Максим Жуков П — М — К
ПЛЕШ — МУДЕ — КРОНШТЕЙН Проза
Poznakomlu.ru
Зашел. Зарегистрировался. Загрузил пару фотографий: я на Эйфелевой башне и я на ступеньках Рейхстага. Жизнерадостный, счастливый (понты сплошные).
В анкете, в разделе «О себе» написал: ВЛАСТИТЕЛЬ ДУМ.
В графе «Профессия»: ИНЖЕНЕР ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ.
Не помогло: каждая потом, вне зависимости от полученного образования, переспрашивала, чем я все-таки занимаюсь:
Психоаналитик? Астролог? Экстрасенс? Журналист?
Писателем ни одна так и не назвала…
Не помню, не то я ей пару строк черканул, не то она мне подмигнула…
Рыжая, миниатюрная, 23 года, фото на фоне кирпичной стены в городе Волжском.
Зовут ДЕБОРА. Псевдоним? Хотя могли и родители назвать: я эту склонность к словесной экзальтации давно за нашим народом примечаю, особенно на периферии.
Еще там: рост, вес, цвет глаз — как обычно, не вчитывался… Сразу же серьезный вопрос: «Не педофил ли я?»
С чего бы это?…Ах, ну да! Рост у нее «метр с кепкой».
— Нет, — отвечаю, — просто люблю маленьких женщин…
Почти сразу дает телефон (рабочий).
Звоню — голос слегка взволнованный, тембр довольно приятный; правда, какой-то полудетский… Станция метро «Октябрьская», середина платформы, завтра в 19:00.
Я никогда не опаздываю, но тут задержался на пятнадцать минут. Выхожу из вагона, осматриваюсь:
БЛЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯТЬ!
Не перепутаешь: рыжая, миниатюрная, вот только насчет роста наврала, конечно, — и метра нет…
Я мужчина высокий, выше среднего, вырос в столице: осуждающих взглядов не боюсь.
К людям на улице отношусь с легким презрением, но в общении обычно прост, раскован (правда, не до такой степени, как один мой приятель, который проехал на спор в вагоне метро
совершенно голым
три остановки.
За три упаковки «Бадвайзера»:
ровно по упаковке
за остановку).
Прошли к эскалатору, стали подниматься наверх. Ходила она почти правильно, не так, как карлики. Карлики и ходят-то особым образом — как будто дети, которые недавно научились передвигаться на своих двоих. Хотя что-то семенящее в походке было, конечно…
В остальном выглядела она прилично: длинные ухоженные волосы, маникюр, аккуратно со вкусом накрашена.
Мы прошли через переход и вышли в «Сад Искусств» — место на редкость безлюдное для центральной части города.
Чувствовал я себя как дядя, выведший на променад свою маленькую племянницу.
Ощущение, прямо скажем, асексуальное, родительское какое-то…
Свидание называется.
В «Саду Искусств», неподалёку от изваяния «Железного Феликса», перенесенного сюда от здания КГБ с Лубянки, я внезапно почувствовал прилив сил и уверенности: прокрутил в памяти старый анекдот про минет, при котором оба партнера могут стоять в полный рост и получать удовольствие, так сказать, «не сгибая колен»…
Иногда вовремя вспомненный анекдот может очень сильно повлиять на вашу решимость.
Мы присели на лавочку, разговорились: зовут на самом деле ДЕБОРА (можно сокращенно — ДЕБИ), в Москве она недавно, работает «оператором на телефоне» в одном креативном (Господи, когда они перестанут употреблять это слово?!) Интернет— магазине. С мужиками как-то не очень у нее складывается — и дома, и здесь.
Представляю себе уровень отторжения любой социальной среды, тем более там, на периферии, сохранившей все морфологические признаки большой деревни, с ее средневековым отношением к любому отклонению от «общепринятой нормы».
Была у неё, правда, одна БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ, но все кончилось одноразовым контактом, в результате которого она — наконец-таки! — «может считать себя женщиной».
Вообще, в ряду всяческих половых извращений, эпизод под названием «Секс с лилипуткой» занимал в моём сознании не самое первое место. Но коль скоро так сложились обстоятельства — почему бы ни попробовать?
Но тут к нашей скамейке подошла кошка, противная, помоечная, и стала тереться о ее ноги. ДЕБИ (о, господи!), не прерывая беседы, достала из дамской сумочки микроскопический бутерброд и на раскрытой ладони бережно поднесла его к кошачьей морде. Кошка выгнула спину и, вытаращив ярко-голубые глаза, — вернее один глаз — второй отсутствовал, видимо, по причине слишком бурной жизни, — стала осторожно, с завидным аристократизмом поедать предложенное.
В этот момент, увидев, как одно ущербное существо кормит другое ущербное существо,
я понял — Я НЕ СМОГУ! Ни при условии возникновения анекдотической ситуации — «не сгибая колен»,
ни при возникновении какой бы то ни было ситуации вообще! -
не смогу и все.
Надо давать задний ход. Закругляться. Сматывать удочки. Пока во мне окончательно не погиб
и так
в последнее время
еле живой,
придавленный
повседневным московским цинизмом
гуманист.
Закругляться — так закругляться, но как?
Я ей понравился.
Сразу.
Видно это было невооруженным глазом. Я это понял — мгновенно, еще до начала нашей беседы в «Саду Искусств». Был у меня, конечно, в запасе один способ — не совсем приличный, но… чего уж там!
Дело в том, что на сайте, где мы с ней познакомились, в графе «кого хочу найти» обычно пишут следующее:
Неженатого. Состоявшегося. Без эмоциональных и материальных проблем. Без претензий на оригинальность. С членом от 16 сантиметров. Того, кто носит костюм.
Целеустремленного. Человека, с которым просто остаешься собой. С чувством юмора. С трезвым умом. Желательно с местом для встреч. С которым будет легко. Со своим авто. Ответственного. Делающего куннилинг. По ОБРАЗУ и ПОДОБИЮ МОЕМУ… Милого, внимательного. Для рождения и воспитания ребенка. С загородным домом. Способного помочь деньгами и связями в шоу-бизнесе. Интеллигентного, общительного. Разностороннего. С хорошей потенцией. Любящего кататься на горных лыжах. Готового полюбить меня и моего двухлетнего сына. Работящего.
Прааативного мужчинку, с крепкой мошонкой и ухоженным анальным…(простите — это, кажется, из другого раздела). Одинокого. С отдельной квартирой. Для дружбы и переписки, во всех смыслах и проявлениях: доброго, щедрого, единственного. И, наконец, — настроенного на длительные и серьезные отношения.
Между тем -
подмигивающим и без фотографий,
а также
ущербным, женатым, с психическими отклонениями, непонятливым, употребляющим наркотики, ищущим секс на один-два раза, альфонсам и малолетним онанистам
не отвечу!
Как видите, такого, как я — со средним достатком и пишущего стихи, — в сети, похоже, не ищут.
Я тут же признался, что женат, живу с женой, склонен к промискуитету, но жену свою люблю и расставаться с ней не планирую. Стал мямлить что-то про возраст — вот, мол, «седина в бороду, бес в ребро», а пора уже и о душе подумать; и по ресторанам водить не буду, и длительных перспектив со мной никаких…
Все это не помогло.
Пришлось, провожая ее до метро, пообещать встретиться с ней в конце недели, естественно, у меня, благо жена в отъезде, стало быть — имею возможность, как одинокий и единственный, с чувством юмора, без эмоциональных и материальных проблем, с трезвым умом (правда, пишущий стихи и иногда кропающий прозу), без особых претензий на оригинальность, надев для приличия костюм, с членом от 16 сантиметров (?), малоспособный помочь деньгами, но с хорошей потенцией и отдельной квартирой; во всех смыслах и проявлениях, без авто, но с крепкой мошонкой и ухоженным анальным… (еще раз извините!), будучи добрым, щедрым и понятливым,
короче:
Созвонимся, и обговорим время! Уффф.
… и говорил: Авва Отче! всё возможно Тебе;
пронеси эту чашу
мимо Меня;
но не чего Я хочу,
а чего Ты …(это вообще с другого сайта — но тоже, кстати…) В общем,
я так и не перезвонил.
Примерно через неделю, увидев меня в сети, она написала:
— Ну что, ВСЕ отменяется?
Я сидел и думал, что ей ответить.
Я думал, где она покупает себе такие маленькие вещи. Модные туфли, ремни,
белье? Раньше,
во времена, когда «Железный Феликс» стоял на своем прежнем месте, все
«маленькие люди» одевались в детских секциях магазинов. Выглядели они зачастую
ужасно, что, должно быть, понижало их и так не очень-то высокую (простите за каламбур) самооценку. Дело даже не в этом. Дело в другом. Дело, как ни странно, во мне…
Я написал ей, что вернулась жена, что «закрутился», что много работы…
Эх, Деби, Деби. Да пошлет тебе Бог в этом большом и равнодушном городе НОРМАЛЬНОГО мужика, способного полюбить тебя за твою доброту, за твое трогательное отношение к голодным кошкам, за твой золотой характер, который так мучительно и ярко проявился в последнем полученном от тебя письме:
— Я не обижаюсь. Я все поняла… Ничего. Всего тебе самого наилучшего.
Счастливой тебе охоты,
Поэт.
…счастливой охоты…
Мухомор
Может быть, просто климат не тот -
Мало сосен, березок, болотца.
Ну, а может быть, он не растет,
Потому что ему не растется.
Георгий ИвановТо, что я ханжа и ретроград, я понял окончательно совсем недавно. Накануне своего сорокалетия. Это было как озарение. Меня стали раздражать РАЗГОВАРИВАЮЩИЕ матом уличные подростки (мы-то в их возрасте матом только ругались, причем, как мне сейчас кажется, не прилюдно). Мне буквально начали бросаться в глаза посторонние металлические предметы в пупках, носах, бровях и розовых губках… представительниц противоположного пола (о мужчинах я уже не говорю!), а также вытатуированные, над вечно торчащими из штанов стрингами, разноцветные псевдовосточные орнаменты.
Я даже намедни написал гневное письмо нашему вороватому мэру, когда чуть было
не проколол себе ногу валяющимся на «детской площадке» использованным шприцем. Знаете, таким одноразовым тоненьким шприцем для диабетиков. Их как-то особенно полюбили нынешние наркоманы.
Где ханжество, там и вполне закономерный: «стук-стук-стук…»
Да, в наше время мата было меньше, детские площадки убирали лучше, шприцы были толще, а иглы приходилось много раз кипятить в домашних услов…
Извините, что-то я не о том…
* * *
Мы учились с ним в одной школе. Звали его Денис Ширшиков. Класса так до четвертого. Потом, видимо, матушка его сменила фамилию на Дыбенко, и он, соответственно, стал однофамильцем одного репрессированного в 38-м матроса, — ставившего раком — на законном основании! — бабушку российской революции Коллонтай, так как являлся не только ее официальным мужем, но и товарищем по партии.
Дыбенко, конечно, лучше звучит, чем Ширшиков, но называли его все равно либо Ширшик (чуть ли не по-детсадовски), либо Денис, до того самого момента, пока не произошла в нём серьезная личностная перемена…
Но об этом ниже.
Я в те времена еще не был ханжой и ретроградом.
Я только что вернулся из армии и активно приобщался к «прелестям гражданской жизни».
Ширшика я сразу не узнал… Он стоял на выходе из кинотеатра босиком (был конец сентября), ровно посередине покидающего зрительный зал людского потока и виртуозно стрелял у выходящих мужиков сигареты, беззастенчиво засовывая их в завязанную на груди хиппейским узлом рубаху.
Времена «детей цветов» закончились в нашем городе, когда нам c ним было лет по шестнадцать…
Но судя по длинным русым волосам, густой копной спадающих на ворот его рубахи, босым ногам и обрезанным «по самое некуда» шортам (повторяю, — был конец сентября!) Ширшик свято хранил в памяти завет того «потерянного поколения»:
ЖИВИ БЫСТРО,
УМРИ МОЛОДЫМ.
Мы обнялись. Потом прошли к автобусной остановке, где я купил у недоверчивого таксиста пару бутылок водки (был разгар горбачевской борьбы с пьянством и
алкоголизмом) и завалились ко мне домой.
Он говорил преимущественно о наркотиках. Вспоминая его рассказы, я давлюсь от смеха, когда в криминальных новостях по телевизору слышу бравые отчеты наших ментов об уничтожении «плантаций конопли» в Подмосковье и о ликвидации посевов мака в огородах мирных жителей окрестных деревень. Реляции эти я слышу каждый год, между тем большинство обывателей даже и не догадывается, что подмосковная конопля и жалкий пищевой мак, растущий у заборов наших дачников, — это «беспонтовая ботва», не содержащая ни грамма кайфа, так как в условиях средней полосы «трава», а уж тем более мак — не вызревают.
«Трава» просто не успевает вобрать в себя нужного количества солнца и влаги, чтобы, будучи собранной бережной рукой наркоторговца, высушенной и перетертой в мелкую «шалу», — по настоящему торкнуть придирчивого и искушенного московского растамана.
С маком дела обстоят еще хуже. Во-первых, у нас выращивают не тот сорт.
Для получения, скажем так, истинного удовольствия — необходимо высевать мак сонник (не помню, как это по латыни… головки у него, между прочим, в момент созревания с человеческий кулак!), а не ту херню, что еле-еле пробиваясь через пыльные сорняки, буколически покачивает своими чахлыми цветочками среди достающих почти до колен и разросшихся по всем окрестностям, одуванчиков. Во-вторых, если даже срезать не успевшие созреть маковые головки (а только такие и нужны) и сделать из них
достаточно концентрированный раствор, то все равно «бодяга» эта может послужить только для того, чтобы ненадолго облегчить мучения закоренелого «торчка» в часы тяжелой и, как правило, неминуемой ломки. Так что серьезные люди, если и собирают за городской чертой мак и коноплю, то делают это для того, чтобы приготовив их должным образом, добавлять в хороший и суперкачественный «товар», привезенный из Средней Азии или Афганистана.
Потом он долго и смешно рассказывал, как собирал в лесу галлюциногенные поганки и учил меня варить какую-то дрянь — «крутой стимулятор!» — из капель в нос (восемь копеек за пузырек…), которую, к моему глубокому изумлению, можно было купить в любой аптеке без всяких трудностей и рецептов от врача.
Я же придерживался тогда и придерживаюсь сейчас мнения, что «вотка — лучшая отвертка»; Ширшик на этом основании называл меня люмпеном и потенциальным «синяком», однако водку мою пил, и сигареты мои, никакой «травкой» не приправленные, курил с видимым удовольствием. На мой прямо поставленный вопрос «где ботинки потерял?» он ответил как-то туманно и загадочно: мол, муж рано вернулся… пришлось сваливать…обосоножил совсем, а на новые — денег нет, ну в общем, как всегда…
Я выдал ему свои старые «доармейские» мокасины, поношенный свитер и еще, как ни странно, он попросил почитать двухтомник Блока, который он листал, когда я повторно ходил за водкой или отлучался на пару минут в туалет.
Прошло около полугода. Мы хоть и обитали с Ширшиком в одном районе, но пути-дорожки у нас по жизни были разные. Я уже начал жалеть, что дал ему почитать двухтомник (все-таки подписное издание, подаренное мне горячо любимым дедом на совершеннолетие), — ищи-свищи теперь этого грибника-любителя по всей Москве.
Он завалился ко мне домой по-простецки, без предварительного телефонного звонка. На голове его красовалась панама темно-красного или, скорее, — бордового цвета в мелкую белую крапинку…Ниспадавшие полгода назад на ворот рубахи патлы, отсутствовали напрочь. После кратковременной поездки в Крым в составе небольшой группы таких же, как он реликтовых маргиналов, Ширшик был «радушно» принят вокзальными ментами: жестоко отпизжжен без объяснения причин и побрит наголо. После чего, отсидев пятнадцать суток, был выпущен на свободу, где и познакомился с одной «неформальной» художницей, подарившей ему эту «заебательскую», по его словам, панамку.
Панама эта, носимая им зимой и летом, послужила впоследствии основанием для возникновения самой яркой и самой популярной клички в жизни Ширшика: все знакомые в нашем районе стали звать его МУХОМОР.
Но это было потом, а тогда мы просто загуляли. Сильно. Не по-детски. На третий день мы вызвонили «неформальную» художницу по имени Галя и по фамилии Боганова (очень хотелось на нее посмотреть) и приступили к доскональному изучению личностных перемен, произошедших с Ширшиком-Дыбенко-Мухомором за минувшие полгода.
А перемены были, и весьма существенные: он влюбился.
Влюбился Мухомор в поэзию Александра Александровича Блока.
Влюбленность эта имела почти патологический характер. Он выучил все стихи из моего двухтомника наизусть и даже мог цитировать целые предложения из писем и критических статей.
Я сам люблю Блока.
Но чтобы вот так — наизусть да еще в таком неимоверном количестве…
Зависть моя не имела границ.
Несмотря на душившую меня «жабу», слушал я его очень внимательно. Знаете, бытует такое мнение, что артисты читают стихи ПРАВИЛЬНО, а поэты читают так, как их НУЖНО читать. Мухомор не был ни артистом, ни, слава богу, поэтом, потому чтение его походило на что-то среднее между «правильным» и «нужным»…
Впечатление было охуительное. После зацитированных до метафорических дыр духов и туманов «Незнакомки»
стремительно и неизбежно,
почти без всякой паузы
прямо передо мной,
выныривая из едкого дыма тлеющей у меня под носом сигареты,
возникали
«Елагин мост
и два огня»,
где «две тени, слитых в поцелуе,
неслись у полости саней», и тут же,
без остановки,
появлялся
из нагроможденья
плохо освещенных храмовых колонн
отрок, зажигающий свечи и
медленно уходящий на задний план,
уступая место
девочке,
которая, — помните? -
«пела в церковном хоре
о всех погибших
в чужом краю»…
…и мой заставленный пустыми банками из-под консервированного минтая и засыпанный хлебными крошками кухонный стол
мистическим образом
преображается
в залитую липким кабацким вином
стихотворную поверхность:
Я пригвожден к трактирной стойке. Я пьян давно. Мне всё равно. Вон счастие мое — на тройке В сребристый дым унесено…И там, где только что проступала «вселенная пустая», глядящая в нас мраком глаз, повинуясь безудержному порыву фантазии и глуховатому голосу Мухомора, на нас с Галей обрушивалась «фирменная» блоковская метель, в самой глубине которой таинственно мерцала отравленная шпага Лаэрта и мелькали разноцветные цыганские юбки стремительно убегающей в предрассветный сумрак Кармен.
Эстетика поэзии Блока, виртуозно озвученная Мухомором, была совершено нестерпима.
Я, чтобы как-то смягчить, разбавить ее воздействие, пытался делать замечания, возражал:
— «На кресло у огня уселся гость устало, И пес у ног его разлегся на ковер. Гость вежливо сказал: «Ужель еще вам мало? Пред Гением Судьбы пора смириться, сÖр».— Ну что это за СЁР такой? Во дает Сан Саныч! Хотя оно и понятно: «ковер» и «сэр» особо не зарифмуешь…
Или после:
— «Я сидел у окна в переполненном зале. Где-то пели смычки о любви. Я послал тебе чёрную розу в бокале Золотого, как небо, аи».— Северянин какой-то в одном флаконе с Вертинским…
Все это выглядело как-то бледно и неубедительно.
Гораздо серьезней были замечания и откровенные придирки со стороны Гали Богановой, никакой литературно-критической ценности, впрочем, не имевшие…
Галя являлась художницей лишь отчасти. Она совсем недавно закончила какой-то «текстильно-вышивальный» техникум и, выйдя оттуда дипломированным дизайнером по одежде, пыталась позиционировать себя прежде всего как любительница литературы вообще, и поэзии Сергея Александровича Есенина в частности.
Поэзия Блока и поэзия Есенина соотносятся друг с другом, как бескрайнее небо, усыпанное огромными ледяными звездами, и полоска земли, вспаханная под озимые на краю оврага, где два дня назад местные мужики устроили пьяную драку с поножовщиной из-за несправедливо, на их взгляд, проложенной межи.
Блок — это космос, вселенная, охваченная резким и пронизывающим снежным ветром, под порывами которого качается исполненный высочайшего философского значения тусклый околоаптечный фонарь. Есенин же — это районный краеведческий музей, где среди пустых водочных бутылок и выцветших фотографий, за рядами выставленных на всеобщее обозрение кокошников и косовороток валяется в темном углу забытый финский нож и поблескивает над входной дверью криво прибитая на счастье подкова.
Галя читала Есенина по книжке. Это обстоятельство в сочетании с ее внешностью — низкорослая полная девушка с массивной задней частью, крупными ляжками и круглым лицом, — на фоне гладкой, почти без запинки, декламации Мухомора делало ее подачу есенинского текста серой и маловпечатляющей. Тем более что женщина, читающая чужие стихи, уместна, в моем понимании, только на новогоднем детском утреннике, скачущая в костюме Зайки-однояйки или Хрюши-отхерауши, с обязательным появлением по ходу пьесы поддатого деда Мороза и не отошедшей «после вчерашнего» бледно-зеленой Снегурочки.
В общем, имажинист и почвенник Есенин сильно проигрывал символисту и мистику Блоку.
Прочитанный мной «Черный человек» на Мухомора впечатления не произвел.
Зато Галя стала подсаживаться ко мне все ближе и ближе, предупредительно (слишком предупредительно) пододвигала ко мне пепельницу, да и вообще всяческие оказывала мне скрытые (и не очень) знаки своего странноватого женского внимания.
Порочная мысль отодрать Галю, объединившись с Мухомором, посетила меня на третью неделю нашего знакомства. Мухомор, правда, на первых порах отнекивался и сопротивлялся, говорил, что она толстая и страшная, но… чего только не сделаешь исходя из чисто гуманистических соображений.
Сразу хочу заметить: групповой секс, вопреки весьма распространенному мнению
(— Люблю, групповуху!
— Почему?
— Можно сачкануть…), — дело сложное, ответственное и требующее не только полнейшей физической отдачи от всех участников, но и полной согласованности и единодушия внутри, так сказать, задействованного коллектива.
Тут не сачканешь.
Но дело даже не в этом: чтобы получить от группенсекса ИСТИННОЕ удовольствие, необходимо подготовиться персонально, т. е. настроить себя на совершенно особый, альтруистический лад, плохо совместимый в человеческом сознании с нашим собственническим и крайне эгоцентричным образом мышления.
Я где-то читал, что при групповом сексе у мужчин (если их двое и больше…) количество спермы в момент эякуляции увеличивается чуть ли не в полтора раза. Это, по мнению некоторых «продвинутых» сексопатологов, бесспорно доказывает тот факт, что репродуктивная функция человека напрямую связана с соревновательным началом, заложенным в нас самой природой. Конкуренция, мол, сказывается: у кого из самцов больше спермы выделится, от того самка, вроде как, и «залетит»… Фигня конечно, но что-то в этом есть.
Если даже внутри вашей группы царят мир, любовь и взаимопонимание, все равно элемент соперничества на каком-то зверином, подсознательном уровне скажется всенепременно, и самое трудное — элемент этот целиком и полностью исключить только уступая другому, отдавая самые «лакомые» куски, не стараясь занять «первое место» во рту или во влагалище вашей партнерши, вы сможете погрузиться в полную нирвану и обрести наивысшую гармонию, ради которой люди преимущественно и занимаются этим грязным и греховным делом, положив «с прибором» на этические нормы и морально-нравственные комплексы.
Уговорить Галю не составило особого труда. Тем более, что я уже имел с ней кое-какие контакты в ванной комнате, правда — в основном орально-мануального характера.
Наше совместное ползание по моему полутораспальному дивану с непременными неувязками и заваливанием на пол я описывать не стану, ибо нарочито вельми и нецеломудренно (ведь я, насколько вы помните, с недавних пор ханжой заделался и ретроградом, так что — не пристало…).
Могу сказать одно: Галя оказалась на высоте.
На практически недосягаемой высоте. Видимо бог, обделив ее красотой, даровал ей изощренный эротический ум и гиперсексуальность, как бы извиняясь за причиненное по недосмотру неудобство.
Мухомор же, напротив, оказался сачком «еще тем».
Похоже, последняя его фамилия оставила на нем свою совершенно определенную «непритязательную» печать: по слухам, у профессиональных революционеров (каковыми, без всякого сомнения, являлись и Дыбенко, и Коллонтай) в ходу была свободная форма сексуальных взаимоотношений, легко определяемая понятием «стакана воды»: захотел пить — налил и выпил, соответственно — захотел трахаться — поймал пробегающего мимо товарища по партии и без лишних разговоров засадил ему под хвост…
В общем, Мухомор все делал по необходимости и без творческого энтузиазма.
Короче говоря, наше треугольное сообщество, будучи явлением случайным и неустойчивым, в прочный и долговременный союз так и не оформилось.
Остались только Галя, которая на высоте, и я, которому это было просто выгодно: позвонил — приехала, перепехнулись — свалила. Меня такой формат вполне устраивал, чего, как выяснилось впоследствии, нельзя было сказать о Гале.
Я быстро погрузился в пучину мимолётных половых связей и стал обрастать разнообразными похотливыми похождениями, как мерзкая прожорливая гусеница обрастает коконом, состоящим из оставленных в прихожей чужих перчаток, рассыпанных по всему дому заколок-невидимок, забытых в ванной комнате помад и резинок для волос вперемежку с гигиеническими прокладками, а также завалившимися за мой диван женскими трусиками, сильно отличающимися друг от друга фасоном и размерами.
Однажды я, возвращаясь из гостей поздно ночью, умудрился в такси познакомиться с одной миловидной татарочкой. Мне удалось за полчаса, пока мы ехали из одного конца города в другой, уговорить ее зайти ко мне на бокал шампанского (страшное искушение в эпоху антиалкогольных горбачевских реформ).
Звали ее Шелла или Шуша, темноволосая черноглазая девица лет двадцати, потерявшая в бурном потоке столичной жизни первобытнообщинные мусульманские ориентиры.
Шампанским дело не ограничилось.
На утро Шуша (или Шелла), которую я для удобства и простоты общения стал называть по-есениниски Шагане, сказала, что у нее масса свободного времени, что она может задержаться у меня хоть на день, хоть на два, и выразила благородное желание сбегать к автобусной остановке за водкой.
На работу я в тот день не пошел.
Ближе к вечеру ко мне без предварительного звонка (дурная привычка, перенятая у Мухомора) заявилась Галя.
Я ей, как ни странно, совершенно искренне обрадовался.
Шагане оказалась заурядной дурочкой, «повернутой» на астрологии, очень хорошо разбирающейся в проблемах психологической совместимости «Рыб» и «Скорпионов», но совершенно неспособной назвать количество планет, входящих в состав Солнечной системы.
Название нашей галактики, впрочем, она вспомнить тоже не смогла. Зато перед этим довольно долго рассуждала о перспективах карьерного роста «Весов» и «Водолеев».
Я предложил Гале пройти на кухню.
Пока я ходил за водкой, девушки самостоятельно познакомились и мирно обсуждали какой-то зодиакальный кулон, вечно болтающийся на Галиной шее (нашли общую тему).
…В лабиринтах памяти я различаю себя как бы со стороны,
за клубами табачного дыма,
стоящим на одном колене
перед основательно приунывшей Галей
и пытающимся
в этой гусарской позе
убедить ее в необходимости
замены
самоустранившегося Мухомора на
танцующую посередине кухонного стола
темноволосую и
черноглазую
представительницу
многострадального
татарского
народа.
Потом следует кратковременный провал — и я уже читаю, встав на подоконник:
Шаганэ ты моя, Шаганэ! Потому, что я с севера, что ли, Я хочу рассказать тебе, поле, Про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты моя…После пары таких эскапад взволновалась не только есенинская подлунная рожь, но и моя доморощенная, переделанная из Шуши, Шаганэ: она соскочила со стола и полезла к Гале целоваться, стараясь с ходу засунуть ей под майку свою жадную мусульманскую ручонку.
Такого быстрого развития событий не ожидал даже я.
К сожалению, реакция Гали на подобное шаловливое поведение была крайне неадекватной. Дело в том, что пока я размышлял о мужском соперничестве в «группен-сексе», я совсем упустил из вида соперничество женское — не менее жесткое и проблематичное, не связанное напрямую с выделением семенной жидкости и равномерным распределением лакомых эрогенных зон и обласканных телесных отверстий.
Вообще, миф о таинственной женской душе и загадочных свойствах дамского характера возник, по моему глубочайшему убеждению, только благодаря тому, что мужчины слишком зациклены на своих собственных персонах и мало интересуются аспектами женского поведения в экстремальных ситуациях. (Правда, я не уверен, что участие в групповухе можно назвать экстремальной ситуацией). Отсюда все эти возгласы восхищения и преувеличенные восторги: «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет, минет, если надо, освоит и задний подставит проход…»
Извините, я несколько отвлекся…
Галя, несмотря на всю простоту своего отношения к формату ММ+Ж, даже представить себе не могла, что над ней кроме волосатой особи противоположного пола может склониться какая-то татарка с ярко выраженными лесбийскими наклонностями, получающая, между прочим — «со спины»! — предназначенное только ей, единственной и неповторимой Гале Богановой — удовольствие.
К отношениям в режиме ЖЖ+М Галя готова не была. Более того, приоткрывая свою таинственную женскую душу и демонстрируя свой загадочный дамский характер, она, довольно грубо отпихнув татарку, сбивчиво произнесла:
— Я-то думала, ты… Дура, блин!.. замуж за тебя… за мудака… хотела…собиралась…а ты!.. Да пошли вы все!
Вот-те на: в огороде анаша — в Киеве наркоша. Где группенсекс, а где замужество? Выходит, в ее понимании они совсем рядом, близко, и даже могут вполне спокойно сосуществовать.
Я много раз слышал от «голубых», что гомосексуализм — это полигамия; однополые семьи — фикция, условность. О бабах «розовых» говорить не буду: вроде живут совместно — «ничотак», не парятся; но тройственные союзы или семьи, допускающие присутствие в постели чужих, пусть даже близких по духу и симпатичных в сексуальном плане людей, — это уже нонсенс. Это разврат и полная моральная деградация.
Не то чтобы я высоко ценил институт официального брака, но, думается мне, даже такая беспринципная профурсетка, как Коллонтай, и такой конченый похуист, как Дыбенко — до таких откровенных изъёбств и извращений, по крайней мере в браке — не доходили.
В общем, у меня вышел облом с групповухой, а у Гали, как вы сами понимаете, с замужеством. Мне даже в самом страшном сне не могло привидеться, что я буду жить с толстой «дизайнершей по одежде», обожающей стихи Есенина и время от времени облизывающей яйца (извините за физиологическую подробность) моим школьным приятелям, обожающим, в свою очередь, творчество Блока или, скажем, Николая Некрасова…
Галя быстро собралась и уехала, так и не ссудив на прощанье недостающий мне для полного счастья и горячо выпрашиваемый у нее уже в дверях червонец.
Татарку я с трудом выгнал три или четыре дня спустя.
Не могу сказать, что тот случай развел нас с Галей по разные стороны баррикад. Потом она неоднократно бывала у меня в гостях, читала стихи, справлялась о Мухоморе, который опять был замечен гуляющим босиком по району и стреляющим возле кинотеатра сигареты (как обычно — по полпачки за раз). Так же о нем было достоверно известно, что панамку свою, бордово-красную в крапинку, несмотря на быстро отросшие волосы, он не пропил и не потерял, а так и носил, почти не снимая, украсив ее для пущей важности десятком-другим пионерско-октябрятских значков, подаренных ему бог весть откуда взявшейся новой подругой.
В круговороте сложнейших «перестроечных» событий, за бесконечной чередой мимолетных расставаний и встреч, с переменой обстоятельств времени и места (я переехал в другой административный округ, а страна кардинально изменила — как нам тогда казалось — политический курс), в результате мучительной и неизбежной переоценки ценностей, связанной с процессом взросления, возмужания, становления, так сказать, на крыло, — мои частые контакты с Галей и с Мухомором, да и со всеми школьными друзьями и приятелями практически сошли на нет. Мы стали перезваниваться. За этим словосочетанием проступает пьяная физиономия, склоненная над диском домашнего телефона, слегка опечаленная сентиментальными воспоминаниями о робких поцелуях на темной лестничной площадке или о первой выпитой (как водится — на троих) бутылке тошнотворного дешевого портвейна. Физиономия эта хмурит брови и шмыгает носом в тщетных попытках набрать полузабытый номер одной известной в прошлом «на всю школу», обворожительной и заводной «честной давалки», давно уже вышедшей замуж за какого-то дурака и переехавшей с ним в другой город или страну.
Примерно год назад, осуществляя один из таких ностальгических звонков, в разговоре с бывшим старостой нашего класса я, после долгих обсуждений кто на ком женился, кто с кем развелся и кто успел пустить корень в виде мальчика или девочки, вспомнил про Мухомора и с усталыми нотками в голосе, свойственными людям моего типа, не очень-то уверенными в том, что им удастся дожить до сорока, спросил:
— А как там Ширшик? Ну, в смысле — Мухомор?!
— Ты не в курсе? Лет семь тому назад — педали за икону кинул…
— Как так?!
— Как, как — да вот так! Чисто-конкретно.
(Староста успел на заре девяностых поработать с бандюками; от них и подцепил это присловье, сам-то он, насколько я знаю, не при делах…)
— Мне соседка по подъезду рассказывала (она с его матерью на одном предприятии уборщицей ишачит): нашли, мол, его в Подмосковье летом у костра. На костре вроде как посудина была с маковым отваром; ну и шприц у него из руки торчал — как положено… Или передозировка, или грязь попала, короче не ясно — ты же знаешь, как у нас врачи наркоманов осматривают.
— Да с чего передоз-то?! Мак, небось, «нереальный», по палисадникам надерганный: только пирожки да булочки посыпать…
— Не знаю. Он последнее время по полной программе подсел. Приперло — по огородам пошел шариться; а аборигены подмосковные торчков не любят (они им грядки, видишь ли, с морковкой вытаптывают!), могли и по башке настучать, хотя тогда в медицинском заключении «черепномозговую» бы записали… как ты думаешь?
Я уже не думал. Я абсолютно искренне и откровенно сожалел. Сожалел я о том, что за шутовством и юношеским безразличием, за блоковскими метелями и снегами, за есенинской кабацкой тоской просмотрел начало этой чудовищной и смертоносной болезни у моего друга (да, да — именно ДРУГА, в самом истинном и сокровенном смысле этого слова), с которым делил, как это не смешно теперь прозвучит, не только хлеб и вино (Галя Боганова, конечно же, не в счет!), но и святую всеобъемлющую любовь к русской поэзии, к вольному ветру СВОБОДЫ, который, прошумев над нашими головами, растворился в необозримой пустыне новых лжекапиталистических взаимоотношений, освещенных тусклым закатом запоздалой путинской реставрации.
* * *
Теперь напротив той автобусной остановки, куда я бегал за бухлом, построили большой торговый центр.
Я стою неподалеку и пытаюсь освоить трехкратный оптический зумм моего нового цифрового фотоаппарата. Купив его неделю назад, я позвонил Гале Богановой и битый час уговаривал ее, абсолютно пьяную и капризную, прогуляться со мной по «местам боевой Славы», сделать пару фотографий, посидеть в каком-нибудь кафе, помянуть ушедшую молодость и столь рано почившего в бозе Мухомора.
Галя так и не уговорилась.
Я где-то читал, что женский алкоголизм практически неизлечим. Пьет же Галя, по слухам, да и по ее собственным заплетающимся словам, — «немерено и постоянно». Замуж она не вышла, мало-мальски заметной художницы из нее так и не получилось.
Я подхожу к некогда родному подъезду и оглядываюсь в поисках человека, способного оказать мне небольшую услугу: запечатлеть меня сидящим на ступеньках лестничного марша, должно быть еще помнящего мои детские шаги.
Первая половина сентября. Пронизанный по-летнему жарким солнцем рабочий полдень. Вокруг ни души. Вдалеке бегает симпатичный кокер-спаниель, на лавочке сидят две оживленно беседующие друг с другом бабульки. Здесь многое изменилось: отсутствует бурная дворовая растительность, под прикрытием которой мы резались в карты и учились курить. Зато появились посыпанные песком ухоженные дорожки между двумя игровыми площадками и выкрашенные в позорный темно-коричневый цвет мусорные урны у каждого подъезда.
На экране моего фотоаппарата пролетает наполовину зеленый осенний лист,
сорвавшийся с раскинутых ветвей
зажатой между ржавыми боками
гаражей-ракушек
и смертельно уставшей
от долгого знойного лета
березки.
В двадцать лет мне, только что скинувшему военную форму, вышедшему на открытый жизненный простор, самоуверенному и наглому молодому человеку все индивидуумы, переступившие сорокалетний рубеж, казались дряхлыми стариками, уныло доживающими свой век в мире, лишенном широкомасштабных творческих перспектив и трогательных плотских радостей.
Сейчас я, конечно же, знаю, что человеку в моем возрасте, при всем его опыте, знании жизни и постаревшей роже в душе все равно остается двадцать пять — и не больше! Сколько бы его не ломали через колено обстоятельства и не била по голове не самая трудная, кстати, для России — учитывая все чудовищные и кровавые катаклизмы нашего исторического прошлого — эпоха.
Но несмотря на все вышесказанное, я иногда задаю себе — без лишнего пафоса, заметьте, и трагизма — один простой, но неизбежный для любого мыслящего человека вопрос:
как — скажите мне на милость! — получилось, что Мухомор сыграл в ящик, не дожив до «возраста Христа», Галя стала к сорока годам законченной алкоголичкой, а я превратился в перманентного ханжу и ретрограда?
Нет ответа, тишина…
О! Кажется, мне повезло. Из моего подъезда выходит высокая, облаченная в черное «готическое» платье, малолетняя фря. Она останавливается и достает из сшитого в виде плюшевой летучей мыши рюкзачка пачку сигарет VOG (интересно, что было вначале: сигареты или одноименный ежемесячный журнал?). Затем в ее покрытых траурным лаком коготках появляется зажигалка, она небрежно прикуривает и направляется в сторону треплющихся на лавочке бабулек и радостно лающего на бездомную кошку кокер-спаниеля.
Не знаю, чем это объяснить, но обратиться к ней с просьбой я почему-то не решаюсь. Обойдусь без фото. Невелика беда. Будет лишний повод заехать сюда еще раз.
Пройтись по школьному двору,
взглянуть на выросшие тут и там,
как из-под земли,
на месте сломанных пятиэтажек
новостройки,
чтобы потом, завернув за угол и
пройдя мимо кинотеатра, у которого так любил стрелять сигареты Мухомор,
выйти к массивной придорожной клумбе,
где среди пестрых осенних цветов
пустил свой чахлый малозаметный росток
пыльный московский
каннабис.
П-М-К
Я купил его себе в утешение. Себе и своей сердобольной первой жене. Больница, где отдавал богу душу мой дед, находилась в районе «Таганки», неподалеку от птичьего рынка. Жене он понравился сразу: мягкий, пушистый, как ангорка… А по мне — хомяк как хомяк, разве что с «крыльями» по бокам, — маленькие такие кисточки чистого белого цвета, якобы признак высокой породы и элитарности. Короче, на два рубля дороже вышло. Черт с ними, с рублями, после больницы, где я два с лишним часа лицезрел, как баба Рая разговаривает с моим дедом, лежащем без сознания, в параличе, как гладит его по голове, время от времени осторожно откидывая одеяло и проверяя, не переполнился ли целлофановый пакет, прилаженный между его ног… В общем, хомяк был хорошим успокаивающим средством: теплый, пушистый, живой.
Баба Рая не была мне родной бабкой. Дед женился второй раз, лет семь назад, на соседке по лестничной площадке, женщине относительно молодой и хозяйственной. Дед же мой был тот еще гандон. С придирчивым характером, домостроевским образом мышления и советским взглядом на жизнь, основательно потрепавший нервы своему сыну (моему отцу) и моей родной бабке. Царствие ей небесное.
Деда я любил. Очень. Да и он меня, кстати, тоже. Знаете, как это бывает: что стар, что млад. Внуков всегда любят больше своих детей. Парадокс, но факт. И внуки отвечают, как правило, взаимностью…
На клетку или террариум денег у меня тогда не хватило. Я раздобыл пятилитровую банку из-под болгарских маринованных огурцов, бросил туда передовицу «Масонского Жидомольца», из которой, предварительно разделав ее вострыми зубками, хомяк понастроил себе всяких тайничков и лабазов, куда потом складывал разную снедь: начиная от чипсов и заканчивая кусками мелко наломанных макарон.
Хомяк жрал все. Все, что дадут. Но жена сделала его «добровольно-принудительно» вегетарианцем. Чтобы не кусался. Кусался он, правда, — один хуй. Я глубоко убежден, что состав пищи почти не влияет на агрессивное поведение живущих на земле существ, — будь то человек, хомяк или какая-либо другая скотина… Хотя в нашей православной традиции — страсти человеческие постом усмирять. Только все это, как говорит моя мама (убежденная атеистка, кстати), — плеш-муде-кронштейн. И я с ней целиком и полностью согласен. Хотя до сих пор не знаю, что за ПЛЕШ, какие такие МУДЕ, и причем здесь неизвестно откуда взявшийся КРОНШТЕЙН… Ну да ладно.
Дед вскорости умер; как говорится, — не приходя в сознание. Чинно и благородно,
не затянув процесс расставания на долгие годы. В данном случае (в случае обширного инсульта) быстрая смерть — хорошая смерть.
Жалко, что у нас запрещена эвтаназия. И странно, что Церковь (РП) является одной из самых яростных противниц этого, на мой взгляд, богоугодного дела. Спаситель наш, правда, будучи распят, о милости сей, насколько я помню, с креста не просил… но, думаю, был несказанно обрадован, когда
измученный пустынным зноем
солдат,
отмахиваясь от жалящих слепней и оводов,
ударил Ему в грудь
тяжеловесным
римским
копьем.
Ну не просил — и не просил. У нас даже если и попросишь, никто не поможет; и не потому, что Бога боятся, а потому, что уголовной ответственности опасаются… а ты лежи с мутным взором, пускай слюни на подушку, ходи под себя, выслушивая рефлекторный мат санитарок и глубокие вздохи вконец одуревшей от тебя родни.
— Как животину твою оголтелую назовем? — моя первая жена всегда выражалась несколько витиевато…
— Почему мою? Вместе ведь покупали… и почему оголтелую?
— Кусается потому что, как псина цепная.
— Вот и назови его, пидора, — Тузик, и скажи спасибо, что не лает да не рычит…
— Уж лучше бы рычал. Все-таки какое-никакое предупреждение. А то — цоп исподтишка
за палец, — и в «жидомольца» своего с головой, как Калигула какой-нибудь под стол во время вооруженного переворота…
— А ты пальцы к нему в банку не суй. И Светония на досуге перечитай: прятался, по-моему, в момент «вооруженного переворота» Клавдий; и не под стол, а за занавеску в дверном проёме, когда Калигулу по соседству заговорщики на куски резали…
— Все равно… Но Клавдий — не звучит как-то. Пусть лучше будет Калигула. Мне так больше нравится.
— Ну, Калигула — так Калигула.
Два дня перед похоронами были чуть ли не самыми тяжелыми в моей жизни. В моральном плане, конечно. Бесконечная беготня по государственным учреждениям, ритуальным конторам, закупка продуктов и спиртного, обзвон всех ближайших родственников, друзей и однополчан. (Какое смешное слово «однополчане». Помнится, во времена моей юности так шутливо называли не способных бросить две «палки» кряду мужиков). Песня еще такая была:
Где же вы теперь, друзья «аднапалчане», Боевые спутники мои.Гурченко, кажется, пела… Впрочем, мне было не до смеха. К тому же дед на самом деле воевал, имел орден «Красной звезды», медаль «За отвагу» и звание старшего лейтенанта.
Его однополчане, кстати, и заказали через какую-то ветеранскую организацию пару венков с надписями на лентах: «Боевому другу от…» и «Искренне скорбим о безвременно ушедшем от нас»… и так далее, и тому подобное. Но это еще не все. Они выхлопотали в какой-то заштатной филармонии (ни у кого, кстати, толком не спросив), — «духовой оркестр»: квартет сплоченных фанатичной любовью к алкоголю и изрядно потрепанных жизнью музыкантов. О боги мои, боги! Даю бесплатный совет: никогда! Слышите? Никогда не приглашайте этих мудаков с дудками ни на одно серьезное мероприятие в вашей жизни. Я всегда поражался тому, насколько сильно музыка может повлиять на нервно-психологическое состояние человека. Казалось бы, что такого: несколько воловьих жил (или стальных, как сейчас), натянутых на кусок полой древесины, и какая-то
густо накрашенная блядь,
томно перебирая ноготками,
вступает
после третьего аккорда:
Я ехала домой. Душа была полна…И все. Пиздец. Я весь вниманье, весь я слух. И если бы я даже не знал языка и не симпатизировал этой накрашенной, с позволения сказать, исполнительнице, — меня бы все равно цепануло… Я уверен: магия звуков гораздо выше магии красок и слов. А тут, представляете, — три с духовыми и один с ударными…
За похоронными заботами, за беготней, за решением всяческих организационных задач душевная боль как-то притупляется, становится глуше, уходит на задний план. Деда уже не вернешь, значит надо терпеть, свыкаться, приспосабливаться к этой жизни без его дурацких (и не очень) восклицаний типа: Молчи! Молчи! Ты как… о Леониде Ильиче говоришь?! Ну-ка, — цыц! Посадят тебя, дурака разговорчивого…
Когда гроб, выставив его предварительно на полчаса у подъезда для прощания, подняли и понесли, продвигаясь в сторону припаркованного неподалеку автобуса с надписью «ритуальный», мне в спину, словно гром среди ясного неба, долбанул начатый откуда-то с середины, с фальшивыми нотками и придыханием, похоронный марш. Кое-как сдерживаемые слезы после надрывного причитания бабы Раи над гробом тут же прорвались наружу и потекли неостановимым уже потоком по моим щекам. Мне было неприятно, что меня видят в таком состоянии. Подумают еще: «Ну вот, внук-то у Федора Ивановича, нажрался уже…» А я, как говорится, ни в одном глазу… Во всем виновата музыка, конечно, и эти ёбаные ветераны, дружно заполнившие второй автобус, чтобы проводить своего однополчанина в последний путь.
Единственное, что хоть как-то помогло унять мои рыдания — молодая мамаша из соседнего дома, движимая любопытством, подкатившая коляску со своим малышом к месту прощания. Я увидел ее уже из салона автобуса. Ребенок, оглушенный музыкой и обделенный на миг бдительным вниманием со стороны своей матери, стоял в коляске по стойке смирно и тоже, как часть «провожающих», медленно плакал. Медленно и молча. Это зрелище меня, как ни странно, слегка успокоило, я еще вспомнил строки одного талантливого поэта:
Собралась воронья стая со всего микрорайона. Сын в коляске едет стоя, как министр обороны…Полегчало. Почти до самого кладбища.
Не прошло и полгода после того, как деда кремировали. (О гигиенической пользе этого малоприятного мероприятия он, будучи в приличном подпитии, любил порассуждать; в особо грубой и циничной форме, конечно; о чем распространяться здесь я не считаю нужным).
Кличка Калигула, данная моей женой нашему хомячку, прижилась только наполовину. В домашнем обиходе мы его стали называть просто Гай, как, впрочем, — если верить историческим справкам, — в дворцовом обиходе звали самого Калигулу. Жил он все так же, в пятилитровой стеклянной банке из-под маринованных огурцов. Молодости всегда, как правило, сопутствует безденежье — печально, но факт.
«В минуту жизни трудную», когда подступала грусть, и наваливались мрачные воспоминания, я брал в гастрономе «чекушку» и пачку кукурузных хлопьев, как закуска они, конечно, почти не шли, но не было большего развлечения, чем, махнув сотку, бросить в банку хомяку пару катышков этой дряни. Даже если он спал (а спать он любил еще больше, чем жрать), он тут же просыпался и накидывался с умопомрачительной жадностью на эту откровенную профанацию съестного: немного кукурузной муки, консерванты, пищевой краситель и вкусовые добавки. Присыпанная небольшим количеством сахарной пудры пустота.
После молниеносного броска голова Гая моментально превращалась в объемный пушистый шарик. Глаза, и без того малюсенькие, сжимались до размера еле различимых
хитрющих щелочек; все что не помещалось во рту, он загребал под себя и замирал в радостном экстазе, как пятиклассник, кончивший на разворот стыренного у родителей порножурнала.
Глядя на эту меховую иллюстрацию животной глупости и сладострастия, я частенько вспоминал слова покойного деда, не раз сказанные им накануне моей поспешной и малооправданной, на его взгляд, — свадьбы:
— Рано. Рано, внучек, женишься. Только из армии пришел. Не нагулялся еще…
Баба Рая при этом тихо вздыхала и, как правило, ретировалась на кухню. Я не возражал. Зачем? И так все ясно. А спорить с ним не имело ни малейшего смысла. Он всегда оставался при своем мнении.
Не прошло и двух лет после того, как я, «испачкав паспорт», поселил свою ненаглядную в нашу (совместно с матерью) малогабаритную «двушку» и начал постигать «науку сложную супружеских измен» (как говорится: жена — женой, а разнообразия-то — хочется!).
Вскорости возникли первые проблемы: несовпадение привычек, несовместимость характеров (две хозяйки на одной кухне) и моя патологическая склонность к блядству, в самой худшей его, в самой «неразборчивой» форме.
Нам с женой как-то быстро стало неинтересно вместе… а порой даже смертельно скучно и муторно.
Задним числом вынужден признать: дед оказался прав. Я поторопился. Неоправданно и глупо поспешил, как Калигула,
набравший полный рот
сладкой и фальшивой пустоты,
в искреннем убеждении,
что делает
очень вкусные и высококалорийные,
а главное,
крайне необходимые ему
на данный момент
запасы…
Так мы и жили: я с воспоминаниями и чекушкой, хомяк с кукурзными хлопьями за раздувшимися щеками и жена… она вообще жила какой-то своей полуотдельной журналистской жизнью (стажировалась в «Совраске»), и когда ее спрашивали мои «куртуазные» друзья: Где изволите горбатиться, сударыня? Она с гордостью отвечала: в газете «Советская Россия», мессир.
Абзац — полный.
Но жизнь не стоит на месте. Все в ней, говорят, повторяется как минимум дважды: один раз как — трагедия, второй раз — как фарс. Я не уверен, что изложенный мною ниже случай можно воспринять как фарс, но что-то гротескное в нем, безусловно, просматривается… Начну по порядку. Лето в том году было жарким. Очень жарким. И хотя Август-месяц подходил к концу, парило невыносимо. В тот день меня вызвали на работу. В мой законный выходной. Произошел какой-то сбой в графике дежурств. В общем, без меня никак не могли обойтись. Надо было отлучиться на пару часов.
Уходя из дома, я постучал по банке с хомяком. Хомяк недовольно зашевелился, поводил мордой и зарылся поглубже в газетную труху. Это было странно. Обычно он после побудки сразу же начинал просить жрать…Я склонил лицо к краю банки, чтобы посмотреть, не заболел ли наш питомец, и тут же мне в нос ударил резкий запах застарелого хомячьего помета. Все понятно. Я бы от такого запаха тоже приуныл…Уже в дверях я многозначительно указал на банку говорящей по телефону жене и жестами дал понять, что неплохо было бы заняться бедным Гаем и навести у него в жилище хотя бы относительный порядок. Жена, продолжая трепаться (с заместителем главного редактора «Совраски», кажется), нагнулась над банкой, понюхала и, брезгливо морщась, выставила ее за окно на небольшой деревянный ящик, приделанный к карнизу со стороны улицы и добротно обитый оцинкованной жестью: вещь в хозяйстве абсолютно незаменимая, особенно когда в твоей квартире, расположенной на первом этаже, — нет ни лоджии, ни балкона.
День выдался хоть и жарким, но каким-то переменно-облачным. Солнце то выглядывало из-за туч, то снова в них пряталось. Примерно через час, разобравшись со всеми делами на работе, я попробовал дозвониться жене: сказать, чтобы ждала и приготовила поесть, а то вечно у нее обеда не дождешься…
Напрасный труд. Дома сплошняком было занято. После десяти минут бесплодных попыток я попрощался с коллегами и поспешно двинул в сторону дома. На улице как-то распогодилось, тучки растворились, и солнышко стало активно накалять кривой московский асфальт, вот уже несколько десятилетий плохо укладываемый «понаехавшими» из дальних краев распиздяями.
Когда я открыл входную дверь и увидел жену все еще оживленно треплющуюся по телефону, я еле сдержался…Ну сколько можно?! На самом-то деле. И Калигула, небось, не мыт, не чищен!
Жена показала «Викторию» из двух пальцев: все, мол, еще пару минут и заканчиваю. Это меня несколько успокоило, но лишь до того момента, пока я не увидел банку с Гаем, выставленную за окно и попавшую под яркие лучи августовского полуденного солнца.
Это был «не полный абзац» и даже не полный пиздец: это был самый настоящий безжалостный АД заоконного яростного солнцепека…
Оцинкованная жесть. Прозрачное стекло. Открытое место.
Калигула лежал на боку, глаза его были закрыты, шерсть покрылась предсмертной испариной… No сomment. Помочь ему было уже нельзя. Я взял банку и осторожно поставил ее на холодильник. Через минуту на кухню вошла, позевывая и потягиваясь, наговорившаяся по телефону жена…
— Алена, подойди ко мне.
— Да ну тебя, мне обед готовить надо…
— Иди, иди. Вот сюда, к подоконнику.
— Это зачем?
— Ну, подойди. Подошла, молодец. А теперь вытяни руку за окошко и положи ее на ящик.
— Ой, горячо-то как! А… Кали…
Я снял еще теплую банку с холодильника и поставил перед ней на стол.
…так не плакал даже я на похоронах своего дедушки…
Наполнив стакан водой, я накапал туда валокордина и заставил ее выпить эту херню до самого дна.
— Единственное, что могу добавить, Алена, — умер он в страшных мучениях… прыгал, наверное, перед смертью, как грешник у черта на сковороде… Меньше надо по телефону трепаться с заместителями всякими — совраскиных главных редакторОв.
— Мне хотят материал серьезный доверить, для статьи… надо было все обсудить, все выяснить.
— Ну, можешь перезвонить ему и доложить, что у тебя уже есть один «серьезный материал» и даже рабочее название к нему: «Как я зверски замучила и убила Гая Юлия Цезаря (по кличке Калигула) из династии Юлиев-Клавдиев». Не очень длинно для передовицы, кстати?
Тут я бы кое-что уточнил. Два дня назад у нас в гостях побывал один «видный эксперт по грызунам», и после того как мы с ним распечатали третью бутылку, осмотрев нашего Гая, так сказать, с ног до головы, он, голосом не терпящим возражений, авторитетно заявил: А Калигула-то ваш — девочка…
Я не очень-то ему поверил (на рынке нас полчаса уверяли, что это мальчик), однако жене сказал:
— Вот видишь, если бы мы его Клавдием нарекли — могли бы сейчас хотя бы в Клаву переименовать. А так, — хули теперь с ним делать?
Что ж, делать теперь действительно было нечего. Я взял банку и отправился к ближайшему от нашего дома мусорному контейнеру. Будем расценивать как несчастный случай. Вот и все дела.
Я видел бабу Раю в последний раз на поминках, через год после смерти деда. Посидели, вспомнили его несносный характер, первые проявления которого, в тайных и загадочных хитросплетениях собственной души, я начал замечать уже с самого раннего детства…
На поминках, слава Богу, не было ни дальних родственников, ни суетливых ветеранов, произносящих псевдопатриотические тосты и картинно пускающих «скупую мужскую слезу». Закончилось все мирно. Почти без слез и причитаний.
Потом мы несколько раз говорили с ней по телефону. Она предлагала сходить на кладбище — «проведать деда»; делилась планами переезда с дочкой от первого брака в ближнее Подмосковье. Природа: грибки, ягоды…
Я выразил сомнение в том, что в ближнем Подмосковье сейчас намного лучше с экологией, чем собственно в самой Москве; признался, что развожусь со своей; что развод проходит как-то крайне неорганизованно и нервно; и что ближайшее время не смогу составить ей компанию…
По-моему, она даже не обиделась.
Ничего не попишешь: мы с ней чужие люди, и то, что нас связывало когда-то — медленно, но верно
уходит все дальше и дальше, путаясь в обрывках воспоминаний,
и выгорая на солнце,
как позолоченные буквы на могильной плите,
в той плохо ухоженной части «Хованского» кладбища,
где расположен старенький колумбарий
с прахом моего
горячо любимого и
до сих пор живущего
в самых потаенных глубинах моей памяти -
деда.
Такой вот ПЛЕШ-МУДЕ-КРОНШТЕЙН.
Объект «Кузьминки»
Встретили меня по одёжке.
Проводили — тоже плохо…
Я стою при входе в зал игровых автоматов, в тени подъездного козырька. Я стою и рассматриваю фасад старой хрущевской пятиэтажки, выстроенной, как абсолютное большинство домов в это микрорайоне, тридцать с лишним лет назад. Я рассматриваю данный фасад чрезвычайно внимательно и увлеченно. Увлеченностью этой я обязан одному недавно сделанному спонтанному умозаключению: почему, собственно, я, изучая со стороны этот ободранный, малопригодный для жизни курятник, называю его старым? Ему, если вдуматься, столько же лет, сколько и мне, он возможно даже на пару лет младше меня, что, по сути, ничего не меняет в сложившихся обстоятельствах…
Мы, можно сказать, РОВЕСНИКИ.
И это страшно само по себе…
Не смотря на цветущую весеннюю яблоню, раскинувшую свою кипенно-белую крону на уровне второго этажа, и на покрашенную на днях миниатюрную ограду у подъезда,
общий вид облупившихся балконов, обшарпанных стен и покосившихся входных дверей производит на меня тягостно-удручающее впечатление. Хочется схватиться за свое лицо и, отыскав где-нибудь поблизости зеркало, тщательно и беспристрастно рассмотреть свое отражение. Все ли нормально? Все ли у меня хорошо? Не расходятся ли в углах моих глаз глубокие старческие морщины, словно страшные потемневшие от влаги трещины за угловыми межпанельными швами; не потрескалась ли моя слегка обветренная кожа, как грязно-желтая штукатурка вдоль всего фасада, и не почернели ли мои зубы, как почернели оконные карнизы по всему зданию, исключая те места, где внезапно разбогатевшие хозяева поставили модные и практичные стеклопакеты.
Одной из веских причин, заставивших меня бросить пить, была явственно наметившаяся деградация моей внешности. Не то чтобы я страдал нарциссизмом, но — видит Бог — нельзя верить тем мужикам, которые говорят, что внешний вид — это не главное для мужчины (особенно в юном возрасте). Заметив, что в более-менее серьезных местах меня стали встречать — и по одежде, и по внешности, — прямо скажем, «с прохладцей», да и провожать, как в том анекдоте, «тоже плохо», я медленно, но верно уразумел: надо бросать; надо завязывать тройным морским узлом и становиться на путь исправления, путь заведомо трудный, но истинный.
Внешний вид и истинный путь в жизни каждого человека — вещи очень важные и значимые, но кроме них есть еще упомянутые мной выше сложившиеся обстоятельства. Мои сложившиеся обстоятельства таковы: отсутствие высшего образования, три разрушенных брака за плечами и херовая, приобретенная совсем недавно, работа в частном охранном предприятии.
Я стою неподалёку от метро «Кузьминки» на посту № 1, как я уже говорил, в тени козырька при входе в зал игровых автоматов и вдыхаю весенний запах, издаваемый мелкими белыми цветами, распустившейся рядом с витриной соседнего магазина, удушливой «кашки». Аромат ее повсеместен, вездесущ и странно-притягателен. Так обычно благоухает, если мне не изменяет память, женская промежность во время месячных — наскоро и плохо промытая и спрыснутая для блезиру дешевым китайским дезодорантом.
Так, должно быть, пахнет вся моя прошлая непутевая жизнь.
Пост № 1 огромен. На его территории расположен ряд торговых палаток и магазинов, накрытый грязным стеклянным плафоном выход из метро, четыре или пять автобусных остановок и прилегающая к ним стоянка такси. Я работаю вместе с напарником. Внешне он напоминает Винни-Пуха: толстый, глупый, неуклюжий. Стопроцентный люмпен. Раньше таких ребят можно было встретить на фабриках и заводах, куда они автоматически попадали, закончив профильные ПТУ и техникумы. Теперь фабрики сильно изменились, и работают на них преимущественно приезжие с окраин распавшегося СССР; на заводах почти та же картина, как, впрочем, и на всех оставшихся после распада государственных и коммерческих предприятиях. Возникает закономерный вопрос: куда податься бедному пэтэушнику? Не на стройку же, в самом деле, где и в советские-то времена работала одна лимита да алкоголики. Остались только две более-менее приемлемые социальные ниши: торговля и охрана. Причем, торговля уже больше чем наполовину заполнена теми же приезжими. Трудиться там тяжело и муторно, тем более хозяева торговых точек и магазинов, как правило, злостно нарушают трудовое законодательство, что совершенно неприемлемо для коренных (или считающих себя таковыми) жителей столицы. В охране же, несмотря на вопиющие нарушения того же законодательства, по мнению многих москвичей, работать все-таки — худо-бедно — можно. Особенно любящим выпить мужикам среднего возраста, отслужившим в армии и не склонным к освоению «новых и нужных» профессий, таких как программист, менеджер, бухгалтер, экономист, юрист и так далее, и тому подобное.
Таким любящим выпить молодым мужиком и был мой напарник Сережа Роскошный (по его словам — отец «из подмосковных казаков»). Правда, в армии он не служил, и на работу в охрану был взят в порядке исключения, по протекции своего дальнего родственника, помогавшего время от времени проворачивать какие-то темные финансовые махинации высшему руководству нашего подозрительного — во всех отношениях — предприятия.
Хочу сразу заметить — в охрану я пошел тоже не от большой любви к труду. Работу в охране и работой-то не назовешь — это служба скорее; а какой русский человек не любит послужить (если честно, наверное, никакой), как говорится: «служить бы рад, прислуживаться тоже и пресмыкаться если чё». Но об этом мы еще поговорим, а сейчас, завидев вдалеке призывно машущую фигуру моего напарника, я нехотя выдвигаюсь к метро. — Вот пенёк! У него же рация есть, мог бы меня по ней вызвать, — говорю я, про себя, совершенно забыв, что рация есть и у меня, и по ней я тоже мог бы спросить у него, что там стряслось, никуда при этом, кстати, не выдвигаясь…
Пройдя вдоль длинного палаточного ряда, я увидел Роскошного сидящим на перилах в стеклянном метрополитеновском плафоне перед самым спуском в подземный переход. Я застал его в состоянии получения какой-то непонятной, но крайне радостной, судя по его улыбающейся морде, перманентной благостыни; светлым источником коей, насколько я мог догадаться, была поправляющая задравшийся топ, молодая подвыпившая девица.
— Братки какие-то из «бэхи» на повороте выпихнули; она понять не может где находится. Не хочешь ее на местности сориентировать?
— Ты меня для этого позвал?
— Да ладно тебе. Она говорит — отсосу у любого, кто мне за пивом сбегает и «тачку» потом поймает.
Вульгарно накрашенный фейс, на пальцах многочисленные тонкие колечки из — как пишут в протоколах — белого металла; пьяные развратные глаза. Под узким и коротким топом, больше похожим на бюстгальтер, — нежная (это видно на расстоянии) бледно-розовая, с каким-то золотистым отливом, — высокая девичья грудь.
Роскошный, слегка запинаясь, зачастил:
— Не. Если ты. Сам. Ну, это. Не того. То могу я. Это самое… за пивом сбегать.
— Ты что, Сергун, с дуба рухнул? Утро. Девяти еще нет. Сейчас проверяющий должен подрулить, а я на посту один… — Где напарник? А напарник в соседнем подъезде «лысого» под лестницей запаривает. Как ты думаешь, на сколько нас потом штрафанут — на смену или на две?
Роскошный шмыгнул носом и, поправив форменный ремень на необъятной талии, тяжело вздохнул.
Эта весна была для меня в сексуальном плане крайне неудачной. В самом конце февраля я расстался с очередной пассией: ей надоел статус гражданской жены и почетное звание моей боевой подруги; мне же, в свою очередь, надоела ее любовь к разгульной жизни и ярко-выраженная склонность к алкоголизму (выпивала почти каждый день, причем, вне зависимости от наличия какой бы то ни было компании). Заметив за собой аналогичную склонность, и даже хуже — помните, как в той песне поется: «и на работу стал прогуливать, и похмеляться полюбил» — я решил, как уже было сказано, завязать.
Но одно дело принять решение — совсем другое дело — решение это воплотить, так сказать, в жизнь. Бросить пить, поверьте мне на слово, трудно само по себе, а уж при постоянно бухающей у вас под боком сожительнице — практически невозможно. Так что — пришлось расстаться.
Девицу слегка качнуло, и Роскошный, покинув насиженные перила, с готовностью пришел ей на помощь.
Искушение было очень велико.
Ну, просто о-о-о-очень.
После того, как я расстался со своей последней пассией и бросил пить, моя половая жизнь, как писали в романах прошлого века: решительно пресеклась. Причиной тому послужили, как это ни покажется странным, моя врожденная скромность и мучительная болезненная стеснительность, всегда проявлявшаяся при знакомствах с представительницами противоположного пола. И это при моей-то наглой роже и смелом, почти развязном поведении. К сожалению, вынужден констатировать: смелым и почти развязным поведение мое становилось только тогда, когда я находился в состоянии легкого алкогольного опьянения, или же после совместного раскуривания, как правило, на двоих, хорошего ядреного «косячка».
Окидывая беспристрастным взором всю свою прошлую, сознательную жизнь (под сознательной, я имею в виду ту ее часть, когда я стал интересоваться женщинами), я не могу отчетливо вспомнить ни одного случая приставания, или удачной попытки сблизится с самой, что ни на есть, легкодоступной дамой без предварительного «приема на грудь» бутылки портвейна или полбутылки водки, а то и целой (да еще и литровой); даже свой первый сексуальный опыт я приобрел «по пьяни», хотя было мне на тот момент неполных пятнадцать лет.
Даже такая простая мысль, что я могу познакомиться с какой-нибудь девушкой (вернее не познакомиться, а вступить с ней в половую связь, что для меня одно и то же, иначе какое это знакомство…), не выпив перед этим хотя бы стакан сухого вина, до сих пор представляется мне совершенно неприемлемой и абсолютно нереальной. Потом, когда мы с ней, так сказать, притремся, попривыкнем друг к другу — можно и с трезва; но только потом, да и то не часто.
Роскошный, облапив девицу за голую талию, осторожно вывел ее к обшарпанному крыльцу ближайшего продовольственного магазина через поток спешащего на работу утреннего народа —. Девица не сопротивлялась. Я пошел за ними.
— Пойду ей хотя бы банку «Джин-тоника» куплю. Пусть поправится.
— Скорее догонится. Тебе, Сергун, в спасатели надо было идти работать, а не в охранники.
— Что там, что здесь, везде начальники — бывшие вояки: устав, инструкции, прочая мудянка… хотя со временем привыкаешь, конечно…
— Как удавленник к веревке. Иди, я ее пока за угол отведу — там людей меньше шарится.
Девица еще раз покачнулась и доверчиво, словно маленький ребенок, протянула мне руку. Я взял ее ладонь и почувствовал, как тяжкая наэлектризованная волна гадкого плотского вожделения прошла через все мое тело и, играя грязной пеной низменных рефлексий, и шурша скользким гравием животных начал, плавно откатилась назад, осев где-то в области паха.
Ее кожа, нежная на вид, оказалась на ощупь шелковой и упругой.
Я где-то читал, что кожный покров человека целиком и полностью состоит из отживших, т. е. абсолютно мертвых, утративших биологический статус живого, постоянно осыпающихся с поверхности наших тел, клеток. Следовательно, если вы взрослый человек средней комплекции, то таскаете на себе более двух килограммов (!) мертвой кожи и ежедневно сбрасываете несколько миллиардов ее крошечных фрагментов. Значит, между нами, когда я держу ее руку в своей руке и ощущаю упругую шелковистость ее ладони, возникает эффект «двойного презерватива», где в роли латекса выступает покрывающий нас с головы до пят наш собственный эпидермис.
Несмотря на сказанное выше, я ловлю себя на мысли, что хотел бы поводить своей облаченной в мертвую кожуру ладонью по ее обтянутой тонкими шортами, обаятельной и молодой, слегка оттопыренной задней части; тоже, в свою очередь, покрытой отжившей свой век чешуей.
Моя радиостанция громко щелкает и, в рваном измордованном радиоэфире, заглушая многочисленные помехи, тревожно звучит кодовое словосочетание: «Внимание: двадцать третий на шестом».
— В хвост заходит, козлина. Значит, пока до нашего поста дойдет, минут десять у нас есть, — подытожил выбежавший из магазина с банкой «Джин-тоника» Роскошный.
— Я встречать его пойду. Ты давай тоже подтягивайся.
— Я сейчас. Только во двор ее отведу. Пусть на лавочке посидит. Нас подождет.
Геннадий Иванович Вернигора, как всегда, опоздал на утреннее построение. Он работал в должности заместителя генерального директора чуть ли ни с первого дня основания этого охранного предприятия, предварительно оттрубив свои законные двадцать пять лет в вооруженных силах, из которых уволился в запас, кажется, в звании подполковника.
Я никогда не видел его в военной форме, но даже издалека, даже по походке в нем сразу можно было определить кадрового служаку. Знаете, как бывает — вроде и пиджак на человеке ладный гражданский, и водолазка светло-голубая, и джинсы по последней моде, а все равно — впечатление такое, словно человек этот в офицерскую «парадку» упакован. И дело тут не в какой-то особой строевой осанке или безукоризненной армейской выправке — просто дерево оно и есть дерево, во что его ни одень.
Геннадий Иванович Вернигора к тому же внешне являлся как бы наглядной иллюстрацией своей уникальной фамилии: кряжистый низкорослый мужчина плотного телосложения, похожий на подножие той самой горы, которую необходимо вернуть на прежнее, только ей присущее, место…
Вот он стоит передо мной и внимательно изучает мою скорченную специально для него приторно-фальшивую физиономию стопроцентного «терпилы».
— А где напарник твой? Как его… Заполошный?
— Роскошный, Геннадий Иванович.
— Ну да, ну да. Где он?
— Вон он бежит; у метро за порядком приглядывал.
— Смотрите тут у меня. Чтоб без происшествий! Без водки. И без баб. Службу нести — не жопой трясти!
— Знаем, Геннадий Иванович, будем стараться.
Роскошный поспешно приближается и, сделав на ходу идентичную моей «терпильную» мину, всем свои видом демонстрирует полное подчинение.
Вернигора еще минут пять грузил нас разного рода распоряжениями и ценными указаниями, потом, спросив напоследок у Роскошного, собирается ли тот худеть, сухо попрощался и спустился в метро.
— Так-то, Сергун. Не только родине нужны молодые и подтянутые новобранцы, которых он привык гонять по плацам да полигонам, но и нашей охранной фирме требуются сотрудники атлетического телосложения, видимо, для того чтобы ублажать притязательный взор избалованного заказчика; повышая тем самым профессиональный авторитет нашего начальства. Конкуренция, видишь ли, капитализм.
— Перетопчутся. Мне дорог этот жир. Пойдем лучше минетчицу нашу проведаем.
Мы дружно завернули за угол и вошли во двор, где на лавочке нас должна была дожидаться, оставленная буквально на четверть часа, девица.
То, что мы увидели через миг, заставило нас сбавить шаг и умерить свой юношеский пыл. Рядом с лавочкой, на которой, развратно ухмыляясь, развалилась «наша» девица, стояла загнанная прямо на газон патрульно-постовая милицейская машина. Менты, опустив боковое стекло, вальяжно приглашали ее присесть к ним на заднее сиденье; причем, никто из них из машины выходить даже не собирался (сама, мол, подойдет — не маленькая). Девица еще чуть-чуть для вида попрепиралась и, нехотя покинув лавочку, запрыгнула в салон милицейского автомобиля.
— Все, Серега. Ушла наша уха.
— Да. Вернигора, гнида армейская, виноват. Столько времени на него потратили!
Машина тронулась и, съехав с газона, медленно стала выруливать с пешеходной на проезжую часть.
— На субботник, наверное, повезли — на круг ставить…
— Да уж, не в отделение — это точно.
Этой постоянно повторяющейся истории многие десятки, сотни тысяч лет: одна более организованная и сильная группа животных отнимает у другой менее организованной и слабосильной группы — Homo sapiens относящихся к типу Хордовых, подтипу Позвоночных, классу Млекопитающих, подклассу плацентарных, отряду приматов, семейству гоминид, короче говоря, — просто людей — принадлежавшую им по праву (на основании неписанного кодекса «первонахов»), вполне законную, и ниспосланную свыше — ДОБЫЧУ.
Патрульная машина, завернула за угол и, выехав на Волгоградский проспект, быстро скрылась из вида.
Постояв какое-то время у изрезанной и исписанной местными малолетками лавочки, мы с Роскошным, как два закоренелых лузера и мудака, понуро побрели исполнять свои незамысловатые
служебные
обязанности.
О стихах
Для того чтобы быть поэтом,
необязательно писать стихи.
Из раннегоНаверное, надо пояснить:
Я всегда хотел говорить с людьми именно так -
без излишней образности.
Не путаясь в силлабах,
не подыскивая
нужных рифм.
Разве можно отобразить в стихах такое, скажем,
детское воспоминание:
среди подмосковных разросшихся одуванчиков,
за стройными рядами дозревающей малины,
стоит известное всем сооружение из соснового горбыля
с выпиленной сердечком и,
как правило,
обосранной
дыркой.
Это деревенский туалет,
неотъемлемая часть
российского пейзажа.
Я иду в коротких штанишках в направлении этого
отхожего места,
сорвав по пути зеленое яблоко и
уворачиваясь от жалящих стеблей
подзаборной крапивы;
«Надо.
Давно не был.
Пришло время».
Или что там говорят в подобных случаях?
Мощным рывком открываю дощатую дверь.
И вот тебе на!
Там на корточках сидит
соседская девчушка
по имени Лилька,
которая иногда забегает к нам
пожрать малины и пострелять со мной
из самодельного игрушечного лука.
Она исподлобья смотрит то на меня,
то на яблоко у меня в руке и,
как ни в чем не бывало, заявляет:
— Ты знаешь, что есть в туалете нехорошо?
— Не знаю…а почему?
— У меня была знакомая в пионерском лагере,
она тоже ела пряники и конфеты,
когда ходила в туалет…
— Ну и что?
Лилька делает паузу и, бесстыдно
поправив трусы на щиколотках,
произносит:
— У нее от этого потом мама умерла.
Вообще-то весьма распространенное заявление
из области детской мифологии.
Все это производит на меня
чрезвычайно глубокое впечатление, и я
бормочу что-то вроде:
— Ну, и что дальше-то?
— Да ничего. Выйди, мне трусы надеть надо!
Я держу яблоко и слушаю, как Лилька аккуратно
шуршит нарезанной газетной бумагой
за прикрытой дверью.
В туалет мне как-то расхотелось.
С тех самых пор
я в такие места
с яблоками не хожу:
МАМУ ЖАЛКО!
Вот какова сила усвоенных в детстве
суеверий.
Ну и как, скажите мне на милость,
поведать такую историю
борясь с ускользающим размером
и подыскивая сочетание
миллионы раз использованных рифм?
…Самое смешное, что кто-то делает это
до сих пор…
ЦДХ
Это было на выставке
в Центральном Доме Художника
много лет назад.
Тогда разные художественные галереи
стали выставлять произведения наших авангардистов:
живопись, скульптуру;
была там одна инсталляция:
на маленьком белом постаменте
стоял старый замызганный таз
из оцинкованной жести, -
в таких тазах рачительные домохозяйки
обычно замачивали белье перед большой стиркой.
Таз был наполовину заполнен грязной почерневшей водой.
Такая вода
весной
стекает по улицам,
собираясь в лужи на
п
е
р
е
к о
с
о ё
б
л
е н н ых
тротуарах нашего города.
В тазу, в этой черной, грязной воде плавало три предмета:
морковка (покрытая двухнедельной плесенью),
ведро (пластмассовое, с такими дети ковыряются в песочницах)
и метла (вернее, грубые березовые прутья, увязанные в пучок).
Зрелище, прямо скажем — так себе…
Было непонятно — зачем все это показывать
зажравшейся художественной и
околохудожественной московской публике.
Я тогда мучительно переживал вторую,
самую большую,
влюбленность в моей жизни.
Разрыв уже состоялся.
Она,
сжалившись надо мной
и поддавшись на мои
многочисленные
уговоры,
решила сходить со мной в последний раз на эту выставку…
В последний раз.
На эту выставку…
Со мной.
Я почти не замечал картин,
не видел столпившихся там и тут
посетителей;
я держал ее за руку
(Это мне -
напоследок! -
было дозволено),
и несказанно радовался этому обстоятельству,
как ребенок.
Я! -
циничный хуеплёт,
переимевший полсотни баб
самого разного пошиба!
Зрелище оцинкованного таза
с плавающими в нем морковкой,
ведром и метлой зацепилось за край моего сознания и
как бы
застыло там
ничего не значащим пятном,
не вызывая во мне никаких видимых рефлексий.
До того момента,
пока не раздался ее смех;
явственный, довольно громкий
(для выставочного зала),
несколько грубоватый
смех:
— Знаешь, как эта фигня называется?
— Нет…
— Прочитай, там на боку написано.
На медной,
чересчур солидной
для такой инсталляции
табличке
было размашисто начертано:
«ПАМЯТИ СНЕГОВИКА»
Больше этим вечером она так не смеялась.
На этой выставке.
Со мной…
В последний раз.
А вот имя и фамилию автора
я позабыл,
не запомнилось как-то…
Извиняйте, люди добрые.
Фломастер
…Проходил сегодня мимо школы
через толпу «кавказцев»
(студенты — учатся рядом
в Налоговой Академии).
За оградой
бегают русские детишки.
У одной девчушки
В прозрачном модном рюкзачке
Живописно разложены
разноцветные
Ручки, маркеры, карандаши…
— Дэвочка, дай фломастэр.
Остановилась. Посмотрела:
— А писю покажешь?
(не боится — ограда высокая!)
Смеются.
Девочка лет
семи-восьми по виду.
не стал останавливаться,
пошел дальше.
Интересно,
чем это у них кончилось.
Про немцев
Возвращался я как-то домой.
Поздно вечером. Устал очень.
Зима. Автобус насквозь промерзший.
Зашли двое парней. Пьяные.
Одеты прилично. Явно иностранцы.
В те годы их по одежде легко можно было отличить.
Вслед за ними
на остановке вошел
какой-то негр.
Там общежитие у них располагалось
На «Банановом Проспекте» — по народному
определению;
по карте:
улица «Миклухо-Маклая»,
Университет имени Патриса Лумумбы.
Шутка еще такая была:
— Ты куда?
— Да к черным, в патрисвоилумумбы,
жвачку выпрашивать…
Так вот:
Парни эти — белые,
Пьяные,
на негра посмотрели как-то странно,
бутылку достали плоскую из внутреннего кармана
с горячительным,
по глотку сделали, и один другого
сразу придерживать начал:
говорит, что-то — не пойму на каком языке -
быстро-быстро,
и к поручням его прижимает…
Негр отошел от них подальше
И затаился…
Вдруг, выбиваясь из потока сплошной тарабарщины,
пьяный парень отчетливо произнес:
«РАСИЗМ — ВЫСШАЯ ФОРМА ГУМАНИЗМА!»
И успокоился.
Еще глоток сделал
и сник.
…Мы с негром на одной остановке вышли.
Откуда они были, эти ребята?
Чехи?
Румыны?
Поляки?
Точно из соцлагеря.
Американцы или, скажем, французы
в те времена
по ночам
на общественном транспорте не ездили
без сопровождения…
А немцы
в конце семидесятых
до такой степени
не обнаглели еще…
Странно это было
тогда слышать.
А вы говорите:
«евреи,
Гитлер,
6 000 000
невинных жертв!»
Какой хуй!
Право слово…
Граф
Мне одна знакомая рассказывала:
— Красивый такой господин, седоватый,
с усами;
я смотрю на него, и понять не могу, -
где я его до этого видела?
А он мне:
— Может, в «Арагви» сходим?
Было бы недурно…
Голос бархатный,
речь такая правильная, ровная,
вальяжный такой…
Я ему наплела что-то,
мол, жених и все такое…
— Смотрю через неделю телевизор,-
про культуру что-то, -
смотрю — Он, среди приглашенных -
в обсуждении участвует;
в титрах потом: Андрей Битов.
Представляешь?
— Ну и что, не жалеешь?
— О чем?
— Ну, за одного Битова — двух НЕ битовых дают;
романчик бы закрутила -
то да сё…
— Да ты что! Это все равно, что с Толстым
перепихнуться…
Бррр — гадость какая.
Гердт
Никто не называл его Зямой. По крайне мере при мне.
Только Зиновий Ефимович.
Он пришел не один. С женщиной.
(Как позже выяснилось, -
со своей женой).
Я дежурил в тот вечер по зрительному залу
перед спектаклем (все студийцы
были обязаны этим заниматься по очереди, в строго установленном порядке).
Он хромал. Сильно. Последствие фронтового ранения. Эта хромота
серьезно повлияла на его профессиональную карьеру. Отсюда и
театр кукол, и несоразмерная его таланту небольшая занятость в кино;
хотя сыграл он много: хорошие, яркие роли.
(Один Паниковский чего стоит!).
Я встретил его у входа в зал, проводил до первого ряда и усадил в специально приготовленное для него кресло; его жена села рядом.
Обаятельный невысокий еврей
с мягкими манерами интеллигента,
приветливой улыбкой
и грустными глазами.
Спектакль удался на славу.
Артисты старались. Все знали, что в зале Гердт, — играли в полную силу, не халтурили.
В конце представления зрители вызвали на сцену режиссера; актеры выходили
на поклоны семь или восемь раз… Триумф полный.
Гердт,
по-молодецки поднявшись из своего кресла,
аплодировал стоя:
благородный жест и великая честь.
Прощаясь, он сделал пару комплиментов режиссеру и выразил пожелание
заглянуть в наш театрик еще раз.
Впечатление от встречи с ним осталось самое теплое, сердечное.
Не знаю почему, может быть в силу странности юношеского характера, может быть
просто из желания выпендриться и пошутить, но, делая запись о его посещении в журнал
«отзывов и предложений» (святая обязанность дежурного по залу), я настрочил:
На спектакле был З.Е.Гердт.
Когда аплодировал -
встал, как Хуй.
И все. Коротко и ясно; и совершенно
для меня теперешнего, -
повзрослевшего и уравновешенного, -
необъяснимо…
Два дня спустя в театре проходил сбор труппы. Присутствовали занятые и незанятые
в спектаклях артисты, кое-кто из администрации, технический персонал.
После довольно долгого обсуждения художественных и организационных проблем режиссер, увидев меня сидящим в седьмом ряду возле осветительской будки, саркастически произнес:
И о работе дежурных…Совсем недавно в театре побывал прекрасный артист и замечательный человек Зиновий Ефимович Гердт. Спектакль, насколько я знаю, ему понравился… Встретили его хорошо, вежливо, посадили куда положено. Молодцы.
Однако после его ухода в журнале «отзывов» была сделана запись, содержание которой,
несмотря на оскорбительный характер и нецензурную брань, я осмелюсь публично огласить…
И он процитировал мою краткую, но весьма красноречивую писанину.
Смеялись все: артисты и не артисты, осветители и рабочие сцены, буфетчицы и уборщицы, больше всех, кстати, ржала заведующая литературной частью,
которой и принадлежала сама идея ведения этого журнала.
Этот позор останется несмываемым пятном на моей совести
на всю жизнь,
до скончания века;
его я унесу с собой в могилу вместе с кошмарными снами, в которых
я выхожу на сцену и
напрочь забываю
досконально выученный накануне
текст.
Говорили, что при Зиновии Ефимовиче нельзя было ругаться матом. Вообще.
Нельзя было допускать грубых и резких выражений. По крайней мере, такая информация
размещена на одном из посвященных его творчеству порталов в Интернете. (Маловероятно. Это в актерской-то среде!) Единственное, что по прошествии стольких
лет может утешить меня и хотя бы частично смягчить мои душевные муки, — это странное ощущение не только моей — личной, но и
какой-то общественной, групповой вины перед этим человеком. Вина эта, по-моему глубокому убеждению, как бы
разлита в воздухе и сказывается на всем укладе нашей сегодняшней жизни.
Сейчас на сцене того самого театра идут пьесы, наполненные сложной какофонией
современных драматургических инвектив. И мне становится одновременно и противно, и как-то по-детски весело и светло, когда в зрительный зал со сцены
обрушивается
грязными напластованиями
разнузданный и филигранный
сорокинский мат.
Интересно, как Вы там себя чувствуете, Зиновий Ефимович,
на белом-белом облаке,
среди безгрешных и ласковых ангелов,
в той бескрайней и недоступной для людской брани дали,
где все равны перед Богом, -
и иудей, и эллин?
Также ли Вам необходима
трогательная («под локоток») поддержка
Вашей жены, и
пользуется ли там успехом
принесший Вам известность
и всеобщее почитание
Ваш безупречный
и запомнившийся мне
с самого раннего детства
конферанс?
Зеленая
Она приехала с опозданием.
Съемочная группа давно уже
настроила аппаратуру,
выставила свет
(театрик маленький,
сцена крошечная);
про нее снимали документальный фильм:
ВЕЛИКАЯ АКТРИСА ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СТУДИЙЦАМИ
ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ; все в костюмах,
она при полном параде, бодро выходит
на авансцену, цветы,
восторженные возгласы,
ласковые прикосновения
юных студийцев…
С третьего дубля кое-как сняли.
Режиссер распорядился двум наиболее
привлекательным актрисам в кринолинах
под руки
с почтением
вывести ее со сцены.
Вывели
с почтением,
радостно улыбаясь.
Мне потом одна из них рассказывала:
— И правда — старый плавучий чемодан!
Я ее за руку беру, чтоб вести удобней было,
а руки прямо ходуном ходят -
у меня, у нее…
Она нам шепотом:
— Аккуратней, девочки, не упасть бы…
— А я ее боюсь! Говорят она это…
Не знаю в точности,
но слухи такие ходили.
Мне один знакомый поведал «по секрету»
(я тогда молодой был, верил всему),
что в искусстве их больше половины…
Куда им, мол, идти — семью не создавать,
детей не воспитывать,
своих…и т. д. и т. п.
Не думаю.
Их разве что треть,
да и та -
не наберется…
Просто «голубизна», как и «розовость»,
вызывают болезненный интерес
и повышенное внимание,
даже у таких испорченных людей,
как артисты.
Но не это главное.
Весь ужас в том, что старость лишает тебя не только красоты,
но и
до определенной степени
таланта,
памяти,
возможности нормально общаться с публикой,
смотреть на все ясными глазами,
не то чтобы виртуозно, но
хотя бы
отчетливо выражать свои мысли;
держаться легко и независимо,
не вызывая брезгливой жалости
у окружающих тебя персоналий.
Конечно, старость бывает разная,
но во всяком случае, лучше стареть вдали от сцены,
без теле— и кинокамер,
цветов
и фальшиво улыбающихся тебе
молодых актрис.
Мамочка
М. Горькому посвящается
Я уже не помню, с чем это было связано…
она жила в «Никулино» (у метро Юго-Западная,
с дочерью, которую все звали Вороной -
Зинаида по паспорту: отвратительное имя,
ЗИ-НА-И-ДА… Вкратце поясню:
ЗИ — неприятное сочетания букв, почти непристойного свойства;
НА — здесь: и иди ты на…(по звучанию) и пошел бы ты на…в общем, как ни крути, -
ХУЙ
в ассоциативном восприятии этого слога практически неизбежен;
и — наконец -
И-ДА: Фемида… Изида… кариатида -
декоративно-скульптурный ряд, какой-то, на общественных зданиях
начала прошлого века. И все это сосредоточено в одном имени
улыбчивой низкорослой девчушки с длинным, похожим на клюв, носом.
Конечно, прозвище Ворона как нельзя лучше
подходило к ее миловидному полудетскому лицу,
которым она — даже отдаленно! — не походила на свою мать.
Рядом с ее домом находился универсам «Диета»,
где работали мясниками и продавцами пива
мои бывшие одноклассники -
все ходили к ней
пить водку,
точнее не к ней, а — якобы — к ее дочери.
(Хотя у Вороны на тот момент был бойфренд-перепихонщик по имени
Алексий (как Патриарха нарекли, прости, Господи!),
и мы, как аристократы духа
и джентльмены,
почти ни на что не претендовали…
Обращались к ней все почтительно: МАМОЧКА, хотя выглядела она гораздо моложе своих лет, пила мало, но зато постоянно
смотрела сквозь пальцы на наше порнографическое поведение,
с похмелья (когда были деньги) ходила с дочкой за пивом,
делилась заныканными на «черный день» сигаретами…
Так вот: не помню, с чем это было связано,
но я был первым из нашей компании, кто залез
робкой рукой
под ее ночную рубашку:
знаете, — такую очень распространенную ночную рубашку,
которую обычно носят
уставшие от жизни
сорокалетние женщины.
Она как-то недолго и старомодно посопротивлялась,
потом прикрыла дверь в дочернюю комнату,
и как была, в этой своей ночной рубашке,
залезла со мной под одеяло…
это был советский секс:
в усвоенной ей с юности строгой комсомольской позе,
называемой в просторечии — бутерброд…
Мне на тот момент все это не очень подходило.
Я тогда, после двухлетнего армейского воздержания,
вообще был склонен ко всяческому
половому разнообразию;
любил, грешным делом, замутить групповушку с друзьями, — если подворачивались подходящие «по интересам» дамы;
пытался экспериментировать с начинающими проститутками
(тогда все проститутки были начинающими, кроме вокзальных),
занимался любовью с малолетками,
с подругой Вороны, например;
звали ее Регина, и было ей, на тот момент,
пятнадцать
мокрощелочных лет…
Однажды, после очередного комсомольско-бутербродного
совокупления, я, лежа с МАМОЧКОЙ рядом,
раздираемый какими-то смутными
внутренними противоречиями, спросил:
— МАМОЧКА, ты бы хоть в рот разок взяла
для разнообразия?
При всей мягкости ее характера
подобной наглости стерпеть она
не смогла:
— Может, тебе еще и в задницу дать?
Извращенец!
То есть для нее эти невинные, по сути, шалости — минет с аналом -
являлись табуированной темой
и страшным преступлением против
нравственности…
Притом что Ворона, как мне рассказывала Регина,
после их совместной поездки на ЮгА,
в солнечную грузию,
лечилась не только от гонореи (как, впрочем, и сама Регина),
но и залечивала «повреждения прямой кишки»;
причем, говоря все это, Регина смотрела на меня
светлыми,
широко раскрытыми
глазами
пятнадцатилетнего
морального
урода.
Как это все может укладываться у них в голове?
И у матери, и у дочери?
Как это все можно
отделить одно от другого
и, не замечая вопиющих противоречий,
продолжать жить дальше;
по своей гиперболе и
параболе,
каждая в своем измерении;
недалеко от метро
на окраине -
постоянно расширяющейся в сторону «Внуково»,
совершенно равнодушной
ко всему происходящему в ней, -
москвы.
Кто о ком напишет
ОН мне запомнился «в очках»,
как анекдот про три проклятых вопроса
русской интеллигенции:
1) кто виноват?
2) что делать?
3) и самый мучительный — ГДЕ МОИ ОЧКИ?!
Дело было в библиотеке имени чехова
на творческом вечере
Дмитрия Александровича Пригова
в центре москвы.
На НЕМ, кроме очков, была еще
фетровая ковбойская шляпа
с загнутыми по-техасски полями,
которую ОН принципиально
в помещении снимать не собирался…
ОН был пьян. Не просто под «мухой»
или, скажем, «на кураже»,-
ОН был в жопу!
Держался на ногах с видимым трудом,
и общался с окружающими преимущественно
при помощи междометий;
среди этих окружающих был и
невозмутимый
Дмитрий Александрович…
Я сидел в середине маленького
зрительного зала, ожидая
начала вечера. (Надо отметить,
что пришел я на этот вечер
с глубокого похмелья, — в таком состоянии
пьяные люди обычно вызывают у меня
смешанное чувство — отвращения и
жгучей зависти).
ОН сел — конечно же! -
у меня за спиной,
путаясь в своих междометиях,
постоянно одергиваемый
какой-то девушкой
(видимо, его спутницей)
откровенно хиппейского вида.
Пригов начал чтение.
Читал, заглядывая в тетрадку,
слегка заикаясь, делая небольшие,
но многозначительные паузы.
ОН сидел тихо. Очень тихо.
Удивительно тихо,
изредка выдыхая в мою сторону
облако пиздопротивного перегара.
И тут!
в момент, когда Дмитрий Александрович
зачитывал один из своих наиболее удачных
концептуальных текстов (там, где у него клинтон
рифмуется с клитором),
в этот святой для всех собравшихся момент ОН
снял свою ковбойскую шляпу и надел
на мою голову…
Я тоже был со спутницей, если бы не она,
все закончилось бы тривиальным мордобоем
с обязательным выдворением нас из зала.
Я вернул ЕМУ шляпу, надев ее прямо на очки;
наши спутницы растащили нас по местам
и призвали в один голос
обратить внимание на Пригова,
который уже начал настороженно поглядывать
в нашу сторону.
Говоря на корявом языке милицейского протокола:
«Происшествие удалось предотвратить».
Уже на выходе один знакомый,
прикуривая от моей зажигалки,
На мой вопрос:
— Кто этот мандалай?
Небрежно ответил:
— Ванька Жданов, метафорист.
Так вот оно, значит, как — ИВАН ЖДАНОВ:
«Но больно видеть, что душа поката,
окружена экранами сплошными,
где что-то происходит подставное,
и ничего не видно из-за них.
Смерть подражает очертаньям жизни,
И речь в проказу вбита запятыми,
И непривычно видеть эти тени
От внутреннего солнца в нас самих».
Да…надо же так наклюкаться,
Да еще на творческом вечере у Пригова.
Бог с ним,
бывает… Поэт в России -
буду бля! — поэт…
…Примерно десять лет спустя
я участвовал в кулуарном пожирании хани,
которое осуществлялось в буфете одного
довольно известного столичного театра.
Отмечали премьерный показ пьесы Владимира Сорокина
«Щи».
Сорокин был с женой и с Дмитрием Александровичем Приговым.
(Пригов, впрочем, после просмотра спектакля на банкет не остался).
Вел себя Сорокин весьма сдержанно,
выглядели они с женой
респектабельно и
предельно буржуазно.
Меня представили:
— Вот тут у нас актер, бывший…Стихи, понимаете ли, пишет…
тоже, — в каком-то смысле, — литератор…
Выпили. Посидели. Вскользь обсудили трудности
применения инвективной лексики
на театральной сцене…
Пьян я не был.
Очков от роду не носил.
Шляпы ковбойской у меня на голове
не наблюдалось.
В общем, навряд ли он меня запомнил,
и уж точно вряд ли что-либо обо мне
напишет…
А жаль.
Очень жаль!
Надо было наебениться
до полного
с
р
а
к
о
п
а
д
е
н
и
я
и хотя бы шапку свою
(вязаную!)
ему на голову!
Да ладно,
чего уж там…
Проехали.
Третья степень
Нас бросала молодость
Под лежачий камень
Нас водила молодость
Строем по нужде
Нина Искренко— СССССУУУУУУКККККИИИИИ!!!!! ССССУУУУУКККК…
Он орал во весь голос, яростно и, надо сказать, небезуспешно отталкивая двух худеньких низкорослых санитаров, вцепившихся ему в голые, покрытые лагерными татуировками руки. На правом предплечье, где у него красовалось намеченное тремя волнистыми линиями море с встающим из него символическим полукругом солнышка и парящей в виде жирной размашистой галочки птицы, синела выполненная крупными печатными буквами стандартная кривобокая надпись:
ЛЮБЛЮ СВОБОДУ
КАК ЧАЙКА ВОДУ.
Докторская кушетка, вытертый напольный линолеум, кафельная плитка, белые халаты запыхавшихся санитаров — все, буквально все было забрызгано мелкими каплями крови. Кровь эта сочилась из множественных порезов, протянувшихся по разукрашенной церковными куполами и блядскими женскими ликами широкой спине, разбушевавшегося не на шутку пациента.
— Чего это он?
— Да бабу свою увидел, вон она в коридоре сидит, расслабляется. Менты ее с собой привезли. Сказала, что если до больницы не подбросят — протокол им не подпишет.
— Какой протокол?
— О задержании. Там от нее еще заявление нужно…В общем, мордобой из-за нее мужики замутили…из-за «красавицы». Один уже в отделении сидит, другой — вот тут нам концерты устраивает…
На узкой колченогой скамейке, в самом конце больничного коридора сидела растрепанная полупьяная женщина, сорока с лишним лет, с большим наполовину разорванным целлофановым пакетом, из которого торчал меховой рукав зимней мужской куртки.
— Было б из-за кого! — резюмировала дежурная медсестра и пошла в сторону пары стоящих с равнодушными мордами возле окошка регистратуры сержантов милиции.
— Эй, наряд! Помогли бы уголовника своего утихомирить, а то санитары наши не справляются.
И тут до Миши Тюлина, новоиспеченного сотрудника санпропускника, только что заступившего на сутки и мило беседовавшего с дежурной медсестрой, одновременно созерцая отчаянную борьбу санитаров с окровавленным мужчиной,
вдруг,
со всей неизбежной ясностью внезапно случившегося несчастья,
совершенно отчетливо и определенно — дошло:
надо же помочь! Это же теперь моя работа — с мудаками всякими валандаться…
Миша поспешно кинулся на помощь, но, к своей глубоко затаённой радости, опоздал…
Мужик успокоился сам, присмирел и под строгим надзором старшей санитарки тети Симы (известной хабалки и матерщинницы) начал снимать свои забрызганные кровью и порванные на коленях спортивные штаны.
Около трех недель назад, перед тем как устроится на эту незавидную должность, Миша Тюлин принял самое серьезное, самое ответственное решение в своей жизни: он решил бросить писать.
Начав лет в тринадцать с корявых подражаний Пушкину, Лермонтову, Некрасову, и, как это ни покажется странным, Надсону и Кольцову, к двадцати трем годам из жалкого эпигона и плагиатора он вырос в самостоятельную поэтическую единицу, варварски плененную и изломанную, как большинство современных талантливых поэтов, беспрецедентным и всепоглощающим влиянием Иосифа Александровича Бродского (этот всемирно известный нобелевский лауреат — мир его праху — повлиял на литературную ситуацию конца ХХ века гораздо пагубней и масштабней, чем в свое время «наше все» на «П П П» (поэтов пушкинской поры), до сих пор фигурирующих в различных хрестоматийных изданиях под этой позорной аббревиатурой).
— Молодой человек, Вас можно попросить об одном одолжении? — голос у подруги разбушевавшегося уголовника был на редкость приятный и доверительный.
— Конечно. Что вы хотели?
— Как Вас зовут?
— Михаил.
— Не могли бы Вы, Миша, — она кивнула на прикрытые двери процедурной, где толстый флегматичный медбрат заканчивал накладывать швы на окровавленную спину ее агрессивного друга — передать этому ревнивому блюстителю моей нравственной чистоты вот этот пакет — с его шапкой, курткой и шарфом. Видите ли, на улице мороз, а забрали его — как бы это поинтеллигентней выразиться — почти в чем мать родила. Замерзнет же, пока до дому добираться будет…
— А где он живет?
— У меня…
— Ясно. Давайте, я передам.
За больничным окном, на широком уличном карнизе, уже вторую неделю чернел силуэт околевшего на морозе сизого голубка, слегка припорошенный редким январским снежком.
Зима в этом високосном году выдалась суровая. «Надо бы хоть с окошка убрать» — подумал Миша, но рамы были прочно заклеены, форточка не открывалась, а если попробовать с улицы — слишком высоко, не дотянуться, да и вообще — как всегда было лень и не до этого.
Процесс формирования СВОЕГО голоса, обретения СОБСТВЕННЫХ, только ему свойственных поэтических интонаций на фоне многочисленных заимствований и изощренных, тщательно замаскированных звукоподражаний, Миша, почти не комплексуя, определял для себя как процесс крайне мучительного, но совершенно необходимого ученичества; он любил сравнивать его с обучением плаванию или, скажем, езде на двухколесном велосипеде. Сколько бы тебе не объясняли и не вдалбливали в голову, как нужно отталкиваться, садиться, начинать крутить педали и удерживать руль — пока ты не почувствуешь ход, не ощутишь равновесие и не поймаешь баланс — ты не поедешь. Слова здесь бессильны. Необходим творческий прорыв: ощущение того, что ты на коне. И несмотря на неправильную посадку и виляющее переднее колесо — ты едешь! Едешь сам. Без всякой посторонней помощи и абсолютно бесполезной инструкторской болтовни.
При написании стихов таким творческим прорывам может стать случайно пойманный ритм, удачно найденный ряд оригинальных словосочетаний или интересная, никем еще не использованная до тебя, полная внешней красоты и глубокого внутреннего очарования — рифма; так барахтающийся у берега купальщик вдруг ощущает, как вода, норовящая накрыть его с головой, залить глаза и набраться ему в рот и в уши, начинает поддерживать его, выталкивая на поверхность, давая тем самым возможность двигаться дальше, вперед,
приоткрывая немыслимую еще минуту назад перспективу -
достичь
усеянного полевыми цветами и
ярко-зеленеющей лебедой
противоположного
речного
берега.
— Слышь, командир, ты у чудика этого узнай — он заяву на спарринг-партнера своего кидать собирается? Если нет — мы сваливаем… У нас и без него работы невпроворот.
— Навряд ли. У блатных это вроде не принято…
— По всякому бывает. Это они только в кино все короли да законники, а прижмешь — барабанят друг на друга, хоть уши затыкай.
— Ладно, спрошу.
Заходить в процедурную ментам явно не хотелось. Миша аккуратно прикрыл за собой дверь и обратился к замотанному по пояс в белоснежные новенькие бинты пациенту:
— Тут тебе вещи передали.
— О! Озаботилась-таки, шалава приблудная. У тебя закурить не будет?
— Здесь курить нельзя, — соврал Миша и достал из кармана своего санитарского халата мятую, наполовину высыпавшуюся пачку «Примы».
Обрадованный первой затяжкой и ободренный Мишиным располагающим к себе лицом, пациент решил поделиться последними впечатлениями:
— Фиме Аллигатору, подельнику своему, по репе настучал. Из-за нее. Во дела! Фима пацан правильный, сам бы к ней не полез, хотя — кто его знает… Он только откинулся, ко мне зашел, а она давай перед ним жопой крутить: вот вам, Ефим Петрович, чистое полотенце, вот вам тапочки, Ефим Петрович… Сели за стол, выпили, ну и переклинило меня, по пьяни-то — приревновал… Ладно, дело житейское. Как-нибудь обойдется.
Миша отчетливо вспомнил один эпизод из своей армейской жизни. Его тезка, рядовой Миша Сырдий, получил как-то письмо з рiдної України, в котором описывались амурные похождения его блядовитой невесты Гали Отсасюк (если Мише не изменяла память). Сырдий, выпив два пузырька лосьона под сладким названием «Медовый» и долго мучимый потом затянувшимися приступами ревности и тяжкого парфюмерного похмелья, прибег к самому надежному и самому распространенному в войсках лекарственному средству.
Он вырвал из середины школьной тетради двойной лист и, намазав обувной ваксой подошву своего кирзача, оставил на разлинованной бумаге смачный рельефный след, под которым округлым каллиграфическим почерком написал:
КОГДА Б НЕ ЭТОТ СЛЕД СОЛДАТА,
ТЕБЯ Б ЕБЛИ СОЛДАТЫ НАТО.
Потом запечатал все это в конверт и послал по Галиному адресу…
Интересно, ему тогда полегчало?
— Ты его по репе, а он тебя чем?
— Да херня это все. О стекляшки порезался. На кухне бутылку разбили, а он меня на пол спиной завалил. Юшки много вытекло, но порезы неглубокие. Лепила сказал — жить буду.
Миша помог ему надеть куртку и вывел из процедурной к переминающимся с ноги на ногу недовольным ментам.
— Сами с ним разбирайтесь. Он у вас ходячий — так что в добрый путь.
К ним тут же подошла растрепанная женщина, и после бурных, но непродолжительных объяснений они всей гурьбой направились к боковому входу, где очередная прибывшая бригада скорой помощи оформляла очередного пациента.
— Знаю я ее, — вздохнула тетя Сима, — она в школе, где мой сын учился, в начальных классах преподавала. Молоденькая такая была, но — строгая, исполнительная. А теперь? Вот что водка с людьми-то делает. Да и хахаль у нее… рецидивист какой-то. Одно слово: хуйдевкинелю!
Это было любимое присловье тети Симы, постоянно всплывавшее то тут, то там в мутном потоке ее саркастических комментариев и замечаний.
«Да, странный симбиоз» — подумал Миша и вернулся к своим не покидавшим его в последнее время мрачным мыслям.
Решение бросить писать было принято им после творческого вечера, где читали свои стихи так называемые в узких литературных кругах «восьмидерасты» — поколение литераторов, громко заявивших о себе в 80-х годах прошлого века. Знал эту пишущую братию Миша, прямо скажем, плохо, так как печатали их мало, «в телевизоре» они, в отличие от поколения «шестидесяхнутых», почти не появлялись, а большие аудитории и зрительные залы для выступлений перед «широкими читательскими массами» им тогда, как правило, не предоставляли: молодые исчо — перетопчутся.
— Он взял ее через пожарный кран
И через рот посыпался гербарий
Аквариум нутра мерцал и падал в крен
Его рвало обеими ногами
Мело-мело весь уик-энд в Иране
Он взял ее
на весь вагон
Он ел ее органику и нефть
забила бронхи узкие от гона
Он мякоть лопал и хлестал из лона
и в горле у него горела медь
Мело-мело весь месяц из тумана
Он закурил
решив передохнуть
Стих этот назывался, кажется, «секс-пятиминутка», и читала его, как ни странно, молодая, слегка взволнованная девушка, не обращавшая никакого внимания на отсутствующую — как выяснилось впоследствии — в тексте пунктуацию.
— Потом он взял ее через стекло
через систему линз и конденсатор
как поплавок зашелся дрожью сытой
свое гребло
когда он вынимал свое сверло
Мело-мело
Мело
Потом отполз и хрипло крикнул ФАС
И стал смотреть что делают другие
Потом он вспомнил кадр из «Ностальгии»
и снова взял ее уже через дефис
Мело-мело с отвертки на карниз
на брудершафт Как пьяного раба
завертывают на ночь в волчью шкуру
Он долго ковырялся с арматурой
Мело-мело
Он взял ее в гробу
У Миши перехватило дыхание. Такой насыщенный, инкрустированный причудливыми рифмами и охваченный умопомрачительными, переходящими
из строки
в строку
блистательными метафорами текст, небрежно и нарочито закапанный свечным воском пастернаковских, занесенных далекими февральскими метелями, аллюзий — ТАКОЙ ТЕКСТ! — окончательно и бесповоротно, еще где-то с середины, еще не будучи прочитан до конца, — поверг Мишу Тюлина в глубочайшее уныние и вызвал не проходящую уже больше месяца тяжелейшую творческую депрессию.
— И как простой искусствоиспытатель
он прижимал к желудку костный мозг
превозмогая пафос и кишечный смог
он взял ее уже почти без роз
почти без гордости без позы в полный рост
через анабиоз
и выпрямитель
И скрючившись от мерзости от нежности и мата
он вынул душу взяв ее как мог
через Урал Потом закрыл ворота
и трясся до утра от холода и пота
не попадая в дедовский замок
Мело-мело От пасхи до салюта
Шел мокрый снег Стонали бурлаки
И был невыносимо генитален гениален
его
кадык
переходящий в
голень
как пеликан с реакцией Пирке
не уместившийся в футляры готовален
Мело-мело Он вышел из пике
Шел мокрый снег Колдобило Смеркалось
Поднялся ветер Харкнули пруды
В печной трубе раскручивался дым
насвистывая оперу Дон Фаллос
Мело-мело Он вышел из воды
сухим Как Щорс
И взял ее еще раз
Здесь было осмыслено и совмещено все, что он пытался — но так и не сумел — выразить в своих последних стихах. Все, что он мучительно искал, собирал по крупицам и накапливал в смутных, еще не оформившихся в четкие поэтические строки, образах.
Все, буквально все, что он считал исключительно своим выстраданным, найденным и принадлежащим только ему — и ни кому другому! — уже нашла и мастерски воплотила в своих виртуозных,
тщательно продуманных и
практически не имеющих себе равных виршах
это маленькая,
грациозная дама,
стоящая сейчас перед ним на сцене, и готовая после коротких
одобрительных аплодисментов
приступить к чтению
своего нового
совершенно бесподобного
стиха.
— Миша! Михххуууи-и-и-и-л! Ты чего задумался? Пойдем спирту вмажем, а то медсестры без нас всю суточную норму выжрут. Как говорится — в кругу друзей таблом не щелкай.
Тетя Сима по-приятельски обняла Мишу за плечи и повела в ординаторскую.
В ординаторской никаких, собственно, ординаторов не наблюдалось.
На передвижном никелированном столике, среди рассыпанных карамельных конфет, хлебных крошек и пары надкусанных маринованных огурцов, стоял видавший виды чайный сервиз, давно уже не используемый по прямому назначению. Тетя Сима взяла чайник и, предварительно осмотрев две надколотые по краям чашки и, видимо, сочтя их пригодными для повторного использования, налила в них граммов по сто пятьдесят чистого, разбавленного дистиллированной водой, медицинского спирта, предназначенного, конечно же, для обработки ран, доставляемых в санпропускник травмированных пациентов.
В самом углу у окна в старом замызганном кресле тихо сидела порядком поднабравшаяся медсестра из отдела электронной статистики. Тихо сидела она, впрочем, только до прихода тети Симы и Миши. Подождав пока они «остаканятся», она плаксивым просительным голосом, обращаясь к тете Симе, произнесла:
— Тетя Сима, говорят, у тебя кое-какие завязки в гинекологии имеются?
— Ну.
— Поговори там насчет местечка для меня — на следующей неделе… а то луны уже второй месяц нет… по-любому залетела.
Тетя Сима поставила чашку на передвижной столик:
— ОПЯТЬ! Да ты хоть Бога побойся, сука ты гулявая, если совести своей не боишься! Третий раз за полгода! Потом ведь родить захочешь — не получится!
Теплая радужная волна первого алкогольного опьянения ласково накрыла собой Мишин истерзанный затянувшейся депрессией мозг.
Странно все-таки, — подумал Миша, — нас устроила природа. В современном обществе различия между мужчиной и женщиной стремительно нивелируются, но, несмотря на всю нашу пресловутую эволюцию и реорганизацию социальных взаимоотношений, мужики все равно, как и в прежние времена, остаются практически ни за что не отвечающими кобелями-осеменителями, зачастую неспособными даже выплачивать выбитые из них по суду алименты или, на худой конец, оплатить качественный — сделанный не на «общих основаниях» — аборт.
Женщины же, в свою очередь, вступая в разнообразные половые отношения — без создания семьи или хотя бы прочного гражданского союза — рискуют не только своей репутацией (хуй бы на нее — кто сейчас на это смотрит), но и своим физическим здоровьем, от которого, между прочим, зависит не только их личная судьба, но и, в общем и целом, судьба всего рода человеческого…
Неслучайно, — размышлял Миша далее — Господь от рождения вмонтировал в них девственную плеву — этот дурацкий кусок кожи при самом, так сказать, входе, — заставляющую их ни один раз раскинуть мозгами, перед тем как начать раскидывать ноги, и всерьез задуматься о своей миссии и своем высоком предназначении на этой грешной земле. Нам же, мужикам, Господь Бог в бесконечной милости своей даровал только ни к чему не обязывающую крайнюю плоть, да болтающиеся при ходьбе между штанинами волосатые яйца.
И на том спасибо.
— Да не любит он презервативы, тетя Сима! Он говорит, у него в гондоне ощущения не те, лучше, говорит, подрочить в одиночестве, чем в резинках этих трахаться!
— А ты о таблетках противозачаточных чего-нибудь слышала?! Или нет? В медицине все-таки работаешь, дура хуева! Разбираться должна.
Миша бережно налил себе и тете Симе из неказистого, опустевшего почти наполовину чайника и, посмотрев на беременную медсестру, плеснул в ее чашку тоже; потом, неожиданно для самого себя, соблюдая неизвестно откуда взявшийся стихотворный размер, отчетливо произнес:
НЕ ПОМОЖЕТ ЗДЕСЬ РЕЗИНА,
ЕСЛИ ЦЕЛКА ПОРВАНА!
После чего в ординаторской моментально наступила тишина.
Тетя Сима, взглянув на него исподлобья, поднесла свою кружку к губам, и перед тем как выпить, недовольно фыркнула:
— Поэт! Хули тут скажешь! Куда нам, плоскожопым.
— Хуйдевкинелю! — заключил Миша, и загадочно улыбнувшись, вышел из помещения.
За окнами, не успев начаться, стремительно шел на убыль с трудом наметившийся в морозном сером воздухе короткий световой день.
…Ее привезли ближе к ночи, в двенадцатом часу. Передвигаться самостоятельно она могла только прыгая на одной ноге. Другую ногу она держала прямо перед собой, под углом в сорок пять градусов, пытаясь тем самым облегчить боль, вызванную обширным ожогом колена, — отчетливо проступавшего ярко-красным пятном на ее нежной, по-зимнему бледной коже.
Миша усадил ее в кресло-каталку и, взяв у сестры медицинскую карточку, уверенно покатил по коридору.
У пациентки была веселая, жужжащая как майский жук в спичечном коробке, фамилия: ДЖУРДЖА. (Имени он, заглянув в ее карточку, так и не разобрал, почерк у врачей — сами знаете; год рождения — это можно было прочитать — Мишин: ровесница, значит).
— Где же это тебя угораздило?
— Чай дома заваривать стала и… задумалась…
— Врешь, поди. Ладно, не хочешь — не рассказывай. Сейчас я тебя через улицу в ожоговый корпус повезу, может быть, куртку накинешь? Зима на дворе, январь месяц.
— Не надо. Мне на морозе легче становиться… не так больно.
— Ну смотри; тогда поехали.
Мороз стоял знатный. Ощущение было такое, словно кто-то с ходу надел на Мишину голову хрустящий целлофановый пакет, до краев наполненный убийственным арктическим холодом.
— Фамилия у тебя хорошая. Смешная.
— Да. В школе доставали, правда. Отец родом из Молдавии.
Луч прожектора, установленного на крыше соседнего дома, напоминал виденный Мишей в каком-то документальном фильме про покорение Северного полюса одинокий луч зажатого во льдах советского атомохода, намертво застрявшего среди торосов и глубокой непроницаемой темноты полугодовой полярной ночи.
— В Молдавии, небось, таких зим не бывает?
— Не знаю. Я там не была ни разу…
— Хм. Что доктор-то сказал?
— Неделю ходить не смогу.
Да, — подумал Миша, — неделя без возможности передвигаться на своих двоих — это тяжело; все-таки мы существа чрезвычайно моторные, непоседливые, долгое пребывание в постели нам явно противопоказано.
(Как человек, сам находящейся в длительной депрессии, Миша стал крайне внимателен к проявлению депрессивных состояний у других окружающих его людей). Правда, сам факт нашего прямохождения не стоит переоценивать. Можно перемещаться не только при помощи собственных ног, но и при помощи своих мыслей и идей, путешествуя внутри собственного сознания, использовав для этого в качестве средства передвижения свой интеллект и свою фантазию. Но само прямохождение…
Миша ясно помнил, как ему вдалбливали на уроках биологии (и не только), что «умение ходить на двух ногах существенно продвинуло нас по эволюционной лестнице и значительно возвысило нас как вид над другими, менее разумными и гораздо менее развитыми доисторическими млекопитающими».
(— Не холодно?
— Да, что-то поддувает…а мы скоро приедем?
— Потерпи. Чуть-чуть осталось).
Так вот, если убрать из этой фразы слово «млекопитающие», сразу станет видна вся логическая нагота и несостоятельность этих затасканных хрестоматийных постулатов. Миша прекрасно помнил, что до нас — до высшего отряда приматов — по этой вечно изменяющейся земле бегали игуанодоны и тираннозавры, вполне сформировавшиеся прямоходящие, кстати, не отличающиеся, при этом, если верить палеонтологам, большим умом и сообразительностью; даже тот голубь, замороженный трупик которого Миша так и не сподобился убрать с больничного карниза, умел не только летать (что нам как виду до сих пор абсолютно недоступно), но и совершенно спокойно ходил на своих двоих, когда это ему требовалось…
Что, блядь, за мысли такие! — не протрезвел еще, наверное, — подумал Миша и вкатил кресло-каталку с притихшей на морозе Джурджей на обледенелый пандус ожогового корпуса.
Ожоговый корпус считался среди всего не имеющего к нему непосредственного отношения медперсонала — самым нелюбимым местом на территории больницы. Посещать его старались как можно реже и только при возникновении крайней необходимости.
Дежурный врач, осмотрев Джурджу, в отличие от дежурного врача санпропускника, разочаровал ее еще больше, сказав, что одной неделей постельного режима она, к сожалению, не отделается; потом посмотрел в карточку и, видимо, прочитав фамилия — криво ухмыльнулся.
Миша поднял Джуржду вверх на лифте и, оставив ее в перевязочной второго этажа, вышел в затемненный холл, расположенный напротив пожарной лестницы, куда, по общему обыкновению, бегали курить все посетители и пациенты из близлежащих палат и отделений. Здесь среди пыльных карликовых пальм и ободранных фикусов стояло удобное кожаное кресло, как правило, никем не занятое в столь поздний — по больничным меркам — час. Миша присел и тут же, почти без всяких пауз, погрузился в глубокий похмельный сон: как будто кто-то резко надвинул ему на глаза мягкую фетровую шляпу с широкими черными полями.
…Этот образ, этот незамысловатый сюжет часто, слегка видоизменяясь, переходил из одного Мишиного сна в другой: свет, краски, ощущения времени и пространства оставались всегда одними и теми же; но главный (и единственный) персонаж от сновидения к сновидению менял то пол, то ракурс, то появлялся в новом — обычно средневековом — одеянии, а то и вовсе представал в образе бесполого обнаженного гермафродита — всегда, впрочем, с миловидными чертами лица и светлыми, по-ангельски завивающимися волосами. Этот ангел (Миша определял его для себя именно так — ангелы — они ведь, насколько он помнил, существа бесполые) с редким постоянством и усердием выполнял одно и то же, совершенно необходимое для людей и абсолютно неприемлемое для ангелов, сакральное — если можно так выразиться — действие: он садился на карточки и, тягостно морща миловидные черты своего утонченного лица, отвратительно тужась и кряхтя, опорожнял своей кишечник прямо на расстилающуюся под его ногами и различимую даже во сне до отдельно взятого листка или тончайшей былинки густую изумрудную мураву.
Он, попросту говоря, вульгарно срал на природе.
Но срал он тоже не по-людски… Вместо отвратительных и зловонных человеческих фекалий из его анального отверстия сыпались разноцветные золотые и розовые — самых что ни на есть отборных сортов — садовые цветы.
Господи! — всегда думал во сне Миша — что же он такое скушал?! Что же он такое, мудило грешное, сожрал? Ведь не может быть так: съел кусок колбасы или, скажем, шмат сала, а на выходе — розы да рододендроны…
Впрочем, разве ангелы едят сало?
— Пойдем, пойдем. Нет здесь никого. Спят уже все.
Они прошли мимо, на пожарную лестницу, видимо, покурить.
Сон был прерван; но вставать из теплого насиженного кресла Мише не очень-то хотелось. Он аккуратно потянулся и решил попробовать заснуть еще раз, благо Друджу, по всей видимости, пока еще не обработали, если бы обработали — давно бы позвали его: все равно надо будет везти ее в другой корпус — в ожоговом лежали в основном только сильно обгоревшие пациенты.
— У тебя зажигалка есть?
— Да есть, есть. Тише ты. Видишь, санитар закемарил. Пусть отдохнет малёк, бедолага.
Судя по голосам и по бензиновой гари, пахнувшей на Мишу, когда они прошли рядом, мужчина был водителем, а женщина местной пациенткой; врачи и медсестры на пожарную лестницу курить не ходили, у них для этих целей имелось свое помещение.
(Вообще-то ночные посещения в больнице были категорически запрещены, но достаточно было сунуть дежурной сестре червонец, и — хуйдевкинелю!)
— Ты чего по ночам стал ездить?
— Да днем работы много, клиент косяком пошел — только бомби.
По голосу было слышно, что мужчина врет. Мише стало интересно, но глаза открывать он все-таки поленился.
— Гад ты, Саня, гад! Столько лет вместе прожили, Машка в школу в этом году пойти должна, а ты?! Сволочь.
— Лен, я же не ухожу от тебя. Не собираюсь. Не думаю даже… закрутился просто. Времена-то нынче тяжелые. Да и лекарства у тебя дорогие… работать надо. Давай я тебе лучше новый анекдот про Ельцина расскажу.
— Иди ты. Мне смеяться больно.
Миша приподнял голову и открыл глаза. В тусклом свете дежурного освещения он увидел широкоплечего, одетого в черную кожаную куртку, мужчину, переминающегося у прикрытой двери, отделяющей больничный лифт от пожарной лестницы. Рядом с ним у самого окна, на лестничной площадке, просматривался силуэт молодой светловолосой женщины, запахнутой в домашний махровый халат. Мужчина стоял к ней вполоборота, как бы полуотвернувшись, потупив взгляд, как это делают маленькие провинившиеся дети.
Она что-то еле слышно сказала.
Он ответил.
Она отошла от окна и, по всей видимости, сдерживая внезапно нахлынувшие слезы, уткнулась плечом в дверной косяк. Он обнял ее, видимо, стараясь успокоить, но как-то неловко, сбоку;
и тут
ее лицо попало в яркую полосу дежурного освещения…
Начинаясь сразу же под ее коротко остриженной светлой челкой,
пересекая наискосок левую бровь и
обогнув охваченную уродливыми рубцами глазную впадину,
от верхнего края виска и до самого подбородка -
пролег,
замазанный каким-то зеленоватым кремом,
не совсем заживший еще,
широкий ожоговый шрам.
Миша уже где-то видел такое. Нет, не в Медицинской энциклопедии, это он помнил точно — в это многотомное издание он заглядывал лишь однажды, чтобы уточнить симптомы одной весьма распространенной венерической болезни — он видел что-то подобное, скорей всего, еще в школе в иллюстрированном пособии по гражданской обороне на уроках начальной военной подготовки, в старших классах. В этой книге, за картинками, поясняющими порядок оказания первой помощи при огнестрельных ранениях, сразу же после ужасающих фотографий людей, зараженных бубонной чумой и сибирской язвой, была глава, посвященная «повреждениям кожных покровов при попадании в зону водородного (термоядерного) взрыва».
Немного успокоившись в его неловких объятиях, и видимо почувствовав, что на них кто-то смотрит (кто-то чужой, посторонний), она снова отошла к окну и повернулась к нему здоровой, не тронутой огнем половиной своего молодого и некогда — даже сейчас об этом можно было сказать с полной уверенностью — красивого лица.
Третья степень. Никак не меньше, подумал Миша, — особенно на щеке; шрамы на всю жизнь останутся. Кошмар. Ведь для любой бабы лицо — важнее иконы в красном углу (если она вообще в доме имеется, после 70-и лет научного атеизма). Они же макияж по два часа каждый день делают, кисточки какие-то покупают, чтобы ресницы длиннее казались, брови выщипывают, за морщинами следят, а тут… и мужика жалко, понятно, почему он по ночам приезжать стал…
— Эй, пехота, забирай свою болезную. Пятый корпус, с палатой на месте определишься.
Джурджа смотрела на него осоловелыми глазами. Начали сказываться ночное время, перенесенный стресс и обезболивающий укол, который ей наверняка сделал провозившийся с ней больше часа сердобольный старенький доктор. Миша подкатил ее к лифту и остановился в ожидании вызванной кабинки. Мужчина деликатно заслонил собой обожженную женщину и, понуро взглянув на кресло-каталку, аккуратно прикрыл за собой дверь.
Дочка в школу пойти должна — подумал Миша — да, парень, одному тебе придется на школьные собрания ходить. Да и вообще…
В пятом корпусе Джурджу быстро приняли и разместили. Миша, вернувшись в санпропускник, отыскал тетю Симу и выпросил у нее последние заныканные сто грамм.
— В ожоговом был?
— Да.
— Ладно. Тогда разговляйся.
В комнате отдыха постоянно что-то происходило: броуновское движение сонных медсестер, заспанных санитаров, каких-то пьяных уборщиц и заглянувших якобы по ошибке дежурных врачей. Заснуть было практически невозможно. Но Миша, потрясенный увиденным и слегка успокоенный последней дозой варварски разведенного к концу смены спирта, спал как убитый. Был, правда, момент, когда его кто-то хотел растолкать, но потом быстро поняв, что это невозможно, махнул рукой и, обдав его тяжелой волной застарелого перегара, перебившей даже Мишин выхлоп, вышел в наполненный загадочными ночными звуками больничный коридор.
Миловидный, ангелоподобный гермафродит, опорожняющий набитый цветами кишечник, этой ночью Мише, к его великой радости, больше не являлся.
Уже утром, сдав смену, наматывая перед уходом теплый шерстяной шарф, Миша спросил у проходящей мимо тети Симы:
— Меня ночью вроде разбудить пытались…что-то стряслось?
— Да как тебе сказать, уголовника вчерашнего опять привезли.
— Буянил?
— С таким ножевым, в область сердца, — не побуянишь. Кровопотеря большая.
— Фиму Аллигатора, подельника его, менты, видно, отпустили — доразобраться, небось, решил…
— Да нет. Врач со скорой сказал — сожительница порезала…
— Та, что у нас с вещами зависала, учительница?
— Выходит, что так. По тому же адресу выезжали.
Миша надел вязаную шапку и поднял воротник.
— Ты домой, тетя Сима?
— Сначала в гинекологию надо зайти — договориться. Сам знаешь, обещал — сделай; одно слово — хуйдевкинелю!
Миша затянул молнию на куртке и со вздохом на прощание подметил:
— ЛЮ, тетя Сима, еще как ЛЮ…
Миша Тюлин давно обратил внимание на одну устойчивую психофизическую тенденцию: когда он выходил за больничную ограду, настроение у него повышалось, депрессия отступала, а жизненные перспективы начинали казаться не такими мрачными и безнадежными.
Постоянно контактируя с больными и травмированными людьми, являясь свидетелем бесчисленного множества чужих горестей и несчастий, постепенно приходишь к простому, но чрезвычайно утешительному умозаключению: у тебя все хорошо; или, по крайней мере, не так уж плохо.
Там, в санпропускнике, за сутки происходит столько всего, что любые литературные проблемы, трудности творческой самореализации и прочие житейские неурядицы стремительно теряют в своем трагическом весе, уменьшаясь до самых мелких незначительных величин на фоне ничем не прикрытой отчаянной человеческой боли.
Миша прошел по улице вдоль бесконечной вереницы стоящих в пробке машин и остановился у ближайшей продуктовой палатки. Надо пива купить, подумал он. И почувствовал, как в его похмельной, немного побаливающей голове, слабым подобием какого-то магического всплеска, сложилась звучная размеренная строка.
Таинственно померцав над темной бездной Мишиного нежелания писать, она требовательно запросила к себе рифму, как просят телесной близости не очень счастливые в браке капризные женщины.
А чем я рискую? Голову-то мне не оторвет, или руки, как тому мужику на прошлой неделе…уфф, лучше не вспоминать. Поэзия занятие относительно безопасное — главное не спиться — подумал Миша — и, расплатившись за бутылку пива, стал, медленно подбирая слова и стараясь соблюсти
первоначальный стихотворный ритм,
спускаться
по грязным затоптанным ступеням
в заполненный хмурым утренним народом
роскошный столичный
метрополитен.
РАЗНОВИДНОСТЬ РЕАЛИЗМА Стихи
Контркультурное
Заблудился свет во мраке
Занавешенных зеркал,
Неразборчивые знаки
Свет во мраке, — начертал.
Из раннего День как день только ты не в ударе, заплутал, словно свет в зеркалах. Пополняется твой комментарий: [1] нах, [3] нах, [5] нах! Ни опомниться, ни оглянуться, не склонив к монитору лица, Если пишут тебе: ИБАНУЦЦО! Напиши им в ответ: ЗАЕБЦА! День десантника, порванный тельник, аксельбант, как рыбацкая сеть… Среди сотен стихов пиздадельных, напиши хоть один — ОХУЕТЬ! Не про то, как ты кровь проливал там, жопу рвал, не сдавался врагу; За салютом, за праздничным гвалтом, поделись, как — я ржунимагу! — Перемучился дизентерией, как курил по ущельям в кулак; И награды свои боевые — заслужил ничявосибетаг. Не тревожьте его, не замайте в зеркалах заплутавшую тень, На любимом падоночном сайте размещая одну поебень, — Не имеет значения, кстати ль, иль не кстати, ты чист пред людьми, — Ты такой же, как фсе здесь — втыкатель, и такой же, как все — хуйпойми; Из вселенских просторов гигантских, словно свет одинокой звезды, Среди сотен стихов графоманских напиши хоть один Б/П. Расскажи. Расскажи мне о многом: как ногой выбивается дно, И плодят [нрзбрч] ёбань, и снимают плохое кино; Как под гнет режиссерского груза, за софитами стелется мгла… Если в порно снялась твоя Муза — занавесь поплотней зеркала.Гомерическое
1
Был я в стране фараонов прошедшей весною, Жил без подруги в стандартном трехзвездном отеле, Ездил в пустыню осматривать быт бедуинов, Там же скакал на верблюде и пил каркаде; Плавал по Нилу, стоял на корме под луною, С дурой одной познакомился родом из Гжели, С той, что мои приставанья под утро отринув, В тесной каюте моей заблевала биде. Лазил и я по разрушенным храмам Луксора, Ездил в Каир под охраной двойного конвоя Не ощущая по глупости тайного страха, Месяца зА три до террористических бед; Видел, как немки с арабами сходятся споро, (Немка одна, а арабов, как правило, — двое…), В эти дела не вторгается Воля Аллаха, Здесь закрывает глаза сам Пророк Магомед. Но, не смотря на волшебное Красное море, Хомо — советикус, переродившийся в хомо — Капитализмус, порой вспоминает сердечно Крым благодатный давно уже посланный на… Сколько же раз пожалел я — о горе мне, горе! — Что «самовар» свой оставил — несчастный я! — дома, Якобы в Тулу поехав, какою, конечно, Быть не была и не будет, — чужая страна.2
Перемещаясь один, словно перст по планете, Тысячи миль впопыхах, как попало, покрыв; Встретив рассвет, черт-те с кем, в расставании скором Растиражировав свой тут и там поцелуй: Будем как Солнце; как Боги; как малые дети; Подрастерявши себя в череде директив Литература давно уже стала — декором, Вера, Надежда, Любовь — превратились в фен-шуй.3
Был я три года назад в первомайском Берлине, Унтер ден Линден прошел пешкодралом, как наши В славнопобедном и памятном нам сорок пятом, Не посетив ни одной, для туристов, пивной: Местных девиц перепутать легко с «голубыми»; (Геи и те одеваются лучше и краше), Впрочем, во мнении этом довольно предвзятом, Не одинок я, тому сами немцы виной. Что я о немцах-то все: немцы, немки… — голландцы! Вот у кого демократии задран подол… Был и у них я, — курил ганджубас в кафе-шопе В красноквартальном и велосипедном раю; Здесь все имеют практически равные шансы Лапать друг друга за зад, не взирая на пол, Так, что мужчина идущий по улице в топе — Это нормально… и рифмы не будет, мой друг. Начал с Египта — заканчивать надо Парижем, У Букинистов, как мессу, весь день отстояв… За светофором, где Эйфеля реет громада, Неописуем реки светлокаменный вид. Здесь не отмажешься просто «заботой о ближнем»: Нищий, пустой демонстрируя людям рукав, — Смотрит мне в след из ворот Люксембургского сада, Словно на мальчика в шортах — седой содомит.4
Вера, Надежда, Любовь… только порваны связи Между отчизной твоей и тоскою моей; Мне ли, принявшему жизнь, как смертельную скуку, Без ощущения правды искомой внутри, Двигаться дальше, из грязи в безродные князи, Выйти пытаясь, как из лабиринта Тесей? — Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку, И — раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.* * *
Обойти себя невозможно лесом, Как сплошную боль не поставить в угол. Побывав хоть раз под имперским прессом, Не пойдешь Толстым за крестьянским плугом. Дык послухай, друг (что не стал мне братом), Дописав свою без помарок повесть — Не носи тоски на лице помятом, А неси печаль — что попроще, то есть. Что вошло легко, то выходит туго, По утрам седа в зеркалах Геката, Если даже встал в середину круга, Все равно стоишь поперек квадрата. Так, свернув рога, заплативши вено, Воздвигая храм на словесной жиже, Испросив руки, преклонив колена, Получаешь в глаз… но об этом ниже. Спой, Боян, о том, как кладут за ворот А потом дерут всей дружиной целку, Я там был вчера, да не помню город, Хоть забил с князьком на прощанье стрелку. Но для встречи час не из лучших, княже, Не бегут на зов по коврам холопи, На лице печаль — не белее сажи, И на небе темь, какунегравжопе. Вот и вся любовь, о которой ниже, У виска вертеть отучившись пальцем, Говорю о том, что родней и ближе, Получив серпом по мозгам и яйцам.1989 год
Это тело обтянуто платьем, как тело у жрицы Кибелы обтянуто сетью, оттого-то заколка в твоих волосах мне и напоминает кинжал. Если верить Флоберу, то в русских жестокость и гнев вызываются плетью. Мы являемся третьей империей, что бы он там ни сказал. В этой третьей империи ты мне никто и ничто, и не можешь быть кем-то и чем-то, потому что и сам я в империи этой никто и ничто. Остается слагать эти вирши тебе и, взирая с тоской импотента, обретаться в столице твоей, что по цвету подходит к пальто. Если будет то названо жизнью, то что будет названо смертью, когда я перекинусь, забудусь, отъеду, загнусь, опочу. Это тело имеет предел и кончается там, где кончается все круговертью, на которую, как ни крути, я напрасно уже не ропщу. В этой падшей, как дева, стране, но по-прежнему верящей в целость, где республик свободных пятнадцать сплотила великая Русь, я — как древние римляне, спьяну на овощи целясь, — зацепился за сало, да так за него и держусь. В этой падшей стране среди сленга, арго и отборного мата до сих пор, как ни странно, в ходу чисто русская речь, и, куда ни взгляни, — выходя из себя, возвращаются тут же обратно, и, как жили, живут и по-прежнему мыслят, — сиречь, если будет то названо жизнью, то названо будет как надо, — с расстановкой и чувством, с апломбом, в святой простоте, это тело обтянуто платьем, и ты в нем — Менада. Ты почти что без сил. Ты танцуешь одна в темноте.
Защитникам белого дома
Светлоликим совершенством мне не стать в ряду икон, Я всегда был отщепенцем, похуистом, говнюком. Не расскажешь, даже вкратце, как мне съездили под дых, Там, на фоне демонстраций, в девяностых, непростых. Был момент — народовластьем, словно кровью по броне… Но остался непричастен я ковсейэтойхуйне. Потому что был далёко — среди выспренних писак Исходил словесным соком, как и все они, — мудак. В начинаньях пиздодельных жизнь пройдет, как то да сё. Я пишу в еженедельник: ЗАЕБАЛО ЭТО ВСЕ! Снова сумрачно и плохо, но на этом на веку, Мне та похую эпоха, отщепенцу, говнюку. Дела нет. Все заебало. И не только простыня, Но жена, как одеяло, убежала от меня; И подушка, как лягушка, прыг-да-скок на грязный пол. Всем поэтам — жизнь игрушка! Побухал — и отошел… Отошел, не в смысле — помер, просто стал пред Богом чист. Журналисты пишут в номер: КТО СЕЙЧАС НЕ ПОХУИСТ? Я за свечку, свечка — в печку! Плохо помню этот год… Я порвал тогда «уздечку». (Кто в разводе, тот поймет!) Бэтеэры шли рядами после танковых колонн. Демократы с утюгами, диссиденты с пирогами, Трансвеститы с бандюками — непонятно — кто на ком… Но зато, как говорится, мы разрушили тюрьму: Россиянам за границей иностранцы ни к чему! Все давно покрыто мраком, мать затихла перемать; Я женат четвертым браком, — бросил пить, курить, гулять; Над заплаканным танкистом транспарант торчит бочком: Я ОСТАЛСЯ ПОХУИСТОМ, ОТЩЕПЕНЦЕМ, ГОВНЮКОМ.Отец и дочь
(Дочь)
1
Как говорил поэт: над I должна быть точка, — Купив роскошный flat, где поселил семью. Там мальчик-прибамбас и девочка-примочка Делили по ночам под окнами скамью. Он руки целовал, как полагалось, даме, Но никогда не лез с последней прямотой, Был май или июнь, и поливал хуями Сосед Иван Кузьмич, не пущенный домой. Округлая луна светила над скамейкой, Чего тебе еще? не тронут, не убьют. Он русским был, она была полуеврейкой, Она прочла Завет, он прочитал Талмуд. Неровная трава сквозь глинозем газонов Торчала там и сям, напоминая ворс. И пел через подъезд водопроводчик Дронов Про степь да степь кругом, покуда не замерз. Печаль всегда светла, иное приукрасим, И слезы на цветах, и в дымке млечный путь, В садах цвела сирень, и воздух был прекрасен, Как говорил поэт: ни пернуть, ни вздохнуть. Лилась простая речь без грубых постулатов, Интимный говорок в прозрачной темноте: Ему по кайфу Джойс, ей нравится Довлатов, Он любит Faithnomore, ей ближе ДДТ. Ночная тишина. Ахматовская строчка. В округе не сыскать ни принца, ни жлоба. Он — педик из МГИМО, она — поэта дочка, Им жить бы поживать, да, видно, не судьба.(Отец)
2
Двух станов не боец, но несомненно ратник (Из тех кого узнать легко по бороде), Мне говорил в сердцах один шестидесятник: «Все хамы и козлы — спасение в стыде». И усложнялась речь, и дело шло к запою, Он говорил еще, собой по горло сыт: «На свете есть борцы! Пришел конец застою! Спасение в стыде, но он давно забыт!» Я думал о другом. О чем — сейчас не помню. Ах, кажется, о том, как сборник назову. В политику спустясь, как раб в каменоломню, Он много говорил. Вот абрис рандеву: «К чему писать стихи? Не ведаю. Не знаю. Зачем листы марать распада посреди? Везде одни скоты, и предан стыд, как знамя, Бесстыден этот мир, как суку ни стыди». Усиливался крик и углублялись вздохи, Я представлял, как он стоит, вплетен в строку, Продукт своей страны, продукт своей эпохи, Завернут в целлофан, с ценою на боку.Ой, ты гой если
Ой, ты гой еси, русофилочка, за столом сидишь, как побитая; В огурец вошла криво вилочка, брага пенная — блядовитая Сарафан цветной весь изгваздала; подсластив рассол Пепси-колою, Женихам своим ты отказ дала, к сватам вышедши с жопой голою. Затянув кушак, закатав рукав, как баран боднув сдуру ярочку, Три «дорожки» в раз с кулака убрав, с покемонами скушав «марочку», — То ли молишься, то ли злобствуешь, среди гомона полупьяного, — Ой, ты гой еси, юдофобствуешь под Бердяева и Розанова. А сестра твоя (нынче бывшая!) в НАТО грозное слезно просится. Ты в раскладе сём — вечно-лишняя, миротворица, богоносица. Вся на улицы злоба выльется, в центре города разукрашенном — Гости зарятся, стройка ширится, и таджик сидит в кране башенном. В лентах блоггеры пишут набело о Святой Руси речи куцые; Ты б пожгла еще, ты б пограбила, — жалко кончилась РЕВОЛЮЦИЯ. Извини, мин херц, danke schon, камрад, не собраться нам больше с силами, Где цветы цвели — ковыли торчат, поебень-трава над могилами. Прикури косяк, накати стакан, изойди тоской приворотною, Нам с тобою жить поперек дехкан, словно Вечный Жид с черной сотнею; Отворив сезам, обойдя посты, заметая след по фарватеру: — Баяртай, кампан! Вот и все понты, — как сказал Чучхе Сухе-Батору. Так забей на все, не гони волну, не гуляй селом в неприкаянных… Обними коня, накорми жену, перекрой трубу на окраинах, Чтобы знали все, чтоб и стар, и млад, перебрались в рай, как по досточке; Чтобы реял стяг и звенел булат, и каблук давил вражьи косточки.* * *
Когда в сознании пологом Светильник разума погас, — Еврей, единожды став Богом, Записан в паспорте, как Спас. И во Владимирском соборе, До Рождества, среди зимы, За спины встав в церковном хоре, Пою и я Ему псалмы.* * *
Все равно — что Кресты, что Лубянка, что Тауэр, Все равно, как марается мысль на устах моралиста. Это, малоизвестный в России, выходит на венскую сцену Брандауэр, Никакого уже не играя Мефисто. Повстречать человека труднее, чем бога, но вымолвить Имя Бога бывает порою намного сложней, Когда видишь вокруг то, что видишь, — твердишь о богах, что они, мол, ведь Не имеют имен и не сходят в Элизиум наших теней. Только сцена, огни и подобие Гамлета, Не того, что в трагедии вывел когда-то Шекспир, А того, о котором судить не приходится нам, да и нам ли то Обсуждать, как Брандауэр образ его воплотил. Говорят — ничего. Но на фоне тюремного задника И у нас неплохие играются роли поднесь. И хоть мы родились и умрем под копытом у Медного Всадника, Но и в каждом из нас, может статься, от Гамлета что-нибудь есть.* * *
Забористей вина бывает только — речь, И тайный голосок сквозь волны перегара: Она — все та ж: Линор безумного Эдгара… И ясные глаза. И волосы до плеч. В душе повальный срач, и в помыслах — бардак И бесконечный спор гаруспика с авгуром. Для тех, кто побывал под мухой и амуром, — Любая простыня наутро как наждак. Ты помнишь, как он пел ее и Улялюм, И прочую бурду, размазанную в прозе? Для вынесших зело, порознь и в симбиозе, Любые словеса — потусторонний шум. Но кто-то говорит, и, значит, надо сечь, И выслушать, приняв, как плач или молитву, Несказанные им, несхожие по ритму, Другие имена, Линор, твоих предтеч. Да были ли они? Но, видимо, отсель Нам их не различить, довременных и ранних, Когда тоска, как нож, запутавшийся в тканях, Вращается, ища межреберную щель. Карающий давно изрублен в битвах меч, В таких там битвах — нет! — при вскрытии бутылок. Пространство смотрит нам безрадостно в затылок. Мы входим в сотый раз в одну и ту же — течь.Марине
Напечатай меня еще раз в этом странном журнале, Напиши обо мне, что отыщет дорогу талант. Проходя сквозь меня по неведомой диагонали, Эти строки замрут на свету электрических ламп. Ничего-то в ней нет, в зарыдавшей от скорби Психее, И какая там скорбь, если нет для печали угла В той обширной душе, что когда-то была посвежее, Помоложе, бодрей и, должно быть, богаче была. Напиши пару фраз о моём неудавшемся жесте, О моей неудавшейся паре ритмических па, О свободе писать… Но свобода танцует на месте, И, порою, лишь там, где танцует на месте толпа. Уходящая вглубь, оживает под кожным покровом Вся венозная сеть, и сетчатка не чувствует свет. Все, что было во мне, все, что будет, останется… Словом, Напечатай меня Так, как будто меня уже нет.* * *
Это ближе к весне. Это плюнул под ноги февраль Пережеванным насом, Это ветер под кожный покров зашивает зиме эспираль, Чтобы вырвать ее самому же потом вместе с мясом. Это кем-то забитая воздуху в зубы свирель Издает непохожие звуки на звуки. Ничего не бывает на свете, наверно, серей, Чем надетые на небеса милицейские брюки. Затянись и почувствуешь, как растекается дым По твоим молодым и еще не отравленным легким. Это ближе к весне. Это день показался простым, Незаконченным и относительно легким.* * *
Женщина, я Вас люблю. Скучную и непонятную, Странную, чуждую. Песню затягивая Однозвучную, Не обладая Ни слухом, ни голосом. Строки причудливо Лягут гекзаметром, Не обижаясь И даже не сетуя, Жить — это значит По разным параметрам Строить фигуру, Размытую Летою. Жить — это значит Над водами рейнскими Слушать напевы Придуманной женщины И повторять, Не любя и не чувствуя: Женщина, я Вас люблю.* * *
Обычный день. Попытка разговора С самим собой начистоту Претерпевает неудачу, Словно вчерашняя попытка В себя попробовать залить Чуть больше, чем ты можешь, Все же Чуть меньше, чем хотелось бы. Обычный день Попытка выжить С попыткой сплюнуть в унитаз Остатки выпитого зелья, Спросить себя: «Как поживаешь?» — И не ответить ничего. Мой друг Горацио, в пылу, Не оставляющем в живых Ни мать, ни дядю, ни Лаэрта С его сестрою и отцом, Есть смысл, И это — неудача Попытки с о с у щ е с т в о в а т ь. Обычный день. На простыне Осталась вмятина от тела, Напоминающая чем-то Не то чтоб формулу тепла, Но рядом спящего подвида, Имеющего Женский пол. Из сотни тонущих Офелий Спасать не стоит ни одну — Во избежании безумья, Уже совместного потом. Мой друг Горацио, Мой день Начнется, как всегда, с попытки Подняться и пойти в пивную, Где я попробую, как прежде, Чуть больше, чем смогу, Но всё же Чуть меньше, чем хотелось бы.* * *
Я переживу свою старость без мутной волны у причала, Девицы в купальном костюме, сигары в дрожащей руке И шезлонга, — Вот павший диктатор, иль нет! — получивший отставку министр. Гораздо приятней склониться над книгой на полузаброшенной даче И грустно и звонко читать про себя, как слагает стихи лицеист.* * *
Жизнь ушла на покой, под известным углом. Затянув ли, ослабив ли пояс, Возвращаясь в себя, кое-как, черт-те в чем, Ни в былом, ни в грядущем не роюсь. Жизнь ушла на покой, как слеза по скуле, Был мороз, был февраль, было дело. И весь месяц мело, видит бог, в феврале, Но свеча на столе не горела. Ни свечой на пиру, ни свечой в полутьме, Никакой ни свечой, ни лучиной Не осветишь себя целиком по зиме, Ни поверх, ни до сути глубинной. Возвращаясь в себя, забирай же правей. Забирая левее на деле… Не мело в феврале — ни в единый из дней. Нет, мело! Но мело — еле-еле. Жизни не было. Так самый трезвый поэт Написал на полях — видно, дрожжи Со вчера в нем еще не осели, — иль нет! — Это я написал, только позже. Только раньше еще, но в который из дней — В феврале ли, в апреле, в июле? Жизнь ушла на покой — так-то будет верней. Жизнь ушла — и ее не вернули.Море
Хочется плюнуть в море. В то, что меня ласкало. Не потому, что горе Скулы свело, как скалы. А потому, что рифма — Кум королю и принцу. Если грести активно, Можно подплыть к эсминцу Или к подводной лодке, Если они на рейде. Можно сказать красотке: «Поговорим о Фрейде?» — Если она на пляже Ляжет к тебе поближе. Море без шторма гаже Лужи навозной жижи. Шторм — это шелест пены, Пробки, щепа, окурки, В волнах плывут сирены, Лезут в прибой придурки. Мысли в мозгу нечётки, Солнце стоит в зените, Даже бутылку водки В море не охладите. Кожа в кавернах линьки. На телеграфной феньке По телеграммной синьке: «М амочка, В ышли Д еньги». Между пивной направо И шашлыком налево Можно засечь сопрано Глупого перепева Или эстрадной дивы, Или же местной бляди, Словно и впереди вы Слышите то, что сзади. Роясь в душевном соре, Словно в давнишних сплетнях, Даже когда не в ссоре С той, что не из последних, Сам за себя в ответе Перед людьми и богом, Думаешь о билете, Поезде, и о многом, Связанном в мыслях с домом, — Как о постельном чистом. В горле не горе комом — Волны встают со свистом. Море. Простор прибоя. В небе сиротство тучки. Нас здесь с тобою двое. Мне здесь с тобой не лучше.* * *
Наш роман с тобой до полуночи,
Сука здешняя, коридорная.
А. Галич Чьи-то лица припомнятся, Кто-то ближе подвинется, — Это просто бессонница И чужая гостиница. Как жила? Припеваючи? Не в особом экстазе ведь, Расскажи мне о Галиче, Если сможешь рассказывать. Может, все перемелется, Может, снова навалится, — Не вдова, не изменница. Не дала… Что печалиться? Не княжна, не снегурочка. Светит тусклая лампочка. Ты ждала его, дурочка? Не воротится, лапочка.* * *
Полаять, что ли, на луну?
Да не поймут, пожалуй, люди.
Они так любят тишину,
Преподнесенную на блюде.
Из раннего Белый день заштрихован до неразличимости черт. Я свернул у моста, а теперь мне, должно быть, налево… Словно Кай, что порвал за свой век больше тысячи Герд, Я заделал себя так, как вряд ли смогла б Королева. Нынче ветрено, Постум, но что они значат — ветра, С совокупностью их, с направлением, с силою, с розой? Не пришедших домой тут и там заберут мусора; Что рождалось стихом, умирает, как правило, прозой. Ничего никогда никому не хочу говорить, Повторяя себе вопреки непреложное: «Скажешь!» До того перепутана первопричинная нить, Что ее и петлей на кадык просто так не повяжешь. Нынче ветрено, милый. Как следствие — вот тебе на: На мосту ни зевак, ни гетер, ни блуждающей чуди, И, как в детских стихах, фигурируют те же: луна, Тишина и т. п. И ее преподносят на блюде. С чешуей покрывает по самое некуда вал Никакого житья — все равно, будь ты поц или гений. Я живу у моста. Я на нем никогда не бывал, И считаю, что это одно из моих достижений.Славе Цукерману
На стыке двух культур — культуры никакой, Все вывезено лучшее отсюда. И вот твоя строка, не ставшая строкой В реестре прочих строк, ни Торы, ни Талмуда, Бросается в астрал, кончается тоской, Расцвеченной по грудь огнями Голливуда. В остаточной связи, на разных полюсах, По эту и по ту регалию стакана, Когда звучит рояль Бетховеном в кустах И капает вода из сорванного крана, Отчетливо паря на девственных листах, Рождаются слова Великого романа. Великого? Уволь. Пройдя по косяку Бессмертия, на борт пустыми вынув сети — Не потому, что, мол, плохому рыбаку, Как трепетной мадам, не любящей при свете… Скорее, — как тебе напишут на веку, Оно так и пойдет — рядком по киноленте. Выходит, так и есть: Вселенная — бордель, Космический притон для спермовыжималок, Лесбийская стезя… Но все же — неужель У прилетевших к нам (для пересчета палок), Мелькнувшим в облаках, раскрашенных под Гжель, — Божественный инстинкт, как наш, угрюм и жалок? Покуда не зажглась заштопанная ткань На облаке души, в штанах ли, без штанов ли, Не свой видеоряд попробуй раздербань, А таинство любви, лишенной сна и кровли, Которой все равно необходима дань Сердечного тепла — в разгар порноторговли.* * *
Где подрались скинхед и хачик (Из-за чего — пойди спроси), Там потеряла Таня мячик, Когда платила за такси. А ей налили полстакана, А ночка темная была. Она запела про ивана, Но все же с хачиком пошла.* * *
Словно «Буря и натиск», когда не по Гёте, а так, Недалече от мест, где живет по наитию Пригов, Я пишу на манжете твоем, как на чистых листах, Как люблю и привык, авторучкой полжизни продвигав. Так, по ходу годин, мой оцепленный розами, мозг Выдает на гора (и пока не увял вместе с ними). Наводя по утрам, по привычке, сомнительный лоск, Я мараю стихи, что не выглядят даже моими. Монологами Федр — не заменится пение Муз, Но попробывать можно, и я, лишь бы как, попытаюсь. А тебе все равно, только б был хоть какой-нибудь вкус. Иногда он сдает. И нередко. Что сделаешь? Каюсь. Так высокая речь, для того чтобы выйти в тираж, Переходит на сленг окосевшего в баре бой-френда, Так идут напролом, критикуя чужой макияж, Так сжигают мосты. Так рождается микроЛЕГЕНДА. Заходи же ей в хвост эскадрилией, полной любви, Где в казарме тишком до полуночи дрочат пилоты. Многоточий в судьбе — словно лишнего спирта в крови, У того, кто набрал, бог весть где, перед сном обороты. Недалече от мест… Недалече от эдаких мест, Где болит до сих пор позабытая в юности рана, Я несу, день и ночь, свой писательский маленький крест. Эскадрилия спит. И ее поднимать еще рано.* * *
Два чувства дивно близки нам… Пушкин Понять, в чем дело. Жить зазря, Водить по выставкам бабищу, Любить родную пепелищу И слушать только стебаря. Косить под Бродского, коря Себя за то и днем и ночью, Сводить все фразы к многоточью И говорить — не говоря. Иметь презрение к гербам. Имея склонность к извращеньям; Понять, в чем дело, но за мщеньем Не лезть к владыкам и рабам. Идти, спускаясь по ступеням, Сходя к отеческим гробам.Построившим Второй Медицинский институт
Для построивших Мед несущественно — верх или низ, — При скольжении мини Его коридорами: если Перепонки видны, так пускай будет виден сервиз, — Вот такие дела, — как в гинекологическом кресле. Если подиум тверд, то как воды, по коим ступать Не дано без понтов: медицинские зыбкие хляби. Но у вечности здесь не впервой под ножом воровать И запутывать след, лебезя и рыдая по бабьи. Для построивших Мед с поволокою мрамора стен, Навещавших толпой ежедневно пивную палатку Ниоткуда — для них — и с любовью, точнее — затем, Чтобы сверху прижать, как к проколотой кожице ватку, Свою речь и свою не совсем нецензурную брань; Даже выбор дорог между жизнью и смертью — не выбор! Где теперь каждый день препарируют всякую дрянь, Крыл бригаду прораб — кайфоломщик по жизни и пидор. Для постороивших Мед — констатирую: Мед, а не Мид, — Там, где Бакулев-стрит упирается лесом в холмину, — Я любил тебя так, как другими любимою быть Можешь тысячу раз и еще тыщу раз вполовину. Для построивших Мед, увлеченных вселенской игрой, Не имевших имен, но по имени Н.Пирогова, — Если жизнь только миг — первый миг, — то за ним и второй Будет миг или час. А потом — ни того, ни другого.* * *
Светлый путь в направлении храма сегодня закончен почти. Быть точнее: не путь, а попытка и поиск его. То ли крест до звезды не по силам детине нести, То ли повод волхвам на халяву бухнуть в Рождество. И пока на хребтине чужой чья-то треплется плеть, И тебе пару раз, как ни ныкайся, перепадет. Не одна еще, видно, рука по прошествии лет, Выполняя наказ, под сурдинку гвоздем прорастет. Только роздан всем страждущим Чудом размноженный хлеб, Только рыбой несет от промежностей Бывших гетер, Кто единожды сделался зряч, тот уж дважды ослеп, Обреченный блуждать в темноте лабиринтами вер. Взять постелю свою и пойти завалиться в шинок, На литовской границе задумав прикончить царя. Всякий путь нехорош для неверно поставленных ног, Что-то в роде таком и поведано было — зазря. Мирно воды струит в недрах сточной трубы Иордан, Он везде ведь один, словно Лета и сказочный холм, Где распяли Его, умудренного не по годам. И навис горизонт поперек набегающих волн.* * *
На улице алкаш одет не по погоде. Уже к семи часам становится темно. Сказать ли о себе? Сказать ли о народе? Не все ли нам равно. В наручниках тоски, в машине милицейской, Непойманный-не вор закурит натощак. Спаситель говорил… и выговор еврейский Картавое руно над ранами вращал. И все-таки шкала задуманного кода, Как некий люминал, растаяла в крови. Я позабыл теперь названье эпизода, Где некогда сыграл подобие любви. Давно плюет в стакан другое поколенье, Которое поймут, дай бог, через века, Да будет славно дум высокое стремленье! И рифмы к ЖКХ. И, выставлен на стрем в осеннем камуфляже, На улице дрожит незавершенный стих. Что мне твои шаги и топот третьей стражи, Когда мой третий рим до первой стражи стих.Сонет с отточием
Живя на первом этаже, Вот-вот опустишься в подвалы: Ведь на сортирах есть уже «М/Ж» — мои инициалы. В глазах чернильная мазня — Вином забрызганные строчки. Пришла весна, и у меня, Как на ветвях, набухли почки. … … … … … … … Я это все пишу тебе Под утро, медленно трезвея. Пигмалион и Галатея — Мы не подходим по резьбе. И в Ж отосланный тебе я, Как М, ответствую на Б.* * *
Сандуны, Где над стойкой завис Гомосексуалист. Нет вины, что раздет, Нет вины, что забыт. Неустойчивый свет, Незатейливый быт. Нет луны в запотевшем окне. Ни в уме, ни во сне, Ни в чужой простыне Не дойти до стены, Что напротив тебя, И шаги неверны, И уходишь в себя. По уму — Мы с тобою, дружок, Никому Не нужны, Так клади пирожок На свои же штаны. Да простят нам должок Все, кому мы должны. В переулке снежок. Разливая портвейн, Не найти нам, дружок, Злополучный бассейн И парилку, где срам Можно спрятать в тени… Все. Пока. По домам. Деньги будут — звони.Про пору
Как не люблю твою пору — Пора не та и все не в пору, И день и ночь не ко двору, Да и дела мои не в гору. Мент, покидающий контору, Глядит на пеструю игру Объяв, прилепленных к забору Его конторы, на ветру. Призвав, как Герцен к топору, Пожару, голоду и мору, Воздал отечеству позору Телеведущий поутру. И я, прибегнувший к перу, Скуривший пачку «Беломору», Для рифмы пролиставший Тору, Как Моисей народу — вру.Романс прошлого века
Прости… Опять воспоминанье. Твой потолок, как паланкин, Плывет туда, где, снова стань я Собой, — я стал бы не таким. Вновь оснеженные колонны, Елагин мост, — но нет меня, И покрывает простыня Тебя, как голову Горгоны. Холодный ветер от лагуны, И на прощание — в конце — Морщин серебряные струны На запрокинутом лице. Такая бедность не порок, И в том тебе моя порука: Скрещенья рук, скрещенья ног, Как воровство строки и звука. …В лучах рассыпавшихся призм Век завершается капризно… Прости мне мой постмодернизм, Как разновидность… реализма.Почти центон
Я не ломаю стену лбом, Люблю грозу в начале мая, Когда она из-за сарая, Как бы резвяся и играя… А после в небе голубом. Читаю Дарвина с трудом И, опуская долу взоры, Веду разумны разговоры, Навстречу северной Авроры Никем пока что не ведом. И ничего, что без души Смотрю на то, гляжу на это. Моя жена — жена поэта? Вопрос не требует ответа. В своем альбоме запиши, Что размышленье — скуки семя, Всему свое приходит время, Пришла война — так ногу в стремя, А не пришла — так не спеши. Немного красного вина, Немного солнечного мая, Люблю грозу, не понимая, В чем заключается она.2
Давай пороемся в былом: Там улыбаются мещанки, Там не хватает на полбанки, И всё не так, и все не то. Там дамы, посланные на, К себе не чувствуют участья, Там на обломках самовластья Не те, что надо, имена. Но, как предмет сечет предмет, Там все великое — велико. Ночь. Улица. Фонарь. Калитка. И в небе ультрафиолет. Там, с похмела себя не чуя, На дровнях обновляют путь, И если бьют кого-нибудь, То как крестьянин, торжествуя. Там солнце светит под углом С утра и к вечеру, и я там Рассвет не сравнивал с закатом И что-то, видно, пропустил.* * *
В России всегда можно было
стрельнуть сигарету
Нина Искренко1
Качаясь, как чаша в руках у жены, что сидела на звере багряном, Ты выйдешь впотьмах на родную Миклухо-Маклая, Где снег, оседая с балконов в кружении странном, Опустится наземь, библейскую ночь освещая(зачеркнуто) освящая. О звере багряном пошла было речь, но твой мозг перетянут капроном Московского с понтом житья и докуки житейской. И тронулось все, и пошло, вкривь и вкось, Вавилоном, В котором живем под опекой твоей милицейской. Выходит, все так и выходит, как вышло. Не надо Меняться в лице, призывая виновных к ответу. Для тех, кто приехал с «фирмы», есть пока что отрада — Стрельнуть на вокзале у заспанных шлюх сигарету.2
Когда ты считаешь баранов, к которым недавно вернулся, Как тот Полифем за Улиссом в родную пещеру, То движется счет на паденье валютного курса, На коем теперь не построишь лихую карьеру. Но все же духовный полет — буду бля! — независим От цен на себя, когда срезана в штопоре лопасть, Когда, не стремясь к супергипотетическим высям, На свет — не без мук — появляется маленький опус.ЖД (цикл стихотворений)
На железной дороге
Чужую веру проповедую: у трех вокзалов на ветру Стою со шлюхами беседую, за жизнь гнилые терки тру. Повсюду слякоть безнадёжная, в лучах заката витражи; Тоска железная, дорожная; менты, носильщики, бомжи. И воробьи вокзальной мафией, с отвагой праведной в груди Ларьки штурмуют с порнографией, на VHS и DVD. Негоциант в кафе с бандосами лэптоп засовывает в кейс; Не подходите к ним с вопросами — поберегите честь и фэйс. И нагадав судьбу чудесную, попав и в тему и в струю, Цыганка крутится одесную. — Спляши, цыганка, жизнь мою! И долго длится пляс пугающий на фоне меркнущих небес; Три ярких глаза набегающих, платформа длинная, навес… Где проводниц духи игривые заволокли туманом зал, Таджики, люди молчаливые, метут вокзальный Тадж-Махал; Им по ночам не снятся гурии, как мне сказал один «хайям»: — Пошли вы на хер все, в натуре, и — пошел бы на хер я бы сам. Над Ленинградским туча движется и над Казанским в разнобой По облакам на небе пишется моя история с тобой; Она такая затрапезная, хотя сияет с высоты; Тоска дорожная, железная; бомжи, носильщики, менты.Незнакомка
Выплюнь окурок в сугроб, оглянись и увидишь ты — Вот она, воооот! За спиной у нее сутенер.Вольные мысли
Эпохуй нам, какой сегодня век…
Александр Кабанов Поплутав по переходам, под гитарный перезвон, Выбредаю за народом на заплеванный перрон. Гармонист лицо бухое прячет в драные меха, Время наше неплохое… и эпоха неплоха. Над подтаявшем сугробом, у платформы на краю, Мама папу кроет ёбом — разрушающим(зачеркнуто) укрепляющим семью. Детвора киряет в школах, телевизор учит жить, Как сказал один психолог: «Нам весь мир принадлежить!» Не запомнить априори всех российских городов, Где по доскам на заборе: «Бей чучмеков и жидов!» Это все не божья прихоть, не Господень Страшный суд; Если ты здесь ищешь выход, — не ищи его ты тут. Три струны, заденет палец — песня слышится в дали, «Девки в озере купались — хуй (зачеркнуто) хрен резиновый нашли». Весь народ гудит и пляшет, всюду пенье аонид, На гербах крылами машет — двухголовый трансвестит. Наше прошлое — лучисто, наша будущность — светла; Полюбила тракториста(зачеркнуто) финанстиста и, как водится, дала… Сорок лет — ни стар, ни молод. Мой сурок всегда со мной, Он накурен и уколот, и закинут «кислотой». Как на Киевском вокзале, трали-вали-ай-лю-ли, Мне цыганки нагадали… и на пальцах развели. За подол хватать Фортуну, я пока что погожу: То ей хрен(зачеркнуто) хуй в забор просуну, то ей жопу покажу. Птица-тройка, мало ль, много ль, нам испытывать Судьбу? Нет ответа. Только Гоголь, перевернутый в гробу. Мой сурок на «ты» с эпохой; девки плавают в пруду; Если нам с тобой все похуй — знать, эпоха ни в пизду.
Комментарии к книге «П-М-К», Максим Александрович Жуков
Всего 0 комментариев