«Ставка на мертвого жокея (сборник рассказов)»

5703

Описание

Ирвин Шоу (1913–1984) — видный американский писатель, один из самых популярных авторов нашего времени. Из-под его пера вышли такие известные романы как «Молодые львы» (1948), «Богач, бедняк» (1970), «Ночной портье» (1975) и множество других. Признанный мастер-романист, Ирвин Шоу создал также немало прекрасных образцов «малой прозы». Новеллы его отличаются изяществом стиля и точностью характеристик — психологических и социальных. Во второй том Полного собрания рассказов вошли ранее не издававшиеся на русском языке сборники «Ставка на мертвого жокея» (1957), «Любовь на темной улице» (1965), «Бог здесь был, но долго не задержался» (1973).



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ставка на мертвого жокея

Ллойд Барбер лежал и читал «Франс-суар», когда зазвонил телефон. Всего два часа, но дождь льет вот уже пятый день подряд, так что из дома не выйдешь, да и куда ему идти? Читал он сводку об относительном рейтинге команд в различных лигах по регби. Правда, на регби никогда не ходил и его совсем не интересовал относительный рейтинг «Лилля», «По» или «Бордо», но вся газета уже прочитана, осталась одна эта сводка. В маленькой, темной комнатке холодно — тепло подают только с десяти утра до шести вечера, — и он лежал на кочковатой двуспальной кровати, сняв обувь и накрывшись пальто. Поднял трубку — голос портье за конторкой внизу:

— Вас ожидает какая-то дама, месье Барбер.

Барбер посмотрел на себя в зеркало, висевшее над бюро, прямо с кровати. Да, можно выглядеть и получше…

— Эта дама назвала свое имя?

— Нет, месье. Может быть, спросить?

— Ладно, не утруждайте себя. Сейчас спущусь.

Повесил трубку, надел ботинки — начал, как всегда, с левого — на счастье; застегнул ворот рубашки, поправил галстук — потерся на узелке; надел пиджак, похлопал по карманам — нет ли сигарет; не оказалось. Пожав плечами, нарочно, из чувства мести, оставил гореть свет — менеджер вечно ворчит по поводу его счетов — и спустился вниз.

Морин Ричардсон сидела в маленькой комнатке, сразу за холлом, на старинном стуле с плюшевым сиденьем — владельцы третьеразрядных парижских отелей выставляли такие для своей клиентуры, не желая поощрять излишней общительности на первых этажах.

Ни одна лампочка не горела, и через пыльные шторы с поливаемой дождем улицы просачивался сумеречный, зеленовато-мертвенный свет. Морин, молодую, красивую девушку, с блестящими, доверчивыми голубыми глазами, Барбер впервые встретил после войны, незадолго до того, как она вышла замуж за Джимми Ричардсона. Но с тех пор у нее появилось двое детей, да и дела у Ричардсона шли не очень-то хорошо; ее поношенное пальто из дешевой ткани промокло насквозь; от прежнего цвета лица ничего не осталось, и в этом мрачном холле оно казалось желтоватым, а глаза — белесыми, выцветшими.

— Привет, Красотка! — окликнул ее Барбер.

Так всегда называл ее Ричардсон и, хотя это забавляло его друзей по эскадрилье, упрямо держался своей привычки, и в конце концов все стали так ее называть.

Морин мгновенно повернулась, — кажется, он ее напугал.

Пожали друг другу руки, и Барбер осведомился, не пойти ли куда-нибудь выпить по чашечке кофе.

— Да нет. Понимаешь, я оставила малышей только на время ланча у одной приятельницы, обещала забрать их в два тридцать, так что времени у меня осталось не так уж много.

— Понятно… Ну как там поживает Джимми?

— Ах, Ллойд… — Морин теребила пальцы с неровно подстриженными ногтями, совсем красные от холода. — Ты его видел?

— Когда? — Барбер озадаченно глядел на нее в этом сумраке. — Кого ты имеешь в виду?

— Ты видел Джимми? — повторила Морин тонким, испуганным голоском.

— Да-а… так с месяц назад, может, даже больше. Почему ты об этом спрашиваешь? — Вопрос задал просто так, для порядка — почти был уверен почему.

— Он пропал, Ллойд… Его нет уже тридцать два дня. Не знаю, что и делать…

— И куда же он отправился?

— Не знаю… — Совсем расстроенная, Морин вытащила из пачки сигарету, прикурила, забыв предложить Барберу. — Ничего он мне не сказал. — Она с рассеянным видом жадно затягивалась. — Я так переживаю… подумала, может, он сообщил тебе что-то… может, ты с ним случайно где-то встретился…

— Не-ет… — разочаровал ее Барбер, — ничего такого не было.

— Какое-то странное, абсолютно непонятное происшествие. Мы женаты вот уже десять лет, и он никогда ничего подобного не вытворял. — Морин изо всех сил старалась не напрягать голос, говорить спокойно. — Однажды вечером он пришел и сказал, что взял на работе месячный отпуск, что вернется через месяц и расскажет мне все потом… просил не задавать ему никаких вопросов.

— И ты не задала?

— Он и вел себя как-то странно… — вспоминала Морин. — Никогда его прежде таким не видела. Весь какой-то взвинченный, возбужденный, можно даже сказать счастливый… Вот только одно: всю ночь то и дело вставал посмотреть на малышей. И… никогда он не доставлял мне беспокойства… ну… по женской части. — В голосе Морин прозвучала гордость. — Не то что кое-кто из наших знакомых парней. Мне больше всего в Джимми нравится одно — ему всегда можно доверять. Вот я и помогла ему собрать вещи.

— Что он взял с собой?

— Один рюкзак. Кое-какие легкие вещи, словно в летний отпуск; даже теннисную ракетку захватил.

— «Теннисную ракетку»… — Барбер кивнул, словно нет ничего более естественного в мире, когда мужья, исчезая из поля зрения, берут с собой теннисные ракетки. — И с тех пор о нем ни слуху ни духу?

— Вот именно! Сказал, что напишет. Представляешь? — Несмотря на тревогу, чувствовалась ее забота о муже и жалость к нему. — Говорила же я, нечего нам делать в Европе. Для тебя все иначе, ты холостяк и всегда был ветреником, не то что Джимми…

— На работу ему звонила? — перебил Барбер. Вовсе ему не хотелось слышать от кого бы то ни было, какой он бесшабашный ветреник, холостой-неженатый.

— Сама — нет, друга одного попросила. А то жена звонит и пытается узнать, где муж… Возникнут подозрения.

— Ну и что ему сказали?

— Что ждали его еще два дня назад, но он так на работе и не появился.

Барбер, проявив инициативу, сам взял сигарету из пачки Морин, зажег, — первая сигарета за четыре часа показалась особенно вкусной. Вдруг он испытал легкий приступ благодарности эгоиста к Морин за то, что она пришла к нему в отель.

— Ллойд, скажи честно, тебе что-нибудь о нем известно? — допытывалась Морин. В своем потрепанном, тонком сыром пальтишке она выглядела очень беспомощной, окутанная зеленоватым туманом.

Барбер колебался.

— Нет, но я сделаю пару звонков и сообщу тебе завтра.

Оба встали. Морин натянула на покрасневшие руки перчатки — тоже потертые, когда-то черные. Глядя на них, Барбер вспомнил опрятную, сияющую Морин там, в Луизиане, много лет назад, когда они впервые встретились. И какими здоровыми, подтянутыми были они с Джимми и все их друзья — в лейтенантской форме, с новенькими серебряными крылышками на груди.

— Послушай, Красотка, у тебя, конечно, туго с деньгами?

— Я сюда пришла не за этим! — твердо отвечала Морин.

Барбер вытащил из кармана бумажник, раскрыл и стал внимательно изучать содержимое. Напрасная уловка: отлично знал, что в нем лежало; выудил пятитысячную банкноту.

— Вот, возьми, — и вложил ей в руку, — пригодится.

Морин, казалось, хотела вернуть деньги.

— Нет, я не должна… нет…

— Ша, Красотка! — оборвал ее Барбер. — Во всем Париже не найти американской девушки, которая не знала бы, куда деть сейчас пять тысяч франков.

Морин, вздохнув, безропотно сунула бумажку в карман.

— Мне так неловко, Ллойд, брать у тебя деньги.

— В память о моей бесшабашной юности в голубой форме. — Поцеловал ее в лоб.

Отправляя обратно в карман бумажник, где оставалось пятнадцать тысяч франков, представлял, что этих денег ему должно хватить до конца жизни: Джимми вернет долг.

— Думаешь, с ним ничего не стряслось? — Морин стояла совсем рядом.

— Само собой. — Барбер пытался казаться беззаботным, но выдала фальшь в голосе. — Не беспокойся так о нем. Позвоню тебе завтра, как обещал. Может, он уже будет дома, сам возьмет трубку и станет мне высказывать обиду — мол, кадрюсь к его жене, пока его нет в городе.

— Держу пари, — улыбнулась несчастная Морин.

Через холл, освещенный как пещера, вышла на улицу, под дождь, — надо забрать двух своих малышей из дома подруги, она попросила их накормить, об этом договорились.

А Барбер, поднявшись к себе, взял телефонную трубку и подождал, покуда старик внизу включит его телефон в сеть. На полу — два открытых чемодана со сложенными рубашками — для них не нашлось места в ящиках бюро, выделенного отелем. Сверху на бюро — давно просроченный счет от портного; письмо от его бывшей жены, из Нью-Йорка, нашла на дне дорожного сундучка его армейский пистолет и спрашивает, что с ним делать — боится попасть под закон Салливана о незаконном хранении оружия; письмо от матери: умоляет перестать быть идиотом, вернуться поскорее домой и найти постоянную работу; письмо от одной женщины — он к ней не проявлял особого интереса: приглашает приехать к ней на виллу в Изео1, погостить немного; там просто чудесно, тепло, и к тому же ей нужен мужчина в доме; письмо от одного парня — был у него на самолете пулеметчиком: постоянно подчеркивает, что Барбер спас ему жизнь, когда неподалеку от Палермо он получил тяжелое ранение в живот; а самое удивительное — он после этого написал книгу. Теперь постоянно присылает длинные, литературные по стилю письма — по крайней мере раз в месяц. Странный парнишка — слишком легковозбудимый, необычно целеустремленный; постоянно подвергает себя беспощадному анализу с целью сделать окончательный вывод: на самом ли деле он, как и те, кого он любит (в их число он с изрядной долей смущения включал и Барбера из-за тех восьми опасных минут над Палермо), такой, каким кажется. «Наше поколение подвергается опасности измельчания, — писал он ему на пишущей машинке. — Слишком рано мы прошли через свои испытания. Наша любовь превратилась в привязанность, ненависть — в неудовольствие, отчаяние — в меланхолию, страстность — в предпочтение. Мы превратились на всю жизнь в послушных карликов в этой маленькой, фатальной интермедии».

Письмо это повергло Барбера в глубокую депрессию, и он на него не ответил — достаточно наслушался этого от французов. Пусть его бывший пулеметчик либо прекратит писать ему, либо затрагивает в своих письмах другие темы — вот его искреннее желание. Не ответил Барбер и своей бывшей жене — ведь и приехал в Европу только ради того, чтобы забыть о ней навсегда. Не написал ответа и матери, ибо сильно боялся, что она на самом деле права. И не поехал в Изе: в каком бы трудном положении ни находился, не собирался торговать этим товаром — самим собой.

В раму зеркала над бюро вставлена фотография: они с Джимми Ричардсоном на пляже в Довиле1 прошлым летом. Ричардсоны снимали там коттедж, и Барбер провел с ними два уик-энда. Джимми Ричардсон — второй парень, который привязался к нему, Барберу, во время войны. Так или иначе, но люди вокруг него всегда проявляли свою преданность, в чем, собственно, он не нуждался. «Люди липнут к тебе, — однажды сказала ему рассерженная на него девушка, — потому что ты лицемерный тип — чисто автоматически стоит кому-нибудь войти в комнату — оживляешься, становишься веселым и вызываешь к себе полное доверие».

Вот они с Джимми: стоят на пляже, в плавках; высокий Барбер осчастливлен этой блондинкой, с типично калифорнийской красотой, что улыбается рядом с Джимми — тот на фото толст, неповоротлив, похож на глупого ребенка, освещенного яркими солнечными лучами.

Барбер долго смотрел на фотографию. Нет, Джимми не из тех, кто способен улизнуть на тридцать два дня. Ну а что касается его, Барбера, он криво улыбнулся, так он и правда выглядит «чисто автоматически» веселым и вызывающим к себе полное доверие. Остается выдернуть фотографию из рамки и бросить в ящик. Небрежно держа трубку в руке, Барбер с отвращением озирался по сторонам. При свете лишенной абажура лампочки темные панели кажутся мрачными, изъеденными муравьями; на этой вот кровати, с пестрым покрывалом цвета гнилой груши, верно, барахтались сотни мужчин и женщин со скверными фигурами — снимали номер на час… На какое-то пронзительное мгновение он заскучал вдруг по номерам всех тех отелей «Статлерз», где ему приходилось ночевать, по уютным купе поездов, курсирующих между Нью-Йорком и Чикаго, Сент-Луисом и Лос-Анджелесом…

Барбер положил трубку. Берт Смит его, конечно, не удивил: он кочует из отеля в отель и к тому же мог сменить с полдюжины имен с тех пор, как они в последний раз разговаривали.

Сделав над собой сознательное усилие, Барбер постарался больше не думать ни о Джимми Ричардсоне, ни о его жене, которую друзья в эскадрилье в шутку называли Красоткой, ни о двух их маленьких сыновьях.

Зло насупившись, подошел к окну. Зимний парижский дождь сыплет как через сито на узкую улицу, делая неясными, расплывчатыми ее очертания, сдирая, словно стружку, привычную окраску зданий напротив, — ни за что не догадаешься, как они выглядели только что построенные. Какой-то преследуемый непогодой работяга сгружает с машины ящики с вином, — привычное, веселое парижское позвякивание винных бутылок приглушается, притупляется, становится печально-скорбным от серого потока воды с небес, с оконных карнизов, рекламных щитов и свернутых навесов…

Нет, это не такой день, когда может пропасть чей-то муж или чей-то друг. В такой день нельзя оставаться одному, иметь всего пятнадцать тысяч франков в кармане, торчать в узком отельном номере, куда тепло подают только с десяти утра до шести вечера. Быть без работы, без сигарет или ланча. Вновь и вновь подвергать себя анализу и неизбежно прийти к выводу: сколько ни крути, ни придумывай для себя оправданий — во всем виноват только ты один.

Барбер вновь принудил себя выйти из оцепенения. Ну какой смысл торчать целый день в комнате? Если уж он хочет совершить что-то полезное, надо идти на поиски Берта Смита. Сейчас почти два тридцать; попытаться вспомнить, в каких местах он приблизительно в это время, днем, встречался с Бертом Смитом… Да, вот: дорогой, роскошный ресторан возле Круглого моста, где обычно обедают люди из кино, владельцы французских газет и богатые туристы; бистро на бульваре Латур-Мобур на левом берегу Сены; рестораны в Отей Лоншан и Сен-Клу. Так, еще раз свериться с газетой: сегодня скачки в Отей…

Если он не на скачках, но находится в Париже, искать его в середине дня нужно в какой-нибудь художественной галерее. Берт Смит большой любитель искусства, — по крайней мере, покупает картины, причем со знанием дела. Постоянного места жительства у него нет, живет он в отелях, а их никак не назовешь удобным местом для хранения коллекции; вполне вероятно, картины покупает ради спекуляции ими или действует как агент, если речь заходит об очень ценных произведениях и правительство не желает допустить их вывоза из Франции контрабандным путем.

Встречался он со Смитом днем и в парной «Клэридж»: небольшого роста, полный, с удивительно стройными ногами, он сидел обычно в парной, завернувшись в простыни, и постепенно багровел, щедро расточая улыбки, окутанный облаком пара: цель его была как следует пропотеть, чтобы сбросить жирок, накопленный за долгие годы усиленного питания в лучших ресторанах Европы.

Несколько раз видел Смита около шести вечера в парикмахерской отеля «Георг V», где имел обыкновение бриться, а после этой процедуры — в баре наверху, в баре «Плаза-Релэ» и в английском баре «Плаза-Атене»; поздно вечером — в разных ночных клубах: «Слон», «Блан», «Кэрроллз», «Красная Роза»…

С замиранием сердца думал Барбер об оставшихся в бумажнике пятнадцати тысячах франков. Впереди долгий, сырой, трудный и весьма дорогостоящий день. Надев шляпу и пальто, он вышел из отеля. Дождь все еще льет… Окликнул такси, назвал шоферу адрес ресторана возле Круглого моста.

Все началось два месяца назад, на трибуне в Отей, перед началом шестого забега. День выдался пасмурный, туманный, и зрителей собралось немного. У Барбера все не очень ладилось, но перед шестым заездом он получил подсказку, при ставках восемь к одной. Поставил пять тысяч (опережение на нос), забрался на самый верх трибуны, откуда легче наблюдать за всей картиной предстоящего заезда.

На трибуне рядом с ним оказался всего один зритель: небольшого роста толстячок, в дорогой на вид бархатной шляпе, в руках бинокль и зонтик — вылитый англичанин. Улыбнувшись, он кивнул соседу. Барбер ответил вежливой улыбкой — и только в этот момент понял, что неоднократно видел этого человека (или его брата, или еще с полдюжины очень похожих на него людей) в ресторанах, барах, на улице: обычно в компании высоких, длинноногих девиц — манекенщиц либо проституток высшего пошиба.

Толстячок двинулся к нему вдоль сырого бетонного ряда мест, довольно проворно передвигаясь на своих коротких ногах. Лицо ухоженное, с очень распространенными чертами; большие, красивые черные глаза с густыми черными ресницами; на шее яркий галстук. Подобный тип лица Барбер окрестил «экспорт-импорт»: одновременно вежливое, циничное, самоуверенное, сексуальное, отчаянное и отважное, оно может принадлежать турку, венгру, греку или тому, кто родился где-нибудь в Ираке, например в каком-то баре. Такое лицо можно увидеть где угодно: в Париже, Риме, Брюсселе, даже в Танжере, причем в самых престижных местах и всегда с выражением деловой озабоченности. Неизменно оно вызывает время от времени повышенный интерес полиции.

— Добрый день, — поздоровался он по-английски, приподняв шляпу. — Надеюсь, у вас сегодня счастливый день?

У него акцент, но какой — точно определить с ходу трудно. Такой свойствен ребенку, перебывавшему во множестве школ повсюду, к которому были приставлены десять нянек десяти национальностей.

— Так, ничего себе, — состорожничал на всякий случай Барбер.

— Какую лошадь вы предпочитаете в этом забеге? — Толстячок ткнул острием зонтика на дорогу, где по грязной траве лошади робко трусили к линии старта.

— Номер три, — ответил Барбер.

— «Номер три»? — Тот только пожал плечами, — мол, ему жаль собеседника, но в силу хорошего воспитания он воздерживается и не высказывает своего сожаления вслух. — Ну а как в наши дни дела в кинобизнесе?

— Кинобизнес отправился домой месяц назад.

Барбер слегка удивился — откуда этому человеку все о нем известно. Одна американская компания делала картину о войне, и Барбер в течение четырех месяцев за хорошую плату работал техническим консультантом (надо же, как повезло), надевая на главных действующих лиц парашюты и объясняя режиссеру различие между самолетами «П-47» и «Б-25».

— Ну а та блондинка — звезда? — не унимался коротышка, отнимая бинокль от глаз. — С таким изумительным задом?

— И она уже дома.

Вскинув брови, он покачал головой, выражая сожаление по поводу того, что его новый знакомый, а вместе с ним и весь Париж лишился такого превосходного зада.

— Что ж, — продолжал он, — в этом тоже есть что-то приятное, по крайней мере, вы можете днем посещать скачки. — Он смотрел в бинокль на беговую дорожку. — Вот, поехали!

Лошадь под номером три шла все время впереди, вплоть до заключительного этапа: там ее обогнали другие четыре лошади.

— В этой стране дистанция на бегах всегда кажется на сто метров длиннее. — Барбер, когда лошади пересекли финишную прямую, вытащил свои билетики и, разорвав их все, швырнул на влажный бетон.

С удивлением наблюдал он за действиями нового знакомого, тот тоже вытащил свои билетики и разорвал. Тоже поставлены на третий номер, но гораздо больше по размерам, чем у него, — значит, дороже. Человек с зонтиком выбросил разорванные билеты с абсолютно отсутствующим выражением лица, словно забавляясь, — словно всю жизнь только и делал, что разрывал утратившие вдруг ценность вещи.

— Вы останетесь на последний забег? — поинтересовался человек с зонтиком, когда стали спускаться между пустыми рядами.

— Нет, не думаю; этот славный день оказался для меня вполне удачным.

— Почему бы и не остаться? — настаивал толстячок. — А может, у меня что-то есть для вас…

Барбер задумался, прислушиваясь к шагам четырех ног по бетонке.

— Кстати, я на машине. — Тот улыбался. — Могу подвезти вас, мистер Барбер.

— Ба-а! — удивился Барбер. — Вам известно мое имя?

— А как же! Не подождете ли меня в баре? Пойду получу выигрыш за некоторые билеты.

— А я думал, вы проиграли. — Барбер подозрительно поглядывал на него.

— Да, на третий номер. — Из другого кармана он извлек пачку билетов и плавно помахал ими. — Всегда ведь есть страховка — нужно о ней думать. Ладно, увидимся в баре.

— О'кей. — Барбер не надеялся выудить у человека с зонтиком какую-то полезную информацию — просто пусть его подвезут домой. — Да, между прочим… как ваше имя?

— Смит. Берт Смит.

В баре Барбер заказал сначала кофе, но потом поменял заказ на бренди: кофе — это не тот напиток после таких скачек. Сгорбившись над стойкой, он мрачно рассуждал о том, что принадлежит к категории людей, никогда не думающих о страховке. «Смит… — мысленно повторял он. — Берт Смит. Как можно больше страховки. Сколько же у него прежде было имен, покуда он не остановил окончательный выбор на этом — Берт Смит».

Мягкой походкой, на своих коротких ножках вошел, улыбаясь, Смит и, приблизившись, положил легкую руку на его ладонь.

— Мистер Барбер, пронесся слушок по поводу седьмого заезда. Номер шесть.

— Никогда не выигрывал на этот номер, — возразил Барбер.

— Всего лишь слушок: ставки — двадцать две к одной.

Барбер с сомнением глядел на Смита — какая ему здесь выгода? — но недолго.

— Черт подери, что я теряю? — ругнулся он, направляясь к кассе.

Поставил пять тысяч на номер шесть и, повинуясь суеверию, нарочно остался во время забега в баре, попивая бренди. Лошадь номер шесть уверенно выиграла, обойдя всех на полкорпуса, и, хотя ставки к этому времени немного снизились, ему выплатили по восемнадцать к одной.

Уверенно шагая в сырых сумерках по разбросанным газетам и затоптанной траве, с ее деревенским запахом, он постукивал по внутреннему карману, весьма довольный этим коротышкой, трусившим мелкой рысцой рядом с ним, — оттуда приятно выпирал комок в девяносто тысяч франков.

Берт Смит очень мягко и уверенно вел свой «ситроен», но довольно безрассудно, то и дело подрезая другие автомобили или резко бросая машину на крайнюю полосу, чтобы получить преимущество у светофоров.

— Вы часто играете на скачках, мистер Барбер? — осведомился он, когда проезжали мимо одинокого патрульного в белом плаще по сверкающей огнями улице.

— Пожалуй, даже слишком часто. — Барбер наслаждался теплом в салоне машины, приятным воздействием виски и выпирающим из кармана весомым бумажным комком.

— Вам нравится играть на деньги.

— А кому не нравится?

— Ну, очень многим азартные игры не нравятся. — Смит чуть не столкнулся с грузовиком впереди. — Правда, мне их искренне жаль.

— «Жаль»? — удивился Барбер — какое странное слово подобрал Смит. — Почему же?

— Потому, — тихо пояснил, улыбаясь, Смит, — что в нашем веке наступит время, когда каждый из нас обнаружит: его силой заставляют играть в азартные игры, и не только на деньги, и не только у окошечка на скачках. И вот когда это время наступит и окажется, что вы еще не выработали к этому привычки и это вас увлекает, — вы, скорее всего, проиграете.

С минуту ехали молча. Иногда Барбер поглядывал на мягкое, самоуверенное лицо над баранкой, освещенное приборной доской. «Взглянуть бы на его паспорт, — думал он, — нет, на все паспорта, что он носил в кармане за последние двадцать лет».

— Например, — продолжал Смит, — во время войны…

— Да, я слушаю.

— Вы в своем самолете выполняли боевое задание. Не бывало ли у вас таких случаев, когда вам приходилось решать немедленно, что делать, полагаясь в какую-то долю секунды только на свое везение, и если вы в это мгновение проявили нерешительность, отказались от азарта, от риска, то… — Смит, оторвав одну руку от баранки, сделал ею плавное движение сверху вниз с оттопыренным книзу большим пальцем; он улыбался, глядя на своего пассажира. — Мне кажется, вы один из тех молодых людей, которые десятки раз едва избегали смерти.

— Что ж, вы правы, — подтвердил Барбер.

— Как раз такие качества я предпочитаю в американцах — тогда они становятся больше похожими на европейцев.

— Откуда вам известно, что я воевал? — впервые Барбера стали одолевать сомнения: случайно ли Смит оказался рядом с ним на трибуне перед шестым заездом?

Смит презрительно фыркнул.

— Вы давно живете в Париже? Года полтора?

— Шестнадцать месяцев, — уточнил Барбер, еще больше удивляясь — ему известно даже это.

— Тут нет ничего мистического, — продолжал Смит. — Люди разговаривают, общаются в барах, на официальных обедах. Одна девушка что-то сообщает другой. Париж — маленький город. Где вас высадить?

Барбер посмотрел в окно — где они находятся.

— Неподалеку отсюда. Мой отель рядом с улицей Виктора Гюго. Туда нельзя подъехать на машине — там пушки.

— Да, да, — отозвался Смит таким тоном, словно знает абсолютно все об отелях. — Да не покажется вам мой вопрос слишком навязчивым, — как долго вы намерены еще пробыть в Париже?

— Это зависит от многого.

— Например?

— От удачи, — широко улыбнулся Барбер.

— У вас была хорошая работа в Америке? — Смит не спускал глаз с дорожного движения впереди.

— За тридцать лет, работая по десять часов в день, я стал бы третьим по значимости человеком в компании, — сыронизировал Барбер.

— Какое несчастье, просто катастрофа, — улыбнулся Смит. — Надеюсь, вы нашли здесь что-то более интересное для себя?

— Время от времени кое-что подворачивается, — уклонился от прямого ответа Барбер, постепенно осознавая, что ему устраивают допрос.

— После окончания войны трудно сохранить к чему-то интерес, — рассуждал Смит. — Когда идет война, она не несет ничего, кроме скуки. А когда заканчивается — вдруг обнаруживаешь, что мирное время куда скучнее. Это одно из худших последствий войны. Вы еще летаете?

— Очень редко.

Смит понимающе кивнул.

— Лицензию сохранили?

— Да, конечно.

— Мудро поступили. — И, резко направив машину к тротуару, остановился. Барбер вышел.

— Ну вот вы и приехали. — Смит протянул руку.

Барбер пожал ее — рука казалась такой мягкой, но это обманчивое впечатление: под кожей чувствуются стальные мышцы.

— Спасибо вам за все, — поблагодарил Барбер.

— А вам — за компанию, мистер Барбер, — откликнулся Смит. — Мне было очень приятно с вами познакомиться. Надеюсь, мы скоро снова увидимся. Может, нам обоим повезло с нашей встречей.

— Несомненно! — Барбер широко улыбался. — Всегда прекрасно себя чувствую в компании людей, способных снять солидный куш — восемнадцать к одной.

Смит, улыбнувшись, выпустил руку Барбера.

— Возможно, на днях нам удастся сшибить что-нибудь покрупнее, чем восемнадцать к одной. — И дружески помахал на прощание.

Барбер захлопнул дверцу. Резко рванув с места, Смит вклинился в ряд, заставив две идущие следом машины экстренно затормозить.

Прошло две недели, прежде чем Смит объявился вновь. С самого начала Барбер отдавал себе отчет — что-то назревает, но терпеливо выжидал, хотя любопытство снедало его. Забавляло повышенное к нему внимание со стороны Смита: тот водил его в дорогие рестораны, которые патронировал; в художественные галереи, где Барбер выслушивал его продолжительные лекции об импрессионистах; на скачки, где он гораздо чаще выигрывал, чем проигрывал, благодаря информации, полученной Смитом от «жучков», умеющих держать язык за зубами, — они вечно слонялись возле паддока1.

Барбер притворялся, что ему нравится этот маленький, умный человек, гораздо больше, чем это было на самом деле, а Смит, со своей стороны (Барбер в этом на сто процентов уверился), то же самое. Все это походило на скрытное, циничное ухаживание друг за другом, но ни одна сторона не подавала вида. Только, в отличие от обычных обхаживаний, Барбер первые две недели никак не мог определить, в какой области лежит заинтересованность в нем Смита.

И вот однажды поздно вечером, когда после сытного обеда и бесцельного турне по ночным клубам — Смит был необычно молчалив и, казалось, предавался абстрактным размышлениям — они стояли перед отелем Смита, тот сделал первый открытый шаг. Ночь холодная, на улицах почти никого, только одинокая проститутка, с пуделем на поводке, поглядев на них без всякой надежды, продолжала свой путь к Елисейским полям1.

— Ты будешь завтра утром у себя в номере, Ллойд? — задал вопрос Смит.

— Буду. А почему ты спрашиваешь?

— «Почему»? — рассеянно повторил Смит, провожая взглядом фигуру девушки с собакой, удалявшуюся от них по пустынной, темной улице. — Почему, спрашиваешь? — И фыркнул, словно это к делу не относится. — Мне хотелось бы кое-что тебе показать.

— Да, я буду у себя в номере завтра утром, — подтвердил Барбер.

— Скажи мне, друг мой, — Смит легонько коснулся рукава пальто Барбера затянутой в перчатку рукой, — ты до сих пор не догадался, почему я за последние две недели зачастил к тебе, почему кормлю тебя дорогими обедами и пою первосортным виски?

— Как «почему»? Потому что я очаровательный, интересный, забавный парень, — забавляясь, широко улыбнулся Барбер.

Смит снова фыркнул, погромче, и погладил рукав пальто Барбера.

— Однако ты не настолько глуп, друг мой, не так ли?

— Ты абсолютно прав, — согласился Барбер.

— Скажи мне, друг мой, — Смит перешел почти на шепот, — не хотелось бы тебе заполучить двадцать пять тысяч долларов?

— Что-что? — Барбер подумал, уж не ослышался ли.

— Ша! — цыкнул на него Смит; вдруг сразу повеселел, улыбнулся. — Подумай о моем предложении. Встретимся завтра утром. Благодарю, что проводил. — И, отпустив руку Барбера, повернулся и направился к отелю.

— Смит! — окликнул Барбер.

— Ша! — Смит игриво приложил палец к губам. — Выспись хорошенько. Увидимся утром.

Барбер видел, как он вошел через вращающуюся стеклянную дверь в ярко освещенный, безлюдный холл отеля. Сделал было шаг вперед, чтобы пойти за ним следом, но передумал, остановился. Пожав плечами, поднял воротник и не спеша зашагал к своему отелю. Он этого слишком долго ждал, — можно подождать еще немного — до утра.

Барбер еще не вставал с постели, когда дверь его номера отворилась и вошел Смит. Шторы на окнах опущены, в комнате темно, а Барбер лежал еще до конца не проснувшись и в полудреме мысленно повторял: «Двадцать пять тысяч… двадцать пять тысяч…» Скрипнула дверь — он открыл глаза: на пороге, на фоне слабого света в коридоре, маячит силуэт короткой, крепко сбитой фигуры…

— Кто там?..

— Ллойд! Прошу простить меня! — раздался голос Смита. — Спи, спи, не стану тебя тревожить. Зайду попозже.

Барбер одним махом сел в постели.

— А, это ты, Смит! Входи, входи.

— Мне не хотелось бы тебя беспокоить…

— Не беда, входи! — Барбер вылез из постели, босиком прошлепал к окну, отдернул шторы, выглянул на улицу. — Боже, кто бы мог подумать! — Весь дрожа, он захлопнул окно. — Солнце сияет вовсю… Закрой, пожалуйста, дверь!

Смит подчинился. По-видимому, он недавно принял ванну, побрился — сна не чувствовалось ни в одном глазу. Свободное серое твидовое пальто типично британского стиля, мягкая фетровая итальянская шляпа, в руках большой пакет из плотной манильской оберточной бумаги.

Барбер, заморгав от неожиданно ударившего в глаза яркого солнечного света, набросил халат, сунул ноги в мягкие домашние туфли, зажег сигарету.

— Прости меня, пойду умоюсь.

За потертой ширмой, скрывающей рукомойник и биде, пофыркивая, умылся холодной водой, растирая ладонями лицо, намочил волосы. При этом слышал, как Смит подошел к окну, что-то мурлыча себе под нос мягким, мелодичным тенорком. Отрывок из какой-то оперы, Барбер это знал, но никак не мог вспомнить, из какой именно. «Кроме всего прочего, — думал он, расчесывая без особой учтивости волосы, — этот тип знает не менее полусотни опер — могу побиться об заклад».

Почистив зубы и причесавшись, Барбер посвежел и, чувствуя себя ничуть не хуже бодрого Смита, вышел из-за ширмы.

— Париж… — задумчиво произнес Смит, глядя из окна на город. — Вполне удовлетворительная столица. Какой, однако, фарс… — С улыбкой повернулся к Барберу: — Как тебе, в сущности, повезло — водичкой приглаживаешь волосы. — Дотронулся до своих жиденьких, аккуратно расчесанных волосиков. — А мне стоит помыть голову — дружно выпадают: падают на пол, как листва с деревьев осенней порой. — Сколько тебе лет, ты сказал?

— Тридцать. — Барбер знал — этот хитрец отлично все помнит.

— Замечательный возраст! — вздохнул Смит. — Чудесная черта равновесия: достаточно зрел, чтобы знать, что тебе нужно, и достаточно молод, чтобы отважно идти на любой риск. — Отошел от окна, сел на стул и поставил пакет ребром на пол, прислонив его к ножке. — На любой риск, — повторил он и со значением взглянул на Барбера. — Надеюсь, ты не забыл нашу беседу?

— Помню: кто-то бормотал что-то о двадцати пяти тысячах долларов, — подначил Барбер.

— А, стало быть, помнишь! — весело отозвался Смит. — Ну так что?

— Что «ну так что»?

— Хочешь их заработать?

— Слушаю тебя внимательно.

Смит, поднеся руки к лицу, стал их мягко потирать — его жесткие, упругие пальцы сухо потрескивали.

— Есть одно предложение. Очень интересное, должен сказать.

— Что мне предстоит сделать, чтобы получить двадцать пять тысяч долларов? — нетерпеливо спросил Барбер.

— Что ты должен сделать, чтобы получить двадцать пять тысяч долларов? — негромко повторил Смит. — Нужно немножко полетать. Ты ведь летал и за значительно меньшие суммы. — И, как обычно, презрительно фыркнул.

— Само собой разумеется. Что еще?

— Больше ничего. — В голосе Смита чувствовалось удивление. — Только полетать. Ты еще не утратил интереса к моему предложению?

— Валяй дальше!

— Один мой приятель только что приобрел новый, с иголочки одномоторный самолет, марки «Бичкрафт». Отличная, удобная в управлении машина, стопроцентная надежность. — Смит говорил увлеченно, с удовольствием. — Сам он, конечно, летать не умеет. Ему нужен личный пилот, чтобы постоянно был у него под рукой.

— Как долго? — Барбер глядел на него в упор.

— Тридцать дней, не больше. — Смит приветливо ему улыбнулся. — Плата не такая уж плохая, согласись.

— Я еще ничего не сказал, — предостерег его Барбер. — Выкладывай до конца. Куда нужно лететь?

— Видишь ли, он египтянин, — слегка пренебрежительно поведал Смит, будто родиться египтянином — это уже первое несчастье для человека и об этом нельзя упоминать при всех, только среди близких друзей, да и то шепотом. — Состоятельный египтянин, и его страсть — путешествия. Особенно по Франции, особенно на юге. Он просто влюблен в Юг Франции и отправляется туда при первой же возможности.

— Ну и что?

— В следующем месяце ему хотелось бы совершить два путешествия подряд из Египта в район Канн. — Смит не спускал глаз с Барбера. — Конечно, на своем новеньком самолете. Но на третье путешествие у него нет времени, так как он очень занят и спешит. Поэтому он отправится на самолете, совершающем обычный коммерческий рейс, а его пилот последует за ним два дня спустя. Полетит один.

— Один? — Барбер старался мысленно собрать воедино все, что Смит ему изложил.

— Да, один, — подтвердил Смит, — не считая небольшого ящика.

— Ах вон оно что! — Барбер расплылся в улыбке. — Наконец-то всплыл небольшой ящик.

— Да, наконец, ты прав, — искренне улыбнулся ему Смит, испытывая, по-видимому, в душе восторг. — Все уже точно рассчитано. Вес небольшого ящика двести пятьдесят фунтов. На каждом отрезке маршрута вполне надежный уровень безопасности.

— Ну а что в этом небольшом ящике? — хладнокровно осведомился Барбер.

Теперь, выяснив, что ему предлагают, он почувствовал облегчение.

— Тебе непременно хочется знать?

— А что я скажу таможенникам, когда поинтересуются содержимым этого ящика? «Спросите у Берта Смита»?

— При чем здесь таможня?! — возмутился Смит. — Ты с ней не будешь иметь абсолютно никаких дел, твердо тебе обещаю! Когда ты вылетишь из аэропорта в Каире, ящика на борту не будет. Приземлишься в Каннах — тоже. Этого тебе достаточно?

Барбер, сделав последнюю затяжку и погасив сигарету, внимательно изучал Смита: удобно развалился на стуле с прямой спинкой в этой неприглядной, ободранной комнате; вызывающе опрятно, слишком элегантно одет для такой дыры в столь ранний час… «Наркотики, — думал Барбер, — набьет ими этот ящик под завязку…»

— Нет, мальчик Берти, — довольно грубо возразил Барбер. — Этого мне недостаточно. Выкладывай все до конца.

— Так ты еще заинтересован в сделке? — Смит тяжело вздохнул.

— Да, пока заинтересован.

— Хорошо. — Смит явно сожалел о необходимости раскрывать перед ним все карты. — Вот как все осуществится. Тебе предстоит проложить дорожку — слетаешь в Каирский аэропорт несколько раз. Все документы у тебя в полном порядке. Примелькаешься, станешь неотъемлемой частью обычной, законной аэродромной рутины. Таким образом, когда ты полетишь один, — все в ажуре, комар носа не подточит. При тебе лишь небольшая сумка с личными вещами. В полетной карте сказано: летишь в Канны, совершишь две посадки, на Мальте и в Риме, для дозаправки. Итак, ты взлетаешь с каирского аэродрома; на несколько миль отклоняешься от курса. Пролетев определенное расстояние в сторону от побережья, оказываешься над пустыней. Приземляешься на старую полосу Королевских ВВС, которую не используют с сорок третьего года. Там тебя ждут несколько человек… Ты меня слушаешь?

— Слушаю. — Барбер стоял у окна, повернувшись спиной к Смиту и разглядывая освещенную ярким солнцем улицу.

— Ящик погрузят на борт. Вся операция займет не более десяти минут. Когда ты приземлишься на Мальте, никто тебе не станет задавать никаких вопросов — ты следуешь транзитом. Из самолета не выходишь; пробудешь там ровно столько, сколько потребуется для дозаправки. То же произойдет и в Риме. На южный берег Франции прибываешь вечером, до восхода луны. И снова, — Смит объяснял с удовольствием, словно смакуя собственные слова, — уклоняешься немного от курса. Летишь на низкой высоте над горами между Каннами и Грасом. В назначенном месте видишь выложенные определенной фигурой огни. Спускаешься еще ниже, открываешь дверь, спихиваешь ящик с высоты ста футов; захлопываешь дверь, делаешь разворот в сторону моря и приземляешься в Каннах. Все документы в полном порядке; в полетной карте не указано никаких отклонений от курса. Тебе нечего предъявлять на таможне. Вылезаешь из самолета и забываешь о нем навсегда. А мы вручаем тебе двадцать пять тысяч долларов, как я и обещал. Разве плохо?

— Совсем неплохо, — подтвердил с иронией Барбер. — Восхитительный, маленький, старый как мир план, мальчик Берти. — И отвернулся от окна. — А теперь скажи, что в ящике.

Смит снова восторженно фыркнул, словно то, что он собирается сообщить, необыкновенно смешно, просто выпирает из него и он не в состоянии сдержаться.

— Деньги, — сказал он, — только деньги.

— Сколько?

— Двести пятьдесят фунтов банкнот. — Глаза Смита так и искрились от удовольствия. — Двести пятьдесят фунтов тщательно упакованных пачек английских банкнот в очень красивом, крепком, легком металлическом сейфе. Каждая бумажка по пять фунтов.

В этот момент Барберу показалось, что он разговаривает с умалишенным. Но нет, Смит сидит на своем месте вполне здоровый, деловой — за всю жизнь не возникнет ни малейшего сомнения по поводу психического здоровья такого человека.

— Когда мне заплатят? — поинтересовался Барбер.

— После доставки сейфа.

— Мальчик Берти… — Барбер покачал головой.

Смит фыркнул.

— Я же говорил, что ты отнюдь не глупец. Ладно, мы переводим половину — двенадцать тысяч пятьсот долларов — на твое имя в швейцарский банк перед первым вылетом в Египет.

— Ты мне настолько доверяешь?

Милая улыбка вдруг пропала с лица Смита.

— Да, мы тебе настолько доверяем. — Улыбка появилась вновь. — Сразу после доставки груза переводим на твой счет остальную сумму. Прекрасная сделка; в валюте; никаких подоходных налогов. Станешь богачом. Ну, скажем, полубогачом. — И засмеялся собственной шутке. — Все — за какой-то заурядный перелет. Просто нужно помочь египтянину, который обожает Юг Франции и, вполне естественно, сильно обеспокоен нестабильным положением в своей стране.

— Когда я увижу этого египтянина?

— Когда приедешь на аэродром для первого полета. Он будет там. Да ты не волнуйся — будет. Ну, ты, как я вижу, колеблешься? — с тревогой спросил Смит.

— Я думаю, — ответил Барбер.

— Ты ведь займешься этим не в своей стране, — с благочестивым видом святоши успокоил его Смит. — Разве я осмелился бы обратиться там к человеку, который воевал за свою родину? И это не касается англичан, к которым ты, возможно, питаешь определенную слабость. Но египтяне… — Пожав плечами, наклонился, поднял с пола конверт из плотной манильской бумаги, вскрыл. — Вот здесь все карты. Можешь с ними ознакомиться, если хочешь. Маршрут проложен, но все в конечном итоге зависит только от тебя — ведь ты сидишь за штурвалом.

Барбер взял в руки толстую пачку карт, вытащил одну — наугад: подлеты к Мальте, расположение взлетно-посадочных полос… Вдруг снова подумал о двадцати пяти тысячах долларов, и карта в его руках задрожала.

— Все ведь очень просто, до смешного, — убеждал Смит, вглядываясь в его лицо. — Совсем не сложно.

Барбер отложил карту в сторону.

— Если ты считаешь, что это пара пустяков, то почему платите двадцать пять тысяч долларов?

Смит засмеялся.

— Разумеется, я признаю — задание связано с некоторым риском. Он, конечно, не вероятен, но кто может за все поручиться? Мы и платим за такую невероятность, если тебя это объяснение устраивает. — Он пожал плечами. — В конце концов, пройдя всю войну, ты, наверное, привык к риску.

— Когда дать вам ответ?

— Сегодня вечером. Если ты откажешься, нам, конечно, придется предпринимать что-то другое. К тому же мой египетский друг сгорает от нетерпения.

— Кому это «нам»? — небрежно поинтересовался Барбер.

— Вполне естественно, — удовлетворил его любопытство Смит, — у меня есть коллеги.

— Кто они такие?

Смит сокрушенно развел руками.

— Мне ужасно жаль, но не могу тебе этого сказать.

— Ладно, я позвоню сегодня вечером, — пообещал Барбер.

— Отлично! — Смит встал, застегнул пальто, аккуратно водрузил на голову элегантную итальянскую фетровую шляпу, ощупал с видом знатока мягкие поля. — Сегодня днем я на скачках. Присоединишься?

— Где они сегодня?

— В Отей. С препятствиями.

— Что-нибудь слышал?

— Может быть, — загадочно откликнулся Смит. — Одна кобылка победит с препятствиями в первый раз. Я разговаривал с жокеем, и он сообщил мне, что лошадь весьма послушна на тренировках, — остальное узнаю в три часа дня.

— Хорошо, я там буду.

— Вот и отлично! — радостно воскликнул Смит. — Хотя, конечно, не в моих интересах делать тебя богачом заранее. — Довольно фыркнул. — Но чего не сделаешь ради дружбы… Так оставить карты?

— Оставляй!

— Ну, до встречи в три!

Барбер открыл перед ним дверь. Пожав ему руку, Смит вышел в коридор — фигура надушенного богача в твиде в сиротском свете бледных отельных ламп.

Барбер, заперев за ним дверь на ключ, взялся за пакет с картами; разложил их на кровати, прямо на мятых простынях и одеяле, и принялся внимательно изучать. Боже, когда он в последний раз видел летную карту? Северный Египет, Средиземное море, остров Мальта, Сицилия, Итальянское побережье, Генуэзский залив, Приморские Альпы… Какое, однако, широкое Средиземное море. Его вовсе не греет мысль лететь на одномоторном самолете над таким громадным водным пространством. Его вообще не тянет летать, после войны он старается летать как можно меньше. Никак себе этого не объяснял, но, если приходилось путешествовать, предпочитал самолету машину, поезд, пароход — если, конечно, был такой выбор. Двадцать пять тысяч долларов… Неплохая сумма… Аккуратно сложил карты, поместил их обратно в пакет. Сейчас, в этот ответственный момент, карты не помогут.

Снова лег на кровать, спиной на подушки, сцепил руки за головой. Открытое водное пространство… Пять рейсов… Уже одно это достаточно худо. А что он знает о египтянах? Во время войны пробыл недолго в Каире, запомнилось, что по ночам полицейские патрулируют улицы вдвоем, с карабинами на плече, — таких мест он там старался избегать. А египетские тюрьмы…

Барбер беспокойно ворочался в постели. Кто знает, сколько людей принимает участие в этой махинации… И достаточно одного, чтобы погубить тебя. Недовольный исполнитель или сообщник, какой-нибудь жадный или трусливый партнер… Закрыв глаза, он ясно видел перед собой толстых, смуглых полицейских, в форме, с карабинами через плечо, — они направляются к его новенькому маленькому самолетику…

Ну а если лопнет баллон или отвалится колесо на посадочной полосе? Ведь на этой полосе в пустыне самолеты не садятся с 1943 года.

Двадцать пять тысяч долларов… Ладно, предположим, он возьмется за это. Сейф лежит на сиденье рядом; египетское побережье скрывается за спиной; под тобой спокойная, неоглядная морская гладь; двигатель работает как часы… И вот на горизонте появляется воздушный патруль — дрожащая точка разрастается… На какой технике сейчас летают египтяне? Наверно, на американских «спитфайерах», оставленных там после войны. Патруль медленно сближается с тобой, делает над тобой два круга с такой же скоростью, как у тебя, и дает тебе сигнал повернуть…

Барбер зажег сигарету. Двести пятьдесят фунтов… Сам сейф, если он в самом деле стальной и крепкий, весит не менее ста пятидесяти. А сколько весит одна пятифунтовая банкнота? Сколько их пойдет на один фунт? Тысяча? Пять тысяч умножить на сто, обменный курс фунта 2,80; выходит, полтора миллиона долларов?! От такой цифры во рту стало сухо. Пришлось встать, выпить два стакана воды, сесть на стул, стараясь унять дрожь в руках.

Ну а если авария, если по какой-то непредвиденной причине тебе не удастся со всем этим справиться… Сам спасешься, а деньги потеряешь… Смит не похож на убийцу, но кто знает, как в наши дни выглядят убийцы… И кто поручится за людей, работающих весте с ним, его «коллег», как он изящно выразился, — ведь в результате они станут и твоими коллегами. Состоятельный египтянин; несколько человек на заброшенной взлетно-посадочной полосе Королевских ВВС в пустыне — те, кто в определенной конфигурации выложат огни в горах за Каннами… Сколько других крадутся через границы, тайно, нелегально переходят из одной страны в другую с оружием и золотом в чемоданах — им удалось выжить во время войны, выйти из тюрем после разоблачения. Скольких еще — он их не знает — предстоит ему видеть на короткое время в лучах жаркого африканского солнца?.. Фигура, бегущая по темному склону французских гор, — тебе она неизвестна, до нее не достать, но именно от нее, возможно, зависит твоя жизнь. Все эти люди рискуют, им грозят тюрьма, депортация, полицейские пули, и все за долю в ящике, набитом деньгами…

Вскочив с кровати, Барбер быстро оделся и вышел, заперев за собой дверь на ключ. Невмоготу сидеть в холодной комнате, где царит беспорядок, и тупо глядеть в эти карты.

Все утро он бесцельно бродил по городу, машинально разглядывая витрины, думая, что купит, когда у него будут деньги, много денег… Один раз, отвернувшись от очередной витрины, заметил полицейского: внимательно за ним наблюдает… Вопросительно посмотрел на него, — маленький человечек с обычным, невыразительным лицом, с тонкими усиками. Глядя на него, Барбер вспоминал рассказы о том, как полицейские издевались над подозреваемыми, допрашивая их с пристрастием в задних помещениях местных префектур. Схватят с пятьюстами тысячами английских фунтов под мышкой — тут уж нечего полагаться на американский паспорт.

Впервые в жизни, размышлял Барбер, медленно продвигаясь в плотной толпе пешеходов на улице, он собирается преступить закон, и с таким спокойствием. Интересно, чем это объяснить — влиянием кинофильмов, газет? Из-за них преступность становится чем-то обычным, доступным, в некотором роде даже гуманным. Ты об этом не думаешь и вдруг, неожиданно, когда возможность совершить преступление входит в твою собственную жизнь, воспринимаешь ее как почти нормальное, повседневное событие. Полицейские, вероятно, знают об этом, но они-то смотрят на проблему с другой стороны. Перед ними толпы прохожих, замкнутые, обычные лица, и им приходится на кого-то обращать внимание, они обязаны заранее определить, кто намерен совершить кражу, убийство, изнасилование… С подозрением относятся к каждому, и это наверняка сводит их с ума, так что они готовы арестовать любого…

Барбер наблюдал за ходившими по кругу в паддоке перед началом шестого заезда: разминаются, ждут… Кто-то легко коснулся его плеча.

— Берти, мальчик, ты? — не поворачиваясь, произнес он.

— Прости, что опоздал. — Смит облокотился на поручень рядом. — Наверно, боялся, что вообще не приду?

— Ну, что сказал тебе жокей? — тихо поинтересовался Барбер.

Смит подозрительно оглянулся, улыбнулся.

— Жокей уверен, сам ставит.

— Какой номер?

— Пятый.

Лошадь под пятым номером — легкая гнедая кобылка, с изящной, благородно вскинутой головой; хвост и грива заплетены в косички; шерсть поблескивает, вышагивает споро, ровно — явно хорошая выучка. Жокей — лет сорока, с длинным, кривым французским носом; уродлив, — когда открывает рот, видно, что нет передних зубов. Темно-бордовый картуз надвинут на уши, белая шелковая рубашка в звездах того же темно-бордового цвета. Барбер, глядя на него, думал: как могут подобные уроды скакать на прекрасных лошадях?

— О'кей, Берти, мальчик. Пойду к кассе.

Поставил десять тысяч франков — опережение на нос; ставки показались вполне приемлемыми — семь к одной. Смит поставил двадцать пять тысяч франков. Вместе подошли к трибуне, забрались на самый верх. Лошади уже выходили на беговые дорожки. Народу немного, а на такой высоте, где оказались они, и вовсе никого.

— Ну, Ллойд, — начал Смит с серьезным видом, — ты изучил карты?

— Да, посмотрел.

— Ну и что скажешь?

— Очень хорошие карты.

Смит бросил на него острый взгляд; долго размышлял, что сказать, но решил отделаться, как всегда, презрительным фырканьем.

— Зачем водить меня за нос? Ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Решился?

— Я… — начал было Барбер, глядя вниз, на пущенных легким галопом лошадей, — скажу после скачек.

— Ллойд! — крикнул ему кто-то снизу, с правой стороны.

Барбер повернул голову: по лестнице, тяжело ступая, поднимается к нему Джимми Ричардсон — собственной персоной. Толстячок, пухленький, как ребенок, — парижская кухня не пошла ему впрок, ничуть не похудел. Тяжело дышит, полы расстегнутого пальто развеваются, демонстрируя всем пиджак в клетку; спешит к Барберу…

— Ну, как поживаешь? — произнес он, задыхаясь, когда поравнялся с ними, и шлепнул Барбера по спине. — Увидел тебя снизу и подумал — нет ли у тебя надежной подсказки на этот заезд. Сам никак не вычислю, все это меня просто убивает целый день. Я такой недотепа в скачках с препятствиями…

— Хэлло, Джимми! — радушно приветствовал его Барбер. — Познакомьтесь: мистер Ричардсон — мистер Смит.

— Очень рад с вами познакомиться! А как правильно пишется ваше имя? — Ричардсон первый громко заржал над своей шуткой. — Послушай, Ллойд, скажи честно: ты что-нибудь знаешь или нет? Морин убьет меня, если я вернусь домой пустым.

Барбер бросил вопросительный взгляд на Смита — тот доброжелательно разглядывал Ричардсона.

— Ну, вот мальчик Берти говорит — кое-что слышал.

— Мальчик Берти, — Ричардсон так и обратился к Смиту, — очень прошу вас, если…

На губах у Смита появилась тонкая улыбка.

— Номер пять как будто выглядит совсем неплохо. Но поторопитесь — через минуту старт.

— Номер пять, — повторил Ричардсон. — Вас понял. Скоро вернусь. — И галопом понесся вниз по бетонным ступеням — полы пальто развевались за спиной.

— Этот парень, скорее всего, душа доверчивая, а? — поинтересовался Смит.

— Единственный ребенок в семье, — пояснил Барбер. — С тех пор так и не может преодолеть в себе этого недостатка.

Смит вежливо улыбнулся.

— Откуда ты его знаешь?

— Летали в одной эскадрилье.

— В твоей эскадрилье? — недоверчиво переспросил Смит, глядя вслед быстро уменьшающейся в размерах фигуре. — Тоже пилот?

— Угу.

— Хороший пилот?

Барбер пожал плечами:

— Лучшие погибли, а худшим достались все медали полкового ящика.

— Чем он занимается в Париже?

— Работает в какой-то фармацевтической компании.

Ударил гонг — лошади помчались к первому препятствию.

— По-моему, твой друг опоздал. — Смит поднес к глазам бинокль.

— Да, скорее всего, — согласился Барбер, наблюдая за сбившимися в кучу лошадьми.

Лошадь под пятым номером упала, не преодолев четвертого препятствия. Сначала вырвалась вперед, вместе с еще двумя лошадьми, но вдруг упала на землю и покатилась. Основная группа обошла ее по сторонам. Четвертое препятствие в самом дальнем конце дорожки, и отсюда трудно сказать, что там произошло. Однако через несколько секунд кобыле с трудом, но все же удалось встать на ноги, и она на легком галопе поскакала за остальными, волоча за собой разорванные поводья. Барбер заметил, что жокей все еще неподвижно лежит на земле — в неловкой позе, лицом вниз, голова оказалась под плечом.

— Деньги потеряны, — спокойно констатировал Смит; отвел бинокль от глаз, вытащил из кармана кипу билетов, разорвал, бросил на бетонную скамью.

— Дай-ка мне твой бинокль! — Барбер протянул руку.

Смит, сняв через голову кожаный ремешок, передал бинокль. Тот настроил его порезче на далекое препятствие, где все еще не двигаясь лежал жокей. К нему подбежали двое, перевернули его на спину… Вот обе фигуры, склонившиеся над безжизненным телом в рубашке со звездами темно-бордового цвета, в фокусе. Даже в бинокль видно, как двое отчаянно суетятся, делая какие-то непонятные движения. Наконец, они подхватили жокея с обеих сторон и неловко побежали со своей ношей прочь с ипподрома.

— Черт побери! — выругался Ричардсон, снова с трудом преодолев подъем на верх трибуны. — Окошко закрылось, как раз когда я…

— Напрасно жалуетесь, мистер Ричардсон, — утешил его Смит. — Все мы оступились у четвертого препятствия.

Ричардсон расплылся в широкой улыбке.

— Ну вот, первое везение за весь день!

Внизу, перед трибуной, лишившаяся наездника кобыла лавировала, бегала рысцой по дорожкам, а за ней гонялся грум1, пытаясь схватить ее за разорванные поводья.

Барбер следил в бинокль за действиями двоих, пришедших на помощь жокею: они вдруг положили его на траву, один опустился на колени, приложил ухо к шелковой жокейской рубашке, постоял с минуту в такой позе, поднялся. Вновь двое подняли неподвижное тело и понесли не торопясь, — похоже, теперь нет нужды в спешке.

Барбер вернул бинокль Смиту.

— Пойду домой. С меня на сегодня хватит спортивных состязаний.

Смит метнул в него острый взгляд; поднес бинокль к глазам и стал пристально следить за двоими, которые несли жокея. Потом положил бинокль в футляр и, повесив его на тонком ремешке на плечо, хрипло сказал:

— Здесь погибает, по крайней мере, один жокей в год. Ничего неожиданного в таком виде спорта. Я отвезу тебя домой.

— Что, этот парень умер? — спросил Ричардсон.

— Он был слишком стар, — пояснил Смит. — Слишком долго занимался этим делом.

— Свят-свят! — запричитал Ричардсон, глядя вниз, на дорожки. — А я-то жалел, что опоздал поставить на него! Подсказка называется! — скорчил по-детски оригинальную гримасу. — Ставка на мертвого жокея.

Барбер уже спускался по лестнице.

— Я с тобой, — поспешил Ричардсон. — Опять день невезения…

Все трое спускались молча. Зрители стояли, разбившись на маленькие группки, отовсюду доносился угрожающий, свистящий шепот — печальная весть распространялась по трибуне.

Подошли к машине; Барбер устроился на заднем сиденье, предоставляя Ричардсону свое право сидеть впереди, рядом со Смитом. Ему хотелось хоть сейчас, хоть немного побыть наедине с собой. Смит ехал медленно, не говоря ни слова. Даже Ричардсон произнес всего одну фразу, когда ехали между двух рядов голых, высоких деревьев.

— Ну и денек, черт бы его побрал! Этот идиотский забег стоил мне три тысячи франков!

Барбер сидел в углу, с полузакрытыми глазами, чтобы смотреть в окно. Из головы не выходила картина, как эти двое во второй рад подняли жокея с травы… Выбор Смита на сегодняшний день… Он плотно сжал веки — и перед ним всплыли карты, разложенные на кровати в номере отеля. Широкое Средиземное море; необозримое, открытое водное пространство… Вдруг он почувствовал запах гари — самый отвратительный запах на войне, запах твоих сгоревших надежд. Вонь раскаленного металла, плавящейся резины… Подсказка Смита…

— Ну, приехали, — раздался голос Смита.

Пришлось открыть глаза: машина стоит на углу тупика, ведущего к входу в его отель; он вышел.

— Подожди минутку, мальчик Берти, — передать хочу кое-что тебе.

Смит испытующе глядел на него.

— Это так неотложно, Ллойд?

— Пожалуй. Вернусь через минуту.

Быстро поднялся в свою комнату; карты сложены пачкой на бюро, за исключением одной — лежит, развернутая, отдельно: подлеты к Мальте. Сложил ее, сунул все карты в пакет из плотной манильской бумаги и вернулся к автомобилю. Смит стоял на тротуаре, курил, нервно удерживая за поля шляпу, — поднялся ветер, упорно гнал опавшие листья по асфальту.

— Вот, держи, мальчик Берти! — И протянул ему конверт.

Но Смит не торопился его брать.

— Ты осознаешь, что делаешь? До конца?

— Конечно, какие могут быть сомнения?

Смит все еще не брал пакет.

— Мне спешить некуда, — мягко проговорил он. — Почему бы тебе не подержать их у себя? Отдашь когда-нибудь, в другой день.

— Нет, спасибо тебе.

Смит молча глядел на него. Только что зажгли флюоресцентные уличные фонари, и голубовато-белый свет делал гладкое лицо Смита под тенью полей дорогой шляпы бледным-бледным, будто припорошенным пудрой. Красивые глаза, окаймленные загнутыми ресницами, казалось, стали плоскими.

— И все только из-за падения этого жокея перед препятствием… — начал Смит.

— Бери, — сказал Барбер, — или я сейчас их выброшу в сточную канаву.

Смит недоуменно пожал плечами; протянул руку, взял конверт.

— Подумай хорошенько, ведь у тебя больше никогда не будет такого шанса. — Он ласково поглаживал конверт по краю.

— Спокойной ночи, Джимми! — наклонился Барбер к открытому окошку.

Ричардсон наблюдал за ними, ничего не понимая.

— Передай привет Морин.

— Послушай, Ллойд, — Ричардсон вылез из машины, — может, пойдем чего-нибудь выпьем? Морин не ожидает меня еще добрых четыре часа. Не вспомнить ли нам былое…

— Прости, не могу, — Барберу в данную минуту больше всего хотелось остаться одному, — у меня свидание. Как-нибудь в другой раз.

Смит повернулся и внимательно оглядел Ричардсона.

— У него нет отбоя от свиданий, у вашего друга, — сообщил он ему. — Пользуется ужасной популярностью. Знаете, мистер Ричардсон, я и сам не против выпить. Не окажете ли честь выпить со мной за компанию?

— Видите ли, — отвечал Ричардсон нерешительно, — я живу довольно далеко, возле городской ратуши, и…

— Нам как раз по пути. — Смит одарил его теплой, радушной улыбкой.

Ричардсон снова устроился на переднем сиденье, а Смит направился к автомобилю. Остановился, поднял глаза на Барбера.

— Ошибся я в тебе, Ллойд, не находишь? — презрительно бросил он.

— Да, совершенно верно, — подтвердил Барбер. — Слишком старым становлюсь, не желаю слишком долго заниматься своим делом.

Смит, надменно фыркнув по привычке, сел в машину и с треском захлопнул дверцу. Они не пожали друг другу руки на прощание. Барбер видел, как он рванул с места, от тротуара, заставив таксиста сзади резко нажать на тормоза, чтобы избежать столкновения.

Долго смотрел вслед большому черному автомобилю — как тот, ловко маневрируя, мчался вниз по улице, освещенный бело-голубыми флуоресцентными фонарями. Потом поднялся к себе, лег на кровать — эти дневные скачки здорово его утомили.

Час спустя он встал. Плеснув в лицо холодной водой, чтобы окончательно проснуться, все равно чувствовал, что ему не по себе — внутри образовалась какая-то пустота; никак не удавалось преодолеть вялость и апатию; не хотелось ни есть, ни пить. Не выходил из головы этот мертвый жокей, в заляпанной грязью белой шелковой рубашке. Нет, видеть сейчас он никого не в силах… Надел пальто, вышел, заперев дверь на ключ. Боже, как ему ненавистен этот проклятый номер!

Не спеша он направился к площади Этуаль1. Ночь сырая, промозглая, туман надвигается со стороны реки, на улицах безлюдно — все, где-то укрывшись, в это время обедают. Ярко освещенные витрины его уже не привлекали — теперь долго-долго не придется ничего покупать. Миновал несколько кинотеатров — горели неоном вывески в плавающем тумане.

Мысленно он представил себе киносюжет: главный герой на пути в Африку. В Египте его несколько раз чуть не поймали; мужественно сопротивляясь, он сумел выбраться из западни, устроенной для него в пустыне, убив при этом несколько темнолицых местных жителей, и все же успел вовремя добраться до взлетной полосы. Над Средиземным морем начал барахлить двигатель, и он с трудом, чуть не задевая крыльями воду, сумел дотянуть до побережья, хотя самолет, конечно, разбился и он получил фотогеничную рваную рану на лбу; сумел все же вытащить на берег сейф с деньгами. Дальше станет агентом министерства финансов или британской разведки, который никогда не сомневается в своей удаче, так как нервы его никогда не подводят. Фильм закончится на том, что в кармане у него останется всего несколько тысяч франков.

А вот по-настоящему художественный фильм: в плотном, окутавшем горы тумане кружит самолет — надрывно гудит двигателем. Пилот в растерянности, в отчаянии, кончается горючее, баки пустеют, самолет падает и разбивается, охваченный пламенем. Весь израненный, в ушибах, пошатываясь, он пытается спасти сейф, но ему не под силу сдвинуть его с места; разбушевавшееся пламя отгоняет его от горящего самолета. Вот он стоит, прижавшись к дереву, и хохочет как безумный, лицо его черно от дыма. Самолет у него на глазах горит вместе с деньгами, и эта жалкая картина напоминает ему о тщете всех человеческих устремлений, о безумии алчности.

Барбер мрачно улыбался, прокручивая в голове придуманные им киносценарии перед громадными афишами у входа в кинотеатры. В кино все выглядит гладко — просто приключения авантюристов.

Повернул к Елисейским полям; шел неторопливо, бесцельно, не зная, что предпринять, — то ли поесть, то ли прежде выпить. Почти машинально ноги понесли его по направлению к отелю «Плаза-Атене»: за те две недели, когда его так старательно обхаживал Смит, они встречались в английском баре этого отеля почти каждый вечер.

Спустившись в бар, он сразу увидел в углу за столиком Смита с Джимми Ричардсоном; улыбнулся: мальчик Берти снова зря тратит время. У стойки заказал себе виски.

«…Пятьдесят вылетов..» — донеслось до него: говорил Ричардсон. Голос у него громкий, отлично слышен в любом месте бара. «Африка, Сицилия, Италия…»

В это мгновение Смит его увидел; холодно кивнул, не выражая никакого желания пригласить за столик. Ричардсон повернулся к нему на стуле, неловко улыбнулся и покраснел до ушей, как будто лучший друг застал его со своей подружкой на месте преступления.

Барбер помахал им; мелькнула мысль, не подойти ли, не увести ли Ричардсона. Эти двое явно пытаются выяснить, что каждый думает о другом, точнее, Смит о Ричардсоне. Ну, о Джимми нечего долго размышлять, это вам не человек-загадка. Поставьте ему стаканчик — и он ваш друг по гроб жизни. Все испытания, через которые ему пришлось пройти, — война, женитьба, отцовство, жизнь в чужой стране, — кажется, не изменили его: все еще верит, что его просто нельзя не любить и никому в голову не придет причинить ему зло. Когда Джимми вам не досаждает — вы назовете такое его качество доверчивостью; а если утомляет — глупостью.

Пристально наблюдая за выражением лица Смита, Барбер размышлял: он достаточно хорошо знает его, чтобы точно определить, что у него сейчас на уме, что скрывают эти красивые глаза и бледное, словно припорошенное пудрой лицо. С полной ответственностью заявил бы, что Джимми Ричардсон до смерти надоел Смиту и тот мечтает поскорее от него избавиться.

Улыбаясь, снова взялся за стакан. Мальчику Берти понадобился час, всего час, чтобы, изучив это ничего не выражающее, добродушное лицо, прислушавшись к гулкому басовитому голосу, прийти к выводу: нет, это не тот человек, который перевезет на самолете небольшой ящик с пятифунтовыми банкнотами из Каира в Канны.

Быстро осушив свой стакан, Барбер покинул отель, опередив Смита с Ричардсоном — те тоже встали из-за стола. Никаких планов на сегодняшний вечер у него нет, но идти к Джимми и Морин Ричардсонам, чтобы там пообедать и потом долго торчать у них, — тоже нет.

С тех пор прошло больше двух месяцев, и вот уже тридцать два дня, как от Джимми Ричардсона ни слуху ни духу. За весь вечер тщательных поисков Барберу так и не удалось напасть на след Берта Смита. Обошел все рестораны, художественные галереи, побывал на ипподроме, в его любимой парикмахерской, в парилке, в барах — никто его не видел уже несколько недель кряду.

Около восьми часов Барбер зашел в английский бар в «Плаза-Атене». Он насквозь промок и озяб после утомительных прогулок под дождем, ужасно устал, ботинки разбухли от сырости. В почти пустом баре, вспоминая с сожалением, сколько пришлось сегодня ухлопать денег на такси, проявил к себе снисходительность, заказал виски.

Потягивая его в тишине бара, никак не мог отвязаться от одной мысли: должен был предостеречь Джимми. Но что мог он ему сказать? Да и не стал бы он слушать. Но все равно следовало предостеречь как-то так: «Послушай — все это очень дурные предзнаменования, ступай-ка поскорее домой! Я видел, как разбивается во сне самолет у четвертого препятствия; а еще — труп египтянина: его несли, ступая по мертвой траве; видел шелковые одежды и карты, запятнанные кровью».

Теперь он горько каялся, что был так заносчив, так чертовски уверен: Джимми Ричардсон глуп, и ему не осмелятся предложить такую кучу денег; а Берт Смит слишком умен, чтобы нанять Джимми.

Ну почему он не сказал ничего, и в результате вот как все обернулось — осталась эта неистовая, лишившаяся мужа, несчастная женщина без пенни в кармане; она умоляет его о помощи, хотя уже, конечно, поздно. Что он может сделать для нее без единого пенни в кармане? Джимми Ричардсон оказался настолько глуп, что даже не потребовал от работодателей аванса.

Вспомнить только, как Джимми и Морин стояли на своей свадьбе в Шриверпорте, рядом с командиром их авиационной группы полковником Самнерсом, — такие счастливые, улыбающиеся, совсем еще, по сути дела, молодые, немного смущенные… Как самолет Джимми над Сицилией остался без крыльевого топливного бака. А искаженное от страха лицо Джимми, когда он приземлился в Фодже с пылающим двигателем… Или как он в пьяном виде орал песни в баре в Неаполе; как поделился с ним на следующий день после их приезда в Париж: «Послушай, мальчонка, вот этот город по мне — у меня, знаешь, эта Европа в крови!»

Барбер допил виски, заплатил и медленно поднялся по лестнице, из телефонной будки позвонил к себе в отель — не звонил ли кто ему, не оставил ли для него сообщения.

— Мадам Ричардсон названивала вам целый день, — доложил старик за коммутатором, — с четырех дня. Просила вас ей перезвонить.

Поблагодарив, он уж собирался повесить трубку.

— Погодите, погодите! Секундочку! — раздраженно заворчал старик. — Я еще не закончил. Она звонила час назад, просила передать, что уходит из дома. А если вы вернетесь до девяти, ждет вас в баре отеля «Беллман».

— Благодарю, Анри. Позвонит снова — передайте, пожалуйста, что я пошел к ней.

«Беллман» совсем рядом, можно не торопиться, хотя дождь и не прекращается. Чего ради ему спешить — чтобы опять увидеть несчастную, расстроенную вконец Морин Ричардсон? Дойдя до отеля, он остановился в нерешительности: здорово устал, может, отложить свидание с Морин, встретиться с ней в другой день? Но пересилил себя, толкнул дверь.

В очень маленьком баре полно хорошо одетых мужчин — коротают время за выпивкой перед обедом. А вот и Морин: сидит в углу одна, наполовину отвернувшись от публики; тонкое, поношенное пальто переброшено через спинку стула; перед ней в ведерке со льдом бутылка шампанского.

Барбер направился к ней; его раздражала почему-то эта бутылка шампанского. Выходит, вот куда ушли его пять тысяч франков, — он негодовал: женщины в наши дни все поголовно сходят с ума! Наклонившись, он поцеловал ее в макушку. Она нервно подпрыгнула на стуле, но сразу заулыбалась, увидев, кто перед ней.

— Ах, это ты, Ллойд! — почему-то прошептала она и поцеловала его.

От нее сильно пахло шампанским, и он даже подумал: уж не пьяна ли?

— Ллойд, Ллойд! — только и повторяла Морин.

Потом оттолкнула его слегка от себя, держа за обе руки; на глазах у нее выступили слезы, губы дрожали.

— Я пришел, как только мне сообщили о твоем звонке. — Он старался быть построже с ней, чтобы, не дай бог, не расплакалась в баре перед всеми. А она уже стояла перед ним, жадно цепляясь за него руками, рот ее то и дело раскрывался. Смущенный, он смотрел вниз, на ее руки: такие же красные, а ногти такие же неровные, но на одном пальце поблескивает кольцо с крупным бело-голубым драгоценным камнем… Когда она приходила к нему в отель, ничего подобного у нее не было. Какое кольцо! Да он такого сроду не видал! Поднял голову, стараясь не поддаваться страху, мысленно себя спрашивая: чем это она занялась; в какую аферу позволила себя втянуть?.. И тут увидел Джимми: пробирается к ним между столиками, широко улыбается. С первого взгляда заметно, что сильно похудел; лицо смуглое от загара, как будто только что вернулся из отпуска после месяца, проведенного на юге, на пляже.

— Привет, мальчонка! — Голос Джимми, загудев, поплыл над столиками, перекрывая все тихие беседы. — Я только что тебе снова звонил.

— Он вернулся! — провозгласила Морин. — Он вернулся сегодня, в четыре, Ллойд! — И плавно опустилась на стул.

Что бы там еще ни случилось сегодня днем, ясно, что недостатка в шампанском не было. Она все еще сжимала руку Барбера, поглядывая вверх, вся дрожа, с каким-то полубессознательным выражением глядя на мужа.

Джимми, с размаху хлопнув Барбера по спине, свирепо стал трясти ему руку.

— Ллойд! Ллойд! — повторял он. — Старый, добрый Ллойд! Гарсон! — заорал он, и от мощи его голоса, казалось, заходил ходуном весь салон. — Ну-ка, тащи еще стакан! Снимай пальто, дружище! Садись, садись!

Ллойд последовал его призыву.

— Добро пожаловать домой! — тихо откликнулся он, и ему пришлось полезть за носовым платком. — Ну вот, последствия этого собачьего холода.

— Прежде всего, — начал Джимми, — у меня здесь кое-что припасено для тебя. — И, церемонно порывшись в кармане, извлек пачку банкнот по десять тысяч франков; вытащил одну, толщиной в три дюйма; с самым серьезным видом пояснил: — Ты чертовски хороший друг, Ллойд! У тебя есть сдача с десятки?

— Думаю, что нет. Точно — нет.

— Гарсон, — обратился Джимми к официанту, — ну-ка, разменяй мне вот эту бумажку на две по пять тысяч!

Когда Джимми говорил по-французски, даже американцы кривились. Аккуратно разлив вино по трем стаканам, поднял свой, чокнулся вначале с Барбером, потом с Морин. Жена глядела на него, не отрываясь ни на секунду, словно видела впервые и не надеялась больше никогда в жизни увидеть нечто такое же чудесное.

— За преступность! — провозгласил тост Джимми; хотел хитро подмигнуть, но у него ничего не вышло: все лицо исказилось, как у младенца, который еще не способен на такой тонкий жест и ему приходится использовать пол-лица и весь лобик.

Морин хихикнула. Выпили; шампанское оказалось очень хорошее, первый сорт.

— Сегодня обедаем у нас, — пригласил Джимми, — все трое! Обед в честь одержанной победы! Красотка, ты и я, потому что если бы не ты… — И, напустив на себя торжественный вид, положил руку Барберу на плечо.

— Спасибо. — Ноги у Барбера оледенели, промокшие отвороты брюк все время касались мокрых носков, и из носа текло.

— Показала тебе Красотка кольцо? — осведомился Джимми.

— Да, показала.

— Всего несколько часов носит — с шести.

Морин, подняв руку, снова залюбовалась своим кольцом и захихикала.

— Я знаю одно местечко, где можно заказать фазана, и самое лучшее вино в Париже, и… — заговорил Джимми.

Подошел официант, принес две бумажки по пять тысяч франков. Не отдавая себе отчета, словно в тумане, Барбер вдруг подумал: «Интересно, сколько же весит каждая?»

— Если окажешься в заднице, — Джимми передал ему долг, — знаешь теперь, к кому обратиться.

— Да. — Барбер спрятал купюру в карман и опять начал чихать.

Минут десять спустя извинился: не может он с такой сильной простудой досидеть с ними до конца. И Джимми, и Морин упрашивали его остаться, но ему-то сразу стало ясно, что без него они будут чувствовать себя гораздо более счастливыми. Выпив второй бокал шампанского, встал и, пообещав поддерживать с ними постоянную связь, удалился, ощущая, как чавкает в мокрых ботинках вода.

Хотелось есть, и, конечно, фазан пришелся бы сейчас весьма кстати, да и простуда не столь уж сильна, хоть нос и прохудился. Но он знал, что не вынесет такого испытания — не просидит весь вечер в компании Джимми и Морин, которые только и глядят друг на друга, не замечая никого и ничего вокруг.

До отеля дошел пешком — решил больше никогда не связываться с такси, поднялся к себе и сел на край кровати в темном, ненавистном номере, даже не сняв пальто; подумал, вытирая нос тыльной стороной руки: «Лучше убраться отсюда, да поскорее… Нет, этот континент не для меня».

Скверная история

Занавес опустился, и в зале раздались громкие аплодисменты. После трех длинных актов в театре стало тепло, и Роберт Харвей не очень старался, только похлопывал себя по запястьям — зачем зря потеть? Крупный грузный, он давно заметил, что, стоит ему поддаться всеобщему восторженному энтузиазму сильно перегретой публики в Мидтауне, как с него хоть воду выжимай. Однажды в подобной ситуации он сильно простудился, выйдя на улицу, прямо под дождь с ураганом, после спектакля «Трамвай „Желание“»1, и после этого научился усмирять свой темперамент и выражать актерам благодарность за игру вежливыми, почти неслышными хлопками.

Занавес снова пополз вверх, актеры вышли на поклоны — все широко улыбались, весьма довольные: пьеса идет уже три месяца и будет еще идти, по крайней мере, год, а значит, им нечего беспокоиться об обеде. Роберт довольно холодно смотрел на артистов, думая: «Нет, конечно, их искусство явно не заслуживает такой высокой цены за билет — четыре доллара восемьдесят центов! Что же происходит с пьесами — ведь совсем не такие мне приходилось видеть молодым человеком?..»

Вирджиния рядом с ним громко хлопала в ладоши; глаза сияли, как всегда, когда она получала удовольствие. Роберт решил ничего не говорить ей о цене билета, когда они позже станут обсуждать пьесу. Теперь актеры выходят на поклоны по одному; на сцене появилась девушка, игравшая циничную подружку главной героини, и Роберт, позабыв о всех предосторожностях, изо всех сил забил в ладоши, рискуя сильно вспотеть, — просто однажды он встретил эту девушку на вечеринке. К тому же она совсем недурна собой: длинные черные, необычно подстриженные волосы, большие голубые глаза… Правда, довольно крупна, наверняка в будущем растолстеет, но, пока она актриса, останется такой же еще несколько самых важных для нее лет. Роберт чувствовал, как на лбу у него выступают капельки пота, и искренне обрадовался, когда, продемонстрировав всем в глубоком поклоне верхнюю часть пышных грудей, она ушла за кулисы.

Зажегся свет, и чета Харвей медленно направилась по проходу к дверям, омываемая волнами ароматов: духи, пряный запах дорогих мехов…

— Какая миленькая пьеска, не находишь? — прошептала Вирджиния.

Роберт согласно кивнул, надеясь, что поблизости нет родственников драматурга и они не слышат эту реплику. В вестибюле, надевая пальто, он обратил внимание на молодого человека с желтым шарфом на шее: прижавшись спиной к закрытому окошечку кассы, нагло разглядывает Вирджинию… «В обществе, более склонном к реализму, — подумал он, взяв Вирджинию за руку и выводя ее на улицу, — дозволяется подойти к такому типу и заехать ему кулаком в нос, чтобы не глазел так бессовестно на твою жену».

Пересекли улицу, лавируя между такси. Вирджиния как-то ухитрялась не терять равновесия на своих каблучищах. Вышли на аллею, отделявшую служебные входы театров музыкальных комедий от весело размалеванных рекламных щитов. На этой, соседней улице играли три хита, и публика валом валила из театров, — после спектакля все, по-видимому, очень благожелательны, прекрасно настроены, и все знают, что приподнятое настроение их не покинет, по крайней мере, в ближайшие полчаса. Роберту с Вирджинией было так приятно смешаться с ними этим безветренным, холодным вечером. Среди темных зданий из окон ресторана лился теплый, призывный свет; швейцар без особой экспансивности, но безукоризненно вежливо распахнул перед ними двери. Метрдотель проявил куда большую холодность, чем швейцар, и посадил их в самой глубине ресторана, хотя у входа пустовало несколько столиков. Роберт без звука принял его выбор, стараясь сохранять философскую точку зрения. Что ни говори, это театральный ресторан, у них здесь свои порядки.

Вирджиния устроилась на скамье, сделав сотню суетливых движений, пока не успокоилась, и, нацепив на нос очки, стала внимательно оглядывать зал. Через минуту-другую, положив очки на стол рядом с собой, повернулась к Роберту, недовольно осведомилась:

— И что ты все улыбаешься, никак не пойму!

— Это потому, что ты, кажется, сейчас всем очень довольна.

— Откуда ты взял?

— Ну как же, — ты только что изучила окрестности и решила: «Разве не приятно? Я здесь явно красивее всех! А теперь можно и приниматься за вкусный ужин».

— Ба, какая проницательность! — улыбнулась Вирджиния.

Подошел официант: заказали спагетти и полбутылки кьянти. Молча наблюдали, как зал постепенно заполняется посетителями: в основном театральная публика, актеры со следами небрежно снятого грима и просто сногсшибательные девушки в норковых манто — из музыкальных театров. Роберт жадно ел, ибо успел проголодаться, но пил не торопясь, согревая вино в бокале теплом ладоней.

— Пьеса, которую мы сегодня посмотрели, — начала Вирджиния, осторожно наматывая спагетти на вилку, помогая себе еще и ложкой, — совсем неплохая. Мне она нравилась там, в зале, но, честно говоря, порядком я устала от всех этих ужасных женских персонажей. Ну буквально во всех пьесах в наши дни женщины или пьяницы, или нимфоманки, или сводят с ума своих сыновей, а то и губят две-три жизни в каждом акте. Будь я драматургом — написала бы милую, старомодную пьеску: героиня наивна и чиста, делает своего мужа настоящим мужчиной, хоть он человек слабый, много пьет и время от времени обворовывает босса, чтобы делать ставки на скачках.

— Будь ты драматургом — твое место в Голливуде.

— В любом случае, бьюсь об заклад, мне сопутствовал бы безумный успех. Спорю — зрители умирают от желания увидеть такую пьесу: посмотрели, вышли из театра и сказали: «Да, точно такой была моя мать, когда отец попал в беду в своем банке и двое детективов в штатском приехали из Нью-Йорка, чтобы с ним разобраться».

— Ну, если появится что-то в этом роде, — заявил довольный Роберт, — так отправишься на утренний спектакль одна, без меня.

— Ну а возьми наших сегодняшних актрис: играют уж так незамысловато — да их заменит любой прохожий с улицы, только он-то стесняется. Иногда просто диву даешься, как это у них хватает наглости требовать плату за билеты, чтобы поглазеть на их кривлянья. Когда я была девчонкой, актрисы на сцене так поражали своим искусством, что нисколько не жаль было денег, лишь бы пойти посмотреть: все знали — такого больше в жизни не увидишь, хоть миллион лет пройдет.

— А как ты находила Дьюз? — не без ехидства поинтересовался Роберт. — Что думала об игре Сары Бернар1 в свои десять лет?

— Ах как остроумно! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю! Ну, возьмем хоть эту девушку, что тебе так понравилась сегодня на спектакле…

— Какая девушка мне понравилась? — озадаченно переспросил Роберт.

— Ну та, крупная… играла вероломную подружку главной героини.

— Ах та! — спохватился Роберт. — О чем ты говоришь?! Да не очень понравилась.

— А со стороны казалось — очень. Я уж стала бояться, что, пока она наконец уйдет за кулисы, руки у тебя от такого безудержного хлопанья покроются кровавыми пузырьками.

— Всего лишь выражал чувства знакомого. Мы как-то встретились на одной вечеринке.

— На какой это вечеринке? — Вирджиния даже есть перестала от удивления.

— У Лоутонов. Она училась в школе вместе с Энн Лоутон. Ты с ней встречалась?

— Не-ет, на этой вечеринке меня не было. Тогда я всю неделю провалялась с гриппом. — Вирджиния потягивала вино. — Как ее зовут?

— Кэрол… дальше не помню. Посмотри в программке.

— Оставила в театре. Ну и как она там выглядела?

Роберт пожал плечами:

— Я и разговаривал с ней минут пять, не больше. Рассказывала, что приехала из Калифорнии, ей ужасно не нравится работать на телевидении… что в прошлом году разошлась с мужем, хотя они остались хорошими друзьями… Ну, знаешь, обычный треп у этих Лоутонов.

— По ней и правда скажешь — из Калифорнии, — критически резюмировала Вирджиния.

— Она из Окленда — это далеко не одно и то же.

— Да вон и она собственной персоной! Стоит у двери.

Роберт поднял глаза: девушка одна, идет к середине зала; без шляпки, волосы небрежно убраны, простое пальтишко спортивного покроя, туфельки без каблуков… Глядя на нее, Роберт лишний раз убедился — с каждым годом актрисы становятся все более заурядными. Раза два она остановилась у столиков поздороваться с друзьями, потом направилась в самый угол, где ее ждала компания — трое мужчин и две женщины.

До Роберта вдруг дошло — сейчас она пройдет мимо их столика: так что делать — здороваться или нет? Во-первых, со времени этой вечеринки прошло два месяца; во-вторых, есть неписаное правило: актрисы, издатели, кинорежиссеры, вообще вся эта публика склонна сразу забывать тех, с кем случайно свела судьба, — если только те не работали в смежных областях искусства. Интересно — узнает она его? Сомнительно… но на всякий случай он заготовил легкую, бесстрастную улыбку: вдруг вспомнит — так он ее приветствует. А пройдет мимо — улыбка сойдет за реакцию на какое-то замечание Вирджинии.

Но она остановилась возле их столика, широко улыбаясь; протянула ему руку:

— Это вы, мистер Харвей! Как приятно снова с вами встретиться!

При ближайшем рассмотрении, подумал Роберт, она не становится красивее, но у нее дружеская, простая, располагающая улыбка, а голос звучит так, словно она в самом деле рада его видеть после того пятиминутного беспредметного разговора в углу шумной гостиной Лоутонов два месяца назад.

— Хэлло! — поздоровался он. — Позвольте вам представить мою жену, мисс Байри.

— Как поживаете, мисс Байри? А мы только что говорили о вас, — откликнулась Вирджиния.

— Мы видели сегодня ваш спектакль, — пояснил Роберт. — Нам обоим вы очень понравились — прекрасно играли.

— Как мило с вашей стороны! Приятно это слышать, даже если вы немного лукавите.

— А что вы скажете об этом драматурге? — спросила Вирджиния. — А по-моему, странный тип.

— Материнский комплекс. — Мисс Байри многозначительно поглядела в потолок. — Все молодые авторы, которые приходят в наши дни в театр, похоже, страдают одним и тем же: их как будто постоянно преследует, не дает покоя идея войны. Но это далеко не так: все это лишь родная мамочка.

— Ну, этим грешат не только молодые авторы, — улыбнулась Вирджиния. — Это ваша первая пьеса, мисс Байри?

— Боже, конечно нет! Я занята еще в трех: «Сожаление», «Шестинедельные каникулы»… Даже не помню названия третьей… что-то о турках. Пока идет, но в субботу ее снимают с репертуара.

Вирджиния повернулась к Роберту:

— Ты видел хотя бы одну из них, дорогой?

— Нет, не пришлось. — Роберт искренне удивился ее вопросу — никогда ведь не ходил в театр один, без нее.

— О, целых три пьесы! — Вирджиния делала вид, что ей в самом деле интересно. — Так вы уже давно здесь, в Нью-Йорке?

— Два года. И ни одной строчки театральных критиков!

— Два года-а… — протянула Вирджиния, стараясь быть подчеркнуто вежливой. И снова повернулась к Роберту: — Откуда, ты сказал, приехала мисс Байри? Из Голливуда?

— Из Окленда, — поправил ее Роберт.

— Вероятно, после Окленда Нью-Йорк вам кажется таким восхитительным, возбуждающим? — спросила Вирджиния.

— Мне он нравится, — призналась мисс Байри — по-детски откровенно, восторженно. — Несмотря на все неудачи.

— Ах, извините! — спохватилась Вирджиния. — Почему вы стоите? Стоя разговариваете о театре? Не угодно ли вам присесть, выпить с нами?

— Спасибо, меня ждут — вон за тем столиком, в углу.

— Ну, в таком случае как-нибудь в другой раз.

— С превеликим удовольствием. Как приятно познакомиться с вами, миссис Харвей. Мистер Харвей говорил мне о вас. Надеюсь, мы еще увидимся. Желаю вам провести хороший вечерок, до свидания. — И, широко улыбнувшись и помахав рукой на прощание, она пошла к столику, где ее ожидали друзья.

Роберт снова сел на свое место. За столом на несколько секунд воцарилась тишина.

— Да, трудная жизнь у этих актрис, — вымолвила наконец Вирджиния.

— Согласен.

— «Шестинедельные каникулы»… Стоит ли удивляться провалу пьесы с таким ужасным названием. Она играла главную роль?

— Не знаю. Я ведь сказал тебе, что эту пьесу не видел.

— Да, сказал, — подтвердила Вирджиния.

Снова замолчали; Вирджиния нервными движениями теребила ножку бокала.

— Как жаль, что мисс Байри не выпила с нами, — продолжала она. — Мы могли бы узнать от нее много интересного о жизни театра — ведь она, согласись, так увлекательна, просто очарование. Как ты считаешь?

— Что с тобой происходит? — насторожился Роберт.

— Ничего, — ровным тоном ответила Вирджиния, — абсолютно ничего. Ну, ты покончил с едой?

— Да, все съел, как видишь.

— В таком случае заплати и пошли отсюда!

— Ви-ирджи-иния… — отозвался Роберт жалобно, растягивая слоги.

— Ро-о-о-берт! — передразнила его Вирджиния.

— Послушай, что все это значит?

— А ничего…

— Но я-то вижу… В чем дело?

Вирджиния, подняв на него глаза, смотрела в упор.

— Мисс Байри! — фыркнула она. — А я думала, тебе неизвестна ее фамилия.

— Ах! — тоскливо воскликнул Роберт. — Снова начинается один из этих занудливых вечеров!

— Ничего не начинается, никаких занудливых вечеров! — огрызнулась Вирджиния. — Попроси чек, я хочу домой.

— Официант! — гаркнул Роберт, не спуская глаз с Вирджинии. — Счет, пожалуйста! — Жена его похожа сейчас на великомученицу.

— Послушай, — начал Роберт, — не знал я ее фамилии!

— Ты сказал: «Кэрол… дальше не помню», — проявила внимательность Вирджиния.

— Да вспомнил, когда она подошла к столику, а я поднимался ей навстречу. Разве с тобой такого никогда не случалось?

— Нет, представь себе, — язвительно ответила Вирджиния.

— Но ведь такое часто случается со многими. Очень распространенное явление.

— Да, весьма распространенное, — иронически кивнула она.

— Ты что, мне не веришь?

— Да ты сроду не забывал имени ни одной знакомой девушки — с шестилетнего возраста! Отлично помнишь, например, как звали девушку, с которой ты танцевал однажды вечером, на одном спортивном состязании в Йейле, в тридцать пятом году…

— Глэдис, ее звали Глэдис. Глэдис Маккриари. Играла в травяной хоккей за «Брин мовр».

— Стоит ли удивляться, что тебе не терпелось попасть на вечеринку к Лоутонам?

— Никуда я не хотел попасть, ни на какую вечеринку к Лоутонам! — попробовал возмутиться Роберт, повышая голос. — Пойми — я даже не знал о ее существовании! Ну будь же логичной!

— У меня температура сорок, — ныла Вирджиния, преисполняясь жалостью к себе за перенесенные два месяца назад страдания, — глаза слезятся, лоб горит, надрывный кашель… Лежу в постели, одна, день за днем…

— Ты так говоришь, будто была на последнем издыхании всю зиму! И пролежала-то всего три дня, а в субботу уже отправилась на ланч, хотя мела пурга.

— Ну вот, — оживилась Вирджиния, — ты даже помнишь, что в тот день шел сильный снег, но запамятовал имя девушки, с которой болтал целых два часа на вечеринке!

— Вирджиния, прекрати! — угрожающе произнес Роберт. — Не то я сейчас встану с этого места и начну орать во все горло!

— Разведена, но сохраняет хорошие отношения с бывшим мужем, они друзья. Не сомневаюсь — это так и есть! Бьюсь об заклад — у такой девушки, как она, полно подобных друзей! Ну а что ты скажешь по поводу твоей бывшей жены? Тоже остался с ней в чудных отношениях?

— Ты все знаешь не хуже меня, — устало отбивался Роберт. — Я встречаюсь с бывшей женой, только когда она в очередной раз требует увеличить сумму алиментов.

— Будешь разговаривать со мной на повышенных тонах, тебя больше никогда не пустят в этот ресторан! — прошептала она.

— Пошли отсюда, — рассеянно отозвался Роберт. — Официант, где наш счет?

— Какая она толстая! — Вирджиния поедала глазами мисс Байри: та сидела к ним спиной на расстоянии ярдов двадцати и весело с кем-то разговаривала, помахивая рукой с зажженной сигаретой. — Особенно в талии… Прямо какой-то гротеск!

— Да, гротеск! — на всякий случай подтвердил Роберт.

— Тебе не удастся меня одурачить! Знаю твои вкусы…

— О Боже! — вздохнул Роберт.

— Всегда притворяешься знатоком красивых женщин, а в глубине души предпочитаешь старомодных, отвратительных племенных кобыл!

— О Боже!

— Ну, наподобие Элизы Кросс, — наскакивала на него Вирджиния, — помнишь — летом, два года назад, на Кейне? Ей вроде стоило немалых усилий затянуть на талии пояс. А когда я на вечеринке тебя хватилась — нет нигде. Оказывается, вы вместе с ней вдвоем ушли куда-то за дюны…

— Но мы ведь решили никогда больше не затрагивать эту тему. — Роберт старался не терять чувства собственного достоинства.

— А какую тему мне дозволено обсуждать? Деятельность ООН?

— Между мной и Элизой Кросс ничего не было, и тебе это отлично известно! — твердо возразил Роберт.

Если уж быть честным до конца, кое-что между ними, конечно, было, но ведь это случилось два года назад, и с тех пор он больше не встречался ни с ней, ни с какой-либо другой девушкой. К тому же в то лето он крепко пил — почему, это давно вылетело у него из головы, — а вокруг него толклось столько необычных, красивых, изломанных типов, любителей менять жен, — такие обычно просто роятся в подобных местах в августе, ну и, само собой, заражают атмосферу. К первому сентября, к Дню Труда1, ему стало стыдно за свое поведение, и он решил коренным образом измениться. Теперь он считал себя чистым как стекло, без тени вины, и его лишь огорчало, что после такого продолжительного воздержания ему еще приходится защищаться.

— Ты проводил на берегу больше времени, чем береговая охрана, — не унималась Вирджиния.

— Если сейчас, сию минуту, к нам не подойдет официант, — все больше заводился Роберт, — ухожу не заплатив, и пусть догоняют меня на такси, чтобы получить свои деньги.

— Поделом мне! — посетовала Вирджиния с каким-то пока отдаленным всхлипом в голосе. — Мне говорили — еще до нашего брака… Репутация твоя известна…

— Послушай, но с тех пор прошло целых пять лет, — упрямо отстаивал свои позиции Роберт. — Я был тогда куда моложе, куда как энергичнее, да еще женат на женщине, которую не любил, она меня не любила. Чувствовал себя несчастным, одиноким, часто не находил себе места…

— Ну а теперь?

— А теперь… — Вот бы сейчас встать и уйти подальше от жены, скрыться месяцев на шесть-семь. — Я женат на женщине, которую люблю, остепенился и глубоко счастлив. Сколько лет никого не приглашал на ланч или на выпивку — уму непостижимо! Когда прохожу по улице мимо знакомых женщин, лишь приподнимаю шляпу.

— Ну а что скажешь об этой жирной актрисе — вон там, в углу?

— Послушай, — Роберт уже охрип, словно несколько часов кряду орал на холодном ветру, — давай все выясним. Встретился я на вечеринке, разговаривал с ней пять минут. Красоткой ее не считаю. И как об актрисе о ней невысокого мнения. Я страшно удивился, когда она узнала меня, — забыл даже, как ее зовут. А потом вспомнил, когда она сама подошла к нашему столику.

— И ты считаешь, что я всему этому поверю? — холодно улыбнулась Вирджиния.

— Конечно, как же иначе? Ведь это неопровержимый факт.

— Я видела ее улыбку… Думаешь, не заметила?

— Какую там еще улыбку? — Роберт в самом деле был озадачен.

— «Ах, мистер Харвей! — как она тут кудахтала. — До чего приятно встретиться с вами снова!» До чего белозубая улыбка, по-детски наморщенный носик и прямой, как стрела, взгляд…

— Ну, наконец! — повернулся Роберт к склонившемуся над столиком официанту.

Тот положил перед ним счет.

— Только никуда не уходите! — И отсчитал бумажки, — черт, руки трясутся мелкой дрожью от приступа гнева.

Роберт тоскливо следил за официантом, пока тот шествовал к кассовому аппарату — у самой кухни! — разменять деньги.

— Так, — начал он снова, стараясь сохранять самообладание и не повышать голоса, — а теперь скажи, что ты имеешь в виду. Только честно.

— Может, я неоригинальна, но если у меня что-то и есть, так это интуиция. Особенно что касается тебя. Должна тебе сказать, что в ее улыбке никак не ошибешься.

— Послушай, погоди минуту. — Роберт вдруг почувствовал, как у него то сжимаются, то разжимаются кулаки. — Как мило с твоей стороны, — неужели ты считаешь, что после пяти лет нашей совместной жизни женщины просто падают к моим ногам, стоит им поговорить со мной пять минут? Должен тебя разочаровать: никогда такого не бывало, — никогда, — четко сформулировал он, правда с некоторым сожалением.

— Больше всего мне невыносима притворная скромность, — не приняла его признания Вирджиния. — Видела я, как ты каждый час останавливаешься у зеркала полюбоваться собой под предлогом, что бреешься или выискиваешь в шевелюре седые волоски. К тому же, — с горечью добавила она, — я говорила с твоей матерью. Знаю теперь, как она тебя воспитывала: постоянно вбивала тебе в голову, что представительницы женского пола, задыхаясь, бегают за тобой только потому, что ты из семьи Харвей и совершенно неотразимый мужик…

— Боже праведный! — воскликнул Роберт. — Только мамы нам сейчас и не хватало!

— Твоей матери еще предстоит за многое ответить. Не думай, что ей удастся улизнуть.

— Ну хорошо. — Роберт сдерживал себя. — Моя мать — низкая, ужасная женщина, все с этим согласны. Но скажи на милость, какое она имеет отношение к тому, что женщина на вечеринке случайно мне улыбнулась?

— «Случайно»?

— До сих пор не могу понять, в чем моя вина. — Он силился ей показать, что пока еще не теряет терпения. — Не могу же я отвечать за все улыбки посетителей ресторана.

— Твоя вина… во всем! Даже когда ты молчишь, не произносишь ни слова. Просто входишь в комнату, стоишь и стараешься выглядеть… как мужчина.

Роберт подскочил как ужаленный, резко отодвинув от себя столик.

— Нет, это просто невыносимо! Черт с ней, со сдачей!

Вирджиния вдруг встала с каменным лицом.

— У меня возникла идея. — Роберт помог ей надеть пальто. — Не будем разговаривать друг с другом неделю, идет?

— Отлично! — Она безумно обрадовалась. — Меня это вполне устраивает. — И быстро направилась к выходу через весь зал — ни разу не оглянулась.

Роберт смотрел ей вслед — как она решительно, большими шагами шла между столиков и полы черного пальто развевались за спиной — и мечтал в эту минуту иметь дурной характер, настолько, чтобы остаться на всю ночь в одиночестве и надраться как следует.

Появился официант, положил на стол мелочь. Роберт рассеянно перебирал пальцами монеты. Через плечо официанта заметил: мисс Байри медленно поворачивает голову в его сторону, пока все ее компаньоны что-то увлеченно обсуждают. Впервые Роберт внимательно ее оглядел; да, все верно, — он словно оцепенел: женщины в наши дни или ужасно худосочны, или слишком толстые, черт бы их всех побрал!

Мисс Байри улыбнулась ему. Носик ее по-детски сморщился, показались белоснежные зубы — она и правда долго не спускала с него глаз. Ему ужасно льстило ее внимание, он сразу почувствовал себя моложе, да и любопытство заедало. В приподнятом настроении он оставил официанту солидные чаевые. Теперь уж он ничего с собой не мог поделать — отлично знал, что завтра же ей позвонит; даже представлял себе, как будет звучать в трубке ее голос… Надел пальто и торопливо вышел из ресторана, чтобы догнать жену.

В чисто французском стиле

Беддоуз вернулся из Египта в разгаре утра. Поехал в свой отель, дружески пожал руку консьержу, кратко поделился своими впечатлениями о поездке: да, путешествие замечательное, но эти египтяне просто невыносимы. Консьерж сообщил ему, что в городе ужасный наплыв туристов — теперь это стало обычным явлением — и в результате цены на номера резко подскочили — тоже обычное явление.

— Туристский сезон теперь у нас продолжается круглый год! — вздохнул консьерж, передавая ему ключ от номера.

Беддоуз поднялся к себе, попросил носильщика убрать пишущую машинку подальше с глаз, в кладовку, — пока что не желает он ее больше видеть. Открыв окно, полюбовался Сеной, ее плавно, задумчиво текущими водами. Принял ванну, переоделся и назвал телефонистке на коммутаторе номер Кристины. У этой телефонистки вечно раздражающая его привычка повторять номера по-английски, и он с улыбкой отметил, — конечно, она осталась ей верна. Когда она пыталась дозвониться до Кристины, на линии, как всегда, поднялась истерическая суматоха. Телефон в ее отеле стоит внизу, в холле; пришлось диктовать по буквам ее фамилию: мадемуазель «Т» (Теодор), «А» (Андре), «Т» (Теодор), «Е» (Елена). Наконец, мужчина на другом конце провода сообразил, что от него требуется, и пошел звать Кристину: какой-то американский джентльмен просит ее подойти к телефону.

Беддоуз слышал раздавшиеся в холле шаги Кристины — идет к телефону, по звукам можно догадаться, что она на высоких каблуках.

— Хэлло! — поздоровалась Кристина.

В трубке что-то щелкнуло, но даже сквозь помехи на линии Беддоуз легко узнал привычный, восторженный тон ее голоса, хотя она и запыхалась от быстрой ходьбы. Кристина обычно отвечала по телефону так, словно ожидала, что каждый звонок ей — приглашение на вечеринку.

— Привет, Крис.

— Кто это?

— Голос из Египта.

— Уолтер! — радостно воскликнула Кристина. — Когда ты приехал?

— Только что, буквально в эту минуту. — Беддоуз солгал, чтобы сделать ей приятное. — По-моему, ты на высоких каблуках.

— Что-что?

— Я говорю, у тебя туфли на высоких каблуках.

— Ну-ка погоди… минуточку, сейчас посмотрю… — И после паузы удивленно промолвила: — Ты что, стал ясновидцем в Каире?

Беддоуз фыркнул, объяснил весело:

— Полувосточный обман, больше ничего! Захватил с собой изрядный запас обманов. Хочу пригласить тебя на ланч. Куда пойдем?

— Уолтер, — смущенно пробормотала она, — ты просто приводишь меня в отчаяние.

— У тебя свидание?

— Да. Когда ты научишься предупреждать о своем приезде телеграммой, скажи на милость?

— О'кей! — небрежно бросил Беддоуз. — Ладно, как-нибудь в другой раз.

У него бзик — никогда не выдавать своего разочарования. Чувствовал: стоит попросить Кристину отменить свидание — она, конечно, послушается; но у него еще один бзик — он никогда и ничего не просил.

— Может, выпьем днем, Уолтер?

— Можно с этого начать! — обрадовался он. — Так, значит, в пять?

— Скажем, в пять тридцать.

— Где тебя искать? — Его раздражала в эту минуту получасовая отсрочка.

— У площади Этуаль.

— У Александра?1

— Отлично! Надеюсь, ты хоть раз в жизни явишься вовремя.

— Можно бы повежливее, Кристина, — шутливо упрекнул Беддоуз. — Человек едва успел приехать, первый день в городе.

— До скорого! — легко произнесла Кристина по-французски.

— Что вы сказали, мэм?

— В этом году принято говорить только по-французски — это касается даже детей! — засмеялась Кристина. — Как хорошо, что ты вернулся, что ты снова в городе!

Щелчок — она повесила трубку. Беддоуз медленно тоже опустил ее на рычаг, подошел к окну, снова уставился на реку: впервые за долгое их знакомство Кристина не откликнулась немедленно на его приглашение и не пришла к нему, когда он вернулся в Париж. Вода в реке кажется такой холодной, деревья стояли голые, а небо такое мрачное, словно не расстается с этой противной серостью уже несколько месяцев. Но, несмотря на это, город обещает ему самые радужные перспективы. Даже в такую бессолнечную, бесснежную зимнюю погоду Париж никого не лишает надежд.

Беддоуз пригласил на ланч одного журналиста из «Ассошиэйтед пресс» — тот только что вернулся из Америки. Сказал, там все идет вверх дном и, даже если питаешься в закусочных, за ланч приходится выкладывать не меньше полутора долларов, — Беддоузу чертовски повезло, что он не там, а здесь, в Париже.

Беддоуз немного опоздал в кафе, как всегда, но Кристины все равно еще нет. Сел на застекленной террасе, рядом с большим окном, — как настырно пробирается дневной зимний холод через одежду… На террасе полно посетителей: женщины пьют чай, мужчины углубились в вечерние газеты. На улице, под деревьями, ветераны Первой мировой войны готовятся к небольшому параду, там царит суматоха. Все эти пожилые люди, промерзшие до костей в своих легких пальтишках, с флагами в руках и наградами на груди, намерены прошагать за военным оркестром до Триумфальной арки1 и возложить венок на могилу Неизвестного солдата — почтить таким образом память своих павших в битвах товарищей, о которых уже никто больше не вспоминает. Эти французы, раздраженно думал Беддоуз — Кристина запаздывает, не выполнила данного ему обещания, — всегда находят возможность блокировать уличное движение; у них бесконечный запас мертвецов, чью память непременно нужно почтить.

Заказал только пиво, так как немало выпил за ланчем, да и съел слишком много — накатила волна обжорства после отвратительной египетской пищи. В желудке творится что-то неладное, и навалилась вдруг страшная усталость: ведь сколько миль покрыл за последние двадцать четыре часа.

После тридцати пяти, размышлял он, объятый вечерней меланхолией, независимо от того, с какой скоростью летит самолет, спокойна ли стихия за бортом, мягкое ли кресло, кости все равно ноют — неумолимо сказывается перелет, громадное расстояние в милях. Тридцать пять исполнилось три месяца назад, и теперь он с беспокойством постоянно думает о возрасте, вглядывается в свое лицо, стоя перед зеркалом, когда бреется, и все больше морщинок под глазами, седых волосков в бороде…

Слышал, что стареющие бейсболисты и футболисты бреются по три раза в день, чтобы ни менеджеры, ни спортивные обозреватели не заметили предательских седых крапинок в щетине. Может, прибегать к такому трюку и дипломатам? От семидесяти отнять тридцать пять — тоже тридцать пять. Это зловещее уравнение все чаще возникает в голове после юбилея, когда перешагнул серединную черту, — особенно эти мысли одолевают к вечеру.

Через равнодушное стекло он вглядывался невольно в шаркающих ногами ветеранов: ну и убогий у них вид, а еще пытаются образовать стройные ряды во главе со своими знаменосцами. Пар от дыхания смешивался с дымом сигарет — получаются маленькие облачка над головами… Стали маршировать и убрались отсюда… «Ветеран» — это слово вдруг неприятно резануло ему слух.

Поскорее бы пришла Кристина… Не похоже на нее — никогда не опаздывала: одна из тех редких девушек, что всегда являются на свидание точно в назначенный час и в нужное место.

Ни с того ни с сего вспомнил: одевается она очень быстро, просто невероятно, и на прическу ей нужно не больше минуты. У нее белокурые волосы, короткая, по парижской моде стрижка, с гладким затылком. Представил ее стриженый затылок — сразу стало лучше.

Надо повеселиться как следует сегодня вечером. В Париже нельзя скучать, чувствовать себя стариком… Не удастся справиться с таким настроением — лучше уехать отсюда навсегда. Стал думать о грядущем вечере. Зайдут сначала в один-два бара, стараясь не встречаться со знакомыми и сильно не напиваться, потом в бистро на рынке, где готовят толстые, с ладонь бифштексы, много тягучего красного вина; потом, может быть, отправятся в ночной клуб, где дают оригинальный кукольный спектакль и трое молодых людей напевают забавные песни, не в пример другим, исполняемым в ночных барах, эти правда смешные. Выходишь после представления на улицу — и чувствуешь себя очарованным: именно так, возникает ощущение, должен чувствовать себя мужчина в Париже в два часа ночи.

В тот вечер, перед отъездом в Каир, он сводил в этот клуб Кристину. Желание посетить его опять, в первый вечер по возвращении домой, наполняло его необъяснимым приятным ожиданием, предвкушением радости. Кристина была тогда очень хороша — самая красивая из всех прекрасных женщин в зале, а их там немало, и он даже танцевал с ней, впервые за многие месяцы. Играли пианист и гитарист, извлекая из своей электрогитары чарующие звуки, — оба музыканта отлично исполняли популярные французские песенки. От них острее все воспринимаешь, — как все же прекрасна, как сладостна любовь в этом городе, сколько в ней приятной печали и недолговременных сожалений…

Музыка делала Кристину немного мечтательной — состояние странное для нее. Во время представления она держала его за руку, а как только гасили свет после очередного номера, награждала ласковым поцелуем. Когда на следующее утро он сообщил ей о своем отъезде, на глазах у нее выступили слезы, она вздохнула: «Ума не приложу, что же мне здесь делать без тебя целых два месяца?» Ему тоже стало грустно, потому что и она ему небезразлична, но если она входит в столь опасную фазу любви, ему даже лучше уехать, не терять такого шанса. Это опасная фаза — период томления по браку, и в такой ситуации нужно быть настороже, особенно ночью, в Париже, в темном зале, где пианист и гитарист исполняют трогающие за душу песенки об опавших листьях, об умершей любви и разлученных жестокой войной возлюбленных…

Беддоуз был когда-то женат и считал, что пока этого опыта ему достаточно. Жены обычно проявляют тенденцию к рождению потомства, а также любят впадать в отчаяние, проявлять пристрастие к выпивке или к другим мужчинам, когда мужей посылают работать на три-четыре месяца на край света.

Кристина, правда, его несколько удивляла. Такое томление не в ее духе. Знает ее с того времени, когда четыре года назад она приехала сюда из Соединенных Штатов, хотя и не мог похвастаться, что знает хорошо. Она красиво позировала для фотографов, и это у нее неплохо получалось, за исключением, по ее собственному признанию, тех снимков, для которых от нее требовали модных, томных сексуальных гримас и она, исполняя их, чувствовала себя ужасно глупой и растерянной.

Кроме того, умела печатать на пишущей машинке, знала стенографию и находила временную работу у американских бизнесменов, приезжавших в Париж на месяц-два. Очень быстро выучила французский, водила машину; время от времени ей выпадала довольно любопытная работенка — сопровождать в качестве гида состоятельных американских дам по средневековым французским замкам в живописной сельской местности или даже совершать вместе с ними путешествие в Швейцарию.

Казалось, она могла вообще обходиться без сна, сидеть и болтать с кем-нибудь до утра; посещала все вечеринки, и, по сведениям Беддоуза, имела любовные связи с двумя его приятелями: один работал по найму фотографом; другой — пилот из авиатранспортной компании, разбился при катастрофе возле Франкфурта.

Позвонить ей можно днем и ночью, в любое время, звонки никогда не выводили ее из себя; пригласить в любую компанию, и она всегда вела себя скромно и мило — в общем, как надо. Неизменно была в курсе, какое бистро в данный момент пользуется бешеной популярностью; кто и в каком ночном баре поет; какого нового художника из тех, кто уже приехал или прибудет на следующей неделе, стоит посмотреть; в каких маленьких отелях в предместьях Парижа готовят самые вкусные ланчи на уик-энд.

У нее явно не было много денег, но она модно, со вкусом одевалась, как истинная француженка, удивляя своих французских друзей, однако оставалась ею не до конца — пусть американцы не чувствуют, что она работает под европейку. В любом случае Кристина не из тех девушек, которых всегда хвалят их бабуси. Беддоуз ее назвал однажды продуктом и украшением неуверенно блуждающих, беспокойных, тревожных лет второй половины двадцатого века.

Ветераны наконец-то тронулись в путь, — знамена, хлопая на ветру, развевались у них над головами. Небольшой, нестройный парад, повернув у офиса американской авиатранспортной компании «Трансуорлд эйр лайнз», направился на Елисейские поля. Беддоуз молча глядел ему вслед, смутно вспоминая о других парадах, о других знаменах…

И вдруг увидел Кристину, быстро, большими шагами пересекает по диагонали улицу, — видно, что уверена в себе и не боится интенсивного уличного движения. «Она могла бы жить здесь, в Европе, до конца жизни, — думал Беддоуз, улыбаясь и не спуская с нее глаз, — но стоит ей пройти десяток шагов, как все сразу поймут, — родилась по ту сторону Атлантического океана».

Когда она открыла дверь на террасу, он встал ей навстречу. Без шляпки, волосы стали гораздо темнее, и прическа теперь длинная… Идет к его столику… он поцеловал ее в обе щеки.

— Добро пожаловать! В чисто французском стиле…

Она порывисто, крепко обняла его.

— Ну вот, снова мой мужчина рядом.

Расстегнув пальто, села напротив, улыбаясь ему: щеки разрумянились от мороза, глаза удивительно блестят, вся такая сияющая, молодая…

— Парижский дух… — Беддоуз прикоснулся к ее руке, лежащей на столике. — А сущность американская. Что будем пить?

— Мне — чай, пожалуйста. Как я рада тебя видеть!

— Чай? — искренне удивился Беддоуз. — Что с тобой стряслось?

— Ничего, — мотнула головой Кристина. — Просто хочу выпить чашку чая.

— Ничего себе напиток, достойный встречи путешественника, вернувшегося домой!

— С лимоном, пожалуйста.

Беддоуз, пожав плечами, заказал официанту чашку чая.

— Ну, как там, в Египте? — спросила она.

— А разве я был в Египте? — Беддоуз с недоуменным видом уставился на Кристину, наслаждаясь удивлением на ее лице.

— Но об этом писали в газетах…

— Ах да! — спохватился Беддоуз. — Ну, новый мир, рождающийся в муках, — важно произнес он своим глубоким голосом эксперта, — в период, когда уже поздно для укоренения феодализма, но еще рано для торжества демократии…

Кристина скривилась:

— Какие отточенные, приятные фразы — вполне годятся для архива госдепа. Я имею в виду — как тебе показался Египет с точки зрения обыкновенного человека, который сидит в кафе за стаканом… чая.

— Солнечный и печальный, — ответил Беддоуз. — Недели через две в Каире начинаешь всех их жалеть. Ну а как здесь, в Париже?

— Слишком поздно для торжества демократии и слишком рано для укоренения феодализма.

Беддоуз, широко улыбнувшись, наклонился над столом и нежно поцеловал ее.

— Я имею в виду с точки зрения обыкновенного человека, который сидит в кафе с красивой женщиной… Каков Париж?

— Таков, как всегда. — И, поколебавшись, добавила: — Почти такой.

— Ну а кто вокруг красивой женщины?

— Обычная компания, — небрежно бросила Кристина, — счастливая группа ссыльных: Чарлз, Борис, Анна, Тедди…

Тедди — тот самый фотограф, работавший по найму.

— Часто ты с ним встречаешься? — осведомился легко, без нажима Берроуз.

— Ах, брось! — улыбнулась она.

— Простая проверка, — ухмыльнулся Беддоуз.

— Нет, не часто. Его гречанка здесь, в городе.

— Он все еще с гречанкой?

— Да, все с ней, — подтвердила Кристина.

Подошел официант, поставил перед ней чайничек и чашку. Она налила себе чаю, выжала дольку лимона длинными, ловкими пальцами, — Беддоуз заметил, что на ногтях больше нет яркого лака.

— Ну а что с твоими волосами? — поинтересовался он. — Почему такая перемена?

Кристина рассеянно коснулась своей прически.

— Ах, ты заметил…

— Где же твои прежние блондинистые локоны?

— Решила немного походить с естественным цветом. — Кристина помешивала ложечкой чай. — Так, для разнообразия… Тебе нравится?

— Пока не решил. Во всяком случае, они стали длиннее…

— Угу, зима на носу. С голым затылком холодно. Все говорят, что так я выгляжу гораздо моложе.

— И абсолютно правы! Теперь ты похожа на одиннадцатилетнюю девчонку.

Кристина, улыбнувшись, подняла свою чашку.

— Ну, за тех, кто вернулся, — произнесла она на манер тоста.

— Тосты за чаем не произносят, — упрекнул ее Беддоуз. — Не принимается.

— Ах ты, избалованный гурман, любитель крепких спиртных напитков! — парировала Кристина и спокойно принялась отпивать маленькими глотками чай из чашки.

— Послушай, — продолжал Беддоуз, — как насчет сегодняшнего вечера? Мне казалось, ради меня ты пожертвуешь компанией своих дорогих друзей и мы с тобой отправимся на наш рынок, пообедаем там, — я так соскучился по хорошему бифштексу, просто умираю… — И вдруг осекся. — В чем дело? Разве нельзя пообедать вместе?

— Да нет, не в этом дело. — Кристина опустила голову, помешивая ложечкой в чашке. — У меня свидание…

— Так отмени его! — немедленно откликнулся Беддоуз. — Откажись от встречи с этим свинтусом!

— Просто не могу. — Кристина спокойно подняла на него глаза. — Он может появиться здесь в любую минуту, чтобы забрать меня.

— Ах вот оно что… Ну тогда другое дело, так?

— Так.

— Нельзя ли от него отвязаться?

— Нет. От него не отвяжешься.

— Нет человека на земле, чтобы от него не отвязаться! — горячо возразил Беддоуз. — Скажи ему: мол, старый друг только что приехал, ему удалось избежать всех ужасов раскаленной пустыни, дизентерии, религиозных войн… еле ноги унес. Теперь ему нужно утешение, нежное женское внимание, чтобы восстановить вконец расшатанную нервную систему. Ну и так далее, в том же духе…

Кристина, улыбаясь, качала головой.

— Извини, но ничего не получится.

— Может, мне этим заняться? Поговорить с ним как мужчина с мужчиной: «Послушай, старик, мы ведь взрослые люди, цивилизованные существа…», ну и так далее.

— Нет! — упрямилась Кристина.

— Почему же «нет»? — Беддоуз отдавал себе отчет, что в данную минуту сам перечеркивает им же самим установленное твердое правило, которого придерживался всю жизнь, — никогда ни о чем не просить. — Почему бы нам…

— Потому что я не хочу, — откровенно призналась Кристина.

— Ах вот оно что… — Беддоуз вдруг сник. — Вижу, в какую сторону дует ветер…

— Может дуть в разные стороны, — мягко поправила Кристина. — Но сейчас дело обстоит так: почему бы нам не пообедать всем вместе — втроем. Он очень приятный человек. Тебе понравится.

— Мне ни один человек не понравится в первый вечер, когда я прилетел издалека в Париж.

Посидели молча; а Беддоуз мучительно вспоминал те времена, когда Кристина говорила ему по телефону: «О'кей, возьму грех на душу, отважу! Встречаемся в восемь». Трудно ему поверить, глядя на нее, не замечая в ней никаких перемен в отношении себя, чувствуя точно такое же нежное ее прикосновение к своей руке… Вот сейчас, в следующее мгновение она произнесет точно такую фразу…

— Выходит, два месяца отсутствия — это слишком долгий срок? Здесь, в Париже…

— Нет, это не долгий срок. Ни в Париже, ни где-нибудь еще.

— Хэлло, Кристина! — Рядом с их столиком стоял высокий, плотный, хорошо сложенный белокурый мужчина и радушно улыбался. — Как видишь, я все равно тебя отыскал. — Наклонился и чмокнул ее в лоб.

Беддоуз встал.

— Джон, познакомься, — представила Кристина, — Уолтер Беддоуз. Уолтер, это Джон Хейслип, доктор Хейслип.

Мужчины пожали друг другу руки.

— Хирург по профессии, — уточнила Кристина, когда Хейслип отдавал пальто и шляпу служителю, усаживаясь рядом с ней. — Журнал «Лайф» даже опубликовал в прошлом году его портрет — он что-то сотворил с почками пациента. Лет через тридцать станет знаменитостью.

Хейслип фыркнул. Этот крупный, спокойный, самоуверенный человек, с фигурой атлета, по-видимому, выглядел старше своих лет. Беддоуз теперь не затруднялся точно определить характер их отношений. Да и сам Хейслип ничего не скрывал.

— Что будете пить, доктор? — спросил Беддоуз.

— Лимонад, пожалуйста.

— Лимонад! — заказал официанту Беддоуз по-французски, не спуская любопытного взгляда с лица Кристины, остававшегося, однако, непроницаемым.

— Джон не пьет, — объяснила она за него. — Говорит, что такие люди, как он, которые зарабатывают на жизнь, оперируя пациентов, не должны этого позволять — нечестно.

— Ну, вот выйду на пенсию, — весело пообещал Хейслип, — промочу себя насквозь алкоголем — пусть тогда руки дрожат, как листочки на деревьях на ветру. — И обратился к Беддоузу, с трудом — сразу заметно — оторвав взор от Кристины: — Хорошо провели время в Египте?

— О! — воскликнул удивленный Беддоуз. — Вы тоже знаете о моем пребывании в Египте?

— Мне рассказала Кристина, — объяснил Хейслип.

— Дал клятву забыть об этом Египте после возвращения на целый месяц.

Хейслип снова фыркнул и засмеялся — вполне натуральным, не натужным смехом, а лицо излучало дружелюбие и никакой застенчивости.

— Разделяю ваши чувства: иногда приходится испытывать то же самое по отношению к своей больнице.

— Где же вы работаете? — поинтересовался Беддоуз.

— В Сиэтле, — торопливо ответила за него Кристина.

— Давно вы здесь?

Беддоуз заметил, что Кристина косится на него.

— Нет, всего три недели. — Хейслип снова повернулся к Кристине, словно не в силах выбрать более удобную позу. — Господи! Какие коренные изменения могут произойти в жизни человека всего за три недели! — И, издав привычное, видимо, для него фырканье, похлопал Кристину по руке. — Ну, еще неделька, и снова в больницу.

— Вы здесь по делу или просто чтобы поразвлечься? — Беддоуз чувствовал, что никак не попадает в колею привычных бесед между американцами, впервые встречающимися за границей: бесполезно, пытайся не пытайся.

— И то и другое, понемногу. Меня попросили принять участие в конференции врачей-хирургов; к тому же я посетил несколько больниц, познакомился с методами лечения.

— И что скажете о французской медицине — ведь имели возможность все увидеть собственными глазами. — В Беддоузе, помимо воли, автоматически просыпался тот, кому свойственно дознаваться.

— Ну, — Хейслип с трудом на мгновение оторвал глаза от Кристины, — они работают здесь не так, как мы, иначе, — больше полагаются на врачебную интуицию. У них, конечно, нет такого медицинского оборудования, как у нас, не хватает денег на исследования, вот им и приходится восполнять недостачи с помощью интуиции и анализа. — Он широко улыбнулся. — Если плохо себя чувствуете, мистер Беддоуз, без всяких колебаний отдавайте себя им в руки. Получите точно такую же медицинскую помощь, как и везде.

— Я очень хорошо себя чувствую. — Беддоуз тут же пожалел, что выпалил такую идиотскую фразу.

Беседа начинала его тяготить, и не из-за того, о чем шла речь, а из-за постоянных, открытых, проникновенных, чуть ли не призывных взглядов, бросаемых доктором на Кристину.

Наступила небольшая пауза, и Беддоуз подумал: не заговорит он сейчас — все трое так молча и просидят до скончания века.

— Осмотрели, надеюсь, достопримечательности? — Он понимал всю неловкость своего вопроса.

— Не так много, как хотелось бы. Только те, что недалеко от Парижа. Так и не удалось посмотреть то место, о котором мне постоянно твердит Кристина, — Сен-Поль де Ванс. Конечно, далеко не Сиэтл, есть водопровод, вполне сносная по христианским стандартам пища. Вы бывали там, мистер Беддоуз?

— Да, приходилось.

— Кристина говорила мне об этом. Ах, большое спасибо! — поблагодарил он официанта, который поставил перед ним бутылку лимонада.

Беддоуз ел глазами Кристину: они ведь провели с ней там этой осенью целую неделю. Интересно, что еще она разболтала этому доктору?

— Ну, мы обязательно съездим туда в следующий раз.

«Ничего себе, — отметил с неприязнью Беддоуз, — уже „мы“. Интересно, кого это он имеет в виду?»

— Значит, вы планируете скоро вернуться?

— Года через три. — Хейслип ловко выудил кусочек льда из стакана с лимонадом и положил на блюдечко.

— Надеюсь, мне удастся приезжать сюда в отпуск на шесть недель каждые три года летом. Летом люди не так часто болеют. — Он встал. — Прошу меня извинить, мне нужно сделать несколько звонков.

— Будка внизу, справа, — предупредила его Кристина. — Телефонистка вас соединит — она говорит по-английски.

— Видите, Кристина не верит моему французскому! — засмеялся Хейслип. — Утверждает, что такой чудовищный акцент, как у меня, еще ни разу не приходилось терпеть этому прекрасному языку. — И, выходя из-за стола, остановился. — Мистер Беддоуз, я искренне рассчитываю, что вы примете приглашение пообедать вместе с нами.

— Видите ли, — ответил Беддоуз, — я дал обещание, правда, нетвердое, встретиться кое с кем. Посмотрим, что у меня получится.

— Очень хорошо. — Хейслип легонько прикоснулся к плечу Кристины, словно хотел получить от нее смутное подтверждение, и пошел между столиками к телефонной будке.

Беддоуз глядел ему вслед с неприязнью, думая: «В любом случае, я куда более привлекательный мужчина». А она что делает? Рассеянно передвигает чайной ложечкой листочки на дне чашки.

— Так вот почему у тебя теперь длинные волосы, и естественного цвета! — догадался он. — Разве я не прав?

— Да, именно поэтому.

— И нет яркого лака на ногтях.

— И нет яркого лака на ногтях, — эхом повторила она.

— И страсть к чаю.

— И страсть к чаю.

— Что ты ему там рассказала о нашем пребывании в Сен-Поль де Ванс?

— Все.

— Да подними наконец голову, что ты уставилась в эту чашку?!

Замедленным движением руки Кристина положила ложечку на столик, подняла голову: глаза блестят, не настолько, чтобы о чем-то по ним догадаться; губы плотно сжаты, видимо, ей пришлось сделать над собой какое-то усилие.

— Что ты имеешь в виду под «все»?

— Все.

— Почему?

— Потому что мне нечего скрывать от него.

— Когда ты с ним познакомилась?

— Ты же слышал — три недели назад. Один мой друг из Нью-Йорка попросил его встретиться со мной.

— Ну и что ты собираешься с ним делать?

Кристина смотрела ему прямо в глаза.

— Собираюсь выйти за него замуж и уехать вместе с ним в Сиэтл.

— И ты будешь возвращаться сюда, в Париж, летом каждые три года, потому что летом люди меньше болеют? — съехидничал Беддоуз.

— Совершенно верно.

— И считаешь, что все это о'кей?

— Да, я так считаю.

— Что-то ты слишком много на себя берешь! — возмутился Беддоуз.

— Не нужно со мной больше умничать, — как-то хрипло произнесла Кристина. — Я уже покончила со всем этим.

— Официант! — гаркнул Беддоуз по-английски. — Принесите мне, пожалуйста, виски! — В этот волнующий момент он вдруг забыл, где находится. — Ну а ты… — обратился он к Кристине. — Ради бога, закажи что-нибудь выпить!

— Еще чаю! — попросила Кристина.

— Слушаю, мадам. — Официант удалился.

— Не ответишь ли мне на пару вопросов, Кристина?

— Пожалуйста.

— Могу я рассчитывать на откровенные ответы, без утайки?

— Вполне.

Беддоуз, сделав глубокий вдох, посмотрел в окно: мимо проходит некто в плаще, читая газету и горестно покачивая головой…

— Хорошо. Так вот… Ну что ты нашла в нем такого замечательного, скажи на милость?

— Что тебе ответить на это?.. Он такой нежный… такой… хороший, полезный человек… Ты, наверно, и сам в этом убедился.

— Что еще?

— И он меня любит, — понизила она голос.

За все время, пока они вместе, Беддоуз никогда не слыхал от нее этого слова.

— Он меня любит, — ровным тоном повторила она.

— Да, я видел. Просто безумно.

— Безумно.

— А теперь позволь задать тебе еще один вопрос. Тебе сейчас хотелось бы встать из-за этого столика и уехать со мной на весь вечер?

Кристина, отодвинув от себя чашку, довольно долго размышляла над его вопросом; потом наконец вымолвила:

— Да, я не прочь.

— Но ты, конечно, этого не сделаешь, — подсказал Беддоуз.

— Нет, не сделаю.

— Почему?

— Послушай, давай поговорим о чем-нибудь другом. Куда ты собираешься поехать в следующий раз? В Кельн? Бонн? Токио?

— Почему бы и нет? А почему ты об этом спрашиваешь?

— Потому что я ужасно устала от таких, как ты, — отчетливо сказала, почти продекламировала Кристина. — Я устала от корреспондентов, пилотов, многообещающих молодых дипломатов. От блестящих молодых людей, которые несутся сломя голову в любую горячую точку, чтобы сообщить о вспыхнувшей там революции, провести где-то мирные переговоры или сложить где-то голову на войне. От аэропортов и вечных провожаний. От запрета на слезы, покуда самолет не оторвется от земли. Устала отвечать на телефонные звонки. Я устала от этих испорченных, приставучих международных ловеласов. А еще сидеть за обедом с людьми, которых я любила, и вежливо беседовать с их гречанками. Я устала ходить по рукам. Устала любить больше, чем любят меня. Надеюсь, ты получил исчерпывающий ответ?

— Более или менее, — согласился Беддоуз, удивленный, что абсолютно никто, ни один человек за столиками не обращает на них никакого внимания.

— Когда ты уезжал в Египет, — продолжала Кристина, не повышая голоса, — я наконец решилась. Там, на аэродроме, прижимаясь к проволочному забору, я наблюдала, как заправляют эти чудовищно огромные лайнеры, с включенными яркими фарами, и тогда я, осушив слезы, решилась. «В следующий раз, — дала я себе слово, — кто-то будет не находить себе места, разрываться на части от тревоги, когда я буду взлетать на самолете в небо».

— И ты нашла такого.

— Да, я нашла такого, — спокойно подтвердила Кристина. — И я не заставлю его разрываться на части, поверь мне.

Беддоуз протянул к ней руки, взял ее ладони в свои. Они спокойно лежали в них, такие нежные и мягкие…

— Крис… — негромко произнес он.

Она глядит в окно. Вот она сидит напротив него, на фоне сияющих на небесах сумерек за окном, — такая ухоженная, молодая, неумолимая… А он смущенно вспоминает, как впервые познакомился с ней; возобновляет в памяти всех своих самых лучших девушек, встретившихся ему в жизни. Возвращается мыслью к ней — какой она была, когда лежала рядом с ним ранним, солнечным осенним утром, всего три месяца назад, в том номере отеля на юге: из окна видны коричневые отроги Альп и где-то вдалеке — переливающееся синевой море. Держа ее руки, чувствуя знакомое прикосновение ее нежных пальчиков к своей ладони, он внутренне ждал: вот если сейчас она повернет к нему голову — и все в одно мгновение изменится, и все пойдет по-старому…

— Крис… — прошептал он нежно.

Но она не повернула к нему головы.

— Напиши мне в Сиэтл. — Она не отрывала взгляда от окна: оно влажное от дождя, свет из кафе и огни ресторана, что напротив, сталкиваются, увеличиваются, искажаются, отражаясь в стекле.

Беддоуз выпустил ее руки. Они теперь лежали на деревянном столике, тускло поблескивал матовый лак на ногтях… Беддоуз встал.

— Ладно. Я пойду, будет лучше.

Ему было трудно говорить, собственный голос казался странным даже ему самому, и он с грустью думал: «Боже, по-моему, у меня начинается старческий маразм — мне хочется заплакать прямо здесь, в кафе…»

— Не стану ждать, покуда принесут счет. Извинись за меня перед своим приятелем, скажи ему, я не смогу пообедать сегодня вместе с вами и мне очень жаль, что ему придется за все расплатиться.

— Да ладно, — ровным тоном утешила его Кристина. — Он только будет рад заплатить за тебя.

Беддоуз, наклонившись над ней, поцеловал ее сначала в одну, потом в другую щеку.

— Ну, прощай. — Он полагал, что на губах у него играет улыбка. — Все в чисто французском стиле.

Быстро надел пальто и вышел на улицу. Направился к Большим бульварам1, миновал офис ТWA, завернул за угол, туда, где начали свой марш полчаса назад французские ветераны. Шагал не разбирая дороги к Триумфальной арке, где поблескивал в вечернем легком тумане возложенный ими лавровый венок у могилы Неизвестного солдата, у Вечного огня.

Его ожидает отвратительная ночь, одиночество, он это знает. Ему непременно нужно пойти куда-нибудь, позвонить кому-нибудь, пригласить кого-нибудь пообедать вместе с ним… Миновал две-три телефонные будки, замедлял шаг у каждой, ни у одной не остановился. Нет, сегодня вечером ему не хочется видеть ни одного человека во всем этом громадном городе…

Питер Второй

Был субботний вечер, и в этот час люди рьяно уничтожали друг друга на телеэкране. В полицейских стреляли во время исполнения ими служебных обязанностей; гангстеров сбрасывали с крыш; какую-то пожилую женщину медленно травили, пытаясь завладеть принадлежащим ей жемчугом, а ее убийца благодаря стараниям сигаретной компании предстал перед правосудием после целой серии допросов, проходивших в кабинете частного детектива. Отважные, безоружные актеры лихо бросались на негодяев, сжимавших в руке пистолет сорок пятого калибра, хорошеньких инженю1 спасали от смертельных ударов ножом на редкость сообразительные, весьма приятной наружности бесстрашные молодые парни.

Питер сидел на большом стуле перед телеэкраном, положив ноги на сиденье, и жадно уплетал грозди винограда. Матери дома нет, вот он и ест все подряд, вместе с косточками, критическим взором оценивая сменявшие одна другую сцены насилия. Когда мать поблизости, то в воздухе постоянно витает страх заработать аппендицит, — она всегда строго следит, чтобы каждая косточка была аккуратно извлечена из ягоды и отправлена в пепельницу. Кроме того, если она дома, обычно приходится выслушивать небольшую нудную лекцию по поводу отвратительного качества телепродукции для юношества; потом следует лихорадочное нажимание кнопок в надежде отыскать для своего чада по другим программам что-то более или менее приемлемое, что можно с большой натяжкой назвать «общеобразовательным».

Оставшись один, Питер назло засиделся до одиннадцати вечера у телевизора и с удовольствием жевал косточки, наслаждаясь воплями с экрана, одиночеством и свободой пустого дома.

Когда наступала рекламная пауза, Питер, закрыв глаза, воображал себя в роли тех, кого только что видел на экране. Вот он метко бросает бутылку в громадную толпу небритых, заросших волосами мужчин с пистолетами в руках; крадется по темной лестнице к той двери, за которой, он отлично знает, скрывается, поджидая его, Босс, а из-под мышки у него выпирает ком — кобура, он ее прячет под ярким клетчатым пиджаком.

Питеру тринадцать; в его классе учатся еще трое мальчиков с точно таким, как у него, именем. Учитель истории, этот забавный тип, называет их так: Питер Первый, Питер Второй (это он уминает сейчас виноградные грозди вместе с косточками), Питер Третий и Питер Великий. Питер Великий, конечно, самый маленький в классе; весит всего шестьдесят два фунта, носит очки, и для участия в играх его приглашают самым последним. Все в классе дружно смеются, когда учитель истории вызывает Питера Великого; смеется со всеми и Питер Второй, хотя, если говорить честно, ничего смешного он в этом не находит.

Для этого Питера Великого две недели назад он устроил кое-что весьма приятное, и теперь их можно смело называть друзьями. Вообще-то всех Питеров можно считать друзьями, и все из-за этого комичного учителя истории. Конечно, они не настоящие друзья, но их сближает нечто такое, чего нет у других мальчишек. Хотя это им и не нравится, но тут уж никуда не денешься, и все они в результате чувствуют по отношению друг к другу свою ответственность.

Так вот, две недели назад, когда Чарли Блейздел, весивший целых сто двадцать фунтов, сорвал с головы Питера Великого фуражку и принялся скакать с ней во время перемены, Питер Великий рассердился и уже был готов пустить слезу, когда к нему на помощь пришел Питер Второй. Он выхватил фуражку, водрузил ее снова на макушку Питера Великого, а сам набросился на обидчика. Ну, само собой, началась драка, и Питер в глубине души был уверен, что она станет его третьим поражением за эту четверть, но тут произошло чудо. В самый разгар драки, когда Питер уже начал озираться, не покажется ли кто-нибудь из учителей и не заступится ли за него (они то и дело появляются, когда в них нет никакой нужды!), Блейздел нанес противнику сильнейший удар. Питер увернулся — в результате удар пришелся ему прямо в голову, а нападавший сломал руку. Это-то несомненно — Блейздел завопил как резаный, упал на землю, а рука повисла, словно кусок проволоки.

Уолтерс, учитель гимнастики, все же наконец вышел, увел орущего во всю силу легких Блейздела, а Питер Великий подошел к нему и с восхищением произнес:

— Парень, доложу я тебе, у тебя и впрямь голова как медный котел!

Блейздел два дня в классе не показывался, а когда пришел, рука у него была в гипсе. Зато его освобождали во время уроков от вызовов к доске. Питер Великий не отходил от Питера Второго ни на шаг, старался ему во всем услужить, покупал мороженое с газировкой — родители Питера Великого, разведенные, снабжали его деньгами, словно испрашивая у него прощения. В общем, все было о'кей, и Питера Второго окатывало греющее душу удовлетворение.

Но самое удивительное — это чувство, которое он постоянно испытывал после той памятной драки. Что-то похожее видел по телевизору: стражи закона вламываются в комнату, где полно вооруженных бандитов, и выходят оттуда со спасенной девицей, с документами или с самим подозреваемым, оставляя после себя гору трупов и жуткие разрушения. Питера не остановило, что Блейздел весит сто двадцать фунтов, как ничто не останавливает на экране агентов ФБР — ведь решаются на схватку со всеми этими шпиками, а у них всего-то пара пистолетов в карманах. Понимают, что от них требуется, идут куда надо и делают свое дело, невзирая на опасность. Конечно, Питер не так ясно все это представлял, но все равно впервые в жизни испытывал, вполне сознательно, уверенность в себе и гордость за свой поступок.

— Пусть приходят, — цедил он угрожающе сквозь зубы, жуя виноградные косточки и наблюдая за тем, что происходит на телеэкране, сузившимися глазами, — пусть приходят!

Да, он станет опасным, когда вырастет, но к нему за помощью смогут обращаться все слабые, все несправедливо гонимые. Уверен — будет высоким мужчиной, шести футов ростом, как отец и все дядья, и это во многом облегчит его задачу. Только нужно что-то делать с руками — больно худосочные. Нельзя же надеяться, что противники и впредь будут ломать руки и кости о его крепкую голову.

Каждый день утром и вечером вот уже месяц он отжимается. Пока может сделать пять с половиной отжиманий, но это только пока, зато руки скоро станут как стальные стержни. Такие руки ему позарез нужны, особенно потом, когда придется выбирать между жизнью и смертью, делать «нырок», чтобы обезоружить злоумышленника. Еще необходимо обладать молниеносной реакцией, острым зрением; но главное — бесстрашие. Мгновение неуверенности в себе — и все, ты труп, тебя волокут в морг. Однако после битвы за фуражку Питера Великого он уже не беспокоился: храбрость отныне у него в крови начиная с этого момента, все остальное — дело техники.

Комики на всех программах хохочут, демонстрируя два ряда крепких зубов. Питер наведался на кухню, взять из холодильника еще виноградную гроздь побольше и парочку мандаринов; света он не зажег, — как здесь сейчас таинственно… Так бывает только на кухне в полночь, когда дома никого нет, а из открытого холодильника пробивается луч света и на линолеуме тени от бутылок с молоком. До недавнего времени он не любил темноты и всегда в любой комнате обязательно включал свет, но теперь все обстоит иначе — он вырабатывает в себе бесстрашие и храбрость, это для него самое важное.

Стоя в темноте на кухне, съел мандарины — так, для практики, — и все косточки, назло матери: пусть знает, какой у нее сын. В гостиную вернулся с гроздями винограда.

Комики все еще мелькают на экране, весело смеются, широко раскрывая рты. Повозился с переключателем программ, но все напрасно — эти типы в потешных котелках гогочут по всем программам — откалывают шуточки по поводу подоходного налога. Если бы мать вырвала у него обещание лечь в постель к десяти, так он выключил бы телевизор и давно бы лег. Нечего тратить попусту время — он лег на пол и стал отжиматься, стараясь не сгибать колени.

И вдруг, неожиданно для самого себя, застыл, к чему-то прислушиваясь. Ну, чтобы лишний раз убедиться… Женский крик… женщина кричит, оглушительно громко, с экрана. Какой-то мужчина говорит о мастике для пола — тот, с усами, у него во рту полно здоровых зубов; Питер не сомневался — это орет он, а не она.

Опять переключил программу — услыхал какие-то стоны, чей-то разговор, и наконец кто-то забарабанил кулаками по входной двери. Питер встал, выключил телевизор — надо убедиться, что эти звуки он слышит не с телеэкрана. В дверь снова кто-то забарабанил, и женский голос закричал:

— Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста!

Теперь у Питера не осталось никаких сомнений; он оглядел пустую комнату: ярко освещена тремя лампочками, их желтый свет отражается от виноградных гроздей, от стекла, картинки в рамочке — лодки на Кейп-коде, — нарисованные его теткой Мартой, побывавшей на этом знаменитом мысе.

Телевизор стоит в углу, и экран его похож на большой незрячий глаз, экран не светится. Питер положил на большой стул подушечки, чтобы мягче было сидеть перед телевизором. Скоро вернется домой мать и, конечно, сбросит их, положит на место. Вся комната выглядит так мирно, покойно, трудно даже предположить, что где-то рядом кричит в полночь женщина, барабанит кулаками по их двери и вопит вовсю: «Пожалуйста, прошу вас, пожалуйста!»

Эта женщина у двери кричала громко:

— Убийца, убийца! Он убивает меня!

Впервые за весь вечер Питер пожалел, что родителей сегодня вечером нет дома.

— Откро-ойте две-ерь! — вопила женщина. — Прошу-у вас, откро-ойте дверь, пожа-алуйста!..

Не для того же она все время повторяет слово «пожалуйста», чтобы продемонстрировать свою вежливость.

Питер нервно оглядывался по сторонам: комната, со всеми ее лампочками, стала казаться какой-то странной, повсюду чудились крадущиеся тени… «Мужчина может быть либо бесстрашным, либо трусом», — хладнокровно размышлял он, медленно направляясь к двери. В вестибюле висело длинное зеркало — он бросил на себя внимательный взгляд: да, руки худосочные.

Женщина опять принялась колотить кулаками по двери, и Питер стал пристально эту дверь разглядывать: большая, стальная, все время трясется, будто кто-то работает над ней с какой-то машинкой. Впервые он услыхал другой голос, — скорее всего, мужской, но на нормальный мужской голос не похож, а больше напоминает голос животного в пещере — оно ворчит, словно намереваясь совершить что-то ужасающее.

Во всех сценах, угрожающих чьей-то жизни, — сценах насилия, которые он так часто видел на телеэкране, — Питер ничего подобного не слыхал. Сделал по направлению к двери еще несколько неторопливых шагов, — точно так он чувствовал себя, когда болел гриппом; руки у него худосочные, он уже сожалел, что принял твердое решение быть бесстрашным.

— Бо-оже мой! — вопила женщина. — Бо-оже, ради бо-ога, не делайте этого!

Потом снова раздалась барабанная дробь по двери и это низкое ворчание зверя в пещере, никогда прежде не слыханное ни в жизни, ни даже по телевизору, и, собравшись с силами, Питер рывком отворил дверь.

Перед ним в коридоре стояла на коленях миссис Чалмерс, глядя прямо на него, а позади нее, прислонившись к стене, спиной к распахнутой настежь двери своей квартиры, — мистер Чалмерс. Это он издавал такие странные звуки, к тому же держал в руках пистолет и целился в миссис Чалмерс.

Коридор небольшой, оклеен обоями, которые его мать называет «первыми американскими», — с легким рисунком цвета бронзы. В коридор выходили только две двери; чета Чалмерсов положила перед своей коврик с надписью «Добро пожаловать!». Чалмерсам за тридцать, и мать Питера всегда отзывалась о них так: «Они такие тихие!»

Миссис Чалмерс — довольно полная, красивая блондинка, у нее розовое, приятное лицо, нежная кожа, вид всегда такой, словно она провела весь день в салоне красоты. Сталкиваясь с Питером в лифте, она неизменно говорила: «Ты вырастешь и станешь большим мальчиком» — нежным голоском и так, будто вот-вот засмеется. Эту фразу она произнесла перед ним уже раз пятьдесят. От нее исходил обычно приятный, свежий аромат духов.

Мистер Чалмерс почти все время носил пенсне, уверенно лысел и работал чаще всего допоздна в своем офисе, засиживаясь подолгу, не один вечер на неделе. При встрече с Питером в лифте он говорил: «Становится холоднее» — или, напротив: «Становится теплее», и это все, что знал о нем Питер, кроме того, что он напоминал ему своей внешностью директора школы.

И вот миссис Чалмерс стоит на коленях в коридоре, в разорванном платье, плачет, на лице у нее две черные полоски от туши для ресниц, и вид ужасный — какой уж там салон красоты. А мистер Чалмерс без пиджака и пенсне, волосы всклокочены. Опираясь на стену с «первыми американскими» обоями, он производит те странные, животные звуки. В руках держит большой, тяжелый пистолет и целится прямо в миссис Чалмерс.

— Позволь мне войти-и! — вопила миссис Чалмерс, стоя на коленях. — Немедленно впусти меня-я! Ведь он меня убье-ет! Пожа-алуйста!

— Миссис Чалмерс… — начал было Питер, — голос его звучал глухо, словно через вату, и в конце он никак не мог произнести букву «с»; к тому же вытянул вперед руки, как бы опасаясь, что в него запустят тяжелым предметом.

— Ну-ка входи! — произнес мистер Чалмерс.

Питер посмотрел на него: стоит всего в каких-то пяти футах от него без очков, глаза косят. Питер тоже скосил глаза, по крайней мере позже в жизни ему казалось, что он это умеет. Чалмерс ничего не предпринимал, просто стоял, целясь из пистолета, и Питеру казалось, что он целится сразу в обоих — в нее и в него, Питера. Пять футов — довольно большое расстояние, очень большое…

— Спокойной ночи, — выдавил Питер, захлопывая дверь.

За дверью раздалось рыдание, и все стихло. Питер вернулся на кухню, положил несъеденные грозди винограда обратно в холодильник, зажег на кухне свет и не стал его гасить, выходя в гостиную. Там он бросил в камин косточки первой порции винограда, а то, не дай бог, мать обо всем догадается, начнется поиск косточек и, если не найдет, тут же последует наказание: на следующее утро его заставят проглотить четыре столовые ложки молока, смешанного с отвратительной магнезией.

Не выключив свет и в гостиной, хотя прекрасно понимал, как болезненно на это отреагирует мать, пошел к себе, лег в постель и стал ждать, когда раздадутся выстрелы. Два или даже три звука можно было принять за них, но в таком большом городе выстрел трудно отличить от обычных уличных шумов.

Питер не спал, когда домой вернулись родители; слышал голос матери и по тону ее сразу понял — ругает его, что оставил свет в гостиной и на кухне. Поскорее притворился спящим, когда она заглянула к нему. Не стоит затевать разговор по поводу странного поведения Чалмерсов — начнутся расспросы, и волей-неволей он признается, чем занимался так поздно, в двенадцать ночи, вместо того чтобы давно лежать в постели.

Долго еще Питер прислушивался, не прозвучат ли выстрелы. Сначала ему стало жарко под отсыревшей от пота простыней с одеялом, а потом он вдруг окоченел от холода. Услыхал несколько резких, вводящих в заблуждение звуков в тихой ночи, но выстрелы ли это?.. Наконец он заснул.

Утром быстро встал, торопливо оделся и тихо выскользнул из квартиры, чтобы не разбудить родителей. В коридоре ничего не изменилось, все как прежде, на своих местах: «первые американские» обои в цветочек, бронзовая лампа и у дверей Чалмерсов коврик с надписью «Добро пожаловать!». Никаких трупов, никакой крови… Когда миссис Чалмерс стояла у лифта, там подолгу сохранялся потом запах ее духов. Но сейчас нет никаких запахов, кроме обычного запаха пыли многоквартирного жилого дома. Ожидая лифт, Питер нервничал, не спуская глаз с двери Чалмерсов, но она оставалась закрытой и оттуда не долетало ни малейшего шороха.

Лифтер Сэм недолюбливал его и лишь недовольно заворчал, когда тот вошел в лифт, лучше его ни о чем не расспрашивать. Вышел на морозную, освещенную ярким воскресным солнцем улицу, ожидая, правда без особой уверенности, увидеть перед домом катафалк из морга или, по крайней мере, несколько полицейских патрульных машин. Но ничего этого там не было, — лишь заспанная женщина прогуливала своего боксера да прохожий, весь ушедший в свой поднятый воротник, торопливо завернул за угол, держа под мышкой газету.

Питер перешел через улицу и, задрав голову, стал разглядывать окна квартиры Чалмерсов на шестом этаже: все закрыты, венецианские шторы в комнатах везде опущены… На другой стороне улицы — полицейский, грузный, самодовольный, в голубой форме, — вот-вот сейчас он его арестует… Но полицейский, не обращая на него никакого внимания, дошел до угла авеню, завернул и исчез из поля зрения, а Питер отметил про себя: «Да они вообще никогда ничего не знают!»

Разгуливая вверх и вниз по улице, сначала по одной стороне, затем по другой, он не отдавал себе отчета — чего же ждет… В окне комнаты родителей заметил через жалюзи руку, закрывшую поплотнее окно. Нужно, очевидно, как можно скорее подняться к себе, придумать благовидный предлог, объясняющий, почему оказался на улице в такую рань. Но как не хочется видеть в это утро родителей… Ну а что касается предлога — придумает попозже. Можно соврать, что был в музее, хотя сомнительно, что мать попадется на такую удочку. Ладно, что-нибудь придумает…

Проходив, как заправский полицейский патруль, по улице почти два часа, решил вернуться домой. Когда подходил к подъезду своего дома, отворилась входная дверь и вышла чета Чалмерсов. На носу у мужа, как всегда, пенсне, на голове темно-серая шляпа; на миссис Чалмерс шуба и красная шляпка с кокетливыми перышками. Мистер Чалмерс, галантно пропустив вперед супругу, придержал для нее дверь. Вид у нее снова такой, будто только что вернулась из салона красоты.

Поздно давать задний ход — пришлось Питеру замереть в пяти футах от входа.

— Доброе утро, — поздоровался мистер Чалмерс, взяв жену под руку.

Супруги прошли мимо него.

— Доброе утро, Питер! — приветствовала его миссис Чалмерс своим мягким, приятным голосом, мило ему улыбаясь. — Какой хороший сегодня выдался денек.

— Доброе утро… — ответил ошарашенный Питер — и как это он сумел пробормотать что-то вразумительное. — И повторил: — Доброе утро!

Чалмерсы шествовали вниз по улице к Мэдисон-авеню, тихо и мирно, под руку, как и подобает супругам, когда они идут на службу в церковь или направляются в большой отель, чтобы там, как обычно по воскресеньям, позавтракать. Питер глядел им вслед, и ему стало стыдно. За миссис Чалмерс — за ее поведение накануне ночью, когда она не стесняясь стояла перед ним на коленях и орала во все горло, потому что ей было страшно. И за мистера Чалмерса: за то, что он издавал какие-то звериные крики, так не похожие на крики нормальных людей; за его угрозы покончить с миссис Чалмерс; за то, что он так и не осуществил их. И за себя тоже — бесстрашно открыл перед ними дверь, а спустя всего десять минут дрожал от страха, увидав в руке мистера Чалмерса большой пистолет всего в пяти футах от себя. За то, что не пригласил миссис Чалмерс в квартиру; за то, что жив и не лежит на полу с простреленным сердцем. Но больше всего — за то, что они поздоровались, сказали друг другу «доброе утро». А чета тихо и мирно, под ручку удалялась по направлению к Мэдисон-авеню, по ветреной, освещенной ярким солнцем улице.

Было около одиннадцати утра, когда Питер вернулся домой; родители еще спят. В одиннадцать по телеку интересная программа — о контрразведчиках в Азии, — и он машинально включил его, жуя апельсин. Программа оказалась прямо захватывающей, но одна сцена его разочаровала: азиат с бомбой с взрывным механизмом врывается в комнату, где полно американцев; заранее можно предсказать, что произойдет. Главный герой, бесстрашный агент из Калифорнии, угрожающе скосив глаза, бросает на азиата уничтожающий взгляд… Питер, протянув руку, нажал на кнопку выключателя: на экране что-то замелькало, и он погас, словно его хватил удар. Моргая, Питер несколько секунд бездумно глядел в утративший зрение большой глаз телевизора.

После этой ночи, когда ему пришлось столкнуться с представителями непонятного взрослого мира, бесстыдного, вооруженного, и он не сумел одного из них обезоружить, — понял вдруг, что все враки. Больше никогда ничему такому не поверит. «Ах, — подумал он, — все, что они там показывают, только для маленьких детишек».

Суеверие в век здравомыслия

Этот сон он видел только раз — в декабре. Сон занимал его несколько мгновений на следующее утро, потом он совершенно о нем забыл и вот вдруг неожиданно вспомнил — в апреле, всего за десять минут до взлета самолета. С чего бы это, подумалось ему.

Всегда, поднимаясь по трапу самолета, он начинал слегка, незаметно дрожать всем телом. Что это такое? Понимание, что он все же рискует, хотя риск незначительный и надежная безопасность обеспечена всем пассажирам; трудноуловимое, подсознательное ощущение, что полет на самолете, безопасный, когда все проверено, все же связан с опасностью и, вполне вероятно, может завершиться весьма печально — его смертью; уверенность, что во всех этих алюминиевых крыльях, стальных клапанах двигателя скрыта какая-то неуловимая, легкая фатальность и ничего с этим не поделаешь. И ни опыт летного состава пассажирской авиалинии, ни всевозможные меры предосторожности, ни броская реклама — никакие ухищрения не помогут избавиться от ощущения неизбежного риска.

Как раз в ту минуту, когда почувствовал глубоко запрятанный страх перед возможной катастрофой, он и вспомнил о своем сне, стоя у входа на посадку вместе с женой и сестрой и мрачно глядя на темное летное поле, и на громадный, такой надежный на вид самолет, и на мигающие огоньки взлетной полосы.

В самом сне ничего особенного, сон как сон. В силу каких-то причин умирает его сестра Элизабет, расстроенный, глубоко несчастный, бредет он за ее гробом на кладбище, сухими, без слезинки глазами наблюдает, как гроб опускают в могилу, возвращается домой; почему-то все это происходит четырнадцатого мая — он ясно, отчетливо помнит эту дату, что придает его сновидению какой-то реальный, трагический смысл.

Когда он проснулся, то попытался сообразить, почему во сне с поразительной ясностью и точностью промелькнула именно эта дата — четырнадцатое мая, обычный, ничем особенно не примечательный день, до которого еще целых пять месяцев, но так ничего и не смог придумать. Интересно, чем все это можно объяснить? В мае ни один из членов его семьи на свет не появлялся, никаких семейных торжеств в этот день не предполагалось и ни с ним лично, ни с его знакомыми ничего особенного не случалось. Он сонно улыбнулся про себя, ласково прикоснувшись к обнаженному плечу Алисы, лежавшей рядом, потом встал, оделся и отправился на работу, чтобы вновь очутиться в знакомой рабочей атмосфере, с кульманами и синьками. О своем сне он никому не рассказал, даже Алисе.

И вдруг, после того как он попрощался со своей пятилетней сонной ленивицей дочуркой и отправился из дома на аэродром, именно там, стоя рядом с Элизабет и целуя ее на прощание, его вновь мимолетно посетил этот сон. Двигатели самолета уже гудели, прогоняя свежий апрельский вечерний воздух через систему охлаждения.

Элизабет, как всегда, здоровая, радостно настроенная, красивая девушка, с розовыми щечками, в эту минуту была похожа на оживленную спортсменку, только что вернувшуюся с теннисного корта или с соревнования в бассейне, и если некая обреченность коснулась ее кончиком черного крыла, то этого, по существу, никто из окружающих не заметил.

— Привези мне Кэри Гранта! — заказала Элизабет, проводя пуховкой по щекам.

— Само собой, — ответил Рой.

— Ну а теперь оставляю вас наедине, чтобы вы как следует попрощались. Алиса, дай ему последние инструкции. Пусть ведет себя там как следует.

— Все уже растолковала в отношении его нынешней миссии, — торопливо доложила Алиса. — Никаких девочек; не больше трех мартини перед обедом; звонить мне и сообщать все о себе дважды в неделю. А теперь шагай к своему самолету и помни: как закончишь все дела — в ту же минуту домой!

— Через пару недель! — заверил ее Рой. — Клянусь — через две недели дома!

— Не слишком уж развлекайся на досуге.

Алиса старалась безмятежно улыбаться, готовая вот-вот расплакаться. У нее всегда на душе скребли кошки, когда он куда-нибудь уходил или уезжал без нее, пусть даже на одну ночь в Вашингтон.

— Постараюсь, даю тебе слово, — усмехнулся Рой, — буду там самым несчастным и послушным.

— Вот и хорошо! — засмеялась Алиса.

— Никаких старых телефончиков не прихватил? — осведомилась Элизабет.

— О чем это ты?

В жизни Роя, нужно сказать, был такой период, правда до женитьбы на Алисе, когда он беззаботно веселился напропалую. Иные из его друзей, вернувшись из Европы с войны, угощали всех умопомрачительными рассказами, чаще всего вымышленными, о своих диких развлечениях в Париже и Лондоне. Да и он, Рой, чтобы порисоваться перед своими женщинами в семье, иногда выдумывал такое, чего никак быть не могло.

— Боже! — произнес он с трагическими нотками в голосе. — Неужели я хоть несколько дней отдохну от повышенного внимания к себе со стороны этого женского совета директоров?!

Вдвоем с Алисой подошли к выходу на посадку.

— Дорогой, прошу тебя, позаботься о себе! — мягко проговорила она.

— Не волнуйся, все будет в порядке. — Он нежно поцеловал ее.

— Как мне все это надоело, просто до чертиков! — воскликнула Алиса, прижимаясь к мужу. — Все эти расставания, бесконечные прощания… Все на сей раз, все кончено! Последний раз. Теперь, куда бы ты ни поехал, я буду с тобой! Обязательно!

— Хорошо, согласен, — улыбался Рой, глядя на нее сверху.

— Даже если ты отправишься на стадион «Янки».

— С удовольствием.

Несколько секунд он не выпускал ее из своих крепких объятий, такую знакомую, такую одинокую, — с великой жалостью он ее покидал, — потом зашагал к самолету. Вступив на трап, повернулся и помахал ей на прощание рукой. Алиса и Элизабет помахали ему вслед. И вдруг он заметил, как они похожи, — стоят рядом, словно две сестрички в дружной семье, обе блондинки, хорошенькие, стройные, движения и жесты почти одинаковые, и прижимаются друг к другу.

Поднялся по трапу самолета, шагнул в салон, и спустя несколько секунд за его спиной захлопнулась дверца и самолет, гудя двигателями, покатил к краю взлетной полосы.

Десять дней спустя, разговаривая с Алисой по телефону из Лос-Анджелеса, он объявил, что ей придется приехать на Запад.

— Мэнсон признался, что все затягивается и мне придется проторчать здесь еще с полгода. Пообещал найти, где тебе остановиться, так что я тебя официально приглашаю.

— Большое спасибо! Передай Мэнсону, что я испытываю сильнейшее желание дать ему по зубам!

— Тут ничего не поделаешь, бэби. — Рой пытался ее успокоить. — Коммерция — превыше всего. Ты ведь знаешь…

— Почему ты не сообщил мне об этом до отъезда? Помог бы запереть квартиру, и поехали бы вместе!

— Я и сам узнал, когда приехал. — Нельзя ему терять терпение. — В наши дни в мире полно сумятицы.

— Нет, все же мне очень хочется дать ему по зубам — чтоб знал…

— О'кей, — ухмыльнулся Рой. — Вот приедешь и сама ему об этом скажешь. Когда приедешь? Завтра?

— Я хочу, чтобы ты знал одно, Рой, — продолжала обиженная Алиса, — я не в армии, и ты не можешь приказать мне: «Гражданка Алиса Гейнор! Прибыть завтра, в четыре утра, покрыв расстояние три тысячи миль!» Думаешь, все будет именно так, по-твоему?

— О'кей, я согласен — ты не в армии. В таком случае когда?

Алиса фыркнула.

— Какой ты милый, заботливый — просто прелесть!

— Именно такой — милый и заботливый.

— Ну что ж, это неплохо.

— Когда же?

— Ну… — Алиса задумалась, колеблясь, не зная, как ему поточнее ответить. — Во-первых, нужно взять Сэлли из школы; кое-что отдать на хранение; сдать квартиру, заказать авиабилеты…

— Так когда же?

— Недельки через две… Если смогу достать билет на самолет. Ты подождешь?

— Нет, что ты, — отозвался Рой.

— Мне тоже невтерпеж.

Оба засмеялись.

— Ну как ты там, здорово веселишься?

Рой сразу почуял необычное любопытство в ее тоне и вздохнул.

— Здесь такая скука, аж скулы сводит. Вечерами торчу дома, много читаю. Прочитал уже шесть книг и половину доклада генерала Маршалла, посвященного правильному ведению боевых действий.

— Но один вечерок ты не стал читать. — Голос Алисы звучал намеренно беззаботно и небрежно.

— Интересно, интересно… — тихо сказал Рой. — Ну-ка, давай выкладывай.

— Во вторник с побережья вернулась Моника; позвонила мне; сообщила, что видела тебя в компании красивой женщины в дорогом ресторане.

— Если в мире существует справедливость, Монику следовало бы сбросить с парашютом на атолл Бикини.

— Брюнетка, с длинными волосами — так охарактеризовала Моника.

— Она абсолютно права, у нее и правда длинные черные волосы.

— Не ори, у меня не заложило уши!

— Но эта дрянная Моника забыла тебя проинформировать, что это жена Чарли Льюиса.

— Она утверждает, что за столиком сидел ты один.

— А в это время Чарли Льюис находился в мужском туалете, в двадцати шагах от меня.

— Ты это серьезно?

— Нет, конечно. Может, он в эту минуту находился в женском туалете.

— Пусть тебе и смешно, но если вспомнить твое прошлое…

— У меня такое же прошлое, как у любого нормального мужчины, — оправдывался Рой.

— Что-то мне не нравится твой юмор на такую щекотливую тему. — Голос у Алисы начал дрожать.

— Послушай, бэ… — Рой смягчил тон, сказал совсем тихо: — Приезжай ко мне сюда, да побыстрее! Здесь мы все уладим, прекратим весь этот вздор.

— Прости меня! — Алиса оттаяла — она раскаивалась. — Дело в том, что все эти последние годы мы так часто бывали с тобой в разлуке… Вот почему я и веду себя так несдержанно, так глупо, нервничаю… Кто платит за телефон?

— Компания, кто же еще!

— Очень хорошо! Ужасно, когда приходится платить из своего кармана за наши телефонные ссоры. Ты меня любишь?

— Приезжай, да поскорее!

— Ты считаешь, что ответил на мой вопрос?

— Вполне!

— О'кей! Я тоже такого мнения. До свидания, дорогой! Скоро увидимся!

— Поцелуй за меня Сэлли.

— Обязательно. До встречи!

Рой повесил трубку, устало покачал головой — опять ссора по телефону, — но тут же улыбнулся: ведь все кончилось мирно. Встав со стула, подошел к письменному столу взглянуть на календарь — когда ему ожидать прилета жены с дочерью.

Телеграмма пришла на четвертый день: «Билеты куплены на рейс два часа четырнадцатое тчк прилет Бербэнк 10 вечера по вашему местному времени тчк просьба побриться тчк с любовью Алиса тчк».

Рой, улыбнувшись, перечитал телеграмму, и вдруг где-то в глубине души возникло ощущение неловкости, — его никак не удавалось точно определить, оно сопротивлялось, словно выскальзывало из рук… Весь день он ходил как в воду опущенный, чувствуя приближение какой-то пока еще неосязаемой беды, и только когда лег в эту ночь в постель, все ему стало предельно ясно. Преодолев легкую дрему, встал, подошел к столу, прочитал еще раз телеграмму: да, все точно, четырнадцатое мая. Не выключив лампы, зажег сигаретку и сидел на узкой, безликой кровати отельного номера, обдумывая, как ему быть, как не утратить в такой ситуации самообладания.

По сути дела, суеверным он никогда не был, не приверженец религии, и всегда посмеивался над своей матерью, с ее богатой коллекцией сновидений, предсказаний, предзнаменований, как добрых, так и дурных. У Алисы тоже есть привычки, связанные с суеверием: например, никогда не говорить вслух о желанном событии, — стоит упомянуть, и ничего не получится, ничто не сбудется, оставь надежду навсегда. Эти ее привычки не вызывали у него ничего, кроме презрения. Во время войны, когда все журналы утверждали, что в стрелковых ячейках на фронте не найти ни одного атеиста, он не прибегал к молитве даже в самые мрачные и опасные для жизни времена. Ни разу за всю свою взрослую жизнь не сделал ничего под влиянием суеверия или дурного предчувствия.

Сидит вот теперь, озираясь по сторонам, в ярко освещенной, нормально меблированной, просторной комнате, все здесь в духе двадцатого века, и чувствует себя полным идиотом. Зачем ему в разгар ночи гоняться за призраками, отдающимися звонким эхом предостережений, за обрывками старинных снов, что рождаются в глубинах его чувствительного мозга талантливого инженера…

Этот выводящий его из себя сон он отлично помнит: сестра его умирает четырнадцатого мая… Такие сны очень редко бывают в руку. И все-таки… Элизабет с Алисой настолько похожи, всегда стараются быть вместе, они хорошие подруги. О снах он знает немало, и в этом мрачном, колдовском мире вполне возможен простой перенос понятий: жена становится сестрой, сестра — женой. И вот тебе на — его жена с ребенком выбрали как раз этот злополучный день — четырнадцатое мая, — чтобы лететь к нему на самолете из Нью-Йорка в Калифорнию… Им предстоит пролететь три тысячи миль, почти через весь Американский континент, с его бурными, широкими реками и высокими горными цепями…

Ну, хватит, надо выключить свет и лечь спать, все равно так ничего не решишь! Лежал, уставившись в темный потолок, прислушиваясь время от времени к шуршанию автомобильных шин: на исходе ночи мчится домой запоздалый водитель…

Не верит он в судьбу, в фатум1; всегда рассматривает окружающий мир в тесной связи причин и следствий; ничего избежать нельзя: что произойдет завтра или в следующую секунду — ни в коей мере не детерминировано и может проявиться бесконечным разнообразием. Смерть человека, как и место его последнего упокоения, нельзя точно определить; никакие события не стоит искать в книге прогнозов на будущее — человеческая раса не получает никаких намеков или предостережений от сверхъестественных сил. Все это просто смешно, и ради этого глупо не спать! Сам всегда бесстрашно ходил под лестницами, с радостью разбивал зеркала, ни разу не просил прочитать его судьбу по руке или определить по картам. И сейчас отдает себе полный отчет в своем идиотском поведении. Но при всем том сон не приходит…

Утром Рой позвонил в Нью-Йорк.

— Алиса, приезжайте лучше поездом.

— В чем дело? — забеспокоилась она.

— Я боюсь самолета. — И услыхал взрыв ее хохота на том конце провода. — Боюсь самолета! — упрямо повторил он.

— Какие глупости! — возмутилась Алиса. — В этой авиакомпании ни одной катастрофы! Что, самолеты начнут падать с завтрашнего дня?

— Но даже если и так…

— Ты себе представляешь, что такое находиться в одном купе с Сэлли трое суток? После такого испытания мне придется лечиться все лето.

— Прошу тебя! — умолял Рой.

— К тому же зарезервировать билет на поезд — значит потерять целые недели. А еще надо сдать внаем квартиру и все такое прочее. Что это на тебя нашло? Ума не приложу!

— Да ничего. Просто очень беспокоюсь по поводу вашего полета, вот и все.

— Боже мой! — воскликнула Алиса. — Да ты пролетел двести тысяч миль на всевозможных драндулетах — и ничего!

— Знаю. Именно поэтому беспокоюсь.

— Может, ты выпил?

— Алиса, дорогая, — вздохнул отчаявшийся Рой, — не забывай, сейчас у нас здесь восемь утра.

— Ну, в таком случае с тобой происходит что-то странное…

— Знаешь, я не спал всю ночь — не мог сомкнуть глаз от волнения.

— Послушай, прекрати понапрасну волноваться! Увидимся четырнадцатого. Ты уверен, что здоров?

— Да, все в порядке.

— Скажу тебе откровенно: какой-то странный этот твой звонок…

— Прости меня, Алиса.

Поговорили еще несколько секунд, правда довольно холодно, и Рой повесил трубку, чувствуя себя скверно из-за понесенного поражения.

Через два дня снова позвонил, еще раз попытался ее переубедить:

— Не задавай мне никаких вопросов. Прошу тебя — сделай это ради меня! Когда приедешь, все тебе объясню. Если непременно на самолете — не имею ничего против, в любой день, только не четырнадцатого мая! шестнадцатого, пятнадцатого, семнадцатого, только не четырнадцатого! Умоляю тебя!

— Рой, дорогой, по-моему, ты ужасно взволнован. Что на тебя нашло? Говорила я с Элизабет — утверждает, что ты на себя не похож.

— Как она там? — поинтересовался Рой.

— Все в порядке. Убеждает меня не обращать внимания на твою блажь и лететь по расписанию.

— Передай ей — пусть занимается своими делами и не сует нос в чужие! — взорвался Рой.

Последнее время он много работал, да и провел без сна почти все ночи — голос звучал устало, нервно. Алиса сразу на это отреагировала.

— По-моему, я догадываюсь, что происходит, — натянуто, холодным тоном продолжала она. — Моника сообщила мне, что четырнадцатого Кондоны устраивают большой прием; ты, по-видимому, кого-то уже пригласил из женщин, и твоя жена там лишь большая помеха…

— Боже мой! Да перестань ты нести вздор! — кричал в трубку Рой.

— Я уже семь лет замужем за тобой, и меня так просто не проведешь. У меня есть и свои глаза.

— Прилетай сегодня! — орал Рой. — Прилетай завтра! Тринадцатого! Только не четырнадцатого мая!

— Ты отлично знаешь: откажусь от заранее зарезервированных билетов — других мне не достать как минимум до июня. Не хочешь меня видеть, так и скажи! Прекрати эту пустую болтовню, прошу тебя!

— Алиса, дорогая! — умолял, уговаривал он ее. — Поверь ты мне — говорю искренне: очень хочу тебя видеть!

— В таком случае прекрати нести всю эту чепуху или… сознавайся, в чем дело!

— Алиса, дело вот в чем… — начал снова он, решив во всем ей признаться независимо от того, каким идиотом будет выглядеть в ее глазах.

Вдруг щелчок на том конце провода… Тишина повисла над континентом, она разделяет их. Три тысячи миль…

Минут через десять он снова дозвонился до нее, услыхал ее сердитый голос. Чувствовал себя посмешищем, понимал, что не сможет больше жить ни один, ни с женой, если предстанет сейчас перед ней глупым, безответственным: после стольких лет совместной жизни у нормального, надежного человека поехала крыша и начались какие-то нервные припадки.

— Мне больше нечего тебе сказать, — снова начал он, когда телефонистка установила связь. — Только одно: я очень сильно люблю тебя и не желаю, чтобы с тобой произошло несчастье, — я этого не вынесу!

Услышал, как Алиса тихо заплакала; потом заговорила:

— Нам нужно как можно скорее быть вместе. Все это просто ужасно… И прошу тебя, Рой, пожалуйста, больше не доводи меня своими звонками! Ты ведешь себя так странно, когда мы разговариваем по телефону, что мне в голову приходят самые дикие мысли о тебе. Все образуется, когда я приеду.

— Да, все будет чудесно, дорогая! — обнадежил ее Рой.

— И ты больше никогда никуда не поедешь без меня? Обещаешь?

— Никогда, обещаю. — Закрыв глаза, он в эту минуту представлял ее: похожая на девочку, стоит у телефона в спальне их приятного, тихого дома, положив обе руки на аппарат, а на ее красивом, умном личике гримаса жалости и отчаяния; больше говорить не о чем. — Спокойной ночи, дорогая! Береги себя!

Повесил трубку и уставился диким взглядом на пустую противоположную стену, — и сегодня ночью ему не удастся заснуть…

Утром четырнадцатого мая опустился густой предрассветный туман. Рой смотрел на белую пелену покрасневшими от бессонницы глазами; голова словно свинцом налилась. Выйдя из дома, зашагал по тихим, еще серым городским улицам, проносились лишь полицейские патрульные автомобили да фургончики, развозившие молоко; больше ничто не нарушало тишины в мглистой, густой пелене.

В Калифорнии, думал он, всегда туман по утрам — обычно образуется до восьми утра. Но на Атлантическом побережье сейчас другое время и другая погода, а до вылета ее самолета еще несколько часов.

Может, все объясняется войной — такого с ним никогда не случалось до войны. Считал, что легко отделался, но, видно, переоценил себя. Все эти кладбища; молодые парни, зарытые в песке и весенней траве; старушки в черных кружевных платьях, умирающие на улицах Лондона во время воздушных бомбардировок… В конце концов от таких картин и разыгрывается воображение, немудрено и спятить.

Надо взять себя в руки, убеждал себя Рой рассудительно. Никогда я не терял здравого смысла, всегда был здоров, умел владеть собой в любой ситуации; с презрением относился ко всем этим медиумам, предсказателям, психоаналитикам…

Туман постепенно рассеивался. Рой остановился и долго разглядывал грязноватую гряду гор — угрюмых сторожей на восточных подходах к городу. Все самолеты, резко снижаясь над ними, принимались кружить над городом, чтобы совершить с западной стороны посадку. Голубоватая полоска появилась над горами, она все расширялась, а хлопья тумана таяли между раскидистыми пальмами на тротуарах, и вот уже привередливое солнце засияло на покрытых росой лужайках, а небо совершенно очистилось и теперь на нем ни облачка от Беверли-Хиллз до самой Шотландии. Рой вернулся в отель и лег, не снимая ботинок.

Вскоре он проснулся; за несколько секунд до пробуждения перед глазами у него возникла вереница самолетов, спускавшихся в облаках дыма, словно в кинохронике о воздушном бое, и над всем этим столпотворением — голосок Сэлли, жалобно лепечущий — так она обычно верещала, когда наступало время ложиться в кроватку: «Мне уже пора спать? А у меня сна ни в одном глазу!»

Посмотрел на часы: в Нью-Йорке час сорок. Они уже приехали в аэропорт, и большой самолет ждет пассажиров на летном поле; механики что-то осматривают, летчики проверяют заправку баков. «Черт с ними со всеми! — решил он. — Наплевать мне, что я смешон!» И поднял трубку.

— Соедините меня с нью-йоркским аэропортом «Ла Гуардия».

— Рейс ненадолго задерживается, — ответил мелодичный голосок. — Я перезвоню.

— Это очень важно, дело не терпит отлагательства.

— Рейс ненадолго задерживается, — раздался тот же милый голосок.

Повесив трубку, он подошел к окну и стал глядеть на улицу: небо ясное, безоблачное, ярко играет солнце, освещая все горы до самого Нью-Йорка…

«Скажу ей все — пусть на меня смотрят как на идиота, наплевать! Запретить ей садиться на этот самолет! Потом вместе посмеемся. Первым же самолетом полечу к ним, а потом вернемся сюда. Это лишний раз ей докажет, что за всем этим ничего не стоит, кроме страха».

Достал из шкафа чемодан, бросил в него три рубашки, снова стал звонить; минут через пять дозвонился, но еще минут пять пришлось ждать, пока ответит старший авиалинии по перевозкам.

— Моя фамилия Гейнор. — Голос у Роя прозвучал как-то необычно высоко, торопливо.

— Простите, как вы сказали, сэр?

— Гейнор. Г-ей-н-о-р.

— Гейнор, да? Понятно. Что-то вроде пикирования, — добродушно засмеялся кто-то на другом конце провода, довольный собственной остротой. — Что вам угодно, сэр?

— Видите ли, моя жена и дочь…

— Говорите громче, вас плохо слышно!

— Моя жена с дочерью! — заорал во все горло Рой. — Миссис Алиса Гейнор! Летят двухчасовым рейсом в Лос-Анджелес. Я хочу, чтобы вы их сняли с рейса!

— Что вы сказали?

— Я сказал — нужно, чтобы вы сняли их с рейса! Им нельзя лететь на этом самолете! Моя жена и дочь. Двухчасовой рейс на Лос-Анджелес…

— Боюсь, что это невозможно, мистер Гейнор. — Голос вежливый, но в нем чувствуется озадаченность.

— Почему «невозможно»? Вам нужно просто объявить по громкоговорителю и…

— Никак нельзя, сэр. Двухчасовой рейс в данную минуту уже взлетает. Мне очень жаль. Могу ли я еще чем-нибудь вам помочь?

— Нет! — резко бросил Рой и швырнул на рычаг трубку.

Посидел немного на кровати, встал, подошел к окну; снова устремил тревожный взгляд на яркое небо и зелено-желтоватые горы. Так и стоял у окна, словно застыл, и все не отводил взора от горной гряды, ожидая, когда позвонит диспетчер авиалинии.

Поцелуй у Кротонского водопада

Фредерик Малл — громадного роста, веселый, бесшабашный человек, с рыжеватыми усами; когда городские власти сняли трамваи с Третьей авеню и отправили его на пенсию, он вскоре заболел и умер.

Как могли уволить его, Малла, — он не прогулял ни одного дня в жизни, не считая, конечно, запоев или нетрудоспособности из-за ран и сильных ушибов, полученных в ходе жаркого спора, — такого время от времени не избежать по вечерам в хорошо подвыпивших и почтенных компаниях. Ему и так стало несладко, когда у него забрали кондуктора и пришлось самому «обилечивать» пассажиров, стоя у переднего входа, в самой гуще гудящего, свистящего, сигналящего, безумного нью-йоркского уличного движения. Но когда вывели на линию автобусы и потребовали, чтобы он пошел переучиваться на водителя, если хочет остаться в компании, он, как и компания, понял, что ему конец.

Давно все это было, в ту далекую пору, когда в городе каждую зиму выпадал снег, замерзали озера, а удобные, коричневого цвета дома еще не снесли, и на их месте не появились эти серые, бетон со стеклом, громады офисов, и не требовалось затрачивать целый день, чтобы добраться от Бриджа до Йорквилля наземным транспортом.

Ничего не скажешь, он имел свои недостатки: пил виски, если мог себе это позволить, и переходил на пиво, когда в кармане заметно пустело. Однажды вечером его принесли домой, к жене, с сотрясением мозга, и он провалялся целых два дня в постели, а ведь заработал он его в баре неподалеку от Сороковой улицы, владельцем которого был некий Муллой, протестуя против казни через повешение Роджера Кейсмента.

Отец его сражался в армии Соединенных Штатов под командованием Макклелана и был патриотом до мозга костей.

Малл, по его собственным словам, — полукровка, «полувсе», потому что семья отца из Милэнда, а мать на одну восьмую индианка. Обладал тягучим, гулким, как из бочки, баритоном и, когда пропускал пару стаканчиков, затягивал такие песни, как «Тихо лети, сладкий Афтон», «Добрый король Венчеслав» и «О Сюзанна». Но больше всего ему нравились две другие спиричуэлз1 — «Тело Джона Брауна покоится в земле» и «Кто она, Сильвия?».

Если верить его жене, еще он питал слабость к женскому полу. Единственным основанием для такого обвинения стало событие, которое произошло летом 1921 года, когда они с женой остановились в отеле у Кротонского водопада, где миссис Малл приходила в себя после рождения дочери. Выглянув однажды нечаянно из окна, она увидела, что ее благоверный целует на крыльце рыжеволосую женщину, чей муж в отъезде и не вернется раньше Дня труда.

Мистер Малл рассказывал на сей счет совершенно иную историю. После обеда стоял он на крыльце и спокойно курил себе трубку; вдруг эта рыжеволосая подходит к нему и, прижав его что есть сил к колонне, обнимает и целует, при этом, охваченная страстью, промахивается, не попав по мишени, его губам, и этот промах оказывается весьма внушительным. Но миссис Малл ничего и слышать не хотела о его версии происшедшего, и посему с этого дня и до последнего, до его смертного часа, за мистером Маллом с подачи жены укрепилась репутация ужасного волокиты и дамского угодника. Все женщины этого большого города Нью-Йорка, утверждала она, ездят на трамвае по Третьей авеню только с одной целью — совратить ее мужа.

Существовала, правда, еще история — о том, как однажды вечером какая-то вдова, в черной вуали, прошла через весь салон к его кабине и, ожидая, когда он остановит трамвай на Семьдесят девятой улице, незаметно передала ему свою надушенную рельефную визитку с адресом. Но в те дни ходило множество подобных историй о водителях, машинистах паровозов — вообще о людях подобных профессий, так что далеко не все эти истории заслуживают веры.

Чтобы пресечь подобные поползновения со стороны вдов, или девственниц с нежными глазами, или неудовлетворенных жен — любительниц подобных трюков, миссис Малл завела привычку появляться на остановках маршрутов в самые странные и неожиданные моменты и терпеливо ждать его трамвая. Пару раз он заметил ее вовремя — она стояла у столба, держа за ручку их маленькую, темноволосую девочку Клэрис — и хладнокровно проехал мимо. Завизжав, словно брошенная невеста, и замахав в отчаянии кулаком, она бросилась за желтым трамваем, гремевшим по мостовой в направлении Бауэри. Таксисты останавливались и в удивлении таращили на нее глаза.

Вполне естественно, жена не посмела настучать на мужа в компанию. Зато прибегла к коварному обману и стала выбирать такие углы на улице, где на остановках трамвая ожидали, по крайней мере, восемь — десять пассажиров, чтобы Малл, опасаясь потерять работу, не проскочил мимо. Даже годы спустя после того, как она отказалась от такой практики, он весь заметно собирался, сосредоточивался, сидя в своей кабине, когда подъезжал к ее излюбленным местам слежки: Двадцать третьей улице, Тридцать четвертой или к углу Блумингдейл.

Садясь в трамвай, она холодно кивала мистеру Кумбсу, который чаще всего был кондуктором у ее мужа, платила свой никель за проезд и шла по проходу в головную часть машины, бросая вызов любой сидевшей там женщине, если та осмеливалась взглянуть на нее. Мужу при этом не говорила ни слова. Просто сидела, сверля до дыр глазами его затылок, покуда он, уже не в состоянии этого выносить, не опускал за спиной кожаную занавеску, предназначенную, чтобы не пропускать яркого света из салона в кабину водителя и не мешать ему ехать ночью.

Как раз ночные смены и были хуже всего. Она не спала, ожидала его, сидя в темной, холодной кухне, завернувшись в одеяло, словно жена рыбака во время шторма: вот-вот в дверь постучит хранитель маяка и сообщит ей страшную весть… Когда он приходил, делала вид, что целиком поглощена только одним — приготовить ему кофе с бисквитами, а сама все время обнюхивала его, не несет ли от него дамскими духами, словно гончая, идущая по свежему следу, а глаза ее настороженно выискивали следы губной помады или какую-то неопрятность в одежде, как глаза пирата, разглядывающего заляпанную кровью карту местонахождения сокровищ.

Малл, по природе человек добродушный, не жаловался. Женат он только раз и, как ему казалось, ясно понимает, что представляет институт брака.

Всем он доволен; к бутылке прикладывается и на маршруте, и после работы; играет с Клэрис и учит ее петь «Кто она, Сильвия?». Терпит упреки и наскоки жены, как дорожные полицейские — непогоду — в конце концов, принимает ее поведение за выражение любви, и это, пожалуй, так и есть и ему было бы одиноко, он чувствовал бы себя в полной растерянности без этого. При всем при том они прожили вместе почти тридцать лет, и столь долгий срок совместной жизни в наши дни, несомненно, воспринимается как прочное семейное счастье.

Дожил мистер Малл и до того дня, когда его единственная дочь вышла замуж за хорошего молодого человека, по имени Смолли, контролера страховых полисов, — неплохая работа. на свадьбе отец с горечью заметил жениху:

— Эх, приятель, в твоей профессии никто хоть не вытащит из-под тебя рельсы.

Мистер Смолли, другой человек, иного воспитания, во всем отличался от мистера Малла, что вполне естественно. Миссис Малл всю жизнь жужжала дочери на ухо, предостерегая: «Никогда не выходи замуж за такого человека, как твой отец!» Мистер Малл не разделял этих предостережений, хотя нельзя сказать, чтобы с радостью одобрял, он вообще довольно часто кивал в знак согласия с указаниями жены. Просто восхищался ее громадным интеллектом и принимал каждое ее слово, как верующий — Евангелие, в отношении таких вещей, как тонкий вкус, любовь, привязанность.

Кроме удовольствия, которое мистер Смолли получал от своей семейной домашней жизни, у него было еще одно: оказывать нажим на безногих калек, получивших увечье во время несчастных случаев на производстве, и погорельцев, потерявших все свое добро, чтобы заставить их снизить сумму страховки, первоначально запрашиваемую ими у компании. Его никогда никто не видел в баре, и когда он проходил на улице мимо женщин, то опускал голову, глядя на носки своих ботинок. Этот заботливый кормилец семьи, хоть, судя по всему, и неспособный подарить жене наследника, настоял, чтобы в дом пригласили горничную: пусть три раза в неделю приходит, помогает с уборкой, стиркой и глажением белья.

Когда мистер Малл умер, миссис Малл честно его оплакивала, поставив в рамочке его фотографию, с рыжеватыми, приглаженными усами, на доску камина и говорила гостям за чашкой чая, указывая на его портрет:

— Ах, никто не знает, какую жизнь дал мне этот человек.

На протяжении многих лет она постоянно видела его во сне, разговаривала с ним в своем обычном тоне, а на следующее утро шла в гости к дочери и рассказывала ей об этом:

— Твой отец посетил меня сегодня ночью, и у нас с ним был такой хороший, задушевный разговор о том времени, когда мы с ним отправились на прогулку вверх по реке в Эвберг и наш пароход чуть не перевернулся.

Или говорила так:

— Сегодня ночью у нас с ним состоялся очень серьезный разговор, и он пообещал мне пить только пиво до первого воскресенья после Пасхи.

А иногда миссис Малл прибегала запыхавшись, с сияющими глазами и говорила дочери:

— Он был в таком приподнятом настроении сегодня ночью, и не потому, что выпил или что-то там еще, нет, — ты же понимаешь, просто такой веселый, пел «Тихо лети, сладкий Афтон» и исполнил четыре куплета из «Сегодня утром они повесят Дэнни Дивера».

Клэрис спокойно воспринимала отчеты о ночных беседах матери. Отца любила, считала самым интересным мужчиной из всех, каких знала, — вполне естественно, что память о нем так быстро не умирает. А мать ее, в сущности, одинокая старая женщина, живет в одной комнате, ей нечем теперь заняться после напряженной жизни, когда она усердно донимала покладистого, обаятельного мужа. Видно, Клэрис чувствовала — ночные эти визиты из могилы скрашивают ее одиночество, наполняют смыслом все ее дни.

Но вот однажды утром вся прежняя благожелательная атмосфера вдруг изменилась. Мать пришла рано, губы у нее побелели — чем-то сильно рассержена.

— Снова пришел этой ночью! — сообщила она, едва переступив порог.

— Ну и что, приятный был визит? — осведомилась Клэрис как обычно.

— Нет, ничего подобного! Ужасный, просто унизительный вечер!

— Ах, мама! — вздохнула Клэрис. — Разве папа не был приятным собеседником, как всегда?

— Посмотрела бы, как бы ты поступила на моем месте! — отрезала миссис Малл.

— Но ты не должна обижать его, — попыталась успокоить ее Клэрис. — Не забывай — он старый человек.

— «Обижать»! — фыркнула миссис Малл. — Попробуй его обидеть! Да у него кожа толстая, как у слона — ничего не чувствует.

— Что же случилось? — встревожилась Клэрис.

— В дверь позвонили, — начала свой рассказ миссис Малл. — Стоит он на пороге, с этой своей обычной самодовольной ухмылкой, — она всегда меня раздражала, и ему это прекрасно известно.

— Ах, мама, — начала было Клэрис, — нечего зря выдумывать…

— «Выдумывать»? — перебила ее мать. — Прежде выслушай, а потом скажешь, выдумываю я или нет. Знаешь, на что хладнокровно, с полным равнодушием отважился этот человек сегодня ночью? — И умолкла.

Клэрис, разумеется, ободрила ее:

— На что же?

— Теперь-то наконец он перешел все границы. Я женщина терпеливая, знаю, хорошего без плохого не бывает, но даже терпение святых имеет предел. И вот, когда увидела их там, за дверью, сегодня ночью…

— Да кого же? — Клэрис была совсем сбита с толку. — Что ты имеешь в виду, кого это «их»?

— Вот именно — их! — упрямо повторила миссис Малл. — Твоего отца и эту рыжеволосую, в крепдешиновом платье, да еще таком узком, как это она дышит, пищу переваривает и как ребенка выносила!

— Какого ребенка? — чуть слышно спросила Клэрис.

— Большого такого, толстого парня, — не смутилась миссис Мал, — из одежды давно вырос, но ухмылка на лице такая же наглая, как у твоего отца. Приклей ему усы — и может в любой день отправляться в трамвайное депо и выводить на линию трамвай на Третью авеню. Проедет по ней до самого конца — и все примут за твоего отца, и не сомневайся!

— Послушай, мама, — Клэрис, конечно, знала о той рыжеволосой женщине на крыльце отеля у Кротонского водопада летом 1921 года, но сейчас она впервые услыхала это от матери, — никто ничего не говорил мне о ребенке.

— Я тоже о нем не знала до сегодняшней ночи. Ах, он самый большой обманщик, какой когда-либо ходил по улицам этого города, твой отец! Но вот сегодня ночью он наконец предстал в своем истинном облике. Стоят, голубчики, абсолютно спокойно рядом передо мной, вот как ты сейчас, под ручку, и этот ребенок, копия твоего отца, а сам он говорит мне: «Берта, я привел к тебе своих друзей. В доме есть что-нибудь выпить?»

— Ну и что же ты сделала после этого? — Клэрис решила потакать матери, — впрочем, ей и самой стало интересно.

— Ну, я, конечно, была с ними отменно вежлива. Никогда ведь не устраивала семейных сцен перед незнакомыми людьми, и твоему отцу это прекрасно известно, он и пользовался. Холодно им поклонилась, взяла у мальчишки картуз, проводила их со всей церемонностью к столу, приготовила чай, вытащила для них из шкафа половинку пирога из крошек сухарей. Сидела с ними за столом, лишь вежливо вставляя «да» или «нет». А рыжеволосая все время тараторила о Кротонском водопаде, о том, что тамошняя погода для нее слишком жаркая и влажная, что на кухне в отеле готовили на маргарине, как она и подозревала, хоть и утверждали, что на масле, даже готовы поклясться. По правде говоря, я не слишком старалась, чтоб им было у меня приятно, и они, слава Богу, не стали задерживаться. Улучила я минутку, отвела твоего отца в сторону и сказала ему вполне определенно, что не желаю больше никогда видеть в своем доме ни эту женщину, ни его сына, зачатого в грехе. Все ему высказала, хладнокровно и ясно, чтобы в будущем избежать всякого между нами недопонимания: захочет снова меня увидеть — пусть приходит, но один.

— Ну и как отреагировал на это отец?

— Да он только рот открыл, как в прихожую вплывает эта женщина и рот ему ладошкой закрывает. «Фредерик, — говорит, — уже поздно, нас ждут внизу». И они ушли, правда, поблагодарили меня за чай, — бесстыдная троица, понятия не имеют о порядочности.

Клэрис, женщина разумная, нашла слова, чтобы восстановить обычный порядок и семейную гармонию:

— Мне кажется, мама, тебе больше не о чем беспокоиться, — уверена, он правильно тебя понял.

— Могу только это ему посоветовать! — горячо отозвалась миссис Малл. — Или я захлопну дверь у него перед носом.

В течение недели или даже больше, по сообщениям миссис Малл, все шло хорошо. Мистер Малл посетил ее трижды, один, был довольно спокоен и несколько рассеян. Она проявляла терпимость, тактично не поднимала тему рыжеволосой и ее ребенка — вылитой копии ее мужа.

Но вот в него вновь вселился бес — ночью, в субботу, раздался звонок в дверь. Открывает и видит: стоит он со своей обычной наглой ухмылкой на губах, а рядом, под ручку с ним, — рыжеволосая в прозрачном, узком крепдешиновом платье — из-под него ясно, как при дневном свете, видна каждая складка корсета, — и этот увалень, ее парнишка, с точно такой же субботней наглой ухмылкой, как у его отца…

— Стоит он в коридоре, — миссис Малл рассказывала это Клэрис утром в понедельник, — широко улыбается, — получает, видно, большое удовольствие от чувства собственной вины, — и говорит: «Мы случайно проходили мимо и подумали: может, тебе одиноко и ты не прочь немного побыть в нашей компании».

Миссис Малл пришлось ждать до понедельника, чтобы все рассказать дочери, так как на уик-энд Клэрис уехала в Провиденс, навестить семью мужа, мистера Смолли. Такая вынужденная задержка помогла ей запечатлеть в памяти с мельчайшими деталями виденное, и она торопливо все это стала излагать, не сняв даже шляпки, в гостиной Клэрис:

— На него я бросила лишь один мимолетный взгляд, зато долго, со значением разглядывала эту рыжеволосую и ее зачатого в преступном грехе сынка. Это, конечно, не могло остаться без внимания твоего отца, держался он довольно развязно: «Разве ты не собираешься пригласить нас, Берта, хотя бы на минутку?» Стоял между нами как бык-победитель на ярмарке. «Ведь предупреждала тебя, Фредерик, — вежливо, но твердо подвожу я черту. — А теперь уходи и не смей больше никогда подниматься ко мне по этой лестнице!» «Да что ты, Берта?» — уговаривает меня так медоточиво, умасливает — всегда это умело использует, едва речь заходит о женщине. Ну, быстренько его осадила, повторила строго: «Уходи! Не желаю больше иметь с тобой ничего общего! Долго все выносила. Не трать зря время на уговоры! Дверь закрывается!» И закрыла у него перед носом, но не захлопнула, чтобы не доставить удовольствия этой его рыжей — пусть не думает, что я разозлилась. Но закрыла резко. Через дверь слышу минуту-две их горестные перешептывания, а потом ногами зашаркали вниз по лестнице, а я спать легла.

Через час звонит в дверь, кричит: «Я теперь один, Берта, впусти меня ради бога!» Но я лежу, не двигаюсь: ни звука не издаю. Всю ночь в дверь названивал, возился возле двери; только я бесповоротное решение приняла, ничем себя не выдала, ни единым шорохом не дала ему понять, что слышу его звонки и возню.

В конце концов, когда взошло солнце, дал он последний, отчаянный звонок, в последний раз крикнул: «Я ухожу, Берта, прощаюсь с тобой навек!» Хоть обида от этих слов легла мне на сердце, — не ответила: давно пора преподать ему урок. Вот и все, так я положила конец всему, что связано с твоим отцом.

Клэрис попыталась было убедить мать — дай, мол, отцу еще один шанс, — но отказалась от своей затеи: уж очень у нее выражение лица грозное, и челюсти так плотно сдвинуты… Принесла ей чашку чаю, постаралась, как могла, утешить. Внимательно следила, как она надевает шляпу — точно солдат перед боем шлем, и долго прислушивалась к ее шагам на лестнице. Пошла делать свои ежедневные покупки — такая беспощадная и одинокая…

Целый день думала Клэрис о матери, о том, как сильно жгла ей сердце любовь к отцу все эти сорок лет, — нашла ведь в себе силы дать ему от ворот поворот, пусть даже теперь, когда его так долго нет в живых, и все только из-за какого-то поцелуя на крыльце отеля у Кротонского водопада в 1921 году.

А когда пришел домой с работы мистер Смолли, жена холодно глядела, как он снимает ботинки, спокойно садится на стул, надевает очки, чтобы почитать вечернюю газету, и размышляла: вот этот человек не способен вызвать такую всепоглощающую страсть ни у одной женщины на свете; через десять дней после того, как гроб с его телом опустят в могилу, ей не удастся вспомнить о нем ничего, даже как отвратительно, на публику он манерничает.

— Ах, — муж устало уселся поудобнее и развернул газету. — Какой ужасный день! Все время занят, ни минуты отдыха…

Клэрис снова окинула его долгим, горьким взглядом.

— Чем же? Надуванием бедняков и этих несчастных погорельцев — из-за пожара лишились всего, — только чтобы не платить им положенной компенсации за понесенные убытки?

— Клэрис… — Мистер Смолли, оторвав глаза от газеты, укоризненно посмотрел на жену; удивленный и напуганный, почувствовав новую, страстную, тревожащую нотку в ее голосе, он осознал наконец, что в этом браке никогда ничего хорошего для себя не добьется. — Что я такого сделал?

Но Клэрис ничего не ответила: молча надела пальто и вышла. Направилась она в бар на Третьей авеню, неподалеку от угла улицы Блумингдейл.

Тогда нас было трое

Мунни Брукс проснулся от двух прогремевших за окном выстрелов; открыв глаза, он уставился в потолок. Если судить по слабому свету в комнате, — окна зашторены, — ясно, что на улице солнечно и тепло. Он повернул голову: на соседней кровати спит Берт — тихо, не издавая никаких звуков; аккуратно наброшенное на голову одеяло стережет все его сны. Мунни вылез из кровати и, прошлепав босыми ногами к окну, раздвинул шторы.

Последние остатки утреннего тумана поднимались, словно завитки, от полей, а далеко внизу глянцевая гладь моря сияла под лучами октябрьского солнца. Еще дальше, там, где побережье делало большой изгиб, Пиренеи своими зелеными острыми грядами тянулись к мягкому, как пух, небу. Из-за стога сена, в сотне ярдов от террасы отеля, вышел охотник с собакой — не торопился, на ходу перезаряжал ружье. Глядя на него, Мунни с удовольствием вспомнил, что накануне вечером любитель поесть лакомился только что убитой, разжиревшей после обильного летнего сезона куропаткой.

Старик охотник, в голубоватой робе рыбака и рыбацких резиновых высоких сапогах, солидно, осторожно ступал за своей собакой, пробираясь через срезанное жнивье. «Стану стариком, — невольно пришло в голову Мунни, в его двадцать два, — вот точно как он буду в такое октябрьское утро».

Пошире раскрыл шторы, взглянул на часы: уже начало одиннадцатого; вчера допоздна засиделись в казино в Биаррице. В начале лета, когда отдыхали на Лазурном берегу, один лейтенант-парашютист продемонстрировал им надежную систему выигрыша в рулетку; с тех пор старались почаще посещать казино. Система влетела им в копеечку; никогда еще не удавалось выиграть за один раз более восьми тысяч франков, что порой заставляло их сидеть, наблюдая за вращающимся колесом, до трех утра. Но нужно отдать ей и должное: с того времени, как они встретили лейтенанта, ни разу не проигрывали. Все это делало их путешествие довольно приятным, даже не лишенным определенной роскоши, особенно когда оказывались в таких местах, где работало казино. На номера фишек в системе не обращалось никакого внимания, все сосредоточивалось на цвете — красном или черном — и предусматривалось ритмичное удвоение ставок.

Этой ночью они выиграли только четыре с половиной тысячи франков и ради них проторчали в казино до двух ночи. Но все же сейчас, когда он проснулся так поздно в ясную осеннюю погоду от того, что охотник стрелял прямо у них за окном по дичи, вид четырех тысячных банкнот на шкафу придавал оттенок везения и удовлетворенности приятному утру.

Стоя у окна, чувствуя, как теплые солнечные лучи нагревают босые ноги, вдыхая солоноватый морской воздух и прислушиваясь к далекому, спокойному прибою, вспоминая жирную куропатку и азарт, охвативший его во время игры, и все, что произошло этим уже ушедшим летом, Мунни осознавал, что ему не хочется возвращаться домой сегодня утром, как запланировано. Пристально глядел вслед охотнику, ведущему собаку по жухлому коричневому полю у самой кромки моря, думал, как все же было хорошо, когда он был молод.

Именно его способность наслаждаться любым моментом жизни с непосредственностью молодости и рассудительной, меланхоличной зрелостью старости одновременно позволила Берту как-то заметить полушутя-полусерьезно: «Завидую я тебе, Мунни. У тебя редкий дар мимолетной ностальгии. Ты дважды получаешь дивиденды на свой вложенный капитал».

Но у такого дара есть и свои недостатки. Мунни с большим трудом и неохотой покидал понравившиеся ему места, — при расставании с ними, когда все заканчивалось, его переполняли эмоции, а старик, который всегда путешествовал вместе с ним где-то внутри него, грустно, по-осеннему нашептывал ему: «Все это больше никогда не повторится…»

Завершение этого долгого, растянувшегося до октября лета оказалось куда болезненнее для Мунни, чем все прочие отъезды и прощания. Он чувствовал, что расстается с последними деньками своих последних настоящих каникул в жизни. Его путешествие в Европу — подарок родителей по случаю окончания колледжа.

Вернувшись домой, он увидит на пристани знакомые, доброжелательные, радушные, но и строгие лица, и все эти люди, ожидая, чем он намерен заняться, станут расспрашивать, предлагать ему работу и свои добрые советы, любовно, но неумолимо направляя его на привычную колею взрослого, ответственного, перебесившегося в молодости человека. Все его каникулы будут носить отныне временный характер — торопливые, наскоро проглоченные летние антракты, от конца одного рабочего цикла до начала другого. «Последние веселые деньки твоей юности, — нашептывал внутри него старичок. — Через семь дней — знакомая пристань дома…»

Мунни, повернувшись, посмотрел на спящего друга: по-прежнему спит тихо-тихо, удобно растянувшись под одеялом с простыней, торчит только геометрически прямой, длинный, загорелый нос. «И здесь меня подстерегает перемена», — понимал Мунни. Пароход причалит к пристани, и между ними уже не возникнет прежней тесной дружбы.

Никогда они уже не будут так близки, как на морских скалах Сицилии, или карабкаясь по облитым солнцем развалинам в Пестуме1, или преследуя двух девушек — англичанок, гоняясь за ними по римским ночным клубам.

Как в тот дождливый день во Флоренции — впервые вместе разговорились с Мартой. Как во время длинного, головокружительного путешествия втроем по серпантину горных дорог в крошечном автомобиле с открытым верхом: мчались от Лигурийского побережья к границе, останавливаясь, где хотели выпить белого вина или искупаться и отдохнуть в пляжных павильончиках, украшенных маленькими, яркими разноцветными вымпелами, трепещущими на ветру на жарком средиземноморском солнцепеке.

Или когда, как заговорщики, пили пиво с парашютистом в баре казино в Жюан-ле-Пэн, усваивая с его помощью беспроигрышную систему.

На светлой, радостной заре, пахнущей лавандой, гнали на машине назад в отель, ликуя по поводу выигрыша, а Марта дремала, сидя между ними.

Сидели в Барселоне на солнечной трибуне, обливаясь потом, прикрывая ладонями глаза, восторженно приветствуя матадора: тот ходил по арене с зажатыми в руках высоко поднятыми над головой отсеченными бычьими ушами, а к его ногам со всех сторон летели букеты цветов и кожаные фляжки с вином.

В Саламанке и Мадриде ехали по дороге почти через всю эту соломенного цвета, жаркую, обнаженную страну во Францию, попивая сладкое, неразбавленное испанское бренди, пытаясь запомнить чудесную музыку, под которую танцевали в пещерах цыганки.

И никогда не будут так близки, наконец, как сейчас, в этом маленьком, аккуратно побеленном номере баскского отеля: Берт спит; он, Мунни, стоит у окна, наблюдая за стариком, все дальше уходящим от террасы со своей собакой и ружьем; а наверху спокойно, как всегда, свернувшись калачиком, словно ребенок, спит Марта — пока они, оба словно не доверяя друг другу, не войдут к ней, чтобы разбудить ее и рассказать, какой наметили план на сегодня.

Мунни еще шире раздвинул шторы, и солнечные лучи, стремительно ворвавшись, заполонили всю комнату. Если и есть такой пароход на свете, пропустить который он имеет право хотя бы раз в жизни, — это, несомненно, тот, что выходит из Гавра послезавтра.

Подошел к кровати Берта, осторожно переступая через разбросанную на полу мятую одежду; толкнул его в голое плечо пальцем, позвал:

— Мастер, солнце уже давно встало!

Между ними уговор: кто проигрывает в теннис, называет своего победителя в течение суток не иначе как Мастер. Берт накануне выиграл у него со счетом 6:3, 2:6, 7:5.

— Уже начало одиннадцатого, — ткнул его Мунни еще раз твердым пальцем.

Берт, открыв глаза, тоже равнодушно устремил взор в потолок.

— У меня похмелье, как ты думаешь? — поинтересовался он.

— С чего бы это? — удивился Мунни. — Выпили на двоих бутылку вина за обедом да по паре пива потом.

— Ладно, пусть похмелья у меня нет, — согласился Берт, словно такая весть сильно его огорчила. — Но ведь, по-моему, идет дождь.

— Что ты, яркое, солнечное, жаркое утро! — разуверил его Мунни.

— Все меня постоянно уверяли, что в стране басков на побережье вечно идет дождь, — пожаловался Берт, видимо и не собираясь вставать.

— Все лгали, — успокоил его Мунни. — Да вылезай же ты, черт тебя побери, из постели!

Берт медленно выпростал ноги из-под одеяла, свесил с края кровати и сел — худой, костистый, голый по пояс. Из коротких для него пижамных брюк высовывались, болтаясь, его большие ступни.

— Знаешь ли ты, почему американские женщины живут дольше, чем американские мужчины, толстяк?

— Нет, не знаю, — не скрыл Мунни.

— Потому что подолгу спят по утрам. Моя цель в жизни, — Берт снова улегся на кровать, но все еще свешивая ноги с края, — прожить так же долго, как американские женщины.

Мунни зажег сигарету, другую бросил Берту. Тот ухитрился прикурить ее, не поднимая головы с подушки.

— Послушай, — заговорил Мунни, — пока ты здесь дрых, растрачивая зря драгоценное время юности, мне в голову пришла одна блестящая идея…

— Напиши на бумажке и опусти в ящик для предложений. — Берт, зевнув, закрыл глаза. — Администрация подарит седло из буйволовой кожи каждому служащему, выдавшему нам заманчивую идею, которую сразу можно применить на практике…

— Послушай, — нетерпеливо перебил его Мунни, — мне кажется, нам нужно пропустить этот проклятый пароход.

Берт лежал и молча курил, сощурив глаза и задрав нос к потолку.

— Некоторые люди, — задумчиво начал он, — рождены только для того, чтобы пропустить пароход, поезд или самолет. Вот взять, к примеру, мою мать. Однажды ей удалось избежать преждевременной смерти только потому, что она заказала себе второй десерт. Самолет взмыл в ту минуту, когда она вышла на взлетное поле, но через тридцать пять минут взорвался. Ни одного оставшегося в живых — все всмятку… Знаешь, что подавали на десерт? Мороженое с размятой свежей клубникой.

— Да ладно тебе, Берт. — Иногда Мунни действовала на нервы привычка Берта высказываться не по делу, особенно когда он, Мунни, размышлял над чем-то серьезным. — Знаю я все о твоей матери.

— Весной, — продолжал Берт, не обращая никакого внимания на нетерпение друга, — она просто с ума сходит по клубнике. Скажи-ка мне, Мунни, ты что-нибудь пропускал в жизни?

— По-моему, нет.

— Неужели ты считаешь, что поступаешь мудро, занимаясь на таком позднем этапе пустяками, пытаясь выяснить, как сложится жизнь?

Мунни вошел в ванную комнату, налил из-под крана стакан воды. Когда он вернулся в спальню, Берт все лежал в той же позе, болтая ногами и покуривая. Мунни подошел поближе и стал медленной струйкой лить воду ему на голую, загорелую грудь. Вода тонкими ручейками растеклась между ребер и оттуда — прямо на простыню.

— Ах, — Берт продолжал покуривать, — как приятно освежает!

Оба засмеялись, и Берт сел в постели, заявив:

— Ладно, толстяк, не думаю, что ты это серьезно.

— Моя идея такова, — объяснил Мунни, — остаться здесь, подождать, пока погода ухудшится. Грех уезжать в такие славные, солнечные деньки.

— Ну а что с билетами?

— Пошлем телеграмму пароходному начальству, сообщим, что воспользуемся их услугами позже. У них там список желающих длиной с милю — будут просто в восторге.

Берт рассудительно кивнул.

— Ну а как насчет Марты? Если она захочет сегодня же быть в Париже?

— Марта никуда не хочет ехать. И никогда. Ты сам прекрасно знаешь.

Берт снова кивнул.

— По-моему, она самая счастливая девушка в мире.

За окном раздался выстрел. Берт, повернув голову, прислушался: прогремел второй.

— Вот это да! — воскликнул Берт, облизывая губы. — Никогда не забуду эту замечательную куропатку, которой мы угощались вначале!

Встал, озираясь, в своих хлопающих по ногам пижамных штанах: просто мальчишка, с неплохими перспективами попасть в сборную колледжа, — если усиленно кормить в течение года. Когда призывался в армию, выглядел неплохо, — круглолицый, щеки полные, — а демобилизовался в мае — превратился в длинного, худущего парня, с круто выпирающими ребрами. Если Марте хотелось его подразнить — сравнивала с английским поэтом в плавках. Берт подошел к окну, стал смотреть на горы, море, щурился на солнце. Мунни стал рядом.

— Ты прав, — признал Берт. — Только идиоту может прийти в голову дурацкая идея возвращаться домой в такой славный денек. Пошли к Марте, скажем, что путешествие продолжается.

Друзья быстро облачились в хлопчатобумажные штаны и теннисные рубашки, надели легкие испанские туфли и поднялись наверх, к Марте. Вот они уже в ее комнате — не стали утруждать себя стуком. Под порывами ветра одна из ставен громко хлопает по окну, но на Марту это, по-видимому, не действует — спит себе спокойно, свернувшись калачиком, из-под одеяла виднеется одна макушка, с темными, коротко стриженными, спутанными волосами… Подушка валяется рядом, на полу…

Мунни и Берт молча стояли, глядя на эту свернувшуюся под одеялом фигуру, оба в эту минуту убежденные, что другому невдомек, о чем он сейчас думает.

— Ну-ка, просыпайся! — тихонько произнес Берт. — Тебя ждут слава и величие! — наклонился, постучал пальцем по выглядывающей макушке.

Мунни почувствовал, что кончики его собственных пальцев задергались, словно от электрического заряда.

— Оставьте, прошу вас! — Марта не открывала глаз. — Охота вам меня беспокоить, когда еще глубокая ночь…

— Что ты? Уже почти полдень! — Мунни прибавил часика два. — К тому же нам нужно сообщить тебе нечто важное.

— Сообщайте, — сонно разрешила Марта, — и отчаливайте.

— Видишь ли, у толстяка, — начал объяснять Берт, стоя у ее изголовья, — возникла одна идея. Чтобы мы все остались здесь, покуда не зарядят дожди. Ну, что скажешь?

— Само собой, — сразу согласилась Марта.

Берт и Мунни улыбнулись друг другу — как все же хорошо они ее знают!

— Марта, — провозгласил Берт, — ты единственная на свете оставшаяся в живых замечательная девушка — само совершенство!

И они вышли из комнаты, чтобы не смущать ее, — пусть одевается.

Встретили они Марту Хольм во Флоренции. Судя по всему, у нее представления о том, какие музеи и церкви нужно обязательно посетить, точно как у них — они постоянно сталкивались с ней в этих местах. Бродит одна; вероятно, американка; как выразился Берт, «еще не видел такой красоты»; в конце концов они с ней заговорили. Хотя впервые такая идея, наверно, пришла в голову Мунни в галерее Уффици, в зале, где были выставлены картины Боттичелли. Несмотря на коротко, довольно небрежно подстриженные черные волосы, он сразу нашел ее похожей на «Весну» Боттичелли: высокая, стройная, молоденькая, словно девчонка, с изящным, узким носом и глубокими, умными глазами, подернутыми пленкой грусти, — весьма опасными. Его здорово смущало, что в голове у него бродят такие мысли об этой совершеннолетней американке, которая год проучилась в престижной школе Смита и носит брючки в обтяжку. Но поделать с собой ничего не мог и никогда в этом не признавался самой Марте и, конечно, не говорил ни слова Берту.

Марта знала массу людей и в самой Флоренции, и в округе (позже выяснилось — знала многих практически в любом месте); пригласила их на чай в Фьезоле, на одну виллу с бассейном, потом на прием, где Мунни даже станцевал с графиней. В Европе Марта провела уже два года, отлично знала, какие места непременно нужно посетить, а какие просто пустые приманки, свободно говорила на итальянском и французском и, если ее просили, была готова через минуту; не канючила и не жаловалась, когда нужно пройти на своих двоих несколько кварталов; весело смеялась шуткам Берта и Мунни, да и своим тоже; не хихикала, не плакала, не надувала сердито губки, и потому Мунни совершенно справедливо, по его мнению, ставил ее на голову выше всех других знакомых девушек.

Молодые люди провели вместе три дня во Флоренции, собирались после этого ехать в Портофино, а потом во Францию, и двум друзьям казалась непереносимой сама мысль бросить ее, оставить одну.

Насколько Мунни и Берт понимали, никаких своих планов у нее не было. «Скажу матери, — объясняла им Марта, — что занимаюсь на курсах в Сорбонне»; это, собственно, очень близко к истине, по крайней мере зимой. Мать ее жила в Филадельфии, трижды в своей жизни разводилась и время от времени, по словам Марты, присылала ей свою фотографию, чтобы она, когда окончательно вернется домой, не испытывала растерянности, если вдруг не узнает родную мать.

Мунни с Бертом все серьезно и детально обсудили. А теперь все трое сидели за столиком в кафе на Пьяцца дель Синьория и, заказав по чашке кофе, делились с ней своими планами.

— Вот что мы решили, — взял на себя инициативу Берт, а сидевший рядом с ним Мунни только кивал головой в знак согласия с товарищем. — Компания «Брук карбой», которая занимается организацией туров по Европе по выбору клиентов, может воспользоваться твоими услугами в качестве переводчика, агента, предлагающего хорошие отели, и главного дегустатора чужеземных блюд. Не говоря уже о твоем женском обаянии, столь необходимом в мужской компании. Как тебе такая перспектива?

— Да, почему бы и нет? — ответила Марта.

— Мы хотели прежде удостовериться, не нарушит ли в какой-то мере наша идея твоих планов или расписания? — добавил Мунни.

— У меня расписание одно — плыть по течению. Ты разве этого не знал? — улыбнулась она.

— Означают ли твои слова, — продолжал Мунни, который не любил недомолвок (все должно быть начистоту), — что ты едешь с нами?

— Это означает, что я очень хочу поехать вместе с вами и в душе надеялась, что вы меня об этом попросите. — Посмотрела на одного, потом на другого, задерживая на каждом взгляд ровно на столько секунд, чтобы никого не обидеть, — такая веселая, в приподнятом настроении, благодарная им за такое предложение, готовая на все.

— Ну а теперь, когда мы с Мунни обо всем договорились, — подхватил Берт, — я намерен сейчас все тебе ясно изложить. Кое-что нужно спланировать заранее, иначе может наступить темная, отвратительная ночь — провозвестница катастрофы. Мы составили свод практических правил; если ты согласна с ними — отправляемся в путь завтра же; если нет — ничего страшного, — пожелаем тебе приятно провести лето.

— Переходи ты к делу! — Мунни начал терять терпение. — Нечего читать преамбулу к конституции.

— Правило номер один, — торжественно произнес Берт.

Марта сидела с самым серьезным видом, слушала его, кивая головой.

— Правило основное и первое — никаких увлечений! Это только все осложняет, запутывает. Мы с Мунни старые друзья, мы готовились к этому лету годами, неплохо развлеклись и не желаем вызывать друг друга на дуэль или что-нибудь в этом роде. Так вот, я знаю женщин… — И сделал паузу, ожидая, кто из них улыбнется; но лица обоих оставались серьезными.

— До армии, — вмешался Мунни, — он этого не говорил.

— Что же ты знаешь о женщинах? — поинтересовалась Марта, по-прежнему очень серьезная.

— А то, что женщины всегда кого-то выбирают. Стоит одной женщине войти в комнату, где пятеро мужчин, мозг ее начинает лихорадочно работать — ну как электрическое сверло, продырявливающее стену. Первый класс, второй, вполне подходящий… а это — не может быть и речи! Степень выбора.

— Ну, ты даешь! — рассмеялась Марта и, спохватившись, прикрыла ладошкой рот, торопясь вновь посерьезнеть. — Прости меня. Мунни… ты веришь этому?

— Не знаю, — ответил тот смущенно. — У меня нет таких преимуществ, как у Берта: я не служил в армии.

— Могу даже сказать тебе заранее, кого ты выберешь — меня или Мунни, — назидательно продолжал Берт, — чтобы ты зря не тратила время и не мучилась.

— Интересно… ну скажи.

— Вначале — явная тенденция в мою пользу, — о причинах как-нибудь в другой раз. Но спустя некоторое время нажмешь на переключатель, примешь окончательное решение и выберешь Мунни.

— Бедняжка Берт! — весело фыркнула Марта. — Какая ужасная несправедливость по отношению к тебе! Все время только открывать спортивный сезон в первой игре. Зачем ты мне все это излагаешь?

— Ты должна дать нам твердое обещание, что не станешь выбирать никого из нас — ни меня, ни Мунни. Ну а если не сумеешь совладать с собой — унесешь свою тайну с собой в могилу, ясно? — объяснил Берт.

— Ага, в могилу! — повторила Марта мрачно и торжественно.

— До отплытия парохода мы будем относиться друг к другу как братья и сестра, не больше. D'accord?1

— Ну разумеется!

— Вот и хорошо.

Берт и Мунни кивнули друг другу, довольные тем, какое здравомыслие проявил каждый из них.

— Правило второе, — не унимался Берт. — Если по прошествии определенного периода ты станешь доставать нас, превратишься в обузу — прощаемся и ты уезжаешь. Никаких слез, взаимных обвинений, семейных сцен. Просто дружеское рукопожатие — и марш на ближайший вокзал! D'accord?

— Согласна вдвойне!

— Правило третье: каждый несет треть расходов.

— Само собой.

— Правило четвертое, — Берт уже напоминал директора компании, объясняющего на совете план предстоящих действий, — каждый идет куда хочет, встречается с кем пожелает, и никто не имеет права задавать никаких вопросов в этой связи. Мы ведь не неразлучная троица, ибо такие неразделимые объединения людей только нагоняют скуку. О'кей?

— То есть свободная конфедерация суверенных государств, — подтвердила Марта. — Идею поняла.

Все трое торжественно пожали друг другу руки в окружении маячащих за спинами громадных статуй и решили выехать завтра же, рано утром. Кое-как удалось втиснуть Марту в крошечный автомобиль, привязать сзади ее багаж.

За все лето у них не возникло не единой ссоры, хотя свободно, постоянно обсуждали такие важные темы, как секс, религия, политика, брак, выбор карьеры, положение женщин в современном обществе; театры в Нью-Йорке и Париже и каким должен быть приличный размер купальников у молодых девушек на пляжах Италии, Франции и Испании. Когда Берт подцепил в Сен-Тропезе пышную блондинку-американку и гулял с ней с неделю, это, казалось, нисколько не волновало Марту, даже тогда, когда эта девица переехала в их отель и остановилась в соседнем с комнатой Мунни и Берта номере.

Честно говоря, ничто не могло, судя по всему, расстроить Марту, радостно воспринимавшую события каждого дня с какой-то странной, почти сонной безмятежностью. Сама она, по-видимому, не принимала никаких решений и всегда соглашалась с решениями других независимо от того, к каким последствиям это могло привести, — охотно, доброжелательно, с улыбкой, с каким-то бесстрастным одобрением. Такое ее приятное женское безволие Мунни увязывал с одним поразительным ее талантом — умением спать сколько угодно. Если ее никто не будил по утрам, могла проспать до полудня, до двух дня, даже если накануне очень рано улеглась. Это не объяснялось каким-то ее физическим изъяном, — ей вообще, казалось, сон совсем не нужен: никогда об этом не говорила, не напоминала, что пора спать, несмотря на то, что иногда все засиживались допоздна, забывая, когда Марта встала сегодня утром.

Никогда она не писала писем, да и сама редко их получала и постоянно забывала оставлять свой будущий адрес, когда переезжали на другое место. Требовались деньги — звонила в Парижский банк, где на счету хранилось ее денежное пособие; когда деньги поступали, щедро, не задумываясь их транжирила. Ее совсем не интересовали тряпки, и, как сама призналась Берту с Мунни, она сделала такую короткую стрижку только потому, что лень каждый день причесываться.

Когда заходил разговор о том, как они собираются распорядиться своей жизнью, оказывалось, что об этом у нее весьма смутные представления.

— Не знаю, — Марта пожимала плечами, улыбалась, и чувствовалось, что она в самом деле этим слегка озадачена. — Буду вот так слоняться повсюду; поживем — увидим. В данный момент я придерживаюсь политики свободного дрейфа. Что-то не вижу, чтобы хоть один из наших сверстников занимался чем-то полезным, достойным внимания. Жду, когда снизойдет откровение и направит меня по верной стезе. Не тороплюсь брать на себя никаких обязательств и вообще никуда не спешу…

Как ни странно, но такая бесцельность Марты, не желающей выбрать для себя четкий жизненный маршрут, делала ее куда более интересной личностью в глазах Мунни по сравнению со всеми другими девушками, которых он знал. Эти в основном положительные, примерные, но ограниченные девицы: одни хотели поскорее выйти замуж, иметь детей, стать членами сельского клуба; другие мечтали о театральной карьере, об известности и славе; третьи стремились сделаться редакторами или деканами в женских колледжах. Мунни сердцем чувствовал: Марта пока не определилась потому, что ничего достойного ей еще не подвернулось. Но ведь всегда есть шанс, думал он, и если она когда-нибудь на чем-то остановит свой выбор, то на великом, оригинальном, славном.

Разработанные во Флоренции строгие правила оказались невостребованными, если не считать недели, проведенной Бертом с пышной блондинкой в Сен-Тропезе. Во всех приключениях троица оставалась неразлучной, что объяснялось просто: всем им гораздо лучше, удобнее и интереснее втроем, чем с кем-либо другим. Правила, быть может, и понадобились бы, будь Марта совершенно другой — кокеткой, жадиной или глупышкой — или будь они все немного старше. Но все же пусть они срабатывают, по крайней мере, до последней недели октября, а если повезет, и дольше; потом друзья поцелуют Марту на прощание, сядут на пароход и отправятся домой.

Как-то лежали на песке на пустынном пляже до двух часов, потом искупались. Плавали наперегонки: вода холодная, надо как можно быстрее двигаться, чтобы не замерзнуть. В коротком, ярдов на пятьдесят заплыве Мунни, стараясь не отстать от Марты, совершенно выдохся к финишу. Марта, легко выиграв, безмятежно покачивалась на волнах, лежа на спине. Мунни подплыл к ней, отплевываясь и хватая открытым ртом воздух.

— Показал бы тебе, — он широко улыбался, но чувствовал себя пристыженным, — если бы не моя астма.

— Нечего из-за этого расстраиваться. — Марта слегка болтала ногами. — Женщинам всегда легче держаться на воде.

Встали на дно и теперь следили за Бертом — тот старался вовсю, неистово размахивал руками, приближаясь к ним.

— Берт, — заявила ему Марта, когда он наконец, поравнявшись с ними, встал рядом, — ты единственный из всех моих знакомых ребят плывешь точно как старая леди ведет свой автомобиль.

— Мои таланты, — с достоинством ответил Берт, — лежат в иной сфере.

Шумно, с криками вышли на берег, неистово размахивая руками, чтобы согреться; тела их покраснели от холодной воды. Один за другим, по очереди, снимали с себя мокрую одежду, стыдливо прикрываясь большими полотенцами. На Марте, как всегда, тесные брючки, доходящие только до икр, и рыбацкая рубашка — джерси в бело-голубую полоску. Наблюдая, как она одевается, какие у нее ловкие, небрежные движения, Мунни чувствовал, что никогда не увидит больше такую девушку, как Марта Хольм, — трогательную, веселую, вызывающую у него смутное душевное волнение, когда вот так стоит на солнечном пляже, в рыбацкой рубашке в полоску, вытряхивая из черных волос последние капли морской воды.

Решили сегодня не идти в ресторан, а устроить себе на ланч пикник. С трудом втиснулись в двухместный автомобильчик — его оставил Мунни брат, когда последний раз отдыхал в Европе прошлым летом. Марта устроилась на подушке, на ручном тормозе, между ними; поехали в город, купили там холодного цыпленка, длинный батон и кусок сыра «Груйэр»; одолжили у торговца фруктами корзину, взяли у него несколько крупных виноградных гроздей, две бутылки вина и с покупками вернулись к машине. Поехали, огибая гавань, к старому форту: когда-то, в стародавние времена, он не раз подвергался осаде и был повержен противником, теперь в летнее время становился школой для желающих овладеть искусством управления парусом. Припарковав машину, пошли вдоль широкой, со следами прошедших лет стены, отделявшей форт от моря; несли в руках корзину с вином и тяжелое, мокрое махровое полотенце — заменит им скатерть.

Отсюда, от стены, хорошо просматривался протяженный овал гавани, сейчас пустынной, если не считать легкой рыбачьей плоскодонки под самодельным парусом, которая медленно двигалась к мысу Сент-Барба; обезлюдевший пляж; дома из белого и красного кирпича в Сен-Жан-де-Лус. Двор возле форта был забит маленькими голубыми лодками класса «Кулик», закрепленными на зиму на бетонных блоках, а откуда-то издали доносился стук молотка, такой одинокий и сиротливый в межсезонье, — это рабочий прибивал новые дощечки к корме маленького рыбацкого суденышка. Там, дальше, в открытом море, почти невидимые из-за серо-голубой дымки на горизонте, покачивались на волнах яркие баркасы флотилии, занимающейся ловлей тунца.

Прилива пока не было, но волны с грохотом неслись к берегу: белесые, с пеной на гребне, но не зловещие на вид, они разбивались о кривые, голые скалы, на которых возведена стена — эта рукотворная преграда. Рядом со стеной, со стороны бухты, круглые бастионы, разрушенные беспощадным морским прибоем еще в прошлом столетии, мрачно нависали над тихой водой, никому не нужные, неправильной формы и постоянно осыпались. Похожие на римские сооружения, Мунни они напомнили об акведуках, по которым поступала с гор питьевая вода в города, давным-давно исчезнувшие с лица земли, а еще о страшных темницах, где последние узники умерли лет пятьсот назад.

Конца стены, отделенной от средней части волнореза широким каналом (по нему и осуществлялось судоходство — суда входили в гавань и выходили из нее), не достигли. Даже в самый спокойный день, казалось Мунни, здесь, на этом плоском камне, находиться опасно, ибо на нем как на оселке испытывал всю свою мощь неукротимый океан, пусть даже его воды вели себя не столь бурно, сталкиваясь со спокойными водами гавани и берегом за ней. Мунни началось легкое головокружение, когда он поглядел с отвесного края стены вниз, на метнувшиеся зеленые глубины, с пенным гребнем набегающих одна на другую грозных волн. Представил себе такую безотрадную картину: вдруг падает с этой вершины вниз, и там, внизу, борется с наступающим приливом, с острыми камнями и волнами, с их пенящимися верхушками. Конечно, никому не признался в своих страхах, но был очень благодарен Марте, когда она решительно сказала:

— Ну хватит, пошли отсюда!

Довольно далеко от этого мрачного места Мунни помог расстелить на земле, как раз посередине длинной стены, тяжелое, намокшее полотенце — их скатерть-самобранку.

Задувал время от времени капризный, холодный ветерок, но Берт все же снял рубашку, не желая терять ни одного солнечного лучика для загара. Мунни, подумав о целых зарослях густых рыжих волос у себя на груди, смутился и на предложение Берта последовать его примеру заявил, что ему и без того холодно на пронизывающем ветру. Берт бросил на него иронический взгляд: он-то знал, что творится у Мунни на груди, но, конечно, не проговорился.

Марта разрезала на части цыпленка, возилась с сыром и хлебом, раскладывая еду, с виноградными гроздями, на кусках бумаги посередине «скатерти», чтобы каждый легко дотянулся до своей порции. Берт, вскинув голову, прислушивался к далеким, гулким звукам молотка, доносившимся до них со стороны форта, где стояли лодки.

— Когда вот в таком печальном месте слышу подобные звуки, — заговорил он, — они напоминают мне финальную сцену в «Вишневом саде». Все пронизано такой удивительной меланхолией, все заколочено, готово к гибели, и наступает осень…

— А когда я их слышу, — Марта, раскладывала виноградные грозди, — мне чудится: «Развод! Развод!»

— В том-то и отличие России от Америки, — определил Берт.

Подошел к краю стены, постоял немного там (пальцы ног оказались над самой бездной), пристально глядя на горизонт — высокий, спокойный, подвижный. Вдруг, словно повинуясь какому-то религиозному ритуалу, протянул к морю руки:

— Бейся, бейся, бейся о свои холодные серые скалы, о море! А я стану говорить то, что диктует мне сердце, к чему зовут бродящие во мне высокие мысли…

— Ланч готов! — провозгласила Марта.

Уселась, скрестив ноги, закатала по локоть рукава рубашки джерси, обнажив загорелые руки — полные, пожалуй, слишком мощные для такой тоненькой, стройной девушки. Взяла кусок цыпленка, вонзила в него зубы.

— Вот такой пикник, как наш, оправдывает все другие. И никаких тебе муравьев!

Мунни выпил немного вина прямо из бутылки — стаканов не захватили, — оторвал от батона большой кусок и взялся за свою порцию мяса. Берт сидел напротив Марты, протянув вперед длинные ноги. Дотянулся до куска цыпленка, подцепил, отправил в рот; старательно пережевывая курятину, поинтересовался:

— Как вы думаете, может трезвомыслящий молодой американец нажить состояние, если построит во Франции завод по производству картонных тарелочек и чашечек?

— Это испортит неподражаемый средневековый шарм, — констатировала Марта.

— Вот именно, этот старинный, скверный, неподражаемый средневековый шарм, исходящий от грязной оберточной бумаги! — поддержал ее Берт. — Женщина, умеющая замечать такое, заслуживает доверия, — как ты думаешь, Мунни?

Изогнул бровь в преувеличенно театральной манере, помолчал немного.

— Боже, как же нам посчастливилось, когда мы заглянули в эту галерею во Флоренции и нашли там Марту! В противном случае, во что, скажи мне, превратился бы наш летний отдых? Так и не познакомились бы со всеми этими женскими отбросами в Европе: итальянскими кинозвездочками, чьи пышные телеса выпирают из блузок, чуть не разрывая их по швам; с костлявыми французскими моделями; с разведенными американками — бронзовый загар, похотливые глазки…

Тебе не показалось, Мунни, что в тот день в музее на нас взирало с высоты что-то величественное? Скажи честно, толстяк: не чувствовал ты себя тогда, в ту минуту, сверхъестественно умиротворенным?

— Где это ты научился так витиевато разговаривать? — Марта по-прежнему сидела, скрестив ноги, то и дело поднося к губам бутылку с вином.

— Мой дедушка был проповедником-баптистом в Мемфисе, штат Теннесси, — пояснил Берт. — И он научил меня бояться Господа, читать с благоговением Библию, любить кукурузу и говорить четкими, весомыми фразами. — Встал, помахал обглоданной ножкой цыпленка в сторону Атлантического океана и завыл: — Покайтесь, о вы, грешники, ибо плавали вы в теплых водах и бросали влюбленные взгляды на дев… — Сделал глубокий поклон перед Мартой. — А ты, грешница, сидела за игорным столом и не посылала домой почтовых открыток. Покайтесь же, ибо предавались удовольствиям и в результате пропустили пароход.

— Сыру хочешь? — спросила Марта.

— Да, с горчицей… — Берт снова сел на землю; долго, задумчиво глядел на Мунни, наконец поинтересовался:

— Что скажешь, Мунни? Мы в самом деле счастливы или только думаем, что счастливы? Вечные, старые как мир холостяцкие размышления: что вокруг нас — реальность или иллюзии? — вопрошал он как заправский оратор.

— Действительно вот эта девушка красива? Что в наших карманах — настоящие деньги или купоны, выданные нам в качестве призов в Дулуте в двадцать втором году одной табачной компанией, которая разорилась в первый же вторник после всеобщего краха? Что это — настоящее французское вино или мы пьем уксус, смешанный с кровью и морской горькой водой? — И прочитал марку на этикетке: — «Роз де Беарн». Судя по всему, вино это реально, но таково ли оно на самом деле? Являемся ли все мы сверхпривилегированными, белозубыми, великолепными американскими принцами, посещающими нашу самую большую колонию, или мы, не отдавая себе в том отчета, всего лишь жалкие беженцы — бежим прочь, повернувшись спиной к морю? Читали ли вы сегодняшнюю утреннюю газету, известен ли вам ответ? Кто мы — друзья и братья или же предадим друг друга перед восходом солнца? Обыщите эту даму — нет ли у нее за пазухой кинжала.

— Святой отец! — воскликнула Марта. — Ну, понесло-поехало!

Мунни, словно осоловев от еды и от речей, довольно улыбался — ему очень понравилось представление Берта. Сам он всегда был сухим педантом и говорил только то, что имел в виду, больше ничего. Его забавляли фантастические взлеты риторики Берта, и он ценил его как человек бесталанный, но любитель музыки ценит друга — виртуозного пианиста, который всегда сам знает, когда ему ударить по клавишам, не дожидаясь чьего-то приглашения. Все это началось в те далекие времена, когда им было по шестнадцать и они учились в одной школе, а Берт имел обыкновение пускаться в скандальные импровизации «белым стихом» о предполагаемых сексуальных наклонностях пожилой, слегка уже облысевшей химички.

Иногда это заканчивалось для него крупными неприятностями, потому что стоило ему начать, как его заносило и он мог из-за своей безрассудной храбрости сказать что-нибудь просто отвратительное, оскорбительное, не обращая внимания на тех, кто находится среди его слушателей. Только этим летом из-за такого его «выступления» им пришлось подраться с четырьмя молодыми немцами в пивной в Ницце и пришлось удирать от полиции. Берт вдруг ввязался в разговор с этими молодыми людьми и спросил, откуда они родом. После некоторых колебаний те ответили, что из Швейцарии.

— Из какой именно ее части? — настаивал Берт. — Дюссельдорф? Гамбург?

Немцы, крупные, крепкие ребята, чувствовали себя не в своей тарелке; отвернулись от него, занялись своими кружками с пивом на стойке бара. Но Берт не оставлял их в покое.

— Самая очаровательная часть Швейцарии, насколько мне известно, — громко говорил на весь зал Берт, — это Бельзен. Такой уютный сельский уголок, сколько там сохранилось воспоминаний! Я всегда утверждал, что Швейцария выиграла бы войну, если бы ей не всадили в спину кинжал часовых дел мастера. С другой стороны, и это не так уже плохо.

— Кончай базарить! — прошептал ему Мунни.

А Марта предостерегающе покачала головой, дернув его за руку.

— Не видишь — их же четверо! Просто убьют нас, и все!

— Ну а теперь, ребята, — не унимался Берт, поднимая свой стакан, — я хочу, чтобы вы присоединились к моему тосту — за здоровье самого великого из всех коренных старых швейцарцев, этого чудесного, старого, всеми любимого парня, по имени Адольф Гитлер. И после этого тоста все мы вместе споем Швейцарии «Uber alles»1. Вы, конечно, знаете слова, я уверен.

Мунни протиснулся к нему поближе. Когда первый немец замахнулся, Берт, ловко перехватив его руку, нанес ему два сильных удара по голове. Немцы действовали замедленно, но ребята были крепкие, да и разозлились не на шутку. Когда Мунни все же удалось оттащить Берта к выходу, у того шла кровь из разбитого носа, а ворот у пальто оторван напрочь. Всполошившиеся официантки истошно визжали, призывая на помощь полицейских.

Вся троица неслась сломя голову по окраинным улицам Ниццы — угрожающие крики за спиной становились все слабее. Берт бежал резво, пофыркивая; все время тряс правой рукой, занемевшей от силы того удара в твердый череп немца, и спрашивал теперь у Мунни:

— Из какой ты части Швейцарии, приятель? Из Лейпцига? Нюрнберга?

Через полчаса уже мирно сидели в баре, и все это происшествие казалось им смешным, забавным. Потом до конца лета, если кто-то из них совершал какой-то опрометчивый или глупый поступок, другие его непременно спрашивали недоверчиво:

— Ты из какой части Швейцарии?

Берт помахивал бутылкой, поглядывал сияющими глазами на гавань.

— По-моему, мне пора приступить к оказанию нового вида услуг туристам: внесезонные турне по слегка запущенным достопримечательностям. Сам лично напишу брошюру под таким названием: «Узнайте наконец, что такое истинное блаженство, — будьте старомодны! Откажитесь от своего прежнего спутника во время предстоящего отпуска на следующий год!» Послушай, Мунни, твой отец согласится обеспечить нас стартовым капиталом, как ты думаешь?

Берт почему-то был неколебимо уверен, что отец Мунни — очень состоятельный человек, у него солидное богатство и он с радостью схватится за любое необычное деловое предложение, а Берт с великой радостью такие предложения сделает. Среди проектов — закладка рощи авокадо возле Граса, строительство подвесной канатной дороги длиной четыре тысячи футов для лыжников в Испанских Пиренеях, в деревне, где насчитывается всего двадцать два дома. Все эти сногсшибательные проекты, кроме значительных капиталовложений со стороны отца Мунни, предполагали и постоянное пребывание его, Берта, в Европе, в качестве главного менеджера.

— Мунни, — обратился к нему Берт, — не кажется ли тебе, что пора послать твоему отцу телеграмму?

— Нет, не кажется, — буркнул Мунни.

— Подумай хорошенько, — продолжал Берт, — такой шанс на всю жизнь один. Зачем ему цепляться за свои деньги? Когда наступит его прискорбная кончина, они перейдут в руки наследников, и все дела! Ну, если не хочешь, я как-нибудь выкручусь. Чтобы заработать доллары — целую кучу, — есть немало способов, кроме как попросить их у твоего папы.

Берт долго, пытливо разглядывал Марту — та уже приступила к винограду — и потом обратился к ней:

— Послушай, Марта, тебе известно, что ты сама представляешь источник громадных потенциальных доходов?

— Я намерена подарить свое тело науке, — откликнулась Марта, — но только когда мне стукнет восемьдесят пять, не раньше.

— Главное, — предостерег Берт, — не выходить замуж за американца.

— Сообщи имя такого человека нашему комитету, — предложила Марта.

— Америка не место для красивых женщин, — разглагольствовал Берт. — Дома там становятся все меньше, прислуга стоит все дороже; любая красотка вскоре оказывается в уютном маленьком гнездышке в Скарсдейле, в окружении телевизоров и прочих устройств, призванных облегчить домашний труд, и к ней устремляется поток приглашений вступить в ассоциацию «Родители — учителя».

Он подумал немного и продолжал:

— Нет, красивая женщина чувствует себя гораздо лучше в стране несколько разлагающейся, управляемой неэкономическими законами, — ну, в такой, например, как Франция. Можешь выйти замуж за приятного сорокапятилетнего старичка, с опрятными усами и крупными, постоянно расширяющимися феодальными поместьями по берегам Луары. Чудесная охота осенью, вкусные, легкие вина из винограда, выращенного на собственной земле; десятки слуг почтительно и подобострастно снимают головные уборы, низко кланяются тебе, когда твой вагон по специальной ветке направляется к железнодорожному вокзалу. Муж души в тебе не чает, постоянно приглашает друзей, чтобы ты не скучала в одиночестве. А когда уезжает надолго по делам в Париж, — заботится, чтобы доктор пощупал его печенку, — оставляет тебя одну, на свободе.

— Ну и где же твое место в этой чудной картине? — решила уточнить Марта.

— Один из тех приглашенных друзей, которые не дают тебе скучать, — вмешался Мунни — ему эта беседа решительно не нравилась: пусть Берт шутит, а он и в самом деле не против, чтобы Марта вышла замуж за старичка, у которого денег куры не клюют.

Однажды, когда беседовали о своем будущем, Берт высказался:

— Главное — выявить свой дар и потом использовать его на полную катушку. И наилучший способ сохранить такой дар надолго — отказ от непереносимой скуки, порождаемой любой работой. Ну, если говорить о твоем даре, — и широко улыбнулся Марте, — это твоя красота. Все очень просто: ты заставляешь обратить на нее внимание какого-то мужчину — и для тебя сняты все ограничения. У меня двойной дар, но в конечном итоге не столь надежный, как твой. У меня есть шарм… — он еще шире заулыбался, подшучивая над собой, — но мне, в общем, на это наплевать. Ну, если я достаточно умен, чтобы не заглотнуть ложную наживку, — смогу долго им пользоваться. Что касается Мунни… — и с сомнением покачал головой. — Его дар — это добродетель. Несчастная душа… Что ему в таком незавидном положении делать?

Сейчас, сидя на уголочке полотенца и аккуратно отрывая по одной виноградинке, Берт покачивал головой.

— Нет, — возразил он, — ты ошибаешься. Я не один из приглашенных гостей. Буду рядом с ней на постоянной основе, к примеру, как надсмотрщик на его поместьях. Этакий любопытствующий американец — повсюду сует свой нос, без особых амбиций, однако ему нравится жить во Франции, на берегу красивой речки. Ходит повсюду в старом твидовом пиджаке; от него слегка несет лошадиным потом и молодым, только что разлитым по бочкам вином; все его любят, включая и хозяйку; он постоянно произносит нелицеприятные комментарии по поводу плачевного состояния мира и играет в триктрак перед камином с женой, когда муж в отъезде. А когда наступает ночь, с последним на этот день стаканом арманьяка поднимается к ней, чтобы развлечь ее на свой нескладный американский манер на древнем ложе предков…

— Ах, — воскликнула Марта, — какая прелестная идиллия!

Мунни было как-то не по себе, а как только посмотрел на Марту, стало еще хуже — из-за того, что она смеется. Все трое часто смеялись после встречи во Флоренции, над многим, затрагивая в разговоре те или иные темы, но Мунни не хотелось, чтобы Марта смеялась вот над этим. Он поднялся.

— Пойду немного прогуляюсь вдоль стены. А потом вздремну — ведь наступил час сиесты. Разбудите меня, когда соберетесь уезжать.

Прошел ярдов тридцать со свитером под мышкой — послужит ему подушкой. Когда вытянулся на гладком, нагретом солнцем камне, до него все еще доносились взрывы смеха Марты и Берта — особого, интимного в этой гулкой, протяжной пустоте.

Закрывая глаза от слепящего солнечного света, прислушиваясь к далеким раскатам смеха, Мунни вдруг осознал, как ему больно, как тяжело. Эту боль он никак не мог локализовать, у нее странное, любопытное свойство — постоянно куда-то ускользать. Вот он наконец определил больное место, изловил — оно в горле, — но боль тут же ускользнула, правда, совсем не исчезла, а впилась бесформенными, почти неосязаемыми пальцами в его тело где-то еще. Пока он лежал так, а жаркие солнечные лучи тяжело давили на веки, понял, что испытывает не боль, а, скорее, сожаление.

Глубокое, запутанное, оно состояло из множества элементов: чувства утраты; тревожной тени грядущей разлуки; воспоминаний, уходящих все дальше, и безвозвратно, от его невинной юности. Такой сбивчивой мешанины эмоций он не испытывал никогда в жизни.

Погруженный в свои печальные мысли, глубоко потрясенный своим анализом, Мунни знал: вот если сейчас вмешается телепатия, Марта прекратит хохотать с Бертом, встанет, прошагает отделяющие их тридцать ярдов вдоль стены, подойдет к тому месту, где он силится задремать, опустится на колени, легонько прикоснется к его руке, — все мгновенно изменится, тревоги растают…

Но она не двигается с места, и он слышит, как она громко хохочет над тем, что говорит ей Берт, а что он говорит — не слышно.

Вдруг он понял, что собирается сделать. Как только он сядет на пароход и установленные правила сделаются недействительными, напишет Марте и попросит ее выйти за него замуж. И принялся неуклюже, по-топорному мысленно составлять для нее послание:

«Для тебя это большой сюрприз, так как за все лето я не произнес об этом ни слова. Долго не мог понять, что со мной происходит, к тому же еще во Флоренции между нами достигнуто соглашение ограничиваться впредь чисто дружескими чувствами, и я очень рад, что мы выполнили это обязательство.

Теперь, на пароходе, я свободен и могу не таясь сказать о своих чувствах к тебе. Я люблю тебя и хочу на тебе жениться. Не знаю, испытываешь ли ты нечто подобное ко мне, — возможно, наш уговор мешал тебе откровенно высказаться, как, собственно, и мне. Во всяком случае, хочу на это надеяться…

Я намерен сразу по возвращении домой найти работу и обустроиться; тогда ты ко мне приедешь, познакомишься с моими родителями и все такое прочее…»

Послание оборвалось на этой фразе — подумал о своей матери — сидит за чаем с Мартой и беседует: «Так ты говоришь, твоя мама живет в Филадельфии? А отец… Ах, вот угощайся пирожками! Ты, значит, встретилась с Мунни во Флоренции, когда они с Бертом раскатывали по Европам все лето… Что еще, — лимон, крем?»

Мунни тряхнул головой, — ладно, с матерью он разберется, когда понадобится. И снова взялся за воображаемое письмо: «Однажды ты призналась, не знаешь, что с тобой станет, и ожидаешь откровения, чтобы следовать по верному пути. Не исключено, ты только посмеешься надо мной, если я скажу, что я и есть твое откровение и, если ты выйдешь за меня замуж…»

Недовольно покачал головой. Боже, да будь она безумна влюблена в него — такой корявой фразы вполне достаточно, чтобы все испортить.

«Я мало знаю о тебе, о твоих поклонниках, — вертелось у него в голове. — Кажется, когда ты была с нами, никем другим не интересовалась, ни о ком не упоминала и, насколько я могу судить, никогда не отдавала никакого предпочтения ни мне, ни Берту…»

Открыв глаза, посмотрел в сторону Марты с Бертом: сидят очень близко, чуть не касаясь головами, смотрят друг на друга, тихо разговаривают — о чем-то важном?..

Вспомнил, как Берт описывал свой природный дар: «У меня есть шарм… но мне, в общем, на это наплевать». — «Ну, — подумал Мунни с удовлетворением, — даже если она не обращала особого внимания на его эгоизм, такие его заявления ей явно не нравились. К тому же она помнила о его связи с блондинкой из Сен-Тропеза. Если Берт и в самом деле вынашивал такие планы в отношении Марты, как он говорил, ничего не утаивая, и Марте предстояло сделать выбор, то все пойдет насмарку, его любви конец». Мунни считал, что Берт, несомненно, человек забавный, — останется навсегда холостяком и станет другом их семьи, лучшим другом.

Наконец он задремал, и во сне перед ним проходили чередой восхитительные картины. Марта спускается по трапу самолета в Айдлайде, — получив его письмо, она, конечно, торопится, а поезда идут очень медленно. Прямо от трапа она побежит к нему, бросится в его объятия. Вот они с Мартой возвращаются домой в воскресное утро, в свою квартиру, решают поспать часок перед завтраком. Марта идет под руку с ним на вечеринку, и, как только входит, все гости начинают перешептываться, завидуя, обсуждая ее, и, конечно, все ее одобрят, иначе и быть не может: ведь она такая красивая, его Марта.

Кто-то вдруг закричал — крики доносились издалека. Мунни открыл глаза, заморгал: кто посмел своими криками прервать его дивный сон?.. Крик раздался снова. Он встал, подошел поближе к стене, посмотрел вниз, на бухту: в воде, ярдах в трехстах от берега, перевернулась рыбацкая плоскодонка, которую они видели; почти затонула, две фигурки отчаянно цепляются за ее корпус… Мунни смотрел во все глаза. Снова раздался крик — просто крик, без всяких слов, крик отчаяния…

А что Марта с Бертом — он повернулся: растянулись на полотенце, головами друг к другу, образуют большую букву V.

— Бе-ерт! — закричал Мунни. — Ма-арта! Встава-айте!

Берт зашевелился, проснулся, сел, протирая глаза. Со стороны гавани доносились уже не крики, а завывания.

— Вон та-ам! — махнул Мунни рукой.

Берт сидя повернулся, посмотрел на перевернувшуюся лодку и на двоих, по шею в воде, судорожно цепляющихся за борт, — мужчину и женщину.

— Боже мой! — воскликнул он. — Что они там делают? — Толкнул Марту: — Просыпайся — проспишь кораблекрушение!

Лодка лежала неподвижно в воде, две фигурки толкали ее, меняя положение; Мунни всматривался. Вдруг мужчина, оттолкнувшись от лодки, поплыл к берегу — медленно, каждые секунд тридцать останавливался и орал, махал рукой.

— Ничего себе! — возмутился Берт. — Бросил ее там, возле лодки!

Берт встал, рядом с ним — Марта, оба не отрывали взоров от бухты.

Плывущему оставалось до мелководья еще ярдов триста, и казалось, ему никогда не преодолеть этого расстояния, несмотря на все его ритмичные, два раза в минуту, истошные крики. Оставшаяся возле лодки женщина тоже время от времени кричала — звала на помощь голосом злым, пронзительным. Вопли ее, казалось, доносились до них, путешествуя по тихой, поблескивающей на солнце поверхности воды…

Наконец Мунни разобрал, что кричит плывущий по-французски: «Аu secours! Je noye, je noye!»1

Мунни эти крики раздражали: мелодрама какая-то, да и орет он слишком громко, явно перестарался, тем более таким мощным голосом в этой тихой, мирной солнечной бухте. Вдоль стены он подошел к Марте с Бертом.

— Кажется, у него неплохо получается, — заметил Берт. — Уверенный, сильный взмах… Когда выйдет на берег, придется ему объяснить, почему так нагло поступил — бросил на произвол судьбы свою подругу.

Все трое не отрывали от плывущего глаз; вдруг он ушел под воду; казалось, он там находится долго — Мунни почувствовал сухость во рту, напряженно вглядываясь в ту точку, где исчезла голова. Вдруг он снова вынырнул: теперь хорошо видны плечи, руки, разительно белые на фоне голубой воды. Оказывается, он под водой стащил с себя рубашку — через несколько мгновений она всплыла на поверхность и, слегка раздувшись, поплыла от него в другую сторону. Он снова закричал — ясно, что, заметив их у стены, зовет на помощь. Вот — снова поплыл, энергично, размашисто.

Мунни пристально разглядывал пляж, пристань с принайтовленными к бетонным блокам на зиму «Куликами». Нигде поблизости ни свободной лодки, ни даже куска каната. Он напряг слух: где же этот рабочий, который стучал молотком? Они же слышали его, когда расположились на пикник возле стены, а сейчас все стихло. Мунни вспомнил, что стук молотка прекратился, еще когда они сидели за трапезой. Там дальше, на той стороне бухты, никакого движения перед домами у воды не наблюдается: нигде не видно ни купающихся, ни рыбаков, даже детишки не играют. Лишь безмолвный мир камня, песка и воды окружает их троих, стоящих у стены, а эта несчастная женщина все еще судорожно цепляется и цепляется за днище перевернутой лодки и что-то визгливо, яростно орет плывущему, а тот барахтается в воде, еле-еле, с большим трудом отплывая от нее все дальше.

«Почему это несчастье не произошло в августе?» — думал Мунни с раздражением; смотрел вниз, на воду, волны размеренно ударялись о подножие стены. Там теперь неглубоко, самое большее четыре-пять футов, так как прилива еще нет; повсюду из воды торчат громадные обломки разбитых скал и бетонных блоков. Прыгнешь вниз — придется лететь, по крайней мере, футов пятнадцать — и, несомненно, угодишь прямо на скалы.

Мунни смущенно глядел на Марту и Берта. Марта смотрит на терпящих бедствие, на лбу у нее выступили морщины; рассеянно кусает большой палец руки, словно школьница, которая не может решить задачку. Берт проявляет ко всему событию лишь поверхностный интерес — наблюдает выступление третьеразрядного акробата в цирке.

— Какой все же идиот, — процедил сквозь зубы Берт. — Не можешь справиться с лодкой, так хоть держись поближе к берегу!

— Эти французы… — вступила Марта. — Думают, что умеют все на свете. — Она все еще кусала палец.

Плывущий снова закричал — опять зовет их на помощь.

— Что же нам делать? — не выдержал Мунни.

— Отчитать как следует этого тупого негодяя! — разозлился Берт. — Пусть только вылезет на берег! Хорош матрос, ничего не скажешь!

Мунни не отрывал глаз от плывущего — тот передвигался все медленнее и после каждого взмаха все глубже погружался в воду.

— Не выплывет, — решил он.

— Что ж, — отозвался Берт, — очень скверно.

Марта промолчала. Мунни, почувствовав опять ту же сухость во рту, сглотнул. «Потом, — пришло ему в голову, — будет невыносимо тяжело вспоминать о сегодняшнем дне. Стоим здесь и наблюдаем, как тонет человек». Перед глазами его проплыла другая картина — все ясно, отчетливо, до малейшей детали, ничто не избежало его внимания. Стоят они втроем перед полицейским, а тот сидит за столом, в фуражке, и строчит подтекающей авторучкой, записывая все в небольшой черный блокнот.

«Итак, вы заявляете о тонущем человеке». — «Да, именно». — «Итак, вы видели этого месье на определенном расстоянии от берега, он вам махал, а потом исчез под водой?» — «Да, все верно». — «Когда вы видели в последний раз женщину, она все еще цеплялась за лодку, которую уносило в открытое море?» — «Да… мы пришли сюда, чтобы сообщить о несчастном случае». — «Конечно. — Опять что-то нацарапал в блокноте; протянул к ним руку. — Ваши паспорта прошу. — Быстро полистал паспорта, бросил на стол, направив на них холодный, равнодушный взгляд, с улыбкой на губах. — Ага, американцы, все трое… что с вас возьмешь?»

Плывущий вынырнул — и через секунду опять ушел под воду.

Мунни снова попытался сглотнуть, но у него так ничего и не вышло.

— Сейчас я его спасу! — решительно проговорил он, но не сдвинулся с места, словно достаточно произнести такие слова, как утопающий чудесным образом окажется здесь, на берегу, живой и здоровый, лодка примет свое прежнее положение, а истошные крики о помощи прекратятся.

— Отсюда до него, по крайней мере, двести пятьдесят ярдов, — хладнокровно предостерег Берт. — Потом двести пятьдесят ярдов назад, причем с этим придурком французом на шее.

Мунни внимательно выслушал.

— Да, ты прав. Приблизительно столько и есть.

— Но ты еще никогда в жизни не плавал на такую громадную дистанцию — пятьсот футов! — Берт старался казаться дружелюбным и трезвомыслящим.

Мунни медленно пошел вдоль стены, назад к тому месту, где узенькая лестница вела к небольшому пляжу под ними.

Плывущий все орал, уже охрипшим и каким-то зловещим голосом.

Мунни старался не бежать, чтобы не выдохнуться еще до того, как бросится в воду.

— Мунни! — услыхал он за спиной окрик Берта. — Не будь идиотом!

Спускаясь по лесенке, скользкой от растущего на ней мха, Мунни отметил про себя, что Марта молчит. Спустившись на пляж, он мелкой рысцой направился по краю берега к тому месту, что ближе к плывущему. Остановился, тяжело дыша, и стал энергично махать ему руками, поощряя в его усилиях. Теперь, внизу, стоя на кромке берега, он пришел к выводу, что до утопающего куда больше двухсот пятидесяти ярдов. Сбросил ботинки, снял рубашку; от холодного ветра вся кожа моментально покрылась пупырышками. Снял брюки, бросил их на песок; оставшись в одних плавках, заколебался: плавки старые, разорваны на мошонке, он сам, как умел, зашил их кое-как. Вдруг мысленно представил себе такую неприглядную картину: его труп выносят на берег волны, и все зеваки видят, в каком плачевном состоянии его плавки… Стал их расстегивать — замерзшие руки с трудом нашаривали маленькие пуговки. Входя в воду, подумал, что она ведь еще никогда не видела его голым. Интересно, что она скажет?..

Сразу поранил пальцы на ноге об острый край скалы, и слезы от ужасной боли выступили на глазах. Шел и шел, покуда вода не коснулась груди, и потом, бросившись рывком вперед, поплыл. Вода холодная — кожа мгновенно задубела. Старался плыть помедленнее, чтобы сохранить в себе достаточно сил к тому моменту, как доплывет до утопающего. Когда вскидывал голову посмотреть, сколько ярдов остается впереди, казалось, что он вовсе не плывет, а стоит на одном месте, причем трудно плыть точно по прямой. Его то и дело сносило влево, в направлении к стене, и приходилось за этим следить.

Оглянувшись назад, на то место, где у стены стояли Берт и Марта, он их там не увидел и почувствовал вдруг, что его охватывает паника. Что же они выкинули, подумал он с негодованием, ушли, бросили его одного? Перевернувшись на спину, потерял несколько драгоценных секунд, но все же их увидел: спустились вниз, стоят на пляже, наблюдая за ним. Конечно, им-то там хорошо.

Снова лег на грудь и, ритмично размахивая руками, поплыл к французу. Когда поднимал над водой голову, слышал, как тот орет, и видел, что, кажется, вообще к нему не приблизился. Решил тогда больше вперед не смотреть, но это его обескуражило.

Начали уставать руки. Не может быть, ведь еще не проплыл и пятидесяти ярдов… Но все равно мышцы рук от плеча до локтя сократились, давили на кости, и он чувствовал глубоко затаившуюся боль от переутомления в спине. Правую руку то и дело сводило противной короткой судорогой, и приходилось энергично трясти ею в воде, что замедляло движения. Ну а что делать — он не знал. Судорога напоминала, что он накануне плотно поел, выпил немало вина, съел винограду, сыру. Плыл медленно, зеленоватая вода расплывалась перед глазами, возле ушей чувствовались ее всплески. Неожиданно вспомнил мать, летний отпуск в конце лета, в детстве, на берегу озера в Нью-Гэмпишире; предостережение: «Нельзя плавать сразу после еды. Нужно подождать, по крайней мере, два часа»; как сидел на небольшом деревянном стульчике под пестрым зонтиком, наблюдая за игрой детишек на узком, покрытом галькой пляже.

Теперь заболели шея и основание головы, а мысли соскользнули в подсознательное, стали несвязными, обрывочными, неуловимыми. По сути дела, ему никогда не нравилось плавать. Он просто входил в воду — чтобы немного остыть после солнечных ванн, порезвиться в воде; всегда считал такой вид спорта, как плавание, скучным занятием. Одно и то же движение — левой-правой, левой-правой — так никуда особо не уплывешь. К тому же невозможно уберечь уши от воды — непременно проникает, и порой становишься глухим на несколько часов: вода не выходит, сколько ни старайся, до самого сна приходилось подолгу лежать на одном боку.

Стали неметь руки, и он все активнее ими работал, стараясь включить и плечи, и ему казалось, что он все время погружается в воду значительно глубже, чем прежде. Нечего зря тратить время на все эти беспокойства, нужно лишь следить за руками, а как только доплывет, на месте станет ясно, что предпринять. А пока Мунни старательно подыскивал французские слова, которые произнесет перед этим французом, когда доплывет: «Моnsieur, j'y suis… Doucement, doucement»1.

Сразу не станет к нему приближаться, а постарается прежде успокоить и только потом уже подхватит на руки.

Приходил на память, правда не совсем отчетливо, показ спасения человека возле бассейна — ему было тогда всего четырнадцать лет, смотрел он невнимательно, потому что какой-то мальчишка за спиной все время пытался жахнуть его мокрым полотенцем. Кажется, он помнит, — тогда говорили, что утопающий может схватить тебя за шею и молотить по подбородку, утаскивая под воду. Он не верит этому и сейчас: звучит хорошо, когда такой практикой занимаются на берегу. Сколько он слышал подобных историй — как утопающие бьют спасателя по подбородку и даже отправляют в нокаут. Сам он никогда никого не бил в своей жизни. Мать его просто ненавидела драки. «Моnsieur, soyesz taquille! Roulez sur votre lot, c'il vous plzit!»1

Потом он подплывет к нему поближе, схватит за волосы и потащит лежа на боку. Главное, чтобы француз его понял. Сколько ни старался, французы никогда не понимали его ужасного акцента, особенно здесь, в стране басков.

У Марты никогда таких трудностей не возникало: все в один голос заявляли — у нее очень приятный акцент. Почему бы ему и не быть — ведь не зря она посещала Сорбонну. Ей приходилось служить переводчицей, если он не мог изъясниться сам. «Тоurnez sur votre dos!»2 Ну, сейчас, кажется, уже лучше.

Плыл Мунни тяжело, медленно, уши начинали болеть от проникшей в них соленой морской воды. Когда поднимал голову, перед глазами появлялись белые и серебристые точки, все вокруг расплывалось — он, по сути, ничего не видел, но продолжал плыть. Пятьдесят взмахов — остановка: оглядеться, оценить, где находишься; размять ноги, «походить» ими по воде — теперь это казалось самым большим удовольствием в жизни.

Начал считать взмахи: четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… Господи, а что, если он лысый? За что тогда ухватиться? Попытался вспомнить голову утопающего, когда тот, поднимая брызги, отплывал от перевернутой лодки. Лысый, наверняка… от этой мысли он пришел в отчаяние — в таком случае ничего не выйдет. Снова начал считать взмахи: досчитав до тридцати пяти, останавливался передохнуть. Заставив себя сделать еще пять, остановился, перевернулся на спину, тяжело дыша и отплевывая воду, глядя в голубое небо. Восстановив нормальное дыхание, повернулся и стал перебирать ногами, озираясь: где же этот француз?..

Часто моргал, тер глаза тыльной стороной ладони, погружаясь при этом по самый рот в воду. Француза нигде не видно… Боже, наверно, утонул…

Вдруг послышалось чавканье воды, всплески: от того места, где он в последний раз видел француза, идет рыбачий баркас, направляется к перевернутой плоскодонке. Мунни «топтался» в воде на одном месте, наблюдая, как рыбацкий баркас из флотилии для ловли тунца остановился и двое рыбаков, наклонившись, втащили в него женщину. Этот баркас, понял Мунни, вероятно, приплыл с юга, из-за мыса, на котором построен форт, прошел побережье вдоль стены, канал и нашел француза с пляжа наугад.

Эти двое, зацепив линем лодку, развернулись и направились к нему, Мунни. Он ждал их, чувствуя, как болят у него легкие. Старый голубой баркас для ловли тунца медленно приближался к нему, все увеличиваясь в размерах, — какой он большой и надежный… Мунни увидал улыбающихся, загорелых рыбаков в голубых беретах и стал неистово махать им, затрачивая на это громадные усилия. Наконец баркас, подойдя к нему вплотную, остановился.

— Са va?1 — крикнул рыбак, широко улыбаясь ему сверху, — к его губе прилип выкуренный почти до конца «бычок».

Мунни попытался улыбнуться.

— Са va bien! — крикнул он. — Тres bien!2

Спасенный ими человек, голый по пояс, подошел к борту, поглядел на Мунни сверху вниз: а у него много волос на голове… Молодой, толстый человек, вид обиженный, но исполнен чувства собственного достоинства. Рядом с ним появилась и женщина — довольно грузная, морская вода сильно попортила ее макияж. Бросив неистовый взгляд на Мунни, она повернулась к французу, схватила его за оба уха и принялась что было сил трясти.

— Отвратительная жаба! — кричала она. — Свинья — вот ты кто!

Француз, закрыв глаза, не мешал расправе над собой; его печальное лицо было исполнено человеческого достоинства. Рыбаки широко улыбались.

— Аlors! — Один из них бросил конец Мунни. — Аllons-y!3

Мунни с надеждой посмотрел на брошенный ему конец; потом вспомнил, что он голый, и покачал головой. Только этого ему сегодня не хватало — появиться в голом виде перед женщиной; она-то все еще треплет неудачливого моряка за уши, называя его жабой и свиньей.

— Я в полном порядке, все о'кей. — Он глядел на добродушные, загорелые, насмешливые лица рыбаков, привыкших к разным комическим случаям на море, к спасению людей. — О'кей, о'кей! Je voudrais bien nager!1 О'кей!

— О'кей, о'кей! — повторяли рыбаки смеясь, будто он сказал что-то невероятно смешное. Вытащили из воды конец, дружески ему помахали, развернулись и направились к берегу, таща за собой на буксире перевернувшуюся лодку. Вместе с грохотом двигателя до Мунни все еще доносились крики женщины.

«Все обошлось, — думал Мунни. — По крайней мере, они поняли мой французский». Кажется, он проплыл от пляжа несколько миль — и как это ему удалось… Никогда еще так далеко не заплывал в своей жизни. На берегу, у самой кромки воды, — Берт и Марта — две маленькие, резко очерченные фигурки, от них на фоне заходящего солнца простираются длинные тени… Сделав глубокий вдох, поплыл назад.

Собравшись с силами, проплывал ярдов десять, потом отдыхал, и ему опять казалось, что он вовсе не плывет, а стоит на одном месте, попросту размахивает руками… В конце концов, опустив ноги, он почувствовал под ними дно; но здесь еще довольно глубоко, по шею, и он, оторвав ноги от песка, опять упрямо пустился вплавь, по-видимому для показухи, хотя для чего это сейчас? Поплыл по всем правилам, поднимая брызги, кролем, активно, быстро гребя руками, покуда они не зачерпнули на дне песок. Тогда он встал; немного качает, но все же он стоит и даже заставляет себя улыбаться. Едва передвигаясь, голый, он побрел туда, где рядом с его одеждой стояли Берт и Марта; с него скатывались ручейки воды.

— Ну, из какой ты части Швейцарии, приятель? — проговорил Берт, когда он, наклонившись, взял в руки полотенце и стал энергично растирать застывшее тело; он весь дрожал, растирая себя грубой тканью. Услышал, как Марта засмеялась; вытерся насухо, делал это долго; дрожь его не унималась; он уже устал и не собирался прикрывать свою наготу.

В отель приехали без единого слова. Там Мунни сказал — ему нужно немного полежать, отдохнуть; они с ним согласились: конечно, отдых сейчас — это самое главное.

Спал он плохо, все время ворочался — в ушах полно морской воды, кровь стучит в них, как далекий, ритмичный прибой. Явился Берт — пора обедать. Мунни голода не чувствовал, ему хотелось только одного — как следует отдохнуть.

— После обеда мы идем в казино, — сообщил Берт. — Может, зайти? Пойдешь с нами?

— Нет, — отказался Мунни, — сегодня мне явно не повезет.

В темной комнате наступило молчание; Берт подумал, потом пожелал:

— В таком случае, спокойной ночи. Выспись как следует, толстяк. — И вышел.

Оставшись один, Мунни уставился в потолок, на котором бродили черные тени, и размышлял: «Я ведь совсем не толстый. Почему он так меня называет? Все началось только с середины лета». Снова заснул и проснулся, услыхав шум двигателя подъехавшего к отелю автомобиля. Послышались мягкие шаги на лестнице. Кто-то прошел мимо его двери, поднялся на этаж выше; там отворилась дверь и тихо закрылась. А Мунни снова закрыл глаза, пытаясь заснуть.

Когда проснулся, наволочка оказалась влажной: морская вода вылилась из ушей. Сейчас он чувствовал себя значительно лучше; сел в кровати — кровь уже не стучит в ушах. Включил свет, посмотрел на кровать Берта — его нет. Бросил взгляд на свои часы: четыре тридцать. Вылез из кровати, зажег сигарету, подошел к окну, распахнул его. Луна уже садится, а море отсюда кажется облитым молоком, и от него доносится ровный, ворчливый гул, словно бормочет старик, сожалеющий о прожитой жизни.

На мгновение Мунни задумался: интересно, где бы он был сейчас, если бы не подвернулся этот рыбацкий баркас для ловли тунца? Погасив сигарету, начал собирать вещи. Когда закончил, увидел, что на его брелоке запасной ключ от машины; написал короткую записку Берту, сообщив, что решил уехать в Париж. Намеревался добраться туда вовремя, чтобы не пропустить пароход домой, и был уверен, что не причинит ему этим своим решением никакого неудобства — Берт его, конечно, поймет. О Марте в записке не упомянул. После этого отнес сумку к машине через весь отель и бросил на сиденье, рядом с местом водителя.

Надев плащ и натянув перчатки, завел машину и осторожно поехал по дорожке не оглядываясь, не разбудил ли кого-нибудь грохотом двигателя, или, может, кто-то подошел к окну и провожает его взглядом.

В низинах по дороге стоял туман; Мунни ехал медленно — за окном сыпал мелкий дождь. Ритмичная работа тяжело вздыхающих «дворников» на стекле, яркий свет передних фар во влажной мгле завораживали его, машину он вел, ни о чем больше не думая.

Только когда проезжал мимо Байонны, начало рассветать; выключил фары. Серая лента дороги раскручивалась перед ним; поблескивал асфальт. Только теперь, когда ехал между двумя рядами темных сосен неподалеку от Ле-Ланда, позволил себе вспомнить прошлый день и прошлую ночь. И незаметно для себя пришел к выводу: во всем виноват сам — позволил лету продлиться на один день, а это слишком долго.

Освещенные солнцем берега Леты

Хью Форстер никогда ничего не забывал. Помнил дату битвы в гавани Нью-Колд (31 мая — 12 июня 1864 года); фамилию своего учителя в первом классе (Уэбел — рыжий, грузный, без ресниц, сорок один год); рекордное число посланных передач в ходе одной игры в бейсбол в Национальной лиге (Диззи Дин, Сент-Луис Кардс, 30 июля 1933 года; в команде семнадцать человек) против «Новичков»; пятую строчку «К жаворонку» Шелли («Сколько усилий ради спонтанного искусства»); адрес девушки, которую впервые поцеловал (Прюданс Коллингвуд, 248, Ист-Саут-Тампл-стрит, Солт-Лейк-Сити, штат Юта; 14 марта 1918 года); даты трех разделов Польши и разрушения Иерусалимского храма (1772, 1793, 1795 и 70 гг. н. э.); число кораблей, захваченных адмиралом Нельсоном2 в битве при Трафальгаре (двадцать); профессию главного действующего лица романа Фрэнка Норриса3 «Мактиш» (зубной врач); имя ученого, получившего Пулитцеровскую премию по истории в 1925 году (Фредерик Л. Пэксон); кличку лошади — победительницы зимних дерби в Эпсоне в 1923 году (Папирус); свой номерной знак при призыве в армию в 1940 году (4726); величину своего верхнего и нижнего кровяного давления (сто шестьдесят пять на девяносто — слишком высокое); свою группу крови (0), силу зрения (сорок выше двадцати для правого глаза, тридцать выше двадцати — для левого); что ему сказал босс, когда в первый раз его прогнали с работы («Я лучше приобрету себе машину для выполнения твоей работы»), и что сказала жена, когда он сделал ей предложение («Я хочу жить в Нью-Йорке»); настоящее имя Ленина (Владимир Ильич Ульянов) и отчего умер французский король Людовик XIV (гангрена ноги). Еще он помнил различные виды птиц; средние глубины судоходных рек Америки; имена (настоящие и псевдонимы) всех римских пап, включая и тех, которые правили в Авиньоне1; среднее расстояние, которое преодолевает мяч после ударов битой Гарри Хейлмана и Хейни Грота; даты всех полных солнечных затмений со времен царствования Карла Великого; скорость звука; где находится могила Д.-Г. Лоуренса2; все «Рубайи» Омара Хайяма; численность населения исчезнувшего с лица земли поселка Роаноке; скорострельность автоматической винтовки Браунинга; военные кампании, осуществленные Цезарем в Галлии и Британии; имя пастушки из «Как вам это понравится» Шекспира; сколько у него на счету денег в «Кемикэл бэнк энд траст» на утро 7 декабря 1941 года (236 758 долларов).

Потом он вдруг забыл про двадцать четвертую годовщину своей свадьбы (25 января). Его жена Нарцисса как-то странно глядела на него в то утро, а он, спокойно читая вчерашнюю вечернюю газету, размышлял: нет, в Вашингтоне никогда не будет порядка; но это, нужно сказать, его не сильно трогало. Пришло письмо от их сына, который учился в Алабамском университете, — он сунул его в карман, даже не распечатывая. Адресовано только ему, и он заранее знает, о чем там речь: сын снова просит денег. Мортон обычно адресовал свои старательные, прилежные письма домой обоим родителям. В Алабаме учился в силу необходимости, так как оценки его при собеседованиях оказались не столь высокими, чтобы открыть ему доступ в такие престижные университеты, как Йельский, Дортмутский, высшее учебное заведение Уильямса, Антиохия, колледж Нью-Йорк-Сити или даже Колорадский.

Нарцисса поинтересовалась, не приготовить ли рыбу на обед; он ответил: «Ради бога», но она тут же заявила, что покупать сейчас рыбу — это настоящее преступление, насколько она дорога, и он согласился с ней: нет так нет. Осведомилась, нет ли у него неприятностей; он заверил жену, что все в порядке, поцеловал ее и, покинув свой дом на 224-й улице, направился к метро, где ему пришлось простоять в плотной толпе всю дорогу до самого офиса, и он стоя читал утреннюю газету. Родители Нарциссы какое-то время жили во Франции — отсюда и ее редкое имя, он уже давно к нему привык. Читая газету в переполненном вагоне, он без особой ярости желал, чтобы все те люди, о которых пишут в газетах, куда-нибудь исчезли.

Хью пришел на работу первым. В своем уютном кабинете сел за письменный стол, оставив дверь открытой — приятно смотреть на пустые столы и наслаждаться тишиной. Вдруг он вспомнил, что за завтраком Нарцисса несколько раз как-то дергала носом, и ему показалось, что она вот-вот расплачется. «Интересно почему», — подумал он, но тут же прогнал эту мысль — все узнает в свое время. Для Нарциссы слезы — дело привычное, плачет от пяти до восьми раз в месяц.

Работал Хью в издательском доме, который готовил сейчас к выходу в свет однотомную полную энциклопедию — на тонкой китайской бумаге, с семьюстами пятьюдесятью иллюстрациями. Ходили разговоры о том, чтобы назвать ее Большой карманной энциклопедией, но пока ничего, по сути дела, не решено. Хью в этот период трудился над буквой «S». Сегодня нужно подготовить статьи по таким темам: Сор, Содиум (натрий), Софокл и Сорренто. Максим Горький когда-то жил в Сорренто, из ста двадцати трех пьес, написанных Софоклом, до наших дней сохранилось только семь — это Хью помнил.

Нельзя сказать, чтобы Хью не нравилась его работа, но не тогда, когда вдруг появлялся мистер Горслайн, владелец и главный редактор издательского дома; ему ужасно нравилось стоять за спинами сотрудников и молча наблюдать, как они работают. Как только в кабинет входил мистер Горслайн, у Хью начинало щемить в паху.

Седовласый мистер Горслайн, любитель твидовых костюмов, с лицом и фигурой пикадора, начал свою издательскую карьеру с выпуска календарей. До сих пор они издавали громадное количество самых разнообразных календарей — порнографических, религиозных и прочих — по мере возникновения спроса на них. Хью оказался просто незаменим при выпуске календарей, ибо помнил такие важные даты, как смерть Оливера Кромвеля1 (3 сентября 1658 года), и в какой день Маркони2 послал свое первое радиообращение через Атлантику (12 декабря 1901 года), и когда отправился в свой первый рейс пароход из гавани Нью-Йорка в Олбани (17 августа 1807 года).

Мистер Горслайн по достоинству ценил его особый талант и по-отечески опекал Хью, заботясь о его благополучии. Свято верил в эффективность гомеопатических лекарств, а также в пользу для здоровья сырых овощей, особенно баклажанов. Непримиримый враг очков, выбросил прочь свои еще в 1944 году, когда прочитал книжку об особых упражнениях для укрепления глазных мышц. Убедил и Хью расстаться с очками, что тот и сделал на несколько месяцев в 1948 году, однако все это время — не так уж мало — его постоянно мучили головные боли. Мистер Горслайн велел ему не унывать и выписал в гомеопатической аптеке какое-то средство — принимать микроскопическими дозами. Стоило Хью проглотить несколько шариков, как начиналась адская боль в голове, словно ему раскроили череп.

И вот теперь Горслайн стоит у него за спиной, уставившись в его очки с упрямым выражением лица, — можно подумать, это не Горслайн, а итальянский генерал-ирредентист3, оглядывающий желанный Триест.

Состояние здоровья Хью — нельзя назвать его очень плохим — явно за последнее время пошатнулось. Часто выступал холодный пот, а глаза после ланча почему-то наливались кровью. Такие изъяны, конечно, нелегко скрыть от чужих глаз, тем более тот факт, что в холодную погоду он по нескольку раз за час стремительно выбегал из кабинета в туалет. В такие холодные периоды мистер Горслайн нарушал свое обычное молчание и объяснял страдальцу, какие диеты необходимы для улучшения зрения и работы почек.

Сегодня утром Горслайн уже дважды заглядывал в кабинет Хью. В первый раз, постояв молча за его спиной минут пять, удивился:

— Все еще на Содиуме застряли? — И вышел.

Во второй стоял на том же месте минут восемь, после чего вымолвил наконец:

— Форстер, вы толстеете. Все от белого хлеба. — И вышел.

Всякий раз, когда тот стоял у него за спиной, Хью чувствовал знакомую резь в паху. Незадолго до ланча в кабинет Хью вошла дочь; целуя его, проворковала:

— Поздравляю, папочка, желаю удачного дня! — И протянула небольшой продолговатый сверток, перевязанный цветной ленточкой с кокетливым бантиком. Клэр двадцать два, уже четыре года замужем, но никак не разучится называть его, словно маленький ребенок, «папочка».

Хью разорвал обертку и, увидав, что там, искренне смутился: авторучка с золотым колпачком, четвертая по счету. Все подарила дочь за последние шесть лет: по-видимому, не унаследовала от отца его цепкую память.

— А это в честь чего же? — осведомился Хью.

— Папочка, ты что, шутишь?

Хью разглядывал ручку; сегодня точно не день его рождения (12 июня) и, само собой, никакого Рождества нет.

— Неужели ты забыл? — неуверенно проговорила Клэр. — Не может быть!

Хью вспомнил, как недовольно дергался нос у Нарциссы сегодня за завтраком и она, кажется, готовилась расплакаться… Пробормотал:

— Боже мой, не может быть!

— Накупи как можно больше цветов, без них домой лучше не являйся! — предупредила Клэр и с тревогой смотрела на отца. — Папочка, ты хорошо себя чувствуешь?

— Само собой, я в полном порядке, — с досадой пытался оправдаться Хью. — Любой может забыть годовщину свадьбы, ведь все мы люди.

— Но только не ты, папочка!

— И я тоже. Чем я отличаюсь от других? — продолжал он оправдываться, чувствуя, что собственная неожиданная забывчивость просто потрясла его.

Сняв колпачок с ручки, написал в блокноте большими печатными буквами: «Двадцать четыре года». Ему было стыдно, он не поднимал головы. Теперь у него восемь авторучек.

— Такой подарок, Клэр, мне как раз и нужен. Благодарю тебя. — И опустил ручку в карман.

— Ты не забыл о своем обещании пойти со мной на ланч?

Клэр звонила накануне, просила встретиться с ней за ланчем, объяснив отцу: возникли серьезные проблемы, их нужно обсудить.

— Конечно нет! — резко ответил, вздрогнув, Хью.

Надел пальто, и они вместе вышли на улицу. Хью заказал себе камбалу, но, вспомнив слова Нарциссы, что у них сегодня на обед рыба, отменил заказ и попросил телячью отбивную. Клэр выбрала жареного цыпленка, салат «уолдорф» и бутылку вина — после выпитого вина вечера не кажутся такими нудными и печальными. Хью, правда, не понял, почему красивой двадцатидвухлетней женщине требуется вино, чтобы прогнать вечерами печаль, но промолчал — зачем вмешиваться в ее дела.

Клэр углубилась в карту вин, а Хью, воспользовавшись моментом, вытащил из кармана письмо Мортона. Все подтверждается: Мортон просит у него двести пятьдесят долларов. По его словам, взял напрокат у студенческого землячества «плимут», но после танцев угодил вместе с ним в канаву. Ремонт обойдется в сто двадцать пять долларов. С ним была и его девушка; во время дорожного инцидента разбила нос, а доктор запросил за «починку» носа сотню, и Мортон обязался за нее заплатить. Ну, еще нужны десять долларов, чтобы заплатить за две книжки по этике, которые ему необходимы по учебе, а остальные, как элегантно выразился сын, для ровного счета.

Сунул письмо Мортона обратно в карман, решив ничего об этом не говорить Клэр. По крайней мере, беда не столь велика, куда хуже было в прошлом году, когда Мортона намеревались выгнать из университета, ибо уличили в нечестном выполнении работы на экзамене по дифференциальному исчислению.

Расправляясь с цыпленком и попивая вино из фужера, Клэр поведала отцу, что ее так сильно беспокоит. Прежде всего, Фредди, муж; не решила еще — она медленно проглатывала маленькие кусочки цыпленка, — бросить его или заиметь ребенка. Уверена, что Фредди по вечерам встречается с другой женщиной, с Восточной Семьдесят восьмой улицы, и теперь, до того как она сделает последний, решительный шаг в каком-то направлении, просит отца переговорить с Фредди как мужчина с мужчиной, чтобы узнать наконец, каковы его намерения — пусть все выложит. С ней он отказывается выяснять отношения: стоит ей завести об этом разговор, как он тут же уходит из дома и ночует в отеле. Если все кончится разводом, ей понадобится тысяча долларов для шестинедельного пребывания в Рино1, потому что Фредди заявил, что не выдаст ни цента на такую дурацкую затею. К тому же в настоящий момент Фредди испытывает финансовые трудности: превысил расходы по счету в своем автомобильном агентстве, и две недели назад его сильно прижали.

Родится ребенок — доктор потребует за свои услуги восемьсот долларов, и еще нужно дополнительно долларов пятьсот на пребывание в роддоме и нянечек, — она всегда знала, что в этом может положиться на своего дорогого папочку.

Попивая вино, Клэр болтала в том же духе, а Хью молча жевал отбивную. Фредди к тому же задолжал за пять месяцев членские взносы в гольф-клубе, плюс еще плата за лужайки, и руководство пообещало выставить имя его на всеобщее обозрение, как злостного неплательщика, если он не внесет деньги к воскресенью; дело это не терпит отлагательства — ведь мужу ее грозит позор и бесчестие.

— Ты себе представить не можешь, как Фредди осатанел — бегал словно обезумевший дикарь по всему дому, когда получил извещение от секретаря клуба.

И продолжала со слезами на глазах, потихоньку расправляясь с цыпленком:

— Я ему сказала, что с радостью пойду работать, но он заявил, что никогда этого не допустит. Не хватало еще, чтобы вокруг судачили: хорош муж — не в состоянии содержать собственную жену. Ну разве нельзя к нему отнестись с уважением за такие супружеские чувства? Кроме того, он провозгласил, что больше не попросит у тебя ни цента. Ну разве не может не восхищать такая твердость и решимость, скажи на милость?

— Конечно нет! — прервал ее Хью, вспоминая, что зять за эти четыре года взял у него в долг три тысячи восемьсот долларов и не вернул до сих пор ни цента. — Нет, ничего подобного! Знает он, что ты явишься ко мне сегодня с этим разговором?

— Весьма расплывчато, — увильнула от прямого ответа Клэр, наливая себе очередной стакан вина.

Подбирая остатки яблока и грецких орехов на тарелке с салатом, Клэр с обычной своей женской хитростью принялась убеждать отца, что ей вовсе не хотелось перекладывать свою ношу на его плечи и он единственный человек во всем мире, мнению которого она целиком доверяет, — такой надежный, благоразумный, обаятельный. Сама она никак не может прийти к окончательному выводу, любит ли еще Фредди или нет; ей ужасно больно постоянно видеть, как он страдает из-за отсутствия денег; еще она хочет знать, готова ли, по его, отца, мнению, к материнству в свои двадцать два года. Пусть скажет ей честно, ничего не скрывая.

К тому времени, как допивали кофе, Хью уже пообещал в ближайшее время поговорить с Фредди по поводу этой женщины с Семьдесят восьмой улицы, подписать счет либо на поездку в Рино, либо врачу-акушеру, если дойдет до этого; и несколько неопределенное обещание заплатить за Фредди членские взносы и за пользование лужайками в гольф-клубе.

По дороге обратно в офис Хью купил для Нарциссы сумочку из крокодиловой кожи за шестьдесят долларов; когда подписывал чек и передавал продавщице, его одолевали тяжкие мысли о росте инфляции в стране.

После ланча работа не клеилась — все время думал о Клэр, какой она была когда-то маленькой девчушкой (в четыре года — корь, год спустя — свинка; с четырнадцати до семнадцати — прыщи). Работа над статьей о Сорренто продвигалась очень медленно, и мистер Горслайн уже дважды наведывался к нему днем. В первый раз бросил:

— Все еще на Сорренто?

Во второй:

— Кому, черт подери, интересно, что какой-то русский коммунист написал книгу?

Теперь, кроме знакомого ощущения рези в паху, Хью отметил ускоренную частоту дыхания, почти одышку, и все из-за того, что за спиной чуть ли не все время после ланча торчал этот противный Горслайн.

После работы он зашел в небольшой бар на Лексингтон-авеню, где обычно трижды в неделю встречался с Жанной. Она уже на месте — заканчивает первый стаканчик виски. Сел с ней рядом, крепко стиснул ей руку в знак приветствия. Они любили друг друга вот уже одиннадцать лет, но поцеловал он ее только однажды, в День заключенного перемирия, потому что она училась в одном классе с Нарциссой в Брин-Мавре и оба решили с самого начала игры придерживаться строгих правил.

Эта высокая, величественная женщина, по-видимому из-за своей беспокойной жизни, все еще казалась относительно молодой.

Чаще всего они с печальным видом тайно уединялись в маленьких, мрачных барах, поздно по вечерам, и долго говорили в ностальгических, тихих тонах о том, как все могло бы быть иначе. Вначале их беседа бывала довольно оживленной, и при каждой встрече Хью через полчаса, казалось, ощущал прилив оптимизма и уверенности в себе, как тогда, когда, еще совсем молодой, студент, сумел добиться всех почестей в колледже, — только потом, много лет спустя, ему стало ясно, что цепкая память, талант, ум и везение — это отнюдь не одно и то же.

— Мне кажется, очень скоро нам придется покончить со всем этим. — Жанна потягивала свой напиток. — Ни к чему хорошему это привести не может, и мне от всего этого, честно говоря, не по себе, я чувствую себя виноватой. Ну а ты?

До этой минуты ему и в голову не приходило, что он совершает что-то постыдное, может за малым исключением — этот поцелуй в День перемирия. Но теперь, когда услышал об этом от самой Жанны, вдруг осознал, что, вероятно, теперь будет постоянно чувствовать свою вину всякий раз, когда, войдя в бар, увидит ее там сидящей за столиком.

— Да, — печально ответил он, — думаю, ты права.

— Я уезжаю на все лето, — сообщила Жанна, — в июне. После возвращения я больше не стану с тобой встречаться.

Хью только кивал с печальным видом, — он чувствовал себя таким несчастным. До лета еще целых пять месяцев, но уже сейчас он ощущает спиной какой-то шорох, какой-то шелестящий звук — словно опустилась тяжелая штора.

Всю дорогу обратно домой пришлось стоять, и на сей раз в вагоне столько народу, что и газету никак нельзя развернуть, — читал и перечитывал первую страницу. Боже, как он рад, что его не избрали президентом!

В вагоне душно, жарко и очень не по себе из-за того, что со всех сторон сжимают пассажиры. Вдруг Хью показалось, что он ужасно толстый, и эта грузная плоть тяготила его, делала еще более несчастным. Но это еще не все: подъезжая к Двести сорок второй улице, он обнаружил, что сумочки из крокодиловой кожи у него в руках нет — оставил на письменном столе в кабинете. Дыхание перехватило, мелко задрожали колени. Дело, конечно, не в том, что его, явившегося домой с пустыми руками, ожидает неприятный каскад вздохов, полувысказанных упреков и, само собой, слез. И даже не в том, что он не доверяет больше уборщице, которая каждый вечер наводит порядок в его кабинете (однажды, сомнений нет, а именно 3 ноября 1950 года, она вытащила из правого верхнего ящика марки для авиаконвертов на один доллар тридцать центов).

Нет, не это все так его разволновало. Стоя в уже полупустом вагоне, он не мог не признать поразительного факта: сегодня дважды что-то забывал. Случалось ли с ним нечто подобное прежде? Хью коснулся кончиками пальцев головы, словно именно так ему удастся найти пусть и невнятное, но все же объяснение такой незадачи. Решил больше не пить. Выпивает он не больше шести стаканчиков виски в неделю, но ведь частичная амнезия, вызываемая употреблением алкоголя, — давно установленный медицинский факт и вполне вероятно, что у него довольно низкий уровень сопротивляемости.

Вечер прошел так, как он и предполагал. На станции купил для Нарциссы несколько роз; но как признаться, что забыл купленную ей сумочку из крокодиловой кожи на письменном столе в кабинете. Это означает, вполне здраво рассудил он, еще усугубить нанесенное жене сегодня утром оскорбление. Предложил ей даже поехать в город и где-нибудь отпраздновать годовщину их свадьбы — устроить торжественный обед. Но у Нарциссы был в распоряжении целый день, чтобы наращивать жалость к самой себе и мрачно размышлять о своем мученичестве. Настояла, чтобы за обедом они съели рыбу, купленную по девяносто три цента за фунт. К десяти тридцати расплакалась.

Хью плохо спал и встал утром очень рано, чтобы поскорее добраться до офиса. Но даже вид сумочки из крокодиловой кожи, оставленной уборщицей в центре стола, не поднял настроения. В ходе рабочего дня ему никак не удавалось вспомнить названия трех трагедий Софокла («Эдип в Колоне», «Трахинянки» и «Филоктет») и в придачу — телефон своего зубного врача.

Так все началось. Хью приходилось все чаще посещать справочную библиотеку на тринадцатом этаже — он приходил в негодование от этого вынужденного снования взад и вперед по кабинету почти каждый час и любопытных, озадаченных взглядов сотрудников. Однажды он забыл названия произведений Сарду1, потом — площадь Санто-Доминго, симптомы силикоза, причину умерщвления плоти святым Симеоном Стилитом (Столпником).

Надеялся, что все это пройдет, и потому никому ничего не говорил, даже Жанне в маленьком баре на Лексингтон-авеню.

Этот злодей Горслайн теперь все дольше стоял за его спиной, а Хью сидел за своим столом, притворяясь, что работает, и стараясь скрыть — он до предела изможден: челюсти не выпирают из-под скул, как ростры древних кораблей; мозг не охвачен горением от дикой боли, словно его грызет голодная волчица. Однажды Горслайн сквозь зубы пробормотал что-то по поводу гормонов и вот наконец в четыре тридцать предложил Хью отправиться домой и отдохнуть. Хью работал у мистера Горслайна восемнадцать лет, и это первый случай, когда хозяин предложил ему уйти с работы пораньше. Когда Горслайн удалился, Хью, словно онемев, застыл за своим столом, уставившись в одну точку перед собой, — ему казалось, что перед глазами разверзаются какие-то ужасно опасные глубины…

Однажды утром, вскоре после годовщины свадьбы, Хью забыл название своей утренней газеты. Стоял беспомощно перед продавцом газет, уставившись на разложенные перед ним престижные «Таймс», «Трибьюн», бульварные «Ньюз» и «Миррор», и все они казались ему на одно лицо. Прекрасно зная, что вот уже двадцать пять лет покупает по утрам одну и ту же газету, не в состоянии оказался отличить от других ни ее верстку, ни заголовки, ни оформление. Склонившись над стойкой, приблизил глаза к газетам. «Сегодня вечером выступит президент!» — сообщал один заголовок.

Хью выпрямился — и вдруг, к своему ужасу, осознал, что не помнит ни имени президента, ни какую партию тот представляет — республиканскую или демократическую. На какое-то мгновение этот факт вызвал у него пронзительное, острое удовольствие — обманчивое ощущение, подобное описанию Т.-Е. Лоуренсом чувства экстаза, которое тот испытал, когда его чуть не забили до смерти турки.

Купил номер «Холидей» и всю дорогу к офису немо изучал цветные фотографии далеких городов. В то утро он забыл дату, когда Джон Л. Салливан выиграл титул чемпиона мира среди тяжеловесов, а также из головы выскочило имя изобретателя подводной лодки. Пришлось снова пойти в справочную библиотеку, так как не был уверен, где находится город Сантандер — в Чили или в Испании.

Однажды днем он сидел за письменным столом, пристально изучая свои руки: у него сложилось ощущение, что между растопыренными пальцами шмыгают мыши. В эту минуту в кабинет вошел зять.

— Привет, Хьюги, старик! — весело, бодро произнес он.

С того самого дня, когда впервые появился в их доме, он всегда был с ним довольно фамильярен.

Хью встал ему навстречу, сказал «хэлло» и… осекся, уставился на него. Понимал, что перед ним его зять, муж Клэр, но не мог вспомнить, как же его зовут. Во второй раз в этот день его окатила волна будоражащего, острого удовольствия, как и сегодня утром, у киоска, когда забыл имя президента Соединенных Штатов и к какой политической партии тот принадлежит. Только на сей раз удовольствие не столь мимолетно. Оно не покидало его, когда он пожимал зятю руку в лифте и даже в баре рядом с офисом, где угостил его тремя мартини.

— Хьюги, старик, — обратился к нему зять, допивая третий стакан, — давай перейдем к делу. Клэр передала, что ты столкнулся с какой-то проблемой и хочешь ее обсудить со мной. Ну, выкладывай, не стесняйся, старичок, давай как можно быстрее покончим со всем этим! Что у тебя там? Какие неприятности?

Хью смотрел на человека, сидевшего за столиком напротив него; старательно напрягал мозг, допытывался у него — тщетно: нет проблемы, касающейся их двоих; спокойно ответил:

— Ничего не могу тебе сказать.

Зять воинственно поглядывал на Хью, когда тот расплачивался за выпивку, но Хью лишь мурлыкал себе что-то под нос да улыбался официантке. Немного постояли на улице; зять, откашлявшись, начал снова:

— Так вот, старичок, если это о…

Но Хью лишь приветливо кивнул и быстро зашагал прочь, чувствуя, какое у него гибкое, податливое тело.

Когда вернулся в офис, к своему столу, заваленному беспорядочно разбросанными бумагами, ощущение надежности и благополучия вновь покинуло его. Уже надо работать над буквой «Т»… И вот, глядя на клочки бумаги на столе и кучу лежащих в беспорядке книг, Хью вдруг осознал, что забыл значительное количество фактов из жизни Тацита, и обнаружил, что ему вообще ничего не известно о другом историке — Тэне1. Пристально разглядывал бумаги на столе, и вдруг ему попался на глаза лист с датой наверху и обычным приветствием: «Дорогой…»

Уставился на листок, пытаясь вспомнить, кому собирался написать; размышлял над этой загадкой не меньше пяти минут. Наконец вспомнил: писал письмо сыну, хотел вложить в конверт чек на двести пятьдесят долларов, как тот просил. Порылся во внутреннем кармане: чековой книжки там не оказалось. Внимательно осмотрел содержимое всех ящиков в столе, но и там ее нет. Поймал себя на том, что слегка дрожит всем телом, — еще бы, впервые за всю жизнь засунул куда-то чековую книжку. Решил позвонить в банк, попросить прислать ему по почте другую; поднял трубку… воззрился на нее, ничего не соображая: увы, забыл номер телефона своего банка! Положил трубку на рычаг, открыл телефонный справочник для служебного пользования на букву «Б» и вдруг остановился, сглотнул слюну: забыл название банка. Смотрел на список банков, и все названия казались ему знакомыми, но ни одно не вызывало каких-то особых ассоциаций. Захлопнув справочник, встал, подошел к окну, выглянул из него: на подоконнике сидит пара голубей, — кажется, очень замерзли; внизу, на противоположной стороне улицы, в здании напротив, у окна стоит лысоватый человек, рассеянно курит сигарету и все время упорно смотрит вниз, словно обдумывая, не совершить ли самоубийство.

Хью вернулся к своему столу, сел. Может, это какое-то дурное предзнаменование — то, что случилось с его чековой книжкой? Призыв более сурово относиться к сыну? Пусть сам расплачивается за допущенные ошибки! Взял ручку, решительно настроенный написать грозное послание сыну в Алабаму. «Дорогой…» — прочитал уже написанное слово; долго его разглядывал, потом осторожно отложил в сторону ручку, засунул ее обратно в карман. Хью забыл имя сына.

Надев пальто, он вышел из конторы, хотя было всего три часа двадцать пять минут. Прошагал весь путь до Музея удивительно легко, минуя квартал за кварталом и чувствуя себя все лучше. К тому времени, как поравнялся с Музеем, ощущал себя только что выигравшим пари на сотню долларов при шансах один к четырнадцати. В Музее он сразу направился в Египетский зал: мечтал посмотреть на египтян уже столько лет, да все некогда, всегда занят.

Закончив бродить по Египетскому залу, пришел совсем в превосходное состояние, а по пути домой, в метро, даже не подумал купить газету. Теперь все это не имеет для него никакого смысла — ему и так чудесно. Он все равно не узнает ни одного из тех, чьи имена названы в газетных колонках. С тем же успехом можно читать «Зинд обзервер» из Карачи или сладкозвучную «Эль Мундо» на испанском. От того, что у него нет в руках газеты, длинный путь домой куда приятнее. В вагоне метро он разглядывал пассажиров, — теперь они ему кажутся куда интереснее и приятнее на вид, и все потому, что он больше не читает газет и ему не известно, как они поступают по отношению друг к другу.

Само собой разумеется, стоило ему открыть свою парадную дверь, как вся его эйфория мгновенно улетучилась. Нарцисса по вечерам подозрительно, в упор глядит на него, и ему приходится быть весьма осторожным в разговорах с ней. Для чего ей знать, что с ним происходит? Зачем подвергать ее беспокойству? Еще лечить его начнет… Весь вечер он слушал граммофон, но почему-то забывал менять пластинки на аппарате с автоматическим переключением и проиграл раз семь последнюю пластинку (Второй концерт Сен-Санса для фортепиано с оркестром), когда в гостиную с кухни ворвалась разъяренная Нарцисса и с криком: «Я скоро сойду с ума!» выключила граммофон.

Спать лег рано и слышал, как плачет Нарцисса на соседней кровати. В этом месяце уже третий раз, так что впереди еще от двух до пяти, это он хорошо помнит.

На следующий день Хью работал над статьей о Талейране. Склонившись над столом, делал все медленно, но все выходило неплохо, когда вдруг до него дошло, что кто-то стоит у него за спиной. Резко повернулся на своем стуле: какой-то седовласый человек в твидовом костюме молча уставился на него.

— Да, в чем дело? — отрывисто, грубо бросил Хью. — Вы кого-нибудь ищете?

Тот неожиданно весь вспыхнул, покраснел как рак и вышел из кабинета, резко захлопнув за собой дверь. Хью бесстрастно пожал плечами и вернулся к своему Талейрану.

После окончания работы он спускался в переполненном лифте; внизу, в холлах, тоже полно людей — толпы клерков, секретарш спешили к выходу. Вот стоит очень красивая девушка, улыбается и энергично машет Хью рукой над головами разбегающихся по домам сотрудников. Хью остановился на мгновение, польщенный ее вниманием, даже попытался улыбнуться в ответ. Но у него назначено свидание с Жанной, да и стар он уже для такой молодой красотки. Опустив голову, влился в неудержимый людской поток. Ему, правда, почудилось — кто-то закричал, скорее, завопил: «Па-апочка!» — но он знал, что такое невозможно, и не обернулся на крик.

Пошел по направлению к Лексингтон-авеню, наслаждаясь ярким морозным вечерком; потом повернул к северной части. Миновал два бара; у третьего замедлил шаг. Вернулся назад, внимательно разглядывая витрины баров: все поблескивают никелем, над ними горят неоновые огни, и все бары на одно лицо, одинаковые. Через улицу — еще один бар; подошел, внимательно его оглядел: точно такой, как все другие. Все-таки вошел, но Жанны там не оказалось. Попросил себе виски и за стойкой осведомился у бармена:

— Не видели ли вы здесь случайно одну даму за последние полчаса?

Бармен, задрав голову к потолку, задумался.

— Как она выглядит?

— Она… — Хью осекся; медленно допил виски. — Ладно, это уже неважно. — Положив на стойку долларовую бумажку, вышел.

Шагая к станции метро, чувствовал себя даже лучше, чем в одиннадцатилетнем возрасте, когда 9 июня 1915 года победил в пробежке на сто ярдов на ежегодных атлетических соревнованиях общественной школы для молодежи «Бригхэм» в Солт-Лейк-Сити.

Такое счастливое чувство, само собой, длилось лишь до того момента, когда Нарцисса поставила на стол супницу. Глаза у нее припухли, — видимо, плакала сегодня вечером, хоть это и непривычно: никогда не льет слезы, оставшись одна в доме. Поглощая свой обед, Хью отдавал себе отчет, что сидящая напротив Нарцисса не спускает с него любопытных глаз. Вдруг ему показалось, что через его растопыренные пальцы опять прошмыгнули мыши. После обеда жена сказала ему:

— Ты меня не одурачишь — у тебя другая женщина. — Подумав, добавила: — Никогда не думала, что такое со мной случится.

Когда Хью наконец отправился спать, состояние его было подобно состоянию пассажира на грузовом судне с плохо сбалансированным грузом, попавшем в зимний шторм у берегов мыса Гаттерас в Атлантическом океане.

Проснулся рано, долго лежал, впитывая чудесный солнечный день за окном, — так тепло и уютно. С соседней кровати до него донеслись какие-то шорохи; бросил взгляд через небольшое разделяющее их пространство: на кровати напротив лежит какая-то женщина средних лет, на голове у нее бигуди, похрапывает. Хью не сомневался, что никогда прежде ее не видел — никогда в жизни. Тихо, чтобы не разбудить незнакомку, вылез из постели, быстро оделся и покинул дом с желанием приветствовать веселый, солнечный день.

Брел наугад, ни о чем не думая; вот станция метро. Пассажиры, как обычно, торопятся к поездам; он долго наблюдал, заранее зная, что, скорее всего, присоединится к шумной, говорливой толпе, испытывая чувство, что где-то в городе, в южной части, в высоком здании на узкой улице, кто-то ждет его. Знал также, что, сколько бы ни пытался, никогда ему не найти этого небоскреба: в наши дни все высотные здания так похожи, все на одно лицо. И резво двинулся прочь от станции метро, по направлению к реке. Вода в реке ярко блестела под солнцем, у берегов — корочка льда. Мальчик лет двенадцати, закутанный в шерстяной индейский плед, в шерстяной шапочке, сидел на скамье и смотрел на реку. Стопка школьных учебников, связанных кожаным ремешком, стояла у его ног на промерзшей земле. Хью сел рядом и вежливо поздоровался:

— Доброе утро.

— Доброе утро, — ответил мальчик.

— Что ты здесь делаешь?

— Считаю пароходы. Вчера насчитал тридцать два, без паромов. Их я не считаю.

Хью понимающе кивнул. Засунув руки поглубже в карманы, тоже стал глядеть на реку. К пяти часам вечера они вместе с мальчиком насчитали сорок три парохода, без паромов. Так и не вспомнил, был ли когда-нибудь в его жизни такой счастливый день.

Бракосочетание друга

Разве можно присутствовать на бракосочетании, не испытывая при этом чувства глубокого сожаления или не отмечая про себя дурных предзнаменований? Вряд ли. Неважно, чью сторону вы представляете — жениха или невесты. Все равно придется испытывать в глубине души неприятные ощущения по отношению как к одному, так и к другому или даже к обоим. А если вы к тому же и циник, непременно начнете вспоминать другие подобные церемонии, где были приглашенным, размышлять, во что потом вылились все эти браки. Если вы мужчина, а невеста — красавица, то как пить дать наступит момент, когда вас пронзит острая боль утраты и вам станет от этого стыдно.

Но на бракосочетании Ронни Биддела — хотя невеста, молодая и красивая, не спускала с него, как и полагается невесте, светящихся нескрываемой радостью глаз — я не ведал других чувств, кроме удовлетворения и даже какого-то странного облегчения. Чувства эти казались мне сродни эмоциям, которые переживает брат матадора, наблюдающий за очень опасной схваткой с быком. Несчастный его брат уже не раз побывал на рогах и весь день совершал во время боя одну глупость за другой, но все же наконец, измочаленный, весь в крови, изловчившись, нанес смертельный удар, пожиная плоды своих титанических усилий.

Ронни, конечно, мне не брат и на нем никаких следов крови. Стоит перед алтарем, красный как рак; на лбу, как всегда, выступили мелкие капли пота. Кажется, этот лысеющий, крепко сбитый, вполне здоровый, полный мужчина, в черном фраке и брюках в полоску, не в силах сдержать легкой улыбки — как будто ему в жизни никогда не угрожала опасность.

На этом бракосочетании я оказался совершенно случайно. Приехал в Лондон, смутно надеясь заглянуть к Ронни, и наобум навел две-три справки, но ничего не добился: похоже, в Англии после войны все по нескольку раз поменяли адреса, а я не располагал временем, чтобы выяснить, где он живет. По правде говоря, немного даже опасался того, что мог увидеть, если все же его разыщу, и поэтому изобретал кучу предлогов, позволяющих вести поиск не слишком усердно.

И вот в один прекрасный день я увидел Ронни в ресторане на Джермин-стрит: сидит в противоположном конце зала с молодой черноволосой девушкой поразительной красоты, а она смотрит прямо на него, только на него, ни на секунду не отводит взора. В наше время, да еще в ресторане, где полно посетителей, это, безусловно, публичное признание в любви.

Сижу теперь в церкви, среди англичан с холеными, незнакомыми мне лицами, и наблюдаю брачную церемонию. Глядя на покрасневшую лысину Ронни, на его крепкие, слегка опущенные из скромности плечи, чувствую удивительное облегчение: Ронни все же удалось вопреки всему дождаться этого светлого, радостного момента — в отличие от многих, кого я знал на войне. Все они потом либо погибли, либо сильно страдали и так и не смогли оправдать надежд, которые мы возлагали на них.

Познакомились мы с ним в Лондоне в 1943 году. В то время он служил в английской армии в звании лейтенанта и выполнял то же боевое задание, что и я, — одну из союзнических миссий. Миссии эти, по сути дела, почти не требовавшие никаких дополнительных расходов, не вносили большого вклада в нашу победу, но все же укрепляли англо-американское военное сотрудничество и добрую волю наших народов в момент, когда наши армии готовились к вторжению в Европу.

Ронни на первый взгляд — недовольный военнослужащий, коего только из-за молодости лишили чина полковника в индийской армии. Носит усы, старается говорить громовым голосом, ведет себя как простой солдат и пьет как все солдаты. В глазах американцев — живой пример офицера колониальных войск. Мы называли его Бифитером1, что ему ужасно нравилось.

Образ Ронни как храброго вояки искажался одним изъяном: под могучей, мужественной наружностью скрывался поразительно робкий, застенчивый человек. Особенно это бросалось в глаза, когда он общался с женщинами.

Дома его воспитывали тетки, причем так старательно, что с годами его доведенное до безрассудного предела уважение к женскому полу вполне могло обернуться импотенцией.

Всю подноготную этого парня, всегда по-детски доброго со всеми друзьями, я узнал уже через две недели после встречи с ним. Он был ужасно влюбчив, и любое привлекательное женское личико, мелькнувшее в театральном фойе, заставляло его вспыхнуть до корней волос, словно в эту минуту все сбивчивые мысли, теснившиеся у него в голове, бурным потоком выливались наружу и становились известны и этой девушке, и всем присутствующим (хотя до нее никак не меньше двадцати футов). От этого свойства он страдал, испытывая чувство собственной вины.

Однажды, когда девушка, которую я пригласил пообедать в компании Ронни, поцеловала его на прощание в щеку, он, по его собственному признанию, не мог всю ночь заснуть, то вспоминая об этом с улыбкой, то вдруг оказываясь на грани отчаяния. К тому же у него была неприятная привычка дышать отрывисто, словно задыхающийся астматик, когда беседовал с девушкой и даже когда просто говорил о ней. За все время нашего пребывания в Лондоне я никогда не видел Ронни с девушкой.

Однако это вовсе не говорит о том, что у Ронни никогда не было связи с женщиной. Как сам мне рассказывал, целых два года до войны он жил в Париже на весьма скромный доход, носил берет и изучал то, что называл довольно расплывчато «искусством». Тогда он и встретил Виржини, или, точнее, это она, по его собственному признанию, проявила инициативу в кафе однажды дождливым вечером, позволив ему заплатить за свою выпивку.

— Француженки, мой дорогой приятель, — доверительно делился он своими впечатлениями о Виржини, — мне больше по вкусу. Откровенны, не играют в игры с мужчиной, прямолинейны.

Однако, как выяснилось позднее, Виржини не была столь прямолинейной. Молодая, черноволосая, с серыми глазами, в которых, по словам Ронни, можно утонуть, с чисто французскими чувственными губами, она призналась ему, что живет в очень благочестивой семье и ей не разрешают приглашать в дом молодых людей. После бесчисленных обедов и вечеров, проведенных в театрах и в опере, девушка безжалостно покидала кавалера у двери своего дома. Ронни тоже жил в семье и мог попасть в свою комнату только через гостиную, так что ему пришлось навсегда расстаться с мыслью пригласить Виржини к себе. Влюбился он в нее без памяти и в своей безудержной любви дошел до того, что уводил ее из дома по три раза в неделю, страстно целовал в подъезде и даже говорил что-то о браке.

Но тут разразилась война. Нежно попрощались, при большом скоплении народа, в Люксембургском саду1, и Ронни вернулся домой, в Англию, пообещав Виржини писать по письму каждый день, заверяя ее, что объединенные армии очень скоро добьются полной победы над врагом. Здоровый, крепкий юноша, с громадной силой воли, но без особого воинского таланта был призван в армию, получил звание рядового и направлен в мастерскую по ремонту двигателей возле Солсбери, где выполнял обязанности дежурного и сидел за своим столом. Однако то ли ложный патриотизм, то ли непреодолимое желание лично вступить в схватку с врагом заставили Ронни надавить на все рычаги, чтобы добиться перевода туда, где ему грозила куда большая опасность, и в результате спустя несколько месяцев он уже был на пути во Францию. До Парижа он не добрался, закончил свой поход в Ренни, где его снова посадили дежурить за стол в точно такой же мастерской по ремонту двигателей.

Виржини не могла к нему приехать — ей не разрешали родители, но Ронни удалось добиться двух увольнительных в Париж, где в отместку за унижение, которое терпел по вине своей презренной солдатской формы, закатывал роскошные обеды с Виржини в самых модных ресторанах и покупал ей на свой постоянно убывающий доход дорогие подарки в самых изысканных парижских магазинах.

Пока о женитьбе не шло речи, но любовный пыл, раздуваемый разлукой, уже нельзя было сдерживать, и он, позабыв о нравоучениях тетушек, вырвал у Виржини согласие на интимное свидание. После обычных и таких естественных для девушки колебаний (она их использовала максимально) Виржини, принимая во внимание осязаемые угрозы военного времени и патриотические заявления этих несчастных мальчишек в форме, которые сегодня здесь, а завтра Бог ведает где, сдалась. Но столь долгое ожидание, столько страстных, но неутоленных вздохов, ночных разговоров шепотом под уличными фонарями и возле темных подъездов, — не сдаваться же сразу, в одно мгновение. Она согласна на такое свидание, но только в будущем. Твердо пообещала: когда он снова приедет в Париж, такое важное событие непременно произойдет. Но для этого и ему и ей нужно как следует подготовиться.

Ронни не солоно хлебавши вернулся в Ренни, сгорая от нетерпения, и тут же подал рапорт о предоставлении еще одной увольнительной. Ему пообещали увольнительную только через три недели, и он, тщательно готовясь к новой встрече, по почте заказал в небольшом, но очень хорошем отеле двухкомнатный люкс с ванной, но этим не ограничился: добавил еще заказ на обед с вином для этого имеющего для него жизненно важное значение вечера.

Четыре года спустя, когда он рассказывал мне об этом, все еще точно помнил заказанные блюда и вина: копченая шотландская лососина; утка, зажаренная с персиками, салат и дикая земляника; бутылка «О-Брион» 1928 года и «Вдова Клико» — 1919-го.

Ипохондрик, несмотря на свою здоровую внешность, он ужасно боялся, как бы столь продолжительное состояние внутренней напряженности не привело его к катастрофе — болезни или госпиталю. Стал совершать продолжительные, укрепляющие здоровье прогулки быстрым шагом по серому, однообразному предместью Ренни и отказался на целых три недели от выпивки, даже от стакана вина. По мере того как приближался благословенный день, он уже не спал ночью более четырех-пяти часов, хотя все больше убеждался, что приедет в Париж в форме вполне приемлемой.

Старательно выполнив все свои служебные обязанности, вычистив и отутюжив форму, Ронни урегулировал довольно нудные договоренности с банком и уже готов был выехать в Париж, и тут немецкая армия, которая в течение восьми месяцев вела пассивные боевые действия на Западном фронте, неожиданно нанесла мощный удар из Нидерландов.

Все увольнительные, включая и увольнительную Ронни, были тут же отменены, и в течение двадцати дней он молился куда более неистово, чем любой генерал, командующий вступившими в сражение войсками, — о стабилизации положения на фронте.

По мере того как все обходные маневры, все атаки одна за другой отбивались и отбрасывались назад немецкими танковыми частями, Ронни все больше овладевала апатия. Когда английская армия, верная своей военной доктрине — прежде всего спасать жизнь нестроевому составу, — отправила его на грузовике в порт, расположенный в Южной Бретани, он, так и не услышав ни одного пушечного выстрела, оказался на комфортабельном пароходе на пути в Англию. Теперь он утратил всякий интерес к войне, не желал даже слушать сообщения судового радио об отступлении к северу раздробленных на части союзнических армий.

Полгода после этого Ронни торчал на каком-то холме в Сассексе, где обслуживал танк, оставленный вечно стоять на лугу, так как двигатель давно разобрали и отправили в какую-то боевую часть. Ни неподвижность танка, ни тот факт, что экипаж располагал только четырьмя снарядами, чтобы вести огонь по немцам, в случае если те неожиданно появятся на дороге у подножия холма, не нарушали его меланхоличного спокойствия. Подобно философам, которых гнало в монастыри тайное, но непреодолимое разочарование в жизни, Ронни в этот период своей службы совершенно не заботился о таких мирских, преходящих вещах, как броски армий, гибель в бою или падение правительства. Сидел на лугу среди летних цветов, рядом с абсолютно бесполезной грудой металла — когда-то грозным оружием, — и ему было очень хорошо. Улыбался безмолвно, вспоминая о своих фронтовых товарищах, вновь и вновь перечитывал коротенькие письма, полученные от Виржини до падения Парижа, и пробегал глазами текст своего письменного общения с менеджером отеля и меню знаменитого обеда (сохранил копию).

Когда в войну вступила Америка, всем снова показалось, что английская армия в будущем вновь окажется на континенте. Ронни, встрепенувшись от спячки, заставил себя подать заявление о приеме в корпус по подготовке офицерского состава, вполне разумно предполагая, что, если ему суждено вернуться в Париж в офицерской форме, Виржини встретит его гораздо благосклоннее. Напряженно учился и работал и в конечном итоге получил первое офицерское звание, находясь в почетной середине выпускников курса. Ничем особо не отличался от своих товарищей офицеров, за исключением, может быть, одного: единственный подписал одну из петиций за открытие Второго фронта, распространяемых в это время коммунистами, хотя сам был выходцем из семьи несгибаемых консерваторов, а его личные политические взгляды признал бы средневековыми даже герцог Веллингтонский.

Когда я познакомился с ним в Лондоне в 1943 году, он был живым, веселым парнем, слыл проамерикански настроенным, главным образом из-за того, что с прибытием в Англию каждого нового воинского подразделения из Соединенных Штатов его смутная надежда на освобождение Парижа сменялась все большей уверенностью. Американская простота и фамильярность во взаимоотношениях с представительницами слабого пола восхищала его, но следовать нашему примеру оказывалось выше его сил. Для него, одного из тех несчастных мужчин, чьи представления о любви, сексе, равенстве между полами неизменно связывались с одной-единственной женщиной, четырехлетняя разлука с любимой, живущей за Английским каналом1, где сосредоточены шестьдесят немецких дивизий, не только не меняла его взглядов, а, напротив, укрепляла в них.

И вот всем стало ясно, что вторжение на континент в скором времени неизбежно. Ронни, получив к этому времени повышение, добровольно вызвался отправиться в самую горячую точку и каким-то образом ухитрился вступить на песок пляжа в Нормандии в первый день высадки англо-американских войск. С этого момента он стал образцовым, без всякого изъяна, солдатом, который считал дело своей страны собственным делом. Всегда с веселой улыбкой предлагал свои услуги в патрулировании, разведке, обеспечении связи, атаках, а ведь его подразделение обычно не выполняло боевых задач. Думаю, справедливости ради надо сказать: все, что мог сделать простой, занимающий незначительную должность лейтенант, чтобы, преодолевая оборонительные линии противника с рядами колючей проволоки, прогнать немецкую армию назад, к Рейну, — Ронни честно делал.

В тот день, когда пал Париж, Ронни въехал в город с первыми американскими частями, под восторженные крики толпы, не обращая внимания на огонь вражеских снайперов. Его вез на своем грузовичке капрал по фамилии Уоткинс, который, хотя ему чуть больше сорока и он отец пятерых детей, остался романтиком в душе и горячо симпатизировал Ронни.

Под руководством этого Уоткинса он вел свою машину по парижским улицам, то опасно пустынным, то забитым празднующими победу парижанами, — вел к тому дому за Сен-Лазарским вокзалом, у дверей которого в последний раз видел Виржини.

Существует целое племя счастливых мужчин, в подобной любовной жажде находящих свою даму нарядной и надушенной, готовой броситься им в объятия. Стоит ли говорить, что Ронни не принадлежал к этим счастливцам? Виржини нигде поблизости не оказалось, и никто из опрошенных соседей ее не помнил. В ее старой квартире жила какая-то чокнутая пара из Каены; узнав, что Ронни говорит по-французски, эти двое воспользовались такой возможностью, чтобы тут же горько пожаловаться на бомбежки английской авиации, — к несчастью, под них попали.

В тот вечер в разгар шумного веселья в честь первых двадцати четырех часов свободы прекрасного города Ронни рассеянно бродил по Парижу с улыбкой на губах, — слишком хороший, добрый человек, чтобы своей печалью портить настроение друзьям, отравлять им праздник. Внутри себя переживал трагедию обманутого ожидания, все больше убеждаясь: для него любовь кончилась раз и навсегда, едва начавшись.

Наша часть, совсем уж выбившись из сил на подступах к Парижу, там и осталась по чьим-то весьма двусмысленным приказам. Расположились в небольшом отеле неподалеку от улицы Риволи, а тем временем линия фронта уходила от нас все дальше. Ронни занимал соседний номер, и каждую ночь я слышал за стенкой его по-военному четкие шаги — расхаживает взад и вперед по комнате, словно часовой, который решается подойти к полковнику и доложить ему, что опозорил честь полка.

И вот произошло чудо: однажды днем, через трое или четверо суток после нашего прибытия в Париж, ехал он на том же грузовичке с капралом по Итальянскому бульвару и увидел Виржини: быстро катит на велосипеде в противоположном направлении. Правда, стала блондинкой, но Ронни — он внимательно изучал каждое встречающееся ему на улице женское лицо с нервным упрямством радарной антенны — провести невозможно. Махнул Уоткинсу: мол, поворачивай назад. Уоткинсу уже частично передалась охватившая командира страсть, — резко развернувшись, он врезался в самую гущу велосипедов, джипов и пешеходов и, невзирая на все препятствия, сумел поравняться с Виржини на углу улицы Лафит. Ронни, выпрыгнув на ходу из машины, дико заорал, выкрикивая имя Виржини и пытаясь ухватиться за руль ее велосипеда. Почти сразу она узнала его, они порывисто обнялись прямо на улице, а Уоткинс, в восторге, широко улыбался, глядя на них вместе с другими — многие остановились и наблюдали за этой сценой с большим интересом.

Как позже признавался мне Ронни, в тот момент, на оживленной улице, запрудив все движение, оглушенный пронзительным воем сигналов, крепко держа Виржини в объятиях, он почувствовал, что война достигла для него кульминационной точки.

Как выяснилось, Виржини куда-то торопилась и не могла терять время, но все же выкроила минуту-другую, чтобы опрокинуть с ним по стаканчику в ближайшем кафе и немного поговорить. Час спустя, рассказывая мне об их разговоре, Ронни, никак не мог вразумительно передать, о чем он был.

Условились о встрече в шесть вечера, в баре неподалеку от нашего отеля, и при расставании поцеловались. Ронни — для него в понятие «любовь» непременно входило понятие «дарение» — провел весь остаток дня, собирая из всевозможных источников подарки для Виржини. Купил ей ярко-красный шарф, несмотря на просто умопомрачительный обменный курс; выменял за немецкий трофейный бинокль пять ярдов парашютного шелка; выпросил у одного друга три коробки сардин, которые тот свято хранил в вещмешке и таскал за собой повсюду целых два месяца; приказал Уоткинсу использовать свои связи с американскими сержантами, работавшими на кухне, чтобы получить и с них дань. Уоткинса не пришлось долго уговаривать — всегда рад услужить; успешно провел операцию — вернулся с коробкой, а в ней десять пайков и пятифунтовая банка апельсинового джема — немалый подвиг в городе, где все поголовно, и солдаты и гражданские, давно вынуждены сесть на строгую диету.

Ронни хотел, чтобы я с ней познакомился, даже просил, но я убеждал его, что в первый день их встречи, когда постепенно проходит шок от зря потерянных лет, им лучше побыть наедине. Однако он — его понимание счастья подразумевало необходимость им делиться, конечно, нервничал: как сложатся эти первые, деликатные моменты встречи с Виржини?.. Настоял все же, чтобы я побыл с ними минут пять, не больше, а потом можно и удалиться.

Прихожу я в бар вскоре после шести: Ронни сидит весь напрягшись, в поту, один среди разложенных на полу подарков, то и дело с тревогой поглядывая на часы. Сажусь напротив.

— Она не пришла, — говорит. — Какой же я дурак! Нужно было ей сказать, что я зайду за ней и приведу ее сюда. Наверно, не может найти этот бар.

— Но ведь она прожила всю жизнь в Париже, — возразил я. — Отыщет, непременно отыщет этот бар!

— Не знаю, право… — Ронни, задумавшись, не спускал глаз с двери. — К тому же беда с временем: сказал, что встречаемся в шесть, но не помню, что имел в виду — французское или армейское время. — В те годы из-за мероприятий по сбережению дневного света, проводимых прижимистыми немцами, чтобы сэкономить на топливе и удлинить рабочий день, французское время на час опережало наше. — А может, она была здесь, — волновался Ронни, — и не стала ждать, пошла домой, а я, как последний идиот, даже не спросил у нее адрес…

— А не видел ли ее бармен? Ты спрашивал?

— Да, говорит, что никого не видел, — грустно ответил Ронни.

— Или заглянула сюда и решила подождать на улице. Она такая застенчивая, а сидеть здесь с солдатами… — И вдруг осекся, резко встал, на дрожащих губах появилась улыбка.

— Виржини, — тихо произнес он.

Несколько формально они пожали друг другу руки. Ронни тут же представил меня ей. Заботливо поддерживал стул, когда она садилась.

— Я ужасно спешу, Ронни, — объявила Виржини.

В длинной юбке, она усаживалась легкими, воздушными движениями. Довольно красивая девушка, хотя белокурые волосы, к великому несчастью, ей явно не шли. Выражение лица настороженное, пытливое, как у азартного игрока, который прощупывает взглядом противника, прежде чем назвать свою ставку. Небольшого роста, опрятная, аккуратненькая, умный взгляд — обычная девушка из большого города, и мне показалось странным, что она четыре года назад столь решительно и настойчиво прощалась с Ронни у своей двери, не уступая ему ни на йоту.

— У них здесь есть виски?

— Конечно есть! — ответил Ронни таким решительным тоном, будто сейчас приготовит ей этот крепкий напиток прямо здесь, если необходимо; крикнул бармену принести одно виски и, весь сияя, неловко стал выбрасывать перед ней на стол свои дары. — Я тут купил тебе кое-что. Вот шарф, а эта шелковая ткань…

— Ах, — воскликнула Виржини, — американские пайки! — И ласково погладила глянцевый картон коробки; выражение лица чуть изменилось — азартный игрок решил, что противнику в этой игре не повезет; ласково улыбнулась, прикоснулась к руке Ронни, протянула: — Все то-от же ста-арый Ронни… Всегда такой забо-отливый. — И с притворным недовольством сморщила носик. — Но как же я все это довезу до дома? На велосипеде?..

— У меня грузовичок. — Ронни чувствовал себя еще счастливее от возможности оказать ей еще одну услугу. — Все подарки отвезу к тебе домой.

— А велосипед там поместится?

— Конечно.

— Отлично! В таком случае я могу остаться с вами еще минут на пятнадцать. — И нежно улыбнулась Ронни.

Как я ни вглядывался в ее лицо, не заметил ни особой глубины в глазах (по словам Ронни, «утонуть можно»), ни чего-то «чисто французского» в губах.

— Знаешь, мне не терпится услышать, как ты воевал, и… — бросила на меня многозначительный взгляд, — хотелось бы тебе кое-что объяснить… когда останемся наедине.

— Извините, — я встал, — мне пора на обед.

— Американцы — такой тактичный народ, — наградила она меня очаровательной улыбкой.

Ронни засиял еще ярче, испытывая гордость за друга, сумевшего понравиться Виржини. Уходя, я слышал, как хрипло дышит Ронни, разговаривая со своей подругой интимным шепотом. Виржини слушала его, опустив глаза, время от времени постукивая пальцами по краям коробки с десятью американскими пайками.

Я лежал в своем номере и читал, когда, постучавшись в дверь, появился Ронни, — явно нервничал и, видимо, еще и выпил. Не в состоянии сидеть спокойно, лишь возбужденно, неловко ходил туда-сюда по изношенному ковру перед моей кроватью.

— Ну, что скажешь о ней? — наконец не выдержал он.

— Я…

— Разве не прелесть?..

— Прелесть, — согласился я.

— Все же в француженках что-то есть… Боюсь, теперь я навсегда отравлен и для меня больше не существуют английские девчонки.

— Ну, — возразил я, — возможно, ты…

— Не можешь ли достать для меня блок сигарет? — неожиданно попросил он.

— Ты же знаешь сам, как это трудно.

Он торопливо добавил:

— Я заплачу, конечно.

— Для чего они тебе понадобились? Разве Виржини курит?

— Нет, это не для нее. Для человека, с которым она живет.

— Ах вот оно что! — захлопнул я книгу.

— Заядлый курильщик, курит одну за другой, — объяснил Ронни. — Но ему нравятся только американские сигареты.

— Понятно.

Ронни прошелся еще раза два по ковру.

— Вот почему она так спешила: он ужасно ревнив. Я просто хочу сказать — прошло четыре года, война и все такое, и она, конечно, не знала, жив я или давно погиб.

— Само собой, — согласился я.

— Я хочу сказать — здесь нечему удивляться, какое-то ребячество.

— Думаю, что так.

— Ну да, конечно.

— Это один из таких, знаешь, смуглых, страстных типов, — продолжал Ронни. — Чуть не съел меня глазами при встрече. — Ронни чуть улыбнулся, и я сразу заметил: наряду с разочарованием (в его отсутствие Виржини завладел другой) он испытывает определенное чувство удовлетворения — нашелся человек, который его к ней ревнует. — Находился в подполье или что-то в этом роде, а теперь вот, когда все кончилось, сидит сиднем весь день в квартире, курит одну сигарету за другой и выслеживает Виржини. Трудно его винить в этом, как ты думаешь? Ведь Виржини такая привлекательная девушка.

— Ну… — начал было я.

— Но она его все равно не любит! — перебил меня он, тяжело задышав. — Сама мне сказала, когда мы ехали домой на грузовичке. Живут они где-то на самой вершине Монмартра, и несчастной девушке приходится колесить вверх и вниз по холму — крутить педали в любую погоду. Приютила она его у себя, когда он скрывался от полиции. Просто из чувства патриотизма, больше ничего. Но за одним следует другое. Вместе уже три года, но она несчастна. Я обещал принести сигареты завтра. Как ты думаешь, сможешь достать?

— Попытаюсь… Но только утром.

— Боже милостивый! — вздохнул он. — Прошло четыре года! И вот я вижу ее — она едет на велосипеде по Итальянскому бульвару. — Он помолчал. — Знаешь, они сразу открыли коробку с апельсиновым джемом и черпали его прямо столовыми ложками. Мы с ней встречаемся завтра днем. Тут ничего особенного нет. Они не женаты, она его не любит, в общем, все такое. В данном случае речь не идет о нарушении принципа или использовании своего преимущества. Я объяснился ей в любви задолго до его появления на сцене, так? В конце концов, если бы не отменили мою увольнительную, а немцы не вторглись с территории Бельгии… — Он только тихо вздохнул, вспоминая это роковое для него наступление. — Мы встречаемся в баре. К ним я не пойду. Там он — сидит сиднем целый день, курит одну сигарету за другой, ревниво следит за каждым ее движением. Какое уж тут удовольствие… Странное счастье, да? — И устало улыбнулся, направляясь к двери. — Прошло четыре года. Мужик сидит весь день дома…

Еще долго потом, после того как я погасил свет в своем номере, я слышал, как он большими шагами расхаживает по своей комнате и печально скрипят под его тяжелыми ботинками доски; это продолжалось не один час в ночи, в которой для него было столько беспокойства и столько любви.

В течение нескольких следующих дней от службы Ронни для английской армии не было никакого прока. Если у Виржини вдруг появлялось четверть часика, свободные от забот о любовнике, — Ронни тут же мчался к ней; они встречались в барах, возле памятников, в холлах отелей, у всех мостов, переброшенных через Сену, — Виржини приходилось их пересекать на велосипеде, когда она разъезжала по своим делам по всему Парижу. Шепотом вели торопливые, серьезные разговоры, — она часто шла, ведя за руль свой велосипед, и, удерживая его, убыстряла шаг по склону улицы, а Ронни старался не отставать, держаться рядом, и за ними медленно и чинно, словно на параде, ехал Уоткинс на своем грузовичке.

Когда Ронни с раскрасневшимся лицом возвращался после этих мучительных встреч, он хрипло дышал, а его глаза сияли блеском одержимости, — наверно, так сияли глаза у капитана Ахава1, абсолютно уверенного, что белый кит у него в руках.

В перерывах, когда он бывал свободен и ему не требовалось стремглав мчаться к тому или иному месту встречи с Виржини, Ронни отдавал всю свою внутреннюю энергию собиранию съестной дани, этих сокровищ, со столовок союзников и исправно доставлял их на своем грузовичке в квартиру Виржини и ее любовника.

У них обычно происходили, по словам Ронни, короткие, дружеские беседы втроем — о том, как жилось в Париже при немцах и как плохо американцы воюют. У любовника Виржини восхищение вызывало только одно американское — наши сигареты. Маленькая квартирка, вероятно, очень скоро превратилась в небольшой запасной тыловой склад двух армий, заставленный банками с тушенкой, пайками в коробках, банками с кофе и порошком какао, бутылками виски, блоками сигарет, и время от времени появлялись даже свиные окорока и телячья вырезка — все эти огромные запасы свидетельствовали о глубокой личной преданности Ронни своей девушке. Могу с уверенностью сказать только одно: если бы совершенно случайно этой побочной деятельностью Ронни, до того самого робкого и боязливого исполнителя всех уставов, заинтересовался уголовно-следственный отдел, он мог бы запросто залететь в тюрьму лет этак на десять.

Но ни это, ни какие-либо иные соображения не поколебали Ронни ни на секунду. Сержанты с вороватыми, бегающими глазами один за другим несли тяжелые мешки из бараков в наш отель и выносили из него пустые, и эта процессия никогда не прерывалась, а Уоткинс находился в состоянии постоянной боевой готовности, чтобы довезти Ронни до квартиры Виржини с новым приобретением. Знаю, что Ронни оставалось только мечтать о том благословенном часе, когда он без всякого предупреждения (у Виржини не было телефона) нагрянет к ней со своим солдатским вещевым мешком, набитым сигаретами или плитками шоколада, а она наконец, после шести лет их знакомства, окажется дома одна. Но такого, увы, никогда не происходило, — он постоянно встречался там с ее любовником, Эмилем, вечно торчавшим в квартире. И он, этот Эмиль, иногда позволял себе излишнюю вольность, предлагая Ронни маленький стаканчик виски из огромного запаса шотландского напитка, переданного этой паре.

Подобно азартному игроку, который, чтобы выбраться из ямы и отыграться, слепо увеличивает ставки, Ронни заваливал маленькую квартирку подарками не без задней мысли, как он сам доверительно сообщил мне однажды:

— Этот Эмиль, если хочешь знать, терпеть меня не может. Если бы не все мои подношения — наверняка запретил бы Виржини встречаться со мной. И вообще… может, я ничего бы такого не делал, если бы он относился к Виржини как надо… Но… он относится к ней просто отвратительно, и у меня нет никаких угрызений совести.

— Но ты пока и не сделал ничего такого, чтобы испытывать угрызения совести, — возразил я.

— Все в свое время, старик, — заговорщицки отвечал Ронни.

На следующий день — это была суббота — выяснилось, что его доверительное отношение ко мне оправдалось. В своем номере я мыл руки и готовился к обеду, как вдруг, постучав, вошел Ронни. У него свидание перед зданием Оперы, и она пообещала уделить ему только пятнадцать минут — это я знал. Обычно он возвращался после встреч с Виржини с огненно-красной физиономией, голос гудел, объяснялся он какими-то обрывочными от возбуждения фразами, то и дело фыркал без всяких на то причин, беспокойно двигался туда-сюда, — по-видимому, от избытка нервной энергии. Но сегодня, я заметил, все иначе: бледен и как-то подавлен, говорит совершенно по-другому — странная смесь томной апатии и подавляемых, подобных сжатой пружине эмоций.

— Итак, — объявил он, — все произойдет завтра.

— Что такое? — ничего не понял я.

— Только что виделся с ней, — продолжал он в той же странной манере. — Должен прийти к ней завтра в три пятнадцать. Завтра, как ты знаешь, воскресенье, — Эмиль уходит на боксерский матч: его особенно интересуют бои средневесов. Единственный раз за всю неделю он оставляет ее одну больше чем на час. Но в четыре тридцать к ней придут гости. Как видишь, времени в обрез — всего час пятнадцать минут. — Он устало улыбнулся — совсем не похож в эту минуту на полковника индийской армии. — Прошло шесть лет… Но ведь нужно когда-то начать, как ты думаешь?

— Конечно! — ободрил его я.

— Просто уму непостижимо…

— Да, пожалуй, — согласился я.

— Мои тетки будут просто поражены.

— В самом деле? — Я старался ничем не выдать своего естественного любопытства.

— Но ведь есть ребята, которые занимаются этим каждый день всю жизнь, а?

— Да, я тоже слышал.

— Поразительно! — Он покачал головой и с волнением поинтересовался: — Сколько сейчас времени на твоих?

— Без десяти семь.

Он с беспокойством посмотрел на свои часы.

— На моих — без тринадцати. Как ты думаешь, мои отстают?

— По-моему, мои чуть спешат.

Он поднес часы к уху и внимательно прислушался к их тиканью.

— Нет, лучше завтра узнаю точное время и уж поставлю как надо. Приказал Уоткинсу быть возле отеля ровно в три. Знаешь, по-моему, он взволнован куда больше, чем я. — Губы его дрогнули в улыбке при мысли о том, как верен ему капрал Уоткинс.

— Скажи-ка мне, старик, — он вдруг слегка зарделся, — что мне нужно для этого знать?

— Ты о чем это? — переспросил я, удивленный его вопросом.

— Ну, я имею в виду… что-нибудь такое… особенное.

Я колебался, не зная, стоит ли ему что-то говорить. Потом решил, что для подробностей слишком мало времени.

— Да нет, ничего особенного.

— Поразительно… — повторил он.

Мы посидели молча, глядя друг на друга.

— Очень странно… — промолвил он.

— Что странно?

— В январе следующего года мне стукнет двадцать девять.

Я встал, надел галстук.

— Ну, я иду обедать. Пойдешь со мной в столовую?

— Нет, только не сегодня, старик. Сегодня мне кусок в горло не полезет.

Я кивнул ему, выражая свое сочувствие, — притворялся куда более чувствительным, чем был на самом деле, — и отправился в столовую. А Ронни вернулся в свой номер, писать письмо теткам — это он неизменно делал каждую неделю.

На следующее утро я дежурил, а мой сменщик все не приходил, явился только после двух. После ланча в офицерской столовой — уже стоял солнечный, жаркий день — я лениво направился к своему отелю, часто останавливаясь, чтобы полюбоваться ярко освещенными сентябрьским солнцем старинными зданиями и тихими улочками. Радовался, что опаздываю и не увижу, как Ронни отправится осуществлять свою любовную авантюру. Вряд ли ведь сумею сдержаться и не выпалить ненароком что-нибудь не то в столь важный для него момент, не испортить неловкой оговоркой или не сдержанной вовремя улыбкой великий, кульминационный час его любви.

Двадцать минут четвертого я оказался уже у отеля и только собрался войти, как вдруг из распахнутой двери навстречу мне вылетел Ронни. Весь в поту, в прекрасно отутюженной полевой форме, с красной физиономией, глаза, казалось, вот-вот выкатятся из орбит, а нижняя челюсть отвисла, — по-видимому, чтобы удобнее мычать. Схватив меня за руки, он смял мне рубашку, — в руках его чувствовалась какая-то безумная мощь.

— Где Уоткинс? — заорал он.

Я-то все прекрасно слышал, так как его лицо отделяло от моего каких-нибудь шесть дюймов.

— Что такое? — глупейшим образом пробормотал я.

— Ты видел Уоткинса? — Ронни орал еще громче и тряс меня изо всех сил. — Да я убью этого негодяя!

— Что случилось, Ронни?

— У тебя есть джип? — заревел он. — Я его отдам под трибунал!

— Ты же знаешь, Ронни, что у меня нет джипа.

Выпустив из своей железной хватки мои руки, он в два прыжка очутился посередине пустынной улицы, — при этом неистово вертел головой по сторонам, крутился на каблуках и смешно размахивал руками.

— Черт подери, никакого транспорта! Никакого проклятого транспорта! — Посмотрел на часы. — Двадцать пять минут четвертого.

Эти цифры донеслись до меня через глухое рыдание.

— Я добьюсь перевода в пехоту этой свиньи! — И, в два прыжка оказавшись вновь на тротуаре, принялся отплясывать нечто вроде степа, короткими шажками бегая взад и вперед перед входом в отель. — Уже десять минут, как я должен быть там!

— Ты звонил в гараж, Ронни? — осведомился я участливо.

— Он торчал там все утро, — заорал Ронни, — мыл свой проклятый грузовик! Час назад куда-то уехал… Скорее всего, веселиться! Раскатывает в Булонском лесу1 со своими дружками с этого гнусного черного рынка!

Такое обвинение, брошенное в адрес шофера, показалось мне несправедливым — обширные знакомства Уоткинса на черном рынке появились, лишь когда он стал служить у Ронни, — не хотелось в такой момент восстанавливать попранную справедливость, отстаивая репутацию отсутствующего водителя.

Ронни снова посмотрел на часы и застонал, как от острой боли.

— Возит меня вот уже полтора года, — вопил Ронни, — никогда не опаздывал ни на минуту — и вот тебе на! Именно в этот день! Другого не мог выбрать! Не знаешь, есть у кого из офицеров джип?

— Ну, — отвечал я с сомнением, — может, и сумею тебе его достать, если дашь мне час или больше.

— «Час или больше»! — Ронни дико захохотал — просто ужасным смехом. — Разве ты не знаешь, что к ней придут гости в четыре тридцать?! «Час или больше»! — Дико озираясь, он переводил взгляд с одного равнодушного фасада здания на другой, на тихую, безлюдную улицу. — Боже, что за народ! Ни тебе метро, ни автобусов, ни такси! Послушай, не знаешь ли кого-нибудь, у кого есть велосипед?

— Боюсь, что нет, Ронни. Мне так хотелось бы тебе помочь… выручить…

— «Помочь»… «выручить»… — повторил он, с рычанием поворачиваясь ко мне. — Не верю я тебе! Не верю ни одной минуты!

— Ронни, что ты… — упрекнул я его.

За все время нашего знакомства он произнес первое недружеское слово по отношению ко мне.

— Всем на все плевать! — орал он. — Тебе меня не одурачить!

Пот ручьями катился с него, лицо еще сильнее покраснело, прямо накалилось.

— Пошли вы все к чертовой матери! Ладно, ладно! — орал он бессвязно, энергично размахивая руками. — Я пойду к ней пешком!

— На это понадобится самое меньшее полчаса, — отрезвил я его.

— Сорок пять минут! — отрезал Ронни. — Но какая теперь разница? Если этот проклятый шофер явится — скажи, пусть едет следом за мной, ищет меня на улице. Дорогу он знает.

— Хорошо, — примирительно согласился я. — Желаю удачи!

Устремив на меня невидящий взор и тяжело дыша, он бросил в мою сторону короткое ругательство и побежал прочь. Я наблюдал, как он бежал — с трудом, шумно пыхтя — вниз по залитой солнцем улице, мимо закрытых ставнями окон: крепко сбитая фигура в хаки удалялась, становилась все меньше, а стук тяжелых ботинок по мостовой — все глуше, замирал вдали, растворялся в направлении Монмартра… Вот он завернул за угол, и улица снова обезлюдела, стало тихо, все замерло в яркой воскресной тишине…

У меня возникло вдруг ощущение вины, словно я мог сделать что-то для Ронни, но из-за душевной черствости и равнодушия ничего не сделал. Стоял перед отелем, курил, ожидая, не появится ли вот-вот Уоткинс на своем грузовичке. Наконец, в десять минут пятого увидел — выезжает из-за угла на улицу. Грузовичок тщательно вымыт, нет, надраен до блеска, — теперь по его опрятному виду никак не скажешь, что он принимал участие в военной кампании с самого ее начала и приехал в Париж с песчаных пляжей Нормандии.

С первого взгляда на восседавшего за рулем Уоткинса я понял, что он потрудился немало и над самим собой. Основательно, видимо, помучившись, так гладко выбрился, что даже ссадил розоватую кожу на лице; волосы под фуражкой напомажены и тщательно причесаны, на губах блуждает хитроватая, доброжелательная, многообещающая улыбка. С необычной лихостью подкатил он к отелю и остановился; на сиденье рядом с ним красовался громадный букет цветов.

Ловко выскочив из машины, Уоткинс молодцевато отдал мне честь, все еще добродушно улыбаясь.

— Ну вот, я приехал чуть раньше, но в такой день, как этот, лейтенант наверняка нервничает. Я-то думал, он уже вышел и ожидает меня здесь, на улице.

— Где, черт тебя побери, тебя носило, Уоткинс? — Меня все больше раздражало, что этот человек нравится самому себе и получает от этого идиотское удовольствие.

— Где я был? — Он недоумевал. — Как — где?..

— Час назад лейтенант звонил в гараж, ему сообщили, что ты уехал.

— Видите ли, я подумал, что свиданию лейтенанта придаст приятный, сентиментальный оттенок, если он привезет своей даме букет цветов, и я совершил небольшую поездку, чтобы отыскать их. Вот, полюбуйтесь, — гвоздики! — довольный, указал рукой на цветы. — С ума сойдете, когда узнаете, во что мне этот букетик обошелся…

— Уоткинс, — я старался оставаться спокойным, — ты опоздал на целый час!

— Что-что? — Челюсть у него вмиг отвисла; он посмотрел на часы. — Лейтенант сказал, чтобы я приехал ровно в три, но я ухитрился приехать даже чуть раньше — ведь сейчас только без десяти.

— Сейчас десять минут пятого, Уоткинс! — строго поправил я.

— Что-что? — И закрыл глаза, словно не в силах выносить моей физиономии.

— Десять минут пятого, — повторил я. — Разве тебе не сказали, что с полуночи все часы переводятся на час вперед, чтобы наше время совпадало с французским?

— Боже! — прошептал пораженный Уоткинс. — Ах, бедный я, несчастный! — В лице у него не стало ни кровинки, оно все обмякло, как у пациента после анестезии. — Что-то я слышал на этой неделе, но сегодня ночью на квартире не был, а утром… у меня отгул, вот никто в гараже и не удосужился мне сообщить. Ах, бедный я, несчастный я… Мамочка! Где сейчас лейтенант?

— В данную минуту, вероятно, где-то в районе собора Парижской богоматери, выбивается из последних сил.

Уоткинс медленно повернулся, словно боксер, который получил сильнейший удар, но все еще бессмысленно цепляется за канаты, чтобы не упасть, и уперся лбом в металлическую дверцу машины. Когда вскинул голову, я увидел в его глазах слезы. Так и застыл передо мной, со своими кривыми, по-кавалерийски изогнутыми ногами, ссутулясь в аккуратно отглаженной форме; его худое, жестоко выбритое лицо типичного кокни исказилось ужасной гримасой от мысли, что вот сейчас лейтенант Ронни, тяжело пыхтя, напрасно взбирается по склону Монмартра…

— Что же мне делать, — проговорил он упавшим голосом. — Что, черт подери, мне делать?..

— Ну, по крайней мере, ехать туда и ждать его, чтобы ему не пришлось возвращаться пешком и домой, — посоветовал я ему.

Машинально, словно отключившись, он кивнул, влез в кабину грузовика, небрежным жестом сбросил с сиденья вниз букет гвоздик и поехал.

Ронни вернулся в отель в шесть часов. Услышав, как грузовичок подъехал к отелю, и выглянув из окна, я наблюдал, как он лениво вылез из машины и, не сказав ни слова Уоткинсу, устало, словно вконец измочаленный, зашагал к входу. Миновав свой номер, без стука вошел ко мне и безмолвно опустился на стул, не снимая фуражки. На воротнике у него я заметил два больших пятна от пота, глаза глубоко ввалились, как будто он не спал несколько недель.

Налив виски, я вложил стакан ему в руку. Он даже не удостоил меня взглядом, а так и сидел молча — сразу уменьшившаяся в размерах, потрепанная фигура, — уставившись невидящим взглядом в грязную, всю в пятнах стену над кроватью.

— Ты слышал? — наконец вымолвил он.

— Слышал.

— Армия, — тихо констатировал он. — Если со мной должно произойти что-то приятное, обязательно вмешивается армия.

В фуражке, съежившись на стуле, он размышлял, очевидно, об объявлении войны в 1939 году, о военной катастрофе в Бельгии менее чем год спустя; горестно покачал головой, сделал большой, долгий глоток, процедил сквозь зубы:

— Французское время, черт бы его побрал!

Я долил виски в его стакан.

— Как же это я опростоволосился? — сокрушался он. — Ведь давно воюю…

— Что произошло? — поинтересовался я, надеясь, что рассказ поможет ему прийти наконец в себя.

— Ничего. — Он фыркнул. — Пришел я к ней пять минут пятого. Уоткинс догнал меня за квартал от ее дома. Ты видел эти цветы?

— Да, видел.

— Как предусмотрительно с его стороны, не находишь?

— Да, конечно.

— Она готовила канапе1 для гостей, с сардинами, — все пальцы в масле.

— Рассердилась?

— Не совсем так… Рассказываю, что случилось, — хохочет! Так, что я стал уже опасаться, как бы не задохнулась. Никогда в жизни не слышал у женщины такого хохота.

— Ладно, Ронни, — мне не хотелось бередить его рану, — расскажешь как-нибудь в другой раз.

Ронни упрямо замотал головой.

— Нет-нет, сейчас! Наконец, сладила с диким приступом хохота, поцеловала меня в лоб. «Что поделаешь, дорогой, против судьбы не попрешь. Останемся хорошими друзьями» — вот ее слова. Ну что сказать на это? Налил я себе виски, и сидели мы молча.

— Потом попросила меня помочь ей с бутербродами, — вдруг снова заговорил Ронни. — Открывал пару банок тушенки — порезал палец. — И протянул мне правую руку: противный, зазубренный порез, с запекшейся кровью. — Вот сколько крови потерял за всю эту проклятую войну — просто смешно. Ее друзья явились раньше — в четыре пятнадцать. Сожрали все, до последней корки! Пришлось открывать еще три банки тушенки. Поглощали бутерброды, а сами все осуждали американскую армию. Эмиль тоже пришел раньше — в четыре тридцать пять.

Ронни называл время точно, как заправский машинист.

— Его средневик выиграл, — с горечью сообщил он, как будто это последнее событие ему труднее всего вынести. — Нокаутом в первом раунде. Эмиль выпил три стакана виски подряд — отмечал победу своего любимца — и все похлопывал меня по спине, называл «mon petit Anglais» и пытался продемонстрировать передо мной, как проходил бой. «Три удара левой, „mon petit Anglais“, быстрые, как молнии, и все в нюхалку, и прямой правой — прямо в челюсть! Это похуже снаряда. Его противник не мог прийти в себя целых десять минут». Эмиль, в хорошем расположении духа, даже позволил Виржини попрощаться со мной наедине в прихожей. — Ронни с трудом улыбнулся. — Она измазала мне маслом от сардин всю форму. И еще поделилась со мной кое-какой информацией: что испытывает угрызения совести, ей не по себе и пришло время поговорить откровенно. При этом как-то странно себя вела: мне все время казалось — с трудом сдерживается, чтобы снова не расхохотаться. Сказала, что знакома с Эмилем с тридцать седьмого года, что не жила в семье с пятнадцати лет — семья ее в Ницце, они никогда и не бывали в Париже. А Эмиль никогда не был в Сопротивлении — я узнал об этом от ее друзей. Всю войну занимался контрабандой масла из Нормандии.

Ронни медленно, как будто это доставляло ему острую боль, поднялся со стула, словно человек, у которого ноют все кости.

— Мне нужно уйти. Мне просто нужно сейчас уйти. — Повернувшись ко мне, долго в упор глядел на меня, мрачно о чем-то размышляя, потом объявил каким-то таинственным тоном: — Не удивляйся ничему, что бы ты обо мне ни услышал. — И, еле передвигаясь, удалился, — казалось, кости отказывались повиноваться ему под упитанной плотью — куда девалась воинская выправка. Я слышал, как он вошел в свой номер, как скрипнули пружины, когда он всем своим весом бросился на кровать.

На следующий день я заметил в Ронни перемену. Где бы он ни появился, от него исходил сильный запах особой, сладкой туалетной воды; у него появилась привычка засовывать в рукав носовой платок. И ходить он стал как-то странно — семенить маленькими шажками, — а в речи вдруг появилась шепелявость, что, несомненно, не могло не раздражать, особенно в человеке, который, судя по его внешности, мог командовать полком. Встреч со мной он теперь избегал; кончились долгие дружеские, приятные беседы у меня в номере. Когда я приглашал его пообедать вместе, начинал как-то нервно хихикать и утверждал, что никак не может, так как все эти дни ужасно занят.

Неделю спустя ко мне зашел английский медик — унылый, седеющий капитан, специалист, как выяснилось, по психическим расстройствам и случаям боевой усталости.

— Скажите, лейтенант, не могли бы вы мне помочь? — спросил он, после того как я ему сообщил, что знаком с Ронни почти год. — Меня очень интересует ваш друг, лейтенант Биддел.

— А что с ним? — осторожно поинтересовался я, удивляясь, почему Ронни ничего мне не сообщил.

— Пока я до конца не уверен… Вам не приходилось замечать в нем некоторые странности? Что скажете?..

— Ну… — начал я, затрудняясь ответить на вопрос, который явно мог причинить неприятности Ронни, — кто знает? А почему вы спрашиваете? В чем дело?

— На этой неделе лейтенант Биддел три или даже четыре раза приходил ко мне с совершенно необычной жалобой… самой необычной. — Капитан, видимо, колебался, стоит ли продолжать, но потом призвал на помощь всю свою отвагу. — Какой смысл в недомолвках? Он считает, что ему следует навсегда уволиться со службы.

— Что такое? — изумился я.

— Заявляет, что совсем недавно обнаружил… ну… мы с вами взрослые люди, незачем ходить вокруг да около. Не в первый раз слышим подобные жалобы, особенно во время войны, когда люди вырваны из обычной, нормальной жизни и лишены женского общества на долгие годы. — Он помолчал. — Буду с вами откровенен: лейтенант Биддел утверждает, что в настоящее время… чувствует непреодолимое влечение… к мужчинам.

— Ах, — вздохнул я, — бедняга Ронни! Так вот в чем дело! Эта туалетная вода, носовой платочек в рукаве…

— Внешние признаки все это подтверждают, конечно — духи, манера речи и так далее. Но он мне никак не кажется таким типом, хотя в моей практике многое приходилось видеть, так что удивляться ничему не приходится… вы понимаете. В любом случае, по его словам, он сильно опасается, что если и в дальнейшем останется в военной среде… то будет окончательно соблазнен и ему придется совершить… такой акт, больше не таясь. А этот шаг с его стороны, несомненно, приведет к нежелательным для него серьезным последствиям. Поговорил я с приятелями офицерами, конечно, как можно тактичнее, и с его шофером, и все они, кажется, были крайне удивлены моими словами. Слышал, что вы с ним самые близкие друзья, поэтому пришел к вам, надеясь, что вы проясните мне возникшую ситуацию.

— Ну… — я колебался: в какое-то мгновение подумал, не рассказать ли всю его историю, но не решился (может, Ронни в самом деле пора уйти из армии), — я замечал лишь незначительные признаки время от времени. — И добавил для большей откровенности: — По-моему, он сильно истощен войной.

Капитан кивнул.

— А кто нет? — мрачно произнес он и, пожав мне руку, вышел.

На следующий день без всякого предварительного предупреждения мы получили приказ немедленно эвакуироваться из Парижа. В это же время Ронни был отозван из нашей части и переведен в Париж, где, как я полагал, врачу удобнее завершить медицинское обследование. Больше я Ронни не видел и не был в Париже до окончания войны.

Когда я туда вернулся, его там уже не оказалось. Слышал, что, несмотря на все, что с ним случилось, его из армии не уволили, хотя он и просил об этом. Кто-то сообщил мне, что Ронни отправили для дальнейшего прохождения службы назад, в Англию. Однако сказано это было с некоторой долей неуверенности, а я, конечно, не мог провести то единственное расследование, которое многое прояснило бы для меня, не компрометируя при этом Ронни. Нет, это просто невозможно.

Меня отправили на родину, в Америку, прямиком, не через Лондон, и много лет время от времени я печально вспоминал о своем друге, размышляя не без сожаления о том, как сложилась его жизнь в Лондоне в мирное время, и не судил его строго. Не только суточные барражирования в небе или нахождение в боевом строю бесконечными месяцами без отпуска подавляет волю в крепких мужчинах, отбивая охоту продолжать в том же духе. На войне бывают и другие потери, отнюдь не от артиллерийского или ружейного огня. Когда я время от времени встречал мужчину, который шепелявил и одевался слишком крикливо, то начинал задумываться: вероятно, в прошлом, в момент, когда в его жизни наступил кризис, все для него обернулось бы по-другому, стоило кому-то приехать на полчаса раньше или позже.

Ронни поцеловал невесту у алтаря. Оба, повернувшись, последовали вдоль прохода между скамеек, а вслед им неслась музыка — все громче, все слышнее. Вот он поравнялся со мной, крепкий, как бык, с красной, торжествующей, светящейся нежностью физиономией, и подмигнул мне. Я сделал то же в ответ, радуясь: «Разве все это не мило? Не так уж плохо все обернулось с сорок четвертого».

Когда новобрачные выходили из церкви, я подумал: как бы мне получить фамилию и адрес его психиатра — порекомендовал бы одному-двум приятелям.

Отъезд из дома, приезд домой

Констанс сидела как на иголках на своем маленьком стуле в каюте первого класса, время от времени делая глоточки из фужера с шампанским, которое прислал ей Марк. Его вызвали куда-то из города, и он не смог прийти проводить ее, но зато прислал бутылку шампанского. Вообще-то она шампанское не любила, но, коли прислали, куда девать — не выбрасывать же; ничего не остается другого, нужно пить. Отец ее стоял перед иллюминатором и тоже пил. Судя по кислому выражению лица, и ему шампанское не нравится, а может, лишь эта марка и этого урожая или потому, что подарок Марка. Но не исключено, что дело вовсе не в шампанском, а просто отец беспокоится за нее.

Констанс знала — у нее сейчас печальный вид; попыталась даже изменить выражение лица, сделать его более веселым; зато, когда она печальна, выглядит куда моложе, совсем ребенком — не старше шестнадцати-семнадцати. И что ни делай в эту минуту со своим лицом, к каким ухищрениям ни прибегай, все равно оно становится мрачнее. Поскорее бы раздался пароходный гудок и отец сошел с трапа…

— Наверно, там, во Франции, ты будешь злоупотреблять этим вином, — предположил он.

— Я не намерена долго оставаться во Франции. Найду себе место поспокойнее.

Голос прозвучал как у избалованного ребенка, отвечающего из детской, — плаксиво, завывающе, озлобленно. Констанс попыталась улыбнуться отцу. Последние несколько недель между ними то и дело вспыхивали ссоры, и скрытая враждебность вот-вот грозила выплеснуться наружу. Все это она воспринимала болезненно, и вот теперь, за десять минут до отплытия, ей захотелось восстановить прежние, не такие напряженные отношения, насколько это возможно. Поэтому она и попробовала улыбнуться, но тут же поняла, что улыбка вышла холодной, притворной и даже кокетливой. Отец отвернулся и рассеянно глядел через иллюминатор на пристань с тентом. Шел дождь, задувал холодный ветер; матросы на пирсе с самым жалким видом ожидали команды «Отдать концы!».

— Предстоит тяжелая ночь, море неспокойно, — промолвил отец. — Ты захватила с собой драмамин?

Как только она услыхала слово «драмамин», прежняя враждебность к ней вернулась. Надо же, в такой ответственный момент!

— Мне он не понадобится! — резко ответила она и сделала большой глоток шампанского.

Судя по этикетке, оно безупречно, как и все подарки Марка, но кислое, как уксус.

Отец снова повернулся к ней, улыбнулся, а она озлобленно подумала: «В последний раз ему сойдет с рук, что помыкает мной!» Стоит перед ней — крепко сбитый, здоровый, самоуверенный, моложавый — и, по-видимому, забавляется про себя. А что, если она вот сейчас встанет и сойдет на берег с этого драгоценного парохода, — интересно, как ему эта выходка понравится?

— Как я тебе завидую! — заговорил отец. — Кто бы меня отправил в Европу, когда мне было всего двадцать…

«Двадцать», «двадцать», — мысленно повторила Констанс. — «Вечно одна и та же песня».

— Пожалуйста, папа, прекрати все это, прошу тебя! Ну вот я здесь, на пароходе, я уезжаю, все в порядке, но только не нужно этих разговоров о зависти. Пощади меня!

— Всякий раз, как только я напоминаю, что тебе двадцать, — мягко возразил отец, — ты принимаешь это в штыки, словно я тебя оскорбляю.

И опять улыбнулся, довольный, что он так восприимчив, так хорошо понимает дочь, — не из тех отцов, чьи дети безвозвратно покидают их, погружаясь в глубины таинственного современного мира.

— Давай не будем спорить, — откликнулась Констанс глухим, низким голосом.

Как только представлялась возможность, она всегда прибегала к этому трюку. Иногда из-за такого низкого, басистого голоса ее принимали по телефону за сорокалетнюю пожившую даму или даже за мужчину.

— Повеселись как следует, — напутствовал ее отец. — Обязательно посети все самые приятные места. Захочешь остаться подольше — дай мне знать. Может, я тоже приеду и мы вместе проведем несколько недель.

— Ровно через три месяца с этого дня мой пароход войдет в эту гавань, — твердо заявила Констанс.

— Как угодно, дорогая моя.

Когда он ее так называл, «дорогая моя», она понимала, что он просто шутит. Но здесь, в этой отвратительной маленькой каюте, в такую дурную погоду, когда пароход уже готов к отплытию и из соседней каюты доносятся громкие возгласы прощания и веселый смех, — это невыносимо. Будь она в лучших отношениях с отцом, всплакнула бы.

Раздался протяжный гудок — приглашение провожающим сойти на берег. Отец подошел к ней, поцеловал, прижал ее к себе, удержав, может быть, чуть дольше, чем обычно, но и она старалась быть с ним помягче.

Потом он с очень серьезным видом произнес:

— Вот увидишь, ровно через три месяца ты будешь благодарить меня за это.

Констанс оттолкнула его, разгневанная такой несносной самоуверенностью. Обоим было прискорбно, что они, когда-то такие близкие друг другу, теперь перестали быть друзьями.

— До свидания, — выдавила она обычным, не низким голосом. — Слышишь гудок? Прощай!

Взяв шляпу и похлопав дочь по плечу, он направился к двери — но отнюдь не расстроенный. Постояв там в нерешительности несколько мгновений, оказался в коридоре и смешался с толпой провожающих, дружно устремившейся к трапу, а с него — на берег.

Убедившись, что отец в самом деле ее оставил, Констанс постояла на палубе, под ледяным, кусающимся, порывистым дождем, наблюдая, как буксиры тащат судно на середину течения. Пароход медленно пошел в гавань, а оттуда — в открытое море. Она вся дрожала от холода на морозном воздухе и, похваливая себя за проявленное величие духа, думала: «Ну вот, я приближаюсь к континенту, с которым меня ничто не связывает…»

* * *

Констанс крепче прижалась к перекладине подъемника, — он уже приближался к серединной отметке на горе. Еще раз убедилась, что лыжи точно скользят по проложенной колее, выехала на ровный участок утрамбованного снега, где выстроилась небольшая очередь лыжников, спустившихся с вершины сюда, только до середины, и теперь ожидавших момента, чтобы ухватиться за свободный крюк и снова забраться наверх. На этой черте Констанс всегда трусила: если держишься за одну перекладину, а вторая свободна и первый в очереди лыжник ухватится за нее рядом с тобой, подъемник резко усилит тягу — ничего не стоит потерять равновесие и упасть.

Какой-то мужчина ждет места рядом с ней, — она сразу вся напряглась, стремясь не утратить женской грациозности, выпрямилась, чтобы достойно встретить напарника. Тот сделал все ловко, без резких движений, и они двое легко проскользили мимо ожидающих своей очереди. Констанс отдавала себе отчет, что он сбоку поглядывает на нее, но в этот момент нужна особая осторожность — только вперед, себе под ноги и не верти зря головой.

— А я вас знаю, — сообщил он во время благополучного подъема на вершину. — Вы та самая очень серьезная американка.

Впервые Констанс взглянула на него: лицо, коричневое от загара, как у каждого заправского лыжника, но щеки все равно по-детски розоватые, видимо от прилива крови.

— А вы, — ответила она, стараясь не нарушать традиции (здесь, в горах, все без всяких церемоний общались друг с другом), — тот самый веселый англичанин.

— Вы правы, но лишь наполовину, — улыбнулся он. — Нет, по крайней мере, на треть — это точно!

Зовут его Притчард, это она знала — слышала, как обращались в отеле; слышала даже отзыв о нем лыжного инструктора: «Такой бесшабашный — слишком самоуверен! Для высокой скорости техники не хватает».

Бросив на него еще один взгляд, Констанс решила: и впрямь бесшабашный. И нос длинный — такой никогда хорошо не получается на фотографиях, но в общем ничего, сойдет, особенно на продолговатом, тонком лице. Лет двадцать пять — двадцать шесть, не больше, прикинула она.

Притчард прижался грудью к перекладине, не держась за нее руками, снял перчатки, вытащил из одного кармана (их много) пачку сигарет, предложил Констанс:

— Дешевые, «Плейерс», — не обессудьте.

— Нет, спасибо, — поблагодарила она, почему-то уверенная: стоит ей попытаться прикурить сигарету — обязательно выпустит из рук перекладину подъемника и упадет.

Наклонившись и сложив чашечкой ладони, он зажег сигарету. Струйка дыма взмыла вверх у него перед глазами. Говорят, что люди с такими длинными, тонкими руками нервные, легко расстраиваются. Высокий, стройный, на нем, заметила Констанс, потертые лыжные штаны, красный свитер и шарф в клетку — вид истинного денди, который посмеивается над собой. Легко скользит на лыжах, сразу видно — один из тех лыжников, которые не боятся никаких падений.

— Почему я ни разу не видел вас в баре? — Он бросил спичку на снег и снова натянул перчатки.

— Потому что я не пью. — Констанс слегка погрешила против истины.

— У них там есть кока-кола: ведь Швейцария — это сорок девятый штат Америки1.

— Я не люблю кока-колу.

— Знаете, ведь Швейцария когда-то была одной из передовых колоний Великобритании. — Он широко улыбнулся. — Но, увы, мы потеряли ее вместе с Индией. До войны все эти горы были усыпаны англичанами, как эдельвейсами. Чтобы отыскать среди них хоть одного швейцарца в лыжный сезон с первого января по тридцать первое марта, пришлось бы прибегать к помощи ищеек.

— А где вы были до войны? — поинтересовалась Констанс, не скрывая интереса.

— Как «где»? С мамой — она регулярно, каждый год ломала себе ноги.

— А мама тоже здесь с вами?

— Нет, она умерла.

«Нужно быть впредь поосмотрительнее, — остерегла себя Констанс, стараясь не смотреть на него, — нельзя задавать в Европе людям вопросы о их родственниках — ведь многих давно нет в живых».

— Когда-то здесь было очень весело, — продолжал он, — множество отелей, танцы каждый вечер до поздней ночи, все наряжались к обеду, распевали «Боже, храни короля!» на Новый год. Вы предполагали, что здесь такая тишина?

— Да, я навела справки в туристическом бюро в Париже.

— И что же вам там сказали?

— Что здесь катаются только серьезные лыжники и в десять часов все укладываются спать.

Англичанин бросил на нее мимолетный взгляд.

— Вы, конечно, к ним не принадлежите — к серьезным лыжникам?

— Нет. Но принадлежала прежде, два или даже три раза.

— А вы случаем не из тех — хрупких?

— «Хрупких»? — удивилась явно озадаченная его вопросом Констанс. — Что вы имеете в виду?

— Ну, знаете… есть такая реклама: школы для хрупких детей — швейцарский эвфемизм для туберкулезников.

Констанс засмеялась:

— Неужели я похожа на туберкулезницу?

Притчард с самым серьезным видом оглядел ее — полненькая, отнюдь не изможденная, грудь выпирает из-под тесного свитера — и сделал вывод:

— Нет, скорее всего, нет Но ведь на глаз не определишь. Вы когда-нибудь читали «Волшебную гору» Томаса Манна?

— Да, я читала эту книгу. — Она гордилась, что может ему продемонстрировать — не такая уж невежда, хоть и американка и очень молоденькая; вспомнила вдруг, что всегда избегала всяких философских споров и так горько плакала из-за смерти кузины. — А почему вы спрашиваете?

— Потому что описанный в ней санаторий находится неподалеку отсюда, — как-нибудь я покажу вам его, когда будет плохой для катания снег. Не кажется ли вам, что здесь довольно печальное место?

— Нет, — ответила она, снова удивившись его странному вопросу. — Почему вы так думаете?

— Не я, а некоторые люди. Здесь существует противоречие. Прекрасные горы, здоровые крепыши несутся с бешеной скоростью на лыжах с вершин, рискуя жизнью, и чувствуют себя великолепно — и тут же бродят люди с больными легкими, наблюдают за этими лихачами и печально задумываются, а удастся ли им вообще выбраться отсюда живыми.

— Мне это как-то и в голову не приходило, — честно призналась Констанс.

— А после войны — еще хуже, — продолжал он, — настоящий бум… Люди, которые никогда не наедались досыта, жили в подполье или сидели в тюрьме, им пришлось терпеть такой страх, и так долго…

— Где же эти люди сейчас? — перебила она его.

— Одни умерли, — пожал он плечами, — других уволили с работы, третьих лишили всего… Скажите: правда, что многие люди отказываются умирать в Америке?

— Да, — подтвердила она, — это было бы признанием их провала.

Он улыбнулся, дружески похлопал ее по плечу, оторвав руку в перчатке от середины перекладины.

— Не сердитесь, что мы настолько ревнивы, — только так мы можем выразить вам свою благодарность. — И осторожно ослабил ее пальцы, вцепившиеся в перекладину. — Не следует сильно напрягаться, когда катаетесь на горных лыжах, — это касается и ваших пальчиков. Не следует даже хмуриться, раздражаться, покуда не войдете в отель выпить горячего чая. Тренировка очень проста — расслабленность и отчаянная, наивысшая вера в себя.

— Вы именно такой, да?

— Отчаянный, это правда.

— Что же вы в таком случае делаете на этом небольшом холме для новичков? — подначила Констанс. — Почему бы вам по канатной подвесной дороге не подняться на самый верх?

— Вчера я подвернул лодыжку — переоценил себя. Обычная февральская болезнь. Стоит на мгновение утратить контроль за собой — и ты в глубоком овраге. Причем летишь так, что можно позавидовать, в лучшем стиле. Вот сегодня и ограничиваюсь медленными, величественными поворотами. Ну а завтра — вновь в атаку, вон туда. — И показал рукой на острый горный пик, наполовину закрытый туманом: висящий над ним бледный солнечный шар, обливая его своим рассеянным светом, придавал ему вид еще более опасного и недоступного. — Ну что, махнем? — бросил на нее пытливый взгляд.

— Там, наверху, я еще не была… — Констанс с благоговейным страхом разглядывала заоблачную гору. — Боюсь, пока она для меня недостижима.

— Нужно всегда делать то, что вам кажется недостижимым. Вы ведь на лыжах. В противном случае какой в этом резон, какое удовольствие?

Немного помолчали, — медленно поднимаясь в гору, чувствуя, как резкий ветер обжигает лица, отмечая тихий, странный горный свет, приглушенный туманом. В двадцати ярдах от них, за перекладиной, ровно скользила девушка в желтой парке с капюшоном, похожая на ярко наряженную заводную куклу.

— Париж? — вдруг произнес Притчард.

— Что такое? — не поняла Констанс.

«По-моему, уж очень разбросан, — надо же так перепрыгивать с одной темы на другую», — подумала она, ощущая, что все больше устает.

— Вы сказали, что приехали сюда из Парижа. Может, вы из тех славных деятелей, что привозят нам деньги вашего правительства?

— Нет, я приехала сюда… ну, скажем, на каникулы. А живу в Нью-Йорке. Французская кухня сводит меня с ума — ужасно на меня действует. Можно лопнуть от злости, ей-богу!

Он критически оглядел ее и вынес свое заключение:

— Пока вы, как я вижу, целехонька. А вообще вы очень похожи на девушек, которые рекламируют мыло и пиво в американских магазинах. — И торопливо добавил: — Если в вашей стране это звучит обидно — беру свои слова назад.

— И еще эти парижские мужчины, — с укором добавила она, проигнорировав его пассажи.

— О, разве там есть мужчины?

— Представляете, даже в музеях пристают! Все в шляпах «гомбург». Глядят на тебя так, словно взвешивают — сколько фунтов, — причем не стесняются. Прямо перед картинами на религиозные сюжеты, и все такое.

— Я знаю одну английскую девушку, — отвечал Притчард, — так ее в сорок четвертом году преследовал американский пулеметчик от Престуика в Шотландии до мыса Корнуэлл, через всю страну, целых три месяца. Но, насколько я знаю, никаких религиозных картин при этом не было.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Просто там царит невежливость и нахальство, — откровенно заявила она.

Констанс отлично понимала, что он подшучивает над ней в своей обычной, прямолинейной английской манере, только еще не решила, обижаться или не стоит.

— Вы получили воспитание в монастыре?

— Нет.

— Просто поразительно, сколько американок производят странное впечатление — будто воспитывались в монастырях. Потом выясняется — пьют джин и орут до хрипоты в пивных барах. А чем вы занимаетесь по вечерам?

— Где? Дома?

— Нет, я знаю, чем занимаются американцы по вечерам дома, — смотрят телевизор. Не дома, а здесь.

— Я… ну… мою голову… — Обороняясь от его наскоков, она чувствовала себя абсолютной дурой. — Пишу письма.

— Как долго собираетесь пробыть здесь?

— Шесть недель.

— Шесть недель, — кивнул он, перебросив лыжные палки в другую руку — вершина вот она, уже близка. — Да-а… шесть недель ухода за волосами и ведения корреспонденции.

— Я дала обещание, — оповестила она на всякий случай: пусть знает, если у него возникнут в голове соблазнительные идеи в отношении ее. — Пообещала одному человеку писать ему одно письмо ежедневно все время моего отсутствия.

Притчард спокойно кивнул, словно выражая ей свое сочувствие.

— Ах эти американцы! — воскликнул он, когда оба выпустили из рук перекладины, оказавшись на ровном месте. — Они меня поражают. — И, помахав ей палками на прощание, рывком бросился вниз по склону.

Вскоре его красный свитер превратился в стремительное, весело блуждающее, постоянно уменьшающееся в размерах пятно на фоне голубоватого снега с пробегающими по нему тенями.

Солнце проскользнуло вниз между двумя горными пиками, как громадная золотая монета в гигантскую щель автомата, и свет сразу помрачнел, грозя опасностью, так как теперь уже не было видно выбоин и пригорков. Констанс совершила свой последний спуск, дважды упав, и эти падения наполнили ее суеверным страхом — всегда ведь, когда говоришь «ну, в последний раз», и происходит что-то неприятное.

У подножия она остановилась на ровной, укатанной площадке между двумя домиками фермеров на окраине городка, сбросила лыжи с чувством облегчения и выполненного задания на день. Хотя пальцы на руках и ногах окоченели, все же тепло, — щеки разрумянились, она с наслаждением вдыхала холодный воздух, будто пробуя на вкус что-то восхитительное. Чувствовала себя бодрой, дружески улыбалась лыжникам, которые, лихо позвякивая снаряжением, тормозили рядом с ней. Отряхнув с костюма снег, прилипший после двух бесславных падений, — непременно хотелось выглядеть заправской лыжницей, когда пойдет через весь городок к отелю, — вдруг увидела Притчарда. Уверенно преодолев последний бугор, он остановился точно возле нее.

— Я все видел, — и наклонился разомкнуть крепления, — но не скажу ни одной живой душе.

Констанс смущенно смахнула с парки последние кристаллики льда.

— Я упала всего четыре раза за весь день, — оправдывалась она.

— Завтра — вон туда, — он кивнул головой в сторону горы, — там нападаетесь вволю. Весь день будете падать.

— Кто вам сказал, что я собираюсь на эту гору? — Констанс скрепила лыжи застежкой и забросила себе на плечо.

Притчард снял у нее лыжи с плеча.

— Я могу и сама…

— Нечего упрямиться! Американские девушки такие упрямые, и большей частью не по делу — по пустякам. — И взгромоздил обе пары лыж себе на плечи — получилась большая буква V.

Пошли к отелю, — под тяжелыми ботинками поскрипывал слежавшийся, утрамбованный снег на дороге. В городке зажглись огни, в наступающих сумерках казавшиеся такими тусклыми, словно в них едва теплилась жизнь. Констанс обогнал почтальон: тащит за собой санки, а рядом бежит большой пес, с кожаным крепким ошейником. Шестеро детишек, в ярких зимних костюмчиках, сделав из салазок целый «поезд», с гиканьем скатились с пологой боковой улицы и все перевернулись прямо перед ними, покатываясь от хохота. Крупная пегая лошадь, с подстриженным брюхом, чтоб не налипала наледь, еле-еле тащила три громадных бревна по направлению к станции. Старики в светло-голубых парках с капюшонами, обгоняя их, здоровались с ними на каком-то своем языке. Горничная стремительно, как запущенная ракета, скатывалась с вершины холма на санках, зажав между коленями бидон с молоком, и умело притормаживала на поворотах. На катке играли французский вальс, — музыку перебивали взрывы детского смеха, звон колокольчиков на узде лошади и далекий гул старомодного колокола на железнодорожной станции, предупреждающего пассажиров об отходе поезда. «Отправляемся!» — будто гудел колокол, и его натужные, гулкие звуки были самыми продолжительными из всех других в округе.

Вдруг с гор донесся рокот — словно прогремел гром. Констанс, озадаченная, вскинула голову:

— Что это?

— Мортиры, — объяснил Притчард. — Вчера всю ночь валил снег, вот горные патрули и бьют весь день из мортир по выступам, чтобы избежать снежных обвалов.

Раздался еще один слабый выстрел, отозвавшийся негромким эхом. Остановились, прислушались.

— Как в старые, добрые времена, — молвил Притчард, когда снова зашагали к дому. — Как во время старой, доброй войны.

— Ах! — взволнованно воскликнула Констанс — ей никогда прежде не приходилось слышать выстрелы из пушек. — Кстати, о войне: вы на ней были?

— Участвовал помаленьку. — Он широко улыбнулся. — У меня своя была маленькая война.

— Чем же вы там занимались?

— Ночным пилотом был. — И передвинул лыжи на плечах. — Летал на отвратительном черном аэроплане в отвратительном черном небе. Как чудесно здесь, в Швейцарии, где расстреливают только снег.

— «Ночным пилотом»… — задумчиво повторила Констанс.

Ей было двенадцать лет, когда кончилась война, — такая далекая, она не отложилась в ее памяти. Все равно что услыхать о выпускном классе, ушедшем из школы в жизнь за два поколения до тебя: все вокруг называют какие-то имена, даты, рассказывают о всяческих событиях, полагая, что тебе-то это известно, но ты ничегошеньки не понимаешь.

— «Ночной пилот» — что это такое?

— Мы осуществляли перехват противника над территорией Франции. Обычно летали на малой высоте, чтобы не засекали радары и зенитки. Зависали над немецкими аэродромами, ожидая, когда их самолеты пойдут на посадку, и устраивали этим гуннам веселую жизнь.

— Да, теперь я вспомнила! Вы те летчики, которые все время ели морковь. Ну, чтобы ночью лучше видеть.

— Это только для прессы мы ели морковь, — засмеялся Притчард, — а на самом деле пользовались радаром: засекали их на экране и открывали огонь. Тут радар все же лучше моркови.

— Много вы сбили самолетов? — Констанс опасалась, чтобы слова ее не прозвучали слишком зловеще.

Притчард поздоровался с владельцем пансиона: тот стоял перед своей дверью и, задрав голову, пытался определить по небу, будет ли сегодня ночью идти снег.

— К утру наметет сантиметров на двадцать… Пороша, — предположил он.

— Вы так думаете? — Швейцарец с большим сомнением вглядывался в вечернее небо.

— Гарантирую! — заверил его Притчард.

— Вы очень любезны, — улыбнулся хозяин. — Приезжайте в Швейцарию почаще. — И удалился, закрыв за собой дверь.

— Парочку, — небрежно продолжал Притчард прерванную беседу. — Мы сбили два вражеских самолета. Ну, могу я похвастаться перед вами, каким я был храбрецом?

— Вы так молодо выглядите…

— Мне тридцать. Ну сколько тебе должно быть, чтобы сбить самолет? Принимая во внимание плохие, громоздкие транспортные самолеты, нехватку горючего, кучу всевозможных чиновников и тыловых крыс, которые, протирая стекла очков, откровенно, вслух сожалели, что когда-то изобретен самолет.

В горах снова раздался глухой залп мортир. «Когда же они прекратят?» — подумала Констанс.

— Вам никак не дашь тридцать, — сказала она Притчарду.

— Это потому, что я вел простой, здоровый образ жизни. Ну вот, мы пришли. — Он остановился у одного из отелей, поменьше других, устроил лыжи в стоявшем рядом стеллаже, воткнул палки в снег рядом. — Давайте выпьем здесь простую, здоровую чашку чаю.

— Видите ли, — начала Констанс, — я вообще-то…

— Ну, будет сегодняшнее письмо покороче на пару страниц, зато насыщеннее по содержанию, вот и все. — Осторожно, едва прикасаясь, взял ее под локоть и повел к двери. — А голову вымоете в другой раз.

Вошли в бар и сели за большой, тяжелый, с искусной резьбой деревянный стол. Других лыжников здесь не было, лишь несколько крестьян, под оленьими рогами из замши на стене, тихо играли в карты на кусках войлока и пили кофе из маленьких стаканчиков на ножке.

— Я же предупреждал вас. — Притчард разматывал шарф на шее. — В этой стране теперь полным-полно швейцарцев.

Подошла официантка, Притчард сделал заказ по-немецки.

— Что вы заказали? — Констанс сразу поняла — не только чай.

— Чай с лимоном и черный ром, — уточнил Притчард.

— Вы считаете, что я должна выпить рома? — усомнилась Констанс.

— Все люди в мире обязаны пить ром, — ответил он. — Я не позволю вам совершить самоубийство в вечерних сумерках.

— Вы говорите и по-немецки, да?

— Я говорю на всех мертвых европейских языках — на немецком, французском, итальянском и английском. Меня хорошо воспитали, чтобы я отлично чувствовал себя в мире, где свободно обменивается валюта. — И облокотился на спинку стула, потирая застывшие костяшки одной руки о ладонь другой.

Пока, прислонив голову к деревянной панели стены, он смотрел на нее улыбаясь, она никак не могла решить, хорошо ей здесь или не очень.

— Ну-ка, скажите: «Хай-хо, Сильвер!» Хочется послушать, как это у вас выходит.

— Что-что? — в полной растерянности переспросила она.

— Разве американцы так не говорят? Оттачиваю свой акцент на случай очередного вторжения.

— Этого давно нет, — авторитетно пояснила Констанс, думая про себя: «Боже, ну и взбалмошный парень! Что же его сделало таким?» — У нас больше так не говорят, это выражение давно устарело.

— Как быстро устаревает все в вашей стране, — с явным сожалением заметил он. — Вот, посмотрите на этих швейцарцев. — И кивнул в сторону игроков в карты. — Эта карточная игра существует с тысяча девятьсот десятого года. — Он помолчал. — Как все же приятно, как спокойно жить среди швейцарцев. Это все равно, что живешь на берегу озера. Многие, конечно, такой жизни не выдерживают. Вы помните эту шутку о швейцарцах в фильме о Вене?

— Нет, не помню… А в каком фильме?

«Впервые слышу, чтобы кинокартину называли фильмом. Надо с ним поосторожнее».

— Один из персонажей говорит: «Швейцарцы сто пятьдесят лет не воевали, ну и что в результате они создали? Часы с кукушкой». Черт подери, никак не пойму, — пожал плечами Притчард. — Может, в самом деле лучше жить в стране, которая изобретает часы с кукушкой, чем в той, что изобретает радар. Время для часов с кукушкой — что-то несерьезное. Просто маленькая игрушка, издает глупый, искусственный звук каждые полчаса. Для тех, кто изобретает радар, время — нечто зловещее, потому что для них это расстояние между набранной самолетом высотой и позицией зенитной батареи, которая может его сбить. Изобретение для весьма подозрительных, — они постоянно только и думают о засадах. Ну, вот ваш чай. Как видите, я предпринимаю серьезные усилия, чтобы вас развлечь: слежу за вами вот уже пять дней, и у меня сложилось впечатление, что вы такая девушка, которая долго плачет перед сном семь раз в неделю.

— Ну и сколько этой бяки надо влить в стакан? — Констанс сильно смущал этот непрерывный поток красноречия; подняв стакан с ромом, она старалась не смотреть на своего спутника.

— Половину; вторая половина — для второй чашки чаю.

Она отлила в чашку полстакана рома, выжала дольку лимона и понюхала поднимающийся из чашки горячий пар.

— Неплохо пахнет.

— Может, — Притчард занимался смесью в своей чашке, — лучше говорить только о ничего не значащих предметах?

— Думаю, да, — согласилась с ним Констанс.

— А этот парень, которому вы пишете письма, — почему его здесь нет? — поинтересовался Притчард.

Констанс помолчала, не зная, как ему ответить; наконец сообразила:

— Он работает.

— Вон оно что. Приятно слышать. — Он медленно цедил сквозь зубы чай, потом, отставив чашку в сторону, потер нос носовым платком. — Все это от горячего чая, знаете ли. Вы тоже почувствовали?

— Конечно.

— Собираетесь за него замуж?

— Вы сказали, что будете говорить о ничего не значащих предметах.

— Понятно… выходит, вопрос с браком решен.

— Я этого не говорила.

— Нет, не говорили. Но сказали бы, что нет, если об этом нет и речи.

Констанс фыркнула:

— Пусть так, все решено. Ну, скажем, на предварительном этапе.

— Когда же произойдет это событие?

— Через три месяца, — ляпнула она не задумываясь.

— Это что, такой закон в Нью-Йорке? Выходит, вам придется ждать целых три месяца? Или это обычное табу в вашей семье?

Она колебалась, не зная, что сказать. Вдруг осознала, что, по сути дела, уже долго ни с кем не разговаривала. Конечно, заказывала еду в ресторане; спрашивала на железнодорожных вокзалах, как ей сюда добраться; здоровалась с продавцами и продавщицами в магазинах и лавках, но только и всего. Все остальное время — нудное одиночество, тишина, не менее для нее болезненные от того, что она навязала их себе сама. «Почему бы и нет? — подумала она чисто из эгоистических соображений, благодарная ему за проявленную инициативу. — Почему бы не поговорить об этом — хотя бы раз?»

— Все дело в моем отце. — Она, задумавшись, вертела перед собой чашку. — Это его идея: он против. Сказал — подожди три месяца, потом увидим. Думает, что после трехмесячного пребывания в Европе я позабуду о Марке.

— Америка, конечно, единственное оставшееся в мире место, где люди могут себе позволить вести себя в старомодной манере. Ну а что с этим Марком? Он что, пугало огородное?

— Что вы, очень красив, — заступилась за него Констанс. — Такой печальный, такой красивый…

Притчард старательно кивал, словно записывал все, что она говорила.

— Но у него пустой карман, — сделал он вывод.

— Да нет, денег у него хватает, — вновь защитила она Марка. — По крайней мере, хорошая работа.

— Ну и чем же он не устраивает вашего отца в таком случае?

— Считает — слишком стар для меня. Ему уже сорок.

— Серьезная причина, — живо откликнулся Притчард. — Поэтому он меланхолик?

Констанс невольно улыбнулась:

— Нет, не поэтому. Просто такой с детства: очень серьезный, вдумчивый человек.

— Вам нравятся сорокалетние мужчины?

— Мне нравится только один Марк, — призналась Констанс. — Хотя, должна вам сказать, мне никогда не удавалось ладить с молодыми людьми. Ну, с теми, которых знала. Все они такие… бессердечные. В их компании я робею, сержусь на себя. Стоит мне пойти на свидание с таким — всегда возвращаюсь домой… как в воду опущенная.

— «Как в воду опущенная»? — удивился Притчард.

— Понимаете… я чувствую, что… была какой-то совсем другой, вела себя не так, как нужно. В общем, вела себя с ними, как все девушки со своими ухажерами: кокетство, немного цинизма, игра во влюбленность… Я не очень сложно все объясняю?

— Нет, вовсе нет.

— Мне не кажутся правильными мнения других людей обо мне, — говорила, все больше увлекаясь, Констанс, почти позабыв о молодом человеке, сидевшем за столом напротив нее, — изливала всю свою накопившуюся в душе горечь будто самой себе. — Противно, когда тебя используют в качестве приманки на разных торжествах, когда студенты возвращаются из колледжей домой погостить или демобилизованные приходят из армии. Кто-то нужен для вечеринки, — кто-то, чтобы потискать в такси на пути домой. Ну а мнение отца обо мне? «До нее, наконец, это впервые дошло». Мне всегда казалось — мы с ним хорошие друзья, он видит во мне ответственного, взрослого человека. А когда сказала ему о своем желании выйти замуж за Марка, поняла, что все наши отношения — ложь. Что он до сих пор считает меня ребенком. Ну а ребенок, как известно, — это разновидность идиотки. Моя мать бросила его, когда мне было всего десять лет, и с тех пор мы с ним очень сблизились. И вот выяснилось — совсем не настолько, как я полагала. Он просто играл со мной, льстил мне. Возникла первая реальная проблема — и все рухнуло как карточный домик. Он не позволял мне иметь собственного мнения о себе самой. Вот почему я в конце концов дала согласие на его предложение — три месяца отсутствия. Чтобы доказать ему… доказать раз и навсегда… — осеклась, бросив недоверчивый взгляд на Притчарда: уж не улыбается ли ее исповеди. — Вас все это потешает?

— Что вы, конечно нет! Как раз думаю о тех знакомых, которые высказывали обо мне мнение совершенно отличное от того, что сам думал о себе. Какая страшная мысль!

Притчард пытливо смотрел на нее, но ей не удавалось понять, серьезно он говорит или шутит.

— Ну а каково ваше мнение о себе? — продолжал он.

— Ну… оно еще не сформировано до конца, — медленно произнесла она. — Знаю, каким оно должно быть, и это пока все. Хочу быть человеком ответственным; еще — не быть бессердечной, жестокой… плыть в верном направлении… — Пожала плечами, вконец смущенная. — Может, я изъясняюсь неудачно, как вы думаете?

— Может. Но зато восхитительно искренне.

— Ну, до восхищения еще далеко, — несколько охладила она его пыл. — Может, лет через десять. До сих пор я еще не знаю, к какому сорту принадлежу. — Нервно засмеялась. — Как хорошо, что вы уезжаете через несколько дней, я больше вас никогда не увижу и потому могу говорить с вами так откровенно. Не находите?

— Да, — подтвердил он, — очень хорошо.

— Я так долго ни с кем не разговаривала по душам… Или во всем виноват ром?

— Готовы ко второй чашке? — улыбнулся Притчард.

— Да, благодарю вас.

Наблюдала, как он разливал по чашкам чай, и, к своему большому удивлению, заметила, что у него дрожат руки. А что, если он один из тех молодых людей, которые после возвращения с войны пьют по бутылке виски в день?..

— Итак, завтра забираемся на вершину горы, — подытожил он.

Констанс почувствовала великую к нему благодарность: понял, что ей больше не хочется изливать ему душу, и перевел разговор на другую тему, не дав ее признаниям никакой оценки.

— Ну как же вы туда полезете — с вашей лодыжкой?

— Попрошу врача сделать мне укол новокаина — и часа через два моя лодыжка крепка как камень, крепка навечно.

— Ладно. — Она не спускала глаз с его дрожащей руки. — Значит, утром?

— По утрам я на лыжах не катаюсь. — Он добавил рому в свою чашку, понюхал смесь, оценивая по достоинству.

— Чем же вы занимаетесь по утрам?

— Отдыхаю и пишу стихи.

— Ах вот оно что! — И бросила на него недоверчивый взгляд. — Не знаю ли я вашего имени?

— Нет. Все, что пишу, разрываю на мелкие кусочки на следующее утро.

Ей стало неловко — из всех, кого знала, стихи писали только пятнадцатилетние мальчишки в подготовительной школе; пришлось засмеяться.

— Боже! Мне кажется, вы… человек с отклонениями.

— «С отклонениями»? — Он вопросительно вскинул брови. — Вы имеете в виду сексуальную ориентацию? Это слово, по-моему, в Америке является оскорбительным. Это когда парни с парнями, так?

— Не всегда, — возразила Констанс, еще больше смущаясь. — В данном случае оно… не имеет такого оттенка. Какие же стихи вы пишете?

— Лирические, элегические, атлетические. Воспеваю молодость, смерть и анархию. Все это очень хорошо вышибает слезу. Пообедаем вместе сегодня?

— Это почему же? — изумилась она, снова озадаченная тем, как быстро и неожиданно он перескакивает с одного на другое.

— Вот такого вопроса никогда не задаст европейская женщина, — назидательно молвил он.

— В отеле я распорядилась, чтобы обед мне принесли в номер.

— В отеле я пользуюсь большим влиянием. Думаю, мне удастся уговорить их не препровождать поднос с едой к вам наверх.

— Кроме того, — упиралась Констанс, — всю неделю вы обедали с одной французской дамой. Что скажете по этому поводу?

— Отлично! — улыбнулся он. — Значит, вы тоже следили за мной!

— В столовой всего пятнадцать столов. — Констанс чувствовала себя неловко. — Так что волей-неволей…

Француженке этой, по крайней мере, лет тридцать, у нее короткая, взбитая прическа, неимоверно тонкая, просто осиная талия. На ней всегда черные брюки в обтяжку и разных цветов свитера; тончайшая талия затянута блестящими металлическими поясами. Каждый вечер они с Притчардом сидели вдвоем за столиком в углу и все время оба громко смеялись собственным шуточкам. Оказываясь в одной комнате с этой француженкой, Констанс чувствовала себя слишком юной и неуклюжей.

— Французская дама, о которой вы говорите, — мой хороший друг, — оправдывался Притчард, — но, по ее словам, англосаксы не в ее вкусе, им не хватает тонкости. Французы — патриоты до мозга костей. К тому же завтра приезжает ее муж.

— Все же я намерена строго придерживаться своего плана, — официальным тоном заявила Констанс и встала. — Ну, мы идем?

Притчард молча глядел на нее.

— Вы очень красивая. Иногда трудно удержаться и не сказать об этом.

— Прошу вас, мне пора идти!

— Само собой, — отозвался он, тоже встал, положил на стол деньги. — Как скажете!

Не проронив ни единого слова, дошли до отеля. Уже совсем стемнело, было холодно, и вырывавшиеся изо рта клубы пара были похожи на маленькие облачка с ледяными кристалликами.

— Я позабочусь о ваших лыжах, — сказал он возле двери.

— Благодарю вас, — тихо ответила она.

— Спокойной ночи. И напишите проникновенное, задушевное письмецо.

— Попытаюсь. — Констанс повернулась и вошла в отель.

В номере она сбросила ботинки и, не снимая лыжного костюма, улеглась на кровать, не включая света, и уставилась в темный потолок, размышляя. Никто никогда не говорил ей, что англичане — вот такие.

«Мой самый дорогой и любимый, — писала она. — Прости, что не писала, но погода была на диво хороша, правда, совсем недолго, и я решила посвятить все свое время бегу на лыжах по кругу или борьбе с глубоким снегом. Здесь отдыхает один англичанин, — сознательно не стала скрывать она, — очень мил, даже вызывался стать моим инструктором, и я под его руководством в самом деле добилась больших успехов. Он служил в ВВС, его отец убит на фронте, а мать погибла во время бомбежки…»

Нет, так не пойдет! Марк может расценить это как ее уловку. Словно она старается что-то скрыть от него, выпячивая эту несчастную, погибшую семью патриотов, словно витрину магазина.

Скомкала начатое письмо, бросила в мусорную корзину; взяла еще листок бумаги. «Мой самый дорогой и любимый…»

Кто-то постучал в дверь; она крикнула по-немецки:

— Ja!

Дверь отворилась, и в комнату вошел Притчард. Она с удивлением подняла на него глаза — за все три недели он ни разу не осмеливался войти к ней, — встала, стараясь скрыть смущение. Сидит ведь почти босая, в одних чулках, в номере беспорядок после целого дня лыжных прогулок: ботинки стоят у окна, свитера бесформенной кучей навалены на стуле, перчатки сохнут на радиаторе; мокрая парка висит в ванной на ручке двери, с воротника стекают ручейки тающего снега. Гремит радио: какая-то армейская станция в Германии передает американский джаз-банд — он наяривает «Бали Хай». Притчард, стоя перед открытой дверью, улыбается ей…

— Ага, — констатировал он, — уютный уголок, комнатка иностранки, где царит вечный беспорядок!

Констанс выключила радиоприемник.

— Прошу меня извинить, — еле вымолвила она от неожиданности, рассеянно махнув рукой и вдруг вспомнив, что не причесана. — Здесь такой кавардак!

Притчард подошел к бюро и разглядывал стоявшую там фотографию Марка в кожаной рамке.

— Это и есть получатель ваших писем?

На бюро, кроме фотографии, — открытая коробка туалетной бумаги «Клинекс», маленький кругленький стержень для завивки ресниц и съеденная наполовину плитка шоколада. Констанс стало неудобно — все это барахло валяется рядом с фотографией ее Марка. Какое пренебрежение к нему с ее стороны!

— Очень красив, ничего не скажешь. — Притчард не отрывал глаз от фотографии.

— Да, красив, — эхом отозвалась Констанс. Нашла наконец эластичные тапочки, поскорее натянула на ноги и почувствовала себя куда более уверенно.

— Здесь он такой серьезный… — Притчард отодвинул коробку «Клинекс», чтобы получше разглядеть Марка.

— Он и в жизни такой серьезный, — подтвердила Констанс.

За три недели, что провела с Притчардом, катаясь на лыжах, она почти не упоминала о Марке. Говорили обо всем на свете, но каким-то странным образом по обоюдному молчаливому согласию избегали в своих беседах говорить о нем. Катались вместе каждый день, подолгу делились мыслями о лыжной технике, о необходимости все время наклоняться грудью вперед, об умении падать, успев при этом расслабиться, об учебе Притчарда в общественной школе в Англии, о его отце, о лондонских театрах и американских писателях; серьезно обсуждали животрепещущий вопрос о том, как ощущает себя человек в двадцатилетнем и тридцатилетнем возрасте; живо воскрешали в памяти веселое время, когда наступает Рождество в Нью-Йорке, замечательные футбольные матчи, что проходили по уик-эндам в Принстонском университете; устроили даже настоящую полемику по поводу природы мужества — это когда Констанс вдруг оробела, струсила посередине крутой лыжни: день уже клонился к вечеру, солнце заходило, и горы стали безлюдными и пустынными.

Притчард наконец оторвал взгляд от фотографии.

— Напрасно ты обулась. — Впервые он вдруг обратился к ней на «ты», указывая на эластичные тапочки. — Самое приятное в лыжном спорте — это те минуты, когда сбрасываешь эти проклятые тяжелые ботинки и разгуливаешь по теплому полу в шерстяных носках.

— Мне приходится постоянно вести отчаянную борьбу с собой, чтобы не быть неряшливой, — оправдывалась Констанс.

Помолчали немного, стоя напротив друг друга.

— Ах, — вдруг опомнилась она, — да садись же, что ты стоишь?

— Спасибо, — как-то довольно официально поблагодарил он и присел на удобный стул. — Я, впрочем, на минутку — проститься.

— «Проститься»? — ничего не соображая, тупо повторила Констанс. — Куда же ты едешь?

— Домой. По крайней мере в Англию. Подумал — не оставить ли тебе свой адрес?

— Конечно, конечно!

Протянув руку к бюро, он взял листок бумаги и ручку, что-то на нем написал.

— Это адрес отеля, ну, пока не подыщу квартиру. — И положил листок на бюро, но все еще поигрывал ручкой. — Теперь у тебя появился еще один человек, которому можно писать, — английский получатель писем.

— Понятно, — грустно откликнулась она.

— Можешь сообщать мне, какой выпал снег, сколько раз ты съехала с вершины горы и кто накануне напился в баре до чертиков.

— Все это так неожиданно, не находишь? — молвила она.

Как ни странно, с самых первых дней их знакомства ей и в голову не приходило, что Притчард может уехать. Был ведь здесь, когда она приехала, и, казалось, прочно привязан к этому месту невидимыми нитями — такая же неотъемлемая часть отеля, как мебель, теперь ей очень трудно представить себе, как обходиться целыми днями без него.

— Что же здесь неожиданного? Просто хотел попрощаться с тобой наедине, вот и все.

«Поцелует меня на прощание или нет?..» — гадала она. За все эти три недели он только держал ее за руку и дотронулся до нее, лишь когда поднимал после неудачного падения. Нет, стоит не шелохнувшись, загадочно улыбается, играя с ее ручкой, поразительно неразговорчив, — словно ожидает, что она сама скажет ему.

— Итак, — наконец произнес он, — надеюсь, увидимся?

— Непременно!

— Давай устроим прощальный обед. В меню, как обычно, телятина. Но попробую раздобыть чего-нибудь получше по такому случаю. — Аккуратно положил ручку на стол, сказал: — Пока, — и вышел, закрыв за собой дверь.

Констанс уставилась в закрытую дверь, думая: «Все уезжают…» — и чувствуя, как внутри нее закипает гнев без всяких на то причин. Понимала, что глупо, что ведет себя как маленький ребенок, который не желает, чтобы так быстро заканчивался его день рождения, но ничего не могла с собой поделать. Оглядела комнату и, нетерпеливо тряхнув головой, принялась наводить порядок. Поставила ботинки в коридор, повесила парку в кладовке, отнесла коробку с туалетной бумагой в ванную комнату, а недоеденную плитку шоколада отдала горничной. Поправила покрывало на кровати, опорожнила пепельницу и вдруг, под воздействием какого-то импульса, выбросила стержень для завивки ресниц в мусорную корзину, решив: «Тоже мне заботы! Буду я еще волноваться из-за незавитых ресниц!»

Притчард заказал бутылку бургундского, так как, по его мнению, швейцарское вино слишком слабое, чтобы пить его при расставании. За обедом почти не разговаривали; обоим казалось, что его уже в какой-то мере нет здесь. Раза два Констанс все порывалась сказать, как благодарна ему за его ангельское терпение с ней, там, в горах, но слова застревали в горле, и в результате оба чувствовали себя за этим прощальным обедом все более неловко. Притчард заказал кофе с бренди, и она тоже выпила, хотя от этого крепкого напитка у нее началась изжога. Ансамбль из трех музыкантов начал играть в тот момент, когда они пили бренди, — разговаривать стало почти невозможно.

— Не хочешь потанцевать? — предложил он.

— Нет, не хочется что-то.

— Очень хорошо! — похвалил ее Притчард. — Лично я презираю танцы.

— Пойдем отсюда, а? — попросила она. — Лучше прогуляемся.

Разошлись по своим комнатам — одеться потеплее. Притчард уже ждал ее перед входом в отель, когда она появилась, в тяжелых лыжных ботинках и медвежьей шубе, которую подарил ей отец год назад. Притчард стоял, оперевшись спиной о столб, и ее не заметил. Довольно долго Констанс наблюдала за ним, пораженная: какой усталый у него вид, как он неожиданно стареет, если не чувствует, что кто-то за ним следит. Он повернулся к ней.

Зашагали по главной улице, — звуки музыки за спиной становились все глуше. В ясную ночь звезды ярко сияли над пиками гор, поразительно голубых в это время. На вершине самой высокой горы, где кончалась подвесная канатная дорога, в сторожке горела единственная лампочка, — там всегда можно погреться перед спуском, выпить пряного нагретого вина и съесть пару бисквитов.

В конце улицы свернули на тропинку, проложенную вдоль катка. На темном льду слабо отражались звезды, невдалеке слышалось журчание ручья — он протекал с той стороны катка и редко замерзал.

Остановились на укутанном снегом мостике, и Притчард зажег сигарету. Огни городка теперь довольно далеко от них, а окружающие их деревья хранят в темноте полную тишину. Притчард, закинув голову, указал рукой на одиночный огонек на вершине горы, — из его полураскрытых губ вырывалась струйка дыма.

— Боже, что за жизнь! — воскликнул он. — Там постоянно живут двое. Одна зимняя ночь сменяет другую, и они там, на этой верхотуре, каждое утро ожидают прибытия людей из другого мира. — Сделал еще одну затяжку. — Знаешь, а они даже не женаты. Только швейцарцам могла прийти в голову мысль поместить неженатую пару в сторожке на вершине горы. Сам он старик, а она религиозная фанатичка, они ненавидят друг друга, но ни за что не уйдут на другую работу, чтобы только не доставить удовольствия друг другу.

Он фыркнул, и оба теперь смотрели на эту яркую точку у них над головами.

— В прошлом году разразилась метель, и канатная дорога не работала целую неделю — почти все электрические провода были порваны. Им пришлось пробыть там, в снежном плену, целых шесть дней: рубили на дрова стулья, питались шоколадом и супом из консервов, но не обмолвились ни словом. — Притчард задумчиво глядел на далекий свет в поднебесье.

— Вполне сойдет за символ этого красивого континента в этом году, — тихо молвил он.

Вдруг Констанс осознала наконец, что ей хотелось ему сказать.

— Алэн, — она шла впереди него, — я не хочу, чтобы ты уезжал.

Притчард только посасывал сигаретку.

— Шесть дней и шесть недель… — уточнил он. — И все из-за черствости их сердец.

— Я не хочу, чтобы ты уезжал.

— Но я пробыл здесь достаточно долго. Мы воспользовались самым лучшим снегом.

— Женись на мне. Я так хочу этого!

Притчард с изумлением взглянул на нее. Она видела — пытается улыбнуться.

— Вот что самое чудесное в двадцатилетнем возрасте, — произнес он. — Можно запросто, безотчетно говорить вот такие вещи.

— Я сказала, что хочу, чтобы ты женился на мне, ясно?

Он выбросил сигарету — еще горит на снегу… Сделал к Констанс шаг, поцеловал ее. Она ощутила слабый вкус бренди вперемешку с табаком на его губах. Он прижался к ней на мгновение, потом, отступив немного, стал расстегивать пуговицы на ее шубе — очень осторожно, словно нянька, помогающая маленькой девочке раздеться.

— Алэн! — воззвала Констанс.

— Беру все свои слова назад: ты совсем не похожа на девушек, которые рекламируют мыло и пиво в американских магазинах.

— Прошу тебя, не нужно делать мне больно!

— Но что ты знаешь обо мне? — Сбив пушистый снег с перил моста, он уперся в них грудью, стряхивая снежинки с рук сухими хлопками. — Разве тебя никто не предостерег, не рассказал о молодых людях, которых ты можешь встретить в Европе?

— Прошу тебя, не сбивай меня с толку, не смущай, прошу! — умоляла она его.

— Ну а что скажешь по поводу того парня в кожаной рамочке?

Констанс глубоко вздохнула — холод пробрал легкие.

— Не знаю. Его здесь нет.

Притчард фыркнул, но фырканье получилось не веселым, а печальным; сказал:

— Затерян… Затерян в океане.

— Дело не только в океане.

Снова молча пошли вперед, прислушиваясь к поскрипыванию снега под ботинками на замерзшей тропе. Между пиками гор выплывала луна, бросая на снег молочный свет.

— Тебе полезно узнать кое-что. — Голос Притчарда звучал тихо; взор не отрывался от длинной тени, сотворенной на их тропинке лунным светом. — Я был женат.

— Ах это! — Констанс ступала осторожно, стараясь попадать в следы тех, кто протоптал эту дорожку.

— Все было, конечно, несерьезно. — Он поглядел на небо. — Мы развелись два года назад. Это тебя не останавливает?

— Твое дело, — ответила Констанс.

— Нет, нужно как-нибудь обязательно посетить Америку, — он насмешливо фыркал, — там явно выращивают новый тип женщины.

— Что еще? — поинтересовалась Констанс.

— Второе еще менее привлекательно. У меня в кармане нет ни фунта. Я не работал с окончания войны: жил на драгоценности матери. Их было не очень много, последнюю брошь я продал в Цюрихе на прошлой неделе. Вот почему мне нужно возвращаться, даже если бы не было никаких других причин. Как видишь, — угрюмо улыбнулся он, — ты получила приз за дохлую лошадку.

— Что еще? — упорствовала Констанс.

— Разве этого тебе мало? Хочешь услышать еще?

— Да, хочу.

— Я никогда не стану жить в Америке. Я уставший, нищий, списанный старый летчик Королевских ВВС, и мое место не там. Ну, пошли! — И, резко подхватив ее под руку, потащил за собой, словно больше не хотел разговаривать на эту тему. — Уже поздно. Пошли лучше в отель.

Но Констанс выдернула руку.

— Ты что-то от меня все равно утаиваешь.

— Неужели и этого недостаточно?

— Нет.

— Ну хорошо. Я не могу поехать с тобой в Америку, даже если бы этого очень сильно хотел.

— Это почему же?

— Потому что меня туда не пустят.

— Почему? — Констанс недоумевала, ничего не понимая.

— Ты помнишь швейцарский эвфемизм «хрупкий»? — хрипло проговорил он. — Лоуренса Д.-Г. выдворили за это из штата Нью-Мексико, позволив ему умереть на Ривьере. Но их, конечно, нельзя винить, у них и своих болезней полно. А теперь пошли в отель.

— Но с виду ты такой здоровый, такой крепкий… Занимаешься лыжами…

— Все здесь умирают с виду здоровенькими, — мрачно возразил Притчард. — У меня болезнь то обостряется, то ослабляется, наступает ремиссия. Один год, кажется, я уже избавился от нее, — пожал он плечами, почти неслышно хмыкнув, — а на следующий — на тебе, снова является. Доктора вытягивают шеи, когда видят, как я поднимаюсь в гору на подъемнике. Так что поезжай домой, — решительно заключил он, — я тебе не пара! Я угнетен; ты, слава Богу, этого не чувствуешь. В конце концов, это был бы, по сути дела, смешанный брак — между белой и черным. Мы когда-нибудь вернемся в отель?

Констанс кивнула; медленно пошли назад. Городок, расположенный на холме впереди них, теперь окутала плотная темнота, но в ясном ночном воздухе до них доносилась танцевальная музыка — играл маленький ансамбль.

— Мне наплевать! — заявила Констанс, когда достигли первых домов. — Мне на все наплевать!

— Когда мне было двадцать, я говорил то же самое.

— Прежде всего, будем людьми практичными, — продолжала Констанс. — Чтобы остаться здесь, тебе нужны деньги. Ты их получишь завтра же.

— Я не могу взять от тебя деньги.

— Они не мои, — уточнила Констанс, — отцовские.

— Англия останется в вечном долгу перед тобой. — Притчард пытался улыбнуться. — Но только поосторожнее со мной.

— Что ты имеешь в виду?

— Мне все больше кажется, что меня все же можно утешить.

— Что же в этом дурного?

— Это может иметь смертельный исход, — прошептал ей Притчард, неловко, по-медвежьи, обнимая ее, — для тех из нас, которые безутешны.

Когда проснулись на следующее утро, то вначале были подчеркнуто вежливы и, не упоминая о том, что произошло, как ни в чем не бывало обсуждали погоду: если судить глядя через щель в неплотно прикрытой шторе, она ненастная, безрадостно серая, неопределенная.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил ее Притчард.

Констанс не торопясь, сморщив лоб, обдумывала его вопрос, чтобы не попасть впросак и ответить поточнее.

— Я чувствую себя… поразительно взрослой.

Притчард расхохотался, и от почтительной, даже торжественной вежливости не осталось и следа. Лежали в удобной постели, говорили каждый о себе, загадывали, что им готовит будущее. Констанс постоянно волновалась, хотя, конечно, не очень серьезно, что скажут о них постояльцы отеля, не разразится ли скандал, а Притчард ее успокаивал: швейцарцы — такой народ, который никогда не скандалит, что бы здесь ни вытворяли иностранцы, и от этих его утешительных, ласковых слов ей становилось еще уютнее — ведь как приятно находиться в цивилизованной стране.

Строили планы насчет свадьбы; Притчард предложил для заключения брака поехать в французскую часть Швейцарии, так как ему не хотелось делать это здесь, в немецкой ее части, а Констанс стало досадно, что она сама об этом прежде не подумала.

Потом решили все же встать и одеться — нельзя же вечно лежать в постели, — Констанс, глядя на него, испытывала к нему жалость (какой он худущий!) и, словно заговорщик, обдумывала про себя, как все исправить: яйца, молоко, масло, отдых — вот и весь рецепт. Вышли из номера вместе, намеренно бросая всем вызов, но, к сожалению, ни в коридоре, ни на лестнице не было ни души, чтобы обратить внимание на их счастливые лица.

«Тем лучше, — сочла Констанс, — нам двойное удовольствие: мы ничего не скрываем, но никто на нас не смотрит, и это, несомненно, доброе предзнаменование». Бросив взгляд на часы в отеле, вспомнили, что уже время ланча, и вошли вместе в столовую с потертыми деревянными панелями. Заказали сначала вишневой водки, потом апельсиновый сок, яйца с беконом и чудесный черный кофе. Вдруг в самом разгаре трапезы слезы выступили на глазах у Констанс. Притчард удивленно спросил, в чем дело, почему она плачет, и она ответила:

— Думаю о том, как мы будем впредь всегда завтракать вдвоем.

У Притчарда тоже увлажнились глаза, и она, глядя на него через стол, это заметила:

— Прошу тебя, плачь почаще!

— Это почему же? — недоуменно осведомился он.

— Потому что это так не по-английски!

И оба засмеялись.

После завтрака Притчард сказал, что собирается на гору, раза два спуститься. Поинтересовался, не составит ли она ему компанию, но Констанс отказалась: в этот день внутри у нее «все поет», и такое состояние не для лыж. Услышав это «все поет», он широко улыбнулся.

— И еще мне нужно написать кое-какие письма, — добавила она.

Он тут же задумался, помрачнел.

— Как джентльмен, я должен немедленно написать твоему отцу и все ему объяснить.

— Не смей и думать об этом! — испуганно воскликнула она, и не просто так, шутки ради: отлично знала — ее папаша, получив такое письмо, прилетит сюда на первом же самолете.

Констанс долго глядела ему вслед, когда он большими шагами шел между наметенными по обочинам сугробами, в своем красном свитере, с лыжами на плече, — такой юный, веселый, совсем мальчишка. У себя в номере она написала Марку письмо.

Все между ними кончено; ей, конечно, очень жаль, но тут ничего не поделаешь, — она теперь уверена, что совершила ошибку. Писала спокойно, совсем не волнуясь, ничего не чувствуя, кроме уюта своего небольшого, теплого номера. О Притчарде ничего не сообщила — это уже Марка не касается.

Потом написала письмо отцу и оповестила о своем разрыве с Марком. Не обмолвилась и ему ни о Притчарде, — чтобы не прилетел сюда на первом же самолете, — ни о своем возвращении. Зачем зря торопиться — можно и подождать.

Запечатав письма, легла немного вздремнуть и проспала без сновидений почти целый час. Встала, оделась потеплее, как и подобает в этом снежном царстве, и пошла на почту отправить письма; долго наблюдала у катка, как детишки скользят по льду на коньках. По дороге в отель купила для Притчарда легкий желтый свитер — ведь скоро уже солнце начнет припекать по-весеннему и в зимней одежде ему будет жарко.

Сидела в баре, терпеливо ожидая его прихода, но он все не шел. Потом услыхала, что он разбился. Никто к ней не подошел, не сообщил о несчастье — не видели для того особой причины.

Инструктор, под чьим руководством Притчард иногда катался, объяснял в баре каким-то американцам:

— Понимаете, он утратил контроль над собой, — видимо, не рассчитал, и на сумасшедшей скорости врезался в дерево. Через пять минут умер. Хороший был парень, веселый. Развил слишком высокую скорость, и у него не хватило техники, чтобы с ней справиться.

Инструктор, конечно, не говорил так, словно смерть лыжника — дело обычное, рутинное, но в голосе его не чувствовалось и особого удивления. Сколько раз он сам ломал ребра, как и все его друзья; сколько раз врезались в деревья, в каменные стены; сколько раз ему приходилось падать и в летнее время, когда становился инструктором по скалолазанию. Вот он и говорил так, словно такой конец неизбежен и даже вполне заслужен, ибо время от времени людям в горах приходится расплачиваться жизнью за пробелы в технике лыжного спуска.

Констанс осталась, чтобы принять участие в его похоронах; шла, вся в черном, за санями до церкви и потом до вырытой в укрытой снегом земле ямы, — неожиданная ее чернота, когда все вокруг по-зимнему бело, поразила ее. Никто на похороны из Англии не приехал, да и кому приезжать? Правда, бывшая жена прислала по телеграфу деньги на цветы. Пришло много деревенских жителей, но все они были только друзьями; пришли несколько лыжников, шапочно знакомых с Притчардом; Констанс все принимали тоже за его друга.

На могиле инструктор по лыжам, повинуясь профессиональной привычке, свойственной всем учителям, повторять одно и то же, еще раз отметил:

— Он не обладал достаточной техникой для такой высокой скорости.

Констанс не знала, что делать с желтым свитером, и в конце концов отдала горничной — пусть носит ее муж.

Спустя восемь дней она была в Нью-Йорке. Отец встречал ее на пирсе. Она помахала ему рукой, он помахал в ответ, и даже с такого большого расстояния ей стало ясно, как он рад ее возвращению. Когда она сошла с трапа, отец крепко обнял ее, поцеловал, потом, отстранив от себя на вытянутую руку, с восхищением изучая ее, довольный, воскликнул:

— Боже, ты выглядишь просто превосходно! Ну что, кто прав?

Она, конечно, не хотела, чтобы он заводил об этом речь, но понимала, что он не в силах сдержаться.

— Неужели ты думаешь, что я не знаю, о чем говорю?! — радовался он.

— Да, папа, ты прав, — подтвердила она.

Про себя думала: «Как я могла когда-то на него сердиться? Ведь он не глупый, низкий, эгоистичный или ничего не понимающий человек, — нет, просто он одинок».

Взяв ее за руку, как обычно, когда водил ее, еще маленькую девочку, гулять, отец повел ее к таможне. Нужно подождать, когда из грузового трюма доставят ее багаж.

Оглавление

.
  • Ставка на мертвого жокея
  • Скверная история
  • В чисто французском стиле
  • Питер Второй
  • Суеверие в век здравомыслия
  • Поцелуй у Кротонского водопада
  • Тогда нас было трое
  • Освещенные солнцем берега Леты
  • Бракосочетание друга
  • Отъезд из дома, приезд домой

    Комментарии к книге «Ставка на мертвого жокея (сборник рассказов)», Ирвин Шоу

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства