«Манон, или Жизнь»

2784

Описание

Книга Ксении Букши – это авантюрный роман о таинственной красавице, производящей на мужчин неотразимое впечатление. Действие происходит в офисах, в машинах, в отелях, в лифтах, в сараях, в горах, в душах и в сознании мужчин, сгорающих в пламени обаяния таинственной Манон.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ксения Букша Манон или Жизнь

Однажды в душный предгрозовой полдень

я забыл закрыть форточку,

и ко мне залетела черная дыра.

Андрей Вознесенский. О

ГЛАВА 1

Де Грие

Поднимаюсь

На лифте на самую вершину

На самую вершину огромного здания

Корпорации RHQ, я выхожу из лифта на двадцатом

Этаже и вижу, как в окне, справа от моста, строится бизнес-центр,

А к нему прикреплен гигантский арбузно-полосатый рекламный щит:

«Аренда офисов», и башенный кран навис над бизнес-центром,

И машины грохочут по широкому проспекту, где размазано

Ветром яичное солнце, желтое, как одуванчики

На зеленых газонах, и паруса неба косо

Поднимаются над пивоварней

Над башнями и трубами

Промзоны

Прохожу по длинному коридору и попадаю в отдел кадров. Обычно я не спрашиваю у Эми, почему она сказала «да» или «нет». Но тут особый случай.

– Эми, почему вы выбрали Манон?

– Сами увидите.

– Я хочу быть подготовленным.

Фрау Эми сегодня в алой помаде и белых кудряшках. Пятьсот лучших причесок; красота ваших волос вовсе не зависит от их длины и густоты.

– Вундеркинд она, что ли?

– Ох, нет. Манон не вундеркинд. Но, знаете, она будет хорошим работником. Во-первых, она старательная, любопытная, во-вторых, от нее прямо веет… свежестью, живостью, – Эми улыбается при воспоминании о Манон. – Она совсем не стесняется, удивительно свободно себя чувствует.

– Да кого тут стесняться-то, – говорю.

Когда я сюда пришел, еще живы были ветераны восьмидесятых в пиджаках от Armani. А теперь кого бояться? Не меня же, старину Рэна де Грие, который хоть и ходит в пиджаке от Armani, но, в сущности, добрый малый. Если не хуже.

На собеседованиях я обычно занимаюсь своими делами, а вопросы задают Вике и Кнабе. После собеседований, независимо от их исхода, мы спускаемся на первый этаж и покупаем мороженое. Такая у нас сложилась смешная традиция. Мы заседаем тройкой, в которой роли распределены раз навсегда. Вике (персиковое) – злой следователь, Кнабе (сливочное) – добрый, я (карамельное с орешками) – главный.

Ну вот. Значит, справа Вике, вооруженная брекетами и ручкой с золотым пером; слева Кнабе, подпирающий щеку ладонью; по центру – медитирующий де Грие.

К окнам липнут солнечные зайчики и тени тополиных листьев. В углу под потолком висит на железном кронштейне телевизор.

– Манон Рико, не так ли? – проницательно говорит Вике, постукивая золотым пером по брекетам.

– Совершенно верно, – говорит Манон.

Тут я поднимаю голову и смотрю на Манон.

В этот миг мое сердце наносит грудной клетке первый чувствительный удар. Из тех ударов, после которых хочется приложить к груди клетчатый платочек или хотя бы ладонь.

Однако эта Манон – очень красивая девушка, – вот такое я делаю очевидное открытие.

Беру пульт телевизора, убираю звук.

– Так-так, Манон, – говорит Кнабе добродушно. – Расскажите мне о ваших успехах. Смелее. Не стесняйтесь.

В комнате очень прохладно, почти холодно. Кондиционер явно перестарался.

Кнабе спрашивает:

– Скажите, почему вы хотите у нас работать?

– Я хочу денег, – отвечает Манон.

– Денег. Отлично. Сколько?

– Я хочу зарабатывать пятьдесят тысяч евро в год сейчас и не менее миллиона евро в год – потом, – излагает Манон.

– Вы любите перемены или предпочитаете воспоминания?

– Какими предметами в школе вы интересовались больше всего?

– Ну, вас ведь обучили читать балансы, – подразумевает Кнабе.

– Вы ведь знаете, как оценивать компанию по ее имущественному положению, – предупреждает Вике.

– Ну конечно, – говорит Манон.

Утро медленно перетекает в день. Солнце входит в верхнюю треть. Манон берут, и теперь мы с ней на «ты».

– Герр де Грие будет твоим непосредственным начальником, – говорит Вике.

Я говорю:

– Можешь называть меня просто Рэн.

– А можно я буду называть вас просто Рэнди?

– Разумеется.

– Вы сидите с западной стороны нашего building?

– Да, с западной. Вечером солнце светит прямо в окна.

– Сколько лет вы работаете в этой компании?

– Двенадцать лет, из которых девять – в Нью-Йорке.

– Вы из Америки?

– Да, прямиком с Уолл-стрит.

– А вы партнер?

– О, нет.

– Ему остался один шаг до партнерства.

Манон поднимает брови. Как, только один шаг? Да, всего один шаг. Ловко придумано, герр де Грие. Вот-вот – и я партнер. Алле – гоп!

– И что же, вы собираетесь сделать этот шаг?

– Конечно, он собирается. Он уже, можно сказать, его делает, – поправляет Вике.

– А мне до этого надо сделать еще очень много шагов, так?

– Верно, тебе предстоит шагать и шагать, – подтверждает Вике.

Вике ошибается. Не стану я никаким партнером. Манон говорит:

– Я писала вам письма, но ваша почта идентифицировала меня как спам.

– Теперь де Грие – твой начальник, и ты сможешь связаться с ним в любое время дня и ночи, – говорит Вике.

– Связь в любое время, даже ночью! Это воодушевляет!

Я искоса озираю Манон, сказавшую это, – от прически до туфелек, в резком белом свете ламп.

* * *

Сижу перед компьютером. Кладу скрюченные пальцы на клавиатуру, быстро-быстро печатаю какой-то бред. Потом стираю все одним ударом.

Телевизор раз в пятнадцать минут поет: Blue skies… nothing but blue skies…

Будет гроза.

– Прикинь, этот придурочный автомат у меня деньги зажрал.

– Ну, я тебя типа поздравляю.

– Пять евро зажрал и говорит «кофе нет».

– А какого хрена ты туда пять евро засунул?

– Дак он же берет пятеры.

– Иди засунь тысячу, вот увидишь, он тоже возьмет. Засунь тыщу, нажми на молоко. Ведро выдоишь.

– Шит. Я пить хочу.

Blue skies… nothing but blue skies… Жгучая печать телевизора на виске. Солнце нагрело стены, высушило землю в горшке с кактусом. Blue skies… nothing but blue skies…

– Манон, – говорю я, – мы идем обедать.

– О, да, – говорит Манон. – Обедать, да, Рэнди! Пойдем…

В эфире шумы и потрескивания, пересыпь песка. Цветы на подоконнике угрожающе воспрянули.

Мы входим в лифт. Теплый серый алюминий лоснится и сияет радугой. Зеркала подрагивают и отсвечивают.

Я расстегиваю на ней блузу и принимаюсь целовать, лизать, нежно перебирать и стискивать.

– Я не ангел, – говорю я, когда мы выходим из лифта. – Внутри руки у меня железяка. В аэропорту она всегда гремит.

Фонтан журчит рахат-лукумовой сладкой водицей. У стены растут припудренные пылью крапивы в тошнотворных солнечных пятнах. Дует свежий жаркий ветерок. В городе все остекленело от жары. Желтое небо начинает темнеть и выгибаться, тени текут вспять.

Blue skies… nothing but blue skies…

– Рэн, ты нам нужен не убегай, надо посовещаться насчет Viveeeeedii!

Ненавижу совещания. Компания Vivedii пятнадцатый год беспрерывно кого-нибудь поглощает, давится, поперхивается, но поглощает. Как чайка на морском берегу жрет огромный кусок какой-нибудь дохлятины.

– Зачем связываться сейчас с Vivedii? Что мы получаем? Транзакционные издержки и высокие риски. А что отдаем? Много денег отдаем.

– А давайте вообще не будем ни с кем связываться, и весь отдел облигаций на фиг уволим.

Ненавижу совещания.

– Рэн, что с тобой, ты сегодня какой-то весь дерганый.

На заседаниях каждый то и дело что-нибудь говорит.

– Харт имеет в виду, что сейчас можно передохнуть и заняться другими вещами. Например, есть розничные пенсионные программы.

Примерно раз в семь минут наступает моя очередь открывать рот, поэтому все время приходится следить за разговором.

– И что мы рознице предложим? Государственные облигации?

Ненавижу розницу. Ненавижу государственные облигации.

Ненавижу читать балансы.

Люблю читать Сенеку.

– Они такие ликвидные.

Облигации Vivedii – это как старинная игра в «огонек», когда поджигают палочку и передают друг другу – у кого последняя протухнет. Третий директор подряд попадает в тюрьму за подделку балансов.

– Давайте попробуем.

– Мы уже пробовали.

– Давайте попробуем еще раз.

Я говорил, что будет дождь. Местный варварский климат мне, легионеру империи, хорошо известен. И вот пожалуйста: гроза идет с Висбадена. Новости: Trenitalia сменила поставщика. Bank Leu отказывается выдать имена клиентов, затребованных американской Комиссией по ценным бумагам и биржам.

– Рынок недвижимости Франции во втором квартале…

Тут раздается первый удар грома.

– Ну вот, как новости, так какие-то проблемы на сервере.

– Глючит и тормозит.

– Ему давно пора в отставку.

Манон стоит в дверях, широко распахнув глаза.

– А еще слияние с Лондоном затеяли.

– Ненавижу, когда техника глючит.

– Фригидная тварь.

– Что происходит-то вообще?

– Да сервер опять, какие-то проблемы.

– Бури, шумы в эфире.

– Банановые чипсы на терминал рассыпали.

Манон подходит к окну и с восторгом смотрит на ливень, который вдруг хлынул стеной.

– Не темни, Рэн, там что-то происходит, мы хотим знать, что там происходит.

– Там ничего не происходит, там просто какая-то опять техническая проблема, вы что, забыли, что ли, так уже было.

– Я обожаю тебя, маленькая сволочь, обожаю, только сделай побыстрее и погромче.

– Не так убыточно, как обидно.

За окном моросит дождь, но уже не темно. Странный желтый свет разливается по небу и по домам. Течет в оливковые сладковатые лужи.

– Привет, народ, у вас тоже?

– Мне уже клиенты звонят.

– Да расслабьтесь вы, – говорю. – Вике, где папка по Vivedii, по прошлогоднему выпуску?

– Сервер просрался?

– Сервер в порядке. А вот я – в жопе.

Захожу в туалет и плещу на лицо водой из-под крана.

Холодная вода заливает мне уши, ломит лоб. Я начинаю опасную жизнь.

Вике и Кнабе вытаскивают меня из туалета и добиваются моего внимания.

Кнабе говорит:

– Короче, Рэн, мы о подарке Эрику.

– Ты знаешь, что Эрик любит эти штуки. Троглодитов.

– Трилобитов.

– Да, да, вот этих вот тараканов. Рэн, будет лучше, если ты сам поедешь сегодня и купишь… Мы тебя прикроем.

– Прямо сейчас?

– Можно позже. Просто сегодня ты мне их должен отдать, чтобы завтра получился сюрприз.

– Открывает Эрик Харт коробочку, а там окаменелый таракан, – ухмыляется Кнабе. – Как у Гая Риччи в «Револьвере»: «Будет радость».

Вике:

– Рэн?

– Хорошо. Но за это я потребую от вас массу мелких услуг.

На дворе мокро. Солнце уже пробивается сквозь тучи. Плоское поле стоянки залито водой. Беру дворник в руку и сгоняю воду с лобового стекла машины.

Когда я вижу Манон, уже поздно что-либо предпринимать. Она распахивает дверцу и садится рядом.

– Клевая тачка, – говорит Манон. – Можно я поеду с тобой?

– Со мной? Хорошо, поехали. Только ни звука Эрику.

– А кто такой Эрик?

– Я имею в виду нашего генерального директора. У него день рождения, я еду покупать ему трилобитов в подарок.

Мы выруливаем со стоянки. Июньский вечер, на лавочке сидят подростки, солнце и небо, парк и трава, когда мы выруливаем со стоянки и едем по улице.

– Рэнди, – говорит Манон. – Слушай меня внимательно, Рэнди: мы с тобой сейчас уедем из этого города и больше никогда сюда не вернемся.

– Что ты имеешь в виду?

Ярко-синее небо блестит, будто грозы и не было. Мокрые улицы блестят. Солнце заходит. Закат разгорается на золотых медных тарелках, на трубах, в окнах Трианона. Белым огнем текут воды реки. Пробкой это, пожалуй, не назовешь, но и простором тоже. Мельтешение, гуща. Питательная среда.

– Что ты имеешь в виду?

Все, дальше ехать некуда. Впереди автострада.

– Ну, вперед, – подбадривает Манон.

Три, четыре:

Ты не застегнул ширинку,

не зашнуровал ботинки,

Ты не допил свой кофе, ты не

вышел из пары десятков сделок

ты не проверил почту и аську

там сообщение от твоей герлфройндин

оно мяукает

оно прыгает

оно хохочет и говорит:

«о-оу!»

Ты забыл на столе свою сумку

из нее

сыплется

всякаярунда

Ты вообще

ничего не

выключил

Ты вообще ни

скемнепопро

щался

Ты поехал покупать

шефу трилобитов

Ты поехал покупать

шефу трилобитов

а уехал навсегда

Не дождется шеф трилобитов твоих!

и пусть твоя аська мигает и хохочет,

и почта плывет черно-зеленой лентой,

и кофе остынет, прокиснет, засохнет,

и пусть зарастает все то, что было,

плавленым сырком!

плавленым сырком

пусть заволакивает —

уже никто его

не оплакивает,

а паттамушшта,

а паттамушшта

тебя не будет здесь

больше никогда!

никогда, никогда

никогда

больше!

Никогда, никогда,

никогда

Боль-

ше!

ты поехал покупать

шефу трилобитов,

а уехал навсегда!

а уехал навсегда!

Давид Блумберг

Давид Блумберг, начальник управления по надзору за законностью Европейской финансовой комиссии, сидит в кабинете своего психоаналитика и говорит:

– Я очень устал. Давно не видел мир в ярких красках. Мне цветные сны не снились уже бог весть сколько.

– Правой рукой пробовали?

Дело в том, что Блумберг – левша. Психоаналитик в прошлый раз посоветовал ему иногда применять правую руку, например, когда он чистит зубы, ест и пишет. Это раскрепощает мозг.

– Ай, – машет рукой Блумберг. – Какая правая рука, о чем вы. Мне работать надо.

– Ну, вы же сами понимаете, – говорит психоаналитик. – На что времени не хватает, то вам, значит, и не нужно.

– Это верно, – кивает Блумберг и задумывается. Смотрит за окно. Ему лет сорок пять-сорок шесть; невысокий, жилистый, лицо темное, решительное и злое, вокруг глаз круги. – Понимаете как. Мы четвертый год ходим вокруг да около. Вообще-то, даже шестой. Бумаг уже написали… Как «Замок» Кафки. Очень похоже иногда. Сатанею уже от нашей бюрократии. Такое развели… Главное, что это, похоже, ни к чему не приведет.

– Что вам удалось выяснить?

– Нам удалось выяснить, что имеет место шайка, которая влияет на европейский рынок облигаций. Факты налицо. Он есть, этот сговор. Все происходит у нас на глазах.

– Но вы не можете поймать их за руку?

– Мы не имеем права ловить никого за руку. Нам нужен хоть какой-то повод, чтобы начать следствие. Но мы можем до бесконечности собирать информацию. Меня это ужасно угнетает, – констатирует Блум-берг. – Появляются всякие дурацкие мысли.

– Какие?

– Понимаете, это ведь, возможно, важнейшее дело моей жизни. То есть, я абсолютно уверен, что мы их поймаем, но… вы прочувствуйте: шесть лет напряженной работы без единого намека на результат. Это достаточно тяжело. Психологически, – признается Блумберг и замолкает.

– Так, так, так, – говорит психоаналитик, встает и мимо Блумберга проходит к окну. – А может быть, дело как раз именно в том, что вы слишком концентрируетесь на своем успехе? Успех не любит, когда его так зажимают. Нельзя все время, не сводя глаз, смотреть на конечную цель. Жизнь – намного шире, чем поимка шайки воров.

– Шайки крупных, наглых воров, которые думают, что им все позволено, – уточняет Блумберг.

– Ну да, ну да, – кивает психоаналитик. – И все же. Допустим, вы их не поймали. Допустим, стало ясно, что вы никогда их не поймаете. Что они взяли верх. Что? Жизнь кончена?

– Да, – говорит Блумберг, пожимая плечами.

– Вы – фанатик, – сообщает психоаналитик.

– Это верно, – соглашается Блумберг.

Психоаналитик думает.

– Вы их поймаете, – говорит он наконец. – И очень скоро. Знаете, почему я так решил?

– Почему? – напрягается Блумберг.

– По косвенным признакам. Вы ловите их уже шесть лет, а силы у вас начали кончаться только сейчас. Это значит, что понемногу наступает некий критический период, который требует больше энергии, чем раньше. Я прав?

Блумберг медлит с ответом.

– Ну, можете не отвечать. Я все понимаю, – говорит психоаналитик.

– Спасибо вам, – говорит Блумберг.

* * *

Давид Блумберг выходит из дома. Садится в машину.

Правой рукой поворачивает ключ зажигания и улыбается жене сквозь два стекла – лобовое и оконное. Оба стекла в радугах и каплях: прошла гроза.

Давид Блумберг выезжает слева от клумбы. А на клумбе растут синеглазки – так сын Блумберга, Рафаэль, называет незабудки.

Вороньи черные гнезда на развилке тополя.

Ближе к вершине – голубое небо.

В теплом влажном воздухе пахнет цветами и водой. Дорога, листья, ведерко – все блестит после дождя.

Проезжая по знакомой улице, с одинаковыми кронами тополей по обочинам, Блумберг вдруг чувствует непонятное радостное возбуждение. Через семь-десять секунд мобильник разражается звоном.

– Алло? – говорит Блумберг, поворачивая на другую улицу и тормозя у светофора.

* * *

Все столпились у стола Блумберга и смотрят в распечатку. Лента свисает на пол.

– Вот это, – показывает пальцем один из сотрудников Блумберга, которого зовут Райнер. – Вот, – и подчеркивает оранжевым маркером.

Теперь всем, даже издали, ясно, что он имеет в виду.

– Я у нее спрашиваю: «Скажите, как такое могло случиться?» – продолжает Райнер. – Все сделки фиксирует процессинговый центр. Каждая операция – это две команды: упрощенно говоря, «деньги ушли» и «деньги пришли». Если деньги не пришли, по причине ли сбоя на сервере биржи, или по другой какой-нибудь, – вторая команда не проходит, и сделка даже не открывается.

– Но она открылась, – говорит Блумберг. – И даже закрылась. С прибылью.

– А вот и неизвестно! – возражает Райнер. – Вы посмотрите, какая была в тот момент цена!

Молодец Райнер, думает Блумберг.

– Если он закрыл сделку в шестнадцать часов пятьдесят пять минут двадцать секунд, то там должен был быть никакая не прибыль, а триста двадцать пунктов убытка! – говорит Райнер и выпрямляется.

И все остальные тоже выпрямляются. Лица такие: след взят.

– То есть, во время грозы кто-то брал и вручную подделывал историю депозита, – переспрашивает Блумберг. – И, закрыв сделку с прибылью, каким-то способом так переписывал ее историю, как будто сделка была закрыта несколько раньше – с убытком?

– Вике Рольф говорит, что это невозможно. Ведь все это парням из дилингового центра нужно было бы делать за считанные секунды. Угадать, когда закончится следующий сбой, потом, кроме того, на самом деле закрыть сделку с прибылью, да еще и успеть подкорректировать историю депозита в самой программе, что тоже практически нереально. К тому же никто из работников не имеет возможности вручную снимать или переводить деньги с клиентского счета.

– А как же они тогда это объясняют?

– Фрау Рольф сказала буквально следующее: «Они их потеряли. Никто не застрахован от убытков».

– Действительно, – соглашается Блумберг, – никто не застрахован…

Блумберг и Райнер подходят к окну. Блумберг пальцем отодвигает вниз полоску жалюзи и смотрит на улицу.

– А не рано мы влезаем туда? – говорит Райнер. – Напугаем без толку, труднее потом не будет? Ведь это, скорее всего, действительно просто случайность. И убыток они всем клиентам возместили.

– Посмотрим! – говорит Блумберг и поворачивается к Райнеру. – Главное, влезть туда, просто влезть для начала, понимаешь? По любому ерундовому поводу, даже если это ни к чему не приведет. Мы должны использовать любую возможность.

* * *

Ночью Давиду Блумбергу снится сон.

Ему снится, что Б-г наконец явился на Землю. Папа Римский выпустил буллу, в которой объявил второе пришествие; евреи же считают, что пришествие хоть и имеет место, но не второе, а первое.

В остальном никакого ажиотажа не наблюдается.

Он ходит по Земле, изредка творит чудеса. Пользуется общим уважением, хотя и без критики дело не обходится; есть и такие, кто объявляет на Него охоту – но Его охраняют, и до покушений дело не доходит.

Он высказывает свои мнения по разным насущным проблемам. Когда Его цитируют в прессе, текст печатается перечеркнутым, чтобы не оскорблять земным языком абсолютную истину.

Единственная загвоздка заключается в том, что Ему уже значительно больше тридцати трех лет. Конкретно – вдвое больше. Но, в конце концов, разве в цифрах дело?

В общем, жизнь продолжается. Все идет по-прежнему.

* * *

Эрик Хартконнер, глава корпорации RHQ, финансовый гений, вкладывающий в научные разработки, и высокие технологии, и университеты всей Европы, и премия Эрика Хартконнера (стоящая на ребре золотая пластина, которую в правом верхнем углу прошивает пунктирная игла – золото-серебро-золото-серебро)

Эрик Хартконнер, размещающий облигации даже самых захудалых должников, только платите —

Эрик Харт, физик по образованию, прилежный инвестор, законопослушный налогоплательщик, не удерживающийся, однако от смелых заявлений насчет роли государства в экономике, которая, конечно же, всегда слишком велика —

Эрик Харт, не предоставляющий почти никаких социальных гарантий, но дающий сотрудникам возможность заработать столько, сколько они хотят; и это правда, это не враки —

Эрик Харт и его отдел финансовой архитектуры, который многие называют отделом финансовой акробатики или финансовой акупунктуры, и который занимается сложением – умножением – делением – отъемом целых корпораций, и все законно, все никоим образом, все вне подозрения, спокойно, в ваших интересах —

Эрик Харт и глава отдела финансовой архитектуры, он же – по совместительству – куратор того самого дилингового центра, который куда-то дел вчера во время грозы деньги четырех клиентов (сбои на сервере биржи, и мы уже все возместили) – этот человек, полное имя которого Рэндл-Патрик де Грие.

Рэн де Грие, каким его знает бизнес-сообщество Европы, американец в костюме от Armani, преданный трудяга, предельно работоспособный, с Хартом уже двенадцать лет, слегка небритый, всегда корректный, сощурив глаза, сделает вид, что не заметил —

Рэн де Грие, интуиция, тонкий анализ —

Рэн де Грие, который, как говорят о нем, почти ничего не ест, и никто никогда не видел, чтобы он проявил, – чтобы он хоть бы что-нибудь проявил.

– Так вот, Давид, Рэн де Грие, оказывается, сбежал вчера с девицей, – докладывает Райнер радостно. – Представляешь?

– Нет, – честно признается Давид Блумберг, глядя на дорогу, и добавляет газку. – Не могу себе представить. С кем? Когда? Куда?

– Стажерка его же отдела, в тот же вечер, по направлению к Италии, – говорит Райнер. – Вот так!

– Ясно, – говорит Давид Блумберг. – Надо будет понять, каким образом мы можем законно вызвать его. Возможно, он понадобится нам раньше, чем через две недели.

* * *

Напротив, через улицу, на зеленой траве, турки жарят окорочка. Кое-что бесследно испаряется в атмосферу. Кое-что оседает на землю.

Блумберг-младший, Рафаэль Блумберг, сидит за столом, потупив глаза в тарелку.

– И все равно, ты не должен был так поступать, – говорит мать.

– Он к ней приставал, – угрюмо возражает Рафаэль. – Он ее грязно лапал. Это следовало прекратить.

– Он младше тебя на два года, – говорит Давид Блумберг. – Младших бить нельзя.

Рафаэль смотрит на отца с иронией.

– Эти чурки взрослеют гораздо быстрее, – говорит он.

– Прекрати! – говорит мать. – Это тут ни при чем.

– Да, как же, ни при чем. Живут на наши деньги. На пособия.

, – говорит Давид Блумберг, – я вынужден тебе сообщить, что ты порешь полную чушь. Во-первых, отец Али не живет на пособие, он отличный зубной врач. Во-вторых… национальность и вера тут вообще ни при чем, понимаешь?

– А что они чуть бабушку не взорвали, это тут тоже ни при чем?

– Рафаэль! Это не турки, это палестинцы! И там ведь, в сущности, война, а здесь, у нас, мир. Ты хочешь, чтобы у нас тоже была война? Этого ты добиваешься?

Рафаэль выдыхает через нос. Он крупный парень, похож на отца: резкие черты, глубоко посаженные темные глаза.

– Хорошо, – Рафаэль возвращается на исходные позиции. – Он лапал ее, я ему врезал. Вот и все.

Стаут

Стою в супермаркете и выбираю кусок говядины. Тут у меня звонит мобильник.

– Алло! – говорит в трубке мой старый приятель, Рэн де Грие. – Привет! Я тут у вас в М., проездом! Встретимся, выпьем пива вместе, давно не виделись?

– О! – радуюсь я. – Рэн, чувак, клево! Жду тебя с нетерпением!

– Только я буду с девушкой, – предуп-реждает Рэн.

– Вике, что ли?

– Да нет, не Вике.

– Тогда приходи прямо ко мне домой, я завтра, короче, отдыхаю, можно будет пойти потусоваться куда-нибудь.

Рэн теперь из нас троих самый большой человек. Он сейчас, в сущности, в головном офисе RHQ чуть ли не второй человек после Хартконнера. Неофициально как бы. Кнабе тоже с ним работает. Мы с де Грие и Кнабе в американском офисе RHQ вместе пахали, потом нас вместе в Европу перевели. Подтягивались на прогнутом турнике, над лужей, куда я однажды и свалился. Мы были как близнецы-тройняшки.

Только я год назад ушел из RHQ, а они до сих пор там. Не знаю, зря я ушел, или нет. Вообще, конечно, стремная контора в последнее время. Там такие бабки варятся. Половину всех «мусорных» размещений Европы делают. А де Грие там отвечает за использование всех этих бабок, за слияния и поглощения, плюс – за дилинговый центр. Мудрено у них это называется: отдел финансовой архитектуры, типа, компании разбираются и складываются, как кубики. Шутники их уже прозвали «отдел финансовой акробатики».

Есть люди, которые могут стать по жизни очень богатыми. Чрезвычайно влиятельными. Рэн де Грие – он именно такой. Хотя на вид не скажешь. Говорит тихо. Работает очень много. Обычный парень.

У него кликуха раньше была – Градус. Потому что de Grie – это почти что Degree. То есть, градус. Или степень. Но Градус прикольней.

Убираю мобилу в карман и перехожу к полкам с вином.

Это моя вечная уловка. На самом деле у полок с вином я выбираю ни фига не вино. Я вина, если хотите знать, вообще не пью, я пью пиво и крепкие напитки. А у полок с вином я выбираю девчонок. Девиц. У меня три хобби: жратва, бабы и макроэкономика. Тем более, де Грие будет с новой девчонкой.

Вот появляется красотуля с корзинкой. Которые с тележкой, я даже не трогаю: значит, семейные. А эта с корзинкой, и не торопится. Значит, будет пожива.

Делаю вид, что не могу выбрать бутылку.

– Вино какой страны ты предпочитаешь в это время суток? – говорю.

Этот прием почему-то на всех девиц действует безотказно.

– Ха-ха, – говорит девица. – Аргентинское. А ты?

– А я обожаю готовить.

– Ого, – говорит девица. – Впервые вижу мужчину, который любит готовить.

А я продолжаю:

– У меня даже есть блендер.

– Оу, – говорит девица и смеется.

– Хочешь, посмотрим, как он работает?

– Хочу, – отвечает она.

Да и все равно, что спрашивать на такой ответ. Мой личный рекорд – двенадцать минут от начала знакомства до оргазма.

Да, я, наверное, наркоман. Только наркотиком мне служит влюбленность. Я много чего в жизни перепробовал – от алкоголя до адреналина, но такого подсаживающего впрыска, как от ощущения того, что мне нравится женщина, не испытываю больше ни от чего.

Вот эта! Сейчас! Хочу!

И огонек в глазах, и последний стольник бросаешь на гостиничную стойку, и без расчета.

А потом ты начинаешь разбираться в ней глубже… Хорошо если сразу все понимаешь и относишься просто – как к очередной попутчице на «ночной экспресс». Хуже, если отношения затягиваются надолго. Хуже – потому, что влюбленность проходит, а организм привык поддерживать в себе высокий уровень этого фермента. Становится физически плохо.

Едем ко мне домой. Я прикидываю: Рэн сказал, что приедет не раньше десяти, так что часа два у нас точно есть.

* * *

– Ну, а теперь давай познакомимся, – говорю и отпиваю вина. – Боже, что это такое?

В бутылке не вино, а какая-то смесь клюквенного сока с подсолнечным маслом. Девушка тоже морщится.

– Junk, – говорю я.

Мы выливаем жидкость в раковину. Разговор я веду чисто автоматически. Мне не до разговоров в последнее время.

– А почему тебя прозвали Стаут? – спрашивает Жанна (так ее зовут).

– Потому что я пиво люблю, – говорю я. – И еще, потому что я такой здоровый.

– Потому что у тебя такой здоровый чччленнн, – говорит Жанна страшным шепотом.

Она хочет сделать мне приятное.

И тут я слышу звонок.

– О, – говорю, – это мой приятель Рэн де Грие со своей девушкой.

Тащусь открывать.

И застываю, как соляной столп. Потому что это никакой не Рэн. На ступеньках лестницы сидит эта бестия Лина. Сидит себе, зажигает с бутылочкой пива, в наушничках, со старым плеером своим. Сидит себе, помахивает сигареткой. Ножонки составлены коленками вместе, пыльными босоножками врозь. Крашеные пряди падают на лицо, набеленное, с зачерненными глазами и красными губами, как у клоуна.

– Привет, Стаут, – индифферентно говорит Лина, выпячивает губу и смотрит на Жанну.

– Это кто?! – изумляется Жанна и показывает на Лину наманикюренным ноготком.

– Это Лина, моя подруга, – говорю я. – Лина, это Жанна.

– Твоя подруга… – хохочет Лина, подходит к Жанне и смотрит ей прямо в глаза. Взгляд у Лины бешеный. Жанна морщится от отвращения и отталкивает Лину.

– Ста-а-а-аут, – говорит Лина издевательски и вцепляется Жанне когтями в лицо.

Жанна визжит и вцепляется в Лину. Тарантино отдыхает.

– Хватит, – говорю я. – Брейк.

Я беру их за руки. Они пытаются вырваться, но я, черт возьми, не поддаюсь. Моя мама меня о таком не предупреждала. Думаю, что и папа не предупредил бы, если бы таковой имелся. Отделяю Лину от Жанны. Девчонки извиваются, держу их запястья.

– Слушайте, – говорю, – хватит размазывать дерьмо по стенкам, я не виноват, что сегодня вас двое, я не специально это подстроил, но мне кажется, что из этого может кое-что выйти.

* * *

И только еще часа через три, в полночь, когда обе девчонки уже дрыхнут на моем диване, а я выхожу из ванной с полотенцем вокруг чресл, раздается новый звонок в дверь, и теперь это уже действительно не кто иной как Рэн де Грие собственной персоной, похудевший и загорелый, как черт, а с ним, действительно, девчонка, и, действительно, не Вике.

Ух, ребята, и девчонка же с ним.

Бывает такая внешность, такая ослепительная, среднестатистическая красота, когда на бабе просто написано: «Меня родили на свет для того, чтобы все мужики падали, укладывались в штабеля, катали меня на кабриолете, и никто никогда не сможет меня бросить или там забыть». При такой внешности, к сожалению, лицо обычно бывает стервозное, а в глазах – беспросветная блядская тоска. Но у этой-то девочки, вы понимаете, в чем штука, еще ничего такого в глазах нет, потому что и еще опыта нет, потому что эта клубничка только-только с грядки, и авантюры ее еще по-честному увлекают. И вот в глазах у нее сплошное увлечение и чистый восторг.

Блин, какая девчонка, охренеть.

Бедный Рэн.

– Знакомься, – говорит Рэн. – Моя Манон. Мы путешествуем вдвоем.

– И далеко собрались?

– Мы далеко собрались? – мурлычет Рэн, наклоняясь к ее ушку.

– В Италию, – говорит Манон.

– Сам-то как? – говорит Рэн.

– Отлично, – отвечаю на автопилоте. – Ох, Рэн, да это же ты. Короче, хреново. Валить надо обратно в Америку.

– Да ну? – Рэн сдвигает брови. – Это почему?

– Не нравятся мне местные нравы. Коммунизм какой-то построили, пока меня не было. Только средства осваивать умеют. «А давайте размещать городские облигации».

– Точно, – говорит Рэн. – У нас то же самое. Городские облигации.

– У вас-то как раз, – говорю, – жаловаться не на что. Такие бабки варите.

Де Грие морщится. Так, понятно, работу не будем трогать.

– Давайте, – говорю, – нажремся. Сдвинем стаканы, товарисчи. Манон, тебе наливать?

Манон негромко и понимающе смеется. Славная девчонка.

– Манон, тебе же пить еще нельзя, – говорю. – Лет-то тебе сколько?

– У женщин этого не спрашивают, – возражает Манон кокетливо.

– Она бизнес-школу закончила, – говорит Рэн. – Мы ее на стажировку взяли. В мой отдел.

– Да ладно, – я не верю. – Манон, бескупонные облигации – это какие?

– Дисконтные, кажется, – говорит Манон и улыбается обаятельно. – Но вообще-то я, честно говоря, не очень разбираюсь во всем этом.

– Ничего, – говорю, – разберешься. Ты умная и красивая!

– Ай, ладно, – говорит Манон, смеется, подносит рюмку к губам и отпивает пять миллилитров.

Мы тоже пьем.

– Ты зря думаешь, что в RHQ так круто, – говорит Рэн. – Завидовать-то особенно нечему. Один и тот же круг клиентов, – он выразительно смотрит на меня. – Чем дальше, тем мне меньше все это нравится.

– А как там Кнабе?

– Кнабе киснет и размножается, – говорит Рэн.

– Поддает?

– Да. Поддает.

– Зачем Инга четвертого родила?

– Понятия не имею. Кнабе уже на стенку от нее лезет.

– Инга ведь не работала никогда?

– Никогда, – кивает Рэн. – Курица полнейшая. Ответственности нуль.

– А это у всех так, – сообщаю я. – Ведь, блин, если государство берет на себя заботу о наших детях, какого хрена мы тогда нашим детям нужны. И родителям тоже. У них пенсия… социалка, все дела. Зачем им еще и мы?

– Нет на них Мэгги, – говорит Рэн.

– Точно. Леди навела бы здесь порядок. Все дела.

– Давай с тобой организуем консервативную партию, – говорит Рэн.

– Для партии нужно пять человек.

Я некоторое время считаю: я, де Грие, Манон, да еще в комнате Лина и Жанна – вряд ли они дрыхнут, скорее всего, смотрят телевизор.

– Кстати, нас как раз пятеро и есть, – сообщаю я. – Вполне.

– А кто четвертый и пятый? – интересуется Манон.

Мы с Рэном переглядываемся.

– Девочки, – поясняет Рэн. – Стаут дружит с двумя девочками сразу. Представляешь?

Между прочим, Рэну тоже всегда это нравилось – две девочки на одного мальчика. Но я, разумеется, молчу. И взгляда на Манон достаточно, чтобы понять: никакие оргии Рэну больше никогда не понадобятся. Никогда, точно.

– Эй, Лина, Жанна, идите сюда, дело есть, – зову я.

Сначала из комнаты выходит Лина – во всей своей красе. Значит так: юбка со стразами, местами мини, местами макси; черная шляпка с розой; ярко-зеленый топик с зеленым же мехом; и туфли на пятнадцатиметровых шпильках.

– Классный наряд! – с места делает комплимент Манон. – Где ты все это купила?

– Вот это, – оживляется Лина и тычет пальчиком в бедро, – я сшила сама, а вот это – из Miu-Miu…

– Это моя любимая марка! – радуется Манон и показывает свои кожаные сабо.

Ту т выходит Жанна, которую я подхватил в супермаркете.

– Ох, боже мой, сколько народу-то, – говорит она.

Рэн закуривает, опускает руку куда-то за окно, пепел летит во тьму; Манон сидит рядом с ним, положив голову ему на плечо. Лина дует мартини из бутылки.

– Значит, так, – говорю я строго. – Я пригласил вас не для того, чтобы нажираться. Мы тут с моим другом, будьте знакомы, Рэн де Грие, и с его девушкой Манон решили организовать партию. Серьезно.

– Оу! Политическую партию? Как называется? – интересуется Жанна.

– Партия R amp;B, – предлагает Манон.

– Отличное название, – одобряю я. – «Богатые и красивые». Ты ухватываешь саму суть дела, Манон. Мэгги одобрила бы.

– Суть дела в том, кто будет нашим лидером.

– Конечно, Манон, – говорит Рэн, любуясь на нее.

– О нет, – протестует Манон. – У меня совсем нет никаких политических взглядов. А ты хотя бы Сенеку читал. Я лучше буду вашим «лицом».

Жанна и Лина шепчутся в сторонке.

– Мы хотим быть лидерами, – заявляют они.

– У партии не бывает два лидера, – говорю.

– Ага, как спать, так вместе, – возражает Жанна.

– Ну, хорошо, а когда придет время выбирать канцлера?

– А когда придет время жениться на ком-нибудь, а, Стаут? – говорит Лина.

Манон и де Грие хохочут.

– Короче, вы не верите, что наша партия получит большинство голосов, – под общий хохот говорю я.

Вот почему мы никак не можем создать консервативную партию, даже партию R amp;B. В нас просто нет никакого консерватизма. А может, этот консерватизм – чисто английское изобретение. Вот Рэн, наверное, консерватор, потому и приехал ко мне не с двумя девчонками, а с одной. Девчонка Рэна выбирает лидером партии Рэна, а мои – себя. Очень показательно.

– Ладно-ладно, – говорит Рэн, – лидера надо избрать.

– Только не большинством голосов, – протестует Манон. – Это ваще не то!

– Ты абсолютно права, Манон, – говорит Рэн ласково и заправляет прядь волос ей за ушко. – Большинство – это ваще не то. Что же взамен?

– Можно я буду председатель избирательной комиссии? – говорит Манон.

– Мы согласны! – говорят Лина и Жанна.

Манон лезет в сумочку и вынимает оттуда мелок в бумажной обертке.

– Мелок? – говорит Жанна. – А зачем?

– Каждый свешивается из окна и проводит черту мелком как можно ниже под карнизом. У кого черта будет ниже…

– У кого руки длиннее, тот и лидер, – хохочет Лина. – Мне это нравится! Я всех уделаю в эту игру. Давай мелок.

– А ты, Манон, оказывается, жуткий провокатор, – говорю я. – Это просто жуть, до чего Лина любит отовсюду свешиваться. Мы были вместе на Мариенбрюгге, так она умудрилась повисеть на руках на этом мостике.

– А когда он схватил меня за запястья, я отпустилась, – деловито добавляет Лина. – Это я сделала в знак протеста.

– Вот-вот. Нас чуть не забрали.

Лина открывает окно. Ноги ее не очень слушаются.

– Только не урони мелок, – советует Манон.

– Всю жизнь/Глядеть/в провал,/пока/в аорте кровь/дика! – декламирует Лина по ту сторону стены. – Вся жизнь – антрэ,/игра,/ показ… Дальше не помню.

– Дальше автор свалился в провал, – говорит Жанна. – Ну? Нарисовала?

– Там такой сахииб, – говорит Лина театральным и преувеличенно-пьяным голосом. – Загиб дома! Понимаешь? Непонятно, по чему рисовать. Сафитушшки какие-то… А-а, вот, кажется, нашла!

Лина чертит, раскачиваясь всем телом. Я поддергиваю ее назад, успевая подумать о том, что она, возможно, просидела у меня на ступеньках несколько часов. А теперь вот напилась с горя. От этого у меня на душе становится немножко скверно.

Втаскиваем ее назад. Лина вся красная, волосы свалились ей на лицо, тушь, белила и помада начинают наползать друг на друга.

– Цирк, – говорит Жанна, прыскает, перегибается через подоконник и чиркает мелком по стенке с той стороны. – Ну, вот и пожалуйста, ну вот и ничего такого уж особенного, подумаешь!

Она выбирается обратно. Черт, мне, что ли, вроде как стыдно перед Рэном? Впрочем, они-то ничего такого: сидят и милуются. Осоловелыми от влюбленности глазами смотрят не друг на друга, а типа в пространство.

– Девчонки, – говорит Рэн ласково. – Вы – гордость нации.

– А то, – Жанна поджигает сигаретку.

Идиотская ситуация.

– Ладно, – говорю, – я – просто для порядку.

Рэн и девчонки втроем наваливаются на мои ноги, – вдвоем Стаута не удержать, – а я свешиваюсь на ту сторону. Там – темнотища. Перегибаюсь. Они так низко чертили, особенно Лина. Будет неправильно, если я начерчу на полметра выше девчонок.

– Э-э, Стаут, осторожнее! – с тревогой кричит Рэн где-то далеко наверху, крепче хватаясь за мои джинсы. – Ты выскальзываешь!!

Не снисхожу до ответа; делаю последний рывок вниз, и в этом рывке провожу мелом черту где-то далеко-далеко внизу. Ну, теперь я точно выиграл. Рэн и девчонки втаскивают меня обратно, чуть не стащив джинсы.

Рэн лучезарно на меня глядит, торжественно берет мелок (Манон так и сидит на высоком табурете) и лезет в окошко, а я его держу. Он быстро возвращается.

– Ну, я не стал маньячить, – объявляет он, – я на лидерство не претендую.

Приношу фонарик. Светим в «провал», сгрудившись на подоконнике.

Славная картина.

Разного роста и разного темперамента – мы, все четверо, умудрились провести черту примерно на одном и том же уровне.

Черта Лины чуть загибается вниз, зато моя – на пару сантиметров ниже ее верхнего конца.

Жанна нарисовала какую-то параболу ветвями вверх, с вершиной на моей линии.

И – аккуратная отметочка Рэна далеко в стороне, но на той же высоте.

– Что делать будем? – говорю. – А, фрау председатель центризбиркома? Второй тур?

– Нет, – говорит Манон. – Давайте мелок.

– Манон, – говорит Рэн с тревогой. – Но у тебя ведь нет политических амбиций.

– У меня, – говорит Манон, – вообще нет никаких амбиций. Амбиции мне чужды. – И она лезет в провал.

Блин, и у меня совершенно нет ощущения, что это опасно. Манон лезет в провал вся, Рэн держит ее за лодыжки, а Манон шарит в провале обеими руками, как будто белье полощет. В отличие от нас, для Манон опасно не там, а здесь, среди нас. Ее настоящая жизнь – там, на той стороне. Рэн держит ее крепко-крепко.

– Итак, – подводит итоги Манон, возвратившись из пропасти (а я свечу фонариком и убеждаюсь, что ее черта проведена намного ниже всех наших), – лидером нашей консервативной партии R amp;B становится…

– Ма-нон! Ма-нон! – хором скандируют Лина и Жанна.

Манон улыбается.

– Становится Рэндл-Патрик де Грие, – возражает она. – Он лучше всех держал.

Если консерватизм и можно добыть в наших домашних условиях, то, конечно, только таким способом.

Когда они уходят утром, я останавливаю Рэна на пороге.

– Рэн, – спрашиваю я, – ответь, меня мучает один вопрос: что тебя подвигло на такую девчонку?

– Любовь, – говорит Рэн и улыбается, как идиот.

Американец.

Ричи Альбицци

Я решаю сделать себе подарок: написать эсэмэску Вике Рольф. Сажусь перед окном в белом свете дня, беру свой телефон и нажимаю на кнопочку «Ответить».

«Надеюсь, я о тебе больше ничего не услышу», – написала она два года назад.

Ответить.

Внизу газоны в желтых пятнах одуванчиков, на высоте моют окна, и солнце – во всех

этих окнах, на все это небо. Машины стекают с моста в глубину городского острова.

Ненавижу жару. Лето предпочитаю пересидеть в кондиционированном офисе.

– Ричи, у меня для тебя хорошая новость, – говорит редактор нашего журнала. – Как ты относишься к Жану-Мари Бэрримору?

– Я считаю, что Жан-Мари Бэрримор – лучший креативный директор в Европе, а может быть, и во всем мире.

– Так вот. Жан-Мари Бэрримор прочел твою статью о его «Технологии рекламного взрыва» в нашем журнале, а потом отложил наш журнал и спросил у своих подчиненных: «А почему мы этому парню еще ничего не подарили?» Ты следишь за моей мыслью, Ричи?

– Я слежу за вашей мыслью.

Белый слепящий свет, жара и тишина, на экране – сообщение Вике Рольф, которое я не отправлю. Уже двести неотправленных сообщений Вике Рольф. Два года прошло, может быть, она сменила номер?

– Жан-Мари Бэрримор, – продолжает редактор, – подумал две минутки и распорядился: «Пусть этот парень поучаствует в нашей рекламной кампании Mercedes S-klasse и выиграет машину». Ты улавливаешь, Ричи, что я хочу сказать?

– О, я улавливаю, – говорю я. – Вы хотите сказать, что я должен поучаствовать в рекламной кампании Mercedes S-klasse.

– Нет-нет! – редактор отступает на шаг и мотает головой. – Нет, я всего лишь хочу сказать, что ты можешь, если захочешь, получить почти задаром Mercedes S-klasse. Да ты послушай, это же просто чудо.

Провода улыбаются со стен. Оглушительная тишь. Слышно только, как растрескивается мое сердце, да тикает часовой механизм на стене, да вянет жидкими прядями музыка в наушниках у секретаря, там, в приемной. Я корчусь.

– Ричи! – говорит редактор. – Это будет для тебя такой experience. Подумать только, ты пишешь о рекламе третий год, но до сих пор не поучаствовал ни в одной рекламной кампании. Ты на обложке – это сразу шесть-семь брэндов кряду.

– О, – говорю, – это только если в верхней одежде и с пачкой йогурта в руках.

– Ха, ха. И ты же любишь рекламу как таковую.

– Да, – говорю, – я обожаю рекламу как таковую. Разумеется, хорошую рекламу.

– Жан-Мари Бэрримор, – говорит редактор таинственно, – сказал еще вот что: «Я слежу за этим парнем. За полтора года он ошибся в своих прогнозах всего пару раз». Ты понравился ему, понимаешь? Ты ему, сукин сын, понравился… Кстати, у тебя есть девушка на примете?

И тут я случайно нажимаю на кнопку «отправить». Сообщение для Вике Рольф выдувает в эфир. Страх сжимает мне горло.

– Есть, – говорю я.

* * *

Ты же знаешь, Вике, фондовые рынки со временем только растут. Вот так, гм, и любовь моя: она лишь растет и растет с годами. Вложив всего тысячу евро, через двадцать пять лет вы получите очень-очень много евро, – так круги расходятся по глади пруда. Никаких налогов. Только не продавайте. Держите.

Ты же знаешь, Вике, эту аналогию из мира финансов, ты же с легкостью можешь придумать, чем и как оправдать мою зависимость, которая иссушает меня даже в самые что ни на есть дождливые дни.

Ты же знаешь, Вике, почему теперь вокруг меня все зыбко слоится, почему все так забавно вертится, почему правое и левое меняются местами.

«А что же ты делал, – спросите вы, – чтоб справиться с самим собой?»

О, ну что ж, сначала я работал круглые сутки, но это не помогало мне забыть тебя.

Потом я ездил по свету, но ты вытатуирована на обратной стороне моих век, несмываемая, ты встаешь у меня перед глазами всякий раз, как я ложусь спать.

Потом я запил горькую, но много выпить не смог. Горько.

Тогда я попробовал вкалывать себе всякую дрянь в вены, но мое начальство не смогло допустить гибели столь ценного сотрудника. Четыре месяца успело разбухнуть до лун на моих глазах, когда я неподвижно лежал носом кверху, а в мозг мне было вставлено два электрода.

Они засунули мне в рот блестящую ложечку, посветили в глаза фонариком. Мое отражение почти не изменилось, особенно то, что в лужах.

Но чтобы я забыл тебя, Вике, мне надо было сделать фронтальную лоботомию, а лучше вообще удалить мозг.

Ты же знаешь, Вике, что я скорее умру еще девятьсот девяносто девять раз, чем забуду тебя.

Следующая станция – последняя, стоим долго, белый слепящий свет, женщины сжимают коленки. Осторожно, двери закрываются. Но они не закрываются. Стоим. Тишина.

Поезд набирает ход, в тоннель, разгоняемся, мили и мили, миллимили топота по тоннелю, медленнее, медленнее, и под жуткий скрежет мы останавливаемся.

Стоим. Стоим. Свет начинает гаснуть. Стоим под толщей земли.

Наконец, скрипя и вздыхая, поезд трогается в путь.

Вылетаем на станцию, залитую неоном.

Поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны.

А иногда мне кажется, что я уже никогда не стану прежним. Мне все не верится, все кажется, что кругом какая-то аберрация, что где-то кроется подвох, что мир не отбрасывает тени, не отражается в зеркале, что какая-нибудь деталь со временем выдаст себя. Мое восприятие искажено. Заштриховано, зачернено по углам химическим карандашом. Стоит закрыть глаза – из углов лезут утомительные виньетки, разрастаются травы, кислотные кривые прочерчиваются сквозь мой мозг, крошат нейроны, в носу вечный запах гари.

* * *

– Ну вот, отлично! – радуется за меня редактор. – С ней и поедешь!

– А что надо будет делать?

– Пара с доходом выше среднего садится на любезно предоставленный «мерседес» S-класса и отправляется в четырехдневную поездку по городам Европы. Четыреста пар со всей Европы. В Милане вас встречает Джорджио Армани, и Кристина Агилера поет свою песню «Hallo», специально сочиненную к этому случаю. Правда, здорово? Там будет вроде как конкурс, – говорит редактор, – но ты получишь «мерседес» в любом случае, вне конкурса, понимаешь?

Дан-дан-дан. Вам пришло сообщение.

Страх мгновенно заполняет мир, пузырится в голове, полнится, растекается, пульсирует, как будто кто-то впрыскивает мне в кровь тошнотворную заразу.

Застывшими, мокрыми, холодными пальцами я соскребаю со стола мобильник и смотрю на экран.

– Ричи, что с тобой? Водички принести? Ричи! Эй! Ричи!

в серо-белом ярком небе, мерцающем, как экран компьютера, на воде барашки, солнце из-за тучи и из-за башни выходит с другой стороны

жаркое небо – самолеты белыми бороздами, раскочегаривается вечер над крышами, жжет, палит, мне страшно

во всю ширь шпарит закат, светом неверным и безумным, все безошибочно желтит своим текстовыделителем

я лежу на полу, потолок черный, окно нараспашку, в него лезет удушливая жара, мне льют на лицо холодную воду и говорят что-то на незнакомом языке, что-то спрашивают у меня, что они говорят

* * *

Час спустя я уже внизу.

Бреду через вестибюль и выхожу на улицу.

Меня мутит, по периферии зрения плавает успокоительный зеленоватый туман. Все вокруг тяжелое, устойчивое, сам же я – легкий, меня почти не существует.

В руках у меня новый номер нашего журнала – белый, в розовую клейкую полосочку, теплый, он живее меня.

Я иду по набережной. Передвигаюсь медленно.

Солнце скрылось, машин убавилось, жара спала.

Прохожу мимо старого блошиного рынка. Старики торгуют ржавыми ключами и ржавыми замками. Рядом в стороне грустные парочки в зеленоватом тумане пьют яблочный сидр; река спокойная-спокойная.

Гляжу на мутные окна заводов, слышу, как шумят старые пыльные тополя.

Поворачиваю налево, прохожу через гулкую, увешанную проводами подворотню. Подворотня ведет не во двор, а на жаркую, пыльную, кривую улочку между двух глухих заборов. Сухие перекрученные тополя осыпают пухом разломанный асфальт. При звуках отверзаемых ржавых ворот с колючей проволокой наверху у меня еле заметно екает сердце.

Там, за воротами тянутся беспредельные квадратные километры заброшенных цехов с мутными черными стеклами, недостроенных бетонных бараков, куч ржавого металлолома, зарослей крапивы и лопухов, припудренных пылью. Сразу за проходной, на самом краю этих джунглей из битого стекла и бетонной крошки, стоит бетонная коробка, в которой первые пять рядов окон такие же мутные и черные, а верхний ряд белеет стеклопакетами. По стенам висят гроздья проводов, намотанных на гнутые железки, площадка перед зданием утоптана, как деревенская улица в разгаре июля, посреди двора валяется колесо.

Я улыбаюсь Вике издали, да еще и помахиваю медленно ладонью, как старый приятель.

* * *

Вике смуглой рукой смахивает с резного деревянного столика тополиный пух.

Зола дышит, дым шелестит и гудит, крутя обрывки света. Скулы Вике горят отблесками этого огня. Сияющие крутые скулы. Стрелы бровей.

– Здорово, что ты прислал сообщение.

– Честно говоря, это получилось случайно.

– Ты хотел послать его кому-то другому?

В моих глазах, наверное, жалобный, детский упрек. Вике смеется и вздыхает. Хмурится.

– Прости, на работе неприятности.

– Что-то серьезное?

– Не только у меня, – говорит Вике. – Нам прислали повестки.

Она пьет кофе.

– Понятно, что ничего страшного. Просто неприятно.

Заместитель начальника отдела финансовой архитектуры…

Когда-то давно, еще на той, светлой стороне луны, я подарил ей альбом Гауди.

Темный маленький рот, брекеты на зубах, излом линии на лбу, размах рукавов, тени у глаз.

– А я… – начинаю я, но не решаюсь.

Замолкаю.

Тереблю сигарету. Выбрались закат встречать вместе.

Сухой тополь поодаль, макушкой в облаках, листья в пыли, не колышется даже макушкой.

Мимо пробегает хромая собака.

У меня начинает болеть сердце. Я отхлебываю кофе, мыльную ореховую горечь.

– Вике, – говорю я, одновременно видя себя со стороны. – Я хотел пригласить тебя поучаствовать вместе со мной в рекламной акции Mercedes S-class. Поехали?

Вике наклоняет голову и на несколько секунд становится похожа на молодую галку или ворону: круглые глаза, иссиня-черное крыло челки. Она смотрит на меня. Ох, как она смотрит. И я смотрю на нее, снизу, от стола. Собака снизу. Я – собака снизу.

– А сколько она продлится? – спрашивает Вике.

– Четыре дня. Включая выходные.

– Мой босс уехал позавчера. Представляешь, уехал, и никто не знает, где он. Сбежал с молоденькой стажеркой.

Пауза. Вике рассеянно берет ложку со столика.

– Никто не понимает, что происходит.

Как она пылает, бог мой, как она пылает, и постукивает ложкой по брекетам, звяк-звяк – тик-так часы у нее на запястье. Я беру салфетку, белую, пытаюсь поджечь ее зажигалкой.

– Я, честно говоря, очень не хочу отвечать на какие бы то ни было вопросы без него, – говорит Вике. – Я просто не знаю, что мне говорить. Вот так уехал… не предупредив, ничего…

Тополиный пух и пыль лежат по углам двора.

– Поехали, – рассеянно говорит Вике. – Прокатимся. Может быть, мы встретились снова только для того, чтобы Бэрримор мог нормально прорекламировать Mersedes S-klasse.

Я прошу еще одну большую чашку горячего, обжигающего кофе и рюмку коньяку, в то время как Вике пылает, сидя боком напротив меня, и волосы ее горят отблесками огня, как неопалимый куст, и искры слетают с концов прямых черных прядей. Вдох… Она едет со мной. Она едет со мной, со мной, со мной! Не умереть бы от счастья прямо здесь.

– Ты не совсем понимаешь, – говорит Вике и замолкает.

Вдали, в небе, начинается странный гул.

– Мне нужно родить. Врач сказал, надо родить, – говорит Вике. – Я не хочу с тобой… жить и все такое. Просто… мне надо родить, и все. Я хочу ребенка.

– Я очень устала, – говорит Вике. – Каждое утро краситься, причесываться, одеваться, наливать в машину бензин. Здороваться, общаться, разруливать. Есть, пить, засыпать.

Гул нарастает. Из-за крыш вылетает вертолет. Полицейская машина, синие мигалки. Грохот во дворах.

– Все иссякло, – говорит Вике. – А что конкретно? Что такое случилось? Я не знаю. Желаний нет, тоски нет. Ничего нет. Понимаешь? Остался один голый штырь.

Почти не темнеет, только ветер совсем сходит на нет.

– Мне так все надоело, – шепотом говорит Вике.

Мне вдруг становится невыносимо грустно, и я начинаю плакать, беззвучно, мелкими, кислыми, прозрачными, невкусными слезами.

– Рекламная акция на «мерседесе» с земляничной жопой, – говорит Вике шепотом. – Я усядусь за руль и грохну его. Кокну «Мерседес» от Жана-Мари Бэрримора, кто бы он ни был.

* * *

Солнечно и холодно, жарко и зябко, свежий жар. По обочинам смолистые мокрые сосны и солнце, ветряные мельницы с плечами, колодцы с черно-голубым кружком холодного неба вверху-внизу. Мы мчимся по бетонной дуге, я пролетаю мимо поворотов, мимо линии горизонта, мимо захватывающих кадров, учтивых проборов, мимо бензоколонок, мимо автобусов, мимо других машин, – все остаются сзади, и только Вике сидит рядом со мной, покачиваясь, – и на душе у меня становится хорошо. У нас парад. У нас порядок. Мы – главные герои, мы отменно играем, – я вижу нас со стороны, Ричи Альбицци и Вике, на жарком закате. Положа на руль руки, я неутомимо думаю о нас. Дорога подобна дуге, кривизна ее неуловима, несколько градусов, подобна луке, прочерченной циркулем, ножка которого стояла где-то далеко слева, в гуще лесов. Сверкание и сияние: хромированные ручки, зеркала, солнце где-то за правым плечом, брошка у Вике на груди, сверкающе-черные машины, – мы всех оставляем позади, – пролетая стрелой, все в радугах стекло, – и, как кружочки лука, стрелы дождя в лужах, и с бровей на лобовое стекает, простынь в небе и просинь, спросонья, с любовью с бодростью борясь, я себе задаю вопросы, следя за дорогой, а чувство нереальности происходящего все нарастает и усиливается, и вокруг, как в комиксах, высвечиваются стрелочки и пунктиры, буквы сквозь надышанный радужный туман, сквозь капли, сквозь просинь белых небес, прозелень белены, беленых столбов, стеклянных павильонов, завес.

Пьем пятичасовой чай на бензоколонке. Хрустальный фортепианный звон из динамиков. Все мои дела, на которых мне раньше приходилось сосредотачиваться, концентрироваться, теперь расползлись по периферии и маленькими цветными шариками – бопс! – бопс! – лопаются сами.

– Я рекламная девушка, – шутит Вике. – Ты взял меня с собой только для того, чтобы не ехать одному. На самом деле меня здесь нет. Нашу встречу устроил Бэрримор, я в этом убеждена.

– О, да, – говорю. – И подумать только, какой приз ждет тебя по истечении срока.

Мы уже видели нескольких наших сотоварищей. В Л. хорошенькая девчонка давала журналистам интервью:

– Может быть, кто-нибудь из женщин не любит машины, но это не я! Наоборот, я могу говорить о них часами! Я считаю, что автомобиль может быть настоящим произведением искусства! Mercedes S-klasse – это мой стиль!

– Чудовищно, – комментирует Вике.

– Почему? – возражаю я. – Чего плохого в том, что мы «поддаемся»? Чего плохого в том, что мы – объекты, что нас «имеют», что «наши мозги обрабатывают», если мы сами выбираем, кому отдаться? Чего плохого в том, чтобы любить вещи? Чем старинная ваза хуже новенького Mercedes S-klasse? Может быть, стоит попробовать по-настоящему полюбить хотя бы машину, хотя бы сорт пива?

– Такие вещи нельзя полюбить по-настоящему. И сами мы – ненастоящие. Все это невзаправду, – она тычет пальцем в белый столик, и взгляд ее пропадает за горизонтом. – Я им вообще ни в чем не верю, – говорит Вике, поедая невесомый круассан, кутаясь в платок (жар, озноб, пятна солнечной лихорадки и капли неверного дождя из несуществующей тучи).

Я заранее узнал об этой рекламной акции все. Оказывается, кампания целиком велась в интернете. Причем все было сделано очень хитро. Впрямую никто ничего не говорил, только подогревали и возбуждали любопытство целевой аудитории: клерков, офисных работников, которым хочется романтики и «умения жить». Тридцать процентов рабочего времени они (нет, не «они», а «мы») лазаем по интернету, по всяким дурацким сайтам. Вот там все это и развернулось.

Мы снова выезжаем на шоссе.

– Ого, – говорю, – этот тип создает на дороге аварийную обстановку.

– Подальше от него, подальше, – говорит Вике, вглядевшись. – Дураков на дороге много.

– Ты наивная моралистка. Жан-Мари Бэрримор нам не простит.

– Уступи ему.

По радио начинается песня «Hallo» Кристины Агилеры, написанная к нашему рекламному перформансу.

– Да ладно, – говорю. – Сейчас отстанут.

– Да пошел он! – кричит Вике. – Не смей устраивать гонки! Что за нездоровый азарт!

– Послушай, машину веду я, – я свирепею, внутри меня возгоняется чистое безумие.

– Идиот! На метро ездить боится, а на машине – нет! Хватит!

– В метро веду не я! – кричу я. – В метро от меня ничего не зависит! Не мешай мне, слышишь!…

Вике вцепившись в сиденье, стискивает зубы, она молится про себя, она синеет, молча криком кричит, а я вдавливаю педаль газа в пол, я наяриваю, но тот, другой, не отстает, – Audi TT, пафосный хмырь и девчонка рядом с ним в красном платке, пляшут во всех трех зеркалах, маячат, то отпустят, то припустят, но не отстают: двести, двести пять, двести десять, а у всех ингольштадтских машин такая хищная ухмылка на радиаторе, трясется и маячит, бандитская рожа, и те двое, плохо различимы, плохо, плохо.

Приклеились и на нервы действуют. Кабриолет, пафосный хмырь и девчонка рядом с ним. Да еще под песенку «Hallo», какого черта? Как ночью меня пугать, так это пожалуйста. А как до дела доходит, так растворимый кофе. Если нас и впрямь снимают, это будет лучший эпизод во всей картине. Жану-Мари Бэрримору это ужасно понравится. Короче, не пущу я их в левый ряд… эта девица в красном платке, и хмырь рядом с ней, бандитская рожа, ястреб Пентагона.

И я начинаю медленно, медленно прибавлять ходу.

Но они не отстают, честное слово, и это на ста восьмидесяти пяти. На двухстах. На двухстах десяти.

– Ричи, хватит! – кричит Вике.

Жму на газ; кусты резко срываются назад. Двести двадцать… тридцать. Красный платочек все ближе. Я выжимаю из своей машины все, что можно. Но хмырь разрастается у меня в зеркале, и, не удержавшись, бьет по гудку, Ии! Ии! Пропускай давай, не тормози! Ну!

Опасный поворот. К черту.

«Ауди» проносится мимо нас.

– Останови машину, – говорит Вике тихо, глядя вперед.

– Здесь нельзя останавливаться, это автобан, – говорю я.

– Останови машину.

Останавливаемся. Вике зло дергает за ручку двери и выходит.

Еду за ней долго, почти километр. «Мерседес», наверное, удивляется: то несутся сломя голову, то заставляют ползти.

Потом Вике садится обратно в машину.

Мы едем дальше.

Джек Нидердорфер

Коньяк согрелся, надпись «Пристегнуть ремни» погасла, и Мэк поворачивается ко мне и спрашивает:

– Как ты думаешь, у них и вправду никаких неприятностей?

– Да вроде нет, – говорю. – Пока нет.

– Знаешь, что меня настораживает? – спрашивает Мэк.

– Что?

– Что де Грие так и не появился ни вчера, ни сегодня.

Мистер де Грие – главный стервятник Харта. Помнит каждую цифру из твоего годового отчета. Ты сам уже забыл о ней, но она там, у него в голове. В прошлом октябре мне пришлось с ним провести два дня кряду. Мы переводили одно из наших подразделений из Мюнхена во Франкфурт. За двое суток этот де Грие съел два листика салата и два тоста. И выпил литров пять чистой воды без газа. Зловещий тип.

– А как Харт объяснил его отсутствие?

– Боже мой, да никак не объяснил, – Мэк вжимается в кресло. – Если бы вчера де Грие появился на собрании, я бы задал ему этот вопрос.

– Какой вопрос? «Скажите, герр де Грие, правда ли, что ваш отдел куда-то засунул целую кучу клиентских денег?» Не смеши меня, Мэк. В любом случае, они ведь всем все возместили. Мне кажется, что все это слухи. Или какой-то технический сбой.

– А мне кажется, – говорит Мэк, – что нам пора выходить.

– Скажи это завтра Джорджу.

– Скажу. Прямо с утра.

– Самоубийца, – я пожимаю плечами.

– Мы вообще зря в это ввязались, – гнет свое Мэк. – Ведь, в сущности, это противозаконно.

К Харту обращаются компании с проблемами. Харт рекламирует и размещает их бумаги. В результате – желающих купить облигации в первый день после эмиссии слишком много. Отбоя нет от желающих. И тогда Харт устраивает своего рода неформальный аукцион. Чтобы приобщиться к каждой новой эмиссии, надо так или иначе заплатить за право купить эти облигации. Эта «оплата» может происходить в разной форме. Например, совершить через Харта сделку с какими-нибудь другими облигациями по завышенным комиссионным, или – выкупить часть нового размещения на вторичных торгах, уже по более высокой цене.

В общем, Харт создает такой ажиотаж, что бумаги даже самых завалящих компаний взлетают в первый же день вчетверо. Ну, а на второй день все мы по негласной договоренности с Хартом начинаем сливать эти бумаги мелким инвесторам. Впариваем их в четыре раза дороже номинала. А аналитики Харта накручивают им лапшу на уши, обещая, что они будут расти вчетверо каждый день. Не знаю, как можно этому поверить. Если уж верить такому, гораздо выгоднее вовсе не знать, что такое облигации.

Сливать облигации по цене в четыре раза дороже номинала. За такое наши боссы готовы платить бесконечно. Разумеется, все это ужасно аморально – то, чем мы занимаемся. Но состава преступления тут нет. Нет и доказательств. Наши договоры – в чистом виде джентльменские соглашения.

– Я тебя умоляю, – возражаю я. – Во-первых, все, что делает Харт, абсолютно законно. Сговор очень трудно доказать. Ну, а то, что аналитический отдел Эрика присваивает рейтинги резаной бумаге, – тем более не преступление. Всякий аналитик имеет право на ошибку. Во-вторых, у нас с Эриком Хартконнером нет никаких договоров. Все чисто, Мэк.

– Нет, нет, такие вещи невозможно делать безнаказанно, – возражает Мэк. – Рано или поздно Хартконнера возьмут за жопу. Он занимается не финансами, а недобросовестной рекламой всякого дерьма. Долги Vivedii, ведь это же чистый мусор.

– Финансы это или реклама, Мэк, – возражаю я, – но мы на этом неплохо зарабатываем. И хватит об этом. Ты еще скажи, как Ричард Гир в «Красотке»: «Мы ничего не строим, ничего не создаем…»

– Мы ничего не строим, – соглашается Мэк. – Ничего не создаем.

– И слава богу. Мне даже страшно себе представить, что бы я построил. Ты видел мой дом? Моя жена мнит себя дизайнером.

Ее идеал – домик куклы Барби. Поэтому у меня в гараже розовые двери.

– А жена Харта кем себя мнит? – говорит Мэк.

– Эта, с зелеными волосами и в перьях? По-моему, она мнит себя писательницей.

– И что, тебе нравится то, что она пишет? – спрашивает Мэк как-то странно.

– Я не читал. Ты же знаешь, что я читаю только Сенеку и Цицерона.

– Все жены кем-нибудь себя мнят. Хотел бы я найти женщину, которая мнила бы себя исключительно моей женщиной и больше никем. Но… нашим женщинам недостаточно быть просто женщинами. Они хотят вдобавок быть еще и немножко мужчинами…

Внизу проплывают города и леса. Мы летим очень высоко, но все видно, потому что солнце и никаких туч, а небо вверху ярко-синее.

– Жаль, что «Конкорды» больше не летают, – говорю я.

– Моя жена говорит, что я не понимаю ее личность. Прикинь, Джек? Личность… А все потому, что я с ней сплю. Такой человек, конечно, не может ничего понимать. Понимающий – этот тот, с кем она может потрындеть языком… Повыпендриваться. Показать себя мужчиной. Сделать вид, что у нее внизу не дырка, а конец…

Мэк немного нервничает в самолетах. Это все потому, что когда он летел через Атлантику впервые, он попал в бурю. Чемоданы скакали по салону, стюардессы рыдали, сбившись в ком.

С тех пор Мэк боится летать. И в самолетах ведет себя малость неадекватно.

Впрочем, что с него взять. Вот они, издержки раннего развития. Мэк – вундеркинд, ему всего двадцать три, а он уже седьмой год работает. Причем работа довольно-таки нервная. Сначала журналистом, потом брокером. Неудивительно, что по жизни Мэк – чистый псих.

Когда мы летели в Европу, он выписал маркером на спинке сиденья впереди имена семи звезд мирового баскетбола. Теперь мы летим обратно, и он распространяется о своей жене, а я вынужден слушать.

– А я считаю, что женская мужественность придает отношениям изюминку, – говорю. – Бои в грязи. Женские драки. Военная форма. Наручники. По-моему, это может быть сексуально. При определенных обстоятельствах.

– Да, когда именно секс и имеется в виду, – Мэк кладет голову на ладонь и прислоняется к иллюминатору. – Но не когда это взаправду.

– По-твоему, Кэнди Райс не сексуальна? А Мэгги Тэтчер, когда была премьером?

– Сексуальность – это еще не все, – говорит Мэк. – Они хищницы. Только и думают что о своей выгоде. Все нераскрытые преступления совершены женщинами. Это уж точно.

– Да ты женоненавистник, Мэк.

– Точно, Джек. Я – женоненавистник, – подчеркивает он первую часть слова. – Но я слишком поздно это понял.

Надо заставить его замолчать, прежде чем он дойдет до сенсационных разоблачений.

– Знаешь, Джек, какую телку я бы хотел? – говорит Мэк как бы в забытьи.

– Ты уверен, что я хочу об этом знать?

– Я хотел бы очень… очень красивую девушку. Девушку, которая не считала бы мои деньги. Которая любила бы наряды и путешествия и не лезла в мужские дела. Я бы ей все прощал… даже измены… если бы только она делала все естественно, а не с тайным умыслом. Я хотел бы женщину, которая не снисходила бы до того, чтобы со мной соревноваться, понимаешь, Джек?

– Понимаю.

Сегодня этот парень трахает мне мозги. А завтра он явится на работу и не будет помнить, что сегодня мне наплел. А я буду помнить. И мне будет стыдно. Мне, а не ему. Ловко?

– Однажды я встретил такую девушку, – говорит Мэк.

Час от часу не легче.

– Мы вместе учились, и она была моя ровесница. Но не вундеркинд, как я. Просто ее отец был богатым человеком, из Восточной Европы. И он отправил ее учиться в Англию, срочно отправил, потому что оставлять ее на родине было опасно. Ей было всего пятнадцать, но ее взяли, потому что у нее были хорошие баллы… и потому что отец очень просил… Понимаешь?

– Понимаю.

– Ее звали… – говорит Мэк и морщит лоб.

– Можешь не говорить.

– Она нормально училась, не старалась быть первой. Изучала финансы, как и я. Красавица. С медовым блестящим лаком на длинных распущенных волосах, с коричневой помадой, с махровыми ресницами, ногами от шеи, – колготки с искрой, – и на высоких каблуках. С ума сойти. Она любила нравиться, улыбаться. Такая легкая, счастливая. Она носила очень дорогую одежду, и так естественно, почти небрежно… настоящая принцесса… А говорила мало, и почти ничем не интересовалась… Все воспринимали ее как какой-то экзотический цветок… как что-то милое, безумно милое, возвышенное, хрупкое… Приятелей у нее было – море… А я был ее единственным другом. Ты мне веришь?

– Верю.

– Однажды я уговорил Манон справить Рождество всем вместе, у нее дома. Дом ее отца, большой и пустой, стал полигоном для наших затей. Парочки уединялись на третьем этаже. Одна из ножек бильярдного стола треснула. Мы разбили большую вазу и несколько картин.

– Прекрасное воспоминание, – говорю я.

Манон. Ее звали Манон.

– Я учился хорошо, но не отлично. Дело в том, что я все время работал. Зарабатывал на обучение. И делал карьеру. И на лекциях я появлялся не так уж часто. Правда, экзамены сдавал всегда хорошо.

– В Гарварде, – говорю, – подобный стиль обучения с некоторых пор называют «сыграть в Нидердорфера». В мою честь.

– Правда? – улыбается Мэк. – Ну, надо же! А еще я полгода участвовал в благотворительной программе для студентов, по два часа в день принимая заявки от неимущих, нуждающихся и женщин, подвергнувшихся насилию в семье… и все женщины для меня были… я…

Бедняга Мэк. Ему, кажется, совсем хреново. Зрачки у него расплющились на весь глаз.

– Но это неважно. Это даже совсем неважно. Мы постоянно общались. Я все время говорил ей о своей любви. Но не словами, а иначе. Каждый раз, как я хотел сказать ей что-нибудь приятное, я пользовался какой-нибудь конкретной вещью для выражения своих чувств… Я все время дарил ей подарки. Она была очень богата, а я нет, но ничьим подаркам она так не радовалась, как моим…

Под нами начинаются облака: витые штопором башни, мягкие постели с просинью, обкусанные огрызки, бесконечные долины. Ветер медленно задувает солнце еще до того, как оно погрузится в черный холодный океан.

– А потом она пропала, – говорит Мэк и закрывает глаза.

– Послушай, Мэк, – говорю я. – Не обижайся, но я дам тебе маленький совет. Мой брат тоже боится летать. Так он просто берет, высыпает в рот горсть таблеток, и – ту-дууу! – храпит до самого Нью-Йорка. Почему бы тебе не действовать так же? Поверь, тебе будет гораздо легче.

– А потом она пропала, – говорит Мэк, – просто куда-то исчезла, когда мы закончили учебу. Я искал ее, но так и не нашел. Постепенно я стал думать о ней как о сказочной принцессе. Такое нежное и трепетное чувство. Не будем его как-то называть. Мне стало казаться, что она существует только в моем воображении. Что, если бы не моя любовь к ней, ее бы просто не существовало. Понимаешь?

– Понимаю, – говорю я. – Как не понять.

ГЛАВА 2

[Де Грие]

Автобан, по которому мы мчимся, ведет на юг. И, пока мы едем на юг, все идет хорошо.

Манон не умеет искать по карте града и веси. Штурман из нее никудышный. А на автобане если не свернешь, то никогда не попадешь туда, куда тебе надо.

Едем на машине по трассе. У Манон в руках карта.

– Нам скоро надо будет сворачивать, – сообщает она. – Вот тут.

Резко торможу.

– Нет, нет, не тут! – требует Манон. – Дальше! Дальше.

– Дальше?

– Да.

Едем дальше. Манон смотрит назад.

– Кажется, нам надо было свернуть в тот раз.

– Манон, ты уверена?

– Я не уверена! Это карта, а это – объемное изображение. Я же не сверху лежу на этой местности, чтобы быть уверенной в том, где право, а где лево.

Манон не лежит сверху на Европе. Над Европой не нависла Манон.

– Де Грие, не надо злиться! Я ведь не обещала, что буду хорошим штурманом.

Начинаются плантации хмеля. Нас обгоняют байкеры в черных кожаных куртках. Красный платок Манон парит в воздушных потоках.

* * *

Мы паркуемся в центре N, под каштанами. В N жарко, но свежо, будто у нас поднялась температура. Жаркое платиновое небо сияет.

– Манон, что ты любишь? – спрашиваю я. – Хочешь, я отведу тебя в какой-нибудь бутик, и ты купишь там все, что захочешь?

– Хочу! – Манон расплывается в улыбке.

Вот они, бутики, целая улица – предложение, а у меня на карточке целая куча платежеспособного спроса. Полное зазеркалье нарядных Манон.

– Ну, давай зайдем сюда, – говорит Манон неуверенно.

На двери звенит красный китайский колокольчик. Делаем три шага внутрь. В наших зрачках отражается полный магазин одежды. Три продавщицы одновременно делают элегантное движение нам навстречу.

– Какую-нибудь юбочку бы, блузочку бы, – лепечет Манон беспомощно и опускает плечи.

Я отступаю.

– Это надо покупать вместе с кожей, – щурится Манон в холодное зеркало.

Ее губы светятся в зеркале. Если бы у Манон были крылья, они бы не были белыми.

– Может, нам в другой бутик зайти? А то мне здесь ничего не нравится.

– Все как ты скажешь, солнце, – говорю я.

Продавщицы молча отступают на полшага. На их лицах вычерчивается легкое возмущение. Мы с Манон ретируемся задом. На улице переводим дух. Манон, не дав себе опомниться, взбегает по лесенке и ныряет в соседний бутик.

– Эй! – звонким голосом кричит она продавщицам. – Здравствуйте! Вы можете подобрать что-нибудь для меня?

Через три минуты Манон уже крутится перед зеркалом в новом наряде: бежевое, черное, кремовое, темное золото.

– Что скажешь? – спрашивает она меня.

– Прекрасно, – весело говорю я. – Примерь еще что-нибудь!

– Еще что-нибудь! – просит Манон.

Продавщицы наряжают Манон более необычно: оранжево-белая, пышно взбитая юбка, туфли на тонких каблуках, топик, газовый ярко-сиреневый шарфик.

– Вам безумно, безумно идет, – в восторге говорит одна из девушек.

Солнце заливает витрину. Я закрываю глаза рукой от ослепительного блеска, а когда открываю, Манон уже улыбается своей слегка асимметричной, иронической, хитроватой, чуть стертой улыбкой.

– Мы вас, наверное, ужасно утомили, – говорит Манон.

– О нет, – возражают продавщицы живо. – Вы – счастливое исключение, вас мы будем помнить несколько лет. Здесь по полгода никто ничего не покупает. Восемьдесят процентов коллекций остаются невостребованными.

– Так в вашей одежде никто не ходит?

– Кому в ней ходить?

– Как же вы еще не разорились?

Девушки поднимают глаза к небу.

– Де Грие, ты лучший человек на земле, – говорит Манон. – Ты – просто гений, – заявляет она, прицепляя к маленькой шляпке белую розу. – Ты – чудо, – заключает она, повеселев, и притоптывает туфлями на пят-надцати-сантиметровых витых каблуках (металл и стекло).

– Да, я чудо, – говорю я.

Одежду заталкивают в шуршащие полиэтиленовые пакеты, потом заворачивают в бумагу с золотой монограммой фирмы. Я расплачиваюсь кредиткой. С адским грохотом ледяная глыба моих «средств на счете» сползает с крыши и раскалывается о раскаленный асфальт. Под восхищенными взглядами продавщиц толкаю стеклянную дверь – звенит китайский колокольчик – мы выходим из бутика.

* * *

На улице пасмурно и жарко. Манон на шпильках, но ступает легко. Я чувствую ее так, будто сижу в ванне и на меня от Манон направлена струя теплого душа.

– А теперь рассказывай, – говорю я.

Такого хода Манон от меня явно не ожидала.

– Ну что же, – начинает она растерянно. – Я выросла в очень хорошей семье.

Тут Манон замолкает.

– Давай подробности, – подбадриваю я.

Манон задумывается.

– На краю деревни стоит дерево. Небольшое дерево с развилкой, в которую ударила молния. Теперь силуэт дерева напоминает половину ядра грецкого ореха. Круглая крона и сверху треугольная трещина. Я боялась ходить дальше этого дерева. Пугала сама себя, что там владения волков. Под деревом лежал большой камень.

– Это несущественная подробность. Она ничего мне не говорит.

– Ну, это мы еще посмотрим, – возражает Манон.

Мы поворачиваем за угол. Каменная терраса поднимает сад на полтора метра над улицей.

– Вот такое дерево.

Могла бы и не говорить.

– А чего ждать? Лучше сразу. А то потом я его забуду.

Манон обращается со мной, как с ребенком. Я хотел услышать о ее прошлом и неосторожно попросил подробностей. А она подсунула мне одну-единственную погремушку – дерево, расколотое молнией пополам. Вот как просто нейтрализовать де Грие.

– То есть, ты меня все-таки не понял, да? – уточняет Манон.

– То есть?

– Мне нечего тебе рассказать. Это дерево – главное, что я могу сказать.

– Если оно самое главное, ты бы не сказала, что «лучше сразу, а то потом я его забуду». Признайся, что ты его просто выдумала.

– По-моему, это не важно.

Улицы качаются передо мной. Я пьянею еще больше. Теряю осторожность. А мир набавляет новых подробностей, новых насыпаем мне в глаза: люди, люки, ветви, церкви, финансовые учреждения, трамваи. Но от этого мир становится не реальнее, а ирреальнее, неформатнее, он превращается в плакат, вырождается в плоскую картинку.

– Похоже, у меня нет, типа, вкуса к жизни, – говорит Манон задумчиво.

– Почему? Разве ты не получаешь от жизни удовольствие?

– Получаю, – с сомнением хмыкает Манон. – Но это ж разве жизнь? Пустые бутики и пустые улицы; в теории, можно увести кучу денег и смыться, а тебя никто не ищет, – Манон приветливо машет видеокамере, глядящей на нас в упор. – Мне кажется, все это какой-то мираж.

– Ты хочешь узнать жестокую реальность?

– Я ее знаю, – говорит Манон. – Жестокую-то я знаю. А я бы хотела узнать, ну, вроде как светлую, – Манон смущенно смеется. – Знаешь, как в «Амели». Смотрел такой фильм? Птички летят, колокольчики звенят. Где красиво и все танцуют. Где это? – Манон вертит головой. – Или это все только в пятидесятых годах бывало по правде, а теперь уже нету? А?

– Ну, просто все ушли из кадра, – говорю я.

– Точно, де Грие. Ушли из кадра. Чистую правду ты говоришь. Мне вот сейчас кажется, что и меня самой нет. Понимаешь? Где доказательства? Кто на меня смотрит во всех этих нарядах?

– Я смотрю. Я тебя люблю, – говорю я.

Темная витрина закрытой лавочки покрыта пылью, и в ней мы видим наши мутные отражения. Две шахматные фигуры с угадываемыми впадинами и возвышенностями.

Перед нами уходит вверх жаркая вечерняя улица.

– Но мы-то хоть будем зажигать? – говорит Манон.

– Обязательно, – говорю я.

Манон – взрослый человек и без труда может поверить во все, что ей говорят.

* * *

Уже наступает ночь, когда мы, еле передвигая ноги, вползаем в отель. Поднимаемся в лифте на пятый этаж, суем карточку в щель. В номере пахнет рыжими несъедобными цветами. Мы, не раздеваясь, ложимся на диван. Снаружи темнеет.

– Ну, а теперь ты рассказывай, – говорит Манон.

Внутри у меня все переворачивается, как будто кто-то едкий и настырный отскребает от стенок плесень заостренной ложкой; и кончиком серпа колет меня в копчик; и мозги у меня, как заварной крем.

– Я все время за что-то борюсь, – говорю я. – Мне так это надоело, Манон. Ты бы знала, как. Я все время стремлюсь к каким-то целям. А когда цель достигнута, я не знаю, что делать. Ты пришла как раз в точности в этот момент. Понимаешь?

– Понимаю.

– У меня дочери пятнадцать лет. Она живет с моей бывшей женой в Америке. Мой отец спился, но очень быстро, а до этого всю жизнь занимался моим воспитанием, и всегда являлся моим идеалом, хотя последние три года его жизни мне и было за него очень стыдно…

Мы лежим с включенным светом и смотрим в потолок. Сердце у меня бьется так, что, кажется, я вот-вот скончаюсь.

Я поворачиваюсь к Манон и тянусь к пуговицам на ее блузке, но Манон останавливает мою руку:

– Э нет, Рэндом, погоди. Мы так не договаривались.

– А как мы договаривались? Манон, – говорю, – ведь тут целый полигон, а не постель. Манон, разве ты не любишь секс?

– Я не обещала, что буду с тобой спать. Де Грие, ты меня, кажется, не понял.

– Точно. Не понял.

Мне вдруг приходит в голову предположение настолько нелепое, что я его немедленно высказываю:

– Манон, у тебя ведь были любовники раньше?

– Нет, – отвечает Манон преспокойно. – Я девушка.

– Ну, тогда я буду первым, – говорю я. – Первым, кто научит тебя любить.

– Ты научишь меня любить? – изумляется Манон.

– Ну конечно, – говорю. – Любить – это не всякий умеет.

Провожу по ее животу ладонью. Последняя девственница, с которой я имел дело, была моей ровесницей, нам было обоим по тринадцать лет.

– Страшно, – признается Манон. – Рэн, ой! Это он?!

– Не надо ажиотажа, это пока всего лишь палец.

– Нет, пальцем туда не надо! Надо только им.

– Как у тебя там тесно. Ты меня не пускаешь.

– А может, я просто не хочу? – с сомнением говорит Манон.

– Хочешь-хочешь. Но сопротивляешься! Расслабься.

Расслабляется. Вот черт, я тоже расслабился.

– Так тебе хорошо?

– Так хорошо. О, вот, вот, давай-давай.

Подмазываюсь. Пристраиваюсь. Глаза Манон выпучиваются все шире.

– Он слишком большой, он не пролезет!

– Нет, нет, – напираю, – нет уж, давай-ка…

– А-а-а! – вопит Манон, хватая меня за руки. – Ааай! Больно! Хватит, хватит, больше не надо!

– Дальше пойдет легче!

– Не-е-е-е-ет! О-о-о-ой! Хва-а-а-а-а-атит!

Вытаскиваю. Никакого удовольствия.

– Кто придумал эту блядскую девственность, – говорит Манон и вдруг фыркает от смеха.

Лежит голая и хохочет.

Ах, Рэндом-рэндом, до чего ты докатился, ты, который однажды держал некую блондинку в состоянии оргазма целый час при помощи кухонного блендера. И вот до чего ты дошел.

– Манон.

– Что?

– Ты умеешь кататься на лыжах?

– Я? Умею.

– Когда учишься кататься на лыжах и падаешь, что тебе говорят?

– Говорят, делай еще раз.

– Почему?

– Потому что, забоишься и никогда не сможешь.

– Верно, Манон. Мы не боимся?

– Боимся. Когда-нибудь мы сможем. Не теперь.

– Прямо сейчас, Манон. Или никогда.

– Ой. Ну, ладно. Хорошо.

– Главное сделано. Ты уже не девушка.

– Это радует.

На этот раз действую осторожно и вкрадчиво.

– О, совсем другое дело, – одобряет Манон.

Кругом дырявая тьма, просвеченная в нескольких местах фонарями с улицы (фонарь освещает будку с собакой и подсвечивает листья, так что они блестят). На синем небе виден черный остов Ратуши. Пахнет рыжими несъедобными цветами в вазе рядом.

* * *

Наутро Манон будит меня рано-рано. Над собой я вижу ее лицо:

– Просыпайся! Просыпайся! Поехали, а то они нас найдут!!

– Кто найдет?

– Полиция! – шепотом вопит Манон. – Просыпайся скорее, пока он еще спит. Он вызвал полицию, пока мы спали. С минуты на минуту ищейки будут здесь. Нам надо успеть!!!

Что за паранойя? Поднимаюсь, натягиваю брюки и несвежую вчерашнюю рубашку; носков не нахожу, сую ноги в ботинки; яппи, переспавший на полигоне; Манон хватает меня за руку, мы как сумасшедшие слетаем с лестницы, вставляем ключ в зажигание и рвем вперед, не глядя.

– Ну, и куда мы поедем? – спрашиваю я, газуя. – Штурман, а? Э-эй, штурман! Маноон!!

– Да! – Манон бестолково крутит карту. – Сюда! Нет, туда! О, нет, я торможу, прости. Вот, туда! Да поворачивай же!

– Сюда нет поворота, – я злюсь. – Теперь вперед.

– Ну, тогда езжай вперед! – распоряжается Манон.

– Сам знаю!

– По-моему, сейчас надо направо. Уй, блин, я держу карту вверх ногами.

– Лучше на дорогу смотри! – жуткая ярость, я так наддаю по газам, что Манон кидает назад, а машина чуть не влетает в трамвай. – О, ччерт! Ччерт!

Съезжаю на обочину, зубы у меня клацают, отбираю у Манон карту. Манон подавленно молчит.

– Ты ненормальная, – меня трясет, и в то же время я испытываю какой-то странный, небывалый восторг. – Ты полоумная чокнутая девица…

Мы делаем музыку громче, трогаемся с места и едем прочь из этого города.

Кнабе

Вот он – алкоголик, а я – не алкоголик. Чувствуете разницу? Да?

А веселья все-таки нет. Нет благородства; уверенности; точности. Де Грие уехал, да. А мне некуда уехать, вот я и…

– Полпинты и сосиски.

Локти прилипают к стойке.

Я работаю во-он в том банке. Почему до сих пор в окнах свет? Жулики птушта. Сегодня какой день недели? Корень из минус четырнадцати… сиреневое… А-а, вот и математика из подсознания повалила, как дым из щелей горящей бани. Спьяну меня вечно тянет на влиятельное, на иррациональное, на математику. Я бы мог стать вечностью. Смотреть в вечность. А вместо этого напортачил и влип.

Уехала. Лучше бы никогда не приезжала.

Или она вообще мне померещилась?

И спросить не у кого. Стыдно.

Оба уехали, а я крайний. А почему я? Вот возьму и тоже уеду. У меня четверо детей. Идиоты.

На собеседовании та же тема была: Де Грие играет в игрушку на своем мобильнике, Вике изредка вставляет вопросы – тоже занята чем-то другим. Вопросы задавал я. И ведь, главное, я-то сразу разглядел. Сразу все понял. Надо было завопить на нее, чтоб сама убежала. Завалить трудными вопросами.

– Сколько вам лет, Манон?

– Двадцать один…

И тут наврала, нет ей и восемнадцати, это абсолютно точно. И звали ее на самом деле не Манон. Я насквозь ее видел, верите, нет.

– Скажите, почему вы хотите у нас работать?

– Я хочу зарабатывать много денег.

– Денег. Отлично. Много? Сколько?

Вике еще так угрожающе вставила:

– Вы должны знать себе цену.

Вот-вот, эту тему я точно помню. Вы должны знать себе цену. А я еще подумал, какую такую цену, что за цена? Это что, сумма, которую человек каждый месяц тратит на себя? Или это цена его имущества? Или зарплата, доля прибыли? Или это цена, которую вымогатели требуют, когда похищают человека?

Знать себе цену.

Сижу на краешке унитаза, сижу, смотрю в вечность. Опять слишком поздно пришел; а разве я пьяный, никакой я не «никакой». Сосисок вот не надо бы мне есть. Обгорелых сосисок. Хотя что, ты вообще готовишь без души, лишь бы как. А от этого молока несет химическим заводом. Блевануть мне от него хочется. Ты постель убирала сегодня? Убирала или нет?

– Ганс, не надо белье менять, я на прошлой неделе стирала!… Я завтра собираюсь…

Пропылесосила бы хоть раз, зря я, что ли, ремонт делал. И на подушке остаются желтые круги от твоей головы, тоже мне, Космо-герл.

У людев-то обои сверху не отслаиваются. В ванной вечно все замызгано. Ты можешь его как-нибудь приучить, чтобы брызги так не разлетались? Что-нибудь кроме халата. А ты не хочешь в бассейн сходить? Ты ничего не хочешь! Ты становишься… останавливаешься в своем развитии… Стоп-стоп, я знаю, что ты мне ответишь вот щас: «А что, так, что ли, плохо?» А я тебе на это: да! Так – плохо!

Блин, как так можно меня оскорблять?… Если я иногда позволяю себе… А сама? Сама в халате, локти положила на стол. Лицо в креме. Бигуди. «Ты меня не любишь», все дела… А за что тебя любить, вот ты скажи: за что?

Пакет с мусором в прихожей шуршит и развязывается, очистки высыпаются на пол. Ползает среди мусора. Тянет в рот.

– П-ч-му Роми еще не в постели? Роми, марш спать.

– Ну, па, ну, я сейчас, я этот уровень пройду…

И ведь что самое главное, в первый же день; я еще удивлялся, как она хорошо у нас освоилась, сразу сумочку, те-те, се-се, хочет быть полезной. «Кто эта девушка? У нее такое бесхитростное и живое лицо». – «Может быть, она чересчур мелькает, но в ней незаметно ни следа неуверенности: да, она первый день на работе, но в этом ведь нет ничего страшного, она просто стремится все понять, она – на своем месте». – «Да, разумеется». Да, разумеется! А когда началась гроза, то было уже поздно; да, было уже поздно.

Кто, кроме де Грие, мог сообразить, что Vivedii, несмотря на свое отвратительное финансовое положение, ввяжется в еще одно поглощение? У нашего де Грие есть какая-то такая специальная «живая карта неофициальной Европы», на которой – все корпорации, все банки, все недокрашенные заборы, кусты и кирпичные заводы, все рабочие, которые пиво пьют. Такая домашняя, уютная, Европа без прикрас; со всеми личностями, которые по вечерам снимают галстук и бегут по беговой дорожке, призывая Иезус Марию. Европа, которая боится своего прошлого и старается не думать о будущем… как вот, например, я, но не так, как де Грие и Манон, нет, совсем не так… а я здесь ни при чем, да я бы и не смог, слышите, так, я бы и не успел…

Так им и скажу: это де Грие, а не я. Ага, Кнабе; значит, друга предать тебе раз плюнуть. Нет, это невозможно. Предать. А он меня не предал? Уехав вот так в неизвестность? Стоп, стоп, Кнабе. А почем ты знаешь, что он уехал? Почему бы герру Хартконнеру его не…

О, черт!

И Манон эта еще. Манон. Прикиньте? Стажерка, на работе первый день. Ловко до невозможности, у меня аж позвонки хрустят, до какой степени головокружительно ловко!…

А я еще подумал: если она так и будет стоять в дверях, если так и не отклеится сегодня от стенки, то она не отклеится от нее никогда, – пальцем в небо, – и тут раздается первый удар грома.

Скажите, я такого никогда не видела, это так отображаются инвестиции в дочерние общества? А можно где-нибудь взять их отчеты о прибылях и убытках? Ну, разумеется, можно, почему же нельзя. Смотри, вот сюда я забиваю базу всех эмитентов, здесь у меня пятнадцать эмитентов, а вот здесь можно следить за динамикой бумаг. Сиди и ничего здесь не трогай руками. Смотри не нажимай на кнопки. Ах, ты знаешь, как тут все работает? Ты уже видела, как это делается? Ну, разумеется, ты же любознательная девушка… У вас в бизнес-школе – что?

Тони вполголоса ругается, откидывается на спину, мешает ложечкой в стакане, возмущенно смотрит в терминал: сбои в программе, сбои на сервере Биржи, сбои в эфире, во всем мире сбои, хором клянут, забегали с чашками туда-сюда, заговорила ты меня, голубоглазая судьба, – дразнится, виснет, скачет, глючит, тормозит, развивает, – то есть, ты хочешь сказать, медленно соображаю я, – то есть, ты хочешь, ты собираешься, – а она уже не то чтобы хочет или собирается, нет, уже все сделано, безошибочно, невероятно, невозможно, отказываюсь понимать, отказываюсь, отказываюсь!

Во многих фильмах есть такая сцена…

Например, помните, «Уолл-стрит». Короче, сцена, когда к молодому преуспевшему чуваку в костюме (Чарли Шин) заявляется полиция, скручивает его и ведет к лифту. Тащит за собой через весь офис. А он рыдает.

Или версия для девочек: одна из серий «Секса в большом городе». Там у Кэрол был дружок-брокер, весь такой мачо, который любил, когда она его наручниками прикручивала к кровати. И вот она скачет на нем, скачет, а он стонет и охает, и тут входит полиция и говорит: «Мадам, снимите с него наручники, чтобы мы могли надеть свои. Вы арестованы по обвинению в мошенничестве». А Кэрол недоумевает: «И почему всегда берут лучших?»

Вероятно, это их возбуждает, что они такое придумывают.

Ну уж нет, пусть они вяжут меня, пусть тащат за собой, я не пикну, я звука не издам, я ничего не скажу ни про де Грие, ни про Манон, пусть думают, что это сделал я… пусть, я буду страдать за чужие… о, и во всех газетах напечатают: «Кнабе – мошенник». Номер-то твой, Кнабе, кому какое дело, что де Грие знал, а Манон попросила тебе показать, как это делается, и что ты бы не смог, да просто не стал бы этим заниматься, никому до этого дела нет, а падать только начни, все об тебя ноги вытрут, черт, как все дебильно плохо, мерзко, тупо, невообразимо!…

Пробовал. Я пробовал ее уговорить. Манон, – беспомощно озираюсь, не увидел бы кто! – Манон, давай все-таки не надо. Не будем. От греха, Манон, – у нас здесь все очень строго, ты уже и сама могла бы заметить – такая пафосная компания; а вот совсем без веселья как-то обходимся, Манон; вообще-то я как на тебя посмотрел, и сразу понял, что… что ты любишь, в общем, повеселиться… только не веселись так здесь, нет-нет, я тебе не указываю, я только… значит, давай с тобой договоримся: ты… под честное слово… Манон, да что ж это, —

* * *

Как будто и не спал, а уже надо вставать.

Еще не проснулся, а мысли уже сползаются в мозг, как муравьи. На вдохе – неуловимая тошнота от домашних запахов.

Кнабе, а тебе сегодня к Блумбергу.

Не пойду сегодня вообще никуда. Никуда не пойду. Ни к какому Блумбергу. Просплю весь день.

Выхожу на кухню. Нашариваю таблетки и съедаю пять штук сразу.

Успокоение приходит не мгновенно; через десять-двадцать минут сидения на теплом, нагретом стуле, вдруг все вокруг меняется, становится неуловимо другим, бархатным, ласковым; мир поддергивается за ниточки; вот только голова начинает ныть, поднывать, даже не голова, а основание шеи, а за шеей и все косточки, суставы словно зудят, чешутся, ужасно противно, и хочется вылезти из машины, остановиться, лечь на газон, запрокинуть голову, вытянуться и вон под тем дубом, среди пятен солнца и тени, лежать неподвижно целую вечность, но нельзя, нужно ехать на работу; интересно, Кнабе, а если тебя сейчас остановят полицаи, что они о тебе подумают, что они скажут ай-ай-ай, Кнабе, как нехорошо, лучше оставь машину на стоянке и выпей немного, выпей немного, чтоб успокоиться. Как ты думаешь, почему нет дождика (ах, как мягко я двигаюсь, любо-дорого-загляденье, как плавно), почему так жарко каждый день, ощущения совсем другие, мне так нравится, только голова расплывается, так что приходится подносить к ней руку, чтобы понять, где она кончается… и где начинается… солнце…

А теперь я должен обязательно, обязательно… прийти на работу, там меня ждет… ждет герр Блумберг… плечи сводит, а может, и зря я выпил, сердце теперь стучит, еще через всю стоянку идти…

Сегодня четверг. Как, уже четверг?

Что заставило меня так проводить время, что уже четверг?

По каналу Bloomberg передают новости и котировки. Экран делится на шесть частей жирными линиями, и в каждом отсеке мигают и мерцают цифры и индексы. Все размалевано. Кривые стекают и перебрасывают мосты через черные бездны. По каналу MTV гогочут розово-сиреневые диджеи.

– Blue skies… Nothing but blue skies.…

Руки положи на клавиатуру, печатай что-нибудь, смотри на экран… Писать отчеты мучительно. Их должно быть много, очень много, каждое утро охапка свежих текстов, к полудню они вянут, к вечеру высыхают в огнеопасные вороха, ночью тлеют, к утру горстка пепла. Особенно утомительно искать синонимы к слову «повысился»: поднялся, вырос, увеличился, устремился, пошел вверх; и все эти бонды с зеро-купоном, все эти индексы, психологические уровни, процентные ставки, все эти ястребиные и голубиные комментарии, бычьи и медвежьи тренды…

– Сдохните, мишки, рынок вверх лезет, – говорит Тони.

Башка прямо отваливается… лучше бы мне не сидеть на солнышке… компьютер сыплет песок в глаза… по шее и затылку медленно разливается мучительная истома, позвоночник костенеет, ноги ноют… солнце прожаривает затылок, лезет за ворот, растекается по позвоночнику, капли кипящего масла… Экран на солнце мерцает и слоится, из-под сегодняшнего дня просвечивает дно завтрашнего. Выбравшегося из джунглей ждет награда: полный холодильник пива. Проверьте состояние шнурков и галстука.

– Тренда нет, тренда нет, – бормочет Тони справа от меня, – а как ни крути, тренда-то нет, а тренда нет, хоть убей, нету тренда никакого… а это потому, что экран маленький, а тренд большой…

а рынку нужно, чтобы я сидел и коцал по клавишам, чтобы сглаживал зазубрины

– Blue skies… Nothing but blue skies…

– Я хочу объединить клиентов в группы, осенью Харту нужен прорыв и нужна стратегия.

– Что ж, нужен прорыв, сделаем прорыв; нужна стратегия, будет стратегия.

– Я совершенно с вами согласен, – говорю я.

– Мне очень нравится, как ребята работают по слиянию «МТ» и «Мистраля».

– Надо предлагать клиентами кредитные деривативы.

– Я совершенно с вами… – говорю я.

– Blue skies… nothing but blue skies…

Как хорошо у нас на работе, как я люблю наш офис, люблю этих всех людей, как меня успокаивает эта нервная работа, успокаивает, усыпляет голос из телевизора, Кнабе не спать не спать тебя ждет герр Райнер в комнате номер тридцать два двадцать пять, беседа с Комиссией, да я сейчас и я встаю на ноги как ватные.

А тебя, Кнабе, закон зовет к себе, да, к себе, к себе тебя зовет закон, закат.

А он тебя сейчас, Кнабе, будет спрашивать, строчки по ковровой дорожке коварно разъезжаются, Тутанхамон и его жена.

А вот, Кнабе, не угодно ли добро пожаловать… жоподобраловать… к представителям закона, законным представителям чего изволите…

А придешь к нему – он на тебя глянет, из стопки чистый лист бумаги вынет, ручку достанет, стакан опрокинет. Ему хорошо известно, что с тобой сделать. А ты знаешь, что с ним делать?

А придешь к нему – он на тебя глянет, и вместо ручки в руке острую форку, четырехзубую форку для мяса подкинет, преспокойненько встанет, пасть разинет, и сквозь зубья форки на тебя дунет

А черенком форки он из тебя душу вынет

– Так-то вот, герр Кнабе, – скажет тихо, не глядя на меня. – Вот так… а вы…

Не дышать на него, притворяться трезвым… Нет, лучше не пойду я к нему совсем.

Пойду в другую сторону. Где клубится розовый дым сигарет. Накурили и работать пошли. Стою один в чужом дыму, покачиваясь среди солнечного света. Порывом ветра из конца коридора приносит бумагу, кривой пляс бумаги по коридору. А в конце коридора окно. В огненной реке отражается пивоварня, чернеют трубы, сверкает рыже-сиреневыми радугами стекло, тени автомобилей по набережной, рваный кусок полиэтилена.

Наверное, мне лучше уволиться, но я это, кажется, уже говорил, а Эрик меня не услышал; он был страшно далеко; смотрел на меня в перевернутый бинокль.

Все смотрят на меня в перевернутый бинокль.

Можно, конечно, у себя долго-долго спрашивать: зачем я сделал то, зачем я сделал се. Но толку от этого никакого не будет.

А в конце коридора окно.

Мир оседает пылью, остаются только дым по углам и некоторые пристальные детали, которые так и смотрят на меня во все глаза. Все как будто посыпано холодным пеплом, а вокруг меня стоит облако жары. Я щиплю себя за ногу, но не чувствует боли. Во рту великая сушь. Понижение чувствительности. Тупость. Дерево. Холод.

Скорее всего, я попаду в маленький угол, который, как кусок пирога, сухой и черный, – и моя кровь будет там еще чернее высыхать на жаре, испаряться и пузыриться. Угол двух улиц, там ослепительный свет, в небесах начинается пронзительный день, плотно-белые небеса, плоские, как доска, во рту кислятина, в коридор на тридцать втором этаже здания головного офиса RHQ вползает жгучий белый свет.

И еще прежде чем я успеваю додумать эту мысль, я понимаю, что уже лечу, что взмахиваю руками-бумагами, отрывающимися крыльями, и что проваливаюсь вниз беспощаднее, тяжелее, чем я представлял себе, и что откуда-то доносится поднимающийся вой, и этот вой остается там, в руинах яркого неба, которое уносится все выше и дальше.

Стаут

Я сижу тут у вас и пишу заявление, уже третье по счету, потому что первые два мои заявления вы засунули в измельчитель для бумаг. Но я не теряю надежды, и, как видите, пишу третье. Черта лысого, «суицидальное состояние», вы сами-то понимаете, что говорите? Какое может быть суицидальное состояние, если у него четверо детей? Какого черта вы не проверили труп, это ваша работа или не ваша? Какого хрена «рано об этом говорить», не рано, а поздно…

Герр Ставицки, уважаемый. Послушайте, уважаемый… герр Ставицки. Герр… Ставицки, перестаньте хватать меня за руки. Нет, мы не примем ваше заявление, мы даже не будем читать, что вы там понаписали, [уважаемый герр ставицки]. Выводы, безусловно, делать рано. Мы все проверим. Если это не самоубийство, значит, это несчастный случай. Чтобы говорить об убийстве, нужны очень веские основания. У вас они есть? Тогда говорите.

У вас они есть? Есть. Тогда говорите. Нет? Тогда не говорите. Такими темпами скоро с легкостью наступит конец света, вот что я хочу сказать вам, дорогой гражданин начальник. Если вы будете так и дальше, всем, кого вы встретите. Потому что это заразная болезнь. Более того, она прогрессирует, и быстро начинают проявляться такие необратимые симптомы как я всего лишь выполнял приказ.

Во-первых, сослуживцы покойного, уважаемый герр Ставицки, утверждают, что покойный однажды уже пытался покончить с собой. Было?

Было.

Это было четыре года назад. Мы тогда еще работали вместе, я, Кнабе и де Грие.

И вот, мы, как всегда, работали, а по телевизору показывали, что происходит в Нью-Йорке. Неудивительно, что мы все сидели как примороженные. Но работали.

А потом за нашим окном стали выть сирены. И тогда Рэн де Грие взял пакетик с чаем и стал рассеянно жевать его уголок. А Кнабе пригнулся под стол и стал звонить жене, чтоб узнать, как там у нее дела.

А я не выдержал и сказал:

– Бллин, да что там творится?

Никто мне, понятное дело, не ответил.

Тогда Кнабе подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу.

Вой сирен сразу наполнил комнату и заглушил телевизор. Мы втянули голову в плечи, и де Грие стал жевать веревочку и проглотил крашеную этикетку, и попытался запить все это несуществующей водой из пустой чашки.

– Кнабе, закрой окно, – сказал я.

Но Кнабе окно не закрыл, а высунулся туда еще сильнее, наполовину, и что-то в его позе мне не понравилось. Мы все вскочили и втащили Кнабе в комнату.

– Охренел совсем? – поинтересовался я.

Но Кнабе не стал с нами разговаривать, он был весь белый, и пульс почти не прощупывался. Де Грие пошел за валокордином, а мы вырубили телик, закрыли окно и дали Кнабе водички.

Ну, вот видите, вы и сами помните, как ваш сослуживец пытался выброситься из окна. К тому же, он, как известно, выпивал. Так что, уважаемый герр Ставицки, не возникает никаких сомнений, что герр Кнабе, к сожалению, покончил с собой. Это называется «эгоистическое самоубийство», когда человек кончает с собой из-за неудовлетворенности личной жизнью.

Впрочем, альтруистического самоубийства, когда человек кончает с собой из-за несовершенства мирового порядка, тоже не следует исключать. Четверо детей тут не помеха. Да. Выводы, безусловно, делать рано, мы все проверим, а бросаться словом «убийство» не стоит, и вы просто не представляете себе, до чего вы так можете договориться такими темпами, уважаемый герр Ставицки. Еще неизвестно, из-за кого из нас скорее наступит конец света, из-за нас или из-за вас. А если вы все-таки хотите непременно повторять на все лады слово «убийство», то покажите мне свои доказательства. Если они у вас, конечно, есть.

Кнабе хотел со временем стать самостоятельным инвестором. Он понимал в старых книгах и любил всякое там искусство и прочую фигню. В отличие от нас, от меня и де Грие, он интересовался не только жратвой, бабами и макроэкономикой.

«Мне остается еще немного поработать, и я открою собственный бизнес, – говорил мне Кнабе в июне. – Можно будет выходить. И придется мечтать о чем-нибудь другом».

Придется мечтать о чем-нибудь другом.

Третье заявление я засовываю в шредер собственными руками. Ну вот видите, уважаемый герр Ставицки, мы вас, похоже, убедили, – говорят они, переглянувшись, – а за ваши добрые дела вам непременно, обязательно зачтется, не говоря уж о том, что все вам будут искренне благодарны, – спасибо вам, герр Ставицки, огромное вам человеческое спасибо. Спасибо.

* * *

Я больше не буду тут есть. На столе у Инги засохший йогурт, в комнатах недоделанный ремонт. На телевизоре пыль. Фантастический бардак.

– И все же я не понимаю, зачем вы это делаете, – сварливо говорит Ингина мать. – Слава Богу, государство нас не оставляет с голоду подыхать, – она горестно улыбается. – Да и с работы тоже, так сказать, заплотят за все, – она враждебно смотрит на меня. – Так что нам ваши подачки не нужны.

Зареванная Инга варит овсянку. Полупрозрачный телевизор показывает тягостную и фальшивую психологическую драму.

Я говорю ей как можно терпеливее:

– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?

– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.

Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.

– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.

Пятилетняя Мари:

– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.

Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.

Я как будто вижу на пять минут вперед.

Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.

– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.

– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.

Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.

– Вежливая ты, Мари.

– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.

У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, «папа на работе». Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно-голубые, а на голове наушники. Похож.

Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.

Надо бы взломать да стереть там все.

– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.

* * *

Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.

Пасли мою машинку от самой работы. Вышел прогуляться до ларька с сигаретами, ключи, естественно, забрал с собой. Оборачиваюсь – падла уже сидит, давит сцепление и насилует зажигание отмычкой.

Пока до сервиса добрался, пока то, се, – поздний вечер. Темно стало.

Лина звонит.

– Можно я сегодня к тебе в гости приду? Не поздно?

– Конечно, приходи, не стесняйся.

Пол-одиннадцатого. Зашел в «24 часа», купил мяса. Темнотища. Лина уже сидит на ступеньках рядом с дверью моей квартиры.

– Привет, – говорю, вскрывая дверь своим ключом. – Хорошо выглядишь.

– Спасибо, – говорит.

– Как делишки? – спрашиваю машинально. – Как жизнь?

– Жизнь налаживается, – сомнение в голосе. – Ну, охрану на входе в школу опять усилили. Из-за бомбы. Родителей внутрь не пускают. Одного турка при нас даже обыскивали, а он возмущался. Как будто это поможет.

– Не поможет, согласен.

– А у тебя как жизнь? – спрашивает Лина.

– Хреново, – говорю. – У меня друга убили. А говорят, самоубийство.

– Ой, да ты что, – Лина прикрывает рот рукой. – Ужас какой!

– Мы с ним и де Грие были очень близкими друзьями, – говорю. – Считай, двенадцать лет вместе проработали. У него четверо детей осталось. Вот я ездил в Ф. как раз бумаги подал… на усыновление, короче… ладно. Сейчас мы все это майонезом польем, а потом поставим в печку. И через двадцать минут будет готово.

Лина сидит за столом, трет сыр, я режу мясо. В сумерках ее лицо белеет над столом. Лина всегда красится настолько сильно, что становится почти похожа на клоуна. Или на гейшу. Набеленное лицо, тени каких-то умопомрачительных цветов. Ярко-алые губы.

Мне вдруг приходит в голову странная мысль.

– Лина, – говорю я. – Послушай, а сколько тебе лет на самом деле?

– Не скажу, – говорит Лина.

– Лина, ведь тебе нет восемнадцати.

– Нет, – говорит Лина.

– Ай-ай-ай, – говорю я. – Меня ж посадят, ты хоть соображаешь?

– Стаут, – говорит Лина грустно-грустно. – Ну, я же тебя люблю.

– Суду на это наплевать тысячу раз, – возражаю я. – Проблем не оберешься. Послушай, Лина: любовь, если уж тебе так хочется говорить со мной про любовь, не может держаться на вранье. Скажи лучше сразу, сколько тебе лет на самом деле.

– Не могу, ты меня выгонишь, – говорит Лина.

– Что, тебе нет и шестнадцати?! Ты что, малолетка? Вот черт, – ругаюсь я. – Но… извини, пожалуйста, ты же не была девственницей, когда со мной познакомилась, или я что-то путаю?

– Нет, не путаешь, – отвечает Лина с вызовом. – Знаешь, извини, конечно, Стаут, но там, где я выросла, девственница в четырнадцать лет – это очень большая редкость. И я не верю, что ты не догадывался о моем возрасте.

– Но ты выглядишь, как взрослая, – возражаю я. – Грудь, ноги… и ты говоришь, как взрослый, опытный, повидавший жизнь человек…

– А я такой человек и есть, – усмехается Лина и смотрит в пол. – Ну вот, зря я призналась. Теперь ты меня, – последние слова она произносит шепотом: – не захочешь… – и ее глаза наполняются натуральными слезами.

– Ладно, – поспешно говорю я. – Мне дела нет. Но вообще-то надо что-то с этим решать, слышишь?

Лина поднимает голову, улыбается сквозь слезы и кивает.

Теперь кое-что становится понятнее. Вот почему она так удивилась, когда я тогда, в первый раз, стал ее ласкать. Ей просто было в диковинку, что соитие может начинаться не через десять секунд после снятия трусов. Очевидно, во все времена подростковый секс жесток и строго функционален.

Вот почему она в меня влюбилась. Просто к ней никто раньше так не относился. У нее не было ни нормальных мужиков, ни, похоже, нормальной семьи. Она никогда не говорила мне о своей матери.

На самом деле, не такой уж взрослой она выглядит. Просто очень уверенная в себе. Очень развитая. И, что самое странное, – откуда это в ней? Каким ветром навеяло? – удивительная для подростка с окраины тонкость, чуткость, способность чувствовать другого человека…

* * *

Лина в махровом халате пытается включить мой домашний кинотеатр.

– Стаут, давай посмотрим какой-нибудь фильм.

– Выбирай! – кричу из кухни.

Лина что-то там роется.

– «Красотка» пойдет?

– Валяй.

А может быть, мне стоило бы стать ее Ричардом Гиром. Ее профессором Хиггинсом. А впрочем, ерунда это все. Чреватая разочарованиями.

Просыпаюсь, сердце колотится. Кругом темнота. На улице дождь. Обливает асфальт, окна, машины. Теплый и мокрый воздух, душно, темно.

Лина спит.

Иду на кухню. На меня нападает сентиментальное настроение. Я жалею себя.

Кнабе, зачем ты ушел?

Черт, горло перехватывает. Нажрался, бллин.

В дверном проеме, как тень, появляется Лина. Садится напротив.

Я говорю:

– Знаешь, Лина, я тоже типа с окраины. И отца у меня не было. А мать выпивала, да еще и подворовывала. Так что ты типа не комплексуй. Мы с тобой одной крови.

– Ты и я, – говорит Лина и негромко смеется.

Давид Блумберг

Давид Блумберг стоит на террасе, а на кухне варится яйцо.

Давид Блумберг идеально выбрит и аккуратно подстрижен – все гладко, за исключением двух резких морщин от углов рта к носу. Ладони, в которых Блумберг держит яйцо, просто предназначены для того, чтобы держать яйца. Ни одно яйцо никогда не вывалится из таких ладоней, на фоне солнца они черные, а среди солнечных лучей они цвета расплавленной меди. Давид Блумберг кладет яйцо в столовую ложку и аккуратно опускает его в теплеющую воду. Он делает все тихо, чтобы не разбудить жену и сына. Пока яйцо варится (покрываясь мелкими пузырьками и мерно постукивая бочком по дну сосуда с горячей водой), Давид Блумберг стоит на террасе и задумчиво курит, расставив ноги и нахмурившись. По часам. Синее южное небо, глубокое, как море, над домами светится: рано, но уже жарко. Позади, за спиной, мерно прыгает в горячей воде яйцо.

– Алло, – говорит Давид Блумберг, прижимает трубку плечом к уху и извлекает яйцо из кипящей воды, и, слушая, так и держит в ложке.

* * *

А все потому, что меня туда не пускают, все потому, что мне нельзя, в плаще и ботинках, проникнуть в святая святых. Почему бы не выписать мне пропуск? Почему бы не попытаться провести меня внутрь – а уж там-то мне только развернуться? Я не выйду из их учреждения, не выяснив, что и как, говорит Райнер Блумбергу по телефону решительно, захлопывает трубку, кладет в карман.

Но представители другой специальной службы, другой породы ищеек, резонно отвечают ему на это: где же здесь мошенничество и где же здесь финансы? Здесь имеет место самоубийство или даже убийство, а это по нашему ведомству.

Я так и думал, что этим кончится, говорит Райнер своему ассистенту, пока они стоят и курят на улице, не допущенные внутрь. Тем, что кто-нибудь вылетит из окна. Вот они, небоскребы-то. Небоскребы до добра не доводят. Небоскребы, особенно верхние их этажи, – воплощенная провокация. Я так и думал, что при этом дворе совершится не только воровство, но и убийство; настоящее разбойничье гнездо эта инвестиционная группа RHQ, вот что это такое.

В холле – стихийная пресс-конференция. Хартконнер врезается в толпу камер и микрофонов и кричит сразу во все дудки:

– Мы все в ужасе. Я сейчас ничего не могу сказать в интересах следствия. По-видимому, это эгоистическое самоубийство, но мы еще не можем определенно сказать. Это просто какой-то кошмар. Я в ужасе. Сейчас более подробно… выступит наш синдицированный менеджер Эми Иллерталер.

– Уважаемые журналисты, – говорит Эми Иллерталер, – нет никаких сомнений, что наш сотрудник герр Кнабе, к сожалению, покончил жизнь самоубийством.

– Как это связано с повестками?

– Никак не связано, – отвечает Эми Ил-лерталлер. – Герр Кнабе совершил эгоистическое самоубийство. Когда приехала скорая и констатировала смерть, мы все давали показания, находясь в состоянии аффекта, но сейчас нам совершенно очевидно, исходя из них, что герр Кнабе находился в суицидальном состоянии…

Какая-то женщина выбегает из вертящихся дверей, цепляясь сумочкой, ковыляя на каблуках, прижимая к лицу платок, рыдая, орошая асфальт слезами. Эрик Хартконнер идет дальше, а толпа журналистов разваливается на два куска: одни валят за Хартом, другие штурмуют лифт, но оцепление, но охрана не пропускает их. Тогда журналисты становятся кучками под окнами, среди вспухших клейкой массы абстрактных скульптур, которые Эрик Хартконнер понатыкал у себя во дворе, и разевают рты в надежде, что им на голову свалится кто-нибудь или что-нибудь еще.

– Тут полный беспорядок, – сухо говорит Райнер в мобильник. – Абсолютный бардак, и слышно плохо.

* * *

Давид Блумберг чует жареное.

Он воображает себе, как Харт, крупная рыба, плашмя прыгает и извивается на раскаленной сковородке. Блумберг мысленно переворачивает и подбрасывает его, как монету.

Держать равновесие. Балансировать.

Он неподвижно сидит, скрючившись, в течение десяти секунд, потом легко встает и перемещается к окну. Машинально опускает полоску жалюзи.

На улице жарко.

Бросается к столу и застывает над бумагами.

Входит Райнер.

– Слушай, Вике Рольф нет, и де Грие нет, и Кнабе погиб, – говорит Блумберг. – Кого допрашивать-то будем?

– Можно дождаться де Грие.

– Дождаться? Или доискаться? Райнер, Райнер, – говорит Блумберг, – это чрезвычайно подозрительно, этот отъезд, сначала один, потом второй! Особенно отъезд де Грие и стажерки Манон Рико.

Давид Блумберг рывком вскакивает со стула, стремительно перебегает на другую сторону комнаты и садится там на другой стул. Он находится в полном самозабвении.

– Смотри, как это выглядит, – Блумберг наставляет на Райнера палец. – Утром во вторник Манон берут на работу, а в конце дня она исчезает вместе с де Грие. В среду исчезает Вике Рольф… а в четверг вечером Кнабе выбрасывается из окна. Групповой портрет: начальник отдела и его заместители.

– Нет, – хмурится Райнер.

Блумберг останавливается посреди комнаты и чешет переносицу.

– Я тоже не понимаю, – бормочет он. – Но нам надо вникнуть в эту историю, – говорит он довольно-таки возбужденно, в то время как Райнер смотрит в бумагу. – Нам надо их обоих найти и допросить. А для этого надо собрать Комиссию и послать им всем повестки. Всем сотрудникам RHQ, абсолютно всем, – повторяет Блум-берг. – Отделу кадров. Помощникам бухгалтера.

– И самому Эрику Харту?

– Ему – в первую очередь, – говорит Блумберг.

Райнер поднимает голову.

– Для начала пришлите повестку Эми Иллерталер. Пусть повторит перед Комиссией то, что сегодня журналистам говорила.

– Врет?

– Не то слово, – говорит Райнер.

* * *

– Та волна реструктуризаций, которую мы видим сейчас на долговом рынке, – обратился Блумберг к членами Комиссии, – не может быть объяснена отдельными ошибками или недосмотром оценщиков. Я настаиваю на том, что имеет место сознательное манипулирование рынком долга. В Европе действует сеть профессионалов, которые по сговору завышают цену бумаг в первый день размещения, а затем сливают их мелким инвесторам. У нас достаточно зацепок, чтобы начать полноценное расследование…

Члены Комиссии чувствуют давление. Но Блумберг методично их заарканивает. Он беспощаден:

– Мне нужно разрешение на проверку корпоративной переписки… Плюс – повестки руководству отдела финансовой архитектуры, Рэндл-Патрику де Грие и Вике Рольф… синдицированному менеджеру Эми Иллерталер… а в случае если это понадобится в интересах следствия, то и… – Блумберг медлит, – и самому генеральному директору корпорации Эрику Хартконнеру.

Что он говорит? Он сомневается в безупречности главы группы RHQ! Неужели у него есть достаточно веские основания? Члены Комиссии пригибаются к столу, как при сильном ветре.

* * *

Рафаэль Блумберг, сын прокурора Давида Блумберга, сует руки под холодную воду и глядится в зеркало. То, что он видит, ему не нравится. Я слишком тощий, думает Рафаэль. Слишком тощий, слишком смуглый, и лицо какое-то детское.

Хорошо еще, прыщей нет.

Отец сидит на кухне с матерью. Яичница на плите уже erschrecken.

– Они опутали всю Европу, – слышит Рафаэль.

Ох, эти давние разговоры.

Никогда в жизни он их не поймает, думает Рафаэль. Потому что преступники – хитрые. А отец… не хитрый.

Рафаэль поднимается по лестнице и заглядывает в кабинет отца. Когда был маленький, любил там бывать. Остро отточенные карандаши. Бархатные шторы. Запах березовых дров. Бесконечный теплый дождь льет за окнами в саду. Кабинет отца. Изумительно строго и по местам. Ноутбук – не самой новой модели, но очень практичный, в нем предусмотрено все, что только можно, и чем отец наверняка никогда не пользуется. Благородная бархатистая бумага – писать от руки корректные письма. Несколько дорогих ручек в специальном стаканчике. Песок, Господи, песок для присыпки документов – для красоты? Степлеры. Роскошная чертежная линейка. Зачем отцу чертежная линейка, интересно? Так всегда было заведено, что отца, если он даже не уехал в Управление, нельзя беспокоить с девяти до десяти утра. Рафаэлю кажется, что в это время отец просто сидит с открытым ртом и смотрит в обои – кощунственное мнение, но ему кажется, что это так и есть. Даже если на самом деле в это время отец просматривает свежие газеты.

Когда Рафаэль об этом думает, у него аж сердце болит, хотя он умный мальчик.

Потому что все эти предметы, все эти принадлежности столь наивны, столь бесполезны; потому что отец ничего не может сделать с катастрофически разваливающимся миром, и никто не может.

В первую пятницу месяца отец произносит на втором канале взвешенную речь о состоянии финансовых рынков, о демонополизации, обо всем таком. Но это все равно что врубить магнитофон на максимум мощности, и услышать нечто вроде комариного писка. Даже он, Рафаэль, мальчик из благополучной семьи, с детства знает, что мир наполнен бессмысленной жестокостью, грязью и безумием; и ничем, ничем нельзя помочь.

Им, старшим, кажется, что есть кто-то, кто прав. Например, государство. На самом деле никто не прав, нет таких. Рафаэлю это точно известно.

Все свое детство Рафаэль остро беспокоился за отца. Это было не просто волнение, но безумная, постоянная тревога за него. Если отец уезжал вечером, Рафаэль не мог уснуть. Он лежал, глядя в потолок в красно-багровых пятнах света от ночника, и вызывал в воображении ужасные картины: в отца стреляют, он падает лицом вниз на асфальт, полицейские машины с мигалками, камеры, кровь и дождь. Рафаэль пытался молиться, чтобы этого не случилось, и его молитвы вызывали у Бога неизменный протест.

– Ага, – бывало, говорил ему Бог. – Ты молишься, а сам?… Кто на уроках плюется шариками из жеваной бумаги? Кто смеется над похабными анекдотами, кто валяется в пыли? Разве молитвы такого человека имеют силу?

– Но как я могу стать другим, – вопрошал Рафаэль в смятении, – если уже середина года, и я уже разрисовал все учебники грязными рожами, не слишком ли далеко я зашел? Что я могу сказать тебе, Бог, если – страшно подумать! – сама мать, моя матушка, единственное существо на свете, которое меня понимает, сегодня вошла в комнату, когда я валялся на диване и слушал музыку, и ее приход не вызвал во мне ничего, кроме вялого раздражения?! Я не прошу ничего для себя, – лукавил Рафаэль, – я только прошу, чтобы ты не оставил мою матушку вдовой, она этого не заслужила. И папа, он такой правильный, такой праведный человек, что ты ведь не дашь ему умереть, правда? – умолял Рафаэль. – Да?

Потом уже Рафаэль понял, а тогда невдомек ему было, что Бог миловал Давида Блумберга не за его праведную деятельность, а именно из-за этих чутких страхов и молитв его сына. Которые, нельзя сказать, чтобы ничего общего не имели с действительностью.

Рафаэль Блумберг спускается вниз, в столовую.

Отец и мать поворачиваются на его появление.

Только тут Рафаэль понимает, что что-то не так, как обычно. Физиономия у папы сияет, как медный тазик. Он весь сосредоточенный, упрямый и свежий.

– Нашел, что ли? – спрашивает Рафаэль, и его сердце делает неожиданно сильный удар.

– А то, – отвечает Давид Блумберг.

И улыбается. И мать тоже улыбается.

И Рафаэль, неожиданно для себя, тоже вместе с ними расплывается в улыбке.

Вот так же будет улыбаться и он сам через каких-нибудь тридцать-сорок лет, когда докажет гипотезу Римана о простых числах; а его сын будет стоять у лестницы. Если, конечно, конец света не наступит раньше.

* * *

Референт Давида Блумберга, молодой человек по фамилии Райнер сидит за столом и пишет служебную записку, одновременно поглядывая на часы. Писание служебных и докладных записок – привычка, как известно, не вполне бессмысленная, а фиксация точного времени – это для ремесла Райнера как глоток воды, как хлопок в ладоши. Это дело требует от него прежде всего тщательного и кропотливого подбора информации, перебирания ягод, нанизывания бус, изготовления вышивки, или, если хотите, укладывания парашюта.

– Эми Иллерталер, – говорит Блумберг, поднимает взгляд от картонного четырехугольничка и смотрит на Райнера.

Райнер пожимает плечами.

– Пятнадцати лет сбежала из родительского дома, чтобы работать у Эрика Хартконнера.

– В тысяча девятьсот восемьдесят пятом году? – говорит Райнер и поднимает брови.

– Именно так, – говорит Блумберг и сверяется с визиткой Эми Иллерталер, хотя на визитке дат жизни не пишут. – За минувшие двадцать лет прошла путь от операционистки до синдицированного менеджера.

– Что за должность?

– Связь между подразделениями и кадры, – объясняет Блумберг. – В сущности, отдел кадров, только более творческая работа. То есть, она знает каждого работника по имени, знает все взаимоотношения, кто чем занимается. Устраняет конфликты. Ну… как бы неформальный лидер, что ли, всего коллектива. И первый фильтр для всех работников, кто приходит в компанию.

– Она в пятнадцать лет сбежала из дома, чтобы работать в RHQ? – не верит Райнер.

– Двадцать лет тому назад RHQ была не то что теперь, – качает головой Блумберг. – Я и сам хотел тогда там работать.

Райнер знает: Давид Блумберг когда-то торговал облигациями в Лондоне, почти шесть лет. Но это было тогда, когда… это было еще до Ямайской конференции. В общем, седая древность.

– Значит, в пятнадцать лет… – повторяет Райнер, вчитываясь и вглядываясь. – Интересно! – и он поднимает глаза на Блумберга. – Она замужем, дети есть?

– Нет.

– Ага!… – говорит Райнер задумчиво.

Блумберг оборачивается к Райнеру и говорит ему:

– Дух, – говорит Блумберг. – Главное – дух. Без этого ничего не будет. Вдох – и – рраз!…

Блумберг делает рукой такой жест, будто хватает кого-то за глотку, потом поворачивается, и они выходят.

* * *

– Здравствуйте, фрау Иллерталер, герр Биндинг, – говорит Блумберг. – Проходите, пожалуйста, вот сюда.

Солнце светит в четыре окна зала для заседаний Комиссии. Воздух забит светом, мелкой и тонкой пылью. Климат-контроль бесшумно включается под потолком.

– Правду, и только правду, – эхом повторяет Эми Иллерталер спокойно и слегка оттеняет сказанное милостивой улыбкой.

Члены Комиссии начинают невпопад задавать вопросы. У каждого из них они свои: одни расспрашивают Эми о работе, другие задают технические вопросы о том, как устроена система клиентских счетов, третьи – об убийстве Кнабе, четвертые – о предполагаемом местонахождении де Грие и Вике Рольф.

Эми отвечает за всех сразу. Уцепиться не за что. Ведь это же Эрик Хартконнер, господа, сам Эрик Харт, говорит всем своим видом Эми Иллерталер, и как вам вообще не стыдно задавать мне подобные вопросы.

– Скажите, де Грие часто так вот неожиданно уезжает?

– Видите ли, у него, кроме руководства нашим дилинговым центром, есть еще кое-какие обязанности. Я имею в виду то, что называют «личными продажами», – терпеливо объясняет Эми Иллерталер. – Это личные продажи услуг нашей компании. Есть крупные клиенты, с которыми у де Грие очень хорошие отношения. И эти хорошие отношения можно достаточно точно количественно оценить. Поэтому, когда у наших крупных клиентов возникает потребность увидеть де Грие, – это случается не часто, обычно, как сейчас, в конце квартала или полугодия, – он едет и общается с ними. Именно это сейчас и произошло. Де Грие не нашел меня, когда уезжал, но вечером, с дороги, он позвонил мне и предупредил, что не появится в понедельник. Боюсь, теперь найти его будет не просто, – констатирует Эми.

Члены комиссии переглядываются.

– Скажите, а то, что его отдел потерял такую уйму денег в понедельник вечером, – это не могло как-то… его… расстроить?

– О, разумеется, мы все просто в бешенстве. Вы знаете, Эрик… герр Хартконнер, как член Ассоциации инвестиционных компаний, уже направил в адрес руководства биржи коллективное письмо, под которым подписалось семьсот пятьдесят четыре руководителя…

– Да-да, я понимаю. А скажите, Эми: Вике Рольф тоже уехала по делам?

– О, да, – отвечает Эми, не задумываясь. – По делам.

О, Эми Иллерталер держит лицо.

– Если нет вопросов, позвольте перейти ко второй части, – говорит адвокат Эми.

– Нет-нет, – негромко говорит Давид Блумберг. – Не могли бы вы все-таки прояснить для меня поподробнее, что происходит с руководством отдела финансовой архитектуры и дилингового центра? Де Грие исчез, причем для нас, в отличие от вас, Эми, абсолютно очевидно, что поехал он ни по каким не по делам…

Члены комиссии принимают озабоченный вид.

– …не по делам, – гнет Блумберг, повышая голос, – а поехал он кататься с девицей, конкретно – со стажеркой его же отдела Манон, которую вы в тот же самый день зачислили на работу. Далее: Вике Рольф также, по вашим словам, уехала по делам, при этом мобильный телефон у нее не работает. Ну и, наконец, смерть Кнабе. Воля ваша, слишком много совпадений, вам не кажется?

– Вам отлично известно, что Кнабе покончил жизнь самоубийством. И что это абсолютно никак не связано со сбоями на сервере, – тоскливо говорит Эмми.

– Хотел бы предупредить, что мы будем просить вас предоставить в наше распоряжение внутрикорпоративную переписку, – говорит Блумберг. – Ваш отказ тоже будет в какой-то мере результатом, так что, если у вас все в порядке, в ваших интересах создать нам условия для работы.

– О, разумеется, – не моргнув глазом, кивает Эми Иллерталер. – Вы можете приступить завтра же.

В это время солнце заходит за тучу, и все как-то блекнет, тускнеет, меркнет; и сразу становится видно, что госпожа синдицированный менеджер – маленькая, в перьях белесых кудряшек, как птичка, обороняющая свое гнездо, – что эта женщина лжет, лжет беззаветно и опрометчиво; и почему она лжет, тоже вдруг становится понятно. И эта столь прозрачная и грустная причина встает перед всеми с такой очевидностью, что никто даже не решается уже промолвить слова пред лицом такой любви. И каждому из членов Комиссии остается лишь по-своему вздохнуть украдкой.

– Если же у вас есть претензии к кадровой политике, пожалуйста, изложите их в письменной форме, – добавляет Эми.

А между тем эта женщина, ни много ни мало, знает всех, кто работает в RHQ, и не только по имени и фамилии; она знает все обо всех; она их мирит и стравливает; она за ними следит. Эми Иллерталер – корпоративный Макиавелли; она лучший менеджер по кадрам, которого только можно себе представить; и вот она сидит здесь перед Комиссией и даже не пытается сделать вид, что говорит правду.

Комиссия расходится. Члены комиссии недовольны.

– А все же она перегибает палку, – вполголоса говорит один из членов Комиссии другому. – Нельзя же так.

– Говорят, с ним работать невозможно. Настоящий диктатор. Диктаторские замашки.

* * *

Эмми Иллерталлер.

Райнера передергивает.

– Мы не боимся, да?

– Какое там, – говорит Блумберг.

– Ничего, мы люди опытные.

– Что и говорить; опытные.

Но и ему не по себе от Эми Иллерталер, таким безумным обожанием и фанатизмом веет от синдицированного менеджера RHQ. И Блумберг что-то хочет сказать. Для этого-то он и поднимает глаза, устремляет взгляд на Райнера и говорит, примерно:

– Мы вот, – говорит Блумберг, – мы вот, хотя на словах и за спокойствие, чтобы жизнь текла размеренно и величаво, как Рейн, или, может быть, даже как Иордан, или еще вспомнить про правый консерватизм, и про чистый незамутненный Разум. А на деле-то, вопреки себе, оказывается, тянемся к безумию, простите уж, к венским кошмарам, к кристальному и чистому безумию, хотя сами-то мы исключительно простые, разумные и скучные… хм… люди. И вроде ладно елочка наряжена, а как притрешься, присмотришься, протрешь, как в троллейбусе, рукавом запотевшее окно – и там такое увидишь…

– Ау, – говорит Райнер, и его опять передергивает. – Что-то меня знобит, – говорит Райнер.

– И про это я тоже слышал, – говорит Блумберг, не слыша, что он говорит.

Где у нас кухарка, Черная кухарка?

Здесь она, здесь она, быть должна.

Быть должна-а!

* * *

Следующий день – суббота; однако в 7:00 FFT Давид Блумберг уже стоит у плиты и варит себе яйцо, но уже не так, как вчера, а куда более победоносно и поспешно. Он не дожидается крутости; он выхватывает яйцо, ковыряет его ложкой и высасывает жидкое содержимое; глава Комиссии по надзору за финансовыми рынками торопится.

Ибо в 7:00 FFT генеральный директор компании RHQ Эрик Хартконнер уже прыгает по двору собственного дома вокруг клумбы, волоча за собой на поводке старого окостенелого дога по имени Локи. Солнце не дотягивается до Эрика Харта, так как утро еще раннее, а росту в величайшем финансовом гении современности всего лишь сто семьдесят сантиметров. Солнце лишь скользит по вершинам сосен. Наконец Локи присаживается на клумбу. Дождавшись окончания процесса, Хартконнер решительно тащит Локи в дом.

А теперь, ну-ка: кто из них первым приедет на работу? У Давида Блумберга «Байрише моторверке», у Хартконнера тоже; они ровесники; обе машины новые – не старше трех лет; машина Харта несколько мощнее; но Блумбергу ехать не так далеко; но ему необходимо заправиться; но Хартконнер выехал на двенадцать минут раньше. Сколько данных, сколько факторов! Ну, и кто же из них, спрашивается, приедет на работу первым?

Но яркое крашеное небо слепит глаза Давиду Блумбергу – он едет против солнца. И он опускает козырек и снижает скорость.

А Эрику Харту солнце светит в спину. Он едет в тени.

И он давит на газ.

Утро разгорается; асфальт плавится, на небо глаза не поднять.

* * *

– Мы не хотели бы вас расстраивать, – говорит Райнер и прячет глаза. – Однако… в ходе проверки выяснилось, что вся внутрикорпоративная переписка исчезла. Вероятнее всего, Эрик Хартконнер приказал ее стереть. Это значит, что мы… не сможем располагать, допустим, письмами в аналитический отдел, то есть, вы понимаете…

– Так, – говорит Блумберг, не веря ушам своим. – Это значительно осложняет дело.

Райнер отворачивается.

– Значительно осложняет, – повторяет Блумберг, холодея. – О, какие мы идиоты!! – он швыряет телефонную трубку в стену и хлопает по столу. – Какие идиоты!! – Блумберг вскакивает и принимается ходить по кабинету. – Де Грие и Вике Рольф. Надо срочно их найти. Срочно найти.

Фрау Хартконнер

У меня над столом висит старая черно-белая фотография: какой-то танцовщик, или даже может быть, плясун.

Правильный кадр, сортовой экземпляр.

Ту т надо бы объяснить, что я думаю и чувствую, когда смотрю на этого плясуна.

Почему я его у себя над компьютером повесила.

Ну что ж, пожалуй, не так сложно.

Я думаю: «Пляши!»

* * *

Что надо сделать, чтоб полюбить человека? Надо с ним потанцевать. Надо его растанцевать.

И тогда происходит чудо – чужой человек становится единственным, твоим.

Я танцевала с Эриком много-много лет. И я даже не уловила, когда наступил момент, после которого я смогла говорить: «Люблю тебя, жить без тебя не могу», – не кривя душой.

Зачем я пишу книжки?

Чтоб дать ответ на этот вопрос.

На него ведь никто не дал ответ. Об этом редко пишут.

Интереснее, понятнее – писать о внезапно вспыхнувшей страсти тридцатилетнего молодого человека к пятнадцатилетней дикой луппетте. Это как заражение крови. Горячка, любовный жар. Это болезненно и красиво. Сонная и кровавая реальность, мгновенные вспышки счастья на грани сна и яви, жизни и смерти.

А вот поди-ка ты пойми: когда, как начинается вот это странное состояние, которому и имени нет; когда были чужими, а стали своими? когда разрыв уже невозможен, непредставим?

Загадка.

* * *

Да, некоторые писатели пытались говорить о семейной жизни, но у них попросту ничего не получалось. Чаще всего выходила какая-нибудь литературщина.

А если и получалось, то помимо их воли, случайно.

У Голсуорси в «Саге о Форсайтах», в первой ее части, описана ситуация: Ирэн вышла замуж за Сомса, не любя его. Сомс ее обожает, благоговеет перед ней. А он ей попросту противен. Ирэн изменяет Сомсу с архитектором Босини. Оскорбленный Сомс делает Босини банкротом, и тот совершает, в сущности, самоубийство.

Разумеется, Ирэн для Сомса навсегда потеряна.

Так вот: мне всегда было безумно жалко Сомса. Хотя Голсуорси, наверное, не хотел, чтобы читатель его жалел, когда писал первую часть. Тогда Голсуорси был молод, он оказался в той же ситуации, что и Босини.

Может быть, ему даже приходило в голову что-то вроде: «Вот умру я, и будете знать!…»

Но в конце романа Голсуорси, кажется, наконец понял Сомса.

И Сомс погибает, спасая из огня свою коллекцию картин.

* * *

До Эрика у меня было несколько молодых людей. Сначала я им очень нравилась, но потом они вдруг заявляли, что не желают продолжать отношения.

Однажды я задумалась над причинами своих неудач, и вот что я вспомнила.

У моего деда было две внучки – я и моя двоюродная сестренка, на год младше меня. Так вот, сестренку дед просто обожал, души в ней не чаял. А надо мной всегда подтрунивал, насмехался, иногда довольно обидно.

И однажды, когда мне было лет шесть, я подслушала разговор между дедом и моим отцом.

– Нельзя же так явно показывать девочке, что ты предпочитаешь ее сестру, – говорил мой отец огорченно.

– Понимаешь, – сказал дед, – сестренка-то позволяет себя любить так, как я могу ее любить. А твоя дочка хитрая, она хочет, чтобы я ее любил так, как она хочет, чтобы ее любили… Это неправильно, и пусть она лучше сейчас, в свои шесть лет, это поймет.

И вот в свои двадцать я решила, что мне пришла пора задуматься над словами деда.

Я решила научиться принимать такую любовь, какую человек может мне дать.

В те годы я была максималисткой. Я дала себе странное обещание: выйти замуж за первого встречного, с кем удастся зайти так далеко.

Таким первым встречным стал Эрик Хартконнер.

* * *

Мы познакомились зимой, на катке. Я разлетелась в его объятия, мы сцепились, закружились и упали в снег. Эрик был в огромных спортивных перчатках и в длинном заснеженном пальто, а лицо он наполовину замотал шарфом. Неудивительно, что он не произвел на меня впечатления. Но я тогда кокетничала абсолютно со всеми.

Неудивительно, что…

Неудивительно, что, гуляя с Эриком Хартом, я еще полгода строила глазки всем не первым встречным. И не могла избавиться от ощущения, что обманываю и себя, и Эрика. Я в то время подавала большие надежды. Прежние мои бойфренды были интеллектуалы, художники. Все они были старше меня. С ними было о чем поговорить.

Эрик Харт был моим ровесником. Он заочно учился на инженера, а работал бухгалтером в фирме отца. Единственным заметным даром Эрика было удивительное умение считать в уме. Этим он и забавлял меня как мог той довольно-таки холодной зимой нашего знакомства.

С одной стороны – в нем была легкость, у него получалось удачно шутить, говорить остроумные, хотя и незамысловатые слова.

С другой стороны – он не очень-то верил в свое будущее.

Когда мы познакомились поближе, он даже говорил мне:

– И зачем я тебе? Ты – умная. А я?

* * *

Но я-то знала, что я неумная. Пока ему приходило в голову задавать такие вопросы, я не могла считать себя умной.

Все это было не так-то легко.

Мне помогала одна вещь: Эрик был очень хорошим любовником. Остальное я была полна решимости создать.

Я поднимала его на смех. На людях мы разыгрывали увлекательный спектакль, настоящий парный танец: он отбивался, я нападала. Задавала ему перцу.

Иногда я так увлекалась, что Эрик на самом деле обижался на меня, хотя наедине я никогда не позволяла себе никаких замечаний и всегда была нежна.

– Зачем ты выставляешь меня дураком? – возмутился он однажды.

В ответ я только обняла его и сказала, что будь он умным или дураком, я все равно буду его любить.

Мои шуточки взбадривали Эрика; моя нежность была наградой; и длилось это очень недолго, потому что Эрик быстро почувствовал вкус к успеху.

Осенью он заявил отцу, что не собирается больше работать в его фирме, а хочет поступать в университет.

– Вот так-то, – сказал он мне. – Теперь и у меня будет высшее образование.

* * *

Совершенно не имеют смысла разговоры о том, что «без Хиллари Билл Клинтон никогда не стал бы президентом».

Невозможно вдохновить человека сделать то, на что у него самого не хватит ума и сил.

Можно только на это надеяться.

И поэтому я вовсе не преувеличиваю свои заслуги. Ни свою проницательность. Эрик Хартконнер вовсе не выглядел гением в двадцать лет. Он им и не был. Он стал гением гораздо позже, и виной тому – не я.

Но все же… Все же.

* * *

Недавно у Эрика брали интервью. Его попросили перечислить все свои достижения за долгие годы. И знаете что? Он ограничился перечислением тех наград и грамот, которые получил в школе. Никто не понял, почему он так сделал. А мне кажется, что таким образом Эрик попытался дать понять: по сути, успех ничего не меняет.

Да, да. Абсолютно ничего.

Потому что, спустя четверть века со дня нашего знакомства, за двадцать пять лет счастливой совместной жизни, я по-прежнему не понимаю: как мы полюбили друг друга? Когда это произошло?

Почему мы сейчас вместе?

Успех есть. А понимания нет.

* * *

У нас с Эриком трое детей, но я никогда не была клушей и домоседкой. Это потому, что в первый раз у нас родилась двойня, а третья девочка появилась, когда сыновья поступили в университет. Обычно, когда дети уезжают из дома, мать чувствует себя так одиноко! А здесь – их вступительные экзамены пришлись как раз на мой девятый месяц.

Эрик дарил мне только красные розы. Он никогда не дарил хозяйственных подарков.

Никаких кастрюль, терок и стиральных машин. Ведь это не подарки, а просто вещи. Эрик – романтик, но в общепринятом, благопристойном смысле. В смысле – джентльмен. При Эрике я никогда в жизни не стала бы ходить в халате или в бигуди. Не потому, что ему бы это не понравилось. Просто… это неправильно.

Эрик очень много работает. Были целые годы, когда мы виделись лишь по выходным да во время официальных приемов. Но, скажите, разве жизнь первой леди или жены государственного деятеля оставляет больше места для общения с мужем? Если у него нет времени – это показатель того, что его дело нужно людям, что он востребован. К тому же, бывали и другие периоды, когда мы проводили вместе по два-три месяца, почти не разлучаясь. Последний раз это было всего лишь полтора года назад.

Бывают разные жизни и разные режимы существования. Мне иногда кажется, что многим парам не мешало бы периодически отдыхать друг от друга.

* * *

Моя мать, которая прожила в счастливом браке три десятка лет, говорит так:

– Знаешь, муж должен уметь курицу и утку.

И поясняет:

– Сможет ли он накормить курицей тебя и твоего ребенка? И подаст ли он тебе утку, когда ты станешь старой и не сможешь дойти до туалета?

А мой отец, за бокалом вина, говорил так:

– Дочка, мужчина должен быть хорошим любовником, хорошим другом и заботливым отцом.

Правы. Правы все.

ГЛАВА 3

Де Грие

Наутро мы выезжаем из М. в сторону В.

«Не совсем на юг, скорее даже на юго-запад».

Манон уверенно указывает ребром ладони совсем не на юго-запад, скорее в небо.

Земля понемногу начинает подниматься буграми то там, то сям, как одеяло, под которым кто-то лазает. И небо точно так же взбугрилось кулаками, а цветом оно, как подсиненная простыня. Обочины цветут мириадами мелкотравчатых фиолетовых цветочков, обочины в цветочек, сиреневые и желтые, а местами эти обои в виде заставки Windows отклеиваются от неба, и проступают синюшные пятна.

Ветер в гору и ветер с горы. Мы плывем в густой траве.

День начинается жаркий. Манон стоит на сиденье и непрерывно делает снимки, поворачиваясь, щелкает туда-сюда, пытаясь настигнуть свое впечатление. Но всюду одна и та же сине-белая заставка.

Дорога незаметно идет в гору.

С вершины очередного холма мы наконец видим вдали низкие, белые, замасленные солнцем конусы вершин.

– Альпы.

Мы начинаем взбираться.

Мы поворачиваем еще раз. Подъем усиливается. Проезжаем деревеньку. На траве газона стоит декоративная вагонетка, полная угля, а на ней написано: Gluck auf!

– Я хочу сфотографироваться, – задумчиво говорит Манон.

Она стоит возле вагонетки в желто-серой юбке до колен и в босоножках. Манон стоит, трогает пальчиком черную масленую вагонетку и жует сухую травинку.

Между нами происходит куртуазный разговор.

– Я хочу понять, вокруг уже достаточно красиво, уже можно сказать «замри, мгновенье», или мы играем дальше?

– Играем дальше, – говорю я. – Дальше будет гораздо красивее.

– Я никогда не заходила так далеко.

– Это говорит лишь о неопытности, дитя мое.

Красиво: Манон, вагонетка с углем, мириады фиолетовых и желтых цветов, плывущие по небу бледно-голубые обои, порывы ветра, дорога, уходящая вправо и вниз, Альпы вдали.

И еще одна странность. Мы съехали с шоссе уже два с половиной часа назад, и за все это время не увидели по дороге ни одного человека. И дорога, и деревня – все пустынно в этот жаркий день. Мы едем в долине. Ветер прекращается. Горы сильно подрастают. Вокруг высятся крутые склоны, поросшие островерхими елками. Солнце стоит на самой макушке неба.

– Рэнди, это же озеро! – кричит Манон. – Останови! Останови! Я хочу купаться!

Манон выскакивает из машины: пляшет, скидывает каблуки, стаскивает топик через голову, блеснув загорелыми плечами, сдергивает юбчонку вместе с трусиками и голышом, босиком мчится по песку к озеру. Она с визгом обрушивается в ворох брызг, я стремительно нагоняю ее, ловлю, и мы кувыркаемся и плещемся в прозрачной пузыристой воде, насквозь просвеченной солнцем.

После купания я не нахожу ключей от машины. Похоже, они вывалились из кармана брюк. Обшариваем прибрежную траву.

– Кажется, я нашла.

– Это не наши ключи. А вот эти – наши, – я нагибаюсь подобрать.

Но и эти тоже не наши. Так мы обнаруживаем, что поляна усыпана ключами от чужих машин. Сколько нас тут таких проехало?

Я вижу, что Манон немного расстроена.

– А ты думала, мы здесь первые?

– Думала, первые, – признается Манон.

Легкие тени пробегают по поляне.

Манон нагибается и нашаривает в короткой жесткой траве старинный ржавый ключ.

– Интересно, как они отсюда уехали, если все ключи потеряны здесь, – вслух рассуждаю я.

В конце концов мы находим и свои ключи тоже. Однако Манон долго еще не дает покоя мысль:

– А что, если это не наши ключи, а нарочно?

День продолжается: все та же бледная яркая свежесть. Солнце, правда, уже несколько поблекло, и небо начинает медленно сгущаться.

* * *

Наступает вечер, а вслед за ним и ночь. Но, несмотря на ночь, на дороге, по которой мы едем, машин все больше, а простора для разбега все меньше. И напрасно ветер дует нам в спину, напрасно Манон подгоняет: «Вперед!», «Быстрей!» и «Поехали!» А вскоре и подгонять перестает. Становится ясно, что мы попали в пробку. Медленнее. Медленнее. Перебежками. Стали.

Все шесть рядов забиты машинами, заглушившими свои двигатели. Сзади – Мерседес S-klass, слева – большой трак, водитель высунулся в окно, смотрит вперед. По его лицу ясно, что пробке конца-края не видно.

Тут я говорю:

– Манон, дай-ка диск, я хочу послушать ту музыку.

Манон протягивает мне диск, я вставляю его в щель. Музыка начинается.

Но это не та музыка.

– Это не та музыка, – говорю я.

Манон усмехается. А музыка играет, очень странная. Она мне совсем не нравится. Эта музыка неприятно скользит. Зыбкий обрывок мелодии то появляется, то пропадает. Потом его очень долго нет, и, когда я думаю, что он исчез совсем, музыка вдруг подсовывает мне его, да так беззастенчиво, так откровенно.

– Манон, – говорю я. – Это не та музыка. Эта музыка мне не нравится. Давай лучше заведем тот диск, что был раньше.

Вместо этого Манон делает погромче. Водитель трака с беспокойством смотрит на нас и что-то говорит тому, кто сидит с ним рядом.

Водитель «мерседеса» открывает дверцу и подходит к нам.

– Здесь нельзя слушать такую музыку! – говорит он.

Манон не реагирует. Она откинулась на спинку сиденья. Я бормочу извинения и переключаю магнитолу на радио. Манон перехватывает мою руку.

– Объясните, – говорит она водителю «мерседеса», – что не так с этой музыкой?

– Ну не знаю, – извиняется водитель «мерседеса». – Просто она очень громкая… да и вообще, – добавляет он честно.

– Что «вообще»? – пытливо интересуется Манон.

Водитель «мерседеса» вздыхает.

– Я не знаю, как это сказать. Мне не нравится эта музыка.

– Вы хотите сказать, что вы ее боитесь?

Ох уж эта Манон.

Проходит еще пятнадцать минут, прежде чем мы трогаемся с места. В В. мы въезжаем за полночь.

* * *

Под утро я просыпаюсь от стука.

Распахиваю глаза. Некоторое время не понимаю, что происходит. Потом вспоминаю, где я нахожусь. Ощупью нахожу брюки и рубашку.

Сколько времени? Еще рано, солнце не взошло.

В дверь больше не стучат. Может быть, мне померещилось?

Осторожно подхожу к двери.

– Кто там?

– Герр де Грие, откройте, пожалуйста, – говорит хриплый голос с легким акцентом и легким раздражением.

Тон такой: хватит валять дурака.

Я бросаю взгляд на кровать. Манон спит или притворяется спящей.

– Чего вы хотите? – вполголоса спрашиваю я.

– Нам нужно с вами поговорить. Не бойтесь, это не полиция, – добавляет голос.

В коридоре их двое: толстый низенький и чуть повыше. Оба в необременительном casual. Оба какие-то потрепанные, точно пылью присыпанные.

Похоже, жизнь не доставляет им удовольствия.

– Пойдемте вниз, в холл, господин де Грие, – говорит толстый низенький все с тем же легким раздражением.

Он почти не смотрит на меня. И молодой тоже. На их лицах не читается особенного интереса к происходящему. Мы едем вместе в лифте. Наверное, это опасно. На любом этаже меня могут ждать их сообщники. Вытолкают из лифта. Затолкают в номер. Отрежут голову. Вынесут по частям. Сожгут в лесу. Мысль о подобном исходе абсолютно не вяжется с видом и манерами этих двух.

Мы проходим в холл. Усаживаемся под пальмой, за прозрачным столиком.

– У вас в номере сейчас спит девушка по имени Анна Лысько? – говорит наконец толстый.

– Какая еще Анна Лысько? Вы что-то перепутали, – отвечаю я.

Толстый низенький таращит глаза.

– Позвольте. Это не я, а вы перепутали. И не что-то, а все.

– Возможно, но я совершенно не нуждаюсь в том, чтобы меня просвещали.

– Вы видели ее документы?

Я встаю.

– Послушайте, я не имею никакого желания вас слушать. Честное слово. Никакого.

– Черт, – говорит толстый низенький и потирает виски. – Как с вами трудно.

– А какое вы имеете право приставать к людям, вытаскивать их из постели и вести идиотские разговоры?

Толстый низенький морщится.

– Герр де Грие, – поспешно говорит он и смотрит на меня снизу вверх из кресла. – Кабы хуже-то не было, а? – и он смотрит на меня. – Прошу, просто выдайте мне девчонку, и у вас не будет никаких неприятностей. Никаких неприятностей, ни с пропавшими деньгами, ни с джентльменскими соглашениями о скупке облигаций, – продолжает толстый низенький, все так же глядя на меня. – Заметьте, я вас даже не прошу. Не угрожаю и ничего не обещаю. Да и что вамможно пообещать? Я просто говорю: «так будет» – и все.

– Мы вас информируем, – говорит высокий.

– Верно. Информируем. Это правильное слово.

– Погодите. Откуда вы извлекаете все эти сведения?

– Лишние вопросы, – злобно говорит высокий.

– Де Грие, слушайте, это так просто, – замечает толстый низенький. – Просто отдайте ее мне, и больше ничего не надо. И что бы там ни случилось с Эриком Хартом, вы будете в шоколаде. На вас ведь там уголовное дело заводят, вам это известно? Вас уже ищут, для вас это все еще сюрприз? Но это скоро кончится. Или уже кончилось. Смотря что считать точкой отсчета, вы понимаете меня, герр де Грие?

Он так произносит мое имя, будто берет его двумя пальцами, обсасывает и в рот кладет. Я встаю, поворачиваюсь и ухожу.

Я прямо чувствую, как они – оба – выдыхают и покачивают головами.

Входная дверь запотела. Из подсобного помещения для администратора доносится аромат кофе. В углу холла три японца бодро пьют кофе и читают свежие газеты. Над их головами сияют неоново-зеленые стрелочки, чтобы начальник мог двумя щелчками кликнуть их обратно в Японию.

* * *

Манон надевает платье из белого шелка и газа (нечто среднее между пачкой балерины и подвенечным нарядом). Под ним виднеется другое платье, маленькое и черное.

– Вызывающе, – говорю я.

Манон воспринимает это как комплимент и кокетливо смеется.

– Не смотри на меня так пристально, когда я одеваюсь. Это меня типа возбуждает, – говорит она.

У Манон довольно низкий и хриплый голос, но он очень женственный. Движется она мягко и слегка неуверенно, ходит-крадется, а когда сидит за столом, чашку кофе держит в ладонях, будто греет об нее руки.

Типа возбуждает.

В городе В. серо и жарко. Мы стоим посреди квадратного двора, у полуразрушенного фонтана. С трех сторон нас окружает шестиэтажный дом. Дом плывет, как Ноев ковчег. Рыси следят из углов. Пауки заткали балконы. Сова распростерла крылья над круглым чердачным окошком.

Манон задумчиво говорит:

– Я знаю: это, наверное, барокко.

– Это модерн, – говорю я. – Но ты почти не ошиблась. Барокко легко перепутать с модерном.

Бредем-пересекаем площадь. Вниз по ракушкам-завитушкам. В переулок и вверх по лесенке.

Наступает вечер. Мы садимся в автобус и едем вверх, на гору, где лес посреди города. Но выходим слишком рано, и решаем спуститься в город пешком.

Сегодня тут проходит встреча лидеров. Полно полиции. Полицаи не обращают внимания на нас с Манон. У них другие дела: антиглобалисты зарятся на витрины Маков. К ночи будет расколбас. Уже собираются кучками, группками. Сладкий дым плывет над улицей.

Жарко. Начинается вечер. Мы идем сперва врозь, разболтанно. Потом поневоле зацепляемся, заплетаемся друг за друга: рука об руку, нога за ногу. Нам это досадно, но потом привыкаем. И вот уже Манон повисает у меня на локте. Каблуки гнутся. Коленки крутятся, как на шарнирах. Плечи опущены.

Ветви над нами провисают. Провода провисают. Мы провисаем.

И вдруг начинается.

Я прислушиваюсь.

Полицаи прислушиваются. Крутят головами.

Прислушиваются вороны на ветках в парке.

Сифонит из всех щелей; и людям сначала кажется, что это, может быть, у соседа зазвонил мобильник, или это откуда-то радио, или так, померещилось; но вот теперь уже и полицаям слышно: раз-два-три. Переговариваясь по рации, они стягиваются на площадь. Нет, теперь уж не заткнешь, теперь уже всем слышно. Толпа уже напирает на барьер, начинает ломать стойки; полиция берется за руки и замыкается в цепь.

Вон парочка журналистов белеет рубахами на ветке дерева: достают фотоаппараты. Высокий холм вспыхивает фонариками. Город внизу разворачивается в линию. Разноцветными кругами сияет башня мусороперерабатывающего завода. А там, внизу, город спускается к реке, а на том берегу реки – поля без края, села разворачиваются в линию, цепь гор белеет вдали, а над нею – ультрамариновое, ослепительное небо, подсвеченное городом.

Какой-то старик залихватски гикает и раскручивает над головой портфель: летят колбы с черной жидкостью, и экспертные алхимические заключения, и факсы лентами плывут над городом.

– Давай танцевать! – говорит Манон.

– А давай! – говорю я.

Манон нервным движением сдергивает с волос заколку. Зрачки Манон расплющены и черны. Волосы распущены. Хватаю ее ладони.

Манон – как струна.

Делаю шаг вперед. Манон отступает.

Кладу руку себе на голову. Хор ангелов, лучи света из-за туч, невиданные закаты, неслыханный небесный оркестр. Эта музыка, как расплавленный металл, заливает мозг. Вихрь: бусы, туфли, кружева! Панки слышат панк, рокеры – рок, хасиды слышат субботу, у кого голова болела – те тишину и покой, кому есть с кем – медляк, кто стоит – гимн, кто пляшет – балалайки, гудки и волынки.

Музыка начинается незаметно, сифонит из какой-то щели, и каждому мерещится свое. В том-то вся и прелесть, что каждый слышит то, что хочет услышать.

Раз-два-три:

Вдруг остановимся: моют витрину.

Черное озеро, пыльное-водное,

с водоворотами или разводами,

старый паук притаился в углу,

от лучей золотом,

пережидая потоп и пучину,

жизнь оставляя себе на потом. Припорошены

пылью дороги и рамы открытых окон,

диагонально скошены встречные улицы

и переулки свиваются в кокон

Гнутся сутулятся рамы овалами

здесь наподобие дома модерн

паутины большие и малые

горы, серпы и копыта

скачущих серн

развороты фигурные

и продолжения

и усиления

бурные

Но вот понемногу начинает стихать. Спадают волны. Медные клены застывают. Клерки хватаются за ствол дерева, удерживая равновесие. Ноги алхимика заплетаются, и ему приходится опереться на стойку. Парочки уходят пить кофе. Ведьмы-активистки возбужденно причесываются в сторонке.

И только мы с Манон танцевать не перестаем; только мы, так, в парном танце (получается! получается!) докруживаемся вихрем до гостиницы, взлетаем на наш этаж, захлопываем за собой дверь, лихорадочно срываем друг с друга шмотки, обшариваем друг друга, как впервые, взглядами и ладонями, – застываем на миг, – и продолжаем танцевать, извиваясь, все глубже, все острее, все резче вбиваясь, вколачиваясь друг в друга, и мы тремся лицами и телами, и Манон пятью резкими выдохами запрокидывает голову: а-а, а-а-а, а-а-а-а, а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а…

А потом мы укладываемся рядом, но недолго так-то рядом мы лежим, что же времечко терять-то, рядом, что же, ах-ах-ах, обдувать, вдыхать, касаться, – тлеет на ветру, – раздувать снова, и вот Манон, тихонько взгромоздясь, а я ущемляю щепотками ее соски, и она шепотом на выдохе а-а-а, а-а-а, а-а-а, и ее волосы падают мне на лоб, ненасытная, ненасытная Манон: о-о-о, о-о-о-о-о, о-о-о-о-о-о-о-о…

Все это обрывается как-то разом: трррык.

Лежу на спине. Потолок весь в глубоких синих тенях.

Шумит душ. Манон в ванной.

С улицы доносятся возмущенные выкрики и звон. Шлепая кедами, шныряют антиглобалисты. За ними, стуча сапогами, с воплями мчатся правые консерваторы. По стенам мелькают разноцветные тени: ведьмы-активистки проносятся на своих метлах над улицей. Шабаш – саббат – саммит.

Пока я воображаю все это, Манон выходит из ванной.

– Поехали, – говорит она решительно и начинает одеваться.

– Как? Куда поехали?

– Сейчас сюда нагрянут копы. Нам лучше уйти.

– Послушай, – говорю я. – Снаружи копов намного больше, чем внутри.

– Я знаю, что говорю, – быстро останавливает меня Манон. – У нас четыре минуты.

* * *

Через три с половиной минуты мы уже едем прочь из этого города, объезжая битое стекло, цепи полицейских и толпы демонстрантов.

Когда мы въезжаем на эстакаду, сзади раздувается бесшумная ярко-салатовая вспышка, – будто облако газа, – вздувается и опадает, в то время как мы, выехав из города, рвемся в ночь.

Мы едем на юг.

* * *

Темные поляны, так или иначе освещенные луной; застывшие серебристые рощицы и серебристые тучки, зависшие на небе в нескольких местах.

На самом выезде из города в сторону гор мы замечаем его.

Непропеченная тень на сухой и черной траве, прутик на двух кирпичах, а сам стоит понурив голову у костра, как будто его и нет, с отсутствующим видом, стоит не шелохнувшись и жжет деньги.

Они даже не успевают упасть вниз, их посуху, с лету палит самый горячий и самый быстрый желтый огонь, который ветер вздувает на верхних этажах костра.

Синий «сааб» припаркован чуть подальше по дороге.

Не двигается, не смотрит на нас, потом с интересом смотрит искоса, потом наблюдает нас, но молчит.

Манон переламывается пополам, еще раз пополам, садится на корточки, теребит свои бусы от смущения, запускает обе руки в прическу, потом заглядывает ему в глаза. Не отводит глаз. Манон дергает удочку. Поджигатель не выдерживает, срывается, смаргивает. Небрежно трет глаза (что-то попало). Коварная, бессердечная Манон продолжает его разглядывать: у него бутсы, гольфы, штаны до колен, расстегнутая рубаха, наглое узкое лицо, вечно прищуренные глаза, ему лет девятнадцать, вихор, плеер, синий «сааб».

Он достает еще одну купюру и кладет ее на огонь.

Будто жертвует, с царским спокойствием.

Комично. Забавно.

– А чего это ты деньги жжешь? – вдруг возмущается Манон. – Девать, что ли, некуда?

– Представь себе, некуда, – усмехается прожигатель.

– «Сааб», так думаешь, что круче всех? – не унимается Манон. – Ты что, нефтяной шейх, что ли?

– Нет, не шейх, – свирепеет молодой человек.

– А кто?

Поджигатель испускает вздох. Терпение уже на исходе. Быстро обмелело.

– Послушайте, – бесстрастно говорит он мне. – Я тогда просто уйду в другое место, ОК?

Я пожимаю плечами. Поджигатель явно рассчитывал на мою поддержку. Думал, я уведу Манон.

Поджигатель затаптывает костер и широкими шагами уходит к своему «саабу». Мы видим, как он разворачивается и едет обратно в сторону города.

– Поехали за ним, – приказывает Манон.

Вот за поворотом блеснуло что-то – да это же он, наш друг поджигатель, вон он, как хорошо его видно, стоит и льет на ветки бензин. Предусмотрительно оставляем машину за бугром и крадемся к костру. Мы подползаем к поджигателю сзади, мимо синего «са-аба», и, так как Манон взяла с собой покрывало, садимся на росистую выгоревшую траву (нежно-розовые эдельвейсы, яркие сиреневые серпы, желтые метелочки), тихо-медленно скрещиваем ноги и ждем.

Костер не гаснет. Деньги не кончаются. Против костра фигура поджигателя кажется совершенно черной. В этих бутсах и гольфах, с вихром, он просто вылитый футболист.

– Бэкхем, – произношу я одними губами.

Манон – ужасно смешливая девица; ей стоит большого труда не расхохотаться, она держит себя обеими руками за рот, а тут еще я принимаюсь пальцами изображать футболиста, – Манон, чтоб не видеть, как я дразнюсь, наклоняется вперед, ложится ничком, ее блестящие волосы растекаются по траве. Я глажу их.

Но тут поджигатель наконец чувствует что-то у себя за спиной, оборачивается и замечает нас.

– Черт! – срывается он. – Какого хрена так поступать? Я вас что, чем-нибудь обидел, эй? В чем дело?

– Если ты делаешь что-то нестандартное, значит, и мы можем делать что-то нестандартное, – говорит ему Манон, лежа на животе среди эдельвейсов. – Если ты можешь плевать на остальных людей, значит, и мы можем в какой-то момент перестать считаться с тобой. Так?

– Я не говорил, что мне плевать на остальных людей. Мне не плевать на того, кому не плевать на самого себя.

– Дурак ты, больше никто! – говорит Манон.

– Я прошу вас, пожалуйста, объясните Манон, почему вы жжете деньги, – вмешиваюсь я. – Для нее это все равно, что спросить дорогу.

– Я жгу деньги, потому что это концептуально!

– И что же за концепция?

– Я решил сжечь свою первую зарплату, – говорит поджигатель, не веря, что мы его понимаем, – потому что деньги – это ложь. Вы даже не представляете себе, сколько кругом лжи. Я иногда иду по городу, а вокруг, как в компьютерной игрушке, множатся баннеры-стрелочки: «Это ложь».

– Желто-зеленые такие, – вдруг говорит Манон. – Утопленными буквами.

Поджигатель вздрагивает и таращит на нее глаза.

– Ты тоже это видишь!

– А думаешь, ты один?

– Черт, – поджигатель мотает головой. – Я тебе не верю.

– На мне что, есть баннер «Это ложь»? – Манон легко встает и указывает руками себе на грудь. Она начинает жестикулировать. – На меня ничего не навешено, уж я-то знаю!

– Тебе только кажется. На самом деле в тебе наверняка полно дырок…

Я слушаю этот разговор, как глухой. Возможно, у меня и рот открыт.

– Что вы имеете в виду под дырками? – спрашиваю я.

– Это такая болезнь, – говорит Манон. – Когда с человеком происходит несчастье, в душе у него образуется дырочка. Она может зарастать со временем, а может и расти. Иногда весь человек становится дырой, а потом дыра вырастает больше него и затягивает тех, кто стоит рядом. Человек при этом вроде бы жив и на вид ничего, а на самом деле… А ты будешь жечь все свои зарплаты или только эту, первую?

Поджигатель тяжело вздыхает.

– Надо сделать хотя бы одно прижигание, – бормочет он. – Мой отец – большой человек. Если что, он меня обеспечит. А мать – депутат парламента, – говорит поджигатель и выворачивает карманы. – Все, – он облегченно переводит дух. – Пусто. Мои родители – чересчур шумные и шикарные люди. Они слишком поздно меня родили. Когда я был маленький, мне казалось, что до моего рождения в этом городе в этих интерьерах снимали фильм. Особенно в цветочных магазинах со скульптурами в стиле арт-деко. Букеты в желто-серой ароматной бумаге с блестками. Букеты, перевязанные шелковыми ленточками. Что надо чувствовать, чтоб выразить свои чувства таким букетом?

– Ну, уж я-то знаю! – говорит Манон.

Поджигатель смотрит на нее и качает головой:

– Да ничего ты не знаешь. Ты не жила тогда. Это был совершенно другой мир. Этот мир теперь можно увидеть только в черно-белых фильмах. Там все было серьезно. Все было по-другому. По-настоящему. Если бы вы знали, как я тоскую по той Европе. Там (тогда) – я вынимал бы эти деньги из карманов как сокровище, потому что в то время я мог бы купить за них настоящую любовь, подлинное приключение, яркую и полную событий жизнь…

Манон понимающе хохочет.

– Когда?! – говорит она. – Когда?! Да какая разница?! Да окажись ты в двадцатых годах или в восемнадцатом веке, как мы с де Грие, – Манон отмахивается от искр, – ты бы так же стоял у костра и жег деньги!

– Мой отец, у него много денег, – говорит поджигатель. – И нельзя сказать, что эти деньги достались ему по праву. Там и права-то никакого не было, понимаете? Но теперь… Теперь он очень респектабельный человек, и его очень мучает совесть. Я не хочу, чтобы меня мучила совесть. Поэтому я лучше сожгу свои деньги. И не говорите мне ни слова о благотворительности. Это мое дело – как распорядиться лишними средствами.

– Разумеется, – говорит Манон. – Разумеется, твое. А только ты дурак.

– Дурак – это сколько угодно. Но я не хочу быть жертвой, – говорит поджигатель. – Не хочу ни к чему привязываться. Если бы можно было полюбить абсолютно всех, всех одинаково, – я бы, пожалуй, попробовал…

Хм-хм. Манон собирает губки в трубочку. Я знаю, ей ужасно хочется сказать, что она как раз любит всех одинаково. Или, по крайней мере, учится этому. В частности, сегодня нами был сделан большой прорыв, – так, по крайней мере, кажется Манон.

Но Манон ничего такого не говорит. Наоборот. Она выворачивает все это наизнанку:

– А зачем вообще кого-нибудь любить? – притворно изумляется она. – Разве это так уж нужно?

Мне становится смешно. Я вспоминаю, как учился торговать. На каком-то этапе, месяцев через пять, я сделался жутко скрытным. Даже присобачил к экрану компьютера зеркальце заднего вида. Потом это прошло. Забавно, как тщательно многие ученики скрывают интерес к своему искусству.

– Эх, сестренка, – говорит поджигатель. – Да тебе эта любовь и впрямь совсем ни к чему. Ты и так красивая.

Поджигатель прикрывает лоб дырявой ладонью, а я смотрю на него, а потом на Ма-нон, и замечаю, что они действительно похожи, как брат и сестра.

Райнер

Давид Блумберг, начальник Управления по надзору за законностью Европейской финансовой комиссии, сидит посередине своего кабинета на стуле, а вокруг него расположились шесть человек. Блумберг дает им последние указания:

– Они сейчас должны находиться в Австрии либо на севере Италии. Все блокпосты проинструктированы, номер машины известен, их вот-вот задержат. Звонить сразу мне и Райнеру, при оказании сопротивления ни в коем случае не стрелять, ни о чем не спрашивать.

– Мне почему-то не нравится эта идея, – говорит Райнер. – Все это опасно и затягивает. Я подождал бы, когда они вернутся. Никуда бы не ехал. Написал бы для начала докладную записку.

Но Блумберг отвечает, что презирает опасность; а что до затягивания, то такой зануда как Райнер не может быть азартным человеком. Так считают все. Райнер не склонен идти против общественного мнения, а также мнения своего начальника. Уж кто-кто, а Райнер…

– Шум и переполох, – говорит Блумберг Райнеру на прощанье. – Хартконнер не отвечает на звонки, заперся в кабинете со своим юристом, по громкой связи велел работникам не реагировать на повестки. Дилинговый центр принес присягу на верность.

– Безумие, – говорит Райнер. – Сколь веревочке не виться.

– Ты найдешь его первым, – говорит Блумберг. – Сразу, в первые же минуты, попытайся добиться чего-нибудь от де Грие. Он не будет говорить без адвоката, но я хочу, чтобы ты правильно его настроил. Ты это умеешь.

Так Давид Блумберг ступил на совершенно иную землю и послал свои войска догонять Манон и де Грие.

* * *

Референт Давида Блумберга, Райнер, молодой человек с черными глазами и выцветшей шевелюрой, едет на своей машине на юг.

Солнце печет. Райнер смотрит на часы. Включает радио.

«Макиавелли однажды написал своему приятелю Боккаччо о таком смешном случае, – говорит диджей радиостанции «Университетские симфонии». – К нему в темноте однажды привязалась проститутка, и он, не включая света, чтобы не видеть, какая она страшная, привел ее домой, сделал с ней все, что захотел, а потом оказалось, что это старый дед. Пришлось платить…»

Вздуло жарким ветром. Райнер едет все дальше и дальше. Горы встают вдали.

На бензоколонке пустынно, жарко. Белые пластиковые столики плавятся на солнце. Райнер берет жареной картошки и бутылочку минеральной воды.

Картошка съедается довольно быстро. Райнер берет вторую порцию, и еще кофе. Ему уже не хочется есть, но он ловит себя на мысли, что ехать на юг ему не хочется еще больше.

Поля стрекочут. За десять минут мимо не проехало ни одной машины. Райнер сидит в тени, но и в тени асфальт так горяч, что подошвы Райнеровых сандалий прилипают. Солнце неяркое, размытое, разлитое на все белое, ослепительное небо. Свет всюду, тени вялые, полудохлые, как укроп на краю пластиковой тарелки.

Райнер вздрагивает и вдруг видит, что напротив него за столиком расположилась плотненькая девчонка с рюкзачком.

– Привет, – говорит она. – Тебя как зовут?

– Вернер, – придумывает Райнер нехотя.

– А меня Роза, – говорит девчонка с симпатией. – Слушай, я просто очень застенчивая и стесняюсь знакомиться с молодыми людьми. А у тебя так бывает? В смысле девчонок?

– Бывает, – говорит Райнер.

– А в какую сторону ты едешь?

Райнер хочет сказать, что едет не в ту сторону и, наверное, не сможет ей ничем помочь, не сможет подвезти ее. Повисает пауза. Девчонка обаятельно улыбается. У нее рыжие хвостики, а все лицо закапано веснушками, и плечи тоже, как апельсины, а еще на ней тесная маечка, видимо, купленная в отделе детской одежды, и шортики до колен, и розовые шлепанцы, а за спиной маленький джинсовый рюкзачок.

– Ты стесняешься, – говорит Роза. – Знаешь, почему я это знаю? Потому что ты… – девчонка показывает, как Райнер скрестил руки, охватив ими плечи. – Это признак смущения.

Роза заглядывает под столик сбоку.

– Вот и ноги у тебя тоже смущенные! – объявляет она. – Я просто учусь на психолога, так что… А сейчас у меня практика. Я просто езжу по всей Европе и болтаю с людьми, общаюсь как можно больше. Так я пытаюсь побороть свою природную застенчивость.

– Тебе это удается, – говорит Райнер. – Я ни за что не сказал бы, что ты застенчивая. Скорее наоборот.

Ему удается ее смутить: Роза мгновенно краснеет, щеки и уши так и вспыхивают. Выглядит это смешно. Райнер, не выдержав, слегка улыбается.

– Ну что, поедем? – говорит Роза и порывисто встает.

– Я еду в Италию, – предупреждает Райнер. – Через Вену.

– Прекрасно. Вена – столица психоанализа.

* * *

– Вообще, у нас в Европе, конечно, больше загадок, чем мы думаем, – говорит Роза. – В каждом из нас скрыто столько всего… Мы как римляне эпохи упадка, ты понимаешь, о чем я говорю?

Райнер отмалчивается и смотрит на дорогу.

– Может быть, ты расскажешь что-нибудь о себе?

– Наверное, не буду, – говорит Райнер.

– Почему? – искренне огорчается Роза. – Я не нашла к тебе подхода?

– Послушай, – говорит Райнер, – таким способом ты вряд ли очень легко найдешь подход ко всем людям. Ведь смотря что считать подходом, верно? Ты смогла заговорить со мной и сесть ко мне в машину, но залезть ко мне в душу, действуя таким образом, у тебя, скорее всего, не получится. Извини, конечно, но ты действуешь немного прямолинейно; впрочем, это мое личное мнение.

– Ну, тут ты не прав! – безапелляционно заявляет Роза. – Еще как залезу! Ты споришь со мной? Это значит, что ты уже идешь на контакт! Более того, ты хочешь мне что-то внушить, а это значит, что тебе опять-таки не все равно!

Райнер начинает закипать. Роза воодушевленно продолжает:

– Понимаешь, это ведь и есть самое важное! Нам тут в Европе – все равно! Люди разучились испытывать простые человеческие чувства: любить, страдать, мечтать… ведь для всего этого нужен труд, все это дается только со временем, а мы хотим получить все и сразу! Остались только похоть и научный интерес ко всему!

– Черт! – вопит Райнер внезапно. – Какого черта! Я идиот! Ты меня заболтала, и я забыл свернуть. Мы едем не по той дороге. Мы едем не в Вену.

Роза замолкает.

– Достань-ка карту из бардачка, – мотнув головой, командует Райнер. – Да побыстрее, если можно. Впереди какие-то указатели. Зальцбург… Черт.

Роза склоняется над картой.

– У меня близорукость, – объясняет она, – а линзы нельзя носить все время, вот я их и сняла.

Райнер издает невнятный стон и бормочет ругательства. Они на полном ходу промахивают поворот на Зальцбург и забирают еще западнее.

– Бллин, мы сейчас во Францию уедем, – говорит Райнер.

– Погоди, погоди, – Роза пытается что-то разобрать. – Вот блин, ничего не видно. Ох, давай остановимся.

– Здесь нельзя останавливаться, это автострада.

– Слушай, а тебе принципиально, в Вену или нет? Что, у тебя там важная встреча какая-нибудь?

Райнер тормозит и открывает дверь.

– Выйди, пожалуйста, – командует он Розе.

Роза медлит. Она слегка растеряна.

– Вылезай, вылезай, – подбадривает Райнер. – Я знаю, что это очень жестоко с моей стороны. Но ты ведешь себя слишком агрессивно. Начинаешь указывать, куда мне ехать. Лезешь в мою личную жизнь. Хреновый ты после этого психолог, Роза.

– Дай мне еще один шанс.

– Один, – говорит Райнер и смотрит на часы.

– Ты читал такую книжку, – говорит Роза, – называется «Манон Леско»?

Пауза.

Райнер всматривается в Розу.

– Манон? – спрашивает он.

– Ну да, Манон, – говорит Роза.

Райнер захлопывает дверь.

– Так, – говорит он. – И почему Манон?

– Меня так зовут, – объясняет Роза. – Раньше звали. Есть такой старинный роман, про девушку, которая была «прелестна, как сама любовь». Она…

– Я в курсе, – говорит Райнер.

– Ну вот. Мне… ну, в общем, нравился этот образ, и я в пятнадцать лет поменяла свое имя на Манон. Но недавно я отдала свои документы одной девочке, они ей были нужнее, чем мне. А сама восстановила свое прежнее имя.

– А ты знаешь, что такие фокусы запрещены законом? – серьезно говорит Райнер.

Роза легкомысленно пожимает плечами.

– Есть вещи и повыше закона, – говорит она довольно-таки высокопарно. – Ту девочку… она была, вроде бы, из… откуда-то из Восточной Европы, в общем, ее обманом заманили в Европу, в какой-то подпольный бордель, и ей чудом удалось убежать. Я была так рада, что смогла ей помочь!

– Когда это было? – задает еще один вопрос Райнер.

– Примерно месяц назад. Как раз когда я окончила учебу и приехала на каникулы в Амстердам. Это было в Амстердаме, – уточняет Роза. – Я еще подумала, знаете? Ведь я училась в бизнес-школе, в Англии. Отец заставил меня туда поступить очень-очень рано, я была еще маленькая и не знала, чем я хочу заниматься. Но постепенно мне стало ясно, что я не смогу работать финансистом в большой корпорации, мне хотелось быть самой собой, – Роза наивно улыбается. – И я стала думать о том, как мне… Как бы мне сбежать из того мира, в который меня насильно запихнули, не спрашивая моего разрешения? Узнать людей, – Роза волнуется, – заниматься творчеством, подрабатывать, смотреть на мир другими глазами… Вы меня понимаете?

– Гм, – говорит Райнер.

– Я приехала на каникулы к родителям и просто поменялась документами с одной девочкой, она была немного похожа на меня с виду, – говорит Роза. – Ведь, согласитесь, это глупо – разъезжать по Европе, имея при себе все документы… и папин банковский счет. Так невозможно почувствовать то, что чувствуют, например, нелегальные иммигранты и всякие такие люди. А ей и деньги, и документы были нужнее.

Пауза.

– Значит, ты отдала свою кредитную карточку совершенно незнакомому человеку и спокойно позволила ей удалиться.

– Вот именно, – говорит Роза наставительно.

– И ты не знаешь, где сейчас эта девушка?

– Не-а, – легко отвечает Роза.

Пауза все еще продолжается. Несмотря на то, что Райнер и Роза обменялись несколькими словами, внутри они по-прежнему молчат и в немом изумлении смотрят друг на друга.

– Знаешь, меня ведь тоже на самом деле зовут не Вернер, – вдруг признается Райнер.

– Какая разница, – говорит Роза. – Поехали?

Кажется, еще Талейран говорил: «Не слишком много усердия, господа». После шести лет усердной работы на благо общества Райнер наконец чувствует в себе решимость последовать совету великого дипломата. Он выключает мобильник, заводит машину, и они отправляются в Вену.

* * *

– Блин, – говорит Блумберг в этот самый момент, отнимая трубку от уха. – Райнер куда-то пропал. Никак не могу дозвониться.

* * *

Роза и Райнер сидят в пиццерии.

– На самом-то деле по образованию я химик-технолог, – говорит Райнер, набивая рот пиццей.

– Как здорово! Мой брат – химик-технолог! Он строит завод недалеко от Мекленбурга, – говорит Роза.

– Чудесно, – говорит Райнер. – А за кого он голосует?

– О, он голосует за фрау Меркель. Сам понимаешь.

– Маргарет Тэтчер тоже была химиком-технологом, – говорит Райнер. – Кстати, я считаю, что если мне выпить вторую рюмку, то… одним словом, что может помешать мне? Ведь не все же время вести лобовую атаку на все живое? Принципы – да, они у меня есть. Но я, может, хочу тоже постичь психологию, а не только крушить всех направо и налево, как некоторые. Ты меня понимаешь?

Лавочки истекают золотыми цепочками. Может, надо было заказать другое звуковое сопровождение? Ароматы пиццы в венском воздухе.

– Рынок мусорных облигаций, – говорит Райнер задумчиво. – А с другой стороны, ведь это доступные кредитные деньги для компаний, которые не получили бы их. Понимаешь?

– Конечно, понимаю, – смеется Роза. – Все-таки училась в бизнес-школе, как-никак. И чем дальше училась, тем яснее мне становилось, что я не хочу быть финансистом. Все финансисты – жулики. Даже мой папаня.

Райнер смеется и протягивает Розе свою визитную карточку. Роза смотрит и тоже смеется.

В воздухе неуловимо растворен цитрон-ный дух. Эта музыка – как свет, который не оставляет места для тени. И как чистота, которая разом выжигает все примеси. Сто процентов благородства и легкости.

– Так я тебе и сказал, кто я. Да, что это я? Конечно. Мне ведь нравятся только два вида девушек: приезжие и местные. Я хочу сказать, что… вот моя визитная карточка, она такая, что надо бы сейчас совсем по-другому действовать, – говорит Райнер. – Да. Именно. Но, несмотря на это… знаешь, если хватать всех подряд, всех подряд придется хватать. А я брожу, как злой волшебник. Может быть, мне надо быть более злым для волшебника? Может быть, это не им не хватает любви, а мне – ненависти? Для хорошего сюжета нужен конфликт интересов. Я должен был бы хотя бы любить законность, а вместо этого предаюсь рефлексии, Роза, ты меня понимаешь?… Никогда не умел работать с инсайдерской информацией…

Как приятно пахнет от всех этих полок с вином, консервированными устрицами, оливковым маслом, «Лимончеллой», граппой, медом и чем-только-не. На каблучках, невысокого роста, и на устах тень улыбки. Все притаилось, все затихло. Подсвеченный аквариум мерцает серебряной рыбной зеленью.

– На завтра обещают наконец какую-то очень плохую погоду, – говорит Райнер. – Поэтому нам никак не помешает, в угаре всех этих передряг, выпить еще одну рюмку. Всего вторую сегодня. Первая не считается. И съесть пиццы «Маргарита». И написать докладную записку господину Блумбергу. Никто нам не помешает.

Тут им приносят кофе с плавающей поверх него зеленой пеной, а также турецкие знаки зодиака в виде пахлавы с миндалем.

– Ладно, Роза, – говорит Райнер. – Вот вам моя визитка…

– У меня уже есть одна, – улыбается Роза и раздваивается в глазах Райнера.

Райнер достает вторую визитку.

– Первая не считается, – объявляет он.

Левая Роза берет визитку в правую руку, правая Роза – в левую.

– По одной моей визитке есть у всех, а вам я хочу дать две, – предупреждает Райнер. – Это значит, что наша встреча с вами – возможно, она не случайна. Если вы – та, которая мне нужна, я с вами свяжусь. Вот вам моя визитка… Пойдем теперь писать докладную записку…

Но, придя в отель, Райнер и Роза забывают о докладной записке. Так что написать ее Райнеру в тот день так и не удается.

Ни в тот день, ни в какой-либо из последующих дней.

* * *

А Давиду Блумбергу между тем снится сон.

На этот раз ему снится тот-которого-к-ночи-не-поминают.

– Вы, конечно, понимаете, – говорит тот-который, развалясь на стуле напротив Блум-берга и доверительно наклонясь к нему, – что главная фигурантка вашего дела – ста-жерка Манон Рико, несмотря на то, что в первый момент может показаться, что она почти ни при чем. Начнем с того, что если бы не так называемые сбои на сервере, в результате которых у вас появился формальный повод для проверки RHQ, вы бы никогда не влезли в их дела. Во-вторых: Манон – единственная, кому можно верить во всей этой истории, единственный человек, который пока ни разу никому не соврал. Включая и вас, герр Блумберг. Я надеюсь, вы понимаете, что главный вопрос, на который от вас ждут ответа наверху, это: кто такая Манон?

– О, да! – говорит Блумберг проницательно. – Я знаю. Но почему вы не сказали мне об этом сразу? Я уверен, что вы не откажетесь просмотреть мои докладные записки, они небезынтересны, хоть я и пишу их не вам, а вашему, так сказать, бывшему начальству…

– Откажусь, – возражает тот-который. – Я знаю все, что там написано. Вы пишете тождества, Блумберг. Пока – тождества. А мне от вас нужно решенное уравнение. Ответ на вопрос: кто такая Манон?

– В моем уравнении слишком много неизвестных, – говорит Блумберг. – Например, имя заказчика. Оно мне неизвестно.

Тот-который еле заметно улыбается уголками губ. Блумберг понимает свою ошибку. Опять тождество: кто такая Манон? это Манон…

– Понимаете, – говорит тот-который, – мне не так уж важно, кто именно из вас всех преступен, а кто – нет. Вот, например, Эрик Хартконнер, этот ваш финансовый гений. С одной стороны, он, конечно, неправ, что устраивает джентльменские соглашения и таким образом вздувает рынок высокодоходных облигаций. Я пользуюсь его термином, а вообще-то надо бы говорить «мусорные». Но ведь, помилуйте, если бы не он, в Европе вообще не осталось бы ни одной высокотехнологичной компании. Они просто не смогли бы привлечь дешевых денег, и все до одной утекли бы в Индию, Китай и Сибирь. И мне совершенно не нужно сажать его в тюрьму, о чем у нас вышел, к сожалению, спор с несчастным герром Кнабе, и герр Кнабе со мной, как видите, не согласился. Или вот, например, вы, Блумберг. Правы вы или нет? Все это мне совершенно не важно, как вы понимаете, и дело совершенно не в этом.

– Для меня имеет значение только одно, – продолжает тот-который. – Я люблю Манон, только ее, и больше никого, никогда полюбить не способен. Я допускаю, что Манон, чертова кукла, может и должна соблазнять людей, но я совершенно не желаю, чтобы один из вас… отнял ее у меня. Завладел сердцем моей Манон. Ведь у вас есть свои, простые и понятные женщины. Манон же навсегда принадлежит мне, она создана для меня, и она рано или поздно ответит мне взаимностью. Ваши предки, герр Блумберг, называли меня Charms, откуда пошли слова «харизма», «харя» и «шарм». Я – обаятель, герр Блумберг, мне все можно, и мне все удастся. Манон постоянно бегает от меня, – тот-который пожимает плечами, – проказница, шалунья, само непостоянство, герр Блумберг, – и я не собираюсь применять силу. Я хочу сделать это правильно, – в голосе того-которого появляется настойчивость и страсть. – Я готов ждать сколько угодно. Настоящий де Грие – это я. Наш разговор окончен, – объявляет тот-который. – Но мы еще встретимся. Мне нравится, как вы работаете. Продолжайте в том же духе.

Ричи Альбицци

Четыреста пар со всей Европы, участники рекламного турне Mercedes S-klasse. Мне все больше нравится то, что происходит. Да и Вике, кажется, окончательно примирилась и втянулась. Пока наши глаза еще ни разу не увидели, а уши не услышали ничего такого, что могло бы показаться Вике «вульгарным», «дешевым», «попсовым» и что она там ассоциирует со словом «реклама». Единственный признак того, что мы участвуем в рекламной акции – в городе многовато красных «мерседесов», но и это никак не обесценивает тот единственный, наш. Красный «мерседес», облитый солнцем и дождем. Мы входим в кадр и выходим из кадра.

Тем более что мы точно оказываемся в числе десяти победителей. А если еще точнее, мы станем одиннадцатыми. Чтобы никого не ущемлять. Так сказал великий Бэрримор.

Вике держит меня под локоток, забавно и задорно улыбаясь. У нее в голове пузырьки шампанского, а на руке – прабабушкин перстень.

– Все-таки ты чудовищная красавица! – говорю я.

– Да! – говорит Вике легко. – Да, я такая!

Оставайся такой всегда, хочется мне сказать. Не прокисай, не расчерчивай себя на клеточки. Оставайся всегда красоткой из рекламы.

Но что-то такое уже смутно мерцает вдали, за памятником, разубранным цветами. Нам ходить еще целый день. У меня звонит мобильник, я отвечаю, а Вике в это время отрывается от моего локтя, пересекает площадь и останавливается у лотка с мороженым.

– Как все четко, когда не выдумывают лишнего, – говорю я в трубку, в то время как сердце у меня холодеет и проваливается куда-то вниз. Это они. Они проходят мимо меня, в полутора метрах. Теперь я успеваю разглядеть их хорошенько. Де Грие – мужчина лет тридцати или около того, худой, темноволосый, слегка небритый, в майке, джинсах, в дорогих растоптанных кожаных тапках. А рядом с ним – та самая девчонка, Манон. Неужели это она кричала «быстрей» тогда на дороге? А может быть, это была моя Вике? Может быть, моя Вике кричала мне «быстрей», а та девчонка кричала «не устраивай гонки», а я перепутал? Кто может сказать наверняка?

Черт, черт, черт.

Наперерез им я быстрыми шагами подхожу к лотку с мороженым. Вике поглощена всякой смешной ерундой: посыпает мороженое орешками, ракушками, морожеными кислыми ягодами. Я тоже выбираю, потом беру кошелек, чтобы расплатиться, но у меня одни крупные купюры.

– Разменять? – говорит сзади чей-то голос.

– Да, разменяйте, пожалуйста, – говорю я очень сухо и холодно, суше сухого льда.

Хмырь меняет монету, а девчонка рядом бездумно и порочно нализывает, насасывает, надкусывает свое мороженое. Похоже, он меня не узнал, а Вике попросту не увидел. Может быть, это и к лучшему.

Может быть, это нас сблизит.

Мятый комок бумаги вприпрыжку летит через булыжную площадь. Ветер дунул, все смял. Ветер-сомнение.

Возвращаюсь к Вике быстрыми шагами.

– Вике, тут опять твой начальник с этой девицей.

– Черт, – вполголоса говорит Вике.

– Он разменял мне деньги.

– Тебе обязательно было с ним общаться? А вдруг его уже завербовали?

Это значит: вот приедем, и мне придется подыскать другого отца моему будущему ребенку. Подожди, Вике, может, и я еще на что-нибудь сгожусь?

– Он ненастоящий, – успокаиваю я.

– Это мы ненастоящие.

– Ну конечно, это они ненастоящие. Как это мы, сами мы, можем быть ненастоящими.

– Ты тоже не уверен.

– Ну, полной, абсолютной уверенности в таких вещах быть не может, – осторожно говорю я. – Мы не знаем картины целиком. Но, если бы мне предложили поставить, скажем, сто евро, я бы поставил их на нас с тобой.

– Ну и дурак, – говорит Вике. – Вот увидишь. Настоящие – они.

Теперь я готов поставить на нас хоть тысячу евро. Да что там, всю свою зарплату. Плюс красный «mercedes S-klasse». Теперь я однозначно болею за Ричи и Вике, а не за Манон и де Грие. Их фальшивая мелочь жжет мне кошелек.

* * *

Жарко. Фонтан на площади. Узловатое дерево, вписанное в круг, а на нем сидят тинэйджеры, ragazzi, галдят и рвут кислые дикие апельсины. Реклама, да не того товара. Как сказал бы Кен Кизи, они затаскивают нас в свой фильм.

Эта ситуация однозначна дана нам для того, чтобы из нее выдраться. Как теннисный мячик из тернового куста. Не распрыгаешься. Надо катиться осторожно, не дотрагиваясь до шипов.

Конечно же, ровно в 18:00 праздник не начинается, потому что у многих есть эта дурацкая привычка – понимать 18:00 как 19:00, а то и 19:30. Почему-то считается, что это в особенности касается южан, но на самом деле шведы ничуть не лучше. Джорджио Армани за кулисами пьет кофе с коньяком или просто коньяк. Повсюду стоят длинные розы, красные, как «mercedes S-klasse».

– Как все стильно, Господи ты Боже мой, – говорит Вике иронически-недоверчиво.

Но мы постепенно начинаем поддаваться этому чинному обаянию. Маленькие столики плывут, как айсберги. Розы цветут в стеклянных бокалах. Повсюду шныряют персональные убалтыватели, прикрепленные к каждым пяти людям (восемьсот делить на пять – всего лишь сто шестьдесят человек), так что на одну парочку в разное время приходится от нуля до трех. Нас убалтывают на четырех европейских языках, создавая полную иллюзию светской беседы в своем кругу: может быть, мы и не знаем испанского, но убалтыватель так мило смазывает своим языком пространство между нами и испанцами, что время проходит совсем незаметно. В воздухе разлита ярко-лимонным светом «Волшебная флейта» Моцарта.

– Ах, я навсегда бы здесь осталась, – говорит во всеуслышание та девушка, которая в Бремене или Гамбурге давала интервью.

– Ужасно, – комментирует Вике.

Но вот потихоньку гости начинают стягиваться под сень большого вяза. Пора мазурке громче грянуть. В качестве мазурки выступает песня «Hallo» Кристины Агилеры. В белых кудряшках, в высоких сапогах, Кристина вытанцовывает на сцену и поет среди клубов белого дыма.

Вечер гаснет. Четыреста пар из числа представителей среднего класса Европы волнуются, как море. Дамам раздают красные розы, мужчинам – светлячков. Я прикрепляю светлячка над ухом, Вике прячет розу в карман.

– Это они, чтобы снять красивую картину сверху, – шепчет Вике, покачиваясь в такт. – Светлячки и розочки. Синее небо.

– Не смущайся так, – шепчу я на ушко Вике.

– Я не смущаюсь, – говорит Вике, улыбается и уже не смотрит по сторонам.

Смотрит вниз, только бы не мне в глаза. Небо, вывеска, угол улицы, Джорджио Армани танцует с Кристиной Агилерой.

– Голосишко у ней ничего.

Мы танцуем.

Музыка стихает, и сразу становится просторнее, уютнее. Загораются свечи. Маленькие кожаные сумочки; побороть хаос; желтый занавес и ананасы. В руках у нас оказываются рюмочки с коньяком, маленькие, как птички. Вике все-таки достает из кармана измятую розу и пристраивает ее себе в прическу.

На сцену выходит Жан-Мари Бэрримор.

– Ну что, уважаемые господа? – говорит Бэрримор тоном, в котором, как в хороших духах, «теплые восточные ноты смешаны с резким свежим фоном». – Я совершенно уверен, что вам понравилось кататься на такой во всех отношениях замечательной и стильной машине. Но не все, как говорится, коту масленица… Или кому-то не понравилось? Поднимите руки, чтобы мы могли…

Люди смеются.

– Что, неужели всем нравится?! Да не может быть такого. Между прочим, по скоростным характеристикам, по части разгона «mercedes» уступает, например, полуспортивным машинам, таким как, скажем, «audi TT», – Бэрримор поднимает глаза к небу. – Так что тем из вас, кто любит… устраивать гонки по автобанам, им, возможно, характеристики нашего автомобиля покажутся, гм… Ну да ведь вы, конечно, не собираетесь устраивать гонки, правда? Да, ну так вот, – продолжает Бэрримор, – Сейчас мы узнаем… сейчас мы определим, кто же стал победителем нашего конкурса, и кто все-таки получит сегодня новенький «mersedes S-klasse»… кто же его получит, а? Кто же главный герой? – Бэрримор смотрит прямо на меня, лукаво, он подмигивает мне, улыбается, но я уверен, что всем остальным кажется, что он улыбается им.

Вике ежится.

Все это похоже на большой английский лабиринт, по которому гуляли Алиса и Додо под музыку Боккерини. Додо рисовал тросточкой на песке забавные головоломки. Пробуждал в Алисе невинные фантазии. Невзначай развивал в ней ум и смекалку, заставлял видеть скрытые вокруг загадки, чувствовать, что все вокруг подчиняется сложным и занятным законам… И все это было так невинно. Но чуть стоит присмотреться – и в этой покачивающейся от жары лодочке, в этих рахат-лукумных волнах, в этой жирной зелени садов, в этих кружевах и завитушках… вдруг разглядишь…

– Да, – подхватывает Джорджио Армани, выходя со своим микрофоном из-за кулис, – именно сегодня, при вашем участии, нам станет ясно… кто же является тем самым…

– Но сначала, еще до начала конкурса, – прерывает его Бэрримор, – я бы хотел пригласить на сцену человека, который заслужил «mercedes S-klasse» во всех отношениях. Это представитель журнала «Advertising Delight» – Ричи Альбицци с супругой! Просим, просим!

Мы и ухом не ведем. Допиваем свой коньяк, обмениваемся поцелуем (а нас уже снимают!) и под прощальные аккорды заката, под скрипичные трели, выводим друг друга на авансцену: Вике выводит меня, а я вывожу Вике. Как я удивлен! Вот хитрец! – думают участники конкурса сочувственно. Вот так и я, – думает каждый из них о своем, – вот так и я когда-то удачно ввернул два словца, на секундочку поймал ритм, и не успел я обернуться – и рраз! – и солнце сверкнуло, и я на гребне волны! Все бывают иногда воинами блеска, хоть раз в жизни да бывают! – сочувственно думают все, и никто-никто не смеет нам завидовать. И правильно делают. Гораздо приятнее выиграть «mercedes» случайно, чем заслужить, как я.

– Пусть они спляшут, – говорит Джорджио Армани вполголоса.

– Фрау Альбицци, – говорит Бэрримор, поглядывая на меня, – какой ваш любимый танец?

Вике краснеет, делает рукой отрицательный жест, но вдруг передумывает:

– Хабанера, – говорит она.

– Ого! – говорит Бэрримор и делает знаки за кулисы. – Ну что ж! Сейчас для наших первых, или, лучше сказать, нулевых победителей звучит… самая первая хабанера, которую мы смогли найти, хабанера, которая поется по-немецки; хабанера к фильму… к фильму с Марлен Дитрих в главной роли, – Бэрримор широко улыбается. – Итак, внимание…

Кое-кто тоже начинает танцевать с нами. Я чувствую, что на голове у меня распускается огромный южный цветок, бархатисто-багровый, с поэтическими белыми краями-полями, на которых написано фиолетовыми чернилами.

– Вике? – говорю я.

– Какого хрена они тут?

Я уже знаю, в чем дело, и даже не оборачиваюсь.

– Если ты будешь смотреть только на меня, – внушаю я, – ты больше их здесь не увидишь. Смотри на меня, Вике. Смотри на меня.

* * *

– Про Паганини ходили странные слухи, – распространяется Бэрримор, закинув ногу на ногу. – Говорили, что он жил в горах у знатной синьоры, жил на ее деньги… ублажая ее… в том числе игрой на скрипке. Говорили, что Паганини был удачливым спекулянтом – его отец ведь был маклером, вы не знали?

– Распустите слухи про Сороса, что он удачливый скрипач, – предлагает Вике. – Что он – это на самом деле Ванесса Мэй.

Бэрримор хохочет.

* * *

– Бред, беспредел и кошмар.

Вике утыкается в покрывало дивана, на котором вышиты маленькие пляшущие желто-зеленые тигры. Я ложусь рядом.

– Вике-Вике.

Вике привстает на локте и смотрит на меня с печалью.

– Да, конечно, мы выручим их. Но я, честно говоря, не понимаю, чем это им поможет. Через несколько дней их все равно поймают. Мы должны будем врать полиции? Что им дадут эти несколько дней? Сбежать из Европы по нашим документам они все равно не смогут…

– Вике, – говорю я, – несколько дней – это очень много. Это очень много.

Вике смотрит на документы.

– Боже, кошмар какой. Де Грие… – Ту т и доверенность есть на машину, – говорит она беспомощно. – Безумие. Она что-то с ним сделала, – Вике перекатывается на живот и смотрит на меня. – Слушай, Ричи, она что-то с ним сделала, эта девица.

– Что?

– Ну, я не знаю. Подсадила на наркотики.

– Знаешь, Вике, не нужно же тут никаких наркотиков, – говорю я.

* * *

Цветок у меня на голове начинает шуметь, как роща. Еще один цветок распускается на носу, и по одному – на кончиках пальцев. Мир вокруг цветет, весь цветет.

– Вообще-то это длительный процесс, – бормочет Вике. – С первого раза может и не получиться. Может занять много времени. До года.

– Этот длительный процесс просто прекрасен, – говорю я. – Я не прочь растянуть удовольствие.

– Полежи на мне, – просит Вике. – Пусть дети там усвоятся.

Глаза полузакрыты от света ночника, веки припухшие. Я ложусь на нее, кладу щеку. Перед глазами проносится какая-то метель-карусель-круговерть, мелкие сиреневые цветы, подолы, текущие потоки, ручьи, щепки в водоворотах.

Вике расплывается в улыбке, отворачивается, закрывает лицо сгибом локтя.

Постель вокруг нас полна жарких тлеющих листьев, комната сквозит тенями и фантастическими лучами. Белые пуховики и одеяла громоздятся горами, синие тени на склонах, противоположных ночнику.

Выхожу покурить. Кругом сухо, сонно и пусто; одно из окон на лестнице открыто. Я высовываю голову наружу и обмираю. Жаркая ночь в лунных полянах. Черные леса, холмы, мосты и полное безветрие от земли до неба. Золотистые молекулы жиров на небе пучатся и рассыпаются.

Нашего новенького «мерседеса» на стоянке как не бывало, а вместо него грустно и печально стоит в столбе света новенький «ауди», и над ним кружатся пылинки.

* * *

Некоторые школы учат, что вы должны думать о своем деле двадцать четыре часа – не дышать, не жить. Моя школа научила меня, что я должен сначала дышать и жить, а потом уж заниматься своим делом. Нет?

Сейчас семь часов утра, Вике еще спит, а под окном нашего номера растут черные пионы. Еще не жарко, а постельное белье здесь льняное и сиреневое.

Пусть каждый ищет свою Манон, как хочет. Я же нашел ее в Вике, и на этом ставлю в деле точку.

Стаут

Банжорна!!!…

Я на работе.

Погода сегодня просто какая-то бешеная

Наконец-то дождик пошел, давно пора

Добиваем до верхней границы похоже

Когда видишь такое в начале сессии —:(

Даа, похоже добиваем или ложный пробой

«Стекло-стакан-стопарик». 1.2250.

Лимитку туда – и пирамиду.

Всех начальников на мыло. Пошел совещаться

А крест Харами на четырехчасовом тебе ни о чем не говорит? Ну и что, неужели даже теперь мы таки продолжим лезть вверх?

да какого черта

Дайте мне, пожалуйста, мыло и веревку. Вы что, вешаться собрались? Нет, блин, сейчас помоюсь и в горы!

Не надо только про горы.

Дайош разворот!…

груженые уходим:))

А CHF между тем все фракталы перебил, я 1.2666 имею в виду, например.

Дайте мне точку опоры, и я переверну евру.

По крайней мере, за этот уровень хорошо борются.

* * *

Мне звонят с незнакомого телефона.

– Алло, это мама Лины.

Мама Лины. Представляю: вороватая тетка в китайском пуховике. Когда видишь ее, вспоминается период полураспада атомов.

– Лина третий день не появляется дома. Я нашла ваш телефон и решила позвонить, может, она у вас?…

Напряженный голос, не знает куда податься. Негодовать ей, или тревожиться, или качать истерику: в суд подам, несовершеннолетняя, все дела?

И тут до меня доходит: третий день нет?

– Нет, она не у меня, – говорю я, – с чего вы взяли? Я понятия не имею, где она.

– Я думала, она у вас.

– А когда она ушла? – и внутри становится холодно, нарастает паника.

– Вроде бы позавчера. Погодите-ка…

– Слушайте, но так нельзя. А вдруг с ней что-нибудь случилось?

– Вот и я думаю. Решила вам позвонить. Ведь… в общем, если я заявлю в полицию, то вам ведь несдобровать, да?

– Вы понимаете, что вы говорите?! – кричу я на весь офис так, что народ оборачивается. – У вас дочь пропала, а вы думаете о том, кому будет сдобровать, а кому несдобровать!! Звоните в полицию, это раз; а во-вторых, держите меня в курсе.

Больше всего я ненавижу в людях эту вялую безответственность. Нате пожалуйста: дочь ходит трое суток неизвестно где, а она «думала».

«Я думала, она у вас». Да ничего она не думала.

Меня накрывает и начинает трясти.

Встаю. Иду в туалет. Люди искоса, украдкой поглядывают. Когда я только начинал, меня дико бесило, что на меня пялятся. Вообще меня добивала вся эта атмосфера, когда все сидят рядом и всем видно, кто как. Но я вовремя понял: только начни из-за этого париться, и скукожишься, как использованный гандон.

Дух – вот что главное. Иначе ничего не будет.

Но иногда появляются такие, типа, дырки, особенно когда что-то вне работы не ладится. И тогда, блин, хреново. Тогда сразу начинает казаться, что все взгляды на тебя. Что все пялятся, опять как когда-то. Когда ты был новичком. Тогда ты берешь газету и идешь в туалет. Запираешься там в кабинке. Скорчиваешься. И сидишь минут пятнадцать, тупо пялясь в какую-нибудь статью. И только когда внутри унимается, это значит, что ты, типа, своего внутреннего дракона накормил седативами. И ты выныриваешь обратно и проходишь на свое место.

Но на этот раз все не так, все не как было, все хуже некуда, все совсем никуда не годится, потому что, сколько я ни сижу, сколько ни пялюсь в идиотскую статью из отдела культуры (что ни слово, то ипостась или постмодерн), я не могу не то что сосредоточиться или там успокоиться, я вообще не могу верхней челюстью, бллин, попасть по нижней. И я сижу так пятнадцать минут, обхватив голову коленками, и мне становится все поганей и поганей, потому что я понимаю, что если девчонки нет третий день, то, скорее всего…

Беру мобилу. Звоню по номеру, с которого мне звонила мать Лины. Но там одни длинные гудки.

Черта лысого! Какого черта?

Выскакиваю из туалета и нарываюсь на начальника.

– На тебе лица нет, – говорит он с сочувствием.

– Дома неприятности, – отвечаю я.

– А-а, – говорит начальник. – Так тебе, может, уйти надо?

– Слушай, честно говоря…

– Так иди, – говорит начальник. – У тебя там как вообще?

– Там вообще – супер.

– Ну так и вали домой. Только предупреди секретаря.

– Спасибо, – говорю я от всей души.

* * *

Солнце печет. Через три минуты я уже в телефоне-автомате. Набираю полицию.

– Алло, – говорю. – Пропала девушка… Три дня никто не видел…

– Лина Лаут? – прерывают меня сразу.

– Да, да! Вы ее нашли?!

– А вы кто?

У меня все обрывается внутри. Грязный алюминий. Разбухший телефонный справочник, строчки расползаются в разные стороны.

– Моя фамилия Ставицки, – говорю я.

– Ага! Мы вас как раз ищем, на работе вас нет.

– Я только что оттуда ушел, – говорю я, представляя себе реакцию моего начальника на звонки из полиции. – Могу к вам приехать.

– Мы сами вас подхватим, – после секундного замешательства говорит голос в трубке. – Где вы сейчас территориально?

* * *

Никаких, разумеется «канатами вязали» и «под белы руки» – находят тихое местечко, отдельный кабинет; причем кабинет почти полный – пять человек напротив меня, меня должно бы это насторожить, и такой быстрый контакт тоже должен насторожить, и то, что они знают про Лину, – но меня это не настораживает. Я слишком расстроен. Я думаю, естественно, что это мать Лины успела так быстро сообщить в полицию; или что… или…

– Герр Ставицки, – начинает главный, – расскажите, в каких отношениях вы состоите с Линой Лаут?

– В дружеских, – говорю я.

– Надо ли нам понимать вас так, что вы…

– Да, да, да. Надо понимать меня именно так.

– Я вообще-то волнуюсь, ребята. Мне бы очень хотелось, чтобы вы ее нашли, – говорю я.

Они переглядываются.

– Герр Ставицки, – говорит один из них, – вы, конечно, понимаете, что против вас будет в любом случае заведено уголовное дело. Разумеется… когда Лина найдется, по ее заявлению обвинение может быть с вас снято. Но если… события будут развиваться… иначе… то… вы попадаете в достаточно сложную ситуацию. Надеюсь, вы нас правильно понимаете.

– Да, – говорю я.

– Вы – последний, кто видел Лину, – это факт, – говорит главный. – Мы должны, нам придется, мы вынуждены взять с вас подписку о невыезде. Вы можете спокойно работать. Ну… не спокойно, мы хотим сказать, одним словом…

– Скажите, – вступает вдруг молчавший до сих пор главный, – скажите, герр Ставицки, а это правда, что вы на прошлой неделе подали заявление об усыновлении четверых детей покойного герра Кнабе, работавшего в группе RHQ?

– Кнабе был моим другом, – объясняю я. – Мы работали вместе до прошлого года.

– Но, если так, получается, вы работали вместе и с герром де Грие.

– Да, верно, – говорю я, начиная чуять какой-то подвох. – Так оно и есть.

– Но в последнее время вы редко с ним виделись, так?

Ощущение подвоха усиливается.

– А вы, вообще, кто? – вдруг приходит мне в голову. – Почему вы спрашиваете меня про де Грие?

– Герр Ставицки, – говорит главный, – мы вам сейчас предложим одну вещь… В случае, если вы правильно нас поймете, не будет никакого уголовного дела и никакой комиссии по растлению малолетних… И четверо детей Кнабе будут в полном порядке.

– Где Лина?

– Лина в полной безопасности. Мы очень советуем вам: пожалуйста, постарайтесь правильно отреагировать на наше предложение… Взгляните, – говорит главный и протягивает мне бумагу.

Как гром среди ясного неба. Это копия заявления в полицию об изнасиловании.

Внизу стоит подпись Лины.

– Ваш друг де Грие, – говорит главный, – обвиняется в мошенничестве в особо крупных размерах… Мы искали его несколько дней, можете себе представить? Но в конце концов нашли. Мы не хотим его арестовывать. Мы хотим сначала получить информацию. Вы должны вытянуть из де Грие хоть что-нибудь.

– Это невозможно, – говорю я. – Я с этим просто не справлюсь. Де Грие ничего мне не скажет.

– Даже вам?

– Даже мне. Мы никогда не говорим с ним о работе, с тех пор как я перешел в RTBF. Вы можете понять, что наши фирмы – конкурирующие? Надо быть идиотом, чтобы пытаться такое подстроить, – я просто в бешенстве. – Ничего у вас не выйдет.

– Должно выйти, – возражает главный. – Это в ваших интересах, герр Стаут.

И от того, что он называет меня не по фамилии, а так, как зовут меня друзья, мне становится совсем хреново. Конечно, он узнал это от Лины. Сволочи. Сволочи!…

– Прекратите! – Положите… на место! – да держите его, слева, слева…

– Ах ты падла! – я швыряю ему в рожу степлер.

– Ах ты, гадина! – скручивают и валят на пол, дышать нечем, наверху качается пыль, бумаги слетают со стола, заявление, еще что-то и еще что-то, с грохотом рушится кипа папок, я выдираюсь из их рук, и что-то еще грохочет и громыхает некоторое время сверху, прежде чем я понимаю, что сопротивление бесполезно, отныне и во веки веков.

Когда же ты, Стаут, отучишься драться с полицией?

* * *

У меня отбирают шнурки, ремень и галстук и сажают меня в камеру к двум бандитам.

– По какой статье? – интересуются бандиты.

– Мошенничество, – говорю я, стараясь не думать, что было бы, если бы я ответил «растление малолетних». – Но на самом деле я не виноват.

– Это понятно, – понимающе кивают бандиты.

Вскоре бандитов уводят на допрос.

Я сижу и думаю.

Я думаю вот о чем:

– мир был таким красивым, пока в него не пустили всякое мудачье, —

вот что я думаю, —

– куда все это делось, я всюду чужой, —

и я вспоминаю, как

– как свистели и размахивали руками, как мы начинали, —

и, взлетая над городом,

я думал, что может так случиться, что

и я прямо-таки горевал, поставив локоть на подлокотник и глядя в иллюминатор, —

и о чем я только думал все это время, —

стричься пора, пора постричься

и куда все это делось

делось-то все

куда

Ну что ж, постиг тебя успех, избыток благ, грехов, утех. Не бойся, скоро им конец. Того гляди придет песец. И вот, настал твой звездный михх, и ты достиг вершин златыхх. Но скоро сам догонишь ты: все это лажа и понты. Того гляди придет песец. Того гляди придет песец. Равны и бомж, и президент, а жизнь – нелепый прецедент. Того гляди придет песец.

The Crack of Doom is coming soon.

Потом бандиты приходят обратно и предлагают мне сыграть с ними в покер.

Один из них одобрительно замечает:

– Что, значит, правду говорят: никогда не играйте в покер со случайными попутчиками: это опасно. Вас обдерут, как липку, потом отравят, усыпят и страшно подумать, что еще.

– У тебя семья есть? – спрашивает другой бандит.

– У меня четверо детей, – отвечаю я. – Но они будут в порядке. Я не виноват.

– Это правильно, – говорят бандиты. – Не ссы, главное.

* * *

Ночью мне снится сон, что меня допрашивают.

– Герр Ставицки, расскажите нам, что вы делали в тот вечер, когда к вам приехали Рэндл-Патрик де Грие и Манон Рико. По порядку, пожалуйста.

Тот, кто меня допрашивает, висит над столом, перевернутый вниз головой, как портрет революционера.

– Я отлично помню, что происходило в тот вечер.

– Отлично помните? Это отлично.

– Ну, еще бы, – говорю я. – Итак… – далее по порядку, про Жанну и Лину, про де Грие и Манон, как мы, зависая над улицей, чертили мелом, и кто начертил ниже всех, и кто по этой причине был выбран в лидеры партии R amp;B.

– А учредительные документы? Это очень серьезно. Поймите, Ставицки, это очень серьезно! Правая партия… В нашей стране, как вам должно быть известно, действуют и мусульманские группы, которым это могло бы не…

– Всего лишь «Богатые и красивые»! – возражаю я. – Там не было практически никакой идеологии. И никаких документов. Это вообще была всего лишь шутка, понимаете?

В этот момент я понимаю, что мне от них не избавиться до конца дней своих, и даже если меня выпустят, все равно они меня уже не выпустят, и это только начало, но сдаваться я не намерен.

– Богатые? И красивые?

Я сказал что-то лишнее? Определенно, я уже много лишнего наговорил.

– Не могли бы вы все-таки рассказать мне, что случилось?

– Нет, – возражают мне, – это вы, герр Ставицки, должны рассказать нам, что случилось. Из вашего рассказа совершенно непонятно, куда делась Манон Рико.

– Она уехала с де Грие, вот и все. С ним приехала, с ним и уехала.

– Постойте, – говорят мне. – Ведь вы встретили Манон в супермаркете, когда покупали мясо.

– Это была другая девушка. Ее звали Жанна.

– Вы уверены?

Так, стоп; я уверен, но правильно ли я уверен? а может быть?

– Я предлагаю вам подумать над этим еще.

– А что думать-то, что думать?

– Она могла называть себя и по другому, – говорят они. – Она могла быть с вами и до этого, но называться каким-нибудь другим именем, понимаете?

– Но тогда как я могу знать, кто из них – настоящая Манон?! – кричу я. – Как я могу это знать?

– Но это же очень просто. Сколько у вас всего было девушек? Отнимайте их по одной, и та, которую вы не сможете отнять, будет называться Манон…

* * *

Я просыпаюсь от шума.

Во тьме резко пахнет жвачкой «Орбит фруктовый» и одеколоном «Цитрон».

Слышен осторожный шорох и скрип.

– Израильские цилиндровые замки, – рассудительно, видимо, продолжая разговор, говорит один из моих сокамерников, – мало чем отличаются друг от друга.

– Да, – соглашается другой, – но их же просто делают вместе с дверями, это если деньги есть, то можно и сразу вместе заказать. А вообще-то мне больше нравятся итальянцы и французы.

– Итальянцы – да, французы – нет. – Эти Vachette появились в последнее время, с ог-

ромными ключами, их тяжеловато открывать. Все равно что Abloy: такой нормальный средний класс.

– Ты скажешь, средний класс. Abloy-то средний класс. Ты перфекционист. Нет, средний класс – это, по-моему, турки.

– Половина турецких замков на нашем рынке – поддельные.

– В общем, ты прав. Все это, конечно, так… Вот замок CISA, комбинированный… Вот это вещь.

– А, это где одна-единственная скважина для нескольких замков, его еще вставлять надо два раза?

– Не два раза, а один. Но сначала ты его вставляешь неглубоко, и поворачиваешь на девяносто градусов, а потом поглубже, и еще вертишь. Это как бы первый раз открываешь сувальдный замок, а потом – пиновый.

– Да-а… То есть, мы сначала запираемся как бы снаружи, чтобы никто не мог открыть. Класс.

– Пластины возвращаются на место и освобождают скважину, только после того, когда полностью откроется сувальдный замок. И только после это ключ уже вынимается из замка.

– Сколько там комбинаций? Триллионов десять?

– Ровно двадцать три триллиона.

– Уй, уй…

– Да.

– Не, я с такими дела не имел…

Специалисты по замкам приглушенно смеются, а потом наступает тишина. Я еще некоторое время прислушиваюсь, а потом вдруг поймал себя на мысли, что мне совершенно не хочется спать.

Я недавно читал интервью с Эриком Хартконнером; его попросили перечислить список своих достижений, но он решил ограничиться конкурсом танцев, который выиграл в начальной, по-моему, школе.

Все говорят: какой скромный!…

Но все потому, что совершенно бесполезно составлять эти списки достижений. Все равно уже ничего нельзя сделать.

Холодом веет. Я опять засыпаю.

ГЛАВА 4

Де Грие

Манон примеряет улыбку. Для проверки сужает и расширяет зрачки.

Высовывает язык: острый, ярко-красный.

Смотрит на свои руки: пальцы тонкие, длинные, цепкие.

Техника в порядке.

– Фокус, – говорит Манон. – Видишь кота? Он сейчас прыгнет.

Кот прыгает.

– В чем фокус-то? Он задницей крутил?

Тогда Манон говорит:

– Сейчас с той стороны проедет красная машина. «Фольксваген», – быстро уточняет она.

Раз… два… шесть… семь… С угла выворачивает красный «фольксваген».

– Да видела ты.

– Да не видела я, – возражает Манон. – Это у меня так интуиция работает. Не веришь? Давай еще проверим.

– Давай.

Забавно. Мы проверяем. Интуиция работает. Это прикольно.

– Я только на несколько минут вперед могу, – возражает Манон. – Человек, в принципе, может видеть будущее на несколько минут вперед. В определенных состояниях сознания.

– Но для этого надо много энергии.

– Думаю, это отчасти зависит от врожденной интуиции.

– Вообще-то интуиция у всех есть, – говорю я. – Вон, Эрик Харт этой фигней всю жизнь занимается, и ничего у него не выходит. Мистика какая-то, я в этом ни черта не понимаю.

* * *

– На самом деле меня зовут, конечно, не Манон Рико, – признается Манон.

– А как?

Манон улыбается: мол, э-э, так я тебе и сказала.

– А как дело было? – спрашиваю я.

– Ну, я училась в Минске, на преподавателя немецкого языка, на первом курсе. А потом два немца. Я им понравилась. Не думала, что это все может быть так.

– Но они ведь не успели, – констатирую я.

– Там у них нелегальный публичный дом. Даже не то чтобы убежать, а даже уединиться. Но у меня получилось уйти, это было почти невероятно. Я шла по улице, я была совершенно свободна.

– Так надо было прийти в свое консульство.

– Нет, – говорит Манон. – В кафе я познакомилась с Манон Рико. Вот так все и закончилось для нее и для меня.

– Ты подаешь слишком большую надежду родителям Манон Рико.

– Она сказала, что у нее нет никаких родителей. Зато у меня есть. Так что она отправилась путешествовать, а я взяла ее диплом и отправилась на собеседование к Кнабе.

– Ты слышала что-нибудь о ней?

– Ничего. Похоже, ей понравилось быть мной.

– В это очень трудно поверить, – говорю я. – Знаешь, Манон, я совсем тебе не верю. Ты ведь любишь приврать, правда?

– Ну конечно, люблю, – улыбается Манон своей стертой косой усмешкой. – В какой-то книжке я видела выражение «так называемая реальность». Обыкновенное выражение, но чем-то оно мне понравилось. Точностью, наверное.

– Ладно. Ты врешь.

– Хорошо, – соглашается Манон.

* * *

На площади у Дуомо – два молодых парня. Один стоит за самодельной кафедрой из двух ящиков и повторяет:

– Помогите на лечение больным СПИДом! Два евро – это один день жизни для больного СПИДом! Помогите на лечение…

Второй парень, в грязных зеленых штанах, скачет по площади, подбегает к каждому и лично просит помочь на лечение. Большинство не отказывается. Подходят, ставят свои подписи, в графе «пожелания» пишут: «Чтобы нашли лекарство от СПИДа».

Ну, разумеется, мы подходим и жертвуем по два евро. Расписываемся. Я ничего не пишу в графе «Пожелания»; Манон пишет: «Иначе, чем теперь, прожить остаток дней».

Парень с интересом смотрит на нее.

– Классное пожелание! Как тебе это пришло в голову?

– Не знаю. Пришло, и все тут, – безмятежно говорит Манон. – А что, разве ты сам не хотел бы сейчас оказаться где-нибудь на побережье?

– О, – парень прищелкивает языком. – Хорошо бы.

Он невысокого роста, весь на шарнирах, приплясывает, то в тени, то на солнце, как Питер Пэн.

– Вы не бойтесь меня, – говорит мне Питер Пэн. – К тому же я еще не больной, только инфицированный. Большая разница.

Хочу сказать: «Да я вас не боюсь», но ему, наверное, виднее – боюсь я или нет. Он каждый день видит кучу народу, и успел понять, что боятся почти все.

Если кто-нибудь и не боится, так это Манон Рико.

– Извини, пожалуйста, – Питер Пэн наклоняется к Манон. – А ты сама не больна?

– Насколько я знаю, нет, – говорит Манон. – Хотя кто в наши дни может быть вполне в этом уверен.

Огромный кусок пиццы. Расплавленный сыр сильно пахнет пластмассой. Не могу отделаться от ощущения, что ем расплавленную детскую игрушку.

Питер Пэн кивает, потом вскидывает руки и снова кричит:

– Помогите на лечение больным СПИДом! Два евро – это один день жизни для больного СПИДом!

* * *

Тени уже удлиняются, когда мы, у развилки на Верону, поворачиваем и съезжаем с главной дороги. Теперь мы едем на север, по направлению к горам.

Начинает оседать закат, и мы понимаем, что на нас надвигается ночь.

Это не та ночь, что мы видели в Вене, и во Флоренции, и дома.

Это что-то большое, что-то чреватое, что-то черное.

Мы едем на север.

* * *

Наутро мы, огибая Швейцарию, въезжаем во Францию. Стоит жара. Вино сохнет в ягодах. По виноградникам развешаны сухие пыльные шланги, в них проделаны дырочки, из которых сочится вода.

– Как ты относишься к брачному контракту? – говорит Манон.

– Нормально, – отвечаю. – Я вообще считаю, что брак только для контракта и нужен. Можно заключить контракт и не с женщиной, а с мужчиной. Да хоть всемером. Если, например, хочется вместе удочерять и усыновлять сирот.

– Если к двадцати семи годам у меня не будет ребенка, я обязательно кого-нибудь усыновлю, – говорит Манон. – И по моему брачному контракту все дети будут всегда доставаться мне.

* * *

Вокруг веселые горы, белые сверху, зеленые снизу; ослепительные долины, заросшие елками; горные дороги серпантином; въезжаешь на высоту, прокатываешься через тоннель, где пахнет серой, потом – красные крыши, разноцветные герани, декоративные колеса. Горнолыжные места.

– Удивительно, и как в такую жару, – говорит Манон, запрокидывая голову, и тут мы

въезжаем в местечко под названием Шамони де Монблан. – О, Монблан! – оживляется Манон. – Давай остановимся и залезем на него. Наверняка это разрешается.

Останавливаемся и выходим из машины. Жара, как в бане. Пятна тени и пятна света. Вверх, в тенистые папоротники, уходит канатная дорога. Здесь нам начинает встречаться кое-какой народ: немцы, арабы, японцы, французы.

– Вон он, Монблан, – говорит Манон и тычет пальцем круто вверх. – Смотри, там на вершине сидит трэйдер с ноутбуком и торгует облигациями Vivedii.

На белоснежной вершине и впрямь видна какая-то хижина, а к ней подведены провода.

– Это он, чтобы чай быстрее закипал, – продолжает Манон. – И к нему приходит горный царь в виде орла, льва, а может быть, солнца. И они беседуют как равный с равным, как гордый человек – с гордой природой. Что-то я такое помню из философии.

– Да, – говорю, – было такое. Только я нигде не слышал, чтобы Заратустра торговал облигациями. По-моему, он как-то иначе зарабатывал на жизнь.

– Кажется, он ловил птиц, – говорит Манон. – И, кроме того, плясал на ниточке.

Внизу у подъемника стоит специальный человек, помогающий детям и женщинам садиться в кабинки. Нам, однако, помощь не требуется – мы легко усаживаемся, и нас начинает подтягивать к вершине.

Впереди нас в кабинке вертятся японец и японка, оба пожилые, оба с кэйтай – мобильниками, оба wired, если не weird (повернутые, если не чокнутые?), оба фотографируют всякие милые мелочи жизни. Позади нас арабы – студенты – он и она.

Подъемник выносит нас на сколоченную из досок площадку, где другой специальный человек помогает нам вылезти из кабинки.

– И вид отсюда прекрасный! – декларирует Манон.

Внизу – на почтительном уже расстоянии – долина, по дороге едут маленькие машинки. Напротив – еще одна гора, заросший елками хребет. Монблан, кажется, стал чуть-чуть поближе. Нам уже видно ледник, тающий водопадами и ручьями стекающий слева – внизу. Чайный домик и паб полны людей.

Вправо-вверх уходит тенистая тропа.

– Пошли? – говорит Манон.

– Ты же на каблуках.

– Да ладно.

Мы шагаем вверх. За нами плетутся наши тени, высунув короткие языки.

Мы вступаем под сень деревьев и продолжаем подниматься вверх по тропе, ведущей к вершине. Мы упираемся каблуками в повороты. Шаг за шагом мы все больше возвышаемся над долиной. Вот мы уже на уровне

крепостных стен. Поток людей валит нам навстречу с красно-белыми и желто-синими путеводителями в руках. Все они – в шортах, босоножках и панамках.

Мы превышаем уровень островерхих елок, но не снижаем наших темпов. Мы их всех обгоняем. Мы совершаем крутой подъем, не снижая темпов до самой вершины. Шаг за шагом ускоряясь, мы выходим на маленькую площадку. Мы упираемся в психологический барьер. Бурные потоки перехлестывают через огромные валуны и впадают в тихие глубокие заводи. Над горой – синее небо в белых облаках. В небе – сильный ветер. За горой – еще одна гора, повыше, и все горы поросли одинаковыми темно-зелеными елками.

Манон шагает быстро. Мы обгоняем всех туристов, с суковатыми палками, рюкзаками, в шипованных кедах. Дорога поминутно поворачивает. Ступеньки из камня и дерева.

Нам идут навстречу.

Мы прямо-таки мчимся вверх, по корням, по теням, мимо пней и гигантских деревьев.

Я вдруг чувствую что-то новое в Манон. Беззаботное и бессердечное отчаяние. Она не смотрит на меня. Я не отстаю и не предлагаю отдохнуть. Манон идет на три шага впереди.

Мы идем в гору быстрым шагом уже час без остановки. Мы обогнали всех. Мы, как ветер, мчимся к вершине.

Подъем становится круче. Вот и площадка, на которой стоит кучка самых отважных туристов с хорошими фотоаппаратами – фотографирует виды. Внизу долина: одна деревенька, рядом другая, дороги, как нитки, ни людей не видно, ни машин.

Налетает ветер. Здесь уже совсем не жарко. Здесь дорога кончается.

Манон даже не останавливается: на своих крутых каблуках лезет в гору без дороги и машет мне:

– Дальше!

Что за страсть такая – лезть в гору? Что за неудержимая тяга вверх? Но я ни слова не говорю, и все так же следую за ней, на три шага позади. Манон задыхается. Подъем так крут, что одних каблуков уже не хватает, хотя Манон ввинчивает их в каменистую почву на пол-оборота; хватаясь за траву, за стволы деревьев, Манон лезет вверх без единой коррекции или консолидации, не переводя дух, и я карабкаюсь за ней, выше и выше, круче и круче, ветер вздувает подол ее длинного платья, и мы нависаем над долиной, над серпантинами дорог, над деревнями, городишками, фиалками, колесами, а белый Монблан воспаленно сияет над нами, наверху.

Деревья заканчиваются, и мы обнаруживаем, что дальше подъема нет.

Мы находимся на вершине одного из скалистых отрогов. Язык ледника теперь под нами, белый и мятый, как постель. С трех сторон – уступы, провалы и бездны.

Макушку Монблана заволакивает облаком.

– О черт, – выдыхает Манон и опускается на землю в полном изнеможении. – На полдороге…

Манон и Монблан. Монблан и Манон.

* * *

Когда мы, не чуя под собой ног, спускаемся в долину, солнце уже садится за горы. В соседней деревушке мы находим почти пустую гостиницу и выпиваем на двоих бутылку красного вина. Так как мы полумертвы от усталости, то и пьянеем стремительно. Решаем выкупаться в ванне и опрометчиво затыкаем ее старой медной пробкой. Теперь мыльной воде некуда бежать, потому что пробке хорошо внутри дырки, там, в трубе, образовался вакуум, и ее не выковырять.

– Придется выливать мыльную воду ведром, – констатирует Манон, изнемогая от хохота.

Мы берем ведро, еще какую-то плошку и принимаемся, как дураки, вычерпывать воду из ванны. От смеха руки наши слабеют, половина воды расплескивается по полу, и нам становится еще смешнее.

Мы гогочем как полоумные.

Потом мы опрокидываемся на широкую, старую, скрипучую кровать.

Но вдруг Манон садится. Глаза ее расширяются от испуга: в самой середине зеркала сидит огромный паук-крестовик.

Манон хватает флакон с лимонно-желтыми духами и сильно брызгает ими на паука. Потеки-потоки духов заливают зеркало. Паук растворяется в зазеркалье – похоже, его и не было вовсе.

* * *

Утром просыпаемся поздно. Сквозь ставни уже просачивается солнце, но, пока я не выглядываю наружу, непонятно, насколько жарким оно может быть. Выглядываю и вижу: очень жарко, уже сейчас градусов тридцать, и воздух спертый, ветра нет. Улица будто вымерла, плети цветов неподвижно свисают с витых чугунных решеток.

Манон, как всегда, уже давно не спит: лежит в постели и приторным голосом желает мне доброго утра.

В ванне на дне стоит жиденький мыльный растворчик в хлопьях пены. Из окошечка под потолком льется свет.

Возвращаюсь: Манон уже одета. Стоит, задумчиво смотрит. О вчерашнем не говорим. И у Манон, и у меня – легкое похмелье, и солнце не очень радует. Только одно не-

сколько вселяет надежду: через каких-нибудь полчаса мы поедем дальше.

Мы гуськом проходим по темному, пыльному коридору, спускаемся по скрипучим лесенкам и оказываемся в кафешке, увешанной горнолыжными вымпелами. Здесь нас ждет сюрприз: континентальный завтрак.

– Все французы – скупердяи и адвокаты, – говорит Манон.

– Да, это тебе не шкварки, – говорю. – Теперь так и пойдет до самого Парижа.

– А йогурт какой-нибудь можно? – Манон стучит ложкой по столу, призывая официанта. – Йогурт, – объясняет она. – Yaourt.

– Яйца, – подсказываю я. – Пусть пожарит мне яичницу.

– Oeufs, – говорит Манон. – Sur le plat. S’il vous plait.

– Non, – качает головой официант. – Только ягурт.

Нам приносят йогурт. Манон пытается его съесть, но почему-то бросает это дело на полпути. Она по-прежнему странно задумчива и погружена в себя.

Расплачиваюсь наличными, рассовываю сдачу по карманам. Наша машина, оказывается, нагрелась: включаю кондиционер. Манон плюхается рядом и смотрит вперед. Ее непрерывная задумчивость начинает действовать мне на нервы. Перед нами – булыжный двор, затейливо убранный цветами. На заборе висит декоративное колесо. В пройме улицы Монблан, вон он, наверху.

– Что-нибудь не так? – спрашиваю я. – Это из-за вчерашнего?

– Нет, – отвечает Манон, вздыхая. – Черт. Блин. Понимаешь, я, кажется, проглотила кусочек этикетки от йогурта.

Манон и Данон.

– И ты боишься, что она у тебя застрянет? Прорастет и станет йогуртовым деревом?

– Ничего я не боюсь, – говорит Манон и еще раз вздыхает – еще глубже. – Черт, черт. Де Грие, я не хочу тебя пугать, но, кажется, у меня начинается припадок.

– Припадок? Какой еще припадок?

– Ничего особенного, – говорит Манон. – Я не знаю, что это такое. Со мной такое иногда бывает. Это вообще-то ничего страшного. Впрочем, может быть, это еще и не оно.

– Может быть, не поедем пока?

– Нет уж, – возражает Манон, – буду я еще подстраиваться под прихоти моего организма.

– А в чем дело-то? Что ты чувствуешь?

– Я не буду говорить, – нервничает Манон (мы выезжаем со двора). – А то я усугублю своими речами, и мне станет еще хуже. Мне надо отвлечься. Расскажи мне что-нибудь о финансовых рынках. Расскажи мне про Баффета: он инвестор или спекулянт?

– Разделение на инвесторов и спекулянтов, на мой взгляд, не качественное, а количественное, – говорю послушно. – Выби-рать, как признак, наличие плеча – устарело лет на двадцать. Баффет всегда старался выглядеть инвестором, это очень важная компонента его имиджа, так же как для Сороса важно, чтобы думали, что это он обвалил фунт. И, наверное, Баффет когда-то вел себя только как инвестор. Но несколько лет General Re была одним из крупнейших и очень агрессивным игроком на рынке производных инструментов на процентные ставки – как раз тогда, когда Баффет ругал опасности этих инструментов. Такие позиции неизбежно несут в себе leveraging. С плечом или нет его валютные позиции – вопрос бессмысленный (поскольку заемные средства у его группы есть, любая позиция, в некотором смысле, с плечом). Я уж не говорю про те полтора года, когда он владел «Саломоном»…

– Блин, как же мне херово, – говорит Манон, подаваясь вперед.

Мы уже выехали из Шамони и теперь мчимся по какой-то зеленой расселине между двух гор, мимо мхов и лишайников, мимо невысоких рощ.

– Да что с тобой такое?

– Все внушает мне ужас, – обстоятельно говорит Манон и судорожно сглатывает. – Мне страшно смотреть на все это, вообще на все. Я, кажется, сейчас помру.

– У тебя есть с собой что-нибудь от таких припадков? – спрашиваю. – Может, у тебя аллергия?

– Нет, это не аллергия. Де Грие, де Грие, я помираю, скорее поехали, какой тут ближайший город, мне нужно к врачу и в аптеку, тут можно вызвать скорую? – причитает Манон, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Ты ведешь себя просто отвратительно, – говорю я.

– Человек помирает, а ему говорят, что он ведет себя отвратительно.

– Манон, это психологически неверно! Твой припадок обусловлен не физиологией, а психологией!

– Да пошел ты! – кричит Манон.

– Вот так, разозлись хорошенько!

– Мать твою, да мне не поможет разозлиться, мне ничего не поможет! – кричит Манон. – Ты ни хрена не понимаешь, эта хрень – последствия Чернобыля, и от нее, бллин, не помогает твоя психология! Я, мать твою, и так сосредотачиваюсь и контролирую дыхание, я и так знаю, что моему организму все это только кажется, мои мозги это знают, но мой организм ни хрена не желает понимать, ясно тебе или нет?

Я наддаю газу и стискиваю зубы. Манон принимается молиться:

– Пресвятая и пречистая Богородица, святыми Твоими и всесильными мольбами отжени от меня, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумие, нерадение, и всякая скверная, лукавая и хульная помышления, от помраченного сердца и ума моего, и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен… и избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий… и от всех действ злых свободи мя… яко благословенна еси от всех родов, и славится пречестное имя Твое… во веки веков, аминь… Ты скоро уже доедешь, мать твою, до города, где-нибудь там есть аптека, или мне подыхать посреди поля придется?

Солнце жарит. Рощи отбрасывают на дорогу тошнотворную кружевную тень. Небо становится все гуще и синее. Наконец, замелькали домики. Это олимпийская деревня Альбервиль, очередной горнолыжный курорт.

– Смотри, здесь где-нибудь есть аптека?

– Я хочу заехать в центр, там точно есть.

Мы паркуемся в тени.

– Там снаружи градусов сорок. Лучше бы тебе не идти со мной. Вот что: ты посидишь здесь, а я сбегаю за лекарством. Идет? Только напиши мне карандашиком на бумажке.

– Нет, я здесь одна не останусь, – быстро говорит Манон и резво вылезает из машины.

На улице – пекло, настоящее пекло. Древняя жара, как в парке юрского периода, густая, клубится. Сразу прилипает к телу. Площадь дымится, фонтан порошит сухой водой. Деревья высохли и трещат, как трут. Вершины Монблана тают. Чумовое синее небо. Манон подпрыгивает и приплясывает. На больную она совсем не похожа.

А между прочим, тертая морковка страшнее вишневой косточки и хлебной крошки, потому что в ней кислота, которая может прожечь горло насквозь.

– Аптека, аптека, – бормочет Манон, – на центральных площадях и на маленьких улицах. Кажется, это она.

– А ты знаешь, что именно тебе нужно?

– Да, да, да, и я даже могу объяснить это по-французски.

Мы вваливаемся в аптеку. Там на удивление много народу. Несколько старичков звонят по телефонам, запутываясь в красных и синих проводах. Манон роется в сумочке, находит карандаш, листок бумаги, судорожно вдыхает, пишет название лекарства на листке бумаги.

– Черт, черт, – бормочет она, – опять началось.

Манон прямо-таки бросается к окошечку, падает туда, протягивает листочек.

– К сожалению, это лекарство выдается только по рецепту, – возражает продавщица.

– Ну дайте ей, ей же плохо! – вмешиваюсь я. – Одну таблетку выдайте, и все!

– Я ничем не могу помочь.

Манон приходит в полное отчаяние. Она падает на стойку у телефона. Старички шарахаются и крутят головами.

– To Hilfe! – задыхается Манон. – To Hilfe!

Хватаю ее за руку, жестко, выволакиваю на улицу. Звоню в местную «скорую». Манон скрючилась у стены, спрятав голову между коленями. По временам она хватает себя за горло и хрипит.

Набегают врачи. Манон вскакивает и мчится навстречу им, сама залезает к ним в машину.

– А вы?

– Я с ней, – объясняюсь я.

С твоей фамилией, де Грие, просто стыдно так плохо знать французский. Манон же – бормочет, лепечет и жестикулирует, судорожно дергается, делает какие-то ужасные, незнакомые мне и неприличные жесты. Машину подкидывает на ухабах. Через две минуты мы прибываем в больницу. Манон пробегает вестибюль, садится у стенки.

– Что с ней случилось? – задают мне вопросы.

Я по мере сил объясняю, но натыкаюсь на непонимание и недоумение. Врачи пытаются сделать что-то по-своему.

– Рэнди, – стонет Манон, откинувшись. – Я сейчас помру…

Манон принимается ходить и ходить, врачи кричат ей: сиди спокойно, но ее мотает, зрачки расширены и заведены вверх-вбок.

– За мои деньги, – говорит Манон, – за мои-то деньги! За мои деньги!

– Что у тебя болит? Где, в каком месте?

– Все! Везде! Не знаю! Лечите! – кричит Манон. – Лечите меня!

В вестибюле – женщина со сломанной ногой, еще – меланхоличный больной мужчина (видимо, почки или печень). Меня начинает тошнить. Мы чем-то отравились. Или это от жары. Врач спрашивает меня: что мы ели? Похоже, это нервное. Какой-то припадок с ней. Она говорит «Чернобыль», скажите, это опасно? Поднимались в гору: шагом, бегом? Астма? Аллергия? Почки? Что с нею, черт возьми, такое?

Манон укладывают на высокую каталку. Привязывают ремнями руки и ноги. Она вздрагивает, трясется; легкие судороги, то прекращаются, то начинаются снова. Допрашивать с пристрастием – не Манон, но ее организм: бунтовать надумали? жить не хотим? пульс, дыхание, давление, кардиограмма, энцефалограмма?

– У нее все в порядке, – говорит врач, вытирая пот со лба. – Мы сейчас дадим ей успокоительного.

– Боюсь, успокоительное мне не поможет! – кричит Манон из палаты. – У вас тут и помереть недолго!

– Будете платить сейчас или выписать чек для предъявления в страховую компанию?

– Наличными, – говорю я и вынимаю из кармана кучу мятой бумаги.

Жеваные желтые двухсотенные, сотенные, пятидесятки. Столько наличных евро разом – не бывает. Врач никогда не видел. Евро – мусор. От них больше проблем, чем пользы. Мысли скачут, как в клипе.

Захожу в палату. Манон кривится.

– Меня тошнит, – говорит она по-французски, еле шевеля губами. – Мне плохо. У меня во рту все пересохло.

Глаза – еле открытые щелки, и все сплошь – зрачки. Волосы дыбом, склеенные от пота.

Врач уходит.

– Охх, – говорит Манон, с дикой тоской глядя вокруг. – Охх, как страшно. Де Грие, ты не представляешь себе, как страшно. Потри мне ножки. Пожалуйста. В них как будто боржому налили.

Развеиваю боржом. Вокруг становится все холоднее – Манон попросила поставить рядом вентилятор.

– Так хреново мне еще никогда не было, – говорит Манон.

– Да что с тобой такое, наконец? – не выдерживаю я. – Врач говорит, что все в порядке, а ты загибаешься. Что за чертовщина?!

– Рэнди, – как маленькому, укоризненно, устало. – Рэнди, понимаешь, если кто-то перестает существовать, то ни одна собака в этом случае не поможет… Куча врачей, скорая помощь, все дела… но ты все равно один, в этом смысле ничего не изменилось со времен… – Манон сглатывает. – Со времени… – ее снова начинает трясти. – Пошли отсюда…

Манон слезает с каталки, выпрямляется во весь рост.

– Йоой, мне жить бы еще и жить, – с потрясающей тоской говорит она. – Рэнди, я бы, честное слово, поехала бы с тобой на Уолл-стрит. Научилась бы облигациями торговать. Или анализировать балансы. Сидела бы днями перед компьютером, и… прилежно, четко, не отрываясь… по ночам мы бы с тобой занимались любовью.

– Так и будет, – говорю я.

– И больше мне ничего не надо было бы, а из красоты – мы бы по ночному городу ездили, когда все небоскребы… в цвету… и утром, когда солнце встает из-за залива… и все, все, очень мало, очень… она мелькнет, она ушла…

Манон обхватывает себя и выходит из палаты; никто нас не держит, никто на нас не смотрит, никто не держит. Сто тридцать три евро и тридцать шесть центов наши – лежат в кассе, никем не тронуты; ветерок шелестит нашими никому не нужными деньгами.

Радио громко-громко: «Tum balalaika, tum balalaika» – кружится над жарким двором. «Тум-балалайка», сестры Барри. Меня всегда от этой песни дрожь почему-то пробирает, хотя я точно не знаю, о чем она и как была написана. Мне не хочется уходить. Все громче под синим небом.

Плетемся к машине.

Завожу двигатель. Манон открывает книгу «Автомобильные дороги Европы», сгибается пополам, кладет книгу себе под ноги и читает в таком положении. Отъезжаю. Ставлю кондиционер на восемнадцать градусов Цельсия.

Снаружи…

Снаружи жаркий закат. Тени повисли на заборах. Ни души. Ярко-белоснежные огненные вершины Альп в застывшем синем небе, пашут самолеты-бороны.

– Выпусти меня, – говорит Манон.

Останавливаю машину; Манон вываливается наружу. Через выжженный скошенный луг, по сухому жесткому ежику травы, бредет к краю поля, через васильки, ржаные колоски, туда, где берег спускается к темному ручью. Я бреду за ней в десяти шагах. У дерева, разбитого молнией вдоль пополам, Манон присаживается на корточки и запускает два пальца в рот.

– Зря ты это! – кричу я ей издалека. – Не надо бы!

Но мой крик тонет в густом, глухом жарком воздухе.

Господи, какая парилка; а может быть, это конец света, может быть, солнце решило сжечь нас, и вот теперь будет становиться все жарче и жарче, – трава такая горячая, что брюки внизу подгорают.

– Смотри, смотри! – в ужасе кричит Манон и показывает пальцем.

Я поднимаю голову и тоже вижу это. Солнце стоит низко над горизонтом, и глядеть на него не больно, тем более что оно в дыму. Зато неподалеку от него стоит второе солнце, больше и ярче, и притом разноцветное: багровое, голубое, кое-где – черное.

Оно светит.

Манон разгибается и бредет обратно в машину.

Следую за ней.

Включаю музыку. Выруливаю со стоянки. Куда мне ехать? Манон молчит. Согнувшись пополам, упорно не говорит ни слова. Больше не нервничает – спокойна, как сомнамбула.

Мы больше не боимся полиции. Дай Бог, чтобы нам попался хоть один полицейский. Я уже хочу этого. Только мы никому не нужны.

Я всегда это знал.

Я выбираю дороги наобум. Они петляют, огибают холмы. Деревеньки, деревеньки. Солома, песок, камни. И кругом ни одного человека. Какие-то чрезвычайно тихие места. Мы едем мимо виноградников, где в ягодах сохнет вино.

Розовый неверный свет из серого неба.

На периферии зрения чуть дымятся старофранцузские городки. Они похожи на песочные или глиняные замки, или на куличи и пироги. Не знал, что есть в Европе такие углы. Куда заехали мы, в какие немые поля и луга?

Пахнет вечером. Пахнет травой. Безветрием пахнет в густом жарком воздухе.

Трактор, сделанный из соломы, на повороте дороги.

– Дай карту, – говорю.

Манон молча протягивает мне карту. Черт, ну мы и заехали. Деревня Домреми на границе Шампани и Лотарингии. Ближе ничего нет.

– Домреми? – Манон говорит первое слово за весь вечер. – Это родина Жанны Д’Арк.

– Отлично! – говорю. – Вот и посмотрим.

Бодрый голос. Уверенные жесты. Манон может на меня положиться. Но нужно ли это ей? Поможет ли это? Я впервые так явственно чувствую то, что Манон знала с самого начала: для меня Манон – самое дорогое, но для Манон все люди одинаково чужие.

Черта лысого, думаю я, и поворачиваю к деревушке.

Дверь маленькой гостиницы открывается и закрывается. Там, кажется, кое-кто еще не спит. Оставив Манон в машине, я перехожу булыжный двор и застаю хозяйку гостиницы в тот миг, когда она, в халате и шлепанцах, кидает последний взгляд на ночной двор и начинает закрывать дверь.

– Потрясающее гостеприимство, – вяло говорит Манон, поднимаясь по скрипучей лесенке на второй этаж. – Яблочный торт с кремом и ананасами. Я такого не заслужила.

– Тебе просто не по себе сегодня, – возражаю я. – Откуда такое упадочническое настроение? «Не заслужила»… Ерунда это…

Манон поворачивается ко мне, и я вижу, как она изменилась. Под глазами – черные круги. Губы серые. Ее слегка потряхивает.

– Вот, например, перед тобой занавеска висит, – говорит она, – а тебе кажется, что это бетонная стена, только волнистая. Или умывальник – ты знаешь, что он из фарфора, а кажется, что он мягкий, как желе. И очень хочется его ножиком разрезать, чтобы края разошлись. Представляешь себе это, и становится сразу тошно. И еще все время запах горелой резины в носу. Типа того, что мозги плавятся.

– Выпей, – говорю я.

Она все еще в своем нарядном костюме, в пыльных туфлях на каблуках, и это явно расстраивает ее еще больше.

Она встает.

– Давай поедем, – просит она. – Я не хочу здесь оставаться. Там сейчас не так жарко, как днем. Поехали отсюда.

* * *

Дорога уходит в ночь. В полную тьму.

Не светятся в этой тьме огоньки деревень.

Мы едем шагом по этой шершавой дороге.

Хоть бы одна машина попалась навстречу. Только немые камни крепостей и башен с пустыми окнами.

Огни растут, превращаются в размытые пятна. Вокруг сторожит тихая ночь. Ставни лавок и домов закрыты. Собаки не лают. В безветрии свисают сверху длинные ветви деревьев. На склонах холмов вереницами светятся огни, а наверху, в густо зачерненном небе – созвездия, пузыри, золотистые жирные виноградины. Так темно и свежо, что даже непонятно, холодно или тепло – свежий, ветреный жар. Железнодорожная станция располагается внизу, в долине, между темными высокими холмами. Рельсы блестят отсветами вывесок и ламп.

Но мы не доезжаем до станции ста метров.

– Останови здесь, – говорит Манон.

Перед нами старый сухой навес – или сарай без двух стен – под соломенной крышей, сквозь которую светятся звезды. Внутри темно, пахнет сухими травами.

Манон ложится на спину, на сухую землю, на солому, на песок, кладет под голову камень, Манон переворачивается на живот, на тополиный и голубиный пух, воркуют под крышей, и бродит вино за темными боками бочек.

Манон подгребает тополиный пух к себе и зарывается в него лицом.

По дороге проезжает поезд. Теплая земля тихо подрагивает.

Ричи Альбицци

Я спрашиваю:

– Ее выпустят? Беременные женщины подвергаются наказанию? Разрешают ли сидеть в тюрьме с ребенком? Или наказание откладывают? Ребенка отправляют в детский дом? А если мы поженимся, мне его отдадут?

– Все по порядку, – говорит адвокат. – Значит, так…

– А я могу ее увидеть прямо сейчас? – спрашиваю я. – Могу ли я подать прошение об апелляции? А если мы поженимся, это что-нибудь изменит? Могут ли Вике отпустить под подписку о невыезде? А беременных женщин сажают в тюрьме в одиночные камеры или?…

– Герр Альбицци! – говорит адвокат. – Я же вам пытаюсь ответить, но вы не слушаете!

– А какое обвинение ей предъявляют? На суде ее будут допрашивать? Я протестую, беременных женщин нельзя допрашивать! Я могу протестовать против этого? А если она не захочет выходить за меня, как мне подтвердить отцовство?

– Вы не умеете слушать, – говорит адвокат. – Я бы не стал выходить за вас замуж. По-моему, вы просто псих. Извините. Я лишил бы вас водительских прав.

– Ну уж это, – говорю, – не ваше дело!

– Я сейчас уйду, – предупреждает адвокат. – Я не буду иметь с вами дела.

– Значит, мои деньги для вас недостаточно хороши?!

– Я приду завтра, – говорит адвокат и уходит.

* * *

Мне не дают здесь спать. Кто не дает тебе спать, покажи мне этого человека, я его придушу. Что это за окошечко? Почему нельзя йогурты? Ребенку нужен кальций. Я пожаловался. Фрукты можно? Шприцем под кожицу апельсина?! Безумие какое-то, честно, Вике, чистое безумие. Давай поговорим об этом в другой раз, нет, почему, я хочу услышать от тебя ответ, от этого будет зависеть решение, адвокат мне сказал, что, почему бы и нет, раз так, и можно будет… Вике! Ну, Вике! Я же не собираюсь с тобой жить, в конце концов, я хочу просто… Вике, к черту, что за ерунду ты несешь, даже не думай, ты же сама этого хотела, что значит «не в тюрьме», нет-нет-нет, Вике, только не это, что хочешь, но не это, не уговаривай меня. Все же смотрят. Вике. Пожалуйста, я тебя умоляю, подожди хотя бы до завтра. До завтра хотя бы подожди. Нет, стой! Ты даешь мне слово? Опять псих, блин, с вами действительно недолго и спятить! Нельзя, а что можно, нет, вы мне ответьте, а что можно?! А где гарантии, что вы ей по ночам не?… О, черт! Блин! Я не могу с вами жить, вы все уроды, да пошли вы на хрен, в Страсбург! В Страсбург!

А я домой, домой. Мне завтра на работу.

Вот уже и женщина сменилась на посту за толстым зеленым стеклом. Вот уже и солнце село. Скоро закроются магазины. Вот уже и железные ворота запираются на магнитный замок. Домой, Ричи, домой. Бери себя за плечо и иди; так, вот так, правильно.

* * *

– А правда, Ричи, что ты… – говорит мой редактор.

– Правда, – отвечаю я.

– Ты авантюрист, – говорит редактор.

Сотрудники спрашивают меня:

– Ричи, а где же твой красный «мерседес»?

Ну, хорошо. Я согласен и даже доволен. Пусть считают меня авантюристом. Хорошее слово. Ищи-свищи. Авантюрист. Брызгу-то, брызгу. Какую музыку отгрохали.

Хотя на самом деле я, наоборот, объект чужих авантюр.

Я – карта острова сокровищ. Или сундук мертвеца. Или, и это, пожалуй, скорее всего, я йо-хо-хо и бутылка брому.

Но штука в том, что все участники авантюрного сюжета начинают выглядеть как-то пиратски, даже если они на стороне закона.

Не знаю.

Главное – I am back. Я приехал обратно. Не умер, не сошел с ума.

Мой здравый разум заметно поздоровел. А твердая память – еще окрепла.

На самом деле это вредно – иметь слишком хорошее воображение, такое, как у меня.

Нервно прихлебываю чай с мятными конфетками и воображаю мысленный диалог с нашим ребенком.

Вике скажет:

– Мы с твоим папой развелись еще до твоего рождения.

Или так:

– Мы с твоим папой любили друг друга, но жить вместе не захотели.

Или так:

– А вы любили друг друга?

– Спроси у папы, когда он придет.

Или так:

– А почему мама у нас проживает в тюрьме?

– Потому что до того, как ты появился на свет, она забыла про один закон, ну, случайно, сам понимаешь. Но она уже скоро будет жить с тобой.

– А с тобой?

Или так:

– Да, мы любили друг друга. Я, например, чуть с ума не сошел от любви; а Вике родила от меня ребеночка. Каждый любит как может, один так, другой эдак. Бессмысленно требовать наоборот, чтобы Вике сходила с ума, а я вынашивал брюхо. Верно?

Фигня какая-то. Уже опять вечер, а я даже не завтракал, не говоря уж об обеде. Я уже три дня не был дома. Либо в офисе, либо у Вике. В комнате для свиданий.

* * *

Ладно.

Упираюсь взглядом в экран. В последнее время мне несколько скучновато тут. А чем я хочу заниматься на самом деле, я еще не решил. Мне еще рано это решать. Вообще, путешествовать мне понравилось. Наверное, я попытаюсь стать журналистом-путешественником, который ездит там и сям, а потом пишет о том о сем.

Даже смешно. Мне теперь всегда смешно в тех ситуациях, в которых раньше бывало страшно.

Намалюю плакат – оранжевые буквы, черный фон: «Выпустите Вике Рольф, она беременна моим ребенком!»

Вот этот был бы пиар.

До меня вдруг доходит, что хотя конец света еще не наступил, его отсюда уже видно.

Я решаю составить список людей, с которыми хочу поговорить по душам.

Честное слово, я буду внимательным. Я постараюсь их понять, а, поняв, никак это знание не использовать. Наверное, это люди и называют «мудрость».

Кому позвонить, пока конец света еще не…

В моем неокончательном списке сто шестьдесят человек.

Не со всеми из них я могу поговорить прямо сейчас. Некоторые из них – люди именитые. Хотя… Однажды на Новый год я позвонил самому канцлеру. И поздравил его. Разумеется, он сделал вид, что узнал меня. Телефон мне достался случайно, от знакомых моих знакомых. Так или иначе, проку от моего звонка не было никакого. Если не считать воображаемых разговоров с пока-нерожденными младенцами, я не умею говорить ни с кем.

Надо учиться.

* * *

Я ставлю зеркальце на монитор. Если меня застанут за моим занятием сослуживцы или начальник, я смогу быстро стать незаметным. Я стесняюсь того, что собираюсь делать, потому что не очень-то уверен в успехе.

Тем более что первым в моем списке стоит Жан-Мари Бэрримор.

Пока в трубке длятся гудки, я смотрю на себя в зеркало. Вид у меня сказочный. Глаза полумесяцами. Густые черные волосья торчат во все стороны.

Жан-Мари Бэрримор поднимает трубку.

Я говорю:

– Здравствуйте! Это Ричи Альбицци! Я хотел рассказать вам, как все произошло на самом деле.

– А вы уверены, что хотите рассказать?

– Да! – отвечаю я. – Обязательно!

– А что, если я расскажу вам истории всех остальных триста девяносто девяти пар, которые приехали в Милан на тот праздник? – интересуется Жан-Мари Бэрримор. – Знаете, чума как интересно.

– Но в любом случае я вам дико благодарен, – говорю я. – Вы сделали из рекламной акции эпизод настоящей жизни. Меня прямо-таки завораживает ваша деятельность.

– Ричи, – говорит Жан-Мари Бэрримор, смеясь, – это же всего лишь рекламная кампания. Она делается исключительно для того, чтобы продать. Ну, и немного позабавиться.

– Я так и сделал, – признаюсь я. – Я немного позабавился, а потом я продал.

– Что – продал?

– «Мерседес». Не обижайтесь, – говорю я, – вы сами не захотели знать, как было дело. Честное слово, это было не просто так!

– Гм, – говорит Бэрримор все-таки несколько обиженно, – Мерседес, конечно, был ваш… но я не для того вам его дарил, чтобы вы его продавали! Впрочем… если вам нужны были деньги…

– Нет-нет, – заверяю я. – Я его не просто продал. Я купил на эти деньги «ауди ТТ».

Бэрримор делает паузу.

– Вы что, смеетесь надо мной? – говорит он, наконец.

– Нет, – возражаю я. – А что, если вы будете делать рекламную кампанию для «ауди»? По-моему, это будет просто прекрасный promotion. Заставить всех владельцев красных мерсов продать свои машины и купить «ауди ТТ». Нет?

– Знаете что, – говорит Бэрримор, окончательно разобидевшись, – вы – просто теоретик. Вы никогда не работали в рекламном бизнесе. Это чувствуется.

– А вы, – говорю я, – дойная корова. Этим я не обижаю вас, а всего лишь указываю на ваше истинное место в мире. Если вы думаете, что вы «звезда» или «дикая кошка», то вы ошибаетесь. Об этом лучше узнавать заранее, чтоб не опомниться в роли дохлой собаки. И имейте в виду: я, может, и теоретик, но за последние три года я ни разу не ошибался.

«Продать и немножко позабавиться».

* * *

Что она себе думает?

Спрошу ее сегодня еще раз.

Мне не уснуть. Внутри как будто заведен какой-то досадный моторчик. Приходится врубить телевизор и смотреть гонки. А одновременно я думаю.

Я думаю: «Интересно, все эти законодатели и ревнители законов – они полагают, что сами никогда ничего не нарушат?»

Я вспоминаю скандал с русской женщиной в Париже. Как у нее отобрали ребенка. Это была какая-то юридическая коллизия, какой-то казус. А ребенок растет без матери. В чужой стране.

Англосаксонское право, кажется, более гуманно. Но и более коварно.

Впрочем, об этом надо спросить у прокурора Блумберга. Ему я буду звонить завтра.

Жан-Мари Бэрримор пишет мне по аське:

«Мы, – пишет Бэрримор, – отводим людей в такой мир, в такое место, куда он не может попасть иным образом. И даже представить себе не может, что оно существует. И это самое главное. Поэтому мы смотрели картины Феллини. Кто мог себе представить, таких, как у него, персонажей? Кто мог себе представить Джельсомину из фильма «Дорога»? Кто бы мог подумать, что таков мир? Фантастика! Именно в такой мир надо погружать…»

Я пишу ему ответ.

Я пишу ему ответ.

«Вот взять меня, Ричи Альбицци. Меня отпустило. Меня совершенно явно отпустило. Все эти два года гнуло и корежило. Я чуть не сдох, простите. И вот произошла простая история: я случайно отправил эсэмэску, потом мы поехали на красном «мерседесе» в Милан, а потом я вернулся на «ауди ТТ», который немедленно поставил на парковку. И я, с одной стороны, совершенно серьезно волнуюсь по поводу того, что будет с моим ребенком, потому что наши законы бесчеловечны, но с другой стороны, у меня даже голос изменился – вы чувствуете? – потому что теперь уже все будет, будет что-нибудь, шестеренки зацепились друг за друга. Больше нету пустоты. Нет никакой смерти. Я что-то сделал очень правильное. Ну, как это вы сказали: продать и немножко позабавиться. (Зачем едут на ярмарку?) Написал первую фразу, а дальше раз – и свиток развернулся, и теперь мне видно, что в нем написано…»

«Кстати, – пишет мне Жан-Мари Бэрримор, – а вы знаете, что Манон Рико нет в живых?…»

В Японии едят меньше животных жиров, чем в США, и в США чаще умирают от сердечного приступа.

Во Франции едят больше животных жиров, чем в США, и в США чаще умирают от сердечного приступа.

В Индии пьют меньше красного вина, чем в США, и в США чаще умирают от сердечного приступа.

В Испании пьют больше красного вина, чем в США, и в США чаще умирают от сердечного приступа.

В Бразилии занимаются сексом чаще, чем в Алжире, и в обеих странах умирают от сердечного приступа реже, чем в США… Ешьте. Пейте вино. Любите друг друга. НО НЕ ГОВОРИТЕ ПО-АНГЛИЙСКИ! ЭТО СМЕРТЕЛЬНО ОПАСНО!

Добро пожаловать в школу изучения французского языка.

Блумберг

Давиду Блумбергу снится, что он стоит на ковре, а ему под ноги кто-то бросает мышей. Пяткам дико щекотно, но Блумберг не может сойти с ковра, мыши прыгают, мелко кусают, Блумбергу нечем дышать от смеха, он дергается – и просыпается.

Четыре часа пятьдесят минут. Из форточки дует ночным ветерком. Давид Блумберг чувствует, что он и сам мокр, как мышь. Сна ни в одном глазу.

Блумберг вспоминает, что поспать удалось всего несколько часов. Вчера до поздней ночи перезванивался с Лондоном – в британском отделении RHQ тоже устраивают проверки. Потом пытался звонить Райнеру.

Блумберг нашаривает на столике мобильник. Нет, ничего не пришло. Да где же он, этот Райнер, в конце концов.

Блумберг тихо-тихо встает, накидывает халат и идет на кухню. Там заваривает чай.

Пять часов утра. День обещает быть жарким.

Давид Блумберг пьет на кухне чай и читает вчерашнюю газету.

КЛУБ ДРУЗЕЙ ГЕРРА ХАРТКОННЕРА

В эти дни европейская финансовая общественность с интересом следит за развитием дела Эрика Хартконнера, главы международной финансовой корпорации RHQ, сделавшем себе имя на размещении европейских корпоративных долговых обязательств.

Звезда Эрика Харта взошла в середине восьмидесятых, когда молодой начальник отдела долга корпорации RHQ предложил тогдашнему главе RHQ, герру Майеру, заниматься размещением корпоративного долга, так же, как в Америке этим в то время занимался Майкл Милкен. К сожалению, герр Майер не отнесся к Харту так же понимающе, как Джозеф – к Милкену, и ему было в этом отказано. Тогда Хартконнер устроил маленький переворот. Дело в том, что незадолго до того в RHQ на должность главы инвестиционного подразделения перешел на работу его бывший начальник Энтони Райдер. Этот человек сразу встал на сторону Хартконнера, и уже через несколько месяцев, использовав свои связи в финансовой среде, Райдер и Хартконнер выкупили компанию. Однако и Райдер не дал Хартконнеру работать так, как он хотел, так что Хартконнер скинуть и его – на этот раз Харту пришлось раскошелиться (…). В конце концов Эрик Хартконнер приобрел полный контроль над компанией, и удерживает его на протяжении вот уже почти двадцати лет, что для банковского бизнеса – срок немалый.

Первым суперудачным размещением был выход на рынок долга сети супермаркетов Aldou. За три года RHQ переместился с седьмого места на первое по числу произведенных размещений долговых бумаг. Среди компаний, которые получили доступ на рынок дешевого долга, были Handtuch, Interwave, Net Commercial, Avanti, Advirus Corp. Всего в 2003—2004 годах RHQ провел сто сорок восемь публичных размещений на общую сумму пятнадцать млрд долларов.

Претензии Управления по надзору за законностью Европейской финансовой комиссии к Хартконнеру вкратце таковы. Комиссия утверждает, что секрет поразительных успехов Хартконнера кроется не только в его талантах и работоспособности, но и в некоторых «серых схемах», направленных на получение дополнительных доходов от первичного размещения. Рынок мусорных облигаций, безусловно, сильно разогрет, и вполне естественно, что Комиссия изъявила желание заглянуть «за кулисы» столь суперуспешных размещений. Так, например, долг телекоммуникационной компании Vivedii реструктуризируется уже четвертый раз, а многие независимые аналитики свидетельствуют, что на данный момент финансовая устойчивость Vivedii находится, без преувеличения, в катастрофическом состоянии.

Начальник Европейской финансовой комиссии Давид Блумберг утверждает, что ликвидность рынка облигаций поддерживается Хартконнером искусственно. По его словам, Хартконнер устраивает дополнительный барьер для банков, желающих купить облигации перед размещением, причем предлагает им так или иначе заплатить за право купить эти бумаги.

Однако, по большому счету, схемы, использованные Хартконнером, противозаконными назвать нельзя. Для обвинения нужен конкретный состав преступления, а его в случае с Хартконнером доказать очень трудно. Действительно, Хартконнер привлек к делу множество банков, служащих посредниками между инвесторами и компаниями. Отчасти он передоверял им обязанности маркетмейкеров, а в обмен давал покормиться при первичных размещениях. Однако завышенные комиссионные, равно как и «неправильная» аналитика, сами по себе преступлением не являются – нужно доказательство наличия злого умысла. Таких доказательств у Комиссии нет: в ночь перед проверкой документы по многим размещениям исчезли, по официальной версии, в результате компьютерных сбоев. Самого этого обстоятельства для признания вины Хартконнера недостаточно. В результате, по итогам регуляторского расследования Хартконнера, скорее всего, оправдают (…).

Тем не менее прогнозы по делу Хартконнера вряд ли можно назвать особенно утешительными. Прокурор Давид Блумберг явно желает повторить подвиг Рудольфо Джулиани и сделать себе имя на обличении финансовых махинаций. Весомых аргументов нет ни у обвинения, ни у защиты. В такой ситуации, к сожалению, решение часто принимается под влиянием необъективных, психологических факторов. А они – не в пользу Хартконнера.

Блумберг откладывает газету. Блумберг задумывается.

Блумберг думает: плохи дела. Де Грие и Манон так и не удалось найти, их так до сих пор и не нашли. Только Вике Рольф. Нашли только Вике Рольф. Вике Рольф и некого Ричи Альбицци, которые ехали на машине де Грие и с его документами. Как к ним попали эти документы, они объяснять отказываются.

Поменялись они, что ли?

И Вике Рольф не промолвила еще ни одного слова. Она отказывается говорить даже в присутствии адвоката.

А время не ждет, думает Блумберг и смотрит на часы.

В последнее время Блумберг смотрит на часы каждые тридцать секунд. На самом деле, он очень сильно взвинчен.

Пять пятнадцать.

Черт, куда же делся Райнер? Куда он подевался? С позавчерашнего вечера мобильник выключен. Внезапно Блумбергу приходит на ум: а что, если у Хартконнера есть друзья-мафиози? Что, если… Нет, это уж совсем невероятно.

Тогда проще было бы нейтрализовать самого Блумберга. Если с ним самим что-нибудь случится, дело-то наверняка развалится – как не бывало.

Осознавать это Блумбергу весьма неприятно.

На кухню выходит сын Блумберга, Рафаэль. Похоже, он еще не ложился.

– Как делишки? – спрашивает Блумберг-старший. – Гипотезу Римана еще не доказал?

– Теорему Ферми сначала надо доказать, – говорит Рафаэль.

– Ее же вроде уже доказали, – возражает Давид, проявляя недюжинную осведомленность.

– Доказали, но некрасиво, – морщит нос Рафаэль. – Втупую, в лоб. Сорок две страницы. Это доказательство способны понять человек пять в мире от силы.

– И ты среди этих пяти?

– Ну конечно, – говорит Рафаэль. – А ты слышал, что теорию относительности недавно пытались опровергнуть?

– Опровергнуть? Эйнштейна?

– Ага. Но это уж совсем идиотское доказательство. Мол, с правой стороны от знака «равно» и с левой стороны от него находятся переменные разной природы, там масса, а там энергия. Это все равно как если бы я сказал, что дважды три шесть неверно, потому что там три, а там шесть – нечетные числа, разной природы, – фыркает Рафаэль.

– Сложно все у вас там.

– А у тебя как? – Рафаэль вглядывается в лицо отца.

Блумберг-старший испускает вздох.

– От Райнера так ничего и не пришло, понимаешь?

Рафаэль делается серьезным.

– Ты там смотри, пап.

– Да я-то смотрю, – усмехается Давид. – Ладно, – он встает. – Как это, знаешь? Самый темный час перед рассветом. И все такое…

И тут мобильник на столе, мобильник, поставленный на «вибрацию», начинает дергаться, мигать и ползти к краю стола.

Блумберг берет трубку, быстро подносит к уху.

– Герр Блумберг, мы во Франции, в Домреми. В каком-то сарае. У нас тут человек, который называет себя де Грие, с документами на имя Ричи Альбицци, и труп неизвестной девушки, при ней документы на имя Вике Рольф, причина смерти не установлена. Они приехали на красном «Мерседесе S-klasse». Герр Блумберг, вы нас слышите? Нас хорошо слышно?

– Да, – говорит Блумберг. – Я слышу вас, продолжайте!

– Мы задержали человека, называющего себя де Грие, по подозрению в убийстве и будем в городе примерно в двенадцать дня. Он собирается заключить соглашение, но говорить будет только в присутствии адвоката.

– Давайте, – говорит Блумберг. – Я вас жду.

* * *

Рэндл-Патрик де Грие, в темно-сером костюме, голубой рубашке и красном галстуке, —

Рэн де Грие, молодой человек на вид лет тридцати, высокий, лицо худое, глаза серые, нос с горбинкой, —

Де Грие, подозреваемый в убийстве Манон Рико, а также в мошенничестве в особо крупных размерах, —

Де Грие, вид у него глубоко удрученный, но не смущенный, не растерянный; никакого замешательства; только печальное спокойствие, как будто уже все, а не только предстоит, замкнутый и в то же время учтивый. Но взгляд его, если бы его сейчас увидел кто-нибудь из тех, кто знал его раньше, – взгляд его, прежде пристальный и цепкий, теперь сосредоточен в какой-то далекой точке, сведен, как рельсы, за горизонтом; и не уловить его странного взгляда, немигающего, непрозрачного.

Де Грие, начальник отдела финансовой архитектуры компании RHQ, приветствует собравшихся. Де Грие говорит:

– Предвидя вопросы, могу честно сказать, что Манон не была нашей соучастницей. Она ничего не знала. Эми взяла Манон только потому, что она отвечала критериям, которые наша компания устанавливает для стажеров. К тому же, на первоначальном собеседовании она произвела на всех нас исключительно приятное впечатление.

– Кнабе был знаком с Манон до собеседования?

– Нет. Кнабе познакомился с Манон в тот же день, что и я. Беда в том, что Манон уселась за его компьютер.

Пауза.

– Вам, должно быть, известно, что существуют разработки, доказывающие теоретическую возможность… контролировать то, что еще не произошло. Разумеется, речь идет о достаточно коротких сроках, максимум пять минут. Теоретически возможно заглянуть в будущее и дальше, но с каждой новой секундой расход энергии на это будет резко возрастать. Однако и пять минут будущего – это уже, если вы меня понимаете, страшно много, это бесконечно много, это прорыв, это фантастика. Так вот… Манон… она была именно там… или, наверное, будет правильнее сказать не «там», а «тогда»…

– Вы хотите сказать, что Манон видела будущее на пять минут вперед?

– Не совсем так. Она там была. И я был там с ней. Я полагаю, что с ее помощью я перенесся на пять минут вперед.

– Что значит «с ее помощью»?

– Я не знаю. Я не могу описать это в точных терминах.

– Попробуйте описать в неточных.

Пауза.

– Мне ничего не приходит на ум… кроме того, что… Манон как бы притягивает к себе, понимаете… видеть ее, говорить с ней… пардон, заниматься с ней любовью… это как наркотик, это вызывает мгновенное привыкание… это… простите, у меня нет слов, адекватных этому ощущению. Я… боюсь, что я не смогу это адекватно передать… Может быть… может быть, вы поймете меня, если я скажу, что это похоже на влюбленность, только во много раз сильнее, интенсивнее, ярче… Да, как наркотик, вот именно, это правильное слово. Потому что абсолютно забывается все остальное, любые обязанности, долг там… что нужно сделать… все отступает как бы на второй план, все находится в прошлом, вы понимаете меня? Вот вы идете по улице и понимаете, что вы – позже, что все это уже прошлое, все это уже было, и вас никто еще не видит, вы перевели свои часы на пять минут вперед, и только это абсолютно реально, только то, что происходит с вами, здесь и сейчас, имеет значение… Вот… примерно…

Пауза.

– А все это, простите, не вредно для человека?

– Как вам сказать? Наркотики – вредны для человека? А это не что иное, как прием наркотиков, только собственных, выработанных организмом… так сказать, экологически чистых… Я не знаю, не в курсе, но мне кажется, что это должны быть похожие механизмы, которые задействуются в таких случаях… сначала эйфория, когда тебе кажется, что ты можешь все, что ты – Бог… а потом… разрушение, упадок… Боюсь, с Кнабе произошло именно это… она подсадила его и уехала… Вы говорили что-то о сделках, о том, что кто-то подделывал время в самой программе… это необходимо обязательно рассмотреть подробнее, все это нужно передать на экспертизу, я дам вам адрес – одна из технологических компаний, они размещали у нас свои бумаги… предоставьте им эти материалы… Ведь это, может быть, единственное документальное свидетельство того, о чем я пытаюсь рассказать… Если знать, когда произойдет следующий сбой, то есть возможность, действуя быстро, «вернуться назад» и переписать историю сделки так, чтобы она закрылась с фиктивным убытком вместо реальной прибыли…

Пауза.

– Так что же произошло во время грозы? Манон изменила время сделок, прошедших во время сбоев на сервере?

– Я не знаю… Я призываю вас критически относиться к моим словам… тем более что Манон все равно не имела никакого отношения к нашим действиям, которые связаны со сговором Хартконнера. Действительно никакого, она и не могла иметь с ними ничего общего, потому что она… она вообще не…

– Показания по сговору вы будете давать перед Большим жюри, – говорит Давид Блумберг.

– Я хотел бы искупить свою вину, – говорит де Грие.

– Все будет зависеть от того, что скажет ваш адвокат.

– Принимая как данность факт наличия у вас достаточных доказательств для возбуждения уголовного дела, – говорит адвокат де Грие, – я готов предложить подзащитному признать себя виновным.

* * *

– Алло, – говорит в трубке незнакомый женский голос. – Здравствуйте, герр Блумберг, меня зовут Роза. Я вам звоню, потому что герр Райнер отключил мобильник, но я его разглядывала и случайно подобрала пароль, и вдруг вижу – тридцать неотвеченных звонков от вас, и я решила, что вы, наверное, беспокоитесь, так с герром Райнером все в порядке. А вы кто, его отец?

– Роза! – кричит Блумберг. – Роза, немедленно дай мне с ним поговорить! Райнер, объясните мне, что все это вообще значит? Почему вы не берете трубку? У вас какие-то проблемы? Вы связались с людьми в Вене?

– Герр Блумберг, со мной все в порядке, – слышит Блумберг Райнеров голос в трубке. – Я нашел настоящую Манон. Мне больше ничего от вас не нужно.

Глава управления по надзору за законностью Европейской финансовой комиссии Давид Блумберг отнимает трубку от уха, смотрит на нее и встряхивает: он не ослышался, это действительно так называемые короткие гудки…

Но теперь это уже не так важно.

Счет идет на минуты. Обратный счет, надеется Блумберг. Как только де Грие даст показания, Хартконнер будет у них в руках.

Будет суд. Присяжные вынесут соответствующий приговор – десятку влепят, как минимум. Доколе их щадить, неправедных и злых? – думает Блумберг, грея руки о чашку с чаем.

Разумеется, Хартконнеру дадут последнее слово. И тогда этот человек, этот финансовый гений, как его называют недалекие идиоты, которых он облапошивает своими мусорными, встанет и скажет:

«Я никогда больше не нарушу закон. Это послужит мне хорошим уроком. Я искренне раскаиваюсь в содеянном и сознаю всю глубину моего позора».

«Спасибо моей жене, – скажет Хартконнер, утирая слезы. – Ее любовь и поддержка помогла мне выстоять в этот очень непростой период моей жизни».

Фрау Хартконнер

Упражнение на доверие: ты стоишь спиной и падаешь на чужие руки.

А у меня вот не получается. Получается только вопить.

Стою перед круглым зеркалом в ванной. Из зеркала на меня глядит престарелая мегера, матерая большая медведица. Буркина-Фасо. Всклокоченные густые волосы, лицо пошло красными пятнами, под глазами круги – не надо было реветь.

Вот и муж у тебя мошенник.

– Я не знаю, что делать… совсем не вижу никакого выхода… энергия уходит по капле… ничего не происходит… я в шоке… замкнутый круг не разорвать… да, все серьезно, серьезней некуда…

А, подумаешь, мошенник. У других-то убийцы, людоеды. Недавно вон опять один другого съел. По обоюдному согласию.

Все, хватит истерики. Пока не успокоишься, не выйдешь из ванной.

– Они сделают из меня козла отпущения, свалят на меня все… Как на Куаттроне и Милкена… Они не хотят понимать, как все устроено, Блумберг спит и видит уже шесть лет, как бы мне глотку перегрызть… Как только появляется кто-то, кто делает вещи, неподвластные их разумению, как тут же они наваливаются всей своей серой массой и давят, душат…

Я не делал ничего противозаконного, можешь ты это понять?… Так поступают все, абсолютно все! Все, кто имеет возможность!…

Надо, что ли, заняться религией. Меньше думать, больше блаженствовать, умерщвлять плоть, возвышать дух.

Заливаю ледяную клубничину кипящей овсянкой, обжигаю рот.

Смотрю на себя в трюмо. Закатанные рукава. Уже лучше, но тени у глаз и губ. Нет, никто мне пятидесяти-то не даст. Странный факт, я ведь курю.

Все проверяется очень, очень просто. Любит он тебя? Нет. Если бы любил, ты бы не спрашивала.

А значит…

Беру телефон. Номер-то я помню наизусть. Ну и что с того?

Набираю. Прикладываю к уху.

– Алло? – слышится по ту сторону.

– Это Лиз Хартконнер. Есть дело, надо встретиться.

– Ты хочешь со мной встретиться? Прямо сейчас, в городе?

– Да, если это возможно.

– Но это же превосходно! Где тебя найти?

– Не надо меня искать. Давайте встретимся сегодня вечером.

– Я свободен примерно с восьми вечера. Что, если мы встретимся в центре?

– В торговом центре, – говорю я. – Там в центре есть фонтан с колонной из розового мрамора, давайте встретимся в кафе, которое справа от колонны, оно называется…

– Буду ждать без десяти восемь.

Кладу трубку. Босиком прохожу на кухню. Странное ощущение.

Закуриваю по второй. Смотрю на часы. Тюрбан на голове начинает подсыхать.

Никаких проблем, никаких мыслей. Вот теперь я действительно начала что-то делать.

* * *

Мы познакомились весной, на одном из благотворительных мероприятий в самом начале девяностых, когда все-все поголовно интересовались политикой, времен эссе Энценсбергера о гражданской войне, времен Горбачева, падения Стены, тех времен, когда все вдруг заделались вегетарианцами, зелеными, проповедниками. Мужчины, сидевшие за нашим столиком, интеллектуалы с бородками и в очках, в мятых синих пиджаках и растянутых джемперах, сразу подсели ко мне и принялись меня развлекать. Один из них был в первой десятке какой-то очень маленькой и благопристойной партии, партии – о, конечно же, за все хорошее – с одной стороны, левой, с другой стороны эдак правой; другой был общественный деятель за Европу; третий был глава благотворительного фонда. Он был одним из тех трех.

Мы говорили о литературе. Я отвечала почти машинально. Восьмидесятые кончались. Меня подташнивало, потому что я была беременна.

На следующий день после того мероприятия он мне позвонил и деловым тоном попросил о встрече; мы просидели в кафе битых два часа, он то светился, то огорчался, пил зеленый чай и минеральную воду.

Потом он изредка присылал мне корректные письма и делал ненавязчивые попытки что-то объяснить. А на дни рождения слал букеты.

Один раз бусы прислал.

В девяносто пятом или, кажется, шестом он застал меня сидящей на диванчике в эркере, с журнальчиком в руках, и – «вам не скучно здесь?» – слово за слово, потирая пыльные ладошки и смущенно покашливая в кулак, признался мне в любви. При этом в его трезвости не было никаких сомнений, ибо спиртного он вообще не пил, как не ел и мяса. Милый он был человек, милый и славный, и красиво улыбались его большие пустые глаза.

Спустя десять лет он стал членом правительства.

– Твой поклонник, – сказал мне как-то Эрик, показывая на экран телевизора.

И точно, он был там, моложавый, на вид наивный и распахнутый, как всегда; и говорил он в точности о том же, о чем и десять лет назад.

Семьи у него никогда не было.

* * *

Четырнадцатиэтажное здание, построенное в начале восьмидесятых. Оно стоит на развилке двух пыльных проспектов, треугольная призма из мутно-черного стекла, перед входом – сухой бетонный фонтан, в котором водой никогда и не пахло, внутри – ракушечные стены, лампы дневного света, пальмы, араукарии, древесно-стружечные панели.

Оставляю машину на другой стороне площади. Выхожу.

Прикуриваю.

Профили идущих по улице кажутся мне знакомыми. Вон студент с толстой книгой. Вот и крылечко, и дверь с шишечками.

Некоторые вещи даже выдумывать не хочется. На втором этаже торгового центра мне становится все окончательно ясно. Где-то рядом с банными принадлежностями. Точнее, с канцелярскими. Рядом с духами и пудрой, рядом с маленькими деревянными лоханочками и мочалочками.

До без десяти восемь еще десять минут, я приехала раньше. Так бывает всегда. Кому нужнее, тот приезжает раньше. Он приедет

без десяти, а я приехала без двадцати. Теперь главное, как в юности, не попасться на глаза.

Когда это еще было-то: юность-то. Резвость. Прелесть. Совесть…

Тогда все было иное совсем, совсем иначе.

Ну, а теперь я устало волочу ноги мимо бутиков Prada и Soho. Даже если мы вымрем, наши проблемы не перестанут существовать. Пчелиным хороводом над хризантемами они взовьются и холодным роем устремятся туда, где есть разумная жизнь. Нашими проблемами запылятся другие планеты, и там вырастут такие же жженые тетки и политики в синих пиджаках.

Ну что ж, без десяти восемь. Толкаю стеклянную дверь, вхожу в кафе и вижу его. Он сидит за столиком у стены и улыбается. Ни дать ни взять, принц крови в портовой таверне.

* * *

Я улыбаюсь.

– У Эрика проблемы, – говорю я.

Он кивает.

– Я знаю, – говорит он и смотрит в другую сторону, берет в руки чашку и крутит. – Точнее, я не в курсе, что именно происходит, но слышал, что какие-то проблемы.

– Я хочу, чтобы ты мне помог, – говорю я.

Он удивленно смотрит на меня. Удивленно. Встрепенувшись.

– Вам надо встретиться с Эриком, – говорю я.

– Нет, я не буду с ним встречаться.

Я говорю:

– Я слышала эти слухи, но не думала, что они правдивы.

– Это не твое дело, – говорит он и решительно мотает головой.

– Нет, мое. Пойми, – говорю я, – если обставить все это как простое нарушение антимонопольного законодательства, то ваша группа может получить долю рынка мусорных размещений.

– Послушай, нельзя говорить такие вещи просто так, у тебя нет доказательств.

– Мне не нужны доказательства. Просто… я очень долго, много лет ждала, когда смогу сделать тебе этот подарок.

Он смотрит на меня и начинает верить.

Была такая американская писательница – Айн Рэнд. Ей бы это понравилось. Два отрицательных героя: жена, стерва и шлюха, к тому же писательница, и ее любовник, продажный министр, партия которого крутит деньги налогоплательщиков в банке-конкуренте главного героя.

– А он пойдет на это? Если мы с ним поговорим?…

– Ему очень не хочется попасть в тюрьму, – говорю я. – Он боится.

– Да, Блумберг – это страшно, – говорит он задумчиво и отпивает зеленого чаю. – Блумберга еще не так просто нейтрализовать, слышишь?

Потом опять пытливо смотрит на меня.

– Так ты притворялась? Ты меня любишь?

Я закрываю глаза.

– Пойми, – говорю я, – пойми, – говорю я, – пойми…

Здесь я начинаю лгать. Я вру красиво, методично и безоглядно. Витиевато вру. Заметаю следы. Я говорю такие вещи, с которыми не согласилась бы ни за что и никогда.

– Я писательница, и для меня слова ничего не значат… – говорю.

– Любить – это не слова, это вот когда… – говорю.

– Мы оба с тобой на виду, как бы я могла… – говорю.

Вру безошибочно, и хотя глаза у меня прикрыты, я вижу, как меняется его лицо.

Что ты сегодня будешь делать вечером?

Ну-ка догадайся с трех раз.

* * *

я не люблю придурков безымянных, с помятой кожей в середине рта, на блин похожа видом, да не та, тех пыльных сладких с чердаков пространных

в зените солнце безотрадно млеет, на синих небесах горячим жиром пылает, истекает, каменеет, царит и расплавляется над миром

как будто небо – это только солнце!

рот раздирает круглое оконце в попытке проглотить вершины ели, как горный слой пирог рождественской недели

только кровь густеет в жилах и творит худое, а небо пахнет пылью и бедою

о мудрость аморальная, скажи: как в тень уйти, как от жары спасти то Божество, что не выносит лжи?

и как глядеть на солнце без боязни?

приступит осень, минет время казни, забудем, как под крышей мы вдыхали сухую пыль, как на крутом металле дугой клубилось солнце без границ, немой вопрос из-под сухих ресниц

а потолок такой, что только лежа, а снизу бесконечные дворы, и каменная тишь, и топоры

и зло – оно всегда одно и то же

* * *

Толкаю рукой дверь и выхожу из его комнаты, толкаю плечом и из его квартиры, я выхожу, размахивая руками, прохожу мимо консьержа, толкаю всем телом стеклянную дверь, схожу с крылечка, звякая семью брас-

летами, в ушах у меня шумит от выпитого, шумит в голове, я ничего не соображаю, я знала, что мне будет плохо, но не знала, насколько, теперь главное все забыть, все забыть, все забыть.

И я иду по торговому центру под музыку, ноги у меня не разъезжаются, размеренно и упруго, по этой улице, по крытой, мимо пальм, пахнет новыми вещами, мимо ценников иду и продаюсь, и все продается, и вся Европа когда-нибудь, когда-нибудь, когда-нибудь. Как бишь звали эту бабу, которая голая в перьях по всему городу, чтобы спасти мужа —

Этот сговор – единственное мое правонарушение. Я – законопослушный бизнесмен.

* * *

«Во избежание сценария Америки восемьдесят девятого года… правительство… разумное рефинансирование долга в интересах налогоплательщиков, а также сбербанков и пенсионных фондов, многие из которых имеют в своем портфеле облигации этой компании… антимонопольное законодательство».

Толстый лысый и молодой сидят на мюнхенском вокзале, среди прилавков, засыпанных цукерками и книгами, цветами и душистым мылом, и смотрят новости на большом экране. Впрочем, никаких особенных новостей нет. В основном трактуют о вещах никому не интересных: незаметные, малозначительные изменения погоды, цен на акции, курсов валют. Что уж там, давайте начистоту: кого это интересует в наши дни? Если наступит конец света, мы узнаем об этом и так.

Поэтому толстый лысый и молодой сидят не шелохнувшись, пока к ним не подходит справедливый чиновник приятной наружности. Он садится перед ними в кресло, достает желтый блокнотик и пишет в нем несколько цифр, а потом демонстрирует эти цифры толстому лысому и молодому:

– Думаю, для урегулирования этого хватит?

– Я тоже так думаю, – кивает толстый лысый.

– Ваша структура претерпит изменения, вы должны быть к этому готовы.

Справедливый чиновник закрывает портфель, не спеша поднимается с места и дрейфует куда-то за киоск. Он не то чтобы теряется в толпе – да и толпы-то особенной нет, так, редкие кучки людей, и ровный гул под металлическими сводами, и орхидеи в огромных прозрачных бокалах с рыбками и пузырями, и легкие запахи. Справедливый чиновник стоит перед автоматом по продаже билетов. Роется в карманах – моргает и ежится – а монеты сонно звенят, справедливый чиновник переступает на другую ногу, а через полторы минуты его уже нет ни здесь ни там. И толстого лысого, и молодого – с кожаного дивана как ветром сдуло. А вообще-то людей становится все больше, особенно у киоска со сластями, так что женщина с кульком и блестящим совочком в руках уже даже не поспевает насыпать.

Джек и Мэк

Восемь утра, а телефон разрывается, а на столе шесть разноцветных записочек.

– Вас тут разыскивала Европейская комиссия по ценным бумагам, – докладывает секретарша.

– Разыскивала?! Они что-нибудь слышали о часовых поясах?

– Не знаю.

– Можно, значит, не ложиться, не вставать, а прямо-таки круглые сутки меня… разыскивать? – я сажусь за компьютер.

Посмотрим, что у нас там…

Но тут как по команде: дверь круть, и входит никем не замеченный и никем не остановленный Мэк. Принц крови. Моя секретарша никогда никого не пропускает, только Мэка.

Как говорил в фильме «Уолл-стрит» Гордон Гекко Баду Фоксу: «Да вас, молодой человек, надо поместить в букварь. На букву Н: нахальство!»

– Джек, послушай, – говорит Мэк, – я хочу одну вещь сказать.

– Не сейчас, Мэк. По-моему, на той неделе в самолете мы достаточно пообщались. – (Ты задолбал меня до прекрасной крайности, Мэк.)

– У меня срочное, секретное дело.

Вот вундеркинды – они все такие.

– Валяй. Быстро. – (Ну, если ты не удивишь меня, Мэк, пеняй на себя).

– Слушайте, слушайте, Джек, – говорит Мэк, – я вам тогда не досказал, кто такая эта… девушка, эта женщина, которую звали Манон.

– Да на кой хрен мне знать, кто такая твоя Манон?! – взрываюсь я, потому что телефоны звонят уже на три голоса, а я сижу и слушаю этого олуха. – Пошел во-он!

– Это дочка Хартконнера, – говорит Мэк.

– Дочка Хартконнера, говоришь? – удивляюсь я. – Ты с ней видишься, что ли?

– Я с ней сплю в каждый свой приезд в Европу, – говорит Мэк, краснея и бледнея.

– С дочкой Эрика Харта? – уточняю я.

– Да, да. Я с ней учился, и она мне сейчас только позвонила, и поэтому я знаю все, что происходит с RHQ.

– Мэк, – говорю, – пойди попей водички.

– Джек! – Мэк мотает головой и упирается руками в стол. – Да ты что? Ты мне что, не веришь? Думаешь, я сумасшедший?

– А что я, по-твоему, должен думать? – говорю я и пытаюсь взять трубку, но Мэк не дает мне этого сделать.

– Джек, ты должен мне поверить, – приговаривает он.

– Хорошо, я тебе верю. Что с того?

– А то, что завтра Харт будет оправдан.

– Мэк, – говорю я, – ты меня в это дерьмо больше не втянешь. Я как бы совершенно не желаю рисковать.

– Джек, ты идиот, – шепотом кричит Мэк, жестикулируя. – Это абсолютно точно… ты просто не понимаешь… эта девица живет на один оборот Земли раньше, чем мы… ты должен, должен меня понять… Давай позвоним Джорджу!

– Ты думаешь, я буду по всякой ерунде звонить Джорджу? Ты думаешь, всякие идиоты будут приходить и впадать здесь в истерику, и я буду каждый раз звонить Джорджу? Ты думаешь, если бы я так себя вел по жизни, я бы стал Нидердорфером?

– Он не понимает, – с болью в голосе говорит Мэк портрету Алана Гринспена, который висит у меня на стенке. – Он старпер, Алан, понимаешь? Он ни хера не понимает в высоких технологиях… До него не доходит, что Эрик Харт спокон веков размещает облигации хай-тека… Он просто не желает мне верить… Ладно! – Мэк вскидывает руки. – Ладно! Ты не хочешь этого делать? Черт! Я найду другой рычаг! Ты увидишь!

– Стой, – говорю я. – Погоди. Не так скоро. Так что ты говорил про хай-тек и про дочку Хартконнера?

Мэк оборачивается и с надеждой смотрит на меня.

– Это все жена Харта, она же писательница. Вы же знаете, Джек, это в наше время сплошь и рядом.

– Да. Сплошь и рядом. Это из-за всеобщей грамотности, Мэк. Все мы жертвы начального образования, и я, и ты.

– Нет, нет, я не об этом. Сегодня вечером жена Харта пойдет к своему старому знакомому. Большая шишка в правящей партии. Коррумпирован насквозь. Деньги партии отмывает в банке-конкуренте RHQ. Который называется… RTBF. И сдаст им Хартконнера. Пообещает им долю рынка в обмен на свободу и полное прекращение дела.

– И он согласится? А комиссия по ценным бумагам, или как она у них там называется?

Мэк машет рукой.

Джордж выслушивает нас с мрачным видом.

– Вот дерьмо. Значит, эта его жена пишет свой сценарий и затаскивает туда нас?

– Вот именно, – кивает Мэк. – Рефлексивность, слышали?

– Не умничай, – говорит Джордж. – При мне и Нидердорфере рефлексивность прошу всуе не поминать. А вам не кажется, что у нее в запасе несколько вариантов развития событий, на случай если мы все узнаем и задергаемся?

– Их не несколько, – говорит Мэк. – Их бесконечность.

– Но, в таком случае, ее нельзя назвать автором в полном смысле этого слова, – говорю я. – Более того, если вариантов бесконечность, то, Мэк, почему ты так уверен, что Манон – это дочка Хартконнера?

Мэк и Джордж смотрят на меня с удивлением.

– Поймите, – продолжаю я, – мы никому не можем верить. И не потому, что все врут, а потому, что каждый из нас видит только свой кусок истории. И мы по-разному воспринимаем время и пространство.

– Ох уж эти европейцы, – вздыхает Джордж.

– Ведь и деньги клиентов Хартконнера так же пропали, – гну свое я. – Смотрите: Хартконнер или де Грие закрывает сделку с убытком, но тут одна шкала времени совмещается с другой шкалой, и получается, что по другой шкале он закрыл сделку с прибылью. И никакая Манон здесь ни при чем.

– Как это ни при чем? – возражает Мэк. – Просто она стерла тот кусок и переписала его заново, вот и все.

– Чудовищно, – говорит Джордж. – И в то же время просто превосходно. Потому что, каков бы ни был этот фильм, наша роль в нем заключается, похоже, в том, чтобы зарабатывать деньги.

– Ура-а! – кричит Мэк.

Джордж смотрит на него и беззвучно смеется.

Вот за это я и не люблю вундеркиндов. Понимаете? Когда находятся восторженные зрители, это значит, что фильм будет снят. Что уж там говорить.

– Мэк, – говорю я, когда мы оказываемся за порогом, – ты охрененно неправ.

– Почему?

– Потому что она больше не Манон.

– Почему ты думаешь, что она больше не Манон? Она специально взяла себе это имя.

– Да, но теперь она от него отказалась. Теперь ее, скорее всего, зовут как-нибудь иначе, – говорю я.

– Почему?

– Потому что ты смог разлюбить ее. Потому что ты в самолете говорил, что твоя мечта – женщина, которая была бы только твоей женщиной и больше ничем. Которая была бы ни при чем. Но ты не пожелал становиться только ее мужчиной и больше никем. Тебе не хватило любви. Ты продал свою Манон, а раз тебе удалось ее продать, это значит, что она никогда не была твоей.

Возможно, я выражаюсь чересчур мудрено для старика Джека Нидердорфера из Бруклина. Но Мэк меня понимает. Он задумывается.

Я возвращаюсь к Джорджу.

– Вот вы все знаете, Джордж, – говорю я. – Скажите мне, кто такая Манон?

– А кто такой Джон Галт? – беззвучно смеется Джордж. – Вишь чего захотел узнать! Не все йогурты одинаково полезны…

– Господа присяжные заседатели, – говорит адвокат Вике Рольф, – я мог бы многое еще сказать в оправдание своей подзащитной, но мне кажется, что и уже изложенных мною сухих фактов достаточно, чтобы смягчить наказание. Напоминаю, что моя подзащитная в данный момент находится на втором месяце беременности… – адвокат вздыхает и перелистывает страницу, – и… одним словом, я настаиваю на том, что следует смягчить наказание по первым пяти пунктам, я имею в виду пункты о лжесвидетельстве, а последние два пункта, которые касаются препятствования отправлению правосудия, их вообще следует, на мой взгляд, удалить из дела. Совсем, – адвокат Вике Рольф закрывает папку, поднимает брови и садится.

В зале начинается шум.

– Спасибо, – говорит судья отчетливо. – Суд удаляется на совещание.

* * *

Стол в кабинете Блумберга накрыт неофициально; цветы и скатерть, шампанское пенится на дне пластиковых стаканчиков.

Давид Блумберг уже собирается выпить и подносит ко рту шампанское, но вдруг видит, что стаканчик пуст.

– Мы слишком долго произносили тосты, – говорит Блумберг. – И все шампанское испарилось. Мы слишком долго плыли на большой глубине, – раздается его резкий голос в комнате, среди притихших нахохлившихся сотрудников. – И теперь, когда мы выныриваем на поверхность, когда мы уже не испытываем этого тяжелого давления, многим может показаться, что эта победа – пиррова победа, – говорит Блумберг вполголоса. – Я хотел уйти, уже написал заявление… но его не приняли. А потом я подумал, – голос Блумберга крепчает, – что это я буду уходить? Верно? Да, нас… предали, нам не дали довести дело до конца, но мы сделали все, что смогли. Все-таки это победа, и мы должны ее отпраздновать…

Да, в этом мире, среди асфальта, среди абстрактных скульптур, среди серого неба, пивоварен, синих с золотом этикеток, мокнущих в лужах, очень трудно разглядеть ту цель, которую все время видит перед собой впереди этот человек. – «Герр Блумберг, – хочется спросить у него, – а вы никогда не чувствовали себя немножко сумасшедшим?»

На Востоке подобные состояния называли «болезнь учеников» или «дзенская болезнь», потому что они поражали самых усердных и сосредоточенных учеников.

Первое слушание дела Хартконнера закончилось тем, что было принято решение считать все сговоры Хартконнера с другими банками джентльменскими соглашениями. Уголовному преследованию будут подвергнуты лишь два представителя RHQ: Вике Рольф и Эми Иллерталер – за лжесвидетельство. Обе женщины получат условные сроки. (Что это за цитата? Кем она озвучивается?)

– Джентльменское соглашение… – говорит Блумберг. – RTBF, андеррайтер государственного долга и кредитор естественных монополий, получают долю рынка размещений корпоративного долга… Вот где сговор, вот где настоящий сговор! Они продали нас!…

А с другой стороны, ничего такого не произошло. Все ведь идет намеченным курсом. И даже погода не очень изменилась. Правда, жара спала, и дикторы говорят, что выше двадцати градусов температура уже не поднимется. Впереди – умеренно прохладный сентябрь. Уже и сейчас на деревьях кое-где появились желтые листья.

* * *

Напоследок Блумберг спрашивает у адвоката де Грие:

– Я хотел спросить вас: Манон действительно умерла?

– Это сложный вопрос. Полиция установила факт ее смерти, но… – адвокат пожимает плечами.

– Что вы имеете в виду?

– Вы точно знаете, что это была именно она? Что это была Манон Рико – та, которую нашли в сарае?

– Де Грие утверждал, что это она. Более того, он согласился рассказать следствию об ее последних часах и минутах. И все-таки я не стал бы безоговорочно утверждать что бы то ни было. Представьте на секундочку: то, что для нас еще будущее, для нее уже свершившийся факт. Если осмыслить события в этом свете, можно сделать неожиданные выводы. О, разумеется, все это мои домыслы, и я не утверждаю, что так и обстоит дело; я лишь призываю вас взглянуть на вещи более широко. Вы меня понимаете?

* * *

– Итак, с вами программа «Личный вклад», и я, ее ведущий, Рихард Бойл. Сегодня у нас в гостях один из несомненно интереснейших людей нашего времени… физик, финансист, изобретатель новых видов финансовых инструментов, и вы уже догадались, что я имею в виду Эрика Хартконнера, гениального… простите, генерального директора финансовой группы RHQ, а также его жена, фрау Хартконнер, известная писательница, автор шести романов, переведенных на все языки Европы, не считая колониальных. Здравствуйте!

– Здравствуйте.

– Эрик, я хочу вас прежде всего поблагодарить за то, что вы, при вашей загруженности, согласились принять участие в нашей программе…

– Да ничего, ничего…

– …И, во-вторых, я бы хотел вас поздравить, сегодня, как наши зрители уже могли узнать из выпуска новостей, с вас, по всем пунктам… оправдали по итогам регуляторского расследования… сняли с вас все обвинения, и это очень приятная для меня новость, не скрою, я за вас болел.

– Спасибо за поддержку, хотя, в принципе, было и так ясно, что дело не дойдет до суда, что следствие просто развалится, это дело было сфабриковано и не основывалось ни на каких конкретных фактах.

– И все-таки, вот, Эрик, позвольте один, возможно, некорректный, острый вопрос. Хорошо, допустим, вы не монополист, и все такое, но ваша экспансия на европейский рынок, она ведь не вызывает сомнений. Как это согласуется с вашим новым курсом, который вы сегодня заявили, я имею в виду, признание своей социальной ответственности?

– Если я тот, кого вы ждали, то я сделаю то, чего вы хотите – вот это логика всякого, кто хочет иметь место. Экспансия – но не вверх, а вширь, так сказать. В таких случаях общество как бы неявно просит судебную власть: «Наройте на него хоть что-нибудь, а если нет ничего, выдумайте обвинение. Этот тип не должен гулять на свободе, он нас возмущает, он не помещается в наши рамки». Им не понять мою философию, и я сам в этом виноват. УТП должно быть простым. А вот у меня УТП непростое. Им легче думать, что я оправдываю жадность и стремлюсь к постоянному успеху, чем понять, как именно я мыслю на самом деле, что я хочу дать людям возможность прийти на этот рынок долга, чтобы каждый мог выпустить свои облигации… Люди этого не понимают. У них тенденция в мозгах. Сейчас уже давно нет тех противоречий, которые они для себя выдумали.

– О да, я тоже был автором некоторых собственных мифов. Но ведь большинству нравится иметь в мозгах тенденцию.

– Да, потому что очень трудно хорошенько продумать самого себя. Они передоверяют это дело профессионалам. Режиссерам, писателям, рекламщикам. Те придумывают образ и дают ему имя. А люди примеряют его на себя.

– Эрик, еще такой достаточно… философский вопрос, раз уж вы у нас сегодня в студии, раз нам удалось вас сюда заманить. Скажите, Эрик, что изменилось, что нового в нашем мире?

– Много. Два примера. Исчезает мотивация, воля к жизни. Все больше вещей происходит просто так. Проскальзывает. Секс просто так, смерть просто так. Новые мотивы преступления: просто взять и убить, без причины, даже не в состоянии агрессии, как школьники в Америке расстреливали своих одноклассников. И второе – то, что я называю «весна никогда не наступит» и «нет никакой ночи». Исчезает сельскохозяйственный круг, круг жизни, спираль «от отца к сыну». Это не плохо и не хорошо, но то, что еще лет тридцать назад хотя бы подразумевалось как основа жизни – род, годовой круг, смена дня и ночи, – сейчас больше никого не волнует.

– Какое же будущее ждет нас?

– О, если бы мы могли заглянуть в будущее хотя бы на пять минут вперед! Но пока мы не видим рисунок, мы видим пятна краски. И все от нас как будто в отдалении. И все, что мы видим – линии и цвета, а смысл ускользает от нас. Я глубоко сожалею о своих ошибках, которые, несомненно, имели место, и полагаю, что ныне существующая система должна быть реформирована так, чтобы подобные недоразумения не могли повториться. Ответственность за мои действия полностью лежит на мне, а не на моих партнерах по бизнесу. Все оказываются не теми, за кого себя выдают. Мне приходится не защищаться, а защищать – их.

– А что скажет фрау Хартконнер?

– На самом деле, это отчасти и мои мысли. Я только хотела бы добавить, что вся эта безумная прорва работы на самом деле нужна лишь для того, чтобы в конце этой работы мы увидели все в новом свете, приблизились, стали двигаться немножко быстрее улитки. Важно только – все время делать это, каждый день, непрерывно, только вперед.

* * *

Стаут делает всего несколько шагов вниз по набережной и видит черную машину, припаркованную на углу моста и набережной, под углом, под уклоном, стоящую на ручнике. Машину, припаркованную на повороте. Тогда Стаут делает и все остальные шаги навстречу этой машине. Что же до самой машины, то она не едет. Хозяин машины апатично сидит за рулем и играет в мобильную игрушку – «змейку» или что-то в этом духе. Он почти никак не реагирует на появление Стаута, только протягивает руку и, не глядя, открывает ему дверь. Стаут дергает за ручку и залезает в машину. Устраивается на переднем сиденье. Только тогда водитель откладывает мобильник в сторону и медленно смотрит на Стаута. Стаут видит его изможденное лицо, круги под глазами и огромные зрачки, заполоняющие весь глаз.

Некоторое время де Грие и Стаут сидят рядом на соседних сиденьях, не глядя друг на друга, и смотрят за лобовым стеклом одно и то же кино без всякого сюжета. Налево уходит переулок, трамвайные рельсы.

Пусто кругом.

– Значит, валишь? – нарушает молчание Стаут. – Ну и правильно. Пошли они.

– Послезавтра самолет, – еле слышно отвечает де Грие.

Де Грие лезет в карман и достает оттуда клочок бумаги. Кладет его на стол и, прикрывая рукой, пододвигает клочок к Стауту, предлагая тому прочесть. Стаут, как ни в чем не бывало, закрывает своей пухлой ладонью листочек. Ни дать ни взять студент, списывающий со шпаргалки.

– М-м, – говорит Стаут и поводит бычьей шеей, как бы наслаждаясь сигаретой.

Быстро и коротко выпускает дым в сторону. – Как сложно, как все сложно, как ты усложнил мою жизнь, amigo, какую сложную задачу ты мне задал.

– Ты ничего не хочешь спросить? – интересуется де Грие.

– Ничего, – отвечает Стаут. – Я только хочу сказать, что тут ничего нового нет. Об этом все знают. Это просто дополнительное доказательство. Я только не знал, кто именно…

– Смотри, – опускает плечи де Грие. – Мне все равно, как ты это используешь.

– Извини, Рэн, – говорит Стаут, – но я ничего не буду делать. Кнабе не вернешь. Теперь я многодетный отец, – Стаут приглушенно смеется.

– Мелкие не достают?

– Да нет. Я их и не вижу почти. Правда, с Роми мы большие друзья. Зато девчонка меня терпеть не может. Бллин, я не знаю, кто ее этому научил, – Стаут возмущенно сопит. – Она говорит: «Теперь типа папина фирма поделится деньгами с той фирмой, где Стаут работает».

– И, что самое хреновое, она права.

– Девчонки всегда правы, – говорит Стаут. – Она недавно обрезала бахрому на занавесках. И знаешь, что я сказал по этому поводу Инге? «Такая маленькая, а так ровно отрезала!»

– А как там Лина поживает? – спрашивает де Грие.

– Лина, – говорит Стаут, – отлично. Она поживает отлично.

Девчонки всегда правы, и Стаут готов бесконечно мириться с несправедливостью. Все вокруг считают Стаута грубым мужиком, но на самом деле он – предпоследний романтик.

Последний, разумеется, де Грие.

– Стаут, мне хреново, – признается де Грие и поднимает на Стаута безумные глаза. – Еле держусь.

Стауту становится не по себе.

– Только время, – говорит он.

– Нет, нет, – мотает головой де Грие, и Стаут с изумлением видит, что он плачет, без слез и без звуков. – Не время. Я никогда не забуду Манон. Никогда.

* * *

На стоянке – одна-единственная машина. В доме напротив – человек курит за занавеской. Теплый вечер. Подсыхающий асфальт в темно-серых и светло-серых пятнах, серое творожное небо, подсвеченное с той стороны земли, медленная вода реки. Стаут задумчиво направляется в сторону центра. Руки в карманы. Он двигается не очень быстро.

Но проспект не пуст. Стаут замечает, что впереди идет девушка – невысокая, плотная, но стройная. Зеленое облегающее платье из чего-то вроде брезента. Волосы короткие, темные с рыжими проблесками. Босоножки без каблуков. Движения плавные, экономные. Необычная сумка из серой ткани с белыми кружевами.

Стаут слегка прибавляет шаг.

– Привет, – говорит он, поравнявшись с девицей. – Как тебя зовут?

* * *

Фрау Хартконнер сидит в кресле, ждет возвращения мужа и разгадывает кроссворд. На ее смуглом лице – слой крема. Греческое вече из пяти букв на букву «а». Гражданин мира на букву «це», букв очень много. Голливудский актер на букву «п», четыре буквы. На ручке кресла лежит мобильник. Жена Хартконнера временами поглядывает на экран.

* * *

Рафаэль Блумберг, сын прокурора Блумберга, спит тяжелым сном. Ему снятся мучительные абстрактные сны: четыре разнонаправленных вектора, транзитивность, – ему снятся прочерки, скобочки с минусами, ему снятся сущности, обладающие характеристиками, и во сне он не знает, как их назвать, не знает, что это – люди.

* * *

8:30 США: уровень безработицы 4,7% против 4.9%;

8:30 США: количество новых рабочих мест в секторе услуг +135 000;

8:31 США: количество новых рабочих мест в производственном секторе +7,000 против +18 000;

8:31 США: количество новых рабочих мест пересмотрены до 140 000 против +108 000;

8:30 США: количество новых рабочих мест +193 000 против +108,000

– Ну, нормалек. А вот влазить страшно.

– Всем привет! Коммандос на старте!

– Вроде понеслась.

– Народ к пятничному расколбасу, вижу, готов!

– Ну вот, собственно, и начинаем наше ралли по бездорожью! Пошел отсчет!

– На юг???

– Скажи что-нибудь, де Грие!

Говорю:

– Данные меня вполне устраивают, смотрим, как отработают.

Снаружи становится совсем темно. Большое Яблоко погружается в дождевую взвесь. Капли ползут по оконному стеклу вверх.

nonam привет а вот и я идентифицируй меня рэнди

Grie кто??

nonam рэнди а то кто же тебя еще так называл?

Grie вы кто???? эй

nonam она самая букофки сложи

nonam рэнди не выкидывай меня я докажу. дерево расколотое молнией. помнишь дерево

nonam ну скажи что нибудь ты веришь что это я или еще нет?

Grie да

Grie дадададададада))))))))

Grie такизнал что ты

Grie жива. песец, просто песец.

nonam несердись

Grie))))))

nonam)))))))))))))

Grie ты где?

Grie ТЫ ГДЕ???

Grie ЭЙ!!!! АУ!!!!!????? Манон?!?!?!

Свет гаснет. Телевизор вырубается. Экраны терминалов, подключенных к пищащим УПЭЭС-кам, сияют. Хор – или, вернее, гул – неудовлетворенного улья-свинарника, дилингового центра.

– Что происходит-то?

– Я не успел!

– Закрываемся!

– Свет погас.

– Только у нас или где-то еще?

– Йо-у… да вы в окно посмотрите… что же это… он же всюду погас.

Прилипаем к окнам. Свет погас всюду. Только вдали, над морем, мигает сигнальный огонь на крыле у взлетающего самолета.

Большой блэк-аут.

– Похоже, свету пришел конец.

– Ты так не шути. А вдруг и вправду конец.

– Знаешь, я бы не хотел застать конец света. Боюсь, что это будет долго… и не эстетично.

– Правда, есть надежда, что мы умрем сразу и даже ничего не почувствуем.

– Хорошо бы.

– А начнется все именно так. Однажды погаснет электричество. И всем вдруг станет ясно, что его больше никто никогда не включит.

– Брр, ну ты блин даешь.

– Хватит пугать-то.

– А кто будет отвечать?

– Все будут отвечать. Страшный же суд, сам понимаешь.

– Не-ет, так не годится. Отвечать будет де Грие. Он же наш начальник. Эй, Рэн, как ты думаешь, это конец света? Страшный суд? Скажи что-нибудь, де Грие!

Я говорю:

– Спорим, что нет?

Оглавление

  • ГЛАВА 1
  •   Де Грие
  •   Давид Блумберг
  •   Стаут
  •   Ричи Альбицци
  •   Джек Нидердорфер
  • ГЛАВА 2
  •   [Де Грие]
  •   Кнабе
  •   Стаут
  •   Давид Блумберг
  •   Фрау Хартконнер
  • ГЛАВА 3
  •   Де Грие
  •   Райнер
  •   Ричи Альбицци
  •   Черт, черт, черт.
  •   Стаут
  • ГЛАВА 4
  •   Де Грие
  •   Ричи Альбицци
  •   Блумберг
  •   Фрау Хартконнер
  •   Джек и Мэк
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Манон, или Жизнь», Ксения Букша

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства