«Минеральный джаз»

2748

Описание

Заза Бурчуладзе — один из законодателей современной грузинской прозы и одновременно подрыватель ее основ, готовый спорить, идти на конфликт с властями предержащими и пытающийся услышать новые ноты окружающего его мира. А еще он первый за последние 17 лет грузинский писатель, которого перевели на русский язык. Его роман состоит из нескольких главповестей. Но это не значит, что повествование будет течь плавно и размеренно. Это же джаз! Здесь есть и абсурд, и классические грузинские притчи, больше похожие на тосты, и сатира, и просто любовь. «В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец… на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк». А потом местный следователь попробует разобраться в тех запутанных и трагических происшествиях, которые случились в гастролирующем цирке, но в итоге попадет на официальный сайт дьявола. К нему всегда попасть проще, чем к Богу. Газета «Вечерняя Москва»



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Заза Бурчуладзе Минеральный джаз

Часть первая

I

В начале было слово, затем потек необратимый процесс эволюции, и наконец в один прекрасный день на гастроли в Тбилиси прибыл московский цирк.

В связи с событием одна из передовых грузинских газет отмечала: «Уж давно не доводилось быть нашему городу свидетелем подобного зрелища». Но это была газетная утка — свидетелем подобного зрелища Тбилиси не бывал никогда. Впрочем, главное вовсе не это, главное то, что, когда представление уже началось, в гримерной, перед зеркалом скончался старый фокусник граф Орлов.

Пьер Орлов был таким же графом, каким, скажем, Юрий Гагарин — махараджей. Просто-напросто так писалось в афишах, чтобы ошарашить и привлечь зрителей. Поражал граф и эффектной наружностью — лицом цвета спелой пшеницы, высокими скулами и узким, киргизским разрезом глаз, что придавало ему сходство с мадам Шоша. Граф не граф, но истый волшебник, он выходил на арену в бархатном густо-синем плаще, расшитом крупными золотыми звездами и полумесяцами, первым делом приветствовал публику, склоняясь в поклоне до тех самых пор, пока лоб его не упирался в задранные кверху носки сандалий, после чего устремлялся в почетный круг, попутно демонстрируя зрителям раскрытые и воздетые вверх ладони, как Иисус Христос свои язвы апостолам, вслед за чем закатывал рукава, дабы убедить недоверчивых, что ничего в них не прячет, и, еще не успев опустить, на глазах у всех выпускал вдруг из них голубка или выкатывал настоящий астраханский арбуз. Мало того, принимался выделывать такое, что иному и вообразить было невозможно,  — жарил на голой ладони яичницу или выводил вдруг, насмерть всех перепугавши, толстенного льва и, чтоб пресечь его грозное рычание, вырывал и накручивал себе на палец его язык.

Пресса еще до прибытия цирка подняла вокруг графа такую шумиху, что на ум приходили предвыборные кампании. Одна из газет, к примеру, распространила версию, по которой граф провел свое отрочество в Тибете, фамилии у него не было вообще, по имени он звался Лимой, а фокусам его обучили монахи. На мельницу этой версии, между прочим, лило воду и напечатанное давнее фото Орлова. Другая газета утверждала, что он появился на свет не в Тибете, а в Индии, что Пьер Орлов — его псевдоним, тогда как он не кто иной, как Рабиндранат Гусейн, что отец его был знаменитым предсказателем будущего и авантюристом и в 1936 году англичане вздернули его в Канпуре. Семье его без главы пришлось до того туго, что мать оставила маленького Раби и его сестренку во дворе храма Кришны, а сама, привязав к шее камень, отдалась волнам Ганга. Брошеных малюток подобрали и приобщили к своему мастерству факиры. Имело хождение и сообщение из очередной газеты: все это выдумки, граф никакой не индус, а одесский еврей по фамилии Коган, сын пьяницы, сбывшего его за бутылку водки цыганам. Во Второй Мировой войне он воевал в составе Советской армии, но в Варшаве ему изменила удача, и союзники задержали его, обвинив в двусторонней агентурной работе. Ему удалось, однако, бежать, добраться до Киева, где он два месяца прослужил санитаром в лазарете, таскал вонючее тряпье из-под раненых, потом стянул у какого-то американца документы, рванул с его паспортом на поезде в Москву, затем… Одним словом, чего только не наплели.

Как выяснилось позже, немало слушков о нем ходило и по Москве, и никто не мог разобрать, где правда, а где чистый вымысел. Сам граф ничего не отрицал, но ничего и не утверждал. На все отвечал одинаковой усмешкой. И его молчание тоже играло ему на руку. Сплетни окутывали его имя туманом таинственности. Явным и бесспорным, однако, было то, что благодаря фокусам он объездил чуть ли не весь мир. Укладывался спать в Берлине, просыпался в Вене, пил в Париже, опохмелялся в Лондоне, начинал поклон в Баку, завершал его в Питере.

И вот старый граф в Тбилиси, ему предстоит показывать свои знаменитые фокус-покусы. В кулисах толчется море народу — канатоходцы, клоуны, карлики, акробаты… Звуки музыки по обыкновению столь резки, будто барабанщик бьет палочками прямо слушателям в виски. Гротескный джаз дополняется рычанием львов и поскуливанием собак. Сгущается смрад от опилок, навоза и пота. Зал свистит и гудит так, что купол цирка чуть не обрушивается. Сущее светопреставление, чистый Армагеддон!

Граф в гримерной, перед столом с большим зеркалом наносит на лицо последние мазки грима. Силится уловить такт оркестра. Не торопится — все, причастное к любимому делу, делает обстоятельно. На столе теснятся кисточки, пузырьки, флаконы, тампоны. У дверей возится со шнурками огромных клоунских кедов и пыхтит, как пьяный, крупный бурый медведь. На нем панталоны из черного плиса и белая рубаха без ворота. Рядом к стене привален велосипед. Покончив с гримом, граф тянется к свисающему с гвоздя плащу, чуть-чуть поднимается со стула, но его подводят колени, и он тотчас садится обратно. Внезапно осознает, что ему больше не встать. Взгляд его устремляется к зеркалу. При виде отражения в нем он усмехается, тяжело поворачивается на стуле, согнутым указательным пальцем манит к себе медведя, вытягивает из кармашка жилета леденец, сует в пасть зверю: «На вот!», на этом последнем слове проводит рукой по лбу, зажмуривается и выдает свой самый немудреный и ясный, самый понятный фокус — уже мертвым лицом тычется в раскрытую пудреницу.

Медведь от неожиданности глотает леденец. В растерянности медлит, не чуя что предпринять. Лязгнув зубами, бросается вон, подхватывает велосипед и выкатывает его в коридор.

Оркестр остервенело гремит на самом предельном звуке. Музыканты, кажется, едва успевают за дирижером. Смешные синкопы сменяют одна другую. Рожок завывает, как гиена. Спертый воздух вибрирует в унисон с растворяющимися в нем звуками. Пьеро и арлекины, жонглеры и эквилибристы сменяют один другого. Униформисты в зеленых твидовых куртках снуют воздушно и ловко, как потусторонние существа. Ослепительно блистают их золотистые пуговицы. Все кричат, но никто никого не слышит: адский джаз проницает и пробивается даже сквозь стены зала. Медведь враскачку, как гигантский гусь, плывет, с трудом протаскивая сквозь движущуюся толпу велосипед и здоровенные кеды на задних лапах. У растворенной двери во двор суетится уборщик с метлой. Склонившись над совком, из-под тени надвигающегося зверюги бросает на последнего укоризненный взгляд, мол, чего ты тут бродишь и кого тебе надо. Это «мол», впрочем, лишнее — он и впрямь поднимается:

– Погоди, погоди, ты куда?  — идет зверю наперерез.  — А ну, валяй отсюда назад. Да поживей!  — и, пожурив, на всякий случай крепко вцепляется в рукоятку метлы.

Медведь и ухом не ведет, вперяется прямо в глаза обидчику. Тот — должно быть, крепкий орешек — и сам в упор смотрит на зверя. Медведь в ответ скулит нечто нечленораздельное, нажимает лапой на звонок велосипеда, заставляя его нервно звякать: дзинь-дзинь, пропусти! Уборщик отскакивает назад, отбрасывает метлу, выуживает из кармана штанов свисток, взблескивающий под лучами подсветки, сует его в рот, должно быть, дует изо всех сил, поскольку по лицу его густо разливается краска, а вены на шее раздуваются до отказа, вот-вот готовые лопнуть. Но свистка никто, кроме мишки, не слышит: смешной балаганный джаз накатывает и оглушает. Уборщика заметно заносит, он забывается, не может уняться, раздувает щеки, корчит рожи, как дурак, квохчет и мечется, как птица в силке. Медведь понемногу звереет. Напирает брюхом, даже взмахивает лапой: будет, мол, будет! Уборщик, словно ополоумев, не только не пропускает зверя, но — подумать только!  — бросается в схватку. Даже пустынник Можис, и тот, устремившись с посохом на сарацин, не выказал такой доблести, как наш уборщик, с взблескивающим свистком вышедший на врага. Трудно поверить, но он выкалывает зверю глаз. Странное существо человек. Случается, от собственной тени наложит в штаны, а тут вдруг нежданно-негаданно голыми руками идет на огромного, с гору, зверя. Зверь теряется, отпускает велосипед, отступает в сторону, но вошедший в раж уборщик упорствует, пускается вслед за медведем, должно быть, нацеливается и на второй его глаз. Дитя природы, дотоле не поддававшееся ее жестоким законам, существо уступчивое, недолго думая, разверзает-таки пасть, напрочь откусывает у противника руку чуть не по локоть, хлопает его лапой по темени и одним ударом по ламбдовидному шву раскалывает на куски черепную коробку. Скатившийся на плитки пола свисток звякает и умолкает.

Читатель, должно быть, уже полагает, что медведь взберется на велосипед и укатит на нем из цирка. Но это, господа, был бы дешевый трюк. О велосипеде предпочтительнее забыть. Так зачем было тащить его в повествование, спросите вы, и будете правы. Упоминать велосипед не было ни малейшей необходимости. Но тут, заметимте, проскальзывает вкрадчивая деталь: этакими ненадобными мелочами полнятся не одни только толстенные романы, но и крохотные миниатюры и, стало быть, если б в нашем повествовании не явился этот самый велосипед, или кривой уже, увы, мишка, или гадалка Фоко и старший следователь Шамугиа, то оно могло и не сдвинуться, уверяю вас, достопочтенные господа, с места. Ну, так, повалившийся ничком на плиты уборщик вгрызся в них зубами, между тем как медведь, выплюнув откушенную кисть руки, пнул кедом велосипед и перевалил через порог.

II

Тот, кто полагает, что у Очигава нет никаких точек соприкосновения с Японией, не прав, более того, жестоким образом заблуждается. Дело заключается в том, что как ни верти эту чистейше грузинскую фамилию, а отказать ей в сходстве с японской как по звучанию, так и по подбору слогов невозможно. Пришпандорь к ней соответствующее имя, и сам черт не отличит ее от японской. Ну, скажем, Юкио, или Ясунари, или даже Кендзабуро Очигава… Чем, скажите на милость, не японец? Днем с огнем, однако же, не отыщешь ни единого Очигава с этаким заковыристым именем. Их все больше норовят окрещивать именами, так сказать, европейскими, а из последних отдают предпочтение греческим. Очигава с Цхнетской улицы не составляют исключения: отец семейства наречен Пантелеймоном (понятное дело, в честь прадеда), единственный сын его — Петром, читай: Петре или попросту Пето (так величали отца Пантелеймона), что же касается супруги Пантелеймона, а стало быть, матушки Пето, Натэлы Маланиа, то она происходит из такой глухой мингрельской деревни, что…

О, здесь, благородные господа, следует проявить чрезвычайную предусмотрительность и осторожность. Бросишь ненароком — глухая деревня, мол,  — не уточнишь ничего, не растолкуешь и, пожалуйста, вынудишь читателя самому вообразить себе, что же это такое и о чем идет речь. А между тем весьма, весьма сомнительно, чтобы это легко или пусть даже с трудом кому-нибудь удалось. В тексте всегда оказываются места, в которых повествователю надлежит быть предельнейше прозрачным и точным. Возлагать надежды на одну только неуемную фантазию читателя подчас делу не только не способствует, но более того — мешает. Оттого порой сочинителя принимаются укорять то в том, то в сем, и последнему приходится оправдываться, настаивать, что его не так поняли, что он имел в виду то, а не это и т. д., и т. п. Так вот, чтоб оградить себя от подобных недоумений и недоразумений, тут же разъясним, что означает эта «глухая деревня». Тем паче, что читателю недосуг вдумываться во всякий из тропов, усеивающих тексты. При слове «глухая деревня» он, самое большее, вообразит себе пузырящуюся в помойке грязную воду, сбившихся в стайку кур и забравшуюся в соседское поле скотину. Да и то не без некоторого напряжения фантазии. Нам, однако, этого далеко не достаточно. Мы хотим подчеркнуть, что цивилизации еще не довелось пробиться в кое-какие места, и из-за этого упущения, следовательно, для их обитателей кровная месть или вольные игрища в Иванов день доселе точно такое же обыкновение, как, к примеру, для горожан посещение Макдоналдса или баловство виртуальным сексом. Как ни странно, но подобных глухих, изолированных, пребывающих в тепличных условиях местностей отыщется предостаточно не только у нас, но и везде в мире. Впрочем, как бы ни глуха была деревня, исключено, чтобы в ней не предстала, скажем, такая картина: перевешивающееся через бельевую веревку (о, умопомрачительное!) бикини. И это при отсутствии, не говоря уж об электричестве и телевидении, даже следа канализации (доступной всему честному человечеству). Научному фантасту и то не под силу придумать столь величественного фантома. Инопланетяне из незнакомой нам галактики еще куда ни шло, это воображению доступно, но выгребная яма и… ультрамодные бикини? Впрочем, одно только ношение предметов галантерейного производства вовсе не означает мышления, соответствующего современному мировому разуму. Напротив, оглядевшись вокруг, видишь прямо-таки противоположное: какой-нибудь австралийский каннибал или африканский бушмен красуется в майке «Чикаго булз», при том, что только давеча закусил собственным батюшкой.

Эге– ге, куда это нас занесло? Начали было с Японии, а приплели еще и Африку, и Австралию. Сумбур какой-то. Ну, да уж пусть остается, как есть. Да и как не остаться, когда все равно уже ничего не исправишь, более того, не зачеркнешь, поскольку всякое начертанное нами слово принадлежит скорей государству, нежели нам самим.

Стало быть, я остановился на том, что Натэла Маланиа происходит из такой глухой деревни, что и сказать нельзя. Никто никогда и слыхом не слыхивал ни о какой ее родне, кроме как тетка Тамара. Тетка обитала где-то в мтацминдском околотке, вроде бы на Атарбекова, наискосок от верховного суда, вспоминали позже в семье Очигава. Была женщина несколько странная. «Весьма, весьма странная»,  — подчеркивал Пантелеймон. И впрямь, ей скорее пристало быть родней старой вороны, нежели не старой еще Натэлы. Крохотная, тускло-седенькая старушка красовалась в неизменном коричневом, слегка выцветшем на плечах пальто с узеньким беличьим воротником. Шапочка на ней была тоже беличья, для вящей красоты чуть сдвинутая на бочок. Все сие облекало небольшую головку, изрезанное морщинами личико и сбежавшуюся в складки шею. К Очигава она обычно являлась за день до Нового года, и всегда с подарком, хоть и, видно, располагала не Бог весть какими возможностями. То, бывало, принесет переливающийся поверху яичной смазкой сладкий пирог, то перетянутую щегольскою тесемкой связку чурчхел… А на первый день рождения Пето разогналась на хрустящую сторублевку (пенсию за немало месяцев) и в придачу серебряную ложечку с пышнохвостой белкой на ручке, эмаль с коей, правда, давно уж осыпалась, но она все еще находилась в употреблении у Очигава. Причем самое странное, что вдруг исчезала и так же вдруг обнаруживалась. При этих посещениях Пантелеймон непременно ставил коньяк, и тетушка весь вечер понемногу потягивала его из рюмки, до тех пор пока бесцветные ее глазки не зажигались молнией, предвещающей поток горячих неудержимых слез. Тетка долго перечисляла разные новости, кое-что разузнавала сама, вспоминала прошлое, а к концу, по обычаю воскликнувши: «Ой, чуть не забыла!», совала руку в висящий на спинке стула старенький ридикюль, зажмуривалась и так долго и обстоятельно копалась в его содержимом, привлекая внимание Пето, что последнему ридикюль этот представлялся кладезем сказочных сокровищ, между тем как владелица его внезапно выхватывала из глубины то конфетку в невообразимо блестящей обертке, то заморскую жвачку, а то цветные наклейки и с вскриком:

– Кто здесь у нас баловник?  — потряхивала ими в воздухе.

– Я!  — доверчиво взвизгивал Пето, но тетушка притворялась, что не слышит, и окидывала взглядом взрослых, обращая немой вопрос уже к ним. Пантелеймон не откликался и только покашливал в кулак: «Хм! Хм!», а Натэла заявляла, что это она баловник, и протягивала руку к конфете или жвачке.

– Хочу конфетку,  — тихонько повторял при этом пререкании Пето, и в глазах его вспыхивала искорка детской жестокости.

– Пусть, кому хочется гостинца, поцелует меня вот сюда,  — заявляла тетушка, подставляла шею и тыкалась щекой в уже изнемогающего от нетерпения Пето.

Раз как-то случилось, что Пето так и не поцеловал ее и она преспокойно отправила гостинец обратно, полушутя, полуобиженно протянув: — Ах, так?

– Так!  — подтвердил, уперев руки в бока, Пето.

III

Сейчас, досужий мой читатель, нам надлежит сосредоточить внимание на некой почтенной матроне, матери Пантелеймона, бабке Пето и свекрови Натэлы Евгении, или попросту Жене, Очигава.

Матрона эта являет собою суровую сухопарую старицу с мужеподобными чертами лица. К счастью, она всегда восседает в инвалидной коляске, что препятствует ей оказаться ростом выше всех в семье Очигава. Постоянное пребывание в коляске могло бы сломить не только старуху, но даже и двух мужей в самом соку. А уж в безумные наши времена, сидючи в ней, ты не человек, а всего-то полчеловека, точней человечишка. К Жене, однако, это соображенье неприменимо: она так освоилась со своим местопребыванием, что без него ее и представить немыслимо. Коляска — последний штрих, нанесенный на ее изображение. Как небу свойственны звезды, полю злаки, а красивой женщине драгоценные украшения, так ей пристала коляска. Она высится на своем троне, вытянувшись в струну и зажав в углу губ неизменную сигарету, так спесиво и горделиво, что не приведи вас Господь. На коленях у нее покоится резная по ободу пепельница из слоновой кости, а над ней выгнутый, наподобие птичьего клюва, нос, пепельного цвета пронзительные глаза и иссеченный прямыми рядами морщин мощный лоб. Довольно на мгновение напороться на ее взгляд, как тут же пленяешься, подпадаешь под власть и не можешь не выполнить ни одной ее прихоти. Годами она, должно быть, со старую ворону, но очков никогда не носит. Взъерошенные брови и всегда вытянутая вперед шея не могут скрыть свисающего тряпкой и подрагивающего, как у индюка, подбородка. Пожалуй, она и вся точь-в-точь старый индюк. С первого взгляда кажется, что губы у нее сомкнуты, как у рыбы, но если надлежащим образом вглядеться в них, окажется, что губ у нее нет вообще. Между тем на некоем отверстии ее сурового лика порою играет ухмылка. От облачения ее веет древностью и нафталином. Состоит оно преимущественно из бурых, а в особо торжественных случаях какого-то ящеричного или ядовито-зелено-серого цвета юбок, кофты с белым, накрахмаленным до окамененья воротником и жабо, так тщательно выделанным, будто над ним чуть не до седьмого пота трудился сам черт. Короче, недостает разве что только чепца, чтобы счесть эту матрону сошедшей прямо со старинной гравюры.

Что касается Пантелеймона, то он во всем, кроме того что не носит юбок и не прибегает к помощи инвалидной коляски, вылитая матушка: тощий, как швабра, длиннолицый, как мерин, горбоносый, как стриж, тусклоглазый, как… ну, и, почитай, все остальное. Есть, однако, и чрезвычайно важный отличительный признак — усы, лепящиеся, как почтовая марка, под его носом. Присущи ему и некоторые странности по части прикида. Излюбленный домашний его наряд — спортивная двойка. Что можно возразить против спортивной двойки? Дело, однако, в том, что речь идет о синтетическом чудище, пузырящемся на коленках и обвислом пониже спины. И на ком! На заслуженном враче, без которого в свое время в инфекционной клинике не ставился ни единый диагноз. Случаются с ним странности и несколько иного толка. Взбредет, к примеру, в голову, что, если он не оформит себе страхового полиса, непременно где-нибудь схватит насморк. И, чтоб не допустить подобной напасти, каждое утро натощак давится чесноком и каждый вечер парит на всякий случай ноги в полном горячей воды тазу. Чуть похолодает, нахлобучивает перед сном ночной колпак с завязками под подбородком, как у грудных детей, и лунатиком слоняется по дому в войлочных шлепанцах, в ветхости не уступающих вышеупомянутой двойке, так что большой палец, того и гляди, выглянет наружу. Деятелен Пантелеймон до чрезвычайности. То и дело бросается что-то чинить, и по преимуществу то, что находится в отменном состоянии. А если спросишь его, зачем, скажем, он развинтил и разобрал утюг, сошлется на то, что тот недостаточно хорошо прогревался, кран всю ночь капал, не давал ему спать, приемник поет не так чисто и т. д., и т. п. Не выпускает из рук плоскогубцев, отвертки и тюбика с клеем, из сомкнутых губ — клочка изоленты, тщательно исследует электропроводку, якобы с целью что-то предусмотреть и изолировать. Ну, был бы хирургом, понятно, профессия наложила свой отпечаток, так ведь нет — инфекционист, а не хирург.

Натэла дама плотная и, мягко говоря, не очень уж рослая, не выше голубки. Зато седины ее вьются и серебрятся, лик розовеет, глаза голубеют. Вся этакая светленькая и прозрачная. И главное, жутко смешливая. Покажи палец, помрет от хохота. Чтоб любила пуститься в пляс — нет, не скажу, но вот стирает — поет, стряпает — напевает. И что, знаете, интересно? Проявляет склонность к джазу. Точней — выпевает горлом партии басов: даб-дуб-диб-доб-деб. Чистый ад! Слушать партии одних только басов, пусть в исполнении самих Мингуса или Пасториуса, ополоумеешь. Контрабасу вменяется в долг вести тему, в крайнем случае можно допустить в композиции его небольшое соло, но бесконечно, до умопомрачения слушать его или бас-гитару, даже непрекращающуюся каденцию, признайтесь, почище даже и ада. К тому же у Натэлы ни на грош нету слуха, как говорится, на ухо ей наступил медведь. Хорошо, если включен телевизор или радио, не то эти ябадабаду — кошмар. Ни на кого, кроме Пето, сии рулады не действуют, Пето же никогда не позволяет себе перебить или остановить певунью. В конце концов, мать есть мать, и что тут поделаешь. Но! Общеизвестен факт, что в Освенциме не последним из множества пыточных средств и истязаний было наигрывание одной и той же мелодии, до тех пор пока узник не свихнется. Пето постоянно, годами пребывает в положении такого вот узника. Сама Натэла, уверяю вас, и ведать не ведает, что столь жестоко терзает родное дитя, не то бы давно уже прекратила свои экзерсисы. Что ж, никто не совершенен, как отец наш небесный. Зато Натэла уживчива и неконфликтна, и ей никогда не изменяет блаженное расположение духа. Впрочем, упаси вас Бог предположить, что она слегка, так сказать, с приветом.

Ну, вот, мы подобрались и к Пето Очигава. Пето смахивает разом и на отца, и на мать. Можно сказать, дает некое производное. Низкорослость Натэлы сочетается в нем с худощавостью Пантелеймона. Он столь тщедушен, что не отбрасывает тени, и столь невысок, что не виден из-за газового баллона в кухне. Обликом тем не менее не рыцарь печального образа, не гонимый обществом сиротливый поэт. Скорее, парень с несколько сдвинутыми мозгами. Он и в подметки вам, достойные господа, не годится, так что можете быть на этот счет совершенно спокойны. Нельзя тем не менее не подчеркнуть одно его любопытное свойство — он горячо любит джаз. Поглощен им, обожает, и добавить к этому нечего.

Что это еще за напасть, спросите вы и будете правы. Сущая напасть, наваждение, соглашусь с вами я. Что, стало быть, я подразумеваю под сдвигом мозгов? Приходилось вам слышать, что когда в юную душу с одной стороны проскальзывает любовь, то с другой выскальзывает рассудок? Так вот с таким раскладом мы с вами и столкнулись. Что же, однако, такое это пристрастие к джазу, уж не детская ли болезнь, что со временем бесследно проходит? Не тут-то было, по всему видно, что у Пето она не пройдет, тем паче сама собой. Причудливый нрав Пето таков, что, если однажды он чего-то сказал, его уж не переубедишь. Вырвалось как-то, что любит джаз, и кончено, и все, ни за что не отступится. Так это не любовь, усомнитесь, должно быть, вы, а просто-напросто одержимость. Помилуйте, господа, а любовь разве не одержимость? Не одно разве и то же, любишь впрямь или убеждаешь себя любить? Я, к примеру, не Бог весть как люблю писать, но уверяю себя, что очень люблю, и соответственно принуждаю себя писать. Ну, а раз пишу, стало быть, совершается акт любви. Это так, и ничто ни на грош от этого не отпадет, клянусь вам тем самым, что разымчиво надвое и обросло легким пушком.

Впрочем, как бы не вывелось так, будто Пето одержим джазом с самого детства. Нет-нет, джаз вторгся в его жизнь в несколько более поздние лета. Точнее не вторгся, а понемножку, этак исподволь вползал и внедрялся. Отравлял и отравил-таки ему душу. Никто в доме об этом не знает. Вернее, знают, но стараются не подать вида. Переходный возраст, пройдет, ничего, убеждает Натэла себя, а заодно и Пантелеймона. Так-таки пройдет и отвяжется, будто это коварная вековуха кружит юнцу голову и норовит пробраться в его семью. Куда там! Натэле невдомек, что призрак джаза давно бродит по их жилищу и уже требует заслуженного внимания. Пантелеймон, случается, едва сдерживается, чтоб не закатить сыну затрещину. Впрочем, нет, конечно же, нет. Доходящее до наивности благородство Пантелеймона не позволит ему не только поднять руку на сына, но выместить гнев даже на комаре. А между тем, как она необходима — хоть самая легонькая затрещина.

IV

Смерть Орлова и исчезновение медведя, увы, сорвали гастроли московского цирка. Что и говорить, все его номера и меланжакты были один эффектней другого, но, как выяснилось, верней как оказалось, газеты чересчур неумеренно сосредоточили все внимание на фокуснике, и публика валом валила не на танцующих пуделей, не на говорящий камень, а именно персонально на окутанного тайнами графа. По милости прессы в ней укрепилась уверенность, что изюминка, или гвоздь, или как его там, представления состоит в одном только графе, а все остальное не более чем интермедии. И приходится ли удивляться, что поистине огненных всадников на огненных же конях она не удостоила даже легких рукоплесканий, при том, что отчаянные эти головы выделывали на скаку такие головокружительные сальто-мортале, что при малейшей неточности могли бы запросто свернуть себе шеи. Впрочем, шеи никто из них не свернул, и сквозь горящие обручи они проскакивали столь безукоризненно мастерски, что не только высоченные каракулевые папахи, но и волосок в их усах не дрогнул и не обгорел. За наездниками следовали потешные пудели-танцоры, за пуделями акробаты с поистине смертельными номерами — с протянутых над головами публики канатов все сплошь падали на арену замертво. Жонглеры манипулировали всем, что ни попадало под руку. Клоуны по девять раз обливались потом, лезли из кожи, демонстрируя комическую буффонаду и утонченнейшую эксцентрику так, что разве лишь пень-гнилушка мог бы при этом не хохотать до упаду. Публика между тем и ухом не повела. Все — и стар, и млад — с замиранием сердца ждали появления графа. И когда вместо обетованной диковины в центр арены выкатили здоровенную говорящую глыбу и она, как живая, разразилась громовым спичем, по залу разнесся шумок от зевков и вздохов глубокого разочарования, после чего надвинулась такая зловещая тишина, а атмосфера так накалилась, что если б кто-нибудь чиркнул в эти мгновения спичкой, все неминуемо взлетело бы в воздух. К счастью, пронесло, никто спичкой не чиркнул, а напряжение разрядил некий пьяница, с присущими этого рода субъектам прямотою и откровенностью, а также сопутствующим им прицокиванием языка выразившийся несколько грубо, но не достаточно громко, так что острое словцо его воздуха не пропороло, а лишь проползло по нему, как червь по трупу. Но от перечного смысла словца зарделся краской смущения даже камень-оратор на самой середине арены.

Короче, представление завершилось, а граф так публике и не явился. Да и как ему было явиться, когда он был уже более, нежели мертвым. Возмущенная публика чуть не разнесла и не подпалила здание цирка. «Обманщики! Что они себе позволяют! Примите обратно билеты!» — вопила и визжала она и, потрясая кулаками, грозила расправой.

V

Старший следователь Шамугиа уже месяц ломает голову, но разобраться ни в чем не может. «Не вяжется, и что тут поделаешь? Ну, не вяжется». Между тем факты буквально ошеломляют: мертвый фокусник, исчезнувший медведь, откушенная рука… Когда Орлова обнаружили уткнувшимся в пудреницу, Шамугиа (да и не только он) второпях решил было, что старик окочурился от большой дозы кокаина. Но экспертиза признала смерть естественной, а «кокаин» оказался просто-напросто пудрой. Зато исчезновение медведя было приписано неким грабителям, причем «одному или двум его было не связать». Возможность ухода зверя по его собственной воле никем даже не рассматривалась. «В самом деле, где это видано, чтоб медведи свободно разгуливали по городу»,  — думал Шамугиа. Неправильно думал, но в одном нам придется-таки с ним согласиться: если бы медведи и впрямь разгуливали по улицам, бог знает что могло приключиться. (Впрочем, Шамугиа забывает некоторую деталь: мишка — помощник фокусника, да и сам фокусник не из худших.) Велосипед его валяется у самого выхода. «Почему? Естественно, чтоб замести следы». То, что велосипед и впрямь его, мишкин, подтвердило большинство опрошенных. Опросили же всех, причастных к цирку, вплоть до говорящего камня. Так что ни малейших сомнений не могло оставаться. У выхода найдена еще и метла, стало быть, «следы заметались достаточно хорошо организованной группой». Но у выхода покоится и нечто другое: кисть человеческой руки. «Чья она? Одного из грабителей? И неужто откушена уже связанным зверем? Что если грабители сами ее подбросили? Но для чего? Чтоб замести следы? Кисть вываляна в медвежьей слюне. Это непререкаемо подтверждено экспертизой. Но принадлежит ли слюна исчезнувшему зверю? Может, это слюна совсем другого медведя? Здорово, должно быть, организованная группа».

Одну минуточку, прервет нас проницательный читатель, но куда делся уборщик? Гадать читателю, что ли? Тем более, что тут фантазия может разыграться без всякого удержу. Мог он, допустим, улизнуть и больше не появляться? И кто его знает, что у него было на уме и в кармане? Многое, очень многое допустимо! Мы ведь оставили бедолагу лежащим ничком близ двери и вгрызающимся в плиты пола? Возможно, догрызши, он поднялся и был таков. Тем более, что не имеется ни малейшего намека на его гибель. Может быть… может быть… ей-богу, все может быть! Сколько бы мы ни гадали, факт решительно неопровержим: один из второстепенных персонажей исчез из текста без всяких следов. Поверните колесо истории вспять, и вы убедитесь, что из поля зрения общества исчезали такие знаменитые, выдающиеся мужи, что упоминать рядом с ними уборщика цирка было бы просто кощунством. Оставим, пожалуй, в покое проконосца Аристея и астипалейца Клеомеда, здесь достаточно упомянуть одного только Ромула или Алкмену. Разве последний не исчез, не испарился среди бела дня на глазах своих сограждан? И стоит ли называть пару-другую лиц, когда случилось, что в один из прекрасных дней разом бесследно исчезли целых две тысячи илотов? Впрочем, порой происходят чудеса куда более поразительные, настолько поразительные, что для описания их недостанет пера даже величайшего, искуснейшего писателя, исчезновение же одного уборщика, к тому же не из сухой, прямолинейной хроники, а из текста художественного, не заслуживает и кратенькой констатации. В подтверждение этого напомню вам случай с албанским царем Тархетием, кровожадным деспотом, во дворце которого в одно недоброе утро из середины очага поднялся фаллос и оставался в нем несколько дней. Ну, не чудо ли чудное? И особая привлекательность этого факта заключается в том, что он взят из педантичной хроники, а не из художественного текста.

(А вообще-то, абстрагируясь от уборщика, задались ли вы, господа почтенные, хоть раз вопросом, куда, скажем, исчезли минеральные воды, например «Зваре», или «Дзау», или «Уцера»?)

Ну, так не лучше ли, нежели предаваться бесконечным догадкам, вообще оставить в покое уборщика, тем паче, что роль свою он уже выполнил, так сказать, исчерпал себя, а стало быть, останется ли он в тексте или окажется за его пределами, особого значения для нас с вами не имеет. Самый важный для нашего повествования поступок он уже совершил — подкинул откушенную зверем руку, и без ошеломительной сей закавыки впредь нам не обойтись в отличие от старшего следователя Шамугиа, внимание которого она не привлекла и показалась ненужной, избыточной головоломкой. Последний, к нашей досаде, и не подозревает, кому этот вещдок еще недавно принадлежал. И, как мы уже имели случай отметить, сейчас он, прежде нежели совершенно отбросить назойливой фактор, напряженно размышляет над тем, не чужую, не постороннюю ли подбросили руку, чтобы сбить следствие со следа, и не откусил ли ее связанный медведь у кого-нибудь из похитителей.

Хоть сослуживцы и величают Шамугиа не чем иным, как ума палатой, но, придется признать, в данный момент это обстоятельство единственное, что сейчас связывает его с умом и здравым смыслом. Вернее, в голове Шамугиа сейчас одна палата и осталась, а ум весь испарился. Короче, в мозгу у бедняги сейчас полная неразбериха. К тому же, чем больше он думает, тем более удаляется от реальности, и метла и медведь, велосипед и рука, мертвый фокусник и однорукий похититель, пудра и камень-оратор путаются и перемешиваются в горячечной голове. Между тем последний, то есть речистый камень уже с месяц как задержан и лежит сейчас у него на рабочем столе. Лежать лежит, это да, но кому он нужен молчащий? А ведь каким был краснобаем! Это больше всего и бесит Шамугиа. Он подверг камень задержанию (куда уж там — задержание, унес в авоське к себе в кабинет) в тот самый вечер, когда исчез, читай: был похищен, медведь. «Подозрительно, негодник, ведет себя. Подозрительно! Отлынивает от ответов. Заметает следы. И черт его знает, какой располагает информацией! Может быть, даже сам причастен к совершенному преступлению? Иначе чего молчит? Что там ни говори, а бесспорно, что многого камешек навидался, очень, должно быть, многого».

В соответствии с лучшими традициями детективного жанра старший следователь Шамугиа допоздна засиживается в своем кабинете. Случается, что проводит в нем бессонные ночи. На рабочем столе его горит электрическая лампа, под нею разложены вещдоки (если по ходу дела случаются), в пепельнице дотлевает окурок (окурок дотлевает в любом случае!), сам же он мысленно витает один бог знает где. Ни малейшего отступления от традиции. Итак, следователь Шамугиа опирается локтями о стол, челюсть его покоится на сцепленных пальцах, взгляд направлен на примолкший камень-оратор, нижняя губа время от времени непроизвольно вздрагивает, будто бы с горечью признается камню, что ничего еще не выяснено. Да и как тут что-нибудь выяснишь, когда мозг кипит так, что, если чем-нибудь не удержать его, наверняка сдвинется и поплывет.

Не лишним было бы, если следователь носил бы в кармане фляжку с коньяком и время от времени потягивал из нее. Лучшие умы современности бьются над тем, как наделить своих персонажей свойствами, отличающими их от сонма литгероев-предшественников. Речь идет, господа, не о чем ином, как о фирменном знаке. Без него нынче сколько-нибудь стоящего следователя и представить себе невозможно. Однако же кольт 45-го калибра, трубка, виски с содовой, «выстрел, на долю секунды опередивший других»,  — знаки, давно отработанные. И то Шамугиа никак не вписывается в текст с трубкой и кольтом. Так что же нам выбрать его фирменным знаком? Не предпочтительней ли всего, чтоб персонаж наш был несколько кривоват, как Коломбо? Впрочем, напряженнейшие раздумья о происшедшем так измотали и опустошили беднягу, что мы можем вливать в него, как в полый сосуд, любые черты и свойства. При этом, однако же, надлежит проявить чрезвычайную, неописуемую осторожность и предусмотрительность, поскольку удельный вес Шамугиа в тексте до конца еще не определился. Малейшая неточность, и он может вырваться в главные герои. Собственно говоря, почему бы и нет? В конце концов, он ведь следователь, более того, старший следователь. Между тем закавыка заключается в том, что быть следователем вовсе не означает стать главным героем. Разве меньшая нагрузка ложится, скажем, на того же медведя, или на Евгению Очигава, или даже на камень-оратор? Нет, конечно же. Нет! Стало быть, все наши персонажи пока еще второстепенные, и пара-другая штрихов, фирменных знаков многое бы определила для дальнейшего текста.

Хотя уж не запутались ли вы, мои господа, в этакой пропасти второстепенных персонажей повествования? Читаем, читаем, а все еще ни к чему не пришли. Не так ли? Между тем один, наиболее ярко вылепленный персонаж, краеугольный камень произведения, главный герой, объект, если угодно, сочувствия и идентификации необходим позарез. Вы, должно быть, согласитесь с нами, что главный герой сочинения не роскошь, а всего лишь потребность. Так что выпятить кого-нибудь неизбежно, и чем скорее мы это сделаем, тем лучше для повествования. Итак, сейчас у нас действуют семь (медведь, Пантелеймон, Женя и Пето Очигава, тетка Натэлы Маланиа, сама Натэла и говорящий камень) одинаково второстепенных персонажей, из коих нам предстоит выбрать того, одного, протагониста. Как мы уже успели отметить, один из них, а именно следователь Шамугиа, на главного героя не тянет. Точней тянут все, но как-то особо — никто. Впрочем, так кажется с первого взгляда, поскольку второй (взгляд) обнаруживает и проявляет противоположное. Так кто же примет на свои плечи ответственное звание героя? Не кто иной, признаться, как Пето Очигава. Да, но почему Пето? Почему именно он? Потому что самое существенное, знаковое свойство присуще ему, а не кому другому, и потому, что в нем закодировано самое ценное и человечное: в душе его всегда звучит джаз. А джаз, как вам, чуткие мои господа, по всей видимости, известно,  — важнейший из постулатов свободы. В самом деле, можно ли испытать чувство возвышеннее, нежели любовь и причастность к свободе? В простоте душевной я полагаю, что главным героем должен стать Пето Очигава. Героических деяний он, правда, не совершал, но ведь главное еще впереди. Нам надобен был герой, и вот он явился. Но… там, где на горизонте брезжит герой, должен возникнуть и антигерой. Стало быть, героем пусть пребывает Пето, а антигероем, если на то последует и ваше согласие, назначим старшего следователя Шамугиа. Вот она, предусмотрительность! Досадно, однако, что не доведется смешать в этом порожнем сосуде всевозможные черты и свойства по простой причине того, что герою придется обернуться антигероем, после чего им выпадет вновь поменяться местами, отчего различия между ними начнут терять выпуклость и понемногу сотрутся. И процесс сей приведет к тому, что между Пето и Шамугиа сходства окажется куда больше, чем различия. И не внешнего и формального, а, так сказать, «глубинного».

Нам не хотелось бы представить сложившуюся ситуацию таким образом, будто бы для Шамугиа «это дело последнее, после коего он выйдет на пенсию». При подобном раскладе может всплыть банальное и бессмысленное суждение о том, будто все наше утонченное повествование посвящено борьбе поколений, что нам совсем не с руки. Ну, вот, вообразите себе на мгновение рядом юнца Пето и старого хрыча Шамугиа… Тьфу! Потому предпочтительнее подогнать их друг к другу по возрасту и сделать ровесниками. И поскольку сплеча состарить Пето не удастся (при таком варианте и Пантелеймон, и Натэла, не говоря уж о Жене, уже давно должны быть покойниками), придется подвергнуть омоложению следователя Шамугиа. А это, согласитесь, ведет к тому, что его придется понизить в звании. Назначить юнца старшим следователем не решится ни один здравомыслящий писака, разве что только сказочник. Сказочнику море по колено, наворотит бог знает что, более, нежели фантастическое, и при этом и глазом не моргнет. Выдаст, например, что-нибудь этакое: «Принц поцеловал лягушку, и она превратилась в красавицу». Между тем опыт человечества подсказывает противоположное: целуешь вроде красавицу, а она вдруг оборачивается жабой. Короче, я непререкаемо убежден, что Пето и Шамугиа должны оказаться сверстниками, а поскольку ничто не может быть свежее и притягательней юности, то мы с уверенностью можем настаивать на том, что для Шамугиа это «первое самостоятельное дело» и его будущее всецело зависит от того, как он его поведет. Приходится, однако, признать, что пока еще он его никак не ведет. Да и что удивительного при том, что неопытному юнцу, неоперившейся птахе подбрасывают разом и мертвого фокусника, и пропавшего без вести медведя, и откушенную руку, и примолкший камень-оратор, присовокупив при этом, что действовать следует самостоятельно. Легче прогнать верблюда сквозь игольное ушко, горько усмехается следователь. Усмешка, впрочем, продвижению дела никак не способствует. Больше того, как бы не вышло, что он только знай себе усмехается и ничего больше не делает. Было бы так, он стал бы блаженным, а не следователем, и, стало быть, ему не на что оказалось бы жаловаться. Между тем жаловаться ему есть на что. Ни минуты покоя, дела из рук вон, хуже некуда, и все складывается, как перед неизбежным концом. Шамугиа, однако, так легко и просто не сдастся. Мы и сами не допустим, не доведем его до этого. Он потребен нам твердым, прозорливым и предусмотрительным, а не рохлей и мямлей.

VI

Джаз был некогда музыкой социальной. Его слушали все. В нем отражалось и расовое несходство, и неурядицы быта. Говоря образно, джаз был огромным медовым ульем, питавшим всех без разбору — и почтенных матрон, и простых поселянок — и при этом равно их довольствовавшим. Словом, улей кормил пчелу, пчела же наполняла улей. Между тем без вливания свежей крови все в мире неотвратимо дряхлеет и, увы, умирает. Послушна сему процессу и музыка. И когда джаз обнаружил некие признаки старения, уйма всякого рода мошенников и пройдох (всех в один котел, естественно, не свалить. Кроме перечисленных разновидностей, встречались и те, сомнение в искренности коих означало бы крайнюю неблагодарность и ограниченность взглядов. Немало нашлось таких, что изо всех сил рвались помочь по возможности делу, однако попытки их оборачивались паллиативом, а не панацеей, что отчетливо сказалось на результате. К тому же, при взгляде из современности, внимание привлекают не столько чистота чьих-то там помыслов и их старание, сколько итог, сумма событий, разворачивавшихся вокруг собственно джаза. Обратите внимание, сумма, а не последовательность событий, как многие ошибочно полагают при исследовании вопроса), так вот, эта уйма мошенников и пройдох прибегла к разным уловкам — фольклорным кадрилям, элементам популярной музыки, этническим мотивам, а то и к классике, дабы, сочетаясь с ним, с джазом, объединить и удержать его. Все, кому было не лень, сбросили семя в это нежное притягательное тело. На манер того, как если бы ваш родитель страдал неизлечимой болезнью, а вы прибегали к советам всех лекарей-врачевателей разом и в надежде на спасение и излечение давали подряд и яд, и противоядие, меж тем как затянувшееся лечение вело бы-таки к логическому итогу, приближало неизбежный конец. Короче, дело довели до того, что вместо джаза явился безликий коктейль, без всякой, даже косвенной, связи со своим далеким истоком. Между тем поначалу все обстояло совсем по-иному, а именно: «Вначале был джаз, и джаз был от Бога, и джаз был Бог». И все же, увы, искусственное переливание крови не спасло и не удержало его. Он просто-напросто не выдержал конкуренции таких титанов, как Джон Колтрейн или Телониус Монк (мы морщимся, да, но как ни уклоняйся от упоминания громких имен, все наши увиливания и уловки окажутся ненужной напраслиной). Что ж, прежде мы говорили «Ленин», но подразумевали «партия». Нынче же наоборот, если ты достойная личность, а не сукин сын, называй вещи своими именами, не колеблясь. И что тебе воспрепятствует поступить именно так? И тех популярная музыка поглотила, как мошек. Как некогда правоверные христиане изничтожили богомилов и альбигойцев, так и поп вытеснил джаз. Вообще говоря, если быть последовательными, то картина несколько видоизменится и мы получим нечто вроде игривой народной песенки: «Пойдем к лозе! Но где лоза?» Впрочем, сейчас это несущественно. Поскольку, повторяю, главное — результат, а не последовательность событий. Спросишь сегодня сотню людей, кто таковы Эрик Долфи или Орнетт Колмэн, все сто признаются, что понятия не имеют. А между тем та же сотня назубок знает, кто такой Снуп и что такое «Будда-бар». Одним словом, пристрастие к джазу нынче такой же заскок, как интерес и любовь к теням далекого прошлого. Хотя, если придерживаться реальности и справедливости, джаз «жив» и поныне, но можно ли сомневаться, что это одно только притянутое из далеких времен название, имя. Чучело, набитое ветхой трухой. Полированный гроб без покойника. Короче, был джаз, а стал «джаз» не более чем индустрия. Это так, для справки.

Читателю, должно быть, любопытно узнать, когда и за что полюбил джаз Пето, хоть строить догадки было бы необоснованно и бесполезно, вроде как морочить себе голову тем, что чему предшествовало — курица ли яйцу, яйцо ли курице. Сочтем отправною точкой то обстоятельство, что трясина джаза уже втянула, всосала в себя Пето Очигава, и теперь нам предстоит следовать по…

Но прежде чем встать на избранный путь, разберемтесь в одном чрезвычайно важном вопросе. В каком? Почему Натэла Маланиа всегда напевает не что иное, как джазовое попурри? Помните, даб-дуб-диб-доб-деб? Ответ проще пареной репы: поколение ее и Пантелеймона выросло на «советском джазе» Утесова (с первого взгляда казавшегося самобытным феноменом, а со второго — а ля Байдербек). К тому же Натэла относится к числу тех, кто живет, мягко говоря, прошлым, минувшим. Мозг этих людей устроен таким манером, что стоит в нем скопиться горстке знаний и опыта, как копилка мигом захлопывается. А уж когда захлопнется, хоть Иоанн Златоуст проповедуй самые что ни на есть ясные идеи, ни одна не пробьется и ничего не достигнет. Все новое для них — китайская грамота или что-то пуще того. В старые мехи, как вам должно быть известно, молодого вина не вливают. Оттого-то мотивы бог знает какой давности помнятся Натэле живее, нежели то, что она подавала вчера на десерт членам собственной семьи. Нельзя, кстати, забывать и того, что тогда на эстраде не было ничего, кроме балагана Утесова, совсем ничего.

VII

Хоть я и чрезвычайно проникнут к вам, милейшие, уважением, но должен откровенно признаться, что впредь Натэле Маланиа напевать на наших страницах джазовое попурри уже не придется. Поверьте мне на слово, что мы допустим роковую ошибку, если причтем ее к разряду певуний. Но почему? Да потому что всякая женщина — из живой ли плоти или литературной — проявляет неустранимое свойство: если однажды чем-то обзавелась или что-то усвоила,  — кончено, не уступит и не отдаст даже под дулом пистолета (я уж не говорю о грозных пере и бумаге). Что нам, собственно, от того, если Натэла пополнит собою сонмище поющих и напевающих? Ровным счетом ничего. Ответьте мне, положа руку на сердце, почтенные господа, на простейший вопрос: на что пригодна женщина, которая поет? И еще, между нами говоря, что общего между Натэлой и джазом? Где Натэла, а где джаз? Высосанный из пальца эпитет, и ничего больше. Но при чем тут эпитет? Это вовсе и не эпитет, и не гипербола, и не литота. Это просто ничто, ничто по сути, по существу. Так что, пока мы не увязли в назревающем болоте сложностей и противоречий, надобно успеть снять с Натэлы свалившийся на нее тяжкий груз. И не отягчить к тому же наш текст поборматываемыми ею джазовыми мелодиями. Тоже мне, Элла Фицджеральд! В конце концов, у нас в тексте уже давно есть одержимый джазом. И этого вполне, по горло достаточно.

Так что же — выходит, мы напрасно подняли всю эту кутерьму с Байдербеком-Утесовым? Да, придется признаться, что так и выходит. И не только выходит, но и выйдет, как мы пожелаем. Ну, выведем именно так, что нам мешает?

Не знаю, как вы, а мне уже мерещится лик некой набожной женщины, слегка свихнувшейся на почве религиозности, со впалыми щеками, лихорадочно горящим взглядом, бледной, как полотно, ужасающейся гнева всего, на чем стоит хоть малейшая печать святости и чистоты. Да, любезные господа, поверьте на слово автору этой живой книги, что Натэле Маланиа будет куда полезней, если она окажется с младых ногтей истово верующей, богобоязненной дамой, а не певуньей (тем более что, сами вы знаете, без Бога не до порога). А если к тому же мы наградим ее, кроме набожности, еще и другими привлекательными чертами и свойствами, то обзаведемся чрезвычайно оригинальным и заманчивым персонажем. Наверняка, непременно получим такой персонаж, если, конечно, удастся ей подобрать в придачу к набожности и еще одно изысканное, утонченное свойство. В противном же случае возникнет банальное говнецо. Так что горячку пороть в этом вопросе совершенно недопустимо.

Не поделитесь ли вы со мной, милостивые государи, пока я продумываю его (этот вопрос), какими-либо своими соображениями? Что вы сказали? Одержима видениями? Я не ослышался? Нет? Вы и впрямь сказали: видения?

О-о, это очень деликатный, несколько даже опасный вопрос, господа. Дайте подумать. Много ли отыщется таких, кому бывают видения? Если напрячь память и еще раз повернуть колесо истории вспять, мы увидим, что видения бывали юношам-бенедиктинцам, еще блаженному Августину, кажется, лысому диктатору, вроде бы Иоанну Крестителю и даже нашему воронцовскому Кике… Свят, свят, тьфу! Причем тут мужчины, мы ведь ведем речь о женщинах. Так вот, видения бывали св. Иунонии, св. Бригитте, св. Анжеле, св. Екатерине, св. Урсуле… Впрочем, зачем заходить так далеко? Видения — да какие!  — бывали Жанне д\'Арк. Что вы? Очень хорошо, говорите? Полагаете, и впрямь стоит наделить Натэлу видениями? Ну, что ж, воля ваша.

Так что же, стало быть, мы получили? Одну из тех, кто куска не проглотят без того, чтоб не перекреститься, правда, они и табак курят, и кофеем балуются, но, как видно, небесное правосудие закрывает глаза на подобные мелкие грешки, ибо не сыщется на свете жены благоверной, которая не любила бы натощак кофе с сигаретой, как ослы обожают капустный лист да свекольную ботву. Зато уж эти дамы не пройдут мимо столпа в Мцхетском женском монастыре, не преклонив перед ним колена. Особу с утолщениями на коленях от битья поклонов на каждой заутрене и время от времени также и с видениями? О-о, этим «также и», господа, я никак не могу поступиться, ибо неотвязные видения бывали некогда только инокам ассирийским. Точней они проводили время в такой роскоши и удовольствиях, что их жизнь оборачивалась не чем иным, как сплошными видениями. Натэла, однако, не ассирийский инок, и видения ее не столь продолжительны, так что нам удастся, должно быть, обойтись без этого «также и». Это да, но внешность Натэлы придется-таки подкорректировать и уточнить. Поначалу — возможно, вы помните,  — мы обрисовали ее как плотную, порядком низкорослую даму, с серебрящимися вьющимися волосами, белолицую и голубоглазую. Все вроде неплохо, кроме слова «плотная». Оно как-то не вяжется с типом набожной женщины. Когда бы Натэла была набожной в меру (или, допустим, оказалась попадьей где-нибудь в глухой деревушке), тогда еще куда ни шло, даже понятно, текст как-нибудь выдержал бы такой напор и нагрузку. Но у нас сейчас она не набожная, то есть не просто набожная, а глубоко религиозная, и куда от этого денешься? О нет, почтенные, вы, должно быть, меня не поняли, я утверждаю вовсе не то, что верующий человек неизбежно должен смахивать на драную кошку и являть высочайшую степень изможденности, что называется кожа да кости. Нет, что вы, конечно, нет! Просто тип плотной женщины непроизвольно приводит многих к неоднозначным ассоциациям. Для того чтоб увериться в сем, господа, вы можете пройтись взглядом по полотнам эпохи Возрождения (я уж ничего не говорю о Средних веках). Хоть лопните, любезные мои, а тощей особи вам на них не найти. По большей части господствует тип пухленькой, розовощекой, широкобедрой и полногрудой (ни дать, ни взять, доярки-колхозницы из советских кинофильмов). Разве что по прикиду и кое-каким деталям на полотне и усечешь, что видишь перед собою святую, а не чревоблагодатную, аппетитную бабенку. Где, ну эта, сухонькая, с чуть не прозрачным носиком, сутулая скромница, и где возбуждающая плоть, пламенеющая и воспламеняющая матрона, у которой даже сквозь плотно застегнутую кофточку ясно прочитываются круглые, как спелые дыньки, груди и пара складочек на животе?!

VIII

Однако нам пора воротиться к Пето. В конце концов, он главный герой нашей книги, а мы распространяемся о совсем других персонажах. Он, положим, еще не совсем герой, мы только подготавливаем его в герои, но, если не заняться им незамедлительно, без задержки, он может так и остаться подготовительным материалом. И сколько бы мы в таком случае ни настаивали, ни восклицали: главный герой он, он и есть главный герой!  — все, натурально, окажется напрасным и бесполезным. Для пользы же дела надобно, самое малое, вооружиться наличным арсеналом истинного художника, как то: качественными красками, холстами, палитрой, кисточками и, уж вооружившись, завертеться волчком, засучить рукава и приняться, благословясь, за работу.

Сказано — сделано! Но, господа, раз уж грешить, то и отмаливать. Надобно осознать, что беремся мы за дело чрезвычайно ответственное. Охарактеризовывать главного героя — все равно, что играть с огнем. Уверяю вас. Крохотная промашка, легонькая неточность, не полностью уместный эпитет, упущенный знак препинания — и угодишь в геенну огненную. А если этакая напасть вам покажется не столь уж ужасной и страшной, тогда скажем так: попадешь в черный зад черту. По-другому не выразишь! Но из-за страха перед волком пастух стада не перережет. Так чего же нам прибегать к столь решительным мерам? Тем более что стадо губить нам ни к чему, да и Пето не сочтешь ни волком, ни даже волчонком, а мы уже имели случай отметить, что он всего-навсего юнец с мозгами набекрень, с легким сдвигом, с джазом, засевшим в груди, не стоящий и пыли с вашего ботинка, достопочтенные господа. Как вам нравится подобная аттестация, да к тому же главного героя книги? Если вам любопытно мое по этому поводу мнение, то признаюсь, что мне она не по вкусу. Вы разгневаетесь на меня, милостивые мои государи, от горечи, пожалуй, даже обделаетесь, и млеко, питающее ваши жилы, засмердит, как творог, с прошлого года завалявшийся в холодильнике. Что ж, господа, иного выхода нет — надлежащему быть изреченным должно изречься. Когда б моя воля и не страх перед вашим гневом, в главные герои я вывел бы не упомянутого уж двукратно юнца, а веснушчатого подростка, нимфетку, в просторечии именуемую девчонкой-старлеткой. Чую, сие вас коробит, но откровенно признаюсь: мне на ваше мнение наплевать. Это так, если вам угодно знать полную правду. Впрочем, что ж это я? Случалось ли хоть когда, чтобы людям было приятно выслушивать правду? Никогда не случалось. Вот и нынче одна и та же цена что правде, то и кошачьему помету. Ну да, ладно, помет пометом, а мы ведем речь о главном герое. Точнее о том, кто им будет — юнец со сдвинутыми мозгами или юница с пухлыми губками. Давеча я вроде намекнул вам, что склоняюсь в сторону этой последней. Отчего? Оттого, что шарить в недрах запечатанной крохотными печатками душеньки малолетки неописуемо интересно и до упоения приятно. К тому же и некая неожиданность, чуть не таинственность: любовь к джазу — свойство, понятное, скорее, в юнце, чем в юнице. Вообще говоря, необычность, ошеломительность книге полезна и даже необходима так же, как, скажем, Иисусу Христу позарез потребна была вода, дабы обратить ее при надобности в вино. Напомню, раз уж пришлось к слову, что главное это вода, сиречь материал, основа, остальное же на совести фокусника. Ловкость рук, и никакого мошенничества! Так вот, вода эта, или исходный феномен, важна для книги так же, как хина для лихоманки. Вообразите себе на одно-единственное мгновение, что вместо воды перед Иисусом Христом поставили бы котел с борщом или канистру с бензином. Обратил бы он их в вино? Кто его знает, возможно, и обратил бы, но сведений на этот счет у нас не имеется. Только тем и довольствуемся, что перед ним поставили воду.

Как вы уже, должно быть, догадались, главный герой и послужит нам исходною влагой (как некогда ею становились музыкальные темы, читай: «стандарты», для джазовых титанов). Обратим ли ее в вино, покажут предстоящие главы.

Ну так, стало быть, Пето надлежит обратиться… О-оп! Осторожно, милейшие! Имя главного героя, равно как и удачное заглавие книги, и счастливое ее начало, и умный конец, и определяет успех если не всей, то, по меньшей мере, половины затеи. Выбор с кондачка, второпях, как теперь говорится, спонтанно может стоить поэту чувствительных и не вдруг устранимых сложностей, чуть не развеивания по ветру всего с немалым трудом наработанного. Словом, нарекать главного героя сплеча, без разбору, куда кривая вывезет — недопустимо так же, как ставить дворец, пусть даже хижину, на одном лишь песке. Оттого при подборе имен главных героев поэты то и дело теряют рассудок, впадают в трясучку. В связи с этим вспоминается некто Мелоди Стуруа, поэт, так и не давший имени герою своего сочинения. Вместо того чтоб порыться в памяти, всесторонне обдумать, бедолага обходил коллег, знакомых и близких, всем подряд рассказывал о своем затруднении и всякое признание непременно завершал вопрошанием: ну так как вы посоветуете мне наречь героя — Цотнэ, Лашей или Давидом? Ну не дурь ли? И что самое интересное, знаете? То, что все поголовно давали советы. Многие предпочитали всем Цотнэ, иные напирали на Лашу, третьи выбирали Давида. В связи с этим в городе даже распространился анекдот, соль коего состояла в том, что кто-то, Бог знает с чего, посоветовал остановиться на Арчиле. Бедняге, однако, было не до анекдотов. Точней по собственной воле он всю свою жизнь обратил в сплошной анекдот.

Впрочем, что нам до оболтуса Стуруа, не лучше ли воротиться к собственным неурядицам (тем более, милостивые государи, что никто не застрахован от недоразумений, ибо и всякому из нас с самого рождения сопутствует ниспосланное Господом Богом свойство обращать собственную жизнь в анекдот)?

Что такое, любезные, вы взволнованы? Тем, что Пето вот-вот, как говорится «раз, два, три!», превратится в Пепо? Уж не режет ли это имя ваш тонкий слух? Да полно вам! Повторите его вслух раз не более тридцати подряд, и оно покажется вам, поверьте, таким же привычным, близким, как Лали, Дали или Салли. Отчего же, однако, Пепо? Да оттого, что, помимо всего прочего, в нем два и не более слога, как и в Пето, что совсем немаловажно, и начинаются оба имени с одной и той же буквы, а звучанием схожи чуть не до неотличимости. Так что замена имени должна пройти мягко, или, как нынче говорят, бархатно. Прежде, помнится, говорили: нет уж, Савл не обратится в Павла (хоть и нелишне отметить, что цивилизация лишила эту метафору, или идиому, или как его там всякой опоры, да и пластическая хирургия доказала обратное, ибо в мгновение ока можно преобразить Савла и в Павла, и в Лаша-Георгия, а то и в Марию-Луизу). Уместно учесть и то, что Пепо уменьшительная форма от Пелагеи (по правде говоря, уменьшительная форма от Пелагеи, скорее, Пело, чем Пепо, но для нашего рассказа эта деталь существенного значения не имеет). Но Пелагея, согласитесь, было распространенным именем хоть и не в очень далеком, но прошлом (не столь, правда, распространенным, как нынче Эка или Мака). Ну да ладно, и это не важно. Вот только старлетку в наше прогрессивное время Пелагеей наречь как-то неловко. Так что остановимся-таки на Пепо. Прозвище нередко приоткрывает нам такие в своем носителе свойства, наклонности, нравы, каких данному при крещении имени не уловить. О том, что порой они совсем не бывают связаны с настоящими именем и фамилией своих носителей и к тому же отдают некоторой беспардонностью, вы прекрасно знаете и без меня. Я лично знавал одного зугдидца по прозвищу Пеле, не отличавшегося ни смуглостью лика, ни пристрастьем к мячу, никогда в жизни не касавшегося последнего ногой, да что там ногой — рукой (за исключением, естественно, мячиков, от коих зависит продленье рода), вообще ничего не знавшего, кроме кирки и лопаты. Впрочем, зачем же идти так далеко? Все вы, должно быть, помните Гогию Качарава. Ну да, колоритный тбилисский тип, почтенный горожанин, и почему-то все — стар и млад — звали его Залупой.

Ну знаю, знаю, что вопреки всему вышесказанному вы все равно предпочли бы назвать девчонку не Пепо, а напористыми Лика, Вика или Тика, но поверьте мне на слово, господа, что ни одна из них ничем не затмит Пепо. Бьюсь об заклад и ставлю читаемую вами сейчас книгу против даже «Избранного» Галактиона, что Пепо в наш текст вписывается куда лучше, нежели всякое из перечисленных — и одно, и другое, и даже, пожалуй, третье. И наконец, уважаемые мои, откровенно признаюсь вам, что в загашнике, про запас, у нас есть еще одна Пелагея. Но два персонажа с одним и тем же именем под одною обложкой собьют с толку самого что ни на есть вдумчивого и наблюдательного читателя.

Так вот, во избежание путаницы прямиком перейдемте к делу. Суть же дела, глубокомысленные господа, состоит вот в чем: у нас уже есть главная героиня — юница с пухлыми губками, одержимая джазом, и… пока более ничего. Но как она выглядит (мы ведь знаем только, что у нее пухлые губки), занята ли ее душа чем-нибудь, кроме джаза, да и что она за фрукт вообще? Уж не описать ли нам ее досконально? Отчего же не описать? Что нам может воспрепятствовать в этом? Ну так примемся и начнем.

Во взгляде Пепо Очигава, этой звонкоголосой шалуньи, вы уловите нечто такое, в чем неистребимая радость жизни сокрушает ее преходящесть. При ее появлении все вокруг начинает светиться от пляшущих в ее огромных горящих глазах чертиков и веселого, неуемного, этакого не совсем осмысленного, безответственного смешка. Голова ее постоянно забита тысячей разных глупостей и всякого вздора. Остановиться хоть на мгновение на каком-нибудь одном вопросе она положительно не в состоянии. Да и какая девчонка, скажите… впрочем, что это я у вас вздумал спрашивать, вы наверняка знаете, какая девчонка рвется предаться упорному, до изнеможения труду и пытливым раздумьям о завтрашнем дне? Им решительно до лампочки даже то, что произойдет через пару-другую минут. Для них главное настоящий момент, вечная сия минута. Слыханное ли дело, чтобы девчонка (я имею в виду девчонку истую, подлинную, а такие, вы не можете этого не признать, все как на подбор чертовки и сучьи лапы) горбилась над школьным учебником или тряслась в ползущем в сторону библиотеки троллейбусе, уткнувшись, дабы не терять драгоценного времени, в подлежащую возврату в книгохранилище или, напротив того, только что взятую из него книгу. Да что вы, ей-богу! Будет она напрягать свои глазки под едва мерцающей лампочкою в вагоне! Таблица умножения и периодическая система элементов для нее такая же китайская грамота, как, допустим, земной кадастр или бухгалтерский учет для балерины. Словом, кроме того, что она вертлява, как мышка, и непоседлива, она еще и не в ладах с умом. Услышав о чем-нибудь не совсем рядовом, пусть глупейшем, столбенеет от удивления, как смиренный монашек от откровения, и застывает с открытым ртом, так что, если не махнуть перед ней рукой и не растормошить ее, так и останется сидеть, не закрывая его. Тем не менее, когда она, постоянно чуть одурманенная, ошарашенная своей напористой юностью, слегка возбужденная, чуть заметно смежит, как греющийся на солнышке жирный кот, свои огромные сияющие глаза, будто всю ночь напролет их не сомкнула, и до смерти хочет спать, и вот-вот зевнет до самых ушей, и только и думает, как бы скорей уронить голову на подушку, и раскачивается, как сошедшая с кадра мультфильма гусыня (с небольшим, нежели у последней, умишком), то кажется, будто всеми своими отправлениями, телодвижениями и перемещениями она оказывает великую честь и одолжение всему присутствующему и окружающему. Ну сущая плутовка! Хотя проницательный, ухватчивый взгляд сквозь всю эту сонную одурь непременно уловит неуемную, неутомимую жажду жизни. Великолепная… Восхитительная… Восхитительны не только ее лицо, или коленки, или иная часть ее тела, восхитительна она вся, в совокупности, в единстве, в полноте, в сочетании всякой жилки, клетки, изгиба, впадинки, волосинки. Легкомысленный же смешок (да и когда это и какая девчонка вкладывала в свой смешок глубокий смысл и содержание)  — ее визитная карточка. Если вам вдруг послышится заливистый, искрометный, не человеческий, а скорее чертовский хохот, будьте уверены, что где-то поблизости снует ветреница Пепо Очигава. Что и говорить, для всякой старлетки этакий легкий, летучий характер — чудесный дар свыше, но талант, умение приобщить к нему, вовлечь в него и других — это нечто особенно умопомрачительное. Довольно переброситься с ней парой слов, и вы придете в такое расположение духа, в каком никогда прежде не пребывали, и праздничное сие состоянье души еще долго будет сопутствовать вам. Впрочем, о ком это мы так долго толкуем? О взъерошенной, гогочущей гусыне? Недостает только торчком торчащей жирной гузки, и сходство может стать совершенно разительным. Что же касается губ, то она их вовсе не надувает, это просто кажется, что надувает, а на самом деле они пухлые оттого, что владелица их немилосердно юна. Да и зачем ей их надувать? Какая надобность? Недовольна она чем-нибудь, что ли? Вы, должно быть, не особенно хорошо ее знаете, а то бы стали полагать, что улыбка на этих губах пляшет для одних только вас. Сейчас вас более всего, должно быть, занимает кожа, кожный покров Пепо. Доложу вам, любезные, хотя должен был бы это сделать гораздо раньше, что веду речь о неукротимом волчке с ссадинами и разбитыми коленками, о неудержимой никем егозе, что на уроке ли химии или перед телевизором никогда не смыкает отверстого от удивления рта и витает в заоблачных высях, а не водит взгляда по каким-то обыденным предметам. А вы встреваете со своей кожей. Стыдитесь, господа! Уверяю вас, для меня она куда больше, чем простой персонаж, и ничто иное, кроме нежнейших и благороднейших побуждений и намерений, мною не движет. Не подумайте, упаси Боже, что я одно говорю, а другое испытываю в душе. Когда бы так, поверьте мне, ничто на свете не помешало бы мне сказать вслух то, что затаилось внутри. Да и что, собственно, мне остается утаивать, когда человека с более поганой душой и паскуднейшими помыслами, чем я, не найти на всем белом свете. Впрочем, ладно уж, думаете так думаете, ну а сами вы знаете, какая кожа у нашей проказницы? Так вот кожа у нее, достопочтенные, как цветок персика. Да! Небось, глаза у вас так и разгорелись. Такая кожа была только у Марины Тбилели. Вы ее не знаете? О-о, женщины подобной красоты еще не бывало. На некоторых освященных сиянием этого божьего дара страницах истории нет-нет да и мелькнут раскрасавицы. Даже она, история, это застоявшееся и затянутое ряской болото, не может пройти мимо чуда-красоты и вбирает и втягивает ее в себя. Я бы напомнил вам, мои любезные, что в одной из летописей черным по белому выведено, что некая фракийка Родопа наделена была таким неотразимым очарованием, так властно привлекала своими взглядами, что, с нею встретившись, невозможно было не плениться. Я видом не видал эту фракийку, но вот Марину Тбилели — да, и, раз пришлось к слову, так и быть, открою вам некую тайну. Я давно терзаюсь догадкой, точней даже подозрением, уж не удачный ли соблазнительная сия особа набросок проницательного и провиденциального живописца? Могло ведь случиться, что порядком веков тому назад рука его потянулась к палитре и глубинное предчувствие, наитие изобразило Марину? О, вы вздыхаете, господа? Что вас так поразило? Художник — если сослаться на одного умного человека — рисует не то, что видит, а то, что хочет увидеть. Ну вот, взбрело этому умнику блажь увидеть, и пустил он свое творческое воображение вскачь. Нельзя упустить при этом такой детали, что одни ищут красоту в женщине, а другие… в геометрических схемах, фигурах, линиях, точках, плоскостях и штрихах. Это я к слову, чтобы привести вас в хорошее расположение духа и к тому же соотнести с собой. А вообще, вы, должно быть, уже догадались, что за птицу я имею в виду? Так ведь? Ну попробуй от вас укройся!

Пару– другую штрихов к портрету Пепо попытайтесь добавить и вы, мои гусарики. Я вроде бы не обделил ее ничем добрым из того, что пришло в голову сразу. Но опыт рыцарей-пилигримов подсказывает — упущено-таки нечто важное, нечто такое, что никак не вспоминается, не проясняется в памяти, между тем как надобность в нем ощущается чрезвычайная. У меня складывается впечатление, что изложенному недостает изюминки и что мы вообще упустили нить повествования. Нить упустили, зато сохранили чувство достоинства и справедливости, и потому я без всяких обиняков заявляю: ни на вершок не приблизились к намеченной цели. Вы и сами так думаете? Ну так уступаю вам свое перо, а сам умываю руки. Подбирайте себе краски и принимайтесь за описание, вдыхайте в творимое пламенное вдохновение — как завещал нам наш последний великий поэт.[1]

IX

Ну сколько, мои сердечные, можно ломать голову и кипятить мозги? Сгоряча ничего не приходит на ум? Ну и ну! Так вы еще не обшарили кладовую природы, чердак Господа Бога? Помнится, усердно бывало обшаривали, чуть ли не двумя руками. А как дошло до важного дела, так слова из этого чердака не можете вытрясти о девчонке? Что же это получается, бесценные мои? Эге-ге, придется, должно быть, дать вам пару советов — тем паче, что никаким иным механизмом, кроме этой пары советов, я теперь не располагаю. Так что можете принять на свой счет, приобщить, так сказать, к своему активу, допустим, вот это: «В глазах единственной дочки Пантелеймона, этой легкомысленной непоседы, горит дьявольский костер, вкруг которого вьются, скачут и пляшут тысячи чертенят». Или: «В этой маленькой вертихвостке столько дарованного Господом Богом огня и задора, что рядом с ней блекнут и меркнут знаменитейшие исполнительницы танца живота». Наконец, вы, естественно, знаете, что Пелагея по-гречески означает «морская», так что, воспользовавшись этой зацепкой, можете выдать нечто острое, соленое, выигрышное и приоритетное.

Так ничего в голову и не лезет? Ну вы даете, в натуре! Сердце подсказывает другое? Ну ради бога, отметайте все, что вам не нравится. Воля ваша. Не скрою, мне любопытно, и любопытно до чрезвычайности, в чем, по вашему мнению, таится соль начатого повествования. Что? Мне не слышно, попрошу чуть погромче. Прямо как язык проглотили. В чем? В бородавках, говорите? Веснушках? Стало быть, бородавках. Да неужели! Мне не послышалось? Нет? Кому из вас взбрело это в голову? Ах, вы, побродяжки! Чертовы мудрецы! Так полагаете, будет хорошо, если мы усеем ручку Пепо бородавками? Скупердяи! Не уделили шаловливейшей и вертлявейшей из девчонок ничего, кроме бородавок на руку! Впрочем, как я уже отметил, воля ваша. Вам лучше знать свое дело. Я же готов вести себя и поступать так, как угодно вам. Как прикажете, господа!

Ну так запомнили, что я сказал? Я сказал, что, если завтра же не наведу на пальцы Пепо бородавок, стало быть, никакой я не проныра и не фигляр. Впрочем, на этом прощайте. До свиданья!

Часть вторая

X

В конце предыдущей главы мы посулили… Что?… Как вы сказали? Кто старое помянет, тому глаз вон? А кто позабудет, тому оба? О-о, милосердные господа, в иное время и при иных обстоятельствах я бы тотчас, не задумываясь, согласился с вами и ради блаженного забвения старого пожертвовал не только двумя, но даже и третьим глазом, когда бы обладал им, однако же, как вам не очень уж мудрено усечь, нынче ни времена, ни паче обстоятельства не иные, а… какие нам выпали. Так что, если на то и ваша, понятливые мои, воля, отложимте их обсужденье, скажем, на завтра… Что же касается дня сегодняшнего, то с ним все вроде ясно: в силу тех ли или иных причин старое ну никак не уходит из памяти, так что делать нечего, вот вам мое око, удовольствуйтесь, мои снисходительные, им одним. Вы медлите, милостивые государи, уклоняетесь от согласия? Что вас смущает? Виноват… моя, должно быть, промашка. Так какое вы предпочитаете око, правое или левое? О-о, последнее, говорите? Ах вы, леваки мои, социалисты! Не взглянуть ли вам, прежде нежели вы мне его выбьете, на него и не признаться ли начистоту, приходилось вам когда в жизни видеть око столь честное и неподкупное, лукавое и непостоянное, игривое и шаловливое, уступчивое и настойчивое, жалостливое и беспощадное, насмешливое и обидчивое, смутное и зоркое… Сколько мне угодно, хотя бы у тех же Абиба Некресского и Иоанна Зедазнийского? Хорошо ли вы, господа, вгляделись в меня? Не смущайтесь, склонитесь поближе! Что-что? Чесноком, говорите, несет? А вы полагали, что я источаю одни лишь амброзию и мускус? Что ж, чесноком так чесноком, и то хорошо! Точней лучше чесноком, чем дерьмом. Это просто пикантная деталь. Ну так пригнитесь ко мне, склонитесь, а уж я задержу дыхание. Вот так! Да поосторожней, козлы! Прошу прощения, благодарю вас, добросердечные. А вообще, до того как выбросить его, око, позвольте мне хоть разок взглянуть на него, уж очень оно — теперь уж, по вашей милости, было — своевольно и самоуверенно… к тому же мне отродясь не доводилось брать его в руки. А я было давеча в простоте душевной подумал, уж не шутят ли милостивые государи? А-а, вот оно! И впрямь, и впрямь я и сам видел где-то подобное… Ну так…

Так вы спрашиваете, больно мне или не больно? Да что вы, мои сердобольные, Господь с вами, вспомоществователи убогих и сирых, не принимайте близко к сердцу и не тревожьтесь, шут со мной, с моей плотью и духом, вам бы было покойно и безмятежно. Ничего приятней выкалывания глаза, уверяю вас, я никогда не испытывал. Скажу больше: если в жизни честного и порядочного человека не наступит пора случиться такому, его имя будет предано позору и осмеянию.

Кто проникает дух, звук и прах словесности прошлых времен, тому невозможно не уловить и не усвоить поразительно странного, любопытного свойства пространства, каковое зовется «взаимоотношением автора и персонажа» и заключается в безусловном и ничем решительно не опровергаемом факте теснейшей связи того и другого, при том, что вольно или невольно автор ли разделяет судьбу персонажа или, напротив, персонаж повторяет долю своего сочинителя. Далеко для утверждения сего постулата идти не придется, когда мы вспомним, что и в нашем повествовании наличествует действующее лицо с выбитым глазом. Ну да, мы имеем в виду медведя, коему неуместно вдруг распалившийся уборщик цирка нанес в коридоре увечье. Более чем убедительное, на наш единственный глаз, доказательство! Если к тому же положиться на ученые лбы — а у нас, нельзя не признать, нет ни малейших оснований не полагаться на них,  — то жизнь медведя — сущее отражение жизни человека. Здесь же, учтя вышесказанное и желая детальней разобраться в вопросе, было бы нелишне допустить некоторое уклонение, легкий зигзаг и подойти к соображенью с другого конца, то есть представить дело в таком разрезе, будто бы жизнь человека — зеркало жизни медведя. При том, что уклонение это было бы многоговорящим и знаменательным, ведущим к несколько, правда, изношенному и потертому, жеваному-пережеваному, но при всем том фундаментальному и совершенно замечательному логическому умозаключению: жизнь автора — зеркало жизни его персонажей, хотя бы некоторое время. Короче, цель сего моего предложения состоит в том, чтобы… надеюсь, вам уже ясно, догадливые мои, какой от всего этого исходит душок.

Поделюсь с вами, когда уж пришлось к слову, некоторой занятной подробностью: медведь уже числится персонажем одной внеконкурсной повести, но, буквоеды мои, сие отнюдь не означает, что он, как бы это сказать, неприкосновенен. Не то как бы не вышло так, что если где-нибудь в тексте прорычит разъяренный зверь, то мы уж не вправе его и пальцем коснуться! Пойдешь ненароком таким путем, и пожалуйста, окажется, что на животный мир наложен запрет. Между тем если скользнуть даже поверхностным взглядом по многим творениям, то выяснится, что всякий чего-то стоящий сочинитель уже обессмертил кого-нибудь из зверей. И что не только в словесности, а и в любом художественном выражении живет целый мир братьев наших меньших. В доказательство довольно было бы вспомнить хотя бы несколько великих имен и персонажей. Мультипликация буквально опустошила весь запас мировой фауны. Вдохнула душу в пространнейший зоопарк. Куда ни взглянешь, напорешься на вырванное из лап забвения насекомое или пресмыкающееся. (Между прочим, это обстоятельство во времена, еще не столь отдаленные, осознал один негодяй, ребром поставивший наводящий на раздумья вопрос: «не пришла ли пора отойти от ветхих форм животных и завести вместо них социалистические гиганты вроде бронтозавров, чтобы получить от них по цистерне молока в один удой?») Так что нынешний сочинитель, каким бы ни был правдивым, какие бы ни прилагал старания использовать новейших персонажей, как бы ни лез из кожи и ни изощрялся, перед его мысленным взором мелькнут то золотая рыбка, то жар-птица, то кентавр, а то ворон и Бог знает какая еще разнообразная живность (это что касается пыли и праха прошедших времен, а если принять во внимание новейшие достижения, то реестр распространится до неудержимости. Следует учитывать и то, что современники сосредоточивают внимание более на цвете, нежели на типе особи, как, скажем, розовая пантера, черный лев, желтая акула, синяя птица и так далее, и тому подобное). Короче, выход один — нам остается прикинуться (при этом не позабыв нахлобучить шутовской колпак с бубенцами, дабы не прослыть близорукими и ограниченными честолюбцами, а я должен со всею убежденностью заявить, что положительно всех сколько-нибудь сносных писак почитаю за ограниченных и честолюбивых дурней), что мы понятия не имеем, о чем здесь идет речь.

XI

Итак, как мы посулили вам в конце предыдущей части, наведем — подумать только!  — бородавки на мягкие ручки Пепо. Вроде бы не Бог весть какая хитрость, для коей потребны незаурядный талант, чуть не три жизни и несколько удачи, везения, что вполне могут выпасть на долю всякого проходимца и сукина сына, но поскольку мы не располагаем ни одним, ни другим, ни, тем более, третьим, то удовольствуемся упованием на свое чутье и сметливость. Впрочем,  — пусть это останется между нами — и сие достояние — дело отнюдь не малое. Этой пары-тройки скользких, увертливых свойств вышеупомянутым проходимцам и сукиным детям, да и не только им (излишков обыкновенно с лихвой хватает на многих) вполне довольно для передачи в щедрый дар их потомкам и, будем уж искренними и откровенными до конца, может и остаться по самое горло. Заботу же и попечение о потомстве, уверяю вас, благонамеренные мои господа, предпочтительней уступить и возложить все на тех же проходимцев и сукиных сыновей, кои встряли в наше повествование (впрочем, что уж тут уступать, когда все и так давно уж уступлено и поныне состоит у них во владении, и если у кого ухватчивый глаз, пусть хоть и один, непременно узрит, что немало припасено и впрок), тем более что за это деянье никто из лиц образцового образа жизни и примерного поведения, то есть таких, что усвоили все потребные для знатных и важных особ предметы, не захочет и не сумеет взяться. То же подсказывает нам и отнюдь не малый опыт человечества: никто за вычетом проходимцев и сукиных сыновей за попеченье о будущем отродясь не принимался. Да, добропорядочные мои читатели, не скрою, соблазн позаботиться о чем-то или о ком-то, паче же разом обо всем, вселенском потомстве, что и говорить, чрезвычайно велик, но когда и выйти в основательные, почтенные люди, как не по преодолению, вовремя спохватившись, первого неосознанного порыва, и не попридержавши за зубами язык. Ладно уж опыт всего человечества, свой ведь тоже не лыком шит, да и свидетельствует о том же. Ко мне, к примеру, частенько жалуют то рядовые, а то и из ряда вон выходящие граждане, спрашивают совета, уповают на помощь, чают обрести во мне якорь упования. Как прикажете мне напитать их опустошенные, иссохшие души благородною верой в лучшее будущее и как возжечь в них погасший светоч надежды? У меня нет для них целительных слов утешения. Оттого я и сник и примолк. Как вам не уразуметь, мои понятливые, сколь тревожны и беспокойны такие мгновения, однако же внедрившиеся в меня честь и порядочность обязывают быть при этом особо, предельно сдержанным и не давать воли речистости.

В принципе, даже не учитывая вышесказанного, уменье держать язык за зубами — большое искусство. Избавляешься от пропасти разных клевет, нареканий и недоумений. Между тем, полагаю, нетрудно понять, что именно теперь нам и не удастся удержать его и, стало быть, упастись от перечтенных напастей по простейшей причине легкомысленно данного обещания навести бородавки на мягкие ручки Пепо.

Ну так они уже наведены, мои расторопные! Любопытствуете, как? А вот так, господа! Как, должно быть, вам ведомо, бородавка — это малое, круглое, твердое избыточное образование, выпуклость, нарост на коже. Да, это так, попросту нарост, но на всей земле не отыщется целителя, врачевателя, устранителя-хирурга — я, естественно, имею в виду хорошо испытанных, вышколенных, выезженных специалистов, а не каких-то там недоучек, недоумков и шарлатанов,  — кто бы знал или открыл, причину возникновения сих наростов. Оттого в старину их и звали бесовским недугом и приписывали не чему иному, как козням лукавого, а посему прибегали к заговариванью, молочку смоквы и коровьей моче. По правде говоря, картина ничуть не лучше и ныне, так по-дедовски от них и пользуются упомянутыми нехитрыми средствами, отчего тема нечистой силы ни на йоту не утратила своей актуальности. Короче, смерть как хочется констатировать, что нынешний прогрессист недалеко ушел от прежнего, от вчерашнего (если, конечно, к продвижению вперед не причесть того, что долгополые альмавивы, рукава с манжетами и четырехугольные шапочки с кистями сменились на пары с галстуками и на кепки-бейсболки). Право утверждать это обеспечивается тем, что визит к знаменитой гадалке стоит и ныне ой как недешево, у кое-каких бедолаг над входными дверями все еще красуется ржавая кривая подкова, а у совсем уж придурошных в огороде высится крест-дедина для укрытия достоянья от сглаза. От сглаза через сии предосторожности, может быть, и увернешься, однако же против бородавок так ничего и не придумано, отчего они по-старинке сами собою являются и сами же собой исчезают. Ни заговоры не способствуют их сведению, ни инжирное молочко, ни коровья моча, а уж ржавой подковы и стоймя стоящего креста-дедины нельзя и в расчет брать. Словом, уж если бородавка вскочила, образцовому прогрессисту только и остается, что ждать, когда она сойдет сама по себе.

Пепо и ждет, догадливые господа, вы в этом правы. Но ждет, не сложив руки и не запершись в четырех стенах. Как бы не так! Не только что бородавки, а даже и сунутый в ротик бреккет, этакая железяка для исправления прикуса, не мог бы ее удержать на одном месте, а особенно дома. Так где же она носится, где пропадает? Черт ее, признаюсь вам, знает. В каких-то закоулках-задворках снует и шныряет! Черт, повторяю вам, ее знает. Впрочем, это еще требуется уточнить, знает или не знает.

XII

Так вот, дабы не погрязнуть в сомнительных предположениях и ворожбе, да к тому же и время даром не потерять, и затею продвинуть вперед, покамест Пепо не примчалась домой, воротимся к следователю Шамугиа. Не сообразясь с ходом нашего повествования, мы бросили эту мощную личность на произвол, как говорится, судьбы. Вам не может не помниться, что он ускользнул из поля нашего зрения понурившимся, поникшим головой над столом в своем пропитанном сигаретным дымом кабинете, где он пенял говорящему камню за его неуместную молчаливость. Вы, возможно, отнесетесь к этим упрекам вещдоку в том смысле, что нет дела безобидней и проще, чем пени. Однако вы, я вижу, упустили из виду остроумную то ли мидийскую, то ли фиваидскую поговорку: «Одно дело брови хмурить, а другое — башку сохранить». И что это вы решили прибегнуть к ней, спросите, без сомнения, вы. А то, что пока мы превращали Пето в Пепо, Шамугиа до того наловчился хмуриться и пенять, что совершенно охмурел и запенился. Эге-ге, вы, должно быть, догадываетесь, куда нас ведут эти шуточки-прибауточки? Да и как не догадаться, как не усечь, господа! Мед на ваши уста, светочи мира, факелы человечности! Отныне нам ничего не стоит прибегать к сюрреалистическим аллюзиям и так сочетать грамматически друг с дружкой купы и группы слов, что им удастся выражать даже сновидчески-галлюцинационные мысли. Да, но зачем они, какой от них толк? Я развею ваше недоуменье ответом: по правде говоря, ни малейшего, никакого. Да и стоит ли искать в этом толк, когда вы и без моего пособничества осознаете, что если мы продолжим в этаком роде, то куда больше толка получим от толчения в ступе воды, чем от применения и внедрения метода затейливых сюрреалистических аллюзий и отвлечений. Оттого нам и предпочтительнее отойти в сторону, уклониться от затяжных и пустопорожних абстрактных суждений и, благословясь, переключиться на дело. Вот только прямиком, сгоряча отрываться от обобщенностей и с головой уходить в коллизии конкретного дела все равно, что бросаться в воду, не зная броду. Ну что, докумекали, вдумчивые мои, что я хочу сказать? Да, прежде нежели позволить Шамугиа пуститься вплавь без всяких на то навыков и опыта, не провести ли нам с ним хоть какую предварительную работу и не подучить ли его в лучшем случае искусству плавания, и не оснастить ли — в крайнем случае и на худой конец — хотя бы спасательным кругом? Одно из двух было бы чрезвычайно полезно. Тем более что вода (материал) уже так замутилась, что — ладно уж плавать!  — сетями-ковшами, корзинками-плетенками не то что рыбку, а и одного-единственного головастика не уловить. Не станем отрицать, что мы выражаемся в некотором роде художественно, образно, иначе откуда бы взяться в полицейском участке воде, да еще чтоб ее достало утопить человека.

Ну коль скоро мы условились быть краткими и лаконичными, то кратчайший смысл дела заключается в следующем: изъять вещественную улику с места преступления следователь изъял и даже препроводил ее (кисть руки) в лабораторию, но вот ответа все еще никак не дождется. И если б он был несколько в ладах с интеллектом, то уже бы усек, что заключения экспертизы добивается совершенно напрасно. Да и чего от лаборатории ждать хорошего, когда вы, мои трезвомыслящие, давно уж не хуже иных осознали, что в ней засели захудалые разумники-крысы, а не боги, то и дело оборачивающие тайное в явное. Однако же основная причина задержки с ответом, если уж быть абсолютно правдивыми, заключается в нашем собственном, а не в чьем ином легкомыслии. Разве не мы укрыли флером таинственности, как бы туманностью сновидения и не убрали из текста распростершегося ниц в коридоре цирка уборщика? Так что приходится ли удивляться, что лабораторные крысы озадачились и угодили в тупик. Все, что вменяется им в служебные их обязанности, они выполнили безукоризненно — освидетельствовали кисть со всех возможных сторон, провели все без изъятия необходимые меры: и мазок взяли, и сняли отпечатки всех пяти пальцев, и произвели общий анализ крови, и раз сто подряд все сопоставили — однако же толку ни малейшего не добились. В картотеке не обнаружилось ничего хоть сколько-нибудь им полезного, никаких сведений или данных, кои бы указывали на ее, кисти, владельца. Говорят, будто бы крысам Моссада или КГБ довольно и волосинки, чтоб установить цвет подштанников не только их владельца, но даже и его отца, деда и прадеда. В наших же, мои правдолюбцы, богоспасаемых лабораториях все еще бродит призрак «совета лазутчиков», а крысы в них до того издержались, что гоняют в кармане вошь на аркане. Так что новейшие и соответственно нужнейшие достижения в сфере их деятельности им столь же чужды, не освоены и исходя из сего диковинны, сколь и первобытному человеку компьютер и противозачаточные таблетки. Прогресс, что тут скажешь, прогресс, однако же и они, и вы, натасканные мои, убежден, все до единого помните Ахиллесову пяту, Прометееву печень, главы Иоанна Крестителя и св. Дениса, сосцы мученицы Кетеван, кожу, снятую со святого Варфоломея, и Бог знает сколько еще чего, но, бьюсь об заклад, и слыхом не слыхивали про отрезанную кисть руки (как видите, здесь мы сознательно обошли стороной «Семейку Адамсов», в коей именно кисть и есть один из персонажей, ибо это единичный случай и не что иное, как исключение, исключение же не выдашь за все явление в целом). Общеизвестно, что идет ли речь о кисти руки или желчном пузыре, главное не они, а их обладатель, поскольку ни одна, ни другой, ни даже, допустим, желудок или поджелудочная железка, одни, без носителя, ничего особенного значить не могут. Вообразите себе на мгновение, осмотрительные мои, какая бы возникла неразбериха, если бы органы из нутра были грудами раскиданы по тексту повествования? Как вы правы, дражайшие, и впрямь не сразу представишь такую картину! И уж если идти до конца, то вам ведомо и без меня, что, стоит из единого целого изъять хоть какую деталь, пусть самую малость, оно не только развалится у нас на глазах, но уже без сей малости не поддастся восстановлению (в этом вы сами уверитесь, если изымете один-единственный кубик из кубика Рубика). Опять же, если подойти к разбираемому вопросу с другого, противоположного его конца и по сей малости, по деталям взяться судить обо всем целом, уверяю вас, более пустого и никчемного дела в мире, должно быть, и не отыщется. Это то же, к примеру, что вертеть в руках болт-затычку, а распространяться о ветровом стекле автомашины. При том, что если еще и не установлено, с простого ли этот болт «Москвича комби» или куда как не простого «Ламборджгини шайтана». И вообще, если болт этот не от авто, а, допустим, от утюга, что тогда? Тогда кукиш вам, господа, шиш!

Между прочим, об этом догадывается даже наш недалекий Шамугиа. Даром что ли, в пятой главе вещдоку (кисти руки) с места преступления он предпочел не что иное, как простейшие нить и иглу. Продевай в ушко, что следует, и кум королю! Однако же загвоздка — на то она и загвоздка, чтоб чему-нибудь помешать!  — в том, что раздобыть их, эти нить и иглу, становится все трудней и труднее. Днем с огнем ищи, не найдешь. В этом смысле они в богоспасаемое наше время точь-в-точь что горох на стенку, водица в ступу, ложка дегтя к меду, верблюд к игольному ушку, козел в огород и великое еще множество нужнейших вещей, нынче сделавшихся чуть не коллекционными раритетами. То есть, как тут не подчеркнуть, что все сие в наши безумные дни, для кого к досаде, для кого к удовольствию, обратилось в предметы неги и роскоши. Роскошь же, забавники мои, надобно заслужить! Ну а что наш Шамугиа, заслужил он ее, спрашиваю я вас, или не заслужил? Я вам признаюсь, что мало чем. Спасательного же круга он достоин наверняка. Вы сомневаетесь, досточтимые? Удивляетесь? Но чему? Спасательного круга и, как убеждал нас один знаменитый не-поэт, зонтика всякий стоит. Паче же, когда за окном атмосферные осадки и непогода. А уж может ли погода быть хуже той, что разыгралась сейчас за дверью отделения полиции? И еще… Достаточно пробежаться даже мгновенным, поверхностным взглядом по страницам как заметных, так и неприметных образцов мировой литературы, чтоб убедиться: пропасть ее персонажей входила в воду (в самом прямом значении этого слова), а многие ли из нее выходили? Правильно, никто. Но почему же они не выходили? А по той незатейливой причине, что у них не оказывалось под рукой спасательного круга. Вот оно! Кто же бросил их без подмоги, кто оставил на произвол судьбы? Ну?! Кто иной, как не автор. Правильно, он, только он, и никто другой.

И, чтоб не получилось и у нас (Бог даст, не получится), чтоб Шамугиа в воду вошел, а назад выбраться не сумел, настоятельно и в который уж раз повторяю — его надобно обеспечить спасательным кругом.

XIII

Итак, глубокая ночь и, как говорил один скуластый еврей, все и вся спит. Спят птицы, летучие мыши, ангелы, Господь Бог и т. д. Зато не дремлет, должно быть, черт. В полицейском управлении все окна, кроме одного, темным темны. За одним же, освещенным, поникший в кресле младший следователь Шамугиа изо всех сил сцепил на груди руки, будто бы выталкивая, выжимая из себя хоть какое решение, исполненным горечи взглядом вперился в освещенный настольной лампой камень-оратор, мыслями же, как свидетельствуют складки на его лбу, витает далече. Отверстые глаза его, хоть и обращены на вещдок, но видеть его не видят, равно как и слух, будто его наглухо заложило, не улавливает стука в дверь кабинета. Точней, улавливать, пожалуй, улавливает, однако же результата от этого покамест еще не последовало. Давеча Шамугиа связался по внутреннему телефону с лабораторией и выпросил у нее ненадолго откушенную мишкой руку. Как? На что она сейчас ему надобна? А на то, что в жизни всякого порядочного человека наступает малоприятное, мягко говоря, время, когда положиться решительно не на что, кроме как на Господа Бога или на нечистую силу, оттого что собственные чутье и сметка уже не годятся в пособники и подсказчики.

Только на третий стук отпер Шамугиа заспанному типу в белом халате. Тот зевнул, протянул из-за двери иссиня-лиловую кисть руки на дне прозрачного целлофанового пакета, для пущей уверенности осведомился, эта ли, в ответ на что Шамугиа сощурился — безотчетно, потому что кисть эту мог бы без всякого прищура отличить от тысяч других,  — подтвердил кивком — эта, принял кисть в руки и так резко захлопнул перед пришельцем дверь, будто бы опасался нового вопроса, после чего вернулся в кресло, закурил сигарету, ни разу не затянувшись, закрепил ее в пепельнице и, когда фиолетовая струйка поползла вверх и достигла потолка кабинета, опустил целлофановый пакет на стол рядом с камнем и теперь уж уставился на нее. Вскоре лоб его снова сбежался в страдальческие складки, а мысли упорхнули далече.

Впрочем, все это для нас сейчас существенно и привлекательно вовсе не так, как возникшее вдруг на столе сочетанье вещдоков. Что мы имеем в виду? А то, что этакие натюрморты изображали разве только долбаные сюрреалисты: таинственный камень под светом настольной лампы, огромный черный телефон чуть не бериевских времен без диска и с килограммовую трубкою, неизменная пепельница с дымящейся сигаретой, кисть руки в прозрачном мешке под биркой с надписью «неустановленная»… Уж не упущено ли чего, как вы полагаете, в этом наборе для полноты сюрреалистического бреда? Не торопитесь, прозорливцы мои, вдумайтесь во все досконально, времени у нас предостаточно.

Ну? Ничего в голову не пришло? Так напрягитесь… еще… Вопросик-то на все две сотни тянет. Двинулось, что ли? Браво. Что тут думать? Говорю ведь, зацепка — спасательный круг. Чего это, вы изумляетесь, я пристал к спасательному кругу? Так вы что же? Даром я, что ли, утруждаюсь и распространяюсь? Об стенку горох? Покорнейше прошу удостоить и сделать мне честь внимательно выслушать, ибо в последний уже раз повторяю: гарант текстуального благоденствия и благополучия следователя Шамугиа только и только спасательный круг. Ай-яй-яй, ну и вздор же я горожу! Да, по правде говоря,  — а что мне от вас таить, досточтимые отцы,  — иной раз столько чепухи за день намелешь, послушает какой умник, что это по невежеству своему выдаю я за эксклюзивные мысли, так и сам в одночасье одуреет и очумеет. Так что не во всем на меня полагайтесь, не все, о чем разливаюсь, принимайте за высшую истину, а едино то, что заслуживает бесспорного, несомненного, непререкаемого доверия. То же из моей суматошной невнятицы, что вызывает хоть искорку сомнения, тотчас же выбрасывайте из головы. Тем более, что вы и сами не упускаете из виду, нести бред и околесицу мне куда выгодней, нежели расточать любомудрие, а то и попросту философию. Однако же предпочтительней, да и пора от трескучего сего вздора и различных экивоков воротиться к начатому и уже набравшему несколько силы повествованию. Чутье подсказывает, что если его и дальше затягивать, то придется призвать на подмогу целый отряд спасателей.

Итак, нам осталось, пожалуй, только взгромоздить спасательный круг прямо на стол. Это да, но к чему уместней всего было бы его пристроить? Вы полагаете, к телефону? Или лучше к говорящему камню? А что, если к откушенной руке? Каково? Нет, говорите? Скатить прямо на колени младшему следователю? Вот это, в натуре, да. Что он, любопытствуете, подумает? Пусть это вас не волнует, господа. Ему сейчас не до мелких деталей. В голове его теперь такая сумятица, что он не только спасательного круга на коленях, но и дохлой собаки на шее, если ее привесят, не заметит. Ну вот, убедились? Собаки на шее, правда, еще не видно, но перед самым носом его она уже маячит. Это я о той самой суке толкую, что вытянулась в стойке у ног младшего следователя, зловеще воет, горько скулит, омерзительно повизгивает, смущает ему душу, треплет нервы, изводит рассудок и понуждает все горше кручиниться и ниже поникать.

Моська полаивает, а слон, вообразите себе, шествует и тащится дальше. Стало быть, по вкусу нам сейчас это или нет, однако же пустимся вслед за слоном и мы. Главное для нас в эти минуты поскорее пристроить-таки куда-нибудь спасательный круг. Ну что, придумали, проворные мои, как с ним поступить? Убрать с колен и перевесить на шею, как мы оговорились несколько выше? На манер перевязи с крестами и орденами у достопочтенных старцев-кавалеров? Спросить у меня, так я не улавливаю ни малейшей, ни хоть какой-нибудь разницы, куда именно его поместить, важно только, чтоб недалеко от Шамугиа. Ибо я сильно подозреваю, что, наступит пора, он сам, без нашего тому потворства перевесит круг себе через плечо. Но почему? Что его подвигнет на это? Просто-напросто он осмотрительный, проницательный, все учитывающий парень не промах, и обустраивает ковчег свой задолго до того, как хлынет и, упаси Боже, затопит. Какой такой умник, скажите на милость, точнехонько знает, когда что подступит и разбушуется?

Ну так, если на то будет и ваша воля, почтительный мой читатель, опустим круг на рабочий стол, прямо рядом с завернутой в целлофан кистью руки. При таком раскладе друг близ друга окажутся всего-то два предмета, долженствующие быть прихваченными следователем с собою. Что вы притихли, господа хорошие? Не любопытствуете, куда к черту намерен он направить стопы заполночь? Оставим все побоку, поинтересовались бы хоть ради приличия. А что, если человек вознамерился порешить себя, удавиться? Ах вот что! Вы полагаете, что грузин ни за что не убьет себя, что он может пасть разве что на поле боя? Ну будет, будет. Я и сам готов придержаться такого мнения, что… а все-таки, как вы полагаете, что может донять, прихлопнуть грузина? Неужто, как рассуждал один истинно грузинский философ, всеохватно владеющее его душой легчайше-воздушное ощущенье трагического, что и терзает его, и возвышает, притом еще и как-то смущает, не позволяет сетовать на испытываемые муки, дабы не переложить их на чужие плечи? Неужто же только это? И нельзя даже вообразить, чтоб, его, грузина, прикончил, например, сифилис? Или хватила кондрашка? Или понос, если угодно? Или, может быть, вы полагаете, что от комического конца нас упасет погребенный под животворящим столпом Светицховели хитон Спасителя нашего, Иисуса Христа, или дарованное небом благо пребывать уделом пресвятой Богородицы, девы Марии, или идущие из недр души благолепные жаркие и непрерывные молитвы святых иноков? Да, да, благочестивые господа, впечатляет… признаюсь вам, даже, может быть, убеждает. Ни капельки не сомневаюсь, настанет пора, в расчет пойдет и то, и другое, и третье, и все это спасет нас… однако же, доколе пора сия не настала, не предпочтительнее ли, разделяя, скажем, ложе с девкой, возложить надежды на резиновые чехлы, а не на произнесенный благоговейным шепотом «Отче наш»? Короче, как говорится, без труда не выловишь и рыбку из пруда. Вот и потрудимтесь, можно сказать, уже трудимся не покладая рук, но… отклонимся пока несколько в сторону. Впрочем, что это я так неистовствую, напрягаюсь, из кожи вон лезу, распространяюсь-отвлекаюсь на всякое-разное? Вроде бы задались целью установить, куда вознамерился в столь позднее время направить стопы Шамугиа, а не взваливать себе на плечи бремя выяснения глубин сути, неповторимости грузина, скорей даже, если можно так выразиться, грузинства и грузинскости как таковых?

Дотошный читатель, должно быть, давно уже заметил, что мы знай только топчемся на одном месте и все никак с него не сдвинемся. А ведь какие были свободные, вольные в главах, предшествующих этим! Ну хотя бы во второй или в пятой… в седьмой. Довольно мельком пробежаться по ним взглядом, чтоб неоспоримо в этом убедиться. Так какова же причина этакому топтанью? В первую голову, должно быть, такова, что, пошучивая, шутка за шуткой, пренебрегши правилами, установлениями и обыкновениями, невольно и незаметно ввели — можно сказать, втащили — новые правила. А теперь следуем по самим для себя проложенным колеям и стезям, да еще и пребываем настороже, усиливаемся не сойти с них, не сбиться с пути. Что же, стало быть, до того шли напролом, перли напропалую? Точней, куда вывезет нас кривая, без ранжира и строя?

Ну и что, не обходились разве без них, без ранжира и строя? Нет, справедливые господа, и нет! Полагать полагали, что легко обойдемся, а на поверку угодили в отхожее место. И если не согласны и долее пребывать в смраде и тине, то придется не щадить себя и прибегать к множеству разного рода уловок и хитростей, дабы выбраться на свет Божий, сиречь от затянувшегося раздабарыванья воротиться к исходному положению. Можно ли не согласиться со столь разумным решением? Однако же, чтоб претворить его в жизнь, куда как не довольно кусать себе ногти и скрежетать зубами. Напротив того, надобно напрочь забыть и хоть ненадолго отбросить столь давно в нас примечавшееся, этакое верхоглядное, облегченное поведение и прямиком обратиться к делу. Верней, отследить его в последовательности, по порядку. Таким, скажем, манером…

Старый-престарый, многажды перекрашенный, местами прошпаклеванный «Мерседес» цвета дерьма громыхает — не громыхает даже, а жужжит, как предвестник смерти жук, по мостовой. Однако же «Мерседес», пусть даже видавший виды, завалящий, обшарпанный, все-таки «Мерседес» и несется по пустынным, укрытым ночною мглой стогнам града, как пущенный из пращи камень, разве что при поворотах в узейшие закоулки слегка поскуливает, полязгивает и подскакивает всем корпусом. В закоулки эти он, можно сказать, не въезжает, а этак вваливается, впадает, взвившись вверх чуть не на двух колесах, и до того как впасть окончательно, подрагивает кормой, или, если выразиться более популярно, задом, и вытягивает по асфальту дымящиеся темные полосы. В глазах вцепившегося в руль Шамугиа не прочитывается ни малейшей здравой или трезвой мысли — он витает в небесных высях. Да и что в них прочтешь, когда они застыли, остекленели так, что похожи на сиротливые жемчужины-пуговицы в глазницах у чучела. Весь же он сейчас больше смахивает на недоумка-беглеца из дурдома, чем на едущего по делу следователя. Впрочем, поверишь ли, чтоб таким испытанным фантазерам-мечтателям, каковыми предстаете пред нами вы, мои передовые, не пришло на ум сопоставления, куда более пристойного, подходящего для нашего персонажа, нежели грубоватые недоумок, фантазер, недалекий? Неужто он сейчас не больше напоминает пилота гоночного автомобиля, чем удравшего из клиники психа? Ни за что меня не уверите, что на земле отыщется человек, не видывавший хотя бы раз в жизни документальных кинокадров (и какой такой Божий гнев мог свалиться именно на вас, мои многоопытные, чтобы вам не пришлось их видеть): пулей летящий, впившийся в узкий руль пилот Формулы-1, подрагивающий в полете, как вошедший в транс на спиритическом сеансе медиум. Вспомнили, что и говорить, такой кадр? Так вот Шамугиа именно так и трясется-содрогается: истый гонщик с одной рукой на баранке, другой на рычаге скорости, который он время от времени, а в особенности на поворотах переключает так резко и грубо, будто бы силится вырвать с корнем.

Что касается вздрагиваний и подскоков, то — не утаивать же от вас!  — мне приходит в голову сравнение получше, нежели с гонщиком Формулы-1, однако же, сдается, что даже такие застоялые особи, как вы, высоко чтимые мною, о нем и слыхом не слыхивали. Что, любопытствуете, под сим подразумевается? Чтоб я пропал, если тотчас же не объясню! Да и к чему мне вас подлавливать на том, слышали вы о нем или не слышали? Короче, речь идет о клиническом сумасшедшем, многократно освидетельствованном, чокнутом Джеймсе Брауне. Да, на всей мировой эстраде не найдется другого, кто бы при исполнении песен содрогался столь же неистово, как гигантский вибратор, и с чьих уст бы сходило: «Я секс-машина, секс-машина». Что я слышу? Неужели вы видели и его? А я вбил себе в голову, что и слыхом о нем не слыхивали. Эге-ге! Ну так бог с ними, с певцами и пилотами, позаботимся по давеча принятому уговору о… словом, сжимающий руль Шамугиа сотрясается, как вспотевший от напряжения Браун. Расширим, если угодно, этот участок повествования и поведем речь о следующем: по безлюдным ночным улицам с жужжанием и подвыванием, легким полязгиванием на поворотах несется, как оглашенный, «Мерседес» Шамугиа. Включен магнитофон, и из салона на предельной громкости слышится: «Я секс-машина, секс-машина». Шамугиа в унисон механически повторяет: «Секс-машина, секс-машина», на что ему с готовностью отзывается улица: «Секс… секс… секс». «Мерседес» мчится во весь опор, ветер, срывающийся с его корпуса, бьется о бордюры и о деревья, сбивает в копны и понуждает плясать опавшие с крон к подножью стволов сухие, отжившие листья, и под ветвями шуршит, кружится, носится карусель этих отщепенцев.

Неужто вы так-таки и не спросите, недотепы мои, куда к дьяволу мчится следователь? До зубов, как я погляжу, вооружились терпением. Что ж, доведу до вашего сведения и первым же долгом сообщу, что Шамугиа устремляется ни больше, ни меньше, как к гадалке Фоко. Он совершенно, непререкаемо убежден, что у сей прозорливицы найдутся ответы на самые заковыристые в мире вопросы. Оттого он и несется к ней сломя голову, точно так, как при поносе летят к нужнику. Будто бы, если не поторопиться, то завтра, быть может… нет-нет, Шамугиа и думать об этом не хочет.

XIV

Вышеупомянутому нашему персонажу вроде бы ничего, он хоть поспешает на автомобиле, или, как художественно изъясняются писатели получше меня, «играет со смертью», и никто загодя не сможет с уверенностью сказать, доедет он до гадалки или не доедет, и исходя из этого сомнения стоит ли ему подвергать себя опасности, и есть ли смысл столь опрометчиво рисковать. А раз так, то, стало быть, он волнует и беспокоит нас, и, развивая далее силлогизм, тематическое присутствие его в повествовании пока еще оправданно и законно. Что же касается остальных семи или восьми, то они изо всех сил стараются расшевелить наши чувства и доставить нам удовольствие. Пантелеймон в увенчивающем голову колпаке и в войлочных шлепанцах на босу ногу мелькает по комнатам, как лунатик, с плоскогубцами в одной и тюбиком из-под клея в другой руке, с клочком изоляционной ленты в сжатых губах, тщательно исследует электропроводку на случай, не надо ли где чего подправить, подтянуть или подвинтить. Где пропадает в столь поздний час Пепо, не только что нам, а и самому черту установить не под силу. Между прочим, и старуха Женя, Евгения Очигава, вопреки вороньему веку ухитряется не попасться нам на глаза. Промелькнула раз, в начале третьей главы, и все, поминай, как звали. Куда, шут ее дери, делась? Притаилась, должно быть, в своей инвалидной коляске и попыхивает-дымит сигаретой, последним своим утешением. Что касается коляски, то, кстати, не исключено, что мы со временем поставим ее обладательницу на ноги. Если в нас сохранилась еще капля чего-то, напоминающего совесть, нам следует непременно, во что бы то ни стало вытащить Женю из ее плена. По моим наблюдениям, в бедственное нынешнее время без ноги оставаться чрезвычайно, предельно трудно. Не мозги ведь, в конце концов, нога, чтоб без нее легко можно было обходиться! Что же до удравшего из цирка медведя, то его местонахождения мы все еще не уточнили, и если ничего не изменится, то в соответствии с первоначальным, предварительным замыслом он, должно быть, свалится-таки нам на голову и явится не к кому иному, как к семье Очигава. Для этого, да и не только для этого наличествует в повествовании и способствует действию множество поводов и причин, и главнейшая из них та, что предводительница олимпийского пантеона уже оросила небеса млеком, а Аннушка пролила на мостовую подсолнечное масло. Другая же, долженствующая пособить нам в отправленье медведя именно к Очигава, та, что нам ничего не стоит сделать Пепо и Шамугиа возлюбленными, а это, согласитесь со мной, даст нам мощный толчок к дальнейшему развитию сюжета. К тому, например, что Шамугиа доищется-таки до местопребыванья медведя, при том, что, пока он охотился за косолапым где-то на стороне, Пепо так привязалась к зверюге, что едва ли бы отличила его от родного брата. С учетом же всего этого перед следователем встанет вопрос не о том, быть ему или не быть, а о том, профессиональной ли чести придется несколько потесниться и уступить место любви или, напротив, любви поприжаться и дать протиснуться профессиональной чести. Поистине поразительна, как призадуматься, сила любви! И, как всякий благородный рыцарь, следователь не только никому не выдаст медведя, но пойдет много дальше — все втроем, он, Пепо и медведь, они сбегут и укроются где-нибудь далеко, хотя бы в горах, у горцев. И, между прочим, последние, то есть горцы, беглецов примут, укроют и приголубят, таков закон гор и т. д., и т. п.

Короче, как вы и сами видите, мои лучезарные, всякий из персонажей независимо от роли и удельного веса в повествовании в соответствии со своими возможностями забавляет и увеселяет нас. Вот только Натэла, не знаю, как вам, а мне не совсем понятна. Чем далее углубляемся мы в повествование, чем бодрее идем вперед, тем эта дама все больше утрачивает для меня заманчивость и привлекательность (если вообще возможно, чтоб в нынешнее забубенное время верующая, более того, глубоко верующая, религиозная женщина была чем-нибудь и кому-нибудь привлекательна). Разве вы и сами не то же полагаете? Нет? Ладно, не станем поднимать по этому поводу шума. В конце концов, это просто оценка факта, а не политическое заявление. Так вам кажется, что книге настоятельно необходим некто такой, кто проникнут непреодолимым ужасом перед карой решительно всего, на чем стоит печать чистоты, с тем чтоб книге выпал хоть малейший успех? И все же, и все же, какой бы гнев ни обрушили вы на меня, всемилостивейшие, должен признаться и повиниться, вы ошибочно, дурно рассчитали все, богоравные, не в ту углубились степь! В нынешнюю нашу пору, восхитительные, сквозь джунгли рыночной экономики никому и ничему не пробиться и не продраться так ловко, как богомерзкому сквернословию, особливо же в литературе, и не в какой иной, как в художественной. Дошло до того, что единственное, что оживляет нынче эту деградирующую, чуть не отмирающую отрасль духа, это богопротивные, бранные словеса. И еще, нельзя умолчать, обильное и детальное описание порно-эпизодов, как-то взаимное трение половых органов, семяизвержение, сопутствуемое судорожными спазмами и стонами, и так далее, господа, и так далее. Верьте, не верьте, мои скептики, а если бы не это беспардонное жонглирование непотребностями и непристойностями, то литература вскорости исчерпала бы себя точно так же, как некогда исчерпалась, скажем, схоластика. И это вовсе не мое предположение, а непререкаемая, легко доказуемая истина. И если вы продолжаете упорствовать в своем ко мне недоверии, не желаете положиться на мои прозрения и подозрения, то прислушайтесь, по крайности, к биению пульса современного мира, склонитесь, прильните к нему своим чутким ухом, и вы тотчас же неукоснительно удостоверитесь в этом. И чтоб помочь вам наглядней узреть и усвоить предмет обсуждения, без прикрас и сокрытий поделюсь с вами неким своим наблюдением. Нынче все дозволяется, господа! То, что вчера еще пребывало под строгим запретом, теперь допущено без малейших стеснений и ограничений. Сегодня только продают и покупают. Раздобыть можно все, что угодно душе: начиная от мученического тернового венца Иисуса Христа и Иудина фонаря до Бог знает чего, до бесконечности, с затесавшимися между ней и терновым венцом небесною манной и златовласою бородою Юпитера. Впрочем, требуется ли утруждаться, раздобывать? Навалом и одного, и другого, и третьего, и, вообразите себе, чуть не даром, по рублю за ведерко. Лишь бы рубль этот был. Вы изумлены, всепрощенцы? Между тем за примерами далеко идти не придется: достославный и глубокоуважаемый Роберт Де Ниро подумывает о продаже камня из своей почки, каковой он породил, по сведениям журнала, в 1983 году. Что ж, хочет — продаст, не хочет — и не продаст. А вообще, кто предпочитает терновый венец Христа, а кто и — изумляйся не изумляйся — камень из почки Де Ниро. Чай, по достоинству оценили предмет обсуждения? И при всем том ученые лбы, мудрецы вроде вас дивились, как выясняется, внедрению бывших непечатных слов в новейшую литературу. Как вам нравится?!

Так вот, уместно ли, черт побери, в нашу пережившую сексуальную революцию и бешеный поток цифровой информации эпоху приплетать к делу глубокую набожность и религиозность Натэлы? Что мне Гекуба… других бы, ей-богу, не возникло забот. А-а, так вы все еще не расстались с блажью недоверия ко мне, не слезаете с упрямца-осла, все стоите на том соображении, что всякое повествование, если оно хоть чем-то примечательно (а мое именно таким мне и представляется), непременно должно быть украшено хоть одним богобоязненным персонажем, дабы возвысить и облагородить свой имидж и участь? Знать бы, отчего он происходит, этот ваш не столь уж и случайный изъян? Результат ли он благопристойного семинарского воспитания или врожденный и взращенный веками страх перед всем, что недоступно вашему воображению? Вы, по всему видно, не слишком уж склонны и причастны к прогрессу и нововведениям, мои ущербные, предпочитаете, вероятней всего, препровождать дни свои по старинке, а посему по наивности своей и простодушию всякую неудачу норовите приписать в первую голову Божьему гневу, а не следствию падения всеобщей нравственности. Впрочем, что ж это я, не самим ли вам сподручнее разобраться в своих предпочтениях, так что пусть будет так, как вам угодно и как вам заблагорассудится и ныне, и присно, и во веки веков! Тем более, что распотешное наше повествование чувствительно пострадало и натерпелось от уже доставшихся ему клевет и нареканий и теперь пребывает в достойном жалости, горестном состоянии, и когда вы не прочь утишить и смягчить елеем его язвы и раны, то не душеполезней ли было бы с Господнего благословения предать забвению как старые, так и давешние обиды и сцепить наши руки в знак полного примирения? И да сопутствует отныне благословение Всевышнего и нам, и братьям нашим, пособникам и покровителям. Между тем, уповая не отклониться от праведности, опричь запечатленного, необходимо надобно не обойти и отметить еще и то, что, не знаю, как вам, а зову моей души как бы ни было сие мне желательно запечатленного отнюдь не достаточно. Говоря по-нынешнему, в условиях безбрежного, разливанного либерализма рассчитывать на небесное лишь правосудие, сдается мне, не пик благоразумия и не утешение. Несмотря тем не менее и вопреки всему этому, следует приложить все доступные нам усилия, дабы не пострадал наш сказ и дабы подчеркнуть особое к вам, всепрощенцы мои, почтение. О своих же пристрастиях умолчу. Затаюсь и вскользь даже не упомяну, не оговорюсь, а лишь в точности повторю то, что про-чтется в ваших глазах.

XV

Можно смело утверждать, что Фоко с самого рождения, точней с тех пор как набралась ума-разума, ждала встречи с Шамугиа. Что это вы на меня уставились, благодетели, неужели сомневаетесь в достоверности и этих сведений? Полагаете, что на всем белом свете не сыскать пророчицу, провидящую свое собственное будущее? Как бы не так! Что там будущее, говорят, да я и сам знаю одну даму из высших кругов, что недавно собственными глазами видела во плоти самого черта, Вельзевула. И, между прочим, я веду речь не о слышанном где-то краешком уха, а о том, в бесспорности чего и к тому же в порядочности и праведности дамы убежден до того, что не премину положить за это голову, куда мне укажут, поскольку достойнейшая сия матрона сама рассказала обо всем приключившемся с нею, и с таким заразительным волнением и со страстною убежденностью, что к концу беседы я впал было в сомнение, уж не самому ли мне примерещился черт вкупе с дамой? Отлегло от сердца, должен признаться, только когда дама сама подтвердила, что случившееся не мне примерещилось, а рассказано ею и не подлежит ни малейшему сомнению. Чему вы, никак не пойму, улыбаетесь? По мне, дело весьма даже не шуточное, и вы в этом не далее, как в ближайшее время, убедитесь сами, если хоть ненадолго навострите ушки и вникнете в то, о чем мне должно сейчас рассказать. Так вот, одним дрянным, недоброй памяти утром дама пробудилась ото сна и только продрала глаза, как ей предстал некто, оседлавший подоконник, с длинным волосатым хвостом, угольно-черными копытами, торчащими рожками, извивающимся в глотке раздвоенным языком и отливающими блеском ежевично-черными когтями. Ну, что приумолкли? Узнали, стало быть, молодца?! Шутки в сторону, а мне ужас хочется знать, кого, полагаете, могла позвать спозаранку себе на подмогу почтенная наша особа? Мужа и детей, должен поставить вас в известность, у нее нет, живет одна-одинешенька… Нет-нет, ради бога, другой дамы столь образцового, примерного поведения днем с огнем не найти во всем мире. Не то что причинного места, а и запястья ее никто не касался даже с уважительным поводом проверить пульс. Возможно, последнее обстоятельство и послужило в некотором роде поводом к посещению ее божьим охальником. Ну разве удивительно, что нечистая сила облюбовывает по преимуществу скромниц и целок? О сладчайшая девственная плева! Однако… Как вы, скорей всего, усекли уже, сластолюбцы мои, не тут-то было! Оттого что мужа даме, как вы уже осведомлены, милостивые государи, было взять негде, то она и схватилась, сообразила, за свисавший с шейки ее нательный крест, коим и отгородилась вкупе с вырывавшимся из глубины души возгласом: «Угу… Угу!» от негодника. Нечистый при виде креста состроил такую мерзкую рожу, что, когда бы увидел в эти мгновения сам себя в зеркале, не исключено, что обделался бы с досады. Что же касается внешних в названные мгновения проявлений, то у паскудника дыбом встал волос по всей спине и на мерзком хвосте, к тому же последний взметнулся столпом (можно полагать, что и другой стервец от него не отстал), отдающие болотом гляделки зловеще вспыхнули таким бесовским блеском, что только диву осталось даться, как не извергли пламени, и когда он смекнул, что ничего путного для себя (хоть и надеялся до последнего) от дамы не добьется, то подскочил и, согнувшись чуть не вчетверо, взвизгнув и проскулив, выпрыгнул за окно.

И что это мы зашли так далеко? Все вы помните инока Гавриила, того самого, что прямо в центре Тбилиси среди бела дня углядел серафимов и херувимов!

Можно привести в связи с этим злободневным вопросом множество и других выразительных примеров, хоть и приоритетней на этом остановиться, ибо мы и без того слишком долго на нем задержались. Короче, дабы закруглиться, с горечью констатируем, что кому видится ангел, а кому тот самый косматый, с торчащим кверху хвостом… Ну так приходится ли удивляться, что Фоко провидит свое будущее? Вижу, опять сомневаетесь, трясете бородами. А знаете, что она такое, эта Фоко, что у нее в кармане и на сердце? В том-то и дело, что и понятия не имеете. Когда бы имели, ни минуты бы не колебались. Нисколько не сомневались бы, а тотчас уверились во всем, что уже написано или вот-вот будет написано. Правда, перед тем как вывести очередную строку, мне бы хотелось привлечь ваше внимание к небольшой, но чрезвычайно важной детали. Утверждать, что Фоко предугадывает судьбы по таро или по кофейной гуще, дело никчемное и пустое. И не потому, что ворожить и по тем, и по другой дело столь уж головоломное (более легким и быстроосваиваемым нынче можно признать разве что толченье воды в ступе). Ну не забавно ли гадать на подонках от кофе? А между тем в не столь уж давние годы, на нашей памяти, школьные врачи колдовали по калу учеников. Неужели не помните? Что ж, мне остается только напомнить вам, и напомнить настоятельно, что чуть не вчера, не только у нас, а и во всем Союзе не нашлось бы школы, не содержавшей в своем штате переодетых врачами ворошителей кала. К чему уходить далеко от текста — тот же Шамугиа помнит, будто это было только вчера, как приседал ранним утром по самой средине залы на ночной горшок в позе подогнувшего под себя ноги Будды под деревом бодхи, как старательно тужился, опасаясь недоизвергнуть потребное, как потом матушка черенком ложечки бережно перекладывала дымящийся результат усилий в спичечный коробок, а отец увертывал последний в бумагу, как в дальнейший процесс вовлекалась вся семья без изъятия — дед фломастером надписывал на свертке фамилию, бабка же перетягивала и обвязывала готовый продукт ниткою, завершая тем самым этап домашней обработки. Недоставало разве что розовенькой бечевки, чтоб достичь полного сходства с упаковкой пирожных из кондитерской «Франция», что над садом «Мзиури». Все увенчивалось вручением дивной сей икебаны мальцу Шамугиа для доставки в школу. Тот с бьющимся сердцем влек это донельзя индивидуальное, личное, будто урну с собственным пеплом. Он отчетливо помнит, как грел ему руку непривычно тяжеленький коробок и как он потом выслушивал уверения, что в нем искали не более, но и не менее, как глистов. Глистов ли? И искали ли? Кто их знает, быть может, и впрямь ворожили и колдовали? А оттого, что все сие устарело, замшело и обветшало. Полистаешь, бросишь взгляд, пусть даже подслеповатый или совсем уж косой, на новейший роман, и окажется, что всякий третий, а то и второй персонаж горазд поворожить на таро, на кофейной гуще, гадательнице или воске. Так вот, чтоб не очень уж закручивать сюжет затеянного нами повествования, и без того не прямого, а, скорее, витиеватого и к тому же оградить себя от недоумений, недоразумений, поучений, внушений, уместней и разумней было бы воздержаться от священнодействий над перечисленными предметами и с этой целью ввести в текст нечто новое, доселе неслыханное — к примеру, откушенную десницу мужчины. Тем паче, что это единственная соломинка, за которую еще в силах ухватиться Шамугиа. Для того он и выпросил ее «ненадолго» у лаборатории и для того и мчится с ней в глухую полночь к колдунье Фоко в надежде, что она во что бы то ей это ни стало непременно выведет на чистую воду это темное дело, рассеет мрак таинственности над его ходом, ухватит нить, связующую его с подлинными обстоятельствами, то есть прозрит то, что другим недоступно и неуловимо. Даром, что ли, мастерица тайное делать явным?

XVI

Итак, нам предстоит провезти следователя Шамугиа из пункта А в пункт Б, из Дидубийского полицейского управления на Московский проспект. Легко сказать! Напишешь «прибыл» или «приехал», и все, и вроде дело с концом. Но, досточтимые господа, закруглить весь автопробег одним росчерком пера мне представляется совершенно немыслимым. Я не шучу, нет (до шуток ли мне сейчас?), а просто-напросто пытаюсь внушить вам, как сложно довести хотя бы эту немудреную мысль до нынешнего изощренного и избалованного читателя. «Прибыл, убыл, появился, подъехал» — вроде слова, как слова, а посредством их достичь цели, обойтись ими по силам лишь сочинителям поискусней и позадористей моего. Когда бы и я был способен на такое, то не принялся бы за столь неумеренно-пространное повествование, а унялся бы тотчас после того как выдал анекдотец-бутончик, нечто кратенькое, основанное на мудрости предков, народа, чем бы славно, а то и достославно увенчал всю затею. Между тем я не канцелярскую регистрацию веду, а вознамерился иссечь и восставить литературный памятник, столп, достойный деяний славных отцов и дедов, во успокоение и услаждение их кипучих и буйных душ. Так что хоть я и везу Шамугиа из пункта А в пункт Б, но важно не это, важно то, куда именно везу его, как везу, когда точно везу, на чем и для чего с ним поспешаю.

Собственно, на пять перечисленных вопросов мы уже дали в четкой последовательности ответы, но по их милости возник новый, вопрос № 6, а именно… позвольте, позвольте, прежде чем поставить его ребром, не уделить ли нам, учтя несколько вышесказанное, внимания сути и сущности такого явления, как анекдот? Тем более что — от вас, господа, естественно, не укрылось — в подтверждение вспоминаются мощные, с исторической нагрузкой, на уровне нравственного постулата басни-притчи с глубиною мудрой сермяжной пословицы и силой воздействия яркой метафоры. Образцы всемирные, такие, что, как ни изворачивайся, ни лезь из кожи, против них не поставишь и двух внеконкурсных книг. И еще по той очевидной причине, что будущее даже таких книг печально, когда они не отмечены вкупе с иными достоинствами еще и отчетливыми этническими признаками. Ну так и мы, опершись на тьму скопившихся у нас «потому», и сами этак ненароком запустим в текст один из своих, почвенных, анекдотцев, вооружившись надеждой на то, что если не на шаг, то хоть на полшага продвинем повествование вперед. Скажу загодя, что помню их уйму, один другого смешней и остроумнее. Так какой же выбрать? Прямо даже обидно, что приходится прибегать к выбору, легко ли вырвать из букета даже один цветок? Потому уж поверьте мне, как я не впервые призываю вас, что какой первым придет на память, тот уместней всего и предложить вам. Эге-ге, вот оно, вынулось! Слышали, небось, анекдот-утешение отечественных скопидомов: «В Зестафони с блохи шкуру содрали, в Хони еще и жир соскребли, как бы чего не пропало!»

А теперь положите руку на сердце и со всей откровенностью и ответственностью сознайтесь, много ли вам вспоминается книг, достойных встать вровень с этою притчей?

В ответ не в ответ, а в связи с обсуждаемым вопросом так и тянет вставить в текст еще вот что: ни на йоту не сомневайтесь, что г-н Нодар Ладариа (вот еще мощная личность, булыжник-человек! Бьюсь об заклад, недреманное око сего всезнающего и всепроницающего сына отечества узревает в небесных высях не одних только ангелов — даже и тогда, когда их там нет и в помине,  — но и с одинаковым успехом провидит как будущее, так и прошлое и настоящее. Аристандр из Телмесса и Николай Кузанский ему и в подметки не годятся. А вы не далее, как в предыдущей главе, подвергали недоверию и изумлялись неким предвидениям ворожеи Фоко) и слыхом не слыхивал этого анекдота, не то мигом бы настрочил по нему докторскую диссертацию. Что же этому удивляться, воскликнете вы и будете больше, чем правы: когда уж по ненароком вырвавшемуся в некоем второстепенном рассказе междометию защитишь диссертацию (найдется ли дело патриотичнее?), то, вооружившись присутствующим и выявленным в нашем анекдоте диалектно-апокрифическим наречием, можно выдать и увесистую монографию.

Ну так вслед за произведенной выше рокировкой по окольным вопросам воротимся к магистральным. И когда уж пропасть актуальнейших проблем нами разрешена, то не станем откладывать в долгий ящик оставшиеся и поднимем-таки, как давно уже собираемся, из инвалидной коляски старую каргу Евгению Очигава. Душеполезней и богоугоднее дела даже нам трудно представить. Правда, вам, степенным и застоялым, этот трюк может показаться перегибом и крайним немилосердием (а на фоне нынешней всеохватывающей демократии вы еще чего доброго вздумаете квалифицировать излечение Евгении как грубое вмешательство в ее права и личную жизнь, а то и, кто знает, антиконституционный и антигуманный акт). Возможно, вполне возможно, что без этого не обойдется, однако же, какой бы гнев вы на меня ни обрушили, я возьмусь-таки за исцеление старухи и, невзирая на ваше противостояние и протесты, вызволю ее из коляски. И к тому же так ловко, что вы даже подивитесь, из рода каких крепкоствольных она происходит. Нельзя забывать и того, что автору всегда надлежит прибегать ко всему, что полезно для его опуса, даже — когда в этом окажется необходимость — к жестокостям и перегибам. Учитывая, что в Евгении склонности к строчению диссертаций и составлению философских концепций не наблюдается, я просто-напросто употреблю повелительное наклонение: встаньте, госпожа Евгения, на ноги!  — и, уверяю вас, она тотчас же вскочит, будто бы никогда в жизни не испытывала ни малейшего недомогания. Несложность дела, замечу, отнюдь не понуждает нас отложить его на будущее, напротив того — вменяет в долг торопиться, не поспешая, тем более, что легких дел не существует вообще. Так что не станем затягивать и этого. Помните, как некогда Али-Баба восклицал: «Сезам, откройся!», и скала, подобно покорной зверушке, незамедлительно раздвигалась? Но до того как усвоить этот призыв или, обращаясь к современному лексикону, распознать код, вспомните, мои эрудиты, что приключилось с этим сопляком. Так что приходим мы к выводу, важно не то, что и как говорится, а то, кем говорится. И если оборванец Баба мог столь мощно воздействовать на скалу, отчего бы и нам не добиться того же применительно к своему персонажу? Отчего старухе не встать, если последует повеление? Ну а когда сие отступление-аллюзия не облегчает ваших душевных ран и когда вам неймется соотнести чудо, свершившееся в действительности (впрочем, между нами, мне и самому невдомек, что реальнее, сия ли моя книга или кристаллизующиеся вокруг меня фантомы), с затеянным нами деянием, то чтоб не забираться слишком уж далеко и не прибегать к апофтегмам и библейским сказаниям, то и закруглим его по-простецки, без опоры на вышеупомянутые тексты. Ну а искусного в дрессировке кошек Куклачева помните? Стало быть, не забыли, как котята по мановению его руки вставали в струнку, точно рабы перед фараоном, преисполненные покорности, послушания и любви. Когда же вы не приемлете даже и такой параллели, то напомню вам реальнейшего товарища Кашпировского, не далее как вчера выдававшего с экрана телевизора такое, что немыслимо бывало не почесть за чудеса. Неужто и после этого вы сомневаетесь, что поднять хромоножку с инвалидной коляски ему совсем ничего бы не стоило? Нет? Наконец-то! Что греха таить, я и сам думаю так же. И особенно после того, как собственными глазами видел, как он ловко оживлял мертвецов и наповал сокрушал живехоньких. Что? Вам и это не по вкусу? Столь кляузных, как вы, собеседников, видит Бог, я не встречал никогда в жизни. Хоть вверх тормашками встань, с вами каши не сваришь. Сиречь не вотрешься вам в доверие. Вам претит решительно все, вы упрямитесь, раздражаетесь, злитесь, капризничаете. Назовите мне что-нибудь, что вам по нраву, а уж потом хоть убейте, я хотел уточнить — хоть четвертуйте. Или признайтесь, в чем могли бы со мной согласиться?

Усекли, чего это я так разлетелся, распространился? Нет еще? По простейшему побуждению уклониться от ответа на вопрос № 6. И по жалчайшей причине того, что вопроса № 6 не существует, больше того, никогда не существовало. Я, признаться, рассчитывал, что как-нибудь его вылеплю, изваяю. Однако же, как вы сами, дражайшие, можете засвидетельствовать, ничего, кроме горьких филиппик, из себя выжать не в силах. Удивительно ли, что на протяжении всего этого времени я бы мог извлекать больше смысла из метания гороха об стену, нежели вложил его во все эти словопрения, точней словоблудие. Глотку во всяком случае не сорвал бы. Это да, но того, что написано пером, уже не вырубишь топором, сколько ни трать на это усилий. Так что единственное, что при таком раскладе нам остается, это дождаться лучших времен, положив, что они расставят все по местам несравненно толковей, чем это спроворим мы сами под горячую руку. Короче, я поставил вас, господа, в известность, что вопроса № 6 в природе не существует. Ну и бог с ним, с этим вопросом, есть о чем горевать! Так-таки и не обойтись без сакраментального сего вопроса для того, дабы без препятствий продолжить предпринятую затею? Как бы не так, почтенные. Обойтись! И великолепно. И что это бесспорно так, а не иначе, мы незамедлительно убедимся воочию. Главное, привести себя в сколько можно возвышенное состояние духа (и если в нынешние горькие времена это представляется несколько затруднительным, то рекомендую вам следовать примеру нашего святейшего, патриарха всея Грузии Илии II. Прибегните к нему, и вас никто впредь не разубедит, что какое бы вкруг него ни завихрялось верченье, несмотря на самое дерьмовое состояние духа, чело его гладко, а лик не скупится на улыбки). Запасемся, однако, любезные, выдержкой и терпением и распахнем врата глав своих перед грядущею трезвой, здоровой мыслью, ибо предлежащее требует безусловной, без сучка, без задоринки прямоты, и кому, как не вам, знать, мои горячие головы, что прямота, как правило, оборачивается дерзостью, точней она и есть сама дерзость. Итак, мы констатировали, что жизнь… А вообще, что она такое — жизнь, как вы думаете? По мне, плевок, дерьмо и ничего более. Но ведь я могу ошибаться, и для подобных вам высокодостойных гробов повапленных мир, породивший Библию, Феллини и зубную пасту в полоску, прекрасен? Но покамест вы будете ломать головы над глубоко философическими вопросами, быть может, поделитесь ответами на вопросы простые, детские, верю, вам совершенно доступные? Например, знаете ли вы, сколько весит Земля? Какова температура поверхности Солнца? Сколько колец опоясывает Сатурн? Как называется чаша, в коей готовят еду китайцы? Что? Что вы сказали? С чего это я принялся за кроссворды? Что вы, собственно, против них имеете? Легко ли найти достойнейший приют и убежище разуму? Льщусь надеждой, что вы не поставите мне в профессиональное хвастовство или в защиту чести мундира, если я объявлю себя лучшим из отгадчиков кроссвордов? Или… погодите… отбросим шуточки в сторону, вот он, долгожданный вопрос № 6, могущий украсить собой самый головоломный кроссворд: «Что есть жизнь?» Каково? Знаю, тотчас сбегутся мудрецы и яйцеголовые, мастера тайное сделать явным, дабы отрицать, возражать, настаивать на том, что вопрос № 6 поставлен неточно, что ему должно звучать не так, а по-иному и т. д., и т. п. Ну их, что нам до этого вздора! По мне, так при всех коловращениях мира, во все мрачные времена, во всякую смуту, в самом жалком народе, во взятом наудачу горячечном, неукротимом мозгу вопрос № 6 звучал именно так, так звучит ныне и будет впредь звучать не иначе, как: «Что есть жизнь?» О нет, не было и не будет вопроса больней и свободней! Беспорочнее, тверже, выносливей, безответнее, неувядаемее, неподкупнее… Над ним стоит, сомыслители мои, ломать голову. Что вы скажете? Ну так ломайте, бейтесь над ним, почтите за домашнее себе, если угодно, задание. Мы же тем временем, дабы не терять его, драгоценного, добавим для точности, что шальная сия часть на этом кончается.

Часть третья

XVII

Зато не успели вы перевести дух, как тотчас, откуда не возьмись, явилась новая, столь же, вообразите себе, шальная, сколь и предшественница, ибо речь в ней пойдет о пифагорейской, или как ее, любви придурков, о неких, в частности, Пелагее и Яше Шониа, об участившихся выпивонах Пантелеймона, о местопребывании медведя, о фарфоровых глазках Фоко, кратенько и общо о мистических символах, мельком о заезженных «быть или не быть», о проделках ускользающей из дома и текста Пепо, о смятении, чуть не до грани безумия следователя и так далее, и так далее до онемения органа речи, до отнятия руки, до дыма от всего сего коромыслом и до наложения в штаны.

Эге– ге, вы, гляжу, озорники, уж и не преминули пустить в них? Ну да ладно уж, остерегитесь на будущее, суньте в сие украшение мужей увернутую в три слоя прокладку, понеже предлежит еще пропасть сцен и пассажей, при коих она может сослужить незаменимую службу. Нелишне предусмотреть, во всеоружии приступая к чтению начавшейся части, что, вопреки нашей воле, из предыдущей в нее проник и втесался не кто иной, как назойливый вопрос № 6, что вкрадчиво сопутствует и будет впредь сопутствовать повествованию в виде рефрена, отчего без вышеупомянутой прокладки обойтись, видимо, не удастся. Что? Что вас, благопристойные мои, волнует? О нет, нет, обо мне не тревожьтесь, я уж давненько во избежание конфуза не только не балуюсь чаем, но даже и пера почти не беру в руки. Стало быть, сейчас нам важней всего озаботиться недопущеньем влажности между бедер, оттого что не бог весть как приятно на фоне сыроватых подштанников приступать к чтению книги, а тем более такой, как наша. К слову, отметим, что если наша книга предназначалась для пляжного чтива, то не только что от прокладки, но и от самих подштанников легко можно было бы отказаться, не боясь укоризны, однако поскольку мы имеем дело с внепляжным чтением, то настоятельно рекомендую не уклоняться ни от предупредительной меры, ниже от прикрытия наготы. К тому же, как вы, просвещенные мои, должно быть, помните, некогда нашего твердолобого пращура — наипервейшую жертву моды пинком вытолкали из «отовсюду огороженного места» не по какой иной причине, как по побуждению прикрыть зад. Чрезвычайно, должен признаться, неловко, что поминутно приходится прибегать к азбучным истинам. Между тем кое-кто, замечается, азбуку подзабыл. Но это так, к слову, пикантная подробность.

Вообще говоря, есть подробность и подробность, однако же нам пора обратиться к феноменам основательным, крупным. Впрочем, легко ли, скажите на милость, разобраться, какая из перечтенных в начале новой части повествования тем крупней, какая же мельче, малозначительней, какая важней остальных настолько, что прежде всех взывает к уяснению, уточнению и вниманию. Не кажется ли, точней неужто не кажется вам, проникновенные мои, что все они равны по удельному весу? Нет, говорите? И вы совсем, ни капельки не усекаете, в какой впадаете промах? Ну так я тотчас вам растолкую, что под сим разумеется. Бросьте, к примеру, в какую-нибудь из ночей взгляд на забитое звездами небо, и вам почудится, что все они светятся одинаково, однако же довольно вглядеться чуть-чуть попристальней, как наверняка различишь, что пара-другая несколько выделяются, а одна блестит куда ослепительнее других. Так вот, мои наблюдательные, из перечтенных, как я имел случай заметить, проблем и вопросов один неизменно окажется таким, коему потребно уделить внимание прежде всех остальных. И семи ли надобно быть пядей во лбу, дабы докумекать, что первейшего, всеобщего, вселенского притяжения к себе заслуживает любовь? Ну как, чувствительные, вспомнили, что ли? Какими бы, однако же, мы ни запаслись тончайшими изъяснениями, какими бы модными и ныне общеупотребительными ни оснастили свой арсенал эпитетами, каким бы благоговением ни были проникнуты к сему величественному чувству, все одно нам еще не ко времени даже слегка его касаться по причине того, в частности, что разумеем мы под ним любовь пифагорейскую, или как ее там, сиречь чертову. К тому же, дабы выложить истину до конца, сознаюсь, что не испытываю сейчас ни желания, ни поползновения говорить о… И понеже, Господь Бог мне свидетель, я доселе не утаивал и не укрывал ни единой, самой крохотной малости, то раскрою вам для вящей правдивости свой последний, затаенный секрет: мы для того только отпустили вожжи и удила и дали волю речистости, навязали вам столь пространное предуведомление, так сказать, увертюру, что ни о чем более толковом, приличном и надобном порассуждать, к досаде своей, не нашлись и не умели. Оттого и пока еще удерживаем достоинство или попросту хвост пистолетом, и покамест не пересолили донельзя и окончательно, предпочтем вывести эту главу в дамки и переключиться на следующую.

XVIII

Так вот он где, наш исчезнувший персонаж, наш медведь: он взбирается по подъему Варазисхеви, грохает здоровенными, как ласты пловца, кедами по брусчатке. Всякий шаг, малая пядь даются ему с огромным усилием. Гигант не достиг еще лестницы университета, но отвыкший от пеших пробежек уже утомился от тяжести собственной туши, замедляет шаг, прибегает к подволакиванию ноги, выбрасывает дымящийся, как паровоз, язык, широко разинутой пастью жадно ловит и втягивает в себя воздух… Глядите, если он тотчас же не отдышится, тело перестанет ему повиноваться. Он это чувствует, знает, однако же не замедляет шага, с беспримерной настойчивостью поспешает вверх, и не к какой-либо цели, а куда глаза глядят, наудачу. Вверх! Да и куда может навостриться тамбовский медведь в Тбилиси? Его, должно быть, подгоняет некая незримая сила, и он устремляется вверх, выше, выше, к черту на рога, к черту же на кулички, только бы подальше от цирка. Подъем, однако же, задерживает его, не пускает, дыханье его занимается, На вершине подъема, чуть отдышавшись, он на мгновенье замирает у перекрестка, раздумывает, какое взять направление, и силой ли слепого инстинкта, вмешательством провидения или безответственным мановением некой невидимой десницы поворачивает вдруг направо и мелкой рысью берет курс в глубь Ваке.

Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.

То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.

Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок,  — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.

Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко?  — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…

Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.

Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой,  — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.

Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит,  — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.

Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.

Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.

Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.

Медведь тем не менее приближается к «Волге». Они очень похожи друг на друга: медведь и «Волга»…

XIX

Как и следовало ожидать, господа, темной промозглой ночью во дворе ни души. Ниоткуда не доносится ни звука. Тишь до того замогильная, что поневоле тянет навострить уши, напрячь слух, чтоб уловить хоть легонький шорох. Однако… Стоило напрячь его, как в уши полилась, этак крадучись вскользнула, просочилась неотвязная, но благородная мелодия, мягкий напев, проникновенный джаз, едва уловимый, чуть слышно наигрываемый, словно исходящий из копилки памяти мишки.

Зверь напрягается, шерсть на макушке его вздымается дыбом, сердце подкатывает к глотке, кубарем ускользает в лодыжки. Он озирается расширившимся единственным оком, вытягивается и замирает в надежде уловить источник звучания, силится убедиться, что и впрямь слышит музыку, а не воображает, что слышит ее. Он весь, всякой жилкой и клеткой, всякой шерстинкой и волосинкой обратился в тончайший слух, колебанием всякой ресницы готов вобрать и всосать в себя родимые звуки, но чем более сосредоточивается и взвивается, тем неумолимее упускает звучащую тончайшую нить, то и дело поддается уверенности, точней надежде, что коснулся ее, но она то и дело не поддается и ускользает. Медведь натянутою струной тяжко и медленно, как огромный локатор, кружится на месте, будто вращается вкруг оси, но все зря, напрасно и безрезультатно. Понемногу он наполняется гневом, и если незамедлительно не установит источника то прерывающейся, то возобновляющейся мелодии, волнами накатывающей, напирающей на заушья, то, о Господи, рухнет всей громадою туши и испустит дух в виду «Волги».

Что вы, мои недоверчивые? Полагаете, что я ошибаюсь? Что впал в заблуждение? Господь с вами! Вы что же, и впрямь допускаете к себе подобное предположение? Вас коробит это «испустит дух»? Вам думается, что для вящей убедительности повествуемого, попытку коего мы предприняли, было бы небесполезно подкрепить его чем-то прямолинейным, беспримесным, точным, несомненным, не допускающим двусмысленности? Этаким мощным синонимом? По правде, я не разделяю вашей уверенности, что можно быть более, чем я, убедительным, однако хозяин, как говорится, барин, не преступать же мне вашей воли. Какой синоним вам придется по вкусу, тот мы и употребим к делу. Я несколько, скажу вам, смущаюсь, однако же должен признаться, что, по примеру того как поступали древние философы, для всего загодя припасаю приличествующие тому ли или сему выражения. На всякий, господа, надобный случай. Для любви и смерти у меня их целая пропасть, прямо счету нет. На какое падет указующий перст ваш, то и применю вам в угоду. Ну так, стало быть, вот вам, извольте: упокоится во плоти, покинет сей мир, сковырнется, обратится в прах, отдаст концы, прикажет вам долго жить, уйдет к праотцам, околеет, преставится, сдохнет, откинет адидасы, скончается, сыграет в ящик, даст дуба, упокоится с миром, обратится в прах, отправится на тот свет, уйдет в небытие, прислонит чубук[2] … ну и еще наберется порядком. Так вы говорите, последнее предпочтительнее всего остального? Так я и думал, что вы остановитесь на самом безликом. Когда бы мне было до препирательств с вами, я не уступил бы вам ни за какие коврижки. Уверяю вас! Клянусь золотистою бородою Юпитера и в придачу силой своего мастерства, каковая горазда… впрочем, на что только она не горазда — мне сейчас не только вступать в прения с вами, но даже и счесть по пальцам до десяти нелегко. Будь по-вашему, и хоть у меня тьма противу вас аргументов, соглашусь и на сей раз уступлю, но будь я неладен, если смиренно переварю и позабуду сию обиду. Как бы не так! Приложу все старания разжигать и раззадоривать в себе пыл, дабы при случае — придет, должно быть, пора — припомнить вам, оскандалить, предать позору, так, чтоб вы не могли и не смели показать на люди носа. А вообще, ведомо ли вам, самодурам, что мне куда тяжелее это изречь, нежели реализовать, совершить? Не отступаетесь вопреки даже этому от своего? Настаиваете, что «прислонит чубук» самое безошибочное и недвусмысленное из всего, что может прийтись ко двору в этом витиеватом, красноречивом тексте? Помилуйте, куда сему вялому «прислонит чубук» тягаться с простым и благородным «испустит дух» в случае, когда надобно передать трагедию происходящего? Дух, вообразите себе! Любопытно, что понудило вас к его отрицанию? Уж не представляется ли вам сие не худшее из словес недомерком или заморышем? И уж не оскорбил ли я ваши чувства тем, что поминутно величаю вас господами и на всяком шагу расточаю меткие и точные эпитеты? Или, может быть, вы полагаете, что раз опередили меня с нападками, то за мной пропадет и я отвалю от вас? Да пропади я пропадом, мои разгульные, когда не взбеленюсь, не возражу, не оспорю вас, не вступлю с вами в полемику! Это так, для справки и для порядка.

Так вот, мишка хоть и кружит вокруг собственной оси, но результата не добивается ни малейшего. Он не установил источника музыки, и теперь не миновать ему прислонить чубук у самой «Волги».

Так вы не любопытствуете, что это так ожесточило нас? И неужто не осознаете и не замечаете, как незаслуженно долго мы терзаем и изводим бедолагу медведя? С такой крайней степенью изуверства не только инквизиция с еретиками, но и отец Василий Мкалавишвили со свидетелями Иеговы не обходился. Так чем же навлек Божий гнев и провинился перед нами наш косолапый, сие бесспорно доверчивое, сговорчивое, уступчивое, благодушное существо, насквозь проникнутое смирением и добротою, не способное затуманить душу даже безмолвным упреком судьбе, чья звериная суть проникнута жаждой жизни, силы и бодрости, не заслуживающее ничего, кроме всеобщего уважения и, между прочим, обращаю ваше внимание, заботливого призренья и искреннего участия? И не вправе ли он и от нас ждать не столь непримиримого отношения? Неужто вы не примечаете, что ему сейчас и своих невзгод предостаточно? Примечали? Ну так, ангелы мои, не находите ли вы, что после столь долгого промедления и сумятицы пора направить его прямо к источнику джаза?

Эге-ге, ну и ну, вам на ум сейчас, должно быть, приходит совсем другое, а именно: уж не спятил ли сочинитель и что ему вздумалось заделаться апологетом медведя? Отчего бы и не заделаться, скажите на милость? Кому только он не помог, не защитил что словом, что делом, и отчего бы мне не посвятить сему тамбовцу пару-другую слов? И вообще, если вы не бросите упорствовать и пустословить, возьму и поставлю его, мишку, вместо Пепо главным героем повествования. Тем паче, что добрый сей голиаф так мне дорог, что, по правде говоря, для него не жаль ни этого звания, ни даже чего покруче. В научных кругах нынче говорят, что медведи поразительно разумные существа, что всякий из них особь особая, со своей индивидуальностью и так далее, и так далее (в связи с этим я скопил у себя уйму хвалебных свидетельств одно лучше другого). Потому им и дорожу. Да и что мне, по горло погрязшему в омут коллективизма и серой безликости, ценней и дороже личности? Внедряясь и вглядываясь в жужжащий, бушующий вокруг меня бивуак жестоких, жесточайших людишек, я все более преисполняюсь желанием служить не чему иному, как добру и красоте. И понеже добро, а паче того красота слабей всего ограждены от разрушения, вменяю в долг себе защитить тамбовского мишку, по мне являющего собой если не благороднейшего из рыцарей, то хотя бы безобидного ягненка, и как первый к сему свой шаг подтолкнуть его к обители джаза, а вслед за тем и на пастбище, где переливается волнами неоглядное море ягнят. Что из того, что мишка фокусник? Спросить меня, так оно и должно быть, ибо всякая великая личность представляется мне не чем другим, как искусным фокусником. Вы не верите мне на слово? Оглядитесь, господа. Вам не придется долее сомневаться: ни малейшее достойное дело, ни единое выдающееся событие не обходилось еще без уловки. И, как вам известно, если в жизни сей не возвести кого в идолы, жизнь поблекнет, померкнет и обезличится. Надобно, однако, предостеречь вас, милостивые государи, не берите меня в этом случае за образец, мне теперь решительно не до идолов и истуканов, с меня по горло довольно и сочинения настоящей книги. Тут речь о вас, об одних только вас. Разве могли вы когда пребывать в покое и безмятежности без надежи-идола? Не вы, так предки, так близкие, а велика ли разница между вами и ими, и далеко ли от яблони падает яблоко? Льщусь надеждой, что вы снесете это невольное оскорбление, я бы сказал даже мягче — обиду. Ах, да не глядите на меня, бога ради, такими глазами! Не ужасайтесь, а вспомните, как в древности римляне без колебаний проглатывали навостренные, что шило, клинки и, как свидетельствуют современники, им ничего не случалось. Надобно полагать, что и вам некоторое поигрыванье вокруг горла клинком легчайшего оскорбления не нанесет незаживающей раны. Вам ничего не приключалось от пенья, так что же за Божий гнев может снизойти на вас и допустить вред от сей малой малости? Не вы ли, господа, и не подобные ли вам незадолго до нынешней нашей с вами беседы пели осанну всякому сверхчеловеку в эполетах и позументах (а меня не оставляет сомнение в том, что с тех пор хотя бы что-то подверглось изменению или превращению — разве что эполеты и позументы обернулись треньканием гитары, при том, что руководящая идея осталась чуть не точь-в-точь прежней)? Да и чему бы так вдруг преобразить вас, и что за этакое преображение могли вы испытать, и неужто вы выбили из голов то, чему надлежало быть выбитым, и впрямь ли вы все еще не напеваете песен, как уже говорилось однажды, старых, и не беспечность ли поддаться убеждению, что во глубине душ своих вы все еще не поете их, что превращение ваше надежно и что составленный и собственною вашей десницей начертанный на скрижалях табель о рангах, званиях, должностях вкупе со столь великими трудами сколоченным, ничем не оспоримым достоянием вы сами же и отринули? Да хоть убейте меня, не поверю. Помилуйте, как тут поверить, когда я взращен по-старинке, на стародавних понятиях и непоколебимо твердо держусь убеждения, что стоит какому Адамову отпрыску противостать отцу-вседержителю, лишить себя природного благоговения перед святынями, предать поношению и хуле храмы и лики святых, стало быть, усилиться собственным своим помышлением без божьего на то промысла и соизволения, устроять свою долю и житие, как, считай, и дело с концом. И в который уж раз повторю вам, что, думается мне, предпринятая без Господня благословенья затея ничем полезным и добрым не кончится. Вы, должно быть, ринетесь оспаривать это мое утверждение: не далее, как давеча, автор с немалой циничностью бросал нам, что возможно ли, мол, оградить-упасти себя одним только вознесением заутренних молитв и биением лбов об пол храмов от всякой выпавшей нам напасти? Меж тем сие только подтверждает высказанное выше мое убеждение. Да обращусь я в пищу всепожирателя и всепоглотителя, червя преисподней (а чаша сия, можете на сей счет не предаваться ни малейшему недоверию, не минует меня), мои благостные, если я преувеличил прежде или впредь преувеличу хоть что-нибудь или преступлю границы. Сам я в это то верую, а то нет, ибо человек есмь, и пребуду, и ничто человеческое мне не чуждо.

Ну так после всего этого, когда последует на то и ваша твердая воля, дабы не нарушить вам душевного благолепия и покоя, не начать ли нам, братие, по былинам старого времени, а не по замышлению… одним словом, не сотворить ли прямо сейчас, сию минуту славословие-песнь нашему мишке и не спеть ли ее от всей глубины души? Так вы опять принимаетесь за кляузы? Неужто так важно вам, тамбовскому вознесете вы величальную мишке или творцу-вседержителю? Не сама разве песня для вас самое главное? Ну так и пойте ее! Покамест хоть один из наших драгоценных читателей будет петь о сверхчеловеке ли в эполетах и позументах, о тренькаче ли с гитарой или о тамбовском медведе, то и в Багдаде все будет спокойно. Не принимайтесь уверять меня, господа, что разобрались и усвоили все, о чем велась у нас с вами беседа. Сколько ни вникать в эту головоломку, ни вслушиваться в эти раскаты громов, как ни вгрызаться и ни впиваться во всякую из строк от доски до доски повествования, все равно не уловить, где начало ему, а где конец. Однако же не исполняйтесь из-за этого гнева, в этом удалом, задушевном тексте не только вам, а и проницательнейшему оку самого черта не развернуться и не вывернуться. И когда влекомые неуемною любознательностью вы, к досаде своей, приметесь то и дело возвращаться к вышеописанному — не к тому разве вы относитесь типу, что во всем ищет рационального истолкованья и логики?  — и молодецки пробиваться к началу ли или к финалу, а в конечном итоге никуда-таки не пробьетесь и ничего-таки не установите, то припомните, остроумные, мое слово.

XX

Ошарашенный, чуть не изнемогающий от верченья мишка выудил из кармана трико курительную трубку, уже собрался было прислонить ее к бамперу «Волги», как вдруг протянутая его лапа застыла в воздухе. Сползая на землю, чуть не стоя одною ногою в могиле, он так отчетливо, так щемяще уловил звуки музыки, что вначале даже опешил. Но когда к его единственному оку подступили жаркие слезы, усек, что ему не мерещится, что вокруг разливаются, растекаются, расплываются нежнейшие и мягчайшие, свободные, совсем свободные звуки, будто бы над головою его роятся, полощутся и трепещут целые рати бабочек и стрекоз. А вообще говоря, какая из композиций, из всех, что звучали на всем протяжении истории джаза, представляется вам разом нежной и мягкой, лихой и раскованной, неизъяснимо грустной и притом пронзительно благородной и изысканно-тонкой, словно лирическое эхо речей проповедника. Не уверяйте меня, будто всякая композиция именно такова. Я прошу вас припомнить ту, что выпета как бы нарочно для нашего текста, что вписалась в него, звенит едва слышною стрункой. Неужто можно усомниться, что это «Африка» Колтрейна? Ну да ладно, чего греха таить, мне и самому она припомнилась только что. И благодарность за это надлежит воздать не столько точной целевой установке, сколько непредвиденной, внезапной случайности, то и дело оказывающейся предпосылкой успеха. И впрямь, когда бы медведь чуть-чуть приподнял свою лапу, наверняка ухватил бы в горсть несколько бабочек. Но обе лапы у него заняты, одна трубкой, другая же королем треф. Впрочем, и вздевать упомянутую лапу у медведя особой надобности нету, прозрачные бабочки стаями, как снежинки, слетают и усевают ему макушку, загривок и плечи, отчего замерший было оплывший зверь разражается вдруг неудержимым потоком слез так, что еще капелька, еще чуть, и он, громадина, падет, теперь уж от нахлынувшей радости, замертво. Ну держись, косолапый, и всемогущие силы придут к тебе на подмогу! Точней вот они уже и пришли. Ну скажите, надобно ли мне подчеркивать, что звуки бальзамом пролились на душу мишки, дотронулись и оживили все самые мельчайшие струны, все забившиеся вглубь уголки его сердца? Так не будем распространяться, а заметим кратенько, что этакий здоровенный зверюга стоял столб столбом и безотчетно, неосознанно, вопреки всей моралистической литературе исходил жаркими слезами, так вдруг содрогнувшись и сотрясясь, будто бы его схватила лихорадка, и прижимал к груди трубку и трефового короля, как скорбная, окаменевшая от горя мать игрушку своего погибшего дитятки. Признайтесь, положа руку на сердце: следует ли для достойного увенчания предшествовавшего нагромождения суждений уточнять, что музыка доносилась из-за окон Очигава?

Зато совершенно необходимо поставить читателя в известность, что не прошло и минуты, а мишка уже стоит у входной двери Очигава и нажимает когтем на кнопку звонка. И что ровно через месяц Шамугиа так же настойчиво будет жать пальцем на эту же кнопку. Оттого что, пока мы мучили и терзали медведя, Шамугиа усилием мотора и воли достиг порога гадалки Фоко. Короче, мишка звонит, Шамугиа же позвонит, хоть и оба жмут на кнопки одновременно. Да-а, надобно, необходимо, нужно отметить, что вот тут, здесь, в этой строке таится точка опоры всей книги, всего одоленного и предлежащего повествования: прошлое вкупе с будущим, слитые с вечным, вселенским сейчас, сим мгновением, настоящим временем всякого из глаголов. Не укладывается в головах? Ну и неотесанные же вы чурбаки, когда не догадываетесь, для чего могли бы использовать эту мощную точку опоры. Доступно и всесторонне истолковать сей феномен не так уж, ротозеи, и просто, однако ж для чего не попробовать дать исчерпывающее объясненье, пусть даже мне понадобится для этого ignotum per ignotius.[3] А вообще, между нами, мне сейчас не с руки облекать эту мысль в приличествующую ей словесную оболочку, хоть, правда, откладывать сие в долгий ящик не стоит, тем более, что в печи уже горячо, а когда и ковать железо, как не тогда, когда оно… Ну, ковать так ковать. И поскольку вы, страстотерпцы, выказали столь несгибаемую стойкость духа, дотерпите еще самую малость (уверяю вас, что не использую ваше терпение во зло) и примите на веру мои соображения о том, что я вознамерился сделать вам сейчас сообщение о почитаемом за главнейшее во всей этой книге. Сие давно обетованное вам признание метит на коренное, на отторжение, абстрагирование от узаконений и обычаев, что, хоть и внедрились в нас, угнездились, прямо-таки неотрывно впаялись, однако же представляются мне отжившими рудиментами, пережитками древних, замшелых, застойных и диких нравов. И когда бы не трудноописуемое благородство моей души и не мое любящее, отзывчивое сердце, от рожденья дарованные мне всевышним, чем я в первую голову по гроб жизни должен быть обязанным матушке, а уж потом славной половине человечества, споспешествовавшей мне сохранить оба эти свойства доныне, то я ни за что не открыл бы вам местонахождения сей точки опоры. Отбросив в сторону все эти плетенья окольных словес и лукавых намеков, скажу, что, как бы иные, куда лучшие, нежели я, бумагомаратели ни лезли из кожи, дабы надежно укрыть точки опоры своих достославных творений (надобно ли идти далеко, когда сам отец наш небесный соизволеньем своим утаил от рода людского точку опоры сотворенного им мира), шила — полагаю, вы помните эту народную мудрость — в мешке не утаить-таки; и в страхе перед тем, как бы кто не схватился аккурат за самую точку и не запустил нам в башку содержащим ее нашим же опусом, я предусмотрительно, как вы уже можете засвидетельствовать, мои правдоискатели, сам раскрыл вам ее обитель. Впрочем, отчего мне было и не раскрыть ее, не решиться и не проорать во всю глотку: точка опоры сей книги обретается здесь — вот она!  — и ни чуточки не опасаться, как бы кто не хватил кладезь творческих идей и затейливых мыслей моим собственным детищем? Это все, наукоемкие, о чем мне удалось в шутку ли или со всею серьезностью информировать вас по поводу точки опоры. И когда вы, черт вас знает, по какой такой причине, ничего из рассказанного не усвоили, я учту сие и по мере своих немалых возможностей растолкую самым что ни на есть доступным всем способом, который в просторечии то и дело зовется наглядным: если вы вообразите себе эту точку букашкой, а все творение целиком куском янтаря, то куда легче уловите суть сочетания этих феноменов. И если изъясниться совсем уж топорно, точка — упомянутая мошка в упомянутом осколке прозрачного солнечного камешка (дабы наглядней представить процесс и его увенчание, поставьте на место мошки собачью голову, только вплавьте ее не в янтарь, а во что вам желательно, кроме янтаря). О том, что янтарь, сей камень, слывущий полудрагоценным, по милости доисторической мошки становится истым сокровищем и бесценным даром, нам, потомкам, долго распространяться, естественно, не приходится. Ну так почитаете вы себя важнейшими и первейшими из земных обитателей? Вот и используйте эту точку, как вам заблагорассудится. Велика ли хитрость выцарапать букашку из янтаря? Да господи! Ловкость рук и никакого мошенства. Ладно уж наша книга, но если бы творец всего сущего не утаил точку опоры им сотворенного, то какой-нибудь Архимед потом такое бы выдал, что вверх тормашками переворотил бы и небо, и землю, так что ищи их потом, разбирайся. А так дудочки, и пальцем не тронул, хоть и долго грозил переверченьем. Но, оставивши в покое и небо, и землю, примемтесь прямиком за книгу и если уж вы не запустите в меня ею, то, благодетели мои, хоть полистайте ее, господа, при том, что я весьма сомневаюсь, отыщутся ли в природе мощь и сила, коих достанет не скажу перевернуть, а даже и сдвинуть с места сию книгу. И, дабы не размениваться на мелочи, предпочтительней всего остального бросить пыжиться и хорохориться, а сосредоточить внимание на том, к рассказу о чем возвращается автор: мишка давно уже жмет, следователь Шамугиа скоро нажмет на кнопку звонка Очигава, их разделяет такая малость, как месяц, что для повествования существенного значения не имеет. Да, для нашего сочинения, как вы то и дело уверяетесь, протяженность времен ничего не значила и не значит. И каким, скажите на милость, прибором или аппаратом установить, учесть или определить, что такое долгий, а что короткий, и как допытаться, есть оно и каково оно, время, на каких его можно взвесить весах, какой астролябией произвести замер его пределов и граней, каким вычислителем счесть его мощь или немощь, и, если отбросить в сторону и эти феномены, как убедиться, есть у него свойства и признаки или их нету? Вы, признаюсь, должно быть, несколько отупели, мои ущербные, когда и впрямь полагаете, что я могу вам ответить на эти вопросы. Намек дать могу: см. «Волшебная гора», глава шестая, «Перемены», хоть меня так и тянет предостеречь вас, что утруждаться и упираться было бы делом напрасным и зряшным, если вы и впрямь зароетесь в главу упомянутой книги, равно как и в «Метафизику» Аристотеля или в приложенный к ней «Комментарий» Фомы Аквинского в надежде хоть что-нибудь понять и усвоить, однако же если мозгов она вам не прибавит, то хотя бы понудит расшевелить наличные. Упомянутая глава мною прочитана со всем вниманием и тщанием раз чуть не двадцать, проштудирована от альфы до омеги, прибавления ума же, увы, не последовало и основ никакой теории не сложилось. Поделюсь наконец не краем уха услышанным, а из собственного своего опыта позаимствованным: иное дело зовется трудом, иное же — зряшною суетою. И, дабы избежать пространного философизма, выскажу упование: прозорливцы мои докумекают, про что я тщусь рассказать. Про то именно, что это мое соображение далеко отстоит от дичайшего заблуждения, сиречь профанного простонародного убеждения, будто бы труд облагораживает человека. Я отнюдь не почитаю труд гарантом успеха и блага, а исходя из сего не полезней ли вам, вместо ворошения книг приняться за практическое деяние, меня же, когда бы не надобность дописать сие сочинение, ничто не могло бы принудить обратиться ни к какому занятию. Мало того — невзирая на то что это признак невежества и беспомощности, и более ничего,  — я бы умотал, удалился из города куда-нибудь в глушайшую деревушку, где не только газеты, но и обрывка ее никогда и видом не видывали, уединился в тени смоквы, бросился в мураву и совсем ни о чем бы не думал, а предавался деяниям, коим веками посвящали себя наши предки,  — отбросил всякие раздумья, размышления и слился с жизнью природы, благо все мы ее дети. Она же, природа наша благословенная, уж очень на то сподручна: с весной дерева обильною наливаются влагой — природными соками, черпай ее неустанно горстями с раннего утра и до позднего вечера, не вычерпаешь. Лето столько мух нагонит на потолок, что считай их, не считай, до осени не перечтешь. А осень! За окнами льет, все по горло утопает в грязи, а ты уминаешь постель, да еще усиленно лижешь втащенный под одеяло судок. А зимнее пред очагом сидение и ворошение золы? Умиление! Предки наши, полагаете, и чем иным баловались? Да что вы? А препятствовало это им быть, скажите, во какими детинами? Вы, господа, допускаете, я вас уверяю, ошибку, когда верите, что у всего сего мало общего с нами. Напротив, мы связаны, сплетены кровью и плотью, неустранимо и нерасторжимо, оттого что у нас искони почитается старость, пращуров же своих я и сам полагаю старейшими на лоне земли. Впрочем, не худо бы при этом припомнить, что не все из них были ретивые радетели за отчизну и не всякого даже из древних надобно без разбору брать за образец и пример. В укоризну нам не обойти стороной и того, что во всяком из поколений нет-нет да и объявлялся какой-нибудь этакий, с заскоком, на позор нам и поношение, кто — хвать!  — и отказывался ворошить со всеми золу и, негодник, брался вдруг тесать камень, дабы восставить его где-нибудь в Икалто или, того хуже, у черта на рогах, или жизнеописание кого из праведников строчить, агиографию пополнять, а то и выпевать пространнейшие поэмы, от коих потомки долго еще будут млеть да замирать, или мозги полоскать над всеобщим переустройством житья, а то над сокровищами, из страны увезенными, бог знает где трястись, помирая от голода, а еще находились такие чокнутые, что увидят где утопающего сукина сына, и бац за ним очертя голову в воду, не зная броду, и поминай обоих как звали! Неймется, ей-богу, строптивцам, у тлеющего очага. Уж сидели бы мирно и смирно или совсем уж блаженствовали под одеялом с чашкой или судком, нежели маяться голодным желудком или покачиваться в такт с течением, раздувшись на дне моря.

XXI

Итак, позволю себе, после сей затяжной докуки, со всей убежденностью утверждать, что мишка у дверей Очигава, а Шамугиа у дверей ворожеи Фоко нажимают на кнопки звонков изо всех сил. Первый напирает могучим когтем, второй указательным пальцем, и ни тот, ни другой не намерены оторвать их от кнопок, пока им не отопрут изнутри. Отпирать между тем ни тут, ни там не торопятся. Собственно, что за спешка, и чего вообще торопиться? Не знаю, как вы, а что касается меня, то я пишу сию книгу и никуда поспешать не думаю. В солдаты или ополченцы меня не возьмут. Слыханное сегодня дело, одноглазый боец или хирург-бородач, насмешек не оберешься — сущий мясник. Ни в бойцы, ни в хирурги, ни, того боле, в общественные деятели меня, правда, не зовут, да я и сам, как уже давеча отметил, не промах, не рвусь и не гожусь в них, зато с лихвой награжден замечательнейшим даром — всегда и везде буйный свой, неукротимый нрав направлять на дела благотворительные, общеполезные, что не токмо удостаиваются похвалы, а и вызывают всеобщие восторг и восхищение, и, чего уж греха таить, я их во всей доступной мне мере и проявляю: как бы ни был уныл и раздосадован, всеми фибрами души усиливаюсь не показать или, Боже сохрани, не передать кому этого своего расположения духа, дабы никто не почел, что жизнь — плевок или дерьмо, и не допустил чего недоброго в свою душу и в случае, когда не преуспел в сем намерении, по малодушию или бабству, тихо страдал, обращал простую повседневную жизнь в сущий ад или, того хуже, изливал жалобы на горькую участь и тщился переложить ее на чужие плечи, при том, что сам я, напротив, только и силюсь убедить и уверить ближних, что жизнь — общий праздник и радость, нескончаемое торжество и блаженство, и что оттого никому не увидеть набежавших на чело мое облаков печали и горести, а едино утоляющую их светлую улыбку радости, с коей и нынче взыскую поставить вас, доброхоты мои, в известность, что, дондеже нам не отопрут ту ли или иную дверь, ни медведь, ни Шамугиа не сделают от порогов и шагу, ниже не оторвут от кнопки звонка ни когтя, ни пальца. Ну не оторвут так не оторвут, нам с вами что? А то, что покамест они на нее (на кнопку) нажимают, мы тем временем покончим со всяческой мелочишкой, тонкостями и деталями и воротимся к повествованию с умягчившимися сердцами и душами.

Скажу откровенно, да и случалось ли, признайтесь, чтоб я не чистую вам выкладывал истину, что не много уже осталось нам выуживать деталей и мелочи. Встрянут вдруг где по течению повествования, так долго ли унять и устранить их? Вот хотя бы сейчас, в текущую, сию минуту, затесалось нечто, мешающее продвижению. Речь идет об одной, но столь въедливой мелочишке, что не приведи, как говорится, Господь. Впрочем, такой ей, очевидно, и должно быть. Плохо то, что сейчас ни одна зараза-деталь не приходит мне в голову. До чертиков хочется, чтоб пришла, правда, потому только, что уж очень я, влача свою тягомотину, к ней, детали и мелочи, прикипел. Что и говорить, мне чрезвычайно по нраву замершие у дверей, как изваяния, мишка и следователь, не отрывающие дланей от звонков и ужасно разнервничавшиеся. Что ж, пусть звонят, покамест я не обращу к ним взора и не пресеку потуг и одного, и другого. Не воображайте, что я не страдаю, когда кто вожделеет истины именно от меня. Нет-нет, я ведь вам не редактор, чтоб злорадствовать при виде чужих мучений. Скажу больше, когда бы во мне открылись возможности и умение, я бы поднял дух и медведя, и Шамугиа и дал бы волю обоим. Полагаете, я в восторге от того, что и один, и другой мечутся на поводу моего повествования? Их ли вина, что они сложены, я уж не говорю о словах, а из одних только буковок да значков препинания, а не из живых плоти и крови, в чем, даю голову на отсечение, ни чьей иной, кроме моей, вины нет и в помине не было: слабо, признаюсь, слабо мне обрисовать их во всей полноте, оживить прямо у вас на глазах, как это неподражаемо удавалось древним. О, эти древние, облагодетельствованные высшим, небесным даром! Наверняка в их чернилах содержалось нечто такое, что герои их творений кажутся вылепленными даже не из плоти и крови, а совсем уж из амброзии и нектара. Кто из нынешних владеет хоть тысячной долей совершенства, каковое сами же мы, нынешние, приписываем сим древним? И где мне, невежественному, обрести словеса, коим под силу воспеть и восславить их величественные деяния? И не сдается ли вам, моим господам, что множеству древних мы справедливо, а множеству и несправедливо вменяем в статус и свойство то самое совершенство, каковое ныне неотъемлемо от нас самих? И не представляется ли вам все это предпосылкой к тому, чтобы создалось впечатление, будто древние недосягаемо выше нынешних и будто эти последние, стало быть нынешние, ни прозорливостью и предусмотрительностью, ни стараньем и тщанием, ни нравственной чистотой, ни даже и действенной плодовитостью — к месту ли при сем упоминать о природном благородстве и щедрости благодати?  — и на тысячу миль не приближаются к древним. Мне ведомо, и сие мое знание поверяется чутьем и нюхом, а посему нет ни малейшей надобности напоминать, что мне слабо досягнуть и до тысячной доли того, что давалось и что свершали древние, и хотя не щажу живота своего для трудов, превышающих силы одного человека, однако же, как мне уже довелось отметить, и в подметки не гожусь тем, прежним, предшественникам. И при всем том — долго ли убедиться моим радетелям — не унимаюсь, не выпускаю из рук пера. Да и уймешься ли, слагая книгу XXI века?

То есть что значит книгу? Сколько ни строчи ее, достоверную, проницательную, неотрывную от времени и обстоятельств, главнейшую на весь новый век, однако же жизнь течет своим чередом. Течет! Не течет, а бурлит, кипит, перекатывается. Велика важность, строчишь и слагаешь. Нынче не слагает разве что отпетый ленивец. Так не отставить ли перо свое в сторону и не приняться ли, когда в тебе сохранилась хоть капелька совести, за то, что велит тебе не кто иной, как предок, сиречь засучить рукава и погрузиться в толчение воды в ступе? Тем более, что нынче и старый, и малый только этим и пробавляются. Ну да ладно!.. Как свидетельствует немалый уже опыт человечества, сколько ни пыжиться и ни хорохориться, а времени, что даровано всякому из нас без изъятия природою ли, провидением, Всевышним или всем разом, плодотворнее не используешь. И до книг ли сейчас, как поглядишь? Паче, что никакой из них не наставить хоть одну душу на путь истины и добра и не побудить откреститься, отмежеваться от зла. Что? На кой, говорите, черт эта книга, когда она не облагородит и не умягчит ни одной во всем свете души? Не скажу, не думал, побожусь вам, об этом. Да об этом ли только? Я не думаю, когда пишу, ни о чем. Что само взбредет в голову, то и переношу на бумагу. И не воображайте, что клевещу и злословлю, я веду речь о том, и только — на том и стою — о том, что являет собою непререкаемую, неоспоримую истину. Спросить меня, для чего пишу, так, пожалуй, и не отвечу. Впрочем, нет, лукавлю, отчего бы и не ответить, для чего и для кого лезу из кожи,  — для потомства, черт побери! Правда, мне уже и сегодня ясно, как день,  — хоть при том решительно все равно,  — что обо мне скажут потомки. Но, убежден, потомкам не все равно, что сообщу им я. А сказать им и тянет, и есть о чем, и по преимуществу о хорошем и добром. Когда б не опора, не надежда на вас (я при этом обращаюсь только к потомкам), для чего бы мне изощряться, доказывать, прибегать к средствам внушения… и вообще, клянусь пушистым треугольничком всякой из дам, вами только и держусь, мои златоусты. И не берите, ей-богу, в голову, что все сие шуточки-прибауточки. Позволю ли я себе, несмышленому, этакие с вами забавы, когда вы мне так невыразимо дороги. Ни к селу, должно быть, ни к городу, но скажу, что мне ну до чертиков любопытно, окажется ли упомянутый треугольник у дам в ваше время на том самом участке тела, что и у нынешних, да и сохранится ль вообще? Поскольку множество недоумков нынче долдонит, что, мол, будто бы все ведет к тому, чтоб угощаться посредством задницы, испражняться же из уст. Ладно уж! Случается услышать такое, к тому же и непристойными выраженное словесами, воспроизведение чего превышает отвагу всякого благовоспитанного мужа.

Что бы, однако, могли значить суесловие, брань и пустоглаголание наших ораторов-краснобаев? Неужто, не приведи Господи, маячит творческое угасание или, как его… не упомню, как называется? Вроде климакс? Да можно ли, сокровенные мои, быть такому? И уж не полагаете ли вы, что книге следовало бы зваться не «Минеральным джазом», а «Творческим климаксом»? Пожалуй, и сейчас еще не поздно взять, да и переименовать ее, и какая облеченная плотью и кровью тварь может нам в этом воспрепятствовать? Во всем свете не отыщется силы, могущей не позволить мне этого. Впрочем, при чем тут недопущения и запреты, ну их, ей-богу! Мне самому не нравилось выбранное название. Оно ведь, название, как издревле повелось, суть слово или сочетание слов, коим надлежит по мере сил и возможностей прежде и ярче всего иного выпятить и выявить то, что кроется под обложкою или, если рубануть очень уж коротко, вместить в себя смысл всего сочинения. Ну, так какое же, стало быть, господа, предпочтительнее дать название повествованию, дабы оно вобрало в себя все сгрудившееся нагромождение, и в каком заключено больше толка — в «Минеральном джазе» или в «Творческом климаксе»? Что это вы, господа, притихли? Затрудняетесь выбрать одно всего из двух? Право, забывчивые мои, как попросишь, так и не выжмешь из вас ни слова! Как сговорились. Впрочем, что ж это я давлю на вас, принуждаю вас выбрать? Кому, как не вам самим, знать свое дело. Ну так и знайте! Я же решаюсь переименовать свою книгу в «Творческий климакс» и… О покорнейше вас прошу, не принимайтесь за кляузы! Высказались бы, когда было надобно, теперь же уж поздно, и ничего не переиначится, клянусь местом упокоения царя царей, повелительницы нашей Тамары и отсеченными за веру сосцами царицы и мученицы Кетеван. И вообще пора закругляться с этой темой, закончить и увенчать ее. Мишка с Шамугиа вот-вот продавят кнопки звонков, между тем цель этой главы коснуться пары-другой деталей. Коснулись, однако же, не пары-другой, а чуть не букета, соцветия, притом со всем проникновением и тщанием, и многажды, а не единожды. Так что можем ответственно, с распахнутою душой — памятуя, что отныне у книги не одно, а два названия: то, коему вы отдаете предпочтение, стало быть, первое, и второе, почитаемое мною своим и только своим,  — воротиться к повествованию.

XXII

Досточтимые господа, настоятельно рекомендую вам пропустить при чтении предлежащую главу и переключиться прямо на следующую. По правде, она и спервоначала не предназначалась к тому, чтоб быть загнанной в сию книгу, однако по причине водянистости и жидковатости, что роднит ее с предыдущими главами, не превосходя их по удельному своему весу, ниже уступая по легковесности, к тому же, как уже успелось заметить, всякое из моих соображений, попав на бумагу, становится, скорей, государственным, нежели собственным моим достоянием, отчего я и принужден оставить главу сию здесь в неприкосновенности и ненарушимости, питая надежду, что вы, послушные разуму, примете мою рекомендацию в соображение и ни за что главу не прочтете. И если кого черт дернет с любопытством ткнуться-таки в нее, то, льщусь упованием, равнодушными она вас не оставит и если не удовольствует и не обогатит, то лишить ничего не лишит, разве что целомудрия.

Ну так вы и сами, зеницы очей моих, видите, на обложке красуется из двух именно то название, каковое вам больше пришлось по сердцу, и из-за коего мне, должно быть, сейчас выскажут укоризну: если, мол, я не держал в голове переименования творения, то для чего и сам лез из кожи, аргументируя его надобность, и донимал вас, настаивая на выборе. Причин для сего, разлюбезные, оказалось немало, в доказательство чего следуют пункты: а) не выпускаемое вами из рук сочинение, скорей, ваше, нежели мое, книгочеи, понеже, выражаясь окольно, читать его выпадает вам, а не мне. К тому же, заприметивши на прилавке, допустим, две разные книжицы — «Минеральный джаз», господа, и «Творческий климакс»,  — свой выбор, подозреваю, вы остановите на первой, а не на второй. Что греха таить, я и сам поступил бы так же. Оттого что первое слово названия настраивает и намекает на то, что будто бы дело касается учебного пособия по чему-то, обладающему целебными свойствами (минералы, общеизвестно, прямо кишат ими, этими свойствами). Леченье всегда рождает в сознании представление о заманчивом, как то: о грязевых ваннах, о клистирах с соком граната, и неужто все мы выродились до той крайней степени, чтоб отныне нам не пришлось уминать собой ложе по приятнейшей и уважительнейшей причине и по ней же, увы, глотать с ложечки отвратительное снадобье, и так далее, распочтенные, и тому подобное. А от ложечки до судка, трудно ли припомнить, всего шажок, и тем более кратенький, что нежиться в неподходящее время в постели и лизать нарочно припасенный под одеялом судок — любимейшее из занятий наших с вами соотечественников. Стало быть, первое слово заглавия напирает на склонность души и сердца. Однако и второе не уступит ему в направленности: буги-вуги, спиричуэлс, чмо… найдется и еще кое-что. Все настраивает на приятное, соблазнительное. Веселье, музыка, танцы-шманцы, дудка и рожок и никакой печали, тоски. Так что же вкрадывается во второе слово заглавия? Тяга к увеселениям, развлечениям. Тяготение к… Ну, а что же они вместе, разом? Вместе они, господа, дают: вожделение + развлечение. Ну, как? б) при том, что первое из заглавий намекает-таки на некий соблазн, усладу, второе не направляет мысль ни на что. А если чуть заметно, слегка, вскользь и наводит ее, так лишь на то, что мы столкнемся с книгой неимоверно глубокой, серьезной, в коей речь пойдет о научных проблемах, культурных ценностях и о многом чрезвычайно важном и актуальном. А между тем серьезность и глубина что ни день, то вредоноснее и убийственней воздействует и на книгу, и исходя из этого на карман ее издателя. Все же то, что препятствует наполнению кармана,  — и не только издателя, а хоть даже отца нашего небесного, когда бы дело касалось его,  — никому, мягко говоря, не надобно и не желательно. А что не благодетельно ни кесарю (понеже кесари издавна приучены к пристальному и неослабному к себе вниманию, то мы подробнее остановимся на них несколько позже), ни Юпитеру, ни еще кому, не упомню, то не притягательно и быку. Стало быть, первое слово второго заглавия наталкивает на смысл вот какой: неприятность. Это что касается первой половины заглавия, со второй же, как тотчас и обнаруживается, дело обстоит и того неприглядней. Последнее ученое слово — слово греческое и означает ступень лестницы. В науке же этим термином означен период в развитии женщины, переходный от возраста зрелого к возрасту пожилому, когда угасает действие половых желез. Отсюда понятно, что вторая частичка заглавия указывает нам все на ту же злополучную науку и, стало быть, дает результат, почти сходный с результатом первого слова: неприятность. Совокупно же оба приводят к неприятному с неприятным. В конце концов получаем: неприятность + неприятность; в) сейчас суммируем результаты, полученные от обоих заглавий, и сравниваем между собой: «Минеральный джаз» оборачивается тяготением + усладой, что рождает в общем-то желательность. «Творческий климакс» же видится мне как неудовольствие + неприятность, а стало быть, нежелательность. В конечном же счете все сводится к неустранимой формуле: желательное» нежелательного. А над тем, что желательного у нас и впрямь всегда более нежелательного (что ж, так уж искони устроена природа земных существ) как для издателя, так не меньше того и для читателя, а в конце концов и для автора, долго ли надобно ломать голову? Итог же предшествовавших выкладок и расчетов неумолимо притягивает к варианту, в связи с коим повторю вам: первое заглавие вырвалось на обложку по милости того, что оно в первую голову предназначено вам. И когда вы добрались до этих слов, то благодарность должно воздать избранному вами самими заглавию. Иными словами, говоря прямо, а не окольно, без «Минерального джаза» вы не только бы не дотянули до этих строчек, но и вряд ли заглянули по простейшему хотя бы любопытству из задубевшего вкруг вас ложного мира в эту колыбель света и истины; г) мне, должно быть, бросят с досадою: взял бы во избежание всех этих страданий да и выставил бы на переплете оба заглавия. Ну, и задумывались ли вы, что бы из этого вышло? «Минеральный джаз, или Творческий климакс», или полная сумятица, галиматья и неразбериха. Вдумайтесь, разве не состоит сложившееся нагромождение из двух предельно одно от другого отличных метафорических словосочетаний? Ну, и когда же случалось, чтоб стоящие рядышком, плечо к плечу, метафоры не проглатывали с потрохами одна другую, так что ни по-одиночке ни на что не годятся, ни совместно? Не знаю, как вы, но мне не желалось, чтоб нелепица начиналась прямо с обложки. То есть где начиналась, там и кончалась бы. Разве и к нелепице не так же постепенно следует привыкать, как и к куреву? Подсунешь никогда не курившему набитую трубку, так он зайдется от кашля, после чего, если душа останется в теле, до конца дней не притронется и не коснется ничего, что дымится. И наконец заглавию надлежит не наводить на размышления, а побуждать прочтению книги — это я слышал от самого издателя,  — и никто никогда не купит книгу, над заглавием которой придется раздумывать более положенных на то пяти секунд. (Следует помнить еще и о том, что издателям свойственна такая железная логика, что, как ни тщись, ничего не противопоставишь их убежденности. Я своими собственными ушами, к примеру, слышал их разноречивые мнения о разных заглавиях. «Кот в сапогах», например, в пять первых секунд бесспорно пробуждает в покупателе память о детстве, будоражит задремавшие в душе его страсти нежного возраста, ну, скажем, такие, как истязания кошек, пятнашки, салочки, прятки, казаки-разбойники. Душистый букет же воспоминаний сказывается на результатах: на пятой секунде он с восторгом покупает эту самую книгу. При том, что на протяжении тех же пяти секунд заглавие «Замок» формирует в нем представление о техническом учебнике, руководстве по архитектуре и зодчеству, в коем речь пойдет о пирамидах, обелисках, триумфальных арках, стелах, фронтонах, портиках и тому подобном, и посему он не покупает.) А если кто из покупателей примется промывать мозги и напрягаться не пять секунд, а чуть не до второго пришествия над тем, что могло бы значить «Минеральный джаз или Творческий климакс», то — должно быть, вы ни на минуту не усомнитесь — ни малейшего толка не доищется. Главное, однако же, то, что я поначалу просто хотел написать книгу и знать не знал, что именно должно мне выложить, да и бывало ли, чтоб я загодя знал, чему должно сказаться, и не дотянул ли до сего дня, так никогда и ничего не зная об этом? И даю голову на отсечение, если хоть малейшее имел я понятие, о чем поведу речь в следующей главе.

XXIII

Впрочем, одного незнания, что и говорить, недостаточно, для того чтобы уклониться от дальнейшего повествования. Уж лучше продолжить, а там, того и гляди, найдешь, что сказать! Между тем вполне ли можно довериться убеждению, что когда поначалу сказать было нечего, то вдруг станет что от одного только перехода с одной главы на другую. Не знаю, как вы, а я тверд в убеждении, что разгадки вопросов о будущем должно искать в прошлом, в чем, в отличие от вас, могу поклясться на всем, что вы ни выберете, однако же, если вы мне не возражаете, поклянусь пушистым треугольничком дам, оттого, что — вы, должно быть, давно заметили — уж очень великую питаю склонность клясться этой сладчайшей из пуховок, могу до упаду божиться каждою ее волосинкой, обеими губками, находящимся над ними венчиком с черешневую косточку, особливо же потоками, щедро изливающимися в самые те мгновенья, когда поблизости откапываешь схороненный в языке талант, что тему словопрений в предстоящей нам главе надобно нащупывать в уже поведанных мной историях. Уловили куда клоню? Уж не полагаете ли вы, любопытствую я, что при случающейся этакой незадаче и некотором с дальнейшим чтением затруднении и оправданы модные дайджесты? Спросить меня, то отчего бы и не прибегнуть к ним? Когда ужатья и сокращенья нынешними именитыми сочинителями романов куда более именитых предшественников нынче вошли в привычное обыкновение, дело житейское, то отчего так-таки нашему бессмертному творению стать предметом неодобрения, если предлежащую нам главу мы тут же обратим не во что иное, как в дайджест? И если, замечу я, случится, повторю в который уж раз, что лежащее пред вами творение не только не уступает, но и в некотором, полагаю, роде и превосходит пару-другую томов наших захваленных борзописцев, то я смело могу настаивать,  — главное же, не приведи нас Господь лишиться смелости,  — даже и развеивает их повсеместную славу, и вообще, пусть останется между нами, по мне, так я принял неукоснительное решение отныне не воздавать похвал ничему, кроме собственного моего детища, до тех самых пор пока во мне держится дух. К тому же не помешает окинуть зорким своим, безошибочным оком пройденный самим мною путь — да и как этому помешать при том, что повторенье, ведомо, мать ученья,  — а, напротив того, поспособствует и с учетом всех беспутств, бесчинств и беззаконий пособит и поддержит. Так вот, после всего прочитанного как-то даже неловко не составить и не предложить вам, по примеру славных предтеч и предшественников, нижеследующего образцового дайджеста, при том, что вменяю в долг себе загодя поставить вас, неуемных моих, в известность о чем-то этаком, что представляется для сей книги наисущественнейшим и что я почитаю чуть не гражданским своим долгом,  — а вы не могли не уловить, я для того только и распространяюсь, неустанно треплю языком, пробалтываюсь, лезу из кожи, попутно с повествованьем нет-нет, да и касаюсь пропасти всяких, не Бог весть каких важных вопросов, то и дело сбиваюсь с магистрального своего маршрута, дабы хоть чем раздуть и распушить эту свою, впрочем, и без того блестящую книгу, о прибывающем величье и бессмертье коей неутомимо и безотказно пекусь и радею, не даю роздыху языку, и бросьте меня на съеденье чертям, когда оставлю о нем и нынешнее, и дальнейшее попечение и не стану еще многажды возвращаться к его восхвалению и прославлению. А если бы без всякого рода ухищрений, утаек, украшательств я повел бы прямой, как перст, рассказ о событиях, то чем было бы мне набить сию книгу, разве прежде этого не пришлось бы мне раз десять, а то и больше возвещать о ее конце? И это просто так, для справки, но не только. А теперь уж можно переходить к обещанному дайджесту. Однако, увы, не так-то уж и много вспоминается из предыдущего, что можно было бы сократить. Да и могли бы мы через ужатье и выжимки сообщить точное знание, каковым я, что ни шаг, с вами делился? И чему бы я мог тогда приписать, мои участливые, потоки проливаемых вами слез, как не благодарности за мои откровения? И не все ли, кто с проникновень-ем и тщанием вчитался в оставшиеся позади главы, согласятся со мной, что настолько углубили свои знания, впору применять их в словопреньях с Миносом в Аиде, и не с большим ли толком использовали время, нежели при битье гороха об стенку? Горох горохом, а не знающая устали десница моя чует, что когда я тотчас не подвигну ее поставить здесь точку, то так и не завершу свое всенощное бдение над этой бесконечной главою. И если дайджест столь емок и столь многозначителен, то отчего мне не приступить к его составлению и развитию в следующей же главе?

XXIV

Каковая может для этого оказаться не только сподручной, а прямиком для сего скроенной и предназначенной, однако же убей меня Бог, когда я предам усекновению и отдайджестирую родные мне предыдущие главки. Ибо у меня появилось что вам сказать, господа! Появилось, черт побери! Ну, так как же, помилуйте, ему не сказаться.

Протяжный звонок проник в мир снов семьи Очигава и нарушил их, отчего вся она разом, как по уговору, встрепенулась и продрала глаза. От некой растерянности, происшедшей от неожиданного звонка, потрепыхалась в постелях и, в ответ на неумолкающий звон, подскочила с них с такою поспешностью, будто… Вам, должно быть, приходилось слышать, а то, возможно, и видеть, ну, хоть в кинофильмах выступление рати с громовою походною песней или звон набата, зовущий к защите веси иль града, треск полощущихся по ветру знамен, подкидывающий предавшихся чуткой дреме у стен осаждаемой крепости вояк. Так вот звонок подбросил семью Очигава точно таким манером. Первым в переднюю выскочил Пантелеймон. За ним, отплевываясь и восклицая: «фуй-фуй-свят!», выступила Натэла. За нею, весело позевывая до ушей и протирая набухшие глазки, выпорхнула Пепо. И уж за всеми, замыкая цепочку, возникла на собственных ногах Евгения в затейливом забавном платке на плечах, будто что-то пряча под ним, точь-в-точь выползающая из кельи на призыв монастырского звонаря всполошившаяся игуменья. Все сбились в плотную кучу у глазка входной двери. Звонок звонил, донельзя напрягая и без того натянутые нервы. Оторвав по прошествии порядком долгого времени взор от глазка, Пантелеймон оборотился назад в выжидательной позе, подкрепленной прижатием указательного пальца к сурово сжатым губам, знаменующим призыв к тишине и спокойствию. Вслед за указанным действием одно око Пантелеймона смежилось и вновь приникло к глазку. Впрочем, обладатель его тотчас отпрянул назад, едва не вылетев из собственных шлепанцев. Вы никогда не видели подобной картины. Нет-нет, она непередаваема, неописуема ничьим абсолютно пером! От резких, торопливых движений ночной колпак Пантелеймона сбился на сторону, око так и не распахнуло веки, зато другое, в возмещенье, расширилось до того, что чуть не вывалилось из орбиты. Он, сдается, порядком струхнул так, что поникшие было плечи и одна из бровей затряслись, будто их подключили к неумолкающему звонку, сообщив ему сходство с колеблемым ветром пугалом в осеннем, обобранном огороде. Содроганье невольно передалось Натэле.

– Медведь!  — процедил Пантелеймон, от ужаса разжав смеженное око, отчетливо слышно сглотнув слюну и повторив выдающим смятенье и недоверие к самому себе тоном: — Медведь!

В ответ Натэла раскрыла от удивления рот, Евгения же сощурилась и вперилась в Пантелеймона, будто заподозрив в нем некоторый сдвиг по фазе.

– Что ему нужно?!  — пролепетала Натэла, но, не дождавшись ответа и, возможно, поняв, что сморозила глупость, прибегла было к оправдательному движенью и слову, как Пантелеймон повторным нетерпеливым прижатьем перста к губам опередил ее, призвал к порядку и тишине и с напускным гневом обратил к двери вопрос:

– Кто там?

В ответ раздался нечленораздельный рык.

Ошеломленный, охваченный ужасом человек, что и говорить, порой поступает непредусмотрительно. И то, как поступил ошарашенный Пантелеймон в затруднительное мгновение, ничего общего с предусмотрительностью не обнаруживало. Он обреченно махнул рукой, будто бы горестно соглашаясь с неотвратимым, и… ни больше, ни меньше, как широко распахнул входную дверь! В мгновение ока, сообразившись с обстоятельствами, ввиду того, что вознамерился спроворить Пантелеймон, Натэла торопливо, но истово перекрестилась и внутренне приготовилась к любым испытаниям. Ее рука потянулась вверх и прикрыла уста, как бы уберегая их от того, чтоб в острейший момент предполагаемого испытания они не отверзлись и не покрыли ее позором трусливого малодушия.

Не менее, нежели ошеломленное им семейство, удивленный медведь танцующим шагом перевалился через порог. Пантелеймон и Натэла отпрянули к стене и уступили ему дорогу. Негодник и впрямь был устрашающе мощен и грузен — как звезда или даже как созвездие Большой Медведицы. И вот циклопический сей голиаф громоздится посреди тесноватой передней и жмется и пригибается от опасения смахнуть с потолка абажур. Как непомерный детина раскачивается из стороны в сторону, не отрывает ока от сбившихся в кучу Очигава, все крепче прижимает к груди свою трубку и трефового короля, все больше входит во вкус, убеждается, что трясущиеся хозяева не собираются гнать его прочь, преисполняется благодарности за это подтанцовке при входе и пускается во все тяжкие. От ритмичной раскачки переключается на затейливые круговые припляски, а от них к вольной, плавной, раздольной удали. По свидетельству перипатетика Дикеарха, подобный вид танца в Дельфах называли «геранос».

Нужно ли удостоверять вас, господа, что зевота, смешок, самоубийство и танец невероятно заразительны? Так вот все Очигава поддались сей притягательности, испытали на себе ее натиск, и в момент, когда мишка пустился вприсядку, Пантелеймон нажал на выключатель, в передней вспыхнул яркий свет, Натэла гикнула: «Гип-гоп-гоп!», Евгения выпростала из-под накинутого на плечи платка оливковую ветвь, метнула ее к ногам плясуна и пропела: «Яю, яю, яю, яю, я в деревню уезжаю», не уточнив, впрочем, какого ей там надобно черта.

Следует, правда, констатировать, что никто и не рвался выяснять это обстоятельство. Зажигательный внезапный демарш Жени сорвал с места перетрухнувший было хоровод, погнал его в пляс вслед за мишкой, и в мгновение ока все запело, закружилось, захлопало, будто только и ждало побудительной масличной ветви. Не вызывает ни капли сомнения, что если вы со всей свойственной вам изворотливостью вчитаетесь в предшествовавшее сему предложение, то наверняка моментально уловите в нем чрезвычайно многозначительный мотивчик, заимствованный не откуда-то там, а прямиком из «Вестсайдской истории». Как в сем кинофильме, так и в доме у Очигава все и вся пришло в движение и звучание. Все кружатся, кружатся, пляшут. И Евгения с ними. Потеха! Абажур пошел ходуном, плафон на стене задребезжал всеми подвесками, из груди Пантелеймона вырвались непроизвольные стоны: аугугуу, методично повторявшиеся и уже не умолкавшие, сам он шел, как ему воображалось, шаг в шаг за мишкой, а на самом деле лягался и отбрыкивался, как осел. Натэла взвизгивала свой «гоп, а, гоп, а!» и, раскинувши длани, норовила подлететь ближе к зверю, но, к досаде, всякий раз натыкалась на жесткую спину Пантелеймона и никак не могла увильнуть от нее. Евгения тянула свое «яю, яю», при сем натягивая углы платка таким особым манером, будто хотела убедить присутствующих, что она не что иное, как летучая мышь. А в озорницу Пепо, прикольнейшую из телок, по милости доселе неслыханной и не подозреваемой в старших прыти, просто вселился бес, окончательно охмурил и свел ее с не Бог весть какого умишки, пустил в такую присядку и подвиг на такие коленца, сопутствуемые метанием искр из глаз, будто нынешний владелец ее душеньки не просто чертенок, а сама верховная нечистая сила, сатана или, по меньшей мере, его правая рука — адмирал адских военно-морских сил.

XXV

Очигава с медведем кружатся в пляске, а Шамугиа ерзает в кресле, точней сказать, на гвоздях или колючках, в нетерпении ожидая от Фоко раскрытия тайны сокрытого и выведенья на Божий свет забившегося в темные извилины бездонных недр прошлого и заключенного в нем ответа. На шее его красуется спасательный круг (втесавшийся в текст и надоевший до чертиков. Бьюсь об заклад, вы полагаете, что это за блажь спасательный круг на шее у персонажа, круг, в конце концов, хоть и спасательный, это круг, а у круга нет ничего общего ни с наградным крестом или орденом, ни с талисманом или амулетом, и, как из сего вытекает, нет ни малейшей необходимости вешать и таскать его на вые. Осторожней, однако, господа, не торопитесь, голубчики,  — когда вы смилуетесь и сохраните тишину и смирение, то вам же самим будет лучше и благолепнее, я же тем временем вскользь коснусь одного своего наблюдения: спасательный круг связан с талисманом и амулетом кровью и плотью. Точней они сами своего рода кружки, кружочки и предназначены для охраненья душевного покоя, защиты от тьмы, спасенья от пагубы и отчаяния, уклоненья от сглаза, скорей, надо думать, символическое, от того, что, как вам и всем ведомо, у кого что на роду написано, от того не уведут ни талисман с амулетом, ниже железные онучи странника и паломника, паче же когда кто наделен одними лишь ими и ничем, совсем ничем более. Надо признать между тем, что спасательному кругу по силам уберечь хотя бы от утопания. Ну, так при том, что ему, кругу, удалось урезонить расходившиеся нервы Шамугиа, пусть висит себе у него на шее, и полно нам о нем распространяться. Если вас шокирует именно это, именно то, что он свисает у него с шеи, то, помилуйте, могу ли я вам в чем отказать, переложите круг следователю на колени, ничего от этого не убудет), беспокойными пальцами он терзает края целлофанового пакета с посиневшим, чуть уже не почерневшим запястьем и умоляюще вглядывается прямо в глаза Фоко. Точней в дыры, где у всех расположены органы зрения, а у Фоко фарфоровые шарики размером с персиковые косточки с нарисованными на них зрачками. О-о, тут приходит на память очень давняя история…

…Фоко была едва вершок от земли, когда родная матушка ее, торговка семечками Гуло, собственными своими руками выцарапала ей оба живые глаза. Девчонке довольно было бросить на кого беглый взгляд, как уста ее мгновенно выкладывали все, что отягчало или могло отягчить в ближайшем или отдаленном будущем его душу или карман и всю вообще подноготную, кем кто был, что являл и что еще явит собой. Короче, рентгеновский аппарат не видел столь глубоко, сколько пророческие глазки малышки Фоко. Глазки и впрямь были умопомрачительными и ошеломительными, более того, отклоняясь от восторженных чувств и эмоций, провидящими и пронзительными, все и вся проницающими насквозь. Их довольно бывало чуть-чуть поднять, чтоб попавший в полосу обозрения застыл и замер на месте. И не успевал додумать, придать чему-то обдумываемому хоть какую, завалящую, форму, как Фоко уже настигала, ввинчивалась, внедрялась, вытягивала затаенные в самых глубинных закоулках души помыслы, оценки и намерения. И затейливо, с вывертами, так, что не тотчас поймешь, о чем пошла речь, предавала огласке. Точней по сумбурности, по невнятице ее изъяснения невозможно бывало вообразить, чтоб сама она осознавала смысл хоть единого проговариваемого слова. Этак сыпать прорицаниями, расточать предвестия и предвидения не по плечу не одним только детям, но порой даже и взрослым. Пробормочет, к примеру, «сейчас сорвется звезда», и последняя впрямь, не успеет пророчица добормотать, срывается — и не все одно с чего — с неба ли, с новогодней елки или совсем уж с чеканного герба СССР где-нибудь в домоуправлении. Главное, что непременно, точней без всякой на то причины, но срывается. Или походя, ненароком, стоя цаплей на одной ножке в ячейке расчерченных на асфальте классиков, бросит вдруг, что сейчас, мол, «возникнет стихотворение», и, каким бы сие не показалось поразительным, какой-нибудь оболтус из окрестных домов усилит, будто по уговору, звук радиоприемника или громкоговорителя, и из него по всей округе польются строки стихов. О, в те времена по радио читалось много, можно даже сказать избыточно, стихов и поэм. Ну, Гуф или Джеронимо[4] тогда, ясно, не читали, зато были Владимир Маяковский и Галактион Табидзе, точней никого, кроме последних, не было и в помине, а еще точней сии Володя и Гала и являли собой тогдашних Гуф и Джеронимо. Или — отвлечемся от поэзии и отставим ее в сторону — случилось раз, что Фоко протерла вдруг ночью глаза, подскочила в постели, вскрикнула: «Сейчас увезут на тележке Пашу» и не успела докрикнуть, как во двор со зловещим скрежетом вкатился черный «ЗиС».

Спустя день-другой торговка Гуло, пригревшись у электроплитки и собравшись с духом, подозвала к себе Фоко, усадила к себе на колени, пошепталась и посовещалась по разным ребячьим делам, заобнимала и заприжимала дочку к груди, долго целовала ее, ласкала и миловала, при сем пыхтя от непомерной болезненной толщины, отчего-то свойственной всем без изъятья торговкам семенными товарами, то и дело потягивалась к деревянной лопатке и ворошила в стоявшей на электроплитке огромнейшей сковороде предмет своего нехитрого бизнеса. Зима причудливо расписала стекла. От дымящейся сковороды веяло пленительным ароматом. То и дело глухо потрескивала лопающаяся лузга и растопыривавшиеся, толстевшие семечки вздрагивали, тяжело поворачивались и меняли местоположение. От материнского шепотка, одуряющего благовония, треска пахучих семечек головка у Фоко никла и шла кругом. Гуло не умолкала, ворковала и чревовещала, откидывала густые ис-синя-черные пряди волос с лобика Фоко, осторожно целовала ее в виски. Потонувшей в подоле у матери Фоко все было привычно: сладковато-кисловатый дух семечек, запашок охваченных темным ободом ногтей Гуло, ее нутряное пыхтенье, глухое потрескиванье, шорох лопатки… Шейка ее склонилась набок, не иначе, как девочку разморило. Укрывшись за пышными белыми руками Гуло, она посопела от блаженства и услады и крепко-накрепко сомкнула веки. Гуло долго и пристально вглядывалась в личико дочки… Все чаще и резче подрагивала, отчего дыбом становились ее смольные волосы, потом согрела до нужного плитку, распалила утишившийся было от умиротворенья ток крови, отбросила в сковороду лопатку, пробормотала: «несдобровать тебе в жизни с такими глазами», крепчайше прижала к себе прикорнувшую с опущенными, как у куклы, веками Фоко, большими пальцами крепко нажала на оба и выжала, выкатила глазки, будто выдавила косточки из черешен…

– Погадай мне на этом,  — развязывает Шамугиа узел, достает из целлофанового пакета иссиня-лиловое запястье и протягивает его Фоко. Фоко принимает его, дотоле каменный лик ее чуть уловимо вздрагивает, и без того сморщенная шея сбегается в складки, но не оттого что чего-то коснулась, а, напротив, оттого что осязание подсказало — это то самое, столь долгожданное, и по одеревеневшему сему, отвердевшему натужно, еще недоверчиво, украдчиво, против воли принимается читать линию жизни.

XXVI

Фоко принимается, а мы тем временем закругляемся. Как ни прискорбно и какой гнев ни обрушиваете вы на меня, сей главой придется завершить эту часть. Сдается мне, лучшего и более удобного для этого момента не будет. Ибо не успеешь проронить на ходу: Фоко выдала-де то-то, как возникнет надобность обдумать встречный вопрос следователя Шамугиа. Это — ну, неужели вы не согласны со мной — продлит и без того тягучее повествование. Одно уцепится за другое, за другим потащится третье, и так далее, и так далее, и найдутся ли у вас основания усомниться, что мы за всем этим увяжемся, во все втянемся и влипнем? Вот хотя бы не долее, как давеча, я решил, объявил, сказал: на сем завершаю всю часть. И что же? То-то и оно, господа. Льщусь надеждой, что вы не почтете за дерзость, когда я признаюсь вам, что никогда не бывал доселе покинут божественным соизволением, боговдохновенным даром, этакой легкостью, пареньем, полетом, и полагаю, что и на мой удел досталось прозорливости (говоря между нами, даже мечу в провидцы, ибо, когда мне ничто не застит дороги, отлично ясно все кругом примечаю, а когда, случится, застит, то разве что на время препятствует восприятию, познанию и проникновению в суть окутанных туманом таинственности предметов, любознательности же во мне, тяги к знанию и умению не истребить ни за какие коврижки, пока во мне держится и живет душа), но вот с точкой у меня, можно ли сего не усечь, нелады, все не выучусь ставить ее без затей и без промедления. По правде говоря, я всегда сгорал от зависти к людям, кои в соответствии с надобностью и первым же побуждением отважно ставят неустранимую точку. При том, что меня непреоборимо тянет к скобочкам, умолчаниям, всяким этаким затяжным значкам препинания… Вроде что может быть легче, не правда ли? А затрудняюсь, не отваживаюсь. Понеже заявляю со всею ответственностью, при ее поставлении надобны удача и расположение духа, с одними же прозорливостью и вдохновением далеко не уедешь! Когда точка не уточнит всего, не закруглит, не определит всему места, не обрамит, то выйдет, что она, почитай, и не точка, а так, Бог ее знает что, только не точка. И наконец, ну, вроде поставил бы ее, эту точку, да ведь надобно подобрать ей сообразное место, меж тем как сие представляется мне уж совсем недосягаемою вершиною, непокоряемым пиком. И чего там греха таить, а доныне по неразумию я ее, точку, ставил вслепую, без осмысления загодя, наудачу, очертя голову. Вот только теперь и осознаю, что пора наступила-таки. Пора чему, любопытствуете? То-то же! Оттого-то я сейчас и настою, и повторю вам, что, как бы вы ни гневались, неистовые мои, а я, не медля более ни минуты, тут же точку и выставлю. С оговоркою, правда, что покамест она не последняя, не та, что назначена, уж поверьте мне, затворить главу, а иная, знаменующая некоторую передышку. Поглядишь этак, вроде все точки, будто вылитые, схожи одна с другою до неотличимости, а прищуришься, присмотришься с надлежащим вниманием, сосредоточишься (вот она, точка, где укрывается) и что же? В природе не сыщется и двух совсем одинаковых точек. Всякая из них, как и всякий отпечаток пальца руки человека, или раковины его уха, или всякой снежинки, листа, неповторима и уникальна. А наружное, не без усилья, но уловимое разнообразие их форм со своей стороны подтверждает и утверждает глубинные, нутряные разность и неодинаковость. А допустивши, что в камне неоспоримо резвится Гермес, в бутылке — джинн, в розовощеком, подобранном для натюрморта яблоке гниют калишские висельники, без особого затруднения усвоишь, что во всякой точке заключены и живут полной жизнью нимб вкруг лика, или куб, или ромб, овал, благостыня, стон павшего на поле боя молодца… Так что воистину и многажды заблуждается тот, кто полагает, будто точка убежденно и тупо округла, а уж проистекая из этого, являет собою лишь окружность, кольцо или круг. Приходилось ли вам слышать, что одну точку дважды не выставить? Самому мне помнятся такие из них, каких разбросанных по нашему повествованию как до неба. Есть и из тех, что совсем собьют с толку, будто бы ты ни одной из них отродясь и не видывал. Самый же мощный сей знак препинания ставится обыкновенно в самом конце сочинения, вслед за последнею фразою. А сказать еще ясней и выразительней, так это та самая точка, какой читателю никогда видеть не хочется. Больше того, когда б его воля, он наверняка возразил бы, вступил в спор с сочинителем, распалился, не позволил непредусмотрительно и сгоряча ставить ее и, должно быть, настоял, вынудил бы-таки продолжить повествование. Мне отчетливо помнится пара-другая книг, авторам коих я бы изо всех сил препятствовал ставить последнюю, конечную точку, естественно, когда б сие мне было доступно, и побуждал бы повествовать, повествовать и повествовать, пока не ополоумею, не очумею и не осовею. Не поверю, сколько ни уверяйте меня, что и у вас не найдется, если не упомянутая здесь мною пара-другая, то хоть одна из таких книжиц, к которой вы не раз возвращались, и кто знает, возможно, и еще намереваетесь воротиться? Ну, так, господа, не сдается ли вам, что сие в некотором роде и есть отрицание той самой точки, каковую сочинителям свойственно ставить в конце своих произведений? Впрочем, мы ведем речь о всесилии, всемогуществе точки. Когда хотя бы одна из рассеянных по всему читаемому вами сейчас абзацу выполнила указанную функцию, то могли бы мы длить и дольше мою с вами конфиденцию? Натурально, нет, не могли бы. Вы, уверен, уяснили себе, что мы покамест довольствуемся точками, силы коих достает разве что на завершение предложения, ну в лучшем случае абзаца. А дабы достойно завершить сию часть — ну, невозможно не осознать,  — потребно несколько, а пожалуй что и порядок, сильнейших точек. И вообще, пролистаешь, случается, просмотришь от доски до доски наугад взятую книгу и окажется — вы и сами без труда в сем убедитесь,  — что всякая последующая точка в ней несколько крепче предшествующей, я уж не говорю о замыкающей главу ли, часть или совсем уж том. И все без изъятья достойные беллетристы представляются мне в некотором роде военачальниками в непокорных городах или странах (а не альтруистами, из рук коих никогда ничего путного не выходит и, пожалуй, не выйдет, оттого что сочиненье истинно полезной, надобной книги та же, кое-что обходя и на многом не останавливаясь, политика, по убеждению коей всякое средство для достижения высокой цели оправданно и применимо, хоть и обман, предательство, вероломство, жестокость и нечестивость, и еще немало всякого-разного), оттого что замыканье всякой степени трудности предложения сродни с осадой, вот только не крепости, а всех содержащихся в нем букв и знаков. Когда же точку и впрямь почесть за осаду, а всю синтаксическую конструкцию за крепость или замок, в гарнизоне коих состоит тьма ратников, конников, центуриев, сенаторов, консулов, преторов и квесторов, то нам куда легче окажется проникать в предмет наших суждений и рассмотрений. И чем замысловатей заверчено предложение, тем опаснее и мудреней проставление за ним точки. Не всякое, однако же, предложение сопоставить с замком или городом, при всем на то желании и донельзя даже хотении ниже с крепостцой или заставою, укрепленьицем, посадом, в коих не отыщешь не только ни единого пылкого и до зубов вооруженного забияки, но и никакую иную душу живу, разве что откуда-то затесавшуюся мышку-полевку. Когда же по витиеватости придаточных не вдруг продерешься к месту для затворяющей их точки, то вся сия пехота и кавалерия с уймою других родов войска без пощады и сожаления сомнут и растопчут ее, а вслед за ней и иные, соседствующие значки препинания, после чего в рядах оставшейся без военачальника рати сбившихся и сгрудившихся букв обнаружится некто, обуреваемый жаждой первенствовать и главенствовать, и возбужденные пылом борьбы за установление справедливости буквы противостанут друг дружке, и не токмо наград и отличий ради, а из пламенного стремления возвеличить и покрыть славою, а потом и обессмертить себя и свое имя. Короче, поначалу там и сям вспыхнут бунты и стычки местного значения, текст охватят упорные схватки, неуемное насилие, последние понемногу перерастут в братоубийственную сечу, прежде сильный раздавит слабого, потом лишится покоя сторона, на долю коей выпала временная победа, рано или поздно и сильные не удержатся от соблазна схватиться друг с другом и так далее, и так далее, и бойня продлится дотоле, доколе все ратники до последнего, а с ними девицы, юнцы, а то и старцы падут на расширившемся поле боя. В конечном же счете пара-тройка восклицательных знаков станут один против другого, от одного не останется и воспоминания, и, если позволено будет так выразиться, он сотрется с лица книги. Оттого я и дивлюсь бумагомарателям, не учитывающим всесилия закругляющей точки. Не предпочтительнее им, что ли, стольким мытарствам и передрягам выставить один-единственный, одинокий восклицательный знак, тем самым и кончив все дело? Виной сему, надо думать, назойливое во многих ощущение надобности прозреть и запечатлеть нечто величественное, крупное и значительное, к тому же львиную долю всего в форме письменной, однако же при всей многочисленности попыток оно далеко не многим дается. Между тем, страшась признать всю печальную беспомощность своего дара, все строчат и строчат, не поднимая голов, поминутно доказывая и подтверждая, что «дар» сей можно воспринять и ограничить упомянутыми потугами запечатлеть крупное и величественное. По мне так, недосягаемость или недотянутость, весомость или легковесность какого из сочинений должно измерять не чем иным, как разбросанными по нему точками. Покажите мне, какую и где роняет автор при случае точку, и я тотчас вам опишу, что он за птица, что являет собой его опус, успешна ли или нет осада (а не управленье, как подсказывает нам опыт, предмет многих специальных исследований, но сейчас мне за недосугом решительно не до его толкованья, и без того меня ждет куча дел). Вот только б не вышло, будто единственное безотказное средство к установленью порядка и спокойствия на книжном пространстве — это насилие. Сие, естественно, зависит от распорядителя, главнокомандующего. От того, как точны его точки. Бывают случаи, когда не одни только затворяющие предложения точки оказываются не теми, что надобны, но командующий умудряется-таки и добивается, чтобы буквы и знаки не схватывались друг с дружкой, и ничем иным, как подвижностью, динамичностью разума, обходительностью, тихой печалью, мягкой иронией, что доступно лишь при сочетанье в сем деятеле нравственной чистоты и врожденного благородства. Случаются, хоть и нечасто, повествования, в коих ловко выстроенные буковки и значки сплочены, как родные, ближайшие люди, и спаяны, и навеки сплавлены, как потомки и предки, как дети и родители, братья и сестры, мужья и жены, и хоть повседневные перебраночки между ними дело обычное, но за перебраночками укрываются и день ото дня зреют и наливаются соками истая любовь и истое уважение, а взаимному их благоволению никогда и ничто не угрожает. Случаются же книги, внимательно приглядевшись к которым, не сыщешь и следа того, что искони называется точкой. А между тем целые строки в них, что уж говорить об отдельных буквах и знаках, разбиты и расставлены на удивление аккуратно и равномерно, как ослы, притороченные к колышкам и мирно пощипывающие травку. Сочинители этаких томищ все как на подбор сущие чародеи, коим не меньше, а то и больше, нежели военачальникам и прорицателям, свойственны дальновидность, прозорливость и проницательность. Точки у них как-то вкрадчиво замещаются колышками, точней возникающей неопределенностью, не являющей собой ни точки, ни колышка. Однако же чародеям сим поистине колдовскими ухищрениями удается так ловко сплетать и связывать знаки препинанья и буквы, что строка по своей прочности и несгибаемости не уступает ни загнанным в долгую осаду словам, ни спаянным и сочлененным, как братья и сестры, мужья и жены, буквам. Скажу вам больше, мои неутомимые, порой даже превосходят их. И как в подкинутом давеча — для вящего вашего убежденья — сравнении, неотличимо напоминают ослов. Более же стойкого и упорного существа, чем последние, сдается мне, не найти во всем мире. Попадаются и сочинители-тираны, истые деспоты. Дотошно въевшись в их тексты, тотчас воскликнешь: о-о, разделяй, брат, и властвуй! Строчки в них сцеплены в направление того, чтоб на почве взаимного противостояния букв сколотить подневольное взаимное благорасположение. По милости сей уловки — полагаю, излишне было бы объясняться,  — неукоснительно подтверждаются возможности и всесилие собственно точки, и это при том, что, по правде говоря, точка в сем случае не что иное, как ее символ, тень, так сказать, квази-точка. При таком раскладе изъясняются обыкновенно в том смысле, что, когда согласие между буквами слабовато, в почете оказывается то, что просто походит на точку. Подобное, приводящее в содрогание преступное деянье тиранов всегда остается, увы, безнаказанным. И на посошок, как бы смешно ни звучало, случаются тексты сумасшедшие, в каковых — что там точка!  — не просматривается ни стратегического дара военачальника, ни достигнутой путем сочетанья нравственной чистоты и врожденного благородства иронии, ничего вообще близкого к здравомыслию, в каковых не уловишь ни начала, ни, паче того, конца, и при всем том начитаешься этой белиберды и нелепицы, застолбишь конечную ее точку и не под чарами чужого воздействия, а в восхищении от усвоенного собственным своим оком не удержишься и воскликнешь: когда и можно наречь что-то точкою, то вот она! И дабы незамедлительно поверить в безошибочность сего моего соображения, соберитесь со всеми силами и станьте наизготовку, ибо предложение сие, всю главу и всю часть я завершаю разом, одновременно, ставлю обнимающую их точку и, вопреки тому, что наплывает на душу, о мои подпевалы, какими бы неуемными и ненасытными ни были ваш порыв и стремление отмести, отстранить, разгромить, развеять в прах, не оставить камня на камне от этого неистребимого во мне, нутряного соображения, я все же во все горло, во всеуслышание призываю: сравните сию, последнюю, точку со всеми понаставленными дотоле, размежуйте, расклассифицируйте их, дайте всем им оценку, и да не вырвется из вашей груди после этого: да ведь она, черт побери, замыкает одну лишь эту часть нашего повествования.

Часть четвертая

XXVII

Просыпайтесь, смертные!

Рождается новая часть! К вам возвращается истина, а все, что застило ее,  — туманные призраки, тени и привидения — вас покидает. И когда вы решитесь из своего фальшивого, удушливого мирка бросить взгляд в колыбель чистой, неоспоримой правды, то черт меня побери, если сие не означит, что вы собственным своим изволением скучной, серой, незатейливой яви предпочли это битком набитое вздором, бестолочью и выдумками повествование, неумолимо раскалывающее, разбивающее вдребезги, обращающее в прах — да простит и помилует меня Господь Бог!  — любую явь и все близкое и сходное с нею. Я не примусь, опасливые мои, досаждать вам уверениями в том, сколь глубокие пропасти и непролазные заросли пролегают меж тем и другим, сколь огромно и неохватно глазом несходство пошлой, унылой яви и убедительного, броского вымысла, того единственного, к чему стоит обращать отвагу духа и ясность мысли, вкупе являющими непреоборимую силу, приводящую в восторг, подвигающую на героические деяния, возвышающую душу и обращающую ее к небесам. Убежден, мои чуткие, вам все это ведомо куда лучше, нежели автору. Уклонюсь от обетований, что в предлежащей вам части поведу речь об этих вопросах, ибо, хоть в предшествовавшей и посулил потолковать о пифагорейской или как там ее любви, о бытии и небытии, о ставшем любезном нам семействе, Бог знает еще о чем, а многого ли достиг, во многое ли вник и проник? Впредь я вознамерился обращаться и останавливаться лишь на том, что по ходу текста, а стало быть дела, будет взбредать мне в башку. А что в нее не взбредает ничего, кроме дурацких затяжных рассуждений, высокопарных тирад, назойливой потешной бредятины и восхвалений собственных россказней, вы, мои восприимчивые, давно уж приметили. В плетении же словес сего живого и бойкого сочинения важно не одно только перечтенное, как вы сами, зоркие, видите. Ну, а раз видите, то не миновать вам заприметить и то, что я не остановлюсь ни перед чем, только бы оно долго-предолго хранило в вас след неизгладимого, ошеломляющего впечатления. И не в одних лишь вас, но и, черт побери, в потомках! Замахнуться я, что ни говори, а мастер! И какой! Замахивался не раз и не два, ну а уж подзадоренный, подстегнутый верой в будущее — тем единственным, что придает мне сил петушиться и хорохориться,  — почту за позор и поношение, когда тотчас же во весь дух не прокричу о том, что тщился, тщусь и, доколе во мне держится жизнь, буду тщиться преодолевать и опережать свое время и обращать трубный глас только и только к потомкам и вечности. Стоит ли вообще отклоняться на что-то иное?! Что ж, что шуточки мои, прибауточки порой рассеиваются и развеиваются, а от остроумных суждений не остается и мокрого места? Что ж с того? Ведь по самую сию пору не могу уберечься и не найду в себе сил отринуть — хоть, признаюсь, толком еще и не пытался — чрезмерной, неумеренной склонности и любви к восхвалению, возвеличению, ведь паче жизни обожаю я свое доброе имя. Потомки же представляются мне тем единственным, кому по силам и по уму это имя восславить, осенить ореолом величия и обессмертить. И хоть я и ясно осознаю, что оно, сие имя, только и всего, что слабенький глас и бездушное эхо, скоропреходящая, тленная эфемера, хоть держу в памяти древнюю мудрость: гляди, не оцезарись, не пропитайся порфирой, ибо что есть имя твое, когда и целое море — капля для мира, гора Афон — песчинка, а всякое настоящее в токе времени — точка для вечности. И не вздумайте полагать, будто я просто дурачусь, ибо, Господь мне свидетель, говорю сущую правду. Истинно, истинно говорю вам… И яснее ясного представляю себе, сколь заносчиво сие мое заявление, осознаю, как воспримет его грядущее, однако настаиваю и не единожды повторяю: не утрачу отваги, не превышу самооценки, не принижу, не растопчу себя, как все перечтенное свойственно множеству сучьих отпрысков, но во всеуслышанье, во весь глас, без смущенья и робости провозглашу: как казначею свойственно превыше всего попечение о казне, трубачу забота о своей трубе, так и мне неумеренней и неистовее всего присуща, близка и неотъемлема жажда и алчба покрыть славою свое имя, вслед за чем неустанно пещись и труждаться о его величии и бессмертии. И дабы вслед за этой дерзкой преамбулой и со мной не приключилось того же, что, за малым изъятием, приключалось с великими авторами по проставлении за главным в своей жизни высказываньем точки, не дожидаясь, пока скверные уста мои не отрекутся от самими ими исторгнутых слов, в соответствии с уставом братства рыцарей-пилигримов тотчас со всею ответственностью провозглашу же: да падет на меня гнев Господень и да доймет меня дьявол, когда я хоть малость лукавлю, хоть чуть-чуть юлю и виляю, хоть на йоту преувеличиваю! Изрекаю лишь то, что почитаю за надобное и что являет собой неприкрашенную истину. Истину же я соотношу с одним только настоящим, ибо в будущем, завтра может быть поздно и по-другому. И покорнейше вас прошу, уживчивые мои, не укорять меня своим «видано ли столь беззастенчиво выдавать про себя такое-этакое!» Я полагаю сие и возможным, и нужным, и пусть всякий думает, что о сем ему хочется. И позвольте полюбопытствовать, как вам кажется, для чего какой-нибудь Цезарь затевал пропасть войн, не щадил своих подданных и то и дело подвергал смертельной опасности и самого себя? Неужто лишь пекся о расширении границ и усилении мощи отечества? Не без того, должно быть, однако сдается мне, все сие было не целью, а средством, точней средством к достижению цели. Вселенская цель же не что иное, как неукротимая жажда прославить и возвеличить свое имя. Бедолагам-завоевателям то и дело мерещилось, как по всему миру прокатывается весть о невиданных и неслыханных их победах и одолениях, как не сходит их имя с уст дам высшего общества и простолюдинок, почтенных глав высокородных семейств и сопляков-недоучек и даже всякой твари и сброда. И не воображайте, что он таил от кого это свое побуждение! Не допускайте мысли, что хранил его в укромных уголках своей памяти. Ничуть не бывало! То и дело обращался к когортам с призывами доставлять ему счастье победы, долженствующей покрыть громкою славою его имя и озарить осиянное ореолом величия! Только, повторяю, и знал. Какая, любопытствуете, связь между нами и Цезарем? Эге-ге! Ну и ну! Так вы полагаете, что все эти сраженья букв и значков я затевал во славу своей старой бабки? И вам ни о чем не говорят подлежащие покорению и уже покоренные слоги и словеса, тьма осад, рати павших и стертых с лица земли бастионов и замков? Занятно. Покорнейше вас прошу, не отвлекайтесь, сосредоточьте вниманье на том, что я сейчас провозглашу вам: подавляющее большинство храбрейших военачальников, по милости природного своего пронырства и прохиндейства и дарованного Господом-Богом таланта возглавивших множество величайших сражений, были кривыми. И что ж, что по молодости своих лет я не свершил еще ничего восславляющего всякое имя и званье? Не вызвал в памяти ближних чело под лавровым венцом, не содеял достойного даже соломенной шляпы? Ведь не это главное! Вспомним, чтоб не уходить далеко, не с угодничества ли и сводничества начались великие подвиги все того же помянутого нами Цезаря? К моим нынешним летам он, правда, провернул себе пару-тройку громчайших триумфов, пару-тройку же раз бывал консулом, а он замышлял и свершал все новые и новые удивительные деяния. Но не это, не это все-таки главное! Мне не преминут, должно быть, тотчас же возразить: позвольте, именно это и есть самое главное, можно даже сказать, главнейшее, однако же несогласье сие лишь подтверждает мою позицию. Но что это я так негодую, так неистовствую, так тревожусь за Цезаря? Кто лучше меня ощутит и уловит в недрах плоти моей и духа венценосного триумфатора? Кто другой, скажите, всезнающие мои? Между тем сам я, погружаясь в сии глубины, чуть не воочию вижу его, увенчанного, в облике взлетевшего над хлебопекарною печью пекаря, оторвавшегося в порыве деянья от подножия своих стоп и оттого не принадлежащего ни земле и ни небу. Виденье сие не постоянно и даже не длительно и, как очарованному мавру, то является мне, то исчезает. По причине, должно быть, заточенности в сновидении. Но, вырвавшись из него, пробудясь, оно… оно тогда… цветущие мои и благоухающие, тогда… Сам же я никогда не устану домогаться у этого прохвоста: лев, отчего ты спишь столь глубоким сном?

Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай — лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза,  — тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и — полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение,  — явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.

После столь витиеватого и заносчивого зачина, выносливые мои, вы, должно быть, раздосадуетесь на сочинителя и если и не выскажете напрямик, то в душе наверняка предположите: вот у кого ум заходит за разум! Я, однако, попытаюсь возразить, унять и урезонить вас, понеже ни млеко, питавшее меня, не свернулось, ни душевное равновесие ничем не нарушено, ни рассудок меня не покинул, в доказательство чего выдам нечто такое, что, сдается мне, всему определит свое место и весомо и зримо выявит истинные побуждения всех предшествовавших разглагольствований. Ну, так внимайте мне, любомудры, и да станет вам ведомо, что мне куда предпочтительней быть первым в сей моей книге, нежели вторым в богатейшем книгохранилище. И едино, что внушает мне страх и опасение, не случилось бы, чтоб достопочтенные господа-читатели не усекли и не усвоили, что мне чаялось выразить преамбулою к сей части.

XXVIII

Оставим, однако же, наши студии, ибо нельзя не заметить, что повествованье разладилось и растянулось на манер гармони деревенского сердцееда, и когда дело пойдет этак и дальше, то не выбраться нам из всех отступлений, загогулин и уклонений от текста. Чую, недалекие подвергнут меня осуждению и обструкции, ну, скажут, автор зарапортовался, ну увяз, ну запутался так, что и упомянутая гармонь покажется сладкозвучнейшей. Так они, что же, полагают, будто повествователю невдомек, что ни четкой линии, ни поворотов сюжета, ни стройной фабулы в сем волшебном фолианте нет и в помине? Но достанет ли недотяжек, чтоб вот этак сплеча навести тень и выбранить и книгу, и ее сочинителя? Неужто он где-нибудь, хоть ненароком, заронил в вас зародыш надежды на то, что предложит вам нечто иное, скажем рыцарский или авантюрный роман, детектив или пастораль? Ну признайтесь, что нет! Напротив когда бы вы со всем вниманьем вчитались и глубоко вникли, усвоили, что я прежде обдумывал, а потом уж переносил обдуманное на бумагу, то на всякой странице могли обнаружить подтвержденье тому, что она ни первое, ни второе, ни третье из перечтенного. Скажу больше, ни к какому не только из перечтенных, но и неупомянутых жанров она не относится. Невзирая, однако, на указанный казус, чуткие и догадливые читатели поймут и оправдают меня, не преминув заявить: если что и допустимо счесть за истое повествованье, так только и только сие сочинение! И хоть мне решительно все равно, кто осудит меня, а кто восславит, хочу-таки гаркнуть во всю глотку: разумные и неразумные, те и другие, постройтесь попарно и катитесь-ка к черту!

Впрочем, погодите, постойте, бесстыдники, негодники и жадюги! Не всякого, правда, из вас я почитаю за этаких, однако же для примера пристойней и благоразумнее выбрать случай сквернейший из худших. И при том, что вам, балованным и изнеженным, норовишь все подать размягченным, разделанным и разжеванным, все равно вас не убедишь, не внушишь и не докажешь! Но довольно уронить что-нибудь мимоходом и достаточно, чтоб слетело с языка ненароком, пришлось к слову случайно, как вы тут же сие подхватите, раздуете и раструбите, и ничего иного и слышать не пожелаете. Но куда же вы, почтенные?! Погодите! Не заблудитесь в уверенности, что много отыщется равных и лучших моего сочинения! Не верьте сему, ей-Богу, не верьте! В нынешней беллетристике таковых не найдется, уверяю вас. Оттого что новая, сегодняшняя эпоха литературы зарождается вот сейчас, у вас на глазах, отныне вы вправе всегда и везде смело заявлять и настоятельно утверждать, что застали, застигли, кровавый карнавал ее зарождения. Верней прямо сей миг, сию минуту пребываете его свидетелями. Что ж, однако, я так настоятельно призываю вас согласиться с собою? Будто бы тот, кто обжегся на молоке, не дует на воду. Но не одно ли для вас, охламоны, и то же что вода, что и молоко? И, глядючи на вас, еще и сдается мне, упрямцы мои непоколебимые, что вам без разницы и различия что Чайковский, а что чай с кофе! Что? Я, настаиваете, ошибаюсь, да еще как ошибаюсь? Так поздравляю вас от души и от сердца, когда вы и впрямь, и вправду до сего докумекали! Сущие умники! По правде говоря, сие ваше соображение ломаного гроша не стоит, однако же мне недосуг разбираться, доискиваться и копошиться в ваших, спесивцы мои, доводах, оттого что по мне, рассудительные, пора уже воротиться к покинутым нами Фоко и Шамугиа.

XXIX

Точней пока только к Шамугиа. Оттого что Фоко сейчас в таком состоянии — что она есть, что ее нету! Она лежит без чувств, господа! Стоило ей пробежаться пальцами по линии жизни лиловой ладони, как та выскользнула из рук ведуньи, лик последней залила мертвенная бледность, в углах губ ее вскипела слюна, из горла вырвались хрип и протяжный стон, вслед за ними вскрик «Ай-яй-яй!»… и с ним совпало паденье прорицательницы навзничь на пол, как откол, отвал, а точнее всего резкий отрыв, вроде бы дотоле ее держал на невидимой нити ангел небесный, заступник и покровитель, на беду именно в это мгновенье отпустивший с устатку животворную нить из своей милосердной десницы. Мало того, упадая, она так сильно ударилась лбом об угол стола, что фарфоровые шарики выкатились из глазниц: один тотчас разбился вдребезги прямиком там, куда угодил, а от второго отбился осколок, оставив вмятину, как на сваренном вкрутую и облупленном яичке, и вприпрыжку откатился к стулу следователя Шамугиа. Наконец, в завершенье всего, лиловая кисть — вы изумитесь, мои стойкие, слыхом не слыханному, невообразимому чуду!  — встала на пальцы, встряхнулась и, слегка припадая набок, как краб, улизнула из комнаты. Странность факта превосходит воображение, по правде говоря, смахивает на вымысел, сказку, но мне надобно вменить себе в долг уверить вас, мои уклончивые, что все сие чистая правда, ни чуточки ничем не приукрашенная. Шамугиа окаменел и замер на месте…

Всякий, в ком есть хоть капелька разума, при таком раскладе пустился бы наутек без малейшей оглядки. В горячечном мозгу бедолаги Шамугиа эта капля, должно быть, не удержалась, однако же, вопреки образовавшимся в черепе пустотам, после некоторого, правда, промедления он-таки дал деру — даром что Фоко лежала ни жива ни мертва,  — и не думая оглядываться. Путь его пролег через переднюю, в кою он проплясал на цыпочках, отпер дверь, в мгновение ока слетел по лестнице вниз и перевел дух лишь во дворе. Он мчался как оглашенный, чтоб скорей удалиться от сомнительного местечка. На бегу отключил на «Мерседесе» сигнализацию, отчего тот закурлыкал, как запутавшийся в силке перепел,  — курл-курл-курл! Бедняга-следователь не мог отделаться от наваждения, будто вина за все случившееся падает именно на него. Он все тверже уверялся, что его возьмут под подозрение, обвинят, станут указывать пальцем, пришьют убийство старухи-гадалки (никто не мог бы его разуверить, что она не убита). Словом, с рассудком болезного творилось нечто ужасное — он сдвигался. Когда же следователь подскочил к машине, прыгнул на сиденье, повернул ключ и мотор зажужжал, как предвестник смерти жук (обратите внимание: пока он заводился, автоматически включился магнитофон и, как гигантская музыкальная шкатулка, рявкнул во всю глотку: «Я секс-машина! Секс-машина!»), Шамугиа понял, что так запросто отсюда ему не убраться: и кисть, и спасательный круг где-то скитаются, к тому же на месте падения ворожеи все захватано его пальцами и покрыто их отпечатками! Он полагал — сгоряча, естественно, и в сердцах,  — что не осталось и вещицы, не изукрашенной отметинами его перстов… даже больше того, выбоинами, легко прочитываемыми даже невооруженным глазом, на подлокотниках кресла, целлофане от кисти, на столе, ручке двери (отчего-то оставленной им распахнутой), на стенах и потолке и, почитай даже, фарфоровых глазных яблоках Фоко, хоть, вопреки сдвигу извилин, отчетливо помнил, что одно из них рассыпалось в порошок и от него остались одни только пыль и прах. В связи с этим…

Короче, Шамугиа возвращается. Он движется крадучись. От чего он бежит? И к чему приведет эта его ретирада? Он пересекает переднюю, как и давеча, на носках, приводя на память забравшегося в дом вора. Так оно, приходится констатировать, в общем и есть — ему предстоит стащить вещдок и спасательный круг. Если при этом удастся еще и стереть отпечатки, считай, будет сделано немалое дело: никакие подозрения на него уже не падут. А нет улик и доказательств, стало быть, нет и преступника. Не так ли, мои подкованные, как вы думаете? Впрочем, человек полагает, а Бог располагает. С делом Шамугиа все обстоит по этой же формуле. Господу, правда, не совсем до того, чтоб обращать свое неизменно милостивое, благодатное око на Шамугиа и иже с ним и печься об их благоденствии, но когда бы он в эти минуты сподобил его хоть мгновенного скользящего взгляда, то возликовал бы до того, что неизменно хмурое чело его расправилось и просветлело бы, а сам он окаменел и не смог оторвать благословенной десницы от тысячи раз осененного крестным знамением чрева. Насколько, однако же, мне известно, взор брошен не был и насупленное чело соответственно не расправилось. А между тем как бы ему стоило взглянуть сейчас на Шамугиа. Ему открылась бы вот какая картина: следователь горько понурился в головах лишившейся чувств ворожеи, трясется всем телом и раздувается, будто вот-вот, как воздушный шар, лопнет и разлетится.

Отче наш, ныне, присно и во веки веков! Удостоивший и приведший Шамугиа к сему дню и к сему мгновенью! Отпусти ему долги его, днесь свершенные словом, и делом, и душевным порывом! Помоги ему нынче ночью отойти ко сну с миром. Смилуйся, святый, бессмертный и всемогущий, и он удалится в пустынь, дабы покровом его наготы стали ветви пальм и самшита, пропитаньем — волчцы и акриды, утолением жажды — овечья моча. Монахи Тобаиды, и те не так изощрялись в изнурении плоти бичом с вплетенными в него шипами и ввязанными узлами, как Шамугиа пышет жаром и утюжит тяжкой пастушьей дубиной и пастырским посохом бока сдвинувшегося своего сознания, до смешенья ее, плоти, с костьми, до предельного изнеможенья, до сердечной дурноты и бесчувствия. Ибо пребывает в эти мгновенья гласом вопиющего в пустыни, или как сказал бы светоч и путеводный луч всех на свете оруженосцев, гласом в пустыни весельчака. По заслугам благодаря всю земную тварь, при сем взывает ко Господу: о наш отче, иже еси на небесех… подай ему знак, помоги разузнать, чья эта увертливая, ходячая кисть? Научи и направь приунывшего. По всему видно, кисть обладает свойством материи, способностью перемещаться в пространстве, то появляясь, то исчезая, и притом остается абстрактным, пребывающим вне времени и пространства неизменным и непреходящим феноменом.

В старину говаривали, и были недалеки от истины, что этакий вздор и дребедень могут завести далеко, чуть не к самому Фоме Аквинскому, а уж от него ко всякой дьявольщине и чертовщине. Но Шамугиа останется ли Шамугиа, когда не нащупает самый верный и краткий путь, не срежет выступающий угол, не исхитрится и не извернется, чтоб без всякого Аквината пробиться в дьявольское логово? Он нащупывает и выявляет в себе столь полезные, действенные и высокоценные свойства, что один перечет их превзойдет и развеет в пух и прах все нагроможденное выше наше повествование, в чем убеждает следующий текст.

«До чего ты довел себя, Шамугиа, а? Неужто на роду тебе написано закончить дни свои в доме у ворожеи? И неужто же в мире совсем не осталось справедливости? Слыханное дело, всемогущий Всевышний ни в чем не способствует своей земной твари?! Чем ты так провинился, болезный, что все и вся ополчились против тебя? Какой черт принес тебя прямиком сюда? Тысячу раз будь проклят черный день и нечистый час твоего появленья на свет, и ату всяческой любознательности и поползновению к знаниям ныне, присно и во веки веков.

Аминь! Ну, что тебе, скажи, было здесь нужно, и чего это тебе неймется, какого черта копошишься, выявляешь, чего-то доискиваешься? Какой червь тебя точит, и какой совратитель подзуживает? Тоже мне, рыцарь-искатель опасностей и приключений, твердо и неколебимо встречающий всякое испытание! Какого дьявола ты притащился сюда?».

Ну, наконец! Попали в цель, в самое яблочко! Дьявол и мог в промозглую ночь пригнать его сюда. Да к тому же и втемяшить, вбить ему в черепушку перипетии этого дела так, что ни о чем ином он и слышать не хочет! Не так, между прочим, он долго и думал, скорей, тотчас же согласился, что тот, черт, и гнал его, и по согласии лик его осветился, просиял, будто бы наконец спали все семь печатей с тайны его довольства и благополучия, и он нащупал причину причин, сделал тайное явным и извлек из глубин недосягаемо там хоронившееся. Лик его принял столь торжественное и праздничное выражение и он обвел окружающее столь пламенным взором, будто бы призывал и побуждал самого змея-искусителя не прятаться. Пусть, однако, так сбудется все доброе и желательное, как искуситель выбрался из укрытия. Он так и остался у себя в норке. Так что же предпринять бедолаге Шамугиа, чтоб отыскать эту норку?

Глянемте правде в глаза, мои отважные, неужто нынче так сложно обнаружить убежище черта, чтоб с сей немудреной задачей не мог справиться именно наш Шамугиа? Отчего же именно? Бедняга и почище него — хотя вряд ли где под небом ходит другой такой неудачник!  — и тот, как бы сильно ни захотел, не доискался бы до чертячьего логова. А между тем при сих поисках важней всего не лениться и не отлынивать от дела, а добросовестно обвертеться вокруг своей оси. И вот тут и откроется, успевай только запоминать! Не все ли, на первый простенький случай, интернет-кафе пристанища дьявола и обиталища самой что ни на есть нечистой силы? Опершись на надежнейшие из источников (что до меня, так я всякий из них почитаю ни на грош не заслуживающим внимания), весь этот Интернет и иже с ним и есть чертовщина и дьявольщина. Не то ли упорно твердят нам самые славные наши соотечественники? Экхе-кхе, как примешься послушно им доверяться, то оказывается, что коняга предпочтительней автомашины, колодезь — водопроводного крана, лучина — электролампочки, гонец-скороход — электронной почты, дровишки — центрального отопления, и надобно ли длить перечет до бесконечности? Хотя — между, естественно, нами — сие, ну, совсем то же самое, что взять — при том, что разрываешься от зубной боли,  — и отказаться от «анальгина» в угоду традициям, сиречь по причине того, что предкам в древности так и не довелось принимать его и что надлежит подчиняться их величественному примеру. Впрочем, нельзя не отметить, что у последних не было ни выбора и ни выхода, кроме как страдать и терзаться. Как бы, однако, ни было, и каким бы благоговением ни был проникнут доблестный наш Шамугиа к своим благородным предкам, терпеть ради них боль он не намерен, притом болит у него не один только зуб, а разом всякий нерв, всякая жилка, клеточка, сочленение мышц, переплетенье связок. И как, как болят! Изыми кость из бедра, и не почувствует, разве что место отъема почешет, будто бы по нему пробежала мурашка. Короче, боль его особая, специфическая, и никакие таблетки и ампулы ее не утишат.

Ну, что ты, кладезь разума, Шамугиа, медлишь? Воображаешь, что всемогущие силы ринутся тебе на помощь? Ну, ты даешь! Да опомнись! При таком тяжком раскладе древние скифы, бывало, производили себе легонькое кровопускание из-за уха, дабы сбить давление и получить некоторое облегчение. Впрочем, что ты, мокрица, ссылаешься то на собственных предков, то на замшелых скифов?! Пошевелись, когда надобна помощь, сам! Чего остолбенел? Беги, говорю, ступай, уноси ноги! Не сам разве ты говорил, что все это дьявольские уловочки, чертовы штучки-дрючки?! А что сейчас задумал чертяка? Что собрался спроворить? И где, ты полагаешь, он сейчас обретается? Как где, голубчик? Если и была кто чертовкой и ведьмой, так та, что распростерлась без чувств у тебя под ногами, и ищи теперь черта, свищи где подальше! Слышал, небось, да и не раз: ищи и обрящешь! Слышал? Ну, так чего стоишь истукан истуканом? Чего ждешь, почитатель приснопамятных предков? Что тебя держит в этой неразберихе и хаосе? Беги, Форест, беги! Ей-Богу, не медли! Да переступи треклятыми голенями, конечностями, стопами… ногами, наконец! Чего доброго, и впрямь обрящешь искомое? Дуй отсюда, мотай, и поглядим, что ты за фрукт. Ну, давай, жми, приятель, чтоб вражья сила только тебя и видела! И ни за какие коврижки не сворачивай с колеи, а несись, куда гонит тебя не чья иная, а только твоя звезда, и пусть случится то, чему должно случиться! Ну, как? Всю вроде жизнь самой светлою твоей точкой была лампочка холодильника, что ж теперь ты замахнулся, возжаждал и возжелал звезд и небесных тел? Что за тела? Вот тебе крест, ничего подобного я и в уме не держал! Тем хуже для тебя, голубок. Все оттого, что ты только и знал, что гонялся всю жизнь за лампочками да мухами — вот в чем твой просчет и беда!  — а звезды и ангелы так и остались за пограничной бороздою поля твоего зрения. Вот и ищешь теперь предводителя адского воинства. Ну, хоть в этом не смалодушествуй, не посрами чести мундира, отступись, увалень этакий! Соберись с силами, приободрись, ну, вот так! Вот-вот! Умница. Ну, а теперь признайся, где может обретаться мессия и логово нечистой силы из преисподней? Вот тебе на! Ну, что ты жмешься и мнешься? Да тьфу на тебя, когда так! Все эти интернет-кафе и суть пристанища и убежища нечисти. Это и есть, если угодно, правда, Плотин! Мускус и амбра на твои уста, сообразительный Шамугиа!

Вы не могли не заметить, что наш пень-колода принадлежит к числу лиц, кои уклоняются и избегают изъясняться прямым, удобопонятным текстом и норовят сматывать в общий клубок всякий вздор и городьбу Спиноз да Аристотелей, паче всего же тогда, когда высказаться, дать ответ и толкование легко так же, как, допустим, почесать себе темя, то есть, стало быть, ничего не стоит. Однако же тогда и вселяется в них ни к селу и ни к городу и втемяшивается в башку им нечистая сила, и выталкивает, зараза, из нее язык чуть не в аршин, да еще и в такое его приводит движение, что хоть святых выноси, никакого нет спасу! И, что самое главное, не унимает и не останавливает, пока не доймет и начисто не оболванит бедняг. Столь незадачливый проповедник, как, скажем, я, и тот в мгновение ока оборачивается в сущего прорицателя, а все равно, на сие невзирая, усекаете, куда мы забрели через все эти несоответствия, неурядицы и несуразицы? Ну, так будемте справедливыми, не след и не дело обвинять и указывать на него, и не забудем, а поставим ему в заслугу, что он вообще появился и оказался здесь. Сдается мне, что, скорей, у нас, в конце концов, следует полюбопытствовать, к чему прибегли бы мы на его месте, как бы выкрутились и вынырнули из этакой неурядицы? Сколько бы ни гадали, ни ворожили, а пришли бы, естественно, к чему-нибудь, сварганили бы что к своей пользе и выгоде. Вот вы ухмыляетесь, развеселые, а Шамугиа вывернулся, нашелся! Шутка? Чай, вы не впадаете, суматошные мои, в иллюзию, будто нынче формировать и формулировать новые доктрины и постулаты легко так же (раз плюнуть!), как выпечь сырный пирог. Знаю-знаю, осознаю, всякий, кто силится выпечь-выдать новое откровение, смахивает, скорей, на пустомелю, лодыря и бездельника, нежели на трезвомыслящего, почтенного и солидного мужа. При всем при том хочу призвать вас, мозговитые: егда Шамугиа представляется вам пустобрехом, увальнем и придурком, а не уравновешенным, толковым и целеустремленным работником, даже и при сем не порицайте его, не умалчивайте заслуг и достижений, ибо всякий, движимый любознательностью, куда достойней одобрения и восхваления, чем насмешек и унижения, паче же тот, кто не ставит ни во что, ну, ни в полушку, общепринятых, широко распространенных, давно известных мыслей и догм, отважно гнет свое,  — не всегда, правда, стройно, случается, что как попало,  — ничего из того, что пробегает по его горячечному мозгу, никогда не утаивает, брякает все, что взбредет ему в голову, упорно стоит на своем, самозабвенно уверяет в своей правоте и, что притом самое главное, выдает и выпаливает идеи одну занятней другой. А уж выдумщика ошеломительных вольных идей шустрей Шамугиа и не отыщешь, сколько ни копошись и ни шастай по книгам, ныне градом сыплющимся на головы наших соотечественников и соотечественниц. Впрочем, пора обратиться к новой главе, сулящей нам чуть не фаустовские истории посещенья Шамугиа интернет-кафе и других его достославных небезопасных посещений и приключений.

XXX

Полагаю, вы согласитесь со мной, господа, что не стоит слишком уж распространяться, а лучше кратенько констатировать, что внявший собственному призыву Шамугиа с быстротой молнии ринулся улепетывать, ввалился в первое попавшееся кафе, подлетел к компьютеру и пустился по бурным интернет-волнам. Это так, и ничего тут не попишешь, однако же как не признать, мои скрупулезные, что при столь схематичном описании пробега улетучиваются соль и аромат изъяснения и нижеследующий отрывок может выпасть из общей ткани нашего отточенного повествования. Оттого, думается, предпочтительней не подвергать его усечению и не отбрасывать ничего из того, что требует быть отмеченным по ходу текущего действия. Тем паче, что все связанное с текстуальными завихрениями просто требует особого тщания и осторожности. Так вот, коснувшись сей деликатнейшей темы, попутно и установим, что нам ныне можно почесть за самое проворное, динамичное, быстроходное в мире. В старину, пожалуй, сказали бы, что праща, потом, должно быть, что ружейная пуля. Не преминули бы выдвинуть свои быстроходки и последующие поколения. Короче, много бы чего набралось, не исключено, что в ход пошла бы пустая болтушка. Возможно, докатилось бы до того, что какой-нибудь, а то и целая тьма стихотворцев самой быстрой в мире провозгласила бы мысль человека. Вообще говоря, сие соображенье в свое время представлялось весьма даже привлекательным. Сосредоточьтесь и сугубое обратите внимание — в свое время. В свое. Как в сию книгу загнана и вмурована точка опоры, в доисторический янтарь — насекомое, в Рим — Ватикан, в Ватикан — папа римский, так и вышезафиксированное соображенье внедрено, вбито, втиснуто в литературу минувших дней. Я же намерен запечатлеть мысль о том, что всему в мире назначено свое время, а посему (особо подчеркиваю для внимания Назики[5]) я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен. Да что там должен быть, он разрушен, и баста! Оттого что повторишь нынче невзначай (в наш, не скажу бунтарский, а шебутной-таки век), что самое быстрое в мире это мысль человека, и светочи преисподней лопнут там со смеху. Заурядные, усмехнутся в усы, вздор и околесица! Не то ли и вам представляется, понятливые? И неужто в мире отыщется что-нибудь быстролетней, мгновенней сигнала в оптико-волокнистом кабеле? Впрочем, для нашего динамичного повествования сие куда менее значимо, нежели то, что стоило Шамугиа переступить порог интернет-кафе, как у него занялось дыхание. Да и могло ли быть иначе, когда в сем обиталище нечисти серой несет до того, что впору отсохнуть носу, а от жары не только скинуть одежду, но даже содрать кожу, когда бы было возможно. Компьютеры лепятся так близко друг к дружочку, что между ними и иголки не протащить, и оба их ряда теряются в такой дальней дали, что взгляд следователя не в силах достигнуть конца ее. В кафе полумрак, отчего светящиеся экраны глядятся созданиями ужаснейшими, нежели являются в самом деле. Брякнувшийся на скамью перед светлым оконцем Шамугиа обводит взглядом постукивающих и строчащих и во всех без изъятия видит апостолов зла, чертей, обитателей преисподней. Вот Скотто и Калиостро, вот Эскотильо и Пьер Луиджи Колина (не изумляйтесь, господа. Охваченный любопытством порой увидит такое, что от простого смертного скрыто чуть не за семью печатями. Может, уверяю вас, заметить в чужом глазу песчинку, при том, что в своем собственном не почувствовать и бревна). Эге-ге, сюда, как я погляжу, стеклась чуть не вся Прага. Вот и Рудольф II, мудрец и шут, сумасшедший поэт со вассалами и цехом алхимиков в полном составе. Глядите, глядите, Зосима с Парацельсом здесь, между нами!

Кто его знает, сколько времени мог бы следователь вполголоса городить эту свою ахинею, когда бы к нему не подкрались сзади и не обдали затылок холодным дыханием. Что с Шамугиа, господа? По его коже пробегает мороз, она морщится на глазах, идет пупырышками! Кто бы это мог быть в этакий жар, кроме разве саламандры, холоднокровной твари, судорожно предполагает, вычисляет он в уме, зажмуривается и оборачивается так резко, что чуть не попадает в объятия змия, однако же уворачивается и откидывается на полшага назад. Саламандра, обернувшаяся прелестною девушкой, любопытствует, не ищет ли он кого. Он слегка разжимает веки и, обнаружив вместо змия девчонку, слегка ошарашивается, чуть не давится, на кончике языка его повисает имя нечистого, вот-вот оно сорвется, но, вместо сей подстерегающей опасной осечки, на вопрос отвечает вопросом же:

– Местечко найдется?

Лукаво улыбающаяся девчонка согласно кивает, будто бы удивляется тому, надо ли спрашивать о само собой разумеющемся, поворачивается на каблуках и углубляется в жерло зала. Странно, очень странно, но вот вам крест, звука шагов совершенно не слышно. А ведь по всем расчетам и по всем без изъятья законам, учитывая все, что их окружает, не должно ли сейчас прокатываться эхо столь же оглушительное, как при марше по выложенному каменными плитами коридору целой рати солдат в сапогах с железными подковами? Но ничего похожего не происходит. Девчонке то ли жмет обувь, то ли черт знает что мешает, словом, непонятно, отчего она немножко прихрамывает, припадает на ножку. Опадает то на одну, то на другую сторону, при том, что с каждым ее шажком разворачиваются смешнейшие и забавнейшие картины: два донельзя выпачканных и непомерно плечистых карлика валят наземь лысого толстяка, силой разнимают ему челюсть и вырывают клещами язык. Точней один вырывает, а другой стегает толстяка по ягодицам веревочным кнутом с завязанными узлом концами, приговаривая при этом: вот тебе! Вот тебе! Толстяк визжит, как закалываемый поросенок, но адские факельщики и в ус на это не дуют. Откуда-то выныривает третий карлик с пускающим пузырящуюся слюну псом на поводке. Пес напрягается, натягивает поводок, чуть не тащит карлика за собой, душераздирающе поскуливает, мечет из наливающихся кровью глаз искры, в нетерпении ждет, когда ему воротят вырванный давеча язык. Карлики облачены в одни только пропитанные грязью и жиром нагольные тулупчики, из-за распахнутых пол коих видны их могучие причиндалы, протяженнейшие настолько, что могли бы соперничать с заткнутыми за пояс увесистыми дубинами. Сгущается смешанный дух паленого мяса и испражнений. Неудивительно: в двух шагах четыре рыжие, совершенно нагие ведьмы кружатся вкруг нагой же товарки с повязкою на глазах, распятой на столпе в собственный ее рост. Две из кружащихся, как пиявки, всасываются в ее грудь со столь неимоверной силищей, что, возникает уверенность, вот-вот вытянут ее всю, с костями и мышцами, со всем нутром, оставят одну только кожу. Распятая отверзает уста, откидывает голову, будто взывая к небу, но взмолиться ей не позволяют — третья ведьма заталкивает ей в рот и побуждает глотать змей, ящериц, жаб, пресмыкающуюся мелкоту и ползучих гадов. Распятая не в силах проронить и звука, отчего возникает ложное впечатление, будто бы она, если и не на седьмом небе от радости, то и не сильно терзается и страдает. Зато мученица так извивается, что до глубин души может потрясти самых жестоких и каменносердых. Почти непрерывно исторгает содержанье нутра, но ведьмы препятствуют ей и в этом. Четвертая обеими руками сгребает огромные кучи, сваливает в комья и заталкивает горстями обратно в кишечник. Рядом некое бесполое, безвозрастное, носатое существо в мрачной черной накидке потрошит привешенного на цепях к потолку за ноги юношу, рассекает его от пупа до самого горла. Из разреза вырываются газы, выскальзывают кишки, но не с бульканьем и струеньем, а с глухим гулом и последующим нестройным шумком, способствующим возникновению звукового сходства с падающей картонной бутафорией в магазинной витрине. От выволоченного из брюшной полости исходит не зловонье, а некий дух пыли и плесени, как из сырого подвала. Завершив потрошение, мерзкое существо тычется непомерным, чуть не с журавлиный, носом в пустоту брюшной полости убедиться, не осталось ли там чего, и удостоверившись, что не осталось ни крошки, раздвигает ее обеими ручищами и принимается по-одному выламывать ребра, отчего раздается глухое но различимое, методичное похрустывание. В мгновение ока опустошенная нутряная часть юноши обращается как бы в шкаф с двумя створками. На месте остается одно только часто-часто сокращающееся сердце. При виде его омерзительное обличье твари сбегается в морщины и складки, иззелено-иссиня-лиловые губищи скручиваются в зловещей ухмылке, на носу подпрыгивают, как у часовщика, откуда-то вдруг явившиеся окуляры. Чудовище вглядывается в трепещущее сердце юноши и медленно, с осторожностью ювелира стесывает с него тончайшие, прозрачнее крылышек мотылька лепестки, аккуратно раскладывает и расправляет их на ковре и растирает острым подкованным каблуком. На искаженном от боли лике юноши отверзаются уста, его исстрадавшаяся душа чуть медлит на дрогнувшей губе, как пыльца на лепестке, так, что кажется, пребывающее на устах взорвется и вспыхнет, а крик боли достигнет небес и сотрясет мирозданье. Между тем он только протяжно зевает. Проходя, Шамугиа встречается взглядом с подвешенным юношей, поддавшись искушенью, слегка задерживает свой шаг, подвешенный приходит на легкий шутливый лад, сперва зевает, потом мимикой и жестами любопытствует, который час.

Шамугиа с девушкой углубляются в помещение. Зловоние — неустранимое производное жизнедеятельности организмов — усиливается, комизм картин и жар становятся невыносимее. Странно осознавать, но на Шамугиа ничто из разворачивающегося почти не воздействует. А, нет, виноват, я хотел сказать не то, что наш в общем-то бедолага на ходу мужает и исполняется силы и решимости, он, естественно, все еще не львиное сердце и не силач-распрямитель подков, а каким ротозеем-разиней был, таким и остался в полной ненарушимости, просто-напросто он утомился, выдохся, подустал, только и думает, когда опустит голову на подушку, а там хоть трава не расти и все до фени. Тем временем почти на всяком шагу кого-то раздирают надвое, как спелый персик, а потом еще и кромсают на куски мясницкими тесаками, но и от этого, как мы уж заметили, Шамугиа хоть бы хны. Кому-то сносят голову затупившимся мечом, точней вроде снесут, и тут же приставят, и припаяют снова, потом бьют и бьют тупой железякой по расплющенной шее, дабы продлить мучения жертвы, вздевают на вертел, как поросенка, поджаривают, суют в рот редиску. Кому-то выдавливают глаза и кипящей смолой заливают глазницы, кому до корней срезают мошонки и жарят из них на закопченной сковородке яичницу. Кого обривают наголо с головы до ног и обмазывают все тело медом, отчего на него слетаются полчища насекомых так, что не различить, женщина под их жужжащим покровом или мужчина. Должно быть, при таких обстоятельствах и родилась пословица: был бы мед, а муха прилетит хоть из Багдада, заключает в уме Шамугиа. Это так, но компьютеров здесь собралось все же больше, чем мух. Им несть, как говорится, числа. Начиная с допотопных, с черепашьим темпом моделей и кончая ультрасовременными. И не допускайте к себе даже мысли, что какой-нибудь из них в простое. Да что вы! Все задействованы, все в употреблении, все стрекочут. Общий взвизг от сливающихся стрекотаний наводит на ассоциацию с джинном, рвущимся вон из заточенья в бутылке.

Он взглянул окрест себя, и душа его… Между тем им уже удается пробраться в конец длиннейшего зала, и… каких только чудес не случается, они набредают на незанятый аппарат. По сторонам от него, правда, рычат и вперяются огромными, налитыми кровью глазищами в доставшиеся им экраны овчарки, Шамугиа отнюдь не по вкусу помещаться меж ними, однако ж приходится, другого выхода нету.

Не доверяйся, предусмотрительный следователь, тому, что зришь собственными глазами и слышишь собственными ушами! Не верь, не верь, все это уловки и плутни! Все, что тут происходит, тебе просто мерещится. Подойди ближе, трусишка, и все у тебя на глазах распадется, рассыплется на составляющие стихию клочья и то ли поглотится семеобразным рассудком, дабы вновь прорасти и прозябнуть, то ли рассеется и бесследно исчезнет. Сядь за компьютер! Чего ты медлишь? Сейчас у тебя нет резона пускаться наутек, сломя голову! Не выйдет так не выйдет — ладно уж!  — ты не тот человек, чтоб два раза обращаться к одному и тому же деянию! Ну, смотался. Допустим. Но куда? Ну, скажи. И что дальше? Плюнешь в колодец, и сам из него и напьешься? Ты же знал, на что метишь решиться, вот и надо было обдумать все загодя. А теперь поздно кусать локти да скрежетать зубами! Ни на что, совсем ни на что не реагируй. Зачем тебе! Кому-то вспарывают живот? Ну, и ладно! Загоняют в рот ядовитых змей? Тоже ладно! Сносят голову? Пусть! Пусть. Пусть… Тебе что до этого? До того, что кого-то вознамерились извести, а с кого-то снести башку. Твоя хата с краю. Разберутся и без тебя. Помещайся в собственной шкуре. В чужие дела не суйся…

Не проще ли нам, чем предаваться стольким терзаньям, спровадить девчонку назад, усадить Шамугиа за компьютер и пустить его по волнам, погрузить прямиком в пучину морей Интернета? Проще! Тем паче, что мы горазды и на многое иное, можем походя, ненароком подвести к тому, чтоб на мир спустилась ночь на 30 апреля, загнать в поднебесье летучих мышей, разогнать по полу жаб и красных мышей, понаставить рядами по полкам банки, заспиртовать в них гомункулов, на каменные плиты пола усадить Матерей, обычно живущих в своей глухой юдоли особняком, но не наедине, раскидать вокруг всякое-разное, как то: посох авгура, летательная метла, или услать Шамугиа за компьютер в подземелье, девятью этажами вниз, в глубину, мимо сцен, разыгрывающихся на всяком из межэтажных перекрытий, и так далее, и тому подобное. Что, однако, нам это даст? Ничего! Скорей всего именно ничего, разве что и без того затянувшееся наше повествование разоймется и растянется донельзя. Между тем единственное, что нам сейчас потребно, это поспособствовать следователю Шамугиа поскорей скользнуть в Интернет, дать ему побегать-пошуровать поначалу сверху вниз и снизу вверх, а потом, уже к концу пробега, подогнать, подтолкнуть его к вэбсайту черта. Что вы сказали, устойчивые? И слыхом не слыхивали о существовании подобной страницы? Вы шутите, господа? Ну, и тайна, ей-Богу! Помилосердствуйте, и есть официальнейший официального вэб-сайт искусителя. Да! Просто, как почти все гениальное. Путь к всевышнему это да, он тернист и тяжек, а что стоит угодить к сатане? Да ничего. Проще пареной репы! Впрочем, что мне за надобность рассыпаться в уверениях? Пожалуйте в Интернет, и увидите все воочию. Полагаете, я шучу, проявляю несерьезность и выплескиваю глупость за глупостью? Ну, я попрошу! Вы, я вижу, несколько… эдак… что до серьезности, так я… а вообще не все ли вам, солидным, равно, где столкнетесь и увидитесь с сатаною? И признайтесь, увертливые, известно ли вам, что черт это черт, и решительно все равно, в каком вы узрите его обличии — ухмыляющимся ли с экрана компьютера или поднатужившимся над выгребною ямой?

XXXI

Подумать только, словцо за словцо, а пострел Шамугиа вот-вот продерется в главные герои всего нашего сооружения. Вы правомочны, мои силлогистики, именно за такого его и почесть, поставить меня в известность о том, что, если и можно о ком-то сказать, что он главный герой, так это о нем. О ком? О Шамугиа? Экхе-кхе, дудочки вам, остроумные! Чтоб я пропал, когда восставлю его в главные герои сего грандиозного творения. Пока его пишу я, сам же и составляю правила и законы, по коим его следует выстраивать, воспринимать и анализировать, и принужден сообщить вам, что в соответствии с сими неписаными законами не мог бы и на мгновенье вообразить чурбана Шамугиа на ответственнейшем посту, по традиции именуемом главным героем произведения. Со мною могут не согласиться и вступить в пререкания буквоеды и книжные черви, напоминая мне, больше того, долбя, что когда главным героем много выше была назначена и провозглашена Пепо, то отчего же доселе не определился, не усилился и не увеличился удельный вес ее участия в книге и почему доселе не выкристаллизовались ее нрав, наклонности и характер, отчего не достигнуто… Да думайте, господа, что вам хочется, что вам сподручнее, а я повторяю и настаиваю: доколе творенье сие выходит из моих рук и доколе во мне держится дух, дотоле моя Пепо неприкасаема, а уж, проистекая из этого, ее текстуальному благополучию ничего, совсем ничего, ни малейшая опасность не угрожает. Что ж, что эта проказница оказалась не в центре повествования, а вынуждена ютиться на задворках, в укромных углах, глухих закоулках, что не на всяком шагу попадается нам на глаза, а на манер второстепенного персонажа по большей части укрывается в густой тени. Что еще, господа, вы хотели бы знать о Пепо? Так и тянет опровергнуть, возразить тем, у коих возникает желание вступить со мной в перебранку и оспорить меня в части признанья главным героем — где, мол, видано, чтоб главный герой задвигался в недра творения,  — но ведь и папа римский не попадается нам на пути что ни шаг, а все без изъятья согласны в том, что он бесспорно достойнейший и избраннейший из тьмы проводящих свои дни на Земле? Оттого я и в грош не ставлю все эскапады, выкрики, выпады горлопанов, по догмам и узаконениям коих авторам надлежит уделять главному своему герою как можно больше места и времени, не щадить сил при обрисовании их то ли психологических, то ли художественных, то ли Бог знает каких еще образов или портретов. Рекомендую сим крикунам не драть более горла, выкинуть из черепушек глубочайшее заблуждение насчет главных героев, откинуть прочь этот вздор, глупость и тупость, и усвоить, запомнить, выучить назубок: когда весь неисчислимый сонм книжных червей и моли разом лопнет от гнева и возмущения и отвратит от меня скованные яростью уста свои, все равно живейшая всех вас, любезные спутники мои на всех ухабах и кочках текста, была, есть и всегда будет главным героем нашего повествования…

Здесь рукопись обрывается.

Сочинитель помудрее меня наверняка порассуждал бы о причинах и поводах усекновения замысла, вник бы в гражданскую свою позицию, привел бы в оправданье, к примеру, войну в Ираке, насочинял такую тьму доводов и доказательств точности принятого решения, что застлал бы туманом уверений очеса самых отпетых из кляузников и твердейших из верхоглядов. Выдал бы, к примеру, из-под пера, что, вот, сейчас, когда он пишет эти строки, то полночь тает и горит, что муший, мушиный, сказочный упоительный град на глазах потрясенного человечества не в силах удержать своих стен и величественный осколок, рудимент древнейшей цивилизации, приникает к земле, чтобы слиться с ней и исчезнуть. И гаснет град, и гаснет муха, и гаснет наша пословица: «Был бы мед, а муха прилетит из Багдада». Да, все это угасает, меркнет, не может устоять под убийственной… Как, естественно, не учесть, что ради ублаженья, удовольствованья, снятия зыбкой дымки вроде бы где-то маячущей опасности для благоденствия остального человечества. Сверхдальновидно до чрезвычайности! А по мне так: ну его, это благоденствие, когда впредь — при нечастом, правда, появлении меда — нам не дождаться мухи из Багдада! И оттого твержу, долблю, повторяю: ты дало сбой, человечество, и жемчужина твоих градов и весей, упоительно-сладостный муший, мушиный Багдад не удержал своих стен, припал к земле и ушел от тебя… Быть может, мне, неучу, не по зубам разобраться во всех нынешних фиглях-миглях, усечь, скажем, побудители самодвиженья явлений, постичь суть несоразмерности диагонали квадрата, по причине неразумия, недалекости и пристрастья к житью по старинке, почитая двадцать нынешных тетри за прежний двугривенный, но я знаю, всей шкурою чую, осознаю, что во всем свете не найтись меду, что стоил бы искорененья мушки, а исходя из сего забвенья пословицы. Осознаю, отметил бы он, о собратья мои, что и танцующие над бездонною пропастью канатоходцы, и утопающие в глубоких кожаных креслах президенты и приходят, и уходят, а пословицы остаются. Точней сказать, оставались. Нынче же прямо утекают сквозь пальцы. И потому в знак протеста, несогласия, боли оставил книгу сию недописанной. Хоть во всем мире дражайшего, ниже сакральнейшего ее писанья у меня самого нет ничего, и прервать процесс ее созиданья — полная для меня катастрофа, сопоставимая с проблеском бритвы над горлом.

Но когда гибнет и распадается мушья колыбель и обитель, а вслед за ней и пословица, когда гром войны мощно врезается в прямой эфир, а в ход репортажа то и дело вмешиваются гигиенические тампоны, продолжать прерванное свое повествование представляется мне проступком, а то даже и преступлением и так далее, и так далее…

Как мы, однако, отметили, этак мог объясниться сочинитель толковый. Впрочем, оставимте в покое оценки, что нам за дело, кто чем и что мотивировал и какие выставил доводы, ибо прекращенье нашего повествования связано с иными в корне причинами и побуждениями. Так вы доперли уже, мои проницательные, с чем они могут быть связаны? И отчего я прерываю свой текст именно на этом, на первый взгляд неожиданном и необоснованном, на второй же подходящем и удачном местечке? Представления, уверяете, не имеете? Так-таки никакого? Ну вы даете, господа! Принужден доложить вам, что ибо наступает пора истолковывать сочиненное и распутывать все узлы, то вы могли бы предощутить, предсказать еще туманный, естественно, однако же новый замысел. Не знаю, как вы, но моею заветною целью во все это время было выжать из себя, вытянуть внеочередное творение. Ну то есть очевидно и неоспоримо, умаявшиеся мои господа, все на совесть сработанное и связавшееся в узлы надобно подвергнуть процессу обратному, стало быть, с тем же тщанием и умением, а главное с прилежанием все распутать и развязать. А там, где стягиваются и распутываются узлы, там пробивается детектив. Но писать детективы, откровенно признаюсь вам, превышает мою решимость. К тому же врожденная моя порядочность, каковую я приял, всосал и вобрал в себя с материнским живительным млеком, вменяет мне в долг вопреки чему бы то ни было всегда, постоянно, ненарушимо быть предельно правдивым и обращаться к тому лишь, что полезно для дела. Я всегда постыдно завидовал нашей почтенной профессуре, точней украшенным сединами профессорам, что на манер перезрелых груш-дичков упадали замертво прямо при чтении лекций в аудиториях, отдавая славные жизни за преподаваемые науки.

У меня у самого то и дело возникало труднопреодолимое искушение по причине наплывавшего порою восторга, не задумываясь, сложить голову за сие свое творение, как только удалось бы вывести его в дамки, ибо ничего не может быть соблазнительней для сочинителя, как смерть за сотворенное им детище. Однако же по вынужденному оставлению принужден в последний раз вкупе с вами ввергнуть в него пару-другую словечек и во весь свой оглушительный глас всенародно прокричать, прогреметь, пророкотать неоспоримую, ничем не опровержимую истину, составляющую основу всего заключительного аккорда, послесловия, эпилога: повествование замыкается здесь, потому что я ведать не ведаю, как пишется хорошая книга, зато знаю, как такая книга не пишется.

PASSIVE ATTACK

1

У меня знакомая среди ангелов.

Франц Кафка, «Америка»

Меня зовут Гарри, Грязный Гарри. Я не против. Пусть зовут хоть грязной свиньей. Зато со мной Анна, ночует на груди моей. Заклинаю вас, дочери иерусалимские, газелями и оленями лесными, не будите, не тревожьте любовь, пока она не проснется сама. Истинно говорю вам: совсем еще недавно я придерживался о себе совсем иного мнения. Но стоило провидению свести меня с Анной, и я понял, как жестоко заблуждался. Чего греха таить, ведь это она сказала мне однажды: «Знаешь, ты похож на Гарри, на Грязного Гарри».

И вот вам ложе Грязного Гарри: шестьдесят девушек вокруг него из дочерей израильтянских. Что с того, что постелька узка и тесна. Сказано же, что влюбленные поместятся даже на соломке. Вот и мы умещаемся, спим. Точнее спит Анна. Заклинаю вас, дочери иерусалимские, не будите ее. И еще заклинаю: ягодой меня освежите, яблоком меня подкрепите, ибо я любовью болен.

Не любопытно ли вам, что же это за Анна, чья левая — под моей головою, а правой меня обнимает, и ради которой я всю ночь не смыкаю очей? Расскажу вам все, что можно о ней рассказать. Выключите мобильники и придвиньтесь поближе. И не шумите, заклинаю вас, не будите ее. Вглядитесь: она рождена для того, чтобы спать, я же рожденный бодрствовать. И не думайте, будто бы я призван только нежиться в теплой постели.

В былые времена проповеди мцхетского Сабеды весь храм слушал, затаивши дыхание; Гегесий из Магнеси изрекал остроты, от которых веяло холодом, способным остудить пламя пожара, а из стихов Талеса от Милет изливалась мощь столь притягательная, что слушатели невольно робели, я уж не говорю о героических песнях спартанцев и т. д.? и т. п. Сознаюсь, на мои бредни не полагается и последняя собака, но покорнейше прошу все-таки проявить милосердие и выслушать меня со вниманием. Нового я, возможно, ничего и не скажу, но для сведения вашего сообщу, что под бодрствованием подразумеваю не спортивные состязания на первенство в стойкости и выносливости, а совсем иное, первым делом рисование (и в прямом, и в переносном смысле этого слова). Подразумеваю внутреннюю работу, надобную для жизни и выполняемую всеми, кто жив и живет. Я же, не живший доселе полною жизнью, хочу уж теперь насладиться ею сполна. И не все ли равно, кто я, принц или нищий, никто не запретит Грязному Гарри этой ночью рисовать, то есть желать, страдать, любить и ненавидеть. Прошу при этом снисходительно простить меня сейчас и прощать впредь, если порой при всем старании не совсем точно употреблю кое-какие слова, в чем повинна, скорее, моя неопытность, нежели небрежность.

2

Расскажу о том, что с тех пор как провиденье столкнуло меня с Анной, многое переменилось и во мне, и соответственно в фантомах, возникающих вокруг меня. Для наглядности напомню вам «Терминатора 2» — там расколотый на мелкие кусочки киборг Т-1000 обладает способностью в нужный момент собраться-стянуться и трансформироваться. Это звучит фантастично и больше походит на сказку, но только уверяю вас, здесь одна лишь сухая хроника, а не досужие сплетни, сейчас я опишу — не совсем точно, так примерно — превращения моего собственного мозга. Он вроде как распался и тут же снова спаялся, но от перемены мест слагаемых изменилась сумма… Что вы так воззрились на меня? Я ведь и сам поначалу не верил, но чем больше проходит времени, тем тверже убеждаюсь, что так все и вышло. При развале и сходе мозга обнаружилось, что прежде я пребывал в жестко фиксированной и изолированной системе или, если вам угодно, мире, который не расширялся и не углублялся, был абстрактным и отрешенным, а Грязный Гарри был распялен в нем, как безжизненно отвисшая схема… Словом, произошла некая реакция. Всем известно, что в результате воздействия аммиака NH3 на сульфат меди CuSO4 мы получаем [Cu(NH3)4]SO4. Надеюсь, простите мне эту плакатную формулу, этим я только хотел сказать, что Анна примерно так же повлияла на меня. Быть может, вам трудно в это поверить, но, увы, убедительность не всегда на стороне истины. И, если из всех этих примеров вам не нравится ни один, то тогда… вам, наверно, хоть раз попадалось на глаза где-нибудь в метро, газете или журнале реклама операции по пересадке волос или препарата для похудения: под левым фото написано «До», а под правым — «После».

Встретив Анну, я не провалился в страну чудес, как Алиса, не вытянул за волосы себя вместе с конем из болота, папа римский не превратился в страшное насекомое, а сам я так и не начал нести яйца, черное по-прежнему черно, белое все так же бело и дважды два четыре, но не то, совсем не то же самое четыре. (Может, Кустурица и не авторитет, но сейчас не это важно. Главное, смотрели ли вы «Аризонскую мечту»? Если да, то должны помнить такую сцену — герои Винсена Галло и Джонни Деппа сидят в дешевом ресторане и спорят о какой-то чепухе. Один из них говорит, мол, когда попаду в Голливуд, буду одеваться во все черное. На что второй отвечает: «Так ты и так одет во все черное». И опять первый: «Да, но это будет другое черное».) Но должно быть, увы, ничего-таки не случится… Скорей уж я превращусь в страшное насекомое, а папа римский начнет нестись, чем в этом мире хоть что-то изменится, ведь все единородно и однообразно, что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем. По моему, сместилась точка, с которой я доселе наблюдал окружающее. Не трудно предположить, что сместить этот угол меня побудила Анна, но не трудно и опровергнуть это предположение. Потому я не стану ни настаивать, ни отрицать, а, как и обещал, расскажу то, что следует рассказать.

3

Тридцать лет я живу в Ваке, в одном дворе с детской поликлиникой № 9 и лишь вчера в первый раз увидал гору, высящуюся прямо напротив моего балкона. Точнее разглядел. По левую от меня руку фуникулер с мерцающей, как дискотека, телевышкой, по правую — Черепашье озеро с верхней станцией канатки и сванской башней. Гора смахивает на высоченную волну или каменный цунами, нависший над городом. Точней на увеличенное фото взметнувшегося и застывшего вала, установленное на огромном биллборде вдоль всего Тбилиси.

Дражайшие девы, сейчас ночь, во тьме ничего не разобрать, но, поверьте мне, вся гора густо обросла ельником. Посреди обозримой ее части белеет, как лысина на темени мужчины, небольшая церковь, почти сливающаяся с серо-зелеными зарослями, сразу и не заметишь. Что ж тут удивительного, когда тридцать лет подряд не видел самой горы. Разве найдешь иголку в стоге сена? Кто, скажите мне, обладает — спрашивал один логик-император — зрением столь метким, чтоб хоть раз не споткнуться в потемках? Впрочем, вернемся к главному. Видите, дочери иерусалимские, посреди горы горит точка? Это, должно быть, свеча или лампадка за окном церквушки. Оттуда, надо думать, весь Тбилиси виден как на ладони. Зато церквушка из города почти невидима. Впрочем, головы на отсечение не дам, кто ж его знает, может, девять десятых тбилисцев видят ее отчетливо, как луну или гамбургер.

Богослуженья отправляет высокий сухощавый священник. Я видел его днем суетившимся на подворье; он то носил из дощатой пристройки к храму дрова, то раскапывал и боронил крохотный огород за ним. Насчет подворья я оговорился, храм ничем, кроме ельника, не огорожен. Если зрение меня не обмануло, пряди льняных волос лежали на его плечах, придавая ему сходство с бабой, ему было под пятьдесят, но он все равно напомнил мне «Девушку» Дебюсси. Выглядит как человек предельно порядочный, однако как знать, не заблуждаюсь ли я. Может, это хам или вор с жутким и отвратительным прошлым, который, удалившись от мира и затворясь, ищет спасения духа и изнуряет плоть постами и воздержанием? Не брал ли он в жены родную мать, не пустил ли на котлеты родного сына? Или, напротив, не явленное ли он чудо — беспорочный, как голубь, чистый помыслами или горлица, что ни утро, обращающая ключевую воду в благородное вино, а золу в уголь? А то ведь, черт же его знает, может, все и не так, как я тут наплел? В чем не сомневаюсь, так это в том, что за попом всюду, след в след, идет черное страшилище, высоченное, как конь, и донельзя тощий пес, так страшно помахивающий длиннющим хвостом, будто вовсе не пес виляет хвостом, а сам хвост псом. И я не удивлюсь, если вы скажете, что и этот сукин сын держит посты и легко довольствуется сухой коркой хлеба и дождевой водой.

Впрочем, ну их в болото — и одного, и другого, и третьего. Сейчас интересней вот что. Как вы, дочери иерусалимские, полагаете — если бы не Анна, увидел бы Грязный Гарри то, на что он смотрел на протяжении целых тридцати лет?

4

Что с того, что Анна не читала Пруста и Джойса? Что грамм гашиша предпочитает всем фортепианным сонатам Скрябина? Что роялистом полагает настройщика, кинологом — кинолюбителя, а Наполеоном — торт? Что отродясь она не видывала «Портрета Анны» Модильяни и при этом похожа на нее, как две капли воды. А быть может, даже видела, но не помнит? Ведь у нее память ежа. Что с того?

То есть как это «что с того»? Сам-то я чего бы только не отдал, лишь бы забыть все хоть на четверть минуты. И чего бы я не дал потом в придачу, чтобы услышать в эти мгновения дядино лиллибуллиро! Не отказался бы и от колумбийского кокаина… двух белых дорожек и свернутой в трубочку купюры. Наркотики занимают весь спектр, если присмотреться: белый, черный, зеленый, серый, желтый, прозрачный, хаки, кофейный, песочный, розовый и т. д., и т. п. United Colours of Drugs. Впрочем, чего уж там! Что с того, что я еще в детстве вызубрил Пруста с Джойсом? Что с того, что изучал почти все, начиная с палеозойского, мезозойского и кайнозойского периодов и заканчивая генной инженерией и компьютерными вирусами, не говоря уже о сонатах Скрябина и «Метафизике» Аристотеля? Умолчу и об исследованиях всяческих рифмов, алгорифмов и логарифмов, со всеми их электронами, протонами и нейтронами… Не потому ли сейчас у меня в башке полная каша и не потому ли уверен я, будто бы в Кривом Роге сплошь раскиданы кривые рога, а в Дубае повсюду растут одни дубы?

5

Не исключено, впрочем, и то, что я раздуваю из мухи слона и что Анна, мистика и фантастика тут вовсе не при чем, во всем повинны одни только очки. Выписал недавно один окулист. А прежде ухватил меня за чуб и впился в глаза взглядом столь пристальным, будто бы хотел меня загипнотизировать. Затем какими-то пластмассовыми щипцами он развел мне веки, рванув с такой силой, будто ставил капкан на медведя. От его могучего натиска на глазах у меня выступили слезы — думаю, они и вдохновили моего мучителя, ибо он продолжил начатое с удвоенным рвением. Определенно, ему что-то не понравилось, ибо он раз шесть влезал в мои глаза и снова вылезал наружу, за новыми инструментами. Тащил туда что попало. Но работал прилежно и играючи, не придерешься. Обшаривая каждый угол и закуток, он провел за моими веками столько времени, что мог бы без труда обнаружить там если не самих чертиков, то хотя бы их какашки. Наконец он вылез, выгреб весь свой инструментарий и обдал мне око резким лучом прилаженного ко лбу, как у шахтера, фонарика, отчего я долго не мог ничего ни разглядеть, ни разобрать. Еще он накапал какой-то жидкости мне в глаза — думаю, это-то и было колдовское зелье. Заставил разбирать на стене разноцветные буквы и геометрические фигуры, все эти манифесты футуристов. И, наконец, когда меня уже ничего не отделяло от полной слепоты, он заглянул в меня через странную установку, похожую на игрушечную двуствольную пушку, мутировавший микроскоп и неопознанный летающий объект одновременно, и установил: минус триллион, астигматизм, распад сетчатки, расстройство желудочно-кишечного тракта, вздутие печени… запомнить все, что он перечислял, думаю, не смог бы не один только я. Но увенчалось все водруженьем мне на нос очков с такими толстыми стеклами, что, открыв глаза, я задохнулся. В таких разглядишь не то что гору напротив дома, но и складки на лбу у черта, тужащегося на корточках за тридевять земель отсюда.

Ну, так что же, дочери иерусалимские, я изложил все без утайки, и вам решать, какая из встреч — с Анной или с окулистом позволила мне наконец обнаружить вышеупомянутую гору. Я уже говорил, что Анна многое перевернула вверх дном и во мне, и в окружающих меня фантомах, но ведь и старания окулиста не пропали даром, не правда ли? Не скажу с полной уверенностью, но полагаю, что сказались они в равной мере, то есть y = kx, с очень незначительным отклонением в ту или иную сторону. Впрочем, столь ли важны все эти мелкие различия, когда киллеру уже оплатили твое убийство, а киллер этот не более и не менее, как ниндзя?

6

Он всегда одет во все черное, с ног до головы, из разреза черной маски видны глаза. Они не горят, даже не мерцают, их не сочтешь развязными или игривыми, нетерпеливыми или повелительными, из тех, от которых враз свернулось бы молоко, на котором замешан Грязный Гарри,  — нет, нет, что вы!  — это мертвые глаза, как у куклы. Он подпоясан саблей работы чуть не самого Хатори Хансо с черной рукояткой и отливающей золотом перевязью. Движется легко, как перышко, воздушно, как тень. Взбежать по стене ему что раз плюнуть, он легко скользит по поверхности воды, повисает на потолке, молнией слетает по тросу с крыши многоэтажки. Такое увидишь разве только в кино.

Не знаю, сколько и в какой валюте ему платят, но известно, что наняли его по Интернету.

Уже месяц отвратительный убийца не покидает меня ни на минуту и идет за мною шаг в шаг. Но то ли это удача улыбается мне, то ли киллер дразнит, оттягивая мгновение неотвратимой гибели, доводит до исступления, признаюсь — ему удается. Удивительно, как мне еще удается увертываться от его звезд (по-японски сюрикэн), которые, не пробив моего лба, пролетают мимо и впиваются в стену за моей спиной. Вчера удалось увернуться даже от ядовитой иглы, не миновавшей, к сожалению, Тито.

Я завернул к нему сразу после визита к окулисту. Тито был парень что надо, прекрасного телосложения и темперамента, супердизайнер, пионер грузинского бодиарта, умница и душа нараспашку. Благородство, щедро дарованное свыше, из него так и перло. Отважный сын прекрасных родителей, смело ступивший в этот мир, где его и настигла отравленная игла. Мы стояли в его студии и рассматривали мои очки… Из динамиков компьютера звучал отчаянный голос Боуи. И вот только наша беседа перешла с очков на новейшие тенденции граффити, как Тито схватился рукой за щеку, словно хлопнул комара. Откуда было бедняге знать, что его прикончит игла прильнувшего к стене ниндзя. Он рухнул не сразу. Шаг, другой, третий… и он упал лицом так резко, будто хотел обкусать пол студии, притом, как можно быстрее. Тем временем ниндзя перепрыгнул со стены на потолок, повис на нем вниз головой и вперился своими кукольными глазами в меня.

Как я был разъярен! Как пожелал я «Узи», чтобы растереть ниндзя в брызги! Мозг мой лихорадочно заработал. Выбора не оставалось — удирать как можно скорее или ждать исполнения желания… Я бросил прощальный взгляд на друга, и тут Боуи взвизгнул:

Svaceboy, you’re sleevy now Your silhouette is so stationary You’re released but your custody calls And I wanna be free.

Этого было более чем достаточно. Не помню, как я выскочил из студии, как примчался сюда, как ускользнул от черного злого ниндзя, всю дорогу вслед мне каркавшего и осыпавшего шипящими сюрикэнами и иглами, палившего со стен, деревьев, с кустов, углов корпуса, из окон автомашин, с крыш автобусов… Дочери иерусалимские, приходилось ли вам играть в playstation? Так вот случалось ли вам странным образом, непредвиденно, легко и без сбоев одолеть уровень незнакомой игры и самим тому удивиться? Мне удалось, но это тема отдельного разговора, и здесь я не стану на ней останавливаться. Отмечу только, что никто не заметил, как я выбежал из студии, так что в смерти Тито, видимо, обвинят наркотики. Не премьер же он министр, в самом деле, чтоб посылать его кровь на экспертизу в лабораторию FBI. Что же касается угодившей ему в щеку иглы с перышком, то тут можно было не переживать, все, что можно принять, вдохнуть и проглотить, Тито давным-давно принял, вдохнул и проглотил. О его бесчисленных тату и всевозможных пирсингах не стоит и упоминать. Он был панк, с головы до ног, каждой капелькой крови, всякой жилой и клеточкой. Никто, правда, с точностью не укажет, кибер ли панк, постпанк, пропанк или совсем уж оргпанк. Впрочем, какое это имеет значение. При ходьбе все эти его пирсинги грохотали как доспехи крестоносцев. Не думаю, что пробившая ему щеку игла вызвала у кого-нибудь подозрение.

7

Вечером я все как следует взвесил, соотнес свои способности с возможностями назойливого преследователя и понял, что оказался не в самой выгодной позиции. Меня поташнивало, эта игра в кошки-мышки изнуряла и явно подавила мою волю. Я питаю глубокое уважение ко всем профессиональным убийцам, да поможет им Бог, надеюсь, что милостию Господней все их замысли будут увенчаны успехом, хоть и глупо, ужасно глупо ждать, когда они снесут тебе голову.

Как тут не задаться вопросом: кто же, если не Грязный Гарри, остановит это буйство? Что ты за Билл такой, что за Черная Мамба твой убийца? Не обратится же ради тебя Тбилиси в город грехов? Скольких праведников, подобных Тито, положит убийца, пока дотянется до тебя? Ты готов принять меч, протянутый тебе Господом? Если нет, то хоть встань в позу. Strike a pose! Кидаются звездами? Так это и есть, звездные войны. Не требуется, чтоб ты стал Дартом Вейдером, но хоть осознай, что находишься на линии фронта. И держись, как подобает воину! Мира и любви хотели хиппи. А тебе хочется еще и афганский героин и «Феррари». Это много? Конечно, нет! Этого, как писал поэт, мало. Вот и меня удивляла железная логика, и мое удивление разделяла вся Европа.

Мог ли я бросить Европу в трудный час испытания? Так что, прежде чем явиться вам, тихо встал с постели и вышел на кухню. Анна же спала сладким сном. Я взял яблоко и принялся очищать его ножом с притворно невозмутимым видом, будто не замечал припавшего к стене и напрягшегося в ожидании киллера. Понятия не имею, как он проник сюда, то ли вполз, как таракан, через дымоход, то ли залетел в окно, как летучая мышь. Словом, выхватил из-за пояса саблю, спрыгнул с потолка и на цыпочках подкрался ко мне. Я подпустил его близко и только было обернулся и поднял руку, чтоб всадить нож ему в брюхо, как он, выгнувшись котом, резко отпрыгнул в сторону и сыпанул себе под ноги какой-то колдовской порошок — тот мгновенно обернулся белым дымом, в котором ниндзя растворился.

8

Его пока не видно, но я чую, что он рядом. Возможно, прячется за занавесью. Интересно, чего же он ждет? Может он стесняется вас, дочери иерусалимские? Неисповедимы пути убийцы. Уж прикончил бы он меня сразу, только по возможности тише и не разбудив Анну.

Kill me Sarah kill me again with love.

Только бы with love, непременно with love. Потому что я твердо верю, без любви нет ни бессмертия, ни убийства. Совершенно не важно, как убийцу зовут,  — ниндзя, Сара или Черная Мамба. В теснейшей связи любви и убийства — вы, конечно, согласитесь со мной — не усомнишься. Поэзия имеет в своем распоряжении красивые фразы для всего на свете. Для любви у нее целое скопище. Приведу, кстати, финальную строфу одной не совсем забытой еще песенки: we need love, we need love, we need love… И обратите внимание, поет про это убийца, а не какой-нибудь недоумок.

9

Если бы я не зарекся однажды, то непременно, как все диктаторы, сочинил бы сейчас элегию. Достойные мужи эти в смертный час выдавали по элегии, а то и по две, Примо де Ривера, говорят, насочинял их целую сотню. Такое уж сложилось обыкновение! Но, позвольте, к чему они нам? Сейчас объясню.

«Диктатор» — латинское слово, означает «высшее должностное лицо, облеченное неограниченной властью и правом единолично управлять государством». А поскольку Грязный Гарри может сказать и потому заявляет: «Государство — это я», он соответственно облечен неограниченной властью и правом единолично управлять самим собой. Поистине есть нечто царственное в том, чтоб сочинить перед смертью элегию. Один поэт не без оснований заметил, что сон — репетиция смерти. Потому, должно быть, Грязный Гарри и сочинял стихи исключительно перед сном.

Но, как я уже говорил, Грязный Гарри принял твердое решение никогда ничего не писать. Ибо я придерживаюсь глубочайшего убеждения, что писать стоит, когда больше нечего делать и не лень. Мне же, признаюсь, писать всегда лень и легче метать об стенку горох, чем брать в руки перо. Тем более что гороха набралось навалом и могу одарить каждую из вас хоть целым мешком. Предпочитаю присматривать за тем, что уже написано. Вот расставлю свои книги по полкам, и примусь их стеречь. Если как-нибудь спасусь от ниндзя или врагов, или если под угрозой страшной пытки они не заставят меня в чем-нибудь признаться, пользуясь случаем, поведаю вам — ко мне, как и ко всякому диктатору, питают вражду злые колдуны. (Не могу не отметить тут же, что никакая сила не заставит меня повести при этом и бровью, потому что «Апокалипсис» вкупе с Дантовым «Адом» и всеми Фаустовыми парадигмами — это детский лепет по сравнению с тем хаосом, что закаляется в горниле моего короткого, уж каким наградил Господь, ума.) Впрочем, для того чтоб сковать человека, сперва надо его поймать. Я же порядком осторожен, для того чтоб допустить такое. И все же совсем недавно два колдуна подкараулили меня в темном подъезде и так отделали дубиной, что я уж не чаял собрать кости. Да видно не судьба помереть мне от дубины. Отколошматив, они еще укусили меня в пятку и только после этого отступили. Возможно, хотели отгрызть мне ступню… Впрочем, кто их знает! Может, приняли меня за Роланда, у которого пятка была уязвима и коего прикончил Бернардо дель Карпьо в Ронсевальском ущелье с помощью булавки. Хотя что такое дубина и укус в ногу против звезд и отравленных игл ниндзя.

10

Попробуй разъясни что-нибудь колдунам! Они ж дубинами думают. Истинно дубинная философия у них. Этому вопросу один мудрец даже посвятил книгу под названием «Сумерки колдунов, или как философствуют дубиной». Но это ничего! Колдуны как дети. У каждого колдуна свой церемониал. Гайдн, например, сочинял музыку только в напудренном, как для торжеств, парике. А Фридрих Шиллер — тот не только жить, тот даже работать не мог без парика. Он знаете, как писал? Наденет парик, опустит ноги в ледяной таз и пишет свои трагедии. Агата Кристи, утверждают, не могла вывести двух слов, не погрузившись в ванну с водой. Нырнет в чем мать родила под пышную пену, придвинет пишущую машинку и не вылезет, пока не настучит всю новеллу. Эйнштейн, по слухам, напротив, не жаловал воды до того, что даже зубы не чистил. И до своей теории относительности додумался с вонючим ртом. Больше того! Персидский царь Ксеркс так разъярился на воду, что выпорол целое море. Но всех превзошел, тут уж нет сомнения, Антон Чехов: перед смертью попросил шампанского! На первый взгляд может показаться, что последний пример вовсе не из той оперы, что другие, но если надлежащим образом вдуматься, то выяснится, что и он действующее лицо все той же оперы, и он, и многие другие — все они колдуны, то есть дети. Кто, если не дитя, не любит чистить зубы, истязает море или просит перед смертью шампанского? Вы, что же, не знали? Перед смертью диктаторы пишут элегии, а дети просят шампанского. Что до Грязного Гарри, то он души в детях не чает, и всякая их выходка или шалость наполняет его восторгом и радостью. И более всего он бывает взбешен, безжалостен и безрассуден, когда при нем дурно отзываются о детях. И даже когда колдуны отделали его, он жалел, что не обладает второю спиной, чтоб и ее подставить.

11

Мне в принципе безразлично, если кто припишет мне теперь педофилию. И вообще, если память мне не изменяет, все истинные диктаторы обожали детей и у всех у них наблюдалась латентная склонность к педофилии. Не станем ходить далеко и вспомним, как боготворил детей сам Иисус Христос. Не он ли утверждал, что устами младенцев глаголет истина? В связи с этим, заметьте, возникает вопрос, был ли спаситель диктатором? Полагаю, что был. Однако это мое мнение сейчас. Поразмыслив, могу взять свои слова обратно. Но, до того как это сделать, напомню о взаимной любви детей и Владимира Ильича Ленина, любви, которой посвящены тома. Товарищ Ким Чен Ир и его супруга товарищ Ким Чен Сук, были преисполнены такой любовью к детям, что специально для них придумали волшебное слово «чучхэ», что косвенно переводится как «независимость», хотя его значение куда емче и шире, нежели просто слово, то есть сочетание звуков, обладающее предметным, лексическим наполнением. По официальной версии, товарищ Ким Чен Ир придумал первую половину слова — «чу», товарищ же Ким Чен Сук вторую половину — «чхэ». Можно привести бесчисленное множество столь же выразительных примеров. Чего стоит, в конце концов, отбросивший в сторону все лишнее лозунг «Все лучшее — детям!». Кто-кто, а уж коммунисты хорошо знали цену детям.

O children

Lift up your voice, lift up your voice

Children

Rejoice, rejoice.

12

Вернемся, однако, к ниндзя. Любезные дочери иерусалимские, неужто вам не любопытно, кто его на меня натравил. Вообразите себе, моя бывшая жена, которую я всегда почитал верной поклонницей своего творчества, благо она никогда ничего моего не читала. (Ясно помню ее странную сексуальную нацистскую фатальность… глаза преданной психопатки.) Не мне вам напоминать, что все оценщики точны, лишь до тех пор пока не прочтут чего-нибудь из опусов оцениваемого сочинителя. Так вот, черт ли ее дернул в какую минуту или еще кто, но она, кто мог подумать, с таким рвением вгрызлась в мои книги, так обшарила всякий лист и страницу, так переворошила их от корки до корки, что едва не довела себя до полного изнеможения. От последнего моего сборника ее тонко организованные мозги вскипели до того жарко, что, едва захлопнув книгу, она решила покончить со мной. Точнее сказать, под напором своих кипящих мозгов она сначала осыпала меня жуткими проклятиями, а уж потом возмечтала о моем устранении. И поскольку не располагала достаточными накоплениями, чтобы разрешить вопрос немедленно, то спешно распродала всю обстановку, спустила все украшения и весь свой гардероб, рассталась с красным кашемиром, темно-оранжевым, белым и желтым люстрином, кружевными чепчиками, спальными кофтами и удобными нижними юбками, ни одну тряпку не оставила себе, только бы загнать в гроб Грязного Гарри! И теперь, сидя в квартире в самом центре Манхэттена, с нетерпением ждет, когда ей принесут в мешке мою голову. (Я, вообще-то, нередко задумывался над тем, что погнало ее в Нью-Йорк. Она не владела английским, не балдела от лимузинов, Фрэнк Синатра тоже никогда ее не интересовал. Быть может, бебиситеры ее охмурили?) Больше того, мне сообщали, что она не просто ждет сложа руки, а в ярости скачет из угла в угол, как горный козел, лепит из воска смахивающую на меня как две капли воды куклу и время от времени с вожделением пронзает ее огромными иглами, не исключаю, что в такие мгновения откуда-то доносится «Танец с саблями» Хачатуряна. Впрочем, не верится мне во все это. Слыханное ли дело, чтобы заклятье из Нью-Йорка достигло Тбилиси! Не по DHL же она его посылает?!

Сдаваться, как я уже мимоходом заметил, я не собираюсь. Известно, что с властью только тогда стоит расстаться, когда тебя уже схватили за горло, а не когда сидишь еще на коне, пусть это всего лишь деревянная лошадка. По уверению святого мученика за веру Киприана Карфагенского, при таком раскладе нужно полностью предаться спокойствию. И впрямь, как вы полагаете, отважится подобраться к тебе не то что ниндзя, а хоть бы василиск или аспид, когда ты сидишь на деревянной лошадке и читаешь седьмой кондак? Явись миру новым мудрым целителем, о святой мученик Киприан, ибо силой твоей молитвы колдуны дрогнут и подосланные злыми женами убийцы будут изгнаны, а мы споем: радуйся, растлительница волшебных кукол! Радуйся, пославшая снайпера! Радуйся, ибо киллер рассыплется в прах и рассеется, аки дым. Рассеялся же!

Любопытно все-таки, во сколько меня оценили. Мне всегда интересно, что почем. Цены — моя слабость. Широко известен, к примеру, факт, что за ножны меча Митридата VI, царя Понта, в свое время запрашивали четыреста талантов, а в Аравии некогда серебро ценилось вдесятеро выше золота, в Ларисе стражу покойника полагалось тысяча нуммов за ночь, а совсем недавно кило охотничьей колбасы стоило десять рублей и т. д. Впрочем, словопрения вокруг цен могут завести нас далеко. Нам же это ни к чему. Да если бы и понадобилось, кто нам позволит? Вправо пойдешь — ниндзя тут как тут, влево пойдешь, напорешься на бывшую жену, попрешь напрямик — уноси ноги от колдунов, это не говоря уже о крадущемся тигре и затаившемся драконе.

13

По-моему, так все и должно быть, всякого порядочного человека должен преследовать хоть один убийца. Ну а диктатора — и того больше. Не знаю, как вы, дочери иерусалимские, а вот я, например, ни одного порядочного человека не знаю, за которым по пятам не таскался бы убийца. Чего уж говорить о диктаторах. Большая часть из них пала от рук убийц. Пятиминутный поиск в Google навсегда вправит мозги тем, кто уверен, что это бредни. Но… возникает вопрос, что содержится в этой истине, что даст нам ее познание и уяснение?

You’ll see your vroblems multivlied If you continually decide To faithfully vursue The volicy of truth.

Говорит же Екклесиаст, что во многой мудрости много печали? То-то! То же относится и к правде. Как не расстроиться и не опечалиться, проведав, что шведские ученые докопались до гомосексуальной некрофилии у диких гусей? К примеру, меня не волнует, что все тщета и ловля ветра, что я смертен, но вот когда по телевизору мне сообщают эту новость про гусей, то на душе невольно выпадает осадок. Ладно бы еще папа римский пошел нестись. Это можно понять. Но поведение гусей решительно не укладывается у меня в голове. На гусей была вся надежда — разве не они спасли в свое время Рим? Не спасли бы, и остался бы папа без жилища. А без крыши над головой хоть яйца неси, хоть яичницу, никто на тебя не захочет и плюнуть. А вообще любопытно, прибегали ли гомосексуальные птички к некрофилии, спасая вечный град?

И все-таки, несмотря ни на что, клянусь вам Аллахом, что буду говорить правду, только правду и ничего, кроме правды.

14

Ненавижу справки, как черный день, но сейчас без них не обойтись. Книга без справок — что монах без кельи. Монах же без кельи — это рыба без воды. Так вот, из энциклопедии: Юлия Цезаря так искололи клинками, будто намеревались изготовить из него решето. Помпею Великому убийца снес голову. Впрочем, стоит ли забираться в дебри хроник древнего Рима, когда чуть не вчера убийца прошиб пулей лоб Улофу Пальме? Тому самому Пальме, что уже с пробитым лбом изрек: «Благодарю вас, сахару две ложки». Поди гадай, что за сахар и что за ложки имел он в виду. О Ленине и не упоминаю. Столько лет о покойнике твердили, будто все еще жив, что после смерти на вождя покушались чаще, нежели при жизни. О Фиделе Кастро табунами ходят легенды. Правда и вымысел переплелись до того тесно, что, как ни напрягайся, не установишь ни конца, ни начала. Прошел слух, что при одном из налетов Великий Вождь собственноручно придушил налетчика. Ничего особо фантастичного в этой истории не было бы, если бы сам вечный революционер не оказался упомянутым налетчиком.

Теперь уже как даже неловко, когда за тобой не увивается пара-тройка серийных убийц. Наличие собственного убийцы не что иное, как знак достоинства и признания. Считай, что опозорился, если хоть раз в тебя не пальнули из «Мухи», не окатили автоматной очередью. Немало сейчас таких, что и мочиться не станут без личного снайпера. Ну неловко, ей-Богу, обходиться в наше время без преследователя, если не члена «Хамаса» или «Аль-Кайды», то хотя бы кредитора или личного психотерапевта. На худой конец придется ждать, когда жена объявит тебе священную войну. Ну а если уж ни того, ни другого, ни третьего, тогда пардон, тебя даже убить никто не возьмется и джихада не объявит. Впрочем, удача и счастье постоянно сопутствовали одному только Веспасиану.

Короче, уникальность опыта современного мира прежде всего состоит в том, что нынче у человека изведена сама мысль о свободе выбора, мысль составляющая собой основу основ этого мира. О-о, да это же речь, достойная мисс Америки! Свобода между тем, это когда хочешь ты перейти Рубикон, и пожалуйста, переходишь Рубикон. Хочешь бросить жребий — бросаешь жребий. Хочешь станцевать последнее танго в Париже — танцуешь последнее танго в Париже… и не потому что тебя к этому принуждают. Я так думаю, и пусть не один ниндзя, а вся ниндзия восстанет на меня, все равно не изменю своего убеждения. Такова и современная философско-богословская доктрина, если угодно — новый теодицей… Именно потому ныне не происходит чудес. Точней чудеса уже считаются нормой. Потому тысячи всевозможных уклонений и метаморфоз никого не удивляют. То же можно сказать и о религиозных мутациях. А ведь уже давным-давно Иисус Христос сидит в позе лотоса, Будда распят на кресте, а Магомет заложил гору в ломбард. Вот разве что папа Римский все никак не снесет яйца. И кто удивится, если это произойдет? Естественно, никто, потому что свершившееся мгновенно превратится в норму и обыкновение. Более того, вскоре, видимо, шведские ученые затвердят, что мать Тереза была трансвеститкой, и появится новая панк-гламур группа под названием Depeche Modern Talking. Чего тянуть: хоть распнись, хоть несись — один черт! Одно из двух: нужно быть или убийцей, или его мишенью. Случаются, правда, и самоубийства — теперь даже в аптеках продают пояса шахидов,  — но пока это до того редкие случаи, что закономерностью их не сочтешь. И вообще, самоубийца что шампунь-кондиционер — 2 in 1.  

Примечания

1

 Галактион Табидзе, грузинский поэт (1892–1959). (Здесь и далее — прим. пер.)

(обратно)

2

 По-грузински синоним смерти.

(обратно)

3

 Объяснять неизвестное ещё более неизвестным (лат.).

(обратно)

4

 Популярный рэппер современной грузинской эстрады.

(обратно)

5

 Сципион Назика, когда его спрашивали, всегда повторял: «И все же, я полагаю, Карфаген должен стоять».

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • Часть вторая
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  • Часть третья
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  • Часть четвертая
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  • PASSIVE ATTACK
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14 . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Минеральный джаз», Заза Бурчуладзе

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства