Андрей Столяров НЕ ЗНАЕТ ЗАКАТА
Глава первая
За окном поплыла платформа, поезд мягко затормозил, проводник, громыхнув замками, открыл дверь вагона. В проходе зашевелились. Крупный мужчина, стоящий передо мной, повернул голову:
– Я – на машине. Может быть, вас подвезти?
Это был мой сосед по купе. Вчера вечером мы не обменялись с ним и десятком слов. Впрочем, как и с двумя другими, удивительно похожими на него. Где только таких производят? Все трое – нечеловеческих габаритов, все трое – в деловых плотных костюмах, все трое – не снимающие пиджаков даже в душноватом купе. В первый момент я было решил, что они из одного ведомства и что прав Сергей Николаевич, терпеливо беседовавший со мной всего час назад: пасти меня могут начать еще на вокзале. Вот вам и доказательство. Неприятное это было чувство, когда, заглянув из прохода внутрь, я натолкнулся на три обращенных ко мне тускло безразличных физиономии. Чувство, что влезаешь в капкан. Чувство, что все завершилось, еще не успев начаться. И только когда мужчины, отдав билеты проводнику, открыли портфели и деловито уткнулись каждый в свою газету, сердце у меня отпустило, и я тоже, щелкнув замком «дипломата», отгородился от них только что купленными «Московскими новостями».
– Спасибо, меня встретят.
Это было не так. Никто меня не встречал, и до квартиры, согласно договоренности, я должен был добираться самостоятельно. Однако вчера, уже около семи вечера, Борис действительно заявился ко мне домой с каким-то весьма осторожным, сдержанным, очень вежливым человеком – лет сорока, в таком же деловом плотном костюме – представил его как «специалиста в своей области», и тот, усевшись напротив и предложив обращаться к нему Сергей Николаевич, почти три часа накачивал меня всевозможными правилами и наставлениями. Причем я довольно быстро сообразил, что данный Сергей Николаевич, если только это было его настоящее имя, может быть, и является «специалистом в своей области», скорее всего является, иначе бы он здесь не возник, но вот реальную ситуацию, в которой мне предстоит очутиться, не представляет. Вероятно, Борис не счел нужным посвятить его в суть событий. И потому инструктаж по большей части сводился к вещам, которые мне очевидно не требовались. Чередовать, например, звонки с сотового телефона звонками из автоматов, автомат выбирать по принципу «третий – четвертый» от места, где производятся оперативные действия. Если же понадобится передать действительно важную информацию, то купить новую трубку, осуществить контакт, после чего трубку немедленно выбросить. По сотовому телефону, с которого сделан звонок, я берусь вычислить вас в течение часа, сказал Сергей Николаевич. Вот в таком духе, въедливым голосом, повторяя одно и то же по три – по четыре раза. Вчера меня это чрезвычайно злило. Я не понимал, зачем это нужно. И, главное, с какой стати Борис втягивает в эту историю новых людей? Ведь даже если предположить, что Сергей Николаевич в данном вопросе ни сном ни духом, выяснить кто мы и чем занимаемся, для него большого труда не составит. Круг посвященных таким образом расширяется, а это, в свою очередь, означает, что на поле появляются новые игроки. Ситуация нагружается дополнительными оттенками, становится непредсказуемой. Одни тянут туда, другие – сюда. Ну что? Нам это надо?
В общем, я был ужасно зол на Бориса. В конце концов я не мальчик, чтобы меня подобным образом дрессировать. Я в этой системе уже почти пять лет, а за такое время невольно научишься выделять и оценивать каждый шорох. Каждую тень, которая откуда-нибудь на тебя упадет. Шорох – это только сегодня шорох, тень – это только сегодня лишь слабая тень, а завтра – это уже катастрофа, обвал, сдвиг политической почвы. Не успеешь моргнуть, как окажешься под тоннами мусора. Чутье здесь вырабатывается мгновенно. Тем более, что и смысла в подобной дрессуре нет. За три часа никакими специальными навыками не овладеешь. Не научишься ни стрелять, ни драться по-настоящему, ни избавляться от слежки, ни самому скрытно следовать за «объектом». Ни пользоваться служебной аппаратурой, ни защищаться от прослушивания и наблюдения. А, главное, мне это совершенно не нужно. Если там требуется профессионал, пусть посылают профессионала. Если же посылают меня, обычного человека, нечего забивать мне голову ерундой.
Правда, мое раздражение, выражавшееся главным образом в том, что держался я с подчеркнутой вежливостью, на что, впрочем, ни Сергей Николаевич, ни тем паче Борис внимания не обращали, не шло ни в какое сравнение с тем зарядом враждебности, в который немедленно превратилась Светка. Кто-кто, а Светка подобного отношения не переносит. При всей ее светскости, позволяющей безболезненно выдерживать три-четыре фуршета в неделю, при всей ее страстной нацеленности на карьеру, при всем ее чисто московском умении отодвигать личную жизнь ради нужной встречи или знакомства, одно правило она таки соблюдает незыблемо: ее дом – это ее дом, ее крепость, ее бастион, никто не смеет вторгаться сюда без приглашения. В этом она, надо сказать, совершенно права. Когда, умотанный, точно цуцик, вваливаешься поздно вечером к себе в квартиру, то психологически очень важно знать, что вместе со щелчком дверного замка закончились на сегодня и все проблемы. Что бы там во внешнем мире ни произошло, какие бы пертурбации ни возникли, хоть президент, перекатавшись на лыжах, объявил бы себя императором Владимиром I, но ранее девяти часов следующего дня это ко мне отношения не имеет. Вся наша группа, включая Бориса, уже усвоила: звонить сюда с девяти вечера до девяти утра бесполезно, подойдет Светка, выслушает, непреклонным голосом скажет, что обязательно передаст. И все, настаивать бесполезно. Светка пожмет плечами и, вежливо попрощавшись, повесит трубку. Нет такого дела, которое нельзя было бы отложить на завтра; мне нужен муж, а не тряпичная кукла…
Она нам даже чая не предложила. Вместо этого было продемонстрировано каменное лицо, скрипучий голос, плотно закрытая дверь в соседнюю комнату. Это проняло даже Бориса. Во всяком случае, по дороге на Ленинградский вокзал, когда мы, выскочив из-под развязки на набережной, остановились у красного огня светофора, он искоса поглядел на меня и сказал, смущенно похмыкав:
– Будешь звонить домой, передай мои извинения…
– Да, ладно… – махнул я рукой.
Я бы и так передал – безо всяких просьб с его стороны.
А Борис побарабанил пальцами по рулю и прищурился, будто свет встречных фар был ему невыносим.
– Просто мне хочется, чтобы ты оттуда вернулся. И не просто вернулся, но обязательно – в целости и сохранности. Ты нужен мне здесь.
– В самом деле? – переспросил я, поскольку ни о чем таком Борис раньше не заикался.
Расточать похвалы сотрудникам – не его черта.
– В самом деле. Имей это в виду.
Кстати, примерно так же выразилась вчера и Светка.
Дождавшись, видимо в последней степени нетерпения, пока Борис и Сергей Николаевич выйдут на лестницу, она опять-таки демонстративно, с треском захлопнула за ними дверь, а потом вдруг припала ко мне, так что перехватило дыхание.
– Только возвращайся, возвращайся, пожалуйста…
Будто я отправлялся не в Петербург, а в одну из «горячих точек».
– Ты что, Светка?..
– Пожалуйста, пожалуйста, возвращайся…
Она была не похожа на саму себя. Растерянное лицо, глаза, полные слез, синеватые тени в мешках, как после недели бессонницы.
Никогда раньше такого не было.
– У меня – предчувствие…
– Какое?
– Что ты не вернешься…
Голос у нее прерывался.
Она дрожала.
Я нагнулся и осторожно, насколько мог бережно, поцеловал ее в горячие губы.
Интересно, что предчувствия возникли не только у Светки. Еще утром, когда детали поездки обсуждались на рабочем заседании группы, Аннет (между прочим полная светкина противоположность) навалилась на стол, так что тот скрипнул, и решительно заявила, что у нее есть принципиальные возражения.
– Ехать должен кто-то другой, – сказала она, поочередно придавливая каждого неприязненным взглядом. – Мы не знаем, что там происходит. Мы не знаем, быть может, потребуются какие-то неординарные действия. И человек, который этим займется, от решений которого будет зависеть все, должен быть способен их предпринять. Я понимаю, почему была выбрана именно эта кандидатура, я понимаю также, что других вариантов у нас, вероятно, нет, но как раз те ее качества, которые в данный момент представляются положительными, в полевой обстановке могут сыграть негативную роль. В общем, я – против. – Она повернулась всем телом и перевела взгляд на меня. – Ничего личного, разумеется. Это – только работа…
Я промолчал. Для меня не было новостью, что Аннет, пожалуй, единственная из всей группы, мне не вполне доверяет. Собственно, это не было новостью ни для кого. Аннет тем и отличалась от остальных, что вопросы, укутываемые обычно ватой иносказаний, могла сформулировать прямо и откровенно. Качество, надо признать, очень редкое. Особенно в той среде, где все разговоры, как правило, ведутся на полутонах, на полувздохах, на многозначительных паузах, где никто никогда ничего прямо не скажет, где принято лишь намекать на истинные намерения, чтобы потом, если понадобится, придать намеку абсолютно противоположный смысл. За это Борис ее и ценил. Это помогало реконструировать начальные координаты. И еще Аннет ценили за то, что в ее внезапных высказываниях действительно не было ничего личного. Не было подспудного желания задеть человека. Только потребности дела, только стремление отделить главное от второстепенного. И я, например, почти не обиделся, когда прошлой осенью, это уже, фактически, после пяти лет моего пребывания в группе, Аннет вдруг объяснила, почему она мне все-таки не доверяет. Ты – не наш человек, сказала она. Ты – не наш и по-настоящему нашим никогда не станешь. Ты смотришь на нас, как на ловкачей, торгующих пустотой. Такие, знаешь, смешные виртуальные персонажи. Покемоны, кривляющиеся по замыслу режиссера. Измысливающие трюки и фокусы, пускающие мыльные пузыри. Мы – это мы, а ты – это ты, единственный и неповторимый… Это, кстати, не значит, что на тебя нельзя положиться, сказала она. Наоборот, я считаю, что ты – один из самых надежных людей в нашей группе. Как раз положиться – в обыденном смысле – на тебя можно. Ты не предашь: для этого ты слишком чистюля, тебя не купишь: сама мысль о том, что можно продаться, кажется тебе абсурдной. Но я просто знаю, что может возникнуть некая ситуация, некий конфликт, предугадать который сейчас нельзя, где ты ни с того ни с сего скажешь «нет», и мы очутимся по разные стороны баррикад. Потому что мы для тебя – ничто… Это, кажется, конец ноября, спешка, сдача очередного проекта, поздний вечер, офис, залитый электрическим светом, мокрые хлопья снега, сползающие по оконным стеклам… Хотя, вру, конечно, обиделся. Нельзя не обидеться, если тебе говорят подобные вещи. И как бы потом я ни старался держаться с Аннет по-прежнему, слабая трещинка в наших отношениях все-таки появилась. Слабенькая такая, неуловимая, с волосок, ощутимая, тем не менее, почти в каждом слове.
Вот и сейчас меня тоже – слегка кольнуло.
Однако, самое любопытное оказалось не это.
Борис положил карандаш, который он, взяв за кончик, задумчиво покачивал в воздухе, и чрезвычайно мягко, как он всегда обращался к Аннет, спросил:
– Аннушка, ты могла бы это чем-нибудь мотивировать?
– Нет, – сказала Аннет, прижав руки к груди, – мотивировать не могу. У меня только предчувствие.
И вдруг опять всем крупным телом повернулась ко мне:
– Откажись!.. Не езди!.. Прошу тебя!.. Ничего хорошего из этого не получится…
Так что предчувствий с этой поездкой хватало. И если переживания Светки еще можно было пропустить мимо ушей: Светка просто ревновала меня к «петербургскому периоду» жизни, то от предчувствий Аннет отмахиваться не следовало. Не тот это был человек. Мы и в самом деле почти пять лет проработали вместе, я убедился – раз уж Аннет сочла нужным о чем-то предупредить, к этому стоит прислушаться. И вот тут я не мог не подивиться необычайной проницательности Бориса. Тому, как вчера он, будто снег на голову, свалился на нас вместе со своим вежливым Сергеем Николаевичем. Необычайно точный был ход. Ведь в противном случае мне сначала вымотала бы всю душу Светка, это уж непременно, она в такие минуты становится неуправляемой, а после этого я стал бы грызть себя сам – вспоминая утренней разговор и пытаясь соотнести высказывание Аннет, со сложившейся ситуацией. Есть у меня, к сожалению, такой недостаток. Вцепившись один раз в какую-либо тематику, я, как бульдог, уже не отпускаю ее, пока все на станет окончательно ясным. Думаю о ней дни и ночи, каждое событие, каждый документ, попадающийся на глаза, рассматриваю исключительно из этих координат. Ни на минуту не прекращается это шизофреническое, мучительное вникание в материал. Остановиться я уже не могу. И с одной стороны, это, разумеется, хорошо, еще не было случая, чтобы мне не удалось в результате представить проблему с предельной отчетливостью, умение выделить суть, как считает Борис, вообще – одно из главных моих достоинств, но с другой стороны, у такого способа размышлений есть и отрицательные черты. Непрерывное проникновение в суть, ежедневная, ежечасная концентрация на чем-то одном выматывает до крайности. На меня нападают бессонницы, длящиеся иногда по целой неделе, я перестаю есть, пить, нормально воспринимать окружающее, становлюсь раздражительным, вспыльчивым, могу на самый безобидный вопрос ответить ужасной грубостью. Светка это мое состояние уже знает и в такие периоды старается держаться от меня подальше; не отвечает, если я вдруг вспыхиваю, скрывается у себя в комнате, весь день не подает признаков жизни. Ей со мной бывает очень не просто. Вот так в мире всегда – с одной стороны, с другой стороны… Хочешь чего-то добиться, значит – плати…
В общем, Борис молодец. Если бы не его отвлекающая терапия, бессонница в эту ночь была бы мне обеспечена. Я и так плохо сплю в поездах. Не знаю уж, что на меня действует, может быть, атавистический, с древних времен страх подсознания: новые земли – это новые непредсказуемые опасности, однако сам дымный запах вокзалов, крик поездов, пронзающий небо, уходящие в даль полосы рельсов, вызывают у меня ощущение безнадежности. Кажется, что я уже никогда не вернусь обратно, что уеду – и мир за моей спиной бесшумно развалится. В поездах я обычно сплю часа три-четыре. Даже, пожалуй, не сплю, а пребываю в некой расплывчатой дреме: лежу, слушая железное громыхание буферов, сигналы об отправлении, перекличку людей на ночных перронах, вижу за стеклами синеватые станционные тени, смутные окна домов, жмущихся к железнодорожному полотну, сыроватые просторы полей, черный лес, ужасно придвигающийся к вагонам. То, о чем коренной горожанин обычно не думает. Внезапно начинаешь догадываться, что мир не таков, как только что представлялось, что ты – вовсе не центр вселенной, не средоточие ее дум, и если вдруг ты по каким-то причинам исчезнешь, если уйдешь в никуда, в серое пространство за горизонтом, этого никто не заметит. Тебя нет, ты не существуешь, ты никому не нужен…
Я был очень благодарен Борису. Он сделал вчера именно то, что следовало. Не только снял стресс, переключив меня на подробности нудного профессионального инструктажа, но еще и каким-то образом привел в рабочее состояние. Я чувствовал себя не манекеном, набитым тряпками, чего в тайне боялся, а отдохнувшим, свежим, встряхнувшимся, готовым к деятельности человеком. Легкий звон стоял во всем теле. Меня даже не слишком пугало то, о чем Борис поведал вчера напоследок. Вчера он вообще был не очень словоохотлив, не крутился, как заводной, не дергался, не частил, словно куда-то опаздывая, не рассказывал анекдотов, которых знал великое множество, не пробрасывал, посмеиваясь, истории о политиках, с коими имел дело. Казалось, у него кончились силы, отпущенные на жизнь. Паузы между репликами провисали на пять-шесть кварталов. И лишь когда мы, проскочив тень моста, притормозили у светофора, попав в молчание и наблюдая, как тащится через перекресток тяжелый гофрированный фургон, Борис, видимо, через силу, заставляя себя, объяснил, что ситуация складывается на редкость плохая, трудная складывается ситуация, давно мы в такие ситуации не попадали, и он не то чтобы ждет, что я поставлю все с головы на ноги, но без продвижения в этом вопросе будет еще труднее.
– Злотникова что, в самом деле убили? – спросил я напрямик.
И Борис, даже сморщившись, настолько ему, вероятно, не хотелось что-либо говорить, ответил, что официальная точка зрения еще не выработана. Дело запутанное, следов насилия нет, однако ничего другого предполагать не приходится.
– У него рот был забит землей, – после некоторого молчания добавил он.
У меня стянулась кожа на лбу. Повеяло холодом, будто мокреть из-за окна ворвалась внутрь салона.
– Это еще зачем?
– Откуда я знаю… Никто не знает… Наше российское вуду… Шучу, конечно…
Видно было, что он не шутит. Светофор уже переключился с красного на зеленый, а он так и сидел еще пару секунд, не трогаясь с места.
Хорошо час был поздний, и очереди машин за нами не выстроилось.
Вот, даже это меня не слишком пугало. В Москве был дождь, водяной блеск проспекта, вспорхи красных огней, несущихся по нему к краю ночи. Лицо Бориса в полумраке салона имело цвет сырого картофеля. В голосе – глухота. Он точно уже смирился с роковой неизбежностью. Буквально чувствовалось, как бесшумно, не вызывая даже легкого дуновения, обваливаются целые пласты нашей жизни. Ничего нельзя было сделать… А в Петербурге, едва я ступил на перрон, вдруг хлынуло отовсюду такое яркое, такое пылкое, такое горячее солнце, дробящееся в стеклах вагонов, разогревающее асфальт, что все московские страхи показались мне вымышленными. Они не имели надо мной никакой власти. Они остались там – за дождевой, расплывчатой пеленой. Они как сон вытекали из памяти. Я был свободен, и ничто ни к чему меня не обязывало. Наверное, я был самым счастливым человеком на свете. Ведь хоть на неделю, хоть дня на три, хоть на сутки вырваться из Москвы! Из круговорота цепляющихся друг за друга текущих дел, из вереницы муторных обязательств, принимаемых то добровольно, то по служебной необходимости, из бесконечного крутежа бумаг, телефонных звонков, встреч, совещаний. Каждое последующее дело наслаивается на предыдущее, все – сверхсрочно, ничего нельзя отложить. Быстрее, быстрее! Так – день за днем, месяц за месяцем. Некогда вздохнуть, некогда оглянуться вокруг. Проходят годы, проходит жизнь.
Это, наверное, одно из главных отличий московской жизни от петербургской. В Москве, если уж ты включился в деятельность какого-нибудь определенного сектора, перестаешь принадлежать самому себе, быстро встраиваешься в существующую жесткую иерархию, пусть не сразу, но начинаешь идти туда, куда тебя направляют. Есть, разумеется, в этом и свои преимущества. Почти исчезает, например, риск остаться один на один с распахивающейся впереди, пугающей пустотой, с неизвестностью, которая непонятно, что предвещает. Все за тебя решено, все определено, все указано. Прокрутился как следует – получил за это вкусную репку. А с другой стороны, если глянуть из более высоких координат, то картина вовсе не вдохновляет: как-то незаметно обрастаешь таким количеством постромков, что уже ни единого шага не можешь сделать самостоятельно. Перестаешь быть чем-то отдельным, становишься частью громадного механизма с фиксированными степенями свободы. Только успевай поворачиваться, чтобы не искрошили соседние шестеренки.
Впервые за последние годы я был предоставлен самому себе. Никто надо мной не висел, никто, по крайней мере сейчас, не требовал немедленного отчета о моих действиях. Я был свободен, как птица, выпущенная из клетки. Сколько невероятных возможностей открывалось! Можно было познакомиться с девушкой, шествующей от меня на шаг влево: вероятно, москвичка, с толстой дорожной сумкой, оттягивающей плечо; предложить ей помочь, пригласить куда-нибудь, там посмотрим. Или можно было запеть «Гимн великому городу», его торжественные аккорды как раз выплывали из репродукторов, я и забыл, что у Петербурга теперь есть свой гимн. Или как мальчишке с гиканьем побежать по платформе, поддать ногой жестяную банку, брошенную кем-то из пассажиров – чтобы она сверкнула дугой, чтобы со звоном ударилась в угол при входе. Давно у меня не было такого приподнятого настроения. Надо, надо освобождаться иногда от гнета условностей. Ведь для чего пьют водку? Чтобы освободиться. Для чего устраивают карнавалы? Чтобы, сбросив тесную маску приличий, несколько часов побыть в другом измерении. Ведь задохнуться можно в том упорядоченном мирке, который постепенно смыкается вокруг тебя. Того нельзя, этого тоже нельзя. Туда не ходи, сюда не смотри, об этом даже не думай. Причем с каждым годом мирок все теснее, все меньше в нем воздуха, все реже соприкосновение с неизведанным. Словно пребываешь в пожизненном заключении.
Ничего такого я, конечно, не сделал. Странно выглядело бы со стороны, если бы вполне респектабельный человек, типичный московский «фирмач», если судить по внешности: костюм, галстук, начищенные ботинки, вдруг с гиканьем наподдал бы ногой по банке. Боюсь, что меня неправильно поняли бы. Кстати, вот и ОМОН – четверо крепких парней в серой форме ощупывали глазами приехавших. Морды – будто вырубленные топором. Попробуй, объясни им насчет свободы. Сразу же схлопочешь дубинкой по ребрам. Так что, мальчишеский мой порыв был подавлен. Напротив, следуя инструкциям, которые весь вечер вбивал в меня Сергей Николаевич, я чуть ссутулился, придал лицу хмурое, озабоченное выражение и зашагал вместе со всеми, старясь ничем не выделяться из толпы пассажиров.
На тот случай, если за мной все-таки наблюдают.
Чувствовал я себя дурак-дураком: кому это надо организовывать за мной слежку? Не такая уж я значительная фигура. И вместе с тем исключить этой версии тоже было нельзя. «Хвост» мне мог прицепить загадочный Сергей Николаевич, он с Борисом, конечно, но у подобных людей, как правило, бывают и собственные интересы. «Хвост» мне могли навесить наши друзья-соперники из фирмы «Сократ», которые, вычислили, наконец, наш коннект с Петербургом – тут им представлялась возможность проверить некоторые догадки. «Хвост» по тем же самым соображениям могла пустить за мной одна из спецслужб – тоже ломают головы над нашим нынешним статусом: с чего бы это рядовая аналитическая группа получила выход на самый верх? И, наконец, «хвост» мне мог прицепить сам Борис, он ведь, как известно, не оставляет без внимания ни одной мелочи. Причем Борис объяснил бы это исключительно интересами дела: я же не затем тебя контролирую, чтобы на чем-то словить, просто со стороны виднее – где, какие могут быть совершены ошибки. Глаза, исполненные дружелюбия, проникновенный голос, лицо человека, озабоченного прежде всего твоей безопасностью. В самом деле, что здесь такого?
Впрочем для себя этот вопрос я закрыл еще несколько лет назад. Я хорошо помню, как примерно месяца через три после моего появления в группе (эти три месяца были испытательным сроком, решалось – подхожу я им или нет), где-то в середине рабочего дня ко мне неожиданно заглянула Аннет и с непонятным смешком предложила немного проветриться: погода хорошая, что ты тут скрючился, как таракан? А в кафе на Сретенке, которое она выбрала, по-моему, «методом тыка», взяв пару кофе, а себе еще и пятьдесят коньяка, не понижая голоса, словно вокруг не кипела медленная толпа, объяснила, что поскольку мы работаем с политиками первого ряда, делаем документы, по которым потом, вероятно, будут приниматься стратегические решения, то скорее всего нас регулярно прослушивают. И не просто прослушивают, а записывают некоторые фрагменты «на перспективу». Ничего страшного, с улыбочкой сказала Аннет. Неприятно, конечно, но такова специфика нашей профессии. Хочешь жить спокойно – иди в парикмахеры… И затем, все также не понижая голоса, посоветовала соблюдать определенные правила: не употреблять при разговоре по телефону некоторые ключевые слова: «президент», «правительство», «министерство», «коллегия», «комитет», не называть никаких фамилий, имен клиентов, географических пунктов, не открывать в кабинете форточку, не снимать защитной решетки с окна, никогда не создавать деловых документов на том компьютере, с которого осуществляется электронная связь. Не обсуждать рабочие проблемы с женой.
– В общем, все это – ерунда, – сказала Аннет в заключение. – Если тебя захотят записать, то все равно запишут. Никакие предосторожности не помогут. Другое дело, что они , разумеется, не всесильны. У них , как и у всех, нехватка денег, аппаратуры, хороших специалистов. Они не в состоянии отследить все на свете. Поэтому самые элементарные меры иногда оказываются эффективными. – Она снисходительно на меня посмотрела и затушила тонкую сигарету в крохотной пепельнице. – Да ты не переживай. Говорю – ерунда все это. Допивай кофе, пошли работать…
Кстати, я не так уж и переживал. Видимо, интуитивно ждал чего-то такого. Однако, помню, что пару недель после разговора с Аннет держалось неприятное чувство. Будто меня окунули во что-то пахучее. Как раз незадолго до этого прошла по телевидению запись о развлечениях человека, «похожего на Генерального прокурора», и у меня была неплохая возможность примерить эту ситуацию на себя. Примерка оказалась не утешительной. Первые дни, даже просто целуя Светку, я буквально вздрагивал от того, что этот мой поцелуй может быть потом воспроизведен. Я уже не говорю про все остальное. Причем, бесполезно было бы, например, «чистить квартиру»: во-первых, дорого, а во-вторых, я отчетливо понимал, что микрофон и все прочее появятся здесь уже на следующий день. Техника слежения достигла ныне такого уровня, что бороться против нее – все равно что пытаться вычерпать океан. Усилий много, результат – нулевой. Это надо было воспринимать просто как плату за прикосновение к власти, как своеобразный налог на то, что теперь я зарабатываю раз в десять больше, чем любой мой бывший приятель из Петербурга. Никто ведь не заставляет. Не хочешь – не зарабатывай. Отойди в сторону, занимайся исключительно своими делами.
Со временем я, конечно привык. Нет такой ситуации, к которой человек был бы не в состоянии приспособиться. Я тоже каким-то образом приспособился. Лишь иногда, вспоминая об этом, вдруг на пару мгновений деревенел, точно откуда-то, из другого мира, веяло на меня мерзким холодом. Что с тобой? – удивлялась Светка. Ничего-ничего, просто задумался…
Это было, как прикосновение смерти. Как непроизвольная мысль о том, что помимо радостей жизни, существует еще и жутковатая чернота, проступающая из небытия в самый неподходящий момент. О ней можно забыть, от нее можно отгородиться тысячью пустяков, ее можно вытеснить куда-то на периферию сознания, но совсем избавиться от нее нельзя. Она, точно тень, сопровождает каждое наше движение. Вот и сейчас, несмотря на все мое приподнятое настроение, несмотря на солнце, на жаркий утренний воздух, меня точно пронизывал мокрый сквозняк. Он заставлял внимательнее вглядываться в окружающее, видеть во всякой мелочи проблески зловещих предзнаменований. Вон омоновцы в серой форме посмотрели на меня более пристально, чем на других: может быть, у них есть мой портрет, и они зафиксировали мое прибытие в город. Или вон бомж в затрапезной куртке, в пузырчатых брюках разглядывает коричневую пивную бутылку. Как попал бомж на охраняемую привокзальную территорию? Может быть, это вовсе не бомж, а оперативник из соответствующих органов. Сейчас он скользнет по мне деланно равнодушным взглядом, отвернется, продемонстрировав отсутствие интереса, дождется, пока я скроюсь за ближайшим углом, а потом поднесет бутылку ко рту и еле слышным шепотом сообщит, что «объект проследовал в направлении Лиговского проспекта».
Я понимал, что таким образом искажаю реальность, привношу в нее смыслы, которых она в действительности не имеет. Занятие, между прочим, не безопасное. Начинаешь дергаться, вести себя не адекватно складывающейся обстановке, совершать рискованные поступки, иными словами, накликать на себя несчастья. Эту механику я хорошо представлял. И тем не менее, ничего не мог с собой сделать. В какой-то мере успокоился лишь тогда, когда, миновав турникеты, преграждающие доступ к перронам, прошел по относительно свободной площадке перед пригородными электричками и через короткий спуск, вдоль которого выстроились частники, предлагающие машины, вырвался наконец на простор Лиговского проспекта. К остановке посередине его приближался двухвагонный трамвай. Зажегся на другой стороне сигнал перехода. Бурный людской поток хлынул в направлении Невского.
Только тогда я позволил себе немного расслабиться.
Хотя в данный момент расслабляться как раз и не следовало.
Именно сейчас мне предстояло пройти первый «репер».
В науке это называется «критерием воспроизводимости». Считается, что какое-либо явление действительно существует, если оно проявляет себя всякий раз, когда для этого созданы соответствующие условия. Если яблоко, сорвавшееся с ветвей, будет каждый раз падать на землю, значит гравитация – это факт, а не выдумки досужих ученых. С другой стороны, существование Бога, во всяком случае в христианском его воплощении, подвергается постоянным сомнениям уже не первую тысячу лет именно потому, что его присутствие в мире проявляется далеко не после каждой молитвы. Если бы, скороговоркой произнося слова «Отче наш, иже еси на небеси…», мы в ответ каждый раз узревали бы неземное сияние, охватывающее свод небес, сверкающий трон из золота, где восседает белобородый старец, по шесть странных «с очами внутри» животных ошую и одесную, то, наверное, ничего сверх этого уже не потребовалось бы: уверовали бы самые непримиримые скептики, все человечество объединилось бы в одном мистическом откровении, не было бы больше ни войн, ни несправедливости, только «на земле – мир, а в человеках – благоволение».
Правда, тогда это был бы уже другой мир и другие люди.
С моими же намерениями это соотносилось следующим образом. Когда три недели назад, после первого трагического происшествия в Петербурге, происшествия, которое вызвало нечто вроде приступа паники в определенных кругах, туда, то есть в Санкт-Петербург, быть может, излишне поспешно откомандировали А. Злотникова, чтобы он на месте разобрался в чем дело, то Саша Злотников, вообще говоря, человек очень сдержанный, аккуратный, на квартиру, которая была ему предназначена, почему-то прямо с поезда не пошел, а точно так же, как я, выбрался из вокзала на Лиговку, пересек ее, свернул налево, направо и затем целый час провел в неком кафе, расположенном на углу тихого переулка.
Впрочем, ничего необычного в его действиях не было. Кафе это, кстати, носившее скромное название «Орион», нашел сам Борис в одну из прошлых своих «петербургских» поездок. С его точки зрения, оно имело ряд неоспоримых достоинств. Во-первых открыто с семи утра, так что если даже и приезжаешь на раннем поезде – пожалуйста, небольшой зальчик с пятью-шестью столиками к твоим услугам. Обстоятельство, кстати говоря, существенное. Деловая жизнь в Санкт-Петербурге, как и в Москве, начинается не раньше десяти-одиннадцати часов. Куда деваться приезжему? Особенно, если дождь, мокрый снег, холод, слякоть на тротуарах. Петербург обычно погодой не балует. А во-вторых, кафе это хоть и находилось в относительной близости от вокзала, но в таком месте, что далеко не каждый мог о нем знать. Неизбежной вокзальной толкучки там не было. Борис, чаще всех ездивший в Петербург, клялся-божился, что более двух-трех людей он тут никогда не видел. Тоже, знаете, фактор немаловажный. Ведь устаешь от людей. Хочется забиться куда-нибудь в дальний угол. И наконец, главным, по крайней мере с его точки зрения, было то, что кофе в этом заведении подавали вполне приличный. Кофе Борис разве что не поклонялся. Когда он произносил «мокко» или «арабикум», глаза его затуманивались, а пальцы начинали непроизвольно двигаться в воздухе. Он будто пересыпал что-то невидимое. Казалось, лицо его овевает ветер пустыни, ноздри втягивают жаркую сухость песка, глаза видят ниточку каравана, бредущего между барханов. Он любил цитировать рассуждение Ибн Мусада о том, что в кофейных зернах скапливается эманация солнца; человек, пьющий кофе, усваивает энергию Космоса непосредственно, это возвышает его, защищает от земных неурядиц. Рассуждение из трактата «О скрытой сущности мира», шестнадцатый век. Причем Борис обязательно добавлял, что вот чай, например, по своему духу – это не европейский напиток. Чай завезен к нам с Востока, где принципиально иные понятия об аксиоматике бытия. Поэтому чай – успокаивает, умиротворяет, а кофе – будит, требует деятельностной активности. Кофе пришел к нам с Юга. Ислам – это продолжение христианства…
Кстати, именно из-за этих его неосторожных высказываний нас считали придерживающимися исламской ориентации.
Мнение, надо сказать, не слишком приятное.
Бориса это, впрочем, не волновало.
– Начихать, – говорил он. – Главное, что у нас есть внятное позиционирование. Ради бога, пусть нас этикетируют по этому признаку. Ничего, ярлык в данном случае важнее реального содержания…
В одном он был прав. Кафе и в самом деле выглядело прилично. Чистенькие столики – на двух, от силы на трех человек, лохмы фиолетовых традесканций, подсвеченные откуда-то изнутри. На стенах, декоративно шероховатых, – графические изображения Петербурга: корабль, окутанный дымом пушечного салюта, силуэт Невского, силуэт Петропавловской крепости. Что хорошо, действительно почти нет посетителей. Лишь в углу, попыхивая сигаретами, отдыхали за бокалом вина две девицы, профессия которых не вызывала сомнений. Обе повернулись ко мне, впрочем без особого интереса, и я ответил им взглядом усталого, не привлекательного человека: дескать, бедный, честный командировочный, приехавший на два дня, замотанный своими проблемами. Девицы продолжили разговор. Между прочим, как я мельком отметил, обе – молодые, обе – исключительно симпатичные. И пока я брал кофе у третьей девицы, распоряжающейся за стойкой, пока нес чашку к столику у окна, пока устраивался, зная, что сидеть мне здесь следует не менее часа, я расслабленно думал, что конкуренция все-таки – великое дело. Разве можно сравнить этих путан с тем, что было еще совсем недавно? Никакой ярко-соломенной гривы, отталкивающей вульгарностью, никаких малиновых губ, жирных от ядовитой помады, никаких откровенных мини и декольте вот досюда. Наоборот – сдержанный элегант, приглушенные, со вкусом подобранные тона, на одной – даже костюмчик, обшитый по лацканам тонким темным шнуром. Такую можно и в театр пригласить. И в филармонию, и на выставку. И если бы не их вечерние одеяния, все-таки выглядящие в девять утра несколько вызывающе, я решил бы, что это студентки, которые перед лекциями забежали сюда на чашечку кофе.
Впрочем, одно другого не исключает.
И я был настолько погружен в эти мысли, объятый тишиной, свободой, солнечным утром, ошеломляющим после дождливой Москвы, одиночеством, неизвестностью, которая на меня надвигалась, что не сразу заметил, как возле моего столика кто-то остановился и услышал вопрос, когда его задавали, наверное, уже в третий раз.
– Извините… Не помешаю?..
Я в таких случаях всегда теряюсь. Будь на моем месте, скажем, Борис, он бы не задумался ни на секунду. Вероятно, вежливо улыбнулся бы, смягчая отказ, и решительно, но никоим образом не обидно ответил бы, что хочет побыть один. Или что, к сожалению, у него уже назначена встреча. Нашелся бы, что сказать. У Бориса бы не задержалось. Я же, досадуя на помеху, только и смог, что неразборчиво буркнуть:
– Пожалуйста…
По-моему, не слишком любезно.
Шаркнул отодвигаемый стул. Повесив на спинку сумочку, устроилась напротив меня какая-то девушка. Однако, кажется, не из тех, что сидели в углу. Откуда она взялась? Вроде бы, никакой девушки не было. И тотчас, будто по мановению незримой руки, возникла перед ней чашечка кофе. Это, не дожидаясь распоряжений, отреагировала девица, дежурившая за стойкой.
Кстати, мне она кофе не принесла.
Лишь после этого я поднял глаза.
Так я впервые увидел Геллу.
Конечно, если бы я тогда знал, к чему приведет эта встреча, какие необыкновенные следствия она за собой повлечет, во что это в конце концов выльется и как повлияет на мою дальнейшую жизнь, то я, скорее всего, не сказал бы Гелле ни слова – в тот же момент поднялся бы, вернулся бы на вокзал, взял бы в кассе билет и первым же дневным поездом уехал бы обратно в Москву. А до отбытия поезда носа бы с вокзала не высунул. Тогда, вероятно, события пошли бы по другому сюжету. Не распахнулись бы так широко крылья мрака, остался бы жив Борис, я сам не оказался бы втянутым в то, что и по сю пору не до конца понимаю. Все могло бы сложиться иначе. Однако, ни о чем таком я в эту минуту, разумеется, даже не подозревал и потому, кроме легкой досады, ничего не почувствовал. Я лишь хотел посидеть спокойно, один, не отвлекаясь на досужие разговоры.
Девушку, впрочем, моя хмурость не обескуражила. Она отпила кофе, каким-то образом ухитрившись растянуть это действие чуть ли не на десять секунд, поставила чашечку, довернула ее – к себе яркими буквами, длинным ногтем отодвинула блюдце с песочным кольцом, положила обе руки на столик и спросила с необычайной приветливостью – словно мы были знакомы уже много лет:
– Голова не болит?
Я даже не запомнил, как она была одета в тот день. Позже Гелла сказала, что на ней был светлый летний костюм: жакет, блузка, брюки, на шее – кулон в виде янтарной капли с запечатанной в ней мелкой мошкой. Привет из эпохи хвощей и папоротников.
Вполне может быть.
Лично я смог припомнить только кулон, и то – очень смутно.
Не хотел я тогда никаких новых знакомств.
– С чего ей болеть?
Девушка пожала плечами:
– У всех петербуржцев в Москве начинает болеть голова. Не от выпитого, конечно, от самого города. Это – такой закон. Нам, вероятно, требуется время, чтобы привыкнуть…
Тут она попала в самую точку. Первые полгода жизни в Москве у меня действительно почти каждый тень ныло в висках. Начиналось это обычно после обеда, к вечеру немного усиливалось и продолжалось, ни на секунду не ослабевая, как правило, до самой ночи. Боль была тупая, мерно пульсирующая, тяжелая, как будто мозг разбухал, не помещаясь под черепом. Никакие таблетки, никакие лекарства не помогали. Причем, боль иногда переползала и на ночное время, и тогда до трех, до четырех, до пяти утра я, как аллигатор, ворочался в липкой бессоннице. Утром вставал – пошатывался от слабости. Не представляю, как мне тогда удалось выдержать. Прошло это, насколько я припоминаю, где-то зимой. Однажды вечером, после очередного сабантуя в редакции (а сабантуи эти устраивались у нас два раза в неделю) я возвращался к себе домой, в Уткину заводь и вдруг, пересекая снежный пустырь, с каким-то удивлением сообразил, что голова у меня сегодня, против обыкновения, не болит. Коньяк, что ли, помог? И вчера, кажется, не болела, и позавчера. С тех пор, по-моему, вообще никогда не болела.
Правда, в данный момент я насторожился:
– Откуда вы знаете, что я – петербуржец?
Девушка снова пожала плечами.
– Кто же, кроме бывшего петербуржца, пойдет в это кафе? Москвичи о нем, наверное, не догадываются. А настоящие петербуржцы, те, кто в Москву ездит лишь по делам, в кафе после поезда не пойдут, они поедут домой. – Она выдержала небольшую паузу. – Кстати, меня зовут Гелла.
Ну, уж мимо такого я, конечно, пройти не мог.
– Согласно авторскому описанию, Гелла была рыжей. Огненно-рыжей, если не ошибаюсь. Кроме того, глаза у нее были зеленые и распутные. Извините, опять – согласно авторскому описанию…
– Вы забыли добавить, что «сложением она отличалась безукоризненным».
– Тогда бы мне пришлось добавить и остальное. Что «на ней не было ничего, кроме кокетливого кружевного фартучка» и… м-м-м… сейчас вспомню… «белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки»…
Гелла дотронулась до своей чашки.
– Хорошо, что вы не добавили, – сказала она. – Не все следует облекать в слова. Несказанное важнее сказанного. Главное все равно никакими словами не выразить.
– Этот дискурс Хайдеггера мне знаком…
– Вот, и «дискурс» вы произносите правильно, с ударением на втором слоге.
– В Москве я говорю – д и скурс.
– С волками жить – по волчьи выть, – ответила Гелла. – Что же касается остального, то я – рыжая, рыжая, честное слово. При этом освещении незаметно. И глаза у меня тоже – зеленые. Вот, посмотрите…
Она выпрямилась и повернула голову так, что на нее упал свет из окна.
Теперь я видел и сам. Волосы у нее были темные, цвета каштановой скорлупы, непослушные, образовывающие вдоль лица чуть взвихренные на концах острые пряди, но одновременно и с пламенной рыжиной, с переливом, будто огонь, просверкивающий из глубины. Казалось, они сейчас вспыхнут от солнечного тепла. И то же самое произошло с глазами. Пока Гелла сидела к свету спиной, зрачки ее были темными, заполненными коричневой мглой. Ничто не могло бы в них отразиться. Когда же она повернулась, чтобы попасть в сноп лучей, радужки посветлели и загорелись весенней зеленью.
У меня перехватило дыхание.
Гелла мне кого-то напоминала.
И вместе с тем дело было не в этом. Что-то пробудилось во мне самом. Бывают в жизни мгновения, когда с беспредельной ясностью прозреваешь вдруг истинную суть вещей. Случаются они очень редко, и, как правило, не имеют последствий: гаснут, как искры, попавшие в удушливую материю бытия. Остается лишь сожаление о том, чего не было. И вот, когда у Геллы красноватым жаром вспыхнули волосы, когда сверкнула загадочная зелень в глазах, со мной, вероятно, произошло нечто подобное. Сердцем, вдруг кувыркнувшимся в пустоту, занывшими верхушками легких, где не хватило воздуха, я вдруг почувствовал, что все легенды о женщинах, выходящих из пены, рожденных городскими туманами, мелькающих, как наваждение, среди лиц в толпе, все эти красивые возвышенные сказания, в которые уже никто не верит, на самом деле – реальность, проступающая иногда сквозь морок обыденности. Даже тот тривиальный, до стертости заезженный миф, что некогда человек был разделен сотворившим его демиургом на две половины – с тех пор они мучительно ищут друг друга; пока не найдут, не обретут ни счастья, ни успокоения. Гелла была предназначена для меня. Не представляю, что она сама чувствовала в этот момент, наверное ничего, поскольку, прикоснувшись пальцами к волосам, не торопясь, не выказывая волнения, опустила ладони. Был только силуэт в летнем сиянии. Но я, по крайней мере еще две-три секунды, был абсолютно уверен, что если она сейчас меня позовет, даже не позовет – кивнет снисходительно, поманит пальцем, то я, не рассуждая, пойду за ней, куда бы она ни направилась. Бог с ней, с Москвой, с работой, с Борисом, с заданием, от которого, по его словам, зависело наше существование, с Сашей Злотниковым, с Аннет, с незавершенным проектом, ждущим в компьютере. Все это не имело значения. Я даже о Светке подумал сейчас, как о чем-то очень далеком. Причем тут Светка? Светка тут ни причем. Тут нечто совершенно иное.
В пальцах у меня скопилась мелкая дрожь. Я обернулся и посмотрел на девушек, сидящих в противоположном углу. Обе они сочувственно покивали.
Гелла истолковала мой взгляд по-своему.
– Нет, я – не из этой компании, – сказала она. – Просто я сюда иногда захожу. С девушками у меня хорошие отношения. Они не против, что я время от времени разговариваю с посетителями. Разумеется, если человеку есть что сказать.
– Что вы!.. – воскликнул я. – Как вам могло прийти в голову!..
Мне, наверное, не надо было оглядываться. Мгновение истекло. Рыжее солнце в волосах Геллы погасло. Пропала удивительная зелень в глазах. Ничего не случилось. Никто меня никуда не позвал. Я вдруг вспомнил, что приехал сюда вовсе не за тем, чтобы знакомиться с девушками. Не за тем. С девушками я мог знакомиться и в Москве. Здесь же у меня были другие задачи. Я приехал, чтобы, если получится, выяснить, почему в небольшой, практически никому не известной организации, именуемой «Петербургское гуманитарное объединение „Невский клуб“, сначала был найден мертвым руководитель, и обстоятельства смерти выглядели достаточно странно, а потом, когда на его место был прислан другой, я имею в виду Сашу Злотникова, то его через несколько дней тоже обнаружили мертвым, причем (подробность ужасная) рот у него был забит землей.
Мне хватало своих проблем. Гелла, вероятно, это почувствовала. Она поднялась и, коротко извинившись, сказала, что, к сожалению, ей надо идти. Половина десятого, пора на работу.
– Желаю, чтобы у вас все сложилось удачно.
После чего исчезла, оставив меня в некоторой растерянности. Потому что к тому времени у меня возникла пара вопросов. Во-первых, откуда Гелла узнала, кто я такой? (А в том, что Гелла об этом знала, не было никаких сомнений). И во-вторых, чего, собственно, она от меня хотела?
Ответы на эти вопросы я получил.
Правда, тогда, когда это было уже не нужно.
Глава вторая
Светка мне однажды сказала:
– Предупреждаю тебя на полном серьезе. Если я случайно узнаю, что у тебя какие-нибудь ширли-мырли с одной из тех фифочек, которые тусуются на ваших мероприятиях, то я, честное слово, залеплю тебе пощечину, так что подскочишь, тресну сковородкой по голове, переколочу в доме всю посуду, изрежу на кусочки твой лучший костюм, полгода потом будешь вымаливать у меня прощения. Может быть, и прощу. Правда, не факт. Однако, если до меня вдруг дойдет, что ты хотя бы на секунду влюбился, понимаешь – не просто попрыгать, а еще и испытываешь какие-то чувства, то вот этого я тебе не прощу никогда. Тоже – даю честное слово. Больше ни разу в жизни даже не посмотрю в твою сторону. Если хочешь, могу поклясться. Любить ты будешь только меня.
Она сказала это так, что я поверил. И даже некоторое время, как идиот, был горд индульгенцией, которую от нее получил. Ведь это была самая настоящая индульгенция, отпущение тех грехов, которые еще только могут быть когда-нибудь совершены. Не у каждого такая индульгенция есть. Стыдно вспоминать, что я тогда думал об этом. Действительно идиот. И лишь позже, где-то, наверное, через год, я внезапно сообразил, что индульгенция эта в определенной мере взаимная. Светка тоже могла что-то иметь с одним из тех гавриков, которые непрерывно трутся у них в редакции. У них ведь там – проходной двор. Какие-то непризнанные художники, заросшие, как бродяги, какие-то поэты, не написавшие, по-моему, ни единого стихотворения, какие-то устроители выставок, какие-то неведомые поп-группы, жаждущие раскрутиться. Разве трудно подобрать себе среди этого что-нибудь необременительное? Меня и в самом деле будто ударили сковородкой по голове. Несколько дней я ходил оглушенный, воспринимая все, как сквозь толщу воды. Осторожно присматривался к Светке, прислушивался, пытаясь уловить в звуках голоса лицемерие. Ничего такого я, разумеется, не уловил. Наверное, я был слишком наивен, считая, что фальшь обязательно влечет за собой какие-то внешние проявления. В том-то и дело, что не влечет. Не влечет, не влечет. И это правильно. Иначе бы нормальная жизнь была невозможной.
В конце концов, чтобы не мучаться, я решил так. Пока мне самому не в чем себя упрекнуть, пока сам я чист и скрывать ничего не требуется, до тех пор я не должен подозревать в чем-то и Светку. Какое я имею на это право? Вообще, мелкие удовольствия, которые в случае с «индульгенцией» станут доступны, несопоставимы с тем, что при этом теряешь. Светка меня устраивала во всех отношениях. Кто еще выдержит мужа с таким характером? Кто еще выдержит человека, который с тобой как бы вместе, но при этом – отдельно? Который способен на целые недели погружаться в себя, проводить дни в молчании, огрызаться, причем раздраженно, на самое невинное замечание, бормотать что-то, уставившись невидящим взором в пространство, часами лежать среди книг на тахте, сплетая и расплетая пальцы? А мое отвращение к светским тусовкам? А мои не такие уж редкие приступы всепоглощающего отчаяния? Это когда вдруг перестаешь понимать самые элементарные вещи, все распадается, превращается в хаос случайно всплывающего материала, никаких связей между унылыми фактами, никаких проблесков, никакого смысла во тьме, кажешься себе отсталым, безнадежно тупым, твердо знаешь, что останешься таким навсегда. Кто может не обращать на это внимания? Кто может перевести в шутку неосторожно прорвавшееся раздражение? Нет, лучше Светки мне никого не найти. Я так решил еще несколько лет назад и, честное слово, чувствую себя теперь гораздо увереннее. Во всяком случае на семинарах, куда, как Светка справедливо заметила, Борис имеет обыкновение приглашать всяких «фифочек» – утверждает, что это исключительно для создания атмосферы – так вот на семинарах этих у меня больше нет никаких сложностей. И если я, например, болтаю, пью кофе с одной из «фифочек», если прогуливаюсь с ней на природе в промежутках между дискуссиями, то я именно пью кофе, болтаю, прогуливаюсь – никакого подтекста в данном случае не присутствует. Конечно, я – не бесплотный ангел. Конечно, определенные мысли регулярно приходят мне в голову. Мужчины по природе своей склонны к полигамии. Однако мысли эти не имеют последствий. Они приходят и уходят, не воплощаясь ни в какие конкретные действия.
Так что, суть данной проблемы Светка уловила правильно. Никаких «фифочек», никаких «одуванчиков», по терминологии того же Бориса, можно было не опасаться. Но тут был случай совершенно иного рода. Впервые за много лет я испугался по-настоящему. Ведь в каждом мужчине, каким бы рохлей он ни был, живет втайне мечта о женщине, которая ему предназначена. Точнее, предназначена только ему. Ему одному и никому другому. С годами эти мечтания угасают. Смиряешься с тем, что имеешь, и больше уже ни на что не рассчитываешь. И, тем не менее, полностью они никогда не проходят. Стоит лишь уловить странный взгляд, брошенный на тебя исподволь, стоит лишь ощутить на лице ветер нового приключения, как все правила рассыпаются, надежда вновь оживает, ангел на легких крыльях летит в неизвестность. Здесь было, чего бояться. Ведь испугаешься, если внезапно поймешь: все, что воздвиг в своей жизни ценой сумасшедших усилий, все, что к настоящему времени приобрел, все, что казалось незыблемым, абсолютно надежным, может распасться буквально от одного дуновения.
Вот почему после неожиданного ухода Геллы я немедленно взял вторую чашечку кофе, пересел, так чтоб можно было облокотиться о стену, и сидел, не двигаясь, почти не дыша, наверное с полчаса. Я видел, как разгоралась солнечная духота в переулке, видел, как докурив и допив вино, ушли девушки с углового столика, как явился и сел на их место грузный, килограммов наверное, на сто двадцать, мужчина с модной ныне небритостью щек – назаказывал с десяток салатов, ромштекс – завис над ними всей массой, будто опасался, что отберут, предостерегающе выставлял локти в стороны, кожаный черный пиджак топорщился на плечах. Я старался успокоиться и ни о чем не думать. Переждать какое-то время, потом будет легче. Я уже догадывался, что именно так на меня подействовало. На меня так подействовал Петербург.
Санкт-Петербург, конечно, необыкновенный город. Это ощущают и те, кто родился в нем, и те, кто приезжает сюда всего на несколько дней, чтоб своими глазами впитать его неземное очарование. Сотни стихотворений, тысячи книг посвящены этому городу: хрупким мостам, замершим в светящемся воздухе, узким каналам, набережным, причудливым фонарям, просторам его площадей, громадам дворцов, отраженных в воде, улицам, где царит звонкая каменная тишина, лестницам, тесным дворам, переходящим один в другой. Альбомы, изданные на прекрасной бумаге, открывают то легкое золото шпилей, касающихся небес, то колоннаду собора, распахивающуюся вдоль проспекта, то виснущий в пустоте многоокончатый эркер, то ангела в облаках, осеняющего город благословением. Выходят статьи, где исследуется философия Петербурга, его способность создавать миражи – мороки, затмевающие рассудок. Петербург называют городом грез. И все авторы, какими бы восторженными метафорами ни выражали они свое представление о «северном чуде», схожи в одном: жить в Петербурге трудно. Помню, как поразило меня несколько лет назад прочитанное в каком-то малотиражном журнале, посвященном культуре, высказывание одного из историков, что Петербург и создан был не для жизни. Ведь как возникали обычные города: у воды, на перекрестках дорог, на холмах – где людям было удобно существовать. Сначала – две-три скорлупки, боязливо жмущиеся друг к другу, далее – деревенька, поселок, вязнущий в грязи городок, где пробиваются первые каменные строения, затем – нечто среднее, плод скудоумия и тщеты: еще не то, но уже и не это, и только позже, значительно позже – действительно город, главенствующий над преображенным ландшафтом. Нажитое пространство, как святость в намоленной иконе, проступает не сразу. Несколько поколений должны раствориться во времени, несколько разных эпох должны образовать дымку прошлого, чтобы из памяти, которую они о себе оставляют: из любви, из детских надежд, из солнечной невесомости по утрам, из прощаний, из чуткой прохлады воздуха, из забывшихся слез, из лени, из безразличия старости образовалась бы аура бытия, магнетический, призрачный, почти неразличимый настой, который, пропитывая собой настоящее, спасает его от распада.
А с Петербургом было иначе. Он возник сразу, будто во мгновение ока, из ничего, из северной пустоты, в воображении своего нетерпеливого основателя – как парадиз, как государственная мечта, как будущий рай – и лишь потом был овеществлен в камне и дереве. Нажитого, согревающего душу пространства здесь не было. Не было легоньких паутинок, связывающих вчера и сегодня. И не случайна легенда финского, кажется, происхождения, что Петербург, как сказочное видение, сначала был создан на небе, и только затем силою заклинаний опущен на землю. Убогий чухонец, лопарь, чудь белоглазая, пляшущие на капищах, подметили главное: вмешательство сверхъестественных сил. Иначе нельзя объяснить, откуда среди болот, бормочущих торфяными ручьями, средь топей, осоки, низкорослых черных деревьев, склоняющихся под ветром, средь скудной земли, средь холода и серых дождей возникло это колдовское великолепие. Оно было сродни мороку, брезжащему сквозь туман. И не раз потом те, кто любил или проклинал этот город, те, кто пытался его понять или спастись от него, говорили, будто пророча, что Петербург и распадется как морок: задрожит, беззвучно развеется, уйдет в никуда, оставив после себя те же чахлые пустоши. Разве можно жить в чьем-то воображении? Петербург и застраивался первоначально не отдельными зданиями, пригодными для житья, а сразу же – колоссальными пространственными ансамблями. В колоннадах, полных мокрого воздуха, в каменных гигантских пролетах, в перспективах аллей сквозили пустоты небытия. Город был обращен к небу, а не к земле. Он был открыт вечности, а не времени. Обыкновенная жизнь не имела здесь никаких прав и проникала сюда исподволь: из чердаков, из подвалов, из кривоватых окраинных улиц, из задних дворов-колодцев, всегда погруженных в сумерки. Считается, что в Петербурге, как нигде, властвует смерть.
Город в своей истории умирал несколько раз. Он умирал, когда Екатерина I, после смерти деспотического супруга, стремясь, видимо, обозначить новую жизнь, перенесла столицу в Москву. Тогда зарастали лопухами проспекты, взлетал по ночам с площадей волчий вой, в ставнях заколоченных особняков свистел невский ветер. Казалось, что Петербургу «быть пусту». Он умирал во время гражданской войны, которая, как гигантский насос, вытянула из него почти все население. Можно было пройти от Пряжки до Марсова поля, пересечь каналы, Сенную площадь, Невский проспект, не встретив ни единого человека. Блистало солнце осколками стекол, в Гостином Дворе, где сейчас шествуют неутомимые толпы, пробивалась чахоточная трава. Тишина царила такая, что шарканье ног по булыжнику разносилось до края мира. Петербург умирал во время блокады, в долгую, холодную зиму 1941 – 1942 годов, когда окна черных квартир, где давно уже никого не было, смотрели на фантастическую белизну снежных улиц. В городе царила графика небытия. И умирал он на исходе советской эпохи – забытый, превращенный в провинцию, задыхающийся от былого величия. Ветшали дворцы, убитые табличками учреждений, выкрашивались гранитные плиты на набережных, темнели дома, год за годом впитывающие копоть обыденности. Иначе и быть не могло в городе, построенном на костях. Смерть ни на секунду не давала забыть о себе. Вот жутковатый пролет, куда бросился Гаршин, Чехов потом приходил, заметил: «Ужасная лестница»… А вот «Англетер», где покончил с собою Сергей Есенин: не в Москве, о которой написан был дикий «кабацкий» цикл… На плацу Семеновского полка, изуродованном сейчас коробкой ТЮЗа, совершена была гражданская казнь Достоевского: надели саваны, колпаки на головы, первую тройку привязали к столбам, «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни, государь-император собственноручно начертал „Быть по сему“, команда „Клац!“, тут, в последний момент – помилование… И позже, на этом же самом месте – Перовская и Желябов. Уже никаких помилований. Не та эпоха. Перовской, когда приковывали к повозке, прищемили кандалами ладонь. Сказала: больно. Ничего, ответил жандарм, будет еще больнее… А через дорогу, через Загородный проспект, в двух шагах – квартира Распутина. „Черный демон“ последнего императора. Тоже – отравили, прострелили грудь, бросили в прорубь, под лед, в жуткую воду… Я помню, как некоторое время назад, просматривая текущие новости, прочел в одной из заметок о ремонте тротуаров на Невском: обнаружилось, что поребрики их сделаны из могильных плит. Никто и не знал. Привезли, вероятно, с разоренного кладбища. А в другой заметке, несколько ранее, сообщалось, что Петербург стоит на громадном геопатогенном разломе. Действует какое-то излучение, пробивающееся чуть ли не от земного ядра. Уровень суицида здесь выше, чем в других городах. Опять же – белые ночи, которые, как считают медики, порождают депрессию…
Больше я не мог себя сдерживать. Согласно графику, составленному Борисом, мне следовало провести в кафе еще по крайней мере десять минут. Именно столько времени провел здесь Саша Злотников.
Время, вероятно, имело значение.
Однако, мне было уже все равно.
Я расплатился с девушкой, дремавшей за стойкой, подхватил свой портфель – там, помимо необходимых вещей, лежали распечатки загадочного «петербургского текста» – чиркнул сначала по переулку, затем – по Пушкинской улице и, перейдя утопленные в булыжнике рельсы, по которым трамваи не ходили, вероятно, уже несколько лет, очутился на ее продолжении, носившем, правда, другое название. Я был рад, что здесь все осталось по-прежнему: то же плоское двухэтажное здание, из-за редких беспорядочных окон более похожее на часть крепостной стены, те же эркеры на другой стороне, те же створки ворот, вероятно, уже лет двести схваченные тяжелой цепью. Улица была не слишком широкая, длинная, перечеркнутая трещинами асфальта, тянущимися к водостокам, но в отличие от других петербургских улиц без пронзительной прямоты; у первого же перекрестка она надламывалась, далее шла наискось, прорезывая встречные переулки, а в конце ее, насколько я помнил, будто черт из коробки, высовывалась из глухого торца чугунная морда лошади. Там находилась ветеринарная клиника. Ничего здесь не изменилось за десять лет. И нисколько не изменился двор, в который я торопливо свернул: такой же тесный, прямоугольный, вздымающий штукатурку стен до самого неба.
Наверное, я глупо выглядел в этот момент. Стоит взрослый, вроде бы серьезный и ответственный человек, в костюме, при галстуке, с кожаным «дипломатом», поблескивающим дороговизной, и, как мальчишка задрав голову, обозревает верхние этажи. Пускай, меня это ни в малейшей степени не волновало. Мне было безразлично сейчас – кто и что обо мне подумает. Я смотрел на раструбы водосточных труб, поддерживающие крышу, на белесые, точно ослепшие, стекла квартир, где протекало непонятное, таинственное существование, на скудные солнечные отражения, сбегающие до земли, и чувствовал что с каждой секундой пропитываюсь особенным петербургским воздухом, что он преображает меня, делает другим человеком, молекула за молекулой вымывает тревожную московскую суету. Я словно выздоравливал после болезни. Ведь Петербург – это не только смерть, взмахивающая бесшумными перьями, не только кромка надежд, срывающихся в черную бездну, не только эшафот, дробь барабанов, порхающий в клочьях ветра посвист безумной флейты. Петербург – это еще и теплынь летних каналов, полных сонного времени, стыки плит, шуршащие над набережной тополя, желтый зов окон откуда-то издалека, россыпь звезд, соляной крепкий месяц, отражающийся в воде, это сказочные переулки, озаренные фонарями, вязь оград, за которыми крутятся силуэты иного мира, жизнь, распахнутая на все стороны света… А белые ночи – это не только депрессия и шизофрения, не только тоска о несбыточном, останавливающая сердце, это еще и то необыкновенное время, примерно с мая по август, когда магическое сияние сфер изменяет пейзаж: дома, низкие подворотни, мосты, площади, улицы. Чудится тогда, что само пространство светится колдовством: по другому распределяются городские тени, бел тополиный пух, черна изнанка листьев, подрагивающих от малейшего движения воздуха, с фантасмагорической ясностью очерчиваются перспективы. Все так далеко и одновременно – так близко. И как будто именно в это мгновение одинокий Мечтатель провожает глазами счастливую пару, удаляющуюся от него по набережной, и в уединенном домике на Васильевском острове важный министерский чиновник превращается в наглого раскормленного кота, бледный офицер, сводимый с ума тайной трех карт, прокрадывается к старухе-графине, а через огромную Покровскую площадь, что в Коломенской части города, торопится титулярный советник в новой шинели – пугливо оглядывается, втягивает голову в плечи, жмурит глаза. И уже поднимаются перед ним зловещие тени…
А еще Петербург – это вот такие тихие каменные дворы, образующие анфиладу, где время как будто распределено по разным эпохам. В ближнем дворе – век двадцатый: пара-тройка машин, асфальт, кодовые замки на дверях. В среднем – уже матерчатые занавески на окнах, лысый булыжник, расхлябанные, кривые, просевшие створки парадных; время здесь отступило на сто лет назад. А в самом дальнем, стиснутом обычно желтовато-серыми стенами, – черная, в едкой закиси, никогда не просыхающая земля, гранитный валун, неизвестно как попавший сюда, выползающая из-под него цепкая жилистая крапива. Это, вероятно, еще на сто лет раньше. И если поднять голову и посмотреть на голубой квадрат неба, врезанный между крыш, на плывущие в нем облака, на золотистое марево скрытого за домами солнца, то легко представить себе, что все это существует одновременно: и чиновник, пробирающийся через пустынную площадь, и дробь барабанов в декабрьской мерзлоте плаца, и Мечтатель, бредущий по набережной, и скрип жесткого блокадного снега под санками, и горячий пух, и трель сотового телефона, и извозчик на козлах, и мерцающий синевой экран телевизора. И все это – Петербург…
Сейчас я, однако, находился в первом дворе. Память моя не простиралась так далеко. Она охватывала период всего в несколько лет, которые для меня, правда, были значительнее всех предшествующих эпох. Вон там, на шестом этаже, находилась квартира: ранней осенью я распахивал рамы и вглядывался в небо над городом. Нигде, наверное, нет столько звезд, сколько над Петербургом. Яркие, словно промытые, скапливаются они над крышами, и от звона их, рожденного высотой, начинает ныть сердце. А напротив, через узкий прямоугольник двора, этажом ниже жила тогда одна девочка. Мы с ней обменивались тайными знаками: она поднимала ладони и показывала на пальцах, когда выйдет из дома. Кроме нас, никто ни о чем не догадывался. Летом это было светлое платье в таинственном полумраке, зимой – сквозь медленный снегопад – теплота электричества с прильнувшей к перекрестью рам смутной фигурой. Осенью и весной, в дождь и в солнце, утром, днем вечером… Потом девочка выросла, мы долго бродили с ней по улицам, тянущимся к Витебскому вокзалу: звенели трамваи, сворачивая на Загородный проспект, распахивался летней прелестью сад за зданиями одноэтажных казарм, а над пологим спуском к каналу, отчеркивающему центральную часть города, воспламенялись закаты такой изумительной красоты, что вода меж гранитных стенок казалась ожившим золотом. Поцеловались мы на Вознесенской протоке, под громадными тополями, помнящими, наверное, еще времена Бирона. И ничего, что свистела флейта над Семеновским плацем и что сбоку от ТЮЗа, пред эшафотом, выстроилось оцепление гренадеров. Жизнь не обращает внимания на подобные мелочи. Через какое-то время девочка стала моей женой, а еще года через четыре я уехал из Петербурга.
Я больше никогда не видел ее. Начиная с того памятного момента, когда вышел из этой квартиры, не подозревая еще, что сюда уже не вернусь. Я даже ничего не слышал о ней все эти годы. Она исчезла, перейдя в область воспоминаний, в ту изменчивую, наполовину вымышленную реальность, которую каждый создает сам для себя. И сейчас, глядя с низу двора на окна верхнего этажа, на открытую форточку, на смутные, еле различающиеся за стеклами занавески, я подумал, что, наверное, можно было бы эту девочку отыскать. Она, скорее всего, по-прежнему живет в Петербурге, там же работает, ходит, скорее всего, по тем же улицам. Не так уж сложно это и сделать. Вот только зачем? Какой в этом смысл? Вспоминать, как мы лежали животами на подоконнике и, сцепив пальцы, чтобы ни на секунду не расставаться, смотрели на улицу, где после дождя дышала редкая для города свежесть, где плескалось и капало со всех крыш, где спешили прохожие, озабоченные своими делами, и где никто, никто не догадывался о нас? Мы даже не разговаривали друг с другом. Не было у нас необходимости разговаривать. И так было ясно, что это – уже навсегда…
Дверь в парадную была заперта. Причем, видимо, изнутри, поскольку кодового замка на ней не имелось. Скорее всего, она была заколочена – когда я дернул сильнее, то створки дрогнули, будто сцепленные деревянными брусьями. Я не очень понимал, как это возможно. Ведь дом – жилой, люди как-то должны сюда попадать. Или, может быть, пробили дверь с другой стороны? Впрочем, неважно. Обходить весь квартал, разыскивая ее, я не буду. Что прошло, то прошло, то сгинуло, действительно, навсегда. Не надо ни о чем вспоминать.
Порыв мой угас. В мрачноватом проеме арки, ведущей на улицу, я оглянулся. Все, я сюда уже не вернусь. Никогда, никогда, как бы мне этого ни хотелось. Даже если опять окажусь в этих местах. Той жизни, что когда-то была, больше не существует.
И ведь бывают же такие удивительные совпадения. Когда я уже совсем поворачивался, чтобы уйти, где-то, по-видимому на середине лестничного пролета, хлопнула дверь, звук рухнул вниз – сила воздушной отдачи прокатилась по всему дому.
Судя по шорохам, даже посыпалась штукатурка.
Створка парадной чуть отошла, обнаружив за собой душную черноту.
Я не поверил своим глазам.
Оказывается, парадная вовсе не была заперта.
Наверное, это был знак судьбы. Судьба, если, разумеется, верить в нее, дает нам иногда странные предупреждения. Обычно мы не обращаем на них внимания, с досадой отмахиваемся, отбрыкиваемся, недоумеваем, мы не хотим их видеть, хотя они, как огненные «мене, текел, фарес», пылают перед глазами. И только когда на нас с грохотом обрушивается камнепад, когда происходит нечто, переворачивающее жизнь вверх тормашками, мы с изумлением обнаруживаем, что первые признаки катаклизма отчетливо проявляли себя еще бог знает когда. Жизнь как роман: сюжетный ход не возникает в ней ниоткуда. Он подготавливается заранее, тысячью предварительных мелочей. Тем более, что в моем случае были особые обстоятельства. Однако, как в литературе мы редко бываем умнее автора: глубинное содержание книги, как правило, не сразу доходит до нас, так и за шумом обыденности, которую мы принимаем за жизнь, не сразу различаем потрескиваний надвигающегося обвала.
Я здесь исключения не представляю. Я вовсе не гений, я – самый обыкновенный, без каких-либо способностей человек. Предвидеть, предугадывать, прозревать – не моя стихия. И хотя у меня есть, видимо, определенная склонность к аналитическому мышлению, отсюда никак не следует, что я способен считывать «опережающую реальность». Аналитика ведь не занимается предсказанием будущего. Аналитика изучает процессы, текущие в настоящем. Разумеется, она может представить некое прогностическое обобщение, однако именно – обобщение, а не фактуру, включающую в себя строгие «что? где? когда?». Здесь тот же известный «принцип неопределенности»: чем конкретней прогноз, тем меньше вероятность, что он когда-либо осуществится. И наоборот: чем большей вероятности прогнозирования требуется достичь, тем меньшую определенность мы вынуждены ему придавать. Самое трудное – связать частное с общим. По крохотной косточке ящера восстановить весь ход эволюции. Повторяю: у меня таких способностей нет. И потому, увидев черную щель парадной, как будто предвещающую собой будущий мрак, я даже не попытался понять что это может в данной ситуации означать. Для меня здесь все было завершено. Я лишь пожал плечами, перехватил в другую руку портфель, который мне уже надоел, и, свернув из подворотни направо, решительно зашагал в сторону Загородного проспекта. До квартиры, где я должен был поселиться, отсюда было минут пятнадцать ходьбы. Я очень хорошо помню эти минуты. Вероятно, последние мгновения безмятежности, которые мне были отпущены. Океан светлого жара омывал город. Тени жались к фундаментам и боялись высунуться из подвалов. На глазах просыхали трещины, скопившие сырость ночи. Я шел и думал, что дань прошлому, тревожившему меня, теперь отдана, брошен прощальный взгляд, совершен обряд расставания. Более оно не будет заслонять настоящее. Меня это радовало. Ностальгия полезна лишь малыми дозами, гомеопатически, иногда – чтобы дымка ретроспективы оттеняла сегодняшние реалии. Это – правильно. Это придает жизни большую глубину. Если же ее принимать стаканами, как до сих пор происходило со мной, то она отравит каждый вдох, каждый выдох. В общем, достаточно. Книга тех лет прочитана до конца. С треском захлопнута, убрана с глаз долой. Сейчас я приду, встану под душ, далее, выбросив из головы все, возьмусь за работу. Единственное, чего я хочу. Скорее, скорее…
Меня охватывало нетерпение.
Я убыстрял шаги.
Правда, если б я догадывался, что меня ждет, я бы, наверное, не торопился.
Квартира на Бронницкой улице была снята примерно два года назад, когда Борис, сначала относившийся к Клубу как к некоей интеллектуальной забаве, неожиданно понял, что, собирая случайные камешки под ногами, наткнулся на золотую жилу. Может быть, даже не на золотую – на платиновую, урановую, бериллиевую, может быть, на алмазную трубку – не знаю, с чем это лучше сравнить. Любопытно, что при всем его колоссальном чутье он понял это не сразу. Первая запись, которая была сделана исключительно в рабочем порядке, ушла наверх, насколько я понимаю, чисто случайно. Борис просто воткнул ее в один из отчетов как иллюстративный материал. Отчет – это ведь не просто фитюлька на две страницы. Отчет требует «периферии», которая указывала бы на объем произведенной работы. Всякие аудио или видео приложения этому очень способствуют. Так что запись ушла, о ней благополучно забыли. И даже когда, примерно через неделю после отправки, к Борису, якобы совсем по другому вопросу, зашел Сева Микешин из администрации президента и, обсудив этот якобы не терпящий отлагательств вопрос, уже в конце разговора как бы между прочим заметил, что запись вызвала некоторый интерес, у вас что – новая группа образовалась? занятно, занятно, нельзя ли еще что-нибудь посмотреть, то даже это Бориса нисколько не насторожило. Он со спокойной совестью отдал еще две кассеты, которые ему к тому времени переслали. Его легкомысленное отношение к данному материалу выразилось хотя бы в том, что он даже не потрудился снять копии. О чем впоследствии, естественно, сожалел, поскольку получить оригиналы обратно было уже невозможно. Остается только гадать, что содержалось в тех записях. Их более никто никогда не видел. Единственное, что Борис при тех обстоятельствах сделал – внес факт передачи материалов в свой личный реестр, маленький такой твердый блокнот, застегивающийся на замочек. Потому что если уж оказываешь услугу, это надо непременно фиксировать. Иначе все сбрасывается со счетов уже через полчаса. И только когда Сева Микешин опять где-то через неделю появился вторично и, не прикрываясь уже никакими дымовыми завесами, прямым текстом сказал, что он в этих материалах заинтересован, любопытные материалы, нельзя ли получать их более-менее регулярно, выразил даже готовность покрыть соответствующие расходы, только тогда Борис начал о чем-то догадываться.
– У меня будто лампочка в голове зажглась, – объяснял он несколько позже. – Слыханное ли дело, чтобы Микешин сам предлагал финансирование? Тут кто угодно насторожился бы. На моей памяти – это вообще единственный случай…
Далее последовали интенсивные переговоры, при которых ни одна из сторон не называла вещи собственными именами. Сева Микешин – потому что таков был привычный ему стиль общения, а Борис – потому что понятия не имел об истинной ценности этих записей. Какое соглашение было ими выработано, неизвестно, в подробности своих соглашений Борис нас никогда не вводил, считал, что не следует забивать голову пустяками, однако записи заседаний велись с тех пор регулярно, доставлял их из Петербурга в Москву уже особый курьер, а их копии (копии теперь обязательно делались) хранились в сейфе, купленном специально для данной цели. В общем, из ситуации было выжато все, что можно. Разумеется, кроме самых первых кассет, насчет которых оставалось лишь кусать локти. Впрочем, ошибка Бориса была вполне естественной. Кто мог представить тогда, что дело обернется именно так? Даже сейчас, по прошествии времени, оно выглядело не слишком реалистично.
– Ты в это действительно веришь? – нерешительно спросил я, когда три дня назад был более-менее посвящен в суть проблемы.
До этого я знал о ней понаслышке.
Бориса мой вопрос, вероятно, задел. Он то ли сам чувствовал чрезмерную необычность происходящего и, будучи вынужденным в данный момент с этим считаться, одновременно боялся, если все вдруг окажется пшиком, попасть в дурацкое положение. Репутация трезво мыслящего аналитика была для него превыше всего. То ли, напротив, как с ним это бывало, опережая события, уже строил далеко идущие планы и в настоящее время опасался лишь одного – что своими необдуманными поступками я могу им помешать.
А может быть, все было иначе. Быть может, Борис уже тогда начинал догадываться о сути происходящего, чувствовал жутковатый сквозняк, которым потянуло из Петербурга, и понимал, что двумя смертями дело не ограничится. Впереди у нас – крупные неприятности.
Во всяком случае ответил он достаточно нервно.
– Что значит «верить»? Ты можешь мне объяснить, что значит «верить»? Если человек таскает в кармане каштан, подобранный много лет назад на бульваре в Париже – ты, видимо, знаешь, о ком идет речь, – ни на секунду не расстается с ним, сжимает в кармане во время ответственных заседаний, то, вероятно, это ему действительно помогает. Подстраивает, например, психику, создает настроение. Не следует его в этом разубеждать. Потому что оно выполняет свою главную функцию: оно работает. Здесь – то же самое. Я готов поверить во что угодно: в мистику, в магию, в астрологию, в заклинание духов, в любую чертовщину – лишь бы работало. Не забывай, с каким контингентом мы имеем дело.
Насчет «контингента» он попал в самую точку. С тех пор, как года два или три назад я узнал, что в Генеральном штабе, оказывается, существует подразделение военных астрологов, то есть людей, на основе прогнозов которых планируются и проводятся операции (штурм Грозного, например, в первой Чеченской кампании был начат при соответствующем расположении звезд), меня уже ничто больше не удивляло. А когда Гек Сорокин, отвечающий в нашей группе за связи с депутатами Думы, рассказал, кстати, безо всякой иронии, как-то вскользь, что в здании на Охотном ряду существует некая «энергетическая картина», чеканка по меди, изображающая древнерусского витязя, висит на втором этаже, сразу за туалетами, и если ждешь откуда-нибудь неприятностей, надо коснуться щита, а если жаждешь сокрушить оппонента, провести рукой по копью, обе детали уже сверкают от прикосновений, то я воспринял это как нечто обыденное. Ну – витязь, ну – прикасаются, ну – сверкают. И как нечто совершенно обыденное воспринимал я тот факт, что депутат от одного из северных округов выписал себе в Москву настоящего, потомственного шамана – тот поставил в гостиной чум, накрыл его оленьими шкурами, и перед каждым важным голосованием проводит камлание: разжигает костер, бьет в бубен, пляшет вокруг, поет до изнеможения, потолок в депутатской квартире черен от копоти. А другой депутат, возглавляющий, кстати, довольно влиятельный комитет, ничего не решает, не посоветовавшись предварительно с одной из московских путан, считает, что у нее – дар прозрения. Был даже скандал, когда другой депутат пытался эту путану перекупить. Половина политиков имеет личных астрологов, остальные склоняются к экстрасенсам, астралу, гнозису, белой и черной магии. Кстати, черная, мне говорили, стоит дороже. Ну, еще бы, варить крыс и жаб в полночь! А еще есть целая группа (донес тот же Сорокин), которая, считая не патриотичным использование разлагающих западных технологий, обращается за вдохновением к древним Славянским Ведам (написанным, между прочим, двумя бойкими московскими журналистами); к кабинете у этой группы висит маска Даждь-бога, украшенная рогами козла, а все заседания у них начинаются с песнопений в честь Перуна и Велеса.
Повторяю, я уже ничему этому не удивлялся. Более того, услышав от Гека историю о «прозорливой путане» (говорят, что она предсказала чуть ли не половину правительственных назначений), я в шутку предложил Борису написать проект «Звездной лиги»: неформального объединения магов, астрологов, экстрасенсов и колдунов, обращенных к политике, делающих соответствующие прогнозы. Курировать такое объединение мог бы спецотдел ФСБ, все равно никакая другая организация с подобным проектом не справилась бы. А особым образом форматируя «предсказательный горизонт», можно было бы ощутимо влиять на политическую ситуацию. Честное слово, с моей стороны это была только шутка. И я был прямо-таки ошарашен, когда Борис на полном серьезе ответил, что такой проект уже давно существует, они его сделали примерно за год до дефолта, проект интересный, более того – очень перспективный проект, однако имеет трудности с инсталляцией: внутри самого ФСБ существует сейчас несколько конкурирующих структур, ни одна не согласна отдать данный проект под контроль оппонента. Были в прошлом переговоры, достичь компромисса не удалось. Видимо, время таких проектов еще не настало. И слава богу, сказала Аннет, которая присутствовала при разговоре. Если такое время настанет, нам всем будет хана. Ну, это мы еще посмотрим, сказал Борис. Если успеем и если нам разрешат посмотреть, сказала Аннет.
У них это был давний спор. Борис полагал, что развитие нынешней ситуации, конечно, может пойти по самому худшему варианту, мы не застрахованы ни от чего, достаточно глянуть на морды, которые иногда попадаются в правительственных коридорах: нелюдь, вурдалаки при галстуках, история их так ничему и не научила. Но с другой стороны, хорошо это или плохо, нас охраняет сама профессиональная принадлежность: грамотные аналитики понадобятся любому правительству, вспомни хотя бы «чикагских мальчиков» при Пиночете, никто не станет резать курицу, несущую золотые яйца, ладно – не золотые, пускай обычные, зато – регулярно, по доступной цене, главное – гарантировано, без сальмонеллеза. То есть, Борис считал, что хотя трансформация власти в сторону диктатуры имеет весьма высокую вероятность: в стране достаточно сил, жаждущих упрощения социальной среды, но в общем и целом нам беспокоиться не о чем. Мы выживем при любом социальном раскладе. Разве что придется использовать при проектировании другую идеологическую упаковку.
Аннет придерживалась иной точки зрения. Конечно, аналитиков в Москве меньше, чем, например, постовых, говорила она, но, будем честными сами с собой: аналитиков тоже хватает. Набрать новую группу трудности не составит. Тем более, что ЛПР (лица, принимающие решения) даже в принципе не способны отличить истинную аналитику, от гадания на кофейной гуще. Для них все равно, что наши проекты, сделанные на конкретном материале, что проекты Паши Вальковского, которые тот просто высасывает из пальца. Они не в состоянии оценить разницу. Вальковский для них даже лучше, поскольку прекрасно чувствует конъюнктуру. Они услышат то, что хотят. А какое отношение это имеет к реальности – дело десятое. Реальность ведь никого не интересует. Реальность – это то, с чем никто не хочет иметь дела. Потому что реальность непредсказуема. А все заняты только тем, что выдают сногсшибательные прогнозы. Поэтому не надо иллюзий. Не надо морочить голову себе и другим. Ничего уникального мы собою не представляем. Если наши позиции в данный момент несколько предпочтительнее, это лишь потому, что мы случайно нажали нужную кнопку. Мы тоже держимся на шаманстве. На шаманстве, на заклинании духов, на почти бессмысленном словоговорении. Мы ничем не лучше Паши Вальковского…
Под шаманством Аннет подразумевала «петербургский проект», о котором я тогда практически ничего не знал. Борис с самого начала работы придерживался железного правила: каждым проектом занимаются только его непосредственные исполнители. Остальные, конечно, могут привлекаться в случае необходимости, получать какие-то частные указания, даже разрабатывать их, но им вовсе не обязательно быть в курсе всего. Чем меньше знаешь, тем спокойней живешь. Правда, теперь я как раз был полностью в курсе и, представляя себе проект целиком, вынужден был согласиться с Аннет. Действительно – шаманство чистой воды. Я вспоминал, как всего лишь позавчера, сидя напротив Бориса в его кабинете, и, полуприкрыв глаза, что, как считается, способствует медитации, слушал чуть задыхающийся, приподнятый голос: «Нет, ты утонешь в тине черной, / Проклятый город, Божий враг. / И червь болотный, червь упорный / Изъест твой каменный костяк»… И потом, безо всякого перехода: «В черных сучьях дерев обнаженных / Желтый зимний закат за окном. / К эшафоту на казнь осужденных / Поведут на закате таком»… И далее, словно человек продолжал давно начатый монолог: «Как вам нравится буква „з“? Как будто ножом по стеклу… Вот это и есть Петербург… Как писал Достоевский, самый умышленный город на свете… Страшное метафизическое начало… Ведь даже во всеми любимых белых ночах, есть какая-то необъяснимая дьявольщина… Все эти дворцы, площади, пустые улицы, странный свет, тревожный, безумный, красивый… Вот Павел I прогуливается себе и вдруг догоняет его некто в черном плаще, высокий такой, говорит: „Тебе жить не долго. Бедный Павел… “ Это они там – неподалеку от Медного всадника… А ведь с ним идет его приближенный, он спрашивает: „С кем вы беседуете, ваше императорское величество?“. И Павел в ответ: „Ты разве не видишь?“… Я понимаю, что Павел I был не самый психически устойчивый человек, но это и Петербург, его темная сила… Ведь кладбище в центре города. Разве можно, чтобы в центре города – кладбище?.. Ведь, что такое история российской монархии?.. Петр I убил своего сына, Екатерина II – мужа… Александр I дал согласие на заговор против отца, тоже – убили, задушили шарфом… Потом Николай I и декабристы… Зачем повесил?.. Ну, ладно, повесил, государственная измена, но почему не разрешил похоронить по обряду?.. В какую-то яму, с известью, на Голодае… Вот что-то такое, непреодоленное зло… Страшное это пророчество: „Петербургу быть пусту“… Помните, наверное, пьяный дьячок на колокольне первой Троицкой церкви?.. Кстати, церковь эта потом сгорела… Всегда – в октябрьские, в ноябрьские вечера, все революции, перевороты у нас – в октябре, в ноябре… И главный наш символ, наш главный миф – бронзовый всадник на каменном постаменте… Автор памятника, между прочим, был не такой уж выдающийся скульптор… И вот, в этом городе, вдруг – ничего подобного не было… Этот истукан, он до сих пор гонится за бедным Евгением… Продолжается и сейчас… Ведь бывают такие дни, месяцы, годы – нечем дышать… Словно болезнь… Во многих дневниках сказано»…
Как раз это мне было понятно. Я тоже помнил то время, сгинувшее, казалось бы, без следа, время, когда нечем было дышать. Я возвращался домой, опустошенный бессмысленностью очередного тусклого дня, и, попадая в стоячую тишину квартиры, выгороженной из тьмы, тут же, как обреченный на казнь, начинал слышать гулкий стук сердца. И уже до ночи не мог его успокоить: вокруг, как в неземном пространстве, не было воздуха… Или я приезжал в институт, вымороченный, уплотненный, состоящий, по-моему, из одних коридоров, и, усаживаясь за компьютер, где медленно, как в аквариуме, проплывали разноцветные графики, тоже вдруг начинал ощущать, что воздуха в помещении не осталось и что если я немедленно отсюда не выйду, не сделаю вдох, то просто упаду без сознания… Или в бесконечные выходные дни, чувствуя, что молчание комнат становится невыносимым, я под тем предлогом, что мне надо подумать, выбирался из дома и двигался куда-нибудь в сторону Новой Голландии. Разворачивались передо мной улицы, выкрашенные унынием, под ногами, как панцири древних существ, потрескивали сухие листья, горький запах тоски пронизывал собой мироздание. И вот тоже, стоя, например, где-нибудь на набережной Фонтанки, вглядываясь в лепнину домов, теснящихся на другой ее стороне, в дуги мостов, поддерживаемые своими черными отражениями, в фиолетовые, будто из сгущенного неба, купола Троицкого собора, я опять чувствовал, что воздуха не хватает. Начинала мерцать теневая ноющая боль в груди. Как будто ткань сердца растягивалась, охватывая колкую пустоту, и, не в силах справиться с ней, готова была лопнуть от напряжения. Казалось, что ничего больше не будет. Я родился не там, не тогда, не так, непонятно зачем. Каждое мгновение бытия было напрасным. Полной грудью я вздохнул лишь на Ленинградском вокзале в Москве, когда, вздернутый бессонницей в поезде, вышел на асфальтовый, полукруглый, подиум перед зданием, и увидел впереди площадь, забитую суматошным транспортом, зубчатую кирпичную башенку в наплывах глазури, путепровод, возносящееся за ним здание какого-то министерства. Это была совсем другая страна, другая вселенная, другая жизнь…
Сейчас я тоже задыхался от воспоминаний. И потому, вероятно, не сразу обратил внимание на одну странную вещь, которая при других обстоятельствах бросилась бы в глаза. Лишь когда я пересек широкий солнечный двор на Бронницкой, когда открыл дверь парадной и, с удовольствием прикасаясь ладонью к деревянным перилам, поднялся на площадку между первым и вторым этажом, я внезапно почуял тухлый земляной запах, исходящий неизвестно откуда, и заметил, что по ступеням лестницы, опережая меня, тянется наверх отчетливая цепочка следов. Причем краешек сознания просигнализировал мне, что такие же следы были и во дворе, и, возможно, на улице. Только я, поглощенный своими мыслями, этим действительно пренебрег. Теперь же они просто приковывали взгляд: расплющенные нашлепки земли, карабкающиеся по середине пролета. Как будто человек, прежде чем явиться сюда, топтался в жидкой грязи. И, видимо, он делал это не слишком давно: середка следов просохла, приобретя беловатый, пыльный оттенок, зато окаймление их еще поблескивало влажными комьями.
Из меня точно выдернули какой-то стержень. Следы, поднимаясь на следующую площадку, шли внутрь той самой квартиры, где мне предписано было остановиться. Я видел приоткрытые двери, вертикальную узкую полосу темноты между ними, тусклый солнечный луч, упертый в филенку. Сомнений быть не могло. Вон и номер, «двенадцать», вычеканенный на медной табличке. Мне даже не нужно было сверяться с записями. Кто-то заранее знал, что я прибуду сюда, и этот кто-то ждал сейчас моего появления.
Это был очень неприятный сюрприз.
И тут я сделал колоссальную глупость. В жизни, вообще-то, положено делать глупости, иначе пропадают какие-то важные обертоны. Что это за жизнь, если в ней все логично? Однако, есть «умные глупости», они к лицу самому рассудительному человеку: выводят его из привычной среды, как говорят социологи, увеличивают пространство решений. И есть «глупые глупости», свойственные дуракам, никакого пространства решений они, естественно, не увеличивают, напротив – обедняют его, сужают до фатальной воронки. Получается то же самое, только гораздо хуже.
Я совершил именно «глупую глупость». Вместо того, чтобы немедленно сообщить о случившемся, запросить помощь, как мне вдалбливал Сергей Николаевич, проводя инструктаж, я осторожно, чуть ли не на цыпочках поднялся к квартире, потянул на себя дверь и просочился в прихожую.
Не знаю, что я там намеревался узреть. Прихожая была как прихожая – с вешалкой, на которой висел чей-то забытый плащ, с большим зеркалом, где отразилась моя напряженная физиономия, с телефоном, покоящимся на круглом полированном столике.
– Гм… Кто-нибудь есть?..
Ответом мне была тишина.
Следы вели по паркету в одну из двух комнат. Я толкнул дверь в квадратиках пузырчатого стекла, сделал маленький шаг и остановился, как вкопанный.
Комната тоже была лишена какой-либо индивидуальности: створчатое трюмо, шкафчик, тахта, упертая валиком в стену, гравюра над ней, изображающая часть Летнего сада, на тумбочке в противоположном углу – экран телевизора. Полная гостиничная безликость. Впрочем, не удивительно, если вспомнить, что для этого квартира и предназначалась.
Гармонию нарушала единственная деталь. Прямо посередине паркета, подсвеченного солнечными лучами, прямо на восковой, медовой его теплоте, словно выброшенная вулканом, возвышалась громадная куча грязи. Была она какая-то особенно черная, отвратительная, с влажными склизкими проблесками в развалах, с камешками, с обломками кирпича, с прелыми обесцветившимися травинками, со щепочками и корешками; в одном месте высовывалось из нее горлышко битой бутылки, в другом – что-то вроде ощерившейся кроссовки; пробка, бок пластмассового стаканчика, крючья гвоздей, окурки, мокреть газеты…
Этого я никак не ожидал увидеть.
Сердце у меня бухнуло и зачастило в темпе припадка.
Подойти к куче ближе я не рискнул.
Правда, теперь я понял, откуда исходит тот тухлый запах, который ударил мне в ноздри еще на лестнице. Запах разложения, плесени, свежей земляной ямы. Запах смерти, где не было ничего человеческого.
Запах, от которого можно лишиться сознания.
Он исходил именно из нее – из этой неряшливой, невозможной грязевой кучи…
Глава третья
Имя его было Авдей, фамилия – Вальцер, и, представляясь, он иронической интонацией дал понять, что ему самому вполне очевидно это этимологическое противоречие. Между отчетливо славянским «Авдей» и таким же отчетливо не славянским (немецким, еврейским) «Вальцер». Однако, ничего не поделаешь. Следует воспринимать это как данность. Предложил называть его только по имени.
– Для простоты общения, – сказал он, улыбнувшись такой улыбкой, которая, казалась, была предназначена лишь для того, чтобы включить ее на мгновение и тут же выключить.
Он вообще не производил серьезного впечатления: невысокий щуплый подросток в джинсах, в полосатой рубашке, в короткой курточке, карманы которой по-школьному оттопыривались. Ему бы на дискотеку, а не работать в том заведении, сотрудником коего он пребывал. На первый взгляд ему было лет двадцать пять. Однако это только на первый взгляд. Уже в следующую минуту становилось понятным, что ему, скорее, тридцать пять – сорок, а еще через пару минут – что где-то между сорока и пятьюдесятью. Начинал быть заметен лысоватый крепенький череп – в гладкой коже, с залысинами, упорно поднимающимися к затылку, удлиненный, чуть стиснутый по бокам, очертаниями напоминающий молот, как у известной рыбы, проступали мякотные мешки под глазами, вялость мелких морщин, светлые возрастные пятна на скулах.
Еще интересней были его движения. Авдей не столько ходил, сколько неуловимо, как призрак, перемещался в пространстве. Вот он только что появился в дверях квартиры и вдруг – раз! без всякого перехода – уже стоит в центре комнаты – медленно поворачивает румпель черепа, обводит взглядом стены, пол, потолок, окна, мебель. Как будто записывает увиденное на пленку. А потом снова – раз! – уже сидит в кресле напротив меня; пальцы – сцеплены, взгляд фиксирует собеседника. Казалось, что Авдею не составит труда так же пройти сквозь доски, кирпич, бетон, бронированные перекрытия.
Под стать ему были и двое помощников. Тоже – в джинсах, в рубашках пестрой молодежной расцветки. Оба – с длинными волосами, оба – с плоскими сумками, перекинутыми через плечо. У одного в мочке уха – крохотная золотая сережка. Им бы тоже – на дискотеку, а не в квартиру, где пахло влажной землей.
Впрочем, впечатление и тут было обманчивым. Помощники Авдея не представились мне, даже не поздоровались, вообще не произнесли ни единого слова, но как только Авдей, закончив визуальное обследование места событий, покивал самому себе и, не поворачивая головы, обронил: Давайте, ребятки… – оба они задвигались с точностью хорошо отлаженных автоматов. Один тут же занялся замком на дверях – извлек из планшета отвертку, начал ею что-то выкручивать, а другой, до этого меланхолично жевавший резинку, присел на корточки и застыл, вглядываясь в осклизлые грязевые отвалы. Чувствовалось, что они хорошо представляют, чем им следует заниматься.
Сам же Авдей, видимо, посчитав, что на данном этапе его участие в процедурах не требуется, переместился, как я уже говорил, в кресло, спинкой к окну, и принялся непосредственно за меня.
Сначала он поинтересовался, как обстоят дела у Бориса Аркадьевича? Мы с ним, наверное, год не виделись, только в прессе встречаю его фамилию. А услышав, что дела у Бориса Аркадьевича обстоят нормально, объяснил, что лично он, Авдей, Борису Аркадьевичу очень обязан. Была, оказывается, какая-то история два года назад. Борис Аркадьевич, можно сказать, меня тогда из помойки вытащил.
– Нет-нет, я не преувеличиваю, честное слово. Знаете, где бы я сейчас был, если б не он?
В общем, Авдей считал себя должником Бориса и заверил, что будет содействовать нам всеми имеющими у него средствами.
– К сожалению, они не очень большие, – тут же добавил он. – Борис Аркадьевич меня в этом смысле немного переоценивает. Сейчас, знаете, не прежние времена. Однако, постараюсь – все, что смогу.
И еще он сказал, что, согласно убедительной просьбе Бориса Аркадьевича, кою тот высказал, обращаясь к нему, он, Авдей, не будет пытаться выяснить, в чем заключаются наши нынешние дела. Если я сочту возможным поделиться с ним какой-либо информацией, хорошо, если нет, значит – нет, он все понимает. Ему самому не слишком хочется влезать в «московские игры». Работать с Москвой – это все равно что боксировать с завязанными глазами. Можно, конечно, чисто случайно попасть по противнику, но в итоге так измолотят, останешься уродом на всю жизнь.
Я был с ним совершенно согласен. Чтобы более-менее квалифицированно играть в «московские игры», надо прежде всего жить в Москве. Тут есть специфика: ситуация может перемениться буквально за считанные часы. Утром были одни обстоятельства, вечером – абсолютно другие, в среду президент решил то, в пятницу, после встречи с группой экспертов, – нечто противоположное. Следует неслышимая команда «Кругом!», армия разворачивается, движется в ином направлении. Только ты со своим взводом, как идиот, героически удерживаешь уже никому не нужную высоту. Даже не подозреваешь, что сейчас тебя станут бомбить.
Это, впрочем, была преамбула. В амбуле же, то есть перейдя непосредственно к делу, Авдей попросил меня как можно подробнее и обстоятельнее изложить все, чем я занимался с момента приезда.
– Если вас зацепили здесь, то, может быть, нам удастся выяснить – кто именно.
Слушал он меня с профессиональным вниманием: не мешал, не сбивал, не пытался вылавливать в моем рассказе какие-либо противоречия, напротив – согласно кивал, поддакивал, задавал такие вопросы, после которых хотелось говорить еще и еще. Поинтересовался, например, кто был проводником у меня в вагоне, попросил дать описание его внешности. Так же заинтересовался омоновцами и бомжом: вы же по каким-то причинам обратили на них внимание? А уж когда я затронул тему своих утренних переживаний, я имею в виду предчувствия, город, воспоминания о первой любви, то он вцепился в меня, как терьер, и мотал до тех пор, пока не вытряс все до последней крошки.
В оправдание своего любопытства заметил:
– Не пренебрегайте переживаниями. Это только кажется, что чувства расплывчаты и бессодержательны. В действительности, материальной фактуры в них больше, чем в ином документе. Помните рассказ Чапека, где через стихи, через метафоры, через поэтическое романтизированное описание удалось восстановить обстоятельства преступления. В жизни это, конечно, труднее, однако тоже иногда удается кое-чего добиться…
То есть, слушателем он был идеальным. И по мере того, как я рассказывал о событиях последних часов – шаг за шагом, стараясь не упустить ни единой детали, возникало странное, ничем не подтверждаемое ощущение, что Авдей, несмотря на вежливые свои заверения о нежелании вмешиваться в опасные «московские игры», несмотря на внешнюю безобидность вопросов, которые он задавал, несмотря на демонстрируемую им сдержанность и отстраненность, пытается, тем не менее, выжать из меня всю возможную информацию. И ту, которая была необходима ему для дела, и ту, что находилась вне его компетенции. Не знаю, чувствовал ли он это сам, или таковая особенность уже давно стала его второй натурой.
Как и следовало ожидать, внимание его привлекли два момента. Во-первых, сосед по купе, который предложил довести меня на машине. Авдей, как и в случае с проводником, попросил детально описать его внешность – пожевал губами, подумал, сказал, что установить личность будет не трудно. Если сосед, разумеется, тот, за кого себя выдает. Во всяком случае, эта позиция будет тщательно отработана. А во-вторых, его, естественно, заинтересовала Гелла. И вот тут мы ни с того ни с сего уперлись в тупик. Если внешность проводника, на которого я, кстати, в поезде никакого внимания не обращал, впрочем, как и внешность соседа я смог воссоздать более-менее убедительно – тут, наверное, сыграли роль мои занятия аналитикой – то в случае с Геллой, надо признаться, потерпел полную неудачу. Внешность Геллы мне реконструировать не удалось. Единственное, что я смог вспомнить, – рыжий оттенок волос, да и то был вынужден предупредить, что это – лишь при прямом солнечном освещении. Ну и, конечно, зрачки с густой зеленью. Но опять-таки, это если солнце бьет ей прямо в глаза. Все же остальное в памяти у меня расплывалось. Гелла будто состояла из цветного переливчатого тумана, очертания его были неуловимы, и, как я ни бился, стараясь схватить хоть что-нибудь из деталей, как ни помогал мне Авдей, пытавшийся, в свою очередь, типизировать ее внешность по характерной фактуре: «нос острый», «нос тонкий», «нос восточный, с горбинкой», ничего существенного тут не добавилось. Все ускользало, смещалось, накладывалось, изменялось, уходило в зыбкую дымку, дрожало, утрачивало определенность.
Наконец, я сдался.
– Простите, не получается…
Авдей был слегка раздосадован. Вероятно, тем ставилось под сомнение его профессиональное мастерство.
– Ничего, – сказал он, утешая то ли меня, то себя самого. – В конце концов, не вы один ее видели. Наверное, она в этом кафе время от времени появляется.
Далее он спросил – есть ли у меня какие-нибудь собственные соображения. Никаких соображений у меня не было, о чем я так прямо ему и поведал.
Чувствовалось, что Авдей мне не очень верит.
– Вы поймите, – медленно произнес он, растопырив ладони и соединив их друг с другом. – Я ни в коем случае не пытаюсь вынуть из вас какие-либо закрытые сведения. Честное слово! Пусть они остаются при вас. Чем меньше знаешь, тем спокойней живешь. Однако существуют требования – технического характера. Одно дело, если данное… происшествие… вызвано столкновением неких конкурирующих организаций, ну, вы, наверное, понимаете, что я имею в виду, тогда – понятно, мы принимаем меры соответствующей направленности. И совсем другое, если оно обусловлено каким-нибудь… местным фактором… Тогда – да, тогда и меры следует принимать совершенно иные. У меня ведь – ограниченные возможности. На то и на другое одновременно – сил не хватит…
Он помолчал, ожидая, не добавлю ли я еще чего-нибудь. А поскольку я лишь пожал плечами – добавить мне, к сожалению, было нечего – то неторопливо выпрямился и вздохнул, как бы расставаясь с пустыми иллюзиями: Ну, нет, значит – нет… И уже несколько суше известил меня, что существует одна деталь, пока не внесенная в официальные документы. Оказывается, после того, как обнаружили тело Злотникова, после того, как выяснилось при осмотре, что рот у него забит жидкой грязью, он, Авдей, не поднимая лишнего шума, отправился на место первого происшествия – ну, вы в курсе? где нашли предыдущего фигуранта – и как только вошел в парадную, кстати, с новенькой дверью, запертую на цифровой замок, сразу увидел внутри остатки подсохшей земли. Вероятно, первоначально это выглядело вот так, – Авдей повел подбородком в сторону грязевой кучи. Милиция на нее внимания не обратила. Ничего удивительного, вы знаете, как выглядят наши парадные…
Он опять помолчал, словно в нем происходило какое-то внутреннее борение, разомкнул пальцы, снова сомкнул, сжав так, что кожа под их кончиками побелела, беззвучно опустил ладони на столик и, придя, вероятно, к некому выводу, улыбнулся, показав притиснутые друг к другу крепкие, желтоватые зубы.
– Ладно… В конце концов, вам виднее…
Такова была самая суть разговора. В действительности он продолжался гораздо дольше, чем я об этом рассказываю, и, помимо основного сюжета, изобиловал разными, на первый взгляд, необязательными отступлениями. Авдей, в частности, полюбопытствовал, какая погода стояла вчера в Москве, и, услышав, что утром было солнце, а вечером – уже дождь, кивнул, словно я сообщил ему нечто значительное. У нас с точностью до наоборот, заметил он. Его также заинтересовало, почему за все десять лет, проведенных в столице, я ни разу не навестил Петербург. Неужели никакой ностальгии? Казалось бы, чего проще – сел, ночь в дороге, пожалуйста.
Причем, мои объяснения его не удовлетворили.
– То есть, вам даже в голову не приходило?
– Можно считать и так…
И наконец, что, по-моему, с темой нашего разговора никак не соотносилось, он спросил – не видел ли я в поезде каких-либо снов? Ну, хорошо, не в поезде, в предшествующие дни? А когда я недоуменно ответил, что снов не вижу уже несколько лет, какие там сны, коснешься подушки, тут же проваливаешься в черноту, он посмотрел на меня с нескрываемым сожалением. Словно человек, который не видит снов, не мог считаться, в глазах Авдея, вполне нормальным.
Не представляю, зачем ему это было нужно. Думаю, что в тот момент об этом не знал еще и сам Авдей. Он, видимо, стрелял наугад, руководствуясь не столько логикой, сколько профессиональным чутьем. А то, что один из выстрелов поразил цель, стало известно уже значительно позже.
Все это время вокруг нас происходило тихое, кропотливое шевеление. Помощники Авдея, как я довольно быстро просек, были настоящими специалистами. Никаких направляющих указаний им не требовалось. Каждый молча, не отвлекаясь на пустяки, исполнял свою часть работы. Краем глаза я видел, как тот парень, что присел возле кучи, достал откуда-то гибкий, наверное, пластмассовый прутик белого цвета, тщательно, перемещая не более, чем на пять сантиметров, прозондировал им влажно поблескивающие развалы, а потом аккуратной лопаточкой, какой подают пирожные, начал распределять землю тонким слоем по полу. При этом он разбивал все слипшиеся комочки и, несмотря на усиливающийся запах, чуть ли не рыл их носом. Бомбу он там, что ли, искал? Далее он взял образцы грязи из нескольких мест, запечатал их в полиэтиленовые пакетики со склеивающимся верхом, а потом, видимо, посчитав данный этап своих обязанностей завершенным, как сомнамбула, пошел по квартире, вглядываясь в мелкие цветочки обоев. Иногда он чуть прикасался к бумажной поверхности, будто гладил, а иногда на секунду прикладывал толстый черный кружок с двумя индикаторными глазками. Лицо у него было полностью отрешенное. Другой же помощник, который занимался дверным замком, минут через двадцать продемонстрировал его нам – держа на весу за какую-то внутреннюю штуковину. А когда Авдей молча кивнул, отвлекшись для этого от разговора не более, чем на пару мгновений, тоже – запечатал объект исследований в прозрачный полиэтилен. Затем этот помощник исчез, как можно было понять, в ближайший строительный магазин и еще минут через тридцать выложил перед нами связку из трех ключей.
– Вот, – сказал Авдей, пододвигая их в мою сторону. – Замок мы вам сменили, проверено, можете не сомневаться. Один ключ, если не возражаете, я оставляю себе. Что же касается сигнализации, вам сейчас объяснят…
Он посмотрел на помощника, и тот продемонстрировал мне плоскую пластмассовую коробочку серого цвета.
– Привинтим ее вон туда. Откидываете крышечку, набираете шестизначный код. Можете назвать его прямо сейчас? Только, пожалуйста, не год, не месяц рождения, не номер вашего московского телефона…
– Четырнадцать, сорок восемь, девяносто один, – продиктовал я.
Вопреки совету, это тоже был телефон. Однако – той давней эпохи, когда в Петербурге еще существовали шестизначные номера. Не думаю, чтобы его помнил кто-нибудь, кроме меня.
Помощник Авдея пошевелил губами.
– Пойдет… Хорошо, что нет троек, пятерок, семерок. Цифры, которые используются чаще других. Код рекомендую нигде не записывать. Идентифицировать свежую запись проще всего. Теперь так. В течение трех минут, как войдете, вы должны набрать код и нажать эту кнопку. Если сигнала не будет или он придет с опозданием, то еще через пятнадцать минут приедет наряд милиции. – Он выразительно хмыкнул. – Во всяком случае, будем на это надеяться.
– А чуть позже наведается кто-нибудь из наших сотрудников, – добавил Авдей. – Просто может так получиться, что мы будем на другом конце города.
– Прежнюю систему сигнализации мы вам тоже оставим, она работает, только теперь у нее будут другие функции. В обычных условиях ее трогать не надо, однако если вы под контролем – снимаете трубку и сообщаете, что у вас все в порядке. Стандартный звонок. Подозрений не вызовет. Такая будет у нас дополнительная страховка.
– Вот, пожалуй, и все. Если понадоблюсь, ради бога – звоните…
– Б-благодарю, – с запинкой ответил я.
Мне не нравилось, как Авдей на меня смотрит.
Настораживающий это был взгляд.
Он смотрел так, будто жить мне оставалось совсем немного.
Кажется, только теперь до меня начало доходить, во что я ввязался. До сих пор, несмотря на две смерти, случившиеся буквально в течение одного месяца – во-первых, руководителя Клуба, о котором я, впрочем, ничего толком не знал, и, во-вторых, Саши Злотникова, которого я не просто знал, но с которым уже несколько лет тесно сотрудничал, несмотря на предостережение, высказанное Борисом, и на инструктаж, который провел со мной таинственный Сергей Николаевич, я все-таки не слишком серьезно относился к возложенному на меня поручению. Ну – съездить в Санкт-Петербург, ну – провести заседание некоего местного Клуба, ну – попутно, если получится, собрать определенную информацию. Вроде бы особых причин для беспокойства нет. Так мне, во всяком случае, представлялось. И вот теперь словно прозвучал тревожный звонок. Комья влажной земли, распределенные по паркету, однозначно свидетельствовали о том, что я влип в историю, от которой разило чем-то чрезвычайно опасным. Причем, дело тут было, скорее всего, не в каких-то «московских играх», о чем недвусмысленно намекал Авдей. То есть это, конечно, тоже могло здесь присутствовать. Отрицать такой вариант было бы глупо. Однако я кожей чувствовал, что вовсе не «московские игры» определяют текущий ландшафт. Вообще, что такое «московские игры»? Если говорить откровенно, то ничего особенного они собою не представляют. Мы же, в конце концов, не в сырьевой зоне работаем. Времена «мезозоя», когда любое столкновение интересов решалось с помощью силы, закончились в нашей сфере быстрее, чем в материальном секторе экономики. Удивляться тут, впрочем, нечему. Аналитики, будучи в большинстве своем людьми достаточно образованными, одними из первых поняли, что прямое насилие практически никогда себя не оправдывает. Убийство, например, вызывает такие сложности и пертурбации, такие риски и зависимость от непредсказуемых результатов, что ситуация после него, как правило, оказывается даже хуже, чем первоначальная. Гораздо проще – договориться, заключить соглашение, маркировать свою область, разграничить направления деятельности. В крайнем случае – просто обозначить угрозу. Прежде, чем «бомбить», продемонстрировать силовые возможности. Так, скажем, самцы, конфликтующие из-за самки, не сразу грызутся, что было бы биологически неоправданно, а исполняют сначала предупреждающий ритуал: рычание, шерсть дыбом, глаза горят, клыки выставлены напоказ. В конце концов кто-то не выдерживает и отступает. Во многих случаях обходится без кровопролития. Вот так и у нас. Конечно, жизнь есть жизнь, в ней случается всякое. У нас тоже, если говорить откровенно, всякой дряни хватает: перекупают информацию, кадры, намеренно переключают ресурс, крадут идеи, куски проектов, высказывания, удачные формулировки, обманывают, интригуют, накапливают компромат даже на ближайших друзей. Но все это – там, за скобками, в сферах, куда я, слава богу, не вхож. Рядовых исполнителей это, как правило, не затрагивает. Борис, когда излагал для нашего сведения очередную «мульку» из верхнего эшелона, обычно говорил так: Учтите, к вам это отношения не имеет. Работайте, как работали, я все беру на себя… Кстати, с его стороны – абсолютно правильно.
Нет, здесь были все-таки не «московские игры». Здесь, словно безжизненная вода из трясины, проступало нечто совершенно иное. Я будто проваливался в неведомую Сумеречную страну, где властвовали другие законы и где произойти могло все что угодно. Это было очень странное ощущение. Светило солнце, в окно были видны покачивающиеся тополя во дворе, светлая июньская тишина переполняла квартиру. День был совершенно обычный. И вместе с тем, будто тень грозового облака наползала на город. Меня, несмотря на знойную духоту, прохватывала мелкая лихорадка. Казалось, что за нарочитой яркостью солнца колышется мрак, щупальца его бесшумно клубятся в темных парадных, шорох листвы слагается в заклинания, вздрагивают деревья в садах, мутное тяжелое дуновение проскальзывает по набережным, взметывается пыль, плывут в воздухе листья, день как будто подергивается реденькой пеленой, и на проспектах, на улицах, на площадях устанавливается вдруг такое нечеловеческое безмолвие, что далеко слышно, как – дзинь!.. дзинь!.. – разламываются у спуска к воде хрупкие волны. Стеклянный колдовской шорох переполняет город. Доносятся сквозь него загадочные слова, сложенные из кошачьего писка: «Амсет… К-ха… Амсет… Дуамутеф… Сах… Сах… Ке-бе-ксе-нуфф… Хапи… Хапи…»
Вот, что со мною происходило. От этого я когда-то бежал, и теперь оно опять ко мне возвращалось. Никакие «московские игры» были здесь, разумеется, ни при чем. Не случайно тот же Борис, который понятия не имел о моих прошлых трудностях, зато уж что-что, а «московские игры» выучил наизусть, специально предупреждал, что мне может встретиться что-нибудь необычное, что-нибудь этакое, к чему повседневные наши правила не применимы.
– Что именно? – помнится, поинтересовался я, уже тогда ощущая холодок в сердце.
И Борис, тоже помнится, с некоторой досадой прищелкнул пальцами:
– Откуда я знаю? Если б знал, скрывать бы не стал… Нет, тут не объяснить… Я просто чувствую привкус чего-то такого…
Хуже всего было то, что отступить я уже не мог. То есть, разумеется, после угрозы, высказанной в такой зримой и очевидной форме, я имел полное право отказаться от данного дела. Запереть квартиру – прямо с кучей земли на полу, взять билет на дневной поезд, вернуться в Москву. Думаю, что никто меня ни в чем бы не упрекнул. В конце концов я не сотрудник органов госбезопасности, не сыщик уголовного розыска, даже не работник частного охранного предприятия. Специальных навыков, позволяющих справиться с такой ситуацией, у меня нет. Я не обязан был рисковать жизнью – неизвестно ради чего. Ведь нельзя же, действительно, на полном серьезе считать, что несколько человек, собирающихся иногда в скромном помещении Клуба на Васильевском острове, кстати, самые обыкновенные люди, не экстрасенсы, упаси бог, какие-нибудь, не ясновидящие, просто – доктора, кандидаты наук, сотрудники разных научно-исследовательских институтов, разумеется, ни в какие экстрасенсорные практики ни на грош не верящие, и вдруг обладают силой, способной, как полагает Борис, оказывать влияние на крупные государственные решения. Причем не путем политического консалтинга, что было бы еще в какой-то мере понятно, а неким странным, мистическим, доселе никому не известным методом, чуть ли не заклинаниями, лежащими за гранью логики и рассудка. Какие ко мне могут быть претензии? Однако, я хорошо знал и другое. Формально претензий ко мне, разумеется, никто не предъявит, но и безоговорочного доверия, которое я завоевывал несколько лет, тоже уже не будет. Группа – это прежде всего команда. Это круг людей, спаянных чем-то большим, нежели совместное препровождение рабочего времени. Доверие здесь должно быть почти абсолютным. Если не доверяешь человеку, с которым работаешь, значит и результаты работы будут весьма посредственными. Никаких претензий в мой адрес, разумеется, не последует. Просто с этого дня мне будут поручать только второстепенные документы. Меня перестанут информировать о главных направлениях нашей деятельности, незаметно вытеснят с тех дружеских совещаний, где обсуждается нечто действительно важное. Где-то максимум через полгода мне придется уйти. А если я не сделаю этого сам, мне очень вежливо, но непреклонно дадут понять, чего от меня ждут. Скорее всего, скажет Аннет. По обыкновению возьмет на себя функции исполнения приговора. На моей памяти это уже один раз было.
В конце концов, бог с ней, с группой. Работу в Москве, где крутятся десятки подобных групп, я, уже обладая опытом аналитики, конечно, себе найду. Не окажусь просто выброшенным на улицу. Можно не волноваться. Но – Светка, Светка. Вот, в чем вопрос. Что после этого у меня будет со Светкой? Я ведь до сих пор очень хорошо помню, как она, дрожа, точно от температуры, сказала – осторожно протянув руку, коснувшись моей ладони: Давай заключим с тобой договор. Мы вдвоем – против всего остального мира. Давай заключим с тобой такой договор. Я хочу, чтобы у тебя было все: работа, известность, положение, деньги. Не думай, я лично и без денег могу. Но раз у каждого идиота есть, пусть будут и у тебя… Вот, я хочу, чтобы это у тебя было. И если здесь что-то потребуется от меня, я – готова. Но и ты, пожалуйста, будь готов. Пожалуйста… Мне ничего больше не нужно…
Это – маленькое кафе на Арбате, зима, поздний вечер, мороз, по-моему, градусов двенадцать – пятнадцать, пальцы, у меня во всяком случае, мерзнут, вспархивает к фонарям крупный рождественский снег; я еще работаю в своем хилом журнальчике – там все еле скрипит, еле движется, чуть ли не разваливается на части, начинается уже приватизация здания, потом, через пару лет, будет вместо редакции сверкающий новомодный бутик; перспектив, разумеется, никаких, предложения Светке я еще и не сделал, сложности с родителями, которые подозревают, что мне просто нужна прописка в Москве; кстати, не так уж и далеко от истины; ежедневно мотаюсь с тремя пересадками в Уткину заводь, комната в десять метров: тахта, стол, два стула, в углу – не работающий телевизор, нечего и думать, чтобы пригласить Светку туда: за стеной регулярно – завывания полоумной хозяйки, каждые два часа поет «обер е ги». А с другой стороны, уже явно что-то сдвигается. Прошло собеседование с Аннет, дана в результате знакомства на разработку пробная тема. Потом она разрастется в мой первый проект. Медленно, очень медленно поворачиваются в глубине колеса судьбы.
Так это было.
Светка мне не простит, если я вернусь из Петербурга ни с чем.
Бороться с подобными настроениями можно лишь одним способом. Я опустился в кресло, вытянулся, положив руки на подлокотники, прикрыл глаза, и секунд десять-пятнадцать сидел, ни о чем не думая. Этим был обозначен переход к нормальному состоянию. Затем я резко, будто от удара, распахнул веки, вскочил на ноги, выпрямил плечи, втянул живот, глубоко вдохнул-выдохнул, будто со сна, и сказал самому себе бодрым, приказным голосом:
– Ну что ж, пора за работу…
Главное тут было – ни на мгновение не останавливаться. И я действительно ни на мгновение не останавливался, пока вся земля из квартиры не была вытащена на помойку, пока пол посередине комнаты не был вымыт – трижды, чтобы грязи, поблескивающей крупинками, не осталось даже в щелях, и пока орудия труда, которыми я пользовался: веник, совок, ведро, половая тряпка, найденная на кухне, тоже не были вымыты со всей тщательностью, а потом – не разложены для просушки на старых газетах. Заняло у меня это где-то около часа, и вот, что значит простой физический труд: когда я, с удовлетворением обозрев результаты своей активности, двинулся в душ, настроение у меня было уже совсем иное – рабочее, энергичное, с желанием действовать дальше, не допускающее никаких вялых сомнений.
Я был готов к любым неожиданностям.
И они, разумеется, не заставили себя ждать.
Потому что едва я, чувствуя некую обновленность, вышел из ванной и, размахивая полотенцем, даже напевая что-то сквозь зубы, направился в кухню, чтобы заварить себе кофе, как раздался короткий писк и назойливо, будто голодный котенок, замяукал на столике сотовый телефон.
Звонил, конечно, Борис.
И, как обычно, даже не поздоровавшись, сразу же перешел к сути дела.
Во-первых, он сообщил, что уже в курсе последних моих событий. Авдей ему доложил, все подробности, так что не будем тратить времени на повторение. Разве что у меня есть нечто такое, о чем я решил Авдею не сообщать. Так есть или нет? Нет? Это уже хорошо. А во-вторых, он поинтересовался, смотрел ли я новости?
– А ты посмотри. Посмотри-посмотри!.. Сейчас будет по «НТВ» утренний блок. Есть там сюжет, который стоит увидеть. И, кстати, обрати внимание на Агапета. Он, на мой взгляд, даже более характерен, чем основной персонаж. Ну – все. Потом можешь не перезванивать. Я – отключаюсь, часа, наверное, на четыре. Тут требуется кое-что завинтить…
Напор Бориса меня всегда поражал. Его как будто напрочь не интересовало мнение собеседника. То есть, конечно, во время наших рабочих планерок, проводившихся раз в неделю, где согласовывались и приводились к общему знаменателю разные направления, он обязательно предоставлял слово каждому. Умудрялся даже не перебивать. Слушал, царапал что-то в своем блокноте. Однако по нетерпеливому лицу его чувствовалось, что он делает это исключительно для поддержания энтузиазма. Будь его воля, он ограничился бы начальственным распоряжением. А если кому-то это не нравится – ради бога, Москва большая, пойти можно в любую сторону. Лично он, Борис, никого насильно не держит…
Это тоже были издержки московского политического существования. В Москве человека, что бы он собою ни представлял, воспринимают лишь как функцию места, которое он занимает. Никого, в общем, не интересует – умен данный человек или нет, образован он или со школы не открыл ни одной книги, честен или его порядочность оценивается в определенную сумму. Даже говорить об этом считается не профессиональным. Важно лишь то, чем он в настоящее время является: министр, например, советник, консультирующий по таким-то вопросам, возглавляет какой-нибудь Комитет в Государственной думе. Пусть, наконец, мелкий клерк, таракан, в лупу его не видно, зато – правит бумаги в аппарате президента или правительства. Как только уйдет – станет никем. Как только вернется – будет опять внесен во все необходимые списки. Я к этому долго не мог привыкнуть. В первые месяцы то и дело получал замечания от Аннет. Она говорила: Зачем ты столько времени тратишь на этого балабона? – Я отвечал: Ну, интересный же человек, рассказывает хорошо, специалист по Средневековью. – Взгляд точно на идиота: Какое Средневековье? Он же ничего не решает… И обязательно добавляла: Ты эти петербургские причуды забудь…
Пришлось мне оставить кофе и включить телевизор. Экран засветился, заулыбалась оттуда девица, сжимающая упаковку стирального порошка. Она начала им пользоваться две недели назад, с тех пор все ее беды отошли в прошлое. Ах, вздыхала она, если б я знала раньше!.. К счастью, это был самый хвостик рекламы.
Что же касается собственно новостей, то начались они с показа дома, рухнувшего в Краснодольске. Это стало у нас незыблемым правилом: новости начинаются либо со взрыва, либо со столкновения поездов, либо с падения самолета: «никто из пассажиров и членов экипажа не выжил», либо, как тут – с обрушения здания и пожара. Скучать зрителю не дают. Каждую секунду напоминают, что жизнь коротка. И лишь после того, как машины «скорой помощи», завывая, отъехали, а мэр города, сделав скорбное и ответственное лицо, твердо пообещал в монитор, что «помощь всем пострадавшим будет оказана», пошел основной сюжет.
Президент, оказывается, пребывал на Дальнем Востоке. Как он там очутился, если еще вчера вроде бы находился в Москве, простому смертному не постичь. Президент у нас энергичный. Для него семь верст – не крюк. Существенным было то, что он посетил Дальневосточный институт моря, где беседовал с коллективом сотрудников, побывал на рыболовном сейнере – тут как залог процветания вытащили из глубин сеть, полную трепещущей рыбы, а в здании местной администрации встретился с представителями промышленности и бизнеса. Показали фрагмент его выступления: «Правительство уделяет Дальневосточному региону самое пристальное внимание… Богатейший край с неисчерпаемым потенциалом человеческих и природных ресурсов… Не все еще у нас, разумеется, делается так, как надо, но мы надеемся, что здоровые тенденции возобладают»…
Продолжалось это по моим часам около четырех минут. И чем дольше я всматривался в экран, тем более тревожное ощущение меня охватывало. Я, конечно, не специалист про имиджевым характеристикам. Образ, как и большинство людей, улавливаю лишь интегрально. Борис подобные вещи считывает лучше меня. Наверняка у него это все уже отхронометрировано до долей секунд, оцифровано, соотнесено с предыдущими записями. У меня, конечно, такой техники не имелось. Однако «торможение», как мы его между собой называли, было заметно, по-моему, даже невооруженным глазом. Дважды президент как будто с опозданием понимал о чем его спрашивают, также дважды, перед тем, как двинуться дальше, нерешительно замирал, точно пугаясь происходящего, а на совещании промышленников и предпринимателей, в течение которого его почти все время показывали крупным планом, он в середине своего выступления вдруг выдержал паузу – секунд, наверное, на пятнадцать. И не знаю, как остальным, а мне показалось, что он больше не выдавит из себя ни слова. Он словно забыл, какие вообще существуют слова. Кстати, не думаю, что это поняли телезрители. Все заминки его, все его мелкие колебания, вся его осторожность, будто у рыбака, идущего по тонкому льду, вполне укладывались в манеру «естественного поведения». Президент – живой человек, он тоже может сбиться, не сразу что-то понять, где-то запутаться. Ничего страшного в этом нет. Более того, часто вызывает симпатию. И надо очень хорошо знать его «норму», чтобы почувствовать разницу.
Еще сильнее это было заметно в поведении Агапета. Агапетом мы называли советника президента, который отвечал за политические стратегии. Не бог весть какая конспирация, разумеется, ребенок и то расшифрует, но, как сказала Аннет, все-таки затрудняет прослушивание. Тем более, что наименование «Агапет» ему очень шло: плотненький такой, приземистый, тяжелолицый, с мощными складками кожи, стягивающимися вокруг лысины, с брыльями щек, чуть отвисающими на скулах, как у бульдога. Типичный Агапет, лучше не скажешь. Так вот, Агапет был в этом сюжете весьма показателен. Если президент отставал в своих реакциях на окружающее совсем не на много, то «временной лаг» Агапета просто бросался в глаза. Он оставался на месте, когда все начинался двигаться – стоял, будто столп, не обращая внимания на недоуменные взгляды, потом вдруг спохватывался, вздрагивал, догонял, однако походка была у него – как у плохо собранного Буратино. Или когда требовалось куда-нибудь повернуться: все поворачивались и послушно смотрели в нужную сторону, один Агапет, словно нарочно хотел выказать неуважение, демонстрировал губернатору или директору института лысый затылок. Но настоящий конфуз с ним случился у вертолета. Естественно, что на сейнер президент прибыл по воздуху, а не по воде. И быстрее, и безопаснее, и канители меньше. Так вот, когда двинулись на посадку, Агапет неожиданно остановился у трапа. Никак не мог взять в толк, чего от него хотят. Уперся, как бык, которого тащат на бойню. И ни подсказки, ни вежливые подталкивания не помогали. В ответ Агапет, поматывая головой, лишь нечленораздельно мычал. Впрочем, эту сцену на монтаже явно срезали. О том, что там происходило в действительности, можно было только догадываться.
Таковы были мои самые поверхностные впечатления. Я выключил телевизор и некоторое время сидел – стараясь опять-таки ни о чем не думать. Не хотелось мне ни о чем думать. Ситуация, по-видимому, была еще хуже, чем ее пытался представить Борис. Или, может быть, она так просела за последние несколько дней? Ведь записи президента, которые мы смотрели вчера, были, если не ошибаюсь, недельной давности. Там еще ничего подобного не было. Значит, «торможение» прогрессирует, его нельзя считать выдумками врачей. Это реальный факт. Он говорит сам за себя. И последствия могут оказаться такие, что о них действительно лучше не думать.
К сожалению, не думать – не получалось. Я старался и, тем не менее, видел длинные правительственные коридоры, впавшие в немоту, оглохшие кабинеты, где сидят люди, похожие на манекены, глаза у них – плоские, серые, напоминающие раскрашенную пластмассу, движения – словно разрядились батарейки внутри. Никто ничего не понимает. Никто не может ответить ни на один вопрос. И вдруг бесшумно, точно во сне, пол проседает, взбухает облако душной пыли. А когда она наконец рассеивается, выясняется, что нас уже нет.
Конечно, до этого было еще далеко. Счет шел на недели, может быть, даже на месяцы. Небольшой запас времени у нас имелся. И тем не менее, сидя в кресле перед выключенным телевизором, сжимая подлокотники, так что отдавалось в плечах, чуть опустив веки от солнца, которое заполняло квартиру, я слышал, как утекают в небытие последние минуты нашего существования.
От этого и трясла меня лихорадка.
И мое настроение омрачалось еще одним обстоятельством.
Я знал, с кем мне сейчас предстоит увидеться.
Ритуал встречи был выполнен процентов на двести. Мы крепко обнялись, похлопали друг друга по спинам, с размаху пожали руки и долго-долго, будто приклеившись, трясли их, выказывая неподдельную радость. У меня даже хрустнуло что-то в запястье. А потом отступили на пару шагов и как бы заново произвели зрительную оценку.
Димон, над признать, выглядел весьма и весьма. Куда делся прежний тощий энтузиаст, подпрыгивающий от возбуждения и пылающий верой в науку. Не было больше этого энтузиаста. Димон явно поправился, пополнел, посолиднел, облекся в хороший костюм, скорее всего, зарубежного производства, обрел начальственную осанку, позволяющую смотреть на окружающих сверху вниз; горло его стягивала петля галстука, а бледный воротничок рубашки, казалось, был вырезан из пластмассы – такой он был твердый, гладкий, отточенный, без единой морщинки, со строго симметричными уголками. В общем, какой там энтузиаст! Гораздо больше Димон теперь походил на менеджера преуспевающего предприятия, члена совета директоров, члена правления закрытого акционерного общества. Пиджак, впрочем, он тут же снял, но, что характерно, не бросил его небрежно на спинку стула, как сделал бы в прежние времена, а аккуратно повесил на плечики, снял пылинку, убрал в платяной шкаф. Чувствовалась в этом любовь к вещам, которая раньше не проявлялась.
Затем Димон открыл соседнюю дверцу и из бара, блеснувшего отражениями в глубине, достал бутылку, сплошь залепленную этикетками.
– Выпьешь чуть-чуть?
Это «выпьешь», в единственном числе обращения, меня несколько насторожило.
– А ты?
В ответ Димон сделал трагическое лицо и, согнув указательный палец, постучал им по левой части груди.
– Все, моя цистерна закончилась. Уже полтора года – ни капли…
– Что-то рановато она закончилась, – сказал я.
Димон вздохнул.
– Не от нас это зависит. Как стукнуло микроинфарктом… м-да… прошлой зимой… сразу понял, что надо завязывать… Если, конечно, хочешь еще пожить… Ничего удивительного. Вспомни, как мы с тобой кочегарили…
– Тогда давай – и не будем.
Я не стал ему говорить, что тоже – вот уже более пяти лет совершенно не пью. Правда, в моем случае побудительная причина выглядела иначе. Ни микроинфарктов, ни чего-либо в таком духе у меня, к счастью, не было. Просто, вывариваясь до прихода к Борису в своем хилом журнальчике, где всякие сабантуи, как я уже говорил, устраивались по крайней мере два раза в неделю, я успел насмотреться на тех своих московских приятелей, которые не смогли вовремя остановиться. Зрелище, надо сказать, было весьма впечатляющее. Оно подействовало на меня сильнее, чем все затертые рассуждения о вреде алкоголя. И вот как-то после встречи Нового года, очнувшись в десять утра с головой, как будто набитой горелыми тряпками, я выполз на кухню – Светка что-то пробурчала мне в спину – налил рюмку водки, выжал из пластмассового резервуара остатки чего-то шипучего, глянул на это будто со стороны и вдруг твердо сказал самому себе, что – достаточно. Достаточно, хватит, моя цистерна тоже уже закончилась. Если я в жизни чего-то хочу, эти игры надо оставить. Выпил, помнится, всего передернуло, и на цыпочках, чтобы не разбудить Светку, пошел досыпать. Больше – ни капли, нигде, никогда, ни под каким видом. Сначала, разумеется, было не по себе, потом привык.
– Да… кочегарили будь здоров, – согласился я.
Мы начали вспоминать, как тогда кочегарили. Нет ничего лучше подобных воспоминаний. Димон припомнил, как однажды, таким же летом, когда по случаю отъезда жен в отпуска мы несколько дней весьма интенсивно отмечали это событие, то на вторые сутки свободы я, видимо, окончательно съехав, каким-то образом выбрался на крышу через чердак и во всеуслышанье заявил, что отныне буду здесь жить. Дескать, много воздуха, света, небесный простор. Человек должен жить, видя над собой небо. Изображал Карлсона, добавил Димон. Даже пытался, взмахивая руками, перелететь на соседнюю крышу. А поскольку никакими силами увести меня оттуда не удавалось, Димону пришлось срочно притаранить туда очередную бутылку. И затем, дождавшись, пока я полностью отрублюсь, тащить меня, бесчувственного, как полено, обратно в квартиру. После этого он раскопал в чуланчике колодезную цепь метров десять длиной и весьма добросовестно приковал меня за ноги к радиатору батареи. А когда часа через два побежал в магазин за добавкой, то, возвращаясь, увидел, что я с балкона, гремя цепями, взываю к народу о помощи. Внизу уже собралась небольшая толпа. Слышались реплики. Народ мне активно сочувствовал. Хорошо еще не успели вызвать милицию. В общем, пришлось все это обратно расклепывать.
В отместку я рассказал ему, что в тот же период, когда, по-моему, день на третий у нас кончились деньги, мы, естественно, стали искать заначку, которую Димон как человек хозяйственный сделал еще зимой. Он твердо помнил, что сунул ее под линолеум, это точно, вот только как ни стучал себя по башке, не мог вспомнить – куда. Поскольку в целях усиления безопасности дважды потом ее перепрятывал… У меня Лидка какая? Сквозь бетонную стену видит… В результате мы отодрали линолеум сначала в чулане, затем – в туалете, в ванной, в прихожей, частично – на кухне, и прикидывали уже как вынести мебель, чтобы взяться за комнаты, но тут Думон все же сообразил, что мы делаем что-то не то. Оказывается, он действительно спрятал деньги под листами линолеума, но только под теми кусками, которые оставались после ремонта. Они себе спокойно лежали на антресолях. И потом мы еще двое суток приводили квартиру в порядок.
Далее Димон вспомнил, как я чуть было не употребил казанский пятновыводитель. Уже налил себе и ему, даже успели чокнуться, произнеся что-то возвышенное. Димон буквально в последний момент заподозрил неладное. Понюхал стакан, тут его, к счастью, и вывернуло. А я напомнил ему, что пятновыводитель он все-таки выпил. Это как раз перед тем, как снова побежать в магазин. Хотел, наверное, подкрепиться перед дорогой. Я в то время уже сидел на цепи, не мог ему помешать.
Тут Димон несколько засомневался.
– Но я же – живой, – сказал он, для верности похлопал себя по груди и тяжеловатому животу.
– А что тебе будет? – спросил я.
– Ну, не знаю… Как-то это не очень правдоподобно…
За это время в кабинет пару раз заглядывала молоденькая, лет двадцати секретарша и с извиняющейся улыбкой протягивала Димону бумаги на подпись. Треп-трепом, а просматривал их Димон очень тщательно. Одну даже вернул, сделав в углу пометку карандашом: Это – позже. Здесь надо подумать… – Сказал с неловким смешком: Вот так подпишешь не глядя, потом выяснится, что должен сто тысяч долларов…
Я тоже чувствовал себя неловко. Бог с ними, с бумагами, в конце концов нам всем приходится время от времени подписывать какие-нибудь документы. Возраст уже такой. Такое уже положение, когда от тебя что-то зависит. Но если бы мне лет десять назад кто-нибудь предсказал, что Димон, которому у нас в институте прочили чуть ли не Нобелевку, наденет галстук, солидный костюм, бросит пить и будет в итоге заведовать чем-то вроде Дома культуры, превратится в администратора средней руки, то я счел бы, что меня просто разыгрывают. Я помнил, как незадолго до моего отъезда в Москву, мы с ним поздним вечером прогуливались на заднем институтском дворе. Была какая-то морось, в здании, нависавшем над нами горели всего три окна. Голос Димона был с хрипотцой, только это и делало его немного живым. Не понимаю, говорил он, нахохлившись, засунув руки в карманы. Не понимаю, кому и зачем это нужно. Ну – отдадут площади этому бизнес-центру, ну – аренда, налог. Ну, здание, конечно, отремонтируют. Спохватятся через три года – где взять людей?.. Я все равно ведь не отступлю, – негромко говорил он. Пусть увольняют, пусть опечатывают хоть весь сектор. Перетащу оборудование в гараж, буду работать вон там… Глаза у него были, как у сумасшедшего.
Я знал, что ни в какой гараж он оборудование не перетащил, махнул рукой, пошел консультантом в фирму по экспорту-импорту, фирма потом, кажется, прогорела, что-то еще: чуть ли не книгами с лотка торговал. Затем – в каком-то выставочном комитете. И вот года четыре назад – Центр культурных проектов при администрации города. На самом деле – место для проведения разных мелких мероприятий. Те, которые попрестижнее, повесомей, администрация, естественно, берет на себя.
В общем, это был уже не Димон. Впрочем, и я уже был не я. И мы тоже были уже не мы. И это следовало теперь учитывать при разговоре.
– Так что тебя, собственно, интересует? А я, признаться, когда узнал, что ты приезжаешь, обрадовался. Думал – посидим, вспомним прежние времена.
Надеюсь, что голос меня не выдал.
– Честно говоря, сам не знаю. Буду вести работу Клуба, пока не подберут кого-нибудь из петербуржцев. Что это у вас тут руководители мрут, как мухи? Сначала один, потом – другой?
Димон искоса на меня посмотрел.
– Если честно, тоже – ни хрена в этом не понимаю. Работали, работали, все в порядке, вдруг – бац, выноси тело. Ладно, думаю, в конце концов всякое может быть. Сердце у него, говорят, было не очень. Прислали другого, начал работать, опять – бац, то же самое. Всего одно заседание и провел. Знаешь, ты себя – береги…
– Где они собирались?
Мы вышли из кабинета. Димон, поведя ладонью, сказал, что направо, через площадку, находится Мраморный зал, там – презентации всякие, творческие вечера, встречи с иностранными делегациями. Помещается сто – сто пятьдесят человек. А поскольку в Клубе всего пятнадцать слушателей, им, по согласованию, была выделена Голубая гостиная.
Он открыл дверь и повернул выключатель. Комната была действительно небольшая, вытянутая в длину, на мой взгляд, довольно унылая. Чтобы представить ее «гостиной», требовалось большое воображение. Этот статус ей придавал лишь эркер на три окна в торцевой дальней части, да еще, пожалуй, лепной бордюр в виде листьев, опоясывающий потолок. Остатки былого великолепия.
– Собирались они два раза в месяц, по четвергам, – пояснил Димон. – Темы заседаний выбирали, естественно, сами. Я в этот процесс никогда не вмешивался. У меня таких семинаров, знаешь, только по официальному плану – одиннадцать штук. Некоторые, правда, давно умерли. А эти… Ну, я как-то к ним завернул, посидел, послушал, вдруг они государственный переворот готовят. Обсуждали что-то такое – насчет структуры истории. Ну, наверное, интересно – кто этим интересуется…
Он опять искоса на меня посмотрел.
Я сказал:
– Борис Аркадьевич просил передать, что за использование помещения мы будем платить по-прежнему. Во всяком случае до конца года, независимо от того – продолжатся заседания Клуба или будет прекращены.
Димон испытал явное облегчение.
– Слава богу, а то я уже начинал прикидывать – не устраивать ли мне здесь какие-нибудь коммерческие мероприятия. Свадьбы, может быть, небольшие, дни рождений… От администрации нашей мы, конечно, определенные льготы имеем. Но ремонт – за свой счет, коммунальные платежи – за свой счет. Вести такое хозяйство, сам понимаешь…
Лицо у него сделалось озабоченным. И мне вдруг пришла в голову мысль, что те деньги, которые ему переводит Борис, идут не в бюджет Центра, а лично Димону. Не знаю, так это было или не так. Если даже и так, меня это не касалось. Я знал только одно: раньше бы мне такая мысль в голову не пришла.
– Пока все сохраним…
Мы договорились с Димоном, что четверги, два раза в месяц, за Клубом так и останутся. Ближайшее заседание будет, скорее всего, семнадцатого июня. Точно я пока сказать не могу, но как только станет известно, немедленно сообщу.
Димон кивнул:
– Конечно, звони.
Он, по-моему, тоже что-то прочел на моем лице.
Тем не менее, ничего не сказал. Напротив, даже вышел на улицу, чтобы меня проводить.
Вот тогда это и произошло.
Место здесь было пустынное. Улица, на которой располагался Центр, расширялась, образуя безымянную площадь. Одним своим краем она выходила на набережную, а по другой ее стороне возвышалось здание Государственной научной библиотеки. Собственно – его боковой фасад; главный вход находился в торце, несколько дальше.
Весь квартал просматривался из конца в конец.
Нигде никого.
Однако в тот самый момент, когда я ступил с тротуара на проезжую часть, между прочим – на «зебру», хотя истертую до почти полной неразличимости, неожиданно прозвучал крик Димона, громкий и бессильный одновременно, а в следующую секунду – надрывный, вонзающийся в сознание скрип тормозов.
Бросились в глаза – серые обводы машины, скошенное лобовое стекло, за ним – размытое до пятна лицо испуганного водителя.
Я даже сообразить ничего не успел.
Бампер сильно ударил в бедро и опрокинул меня на асфальт.
Глава четвертая
На переходе Гелла схватила меня за руку и повлекла через пустынную мостовую, серая гладь которой почти сливалась с таким же серым ночным воздухом.
– Пойдем здесь, – чуть задыхаясь от напряженной ходьбы, сказала она. – Немного опаснее, зато быстрее… У нас мало времени… Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза…
– Сфинксы? – переспросил я.
– Да, сфинксы… Они видят все – сквозь тысячелетия. Если сфинксы откроют глаза – мы погибли…
В голосе ее звенело отчаяние. Он дернула меня так, что я вынужден был повернуть, и потащила вдоль знаменитой решетки с вызолоченными виньетками. Ворота в три человеческих роста были закрыты. Толстая цепь, с которой свисал замок, охватывала собой обе створки.
– Сейчас… Сейчас…
Гелла выставила вперед обе ладони. Пальцы ее напряглись, согнулись. Кончики их подрагивая, словно ощупывая упругую сферу.
Вдруг между ними вспыхнул белесый дым.
Цепь беззвучно распалась.
Медленно, точно открывая путь в неизвестность, створки разошлись, взбороздив землю. Стала видна уходящая в никуда широкая, присыпанная песком аллея.
Смыкались над ней черные листья.
Мерцали статуи, поднятые на постаментах.
– Только не смотри им в лицо!..
– Кому? – спросил я.
– Никому не смотри… Тогда они нас не увидят…
Гелла, как тень, заскользила посередине аллеи. Она будто не шла – плыла над землей, едва касаясь ее краешками ступней. У меня же, напротив, при каждом шаге скрипел под ногами песок. Даже не скрипел, а как-то слабо постанывал.
Более – ни звука, ни дуновения.
Словно мы находились по ту сторону жизни.
– Сюда!.. – приказала Гелла, сдаваясь налево.
Мне показалось, что статуя, возвышающаяся над купами мертвых кустов, поворачивается нам вслед.
– Только не смотри, не смотри!..
На Гелле было странное одеяние: газовая, почти прозрачная ткань, стекающая с плеч как туника. Складки ее чуть-чуть развевались. На ногах – сандалии, поднимающие плетеные кожаные ремешки почти до колен.
– Я сплю? – спросил я.
– С чего ты взял? – Гелла, остановившись вглядывалась в темноту. Кажется, она не могла решить, куда двигаться дальше. – Может быть, наоборот, это раньше ты спал, а теперь – проснулся…
– Не могу отличить сон от яви…
– И не надо их отличать, – сквозь зубы сказала Гелла. – Все равно для вечности разницы между ними нет, между прошлым и настоящим, между выдуманным и подлинным. Все одинаково. И то, и другое – реальность…
– Где мы? – спросил я.
– Мы – там, где время превращается в вечность, но при этом по-прежнему остается временем, изменчивым и текучим…
Ладонь, которой она сжимала мое запястье, явственно обжигала. Но не огнем, скорее – ослепительным холодом. Или – огнем и холодом одновременно.
Я вдруг увидел среди травы множество белых кувшинчиков.
Они поднимали головы.
– Это – асфодели, цветы забвения…
И в это мгновение статуя, нависающая над нами, действительно повернулась. Ее мраморная рука вытянулась в мою сторону.
Будто намеревалась схватить.
– Не смотри на нее!..
Предупреждение опоздало. Инстинктивно отпрянув, я увидел во мраке бледное, будто из сыра, лицо, толстые губы, выпученные глаза – как две страшных сливы.
Все это сминалось в гримасе ярости.
И сейчас же кусты впереди нас ощутимо дрогнули, листва их затрепетала, и оттуда, из мрака небытия, шагнула на песок дорожки фигура, одетая в складчатый, колеблющийся балахон. Я успел заметить под капюшоном – пустые глазницы, костный оскал челюстей, выставивших мертвые зубы.
Фигура подняла руки, и материя балахона заструилась, как дым, стекающий от фаланг до острых локтей.
– Вернись, потерянная душа… – Голос был точно шелест, идущий со всех сторон. – Остановись, пока ты не расточилась во времени…
Гелла выступила вперед и тоже подняла вверх ладони.
Так же заструилась газовая накидка.
– Прочь с дороги, Каледон!.. Я не отступлю… Ты меня знаешь…
– Ты тоже меня знаешь, царица… Я – страж двух миров… Я лишь выполняю свой долг…
Тогда Гелла повела ладонями в сером воздухе, раздвинула их широко, снова сомкнула, и одновременно фигура ее сместилась вправо и влево, качнувшись наподобие маятника.
Каледон повторил движения, будто в зеркале.
– Царица!..
– Уйди с дороги!..
Со стороны казалось, что они танцуют некий согласованный танец – перемещаясь на цыпочках, подскакивая, кланяясь и распрямляясь. Руки их непрерывно двигались, выписывая замысловатую графику, а напряженные пальцы подергивались, точно соединенные между собой волшебными ниточками. Развевался черный балахон Каледона, вздымались и опадали газовые складки туники. Не знаю, сколько это продолжалось. Может быть, секунд тридцать, а может быть, четверо суток. Времени больше не существовало. У меня плыла голова, и в висках был шум сталкивающихся тысячелетий. Я ничего не соображал. И, наверное, потому пропустил момент, когда Каледон сделал ошибку. Впрочем, что это была за ошибка, я тоже не знаю. Я лишь увидел, как на ладонях у Геллы вспыхнул уже знакомый мне сияющий дым – устремился струйкой вперед и, как змея, ужалил Каледона в середину груди.
И все кончилось.
Каледон сразу застыл, точно окостенев. Из-под одежды его, из черных глазниц, из костей носа, из-за сжатых зубов потек тот же дым, на глазах приобретающий синеватый оттенок. Вдруг вспыхнуло неяркое пламя. Каледон вздрогнул и как-то просел, осыпавшись пыльными ручейками. На песке осталась кучка белого пепла. Дохнул ветер, и она взлетела во тьму. Слабый, почти неслышимый стон прокатился по саду. На мгновение зашумела листва. Как струна, загудел серый воздух.
– У Себта одним слугой стало меньше… – сказала Гелла. – Быстрее!.. Быстрее!.. Теперь они знают – где мы находимся…
Вдруг низко над кронами, почти касаясь ветвей, зажглась яркая переливчатая звезда.
Свет ее пронзил сердце.
– Нам – туда!..
Мы нырнули во мрак боковой аллеи. Она вывела нас к пруду, где по зеркальной воде плыли два черных лебедя. Оба казались сделанными из воска. Статуи, мерцающие сквозь листву, провожали нас мраморными глазами. Я не оглядывался, но знал, что почти из-за каждого постамента, испещренного латинскими буквами, из забвения, из сумрака зарослей, из толщи веков осторожно выскальзывает сейчас фигура, одетая в балахон и, вытягивая костяные персты, бежит вслед за нами.
К счастью, выход на набережную был совсем рядом. Гелла обернулась и, не замедляя шагов, начертала в воздухе размашистый иероглиф. Он тут же вспыхнул до космической белизны и начал мутнеть, словно прогорающая электронная трубка.
– Все, теперь они не пройдут…
Я видел, как к ограждению сада, к чугунной решетке, украшенной бронзовыми щитами, прильнуло изнутри что-то кожистое, забило перепонками крыльев, укусило железный прут.
– Сюда они проникнуть не смогут…
Вода в канале была дымчато-зыбкая. Мы пробежали по набережной и свернули во двор, приземистой анфиладой тянущийся в глубины квартала. Через минуту перед нами вырос задник какого-то здания: массивы грубого камня, прорезанного венецианскими окнами. За их фестончатыми переплетами угадывалось ожидание. Гелла остановилась и, воздев руки, положила их на пористую поверхность. Опять вспыхнул дым. Часть стены будто растаяла, образовав черный проход. Внутри, впрочем, было не слишком темно. Стены буро-коричневого песчаника, испещренные пиктограммами, были подернуты тлением зеленоватых гнилушек. Огненные холодные нити указывали дорогу.
– Осторожно!.. Не задень скарабея!.. – предупредила Гелла.
Навстречу нам по полу из громадных полированных плит неторопливо двигался жук, сделанный как будто из чистого золота; удлиненный панцирь его, голенастые ноги жирно блестели.
Я едва успел поставить ступню чуть дальше.
Коридор открылся каменным залом, очертания которого скрывались в пологах темноты. Запахло сухими травами, экзотическими цветами, ароматными смолами, добываемыми, наверное, в загадочных странах. А посередине зала, на каменном возвышении, вытесанном из гранита, непонятно чем озаренный, поскольку никакого источника света заметно не было, покоился саркофаг с крышкой из хрусталя, и под ней, обхватив плечи, лежала девушка, прикрытая почти до ключиц голубоватым ворсяным покрывалом.
– Вот мы и пришли, – сказала Гелла.
Она по-прежнему задыхалась, как-то вся колебалась – словно плоть ее превращалась в жертвенный дым.
Больше в зале никого не было, однако с мозаичного свода, проступающего во мраке, спускались протяжные голоса:
– Амсет… К-ха… Амсет… Дуамутеф…
– Сах… Сах… Ке-бе-ксе-нуфф… Хапи… Хапи…
– Калеб… Х-хат… Ярофем…
Голова у меня закружилась.
– Это – кто?..
– Это – я, – прошептала Гелла. – Я жду тебя две тысячи лет… Ну что ж ты, смелее…
Она действительно растворялась, переходила в дым, и он утягивался к ребрам глухого свода.
Миг – и ее не стало.
Заиграла печальная музыка.
Я все-таки сделал шажок вперед.
Веки спящей девушки дрогнули и начали подниматься…
Некоторое время я просто сидел на тахте, вцепившись в простыни пальцами, таращась на окружающее, не понимая, где я, собственно, нахожусь.
Мне было не отделить сон от яви.
Казалось, что утреннее искрение солнца, переполняющее квартиру, сейчас погаснет, стены заклубятся туманом, несущими привкус тысячелетий, поплывут голоса, произносящие древние заклинания, пелена времени распахнется, заскользит по паркету фигура в матерчатом балахоне. Это представлялось вполне реальным. Петербург – создан из сновидений. Не случайно вторым его именем стала египетская Пальмира – город в песках, воздвигнутый когда-то демонами по приказу царя Соломона. Призрак счастья среди пустыни. И не случайно на набережных его, о которые плещет бесцветная северная вода, дремлют сфинксы – ждут неизвестно чего, прислушиваются к шороху времени. Меркнет анемичное небо, шепчут в парках деревья, тронутые умиранием, светлая необыкновенная ясность растягивает перспективу. И надо всем этим, бледный от невообразимого холода, взирая из такой пустоты, которая недоступна пониманию человека, точно напоминание о тщете всего, пылает лик Полярной звезды. Это она указала нам путь через сад. «Не знает заката», как было сказано про нее в одном из средневековых трактатов.
Больше всего я боялся, как бы во все это не погрузиться. Грань между сном и явью бывает настолько неопределенной, что пересечь ее при некоторых обстоятельствах ничего не стоит. Тем более, что по роду своих занятий мне приходилось делать это довольно часто. Ведь что такое концептуальное обобщение? Выход из привычного мира туда, где ничего еще нет. Где только зияющая пустота, «ничто», могущее превратиться в «нечто» лишь актом творческого усилия. Главное тут – не потерять связь с реальностью. Вернуться оттуда, где существуют только собственные представления. Скольким людям это не удалось. Сколько осталось там, где властвуют плотоядные тени. Нет ничего опасней иллюзий.
Я чувствовал, что сон мой – это не просто сон. В нем содержалось некое таинственное предупреждение. Любопытно, а видел ли сны Саша Злотников? А гражданин Ромашин, два года назад начавший эту историю?
И, кстати, снами интересовался Авдей.
Не такой человек Авдей, чтобы беспокоиться по пустякам.
Видимо, я ухватил тут какую-то ниточку. Правда, ниточка эта дрожала, вела в тревожную темноту. За нее рискованно было тянуть. И все же лучше, чем ничего. Теперь я чувствовал себя намного увереннее. Только не торопиться, не делать поспешных шагов. Ниточка эта обязательно куда-нибудь приведет.
Куда-нибудь приведет.
– Приведет куда-нибудь, – дурашливо сказал я.
Одна из главных трудностей при работе в Москве – это необходимость быстро включаться в совершенно незнакомую ситуацию. Сегодня мы, например, свинчиваем проект «Русский ислам», а уже завтра, с утра вдруг оказывается, что срочно нужны наработки по «Непрерывному образованию». Естественно, все бросаешь, начинаешь думать совсем в другом направлении. Вместо метафизики откровения, вместо предельных трансцендентных начал, способных унифицировать матрицы, занимаешься модернизацией поколений, межвозрастными коннектами, сопряжением в едином образовательном модуле гуманитарных и технических знаний. В общем-то, конечно, не слишком сложно. Принцип стратегирования проекта всегда одинаков. Другое дело, что при этом меняется вся фактура, весь исходный материал, вынужден осваивать заново громадное количество фактов. Работа, надо сказать, еще та. Меня это всегда раздражало. Только-только начинаешь что-то соображать, только-только из хаоса противоречий начинает прорастать связная смысловая конструкция, и вдруг – бац, распоряжение руководства, все бросай, разворачивайся на сто восемьдесят градусов.
Борис, впрочем, к моим жалобам относился скептически. Он полагал, что если уж мы занимаемся социополитическим проектированием, пусть даже со смещением в аналитику, что, кстати, и выделяет нашу группу средь остальных, то просто обязаны учитывать сугубую модельность наших проектов. Есть классическая парадигма: знание объективно и соответствует реальной действительности, в рамках этого представления выстроена вся наука. Есть неклассическая парадигма, которая пришла к нам из квантовой физики: знание субьективизировано наблюдателем; это значит, что само наблюдение за процессом меняет его параметры, в нашем мире – это социология, культура, история. И наконец есть модельная, постнеклассическая парадигма, начавшая преобладать в последнее время: не имеет значения, насколько данная модель соответствует реальной действительности, важно одно – чтобы она эффективно работала. Вспомни хотя бы модель «развитого социализма»: противоречия, несовпадения, экономическая абсурдность ее бросались в глаза, и тем не менее попробовал бы ты тогда об этом сказать. Или вспомни войну в Ираке: за считанные недели, месяцы был создан образ военизированного агрессивного государства, обладающего оружием массового поражения и готового его применить. Позже выяснилось, что это не так, но – уже все, война началась. Модель доказала свою политическую эффективность. Или вспомни нашу историю с «заговором силовиков»…
Он имел в виду случай примерно годичной давности, когда Центр стратегических инициатив, директором которого был тот же Паша Вальковский, представил средствам массовой информации довольно обширную, кстати, весьма темпераментную аналитическую записку, где говорилось о наличии в высших эшелонах власти некоего заговора руководителей силовых структур, имеющего целью установить в стране режим «твердой руки»». Шум тогда поднялся колоссальный. Одних пресс-конференций Паша Вальковский дал, вероятно, штук двадцать. Это не считая такого же количества интервью. Самое же любопытное здесь заключалось в том, что буквально через несколько дней, а, может быть, и часов Центр инициативной стратегии, директором которого был Валя Пашковский, представил другую аналитическую записку, где тоже говорилось о заговоре, но уже – в среде олигархов. И тоже – пресс-конференции, интервью, сопроводительные материалы… Борис тогда приводил нам эту историю как пример «чистой модельности»: понятно, что ни та, ни другая записка никакого отношения к действительности не имели, при желании на том же материале можно было построить, к примеру, модель «перетягивания каната», модель «равновесия сил», баланс которых устанавливает президент, модель «инверсии властных групп», образующих новый политический вектор из потенциала противостояния; все они оказались бы равнозначными – в том смысле хотя бы, что не поддавались проверке. Критерием истинности здесь является эффективность: если такая модель, такой словесный фантом позволяет расширить «личный ресурс» (иными словами, приносит ощутимую прибыль), значит она является истинной – по крайней мере с точки зрения автора.
Кстати, под «ресурсом» Борис понимал не просто финансирование конкретных заказов, хотя есть подозрение, что обе аналитические записки были неплохо проплачены, но и повышение известности группы, увеличение сферы влияния, которые можно будет потом конвертировать в те же деньги.
Мне это, надо сказать, не слишком нравилось.
– Мы делаем аналитику или мы пишем триллеры? – спрашивал я. – Мы выявляем объективные геополитические процессы, вырастающие из реальности, те, которые образуют потом ландшафт нового мира, или мы создаем фантомы, распадающиеся через секунду после рождения? Чем мы, собственно, занимаемся?
Ответ на это у Бориса тоже имелся. Он полагал, что все наша работа, полностью и целиком, хотим мы этого или не хотим, определяется особенностями того исторического периода, в котором мы пребываем. Это период тотальной деконструкции мира, период распада реальности, период истощения всех предельных понятий. Христианская матрица сейчас уже почти не работает, возрожденческая парадигма – «прогресс спасет мир» – оборачивается кошмаром техногенного апокалипсиса. Знание в наше время утратило универсальность, оно утратило целостность, которая обеспечивалась существованием прежних глобальных матриц. Произошла его вторичная «медиевизация». В Средние века, как ты помнишь, знание было в значительной мере индивидуальным: химия существовала в виде алхимии, результат исследований во многом зависел от автора. Новое время сделало знание универсальным: алхимия стала химией, результат, во всяком случае в «точных» науках, перестал быть авторизованным; теперь его мог воспроизвести любой человек, разумеется, обладающий определенной квалификацией. Сейчас, в размонтированной среде, вновь преобладает индивидуальное знание: химия, «социальная химия», коей мы занимаемся, снова превратилась в алхимию, критерии объективности, универсализма, исчезли, результат, каков бы он ни был, опять стал зависеть только от автора. Это, в свою очередь, означает, что мы вернулись в магическому восприятию мира, к магическому сознанию, которое Леви-Брюль назвал «первобытным»; оно не видит в мире объективных законов, рождающихся независимо от человека, напротив, предполагается, что для каждого события или явления, для каждого случая, факта, коллизии, столкновения интересов существует свой конкретный источник, лежащий на пределами нашей реальности: воля духов, местных богов, перетекание астральных энергий, мощь Великого Гнозиса… Имя можно подставить любое… Воздействуя на такой источник с помощью заклинаний, с помощью мистических практик, используемых, кстати, всеми мировыми религиями, мы можем получить соответствующие результаты. В древности этим занимались жрецы, шаманы, колдуны, маги, знахари. Позже – священники: православные, католические, протестантские, значения не имеет. Теперь этим занимаются астрологи, экстрасенсы, провидцы, специалисты по «оккультным наукам», а также – политтехнологи, аналитики, советники по стратегическому планированию. Новое средневековье вступает в свои права…
– Не забывай, что это в значительной мере игра, – говорил Борис. – Конечно, это – игра в судьбу и, тем не менее, – только игра. А у каждой игры есть свои правила. Нарушив их, мы обязательно проиграем. Даже хуже – нас тогда не возьмут в эту игру. Здесь работают те же законы рынка: если все гонят «паленую» водку, которая стоит раза в три-четыре дешевле, то мы не можем производить настоящую, слишком велики будут накладные расходы. Да и потребитель этого не поймет. Он уже привык к определенному вкусу… Главное тут – не переживать. Моральный императив, корректирующий реальность, в данной ситуации не работает. Он уже распался, как и все остальное. Какой, к черту, императив в мире фантомов?..
Мне это все равно не нравилось. Правоту Бориса я, разумеется, понимал, для этого достаточно было время от времени просматривать текущую прессу: сегодня – одна потрясающая сенсация, завтра – другая. Послезавтра – третья, которая заслоняет собою обе предшествующие. А через месяц ни первую, ни вторую, ни третью никто не помнит. Уже проехали, уже заполонили сознание новые миражи. Считается, что – это вырожденная реальность, тотально размонтированная среда, где даже в принципе невозможны никакие устойчивые координаты; нельзя поэтому отличить добро от зла, ум от глупости, истинное от ложного, отсутствуют аксиоматические критерии, нет того вертикального измерения, с которым можно было бы что-то соотнести, тотальная равнозначность всего, а потому любой тезис имеет право на существование. В результате модели плывут как пузыри на воде – теснятся, лопаются, не оставляя после себя ничего. И, отрываясь иногда от экрана компьютера, глядя через окно на бульвар, стиснутый вязью решеток, на крышу двухэтажного флигеля у громады универмага, на вспыхивающую рекламу, на струи дождя, выныривающие из пустоты, на очумелый транспорт, на солнечные просветы меж липами, я тоже ощущал себя скачущим по воде пузырем, который через секунду лопнет, не оставив и тени воспоминаний.
Однако были в такой ситуации и свои преимущества. Если все, чем мы занимаемся, – только модели, если это только фантомы, вспыхивающие и угасающие навсегда, то и переходить от одной модели к другой следует безо всяких усилий. Переключаться, как телевизор: с фильма на репортаж о футболе, с концерта – на круглый стол по проблемам исторического наследия. Должен быть механизм, отделяющий одно от другого, по возможности безболезненно осуществляющий смену координат.
Короче, где-то, наверное, через год после прихода в группу я осознал значение ритуала.
Ритуал – это поистине великая сила. Не напрасно американские психологи, занимающиеся вопросами повышения производительности труда (просматривал я однажды исследования на эту тему) считают, что путь человека до места работы должен составлять не менее получаса. За более короткий период человек не успевает психологически перестроиться. Правда, за более длинный, что характерно для мегаполисов, он уже слегка прогорает. Полчаса – это, по-видимому, оптимальный срок. И не напрасно в советское время вся наша жизнь состояла из бесчисленных ритуалов. Прием в пионеры – торжественный ритуал, прием в комсомол – ритуал, который, по идее, должен запомниться навсегда, прием в партию (КПСС), если уж угораздило туда вступить, – целое священнодействие, долженствующее полностью преобразить человека. Он теперь сначала – член партии (напоминаю – КПСС), а уж потом, если получится, все остальное. Собственно, в этом и состоит значение ритуала: человек пересекает черту, отделяющую прежнюю жизнь от той, которая с этого мгновения начинается, он становится новой личностью, обретает принципиально иной социальный статус, очищается от мелкого мусора, накопленного в предшествующей инкарнации. Кстати, церковь это тоже хорошо понимает. Несмотря на аскезу, декларируемую практически всеми мировыми религиями, несмотря на проповедь смирения, бедности, воздержания и всяческого отстранения от мирских соблазнов, ритуал приобщения к божеству, крещение, скажем, или причастие, совершается со всей возможной торжественностью. Да и древние ритуалы, посвящение, например, мальчика в мужчину-охотника, обставлялись, как правило, весьма впечатляюще. Обычно – ночью, когда восприятие мира обострено, обычно – вне территории племени, на землях, заведомо внушающих тревогу и опасения, обычно – через некое испытание, которое соискатель обязан пройти.
Одно время мы вместе с Аннет даже пытались разрабатывать некий проект, предполагающий ритуализацию школьного образования. Ведь какие, собственно, ритуалы у нас в школе? «Первый раз в первый класс» и далее – уже «последний звонок». А между этими вехами – десять лет нудной зубрежки. Временная дистанция слишком большая. Ни ребенок, ни старший школьник не могут ориентироваться на такой отдаленный смысловой горизонт. Тем более – оценить нужность знаний, которые в них вкладывают. В результате – административное принуждение, «родителей в школу!», стойкая, почти на всю жизнь неприязнь к самому процессу образования. Ясно, что эту дистанцию надо разбить на более короткие интервалы, отделить каждый из них особой ритуальной границей. Скажем, первый – четвертый класс, пятый – седьмой, восьмой – десятый. Чтобы переход с каждой предыдущей ступени на следующую действительно стал событием. Менять, например, форму одежды. Официально предоставлять внутри школы мелкие льготы и привилегии. Что делать, если человек так устроен, что за жестяной значок в три копейки, чисто условно выделяющий его среди других, готов напряженно трудиться – месяцы, годы. По-моему, неплохой был проект. Жаль, что Борису тогда не удалось никого им заинтересовать. Впрочем, это естественно. Эпоха «первоначального накопления». Сейчас работают только «короткие деньги». Вложенный капитал должен приносить прибыль немедленно. А тут – непонятно как, непонятно зачем, главное – непонятно, кто и что с этого будет иметь. Не видно политических дивидендов.
Для меня обязательным ритуалом является утреннее приготовление кофе. Это именно тот до мелочей выверенный обряд, которое приводит меня в нормальное рабочее состояние. Правда, и обставлен он должно быть именно как обряд: джезва – непременно медная, темная, украшенная выпуклым восточным орнаментом, никаких там никелированных прибамбасов, ручка – длинная, с деревянным обрамлением на конце, чтоб не обжечься, когда снимаешь с огня, а от кофе, кстати самого обычного сорта, требуется лишь одно – он должен иметь настоящие запах и вкус, так чтобы вдохнул, сделал глоток – и захотелось жить. Единственная уступка, которую я в данном случае делаю, – это беру стандартный машинный помол из вакуумной упаковки. Не следовало бы, конечно, проявлять слабость, однако выслушивать по утрам скрежещущие завывания кофемолки я просто не в состоянии.
Да, ритуал – это великая сила! К тому времени, когда кофе распространил дразнящий свой аромат по всем закоулкам, когда постель была убрана, а на журнальный столик, с которого я предварительно смахнул тряпкой пыль, были положены лист бумаги, заточенный карандаш, авторучка, и отдельно – серая папка с документами по истории Клуба, остатки сна у меня уже совершенно развеялись, я был свежий, готовый к свершениям, полный энергии и надежд. Будто внутри что-то действительно переключилось. У меня даже перестал болеть ушибленный вчера бок. Впрочем, и болеть, говоря откровенно, там было особенно нечему. Это если потом, где-нибудь в подходящей компании, под хороший коньяк, прослаиваемый закуской, неторопливо повествовать, как однажды тебя сшибла машина, можно создать впечатление, что жизнь тогда висела на волоске. Однако для самого себя я мог не сгущать краски. Ничего страшного при вчерашнем наезде не произошло. Бампер, как потом выяснилось «жигулей», сшиб меня достаточно мягко, я не столько упал, сколько споткнулся от неожиданности и просто сел на асфальт. По-моему, даже успел выставить руки. Правда, когда садился, ударился бедром о поребрик. Уже возвратившись домой, обнаружил на боку длинный кровоподтек, который к вечеру посинел и стал отдавать при движении туповатым нытьем. Более – никаких последствий. Даже водитель, наехавший на меня, испугался значительно больше. Это был мужчина лет, вероятно, пятидесяти, рыхловатый, отечный, с объемистым животом, заметно выпирающим из рубашки, с короткими толстыми ручками, которые ни на секунду не могли успокоиться, с овальной лысиной, окаймленной, будто в насмешку, остатком волос. Он, видимо, страдал сердечной одышкой: всхлипывал мелко и часто, с какими-то астматическими присвистами, то и дело прижимал пухлые ладошки к груди, несчастным голосом повторял, что не может понять, как такое могло случиться.
– Тридцать лет за рулем… Честное слово… Был абсолютно уверен, что поворачиваю вон на том перекрестке… Затмение какое-то, то есть… Честное слово… Тридцать лет за рулем…
Он предлагал вызвать «скорую помощь», настаивал, очень активно, чтобы я записал его адрес и телефон: Что угодно, когда угодно, все сделаю… – собирался чуть ли не силой отвезти меня в ближайший травматический пункт. – А вдруг у вас ребро треснуло? Сейчас не чувствуется, а потом… – Вообще вел себя, как человек, потрясенный до глубины души. У меня не создалось впечатления, что он выполняет какое-либо задание. На киллера он совершенно не походил. И на работника спецслужб – тоже, ни по каким параметрам. Хотя кто его знает, как они должны выглядеть?..
В общем, этот инцидент я решил рассматривать изолированно. Ну, было и было, в конце концов с каждым может случиться. Это как – кирпич на голову упадет. Ничто не свидетельствует, что здесь есть связь с моим пребыванием в Петербурге.
Значит – пока оставить.
Сейчас мне предстояли дела более важные.
Материалы по Клубу я успел бегло перелистать еще в Москве. Хотя, учитывая спешку, в которой происходил мой отъезд: инструктаж, проведенный загадочным Сергеем Николаевичем, наставления Бориса, открывшие многое из того, о чем я раньше не знал, легкую истерику Светки, мучительный разговор с Аннет, практически ничего из прочитанного в голове не осталось. Так, общее впечатление, самые приблизительные границы материка, который еще предстояло исследовать. Никакого мнения у меня, естественно, не сложилось. Зато вчера, после загадочного происшествия с «жигулями», решив, что приключений, вольных или невольных, с меня на сегодня достаточно, я, отказавшись от помощи водителя и Димона, которые оба предлагали меня подвезти, вернулся к себе в квартиру, насколько я помню, это было около шести вечера, и весь оставшийся день пролежал на тахте, вчитываясь в машинопись и делая примечания на полях.
Теперь, вторично просматривая материалы, я пытался свести эти заметки в общий сюжет, хотя бы частично классифицировать их, сопоставить, расположить по степени важности.
Картина вырисовывалась примерно следующая.
Где-то почти два года назад, некий Ромашин Виктор Андреевич, сорока трех лет, кандидат наук, сотрудник одного из отделов петербургского Института комплексных исследований человека начал методично обзванивать ряд людей, петербуржцев, тоже в основном сотрудников различных научно-исследовательских институтов, и предлагать им создать нечто вроде неформального «гуманитарного» семинара, который попробовал бы «концептуализировать особенности текущей реальности». Предполагаемым участникам такого объединения он говорил, в общем, одно и тоже. Он говорил, что ситуация в современном мире во многом напоминает ту, которая сложилась в Европе во времена Реформации. Старая парадигма, делавшая мир целостным, полностью выработана, а новая парадигма, которая могла бы восстановить связь быта и бытия, личного и всеобщего, материального и трансцендентного, как это сделал в свое время протестантизм, даже еще не просматривается. Он говорил, что необходима новая реинтеграция знаний, новый коммуникат, соответствующий эпохе «мгновенных контактов», необходима очередная возгонка реальности – наподобие той, которая была когда-то осуществлена в когнитивных доменах Средневековья: в тогдашних университетах, в монастырях, в теософских дискуссиях, в различных религиозных течениях. Модная ныне междисциплинарность – это паллиатив. Она сводится большей частью к заимствованию «смежной» терминологии. Рождения новых смыслов не происходит. Здесь требуется, вероятно, не совмещение знаний «по периферии», только усиливающее неопределенность, а смысловой прорыв на следующий метафизический уровень. Короче, он предлагал, собрав специалистов из разных познавательных ареалов, попытаться эти разобщенные ареалы концептуализировать, и уже на имеющейся основе во-первых, создать прогностическую картину современного мира, а во-вторых, транслировав ее обратно в реальность, сформулировать хотя бы в самых общих чертах национальную идею России. Вот так, не больше не меньше.
Насколько можно судить, это была его личная инициатива. Во всяком случае, несмотря на самую тщательную разработку, которую предпринял Борис, как только оценил открывающиеся перспективы, никаких связей В. А. Ромашина с политическими организациями Санкт-Петербурга или Москвы, а также наличия скрытых заказчиков данной темы выявить не удалось. Вероятно, их просто не существовало. Также не удалось выявить и каких-либо его связей с аналитиками в околоправительственных кругах, с теми, кто, на словах декларируя свою объективность и независимость, на деле, как правило, исполняет строго заказные работы.
Нельзя сказать, что предложения В. А. Ромашина были встречены с энтузиазмом. Ученые, пусть даже относительно свободных сфер деятельности, таких как культурология, философия, история, социология, люди, тем не менее, весьма занятые и неохотно откликающиеся на разного рода общественные мероприятия. Общественные мероприятия – это удел политиков. Серьезным исследователям – не менеджерам науки – вполне хватает специализированных конференций. Тоже, надо сказать, времени отнимает достаточно. А если уж заранее становится очевидным, что из данной работы еще неизвестно что выйдет, то и шансов собрать толковых людей совсем немного. Наверное, у В. А. Ромашина был незаурядный дар убеждения, если это ему удалось.
И вот о чем я подумал, перелистывая документы и пытаясь оценить их совокупную сущность. Создать такой Клуб в Москве было бы, вероятно, гораздо труднее. В Москве при организации объединения такого рода с неизбежностью, как слякоть после дождей, возник бы вопрос о его финансировании. В конце концов речь идет о серьезной интеллектуальной работе и, если уж привлекать к ней людей, заработок которых и так ниже всякого уровня, то следовало бы подумать заранее, как их труд будет оплачен. Подумали бы, конечно. Тем бы дело и кончилось. Здесь же этот вопрос, видимо, никому даже в голову не пришел. Мне это тоже было понятно. Еще в двадцатые годы Сергей Дягилев, тот, который в начале века организовывал знаменитые «русские сезоны» в Париже, отвечая на вопрос одной из анкет, в графе «национальность» начертал – «петербуржец». Он нисколько не преувеличивал. Такая национальность действительно существует. Ведь не только люди создают города, обустраивая их в соответствие со своими представлениями о жизни, но и города создают людей – трансформируя их по своему образу и подобию. Не знаю, чем Петербург так воздействует на человека – видимо, всей атмосферой своей, где сошлись сон и явь, однако люди здесь действительно не такие, как в других городах. То, что в Москве естественно и легко: в первую же минуту поинтересоваться – сколько тебе за это будут платить, в Петербурге кажется диким и неуместным. Петербуржец просто не понимает, при чем тут деньги? Либо есть дело, которым стоит заняться, и тогда не имеет значения платят за него или нет (если платят, это, конечно, намного приятнее), либо дело не стоит, чтобы на него тратить жизнь, и тогда безразлично какая цифра будет начертана в расчетной ведомости. Подумаешь, цифра, жизнь все равно дороже. Это – иной модус существования. Привычка ощущать себя в координатах не быта, а бытия. Не в веселой сиюминутности, из которой соткана московская жизнь, а в пронизанных отзвуком вечности странных петербургских иллюзиях. У них ведь даже и внешность разная. Москвич – это прежде всего «свой парень», непременно открытый, контактный, душа компании, энергичный, улыбчивый, в каждое мгновение сознающий, что ему нужно делать. У него нет никаких проблем. Если же есть, он знает, как их решить. А петербуржец, если обратиться к классическим представлениям, напротив, сугубо сдержанный, необщительный, хмурый, всегда сомневающийся, погруженный в какие-то свои размышления. Они ему дороже всего. Энергии у него хватает лишь на мифический «аристократизм». Проблем он решать не умеет, а потому считает, что выше их. Сюда можно добавить нервность, заставляющую его вздрагивать от каждого слова, и болезненный, специфический сплав мнительности и самомнения: петербуржец искренне убежден, что знает нечто, недоступное остальным, однако далеко не уверен, что это кому-нибудь интересно. Больше всего он боится показаться смешным и потому московской публичности предпочитает петербургское одиночество. Улыбается он два раза в год. А всяких шумных компаний избегает, как зачумленных. Такое вот странное, ни с чем не соразмерное существо…
Я смотрел на снимок В. А. Ромашина, приложенный к документам, и понимал, что жить этому человеку было не просто. О том же, кстати, свидетельствовала и его биография: один развод, через два года – второй развод, третий развод. И каждый раз, вероятно, крушение всех надежд. Десять лет в Институте системной механики: защитился, вполне успешно справлялся с обязанностями начальника сектора. Ничто, казалось бы, не предвещало обвала. И вдруг – кульбит; переходит в группу так называемых «поисковых проблем». Почти в два с половиной раза теряет в зарплате. А еще через четыре года – в тот самый Институт исследований человека. Судя по всему, характер не слишком легкий. Бог с ним, с характером! Имеет ли это какое-нибудь отношение к нашим проблемам? Я пока никаких зацепок не видел. Метания, кризис среднего возраста, тоска по чему-то такому, ради чего стоит жить. Хотя заранее, конечно, сказать трудно. Ситуация неопределенная. Кто знает, какой гранью она сверкнет. Второстепенное вдруг станет главным, главное – второстепенным. Взять хотя бы критерии, по которым Ромашин отбирал участников своего Клуба. Скорее всего – на основе рекомендаций, на основе личных знакомств, которых у него, как у всякого человека, занимающегося наукой, должно быть, накопилось немало. Вероятно, он полагал (и об этом можно было судить по некоторым косвенным признакам), что первоначальный состав такого объединения не слишком принципиален. Важно запустить работу, «ввязаться в сражение», как говаривал Наполеон, свинтить, хотя бы вчерне, высокотемпературный интеллектуальный «котел», где будут вывариваться мысли, догадки, суждения, сопутствующая фактура. Те, кому это покажется интересным, потом останутся, те же, кого это не привлечет, постепенно уйдут. Технология самая очевидная. Несколько забегая вперед, скажу, что так именно и произошло. Через год (точнее – через сезон, поскольку длилась это с сентября по июль) из шестнадцати человек, откликнувшихся на первое приглашение, продолжали участвовать в заседаниях всего семеро. Численность Клуба, впрочем, меньше не стала. За тот же сезон в него пришли новые люди. Вот их список, с указанием профессий, званий и должностей, который мне дал Борис: два культуролога (преподаватели Европейского института), математик, психолог (оба – из Санкт-Петербургского университета), политтехнолог, экономист (кстати, довольно известный), социолог, опять психолог (только уже – по общественному сознанию), затем – тоже довольно известный историк (автор книг по Февральской и Октябрьской революциям), богослов (преподаватель Евангелической академии), два философа, специалист по компьютерным технологиям, редактор одной из популярных газет… Четверо докторов наук, четверо кандидатов, трое заведуют кафедрами, один – довольно крупным научным объединением. И тут же – люди безо всяких званий и степеней, причем не на роли слушателей, а как полноправные участники заседаний. Попытка совместить научное и художественное отношение к миру.
А вот примерный перечень тем, которые были обсуждены за это время: «Глобальная аналитика: методологические основания», «Проблема модернизации экономики и геополитические аспекты», «Миф и мифическая реальность», «Европа после Христа», «Граница как компонент продуцирующего механизма культуры», «Проблема постмодернизма: парадигмальный предел?», «Социология памяти: опыт сравнительно-аналитического исследования», «Пол, гендер, гражданство в постсоветском дискурсе», «Информационные войны – прошлое и настоящее», «Футурология: доктрины Тоффлера, Фукуямы и Хантингтона», «Антропоморфный принцип: нечеловеческие константы культуры», «Архетипы язычества – психология зависимого поведения», «Хаос и гармонии в русской истории», «Междисциплинарный подход: принципы социального проектирования»…
Что можно было об этом сказать? Некоторые из тем я бы с удовольствием прослушал и сам. Просто чтобы иметь о них представление. Однако, сколько ни вчитывался я в разложенные на столе документы, сколько ни тасовал их, выкладывая то так, то эдак, по-прежнему невозможно было понять, почему абсолютно невинные, на первый взгляд, заседания Клуба, никого не трогающие, никому не мешающие, привели уже к гибели двух человек, чем этот Клуб так действует на московских политиков, и откуда надвигается зловещая тень, присутствие которой я ощущал даже сейчас.
Этого я понять не мог. Я лишь сидел и, как цуцик, таращился на заполненные аккуратной машинописью страницы. Время уже подходило к полудню. Жаркие лучи из окна добрались до журнального столика. Отражения их в полировке слепили и мешали читать.
В голове у меня была звенящая пустота.
Дважды эти мои бесплодные размышления прерывали. Сначала где-то часов около одиннадцати позвонил Димон и преувеличенно бодрым голосом, каким обычно разговаривают с безнадежно больными, поинтересовался, как я себя чувствую после вчерашнего?
Я заверил его, что никак не чувствую. То есть чувствую себя хорошо и об инциденте с машиной даже не вспоминаю.
– Ну, слава богу! – сказал Димон. – А то я места себе, знаешь, не нахожу. Не сплю, не ем. Перепугался вчера, наверное, больше, чем ты. Не дай бог, думаю, опять что-то случится. Закрою я этот ваш Клуб к чертовой матери!..
И, видимо, преодолев некоторые сомнения, он поведал мне, что, оказывается, со Злотниковым было точно такое же происшествие. Примерно дней десять назад Димон также провожал его после первого ознакомительного разговора. И вот, когда вышли на улицу, вдруг, елы-палы – джип с затененными стеклами. Скорость, наверное, под восемьдесят. Как самум налетел… Откуда, чего?.. Правда, Злотникову повезло больше, чем мне – успел отпрыгнуть на тротуар.
– А что джип? – спросил я.
– Ну, что джип? Что джип?.. Останавливаться, конечно, не стал. Свернул за угол, и – ваших нет. Ни номера, ничего…
Чувствовалось, что Димон нервничает.
– Вообще, что там у вас? Не хотелось бы впутываться в какую-нибудь историю…
Я заверил его, что никаких историй не допущу.
– Ладно, будем надеяться…
А затем, уже ближе к двенадцати, проявился Авдей. В отличие от Димона, держался он совершенно спокойно – не торопился, не нервничал, чрезмерных эмоций не обнаруживал, нейтральным голосом известил меня, что водитель, участник вчерашнего инцидента, по их сведениям, ни к чему отношения не имеет. Обычный пенсионер, трудящийся, в прошлом – начальник цеха одного из петербургских заводов.
– Мы, конечно, еще вокруг него поработаем, – сказал Авдей. – Но поручиться могу, что номер пустой. Видимо, в самом деле – случайное происшествие…
И даже когда я, испытывая некоторое злорадство, рассказал ему об аналогичном случае с Сашей Злотниковым, Авдея это нисколько не взволновало.
– Проверим, разумеется, – без всякого энтузиазма заметил он. – Однако если данное происшествие в ГАИ зарегистрировано не было, вряд ли удастся выяснить какие-нибудь подробности. Подумаешь, чуть не наехал. Таких случаев в городе – две сотни в день. Хотя, конечно, согласен – совпадение любопытное…
Гораздо больше его беспокоило то, что практически ничего не удалось выяснить насчет Геллы. В кафе, где она вроде бы иногда бывала, ее не вспомнили, а путаны того района, которых специально опрашивали, утверждали, что подобной девицы в их компании не появлялось. Причем можно поручиться, что это – не намеренное умолчание. Они и в самом деле слышат о ней в первый раз.
– Вот это уже действительно интересно, – сказал Авдей. – Вас видели, по крайней мере, три человека. И ни одной детали. Так не бывает. Поверьте моему опыту: здесь что-то не то…
Оба разговора продолжались не более десяти минут. И вот что странно, если беседа с Димоном, который дергался и явно чувствовал себя не в своей тарелке, не произвела на меня особого впечатления, – я просто пожал плечами и тут же выбросил это из головы, – то спокойный, даже скучноватый голос Авдея, напротив, поселил во мне чувство тревоги. Я еще минут пять потом не мог ни о чем думать – тупо сидел, щурясь от солнца, сжимал в потных ладонях трубку сотового телефона.
Хотя, возможно, дело тут было и не в Авдее. Дело, скорее всего, заключалось в том, чем я сейчас намеревался заняться. До сих пор я бродил лишь по краю Сумеречной страны. А теперь мне впервые предстояло ступить на ее территорию.
Глава пятая
Нигде в Петербурге нет такой тишины, как на Васильевском острове. Не знаю, чем это вызвано, окраинным ли его положением – чтобы попасть сюда, надо миновать весь забитый транспортом, судорожный, громокипящий центр; серой ли гладью залива, простирающейся до горизонта, столетними ли тополями и вязами, сохранившимися тут лучше, чем в любой другой части города. А, может быть, просто есть в Петербурге такие удивительные места, где даже обыкновенные звуки начинают восприниматься иначе – приглушенней, таинственнее, будто они зарождаются в ином измерении. Трудно сказать. Однако я уже не раз замечал, что стоит ступить на одну из тех стройных улочек, которые тянутся от Невы до набережной Смоленки, как оказываешься отъединенным от повседневной городской суеты: умиротворение царит в стеклах особняков, дремлющих за оградами, шелест шагов, вдруг становящийся слышным, плывет по теням, протянувшимся через мостовую, пропархивает над ней воробьиный сполох и ускользает во дворики, высветленные забвением.
Впрочем, улицы здесь называются линиями. Это еще одна странность острова, выделяющая его из других городских районов. Очарованный блеском Венеции, где он только что побывал, деспотичный творец Петербурга распорядился устроить здесь точно такие же, уличные каналы. Каналы, разумеется, были устроены: изумленно растекалось по ним фосфорическое северное сияние. Однако в скором времени выяснилось, что вода тут застаивается, рождает гнилостные испарения, которые не позволяют дышать, возить по каналам нечего: транспортные пути города ориентированы в другом направлении, а местные жители, согнанные сюда насильно, заваливают протоки мусором и камнями. И ко всему, во время первого же осеннего наводнения воды вышли из берегов и затопили окрестности. Почва тогда была ниже, чем в наши дни. Так замысел и остался неосуществленным. Сохранились только отличия в наименовании улиц: одна ее сторона – это Шестая линия, а противоположная – уже Седьмая. И еще сохранился тот чудный воздух, которого больше нет нигде в городе. Воздух на Васильевском острове совершенно особенный. Это не воздух тоски, пропитывающий район Сенной площади, где неслышно, морок за мороком, наслаиваются друг на друга столетия, и не воздух Коломенской части, воздух грез, воздух мечтаний, где среди изгибов канала теряешь всякое представление о реальности, и не золотой воздух Адмиралтейства, воздух Петропавловской крепости, воздух площадей и дворцов, полный неуемной тщеты, и не горький загадочный воздух, который таит в себе Петроградская сторона, где все время кажется, что за ближайшим углом начнется настоящая жизнь. Воздух на Васильевском острове совсем не такой, здесь он настороженный, чуткий, прислушивающийся к каждому твоему слову, нетерпеливый, слегка испуганный, юный, отзывающийся немедленным дуновением, трогающий листву, нашептывающий за спиной о несбыточном, воздух любви, воздух романтических приключений, воздух надежд, воздух, еще знающий разочарований.
Я приехал на Васильевский остров минут за тридцать до назначенной встречи и потому пошел не туда, где меня ждала тревожная неизвестность, а, выбравшись из троллейбуса, который неторопливо пополз дальше по Съездовской, сначала повернул в узенький переулок, тянущийся от сада с колонной, увенчанной могучим орлом. Мне хотелось вновь вдохнуть этот воздух. Вновь почувствовать тишину, которой я не слышал уже несколько лет. Ведь в Москве такого воздуха нет. В Москве даже самые крохотные тупички, затерянные в середине квартала, все равно полны вязкого городского шума. Он там, разумеется, приглушен, ослаблен, сведен к мутному гулу, размыт стенами, флигельками, двориками, поворотами, сквериками, и, тем не менее, бьет в барабанные перепонки. Точно находишься в области повышенного давления. Спасения от него нет. Даже ночью, сквозь закрытые окна проникают в квартиру мелкие утомительные вибрации. Отсюда, наверное, и головная боль, которую испытываешь в столице. А здесь, едва я ступил на каменное покрытие переулка, как меня охватило громадное, выпестованное веками, целительное безмолвие. Нельзя сказать, чтобы звуки исчезли вовсе: слышно было как прошуршала машина, вынырнувшая из подворотни, как хлопнула дверь в парадной, как перекликнулись в отдалении голоса, но все это было иное, не тревожащее сознания, где-то на спасительном расстоянии. И даже по стремнине проспекта, который я пересек, неторопливо, наискосок, смещаясь от линии к линии, поток транспорта лился точно в бесшумном сне: выныривал из солнечной пустоты и уходил опять в пустоту, не пугая ни грохотом, ни ежесекундной опасностью.
Ничто на меня не давило, и, вероятно, поэтому я с обостренной пристальностью подмечал те, изменения, которые произошли за время моего отсутствия.
Это тоже разница между Москвой и Санкт-Петербургом. В Москве пертурбации, вызванные новой эпохой, в глаза не бросаются. Москва вообще чудовищно эклектична: относительно нетронутыми с давних времен здесь остаются лишь Кремль и небольшой район, прилегающий к Красной площади. Да и то эта незыблемость относительная. В Кремле в середине прошлого века был возведен Дворец Съездов, унылый конструктивистский кошмар из стекла и бетона, а на Красной площади, лет за тридцать до этого – Мавзолей, впрочем, выделяющийся значительно меньше. В архитектурном смысле Москва представляет собой хор времен и народов. Вот старинные боярские палаты XVI или XVII веков, узорчатые, красного камня, затейливо облепленные глазурью, и тут же, вплотную, словно пробудившийся монстр, – коробчатое здание банка из «мыльного» кирпича. Вот сонная кривоватая улочка, застроенная «дворянским ампиром» – с балкончиками, со смешными пузатыми колоннами на ступеньках, и тут же, ничуть не смущаясь соседства, – уступчатые громады по двадцать и более этажей. Вот белокаменная усадьба с фонтаном в саду, а справа и слева – блочные неопрятные новостройки, стекляшка винного магазина, проржавевшие гаражи, худосочное предприятие, извергающее из трубы хвост рыхлого дыма. Хаос полнейший. Я поначалу никак не мог привыкнуть к этому удручающему диссонансу. Были здесь, разумеется, и свои преимущества: очередной строительный динозавр, посаженный прямо в центр города, выглядел так, будто существовал тут всегда. Он сразу же занимал свое место. А в Петербурге – совершенно иначе. Его исторический центр, впрочем, как и прилегающие районы, не меняли облика своего уже много десятилетий; они лишь подравнивались, покрывались патиной времени, смягчающей архитектурные швы, притирались друг к другу, образовывали устойчивые ансамбли: каждая новая деталь здесь мгновенно оказывалась на виду, к ней следовало привыкнуть, прежде чем она становилась частью городского пейзажа. Как будто существовал некий изначальный замысел этого города, некий незримый план, с которым он сам себя мысленно соотносил, и все позднейшие наслоения, все зодческие изыски, вторгавшиеся время от времени в привычный ландшафт, – лишь детали этого мистического совершенства, которые постепенно проступают из небытия.
Во всяком случае, я сразу же ощутил, что большинство василеостровских улиц остались такими, как я их помнил: с теми же тенистыми тополями, лениво переворачивающими листву, с теми же садиками, хранящими в глубине запах прелых корней, с теми же полукружьями арок, с тем же темным гранитом, облицовывающим фасады. Ничего здесь не изменилось. Даже дурацкая, непонятного назначения, коленчатая труба, протянувшаяся по середине проезжей части Пятнадцатой линии, как ни странно, сохранилась на месте. Только разрыта она была теперь не в районе Большого проспекта, как несколько лет назад, а между Средним и Малым. По-настоящему преобразился лишь участок Шестой – Седьмой линий, выходящий к метро. Когда я уезжал, он был весь перекопан; в дождь ли, в снег, который немедленно таял, между раскопами, в ямах и рытвинах, скапливалась глинистая вода, перебираться через нее нужно было по шатким досочкам, по каким-то фанеркам, по выступам битого кирпича; занятие более чем рискованное: один неверный шаг и оказываешься по щиколотку в холодной грязи. А теперь это была очень чистенькая, широкая, нарядная улица, вымощенная уже не скучным, потрескавшимся асфальтом, усиливающим зной, а темно-коричневой керамической плиткой. Такая же плитка лежала и в сквере, образованном декоративным кустарником, и перед церковью, на площадке, в конце улицы, у Большого проспекта. Сама же церковь («Трех святителей», как я прочел на чугунной доске) была полностью отреставрирована и выкрашена в нежно-розовый цвет, на мой взгляд, несколько приторный, парфюмерный, но, конечно, гораздо приятнее прежних грязно-бурых тонов.
Шестая линия мне, пожалуй, понравилась.
И вообще, проходя по улицам и проспектам, струящим жару, сворачивая ненадолго то в один узенький проулочек, то в другой, задерживаясь то у новенького фонтана, то перед памятником бомбардиру Василию, в честь которого, согласно легенде, был назван остров, я обращал внимание, что хоть больших изменений здесь и не произошло, но все-таки некоторые детали, некоторые мелкие подробности бытия стали иными. Я видел, что улицы ныне гораздо чище: нет тех бумажек, окурков, щепочек, ржавеющего железа, которые создавали в прошлом картину убогости. Я видел, что окна во многих домах промыты, что фасады отштукатурены и покрашены, и что удивительно даже какие причудливые черты выступили теперь наружу: то цветочный орнамент, охватывающий собой целый этаж, то два толстых младенца, трубящих в раковины по бокам от парадной, а то просто оскаленная физиономия неизвестно кого, высовывающаяся из причудливой лепки. Однако больше всего мне понравилось, что вместо подслеповатых подвалов, откуда в сырую погоду поднимались с зудением полчища комаров, вместо зарастающих паутиной, мутных, безнадежных каких-то катакомб коммуналок, теперь на первых этажах зданий посверкивали витринами крохотные магазинчики и кафе. Не так уж много их, вероятно, и было, но облик улиц от этого становился другим: немного праздничным, уютным, почти домашним.
И вместе с тем, тревожили меня смутные опасения. Точно обыденная реальность, в которой я за последние годы более-менее научился существовать, превращалась на моих глазах в нечто совершенно иное, меняла свой статус, обнаруживала скрытую суть, и эта суть – не лучше, не хуже, а просто в самом деле иная – требовала теперь и совершенно иных правил жизни.
Интересно, что нечто подобное говорил и Борис, когда перед отъездом напоминал мне об особенностях нынешней ситуации. Правда, Борис был более категоричен. Он полагал, что ни в коем случае нельзя обманывать себя внешними признаками благополучия. Да, конечно, положение сейчас несколько стабилизировалось. Впервые после десятилетий бурных реформ, перепахавших страну, наступил период относительного затишья – период осмысления пройденного, период консолидации сил. Внешне все действительно выглядит обнадеживающе: восстанавливается производство, рост его составляет ежегодно чуть ли не девять процентов, соответственно растет экспорт, увеличиваются валютные поступления, за последние годы удалось даже сформировать весьма ощутимый федеральный резервный фонд, это немаловажно, он послужит страховкой против очередного дефолта; выплачиваются долги, уровень инфляции, более всего тревожащий население, заметно снизился, уже два года у нас бездефицитный бюджет, а, если верить статистике, увеличиваются доходы российских граждан. Впрочем, они действительно несколько увеличиваются. В связи с чем уменьшается риск социальных конфликтов. Спрашивается, что еще нужно? Спрашивается, зачем что-то менять? Все постепенно наладится, придет в норму. Так или не так?.. Однако, к сожалению, существует и другая реальность, не бросающаяся, конечно, в глаза, но чем дальше, тем больше проступающая сквозь эту. И заключается она в том, что все наши успехи, все наши достижения, о которых не устают напоминать и правительство, и президент, – это лишь компенсационный рост экономики после дефолта: стоимость рубля по отношению к основным мировым валютам упала, импорт стал дорогим, оживилось внутреннее производство, резко подешевевшие российские товары пошли на экспорт. К тому же – бешеный рост цен на нефть и на другое сырье. Кто мог ожидать, что баррель будет стоить пятьдесят с лишним долларов? Кто мог думать, что у нас появятся средства для досрочной выплаты долга? Никто даже в бреду этого не предполагал. Мы, как наркоманы, сидим на инъекциях от продажи сырья. Мы, как алкоголики, тащим все, чтобы купить очередную бутылку. А если цены на нефть и газ вдруг упадут? А если стоимость меди, никеля, алюминия понизится до прежнего уровня? Вся эта медикаментозная эйфория тут же сменится ломкой. Подлинная реальность, которая скрыта за искусственными миражами, заключается в том, что мы, как были нищими, так нищими и остались. На Западе в фонд зарплаты идет восемьдесят пять процентов доходов, у нас – только пятнадцать. На Западе бешеные деньги вкладываются в развитие, мы – лишь затыкаем самые одиозные дыры. И эту ситуацию не переломить никакими усилиями. Подлинная реальность заключается в том, что у нас практически выработаны все основные фонды, все эти трубы, станки, здания, провода, вагоны, трассы, переключатели, то, что представляет собой фундамент элементарного производства. Все это уже начинает сыпаться, все это надо менять, полностью, от первого винтика до последнего. И это такие затраты, которые нам в нынешней ситуации не осилить. Реальность заключается в том, что у нас просто не хватает людей: рождаемость падает, население страны уменьшается чуть ли не на миллион человек ежегодно. В европейской части это пока не очень заметно, но ведь, глянуть чуть в сторону – опустевают целые регионы. Мусульманские поселения в Поволжье ползут все дальше на север, в Южной Сибири китайцы скоро станут преобладающим этносом, товарные и финансовые потоки Дальневосточной России необратимо переключаются на Японию и США. Страна утрачивает функциональную связность. Не нужно интервенции, оккупации, переворотов, гражданской войны, еще семь-восемь лет и она мягко разойдется на несколько экономически обособленных регионов. Это же вполне очевидно. А за экономической самостоятельностью последует самостоятельность политическая.
– Что делать? – спрашивал он, сцепляя пальцы и, точно в трансе, постукивая ими по светлой полировке стола. – Что нам делать, чтобы элементарно выжить? Какие меры следует предпринять в первую очередь?
Вопрос был, разумеется, риторический. Ответа Борис не ждал. Я представлял ситуацию не хуже него. Подлинная реальность действительно проступала сквозь миражи, и, сотрясая сердце, ни на секунду не давала забыть о себе. Точно тянуло откуда-то могильным холодом. Точно земля под ногами утрачивала привычную твердость. За ярким воздухом лета угадывалась чернота, шум машин на проспекте был шумом ветра над бурьяном и пустошами.
И это было еще одной из причин, почему я пребывал сейчас в Петербурге и почему так упорно шел по пути, с которого не вернулись уже два человека.
Несколько позже, анализируя по привычке события этого невероятно долгого дня, пытаясь отделить главное от второстепенного и размещая то, что мне казалось существенным, в определенном порядке, я неожиданно осознал, как правильно было начать именно с этой встречи. Конечно, я мог бы провести разговоры и совершенно в иной последовательности. Ничто бы не изменилось, цепь дальнейших событий все равно вытащила бы меня в ту же самую точку. Это, как я теперь понимаю, было предопределено. И тем не менее хорошо, что я начал именно с этой встречи. Она, как я понимаю теперь, задала тон всему остальному.
Собственно, обнаружилось это уже в первые минуты знакомства. Потому что, стоило мне бросить взгляд на вышедшую из маршрутки невысокую, чрезвычайно спокойную женщину – в темном платье, не лишенном, кстати, деловой элегантности, с копной черных, будто из электричества, жестких волос, как стало предельно ясно, что многое решится именно в данный момент. Если получится разговор с этой женщиной, получится и с другими. Если же с ней не получится, можно собирать вещи и возвращаться в Москву. Никакие дополнительные усилия не помогут.
Я знал, что женщину эту зовут Мария Бертольдовна (Маша, как она тут же велела себя называть), что она доктор наук, заведующая отделом в Институте истории литературы, что у нее множество публикаций, на которые непрерывно ссылаются, что помимо России она читает лекции в Нидерландах, Германии, Италии, Франции, Соединенных Штатах, что у нее изданы две серьезные книги: «Периодизация культурных эпох русской истории», и «Безмолвие речи: проблема скрытого содержания в памятниках литературы». Книг этих я, разумеется, не читал. Однако перед выходом, чтобы быть в курсе, посмотрел краткое изложение, сделанное, по-видимому, Аннет. «Периодизация» говорила о постепенной редукции верхних уровней русской культуры, предполагалось, что это процесс исторически закономерный, а «Безмолвие речи» – о том скрытом смысле, который авторы вольно или невольно вкладывали в свои тексты. Причем реконструкция «тайного содержания» осуществлялась по случайным обмолвкам, по цепочкам ассоциаций, по фактурному контексту тех лет, когда данное произведение создавалось. Работа, требующая необозримых знаний. Методологически она была близка аналитике, которой занимался я сам. Потому что современная аналитика, относится ли она к политике, экономике или к чему-то еще, тоже занимается тем, что выявляет тайное содержание. Ведь ни единой цифре, приводимой в специальной литературе, нельзя верить, ни на один факт нельзя положиться без сопоставления с другими аналогичными фактами. Различий здесь много меньше, чем сходства.
К синопсисам, кстати, была приколота и фотография. Однако, я сразу же понял, что она не передавала главной черты Машиного характера. В свое время Франсуа Миттеран на выборах президента Франции, которые, между прочим, по возрасту являлись для него последними, в качестве основного слогана кампании Социалистической партии выдвинул словосочетание «спокойная сила». И этот слоган, вероятно, так понравился избирателям, что Миттеран победил вопреки всем тогдашним прогнозам. Вот, такая же «спокойная сила» чувствовалась и в Маше. Она чувствовалась и в том, как Маша подала мне руку, будто включая тем самым в свою систему координат, и в том, как она, бросив лишь быстрый взгляд на стойку кафе, куда мы зашли, решительно отказалась от всего, кроме кофе, и в том, как, не дожидаясь, пока официантка принесет чашечки, закурила, втянув горький дым, и в том, как мгновенно, безо всяких вступлений перешла к сути дела.
Голос у нее тоже был удивительный. Говорила она негромко, пожалуй, даже бубнила. Не было в ее интонациях той «политической» выразительности, к которой я за последние годы привык. И вместе с тем я нисколько не сомневался, что если бы мы сидели сейчас в шумной, разогретой компании, где уже полный раздрай, где никто никого не слушает, каждый занят собой, то все равно при первых же звуках этого голоса все мгновенно обратились бы к ней. Ей не пришлось бы прикладывать никаких стараний. Вообще трудно было представить, что Маша может при разговоре повысить голос, тем более – попытаться кого-нибудь перебить. Скорее всего она будет просто молчать. И молчание – час, другой, третий – будет ей нисколько не в тягость.
Правда, сейчас Маша, против обыкновения, не молчала. Наоборот, она сразу же взяла инициативу разговора в свои руки. Сначала сдержанно объяснила, что, к сожалению, минут через сорок должна будет уйти: в час у нее семинар, вы позвонили, когда я уже ничего не могла изменить. А затем, отпив кофе и закурив следующую сигарету, с убедительной сдержанностью сообщила мне, что, по ее мнению, поиск национальной идеи –занятие абсолютно бессмысленное. Странно, что такой человек, как Ромашин, этого не понимал. Национальная идея, если уж она в истории возникает, создается не столько усилиями одной личности, сколько – целой эпохи. Слиться с ней, превратиться в ее носителя, разумеется, можно: Кальвин, Лютер, Савонарола, Маркс, Боливар, Ленин, Сталин… Ну и так далее, добавьте, кого вам хочется… Но она уже существует, она уже преобразует реальность, а конкретный исторический персонаж лишь утверждает ее в практической деятельности.
– Более того, не знаю, как вы, а лично я опасаюсь предельных идеологических формулировок. Ведь национальная идея по своей сути бескомпромиссна: она вбирает в себя ту жутковатую пассионарность, которая выделяется обществом в момент социального перелома; прежняя матричная реальность уже не может ее утилизовать, происходит плавление идентичностей, повышается социальная температура, возникают гигантские людские течения: тысячи, десятки, сотни тысяч людей, вырванных из привычного образа жизни. Вот эта энергия хаоса, энергия всеобщего разложения, энергия матричного распада и структурируется в пассионарный протуберанец. То есть, национальная идея всегда имеет тоталитарный характер. Она всегда подавляет все, что ей хоть сколько-нибудь не соответствует. А потому она, как правило, воплощается в диктатуре, воплощается в грубой силе, подстраивает под себя реальность волюнтаристским путем. Это может быть, разумеется, «мягкая» диктатура Наполеона, хотя о репрессиях, которые проводил Наполеон Бонапарт, мы просто мало что знаем, но это может быть и «жесткая» диктатура Сталина, диктатура Гитлера, их последователей. А учитывая исторические особенности России, можно с уверенностью полагать, что «жесткая» версия тут наиболее вероятна. Нет уж, спаси нас бог от национальной идеи…
Здесь Маша сделала небольшую паузу. Она, вероятно, хотела дать мне возможность высказать свою точку зрения. И в этом тоже, как представлялось, проявилась ее «спокойная сила».
Правда, я этой паузой не воспользовался. Мне казалось, что излагать собственные соображения еще рано.
– Другое дело – интеллектуальный тренинг, – стряхивая сигарету в пепельницу, продолжила Маша. – Эта идея нравится мне гораздо больше. Ведь действительно, каждый из нас, читая и думая, накапливает к зрелому возрасту колоссальный материал. Даже человек, не получивший ни высшего, ни специального образования, как ни странно, знает довольно много. К сожалению, знания эти так глубоко погружены в память, так засыпаны всяким мусором, что извлечь их оттуда в нужный момент, как правило, не удается. Это как с чужим языком. Я ведь вполне прилично знаю письменный английский, письменный французский, письменный итальянский, у меня достаточно большой рабочий словарь, при чтении текстов, научных или даже художественных, трудностей не возникает. Но говорить ни на одном из этих языков я не могу. Во всяком случае, так – чтобы не задумываться надолго, строя каждую фразу. Нет практики. Нет умения извлечь то, что нужно в данный момент. Клуб тем и полезен, что учит оживлять мертвые знания, освещать закоулки собственных пыльных архивов, использовать даже то, что, казалось бы, давно и прочно забыто.
Она, не торопясь, затянулась. Струйка витиеватого дыма попала в луч солнца и вспыхнула синевой.
Маша смахнула ее движением пальцев.
– Ну, и, конечно, сопоставление с тем, что знают другие. Ведь это трагедия нынешнего познавательного процесса: времени не хватает даже на то, чтобы читать литературу по своей специальности. Я уж не говорю – прихватывать смежные области. В сутках двадцать четыре часа, как ни бейся, их за эти пределы не растянуть. А тут – физики, математики, два историка, биолог, экономист. Осмысленная фактура, внятно сформулированные концепты, системы взаимосвязанных аргументов. Это можно сразу использовать. Начинаешь видеть те корреляции, о которых раньше не подозревал. Происходит непрерывный компаративный анализ. И вдруг, знаете, ни с того ни с сего проскакивает какая-то искра. Например, слушая сообщение Дмитрия Одинцова, это – физик, занимается сверхплотными состояниями вещества, так вот, слушая его в прошлом году, я неожиданно поняла, что пересечение границы путем обряда, о котором когда-то, по-моему, лет двадцать назад писал Лотман, – ну, скажем, обряд инициации у первобытных племен – это, фактически, фазовый переход, аналогичный фазовому переходу из одного агрегатного состояния вещества в другое: изо льда – в воду, из воды – в пар, структурные отношения в том и в другом случае принципиально преобразуются, реальность, «личная» или «физическая», претерпевает разрыв, возникает совершенно иное опять-таки «личное» или «физическое» состояние. Точно так же обстояло дело при переходе от Средневековья к Новому времени, при переходе от мистической парадигмы познания к парадигме рациональной. Это – единый процесс, он представительствует на всех уровнях бытия. Вы меня понимаете? Мы имеем дело с универсальной механикой…
Маша погасила догоревшую сигарету. Тут же прикурила другую и затянулась так, что сигарета на треть превратилась в чешуйчатый столбик.
Он отломился и упал точно в пепельницу.
– Или возьмем пример мне более близкий. Раньше я распределяла космос культуры по четырем самостоятельным уровням: во-первых, канон – нечто вроде «независимой трансценденции» у Платона, то, что задает самые общие правила существования; затем – уровень парадигмы, это, если так можно выразиться, воплощенный канон, канон явленный, то есть актуализированная трансценденция; затем – уровень слова, наше представление о реальности, и наконец – наличное бытие, весь тот круг человеческой жизни, который близок к природной стихии. В процессе исторического развития они редуцируются один за другим. Сейчас мы снова вернулись именно к наличному бытию. Вроде бы логично? Логично. Даже статью по этому поводу напечатала. И вот, возвращаясь однажды с заседания Клуба, кстати, по теме связанного с чем-то другим, уже не помню, что тогда обсуждалось, я вдруг тоже, ни с того ни с сего поняла, что уровень слова в действительности сугубо инструментален. Это не уровень бытия, это способ его социокультурного оформления. Слово связывает канон с исторической парадигмой. А парадигму, в свою очередь, с наличным существованием. Такой вот получается сквозной оператор. Простая, даже примитивная мысль, а как-то в голову не приходило. Я чуть под автобус тогда не попала. Главное – восстанавливается сакральная троичность мира, все эти оппозиции: небо – земля – бездна, или: бог – человек – дьявол, три сына, три дочери, три желания, три попытки героя, начальная геометрия бытия, выраженная мифогенной символикой. Не зря говорят: «бог троицу любит»…
– А богородица – четверицу, – дополнил я.
У Маши зажглись глаза. Черный пламень их, казалось, затмил солнечный свет.
– Откуда вы знаете?
– Понятия не имею. По-моему, бабушка у меня так приговаривала…
– То есть, это не из текста какого-нибудь?
– Наверное, нет.
– Ну, все равно. Очень любопытное замечание. …
То, о чем говорила Маша, было мне чрезвычайно близко. Я и сам столкнулся с этой проблемой, когда только еще начинал работу в группе. У каждого человека есть три иллюзии. Каждый считает себя крупным специалистом в трех областях. Во-первых, в медицине: именно потому мы так настойчиво даем советы другим, советы, которым, кстати, никогда не следуем сами. Во-вторых, в нравственности: каждый человек убежден, что уж кто-кто, а он с абсолютной точностью может отделить хорошее от плохого, отсюда – право судить, рождающее в жизни множество непримиримых конфликтов. И, в третьих, каждый считает себя специалистом в политике, каждый искренне верит, что мог бы управлять страной лучше, чем нынешнее правительство, у каждого обязательно есть свой рецепт, как сделать государство богатым, а граждан – счастливыми. Это все очень простые рецепты: «грабь награбленное», «фабрики – рабочим, земля – крестьянам», «все отобрать и поделить поровну», «поставить во главе страны честных людей», «поднять зарплату», «запретить рост цен», «выгнать евреев», «учить детей в школах только хорошему». И так далее, и тому подобное. Я тоже переболел этой болезнью. Сейчас, по прошествие нескольких лет, даже вспоминать стыдно, какими наивными глупостями я донимал тогда окружающих, какие на полном серьезе высказывал идиотские мысли, какие чудовищные нелепости предлагал в качестве рабочих проектов. Странно, что меня не выгнали со скандалом месяца через три. Просто Борис к тому времени уже имел опыт общения с дилетантами: знал, что должно пройти время, пока человек освоится в новом материале. А потому вместо законного раздражения, которое только и могли вызывать мои самоуверенные высказывания, терпеливо, подробно и тщательно, будто первокласснику, объяснял, что национализировать, например, природную ренту, как требовал тогда один из политиков, совершенно бессмысленно: доход на статистического россиянина от такой операции при самом благоприятном раскладе составит не более трехсот долларов в год, это примерно двадцать пять долларов в месяц. Есть, конечно, такие категории граждан, для которых и это – сумма, но ведь, если говорить откровенно, даже этого не собрать: две трети денег, которые сейчас крутятся в нефтяном или газовом бизнесе, немедленно уйдут в тень, уйдут за границу, в многочисленные оффшоры, на Багамы, на Каймановы острова, их будет оттуда не выцарапать. Или – мы можем, конечно, изменить форму налогообложения, перейти от плоской шкалы, это – знаменитые, одинаковые для всех тринадцать процентов, к шкале прогрессивной, предполагающей изъятие у богатых большей части дохода, но ведь результат будет точно такой же: все уйдет в тень, растворится в оффшорах, за рубежом, нет механизма, чтобы отследить реальную прибыль, проще дать взятку, найди мне, будь добр, сто тысяч честных чиновников. Нет уж, пусть лучше мало, чем вообще ничего…
У меня голова пухла от рассуждений. Главное, до сих пор я считал себя человеком достаточно умным и образованным. Диплом об окончании института есть, что еще нужно? И вдруг с ужасом, в каком-то даже остолбенении понял, что, оказывается, ничего не знаю. Я не знаю истории – ни российской, ни мировой, а без этого невозможно оценивать суть происходящих в мире процессов, я не знаю философии и сопутствующих ей социальных концепций, только по ярлыкам: «либерализм», «открытое общество», «постиндустриальная страта», я не знаю, как функционирует современное государство (впрочем, об историческом государстве, начиная с платоновского, я тоже слыхом не слыхивал), не знаю экономики, откуда мне ее было знать? не знаю психологии, литературы, религии, концепций культуры, не знаю, что такое «кейнсианство», «мондиализм», «теория малых игр», «логистика», «стратегирование», понятия не имею о теории катастроф, о конфликтологии, геополитике, «этнокультурных плитах», «пределах роста». Даже те весьма скромные знания, которые я получил в школе и далее в институте, уже рассыпались, превратившись в помойку случайных сведений. Для профессиональной работы они не годились.
Это была так называемая «осознанная некомпетентность». Есть «бессознательная некомпетентность»: человек даже не подозревает о том, что он чего-то не знает, и, кстати, таких людей подавляющее большинство. Есть также «осознанная компетентность»: человек твердо знает, что разбирается в таких-то вопросах, может оперировать ими, хорошо видит границы своих возможностей. Еще есть «бессознательная компетентность», когда знания усвоены так, что используешь их, точно ложку во время еды, инстинктивно, даже не задумываясь о том, что делаешь; этот модус характерен для узких специалистов. И, наконец, есть та самая «осознанная некомпетентность», момент истины, потрясение, которое поражает внезапно, как удар молнии. Одно из самых мучительных в жизни прозрений. Как будто вдруг оказался за кормой корабля, не зная, где берег и не умея плавать, или как будто провалился в трясину: опоры нет, засасывает все глубже и глубже, или как будто очутился в глухом лесу: до ближайшего человеческого жилья – неизвестно сколько. Причем ситуация во всех трех случаях вовсе не безнадежная. На спокойной воде, в океане, можно продержаться неограниченно долго. Надо лишь лечь плашмя, ни к коем случае не барахтаться, дышать в тот момент, когда зыбь выносит лицо на поверхность. И трясина не обязательно засосет – если откинуться телом, развести руки, пальцы, увеличивая таким образом площадь сопротивления. А в зимнем лесу можно переночевать под елью, с подветренной стороны, зарыться в сугроб, где температура будет вполне приемлемой. Правда, это и есть «осознанная компетентность» – те профессиональные навыки, которые необходимо иметь.
Хуже всего было то, что даже если мне и приходила в голову какая-нибудь интересная мысль – я все-таки не дурак, кое-какие соображения у меня иногда появляются – то я был не способен грамотно ее изложить: сопоставить с другими мыслями, высказанными по данному поводу, выделить из нее суть, которая принадлежит только мне, сформулировать тезу на принятом в нашей среде терминологическом языке. Этим рабочим умением я также практически не владел. Я был, как собака, которая все понимает, только не говорит.
В общем, потрясение было кошмарное. Мне потом, наверное, месяцев восемь было стыдно общаться с Борисом, с Аннет, с тем же Славой Микешиным. Казалось, что моя чудовищная необразованность, моя глупость, прежде не бросавшиеся в глаза, сразу же становятся очевидными. Болезненная мнительность, разумеется. И вместе с тем это было чрезвычайно полезно. Если бы не то давнее потрясение, когда я увидел себя точно со стороны, я, возможно, так никогда и не понял бы, что собой представляю. Остался бы тем же самодовольным невежеством. Человеку иногда надо как следует стукнуться – полететь вверх тормашками, шлепнуться физиономией в лужу, подняться на дрожащих ногах, обрызганным с головы до ног. Только тогда начинаешь что-то соображать. Причем, чем сильнее удар, тем выше его терапевтическое значение.
Весь следующий год прошел у меня, как в тумане. Наверное, я в это время производил дикое впечатление. Однако меня это не волновало: я непрерывно читал. Я читал в транспорте, когда тридцать минут ехал на работу в метро, читал за едой, особенно в выходные, ставя книгу на специально купленную подставку, читал, дожидаясь кого-нибудь или чего-нибудь, если даже имел в распоряжении всего пять-десять минут, читал утром, вечером, днем, уходя для этого ото всех с обеденного перерыва. Одно время я даже ставил будильник на три часа ночи и, выцарапанный из сна его назойливыми посвистываниями, шлепал на кухню, где меня уже дожидалась раскрытая книга, до четырех впитывал текст, щурясь от света, стискивая виски ладонями. Мне казалось, что так материал лучше усваивается. Причем я не просто читал. Довольно быстро мне стало ясно, что ограничиваться лишь прочтением книги – значит тратить время и силы почти впустую. Содержание невозможно запечатлеть с фотографической точностью; оно испаряется, выцветает, вытесняется последующими текстами. Месяца через три его уже не восстановить. И потому с определенного времени я перешел на более трудоемкий, но более эффективный способ работы. Теперь каждую книгу я читал обязательно с карандашом, помечая отчерками на полях ее главные смысловые моменты. Далее по этим моментам изготавливался краткий конспект, а конспект сводился в сквозную «памятку», не превышающую по объему одной машинописной страницы. Этих конспектов и «памяток» скопилось у меня неисчислимое множество. «Памятку» же, отпечатав на принтере, я клал на специальный столик перед тахтой и каждое утро, едва проснувшись, пробегал ее сверху донизу. А затем, пока одевался и умывался, пока чистил зубы, брился, собирал бумаги в портфель, пока спускался на лифте, шел к автобусной остановке, пока ждал маршрутку и трясся в ней до метро пятнадцать-двадцать минут, пока шел к офису от перекрестка, где маршрутка сворачивала, пытался своими словами пересказать содержание. И не просто механически его воспроизвести, а еще и найти аргументы, иллюстрирующие основные концепты. Так – в течение недели, дней десяти, до тех пор пока смысловая конструкция книги не заучивалась наизусть. Помимо всего, это давало хорошую речевую практику, поскольку каждый такой пересказ отличался от предыдущего. Я учился извлекать из текста скрытые смыслы.
И все равно, несколько раз меня охватывало отчаяние. В приступах удручающего бессилия я понимал, что сколько бы ни зазубривал те или иные классические формулировки, на какие бы ухищрения ни пускался, чтобы пополнить свой скудный интеллектуальный запас, как бы ни концентрировал на грани возможностей время и силы, все равно остаются те области знаний, где я всегда буду чужим. Просто не хватит жизни, чтобы по-настоящему их освоить. Я понимал, что уже никогда не прочту семь томов Гиббона об упадке и разрушении Римской империи, десятитомник Моммзена, который, кстати, в то время еще не был переведен на русский язык, двенадцать томов Арнольда Тойнби – разве что в двухтомном их изложении, только что выпущенном одним из московских издательств. Я понимал, что уже никогда не прочту основных работ Гегеля, «Науку логики» Канта, юнговский «Архетип и символ». Да что там Юнг, я даже Платона, из которого выросла вся европейская философия, уже никогда не открою, даже сравнительно небольшой однотомник Лосева, купленный мной по наитию в магазине на Пушкинской. А конфуцианство, без коего невозможно понять особенности китайской цивилизации? А синтоизм, по-прежнему проступающий в современной Японии? А древнеиндийская мифология, а ислам, а христианство, а иудаизм? А история хотя бы тех полутора – двух десятков стран, которые образуют сейчас геополитическую карту реальности? Где взять для всего этого время? Я буквально захлебывался в океане фактов, мыслей и сведений. Спасла меня в тот период Светка. Однажды, выслушав очередное мое брюзжание насчет того, что я глуп, туп, дремуч, косен, необразован, сер, как валенок, и, видимо, таковым и останусь, она довольно-таки небрежно спросила: А зачем тебе, собственно, знать древнегреческую философию? Ты что, диссертацию по ней собираешься защищать? Оставь это специалистам. И то же самое с философией Возрождения. Если потребуется, просто посмотришь в энциклопедии. По-моему, так тебе знать этого вовсе не надо, тебе надо лишь – иметь представление. – А откуда оно возьмется? – спросил я. – А ниоткуда, возникнет само собой…
Здесь была какая-то недоступная мне женская логика, опирающаяся на то, что ни в одном деле – Светка была в этом искренне убеждена – не следует чересчур напрягаться. Ни к чему хорошему это не приведет. Надо просто двигаться в избранном направлении, просто плыть к горизонту, которого хочешь достичь, и тогда то, чего ты желаешь, само придет в руки. Главное – не переламываться. И интересно, что она оказалась права. Через какое-то время я вдруг заметил любопытную вещь: все действительно необходимые сведения – то, что составляет основы современных наук, факты, мысли, высказывания, концепты – присутствует в таком количестве книг и статей, что от непрерывного повторения запоминается безо всяких усилий. Незаметно оседает в тебе, как накапливается радиация, и потом в нужный момент всплывает из памяти. И еще на одну любопытную вещь я в те дни обратил внимание: если уж возникли какие-то базисные представления, пусть не полностью, но все-таки достаточно широко охватывающие ту или иную проблему, то фактура, которая их иллюстрирует, тоже начинает притягиваться как бы сама собой: возникает из ничего, из воздуха, из разговоров, которые случайно услышал, из газет, из радиопередач, чуть ли не из ток-шоу по телевидении, из нелепых обмолвок, из когда-то прочитанных, прочно забытых книг. Все это подсознательно отбирается, сортируется по разделам, увязывается, складывается в нужном формате. Я помню, например, как обрадовался, когда понял, что такое расплывчатое явление как глобализация можно, оказывается, проиллюстрировать цитатой из романа Тынянова: «Играли гимн, русский, национальный, написанный немцем для английского короля». Или из того же Тынянова: «Мальчик, рожденный от еврейки и прусского офицера на английском корабле, подплывающем к Лиссабону, стал российским министром иностранных дел». Здесь имеется в виду граф Нессельроде. Или тем замечательным текстом, который притащила мне из редакции Светка: «Во Франции английская принцесса с арабским бой-френдом на немецком автомобиле, управляемым испанским шофером, напившимся шотландского виски, разбилась в окружении итальянских фотографов, о чем сразу же сообщили российские средства массовой информации». В трясине, по которой я брел, появились теперь островки твердой земли.
И вместе с тем, слушая Машу, я ей немного завидовал. В те дни почти непереносимой, изматывающей безнадежности, а это ни много ни мало – весь первый год моего пребывания в группе, когда я захлебывался и тонул, не зная за что уцепиться, мне не хватало именно чего-то такого, какого-то объединения, клуба, сообщества единомышленников, просто круга умных людей, которые посоветовали хотя бы какие книги следует прочесть в первую очередь (и, кстати, какие – вообще не читать), поделились бы своими соображениями, продемонстрировали бы на практике элементарные навыки рассуждений. Очень мне тогда этого не хватало.
Впрочем, не хватало мне этого и сейчас.
– Вас, конечно, больше интересует, что произошло на тех двух заседаниях? – спросила Маша. Она, вероятно, заметила некоторую мою отстраненность. Вновь вытащила сигарету из пачки и, опережая меня, щелкнула зажигалкой.
За истекшие полчаса она сделала это уже в третий или четвертый раз. Я не понимал, как можно столько курить. Видимо, Маша все-таки волновалась, и волнение ее проявлялось в такой странной форме.
Я опасался никотинового отравления.
Между тем сама Маша, о такой опасности, вероятно, не думала. Или, быть может, порог устойчивости у нее был выше, чем у обычного человека. Во всяком случае, затянулась она как ни в чем ни бывало, выпустила дым в сторону, стараясь, чтобы он меня не задел, а потом тем же низким, не слишком разборчивым голосом, который я определил как «бурчащий», поведала мне, что первый сезон существования Клуба чуть было не стал и последним. И дело было даже не в том, что поначалу колоссальное количество сил ушло просто на элементарное взаимное понимание: представители разных наук используют разные языки, разные системы определений, разные способы доказательств одних и тех же явлений, это как раз в порядке вещей, все – люди взрослые, проявляли терпение. Гораздо большие трудности вызвал другой аспект: то, что в своих рассуждениях они опирались на разную аксиоматику. Представители точных наук – на строго сформулированные физические понятия, а гуманитарии, кстати более владеющие умением дискутировать, – на «предельные смыслы», не поддающиеся логическому определению; такие как «истина», «добро», «зло», «смысл жизни»; они ведь имеют трансцендентный источник и потому не могут быть изложены в какой-либо конечной терминологии.
– Впрочем, – добавила Маша, – начала «точных наук», если вдуматься, не менее трансцендентны. Просто их трансценденция рационализирована на значительно большую глубину. Привыкнув к красивой терминологической упаковке, мы ее практически не ощущаем. Тем не менее, «внутри» она, бесспорно, присутствует…
Неожиданно, по ее словам, возникла «проблема профессоров». (Кстати, та, что в неявном виде была отражена в документах). Большинство членов Клуба, разумеется, имели какие-то научные степени: кандидатов наук, докторов наук, а человек пять или шесть – и соответствующие звания.
– В науке это довольно важный рубеж, – сказала Маша. – Причем, вероятно, не столько научный, сколько психологический. Человек, становясь профессором, довольно часто как будто перерождается. Он уже все знает, все понял, готов ответить на любые вопросы, все прочел, все усвоил, ничье мнение его более не интересует. Здесь еще негативно сказывается привычка читать лекции: когда в течение многих лет объясняешь аудитории самые элементарные вещи, невольно возникает уверенность, что все остальные знают намного меньше тебя, и потому они не должны с тобой спорить, тем более – возражать, а лишь внимать твоим мыслям и конспектировать их как можно более тщательно. Трудно это в себе преодолеть. И по крайней мере, двое из членов Клуба сделать этого не сумели. Они так и не поняли, почему при всей их наработанной десятилетиями эрудиции, при всем их умении говорить и пользоваться выразительными метафорами, при всем их опыте и способности этот опыт представить, их переставали слушать уже минут через пять – через десять. Если перестают слушать, этого ведь не скроешь. Это чувствуется по глазам, по лицам, по шепоткам, по бессмысленному перекладыванию бумажек. По тому, что кто-то вдруг начинает рыться в портфеле, а другому как раз в этот момент требуется выйти, чтобы сделать срочный звонок. Тут ведь не студенты, к порядку не призовешь. А все потому, что, привлекая громадный иллюстративный материал, оба они, фактически, ничего нового не говорили. Просто гоняли этот материал из стороны в сторону. Знаете, как шары перекатывают по бильярду: один рисунок, другой рисунок… Были иллюстрации текста, но не было самого текста, была аргументация мыслей, но – мысли отсутствовали. А уж когда они выходили за пределы известной им области и пытались сказать нечто в координатах текущей реальности, начиналась такая душная публицистика, что, поверьте, было даже немного стыдно слушать это от взрослых людей.
– Ну, вы меня понимаете? – спросила Маша.
Разумеется, я ее понимал. «Публицистика» – было самое ходовое ругательство у нас в группе. Когда хотели выразить высшую степень негодования в отношении чьей-либо разработки, то с презрением в голосе говорили: это какая-то публицистика. Данное высказывание означало, что в разработке нет ничего, кроме эмоций.
В общем, у Ромашина это вызвало приступ отчаяния. Он боялся, что двое ушедших потащат за собой всех остальных. Тем более, что, на его взгляд, за несколько месяцев довольно напряженной работы никакого интеллектуального продвижения в Клубе не произошло; не образовалась критическая масса «очищенных знаний», не пошла реакция непрерывного аналитического обобщения. Он считал, что это – полный провал…
– Я его тогда утешала, – невозмутимо сказала Маша. – Мы с ним разговаривали часа четыре наверное, между прочим, в этом самом кафе. Я говорила, что ничего страшного нет, он просто слишком торопится, должно пройти время, чтобы люди немного привыкли друг к другу. В каждом деле после первых быстрых успехов неизбежен кризис, связанный с переходом от энтузиазма к обыденности. Его надо проплыть. Не отчаиваться, не опускать руки… Ну и так далее; все, что в подобных случаях говорят. Так, кстати, и произошло. В какой-то момент все будто очнулись. Борис Границкий сделал доклад о языке революции: каждая попытка переустройства мира сопровождается его тотальным переименованием. Первосущности, которые проступают из-под обломков, называются заново. Помните слова-заклинания нашего «октябрьского периода»: «пролетариат», «буржуй», «комсомол», «госплан», «социалистический реализм». Попытка управлять миром с помощью слов. А Дима Веткин, это известный экономист, тут же, развивая тематику, сообщил, что наиболее быстрая прибыль образуется в производстве именно от переименования старой продукции: она начинает предлагаться как новая. То есть, продают не товар, а его символическое обозначение. Сам Ромашин связывал это с виртуализацией текущей реальности, с переходом мира от состояния «есть» в состояние «может быть», то есть с образованием сильного динамического неравновесия. А игумен Серафим, кстати, кандидат богословия, помнится, заметил тогда, что одновременно идет и обратный процесс: материализация виртуала, переход знаковых, символических форм в структурное бытие. Более того, он сослался на социализацию христианства, на последовательное превращение его метафизических догм в конкретные государственные законы… Вы понимаете?.. Вдруг на глазах рождается живой интеллектуальный сюжет, заставляющий каждого из присутствующих думать в обостренном режиме. Какая-то удивительная атмосфера… Будто прикасаешься к чему-то такому, что существовало всегда… Пронизывает тебя, превращая из обыкновенного человека чуть ли не в гения… Не на каждом заседании, разумеется. Однако и верующий во время молитвы не каждый раз ощущает присутствие бога. Здесь нет простой физической связи. Тем не менее, иногда ощущаешь… И вот получается, что между встречами этими как будто и не живешь. А в Клубе вдруг просыпаешься и начинаешь что-то соображать…
– Так что же все-таки произошло на тех двух заседаниях? – спросил я.
Впервые за все время беседы почувствовалось, что Маша несколько заколебалась. Она даже не стала прикуривать новую сигарету. Нерешительно тронула пачку и переместила ее к середине стола. А потом передвинула туда же и зажигалку.
– В том-то и дело, что – ничего, – сказала она. – Ничего особенного, все – на уровне ощущений, которые трудно конкретизировать. Задача, скорее, художественная, чем интеллектуальная. Ну, вы знаете, вероятно, что обсуждалась концептуальная эволюция власти. «Власть как собственность: реконфигурация новых элит». Кстати говоря, тема – не совсем в нашем ключе. Мы вопросы текущей российской политики не обсуждаем. Без нас энтузиастов хватает. Однако Виктор Андреевич полагал, что если уж заниматься концептуализацией смыслов, то следует привязывать эти концепты к реальности. Иначе есть риск уйти в область чистой схоластики. Не столько нарабатывать содержание, сколько играть словами… Возможно… Не берусь об этом судить… Знаете, если честно, странное какое-то ощущение… Все вроде бы как всегда и вместе с тем – что-то не то… Аура какая-то совершенно иная… Как будто молились богу, вдруг в тех же самых словах начали обращаться к дьяволу… Извините за теософскую параллель… Или как в театре, в кино: был теплый свет – зеленый, оранжевый, солнечный, согревающий, вдруг, тут же – холодный, синеватый, как в морге, лишенный надежды… На улице – двадцать три градуса, а мне – зябко… Голова на следующий день просто разламывалась… Будто чугуна туда накачали… Даже сейчас, вот, заговорила об этом, тут же начало что-то давить…
Маша подняла обе ладони и осторожно прижала пальцы к вискам.
– Скажите, а конфликтов у Ромашина с кем-нибудь не было? – спросил я. – Мог его кто-нибудь ненавидеть, желать ему зла? Чего-нибудь такого не проявлялось?
– Ну, это вы совсем не в ту сторону, – сказала Маша. – Конечно, у Виктора Андреевича наверняка были какие-нибудь недоброжелатели. У кого их нет? К определенному возрасту, знаете, накапливается неприязнь. Ничего с этим не сделаешь. Но мы ведь не в коммерческой фирме, чтобы – доходы делить. В нашей среде эти вопросы так не решаются.
Она опустила руки.
– Можно я вас тоже спрошу? Вот мне вчера позвонили и сообщили, что очередное заседание Клуба состоится в этот четверг. Ангелина Викторовна, секретарь… Тема поставлена та же самая. Вести заседание, вероятно, будете вы?
– Если нет возражений…
– Какие могут быть возражения?.. И вот я хотела задать вам такой вопрос…
Маша помедлила – вдруг подняла веки и посмотрела мне прямо в глаза.
Зрачки у нее были абсолютно непроницаемые.
– А вы не боитесь? – негромко спросила она.
Это был хороший вопрос. Маша ушла и оставила меня с ним один на один. Не знаю, сумел ли бы я на него ответить? Как, впрочем, и на любой другой вопрос, связанный с Клубом. Скорее всего, пока не сумел бы. Пока мне было ясно только одно: я сделал шаг в глубь Сумеречной страны, и ничего особенного не случилось. Не обвалился потолок в кафе, где мы с Машей сидели, не выскочил на тротуар сумасшедший «джип» и не сшиб меня с ног, земля не разверзлась дымящейся бездной и не поглотила меня.
Пока все было спокойно.
Правда, это не гарантировало, что катастрофы не произойдет уже в следующее мгновение.
Глава шестая
Несколько раз в жизни я был удивительно счастлив. Причем, странное дело, переживание это не было связано ни с какими конкретными достижениями. Нельзя было сказать: вот я добился того-то, завершил определенный этап, получил результаты и потому испытываю теперь чувство законного удовлетворения. Напротив, именно в эти моменты ничего особенного в моей жизни не происходило. Ощущение счастья возникало из чего-то другого; приходило и уходило случайно, как ему вздумается.
В первый раз это захватило меня, когда я еще учился в университете. Как-то утром я бежал от остановки по Таможенному переулку, опаздывая к началу занятий. Был, насколько я помню, конец апреля, город давно просох, лишь кое-где темнели на тротуарах ветвистые потеки ручьев. Слабая, почти неуловимая зелень окутывала кусты. Воздух был свеж, но уже проступал в нем намек на будущую жару. И вот на углу широкой Менделеевской линии, там где в промоине мостовой вздрагивал вместе с лужей кусочек мокрого неба, я вдруг остановился, со всхлипом каким-то переведя дыхание, и вместо того, чтобы поспешить дальше, через бульвар, к главному входу, ни с того ни с сего повернул влево, обратно на набережную.
Не знаю, почему я так поступил, однако в тот же момент почувствовал, что поступил абсолютно правильно. Потому что, едва распахнулась передо мной ртутная ширь Невы, едва просиял под легкими облаками шпиль на башенке Адмиралтейства, едва вспыхнул тяжелым боком на солнце купол Исаакиевского собора, словом, едва открылась та чудесная панорама, которая запечатлена на сотнях гравюр, фотографий, картин, посвященных Санкт-Петербургу, как я вдруг в изумлении понял, что действительно существую. Вот он, я – в просторе набережной, в просторе вселенной, в круговороте весны, дышу, растерянно оглядываюсь по сторонам, щурюсь от солнца, стискиваю рукой ремень сумки с книгами, и весь мир, представший сейчас моему взору, точно в кино, со всеми его трепещущими подробностями – это тоже я, просто в каком-то ином своем качестве, и он всегда будет таким, несомненно, всегда, всегда – таким, как я его вижу.
Большую часть этого дня я, помнится, прошатался по городу. Бродил по Дворцовый площади, к счастью еще не забитой туристами, блуждал по веренице дворов, расположенных за Капеллой, слушал в Соляном городке путаную птичью скороговорку. Сидел в каких-то сквериках, на каких-то скамейках, пил сладкий коричневый кофе в столовой на Литейном проспекте, о чем-то думал, чего-то ждал, ворошил в сознании какие-то призрачные желания. Вернулся в университет только часам к пяти, к практикуму по физике, пропускать который было нельзя.
Второй такой случай произошел через несколько лет. Я уже закончил университет, начинал работать в одном из научно-исследовательских институтов. Осваивал новые для себя методы, начитывал специальную литературу. Еще ничего не было определено. И вот однажды, вечером, возвращаясь с какого-то бессмысленно-утомительного совещания, посвященного бог знает чему, а, может быть, ничему, я почему-то вышел из метро не на «Горьковской», откуда мне было до дома минут двадцать ходьбы, а на предыдущей станции, на «Невском проспекте – свернул по каналу, пересек Марсово поле и где-то с середины моста вдруг увидел оранжевый яркий закат, простертый по горизонту, силуэт Петропавловской крепости, синие купы деревьев, замершие в безветрии, и надо всем этим, точно предзнаменование осени, – растянувшееся ножевым острием фиолетовое дымное облако. И точно так же пронзило меня, что все это не напрасно, все изначально предрешено, все имеет какой-то неведомый, скрытый смысл, жизнь – это больше, чем просто жизнь, в ней непременно что-то произойдет.
И в третий раз – опять через несколько лет. Я уже был женат, уже был отравлен воздухом взаимных мучений, уже задыхался, догадывался уже, что судьба мстит человеку, исполняя его желания, работал все там же, писал никому не нужную диссертацию, участвовал в конференциях, делал какие-то невыразительные доклады, куда-то ездил, с кем-то переписывался, консультировался: циркулировал потихоньку, чувствуя, как жизнь стирается до галлюцинаций, как она сводится к тусклым неразборчивым очертаниям, как перерождается кровь, превращаясь в липкий сироп, и как сердце все с большей ленью проталкивает ее по артериям… И вот тоже однажды, как-то около трех часов ночи, поздней осенью, зависнув над корректурой очередного своего научного опуса, зачеркивая в нем то одно предложение, то другое, чувствуя с отвращением, что лучше он от этого не становится, я вдруг услышал грохот дождя во дворе, мощный рев труб, дробь хлестких капель по стеклам и, оторвав голову от бумаги, точно в гипнотическом сне, прозрел мокрую, каменную пустоту улиц, серую пелену ливня, бредущего вдоль канала, дрожь веток в саду, просверки водяных всплесков на тротуарах. И то же самое: ничего не напрасно, есть во всем скрытый смысл, жизнь – больше, чем жизнь, обязательно произойдет нечто значительное.
И вот сейчас я опять был счастлив. Я сидел в жаркой летаргии кафе, где кроме меня не было ни одного человека. Два его дальних окна выходили в тень узкого переулка, а два ближних, перед которым я и расположился, – на малолюдный в эти минуты Средний проспект. Впереди у меня было полчаса свободного времени. И, неторопливо потягивая остатки кофе из чашечки, прислушиваясь к еле различимому бормотанию телевизора, повешенного над стойкой, вглядываясь в блеск солнечных стекол на другой стороне, я думал, что так, наверное, можно провести всю жизнь: поселиться где-нибудь здесь, на одной из чудных василеостровских линий, в старинной квартире, тоже выходящей окнами в переулок, вставать, когда солнце только-только еще тронуло крыши, работать не потому что надо, а потому что самому этого хочется, думать без спешки, облекая в слова лишь самые главные мысли, бродить по комнатам, вслушиваться в эхо сомнений, писать статьи, книги, иногда – ни к чему не обязывающие заметки, вечерами сидеть в таком вот кафе с друзьями или приятелями.
Я понимал, что ничего этого, скорее всего, не будет. Это из области тех прекраснодушных мечтаний, которые время от времени охватывают каждого человека. Они никогда не осуществляются. Они лишь как мираж, маячат на горизонте, рождая сердцебиение. И у меня это, разумеется, тоже не осуществится. Я уже не сумею отказаться от того, что наработано за последние годы в Москве, бросить все это, погнаться за романтическими сновидениями. Неплохо выглядит в двадцать лет, может быть, в тридцать, но когда тебе приближается к сорока, это уже смешно. Да и Светка никогда не согласится жить в Петербурге. Для нее настоящая жизнь – это Москва, это миллионы людей, ежедневно клубящиеся на улицах, это сумасшедшие пробки транспорта в часы пик, это тысячи нетерпеливых машин, рвущихся с Садовой-Каретной на Садовую-Триумфальную, это непрерывные презентации, вернисажи, пресс-конференции, тусовки, премьеры, это вечный дефицит времени, когда опаздываешь всюду, куда бы ни направлялся, сногсшибательные материалы в газете, которые, правда, забываются уже через сутки, разрывающийся с утра до вечера телефон, сотни приятелей, полуприятелей, знакомых, полузнакомых, в общем, та жутковатая столичная джига, те тысячи мелочей, которые создают иллюзию бытия. Ничего другого Светка не представляет. С ней даже заикаться об этом бессмысленно.
И тем не менее, я настолько увлекся этими размышлениями, что совсем не обратил внимания, как в кафе зашли двое ребят, судя по возрасту, студентов университета. Заметил их только тогда, когда они расположились за столиком у соседней стены. Один из них, с длинноватыми волосами, находился ко мне спиной, а лицо второго, украшенное смешными робкими усиками над губой, показалось мне немного знакомым.
Я, правда, не представлял, где мог его видеть.
Говорил он так, будто продолжал начатый разговор:
– Нет, ты послушай! Я только вчера прочел… Так вот, китайцы считали, что маленькие дела требуют от человека такого же времени и усилий, как и большие. А потому имеет смысл заниматься только большими делами… Ну?.. Как тебе эта мысль?.. А Ларошфуко, между прочим, писал: «Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому»…
– Но что есть «великое» и что есть «малое»? – задумчиво ответил второй. – Трудность заключается в том, что отсюда, из нашего времени, это никакими методами не определить. «Великое» становится великим – потом. А сначала, в момент своего зарождения, оно выглядит таким же ничтожным, как все остальное. Его не выделить среди прочего мусора…
– Так ведь это ты сам задаешь масштаб. Оно будет большим настолько, насколько ты его сделаешь. Можно написать статейку в газету, а можно – гениальный роман, который прочтут сотни тысяч людей, можно сделать пару фотографий приятелей, а можно снять фильм, который будут смотреть миллионы зрителей. Главное – поставить цель выше себя, чтобы она, как магнитом, вытаскивала тебя из обыденности. Тогда уже не собьешься…
– Надо еще эту цель найти…
– Не надо, цель – есть всегда…
Была небольшая странность в их разговоре. Сидели они достаточно далеко от меня, через два столика, через проход, к тому же отделенные выступом, с которого свешивались декоративные листья, беседовали негромко, не для постороннего уха, и все равно я почему-то отчетливо слышал каждое слово. Точно голова у меня заработала, как приемник, и транслировала чужую речь прямо в мозг. Улавливались буквально все интонации. И присутствовала в данной сцене еще одна странность: кофе у них был почему-то не в низких фарфоровых чашечках, толстостенных, пузатых, с ярко-красной, крикливой эмблемой на выпуклости, какая стояла передо мной, а в мутноватых граненых стаканах, исчезнувших из обихода, наверное, лет десять назад. Я этого тоже не понимал. С чего это вдруг им подали кофе в стаканах? Да и где сейчас такие стаканы найдешь? Не сохранилось их; разве что в магазинах, специализирующихся на «советском антиквариате», там – значки всякие, грамоты, статуэтки вождей, пионерские галстуки…
Додумать эту мысль я не успел. Парень сидящий ко мне лицом, повернул голову и посмотрел в мою сторону. Меня, могу поручиться, он в данную минуту не видел, но под этим взглядом, казалось, протянувшимся из невероятного прошлого, я, как во сне, поднялся, взялся за ручку двери и очутился на улице. Хорошо еще, что за кофе было уже заплачено. Очень хорошо, что мне не нужно было задерживаться внутри.
Этим парнем со смешными реденькими усиками на губе был я сам.
Хватит, сказал я себе. Хватит, не думай об этом, не разбирайся, не пытайся анализировать. Да, конечно, раньше вместо кафе здесь была известная булочная, совмещенная с кафетерием, тоже – несколько столиков, пластмассовых табуреток, можно было, отстояв приличную очередь, купить кофе с пирожными. Половина университета об этом знала. И я смутно припоминал, что, действительно, сидел тут несколько раз с какими-то тогдашними своими приятелями. Ну и что? Какое это имеет значение? Никакого значения это уже давно не имеет. Забудь об этом, хватит, не обращай внимания. У тебя есть дело и занимайся исключительно им. Только делом, больше ничем. Возьми себя в руки, достаточно, нельзя раскисать.
Так я твердил себе, торопясь сначала по переулку, а потом, свернув из него, – по набережной Невы, ведущей к университету. Я твердил это непрерывно, и, кажется, за те четверть часа, которые потребовались, чтобы дойти, мне в самом деле удалось обрести спокойствие. Во всяком случае, на подходе к главному корпусу, я уже не бежал, и надеялся также, что не выгляжу чересчур возбужденным.
Загадочный эпизод в кафе размывался в сознании.
Я был этому рад.
Тем более, что до очередного шага в Сумеречную страну мне оставалось совсем немного.
Следующий час был, вероятно, самым напряженным в моей жизни. Сергей Маревин, точнее – Сергей Валентинович, поскольку ему было уже явно за пятьдесят, как и Маша, оказался человеком весьма занятым. У него с утра, как он вскользь пояснил, уже была пара лекций на филологическом факультете, потом – заседание кафедры, где обсуждались вопросы, «я думаю, вам совершенно не интересные», а ровно в четыре у него начинался коллоквиум в Институте культуры, и он должен был там присутствовать как участник.
Правда, у меня сложилось внятное ощущение, что если лекции на филфаке и заседание кафедры были реальностью, по крайней мере выглядело это вполне убедительно, то коллоквиум, чему бы он посвящен ни был, представляет собой мероприятие в известной степени эфемерное. Я бы, разумеется, не стал утверждать, что он вовсе не был на сегодня назначен, но вот обязательность участия в нем Сергея Валентиновича была, вероятно, преувеличена. Во всяком случае, ни о каком коллоквиуме Сергей Валентинович больше не вспоминал, никуда не спешил, на часы не поглядывал, и, хотя ехать до Института культуры, по моим представлениям, было достаточно далеко, расстались мы с ним, когда этот самый коллоквиум уже должен был быть в разгаре. Скорее всего, это была просто «отмазка». Сергей Валентинович, вероятно, хотел иметь повод уйти, если бы наш разговор ему не понравился.
И было еще одно интересное обстоятельство. Едва Сергей Валентинович произнес первые фразы: ну, что-то вежливое, насчет того, что очень рад со мной познакомиться, как я тут же узнал голос, который звучал на пленке в кабинете Бориса: чуть задыхающийся, приподнятый, торопливый, с какими-то гипнотизирующими интонациями. Голос, которому невозможно противиться.
Кстати, от кофе Сергей Валентинович, категорически отказался. Объяснил, что у него уже в горле стоит этот вкус. А давайте мы с вами лучше чуть-чуть пройдемся. Так редко бывает, чтобы удалось просто пройтись по городу. Погуляем немного, заодно и поговорим.
В результате ни в какое кафе мы с ним не пошли, а бесцельно, как праздношатающиеся, двинулись по василеостровским линиям. Сначала миновали Вторую, выглядящую со своими глухими заборами как-то провинциально, а затем, выйдя на Малый проспект, добрались до Пятнадцатой. Словом, по тем же местам, где я только что шел. Совпадение, показавшееся мне очень многозначительным.
А напряженным этот час разговора стал потому, что немедленно и со страшной силой дал знать о себе «синдром лектора», о котором упоминала Маша. Начало, впрочем, было вполне разумным. Сергей Валентинович, приветливо поглядывая на меня, сказал, что лично ему идея такого дискуссионного Клуба представлялась очень полезной. Интеллигенции, вы уж простите, что я использую этот затертый термин, надо обязательно общаться между собой. От сугубой монологичности, являющейся наследием тоталитарных эпох, следует переходить к диалогу, предполагающему единство становящегося бытия. Бытие – это диалог, как писал Мартин Бубер. Диалог между человеком и богом, между человеком и миром, между человеком и другими людьми. Понять себя можно только сравнивая свою личность с чем-то иным. Кстати, об этом же и примерно тогда же писал Михаил Бахтин.
– Вы, наверное, понимаете, что я имею в виду? – спросил он.
Разумеется, я его понимал. Проблема трансперсональных коммуникаций считалась у нас в группе одной из наиболее актуальных. Какой смысл неделями и месяцами нарабатывать аналитические концепты, оснащать их материалом, оттачивать формулировки, если потом не удается объяснить это даже друг другу. Я уж не говорю об администрации правительства или президента. В прошлом году Борис, достав где-то денег, даже провел специальный семинар по этому поводу. В результате появились так называемые «протоколы общения», то есть формализованные коннекты для «двоек», «троек», «четверок», групп с неопределенной численностью. Так что, данное замечание было мне чрезвычайно близко.
Однако далее Сергей Валентинович взмахнул рукой и повлек меня вдоль домов, выровненных, как в строю.
– Только не следует замыкаться на внешнем уровне диалога, – сказал он. – Нельзя ограничивать «речь» только личностью, обществом или государством. Диалог должен быть непременно развернут на всю онтологическую глубину. Трансцендентная составляющая его, вероятно, самая важная. Вспомните, хотя бы, с чего начинался в России Серебряный век? Ну, конечно, реформы 1861-го и последующих годов – как всегда немного корявые, но иными реформы в России, по-видимому, не бывают. Ну, конечно, великолепное образование: все эти наши университеты, курсы, школы, училища… Кстати, знаете, это не очень умно было придумано, что гимназии разделили тогда на реальные и классические. «Реалисты», как их называли, изучали технику, естественную науки, основы профессий, ну а «классиков», извините, травили древнегреческим языком, латынью, французским… Ну и очень много было литературы… Государство, общество получили тогда колоссальный толчок… И все-таки знаете, что? Не это главное… Вот, в университете, неподалеку отсюда, в Петровском зале, выступал тогда Владимир Сергеевич Соловьев. А за некоторое время до этого там защищал диссертацию Чернышевский. Вы наверное, помните – она была исключительно материалистическая… И вот уже ближе к семидесятым годам, выступает Владимир Сергеевич Соловьев, и лекция у него называется «Критика позитивизма». «Критика материализма», если перевести на современный язык. И вот знаете, что? Студенты заранее договорились, что этому профессору-ретрограду они устроят обструкцию. Они будут шикать, они будут кричать, мяукать, пищать, потому что кто ж это осмеливается рассуждать об идеализме на естественных факультетах. Как же, век просвещения, царство науки, логическая картина мира!.. Учтите еще, это – первая лекция, на первом курсе. А на математическом факультете весь первый год изучали исключительно философию… Ну и Владимир Сергеевич начинает доказывать, что идеализм, это единственное учение, в котором есть смысл. Почти три часа говорил. И, что самое интересное, те же студенты вместо обструкции встали по завершении и начали ему аплодировать. Вот когда открылось новое время… Потом они протрезвели, конечно, один из них, по фамилии Никифоров, кажется, подошел к Владимиру Соловьеву и говорит: «Вы, господин профессор, наверное, не читали по атеизму таких-то книг? Я вам их дам». Это он говорит Владимиру Соловьеву! А Владимир Сергеевич ему отвечает: «Дорогой коллега, ваш список очень уж примитивный, есть гораздо более серьезные работы по этой теме. Лучше уж я дам вам свой список»… Вот эта лекция и положила начало тому, что в конце XIX столетия русская интеллигенция перестает быть сугубо атеистической. Она начинает задумываться о том, что называется «религиозно-мистическим отношением к миру». Это больше уже не кажется глупостью. Хотя мне, например, в нашей в школе казалось, что в церковь ходят одни дураки. Но ведь точно так же думала и интеллигенция шестидесятых – семидесятых годов. Религия – это что-то для темных народных масс, которые надо переубедить, как-то переучить, прокламацию надо такую составить. Один из зачинателей русского декадентства, Николай Минский, забавно рассказывал; он был народник, а идея у народников была очень простая: составить, знаете, такую таблицу социальной несправедливости, предъявить крестьянам, и – все, революция. И вот эту прокламацию они приносят крестьянину, а крестьянину это, оказывается, не интересно. И вот тогда тот же Николай Минский задумывается: почему это глупого сельского попика, который с трудом связывает несколько фраз, крестьянин слушает и ему верит, а абсолютно точную, абсолютно верную прокламацию, которая представляет собой азбуку социальных наук, слушать не хочет? И ответ был тоже простой. Эта самая таблица социальной несправедливости говорит о том, что требуется для жизни земной, требуется для тела, а сельский попик, пусть даже косноязычный, говорит о жизни предвечной. Вы понимаете, сельский попик, на самом деле, обращался к культурной основе нации – к слову, которое есть плоть божественного начала. И крестьянин-то это чувствовал… Весь Серебряный век начинается именно с этого религиозно-мистического осознания мира, с того, что по-новому начинает восприниматься русская классика. Ну, вы почитайте хотя бы, что Белинский пишет о Достоевском, это – униженные, оскорбленные, сплошь социальная проблематика. А что тогда писали о Тютчеве? Впрочем, о Тютчеве в те времена вообще не писали. Он в этих координатах был не понятен. Это опять же Владимир Сергеевич Соловьев первый создает свое абсолютно гениальное исследование о нем. Исследование о Тютчеве и о Фете. А затем начинает задумываться – о чем, собственно, говорят Толстой, Достоевский? О социальной несправедливости? Разумеется. Но она же столь очевидна, столь бьет в глаза, что и говорить тут, в общем-то, не о чем. Основное у Толстого и Достоевского – совсем другое. Вот, скажем, Аким Волынский, который потом выпускал «Северный вестник», это где печатались Брюсов, Бальмонт, Гиппиус, Мережковский, вот он говорит: Мне смешны наши критики, которые утверждают, будто Достоевский удивительно глубокий психолог; как он верно изобразил психологию преступления. И задает элементарный вопрос. А откуда вы знаете, что он верно изобразил? Вы, что, старушек топором убивали? И дальше делает очень точное замечание. Да, говорит он, действительно, есть знание вне опыта. Если я сам старушек топором не лущил, то, как ни странно, судить о психологии преступника все же могу. Почему? Да потому что основы этого метафизического добра или зла заложены у меня в душе. Карл Юнг, ученик Фрейда, вы его, коллега, вероятно, читали, позже назвал это, извините за выражение, архетипом. Первичное знание, которое изначально присутствует в человеке. Ведь Достоевский велик не потому лишь, что говорит о Христе, он велик тем, что впервые, наверное, осознал суть всемирного зла, его природу, его огромную силу. Мы же были людьми наивными, точно так же, как эти симпатичные Белинский и Чернышевский. Мы точно так же, как они, полагали, что исправь общество – исправишь и человека, измени социальный ландшафт, и человек сразу же станет благообразным. Не станет, это неверно, в любом человеке живет тяга ко злу… Понимаете?.. Это гораздо серьезнее, чем раньше казалось… И вот я, разумеется, затрагиваю только страшную сторону гениальности, но вместе с тем, почему Толстой проигрывает по сравнению с Достоевским? Да потому что Толстой, все его выдающиеся романы заканчиваются оптимистически: Левин познал смысл жизни, Николай Ростов с княжной Марьей живут душа в душу, Пьер и Наташа – сплошная радость, как они понимают друг друга. И он был прав, Толстой, был прав, все образуется, он знает, что в жизни как-то все образуется. Но Достоевский был прав еще больше, потому что прозрел – ужасное, изначальное зло в нашей душе… Вот эта метафизическая основа литературы стала вдруг восприниматься обществом. Религия Толстого и Достоевского – главная тема начала века. Перестали говорить об униженных и оскорбленных, сказали, что да, социальная проблематика, разумеется, необходима, зло, которое может быть устранено, должно быть устранено, однако это дело публицистики, а не литературы. Художник, писатель, философ все-таки говорит об ином…
Я был несколько ошарашен. Мы уже дошли до той самой голенастой трубы на Пятнадцатой линии, пересекли Средний проспект, загроможденный здесь кучами щебня, колотого асфальта, камня, песка, вышли к Большому, сверх всякой меры заполненному транспортом и людьми, и теперь двигались по нему в сторону Съездовской линии, а я до сих пор не мог вставить ни слова. Более того, я даже не представлял, как это сделать. Речь Сергея Валентиновича рождалась абсолютно свободно, точно низвержение водопада, питаемого множеством рек. Сквозь одну мысль немедленно проступала другая, а она, в свою очередь, подразумевала третью, четвертую, пятую, одиннадцатую, двенадцатую. Поток этот захлестывал с головой. К тому же, занимаясь прикладной аналитикой, я привык к концептуальному изложению материала. Это когда в самой разнородной фактуре все-таки присутствует некий внешний сюжет, понимаешь куда он движется, из чего вырастает, виден способ увязывания отдельных элементов между собой. Можно включиться почти в любой его точке, в крайнем случае – сориентироваться по крупным координатам. Здесь, однако, было не так. Здесь был сюжет внутренний, казалось, всплывающий откуда-то из темных глубин, тут же сам распаковывающийся, непредсказуемый, преображающийся на глазах. Будто осуществлялась поразившая меня когда-то идея о том что бог создал мир не единичным усилием, окончательно, далее предоставив его самому себе, а создает непрерывно, заново, в каждый данный момент, и каждый раз этот мир оказывается немного иным.
Сергей Валентинович истолковал мое замешательство по-своему.
– Вы, наверное, думаете какое отношение это имеет к нашему Клубу, к тому, что люди, в общем, думающие, в общем, образованные, несомненно симпатизирующие друг другу, иногда собираются вместе и разговаривают на разные темы? Самое непосредственное, коллега! Самое непосредственное!.. – Он подхватил меня под руку и вежливо повернул – опять-таки в переулок, где я уже проходил минут сорок назад. – Давайте, если вы не против, сюда. Меньше шума, меньше прохожих… А что касается вашего замечания, вы его не высказали, извините, но я вижу по вашим глазам, то я, пожалуй, отвечу на него таким образом. Мы все-таки живем в Петербурге. Вот Андрей Белый в своем романе, который, кажется, всю мифологию в себя вобрал, рассуждая о метафизике зла, говорит, что этот город в действительности – провокатор. Ну, скажем, священник Гапон, помните такого? Замечательный, между прочим, священник, со странностями, конечно, однако искренне верующий, желающий только счастья простому бедному человеку, и вот повел девятого января на площадь – с иконами, с хоругвями, как на праздник, с детьми пошли, потому что верили, и вот, знаете, в этих детей, в эти иконы стреляли… Конечно, в российском сознании, исторически, царь есть образ отца, может и наказать… Но стрелять в детей, в иконы стрелять… Это как бы вечное повторение зла… И потом этого Гапона, несчастного, его же убивают за это… В Озерках, кажется, зверски, на заброшенной даче, фактически, ни за что: не был он, скорее всего, связан с полицией… Еще одно страшное произведение Петербурга… И вот было осознано главное: зло не только в обществе, оно – в человеке, оно не в социальном строе, оно – в наших душах… Такое трезвое реалистическое понимание… Извините за парадокс… Было признано: существует необыкновенная привлекательность зла. Не зря Достоевский писал: «Широк человек, я бы его сузил». А почему широк? А потому что мне ведом как идеал Мадонны, я туда всем сердцем стремлюсь – к добру, к свету, к любви, но мне также ведом и идеал Содома, и к этому черному идеалу я тоже невольно стремлюсь. Темный умопомрачительный хаос, который вопреки нашей воле выплескивается наружу. Когда убивают, поджигают автомобили, грабят, взрывают… Впрочем, это примитивное зло. А вот помните Передонова, это у Федора Соллогуба: мелкий пакостник, там – обои сорвать со стен, плюнуть куда-нибудь. Если он видит что-то красивое, его всего передергивает. Вот это и есть внутренний состав зла. В него так пристально вглядывается Соллогуб, вглядывается Блок. Что пишет Михаил Гершензон? Был такой критик, начало века, очень активный. Он пишет: «Пушкин знал все». То есть, Пушкин знал это зло, но показывал нам лишь его контуры. Он не представил зло со всей его полнотой. И вот, что дальше: «Андрей Белый уже предъявил его нам в своей первоначальной сути». То есть, Андрей Белый показал зло непосредственно. А Блок чуть позже заметит: «Гений – это искренность». И потому напишет: «Не таюсь я перед вами, / Посмотрите на меня: / Я стою среди пожарищ, / Обожженный языками / Преисподнего огня»… Страшное демоническое начало, из-за чего Арсений Тарковский сказал, что не любит второго и третьего тома Блока, слишком много там дьявольского, потустороннего. Но вот это Блок показал. Он заглянул в этот ужас и показал, что это в нас есть… И вот сейчас новый век, более трезвый, более прагматический, и вот опять возникают эти, казалось бы, умершие утопии: что мы создадим прекрасный общественный строй, промышленность будет у нас, банки будут работать, рыночная экономика, мы все от этого станем лучше. Да нет, конечно же, нет! Ну, построим один завод, второй, третий, четвертый… Остановиться нельзя, производство должно расти. И ничего не получится. Ведь надо сделать счастливым не общество, а человека, вот этого человека – ребенка, соседа, девушку, с который вы, возможно, встречаетесь. Причем здесь «деловая активность»? Чтобы отдельный человек был счастлив. Это ведь труднее всего. Я, например, сообразил это только недавно. Вдруг понял, почему не люблю эту внешне так привлекательную идею, что человек должен приносить пользу обществу. Мне уже в десятом классе, она не нравилась. Я только не мог ничего ей противопоставить. А тут вдруг понял, что мне не нравится само слово «польза». Кстати, в христианстве этого слова нет. Там другой принцип: «пожертвуй собой ради других». Словечко «польза» просто убийственно. Потому что тогда вот эта уборщица, которая подметает в аудиториях, приносит пользы, конечно, меньше, чем я, читающий здесь курс лекций. А тот, кто строит завод, полезней того, кто пишет стихи… Идея пользы плоха тем, что она исчислима. Всегда можно сказать, что тот приносит пользы больше, чем этот. Мы начинаем сортировать людей. Это доведенное до абсурда эхо просвещенческого рационализма. Из него, между прочим, и вырастал Петербург. Не случайно это был город чиновников. «Империя каталогов», как писал маркиз де Кюстин. Но вот что тут удивительно. Петр, не знаю уж по какому наитию, но буквально с первого дня начинает приглашать сюда художников, музыкантов, ученых. Это помимо инженеров и практиков. И сугубо рационалистическое начало вдруг приобретает высокий отсвет искусства. Рождается российская интеллигенция, какой ни в одной стране больше не было. Художники, поэты, писатели, композиторы. Они, знаете, будто «снимают» эту темную силу. Как бы эту интеллигенцию ни уничтожали, тоненькая ведь такая прослойка, она все равно, все равно возрождалась. Наверное, самим духом города. Вот этот Тучков мост, прекрасный, этот Пушкинский дом, ступеньки эти к воде… Быть может, наша единственная надежда… Клуб, где мы собираемся… Ведь после каждой встречи, после каждого заседания становишься немного иным… «Снимается» эта темная сила…
Мы остановились неподалеку от стеклобетонной коробки метро. Близился конец рабочего дня, и по ступеням, ведущим ко входу, медленно, шаг за шагом, вздымалась густая, в три колонны толпа. Будто паломники, карабкающиеся на пирамиду.
Сергей Валентинович на прощанье кивнул.
– Был рад познакомиться… По-моему, мы очень плодотворно поговорили… А что касается Клуба – ужасная, конечно, трагедия… И между прочим, я на другое утро был совершенно разбитый… Наверное – в атмосфере… Магнитные бури какие-нибудь… Вообще, знаете, я так вам скажу. У человека в жизни могут быть только три несчастья. Это – смерть, болезнь и богатство. Повезло тому, кто сумел избежать всех трех…
И он еще раз приветливо помахал рукой – от серого металлического ограждения, за которым скапливались желающие войти.
Хорошо, что до следующей встречи у меня опять было около получаса. Я, по крайней мере, мог отдышаться, придти в себя, немного собраться с мыслями. Правда, собирать мне было особенно нечего. Сергей Валентинович поверг меня в некоторую растерянность. Нельзя сказать, чтобы я до сих пор не имел дела с метафизическим восприятием мира, напротив, главное, как мне казалось, преимущество нашей группы перед другими, заключалось именно в том, что мы почти всегда строили свою аналитику, исходя, хотя бы интуитивно, из каких-то метафизических основ бытия. Мы, хотя бы подсознательно, ощущали, что все наши красивые концептуальные наработки, все наши стратегии, все наше сценирование, якобы опирающееся на объективные исторические закономерности, на самом деле вырастают «из ничего», из аксиоматической пустоты, из смыслового вакуума, где действует принцип неопределенности. Объективность наших построений кажущаяся, конвенциональная, тот же принцип «модельного знания», распространенный, однако, на всю Вселенную. Мир ведь объективен только на обывательский взгляд, стоит в него всмотреться чуть-чуть внимательнее, и он тут же расплывается в тумане интерпретаций. Он действительно вырастает из бесплотного «ничего» и уходит в трансцендентное «нечто». Вразумителен он лишь в своей обозримой, «очеловеченной» части, там, где мы ограничиваем его условными разметками аксиом. Это как с правилами движения на дорогах: пока ты едешь, ты обязан их соблюдать; остановил машину, шагнул за обочину – все, тут уже другие правила, другие законы. Мне это было понятно. Более того, когда в прошлом году мы совместно с Аннет разрабатывали для Федеральной программы книгоиздания концепт «единого чтения», то мотивировал я этот концепт, ни много ни мало, как архетипическим резонансом: врожденные психические структуры, существование которых предположил Карл Юнг, соответственно – врожденное знание, связанное со вселенским универсализмом, типологическое выражение этого знания в мифах, легендах, сказаниях, старая и новая классика как эхо древних космогонических представлений. Чушь, скорее всего. Не думаю, чтобы кто-нибудь из чиновников, подготавливавших решение, понял, что я имею в виду. Да этого и не требовалось.
То есть, метафизики я не боялся. Другое дело, что Сергей Валентинович излагал свою метафизику в неотредактированном формате. Так мне, во всяком случае, представлялось. Он даже не пытался свести ее в какие-либо аналитические концепты, выстроить парадигму, которая придала бы им структурную цельность, наметить границы, связать с факторами текущей реальности. Это было не столько думание, сколько прозрение, не столько логика, сколько трудно уловимые ощущения, рождающиеся, действительно, в каждый данный момент. Вероятно, то самое «непосредственное восприятие истины», о котором когда-то, еще в семнадцатом веке, писал Декарт, «интуитивное знание» Лосского, подразумевающее серию «интенциональных актов», «врожденное знание» Юнга, осуществляемое в процессе непрерывной рефлексии. На меня это действовало угнетающе. Как будто весь мой интеллектуальный ресурс, накопленный за последние годы, все мои опорные факты, ссылки, мысли, цитаты, все, что я буквально по крохам вылавливал в книгах, в разного рода энциклопедиях, в справочниках, статьях, газетах, на конференциях и семинарах, все, чем я, наверное, не без оснований гордился, в действительности ничего не стоило. Оно превращалось в пыль. Оно обесценивалось той странной легкостью, с которой Сергей Валентинович оперировал знаниями более высокого уровня – вынимая их будто из воздуха, складывая в смысловую картинку. По сравнению с ним я выглядел первоклассником, который гордится тем, что выучил таблицу умножения.
И было еще одно угнетающее обстоятельство. В середине нашей беседы у меня вдруг возникло ясное ощущение, что за нами следят. Точно так же, как вчера утром на Московском вокзале. Еще больше оно усилилось когда мы с Сергеем Валентиновичем распрощались и я остался один. Причем я ведь не отношусь к тем людям, которые спиной, затылком, всей кожей чувствуют на себе чужой взгляд и потому могут сразу определить, что за ними установлено наблюдение. Никаких таких способностей у меня нет. А вот сейчас казалось, что лицо мое разогревают невидимые лучи, тревожное дуновение ползет по лбу, по щекам, по шее, стекает на грудь, проникает в артерии, заставляет вздрагивать сердце. Казалось, что на меня смотрят сразу изо всех пустоглазых окон, из-за всех занавесок, из всех подворотен, парадных, из проезжающих по проспекту машин, что за мной наблюдает само дымное небо, а половина прохожих, спешащих неизвестно куда, поглядывает украдкой в мою сторону. Это походило на приступ шизофрении. Или, может быть, так отозвался мой второй шаг в Сумеречную страну? Гадать было бесполезно. Оставалось лишь осторожно двигаться дальше – не теряя бдительности, принимая открывающийся пейзаж как он есть.
Я только вздохнул…
Следующий разговор, впрочем, дался мне нисколько не легче. Отец Серафим, о котором из тех же находящихся в папке справочных материалов я знал, что он – православный священник, кандидат богословия, автор ряда книг и статей, преподаватель Санкт-Петербургской Евангелической академии, к счастью, пришел на встречу не в рясе, чего я несколько опасался, а во вполне умеренном цивильном костюме, темном, разумеется, практически, черном, с черным же джемпером, одетым под пиджак несмотря на жару. Только круглый белый воротничок, охватывающий рубашку, указывал, что это – священническое одеяние. Однако понять это мог лишь знающий человек. А так – обычный преподаватель, петербургский интеллигент, закончивший дневные занятия и торопящийся на вечерние.
Он и держался не совсем как священник. Крепко пожал мне руку, сказал, что рад появлению у Клуба нового руководителя: надеюсь, мы теперь будем встречаться более-менее регулярно, те трагические обстоятельства, которые прервали работу, останутся в прошлом. Охотно принял мое предложение выпить по чашке кофе, и, непринужденно перехватив инициативу, попросил разрешения – прежде, чем перейдем к интересующим меня темам – сказать пару слов.
– Возможно, тогда некоторые вопросы отпадут сами собой. Я вообще хотел бы, чтобы вы лучше поняли мою точку зрения. А то потом, знаете, увлечемся, будет не до того…
В результате за последующие тридцать минут я узнал много нового. Я узнал, например, что такое апофатическая синтактика (в данном случае – принципиальная недетерминированность некоторых социальных структур) и чем она отличается от синтактики катофатической (то есть, как можно было понять, иерархически выстроенной), выяснил, в чем состоит разница между творческим озарением в науке или искусстве, и настоящим прозрением, даваемым свыше, которое называется Откровением (честно говоря, я тут разницу не уловил), понял, что представляет собой мимесис (социальное подражание), а также зачем необходимы аскеза и непрерывная, ежедневная, ежечасная духовная сосредоточенность.
Запас моих знаний возрастал с угрожающей быстротой.
Я уже стал опасаться, что они потекут через край.
Впрочем, все это была лишь легкая увертюра (пролегомены, они же прелиминарии, если пользоваться терминологией отца Серафима). Довольно быстро закончив ее, отец Серафим перешел к главной мелодии. Главным же, по его мнению, был тот духовный переворот, который совершило в сознании человечества Новое время. В XX веке, полагал он, была предпринята грандиозная по своим масштабам попытка применить идею развития, идею эволюционизма, вероятно, правильную саму по себе, к «венцу творения», человеку. Более того – повлиять на дальнейшее его бытие в соответствие со сконструированной целевой функцией – «общего блага». Ожидаемый результат представлялся близким и легко достижимым, столь очевидной казалась зависимость человека от параметров социальной среды. Возник огромный соблазн – редуцировать, свести человека к его же собственным человеческим (общественным) отношениям, а затем вновь его «вывести» – только уже более правильного, совершенного. То есть, возобладала идея взять на себя, с помощью науки конечно, функции сверхчеловеческие, божественные по радикальному переустройству мира. В основе этой идеи лежала мировоззренческая парадигма, согласно которой весь мир рассматривался как большой, пусть очень сложный, но все-таки конечный в своей сложности механизм, обращение с которым требует только профессиональных знаний. Предполагалось, что любая сложность может быть сведена к простым основополагающим элементам, а уж расположить их правильным образом – задача вполне разрешимая. То есть, утратившее мистическую связь с бытием новейшее человеческое сознание единственной достоверной реальностью признало самое себя. «Когито эрго сум», торжественно, подняв палец, провозгласил отец Серафим. «Мыслю, следовательно существую». Началось отрицание любой предзаданности, априорности, провиденциальности, любых имманентных начал. Теперь смысл обретался не в Откровении, которое еще следовало постичь, а мог быть придуман, создан, сконструирован самим человеком. Космологический аспект бытия был потерян, религия начала казаться иллюзией, а философия, отступившаяся от нее, стала постепенно превращаться в экономическую социологию, в служанку «позитивных наук». В конце концов началась война против самой материи, поскольку ожидание подлинного, «нового» смысла, который только еще должен возникнуть в будущем, обесценило настоящее и привело к рукотворному эсхатологизму. Потребовался грандиозный историко-метафизический эксперимент, повлекший гибель миллионов людей, разрушение почти всех сфер жизнедеятельности общества – я имею в виду попытку построения социализма в нашей стране – чтобы положить начало избавлению от рационалистических иллюзий, от идей примитивного прогрессизма, от утопии осуществления на земле Царства Божия. Потребовалось почти сто лет, чтобы понять: агрессивный «линейный» монизм, стремление детерминировать жизнь во всех ее проявлениях, игнорирование ее неуловимой, подлинной глубины порождает «дух небытия», как это определил Бердяев, ведет к смерти, что, конечно, предвидеть теоретически было почти невозможно. Выяснилось, что социальная сфера имеет свои законы, свои интенции – не такие, как представлялось просвещенческому сознанию. И важнейший из них – признание некой границы, далее которой невозможно никакое вторжение, кроме Божественного. Эта граница – образ и подобие Божие в человеке.
– Попробуем поставить вопрос в более общей форме, – сказал отец Серафим. – Принадлежит ли человек, как «венец творения», как микрокосм только этому миру, поскольку связан с ним единством происхождения и бытия, или он все же способен к трансцендированию за его пределы? Описывается ли этот выход за границы естественного только в терминах психологии, и тогда в онтологическом смысле его просто не существует (вместо этого – лишь болезненное воображение) или он имеет качественно иной, действительно бытийный характер и тогда он все-таки есть и представляет собой истинное предназначение? Поймите, я не пытаюсь доказать вам существование Бога, это невозможно, по крайней мере в рамках человеческой логики. Помните, что писал Максим Исповедник? «С Богом ничто – существующее или не существующее – не связано силой естественной необходимости. Он имеет бытие, превосходящее всякое утверждение и отрицание». В данном случае я говорю лишь о том, что мировоззрение рационализма себя исчерпало. Оно уже не может объяснить человеку ни мир, ни его самого. Ведь что такое, по сути своей, «прикладное трансцендирование», которое распространяется сейчас как пожар? Все эти секты, «пути спасения», тренинги, игры, школы социотерапии, все эти краткосрочные «курсы», эти «сеансы», все эти «академии» чего-то такого? Это все то же проявление экзистенциального голода, тот же страх онтологической пустоты, распахивающейся перед нами. Только его пытаются преодолеть не верой, не очистительным приближением к Богу, а магическими заклинаниями, напоминающими пляски первобытных племен. Вместо математики пользуются счетом на пальцах, вместо медицины – знахарством и ворожбой. А между тем трансцендирование, то есть восхождение в метафизику, есть не заклинания, не комедия нелепых обрядов, а непрерывное, чуть ли не с момента рождения, ежедневное, радостное и мучительное преображение. Вот как это, например, у нас в Клубе. Ведь иногда бывает: дождь, слякоть, продрог, сил никаких нет, ничего больше не хочешь, от всего отвращение, маршрутку эту, проклятую, ждешь чуть ли не двадцать минут, куда ехать? зачем? к чему? конец света… И вдруг, часа через полтора, будто распадается пелена. Уже не дождь, а – небесная влага, сеющаяся на землю, уже не холод, а – спасительная прохлада, остужающая лицо… Свет фонарей – теплый, обнадеживающий, живой, кругом – не замордованные обыватели, а люди, обладающие пылом души… Нет страха, нет пустоты… И вдруг понимаешь – не умом, а сердцем, конечно, – что за этой дряблой осенней материей есть нечто такое, чему в человеческом языке еще не придумано слов. И, вероятно, придумано никогда не будет. Такое, что можно лишь ощутить, принять душой…
Пока отец Серафим говорил, мы успели пройти весь путь от метро «Василеостровской» до знакомого переулка, зайти в то же самое проверенное кафе на углу, взять кофе, незаметно выпить его, а отец Серафим – даже съесть какой-то салатик, украшенный маслинами и петрушкой. Он объяснил, что в перерыве между лекциями поесть не успел.
– Пришлось срочно решать вопросы по учебному плану. Так все сорок минут и просовещались…
Никаких прежних ребят в кафе, разумеется, не было. Там в эти минуты вообще не было никого, кроме нас.
– В последний раз что-то не получилось, – сказал отец Серафим. – Вроде все то же: слова, интонации, люди, а как-то не так. Настрой не сложился. Будто напустили угарного газа – без цвета, без запаха, но голова от него – дурная. Я потом всю ночь не мог отдышаться…
– А в предпоследний раз? – уточнил я.
Отец Серафим на секунду замер.
– Знаете, а ведь и в предпоследний раз было так же. Вы спросили – я вспомнил… Это то заседание, после которого … Виктор Андреевич… Да-да, точно!.. Именно после этого… Упокой, господи, его душу…
Он как-то дернулся, чуть не опрокинув чашечку с кофе. Поднял было правую руку, затем – опустил. Хотел, видимо, перекреститься, но в последний момент, учитывая, где находится, решил меня не смущать.
Пора было подвести некоторые итоги. Я, правда, разговаривал всего с тремя членами Клуба из тех десяти – пятнадцати человек, которые регулярно принимали участие в заседаниях, но я сомневался, что дальнейшее собеседование принесет что-нибудь новое. Я ведь, в конце концов, не профессиональный следователь. Если и всплывут в разговорах какие-то подозрительные детали, я все равно не сумею их выловить. Да и какие подозрительные детали могут там всплыть после Авдея? После Авдея не учтенных деталей не может быть даже в принципе.
Вообще, смешно было бы полагать, что такой человек как Сергей Валентинович вдруг окажется причастным к чему-либо противозаконному, к каким-то изощренным интригам, тянущимся сюда из Москвы, к каким-то секретным действиям, повлекшим за собой смерть двух людей. Достаточно было мельком посмотреть на него, достаточно было пообщаться с ним десять минут, чтобы такая мысль выветрилась из головы. Нет, Сергей Валентинович здесь, разумеется, не причем. То же самое – отец Серафим. Тем более – Маша, она же, прощу прощения, Мария Бертольдовна.
Так что деталями можно было и пренебречь. Гораздо важнее, по-моему, было почувствовать то рабочее настроение, которое царило в Клубе. Авдей этого сделать не мог, он не разбирался в культурософских дискурсах современного знания. А я как раз их чуть-чуть представлял, и в этом состояло, пожалуй, мое единственное преимущество. Мне казалось, что я это настроение уловил. Что, кстати, вовсе не означало, что у меня не было по нему возражений. Напротив, по каждой из обозначенных тез у меня были весьма существенные замечания. Я, например, был совершенно согласен с игуменом Серафимом, что просвещенческий рационализм себя исчерпал, с ним произошло то же, что и с идеей социалистического планирования: она попыталась охватить собой все и захлебнулась в подробностях. Однако я вовсе не был уверен, что этот гносеологический ступор способно преодолеть христианство. Христианство также уже полностью социализировано: его мистические прозрения переведены в законы, в общественные стереотипы, в бытовую мораль. Оно утратило пассионарность. Осталась лишь обрядовая оболочка, которая более не воспроизводит суть Откровения. Кстати, ничего экстраординарного в этом нет. Религии так же, как люди, имеют обыкновение умирать. У них так же бывают детство, юность, зрелость и старость. Они так же, как человек, выдыхаются, устают, становятся безразличными ко всему, кроме формального уважения. Сколько таких случаев было в истории… Я был также согласен с мыслью, которую высказал Сергей Валентинович, об изначальной природе зла. Зло действительно неустранимо, это одно из тех качеств, которые образуют собственно человека. Устраните привлекательность зла, выньте его из души и человека не будет. Вы получите ангела, который по сути своей не есть человек. Но я был категорически не согласен с тем, что следует делать счастливым именно отдельного человека, а не все общество. Это, была, по-моему, просто реакция на затянувшуюся эпоху социализма, на период застоя, на времена принудительного, равного для всех счастья, культивируемого государством. Между прочим, нечто подобное говорил в своей Нобелевской речи Иосиф Бродский: «Мир спасти нельзя, но отдельного человека – можно». Так вот, я был с этим в принципе не согласен. Потому что крайний индивидуализм, на мой взгляд, так же опасен, как и крайний коллективизм. Подавление личного в человеке ничуть не лучше подавления общего. Человеку нужно и то, и другое. Этакое «золотое сечение», алхимический сплав, неустойчивый, вечно нарушающийся баланс между конкретным и универсальным, между космосом и микрокосмом, если хотите, между богом и дьяволом. Не случайно ведь тот же Ф. М. Достоевский сказал, что человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько – несчастья… И я был абсолютно согласен с Машей насчет постепенной редукции высших слоев культуры: мы действительно полностью погружены в наличное бытие, оно обступило нас, точно лес, мы не различаем за хаосом чащи никакого смыслового просвета. Кстати, это подразумевал и Борис, когда говорил о тотально размонтированной реальности. Повторяю, я был с этим совершенно согласен. Но отсюда, на мой взгляд, вовсе не вытекало, что нам следует отказаться от какой-либо глобальной идеи. То есть, именно от того механизма, который способен эти уровни реконструировать. Да, национальная идея опасна. Да, ее энергетика может быть персонифицирована в «черном демоне». Да, она способна раздуть пожар, в пламени которого может сгореть вся нация. Все это верно. Но она может быть и спасением. Так в истории тоже не раз бывало. Ведь природа национальной идеи нейтральна. Она просто консолидирует то, чем мы отличаемся от других. Мировые религии делают акцент на универсальности, связывая людей поверх всех границ, а национальные идеи тоже взывают к этническому своеобразию. Как в случае счастья-несчастья, необходимо и то, и другое. К тому же при интеллектуальной работе, о которой я все-таки имел представление, чрезвычайно важно поставить некую отдаленную «точку сборки», некий, пусть условный, аттрактор, смысловой горизонт – то, с чем будут внутренне соотноситься все высказываемые дискурсы. У Тейяра де Шардена такой точкой, конвергирующей реальность, был бог, а в Клубе, в «малой реальности», это может быть и национальная идея. Она будет осуществлять «смысловые довороты» дискуссии. Она будет продвигать речевой хаос участников к намеченной цели.
И вот тут сразу обнаруживались два важных момента. Я, наверное, сумел их заметить именно потому, что в какой-то мере уже проникся атмосферой клубных дискуссий. Во-первых, у всех троих, с кем я разговаривал, на заседаниях Клуба было нечто вроде инсайта – озарения, которое поднимало их в новые смысловые области. У Маши это была идея насчет инструментальности слова, не бог весть какая, но, безусловно, сделавшая ее концепцию более гармоничной, Сергей Валентинович, в свою очередь, осознал порок «пользы», мысль тоже не эпохальная, но для него лично, по-видимому, чрезвычайно значимая, а отец Серафим, насколько я мог судить, несколько раз после таких заседаний ощущал присутствие в мире бога – то, что иногда случается во время молитвы.
Впрочем, ничего странного в этом не было. Здесь сказывался, вероятно, «эффект секты», эффект коллективных радений, которые бывают не только религиозными, но и интеллектуальными. Это когда участники некоего ритуального действия, «разогретые» психотехническими процедурами, которые используются иногда намеренно, а чаще интуитивно, выводятся из режима обыденного восприятия и переводятся в режим восприятия экстатического. Далее следует закономерное плавление идентичностей, ослабление самоконтроля, обычно сковывающего психику, вскрытие подсознания, освобождение эмоциональной энергии, коллективный транс, явления психического резонанса, неизбежное смыкание участников в нечто целостное, не сводимое к сумме частей, и как следствие – возникновение группового сверхразума, существующего, правда, очень короткое время. Метод, надо признать, исключительно мощный. Не случайно, религии, не слишком акцентируя это, практикуют его уже несколько тысячелетий. Может быть, это какой-то весьма перспективный путь познания мира. Я припоминаю, что даже Борис, уж на что человек трезво мыслящий и не верящий ни в какую экстрасенсорику, и то одно время носился с идеей, что неплохо бы использовать нечто подобное в нашей группе. Остановило его только то, что не было подходящего специалиста. Все-таки священника, например, готовят к подобной практике много лет. Не брать же явного шарлатана, «целителя», «гуру», который будет заниматься примитивным кодированием.
Мне вдруг пришло в голову, что это соображение могло бы многое объяснить. Ведь при «радении», пусть даже чисто интеллектуальном, экстатические эмоции, какова бы ни была их природа, все равно концентрируются большей частью на «дирижере». Он находится как бы в фокусе психической «линзы». Он попадает в «тигель», омываемый пламенем сумасшествия. Это состояние требует напряжения всех внутренних сил. Не всякий человек способен выдержать его без предварительной подготовки. Вот два «дирижера» подряд его и не выдержали… Прекрасное было соображение, очень логичное. Лично мне оно нравилось, вероятно, целых четыре секунды. И я бы его, честное слово, с радостью принял, но к сожалению, у него имелся один существенный недостаток. Это никоим образом не объясняло, почему рядом с обоими погибшими находилась земля и почему такая же куча влажной земли была обнаружена в моей квартире.
А во-вторых, внимание мое привлек следующий факт. Все трое моих собеседников на том единственном заседании Клуба, которое вел Саша Злотников, чувствовали себя неважно. У Маши ломило голову – «будто чугуна туда накачали», Сергей Валентинович на другой день пришел на работу «совершенно разбитый», а отец Серафим не мог отдышаться – «будто от угарного газа». И, кстати, если верить его словам, на предыдущем Клубе, которым руководил еще В. А. Ромашин, чувствовалось то же самое.
Тут было уже нечто существенное. Из методологии по постановке экспериментов я знал, что если некий фактор объединяет собой две сходные ситуации, то скорее всего именно он и является их источником. Что было общего в этих двух заседаниях? Состав участников? Да, состав участников Клуба в обоих случаях совпадал. Различия были на уровне одного человека. Некто Роман Ленков, сотрудник Института антропологии, пропустил первое заседание по болезни. И все же состав не мог быть порождающим фактором. Если б так, его действие проявилось бы, вероятно, намного раньше. Ведь они в этом составе собирались уже около двух лет. Место проведения встреч? Но место встреч отпадало по тем же причинам. Тема заседания? Что там обсуждалось в последний раз? Да, конечно, тема заседаний в обоих случаях формулируется одинаково.
Некая мысль скользнула у меня по краю сознания. Точно тень облака, тут растаявшего в невообразимых высотах. Мне показалось, что я сейчас пойму, в чем тут дело.
Еще мгновение, еще одно крохотное усилие.
И, может быть, я действительно уже тогда догадался бы обо всем. Хотя кто знает: мы склонны переоценивать важность забытых мыслей. Они почему-то представляются нам очень значительными. Но в тот момент никаких шансов у меня, разумеется, не было.
В тот момент все мысли вылетели у меня из головы.
Потому что, свернув за угол, кажется из Минского переулка, и рассчитывая, что сейчас откроется передо мной всегда тенистый, всегда сыроватый, всегда какой-то чуть запущенный сад на задниках Художественных мастерских, я вместо этого увидел дымку Лиговского проспекта, плывущую в даль, пустырь на другой его стороне, приземистые, багрового кирпича постройки производственного назначения, а чуть левее, тоже на другой стороне – знакомое здание с уступчатой часовой башенкой наверху. Причем арки метро, жмущиеся друг к другу, со всей очевидностью засвидетельствовали, что это и в самом деле – Московский вокзал.
Глава седьмая
Время от времени случаются в жизни ситуации, когда необходимо сделать какой-то выбор. Отец Серафим, с коим мы недавно расстались, вероятно, сказал бы по этому поводу, что так проявляет себя свобода воли, которой бог наградил человека. А заодно обретает решение знаменитая теодицея, парадокс богословов, проблема, известная еще со Средних веков. Формулируется она следующим образом: если бог всемогущ и всемилостив, то почему в мире существует зло? Ведь он мог бы устранить его безо всяких усилий? А потому вот и существует, ответил бы отец Серафим, что бог действительно всемогущ и всемилостив, он предоставляет человеку возможность выбирать самому: либо – добро, жизнь праведная, спасение души, стремление к небу, либо – зло, хтонос, изнанка мира, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Правда, такой выбор встречается чрезвычайно редко. Он бывает, по-моему, не более одного-двух раз за всю жизнь. Обычно мы выбираем не между добром и злом, не между землей и небом, а между двумя, в общем, равнозначными вариантами, ни к добру, ни к злу отношения не имеющими. Да и не выбираем мы вовсе, а просто так складываются обстоятельства, что мы, даже не замечая, влачимся туда, куда нас тащит поток событий. Мелкой случайности бывает достаточно, чтобы пойти далее в другом направлении. Как писал один из прозаиков о гражданской войне: легкий поворот стрелки, незаметное переключение, и вместо Ростова, где стоят красные, оказываешься в Варшаве, где формируются белые части, и уже в кого-то стрелял, кого-то ранил, возможно убил, и уже пути назад нет. Сознательный выбор – явление уникальное. Я, например, совсем не уверен, что мое давнее поспешное бегство из Петербурга в Москву, было решением самостоятельным и осознанным. Скорее, меня выдавило силою обстоятельств: нечем дышать, некуда деться, все как-то не так, жизнь распадается на мучительные нестыкующиеся фрагменты. Что делать? Рецепты известны по литературе: Карету мне, карету!.. И я также совсем не уверен, что четыре года назад у меня был осознанный выбор со Светкой. То есть, позже, конечно, уже никаких сомнений. Все должно было произойти именно так. Но если быть честным, по крайней мере, с самим собой, то на той презентации в Доме прессы, где мы познакомились, я, увлекаемый круговоротом толпы, мог бы и не очутиться неподалеку от девушки, с растерянным видом раскапывающей что-то у себя в сумочке (потеряла, оказывается, записную книжку), и, даже очутившись рядом, вблизи, мог бы не обратиться, не подойти. Мгновенный импульс, порыв, который легко подавить. Ну и что? Где бы мы потом встретились? Светка на той презентации оказалась совершенно случайно. И ведь именно ей где-то через полгода пришла в голову мысль насчет Аннет. А уже Аннет после собеседования рекомендовала меня Борису. Не подошел бы тогда – ничего этого не было бы. Ни Аннет, ни Бориса, ни группы, ни того заснеженного кафе на Арбате, ни работы с проектами, ни нынешней внезапной поездки. Была бы у меня другая жизнь. Нисколько, быть может, не хуже, но – абсолютно другая.
Однако сейчас мне следовало выбрать вполне сознательно. Я больше не мог делать вид, что не замечаю тех странностей своего пребывания в Петербурге, которые просто бросались в глаза: запертой парадной в доме, где я когда-то жил, кучи влажной земли в квартире, наезда машины, ощущения слежки, от которого ломит затылок, встречи с самим собой. И вот теперь – Московский вокзал. Это не находило никаких объяснений. Еще можно было бы с некоторой натяжкой предположить, что я, погрузившись в задумчивость, что, кстати, со мной случалось не так уж и редко, не замечая вокруг ничего, бормоча, натыкаясь на встречных, проскочил бы в беспамятстве, скажем с Первой линии до Двенадцатой. Или вышел бы, скажем, к Большому проспекту, будучи совершенно уверенным, что направился к Малому. Это – ладно. На это можно было бы просто махнуть рукой. Но невозможно было представить, чтоб я, как бы ни отягощали меня нынешние обстоятельства, настолько бы в них увяз, что не заметил бы, как проскочил почти весь Васильевский остров, вышел на набережную, пересек бы Неву, миновал бы Адмиралтейство, к которому, между прочим, весьма непростой уличный переход, оставил бы по левую руку Дворцовую площадь и прошагал бы с начала и до конца весь Невский проспект: через Мойку, через Зеленый мост, через Фонтанку, через Литейный, через улицу Маяковского…
Здесь напрашивалось иное объяснение, чем просто задумчивость. И объяснение это, если быть честным, мне очень не нравилось. Оно подразумевало, что Сумеречная страна, которую я измыслил, чтобы так метафорически обозначить всю сумму загадок, образующих данную ситуацию, существует в реальности и все больше охватывает меня своими фантомами. И вот тут возникали ясные альтернативы. Вокзал, каким бы образом он на моем пути ни возник, бесспорно, требовал от меня однозначного действия. Я мог немедленно уехать в Москву, ну не так, чтоб уж сразу, однако купить билет и не высовывать носа на улицу до отхода поезда. В общем, ничего страшного, все как-нибудь образуется. Светка – поймет, Борис, разумеется, покривится, но тоже примет как данность. И это будет одна моя жизнь – скорее всего, точно такая же, как до сих пор. Указующий перст был достаточно очевиден. И я мог остаться среди темных петербургских галлюцинаций, среди тайн, среди смыслов, брезжащих непонятной опасностью, шагнуть глубже в Сумеречную страну. И это будет другая жизнь – скорее всего, сильно отличающаяся от предыдущей. Возможно, две этих жизни через некоторое время сольются, дадут нечто третье, не слишком похожее ни на первое, ни на второе, что-то такое, чего сейчас предвидеть нельзя. Но возможно, что этого не произойдет. Они будут расходиться все дальше и дальше, пока не превратятся в собственные противоположности.
Я и в самом деле не знал, что выбрать. Сердце подсказывало мне – беги, скройся за частоколом мелких московских дел, забейся в щель, пусть все будет по-прежнему. Разум же, успокаивая и охлаждая, призывал остаться, поскольку в действительности ничего страшного мне пока не грозит. Или, быть может, наоборот. Сердце призывало остаться, а разум, бунтуя против него, требовал без промедления спасаться бегством.
В конце концов я перестал прислушиваться к себе, порылся в карманах и вытащил увесистую монету достоинством в пять рублей.
Зачем мне мучаться?
Пусть решает судьба.
Монета сверкнула на солнце, ударилась ребром об асфальт и, прежде чем я успел что-либо сообразить, скользнула в щель у поребрика.
Вот тебе и судьба.
Придется обойтись без ее указующего перста.
Я тихо вздохнул и посмотрел на двери под аркой вокзала. Затем снова вздохнул и оглянулся на переулок, заманивающий в пекло асфальтовых испарений.
А потом я отступил к стене дома, вытащил телефон, набрал номер и попросил Ангелину Викторовну.
– Так это – вы? – растерянно спросил я.
– Это – я, – ответила Гелла.
– Не знал, что вы работаете у Дмитрия Николаевича…
– Мы с ним по очереди, день – он присутствует в Центре, день – я выхожу. Вдвоем там все равно делать нечего… – Она немного запнулась. – Кстати, я хотела бы сразу же извиниться за тот глупый розыгрыш, который себе позволила. Помните – в кафе, вчера утром?.. Я ведь знала о вашем приезде от Дмитрия Николаевича. Знала, когда вы будете, каким поездом. Догадывалась, что скорее всего заглянете в это кафе. Все ваши, кто из Москвы, сначала идут туда. Вдруг очень захотелось на вас посмотреть…
– Зачем?
– Понять, что вы собой представляете…
Сегодня она была одета в коричневую легкую блузку, расстегнутую до середины груди, джинсы цвета оливок, приспущенные по последней моде на бедрах. Кулон тоже присутствовал. Крупная янтарная капля светилась чуть ниже ключиц.
– Вы мне еще и приснились, – добавил я. – Мы с вами пробирались через какой-то сад. Вы это прекратите – сниться без разрешения. Я потом часа четыре, наверное, заснуть не мог.
Гелла повернула лицо, и я увидел, что глаза у нее действительно разного цвета. Один – ярко-зеленый, словно из травяного настоя, а второй – карий, в тонах поздней осени. Один – легкомысленный, другой – серьезный. Или это – от блеска солнца, бившего сбоку?
Я чувствовал, что опять плыву.
А Гелла подняла руку и осторожно коснулась моей груди.
– Простите, – сказала она. Таким тоном, который, казалось, сейчас надломится. – Простите, простите, пожалуйста, я не хотела… Это вообще зависит не от меня… Не могу объяснить… Знаете, как бывает: чувствуешь, а объяснить не можешь… Помните наш разговор о Хайдеггере? Главное то, что осталось не высказанным?..
– Какие девушки в Петербурге, – заметил я. – О Хайдеггере рассуждают.
– А что еще делать девушкам в Петербурге?.. – Она подхватила меня под локоть и оттащила с угла. – Пойдемте, пойдемте!.. К семи часам я должна вернуться обратно. Сегодня у нас какая-то презентация, Дмитрий Николаевич просил обязательно быть. Придут люди, ему одному не справиться. Давайте вообще отсюда уйдем. Я, конечно, люблю Невский проспект, только не в это время…
Мы с ней свернули на Думскую линию, где, точно мегалитический саркофаг, тянулось здание Торговых рядов, а потом через кусочек Перинной, заставленный транспортом, выскочили на набережную Екатерининского канала. Два грифона, воздев золотые крылья, держали на цепях мост, отражающийся в воде. Из ворот института, где был когда-то Государственный банк, просачивались группы студентов.
– Сюда, сюда!.. – Гелла, увлекала меня вдоль канала.
Я не понимал, куда мы так мчимся.
– Ну, вы же хотели, чтобы я вам все объяснила… Ну, вот… Объяснить я, к сожалению, не могу. Но я могу показать, дать почувствовать. Если вы, разумеется, захотите увидеть …
Далее она спросила, с кем я уже успел встретится, и я ответил, что разговаривал с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом.
– О, Маша – необыкновенная!.. – воскликнула Гелла. – Она все время – молчит, молчит. Кажется, что ни одного слова не скажет. Потом все-таки скажет, и вдруг становится ясно: все, что говорилось до этого, – ерунда, а вот то, что сказала она, и есть правильно. Мне очень нравится ее книга о Русском Космосе. Надеюсь, вы не спросили – откуда взялся канон? Маша этого вопроса жутко не любит. Потому что канон, то есть то, что непрерывно упорядочивает бытие, может иметь только божественное происхождение. Это неумолимо следует из самих ее рассуждений. А признавать наличие бога Маша не хочет…
Гелла перехватила меня покрепче. Я почувствовал силу пальцев, охватывающих мое запястье.
Холод – обжигающий, как огонь.
Все это напоминало сон, однако происходило в реальности.
– А отец Серафим вам понравился? Удивительно, когда я с ним разговариваю, я совсем не помню, что он – игумен. Наверное, так и надо. Нет в нем этой надутой значительности, этого снисхождения ко всему, которую у служителей церкви почти всегда ощущаешь. Этой горделивой важности от того, что, благодаря посвящению в сан, им доступно то, что недоступно другим. Ведь это не так. Бог, если уж он существует, доступен всем. Посредничество при общении с ним вовсе не обязательно… Знаете, меня в свое время поразило его высказывание о смысле смерти. Смысл смерти, по мнению отца Серафима, заключается в том, чтобы заставить человека жить набело: каждое мгновение, каждую секунду истекающего бытия; более полно, более значимо, более содержательно. Потому что потом ничего исправить нельзя. Жизнь образуется только тем, что ты сделал. Вот истинный смысл смерти – она очищает жизнь. Как учил один из святых отцов: помни о смерти и не согрешишь…
Она придержала меня, чтобы я, увлекшись, не выскочил на запрещающий сигнал светофора. Канал в этом месте образовывал плавный изгиб и уходил в сторону Сенной площади.
Склонялись над ним сомлевшие от жары тополя.
– Ну, а Сергей Валентинович – я уж не говорю. Стоит пообщаться с ним минут десять-пятнадцать, и становишься лучше. Вы это, наверно, тоже почувствовали. Есть люди, которые побуждают нас проявить худшие качества: даже вроде не хочешь, а все равно делаешь что-то не то. А есть совершенно наоборот: в их присутствии становишься чем-то таким, чем, вероятно, и должен по-настоящему быть. Потом как-то не по себе. Так вот, оказывается, что во мне есть…
– Я это почувствовал, – сказал я.
– Почувствовали?.. Ну, вот… Значит, вы теперь представляете, что есть Клуб. Это прежде всего – такие люди…
Я был с ней абсолютно согласен. Общаясь с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом, я ощущал то же самое. Я только добавил бы к тем характеристикам, которые она им дала, одну существенную деталь. Никто из них даже не упомянул о карьерной ценности Клуба. Никто даже не коснулся того, что Клуб мог бы им предоставить. Это, видимо, тоже была особенность Петербурга. В Москве, где мне подобные разговоры иногда приходилось вести, любой человек, входящий в аналогичное объединение, уже раз пять намекнул бы на перспективы, которые перед ним открываются, на те привлекательные возможности, которые оно сулит в близком будущем. По московским понятиям это было вполне естественно. Если уж ты работаешь, то, конечно, имея в виду что-то конкретное. А здесь – ни намека, ни звука. Будто эта область человеческих отношений не существует. Все это находилось где-то за скобками. Главным было, видимо, то, что с такой ясной уверенностью сформулировал Сергей Валентинович. Насчет трех несчастий, которые могут свалиться на человека. Причем, богатство он поставил наравне с болезнью и смертью вовсе не для красного слова. Деньги – это ведь не только источник всяческих благ, будоражащих, привлекающих, разжигающих воображение, это еще и источник забот, не оставляющих человека ни на секунду. За деньгами надо присматривать, иначе они могут незаметно исчезнуть, их надо тщательно, непрерывно оберегать от посягательств со стороны, о них надо думать, иначе они, как женщина, почувствуют твое охлаждение (и, кстати, так же, как женщина, изменят тебе при первой же благоприятной возможности). Даже чтобы их с толком тратить, требуется особый талант: надо уметь искать, сравнивать, радоваться находке, разочаровываться, испытывать наслаждение, приобретая то, что хотел, искренне переживать, если вдруг выяснится, что имелось, оказывается, нечто более привлекательное. Это поглощает огромное количество сил. Какой там интеллектуализм! Какое там восхождение к предельным истинам бытия! Просто перестаешь интересоваться такими вопросами. Аналогия здесь вполне очевидна. Когда бегут марафон, то не нагружают себя прохладительными напитками. Когда идут в горы, то не прихватывают с собой галстук, модный костюм, запонки, лакированные штиблеты. Каждый глоток воды – это безнадежно потерянные секунды. Каждый грамм лишнего веса – это метры, которые не удалось преодолеть до вершины. Одно другому противопоказано. Хочешь – не хочешь, а приходится выбирать.
Более того, я, кажется, начинал догадываться, из-за чего разгорелся весь нынешний переполох. Почему знаменитые пленки – записи бурных дискуссий, сделанные на заседании Клуба, – вдруг потребовались немедленно, более того – на самом верху. Все было тоже достаточно очевидно. Тот инсайт, то коллективное озарение, которое возникало на заседаниях, обладало, по-видимому, очень сильным психотерапевтическим действием. Причем, скорее всего, с транслирующим потенциалом. Если уж я ощущал его даже при индивидуальном общении с Машей, Сергеем Валентиновичем, игуменом Серафимом, то можно догадываться, каков там суммарный эффект. А кроме того, вероятно, имеет место еще и психологический резонанс. Это значит, что результирующая инсайта оказывается мощнее, чем при простом сложении сил.
Я не находил это объяснение чересчур фантастическим. В конце концов в психотерапевтических практиках, с которыми я по роду своей работы был немного знаком, используются записи музыки, часто весьма специфической, используются определенные тексты, которые, как считается, оказывают гипнотическое воздействие, используются запахи, особые световые эффекты, особая жестикуляция (пассы), особое «архетипическое» построение разговора. И все это с одной-единственной целью – пробиться к энергетическому субстрату психики, вскрыть подсознание, добраться до его темных глубин, прочистить коммуникации между ним и сферами разума, оформляющими поведенческие реакции. Чтоб энергия хаоса, кипящая в древних пластах, поднималась бы на поверхность и подпитывала бы собой жизненную активность. Понятно, что, скажем, у президента был на эту тему и личный психолог. Кстати, я его как-то видел: очень подвижный, неутомимый, невзирая на тучность, чрезвычайно жизнерадостный человек, сыпет историями, анекдотами, душа компании, типичный москвич, от психолога – ничего, но может быть, так и надо. Как, впрочем, личные терапевты (экстрасенсы, целители) были у каждого, кто достиг определенных властных высот. Как же без этого? А вдруг действительно помогает? Однако психотерапия имеет свою специфику: то, что действует на одного, практически не оказывает влияния на другого. То, что для первого – радость, для второго – мучение. Подбор комплекса процедур – одна из главных трудностей этого направления. И если уж так получилось, что данный метод «сцепился» с психикой реципиента, если уж он работает, дает нужный эффект, то от него ни в коем случае нельзя отказываться. Нельзя даже менять его в каких-либо второстепенных деталях. Неизвестно, что из этого выйдет. Весь эффект «подзарядки» может пропасть.
Кстати, это не только для президента. Я подумал, что в рамках данной гипотезы можно было бы объяснить и так называемый «феномен петербургской команды», уже несколько лет мучающий околоправительственных политологов. В том, что президент, заняв высший государственный пост, потащил за собой людей, знакомых ему по предыдущей работе, конечно, ничего необычного не было. Ему требовался демпфер, требовался заслон, который прикрыл бы его от уже сформированных, мощных московских административных кланов. Требовались кадровые «засеки», которые могли бы остановить продвижение вражеских сил. Ведь сожрать нового человека, без связей, без политического капитала могли бы за три секунды. Так делает каждый, кто оказывается наверху. Но вот то, что демпфер этот не расползся, как гнилая мякина, выполнив свое назначение, то, что он не рассеялся, не растворился в бюрократическом закулисье, как это обычно бывает, то, что «петербуржцы» по-прежнему занимают в правительственных кругах очень влиятельные посты, это было уже действительно странно. А как выясняется, ничего странного. Просто получая непрерывную терапевтическую «подпитку» из Петербурга, они, конечно, более продвинуты, чем другие. У них есть метафизика бытия. Они получают ее непосредственно с горних вершин. И, подключенные к этому высокому напряжению, переводят его в конкретную деятельность. Вот в чем их преимущество. Правда, сейчас эта «подсветка» исчезла. Снят трансцендентный потенциал, поддерживающий внутреннюю энергетику. Отсюда – астения, упадок сил, безразличие к окружающему. Состояние, надо сказать, очень опасное, поскольку запросто может превратиться в хроническое. Не удивительно, что Борис так нервничает.
Вот примерно такая у меня вырисовывалась картина. Как и предыдущие соображения насчет «линзы», она казалась мне весьма убедительной. Внутреннее чутье подсказывало, что это все не так уж далеко от действительности. Однако, как и предыдущие соображения, картина эта имела один существенный недостаток.
Причем, тот же самый – которым я не мог пренебречь.
Будучи простой и логичной, она нисколько не приближала меня к раскрытию главной тайны.
Впрочем, сейчас меня это совершенно не волновало. Я чувствовал у себя на запястье чуть обжигающие, твердые, уверенные пальцы Геллы, и все остальное отступало куда-то на периферию.
У меня даже сердце билось как-то иначе.
Часто и гулко, будто перед прыжком через пропасть.
Гелла, наверное, тоже чувствовала себя неуверенно, потому что внезапно остановилась и сказала каким-то напряженным голосом:
– Не смотрите на меня так. Вы на меня непрерывно смотрите…
– Куда ж мне смотреть? – спросил я.
– Смотрите туда… – Она протянула руку. – Нет-нет, немного правее…
Мы находились на набережной, сразу же за Сенной площадью. Мне это место было знакомо: я много раз пробегал по нему – к Львиному мостику от метро. Только сейчас оно выглядело заметно иначе. Ниже стали дома – какого-то неопределенного цвета, мостовая разъехалась – сквозь асфальт проступали проплешины пересохшей земли. Облицовка набережной тоже была не повсюду – кое-где сбегали к мутной воде откосы, тронутые щетиной травы. Странно были одеты прохожие. Прошла дама в платье позапрошлого века, на голове – кружевной чепчик, подол метет землю. За ней, прижимая к груди короб из лыка – простоватенький мужичок, похожий облачением на бомжа: мятые штаны, серая от грязи рубаха, поверх – что-то вроде халата, подпоясанного веревкой. Впрочем, тут же вывернул из переулка роскошный, с глазастыми фарами автомобиль, нетерпеливо бибикнул – мужичок испуганно отскочил в сторону.
Гелла быстро сказала:
– Только, пожалуйста, не заговаривайте ни с кем… Я вас очень прошу… Иначе мы здесь останемся…
– Не понимаю, – сказал я.
– И не надо пока… Просто смотрите… Да не туда, не туда, правее…
Из улицы на другой стороне канала вышел юноша, одетый несмотря на жару, в длинное застегнутое до горла пальто, в каких-то обмотках, видимо, удерживающих башмаки, оглянулся вокруг и, сгорбившись, привычно нервной походкой направился к Кокушкину мосту.
– Он не к старухе сейчас идет, – прошептала Гелла. – Это он, по-моему, собирается на встречу со Свидригайловым… Тот ведь через стенку в номере услышал его признание… Видите, видите?.. Хорошо, что вы видите, многие не замечают. Или – видят, но, знаете, так – не обращают внимания…
Меня уже ничем нельзя было удивить. В конце концов, у каждого города свои достопримечательности. В Москве показывают Кремль, боярские палаты, Третьяковскую галерею, а в Петербурге – Медного Всадника, Зимний дворец, призрак Родиона Раскольникова, бредущий сквозь зной.
Все совершенно естественно.
– Жаль, что нет времени, – сказала Гелла. – А то могли бы сходить на Крюков канал, посмотреть, как Мечтатель – помните, из «Белых ночей»? – встречается с Настенькой. Бабушка пришпиливала ее за юбку булавкой. А она булавку тихонечко переставит и убежит… Главное, заканчивается как… «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую»?..
– «Не знаю отчего», – продолжил я, – «но вдруг представилось мне, что комната моя постарела… Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше… Мне показалось, что дом… м-м-м… стоящий напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь… что штукатурка на колоннах облупилась… что карнизы почернели, растрескались… стены из яркого цвета стали пегие»… А потом прошло время. И вот, пожалуйста: «Я больной человек… Я злой человек… Непривлекательный я человек… Я уже давно так живу – лет двадцать… Впрочем, ничем я не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым… Так и доживаю в своем углу»…
Я запнулся, потому что глаза у Геллы расширились. Левый вспыхнул зеленью, а правый – дождевой темнотой.
Она сжала мою ладонь так, что я почувствовал боль.
– Боже мой… Мне как-то в голову не приходило… Через двадцать лет… Тоже – он… Я теперь не смогу на него смотреть…
Мы стояли друг против друга.
– Настенька, – сказал я. – «С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня все покидают, все от меня отступаются… Я бродил по городу, решительно не понимая, что со мной делается… Пойду ли на Невский, пойду ли в сад, брожу ли по набережной… Что же мне делать, Настенька?»… Для меня эти двадцать лет еще не прошли…
Гелла слушала, не шелохнувшись.
И лицо у нее стало такое – не знаю, какое у нее стало лицо.
Наверное, такое же, как у меня.
Глаза расширились еще больше.
– А знаете, что, – наконец сказала она. – Знаете, пойдемте со мной. Если, конечно, у вас вечер не занят… Пойдемте, пойдемте!.. Только, я боюсь, вам там не понравится…
Наверное, мне не следовало соглашаться. Несколько позже, уже пережив те трагические события, которые воспоследовали в ближайшие двое суток, окончательно разобравшись в том, в чем, вероятно, следовало бы разобраться в первый же день, и анализируя свои действия, исходя именно из этого апостериорного знания, я отчетливо понял, что пересек в тот момент некую невидимую черту, некую границу, после которой ситуация стала необратимой. Прошел точку, возврата из-за которой уже не было. Оказался в новой реальности, вытеснившей собой предыдущую. Однако это было месяцем-двумя позже. А в те минуты я, разумеется, ни о чем подобном не думал. От июньской жары, тягучей, как апельсиновый сок, от блистающего в тысячах стекол адского солнца, от асфальтовой духоты, от разговоров, от встреч, у меня плыла голова. Скорее всего я находился в состоянии легкого сумасшествия, в состоянии «грогги», когда смещаются реперы бытия, жизнь расплывается, становится призрачной, дрожит зыбким маревом, перестаешь отличать сон от яви, не понимаешь уже – живешь или только собираешься жить. Причиной этого, конечно, являлась Гелла. Наверное, каждому мужчине и в самом деле предназначена только одна женщина. А каждой женщине – только один мужчина, и никакой другой не в состоянии его заменить. И повелось это, вероятно, с той библейской эпохи, когда Адам и Ева еще пребывали в раю. Любовь – это воспоминание об утраченном рае. Воспоминание о блаженстве, некогда дарованном человеку. Это – в подсознании, в древних инстинкте, в эйдосах, в беспричинной тоске, которая вдруг охватывает нас в лучшие минуты существования. Можно, разумеется, никогда не встретить друг друга. Можно разминуться на шаг и не заметить, что встреча была близка. Судьба не обязана благоприятствовать нам. В конце концов, Адам был низвергнут из рая на остров Цейлон, а Ева, если не ошибаюсь, – куда-то в Среднюю Азию. И они двести лет искали друг друга. На первобытной земле – в горах, в пустынях, в лесах, где больше не было ни одного человека. На морских побережьях, где раздавался лишь шум прибоя. На бескрайних равнинах, уплывающих травами за горизонт. Вот и я точно также – двести лет искал Геллу. В каменных теснотах Москвы, в галлюцинирующих реалиях Петербурга. Двести лет, ни на один день меньше. И вот теперь, каким-то чудом найдя, вовсе не собирался ее терять.
По дороге мы практически не разговаривали. Гелла только спросила, действительно ли я намерен назначить заседание Клуба на послезавтра, ей в этом случае надо обзвонить всех участников, и я ответил, что – именно так, если, конечно, у них этот вечер не занят.
– Да нет, вечер пустой, – сказала Гелла. – Сезон мы закрыли, сегодняшнее мероприятие по плану – последнее…
Затем она, помедлив, спросила не боюсь ли я: подряд два таких самоубийственных происшествия. И я ответил ей, что, конечно, боюсь, но что делать, это, на мой взгляд, единственная возможность хоть как-то разобраться в случившемся. Посмотреть на ситуацию не снаружи, а изнутри.
– Я тоже там буду, – сказала Гелла.
Больше не было произнесено ни слова. Однако все время, пока мы, притиснутые друг к другу, находились в метро – сначала на перегоне до Невского, а потом на длиннейшем, заполненном гулом участке до «Василеостровской», – пока поднимались по эскалатору и торопились от станции к серому, в алебастровой лепке зданию Центра, я, хоть и старался изо всех сил не глядеть на Геллу, тем не менее непрерывно чувствовал ее присутствие. И Гелла, по-видимому, тоже чувствовала меня. Зачем было говорить что-то еще? Никакие слова нам не требовались. Ударил гонг, пропела труба за лесом, засверкали на лепестках капли росы. Пухлощекий младенец с крылышками спустил тетиву, и стрела, неслышно прошелестев в воздухе, пробила мне сердце.
Я даже не вскрикнул.
Я лишь внезапно понял, кого напоминает мне Гелла. Она напоминала ту девушку, которая когда-то, очень давно, в ином времени, в иной жизни, не отрываясь, смотрела на меня из окна через двор.
Разумеется, это была не она.
И одновременно это была она, словно заново появившаяся на свет.
Я нашел то, что, казалось, потерял навсегда.
И от этого мне было немного страшно.
А в Центре мне действительно не понравилось. Я помнил эти помещения пустыми, тихими, затененными, с таинственно поскрипывающим паркетом, с перетекающими по стенам бликами застекленных эстампов.
Теперь же он совершенно преобразился. Зажжены были обе круглые люстры, скрывающие потолок, и от яркого света залы выглядели маленькими и тесными. Впечатление это усиливалось колоссальным количеством присутствующих. Люди теснились на крохотной площадке при входе, где и без того было не повернуться, медленно, будто частицы в бурлящей каше, перемещались по главной гостиной, уменьшенной к тому же чем-то вроде эстрады, стягивались группами во втором помещении, вдоль казарменных стен которого выстроились столы с закусками.
Духота царила такая, что непонятно было, как не лопаются желтые лампы. Мне сразу захотелось отсюда исчезнуть. Тем более, что и Гелла меня тут же покинула. Ей как секретарю требовалось принять участие в каких-то срочных административных делах. Она извинилась с несчастным видом, сказав, что это не более, чем на полчаса, и, изогнувшись всем телом, поскольку иначе было никуда не протиснуться, исчезла в колышущейся человеческой массе. Меня это совсем обескуражило. Нет ничего хуже, чем находиться на празднике, к которому никакого отношения не имеешь. Все знакомы друг с другом, все делятся впечатлениями, все преисполнены значимости осуществляющегося события. Короче говоря – все при деле, лишь ты один – как дурак, не знаешь, куда приткнуться.
Примерно такое было у меня настроение. На официальную часть, которая, видимо, была очень короткой, мы с Геллой, к моему облегчению, опоздали, однако из программки, подобранной на подоконнике, я уразумел, что здесь происходила презентация коллективного сборника «Судьба России». Кому-то, скорее всего, самому Димону, который, кстати, и был обозначен в программке как инициатор проекта, пришла в голову светлая мысль, что если собрать под одну обложку патриотов и демократов, либералов и коммунистов, рыночников и консерваторов, то получится интересный контраст. Тут же, на подоконнике, присутствовал и сам сборник: здоровенный, на шестьсот с лишним страниц кирпич в багровой обложке. Я его даже открывать не стал. Сколько таких сборников я видел за последнее время: «На краю бездны»… «Проданная Россия»… «Набат»… «Кому это выгодно?»… Несть им числа. Иллюзий на этот счет у меня уже не было. Все эти сборники, все эти антологии и брошюры, все эти книги, повествующие о страданиях смутного времени, можно было сразу же отправлять во вторичную переработку. «Публицистика», как их охарактеризовал бы Борис.
Соответственно разделились и участники мероприятия. Одно их крыло, составляющее, по моей оценке, примерно половину присутствующих, сгруппировалось вокруг низкорослого, кряжистого такого, плотного, уверенного в себе мужчины, судя по бороде лопатой, истинного патриота. Мужчина сжимал в пальцах граненный стакан и голосом, на который невозможно было не обернуться, говорил о том, что главной задачей каждого россиянина является сейчас возрождение русской духовности: противостояние западному меркантилизму, уродующему человека, низкопробной коммерческой литературе, растлевающей ума и сердца. Слушатели порывисто соглашались и поминутно тянулись к нему, чтобы чокнуться.
В другой группе люди были в основном чисто выбритые, а если и с бородами, то – аккуратно обметывающими скулы по европейским стандартам. Мужчина в центре ее, тоже – крепенький, тоже – плотненький, низкорослый такой, сжимал в руках не стакан, а бокал с признаками сухого вина. И возвещал он не о бездуховности, обессиливающей Россию, а о гибели демократии и произволе полицейского государства. Все честные люди должны были немедленно встать на защиту гражданских прав и свобод. Голос его звучал так же непримиримо, сразу чувствовалось: шаг влево, шаг вправо от демократии – расстрел на месте, а нечеловечески оттопыренные хрящеватые уши вздрагивали в такт каждому слову.
В общем, закрыть глаза – та же московская мелкотравчатая околополитическая тусовка. Разве что фуршет здесь был победнее: вместо коньяка и шампанского – водка и дешевое сухое вино, а вместо икры и множества необычных салатов – бутерброды с обветренным сыром, загибающимся по краям.
Я знал, что все это уже ушло. Это – теневая реальность, призраки, заклинающие самих себя. Они существуют, только пока говорят, и потому говорят непрерывно, поддерживая в себе иллюзию бытия. Они уже никому не нужны. Новое время идет, не замечая их разговорных конвульсий. Это вообще – свойство времени. Оно изменяется независимо от того, хотим мы этого или нет. Просто гаснет в театре свет, поднимается занавес, раздается незнакомая музыка, вспыхивают преображающие реальность софиты, и начинается пьеса, где у нас нет ролей.
В конце концов я очутился перед дверью, ведущей в помещение Клуба. Дверь была плотно прикрыта, но, как выяснилось, не заперта. Внутри было темновато: лампы выключены, шторы задернуты. Сумрак, однако, рассеивало бледное фосфорическое сияние, просачивающееся снаружи. Оно придавало комнате таинственный облик: мерцала крючками вешалка в ближнем углу, стулья вдоль стен замерли в ожидании посетителей, длинная поверхность стола, казалось, мечтала, чтобы на нее положили лист чистой бумаги. Этому не мешал даже гул голосов из-за двери. Напротив, он еще больше подчеркивал уединенность этого помещения. И мне на секунду почудилось, что я вижу чахоточный электрический свет, горящий под потолком, блики его в стекле, выложенные по краю блокноты и авторучки, вдумчивых, напряженных людей, внимающих выступлению. Мне хотелось быть среди них. Мне хотелось, чтобы Сергей Валентинович, посмотрев на меня так, словно мы дружим тысячу лет, объяснил бы вечное онтологическое различие между собой и другим , подчеркнув при этом, конечно, необходимость трансцендентного диалога. И чтобы Маша, извините, Мария Бертольдовна, строгим голосом, от которого мгновенно стихают все разговоры, уточнила бы, что проблема другого есть на самом деле проблема границы, есть проблема выделения личного из вселенского и осуществлена она может быть лишь посредством наименования. И чтобы отец Серафим, дослушав ее, мягко заметил бы, что в действительности эта проблема – мнимая, она снимается при переходе к более высокому уровню бытия: в метафизическом, провиденциальном единстве, которое языка вовсе не требует, в любви, например, или, что то же самое, в Боге, поскольку Бог, согласно христианскому представлению, есть любовь…
Вот чего мне хотелось бы. Мне даже казалось, что я, как сквозь сон, слышу их голоса: приветливый – Сергея Валентиновича, отчетливый – Маши, горячий, пылающий внутренней страстью – игумена Серафима. Они звучали у меня в сознании. И я уже сделал шаг, чтобы, отодвинув стул, сесть среди них. И в это мгновение дверь в соседнее помещение скрипнула, ворвался свет, бубнеж множества разговоров, черный силуэт образовался в проеме, и Гелла неуверенно как-то, словно ослепнув, спросила:
– Вы – здесь? Извините, Дмитрий Николаевич просит вас, если можно, буквально на пять минут…
Я заметил странную вещь. Гелла стояла в дверях, свет падал из-за спины, яркий желтый прямоугольник протянулся через всю комнату. Он выделял в темноте плашки паркета, часть стула, плинтус у противоположной стены.
Все было нормально.
Все, кроме одного.
У Геллы не было тени.
Чуть позже она сказала:
– Я понимала, что вам это не нужно. Но я ничего не могла сделать. Дмитрий Николаевич заметил вас здесь, попросил позвать… Вот так… Неловко было отказываться…
– Ну, и правильно поступили, – сказал я.
– Все равно, чувствую себя виноватой…
В действительности ничего страшного не произошло. Помимо Димона, опять-таки, несмотря на жару, облаченного в плотный, солидный пиджак, в небольшом кабинете находились два человека: мордастенький улыбающийся мужчина с тугими щеками, которого Димон представил как председателя какого-то научного фонда (мужчина улыбнулся, точно японец, и сказал, что ему очень приятно), а во-вторых, мой сосед по купе, тот самый, что выражал намерение подвезти. Мужчина, впрочем, и не думал скрываться, тут же воскликнул: Да-да, мы с вами встречались!… – и пока я лихорадочно соображал – случайное это совпадение или нет, потряс мне руку и назвался руководителем фирмы по импорту лабораторного оборудования.
– Мы не коммерсанты, – увесисто объяснил он. – Мы пытаемся обеспечивать потребности российской науки. Доходы, сами понимаете, небольшие…
По его виду я бы так не сказал.
Впрочем, какой смысл возражать?
Меня же Димон отрекомендовал как сотрудника Центра инновационных стратегий, занимающегося, помимо всего, еще и менеджерским обеспечением.
Для меня это было некоторой неожиданностью. Однако возражать я тоже не стал. В конце концов, какое это имеет значение?
А суть дела, по которому тут собрались, заключалась в следующем. Какими-то кривыми путями, о которых Димон выразился весьма туманно, дав тем самым понять, что распространяться на эту тему не хочет, он получил сведения о том, что на юго-восточном берегу Крыма, неподалеку от Феодосии, распродается по бросовым ценам бывший военный поселок. Когда-то там располагалась флотская часть, обеспечивавшая что-то в Феодосийской бухте, потом эта часть ушла, поселок был передан на баланс местной власти. Та уже десять лет не представляет, что делать: местные жители брать эти дома не хотят, у них есть свои, а «новые русские» или «новые украинцы», поскольку Крым теперь входит в состав бывшей «братской республики«, предпочитают базироваться поближе к Ялте, Форосу, Ливадии, другим местам фешенебельного обитания. С их точки зрения, Феодосия – это глушь. Между тем, там около сотни домов, строились для офицеров, фундаменты, стены – настоящий бетон, простоят без ремонта еще лет четыреста, подведено электричество, до побережья не более километра. Правда, газ привозной, пресную воду закачивают насосом из скважины, зато участки при каждом доме – от двенадцати до пятнадцати соток: виноград, дыни, хурма, персики. Выходишь – срываешь со своего дерева абрикос. Хорошо? Хорошо! Это после петербургской зимы!.. Стоимость дома вместе с участком – сто-двести долларов. Сто – подальше от побережья, двести – поближе. Можно ручаться, что года через четыре она вырастет на порядок. А сколько это будет стоить лет через десять, особенно если территорию благоустроить…
Димон значительно поднял брови.
В общем, он предлагал вложиться в этот проект, скупить, пока местные не расчухали, весь поселок, чуть-чуть привести в порядок, покрасить хотя бы, а затем спокойно, не торопясь, продавать дома уже по настоящей рыночной стоимости. Тут, видимо, будет цениться не столько сам дом, сколько участок под будущую застройку. Тем более, что участки не трудно объединить – по два, по три, по четыре, по сколько хочешь. У него самого таких денег не было, и он собирал людей, которым можно было бы доверять.
Далее последовали вопросы. Сосед по купе, склонив крупную, коротко стриженую, будто из камня, бугристую голову, с подозрением поинтересовался, почему все же земля отдается так дешево? Сто долларов за участок с домом, знаете ли… Нет ли тут каких-нибудь подводных камней?.. И Димон, округлив голубые глаза, объяснил ему, что сейчас, как он уже говорил, все это находится в ведении местного кооператива, кооператив нищий, ни на что не способен, а надо платить земельный налог, за строения, за воду, за электричество, вносить страховку, отчислять что-то на предполагаемое благоустройство. Они будут рады, если удастся привлечь какие-то средства со стороны.
Затем сосед поинтересовался, а как с местным законодательством? Все-таки – Украина. Считается, что – независимое государство. Как тамошние бугры отнесутся к собственности иностранных граждан?
На это Димон ответил, что все решаемо. В правление акционерного общества, которое предполагалось создать, войдет, во-первых, председатель местного муниципального образования, он только что избран, значит впереди – еще два срока, и, во-вторых, косвенным образом, через жену – чиновник из земельного комитета правительства Крыма. Прикрытие достаточно очевидное. Все остальное, конечно, будет зависеть от нас. Как мы поставим эти дела, так и пойдет. И кроме того, надо учесть, это ведь не чисто коммерческое предприятие. Это будет «научный поселок» в рамках недавно подписанной межправительственной программы. Совершенно иной статус собственности…
Он посмотрел на мужчину с тугими щеками, и тот, улыбнувшись, сказал, что в министерстве данный вопрос сейчас прорабатывается. Скорее всего, он будет решен . Это значит, что на местное своеволие всегда найдется управа. Из Киева, из Москвы – там посмотрим. Тут ведь главное, чтобы поселок с самого начала был заселен правильными людьми. Тогда большинство проблем отпадет…
Сосед по купе был частично удовлетворен.
– Ну, это дело, конечно, еще надо обкашлять, – заключил он.
– Конечно, конечно, мы вполне можем подождать пару недель…
Мужчина с тугими щеками опять улыбнулся. И вдруг стало понятно, что мягкость его обманчива. Под декоративной резиной – жесткий металл.
Я в этой ситуации чувствовал себя лишним. Димон, приглашая меня, по-видимому, неправильно оценил мое нынешнее положение. Он, вероятно, рассчитывал на московские связи Бориса, и был прав, поскольку какими-то нужными связями Борис несомненно располагал. Если бы захотел, вполне мог бы это дело продвинуть. Только ведь Борис не захочет. Борис – человек глобальных задач. Что ему некий разваливающийся поселок где-то под Феодосией? Мелкое акционерное общество, собирающееся хапнуть порядка «лимона»? Борис вежливо отмахнется и забудет об этом уже через пару минут. Если Димон здесь на что-то рассчитывает, то совершенно напрасно. Да и лично меня это предложение не взволновало. Я был рад лишь тому, что при данной беседе не присутствует Светка. Вот уж кто бы немедленно вспыхнул, как бенгальский огонь: дом в Крыму, участок с хурмой, с персиковыми деревьями! Не успокоилась бы, пока не влезла в это дело по самые уши. В общем, хорошо, что Светка не слышит.
Гораздо больше меня обеспокоило то, что Гелла, сидевшая в некотором отдалении за компьютером, вдруг взяла свою сумочку, повешенную на спинку стула, чуть кивнула Димону, который в ответ тоже слегка кивнул, а потом прошла за нашими спинами и бесшумно выскользнула в коридор.
Неужели она собирается уходить?
Не может быть!
Пробормотав что-то вроде того, что «через минуту вернусь», я также выскользнул из кабинета. Гелла уже была у дверей. Как раз теребила ручку замка, которая, по-видимому, проворачивалась. Обратила ко мне лицо из бледных теней:
– Извините, пожалуйста, мне – пора…
– Что случилось? Почему вы уходите?..
Вот тут она и сказала, что ей передо мной неудобно. Однако, Дмитрий Николаевич велел пригласить.
А потом, будто испугавшись чего-то, подняла обе ладони:
– Не провожайте меня, не надо…
– Но почему, почему? – спросил я.
– Потому что не надо… Пожалуйста… Я вас очень прошу…
И прежде, чем я успел сказать что-то еще, выпорхнула наружу.
Несколько секунд я смотрел на закрытую дверь. Почему-то она казалась мне совершенно непреодолимым препятствием. По-прежнему доносился из двух смежных залов гул голосов, шарканье ног, шипение набираемой из-под крана злобноватой воды. Димон, вероятно, распорядился поставить кофе. Все это было так обыденно, так привычно. Так успокаивало меня, так соответствовало моим представлениям о реальности. Живи – как жил. А вот если я сейчас поверну ручку двери, сделаю шаг вперед, то попаду совсем в иной мир. Мир, откуда возврата уже не будет.
Я вовсе не был уверен, что хочу этого.
Может быть, как раз не хочу.
Хотя, кто его знает, чего я на самом деле хочу?
Наверное, мне следовало опомниться и возвратиться к Димону.
Это было бы лучше всего.
И все-таки я взялся за ручку, толкнул дверь и вышел на улицу.
На улице за то время, что мы провели у Димона, все изменилось. Откуда-то наползла мутная туманная пелена, тлеющая жарой, и, словно тяжелое покрывало, укутало небо. Складки ее неторопливо теснили друг друга, смешивались, пропадали, вздувались, а по исподу их, над самыми крышами, перемещались, клочья дыма, черные облака.
Собирался дождь, быть может, гроза. Все задохнулось в мороке тягостного ожидания.
Впрочем, видимо, ненадолго.
Знойное предупреждающее дуновение накатилось со стороны набережной. Взметнулась пыль, скопившаяся на обочинах, дрогнули двери и окна, вдавленные мощным порывом. Заколыхались тополя в сквере: слетела с них горстка листьев и, точно в обмороке, поплыла по воздуху.
Казалось, что они никогда не коснутся земли.
Дуновение это, наверное, подхватило и Геллу. Я лишь краем глаза успел заметить, как она сворачивает в просвет ближайшего переулка. А когда я добежал, в свою очередь, до угла, ее зыбкая, растворяющаяся в тумане фигура, почему-то находилась уже на расстоянии пяти-шести домов от меня. Словно ее и в самом деле перетащило порывом ветра. Она оглянулась, переходя на другую сторону, и вдруг опять, как видение, исчезла за поворотом.
Я ничего не мог сделать. Потому что когда я, запыхавшись немного, добежал до следующего угла, Гелла как раз поворачивала в просвет третьего переулка.
Она не спешила, не ускоряла шаги, и все равно двигалась гораздо быстрее.
Я чувствовал, что сейчас ее потеряю.
И действительно, третий переулок был пуст, его сумеречную тревогу, выстланную булыжником, подчеркивали мертвые головы фонарей.
Не знаю, жил ли кто-нибудь в этих домах или они стояли покинутые, заброшенные уже долгие годы. Во всяком случае, ни единого человека здесь видно не было, а за черными стеклами, отражающими забвение, не ощущалось признаков жизни.
Неужели Гелла успела опять куда-нибудь повернуть?
В конце концов я, вероятно, утратил бы след: проскочил бы по переулку, помчался бы сломя голову, неизвестно куда, но когда мне было уже рукой подать до очередного угла, из приземистой подворотни, наполненной мраком, выскользнул еле слышный шорох.
Даже не шорох – тень шороха, эхо тени.
Никто не различил бы его, кроме меня.
Не раздумывая, я кинулся под мрачноватую арку. Света здесь не было: двор встретил меня молчанием каменного колодца – мятые водосточные трубы, идущие немыслимыми зигзагами, свисающие карнизы, сорванная, вероятно, еще в прошлом веке дверь ближней парадной. Затем открылись – второй двор, третий, четвертый… Они тянулись нескончаемой чехардой. И везде то же самое – сумрак, ржавчина, запустение, никаких намеков на жизнь. Я не понимал, куда я бегу. Остановился лишь в тот момент, когда увидел, что впереди – явный тупик. Толстая, наверное, очень старая, облупившаяся до кирпичей, глухая стена, да еще обнесенная поверху колючей проволокой.
Шороха шагов больше не было.
Я слышал только свое дыхание, рвущееся из горла.
Видимо, сюда выходили задники какого-то предприятия. За стеной вздымались в муть неба две фабричных трубы, увенчанных багровыми огоньками. Расплывы теней образовывали вокруг них хвостатые завихрения. А у основания труб, видимые из-за стены, громоздились цеховые строения, облепленные арматурой; тоже – трубами, какими-то железными лесенками, отвисающими тросами, проводами, решетками.
Не понять было, работало это все или уже давно умерло. Если бы спросили меня, я, скорее, склонился бы ко второму. Слишком уж протухшим, диким, заброшенным это выглядело. И противоречило данному заключению только одно: справа, с темной площадки, которую образовывала стена, из-за куч щебня, песка, гниющих досок, навалов мусора, из непроницаемой черноты, скопившейся между ними, раздавались какие-то странные вязкие, чавкающие, судорожные звуки.
Различить там что-либо было нельзя. Слишком плотно накладывались друг на друга тень стены и тень дома. Однако по характеру этих звуков, по мокрому, хлюпающему их оттенку создавалось неприятное впечатление. Будто там находится нечто вроде огромного чана, полного грязи, и в чану, расталкивая жижу земли, пытаясь опереться о комья, которые обманчиво выскальзывают и распадаются, не понимая, где верх, где низ, ворочается что-то невразумительное.
Вот оно шлепнуло по осклизлой кромке сначала одной липкой конечностью, затем – другой, пошарило ими вокруг, ощупывая, точно слепой, неровности почвы, наконец обнаружило что-то, вцепилось и с мучительным всхлипом стало выдираться наверх.
Я вдруг почувствовал, что стою в центре заброшенного квартала, что кругом – нежилые дома, пустые дворы, потустороннее беспамятство тишины.
Кричи – не кричи, никто не услышит.
Впрочем, я в этот момент не успел даже испугаться по настоящему. То, что выпросталось из чана, встало на ноги, приобретя карикатурно-человеческие очертания. Несколько ужасных мгновений оно стояло, покачиваясь, точно от слабости. А потом медленно, очень медленно, будто во сне, чмокая босыми ступнями, двинулось в мою сторону…
Глава восьмая
Дождь начался только ночью. Где-то около двух часов меня разбудил стук форточки, дернутой порывом ветра. И сразу же вслед за этим разошлась прелая мешковина небес, воздух дрогнул, будто лопнула тугая струна, чудовищный водяной грохот обвалился на город. Струи хлестали по крышам, переливчатыми свистящими водопадами низвергались в сумрак двора, разбивались внизу об асфальт и, вскипая сонмами пузырей, устремлялись к промоинам канализации. Стекла от дождевого напора подрагивали, и когда я, плохо соображая со сна, прошлепал к окну и вновь открыл форточку, в лицо мне ударили брызги водяной пыли.
Тем спокойнее выглядела сейчас квартира. Горела на тумбочке пузатая лампа, которую я после вчерашних событий выключить не решился: свет ее, рассеянный абажуром, словно защищал комнаты от непогоды, да пылал аквамариновой зеленью огонек охранной сигнализации, поставленной сотрудниками Авдея. Он показывал, что попытки проникновения не было.
И все равно сердце у меня бешено колотилось. Казалось, что за дверью, на лестнице, в полумраке, едва подернутом освещением с верхнего этажа, покачиваясь на студенистых ногах, топчется безобразный, вылепленный из мокрой грязи, громадный, неуклюжий Голем и, покряхтывая от усилий, пытается просунуть палец в прорезь замка. Лицо у него черное, из протухшей земли, комковатое тело облеплено корешками, камешками, осколками бутылочного стекла, а возле слоновьих ступней расплывается по площадке лужица жижи.
Нельзя было давать воли воображению. Нельзя было потакать инстинктам, неважно, обоснованно или нет, предупреждающим об опасности. Иначе они, пробудившись, как зверь, начнут терзать мозг жестокими коготками кошмаров. Мне это было давно известно. Надуманные тревоги будоражат сознание так же, как и действительные. И потому я даже не стал пытаться снова прилечь, возвращаясь тем самым под власть сумеречного дождевого грохота: слишком много теней поджидало меня в том краю, а вместо этого сполоснул в ванной лицо, растер его короткошерстным неприветливым полотенцем и, приведя таким образом себя в некоторый порядок, опустился в кресло у лампы и расстегнул папку с материалами, привезенными из Москвы.
Правда, в данном случае я открыл не ту ее часть, где на десяти страницах убористой машинописью была изложена загадочная история Клуба, а другую, несколько более объемистую, в которой, как извещал предварительный комментарий, содержались записи В. А. Ромашина, касающиеся Петербурга. Тот же комментарий ставил в известность, что велись эти записи, скорее всего, в течение последнего полугодия и отражены в том же порядке, что и в рукописном источнике. Подчеркивалось, что большинство заметок представляют собой выписки из различных книг, причем список книг с указанием соответствующих страниц прилагается.
В этом аккуратизме чувствовалась рука Аннет. Я буквально видел, как она, получив, разумеется, соответствующие распоряжения от Бориса, связывается со специалистами, могущими что-то сказать по данному поводу, буквально с ножом у горла (за определенную плату, конечно) вынимает из них необходимые сведения, педантично согласовывает их между собой, а затем, поздно вечером, когда в офисе, кроме охранника, уже никого нет, чертыхаясь, набирает на компьютере сводную библиографию. Губы у нее плотно сжаты, волосы, будто после сражения, торчат в разные стороны, а воздушное, из гнутых трубочек креслице, не рассчитанное на такие телесные формы, жалобно поскрипывает, грозя развалиться.
Я только вздохнул.
«Итак, Петербург был основан в мае 1703 года на Заячьем острове. Согласно преданию, когда Петр I осматривал берега Невы, изыскивая место для крепости, с небес спустился орел и сел ему на руку. Это было расценено как знак свыше. Согласно другому преданию, на этом же месте от факела одного из царских сопровождающих загорелась сосна, а когда огонь спал, кстати, так же неожиданно, как и возник, то оказалось, что дерево стоит невредимым. Решено было, что и город, основанный здесь, тоже будет неопалим. Интересно, вспоминали ли об этом предании в страшное для современников лето 1862 года, когда одно за другим взрывались адским огнем то дровяные строения на Фонтанке, протянувшиеся от Чернышева моста до нынешнего Семеновского, то Пажеский корпус на Садовой улице, первоначально построенный как дворец Е. Дашковой, то ветхие, из пересохшего крепежа, пакгаузы на Разъезжей. Казалось, что от города останется одно гигантское пепелище. Дым застилал улицы, выедал глаза, молодой Достоевский бежал сквозь него к кумиру тогдашнего поколения. Н. Г. Чернышевскому – умолять того прекратить пожары»…
«Первым же губернатором города стал Александр Данилович Меншиков, сподвижник Петра, сделавший головокружительную карьеру: от разносчика пирогов (что, впрочем, может быть, только легенда) до генералиссимуса, светлейшего князя, хозяина изумительного, в голландском стиле, дворца на набережной. Потом он чудом избежал казни, обвиненный в хищениях, после смерти Петра посадил на престол Екатерину I (Марту Скавронскую), далее проиграл политическую борьбу – был сослан, лишен всех званий, умер в провинциальном Березове»…
«На двадцать лет был сослан фельдмаршал Миних, герой Крымских походов. Более двадцати лет провел в ссылке герцог Бирон, приехавший в Петербург из захолустной Курляндии. Григорий Зиновьев, властелин Петрограда времен революции, был позже расстрелян. Сменивший его С. М. Киров – убит прямо в Смольном»…
«Это неправда, что Петербург выстроен „на костях“. Жертв при его возведении было не больше, чем при строительстве других городов. Документы той бурной эпохи это хорошо подтверждают. Не было этих сонмищ людей, которые безгласно легли в ржавую воду. И все-таки – „на костях, на костях“»… Легенда оказалась сильнее реальности»…
«Примерно сто островов, соединенных мостами. Примерно двадцать рек и речушек, текущих под улицами. Вода и болотная топь, покрытые корочкой камня. Когда строили величественный Исаакиевский собор, купол которого возвышается над всеми окрестными зданиями, то было ему предсказание, что через сто лет он погрузится в трясину»…
«Сентябрь 1777 года: вода поднялась более чем на три метра, затоплен весь Петербург, лишь некоторые районы Выборгской и Литейной частей не подверглись буйству стихии… Ноябрь 1824 года: вода поднялась на четыре метра, погибло около двухсот человек, разрушены и повреждены три тысячи зданий… Сентябрь 1924 года: подъем воды чуть менее четырех метров, затоплены Васильевский остров, Петроградская сторона, части Центрального и Выборгского районов… Всего за триста лет существования Петербурга в нем было около трехсот наводнений»…
«Обычный город не может выстоять в таком месте. Только – морок, только – видение, удерживаемое небесными силами»…
«Мне кажется, что этому городу не нужны люди. Без них он выглядит торжественнее, одухотвореннее… Пустой Невский, пустая Дворцовая площадь, пустые набережные, сияющие из конца в конец… Трудно представить себе Рим без людей. Или – Нью-Йорк, Лондон, Берлин, Париж… А здесь – пустынная нечеловеческая красота»…
«И еще я хочу сказать, что когда читала этот роман, то меня поразило, что почти все его действие происходит при ярком солнце. Ну, разве что один эпизод с дождем. Это когда Свидригайлов идет к Авдотье Романовне. Ни облачка, ни тени у Достоевского. Это очень трудно вынести – такое постоянное напряжение. Постоянное напряжение – когда солнце прямо в лицо. Когда все внимание – на самом себе»…
«Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полуночной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, бессонные ночи зимой, зеленые столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт – парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора… Так жил город… Страна питала и никогда не могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки»…
«Никто не верит в долговечность этого удивительного города. Невольно приходит на мысль та или иная война, то или иное изменение политики, которые заставят исчезнуть создание Петра, как мыльный пузырь при дуновении ветра, как картину волшебного фонаря, когда свет его погашен»…
«О, Ленинград, земля пустая / И нелюбезная народу!.. / Здесь мутят черти из Китая / В каналах медленную воду»…
«И, друг друга обняв, мы забыли, / Что нам звездный шептал алфавит. / Из забвенья, тумана и пыли / Наша бедная жизнь состоит. / Из печали, греха, покаянья, / Из любви, покаянья, греха, / Из объятия тьмы и сиянья / В еле бьющемся сердце стиха»…
«Петербургский дождь – это отражение арок и колоннад в мокром асфальте. Сырой петербургский туман – это фантасмагория архитектурных громад, выплывающих из неведомого, колеблющихся на грани небытия. Осенние листья – это томящая душу печальная красота старых дворцовых парков, с графикой черных стволов, разламывающих контуры далей. Белые ночи – это силуэты шпилей и куполов на золотом, будто перенесенном с византийских икон, тающем фоне. В этом строго-изящном соединении искусственного с естественным ощутима феноменология петербургского духа. Она легка и воздушна, словно подчинена какому-то божественному смычку. Сердце, прельщенное им, начинает изливаться звуками, словами и красками. Так дух творящий, не иссякая, самовоспроизводит себя»…
«Именно здесь, в Петербурге, необычайное сочетание явленного и тайного, феноменального с ноуменальным, созерцаемого с непостижимым насыщено такой энергетикой, которая потрясает слабый человеческий разум»…
«Петербург, лежащий пред нами, казалось бы, как на ладони, предстает загадочной „вещью в себе“, недоступным для усилий рассудка явлением. Мы догадываемся, что его тайная суть выражена эстетикой волшебства. И потому иногда нас посещают догадки иного рода. Каким-то внутренним чувством мы ощущаем вдруг, что суть эта сама по себе отнюдь не прекрасна: есть в ней нечто такое, о чем мы ранее не подозревали, нечто холодящее душу, ввергающее ее в состояние ужаса. И тогда, затронутые этой тревожной сутью, мы предпринимаем попытки постичь то, что в принципе непостижимо»…
Собственно, ничего неожиданного для меня в этих заметках не было. О Петербурге действительно существует огромная, практически необозримая литература – от популярных статей и эссе до серьезных научных исследований. Даже простое перечисление их заняло бы, вероятно, сотню страниц. И в подавляющем большинстве, какую бы тему ни затрагивал автор, из каких бы мировоззренческих постулатов он ни выводил свой дискурс, рано или поздно всплывают в текстах одни и те же устойчивые выражения: «душа Петербурга», «мистика Петербурга», «петербургская метафизика», «петербургский феномен». В свое время и я увлекался выписыванием подобных цитат. Это тоже одно из обманчивых петербургских видений. Тайна, заключенная в городе, кажется такой близкой, такой доступной, такой простой, что возникает чувство, будто бы проникнуть в нее не составляет труда: еще пара книг, еще несколько литературных обзоров, еще одна монография, и все станет изумительно ясным: рассеется пелена, поймешь умом то, что уже давно чувствуешь сердцем. И вот книги прочитаны, выписками, цитатами, соображениями заполнены две толстых тетради, изучена далеко не одна монография, а тайна, как тайной была, так и осталась. К разгадке не приблизился ни на шаг. Впрочем, ничего удивительного. Метафизика потому и названа метафизикой, что не переводится ни в какие логические конструкты. Умом ее постигнуть нельзя. Это источник любой религии, любого искусства, любой философии. Залог того, что у мира не существует границ. И если когда-нибудь это трансцендентное измерение, этот «бог» для одних и «непознанное» для других, все же будет исчерпано, если разум, бесконечно расширившись, поглотит эту метафизическую вертикаль, то и жизнь тогда, вероятно, перестанет быть жизнью, превратившись в механику, все траектории которой известны заранее. Правда, сейчас я воспринимал это немного иначе. В плеске дождя, в грохоте низвергающейся на улицы темной воды слышались угрожающие обертоны. Они как будто предупреждали меня, что я попал в ситуацию, справиться с которой, скорее всего, не сумею. Тайна города действительно существует. Это не вымысел, не спекуляции философствующих чудаков. Я уже прикоснулся к ней, почуял вокруг потустороннюю дрожь и теперь продвигаюсь все дальше в необратимо меняющуюся реальность. Это смертельно опасно. Каждый мой следующий шаг может оказаться последним. Вот, что я различал в шуме дождя. А с другой стороны, мне точно так же было понятно, что остановиться уже нельзя. Я этот последний свой шаг все равно сделаю. Опасно – не опасно, рискованно – не рискованно, но я пройду сквозь завесу, скрывающую неведомое. Будь, что будет. Так, вероятно, Колумб отплывал от побережья Испании в даль океана, так, вероятно, Амундсен пробивался к полюсу сквозь ослепительные льды и торосы. Смешно, конечно, но я сейчас чувствовал то же самое. Флаг уже был поднят на мачте. Паруса – наполнены ветром надежды. Я уже принял решение. И никакой будущий мрак, никакие дождевые нашептывания не имели надо мной власти.
Разбудил меня телефонный звонок. Я, как очумелый, скатился с тахты, куда вчера, на исходе ночи все же перебрался из кресла, и, пытаясь дотянуться до трубки, забарабанил пальцами по краю столика.
Звонила, разумеется, Светка. Я, как обычно, даже не нажав еще кнопку ответа, уже твердо знал, что это – она. Какая-то загадочная аномалия. Вроде бы вызов ее, кстати, не высвечиваемый на экранчике, ничем не должен был отличаться от десятков и сотен других, ведь их формирует одно и то же акустическое устройство, а вот, поди ж ты, звучит как-то иначе. В звонках Светки всегда чувствуется тревога. Звуки будто пульсируют, готовые лопнуть, раздуваются, мелко дрожат, вынуждая меня в панике хватать трубку. Светка точно боится, что я ей не отвечу, и не отвечу уже никогда, сколько ни набирай этот номер. Она мне сама как-то в этом призналась – сказала, что когда меня рядом нет, у нее подскакивает температура, она ничем не способна заняться, все проваливается куда-то: вдруг – ты ушел, тебя больше не будет. Успокаивается лишь тогда, когда я оказываюсь в пределах видимости… Не смейся, пожалуйста, это серьезно…
Сейчас она была именно в таком состоянии. А когда Светка в таком состоянии, ей лучше не возражать. Я это уже хорошо усвоил. И потому, повалившись все в то же кресло, покорно претерпевал шквал упреков, не уступающих по интенсивности недавнему ливню.
Одновременно я узнавал о себе много нового. Оказалось что я – законченный эгоист, эгоист природный, патологический, которого уже ничто не исправит, эгоист, даже сам не осознающий своего эгоизма, погруженный в себя настолько, что все другое отодвигается куда-то на задний план. Оказалось, что Светка для меня давно уже ничего не значит, так – прислуга, помощник по решению бытовых проблем, я о ней даже в принципе никогда не думаю, а если думаю, то, разумеется, лишь в последнюю очередь. Оказалось также, что вчера она звонила мне допоздна: в девять вечера, в десять, в одиннадцать, в полночь, в час ночи. Почему у тебя отключен сотовый телефон? Хотела позвонить еще в три часа, потом махнула рукой. Чем ты там вообще занимаешься? С девками гуляешь? Одолели воспоминания детства? А я тут с ума схожу! Два дня, как уехал, ни одного слова…
В общем, я был заклеймен, уничтожен, низведен до положения отщепенца, морально разоблачен, выставлен у позорного столба, и лишь после того, как глубина моего нравственного падения получила исчерпывающую характеристику, мне было милостиво разрешено пробормотать что-то в свое оправдание.
Впрочем, все мои доводы были тут же отвергнуты.
– Обязан был позвонить!.. Нет, я же в самом деле волнуюсь!..
И далее мне было объяснено, что, разумеется, никакими чрезвычайными обстоятельствами подобное поведение оправдано быть не может, все, закончено, прощения мне не заслужить теперь во веки веков, однако крохотный шанс у меня все-таки есть: если я всю свою жизнь, буквально с этой секунды, целиком и полностью, не рассуждая, посвящу ей, Светке, то, может быть, когда-нибудь, лет через двадцать, она, так уж и быть, подумает о том, чтобы смягчить приговор. Так что, не трать времени, начинай. А вообще я должен теперь звонить ей три раза в день – утром, днем, вечером, не отговариваясь никакой занятостью.
– Хочу тебя видеть, – сказала Светка. – Видеть, чувствовать, осязать… Стукнуть тебя по затылку… Устроить тебе грандиозный скандал… Возвращайся… Скорее, скорее…
На том мы и расстались.
Еще несколько мгновений у меня было горячо в сердце. Телефонные разговоры со Светкой почти всегда действуют на меня подобным образом. Есть в них, помимо обычного женского беспокойства, что-то такое, без чего трудно жить. Ведь восемь миллионов людей в Москве: умных – глупых, красивых – уродливых, богатых – бедных, а все равно – для нее нет никого, кроме меня. И с другой стороны, восемь миллионов людей в Москве: симпатичных – отталкивающих, разговорчивых – молчаливых, порядочных или не очень, а все равно – для меня тоже нет никого, кроме нее. Вот это, наверное. То, что из накрапывающей простудной Москвы протянулась ниточка в летнюю духоту Петербурга. И пока эта ниточка дрожит и натягивается, пока она звенит и трепещет, заставляя сердце биться быстрее, я чувствую, что еще существую, что я жив, что я есть, что я – не бесплотная тень, блуждающая во мраке.
Правда, меня встревожило одно обстоятельство: неожиданное признание Светки, что вчера она не могла до меня дозвониться. Свой сотовый телефон я не отключал, деньги на счете были, подзарядка ему не требовалась. Трубка вообще функционировала нормально, о чем свидетельствовал только что состоявшийся разговор. Можно было, конечно, предположить некую системную неисправность, сбой на линии, какие иногда происходят у самых надежных фирм. Однако это уже – ЧП, о котором операторы сразу же известили бы. Впрочем, гадать бессмысленно. Проще отнести это к разряду тех странных фактов, которые сопровождали мое пребывание в Петербурге. Мне не хотелось сейчас о них думать. Не хотелось думать о них, ничего зря накручивать, не хотелось снова ввергать себя в состояние маниакальной тревоги. Ни к чему хорошему это не приведет. Лучше оставить, как есть. Пусть все успокоится, выдохнется, осядет на дно, как мутная взвесь. Пусть прояснится само собой.
Это было самое правильное решение. Вообще Светкин звонок меня явно приободрил. Или, может быть, тут сыграл свою роль ночной ливень: переплески воды, дробь капель, рев труб, как будто возвещающих о конце света? Дождь в Петербурге – это ведь не то, что в Москве. Дождь в Москве – это просто одно из явлений природы. То, что в прогнозе погоды называют скучным словом «осадки»: немного сырости, немного грязи на улицах, немного транспортных неудобств, поскольку чаще, чем обычно, возникают заторы. А дождь в Петербурге – нечто совсем иное. Это уже не «осадки», это какой-то загадочный метафизический ритуал: светлая таинственная вода, плывущая ниоткуда и никуда, смывающая все лишнее, оставляющая только самую суть. Под дождем в Москве становишься просто мокрым, а под дождем в Петербурге – еще и немного другим. Будто вдруг понимаешь то, чего раньше не понимал, будто замечаешь те стороны жизни, которых прежде не видел.
Убирая постель, я даже что-то мурлыкал себе под нос, хотя музыкальный слух у меня напрочь отсутствовал, а, стоя под душем, отфыркивался с таким удовольствием, что любой бегемот позеленел бы от зависти.
Не так много и нужно, чтобы придти в хорошее настроение.
И лишь когда, обернутый полотенцем, я прошлепал из ванной в комнату, ощущая, что помолодел на несколько лет, и когда замахал, как птица, ладонями, чтобы они быстрее обсохли, обостренное за последнее время чутье подсказало, что в квартире, помимо меня, кто-то есть.
Я остановился, как вкопанный.
Сердце у меня подпрыгнуло и напряженным тугим комком запечатало горло.
Говорил он, наверное, минут сорок. Точно не знаю, я по часам не следил. И одновременно, ни на секунду не умолкая, успел совершить множество мелких действий: снял джезву с сушилки, насыпал туда кофе, налил воды, поставил ее на конфорку, дождался, пока закипит, нашел чашечки с толстыми стенками, сполоснул их, протер, выставил вместе с сахаром на поднос, перенес его в комнату, освободил место на столике, постлал салфетки, разлил тягучий ароматный напиток, высыпал в низкую плошечку горстку орехов и затем, открыв кейс, достал оттуда несколько папок в черных обложках. Все это – в едином режиме, связно, без каких-либо пауз. Не сбиваясь, не теряя нить разговора. Словно он исполнял сложный, скользящий танец, настолько заученный, что ни одна из каденций усилий уже не требовала.
Суть же его монолога сводилась к следующему. Борис полагал, что ситуация ныне находится в зоне критической нестабильности. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. Ближние цели выработаны, а вектор дальнейшего продвижения не определен. Вспомни, откуда вообще возникла эта фигура. Когда Ельцин окончательно выдохся, со всей остротой встал вопрос о его преемнике. Причем, нужен был такой человек, который мог бы не позволить гиенам растерзать мертвого льва. Ведь требовали тогда отдать под суд, привлечь к ответственности за реформы, расследовать одно, другое, третье, четвертое. Чем это в результате могло бы закончиться? Войной элит, постепенно распространяющейся на всю страну. И вот попробовали тогдашнего премьер-министра – оказался мягок, не справился даже с собственным прокурором. Начали готовить другого – поторопился, обнаружил чрезмерные политические амбиции. А у этой кандидатуры были очевидные преимущества: во-первых, связи в спецорганах, которые можно было грамотно реализовать, а во-вторых, по его работе в администрации Петербурга складывалось впечатление, что этот человек выполняет взятые на себя обязательства. В политике, между прочим, большая редкость. И ведь действительно: сразу после избрания появился Указ, фактически, гарантирующий Ельцину неприкосновенность. Кстати, не только ему – его ближайшему окружению. Можно сказать, идеальная кандидатура. Но отсюда и трудность: все первые годы он находился в плотном кольце прежней административной команды, спутаны руки, под непрерывным контролем, только так, ни одного шага в сторону. Чуть ли не весь первый срок ушел на то, чтобы освободиться. И ведь постепенно достиг: сменил всех советников, руководителя администрации, почти всех министров, главу правительства, который демонстрировал независимость, выстроил «властную вертикаль», поставил на место слишком прытких губернаторов и президентов республик, в конце концов предотвратил возможный распад страны. В этом его заслуга, возразить нечего…
Борис перевел дыхание.
И вот он власти добился. Власти у него сейчас столько, сколько нет ни у одного законно избранного президента. Тиранов и диктаторов я в расчет не беру. У него – карманный парламент, который примет любой нужный закон, у него – колоссальный рейтинг, который дает ему право, практически, на любые действия, у него – послушное, исполнительное правительство, действующее по принципу «чего изволите?». Политических конкурентов у него нет. Оппозиция, даже если захочет, не способна ничего изменить. И что дальше? А дальше – пугающая пустота. Нет Большого проекта. Непонятно, чем можно удержать фокус внимания. Очевидно, что лозунг «Обогащайтесь!», который нынешние либералы выдвинули еще при Ельцине, у нас не работает. Он основан на логике протестантизма: успех в бизнесе, успех в карьере есть благоволение божье. Достиг успеха – значит спасен. Сделался миллионером – значит избран. Это – в подкорке. Это впитывается в сознание прямо с детства. А в православной реальности, к коей мы все, независимо от веры или безверия, принадлежим, спасение, то есть высшая цель, зависит исключительно от духовных усилий. Православие – вообще не деятельностная религия, она не требует от человека ничего, кроме веры. Это тоже впитывается с детства: в семье, в школе, на улице, с приятелями, с друзьями. Это непрерывно воспроизводится русской литературой, которая вот уже двести лет твердит то же самое. Счастье не в богатстве, а в праведности. Обрати внимание: у нас даже мещанство другое. Я имею в виду тот средний класс, который, по мнению западных социологов, консолидирует общество. У нас никто не будет переламываться ради новой машины, ради нового телевизора, если старый еще прилично работает, ради двенадцати комнат в доме вместо восьми. То есть, будут, конечно, но это такой ничтожный процент, который на сознание общества почти не влияет. Нужно, чтобы сменились два-три поколения, тогда, может быть, мифологема материального станет преобладающей. Придет другой воздух. Придут люди, которые им смогут дышать. Период полураспада ментальности, смены определяющей парадигмы, как известно, двенадцать лет. Всего, значит, лет двадцать пять – тридцать.
Он долил себе кофе из джезвы.
Понимаешь, что я имею в виду? Страна объединена не идеей, а человеком. И человеку этому нечего предложить, кроме известного всем «мочить в сортире»… Ведь ситуация просто шизофреническая. Президент пришел к власти, опираясь на поддержку одних сил: консерваторов, бюрократов, крупных чиновников, губернаторов, а вынужден проводить политику совершенно других – либералов, которые потерпели сокрушительное поражение. То есть, пустота наверху разрастается. Собственная партия сейчас душит его в объятиях. Поэтому – новый блок, предназначенный оттянуть у них часть сил. И что? Сразу же после выборов он тоже выходит из-под контроля. Не на кого опереться. Нет людей, которым можно было бы доверять. Предположим, он поставил перед правительством задачу по борьбе с бедностью, а как они ее будут решать? Ресурсов для этого нет. Пятьдесят специалистов советуют, все – в разные стороны. Тут нужен политический гений, чтобы выбрать правильное направление. А он – не гений, он просто здравомыслящий обыватель. Ему неуютно в этом царстве колеблющегося пейзажа. Тем более, что интуитивно он чувствует, насколько непрочно его могущество. Его власть – это власть обстоятельств. Его рейтинги, на которые так любят ссылаться, это– рейтинги ожидания, это – популистский самогипноз, кредит под будущие свершения. При первой же серьезной подвижке они распадутся. Кстати, признаки этого уже есть. Помнишь, только что, выборы в Алтайском крае? Перед вторым туром, в самый напряженный момент, он встретился с действующим губернатором. Казалось бы, такая поддержка! И тем не менее, избиратели проголосовали за другую кандидатуру. Он уже не оправдывает надежд. Он более не дает того, чего от него ждут…
Борис был все такой же: немного всклокоченный, оживленный, с блестящими, выпуклыми, как две маслины, глазами, с промельками быстрых ладоней, которые порхали над столиком, с прищуром век, выказывающим внимание к собеседнику, и вместе с тем выглядящий исключительно подтянутым и опрятным – в свеженькой модной рубашке, в галстуке, в брюках без единой помятости. Как будто и не провел ночь в поезде. Я догадывался, за что его любит Аннет. От него исходила завораживающая энергия. Никаких вялых сомнений. Никакой мучительной слабости или колебаний. Он твердо знал, что следует делать. В политике это называют харизмой. И я, разумеется, понимал, что он имеет в виду. Экономика экономикой, это хорошо, что удалось добиться в стране некоторой стабилизации. Чуть-чуть, отползти от пропасти, глотнуть воздуха, начать с трудом разбираться, что происходит. Однако этого не достаточно. Человек так уж устроен, что помимо обеспеченного существования ему нужно что-то еще. Ему требуется нечто большее, чем просто жизнь, нечто такое, что имеет оттенок высокого смысла. Ведь не для того же он является в мир, чтобы только есть, пить, спать, размножаться, болеть, стариться, умирать. Ему еще надо поднять лицо и вдруг увидеть над собой небо, полное звезд. И еще ему надо закрыть глаза и вдруг ощутить внутри себя непреложный закон. И внезапно, в проблеске откровения осознать, что это одно и то же. Иными словами, человек лишь тогда чувствует себя человеком, когда его личное бытие сопряжено с трансцендентным, когда на жизни лежит отсвет предназначения, когда через мелочи и случайности, загромождающие существование, сквозит вечность.
Так что, Бориса я хорошо понимал. Но одновременно я понимал и нечто такое, что, надо признать, меня очень тревожило. Борис стал другим. Внешне он был точно таким же, как я его помнил, и, тем не менее, он стал другим. Прошло меньше трех дней с того дождливого московского вечера, когда мы, отрывисто переговариваясь, ехали на вокзал, а он уже стал другим. Или, быть может, я сам стал другим. Петербургский воздух, которым я дышал эти три дня, подействовал так, что от меня прежнего почти ничего не осталось. И потому, слушая его «установочный монолог», явно предназначенный для того, чтобы «заточить» мне сознание, я считывал из него не только то, о чем Борис говорил, но и то, о чем он по разным причинам предпочитал умалчивать.
Речь шла о концепции «нового текста». Эта проблема уже давно обсуждалась в среде московских политтехнологов. Ведь пустота, о которой ранее упоминал Борис, не будет существовать бесконечно. Природа, как известно еще со времен Аристотеля, пустоты не терпит. Она неизбежно будет чем-то заполнена. И вот тут ключевой вопрос: чем она будет заполнена? И другой, связанный с этим вопрос: кто ее будет спонтанно или целенаправленно заполнять? Вопросы эти чрезвычайно важны. Ведь одно и то же событие можно представить в разных мировоззренческих интерпретациях. И в зависимости от этого принимать разные меры. Например, взрывы в московском метро, которые прогремели недавно, можно истолковать как агонию изживающего себя, бандитского, террористического режима, дискредитированного теперь в глазах мирового сообщества, а можно и как очередную, весьма успешную акцию борцов за свободу, вынужденных, конечно, идти на крайние меры, но исключительно потому, что другого выхода у них нет. Разные интерпретации – разные политические ответы, разные ответы – разные стратегии действий, которые будут по ним выстраиваться. Причем, это не схоластические рассуждения. В свое время в российский менталитет, опустошенный социализмом, была очень грамотно проведена экспансия либеральных смыслов: реальность была зафиксирована в «западной версии» бытия, что, в свою очередь, повлекло целый комплекс стратегических преобразований. В результате мы сейчас там, где мы есть. Правда, тогда пространство решений было пустым: смыслы социализма выродились до полного разложения, никакого организованного сопротивления они оказать не могли. А сейчас сюда устремляются с разных сторон. Вот в чем тут суть. Раздел материальных ресурсов в России закончен, начинается схватка за ресурсы интеллектуальные. Начинается ожесточенная битва за свою версию бытия, за свое, и ничье иное, прочтение текущих событий, за постановку базисных смыслов, за согласование их, за организацию определенного типа мышления, за создание на этой основе национальных приоритетов, за безусловную легитимизацию их, за стратегический перехват реальности. В конечном счете – за господствующее мировоззрение, за его тотальную инсталляцию, за формирование прикладного дискурса. Это – власть. Тот, кто создаст «новый текст», будет владеть умами.
И вот тут возникает третий, вероятно, самый главный вопрос. Каким образом наложить на реальность новую картографию смыслов? Как перевести ее из элитарного восприятия в массовое? Как сделать ее приоритетной в коллективном сознании?
Собственно, есть только два механизма. Либо создается политическая организация, партия, которая эти смыслы объявляет своими и затем пытается индоктринировать ими всю социальную психику. Способ ненадежный, громоздкий, даже при нынешних изощренных политических технологиях занимающий обычно не менее десяти лет. Коллективная психика – штука очень инерционная. Либо то же самое осуществляется через ретранслятор, резко усиливающий сигнал. А кто у нас сейчас является самым действенным ретранслятором?
Я чуть было не опрокинул чашечку с кофе. Кусочки головоломки теперь действительно складывались в картинку. Не только психотерапевтическое воздействие, усиливающее у реципиента собственно жизненность, но и придание этой жизненности определенного деятельностного направления. Конечно, все это не так однозначно. Во-первых, президент – не кукла, а человек, то есть он способен на действия, вызванные спонтанными импульсами. Об этом, кстати, забывает большинство аналитиков. Множество концептов, выглядящих в теории идеально, на практике не работают именно потому, что человек совершает поступки, противоречащие всякой логике. Просто у него сегодня настроение не такое. Просто все надоело, тоска, хочется чего-то иного. И вот – неожиданный шаг, решение, все летит к черту, ситуация переворачивается на сто восемьдесят градусов. Предсказать это, просчитать, учесть нельзя никакими методами. А во-вторых, и я об этом уже говорил, там такая какофония предложений, которую практически невозможно осмыслить. Советуют действительно пятьдесят человек, и каждый по мере сил тянет в свою сторону. Результирующую из этого, естественно, не сложить. И вот тут становится понятной исключительная роль Клуба. Если президент вместе со своим окружением сидит на «петербургской игле», если он регулярно, хотя бы для отдыха дышит тем же смысловым воздухом, что и мы, то возникает тот же психологический резонанс: общий язык, общее представление о том, что и как следует делать. Это, пожалуй, самое главное. Самое важное из всего, что тут наличествует. И, кстати, Сергей Валентинович, рассказывая о малограмотном сельском попике, которого крестьяне слушают охотнее пламенных революционеров, не учитывал именно этого обстоятельства. Попик говорил с ними на одном языке. Причем, не только в проповеди, но и в повседневной жизни. Отсюда – доверие, которое не создашь только интеллектуальным усилием. Отсюда – необыкновенное единство слушающего и говорящего. Ведь человек в большинстве случаев руководствуется не логикой. Он руководствуется чем-то иным, что определить почти невозможно: «запахом эмоций», «вкусом не высказанного», мгновенным коннектом, который вдруг устанавливается с собеседником. И если Клуб такой коннект создает, то уже одно это ставит его вне конкуренции. Потому что возникает возможность семантической акупунктуры, возможность получить максимальные результаты при минимальных организационных усилиях. Более того, в инъекцию можно заложить все что угодно, надеть реципиенту ту оптику, сквозь которую он будет воспринимать реальность. Вот, какие отсюда следуют выводы…
Борис, видимо, прочел мои мысли. Что, впрочем, не трудно, если работаешь с человеком несколько лет. По выражению глаз, по мимике, по жестикуляции начинаешь догадываться, о чем тот думает.
– Именно так, – сказал он, вытирая салфеткой пальцы. – Хуже всего здесь то, что мы и в самом деле выстроили систему власти, когда все зависит от одного человека. Исключительно от его воли, его желания. Премьер и министры, конечно, работают, но ведь правительство можно убрать одним росчерком. Для этого требуется только оформить указ. И если возникнет такая необходимость, президент может сам сесть за компьютер и набрать нужный текст. Соответствующие шаблоны у него имеются. Премьер может войти в кабинет, даже не подозревая о своем увольнении… И получается, что мы все, вся страна, все сто сорок пять миллионов граждан, тысячи самолетов, танков, ракет, тысячи ядерных боеголовок, все – в руках одного-единственного человека. А что завтра родится у него в голове? Какие его озарят идеи, какие неожиданные завихрения? Ведь все действительно неустойчиво, все смутно, неопределенно, все едет, все пробуксовывает, все ползет, все будто тонет в наплывах психоделических сновидений… Где явь?.. Где иллюзии?.. Пространство межвременной пустоты… «Теневые реальности», жаждущие воплощения… Знаешь, что говорят последние социологические опросы? Подавляющее большинство россиян оценивают настроение в государстве как «очень тревожное». Вот тебе и успехи стабилизации! Подсознание не обманешь! Видимо, чисто интуитивно мы все чувствуем разницу между настоящей работой и имитацией деятельности, имеющей декоративный характер. Чувствуем преобладание пустоты. Теракты, которые прогремели в последнее время, опасны не столько количеством жертв – в дорожно-транспортных происшествиях людей гибнет гораздо больше – сколько своими психологическими последствиями: неуверенностью, разочарованием, падением авторитета, бессилием. И возникает соблазн примитивных действий. Возникает непреодолимый соблазн ясности и простоты. Ударить кулаком по столу, закрутить гайки, превратить указы в команды, которые безоговорочно выполняются. Вот тебе еще немного социологии: меньше четверти взрослого населения рассматривает свободу в спектре приоритетных ценностей. Большинство ставит ее чуть ли не на последнее место. Тоска по «русскому Пиночету». Тоска по хозяину, способному навести порядок железной рукой. Только у нас нет внятного горизонта. Нет «чикагской команды», которая могла бы быстро модернизировать экономику. Авторитаризм здесь представляет собой не средство, а цель. Это будет второе издание ГКЧП, исправленное и дополненное. Полный мрак, из которого мы, вероятно, уже не выберемся. Больше никаких шансов, никаких перспектив, никаких надежд, предвещающих более-менее благополучный исход. Агония, хаос, распад на всем необозримом пространстве от востока до запада… Вот, о чем идет речь… Я уж не говорю о том, что человек – смертен. Или, как сказано в известной книге, даже – внезапно смертен… Вот, с чем мы вынуждены считаться…
Ничего нового он мне не сказал. Я помнил, как на одном из недавних коллоквиумов, посвященном как раз проблеме государственного контроля, выступавший там представитель московского ФСБ на вопрос «как он расценивает нынешнее назначение на ключевые посты бывших сотрудников органов государственной безопасности», не задумываясь, ответил, что лично ему это не слишком нравится: «питерские чекисты своими необдуманными и поспешными действиями дискредитируют интересную и, в общем-то, перспективную идею тоталитарного государства». Все это вполне естественно. Мы же – не единственная группа в стране, которая специализируется на проектах развития. Существуют, разумеется, и другие, не менее нас продвинувшиеся на этом пути. Тоже – «теневые реальности, жаждущие воплощения».
Борис откинулся в кресле и секунды три сидел молча, соединив кончики пальцев. Будто прозревая тот мрак, который надвигался со всех сторон.
Потом распахнул глаза и посмотрел на меня.
Зрачки у него были не черные, как обычно, а серые, потерявшие цвет, в дряблых желтоватых прожилках.
Словно вымоченные в воде.
– Ты мне веришь? – негромко спросил он.
Больше мы ни о чем поговорить не успели. Приехал Авдей, и беседа переключилась на другую тему.
Авдей в этот раз был один, без помощников, которые, как он выразился, «готовили сейчас танцплощадку для бенефиса», и потому, вероятно, более деловой, более озабоченный, более соответствующий своему реальному возрасту. Он уже не походил на подростка, место которому на дискотеке. Напротив – собранный, энергичный, взвешивающий каждое слово профессионал, несомненно знающий, что нужно делать, и несомненно несущий ответственность за принятые решения.
Он не стал тратить времени ни на какие предварительные разговоры – сразу же, едва поздоровавшись, подсел с другой стороны к столу, точными скупыми движениями освободил его от бумаг и выложил передо мной четыре черно-белые фотографии.
– Узнаете?
Ракурс был, конечно, другой, освещение – солнечное, дневное, чрезмерно контрастное. И тем не менее, сомневаться не приходилось. Я мгновенно узнал проеденную до кирпичей, глухую мощную стену, колючую проволоку на ней, разнокалиберные строения, облепленные арматурой, две мертвых трубы, тянущихся в поднебесье. А на следующих фотографиях, сделанных уже с близкого расстояния, – земляную яму, до середины наполненную комковатой тяжелой грязью.
Все – один к одному.
– Найти было не трудно, – сказал Авдей. – Собственно, это единственный близлежащий квартал, где сейчас ведется ремонт. Дальше мы уже привязывались по деталям. Трубы, стена и все прочее… Вы топографию подтверждаете?
– Подтверждаю, – ответил я.
Неужели это было на самом деле? Сейчас, среди чистого утреннего сияния это выглядело неправдоподобно.
– Следов мы не обнаружили, – сказал Авдей. – Ну, это понятно – после такого ливня. И, кстати, хорошо, что был ливень. Возможно, Голем размыт, вам пока опасаться нечего. Вряд ли у него хватило сообразительности укрыться. Големы вообще туповаты…
– Голем? – тоже несколько туповато переспросил я.
– Ну да, человек, сделанный из красной глины или земли. Вы обратили внимание, что грязь в яме бурого цвета? Впрочем, там, наверное, было темно… Мы предполагаем, что имела место попытка сформировать Голема. Конечно, согласно классическому преданию, нужно было у него на лбу начертать слово «zmet». В переводе с древнееврейского означает «истина». Но это, по-видимому, необязательно. Вероятно, бывают случаи, когда жизнь в гомункулусе пробуждается фактом его создания. Здесь, скорее всего, было именно так. Повторяю, вам пока опасаться нечего. Голем, по всей видимости, попал под ливень, размыт, угрозы не представляет. Яму мы засыпали известью. – Авдей усмехнулся. – Тоже, оказывается, проблема – известь достать… На всякий случай проводим сейчас поиск в вашем районе. Если Голем все-таки выжил, можете не сомневаться, его обязательно перехватят. Тем более, у нас есть время до вечера…
Я посмотрел на Авдея. Тот кивнул, собрал фотографии, спрятал их в плоский твердый портфельчик с цифровыми замочками. Я посмотрел на Бориса. Тот слегка поднял брови и пожал плечами. Как будто хотел сказать: а я тут при чем? Более он ничем отношения к этому делу не выразил. Впрочем, мне следовало бы помнить, что и свою работу в Москве Борис, будучи по профессии журналистом, начал с того, что напечатал в одном популярном еженедельнике серию сенсационных статей о появлении снежного человека. Якобы в тайных лабораториях КГБ, по особому распоряжению Политбюро, еще в конце семидесятых годов было выведено существо, обладающее сверхчеловеческими способностями. Предполагалось использовать его в спецоперациях за границей. Теперь существо это вырвалось на свободу, рыщет по городу, нападая на женщин, преимущественно – на блондинок… Статьи вызвали ажиотаж. Блондинок в Москве стало заметно меньше. У Бориса, как он позже рассказывал, даже появилась идея брать лепту с парикмахеров, с визажистов, с производителей краски. А снежного человека действительно начали замечать. Как-то раз даже показали по телевидению. Паника образовалась изрядная. Мэрия Москвы выступила с официальным опровержением. Именно тогда, кстати, Борис задумался о возможностях, которые открывает управление коллективным сознанием.
Правда, здесь была не сенсация.
– Вы это серьезно? – подрагивающим голосом спросил я.
Борис снова пожал плечами, а Авдей, щелкнув замками, дополнительно передвинул над каждым из них выпуклую узкую планочку с мелким рифлением.
Вероятно, заблокировал механизмы.
– Если мы хотим, чтобы нынешнее заседание завершилось благополучно, то обязаны предусмотреть все, даже самые невероятные версии. Я отвечаю за вашу безопасность сегодня вечером. И было бы нежелательно пускать что-либо на самотек. Кстати, на всякий случай имейте в виду, что с Големом, согласно тому же преданию, можно справиться двумя способами. Во-первых, стереть в слове «zmet» у него на лбу букву «z», получится «met», то есть по-древнееврейски «смерть». Он утратит способность двигаться. А во-вторых, – смотреть ему прямо в глаза. Зрительного контакта Голем тоже не переносит. Только при этом взгляд отводить нельзя. Ни в коем случае; что бы вокруг вас ни происходило. Усвойте, пожалуйста: души у Голема нет, зато он обладает нечеловеческой силой. Впрочем, я думаю, что до этого не дойдет…
– Надеюсь, – сказал я.
Далее они проинструктировали меня, как я должен вести себя на сегодняшнем заседании. Борис сказал, что по некоторому размышлению он решил, что ему самому лучше там не присутствовать. Поскольку ни в прошлый, ни в позапрошлый раз его не было.
– Надо соблюсти чистоту эксперимента, – сказал он.
Тут я был с ним согласен.
Что же касается темы предстоящей дискуссии, то вот, пожалуйста, все необходимые материалы. Это распечатка того, что в прошлый раз говорилось. Посмотри, полистай, особого времени это у тебя не займет. Я не думаю, что ты должен повторять слово в слово текст своих… э-э-э… предшественников, но, конечно, основные концепты в дискуссию желательно встроить. Акцентировать таким образом смысловой вектор. Остальное не трогаю, это уже – на твое усмотрение.
Он придвинул ко мне одну из привезенных с собой черных папок. На лице Авдея при этом не дрогнул ни один мускул. Вид у него вообще был слегка отсутствующий. Однако я вдруг почувствовал, что он многое бы отдал, чтобы ознакомиться с содержимым.
Его собственные инструкции были более прагматичными. Авдей считал, что мне следует выдержать тот временной интервал, который зафиксирован в документах. Начать в семь часов вечера, в крайнем случае – в семь пятнадцать, а закончить заседание где-то около девяти. Именно так происходило и в прошлый раз.
– Не знаю, имеет ли значение время, но было бы очень желательно уложиться в данные рамки. Кстати, тогда и нам будет проще.
Я обещал, что обязательно постараюсь.
Прикрывать меня, по его словам, будут три человека. Двое – непосредственно в Центре, в зале через площадку, который предполагалось на этот вечер освободить, и еще один назначен прогуливаться под окнами. Его задача – представить потом объективный отчет. Сам Авдей тоже будет где-нибудь рядом. Где именно, он пока не решил. Хочет сохранить за собой свободу действий.
– В общем, не беспокойтесь, мы вас без внимания не оставим, – заверил он.
– Да-да, разумеется, – подтвердил Борис.
Я, в общем, и не беспокоился. Мне все это казалось спектаклем, разыгрываемым с кем-то другим.
В качестве дороги домой Авдей предложил два маршрута. Первый – переулками, на Средний проспект, и по нему – до станции метро «Василеостровская». Так обычно ходил В. А. Ромашин. Собственно, в ближайшем к Центру переулке его и нашли. Или второй маршрут – вдоль Университета, через Неву, мимо сада, мимо Адмиралтейства, по Гороховой улице, далее свернуть на Фонтанку, и по набережной, метров триста, до Бородинской. Этим маршрутом, как мы полагаем, следовал А. Злотников, возвращаясь в тот день. По мнению Авдея, второй вариант был предпочтительнее. Он длиннее, с запасом, больше возможностей для маневра. Если Голем вдруг как-нибудь себя обнаружит, мы его отсечем. К тому же, здесь исключается такой плохо контролируемый этап, как метро. Я не хотел бы вдаваться в детали, но мне кажется, что подземных линий следует избегать.
– Вам виднее, – суховато ответил я.
– Значит, договорились.
Авдей поднялся.
Даже стоя, он не слишком возвышался над нами. И было странно, что от этого невысокого, щуплого, вовсе не солидного человека, с удлиненной, сплюснутой головой, напоминающей молот, в джинсах, в полосатой рубашке, зависит сейчас так много.
Впрочем, я ему доверял.
– Тогда – ни пуха вам ни пера!
– К черту! – ответили мы с Борисом в один голос.
На этом техническая подготовка была закончена. Авдей тут же уехал, и более ничего примечательного не случилось. Если не считать, разумеется, что около четырех часов дня позвонила Гелла и бесцветным официальным голосом сообщила, что заседание, назначенное на сегодня, обязательно состоится: она обзвонила всех, все подтвердили свое присутствие.
Так что, в отношении участников трудностей не было.
– Я специально предупредила, чтобы не опаздывали, – сказала Гелла. – Все, как один, обещали быть вовремя.
Мне очень хотелось спросить, куда она вчера подевалась? Намеренно ли завела меня в этот двор с купелью Голема или, быть может, тут – стечение обстоятельств. Однако, Гелла, по-видимому, к разговорам расположена не была. Коротко передала информацию и повесила трубку. Наверное, звонила с работы и потому говорить не могла.
Меня, в свою очередь, слышал Борис. Мне тоже не хотелось вдаваться в подробности.
Так мы ничего друг другу и не сказали.
Наверное, это было к лучшему.
Правда, тогда я об этом еще не знал.
Глава девятая
В Клубе уже все было готово. На трех подносах выстроились ряды чашек – для чая, для кофе, стояли распечатанная заварка, кусковой сахар в коробке, вздымалась из плетеной корзиночки горстка разноцветных конфет.
Чайник тоже уже вскипел. Гелла водрузила его на ближайшую стойку.
Держалась она сугубо официально. Сдержанно поздоровалась, спросила, как я себя чувствую. Ни словом, ни взглядом не намекнула на то, что было вчера. Будто бы исчезнуть посередине нежилого квартала было для нее делом обычным. Она лишь выглядела немного бледнее, будто не выспалась. А когда отворачивалась от окон, попадая в душную тень, то казалось, что кожа у нее на щеках чуть-чуть светится. Впрочем, это могли быть отблески верхних ламп. Они все почему-то горели. И стеклянный надрыв их неприятно смешивался с жарой.
Я потянулся к выключателю на стене.
– Не надо, – сказала Гелла.
– Почему?
– В прошлый раз свет был зажжен. И в позапрошлый раз – тоже…
Она впервые посмотрела мне прямо в глаза.
– Как вы считаете? Еще не поздно все отменить…
О том же самом сказал и Димон, когда я заглянул к нему в кабинет. Он был уже в пиджаке, стоя, явно на выходе. Просматривал пару бумаг, решая, по-видимому, брать их с собой или нет.
Увидел меня – высоко поднял брови.
– Честно говоря, думал, что ты не придешь. Хрен его знает, что тут получится. Зачем это тебе?
– Сам не знаю, – искренне сказал я.
Димон мигнул А потом еще раз – мигнул.
– Ну-ну… Если так… Желаю успеха…
И затем немного смущенно, путаясь в словах, объяснил, что он сам, к сожалению, задержаться не сможет. У него встреча с партнерами по Феодосийской программе. Ну, ты помнишь, мы это вчера обсуждали. Ночью они уезжают, надо бы, пока есть возможность, обговорить все детали. Так что, извини, я – бегу. Хотя прошлый раз, как ты знаешь, меня тоже не было…
И Димон исчез. Только щелкнул язычок замка на дверях. Я его нисколько не осуждал. Человек устроил свою жизнь так, как хотел: наладил ее, отрегулировал, расставил все в нужном порядке. Вытаскивать его из скорлупы на сквозняк было бы по меньшей мере невежливо. И, кстати, если уж придерживаться фактов, Димон был не совсем точен. В прошлый раз на самом заседании Клуба он, разумеется, не присутствовал, однако, согласно хронометражу, составленному Авдеем, еще более часа находился у себя в кабинете. Работал, как сам Димон объяснил, с документами. Ушел примерно минут за тридцать – тридцать пять до конца семинара. Не знаю, имело ли это какое-нибудь значение? Ладно, бог с ним, с Димоном.
Димона я тут же выбросил из головы. Было не до того: начали понемногу подтягиваться члены Клуба. Я узнавал их по материалам, которые недавно листал. Вон та молодая, энергичная женщина, яркой внешностью, открытым костюмом смахивающая на звезду эстрады, в действительности – доктор наук, профессор, автор монографии о происхождении человека. Книга вышла уже в четырех европейских странах; готовится издание в Японии и США. А вон тот приветливый, улыбающийся человек в джинсах, в темно-серой рубашке с закатанными рукавами, чуть сутулый, подвижный, обметанный аккуратной бородкой по скулам, – известный историк, специалист по Октябрьской революции. В справке указывалось, что на его лекции приезжают даже из других городов. А высокий, на полголовы выше всех, молчаливый, очень серьезный юноша, сразу же вытащивший из пиджака сигареты, – тоже историк, автор книг о древних персидских царях. Кстати, его исследование я в прошлом году просматривал. Вон те двое – психологи, занимающиеся эйдетическими технологиями, а вон тот невысокий мужчина, похожий на Дэн Сяопина, – известный экономист, редактор крупной газеты, выпустивший недавно двухтомник по европейской модернизации. И еще один юноша, занимающийся компьютерными проблемами, и еще – молодая женщина, математик, пытающаяся совместить ее с метафизикой.
Несколько в стороне, отъединенный, вероятно, возрастом и положением, стоял Д. А. Одинцов, согласно той же справке Аннет, – координатор Петербургского отделения Союза ученых. Вид у него был такой, будто он размышляет о фундаментальных основах современного бытия. И так же, несколько в стороне стояли Маша и Сергей Валентинович. Они ни о чем фундаментальном не размышляли – волнуясь, посматривали то друг на друга, то на меня. Маша время от времени нервно поправляла прическу, и тогда Сергей Валентинович, успокаивая, сжимал ей локоть.
Некоторая напряженность вообще чувствовалась. Разговор поэтому был путаный, вялый, спотыкающийся о паузы. Точно у людей, которые оказались вместе случайно и поэтому не могут найти подходящей темы.
Обсуждались последние предложения президента, связанные с переходом от выборов губернаторов к их фактическому назначению.
Мнения на сей счет разделились.
Кто-то считал, что введение этой системы означает существенное уменьшение гражданских прав и свобод: все-таки источник власти – народ, только он может решать, кому эту власть передать. А кто-то возражал, впрочем не слишком настойчиво, что источником власти в провинции давно уже стали региональные кланы, они озабочены только собственными интересами, и назначение губернаторов – просто способ избавиться от чрезмерного местничества. Мрачный юноша заметил на это, что мы все пока еще не граждане, а только подданные: чувствуем себя комфортно, лишь когда нами командуют. А женщина, похожая на звезду эстрады, ответила, что превращение подданных в граждан как раз и осуществляется через включение их в реальные демократические институты, другого способа нет, пока не набьем себе шишек, ничему не научимся.
Конец дискуссии положил отец Серафим. Он несколько опоздал, запыхался, по-видимому, последнюю часть пути шел быстрым шагом, и потому ответил с несвойственной ему резкостью, что власть – от бога, все остальное – постольку, поскольку этому соответствует. Что же касается данного предложения президента, то лично он ничего страшного здесь не видит: в США губернаторов избирают, а во Франции префектов провинций назначает правительство. И что, во Франции демократии меньше?
Спорить после этого стало не о чем. Все вдруг, не сговариваясь, потянулись в комнату для заседаний. Гелла порывисто встрепенулась и, вдохнув-выдохнув, быстро коснулась моей руки. Я, впрочем, особого волнения не испытывал. У меня было лишь обычное, чуть лихорадочное возбуждение, которое возникало всегда перед началом работы. Ни в какие мистические опасности я не верил. И тем не менее, когда мы расселись – строго соблюдая порядок, который был в прошлый раз, и когда я, заняв место в торце стола, внезапно оказался в фокусе глаз, взирающих на меня с тревогой и ожиданием, по сердцу пробежала струйка озноба.
Несмотря на жару, на гнет духоты, который уже начинал ощущаться.
Я чувствовал себя приговоренным к казни.
Собственно, ничего сверхъестественного от меня не требовалось. Согласно сценарию, разработанному Борисом, я должен был в качестве вступления произнести тот самый текст, которым уже открывались прошлые заседания Клуба. Текст, который произносили и Ромашин, и Злотников. Причем мне даже не нужно было повторять его слово в слово. Борис считал, что данном случае это значения не имеет. Злотников, начиная свое злосчастное заседание, вовсе не копировал речь предшественника. И Борис полагал, что можно придерживаться того же порядка.
Именно так я и сделал. Я начал с того, что существование властных элит – закономерно обусловленное явление. Общество уже с момента своего появления начало разделяться на управляющее меньшинство и управляемое большинство. По-другому, вероятно, нельзя. Прямая демократия, недолго существовавшая в Древней Греции, когда все граждане Афин собирались на площадь и коллективно принимали или отвергали какой-то закон, ушла в прошлое. Сейчас она невозможна. Мир стал слишком сложен. Им уже не может управлять дилетант, понятия не имеющий о механике социальных взаимодействий. К тому же большинство людей вовсе не стремится во власть. Их не привлекают мутные и опасные воды политики. Они с облегчением передают эти свои права кому-то другому.
Далее я коснулся функций элит. Если выделить самую суть, сказал я, то их всего две: во-первых, сохранение того, что наработано обществом, – это традиционализм, стабилизационная функция, функция накопления прикладного и философского позитива, а во-вторых, развитие, улучшение существующего – это инноватика, функция социальных преобразований. Причем, здесь, видимо, существует некий баланс, отклоняться от которого чрезвычайно опасно. Если преобладают традиции, общество впадает в застой, мы это видели в эпоху «развитого социализма». Если же главенствует инноватика, то есть преобразования идут слишком быстро, значит начинается революция, хаос, социальный разлом. Искусство управления, искусство устойчивого развития как раз и заключается в том, чтобы держаться внутри определенного интервала, не пересекать ни границу хаоса, ни границу застоя. Правда, как это осуществлять на практике – особый вопрос… Соответственно функциям идет и распределение страт: правящая элита, стремящаяся удержаться у власти, контрэлита (оппозиция то есть), стремящаяся к власти придти, антиэлита, творческая элита, оценивающая тех и других. Это концепция В. Парето, являющаяся, в свою очередь, эхом воззрений Макиавелли. История представляет собой циклы смены элит. Антиэлита к власти, как правило, не приходит. Разве что во времена бурных революционных преобразований.
Затем я перешел к современности. Здесь я сказал, что у советской партийно-административной элиты, кстати, консолидированной значительно больше, чем элиты западных демократий, имелись свои специфические особенности: она распоряжалась ресурсами всей страны, но при этом не обладала ими на правах собственности. Советский руководитель, попадая на Запад, с изумлением замечал, что власти у него в десять раз больше, чем у любого западного управленца такого же ранга, но по сравнению с европейцем или американцем он – просто нищий. На свои тридцать долларов суточных он даже не может пригласить их в ресторан. Не говоря уж о том, чтобы купить виллу на побережье, пару машин, построить квартиру, передать это по наследству. Диссонанс был невыносим. Вот почему элита КПСС не слишком препятствовала перестройке. Иначе бы мы еще двадцать лет барахтались в социализме. Другое дело, что, попытавшись конвертировать власть в собственность, старая управленческая элита сделала это не слишком удачно. В ней не было пассионарности, не было дикой жажды приобрести сразу все. Она проиграла и комсомольцам, не обремененным традициями партийной этики, и странным, с ее точки зрения, «выскочкам», ставшим через какое-то время российскими олигархами. Эти «социальные кондотьеры» были намного мобильнее. В результате, что мы имеем сейчас? Сейчас мы имеем, во-первых, глобализованную элиту, то есть тех, кто благодаря сверхкапиталам подключился к мировой экономике: их национальные приоритеты не интересуют, они рассматривают Россию лишь как одно из оперативных полей. А во-вторых, мы имеем патриотическую элиту, то есть тех, кто пытается ориентироваться на канон, на традиционные представления, не замечая, правда, что они уже не работают. Первые тянут нас в хаос, в пертурбации нарождающегося глобализма, вторые – в застой, в изоляционизм, в затхлое советское прошлое. И то, и другое, конечно, – социальные крайности. И вот тут, несомненно, возрастает значение антиэлиты. В нашей терминологии – элиты творческой, интеллектуальной. Потому что элита – не те, кто принимает политические решения. Элита – те, кто продуцирует формат бытия. Те, кто постулирует – как можно и как нельзя. Более того – дает пример следования этому поведенческому эталону. Можно сказать и так, что если государство, управляющие структуры служат мозгом, мускулами, руками общества, являются его «телом», его «социальной физиологией», то элита, подлинная элита, служит его душой, его «верховным судьей», нравственным императивом, как называл эту функцию Кант. Она отбирает побудительные импульсы социума: приглушает одни, усиливает другие, облекает их в мировоззренческие нормативы, концентрирует и передает соответствующим группам «социальных нейронов». Именно это уравновешивает традицию и инноватику, формирует баланс, не позволяющий скатываться ни к хаосу, ни к застою. Выражаемые такой элитой мотивация и воля общества определяют жизнеспособность нации в долгосрочном плане. А поскольку в эпоху глобализации, в эпоху тотальных контактов состязательность сверхкультур переместилась прежде всего в сферу сознания, то важнейшим фактором конкурентности государства становятся те, кто это сознание создает: философы, аналитики, писатели, композиторы, журналисты. Здесь важно следующее, ныне сознание общества может быть сформировано и извне, просто за счет трансляции чуждой ему культуры. Это такая завуалированная форма внешнего управления. И если подобное управление осуществляется стратегическими конкурентами, оно становится разрушительным, а положение общества – кризисным. Все мировоззренческие конструкты разваливаются, на первое место в этой искаженной среде выходят фантомные показатели: имидж, рейтинги, пиар, политические технологии. Достаточно немного ослабить центральную власть, и социум распадется на самостоятельные анклавы. Первоочередной задачей момента, задачей действующего президента как раз и является формирование подлинной национальной элиты. А она, в свою очередь, могла бы продуцировать устойчивый менталитет: связывать прошлое с будущим, традиции с инноватикой, синтезировать их, нарабатывать картографию опережающих смыслов. Без этого ничего не будет. Все остальное – техника, экономика, геополитика – возникает отсюда…
Говорил я примерно минут двадцать. В общем, вещи понятные: все это можно было прочесть в соответствующих аналитических публикациях. Мне было даже неловко произносить такие банальности. Однако, поскольку прошлые заседания начинались именно с этого, я был обязан их повторить.
Воцарилась непродолжительная тишина. Все молчали, как будто заново обдумывая услышанное. А затем крупный, бритоголовый юноша, в спортивном костюме, типичный «бык», а не специалист по компьютерным технологиям, высказался в том духе, что элиты бывают разные. Есть военные элиты, политические элиты, бизнес-элиты, научные, спортивные, бог знает еще какие. У каждой из них – свои собственные интересы, и каждая пытается совместить свой интерес с государственным. Искренне полагая, что это – одно и то же.
Юноша, как мне было известно, уже затрагивал данный вопрос, и потому я ответил примерно так же, как отвечали ему до меня Ромашин, и Злотников. Я сказал, что имею в виду прежде всего элиту творческую, интеллектуальную. Те же страты, которые он перечислил, есть, по сути своей, элиты корпоративные. Они действительно предъявляют собственные интересы, но интересы эти – вне сферы высоких смыслов – остаются сугубо профессиональными. Сами по себе они не обладают мировоззренческим содержанием, а потому не могут быть распространены на все общество. Необходимо их системное согласование. Как раз этим и занимается та элита, которую я называю подлинной. Именно она создает тот концепт, ту «философию жизни», то магнитное поле социума, которое конвергирует разнонаправленные реальности. Соотношение здесь примерно такое же, как между правдой и истиной. Истина существует, примем это как факт, она объективна и не зависит от нашего отношения к ней. Однако по содержанию она настолько огромна, что человек не может охватить ее целиком. Он воспринимает лишь ее малую часть – ту, которую может усвоить его душа. Душа – это способность человека воспринимать истину. Вот эту крохотную, эту муравьиную часть истины человек называет «правдой». И потому истина – одна, а правд – много. И потому собственная правда так дорога человеку: на ней лежит отблеск истины. Вот какова здесь внутренняя механика. Корпоративные элиты создают – каждая свою «правду». А элита творческая, интеллектуальная создает «истину», необходимую для их мировоззренческого согласования.
Юноша надолго задумался. Правда, эстафету, как и ожидалось, подхватил энергичный экономист, похожий на молодого Дэн Сяопина. Он, видимо, только и ждал момента, чтобы вступить в дискуссию. Экономист сказал, что ему вообще непонятна такая постановка вопроса. Если уж говорить о конвергирующей, национальной идее, то такая идея давно известна. Это идея либерального государства: свободной рыночной экономики, гражданского общества. Причем, обратите внимание – это сквозной вектор истории. Модернизировать экономику, преобразовать ее из традиционной в индустриальную вынуждена любая страна, любая нация, какой бы уникальной она себя ни считала. Иначе – безнадежное отставание в мировой конкуренции. А модернизация, в свою очередь, невозможна без свободного общества. Человек обязан принимать решения сам и сам осуществлять их на практике. Задача государства – лишь предоставить ему такие возможности. Этим путем прошла Англия, и потому стала великой державой, этим путем прошли Италия, Германия, Франция, тоже превратившись в преуспевающие государства. Собственно этим путем прошла вся Западная Европа. Соединенные Штаты, Канада, Япония. Сейчас в эту сторону двинулся мир ислама – отсюда его нарастающая пассионарность… Страны Латинской Америки, Китай, Индонезия… Непонятно, зачем здесь мудрить? Зачем нужно выдумывать то, что давно известно? Ведь ситуация предельно простая: если мы успеваем модернизировать экономику, мы – по ресурсам своим – попадаем в «клуб мировых игроков». Россия становится сильной индустриальной державой. Если же мы тормозимся в бесплодных спорах о «третьем пути», значит так и останемся на периферии истории. Вот – идея согласования. Идем вместе со всеми или плутаем по закоулкам…
Экономист резко выпрямился и даже пристукнул ладонями по столу. Весь его вид показывал, что спорить здесь бесполезно. Как можно спорить с законами экономики? Мне, впрочем, даже не пришлось ему отвечать. Человек, сидевший напротив, кстати тоже экономист, скрипучим голосом заявил, что он бы немедленно согласился с доводами уважаемого Дмитрия Яковлевича, если бы не очевидные факты. Непонятно, почему Дмитрий Яковлевич решил, что на Западе, в Европе и США, построен именно либерализм. По его скромному мнению, это не либерализм, а что-то другое. Или, если хотите, либерализм – в западной версии. Но ведь либерализм может существовать и в других ипостасях. Костюм всегда есть костюм, однако размеры его, фасон, цвет, материал сильно варьируют. Мальчишеский костюм не натянешь на взрослого, женский – на мужчину, и наоборот. С чего это Дмитрий Яковлевич взял, что западная версия либерализма нам подойдет? Она нам не подойдет, и прежде всего потому, что у нас климат не позволяет. Среднегодовая температура в России ниже, чем в ведущих индустриальных державах. У нас значительно выше накладные расходы: на толщину стен, на фундаменты, на утепление окон, на прокладку коммуникаций, на одежду, на обувь, на питание, на отопление. Эффективную рыночную экономику нам не построить. Производство в России всегда будет дороже, чем производство на Западе. Ранее, до эпохи глобализации, это принципиального значения не имело, но теперь, когда товар проще завезти из Малайзии, чем производить здесь, в условиях открытой мировой экономики, российское производство оказывается заведомо не конкурентоспособным… То же самое, кстати, и с гражданским обществом. Развитое гражданское общество – очень дорогая структура. Это множество людей, работающих в общественных организациях, создающих социальные нормативы, отслеживающих их исполнение, обращающихся в суды, участвующих в процессах, это колоссальная армия юристов, обеспечивающих формальную сторону дела, это масштабная, громоздкая, очень медлительная система судов. Где нам на все это взять деньги?..
Здесь даже не нужен детальный анализ, сказал скрипучий экономист. Достаточно посмотреть на интегральные показатели. Существует такое понятие, как обобщенные мировые ресурсы. То, чем человечество обладает в настоящий момент. Так вот, Соединенные Штаты, где проживает около трехсот миллионов людей, потребляют сейчас сорок процентов обобщенного мирового ресурса. Европа, где проживают триста пятьдесят миллионов, примерно столько же. Ну еще те же – Япония, Сингапур, Канада… На долю всего остального мира приходится процентов десять. Куда тут втиснуться? России, даже при ее нынешнем населении, надо переключить на себя не менее двадцати процентов. Их просто нет…
Первый экономист, видимо, хотел возразить. Он снова пристукнул ладонями, тем самым обозначив начало аргументации. Однако Сергей Валентинович, расположившийся рядом, мягко заметил: «Позвольте мне», а затем также мягко сказал что в России, по его мнению, не работает сама метафизика либерализма. Богатство в России – не признак благополучия. Это скорее показатель того, что человек занимался чем-то не тем. Не душу спасал, а заколачивал миллионы… Можно, конечно, трансформировать национальный менталитет, сказал Сергей Валентинович. Можно его изменить, скорректировать, такое в истории уже было. Например, в немецкий истории, да и то же самое и у нас. Однако, это дело – исключительно трудоемкое. Особенно если учесть, что вся русская литература, вся культура российская, в которую человек погружается уже с детства, проповедует нестяжательство. Это принципиально иной тип социальности. Совершенно другое, чисто российское отношение к миру…
Первый экономист опять хотел возразить, но его опередила женщина, похожая на звезду эстрады. Выставив указательный палец и поведя им по воздуху, она непререкаемым тоном сказала, что патриотический проект, который сейчас шумно обсуждается в прессе, ничуть не лучше. Собственно, это вообще не проект, это всего лишь конгломерат рыхлых мечтаний. Тут и реконструкция СССР, ностальгию по которому испытывает часть населения, и мессианско-имперский комплекс, опирающийся на армию и православие, и фантом евразийской идеи, которая, правда, непонятно в чем заключается, и авторитарное (партийное) государство по чилийскому (китайскому) образцу. И «давайте поднимем нравственность на небывалую высоту», и «давайте посадим везде честных чиновников», и «давайте изберем умного царя (президента)». И так далее, и тому подобное. Это все не проектно, строго заключила она. Это все – на уровне благих пожеланий.
Новый тон в дискуссии задала Маша. Своим тихим «бурчащим» голосом, перебить который, однако, было немыслимо, она заметила, что тоже не понимает такой постановки проблемы. Так ли уж нужен нам комплекс национальной идеи? Может быть, мы все-таки проживем без него? Вы вспомните, национальная идея во Франции: «свобода – равенство – братство» привела к революции и пожару наполеоновских войн. Он охватил собой всю Европу. Кстати, средний рост французов тогда уменьшился на два сантиметра. Такова была плата нации за величие. Обе национальных идеи в Германии, имперская и фашистская, тоже привели к двум кровопролитным мировым войнам. Я уже не говорю о голоде, эпидемиях, геноциде, которые их сопровождали. Идея социализма в России – опять война, гибель миллионов людей на фронте и в лагерях. Может быть, хватит? Может быть, пора осознать, что национальная идея – это нечто вроде шизофрении. Приступ политического безумия, иногда охватывающего народы. И чем меньше в нас будет этого «комплекса мессианства», чем реже мы станем думать о своем всемирном предназначении, тем будет лучше для нас самих…
Ее высказывание, вероятно, задело какие-то струны. По комнате прошло шевеление, заговорили сразу несколько человек. Один из психологов, кстати, и до этого порывавшийся что-то сказать, немедленно заявил, что «комплекс национальной идеи» возникает независимо от нашего желания или нежелания. Просто психика всех людей базируется на однотипных структурах. У всех людей одна и та же архитектоника мозга, его «химизм», одни и те же первичные нейрофизиологические состояния. Из этой физической общности вырастает общность психическая: базисные структуры сознания также у всех людей одинаковы. Архетипы, как их назвал Карл Юнг. Люди воспринимают мир через систему архетипических «линз». Это, в свою очередь, создает общность социальной вселенной, общность предельных категориальных сущностей: «добро – зло, истинность – ложность, справедливость – несправедливость». Сведением их в канон занимаются мировые религии. Они освящают канон, придают ему абсолютный авторитет. А трансляция канона в реальность, перевод его в государственные законы, нормы морали, правила жизни образует матрицу конкретного бытия, набор тех мировоззренческих догм, которыми мы руководствуемся. Так – в норме. Другое дело – ситуация кризиса, ситуация перехода из одной эпохи в другую, когда прежняя матрица, согласовывавшая реальность, уже распалась, а новая еще не возникла. Ситуация исторического безвременья. Человек оказывается в пространстве, лишенном каких-либо координат. Он не понимает – кто он, что он, зачем? Он растерян, он жаждет вновь обрести ясность. Вот когда происходит монтаж национальной идеи. Суть ее в том, что она восстанавливает начальную механику бытия. Снова связывает личное с трансцендентным. Правда, по упрощенной схеме, что и вызывает «короткое замыкание». Поскольку связывает она «земное» и «небесное» напрямую – без какой-либо адаптации, без амортизирующих перепадов.
– Я хочу, чтобы меня поняли правильно. Национальная идея – это не прихоть, не каприз одного человека, даже группы людей. Это историческая неизбежность, сопровождающая тотальные кризисы. Это архетипический резонанс. Это встроено в нашу психику. От этого нельзя отказаться. Новая матрица все равно возникнет, хотим мы этого или нет. Человек всегда будет стремиться создать целостную картину мира. Без этого он не может существовать. И либо матрица, суть которой – в национальной идее, будет сформирована, в общем, целенаправленно, аккуратно, в компенсаторном поле культуры, либо она возникнет спонтанно, на подсознании, путем самосборки, но тогда, скорее всего, в той ипостаси своей, которая вряд ли понравится кому-либо из присутствующих.
Его поддержал второй психолог, специализировавшийся, если не ошибаюсь, на особенностях массового сознания. Он, по-моему, чересчур волновался, но тем не менее весьма отчетливо объяснил, что, с его точки зрения, Россия сейчас находится как раз в состоянии перехода. Прежняя советская матрица уже распалась, а новая матрица, какой бы она ни была, еще не возникла. Это ситуация неопределенности. Ситуация, где энергия социального хаоса может быть сфокусирована национальной идеей. Конечно, пассионарность России пока не слишком высокая. Во-первых, из-за демографической катастрофы: низкой рождаемости и, соответственно, малого количества молодежи, а во-вторых, из-за непрекращающейся эмиграции – ежегодно Россию покидают около ста тысяч людей, в значительной степени образованных, с высокой личной активностью. И все же свободная энергетика в стране есть. Об этом свидетельствует наличие разных молодежных движений: от чисто этнических, резко национальной окраски до антиглобалистов, молодых коммунистов и прочих «идущих вместе». Движения эти пока малочисленные и, несмотря на некоторые шумные акции, серьезной силы, конечно, не представляют. Однако если произойдет их ориентация по единому вектору, они могут стать теми дрожжами, на которых мгновенно взойдет все тесто.
А бритоголовый юноша, специалист по компьютерным технологиям, чуть запинаясь, напомнил статистику, вызвавшую в свое время некоторую сенсацию: при всей своей технической оснащенности, достигшей небывалых высот, при всех своих политических, расовых и религиозных различиях, при всей скученности популяции, которая усиливает агрессивность, человек убивает себе подобных гораздо реже, чем природные хищники. Понятен также и сдерживающий фактор: это культура в виде религиозной или светской морали. Такой простой техно-гуманитарный баланс: усиливается инструментальная мощь человека – усиливаются, соответственно, и ограничения, накладываемые им на себя. Правда, до сих пор это происходило спонтанно. Пора, видимо, обратиться к сознательным гуманитарным решениям. Как создана техника безопасности на производстве, так, вероятно, следует создавать технику безопасности для работы в социуме. Ведь если человек хватается за оголенные провода, получает удар, кто виноват в этом – электричество или сам человек? Если фокусировка национальной идеи вызывает пожар, то, может быть, она просто неправильно сфокусирована? Давайте не будем обвинять законы природы. Давайте будем их изучать и разумно использовать…
И наконец, вероятно не выдержав, в дискуссию вступил отец Серафим. Он был сегодня в том же черном костюме, аскетичность которого подчеркивал узкий воротничок, и, обращаясь то к одним слушателям, то к другим, в чем, несомненно, чувствовались навыки работы с аудиторией, объявил, что просто не понимает – зачем вообще нужны поиски национальной идеи? Правильно было сказано: такая идея давно найдена. Это – христианские принципы, которые были провозглашены две тысячи лет назад. Смысл жизни – в приближении к богу. Мы ведь сотворены по его образу и подобию. В нас есть душа, есть тот трансцендентный потенциал, который своей жизнью необходимо актуализировать. Частично это овеществлено в светских законах, поскольку они, вы опять-таки правы, представляют собой «распаковку» первичных христианских понятий: «не убий», «не лжесвидетельствуй», «не возжелай», короче – «не согреши». Исполнение их есть исполнение воли божьей. Однако законы, формализованная часть трансценденции, не могут охватить собой все. Связь их с реальностью осуществляет именно человек. Только он – через веру, через любовь – реализует закон. Только так он превращает существование в жизнь, наделенную горним смыслом. И потому чем больше мы приближаемся к богу, который в высшем своем восприятии есть любовь, тем больше приближаемся мы и друг к другу. Тем истиннее мы становимся. Тем лучше понимаем весь сотворенный мир. Нельзя любить, не обладая самим даром любви. В отношениях людей между собой, в отношении человека к богу, в отношении человека к себе всегда присутствует третье начало – любовь. Трансцендентное, метафизическое начало, постигаемое сердцем, а не умом. И национальная идея, если уж о ней говорить, это, конечно, не экономика, безусловно являющаяся вторичной, а исполнение тех заветов, что даны были еще на заре нашей эры…
Игумен Серафим говорил что-то еще. Кажется, повторял свой тезис о том, что Новое время, под которым он подразумевал Просвещение, совершило фатальную мировоззренческую ошибку: оно вытеснило мистическое, богооткровенное знание на периферию, поставив в центре всего науку, то есть знание, предельно рационализированное. Истину стали воспринимать через систему усложняющихся категорий, ну а это, в свою очередь, привело к ее иссушающему опосредованию. Возник советский социализм – тотальная регламентация всех сторон бытия… И я помню, что ему вполне аргументировано возражали. В частности, дама, похожая на звезду эстрады, ответила, что независимо от источника, их порождающего, законы мира едины. Они могут быть провиденциальны, как утверждает уважаемый отец Серафим, представляя собой исполнение воли божьей, но они могут быть и натуральны, извините за термин, выражая во внешних формах внутреннее устройство природы. И в том, и в другом случае они доступны познанию… А Сергей Валентинович, поворачиваясь, то вправо, то влево, пытался их примирить, заметив, что, по его мнению, справедливы оба высказывания. К истине можно приблизиться путем надстраивания категорий; правда, сам вектор надстройки определяется «внутренним зрением», но ее можно прозреть и путем откровения, а затем, как вы выразились, «распаковывая» его, совместить с уже имеющимися понятиями. Просто не следует ни тот, ни другой метод абсолютизировать…
Более того, я сам принимал в обсуждении деятельное участие, высказавшись сначала по вопросу о конструировании элит, то есть о «тестовом», технологическом заполнении разных элитных уровней, что, на мой взгляд, могло бы повысить профессионализм, а потом обозначил необходимость демпфера, «модератора», смыкающего их в единый социальный модуль. Иными словами, я озвучил фрагменты, выделенные в материалах Бориса. Я был обязан это произнести, и я это произнес. Слушали меня, в общем, благожелательно.
Главное, однако, заключалось в другом. Главное заключалось в том, что изменилась сама ситуация обсуждения. Не знаю, в какой момент это произошло, но атмосфера в комнате будто приобрела новое качество. Разошлась гнетущая духота, стискивавшая виски. Стены заколебались, пронизанные светом и шумом улицы. Даже дышать стало легче, словно в воздухе прибавилось кислорода. А в голове у меня, точно во включенном приемнике, возникла тишина ожидания… Шорохи… потрескивания какие-то… щелчки… гул электричества… Я понимал, что это значит. Со мной такое уже несколько раз случалось. Например, год назад, когда в троллейбусе, поворачивающем с Дмитровки к станции «Театральная», мне вдруг, как взрыв, ударила в мозг идея «многостоличности»: распределение функций власти по нескольких городам, что, несомненно, повысило бы территориальную связность страны. Приехал тогда в контору, за два часа написал весь проект. Или, кажется месяца четыре спустя: вечер пятницы, я собираюсь из конторы домой, вяло перекладываю на столе какие-то документы, и вдруг тоже – шорох… потрескивания… тишина ожидания… а через мгновение – слоган «Русский ислам», который сейчас используют все.
Так что, меня это нисколько не удивило. Я лишь лениво, стараясь не привлекать внимания, придвинул к себе блокнот, открытый на чистой странице, и, вполуха прислушиваясь к рассуждениям мрачного юноши, который в данный момент говорил о природе универсалий, подразумевая под ними прежде всего научные парадигмы, набросал сначала концепт «цензовой демократии», основанной на образовательном доступе к власти, а затем, безо всякого перехода – концепт экономики, отказывающейся от дорогого бюрократического сопровождения. Здесь имелось в виду возрождение «императива доверия».
Я был доволен этими предварительными набросками. Каждый из них занял всего несколько строк, в основном состоящих из сокращений и условных значков. Выглядели они не очень солидно. Но я по опыту знал, что, если возникнет такая необходимость, я смогу развернуть оба концепта либо в статьи – есть несколько московских журналов, которые их с удовольствием напечатают, – либо в эффектные аналитические проекты.
Повторяю: для меня это было дело привычное. И потому я не сразу понял, что в данном случае происходит нечто непредусмотренное. Атмосфера в комнате действительно обрела новое качество. Стены не просто заколебались, а стали какими-то проницаемыми, словно мираж. Странное фосфорическое сияние просачивалось снаружи. Пугающе проступала в нем каждая мелочь: щербинки на стенах, паутинные ниточки, пыль, скос неровно повешенной литографии. Не знаю, как это у меня получалось, но я отчетливо понимал, что сделает в следующую минуту каждый из участвующих в дискуссии: эстрадная дива, к примеру, выскажется сейчас о критериях объективности, об аксиоматике мнимого, процитирует И. Ленгмюра «Наука о явлениях, которых нет», а ее оппонент, историк, с закатанными рукавами, ответит цитатой из Льюиса Гленда об относительности любого знания, проиллюстрирует это на материале исторических версий: «советская версия» прошлого, «демократическая версия» прошлого, «западная версия», «восточная версия». А Сергей Валентинович, нетерпеливо барабанящий пальцами по столу, ждет лишь момента, чтоб вновь сослаться на Николая Лосского…
Причем, главное опять-таки заключалось не в этом. Главное было в том, что чуткая тишина, заполнившая мое сознание, пронизанная шорохами, танцем пыли, сиянием, паутинками, легким гулом, потрескиваниями, не прервалась сразу же после записи двух концептов, как этого следовало ожидать; напротив – она нарастала, увеличиваясь чуть ли не до размеров вселенной, расширялась, созревала внутри, стремительно набухала. Никогда раньше со мною такого не было. Казалось, что сквозь изнанку реальности проступает какая-то вечная благодать – нет в ней ни времени, ни материи. Сейчас она хлынет сюда и затопит собой всю комнату. И вот в этом горячем, неумолимом, безудержном ее нарастании я еще прежде, чем дописал последнюю фразу, прежде, чем отчеркнул оба конспективных абзаца и положил авторучку, неожиданно понял, что именно происходит. Я вдруг понял, что представляет собою Клуб и в чем состоит его ценность для московской политической номенклатуры. Я понял, что он дает и почему этого не может дать никто, кроме него. Я понял, по каким причинам он смертельно опасен и по каким – все же притягивает людей, как пламя свечи – мотыльков. Я вдруг понял, почему умер Виктор Ромашин и почему через три недели такая же участь постигла и Сашу Злотникова. Более того, мне стало понятным, почему теперь должен был умереть я сам. Я тоже должен был умереть. Это представлялось фатальной закономерностью. Удар мог быть нанесен в любую минуту. Избежать его было нельзя.
Вот, что я понял в нарастающей тишине.
Я должен был умереть.
Ничего другого не оставалось.
И как только я это понял, в комнате погас свет.
Впрочем, ничего страшного не случилось. Никто не вскочил с места, не закричал, не бросился в панике к выходу. В первое мгновение мне даже почудилось, что отключения верхних ламп вообще никто не заметил. И лишь секундой позже до меня дошло, что это не так.
Несколько лиц обратились с недоумением к мертвому потолку, а потом с тем же недоумением повернулись в мою сторону.
Испуга в них не было.
Да и чего, спрашивается, было пугаться? Шторы на окнах хоть и были задернуты, однако – девять часов, солнце еще не село – света, просачивающегося сквозь ткань, было достаточно.
Легкое затемнение, сумрак – не более.
И, тем не менее, что-то такое в воздухе проявилось. Как будто очень издалека, расплывчато потянуло дымом пожара. Горьковатый, щекочущий ноздри запах заставил насторожиться. Мысли мои смешались. И если бы позже, скажем, по требованию Бориса, понадобилось восстановить ход событий, я, наверное, был бы не в состоянии этого сделать. Я бы, вероятно, просто тряс головой, мекал, бекал и морщился, не в силах выдавить из себя ничего путного.
К счастью, руководство взял на себя Д. А. Одинцов. Несмотря на внешнюю мягкость, чувствовалась в нем привычка командовать. Видимо, в Союзе ученых, который он возглавлял, иначе было нельзя. А может, у него вообще было больше опыта неожиданных ситуаций. Во всяком случае, поступил он именно так, как и следовало поступить. Твердым голосом, в котором, однако, ощущалась ирония, он сказал, что этот казус с отключением света надо, вероятно, рассматривать как знамение, как подсказку того, что заседание пора завершать. Поблагодарим Игоря Александровича (то есть меня), за содержательную дискуссию. Будем надеяться, что пользу она нам всем принесет. О дате следующего собрания будет сообщено в обычном порядке.
Тон его сомнений не вызывал. Д. А. Одинцов тоже считал, что надо покинуть здание как можно быстрее. Причем, в отличие от меня, он вряд ли догадывался о нависшей над нами угрозе. Тут, скорее, сработало внутреннее чутье на опасность, развитое у любого руководителя. У Бориса, например, оно присутствовало в высшей степени.
– Игорь Александрович, вы идете?..
Он ждал меня в проеме дверей, не подозревая, что главную проблему для них представляю именно я. Не будь меня, не возникло бы никакого сбоя. И на секунду во взбудораженном моем сознании мелькнула мысль, что и они для меня, быть может, единственная надежда. Пока я с ними, ничего страшного не произойдет. Самое лучшее, что можно придумать, – не расставаться ни днем, ни ночью. Закрыться этой стеной, отгородиться живым щитом, спрятаться, заслониться от тьмы, накапливающейся сейчас в тайных сферах.
Может быть, тогда появятся какие-то шансы.
Я знал, что они не появятся. Ошибка, если это можно назвать ошибкой, уже допущена. Последствия не заставят себя ждать. Молния все равно ударит. Только сжечь она могла меня одного, а если я начну прятаться и отгораживаться, поразит еще несколько человек.
Мне это было понятно.
Впрочем, небеса пока не разверзлись. Мы благополучно вышли из комнаты, мирным видом своим не допускающей даже мысли о катастрофе, и также благополучно миновали вторую, где на длинных столах возле окон громоздились пачки нераспечатанных книг.
Наверное, оставшиеся с презентации.
Оба сотрудника Авдея уже выскочили из соседнего зала. Один стоял на площадке и, засунув руки в карманы, с профессиональным вниманием отслеживал обстановку. Лицо его выглядело скучноватым. А второй, у которого в мочке уха была вшита крохотная золотая бусинка, взгромоздившись на стул, недоуменно разглядывал внутренности открытого электрощита.
Заметив меня, пожал плечами:
– Вроде бы, все в порядке. Наверное, отключилось по всему микрорайону…
Я знал, что это не так.
И нисколько не сомневался, что стоит мне отойти от дома метров на сто, как свет опять загорится.
Это – моя «черная аура».
Главное, чтобы она не затронула остальных.
И потому я облегченно вздохнул, когда увидел, что Гелла, открыв кабинет, будто тень, скользнула в его канцелярскую тишину. Собиралась, видимо, ждать, пока вновь дадут электричество. И я так же облегченно вздохнул, когда, выйдя на улицу, обнаружил, что большинство членов Клуба уже разошлись. Во всяком случае, в поле зрения никого не было. Задержались лишь Д. А. Одинцов, стоящий у черного, длинного, как катафалк, «лендровера» с затененными стеклами, и Сергей Валентинович с Машей, выглядящие немного растерянными.
Их тревожили какие-то подозрения.
– Вас подвезти?.. – Д. А. Одинцов придерживал дверцу машины. – Могу до метро. Могу, если вы не против, до дома…
– Поедемте с нами, – негромко сказала Маша.
Я чуть было не согласился. Мне самому хотелось нырнуть в уютный, обитый кожей, мягкий удлиненный салон. Может быть, еще все обойдется. Может быть, я преувеличиваю мощь грозового разряда, скапливающегося сейчас в мертвом воздухе.
Однако я представил себе, как на первом же повороте выскакивает неизвестно откуда несущийся на предельной скорости «джип» – громовой удар, хруст, звон стекла, «лендровер», будто бегемот, опрокидывается на бок, вспыхивает бензин, чадит кожа обивки, мы отчаянно рвем изнутри заклинившиеся дверцы машины.
Ведь именно так и будет.
– Спасибо, я, пожалуй, пройдусь…
– Будьте осторожны… Берегите себя… – Маша тронула меня за руку.
Глаза у нее были расширенные.
Она явно переживала.
– Я постараюсь…
«Лендровер» чуть дрогнул и покатил в сторону набережной.
Вот он свернул за угол. А вот звук его растворился в вечерней городской какофонии.
Я остался один.
От меня ничего больше не требовалось.
Мне следовало только ждать, когда рухнет нож гильотины.
Что чувствует обреченный на смерть? Что чувствует человек, твердо знающий, что жить ему осталось считанные минуты? Предполагают, что в этот момент он должен испытывать сильнейшее потрясение, что перед мысленным взором должна пройти вся его жизнь: детство, школьные годы, юность, любовь, первые достижения. Самые счастливые, самые значительные эпизоды. Вполне возможно. Однако я, видимо, представлял собой исключение. Никакого особого потрясения я в данный момент не испытывал, и ничего подобного перед мои мысленным взором не представало.
Наверное, этому мешала обыденность окружающего: гладь тусклой Невы, к которой я вышел минуты через четыре по Менделеевской линии, теплый шершавый гранит, запомнившийся таким еще с детства, выдутый темным золотом купол Исаакиевского собора, шпили Адмиралтейства, площадь, Зимний дворец, и, уже по левую руку – узкая граненая спица Петропавловской крепости. Солнце уже заметно тускнело. Масса воздуха, образующего пространство, приобретала красноватый оттенок. Такой держится не более получаса, а потом угасает, чтобы уступить место прозрачным сумеркам. Все в них светится. Все живет. Я видел эту картину тысячи раз.
И все-таки меня бил озноб. Зарождался он где-то в темных глубинах, куда сознание обычно заглядывать не рискует, в пещерных инстинктах, в наплывах первобытного страха перед вселенной и, как подземный родник, пробиваясь оттуда, прохватывал струящимся холодом сердце и мозг. Его невозможно было остановить. Несмотря на жару, на знойную духоту, пропитывавшую весь город, я чувствовал себя будто выставленным на мороз. Потому что все было действительно просто. Все было до такой степени просто, что я даже не понимал, как это не приходило мне в голову раньше. То, что мы считали интересными метафизическими разработками, современной схоластикой, «философией», любопытной, конечно, но не имеющей никакого практического значения, на самом деле являлось подобием откровения. Это было непрерывное озарение, «прокол сути», «трансцендирование», «инсайт», «прикосновение к богу», если пользоваться жаргоном наших психотерапевтических тренингов. Сопряжение с той частью высокого бытия, из незримого магнетизма которого рождаются предельные смыслы. Те самые, о которых говорил один из психологов: добро и зло, истинное и ложное, справедливое и несправедливое. То, без чего невозможно существовать. В обычной жизни они не слишком заметны. О них знают все, но непосредственно человек с ними не соприкасается. Они достигают его через сложную систему коммуникаций: образование, воспитание, моральные императивы, мировоззрение, уже в адаптированном варианте, в переводе с «небесного языка», на «земной». Очень трудно почувствовать их настоящую суть. Чтобы выйти к трансценденции напрямую, чтобы увидеть тот метафизический свет, который пронизывает собою весь мир, нужны особые практики: медитация, молитва, аскеза, нужны интенсивные тренинги, нужна экстремальная, весьма специфическая среда; например – секта, намеренно изымающая человека из тесных земных реалий, например – тот самый «когнитивный домен», перенацеливающий его с материальных ориентиров на интеллектуальные. Кстати все наши научные или творческие семинары, все наши обсуждения, конференции, школы, коллоквиумы, конгрессы, вся наша околонаучная суета, напоминающая дешевую распродажу, – это тоже попытка вырваться из обыденного, прикоснуться к вечности, испить ее головокружительного нектара. Потому что это единственное, к чему человек предназначен. Потому что «вечность принадлежит богу, а время – дьяволу». В большинстве случаев это, разумеется, ничего не дает. Восхождение к атмосфере высоких смыслов требует колоссальных усилий. А человек уже слишком обременен текущей реальностью, слишком привязан к ней, слишком отягощен мелкими повседневными обязательствами. Освободиться от них рискнет далеко не каждый. Потери здесь очевидны, а приобретения призрачны. Я помню, как в одной монографии, посвященной проблемам физики, прочитал, что «через сорок лет уравнения, выведенные Шварцшильдом, оказались полезными для расчетов, связанных с так называемыми „черными дырами“, особыми участками космоса, где происходит сверхконцентрация вещества. Вот – в итоге „оказались полезными“. Но ведь прошло четыре десятилетия.
И, разумеется, это – Санкт-Петербург. Нигде больше такого произойти не могло бы. В Москве время сильнее вечности, оно окутывает человека, оно, как ворох одежд, оберегает от пронзительного сквозняка, тянущего из вселенной. Оно скрывает от него пугающие горизонты. В Москве звезд не видно. А Петербург изначально принадлежит вечности. Он чуть приподнят над миром и потому отсюда ближе до неба. Реальность здесь очищается. Метафизика начинает светить прямо в наличное бытие. Она уже не опосредована повседневностью. Ее, как истинное откровение, можно воспринимать в чистом виде. Именно потому она действует на человека так сильно. И потому порождает ту жизненность, которая ощутима даже через технику записи. Это, конечно, придает необыкновенные силы. Но это же самое, как выясняется, и смертельно опасно.
Честно говоря, я не помню, как добирался до дома. Кажется, сначала я шел по Невскому: в памяти запечатлелись прохожие, во множестве попадающиеся навстречу. Белые ночи, весь город, вероятно, высыпал на проспект. Затем я, видимо, свернул на Садовую, где блестели рельсы трамваев, и через узенький переулочек, утяжеленный балконами, выбрался к площади, сбоку от колоннады театра. А оттуда уже, миновав мрачноватый пролет, образованный помпезными административными зданиями, по Фонтанке, вдоль быстрого, настораживающего блеска воды, вдоль чугунного парапета, вдоль окон, залитых слепотой, добрался до Бородинской улицы.
Это был, конечно, не тот маршрут, что мне предписали. Однако все предписания вылетели у меня из головы. Я брел почти наугад и, даже время от времени встряхиваясь, не узнавал окружающего.
Все сейчас выглядело как-то иначе.
Но вот один момент я, вероятно, буду помнить всю жизнь.
Это когда, пройдя по двору, где под широкими листьями тополей уже начинали сгущаться первые сумерки, обогнув песочницу, детскую горку, прикрытую островерхим грибком, я, ни о чем не подозревая, открыл дверь парадной и в желтизне лампочки, надрывающейся под потолком, увидел на ступенях следы влажной черной земли.
Я остановился, как вкопанный.
Сердце у меня подпрыгнуло и запечатало горло.
Дышать я не мог.
Голем все-таки явился за мной.
Глава десятая
Иногда делаешь вещи заведомо бесполезные. И ведь знаешь, что бесполезно, что никакого толка не будет, что напрасно тратишь время и силы, обманывая самого себя, что занимаешься ерундой, и все равно делаешь, будто выполняя заложенную в тебя программу.
Видимо, тут срабатывают какие-то стереотипы, всплывают из хаоса паники обломки действий, когда-то вполне логичных, имевших смысл, и сознание, как утопающий, судорожно за них цепляется, пытаясь удержаться на бурной поверхности.
Вот так и я, увидев следы на ступеньках, первым делом схватился за сотовый телефон. Ведь по крайней мере теоретически, где-то неподалеку должны были находиться люди из команды Авдея. По крайней мере теоретически, согласно плану, который мы обсуждали совсем недавно, они должны были вести меня от Клуба до самого дома – не выпуская из поля зрения, предохраняя от любых неожиданностей. Я их, разумеется, не заметил, но это вовсе не означало, что они не следовали за мной. Просто я был не в том состоянии, чтобы их выделить.
Однако еще раньше, чем, потыкав в кнопочку на панели, я убедился, что телефонная трубка мертва – даже не включается, не говоря уже о соединении – мне стало понятно, что никакого прикрытия поблизости нет. Не знаю, чем в данный момент занимались люди Авдея, где они находились, какие выполняли распоряжения, но находились они явно не здесь и занимались не мной.
Я был в этом абсолютно уверен.
Это было какое-то мгновенное знание. Прошибающее, как дрожь, не требующее подтверждений.
Кстати, так оно в действительности и оказалось.
Немного позже, когда мгла, окутывавшая реальность, рассеялась, когда улеглась суматоха, вызванная наплывом событий, и когда мы, наконец, смогли поговорить с Авдеем спокойно, выяснилось, что его сотрудники, несмотря на весь их оперативный опыт, потеряли меня еще в начале Невского. Им почудилось, что я свернул на набережную Мойки, и они шли за мужчиной, видимо, несколько на меня похожим, до самой Исаакиевской площади. Только там с ужасом убедились в ошибке. Попытались вновь перехватить меня на Невском проспекте – промчались до него по Садовой на служебной машине. Здесь мы, вероятно, окончательно разминулись, поскольку я в тот момент уже свернул в переулок. А затем они довольно долго обшаривали район Владимирской площади. Причем, почему Владимирской, никто внятно объяснить не сумел. С чего-то все вдруг решили, что я должен быть на Владимирской. За это время они раз восемь звонили в квартиру. Телефонную трубку, естественно, никто не снимал. И лишь, связавшись с Авдеем, который, проверяя свои собственные догадки, следовал за «лендровером» Одинцова, и получив от него колоссальный втык, они ринулись всей толпой на Бронницкую. Минут через двадцать к ним присоединился и сам Авдей. Меня, однако, там уже не было.
Правда, обнаружилось это лишь через несколько дней. А в тот момент, бессмысленно терзая пульт сдохшего телефона, вполголоса чертыхаясь и поминутно оборачиваясь назад, я чувствовал только дрожь, распространяющуюся от сердца до кончиков пальцев.
Ибо, вопреки всем обещаниям, я остался один.
Тьма – сгущалась.
Помощи мне ждать было не от кого.
Конечно, какие-то варианты спасения у меня имелись. Во-первых, я мог опрометью бежать отсюда – не пробуя ничего выяснять, не попытавшись даже краешком глаза глянуть в квартиру – добраться до местного управления ФСБ, найти там Авдея, потребовать, чтобы он укрыл меня, защитил, переправил в Москву; никогда больше не вспоминать о том, что случилось, ни при каких обстоятельствах не возвращаться более в Петербург, махнуть рукой, у них – своя жизнь, у меня – своя. Это, вероятно, было бы самым разумным… А во-вторых… А во-вторых, я мгновенно понял, что нет у меня никакого «во-первых». В квартире меня ждал Борис, и пусть он меня, как выяснилось теперь, подставил, пусть направил, как поросенка, в джунгли, чтобы выманить тигра, но бросить его тут и сбежать я просто не мог. Я бы этого себе не простил. А потому, даже не очень отчетливо сознавая, что делаю, я пристегнул телефон обратно, хотя, вероятно, лучше бы было его просто бросить, осторожно, на цыпочках, стараясь не задеть комья грязи, поднялся на следующий этаж и, переведя дыхание – воздух в легких сгорел мгновенно – потянул на себя приоткрытую дверь.
Голема я увидел не сразу.
Сначала я ощутил лишь жутковатый запах земли, пропитывающий всю квартиру. Он был таким плотным, таким сырым и удушливым, что, казалось, поглощал свет из окон. В квартире, во всяком случае, было темнее, чем я ожидал. Серые паутинные сумерки свисали в прихожей. На мгновение мне даже почудилось, что они колышутся. А в обеих комнатах, двери которых тоже были открыты, царил полумрак, будто шторы там были задернуты.
Они и в самом деле были задернуты. Я это понял секундой позже. Не знаю, зачем Борис так поступил. Наверное, его раздражали яркие солнечные лучи, заливающие паркет. Это в то время, когда уже полагалось стемнеть.
Все-таки он был не петербуржцем, а москвичом.
Сердце у меня болезненно трепыхалось. Оно напружинивалось и вдруг, точно уколотое, сжималось в комок. Не успокаивало и то, что на плоской коробочке сигнализации, которую поставил в прихожей помощник Авдея, как ни в чем не бывало, горел крохотный зеленый глазок. Значит, система охраны была по-прежнему включена. Только она не сработала, иначе глазок был бы красного цвета. Значит, на милицейский наряд тоже рассчитывать не приходилось.
Я действительно остался один.
– Есть кто-нибудь?..
В ответ – ни скрипа, ни шороха. Тишина царила такая, какой на земле не бывает. Почвенный душный запах поглощал, вероятно, не только свет, но и звуки.
Он равнодушно свидетельствовал: так пахнет смерть.
Я сделал несколько осторожных шагов и очутился в комнате. Быстрого взгляда оказалось достаточно, чтобы понять – здесь происходила борьба. Лампа с тумбочки была сброшена – лежала, выкатившись, на боку, в блестках осколков, проволочный каркас ее был продавлен тяжелой стопой. Также был сброшен будильник с полки, опрокинуты кресло, торшер. Пол усеивал веер машинописных страниц. Влажный земляной след выделялся на них с особенной неприглядностью. Однако больше всего поражала своим видом тахта: мало того, что она была выдвинута вперед и просела, будто весь ближний угол сплющился от удара, но еще и поверхность ее представляла собой нечто несообразное – переплетение простынь, одеяла, подушек, клетчатого покрывала, банного полотенца; все это свивалось беспорядочными жгутами, и оттуда, точно завершающий штрих, высовывала крысиную морду войлочная домашняя тапочка.
Тут же присутствовала и нога, с которой она слетела: обтянутая тонким носком, скрюченная ступня торчала над валиком. Человек, видимо, покоился лицом вниз, ноги – на тахте, туловище – на паркете. Из-за вороха перекрученного белья его видно не было.
Правда, никаких сомнений – Борис.
У меня перехватило дыхание.
Я сделал еще шаг вперед.
Вот только тогда я увидел Голема.
Находился он в другой половине комнаты – за опрокинутыми торшером и креслом, которые образовывали что-то похожее на баррикаду, слева от платяного шкафа, в простенке меж ним и открытой внутрь дверью. Это, вероятно, было самое темное место в квартире, и потому земляную, притаившуюся фигуру можно было принять за сгущение тени. Однако стоило Голему шевельнуться, как проступили его нечеловеческие очертания. Он был кошмарно грузный, просевший, наверное, под собственной тяжестью, невысокого роста, но очень мощного, звериного телосложения: толстый короткий торс, толстые, как у медведя, загребущие лапы, круглые тумбы ног, опирающиеся на грязевые лепешки. Тело его влажно поблескивало, когда он поворачивался, из комковатой земли торчали щепочки, проволока, мякоть желтой бумаги, какие-то корешки, какие-то не сломанные травинки. Все это – в наплывах медленно стекающей грязи. Часть головы у него была тряпичная, образованная волокончатой мешковиной, а два уха, прилепленных вкривь и вкось, походили на детские пирожки – такие же кривоватые, разной величины, со вдавлениями неловких пальцев.
Он повернулся ко мне, мутной зеленью блеснули глаза из бутылочного стекла.
Значит, гибели под дождем Голем все-таки избежал.
Ноги у меня стали ватные. Я не мог оторвать их от пола, и до меня вдруг дошло, почему, несмотря на всю неуклюжесть киношных монстров, человек не может от них убежать. Вроде бы и передвигаются они чуть быстрей черепахи, и замахиваются так, что вполне можно успеть увернуться. И все равно с роковой неизбежностью настигают жертву. А вот именно потому. Я отчетливо ощутил, что если кинусь сейчас бежать, то, даже напрягая все силы, буду двигаться, словно преодолевая вязкое тесто. Страх – не страх, ужас – не ужас, что-то такое, сковывающее собою суставы: обессиливающая темнота, древние жестокие чары, дотянувшиеся до нашего времени. Беги – не беги, от судьбы не уйдешь. Мне это и в голову не приходило. Я лишь противно дрожал, точно пораженный безумием, и, забывая дышать, смотрел, как Голем выкарабкивается из-за баррикады кресла с торшером: как он, подняв толстую ногу, переступает через металлические держатели, как пружинит его стопа, вминающая в паркет липкую грязь, как он неуклюже выдирает вторую ногу и утверждает ее на деревянных плашках… Вот он уже полностью освободился, оставив нагромождения мебели позади, встряхнулся, как пес – шваркнули по обоям увесистые жирные капли, пошатнулся, мазнул локтем по стене, а затем поймал равновесие и тяжело шагнул в мою сторону.
Блеск бутылочных глаз завораживал. В нем была притягательность бездны, ужаса, вздымающегося из-под земли. Ему ничто не могло противостоять. И опять-таки уже значительно позже, собрав из чистого любопытства кое-какие сведения о големах, я вдруг понял, как мне тогда повезло. Убив Бориса, который оказался в квартире вместо меня, Голем тем самым исполнил свое земное предназначение. Он сделал то, ради чего был вызван к жизни: иссяк его смысл, ослабла магия, поддерживающая его существование. Конечно, он еще имел достаточно сил, чтобы убить и меня. И если бы я попытался бежать, так, скорее всего, и случилось бы. То есть, интуитивно я выбрал самую правильную линию поведения. Однако, это стало понятным действительно позже. Тогда же я, разумеется, ни о чем подобном даже не помышлял. Как, впрочем, не помнил и совета Авдея, рекомендовавшего поступить именно так. Я в тот момент вообще ни о чем не думал. Я лишь, не отрываясь, смотрел, в зеленовато-тусклые омертвляющие просверки глаз, в гипнотическое беспамятство, которое застилало всю комнату. Это получилось само собой. Откуда-то это пришло. Откуда-то из того же древнего знания, которое всегда есть в человеке.
И, как выяснилось, это было самое лучшее. Голова у меня разламывалась, будто в ней прорастало что-то чужое, паутинки нервов вибрировали, лопались брызгами боли, глаза, стиснутые в орбитах, омывались слезами. Казалось, еще мгновение, и я потеряю сознание. И вместе с тем, плохо было не только мне. Сквозь зеленоватый туман, окутывавший квартиру, я увидел, как Голем, шагнувший вперед, вдруг просел, словно проваливаясь сквозь паркет, опять неуклюже шагнул и опять просел, качнувшись из стороны в сторону.
На самом деле он никуда не проваливался. Просто грязевые голени у него расползались, делая ноги короче. Расплывалась вокруг ступней черная жижа. С бедер и с комковатого туловища отваливались земляные пласты. Плечи становились покатыми, оплывая, как стеарин, а по сминающейся груди ползли вязкие смоляные капли.
У него еще хватилось сил поднять руки с растопыренными обрубками пальцев, из них когтями торчали щепки, осколки стекла, рвань железа, до меня оставались какие-то жалкие сантиметры, но тут оба его запястья, лопнули, покрылись разрывами, а на неровностях торса появились глубокие трещины.
Надломились поясница, колени. Голем, резко просев, распался на кучу неприятной земли. Там, внутри еще что-то дернулось, отвратительно чмокнуло, будто жалуясь, потом вздулся и лопнул пузырь, выбросив облачко пара.
Меня вновь окатил удушливый смрад.
Я сам чуть не упал.
И тут все закончилось.
Был звон в голове. Были щиплющие слезы в глазах. Был судорожный всхлип горла, как будто я, почти без сознания, вынырнул откуда-то из глубин и наконец глотнул воздух. Со мной, видимо, произошло нечто вроде обморока. Двигался я вполне осмысленно, не привлекая внимания, однако вряд ли мог бы в тот момент объяснить – куда и зачем? Минут десять-пятнадцать просто вывалились у меня из памяти. Я совершенно не помнил, как выбрался из квартиры – наверное, скатился по лестнице, едва касаясь перил; не помнил, запер я дверь или нет – смутно отдавался в ушах грохот ударившейся филенки, не помнил, где пробирался и от чего шарахался – несколько схожих картинок наслаивались одна на другую. В какой-то мере я вновь обрел разум лишь посередине неряшливого, с истоптанными газонами переулка, который разделялся чуть впереди на два узких прохода: один, как я помнил, вел к Загородному проспекту, мимо садика, мимо больницы и дальше – на Обводный канал. Двигаться в том направлении мне не хотелось. А второй, более тесный, выводил на набережную Фонтанки и через Горсткин мост к Сенной площади. Этот путь у меня тоже энтузиазма не вызывал.
Впрочем, это было неважно. Куда бы я сейчас ни направился, какие бы улицы, переулки, проспекты, набережные ни избрал, везде меня ждало одно и то же. В мутном взгляде Голема, в блеске бутылочного стекла, затмевающем собою весь мир, я, как в Книге судеб, прочел свое будущее. Я знал, что если я попытаюсь, например, перейти через улицу, то невесть откуда взявшаяся машина ударит меня радиатором и швырнет на асфальт. Если я сяду в автобус, то уже другая машина, скорее всего фургон, врежется в него как раз в том месте, где я сижу. Причем, не пострадает никто, кроме меня. Если же я рискну, скажем, спуститься в метро (а насчет метро Авдей меня предупреждал специально), то какие бы меры предосторожности я при этом ни соблюдал, либо оборвется лента ступенчатого эскалатора и я покачусь вниз, ломая руки и ноги, либо перед прибытием поезда толпа, скопившаяся на перроне, колыхнется, будто от электрического разряда, крутанется туда-сюда и сбросит меня на рельсы. А может быть, произойдет и нечто такое, чего я просто не способен вообразить. Нечто, лежащее за пределами человеческих представлений. Но оно обязательно произойдет. Упадет балкон, если я буду слишком жаться к стенам домов, обрушится пролет лестницы, на которую я ступлю, заклинит лифт, если я отважусь туда войти, а на самом верху оборвется железный трос. Или начнется стремительный пожар в шахте. Или ударит током, лишь только я прикоснусь к кнопке вызова. Произойти могло все что угодно. Я находился в самом центре Сумеречной страны. Спасения не было. Вынырнуть-то я вынырнул, чудом глотнул воздух, но это вовсе не означало, что удержусь на поверхности.
Может быть, потому я не слишком мучался из-за Бориса. Он-то как раз вынырнуть не сумел – лежал сейчас, задохнувшись насмерть, в квартире, наполненной чудовищным земляным запахом. Неловко, разумеется, признаваться в таких вещах. Тем более, что я был ему многим обязан. И тем не менее, особой скорби я не испытывал. Была какая-то неумолимая логика в том, что потусторонним угаром захлебнулся Борис, а не я. Ведь Петербург – действительно необыкновенный город. Он ближе к вечности, чем любое другое творение человека. Здесь и в самом деле сквозит незримая метафизика бытия. Называть ее можно по-разному: бог, астрал, абсолют, гнозис, идея, трансценденция, логос, нирвана, тонкие энергии сфер. Это значения не имеет. Это просто разные ипостаси одного и того же источника. И если каким-то чудом удастся прикоснуться к нему, если, как в Клубе, последовательно восходя по уровням озарения, удастся подняться к сути, пронизывающей собой всю вселенную, то это даст такое ощущение жизни, с которым не сравнится ничто. Видно станет «во все стороны света».
Однако здесь есть и опасность. Как нельзя искажать волю божью, которая тогда превращается в нечто противоположное, так нельзя, обращаясь к вечности, втискивать в нее свои сиюминутные интересы. Нельзя плыть против течения бытия. Нельзя ставить лодку жизни бортом к волне. Первый же порыв ветра опрокинет ее. Первый же всплеск воды пустит ко дну.
От взгляда ли Голема, коснувшегося меня потусторонним холодом, от пронзительного ли сквозняка вечности, возникшего еще на заседании Клуба, а может быть, от всего сразу, не знаю, но я теперь понимал, что представляет собой тот «рабочий материал», который я должен был озвучить во время дискуссии. Впрочем, ничего сверхъестественного он собою не представлял. Это была, на мой взгляд, довольно качественная разработка по функционированию властной элиты. Не знаю, кто ее сделал, возможно – Аннет, возможно – Борис, но выполнена она была согласно всем нашим требованиям: краткое обоснование темы, исторический экскурс, постановка задачи, обрисовка необходимого ресурсного наполнения и простой алгоритм, позволяющий достичь результата. Повторяю, ничего особенного в данном материале не было. Такие разработки делаются по двадцать – тридцать штук ежегодно. Никаких последствий они, как правило, не имеют: возникают и распадаются, не затрагивая текущего политического рельефа. Вопрос лишь в том, как это подать. Одно дело, если разработка, чего бы она ни касалась, подается в виде обычного документа, восприятие которого никакими дополнительными стимуляторами не подкреплено. В этом случае она рассматривается вполне критически – сквозь фильтры сознания, сквозь защитную оптику уже имеющихся фактов и сведений. Риска индоктринации практически нет. Документ усваивается в обычном режиме. И совсем другое, если содержание идет на «петербургской волне», если оно вложено в нечто такое, что пробивает все защитные механизмы, в метафорическую облатку, в «месседж», пронизывающий человека до самых глубин. Тут можно провести аналогию с известным «двадцать пятым кадром» в кино. Зрителем он не фиксируется, поскольку находится за пределами обычного восприятия, а потому, неопознанный, неощутимый, уходит непосредственно в подсознание, в кипение инстинктов, страстей, наслаивается на них, заставляет человека совершать поступки определенной направленности.
Так было и в данном случае. Материал, который выносили на заседания Клуба сначала Ромашин со Злотниковым, а позже, ни о чем не подозревая, и я, представлял собой именно такой «двадцать пятый кадр»: попытку скрытой коррекции, попытку повлиять на ситуацию «изнутри». Это должно было привести к важным последствиям: к перестройке ландшафта власти, к реконфигурации административных элит, к тому, что одни люди из окружения президента уйдут, а другие, пока находящиеся в тени, придут на их место. То есть – к полной смене политического репертуара, к совершенно иной оркестровке всех имеющихся акцентов. Конкретизировать этот сюжет я не мог. Я не очень хорошо знал тех людей, которые должны были в результате подобной пересортировки исчезнуть, и еще хуже – тех, кому режиссурой назначено было появиться на авансцене. Я был от этого слишком далек. И в конце концов, какое это имеет значение? Это была борьба за власть, за свой «текст», за то считывание реальности, которое связано с определенными политическими персонажами. Я в такие вопросы вообще никогда не вдавался. Однако я знал другое. Я знал, что руль положен в неправильном направлении: ветер вечности, не стихающий ни на мгновение, бьет теперь прямо в борт, лодочка моей жизни опасно накренилась, волны, поднимающиеся из мрака, готовы захлестнуть меня с головой. Спасения действительно не было. Я пребывал в самом сердце Сумеречной страны.
Итак, жить мне оставалось считанные минуты. Переулок, куда меня занесло, просматривался насквозь. В одном просвете его видны были дома на набережной Фонтанки: трехэтажные, теснящиеся друг к другу, лепные, похожие на декорации, казалось, что их можно проткнуть, как картон, а во втором, над которым свисали жилочки проводов, – Загородный проспект, тоже – как будто нарисованный дымчатой акварелью. На мгновение его заслонила громада проплывающего троллейбуса. И вот когда она проплыла – бесшумно, ускользнув навсегда, – то из подворотен, расположенных друг против друга, словно отраженные в зеркале, появились две одинаковые фигуры: потоптались на месте, точно принюхиваясь, одинаково развернулись и двинулись мне навстречу.
Одно могло служить утешением: это были не Големы. Не было в них земляной тяжести, заставляющей неуклюже раскачиваться из стороны в сторону, не было влажного грязевого блеска, удушающей черноты, грубоватости сочленений. Они даже не шли, а громадными колдовскими прыжками перемещались над мостовой. Колыхались балахоны из мягкой ткани, развевались отвисающие рукава, удлиненные, гладко-лысые головы тыквенной желтизны были наклонены вперед.
Впрочем, все это я припоминал потом, задним числом. Это свинчивалось у меня в памяти, как части путаного сюжета. А в тот момент я лишь с испугом сообразил, что нахожусь уже в другом, противоположном ответвлении переулка – стою, прижавшись спиной к стене, и судорожно, как в лихорадке, ощупываю пальцами штукатурку. Пути на набережную тоже не было. Оттуда, вывернув то ли из-за угла, то ли из ветхой парадной, двери которой, по-моему, были проломлены, приближались ко мне две точно таких же фигуры, и их тыквенные физиономии тоже были неумолимо наклонены.
Одновременно мерзкий скребущий звук раздался над ухом. Будто кошка зацарапала по стеклу.
Я бешено обернулся.
Это была не кошка.
В окне первого этажа, во мраке квартиры, где, вероятно, никто не жил, я увидел старушечью физиономию, собранную, казалось, из одних дряблых морщин. Вздыбленные седые пряди, в глазах без зрачков – угольная красноватая муть, изо рта, сверху и снизу, сминая губы, торчат пары клыков.
Старуха прижала к стеклу птичьи лапки, и вдруг гладкая поверхность его пошла белесоватыми трещинами. Рухнул ливень осколков. Хлестнула в проеме рам твердая крошка. А скрюченные лапки просунулись и заскребли уже по наружному переплету.
Я услышал радостное повизгивание.
Окружающее начало расплываться – будто в слезном тумане.
Волной вздулся мрак.
И в эту секунду кто-то схватил меня за руку и дернул так, что я едва устоял на ногах.
– Не оглядывайся, – сказала Гелла. – Когда ты оглядываешься, они начинают нас видеть.
– А разве так они нас не видят? – спросил я.
– Гремлины живут под землей… Днем они слепнут… Сейчас для них слишком светло… Но когда ты оборачиваешься, когда ты смотришь на них, они чувствуют твой взгляд…
Она слегка задыхалась.
Губы у нее были разомкнуты, на впалых щеках – тени слабости.
Правда, это не шло ни в какое сравнение с тем, как задыхался я сам. У меня пронзительно кололо в боку, а мучительная пустота, которую я вдыхал вместо воздуха, раздирала ткань легких тысячами иголок.
Я еле переставлял ноги.
Наверное, это было заметно по моему лицу, потому что Гелла быстро сказала:
– Не напрягайся… Дыши свободней… Ты слишком напрягаешься, выкладываешься, так нельзя… У тебя все силы уходят на самого себя…
Ей было легко говорить. Она не столько бежала, сколько, как те, кого она называла гремлинами, плыла по воздуху: едва касаясь, отталкивалась носком от асфальта и вроде бы безо всяких усилий перемещалась вперед. Я еле за ней поспевал. Тут было то же самое, что и с Големом. Я двигался словно через вязкий кисель: действительно напрягался, мышцы сводило до судорог, и все равно преодолевал лишь какие-то жалкие сантиметры. А гремлины, на которых я, вопреки запретам, все же посматривал через плечо, вроде бы едва шевелились – наклонившись, выставив лбы, будто превозмогая напор сильного ветра, – и тем не менее, после каждого шага оказывались все ближе и ближе.
Расстояние между нами неумолимо сокращалось.
– Откуда ты здесь взялась?..
– Почувствовала тебя… Услышала их голоса…
– Очень вовремя…
– Я всегда появляюсь вовремя, – сказала Гелла.
Мы нырнули под арку на другой стороне переулка, перебежали двор, где тупо таращились друг на друга поставленные впритык легковушки, нырнули под следующую арку, совсем уже низкую, и проскочили в еще один двор – чернеющий в дальнем своем конце щелью парадной.
– Скорей!.. Нам – туда!..
Дыхание гремлинов уже лизало затылок. Гелла сделала вдруг какой-то немыслимый пируэт – извернувшись, как кошка, в прыжке и обратившись лицом к преследователям. Сложенные щепотью пальцы перечеркнули воздух. Так же, как когда-то в саду, вспыхнул затейливый иероглиф – на мгновение засиял, так что больно было смотреть, и сразу же потускнел, распадаясь на отдельные ниточки.
Этого оказалось достаточно.
Первая пара гремлинов, видимо, не успевшая притормозить, коснулась его – изогнулась в отчаянии, вскинула, как от немыслимой боли, руки, из рукавов начал вытекать темный дым, еще мгновение – и пространство двора заволокло плотными переливающимися клубами.
Гелла оскалила зубы.
– Все, слуги Себта здесь не пройдут… Скорее, скорее!… Надо успеть, пока сфинксы не открыли глаза!..
От дальнейшего в памяти у меня сохранились лишь какие-то не слишком связанные фрагменты. Я еще мог бы, наверное, постаравшись, восстановить примерную их последовательность, мог бы, опираясь на самые выразительные детали, реконструировать полностью тот или иной эпизод, но изложить события более-менее внятно не в состоянии. Они так и остались фрагментами, которые можно толковать как угодно. Я, например, помню, что мы долго бежали по скудно освещенной кишке лестничных переходов: стены были облуплены, краска шелушилась на них, как будто дом горел в лихорадке, дважды поворачивали в совершенно неожиданном направлении, а когда наконец, выскочили из этой каменной круговерти на улицу, то оказалось, что мы находимся не в переулке, чего следовало бы ожидать, не на набережной, не на проспекте, что, в общем, было бы тоже понятно, а в каком-то запущенном, из сплошного жара саду, стиснутом отовсюду глухими, почти без окон, стенами. Что это был за потайной сад, я так и не понял. Однако я хорошо помню, как из кустов, покрытых мелкими, по-моему, кожистыми черными листьями, будто из-под земли, наверное из могил, начали вылезать тощие, похожие на обезьян существа, у которых сквозь клочковатую шерсть просвечивали кости скелета. Гелла назвала их каким-то именем, которое я тут же забыл. Снова начертала в воздухе иероглиф, распавшийся на тысячи искр. Существа со змеиным шипением отпрянули. А мы, протиснувшись сквозь загороди кустов, оказались на набережной, вдоль которой тянулись арки Старого рынка.
Место было весьма характерное. Далее канал пересекался с другим, поворачивающим дугой и уходящим в пылающую желтизну заката. Висели над зеркальными водами три тонких моста, чернела колокольня собора, в проемах которой сквозило яркое небо, необъятные тополя, выстроившиеся парадом, образовывали нечто вроде аллеи.
Это был совсем иной район города, находящийся в тридцати – сорока минутах ходьбы от прежнего. Мы каким-то образом переместились оттуда. Впрочем, ничего удивительного здесь, на мой взгляд, не было. Это тоже – одна из фантастических особенностей Петербурга. Здесь можно войти в парадную, во двор, в переулок в одном районе и после двух-трех поворотов выйти совершенно в другом. Надо только уметь. Вероятно, Гелла это умела.
– Туда-туда!.. – сказала она, показывая на средний мост.
Вода в канале текла дымчатой гладью. Набережную перегораживала табличка, извещающей о том, что проход запрещен. Это подтверждала цепь, протянутая поперек. Тополя угрожающе кренились в сторону чугунного парапета.
Впрочем, Геллу предупреждение не смутило.
– По мостовой будет еще опаснее!.. – объяснила она.
Мы нырнули под теневые своды аллеи.
И тут же, будто прибой, зашумели листья вверху. Воздух стал белым, точно вскипели в нем тысячи крохотных пузырьков. Цепь тихо звякнула. Потек неизвестно откуда призрачный тополиный пух. А из душного бурана его, из метельной колдовской круговерти, точно призрак, вынырнула громадная птица с тяжелым клювом и, подрагивая концами крыльев, скользнула над нашими головами.
Миг – и вознеслась в белесую муть.
Затерялась, как будто ее никогда и не было.
– Горгулья, – судорожным голосом сказала Гелла. – Горгульи – это очень тревожный признак…
Тут же вторая птица, по-моему еще больше, прошуршала впритирку, обдав нас пылающим воздухом. Острый загнутый клюв ударил вниз, как кинжал, едва не задев мне лоб.
Гелла споткнулась. Я ее подхватил. Блеснули глаза. Пальцы мне обожгло холодом. Будто плечи у нее были выточены изо льда.
– Скорее, скорее!..
Парадная располагалась на перекрестке. Дверь за нами захлопнулась и тут же сотряслась от удара снаружи. Выскочили зубастые щепки. Кончик клюва просунулся между ними и задергался, как припадочный, пытаясь расширить отверстие.
– Изнанка мира, – шепотом сказала Гелла.
Я не понял ее, и она, сжимая мне руку, второпях объяснила, что я, вероятно, оглушенный взглядом Голема, провалился на самое дно реальности – в черную ее тину, настаивающуюся столетиями, в скрытый изнаночный слой, где властвуют силы сумерек. Теперь, если мы отсюда не выберемся, то превратимся в тени, мающиеся на границе света и тьмы. Дневной мир будет для нас закрыт. Мы в него уже никогда не вернемся.
– Никогда? – спросил я.
– Никогда… Слышал о блуждающих душах?..
В этот раз мы выскочили из парадной где-то на Васильевском острове. Я мгновенно узнал невыразительный Малый проспект – его дальнюю часть, уходящую за Смоленское кладбище. Близость кладбища была особенно неприятна. Неизвестно, что происходило сейчас меж покосившихся старых крестов, меж тесных оград, на тропках, сопревших до земляной черноты. Однако, ничего хорошего нам ожидать не следовало.
Гелла, вероятно, придерживалась такого же мнения, поскольку сразу же, едва осмотревшись, свернула на одну из Двадцатых линий – надпись на углу дома я не успел разобрать – и повлекла меня вдоль нее все с той же неутомимой энергией.
– Ну еще… Умоляю тебя… Держись, держись… Осталось немного…
Не знаю, зачем она меня так упорно тащила. Однако куда бы мы ни стремились, я верил каждому ее слову. Чему мне было верить еще? И, кстати, какой-либо очевидной угрозы здесь тоже не наблюдалось. В тиши летней улицы, млеющей от жары, я не видел ни гремлинов, торопящихся нам вдогонку, ни обезьяноподобных существ, ни клювастых горгулий, выцеливающих сверху добычу. Линия выглядела совершенно обыденно: серые, будто из пыли, плоские, игрушечные дома, блики знойного неба, небрежно рассыпанные по окнам, асфальт в мелких трещинах, забитых землей. Нигде – ничего. Единственное, что придавало ей оттенок фантасмагории, – сизая дымчатая завеса, подергивающая перспективу. Словно там, на перекрестке, вдали, город развоплощался.
Впечатление это усиливалось еще и неким внутренним зрением, которое у меня появилось. Сквозь спокойствие дремлющих в забытьи, пустынных василеостровских линий, сквозь волшебную их безмятежность, не допускающую даже мысли о каких-то кошмарах, я прозревал совсем иную картину. Словно где-то в ином измерении включился проектор, и его дымный луч вонзался мне прямо в мозг. Странным образом я видел, как поворачиваются головы статуй в Летнем саду, как растягиваются их губы, придавая лицу оттенок высокомерия, как проступает из сумеречных аллей тлеющая белизна асфоделей, как бьет о гранит волна, разламываясь на стеклянные всплески. Я слышал жестяной резкий шорох листвы, колеблющейся в безветрии, скрипы веток, посвистывание проносящихся в воздухе крыльев, хруст ломких былинок, постанывание проводов, прерывистое дыхание чердаков и подвалов. Но главное, я видел сияние венецианских окон дворца, тонкое фосфорическое свечение, делающее городской воздух прозрачным, хрустальную ясность, простирающуюся в будущее и в прошлое, эфир вечных грез, где нет разницы между сном и явью. И я знал, что тронутые этим сиянием пробуждаются от тысячелетнего сна сфинксы на постаментах, прислушиваются к тишине, к шорохам, к скрипам, к плеску воды, открывают каменные глаза, обозревают детали светлого северного пейзажа, ничто их не удивляет, и под бесчувственным взором, внемлющим всем мирам, в фокусе бесстрастных зрачков время окончательно превращается в вечность…
Вот примерно так это происходило. Хотя, повторяю, я бы не мог поручиться за точность и последовательность всех деталей. События наслаивались друг на друга, мгновенно слипались, превращались в сумбурную косноязычную мешанину. Выделить здесь связный сюжет было, по-моему, невозможно. Некоторых подробностей я, вероятно, просто не помню. Зато я очень хорошо помню, о чем думал в те решающие минуты. Мысли мои приобрели необыкновенную ясность. Будто при каждом шаге, при каждом перемещении из одного района в другой у меня слой за слоем сдирали мутную пленку с сознания. Вся скрытая до сих пор механика жизни предстала в своей истинной сути.
Я вдруг понял, почему в свое время не смог больше жить в Петербурге. Город этот действительно приподнимает человека над повседневностью. Он открывает ему то пространство, в котором рождается собственно бытие, те бескрайние дали, где существование преисполняется смысла. Иными словами, он приподнимает завесу вечности. А в вечности человек жить не может. Человек может жить только во времени. Вечность требует от него такого напряжения сил, на которое он, как правило, не способен. Слишком многим приходится для этого жертвовать. Слишком многое – оставлять как груз, сковывающий движения. Обретаешь вечность, но отдаешь взамен конкретное время. Обретаешь жизнь, но отказываешься ради этого от привычного существования. Из такого уютного, такого знакомого, такого приветливого закутка, образованного людьми и вещами, с которыми уже давно свыкся, выходишь в мир, имеющий странные очертания. Вдруг оказываешься на сквозняке, от которого прошибает озноб. Оказываешься во тьме – еще до сотворения света. Распахиваются бездны, где не видно пределов. Кружится голова, стучит кровь в висках, горло стискивает тревога, мешающая дышать. И знаешь, что от этой тревоги будет уже никогда не избавиться…
И еще я понял, почему мне так трудно в Москве. Трудно, трудно, не следует притворяться перед самим собой. В Москве я чувствую себя безнадежно чужим. Не зря Аннет говорит, что я – по-прежнему петербуржец. Есть в этом известная правда. Конечно, Москва удивительна. Она, будто в сказке, которую когда-то читал, даст тебе все, что хочешь: работу, карьеру, успех, известность, благополучие. Она очарует тебя лихорадкой тщеты, блеском значительности, маревом открывающихся перспектив: захлебывается телефон, рябит в глазах от встреч и знакомств, грохочет музыка, распахиваются двери в мраморное великолепие залов. Вращается бесконечная карусель. Все, что хочешь, стоит только по-настоящему захотеть. Она не даст лишь одного: не даст ощущения подлинности этой жизни, ощущения ее правильности, ощущения серебряного воздуха бытия. А без него, как выясняется, жить нельзя. И если в Петербурге я задыхался от присутствия вечности, то в Москве от того, что ее нет вообще. Никакой лихорадкой дел этого не заменишь. Никаким конфетти не засыплешь зияющие провалы. Причем, бессмысленно Москву за это винить. Она такая, как есть, и ничем иным, вероятно, быть не способна. Мы сами ее такой сделали. Москва – это уже давно не столица, не центр государства, даже не промышленный мегаполис. Москва – это просто другая страна, другой мир, другая вселенная, пребывающая в другом мироздании: со своими законами, кажущимися нам абсурдными, со своими людьми, своими деньгами, своими правилами существования. И либо ты эти правила соблюдаешь, ты их угадываешь, и тогда вселенная принимает тебя как своего, либо вдруг замечаешь с испугом их эфемерность, напыщенность, их искусственную круговерть, и тогда, потеряв опору, проваливаешься в пустоту. Воздух московских иллюзий больше тебя не держит.
И наконец мне стало понятно, что из Петербурга я уже никогда не уеду. Я никогда не расстанусь с этими набережными, над которыми таинственно шелестят тополя, с эти в этими пустынными площадями, с мостами, отражающимися в каналах, с этими переулками, где магическая чуткая тишина преобразует существование в жизнь. И не только лишь потому, что тот, кто хоть раз вдохнул воздух вечности, уже не может обойтись без него: мир, лишенный сей ауры, кажется убийственно пресным, но и потому еще, что чем больше им дышишь, тем больше его становится. Бог людям необходим: без него они начнут забывать о «жизни небесной», но и люди богу необходимы: без их любви, без их веры он утратит свое всемогущество. Мне был нужен воздух этого города, я уже не мог представить себя без него, но и я был нужен ему: иначе кто будет воспринимать вечность из времени. Это не было осознанное решение, принятое после долгого и тщательного обдумывания ситуации. Это было, скорее, наитие, вспыхнувшее, тем не менее, с необыкновенной ясностью. Я, разумеется, представления не имел, как все устроится: где я буду жить, если останусь, на что, сумею ли найти какую-нибудь работу? Сразу же возникало невероятное количество трудностей. Однако сейчас меня это совершенно не волновало: где-нибудь буду, как-нибудь перебьюсь, что-нибудь такое себе подыщу. Не было никаких сомнений, что все образуется. «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, ни жнут»… Так же, наверное, и со мной. Не стоит раньше времени тревожиться о пустяках…
Дважды за это время у меня начинал попискивать сотовый телефон. Он снова работал, и это было знаком того, что от изнанки мира мы поднимаемся к обычной реальности. Гелла меня понемногу вытаскивала. Однако, отвечать на вызовы я не рискнул. Мне и так было ясно, кто меня добивается и зачем. В первом случае звонила Аннет, и я вдруг увидел ее в обмороке вечернего офиса: полутемные коридоры, россыпи помаргивающих огней за окном, очередь машин на проспекте, отчаяние телефонных гудков, соскальзывающих в никуда. Вот она отрывает трубку от уха, бережно, очень бережно кладет ее на держатель, поворачивается, чтобы идти домой, и лицо ее – точно маска, вылепленная из немоты… А во втором случае звонила, конечно, Светка. И я тоже увидел ее, будто мне прямо в мозг транслировали телевизионное изображение. Какой-то вестибюль, отделанный мрамором, зеркала, ажурные пальмы, барьерчик, ограждающий пустой гардероб, будка охранника, приткнутая между колоннами, за распахнутыми дверями – зал с перетекающим в нем людским месивом. Очередная тусовка, выставка, презентация, вечер, посвященный чему-то. И тоже, вместо лица – маска, вылепленная из отчаяния…
Мне было мучительно жаль их обеих. Что они теперь будут делать в своем неожиданном одиночестве? Где найдут силы, чтобы его превозмочь? Как будут жить в том лихорадочном муравейнике, который представляет собой Москва? Наверное, растворятся, затеряются в нем. Я больше никогда ничего о них не услышу. Мне было от этого не по себе. И вместе с тем чувства настоящей утраты я не испытывал. Было точно в кино: фильм вроде бы обо мне, произвел громадное впечатление, может быть, даже заставил иначе на себя посмотреть, и все же – только условность, только кино. Сейчас пойдут снизу вверх титры, зажжется свет, все исчезнет…
Странное дело, раньше я думал, что жизнь в Петербурге – призрачна. Настоящая жизнь в Москве: бурлит, пенится, рождает события. И вдруг оказалось, что все с точностью до наоборот. Жизнь – в Петербурге, а в Москве – лишь иллюзия, которая распадается на глазах, испаряется, выцветает, превращается в блеклые воспоминания, уже не понять: было – не было, отвернешься, махнешь рукой, в сердце – ничего, ничего, кроме слабого сожаления…
Наконец мы повернули на Средний проспект. Здесь уже ходил транспорт, во всяком случае я увидел плывущий по проезжей части трамвай. Окна его были налиты желтизной. Попадались прохожие, которые взирали на нас с успокаивающим безразличием. Гелла, тем не менее, все время оглядывалась, сжимала мне руку твердыми, холодными пальцами.
Как будто боялась, что мы потеряем друг друга.
Вдруг резко остановилась и, повернувшись, вытянула ладонь:
– Смотри!..
Было, по-моему, около одиннадцати часов. Воздух уже потемнел, но оставался по дневному прозрачным. Видно, кажется, стало еще лучше. Тем более, что и небо сохраняло закатный бледно-зеленоватый оттенок. Словно еще не успело остыть. Отчетливо выделялись на нем – трубы, изломы крыш, выступы чердаков и мансард.
Петербургская окраинная чехарда.
Вот один из сполохов погас и стало сумрачнее.
– Смотри, смотри!..
В дальнем створе проспекта, где перспектива, как на рисунке, смыкалась, где дома были ниже, а купол неба обширнее и, видимо, прозрачнее от жары, медленно, словно проступая из небытия, вопреки всем законам природы зажглась крупная сияющая звезда…
У меня дрогнуло сердце.
– Не знает заката… – сказала Гелла.
Квартира ее находилась на самом верху. Мы благополучно достигли пятого этажа, где перед дверью к моему удивлению был даже постелен соломенный коврик, и, отперев замок, который весело щелкнул, оказались в двух крохотных комнатках, соединенных голым проемом.
Первая, она же прихожая, одновременно являлась и кухней и была так тесна, что двое людей в ней едва-едва помещались. Я, во всяком случае, сразу же задел угол полочки, прикрепленной к стене. А из второй, с парой чистеньких окон, открывался вид на чересполосицу крыш, на высовывающиеся из-за них верхушки деревьев, на квадратик двора, который был впрочем практически неразличим, на громадную панораму неба, подернутого размывами зелени.
Только здесь я позволил себе перевести дыхание. А Гелла, видимо, почувствовав мое состояние, тронула меня за плечо:
– Успокойся… Не надо… Все уже закончилось… Ну – почти все…
Кажется, я догадывался, что означает это «почти».
На самом деле ничего не закончилось.
И еще я догадывался, почему Гелла напоминает мне ту девушку, с которой я был когда-то знаком. Ту, которая каждый вечер приникала к окну и, не отрываясь, смотрела на меня через двор. Ту с которой мы целовались на сгинувшем ныне канале.
Теперь догадаться было легко.
– Ничего странного, – подтвердила Гелла. – Я – такая, какой ты хочешь меня видеть.
И через секунду добавила:
– Если ты, конечно, этого хочешь…
Она могла бы не спрашивать.
Это были удивительные минуты. Сходили на город светящиеся хрупкие тени. Начинала сиять волшебными отражениями вода в каналах. Распускались в Летнем саду кувшинчики асфоделей. У меня бухало сердце – это, цокая копытами по асфальту, ехал вдоль обморочной улицы всадник на медном коне. Властные глаза его были выпучены.
Гелла подняла руку и погасила в комнатах свет.
– Задерни шторы, – сказала она. – Или – не надо; и так – темно…
Я не слишком удивился тому, что предстало моим глазам. Я как будто подсознательно ждал чего-то такого. В комнате теперь царил полумрак. Очертания стен, углов, мебели угадывались только по сгущениям темноты. Призрачное сияние окон не помогало. Оно без следа, как сон, впитывалось в помутившийся воздух. И в этом расплывчатом, зыбком, неустойчивом сумраке, в этом настое, образованном, вероятно, дремой целых столетий, фигура Геллы немного светилась: нежно-льдистой прохладой, какая, вероятно, исходит от вечности. Светилось ее лицо, где влажным беспокойным мерцанием выделялись глаза, светились плечи, казалось, подтаивающие от июньского зноя, слабо светились руки, подчеркивающие тем самым контуры всего тела. А когда Гелла подняла ладонь и, вероятно, смущаясь, поправила чуть взвихренные на концах, темные волосы, за пальцами ее протянулись трепещущие световые следы, будто вспыхивали и тут же гасли просверки лета.
В этом не было ничего мертвенного, потустороннего. Напротив, она выглядела даже более живой, чем раньше.
– Ну как?.. Обычно пугаются…
Плечи ее по-прежнему обжигали. Правда, непонятно чем – холодом или огнем.
Мне было не различить.
Она сказала:
– Если ты меня поцелуешь, другого пути у тебя уже не останется…
Впрочем, я знал это и сам.
Однако я знал и нечто иное.
Другого пути у меня все равно уже не было.
А если честно, то он мне был и не нужен.
Зачем мне что-то другое?
И я осторожно притянул Геллу к себе…
Глава одиннадцатая
Запись я передал Авдею, ждавшему меня за углом.
Правда, Сергей Николаевич, тот самый, который инструктировал меня в вечер перед отъездом, а теперь, насколько я понимал, курировал от соответствующей организации весь «петербургский проект», очень настаивал, чтобы Авдей присутствовал на заседаниях. Мне Сергей Николаевич, видимо, не вполне доверял. Или, быть может, не без оснований считал, что две пары глаз лучше одной. Он специально для этого даже приезжал из Москвы, и мы более трех часов разговаривали в квартире на Бородинской улице. Там уже все было вычищено, выскоблено, продезинфицировано. Паркет тщательно вымыт и покрыт слоем лака. Ничто не напоминало о недавней трагедии. Однако я все равно в течение разговора ощущал запах сырой земли. Меня от него мутило. И Авдей, по-моему, тоже ощущал что-то такое. Это чувствовалось по тому, как он время от времени морщился и, пытаясь, наверное, подавить дурноту, щипал кончик носа. В остальном же Авдей держался очень нейтрально: реплик не подавал, мнения своего, если таковое имел, не навязывал, и только когда Сергей Николаевич, взвинченный моим долгим упрямством, перешел на повышенные тона, рассказал об одном странном деле, которым занимался некоторое время назад.
Суть его заключалась в следующем. Совершенно случайно, что, кстати, в их работе бывает не так уж и редко, при рутинной проверке, как выразился Авдей, на «соответствие проживания» в Петербурге обнаружилась небольшая группа людей, по всем документам умерших, но продолжающих, тем не менее, благополучно существовать. Как правило, эти люди работали на прежнем месте, и сослуживцы их не видели в такой ситуации ничего необычного. Примерно в трети случаев у фигурантов расследования имелись семьи, но домочадцы также относились к данному факту без особых эмоций. Авдей не поленился лично встретиться с некоторыми из таких «воскресших», и, по его впечатлениям, они действительно ничем необычным не выделялись. Люди как люди, замотанные своими проблемами. В основном преклонного возраста, хотя были средь них и двое мужчин, едва переваливших сорокалетний рубеж. Никаких объяснений случившемуся они не дали, вообще советовали Авдею не лезть не в свое дело. А один даже пообещал написать на него жалобу, поскольку считал, что имеет место незаконное вторжение органов безопасности в его частную жизнь. Авдею пришлось перед ним извиняться. Впрочем, медицинское освидетельствование все они пройти отказались и, как один, заявили, что на здоровье не жалуются. Это естественно. Какие могут быть после смерти жалобы на здоровье?
– Ну, предположим, – сказал Сергей Николаевич, выслушавший Авдея с профессиональным вниманием. – Предположим… И что вы сделали?
– А ничего не сделал, – пожал плечами Авдей. – Задокументировал показания и сдал их в текущий архив. Что мы, по-вашему, могли сделать? Разбираться с этим? Работы и без того хватает…
Неясно было, зачем он это нам рассказал. Разве чтобы еще раз напомнить: в Петербурге может произойти все что угодно. И если так, то рассказ его достиг цели. Сергей Николаевич вдруг как-то сник, потускнел, ослаб, будто выключился, утратил свой раздражающий московский напор, и мы довольно быстро договорились по всем вопросам.
Собственно, их было немного.
Сергей Николаевич заверил меня, что вмешиваться в работу Клуба он никоим образом не намерен. Мы вольны вести ее так, как считаем нужным: обсуждать любую тематику, формулировать и исследовать любые аналитические концепции. Никаких поползновений руководить с их стороны больше не будет. Он за это ручается. А я, в свою очередь, дал клятвенное обещание – предоставлять в распоряжение их запись каждого заседания; разумеется, без какой-либо редактуры, нетронутую, в том первозданном виде, как она и была произведена.
Способ передачи – через Авдея.
На этом, в конце концов, и пришли к соглашению.
Сам Авдей больше не произнес ни слова. Ему, вероятно, не очень хотелось быть пешкой в чужой игре. С другой стороны, будучи приученным к дисциплине, он подчинялся тем правилам, которые в его мире существовали.
Приказы вышестоящих инстанций не обсуждаются.
Через него – так через него.
Свое отношение к ситуации он проявлял только тем, что молчал.
Молчал Авдей и сейчас, принимая из моих рук дискету с записью сегодняшнего заседания. Он лишь кивнул, показывая, что благодарит, а потом сразу же сел в притиснувшуюся к тротуару машину.
Мы с ним даже не попрощались.
Меня это, впрочем, устраивало. Как человек, с коим я дело уже имел, как давний приятель и, видимо, давний сотрудник Бориса, Авдей был мне вполне симпатичен. Наверное, он был одним из лучших в том заведении, которое представлял. Во всяком случае, так мне почему-то казалось. И все же он принадлежал к миру, скрытому от наших глаз, к миру, соприкасаться с которым следовало, по-моему, как можно меньше.
Так что, вероятно, все было правильно.
И меня также не слишком интересовало, что будет дальше с дискетой. Попадет ли она в итоге тем адресатам, которым предназначалась? Будут ли ее, как и раньше, прослушивать, заражаясь от этого энергией подлинного бытия? Окажет ли она воздействие, которого от нее ждут?
Если честно, меня это совсем не интересовало.
По двум-трем обмолвкам, которые допустил в разговоре с нами Сергей Николаевич, по сообщениям прессы, по сводкам новостей радио и телевидения я уже понял, что катастрофы не произошло, ситуация стабилизировалась, хотя, по-видимому, на более низком психологическом уровне. И за дальнейшее, вероятно, тоже можно было не беспокоиться: как-нибудь оно там наладится, урегулируется само собой, что-нибудь они в итоге придумают.
Это была опять-таки та часть реальности, с которой я не хотел бы соприкасаться.
Бог с ними, пусть делают, что хотят.
Сейчас меня интересовало совсем другое.
Гелла, увидев, что я закончил, подошла и осторожно тронула меня за плечо.
– Все в порядке?
– Надеюсь, – ответил я.
За две последних недели она здорово изменилась. Волосы у нее сохранили рыжий оттенок, но были чуть темнее, чем раньше, и без колдовских огненных проблесков. Глаза тоже остались зелеными и уже не менялись в зависимости от освещения. Слетела дымка тумана с лица.
Ни на кого она больше не походила.
Только на самое себя.
– Тогда пошли?
– Пошли, – сказал я.
Главное, конечно, было не в этом. Главное было в том, что с недосягаемой высоты, не ослабевая ни на секунду, озаряя собою вечность, сияла для нас яркая переливчатая звезда.
Она была сейчас не видна: разгар белых ночей, марево июньского зноя.
Однако она горела.
Легкий, чуть обжигающий свет заставлял биться сердце.
И я знал, что Мечтатель снова бредет по набережной канала, и что навстречу ему, задыхаясь от счастья, торопится Настенька, и что пробирается Германн к дому Старой графини, и что бедный художник, живущий на Пятнадцатой линии, изумленно взирает сейчас на выпавшие из-под рамы портрета золотые червонцы.
Ничто никогда не исчезнет.
Порукой тому – Петербург.
– Пошли, пошли…
Гелла крепко сжала мне пальцы.
Все это было именно так.
И мы пошли с ней по городу, лучше которого на земле не было.
Комментарии к книге «Не знает заката», Андрей Михайлович Столяров
Всего 0 комментариев