Славко Яневский В ожидании чумы
„Коснись меня, Господи,
бесплотной рукой,
научи, что есть человек,
а что – крыса.
Есть Ты, меня бы не было,
нет Тебя, я – живой труп,
вместо молитвы – брань.»
О магическом реализме Славко Яневского
Открывая эту книгу, читатель попадает в необычный образный мир – югославский писатель Славко Яневский создает собственную поэтическую вселенную, населяя ее самыми разнообразными, причудливыми и непривычными персонажами, восходящими к мифологии балканских народов и давним христианским поверьям.
Книга необычна даже на фоне того, что называют магическим или фантастическим реализмом. В ней соединяется набор местных преданий и образы, рожденные прихотливой фантазией то ли самого автора, то ли его персонажей. Монологи упыря-мертвеца, помнящего прошлое и будущее, перемежаются диковинными видениями монахов. Иные из символов принадлежат к числу тех, которые нынешняя наука называет архетипическими: таковы предания об исполинской руке, внезапно поднимающейся из земли, или об исполинском оке. Подобные образы есть в самых разных древних и новых мифологических традициях. Но в предлагаемой вниманию читателей книге есть очень много отраженных поверий и легенд, которые могли возникнуть только в описываемых автором краях. Все прошлое Македонии в переплетении с судьбой Балкан, по-своему преломленное античное греческое наследие, особенности православных верований в их взаимодействии с не угасшим совсем язычеством составляют основу эпизодов, способных поразить читателя, впервые знакомящегося с этим удивительным и странным миром.
Наиболее выразительная особенность этого мира – то, что и образы народной демонологии, и видения монахов, томимых подавленными страстями, погружены в кошмарные и тягостные восприятия разрастающегося человеческого тела, становящегося чуть ли не главным субъектом мифов, собранных в книге. Тело это чаще всего уродливо, страдает каким-то дефектом, недостачей или избытком (то глаз не хватает, то мясо обглодано крысами), но, и даже когда оно вдруг покажется прекрасным, это кратковременное наваждение: за телом женщины просвечивает наславший ее злой дух или человечек, а то и эмбрион, в ней таящийся. Это колыхание плоти охватывает не только человека, но и зверей (сколько страшного и чудовищного в книге только о крысах), и растения. Природа кишит духами и призраками, любое животное и человек может вдруг оказаться их временным пристанищем.
Весьма занимательны отношения автора и главных героев его трилогии со временем. Сознающие себя мертвецы помнят то, что с ними было много веков назад. В обрывках перед нами мелькает история Македонии и сопредельных стран (в том числе и Руси) на протяжении веков. Легенды и связанные с ними персонажи окутывают селение Кукулино, превращая его в таинственное обиталище вечности. Старцы, собирающиеся на совет, кажутся чуть ли не ровесниками мироздания. Оттого не только время, но и пространство повествования начинают выглядеть по-иному.
Я совсем не уверен в том, что поверья и россказни, которыми полна книга, соответствуют реальным верованиям, когда-то бытовавшим в Македонии. Куда важнее другое: автор в духе всей новейшей европейской прозы рядом с описываемым миром строит другой, воображаемый, который для иных его героев становится едва ли не гораздо более реальным. Это двоякое существование персонажей одновременно в небольшом селе, крепости и монастыре неподалеку от него и в фантастических образах можно считать большой стилистической удачей писателя.
Иной раз повторение мотивов, особенно кошмарных и тягостных (те же полчища крыс, одолевающих людей), может показаться нарочитым и назойливым, тем более что натуралистические подробности, возможно, и оттолкнут читателя. Но поэтика книги вся рассчитана на изобилие, в ней всего много: мифов, покойников, призраков, соблазнительных женщин и монахов, готовых поддаться соблазну. Автор словно не доверяет первому впечатлению и спешит усилить и закрепить его неоднократными повторами.
Книга удивительно органична. Упыри и злые духи растут в ней, как деревья и травы. Подлинное ощущение природы, напоившее книгу поэзией, оправдывает и самые будоражащие душу описания омерзительных выходок нечисти. Разумеется, и по отношению к «Мираклям», как и ко многим другим показательным произведениям художественной литературы нашего века, можно задаться вопросом: почему – даже при описании монахов, отшельников и святых – такой перевес получают воплощения местного или мертвого зла? Литература XX века в большой мере обращена к изображению мелких бесов или настоящего черта. Это объединяет Запад и Восток, Сологуба и Булгакова, Томаса Манна и Акутагаву. В этот ряд произведений, воспроизводящих «пузыри земли» (слова из «Макбета», поставленные Блоком эпиграфом к его стихам на эту тему), встала и эта книга с ее колдовской и дивной поэзией.
Читателю предстоит сложное и не совсем привычное чтение, хотя книга не нуждается в доскональном разъяснении, растолковании. Она требует от самого читателя работы мысли. И чувства тоже. И пусть, ведомый этими двумя наставниками, отправится он в многотрудное и познавательное путешествие по страницам богатейшего жизнеописания, предлагаемого ему Славко Яневским, писателем-мыслителем.
Вячеслав Вс. Иванов
К советскому читателю
Мы не знакомы лично. Сегодня связь между нами с помощью издательства «Радуга» осуществляется через трех грамматиков и их записи в «Мираклях», через этих грешных святых и благословенных проклятых из прошлого.
Этот текст я пишу в гостинице, расположенной неподалеку от храма Василия Блаженного, столь привлекательного места для грез и поэзии. Я проездом в этом городе – значит, у меня мало времени, чтобы объяснить все то, что предстоит тебе прочитать.
События, описанные в книге, состоящей из трех частей, лишь часть большой хроники. Она начинается романом «Девять веков Керубина» (701—1596) и заканчивается «Рулеткой с семью цифрами» (2096). Между этими двумя книгами – романы «Легионы святого Адофониса», «Песье распятие» и «В ожидании чумы» (XIV век), сразу же за ними – «Чудотворцы» (XVIII век), «Упрямцы» (XIX век) и «Марево» (XX век). Место действия на протяжении всех четырнадцати веков – Кукулино, село в Македонии… на Балканах… на третьем адовом дне, где человеческой надежде только снится спокойствие, такое недостижимое. Предлагаемая советскому читателю трилогия представляет собой неразделимое целое, она объединена с другими романами общими героями и событиями – и все же достаточно самостоятельна, чтобы иметь право на жизнь в собственной Вселенной, среди мрака и блеска молний.
Доверительно скажу: сотни и сотни ночей пробирался я по коридорам времени к истокам истины. Известно, что бывают моменты, когда автор живет и умирает вместе со своими героями. Было такое и у меня. Более двадцати лет создавал я этот опус. Стоило ли делать это – оценивать другим. Одним судьей будешь и ты, читатель. Я желаю тебе всего самого наилучшего.
Написано в Москве, ноябрьским днем, двадцатым по счету, в год 1989.
В ОЖИДАНИИ ЧУМЫ Чekajkи чума
Тем, кому я бередил раны,
да станут эти слова исцелением.
ВВЕДЕНИЕ В ЛЕТА ОТРОКА
1. Великий летун Спиридон
Дикие горные петухи распевали свадебно, распушив хвосты, ослепшие и оглохшие. В ежевичнике похрюкивала опоросившаяся свинья. На голом камне грелся под солнышком уж. Бывший монах Тимофей лечил в своей сараюшке олененка – поломана нога. Завершилась петушиная свадьба, свинья с поросятами присоединилась к стаду, уж сбросил кожу на камень и исчез. Кто-то, из Кукулина или из села по соседству, в одну облачную ночь унес олененка на мясо. В глазу бывшего монаха окаменела слеза. Нерест в болотине кончился раньше срока – выдры благословили его, принимаясь за лов. Женщины резали камыш на рогожки, мужчины собирали пиявок – всем чем попало село торговало с Городом.
«И я буду зеленобородым призраком, тоже буду вставать из гроба, как мой отец Вецко? Буду ведь, когда вырасту?»
Меня одергивали. Оставь в покое мертвых. Живым куда тяжелее.
А все началось много раньше…
…Лесной дорогой вышагивал к Кукулину человек с торбой. Напевал, привлекая рои мух, словно был их божком. На тропке у Сухогорской Ямы лежал длинноногий бродяга. Судя по всему, спал. Человек с торбой не стал его обходить. Перескочил. Бродяга открыл глаз, на другом гуще заплелась паутина сна. «Человек, когда его перескочат, не растет больше», – вымолвил. Путник усмехнулся. «Детишки не растут. А ты – что? – козловой кожи тебе надобно на обувку». Бродяга приподнялся. Сел, уставившись в можжевельник, в голые рожки-ветки. «Ошибаешься, дядя. Лукиян Жестосердец горазд удлиняться и рукой обирать каштаны. Что у тебя в торбе?» «Камень, – спокойно ответил путник. – Чудотворный, со гроба святителя Прохора, монаха, упокоенного в монастыре Святого Никиты». Бродяга вздохнул. «Ежели камень, то я тебя под ним и закопаю. Покажи. А то гони златницу с ликом кесаря». Человек и вправду вынул из торбы камень и спустил его на голову бродяги. «Прости, златницы с ликом кесаря не держу». Не осознав конца, бродяга мягко завалился на спину. «Я человек, – перекрестился другой, – и ты человек. Прикрою тебя землицей. А за крест из дерева, Лукиян Жестосердец, не потребую с тебя златницы с ликом кесаря. Даже сребреника не возьму. И не серчай на 314 меня. Помяну тебя завтра в молитве».
Чуть дальше повстречал он Лозану, молодку с младенчиком за плечами. «Найдется ли на селе женщина для меня?» – подступил к ней. Лицо, заросшее волосами, напоминало мордочку выдры. Девятимесячное существо за плечами у женщины звалось Ефтимий. Сын Лозаны и Вецко, из-за больших ушей я смахивал на летучую мышь и был чадом крикливым. Пока человек с торбой ждал ответа, Лозана перебросила грудь за плечо – покормить младенца. «Маловат ты да хил, уважаемый женишок. И в ножках тонок». Поглядел на нее с сожалением. «А при чем тут ножки? Я летать умею, я – Великий Летун Спиридон». Лозана повелительно указала на охапку валежника. «Бери-ка это на спину, Спиридон. И запомни – я одна, Вецко моего ветер отвеял. Коли строить умеешь, отселюсь от свекра Богдана и свекрови Велики. Я не Агриппина Великомученица, чтобы маяться да дожидаться успения». Человек поинтересовался, не знавала ли она его матушку. «Что ты, чего мелешь?» – недоверчиво попятилась Лозана. Он уже подбирал сушняк. «Матушку мою, да будет тебе известно, зовут Агриппиной. Странствует без устали от церкви к церкви». – «Говори ясней, Спиридон. Святительша она у тебя, что ли?» Человек с торбой держал валежник в охапке. «Какая святительша! Игумена размонашила. Соблазн? Агриппинин муж, как и другие, подковал ветер – да за туманом вслед. Что был, что не было. А этот кусочек мясца на твоих плечах, значит, приходится мне сыном?»
И я стал его сыном.
«Какие они, небеса?» – вопросил он, когда мне было четыре года. «Мучнистые, – ответствовал я. – У бабочек крылья в муке, бабочки летают меж небом и землей, они – ангелы». Трижды стукнул меня по лбу средним пальцем правой руки, она была у него длиннее. «Они соленые, сынок, – наставительно произнес. Вводил меня в свои тайны. – Я совсем другой, чем прочие люди. Разину рот – и языком вижу. Когда глаза закрыты, язык самое мое вострое око. У меня во рту полно глаз без ресниц. А дерева коснусь ладонью – слышу. Пальцы следят за червями под корой ясеня или граба. Уши мне вообще не нужны. Мешают. Я их как-нибудь отрежу и дам тебе на игрушки. Запомни, небеса соленые, очень соленые. Я их лизал глазами. – Попотчевал меня глотком ракии. – И умею на них взлетать, – сам тоже отпил глоток. – Без свидетелей. Я не воробей зевак тешить. – Я не знал, что такое зеваки, знал только, что это не я. Я глядел в облака, мечтая увидеть под ними летуна с лицом выдры. – А ты заметил, Ефтимий? Кур я не режу и не ем. То-то и оно, я не такой, как другие. Когда мать оставляла меня в зыбке голодного, ласточки меня кормили вишнями без косточек и гусеницами. Вот и сделался я птичьей родней. Пошли, ты не зевака. И запомни, гусеницами, маленькими такими, без щетинки».
Он взял меня за руку и повел на Песье Распятие, где стояла недостроенная крепость, ее называли Русияновой. Вокруг, в зарослях терновника и пырея, пусто – ни скотины, ни человека. «Какой высоты крепость?» – спросил он. «Такой же, как орех за домом деда Богдана», – с уверенностью прикинул я. «Верно, – согласился он. – Сейчас я ее перелечу. – Он взобрался на сухой ствол, откинул голову. Что-то шептал, полегоньку вздымая руки. Оттолкнулся, издав клич, и грянулся оземь. – Не мой день, – вздохнул, с трудом поднимаясь. – Через три дня полнолуние, тогда я взлечу».
Через три дня неспешно проплыла над селом луна, подобная моноксилону – челну из цельного дерева. В ту ночь Спиридон, без свидетелей, надо полагать, перелетел через крепость. Вернулся Великий Летун с первыми снежинками, со льдом на ресницах. «Провожал журавлей», – пояснил.
Через несколько зим Спиридон снова вызвал мое восхищение. «Лозана, подбрось-ка чурку в огонь, – задумчиво попросил он. – К нам подходит промерзший гость». Мать, склоненная над дубовым веретеном, глянула на него. «Мы никого не ждем, не морочь меня». Спиридон разинул рот – кончиком языка, белым и прозорливым, долбил время, высматривал сквозь него. «Слышу шаги. Идет бывший твой муж Вецко». Веретено в руках матери обратилось в кол для вампиров. «Не знаю я никакого Вецко. Муж у меня ты, бездельник».
Между облаками и селом сгущалась снежная вьюга, когда прибыл доподлинный Лозанин муж. В высоте бились с ветрами стаи диких гусей. Вецко отворил дверь единственной горницы и остановился, замотанный в тряпье и звериные шкуры. За ним под накидкой, со снегом в бровях скромненько шмыгал носом мой дед Богдан. «Веду его, Лозана, в твой новый дом». Стушевался и замолк, Лозана опустила веретено и поднялась с треноги. «Явился, непутевый вояка, воротился-таки, – принялась она приветствовать гостя. – Ни коня, ни меча. А я тебя теперь корми, да?» «Брось, Лозана, – прервал ее Спиридон. – По морщинам на лбу видать, что меч и конь променял он на медовину. Пусть войдет, такие не куют ковов».
Вошли. Снег с них таял, собирался на глинобитном полу малыми лужицами, в которые я глядел. В одной я увидел себя старым и мудрым, на лбу, как ни странно гладком, спала ба —
бочка прошлой жизни. Меня не волновали семейные недоразумения и эта ночная суматоха. К тому же Вецко не был здесь хозяином – он сгинул еще до моего рождения и дом выстроил Спиридон. «Зима, – склонившись над очагом, Спиридон разворошил угли. – А слышу пальцами – громыхает. Будто летом. Уж не предсказание ли это, Богдан?» Богдан меж тем ожидал вина. «Давно я, мой любезный, не заглядываю в треснутую тыкву. Прошло то время, когда я в предсказанья игрался. Жуки навозные и те нынче стариков уважать перестали. Принеси-ка вина, Лозана, а то неможется мне». Уселся на тесаную сосновую скамью, рядом Вецко; по их лицам – у одного старое, у другого синеватое и испитое – заиграли блики пламени, перегоняя морщины: то казалось, что оба, и Богдан и Вецко, скалятся, то лица их подергивались – того гляди, разразятся плачем.
И позднее, в старости, я не знал, понял ли я тогда, что в жизни моей и моих близких смешное и трагичное будет путаться, накрепко переплетаясь, что на время и на события я стану взирать со страхом и любопытством, с детской наивностью, питающей кукулинское бытие. Я не назову себя вурдалаком, подобно русскому монаху Упырлиху, жившему две сотни лет назад и так себя помянувшему в своем писании, я не посчитаю себя вампиром, подобно Борчиле – его жутковатые записи попадут мне в руки, когда все вокруг станет безымянной могилой, а сам я сделаюсь быльем, побегом в пространстве, распустившим цвет в пору, когда увядало и обращалось в прах то, что составляло сегодня.
«Зимний гром – это и впрямь предсказание, – растолковывал Спиридон. – Нынче ночью на село нападет волчья стая». Богдан, зажав в кулаке, пытался расколоть орех об орех. «Волчья стая, говоришь, а? Но у меня, любезный, скотины нету. Ниву мою пашешь ты, своим волом». Спиридон взял у него орехи, а вернул ему один, расколотый. Затем протянул и другой, расщелкав его крепкими зубами. «И все-таки эта стая зарежет твою овцу, – вымолвил он. – Одну или больше».
Меня положили спать, накрыли одеялами и шкурами: без детей взрослым слаще пьется. Не видели: я следил исподтишка, как они пьянели. По стенам собирались и удлинялись их тени: могли быть смешными, но были и страшными, каждая чернее своей судьбы.
Лозана принесла вино в глиняном кувшине и три глиняные же кружки и вновь уселась за веретено: смешно, что у нее два мужа, страшно, что не знает она, какой останется. «А ты, стало быть, чудотворец, – услышал я голос Вецко. – Некоторые говорят, ты и летать умеешь, видел, дескать, мои сын…» «Погоди-ка, – прервал его Спиридон. – Какой это твой сын, как его зовут?» Вецко не знал моего имени. «Не важно, я ведь не чудотворец, Спиридон. Слышишь ты – Спи-ри-дон! Мне довольно и твоего имени. – Тень его упиралась теменем в потолок. – Так вот, хотел бы я знать, Спиридон, если не тайна, сладко ли живется с чужой женой?» За Спиридоновой спиной тоже выросла тень, распластанным крылом прикрыла дверь, в которую стучался бездомный ветер. Эта тень даже и без уст поучала: «Вон камень на полке с могилы отца Прохора. Чудотворный, вливает в меня силу. Коснусь его – и молитвы слышу, а то и советы». Я перевел взор на чудотворный камень – на нем восседал человечек в рясе. Сквозистый, похожий на личинку какого-то сна. «Камней я видел побольше, чем ты хлеба съел, Спиридон. Ты мне не угрожай, я-то тебя чудотворцем не считаю». Тень Великого Летуна убрала с двери свое крыло. «Ты меня вызываешь, воитель. Так вот, гляди, камень этот, чудотворения ради, раскалится». Карликовый игумен исчез. Не меняя обличья, камень задрожал изнутри, стал блистающим. Комната залилась растопленным золотом. Вецко поднялся, подковылял к камню. Протянул руку, кончиками пальцев прикоснулся к пыланию. Вскрикнул. «Не дури, Спиридон», – Лозана опустила веретено на колени, шерсть перед ней подрагивала, как живая, в белом дыму, ширилась, покрывала и свет, и тень.
Веки мои тяжелели, тоже раскалялись изнутри. Меня обволакивала теплота. Тени и голоса мешались, спутывались в неразличимость. Забирали меня в мягкую броню теплоты. «Спать ты, Вецко, ляжешь в сарае. В сене тебе будет тепло». Может, моя мать и еще что говорила столь внезапно вернувшемуся супругу. Только я уже забрался в тишину, один, с хохотком карликового отца Прохора в ухе. Сон увлекал меня в серебряные и розовые пределы, там стелились снежинки, очень теплые.
Той ночью волки порвали много овец в Кукулине, и трех из тринадцати у моего деда Богдана, бывшего следопыта и отгадчика вчерашних и завтрашних дел по треснутой тыкве.
На Честные Вериги апостола Петра, когда миновали большие праздники, крохотный старичок в рясе мне шепнул: «Весной, в первый солнечный день, Спиридон отведет тебя на то место, где отколупывает с неба кусочки соли».
«А я буду, отец Прохор, а я тоже буду?»
«Что ты будешь?»
«Призраком, как мой отец Вецко».
«Не пророчь. Вецко жив».
«А я знаю. Он станет призраком».
Когда Давидица, река малая и святая, освободилась от вериг, когда зацвели подснежники, Спиридон повез меня на осле в лес. Миновало несколько недель со смерти моего деда Богдана – его сердце все еще живо во мне.
2. Пречестные вериги скорби
Серая волчица с золотыми глазами. В ногу ей вцепился нераспустившийся дуб. В лесу гниль и солнечные искры. Столетний перегной, мягкий и плодотворный, отепляет стволы испареньями. Рябчики далеко от гнезд. Волчица, вся в пене, рвется из плена, воет. Не пускает жилистый дуб. Ждет ночи. Оживит подземные корни, может, и дарует ей исцеление – освободит для завтрашней свадьбы с самым сильным волком северного чернолесья. Загадочна власть смерти. Ногу волчицы ухватили железные зубья ловушки, выкованной давно, когда в Кукулине проживал великий коваль, некий Боян Крамола. Волчья скорбь, бешенство помутившейся крови, заржавелость цепей. Зверь не воет – проклинает жестокую долю. Рычит и поскуливает, коротко и резко взлаивает. Сотворяя невидимые круги влажной мордой, черной и блестящей, острыми зубами рвет окаменевшее время. Редко, очень редко сорвется с ветки дуба капля росы, упадет неслышно прошлогодний лист, твердый и потемнелый – неживой. Не находится силы, что порушит ствол с живыми соками, поднявшимися из оттаявшей земли.
Спиридон и я сидели на поваленном дереве подальше от ловушки, где зверь изредка затихал, чтобы опять с громкой жалобой обратиться к своему господу. Мы пытались угадать имя волчицы. «Кабы ты, Ефтимий, слышал, как кто-то ее зовет – матерь, волчица-матерь, – так это был бы я. Понял бы ты тогда, что волчицу зовут Агриппиной. Понимаешь – Агриппина Великомученица». А я в ответ: «А если бы этот голос был мой, Спиридон?» «Молчи. Тебя волчица не выкармливала, как меня». Я напомнил про ласточек, что носили ему вишни без косточек и гусениц без щетинок. «Это было позднее, – возразил он. – Сперва меня выкармливала волчица. Только я в своей зыбке завою, она из логова откликается и бежит ко мне с полным выменем».
На узкой тропе дровосеков, и ночью беспогрешно находимой козловым башмаком, показалось несколько человек: Вецко, помолодевший, с усмешкой, от которой побелел хрящ на его носу, да двое его дружков, Исидор и Менко, молодые, мосластые, первый пахарь, ворочающий за двоих, задумчивый, с тяжелыми веками, второй – незадачливый иконописец, обучавшийся у старого мастера из Любанцев и теперь перенявший от облысевшего Богдана кое-что из его следопытского умения. За ними подвигался нерешительным шагом Тимофей, бывший монах по имени Нестор и бывший разбойник, мщения ради угодивший на недолго в отряд к какому-то Папакакасу. С того места, где были мы со Спиридоном, они походили и на грабителей, и на святых. Хотя не были ни тем, ни другим, просто мужики, каждый на свою стать, но при том – одинаковые: дома запали и покосились, а сами – столбы живые, завтра подопрут кровли теменем, все, даже самый старый, Тимофей. Я у него считался в должниках – этим летом он вылечил меня травами от желтухи.
В снопе солнечного света, пробившегося сквозь дубовые ветви, я углядел: ловушка крепилась к корню цепями. Столетний ствол, с тайнами под корой, склонялся над волчицей, не сумевшей перегрызть себе лапу, чтоб, оставив ее в железных зубьях, спастись на трех ногах и вести калечную жизнь – кормиться падалью, остатками с орловьей трапезы, больной овцой, жуками. Костями впитывала она стужу земли, отдавая ей свою теплоту.
Пришедшие – за ними явился еще один, сельский могильщик Арсо Навьяк, бывший слуга и эконом городского торговца тканями, – выстроились вокруг владычицы лесов, не настолько близко, чтоб попасть к ней на острый зуб, но и не настолько далеко, чтоб упустить звериную боль. Молчали, а может, голоса их до меня не доходили. Сгорбленная, с ощетиненной шерстью на короткой шее, волчица билась передними лапами. Не приободрилась от близости человека – ее крепко держал капкан.
Оставив осла, Спиридон взял меня за руку и повел к дубу. Теперь я их слышал. «Сосцы набухшие, выкармливает детенышей. – В волосах Арсо Навьяка желтые и оловянные искры, луч солнца, отбиваясь от его плечей, множил их. – Где-то у нее осталось потомство». Менко, может для смеху, спросил, годится ли на еду молодая волчатина. Арсо Навьяк от него отшатнулся. «Я до мяса полгода как не касаюсь. Живу на капусте. Сюда пришел поглядеть на ихнюю Богородицу». «Вот, возьми, – Вецко протянул топор. – Отруби кусочек». Захихикали. «Я мяса не ем, стало быть, и не рублю. Моих-то овец эта волчица не трогала».
Смеялись раскатисто и без толку препирались, то приближались к затихшей волчице, то отходили, бросали в нее сухими ветками и грибами, легонькими, боли не причиняющими. У молодых страдания волчицы вызывали какую-то неясную радость. Вой, беспорядочные всклики. Зверели? Похоже на то. Кружили вокруг в полоумном плясе. Расширенные ноздри жаром своим могли подпалить сухие сучья. Придумывали волчице казни: огнем обложить, колючками дикой груши в глаза, сырую известь в глотку, соль на пораненные места. Становились исчадием кошмара. Пришли к согласию – повесить. После нескольких попыток затянули шею петлей. Словно поняв приговор, волчица протяжно взвыла на удивление чистым, каким-то человечьим голосом. Откуда-то, со значительностью ответа, долетел точно такой же вой. «Да вы звери, что ли?» – спросил молчавший до того Тимофей. На него не взглянули. За спиной Тимофея, сморщившись, всхлипывал и дрожал Арсо Навьяк.
Тени молодых вешателей врастают в дубовый корень – высасывают из земли прах пролетевших столетий. Маятник на ветке – успокоилась повешенная волчица. «Бешеные, – впервые произнес Спиридон. – Вы же собаку повесили. Еще вчера она у меня ела с руки. Пошли, Ефтимий, тошно мне тут».
Две недели спустя Вецко распрощался с Богдановой могилой и, никому не сказавшись, снова отправился вымерять бесконечие пустоты. Следом безвозвратно умчались несколько лет, и село охватила новая тревога, явилась новая напасть – ее посчитали отмщением повешенной волчицы. Сперва сгорела часть урожая, потом сараи да два брошенных дома за кладбищем. Как всегда при внезапных несчастьях, нашелся ли, придумался виновник: Спиридон или Тимофеева жена Катина, оба пришлые, из западного, мертвого ныне села Бижанцы.
Подозрения были не случайны… Забытый уже атаман Папакакас, у него в разбойниках были и кукулинцы, каменными глыбами завалил мужчин из Бижанцев, в ущелье, по которому те двинулись за славой или за поруганием. Велика, Богданова вдова, полагает, что каждый народ после своей погибели оставляет отмстительные дрожжи, на которых всходит отравное тесто. Здесь такими дрожжами могли быть только Великий Летун Спиридон и Катина. Напрасно Лозана и Тимофей доказывали, что это безумие. Скрытая угроза раскаляла воздух. «Зарежут меня в постели, – пытался шутить Спиридон. И пояснял мне: – Огонь приносят псы. Им привязывают к хвостам тлеющие головешки и пускают. Спасаясь от огня, псы бегут и ищут укрытия где попало, в сарае, в доме».
После этих слов, ночью, сгорел наш сенник. Это некоторых поколебало – с какой стати палить свой сарай? Спиридон ответил: «Чтоб вину от себя отвести, чтоб укрыться. Но только я не палил. Пошли со мной, на веревке приведем того, кто потчует нас огоньком». С ним пошли двое, Менко и Исидор. Верили ему. Исчезли в чернолесье, у Сухогорской Ямы.
Привели бродягу, старика из Бижанцев – руки в цепях с волчьей ловушки. Медленно вышагивал он перед поимщиками и пел. Вешать его не стали. Снизошли к глубокому его слабоумию и, по добродушию своему, свели в монастырь Святого Никиты, чтоб монахи его полечили. Малоумненький вскорости там и помер, как узналось позднее, распевая песнь о погибели бижанчан.
А однажды: «Вставай, Ефтимий, Петров день. Сходим на могилку к тому человеку, что нам сараи палил. Кабы я дозволил соседям меня повесить, он бы все еще распевал». Лозана злилась: «Такие, как ты, Спиридон, бук повалят, чтоб веретено вытесать». А он: «Бук, веретено! Когда мне рыбки захочется, Лозана, я в пашню мечу икру и дожидаюсь карпа ли, окунька ли. – Мне: – Люди вроде меня появляются на каждый пятнадцатый Рог Овна. Следуй за мной, Ефтимий. Ты тоже человек божий, будешь ты у меня Ефтимий Книжник».
Я следовал за ним по местам хоть и не далеким от Кукулина, но мне открывающимся впервые: вокруг разбрызгивалась каплями радуга, сплетались солнечные лучи и вздохи слабого ветерка в зарослях и кустах с незнакомым плодом. И снова капли находили дорогу друг к другу, сливались, возвращали свое истинное обличье, возвращали с удивительной четкостью. В кругах света и на островах тени, в этих просторах золотого моря, день затоплял межи. У шумов было свое место, своя строгая цель и определение: крик соек не перекрывал стуков дятла. И запах – такой запах был на погребении моего деда Богдана – отворял кожу, заставляя ее дышать, но тогда он поднимался из кадильницы и я понимал: слезы Велики, оставшейся с оравой Богдановых ребятишек, горючие и соленые, испаряются прямо на небо, где у Спиридона тайные соляные копи. Ладан? «Нет, это сосны встречают нас ароматом растопившейся смолы», – пояснил Спиридон, по пути наполнявший торбу грибами. И будто не я шел по дороге, обрамленной густым орешником, а она проходила сквозь меня – каждая моя жилка, каждая ниточка молодых мышц прирастала к листу и плоду лесному, к затаенному цветку. Пробегала лисица, вспархивала пернатая стайка, или шмыгал от нас, извиваясь, уж, и пряталась в свою костяную броню черепаха.
За густыми деревьями не видать было того, на что указывал мне Спиридон. «Вон там, в глубине, Синяя Скала, глыба с пещерами. Когда Вецко вернется к Лозане, я распрощаюсь с вами. Отшельником стану, святителем. – В глазах его слишком весело отражалась жизнь, потому я ему не верил. – Но в Кукулино я заявлюсь еще раз. Когда ты будешь жениться, Ефтимий». Я дивился. Не верилось мне, что он моей свадьбы дождется – я считал его старым-престарым.
В чащобе дорогу нам пересекла неясная тень и неслышно сгинула. «Призрак волчицы, которую повесили наши болваны, – услышал я, – призрак Агриппины Великомученицы в Честных Веригах». Я напомнил, что он эту волчицу назвал собакой. Глянул через плечо. «Я обманывал. А призрак волчицын за мной бродит, потому как я тайком выкормил ее волчат – братьев моих и сестер. Сотню лет моя мать была то женщиной, то волчицей».
Сквозь листву завиднелся монастырь: купол, на нем крест, за крестом облако, пушистая розовая овечка – спустится и пасется на солнечных пятнах, пьет из вчерашней или завтрашней радуги. На куполе вытянулась зеленая ящерица. «То не ящерица, – поучал меня Спиридон. – Тень беспокойного ночного бродяжки, что палил нам сараи и жито».
На монастырском дворе, косо перерезанном бороздкой воды, нас встретили двое, Киприян и Нестор, бывший Ион, человечек без бороды и ростом ниже меня – чуть больше пяди. Спиридон спросил, есть ли у них соль, а они: «Не откажемся, если кто принесет». Спиридон значительно покачал головой: «Бывают годы, отцы честные, когда соль горька, когда небеса проклинают людей вместе с их веригами, но я вам принесу». Спросили, чем ему за то отплатить. Он указал на меня. «Сделайте моего Ефтимия грамотным». Они припомнили, что насчет грамоты у них слабовато. Киприян помянул имя Нестора, не Иона-Нестора, а Нестора, бывшего монастырского послушника, ставшего опять Тимофеем. «Вот он грамотный». В шаге от нас, среди плит с именами, была могила малоумного, огнем палившего кукулинские сараи. «Без имени?»-спросил Спиридон. «Мы его имени не знали», – провел ладонью по лбу Ион. «Знал ты его, Ион-Нестор, знал еще по Бижанцам, и знал ты, что это брат мой, – возразил Спиридон. – Имя его было Зафир». «Проклятие на мою душу, – поник человечек, – промолчал я. Кукулинцы обратили бы свою ненависть на тебя». «Зафир, – не дослушал его Спиридон. – Моего брата звали Зафир Средгорник».
Свежая могила взрыта мягкими холмиками. Никто не объяснил мне, чего искал крот над умершим человеком и куда он делся, в какой затаился глубине. Я смолчал: Спиридонов брат мог бы иметь и другое имя. Зафир Средгорник был умершим уже кукулинцем.
Мы сидели за столом на монастырском дворе перед глиняной миской с грибами, жаренными на углях, над нами витали голуби и ангелы, квохтала несушка. Где-то журчала невидимая вода. Изможденный Киприян вел нас дорогой своего сына, и тысячи звезд умещались на его ладони. Потом Спиридон повлек нас в свой сон, полный теней, призраков, безглавых волчиц, после чего, пошарив в торбе, вытащил острый нож. «Вырежь ему имя на кресте, отец Киприян. Сделай это, прошу тебя. Я отплачу».
Бескрайние трепещущие просторы Киприяновых и Спиридоновых царств, их загадочная синева, которую я предчувствовал, увлекали меня в мой сон – будто я и здесь, за столом, и высоко над ним, среди голубей. Я ценил благодушие собеседников – у каждого во рту по грибу, – но не мудрость. Они моему сну не верили, а я все равно чувствовал себя возвышенным и им не завидовал. Тот, кто глух или нем, слепцу не завидует. Я решил: стану грамотным – крест на Спиридоновой могиле без имени не останется. Я ощущал себя в безопасности, точно ловец, амулетом защитившийся от когтей дикого зверя. Да, у меня был свой сон. Тут Спиридон спросил у монахов, вправду ли грамотен Тимофей из Кукулина. Они ответили – да, грамотен. Где-то кашлял третий монах – Теофан. С ним я не встречусь.
3. Скачут ли через лес, мчатся ли?
Протаскивается время сквозь кольцо своего крика, днем осыпается колос, ночью созвездия. Укутавшись в волшебный кламис[1], пурпурно-синий, царюет Спиридон над частью неба. К земле приходит в добровольное изгнание. Прячет под лохмотьями свое величие. Но выдает лукавый блеск глаз – живыми опалами лучатся они даже после сумерек. Чародей из сказки, он не лгал: я верил – он летает через болото, а в небесах имеет соляные копи. Спиридон знал больше, чем все кукулинцы, вместе взятые. Когда в селе и вокруг села выстраивались на горячей земле дрозды, расширив крылья и разинув клювы, он советовал легковерным никакого предзнаменования не искать —
полуденное солнце оживило паразитов в птичьем пере, птицы их выискивают и клюют, истребляют. Для него не было тайн, этого слова он, кажется, и не знал. Сойки натаскивают на себя муравьев, чтоб их кислотой очиститься от гнид; из-за капли грязи павлин, водятся такие птицы по городам, скидывает с себя перо, идущее на украшение властелиншам; сорока, ежели попадется ей труп с перстнем, первым делом огладывает до кости украшенный палец, чтоб убрать золотом собственное гнездо; удоды, выстроившись друг за другом большим кольцом, так и зимуют, уткнувши клюв в хвост переднего – сохраняют теплоту; аист, заставши чужака в своем гнезде, клювом убивает аистиху; петух перед бурей стоит на одной ноге. Спиридон умел разговаривать со стрижами, галками, простыми и альпийскими, с голубыми зябликами у Давидицы. Подсвистывал, подманивал их птичьими голосами, и они ему отвечали: зяблики предсказывали дождь, черно-белые заморские стайки – набеги саранчи, сойки – коросту по яблоневым стволам. Ночами он открывал мне великие тайны. «Журавли выселятся из наших краев после трехдневного дождя, на Митров день. Ты меня в ту пору не ищи. Отправлюсь с ними. А как падет последний вишневый лист, пролечу над селом. Дожидайся – увидишь меня».
Пая последний вишневый лист, а ночью я и впрямь услышал крик журавлей и выскочил из дома. «Спиридон, – кричал я. – Летишь?» Он ответил мне журавлиным криком. Лозана ухватила меня за ухо, вопрошая – кто же на ослах летает? «Такого даже твой покойный дед Богдан не видывал в треснутой тыкве. Спиридон уехал спозаранку на осле».
Вокруг Кукулина разыгрались ветры, сильные срывают крыши с домов, слабенькие и писклявые, только что вылупившиеся, ждут, когда стужа затащит их в горы. Вернутся с вьюгами. Протянут сквозь полые тростники жалостный плач, воем призывая серые волчьи стаи на поминки, под дуб, на котором Вецко, Исидор и Менко повесили волчицу Агриппину Великомученицу. Вецко далеко, не помню уж, как выглядит, Исидор и Менко собрали кое-какой урожай в амбары и теперь недоумевают, то ли жениться, то ли обождать, потому как, по мнению второго, девки в соседних селах богаче, там всего не пропивают до опинок,[2] как в Кукулине. У Велики подрастают Вецковы братья и полубратья, мои какие-никакие дядья, покорные на вид, а лица острые, как секиры. Меня, лишь гляну на них исподлобья, слушаются и ублажают. Один, Илия с усиками, все играет песни. Когда Велика его отколотит, идет в сарай и распевает, пока соседи палками не загрозятся. Заставляли его петь сколько выдержит – босым на толченом камне и на одной ноге. Всех это потешало. В ту пору даже покойников хоронили веселенькими, с усмешливо полуоткрытыми глазами. Этот мой дядюшка, признаться и я тоже, вздыхал по Тамаре – молчаливая, благостная, словно бы знающая тайные сны всех кукулинских молоддев, усмехается краешком глаз, косо врезанных в продолговатое лицо с выступающими скулами. Арсо Навьяк не бездельничает, копает могилу – завтра беспременно кто-нибудь да помрет. Маленький Нестор, бывший Ион, удлиняет свои ноги деревянными подпорами, Киприян из ночи в ночь пересчитывает, как свое стадо, звезды. Нынешней ночью все слышали журавлиный крик. И может, догадались, что Спиридон летит поверх облаков и бурь, оставляя за собой след, подобно летним хвостатым звездам. Из болотины раздается хрипловатый гул – не иначе русалки пробивают теменем первый лед, не давая себя замуровать. Велика ходит в черном, до самых глаз. Не велит верить сказкам, каких не рассказывал мне мой дед Богдан. Уставившись в очаг, на пляшущий огонь, прядет Лозана, вслушивается в гул, от которого бесятся псы. На полке лежит святой камень с могилы игумена Прохора, а сам старичок сидит на камне и расширяет руки, показывает мне, как Спиридон летает; маленький, может уместиться на ладони, и прозрачный – сквозь него я открываю будущее. Мглистое и туманное – вот оно какое, будущее.
Миновала ночь, утихли большие ветры, а малые повисли, вцепившись хвостами в ветки, и качались. Во дворе грамотного Тимофея пропел петух, откуда-то появился Спиридон, погоняя сонного осла. Лозана бросила месить тесто и вышла его встретить: сердитая – Великий Летун смирил ее взором. «Я привез соли. Раздели по людям, да оставь для монахов. И без всякого обмена, запомни». Лозана стояла в нерешительности – соль, откуда взялось столько соли? Но смолчала. Нашлось, молча же ответил ей Спиридон. Небеса соленые, очень соленые. Вымолвил: «Я устал. Не будите меня до субботы».
Он это вымолвил в среду утром. А в четверг заявились четверо в шлемах и вытащили его из-под одеяла. «Неповадно тебе будет грабить городские запасы», – рычали они. Я стоял за дверьми и посмеивался. Пустоголовые они, люди в шлемах. Спиридон возьмет да взлетит, а темница ихняя останется на земле. На улице, когда его уводили, я коснулся Спиридона рукой. «Когда вернешься?» «Когда тебя разбудят воскресные звоны Святого Никиты, – ответил он. – Примчусь, через лесперескачу. Я по праздникам не летаю».
Прошли недели. Злая осень отступила перед розоватым снегом, сумерки сделались бледно-лиловыми, без теней. Напрасно я встречал и провожал воскресные звоны. Всматривался в горы – не скачет ли через лес Спиридон, не мчится ли. Он не вернулся, даже когда снег стал высоким. Люди его забывали, зато поджидали вороны. Черные стаи подлетали с раннего утра к нашему дому и каркали с болью, тоскливо. Лозана дважды ходила в Город продавать шерсть, в надежде что-нибудь разузнать о судьбе Великого Летуна. Ничего. Ударил мороз, до села не доходили вести о судьбе уведенных: за какие-то покражи, без свидетелей, перед снегом из села забрали еще двоих, Исидорова старшего брата, плечистого Зарко, да нового кузнеца, жившего в самом крайнем доме, Горана Преслапца.
Растаял белый покров, на нивы, выпитые диким зноем, опустился новый, после него и после нового зноя лег третий, гуще прежних, уже не розоватый и не лиловый, а похожий на скрипучую пену из кристалликов. После рождественских праздников ночи установились ясные и морозные. Дети и старики осипли. Илиина песнь была понятна только воронам. Лозана не осипла, но онемела. Одиночество и тщетное вглядыванье в бескрайнюю белизну, где под слепящим солнцем блестели в снегу светлячки, подточили ее. Я ее не утешал – не умел. С одобренья Велики, моей бабушки, хоть и не родной, дядья мои смастерили сани: привозили на них с предгорья пни и валежник и катали по снегу меня – два, три, а то и сразу четыре конечка. Иногда я ходил к старику Тимофею учиться грамоте заодно с его приемными дочками, Росой и Агной, у одной кудрявые волосы, словно шлак из старой заброшенной плавильни за болотом, у другой – медная кожа и пестрые, медного цвета глаза, лицом обе похожи на только что пробудившихся белочек. Я был не из робких и учился бойчее их. Хотя хозяйка дома, Катина, чурающаяся соседок, не нарушала судорожного своего молчания, у них меня всегда охватывала атмосфера тепла. С нами вместе пытался поучиться и Арсо Навьяк. От усердия на темени его щетинилась жесткая грива. «На мне все тупое, и нос, и пальцы, – признавался он. – И внутри, под теменем, тоже». Рассказывал, что знал: Менко и Илии не ходить по одной дорожке. Оба во сне видят Тамару (и я тоже), а она их и не замечает (и меня тоже), ей во сне если и улыбается кто, так это Исидор.
Перед тем как по весне выпрямился камыш, из города пришла весть: у властителя, чья жена считалась неплодной, родился сын. В честь этого, а также из-за переполненности темниц и рудников, мелких воришек выпускают на волю.
Вернулись Исидоров брат Зарко и кузнец Горан Преслапец. Вернулся и Спиридон, не оттуда, откуда его ждали, а с севера. «Воскресенье нынче, – шепнул мне, – день, в который я не летаю. Как обещал тебе, так и сделал – перескакивал через лес, мчался».
У него, видно от холода, покривились кости, утончились, ходил он теперь неуклюже, накренившись набок. «Погляди на волосы, – Спиридон нагнулся. – Лоб инеем занесло. Запомни: человек, когда седеет, мудреет. Долго я не возвращался, все раздумывал. Хочешь быть живой, не лазь к кесарям в глаза да в ихние соляные копи. Или сам делайся кесарем, или перестань свой овощ солить. Даже на праздничные обеды». Я поинтересовался, будет ли он еще лазить на небеса за солью. Ткнул меня указательным пальцем в лоб, поясняя: «Возвышается мудрость, обогащенная новой мудростью. Только сороконожки едят свои обеды без соли».
Младшие Вецковы братья, Цене Локо и Дарко Фурка, отправились искать старшака. Не вернулись. С Великой остались двое: Илия и Дойчин.
4. Пожиратели будущего
Что поделаешь, весь мир как большое Кукулино, а Кукулино – малый мир, смешной и трагичный, повихнувшийся и придурковатый, ошарашенный, удивленный, равнодушный, набожный, сердитый, подавленный, шатающийся, иногда вознесенный заблуждениями и тайным соглашением со святыми, иногда, и гораздо чаще, чем иногда, обманутый и святыми, и собственным разумом. «Сельчанам не хватает великих ритуалов, дабы приблизиться к своим безличным богам, – подносил к глазам чужое писание Тимофей. Я помаргивал от благостного возбуждения, когда его дрожащая рука касалась моего темени. – Не существует ритуала, который не был бы своего рода обманом, – поучал он меня. – За неимением ритуала и великого заблуждения сотворяется множество обманов маленьких, нередко более опасных, чем одно великое заблуждение».
Годы были зернами в низке столетья, царской короной завладел Стефан Душан,[3] а чуть раньше, четыре года назад, живой бог турецкий Орхан[4] подмял под себя часть Византии. Гниет дерево на домах, темнеет камень, ржа покрывает железо. Повсюду и без вихря вихрем закручиваются шумы – завывание пса, смутный вскрик, воздыханье призрака; поскрипывает дверь покинутого дома, того, где жил позабытый всеми Парамон, глухо стучит топор, поет мой дядя Илия. В горнице за лампадкой проживает паук по имени Тонко Нако, он хватает в сети свои ночных бабочек, слетающихся на святой огонек. Волосатый и с большими глазами – кукулинец. Спиридон выстругивает для него крохотную треногу. Он уже смастерил треноги для Исидорова брата Зарко, для Горана Преслапца и Манойлы. Во всем селе у одного Манойлы черная борода, в левом ухе серьга – в знак памяти. «Утопал я в эгейских водах, да не утоп. А серьгу выковырял из чрева морской раковины». Много раз он это рассказывал, может, и вправду был мореходцем. По возможности Спиридон, Зарко и Исидор с ним, помогают троице монахов в монастыре Святого Никиты. Троица! Была. Осталось двое. Самого старого, Теофана, погребли. Теперь, с запозданием, и немалым, неделю целую пьют за помин его души. На погребение ходил только Тимофей.
От несчастий и село, и сельчане будто синеют, люди так даже изнутри. А некоторые темнеют. С могилы монаховой ползла на Кукулино синяя тень. Прошел слух, что монахи Киприян и Нестор, с одобрения константинопольских церковных старейшин, ищут наследников монастырскому добру – нивам и дубравам, скопленному золоту и серебру, скотине: все в запустении, а они-де стары, им ничего не надобно. На хлебе, что будут поставлять им наследники, продержатся до судного мига, он уж недалеко, на подходе. К решению монахов каждый добавлял свое толкование, пока оно не обращалось в сельскую истину. Может, кто-то один дознался, а за ним узнали и остальные, будто Киприян и Ион-Нестор в несогласии: первый в наследники прочит любанчан, второй поминает в своих молитвах Кукулино.
С весенними потоками в село прихлынула новая весть: монахи порешили отказать добро тихим людям из Бразды и Побожья. В селах многие, подстрекаемые алчностью и честолюбием, только себя полагали достойными благостыни. Приходили в монастырь, ловко разминуясь друг с другом, оставляли пред алтарем пшеницу, мед, шерсть, а то и одежду, сбереженную после покойников. Коварство свое прикрывали набожными улыбками, клялись, что и деды их, и отцы десятилетиями возводили храмы, а иные даже уходили в отшельники. В Кукулине припомнили, что дед Благун из местных, был отшельником, еще когда на месте монастыря ничего не было, ни купола, ни креста, он уже тогда пещерничал под Синей Скалой. Но и любанчане оказались не промах – в ответ припомнили, как кукулинцы сбрасывали с Синей Скалы стариков, чтобы осталось побольше вина и хлеба им самим да их детям, чьи внуки теперь тянутся к монастырскому добру.
Днями пережевывая россказни жвачкой, напаивались горькой болотиной люди.
Потеплело, закипала кровь. На мясопустной, уж и праздники позабылись, дядьку моего Илию нашли избитым у Давидицы. Собрались вокруг, толковали, дескать, дело ясное – любанчане. Посинелый от ушибов, но не признающийся, кто над ним учинил расправу, Илия распевал, слизывая языком слезинки. Серьга в ухе бывшего мореходца Манойлы угрожающе блестела. «Переведаемся мы с ними», – грозился он. «Не спеши, Манойла, – осадил его Менко. – Парня измолотили Тамарины двуродные братья. Он силком пытался затащить ее в сенник». Манойла нагнулся, захватил пригоршню воды из Давидицы и хлебнул – тронь кочергой, полыхнет пламенем. «Давайте, братцы, хоть одно да уходим, а?» Арсо Навьяк поинтересовался, кого – Тамариных родичей? «Да нет же, – ответил Зарко. – Это он на любанчан взъедается». Горан Преслапец предложил двинуть на Любанцы тотчас. Спиридон попрекнул – все б ему, дескать, бои да убойства. Ежели учинить такое, монахи их проклянут и из наследников выкинут. Лучше устроить по-другому.
И устроили. Нивы свои побросали и отправились, а с ними и я, покорять монастырскую землю. «Пожиратели будущего! – кричал им вслед Тимофей. – Проклятые пожиратели будущего». Глаза Тимофея затянула влага – слезы, что так и не прольются до самого Судного дня, не оставляли на лице мокрого следа.
Тимофей проводил, монахи Киприян и Ион-Нестор встретили. Выглядели старее, чем я запомнил, и рясы, и морщины будто ржавь прихватила, казалось, сырость отошедшей зимы, не найдя железа, кинулась на человека: до костей проникла, оттого они сделались медлительней, тащатся через силу к своему гробу. Манойла повалился им в ноги. «Благословите, отцы преподобные. Нынче мы слуги божий. Решили вашу землицу вспахать».
Я стоял за орешником и видел: у Манойлы, как и у прочих, появился клюв. И у Спиридона, Великого Летуна, тоже. Арсо Навьяк похож на здоровенного барсука, прихваченного внезапным светом. Потеет, не по нраву ему, что Манойла первенствует в толпе. Хочет что-то сказать и не может. И Горан Преслапец весь в поту, и другие тоже. Манойла, поднявшись, склоняется над малым Ионом-Нестором. Еще чуть-чуть донаклонится и уклюнет. Умягчает его улыбкой, чтоб легче было клевать.
«Для жен бы своих приберегли милосердие, – отпрянул от него Ион-Нестор. – Днем борозды по нашим нивам потянете, а ночью эти самые нивы делить станете межами, каждому заграбить охота от монастырских угодий». Выглядел осерчавшим, того и гляди сам уклюнет. «Мы-то? – изумлялся Арсо Навьяк. – Что это с честным отцом, братцы? Какие межи, какой грабеж?» Горан Преслапец не сдержался. «Стало быть, вы добро свое другому селу обещали, Любанцам. Мы, значит, пахать будем, а они пользоваться». Теперь и монах Киприян задрожал приметно. «Никому мы ничего не обещали. Никогда. Будьте вы прокляты! Звезды вам уже предсказали чуму». Страшное предсказание всех ошарашило. Чума! Но где-то прорастало сомнение. Монахи впадают в огрех, зло наводят на них, не на Любанцы. «Я знаю от чумы средство, – пытался всех успокоить Менко. – Лук, ракия. И щепку от святого дерева под горло, на шерстинке от сивой козы». Зарко и Исидор одумались и заспешили тайком в Кукулино, с ними Тамарины двуродные братья. «Гнушаются милосердием нашим! – кричал Манойла. – Вы что, не видите, монахов околдовали эти жадюги из Любанцев. Или из Бразды и Побожья. Коли так, пускай им отходят волы да нивы, а нам монастырская земля над болотом. Поделим по-честному, каждый возьмет что полагается».
Повернули все и густой толпой хлынули по знакомым тропкам. Я мчался через лес вскачь, раньше их добрался до Кукулина. Теперь и Лозана знала, что и как, а с ней и прочие женщины. Я ничего не скрыл, все рассказал.
Полдень, шаг до пика весенней теплыни. Сижу на старом дубе желудем на толстой ветке, в надежде увидеть необычайное, гордый, наблюдаю за пустырем над болотом, куда десятка за десяткой сходятся женщины. Их много, целая толпа. К ним приближаются все нерешительнее Спиридон, Манойла, Арсо Навьяк, Менко и прочие, ходившие в монастырь. Размахивая руками, женщины идут на них. Ясно, встали на защиту монастырского добра. Один муравьиный рой заступает дорогу другому. Столкнутся – из мужчин посыплются искры: женщин вдвое больше, иные с вилами да дубинками. Я не слышал голосов, только видел. Понурив головы, мужчины двинули на попятный. Болото их провожало криками, удивленными, а то и насмешливыми. Может быть, журавли укоряли Великого Летуна? Разозленные на себя более, чем на женщин, сельчане проходили под дубом. Я ждал и дождался. «Спиридон! – крикнул я. – Если я с этой ветки брошусь, полечу?» Он увидел меня, засмеялся. Понял, что я насмешничаю, стало быть, взрослею. Нагнавший его сосед спросил: «А вправду, Спиридон, почему это нынче утром Тимофей обозвал нас пожирателями будущего?»
Мужчины отступали перед женами и матерями, от мужчин убегал великий властелин чернолесья сивый медведь. В поисках муравьиных яиц он опрокинул глыбы в овраге под селом и ушел далеко, дальше самой заглохшей человечьей тропы. Потому-то запасы меда в дупле столетнего дуба нашел человек, а не он, полинялый зверь, – мед нашел Исидор двумя днями позднее и роздал хворым детям да старикам.
5. Дивеса
«Никогда, даже при полном круге луны, я уже не взлечу, – признавался мне Спиридон. – Время чудес миновало».
Не миновало. Как раз начиналось.
Манойла приручил соколенка, соколенок отнес Тамариным родичам петушка в золотом оперенье, Тамарины родичи заклали сокольнику вола, вол собрал вкруг огня сельчан – напиваться вином и сказками и угощаться жареным мясом. Так провели ночь строгого крестопоклонного поста, а назавтра сломалась солнечная колесница, просыпался на землю раскаленный овес и осушил болото. В оголенных камышах трепыхались жирные карпы и, вспухая от жары, смирялись. Голые и полуголые люди топтали липкую тину, набивали рыбой корзины и торбы. До потемок. А то и в потемках, при факелах. Не знали только, что делать с уловом. Спиридон посоветовал карпов распороть и, почистивши, посолить да высушить на дыму. Посапывали нерешительно – боялись остаться без крошки соли. Спиридон пообещался соли добыть и направил своего осла в небесный предел. Рыбу посолили и высушили.
И пошли нанизываться чудеса. Сперва из болотных трещин выбила вода, болото разрослось, затопило монастырскую землю. В паводке Менко углядел пиявку покрупней коровы. А перед тем гудела и тряслась земля, рушились деревья, на стенах появлялись расщепы. С небес же опускался зеленый прах. Старухи утверждали, что луну огладывают прусаки – тараканы, подъедают ее, оттого скудеет она и делается точно оспой побитая Стана, Манойлова тетка, похожая на пень с бородавками, имевшая, по общему мнению, дурной глаз, уверяла, что тараканы те вселенские, ни порошинки от луны не оставят. Другая, Наста, мать двуродных Тамариных братьев, запугивала людей – рыбу чтоб не сушили: от нее молодухи сделаются нерожалыми. «И Тамара?» – полюбопытствовала Стана. «Нет, она карпов не ест», – поспешила с ответом Наста. Обнялись. «Слава богу, – вздохнула Стана. – Подарит Тамара кому-нибудь внуков». Менко с раскаянием усмехался Илии. «Выдадут бабки Тамару за мореходца. Неси вина, выпьем на мировую».
Арсо Навьяк и Спиридон уже выпивали. «Башню собираются строить в монастыре, чтобы оглядывать Кукулино да выискивать грешников…»– «Башню? Кто собирается?…»– «Монахи новые, Спиридон…»
Чудеса перерастали себя. По велению городских властей под охраной воинов в монастырь прибыли шестеро монахов, столь похожих один на другого, что мне они казались сошедшими с одного гончарного круга. Молодые и круглые, как церковные колокола, белые лица обрамлены аккуратно подстриженными бородками, руки мягкие, без мозолей. На лбах жития не отпечатаны – без морщин. Нагрудные кресты точно ножны серебряные, того гляди кинжал выскочит. Разослали весть, что-де по царскому указу села под чернолесьем обязаны поставлять монастырю добровольных строителей, пахарей и жнецов да сверх того долю своего урожая. Из-за несогласия с взбунтовавшегося Иона-Нестора скинули рясу, а иссохшего Киприяна поставили в повара и чашники. Села загудели зло. Но и беспомощно. Монахи оставались как-никак под защитой ратников.
Явились в Кукулино и собрали сельчан в тени недостроенной крепости на Песьем Распятии шестеро, один к одному: Досифей, Мелетий, Трофим, Герман, Архип, Филимон. Спиридон морщился: «Подбери на реке шесть камушков да присвой каждому имя, погляди и – что же? – не разберешь, кто Трофим, а кто Филимон». «Подрежу я их под рясой, – грозился Арсо Навьяк. – Ишь как баб наших глотают глазами. Я их вот так», – пальцем он состругал палец на другой руке. Когда только успел разглядеть, как они баб глотают? Под Русияновой крепостью были одни мужики. Арсо Навьяк пальцем коснулся лба: «Нос у меня тупой, зато разум вострый. Все знаю, даже то, что станется завтра».
К монахам, растолковавшим сельчанам их новые повинности, приблизился Тимофей. Спросил, кто же теперь сельчане – парики, рабы? Ему ответили – отныне все, и он со всеми, объединены в один церковный приход. Пояснили, что многого не потребуется – треть урожая. Пойдет она не только на монастырь – две трети от той трети будет идти войску в город. «Пустому брюху не до войны и не до убийств», – мудрено выразился Тимофей. Спросили, как его имя, он назвался, и под благословение определили его в старосты кукулинские – отвечать за исполнение повинностей. Тимофей отказался – он, мол, уже мертвец. «Какой с покойника спрос, о чем толковать, коли живу не быть? В селе, даже когда у нас трети не забирают, не удается горсти пшеницы или ячменя отделить, чтоб купить масло, соль и одежду. Требуете с нас, а взамен что нам дадите – укроп, маслины заморские, амулеты, оберегающие от грабителей? Ветер высушил легкие – дадите нам исцеление? Скудная наша землица и нас пропитать не может. Мало у нас овец, шерсти нет на продажу, рогожки наши городу не нужны. Ни горшки наши, ни желуди, ни каштаны». Монахи рассматривали его без насмешки: откажется – поставят в старосты ратника, двоих или больше. Не угрожали. Надеялись с кукулинца-ми поладить, как поладили с другими селами. Тимофей спрашивал: а что село даст монастырю, коли ударит сушь, саранча, огонь полоумного, кто тогда сельчан пропитает? Ответ удручил его и одолел – ежели монастырю не будет выдана положенная пшеница, рожь и овес, дань будет взиматься золотыми номисмами и серебряными перперами.[5] Не знали они: хоть ты выверни село наизнанку, хоть тряси его до следующего восхода и еще целую неделю, на мягкие монаховы длани не падет ни крупинки золота или серебра.
С двух краев села, на удалении, две крепости, одна на Песьем Распятии, недостроенная, другая на севере, старая и порушенная, окаменелый труп исполинского зверя с обломанными рогами-башнями, зацепившими омертвелый день. Я хоть и робел оружия, дивился ратникам в шлемах. Один мог быть самым большим двойником игрушки, вытесанной мне когда-то Спиридоном из ясеня, – твердый, без мысли, со скрытой душой для другого мира, а прежде всего неизменный, без улыбки и без скорби в глазах, с именем, какое дали ему и какого не было ни у кого на свете и ни у кого не будет, никто никогда не откликнется на это имя – бесконечие без чувства чужой и своей боли – Деж-Диж, – у этого ратника было имя как у деревянной игрушки. Были свои прозвания и у его собратьев: Клоп-глава, Клоп-нога, и Листовир, и Имела-Омела, и Зуборог, и Куноморец, было их шесть, на каждого монаха по одному.
Восставший со своего дна, к ним продирался Салтир, оборванный и зобастый старик без роду и племени. Салтир! И он был похож на игрушку из костей и сукна, а мог быть и из дерева. Слоняясь по селу, собирал в огромную торбу все, что находил: старую тряпку, веретено, ржавую железяку, разбитый горшок, обувку или ремень. Это диковинное богатство он громоздил в покинутом доме, пока владелец его, Парамон, бурей отвеянный из села, может, где-нибудь и обретался в живых. Все, человеку принадлежавшее, надобно сохранять ради спасенья духовного – полагал старик. Опорожняя сельские отхожие ямы для удобрения клочка земли и собирая буйные овощи, Салтир обменивал их на муку. Когда-то была у него жена, два или три сына, но лихорадка покосила их в один год. Схоронил всех и, обрекшись небесам, пошел в отшельники. Его дом горел, когда он был под Синей Скалой. Молился. Потом вернулся: там, на святом месте, явилась ему рука, указующая – вернись, Салтир, ты надобен кукулинцам, ты святитель! Теперь, выпрямленный, с лицом будто из топленого воска, без ноздрей, со стиснутыми губами, желтый и без огня в глазах, вздымал он руки к небесам – их предстатель. Опасаясь, как бы он излишне не разозлил ратников, Арсо Навьяк и Горан Преслапец пытались его увести, оттащить. Старик не дался, остался там, где был, со всеми. Загадочные, притихшие вокруг старика, призрачным быльем прораставшего из мертвой земли, стояли люди. Питали надежду, что Салтир умягчит пришельцев, умилостивит и они, махнув рукой на такое непутевое село, поищут себе другое, поумнее и попокорней. Веселились– ухмылялись, выкрикивали. Тоже призрачно прорастали. Старик перекрикивал всех, грозился – из огарков, оставшихся со Страстной пятницы, отольет восковые фигурки, монахам выколет глаза рыбьей костью, ратникам отдерет по одной руке. То, что постигнет восковых монахов и ратников, станется с их двойниками – живыми. Старик мог сотворить такое. Знал в этом толк. Видели, как он ночью скакал на козле. Все зажужжали, и я тоже, вообразив себя осой с жалом, жужжал и слушал: ежели Салтиру воска не хватит, сельчане подбавят, а того лучше с монахов рясы содрать заодно со шкурой на одежку да на обувку – голо-босо Кукулино, а на кресты серебряные прикупить муки – сильно оголодало Кукулино. Наскакивали. Тому, что ожидало их в эту годину и в будущие, будто радовались – того гляди запоют, завертятся, запляшут. «Замолчать!» – приказал им Деж-Диж, похожее выкрикивали и другие ратники: «Не гневите нас», или: «По царскому повелению», или: «Малейшее противление будет караться смертью». Не слушали. Неуклюже ударяя ступнями о твердую землю, и вправду строились в круг. Спиридон крикнул, чтобы я убегал домой, люди перед бедой синеют, а эти уже посинели, но я его не послушался, охваченный общим одушевлением, тоже захотел вступить в живой круг. Деж-Диж вытащил из-за пояса меч, поднял над головой. «Меня меч не сечет, проклятый», – придвинулся к нему Салтир, ногти его были долги и страшны. Меч его не посек. Пал на темя плашмя, закачал его, опрокинул на спину.
Деж-Диж, Деж-Диж, ты игрушка для отродья адова, не для мальчишки из Кукулина!
Сельчане разом умолкли и оцепенели. Манойла, Зарко и Горан Преслапец со стиснутыми кулаками шагнули к насильнику. Могли подпалить жаром своего дыхания. Но остальные ратники, Клоп-глава, Клоп-нога, Листовир, Имела-Омела, Зуборог и Куноморец, уперли в них свои мечи. Перед мечами оказался Тимофей. «Монахи, – промолвил он очень тихо, однако голос его ударил грохотом. – Вы хотели, чтобы я стал старостой, радел за монастырь. Идите, я соглашаюсь. Кукулино отныне часть вашего прихода. Но если этот человек мертв, воротитесь и погребите меня. Никогда кукулинцы не кормили своих убийц».
Ночью воины и монахи подобрали старца Салтира и швырнули его в полыхающий костер, оттуда прыснули искры, сгущаясь в маленьких старичков – их было шесть и все с его ликом, страшные и ногтистые, даже из глаз вылезали ногти.
То был сон, но явь вызывала еще большую жуть.
6. Маленькое, а жалит и убивает
Спиридон: «Верно говорит Тимофей, пожираем мы свое будущее. Откажемся монастырю давать долю – рассуют нас по рудникам да могилам. Отдадим, что монахи требуют, – поколеем».
Он говорил это бездельно собравшимся мужикам, распяливая свежую козью кожу на стене сарая, где затаился я – слушал. Кто был вокруг него? Самые ближние, те, что его почитали за кладезь премудрости: Настины сыновья – Панко, Исак, Анче, Мино, Драгуш – и Арсо Навьяк, братья Зарко и Исидор, Горан Преслапец, Манойла. Толковали и перетолковывали до бестолковья: вот, их же толпа целая, покрошить монахов, всех шестерых, да с ратниками заодно; зло, будь оно в рясе или под шлемом, оборимо, ежели приняться за него в согласии да с отвагой; в городе не наберется поди столько монахов да ратников, чтобы их сюда засылать безвозвратно. Арсо Навьяк дивился: по свежей шкуре козы кучились мухи, похожие на зеленые камни – такими украшают короны для пустых голов. Повторил – для пустых голов вроде наших, коли каждый может у нас отнять и пшеницу и душу. Его перекричал Исак, самый старший из Тамариных родичей, – уж он-то не даст ни зернышка, лучше станет той пшеницей откармливать свиней да кур. Зарко полагал, что против судьбы не попрешь – им терпеть да над сохой гнуться, а шесторотому монашьему отродью нагуливать жирок. Горан Преслапец зло видел в ратниках, тех, что явились, и тех, что явятся, а с монахами переведаться не хитро. Меж тем не все его слышали. Исаковы братья Панко, Анче, Мино и Драгуш грозились, и они, дескать, займутся откормом кур, а Арсо Навьяк, словно бы для себя, повторил дважды, что ночью с Песьего Распятия долетал страшный крик. От того крика трещинами шли стены домов. Исидор молчал. За него и за таких, как он, говорил Манойла – жизнь кукулинская увязла в страхе, призраки ночью на грудь садятся, высасывают, выпивают дыхание, не только у него, у всех – у стариков Тимофея и Салтира, Насты, Велики, Станы, у детей и даже у кур, которые никогда не откормятся.
Малоумие кукулинское имело свое обличив. Маленькое, а жалит и убивает, переживает всяческими сказаниями – всех заодно с будущим. И снова Спиридон: «И вправду, шкура эта собрала мух со всего Кукулина. А ты, Арсо, каким это криком грозишься? Оставь сказки бабкам. Исак свиней собрался откармливать овсом да пшеницей. Давай, давай, человече. Завтра отнимут у тебя и свиней и голову…» Горан Преслапец возразил: «Завтра, Спиридон, у нас от голода головы сами падут…» Затем Манойла: «Полыхнул бы монастырь и все его нутро, кладовки, кельи, сараи, стойла, пришлось бы монахам хвосты поджать да выместись. И следа б от них не осталось…» Исидор молчал. Вместо него, вместо всех Исидоров на свете, перекрикивались другие, и громче всех Тамарины родичи: «Пятница, день поста, а пост разум сушит – нынче в монастыре огонь, завтра огонь тут, сила не прощает, так что и вправду лучше уж откармливать потихоньку кур да свиней, а монахам из того, что на наших нивах растет, ничего не давать…» Опять Спиридон: «Да благословит бог ваше согласие. Или – да помутит вконец ваш рассудок. Такие-то вроде вас, прокопченные да порожние, в венцах победителей не щеголяют. Перевешают вас. А жалко. Как вешать будут, узнаете тяжесть собственной глупости…» Они: «А ты что, хочешь, чтоб мы с монахами обниматься начали, да?…» Спиридон: «Вот-вот. Обниматься до удушения…» Горан Преслапец: «Чьего, монахова?» Спиридон: «Монахова или нашего. Тимофей у нас теперь староста, но он ведь и за монастырь радеет…» Зарко: «Стало быть, ихний он человек, монаший…» Драгуш: «Склонился перед ними старик, предался. Кость ему бросили. Был псом, на побоищах грызся, стал волком. Разбойники-бижанчане изурочили наше село. А он их порешил. До корня…» Исак: «Старый он…» Арсо Навьяк: «Волк и без зубов волк…» Спиридон: «А тебя какой ветер привеял, вестничек? Чего запыхался?» Илия: «Вон они, Манойлова тетка да мать этих вот…» Спиридон: «Кого этих?…» Илия: «Тамариных родичей. Сговорились. Будут выдавать Тамару…» Горан Преслапец: «Самое время. А за кого, за тебя или за Менко?» Илия: «За Манойлу. На Успение свадьба…» Мино: «Как это – на Успение? А нас, братьев ее двуродных, кто спросил? Никто, ни Манойлова тетка, ни мать моя Наста. Право слово, никто. Манойла монастырь палить собирается, спаситель наш полоумный, а сам втихомолку женится…» Манойла: «А вас-то чего засвербило, братишки? Сестрицу вашу никто силой не отымает. Или я не гожусь вам в зятья?» Исак: «Зятек с серьгой! Кабы годился, тебя б давно определили в мужья, сотенку лет назад да с пребольшим гаком, в те еще времена, как дед моего деда логофетом[6] служил у Теодора Ласкариса…» Манойла: «Ты, вижу, к моему ножу за поясом речь держишь…» Исак: «Нас тут пятеро, и без ножа управиться можем…» Спиридон: «Опомнитесь! Вот оно, ваше будущее, сами его зубами рвать начинаете, сжуете и проглотите, так и кидаете взглядом, кого б ужалить. Не дуреете вы, дураками родились… Молчок, Тимофей идет…» Тимофей: «Вы со мной не толкуйте, пагуба слушать вас. А я слушаю вас, криворотые мудрецы. Не будет вам поспешения. Согласился я быть вашим старостой. Не чтоб вы, бессильные, предо мной склонялись. Самому мне впору пасть на колени пред вами. Зло вас берет на тех, кто ни одной борозды не провел по вашим нивам. И я походил на вас. Да и ныне не стал другим. Обессилевший, одряхлевший, и я о двух душах. Одна меня возвышает, а другая пихает в пропасть. Потому как вы в этой пропасти, в самой ее бездне. Для вас солнечных проблесков нету, сплошной мрак. Падаете. Такие, как мы, и в капле воды утопают. По ночам, а бывает, и днями, снится мне место одно и то же. Каменистый холм. На нем дерево, наполовину под листьями, наполовину с голыми омертвелыми ветками. То дерево – Кукулино, а голые ветки да листья – мы. Одна душа у нас живая, другая сохлая да корявая…» Исак: «Две души вроде как два глаза и две ноги. Так ведь? Все равно, будь у Манойлы хоть тысяча душ, Тамары он не получит. Дело знамое, Тимофей ученый, читает святительские жития. Пусть-ка наставит женишка с серьгой, чтоб к нам не цеплялся. Пошли, братцы, будем держать совет. Чтоб заедин быть, без несогласия».
Маленькое, а жалит и убивает это безумие. Зубы черны, а вечные.
Разошлись. Я выбрался из сарайного мрака и теперь, как и прежде, был один, даже своим ровесникам ненужный. Распяленную кожу покрывали черные и зеленые мухи, не летели, не шевелились, высасывали остатний сок из козьей брони, не давали ей загнивать, они и солнце. На бревнах, мостом перекинутых через Давидицу, сидел Салтир, холодил подошвы. Неподалеку от него мыли шерсть две женщины. Из кожаной торбы Салтир вынул густо обложенного мхом ежа, предложил поменяться на муку. Одна женщина вскинула голову. «И без ежа тебя покормлю, – вымолвила. Рядом лежал ворох шерсти. – Иди сюда да малость мне помоги». Салтир остался сидеть. Не слышал. Мутными глазами уставился в сторону: верхом на осле направлялся к болоту Настин сын – как только ноги животного обрастут пиявками, соберет он их в ромейский стеклянный сосуд и снесет в город лекарям – перпер заработает. После полночного ветра, сильного и порывистого, Исидор перекладывал тонкие каменные плиты на кровле. Под тяжестью бревен где-то скрипела двуколка, слышались тупые удары топора. В сарае старого Тимофея пел мой дядя Илия. В летней теплоте вызревало жито.
Жито вызрело. Подошел день жатвы, и подошли шестеро монахов с подстриженными бородками и шестеро воинов – назначить, сколько отдать монастырю, сколько Городу. «Не пытайтесь красть божье и кесарево, – внушали монахи. – Завтра, как половину урожая доставите, смеряем все до зернышка». «Половину? – ощетинились мужики. – Почему это половину? Мы ж сговаривались на меньшую часть». Трофим, или Филимон, или Досифей, Мелетий, Герман, Архип, все равно кто, наматывая на палец завиток бороды: «С господом да с кесарем не сговариваются. И чтоб зубов не показывать. Проживете куда дольше».
В поле блестели серпы, солнце лизало темя жнецам, вдали погромыхивало, словно из могилы поднимался ураган, ширилось облако, белое и пушистое, неостановимое.
К Арсо Навьяку подковылял Салтир, пожаловался – спал, дескать, в известковой яме рядом с околевшим бараном и в бока себе нацеплял клещей. Арсо Навьяк сам в клещах, вцепились – изнутри – в душу. «Много хотите с нас, честные отцы. Не останется зерна ни на осень, ни на весну». Исак его поддержал. Манойла ухмылялся. «И для свиней с курами». Теперь стали ухмыляться монахи. «У тебя есть куры да свиньи?» Манойла ухмылялся. «У меня-то блохи одни. Свиньи и куры есть у Исака да у его братишек. Вот попаду к ним в зятья, попотчуют сальцем да окороком». Исак не ухмылялся. Помрачнел. «Попадешь к нам в зятья, когда мы тебя приженим на этой вот черной землице». Манойла поднял ногу и всей тяжестью опустил ее на зелененькую букашку. «Широка да глубока землица, – промолвил. – Потому ей пяток женихов занадобится, не один. – Из стиснутого кулака стал вытаскивать палец за пальцем, перечисляя: – Исак, Панко, Мино, Анче, Драгуш». Исак стоял в одиночестве, кабы братишки были рядом, впятером зажали бы этого Манойлу в кулак и раздавили. «Монастырю же, а стало быть, и защитнику Городу, я могу дать и побольше половины, – заносился Манойла. – Кесарю такие, как я, надобны – честные да разумные». Это было вызовом. «С чего это ты дашь? – вспылил Исак. – Со своей-то пяди скудненькой? Улестить хочешь ратников да монахов. Они мудрые и благочестивые. Раз на то пошло, так я и больше половины отдам. И не я один. Братья тоже». Тимофей зашатался. «Недоумки, – простонал. – Недоумки». Вечная слезинка боли выскользнула из его глаза.
Облако подошло, ударили крупные капли, потом обрушились небеса. Не сразу и не только в этот день. Рушились целую неделю. Ушла жара, вместе с ней и большая доля урожая. На Успенье Тамара не стала женой Манойлы – сбежала с молчаливым Исидором. Долго никто не знал, где они. Воротились повенчанными, за ними пошатывались и распевали сваты Арсо Навьяк и Горан Пресланец. О том, что на подходе голодные дни, не думали.
Хотя ветки давно оголились, Илия все еще изливал в песнях скорбь по Тамаре. Спиридон посоветовал ему не заглядывать ночами в горницу молодых. Исидор молчит, но кулаками работать умеет. «Запомни, – поучал Спиридон. – Осенью синяки дольше держатся». Словно присоединяясь к Илииной обиде и оплакивая лето, Салтир бросил собирать всяческие ненужности и загромождать ими присвоенный дом, где когда-то жил Парамон. Потерял зрение и совсем усох. А тут еще преставился мой безумный родитель Вецко. Появился внезапно больной, переночевал в сарае и сгас. Арсо Навьяк выкопал ему могилу, присыпал землей. На могилу опустился туман. Упокоился, не пережил стариков. Его братья Цене Локо и Дарко Фурка так и не объявились.
Пережили его старики, да не все. Под землю, под снег ушел вскоре Салтир.
До теплых ветров скрипел по ночам снег вокруг нашего дома. «Возвращается, стежки своей жизни распутывает, – прислушивался Спиридон. – Он это, Вецко, довершает свой путь. Заметила ты, Лозана? Когда мы его нашли вкоченелого, лицо у него было сморщенное. А когда его монах Трофим отпевал, он улыбнулся. Вытянул руку и сдернул серебряный крест». «Сдернул?» – спросил я. Спиридон засмеялся. «Конечно. Вецко с монаха, а я с него». Лозана только вздохнула.
7. Заплачь, земля, запляши
Весь наш край со всеми нашими селами – капище[7], где обитают в несогласии разные боги и разные люди, и завтрашний мудрец, усомнившись в сих строках, да проклянет грешную райю,[8] посмевшую оставлять воспоминания о своих деяниях, ибо самого его проклянут, если он надо мною не надсмеется.
И все же я – око и ухо. Но что видел, что слышал я два года тому назад, до Исидоровои свадьбы? Люди – те же, какими были когда-то, или такие, какими их выдумал я?
Я вырастал. Мои сверстники созревали, становились мне ближе. У нас появлялись тайны, куда вплетались смутные томления, обдававшие нас волнами возбуждения. Тимофей мог растолковать огонь в наших глазах. Он, только не Катина – вокруг нее простиралась пустыня, где не встретишь человека, чтоб побеседовать с ним в радости и печали. Жила она в невидимой, но непробиваемой скорлупе, уменьшалась, подволакивала ногу, даже солнце не топило лед в больном бедре. И постаревший, Тимофей был на локоть выше ее. Глаза у нее расширились, захватив почти все лицо. Опустошенные и сухие, наползали на мелкие морщинки, выискивая место, откуда было можно увидеть кого-то, чтобы обрести блеск. Иные полагали, что она слепая и на ощупь распознает величественное и печальное лицо своего мужа. Их приемыши, Роса и Агна, ходили сутулясь, стеснялись наливающихся грудей. Однако и такие, от нас удаленные, они волновали. Нас было трое, Мартин, Зарков сын, стройный, улыбкой напоминающий дядю своего Исидора, Цветко, сын Настиного Исака, из-за носа и верхней губы, вытянутых в одну линию, похожий на козла, и я – веснушчатый мальчишка и взрослый косец.
По ночам я горел с пересохшим горлом. Сквозь меня проходили звезды и созвездия. Не оставляя света, они располовинивали меня, мягкого и горячего: бился в судорогах я и не я, кто-то другой, Мартин или Цветко, или оба, с Росой и Агной в глазах, в крови, в каждой жилке. Я давал себе зарок пойти в гору на Урну, к трем источникам: там, у можжевелового костра, восседают три повелительницы судеб – первая выпрядает нить, вторая определяет новорожденному годы жизни, пересчитывая на ладони песчинки, третья после ее предсказания перекусывает нить зубами. Собирался, да не пошел. Урну с ее родниками, где испокон веков живут прорицательницы, огораживают невидимые сети, какими паук-судьба улавливает любопытных, чтоб отдать их на расклюв белой вороне, облаком затаившейся в высоте над горами. Волшебницы, конечно ж, сильнее даже камня святого, что когда-то принес Спиридон с Прохоровой могилы. Но сумеют ли они открыть мое будущее? В источники те никто не гляделся. Если проскочить сквозь невидимые сети, незваного гостя поджидает Уж, большая змея, и душит его, обвиваясь вокруг шеи. Змею можно миновать только раз в сто лет, когда она спит. Кукулинцы не знали этот день. Источники караулит и третье чудище, огненный карлик, чей взгляд обращает смертного в пепел.
Однажды мы, Мартин, Цветко и я, выдумали игру: той ли, другой ли из приемных дочек Тимофея запустить ящерку со спины под рубаху – девчонка испугается, мы прибежим и ухватим ящерку на голом теле, постигая пальцами тайны девичьих форм.
Мы устроили это Агне. Ощутив на себе живую ящерицу, она окоченела. Не вскрикнула. Мы тоже замерли. Стояли неподвижные и смущенные, немые, с раскаянием. Внезапно, тронутая дыханием страха или издевки, она задрожала и помчалась, вздев руки, высвобождая из горла затаившийся крик. Воротилась с косой, но мы были уже далеко, за старой порушенной крепостью, куда десятилетиями не ступала нога человека.
В сумерки верещали Мартин и Цветко – им розгами разукрасили телеса, а меня добил укором мой покойный родитель Вецко. Притащился в полуночь, устроился у меня на лбу, холодный и плесневелый. Я его понял: «Ну и глупый же ты, сынок. И ты тоже, как этот пришлый Спиридон, лезешь в чужую постель». Я стонал. «Отец», – только и смог вымолвить. Он уселся на моей груди. «Мертвые, Ефтимий, сыновей не имеют, они в отцы не годятся, – опечаленно произнес он. – Они всего лишь кость да земля». При жизни он ко мне особых чувств не питал, как и я к нему; теперь же, угодив в вампиры, он скорее меня жалел, чем хотел напугать, я и не испугался: Спиридон знал, и я от него, что такие, как Вецко, не высасывают кровь из своего потомства. Отец приходил еще, с прозеленевшим черепом, и все повторял – у мертвых нету ни детей, ни родителей.
Так я переносил первую горячку своей молодости, дни и недели – моя мать Лозана выпрядала нить из лунного шелка, я мог, взобравшись по ней, покинуть Кукулино, попавшее под гнет заблуждений, тягот и искушений. Но Вецко притащился снова, зеленый и прозрачный, со светляком в лобной кости. «Лунная нить не для тебя, – молвил он, – пускай на ней повесится Спиридон». «Где он?» – спросил я его. «На Урне, он попался в невидимые сети, клюет его белая ворона, и душит его змея Уж, потому ты не жди его, пойдем со мной, до моей могилы не доходят проклятия и злоба живых». «Но ведь и я живой! – крикнул я. – Уходи из моего сна». Он прошелся по моему лбу длинным ногтем – царапнул. «Увидишь утром царапину – поймешь, не сон это, взаправду я приходил и стану к тебе ходить, покуда ты со мной не уйдешь, только вместе мы отец и сын».
Царапина осталась. «Тебе приснилось, – убеждала меня Лозана. – Никто еще не выходил из земли». Могильный дух, однако, застоялся в доме надолго. И Спиридона лихорадило – жаловался, будто расклевывает его огромный клюв и душит толстая холодная петля. Лозана твердила, что он простудился. «Какую уж ночь оставляешь двери в горницу открытыми». «Я всегда закрываю», – задумчиво произнес Спиридон. Нас одолевали одни сомнения – Вецко при жизни никогда не закрывал за собой дверь. «Он все-таки приходит», – я дрожал. «Знаю, – ответствовал Спиридон. – Придавлю его могилу камнем потяжелее».
Он не придавил камнем его могилу. Село оказалось без соли, дети худели, взрослые становились вялыми, безвольными и равнодушными. С Зарко и Гораном Преслапцем Спиридон отправился копать соленые небеса – все трое гнили по городским темницам, и теперь их связала тайна.
Соли не принесли. Воротились ночью, у каждого на спине зарезанная овца. Лишь только Спиридон скинул овцу, от тени нашего дома отделилась тень, сгустилась в человеческую фигуру, и я узнал Дамяна, старейшего кукулинца, робкого и неуверенного, по утрам взывавшего к солнцу: «Благослови, Спаситель, я жив». Ночью он скрывался от смерти под тяжелыми покрывалами, днем, перед заходом солнца, сидел у могилы своего сына Босилко, много лет назад посеченного разбойниками. «Притащишь ты смерть нам, всех погубишь, – вымолвил он. – Овца эта монастырская». Спиридон потягивался – долго шел под грузом, согнувшись. «В какое село вышла замуж сноха твоя Пара, дядюшка Дамян?» – поинтересовался он. «В Бразду, – пытался припомнить старик. – А может, в Побожье или в Любанцы». «Верно, – подтвердил Спиридон. – И коли уж ты такой знающий, овцу эту я несу оттуда. Обменял соль на мясо и шкуру. Помоги мне ее освежевать, войдешь в долю, Голова и потроха твои». «Обманываешь, Спиридон, – словно защищаясь, вытягивал руки старец. – Краденое мясо застреет в глотке». Спиридон склонился над зеленым оком овцы. «И потроха?» – полюбопытствовал он. «И потроха», – отвечал старец. «Тогда будь здоров. Ступай себе, дядюшка, напитывайся фасолью». Старик переминался с ноги на ногу. Трудно было отказаться от предлагаемого. «А может, ты и не крал, – выжал он из себя. – Давай нож. Лучше некуда освежую».
После обильных угощений, состоявшихся в тот же день, старик, настежь распахнув дверь дома, стал на пороге: волоча за собой бремя лет, он словно сотни кривых тропок одолел, чтоб опять оказаться здесь, опустошенный и изнемогший, похожий на многих бедолаг, в чьих глазах видать, как падали они из пропасти в пропасть, каждое свое падение отчеркивая морщиной. Старик морщинился даже под кожей. Его белесые глаза под тяжелыми, набрякшими веками всякого повидали, может, были свидетелями первого дня сотворения мира. «Я иду от снохи своей, Пары. Никто ни в Бразде, ни в Побожье, ни в Любанцах овцу на соль не менял». Дома были мы со Спиридоном, Лозана пошла стирать на Давидицу. «Я тебя прокляну, Спиридон. Слышишь ты, я тебя прокляну». Спиридон удивился: «Какая Пара, какие Бразда, Побожье, Любанцы? Я купил овцу в Кучкове за корзину сухих слив». Старец пытался возразить и не мог. Губы его шевелились беззвучно. Спиридон кивал, подтверждая то, что старцу не удавалось вымолвить. «Умный ты, все знаешь сам. Овцу мы слопали, даже псов попотчевали костями, зато в Кучкове будут услаждаться сливами до самого Богоявления. А этот за тобой, кто таков?» В дверях стоял еще старик. «Я Прокопий Урнечкий, – он подался вперед, – свекор нонешний Дамяновой Пары. Угостишь – освобожу тебя от грехов». Спиридон спросил, умеет ли он свежевать овец. Ясное дело, Прокопий Урнечкий это умел. «Такие мне годятся, – засмеялся Спиридон. – Придет время, я тебя позову». Старик, морщинистое дитя, скрестив указательные пальцы, потребовал от Спиридона клятвы – овец чтоб не воровать, а покупать за сушеные сливы. Спиридон поклялся. Теперь и старый Дамян расслабился. Утешился, что не от краденой овцы потроха, какими лакомился. И он, и гость его Прокопий Урнечкий восчаяли свадеб, где им дозволено будет свежевать овец.
Свадьбы редко развеселяли Кукулино. Два Настиных сына, Мино и Драгуш, женились в одну неделю. Их торопливо повенчал в старой деревенской церкви отец Киприян, подоспевший в Кукулино на дряхлой мулихе. Потом, не потчуясь ничем, кроме хлеба и глотка вина со свадебного стола, он, выбирая из бороды крошки, растолковывал слушателям таинственную жизнь звезд. Сельчане знали: новым монахам он в тягость – древний и глуховатый. Три года подряд предсказывал он свою смерть, даже в немощи продираясь сквозь трещины состояния, одинаково близкого к сну и смерти. Его звезда угасла на седьмой день после этой свадьбы. Не успел окрестить второго Тамариного сына. Она тяжело носила: мучила изжога, у ребенка в материнской утробе росли волосы. Позднее, по пути из Города, обряд крещения совершил один из шестерых толстых монахов. «Благослови, отец Филимон», – подступил к нему Спиридон. «Я не Филимон, а Трофим, – ответил монах. – Тут под чернолесьем живет подлый вор. В монастырском стаде недостает трех овец». Спиридон обернулся ко мне. «Слышал, Ефтимий? Трех овец! – И снова монаху: – Говорят, отец Герман, краденое мясо застреет в глотке». «Я не Герман, а Трофим. Пора запомнить. – И монах отправился восвояси. – Нарвется вор на мою дубину». «Скорбь да боль, отец Мелетий, – вздохнул Спиридон. – Пошли, Ефтимий, я тебя научу кроить господские сапоги из кожи…» Он заблеял и скорчил мину, изображая барана.
Он не научил меня выкраивать господские сапоги. Запил с тем самым Манойлой, что два года назад ушел и теперь воротился в голубой вельможьей накидке на тонконогом белом коне. Не дав сельчанам прийти в себя от изумления, Манойла объявил, что ищет строителей – обновить и довершить крепость на Песьем Распятии. Тимофей заметил ему, что крепость та бывшего властелина Русияна и супруги его Симониды. На каждом втором пальце Манойлы по перстню, в серьге поигрывал луч осеннего солнца. «Русиян уступил мне крепость за пятьдесят золотых византов[9]», – изрек. Поклялся, что сделка совершена при свидетелях, по закону. «Пятьдесят золотых византов! – разинул рот Арсо Навьяк. – Да такого богатства нету у самого кесаря! А вправду, как ты разбогател?» Манойла неопределенно махнул рукой. «Может, еще услышишь». Затем, ни на кого не глядя, поинтересовался, в чьем доме вино не особо кислое. «Пошли ко мне, – Арсо Навьяк расширил руки. – Выпьем». Манойла велел позвать всех – он заплатит.
Пили, и в тот день и в следующие, в покоях новой крепости. Резали овец. Пошел шепот, что Манойла не то выкопал золотой клад, не то ограбил богатого ромейского купца. Всякие пошли слухи.
К январю выпили все вино и приели всех овец, даже купленных по другим селам. Голубую вельможью накидку источила моль, и Манойла, распухший и с побелевшими глазами, воротился в свой ветхий домишко к престарелой матери. К весне совсем обессилел. От богатства его остался лишь белый конь, похожий теперь на хозяина – торчащие ребра да понурая голова. Манойле пришлось наняться в услужение к монахам. Те дали ему кирку, указали, где копать. Могила была невелика – мертвый, маленький Ион-Нестор сделался еще меньше.
Перед тем как удалиться от людей, Манойла дивился, о каком таком богатстве его пытают и какую такую крепость он купил, у кого и на что, ежели отродясь был гол как сокол.
А еще позднее, на одно лишь утро обретший прежнюю норовистость, заявил горделиво, что он-де не голодранец – имеется у него закопанное золотишко. Пытались его тайну открыть. Но он замкнулся в себе и никому ничего не сказал.
Птица забвения кинула уже тень на его лик, когда он вдруг ушел из монастыря – захотел еще раз увидеть море в память о юности. Больше он в Кукулино не вернулся.
Вот и все. И еще: я нашел в кусте черепаху, поднял. Она обмочила мне руку, на коже появились чирьи. Своим снадобьем, не знаю каким, от этой напасти за семь дней избавил меня Тимофей, а Спиридон посередке черепаховой брони установил свечу и возжег ее. Сельчане выглядьтали из приоткрытых дверей и крестились: всю ночь трепетал на погосте живой огонек. Кто знает, может, от этого огонька убегая, еж и налетел на лисицу. Свернулся клубком, а она катила его к воде, где добыча раскрывает свою мягкую утробу, чтобы вонзились в нее хищные зубы.
8. Indicta causa[10]
Пришло время, женился мой дядя Илия, вошел примаком в Тимофеев и Катинин дом. Велика его женила на Росе – не спрашивая, за руку оттащила к венцу. До свадьбы, со Спиридоновой помощью, Тимофей подправил пристройку к старому дому, изнутри монастырски белую и похожую на келью, где тайком встречаются монахи и святые: заживут в этой горнице чужие друг другу люди, муж и жена, чтобы, само собой разумеется, скончаться под тем же кровом, оставив селу, как положено, ораву таких же мучеников.
Имея на совести ту злую проделку с ящеркой, я свадебное веселье на широком дворе наблюдал издалека. Рядом были Мартин и Цветке Мы передавали друг другу кувшин с вином и грызли орехи. На свадьбу нас не позвали: мы были уже не маленькие, чтоб прислуживать за столом, но и не настолько взрослые, чтоб пировать с гостями.
Свадьба. Вкруг сдвинутых столов гости, среди них, похожий на сивого орла, восседает монах. На почетном месте, укрытые виноградной тенью, жених и невеста в белом, застывшие и, как казалось мне с моего места, невеселые. Я пью и не удивляюсь, что Илия двуликий: левая сторона лица распухла от зуба, один ус торчит косо, словно, того гляди, выскочит из кожи вместе с корнем. Лоб низкий, завитки волос спускаются до паутинистых бровей, к глазам, в которых нет ни скорби, ни радости. К нему нагибается посаженый отец Менко, что-то шепчет. Может, и кричит, с моего места слышна только песня, Исака и Панко, другие Настины сыновья, подобно нетопырям, предпочитают веселиться во мраке. Всяк для себя и всяк своими словами подтягивает поющим – Зарко, Горан Преслапец, Спиридон. Не пьяные. На каждый глоток берут с глиняных блюд по два куска пирога или мяса. Ларины свекры, Дамян и Прокопий Урнечкий, те, что свежевали овец, теперь за столом, седые и благочестивые. Прокопий отправится завтра в свое село, к своему концу. В волосах у Росы желтый цветок, словно проросший из шлака, подернутого слабой ржавчиной. Агна только раз появилась из дома и, как мне показалось, за спиной невесты вглядывалась в меня и в моих дружков. Не долго. Ссутулилась и ушла. Больше не появилась.
Собираются псы, бьются за брошенную кость, шумят сороки в ожидании своей поры, своего мгновения – когда насытятся псы.
С наступлением сумерек, неопределенно-мутных, липнущих к стволу и корню, во дворе развели костер, и теперь, когда тьма сгустилась комьями, шумливая и беззаботная толпа заколыхалась в плясе. Опутанные выкриками и тенями, люди походили на пробуженных призраков, обезглавленные или двуглавые, с вывернутой наизнанку кожей: больные и безбольные раны изменяют их лица, мрак исцеляет, но улыбок нет, на лицах нет ничего – любострастие, набожность, упование принадлежат им вчерашним и другим; завтра они сделаются опять такими, какими были вчера. Остановились и приутихли. Можно было услышать, вернее, различить голос монаха. «Индикта кауза, – зычно повторял он. – Индикта кауза? Таково время сие. Посему, моим повелением, с тех, которые не плодятся, будет взиматься больше от урожая. Перестанете плодиться, вы, молодые, Кукулино лишится будущего. – С другой стороны сдвинутых столов о чем-то его спросили. – Нет, не будет сего! – выкрикивал он. – Господь и монастырь никогда не повернутся к нищим спиной». Проводил по глазам ладонью. Может, по толстым его щекам катились слезы, исчезая в подстриженной бороде. «Отче Трофиме! – пытался кто-то перекричать его. – Нынешней зимой и мыши поколеют от голода». Каждый каждого перекрикивал. Не заметили, что место Тимофея опустело и молодоженов тоже за столом нет. Зато явились Настины сыновья – Анче, Мино и Драгуш. Поднялся рев, про монаха забыли, и он со взором, из которого испарялся разум, умолк, затворился в собственном жире. Разобиженный бог весть кем и чем, Арсо Навьяк скинул потертые опинки, выпрямился. «Преподобный отец не может быть индиктой каузой! – выкрикнул. – Не может. И с какой стати? Я тут родился, я тут живу. Стало быть, я – индикта и я же – кауза. Вот сейчас возьму да пройдусь босиком по угольям. Я, а вовсе не отец Трофим». Заколтыхал к костру, но, прежде чем добрался до умирающей жизни сухих и зеленых веток, упал и остался лежать на земле. Был неподвижен – наверное, вина в нем было больше, чем крови. Уснул. «Эй хозяева! – кричал Горан Преслапец. – Вино выпито. Пора нам и расставаться». «Никакого расставанья. Кто-нибудь из братишек сходит за вином. Сбегай, Мино. Ты помоложе». Мино спал, уткнувшись лицом в пустое блюдо. Тяжкой поступью за вином отправился Драгуш. Не вернулся. Дамян и Прокопий пошли его поискать и тоже исчезли в ночи.
Прежде чем разойтись, гости схватились: кто поведет монаха и кто ему предоставит ночлег. Но монах рвался из рук. «Ограбили, сняли новый серебряный крест! Немедля возверните, или я вас прокляну, всех погребу под индиктой каузой». Я это слышал уже из дома, а еще слышал Лозану: «Спиридон, что ж за народ такой в нашем селе?» Тьма вздохнула: «Набожный. Любит кресты».
Как после всякой пирушки, голоса расплывались в ночи, на Кукулино опускалось коварное безмолвие, прерываемое угрозой пса или вскриком, дошедшим, может, с того света. Лозанин голос: «Спиридон, когда же мы выстроим дом Ефтимию?» Тьма: «Завтра, перед тем как он станет Тимофеевым зятем». Лозанин голос: «Думаешь про Агну, ты ведь про нее?» Тьма: «Конечно. Хочется мне, чтоб он женился раньше хоть одного из своих дядьев. Со снохой да внуками старость пойдет веселее. Дай мне теперь уснуть. Если удастся. Мучает меня эта индикта кауза, кислотой нутро прожигает».
Я слушал. От шепота Лозаны и Спиридона меня отделяла тоненькая глинобитная стена, размежевывающая две ночи, их и мою, две взбудораженности, где прогревалось семя хаоса. Прогрелось, пустило безмилостные отростки: вот они обвиваются вкруг меня, не чтоб меня удушить, а чтоб затянуть в глубины будущего, где я был, где я есть с того дня, как Тимофей взялся обучать меня грамоте и поделился мудростью – он возвращается из своего будущего, и мы расходимся: каждый новый молодой мудрец сам зашагивает в пределы грядущего. Я расходился с ним в эту ночь, я мог разойтись и с Агной. Может, лежа сейчас, я заступал в пределы старческого одиночества. Старческого или крысиного, в каморке с тусклой свечой, с воспоминаниями, которые сообщу – уже сообщаю. Старец в потертой ризе, крыса с черными точками в полуслепых глазах. А если я все-таки женюсь?
То, что приснилось мне той ночью, случилось.
9. Последний день отрока
С Агной я встретился на тропинке, которая связывала село и болото. Мы могли разойтись, но не разошлись, а остановились в пяти шагах друг от друга, столкнувшись глазами, подобные букашкам, что движутся по заранее предвиденному пути, Неспособные свернуть и разминуться. Неожиданная встреча, смятение. Агна стояла с выплетенной рогожкой под мышкой, закинув голову, меряла меня взглядом без улыбки и без любопытства. С нее бронзовым дождем сливалось солнце и ослепляло меня. «Та ящерица, – услышал я. – Я все еще чувствую ее. Не защищайся, я знаю, это сделал ты». Я защищался, не принимал вину, подвергавшую меня незначительному, но долгому унижению. «Выходит, Мартин или Цветко?» – упорствовала она. Я бормотал, не соображая что. «Я знала, – произнесла она, – знала, что это не ты». Я воспламенился надеждой. Что-то горячее, бывшее во мне или бывшее мною, стиснутое оцепенелостью, пыталось вырваться и коснуться ее. Она шагнула. «Нынче вечером, в нашем сарае», – шепнула и обошла меня. Я стоял и не мог совладать с дрожью плоти, стоял и спрашивал себя, не ослышался ли, не выдумал ли это «в нашем сарае» жилкой распалившегося сознания, из которого прорастают тщетные надежды, болезненное заблуждение, сладострастие или обновленные сны, стоял и чувствовал на себе ее глаза, они притягивали и грозили медными бликами, полыхающими в глубине. Отошла от меня с быстрой усмешкой, будто девочка, делающая первые шаги после перенесенной горячки – осторожно, открывая мир таким, каким был он когда-то, недавно и очень давно: и лёт бабочки, и солнечный блеск в прозрачной воде, и небеса, даже в полдень способные покрываться звездами. Впрочем, может, она и не усмехнулась, может, просто губы ее напитались алостью подступившей крови – от нее молодая кожа делается прозрачной. Я стоял, пока четыре, пять или больше столетий, отделявшие меня от бесконечности времени, не вернули меня туда, где я единственно мог находиться, – в день, наполненный ласточками и комариным жужжаньем.
Я очнулся от крика предупреждения – укрепись и ускользни от призрака по имени Нынче-вечером-в-нашем-сарае, перестань верить, что встретил и слышал Агну. Я знал – это журавль в болоте криком призывал самку, криком, нараставшим и во мне: Илия станет отцом, Роса донашивает дитя, Мартин и Цветко стерегут сверстниц голодными глазами, а я стою на меже, по которой тянется последний день слишком затянувшегося отрочества, груды паримейников[11], набитых чудесами. Оттуда поучал меня покойный Вецко – не поддаваться собственным чувствам: истинные чудеса ведомы только мертвым, теперь вот и старику Дамяну, упокоенному и разлученному с Прокопием Урнечким, тот притаился в своем сельце Бразда, Побожье или Любанцы, и никто не поминал его, как никто точно не знал, из какого же он села.
Крик журавля, пламень в крови, сладкое опьянение весны и вестник надежды – Нынче-вечером-в-нашем-сарае.
Позволяя солнцу унимать мою дрожь, я мягким изгибом изменил путь, которым шел, словно боялся встречи с Агной – наяву, а не с отлетевшим дневным сном.
Любовь, припомнил я шептанье в ночи – Вецко жил, обнимал землю и считал это любовью. Теперь его, покойника, обнимает земля, и он знает, что это тоже любовь, более чем любовь, жизнь после смерти, бесконечие без скорбей и без смертей. Ибо воистину только мертвые бессмертны, в своем вечном дне или вечной ночи.
Ты ошибаешься, Вецко, возразил я ему теперь. Мертвые не мечтают, они упокоены, и среди них нет Ефтимия. Ибо только я, только я, трепещущий и с душой распускающегося цветка, знаю, что такое любовь. В этот миг только я был Великим Летуном и властелином птичьих стай в поднебесье, летателем, одолевающим межу отрочества, волшебником, рассекающим свое тело, чтобы призраки, насосавшись моей юной крови, облагородились, встав на защиту влюбленных, против всех человеческих бед. Может, именно сейчас я понял, что Вецко сам у себя отнимал жизнь, отрекаясь от ее тщеты и тягот, без любви к другим и без любви других, с такой же опустошенностью в себе, как бессмертный исполин из одного Спиридонова сказания – у него змей унес любимую в мир теней. Нет, я не был сказочным исполином, я был исполином юности: зыблется под ветерком болото, знамением любви взнимается оттуда белый цветок, кроны деревьев устремляются к небесам, и все это мое, моей любви и моей жизни, все окрест на земле, под розовостью зорь, в близких и далеких, невиданных водах, отныне и навсегда. Я был живой, я шагал берегом неведомого и незримого моря, окатывающего меня теплой пеной счастья. Я думал о том, что Вецко, как и всякий другой, имел право на счастье, которое, вот оно, переходами жизни проследовало в на дорогу вечности, предоставляя живым пресоздавать поражения и поругания в воспоминания побед и славы, предоставляя когда-то, кому-то, мне смешивать амброзию жизни с горькими каплями существования загробного, чтоб ему, мне завтра воздвигли памятник. Протягивая, опять же когда-то, и теперь и здесь, кому-то и опять же мне, пшеничное зерно на ладони, зерно, напитанное соками телесного испарения, чтобы оно претворилось в мудрость ученого или в храбрость воина, грудью вставшего на защиту кукулинцев от ратников, отбирающих урожай. Я не был мудрецом и не был воином. Я был влюбленным. День протянулся и удлинился, тени неспешно проходили весенний свой полукруг. Поджидая сумерки и робея, я думал, что не найду силы войти в сарай. Боялся ли я? И это было. А может, мне больше нравилась любовь в ее неясности, чем предугадываемое соприкосновение плоти, тот неведомый миг, который выбивает искры, зажигающие огонь в крови. Отречение от смутных сладостных ощущений, выныривавших из горячего тумана и оседавших во мне, расплывалось, делаясь неуверенным и слабым. Отступало перед пламенем желания – крохотные, но судьбоносные законы владычили и над плотью, и над духом, поддерживая равновесие жизни.
После заката ноги сами понесли меня к сараю за домом Тимофея. Я двигался кругами, делая круги все уже, уже, подобно пауку, направленному на живую цель, запутавшуюся в нежной смертоносной цепи, подобно волку, устремившемуся в загон. На самом же деле двигался я как жертва – притягиваемая загадкой.
Темнело.
Тонкий и неподвижный, стоял на своем гумне Тимофей, точно дерево в бесплодном и сухом просторе. Был повернут ко мне спиной. Я укрылся за облупленной стеной дома и ждал, не желая с ним встречаться и выслушивать в который раз: он меня учит грамоте, чтоб грамотными стали все молодые кукулинцы, чтоб проникли они в тайны царских законов, чтоб по справедливости углядели собственное право и по справедливости уклонились от стези покорности, не становясь из париков рабами, чтоб сбросили с себя ярмо повинностей, накинутое самовольством городских судей и самовольством монахов да ратников, устроивших себе роздых в селениях под чернолесьем. Безграмотность и рабство – толковал он – четверг и пятница, их разделяет ночь, мрак сознания, дни до этой ночи и после нее тоже ночь. Я ждал. Гумно опустело, исчезли солнечные полосы, тянувшиеся среди деревьев. Я осторожно покидал свое укрытие.
Стемнело.
Из дома Илии раздался плач младенца. Он подтолкнул меня к сараю. Из полутьмы я зашагнул во тьму и застыл перед стеной застоялого воздуха. В горле пересохло. Я ждал в надежде, что окликнет меня из темноты знакомый голос, и вместе с тем готовый осторожно и незримо, без свидетелей, убраться из сарая и раствориться в жизни, какой жил до того часа. И все же я шагнул вперед – и окоченел. Что-то холодное, неприятное коснулось моего лица, отодвинулось и прикоснулось снова. Девичья рука, первое вступление в любовь? Не похоже. Пугаясь самого себя, я вытянул руку и схватил ящерицу, подвешенную на бечевку. Ящерица, повторение игры, знак поругания над зрелым-перезрелым отроком! «Агна», – прошептал я. Не знал, зову ли, проклинаю ли. Берег, где обрызгало меня пеной море счастья, выскользнул из-под ног ползучим гадом. Я стоял пустой в пустоте. Исполин-двойник скукожился во мне и превратился в карлика, а вместе с ним и я: звезда обиды двинулась к созвездию гнева, черная звезда униженного пса, который дичает в созвездии волчьей стаи, под ее черным блеском, под угаданным вселенским криком корабль моей любви тонул в водорослях и кораллах, уходя в пучину.
«Что, племянничек, голубок ловишь?» Я обернулся прыжком.
Ухмылялся, я знал, что ухмылялся, несмотря на тьму, скрывающую лицо, – он, мой дядюшка Илия. «Ты когда-нибудь в чужом сарае оставишь кости. Отмолотят тебя да бросят на съедение тараканам». Я был выше его. Вокруг нас в соломе шуршали мыши, а может, призраки. Я шагнул к нему. «Не смей, – он отступил. – Я теперь родитель, имею дочку». Я не ударил его, я прошел сквозь черную дугу нелепого издевательского мщения, слишком малого, чтобы занять место в моем сознании, вобравшем в себя вселенную.
Дома встретило меня Спиридоново бормотанье: «Индикта кауза, безумие. Кто нашептал Трофиму, что Кукулино обязано плодиться и будет плодиться? Кто, дедушка Ной перед потопом? У нас, Ефтимий, один карабкается из паутины в материнском чреве, а двум другим кутью готовим, чтоб пухом им стала земля. Дамян уже не крестится на солнце, а нынче вечером отошла и Наста. Считаю и никак не сосчитаю, сколько ж нас останется через сотню лет. Не обновляемся мы и не множимся, не веруем в чудотворность камня с могилы отца Прохора. – Горько усмехнулся. – Стало не до камня, сынок. И вода негожа – не животворит, как прежде».
Огромная синяя гусеница ночи, мягкая и ненасытная, пожрав зелень, покрыла дома, покрыла все, как циклоп одноглазый, расплывшаяся луна возлежала посреди ее лба. Взблеснула на миг и вырвала из теней нас двоих, моего отчима Спиридона и меня, его словно увеличенные глаза и судорогу моих пальцев, вонзившихся в мозолистые ладони. Мы сидели на пороге дома. Лозана ушла с Великой обряжать покойную Насту. Я слышал их голоса, с болота возвращались Мартин и Цветко, рыбачили. Коварная Агна, почему не подманила в сарай кого-то из них?
«Потроха и голова, что ты дал тогда Дамяну, были от краденой овцы?» – спросил я. «От краденого не умирают, – ответил он. – Просто старику пришел срок. А ты, Ефтимий, почему не женишься? Уж Агна-то будет родить, послушай меня».
Агна! Кабы этот Спиридон знал, что наши с ней дорожки, может, навсегда разошлись, если только не пошутит с нами судьба, как со многими. Горечь комом собиралась в моем горле. «Никогда, Спиридон», – промолвил я. «Конопатенькая, а? – пытался вытянуть он из меня признание. „Конопатенькая? – Я вспылил. – Да Агна – жаба паршивая. И не слушай ты этого придурка Илию. Вчера его лупила Велика, а завтра Роса будет лупить“.
Пришла Лозана, поставила передо мной кружку с вином.
«Завтра подмажь очаг. Дымит отовсюду». Я посмеялся про себя. Очаг дымит! Я дымил вдвое сильнее, во мне пробудился огонь скорби, обиды, гнева, безумия всех минувших столетий. Во мне дым тысячи огней, Лозана, мог бы я прокричать. Но я молчал, раздумывал. Понял потом. Безумие минувших столетий было прологом в то безумие, что принесут с собой некий Антим и некий Парамон. Но и оно станет лишь личинкой безумия, из которого вырвется предощущенное Вступление в проклятие юности: растерзанного болью и сладострастием сатанинского смеха, сумасходство охватит меня на пути к неведомому, образуя в свой черед подступ к подлинному безумию.
Нищего меня напитали горечью.
И сладкой стала им горькая эта земля.
ВСТУПЛЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ
1. Магия безумства
Плачет земля. Приложу ухо к теплой пашне и слышу – рыдает. На похоронах, как на свадьбе: земля вбирает в себя рожденное для будущей жизни. Живых избегает. Живы, а вроде призраков. Таким не умягчает хлеб собственная слеза, таким молитва не воскрешает имя.
Есть ли такие в Кукулине? Были: Вецко, Манойла. Первый в могиле, до времени предался земле – хоть какое-то, а тепло. Второй за собою следа не оставил. Принес сказочное богатство, подобно Августу, Траяну, Тиберию или другому какому царю, но пропился, сделался добычей нужды. Ушел обниматься с неведомыми глубинами моря, туда не достигал кукулинский разум. Их житие бледнеет в воспоминаниях. От семени Вецко возрос девятнадцатилетний ствол: я – его сын, никуда не денешься. Манойла пропил не все, перешептывались сельчане. Не мог. Перед уходом, в надежде еще раз воротиться в вельможьей накидке, закопал свой клад. Так в селе повелось сказание, будто в Русияновой крепости, купленной Манойлой пред свидетелями за пятьдесят золотых византов, закопано его злато-серебро. Слышали: по ночам при луне горшок катается из конца в конец двора, позвякивая монетами, а с первыми петухами глохнет в подземельях крепости, в кольце змеиных логовищ. Лик богача оживал всякий раз иным, менялось имя, в глубь времен отодвигались события. Все верили: Кукулино скрывает богатство. Убежденные в этом, Мартин, Цветко и я три года назад взялись осматривать крепость. Слышали или воображали шумы, затаивались с топорами в руках, не теряя надежды открыть таинственное богатство. Напрасно. Горшок с золотом так и остался в змеином логове. Сказание угасло, а потом снова воскресло, словно Лазарь. Даже новые монахи возмечтали о кладе, тщась сыскать корень великих волнений. И вот, бросив полевые работы на женщин, Тамарины двуродные братья, не сговариваясь с сельчанами, принялись спозаранку перекапывать землю вокруг крепости. Вскоре кто-то нашел мелко захороненные человечьи кости. Расшибли череп Манойле – такая явилась догадка. Но тайны он не открыл, унес в могилу. Теперь пятеро братьев копали и по ночам. «Ну и силушка ж у вас, братцы, – дивились им Зарко и Горан Преслапец. – Золото найдете, не забудьте про нас. Главное – копать без передыху». Насмешка задела братьев, и один поинтересовался, кому к спеху в могилку: Зарко или Горану? Словно советовался по-хозяйски. Горан Преслапец ухмылялся. «Верно, вас-то пятеро. Вам к спеху могилку не выроешь». Исидор, тянувший от Давидицы бороздку к своей ниве, еле угомонил их – благо доводился братьям зятем. Разошлись, утягивая за собой паутину злобы.
Копать братья перестали, но сказание о кладе, который караулят змеи, осталось.
Как-то, поминая стычку в тени малой крепости с сыновьями покойной Насты, Арсо Навьяк клялся, что могилу завсегда, ежели господь не убережет, выроет друг, потому как от недруга всякий защищаться умеет. Не пояснил только, кто выроет могилу могильщику, кто его погребет. Могильщика свернуло под чужой грушей в дождливую пору ближе к вечеру – выблевал желчь и уткнулся лицом в грязь. Две недели накидывали ему пиявки на шею да отпаивали черепашьей кровью. Не спасли. Хоронили его Спиридон с Исидором, дождь норовил погуще напоить землицу, чтоб могилка взялась пыреем. Понапрасну ждали монахов – чтоб с молитвой передали небесам отходящую душу. Присыпали землицей и поспешили, промокшие, укрыться от дождя. «Забирают у нас половину жита, морят голодом, – сетовал Спиридон. – Оттого и помираем до срока». «Не всех смерть берет, – вымолвил Тимофей. – К скорби, своей и чужой, я вот все еще жив».
В один из переменчивых дней, дождливых по утрам, в полдень же солнечных и умытых, в сторону Кукулина брели двое. Уже издалека можно было понять, что не просто путники. Тень страха накрыла село, когда они приблизились – выкриками и взываниями требовали почитания мучеников библейских.
Теперь, после стольких лет возвращаясь в прошлое и припоминая, как они выглядели, я стараюсь ничего не прибавить и не упустить. При свече, склонившись над палимпсестом, сижу, уперев лоб в ладони, и, прикрыв глаза, утопаю в глубинах далекой молодости… Две тени в однообразном сером просторе. Тени – люди. С них, как с потрескавшихся стволов, стекает смола. Челюсти времени уже подгрызли их облик, они не мертвы и не живы, они поверх жизни и смерти… Медленно и неуверенно сила воспоминания возвращает мне их людьми. Колдовством ли, нет ли, мне удается одолеть туман, распознать их… Один высокий, голова гордо вскинута, в струпьях – страшен. По закону того проклятого века носит клеймо: под бровями шрамы – ослеплен, вероятно раскаленным ножом. Будто голый и будто нет. С лица и со спины до половины прикрыт бородой и волосами, тяжелыми и густыми, похожими на расплавленный и вновь затвердевший металл. Длинное лицо, длинные руки, длинные ноги. От пояса вниз неведомо, где кожа, а где рубище – голые колени, голые ступни, кости без мяса. Руки, плечи, и лицо тоже, сплошь в темных полосах – спекшаяся кровь, свежие раны – следы, оставленные кожаной плеткой. Время от времени второй хлещет его тяжелым бичом. «Избавление от грехов в муках, кои повелением божиим мы сами себе наносим». Дышат тяжело, второй особенно. Он без зубов. Искусный коваль вставил ему в рот подковку с желобком по деснам – с края челюсти до другого тянется единый железный зуб. Глаза огромные, смотрят за двоих. На шее болтается череп ласки. Оберег от зол, хотя ни одно из зол этого мира не обошло его. Чтя память родителя, носит на плечах медвежью шкуру: отец его, Петкан, назад тому лет тридцать, а то и больше, носил такую накидку.
Я погружаюсь в прошлое. Во мраке, густом и непробойном для слабого пламени свечи, сгущается третья тень. Яснеет, это – Тимофей. Узнает их…
Слепец – бывший монах монастыря Святого Никиты, Антим, человек с железной челюстью – Парамон; были разбойниками, стали мучениками – болью изгоняют грехи из плоти. Припоминаю их теперь, в каморке, где догораю – старый и с ослабшим взором. А тогда…
«Приставайте к нам, грешники», – вздымал жилистые руки слепец. К окровавленной, пестревшей следами ударов спине липли волосы, только, как казалось мне, боль сильнее чувствовали зрители, а не он; люди корчились и кричали, плакали, лица их собирались морщинами; содрогание тел передавалось земле, пробуждая в ней стоны веков; рвали волосы, бились лбами о камень, до крови кусали собственные руки. Тимофей с трясущимися побелевшими губами пророчил, что кукулинцы катятся в бездну. Люди не внимали, обращались в крик с новым богом в себе; прыщут искры, зажигают верующих огнем. Антим и Парамон – кремень и кресало, от них загорится земля, вспыхнут пламенем небеса. Я горько упрекал себя, что бессилен умирить сельчан, а потом упрекал себя еще горше за то, что не избежал чар безумия – с женщинами бросился ниц перед пришельцами, целовал им колени и руки, предлагал покорность. Веры не было в моем бурном одушевлении. Просто-напросто в то мгновение я сделался богом среди богов, нашедших определение бессмертия, красоты, морали, вырывающих меня и мою жизнь из мутной и всеобщей потребности грабить, ненавидеть, бояться смерти.
На время я приходил в разум и сознавал – восторг этот не возвышает меня. Сквозь горячий туман открывал я унижение и горе. Из живого клубка Зарко силой вырывал сноху Тамару, брат его Исидор, подавленный, с помутненным взором, заметно поддавался набожному сумасходству. Ухватив его за руку, Менко, доводящийся ему, как и многим, кумом, внушал: коли завел дочку да сына, надобно их на уме держать, а не терять голову заодно со всеми. Слепец перекрикивал его призывом покориться и следовать за ним: над миром нависает конец, он же, вразумленный мудростью божией, возвещает восход.
Женщины, и Велика с ними, плакали в ногах у слепого избавителя, повторяли: спаситель, спаситель, спаситель. Спаситель – нахлестывая их кожаной плеткой, приговаривал Парамон, и еще: да станет грядущая ночь ночью мертвых, их воскресением. Он оплескивал толпу болью: только истинный мученик может ощутить ее сладость и возвыситься над своим бренным телом, червь в груде червей на бесплодье и в камне.
Безумство превзошло себя. Не жаль, что душа, стремящаяся ввысь, покинет тело, сопутствующее ей от рождения, коварное и эгоистичное, подобно божеству, она станет невидимой, дымом, смыслом бессмыслия, небытием. Ибо безумство их воистину могло превзойти все вступления и прологи вихрем промчавшихся столетий: слева кипит в недрах болото, над Песьим Распятием кружат призраки и псы, ветки деревьев осьминогами опутывают стаи скворцов и окровавленными их бросают на кровли, воды Давидицы возгорелись и дымятся черным дымом; содрогается старая крепость – встают из-под нее мертвецы; во мглистых испарениях воют глотками исполинских волков отшельничьи пещеры Синей Скалы, от этого воя с треском валятся столетние древеса.
Я видел это, видел кровь – с тыльной стороны ладоней слепца она цедилась на землю густыми каплями. Лозана вбирала эти капли губами – с сухих дланей слепца и с земли. Ей явился новый Христос, воплотившийся в двойнике своем или вестнике. А я вдруг увидел гору, возносящуюся на мглистых крыльях, и крикнул: «Христе, Христе, забери меня с собой! – И упал на колени. – Верую в тебя, я твой раб, не дай Спиридону и Тимофею оттащить меня. Клянусь, буду верным тебе, мой боже». И когда поднес ладони к глазам, они были в крови.
Я потерял сознание в миг ослепительного блеска священнодействия – столько было красоты в рабстве божием и в суровости, столько нежности, что, сделайся толпа еще безумнее, это было бы оправдано. Большего будущего не было ни у кого.
Ни у меня, ни у Кукулина. Ни у самого Христа, снятого когда-то с креста, или у этого, страшного и слепого, устремившегося к своему распятию на вершину Голгофы, сложенной из кровавых сердец. А может быть, я лежал раздавленный и незаметный, может, меня несли на руках, обмершего и похожего на труп, в то время как (и я знал это?) мое потерянное сознание оставалось на великой сцене, подобно актеру, ожидающему за мягкой тканой завесой своего мгновения – заскочить в игру и исполнить предписанную роль – воистину единственного Христа нового кровавого и единственного евангелия.
2. Воскресение откладывается
Прошла одна долгая ночь или одно быстрое лето. Хаос обнаруживал некий свой порядок. Антим и Парамон разбезуми-ли Кукулино во вторник, все равно в какой, а в среду из сел под чернолесьем неостановимой муравьиной вереницей потянулись мужчины и женщины, они собирались вокруг недостроенной крепости, ставшей святилищем раскровавленного слепого Христа и тени его – Парамона. Шли все – старые и молодые, здоровые и на костылях, немые, горбатые, косые. Безумие обогащало их разум новыми представлениями. Они веровали в чудо, в воскресение живых, в вознесение в мир вечно мертвых. Рвали с себя одежды, рыдали и вскрикивали, требовали, чтобы Парамон их хлестал. Бросались на землю, обливались зноем и пеной, сплетаясь в узел, целовали друг друга, кусали. Отрекались от всего, что превращало их в ничтожество и алчбу, распевали, и их песнь отречения от земного подхватывала гора:
был лес у меня я спалил его и камень было сердце погреб его и реку был родник иссушил его и пашню была нива сделал могилой и кровь мою я воскресну ты воскреснешь.Красота смерти покоряла, обещала другую жизнь, бегство в бесконечие, не в то, что возможно было некогда в некоем мутном прошлом, а возможное некогда – в грядущем. Один Тимофей пытался убедить толпу, что Антим всего лишь бывший
монах и разбойник, посеявший в них больное семя, из которого вырастет чудовище – оно перерастет разум и пожрет себя вместе с разумом. Его не слушали. С ладоней Антима стекала кровь, верили – новый Христос снят со креста. Парамон вынимал изо рта железную челюсть и показывал; бросал ее на землю, топтал и вновь пристраивал к деснам, женщины, как подрубленные, валились без памяти.
С годами, помудрев, я узнал, что боги отрывают покоренные толпы от мира, стягивая их цепями одиночества. Одиночество Тимофея, как понялось позднее, было не болезнью, а здравомыслием, болью за фанатичное бегство кукулинцев из жизни и естественного хода времени. Мужчины и женщины зажили в огненных вихрях старых библий, в новых упованиях на величавые воскресения. Монастырским колоколам отзывались небеса и пекло.
Это потом… А тогда и одеяние и кожа Тимофея походили окраской на листву граба, внезапно и преждевременно обожженного инеем, но сумевшего сохранить соки мудрости, животворно питающие его. Не в чаянье солнца. В надежде, что молодой побег на его стволе, будущая его жизнь, вдалеке от бурь или в бурях новых. Тогда я не ощущал в себе Тимофея. Чувствовал легкость в себе, верил, что я – вестник вестника Христова, Антима; ему отдавали женщины сердца свои и глаза, с доверием и верой тянулись обмыть его раны, взамен ожидая дара – розовости восхода, в котором они воскреснут, очищенные от греха. Все возжелали смерти – скопом.
А смерть приближалась. На резвых конях влетели в Кукулино десять ратников, и Деж-Диж с ними, свирепо обрушились на толпу. Может, Антим их учуял заранее – встретил вздетыми руками и призывами не поддаваться злодеям, то же и Парамон. Призывы одушевили меня – я орал и швырял камни в ратников вместе с другими. Это была не столько злоба, сколько, может быть, потребность оставить после себя записанные кровью молитвы. Один ратник соскользнул с окровавленным лбом под ноги своему коню, другой не смог освободить шею от пальцев Горана Преслапца, стряхнуть его со спины. Пригубившие от чаши смерти о жизни не думают. В битве суровых, как сердце божье, кошмаров вздымались колья и топоры, тяжелые мечи рассекали живое мясо. В толпе сельчан наших и из сел других были такие, о ком я еще не успел помянуть: Йовко Иуда, стершееся веретено в широкой рубахе, глаза подо лбом мутные и без блеска, будто и не глаза, высокий из-за худобы, болезненный и бесплечий; Бинко Хрс, дядя сгинувшего Манойлы, эгоистичный и мрачноватый, с проплешинами на темени и возле ушей; Коста Рошкач, ни молодой, ни старый, крепкий, точно косточка сливы, живущий медом, дикими ягодами и орехами, от Бинковой жены и в Бинковом доме у него растут свои дети; Славе Крпен, пришлый, маленький, пугливый, преждевременно постаревший и сморщенный. Поминаю их и больше не помяну – в их грядущее воскресение не поверит никто. Их оплакивали, оставляя умирать в крови. Дрались, взывали и к демонам, и к апостолам. Чудище оглашенности пожрало бы ратников, смолотило их, как осквернителей возвышенного состояния, в коем пребывало Кукулино и пределы окрестные, но с юга подошло два или три десятка новых. Они не были бездушными, как небесные боги жизни, – были суровыми или такими стали из-за убитых, среди которых оказался и Деж-Диж, тот самый, что когда-то сопровождал монахов Досифея, Мелетия, Трофима, Германа, Архипа и Филимона. Люди бились и секлись. Смерть позвала на пир самых верных: Исака, Менко, Горана Преслапца, кое-кого из других сел. Тимофей не уберег Катину: конские копыта угодили ей в ребра, выдавили через рот черную кровь или кусок легких. В шаге от нее зашатался Парамон с копьем под левой лопаткой. Скрюченными пальцами искал опору, захрипел и рухнул ничком, прямо к ногам оцепенелого Тимофея. «Не давайте им вестника божьего!»-кричала Велика, тщетно вырываясь из рук своего неуклюжего сына Илии. Ее оттащили за дом, туда же Спиридон оттащил Ло-зану, а братья Зарко и Исидор меня – чтоб не слышал я криков и стонов и не видел, как ратники посекают слепца Антима. С моего плеча стекала кровь, другим я прислонялся к стене дома. И припомнилось: однажды во время пахоты Спиридон выкопал из земли римскую наковальню из камня и подарил ее Горану Преслапцу, обязав выковать мне меч – если потребуется. Кабы был кузнец ясновидцем, вспыхнула мысль, я бы сейчас ссекал головы и не осталось бы ратников в живых. Я плакал. Гнев вернул мне сознание, или сознание открыло жуткую переплетенность религиозных фанатичных мечтаний и человеческой ненависти к убийцам с мечами и копьями.
У каждого человека есть свой цветок, и в последний час человек узнает его, вспоминает, когда и где его видел, в детстве или в первом восторге любви. Каждый. У кукулинцев на всех вместе один цветок, черный, отравный: растет внутри нас, высасывает нашу кровь и испаряется пурпуром, отнимая у неба голубое спокойствие. Каждый человек имеет и свою яму для пребывания, из нее не достанешь теменем солнца. У кукулинцев ям было слишком много – Спасительская, Сухогорская, Гадючья, Известковая, Железная, с севера до юга Кукулино корчилось в сплошной яме, и вот появилась новая – Антимова: кто-то тайком раскопал могилу Антима, убежденный, что ускорит воскресение слепого Христа. Могила оказалась пустой, и яма осталась открытой. Женщины иногда наполняли ее теплыми лепешками и розовой мятой – такой день для них был Христов.
Как-то Спиридон поминал погибших. «Воскресение откладывается, Ефтимий, – промолвил он. – Тот день ляжет бременем на плечи живых. Покойники не чувствуют ни тяжести земли, ни тяжести неба».
Тот день! Он оживает после стольких лет, замыкая меня обручем раскаяния и тоски. Подымаются призраки, крутятся винтом, тянут меня на допрос – почему я сбежал с поля битвы, почему не принял погибель. Скрипят кости, стонет нутро, горит безголосое горло – все забвение под прахом промчавшихся лет. И все равно я нанизываю имя за именем и ищу прощения от них для себя и для них от неведомого святого: Исак, Менко, Горан Преслапец, Катина, Антим, Парамон, Деж-Диж, Йовко Иуда, Бинко Хрс, Коста Рошкач, Славе Крпен, да еще двое или трое воинов, да из соседних сел безымянные, семнадцать или восемнадцать мужчин и одна женщина – толпа апостолов без Иуды, Иуда Йовко не в счет.
Иуда, спасся, укорила меня после их погребения Агна, немо, глазами, оставляя в оцепенении и лихорадке, я чувствую ее укор и сегодня, на склоне лет, исповедуясь перед грядущими, – призрак, явивший себя покаянным словом, отозвавшийся моим голосом Тимофей, чей тогдашний возраст я уже пережил.
Я стар, очень стар, между мной и тем днем десятки лет, Кукулино в цепях нового рабства, в город входит турецкое войско. Будущее – деяние будущих. Ослепший, возвращаюсь к вступлению в юность, к юности, крутящейся в вихре былого безумия.
Пламя свечи мигает, предупреждает – я раскровавлю сердце. Боль меня не пугает. Я живой, покуда ее ощущаю – мертвые сердца гниют, не кровоточат. Не знают, что такое боль, и не узнают, что Воскресение откладывается, в новом сладком безумии его дождется кто-то другой, после меня и после первой строчки новых библий И был день. Если он будет.
3. Нити состояния
Не нужно было этого делать, это сделали топоры.
Елилига
пепелига
тамазана
до катана
Слова без смысла для детской игры. В нее играются старцы, дети в морщинах. Жил-был Богдан, отыскивал следы зверя и в треснутой тыкве прочитывал деяния прошлого. Крива, крива рученька, Богданова душенька, прости, боже, кривые кости, и жил-был Вецко, его сын Калин препин, синолия русолия, а потом – жил-был некий Ефтимий Книжник, Вецков сын На плечах голова горячая, в груди душа одинокая, но не будет жить-быть побег, возросший от его семени. Где тогдашний я, кто я? Отзывается глубина – я с тобой в твоей яме, я с тобой.
Нет, Ефтимий Тогдашний, между тобой и мной, Ефтимием Завтрашним, стоит некто – Теперешний. Не стена. Пропасть, проклятие между двух утесов – недосягаемых, по которым всползают и будут всползать черви страха. Нет? И нет, и да. Ибо я оцениваю во времени, которого нет, но в котором я однажды увидел: на Песьем Распятии в том месте, где посекли слепого Антима и железнозубого Парамона, выросли по весне два дерева, на их ветках, увитых человечьими жилами, распускались легкие и селезенки. И вот ныне я спрашиваю себя, видел ли я это или выдумываю теперь. Нити состояния увлекают меня; может быть, состояние длительного безумия постаралось, чтобы теперь я знал – я воистину видел те деревья, с чьих веток синевато-кроваво испарялась человечья бренность – воскресение, достойное сатанинских мираклей, являющихся кому-то или придуманных для новых заблуждений и вер.
Деревья были моей тайной. Я молчал, что увидел их. Спиридон теперь не летал, не копал соль на своих небесах, не веровал в чудеса – с тех пор как оглохла Лозана, он кричал, с кем бы ни говорил. Дочка моего дяди Илии, малолетняя, ошпарилась горячим молоком, родителям было не до чудес, лечили девочку какими-то вымоченными в масле листьями, обмазанными медом и свежим пометом. Сверстников своих Цветко и Мартина я видел редко. Я молчал, довериться было некому. Да мне бы и не поверили. Деревья днем не видны – уходят в корень. Только месяц вытягивал их из земли.
Все в сознании имеет свое Тогда, в том Тогда ночь накануне Иванова или Петрова дня. Я исцелюсь, завтра перестану быть дурачком божьим, исцеляюсь – я, Тогдашний. Но той ночью после молотьбы скудного урожая – его третью мы упитывали убивавших нас, – когда я, затаившись за кустом, поглядывал на деревья, с которых цедилась плазма или слеза из слепого ока со злым искушением в зеленом разливе призрачного месяца, явились монахи, перекрестились один за другим в великом безмолвии, а потом слышались только удары шести сверкающих лезвий, выбивающих из деревьев щепу и искры. Голос, до меня доходивший, не имел ясного происхождения – то ли тоска зверя ночного, то ли боль человеческого существа. Я дрожал, закусывая нижнюю губу, чтобы не застонать из-за муки деревьев – негаданного Антимова и Парамонова воскресения. В глаза мне заползали зеленые муравьи, оставляли под ресницами свои яйца, ослепляли меня кислотой, от которой я защищался слезами. Не защитился. Из-за худого питания я страдал куриной слепотой.
Зрение возвратилось, вновь меня подключая к происходящему: поваленные деревья горели, с дымом возносили ввысь души мучеников Антима и Парамона. Огонь, сам по себе зеленый, ширил вокруг зеленую дымную мглу. Меня словно не было, может, и я стал дымом в том дыму, ибо шестеро монахов проскользнули мимо, не заметив меня, но я все равно знал, что с их топоров, вскинутых на плечи, капала кровь. В горле моем собиралось рыдание.
Таким, пустым и испепеленным, в полночь меня нашел Спиридон. «Пойдем со мной, Ефтимий, – ласково позвал он. – Лозана ждет тебя». Я оставался на земле, пытаясь объяснить ему, как Антим и Парамон умерли еще раз вместе с посеченными деревьями в огне, похожем на пирамиду. Он сел рядом. «Нет, Ефтимий, огонь я бы увидел из дома», – успокаивал он меня. Я схватил его за руку, тянул туда, где горели деревья, – подтверждением, что я не обманываюсь, станут тлеющие головешки. Не вырывая руки, он пытался меня увести в село, а я все тащил его, и, стань он хоть корнем в земле, ему не устоять передо мной; не здесь, не здесь, не здесь, мы долго кружили в поисках, до безумия в моем безумии, до бешенства, а от огня ни следа, ни пепла, ни головешки, ничего, воистину ничего. Я рыдал, что-то бормоча и подвывая – здесь, или здесь, или здесь горели деревья. Я шептал, я рычал, что не лгу, повторяя это, пока Спиридон не поддакнет: конечно, Ефтимий, я твердил, что я не безумный, и Спиридон поддакивал: конечно, Ефтимий.
«Конечно, Ефтимий, – повстречался мне через несколько дней Цветко, – я надумал и сделаю это – женюсь на Агне». Зубы его росли без всякого ряда. Белые и желтые, они могли вдруг выскочить изо рта и, словно зверьки, наброситься на человека, не из вражды, а исключительно из инстинкта, столетиями передаваемого с десен на десны. Он хромал – колючка сидела в пятке. «Может, вытащишь?» Сел. Я присел напротив. «Значит, решил жениться?» Он моргал на западном солнце, моя скрюченная тень не покрывала его лицо. «Конечно, Ефтимий, ты станешь мне сватом». Колючка в пятке была видна и легко вытаскивалась. «Конечно, Цветко, – промолвил я. – Без свата не обойтись». Я крепко нажал на колючку ногтем. Он вскрикнул от боли. Вскочил, поднял руку меня ударить. Да так и остался. Его толстые губы прикрыли кривизну зубов. Отпрянул. «Ты блажной, это всем известно. У тебя червяк в мозгу. – Отошел подальше и выругался. – А я все равно на Агне женюсь! – выкрикнул мне оттуда. – А полоумный сват мне не нужен».
Ночью я соскальзывал по мягким кручам, измерял глубины тоски сел под чернолесьем без своей власти, зато со всяческой кровью в жилах сельчан – славянской, ромейской, иудейской, латинской, языческой и христианской. Эта смесь не сотворила единства. Кровь выпивала самое себя, сельчане грызлись. Хотя не всегда. Теперь они были едиными и сплоченными – скопище голов под короной мудрости, под которой не хватало места для еще одной, моей.
Я знал, что на селе меня считали блажным. Пялились недоверчиво, перешептывались, а лишь я приближался, всем словно делалось не по себе – улыбались льстиво, касаясь меня руками. Не были ни насмешливыми, ни злыми – всяк по-своему богом мечен, блажные вреда не чинят, не грабят, не трогают чужих жен. Меня испытывали. О чем только не спрашивали и не дивились моим ответам: будто всякий пожирает самого себя, ибо заключен в зерне пшеницы, будто голый слизняк – плод любви змия и подземной русалки, будто по ночам я встречаюсь с покойным Вецко. Интересовались, впрягал ли я в соху слизняков. Я был пахарь и жнец, как они, но я был другой. Я единственный решался войти в развалившуюся крепость, где жил мученик или вампир Борчило – тридцать с лишним лет тому осиновым колом он отнял у себя жизнь – первую или вторую. Женщины крестились за моей спиной. Я же шепотом благодарил святых, что не был этим женщинам ни сыном, ни мужем, счастливо сбереженный от такой беды. Многие кукулинцы выказывали по разным поводам дурь. А полоумным считали одного – меня. Они не сомневались в своем счастье, а может, обманывали себя, что счастливы, я же пытался их возвысить взаправду – чтоб уважением к другому доказывали они свой ум и разум: лицо я присыпал мукой и толковал с воображаемыми собеседниками, у каждого свое неслыханное имя – Леко Сомустар, или Партений Черноутробец, или Епистимия Триокая. На шее я носил низку лука, но, как ни объясняй, им было не понять, что гласил пергамент из старой крепости, подписанный Лотом, а именно – сам великий фараон Хеопс луком одарял за верность. Они одно только знали: лук устрашает вампиров. А таковые были. Стучали ночью по крышам, отнимали у коров молоко. Многие, хоть и не все, стали носить связки лука. Клялись, что видели вампира. Старухам бродяжка нашептал, что вампиры убегают лишь от безумных. И люди даже завидовали, что хоть в этом мне предопределено быть выше их. «Не дури, Ефтимий, – советовал мне Спиридон. – Перестань бродить по ночам и пугать людей. Взбесятся». Я спросил, пахал ли я на впряженных слизняках. «Э, сынок, меня в повозке из дыма не прокатишь». Он знал, что я не безумен, в том же хотел убедиться и Мартин. «Скучно мне, потому притворяюсь», – признался я. «Так я и думал, – усмехнулся он. – А тогда, с колючкой в Цветковой пятке, как было?» Он ждал сказания, и сказание явилось из глуби времени: Цветко, он вроде Ахилла – исполинская нога и стрела в пятке. Решил жениться на Агне, да боится – она потребовала, чтоб он поедал ящериц. «Решил жениться на Агне», – повторил Мартин. По лицу его прошла судорога. «Ты меня прервал, Мартин, – укорил я. – Сказание только начинается». Он тоже вздыхал по Агне, как вздыхал по ней мой женатый дядя Илия, который в сарае выплакивал в песне тоску. Вот и теперь он пел, на соломе лежа. Увидев меня, сел, сжался. Я спросил, считает ли он меня безумным. Он прикидывал, как далеко до двери сарая, удастся ли выскочить от меня. Я велел ему оставаться на месте и спросил – не пора ли мне вешаться, раз Цветко решил жениться на Агне. Он помрачнел, того гляди заплачет, Агну жалел, не меня, я не очень-то ему был по сердцу. «Ты грамоте обучался у ее приемного отца Тимофея, – заскулил он, – повлияй на него. Пусть не отдает Агну Цветко». Я спросил, нет ли у него в пятке колючки. Он сделался будто еще меньше. «Нет, какая колючка?» – разинул рот. Я вытянул к нему руки. «Взгляни на мои ногти, дядюшка. Ими я ловко орудую, вырываю и колючки, и стрелы». Он подскочил, словно подкинутый, и прыжком, обогнув меня, оказался снаружи. Тимофей мои учитель! – крикнул я. – Прислушается к моим словам». За день до того я помогал Тимофею прибраться с сеном. Как и Спиридон, он мне советовал бросить дурь, не пугать сельчан – в Кукулине своих бед довольно. Село испещряли подвижные тени облаков, устремившихся в горы. Я спросил, хочет ли он доказательства, что я свихнулся. Он забросил навильник сена на столб и обернулся. «Ты мне лучше докажи, что ты не свихнулся, – вздохнул он. – И не только мне. Агне тоже». Этот Тимофей! Старый, замкнутый, а проницательности и мудрости не утерял. Не удалось мне скрыть от него смятение души. «Послушайся меня, – промолвил он. – Доказательство нужно Агне».
Я перестал присыпать лицо мукой и носить низку лука. Решился. Что было, то было, Агна, надоело мне представляться тронутым, пугать и дурачить сельчан своим безумием. Время мне и время тебе, чего ждать. Но так я только думал. К Агне приблизиться не смел. Ни я, ни Цветко, ни Мартин. Несмотря на всю нашу разность, мы были похожи и одинаковы: у всех чувство мешалось с самолюбием и страхом перед унижением – Агна могла высмеять. Я отступил. Спиридон настоял, чтоб я вернул себе сон, пил в больших количествах отвары из высушенных листьев конопельника, Лозана называла эту траву – канабина. Ангел любви ни к кому не нанимался в поводыри, не ждал монеты, протянутой на белой ладони.
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Слова без значения, слова отчаянья. Боль. Сон от меня бежал.
4
ЧАСТЬ ГЛАВЫ ВВЕДЕНИЕ В ПРОКЛЯТИЕ ЮНОСТИ ЧЕТВЕРТАЯ ПО РЯДУ ЖЕСТОКАЯ БУРЯ ЖИЗНИ В КОЕЙ МНОГО ЧЕГО МОГЛО СЛУЧИТЬСЯ НА БЕСКРАЙНЕЙ АРЕНЕ ВРЕМЕНИ ПРОХОДЯЩЕГО СКВОЗЬ НАС КАК И МЫ СИРЫЕ СКВОЗЬ НЕГО ПРОХОДИМ И МОЖЕТ МНОГО ЧЕГО СЛУЧАЛОСЬ ОТ СОЛНЕЧНОГО ВОСХОДА ПОСЛЕ СУШИ И НЕДОРОДА И ПОСЛЕ ГОЛОДОВ И В ГОЛОДА НО ОСТАЛОСЬ И НЕЧТО ТАКОЕ ЧЕМУ НЕТ В ЭТОЙ ЧАСТИ ИМЕНИ ЧЕГО НЕ НАРЕЧЬ ЧЕРНЫЙ СТЯГ ИЛИ СЕРДЦЕ КУКУЛИНО МЕРТВО ИЛИ ОТВОРИ ЕМУ
БЕЛЫЕ ДВЕРИ ГОСПОДИ ИБО ОН БЫЛ БОЛЬШЕ ЧЕМ КУКУ-ЛИНСКОЕ СЕРДЦЕ ВЕДЬ У НАС НЕ РОЖДАЛИСЬ И НЕ ВОССЫЛАЛИСЬ В ВЫСИ СВЯТЫЕ ДАБЫ ОТКРЫЛИСЬ ИМ НЕБЕСНЫЕ ДВЕРИ А Я ТЕПЕРЬ НЕ ОБМАНЩИК КАК ПРЕЖДЕ Я ТЕПЕРЬ БЕЗУМЕН ОТ БОЛИ…
Тимофей скончал свои дни.
5. Огонь и лед
«Воспоминания – рай, из которого нас не изгонят, ибо нас в нем удерживают цепи ада».
«Не понимаю тебя, учитель».
«Я тебе не учитель, Ефтимий. Твоего учителя закопали».
«Все равно. Я не понял тебя, Спиридон. Поясни».
«Не могу. Вот вытешу для дома новую дверь, старая подгнивает. Может, завтра».
«Завтра?»
«Завтра или нынче вечером».
«Завтра у нас не будет вина, Спиридон. Лист сохнет по виноградникам, умирает от своей чумы».
Жизнь моя не вошла в естественное течение, которое подхватило бы корабль моей юности. Нет, я не знал пути, каким погоню упряжку белых коней к радугам и золотым куполам радости, откуда протянется ко мне белая рука с бокалом амброзии любви, зацеляющей раны души и шрамы. Пусть я мог себе являться во сне величественным, в одеянии из солнечных лучей, чистым и бесплотным, не убогим и ничтожным, каким был, – жестокий жнец и отщепенец, жестокий лжец, от одиночества прикинувшийся безумным. Таковым я не был и быть не мог: я страдал душевно и впадал в тоску, неведомую безумцам, они несчастны лишь в сознании других, постигающих несчастье разумом, распаленностью рассудка, человечьего или звериного.
У Лозаны я единственное чадо, и отчим Спиридон не привез ко мне на звездной колеснице Плеяд[12] омыть мое чело слезами и тешить тихим шепотом дождя, снимающего бесследно и печаль, и следы печали, жестокосердие, суровость таинств. Я им чужой, не довожусь братом, если у них был брат – мне довелось вычитать о нем в старинных записях Лота. Мне не обновить далекое былое, не стать частью многобожия его во дне нынешнем: не оплакивают меня Плеяды, их любовь не умилостивит чудовище – не избавит меня от ужасных когтей и душевной муки, сидеть мне у подножия горы и можжевеловой брагой и медом приветствовать почившего Тимофея и проклинать судьбу, что не назначила ему стать Зевсом, нашим, здешним, на вершине чернолесья, властителем наших судеб.
Порушить идола, воздвигнутого сердцем, – значит освободиться, такие идолы могучей, чем у многобожцев. Не скрою, Тимофей был для меня живым божеством, но даже без него я не обрел свободы от блаженства идолопоклонства. Напротив: я ощущал, как оковы пустоты сжимают во мне пустоту, не давая добраться до Прометеева огня истины, чтоб осветить свой мрак и там найти ответы или толкования на загадки жизни. Вряд ли огонь истины мог мне принести освобожденье, так же как оковы пустоты не удерживали меня в неволе, в которую я полагал себя попавшим. Убеждение, что одиночество – неволя, было всего лишь игрой чувств: человек свободен, когда он один и без цепей, сковывающих его дух, – законы, чужое право, делающее его бесправным, несоответствие меж тем, что есть, и тем малым, чего нет, но что должно быть. У Тимофея идолов не было. Он пренебрежительно относился даже к богам из старых преданий и, если заводили про них речь, противопоставлял им смертных. Он помешал углубиться вражде между сельчанами и ратниками и, согласившись представлять права монастыря и Города в Кукулине, не дал пролиться крови. Когда же люди, уверовав в Антима, новоявленного Христа, не послушались его – стычка с ратниками расширила их кладбища.
И с ним, и без него жизнь в человеческих пределах оставалась прежней – грудой недоразумений, проистекающих из алчбы по славе, из славы, алчущей жизни, а то и жизней чужих, из сладострастного бесчиния над смертью, отпора, голода, кровавых трапез.
Пробиваясь сквозь время и сквозь неведенье, принося с собой собственное время и собственную путаницу случайно избранных дорог, прихрамывали в село оголодавшие вестители, за корку хлеба растолковывали, что меняется в недоступном кукулинцам мире и отчего. Необыденные то были люди. Разоблачители истории, сдирающие кожуру с нее и добирающиеся до сердцевины со сноровкой, не свойственной другим… По-змеиному ползучие границы царства византийского менялись, корона переходила от кесаря к кесарю, множились престолы, парик не успевал запомнить имя нового владетеля: у жизни 374 были крылья – погибели и лихоимства, мчащие людей в могилу. В некоем Дринополе некий Кантакузин[13] провозгласил себя императором восемь или три года назад (вестители различно толковали), чтобы вместе с восточными иноверцами и ратниками северного царя Душана подгрызть большое, рыхлое и немощное чудовище – Византию, оставившую свой блеск в старых пергаментах. История эта не очень-то касалась Кукулина, сельчане никогда не знали, кто у них в царях и как зовется. Сверкание венцов и устремления венценосцев волновали их куда менее, чем небылицы: от кошачьего укуса помер церковник великого сана; военачальник, тысячник, повесился в конюшне, потому как молодой послушник не ответил на его любовь; в некоем городе спустился с небес, вытягивая за собою белый след, большой пузырь, внутри– живое существо: и человек и нет, руки из пупа, пуп на темени, а разума так целых два, по одному на каждое колено.
Диковинные случаи были не про нас, зато греха хватало.
Жили люди, я знал их, – в соседнем селе, он с небывалым именем Ринго Креститель, со вдавлинками по лицу, как у ягоды, она – Рила Наковская, маленькая, робкая, стыдливая, из Кукулина родом, старшая Заркова и Исидорова сестра. У них была дочка, тринадцатилетняя Невена, словно вылитая из м» еда и повитая золотистой паутинкой, с нежными глазами и нежным ртом, с нежными руками, похожая на персик. Про них никто бы и не вспомнил, кабы не случилась беда. На Невену, собиравшую в лесу листву для коз, набросился Цветко и осквернил ее, отнял радость жизни и невинность. Дядя ее, Зарко, был не из самых злых, но обид не прощал. Избив, он чуть не повесил молодого негодяя – в последнее мгновение петлю с шеи скинул другой дядя обесчещенной девушки, Исидор.
«Цветко Агне не жених, – разглагольствовал Спиридон, выстругивая из можжевельника треногу и кося глазами на меня. – Может, другой кто». «Мартин», – выдавил я из себя. «Агна одна осталась, – он словно меня не слышал. – Лозана говорит, пусть, мол, живет у нас». Завывал холодный ветер, в северную стену дома билась голая ветка. В доме оседал дневной мрак. Из-под кровельных плит зеленого камня выбегала мышь, а может, хорек, напуганный холодным ветром и первыми развихрившимися снежинками. Спиридон оставил треногу и подживил огонь, бросив чурку, подождал, пока она вспыхнет, выпрямился. «Мартин, а? – обернулся, – Ты не думаешь…» Я ему не позволил докончить. Я не думаю, Спиридон. Агна не для меня. И сам удивился своему упрямству. Испугался, вдруг Агна скажет завтра – он не для меня? Именно, испугался, достаточно я натерпелся унижений от жизни, и Спиридон это знал. «Тебя, Ефтимий, не злит Цветкова подлость, и Зарков Мартин тоже не злит. Незначительны они для той ненависти, что разгорается от твоей затаившейся любви. Боишься, тебе на твою любовь не ответят, и поэтому себя ненавидишь, ненавидишь жестоко. Того гляди зарыдаешь». Я его попросил замолчать, и он замолчал. Это был конец.
Это был не конец. Оставляя извилистые следы на снегу, подгоняемый ветром, я шел к знакомому дому, где я стал грамотеем, не признанным односельчанами. Позвал ее. Я не знал, чего хотел, попросить ли ответа на свою любовь, предложить ли охапку сушняка с гор, Я звал ее в ночи, сжигаемый внутренним огнем. Агна раз, Агна два, Агна много раз, горловым чужим голосом, пока не услышал, что должен оставить ее в покое, она зареклась три года оплакивать Тимофея. «Ты три года, – шептал я, ветер выжимал из моих глаз слезы, – ты три года, а я всю жизнь». Она не слышала меня и не отвечала, невидимая, недоступная, далекая. В селе или в горах завывал пес, а может, волк, не понять. Я стоял и коченел под белым мхом. И это в самом деле был конец.
Конец этой ночи и этой зимы, когда Цветко нашли в мелких водах Давидицы с оледеневшими глазами, перекрестились – сам себя рассудил! За ночь до того я видел в Кукулине ягодноликого Ринго Крестителя. Я его не винил. И утопленника никто не винил: мертвые свой грех забирают в землю. Грех, но не боль от греха – она остается живым.
6. Чары
У кукулинцев были в чернолесье свои сосны. Рассекали на стволах потрескавшуюся кору и, приладив под засечку глиняные сосуды, собирали смолу. Скудной была торговля с Городом, вот и продавали смолу, ее увозили в огромных бочках на далекое море, вероятнее всего на судоверфи. Было время, искали золотые жилы в Давидице и в ямах окрест села, не нашли, теперь искали железо, но не было и его. И все же с Городом торговали, земля не могла прокормить. За небольшие деньги продавали бревна, доставляемые на двуколках, мастерили бочки, разную гончарину, собирали весенные травы для снадобий, предлагали шерсть, сушеное козье мясо и рыбу – боролись за жизнь. Иногда бараний жир и кожу меняли на пшеницу и овес в тех селах, где земля была пощедрее и где людям удавалось сохранить побольше урожая.
В село возвратились ласточки, начали устраивать гнезда.
Дуб-горун сбрасывал прошлогоднюю шубу, показывая сочную молодую листву, а яблоня и айва цвели уже, когда в Кукулине объявился чужак, Фотий Чудотворец, выдающий себя за родича Иоанна Палеолога, кесаря, враждующего с самозваным кесарем Иоанном Кантакузином. Никому из местных, и мне тоже, не верилось, чтобы царский сын мог быть таким худым и обожженным. Его словно выпекли из глины, протянув сквозь живую фигурку жилы хитрости: шустрый, он и не старался оказывать царственную надменность, выдавая ее за достоинство. По левой стороне его лица ходили мелкие волны, отчего морщины там жили независимо от всего – от глаз, западающих глубже, чем положено, ото рта без губ и без улыбки, от ощетиненных бровей. Он мог быть мошенником и бого-чтителем, мог быть чародеем: голос тихий, а доходит до самого глухого уха, не повелевает, а опьяняет, забирает частичку человечьей силы. Большого рода, а сам будто весь уменьшенный – голова, плечи, ступни, только пальцы рук небывало длинные, с длинными розоватыми ногтями, – мошенник или чародей. На серебряной нитке под горлом крест, в белизну врезано имя – стало быть, богочтитель. Судя по одеянию, он мог быть придворным и даже кем повыше – плащ, царский кламис из багряной ткани с вышитым на спине орлом. Из-под плаща, выгоревшего на солнце, выглядывали пояса, бляхи и нож, украшенный аметистами, каменьями, оберегающими от пьянства, от сглаза и от недугов. Он приехал на резвом коньке – грива в косицах, из влажных ноздрей испаряется жеребячья молодость. Приехал не один. Следом за Фотием Чудотворцем на коне, еще более резвом, ехал, подремывая, косоглазый костистый иноверец, его возможный приверженец, слуга или охранник, в коротком без рукавов кожухе на голом теле, в кожаных штанах до колен и в кожаных гетрах густой шерстью наружу. Все было так скроено и пригнано, что выглядело его телом и костями. Воин или разбойник, он мог оказаться мстителем. От широкого носа свисали дугой к бороде реденькие усы, губы полные и потрескавшиеся, шея в заметных жилах. Уже потом, став помудрее, я понял, что был он монгольского племени, которое посекло когда-то славянских князей на далекой реке Калке, провозгласив часть Руси своим владением. Золотая Орда, именно Золотой они нареклись, не Кровавой, Погибельной, Грозной или Черной, Зубатой, Дикой или Немилосердной, Многобожной, Страшной. Именно Золотой. Уверовав в бесконечное сияние побед, поклонялись своему золотому богу с ликом солнца и зубами змея, нанизывали по захваченным ими пашням с золотой пшеницей на острие меча кровавые заклятья. На прямой спине его висел колчан со стрелами, лук-татарник[14] и шестиструнная лютня – ал оут. Звали его – Кублайбей. За двумя, привязанный длинным недоуздком к седлу монгола, покорно тащился третий конь, груженый-перегруженый.
Между зазеленевшей монастырской нивой и болотом с цаплями и русалками пришельцы воздвигли шатер из блестящего шелка, подобие бродяжьего или разбойничьего дома, пустили коней пастись в наступающих сумерках без комаров и без ясных звезд, а сами уселись возле костра и принялись жарить мясо – овцу они привезли с собой. Со струн ал оута, украшенного перламутром, стекали звуки, усыпляющие землю и воду. Сладострастным криком, тоскующе и приглушенно, отозвались на них русалки. Молодые кукулинцы, не поддаваясь сну, собирались кучками. Держали наблюдение, похожие на призраков, вынырнувших из безмолвия. Призраки. А не живые тени, ибо тени двигались – расходились от костра, подбегали к нам и возвращались покорные пришельцам, их рабы или их волшба, на пяди их земли в земле чужой, рабы внуков и сыновей призраков под мертво взблескивающими коронами царей Теодора Ласкариса, Ватаца, Андроника или завоевателей иноверных– Эмира, Османа, Орхана, после великих кровопролитий за землю и власть, за могилу и славу ставших законодателями и судьями, смертными богами, равнодушными к судьбам подданных и мудрыми лишь в алчбе. Эти тени тоже были воинами, защищающими Фотия Чудотворца и Кублайбея, бездушные безобличия, не нападающие, но предупреждающие о своей безмилостности ничтожных – да не поднимет кукулинец руку на господ. Я не ведал смысла магии той ночи, просто был ее добычей и рабом. Все разошлись, я подпирал спиною дерево до самого рассвета, покуда не потух костер и пришельцы не укрылись в шатре из шелка. Зарю я встретил в одиночестве. А через день…
…Непонятные пришельцы и неразгаданные их намерения сплотили нас: Исидора, Илию, Мино, Мартина и меня. К пришельцам мы не приближались, караулили издалека. Они нас не замечали или делали вид. Рвали зубами горячее мясо, оба полулежа и опираясь на локоть, устремив глаза на полыханье огня. Пили из бурдюка, похожего на сплющенный кувшин с удлиненным деревянным горлышком. Днем отсыпались, словно люди, одолевшие долгий путь, не ища близости с теми, чьими пределами двигались или собирались двигаться. Женщины крестились и не отпускали от себя детишек, старики после смерти Антима и Парамона стали не любопытны, а может, остерегались возможной беды. И Спиридон постарел, давно обессилел, не копал соль в своем уголке небес. Предупреждал меня, чтобы я берегся – всякий пришелец питает тайную вражду к местным, к тем, кто имеет больше их. Я напомнил ему, что и он пришелец в Кукулине. «У меня тут все, земля и дом, жена и сын, если тебе угодно быть моим сыном», – он смерил меня усталыми глазами. Великий Летун сделался медлительным в поступи, крылья сказаний больше не поднимали его в выси встречать и провожать журавлей. Сгорбился. Но и выпрямленный не доходил мне до плеча. «Лозана уговорила Агну», – Спиридон ладонью прикрыл глаза от восточного солнца. Я не стал дожидаться, когда он начнет меня укорять одиночеством. Пусть сетует про себя.
Я возвращался с косьбы не один: Исидор, Илия, Мино, Мартин были со мной, после трех-четырех вечеров мы приблизились к костру Фотия Чудотворца и Кублайбея. Они нас не замечали, или нам только казалось так. Передавали друг другу бурдюк с вином и заостренными прутиками доставали из жара мясо. Жевали неспешно и молча. Я не знал тогда, потом сам Фотий Чудотворец мне открылся, что владеет магией старых финикийцев, что из писаний некоего Платона постиг он тайну души, ибо происходит от семени аргивян[15], а они знали, что луна – девица, нимфа, старуха; потом и я мог разглядеть в дыму костра все три воплощения в прозрачной определенности цвета: первую – белой, вторую – пурпурной, третью – черной. Спустя какое-то время он ненавязчиво растолковывал нам, что душа его к истинному другу привязывается по-собачьи, зато может быть по-циклопьи грозной к врагу. Лукавый и осторожный, он не говорил про золото, хотя поначалу в сказаниях его поминалось золотое руно. Тогда, в первую встречу, Фотий Чудотворец скинул с себя кламис и сделал рукою знак, приглашающий нас к костру. Мы приблизились. Из-за игры пламени, ко всему цепляющей румяные завитки и трепетные тени, мне казалось, что Кублайбей на то и рожден, чтоб унижать презрением нерешительных вроде нас, что это заклинаниями Фотия Чудотворца вызваны и сладострастно сплетаются посреди костра раскаленные змеи. Мягкая ночь, жестокая магия. Косые глаза Кублайбея покрылись лунной смолой. Он встал. Шагнул ко мне, протягивая бурдюк с вином, колдовским напитком, стирающим разницу между людьми, между верами и языками.
Теплота ночи улеглась мне словно женщина на колени. Ласковыми незримыми руками ощупывала лицо и лоб, выискивая тайны. Тайн я не имел. Я был слабеньким зерном в непробойной коре тайн. Так же, как и бывшие со мной кукулинцы. Мы сидели с пришельцами вокруг костра и пили. Покоряясь мирно выраженному желанию Фотия Чудотворца, открывали ему кое-что из своей жизни, даже то, о чем он не спрашивал, кто мы, но не какие мы, и что мы, но не чем будем. Мы пили, и я знал, может, мне шепнул об этом пришелец с царственно гордым челом, что вино приготовлено из колдовского плода и пряностей, неведомых в селах под чернолесьем. Вино разливало по нашим лицам благость. По всем? Не знаю. Мы пили из двух бурдюков, Фотий Чудотворец и Кублайбей из одного, мы пятеро – из другого. Может, все мы ощущали себя частью магии, может, только я. Внезапно я оказался на белом облаке. Надо мною пролетали звезды, внизу монгол из лука пускал стрелы в луну и подставлял ладони под ее серебристую кровь, подносил к полным губам и пил, серебря горло для песен, чтобы, сев на облаке со скрещенными ногами и сжимая ал оут под сердцем, выпустить с натянутых струн журчащую воду. Я слушаю, игре отзываются соловьи, выплакивают свою тоску далекие земли, вздымаются к небесам певучие молитвы и искры. Облако меня опускает, теперь я у костра, со мною магия моих детских лет: крохотный монах, восседающий на святом камне, Спиридон, летящий впереди журавлиной стаи, лик мудреца Тимофея, обрамленный золотом и огнем.
От вина и песни я почувствовал себя сильным. Голоса удалялись. Удалялся и я, от костра, от теней, от легкого полуночного ветерка.
Магия – это я, именно так, знаю. Агна будет моей. Меня спрашивали. Я отвечал вскинутой рукой, доходящей до звезд, в ту ночь только моих. Пой, Кублайбей, песню о моей кровавой душе: вон он я, в высях, зову к себе Агну. Звезды, тките ей венчальное платье.
Я проснулся – лежал, скрюченный, на краю болота. Надо мной стоял Спиридон. Я с трудом разлеплял глаза, не понимая криков цапель и журавлей. В затихшей камышовой чащобе, откуда доходил до меня дух тины и гниющих трав, дрожал воздух. Головастики ожидают там отрастания ног, я же, их исполинский брат в лягушачьей коже, не имею сил ни поплыть, ни зашагать. Вялость. Весь, до самых пяток, наполнен оловом, разъедающим утробу кисловатыми испарениями. Ночь засеяла мои глаза песком и солью. Язык вспух, в горле скопилась горечь. «Слышал я от покойного Тимофея, – Спиридон присел возле меня, – такое тяжкое похмелье бывает от мандрагоры, ею колдуны подчиняют себе пропойц». Я оторвал от земли спину, притиснул ладонью лоб. Не было сил ни противиться, ни соглашаться. Из желудка к горлу поднимались пузыри, оседали и поднимались снова, всякий раз оставляя на языке каплю горькой пены. Я повернулся на бок, прижимаясь плечом к еще не-согревшейся земле. И почему я не возле костра и почему один, когда и как покинули меня Исидор, Илия, Мино и Мартин? Меня знобило. Опустошенность во мне и вокруг меня была как сон, для которого явь – двойник, проклюнувшийся из сна сон. Я подтащился к краю болотины. Окунул голову в воду. От капель, скатывающихся с волос, по мутной поверхности ширились и расплывались один от другого круги, откуда уставилось на меня лицо утопленника, многоокое, рот в судороге плача и смеха, нос подгнил. Мое отражение.
Мешаются сны и дни, лица и события. Утопленник говорит Спиридоновым голосом. «Перекрестись за упокой отошедшей души, Ефтимий, и сходи в монастырь, приведи кого-нибудь из монахов, лучше Трофима, он к нам поближе. Арсо Навьяка нет, теперь я за могильщика. Нынче ночью преставился Тимофей».
Я чуть не взвыл. Тимофея давно похоронили. Спиридон пытался поднять меня на ноги, я стоял на коленях и пялился в воду. «Что с тобой, Ефтимий, зачем ты поминаешь Тимофея, которого нет среди нас?» Я шатался. «Со мной ничего. Тимофея помянул ты, Спиридон». Он повернул меня к себе, солнце ударило мне в глаза. «Агну, Агну я помянул, – произнес мягко. – Она у нас, с нами». Из болотных вод выглянула выдра. Оставляя после себя круги, исчезла. «Агне будет спокойнее в нашем доме». Я приблизил глаза к его лицу. И его лицо, когда-то из-за волосатости напоминавшее выдру, тоже словно выныривало из дрожащих, расходившихся по воде кругов. Губы мои, я это чувствовал, шевелились безгласно и бесцельно, я не знал, о чем спросить. Спиридон знал, он умел слышать людскую муку глазами. Подтвердил то, о чем мне полагалось спросить. Агна станет жить в горнице, которую мы с ним пристроили – из нее еще испарялись сны моей юности, в которых Агна дышала моим ночным дыханием.
«Но ты помянул старого Тимофея».
«Нет, Ефтимий. Какой прок его поминать? Он покойник. Можно перекреститься и зажечь на его могиле свечу. – Взял меня под руку. – Пойдем, я покажу тебе. На вязе, что мы посадили у его могилы, завелось гнездо».
Бедный пьяный Ефтимий. Обезумев, тащит вселенную на плечах, он – не я, лишен имени, ему тяжко из-за самообвинений в безумии, он добивается – а добился ли я? – не потеряв, отыскать в сумасходстве разум, он, я, страждущий Ефтимий. Сумасшедший не бывает один. Их всегда двое. «Смейся, смейся, Ефтимий, гляди, как бы не зарыдать…» – «Во мне и смеха нет, Спи-ридон, отравленный я, пустой…» – «Ничего, сынок. Из твоей, из моей крови выцедится лекарство от людской муки…» – «Есть ли в той крови ответ на то, что мучит меня?» – «Колдовское вино Фотия Чудотворца и Кублайбея отравило твою, мою кровь. В ней нет ответа… Укрепись, сынок. Мне тоже тяжко, о как мне тяжко, о как, о, и – о, и – о, вдвоем мы припомним: небесные сестры Ефтимия такие нежные, но у них нету брата, настоящего брата, чтобы украдкой омывать ему чело и разгонять черные тени. Грех не иметь сестры, жены, сына… Я один, ты один, Ефтимий. Это лишь введение в безумие человечества, безумие – оно грядет… И это только введение в будущие введения, потому не дай упасть твоей звезде, ты должен, я должен вернуться через столетия, зазвучать голосом сегодняшнего дня. Одна любовь, одна боль, две боли, обе мои. Тысяча болей. Слишком мало для любви отрока, распевающего:
Елилига
пепелига
томазана
до катана
Безумец, безумец, безумец!
«Давай посмеемся, Спиридон. Я стану отшельником на Синей Скале. Возьму себе новое имя. Может, Тимофей, а?»
«Ты не станешь отшельником. Я тебя оженю».
Под стрехами сельских домов ласточки довершили строительство своих гнезд.
7. Вещание о рыбьей утробе
Живу в сарае, отказываюсь садиться за стол, упрямствую и бешусь на свое упрямство: Агна у нас, с моим отчимом Спиридоном и с Лозаной. Питаюсь по-собачьи, без ряда. И скалюсь по-собачьи, того гляди укушу. Дичаю, пытаюсь задавить муки крови. Ослабевший, распятый между тоской по Агне и рассказами односельчан о пришельцах, о Фотии Чудотворце…
…В продолжение столетий, от пречестного Константина до царя вчерашнего или нынешнего, Византия имела свои взле —
ты и свои стремительные падения, одаривая коронами избранных и отнимая их жизни. До последнего Иоанна Палеолога, он жив, но его подгрыз Кантакузин, в жажде славы заключивший союз с султанами и христианскими князьями: первые выступают под благословение своего пророка, вторыми предводительствует благочестивейший Стефан Душан. И те и другие отхватывают значительные куски от когда-то славного царства, сотрясаемого в прошлом крестоносцами, латинянами, восстаниями и мятежами. Бокал с вином славы разъедает ржа: судьба нацеживает кесарям в тот бокал отравные капли на трапезе, где нынешние сановники и вельможи собирают крошки с пира своих предшественников. Огромное немощное и разбухшее туловище священного зверя с умом и сердцем в Константинополе сотрясают невидимые глазу лихорадки: кость за костью муравьиные сонмища оголяют его упорно и неостановимо за время своих кратких или долгих веков. Фотий Чудотворец доводится родней последнему византийскому василевсу, не сыном, как полагали иные, а лишь родней, кровной, по второй или третьей линии, но и этого было довольно, чтобы враги короны возненавидели его и попытались вырыть ему могилу. Оттого-то и пришлось спасаться бегством. Гнали его и по суху и по воде. Он держал путь на Святую Гору, Афон, где в монастырях надеялся снискать утешение и божескую любовь. Настигли и напали на его галеру. Со всех сторон обложили жестоким греческим огнем[16]. И после безнадежного отпора пленили вместе с верным Кублайбеем, чью жизнь он вымолил когда-то у кесаря. Обоих запихали в мешок из бычьей кожи и швырнули в море, в пасть исполинской рыбы, в мрак и ядовитость ее утробы. Но страшная буря помчала рыбу и выкинула ее на песчаную отмель гнить на солнце. Мешок распался от кислот в рыбьем желудке. Пленники выбрались из утробы морского чудища и через несколько недель оказались в Кукулине.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – сомнительно спрашивал Спиридон.
«У Фотия Чудотворца было золото, – придумал я. – Коней он купил то ли у иудейского купца, то ли у ромейского вора».
О своих приключениях, о том, как они попали в рыбью утробу и как выбрались, Кублайбей по-иному рассказывал Мартину, наедине, у ночного костра…
…Самозваный царь Кантакузин – человек с козьими ножками в глубоких башмаках, выплетенных из серебряных и золотых нитей, – с тыщей ратников захватил их, Фотия Чудотворца и его сподвижника Кублайбея, как беглых зилотов[17], пытавшихся установить справедливость без ограбленных и грабителей, поделить землю, дав селянам, богатеям и монастырям столько, сколько сами они смогут вспахать и засеять. Не по нраву им было покорство обреченных на черствый кусок, вот и поднимали они голодных и угнетенных на отпор, на бунт против сытых и наглых вельмож, бесчинствующих по городам и селам. С презрением отвергнув смирение, двинулись они на большие мечи силами один к десяти и не отступали даже перед верной погибелью. Кровью покупали право на жизнь. После боя, в котором много зилотов погибло, Фотий Чудотворец и Кублайбей раненые угодили в оковы. Власти потребовали от них в обмен на свободу присягнуть на верность, они с бранью и проклятьями отвечали, что и мертвыми, из могилы, будут бороться за права угнетенных. Не зря же, ратуя за справедливость, они отказались покориться последнему Палеологу и, спасаясь от его наемников, очутились на морском берегу, где нужда и гнев сдружили славян, Зевсовых потомков, и иудеев. Фотий Чудотворец был у них тысячником до того самого дня, как оказался в плену вместе с могучим Кублайбеем. После жестоких мучений пленников поместили в морскую воду по самый рот: окованные, стояли они в воде, пропитываясь солью, удел их был либо покориться, либо сойти с ума от раскаленного солнца. Второе было вероятнее. Не много минуло времени, всего семь дней, а они и впрямь обезумели. И просить разучились, и покоряться. Губы растрескались до крови, подобно перезревшим плодам, соленая вода разъедала желудки. Вокруг на плотах и в лодках находились стражники, распивали вино, плескались в пресной воде. Привязанные к кольям, укрепленным цепями к плоту, Фотий Чудотворец и Кублайбей (родом он из-под неведомого нам города по имени Мараканда,[18] далекий правнук Александра Македонского и красавицы из лесов с диковинными деревьями, соснами – арча чиримаз) изнемогали от жажды, пили морскую воду и слепли от палящего солнца. Внезапной бывает смерть, но внезапным бывает и возвращение к жизни. Посреди ночи, седьмой, восьмой или девятой ночи адовых мук, нагрянула буря с утробным и страшным звериным воем, потащила плоты в морские глубины, вместе со стражниками и пленниками. В невиданном этом кошмаре самым добрым пожеланием могло быть пожелание тихой человеческой смерти. Разверзлась пучина, из нее появилась исполинская рыба и проглотила людей в оковах. Так зилоты оказались в утробе чудища по имени Балок.
«А кони, на которых приехали, они что, тоже были в рыбьей утробе?» – выцедил я Спиридонов вопрос.
Мартин не догадался ответить, как ответил отчиму я. Ощетинился. «При чем тут кони? Величие Кублайбеевых деяний не под конскими хвостами надо искать, а постигать умом. Все было именно так, Кублайбей поклялся мне в том своими родителями, которых звали Камарок и Угрум, их могилы в далеком краю Урта Шарк, что означает Средний Восток, там Александр Македонский, женившись на местной красавице, провозгласил себя Искандаром Пейгамбером, вслед за ним поженились и тыщи его воинов, некоторые увезли жен с собой, другие оставили их с синеокими сыновьями».
Вырастая, мы с Мартином отдалялись друг от друга: подошло время жениться, Агна созрела, на нее поглядывал исподтишка зубастый Дойчин, младший брат дяди Илии, ему-то уж давно подошло время – пять, шесть, семь лет назад. Раньше я его как-то не замечал, теперь передо мной словно ожил Вецко, погребенный без слез: бледный и синегубый, глаза прикрыты тяжелыми веками. Идет, будто учится ходить, в слове медлителен и когда спрашивает, и когда отвечает, будто с каждым словом что-то из себя вырывает, опасаясь остаться с голыми деснами и без языка. Его считали слушателем, а не собеседником. Все, даже тот, кто моложе, мог над ним посмеяться. Он не обижался. Самым злобным насмешникам улыбался зубасто, похожий на человека, которого оттрясла лютая лихорадка, пометив его клеймом бледности, в обмен на капельку теплоты напуская ему лед в кости и жилы, чтобы когда-нибудь, не обязательно в глубокой старости, дланью своей наглухо прикрыть ему очи.
И вот с этим самым Дойчином сдружились пришельцы. Ради него, точнее, вроде бы ради него возвращаясь в прошлое, Фотий Чудотворец поведал нам тайну избавления из рыбьей утробы.
«Сами знаете, зовут меня Фотий, – начал он однажды у ночного костра. – По женской линии я восхожу к кесарям константинопольским, по мужской потомок Педро Арагонского, в союзе с Михаилом Палеологом защищавшего Византию от Карла Анжуйского.[19] Для потомков заслуги предков иногда как бремя. Придворные, враждовавшие с кесарем из-за корысти, обратили свою ненависть на его близких, выходит, и на меня. Благодаря моему верному Кублайбею, в жилах которого течет благородная кровь великого Аргункана,[20] дважды я спасался от смерти. Но от судьбы не спастись. Как-то на охоте нас окружили с десяток наемников и после недолгого отпора раненых нас повязали. Чтобы замести следы коварства, что —
бы поверилось, будто мы потерялись в бездорожье или перекинулись на сторону бунтующих бедняков, которым мы помогали тайком золотом и оружием, нас ночью увезли на лодке и вышвырнули в море, где, того никто не увидел, поджидала нас огромная рыбья пасть, извергнувшая нас в какое-то рыбацкое селение. Набожные рыбаки приняли нас, окрестив меня Чудотворцем, ибо я вылечивал их от лихорадки, от беспамятства, от заушницы. Во вторую годовщину выхода из рыбьей утробы мы пустились в путь и вот оказались тут, в Кукулине, а завтра покинем и вас, как покидали многие такие села и многих таких людей. Дивное дело, но ведомо мне, что исполинская рыба была святым заступником нашим, и теперь я вижу его то облаком над собой, то лесным волком. А бывает, является он мне родником, бьющим из голого камня».
Кукулинцы перестали рыбачить: кто знает, может, в какой рыбе обретается преображенный святой заступник их, седобородый посланец небес, затаившись в тине, караулит грешных, а набожных защищает от зла и мрака крови.
Рассказы о том, как Фотий Чудотворец и Кублайбей очутились в рыбьей утробе и как выбрались из нее, отличались один от другого. И все же были очень похожи. Даже когда выяснилось, что чудо-рыбина проживает не в море, а под песками пустыни. Толкуемые всякий раз по-новому, сказания приносили новые заблуждения. Фотий Чудотворец признавался, что каждую ночь видит во сне святого, преображенного в рыбу. И я волей-неволей пытался представить себе небесного посланника в чешуе – исполинская рыба со святительской бородой. До меня, сидящего у костра, доходила всхлипывающая боль моего дяди Дойчина, он то будто приближал темные губы к самому моему уху, то оказывался далеко во времени и просторе. Он плакивал и взаправду. Отмахиваясь от нас ладонями, словно бы защищаясь, отказывался от выпивки. А мы пили – Исидор, Мино, Илия, Мартин, я и двое пришельцев.
Звездные летние ночи быстро сдавались солнечному восходу. Днем жали, но можно было и подремать в тени межевого столба или под камышовым навесом, укрепленным на четырех жердях. И та ночь, когда исповедовался Фотий Чудотворец, расплылась. Привыкшие к винному грузу, мы медлительно разошлись – почти всем надо было на ниву. С Фотием Чудотворцем и с Кублайбеем остался Дойчин. Спал, свернувшись клубочком, у погасшего костра возле костей, оставшихся от дикого поросенка, его привез на коне Исидор, гордый своей добычей, не посрамившей позаимствованного у Кублайбея татарника.
По утрам мне казалось, что и я вылез из рыбьей утробы. С трудом привыкал к солнечному половодью и к духоте, изо дня в день становившейся все более тяжкой и немилосердной.
Ночи были другими. Агна, сидя на белом ковре, встречала меня улыбкой и ждала в безмолвии звона золота – оно зернами сыпалось с моих ладоней, образуя сияющий холм, она его разделяла на кучки, взглядом приглашая меня присоединиться к ней. Я усаживался напротив и вступал в игру, чувствуя, что кончики моих пальцев горят – золото раскалялось от прикосновения ее ладоней, и я раскалялся тоже и… «Вставай, Ефтимий, пора!» Голос. Или в голове смутный шум крови. Я вскакивал – с тех пор, как Агна переселилась в дом Лозаны и Спиридона, уже не мой, я ночевал в сарае – и вглядывался в темноту, недобрую, тяжкую для тех, кто просыпался внезапно в глухую пору. «Вставай, Ефтимий, пора!» Я не знал, кто меня зовет. Заснуть после этого не удавалось.
Я окончательно просыпался. Оставляя мрак за спиной, пошатываясь, выходил из сарая. В звездную ночь. На востоке, у болота, горел костер. Вокруг трепещущего пламенного столба сплетались тени. Притянутый чарами, бездомный и похожий на призрака, я шагал. Костер манил меня, как манили выходцы из рыбьей утробы.
Из ночи в ночь.
Так я и встретил первый день осени, в бреду, от которого усыхал с неясным ощущением, будто некая сила нудит меня подчиняться чарам.
«Вставай, Ефтимий, пора!» Словно кто-то будил мертвеца – выплачивать долги, сделанные при жизни. Живой труп в двадцать с небольшим лет, каковым был я, не может благодарить бога мертвых за то, что пока на ногах, за то, что знает – бог хлопочет не о спокойствии, мир в Кукулине лишь подступ к сражениям, которые умножат его подземные легионы. И я спрашивал себя, знаю ли я больше живых или больше мертвых, с мертвым словом на мертвом языке, с мертвой молитвой: и встани Тимофей якоже Лазарь: и остави дух свой дияку своему: и беседы гласом дияка лобзанием уст твоих[21] Агна: лобзанием уст: и лобзанием…
8. Лобзанием уст твоих
Перед первыми дождями Фотий Чудотворец и Кублайбей, называемый ныне Дойчином и прочими на домашний лад – Кубе, перебрались в заброшенный дом, где когда-то жил Парамон, а после него старый Салтир. Сделались кукулинскими жителями. Берлогу, в которой скопились запахи прошлого, неопределимые под плесенью мутных воспоминаний, почти до отказа забивала ненужная рухлядь – обезличенные мраморные головы греческих богов и царей, разъеденные ржавчиной шлемы, куски железа из кузни, покинутой более тридцати лет назад, сношенная обувь, старые сосуды из металла и глины, корзины и молитвенники, изгрызенные мышами и влагой, подсвечники, кремни и огнива, неведомо чьи и откуда добытые секиры, ткани без цвета и назначения, потрескавшиеся ремни, воловьи рога, облезшие шкуры, жернов от ручной мельницы, колчан без стрел, копья с затупившимися остриями, пучки сухих трав, тюфяки, одеяла из козьей шерсти, кувшины, кирки, косы, лампады в виде галер, оловянные баночки из-под святого масла, иконы, веретена, осколки мутного стекла, куски шлака, песьи черепа, заячьи шкуры, низка кабаньих клыков, многочисленные маски из полотна и кожи, – настоящее царство мышей и моли, пауков, тараканов и червей. Салтиров призрак словно не желал покидать это место, мертвый и мертвецкий дом был наполнен шумами, выползавшими из трещин в стенах. В полом камне фундамента жили скорпионы и ужи. Днем ящерицы ловили вокруг дома букашек, гонялись друг за другом или же недвижно грелись на солнце. Чуть они удалялись, из-под кровли выглядывали суслики и, прежде чем обрушивалась на них тень совы или быстрый хорек, прятались по своим укрытиям. Может, затаясь выжидали, когда Салтир притащит свои дряхлые кости и испустит последний вздох забитым землею ртом, выискивая и находя в провалах времени беды своих истекших лет – когда он не знал еще, что смерть, как и любовь, всего лишь часть этой нелепой жизни: и вот, пытаясь вызвать к себе почтение, раз уж это ему не удалось в живых, является он здешним людям призраком или сном, предвестником опасностей, подстерегающих в засеках ежедневия. Может, старик тосковал по смерти, но не желал угасать, ведь и водяные цветы в болоте принимают в себя звездный свет, знаменующий, что и во мраке сохраняется жизнь. Наверное так: звезды залечивали старику язвы, в моих снах он был омыт серебряными лучами, в потухших глазах возвращенная жизнь. Иногда сон обманно преображался, и вместо старика Салтира я распознавал святителя Тимофея, бога, продолжающего обогащать меня печалью и тоской. Нет, сны не становились кошмаром, у них был свой порядок и свой закон, подключавший их к жизни, подобно тому как я, несмотря на молодость, подключался к смерти, каплями своей крови или вздохом желания пребывал и среди живых, и среди мертвых. Такие, как я, сотканные из противоречий, не определяют судьбу мира мечтательными догадками, не доращивают красоту жизни, раз существует она вне сознания; они – в этой судьбе. В моих снах одинаковую цену имеет Тимофей и живой, и мертвый. И Салтир, и Вецко, и Арсо Навьяк. Цена эта – любовь сновидца. И Исак, и Горан Пресла-пец, и Катина.
Фотий Чудотворец и Кублайбей, и с ними мой зубастый дядя Дойчин, опорожнили Салтирово логово от ненужных вещей, подлатали стену глиной и измельченной соломой, перестелили кровлю тонкими каменными плитами. Из соседнего села добыли пшеничного семени и засеяли позади дома небольшую, вспаханную уже ниву. Заимели козу, яблоки, орехи, грецкие и лесные. Не грабили. Платили за все, кроме бревен и дичи. Не торговались, но и не давали больше стоимости товара – жбана, горшка, одеяла, масла или яиц. Только начинала плакать лютня Кублайбея, ныне именуемого для простоты Кубе, вино лилось рекой: не каждому селу выпадает удача принимать гостя царских кровей да еще с сопутником из столь далеких краев. Недоверие женщин к пришельцам исчезло. Фотий Чудотворец и вправду умел изгонять хворь из костей, а Кублайбей своей музыкой придавал праздникам благочестие, от музыки крупнее делались и плоды и звезды. Сперва пришельцы хотели вселиться в дом, покинутый Агной, Спиридон не позволил, хоть и не отрицал их права на жительство; он был убежден, что пришельцы не христианской веры и в село явились с тайными помыслами.
Между тем происходило необъяснимое: Тимофеев дом кто-то обшаривал ночью. Дверь сломана, все раскидано, земляной пол в горницах зиял ямами. «Золото, не иначе у Тимофея имелось зарытое золото», – строили догадки сельчане. «Вши, разве что вши имелись у Тимофея, – возражали сами себе. – Так и помер, бедняга, при постном столе». Дойчин, однако, будто слышал от родителя своего Богдана, что Тимофей после гибели разбойников из Бижанцев, молодой тогда, вынес их казну, награбленную у купцов, вельмож да монастырей. Если искавший не знал, что Тимофей оставил записи, свои и Борчилы, на пергаментах и беленых кожах, а их наверняка можно дорого продать в Городе и даже в самом Константинополе, то, увлеченный россказнями, мог верить и в золото. Богатство. Спиридон вспомнил, именно это слово вымолвил Тимофей. «Да, я храню богатство в этом доме». «Выходит, это ты», – подозрительно заметил я. Спиридон усмехнулся. «Обшариваю его дом и копаю, ты ведь про это, да? Ошибаешься, Ефтимий. Слишком стар я, чтобы мечтать о богатстве».
У Спиридона с Лозаной появилось любимое чадо, не по крови, зато по душе – Агна. Меня они предоставили самому себе, лишь изредка пытались одолеть мое упрямство и выманить к столу. Осенние ночи были длинными, раздробленными на мгновения и обрывки снов. Лежу в сарае, всматриваясь в темноту, а по ней скользят знакомые лица, сменяются одно за другим, Вместе не живут. Все лица имеют свою долю в моем сознании, и тем не менее все отступают перед укрупненностью Фотия Чудотворца и Кублайбея. Неслышные и вознесенные – то, что совершается вокруг, им и до плеча не доходит. Отыскиваю во мраке их глаза и не пойму, пылает ли в них дружеское сочувствие, или это презрение ко мне, сжавшемуся под тяжелым одеялом. Смотрят без улыбки, в безмолвии. Ничего от них не утаить: ни мысли, ни перехода с сонливого бодрствования на разорванные сны, в которых, совсем близко, а все же за гранью разорванности, пребывает Агна. Пытаюсь стать равным с ними, вскрыть их, как плод, и узреть тайны – кто они, и что они, и с какого света. Но они не даются мне.
Казалось, из бесчисленных ярких камушков я строил здания, обличьем похожие на людей, находил их в прошлом, где жил другой Ефтимий, на другой земле и среди других людей……Фотий Чудотворец походил на себя теперешнего, хотя разум видел его в глуби столетий среди ангелов и демонов, сюда, в Кукулино, он явился целителем детей и старцев. Похититель чужого богатства, черноризец, охотник за старинными записями, беглый отпрыск царской лозы? Вполне возможно. Растения ему покорялись, становясь чудодейственными, и сам он делался избавителем – исцелял от болей в желудке, в горле, в легких, освобождал от тяжелого кашля, от слепоты, от омертвелых наростов, кормилицам возвращал пропавшее молоко, очищал гнойные раны. Вот и теперь он управлялся с падучей, изгонял лихорадку, избавлял от ломоты, тайком пользовал даже монаха из монастыря Святого Никиты, и окрестные сель– чане к нему приходили, чтобы коснулся их ладонью или дал снадобье. Фотий Чудотворец – властелин над травами, в воле его конопельник, мирта и подорожник, одуванчик, кислица и жимолость, крапива, переступень, пятилистник. В мягких пределах сна он всегда является мне под капюшоном из травы и листьев, в броне безмолвия. Я, ничтожный, корчусь, протягиваю к нему руки – ты мой спаситель, Фотий, подай мне утешение, восхочешь, буду жив и твой. Безмолвие, одиночество, густая тьма.
И после него…
…Кублайбей. В быстром промельке полусна, выпрямляется, косоокий, протягивает ладонь, щедро напитывающую всяких птах – зябликов, ласточек, стрижей, щуров, куликов, скворцов, дроздов, дятлов, удодов, жаворонков. Птицы не боятся его, оставляют ему песню, ту самую, какую он вплетет в струны лютни, чтобы звуками ее опьянять и работящих и бездельников. Ладонь у него пустая. Полные губы облепило пухом. Ковыряя в зубах острием стрелы, идет ко мне. Я крупица его бескрайней вражды к неверным. Говорит – погибельна эта ночь, она станет тебе последней, тебя уже нет. Я бегу с криком, застрявшим в горле. И просыпаюсь весь в поту, словно вынырнув из мутной воды, из тины.
Наутро Фотий Чудотворец и Кублайбей казались мне людьми и таинственными, и обычными, как все под чернолесьем: таинственными, потому как и днем паутина сна опутывала мое сознание, обычными, совсем обычными – излечивая страждущих от ломоты или от плешивости, они брали взамен муку, масло, вино, сушеные фрукты, случалось и полотно.
Дни, словно убегая от стаи разъяренных псов, мчались вместе со мною, а я в темноте сарая все разгадывал странных пришельцев, по-другому, пробуя их слить воедино: Фотий Чудотворец делался косооким и с луком в руках, Кубе я накидывал плащ с вышитым на спине орлом. Слиянность не оставалась безымянной, она называлась Фотибей или Кубе Чудотворец. В село они явились с тремя конями, теперь у них остались два: поста они не держали и не могли обойтись без мяса.
Последние дни осени были сухими, земля окаменела. Пытаясь ее вспахать, сельчане поломали сохи и заморили скот. Те, у кого не оказалось семян, оставили нивы без борозд.
С первым тоненьким ночным ледком кто-то принес весть – монахи требуют, чтобы мы прогнали нехристей. Ежели и дальше они останутся в Присвоенном доме, обманывая легковерных бесполезными снадобьями, то монахи – Трофим, Досифей, Мелентий, Герман, Архип и Филимон – почтут нас отпадшими от веры и проклянут. И чтоб на похороны и венчания их не звали. «Застращали меня слуги небесные, – с лживым отчаянием разводил Спиридон руками. – Придется мне, Лозана, упокоиться не под молитву разбойника в рясе, а под лютню разбойника же, но совсем иного разбора». «Не упокоишься ты, мне сперва доведется, – серчала Лозана. – Что ни день в огонь бросаю по треноге и все о них спотыкаюсь. Будет тебе их вытесывать». Село подхватило Спиридонову шутку. Дойчин объявил, что ему теперь не жениться. Спрашивали почему. «Монахи хлопнули передо мной дверью», – вроде бы с обидой пояснял он. «Рясу, ты вот что мне купи, братец, – крестился Илия. – А уж я тебя оженю». Мино и Зарко подбодряли старичков, дескать, поживете еще, хоть маленько, хоть сколько вздумается: по божьему повелению умирание откладывается.
Зима. Кое-где осенние отрепья – сухие листья на дубовых ветках. Сельские шутки дошли до монастыря. Понапрасну Лозана с Тамарой пробивали путь по январскому снегу, упрашивали монахов, чтоб пришел кто-нибудь проводить молитвой упокоенную старушку Стану, тетку забытого Манойлы с серьгой в ухе. На погосте копал Спиридон. Долго. В полдень, после вьюги, за кирку взялся Кубе. Быструю молитву над покойницей прочитал Фотий Чудотворец, в дьячках у него был Дойчин: завершил вроде бы от Соломона, а на самом деле обращаясь к смерти с собственными словами – Лобзанием уст твоих, пришел час сподобления моего…
«Только-только я прибрал дом покойного Тимофея, – затверделыми от стужи губами жаловался Спиридон Настиным сыновьям. – И что же? Нынче ночью опять кто-то там шуровал, раскапывал». «Ты веришь в призраки?» – интересовались братья, Спиридон согревал дыханьем окоченевшие ладони. «Я верю в грабителей».
Лобзанием уст твоих, я мерз отверженный, я умирал в сарае и вдруг почувствовал, надо мной – она, мягко скользит под одеяло, трепещущая, со снежной влагой на лбу и на губах. «Дом благодетельного Тимофея наш, – шепнула. – Сумеем ли мы обновить его очаг?» То бьш не сон. Агна была со мной.
Завывает зверь и вьюжный ветер, братья по судьбе, если у них есть судьба. Затаились и псы и люди. Поскрипывает дверь пустого дома, крошится кровля, под которой никто не живет.
Дом, в котором завтра буду я и Агна.
9. Страх
Кукулино не христианская земля, погибла Византия, село плену у иноверцев-турок. Царь Лазар[22] мертв и не скорбит по своему разоренному царству, султан Мурад[23] под тяжелой плитой не радуется победе.
Я стар, глаза заволокло туманом, напротив меня Ефтимий, другой, таким я был четыре десятилетия назад. Я разворашиваю себя (кто я? что я?), ищу себя, силюсь разобраться в алхимии крови. Ночь, ветер. Бряцают цепи, которыми оковано село. Я слышу в себе голоса, один из моей юности, другой доходит из могилы, в которую я зашагнул мыслию. Кукулино теперь могила в могиле. Господи, я и впрямь последний из тех, за кого молюсь в этом писании.
«Имя?»
«Ефтимий Книжник, от отца Вецко и матери Лозаны, приемный сын Спиридона, владетеля клока небес, откуда он добывал соль, и клока земли, заросший пыреем под гнилым крестом».
«Рожден?»
«В прошлом, на меже разума человеческого».
«Непонятно. Говори яснее».
«Хорошо, скажу еще неяснее: рожден как туман в тумане, как ночь в призрачной ночи».
«Обличье?»
«Пустота в пустоте того, что мы или бывшие до нас нарекли жизнью».
«Жизнь?»
«Последний шаг к смерти. Непредумышленное прощание».
«Цель жизни?»
«Поиск, приближающий к истине».
«Непонятно. Яснее».
«Туман. Я не вижу цели и не в состоянии объяснить ее. Может, попытка разбить оковы неизвестности, отчаянья, страха».
«Неизвестность, отчаяние, страх? Страх перед чумой, которую ты поджидал?»
«Страх безумия перед чумой».
«Заслуги?»
«Все свидетели моей жизни ушли. Заслуги могу выдумать для грядущих мираклей».
«Вина?»
«Привязанность к Кукулину, безоглядная готовность защищать так, как некогда защищали его Тимофей, Богдан, Парамон».
«Дай объяснение».
«Страшусь, что меня не будет. В этом вина безоглядности».
«Страх – опять?»
«Опять. Страх – оттого что существую и, вертясь по кругу, ищу и не нахожу цели. Что тебе еще?»
«Ничего. Прощай, Ефтимий. Один из нас призрак, один из нас лишний».
«Конечно, один. Я, Ефтимий, или ты во мне. Прощай, забудь мои ответы и возвращайся в юность».
Молодой Ефтимий вернулся в свое время, в ясную морозную ночь – лунный свет паучьими нитями опускался на кровли, не соскальзывая на лед и не разбиваясь, богиня в белом нежна, приходит и уходит неслышно, поступь ее легка и таинственна, как имя.
Ближе к зиме солнечный дубнячок отяжелел от плодов, желуди приманили диких свиней. Ловля в ту зиму была богатая, зато муки не хватало – три модия дичины отдавали за полмодия пшеницы или ржи.
Я подсчитывал свои годы, Фотий Чудотворец подсказал мне: с первого дня жизни грамматика Борчилы до дня, когда меня предадут земле, лежат два столетия.
Прощай, Ефтимий, вот мы и встретились, Борчило.
Весна заспешила. Сломала лед на Давидице и напилась мягкой горной воды, за одну ночь высыпала из облаков на землю подснежники и миндальный цвет, напитала целебными соками листья и бутоны мяты, синильника и первоцвета. Синей небес казались птицы. Вокруг села летали дятлы и овсянки. Летали, а Спиридон не мог. Старческие лета совсем его покривили, подпалили ему невидимые крылья. Плечистый, с не ушедшим из-под ресниц зимним сном, Зарко поил его кровью молодого пса. Лозана окручивала ему поясницу шкурьем. В костях Спиридона затаился зимний холод. Спать укладывался ногами на чудодейственный камень, принесенный с могилы монастырского игумена Прохора. Соли у людей не было, Спиридон не раскапывал небо. Хворали дети, скотина делалась медлительной и неуклюжей. Никто не встречал журавлей по ночам и не провожал их к болоту. Спиридоновы чувства, тончайшие щупальца плоти, гасли. Он не видел языком, не слышал пальцами. «Рвутся мои нити, Ефтимий», – доходил откуда-то его голос. Я просыпался и затаивался в темноте. Возле меня спала Агна, мягкая, золотая и теплая, как хлеб, нежная изнутри. Дитя не хотела. Ждала дня, когда монахи пустят нас к алтарю и повенчают по-настоящему. Не соглашалась идти к Фотию Чудотворцу в недостроенную сельскую церковь. А Фотий Чудотворец нет-нет да выпытывал у меня, не знаю ли я, где писания Борчилы, жившего в старой крепости, расспрашивал и про записи покойного Тимофея. Городской вельможа предлагает, мол, целое богатство в византах и перперах за старые писания и иконы. Стало быть, в поисках этих записей они с Кубе и перетрясли Тимофеев дом и разрывали землю. «Те записи откроют нам, где схоронено золото бижанчан, – уговаривал мягким голосом Фотий, – найдем, разделим по-честному». Я не польстился на посулы ловцов кладов. «Писания те, завернули в кожи да пропитанные смолой, сложены в сундук и закопаны», – подкольнул я его. «Где?» – глаза его заблестели. Я пожал плечами. «Это знал только Тимофей, он теперь не скажет». «Агна, а ты знаешь? – выходил из себя Дойчин. – К чему нам нищенствовать и голодать?» «Не заботься, дядюшка, – тихо отзывалась Агна. – Тот, кто знал, не с нами». Косые глаза Кублайбея коварно разгорались. «Может, они в монастыре?» «Может, – соглашался я. – Спроси у монахов». Колчан на его спине щетинился стрелами. «А ты не знаешь?» «Не знаю», – ответил я. Его короткие пальцы угрожающе вцепились в нож за поясом. Агна подала мне топор. «Расколи чурбак. Нужно для очага». Я стоял с топором. «Идите себе, – вымолвил. – О записях мне ничего не известно». Подошли Спиридон, Зарко и Исидор. Тоже с топорами. «Мы тебе поможем, Ефтимий, – произнес Спиридон. – Навесим новую дверь на Тимофеев дом и заровняем пол».
Скоро Фотий Чудотворец и Кубе сгинули из села. Ушли тайком, забрав коней и добро. Дойчин слонялся один, похожий на пса, вынюхивающего след потерянного хозяина. Похудел, только зубы оставались большими и страшными. Не пахал, тоска словно выпила всю кровь из порыхлевшего тела. Брат Илия и сноха Роса давали ему иногда хлеба, но за стол не звали. А однажды в праздничный день пес, напав, видать, на хозяйский след, исчез. Как после зимы какое-то время остается угроза затаившейся в комьях оледенелости, так и от этой троицы для меня словно осталось в воздухе что-то будоражащее, запах или звук, напоминающий о них и их рискованных попытках заполучить записи: Борчило вел записи истории, своей и кукулинской.
«Мы с тобой двойная родня, – встретил меня как-то на Песьем Распятии Илия. – Я тебе дядя, ты Росин зять. Слышал я от брата Дойчина, что толстый вельможа из Города целую суму монет дает за писания, которые закопал где-то наш Тимофей. Серебро, сытая жизнь, понимаешь? В Городе нетрудно сыскать Фотия Чудотворца и Кубе. Мы им писания, они нам… А?» Слова были липкие, гладкая морда родственно ухмылялась. «Этих писаний у меня нет, нету таких евангелий, о каких ты толкуешь». Он ухмылялся. «Есть, Ефтимий. И Роса про то знает, и Дом-то ее отчима Тимофея. Давай по рукам. Ты нам писания, мы вам с Агной дом». «А небес ты не хочешь?» – спросил я.
«Каких небес?» – он насторожился. «Того гляди, мы и небеса поделим?» «Не насмешничай, Ефтимий», – выцедил он из себя. Я попросил его ласково, очень ласково: «Подожди меня здесь. Я принесу топор, будем колоть чурбак». Ждать он не стал. Ушел, пригрозив: «Мино с братишками разберутся с тобой в потемках. Им тоже золотые монеты по душе».
Полегоньку между мной и уверовавшими в легкое обогащение углублялась пропасть. Один ошибочный шаг мог обрушить меня в ее глубины. Для них на моем челе выступило клеймо алчности. Караулили меня. Надеялись, выдам, где укрыты писания, о которых никогда не знали и знать не желали, какие они и где, – да и теперь им не догадаться, что мы с Тимофеем спрятали их в старой крепости, в гробнице посреди покоя под тяжелой плитой, на которой кто-то когда-то выдолбил молитву и имя Борчило.
Взаимная неприязнь между мной и сельчанами, может, обернулась бы непотребным злодейством, если бы в селе не появилась весть, что по земле с прошлого года разгуливает черная чума,[24] оставляющая за собой вздутые трупы. Весть обрушилась с внезапностью ливня, завладела простором, хлынула потоками страха, взбудоражила Кукулино. Люди, затаив дыхание, прислушивались к ночным шумам, страшась увидеть исполинскую крысу, ее окровавленную морду, злобную, безумную, может, многоголовую, которая накинется на них, отравляя кровь сатанинской хворью. Пугались болячек на коже. Искали спасения в пьянстве, в диком луке, лампадах и иконах, магии и щепе от святого дерева, ее откуда-то принес Спиридон и выменивал на горсть муки и корчажку водки.
Случилось так, что в один день померли двое. На сухих старческих лицах выискивали знаки чумы. И находили. Старики не были бледными, были синими, и никто не решился закрыть им глаза. Кто-то припомнил: старик, что постарше, перед кончиной встретил худую женщину в черном: руки – голая кость, голова – череп с волосами. Коснулась его рукой, бормотала – целуй меня, лобзанием уст твоих. «Давайте сожжем их, – шепнул кто-то. – С ними сгорит и чума». Так и сделали. Трупы положили на сушняк под старой крепостью. Взвился дым и распугал ворон. Старики, политые смолой, горели долго. В сумерки собрали кости и закопали в одном гробу, без монаха, под молитву, которую знал или выдумал Спиридон.
Припомнилось старое кукулинское предание. Вампир обесчестил мертвую женщину и оплодотворил ее. Покойница разродилась под землей. Выкормила безымянную черную дщерь, чуму. Через сто лет она, чума эта самая, выбралась из могилы. С ее последней жатвы минуло новых сто лет. Чума идет, она где-то тут, на подходе, в шаге от Кукулина под чернолесьем. Мурашки в нашей крови – ее предвестники.
В полночь завыли псы. Тоскливо и перепуганно. Пришелица, неслышная и без ясного лика, черная в черном, шествовала по селу. Ее не видели. Просто знали за запертыми дверями – чума не сгорела со старцами, она вышагивает совсем рядом, прикидывая на пальцах, скольких ей коснуться рукой и губами.
Ночь, зеленый лунный свет, черные мертвые тени, трепетание дикого страха…
Луч кукулинский – веретено,
нескончаемо прядущее мрак.
ВВЕДЕНИЕ В МРАК СОЗНАНИЯ
1. Иконостас
…Страх, возбудитель всяческих безумств, сохраняет и растит в своей оболочке извращенную смелость, одинокую и безоглядную, непонятную, скорее погибельную, чем спасительную.
В тот день, еще до солнечного восхода, предвестьем безумия звучали хриплые крики ворон. Я слушал их и не придавал значения. Не имея сил на переживания, я недвижимо пялился на чужака, появившегося в Кукулине, – казалось, его оставила своим знамением истекшая ночь. Без имени и без лица. Закутан в рясу, под капюшоном маска с прорезями для глаз, морская раковина на груди, босой, высокий, в руках – факел. Шел выпрямленный и неспешный, за ним тянулся прозрачный дымный хвост. Может, его игра или молитва была обетом, дозволяющим приступать к богам с верностью и восторгом, по уставу, ведомому только ему, по ритуалу, в котором жизнь оказывалась без цены. Я не мешал ему молиться богу способом, какой он удумал, стоял и ждал без любопытства и без волнения, не дивясь тому, что предвижу новое зло – огонь и смерть.
Неведомый и безымянный святитель, похожий на одушевленное пугало, вошел в сарай заики Черного Спипиле, самого никудышного из кукулинцев. Дым, оставленный его факелом, расходился, зато внезапно повалил с язычками пламени сквозь стены, выплетенные из ветвей, и, относимый легким ветерком, заволакивал только что взошедшее солнце. Кто-то крикнул, отозвался другой, и тотчас к сараю ринулись люди. Подхватив человечьи крики, вороны довершали свое утреннее предсказание. Они пролетали над старой крепостью призраками, не успевшими сгинуть вместе с ночью. Вокруг сарая толпились люди, прикидывали, как бы одолеть огонь. Все это будто не касалось Черного Спипиле. Он не пытался загасить пожар и не умолял других сделать это, стоял сгорбленный и лохматый, сжав кулаки. Я знал его давно – морщины, глубоко запавшие глаза, – я был беспомощным свидетелем многолетней его нужды. Он словно каменел в удалении. Но вот, согласно намеченному ритуалу, не терпящему перемен, из сарая появился пришелец с факелом, сам похожий на сгустившийся дым. Вздымая руки, повелел собравшимся склониться и вознести молитву божественному огню. Люди стояли и слушали его проповедь, покуда один из Настиных сыновей не двинулся к нему с тяжелым колом в руках. Но пришелец был обетован своему огненному богу. Погибель от людской руки была б грехом и для него, и для того, кто ее нес. Он полегоньку отступал к горящему сараю, навсегда оставаясь в моем сознании без имени и без лица. Сам выбрал свой конец, измыслив собственную дорогу в небо. Дым потащил его, прихватывая мягкими лапами, и никто, даже те, кто стоял близко, не пытался протянуть ему руку, чтоб воротить к иной смерти. Исчез, предавшись огню. Я словно переходил из сна в сон, хотя ничему уже не дивился, ни в тот миг, ни потом, когда Черный Спипиле, тоже как бы задымленный и вялый, рылся в золе, отыскивая безымянные кости. Нашел, собрал в кучу и склонился над ними, молясь за себя или за покойника – он, без сомнения, посчитал его святым, способным вернуть долг. Молитвы его были немы, но не сокрыты – подрагивали влажной болью в глубине глаз. Может, в то предвечерье он, расставаясь со своим шестидесятым летом, отнес и эти кости на какое-то тайное кладбище и там схоронил. Я захотел припомнить его таким, каким знал его старик Тимофей: ребенком, в дни святых, он подбирал выкопанные или брошенные кости и хоронил их; жил с калекой-матерью, возил ее на стуле о двух больших колесах, бывало, докатывал и до монастыря; не женился, ухаживал за несчастной, но и после ее смерти, оставшись в одиночестве, еще не старым, так и не завел семьи. Посиживал теперь перед своим домом на том самом стуле о двух колесах и, скорее уединенный, чем одинокий, поглядывал на звезды. Одежонка скудная, несмотря на крепчавший холод. Костер освещал лицо, на котором ноздри казались больше глаз, морщины на лбу укрыла ночь, верхняя губа слабо очерчена. Я спросил, знал ли он человека, сгоревшего в сарае. Он махнул рукой. Заикался меньше, чем обычно. «Посоветую тебе, сынок. Когда явятся братья святого, с песней предавшего себя огню, не подымай на них руку». Я присел к костру. «Если явятся, будут злыми», – возразил. Между нами прыскали искры, вокруг собирались дрожащие тени. «Слишком много мы убивали, и слишком много убивали нас, – вздохнул он. – Спросишь и диву дашься. В Кукулине люди часто уходили до срока». Мне было интересно, что он станет делать, если кто-то бросится на него с ножом или топором. «Никто на меня не бросится. – Он поднялся со своего стула. – Спокойной ночи, сынок. А если бросится, с ножом или с топором, найдется человек, соберет мои кости. Может, это будешь ты».
И ушел, прошел – тень мимо тени. Ни он, ни я не знали, что Кукулино обречено на новые костры, на новую главу библейских злоключений – невиданный иконостас из девяти икон для сатанинского святилища, воззвание, увлекающее нас к кровавому побоищу, а меня к завершению сего летописания.
* * *
(I) Братья по бичу. Приплелись из Города крестным ходом, в отрепьях, нахлестывали друг друга жилами и плетеными кожаными хлыстами. От их вскриков наша кожа покрывалась иглистыми кристаллами инея. Их предводитель, Фотий Чудотворец, окровавленный, нечесаный и почти голый, возносил руки, призывая сельчан сделаться стадом его: крепкими змеистыми бичами очистить от грехов свою плоть и застращать чуму – да не воздвигнет она свой престол в Кукулине. За ним, среди бродяг и нищих, извивались, корчились, выли Кублайбей и Дойчин, изукрашенные по лицу и оголенной спине кровавыми полосами. Слепые братья слепых демонов, не ослепшие, каким являлся новый Христос Антим, а слепые, с глазами без слез и жизни. Толпа двигалась в порядке, венцом окружила недостроенную Русиянову крепость, на ходу каждый бил хлыстом идущего впереди. «Кому одолеть чуму?» – вопрошал Фотий Чудотворец. «Тебе», – ответствовала толпа. «Люди, будьте Сатанаиловыми и моими!» – кричал Фотий. Это действо завлекло кукулинцев – Мино и Илия, расхлыстанные и вспотевшие, спешили присоединиться к братьям по бичу. Сдирая с себя лохмотья и волосы, молили нахлестывать их посильнее, чтобы забить чуму в их плоти и костях.
Я стоял на пороге дома онемелый и чувствовал, как меня тянет к ним. Агна и спохватиться не успела, как толпа потащила меня и приняла в себя – бесопоклонника с Христовым именем на устах. Меня хлестали, но боли я не ощущал, колдовской восторг притуплял ее. Вышагивал со всеми по кругу, падал. Поднимался, задыхаясь и слизывая с губ кровь и пот, а может, слезы. И покорялся необъяснимой магии и славил надуманными словесами имя Фотия Чудотворца. Не заметил, когда и как вытащили меня Лозана и Агна из венца живых трупов. В доме, уже повязанный, я вопил и бился головой о пол, кусая до крови губы. Гнал Агну от себя, обещал в мужья ей Чудотворца Фотия, умолял освободить от уз и вместе со мною присоединиться к братьям по бичу. Потом меня забрала усталость, выцедив последнюю каплю восторга, затолкала в броню тяжелого сна, предшествовавшего лихорадке, которая, случалось, уже помутняла мою кровь. Сатанинство не открыло и не убило во мне чуму, зато пробудило хворь – добираясь до каждой моей жилки, она одолела и разогнала сатанинство. Сатанаил – Христос наш с Голгофы по имени Ад, припоминались мне крики Фотия Чудотворца. Безумие, а может, слепое желание владеть и покорять рассекло его лицо – от глаза до бороды тянулся кровавый шрам, на который слетались и лепились мухи. Во сне я почувствовал этот шрам – во всю длину своего вдруг забившегося сердца – и понял, что взбесившееся стадо Фотия Чудотворца – начало зла, которое обрядит Кукулино в траур. Единственное наше спасение – в сплоченности. Но кто нас сплотит и как, этого я не знал.
* * *
(II) Улей. Недостроенная крепость на Песьем Распятии, та самая, откуда кукулинцы тащили двери и тесаный камень для своих нужд, для межевых столбов и стен, превратилась в улей. Бичующиеся захватили все помещения, ели и пили награбленное, ссорились, замахивались друг на друга камнем или ножами, согласно повелению сатанинской библии ненавидь ближнего своего. Принесли с собой смрад и кровь, засилие и насилие, отпугнув тем сельчан. Самые оглашенные, пребывающие на грани разума и безумия, еще освобождали тело от греха, бичами и прутьями изгоняли чуму. Таких было мало. Больные и старые, грязные и паршивые, ковыляли они тропками людской беды. Голодные, изнуренные, бескровные, призывали смерть. Она же отзывалась им скрипом костей. Двое уже умерли. Их отвезли на конях, далеко. Не думаю, чтоб погребли: в голубых небесных высотах призраками закружили стервятники и раскричались вороны. В ложном самоотречении последователи адова вестника Фотия Чудотворца, уже не набожные (вера в демонов!) и не беснующиеся, как по прибытии, а просто пьяные и злые, не заметили третьего упокоившегося своего брата. В смерти, как и в жизни, подобный всем, он распухал на солнце с разинутым ртом. «Черная смерть среди нас», – бился человечек с исполосованной голой спиной. Пав на колени и вжавшись в землю, он плакал, умолял бичевать сильнее, чтоб вышла из него чума. Прочие искали холодок и вино, сварились между собой, и все вместе были угрозой селу. Потехи ради вор с медвежьими лапами подмял под себя Дойчина. Фотий Чудотворец дубинкой вызволил своего верного пса в людском обличье.
Крепость, купленная Манойлой, если ему верить, за пятьдесят монет при свидетелях, бурлила, оттуда расползалась по кукулинской земле коварная тень нового зла, может, куда более страшного, чем все бывшие: ратники и монахи забирали урожай, но ведь кое-что и оставляли, не давали помереть с голоду. Бесопоклонники отнимали все до последнего.
Я дышал с трудом. Едкий дым забивался в глаза и в горло, впитывался в каждую морщину и мышцу. Покуда на костре по повелению Фотия Чудотворца сгорал мертвец, притащили еще одного – зарезали ножом Мино, сына покойной Насты, не отдававшего из хлева свою свинью.
Я старался убедить себя, что происходящее всего лишь мираж, безумие, решительно и бесповоротно захватившее мой разум, утягивающее меня в пропасть новых безумств, и я задавался вопросом – неужто душа, венец недолговечной плоти, находит свою погибель до ее смерти? Я плакал, сжимая рукоять тяжелой Тимофеевой секиры, не имея храбрости пойти в малую крепость и отомстить за Мино и за тех, кто завтра до времени станет мертв. В крепости, я это знал, рой огромных разъяренных шершней накинулся бы на меня, ободрал до позвоночника, жужжа, вереща, вопя от счастья, что удалось принести своему богу-бесу еще одну жертву. Агна стояла на пороге дома, глядела на меня обеспокоенно. Флагелнант,[25] неряшливый и грязный, подходил к ней с похотливым взглядом. Я знал, понял в тот миг, что могу убить.
Черная птица смерти угнездилась в Кукулине: клюв ее кровав, утроба ненасытна. Жизнь до скончания будет агонией. На пепелище молился перед грудой человечьих костей Черный Спипиле.
«Убил, – зарыдал я. – Убийца, обвиняю».
* * *
(III) Морская раковина. Трудно было предположить, что они несут утешение и защиту от одичалых братьев по бичу. Подошли разом, сбитые в толпы, немые, лица прикрыты личинами из кожи, глины, перьев, налепленных на ткань, у иных на теме —
ни бараньи или козьи рога. Среди них беглецы перед законом или обнищавшие купцы (потом я узнал, что эти-то не латиняне), вместо креста – морская раковина. У толпы обличье большого и неуклюжего зверя. Перед ней отступала и смерть и жизнь. Братья по бичу затаились, углядели, что новоприбывших бесопоклонников, а может, сынов неведомого бога приходится на каждого по два, а то и по три. Словно бы не замечая флагелнантов, стоглавая толпа миновала Песье Распятие, направляясь к старой крепости. От толпы отделялись по нескольку человек и, выбрав на глазок дома покрепче, требовали пропитание: хлеб, мясо, вино. Женщины, даже пожилые, укрылись. У людей с диковинными лицами был старейшина, теперь он толковал: тех, у кого сокрыты лица, чума не берет, она забирает тех, кому успела загодя пометить лоб невидимым и тайным знаком – мертв. Голос его, тихий, словно бы извивающийся, доползал до домов, забирался в трещины, упреждал: если чуму перехитрить, она посрамленная удаляется, перекидывается на другие села и других людей. Истина только в нас, внушал он. Те, кто не с нами, несут в себе обман и проклятье.
Из паутины безмолвия, обвивающей малую крепость, выплеталась только Кублайбеева песня, невидимыми щупальцами выискивала себе путь, судорожно цепляясь за струны лютни, звучала она не тоской, а бранной угрозой. И новые пришельцы приняли ее как вызов. От костра, где жарилось мясо, поднялась тень, в руке коса, отбивающая последнее солнечное трепетание. «Отец Лоренцо, – вымолвила. – Пойду-ка я их усмирю».
Я укрылся за деревом, наблюдал. Песня Кубе вскорости оборвалась и не возобновилась. Человек к костру не вернулся, и никто не пошел искать его в темноте.
Его нашли утром со стрелой в шее. Когда стащили личину из козьей шерсти с прорезями для глаз, я увидел его лицо: парень, моложе меня. Выкопали могилу и похоронили под латинское пенье, похожее на плач колоколов и бряцанье мечей.
Между легионами Фотия Чудотворца и отца Лоренцо протянулись тени от трех осин. В одной тени молодой пес глодал кость. Прилетела стрела и вонзилась ему меж ребер. Поскуливая, пес помчался вверх по Давидице и исчез, сопровождаемый хохотом из малой крепости. Мне подумалось, пес вскарабкался прямо на небеса – облако под кромкой горы налилось кровью.
«Отец Лоренцо, – окликнули. – Это он. Привести?» Старейшина, лицо под маской, держал в руках стрелу, вынутую из шеи ночью убитого. «Идите и приведите его, – ответил. – Злодеев даже в Библии не прощают. Приведите живого. Я буду его судить».
Отправились вшестером.
* * *
(IV) Петля. Его не трудно было сыскать на Песьем Распятии – выдавали лук-татарник и колчан со стрелами. Шестеро набросились на него разом, схватили и повязали руки за спину. Собратья его оставались безучастными, не защитили даже словом, ни они, ни Фотий Чудотворец с Дойчином. Связанного Кублайбея уводили к усохшему дубу за старой крепостью. Возле ее бойниц кружили вороны, среди них одна белая, как ангел среди демонов, отпавший и покоряющийся большинству. Фотий Чудотворец спал, его не стали будить. Дойчин скрылся.
День был теплый, прогревший до самых глубин болото и журчащие воды Давидицы. От дубов и сосен у подножья горы убегали утренние тени. Далеко над Городом зловеще взвивались дымки, они соединялись в облако, которое уползало по гребню Водны, выискивало себе гнездо, чтобы затаиться. У домов и сараев завывали псы в предвкушении своей доли на этом пиру смерти: хозяева, поукрывавшиеся с семьями, забыли про них, ни сами не едят, ни собак не кормят, ни скотину – все равно не защитить ее от чужого ножа.
Со связанными руками, окруженный людьми в масках, Кублайбей вышагивал задумчиво, словно выискивал в себе песню для начала или завершения дня. Глаза его были сухи. Из них можно было выбить кровь, но не слезу. А может, после буйной ночи не понимал, какое горькое похмелье его ожидает. Только вблизи старого дуба, наполовину усохшего, без сока в ветках, окинул взглядом крону, словно выбирая для петли место, достойное его жизни и его шеи. Не страшился. Мне издалека казался выше и стройнее. Старейшина под маской, с раковиной на груди и в пурпуровой обуви, что-то говорил, судил его, выносил приговор за убийство. Жизнь каждого приверженца морской раковины имеет цену, закон гласит – жизнь за жизнь. Огонь, чьи пламенные цветы обращали мертвого в пепел, взвивался без дыма, его поддерживала добровольная могильная десятина.
Погожий солнечный день, страшный день: сук, веревка, петля.
И тишина.
На пядь приподнятый от земли, Кубе вытянулся. Веревка раскачивалась, поворачивала удлинившийся труп то в одну, то в другую сторону, пока наконец он сам повернулся лицом к востоку. Виселица размежевала пришлых, поставив закон на будущее: человек за человека, одному стрела в шею, другому виселица. Может, у висельника была последняя мысль – о далях, откуда примчали его яростные ураганы среднеазиатских гор, одного, без соплеменников, искать удачи, а найти смерть без скорби и страха в глазах. Он висел бледный и нагой – двое ссорились из-за его одежды. Судья приблизился, поднес его ладонь к своим глазам, изучая линию жизни. Качнул труп, будто язык в незримом колоколе, и тотчас отозвалось из монастыря колокольным звоном – монахи встречали праздничный день, свой, а не пришельцев, день преподобного Никиты Мидикийского или день великомученика Никиты Серского.
Горит Кублайбеева лютня, горит в том же огне и сам он, чтобы вместе со своими песнями растаять в высях.
Тень его дотягивалась до ног безлицего Лоренцо. «Гунн, печенег, – пробормотал он. – Отступник. Слава кресту – он возмогает и над такими».
* * *
(V) Ловцы душ. Я не знал, молод он или стар. На следующий день после смерти Кублайбея, певца с лютней и луком-татарником, я увидел его. Голый до пояса, поджарый, с заметными обручами ребер, Лоренцо умывался в Давидице. Я узнал его по пурпуровой обуви. Он подозвал меня рукой и, когда я приблизился, спросил имя. Даже теперь, стоя рядом, мне трудно было определить его возраст. Продолговатая голова, глаза в глубине, лукавые, но холодные, голизна между верхней губой и носом, золотистая кудрявая борода, мягкой дугой соединяющаяся с волосами на голове, – ему можно было дать и пятьдесят лет, и гораздо меньше. Взял мою руку, нагнулся, выискивая в линиях ладони тайные знаки моей жизни, прошлой и будущей. «Я вижу, ты грамотен, – промолвил. – У меня при себе баночки с сепией и кановером, пергамент и перья. – Он все еще держал меня за руку, и я не решался вырвать ее. – Пойдем со мной, мне надо послать весть своим друзьям».
Я уселся под полуиссохшим дубом и стал записывать, что диктовал мне Лоренцо – тягуче, слово за словом, монотонным голосом:
Мне посчастливилось. В поселении христиан, запущенных и полностью уподобившихся варварам, среди диких людей, из коих трудно будет образовать католиков, я повстречал юношу, достойного и уважения и любви. Гладкая молодая кожа, какую редко встретишь даже у придворных его возраста, робки, почти девичьи очи, нежный, узкий в талии, но широкоплечий, он похож на мраморного бога, коего из любви к египетскому художеству привез в Рим могучий император Адриан[26] двенадцать столетий назад. Подобно вам, друзья мои, знаю, что время богов прошло. И все же представьте в мыслях своих Адрианова бога, оживленного теплой кровью, трепещущей рукой выстраивающего мои слова в четкие строки, постигая их истинный смысл, находя в них и себя и меня, нас – завтрашних, близких, молящихся одному богу, католическому и не только католическому, может быть, богу близости, из коей вырастает любовь, наша, человеческая, божеская: только ему, сему юноше, пристало быть виночерпием с бокалом и с вином, струящимся в этот бокал, подобно Ганимеду, любимцу олимпийских богов; вникая в смысл моих слов, он, может, спрашивает себя: достоин ли я быть тем богом, кому откроет он свое чистое сердце, что осветит, высветит меня изнутри. Нет, друзья мои, не считайте меня легкомысленным, каковыми бывали вельможи старого Рима, ныне утерявшего свои прежние основы и уже не пребывающего в нас, ведь вы, и я вместе с вами, всегда искали и находили в песке мимолетного сладострастия нежный цветок любви. Здешние варвары ожидают чуму. Но и устрашенные, навряд ли они с легкостью перешагнут из православия, перемешанного с язычеством и мистикой, в более возвышенное и благородное исповедание христианства, приверженцы коего покорными центуриями сопроводили меня до сего места, веруя, что я воистину встану между чумой и ими. Мы здесь ловцы душ, радеющие о том, дабы вырвать варваров из сетей заблуждений и открыть пред ними пределы свободы, поэзии крови и любви. Через семь дней я отзовусь вам снова. Семь дней – срок, данный сему юноше на раздумье и принятие решения важного и судьбоносного: присоединиться ко мне, стать моим секретарем и любимцем, достойным профилем своим украсить золотые монеты, если только здешние будущие католики признают его цезарем, его или меня, готового с ним разделить власть.
«Я найду тебя через семь дней». Взяв пергамент из моих рук, оставил меня в раздумье и тоске. Ведь он сам был куда как грамотен и – диктовал то, что хотел внушить мне, а не своим друзьям.
* * *
(VI) Чумо-люди. А ночью: «Ефтимий, выдь». Я узнал его голос. Вышел, держа за спиной топор. Не приближался, стоял на пороге полуоткрытой двери, вытесанной Спиридоном и Зарко. «Что-то ты слишком долго сидел в ногах у этого Лоренцо. Ты с ним? – Я молчал. – Он же проклятый иноверец, – продолжал Фотий Чудотворец. – Пытается навязать Кукулину своего бога и свой закон. Знаешь ведь, как безмилостно он казнил моего друга Кублайбея. – Близко Фотий не подходил. Я спросил, чего он от меня хочет. – Уговори сельчан идти со мной, – тихо вымолвил. – Только вместе сможем мы их прогнать». «И что тогда? – спросил я. – Твоя центурия не менее зла, чем Лоренцова». Я напомнил – его люди убили нашего Мино. Он вздохнул. «Кукулинцам надо решаться. В союзе со мной у них один только будет недруг. Подумай, братья по бичу примут вас с открытым сердцем. А кто Мино убил, сбежали. Я за ними погоню послал, как поймают, устроим суд». – Он отступил и исчез во мраке.
Опасаясь быть застигнутыми врасплох, оба воинства выставляли ночную стражу. Иногда, отгоняя сон, перекрикивались протяжно и бессмысленно, пугая детей и взрослых, затаившихся по домам. Казались половинками одного зверя, стерегущими удобный момент, чтобы – ради собственного спасения – заглотить друг друга. В сущности, и те и те были уже чумой – того гляди набросятся на Кукулино, разорвут его сердце черными когтями. А может, и впрямь они были чумными: два дня спустя возле обеих крепостей, если то был не сон и меня не обманывало зрение, сжигали мертвых.
Побоище между братьями по бичу и приспешниками раковины произошло как-то слишком внезапно, чтобы можно было за ним уследить и понять причину стычки. С того места, откуда я наблюдал, люди походили на муравьиные рои, перепутавшие тропинки и цели. Голорукие или с палками бросались друг на друга, душили, рвали зубами и ногтями, ломали кости; даже в драке старались пристроиться под удары потяжелее, освобождавшие от греха и изгонявшие чуму. Падали изувеченные и фанатично ползли опять туда, где все кипело в поту и крови, иные, истомленные и объятые страхом за ту чуточку жизни, что оставалась, бежали в поисках укрытия в дубравы и к болоту.
Так до полудня. С сумерками, румяными от последних лучей солнца, по обе стороны опять задымили костры: в обоих воинствах обнаружилось по убитому, что позвало братьев по бичу и поклонников морской раковины к мести и взаимным обвинениям во имя своего знамени. Черный Спипиле не успевал закапывать кости. Потом сгинул. Его костей никто не искал.
«Пока они истребляют друг друга, мы остаемся в живых, – хоронясь от чужого глаза, ночью ко мне пришел Спиридон. – Нынче у них опять будет по мертвецу». По спине моей побежали мурашки. «Ты? – прошептал я. – Тайком их убиваешь?» Указательным пальцем он перекрестил рот. «Тише. По одному убили Исидор и братья Мино. Нынешней ночью наш черед, твой и мой. – Я онемел. А в его глазах засветилось понимание – почуял мой испуг. – Добро, Ефтимий. Попрошу братьев Зарко или Исидора. А может, Исидора только. Они обесчестили его жену Тамару. Но ты подумай. Агна твоя ведь молода, очень молода».
* * *
(VII) Перуника.[27] Название ямы, куда сваливают кости безродных и безымянных. Голубая весна без песен, капля росы в чьем-то оке. Перуника – имя цветка. И еще имя девицы, сухопарой и раскосой, без желаний и без друзей, – цветок, взращенный одиночеством. Бросила старых родителей и прибилась к братьям по бичу – спать с ними. И плясать возле костра. Фотий Чудотворец благословил ее ухмылкой. Благостный, похожий на библейского Иосифа рядом с девственницей Марией, Перуника же, по словам Агны, и вправду как очумела: после третьего десятка жизни выбралась из собственной кожи и выплясывает бесстыдно, вызывая похоть.
«Нелегкое дело отымать головы, и нелегко поддерживать между нашественниками вражду, – Спиридон словно бы отступал от своей задумки. – Перуника до солнечного восхода спать не дает братьям по бичу, а Лоренцо выставляет тройную стражу».
Перуникины родители, сестра ее Гликерия, беременная, в пятнах, и зять Герасим, бедолага заика, серая тень в серой мгле моих детских лет, пытались удержать Перунику от поругания. Сладострастники Фотия Чудотворца их не повесили. Не дозволила Перуника. Только Гликерия родила раньше срока да Герасим, оставив ее на родителей, прикрывши лицо тряпицей, ушел из ненависти к Фотиевым врагам: узнаваемый по облезшему кожуху, он грозил Перунике огромной оглоданной костью, но она, отплясывающая босиком, даже не замечала его.
Когда синеватый блеск цветка с ее именем затягивала на кладбище ржавчина мрака, блеск появлялся в ней – синий и кровавый в отсветах пламени костра, освещавшего ее, когда она извивалась в танце и пела горловым голосом, похожая на змею-цветок. Вокруг волос кружили огненные золотые жуки, к ней тянулись тени рук. И, завораживая землю колдовством, смутные очертания малой крепости оплетали терпкие запахи неведомых трав.
На пергаменте, украшенном фиалкой, Лоренцо прислал мне список царей народа, к какому принадлежал:
Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон, Гальба, Оттон, Антонин Пий, Марк Аврелий, Луций Вер, Комод, Пертинакс, Дидий Юлиан, Виталий, Веспасиан, Тит, Домициан, Нерва, Траян, Адриан, Септимий Север, Клодий Альбин, Песцений Нигер, Каракули, Гета, Макрин, Елагабал, Александр Север, Максимин, Гордиан I, Гордиан II, Пушен, Бальбин, Гордиан III, Филипп Араб, Филипп Младший, Деций Младший, Гостилиан, Требониан Гол, Волусиан, Емилиан, Валериан, Галиен, Постумус, Викторин, Клавдий Готский, Тетрик, Квинтил, Аврелиан, Тацит, Флориан, Проб, Кар, Карин, Нумериан, Диоклетиан, Максимиан, Галерий, Констанций I, Караузий, Алект, Флавий Север, Максимин Дая, Максенций, Александр, Лициний, Константин I, Константин II, Констанс, Констанций, Магненций, Юлиан, Иовиан, Валентиниан, Валенс, Грациан, Валентиан II, Магнус Максим, Флавий Виктор, Евгений, Теодосий, Аркадий, Гонорий, Константин III, Теодосий II, Приск Атал, Констанций III, Иован, Валентиан III, Петроний Максим, Авит, Маориан, Лев I, Любий Север III, Прокопий Антемиус, Олибрий, Глицерий, Лев Младший, Непот, Зенон, Ромул, Август, Анастасий Юстин I, Юсти-ан 1-й подчеркнуто кановером, – Ефтимий… In vita aeterna, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а вступают священнодействием, на мгновение освобождающим от плоти. Однако не всегда должно давать предпочтение духу: люди, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови своей, твоей и моей.
Каждому живущему надобно мгновение, в котором он велик, как судьба. И Перунике тоже. Неужто эта ночь была ее великим мгновением?
Из села люди бежали. К Синей Скале. А может, дальше. Говорили, что бежали и изо всех сел вкруг монастыря Святого Никиты.
* * *
(VIII) Умирает человек, умирает бор. Разъеденная тяготами, душа горы испарялась, гора умирала. После того как фанатики с вероисповеданием или без оного захватили Кукулино, случилась напасть: сосна под Синей Скалой гибла. Тысячи желто-зеленых гусениц с бородавками смалывали крохотными и крепкими челюстями игольчатые побеги, быстро, безжалостно и не-насытимо: то было нашествие боровой осы, пожирающей растения, истребляющей зеленую кожу горы. Древесные тени слабели, словно их подъедала моль.
Сторонников разных богов или бесов неожиданно, за одну ночь, сблизила неутомимая плясунья Перуника. Лоренцовы люди преступили границу, разделяющую крепости, – уходили к братьям по бичу. Скинув маски с лиц, они искали хмельных объятий у вчерашних недругов. Редели оба стана, люди отыскивали тропы в другие села под чернолесьем. В поисках вина осваивали новые пределы, волоча за собой двуколку смерти. Не переставала бурлить кочевая кровь. С самых разных сторон взвивались теперь в небо дымки во славу зла и проклятьем непротивлению человека.
Через гонца Лоренцо прислал мне грамоту, и я знал уже, какую этот латинянин носит в разуме и в крови адскую отраву. Я дрожал от неведомых мне тоскливых и горьких предчувствий.
Прошло пять дней с нашей встречи возле реки, возле малого Тибра в сем малом Риме. Всего лишь одна среда и один четверг отделяют нас от нашего общего счастья. Я благодарен богам и судьбе, направившим меня сюда, как некогда Адриана к египетским многобожцам, дабы отыскал он своего Ефтимия и наслаждался счастьем среди мудрецов, поклонников магии и пророков. Адриан мертв. Он тень, пребывающая в моем сознании, человек с мертвым сердцем и мертвой любовью, но его, как и меня, все отталкивало бы в этом сброде, кроме твоих лучистых глаз и чистого сердца. Еще два дня, всего два дня. О, как бесконечно ожидание.
Послеполуденный дождь загасил огни, столбами своих дымов подпиравшие небеса, и они теперь опустились на горы, даруя исцеление чернолесью. Поздно. Бог, сотворяя божественную сосну, определил ей тянуться ввысь и погибать от алчных челюстей гусениц. Тот же или другой бог подарил просторы человеку: убегай от бед, мир широк, он твой. Но мы не бежали. Не все. Остаться живым и голым, без добра, думали одни, то же, что быть мертвецом на своей ниве. Если думали. В пене нашего разума еще не мелькнуло решение о бегстве, об избавлении. Еще два дня, всего два…
Господи, руки мне на себя наложить или убить проклятого Лоренцо?
* * *
(IX) Ночь накануне седьмого дня. Спрячься, предупредил я Агну, когда за мной пришли. Не сопротивляясь, пошел с ними, не сопротивлялся и когда мне завернули руки за спину возле старой груши. Только отпирался, что знаю, где захоронены записи Борчилы и Тимофея.
От Лоренцовых глаз, от его соглядатаев меня скрывала малая крепость. Став пленником братьев по бичу, я все равно боялся завтрашнего дня, когда должен востребовать меня обезумевший латинянин.
Песье Распятие являло собой миракль, разыгрываемый повихнувшимися библейскими отшельниками и голодранцами-грабителями: Кукулино – утроба исполинского демона, на чей жертвенник я возведен во имя приверженцев креста – отпадших от креста – славян, латинян, иудеев, амаликитян с Синая и из пустыни Негев, сельджуков, многобожцев, воскресших, призраков, блаженных.
Фотий Чудотворец пил, мрачнея все более. «После третьего трепетания звезды над головой станешь мертвецом, забытым в общем забвении, – предупредил он меня, – будешь в огне печься, пока не откроешь, где спрятаны записи». «У Тимофея не было золота», – попытался я вывернуться. «Было, – он принял ковш от Перуники. – Он заграбастал золото Бижанцев». Веки его отяжелели – для него я был мертв, он перескочил меня во сне, заныривая в золотую пену.
Внезапно, когда я потерял надежду на избавление, веревка на руках ослабла. «Беги, – услышал я Перуникин голос. – Сам решай куда. В Кукулине не оставайся. Фотий пьет все – и вино и кровь. Поспеши, тебя ждет Агна».
Я был свободен.
2. Бегство
Тайком мы выбирались из Кукулина с тем, что успели собрать и погрузить на ослов, мулов и жилистых горных лошадок, иные вели или гнали перед собой корову или козу, покидая дома, нивы, кладбище, с которым нас связывали ушедшие от нас. Спиридон, Лозана, Илия, Роса с дочкой Ганкой, Исидор без Тамары, Зарко, его жена Кода и сын Мартин, несколько стариков и старух с внуками и со снохами, Агна и я.
Ночь, опустошение в сердцах, тоска.
За последними нивами у подножия гор перед нами из мрака вынырнул человек, воздел руки. «Воротитесь в дома! – кричал он. – От чумы не уйдешь». Этот старик, по имени и Пандил и Пендека, похожий на подтопленную солнцем свечу, ходил по селам, обряжал покойников, помогал на свадьбах. Никто не знал ни рода его, ни мест, откуда он пришел в наши края, помнилось, что он беглец с рудников. Только бог, разве что он один, был старше его и мог иметь больше морщин на лице и на длинной шее. «Мы от людей бежим, они-то пуще чумы, – зашелестела не то голосом, не то лохмотьями старуха, такая же кривая, как и он, и даже с похожим именем – Саида Сендула. – За нами, почтенный Пандил, разор. Нивы стали могильником». «А перед вами? – спросил старик. И сам ответил: – Сосны, обглоданные гусеницами, а дальше – камень да змеи». Не все его слушали. Обходили молча. Саида Сендула, с восьмилетней внучкой и внуком того меньше, звала старика с нами – в Кукулино пришел голод, муки, хоть всю собери, и на один хлеб не хватит, а в пути не пропадем – нынче ночью выберутся из Кукулина сноха ее Жалфия и сын Димуле, да девять овец с ними, да
свинья, сейчас как раз ее обдирают. «Погодите, вы же всего не знаете, – старик пытался нас задержать. – Я иду из Города. А там, это всякий знает, о прошлом годе еще возглашен Законник благочестивого царя Стефана, и честным его словом берутся бедняки под защиту от всяких насильников. Повеление. Не будет грабежей и злодейств. Возвращайтесь. Царь защитит наши села. А в советниках у нею бородатая монахиня. Знаете ее – Аксилина. Празднуют ее Богосав, Борко, Боса».
Не столковавшись с ним, мы двинулись дальше, гуськом, следуя за медлительным Спиридоном.
По пути, пугая и пугаясь нас в темноте, присоединялись к нам беженцы из Бразды, Побожья, Любанцев, Кучкова и Кучевища. Вокруг шумели сосны, обильно истребляемые гусеницами. Тишину разрывал писк: Саида Сендула маялась летним насморком и бранилась, спотыкаясь. Она отставала, и, когда ее чих и бормотанье пропадали, мы, кукулинские, останавливались. Отыскивали ее и приводили. Отбивались и другие, ребенок либо коза. Постепенно люди обособились, разбились в группы, однако все мы устремлялись к Синей Скале, высокому утесу с пещерами, где по сию пору дровосеки и овчары находили кости то ли старцев, от которых освобождалось там давнишнее племя, то ли кости отшельников, чьи души оставили нам в наследство синеватый мох на камне, откуда, может, и пошло название этого места. Одного такого отшельника припомнила Саида Сендула. Звали его Благун, она его видела, когда кормила младенца, и он благословил ее молоко – чтоб не посягали на него ужи-сосальщики. В детстве она имела обыкновение, тыча пальцем в небеса, подсчитывать звезды. За такое деяние полагается кара, и вот руки ее усыпало бородавками. От этой напасти тоже избавил ее Благун. Внезапно старушка углядела и самого давно покойного добродея: он стоял, вцепившись руками в грудь, готовый разодрать рясу, а чуть подалее, в пустоте, подымалась хрустальная церковь. Саида вскрикнула и упала, разревелись ее внуки. Мягкий ночной ветерок разогнал видение. Женщины подхватили ее с двух сторон, поставили на ноги и перекрестились у родничка, на месте которого Саида Сендула углядела церковку. Смочили святой водицей лбы, и мы тронулись дальше. От них долго исходил дух ладана.
Я смеялся во мраке, и со смехом оживал во мне прежний Ефтимий. Шустрый старичок из соседнего села таинственно и доверительно сообщил мне свое имя – Исо Распор. Я тоже ему поведал, как год назад на Благовещение дядюшка мой Трипун, узнав, что Законник царя Стефана будет защищать бедняков, три дня хлебал тюрю из ящеричьих хвостов. Старик даже подскочил: «Трипун тебе доводится дядей по матери, а? Трипун Пупуле?» У меня не было дяди по матери, и никакого Трипуна Пупуле я не знал. Я подождал, пока он меня нагонит. «Да уж не знаешь ли ты и другого моего дядю по матери, Койчу из Коняр?» – поинтересовался я. На нижней его губе улегся месячный луч, один глаз посмеивался. «Неужто и Койче из Коняр хлебал такую же тюрю?» – изумился он. «Хуже того. Встречал ты такого, кто бы собственную свинью окрестил Пер-душкой, а потом на ней же и разъезжал? А этот вот Койче, дядюшка Исо, вытворял такое». Старичок одушевленно ухватился за меня. Мы ожили. Взялись за руки, мне казалось, что я его научаю ходить. «Нет, Койче колдуном не был. Он даже летать не умел. Зато третий мой дядя, Заре, тоже по матери, с тайным именем Поликарп, тот был колдун знаменитый. Подумать только, рыбьими косточками прикалывал навозных жуков вокруг своего пупа. А как крови его насосутся, запрягал их в двуколки». Это было слишком даже для Исо Распора. «Врешь!» – дернулся он. «Почему же? – вроде обиделся я. – Разве ты не слыхивал про чудеса? Знаешь небось побольше моего и всех, кто тут есть». Он снова вцепился в мою руку. «Что верно, то верно, чудеса бывают, – согласился он, поблескивая глазом, тем самым, что посмеивался. – У меня тоже было трое дядьев по матери, давно еще, до того как построили монастырь Святого Никиты. Ерофей, тот не хлебал тюри из дробленых ящеричьих хвостов, потому как рта у него не было. Он напитывался каштанами да орехами через пупок раззявленный. Младший, Евсевий, спал головой вниз, подвешенный к потолочной балке. Почитал себя за летучую мышь. А того пуще был третий мой дядя с женским именем Патрикия Велесиль-ная. Щипал нити и выплетал паутину – перепелки в нее ловились. Так и жил среди пауков в дуплястом дереве». Он остановился, прислонив ладонь к уху и словно прислушиваясь. «Что, кличет тебя Патрикия Велесильная?» – спросил я. «Верно, – подтвердил он. – Этот мой дядька завсегда серчает, ежели я имя его поминаю, не выпивши за его душу. У тебя, чай, и винцо водится, а?» На Спиридоновом осле было у нас два кувшина. «Как присядем, выпьем, – обрадовал я его и продолжал: – Заре, с тайным именем Поликарп, умывался дымом можжевелового костра». Он на это: «А Патрикия Велесильная из можжевеловых веток броню себе выткал». Я: «Моему Поликарпу и броня была не нужна. Об его кожу гнулись и секиры и копья».
Исо Распор: «А Патрикия зубами грыз и секиры и копья».
Люди уходили от своих домов, там распускались черные маки смерти. Каждый цветок становился урной для праха. Исо Распор и я, подгоняя друг друга, убегали от отчаяния в горький смех. Шестеро наших воображенных дядюшек выныривали из тени, от их облачного прикосновения на ресницах оставались капли, но то были не слезы. А может, и слезы. Дрожащая мглистость впереди была дымом. Марево, только и всего. «Путь в неведомое всегда тернист и туманен, дядюшка Исо». Он отозвался не сразу: «Я не Исо, и дядьев у меня нету. Никого нету. Меня Найденко зовут». – «Какая разница, Исо Распор легче запоминается».
Мы догнали Спиридонова осла. «Спиридон, давай посидим при луне. У нас с Исо Распором не оказалось дядьев. Ты нам и дядя и опекун, и Поликарп и Патрикия Велесильная».
К нам пристраивались все новые и новые беженцы.
3. Предания
У Синей Скалы народ кишит – не окинешь взглядом. Собралось тут всяких и отовсюду, все бездомники, живые тени, спутанные в клубок и зависимые друг от друга, переставшие возводить в мольбе глаза к небу; господь, отлучивший нас от себя мраком забвения, стал угасать в нашем сознании. Женщины не плакали, мужчины выпивали, когда находилось что. Беда сблизила. Неимущим уделяли соломы на подстилку, находилось чем укрыть кормящую, дети малые не оставались без козьего молока. Кто умел складно сказывать, у тех были свои костры и почитатели. Это – Исо Распор или Найденко, Спиридон, Иоаким из Бразды, Райко Стотник и Волкан Филин – оба из Побожья. Вот их предания, услышанные мною в долгие скитальческие ночи…
Волкан Филин (мрачноватый, остроносый, с сердитыми ноздрями, сам приземистый, руки коротковаты, а шея толстая, волос дикий, жена Ира, сынишки семи и пяти лет – Санко и Робе): «Кое-кто помнит мою бабку Сребру, у старухи было шесть пальцев на левой руке, держалась всегда пряменько, как осинка, не горбилась. Вышла она из дому ночью в грозу проверить, не отелилась ли корова в хлевушке, и не вернулась. Кинулись ее искать с факелом, а на дворе гром да молонья, беснуется ураганный ветер. Видим – лежит она под корявой шелковицей, ствол дымится, расщепило его громовой стрелой. Нагинаемся мы, и без факела видать – сжимает старуха шестипалой рукой мертвую змеистую молонью. Лицо улыбчивое, прозрачное, на глазу слезинка дрожит и вроде бы как полегоньку твердеет, превращается в хрустальное зернышко. Я слезу эту с собой ношу. Покажу вам. Помогает от глазных хворей. Закопали мы старую Сребру, да время ей могилку сровняло. Только ежели ухо к земле приложить в том месте, слыхать грохот – громовая стрела даже мертвая отзывается. И еще по ночам земля посверкивает. С той поры гром село Побожье стороной обходит».
В пещере горели дымные факелы – там рожала женщина из Любанцев.
Звезды в высоте сияли и впрямь как отвердевшие слезы прощенных душ, тех, чьи кости и кровь после нескончаемых войн согревали землю. Одна звезда была слишком ясная и зеленая. Может, ее сияние вернет жизнь соснам, погибающим от алчных гусениц. Когда я снова вперил взгляд в небеса, звезда показалась мне крупнее. Словно спускалась на призывный шелест леса у Синей Скалы.
Райко Стотник (молодой, сиво-желтый, белые одежды подпоясаны плетеным веревочным поясом, за поясом нож, в руках кизиловый трезубец, сам вспыльчивый и угрюмый): «Побожье наше еще живо и живы люди, взять хоть Волкана или меня, по милости одного-единственного червяка. Диковинное дело, а? Сто лет назад, может чуть побольше, страшная разразилась засуха, скотина пала и в село пришли голодные дни. Ни хлеба, ни мяса. Мертвые деревья – без кизила и без орехов. В птичьих гнездах яиц не сыщешь; сгинули и сойки и голуби. В кустах ни черепах, ни ежей. Голод. Три годины кряду. Тогда-то из кукулинской болотины и выполз исполинский червяк, толстый, не обхватить руками. Сперва все живое перепугалось. А самый голодный как почувствовал на своем горле руку смерти, взял да и отмахнул острой косой у червяка кусок хвоста. Съел. Мясо оказалось вкусное и крепительное. Избавляясь полегоньку от страха, принялся оголодавший народец отсекать от того червяка кусок за куском, и мясо того не убывало. Лица, до времени остарелые, сделались опять гладкие, под кожей сальце прикопилось. Закрепли люди, наплодили детишек, и пошло, и пошло, так вот и живем до самых нынешних пор».
Коца, Заркова жена, просит меня, украдкой, тихим голосом, побыть с Исидором. Я подошел. Но он избегает меня, как и всех. У Исидора свой костер. С ним Зарко и Мартин.
Лето нынешнее не засушливо. Богатый по нивам урожай, да только хлеба, видать, перестоят. Жнецы разбежались от пришельцев с бичами и раковинами. Сгниет колос, если до того не погибнет от огня Лоренцовых и Фотиевых людей…
Иоаким (заплата на заплате, из тряпья, словно из брони, выступает черепашья голова с глазами, такими сонными, что не мудрено уснуть, глядя в них): «В Бразде ни суш, ни голодов не помнят. Село наше лежит над самой сердцевиной земли, откуда в изобилии бьет вода. А в глубинах того подземного родника живет человек с жабрами. Спина в серебряной чешуе, никто не знает, из какой он выметался икры, неведомо также, чем он кормится. И по сю пору мы на рассвете ищем, а бывает, и находим серебряные чешуинки для амулетов, что-то вроде Соломоновой ладанки.[28] А раньше, случалось, от этого диковинного подземника брюхатели бабы. Бежали без памяти на болото и метали икру. Был у нас человек в Бразде, Тихоном звали, задохся он: язык у него распух от осиного жала – захватил в рот с виноградинкой. Я это от него слышал. Запомни, Иоаким, говаривал Тихон, женщин, с которыми переспал жаберный человек, завсегда узнаешь. Глаза у них серебряные, как монетки, омытые росой».
Наши тени расходятся от костра и, может быть, укрывают подземного человека в серебряной чаще, который притаился за кустом, подслушивает, выбирает себе женщину на ночь. У Иоакима по лбу желтая низка желтого бисера – не иначе, выметалась икра во время посказа. Я слушаю и тоскую по Кукулину.
Спиридон (весь полыхает внутренним огнем – и заросшее лицо, и одежда, у него болят кости, травят воспоминания о времени, когда был молодым и крепким, но он посмеивается, такие не склоняют голову перед недугом): «Человек с жабрами, ну и что? Бывают ведь и такие, кто по весне встречает журавлей. Силою взлетать в небеса одаривает тебя родитель: напоит глазами перелетную птицу – цапель, журавлей, перепелок – и на всю жизнь остается слепым. Отец мой, Петруш Черновид, понапрасну перед смертью подымал кверху пустые глаза, чтобы углядеть меня в облаках. Меня можно было только слышать. С легкостью кружил я по небу и распевал птицей, я знал язык жаворонков, словно был им родней. Уток и куропаток я не ловлю и кур не режу. От меня разбегаются ужи и гадюки. Цаплей от меня несет либо аистом. В Кукулино меня привел удод, он предсказал мне, что я женюсь на Лозане и стану отцом этому вот Ефтимию. Стаи, что по весне возвращаются на болото, знают, а стало быть, знаю и я: здешние села не топтать чуме. Ни теперь, ни через сто лет. Чернее всякой чумы человек, ныне это Фотий Чудотворец и Лоренцо со своим диким разбоем. Мы не от чумы убежали. От них».
Иногда у костра присаживалась Лозана. Остальные женщины были в пещере, и Агна с ними.
Отзывалась сова, подтверждая сказанное Великим Летуном. Головой прислонившись к его плечу, дремала Лозана, сон пересекал ее лоб морщиной скорби. Старая, седая, как и этот ее муж. Птица их молодости далеко, в пределах забвения… Исо Распор Найденко (ночью он выглядит моложе, морщится лишь вывернутый кожух, словно вылеплен из глины и крови, один глаз усмехается, усмешка сердечная и весомая, кривит голову на сторону): «У Патрикии Велесильной были усы, края их она цепляла за ромейские серьги. Потому я и называл ее не теткой, а дядей. Жила без мужа, сама за него была, потому и женилась на господской дочке Анастасии. Затянула в свою колдовскую паутину. Оженилась, стала Патриком и подружилась с Заре, под тайным именем Поликарп. Обоих, когда им было лет по восемь, по девять, выкупали в моче белой ослицы. Так они сделались колдунами сильней других в два раза. В то время чудеса были делом обычным. Чего мудреного чародею заставить навозных жуков молотить на гумне или оседлать свинью, окрещенную в церкви, скажем, Пердушкой или еще как? Ничего. Куда мудреней сеять песок на камне, а дожидаться ржи или ячменя. Однажды, а может, и много раз, заставили они зеленых старух карлиц – те жили под землей, а кормились зернами – копать рыбьими костями тайные копи и вытягивать оттуда золотые нити. Старушки карлицы ткали из того золота для них плащи. Похожие на крылья. На них они летали. В полночь прополыхивали на небесах двумя солнцами. Патрик и Поликарп могли глазами ворочать камни и складывать из них стены. Это они построили монастырь Святого Никиты».
Саида Сендула усыпляет внуков скорбной песней, от которой сжимается сердце.
Далеко, на грани земли и неба, трепещут два золотых плода, два ночных солнца, две магии – Патрик и Поликарп, две вымышленные души, которым жить в сказаниях. Знаю: эти солнца – лучистые глаза, верующие в чудеса. У кого-то из нас такие глаза…
Исо Распор Найденко: «Жена моей усатой тетки, то бишь дядьки, не льстилась на золото. В какой-то тогдашний праздник, вроде бы на Тяжкое искушение, укуталась в одежду из камыша да соломы и отправилась на скалу к орлам, знавшим
Анастасию, а таких немного, всего, может, только я да Ефтимий, поминают ее в те ночи поста. Девятая годовщина поста пала на прошлый январь – за несколько дней до дня избиения младенцев в Вифлееме. Она живая и нас переживет. Ныне из волосяной травы ткет она обувку для сирот да набожных нищих, для всех убогих. Я знаю это, потому как я приемыш ее и вестник».
Спиридон: «Фотий Чудотворец лжет, будто из рыбьей утробы вышел. Ежели так – кровь у него отравная. Такого укусит гадюка за пятку и испепелится отравой. А еще мне ведомо, одному мне: гадючьей кожей, растворенной в вине, женщины в Константинополе разбавляют питье мужьям-властелинам, чтоб сидели с ними в обнимку да миловались. Вот и пропадает византийское царство, пухом ему земля. Сосут цари то зелье, а землей не владеют. Взяли над ними засилье Фотий Чудотворец да Лоренцо. У меня есть святой камень с могилы достойного монаха, старейшины монастырского. В том камне голос усопшего старца так советует: Возьмите вилы да косы и изгоните нашественников».
Иоаким из Бразды: «Когда лист у смоквы свернется от инея, надо его тайком сунуть жене в волосы. Тогда не станешь в обнимку сидеть, как царь. Будет покорствовать да рожать. А по ночам выгоняй на пашню, голую, чтоб плясала да пела. Овес, и все прочее, дает двойной урожай. А ежели дробленый смоковничий лист скормить овцам – принесут двойню. Верно говоришь, Спиридон. К вилам да косам можно еще топоры добавить».
Райко Стотник: «На этом вот месте, под костром, кроется в глубине исполинская рука, пальцы что старый бук, однолеток нашему Исо Распору Найденко. Ногти на той руке долгие. Сядет промеж нас грешник, а божье наказание теми пятью перстами пробьет землю и раздавит его, как гниду. Только таких промеж нас нету. А когда-то бывали. Разбросаны возле Синей Скалы кости. Чьи? Безбожников. Человек, он вроде той руки, велик и силен. Коли тень твоя велика на восходе, значит, и ты не маленький».
Волкан Филин: «Я-то не маленький. Был я мальчонкой, когда яблоня наша расцвела под снегом. И плод дала. Только один, большой да сочный. Дед мой Добре протягивает мне топор. Рассеки яблоко. Топор будет вечно острым. Понадобится, когда повзрослеешь и придет беззаконие, а оно придет. И людям надо будет уставлять новые законы».
«Я им не верю, – шепнул мне Мартин. – Мстителям полагается молчать и делать то, о чем не говорится».
«А я верю им, – ответил я. – Я им верю».
В пещере горьким сказанием заходился новорожденный. Какое Завтра ждет его, если уже сегодня смех, предчувствуя свою гибель, пожирает себя до самого корня, чтобы, насытившись, загнить и оставить свой желудок в черной отравной луже?
4. Тени преданий
Земля эта не дала и не даст святителя. Старуха Саида Сендула сомнительно посматривала на хромого человека, он вертелся возле костров – торговец с торбами, приросшими к телу, продавец водицы от неплодия, снадобий из трав и сала дичины. Вялым голосом обещал избавление от заушницы, плеши, глазной хвори, коросты. Старикам предлагал омоложение, истомленных убеждал, что вернет им силу. Липкий и толстый, лицо цвета обожженного инеем смоковничьего листа, упомянутого Иоакимом из Бразды. Среди беженцев врагов у него не было, но и близких тоже не находилось. Для него и его преданий не было места в новых мираклях, сотворяемых у костров под Синей Скалой. «Хочет, чтоб дозволили ему помолоть свое жито, а нам замесить лепешку из отрубей для затыкания рта, – посмеивался одним глазом Исо Распор. – Но все равно он святой. Уши у него бледные и продолговатые. Таких ушей у обыкновенных людей не бывает».
А до того, устроившись на припеке, коробейник Гаврила Армениан болтал о двуглавых оводах, захвативших Город, откуда он явился два дня назад предлагать беженцам за медовину хлеб и свои снадобья. Ведомый инстинктом, подобным собачьему, он оказывался именно там, где едят. Прислуживал, даже когда его не просили об этом: помогал выплетать шалаш из прутьев, усыплял младенцев нездешними песнями, резал и обдирал овец и коз. Прозвали его Подорожник, по имени растения, чьи листья, смоченные в подсолнечном или приморском оливковом масле, исцеляют раны. Ему не верили и не давались в лечение. Но он все равно пристраивался, таскал в бурдюках воду, даже тем, чьего куска не попробовал. Глаза его разлились ото лба до кончика носа, заняли пол-лица: в них можно было смотреться, любуясь на свою усмешку или угрюмость.
«Слышал я, вы тут говорили о косах да топорах, – он уселся к костру рядом со мной. – Мечтаете о битвах. Да ведь те, от кого вы бежите, слишком сильны и слишком злы. Позанимали ваши дома. И вам их не уступят». Опершись на локоть, я обернулся к нему и спросил: «Фотий Чудотворец благородный вельможа, Лоренцо будущий царь или первый царев советник, а кто такой ты, Гаврила Армениан?» Он повернул ладони к огню. «Был и я кем-то, пока жил на щедрых берегах реки Аракс. – Его одолевал сон. – Завтра я открою тебе, как оказался среди вас, нищих, как пришел в эту землю, общую и ничью». Заснул.
Агна спала в пещере, среди детей и женщин, спали и те, кто встречал утро у погасших костров. Женщинам удобней в укрытии – мужчины, не находя и не стараясь найти иных выражений заботы, оберегают своих рожениц, поварих, прачек, дрожат тени, меняют обличья, становятся такими, какими задумал их я.
Оводы, так напугавшие Гаврилу Армениана, смиряются перед ночным ветерком. Букашка заползла в его ноздрю и никак не выберется из густых волос. Коробейник спит в неудобной позе, рот приоткрыт, одна сторона лица освещена слабым огнем.
Меня привлекли глаза. Я взял головню и, осторожно обходя спящих, шагнул в темноту. Глаза сверкающие, излучающие боль, не человечьи. Подошел ближе. Пес, сбежавший из Кукулина со стрелой промеж ребер, лежал и поскуливал, ждал помощи. Я присел, провел ладонью по его хребтине. Железный наконечник так и торчал. «Гаврила, – тихонько позвал я. Он не слышал. Я вернулся, потряс его. – Дай мне твоих снадобий, – попросил. – Святое это дело быть избавителями». Он глядел не понимая. «Какие снадобья, какая обязанность?» – спрашивал перепуганно. Я заставил его встать. Он был не из тех, кто сопротивляется. Заковылял за мной со своей торбой. Глаза пса и впрямь были наполнены человеческой болью. Гаврила Армениан этого не заметил. «Пес, который не подыхает от стрелы, – демон, – заметил он. – Этот или бешеный, или взбесится». Все же присел. «Я свяжу лапы, – шепнул я, – а ты ему стяни челюсть ремнем, чтоб не кусанул». Наконечник стрелы из отощавшего зверя я вытащил быстро. Гаврила отыскал в торбе похожий на медвежью лапу или гриб мешочек и присыпал оттуда собачью рану черным порошком. Мы отпустили пса – пускай себе сыщет место, чтобы оклематься либо сдохнуть.
«А ведь ты святитель, Гаврила», – я протянул ему руку.
Потом устроился поудобней и стал рассматривать звезды, тайный и таинственный порядок вселенских миров, насылающих чары на души и чувства людей и животных. Ночь чарует и травы, ведь и у них есть души и чувства – в листе, в корне, в семени. Ночь, проходящая слишком медленно для бодрствующего человека, остановилась вовсе и подслушивала мои мысли, – эта ночь, черный бог, обдавала меня ледяным дыханием. Признаться, даже в самые тяжкие времена, бога, если только я сознательно не обманывал себя или кого-то в себе, некое «я» в будущем, мне не случалось призывать. Настала пора. Я осознал, что боги всего лишь разновидность рабства, которое мы сотворили сами в заблуждении и под гнетом тех, кто властвует во имя этого бога и несет нам голод и унижение, страх, несчастия и смерть. Я обманывал себя прежде, но обманываю и теперь. Только в эту ночь у меня не было бога. Помню, я потерял себя до безумия перед слепцом Антимом и железнозубым Парамоном и предался их вере. Магия? Не знаю. Может, потому что у меня не было бога, я хотел обрести его, когда братья по бичу лишили меня сознания и я сделался бесплотным вздохом или дымом костра, вспыхнувшего во мне и поразившего столбняком.
Оживают в вышине предания – поблескивают жабры подземного человека, нескончаемо тянется червь, летит Спиридон с журавлиным криком, умирает молния, стиснутая в кулаке, зеленые старушки карлицы черпают золото из муравьиных копей для Патрикии Велесильной, покорные и без отпущения, – не близок день воздания, когда их допустят к хлебу и вину для причастия и станут они знаменитыми в чудесах придуманной троицы – Заре с тайным именем Поликарп, Койче из Коняр, Трипун Пупуле.
Одиночество толкало меня на сочинительство – теней и призраков…
Хотя я был не один.
Осторожно глянул через плечо: во мраке, не освещенном кострами, горели глаза. И вдруг я понял, что человек может обойтись без бога, а пес всегда будет искать бога и господина. Или друга. «Горчин, – позвал я. – Иди сюда. Слышишь, ты теперь Горчин, я тебя окрестил. – Помахивая хвостом, он не спешил приблизиться. – Иди, – снова позвал. – Два пса и без бога могут».
И досадливо вспомнилось: In vita aeterna, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а вступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако не всегда должно отдавать предпочтение духу: все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.
Проклятый пес Лоренцо!
Сюда, Горчин. Хоть он и повесил угодившего в тебя стрелой, мы отнимем у него жизнь. Рано ли, поздно – отнимем. Иди, сынок. Покажем ему vita aeterna.
Воют голодные детишки – их господь глух.
5. Долгие дни, долгие ночи
Братья Исидор и Зарко, и Мартин, Зарков сын, и с ними мой дядя Илия разводили свой костер: у них были свои немые сказания и, судя по всему, свои тайные планы. Во время трапез, где козье мясо рвалось руками и зубами, восславлялась нелепость бездомности. Делилось свое и подворовывалось чужое вино. Исидор темнел без Тамары, темнели и Зарко с Мартином: по ночам лики их словно выныривали из костра и, соединяясь с дымом, исчезали, уходили к звездам. «Так и будем скрываться и довольствоваться тем, что есть жратва». Подошел ко мне раз Мартин. «Что верно, то верно, Мартин. А ты бы что сделал?» Он не ответил, удалился, и я не углядел, было ли в его глазах презрение. Я считал его своим однолетком, хотя он был на два года младше; теперь я чувствовал себя и слабее, и младше его, гораздо младше – я страшился смерти, своей и чужой. Страх перед смертью у стариков указывает, что им давно пора уйти. А я себя чувствовал старым: быть моложе и слабее другого старца вовсе не значит, что ты молод, даже если ты между вторым и третьим десятком.
Летние дни занимали все больше временного простора, но для отчаявшихся и одиноких ночи остаются долгими. Многие, притиснутые нуждой, холодом и тоской, покидали нашу разномастную дружину и возвращались в свои дома, на их место являлись другие – с навьюченными конями и ослами. Свой костер под Синей Скалой первым погасил Исидор. Ушел ночью. «Не виновата Тамара, что над ней надругались негодяи, – шептались Лозана с Агной. – Не выдержал, к ней пошел». Мужчины думали по-другому: Исидор снова отправился мстить, исполнять вынесенный приговор – земля становилась сплошным судилищем, а люди обращались в палачей и жертв. Зарко пробовал пальцем острие топора, того самого, как мне помнится, которым он уложил насильника из оравы не то Фотия Чудотворца, не то Лоренцо. «Кровь его потянула, – заметил для себя Зарко. – Чую я, не вернется он». Вскоре и он исчез вместе с сыном Мартином.
А из села прибывали вестники. Вокруг них собирались люди, слушали со стиснутыми сердцами. Пандил Пендека, оборванец из оборванцев, босой, голодный и страшный, вампир, выпивший свою кровь и лишь за неимением зубов не оглодавший свое мясо, собрал всех. Ему дали корку хлеба, выцедили каплю вина из кувшина. Он долго жевал, морщины на лице растягивались и собирались сеткой, шевелились, будто живые. Мы ждали и получили свое.
…Дом Спиридона и Лозаны проглотило пламя, спалили потехи ради братья по бичу, полыхнул, как охапка сухой соломы, заодно с треногами, что вытесывал по ночам Спиридон при факеле или при луне. Перуника после пьяной ночи, когда у сестры ее Гликерии и зятя Герасима порезали коз и овец, поднялась с тряпья и соломы, перекрестилась и колом прибила к земле Фотия Чудотворца. Видать, уразумела, что он над ней насмехался, веселя братию обещанием жениться и, возвысив до своего положения, увести в большой мир. Место убитого занял бородатый дезертир из Города Иван Ангел, а несчастную Перунику мертвой бросили в яму. Гликерия с младенцем и Герасим исчезли. Они неподалеку, вон подходят к Синей Скале. Иван Ангел, погнавшийся за ними, ухватил под чернолесьем трех монахов – Германа, Мелетия и Досифея, связанными приволок в Кукулино. Остальные, Трофим, Архип и Филимон, сбежали. Позднее мужики нашли только Филимона, лицо зарыто в песок Давидицы. Может, плененные монахи и остались бы живы. Может. Да Исидор, мстя за Тамарино поругание, расколол голову жестокому Ивану Ангелу. Герман, Досифей и Мелетий долго висели на суках в реденькой дубраве под малой крепостью. Потом кто-то снял их и закопал, может Зарко с сыном Мартином. Страх жаждал чудес, в чудеса веровал и Пандил Пендека, потому, упокоенные и неотпетые, не такие толстые, как при жизни, обклеванные сороками и воронами, монахи подымались из мягкой приболотной земли, становились на колени у своих могил. Молитвой поручали небу свои души. Фотий Чудотворец (схоронили его с подобающими вельможе почестями) тоже вылезал из могилы и шастал по Кукулину.
«Тени, призраки, – чихала изнуренная и оголодавшая Саида Сендула. – Послушайтесь моего слова, понавтыкайте крестов, по стежкам да вокруг сараев. И возле лежаков своих. Помните, как Манойла-то повампирился, тот, что с серьгой в ухе, только крестом его и изгнали». Никто ее не стал убеждать, что Манойла исчез из монастыря, где прислуживал за трапезой тем самым монахам, которых теперь, если можно верить, осталось всего двое. Гаврила Армениан спросил ее, что старее на свете, человек или крест. И сам себе ответил: человек. Как же в старые времена, когда про крест знать не знали, одолевали вампиров? «Упокоенные без молитвы, духоизбавительная матушка, не в призраков превращаются, а в оводов. Я вот с собой ношу запись с молитвой мученика Симона, что от пояса вниз был яко столб каменный. Потому-то зло и разбегается от меня». Иоаким из Бразды спросил, что он хочет за Симонову молитву. «Легкие у меня сохнут без молока, Иоаким. Хочу козу. Слышал ты про грозного Велиала?[29] Нет? Так вот. И он тоже с моей дороги уходит».
«А мне, ежели занадобится спасительное слово твоего Симона, я его и без козы заберу, – пригрозил Райко Стотник. – Будет тебе молоть. Не дал дослушать почтенного Пандила Пендеку».
В обиде, что его вести посчитали ненужными, Пандил Пендека уселся под буйным можжевельником. Тщетно допытывался у него Спиридон о кукулинском бытье, тот словно смолой залепил рот, ни словечка не вымолвил.
Люди, устрашившись, что погибельная рука дотянется и досюда, покидали временное укрывище у Синей Скалы и устремлялись дальше, к мертвым Бижанцам. А из Кукулина приходили все новые вестники. Они подтверждали и дополняли уже слышанное.
…Вместе с домом Лозаны и Спиридона сгорело еще четыре или пять домов, и Перуника порешила Фотия Чудотворца. Только вовсе не за его насмешки, и не колом или копьем. Она нарочно к этому человеку прикачнулась, обманывала его, будто с ними, единственная их сестра и вроде бы жена. За Кукулино, за свою опустелую отчину, вилами пригвоздила она проклятого к земле и без страха приняла казнь – головой вниз ее сперва держали в болотной воде, а потом, мокрую и с открытыми глазами, ночь целую жгли на тихом огне. Велика преставилась, схоронили ее без Илии и без Дойчина. Дойчин, тот, ставши братом братии по бичу, молился только за душу Фотия Чудотворца. К упокоенным монахам Досифею, Мелетию, Герману и Филимону присоединился еще один, Архип: нашли его неподалеку от монастыря, объеденного стервятниками, а может, он сам улегся, сам себя упокоил, наперекор антихристовой вражде простился с землей без насилия.
Дни шли не скоком, а тянулись один за другим, словно муравьи, и в сумерки забивались в неприметную трещину, осторожно, норовя не оставить за собой следа – капли света или ненужной тени. Толстый, вернее, распухший, как бы переполненный неведомым веществом, лишенным энергии, Гаврила Армениан мастерил короткими пальцами из моченого хлеба коз или уток. Делился с псом Горчином и жевал столь медленно, что казалось, будто он жалеет свои творения, наделенные душой и надеждой на долгую жизнь. По вечерам Волкан Филин прогонял его от нашего костра. Он устраивался неподалеку и сидел, похожий на потемнелый гриб, затаивший отраву, и молол, молол: Фотию Чудотворцу не давали лука и орехов в меду, злобствуя, что из ночи в ночь пребывает в девицах, Перуника сладострастия ради отняла у него душу. Горчин не оставлял его одного, а я не оставлял их голодными. Потехи ради Иоаким из Бразды и Райко Стотник набросились на коробейника со спины, грозили, что оженят его с Сандой Сендулой. Для них он был никчемным обрывком будней. Гаврила вырывался. Глаза закрывали пряди сальных волос. Хрипел.
«Пустите его, – нахмурился Волкан Филин. – А коли снова станет досаждать своими занудными сказками, клянусь этим огнем, я сам поженю его на Саиде Сендуле. Получит он от нее и лук, и орехи в меду».
«Пустите его! – крикнул еще кто-то: в темноте поднялся высокий парень. – Вы бы лучше поспешили к брошенным селам да вилами и топорами воротили свои дома и нивы».
Все немо уставились на эту живую махину. Выглядел он таким могучим, что хоть миндаль камнем толки на его темени, боли не почувствует. Исо Распор пояснил: новоприбывший, сын кузнеца из Кучкова, зовут Секало, пашет и жнет на чужих нивах, отец его, за неведомую вину, сгиб в царских рудниках. Мы молчали, и он пошел искать место для своего костра и для своего кусочка звездного крова.
Я ушел, а когда через час вернулся, чувствуя на себе и в себе Агнину теплоту, встретил меня Спиридон: «Поищи-ка Илию. Роса волнуется». Найти Илию было не трудно. Он сидел на скале и песней тосковал по Велике: Велика была ему матерью, выкормила-выходила его, а мне Велика приходилась бабкой, хоть во мне и не было ее крови – моему отцу Вецко была вместо матери. «Там пес, Ефтимий». Я обернулся. Горели глаза. «Что тебе пес?» – спросил. Он съежился. «Ты знаешь, его убил стрелой Кублайбей». «А тебя ждет Роса, – сказал я. – И дочка Ганка». Он все сидел. «Этот пес призрак, – вымолвил. – Убей его, Ефтимий». Я дернул его за волосы. Он застонал. «Одумайся, Илия. А то и впрямь отмолочу тебя, а ты мне как-никак дядя». Кроме пса, вблизи был еще кто-то. «Гаврила Армениан, – окликнул я. – Давай я тебя возьму в дядья». И услышал: «Иоаким из Бразды и Райко Стотник собираются меня поженить на Саиде Сендуле. Заступись за меня, Ефтимий».
Журчала вода, никем до того не отысканная.
6. Равновесие
У беженцев нет домов, зато появляются могилы.
Коробейника Гаврилу Армениана не поженили на Саиде Сендуле. Старуха приказала долго жить. Ее сын Димуле и сноха Жалфия были с нами. Не оплакивали. Погребли с ладаном и молитвами – Трофим, последний монах от Святого Никиты, приковылял весь в поту, задыхающийся, исцарапанный – продирался ночью сквозь лесные чащи волчьими тропами. С раздутыми от простуды и слез лицами старушкины внуки Стефания и Саве прилепились к добродушному Исо Распору. Кто знает, может, они и не уразумели грань, за которой мрак и забвение, поддерживающую, подобно весам, равновесие – между колыбелью и гробом. Лозана упорствовала на возвращении – в Кукулине родилась, там желает докончить свой век. Перестала понимать: оравы слились в громаду, обирают дома, уволакивают женщин, оставляют трупы тех, кто сопротивляется. «Голодаем, – сокрушался все более мрачнеющий Спиридон, – но осла резать не станем. – Пальцем чертил в золе потухшего костра. – Мы в западне. Там набежники и смерть, тут голод да хвори, опять же смерть. – Он уставлял побелевший от золы палец на Секалу – тот возвращался с низкой рыбы и вершей, судя по всему от болота. – Верно он тогда нам сказал. Слюнтяи, дескать, чего не вызволите родных сел? Может, попытаем, Ефтимий, а?»
Однако мы быстро уразумели: люди не рвутся умирать за Кукулино. Трофим, опавший телом и буйно заросший бородой, гремел, что царь самолично направит сюда войско, поверстанное в десятки, дабы истребить безбожников, осквернивших монастырь и благочестивые села. Надо ждать. Гаврила Армениан, с тех пор как уступил Симонову молитву за козью лопатку, посиживал на круглом камне и сомнительно покачивал головой. Как и у Трофима, у него помутнели глаза, из груди вырывался хрип. Простужались, плохим покровом служили сны. «Царь, да», – только и вымолвил Гаврила.
Мы остались под Синей Скалой.
«Небеса сплошь соленые, да нету мочи копать, – хриплым голосом рассуждал Спиридон. – Летал когда-то, было дело. А теперь кости отяжелели и покривились, зовет их земля. Ты слышал, Ефтимий? Трофим с благословением своим послал набожного Райко Стотника в Город гонцом? Теперь и следа не сыщешь. Не иначе угодил в засаду». Лицо Спиридона покрывали белые волосы. В них терялись беспокойные глаза. «Все знаю, Спиридон», – шептал я, перемогая колики… узкий в талии и– широкоплечий, он похож на мраморного бога… Губы мои обнесло коростой от ночной лихорадки, потому посмеяться я мог лишь про себя: когда-нибудь, Лоренцо, я размозжу тебе голову камнем с могилы святителя Прохора.
С гонцом монаха Трофима ушел и Пандил Пендека. И тоже не вернулся. «Редеем, – беспокоился Исо Распор. – А Секало-то у нас навроде как новый Христос. Делит рыбу детишкам. – Глянул на меня, блеснув искрой в глазу. – Спиридону тоже придется стать Христом, Ефтимий. Не съесть ему осла одному». Я обернулся к отчиму. Тот понурил голову. «Тут и есть-то нечего, – вымолвил тихо. – Больно долгий пост получился».
Осла зарезал и ободрал в мелком ярке коробейник Гаврила Армениан, так быстро и так ловко, что мне показалось, будто с ресниц моих слетел бледный короткий сон. Свежевал и болтал без умолку, Горчин рвал ослиные потроха. «Пес этот прежде принадлежал Аргиру, – заметил Гаврила Армениан. – У него я тоже свежевал осла».
Я пошел полежать под орешником. Трава, которую подминал, выпрямлялась с шелестом, прощая жестокость. В ней скрывались тайны букашек: иные медлительны, словно бы ленивы, иные поспешны, похожие на крохотных куропаток, только я не находил объяснения этой немотной жизни, бесконечно удаленной от человеческих тягот. Цвела розоватая скумпия. На тоненькой ветке примостился желтогрудый птышонок. В листву вплетались солнечные лучи. Улетел, оставляя за собой поигрывающую ветку, и из своего убежища проклял меня. Ко мне осторожно приблизился трепещущий луч, благодарный за то, что я избавил букашек от крохотного, но алчного клюва. В шаге от меня медленно ползла черепашка чуть больше
половинки ореха, за усаженным грибами пнем простирался бурьян. Слабый ветерок доносил запах щавеля и звериной крови. В высях таяло облачко, похожее на цветок. День был воскресный. Вместо колокольного звона подала голос горная куропатка – каменярка, раз и еще раз, прочитала свою молитву, от которой день становился прозрачным и наполнялся скорбью, моей и земли, мягкой и теплой.
Окружающее было внешним, со мной не связанным: я отяжелел, костные полости забило песком. Дышал раскрытым ртом, в горле комом собирались все тяготы мира. От этих тягот не отвлекал ни кашель, ни боль в желудке. Тоска и мрак оседали в меня, точно в могилу, на дне которой хихикали беззлобные демоны, принесенные вихрем: щекочут рожками мои легкие, из селезенки замешивают лепешку для пира, на котором моя кровь станет вином, а хрипота дыхания – песней, прыжком заныривают в отстой человечьей бездны – в скорбь, в боль, в невозвратность былых маленьких, всегда маленьких, надежд, редких, как клевер с четырьмя листочками, трутся друг о друга, лица стерты, точно медные денежки, без глаз, без носов; вихри перекатывают их с одной стороны ребер на другую, плавят, меняют обличья – то это резвые козлята, то живое переплетение болотных трав.
Тьма во мне разбухла и заволокла взор.
Когда я проснулся, вокруг бродил сумрак и где-то прощались с днем крикливые сойки. Демонский вихрь, разворошивший меня до дна, утих, зарылся в мои колени и остался там, отчего ноги совсем отяжелели, однако я заставил их покориться и отвести меня к костру, где жарилось мясо, нанизанное на прутья. Каждый мог отрезать кусок от туши осла, подвешенной за задние ноги на дерево, и каждый отрезал – дрожащими руками и с лихорадочным взором. Хотя были и исключения. Лозана сидела поодаль, отвернув испитое лицо. Прислонившись к ее плечу, Агна неприязненно поглядывала на недопеченное мясо, которое я ей протягивал. Словно я чужой, того гляди проклянет. Не прокляла. Засмотрелась на Пандила Пендеку – он выползал из черепашьего панциря ночи. Я вернулся к костру: Пандил Пендека был нашим посыльным – от Синей Скалы в Кукулино. Сейчас он воротился из Города.
Сказал, прежде чем сесть: молодой гонец монаха Трофима, Райко Стотник, потерялся в дороге ночью, где-то между монастырем и Кукулином.
Рассказал, усевшись: устрашенные приближением чумы, городские власти, купцы, ратники и чернь впали в блуд, в Городе ни стратиг, ни церковные старейшины знать ничего не желают о селах под чернолесьем.
Рассказал после первого куска: смерть взгромоздилась в Городе на трон из костей и шепчет его имя, а также имена всех, собравшихся у Синей Скалы.
Толкнув меня в бок острым локтем, Исо Распор шепнул мне, что никто, даже смерть, не знает его имени. Я напомнил ему, тоже шепотом, что имя его Найденко, он, укладывая на угли недопеченное мясо, усмехнулся одним глазом. «Как бы не так, дожидайся! Назову тебе пять святителей – Теодор Тирон, Григорий Нисский, Моисей Мудрый, Никола Рибар, Герасим Иорданский. Один, не заставляй меня открыть кто, твой дядя Найденко».
У своего костра, половиной лица обернутый к нам, сидел Секало, один, без прутика с мясом. Громадный – тень доходила до кромки мрака. Опасались его, большинство подбадривало друг друга благоразумием: подстрекает людей выступить против Лоренцо и сгибнуть. Я решился. Встал, подошел к нему. «Как думаешь, нам удастся? – спросил, усаживаясь рядом. – Удастся ли собрать довольно людей?» Он сидел задумчивый и понурый, зажав ладони между колен. «Я не знаю, что это – довольно людей. Нужны сильные. Теперь нас уже двое. Попытаемся».
Положив голову на передние лапы, между нами лежал Гор-чин. Рана его зарастала.
Без слов, и так все ясно, подошли и сели к костру Волкан Филин и Иоаким из Бразды. И еще Спиридон, а за ним Исо Распор, Гаврила Армениан, Димуле, сын покойной Саиды Сенду-лы, Илия в ту ночь воротился в Кукулино один.
Крупные звезды дрожали. А вдалеке, за болотом, сверкали молнии.
7. Преображения, малые и еще более малые
День обрушился на нас одновременно с сильнейшим ливнем. Полусонные, мы убегали под кроны деревьев, в хилые шалаши, в углубления Синей Скалы, в ее пещеру. Огромные капли, тяжелые и густые, оголяли прошлогодние грабы, достигали до пульсирующих корней в глубинах. С северных утесов накатывал гул, казалось, хрип исходил из разверзшейся утробы земли, которая в агонии выбрасывала из себя скорбь упокоенных за тысячи столетии до нас и теперь извещающих нас о своем одиночестве: мы долго ждали, идите к нам! Все воды мира преобразились в потоп библейский, какого не помнят самые старые, Пандил Пендека и Исо Распор, о каком не читал монах Трофим в старых писаниях, с того дня, как человечество прозрело, хотя и ослепло потом.
Я стоял, прислоняясь спиной к морщинистому стволу, от дождя меня пока защищал густой зеленый покров. Размышлял, холодный как лед, замкнувший в себе тайну, как острие ножа. Тимофей не открывал мне природных загадок, возможную связь между землей и небом, между духом и богом, коему мы обязаны покоряться по законам, которых нам никто не растолковал. Это и понятно, он, хоть и был монастырским послушником, а потом монахом, не имел своего бога и не молился чужим. И все же от него я узнал: путь звезд, не как знаков небесных, соединенных с человеческой судьбой, не в прорицательном смысле, независим от нас, и мы живем независимо от них, от их могущества, не ведомого ни звездочетам, ни плутающим тропками суеверий. «Стремись к ним, возвышаясь над собой, – наставлял он. Тогда я его не понял. И долго не знал, как толковать его совет. – Когда доберешься до звезд, узнаешь, что чудес нет, а есть лишь суровая явь. Путь звезд проходит сквозь нас, дай им обогатить себя озарением», – говорил он. Он был старым и слишком земным, без мракобесия, отличавшего Борчилу, с которым мне довелось столкнуться позднее. Не ошибаюсь ли я, полагая, что равновесие тоже лишь сонм противоречий и недоразумений, соприкасающихся, как день и ночь, как равнодушие и страх.
Я часто полеживал в одиночестве, уставив глаза на небо. Люди верили, что я разбираюсь в звездах, могу исчислить их путь, указать, где скрещиваются судьбы людей. Они искали избавителя от житейских тягот, каковым, я думаю, меня выставлял Исо Распор, да и постарался дядюшка мой Илия, убеждавший всех, что пес Горчин поднят мною из мертвых, что он призрак. Ко мне привели слепую женщину, молили, чтобы я наложением пальцев исцелил ее. Люди верили в чудеса, и тут тоже было противоречие: меня почитали мудрецом, меня, а я назад тому какой-нибудь год разыгрывал из себя бесноватого, выбелив лицо и повесив низку лука на шею. Я не исцелял женщину наложением пальцев. Корчился, слушая, как она распознала меня в своем сне – таким, каким меня придумал Лоренцо. Противоречия гнездились не во мне, всегда одинаковом и всегда ином, чем вчера, они были в прожитых мною годах и в людях, окружавших меня. «Произвол случайности, того, что мы именуем судьбой, определяет нам царей, мы не знаем, но веруем, что они вечны и неизменны, рожденные с короной и троном, – оживал во мне голос Тимофея. – Мы всегда представляем их себе неизменяемыми, даже когда они исчезают из жизни или из пределов царства. Но ничего не меняется так, как меняется властелин: возвышение чревато распадом, алчностью, эгоизмом, равнодушием к сделавшим его тем, что он есть. Он меняется, делается плоше и плоше, и если не меняются подданные, горе им – до могилы тащить им на горбе его груз».
Женщина, к которой возвратилось зрение, оттого что она увидала меня во сне, ее родня, сыновья и снохи, уверовали, что я исцелитель, и теперь я мог провозгласить себя новым Фотием Чудотворцем или Лоренцо, я мог властвовать. Мог. Но это было не для меня. Слишком ничтожен был я, чтобы возвысить себя над нищими и превозмочь унижение, которое пережил, не найдя в себе силы воспротивиться злобным пришельцам.
Дождь усилился вдвое и загустел, пробил мою зеленую кровлю и обернул меня в непрозрачные ткани. «Ефтимий», – тягуче призывал Спиридон из пещеры. Я слышал его сквозь водяную стену, но стоял, не отзываясь, втянув голову в плечи, В шуме воды возник новый звук: глухие быстрые удары. Вокруг запрыгали белые ледяные зерна, «…тимий», – услышал я свое уполовиненное имя и, согнувшись, помчался к утесу, а град отскакивал от моей спины и от рук, которыми я прикрывал голову, «…мий», – призывал меня Спиридон.
Я укрылся. Немилосердные и мимолетные жемчужины неба становились крупнее, превращались в тяжелые орехи. Они плотно покрыли землю. Град поредел, а ливень стал еще злее, В беспросветно серых облаках протянулись молнии, загремело. В сосны, прямо в ненасытных гусениц, раскатистым треском ударил гром. Из овражка, где Гаврила Армениан управился со Спиридоновым ослом, долетел шум: к подножью скалы устремился буйный поток, его жестокая сила валила каменные глыбы, тащила за собой коз и коров, ломая им кости, и все, затаившееся под камнем или в траве. Пес Горчин ходил за мной лишь по ночам, днем он не показывался на глаза людям. Значит, поток и его захватил своими огромными лапищами.
Дождь слабел, утих, удалился, холодная белизна покрывала землю. Люди не покидали свои укрытия, чего-то ждали. Между землей и небом лежало проклятие. После потока, утащившего к Кукулину свою добычу, в овраге затаилась угроза, не в очертании или звуке – в скрытом смысле неведомого.
Солнце лишь на мгновение пробило облака. Выглянуло и скрылось. И опять сгустилась мгла и зависла паутина дождя. Конца ему не предвиделось, его нити нанизывали белизну града, похожего на икру рыбы-усача в море серости.
Глыба, под которую я схоронился, скрывала меня от сидевших в шалашах и пещере. Потому его никто не заметил. Оставив загнанного коня, он приближался ко мне, сам Лоренцо, с размытыми дождем глазами. «Не пристало будущему владыке быть изменником», – укорил он меня, а я уже догадался, кто меня выдал. Он подтвердил. «Не стану тебе лгать, Ефтимий. Да, твой дядя Илия описал мне, где тебя найти. И вот он я, с голыми руками и без охраны, убежденный, что ты вернешься». Я задрожал, не от холода. В его глазницах лежали синеватые градины. Он тянул ко мне руки и шагал, точно оживший монумент. Я предупредил: безумие его чревато погибелью – попадись он на глаза нашим людям… Он не слушал. Лед из глаз расползался по лицу. Губы стали тоньше, растянулись, но это не походило на человеческую улыбку, незнакомое неживое лицо менялось на глазах, принимая чьи-то гримасы и судороги. Я дрожал, бессильный. Хотелось, чтобы это был сон, который минет, и я вернусь в явь, где призраков не бывает – даже не прикасаясь, он высасывал меня с бесовской похотью. Я поднял руки, чтоб защититься… чтобы убить его… чтобы низвергнуть это исчадие ада. Мне ли его низвергнуть? Я умел лишь защищаться и убивать. И тут появились Спиридон и Секало, Спиридон узнал его по пурпуровой обуви и раковине на груди, но судьей мог стать только Секало. И стал. Ухватил его и потащил за собой.
Я не мог согреться возле костра, на мне испарялась влага, из меня – кровь. Сидевшие рядом мастерили из молодых буков копья, острили топоры на камне. «Он сам попросил нож у Секалы, – подошел ко мне Спиридон. – И – ножом, сам, понимаешь?… Закутайся в накидку, она сухая. Пойдем со мной. Рана на груди белая, словно в нем не было крови». Я закрыл глаза, молчал и тосковал. Мне не хватало Горчина. Гася жар в утробе, Стефания и Саве, внучата покойной Саиды Сендулы, жевали ледяные комочки.
Вольно или невольно Илия обезглавил чудовище, виновное в наших бедах; а я в тот дождливый день, в мгновение, протянувшееся между двумя ночами, постиг, что знаю больше мертвых, чем живых. Я поднялся, чтоб отыскать свой молодой бук и заострить его с одного конца, – больной и слабый, я должен был стать ратником, каким был Тимофей и тысячи до него. Воодушевления не было, я не понял тогда и навряд ли понимали другие: чума нас наняла в жнецы, дабы пометить своим серпом обреченных.
8. И избави нас
Лоренцо был мертв.
In vita aeterno, в жизнь вечную являются не из бесплотности, а ступают священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти. Однако же не всегда должно давать предпочтение духу: все мы, даже цари, минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать, дабы достичь божественного престола, к коему грядущие поколения протянут руки за поспешением, но – всуе, если нынешнее, наше время не уразумеет смятения крови, своей, твоей и моей.
В этих словах Лоренцо я находил смысл, какой вряд ли он предполагал. Строчки на присланном пергаменте не казались двусмысленными, во всяком случае не тогда и не мне; в них, словно придуманных прозорливым мудрецом, был завет, и относился он к тому дню, когда мы должны схватиться с нашественниками, от которых сбежали, ибо в жизнь вечную являются не из бесплотности… ибо все мы, даже цари минувшие, земные, наделенные правом выбирать, как и какой дорогой шагать… даже если это случится, раз в жизни, для нас это будет не священнодейством, на мгновение освобождающим от плоти… а действием, освобождающим плоть от многих чаяний и страхов: погибель не довольствуется частью жизни, она требует тебя целиком и целиком принимает, и тебе не стать после этого ни именем, ни смыслом в истории; явятся другие кроить и перекраивать эту историю по своим надобностям, не важно, будут ли они чужаками или здешними торговцами прошлого маленького и проклятого богом народа Кукулина, Бразды, Побожья, сел под чернолесьем.
Илинка Пенковица, к которой зрение возвращалось лишь во сне, чистая и набожная, укутанная в черное, снова увидела меня – высоким, в золотых латах, повелевающим молниями и потоками, что вернут людям покинутые очаги и очистят нивы; а пока на тех нивах, она, слепая, это видела, чужаки собирают жатву, занимают наши дома. Некоторые ей верили. Я не знал, как защититься, как остаться собой – неприметным и неотличимым от других. Украдкой Агна схватила меня за руку. «Не ходи, – прошептала. – Тебе с ними не тягаться». Губы белые, тонкие. Я спросил, неужто она хочет, чтобы кто-то своей жизнью проторил мне дорожку, а я по ней вошел в Кукулино победителем. «Я слишком молода, чтобы оставаться вдовой», – ответила она. Я даже отшатнулся. «Тогда выдумай себе бога и молись за меня», – вспылил. Я знал ее страхи. Она боялась за меня и опасалась, что я стану мстить Илии – слышала, как до меня добрался Лоренцо. Я поискал и нашел утешение, для нее, не для себя. «Иди к Росе. Я Илию не считаю предателем. С придурка какой спрос?» – «Ты мне снился кровавым», – услышал я. И только-то – кровавым!
В те ночи всем снились сны. И мне тоже: из земли под Синей Скалой, от лучисто растворившейся глубины протянулась исполинская рука. Косматая и черная, покрытая шрамами и язвами. Длинными ногтями раскапывает она небеса, с них валятся раскаленные глыбы и засыпают меня. Агна плавится и тает, превращается в огненный поток, на его зыблющейся поверхности глаза с золотыми точками в глубине, из которой двойным отражением таращусь я, тоже объятый огнем. Глаза Агны – это все, что от нее осталось. Живые, они растут, и слеза, только одна, дрожит и блистает, потом она испаряется в зное, оседая росою на деревья и камни…
Ночная стужа превращала пламень в лед – я просыпался закоченевший. Но и бодрствующего лихорадка забирала меня в недоконченный сон: рука схватывала меня и вскидывала ввысь, а затем бросала падать немого, без молитвы на языке, долго, очень долго, до начала или до скончания жизни, а чуть в стороне, на холме среди огненного моря, стоял с распоротой грудью Лоренцо и твердил монотонным голосом – приди, Ефтимий, приди, приди! – и напрасно я пытался взлететь и вернуться на небеса, я падал и падал, боясь не смерти, а возможной жизни нас обоих, Лоренцовой и моей. Но и этот крик был голосом сна. Такие сны страшнее смерти, ибо мертвые страха не имут.
Ира, жена Волкана Филина, плакала в своем и моем сне, плакала она и сейчас – побитый кустик с дрожащей душой. Ее муж – топор за поясом – и Гаврила Армениан словили в овраге бродягу. Вели несвязанного – подгонять не пришлось. Остановился перед Секалой и улыбнулся бесхитростно и безвиновно. Не знал он, что поставлен пред судьями безмилостными, не прощающими никому, кто оказался не в их стане. Кабы не такой случай, все в нем выглядело бы смешным – и реденькая бороденка, и короткие тупые ступни под корой грязи, и жалкий писклявый голос. И имя – Терапонтий Кирияк. Ко всему услышанному он прибавлял от себя слово – нет. Розыск вели Секало и Спиридон. «Ты их лазутчик?» – «Ты их лазутчик – нет…» – «Доносчик, ты…» – «Доносчик, ты – нет…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее…» – «Добро ж, хотел смерти и нашел ее – нет…» Он не понимал, что для них он охвостье всех зол, начавшихся с того дня, как явились в наши края нашест-венники с бичами и раковинами. Стоял с улыбкой. С уголка губ свисала перламутровая слюна. Сомневающиеся в его вине были. Многие, но не все. «Отпустим его, – робко вмешался Гаврила Армениан. Глупость, любую, он почитал за святую воз-несенность, мудрость становилась межой меж людьми. – Давайте его отпустим». И тут Терапонтий Кирияк, то ли дурачок, то ли мудрый, вынес себе приговор. «Давайте его отпустим – нет». И улыбался. Без этого «нет» он произносил только свое имя. Монах трижды спросил его, и трижды он пискляво ответил – Терапонтий Кирияк. «Вы будете прокляты, если отымете у него душу, – встала Лозана. – Слышишь ты, Спиридон? Стократ прокляты». Спиридон молчал, прятал глаза. Секало ее не слушал. Лицо строго вытянулось, словно у апостола с церковной фрески. «Веди его в сосновый лесок, – обратился он к нахмуренному Волкану Филину. – И возвращайся один. Сделай это».
Волкан Филин вернулся один. Сел на камень, уперев лоб в колени. Его жена Ира плакала.
Вчерашние облака только теперь принялись редеть. Все выстраивая в свой ряд – и несуразицу, и зло, – солнце вышло попрощаться с покойником, угодившим в попутчики к неисчислимым предшественникам, без лица и без имени. Терапонтий Кирияк! Боль в желудке была не сильнее нараставшей тоски. Я горел, грыз коросту на затверделых губах, понимая, что Секало своим приговором закалял слабаков и делался себе и в себе главарем, знать не желающим слова «нет».
Влекомые предчувствием или призванные кем-то, из Ку-кулина с вилами и секирами явились Исидор, Зарко и Мартин, вместе из нас получилось малое войско: Спиридон, Трофим, Волкан Филин, Иоаким из Бразды, Исо Распор, Пандил Пендека, Гаврила Армениан, сын покойной Санды Сендулы – Димуле, зять и сын слепой Илинки Пенковицы – Добромир и Джордже, худые и, точно близнецы, одинаковые, Герасим, два его сродника – Нетко Кукулинский и Павле Смук, я и еще не помянутые мною из сел под чернолесьем, в большинстве своем не слишком старые для рогатины без железного наконечника, для топора и вил, было всех два с половиной десятка, и впереди всех и над всеми еще один, известно кто – Секало. Я многих не помянул и вот теперь поминаю, перед погибелью ничье имя не должно забываться: Наум, коваль из Кучкова; молчаливый и глуховатый Андрей, молодой, из того же села; Рашко Нафо-ра и Силян Рог, братья, промышляющие кражей скотины, из Побожья; Божидар с изувеченной рукой, бывший рудокоп и бродяга; Петко Нижнев, шурин Райко Стотника, малолеток; Наце Сучало, бондарь и травщик, желтый робкий вдовец из Любанцев.
«Сколько их в Кукулине?» – подошел я к Мартину. «Втрое больше, чем нас», – ответил он. «Их же было много, – заметил я, – сотни и сотни». «Было, – согласился он. – Да многие сгинули. Расползлись по селам, а то воротились в Город. Те, что остались, живут в домах. Жнут, зимовать собираются в Кукулине». Спиридон толкнул меня локтем. «Считать надо не только мужчин». Он не смеялся. И вправду. Агна, Роса и еще кое-кто из молодых женщин ладили себе буковые копья. Третья десятка становилась полной, а если добавить малолеток тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, то и того больше.
Введением в битвы прошлого были, без сомнения, молитвы церковных иерархов, пред коими становились на колени и логофеты и кесари. «Склонитесь, – вознес руку монах Трофим. – Помолимся». Из мужчин на колени опустились только двое, Гаврила Армениан и Герасим. Трофим начал: Послушай, отче наш, нарицаемого раба твоего, ништ же един именем, Трофим, моление его есть избави нас од нетление, всех, и старейших и отрочих, отче наш, иже еси взел плот и души наших вскраи трона твоего, и избави нас од недуг и акриди, всегда имах пит од плода твоего и лознаго и поедат од плода твоего и земнаго, неповинен ест сам, и избави нас и дай нам врачевание од струпи смрти, погубити – не, глаголаше раб твой Терапон-тие Кирияк, абие мзда би его погуба, и избави нас…
«Аминь», – голос, имени в лад, секучий, как лезвие. Вырванный из бессильной молитвы, Трофим открыл глаза и устремил их на грозного Секалу. Зубы монаха оголились, десны опали к корням. Словно искра, гаснущая на морозе, расплывался взгляд. Молитва не кончена – хотелось ему взбунтоваться, Но промолчал. Царь не смел учинять такого с владыкой в тяжелых драгоценных ризах – корону давал и отнимал господь.
У Секалы короны не было. «Женщинам и детям двигаться далеко позади, – распорядился он. – Тому, кто боится, оставаться тут. Тронулись».
9. Конец введений
В лето шесть тысяч восемьсот шестьдесят первое – три года прошло и три месяца с того дня, как покинули мы Синюю Скалу, – Секало, перед тем как скинул его лютый конь прямо на кол из завалившейся ограды нового дома покойного Спи-ридона, заходил ко мне. После битвы с нашественниками он прижился в Кукулине, поставленный Городом в старейшины, женился на вдовице Тамаре, заимел двух дочек, своих, да сына с дочкой от забытого Исидора, и, хоть мы не были близкими (трудно любить того, кого опасаешься), пришел ко мне ночью накануне Успения и попросил медовины. «Сколько крови мы пролили, Ефтимий, своей и чужой, – промолвил, бледный, без былой остроты в голосе и в глазах. – Сгибли Исидор, Гаврила Армениан, Герасим, Павле Смук, Наце Сучало да еще, хоть и недруг наш, твой дядя Дойчин. А иные из тех, что пристали к нам, изувечены. Димуле хромает, Нетко Кукулинский без глаза. Кровью волю свою оплатили. А воли нет. Принуждают меня забирать у вас треть всякой жатвы на потребу наемных ратников Города. Монахам новым, разбойникам в рясе, опять вы пашете ниву. Воля, собачья жизнь. – Глаза его мутнели от медовины, на скулах поигрывали желваки. На столе между нами трепещет огонек, выбивающийся из глиняной плошки с воском. – Воля? – Его тень покрывает всю стену. – Опять обман – рабство, никакой воли. А скольких мы тогда поубивали? – Попытался припомнить сам. – По трое на каждого нашего. Жуть, два дня могилы копали. Девять или больше для своих и одну, поглубже и пошире, для тех. Достроили в честь победы церковь, начатую сорок или пятьдесят лет назад, Трофим сражался, подарили ему покинутый дом. Воля? – Он сжал кулаки. – Она самая. Только в оковах да в вечном страхе перед всем: перед алчностью городских старейшин, перед сушей и градом. Чума нас обошла, зато злые беды не миновали. Ночью тону в крови пролитой, вскакиваю во сне точно бешеный. Долго не выдержу. Или шайку соберу грабить Город, или удавлюсь. Нету мочи».
Тогда. А до того – по дороге ухватили троих. Как зовут? Арсений. Волкан, Богосав, ведите его и возвращайтесь одни…
Как зовут? Флориан. Герасим, Димуле, ведите его… Как зовут? У меня нету имени. Добро. Будешь Неврат-Пропащий… Нетко Кукулинский, Ефтимий, ведите его. Вместо меня пошел Спиридон. Я жалел троих супостатов, прихваченных на дороге: первый с гноящимися глазами, тщедушный, искривленный на ту же сторону, что Спиридон; второй, молоденький и голо-брадый, даже не понял, что его ожидает; третий, ровесник Исо Распору, мог быть и отшельником, и разбойником, и мелким воришкой. Допрашивал Зарко, приговор выносил Секало.
Спиридон потом исповедался перед монахом Трофимом: душ у них не отняли, не взяли греха – Арсений, Флориан и Пропащий обещались больше не заглядывать в наши края.
Как бы взамен троице, выпущенной тайком и сгинувшей, к нам присоединилась другая, то ли из Бразды, то ли из По-божья, двое с вилами, один с косой. С вилами – отец и сын, Рачо и Петрушко, широколицые и широкоплечие, садовые ножи за поясом, спешили с каждым поздороваться за руку, третий же, Епифаний Горский, пребывал в недоумении – то ли воротиться, то ли остаться с нами, озирался испуганно, словно впервые вылез на свет божий. «Спокойный, – кивнул на него Рачо. – А бывает, нападает на него блажь – хватает пса и норовит его ободрать живым. Гляньте-ка ему на руки, до локтя в шрамах». Епифаний Горский молчал, будто не слышал. «А нынче-то он в себе ли?» – спросил Спиридон. «Он всегда в себе», – ответил Рачо. «Всякие бывают, – вмешался Исо Распор. – Трипун Пупуле, братом он доводился Патрикии Велесильной, тоже вот был спокойный. Он даже и псов не хватал, драл собственные ладони, все доискивался, что там под кожей сокрыто и какая такая сила заставляет их держаться за косу. Из кожи той, нежной да новенькой, какую с ладоней надрал, рубаху себе пошил». – «А ты, Рачо, ты-то спокойный?» Рачо подтвердил кивком головы. «Я спокойный, пью, когда есть, да молюсь. Когда нету, небеса оставляю тем, у кого есть, нищему бога не надобно». Это был вызов монаху Трофиму. «Кто к нам пристает, должен присягнуть на верность, иначе веры ему не будет. Епифаний Горский ведь не немой поди?» «Не немой, – согласился Рачо. – Молчит только. У него это вроде поста. Со Страстной пятницы словечка не вымолвил. Могу заместо него присягнуть, честной отец. Я приглядываю за ним».
Словно пытаясь растянуть день или приблизить беззаботную ночь, мы болтали всякую несуразицу. Так и сотворило сказания славянское наше племя: откладывало судьбоносные решения, посиживало, выжидало да пило, разглагольствуя о том о сем; у многих в голове пустовато, завтра землицу черепа наши не слишком обременят.
Секало не скрывал нетерпения. Сидел верхом на коне – Лоренцовом. «Прими присягу, отче Трофим, да в путь». Но и в пути, словно для того и отправились, мы не унялись. Гаврила Армениан (на каждом плече по торбе) дождался своего мгновения – задышливо вводил нас сквозь хрустальные двери в мир, который вечером, у костра, казался куда реальнее. Был он грузен и медлителен, потому и вышагивавшие рядом с ним отставали. Рачо, Исо Распор и Пандил Пендека сомнительно относились к его библейским повествованиям. В тот же день, чуть позднее, все сказания его покончились вместе с ним.
«На яблоне растут яблоки. Это всякий знает. Даже молчальник постящийся Епифаний Горский. Во дворе Патрикии Велесильной, имя тут не имеет значения, ее могли звать Зиновия или Евстратия, возрос из яблока ствол. Небольшой. Как эта гора за нами – всего-то. Ветки усажены плодами. Солнцами. Тысячи их, может, на штуку, на две побольше. Ночи нет, бесконечный день. И что б вы думали, пошли кражи. Каждую ночь пропадает по солнцу». Исо Распор словно бы возбудился: «Ты чего мелешь? Сам же говорил – ночи нет, бесконечный день». Гаврила Армениан не смутился или виду не показал. «Как это нету ночи? – удивился он. – Всему на свете полагается отдых. Глазу, лисице, воде. И солнцу. Во дворе Зиновии или Евстратии солнца погружались в сон. Так ли, эдак ли, с сонным всякое можно сотворить. Вот солнца и воровали». Он замолчал. Ждал мгновения, чтобы продолжить, а может, ждал, что его попросят об этом.
Рачо вышагивал на пядь-две впереди коробейника. Смерть стиснет ему пальцами сердце не первому – он поживет чуть подольше Гаврилы Армениана. В тот день, когда ему предстояло проститься с солнцем и со сказаниями, он выискивал чудо, чтобы тень его перекрыла растущий из яблока ствол. Епифаний Горский молчит – постится.
Я заспешил, оставляя их за собой, и нагнал братьев Зарко и Исидора. Тогда я не ведал, что прощаюсь с младшим – в полдень, к которому мы приближались, он отойдет к мертвым. Выглядел он печальным, солнцу не удавалось озарить его задумчивые глаза. Я не знал, что его ждет, и боялся за себя: у Лоренцовых людей нет ни лиц, ни сердца, они не с этого света, убивают, а сами бессмертны. Исидора забили дубинками и доконали ножом – на его месте я видел себя, бессильный отделаться от преследовавшей меня смутной картины. Мы перекинулись
словом. Тамару не поминали, ни он, ни я. «Словно на смерть нарывается, – жаловался мне обеспокоенный Зарко. – Будет убивать, а защищаться не станет». Герасим пытался его успокоить. «Да они разбегутся, только нас увидят. Они ведь не ратники, а злодеи. Правда, Павле?» Тот согласился. Оба они, Герасим и Павле Смук, тоже не знали, что проходят под радугой смерти, а их Аргир, младший братишка Павле, он к нам присоединится в бою, хилый и тщедушный и для рогатины, и для ножа, выживет изувеченный, останется до конца дней своих бледным и заикающимся.
За нами в отдалении спускались женщины и дети, впереди простиралось Кукулино, с домами, гнездами жизни, и с пепелищами – распавшимися черными костяками домов. Там и сям, посреди жарчайшего месяца лета, дымились трубы. Меня охватил озноб. У Тимофеева дома, не его уже, не Агны, не моего, неведомый человек, новый хозяин без лица и без возраста, оправлял кровлю. Даже в самые лучшие дни моей юности деревья не казались мне такими зелеными. Над болотом и на западе за Давидицей желтовато стелились скошенные нивы, по ним неслышно и плавно ступали тени облаков. А между двумя крепостями собирались малые и большие группы пришельцев: солнце взблескивало на отточенных косах. «Знают уже, поджидают нас», – прикрывая страх, шепнул Нетко Кукулинский. Он был молод, как и многие. Вчера еще, мастеря себе буковые рогатины, мы не ведали, что вот так остановимся в раздумье, не зная, как приступить к бою, не абы какому, а нашему – за свой кров и порог, не на жизнь, а на смерть. Увидев все воочию, мы не сразу освободились от нерешительности. Я понимал: в нападение мы пойдем тем же медленным, осторожным шагом за Секулой, с топорами и вздетыми вилами и косами, с рогатинами без железного овершья. Трофим не стал требовать, чтобы мы помолились. Ветерок пошевеливал его волосы – в рясе и с копьем он мог сойти за архангела и небесного мстителя, которому не воспротивился демон толпы. «Слышу их, они молятся за меня, – выпрямился он. – Они, мои убиенные братья монахи: Досифей, Мелетий, Герман, Архип и Филимон». Его драная ряса была как трепещущая хоругвь новой веры, дающей и требующей кровь. Одесную и ошуюю от него стояло по старцу ангелу – Пандил Пендека и Исо Распор, сзади, похожие на них, Гаврила Армениан, Рачо и молчащий постник Епифаний Горский. Молодые чувствовали себя надежнее рядом с Зарко. Остальные собирались вкруг Секалы, плечо к плечу, черпая силу друг в друге.
Женщины уже подошли к нам, среди первых Агна с палкой из молодого бука. «Вернись, – глянул я на нее. – Этот день – мужской праздник». Она не ответила, встала рядом, не одна, с Росой, Лозана тоже стояла возле отчима моего Спиридона.
Из Кукулина кто-то шел. «Илия! – крикнул я Росе. – Идет к нам». «Может, его послали для переговоров, в Кукулине к нам присоединятся и остальные», – сказал кто-то позади меня. Секало сошел с коня. «Никаких переговоров, – отсудил он. – Двинули, братья». Волкан Филин и Иоаким из Бразды перекрестились.
Было тихо. Как во сне. Пахари вдыхали теплый запах своей земли – земли, которая ждала их.
Молитва матери Минадоры[30]
От рождения Борчилы, свидетеля сражений с крысиными легионами, до предполагаемой кончины Ефтимия Книжника пролегло два столетия. Меж этими временными точками родился и упокоился Тимофей. Жили, а не имеют могилы. Время призраков отлетело, Кукулино ныне под кривой иноверской саблей, и я последняя молитвенница за отошедшие души.
Молюсь камню и молюсь воде. На старых стенах вокруг меня слепые святители: им выкололи глаза. Может, они глухие. Не услышат мою молитву. Может, и я немая. Кровь во мне шелестит – скончах словеса своих именами упокоених: Агна; Аскилина, монахиня; Алгир; Ангел; Андон; Андрей; Андроник Ромей, послушник; Андруш Кобник; Антим, монах; Анче; Апостол Умник; Арам Побожник; Арсений; Арсо Навьяк; Архип, монах; Баце, разбойник; Бинко Хрс; Благун, отшельник; Блажен; Богдан, следопыт; Богосав; Божана; Божи-дар; Божьянка; Боян Крамола, кузнец; Борянка Йонова; Борка; Борко; Борчило, грамматик и вампир, по собственному уверению; Боса; Босилко; Боци; Василица Гошева; Велика; Вецко; Викентий, иконописец; Владимир; Войка Вейка; Волкан Филин; Вуйче Войче; Гаврила, ратник; Гаврила Армениан; Галчо; Ганимед, ратник; Ганка; Гена; Герасим; Герман, монах; Гликерия; Гора; Горан Преслапец; Гргур; Гулаб; Давид, разбойник; Дамян; Данила, разбойник и ратник; Даринко; Дарко Фурка; Деж-Диж, ратник; Денисий Танцев; Деспа Вейка; Деспот; Димуле; Добромир; Добросава; Дойчин; Долгая Руса; Донка; Досифей, монах; Драгуш; Джордже; Ефтимий Книжник; Елен, ратник; Епифаний Горский; Ефимиада, монахиня; Жалфия; Живе, могильщик; Житомир Козар, ратник; Зупан; Зуборог, ратник; Зарко; Зафир Средгорник; Захарий; Иван Ангел; Илларион; Илия; Илинка Пенковица; Имела-Омела, ратник; Ипсисим; Ира; Исайло, человек или крыса; Исак; Исидор; Исо Распор Найденко; Яглика, колдовка; Яков, разбойник; Янко, ратник; Иоаким из Бразды; Йовко Иуда; Ион, позднее Нестор; Иосиф, разбойник; Каменчо; Канон, бондарь и седельщик; Карп Любанский; Катина; Киприян, монах; Кирилко; Клоп-глава, ратник; Клоп-нога, ратник; Косара; Коста Рошкач; Коца; Кублайбей; Кузман; Куноморец, ратник; Листовир, ратник; Лозана; Лоренцо; Людвиг, сакс; Лукар; Лукиян Жестосердец; Любе; Макарий, судия; Максим, знахарь; Манойла; Мартин; Матрона, монахиня; Мелетий, монах; Менко; Миялко, травщик; Миломир, разбойник; Мино; Минуш; Мирон; Мито; Найдо Спилский; Наста; Наум, кузнец; Наумка, колдунья; Наце Сучало; Невен; Невена; Неврат; Нетко Кукулинский; Нико, разбойник; Нуне; Павле Сопка; Панда; Пандил Пендека; Панко; Папакакас, разбойник; Пара Босилкова; Парамон; Патрик, разбойник; Пейо; Перуника; Петкан; Петко Нижнев; Петра; Петрушко; Поликсен; Првослав; Пребонд Биж, разбойник; Прокопий Урнечкий; Прохор, монах; Радика; Размо; Райко Стотник; Рахила, чадо человеческое или крысиное; Рачо, Рашко Нафора; Рила Наковска; Рина; Ринго Креститель; Робе; Родне; Роки, ратник; Роса; Румен; Русе Кускуле; Русиян; Саве; Саида Сендула; Салтир; Санко; Секало; Серафим, князь Терновенчанный; Силян, разбойник; Силян Рог; Симонида; Славе Крпен, Смилка Богданица; Соломон, строитель; Спиридон; Стамена; Стана; Стефания; Стоимир, ратник; Тамара; Тане Ронго, разбойник, Теофан, монах; Терапонтий Кирияк; Тимофей, потом Нестор, потом опять Тимофей, книжник; Трофим, монах; Угра; Угрин; Урания; Урош; Устиян Златоуст; Фиде; Фила; Филе; Филимон, монах; Фидамена; Флориан; Фоя; Фотий, чудотворец; Фросия; Цако; Цветко; Цена; Цене Локо; Чако Чанак; Черный Спипиле; Чеслав, разбойник; Шана; Шурко Дрен.
И во памят упокоених скончах словеса своих, а ти одвратил ecu лица своего од всех добрих и злих, без моления моих упокой их или презиром упокой мене: скончах словеса своих, во 1835, по старому – седумтисушто трисотное тридесеттретое лето многузвездное и многугробное.
Примечания Примечания С. Яневского; примечания, отмеченные знаком *, – Н. Смирновой.
1
Кламис – царский плащ.
(обратно)2
Опинки – крестьянская обувь из сыромятной кожи*.
(обратно)3
Стефан Душан (ок. 1308—1355) – король Сербии, царь сербско-греческого царства из династии Неманичей. В 1345 г. провозгласил сербскую епископию патриархией. В 1349 г. издал Законник (т. н. Законник Стефана Душана) *.
(обратно)4
Орхан (1326—1359) – турецкий султан, сын основателя Османского государства Османа I, завершивший завоевание византийских владений в Малой Азии*.
(обратно)5
Номисмы и перперы – византийские серебряные монеты (вес номисмы – 4,48 г).
(обратно)6
Логофет – в Византии одна из высших государственных должностей.
(обратно)7
Капище – языческий храм, молельня, кумирня.
(обратно)8
Райя – букв.: стадо. Презрительная кличка христианских подданных Оттоманской империи.
(обратно)9
Византы – монеты византийской чеканки, имевшие в средневековье широкое хождение в Европе (французские безаны или безанты).
(обратно)10
Приговор без суда и следствия (лат.).
(обратно)11
Паримейники – здесь: сборники рассказов на сюжеты из христианской мифологии.
(обратно)12
Плеяды (Плиады) – семь дочерей Атланта, превращенные Зевсом в звезды в созвездии Быка
(обратно)13
Иоанн VI Кантакузин (ок. 1293—1383) – византийский император в 1341—1354 гг. Будучи регентом малолетнего императора Иоанна V Палеолога (1341—1391), возглавил мятеж феодальной знати, которая провозгласила его императором (1347). После отречения от престола в пользу законного императора (1354) ушел в монастырь.
(обратно)14
Татарник – лук типа самострела.
(обратно)15
Аргивяне (аргивцы) – жители г. Аргоса, греки.
(обратно)16
Греческий огонь – зажигательная смесь, воспламеняющаяся при соприкосновении с водой. Применялась в раннее средневековье греками и арабами.
(обратно)17
Зилоты (греч. ревнители) – политическая группировка в Фессалониках. В 1342 г. возглавили движение за автономию Фессалоник и при поддержке народных масс (особенно моряков) захватили власть в городе. В 1349 г. движение зилотов было подавлено византийским императором Иоанном VI Кантакузином с помощью турок.
(обратно)18
Мараканда – нынешний Самарканд.
(обратно)19
Михаил VIII Палеолог (1259—1282) – византийский император, отвоевал Константинополь у латинян и восстановил Византийскую империю. Карл, граф Анжуйский (ок. 1226—1285), брат Людовика XIV Французского, в 1282 г. овладел Неаполем и Сицилией, однако в Палермо вспыхнуло восстание против французов («Сицилийская вечерня») и королем Сицилии был избран Педро III Арагонский (ум. в 1285 г.). За Карлом осталось Неаполитанское королевство*.
(обратно)20
Аргункан – сын Абагакана, иранского шаха (вторая половина XIII в.).
(обратно)21
Лобзанием уст твоих… – начало библейской Песни Песней, авторство которой легенда приписывает Соломону, царю Иудейско-Израильского царства (X в. до н. э.) *.
(обратно)22
Царь Лазар – сербский князь с 1371 г. Лазар Хребелянович (ок. 1329—1389), в фольклорной традиции именуемый царем, возглавил сербско-боснийское войско в битве с турками на Косовом поле (15 июня 1389 г.), попал в плен, был казнен.
(обратно)23
Султан Мурад – турецкий султан Мурад I (ок. 1319—1389), погиб в Косовской битве, в которой турки одержали победу.
(обратно)24
…по земле с прошлого года разгуливает черная чума… – Речь идет о чуме, первая опустошительная вспышка которой произошла в Европе в 1348 г. Особенно сильная эпидемия была в 1360—1361 гг.
(обратно)25
Братья по бичу или флагелланты (от лат. бичующиеся) – религиозное братство, выступившее против социального и духовного гнета феодалов и католической церкви. Возникло в Италии в 1210 г. Флагелланты подвергались самобичеванию в знак покаяния и «крещения кровью», дающего якобы искупление грехов. К XIV в. флагелланты распространились почти по всей Европе. В 1349 г. были осуждены церковью как еретики. Превратившись в замкнутую секту, постепенно прекратили свое существование.
(обратно)26
Адриан (76 – 138) – римский император (с 117) из династии Антонинов*.
(обратно)27
Перуника. – Южные славяне называют перуникой растения из семейства орхидеевых (ирисы, ятрышник и др.), некоторые из них использовались в магических или обрядовых целях.
(обратно)28
В средние века царю Соломону приписывалось авторство сборника заклинаний духов и демонов («Ключ Соломона»), их носили в виде амулета на шее, хранившего от зла.
(обратно)29
Велиал (Велиар) – в иудаистской и христианской мифологиях демоническое существо, дух небытия, лжи, разрушения. В Библии это имя чаще всего передается описательно; нередко встречается в апокрифах.
(обратно)30
Минадора – монахиня, жившая в монастыре Святого Никиты в первой половине XIX в.
(обратно)
Комментарии к книге «В ожидании чумы», Славко Яневский
Всего 0 комментариев