Галина ЩЕРБАКОВА ВРЕМЯ ЛАНДШАФТНЫХ ДИЗАЙНОВ
Повесть
Нельзя рассчитывать на удачную жизнь, родившись без десяти двенадцать тридцать первого декабря. Матушка моя любила рассказывать, что ей ничего не стоило подождать, но она требовала стимуляции, тужилась до посинения и выпученных глаз и – добилась своего! Это же надо, еще не видя дитя, не успев его не полюбить, приготовить ему такую подлянку. Как выяснилось, маме хотелось звона, салюта, совпадения праздника – я знаю чего? И меня, едва оприходовав, завернули во что-то близко лежащее и убежали открывать шампанское, совершенно не дитя имея в виду. Чертово воображение! Оно у меня заводится на раз. Ну откуда мне знать, что меня завернули «во что-то близко лежащее»? В тряпки, что ли? Тем более что с мамой на эту тему не поговоришь… Мол, что за глупый интерес? Но мне до комка в горле интересна я сама – та синенькая, скользкая, мокрая, испуганная маленькая старушка, которую, туго завернув, превратили в фасолину. Мама расщедрилась только на одну подробность. Ей тогда поднесли полстакана шампанского. Она отнекивалась, попросила сока, на нее фыркнули: интеллигентка сраная, откуда у них сок? Это пусть муж приносит. Пришлось глоток все-таки отпить. А что бы ей выпить весь тот полстакан – может, и запузырилась бы и моя жизнь б О льшим праздником?
У меня же в результате тех самых десяти минут никогда не было настоящего, для меня, дня рождения. Детей ко мне приглашали к вечеру, когда было ясно, что холодец застыл, и мама, ткнув в него пальцем, могла вздохнуть спокойно. Дети приходили заполошенные – они знали, что у них дома сейчас очень интересно: под елку кладутся разные разности, а ты тут сиди, нюхай чужой праздник и ничего не трогай, потому как ты гость, опять же промежуточный. Детей выпихивали быстро. «Не в ночь же им уходить». Когда мне стало двенадцать, я потребовала автономного праздника, мама улыбнулась широко и радостно и предложила объединить эти два важнейших события. И моих подружек посадили за стол вместе со взрослыми. В десять часов мы провожали старый год, в одиннадцать – встречали новый год на Волге, в двенадцать громко орали, о нас забыли напрочь, даже папа, у которого ответственная миссия – как раз без десяти двенадцать открывать шампанское. Мама бегло чмокает меня в затылок: «Правда, здорово родиться в Новый год?» Потом все ждут первого удара, загадывают желания, жгут бумажки, чтоб сглотнуть пепел вместе с шампанским. Обо мне вспоминали где-то в полвторого, когда за подружками приходили веселенькие папы и им наливали в прихожей, а меня ставили в центр, как елку, и просили кружиться, пока все пили за мое драгоценное здоровье. А на самом деле на посошок. Окончательная ненависть к дню рождения сформировалась лет в четырнадцать. Неосторожный папа когда-то то ли в шутку, то ли в плане розыгрыша сказал, что маме очень, мол, хотелось, чтоб я успела родиться в год столетия Ленина. Это ж надо такое сморозить! Но дурочка мама была лютая ленинистка, что называется, до красных глаз. Она, обремененная мною, вышивала бисером кудрявую голову чужого ребенка – этот бисерный дитя Ленин даже попал на какую-то выставку и с божьей помощью на ней затерялся.
Я не собираюсь день за днем рассказывать, как я дожила почти до возраста Христа (корректно ли такое сравнение для женщины? Не вскинут ли к небу топориком подбородки разгневанные попы от подобных вольностей?). Ну да бог с ними… До без десяти двенадцать 2003 года у меня еще есть время и может быть – а может ли? – я в конце концов обрету себя ту, у которой все будет складно и ладно. Обрету наконец лицо. Или, может, наживу его?
Я ведь не очень получилась в смысле внешности. У меня высокий рост, но я до сих пор сутулая. У меня длинная талия и широковаты бедра. В общем, есть момент, будто меня сложили из разных «конструкторов». Занятая бисером, мама не смотрела ради меня ни на красивых женщин прошлого, ни на хорошеньких советских артисток. Что за глупости? Родилась – значит, уже счастливая, значит, не сутулься. Жизнь дается один раз – и далее по тексту.
Я была послушная – я прямилась до скрипа шеи. Это сейчас каждый восьмиклассник, еще не зная «У лукоморья», уже знает, что такое комплексы и как с ними бороться. Они, нынешние, молодцы, не стесняются себя самих – еще чего! А я стеснялась – роста, худых рук и длинной шеи.
Но замуж я выскочила раньше всех – на первом курсе. Это свойство всех стеснительных барышень. Страх страхов в них накапливается до критической массы и дает залп отчаянной отваги.
А тут еще и время ускорило бег. Все, как сумасшедшие, срывались с места и уезжали в белый свет как в копеечку. Наверное, это не совсем корректное выражение, ладно, пусть – уезжали же, не плевали, – но по сути точно. Фиктивные браки, фиктивные национальности, фиктивный восторг перед тем, что их ждет, и абсолютное презрение к тому, что оставлялось. Может быть, потому, что не сбежала из дома, не ударилась во все тяжкие, мое раннее замужество всячески поддерживалось именно мамой. «Какой он милый, твой Миша!» – «Мишенька, хотите супчику, наверняка, вы не обедали!», «Мишуня, можно я вам по-матерински пришью хлястик, он у вас на одной ниточке».
Мама была тошнотворна. И у меня закралась мысль: не боялась ли она, что меня никто не возьмет, оттого и Мишке она – гордая партийка – стелилась под ноги?
Моя матушка и Мишины шнурки (в смысле родители) были как бы одной крови. Они в соплях оплакивали кончину советской власти, ее агонию. Они ненавидели Горбачева, который «взял манеру ездить повсюду с женой» и посягает, посягает на святыни (Господи! Он же был так деликатен с ними со всеми). И была бы эта родительская компашка из партбонз или хотя бы близко к ним. Черта с два! Рядовой состав шестерок. Но они носили партбилеты как тавро, как знак, что им как бы что-то дано свыше. Только папу пьянили перемены, а однажды, кажется, после вильнюсских событий, он устроил дома большое аутодафе – сжег партбилет в большой кастрюле, в которой всегда варились копыта для холодца. Мамы, конечно, не было дома, и мы творили злодеяние вместе. Чиркнула спичкой я. Боже, какая была вонь! Как бесстыдно крючились корочки, как расплывались чернила и штампы страниц уплаченных взносов. Быстрее всего сгорел папа – на фотографии.
– Только не говори маме, – сказал он мне, подмигивая и отчищая кастрюлю.
– А давай сожжем и ее билет, – предложила я.
– Ты что! – закричал папа. – Она же получит инфаркт!
– Спорим, не получит! – кричала я. – Спорим! – И я кинулась к маминой сумочке. Но тут она явилась сама – окна нараспашку, папа в саже, а у холодецкой кастрюли непотребный вид…
– Не волнуйся, Наточка, – сказал папа, – меня завалили платежные квитанции за двадцать лет. Я сделал им секир-башка при помощи огня.
– Надо было просто выбросить на помойку, – ответила мама, – хотя ты торопишься, выбрасывая документы советской власти. Торопишься, мой друг! Мы еще живы.
Это ж надо так пафосно – «документы советской власти». Но тогда все обошлось. Потом мама с гневом сообщала, что кто-то выкинул партбилет с очистками от картофеля, кто-то вернул в райком, а какой-то безумец сжег свой билет, но сам жить остался.
– Ну, Ната, – нежно сказал папа, – он же все-таки живой человек, а это как никак бумажка.
– Но ты бы смог? Смог? – кричала мама.
– Папа не такой! – кричала я. – Как ты смеешь задавать такие вопросы?
Я боялась, что честный папа не выдержит допроса с пристрастием и скажет правду. И что тогда будет? Что?
Папа крутнул шеей. Был у него такой жест, как бы от попавшей в горло косточки. Жест болезненный, инстинктивный и очень, очень жалкий. Так он дернул шеей, когда умерла бабушка, когда попала под машину наша собака, и вот теперь по случаю, на который даже слюны жалко. Вообще в связи с перестройкой маму клонило в оды – о предательстве, гибели идеалов и прочее, прочее…
И тогда я ляпнула.
– А вообще-то… Чтобы зло пресечь, то взять и все билеты сжечь. Чтобы…
Я не договорила некие слова про чистый воздух в атмосфере, потому как получила оплеуху. Мама в стиле оды кричала о святынях, знаменах, пролитой крови, о светлом идеале.
– Не светлом, а бисерном, – пискнула я, – сюр из стекляшек.
Мама замолкла сразу. И я подумала, что многовато для одной минуты двух подавившихся моими словами родителей. Я хлопнула дверью и рванула в никуда, а на площадке, стоял Мишаня, он невольно слышал наш крик, потому как тогда еще не было моды ставить двойные двери.
Мишаня подхватил меня под руки, сказал, что сейчас во многих семьях базарят на эти темы. Он от своих убежал по этой же причине. Только у них папа заводила. Собрал общее партийное собрание в их институте, а никто не пришел, не то чтобы совсем никто, но и не столько, чтоб можно было разговаривать.
Вот на этом фоне партийной при (в смысле распри) мы с Мишкой и поженились. Родители слились в крутом объятии, бабушка отдала нам однокомнатку, в которой пахло старой-престарой старостью, которая не от грязи, не от уписанных штанишек, – так пахнет предтлен, главный адъютант смерти, который приходит и поселяется и надышивает квартиру так, как надо смерти, чтоб она пришла и взяла то, что ей причитается. Мы сами поклеили обои и покрасили окна и наличники. Большего мы не умели. Родители дали что-то из своего скарба, шифоньер, диван-кровать, стол столовый с пятном от утюга, а на кухню купили новые посудные грубо крашеные полки и стол со стульями им подстать. Мы хорошо жили с Мишкой, пока шла вся эта кутерьма. Весело. Правда, с сексом у нас не получалось. Я как-то заикнулась маме и при помощи слов другого ряда пыталась что-то спросить. Но мама подняла руку и как отрезала:
– На эти темы я говорить не умею и не буду. Это интим, дорогая, это двое и никого больше. Даже не понимаю, как у тебя язык повернулся?
А он ведь в сущности и не повернулся, он лежал во рту сырой и тяжелый. Так я и несла его во рту, безъязыкая с языком. Нашла к кому обратиться!
– Мишка! – спросила я мужа. – Что такое оргазм?
– Класс! – ответил он.
– А почему я про него ничего не знаю?
– Значит, ты фригидная, и я тут ни при чем.
Слово «фригидная» я, к стыду своему, узнала только недавно, и мне стало так обидно, что мне в жизни и это досталось ко всем моим неуклюжестям. Но если честно, больнее мне было от Мишкиного «я тут ни при чем». Я думала, у нас все общее и все при чем.
Я стала наблюдать и изучать процесс нашего хилого интима и обнаружила, что он всегда торопится: не пошепчется, не поласкается. А я стесняюсь сказать, чтоб он не торопился, стесняюсь его обидеть. Представляю, какой смех это вызывает сейчас. Это ведь было до ваучера, до денег с большими нулями, еще раньше, до августа девяносто первого. Тогда таких юных дев и жен еще было навалом. Их воспитывали мамы из коммуналок, убежденные, что «не в этом счастье». Нет, конечно, уже кое-что появлялось, и фильмы порнушные привозили, и кама-сутру ксерили до посинения. И я это все видела. Но я еще стеснялась, дура. Я тут хотела написать слово «целомудренная», но что-то меня удержало – целоумие. Это слово куда более важное для нашего времени со сдвигом – целоумие. Ум в мешке. А целомудренной я не была, я жаждала страстей, я вышла замуж по желанию, требованию тела, ну кто ж знал, что ничего у меня не получится? Горе воспитания в доме и в школе было в том, что нам давали знания, а ума для понимания этих знаний мы не получили. Ум для понимания – это уже оценка того, что знаешь и видишь, точка зрения, выбор позиции.
Помню такой случай. На коллоквиуме по древней истории ляпнула: «Кремль и прилегающие к нему места легли в основу истерического центра Москвы». Я, конечно, поправилась, но задумалась: подкорка мне выдала самое точное определение из всех возможных. Из Кремля всегда шел истерический ток, и бил он будь здоров как. Так что, конечно, лучше бы там не было живых людей, тем более президента. Оставили бы Кремль, как Тауэр, музей с живыми соколами на зубчиках стены. К тому же Кремль окружен покойниками, из которых хорошая часть – убийцы. Ну, какая мысль может родиться в таком месте, кроме истерической?
Надо сказать, что меня не очень поддержали. Кремль – закричали – не Тауэр. Тауэр – не Кремль. А я растерялась. Я так хорошо видела соколов на зубчиках. Много, много птиц. Клювастые, когтистые, злобные. Совсем, как люди. В конце концов птички меня и заклевали с моей хиленькой собственной мыслью.
Я рассказала об этом случае Мишке. Он тоже не был на моей сторонек.
– Тебя заносит, – сказал он.
И хоть мы, изгнав из квартиры дух тлена бабушки, наполнили ее новыми звуками и запахами, подкорка моя присвистнула, что это не навсегда. Что мы с Мишаней попутчики на каком-то отрезке жизни, веселые попутчики, но дорога идет к концу. Вот-вот – и кто-то сойдет на остановке. Почему я думала, что это буду я? Почему подкорковая сволочь, сказав главное, не намекнула хотя бы, что не я сойду, а меня сбросят? И так легко, запросто. Как ту самую пресловутую красавицу-княжну. За борт! Плюх – и точка.
Была у меня подружка еще с первого класса. Танька-балда – так ее все обзывали. Принципиальная троечница все школьные годы. Даже по физкультуре.
– Не полезу я на эту шведскую стенку. Еще навернусь, – бормотала она, – не нужна мне ваша четверка-пятерка.
Тогда я первый раз подумала, что Танька – не балда, что она вполне в своем уме. А ум – он разный. Мне папа еще маленькой объяснил теорию относительности. Глупо объяснял, по-детски, но, возможно, он так ее и понимал.
– Пока мы с тобой дошли до булочной, где-то далеко-далеко, в космосе, может, прошло сто лет, а какой-нибудь микроб прожил всю свою жизнь. Нельзя все равнять по человеку.
– А по микробу? – спрашивала я.
– Тоже нельзя. В этом вся штука.
Он путался и стеснялся, он вообще стеснялся по любому поводу, милый мой папочка, не было на свете его лучше. Я всегда знала, когда у него начинается смущенное смятение, с самого детства. Я очень любила его в эти минуты и инстинктивно (так я понимаю сейчас) переводила на другое. Или просила мороженое, или пописать. Он так всхлопатывался, как будто его застали за чем-то неприличным, а его всего ничего – застали в смущении, неумении объяснить, робости сказать не то. Господи, куда же они делись, такие люди? Сейчас у каждого сто слов под языком – и все дурацкие.
Так вот о Таньке. Там, у шведской стенки, на которую она не хотела лезть, я почувствовала (еще не поняла), что никакая она не тупица, что у нее, как у микроба, своя жизнь, свое время, свои понятия, а все остальное для нее случайно, могла быть шведская стенка, а могла быть мебельная. И я к ней прилипла по принципу противоположности. Мы с ней просидели на одной парте последние годы школы. Она списывала у меня все, а потом старательно вносила несколько ошибок (у меня их сроду не было), чтобы не смущать учителей своим знанием, не менять имидж, как сказали бы сегодня.
Она собиралась после школы идти работать в кондитерский отдел. Сластеной она не была, а выбор объяснила так.
– Единственное место в магазине, где не будут вонять руки.
Как глупо я рассказывала ей про античную литературу, которую начала читать в девятом классе. Она слушала вполуха, иногда неожиданно перебивая.
– В Древней Греции были одни гомики. От них и пошла эта зараза.
Я терялась: откуда она это может знать?
– Нам не все говорят, – говорила Танька. – Нам в школе морочат голову высоким. Жизнь и история чаще всего маленького роста.
Ах, Танька, Танька! Как же ты была права.
Танька подшивала мне свадебное платье, оно же бывшее выпускное, и кто-то сказал, что это не очень хорошая примета – подшивать. Она перекусила нитку и ответила, что нехорошо, если бы у нее был интерес к жениху, а у нее ничего подобного, она уже беременна на седьмом месяце от другого. И тут только я поняла, отчего у нее как-то расплющилось лицо и расквасились губы, но ведь она не была замужем? Какой ужас! Значит, она еще в школе была с пузом?!
Моя хиленькая, на двадцать персон свадьба в родительском доме, с холодцом, оливье и маминым некрасивым и жирным капустным пирогом вся прошла в мыслях о Таньке. Я целовалась под «горько» и думала: «Бедная Танька!» Я получала чайные сервизы и постельные наборы и думала то же. Причем, я не удивлялась, что не знаю, с кем у нее случился грех, что она не поделилась со мной своим горем (?!), тогда как я прибежала к ней как оглашенная, когда Мишка стал со мной целоваться не просто так .
– Ну, на тебе за это конфетку, – сказала Танька, протягивая трюфельку, – девочка вышла из страниц…
– Каких страниц? – не поняла я.
– Тех самых, – ответила, – которые в обложках. Пора, девка, давно пора.
Почему «девка»? У меня имя есть, и мы подруги… Сказывается мир торговли, просторечие, деревенщина.
И больше ни слова, даже не виделись толком, пока не случилась свадьба. И, конечно, я ее позвала, и, конечно, я зацепилась за гвоздь – и пополз низ подола, и она взяла нитку и, сев на пол, подшивала мне подол. Мама почему-то старательно выдавливала слезы, папа был смущенно-растерянно печален, бабушка, в чей тленный квартирный дух нам предстояло ехать, после модного тогда торта «Птичье молоко» рассказывала про свою свадьбу в тридцать седьмом году, которая была вынесена во двор, потому как не было комнаты, где бы можно было поставить стол. Поэтому к доминошному столу приставили нормальные, и было очень весело. Бабушка переходила от одного к другому и в одних и тех же словах повторяла это, пока мама резко не усадила ее возле себя и почти насильно засунула ей в рот кусок сервелата. Я подошла к Таньке. Она сидела далеко от меня, не хотела выходить из-за стола, но ради невесты вышла.
Она сказала мне до того, как я приготовилась раскрыть рот.
– Не приставай. Кто он, все равно не скажу. Он женат, но порядочный. Купит мне квартиру и будет помогать. Родителей это устраивает, ты же знаешь нашу перенаселенку. Отец предупредил, что если не сдержит слово, отрежет ему яйца. – Танька засмеялась. – Так что у меня все о\'кейчик, и не смотри на меня жалобно. Вот перееду, позову на новоселье.
Но потом она исчезла, как и не было. Ни новоселья, ни крестин. Значит, никакой подругой по большому счету Танька не была, ну и не надо, мне и без нее хорошо. Правда, было хорошо. Еще были очень романтические отношения с Мишкой, очень интересно было учиться. Оглянуться не успела – уже третий курс кончаю. Это как раз девяносто первый, танки в городе, «Лебединое озеро» в телевизоре, и Ельцин такой молодой, и юный Гайдар впереди.
Такое сексуальное время, а я – оказывается – фригидна. И я читаю нужные книжки, их почему-то навалом, как нарыв прорвало, жратвы нет – пустые полки во всех магазинах, но жажда оргазма удовлетворяется книжным словом сполна. Так что же в человеке все-таки первично? Все всполошенные, у всех блестят глаза.
– Что угодно – конец света, потоп, но что мне придется дожить до краха советской власти – об этом я и думать не могла. – Это мама в слезах.
Нам же с папой все нравится. Мишка настроен скептически. «Смотря кто возьмет верх». Мама же в трансе. Она ходит на тусовки коммунистов, они готовятся к борьбе и победе типа «за ценой не постоим».
– Сколько же можно не считать цену? – урезонивает ее папа. – Ваша цена – это ведь человек, жизнь. Она ведь не повторится. Как же не жалко!
– Не вздумай забеременеть! – Это мне мама. – Не известно, куда идем.
А мне как раз хочется. Мне кто-то сказал, что роды лечат фригидность. Ребеночек, идя на свет, как бы растворяет у женщины всю ее зажатость и даже, можно сказать, девственность. Плева – это такая чепуха в широкой проблеме девственности. Я почему-то в это верю, а вокруг идет такой всемирный трах, такое освобождение, выбрасывание в окна принципов и постулатов типа: «Умри, но не дай», «Любовь с хорошей песней схожа» и др. и пр. – все заголяются, все дают. Я, конечно, в стороне, так как замужем, и мне не надо уже лезть на баррикады для освобождения от девичества, другим же просто отрывают руки и ноги – так тащат любить.
– Дура, – говорит мне Мишка, – только увидела! Да секс – первый революционер, это он прокричал «ура», еще лет десять-пятнадцать как, все давно спят вповалку, и начал это комсомол, знаешь, какое совокупление было в ЦК ВЛКСМ и их гостинице «Юность». Но было правило не сбрасывать одеяло. Все было под ним. А сейчас сбросили.
Почему же я этого ничего не видела? Слепая? Глупая?
Ну, были у нас в школе случаи позора. Девочка в восьмом классе забеременела. Выгнали в два счета, и где она и что с ней? Знала я в нашем доме гулящую, она всегда ходила слегка под балдой и летом визжала во дворе, когда ее «рвали на куски» – выражение мамы. Но наутро она была целенькая, как огурчик, веселая, с косящими от кайфа глазами. Но она была одна!
Главное – всеобщая доступность и дозволенность – меня не коснулись совсем. «Меня не рвали на куски», ко мне не приставали с гнусными предложениями, не пытались познакомиться. Видимо, моя фригидность была написана на моем лице большими и квадратными (для плохо читающих) буквами. И во мне росли такая преданность Мишке, такое обожание, что он меня взял и спит со мной, равнодушной коровой. Я ослепла на два глаза в своей какой-то бабьей признательности до степени полной идиотки. Тут-то все и случилось.
* * *
Я как ни в чем не бывало прихожу домой, а в доме нашем пахнет воровством. Никакого переносного смысла, а в самом буквальном. Пустая вешалка, нет видюшника, нет любимого желтого батика с коноплей, кальяном и маковой головкой. Когда мы его покупали с Мишкой возле художественного салона, никакого подтекста (хотя какой подтекст, все в открытую) не увидели. Просто пленил рыжий цвет с капелькой красноты, как подтеком крови, и крошкой черноты на маковом хвостике. А главное – продавал, видимо, наркоман, почти даром, у него тряслись руки, и ему нужна была доза незамедлительно. Грешный батик хорошо украсил наш скромный быт. Ядовитая травка так распахнулась вся наружу, что не удержаться и плюхнуться на нее слабеющей от красоты мошке-человеку – было самое то.
Мои вещи остались на месте. Из серванта взяли набор для виски, который был подарен на свадьбу, но которым (одним стаканом) пользовался только Мишка, когда в доме оказывалось виски. Мне виски не нравилось, я пила вермут с соком из большой чайной кружки, что была на все про все.
Я, видя все это, очень расстроилась за Мишку. Черт с ним, с воровством, но пострадал-то он один. Хоть бы для приличия сволочь взяла какую-никакую мою побрякушку. Хотя это глупость – у меня ничего стоящего сроду не было, сплошная металло-стеклянная галантерея. Я пошла к телефону, чтоб упредить и успокоить мужа и пообещать, что мы все наверстаем. Разве что батик… Его до слез жалко. Я пошла к телефону звонить Мишке, чтоб он избежал шока, придя домой. Он тоже любил батик, уже не говорю о сервизе для виски. Прямо в кружочек набора цифр был вложен в четырежды сложенный листок. И я подумала? «Мишка уже был дома, все видел и упреждает, успокаивает меня. Подумаешь, батик! Подумаешь, стакан! Да не бери ты в голову!».
И я почти благодарно за его заботу обо мне разворачиваю листок. Я отсталая. Меня не доносили как минимум десять минут внутриутробной жизни.
Вот что было написано на листке.
«Инга! Я слинял. Думаю, что тебя это не должно удивить. Все у нас с тобой тухло, тухло и стухло. Я ушел к женщине, с которой у меня связь уже два года. Ей надо было развязать отношения с мужем и закрепить за собой квартиру, дабы я мог уйти красиво, не требуя раздела и прочее. Она взяла на себя трудное, поэтому ухожу легко, ибо ничем тебя не ущемляю, я взял только то, что мне дорого как память. Ты хороший человек, подруга, и я желаю тебе всего самого лучшего. Я же всегда буду любить и уважать тебя как друга, надеюсь, и ты тоже.
Михаил».
Я смотрю на квадрат обоев, где висел батик. Он ярок, потому что не выцвел. Если его взять в рамку, получится сюр-картина из прямых полосок бежевого и желтого цветов, которую можно так назвать: «Бежевое и желтое не пересекаются». Где я была эти последние два года? Уезжала в экспедицию в поисках забытой русской речи? Лежала в тяжелом анабиозе? Проводила перепись населения на Таймыре? Я была тут все эти два года, пока мой муж окучивал другую женщину. И я не унюхала это, моя знаменитая подкорка лежала-полеживала, не выполняя своих прямых функций.
Автоматически я нашла бобину со старыми записями, оторвала метра три пленки и сделала-таки рамку вокруг невыцветших обоев. Место перестало быть пустым, полоски на обоях внутри пленки как бы напружинились, обозначились. «Ну что, – подумала я, – в середину можно прикнопить Мишкину цидулу», я бы так и поступила, но изнутри подымалась выше дома, выше крыши мысль, что меня бросили, что меня сделали , как говорят теперь молодые, что мне предстоит объяснять что-то родителям (какой ужас!), знакомым, хорошо, что мы с ним хоть в разных сферах жизни. Я кончаю свою журналистику, он уже окончил свою Менделеевку и ушел в промышленную фармакологию. Интересно, его баба там тоже шьется или он нашел ее в метро? Сел как-то в поезд, а рядом она, такая вся сразу родная и теплая, что так бы с ней ехать и ехать… Ехать и ехать. Что он и сделал.
Я спрятала послание и глубоко провалилась в кресло. Хотя оно тугое, непроваливающееся, но это не имело значения. Я в него рухнула. Видимо, это было неправильно, потому что я стала реветь с подвыванием, со скуляжем, я так замечательно это слышала, удивляясь звукам, которые не должны были из меня выходить, потому что я, во-первых, гордая; во-вторых, гордая, и гордая – в-третьих. Значит, что-то со мной не так, если превратилась в тот самый бачково-спускаемый инструмент, обхохоченный всей страной уже лет двадцать в «Необыкновенном концерте» с великим Гердтом. Почему-то я представила именно его, умную, ехидную его рожу и себя в его глазах, глазах абсолютно чужого человека, который видит это хлюпающее устройство, окантованное пятно на стене и подозревает какое-то большое горе у этой рыдающей девицы. Может, даже чью-то смерть. И только тут подкорка моя соизволила выползти на свет и вякнуть: это не горе, дура, даже не малюсенькая его часть. У горя другой вид, запах и вкус.
Но это я так только говорю. Изнутри меня раздирает в клочья, я просто чувствую, как бежит у меня кровь, не по сосудам, а из них, а сосуды потихоньку вянут, слипаются, и в огромном море крови полощутся все мои потроха, сорванные с места могучим ураганом по имени «Мужбросил». И я загоняю кровь в сосуды, они лениво выпрямляются, потом я возвращаю на место рухнувшую вниз печень, подтягиваю почки и кричу на слабо стучащее сердчишко: «Ну-ка, Барсик, займись делом. Ты что, не хозяин в доме?»
Я делаю глубокий вдох, он отдается болью в подреберье, но это ничего, это невралгия, это легкое выпадалово. По-интеллигентному, потрясение. Но я сейчас другое тело.
Я высморкалась в декоративную салфетку, которая лежала на журнальном столике. Она не для этого создана, поэтому была жесткой, царапучей и не собирала сопли в комочек. Пришлось встать, чтоб ее выбросить в грязное белье, дойти до ванной и умыться холодной водой. Я тут же замерзла, напялила на себя банный халат, отметив, что отсутствие банного халата Мишки увеличило размер ванной. А отсутствие его причиндалов на полочке сделало зеркало шире – получалось, что ванной без него стало лучше. Это было ценное наблюдение. Я хотела посмотреть, как отнеслась к уходу Мишки кухня, но зазвонил телефон. Это была мама. Она приглашала нас на ужин, ей где-то обломился судак, и она собирается делать рыбу по-польски. «Позвони Мише, чтобы он с работы ехал прямо к нам. А сама сможешь приехать пораньше. Мы давно тебя с папой не видели». – «Хорошо», – сказала я.
Конечно, я просто плохо соображала. Надо было отбиться, сказать, что у нас билеты в театр, свои гости, да мало ли что… Но я давно приметила свойство брехни: она, сволочь, размножается, как кролик. Одна маленькая неказистая безобидная лжинка, глядишь – а ее уже воз с прицепом. Знаю я и другое: без обмана нормальный вполне порядочный человек, да и просто человек, выжить не может. Жизнь кишмя кишит ситуациями, когда ложь – единственное спасение, когда она – панацея от незнамо каких потрясений, да мало ли что еще!
Если бы я не жила со своими родителями в тесном клинче, конечно, мне надо было сейчас что-то соврать, потом ложь сама подсказала бы, как жить по лжи во спасение мамы с папой. А потом она же, ложь, взрыхлит почву, в которую уже можно будет высадить росток правды. «Знаешь, мама, у нас с Мишкой плохо получается быть мужем и женой». Крики, нарекания, но ничего, ничего, потом можно будет выпустить из затемнения женщину из метро (?), а себе тут же непременно придумать респектабельного дядьку, который не дает мне проходу. (Не маньяк! Не маньяк!) И так с божьей помощью вырулить в реальную жизнь без потерь здоровья и сил. Но сейчас, сегодня, я никуда не гожусь. Как я скажу все эти странные слова про женщину с двухлетним стажем? Как?
И я уже сказала: «Хорошо, придем». Значит, идти мне на рыбу по-польски, и пусть будет, как будет.
Я зашла все-таки на кухню посмотреть, как она выглядит без хозяина. Кухня не изменилась. Мишка в ней не жил. Он в ней ел. Но ничего от нее не отъел – ни величины, ни красоты. Ха-ха! На всякий случай заглянула в холодильник. Боже милостивый! Он был практически пуст. И на полке лежала записка. «Не сердись! Но я съел то, что было. Голодный, как сволочь». Не надо думать, что в холодильнике было невесть что. Кусок колбасы, сыра, пакет молока. Три яичка. Я незапаслива и нехозяйственна. Все сочиняется по ходу дела. Я представила, как Мишка сделал яичницу с колбасой – он это любит. А потом попил молока с сыром. Это уже гадость. Но ему ведь нужны были силы для новой жизни, это старая жизнь катится сама по себе… Как с горки. Новую, если не накормить как следует…
И тут из меня вырвался нервный смех. Я ржала с теми же звуками, что и рыдала. Просто не знаешь, что взойдет. И когда всходит одно, не факт, что другому не найдется жизненных соков. «Умница!» – сказала мне подкорка. Я еще походила по квартире, где-то в переходе из коридора в комнату пахнуло Мишкиным одеколоном, я забрызгала это место подаренными им же духами «Мажи нуар». В нашем общем секретере, которым пользовалась в основном я, как творческая единица, лежала коробочка от сигар, которую я выпросила у знакомой продавщицы табачной лавки. Мы оба некурящие, но меня слегка заводит запах хороших сигар. И я долго нюхала коробочку, пока всю не вынюхала, а потом мы стали складывать в нее деньги, которые шли на жизнь – мыло, свечи, керосин, как говорил папа. Мишка взял половину того, что там было. Странно, но от коробки снова тоненько тянуло сигарами. Она уже давно ничем не пахла, а тут что-то в ней сворохнулось, что ли? Мишка лапал деньги грубо, может, хотел взять все, раз уж взял продукты, но устыдился. Но наверняка здесь, возле секретера, у него были сильные эмоции, если они пробудили мою табакерку.
Я стала собираться к родителям. Обычно я несу им заметки, которые удались и которых не стыдно, но тут я была озабочена другим. Мне хотелось хорошо выглядеть, мне хотелось быть потрясающей, что, безусловно, невозможно, потому что в самом лучшем своем виде, что называется на все сто, я не потрясающая девушка. Отнюдь, как сказал бы Гайдар. Кто-то тогда остроумно заметил, что человек, пользующий это слово, обречен на непонимание и презрение народа. Так все и случилось. Но сказано это было позже этого дня желания выглядеть потрясающей. И тем не менее я взялась за эту неподъемную работу. Я подняла волосы вверх, чтоб быть еще выше. Я перевязала их свернутой в шнур зеленой косыночкой, а кончики ее спустила небрежно на уши. Где-то я такое видела. Это было симпатично, но это было не мое, но ведь и я была не я. Я была брошенная жена, у которой съели продукты. Я надела рыжую гофрированную блузу с крупными наглыми зелеными пуговицами, которую купила в переходе, потому что пуговицы были «полный атас», и удержаться было невозможно. Я ни разу ее не надевала. Юбка была традиционная, черная, сзади разрез вполне пристойный с тремя пуговичками. У меня не было зеленых или рыжих туфель, но это было бы чересчур, поэтому белые кроссовки, в которых мне удобно, не показались дурным тоном. К нам на факультет приезжала американка в декольте с золотым кулоном и огромных мужских, по-моему, вполне футбольных бутсах. Будем делать жизнь с нее. Сумка же цвета водорослей у меня была. Я ее не носила, потому что она жесткая, с острыми углами, а моя слабость – мягкие мнущиеся сумки. Но сейчас в бой шла зеленая. Мы вышли одновременно на площадку с соседом, лет тридцати пяти, широкие плечи и ранняя плешь. Он помогал Мишке втаскивать в кухню холодильник. Мишка потом расплачивался за это много раз: тащил тахту, помогал вешать люстру и еще что-то. Я с соседями не общалась никак. Его жена была сурова и, видимо, его старше, за ней приезжала машина, она была дама важная – главбух какой-то большой фирмы.
Ну что вам сказать? Сосед на меня клюнул и сопровождал меня до самого метро. Я задевала его невзначай жесткой сумкой, а он, идиот, даже стал подставлять ногу, чтоб я чаще попадала. На прощание он сказал, что все мы забурели, а надо бы домами встречаться, соседи – это вторая родня. Вот так, еще в доме пахнет воровством, а уже в просвет двери просовывается клюв соседа.
– Заходите! Заходите! В любой момент! – чирикнула я. «Это уж перебор», – прошипела подкорка, но я послала ее поглубже и подальше. Вся в зелени, как остров невезения, я приплыла к родному дому. Почему-то именно сейчас я подумала, насколько я отвыкла от него. То есть, конечно, я тут родилась и выросла, отсюда ушла в замуж, здесь мама принесла мне вату в марле, когда я с растопыренными ногами стояла возле кровати. Нет, я, конечно, знала, что это будет. Но у меня случилось раньше других, что оскорбило маму. Она мне так и сказала: «В этом мы, кажется, первые, да?» И мне хотелось загнать кровь вспять и стать сухой и чистой, но так ведь не бывает. Папа в детстве меня учил: «Всякое явление имеет две стороны. Будешь проходить физику – поймешь. Плюс и минус, да и нет, огонь и вода, жизнь и смерть – они существуют в единстве. Ничего не бойся».
Выслушав гневную претензию мамы к моей ранней менструации, я призвала на помощь папину науку. «Пусть! – сказала я. – Во всяком случае я через это уже прошла. У меня это уже случилось, а вам, дурам, всем знакомым девчонкам, этого ждать и ждать».
Мама удивилась, что я ни капельки не переживаю, что я спокойна, как мертвый мамонт, и, как почувствовала мои мысли, сказала напоследок: «Не вздумай там хвастаться перед подружками. Нашла чем!»
Но я похвасталась. И мне завидовали. Боже! Как они мне завидовали!
Что за воспоминания навевает на меня приближающийся дом с польским судаком. А в голову действительно лезет всякая чушь. Как я впервые села на собственный велосипед, и папа бежал рядом, он не знал, что я научилась ездить раньше, в соседнем дворе мне давал покататься мальчик в брюках, защипленных внизу прищепкой. Видимо, я ему нравилась, потому что он не давал велик никому, кроме меня. Где ты, мальчик? Но папа не знал и бежал рядом, не знал он, что я как раз хочу свернуть в соседний двор и показаться мальчику, он схватил меня за руль и повернул обратно. Потому что мама кричала с балкона: «Со двора ни шагу!» Глупо как, думала я. Какие же у велосипеда шаги? Надо кричать: «Со двора ни одного оборота!». А еще лучше: «Со двора ни колеса!» Я открываю старую-престарую дверь подъезда. Дом строили после войны, ему почти полсотни лет, он обтерхался, он скрипит, сопит. В лифте я еду долго, такой медленный лифт, и я еще не знаю, что скажу родителям.
– Что за вид? – спрашивает мама, увидев меня. – Я просто сказать не могу, на кого ты похожа.
– А мне нравится, – говорит папа. – Как-то свежо и современно.
– Быть современным этому времени – неприлично, – чеканит мама и уходит в кухню. В доме пахнет лимоном. Папа весь жухлый. После того как распался их НИИ, он просто тает на глазах. Меня так скручивают боль и жалость, что я забываю о своих новостях. Я сажусь рядом с папой, рассказываю, что на радио понравились мои музыкальные обзоры, а они получились случайно, это не моя тема, мне интереснее политика.
– Это замечательно, что ты уже можешь выбирать. Представь, раньше тебя распределили бы, куда сочтет партия – и все. Шагай со ступеньки на ступеньку, и никому нет дела, чего тебе хочется на самом деле. За одно за это – за право выбора – спасибо переменам. А то, что нас с поля вон, может, и правильно. Мы отстали от жизни.
– Еще спохватятся, – кричит из кухни мама, – да будет поздно.
– Она надеется на вспять, – тихо говорит папа. – Ты знаешь, что это такое?
– Ну, папа, – бормочу я. – Я слова знаю.
– От слова воспящать – препятствовать, посылать назад, мешать, задерживать. Какие сильные глаголы! Я не хочу назад. Даже за счастье видеть тебя маленькой. Помнишь, как я тебя учил кататься на велосипеде?
Значит, мы одновременно с ним спускались в одно и то же прошлое. С папой так сплошь и рядом.
– Когда придет Мишаня? – кричит из кухни мама. Если бы она вошла и спросила нормальным голосом, я не знаю, как бы все пошло. Но она кричала, и я крикнула в ответ:
– Никогда!
– Что значит никогда? – она уже тут, в комнате.
– То… – отвечаю я и чувствую, как у меня взвизгивает от боли душа, а этого нельзя позволить ни в коем случае. – Мой муж – уже бывший муж – покинул меня, съев предварительно продукты.
Да, да! Надо напирать на этот нелепый факт, так нам всем будет гораздо легче.
– Опять поссорились? – почти ласково спрашивает мама; раз я юморю о продуктах – значит, все остальное тоже можно превратить в шутку.
– Мама! Мы никогда не ссорились, – отвечаю я, – ты это отлично знаешь. Я это просто не умею. Мишка действительно ушел, с вещами и тем, что считал своим. У него другая женщина, и, как он объяснил сам, уже два года.
У мамы такое лицо, что его хочется стереть, а вот у папы оно белое-белое, и это меня пугает. Я тихонько беру его за руку и сжимаю ее.
– Родители! – говорю я. – Горе не беда! – Это мое детское выражение, которое оправдывало все огорчения – от разбитой коленки до возможности тройки в третьей, главной, четверти. Никогда такого не было, но паника у мамы была. Горе не беда как выражение было забыто напрочь, стоило мне уйти из этих стен. И вот на тебе! Я держу вялые холодные папины пальцы, вижу напрягшиеся скулы мамы и кончик ее языка, которым она облизывает высохшие в миг губы – это у нее такая природа: от плохих вестей, от несчастий и неприятностей у нее сохнет во рту, и губы делаются сухими до трещин. Ну что мне с этим делать? Что? «Горе не беда, – повторяю я. – История из тех, что сплошь и рядом. И, поверьте, я точно не уверена, но кажется, меня это не очень и огорчает. Ей богу! Я даже хохотала, увидев пустой холодильник».
– Ну и молодец! – тихо говорит папа. – В нем всегда недоставало красоты души.
– Ах, брось! – кричит мама. – Можно подумать, мы все красавцы. Ты говоришь – женщина? Ты ее знаешь, кто она?
– Откуда, мама? Понятия о ней не имела, в голову такое не могло вспрыгнуть. Вот это меня задевает. Два года я была дурой.
– Два года? – потрясена мама. – И ничего не заметила? Ты на самом деле дура, даже идиотка.
– Не смей! – кричит папа. – Если Михаил оказался человеком с низким порогом морали, то при чем тут она? Мы все были слепы. Все! И не казни себя, детка, вся жизнь – цепь разочарований в близких людях. Так немного их остается напоследок. Видимо, это должно облегчать уход из жизни. Разочарование – приближение к окончательному одиночеству.
– Не пори чушь! – кричит мама. – Нагородил сорок бочек арестантов, самому стыдно? Да?
Папа машет рукой, мол, да, стыдно. А я так перепугана его словами, его бледностью и холодными пальцами, что, появись Мишка, я бы его убила, просто не задумываясь.
– Мама! – говорю я жестко. – Кончим тему навсегда. Я свободна от постоя. У меня, слава Богу, есть вы, есть профессия, есть квартира, на которую он претендовать не будет. У его новой жены есть, куда его взять. Пусть берет. И вы должны это воспринять как начало нового периода моей жизни…
– В честь него этот зеленый маскарад?
– Именно! – говорю я. – Я не буду страдать, потому что, во-первых, не хочу; во-вторых, не стоит того. Два года лжи из пяти – это сильный аргумент для оценки события.
– Умница! – говорит папа.
– Ну и черт с ним! – вдруг говорит мама. – Идемте есть рыбу.
Честно скажу, я ждала больших потрясений, но мы с аппетитом поели явно удавшуюся рыбу. Попили чаю с маминым вареньем из апельсиновых корок, и я засобиралась домой.
Мама положила мне в судочек рыбу на вынос, кусок сыра, пачку юбилейного печенья; глаза ее рыскали, чем бы меня одарить еще, но я стала ругаться, что мне ничего не надо, а между громкими словами я исхитрялась вставить тихие – про папу, что он сдал и за ним нужен глаз да глаз, на что мама махнула на меня рукой. Мне не понравилось это: как она так может? В результате ушла с беспокойством, благодатным для того крошечного стона, что сидел в душе, поскуливая, как побитая собака, и ждал выхода.
* * *
Честно, я боялась возвращаться в пустую квартиру, в одинокую ночь. Но не звать же кого-то на помощь? Совсем позорно. Сгодился бы случайный, свалившийся на голову человек, эдакая жертва авиационной катастрофы, которому повезло упасть в стог сена. Но где в Москве стог сена? Я стала перебирать, на что в Москве можно упасть с неба и не разбиться? Нет висячих мостов и садов, нет домов с мягкими крышами, а разве такие бывают? Нет, авиационную жертву мне не найти, но годился бы и сброшенный в кювет человек с перело… нет, лучше ушибленной ногой, которому бы пришлись бы моя протянутая рука и плечо одновременно. Возле своего дома я даже поозиралась, но это, видимо, был день без аварий. На редкость спокойный день сентября девяноста третьего. Белый дом будет гореть еще через неделю. Но к тому времени я уже буду совсем другая. Пока я этого не знаю.
В доме все-таки пахло воровством, хотя я оставила открытыми форточки. Пленка, обрамляющая пятно на стене бывшего батика, частично обвисла, и это выглядело отвратительно. Я сунула мамины продукты в холодильник, сняла с себя зеленый цвет невезения и стала думать, что мне делать целый вечер.
И тут раздался телефонный звонок. Конечно, это мама. Я обещала маме сразу отзвонить, но меня сбила с толку обвисшая, какая-то невероятно жалкая пленка на стене. Я, наверное, долго ее обдумывала. К тому же она оставила после себя грязный след, и теперь мне обязательно надо хоть чем-то прикрыть этот срам.
Но это была не мама. Мне звонила Танька. Ей пришлось дважды повторить, кто она, пока до меня дошло.
– Мартышка к старости слаба мозгами стала, – как бы извинилась я.
Потом я попросила ее положить трубку, чтобы я могла сказать родителям, что со мной все в порядке, а потом я перезвоню ей.
– Нет уж, – сказала Танька. – Ты забудешь. Я сама перезвоню через десять минут.
Мама сказала, что только что дала мой телефон моей однокласснице («Тебе сейчас полезно общаться с разными людьми»), спросила, почему я долго не звонила, я хотела ей сказать, что искала по дороге жертву катастрофы, но это было бы чересчур: объяснила, что брела медленно.
– Скажешь потом, что от тебя было нужно этой Тане? Ты ведь никогда с ней особенно не дружила?
– Скажу, – ответила я и положила трубку. Телефон зазвонил тут же.
– Я узнала твой голос по радио, когда ты гнала пургу про музыку. Ну, знаешь, кончить с отличием универ и заниматься такой глупостью могла только ты. У тебя все мимо дела…
– Если ты позвонила, чтоб хамить, то давай кончать. Ладно? Не твое это собачье дело, девушка, указывать, что мне делать или нет…
– Брось! Не кидайся, как ротвейлер. Я на самом деле высокого мнения о твоем потенциале (Матка боска ченстоховска! Какие слова! Откуда их знает троечница жизни Танька-тупица? Правда, с чего это мой высокий эйкью изрыгнул матку боску, это мне еще надо разобраться. Видимо, я буду теперь женщиной с неожиданностями).
Конечно, я не слышала, что щебетала эта прилетевшая на аварию птица, и я, выталкивая из себя собственные мысли, начинаю (продолжаю) слушать трубку.
– …круг интеллигентных людей. Понимаешь? Тех, кто может разговаривать за чаем и кофе, а не только за водкой. Приведи мне такой народ, подруга.
Самое главное я прослушала, а сейчас я тупо смотрю на пятно на стене. Чтобы выкрутиться с Танькой, уместно ли будет ее пригласить? Мне бы только справиться с пятном. Вот справлюсь…
– Тань! – говорю я. – Я плохо врубилась, я только от родителей, папа нездоров, прости Христа ради, но до меня не все дошло.
– Я к тебе приеду, хочешь?
– Хочу! – говорю я.
– Ну так я у тебя буду через полчаса. Мама мне сказала твой адрес.
– Через час, – жалобно говорю я. – Можешь через час?
– Без проблем. – И трубка замолчала.
У меня час времени. Час! У меня ничего – ни настенного календаря, ни вышивки, ни куска от ковра, ни просто пестрой тряпки, которыми я могла прикрыть это бесстыдное окно в мою вчерашнюю жизнь. Я лезу в стол и вижу пачку фломастеров, которые мы покупали с Мишкой, собираясь идти на день рождения к сыну его коллеги по работе, но у ребенка случилась корь. Я говорила: «Передай подарок через папу. Пусть дитя рисует в болезни».
– Я сроду это дитя не видел, и он понятия не имеет, ни кто я, ни кто ты. Получается, что я как бы навязываюсь, а это не тот случай.
Короче, новенькие с иголочки, дорогие, импортные… Я тогда подумала, что в моем рисовальном детстве такой красоты не было. Я рисовала только цветными карандашами, красками у меня не получалось.
И я взяла неподаренный подарок в руки.
Через сорок минут с обоев на меня смотрела я, девушка-шарж в зеленых тонах, с ехидным взглядом и кончиком языка (мамина деталь) в уголке губ. Косынка в волосах была яркой, вызывающей, и, крест, святая икона, в шарже была какая-то сумасшедшая энергетика. Во всяком случае моя комната заискрилась и как бы стала подмигивать. Следы от пленки, что называется, «стухли». Конечно, Танька меня спросит, что, у меня нет бумаги, а я скажу – есть. У меня все есть. Но мне захотелось так. Дело в том, что нарисованная я как бы делилась со мной собственным характером, не моим, а скрытым в ней. Может, мама и не признает в ней меня и спросит, что за наглицу (мамин неологизм) я изобразила, но я-то знала, что рисовала себя, но только без стона в душе, без этой сидящей во мне изначально «богом прибитости». Одним словом, брешь в стене была заделана. Я спрятала фломастеры, а феном подсушила краски. Это был мой способ подстарить картинку, другого просто не существовало.
* * *
Танька была хороша собой, одета с иголочки, пахла каким-то волшебным парфюмом. В руках у нее была бутылка дорогого коньяка и огромный лимон.
Она просто рухнула передо мной настенной, она стояла с открытым ртом и бормотала какие-то неведомые мне слова. «Самое то, самое то… Это будет манок, фирменная закуска к чаю… Ё-мое! Гениально!»
– Кто рисовал? – спросила она очень строго и серьезно, а я ведь ждала улыбку, иронию, ну не «Шоколадница» же все-таки… Хреномазня.
– Кто, кто? – смеюсь я. – Дед Пихто. Сама умею.
– Инга! – кричит Таня, обхватывая меня всю. – Инга! Мы увидим небо в алмазах! Клянусь тебе. Или в чем должно быть небо, чтобы было счастье?
– Счастье – беспредметно, бестелесно, оно без вкуса, без запаха. Оно – дух, – говорю я как по писаному, сама себе удивляясь, но одновременно абсолютно точно зная, что говорю истину. Потому что я ее как бы знаю. Ну, не дура ли?
– Дура, – смеясь, подтверждает мои внутренние сомнения о себе самой Танька. – Счастье без предметов счастья – ложь. Ну, как твоя квартира без этой картинки (ни фига себе). Оно – счастье – очень и очень телесно, потому как осуществляется исключительно через человека и его чувства. А отсюда у него и вкус, и запах.
– Танька, – говорю, – почему в школе тебя считали дурой? Ты притворялась ею? Какая была в этом твоя выгода?
– Вы мне – тупице – оставляли место и время быть с самой собой. Пока вы пороли чушь на ваших дурьих дискуссиях, я тихо мудрела от несогласия с вами. Но я стала бы вами, вылезь я со своими соображениями. Набирать ума надо тихо и молча. Но не об этом речь, подруга. Значит, так. Как я тебе уже сказала, я открыла чайную для умных. Но приходят случайные люди, это их право, и нету кайфа. Нету! Ты крутишься среди журналюг, я хочу, чтоб ты их привела ко мне, не скопом, поодиночке. Я хочу их приручить. Эта идея у меня родилась, когда я узнала твой голос по радио. Теперь у меня две идеи. Я отдам тебе стенку, и ты будешь делать шаржи на моих посетителей. Которые или знамениты, или просто фактурны. Я буду хорошо платить. Моя маленькая фирма по уборке квартир вполне процветает, а чайная мне нужна для души. Я буду присаживаться к гостям, буду их удивлять, обольщать, интриговать. Тебе я сделаю костюм художника тюбика, стремянку на колесиках. Будешь работать два раза в неделю. Заполнится стена, я вырежу картинки, зафигачу их в красивые рамки и устрою аукцион. Это будет здорово, без пьяни, брани, и как будто небо уже в алмазах.
– Эта штука, – сказала я Таньке, показывая на себя самою, что на стене, – получилась случайно. Знала бы ты этот случай…
– Рассказывай, – потребовала Танька.
Я рассказала ей все, что не могла сказать родителям. Про письмо. Про батик. Про то, как я обклеивала это место («Видишь?»). Про то, что ванная комната стала как бы больше без халата мужа. Про съеденные продукты, про мой зеленый выход к папе с мамой, про рыбу по-польски, которая у меня есть («Хочешь?»), про поиски жертвы катастрофы, в сущности, поисков того, кому хуже…
– А потом позвонила ты… – закончила я.
– Ясно, – ответила Танька, – тебя надо было давно бросить к чертовой матери, чтоб ты обрела себя и начала понимать свою цену. Болезненный, но очень продуктивный путь. Поработаешь со мной, я организую тебе разочарование покруче, и кто его знает, кем ты обернешься после этого.
– Ну и гадина же ты!
– А ты не обрастай жиром! Отличница долбанная. Правильно, что твой мудак съел продукты, ты ж небось не знаешь что почем?
– Да пошла ты! Все я знаю. Хожу на базары, тащу сумки, кручусь с копейками, пишу сразу в три-четыре места. Нашла тоже девочку не от мира сего.
– Ладно, не обижайся. Давай выпьем за нашу общую чайную. Коньяк у меня не из общей бочки, а ты что-то там говорила про рыбу по-польски.
Мы засиделись заполночь, и я стала беспокоиться, как Танька будет добираться.
– Девушка! – сказала она. – Я бизнес-вумен, у меня машина с шофером стоит и ждет меня сколько надо. А с Ляськой няня. И умоет, и уложит, и сказочку почитает.
Так, уже почти на выходе гостьи, я узнала, что у Таньки дочь Алиса пяти лет. Тут я вспомнила оборванный подол моей свадьбы и то, какая тогда расплющенная была Танька. Она тогда сказала, что беременная, но не сказала от кого. Но собственная свадьба – это куда громче. И я не сообразила, что она сдавала выпускные, будучи беременной на пятом месяце, потому не была на выпускном.
– Никто не знал? – удивляюсь я через столько лет.
– Никто, – подтвердила Танька. – Даже мамка. Я боялась, что она меня потащит на чистку, а мне пообещали замуж со всеми делами. Это был мамин любимый брат, ему был уже полтинник, но он на старости лет был готов бросить семью и то, и се. Так на меня запал. Мне ой как хорошо было с ним, такого мужика у меня больше не было. Но умер он в момент, за столом, очень может быть, что на мне надорвался. Но я никому ничего не сказала. Легче мне от этого было бы? Нет. Там жена – рохля, дети – косорукие. Да и мать бы зашлась в истерике. А так все просто, как во веки веков: нагуляла. А то, что дочка – копия отец, сомнений не вызывает, все-таки двоюродный дедушка. Эх, Инга, как мне его хочется, знала бы ты!
– Прям мексиканский сериал какой-то, – бормочу я. – А что дочери говоришь? Папа – летчик-герой или кто?
– Нет, говорю, что очень был хороший дяденька, маму любил так, как никто любить не сможет. А эта засранка спрашивает: а это как?
Мы нежно целуемся на прощание и договариваемся, что днями я приду к ней в чайную посмотреть, что да как.
Маме звонить уже поздно, я мою посуду после двух людей, и длится, длится это состояние как бы ничего не случившегося. Потом я выпиваю еще одну рюмку коньяка, чтоб скорее уснуть, – мы бутылку едва почали, это мне неполезно, начинается стук в висках. Так всегда, спиртное не приносит мне радости. Я буду маяться головкой, а к утру, может, и усну.
У меня нет в доме другого места для сна, чем наш общий раздвигающийся вперед диван. Теперь я могу не греметь деревяшками. Ощущение, что я легла на краю пропасти. Ощупываю ребро дивана с ужасом, мне на самом деле страшно, и я вжимаюсь в стенку спиной. Это чертов коньяк фокусничает с сознанием. И я не могу вдолбить в пульсирующий мозг, что пропасть – чушь, что я всю жизнь до Мишки спала на узенькой так называемой «ладье» – было такое мебельное сооружение для девочек. Оно было твердое, за десяток (ну, приблизительно) лет я умяла хилый поролон до основания, а затем уже мама купила стеганое одеяло для подкладывания на днище, и мы вечно не знали, куда его притулить на день. Нынешнее ложе у меня упругое, и мы не уработали его с Мишкой до крайностей. И если бы у меня была дочь пяти лет, я не смогла бы ей сказать, что ее папа любил меня как никто. Но ужас в том, что какой бы фригидной я ни была и каким бы негорячим ни был мой ушедший муж, мне плохо без него, так плохо, что если бы конец моего одинокого ложа на самом деле заканчивался пропастью, то я бы сделала резкий поворот кругом и ринулась бы вниз и – пусть! Мне так жалко себя, что ни на кого другого сил нет. Я понимаю, что это эгоизм высшей степени, когда человек уже, может быть, и не человек вовсе, когда ему все равно, что есть папа с такими холодными пальцами и такими больными глазами, и принести ему боль – значит, быть уже совсем гадиной. Как это в маминой песне «Был никем – стал всем». Я стала бы неоригинальным убийцей, потому что важно не то, что я сама убилась бы, а то, что я не пожалела другого и убила его. Почему в этом случае я не думаю о маме? Потому что мама пережила бы мою смерть, а папа – нет. И это не изъян маминого отношения ко мне, а свойство ее природы. Она живуча, она борец, а папа нет. Папа – человек для нормальной жизни, мама – для нашей. Есть же такие материалы, нержавеющая сталь, огнеупорный кирпич, непотопляемые пластмассы – да мало ли что! Человеки тоже всякие. И сейчас мне важно выяснить: а я кто? Из каких я дров? Мне кажется, что я так и не уснула. Но это неправда. Неспящие снов не видят. А я видела сон.
…Я как бы сплю на огромной, как футбольное поле, постели. И рядом люди, под разными одеялами, кто храпит, кто дышит открытым, как лунка в земле, ртом, кто занимается любовью, я вижу это по вздымающимся одеялам. Вокруг меня дети. Они не спят. Они таращатся. И я делаю из одеяла халабуду, чтоб принять под ней детей, чтоб они не видели это бурное шевеление тел. «Им надо спеть колыбельную», – говорю я себе. Но я не помню, не знаю ни одной колыбельной. И я бормочу это извечное «баю-бай» и понимаю, как это бездарно – не знать искони женских слов, и от гнева на самоё себя я начинаю ненавидеть эту всеобщую постель и тихо возвращаюсь на узость моего ложа с простой, жалкой и несонной мыслью: я привыкла к дышащему возле меня человеку, я не успела его не полюбить, даже если и не кувыркалась с ним, как эти люди, от которых я прятала чужих детей. Я брошенная женщина, у меня унесли батик и съели продукты, и у моего отца плохое сердце (холодные руки и синюшная бледность), мне полагается быть опорой родителям в старости – так меня учили, и так я это и понимаю, – а я никакая не опора, если я боюсь упасть с кровати, что глупо до идиотии. И я поступаю соответственно ей же. Я борюсь со страхом дурьим способом – падаю с кровати. Конечно, не разбиваюсь и даже не ушибаюсь. Я же падала нарочно, поэтому инстинктивно была осторожна и осмотрительна. Теперь я на полу. Вижу пыль под кроватью в тех местах, до которых не достигала щетка. Вижу всю комнату с позиции лежа. Очень интересный обзор. Вижу себя рисованную (уже ведь рассвело) на стене с кончиком мокрого языка в уголке рта. Нет, фломастерная девица не стала бы побеждать страх падением. Судя по ее ухмылке, она сроду не была бы одной в моей ситуации. Она бы уже кого-нибудь нашла, и не жертву там кораблекрушения, которую я искала, а капитана, проведшего корабль сквозь айсберги и всякие там бермудские треугольники. Не нужна ей жертва. Не такая она (я). И вскакиваю, как клюнутая в задницу, и начинаю убирать постель, а потом, лежа на пузе, я вымываю ту пыль, которая жила и горя не знала до этих моих снов-превращений. Мне даже ее жалко – пыль. В сущности, она ведь тоже жизнь, и еще неизвестно какая. Может в ней, в пыли, и скрывается то, что должно остаться от наших мыслей и чувств, куда-то же они деваются? Может, в стертой мной пыли была Мишкина прошлая нежность ко мне. Чего бы мы женились, нас ведь не силой в загс вели? И он мог вспомнить эту нежность сегодня, лежа в постели с другой, и ему стало бы стыдно, и он вернулся бы. Но теперь я сама порвала нить, у него нет сюда дороги, ну хоть загоняй пыль обратно. Но ее уже нет! Она вся в грязной воде ведра, Мишкина абыкакая нежность. И я выливаю ее в унитаз.
В общем, целое утро я борюсь за чистоту. Я тру подоконники, я размораживаю пустой холодильник. Я двигаю туда-сюда телевизор и кресла. На одном из кресел, под клетчатым полупледом (плед разрезался на две части для двух кресел), я обнаруживаю старенький, даже старинненький гобелен. Боже! Я и забыла про его существование. Когда я переезжала в эту квартиру и мама делилась со мной посудой, бельем и прочей бытовщиной, она встряхнула этот гобелен и сказала:
– В сущности, эта рванина – единственная стоящая вещь, которая когда-либо была у нас. Ей лет сто, а может, и больше, но, смотри, она до сих пор серебрится. Возьми, может, что-нибудь накроешь. Гобелен полежал на кресле, пока мы не купили красивый клетчатый плед (черные и красные квадраты и треугольники) и не разрезали его пополам. Гобелен был забыт. И не устрой я всеобщее изгнание пыли (будь ты проклят, Мишка, со всем, что там у тебя было ко мне и чего не было), я бы его и не вспомнила.
Сейчас я держала в руках эту «рванину», и она серебрилась, переливалась, и я, можно сказать, впервые разглядела его сюжет. Естественно, замок вдали, как же без него? К нему, естественно, аллея. И две фигурки – он и она – то ли идущие навстречу друг другу, то ли расходящиеся. Мешал это понять фонтан, который их разделял. Конечно, гобелен был ветхий. Конечно, победительными на нем оказались только серо-серебряные нитки, другие выцвели, поблекли. Но когда я приложила его на себя фломастерную, выяснилось, что он закрыл грязное пятно батика, что от утреннего света он как бы облегченно вздохнул, фигурки на аллее задышали, и мне даже показалось, что они сблизились, что, конечно, эффект другой точки смотрения, с которым я уже сталкивалась, лежа на полу.
Во всяком случае комната моя приобрела пристойный вид. Гобелен победил батик. Девушка с мокрым языком исчезла под ним – и слава Богу. Пусть остается втайне, как напоминание об ушедшем Мишке и встрече с Танькой, в голове которой родились всякие дурацкие идеи, за которые я не отвечаю и которые мне не интересны.
Старый гобелен как начало новой эры. Мне надо писать статью о молодежном театре августовско-баррикадного происхождения. Я боюсь собственной необъективной страстности, потому что театр – мой по духу, по убеждениям. Я знаю, чем это чревато: снисходительностью к художественным просчетам, но ведь это почти обязательное условие театра революционных перемен? Но сейчас я просто не могу об этом думать. Я брошенная жена. Я спала – не спала в одинокой постели. И кроме предложения рисовать на стене пьющих чаи и кофеи, я за это время ничего не получила взамен. Боже! Но какое же время! Прошло всего ничего – семнадцать часов от момента Мишкиного письма в моей жизни. Что же, я теперь так и буду считать часы, которые станут отвратительно длинными и тягучими, как жвачка?
Позвонила мама. Она выговорила мне за то, что я не звоню сама. Хорошо, что ей уже ночью позвонила Таня и сказала, что у меня все в порядке и большие коммерческие перспективы.
– Что она имела в виду? – спросила мама.
– Дурь, – ответила я. – Не бери в голову. Сообрази, с какой стороны ко мне можно прицепить коммерцию?
– Вот я и спрашиваю. Но ты в своем состоянии можешь просто вляпаться в историю. Посмотри в окно, скоро вся та завихрень кончится и все станет на свои места. Появились, наконец, люди и грядут перемены.
Я не хочу говорить о политике. Где я и где она? В конце концов назло маме я влезу на стремянку в Танькиной чайной.
– Как папа? – спрашиваю я.
– Он пошел за кефиром. Я нарочно его послала, чтоб походил. Нельзя же целый день читать эту гадостную дерьмократическую чушь.
Я сбиваю маму с толку и рассказываю ей про обнаруженный гобелен. Я не говорю, что он сейчас висит у меня на стене и от него идет спокойный серебристый свет. Маму возмутил сам факт существования «этой рванины, рухляди».
– Он еще не сгнил? – удивляется мама. – Он еще у моей бабушки висел в простенке. Я это видела, когда мне было лет пять. Сразу после войны. Уже тогда она его повесила в затемнение, а я тихонечко выдергивала из него нитки – ей назло. Я не любила бабушку.
Я это знаю. Бабушка была истово верующая. Откуда в маме это ожесточение даже через столько лет? Бабушка выходила ее в войну, с ней она училась грамоте. Бабушка не была дворянских корней (тогда бы было понятно), она была дочерью земского врача, женой врача, сама была классная акушерка в Александрове. Строгая и отзывчивая, она соединяла в себе несоединимое сегодня. Строгие сегодня, как правило, сволочи, а отзывчивые все больше хлюпики. Смысл слов претерпел все потрясения, как и люди. Добро стало с кулаками, а зло – почти доблестью. Мама приняла только одну грамматику жизни – грамматику Ленина, и я, как она бабушку, временами ненавидела ее. Но как же я боролась с этим своим грехом, как стыдилась, что осуждаю, смею осуждать маму.
Так вот, гобелен. Мама сказала, что его надо выкинуть, потому что он – барахло и вообще не антиквариат. И в нем может быть моль. Ее личинка.
– У тебя ведь вполне современная интеллигентная квартира. Кстати, ты ела?
– Я вытирала пыль, – отвечаю я. – Сейчас попью чаю и сяду за статью.
– Вон пришел отец, – говорит мама. – Подожди, не клади трубку. Что-то он мне хочет сказать…
Я слышала мамин вскрик и какие-то звуки. Я поняла сразу: что-то не так, и надо мчаться к ним.
–Клади трубку, – закричала мне в ухо мама. – Я вызываю «неотложку». Он упал.
* * *
От Пресни до проспекта Мира максимум двадцать минут езды на такси. Я умоляю отвезти меня, кидаясь на капоты проезжающих машин. Но меня никто не берет. Злые, раскрытые рты посылают меня к такой-то матери. Господи, думаю я, я ведь к матери и прошусь.
Когда открылась дверь и мне гостеприимно улыбнулось лицо человека, я остолбенело замерла, не решаясь сесть в машину.
«Please, – сказал человек очень по-английски. Ну да, подумала я, иностранец, как я ему буду растолковывать налево-направо в останкинских переулках. – Садитесь, прошу вас», – повторил он уже с характерным московским тягучим «а». Он мне что-то говорил, но я сидела, так сжав кулаки, что ногтем мизинца проколола ладонь и не заметила, пока в ямке горсти не замокрело, и я едва не закричала, обнаружив кровь. Потому что увидела в этом знак беды.
Мы подъехали к дому родителей, когда папу выносили на носилках, его седенькая голова так безнадежно лежала на подсунутой, видимо, мамой его же «думочке».
– Папочка! – закричала я. Мне показалось, что в его пустых глазах что-то мелькнуло, а когда я взяла его за руку левой рукой, старательно пряча ту, что в крови в кармане, он мне ответил легким движением пальцев. Родненький, он меня подбадривал и кричал откуда-то из очень далекого далека: «Держись, детка!»
– Вас отвезти назад? – спросил меня водила, который знает и чисто произносит слово «please».
– Нет, – ответила я. – Спасибо.
Я хочу ехать вместе с папой. Мама быстро с этим соглашается. И я зря думаю об этом плохо, я вижу, садясь в «скорую», что маму подхватывает под руки соседка и усаживает ее на лавочку. Какие-то стремительно набегающие одна на другую мысли – не вернее бы было остаться с мамой, если папа уже в руках врачей, и тут же навстречу мысль-пуля – мама справится, ну шатнуло ее, естественно, а папа, он без опоры, он из тех, кто не борется, кто сдается, не по предательской сути, а по естеству неприятия никакой борьбы вообще – ни за идею, ни за себя. Папа – глобальный, клеточный пацифист, поэтому я с ним, я его сила борьбы, я его оружие, я его крепость. Прости меня, мама.
Мы боролись с ним три дня. С утра до вечера и с вечера до утра. Утром он открыл глаза и сказал мне абсолютно внятно: «Не надо больше, доченька, не надо». Я забыла сказать, что все это время со мной была Танька. Она привозила специалистов кремлевского класса, она им платила (я-то откуда могла?), она из больницы ехала к моей матери с самыми дорогими лекарствами, какие только существовали в природе. Уже для нее. Соседка мне рассказала потом, что Танька сама кормила мою мать, и однажды, в день, когда папа сказал мне последние слова, мама сказала, что она в порядке и поедет в больницу, и Танька подогнала машину. Мама уже шла к двери, когда позвонила я и сказала, что папы нету. И Танька привезла меня к матери через двадцать минут.
Мама целый вечер рассказывала нам одно и то же. Как он вошел в прихожую с кефиром и стал снимать уличные туфли («Я как раз разговаривала с тобой»), а потом вдруг оперся плечом на стенку и стал сползать, странно так, и она раньше услышала стук бутылок о пол, а потом его тихое: «Что-то не то… Не то…» Он уже полусидел, полулежал на полу, такой в сущности уже мертвый («Я это поняла сразу. «Скорую» вызывала чисто формально»). И была в голосе мамы некая гордость за пронзительность своего взгляда на вещи, рассчитанная прежде всего на меня. «Ты теперь понимаешь, как я за три дня (это условно) вижу суть вещей, в отличие от вас с отцом, которых носом ткни в ситуацию – и они ее не поймут». Танька поила нас чаем, стелила маме постель, у меня была мысль остаться с ней, но, видимо, ни мама, ни Танька такое в голову не брали. И я этому была рада – первая, странная, в чем-то стыдная радость, что я вернусь домой.
Танька привезла меня к дому, сказала, что позвонит, и исчезла за поворотом.
Уже дома я сообразила, что смерть – еще не конец, что есть еще похороны, поминки, что этим надо заниматься, на это нужны деньги. Я не могла звонить об этом маме, я сразу поняла, что это мой груз и ничей больше. Но три дня и три ночи в больнице сделали свое дело. Я рухнула и мертво уснула.
Что полагается видеть во сне дочери только что умершего отца? Мне снилась узкая тропка, по которой я иду, а слева и справа колосятся хлеба. Скажем честно, я в жизни ни разу не видела ничего подобного. Ну «Рожь» на знаменитой картине, ну пригнувшееся ветром поле в фильме Тарковского, какие-то виды из окна поездов детства. Да еще фильм «Дети кукурузы». Но ведь кукурузы, а не спелых тяжелых колосьев, в которых я ничего не смыслю. Но там, во сне, я, видимо, смыслю, если иду по тропе, будто всю жизнь по ней ходила, и трогаю тяжелые налитые колосья. Я не знаю, куда ведет тропа, но где-то вдалеке мне кто-то идет навстречу, и я не боюсь, я почему-то радуюсь… Но радость сна не оказывается сильней жизни. Подкорку побеждает болючий, как фурункул в ухе, импульс мозга: «Папы нет», и я спохватываюсь, как оглашенная. Я спала два часа, из них пять минут шла по хлебному полю. Перед глазами, я лежала на левом боку, гобелен. И эти две фигурки, которые (теперь я вижу точно) идут на нем навстречу. Вот – оказывается – и весь секрет сна. Поле из фильмов, фигуры из гобелена. Нет никакой мистики, здоровый всепобеждающий материалистический разум срисовал сон. И звонок телефонный тоже вполне звонкий, но допрежь него мысль: мертвых полагается хоронить на третий день. Звонит Татьяна: оказывается, она все уже организовала. Панихида будет в морге, кладбище Введенское, поминки в ее чайной – она закроет ее на день. Она просит меня объяснить матери, что теперь не хоронят из дома, что подымать покойника на лифте в квартиру или ставить гроб у подъезда – это и неразумно, и дико. Все знакомые придут в траурный зал больницы, потом поедут на кладбище, а после также организованно выпьют за упокой.
Все уже сделано. Невероятное облегчение пополам со стыдом, что чужой человек взял все на себя.
– Не бери в голову, – на эти мои скрытые мысли отвечает она. – Я просто съездила в фирму и все заказала. Я хотела взять тебя, но ты умирала у меня в машине, а это стоило бы мне много дороже. А так ты живая и все мне отработаешь. Помнишь мой гениальный план? Извини, что напоминаю, но живые думают о живом. Это наказ мертвых. Звони матери.
Мать в истерике. Она хотела положить папу на обеденный стол и сидеть рядом долго-долго, и трогать его лицо, его глаза, его руки. Так она кричит. И еще, что варварство хоронить из казенного места, что человек до сорока дней (а еще коммунистка) все понимает и чувствует, и каково ему там, в морге? Ведь у него есть родной дом, надышанный им. И она плачет так громко, что я понимаю только одно: к ней надо срочно ехать.
Я слепо выхожу из подъезда. Пахнет гарью. С улицы я вижу, что это зияет смрадной раной Белый дом. Все эти дни я была с папой. Я еще думала: слава Богу, он это не видит, все эти танки и пушки. Лучше, что он умер, не услышав генерала Макашова, когда тот собирал свою шпану на штурм. Может, и правда, что Бог нас освобождает от того груза, который нам вынести не под силу? Что-то сильное и стремительное ударяет меня в бок. Я не могу понять что. К боку прижата любимая мягкая сумка. Я беру ее в руки. Она пробита в той части, что была ближе к спине. Дырка рваная и достаточно большая. Я открываю сумку. Разбито зеркальце, помада всмятку, а у крохотной металлической пудреницы, как бы даже серебряной, во что я не верю, лежит пуля со сплющенным носиком. Пуля явно летела в меня, и от сердца ее отделила сумочка. Снайпер, видать, был фиговый, что там говорить! Целая большая спина и мелкая зажатая под мышкой сумка. Но, может, он и не хотел меня убить, может, он просто выпускал пар, накачанный в него командирами, и осталась последняя пуля. Ну что с ней делать, как не выпустить навскидку по дуре, что, едва передвигая ноги, бредет по улице от века революционной Пресне. Ах, папа! Еще бы сантиметр – и ты подхватил бы меня в других пределах. Интересно, был бы ты рад, что я с тобой, или тебе было бы жалко моей недожитой жизни? Конечно, второе. Случись первое, ты бы умер еще раз в холодном морге. В тебе бы долопались целенькие сосуды, и то-то бы удивились медики случаю двойной смерти: раз, а потом еще раз. И не желая этого папе, я уже идут осторожно, сжимая в руке пулю. Ну и гадость, скажу я вам!
Конечно, я спрячу от мамы сумочку так, чтобы она не попалась ей на глаза, а пулю – ну, засмейтесь, смехачи, – я кладу в лифчик, еще теплая, она прижимает мне сосок, вызывая во мне странное и, конечно, ненормальное, безумное сексуальное возбуждение. Я передергиваю лифчик так, чтобы пуля не касалась соска, но мне кажется, она нарочно норовит скатиться в самую что ни на есть главную ямочку. У меня есть время, пока я двигаюсь в медленном лифте, подумать о тонюсенькой ширмочке между жизнью и смертью и между смертью и сексом. Фу! Какая же я сволочь. У самой двери мамы у меня возникает вопрос: надо ли сообщить о смерти бывшего тестя Мишке или глупо навязываться с горем, когда у человека, можно сказать, медовый месяц? Мама открывает дверь.
– Надеюсь, ты позвонила Михаилу? – говорит она, и я думаю, что энергетику мысли мы явно недоучитываем, а для нее закрытая дверь – тьфу!
– И не подумаю, – отвечаю я.
– Он нам не чужой, – говорит мама.
– Он чужой, он нам никто и звать никак! – кричу я, но, видимо, слишком страстно, если мама начинает меня обнимать и прижимать к себе.
– Доченька! Перестань! Ну какое это горе по сравнению со смертью папы?
Вот она и сказала главное. Исподволь я ведь все время думала о Мишке. Сидела в больнице и ждала: откроется дверь – и он войдет. Я заплачу, и он скажет:
– Прости меня! Я сделал глупость. Я не могу без тебя.
Там, в пшенично-ржаном сне, я тоже ждала его – это он шел мне навстречу. Медленно шел, стеснялся. И когда в меня стрелял какой-то сумасшедший, это Мишка махнул рукой, чтоб дура-пуля свернула с пути. Он в этот момент сидел на работе, перед компьютером, и вдруг он у него завис в самое время щелчка затвора. И Мишка подумал обо мне и изменил траекторию.
Но я кричу, что звать его никак, и это самый правильный и точный крик в моей жизни. Я ведь это знаю наверняка, и возбудившая мое естество пуля, она ведь мне не Мишку напомнила, я же для него фригидна, она сворохнула во мне меня самою, мои железы, мои соки, все мое женское, поэтому хватит о нем, к черту его. Спасибо, мама, что ты хотела, как лучше, а сделала, как всегда.
Я долго и упорно объясняю маме, как все правильно и умно решила Танька. Дай Бог ей здоровья, что она очутилась в нужном месте и в нужное время. Мама сопротивляется больше из упрямства, чем по сути. И это уже другая мама. Та, что кого-то вышивала бисером, не согласилась бы ни с какой другой точкой зрения, будь у нее своя, даже самая что ни на есть идиотская. Тут же она согласилась достаточно скоро. Я хотела позвонить Таньке, но та позвонила сама.
– Я поняла, что ты с мамой, – сказала она. – Ну и что?
– Все в порядке, – ответила я. – Спасибо тебе за все и делай, как знаешь.
Потом я спросила маму, откуда Танька знает, что у нас вся родня на Введенском.
Мама даже как бы засмеялась.
– Она меня спросила, где наше семейное кладбище. Я
растерялась и не знала, что сказать. Мы разве думали об этом? О смерти? О том, где нас будут хоронить? Я уже не помню, когда там была, с тех пор как бабушка умерла!
* * *
О! Это я хорошо помню. Сначала она прописала меня к себе, чтоб не пропала квартира, и два года я появлялась у нее чаще, чем в этом была нужда, чтоб соседи видели: я там живу. Мне даже было куплено кресло-кровать в доказательство и моего ночного существования у бабушки.
А потом мы поженились с Мишкой, и я махнулась с бабушкой местами. В сущности, это было вчера, мой лихой первый курс, когда я забросила чепец за мельницу (папино выражение – послать всех и все на…), и мы таскались с Мишкой по знакомым, дававшим нам ключи. Ну что за прелесть была эта девочка – я! И снова я чую пулю на своей груди и сладкое брожение во всем теле. Неужели я на самом деле гадина и скотина, если могу это чувствовать, когда папа в морге? И ведь не просто папа, а самый что ни на есть обожаемый папа, который принадлежал мне каждой частичкой себя и каждой частичкой любил и страдал вместе со мною. И тут, только в эту минуту, до меня доходит: папу убила моя история с Мишкой. И не в том дело, что он был к нему привязан и так уж его любил, просто то мое явление во всем зеленом заставило его предположить большее горе единственной дочери, чем было на самом деле. Я, конечно, была потрясена, оскорблена, мое самолюбие просто кричало от боли, но уже совсем по самому честному, детскому – чтоб мне лопнуть, чтоб я сдохла, век свободы не видать, я уже давно разлюбила своего мужа. Мысль, что мы с ним не навсегда, давно поселилась в моей голове, возможно, даже раньше, чем где-то на просторах родины чудесной он встретил совсем другую, и это моя мысль однажды ночью вылетела из моего уха, перелетела в него, и он ушел, сняв батик и съев общую колбасу. Может, любви, от которой обрывается сердце и падает куда-то вниз, а горло давится от счастья, так вот, может, этого нет вообще, может, это придумали писатели, чтоб кидать героев под поезд, душить из-за носовых платков, бросать их в воду вниз головой… Хотя что я лепечу… Это есть, я это знаю, по пульке, что лежит у меня в лифчике. Вот она зачем-то прилетела, пуля-дура, сказать мне то, что я и сама знала. Да, ночью кровать без Мишки мне казалась обрывом, это мой недостаток – отращивать привычки, которые больше меня самой. Я так дружу, я так же привыкаю к предметам, я донашиваю до дыр все, к чему когда хоть чуть-чуть припала. В общем, из моей собачьей преданности можно вить не веревки, а канаты для подвешивания висячих садов там или мостов. Вот таким канатиком был зацеплен Мишка, с которым мне было и скучно, и грустно, и детей от него не хотелось (если совсем честно, то и он их не хотел. Теперь я думаю: не от меня ли не хотел?). Я ведь не одиночества испугалась, я испугалась мнения о моем одиночестве других. Вот, мол, брошенка, а, собственно, что удивительного – красоты, извиняюсь, нет, богатых предков – тем более. Теперь ведь так. Мое поколение, дети чистопородных «совков», вскормленные их молоком и их колыбельными, с ими повязанными пионерскими галстуками (а я так вообще родилась в год столетия Ленина, мамочка так тужилась без десяти двенадцать ночи, подарочек готовила дорогому покойничку). А школа кончалась, когда еще дымился Чернобыль, а красивая пара Горбачевых демонстрировала миру, что у нас есть не только криворотые Громыки, не только вампиры-вурдалаки, а очень даже цивилизованные президенты. А вы еще спрашиваете, из какого сора растут цветы! «Из чего же, из чего же, из чего же сделаны наши девчонки» – выводила я тонким голоском в хоре знаменитую песню Пахмутовой. Из гремучей смеси, уважаемая композитор. Из яда с мармеладом, из печенья чернобыльского помола. Господи, куда это меня занесло от мысли, которая саднит мое сердце: мне не хватило ума разыграть перед папой полное удовлетворение от развода с Мишкой. Я переиграла эту роль, вырядившись черте во что, бездарная дура. И папа застрадал всеми остатками своего немогучего тела. Он боялся, что я не выдержу, а не выдержал сам.
Я пропускаю панихиду, лица папиных и маминых сослуживцев, процесс поедания кутьи и блинов. Маму отделили от меня ее подружки, и я бы осталась одна-одна, если б не Танька. Она, можно сказать, стерегла мое горе. Ее плечо всегда касалось моего, а когда уже после могилы из меня хлынули слезы и вой, она прижала меня к какому-то кладбищенскому дереву, оно кололо мне спину, а Танька целовала мою зареванную морду и повторяла: «Успокойся, успокойся. Там им лучше, поверь». Уже потом я вспомнила это им. Им – это кому? Кто умер еще? Дошло позже. Танька хоронила сразу всех отцов, растерянных перед новыми ценниками в магазине, как-то устойчиво пахнущих чем-то другим, тяжелым духом. Возможно, что одновременно она прихоронила и своих, еще живых родителей. Во всяком случае, какое-то внутреннее духовное прощание с ними она совершила допрежь естественно своевременных слез.
* * *
Итак, теперь уже жизнь без Мишки и папы. Странное ощущение. Гнев на живого и здорового бывшего мужа – какая сволочь! И жалкое скулячье чувство, что будь он рядом – смерть папы стала бы размером меньше, и я негромко, как бы в сторону, прошу, чтоб он вернулся какой есть, не горячо любимый, а остро необходимый в хождении по краю пропасти. Ведь нет у меня груди, которая приняла бы мою больную головушку, нету, ну просто одиноко-одинокая, как брошенная собака.
И тут снова возникает Танька. Она требует, чтоб я приступила к своим обязанностям. «Давай сделаем пробу. Я кое-что придумала иначе. Ты не полезешь на стремянку». Она тащит меня в свою чайную, будто не понимает, что там поминали папу, и для меня это всегда будет место, где поминали папу, и другим уже не станет никогда.
И ничего подобного. Оказался другой вход, парадный, кокетливые занавески были слегка поддернуты, как юбочки танцорок в старом водевиле «Лев Гурыч Синичкин». Пахло ванилью и Рождеством, какое уж там поминовение, если самое что ни на есть рождение. Белая стена была пуста, она требовала чего-то в центре или сбоку. Я бы пришпандорила на ней узкий вазон в цвет занавескам и вставила бы лилию на длинном стебле.
– Идем ко мне, – сказала Танька, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение, что стою, разглядываю, значит, во мне идет творческий процесс. «Дура, – в ответ думаю я, – такую пошлость, как вазон с лилией, тебе придумает любая тетка, которая хоть раз в жизни имела перед собой белую стену. И если у нее не было ковра по записи или копии «Мишек» из худ. салона, или уж совсем крутых цветных авангардистских квадратов, кубов, шаров и прочей геометрии, купленных возле худ. салона, она бы пришла к вазону, и стало бы ей покойно, хорошо и совсем дешево. Мы идем в Танькин кабинет, кабинет главной чайницы, думаю я свои пакости.
За столом сидит существо с огромными карими глазами и пышной, не кудрявой, а именно пышной шапкой волос. Она строит из письменных принадлежностей и другого подручного материала город на столе и водит по нему колпачок от ручки, который, конечно же, не колпачок, а что-то совсем другое, дружелюбно мыслящее, и она говорит ему тихо: «Подожди. Люди пришли». Потом она улыбается так, что у меня тихонечко колет в сердце, но это не боль, это восторг, умиление, потому что улыбается ангел.
– Ты Алиса, – говорю я каким-то не своим голосом. – А я Инга.
– Кто? – хмурит брови девочка. – Это что такое Ин Га? – Она именно так произносит мое имя, как два.
– Умница, – говорю я ей. – Есть две реки Инд и Ганг. Моя мама – фантазерка, она соединила их вместе, чтоб получилось имя Инга.
– Не морочь дитю голову, – тихо говорит Танька. – Имя, – это она дочери, – конечно, у тети непростое, его можно разгадывать и так, и сяк, а можно просто запомнить, что это имя очень хорошей тети.
– А можно я буду звать вас просто Ин Га? – спрашивает девчонка. – Тетя к вам не подходит. Вы же река.
– Валяй! – говорю я. – Я ведь тебе так и представилась.
– Ах! – смеется Алиса. – Представилась! Как в театре! Вы умеете трещать пальцами, как сахар в «Синей птице»? Я умею. – И она хрустит пальчиками.
– Перестань! – кричит Татьяна. – Сколько раз говорила. Пальцы станут страшными, кости выпучатся…
– Выпучиваются глаза, – отвечает Алиса, – а костям ничего не будет.
За все эти пять-семь минут, что мы болтаем, ее лицо менялось каждую минуту. На нем живет и играет все. Нос, губы, щеки. В следующее мгновение она уже другая. Ей то годик, то целых десять лет. Иногда в глазах возникает такая серьезность, что просто страшно: детям это не положено, это как грех. Но какой может быть грех у ребенка, который «водит» колпачок от ручки? Почему ангелов рисуют белокурыми, кто придумал белому цвету высшую святость? И мне уже хочется нарисовать ангела с волосами цвета каштанов, черных слив, поздней, подгоревшей на солнце вишни.
– Хочу ее нарисовать, – говорю я Татьяне.
– Она не усидит на месте.
– И не надо, – говорю я, – пусть делает, что хочет. Я ведь не умею писать портреты, я ловлю кайф от попытки поймать момент.
– Лови, – отвечает Татьяна. – Все приготовлено. – И она показывает мне пачку хорошей рисовальной бумаги и набор всевозможных фломастеров. Я сажусь на стул, и откуда-то тут же возникает пюпитр.
– Занимайся своим делом, – говорит Татьяна дочери, – Инга попробует тебя нарисовать.
– Вы умеете рисовать? – удивляется девчонка. – А я думала, что вы будете печь пирожные. У нас не хватает такой тети. Чтоб пекла Бе Зе. – Она это тоже произносит как два слова. – Это от слов белый и зеленый или беда и земля?
– А как ты думаешь? – спрашиваю я.
– Я думаю, – медленно, одновременно шепча что-то колпачку от ручки, – я думаю, что ни то, ни другое. Я посижу и подумаю. Это же не просто, как у вас, две реки. Это трудное задание на бе и зе.
Она продолжает водить колпачок, я торопливо набрасываю какие-то ломаные линии и рву первый лист дорогой бумаги.
Девчонка мне не дается. Я ведь занималась своими каляками только по случаю. Надо, чтоб у меня на стене возник квадрат от снятого батика и возникло ощущение дыры, которую надо закрыть. Иногда я пририсовываю к своим заметкам о театре или репортаже с рынка какие-то профили, чью-то ногу или раскрытый рот, и это нравится моим редакторам. Они называют меня автором говорящих картинок. Я обижаюсь, когда сокращают текст, чтоб оставить мою маляку, но когда убирают маляку, бывает почему-то тоже обидно.
Сейчас же нет никакой причины рисовать, кроме как поспорить с белым ангелом и нарисовать темного. Но нет рядом слов, которые не скажут то, что скажет росчерк фломастера. Фразы, над которыми я мучаюсь, все из слов, употребленных тысячу раз, а вот муха со слуховым аппаратом или стакан в шляпе – это родилось только что, выпорхнуло, встряхнулось и село на лист. Живая, сопящая девчонка убивает спонтанность моих нехитрых изображений. Танька – плохой провидец, если расстаралась на такое количество прикладного материала, видя только мой самошарж, сделанный в минуту отчаяния. Мне нужно состояние отсутствия слова, острая, до боли нужда и пустота, необходимость ее заполнить. Как сердцу высказать себя?!
Я не помню, сколько я испортила бумаги. Девочка выходила из-за стола поп и сать, вернувшись, смотрела на листы, которые были выброшены. Она аккуратно собрала их и, взяв у меня часть фломастеров, стала рисовать на обратной чистой стороне бумаги. Не пропадать же добру.
В этот момент использования моей бумаги я и поймала это ее выражение – печальной сочувствующей насмешки. Она жалела меня, нескладную тетю-речку, у которой оказались кривые руки. Но я, видимо, ей все-таки понравилась. Потому она и жалела меня, сочувствовала и смеялась сразу. И кажется, на бумаге это получилось – мордаха умного, понимающего, смешливого ангела.
Я решила взять все домой, чтоб поколдовать над этим еще, но пришла Татьяна и посмотрела на рисунок. А потом – бегло так, навскидку – на меня.
* * *
Сколько прошло времени! Ее уже давно нет, а я все разгадываю взгляд троечницы, которая всласть занималась инцестом в десятом классе, родила чудо чудесное – дочку, открыла чайную, похоронила моего отца, а потом взяла и посмотрела на меня. Во взгляде было больше, чем понимание, в нем было проникновение. Так иногда смотрят цыганки, те, которые не пристают нагло и бесстыдно, а просто проходят мимо. Они цепляются к другому, тебя же зацепят глазом и просто пройдут, унося с собой все знание о тебе, которое не продашь, не купишь ни за какие деньги – ей, цыганке, знание о тебе самой нужно. Ведь судьба, прочитанная ею, это то, от чего она потом будет отщипывать крохи для других. В этот день откровения цыганка и гадать больше не будет, она прочитала судьбу скошенным глазом, ах, какое это счастье – выиграть не деньги, а постижение сути. Она пойдет домой, распустит волосы, чтоб расчесать их большим костяным гребнем, и поблагодарит Бога, что в суете жизни он не забыл о ней и оставил ей тайну знать. Хотя что я знаю о цыганках? Так, наблюдение.
Вот так же посмотрела на меня Татьяна, с радостью и сожалением, уважением и печалью, любовью и сочувствием. Если бы я «вышла из себя» и стала себя рассматривать со стороны, пожалуй, я посмотрела бы на себя так же. Может, иронии у меня было бы больше, а ирония, как я приметила, это тоже тайное знание, которому так трудно найти слова, ты ищешь, ищешь, а потом находишь насмешку над собственным бессилием.
Так вот, Татьяна оставила все листы бумаги себе. «Ты свое сделала. По-моему, здорово».
– Но я хотела… – забормотала я.
– Не надо. Все уже есть. Хочешь чаю с хорошим коньячком и лимоном?
– В чае не уверена, а коньяка хочу, – ответила я, чувствуя, что ослабела духом и телом и выпить рюмашечку будет самое то.
Но разговора у нас не получилось, она вся ушла в себя, Алиска стала канючить, что хочет домой. Я ушла.
Ночью мне снилась Алиса, и я проснулась с ощущением счастья.
Это не соответствовало, или не так, не совпадало с моим представлением счастья. Конечно, когда-нибудь у меня могли бы родиться дети, но – Боже! – не сейчас же, когда я одна-одинешенька. Но эта сволочь-подкорка делала свое ей одной известное дело, и я целый день ходила с ощущением радости, при этом я прекрасно помнила, что умер папа и надо ехать к маме, я не балую ее визитами, но, надо сказать, она как бы их и не требует. Смерть папы и расстрел Белого дома сомкнулись во времени, папа нашел свое место в ограде предков, а Белый дом пялился черными окнами. Смех же был в том, что я жила возле него, у меня пламенным приветом тех дней была пулька, мама же в своей Марьиной роще видела все это как бы лучше меня. И получалось: «этот позор и ужас, который не увидел папа», стал для нее способом жить не в трауре, а в гневе, а так как я не очень его разделяла, чтоб не сказать не разделяла совсем, то нам было лучше не встречаться. Но в день после радостного сна я решила к ней съездить.
Она собирала папины вещи, чтоб «отдать бедным».
Я вынула из отложенного вороха папины фланелевые рубашки, которые любила носить, еще живя с родителями. Это были, конечно, другие рубашки, но они пахли папой, и я сказала, что с моей зарплатой-гонораром вполне подхожу к разряду бедных.
– Дошло, наконец, и до тебя, – сказала мама. – Кстати, на самом деле, как ты собираешься жить?
– А ты? – спросила я. Это был бездарный удар. У родителей не было никаких сбережений, все кануло в денежной реформе. Папа подрабатывал чертежными работами. Это были копейки. Плюс мои копейки, которые я им приносила из более или менее приличных гонораров. Одним словом, из кучи «для бедных» выросла простенькая и дешевенькая мысль, что мы с мамой тоже бедные. И, видимо, одновременно к нам пришла и естественная идея: не легче ли жить вместе? И мы обе отпрянули от нее так, что заговорили в голос, перебивая друг друга, что другим, не нам, гораздо хуже, что я молодая и не косорукая, а маме много ли надо, и такое единодушие от страха спасения вдвоем придало нам обеим силы, и мы перешли на другую тему. Я рассказала, что у Таньки совершенная очаровашка дочь. Мама ответила, что дурное дело нехитрое, родить, как Татьяна, много ума не надо. Распутница и все такое прочее.
– Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?
– Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.
Меня рассмешила «специфическая часть», но мама упрямо настаивала на разделении «верха» и «низа».
– У Таньки был человек, которого она любила, но он был женат, – сказала я.
– Для десятиклассницы это позор. Я хотя и не одобряю, но могу понять такую ситуацию в мире взрослых, но для школьницы – никогда.
– Зато ребеночек получился что надо. Может, это от греха?
– Она еще с ней поплачет. Яблочко от яблони…
– Ох, мама, – сказала я. – Ну зачем ты так?
– Мне не нравится ваше сближение. Что оно тебе может дать?
Я вспомнила мордаху, которую вчера рисовала. Вспомнила взгляд Татьяны, взгляд Пифии, пророчицы. Что она увидела во мне через рисунок ее дочери? Какую тайну? В другой бы раз я могла запаниковать, у меня это получается легко, но тот же сон радости не дал всклубиться страху, и я ответила маме, что дружба сама по себе самодостаточна, чтобы от нее еще чего-то ждать.
Странное дело, но мама смолчала. И я, набив пакет папиными рубашками, поехала домой, велев маме звонить, если что…
* * *
Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о «голубых», и о «зеленых», о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.
Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.
Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос «я и бедные» лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто «одно время», одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку «доехать до деток». Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И «Шипр» за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.
Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.
Люди же по-прежнему окунаются в бедность, как в счастье не думать , не стать другим. Ну умойся, сволочь. Ну брось пить. Ну ищи работу, где заплатят хорошо. Ведь из-за тебя на стройках турки и украинцы, ты же не хочешь работать, потому что не умеешь. Или наоборот. Одним словом, я медленно и верно становлюсь плохим человеком, потому что перестаю любить людей. Вот один такой в раже хотел меня подстрелить с крыши. Он что, по спине моей узнал, что я не хочу жить с ним в одной куче? Значит, узнал.
В общем, мне уже стыдно за свои мысли, потому что любить и ненавидеть всех нельзя. Такого права у человека просто нет. Отдельный может любить отдельного. Нельзя брошенной женщине разжигать в себе пожар для всех от собственной личной неустроенности. Это довольно стыдно. Я беру себя в кулак, «собираюсь в кучку». Горе ты мое, моя головушка! Твои бы мысли да в мирных целях. И я иду по городу, ища глазами тех, кто пусть не в длинном черном пальто, а в короткой, с чужого плеча куртке, но не упал в движении жизни, а живет так, что у него не плачут дети. Иногда такие попадаются. Мне хочется с ними поделиться последним, подать, но они-то ведь не просят.
Мне же впору самой идти на паперть. Денег катастрофически не хватает. Хоть караул кричи. Я подумываю, не стать ли мне челночницей? Ведь от них, что бы ни говорили, пользы человеку больше, чем от моих репортажей с открытий, презентаций и прочей хрени.
Поливаю эту мысль каждый день.
Но тут позвонила Танька. В суете добывания средств к существованию я почти забыла и ее, и ее очаровашку дочь, и тот странный день рисования. Как говорит моя соседка, кстати, челночница, (странное тут слово «кстати», ведь может статься – для нее совсем и не кстати), так вот, она говорит: «Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?» Говорят, так остро чувствуют бег времени старики – как последний момент спуска с горки на всей скорости. Но мне-то двадцать четыре! А я тоже пытаюсь хватать время руками, как пущенный в меня мяч на выбивание, который пролетает выше моих подпрыгнутых пальцев.
– Приди, – говорит Татьяна. – Только заходи с парадного и лучше засветло.
– У меня времени чуть, – отвечаю я. – Заскочу на пять минут.
Она смеется в трубку. Я раздражаюсь – это что, смешно, что у меня нет времени? И что значит зайти с парадного? Разве я замечена во влетании в форточку там или влезании в окно? Ах, да, спохватывается память. Когда поминали папу, входили с производственного входа – так называла черный ход Татьяна. И правильно, между прочим. Он был светлым и чистым, этот черный ход. И там тоже пахло ванилью.
* * *
Из окна троллейбуса вижу: к чайной стоит очередь. Ну и как будет выглядеть мое «Я на пять минут к заведующей»? Страсть как не люблю такие ситуации. Всегда вслед услышишь хамское шипенье.
Но когда я подошла ближе, я поняла, что это не очередь: люди разглядывали витрину. За стеклом на огромном блюде какого-то невероятного белого цвета была моя Алиска. Я уже забыла этот рисунок и теперь смотрела на него как на чужой, хотя, честно говоря, наполовину он таким и был. Лукавая глазастая девчонка, видимо, что-то выговаривала парящему перед ней наконечнику ручки. Но я ведь это не рисовала! Вокруг же Алисиной головки, по всей окружности блюда, существовали в странном общении Алисино ухо и изгиб ее губ, завиток волос, выскочивший из шапки, и слегка приплюснутый кончик носа, к которому тянулась бабочка—брошка с ее же платья. То есть все мои почеркушки играли в этой картине как бы роль греческого хора, и этот хор странно двигался вокруг девчонки. Это была не аберрация. Они на самом деле двигались вокруг головки. А наконечник, которым водила Алиса на материнском столе, указывал точнехонько на чашку с чаем и надпись, сделанную детской рукой: «Чаепитие со сдвигом и художником». Витрина была что надо. Она была и смешная, и артистичная, и зазывальная.
Я влетела в кафе. Танька, видимо, наблюдала за мной из окна.
– Ну? – спросила она.
– Кто это все сделал? – ответила я.
– Ты!
– Брось! Что я свое не отличу от чужого?
– Чужая механика и электроника, – сказала Татьяна. – Все остальное твое, только правильно расположенное. Да! Еще Алиска сама писала вывеску. Я ей заплатила гонорар.
– По-моему, получилось здорово.
– Не то слово! Получилось, как ни у кого. Целый день стоит народ.
Я вижу, что в самом кафе тоже что-то изменилось. В центре большой стол, по углам отдельно маленькие. Столы крутящиеся.
– Как в репинском доме, – говорю я.
– Ой, не говори! Мне уже это сказали. Немного взяло зло, что такое уже было. Мне нужен был сдвиг. Сдвиг! Понимаешь?
Она ведет меня в кабинет и вручает конверт. Я нахально лезу. В нем пятьсот долларов. Я сроду не видела такой кучи денег. Однажды мне в одном «глянце» дали двести долларов, так у меня чуть крыша не поехала. Я отнесла их родителям, объясняя, что это на случай непредвиденных лекарств. Родители долго разглядывали бумажки, и я до сих пор не знаю, что с ними сталось. В случае с папой они помощью не оказались.
– Теперь дальше, – говорит Татьяна. Будешь приходить раз в неделю, я соображу, какой день лучший, рисовать моих посетителей. Условие с ними такое. Неделю портрет висит в кафе, потом на чашке с блюдцем я продаю его хозяину. Если хотят взять с пылу с жару, живой рисунок – без возражений. И все деньги твои. Если же кафе попользуется рисунком, а потом переведет его на посуду, деньги пополам. Тут у меня расчет. Зная, что висишь на стенке, человек придет и раз, и два, и три, и еще знакомых приведет. Конечно, у тебя будет сначала много детей, Алиска очень привлекательна, и все хотят такую же. Затея ясна?
Пятьсот долларов кружат голову, но сама мысль о такой работе кажется все-таки нелепой. Разве я это умею?
– У меня может не получиться, – говорю я. – Ты же помнишь, сколько я возилась с Алиской.
– Ну, не получится, так не получится. Я же не буду тебя объявлять, как цирковой номер. Сидишь себе тихо, чинишь примус, никого не трогаешь. Кто-то получится, кто-то нет. На всякий случай у меня будут чашки с известными людьми. Это, конечно, расход, но как без него?
– Слушай, – спрашиваю я, – блюдо из двух частей?
– Просто их два. Маленькое и большое. Крутится большое.
– Теперь тебе надо непробиваемое стекло.
– А какое, ты думаешь, у меня?
Так у меня началась жизнь в чайно-рисовальном бизнесе. Память о нем – чашка с моей собственной мордой. Я вся такая на ней фурфурная, с глазками-буравчиками. Меня нарисовал парень, который занимался дизайном всего кафе и делал столы со сдвигом. «Я тут намантулился», – сказал он мне.
Я отказалась от многих противных мне заданий, купила себе шляпку с гнутым козырьком и обои в комнату. Клеила сама, жалела деньги. Шляпка потребовала новых туфель, туфли – сумочку. Обои взвизгнули при виде пледов, пледы вспучились на костях кресел. Пришлось перекусить притязания, тем более что мама уронила телефонный аппарат, я ей купила кнопочный. У нее с ним не заладились отношения. Ей хотелось прежнего, с диском. Я разозлилась и сказала, что гужевой транспорт ушел в прошлое, как и выварка, и утюг с дымом, и не настолько она стара, чтобы не привыкнуть к новому, на что мама ответила, что старым вещам нет сноса (посмотри на выварку!), а новое сплошь дерьмо на соплях, как и вся эта американщина, что главное их достижение – жареный бутерброд, а литературы нет, а все стейнбеки и фолкнеры подбирают крошки со стола Достоевского и Толстого.
Мы поссорились, и я хотела уйти, но заревела, как дура. И она стала меня обнимать и приговаривать, что я ее доченька, птиченька, солнышко, самая лучшая и самая умная.
И тут зазвонил телефон. Ну что было бы, уйди я на десять минут раньше? Благословенны горькие слезы, пролитые кстати. Маме звонил сын ее подруги. Подруга лежит в больнице со сломанными ногами и руками – упала вместе со сгнившим балконом. Слегка тронулась умом и криком зовет подругу, которую не видела лет десять, не меньше. Мою маму.
Мама на клочке бумаги записывала адрес больницы, я мысленно отмечаю – недалеко, одним трамваем, я боюсь, когда она едет незнамо куда, боюсь ее раздражений на людях, ее вмешательств в жизнь, давно ей непонятную, а главное – неподвластную. Она ушла из школы, когда я ее кончила. Ей было сорок семь лет. И уже тяжелая гипертония. Имелось в виду, что она отдохнет и зацепится где-нибудь в библиотеке или в каком-нибудь клубе вести литературный кружок. Но ведь это было начало перестройки и ускорения. Все было еще так, как раньше, но уже немножко и иначе. Мама попадала впросак не теми словами, не теми движениями души, которых взыскало время. Но папа еще был в силе. Он сказал маме: «Посиди дома, пока все станет на свои места». Он боялся за нее. Мама смиренно согласилась, но время не желало устаканиваться, оно бурлило, взрывалось, мама впадала то в панику, то в ужас, она не признавала перемен не по глупости, а как раз из уверенности в силе своего ума, что, в сущности, из глупостей глупость. Она вернулась в школу, когда оттуда побежали молодые учителя. Маму умолили вернуться. Она продолжала работать за копейки, объясняя с упорством маньяка, что учение Маркса-Ленина все равно всесильно, потому что верно, а лучше социализма – общего блага – еще никто ничего не придумал. Мы с папой тихонько посмеивались, но возвращение в школу каким-то причудливым образом повлияло на ее здоровье, гипертония как бы стихла, а ведь она была уверена, то умрет раньше папы, сколько по этому поводу было разыграно античных трагедий и пошлых комедий на тему: «Смотри, он обязательно кого-нибудь после меня приведет». Папы уже нет, а мама все та же марксистка-ленинистка, но уже давно не учительница. Просто подруга, с готовностью бегающая по болящим, зовут ее или нет. Но тут звали. Можно сказать, настойчиво.
– Она как раз у меня, – сказала она по телефону. – Хочешь, позову?
«А меня ты спросила, хочу ли я?» – подумалось мне.
Оказывается, это был мой старый-престарый знакомый. Его сломанную маму я хорошо помню, она всегда очень хорошо одевалась, что приводило мою маму в бешенство. «Разве можно так тратиться на тряпки? Определенно питаются плохо, но это наше расейское (уточняю, не советское): солому жрем, а форсу не теряем». Однажды ныне сломанная пришла с сыном, он был старше меня года на два, худой, длинный, с большими вперед растущими зубами.
– Почему ты не поставишь ему шину? – спросила мама.
– Зачем, – ответила изысканно одетая женщина. – Был бы он девочкой. А мальчику зубы не помеха.
Вечером мама выдала «свечку» на эту тему.
– Не надо так расстраиваться, – успокаивал ее папа. – Ну что ты, Бога ради… Наше какое дело!
– Это же ничего не стоит! – кричала мама. – В любой стоматологии…
Я встречалась с Димой, только когда встречались родители. Он был достаточно скучный, но не злой, и подчинялся мне в наших детских забавах.
– Да, – говорю я в трубку. – Это я.
– Слушай, – кричит Дима. – Мне так охота на тебя посмотреть, какая ты.
– Ну, приходи, – отвечаю я. – По вечерам я обычно дома.
– А муж?
– Я свободна, как ветер, – отвечаю я.
Мне показалось или на самом деле энтузиазм его несколько сник от моего сообщения? Во всяком случае первое «мне так охота» сменилось вежливым «У тебя этот телефон или?..»
– Или, – отвечаю я. – Можешь записать. – Ловлю себя на мысли, что хочу соврать цифру, и вру. Вместо последних «пять-шесть», говорю «пять-семь».
– Ты ошиблась! – громко, почти в телефон кричит мама. – «Пять-шесть, пять-шесть»…
– Как все-таки? – переспрашивает Дима. – И я повторяю правильный номер. – Извини, – говорю, – номер новый.
– Ты странная, – говорит мама.
– Я ошиблась, – отвечаю я. – Я вечно шестерку путаю с семеркой. Рядом же…
– Я не учила тебя врать, – скорбит мама. – И ты этого никогда не умела. А сейчас, я заметила, ты врешь через раз. Ты стала мало печататься, хотя у тебя появились деньги. И я в ужасе – откуда?
– Если я скажу с панели, то опять совру, хотя ты допускаешь, что с нее. Да?
– Господи! И как язык поворачивается, – но голос уже спокойный. И я прокручиваю в голове эту мамину идею «я и панель». Почему она допускает это, если даже в дурном сне я не смогла бы себе такое вообразить?
Но ты сама, дорогая, толкаешь меня в непотребные мысли: могла бы или не могла?
Если вспомнить мою зеленую вылазку к родителям… Боже! Ведь тогда умер папа. Вернее, начал умирать. Стек плечом по стене и стал уходить. Я ведь с тех пор близко не подхожу к зеленой косынке и сумочке. Но если переступить… Папы нет… Я теряю квалификацию в журналистике, у меня не рисуются люди, пьющие чай. Куда податься?
Вот Татьяна без этих вопросов. Вообще вся она – как большое «по морде» системе прошлых ценностей. Ребенок у нее без мужа. Отец ребенка – дядя по прямой. Бизнес у нее на деньгах мужичков-распальцовщиков. Она мне сама говорила, что без помощи парней с уголовным душком у нее бы ничего не вышло. Ну кто бы ей за так дал заброшенный овощной магазин? И хотя – как она говорит – сейчас все чисто, все равно ей надо было «вступить в дерьмо». Почему у девочки из моего класса не возникло этого «нехорошо», «стыдно»?.. Но разве я сама вся такая белая и пушистая? Я пишу в журналы и газеты, где под глянцем и над ним сидят такие же распальцовщики. Иногда я даже с ними общаюсь. Конечно, шея могла бы быть поуже и взгляд пояснее, да и цепь можно было бы оставить дома, но «времена не выбирают, в них живут и умирают». Тут все в вопросе степени: до каких пределов можно идти в направлении стыда, а после каких уже нельзя?
Зачем я вру? Тогда я не очень задумывалась об этом. Конечно, саднили встречи с «голдоцепурниками» и окружение Татьяны слегка шокировало, но – боже! – как я была еще молода и глупа. Что-то я понимаю только сейчас. Что-то еще не понимаю, а что-то, возможно, не пойму никогда. Но зло в степени оно и изначально все-таки зло, без всякой математики. Я это и тогда чувствовала.
Но в гораздо большей степени я чувствовала свою одинокость. Она поглощала меня всю, холодно-колючая на ощупь, грязно-серая на цвет и на вкус. Почему у меня нет знакомых парней, которым могла бы запросто позвонить и сказать: «А слабо пойти погулять?» Нет никого! Очень рано в жизнь вошел Мишка. Сразу после школы. Именно вошел. В подъезд вместе со мной. Я ехала к бабушке, где уже была прописана, и в лифте изображала из себя постоянно живущую в этом доме. Мы не застряли в лифте, мы даже словом не перекинулись. Просто, возвращаясь, мы снова оказались в одном лифте.
– Похоже, судьба? – засмеялся Мишка.
– Совпадение, – ответила я.
– Совместное падение, – сказал Мишка.
Я секунду до этого подумала то же самое. И оттого, что он выговорил слово, звучащее во мне, у меня заколотилось сердце. Тоже ведь «совпадение».
Мы вышли вместе и одновременно свернули в сторону метро. На перекрестке он придержал меня за руку – я проморгала цвет светофора. В «Баррикадах» шли фильмы к какому-то юбилею Котеночкина.
– С такой фамилией – и ни одного фильма о коте, – сказал мне тогда еще не знакомый молодой человек.
– Откуда вы знаете? Может, и снял.
– Но зайца-то я знаю. И волка-дебила тоже… Я маленьким мультики смотрел, как подорванный.
«Тоже мне факт жизни, – подумала я. – Все равно что: я вырос на манной каше».
– Меня манной кашей могли накормить только под мультики.
«Опять сов-падение», – думаю я, и сердце уже давно сбежало с места и колотится, колотится где-то в ямке горла.
– А что бы нам познакомиться? – говорит мой сопровождающий. – Меня зовут Миша, Михаил, Михайло Петрович. Позвольте узнать, а вас?
– Авас, – отвечаю я райкинской цитатой.
– Я знаю. Доцент был тупой. Но все-таки?
– Инга. Имя редкое. Забудете.
– Инга Артамонова, знаменитая спортсменка, конькобежка, наша дальняя родственница (потом выяснилось – вранье, просто жила в соседнем доме). Так что для меня это имя – песня и скорость.
– А мне один мальчишка сказал, от имени веет вьюгой.
– Ну да, – отвечает мне Миша, Михаил, Михайло Петрович. – Льдистость, конечно, есть. Я же говорю, она конькобежка. Вы нет?
– У меня на льду разъезжаются ноги. Мама на меня всегда злилась. «Такая ерунда – научиться на коньках, а ты как корова на льду».
– Ну, и слава Богу, – говорит Мишка. – Не люблю далеко уезжающих девочек, их догонять – вспотеешь.
Метро мы обошли раз пять, если не десять. Я считала совпадения. Их была уйма. Сердце вернулось на место, но было таким переполненным, что мне даже стало тяжело идти. И не будь это осень и северный ветер, может, я предложила бы посидеть, но мы зашли отогреться в метро и еще долго стояли возле телефонных автоматов.
Вот так все начиналось. И как кончилось.
Хотя надо сказать, что гипотетическая возможность развода в голову влетала. Едешь в метро, а к тебе, не прислоняясь, вдруг прислонился парень, и изнутри крик: «Мой!» Ну, с чего бы это? Но такое счастье на него, «прислоненного», смотреть и провожать глазами уход, и внутренне плакать горючими слезами, и потом вспоминать, вспоминать как счастье. Взял бы меня за руку, пошла бы не глядя. Мишка? А кто такой Мишка? Разве я его знаю? Ах, этот… И плетусь домой такими усталыми ногами, будто износила их совсем, будто мне сто лет и впереди одна темнота могилы. Так расстрадаешься, что дома – получается так! – уже рада и Мишке. Все-таки еще не могила. Таких любовей, как выстрел, у меня было несколько, я помню их все. Ни разу не встречалась дважды. Потом придумала: встреться дважды – и окажется, что все ерунда, никакой не самый, самый… Но что-то жило во мне самой, какая-то клеточка вибрировала в таинственном поиске, подавала знаки. Что бы к ней прислушаться! Тогда бы я ушла первой, и у меня не болело бы это самое болючее место в человеке – само-любие.
– Уйду от тебя к чертовой бабушке, – говорила я всердцах из-за сущей ерунды Мишке.
– Ты что ли лесбиянка? Почему к бабушке? Шла бы сразу к черту. Обижаешь, девушка, мою мужскую честь. – И я уже смеюсь. Это так, трепотня. Куда я денусь? Он хороший. И я хорошая. Мы умненькие, не заводим раньше времени детей. У нас план по валу и вал по плану. Вот кончим институт…
– Когда кончим вместе, – пошлит Мишка, и тут же я обозвана фригидной, но не обижаюсь. В остальном-то у нас все тип-топ.
И снова в книжном магазине кто-то рядом листает книжку, и я боковым зрением вижу суховатый профиль с тенью на щеках. Ну почему он мне такой родной, что хочется плакать от счастья? Я каменею, боясь нарушить стояние воздуха, который мне в пандан тоже затормозил бег своих сумасшедших молекул и атомов, воздух любит меня, он умница, сохраняет мне лишнюю минуту счастья. Мне, побирохе, много и не надо. Но профиль уходит. Я еще постою в этом месте, я даже не смотрю вслед, мне не нужна его спина, птичка по зернышку клюет. Может, я извращенка. Только я не знаю, как называется мое извращение? Может, «нет имени тебе, мой дальний?»
Могла ли на таком поле не вырасти мысль о разводе? Но какой дурак от хорошего ищет лучшего? И я не ищу. А Мишка, молодец какой, искал.
…Как это у Ходасевича?
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Это про меня. Я наворотила бочку арестантов, а все оттого, что мне предстоит встреча с мальчиком, у которого резко вперед росли зубы. Но он не позвонил ни через день, ни через два. Мама сходила в больницу к его маме. Та плакалась, что сын не найдет себе пару. «Такой серьезный мальчик. Не чета нынешним». Но мама, так она мне объяснила, увела разговор в сторону. Поломанная свекровь – слишком большая нагрузка для растущих вперед зубов. Что ж, ты, мама, так старательно исправляла мой номер телефона? Видишь, я лучше тебя соображаю.
Но звонка так и не было. Даже мужчина с зубами вперед не хочет ношеный и брошенный товар. Ведь можно так поставить вопрос? Можно и правильно. Нечего было три дня вздрагивать от каждого звонка.
* * *
Я прихожу в чайную по пятницам. По всем приметам-легендам, еще с Христа, это плохой день. Всегда боюсь неприятностей в пятницу – с ними потом жить два выходных дня. Еще со школы старалась быть в этот день смиренной. Теперь же пятница – день грядущей пустоты. Два дня и двое в комнате – я и Ленин – фотографией на белой стене. Не подумайте плохого, никакого Ленина у меня сроду не было, хотя мама и норовила повесить на стенку моего детства мальчика с кудрявой головой. «Она что, сирота? – возмутился папа. – У нее нет родных лиц?» Редкий случай, когда папа позволил себе выйти из себя и снял кудрявого. Повесили меня самою, малюсенькую, в кружавчиках. Мне очень нравилась малышка, но пугало отсутствие ощущения себя самой. Это даже вызвало странные мысли: не была ли я приемышем? Когда-то жила девочка в кружавчиках, она скончалась, и взамен нее взяли меня. Потом этот страх, что я чужая, прошел. У комплексов тоже есть смерть, слава Богу. Они рождаются, превращаются в безобидных детей, потом в очень обидных взрослых, в злобных стариков и почивают во бозе. Но я многодетная. Я рожаю комплексы, как крольчиха детенышей, или скажем лучше: я их высиживаю, как наседка цыплят. Нет чтобы расклевать скорлупу злобных чудовищ раньше того, как они, здоровенькие, расплющат перышки. Нет, я буду сидеть и греть собственное горе-злосчастье.
Так вот, я занимаю пятницу, чтоб у меня оказывалась работа на выходные. В пятницу я делаю наброски, в субботу и воскресенье держу эти лица в голове, придумываю им характер, судьбу, счастье. Конечно, возникает сложность, придут ли именно эти посетители, чтобы купить свои чашки еще раз. Но обольстительница Танька убалтывает народ и, не давая твердых гарантий (это мое условие), приглашает зайти как-нибудь еще. «Может быть, будут чашечки».
Оказывается, иметь чашку с собственной мордой хотят многие. Я потрясаюсь этому тщеславию, мне лично и даром не надо, но человек слаб. И все слабже и слабже, как говорила моя бабушка о тяжело болящих. Она почти до глубокой старости работала медсестрой, и мне достались ее госпитальные рассказы, рассказы из травматологии, из отдела камней и почек. Бабушка любила рассказывать, как по-разному умирают люди.
– Маются болью все одинаково, а отходят каждый по своей натуре.
Мама злилась на эти рассказы, ее оскорбляли подробности, папа относился к ним с юмором (так спасался от страха, я теперь понимаю), мне же было просто захватывающе интересно. Вот от нее это «слабже и слабже». Идея Татьяны, что кто-то захочет купить на корню мои мазилки прямо в зале, воплощения не имела. Люди предпочитали чашку.
Но однажды это случилось. Меня пополам сломал его наклон головы с падающим на лоб вихром. После ухода Мишки это случилось в первый раз. Честно говоря, я была уже уверена, что моя восторженно ждущая счастья клеточка умерла. У меня затряслись руки, но портрет, полупрофиль, получился сразу, одним движением руки. Собственно, можно было уже ничего и не делать, но приметились пальцы, держащие сигарету, трогательная прижатость верхней части уха, складка шеи в воротнике рубашки. И вместо того, чтобы делать другие наброски, я отдавалась этому мужчине по капле, я была линией, я была штрихом, точкой, была воротником, складочкой и горсточкой пепла на сигарете. И хоть я бросала на него очень короткие и быстрые взгляды, он все-таки встал и подошел ко мне.
Так это началось.
* * *
Его звали Игорь. Он был служащим преуспевающего банка. За рисунок он выложил баснословную, на мой взгляд, сумму – триста долларов, но я упиралась, я не хотела его отдавать – откуда ему было знать, чем наполнены были точки и линии. Видимо, он заподозрил, что я запрашиваю цену покруче, но тогда я стала отпихивать деньги вообще. Пришла Танька, взяла триста, сказала, что ни больше ни меньше нельзя, что я девица вздорная и своего счастья не понимаю (это мне на ухо) и увела Игоря в зал. Ему принесли еще чайничек свежезаваренного чая, Танька повернулась ко мне и сказала, что я свободна.
О! Что во мне поднялось! Я ответила, что хочу чаю, и пусть она мне тоже заварит, но не в кабинете, как обычно, а подаст в зале, чтоб я ей заплатила как посетитель. Танька – она же умная – посмотрела на меня и, взяв за руку, посадила к Игорю. Потом я сказала, как меня зовут и что чашки на полке – моих рисовальных рук дело, что он тоже может такую иметь. «Это не очень дорого».
– Да я как-то не гонюсь за дешевизной, – ответил Игорь. – Запала с детства прискорбная история про одного священнослужителя.
Видит бог, я ничего не поняла. Причем тут священнослужитель? И вообще я была «не в адеквате». Чай был гадостным, печенье горьким, у меня, как у завшивленной, чесалась голова, лямки лифчика перепиливали плечо, трусы жали, а Игорь плавился у меня в глазах, и я щурилась, чтоб поймать его в фокус, но в результате выдавливались слезы и в носу набрякало. Надо было смываться или,
как это говорят… делать ноги. И я встала и сказала, что спасибо, но труба зовет. При этом – крест, святая икона – я слышала звук трубы и как бы посвист гончим собакам. Ну может такое родить нормальная голова?
Игорь рассчитался за двоих, Татьяна, видимо, следила за мной и, может, тоже услышала звук трубы. Провожая нас к выходу, она сжала мне локоть, и я, как это у меня принято, почему-то решила, что это просьба не трогать чужого, что ей, матери-одиночке, мужчина нужнее, и этот ею помечен. Поэтому разговор я начала с Алиски, мол, какая очаровашка, то и се. И Таньке тоже выдала самые лучшие рекомендации, типа друг и для жизни, и для смерти. Естественно, надо было пояснять последнее. Поэтому получился монолог-тарахтелка про себя, маму, папу и даже бабушку. Скажите, так кто-нибудь обольщал мужчину, от которого внутри одновременно существовали холод снега и жар припека? В конце концов я выдохлась, и тут только сообразила, что мы все идем и идем, а мне ведь надо на метро, но его мы уже прошли.
– Вот мой троллейбус, – сказала я, не видя номера. Какое это имело значение для побега?
Но он вошел за мной. Слава Богу, народу было мало, мы сели, и я, глядя в окно, пыталась сориентироваться, куда меня кривая вывезет. Показался кинотеатр «Ударник» – значит, после моста надо выйти и идти к библиотеке Ленина. Оттуда хоть метро, хоть троллейбус вывезет меня на Пресню. Он вышел со мной.
– Мне еще ехать и ехать, – сказала я.
– Инга, кто вас ждет? – спросил Игорь четко и коротко.
Ответ был еще короче: «Никто».
– Пригласите на свою чашку чая. В кафе вам он не понравился.
Ну что ты еще прочитал во мне, провидец? Неужели это так заметно, как я счастлива, что ты за мной увязался, и я дурьими словами длю и длю время, одновременно как бы ища ответ: почему он идет за мной? Рисовать я прихожу в полном затрапезе, прическа вся помещается в матовую заколку-клещи. Глазки не подведены, губки не накусаны, на ногах ношеные-переношеные кроссовки со шнурками из узелков. Пошла бы я за собой? Пошла, пошла – кричу я бедняжкой сердцем, я же «интересный человек», так считает мама, и глаза у меня «лупатые», как говорила бабушка. «Посмотришь – и рубль в кармане».
– Тогда идемте в метро, – говорю я. – Так быстрее.
«Зачем я это сказала? Чтоб он подумал, что я вся аж дрожу привести его домой (а я ведь дрожу), и еще я думаю, в каком виде я оставила свою квартиру. В общем и целом я не засранка. И мама вбила в меня правило: в доме всегда должно быть чисто до степени неожиданного прихода чужого человека. А бабушка, царство ей небесное, добавляла: «И трусы должны быть чистые на случай наезда неожиданного трамвая».
– Тьфу на тебя, тьфу! – кричала мама. – Трамвай тут ни при чем. Трусы по определению должны быть чистые.
– Ты в приемной «скорой» не работала, – ворчала бабушка, – там я видела такие определения. На каждом пальце по кольцу, на шее чернобурка, а снизу такой срам.
Нет, у меня все в порядке и дома, и с трусами, хотя при чем тут последние, если мы идем ко мне пить чай.
– Что у вас есть к чаю? – по-хозяйски спрашивает Игорь. – Давайте зайдем в магазин и купим все, что надо.
– У меня, – перечисляю я, – есть сыр, колбаса, конфеты «Белочка», сушки и ванильные сухарики. На случай большого голода – яички.
– Класс! – отвечает Игорь. – Делаем яичницу с колбасой, гренки с сыром и запиваем чаем с «Белочкой».
– Для гренок нужен батон, – говорю я.
– Значит, купим.
В булочной он сам покупает батон и пирожные.
Хорошо сидим. Я калачиком на диване, он напротив, в кресле. Посуду мы мыли вместе, такого я вообще не видела. Я мыла, а он протирал, хотя я сроду не протираю, ставлю в сушку – и с концами. Он же как-то ловко это делал, внедряясь в чашку пальцем в полотенце, чтоб достать до донышка. Ну, блин…
Он рассказывает о себе, что в девяностом году в Израиль эмигрировала его жена с родителями, а он уперся рогами, хотя увозился мальчик, сын… Потом не выдержал разлуки, рванул к ним через год – и выдержал месяц.
– Очень сильно восток, – объясняет он, – низкорослый, широкий в бедрах. Оговариваюсь, не о Тель-Авиве и Иерусалиме речь. О провинции, которая и есть страна. Шумная, с русско-украинским акцентом. Религиозные еврейки в черном выглядят среди олимок, как принцессы крови на Привозе. Застал войну. Надевал противогаз сыну. Хотелось умереть сразу. Стал уговаривать жену вернуться. Видели бы вы ее потрясенно гневные глаза. Я понял, что понятие голос земли, крови – это, конечно, мистическое, но одновременно абсолютно физиологическое понятие. Ей, девочке из Москвы, именно эта страна была по размеру, в ней ей было удобно, комфортно, принцесс на Привозе она не замечала, она сама была принцессой в ее понятии. Я, конечно, уехал с тем, что называется разбитым сердцем. Потихоньку оживляюсь. Жизнь здесь, как бы ее ни назвать, идет, на мой взгляд, в нужном направлении. Я переучился, познал банковское дело, кончаю академию экономики и бизнеса. Сейчас мог бы дать своей семье и здесь самое необходимое, все, кроме родины, которую они обрели. Евреи – это ведь, по сути, те же русские, живут с тараканами в голове. Ах, березки! Ах, черный бородинский! Ах, шабад – ты моя религия! Два великих придурковатых народа и между ними Христос, величайший диссидент своего времени, ставший между ними китайской стеной.
– Я агностик, – отвечаю я, причем не свои слова, толком я и не знаю, что это такое. Но так говорил папа, когда надо было занять позицию между агрессивным атеизмом мамы и врожденно покорным верованием бабушки: «Бог видит, Бог знает. Не нашего ума дело».
Игорь ушел поздно. На прощанье он поцеловал меня в щеку, нежно так, как брат. И хуже такого завершения дня быть не могло. Лучше бы уж махнул рукой и сказал «бай», как теперь говорят. В школе мы говорили «чао», теперь как бы сломали пополам родное «баю-бай», отринув первую часть как не соответствующую скорости времени. Я на все «бай» отвечаю родным «пока». И пусть победит сильнейший.
Полночи я думаю, что у меня был мужчина с разбитым сердцем. Я так хорошо это вижу: сочащийся кровью желудочек с бессильной аортой, увялым, почти бездыханным предсердием. Оно не может гнать кровь к рукам и ногам, оно хочет, чтоб его оставили в покое. «Но тогда зачем академия бизнеса?» – пронзает меня мысль. Я ведь вот не учусь и не хочу учиться, как-то пробиваюсь старым знанием и умением, потому что это у меня на самом деле разбито сердце. И я долго ковыряюсь, как в больном зубе, в абсолютно бездарной мысли: кому из нас – мне или Игорю – сейчас хуже? Я учитываю половые признаки. Мужчина может увязаться за одинокой женщиной и даже вытереть ей чашки, чтоб потом рассказать, как от него уехала жена, а он рванул за ней и попал под бомбежку и придумал, что страна эта низкорослая, похожая на Привоз, и только изредка встречаются принцессы крови. Ну, он и уехал. Я бы тоже уехала из такого изображения.
Во всем виноват братский поцелуй. Не хочешь целовать женщину – не целуй, хочешь целовать по-братски – пожми ей руку как товарищ и скажи «бай», «чао», «пока» и все что в этом ряду дожидается своей очереди быть произнесенным.
Как раз через два дня, те самые два дня, в которых я вынашивала мысль, что достойна только поцелуя в лобик (как покойница) и в щечку (как своя в доску), позвонил Мишка.
– Как живешь, девушка? – с излишней и фальшивой бодростью спросил он. С чего же так придуряться, милый? Ты боишься разговора со мной, а вдруг я шлепнусь в истерику, или все у тебя не так уж тип-топ и, может, – а почему бы нет? – ты ищешь тропу назад?
– О\'кей, парнишка! – отвечаю я. – Все схвачено!
– Ну и ладушки, – как-то более спокойно отвечает он (слава Богу, мол, не колотится в слезах). – Я к тому. Нам надо бы как-то оформить наши отношения. Я человек старорежимный. Я люблю быть женатым на девушке, с которой сплю. Как тебе лучше, дорогая, чтоб я затеял развод или тебе это более душевно?
– О Господи, Мишка! – говорю. – Мне как быстрее и чтоб никуда не ходить. Можешь развестись без меня?
– Ну так уж совсем – не могу, тебе надо будет как минимум прийти и дать согласие.
– А если я напишу словами? Письменный вид согласия можно подшить к делу. – И добавляю самоуверенно. – Я знаю, так можно.
– Ладно. Попробую, – отвечает Мишка. – Но если я завожу процесс, мне нужна мотивация.
– Ты же спишь с мотивацией, – смеюсь я.
– Это конечно, – отвечает он серьезно, но как-то очень серьезно. – Знаешь, хорошо бы для скорости и убедительности добавить, что у нас нет детей. Как ты считаешь?
Мне хочется закричать, что это не значит, что у меня их не будет, не значит, что я не люблю детей, не значит, наконец, что ты хоть раз в жизни сказал, что хочешь ребенка. Но я сдерживаю себя. Пока ведь все идет так, что мне как бы все по фигу. Ну и славненько!
– Пиши, что хочешь, дорогой товарищ, – говорю я. – Лишь бы поскорее.
– У тебя к этому появился интерес? – и я представляю любопытную рожу Мишки.
– Тыщу! – отвечаю я. – Я только после тебя поняла, как у меня были слеплены крылышки. Теперь трепещут!
Фу, какая пошлость и мерзость. Ах, вот почему так много пошлости, вдруг осеняет меня. Ею легче прикрыться, когда больше нечем. Это, как в бане, когда неожиданно (такое было со мной на даче под Пушкино) входит слесарь и ты хватаешь тазик (пошлость) и закрываешь срам. Хорош еще и музыкальный аккомпанемент в виде визга.
– Как родители? – спрашивает Мишка. И это уже запредел. Он же не знает про папу, а я щебечу, что у меня все схвачено. Это уже не банный тазик, это уже черт знает что. Это гадость, но эта гадость – я сама.
– Ты ведь не в курсе, – говорю я сиплым голосом, – но папа умер.
Кажется, он вскрикнул. А может, это где-то на улице. Но мне пришлось постоять с трубкой у уха, пока он выжал из себя нечто.
– О Господи! – совсем стопроцентно по-человечески сказал
он. – Прости, я не знал, лезу к тебе черте с чем. Как это случилось?
Я рассказываю все, кроме того, что это связано с ним. Я ведь до сих пор так думаю. Но каким бы он ни был, идиотом его не назовешь. И сложить, и отнять месяцы он способен и соображает, что, может, независимо, а может, зависимо папа умер, когда мы расстались. У них были хорошие отношения, родственные.
– Что я могу сделать для тебя и мамы? – спросил он.
– Да ладно тебе, – отвечаю я. – Мы выжили. Самое тяжелое позади.
– Вам хватает денег?
– Хватает, Миша, спасибо. Я тронута, и ты не бери нас в голову. Разводись поскорее.
Он что-то мне говорит еще, как бы извиняется, что не звонил, но я кладу трубку.
Почему-то мне остро хочется увидеть его женщину. Какая она? И какая я в сравнении с ней? В принципе случается, что разные жены даже дружат между собой. Ведь может статься – мы с ней одной крови. Ведь кто-то говорил, что бегающий за бабами мужик всегда находит одну и ту же, только с другим лицом. Что немаловажно, скажем прямо. С другой стороны, боюсь боли. Увижу нечто и закомплексую, задепрессую, и кто меня вытащит из самой себя? Некому. Приходил в гости мужчина чаю попить, и тот с разбитым сердцем. А два разбитых сердца – это уже перебор, хирургия.
* * *
А жизнь идет, как ей и полагается. Просыпаешься – понедельник, а вечером спохватываешься – уже пятница.
Я по-прежнему прихожу в Танькино кафе. Чашечный бизнес идет вполне прилично. Подруга вынашивает идею других чайных. Столы со сдвигом успеха не имели, на их месте устойчивые крепкие столики с полным комплектом четырех ножек. Алиска смотрит с витрины, но сейчас уже не та. Я не знаю, как это бывает с другими детьми, но эта девчонка меняется едва ли не каждый день. Выросла, локон стал круче, глаз хитрее, очень хочет в школу. Танька в проблемах выбора уклона. Мы с девчонкой дружим, мне нравится с ней болтать. Я вожу ее в музеи и не позволяю Таньке присылать за нами машину. Потому что дорогого стоят наши с ней разговоры потом. У нее абсолютное неприятие реалистической живописи. «Как в жизни» – ей не подходит. «Жизнь я вижу сама», – говорит она. Она в диком восторге от Дали. Привозили несколько его картин. Особенно ее пленила та, где художник рисует женщину перед зеркалом, а в зеркале художник, который рисует женщину перед зеркалом. «А там еще и еще! – кричит она. – Картина не имеет конца. Она ушла за рамку». Вот это самое что ни на есть! Смеется над Шагалом.
– Почему? – спрашиваю.
– Смешной. Но хороший. Мне нравятся летающие люди.
Дома мы с ней разглядываем альбомы. Она прижимается ко мне плечом, теплая такая, вкусная девочка. Откуда ей знать, что мне хочется плакать, что где-то в судейских сферах я фигурирую как человек не родивший дитя, а посему имеющий достаточно оснований быть оставленным. Бесплодная смоковница.
Игоря больше не видела. Частный случай вяло текущей жизни.
Уколы, инъекции для взбадривания дает мама. Оказывается, какие-то выборы, надо определяться.
– Да ну тебя! – кричу я. – Тоже мне дела. Да гори они все синим пламенем. Дерьмо в крапинку, дерьмо в полосочку. Мы с ребенком идем смотреть коал. Понимаешь, в зоопарк привезли коал, чтоб мы их увидели.
Мама знает, что я подружилась с Алиской. Ее это почему-то раздражает. «Вот родишь сама».
– И рожу, – отвечаю я. Тогда она кричит другое:
– Не хватало тебе еще быть матерью-одиночкой.
– Но Танька же одиночка…
– Ты водишь ее ребенка на каких-то там коал, потому что нет отца.
– Не потому, – кричу я, – мне с ней интересно.
– Совсем впала в детство, – возмущается мама. – Тебе нужна постоянная работа, коллектив, общение… Не от случая к случаю, а постоянно. У тебя нет коллег. Мать-одиночка, ее ребенок и какие-то дурацкие чашки. Не удивительно…
– Что меня бросил муж, – заканчиваю я, но маме не надо, чтоб я на том зацикливалась, ей нужно, чтоб в каком-нибудь сраном коллективе отпочковался возможный претендент на мою одинокую руку.
– Иди на спевку, мама, – кричу я.
– Какую еще спевку? – не понимает она.
– Партийную. Что вы сейчас поете против «Боже, царя храни»?
Она бросает трубку, и слава тебе. Конечно, я потом мучаюсь, не прихватило ли ее сердце, звоню соседям, те мне сообщают, что все в порядке, мама пошла клеить предвыборные листовки. Я начинаю хохотать сама с собой. Правильно, что ребенок лучше понимает абсурд и не понимает Аленушку, скорбящую над братцем. Хотя в последний наш разговор я ей сказала, что по сути эта картина – вполне Дали. Братик-то стал козленочком. Это покруче взрывающихся жирафов. Это наше русское превращение.
– Потому, – поясняю я, – что не ту водичку пьем. Все она у нас с ядом.
– Ты имеешь в виду водку? – спрашивает продвинутый ребенок.
– И ее грешную. Но не только.
– А что еще?
Ну что я ей могу сказать? Про мою маму, бегающую по городу с липкими пальцами, уверенную в своей правде, как сгоревший Лазо? Про лживость русского бытия, в котором правда всегда была девкой-чернавкой. Про страсть русских если любить, то не того, кто умнее и лучше, а того, кто сумеет тебя сломать. Быть сломленным и повергнутым, что за кайф, и лизать сапоги барину. Но, конечно, ничего этого я не говорю, потому как сама не уверена в собственных мыслях, что тоже русское свойство: не верить глазам своим, не верить здравому смыслу, а поверить черте кому и бежать, бежать клеить за него листовки. Мама, мамочка, остановись! Давай сходим в театр, в кино, давай, наконец, сходим к папе на могилку и поплачем вместе, и ты расскажешь мне, каким он был молодым, я ведь, кроме того, что он был членом райкома комсомола, ничего, считай, не знаю.
А как он целовался? Как у вас получилась я? Обдуманно или по страсти? Ты же кричишь на эти мои вопросы. Как мне, мол, не стыдно… А мне не стыдно, мне интересно. Что там было у вас в зеркале? Когда меня еще не было совсем, даже зародышем я еще не была? Но чем-то я и была… Звуком ли, светом ли, почему я пришла именно к вам, и вы признали меня своей….
Такие вопросы приходят в голову Алиске (могут прийти во всяком случае). А мне уже почти двадцать семь. Лермонтов только что умер, Добролюбов тоже, Писареву остался год, но он этого не знает, как не знаю я, сколько там за горизонтом. Но они все таланты, они личности, я же дура набитая (так и не знаю, почему так говорят: если дурак, то набитый? Набитый дурью или побитый?) Что от меня останется, переедь меня трамвай? Ведь он, сволочь такая, вполне может это сделать, потому что ему меня не жалко. А кому жалко? Сейчас я посчитаю, сколько людей придет ко мне на похороны. Вполне хватает пальцев на руках, ножных не потребовалось. Боже, какая я жалкая, никому не нужная (?) дура!
* * *
Накаркала. Ко мне явились – не запылились две мои однокурсницы, которые были у меня свидетельницами в загсе. Так получилось, что, выйдя замуж рано, я не очень нуждалась в институтских подругах, да и в школьных тоже. Мне хватало Мишки за всех про всех. Эти две – Маша и Саша, – на которых я споткнулась, идя в загс, были неразлейвода чуть ли не с первого класса. О них даже думали плохое. Но это зря. Просто у девчонок случается такая ненормальная дружба-любовь, которая может всю жизнь держаться на детском «поделимся». Девчонки носили вещи друг друга, и это называлось у них «поноски», жили одним кошельком, будучи провинциалками и общежитскими. Писали в очередь лекции, влюблялись в одних и тех же мальчишек. Дурочки с нашего переулочка. Москвички их презирали, да и я, чего греха таить, относилась к ним с большой долей пренебрежения. Роднило меня с ними вот что.
Говорила я или нет, что очень – ну очень! – хотела в Иняз? Все твердили: нужно позаниматься с репетитором. Но мама сказала: «Чушь! У тебя прекрасный школьный педагог. Ты лучшая в школе по английскому все годы». Оказалось, не лучшая. Я получила тройку. У меня было скверное произношение, и я очень сильно задумывалась, прежде чем что-то сказать. Для себя я решила, что буду пробовать на следующий год. Но мама сказала, что терять год бездарно, так можно потерять все. Что она имела в виду под всем, я не уточняла. И были задействованы какие-то верхние силы, очень не существенные, потому как для Иняза они просто не годились, а на журналистике был у мамы старый приятель, которому предъявили мои школьные писульки, и они снискали. Ужас был в том, что вся моя группа, как на подбор, была из неудачников – такой был год (не попали в МГИМО, ГИТИС, институт Востока, да мало ли куда…) И это определило заразность отношений – легкого презрения: каждый считал, что здесь по роковой ошибке, и гнушался тех, кто пришел в эту дурку сознательно. Так вот, Маша и Саша были «сознательными». Откуда-то из Вологодчины или Брянщины – это для меня было одинаково, к тому же золотые медали, грамоты, плюс рекомендации обкома: девочки были детьми начальства местного уровня. Дочки то ли председателей колхозов, то ли завхозов, в этом мы – москвички – не разбирались. Они восхищались «Красным конем» Петрова-Водкина, «Рабочим и колхозницей» Мухиной. Они всерьез спрашивали нас, засратых москвичек: «Вы видели?» Когда я поняла это всеобщее «фу» группы, мне их стало жалко. Тут как раз спасибо маминому воспитанию.
Мне по секрету была рассказана страшная история, как Маша на выпускном вечере в белом-пребелом платье провалилась в сортир, который давно был опасен для жизни, и девочки в школе бегали за кустики, а мальчишки притулялись к высоковольтке, а на сортире честно висело: «Не входить. Доски сгнили». Но Маша решила, что она пописает с краешку, потому что после бокала шампанского надулась лимонаду, и ее расперло невтерпеж, а шампанское взыграло в ней храбростью, ну в общем… По самое горло провалилась, и то потому, что сумела руками уцепиться за металлическую штуку, которая почему-то (получается, к счастью) была в конструкции сортира типа «клозет» (или наоборот?). Маша с золотым аттестатом и вся в говне была доставлена в больницу, где у нее ничего не нашли и отпустили, а у девчонки развился дикий комплекс, она у всех спрашивала, не воняет ли от нее. Все свободное время она проводила в душе, отрезала косу и подстриглась почти под нуль. Саша была ее ангелом-хранителем, и защитником, и психотерапевтом. Когда я стала с ними общаться, прикрывая собой стыд всеобщего пренебрежения, Маша отозвала меня в угол и спросила:
– Только честно! Есть от меня запах или нет?
– Да нету, нету! – отвечала я. – Ведь сколько времени прошло. В конце концов это же было органическое вещество, оно не укореняется.
– Если почувствуешь, скажи сразу!
Человек устроен странно. Он зависим от слов, он их раб. После этого разговора, общаясь с бедной Машей, я стала чувствовать запах. Причем, я знала, что он – последствие слов, которые засели в голове и воняют из нее.
Мы тогда стали встречаться с Мишкой, и я его познакомила с девочками.
– Дурошлепки, – сказал он мне, – у нас на курсе тоже есть такие.
– Они хорошие, – стала я защищать Машу и Сашу.
– Да знаю я, – говорил Мишка. – Но деревня – она неискоренима.
– А Ломоносов? А Шукшин?
– А Горбачев, который так и не может выговорить «Азербайджан»? Но я ведь ничего не имею против. Без деревни – никуда, это хоть где. Кусать-то хоцца. Так что Маши всякие нужны, Маши всякие важны.
Он ничего не сказал про запах, и слово-мотор в башке потихоньку заглохло. Теперь вам понятно, кто ко мне пришел в тот момент, когда я пересчитывала действующих лиц моих будущих похорон.
Девочки были замечательны, потому что остались сами собой, пожив в Москве и вернувшись на свою …щину. Маша работала в районо, Саша заведовала интернатом для слабослышащих детей. Они сразу стали начальницами по закону вечного русского блата, единственного и неискоренимого двигателя прогресса для одних и регресса для других. Замуж девочки не вышли. Не за кого! Тут-то и сказывается клятость образования. Мальчики после армии, те, кто вернулся из Афганистана, пили по-черному, выше трактористов и шоферов не подымались, а Маша и Саша как-никак делали маникюр, вилку держали в левой руке, носили на высокой подошве сапожки, деликатно, школа столицы, подсинивали веки в отличие от сельских девчонок, носивших боевую раскраску пещерных времен.
– Мы старые девы, – прямо сказала Маша. – Меня завгаражом звал в любовницы, но я как подумаю прятаться от людей, так и не нужен он мне. Подберу себе ребеночка из брошенных и буду жить.
К Саше же приглядывался отец одного глухонького мальчика, от которого ушла жена, но Сашу именно она и останавливала.
– Соображаю, – говорила она, – женщина ушла, а со стороны все было как бы хорошо. Значит, что-то там внутри? Вдруг он какой-то не такой… Ну, мало ли… Знаешь… У жены же не спросишь… А она очень даже лучше стала выглядеть, как ушла от него. Может, он боль любит… Или еще какие отклонения…
– Она имеет в виду мазохизм, – поясняет образованная Маша. – Но про это бы уже говорили. Разве такое удержать втайне!
Обе всплеснули руками, узнав, что мы с Мишкой разошлись.
– Несчастливые мы свидетели, – сокрушаются девочки, но я их бодро утешаю, что это еще не факт, и чисто нервно приглашаю их в чайную к Татьяне. Они не соглашаются, кто это идет пить чай из дома, у тебя что ли заварки нет или сахара? Но я их интригую, звоню Таньке, чтоб накрыла столик, и тащу к ней. Видно, что я их как бы обидела. Они же ко мне в гости пришли, а я их из дома вон.
По дороге я рассказываю жизнь Таньки (без инцеста, чтоб не шокировать), но с ребенком, рожденным без брака. Девочки мои переглядываются, во взгляде блеск, поэтому тут же тупят глазки. Это фантастика! Прожить пять лет в Москве, услышать и увидеть столько всего, ну не слепые же они? И остаться в анабиозе. Неужели такую закалку от нечистоты можно получить, только провалившись по шею в дерьмо? Но я знаю и другие объяснения. «Распутство, все хотят на панель, все дают всем, транжирят богатство, хотя тоже мне нашли богатство – девственность! Да тьфу на нее, дверцу в ямку». Такое я слышала и не раз, и не два. И в этом во всем растворе живет чистота и целомудренность неизвестных кровей. Откуда? Религиозность, да боже избавь! Церковь, бывает, грешит пуще мира! Маша и Саша и иже с ними даны нам как бы для понимания каких-то других уровней, хотя по жизни темные бабы, хоть и с верхним образованием. И не деревенский тут склад лежит в основе, сколько деревенских батрачат у трех вокзалов: обслуга «плешки». Всюду грязь, и вдруг на тебе – в разумение ли, в поощрение ли, в осуждение приходят люди, которые не знают этого языка разврата, пьяни и идут по воде как посуху. И осуждают наличие чайных, ибо чай полагается пить дома, а дом должен быть полон семьей. Ну вот, сказала дурь. Какая у них семья – никакой, какие шансы – брошенный женой отец глухонемого мальчика и женатый пьющий завгар, что моих образованных подруг устраивать не может по определению. И тем не менее «чаем вне дома» они удивлены, но идут со мной, поджав губки, подкрашенные бледноватым кармином. Ах, девочки, срань вы моя дорогая!
Танька расстаралась. Она уважает образование. Поставила фарфоровый, а не простой глины чайник, чашечки той же породы, пирожные подала на разные вкусы.
– Садись с нами, – говорю я ей.
– Спасибо, – она аристократично вежлива. – У меня переговоры.
На Машу и Сашу взгляд брошен профессиональный. Нет, говорит ее взгляд, эти чувырлы чашечки не украсят. Еще взгляд на меня, но он выражен словами.
– Зайдешь потом на минутку?
– Зайду.
Я знаю, что она мне скажет.
– Слушай, – скажет она, – не первый раз говорю: юродство из моды вышло. Умные из нерадивых обозвались модернистами и сидят голыми в собачьих будках, беря за просмотр себя деньги…
Ну, какие Маша и Саша модернистки? Они маются в дебрях ложных ненужных знаний, а им хочется простого бабьего счастья. Господи, а кому оно не нужно? У меня, к примеру, даже завгара нет.
Девушки косятся по сторонам, каждая что-то в себе охорашивает. Маша – белый воротничок, ровненько лежащий на вырезе джемпера, Саша щиплет волосы, норовя их подсунуть под мочку уха. Но в общем они выглядят пристойно за чайным столом, две провинциалочки, приехавшие в Москву за тряпками. Хотя тряпки из Турции и Китая есть теперь всюду. Но я ведь так и не знаю, зачем они здесь. И куда проще спросить, чем «рисовать картины».
– Она богатая? – тихо спрашивает Саша, кивая в сторону уходящей Таньки.
– Она деловая, – отвечаю я. – Больших денег не видела, но сеть чайных расширяет.
– А чашки ей кто рисует? – Это уже Маша заметила горку с образцами.
– Будете смеяться, – говорю я, – но это моих рук дело. Подрабатываю на досуге.
Могла ли я вообразить, что их это заведет, что они захотят собственные чашки и что меня это очень напряжет. Я не рисовала знакомых. Мои поделки всегда чуть-чуть шарж, а гости мои в чувстве юмора замечены не были. Я помню анекдот-тест, который мне подарил папа. Правда, он называл даже автора, но я его забыла.
Двое разговаривают.
– Почему у тебя повязка на ноге?
– Да голова болит.
– А повязка почему на ноге?
– Сползла.
Мы с папой умирали со смеху. Мама же убеждала нас, что в бессмыслице не может быть юмора. Юмор, мол, дитя ума. А бессмыслица есть без смысл-и-ца. Мне было жалко маму. Она такая потерянная была от нашего смеха. Все-таки это трудно – смеяться нарочно, чтоб позлить, например, или что-то там доказать. Смех спонтанен. Или смешно, или нет.
Я проводила этот тест в своей группе. Заржали дружно. Только Маша и Саша сутуло стояли и смотрели до ужаса глубокими, бездонными глазами, в которых не было ничего. Они тоже, как и мама, требовали объяснения.
– Как могла сползти повязка? Ну как? – Дотошно. – Ведь голова одна, а ноги две.
– Сползла и все, – смеялась я. – В этом фишка.
– Что?
– Фишка. Фокус. Соль. Изюм.
Почему я вспоминаю все это? Ах, да! Они хотят чашки, и я иду за бумагой к Татьяне.
– С ума сойти! – говорит она. – Ты уж постарайся, придай им смысл.
– Ты не заносись! – ворчу я. – Они хорошие добрые барышни. Без судьбы, но кто бы говорил? Жалко, пропадут они в своем захолустье. У тебя есть наблюдения, что наша деревня цивилизуется в ближайшие десять лет?
– В ближайшие десять лет вся деревня будет в городе, и встанет другой вопрос: сохранится ли в нем цивилизация?
– Ну, Россия всегда была деревенской.
– В город, дорогая, придет умирающая деревня. Без здоровья, без знаний, без умения работать. Она придет и рухнет наземь, твоя Россия.
Мне даже страшно стало не от слов, а от боли в Танькином голосе, будто все уже произошло, и она стоит посреди рухнувших наземь людей. И я ухожу, потому что не хочу стоять в боли, тем более фантомной. В ней вот так постоишь, постоишь и получишь какой-нибудь рак. Болезни передаются не только вирусами и микробами. Они передаются человеческим духом. Вот уж от кого, от кого, а от Таньки я не ожидала столь мрачных прогнозов. Мне это не нравится. Я ведь исподволь держусь за нее. Она опора больших высоковольтных линий, и я не хочу, чтобы по ним шел столь мрачный ток. Вот отпущу девчонок и поговорю с Татьяной. Скажу, что, когда имеешь очаровательную дочь, которая только-только пошла в школу, надо не ныть, а продолжать высаживать сады, открывать чайные и макдоналдсы, надо строить, создавать и помогать тем, кому плохо.
Я усаживаюсь так, чтоб видеть Сашу. И первый, кого я вижу, – Игорь. Он сидит возле окна с каким-то мужиком, они смотрят на меня, улыбаются как своей, и карандаш мой бедный устраивает лихой танец.
Я беру себя в руки, вспоминая противность братского поцелуя. Посему в ответ я делаю рукой «привет», очень формально делаю, даже без улыбки. Видимо, злость – приличное топливо для хороших шаржей. Мои гостьи у меня получились. В лице Саши я слегка скошенным взглядом в сторону подчеркнула вечное ее беспокойство о подруге, а в лице Маши – безумный вечный вопрос: «Скажи, от меня не пахнет?» Девушки мои смеялись над собой, повергая меня ниц с моей сползшей на ногу повязкой. Они заказали чашки, попросили меня их взять, чтоб потом я их с оказией отправила. Мы собираемся уходить, девушки довольны. Сказали, что вечером позвонят мне, а сейчас им надо успеть по делам. Когда я выхожу с ними и прощаюсь, то снова вижу Игоря. Он сидит в машине и делает мне знаки.
* * *
– Садитесь, подвезу, – говорит он.
Он рассказывает, что ездил в Германию, постигал тайны немецкого банковского дела, что поездка оказалась неожиданной, а моего телефона у него не было. Эти подробности мне приятны, хотя не очень я им верю, но хочу верить, а это ведь гораздо больше. Вера сильнее, чем факт, я расцветаю под дождиком нежных слов, хотя мой задний ум или, может, мудрая подкорка и остораживают меня. А! Плевать, думаю я. Не я же его ждала у чайной. Он. Я просто принимаю мячик на своем поле и пасую.
– А я уж думала: был человек и исчез. Бесследно. Знаете, когда разбивается самолет, я внимательно читаю списки. Столько знакомых разбрелось по свету, что кто-то вполне мог сесть в тот самолет.
– Я не сел, – ответил Игорь.
Мы едем ко мне. И снова по дороге заезжаем в магазин и берем всякое-разное. И я почему-то знаю, что сегодня все случится, и у меня сосет под ложечкой от страха и потеет нос. Хотите про нос подробнее? Так вот, когда я шла в первый класс и была поставлена в первый ряд на линейке, мама протиснулась сквозь ряды, чтоб вытереть мне нос! Издали ей показалось, что у девочки под носом капля, и ей стало неловко за неумеху и неряху, а потом она уже дома объясняла папе. «У нее, оказывается, вспотели крылья носа. Капли, почти как слезы». «Ты следи за этим», – это уже мне. С тех пор я вечно промокаю нос платком, салфеткой, концом пионерского галстука. А мышки у меня не потеют, всегда сухие. Кстати, когда я вышла за Мишку, я как-то перестала зацикливаться на этом. Даже не знаю, заметил ли он свойство моих пор. А вдруг он ушел из-за этого? «У нее так крупно потеет нос, будто плачет. И ни с того, ни с сего… Противно стало».
Одним словом, к моменту, когда мы оказались у меня, я уже себя достаточно расчесала.
И мысль о том, что что-то должно произойти, растворилась и исчезла без следа. Просто нежное целомудренное кофепитие с коньяком. Кстати, я не заметила, когда он купил коньяк, пялилась на нарезки, потому что не могу почему-то принять целлофановые деликатесы. Что, конечно, дурь, десять лет тому хватала бы не глядя. Страшное это человеческое свойство так быстро принимать хорошее как должное. Папа рассказывал, как возмутилась его мама, когда через три дня после подключения их дома к газу его отключили на два часа. Бабушка, всю жизнь возившаяся с примусом, кричала, что будет писать об этих безобразиях Сталину. Примус, кстати, был жив и стоял на подоконнике, но три дня голубого огня напрочь увели бабушку из темного царства прошлого, и она нипочем не хотела в него возвращаться. Значит, я в бабушку. Просто мне не вкусен целлофан, а Игорь, будто знал, купил колбасу кусочком и сам ее дома нарезал. Он рассказывает о Германии, о чистоте и порядке немцев, о чувстве вины за фашизм. «Нам бы этого капельку».
– Капельку? – смеюсь я и рассказываю, как поймала сумочкой пулю четыре года тому. Хотя не немцы засели на чердаках вокруг Белого дома. Это были свои, братья-славяне. Оказывается, Игорь встречался там с сыном. Его на свидание к нему привозила жена.
– Он уже почти совсем забыл русский. И мы с ним общались по-английски. Вот когда я обнаружил скудость своих английских знаний. По работе, для компьютера я вполне, а с мальчишкой восьми лет – слабак. Надо учить как следует, а то просто позор.
На этом я замираю. Значит, он собирается встречаться с сыном еще и еще. Была с ним еще и женщина, которую он любил. И с чего ты возбудилась, дура?
– Жена вышла замуж, – слышу как через ватное одеяло, – у нее уже дочь. Они в порядке…
Ну и что? Без забот и проблем, уже есть и дочка. Старая любовь, конечно, может и ржаветь, но случаются и особо прочные антикоррозийные сплавы.
Собственные мыслеобразы – лучший аэроплан на свете, меня уже нет, и голова кружится, и тускнеет взгляд, направленный в себя, и я спохватываюсь от неожиданных слов:
– Я много думал о вас, Инга. О ваших рисунках, о вашей несовременной манере общаться.
– Это почему же? – вскрикиваю я.
– Вот и хочу понять. Мне это интересно. Вы рисовали в кафе двух женщин? Чем они вас привлекли?
– Это мои подруги, – говорю я. – Хорошие девчонки.
– Они ваши ровесницы? – удивляется Игорь.
– Да! А что? – вдруг обижаюсь я за Сашу и Машу, за себя наконец. Я ведь не знаю подтекста слова «ровесницы». А вдруг я по сравнению с ними старуха? Что ни говори, они в экологически чистой зоне природы, а я продукт смога и замороженной еды.
– Я не хочу их обидеть, – говорит Игорь, – провинция у меня самого в крови, я ведь уральский парень. Знаете, по каким признакам я узнаю провинциалок? По вороватому глазу, в котором сразу желание и страх.
– Ничего подобного, – говорю я, – они вполне полноценные девушки.
Я чуть не сказала, что у них есть любовники, раздвоив одного мужчину на двоих. Но вовремя спохватилась, что именно мне не гоже возбуждать эту тему.
Мы переходим из кухни в комнату, и в этот момент Игорь берет меня за плечи. Я вся трясусь от мысли, не рано ли я поднялась из-за стола, не воспринял ли он неправильно мое предложение перейти в комнату. Господи, колочусь я, мне так радостна его рука на плече, но хороша ли моя радость? В конце двадцатого века целомудрие и скромность изгнаны из обихода. Я, может, одна такая, жена-девственница, девственница-разведенка. Я мужчин не касаюсь телом, даже в тесном транспорте я так ужимаюсь, что между нами всегда люфт, всегда нейтральная полоса. Мне страшна мысль, что я могу показаться женщиной, ищущей хоть какой близости, даже случайной. Это оттого, что я ее действительно хочу, хочу этого страстно, но чтобы это показать?.. Да ни за что!
Я плавлюсь под рукой мужчины, у которого ко мне чисто дружеский интерес. Он, видите ли, заинтересован моей несовременностью. А сейчас он меня опробует именно на соответствие современности. И я выскальзываю из его рук.
– О чем вы думали эти последние полминуты, Инга? – Глаза Игоря смеются.
– Не надо меня сразу лапать, – говорю чуть не плача. – Меня надо…
– Я понимаю – завоевать, – отвечает он.
Господи! – восклицаю я внутри. Я имела в виду слово «уговорить». И я ставлю эти два слова рядом. «Завоевать» и «уговорить». Какое я хочу на самом деле?
И я сажусь рядом с ним на диван, хотя напротив пустое кресло, и так естественно было бы…
А потом мы жарко целуемся, и я уже не думаю ни о чем, потом случилось то, что должно было случиться. Я слетала на небо и вернулась и, вернувшись, увидела его глаза, полные удивленной нежности.
– Ты сладкая, – шепчет он мне.
– Я знаю, – шепчу я, хотя кричу другое: я не фригидна! я не фригидна! Ты врал, сволочь Мишка, врал. Просто я не твоя женщина.
Так из комплексов, из желания и страха, которые у меня, а не у Маши и Саши, родился этот роман, и хотя я уже знаю, чем он кончился, я все равно уверена, что Игорь – мой единственный мужчина.
Я не могу говорить о любви, близости, не так воспитана. Не могу я говорить и о деньгах, вернее их отсутствии. Но все-таки о них сказать проще. Это был мой защищенный период жизни. У меня в холодильнике появились продукты, к которым я даже раньше не подходила! Духи! Боже, какое это счастье – хорошие духи. Я помню тот день, когда папа подарил маме синенький флакончик «Клима», и мама пробкой провела у меня за ушами. Мама тогда сказала, что духи – та роскошь, которая побеждает ее классовые принципы. Мы долго тянули тот флакончик, пока не появился другой – «Magi noir». Дешевизна и доступность путали представления об истинной цене роскоши. Казалось, и все остальное придет также задешево и без проблем.
Но когда все пришло всерьез и надолго (?), духи стали для нас с мамой недоступны.
* * *
Игорь мне вернул утраченное. Мне до сих пор непонятно, почему я не вскрикивала: «Игорь! Это ведь дорого!» Я все принимала как должное, оказалось, что я стихийная женщина, любящая подарки и готовая их принимать, меня просто надо было отомкнуть.
– Откуда у тебя деньги на все это? – спрашивала мама, оглядывая мой прикид. Мне хочется сделать ей больно и сказать, что у меня любовник, который меня завоевывает. Но зачем говорить, если она только об этом и думает, причем в самом отвратительном виде: со мной толстый армянин, унизанный перстнями, или стриженный наголо качок с цепью на шее. Мама хорошего мнения о своей разведенной дочери. Она «не доработала» со мной. Это все покойный отец, потакальщик дурных мыслей и западной отравы, высадил в дочери порок. Поэтому я бормочу что-то о хорошем гонораре в глянцевом журнале – последний прилагается, об удачной паре чашек для иностранца с нефтяных земель – чистое вранье. К Татьяне иностранцы не ходят, не того класса чаепитие со сдвигом. Сдвиг манит все больше богему из тех, кто просто мимо шел… Я знаю, что бизнес становится Танькиной проблемой. Классное географическое местечко не дает достойного урожая. Ей уже предлагают его продать, но Танька даже слышать не хочет.
Но и это я не рассказываю маме. У нее дома я играю в такую игру: разглядываю себя в зеркалах, в которых была отражена с младых ногтей. Небезынтересно, скажу вам. Это ерунда, что амальгама – вещь бездушная и сиюминутная. Я точно знаю, что не так. Зеркало имеет память.
Зеркало ванной из тех первых, окантованных фигурным, сегодня уже ржавым металлом, которые пришли в шести-семидесятых (так мне кажется) на смену аскетичным зеркальным квадратам. Я помню его маленькой, новое зеркало висело над маминым столиком в спальне. Мне приходилось ставить стул, чтоб увидеть себя в нем. Смешная рожица с торчащими над ушами хвостами с бантиками. Я смотрю на себя ту, что осталась в зеркале, она строит мне рожи. Она не подозревает, что может умереть папа, что сама станет неудачницей. Рядом с ней вырастает мама. Молодая еще мама с задорными глазами. Они смотрят оттуда на меня, как в зеркало, и мама делает это свое трогательное втягивание губ в гузку. Она недовольна своим длинным ртом, минутная припухлость ее утешает. Как же я это забыла? Она совсем этого не делает сейчас. Или все-таки делает перед зеркалом? Или сдалась своим тонким губам безропотно и навсегда? Ведь всегда побеждает не лучшее. Как в жизни, так и в человеке. Глядишь – и не очень красивый нос стал на лице доминантой, победив и искру в глазах, и ланиты. Очень любят побеждать в борьбе бородавки и прочие наросты. То время, время моей школы и мамы с легкой химией, было временем открытых недостатков. Учительница химии в моей школе носила такой отвислый зад, что мне было даже жалко ее, но зад не мешал ей носить короткие юбки с удручающей самоуверенностью. Физик, слушая ответы, языком выдвигал вперед съемный протез, высвистывая сквозь него какую-то мелодию, а потом с жутким щелком заглатывал протез назад, и класс всегда ждал, что протез промахнется и законопатит навсегда горло противного учителя. Людям улицы соответствовала власть, которую показывал телевизор. Плохо говорящие старые пиджаки с такими тупыми лицами, что мне, уже школьнице, хотелось стереть их рукой, когда долго и длинно их показывали на мавзолее или в президиуме. Очень некрасивое время. Его нельзя любить, нельзя по нему ностальгировать, как моя мама. Но девочка в зеркале просто радовалась жизни.
Все есть в зеркале, проживающем долгую жизнь. Надо сказать маме, чтоб купила новое. Хотя что я говорю? Это я должна ей купить новое, купить и повесить. Но зачем? Чтоб видела себя старую, отчаявшуюся до смирения перед длинным ртом? О Господи! И так плохо, и так еще хуже.
Мама зовет пить чай. У нее дрожат руки, хотя держит она заварной чайник. Что это? Начало Паркинсона? На ней чистенький ситцевый халатик с белым воротничком. Она его надевает, когда поит кого-то чаем. Чайный халат. Ему сто лет. Надо ей купить красивый шелковый халат с драконами на спине, как в фильме «Восточный экспресс». Но она ведь спросит, откуда деньги. И я опять совру. Потому что отчаянно не уверена, что у моей сегодняшней истории хороший конец. И хотя наша жизнь проходит на обдуваемом юру, внутренне я ощущаю себя на необитаемом, он же таинственный, острове, у которого нет координат, времени, да и пространства чуть – моя квартира. Игорь заботится обо мне, он ласкает меня, он мой бойфренд, но меня сделали мама с папой, они привили мне понятия порядка вещей. Его уже давно нет, этого порядка, он ушел вместе с некрасивыми людьми, некрасивой Москвой, плохо пахнущими магазинами, сейчас принято жить без обязательств, без обещаний, жить без гарантий. Хорошо – и радуйся. И бери от этого «хорошо» что можешь взять. Можешь взять шелковый халат с драконами для мамы – бери. Но не могу!
Танька спрашивает:
– У вас серьезно?
– Нет, – говорю, – у нас просто так.
– Хороший мужик, Инга! Нельзя упускать. Закрепи.
– Ты знаешь, как? – смеюсь я.
– Я-то не знаю, потому что мне они не нужны во-ще. Лучше, чем мой покойный возлюбленный, у меня не будет. А портить впечатление от хорошего – надо быть дурой. У тебя же не тот случай?
– Не тот, – говорю я.
– Ну и дерзай!
– К-а-а-к?
– Забеременей!
– Не надо так, Таня. Это больное место У меня беременеть не получается. Я всегда хотела ребенка. А как хотел внука папа! У меня все в порядке, как говорят врачи, нет видимых причин, но разве существенны только яйцеклетка и спятившие в марафоне сперматозоиды? Зачатие – это что-то высшее. – Сказала и дернулась. Сколько зачатий у пропойц, у наркоманов, у ублюдков! Какое уж там высшее? Не просто низшее – дно, испод, тло. Клоны уродов, клоны человеческого ужаса. Для меня главное в зачатии – корень «ча», который един и в счастье. А счастье – это не просто сбежавшиеся клетки, это дух, которого может и не быть в случае пьяного зачатия, но может и не быть, если нет совместного разумного желания соу ча стников. Этот поток мыслей промелькнул и канул, напомнив, что я, дитя мамы и папы, не смогу последовать совету Таньки, – не получится.
* * *
Откуда я могла знать, что этот совет Таньки был последним разговором в ее жизни, что после того, как я ушла из чайной, сделав два удачных наброска, в чайную ворвутся ублюдки в масках и расстреляют Таньку в клочья, одновременно ранив бармена за стойкой и случайного любопытного, разглядывающего картинки на стене.
А я в это время ехала домой, ведя мысленный спор с нею, и никаких знаков свыше или сбоку не пришло, более того, победив Татьяну в мысленной дискуссии, я чувствовала себя спокойно удовлетворенной. Мама родила меня в тридцать лет, а мне еще двадцать восемь. Мама говорила, что папа поздно кончал институт, он работал и учился, родители у него были люди небогатые. И надо было с этими обстоятельствами считаться. Один из любимых маминых постулатов: считаться с обстоятельствами. Но одновременно и побеждать, и преодолевать, не покорствовать им. Как же это можно: считаться и не покорствовать? Вот я ехала и думала над мамиными максимами, а Таньки уже не было в природе, не было нигде, и ее душа не догнала меня и не толкнула в бок. «О чем ты? – не спросила душа. – Меня уже нет. Понимаешь?»
Я узнала обо всем из «Вечерних новостей». Преступники, как у нас и полагается, скрылись.
Боже мой, Алиска! Я звоню на квартиру, никто не отвечает. Понятно, она у бабушки, где же ей еще быть? Телефона родителей Татьяны я не знаю, но где же быть еще ребенку? Алиска учится в продвинутой школе, с полным дневным пансионом. Танька ее забирает вечером. Но сегодня она не могла это сделать. Значит, девочку забрала бабушка. Кто же еще?
Игорь не отвечал ни по одному из данных мне телефонов.
Чувство парализующего бессилия. Сто лет не грызу ногти – обгрызла все. Из оторванной заусеницы мизинца сочится кровь.
Звонок раздался уже около одиннадцати.
– Забери меня, Инга, – говорит Алиска. И тут же взрослый голос.
– С вами говорит завуч. Вы можете взять Алису? Уже поздно, а бабушка и дедушка за ней не едут. Она хочет к вам.
– Еду! – кричу я. – Я знаю, где школа.
Ловлю машину. Говорливый шофер делает мне недвусмысленные предложения.
– Замолкни! – говорю я. Я так умею говорить? Таким тоном, что человек затыкается на полуслове.
Возле школы я приказываю.
– Жди! Сейчас вернусь.
Алиска рисует за столом завуча. Сама завуч – холеная девица – сидит в коридоре на подоконнике с молодым мужиком. Шур-шур, мур-мур. С меня требуют расписку, что мною в такое-то время забран ребенок. Ребенок протягивает рисунок. Люди в масках с пистолетами стреляют во все стороны. Красными пулями. На полу женщина. Танька. Ее волосы цвета баклажана.
Я прячу рисунок и хватаю Алиску на руки. Боже мой! Она тяжелая, мне ее не удержать. Но она обхватывает мне шею двумя руками, и мне делается легче. Я донесла ее до машины.
Мы едем молча, я держу ее так, будто она может убежать.
Я отдаю шоферу почти все, что у меня в кошельке.
– Ну, знаешь, – бормочет он. – За две-то ходки.
– Перебьешься, – отвечаю я новым своим голосом.
Уже в квартире Алиса говорит.
– Инга! Я хочу кушать.
Я бессмысленно хлопаю дверцами холодильника, я плохо понимаю, чем могу накормить девочку. И тут как озарение – я сама хочу манной каши. Я хочу! Это ведь мое спасение от стресса – поход в манную кашу, в детство, когда все живы, и не страшно, раз рядом мама и папа. И я никогда не умру, если моего рта нежно касается ложечка с манной кашей. Вкус и запах защиты. Я не верю чуду, но у меня есть полпакета молока и ложки три-четыре манки, оставшиеся не помню из каких времен.
Полуночная манная каша. Алиса смотрит, как я помешиваю ее ложечкой, как из глубины подымаются и лопаются пузыри, как запах детства, где жизнь и счастье существуют в непререкаемых Вере, Надежде и Любви. Мы обе едим с аппетитом, а потом я укладываю ее в постель и целую, и бормочу какие-то слова, и она засыпает, девочка, не проронившая ни слезинки.
Уже ночью позвонил Игорь. Он тоже все узнал из телевизора, обеспокоился, не была ли я там. Узнал, что не была. И теперь он едет ко мне.
– Нет, – говорю я. – У меня Алиса.
– Почему у тебя? – спрашивает он.
– Без комментариев, – говорю я и чувствую, что голос другой меня подступает к горлу, и я сейчас могу сказать то, что не думаю.
– Позвони завтра, – затыкаю я рот хамке, которая родилась в день смерти Таньки. Самозащита без оружия, – думаю я, – но не самбо. Так бы я назвала свое новое состояние.
Первый и главный разговор с родителями Татьяны состоялся у меня уже после похорон, на поминках. Все это время девочка была со мной, на нее никто не претендовал. Мама Таньки, крепкая, моложавая дама, сказала прямо без всяких яких.
– Оплачивать эту выпендрежную школу у нас средств нет. Взять к себе девочку мы не можем. Мне жена покойного брата как сестра родная. Я перед ней на коленях ползала, чтоб она нам Танькин грех простила. И сейчас я возьму Алиску, которая как две капли отец, к себе? Мы определим ее в интернат за городом, будем к ней ездить как положено, но не больше. Я прямо скажу: мы этого ребенка признать не можем. Организм не позволяет. Возмущается. И Таньку я никогда не простила живую, и покойную не могу. Устроить такой стыд на всю жизнь. «И смерть», – думаю я.
Мне кажется, не было более сильного отторжения отцов и детей, чем у моего поколения. Мы первые, кто вырос при советской власти, но сознательно и радостно отверг все, шагнув в неизвестность. Они – последнее поколение социализма, счастливые его победами и несчастные всеми его хворобами, всей его дурью. И они уже напрочь лишены сил делать шаги в неизвестность. Долгие годы неразвития – а именно оно и было, – а тут такие перемены, что спятить можно. Значит – стоять на месте, ни шагу ни вперед, ни назад, и пусть обтекает время, запинаясь о них и их раны. Такая моя мама. Такая и Танькина. Даже в горе, в беде – не простят, не пожалеют. Жестокие бабушки и дедушки ленинского призыва.
– Вы позволите мне взять Алису? – спрашиваю я, но не новым своим голосом, а привычным.
– Зачем это вам? – удивляется бабушка. – Балованная девчонка, вы с ней хлебнете…
– Я попробую, – говорю я робко.
Игорь поехал в школу выяснить все финансовые дела, оказалось – полный ажур. Татьяна оплатила учебу и пансион до конца года. Директор школы показала ему все бумаги и даже листок, на котором Танькиным почерком было написано: «Телефон для экстренного случая». Мой телефон.
Все входит в берега. Я отвожу утром Алису в школу, вечером забираю. Теперь Игорь не ночует у меня, он любит меня днем. Танькина квартира запечатана. В ней прописана Алиса. Только при случае оформленного опекунства я могла бы как-то ею распорядиться. Сдавать, к примеру.
Но у меня как бы другой случай. Просто девочка живет временно у меня. Пока ниоткуда никаких претензий, все довольны.
Но мы еще все не знаем, что лето, которого традиционно все ждут, будет плохим, а для многих трагичным, что где-то изнутри глупой политики и слабой экономики возрос и готовится к выходу наружу некий аристократический граф де Фолт, о котором темный человек знать не знал и ведать не ведал. Случилось.
Первое и главное. Рухнул банк Игоря. На раз-два. Надо оплачивать Алискину школу на будущий год – денег нет. Честно, я рассчитывала на него. Но он не звонит, телефоны его молчат. Из окна я разглядываю школу, в которую ходят дети нашего двора. Обычная школа, я училась в такой же. Надо сходить туда, договориться, но до этого надо забрать документы из гимназии и выяснить, чему соответствуют три года пребывания в ней традиционной школе, где нет этикета, хореографии и углубленного английского. Я не знаю, с кем посоветоваться. Показываю школу Алисе на всякий случай.
– Я хочу в свою!
Я не готова к этому. Как объяснить ребенку, что я нищая?
* * *
Мама ничего мне не сказала, когда я взяла девочку. Она просто на меня посмотрела: с гневной жалостью, что такая вот у нее не получившаяся дочь, не способная ни удержать мужа, ни родить собственного дитя, и глупая, глупая… И тем не менее я оценила ее молчание. Это был уже прогресс в мамином развитии. Мне иногда казалось, что каким-то непостижимым образом, но ее останавливает от слов папа. Инстинктивно она знала, что самую лютую ее несправедливость ко мне подправит папа, смягчит, если надо, но она-то скажет все. Теперь папы нет. Получается, надо блюсти слова и выражения. Получается, что в этом смысле – смысле воспитания мамы – папа умер не зря. Господи, что я молочу? Ведь и он ничем не помог бы мне сегодня. Он ведь и умер-то от бессилия перед новой и странной жизнью, потрясенный уходом Мишки. Но все это тонкие материи, мне же нужны грубые деньги. Детей нельзя брать на время, на пробу, и я, кажется, не выдерживаю испытания. Ребенок хочет в «свою школу», а Инга бедна, как церковная мышь, или где мыши беднее всего?.. Почему-то мне кажется, что не в церкви.
Игорь приехал вечером, Алиса только что уснула. Может, если бы она не спала, разговор получился бы другим. Он сказал, что уезжает в Германию, не навсегда, а пока все устаканится.
– Поедешь со мной? – спросил он. Сердце ухнуло куда-то вниз и отяжелило ноги. Тяжелые, ватные, они как-то очень тупо упирались в пол. Их нельзя было сдвинуть с места, и я рукой подвинула к себе табуретку, и оказалась у окна, из которого дуло уже холодноватой осенью.
– Как ты себе это представляешь?
– Я сделаю тебе вызов как бы на работу. Все липа, но важен темп, быстрота, пока я им там интересен.
Как хорошо, что она спит, думала я об Алиске, она не слышит, что я сейчас совершу предательство… Но разве я его совершу?
– А как же Алиса?
– Инга! Алиса – это долгая проблема. Даже если бы у нас было время пожениться, времени на удочерение нет точно. И потом, фирма знает, что я один. Это для нее существенно.
– Но я же не могу, – говорю я. – Это ведь ужасно – предавать маленького, да еще и спящего. Как после этого жить? Но ведь он – в принципе – хочет на мне жениться, просто нет времени. Факт времени против факта предательства.
– Нет, Игорь, я не могу так. Через два дня ей в школу. Я еще не знаю, в какую. Она хочет в свою, но ты же знаешь, какие там деньги.
– Сейчас будут еще большие.
– Придется перевести в обычную.
– Инга! У девочки есть родня. Она не сирота. И у тебя на нее никаких прав.
Ах, если бы она не спала, может, я бы ее и спросила: «Детка, ты хочешь пожить у бабушки, пока это, как его, тут устаканится?» Но ребенок сладко спал, он не понимал, что такое дефолт, фирма, а быстрота – это приятно, это когда ветер в лицо.
– Игорь! Я очень хочу быть с тобой, я уже не надеялась, что ты пробормочешь какие-то слова, – это я ему плачу в тенниску, внюхиваясь в его тело с жадностью не интеллигентной женщины, а изголодавшейся зверюшки. – Но я не могу ее бросить. Боже, Игорь, не могу!
А потом я вскрикиваю, потому что до меня доходит, что я ни секунды не подумала о маме, а ведь я у нее одна. Ну что за бездарная жизнь! Но я почему-то не говорю о маме, если Игорь разрулит ситуацию с Алиской (а он ведь может! Он должен!), то маму мы возьмем потом. Это должно быть проще. Она ведь мама. Ночь любви на кухонном столе, ласки у холодильной стенки, скрип хлипких табуретных ножек. Треск и стоны, и урчание воды в кране, и мигание настольной лжекеросиновой лампы, шнур которой мы задевали.
– Ну, ладно. Завтра я улетаю…
– Завтра? Как завтра? – Как же он представлял это «поедешь со мной?»
– Ты решай с Алиской. Я буду звонить. Вот тебе деньги на решение нужных вопросов. – Он достает мне пачку долларов. – Я позвоню, держи меня в курсе дела. У девочки есть бабушка и дедушка. Есть квартира. Ты была с ней в самую трудную минуту. Минута кончилась, Инга. А сейчас у меня будут трудности. И кто же, как не ты?
И снова вылетает шнур, и соскальзывают со стола синтетические салфетки, и падает с холодильника кусок ароматного хлеба.
Мы как подорванные целуемся на пороге, потом у лифта, потом в лифте – оказывается, я спускаюсь с ним. Уже светло, и мы еще какое-то время сидим на лавочке, а потом я смотрю, как с зажженными фарами – забыл выключить? – он уплывает в легком утреннем тумане. Откуда я, у которой еще болят губы, знаю, что это конец? Что никогда больше…. Сердце делает непривычный кульбит, кажется, оно слегка оторвалось и повисло на одной жиле. Ну да, ну да… Ведь это другие люди – двужильные, не про меня сказ. Одножильная, я подымаюсь домой. Я оставила открытой дверь. Два шага – и в постели распахнуто лежит девочка. Как можно в наше время быть такой раззявой? Потому что ты не мать, не мать, – слышу я голос мамин – не мамин, чей-то. Видишь, как легко ты могла ее бросить ради лишнего поцелуя? Нет лишних поцелуев, – кричу я себе, – они все до одного остро необходимые. Я тщательно запираю дверь и ложусь в ногах Алиски. Она толкает меня розовой пяткой. Кажется, я даже уснула. Проснулась оттого, что на меня кто-то побудительно смотрит – это Алиска уже сидит в постели и удивленно разглядывает меня – полуодетую, полузастегнутую.
– Ты чего? – спрашивает она. – В чистую постель в джинсах?
– Засиделась и рухнула, – говорю я.
– По-ня-я-тно, – отвечает она.
Надо вставать, надо прожить этот день – из минуты в минуту, потом завтрашний, потом третий. Дни без Игоря. Он будет звонить, и я должна дать ему ответ. Я уже не сомневаюсь, что сегодня поеду к родителям Татьяны. Я стараюсь не смотреть на Алиску. На холодильнике деньги. Надо выяснить, сколько стоит школа. Если я сумею оплатить хотя бы полгода, мне легче будет разговаривать с бабушкой и дедушкой.
Я звоню в школу. Денег Игоря хватает именно на полгода. Алиска привыкла за лето таскаться за мной, сейчас мне надо ее оставить дома, потому что я не могу ее взять туда, куда я собираюсь. За все время, что прошло после гибели Татьяны, никто из родни не поинтересовался ею, не спросил по телефону, не взял на воскресенье. Этим людям я должна ее отдать.
– Осторожно ходи, – говорит она мне.
Я виновато целую ее, даю указания, что говорить по телефону: «Инга уехала по заданию. Будет после трех».
Если б ты знала, девочка, какое у меня задание.
Редактор одного из журналов, в который я поставляю заметки с выставок, дама с лошадиными зубами, объясняет нам, незамужним дурам:
– Личное счастье, девушки, доступно только сильным, ибо счастье – вообще совокупность высших энергий. А посему за него пристало бороться любыми способами. Спринтом, борьбой, засадой, спуртом. Все средства хороши, потому что личное счастье – твое сокровище, как твое дитя. Грызи, кусайся, нападай. И пусть неудачник плачет.
Сама она удачлива во всем: и в бизнесе, и в любви. Я просто вижу, как вгрызались ее выбеленные у дорогих стоматологов челюсти в сопротивляющийся ей материал, как летели куски мяса с кровью, а потом вышколенный плебс убирал следы борьбы, ибо: «Не надо оставлять следов вашей борьбы за счастье. Здесь не важен процесс, важен только результат». Все внимали ей как пророчице, а я – зараза из прошлого, с вирусом книжного червя, плюс папина дочка – не делай другому то, что не хочешь, чтоб делали тебе, – вякнула: «А куда будем девать слезинку ребенка?»
– Фак! – вскрикнула лошадь, и зубы ее прошлись друг по дружке, вызывая озноб скрипом. – Дети имеют привычку плакать всегда, у меня трое, я знаю. И ничто так быстро не высыхает, как детские слезы. Они пар.
Я вспоминаю Алиску. Она никогда не говорит о матери, она смеялась уже на третий день ее смерти. Господи! Но эти два дня, без смеха, что, ничего не значат? Я же ей даже не мать. Ловлю себя на том, что идеологически я обставила уход от Алиски, что мне он кажется даже не предательством, а неким чудесно свалившимся благом: бабушка и внучка найдут, наконец, друг друга, и мне еще скажут спасибо. Оно мне нужно, спасибо? Да, хотелось бы, идиотничаю я. Хорошо, когда к руке, бьющей тебя, прикладываются с благодарностью. Я готовлю речь. Уезжаю, мол, за границу. Полугодие школы оплачено. Все будет хорошо – не исключено, что я заберу потом девочку к себе, но пока…
«Я, видите ли, выхожу замуж», – это надо будет сказать как бы apart. И я с гордой скромностью наклоню голову.
* * *
В квартире Танькиных родителей плачет младенец.
– Вот, у сына родился сын, – говорит мне бабушка, – а работа кончилась. Невестка – девчонка из школы, бестолочь, привыкла к памперсам этим чертовым, а я говорю: «Нечего изображать из себя иностранцев. Стирайте подгузники. Веками стирали, и ничего».
Ни слова об Алиске, а глаз настороженный, злой, ждет от меня плохого.
Я заученно, чувствуя некрасивость собственных слов и ненавидя себя за это, объясняю ситуацию.
– Понятно, – отвечает бабушка. – Поняли, почем фунт лиха? Дети – это только говорится: счастье. Они ведь, сволочи, вырастают. Но вот что я вам скажу. Ни в какую эдакую школу девчонка не пойдет. Пойдет в обычную школу, будет нянчить братца. У детей греха должно быть трудное детство. Чтоб отслужить за все.
Я как-то странно улавливаю подводное течение ее слов. Она мне сейчас будет рисовать картину страданий Алиски, и я понимаю: это трюк, ее способ спасения от сваливающихся на нее неожиданных проблем, но понимание игры не мешает мне страдать от ее слов, мучиться сознанием собственной вины и бессилия. В комнату входит невестка, с виду едва восьмиклассница, на руках кулечек.
– С вами теперь, – говорит бабушка, – будет спать Алиска, нам ее возвращают.
– Здрасте! – кричит «восьмиклассница». – На голове что ли?
– У вас большая комната, а у нас с дедом – семь квадратов. Воздуха не хватает.
– Пердели ли бы меньше! – кричит невестка. Кулечек выгибается в руках, краснеет и подает пронзительный голос.
– Но у Алисы есть квартира, – говорю я то, о чем сама забыла, – квартира Тани.
– Это что еще за квартира? – восклицает кормящая «восьмиклассница».
По лицу бабушки видно, как она всполошилась.
– И что? – кричит она. – Что с того? В ней люди живут.
– Какие люди? – спрашиваю я.
– Не ваше это дело! – кричит бабушка. – Вы нам никто! Езжайте в вашу заграницу и возвращайте девочку. И не интригуйте тут! Квартира действительно Алисина. Так что не вам давать указания. Тоже мне нашлась!
Я понимаю, что меня напоследок оскорбили и, считай, выставили, но каменно-холодное во мне «не хочу знать» и «не буду в этом стоять» дают мне возможность идти к двери даже как бы гордо. Уже на пороге мой язык произносит неожиданную фразу.
– Я все-таки отведу Алису в ее школу. Она по ней соскучилась. Я оплатила уже полугодие. – Дальше была уже скорость, которую не могли догнать несущиеся вслед слова, они были отвратительные, но они меня не задели, потому что я уже была не я.
Я поняла, что никуда не еду, что слова, которые я произнесла – «я выхожу замуж», были ложью, и Танькина мать, женщина, видавшая виды в этой жизни, раскусила меня на раз. Поцелуи и скольжение по кухонному столу – это одно, а к судьбе девчонки их не пришьешь. Я, как истинно русский человек, совершаю гнусность и вру, вру, вру.
Я вспоминаю, как надолго Игорь уже исчезал и не давал о себе знать. С чего это я решила, что на этот раз будет иначе? Я отведу девочку в школу, буду жить, как жила, и посмотрю, что будет дальше. Будут ли от него вести? Как-то легко поселилась мысль, что ничего не будет.
…Собственно, так и было. Давно знаю: только многообразие непредвиденных обстоятельств и неожиданных людей – то, что мы называем «текучкой жизни» – спасает от топи тоски и жалости к себе самой. Быть в круговерти жизни и быть одновременно одиноко несчастной не получается. Все равно что-то тебя зацепит и поставит мордой к обстоятельствам, которые тебе на дух не нужны, но они-то, обстоятельства, не знают, что они некстати, поэтому выживай и трепыхайся, дорогая, как хочешь, как умеешь.
На этот раз на голову свалилась кузина Кузина. Она – мамина двоюродная сестра, кузина, так сказать, с маленькой буквы, с фамилией Кузина – с большой. Одинокая старуха из деревни Костромской губернии. Бобылка, всю жизнь живущая своим подворьем, в колхозе была учетчицей, считалась девкой с придурью, на досуге слегка ворожила, лечила лягушачьей шкурой и заговаривала зубы в момент зорьки. В Москву приезжала за одеждой, навещала нас с банками солений и варений. Мама стеснялась ее больших босых ног, на которых не находилось в доме тапочек. Кузину напрягал папа – его поведение и ритуальное ухаживание типа «подать-принять» за столом, ее просто парализовала подвинутая к ней солонка. Кузина путалась, терялась, я давилась смехом, кончалось тем, что она уже к ночи дня приезда начинала собираться уезжать, и ничто ее не могло остановить. Уходила со своими оклунками, категорически не принимая папино провожание. И всю ночь сидела на вокзале, ожидая утреннюю электричку. Каждый раз после этого мама объясняла, что отец кузины был пьющий и девочка родилась нежильцом, но выжила. «Как видите, со странностями, даже семилетку не кончила».
– Ну и к чему это ты? – сердился папа.
– В нашей стране было всеобщее и обязательное среднее образование. Ты об этом забыл?
– Обязательное среднее было много позже.
– Вечерние были всегда!
Папа тушуется от бесспорных заявлений мамы. Конечно, было вечернее и всеобщее, но тетя-то была отдельной! По маме, быть отдельным – значит быть чуждым эгоистом иди идиотом со справкой. Еще мама почему-то вспоминала отвратительное слово «брошенка». Почему-то я боялась этого слова. Я его видела. Живым. Больное, жестокое – и примеряла на себя. Когда-то, когда-то маленькую кузину взяли и выбросили. Ее родня была раскулачена, а когда их в начале тридцатых угоняли по этапу, мать выбросила двухлетнюю дочь с телеги во двор учителей. Те подобрали, но испугались уже своей беды и бросили ее одинокой старухе, которая ходила в дурочках. Дальше – больше. Девчонку перекидывали из семьи в семью, потом увезли в приют, откуда она бежала чуть ли не в шесть лет и вернулась в родительский двор, где жили другие люди. И была там жалостливая хозяйка, которая не стала больше гнать запуганное и завшивленное дитя, а приспособила пасти коз и собирать колючий крыжовник.
Мама стеснялась этой истории, потому что быть родней раскулаченных считалось стыдным. Но все-таки кузину как-то нашли и забрали поближе к Москве, где жили какие-то знакомые знакомых. Но девочка уже была большая для школы, так и жила полуграмотной, чуток читала, чуток писала, глядя на других детей. Папа ее жалел, я боялась, мама стыдилась.
Вот кто к нам приехал в недобрый час.
У кузины были огромные стопы, тяжелая каменная пятка и слегка растопыренные кривоватые пальцы с хорошо ороговевшими ногтями. Последний раз она приезжала к нам после путча. Опять привезла даров – вы ж тут, небось, голодом сидите – и опять ушла в ночь. Мы с Мишкой как раз были у родителей, она разглядывала Мишку внимательно в первый раз, а потом сказала мне: «Детишки пойдут, не гребуй деревней. Вози дышать. Как вы тут керосином живете, диву даюсь». Мне было немножко неловко, но и приятно, что о моих, еще не родившихся детях уже кто-то беспокоится.
И вот я прихожу домой после посещения Танькиной семьи, мне тошно и противно, я не чувствую себя уверенной в правильности поведения и разговора, я поглощена своим открытием – никакого «замужа» у меня не будет, Игорь во второй раз кинул меня, но теперь уже – на произвол судьбы. Вот на этом месте – произвол судьбы – вдруг сообщение мамы.
– Звонила кузина Кузина, едет с дарами. Попросила мужчин встретить завтра утром. Она не знает, – истерички кричит мама, – что папы уже давно нет и твоего мужа тоже нет, хотя и в другом смысле.
Что творится со временем? Какое такое появилось у него свойство исчезать без следа? Нет длинных окрашенных осеней, нет звучащих летних дней, перетекающих из одного в другой. Путч… Потом пуля в сумочке… Потом выстрел в Таньку… Потом скрип стола кухни, а между? Что было между этими не рядом стоящими днями? Чем оно было, не попавшее в память время? Где была кузина Кузина? Почему ей никто не послал письмо, что папа умер? Почему никто – ни я, ни мама – не поинтересовался, жива ли она сама? Уцелела ли в жизненной мясорубке конца этого страшного века? Сколько нас осталось, родни? Да нисколько. Я, мама и кузина Кузина, которая всегда привозила нам деревенские продукты. Не зная ничего, она и теперь едет как бы спасать априори. Потому что она так понимает свое пребывание на земле. И это на сегодня понимание ненормальной.
А я? Как я его понимаю? Нормальная до тошноты!
– Я ее встречу, – говорю я маме. – И привезу к себе, если не возражаешь…
– О чем ты с ней будешь говорить?
– Откуда я знаю? – злюсь я. – Познакомлю с Алисой. – Этого говорить было не надо.
– Именно из-за девочки привози ее мне. Зачем ей такое знать?
– Какое? – не понимаю.
– Степень твоей неустроенности.
– Она не ворованная, – кричу, – чтоб скрывать ее от людей. – И тут это слово, как по морде, – «брошенка». Слово-кошмар, слово-ужас.
Но понимаю: объяснять маме бесполезно. Чужой ребенок имеет у нее ударение на первом слове. Она терпеливо ждет, когда у меня «кончится блажь». Потому что это именно блажь. И я тоже блаженная. Я сродни кузине. Хотя у меня гены отца, а не матери. Маму примиряет только одно – отношения с Алисой не оформлены, а значит, могут быть прекращены в любой момент. И у меня пока нет мужчины, который бы сказал свое веское слово в этом вопросе. Мама ведь так ничего и не знала об Игоре. Теперь я понимаю, как это хорошо. «Девочка взяла на себя крест, ей не принадлежащий, не зная, что каждый должен нести свой». Это обо мне. Мама к религиозным понятиям подходит с большевистской отвагой. Совсем, как к повороту рек. У нее в обиходе появились и крест, и молитва, и заповеди, и откровения Иоанна Богослова. В сочетании с уставом КПСС все выглядит и не смешно, и не глупо, просто бездарно. Но маме нравится, видимо, «церковный сленг», она кажется себе современно крутой. Так вот… Чужой ребенок у собственной дочери, у которой есть орган размножения, как мне было однажды указано, – это нонсенс, потрясение здравого смысла.
– Роди и расти! – кричала она.
– Ты примешь внука без отца? – кричу я. И вижу, как вздрагивает все ее существо.
– Ты еще выйдешь замуж, – выдавливает она из себя главную мысль, но все не может в себя прийти от ужаса возможного рождения внебрачного ребенка. На каких внутренних счетах она щелкала и прикидывала более страшное и стыдное для нее и для меня? Но за меня она решила: я сволочь и могу родить от чужого первого попавшегося мужика, я просто дрожу от нетерпения. Тогда, при таком раскладе, лучше пусть будет чужая приемная девочка. Это как минимум благородно и, возможно, не навсегда. На этом произошло ее примирение с Алиской.
Но вот едет кузина Кузина. И хоть она полудурок и деревенщина и вообще не нашего круга, знать ей о моей несостоятельности ни к чему. Ведь потом вся деревня (которую мама в глаза не видела) будет говорить и осуждать нашу семью. Общественное мнение, едрить твою за ногу.
И я везу кузину к маме. Пусть будет так. Она удивляется мне на вокзале, а потом оторопело внимает печальным новостям. С ней время не совладало. Она такая же большая и мосластая. Новинка – огромные кеды и разовый козырек от солнца. Носильщика кузина не приемлет и тащит два чемодана и рюкзак на спине сама. Мне доверена неподъемная сумка, видимо, с банками, с чем же еще?
Все-таки я почти впихиваю ее в машину, сажусь с шофером, чтоб расплатиться незаметно, а она громко спрашивает, как же это могло быть с папой, если она его старше?
– Мужчины живут меньше, – говорю я ей через плечо, и в этот момент нас подрезает «мерс», и шофер мой кричит хорошим отборным матом вслед, а потом кричит кузине Кузиной, что мужик живет меньше, потому что убить мужика на ровном месте стало у нас делом чести, доблести и геройства.
– Это про труд, – вставляю я. – Про смерть пели другое – «Если смерти, то мгновенной…»
– Если раны – небольшой, – Кузина, оказывается, знает старые песни о главном.
– Да, – говорю я. – Но то была война. А ныне песен не поют, ныне караокают и кукарекают. – Боже мой! Мне что, уже сто лет?
– Да нет, есть хорошие пацаны, – шофер уже совсем успокоился. – Круг, например, Новиков. Настоящие пацаны, не педрилы в бахроме.
Кузина поджимает губы. Неужели она понимает смысл этих слов? Это для меня новое, как и розовый козырек. Я помню, как мама еще при Мишке требовала не употреблять при кузине «пограничных» слов, тех, что уже и не литературны, но еще и не матерны.
– Господи, да в деревне такое говорят, что городу и не снилось. Она же живет в природе и животном мире. Там секс открытый. Все называется своими именами.
Мама кривится при слове «секс». Это слово для нее за гранью.
– Она – другая, – повторяет. – Из строгой жизни. И понятия у нее детские.
И добавляла как-то торжественно, видимо, специально для Мишки.
– Кузина – девушка.
Мишка хохотал, как подорванный.
– Кто ж это может знать, кроме гинеколога?
– Она никогда не была у него! – возмущается мама. Мне на кухне она шепчет: «Она никогда не снимает трусы. Даже в бане».
Вот кого я сейчас везу.
* * *
Они рады друг другу – кузины. Мама для встречи даже чуть-чуть взбила на темечке волосы и чиркнула помадой. Кузина взяла ее в охапку, и мама захлюпала в необъятную целомудренную грудь. Я же тороплюсь домой. У нас с Алиской выход в магазин: покупаем школьный костюм, а потом я еду в редакцию, где мне предлагают место в штате. Я знаю, что откажусь. Я боюсь коллектива, не верю в искренность рабочих отношений. Кто-то мне сказал, что мы постигли только одну сторону свободы – свободу от порядочности, свободу не любить ближнего. Нелюбовь мгновенно возникает, где собирается больше трех человек. Вот почему я не пойду работать в штат. Но зачем тогда иду?
Кузина не понимает, о какой девочке идет речь.
– У меня погибла подруга. Ее дочь живет со мной. Отца нет.
Тут происходит неожиданное. Кузина встает и обнимает меня и крепко целует в глаза, сначала в левый, потом в правый. Я на секунду слепну – поцелуй крепкий, от души, а она говорит мне в ослепшие глаза: «Сироту вырастишь – душу спасешь». Господи, прости, но мне так тошно от этих слов, от их высокопарности, что лучше бы она смолчала. Я как-то быстрее понимаю, когда меня подозревают в некоем расчете, поиске какой-то выгоды, а вот это «душу спасешь» – оно мне категорически не подходит. Это не про меня и не для меня. Это от лукавого. Я уже вижу, и глаза мои выражают неприязнь, это точно. Кузина тоже не слепая и совсем не дура, хотя и не понимает, почему у меня такое злое лицо на самые главные слова жизни.
Мама чувствует нестыковку энергий, но не понимает, расстраивается. Такой чужой, агрессивный, неправедный мир вокруг, а так все хорошо было раньше. Матерей не расстреливали киллеры, дети жили дома и ходили в одинаковые школы. Взрослые дочери, пусть и разведенные, ходили на работу, где общались с мужчинами и могли найти себе судьбу, а старые вдовицы могли жить на пенсию, и им хватало на лекарство и на уход за могилой. И они ходили бы на свои собрания, и как знать…
Мамино «как знать» было запрятано очень глубоко, и главное – от нее самой. Мысль ведь, в сущности, грешная, для мамы даже подловатая, она бы умерла, узнай, что я провижу ее мысли. Но вот приезд кузины Кузиной разрыл вход к потайному.
Кузина выглядела моложе мамы. И она, как бы это поточнее выразиться, была современней, что ли… Этот козырек… И приятие поступка дочери, которая творит со своей жизнью черте что.
Я целую маму с большей нежностью, чем когда-либо. Растерянная и потерянная, она мне ближе. И я уже думаю, что, может, не стоит с порога отвергать предлагаемую работу, а взять и нырнуть в миазмы коллектива, нырнуть и вынырнуть сильной. Ведь нырял дурачок Иванушка в разные воды. А мы сейчас все дурачки потерянные. На крепких кедах стоит одна кузина Кузина, независимая крестьянка, живущая трижды клятым большевиками (мамой) индивидуальным трудом.
Целую я и кузину, но не в глаза, а в туго натянутую загорелую щеку, почему-то пахнущую «Шипром», папиным одеколоном. Через три дня я пойму, что она была, не отдавая себе в этом отчета, влюблена в папу. Она его жалела. Ей нравился худенький, тихоголосый мужчина, нравился его запах. Что голос и запах – вещи самые сексуальные, ей и в голову не приходило, но она с таким удовольствием брала донашивать папины рубашки и теплое с начесом белье. Между прочим, мне папин запах тоже очень нравился, а когда я увидела на кузине старенькую папину рубаху, которую она не хотела снимать ни для какой другой, тайное стало явным. А через три дня она встала на колени перед могилой и почти сунула лицо в землю, а потом незаметно положила горсть земли в лифчик. Мама была шокирована коленопреклонением – что за варварство! – и просто отвернулась, чтоб не видеть, это я, зоркая, видела ту горсть, которую она, положив, прижала к телу. Я подумала, что это хороший сюжет для повести о двух сестрах, умной и глупой, продвинутой и отсталой, идейной и земной, изящной и грубой, и о мужчине, который никогда ничего не понимал ни в жизни, ни в женщинах, что гораздо труднее.
Пока же я еду домой. Я думаю об Игоре, что мог бы и позвонить, знает же, как у меня все непросто. Думаю я и о том, что мне его не хватает физически, что я, как болотная росянка, живу распахнуто и с трепетом жажду поглощения.
* * *
Я отказалась от штатной работы. Выяснилось даже худшее, чем я думала. Должность была трижды зависима от трех начальников.
Первого сентября Алиска была прелестна в новом костюмчике и со стильной стрижкой, на которую я угрохала весь свой рублевый гонорар. У меня еще остались доллары от Игоря. И жить надо было очень осторожно.
Трахнутое дефолтом время потребовало каких-то новых слов и новых поступков. Двадцатилетние мальчики и девочки так жарко дышали в затылок, что или надо было сгореть под их огнем, или убежать от них далеко-далеко, чтоб не догнали. Я побежала.
Я вернулась к рисованию, взяла на себя изокружок в Алискиной школе. Меня купили задешево, но я понимала, что с моим чашечным опытом я много и не стоила. Мы стали рисовать доски, ложки, все что попадалось. Детям нравилось, это было веселое баловнё, где дети (до десяти лет) раскрепощались и веселились.
Одновременно я заплатила деньги за курсы ландшафтного дизайна. Это модная такая штука под девизом «сделайте мне красиво». Собственно, что тут плохого? Но ведь до того мы выкорчевали, измутузили несчастную природу до полного ничего, остались одни пни, и вдруг углядели где-то, что хорошо класть рядом с пнями валуны, а в пни всандаливать китайские фонарики, и привозить откуда-нибудь экзотические кусты в огромных вазах-чанах в расчете на то, что те признают нашу землю своей и пустят корни. Цветочки-кусточки-иммигранты, вынужденные переселенцы. Ландшафтный дизайн – по моему простому разумению – это метафора всех русских преобразований от Олега вещего до Владимира тощего. Сначала изничтожить, истоптать все до куликовских черепов, а затем… затем высадить нечто эдакое, чтоб било размахом по глазам. Мне досталось так называемое созидание. Ну и радуйся, дура, говорю я себе, что ты в той команде, которая просо сеяла, сеяла. Ведь следом идут те, кто все вытопчет, вытопчет, идут непременно. Чай не где-нибудь живем – в России. За осень и зиму меня обещали научить украшать угодья и дворики не самых богатых людей, средних. На богатых делянках уже осели зубры. У меня в новом деле обнаружилось полезное качество: видеть шарм на любом неказистом пространстве. Мне нравятся кирпичные обломки старых печек, самые что ни на есть корявые деревья и нахально растущая бузина, у которой дядька, как известно, прописан в Киеве. А пни я просто обожаю. Особенно трухлявые.
Я была так замотана, что общалась с мамой только по телефону. Звала ее к себе в гости, но она упрямилась. Дело было в Алиске. С точки зрения мамы, я была последней свиньей, отдавая свое время чужому ребенку, тогда как мать… Истерзав себя такими мыслями, я сама ехала к ней, каждый раз отмечая, насколько меньше ее становится, как усыхает ее плоть. Приходила мысль о страшной болезни, которая до поры до времени не оказывает себя болью.
Но маму съедало одиночество. В сущности, ведь не окончательная старуха, еще нет шестидесяти, она провалилась в пустоты времени. Сейчас я была бы даже рада, чтоб она ходила на свои партийные спевки, но она, идейная и принципиальная, как-то тихо отошла от всего этого.
– Мы потерпели поражение, – сказала она. – Нас предал комсомол. Он уже давно был растлен и алчен, а мы ему умилялись.
– Господи, мама! – говорила я. – Растленна была сама идея: загнать всех людей в общее счастье. А счастье – оно отдельное, оно для каждого свое.
– Брось, – говорила мама. – Лучше общее, пусть и не получившееся счастье, чем отдельное на каждого горе.
– У каждого свой путь, – бормотала я, потому что мамина, пусть и пожухлая, пусть и траченная молью убежденность была сильнее моего весьма уязвимого индивидуализма. Я трепыхалась, карабкалась, я старалась, но разве я была счастлива? Я сводила концы с концами, это да. Я перестала быть боякой и трусихой, у меня в доме жила замечательная девчонка, которая специально для меня перевела с английского одну из своих любимых песен, понятия не имею, чью.
– Это тебе, – сказала она.
Идя по дороге с грубым пистолетом, Заряжаю, занимаюсь опасным весельем, Приставляю к языку, Выше земли, ниже груди. Конец рожденья, Начало наважденья, Конец непоняткам, Начало догадкам. У меня есть всё: У меня есть свобода, У меня есть победа, Идя по дороге с грубым пистолетом. Ступая по дороге с грубой девчонкой, Я превыше всего, Выше земли, Ниже квартала, выше груди, Ниже острого камня. Теперь ты всё поняла, Всё хорошо, что любовь принесла, Ею завладеем, что ты принесла, Теперь ты всё поняла? Родившись в гетто, В разваленном квартале, Но никто не знал, Где же всё это? Там тихо время стоит, Оно не идёт – оно не спешит. Выше земли, Ниже страны, выше груди, Ниже светила, Выше квартала, Ниже острого камня. С душой в руке, по дороге идя, Я превыше всего, Выше себя. Теперь я всё поняла, Позволь же ты мне сказать: Все хорошо, что любовь принесла.[1]Могла ли я в свои двенадцать написать такие слова? Так, может, это и есть главное: «У меня есть свобода». А куда мне девать кровь на грубом пистолете, от которой у меня по спине мурашки? Но разве можно выкидывать из песни слова? Все вместе и есть песня, которая кончается: «Я превыше всего, выше себя».
Я понимаю: это исторический реванш за долгое унижение и истребление человеков. Реванш за согбенные головы людей, за гетто в том числе, но разве нам сейчас нужен реванш? Я говорю Алиске, что песня мне не нравится пистолетом.
– Инга! Но это же просто слова!
– Просто слов нету, – говорю я. – Каждое слово – это маленькая пулька, которая может пролететь мимо, может ранить, а может и убить.
– Но ты же живая.
– Я раненая. И мне больно.
– Давай я тебя перевяжу! – И она тянется ко мне. – Ну, где твоя рана, покажи!
Все превратили в шутку, но душа моя стонет: я не знаю слов для девочки. Я не мать.
Я купила для нее диванчик и секретер и поняла, что скоро нам в одной комнате будет совсем тесно. Алиса по-прежнему прописана в большой трехкомнатной квартире своей матери, которую сдает бабушка. Мне страшно подумать о том, что предстоит, если я начну тяжбу. Она живет у меня уже второй год, но я ей никто и звать меня никак, тогда как есть живые и здоровые бабушка и дедушка, но они ни разу не появились, не позвонили, не поинтересовались внучкой.
Надо брать адвоката, но на него у меня нет денег! Школа мне стоит меньше, чем другим – изокружок делает свое дело. Школа в случае чего будет на моей стороне, если дело дойдет до суда. Но я хочу мира, мира… Революционные песни Алиски – это слишком для меня круто. Я для них слаба.
Я позвонила сама. Бабушка была вполне с пистолетом.
– А я все жду, когда вы потянете свои лапы к квартире.
Вот тут я поняла, что значит «брызнули слезы». Они брызнули.
– Алиса растет, – говорю так, чтоб они не слышались. – Ей нужна комната.
– Пусть переезжает в комнату, – язвительно говорит бабушка.
Почему-то я успокаиваюсь. Беру грубый пистолет.
– Хорошему адвокату дела тут на раз, просто не хочется втягивать девочку и школу, которая скажет, сколько раз вы встречались после Таниной смерти. Вы не помните, сколько?
– Какая у вас квартира и где? – пистолетным голосом спрашивает бабушка.
– Однокомнатная, достаточно просторная, можно сказать, в самом центре, на Пресне.
– Предлагаю обмен с доплатой в пять тысяч долларов, – отвечает бойкая старушка.
– У меня нет и половины суммы, – говорю.
– А это ведь дешево, – отвечает она. – Нам почти столько стоил ремонт в этой квартире. Жильцы съедут через полгода. Думайте!
И она первая кладет трубку.
* * *
Я отдаю себе отчет, что суд с адвокатом может мне стоить столько же. Но где я на самом деле возьму такие деньги? Кредит в счет будущих своих работ по ландшафту? Но никогда не знаешь, как у тебя пойдет дело в этот сезон. У меня нет богатых друзей, они уезжают от меня навсегда. Я подумала о Мишке. Как он там? Вдруг разбогател? Вдруг ему нужен ландшафтный дизайнер? Я бы разбилась в лепешку.
Поэтому, когда в дверь позвонил Мишка, я даже не удивилась. Просто я очень громко его звала про себя, а слабые токи, как выясняется, очень даже не слабые.
Мы обнялись по-родственному. И мне были приятны его руки. Алиска была у соседки-подружки, они вместе воспитывали абсолютно неподдающегося кота, который упорно лез в форточку по оконной шторе, и «вещь потеряла вид» – так плакалась соседка.
Конечно, Мишка был не в курсе, что ребенок, взятый сразу после горя из «жалостливой сердечности», до сих пор «ест хлеб и соль чужой тети». Почему мне приходится оправдываться в содеянном? Я рассказываю, что девочка – прелесть, что живем мы душа в душу и по сути дела – она мне дочь.
– По сути она тебе чужая, и это может так откликнуться потом, что мало не покажется.
– Кто знает, что будет потом? Нам хорошо вместе сейчас.
– Дура, – говорит Мишка. – Чужое дитя не лучшая сублимация. Я б тебе этого не позволил.
– Кто б тебя спрашивал? – смеюсь я.
– Ты была другая. Ты интересовалась чужим мнением.
– Фиг на вас всех! Я теперь девушка гордая и независимая, спасибо тебе, любимому.
– Любимому? – интригует Мишка и даже делает движения в мою сторону.
– Прежде! В прошлом! Когда-то! – кричу я.
– А если хорошо подумать и почувствовать? – вкрадчиво говорит Мишка.
– Зачем? – искренне не понимаю я. – Зачем это тебе, дорогой мой?
– Все-таки дорогой, – цепляется он за слово. – Мне это важно, Инга. Старая любовь не ржавеет.
– О Господи, Мишка! Ржавеет, и еще как. До полной аннигиляции. До желтого говенного следа…
– Даже так?
– Даже… Но родственность, та, что наматывалась на рукав, она держится долго. Ты мне как брат, как племянник… У меня сроду не было ни того, ни другого. А хочется до потери пульса. Особенно, когда денег нет. – Я смеюсь довольно жалко.
– А может, родственность даже больше любви, – почему-то наступает Мишка. – Точно больше. Любовь – сырость, а родственность…
– Вода из крана, – перебиваю я.
– Комфорт.
– Именно! Именно! – Почему я не замечала, что он глуповат? Или с ним что-то случилось?
– Что у тебя, Мишка? – строго спрашиваю я, не позволяя себе никакого сочувствия. Еще чего!
– Крах, – отвечает он. – Не сошлись характерами.
– Мишка! – говорю я. – Это пошлость. Вспомни, в нашем с тобой разводе те же слова. И еще в миллионе других. Не бывает одной причины на все случаи жизни. Это судейский штамп. Чего не поделили на самом деле?
– Секс, – говорит он без смущения. А что со мной, фригидной, церемониться?
– Не мало, – отвечаю я. – Что, снова девушка не отвечает высоким запросам?
– Я не отвечаю, – смеется Мишка.
– У-у-у! – говорю я. – Чего ж ты так рано сдулся?
– Да нормальный я, нормальный! Ты же знаешь! Просто появился баскетболист. Не устояла дама перед высотой ли, длиной…
– Не надо так, – возмущаюсь я. – Ты и обо мне говорил гадости?
– Какие у тебя гадости? – смеется он. – Ты сплошная сладость, девочка. Только зачем тебе чужой ребенок – ума не приложу, – я б тебе сам сделал. Может, рассмотришь вариант?
– За пять тысяч долларов, – говорю.
– Ты стала грубая. А я пришел припасть.
– Я больше не подаю, Мишка.
Он еще что-то бормочет про родственность, которая не хвост собачий, и прочая, прочая.
А я ловлю себя на том, что не то что капельки, микрона сочувствия у меня к нему нету. Правда, злорадства нет тоже. Я заглянула в этот сусек. Вполне естественно найти там гадинку. Значит, просто окончательно высохло это море. Мне бы еще осушить море по имени Игорь. Ах, как больно оно плещет меня в солнечное сплетение, до темноты в глазах.
Я спрашиваю у Мишки, нет ли у него знакомого адвоката по квартирным делам. Узнав, зачем, он странно загорается, объясняя мне бесполезность моей тяжбы с кровными родными Алиски. Боже, с каким упоением он повторяет это слово – «чужая», «чужая». Откуда ему знать, что от слов этих рождается боль, она пронзает мое нерожавшее чрево, и я – такое ощущение – секундно переживаю то, чего не было: я рожаю Алиску, и это у меня трещат чресла, и я кричу, и из меня выходит девочка-фасолинка, часть моей плоти. Она точно такая же, как я в тот далекий новогодний вечер. Но картинка сливается: я – она, две фасолинки, нет, все-таки одна. Алиса. И эти мои умственные роды сейчас для меня важнее всего, что могут сказать любые адвокаты, истцы ли, ответчики. Моя девочка!
– Моя девочка, – говорю я Мишке. – Ее родила Татьяна моими силами и мне, родила мне, а не дедушке с бабушкой. Я нюхала ее, когда она спала со мной, это мой запах. Ты в этом хоть немножко разбираешься?
– Ладно, ладно, – говорит он. – Понял и отстал. Я узнаю про адвоката, позвоню.
* * *
Шесть месяцев, о которых говорила мне бабушка Алисы, прошли, как шесть дней. У времени другая скорость. От понедельника до пятницы – миг. За это время я очень успешно продвинулась в дизайнерском бизнесе. И у меня всегда есть заказы. Вернулся и старый чашечный бизнес. Владельцы бывшего Танькиного кафе нашли меня. В витрине они выставили огромную чашку. В овале на ней при помощи каких-то нехитрых проекторов возникали портреты знаменитых людей и скромное послание желающим оставить и себе, любимому, память о чаепитии. Я по-прежнему писала в журналы, но платить мне стали больше, потому как я стала модным и язвительным критиком. И еще я по-прежнему вела кружок в школе. Я стала уверенной и наглой, я научилась не бояться ни «собратьев по перу», ни начальников. Мне доставляло удовольствие говорить «нет», когда мне не хотелось что-то делать. Удовольствие от работы было стимулом, содержанием и смыслом.
Поэтому, когда позвонила бабушка Алисы и спросила, готова ли я продолжать переговоры о квартире, я ответила коротко:
– Алиса – единственная наследница, я – опекун девочки (это была неправда, опекунство оформлено не было). Но я согласна отдать вам свою квартиру. Это моя добрая воля. Хотя мне очень хочется ее оставить для себя. Девочка растет и когда-то выйдет замуж.
Я была выслушана с уважением. Видимо, я действительно стала слишком тугая для щипка. Бабушка сказала, что придет смотреть мою квартиру. И хотя я старалась развести их с Алиской – не получилось. Она пришла, когда Алиска была уже дома и пила чай, одновременно читая книжку. Я предложила бабушке чаю, но та сказала, что у нее нет времени, что она торопится. Все это время она старалась не смотреть на девочку, а когда мы вошли с ней в комнату, она быстро вытерла глаза, и я до сих пор не знаю, набежала ли действительно слеза или это был спектакль для меня.
– Она похожа на отца. Просто одно лицо.
Почему мне хочется сказать ей дерзость? Сказать, что она похожа на Таньку, похожа на меня, похожа на всех современных девчонок сразу. И где он тот, заблудившийся ген, который победил бы все это? Но я молчу. Хотя что-то на лице моем нарисовалось, что заставляет бабушку торопиться.
– У вас уютно. Вы действительно отдали ей почти всю комнату. Конечно, большая квартира – справедливо. А в вашей будет жить дочь брата. В сущности, сестра Алисы.
– Это меня не интересует, – отвечаю я.
Она уходит, даже не посмотрев на девочку, а я думаю, что мне срочно надо или оформлять опекунство, или приготовить деньги для взяток в милиции и в жэке, или как его теперь называют?
Но тут позвонила мама. Голос ее непонятно звенел и даже слегка фальцетил. Мы с папой в таких ситуациях вместе брали нижнее ля, и мама смущалась.
– Это возбуждение, – объясняла она. – У меня нервный голос.
– Инга! – сказала она уже теперь. – Такая история, что не знаю, с чего начать. Можешь приехать?
– Еду, – ответила я. – Ляжешь сама? – спрашиваю я Алису. – Я к маме. Приеду к ней, позвоню. Никого не пускай. Если кто важный – пусть мне звонит туда.
– Я тебя дождусь, – говорит Алиса. – Ты мне объяснишь, почему меня не любит моя бабушка?
Я сажусь рядом и обнимаю девочку.
– Нет, – говорю. – Это не нелюбовь. Просто она не жила с тобой. Знаешь, люди прорастают друг в друга, немножко становятся тем, с кем живут. Как мы с тобой. У тебя заболит горло – и у меня тут же вспухают гланды…
– Это инфекция, – говорит умная девочка. – Вирус.
– Любовь – это тоже немножко вирус. Но я это называю прорастанием.
– Глупое слово. Растительное. Люди не трава.
– Немножко трава, – смеюсь я. – Немножко земля. Немножко камни. Немножко деревья. И множко, множко вода. Мы еще с тобой об этом поговорим.
Я целую ее и мчусь к маме. Меня интригует фальцет в ее голосе.
Она на себя не похожа. Глаза в пол-лица и брызжут светом. Щеки бледные, но не больной, а нежной бледностью. Одним словом, передо мной хрупкая молодая женщина, а не ворчунья-пенсионерка в теплом платке и с дрожащими пальцами. В голову приходит страшное: так выглядит красота предсмертья. Например, чахотка в поздней стадии, при ней всегда на щеках розы. Но откуда у старой женщины чахотка? Мне стыдно крайности своих мыслей, и я говорю то, что вижу: ты выглядишь потрясающе, надо так всегда, а то вечно канючишь: «Плохо, плохо!», а сама носишь в секрете такие глаза.
– Всему есть объяснение, – тихо говорит мама. – Со мной случилось нечто . – Она произносит это слово так, что я понимаю: пишется оно не просто с большой буквы. А плакатным шрифтом, а еще лучше – древней красавицей вязью. Вот оно нарисовалось, это слово, и манит, манит меня в себя. Нечто.
Мы садимся на диван, но не каждая в свой угол, как обычно, а почему-то рядом, тесно, и мама – абсолютно для нее непривычно – берет меня за руку.
– Ты знаешь, я поздно вышла замуж и поздно тебя родила. Дети, как правило, не допускают, что, кроме них, в жизни родителей была и другая жизнь.
– Я допускаю, – говорю я. В голове прокручивается вся информация о маме, но ничего, кроме кончила школу, институт, работала, встретила папу, родила меня, не возникает. Я, видимо, идиотка, если ничего не знаю про мамины восемнадцать, двадцать и двадцать пять лет. Никогда, никогда в доме не говорилось о молодости родителей.
– Ты хоть и продвинутая, как теперь говорят, но вряд ли бы что узнала, нечем было хвастаться. Одни слезы. Если бы, если бы… – Мама сжимает руки в два крошечных, почти детских кулачка. – У меня в школе был мальчик. Ты сейчас скажешь: у всех был мальчик, девочек без мальчиков не существует. Это правда. Мы собирались пожениться после десятого и потом уже вместе поступать в университет. Но он был не простой мальчик, он был ребенок родителей, постоянно работающих за границей. То ли в торгпредстве, то ли в посольстве, а может, вообще его папа был шпионом. Мне это было настолько безразлично, что я даже не спрашивала, где конкретно, – лишние вопросы задавать было не принято. После школы родители устроили ему поездку в Париж и Рим. Он так не хотел, ты не можешь себе представить. И я не хотела тоже. Я говорила, что поездка в Сочи или теплоходом по Волге ничуть не хуже. Но его папа приехал специально, и они улетели. Как бы на две недели. А потом там случилась какая-то история, что они – вся семья – отказались возвращаться. Их клеймили в газетах, но я мало что понимала. Я заболела так, что меня уложили в клинику нервных болезней. И я лежала там почти год. Потом год приходила в себя. Ни в какой университет я уже не поступила, а пошла туда, где не было конкурса и куда хватило бы моих траченных болезнью знаний. Надо было жить, скрывая две тайны: связь с предателем родины и пребывание в специфическом лечебном учреждении. Я поседела в двадцать два года. Я так замаливала грехи своей жизни перед соотечественниками, которым не пришло бы в голову уехать за границу из самой лучшей на земле страны! Это же какую совесть надо было бы иметь? Но главное было в другом – я продолжала любить Володю, и я его ждала. Я мечтала, чтоб он там совершил какой-нибудь подвиг во имя своей родины, и ему бы разрешили вернуться как герою. Лет пять или, может, даже семь я маялась этой дурью. Сегодня он мне позвонил, Инга. Он приехал без всякого подвига, туристом, хочет меня увидеть. Через сорок с лишним лет. У него не изменился голос. И он назвал меня «Таля». Это наше с ним имя. О Господи! Как же быть? Как я ему покажусь? Не опасно ли это для тебя? И зачем, Господи, зачем?
Она вся дрожит, моя мама. Я обнимаю ее крепко-крепко и говорю, что сорок прошли и для него. А она, мама, выглядит просто замечательно.
Почему-то это я говорю во-первых. Страх опасности для меня я отбрасываю ногой. «Мама! Столько людей вернулось. Несчетно ездят туда-сюда, туда-сюда».
– Нет, – шепчет мама. – Ты не понимаешь. У меня вздрогнуло сердце. Это мне не нравится, доча. Так не должно быть. Все забыто, все прошло, и неправильно биться сердцу. Стыдно…
– Это замечательно, – говорю я. – Ты живая, и у тебя живые эмоции.
– Я боюсь, – отвечает мама. – Боюсь.
– Ну, давай все разложим по полочкам. – Я ведь умная, я все знаю. Сейчас я буду учить глупую старую коммунистку. – За сорок лет и у тебя, и у него была жизнь. Вы встретитесь и посмотрите на нее, как с высокой горы. И вспомните, как когда-то стояли вместе у ее подножья. (Фу! Какая пошлость!) Только не вздумай касаться предательства и прочей хрени. Родители увезли мальчика, он ни при чем. И не рассказывай о своей болезни. Сохраняй достоинство. Мол, поплакала – и забыла.
– Я не забыла, – говорит мама.
И тут уже у меня ёкает сердце. Я думаю о папе. Моем нежном и добром, обделенном любовью папе. Секундно я даже не люблю маму, гневаюсь за это ее признание. Но спохватываюсь, и невероятная жалость к ним обоим – папе и маме – охватывает меня до слез, чуть не до вскрика. Держусь, как партизан на допросе. Перевожу тему на конкретные вещи, до чего договорились, где и как.
Свидание у мамы завтра. Перепуганная, она пригласила его к себе, боясь общественных мест. «Я отвыкла быть на людях. Я боюсь».
– Ты можешь прийти как бы случайно? – спрашивает она.
– Зачем? – не понимаю я. – Мама! У тебя свидание. Это же прекрасно. Ведь не кузина Кузина приезжает, с которой тебе всегда не о чем говорить.
– Инга! Я боюсь. Боюсь этой встречи. Боюсь немоты. Мне нечего ему сказать. У меня не случилось жизни-самобранки, которую я могла бы развернуть перед ним. У меня ничего хорошего не было, кроме папы и тебя. Папы уже нет. Ты должна прийти. Ты мое оправдание, моя победа над его предательством.
– Мама! Если ты впадешь в эту высокопарность, тебе уж точно не спастись. Наверняка у него тоже есть дети, будете трясти фотографиями, и он тебя победит качеством снимков. Он не для этого идет к тебе. Ничего не надо ему доказывать, просто выпьете чаю, вспомните детство. Мама! Это не страшно. Это радостно.
– Все равно приди, – говорит мама. – Я не уверена в себе. У него, между прочим, акцент, а мне ни разу в жизни не приходилось разговаривать с иностранцами, если не считать прибалтов. Я даже не знаю, откуда он.
– Хорошо, – говорю я, – когда у вас встреча?
– Он придет к двум часам. Я сделаю шарлотку. Ты приходи к трем. Не оставляй, ради Бога, меня одну надолго.
– Мама! Не получится. Мне надо забрать из школы Алиску.
Мама туманится при Алискином имени. Она уже давно с ней ласкова, добра, но я знаю – это дистиллированная воспитанность, без чувства, без искренности. Алиска это понимает мгновенно, они разговаривают, как придворные дамы: минимум слов и поклонов и чтоб глаза в сторону.
– Тогда во сколько?
– Ну, в четыре, полпятого…
– Тогда позвони предварительно. Может, столько времени я не продержусь и отправлю его.
– Брось. Я буду стараться.
Потом мы с ней перебираем ее вещи. Боже, что за барахло! Нет, ничего ветхого, старого, но все такое серое, унылое. Куда я смотрю, сволочь? Почему не купила матери стоящую одежду? В глубине полки я нахожу блузу: белые розочки на голубом поле.
– Юбка есть?
Мама откуда-то достает юбку. Синий шелк. Длинная, даже с разрезом.
– Туфли есть?
– Нет, – говорит мама. – То есть, есть. Но я же дома, я буду в домашних.
– Нет, ты будешь в туфлях.
– Детка, они все на каблучках. Я уже отвыкла. Я буду шататься и завалюсь на вираже. – И мама смеется над собой.
– Нельзя так, – возмущаюсь я. – В твоем возрасте еще заводят любовников, и правильно делают, а не заваливаются на каблуках.
– Инга! – в голосе мамы металл. – Прекрати! Мне шестьдесят лет. И мне не надо меньше. Понимаешь, не надо! Так много лжи, что на обман времени уже нет сил.
И я понимаю, что она права, что тот всплеск эмоций, который превратил ее на час в молодую и красивую, иссяк, но он ей дорого стоил, она устала, увяла, она уже хочет, чтоб я ушла. «Только посмотри вокруг: все ли у меня в порядке в квартире? Последнее время я перестала многое замечать».
– У тебя все хорошо, мама. У тебя всегда все хорошо. Завтра завьешь свои русые, и пусть неудачник плачет!
Она улыбается печально.
* * *
Я уезжаю с тяжелым чувством. Во-первых, с мыслью о том, как мало я знаю о собственных родителях. Так тщательно демонстрировалась мне неколебимость устоев семьи, что в голову не могло прийти, на каких руинах и болезнях она была построена. А папа уже ушел. И унес историю своей жизни, а вдруг и у него что-то было, он ведь был хорош собой. Не одна же кузина Кузина на него могла запасть. А что там было на самом деле, если она положила на грудь землю с его могилы? Это ведь делается для того, чтобы оказаться потом вместе и соединиться уже навечно? Господи! О чем это я? Ногастая с придурью кузина.
Алиска меня ждала, и я рассказала ей всю историю.
– А почему твоя мама не поехала за ним?
– Тогда это было нельзя сделать?
– Почему?
– Граница была на замке.
– Не говори глупостей. Самолеты-то летали.
– А что теперь будет? – спрашивает она через какое-то время. – Старики ведь не женятся. Это стыдно.
– Просто они вспомнят молодость, расскажут, как жили…
– Глупая история, – говорит Алиска, – очень глупая.
– Нет, – отвечаю, – не глупая – печальная.
– Глупая, глупая. Дядьке тому надо было вернуться или твоей маме полететь к нему. Какие проблемы?
Что я ей могу на это сказать?
А тут она добавляет – тихо так, почти про себя:
– Без выхода только смерть.
Мне становится больно, потому что я понимаю, в какую мелочную суету жизни я ее погружаю, тогда как она уже может сравнивать все с истинным горем – смертью матери, страшной точкой отсчета зла жизни. При чем тут: мальчик улетел, девочка заболела, а он прилетел аж через сорок лет. Тоже мне забота!
Я еще не знаю, каким фарсом обернется это все для меня. Сейчас я думаю, как деликатно надо жить с девочкой, которая понимает гораздо больше, чем я думаю.
Я поспела к маме только к пяти часам. Она открыла мне слегка возбужденная, но не столь ослепительная, какой была вчера. На ней был бежевый хлопчатый костюмчик, стираный перестиранный, но он ей шел. Из треугольничка выреза виднелась косыночка в мелкую бежевую конопушку. Мама была в домашних тапочках, волосы были чуть подвиты. К лицу она притронулась едва. Я представляю, как была положена косметика по всем правилам и как она ее решительно промокнула. Навстречу мне поднялся высокий, довольно упитанный господин в очках, с хорошей лысиной и сильно мясистыми ушами. И он – самое главное – был иностранец до мозга костей, такой вот обложечный человек из-за границы, который приехал понюхать через носовой платок забытый дым отечества. Он приложился к моей руке, и я поняла, что мы с мамой пока легко ведем со счетом 3:0. Мне предложили шампанского, я отказалась.
– Она его не любит, – сказала мама.
Я видела, что она спокойна, и это было для меня главным. И так как я была вся сосредоточена на маме, я упустила момент: сразу ли, или через какое-то время он впился в меня глазами. Я физически ощутила щупальца, которыми он поднес меня прямо к зрачку, сняв предварительно очки. И я вишу на этих щупальцах, а глаза его осматривают, обнюхивают, даже тычутся в меня пальцем.
– Владимир Семенович живет в Бразилии, – рассказывает мне мама, – он профессор университета. У него двое взрослых детей, оба в Америке. А жена, к сожалению, умерла, в один год с нашим папой.
Я почувствовала, как щупальца положили меня на место.
– Вы биолог? – спросила я человека со щупальцами.
– С чего ты взяла? – смеется мама.
– Я физик-ядерщик, – поясняет гость.
– В Бразилии? – удивляюсь я.
– Детка, Бразилия – огромная страна, – вмешивается мама. – У нее великая культура, огромный потенциал… А наука – она границ не имеет. У Владимира Семеновича и в России есть коллеги по его теме.
– Вы надолго к нам? – перебиваю я маму.
– Не знаю еще, – отвечает ядерщик. – В зависимости от решения вопросов.
Почему мне кажется, что щупальца снова взяли меня и подержали на весу? Это мое проклятое воображение! После того как я проглядела прошлое мамы, я пришла сюда с таким арсеналом рецепторов и флюидов впрок, что, кажется, переборщила. Но то, что он, повернувшись очками к маме, жрет меня боковым зрением, это было точно.
Через какое-то время я засобиралась уходить. Вежливость с моей стороны была соблюдена, она же – уважение и почтение. Мама наверняка рассказала, как я ловко управляюсь с жизнью, но «личного счастья Бог пока не дал». Я просто слышала и видела эту мамину фразу, даже подозревала, в силу собственной испорченности, что выражение «личное счастье, которого Бог не дал» в данном случае было неким маниловским мостиком через жизни – мою, мамину и ядерщика из страны обезьян. Давайте по нему походим, не из побегов и предательств ли он сделан? И я рассердилась на маму, что она вплела мою судьбу в эту косичку. Хотя, может, это вечное мое подозрение, что у мамы слова часто бывают неспроста, что всегда в них есть и намек, и подтекст, меня обижающий. Я встряхиваю своей дурьей башкой и подымаюсь со стула.
Гость подымается вместе со мной. Глаза мамы одновременно полыхнули облегчением и разочарованием. Это ведь только мы, русские, умеем одновременно вкушать горькое и сладкое, муку и счастье. По опыту получения самых извращенных удовольствий мы первые в мире. Нас долго такими воспитывал некий божественный биолог.
Одним словом, мы уходим вместе и долго-долго идем к метро. Господин абсолютно равнодушен к красотам города. Он идет молча, мы молча едем в метро. Я пытаюсь его уговорить сойти на удобной ему станции, но он машет на меня рукой. И я начинаю волноваться, что он пойдет провожать меня до дома, а там – как знать – напросится зайти, и я заранее готовлюсь к отпору. Я говорю ему об Алиске.
– Да, Таля мне говорила, – отвечает он. – Приемная девочка.
– Нам предстоит переезд, и мы на сумках и пакетах, – вру я.
Он знает и это. И спрашивает, не может ли он помочь в каких-то запутанных делах. «У вас, как я понял, нет опекунства?»
– Это формальность, – говорю я. – Девочка со мной уже четыре года. Меня хорошо знают в ее школе. И у меня есть толковый юрист.
Последнее вранье. Я ведь все откладывала этот вопрос. Первое время я ждала Игоря, потом чего-то другого. Потом поняла, что никто не возьмет меня замуж да еще с чужим ребенком. И случись проблемы с удочерением – мое одиночество может стать единственным козырем против меня. Хотя на девочку никто не претендует. Но что может всплыть в последний момент? Все-таки на кону трехкомнатная квартира, сданная пока как бы без боя. Это-то меня беспокоит. Квартира – не хвост собачий. Но никто не знает моей слабины и силы: ради того, чтобы не было свары, в которую втянут девочку, я готова остаться с ней в тесноте. Я ведь блефую, когда говорю, что у меня все схвачено и голыми руками меня не взять.
Как-то конспективно, чтобы что-то говорить и иметь основания не пригласить гостя в дом, я проговариваю все это. Человек из Бразилии, абсолютно чужой, что ему наши мелкие хитрости?
Мы останавливаемся у подъезда.
– Вы удивительно похожи на маму, – говорит мамин друг.
– Я? – смеюсь я. – Вот уж чего нет, то нет. Я абсолютно вся папина.
– Ну, может быть, рост, – говорит он. – Или как это по-русски? – Он вспоминает забытое слово, я ему не мешаю. Что у меня мамино? Гримасы. «Обезьянки вы мои», – говорил папа.
Но я всегда знала: мама внешне лучше меня, тоньше. Но она была из тех упрямых комсомолок, которые, будучи ярыми атеистками, все-таки уповали только на божьи дары. Никаких там подрисованных глаз, румян – только чуть-чуть помады, в сущности ничего. До мышиной серости. Хотя уже и в пятидесятые, сужу по фильмам, были другие. Еще какие! Носили такие заломленные шляпки, такие туфли, но это были стиляжки или девушки из особых школ, или молодые жены крупных торговых деятелей. Это у мамы всегда называлось «не наш круг». Верхом шика у мамы была блузочка «а la Крупская», которую мама углядела в каком-то ленинском альбоме. Именно некрасивую Надю – такова мамина мысль-идея – в простой, но изысканной блузке полюбил не кто-нибудь – Ленин. Господи, мне даже неловко вспоминать мамину дурь, но я и тогда всему сопротивлялась и даже однажды ляпнула, что никогда бы за Ленина замуж не вышла. Шок!
Это я к тому, что никогда никто мне не говорил, что я похожа на маму.
– Вспомнил! – восклицает гость. – У вас это называется «статью».
– Что? – я как-то уплыла в себя, а он, оказывается, вымучил забытое слово. – Ну, какая там стать? Просто большая девушка.
– Можно вас поцеловать? – спрашивает мамин бывший друг.
Я подставляю ему щеку. Мне в голову не приходит, что он силой развернет меня к себе и вляпается мне в губы отнюдь не родственным, а весьма сочным мужским поцелуем, и я от неожиданности и даже слегка для удобства дыхания отвечу ему слабым движением, дабы выжить, потому как другого и пути нет. Он нескоро выпускает меня из рук, я в полной мере получаю информацию о его вкусе и запахе, мастерстве и крепости, а также о мощи его чресл и того, что между. «Между» он с силой прижал ко мне.
– Перебор, – говорю я сбитым дыханьем. – Номер вне программы.
– Я приехал сюда за мечтой, – говорит гость. – Таля не могла сохранить себя лучше, как родить для меня вас, – сказал он именно это.
– Господи! – кричу я. – Вы псих. Вы знаете меня три часа. Вы даже слыхом обо мне не слыхивали. Родила для вас? У вас в головке все в порядке?
– Зачем бы я тогда приехал? Как только умерла моя жена и дети встали на ноги, я понял, что мне надо ехать туда, где я оставил самую большую любовь.
– Но это ведь моя мама! Не так ли? – кричу я.
– Нет, – говорит он. – Таля – мираж, Таля – дух. А вас я заберу с вашей девочкой, нечего вам тут бороться с жизнью и подозревать, что ее можно победить самой. Вам нужен я.
– Да не нужны вы мне! – смеюсь я. – И если вы хоть слово скажете маме, я вас подорву! В моем районе время от времени летают бесхозные пули. Просто так, у нас это принято.
– Инга! У вас не имя, а песня. Простите меня за напор. Это удивительно для меня самого. Но я не могу терять время. Маме придется сказать – никуда не денешься, но вы с девочкой уедете со мной. Как это по-русски? Смешное выражение… Нарисуйте себе на носу!
* * *
Я ухожу в подъезд. Меня вытошнило у почтовых ящиков. Странная блевотина. Из меня выходила неведомая гадость, которая не могла быть ни едой, ни питьем. Гадость шла из головы. И я как-то спокойно подумала: «Это инсульт, мать вашу так. Рано же… Как бы… Еще…»
Очнулась я дома. Надо мной маячило лицо варяжского гостя. За руки меня держала Алиска в ночной рубашонке. Некто невидимый сбоку делал мне укол в вену.
– Сосудистый спазм, – сказал мне гость. – Ничего страшного. Я вас не покину.
…Он идет провожать «скорую», Алиска шепчет мне:
– Он внес тебя на руках. Я пустила, потому что с ним была соседка. Тебе очень плохо?
– Мне совсем хорошо, – говорю я. – Честное слово. Надо его проводить. Сказать спасибо и до свидания.
Он возвращается и присаживается на краешек моей постели. Алиска, готовясь ко сну, постелила и мне, и себе.
– Простите, – говорит он, – я не рассчитал силу. Вы очень эмоциональны.
– Прощаю, – отвечаю я. – Спасибо за доставку. Алиса, открой дверь и выпусти дядю.
– А могу я остаться? – Он говорит это робко и неуверенно.
– Не можете, – отвечаю я. – Все будет в порядке. Я спокойно отлежусь, а с вами я буду нервничать.
Он ушел, и я тут же уснула. Спала я долго и крепко.
Утром Алиска мне сказала, что звонила мама, но умница-девочка пугать бабушку не стала, а сказала, что у меня с вечера болела головка, и я приняла таблетки.
– Я не пойду в школу, – кричит она мне из кухни. – Сейчас я заварю чай и сделаю быструю кашу.
– Не надо кашу. Только чай.
Я плетусь в ванную. В общем все в порядке, но чуть-чуть ведет в стороны и ноги ватные. После чашки чая (я бы заварила покрепче) меня чуть-чуть поташнивает, я боюсь рвоты, но все тихонько проходит. Я лежу смирно, а девочка сидит рядом и держит меня за руку.
– Ты так тихо спала, что я думала, что ты умерла. Не спи так больше. Я ведь тебя так люблю. Этот дядька оставил свой телефон. Мне даже хотелось ему позвонить. Он же тебя на руках принес.
– Ты, надеюсь, не звонила?
– Нет. Ты вздохнула и повернулась на подушке. Он тебя нашел во дворе или где?
– Нет. Это знакомый моей мамы. Он меня провожал.
– Он говорит, как иностранец.
– Он такой и есть. Да ну его! Не хочу о нем говорить.
Звонит мама. Кудахчет. Но прийти не предлагает. У них, оказывается, с Владимиром экскурсия по Москве. Он заказал машину.
– Пожалуй, я надену ту блузочку, что ты вчера нашла, и синюю юбку.
– Правильно, – говорю. – Только не забудь о туфлях. И сообрази сумочку.
– Надо порыться, – отвечает мама.
И тут – о сволочизм! – я вспоминаю его губы, его тело, вдавленное в меня, кончик его языка, который тыкался мне в зубы. И я загораюсь снизу. Этого я от себя не ожидала, это предательство тела, гнусной плоти, заявляющей свои права. Да пошла ты к черту – кричу я ей про себя – найду я тебе копальщика, дай встать на ноги, но этот тип – табу. Я ненавижу ядерщиков, ненавижу бразилианцев – или как их грамотно называть? – я ненавижу мужиков, нападающих из-за угла, я ненавижу чужих кавалеров, траченных молью.
Помогло. Несколько «ненавижу» победили позывы плоти. Пошел он к черту, варяжский гость! Не хватало его! Бедная моя мамочка в блузочке с косыночкой в конопушках. Тебе бы сказать – ты бы выскочила на полной скорости из машины, в которую тебя посадил этот фальшивый хитрун. Но весь кунштюк в том, что ты никогда этого не узнаешь. Лучше я съем свой язык.
Я снова уснула и снова долго спала. Вечером я уже вполне бодро шла в туалет, постирала трусики и выпила чашку бульона. Умница Алиска разморозила и отварила курицу.
Вечером мне мама по телефону взахлеб рассказывала про замечательный день, про браслет, который ей купил Володя, и про дивный напиток «Кампари».
– Ты когда-нибудь пробовала?
– Когда-нибудь, – отвечаю я.
– Кстати, ты мне так и не сказала, как он тебе показался? Вы ведь вечером немножко погуляли?
– Мама! – говорю я. – Не разобралась. Эти хорошо упакованные иностранцы для меня – вещи в себе.
– Не говори так. Он остался русским. Щедрый. Сильный. Умный.
– Ну и слава Богу! Мне-то что?
– Ты ему понравилась. Он говорит, что мы похожи.
– Но это-то глупости!
– Может, со стороны виднее?
Мама рассказывает всякие мелочи, бедная моя мама! Она столько лет не выходила дальше двора и булочной! Она потрясена открытыми на улице кафешками. «Такие красивые белые стульчики!» Мама не спрашивает, как я себя чувствую, – подумаешь, ерунда, голова болела, она сообщает, что теперь они поедут в Коломенское. Послезавтра. Завтра у Володи деловая встреча.
Утром я провожаю Алиску в школу. Она долго меня обнимает и просит ничего не делать и никуда не ходить. «Почитай детектив, – говорит она. – Или уже ничего не осталось?
– Осталось, осталось, – смеюсь я. – В конце концов прочту еще раз. Все равно ведь не помню.
– Но ведь, кто убил, помнишь?
– Эта да. Но каждый раз не помню, как к нему добрались.
– Не выходи! – строго наказывает Алиса.
* * *
А через час в дверь звонит ядерщик. Мать честная, как это я не сообразила, что это я – деловая встреча. В руках у него цветы и огромный сверток. Я отступаю очень далеко, давая возможность ему пройти.
Он оставляет сверток на диване и прямиком лезет целоваться. Большие ухоженные протянутые руки. Обшлага рубашки сверкают не по-нашему. Уши – уши не Каренина. Такие мощные, прижатые и только мочки мяса слегка топырятся.
– Сядьте, – говорю я ему. – И замрите. Иначе я позвоню маме.
– Ингочка! Какая глупость! При чем тут мама? Ну сообразите, что вы ей скажете. Ваша мама – прелестная женщина, но я хочу вас, как мальчишка. И вы меня хотите. Я это чувствую телом…
И я подымаю телефонную трубку. Понимаю, что сейчас он будет у меня ее вырывать, борьба рук и прочее, прочее. И я кричу ему в близкое лицо самым противным своим голосом:
– Сядьте на место. И слушайте меня…
Я говорю ему про Игоря, которого как бы жду, которого как бы люблю. В информации, полученной от мамы, Игоря нет. Гость обескуражен. Он выспрашивает подробности, и я плету ему незнамо что… Работа в Германии. Он приезжает через месяц. Мы женимся и уезжаем. Потом я забираю маму.
– Вот почему я тороплюсь с опекунством и переездом. (Хотя какое это имеет отношение к делу – непонятно.) Весь расчет на глупый иностранный ум, которому особенности нашей жизни не постичь.
– Вы взрослая женщина, Инга, и у вас ребенок. Я вам очень предлагаю все взвесить. Я стабилен. Мне уже не надо ничего доказывать. Я не слепой котенок, который ищет носом блюдце. Так выглядят все ваши эмигранты, Инга. Вам надо очень подумать. Дайте мне координаты вашего Игоря. Я могу узнать, каков он в бизнесе. Каковы его шансы? В Германии у меня родственники.
И он, сволочь, лезет в карман за записной книжкой.
– Если не получится, – отвечаю я, – он возвращается в свою фирму. Она выровнялась после дефолта. Если честно, мне этот вариант даже ближе. У меня хорошо сейчас идут дела. – И я гоню пургу про ландшафты, рисованные чашки, студию в школе и приглашения на разрыв во все глянцевые журналы. Я такая бизнес! Я такая вумен! Что, кажется, переборщила масла в картине.
– И все-таки, – повторяет он. – Все мои предложения в силе. Я хочу вас взять в жены без вашей успешности, а вот какая вы стоите передо мной: бедная и испуганная.
– Вы подло ведете себя с мамой, – говорю я.
– Мы с ней ни слова не сказали о будущем. Она много говорила о вашем отце. Я ей рассказывал о жене. Нам с ней приятно, уютно… Но, простите, это все. А вы – она та , которую я когда-то любил и оставил, и это было горе, у меня тогда чуть не разорвалось сердце. Но сорок лет – это сорок лет. Она совсем другая, а вы как бы та же. Вы пахнете, как она, Инга. У вас так же сверкают глаза. Ну что я с этим могу поделать? Я и предположить не мог возможности такого счастья.
– Да нет никакой возможности, – кричу я. – Нету! Мне физически от вас плохо. Я просто умру, если вы еще раз протянете ко мне свои руки.
– Хорошо, – отвечает он. – Я еще не уезжаю. Может, я дождусь вашего Игоря. И может, вы поймете, что старик – не худший вариант. И вас не от меня тошнило, простите. От собственного смятения.
– От инцеста, – вдруг выпаливаю я, – его в моей жизни слегка перебор. – Он ждет пояснений, но я открываю дверь.
– Без комментария, – говорю я. – No comment!
В последнюю минуту он дотягивается до моего лица и целует меня в щеку, долго вдавившись носом. Замечательный парфюм, ничего не скажешь. Но я холодна, как сугроб снега.
– Я еще приду, – говорит он.
– Только после звонка, – отвечаю я. – Я не люблю расплоха.
* * *
А потом пошли неприятности. Алиска как-то сказала, что хочет, чтоб я была ее настоящей мамой, по правилам. Так и не знаю, сама ли придумала или кто надоумил. Когда я всегда думала об опекунстве, в голове сидела простая мысль: девочка хорошо помнит мать, и удочерение мне казалось каким-то предательством Татьяны. Мать – это мать, а опекун – опекун. Но мы уже ведь долго вместе без всяких правил. Поэтому после Алискиных слов я решила, что уже имею право ее удочерить. Если бы я сделала это раньше, в своей однокомнатной квартире, ей Богу, все было бы чин чином. Но проклятая трехкомнатная Алискина квартира стала просто красной тряпкой для радетелей правого дела. Несмотря на все бумаги, меня стали подозревать в алчности. Не ради дитяти иду, ради площади. Одинокая голодная волчица жаждет захапать то, что принадлежит ребенку. И хоть у меня уже был вполне хороший адвокат, на каждом очередном заседании всплывала какая-нибудь протухшая рыба и вякала гнилым ртом, что со мной надо разобраться.
– Знаешь, – сказал мне адвокат, если бы ты была замужем, вони было бы меньше. Ты – девица, и доверия тебе нет. Никакого. Девица, в их понимании, уже потенциальная блядь, а большая квартира – притон. И нет партии и комсомола, который бы выдал тебе характеристику.
Мне никто не делал предложения, кроме варяжского гостя. Он был в Питере, собирался вернуться в Москву, уже чтоб попрощаться. Мама тосковала, и я видела: обижается, что в Питер звана не была. Уезжая, он мне сказал, что надеется по возвращении увидеть Игоря, ибо его беспокоит моя судьба, а если последнего не будет, то придется меня увозить силой.
Мама как-то сказала: «Владимир считает, что тебе было бы правильно уехать за границу. Ему понравилось в России, но он считает, что здесь всегда пахнет бедой – не одной, так другой. Он обещает тебе всячески помочь, и я уже думаю: может, он прав? Никто там не погиб, не канул, а здесь действительно фильм ужасов. Устроишься, и если я еще буду жива, вывезешь меня как кунтс-раритет. Но у меня всегда остается надежда, что я до этого не доживу. А ты еще молода, а Алиска вообще дитя. Так что видишь, какие преобразования случились у меня в голове».
– Ломай свою новостройку, – отвечаю я. – Она ни к черту не годится. И мне неохота уезжать. Мне нравится жить в стране, как это теперь говорят, с непредсказуемым прошлым и таким же будущем.
И вот, мыкаясь с нашей юридической бюрократией, я вдруг понимаю, что жизнь просто толкает меня к бразильянцу. Что этот самый экзотический выход может оказаться самым простым. Ибо у сексуально озабоченного бывшего маминого поклонника, ныне бодрого старичка, достаточно денег, чтобы потопить любую всплывающую говорящую рыбу.
– Ты хочешь жить за границей? – спрашиваю я у Алиски.
Глаза в пол-лица и в таком сиянье, что я бормочу: «Шутка! Шутка!»
– Жаль, – отвечает она. – Но я, когда вырасту, все равно буду жить в Париже. Я выйду замуж за француза и тебя заберу к себе. Ты же мама.
– Но у меня здесь тоже мама, – говорю я.
– Ну… – задумывается Алиса. – Ты не обижайся, но она к этому времени умрет.
Я не обижаюсь. У меня просто сжимается сердце. Неизбежное подошло и дохнуло в лицо.
Надо что-то, надо что-то делать…
И я набираю знакомый номер телефона.
– Слушай, – говорю, – как ты смотришь, чтоб взять меня замуж с ребенком?
– Господи! – кричит трубка. – Да хоть сейчас! Я же люблю тебя, дура!
Но до того как он ввалился в дом с охапкой каких-то нелепых экзотических цветов, которых я не выношу на дух, и возникло желание вытурить его одним махом (что ж ты забыл, сволочь, что мне нравится и не нравится), был разговор с Алиской.
– А как тебе дядя Миша? – спросила я.
В ответ – радостный смех.
– Он веселый. С ним можно болтать про все. Он может быть верным другом. Как собака. А собаки в дружбе первые. А что? Он тебе уже признался?
– В чем?
– Ну, Инга, чего ты ломаешься? Он высох, как белье на балконе… Такой весь мятый и жмаканый.
– Брось, девчонка. Он же меня уже кидал, твой друг-собака.
– Людям дается время застыдиться и исправиться. Нет, правда, Мишка мне нравится. Он больше не кинет. Он опомнился.
Так мы с Мишкой вдругорядь закинули невод.
* * *
Я пишу, а у меня перед окнами новый пейзаж. Мы, наконец, удочерили Алиску и переехали в Танькину квартиру. Выясняется, что она совсем невелика для троих. Во всяком случае, мой письменный стол притулился у подоконника нашей с Мишкой спальни. Другого места нет. Мишке это очень нравится. Он просыпается, а я, early bird, уже сижу за столом, и он еще какое-то время изучает мою спину.
– Очень ее люблю, – говорит он, вставая и целуя меня между лопатками. Очень сексуальная спина.
Он ставит чайник и будит Алиску. Я слышу, как они весело препираются. Мне нравится их смех. Последнее время я пристрастилась коллекционировать «смехи». Просто люди стали смеяться меньше, и от этого почему-то больно. Я не беру в счет ржачку тинов, это чистая физиология. Я имею в виду отдельный смех отдельного человека. Алискин смех – это смех счастья. У мамы смех-неуверенность: пришла ли ему пора? и можно ли? Мишка смеется, как мальчишка, тот конкретный, с прищепкой на штанах, что давал мне в детстве велосипед. Его смех – надежда, что все должно быть хорошо. Я на велосипеде, а он бежит рядом, и лучше не бывает.
Как смеюсь я? Себя не слышишь. Но мне хочется, чтобы втроем у нас получалось. И кто-то, услышав нас, не то что обрел, а хотя бы не утратил последнюю надежду. Человеки смеются, значит, будет завтрашний день.
Я абсолютно разочаровала маму своим старым новым мужем – у меня, оказывается, не оказалось гордого достоинства. А главное, я пренебрегла зарубежными красотами, которые мне были щедро предложены. Идеи партии всесильны, но не вечны, они труха. Когда мама очень заводилась на тему отсутствия у меня гордости, на кончике языка сидели пара-тройка слов, и так их хотелось выпулить! Но какая бы я ни была неудачная дочь, я ведь ее люблю, свою маму. Люблю за все сразу. За ее психбольницу, за то, что выбрала папу, за ее прожитую от и до идейность и за ее сверкающие глаза, которые мне довелось увидеть. Поэтому смолчу правду про ее заморского гостя.
Я разочаровала и его, варяжского гостя: предпочла не очень успешного менеджера с весьма непрезентабельной внешностью ему с такими мощными ушами и мясистыми мочками, что их одних хватило бы на хороший холодец. Я понимаю, в чем его ошибка. Ему хорошо вдолдонили про русских барышень, которые согласны на все и сразу. Ну, простите, синьор, я не такая. Хотя вы этого не знаете, но в какой-то момент я уже вполне была готова и ехать за вами. Меня достала жизнь времени ландшафтов. И не будь Мишки… Ну что тут сказать? Он – отнюдь (привет, Гайдар!) не любовь, которая валит с ног. Но в ситуации свой-чужой он – свой. Он понятен, он открыт, он способен съесть мою еду. И мы оба прошли каждый свой круг ада – не малый, скажем, круг, чтоб что-то понять. А что касается фригидности, так забудем о ней. Ее не было, нет и не будет. Была Мишкина вахлатость, и он в ней раскаивается. Но главное – не только чреслами творится счастье. Я не утешаю себя, я знаю это точно.
Вы очень сильно давили на меня своим членом, синьор. Помните, меня даже стошнило. У нас разные вибрации. А с Мишкой-дурошлепом одни и те же. Храни его Бог!
Я разочаровала своих подруг Сашу и Машу – взяла лежалый, пользованный товар. С моими-то – как бы! – возможностями.
А вот кузина Кузина меня всячески похвалила. Она навезла нам даров земли и сказала: «И правильно. И ладно. То, что близко, то и мило. И девочке хорошо. И тебе покойно. Чего нам делать в Африке?»
Последнее я не поняла: то ли мама ей что-то говорила о варяжском госте, а кузине Кузиной что Бразилия, что Африка – одно. То ли ей хотелось сказать, что, мол, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко. Но подозреваю, что она не знает этой цитаты. Зачем ей?
И все-таки, все-таки… В себе я до конца не разобралась. Какая я и кто. Могу ли я вырастить дочь, чтоб она не стала бедой и несчастьем для другого человека? Ведь это, в сущности, главное. Значит, Алиска должна быть добра, умна, самодостаточна, без тараканов в голове, с прививкой против всеобщей дури, которая растет вокруг пышным цветом. Фу! Ну что за манера выражать все словами, если есть взгляд, вздох, ласка, просто касание. Еще хорошо, что я рисую, а то лопнула бы от слов.
На самом же деле живу я спокойно.
С некоторых пор.
Дело в том, что я купила себе малиновый берет. Бархатный, мягкий. Сдвинутый на левое ухо, он придает мне кураж, а приспущенный на лоб к бровям, он делает из меня ту, что «в малиновом берете с послом испанским говорит». Когда я встречу Игоря, я успею как специалист ландшафтного дизайна развернуть берет правильно.
Ведь счастье вообще со-частье. Только часть целого, поделенного с кем хочешь. Я делю его с Мишкой и Алисой, и еще с мамой.
Значит, нечего Бога гневить. Часть целого у меня есть точно. И я делюсь… И точка. Точка! Запятая, минус, рожица кривая, палка, палка и нулек, ручки, ножки и пупок. Так говорит Алиса, чтоб закончить разговор, если ей надоело.
Примечания
1
Стихи Алисы Климовой, 12 лет.
(обратно)
Комментарии к книге «Время ландшафтных дизайнов», Галина Николаевна Щербакова
Всего 0 комментариев