Евгений Пантелеевич Дубровин ОРАНЖЕВАЯ ЭЛЕКТРИЧКА
Часть первая ВОСПОМИНАНИЕ О СУББОТЕ
На оранжевой
Электричке
Мы с тобой
Поедем.
Может, кто
Скажет:
Нет такой
Электрички.
Мы все равно
Ее дождемся.
(Хайку)РУССКИЕ ГОРКИ
Ему казалось, что холодильник – живое существо. Единственное живое существо в его квартире, потому что Петр Кириллович не считал себя живым, когда спал. Он не знал о себе ничего, когда спал; рассказать ему, Коньшину, как ведет себя он, Коньшин, во сне, было некому; вот почему Петр Кириллович считал, что по-настоящему живое существо в их квартире – холодильник. Не раз, просыпаясь и не придя еще в себя от снившегося кошмара, Коньшин слышал доносившееся из кухни урчание холодильника; ровное обнадеживающее урчание живого, всем довольного существа, и под это доброе мурлыкание Петр Кириллович облегченно откидывался на подушку и засыпал уже спокойным сном.
Кроме того, Коньшину холодильник не раз спасал жизнь. Как должен был спасти сейчас.
Петр Кириллович вступил в кухню, дотронулся до холодного бока. Потом он потянул дверцу на себя, сунул руку в морозильник и вытащил заиндевевшую бутылку.
Сердце по-прежнему не билось.
Стараясь не наклоняться, Петр Кириллович достал наполовину пустую «Боржоми», налил в стопку из заиндевевшей бутылки водки и запил водой. Все это он проделал автоматически.
Ничего не произошло.
Коньшин налил вторую рюмку и залпом выпил.
Поршни, сжимающие разреженный газ в груди, остановились, и между ними трепыхнулось что-то, пока еще бесформенное, аморфное.
Петр Кириллович напряг память, но решительно ничего не возникло перед его внутренним взглядом. Правда, шевельнулось что-то отвратительное, мерзкое, стыдное, как бы предупреждая, что не надо вспоминать, но тут же исчезло.
Коньшин причесался, надел джинсы, белую майку, сандалеты, прошел на кухню, поставил чайник. Есть не хотелось. «Есть не хочется, потому что вчера я наелся шашлыков?» – Петр Кириллович попытался спровоцировать свою память. Память ответила уклончиво: «Вчера ты вообще много ел». «И пил», – добавил Коньшин усмехнувшись.
«Конечно же».
«Были женщины?»
«Разумеется, как же без женщин».
«Наверное, плясали в ресторане?»
«Может быть».
«Точно или может быть?»
«Вполне может быть».
Чайник закипел. Коньшин заварил прямо в стакане крепкий зеленый чай – он любил зеленый чай, хотя никогда не жил на Востоке. Занавеска на окне надувалась от ветра маленьким солнечным парусом. Даже не подходя к окну, чувствовалось, какой на улице зной. Но в кухне было прохладно. В кухне всегда почему-то было прохладно: кроме того, Петр Кириллович открыл дверцу холодильника. Он так делал. От этого холодильник казался еще более живым. Запотевшие бутылки сухого вина, «Боржоми», консервные банки дышали прохладой ему в спину.
«Вчера тоже был жаркий день?» – задал своей памяти Коньшин невинный вопрос. Как всякий опытный следователь, Петр Кириллович пытался поймать преступника на невинном вопросе.
«Да Вчера был очень жаркий день, – спокойно ответила память. – Мог бы и не спрашивать. Твое лицо и руки по локти горят».
«В самом деле, – смущенно ответил Коньшин. – Значит, я много гулял по солнцу и день был приятным?»
«Тебе виднее», – неопределенно ответила память.
«Что-то вчера было мерзкое?»
«А когда у тебя не было мерзкого?»
«Ну, ну!» – пригрозил Коньшин памяти. Он полез в карман за платком, чтобы вытереть пот, и наткнулся на какой-то твердый предмет. Петр Кириллович вытащил его и с удивлением увидел, что это небольшой зеленый камень. Камень был отшлифован с одной стороны, очень красиво проступали желтые прожилки. С остальных сторон камень был шершавым, но от этого смотрелся еще лучше. Кое-где на поверхность выступали прозрачные кристаллы.
«Что это?» – удивился Коньшин.
«Это яшма!» – ответил звонкий девичий голос.
И Петр Кириллович все вспомнил.
* * *
Вчера была суббота. Коньшин ненавидел субботу. Он ненавидел и воскресенье, но субботу больше. В его памяти суббота почему-то всегда оставалась белой пустотой, мокрым, бесформенным куском ваты. Воскресенье тоже было куском ваты, но воскресенье еще выглядело терпимым по сравнению с субботой. В воскресенье в первую половину дня он пил зеленый чай, слушал урчание преданного холодильника, читал, а после обеда гулял по городу, наблюдая, как постепенно пустеют улицы, ветер гонит жухлые листья, а милиция очищает скверы и бульвары от пьяных…
Да, в воскресенье тоже было муторно на душе, одиноко…
Но воскресенье рождало понедельник, и все воскресенье Петр Кириллович ждал понедельника. Ах, как он ждал понедельника! Когда за окном весело звенят трамваи; вспухнет шумом, словно раздуется шоссе; заворочаются, заскрипят подъемные краны; побегут люди… И он тоже побежит вместе с этими людьми, примется толкаться в автобусе, мчаться в метро, а потом очутится за своим столом и не будет уже принадлежать самому себе до самого вечера.
Но вот суббота… Он чувствовал ее приближение еще в пятницу, после обеденного перерыва. По уже несколько отрешенным физиономиям своих сотрудников, по возросшему количеству неделовых звонков, по позвякиванию в портфелях под столами у мужчин…
Будь она проклята, эта суббота! В субботу обязательно с ним что-нибудь приключается. Что бы Коньшин ни предпринимал назло субботе – брал билеты в театр, шел в кино, посещал выставку, гулял в парке, но заканчивалось всегда одним: каким-нибудь скверным приключением, сильной выпивкой – и суббота уходила в вечность вычеркнутым из жизни днем, куском белой мокрой ваты, через которую не доносились звуки, не пробивались запахи, не всплывали картины. Конечно, так было не всегда, иногда ему удавалось победить, но все-таки…
…В пятницу после работы Коньшин, не заходя домой, выпил в кафе «Олень» двести граммов коньяку и минут пять постоял на тротуаре, разглядывая спешащих девушек и решая, что же делать. Как убить предстоящую субботу? Сослуживцы разбежались, едва электронные часы на стене показали шесть, и не подумав пригласить его, Коньшина, провести вместе субботу. У него в блокноте были телефоны нескольких женщин, но все они были замужние, и, конечно, никто не согласится встретиться с ним в субботу, ведь проклятая суббота – сугубо семейный день. Был, правда, у Петра Кирилловича и один «не замужний» телефон, но звонить по нему не хотелось: женщина, с которой он иногда встречался, стояла во главе очень шумной, временами даже скандальной компании. Эта компания обладала качеством снежного кома, катящегося с горы: к концу дня к ней налипала масса народу – и про Коньшина, с его молчаливым, неподвижным характером, просто забывали. Однажды его даже побили, приняв за чужака.
Нет, звонить было некому, и Петр Кириллович пошел домой пешком. От Садового кольца до Останкина, где он жил, Петр Кириллович добрался за два часа. Солнце уже клонилось к закату. Из-под деревьев ползли черные холодные тени. Останкинская башня пускала зайчики. Старушки еще не заняли свой вечерний пост, и Коньшин бесцельно посидел на свободной лавочке среди чахлого скверика под своими окнами, наблюдая, как катят коляски женщины; с целеустремленными лицами, конечно же в магазин, спешат мужчины, и ощущая, как из небольшого сквера через гремящую, чадящую дорогу пробивается к нему свежесть травы и запах цветов.
Потом он пошел домой. Готовить ужин не хотелось. Петр Кириллович выпил холодной водки, запил боржомом, съел банку рыбных консервов, убрал за собой, немного почитал и лег спать. Солнце в кухне еще не село, но в комнате было уже темно и прохладно, и Коньшин сразу заснул.
Он проснулся с ощущением тревоги. Коньшин не сразу понял, откуда шло ощущение тревоги, но потом вспомнил: сегодня же суббота. Было начало девятого утра. Петр Кириллович машинально привел себя в порядок, съел яичницу, выпил крепкого зеленого чая и остановился посередине кухни, раздумывая, что же делать дальше. Можно было, конечно, никуда не ехать. Остаться в прохладной квартире, ходить в трусах, думать, читать, валяться на кровати, звонить наугад по телефону, слушать разные голоса и по голосам определять характер – была у него такая игра. Но к обеду он обязательно заснет, проспит до вечера, а дальше предстояла бессонная ночь.
Нет, этот вариант не годится. Немного подумав, Петр Кириллович решил поехать в парк. Там в любое время толчея, шум, грохот аттракционов. Прекрасно. Он будет стоять и глазеть на аттракционы. Глазеют же люди, и им не скучно, даже весело.
Коньшин оделся и поехал.
Несмотря на ранний час, парк был полон людей. С аттракционов доносился визг девушек, скрип качелей, из павильонов с иностранным оборудованием ползла электронная, неземная музыка, с озера слышался скрип уключин лодок, негромкие счастливые голоса влюбленных. А над всем этим – шум старых деревьев, зной и голубое небо. Теперь Петр Кириллович понял, почему он выбрал этот парк: здесь не было шумных сплоченных компаний; в парке преобладали или парочки, или одиночки, сюда бежали от одиночества такие же, как он, Коньшин. Семейные люди и сплоченные компании уже бредут вдоль тихих светлых речек Подмосковья; или собирают земляничку на покрытых росой, еще холодных, но уже залитых горячим солнцем полянах; или просто-напросто спят в палатках, крыши которых в темных подтеках от упавших с деревьев капель, а у порога вьется лисьим хвостом дымок от тлеющего с ночи костра…
Петр Кириллович отстоял небольшую очередь к павильону, где торговали чешским пивом, не торопясь выпил две кружки. Пиво было теплое, кисловатое, явно не чешское, и Коньшин вторую кружку не допил. Потом он пошел к аттракционам.
Возле аттракциона «русские горки» стояла длинная очередь и с завистью смотрела на несущиеся по спирали с жуткой скоростью автомобили; из автомобилей в самые критические моменты вырывались пронзительные вопли. Когда вопли достигали особо высоких нот, из будочки с красным крестом нервно высовывался старичок и белом халате. Видно, «русские горки» доставляли ему много хлопот.
Коньшин спросил, кто последний. Последней оказалась девушка, одетая под русскую красавицу. Сарафан, расшитая крупными цветами кофточка, красные туфли, толстая желтая коса через плечо.
Петру Кирилловичу очень понравилась девушка. Хорошо бы познакомиться с этой девушкой, подумал Коньшин, и покататься с ней в одном автомобиле по горкам, а потом погулять по парку, поплавать на лодке, поужинать в небольшом ресторанчике на озере – в парке был такой прохладный ресторанчик, – и, может быть, она согласится поехать к нему домой пить чай. Да, хорошо бы девушка согласилась пить с ним чай. Тогда суббота была бы убита наповал.
Коньшин трудно знакомился с людьми, особенно с женщинами Конечно, если не выпил.
– Я сейчас приду, – сказал Петр Кириллович девушке.
Та посмотрела ему прямо в глаза, чуть улыбнулась и пожала плечами.
Да, это здорово, что она посмотрела ему в глаза и улыбнулась. Ему очень понравились ее глаза. Зеленые, бездонные, как глубокий, заросший ряской колодец.
Одиннадцати еще не было, но Петр Кириллович знал один маленький буфетик от ресторана, который прятался в зарослях сирени, и эти заросли, наверно, помогли ресторанчику выстоять в этой жестокой до-одиннадцатичасовой действительности.
Буфетик был закрыт, но это только так казалось. Закрыт он только был спереди. Буфетик, как избушка на курьих ножках, мог поворачиваться. Справа вилась едва заметная тропинка. Коньшин, пригибаясь, пошел по ней. Вверху возились птицы, сыпали еще не просохшей росой. Большая лапа сирени закрывала всю заднюю стенку ларька. Коньшин сдвинул лапу в сторону. Открылось маленькое окошечко, над которым было написано масляной краской: «Для грязной посуды». Петр Кириллович постучал. Окошечко открылось, показался черный выпуклый восточный глаз.
– Тэбэ чэго, товарищ?
– Сто граммов водки и минеральной запить.
Глаз цепко скользнул по фигуре Коньшина. Потом окно захлопнулось. Петр Кириллович ждал. Прошло минут пять, вдруг окошко резко распахнулось – и волосатая рука быстро поставила на полочку под окошком два стакана, в одном бегали пузырьки. Коньшин сунул в черную лапу скомканную пятерку.
– Приходи чэрэз час. Шашлык будэт, – сказал невидимый человек, и окошко захлопнулось.
Петр Кириллович одним духом выпил водку, отпил немного минеральной и выбрался из кустов.
Возле девушки стоял парень. Парень отвлеченно говорил, а девушка делала вид, что ей не интересно, хотя, конечно, ей было интересно.
– Я занимал, – сказал Петр Кириллович и уныло встал рядом.
Он уже проклинал себя, что ходил пить водку. Упустил такую девушку… Конечно, куда ему до этого парня… Стройный, высокий, лицо розовое, юное, с решительным подбородком… Одет спортивно, модно.
Парень знал, что он хорош. Время от времени он поглядывал на окно медицинской будочки, где четко отражался.
Разговор шел об особенностях какого-то малоизвестного английского ансамбля; Коньшин в этом ничего не понимал.
– Все дело в барабане, – сказал парень. – Они держатся на барабане. Сначала барабан ведет свою тему вверх, – спортсмен поднял руку, – потом немного вправо, потом опять вверх. – Парень покосился на окошко, на свое отражение и, видимо, остался доволен. – И затем ударник как бы тебя гладит. – Юноша неожиданно погладил девушку по русой голове. И она ничего.
Она даже ничего. Петр Кириллович отвернулся.
Очередь неумолимо приближалась ко входу в аттракцион, и Коньшин со страхом ожидал момента, когда ему придется сесть в проклятый автомобильчик. Он с детства ни на чем не катался и сейчас просто-напросто боялся за свое сердце. Уйти? Но почему-то было стыдно перед девушкой. Подумает, что он струсил. Какая глупость…
Коньшин не успел и опомниться, как увидел, что девушка с парнем уже висят у него над головой, а он сам сидит в автомобильчике и служитель застегивает у него на поясе, как в самолете, ремни.
И дальше понеслось! Вверх, до самого неба; вниз, в пропасть. Вокруг кричали, кричали не понарошку, а по-настоящему, от страха, от ужаса. И Коньшин тоже закричал от ужаса. Никогда в жизни Петр Кириллович не испытывал такого страха. Даже тогда ночью, в далекой юности, когда, гуляя с девушкой в лесу, он нос в нос столкнулся с человеком, у которого в груди торчал нож. Человек шел, хватаясь за деревья, и в груди его торчал нож. Человек шел беззвучно, так тихо, что девушка ничего не заметила, и Коньшин пошел так же тихо, цепляясь за деревья, как тот человек, потом побежал, девушка бежала за ним, ничего не понимая Опомнившись, Петр Кириллович вернулся, искал человека с ножом в груди, звал, но так и не нашел. На трамвайной остановке он позвонил в милицию. Больше никогда ничего он не узнал о том человеке. Иногда он снился Коньшину в кошмарном сне, потом сниться перестал. И вот сейчас, крича от ужаса, Петр Кириллович вспомнил о том страшном случае в лесу…
Пришел в себя Коньшин на клеенчатой кушетке в будочке старичка доктора. Тот хлопотал над ним, меряя давление. Резко пахло валокордином. В дверь заглядывали испуганные «Русская Красавица» и спортивный парень.
Коньшин попытался улыбнуться:
– Кони оказались слишком резвые.
– Ничего… давление хорошее… просто спазм… Не вы первый, молодой человек, не вы последний. И кто только эту штуку здесь поставил… «Русские горки»… Да разве русские горки такие? Снег нужен для русских горок. Когда снег, тогда и горки не страшны. А то вишь что…. По рельсам… Тогда бы уж и называли: «Заморские горки»… Вчера на этих «заморских горках» один инфаркт заработал. Солидный мужчина, вроде вас. Хоть бы уж табличку повесили: «Людям после тридцати лет на «горки» вход воспрещен».
– Спасибо.
– Пожалуйста, пожалуйста, – старичок проводил любителя «русских горок» до выхода. – Постарайтесь держаться в тени. И больше никаких фокусов? Поняли?
Коньшин ощутил что-то в ладони. Он разжал кулак Это был флакончик «валокордина». Коньшин вышел на улицу.
Девушка подбежала к нему, заглянула в глаза.
– Ну как? Вам лучше? Мы так перепугались, – катание на «горках» не оставило на ней никакого следа.
– Все в порядке.
Подошел парень, улыбнулся:
– Ну и тяжелый вы. Еле дотащил. Давайте знакомиться. Николай.
– Петр… Кириллович.
– Да ладно, чего уж там. Петр. Откуда будете? Москвич?
– Москвич.
– А чего ж на эту штуку полезли?
– Да так… А вы откуда?
– Тоже москвич.
– Ну а вы зачем полезли?
– Честно говоря, не знаю.
Оба засмеялись. Девушка протянула бутылку воды:
– Меня зовут Света. Пить хотите? Это мы для вас купили.
– Хочу, но не этого, – сказал Петр Кириллович. Он чувствовал себя непринужденно.
– А можно? – оживился Николай.
– Доктор не запретил.
– Возле пруда есть ресторанчик, – сказал Николай.
– Я его знаю, – поддержал Петр Кириллович. – Там всегда прохладно.
– Можно? – Девушка взяла его под руку, и они пошли в тени деревьев.
Парень шел позади, поглядывая на свое отражение в окнах ларьков.
– Вам не надо было лезть на эти дурацкие горки, – сказала Света. – Сколько вам лет?
– Старик.
– Ну как вам не стыдно! Вы очень хорошо сохранились. Вам… пятьдесят лет. Угадала?
– Сорок три.
– Правильно. Я так и хотела сказать сначала. Это вас укачало, поэтому я и ошиблась. Для мужчин сорок три – это самый прекрасный возраст. Правда? Ведь про этот возраст говорят: «мужчина в соку»?
– Про этот. Но я не в соку. Может быть, в собственном соку.
– Не скромничайте. Вы, наверно, научный сотрудник. У вас есть какие-нибудь открытия, изобретения. Вас ценит начальство, и вы подумываете о докторской диссертации. Сейчас у вас хандра. А на горки вы полезли от одиночества. Точно?
– Почти.
– Вот видите. Все-таки я на что-то способна.
– Вы работаете сестрой милосердия?
– Я студентка. Будущий геолог.
– Почему же у вас такие нежные пальцы, будущий геолог? Насколько я знаю, вы все время должны тесать камни.
– Я только на втором курсе. Не верите, что я геолог? Сейчас я вам докажу.
Света остановилась и принялась рыться в маленькой светлой сумочке. С Москвы-реки вдруг прилетел прохладный ветерок, тронул кроны деревьев, задвигались верхушки деревьев, заболтали между собой листья, словно дети на уроке, дождавшиеся наконец перемены. Тень впереди на асфальте стала живой. Она то заползала через весь тротуар на проезжую часть, и тогда становилось почти сумрачно, словно наступил вечер и вот-вот должен пойти дождь; то ветер загонял тень далеко в глубь аллеи, и зной заливал все вокруг ослепительным пламенем, и было похоже, что начался лесной пожар, и бледная тонкая трава под далекими деревьями, казалось, скрючивалась в огне, извивалась, и даже вроде оттуда, из-под не такой уж широкой лесной полосы, тянуло лесными запахами: мокрым мхом, грибами, поспевающей земляникой и холодным родником.
«Боже, – подумал Коньшин, – как хорошо, что я ее встретил. Неужели суббота будет нормальным, человеческим днем?»
– Вот вам на память. – Девушка положила на свою ладонь и протянула Петру Кирилловичу зеленый камушек. – Я привезла из Крыма. Там у нас была практика. Это яшма.
– Спасибо, – Коньшин спрятал камушек в карман.
– Догоняйте! – крикнул Николай. – Чего вы там шепчетесь?
Они прибавили шагу и вслед за Николаем вошли в небольшой ресторанчик. Он был пуст. Чистые накрахмаленные скатерти, на столиках цветы. В дальнем углу курил парень – официант, весь в черном, только на груди пестрый галстук-бабочка; бабочка от движений шевелилась, словно действительно это была настоящая бабочка, прилетевшая откуда-нибудь из тропиков и облюбовавшая для отдыха этого официанта.
Света выбрала столик у окна.
Официант не торопился. Он не спеша докурил сигарету, долго задумчиво тушил ее в пепельнице, потом куда-то ушел, а когда появился, принялся, не смотря в сторону компании, расставлять стулья за столиками. Стулья стояли нормально, но, очевидно, официант добивался абсолютной гармонии.
– Эй! – сказал Николай. Он произнес это «эй» негромко, но властно и слегка презрительно.
Официант не реагировал.
– Эй, салага! Шлепай сюда! – слегка повысил голос Николай.
Официант еще немного повозился, потом прервал свое занятие и подошел с каменным лицом.
– Почему вы так грубо разговариваете?
– Ты слепой? – спросил Николай.
– Прошу не тыкать.
– Ты был в Монте-Карло?
Официант растерялся.
– Нет…
– Оно и сразу видно. В Монте-Карло тебя бы вышибли через полчаса. И профсоюз бы не вступился. Понял? И ты, если бы тебе повезло, мыл машины на заправочной станции. Сейчас их там много-много стоит, поскольку энергетический кризис.
Парень сглотнул слюну.
– Па-п-ра-шу не ку-рить! – вдруг рявкнул он. Вернее, он хотел рявкнуть, но голос подвел его, и вырвалось что-то наподобие поросячьего визга.
– Тогда и ты не кури, – спокойно сказал Николай.
Наступило молчание. Официант и спортсмен пожирали друг друга глазами.
– Что есть? – наконец спросил Николай миролюбиво.
– Салат… «Столичный», – с трудом выдавил из себя парень. Видно, бабочка вцепилась ему в горло своими лапками.
– Еще что?
– Котлеты.
– Вчерашние?
– Горячие.
– Но вчерашние?
– Вечерние, – нехотя согласился официант.
Спортсмен спрашивал быстро, властно, словно вел допрос.
– Эх вы! – сказал он, стряхивая пепел в аляповатую «под хрусталь» пепельницу. – Гнать вас всех в Монте-Карло. Водка-то хоть есть?
– Водка есть.
– Конечно, теплая?
– Средняя…
– Значит, теплая. Льда, разумеется, нету.
Официант усмехнулся:
– Черепашьего супа тоже не имеется.
Николай пропустил его примитивную иронию мимо ушей.
– Извините, – ехидно сказал он. – Я забыл, что у вас нет воды и холодильника.
– Так что будем заказывать? – спросил официант, достал блокнот и открыл его. Блокнот был девственно чист.
– Бутылку водки и четыре салата, – поспешно сказал Петр Кириллович. – И минеральной, если можно, пожалуйста…
Официант ушел, обиженно подняв плечи.
– Зачем ты с ним так? – спросила Света Николая.
– С ним только так и надо, – процедил сквозь зубы Николай. – Жулье… – И окутался шарфом дыма.
– Я сейчас приду, – сказал Коньшин и встал из-за стола.
Жара на улице еще усилилась. Люди брели сонные, как мухи. Казалось, им трудно отрывать ноги от горячего, вязкого асфальта. Еще немного, еще чуть-чуть – и люди не смогут отлипнуть от асфальта и останутся на нем на века, как музейные экспонаты, как те мошки, что навсегда застыли в неестественных позах в кусках янтаря.
Петр Кириллович почти бежал, стараясь держаться тени. Пот струйками стекал по его лицу, сердце билось часто и неровно. Он боялся, что Николай может увести куда-нибудь Свету. Ему очень нравилась девушка.
Кусты сирени уже высохли и даже были горячими. Когда листья хлестали Коньшина по лицу, он ощущал аромат смолы и майских жуков. Откуда на сирени смола?
А вот и «избушка на курьих ножках». «Избушка, избушка, повернись ко мне передом, а к лесу задом», – поколдовал Петр Кириллович, пробираясь по тропинке.
Избушка повернулась, и Коньшин постучал в окошко «для грязной посуды». Опять возник черный восточный глаз. Глядел он настороженно:
– Что надо, генацвале?
– Вы обещали шашлыки, – напомнил Коньшин и обмахнулся, вроде бы от жары, десяткой.
Глаз узнал Коньшина, подобрел, придвинулся ближе, и показался черный ус.
– Шашлыка нет. Бастурма будэш?
– Еще бы, – обрадовался Петр Кириллович и сунул в окошко десятку. Волосатые пальцы смяли новенькую купюру с хрустом, словно какой-то голодный зверь проглотил жертву.
– На! Кушай на здоровье!
В руках у Петра Кирилловича очутился горячий сверток.
– Вы от какого ресторана… – хотел было спросить Коньшин, но дверца уже захлопнулась и даже задвинулась на задвижку.
«Наверное, от нашего, – подумал Петр Кириллович, – поэтому там и есть только одни «вечерние котлеты».
Обжигаясь, Коньшин понес бастурму в ресторан. Из свертка исходил такой аромат, что гуляющие останавливались и смотрели Петру Кирилловичу вслед.
– Налево понес, – сказал кто-то ему вслед с осуждением.
Бежавший по своим собачьим делам пес остановился, принюхался и потрусил вслед за Коньшиным, слизывая с тротуара капавший из свертка сок.
– Вот, – сказал Петр Кириллович и положил сверток на тарелку с котлетами.
– Что это? – спросил Николай, принюхиваясь, точь-в-точь как пес, который бежал за ним следом.
Он развернул сверток и выложил куски поджаристого сочного мяса поверх «вечерних котлет».
– Шашлыки! – ахнула Света и захлопала в ладоши.
Постепенно ресторан стал наполняться. Кроме салата и котлет появился борщ. Борщ был отчаянно горячим. Посетители ели его, обливаясь потом, и запивали теплой водкой. Официант носился по залу, от его высокомерия и медлительности не осталось и следа. Бабочка делала отчаянные усилия, чтобы удержаться на его кадыке.
Пробегая мимо, официант уничтожающе косился в сторону Николая.
– Нервничает, – значит, уважает, – сказал Николай – Надо всегда делать так, чтобы тебя уважали. В любой профессии.
– Вы кем работаете? – спросил Коньшин.
– Я диск-жокей.
– Это когда…
– Когда вы танцуете, а мы не танцуем. И за это платят.
– Неплохо…
– Могли бы и лучше. Что-то этот официант мне не нравится. Мало уважает. Пойду с ним потолкую…
Николай поднялся и ушел за бархатную занавеску, откуда официант носил еду и напитки.
– Вам он нравится? – спросил Петр Кириллович девушку.
– Красивый. Но глупый. Любит только себя. Может быть, потому что еще слишком молодой и избалованный.
– Вы давно знакомы?
– Видела несколько раз в дискотеке.
Заиграл оркестр.
– Потанцуем? – спросила Света.
– Я… Но я… Давно.
– Если уж на горки полезли… Пойдемте!
Девушка встала, расправила сарафан. Губы ее горели, глаза расширились, стали глубокими и манящими. Она положила руки на плечи Петра Кирилловича, и они стали медленно двигаться в такт музыки.
– Я одинокая и никому не нужна, – сказала девушка.
– Неправда. Вы рисуетесь.
– Нисколько. Я одинокая, как вы, и вы это знаете.
Певица пела:
– Тать-а-нин де-нь…
– Татьянин день! – вслед за ней рявкнул оркестр.
«Как спелое яблочко, – подумал Петр Кириллович. – Как румяное наливное яблочко. Висящее на тоненькой веточке…»
– Я бы не хотел вас потерять, – сказал Петр Кириллович.
– Мне бы тоже не хотелось… У вас есть карандаш? Я могу вам дать свой карандаш. У меня отличная память, в школе по арифметике я получала одни пятерки.
Коньшин назвал номер. Света тут же повторила цифры. Потом обняла его за шею и шепнула ему на ухо:
– Счастливый номер…
– Да?
– Да… Очень счастливый… Я сложила, перемножила и разделила. И все равно счастливый. Это очень редко бывает.
– А корень не догадалась взять?
– Корень… Нет… Но я дома попробую, – Света сказала это совершенно серьезно.
– Откуда вы взялись такая…
– Какая?
– Такая… Но главное, как вам удалось остаться такой? Вы живете с мамой и папой?
– Нет… Я в общежитии. Я сама с Украины. Разве вы не заметили? Я говорю нараспев.
Он и в самом деле не заметил, что Света не говорит, а словно поет слова.
– У нас очень красиво… Особенно когда цветут сады. Так пахнет… Кружится голова… Как жаль… нас на лето в Москве… на практике… У нас очень красиво. Особенно когда цветут сады… Кружится голова… Как жаль… Нас на лето в Москве… На практике…
Она не договаривала предложений. В песне почти всегда не договаривают предложений.
– Отец?
– Мой отец алкоголик, – просто сказала она. – Лечится принудительно. Я очень ненавижу пьяных.
Эти слова она сказала отрывисто, они не были похожи па песню.
С минуту они танцевали молча. Петру Кирилловичу почему-то стало стыдно, что он сегодня много пил.
– Тать-а-нин… день… Так легко… Ведете…. А к телефону… Никто… Кроме вас…
Он погладил девушку по длинным вьющимся волосам. Волосы были нежные, как хохолок у початка молодой кукурузы.
– Нет.
– Вы и вправду…
– Я живу один.
– Но были…
– Да… Был…
– Вам жарко…
– Вы устали…
– Разрешите, я…
Света достала из кармана сарафана платочек и промокнула Коньшину лоб. Платочек пах дешевыми духами.
«Я ей куплю самые дорогие духи, – подумал Петр Кириллович. – Если попадутся, французские… Вот будет радости…»
– Пойдемте посидим, – сказал Коньшин.
– Вам плохо…
– Нет… Но слишком душно. И чересчур шаркают подошвами. Если вдуматься, какое глупое занятие: собрались десятки людей, вцепились друг в друга и шаркают подошвами…
Света рассмеялась:
– И в самом деле. Я никогда не думала об этом. А вы всегда во все вдумываетесь?
– Не всегда, но часто. Вот наша встреча…
Они сели за свой столик.
– Вот наша встреча…
– Не надо, – сказала Света. – Не надо про нее говорить.
– Почему?
– Так… Пусть наша… Встреча… Останется… Нетронутой…
– У вас совсем бледное лицо.
– Пройдет… Это от шарканья…
– Тать-я-нин… де-нь…
МОЛОДАЯ ВЕДЬМА
Его жену звали Татьяной. После окончания сельскохозяйственного института Петра Коньшина направили механиком в большое село Покровское, где был плодово-овощной совхоз. Петр сразу влюбился в Покровское. Село раскинулось по левую сторону Дона, оно было просторным, дома привольно расположились по холмам, белые – чувствовалось влияние соседней Украины – домики утопали в яблоневых и вишневых садах; окна стыдливо прятались за фантастической смесью красок: желтых подсолнухов, бордовых георгинов и алых махровых маков; в Покровском почему-то испокон веков любили именно это, на первый взгляд, странное сочетание цветов, но потом, когда новый человек привыкал, он уже не мог представить себе Покровское без подсолнухов, георгинов и маков.
Улиц, как таковых, почти не существовало, ибо село было старое, а в те времена, чтобы построиться, не требовалось разрешения архитектора, и каждый селился там, где ему было любо. Некоторые дома стояли прямо на берегу Дона, огороды и сады спускались к реке, поливались донской водой, и оттого весь левый край Покровского был летом зеленым-зеленым. Многие в конце огорода построили персональные пристани, к которым были привязаны лодки; здесь купались, стирали белье, мальчишки ловили рыбу; кое-кто держал баньки; можно было из баньки прямо нагишом промчаться через сад и бултыхнуться в быструю донскую воду, и никто тебя не увидит, а если и увидит, то не осудит.
Вокруг церкви, со стен ее смотрели скорбные лица святых, больше похожих на лица матерей и отцов, не дождавшихся своих детей с войны, располагались бывшие купеческие лабазы, в которых теперь были магазины, столовая № 1 и пивная № 1 (других столовых и пивных не было). В бывших лабазах даже в самую сильную жару стояла прохлада, пахло плесенью и корицей (неужели до сих пор давали себя знать купеческие «колониальные» товары?).
Имелись еще в Покровском большая деревянная школа-десятилетка – бывший барский дом; хлебопекарня, авторемонтная мастерская, разные бытовые службы. Вот, пожалуй, и все. Ни одного завода. Поэтому в селе всегда был чистый воздух, вобравший в себя запахи лугов, Дона, окрестных хвойных лесов, и стояла тишина; по утрам было слышно, как в соседней деревушке поют петухи, а вечерами лают собаки, – до деревушки же было почти три километра.
Петр Коньшин приехал в село ранней осенью, когда начала созревать антоновка, и ее запах был всюду: на улицах, в избах, в конторе совхоза. С бахчей возили на машинах и телегах полосатые, трескавшиеся от легкого удара арбузы и зеленые круглые дыни, которые отчаянно пахли нездешним запахом, дыханием Африки, что ли, или дельты Амазонки, или откуда там они взялись у нас, эти необыкновенные плоды, вытягивающие из нашей черной, пресной, холодной земли такие сладкие, горячие, пряные соки…
Арбузы и дыни продавались на площади у церкви, прямо с машин и телег. Спешащие в церковь старухи и молодухи, имеющие к богу свои личные просьбы, вставали помолиться пораньше, перед тем как отправиться на фермы и в поле, – учитывая это, молодой энергичный батюшка, имеющий «Москвич» и японский кассетофон «Панасоник», летом открывал церковь чуть ли не на рассвете, – так вот верующие старушки и просящие у бога молодухи первыми разбирали спелые арбузы, самые ароматные дыни.
Они зажимали под мышками еще холодные с ночи бахчевые культуры, спешили с ними в церковь, молились, положив арбузы и дыни перед собой, и казалось, что старушки и молодухи молятся не суровому богу с изможденным лицом, а этим неведомо откуда пришедшим на нашу землю странным плодам, которые создали, наверное, богатые на выдумку языческие боги.
В общем, Петр влюбился в село в первый же вечер. Особенно нравились ему люди. Они были добродушными, работящими и вроде бы неторопливыми, но успевали все: и поработать на государство, и присмотреть за своим садиком, и снять с поливаемого донской водой огородишка такой «вал», что, получи такой урожай на какой-нибудь сельскохозяйственной научно-исследовательской станции, там враз все стали бы героями, а может быть, и заработали звания академиков.
Да, кроме того, покровцы разводили гусей. Из всех видов домашней живности сельчане почему-то предпочитали гусей. Может быть, это была традиция, восходящая еще к тем временам, когда предки ходили на легких стругах на Азов торговать с турками, и живой гусь был прекрасным, не портящимся в дороге продуктом, а также служил разменной монетой; а возможно, и потому, что вокруг было сколько угодно лугов и воды, и гусь сам по себе ходил, щипал траву, пил речную воду и постепенно к осени из травы и воды создавал прекрасное, запеченное в печи жаркое. Да, кроме того, голопузая малышня не оставалась без присмотра; она присматривала за гусиным стадом, а гусиное стадо в свою очередь присматривало за голопузой малышней.
Короче – Покровское легло Петру Коньшину на душу: со своими садами, простодушными на первый взгляд, но себе на уме людьми, Доном, лабазами, церквушкой, гусями. А тут еще директор совхоза, человек довольно молодой, но уже тертый, битый жизнью, имеющий в активе степень кандидата наук, два ордена, сына-семиклассника, а в пассиве – три выговора (один строгач), сердечную недостаточность и вообразившую себя эстрадной певицей жену, которая гастролировала во главе покровской самодеятельности по другим селам и даже прорывалась в областной центр.
Этот директор с незатейливым русским именем Иван Иванович, коренной покровчанин, тоже вроде бы добродушный, свой в доску, рубаха-парень, а на самом деле хитрющий человек, державший в своих длинных цепких пальцах все сложное совхозное дело и потихоньку сманивавший в округе знающих специалистов, крепких работяг и просто хороших людей; так вот этот директор сумел еще крепче привязать Петра Коньшина, которого он сразу полюбил за скромность, широту души и оценил как любящего свое дело, бескорыстного специалиста с большим техническим кругозором.
Он выделил Коньшину – одному! – большой пятикомнатный финский дом на берегу Дона, в самом центре села; этот дом достался от прежнего механика, уехавшего из Покровского по семейным обстоятельствам.
Дом только назывался финским. На самом деле он давно был превращен хозяйственным многосемейным механиком в добротную русскую пятистенку со всеми удобствами, за исключением туалета.
Усадьба Коньшина почти не отличалась от остальных в селе. Тоже подсолнухи, георгины и маки под окном, яблони и вишни в саду, небольшой огород, засаженный кукурузой и картошкой, старенький причал, ветхая лодка – на нее, наверно, никто не польстился – у причала…
Петр забил все комнаты в доме, за исключением спальни и кухни: зачем ему такие апартаменты одному? Мать Коньшина давно умерла, не вынесла тоски по убитому в самый день Победы мужу, сам же Петр был холост. В институте у него случилось несколько не очень серьезных романов, а один весьма серьезный, но все романы разом кончились, как только он получил направление в Покровское: никто из его возлюбленных не захотел ехать из города в деревню.
Хитрый директор учел и это обстоятельство. Он понимал, что Петр долго не выдержит холостяцкой жизни, и задался целью женить его. Сначала он вел длинные разговоры, пытаясь выяснить, какие девушки больше нравятся его механику: блондинки или брюнетки, высокие или маленькие, тонкие или полные, попроще или поинтеллигентнее. Сам он советовал Петру жениться на местной, остальные данные, считал Иван Иванович, не имеют большого значения. Покровские девушки – хорошие хозяйки, верные жены, мужа чтут и побаиваются, в душу не лезут, на наряды и разные побрякушки не падки, а что еще мужику надо? В этом месте директор вздыхал – его жена Аннушка была полной противоположностью этому идеалу.
Директор таскал за собой механика по фермам, на поля, показывая, по его мнению, достойные кандидатуры, один раз даже по случаю какого-то праздника устроил грандиозный прием, куда были приглашены все местные красавицы, но Петр все мялся, не решался начать ухаживание, ему никто не нравился.
Нашел жену он сам при весьма необычных и даже романтических обстоятельствах. Спустя год после приезда в Покровское Коньшин сделал рационализаторское предложение: он усовершенствовал топливный насос у трактора. Усовершенствование было пустяковым – оно касалось лишь формы и размеров форсунки, но давало неожиданно большую экономию горючего. Директор сразу оценил всю важность рацпредложения. Он выплатил механику крупную премию и позвонил своему учителю, профессору, в Москву.
Профессор – маленький кудлатый человек – не замедлил самолично явиться в Покровское. Осмотрев насос и изучив материалы исследования, он похлопал смущенного механика по плечу и сделал неожиданный практический вывод:
– Беру тебя к себе в аспирантуру. Считай, что кандидатская в кармане.
Профессор укатил, а Петр стал готовиться к поступлению в столичную аспирантуру. Иван Иванович радовался, как ребенок.
– Теперь, если однажды усну и не проснусь, то хоть буду знать, что совхоз в надежных руках.
В отпуск Петр никуда не поехал. Он решил готовиться к поступлению в аспирантуру. Ни дом отдыха, ни санаторий для этих целей не подходили. Нельзя было оставаться и дома: все равно не дали бы работать.
У механика летом есть лишь одно «окошко», когда его отсутствие не очень сказывается на совхозных делах: время созревания хлебов, от середины июня до середины июля. Коньшин взял это «окошко», уехал на десять километров вверх по Дону и в живописном месте на берегу реки поставил палатку. Он набрал с собой консервов, чая, сахара, крупы, сала и зажил как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Иногда, правда, Коньшин ходил с трехлитровой банкой километра за два вниз по реке, где доярки доили в полдень коров, и немного «разряжался»: шутил с девушками, пил парное молоко; ему до краев наливали банку, и молоко в родниковой воде, несмотря на жару, сохранялось почти двое суток; однажды девушки дали «товарищу Крузо» даже целое ведро молока, и он потом целую неделю ел простоквашу с сахаром.
Если не считать этих «разрядок», Коньшин вел аскетический образ жизни. Он вставал с восходом солнца, переплывал Дон и делал там, на холодном еще пляже, гимнастику, потом бежал километра два по тропинке вдоль берега, возвращался в свой лагерь, готовил себе завтрак и к половине восьмого был готов к занятиям.
К этому времени солнце уже припекало основательно, и, хотя он поставил палатку между двух дубов, с таким расчетом, чтобы она находилась весь день в тени, все-таки заниматься там было душно и неуютно. Коньшин соорудил под дубом столик из досок, подаренных девушками-доярками, и занимался там. Палатка его стояла на пригорке, и отсюда открывался вид на широкую пойму, по которой делал петли Дон, вблизи шероховато-серебристый, а ближе к горизонту мутно-стеклянный. Правый высокий берег, где стояла палатка, по краю был покрыт редкими большими деревьями, в основном дубом и березами, под которыми волновался густой, почти в рост человека, ковыль; чуть отступая от берега, начинался сказочный дремучий лес с торфяными болотами, родниками и болотными озерами – «глазами лешего», как говорили в Покровском; левый же берег, низкий, насколько хватал глаз, представлял из себя песчаные пляжи из крупного чистого песка. У воды песок был плотный, влажный, но чем дальше от реки, тем суше и мельче он становился, и на границе с заросшей колючками меловой поймой лежали миниатюрные дюны, которые в ветреный день дымились песчаной пылью и двигались, как настоящие.
Вся пойма была безлюдна. Иногда только проплывала груженная песком, дровами или мелом баржа, тяжело выгребал против течения старичок пенсионер с удочками или поодаль, почти у горизонта, выходило к полудню попить и постоять в воде стадо коров: отсюда, с пригорка, оно казалось прилепившимся на белом камне красным лишайником.
К полудню все замирало. Застывали листья могучих дубов, сникал полусонный ковыль, переставали возиться в диком клевере по бокам дорожки шмели и пчелы; только тихо всплескивала вода у обрывистого, скользкого от мокрого мела берега, где торчал корень когда-то погибшего от обвала дерева, да где-то далеко-далеко, на краю света, гудел тихоходный самолет.
Есть в жару не хотелось, и Коньшин, пожевав то, что оставалось от завтрака, расстилал под дубом одеяло и заваливался спать. Будил его трехчасовой ветерок, который начинал возиться в листьях деревьев, шуршал ими, словно искал что-то, трогал лицо нежной, прохладной ароматной ладонью.
Петр, еще полусонный, бросался в воду, переплывал на ту сторону – вода к тому времени становилась холодной, наверно, просыпались к вечеру родники, – бежал, обжигая подошвы, зарываясь по щиколотку в сыпучий песок, к границе «пустыни», и там закапывался всем дрожащим, покрытым пупырышками телом в горячие дюны.
Он купался и загорал, пока солнце не подбиралось к верхушкам деревьев; и через реку, сначала неуверенно, а потом все смелее и смелее, начинали перебираться на пляж длинные холодные тени.
Тогда Петр возвращался назад, обтирался махровым полотенцем и принимался готовить себе на костре незатейливый ужин: кашу с салом, или суп из консервов, или печеную картошку и в заключение обязательно котелок чая, куда он бросал веточку мяты.
Самые неприятные были часы после ужина, до сна. Он не знал, чем их занять. Садилось солнце, замолкали птицы, над Доном и поймой раскидывалась бесконечная, побитая звездами, словно молью, шаль неба: ни звука, ни шороха, и только сейчас становилось отчетливо понятно, как вокруг безлюдно и как вообще плохо, когда ты один; хоть бы где блеснул вдали костер… Но все работали в поле, а туристы до этих пустынных мест еще не добрались…
Коньшин садился у костра и смотрел, не мигая, в огонь. Когда-то давным-давно, в детстве, бабушка говорила ему, что если долго не мигая смотреть в огонь, то можно увидеть свое будущее. Надо только расширить глаза и ни о чем не думать. И тогда в пламени возникнут картины, раздадутся голоса – и ты узнаешь, что ждет тебя… С тех пор Петр много раз смотрел в огонь, особенно в детстве, когда ходил в ночное, но ничего не мог увидеть, кроме корчившихся в мучительной судороге сучьев, мерцавших фантастическим узором поленьев и надвигавшегося с краев костра пепла – символа конца, который всегда и всюду ждет своего часа. И сквозь треск сучьев нельзя было разобрать ни единого звука, хотя бы чуть-чуть похожего на человеческий голос.
– Я ничего не слышу и не вижу, – жаловался он бабушке.
– Ты должен пожить немного, – отвечала бабушка, – Пока ты еще никто. Ни человек, ни зверь.
Бабушка считалась в деревне колдуньей, она умела заговаривать кровь, присушивать к девкам парней, напускать порчу на коров и плохих людей, лечить болезни травами и заговорами. Ее боялись, перед ней заискивали, но и верили. Не верил только Петр. Потому, что так никогда и не увидел ничего в огне: ни в отрочестве, когда кочевал по стране сиротой в поисках куска хлеба, ни будучи студентом во время ночевок в лесу с веселой компанией.
И вот сейчас… Просто пламя… Пламя и треск. И конвульсии сучьев. И подкрадывающийся из тьмы серый пепел… Значит, бабушка просто придумала все, как придумывают цыганки и ворожеи, чтобы поддержать престиж своего ремесла? Или он до сих пор не человек, не зверь? Или то, что он видит в костре, и есть его судьба? Пламя – радость, судороги сучьев – горе, пепел – смерть… Но ведь это у всех…
Хотя… Что-то голубое проступает сквозь огонь, как будто небо, но это не небо, гуще синева и плотнее, тяжелее, и треск дров похож не на треск, а на шорох, монотонный шорох. Что это? Это вроде бы море… Да, море… Но мощнее, увереннее… Это как хозяин… Прародитель всего… Ага, океан… А там, дальше, глубже, под огнем, под синевой океана?.. Любопытное, загорелое лицо, ветер треплет волосы, человек перегнулся через борт белого корабля и вглядывается в приближающийся зеленый остров… Щебет никогда не виданных и не слышанных птиц, пряный запах… Лодки с полуголыми смуглыми людьми, они машут длинными изумрудными листьями… В честь белого корабля… в честь человека с развевающимися волосами.
Да, это он… Это в его честь… Огонь в костре горит ярко-ярко, Петр подбрасывает сучьев, пепел далеко, он почти исчез, забился в сырую траву на самом краю костра….
Дым разъедает глаза… Они слезятся. Нельзя, не мигая, долго смотреть на огонь. Это вредно. И глазам, и сердцу. И страшно. Страшно видеть, как, если перестаешь подбрасывать сучья, в траве оживляется серое вещество и начинает тянуть свои щупальца, тускло светящиеся, как ничего не выражающие глаза пресмыкающегося. Они не борются с огнем, не пожирают его, они лишь ждут, пока огонь на искореженном страданием сучке погаснет, и тогда щупальце протянется, не спеша обволочет все то, что осталось, и задушит последние искорки; затаится и будет ждать, пока огонь уйдет с соседнего сучка: а вслед за щупальцами из травы ползет, разбухает, горбится серое тело, которое, по мере того как все меньше остается огня, становится чернее и чернее.
И под черным горбом исчезают и синий океан, и зеленые острова, и белый корабль, и человек с развевающимися волосами…
Петр не любил смотреть, как догорает костер. Он окапывал его туристской лопаткой, набрасывал хвороста и уходил спать в палатку.
Иногда к вечеру на «уазике» приезжал Иван Иванович, и тогда вечер становился праздником для Коньшина. Директор привозил огурцов, помидоров, свежей баранины, водки. И они до поздней ночи просиживали у костра, жарили шашлыки, говорили о совхозных делах, о жизни… Иван Иванович жаловался, что у него не сложилась личная жизнь и во всем виновата его вообразившая себя великой певицей жена.
– Не повторяй моей ошибки, Петя, – говорил Иван Иванович. – Хорошая жена – хребет семьи. Как-то… – он почему-то любил слово «как-то». – Женщина должна поддерживать огонь в семейном очаге, а не околачиваться как-то по чужим порогам. Бери жену от земли. Земля всегда права. Остальное все наносное… Как-то приходит и уходит… А земля как-то остается.
Сам директор, видно, все время помнил, что «земля всегда права», поэтому и совхоз Покровский процветал.
Петр научил Ивана Ивановича гадать на костре. Но директор не мог долго смотреть на пламя. Глаза у него начинали слезиться, и директор даже слепнул.
– Ничего не вижу, Петя, – говорил он, вытирая слезы. – Темнеет в глазах – и все. Видно, твой костер как-то не хочет тратить на меня свое волшебство. Знает и так, что долго не протяну.
Коньшин спорил со своим начальником.
– Не протяну, Петя. Должность как-то не позволяет долгожительство, – вздыхает директор. – Но без нее не могу…
– Наверное, не должность, а совесть.
– Должность без совести – это не должность. Ну да чего там об этом… Смотри, какое небо и как-то цикады поют. А через два часа будет утро… Живем мало, зато каждый день. Эго я где-то прочел… Хорошо как-то сказано… Пиши быстрей свою диссертацию… Мне как-то надежнее живется, когда знаю, что ты встанешь вместо меня.
* * *
В начале второй недели отшельнической жизни Петра зарядили дожди. С утра было безоблачно, жарко сияло солнце, но часам к одиннадцати на горизонте появились легкие, совсем безобидные облачка, похожие на пар от проехавшего по краю горизонта паровоза Не спеша, но настойчиво облачка стягивались к центру голубого купола, закрывали солнце. И тут невиданные облачка на глазах чернели, угрожающе провисали над рекой, поймой, лесом тяжелыми, рваными, черными лохмотьями. Из леса прилетал холодный, тревожный ветер, раскачивал кроны дубов, гнул насильно до самой земли ковыль, взъерошивал реку, и по Дону беспорядочно, взад-вперед начинали ходить небольшие, но тяжелые и злые волны.
Словно кто-то сильный, любопытный рвал эти свисавшие с неба лохмотья, пытаясь заглянуть сверху, что делается на земле: слышался треск и в местах разрыва на мгновения появлялись и исчезали белые нитки.
Начинал редко капать дождь, потом он переходил в отвесный крупный ливень, больше похожий на какую-то операцию по утрамбовке земли, чем на дождь; ливень сменялся ровным моросящим, совсем осенним дождиком, и дождик шел уже остаток дня и всю ночь.
Коньшин забирался в палатку, включал мощный туристский фонарик, накрывался одеялом и под монотонные барабанные постукивания дождя зубрил формулы.
Однажды, уже под вечер, полог его палатки откинулся и женский голос довольно весело спросил:
– Кто в тереме живет?
Коньшин приподнялся на локте. На фоне мокрой зелени сияли большие карие глаза, сначала Петру даже показалось, что из травы на него смотрит какой-то не опасный, любопытный зверек. Сходство со зверьком заглянувшей в палатку девушки усиливали длинные черные волосы, которые облепили ее свежее раскрасневшееся лицо и свисали почти до земли. С волос сбегали светлые капли. Если бы не эти смеющиеся глаза, не румяные щеки и не легкомысленный, чуть вздернутый нос, то легко можно было бы вообразить, что в палатку заглянула летевшая по своим делам на помеле и захваченная дождем ведьма. Но ведьмы обычно старухи…
«Впрочем, разве ведьмами становятся лишь к старости? Наверное, все-таки ведьмами рождаются, а значит, должны быть и молодые ведьмы», – подумал Коньшин и сказал:
– Входи, товарищ ведьма.
– Кто, кто?
– Вы ведь ведьма? Летели на помеле на производственное совещание, кажется, у вас это называется шабаш, а плащ не захватили. Так ведь?
– Верно, плащ не захватила. И зонтик забыла. Вы здесь один?
– Как видите.
Молодая ведьма вошла, вернее, вползла в палатку и села у входа на брезент. Коньшин еще в жаркие дни натаскал сухого сена, застелил брезентом, а уж поверх брезента по всем правилам соорудил себе постель: с ватным матрацем, подушкой, одеялом.
Девушка с любопытством оглядела уютную, обжитую палатку, Коньшин же с не меньшим любопытством рассматривал свою неожиданную гостью. Она была невысокого роста, но статная. Мокрое платье из тонкой ткани в мелкий цветочек вылепливало все ее тело, словно ведьма сидела обнаженная: крепкая грудь, покатые плечи, чуть полные босые ноги с прилипшими листиками травы, – видно, девушка шла по дорожке босиком, а туфли спрятала в большую коричневую сумку, которая теперь стояла перед ней.
В общем, у ведьмы было «все при ней», все пропорционально, единственно не пропорциональными выглядели лишь глаза. Они были огромными. Впрочем, может быть, ведьма, зная, что глаза у нее красивые, нарочно таращила их.
– Вам дать полотенце? – спросил Коньшин.
– Давайте.
Он протянул ей полотенце. Девушка вытерла лицо, промокнула шею и руки…
– Откуда вы взялись? – Петр взял полотенце. От полотенца пахло дождем, мокрой травой, чуть-чуть духами и почему-то немножко мазутом.
– Я ехала из города на автобусе. Автобус сломался. Тогда я пересела на баржу с песком (вот он откуда, запах мазута) Баржа тоже сломалась. Тогда я пошла пешком. Но тут налетел дождь… Я думала, он скоро пройдет, и спряталась под елку, но дождь все лил и лил и елка насквозь промокла. Тогда я опять пошла. И вдруг – палатка. Как в сказке.
Девушка глядела на него широко открытыми глазами.
– Настоящая одиссея, – сказал Коньшин, отводя глаза. Он не любил пристального взгляда. Петр считал, что пристальный взгляд насильственно проникает в душу, и хозяин этого взгляда нахально расхаживает там, как грабитель, трогает вещи, роется в потаенных ящиках, набивает свои карманы сокровенными предметами. Поэтому Коньшин всегда защищал свою душу, прикрывая глаза или отводя взгляд в сторону. Из-за этого его считали человеком скрытным. – Куда же вы так настойчиво стремитесь?
– В Покровское.
– Вот как. К кому-нибудь в гости?
– Нет. Посмотреть. Меня распределяют туда. Я…
– Не надо. Я сам угадаю. Покажите язык.
– Вот – девушка высунула кончик языка, совсем как в школе дразнятся девчонки.
– Вы учительница.
Девушка немного растерялась:
– Как вы угадали?
– У вас кончик языка в чернилах. Вы слизываете с тетрадок кляксы.
– Не может быть!
Девушка полезла в сумочку, достала зеркальце и, отвернувшись в сторону, принялась изучать язык.
– Врете вы все… – в голосе девушки была легкая досада, что она так легко попалась. – Но все-таки как вы догадались?
– От вас исходит назидание.
– Назидание? Разве я вас поучала?
– Вроде бы нет… Но чувствуется во всем во взгляде, в движениях. Вы преподаете арифметику?
– А вот и нет! – обрадовалась девушка – Не попали, схимник! Ли-те-ра-ту-ру!
– Это почему же я схимник? – удивился Коньшин.
– Ну… Сидите один… Как в пещере… Обложился книгами… Или вы создатель какой-то новой религии? Назад к природе? Так ведь? Сознавайтесь. Вы поклонник правды природы. Вы – Правдохолст. Можно я буду вас так называть? Но что же мне делать? Далеко до Покровского?
– Десять километров.
– Мне сказали, тут где-то ферма. Там, может быть, машина.
Коньшин покачал головой.
– Это не ферма. Так… Сторожка… Хранится оборудование для дойки… бензиновый движок. Потом ее запирают на замок. – Петр посмотрел на часы. – К вечерней дойке вы опоздали, так что сейчас там все закрыто. Я вам предлагаю переночевать у меня. А утром пойдете, утром всегда солнце. Дорога простая. Все время вдоль Дона.
– Однако… – заколебалась девушка.
– Вас… зовут…
– Таня.
– Петр.
– Петр-отшельник. Правдохолст. Красиво?
– Ничего. Так вот, ведьма Таня, я могу спать на улице. У меня есть спальный мешок и резиновая купальная шапочка.
– Ну что вы! Это было бы нечестно даже для ведьм. Но и идти некуда… Вот дела… Знаете что, отшельник Правдохолст? Будем спать вместе! – Таня смутилась… – Ой, что я такое ляпнула. То есть в палатке… Я залезу в мешок…
– В целях безопасности?
– Ну так… будет лучше…
– Тогда я завяжу для надежности тесемки.
– Вы на минуту выйдете? Хорошо?
Петр накинул на плечи плащ и вылез наружу. Монотонно шуршал в листве и траве дождь; от близкой утоптанной дорожки звук был другой: более твердый, сложный – струйки дождя огибали стебли ковыля, трепыхали слипшимися метелками в крошечных, тонких, как фольга, но казавшихся бездонными, лужицах; неясный звук прилетал с реки, даже скорее не звук, а движение как будто животное стряхивало с себя шкурой надоедливых насекомых: дуб воспринимал дождь с явным сопротивлением… его листва звучала жестко, недовольно, дубу явно были больше по душе солнце, зной, жаркий, приносящий с реки полную кошелку солнечных зайчиков ветер; тогда дуб блаженствовал, добродушно шелестел своею жестяной листвой, благоухал пыльной, горячей корой и пас принесенных с реки солнечных зайчиков, словно привязанных на ниточках желтых черепашек…
Из близкого, через неширокую полосу ковыля, соснового леса прилетали совсем иные запахи и звуки: шум походил на легкое, благодарное дыхание, невнятный интимный шепот, а запахи были пряными, дразнящими, их хотелось пить, как легкое, почти неотличимое от родниковой воды вино, и от этих запахов кружилась голова, как от того родникового вина, хотелось куда-то идти, ехать, встречаться с необыкновенными людьми, любить…
Неожиданная мысль пришла Коньшину: дуб – это мужское начало, сосновый лес – женское…
– Можете войти!
Петр вернулся в палатку. Таня сидела по-прежнему у входа, по теперь на ней было нарядное с длинными рукавами макси-платье – голубое, в золотую полоску; волосы закручены на голове узлом. У Петра даже перехватило дыхание: такая «ведьма» была красивая. Глаза у нее стали, казалось, еще больше. Коньшин отвел взгляд:
– Будем пить чай?
– Чай? Откуда? – удивилась девушка.
Стараясь не смотреть на «ведьму», Коньшин достал портативный примус, разжег его. Таня сидела все это время молча, накрыв ноги подолом своего макси-платья, похожая на статуэтку, вырезанную из корня, найденного в сосновом лесу, потом сказала:
– С той поры люблю я, Брента, одинокие скитания, частого дождя кропанье да на согнутых плечах плащ из мокрого брезента. С той поры люблю я, Брента, прозу в жизни и стихах…
– Здорово.. Это вы… сами?
– Ходасевич. Так кто вы, загадочный принц?
– Я механик из Покровского.
– Механик… да еще из Покровского… Удивительно. Надо же… Никогда бы не подумала… – «Ведьма» и вправду была удивлена. – А я предполагала – какой-то свихнувшийся, с манией одиночества студент. Чего же вы тогда пишете, если механик?
– Я готовлюсь в аспирантуру.
– Ах, вон оно что… Значит, технократизм проник уже и в деревню?
– Давно.
– И какая же тема вашей будущей диссертации, если, конечно, это не военная тайна?
– Абсолютно никакой тайны. «Повышение эффективности топливного насоса дизельного трактора в условиях повышенной эксплуатации».
– Да… звучит солидно. А я-то вас стихами мучила…
– Мне понравились стихи.
– Ну все равно… Мы с вами как на разных полюсах… Стихи и насос… Ладно… Давайте ваш чай… Что вы туда насыпали? Уж не отравы ли?
– Это мята.
– Вкусно. Расскажите мне о Покровском, товарищ механик.
Петр рассказал. Таня сказала задумчиво:
– Да, пожалуй, мне это подходит. Красивое село, природа, образованные механики, почти кандидаты наук…
– У нас и поэты есть, – сказал Коньшин. – Завклубом сочиняет стихи. Он и на рояле играет.
Коньшин и сам не знал, зачем он сказал про завклубом. Этот завклубом, тощий субъект с прыщеватой физиономией по фамилии Миркин, с длинными белобрысыми волосами, не нравился ему. Почему не нравился – Петр и сам не мог сказать. За все время завклубом не сделал ему ничего плохого, не сказал ни единого худого слова. Не нравился, может быть, своей отрешенностью, тем, что никого не замечал, в том числе и совхозного механика. Откроет клуб и сидит себе, уткнувшись в книгу или в толстую клеенчатую тетрадь со своими стихами. Ссора ли какая, проигрыватель ли поломался или пьяная компания ввалилась – Миркину хоть бы хны. А то вдруг в самый разгар танцев отключит радиолу, вытащит на сцену микрофон и пошел шпарить стихи собственного изготовления. Хоть бы стихи были хорошими, а то так, непонятные какие-то, заумные; ни про природу, ни про любовь, ни про жизнь, ни про войну, как пишут все, а вообще… Какие-то атомы летают, вздохи, шорохи на огороде, мальчонку орел утащил к себе в гнездо и научил летать, и они вдвоем носятся над землей. Или еще того хуже – мертвого марсианина выловили в Дону.
То же самое проделывал Миркин и с музыкой. Вырвет штепсель из розетки, усядется за рояль и начнет играть не то марш, не то вальс, не то фокстрот. Жиденькие волосы прилипнут к прыщеватому лбу, фалды потертого фрака задернутся – поэт иногда являлся на вечер во фраке, взятом из запасов клубного реквизита, очевидно, когда чувствовал приближение музыкального вдохновения, а на тощем заду – джинсы отечественного производства.
И потом раскланивается во все стороны, точь-в-точь эстрадный певец. И что удивительно – никого эти выходки не удивляли, а молодежи даже нравились. «Хиповый парень – этот Миркин», – говорили о нем с одобрением. Старушки же считали завклубом блаженным и украдкой крестили его, когда Миркин, опустив глаза и шевеля губами, как-то боком пробирался, именно пробирался, а не шел, по деревне.
– От бога он, – говорили старушки, – Через него бог на нас смотрит. Грехи наши тяжкие считает.
Миркин был абсолютно равнодушен к материальным благам. Жил он при клубе в небольшой комнатке без всяких удобств, огорода и хозяйства не имел, питался в совхозной столовой, благо она была вкусной и дешевой, одевался и зимой и летом одинаково: истертый, потерявший цвет джинсовый костюм и бесформенное длинное пальто моды пятидесятых годов.
…Таня поставила стакан с чаем у своих ног.
– Ну насчет этого вашего поэта надо еще разобраться. Может быть, он графоман.
– Но он считает себя гением.
– Все графоманы уверены, что они гении.
– Вот вы и разберитесь, – охотно согласился Коньшин.
– И разберусь… – пообещала Таня. – Вы знаете, я, кажется, уже влюбилась в это ваше Покровское… Давайте спать, а? Где ваш мешок?
Коньшин подал ей мешок. Девушка забралась в него прямо в своем макси-платье.
– Тесемки завязать?
– Смеетесь… А мне так уютно… Сегодня какое число?
– Двадцать первое… понедельник…
– Вот как… Надо же… Тогда слушайте… Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле. И от лености или от скуки все поверили, так и живут: ждут свиданий, боятся разлуки и любовные песни поют. Но иным открывается тайна, и почиет на них тишина… Я на это наткнулась случайно и с тех пор все как будто больна.
– Это… это вы прямо сейчас сочинили? – спросил Петр.
– Понравилось?
– Да…
– Если бы я так умела. Нет… Анна Ахматова… Спокойной ночи…
– Ага… Спокойной ночи…
Коньшин разделся, залез под одеяло и затаился, чего-то ожидая, сам не зная чего… Попросить читать еще стихи он не решился. Он долго лежал с открытыми глазами, думая о том, чего только не вытворяет жизнь, имея в запасе даже один, но свой любимый фокус – Случай. Петр чувствовал, что и «ведьма» тоже не спит. Лишь примерно через час будущий кандидат наук услышал легкое посапывание. Тогда, поняв, что заснуть не удастся, Коньшин оделся и выбрался наружу, захватив с собой плащ с капюшоном.
Но дождь уже прошел, стали проглядывать промытые звезды, как заплаканные глаза… Петр побродил вдоль реки почти до самого утра; небо уже стало бледнеть, над рекой поднялся туман, когда он вернулся в палатку. Таня спала тихо, не слышно было даже дыхания, и, если бы не тихий запах духов, Коньшин бы усомнился, что в палатке рядом с ним спит кто-то еще, девушка, существо из другого мира, может быть, прилетевшая из Космоса… «Ведьма», влюбленная в поэзию… Статуэтка из корня сосны…
С этими мыслями Петр заснул, и ему снились цветные сны, легкие, как облака, неуловимые, как музыка, непонятные, как звезды…
Когда он проснулся, в палатке никого не было. Солнце вливалось в приоткрытую дверцу. Было душно. Петр посмотрел на часы и ахнул: около десяти. Он выбрался из палатки, взбежал на косогор. Залитая смесью тумана и солнца пойма, сырые, не просохшие от росы пляжи, густое, насыщенное зелеными густыми испарениями небо, словно налитая чем-то необыкновенным, хранящим тайну чаша, – может быть, колдовским напитком, эликсиром жизни.
Коньшин лег на мокрую траву, и смотрел в это странное пахучее небо, и пил из него судорожными глотками, и сердце юного механика билось неровно, то очень часто, то очень медленно, а голова кружилась, как после вальса.
Такого еще никогда не случалось с Коньшиным…
Как прекрасно, думал Коньшин… Как хорошо, что я родился. А ведь я мог и не появиться в этом удивительном мире…
ВОЗРАСТ ИИСУСА ХРИСТА
Коньшин сидел на кухне перед стаканом чая и вспоминал, что еще было вчера. Почему-то сильно болело все тело, особенно грудь. Но это не от сердца. Болела грудная клетка. И на правой ноге, пониже колена, большая ссадина. Неужели он упал? Нет, вроде бы не падал…
Ничего не удается больше вспомнить. Что-то мелькнуло… Коньшин ухватился за это «что-то»… Всплыла какая-то рожа…
Мерзкая, оскаленная харя, как в кошмарном сне…
Треск сучьев… Откуда взялся треск сучьев? Разве он очутился в лесу? Нет, нет…
Может быть… Ага, это парк… Заросли… Падение… Удар… Как хорошо, что он в юности занимался борьбой… Автоматизм движений… Кровь… Это его кровь или чужая? Ну его к черту… Проклятая суббота… Опять она не удалась… Сегодня – никуда… Прогулка по своему микрорайону… Купить продуктов, газет… посидеть в скверике… зайти в рыбный магазин… Коньшин любил ходить в рыбный магазин, смотреть в выпученные глаза морских рыб, иногда похожих на чудовищ, со странными, волнующими названиями… В стеклянных глазах стоял замороженный тропический зной, застыли огромные альбатросы, как неведомые насекомые в древнем янтаре, плыл и никак не мог сдвинуться с места белый корабль.
Глаза рыб, еще несколько месяцев назад сильных, быстрых, ловких, парящих в родной стихии, а потом, после удара мордой во что-то невидимое, но твердое, после полета вверх в странном, никаком пространстве, к жуткому с щупальцами, косматому огненному шару, превратившиеся в бруски льда (кто мог из них предугадать эту неестественную, страшную свою судьбу?), эти ледяные недоумевающие глаза гипнотизировали Коньшина, как тот далекий костер в далекой юности.
Особенно когда по пути с работы домой Петр Кириллович заходил в находящееся рядом с рыбным магазином «Кафе-мороженое» и выпивал стакан шампанского. Тогда еще появлялись тихие шумы, похожие на морское шипение уставших от шторма волн. Коньшин и рыбы пристально смотрели друг на друга, – понять что-то, понять истину. Не всю истину… Нет… всю истину понять никому не дано. Кто пытался это сделать – просто сходили с ума… Это защитная реакция организма. А только часть истины, крошечную часть. Почему они вот встретились, разные существа из разных миров, и смотрят в глаза друг другу?
Почему у одного такая странная судьба: из трепетного совершенного куска жизни стать куском льда? А какая судьба у Коньшина?
Все-таки произошла драка. Она не могла не произойти. Разве мог сильный, красивый, молодой парень уступить сильную красивую молодую девушку «отцу», «папаше», полустарику? Разве молодой лев уступит юную львицу одряхлевшему льву?
Николай вернулся из-за бархатной шторы веселый, с блестевшими глазами.
– Контакт, – сказал он довольно. – Я им виски, они мне барашков. На взаимовыгодных началах. А этого официанта я обложил за грубость налогом. После одиннадцати будет гнать ко мне в бар денежную публику.
Парень был картинно циничен, нагл и очень нравился сам себе. Ему, наверно, казалось, что он уже стоял на первой ступеньке, ведущей к вершине благосостояния и успеха.
Потом Николай увидел, что рука Коньшина лежит на руке Светы, и помрачнел.
– Эй, отец, – сказал он, – Убери руку.
– Это рука моя, – ответил Петр Кириллович.
– Но не твоя девчонка.
– Однако и не ваша.
Николай усмехнулся:
– Ах, вот уже как? Светка, ты чья?
– Ничья. Уходи, ты пьян.
– Вон как заговорила, – протянул диск-жокей. – Попался пожирней кусочек?
– Ты хам!
– Не приставайте к девушке! – Коньшин посмотрел диск-жокею в глаза.
Николай прищурился:
– Да? Клубнички захотелось? Выйдем, папаша. Или страшно?
– Отчего же не выйти? Выйдем, – Петр Кириллович поднялся. Драки не избежать… Ну что ж…
Диск-жокей залпом выпил фужер коньяку.
– Для храбрости. Выпей и ты, папаша. Злее будешь. А то стыдно бить пожилого.
– Мальчишки! – закричала Света. – Не пущу!
Слово «мальчишки» почему-то прибавило Коньшину храбрости, и поэтому, когда в аллее возле ресторанчика диск-жокей неожиданно, без предупреждения ударил в солнечное сплетение, Петр Кириллович не испугался, не закричал, а, затаив боль в животе напряжением воли, мускулов, пошел на таран своим большим, еще сильным телом… Потом удар в горло…
…Что еще было? Что было? Он откуда-то ползет… Шаги. Торопливые, спешащие… Такие могут спешить только на помощь… Они легкие, взволнованные… Шаги милосердия. Он ползет навстречу этим шагам. Прикосновение теплых рук ко лбу? Да, прикосновение рук… И все. Больше ничего. Как же он попал домой?
«Как всегда», – ответила память.
«Как?»
«Как-нибудь».
Больше ничего нельзя выжать из измученной, обессиленной памяти.
…Коньшин прошел на кухню, бесцельно постоял… На глаза ему попался календарь на стене. Он машинально оторвал листок… Воскресенье, 10 августа… Что-то знакомое число. Ну, да… это же день его рождения… Гм, сегодня день рождения… Надо же…
Петр Кириллович уже давно не отмечал свои дни рождения. Когда же это было в последний раз? Ага… В тридцать три года… Возраст Иисуса Христа… Десять лет назад он последний раз отметил свой день рождения. Правда, не 10 августа, а зимой. Он снял зал в ресторане «Советский». Пришло что-то около ста человек… Это обошлось в круглую сумму, но он собирал деньги почти год, потому что возраст Иисуса Христа совпал с защитой диссертации. Впрочем, приглашенных особенно не интересовал повод. Собрал всех – ну и молодец. Почему бы лишний раз не повеселиться?
К защите диссертации вел не менее тернистый путь, чем у бога, к моменту его вознесения на небо.
Факт зачисления Коньшина в штат научно-исследовательского института коллеги восприняли довольно равнодушно. Провинциал? Ну и что? Значит, надо иногда пополнять штат провинциалами, «вливать свежую кровь». Начальству на этот счет виднее. Изобрел топливный насос? Подумаешь…
Петра Кирилловича не сторонились, но и со своей дружбой никто навязываться не спешил. Коллектив сложился давно, жил своей сложной жизнью: симпатиями, антипатиями, интригами.
Первый раз Коньшин удивил институт приблизительно через год после приезда. На очень ответственном собрании, где председательствовал директор, был представитель района.
Петр Кириллович послал записку в президиум с просьбой дать слово. Слово ему, конечно, не дали, поскольку список выступающих был заранее утрясен. Тогда Петр Кириллович дождался обычных слов в конце собрания: «Есть предложение дать слово такому-то и подвести черту», встал со своего места и громко сказал:
– У меня есть важное сообщение.
Если бы он просто попросил слово, ему бы, конечно, его не дали, поскольку собрание уже устало, список выступающих исчерпан, но выражение «важное сообщение» парализовало президиум и взбудоражило зал. Люди всегда неравнодушны к важным сообщениям.
– Но… – промямлил директор. – Все, кто записался… уже…
– Пусть говорит! – закричало несколько голосов из зала.
Представитель района, очень внушительный мужчина, чем-то похожий на испанского гранда, откашлялся и сказал:
– Я думаю сообщение… товарища… э-э-э…
– Моя фамилия Коньшин!
– Я думаю, сообщение товарища Коньшина мы рассмотрим в рабочем порядке. Повестка дня исчерпана и…
– Пусть говорит! – закричало уже ползала почти радостно.
Представитель пошептался с директором, и тот настороженно сказал в микрофон:
– Пожалуйста, товарищ… как…
– Коньшин!
– Только три минуты. В прениях три минуты.
– Пусть говорит сколько хочет! – уже кричал весь зал.
Коньшин не спеша, не глядя ни на кого, пошел по проходу. Директор сверлил его огромными пронзительными глазами. Огромными у директора были только глаза и седая голова. Руки, ноги и туловище у Сергея Ивановича – в простонародье именуемого просто Папашей – были маленькими, как у плюшевой игрушки.
Директор института славился тем, что никогда ничему не удивлялся. Если бы, допустим, на заседании ученого совета с люстры вдруг спрыгнул черт и сказал: «Прошу слова», Сергей Иванович и глазом бы не моргнул, а спокойно бы потребовал командировочное удостоверение: «Предъявите ваше удостоверение, милейший. Посмотрим, кто вас сюда делегировал». «Сам сатана». – «А вот мы сейчас позвоним сатане, спросим, почему это у него сотрудники по люстрам лазают».
Нечто подобное однажды и произошло. Ученый-провинциал, приехавший на какой-то симпозиум по жучкам-короедам, перепутал институты, явился на заседание ученого совета, посвященное применению электроники в тракторостроении, добросовестно отсидел четыре часа (все думали, это какой-то ответственный наблюдатель из министерства), а потом разразился страстным полуторачасовым докладом на тему «Жук-короед и его влияние на запасы деловой древесины в стране». Все сидели с вытаращенными глазами, а Сергею Ивановичу хоть бы что. Он слушал очень внимательно, даже делал какие-то пометки у себя в блокноте, а когда ученый-провинциал закончил доклад, спокойно сказал:
– Благодарю за интересное, содержательное выступление, но вам надо через дорогу, Орловский тупик, 16. Продолжим наши прения, товарищи. Кто там у нас насчет полупроводников?
Однако сейчас Петра Кирилловича Папаша рассматривал с некоторым удивлением. Черт чертом, провинциал провинциалом, а если рядовой сотрудник без санкции его, директора, вылазит на трибуну, это уж чересчур. Трибуна – не люстра.
– Товарищи! – сказал Петр Кириллович совершенно спокойно и уверенно. – Я хотел… – Но тут голос отказал Коньшину – и в микрофоне раздалось лишь клекотание.
– Он пьяный, – с надеждой сказал Папаша полушепотом, но так, что услышал весь зал.
– Нет, я не пьяный, – Петру Кирилловичу удалось загнать клекотание вовнутрь. – Я хотел сказать… Я просто хотел сказать, что мы занимаемся не тем.
У директора прикрылись огромные глаза и стали набухшими щелочками, а лицо сделалось равнодушным, точно таким, когда он слушал специалиста по жучкам-короедам.
– Как это не тем? – раздался из зала детски наивный голос.
– А так! – Петр Кириллович говорил теперь торопливо, возбужденно, сжимая руками край трибуны. – Мы занимаемся липой!
Зал настороженно замер.
– Мы занимаемся липой, – продолжал Коньшин, – потому что наша работа никому не нужна. Мы работаем над идеальным трактором, так называемым трактором будущего. Но самое главное – каким будет этот трактор, никто не знает. Не знает потому, что хорошего трактора наш институт не создал. А без настоящего не может быть будущего. Наша продукция никому не нужна! Мы усердно пишем фолианты, складываем их в архив, защищаем диссертации, которые тоже никому не нужны. Хотя, виноват, нужны. Если их отдать в макулатуру, можно получить хорошую книжку!
Зал мертво молчал.
Папаша сонно посмотрел на трибуну, но не на самого выступающего, а куда-то вниз, где стояли горшочки с геранью для украшения сцены.
– Так что вы предлагаете? – тихо спросил Сергей Иванович. – Закрыть институт?
– Нет, почему же? В коллективе есть много талантливых специалистов. Просто их надо правильно использовать.
– Как?
– Говоря газетными штампами, дать им настоящее дело, приблизить к жизни.
– Какое дело?
Щелочки Папаши расширились и превратились в огромные желтые немигающие совиные глаза. Подбородок директор подпер ладонью. Ладошка была маленькой и сморщенной.
– Какое… Ну, например… Например… Талантливым, настоящим, специалистам… выехать в село…
– И что они там будут делать?
– Сядут на трактор… Для начала… Поработают. Узнают что к чему.
– То есть стать трактористами?
– В каком-то смысле.
– А зарплату будет им платить институт?
– Ну почему же… Что заработают…
– Двести рублей?
– Создать звенья… На хозрасчете… Будет материальный стимул. Они могут заработать и по десять тысяч в месяц.
– По десять тысяч в месяц?
– Ну и что? Вам жалко, что ли? Государство-то получит в сотни раз больше.
В зале стоял негромкий шум.
Глаза директора снова превратились в набухшие щелочки. Видно, он раздумывал: как нейтрализовать странного оратора?
– Выходит, вы хотите разорвать семьи?
– Нисколько, – теперь Коньшин говорил горячо, страстно. – Специалисты поедут с семьями. Одинокий человек – плохой работник. У него одна нога в селе, а другая – в городе.
– С семьями? – сонно удивился директор. Наверно, он уже нашел способ, как свалить чеканутика. – Но тогда семьи лишаются московской прописки. – Глаза-щелочки расширились и уставились в зал.
– Да, лишаются, – сказал Коньшин.
Люди опять притихли.
– Прописка – это как мост. Если его сжечь, назад отступления нет. Люди будут работать без оглядки на столицу.
– А вы поедете? – ехидно спросил Сергей Иванович.
– Если будет принято такое решение – первым.
– Да это же шизик, – сказал кто-то громко из зала. – Его надо немедленно госпитализировать!
Раздался свист, несколько человек зааплодировали. Поднялся сильный шум.
Испанский Гранд постучал синим толстым карандашом по графину. Звук был не громким, но все сразу притихли.
– Я думаю, – сказал он веско, – в предложении товарища Коньшина есть рациональное зерно. Его надо обсудить в рабочем порядке.
– Собрание закрыто, – торопливо сказал директор.
Люди, громко переговариваясь, устремились к выходу. Перед Коньшиным расступались, словно он был важным лицом или наоборот – заразным больным.
Через несколько дней Петра Кирилловича вызвали к директору. За все время работы Коньшин впервые переступал порог кабинета руководителя института.
От желтых штор на окнах в кабинете все было желтым. Желтые были и глаза у Сергея Ивановича. Они светились, как противотуманные фары у автомобиля. Директор молчал.
На столе Папаши лежало несколько листков бумаги и стоял один-единственный старинный телефонный аппарат. Боже мой, конечно же, только такой телефон подходил этому старику. Тут еще должны были обязательно находиться вычурный мраморный чернильный прибор, стакан с деревянными перьевыми ручками и тяжелое пресс-папье.
И они тут находились! И мраморный прибор с фигурками шахтера с лампой в руках, с колхозницей со снопом и пограничником с собакой. И металлический, крашенный под дуб стаканчик. И пресс-папье, которым, наверно, не прилагая особых усилий, можно было при желании убить человека.
Петр Кириллович остановился посередине кабинета, не зная, как себя вести.
В общем-то общественное мнение в отношении Коньшина было единодушным. Коньшин больше не работник в их институте – Папаша не терпел неожиданностей и строптивых сотрудников.
Конечно, никто не будет увольнять Коньшина, ибо, как известно, за критику не увольняют. За критику выживают. Рано или поздно Петр Кириллович уйдет из института, сам, по собственному желанию, причем с удовольствием, как уходили из института десятки до него. Из Папашиного института, ибо, как острили сотрудники, Папаша, еще не родившись, уже руководил институтом.
Коньшин мялся у порога, ежась под двумя парами желтых глаз, – он вообще почему-то не переносил желтого цвета. Потом Сергей Иванович прикрыл глаза, и стало немного легче.
– Ну? – спросил директор.
– Прибыл по вашему приказанию, – пошутил Коньшин.
Вернее, Петр Кириллович хотел пошутить, но получилось нечто похожее на шутовство, ужимку глупой обезьяны. Надо было гордо и с достоинством ответить вопросом на вопрос: «Что «ну»?» И он бы заткнулся, этот замшелый старец, выходец из другой геологической эпохи. Консерватор! Сколько он видел их в многосерийных производственных фильмах и, честно говоря, не очень-то верил, но чтобы существовал такой… птеродактиль… Птеродактиль! Птерогад! Вот кто он!
Внутренний монолог Петра Кирилловича прервало неожиданное действие директора. Тот нагнулся, и в столе что-то щелкнуло. И тут же наглый голос сказал громко и отчетливо: «Гений нашелся. Навозный гений. Ха-ха! Да Папаша его одним щелчком назад на свиноферму забросит!»
Сергей Иванович поморщился. Видно, он нажал не ту кнопку. Ошибка тут же была исправлена, и бархатный тембр чудо-секретарши пропел: «Слушаю Вас, Сергей Иванович». Слово «Вас» было сказано с большой буквы.
– Два кофе и боржоми, – подчеркнуто строго приказал директор.
«Наверное, старый хрыч влюблен», – подумал Петр Кириллович и постарался скосить глаза на стол.
Стол был набит электроникой! Как кабина современного лайнера. Мигали разноцветные лампочки, торчали рычажки, покачивались стрелки приборов… Значит, вот оно что… Стол на самом деле не стол, а сложное устройство, при помощи которого Папаша управляет своим лайнером-институтом. Он даже слышал все, что говорилось в комнатах! А как же иначе? Без информации далеко не уплывешь. Молодец, Папаша! А он-то дурак, посчитал его птеродактилем, или как там его. Птеродактиль, да не совсем птеродактиль. Электронный птеродактиль – вот кто такой Папаша!
Тут Сергей Иванович соскочил со стула и как-то по-паучьи обежал вокруг Коньшина. Вернее, не по-паучьи, а более элегантно, более красиво, как бежит из-под камня к морю потревоженный краб: даже не как настоящий краб, а золотой краб с капитанской фуражки. Если бы золотой краб с капитанской фуражки умел бегать, то он побежал бы к морю точно так же, как бежал к Петру Кирилловичу Папаша.
На столике в стороне чудо-секретарша, девица-краса, длинная коса – мечта каждого институтского идиота – уже поставила кофе, печенье, бутылку «Боржоми» и исчезла из кабинета бесшумным шоколадным движением.
Они сделали по глотку кофе, и Сергей Иванович сказал:
– Ну, бузотер.,.
И покачал головой осуждающе и удивленно. Коньшин ожидал услышать что угодно, но только не это.
Папаша запил очень крепкий кофе глотком боржоми.
– Помню, помню… Сам когда-то был таким. Бузотерил. Да еще как бузотерил. На Донбассе бузотерил. Я сам донбасский. Шахтерская кровь горячая. На угле настояна. Углем-то в молодости топили. Да и сейчас еще кое-где топят… антрацитом.
Сергей Иванович подмигнул прищуренным желтым глазом. Это означало, что его, Сергея Ивановича, антрацитная кровь еще сгорела не до конца.
«Крутит с секретаршей», – подумал Петр Кириллович и страстно позавидовал старику. Ни его должности, ни званиям, ни деньгам.
Коньшин позавидовал, что каждый день мимо Папаши скользит шоколадным стрижом в бесшумном полете чудо-секретарша. Сначала он позавидовал директору, потом обиделся на него за кощунственный, а может быть, прекрасный союз Старости и Юности. Потом возненавидел. Возненавидел люто, страстно.
Вдруг Петр Кириллович забыл про все свои чувства и стал слушать, потому что Палаша говорил удивительные вещи:
– Я хотел положить домну набок…
– Домну? Набок? Зачем? – поразился Петр Кириллович.
– Не помню уже… То ли для лучшей разгрузки, то ли для более удобного обслуживания… Мне было восемнадцать лет, и я имел четыре класса образования. Я обил все пороги, через которые только мог перешагнуть, писал во все газеты… Я потратил на эту идею три года. Меня хотели судить… – Папаша вздохнул. – Время тогда такое было. Требовалось варить сталь, а не класть набок домны.
– Но ведь это бред какой-то… Класть домну набок.
Директор прищурил желтый правый глаз, отчего левый засиял еще больше.
– Все мы прошли через бред. Каждый через свой.
Сергей Иванович тщательно размешал кофе, подождал, пока он отстоится, выпил остатки и принялся тщательно разглядывать осадок. Может быть, Папаша потихоньку гадал на кофейной гуще?
И тут Петру Кирилловичу открылся смысл сегодняшнего разговора. Директор пригласил его, Коньшина, чтобы сказать, что хотел в молодости положить набок домну. А сейчас сопливый аспирант хочет выселить научно-исследовательский институт в деревню.
Класть домну набок было глупостью, бузотерством, бредом, непозволительной тратой самых лучших лет жизни.
Выселение в деревню института – тоже бред, трата сил впустую.
За свое бузотерство директор чуть не угодил под суд.
Сейчас другое время. За такие вещи уходят по собственному желанию.
Шеф института вызвал его, Коньшина, не для разноса и угроз, А ЧТОБЫ ПРЕДОСТЕРЕЧЬ ОТ ОШИБКИ.
Руководитель большого коллектива не хотел зла своему непокорному сотруднику. ОН ХОТЕЛ ПЕРЕДАТЬ ЕМУ СОБСТВЕННЫЙ ОПЫТ.
Как мудрый учитель начинающему ученику. КАК ОТЕЦ СЫНУ. Ведь у Сергея Ивановича не было сына. У него была дочь. Но дочь никогда почти не продолжает дело отца. Дочь и каштановая секретарша. И все. И больше никого. Так мало в конце жизни близких людей.
Петр Кириллович встал и церемонно раскланялся, как церемонно раскланиваются японцы в виденных им фильмах.
У самых дверей Коньшин сказал писклявым, глубоко противным самому себе голосом, почему-то с японским акцентом:
– Карашо. Большой спасибо, прекрасный кофе.
И спиной толкнул дверь.
Директор остался сидеть с закрытыми глазами.
Секретарша прореагировала на пятящегося задом «японца» лишь взмахом длинных ресниц, и на мгновение сверкнула голубизна неба, перечеркнутого полетом стрижа. Она второй раз посмотрела на Коньшина в упор. За все годы лишь второй раз. И оба раза сегодня. Первый раз в кабинете директора, когда разливала кофе, тогда-то впервые он встретился с ее взглядом. Во взгляде было презрение и насмешка. Над кем насмешка и презрение: над ним или Папашей? Или над обоими? Сейчас голубизна неба выражала жалость. Выходит, презрение и насмешка достались Папаше. Выходит так, что своего шефа она любила лишь из выгоды, а его, Коньшина, жалела, – может быть, она знала, что произойдет дальше, – от жалости же до любви всего шаг; значит, Папаша украл у него, Коньшина, девушку. Как же это гадко: красть у молодости молодость!
Петр Кириллович поплелся по коридору. Вслед ему понесся стук машинки, и Коньшин машинально согнулся, словно по спине его полоснула пулеметная очередь. Да, она наверняка знала, что будет дальше с ним, Коньшиным. Выходит, они оба уже вынесли приговор. По спине пулеметной очередью…
Впрочем, зачем Папаша заглянул в кофейную гущу? Значит, не был уверен в ходе дальнейших событий, иначе зачем бы ему гадать?
А домна… Положенная набок домна… Не было ли в голосе Сергея Ивановича сожаления, что он сдал перед устоявшимися традициями и не рискнул. А вдруг положенная набок домна заработала? Тогда что? Тогда Папаша сделал бы свое ГЛАВНОЕ ДЕЛО. А сейчас сделал он дело? Да, он директор института. Ну и что? Сегодня директор института – завтра директор овощной базы.
Да, это точно: в голосе Сергея Ивановича были грусть и сожаление, когда он рассказывал о домне.
А с этой шоколадной девушкой-стрижом? Ведь старый хрыч перехватил взгляд, который она бросила. И знал, что это взгляд, в котором было столько презрения и насмешки, – даже насмешки больше, нежели презрения, – этот взгляд направлялся ему, старому интригану, а не молодому глупому щенку.
Выходит, ничего в жизни не получилось у Сергея Ивановича. Выходит, не завидовать надо директору и тем более не ненавидеть, а жалеть.
А все потому, что вовремя, когда были молодость, задор, энергия, смелость, риск, здоровье, он не положил набок домну.
Допустим же, что путем невероятных усилий, посвятив этому делу всю жизнь, прозябая в нищете, Сергей Иванович положил бы домну набок. Положил бы, а она не заработала. Где был бы сейчас Папаша? Нигде. Его вообще бы не существовало в природе. Сейчас же Сергей Иванович существует прекрасно: у него отличная квартира, машина, он каждый год ездит лечиться на заграничный курорт, его ласкает – не любит, а ласкает, черт бы побрал этих хищных бабочек, – его ласкает прекрасная девушка.
Так что лучше?
Впрочем, хватит. Путем эквилибристики словами и мыслями можно прийти к любому выводу. Разумеется, удобному для тебя. Можно этим заниматься всю жизнь и таким образом обходить препятствия, сохраняя свой душевный покой, пребывая в праздности.
Слова и мысли – ерунда. Самое важное в этом странном, неизвестно для каких целей созданном мире – ДЕЛО.
И Коньшин поехал к представителю района.
В маленькой комнате за маленькими столами, почти соприкасаясь коленями, сидело человек десять. Трещали телефоны, бубнили голоса, плотно висел сигаретный дым, с которым тщетно боролся вставленный в форточку вентилятор.
Испанский Гранд сидел сразу у дверей и разговаривал одновременно по двум телефонам, при этом он успевал еще что-то записывать в большой блокнот. Здесь он вовсе не был похож на испанского гранда. У представителя района был усталый, почти замученный вид и серое лицо: наверное, потому что он все время дышал сигаретным воздухом.
О такой чепухе думал Коньшин, пока представитель разговаривал по телефонам. Как понял Петр Кириллович, по одному телефону речь шла об аварии на заводе, причем имелись пострадавшие; по другому Испанский Гранд отбивался от какого-то персонального пенсионера, у которого протекала крыша.
Сзади стоял третий зеленый телефон, без диска, очевидно внутренний, и Испанский Гранд постоянно на него косился, вернее, не косился, а держался к нему вполоборота, даже не то чтобы специально держался вполоборота, а как-то все время ощущал присутствие зеленого телефона: наверно, ожидал звонка. Остальные люди в комнате тоже решали разные вопросы, начиная от важных, кончая пустяками. Один даже говорил с Камчаткой, которая требовала какую-то деталь. Через эту маленькую комнату проходил один из миллионов нервов, которые обеспечивали жизнь большого города.
И Коньшин вдруг понял, с каким нелепым, глупым вопросом пришел сюда. Просить, чтобы эти люди занялись выселением целого института из столицы, бросили все: аварию на заводе, протекающую крышу персонального пенсионера, детали для Камчатки, тысячи других дел…
Какой собачий бред пришел ему в голову! И он морочил голову людям на собрании, презирая директора, который терпеливо пытался разъяснить ему, щенку, прописные истины, вместо того чтобы дать ему просто-напросто пинка под зад. Петр Кириллович даже покраснел от стыда.
Он стал пятиться к дверям, но Испанский Гранд уже заметил его, кивнул: мол, подождите.
Вдруг разговор прекратился одновременно по двум трубкам, и представитель устало спросил:
– Вы ко мне? Я помню вас. Вы очень интересно выступали на собрании… ваша фамилия, кажется, Кашкин?
– Коньшин.
– Точно. Коньшин. Я вас слушаю.
– Я, собственно… – пробормотал Петр Кириллович. – Шел мимо… просто так…
Испанский Гранд устало улыбнулся.
– Мимо нас просто так не ходят. Что, зажимают после выступления? Не бойся, в обиду не дадим. Я уж не помню, в чем суть твоего предложения, но в памяти осело, что в нем есть рациональное зерно.
– Никакого зерна нет… Так… бред…
– У меня насчет этого память тренированная. Раз я сказал, что есть рациональное зерно, значит, есть. А зернами зря разбрасываться нельзя.
За спиной Испанского Гранда зазвонил зеленый телефон. Тот сразу встрепенулся.
– Извините. Вызывают. Садитесь за мой стол и пишите. – Представитель сунул Коньшину пачку бумаги: – Положите потом вот в эту папку. Но быстрого ответа не ждите. На носу отчет, а потом я уезжаю на картошку.
Испанский Гранд, вершитель множества дел и человеческих судеб, уезжал на картошку! Ко всему прочему еще и картошка… И он обязан еще помнить его фамилию. Коньшин послушно, почти машинально сел на предложенный стул и принялся писать.
Закончил он часа через полтора. Петр Кириллович хотел дождаться Испанского Гранда, но так и не дождался.
Вечером того же дня неожиданно в его холостяцкую однокомнатную квартиру приехал завлаб, старичок профессор Игнат Карпович Фанн, который забрал Коньшина к себе из Покровского. Он только что вернулся из командировки с Севера, и от него еще пахло снегом, хвоей и белыми медведями. Коньшину даже показалось, что на бороде у Игната Карловича серебрился иней и что он еще не отошел от лютых сибирских морозов.
Словно подтверждая эту догадку, Игнат Карлович потер руки и, хотя на улице стояла жара, сказал:
– Что-то стало холодать.
Петр Кириллович полез в холодильник за бутылкой водки, но профессор остановил его движением руки:
– Я, дружок, привык к спирту.
– Спирта нет, – смущенно сказал Коньшин.
– Тогда, дружок, как говорят в тайге, за неимением спирта – чаю. Ведро чаю заменяет стакан спирта.
Игнат Карлович действительно выпил два чайника чая, но не согрелся. Прихлебывая чай и потирая руки, Фанн говорил:
– Ты не представляешь, дружок, как ты огорчил меня. Не мог дождаться меня.
– Вас не было два месяца, а мне так осточертела эта бесцельная жизнь… Видимость дела…
Профессор покачал головой и потер лапки-ручки.
– Это хорошо, дружок, что ты болеешь за весь институт, но ты забыл про себя. Про то, что тебе предстоит защита диссертации.
– Если это самоцель, то я…
– Это не самоцель, дружок, а, увы, суровая необходимость. Мне уже рассказали про твое выступление. В твоем предложении, дружок, есть рациональное зерно. – («Опять это «рациональное зерно».) – Ты думаешь, так легко выселить институт из столицы? И все охотно откажутся от столичной прописки?
– Если прописка – самоцель…
– Пока у многих – самоцель. Может, дружок, и не стоит связываться с пропиской? И с квартирой не стоит, по-моему, связываться, дружок. Вокруг Москвы земли много, а за час на электричке ой как далеко можно уехать, дружок. Короче, этим делом надо заниматься. Как говорят, обкатать и пробивать. Кто будет пробивать? Сам Папаша? Ему и сейчас неплохо, зачем на старости лет лезть в сомнительную историю? Мне? Я стар и болен, дружок. Тут нужны молодые зубы, дружок. У тебя они есть. А самое главное – ты бескорыстен. Тебя волнует лишь идея. Значит, тебе и пробивать, дружок. И вот представь себе, что ты написал докладную записку в вышестоящие инстанции и она пошла гулять. – («Она уже пошла гулять».) – В инстанциях, дружок, поверь моему опыту, прежде всего смотрят на подпись. Кто подписал записку, озаглавленную «Некоторые соображения по поводу повышения эффективности деятельности института»? – («Вот дьявол, почти угадал название!») – Аспирант Коньшин. Ах, аспирант… А обсуждались ли «некоторые соображения» на ученом совете? Нет. Ах, нет. Так что вы морочите нам головы бредом какого-то сопливого мальчишки? Другое дело, если «Соображения» подписаны: «Заведующий лабораторией кандидат технических наук Коньшин». А еще лучше: «Профессор Коньшин». Вот так-то, дружок.
– Значит, вы предлагаете отступление?
– Да, отступление. Но отступление временное, по тактическим соображениям, дружок.
– А потом у меня выпадут зубы.
Игнат Карлович рассмеялся:
– Молодец. Хорошо поддел старика, дружок. Нет, зубы у тебя не выпадут. Сейчас профессура помолодела. Сплошь и рядом профессорам по сорок лет. Да, возможно, со временем ты остынешь к своему предложению. Даже наверняка остынешь. Ну и что? Зато появятся другие идеи, еще более интересные. Зато в борьбу за них – а ты по натуре боец, искатель нового, дружок, – ты вступишь вооруженным до зубов. Ибо в наши дни, дружок, не щит и меч решают споры, а диссертации и должности. Твой щит – диссертация, твой меч – должность заведующего лабораторией.
Я уже был у Папаши. Поручился за тебя головой, что ты будешь впредь вести себя разумно. Так что ходить тебе к нему и просить извинения нет никакой необходимости. Я спас твою гордость, дружок.
Профессор допил чай, надел меховую безрукавку, которую носил всегда, в любую жару, и ушел, оставив после себя запах снега, хвои и шкуры белого медведя.
Итак, за день уже второй человек предлагает ему, Коньшину, отказаться от своего предложения, исходя из самых добрых побуждений. Для блага его же, Коньшина.
И тогда он поехал к единственному человеку, который его целиком и полностью поддерживал, к Димке Свиридову.
Было уже около десяти вечера. На звонок вышла маленькая старушка в потрепанном халате с королем пик в руках.
– Мне надо поговорить с Димой, – сказал Коньшин.
– Они спят, – сказала старушка уважительно. Петр Кириллович повернулся, чтобы уйти, но в это время раздался низкий рыкающий голос:
– Маманя, ко мне?
Дверь раскрылась, и в проеме замаячила бледная опухшая физиономия Димки Свиридова в длинных футбольных трусах.
– А-а, это ты, старик, – зевнул он. – Заходи. Молодец, что явился. С самого вечера подыхаю от скуки. Уж и спал, и в футбол с пацанами во дворе гонял, и со старушками в карты резался – продул семь копеек, – а скука, старик, как зараза, не отстает. Ты, случайно, с собой бутылку не захватил? Жаль.
Комната Димки Свиридова представляла из себя свалку самых неожиданных вещей, начиная от новенького телескопа и кончая сломанной крышкой унитаза. Впрочем, другой комнаты и не должно быть у такого человека, как Димка Свиридов.
Димке уже было под сорок лет. Он начал лысеть, отрастил небольшое брюшко, но продолжал оставаться в аспирантах, хотя и преждевременное облысение, и небольшое брюшко – признаки начинающего, довольного жизнью кандидата наук. В институте Свиридова звали Вечным аспирантом, Аспирантом на выданье, Засидевшимся аспирантом, и еще много обидного напридумывали в этом же духе.
Защититься Димке мешал необузданный, хаотичный характер. Вечный аспирант вел беспорядочный образ жизни, попадал в какие-то сомнительные истории, дерзил начальству и охотно участвовал в шумных студенческих пирушках.
Сам же Засидевшийся аспирант никакой вины за собой не чувствовал. Во всем он винил плохую организацию работы в институте. Поэтому выступлением Коньшина на собрании Димка был просто восхищен. Сразу же после собрания Вечный аспирант «умыкнул» Коньшина в какую-то забегаловку, расцеловал, заказал коньяку, шампанского, на пять рублей жареной хамсы, и они просидели до самого закрытия забегаловки.
– Ты молодец! – кричал Свиридов, ловким движением набрасывая на лысину прядь мокрых волос, – руки были в хамсе. – Вмазал им как следует! Бездельники! Тунеядцы! Делают вид, что работают, а на самом деле валяют дурака! Делишки свои обделывают! Кандидатские да докторские строчат, никому не нужные статьи тискают. А результат? Пшик! Ноль! По расходу металла отстаем от мировых стандартов почти вдвое! Зато у нас самый совершенный трактор будущего! Бедняга этот бумажный трактор! Сколько в него тысяч ухлопано, а даже чертежей пока нет. Одни горы диссертаций! А взять аспирантов! Кто ими занимается? Никто! Моя тема… Управление тракторами… Что я предлагаю? Я предлагаю управлять тракторами при помощи спутников. Допустим, мы запускаем два спутника. Один летит над нашей территорией и управляет всеми нашими тракторами, другой же в это время отдыхает в капиталистическом полушарии, затем отдохнувший возвращается домой и принимает бразды правления. А первый улетает на заслуженный отдых в капиталистическое полушарие.
Прекрасная идея? Прекрасная! И что же? Уперлись, как быки. Хватит тебе, говорят, и одного спутника. Я им говорю: так ведь, когда спутник в капиталистическом полушарии, он не сможет работать! Жди, когда он прилетит назад. Будут дергаться трактора на полях, как ненормальные. А они мне знаешь что отвечают? Хватит с тебя и одного спутника. Надо, мол, экономить. Ха! Жалко гадам стало бумажного спутника для бумажного трактора. Им еще и не так надо вмазать! Это я еще за них не взялся! – Вечный аспирант злобно уставился на Коньшина сразу пятью глазами: двумя своими и тремя хамсиными, прилипшими ко лбу. – Я великий ученый, а она… они… В село их… на силос…
Произнеся этот обличительный монолог, великий ученый заснул и потряс видавшую виды забегаловку таким мощным храпом, что распугал соседей.
Пришлось ловить такси и потом тащить на себе великого ученого на пятый этаж, потому что лифт не работал. Неизвестно, станет ли Димка когда великим, но веса он успел набрать изрядно – все сто двадцать килограммов.
На следующий день опухший, злой, не слишком хорошо отмытый – из-за уха косился на Коньшина хамсиный глаз, – Вечный аспирант спросил мрачно:
– Я вчера не влип ни в какую историю?
– Нет.
– Это хорошо, А ты продолжай в этом же духе.
Димка покровительственно похлопал Коньшина по плечу и удалился в столовую опохмеляться пивом.
И вот Петр Кириллович сидит на поломанной крышке унитаза перед умирающим от скуки Вечным аспирантом и слушает его разглагольствование.
Наконец Петру Кирилловичу надоело – и он прервал Димкину умную речь:
– Короче, я написал докладную записку за своей подписью о всех наших бедах. Могу я поставить и твою подпись? От меня они могут отмахнуться, но когда двое…
– Нет, – быстро сказал Свиридов. – Мне никак нельзя. Как только Папаша узнает, он меня немедленно выгонит. Тебе можно. Ты молодой, талантливый, перспективный, а у меня прошли все сроки. Сошлет и не поморщится. Ты только не подумай, что я струсил. Просто чистая логика. От меня больше вреда, чем пользы. Я могу скомпрометировать всю идею. Кто подписался? Лодырь, тунеядец, бездарь, – Димка уже забыл, что совсем недавно считал себя великим ученым, – нет, провалим все дело!
Коньшин поднялся и ушел. Вечный аспирант бежал следом до лифта и обличал себя самыми последними словами.
* * *
И вот диссертация защищена. Первое орудие для борьбы – щит – в руках у Коньшина. И это всего в тридцать три года (возраст Иисуса Христа).
За это время не произошло ровным счетом ничего, словно Коньшин никогда и не выступал на собрании, Докладная записка как в воду канула, директор напрочь забыл о существовании строптивого аспиранта.
Игнат Карлович был доволен – ученик послушался учителя.
И только Димка из друга превратился во врага. Он дулся после того вечера, делал вид, что не замечает Коньшина, и только один раз не выдержал и сказал:
– Ты предал идею, нас… всех. Ты оказался карьеристом. А я-то думал… А ты… Тьфу!
Вечный аспирант сплюнул и растер воображаемый плевок ботинком.
На банкете по случаю совмещения двух знаменательных дат: защиты диссертации и достижения возраста Иисуса Христа – прилетел из Покровского Иван Иванович, пришел профессор Игнат Карпович в своей неизменной меховой безрукавке. Они сидели по обе стороны от юбиляра-33 и морщась пили «Портвейн-33» (шутка остряка-коллеги).
Произнес тост профессор. Тост был сложный. Профессор сказал, что Коньшин самородок, первородный талант, сгусток, аккумулированной веками энергии. Коньшин – потомственный крестьянин, сказал профессор, он инстинктивно старается улучшить все, что несовершенно. Взять топливный насос. Топливный насос ни у одного конструктора не вызывал сомнения. Он казался совершенством, почти созданием самой природы. И так могло остаться надолго. И вот топливный насос попал в руки потомственного крестьянина, получившего техническое образование. И что же? Топливный насос улучшен, страна получила тысячи тонн лишнего горючего.
И это в тридцать три года! Что сделал Христос в тридцать три года? Он улетел на небо. Какая от этого польза людям? Никакой! Каждый может при желании вознестись на небо. Коньшин же в тридцать три года усовершенствовал топливный насос. Каждый ли может усовершенствовать топливный насос? Отнюдь не каждый! Далеко не каждый!
Профессор отхлебнул «Портвейна-33», поморщился и продолжал расхваливать Коньшина В конце концов он договорился до того, что, мол, видит Петра будущим профессором, академиком, заведующим лабораторией, вместо него самого, ибо сам профессор в недалеком будущем вознесется на небо.
Все бурно запротестовали против досрочного вознесения на небо профессора, а сам профессор после коварного «Портвейна-33» (родного брата прославленного «Солнцедара», который исчез якобы не потому, как шутили доморощенные остряки, что не выдержал конкуренции с более интеллигентным «Портвейном-33», а потому что был продан по лицензии американцам для уничтожения грызунов и колорадского жука путем распыления над посевами), сам профессор расплакался.
Потом держал речь Иван Иванович. Он тоже говорил о Петре Коньшине хорошие слова, но совсем в другом плане. В известной степени он даже полемизировал с профессором. Иван Иванович сказал: Коньшин, конечно, талантливый инженер, по все-таки он больше хороший человек, чем хороший инженер. Он честен, добр, мягок, доброжелателен, не честолюбив, а потому не сможет сделать большую карьеру в городе… Коньшину надо вернуться в село и занять место его, Ивана Ивановича, ибо Коньшин человек от земли и его нельзя отрывать от земли, а сам Иван Иванович гоже не собирается задерживаться на этом грешном, бурном свете.
Тут поднялся страшный шум. Все уже успели приложиться к армянскому коньяку, не оценив по достоинству шутку с «Портвейном-33», и поэтому в адрес оратора полетели едкие реплики:
– Выходит, все ученые в городе – карьеристы?
– Значит, чтобы стать ученым и, допустим, завлабом, надо ловчить, обманывать, быть «держимордой»?
– У меня брат академик, директор института, – вдруг закричал Вечный аспирант Димка Свиридов. – Выходит, он подлец? А? И я собираюсь стать академиком! Да! Я хочу даже быть президентом академии! Выходит, я дурак?
– Выходит, – вякнул какой-то остряк.
Реакция младшего научного сотрудника была мгновенной: он запустил в обидчика апельсином, но промахнулся и угодил в пышную прическу сидевшей за соседним столом женщины. Прическа взорвалась, как раздавленный гриб-дождевик. Дама закричала. Часть «научного» стола бросилась ее успокаивать. Тут грянул оркестр. Ученые мгновенно разобрали на составные части «дамский» стол и рванули крутить шейк.
Во время всей этой кутерьмы Иван Иванович стоял раскрыв рот с поднятым фужером «Портвейна-33»:
– Да я… Я же не… Я просто хотел…
Но директора совхоза никто не слушал, только Вечный аспирант строго погрозил ему пальцем:
– Не обижай… Понял?..
После этого инцидента все как-то расковались, перестали слушать ораторов, а потом и вовсе забыли про юбиляра. Только иногда к усовершенствователю насоса подходил Димка Свиридов и говорил, дыша в лицо коньяком и луком:
– Карьерист… Предал нас… Трусишка зайка серенький. Серый волк, а не заяц. Хищник… Ишь, сгусток… «аккум… энергии»…
Профессор и Иван Иванович скоро уехали: профессор домой, а директор к женщине, которую знал очень давно, еще со студенческой скамьи.
Петру стало скучно. Не так он представлял себе праздник возраста Иисуса Христа. О дне рождения никто даже не вспомнил. Все говорили только о защите диссертации. Как будто рождение человека – ничто по сравнению с рождением научной степени.
Коньшин решил уйти. Он нашел официанта и расплатился. Официант, пожилой, усталый человек, с серым лицом сердечника, сказал:
– Благодарю… Это, конечно, дело не мое… Но вы мне нравитесь… Уж я в людях разбираюсь… Вас бить хотят…
– Меня?! – поразился Коньшин.
– Вас… Я слышал в коридоре… Договаривались… Человек пять…
– Но за что?
Официант пожал плечами:
– Откуда мне знать? Вам виднее.
– Но честное слово… Это наши?
– Ваши… ваши… выпили… бывает… Вы не связывайтесь, мой вам совет… Знаете что? Дайте мне ваш номерок… Я вам вынесу пальто… и проведу через другой ход. Зачем рисковать? Еще изувечат… Проспятся, да поздно будет… И себе, и вам жизнь исковеркают…
Коньшин дал номерок официанту, и тот вывел его какими-то переходами на улицу. Проходя мимо бархатной шторы, Коньшин услышал:
– Завлабом хочет быть… Гений…
Голос был похож на голос младшего научного сотрудника.
– Рыло набок… вот и будет ему насос… Тут десять лет сиднем сидишь и ни в каком глазу не светит, а он с ходу… в дамках, – зло сказал чей-то незнакомый голос.
– Что-то не видно Гения? Может, удрал? Почуял…
– Бери такси, перехватим у дома…
Коньшин вышел на улицу. Шел снег. Фонари были похожи на бледные женские лица, прячущиеся за шторы, которые колышет ветер.
«Ах, сволочи… – подумал Коньшин… – Я к ним… а они…»
Мимо мчались такси. Коньшину показалось, что в окне мелькнуло лицо Вечного аспиранта в низко надвинутой на глаза мохнатой шапке…
Итак, домой нельзя… Куда же можно? Никуда нельзя… А завтра суббота… Иван Иванович уезжает рано утром…
Мимо прошла женщина с закутанным в шарф ребенком.
– Мама, – пропищало в щель шарфа. – Я спать хочу…
– Ты же спал днем… – ответила мама небрежно, взглянув на Коньшина. – Сейчас только восемь часов…
Только восемь часов?
Впереди белый столбик, на белом столбике синий указатель: «Аэровокзал».
Аэровокзал – вот что ему необходимо! Об аэровокзале он думал весь вечер. Коньшин почти побежал через подземный переход…
Было начало двенадцатого, когда он попросил остановить автобус на краю Покровского. Село выглядело пустынно, но Коньшину не хотелось рисковать.
Прошло четыре года, четыре года он не был в Покровском, но помнил каждый дом, каждое дерево. И тропинки в снегу остались те же, что и в прошлые зимы. Вот эта пошла к почте, «деловая», эта – в столовую, к пиву – «хмельная» (она шире «деловой» в три раза, вся истоптана зигзагообразными следами), а эта едва заметная побежала вдоль реки, протоптали влюбленные парочки – «целовальная».
Коньшин свернул на «целовальную», чтобы не с улицы, а огородами пройти к своему дому. «Целовальная»… Он тоже ходил по ней когда-то… И в пургу, и в мокрый снег, и в лунную ночь, когда дорожка казалась сверкающим клинком, брошенным в снег… «Целовальная» шла километра на три до леса, а там разветвлялась на множество тропинок-стежек, ведущих под развесистые старые ели, почти до земли свесившие огромные мохнатые лапы… Под лапами было тепло, уютно, как в шалаше… И пахло как в шалаше: свежей хвоей, сухим сеном (и откуда тут бралось сено?), жильем…
От «целовальной» к его бывшему дому не было дорожки, и это как-то неприятно поразило его, хотя редко кто из покровцев прокладывал к дому дорожки: дело хлопотливое, а главное – ненужное. Коньшин же после каждого снегопада расчищал тропинку через сад, огород, пересекал «целовальную» и вел ее к «персональной» пристани. После этого Петр пробивал в проруби наросший за ночь лед. Ему нравился сам процесс: возиться со снегом, обтаптывать проруби, крушить молодой податливый лед. Нужды в проруби не было никакой. Он и сам не знал, зачем держал прорубь. Иногда он, правда, рано утром забрасывал удочку или приносил домой ведро донской воды, но оба дела оказывались бесполезными: рыба презрительно обходила «домашнюю» прорубь, а донскую воду жена тут же выливала в раковину: «Не известно, какая там гадость плавала». – «Кто же, кроме рыбы, может плавать?» – «Утопленники, например». – «Откуда зимой возьмутся утопленники?» – «У меня тетка в речке зимой утонула».
Несмотря на сопротивление жены, Петр поддерживал жизнь в проруби. Ему нравилось по утрам смотреть в черную дыру, как там качалась темная вода, иногда длинной лентой, как змея, мелькала водоросль, слышался всхлип. Он не знал, что означал этот всхлип: может быть, неловко передвинулся жгут воды, или набрала воздуха задыхающаяся подо льдом рыба, или поднялся со дна газ…
Он любил прорубь. Ему казалось, что среди белого безмолвного сада и огорода живет надежное, преданное, беспокойное существо, которое стережет сон и сада, и огорода, и всего дома Коньшиных. Прорубь потом заменил холодильник…
И вот нет ни проруби, ни дорожки. Петр побрел к дому напрямик, проваливаясь почти по колено в снег. В полуботинках на искусственном меху сразу стало холодно и сыро Коньшин ускорил шаг, стараясь быстрее добраться до двора.
Но двор тоже был завален снегом. И сарай, и погреб, и собачья конура. Значит, не было ни скотины, ни заготовки на зиму, а верный Чапа или убежал, или сдох, а может быть, его просто выжили…
В доме светилось одно окно. Еще там, в Москве, у ресторана Коньшин знал, что светится именно это окно. Он не понимал, откуда взялась эта уверенность, но она была очень твердой, иначе бы он не поехал… Зачем бы он поехал, если б не светилось окно…
Петр толкнул колоду, она здорово примерзла, но легко отломилась от мерзлой земли, словно помогла сама.
Коньшин свалил колоду для рубки дров набок, подкатил к окну, снова поставил на попа и огляделся. Вокруг по-прежнему ни звука, ни движения. Тогда он влез на колоду и заглянул в окно. Это была кухня. В кухне жена никогда не завешивала окно, говорила, что все равно оно выходит в огород, никто не будет смотреть. Когда Петр настаивал, жена сердилась и говорила: кухня – убежище хозяйки и она может делать в ней все, что захочет.
Жена вообще обожала кухню и проводила там все вечера. Это было непонятно, потому что готовить жена не любила, и они питались в основном колбасой, консервами, а то и обедами из столовой, куда Коньшин заезжал после работы.
Она или терла никому не нужные кастрюли, или проверяла тетрадки.
– Мне на кухне легче думается и работается, – говорила обычно жена.
Секрет этого странного пристрастия к кухне и упорства в вопросе присутствия занавесок на окне Петр открыл случайно.
Однажды он проснулся ночью. Жены рядом не было.
Петр вышел в коридор. Из-под двери кухни пробивал свет. Он тихо приоткрыл дверь. Жена сидела за кухонным столом и проверяла тетрадки. Вернее, тетрадки лежали нетронутой стопочкой, жена неотрывно смотрела в окно. Лицо ее было бледно и неподвижно.
Коньшин тоже машинально посмотрел в окно. Снаружи, прижавшись носом к стеклу, белела резиновая маска, скорбное лицо мима. Петр встретился глазами с мимом. Лицо отшатнулось и исчезло. Тихо, лишь в форточку слышно, как шумит осенний ветер в облетевшем саду. Может быть, это все померещилось? Коньшин повернулся к жене. Она закрыла лицо ладонями Через стиснутые пальцы на тетрадки капали слезы и расплывались большими пятнами.
– Что это?.. Кто это был? – пробормотал Коньшин уже сердцем чувствуя беду.
Жена не отвечала. Слезы продолжали сочиться между пальцами… портя тетрадки. Как теперь учительница объяснит своим ученикам происхождение этих странных пятен? Коньшин автоматически прикрыл стопку промокашкой. Он уже узнал эту маску. Это был поэт Миркин. Теперь Петр понял все. И чрезмерное пристрастие жены к книгам, к вечерам отдыха, где играл на рояле и читал стихи Миркин; и эти бдения на кухне, и не зашторенное окно… Значит, пока он спал или работал в гостиной, они назначали свидания на кухне, часами смотрели друг на друга через стекло…
Вспомнилась Коньшину и ничем не спровоцированная истерика, случившаяся с женой однажды ночью. В этот день она поздно вернулась из клуба, где смотрела концерт художественной самодеятельности; Петр обратил внимание, что жена необычно задумчива, бледна, неразговорчива. Он приготовил очень вкусный из консервов «Сайра бланшированная в масле» суп, вскипятил чай, но она не притронулась к еде и рано легла спать, хотя ей надо было проверять тетрадки.
– Что с тобой? – спросил Коньшин, пытаясь привлечь к себе жену за еще девичьи плечи.
Она освободилась от его объятий неловким резким движением, потом подошла к зеркалу и, глядя себе в глаза, сказала:
– Зацелована, околдована, с ветром в поле когда-то обвенчана, вся ты словно в оковы закована, драгоценная моя женщина! Не веселая, не печальная, словно с темного неба сошедшая, ты и песнь моя обручальная, и звезда моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, обниму их с неистовой силою и слезами и стихотворениями обожгу тебя, горькую, милую…
Коньшин молчал. Жена давно уже не читала ему стихи. Да и сейчас, он понимал, эти строки предназначались не для него.
– Это… стихи… Миркина? – с трудом выдавил из себя Петр.
– Нет! Нет! Нет! – закричала вдруг жена. – Пора бы уже знать хоть каплю поэзии! Это Заболоцкий! Заболоцкий! О боже, как же жить дальше…
Жена упала па кровать и зарыдала. С ней сделалась истерика Пока Коньшин бегал за водой, истерика прошла; жена сидела на кровати в рубашке и расчесывала волосы.
– Извини, – спокойно сказала она. – Сорвалась… Сегодня был тяжелый день…
– Я завтра же выучу всего Заболоцкого, – сказал Коньшин виновато.
– Не надо. У тебя и так работы хватает. Я просто дура.
– Я выучу Заболоцкого…
– Просто дура. Истеричная дура.
Она обняла Петра за шею:
– Ты самый добрый, умный, самый труженик. Тебе не нужен Заболоцкий.
– Почему это мне не нужен Заболоцкий? – обиделся Коньшин. – Я люблю литературу. Просто у меня нет времени… Весь день на работе, а вечером этот кандидатский минимум… Но я найду время… Выучу Заболоцкого… И других… Ты скажи кого… Я не всех поэтов понимаю, и не все мне нравятся…
– Это прекрасно – что ты не все понимаешь. Значит, в тебе есть здоровое начало. Земное. Земля ведь тоже не понимает стихов. Ее удел следить за всем живущим, родить хлеб, картошку, ананасы… Убирать не нужный хлам….
– Какой хлам?
– Ну… нас… После, когда мы дадим потомство.
– Значит, я ассенизатор?
– Ассенизатор и водовоз, – он почувствовал в темноте, жена впервые за многие дни улыбнулась ему тепло. – Очень честный ассенизатор и щедрый водовоз.
Они легли спать, но Коньшин не мог заснуть и чувствовал, что жена тоже не спит. Как тогда, в первую их ночь в палатке, на берегу Дона…
– И все-таки… – Коньшин нашел в темноте Танину щеку и погладил ее. – Я хочу разбираться в поэзии. Ты бы научила меня… По сравнению с тобой я чувствую себя неполноценным. Я, например, не понимаю стихов Миркина, но знаю, что тебе они нравятся…
– Я тебе ни разу этого не говорила.
– Чувствую… И другим он нравится. Почему? Объясни мне.
– Миркин не человек.
– Как это понять?
– Ну… не совсем такой человек, как все. Он скорее какое-то иное образование, обнаженный нерв Природы, выведенный из-под земли и торчащий на ветру. Ему всегда холодно, всегда больно… Речь его невнятна, поступки непонятны. Он и сам себя не понимает.
– Но ведь у каждого поэта должна быть цель. Он должен чему-то учить.
– Правильно. Но вот у Миркина такой цели нет. Он просто говорит, что чувствует. Это мы должны толковать его чувства и делать какие-то выводы для себя. В этом его назначение. Но он даже и этого не знает. Разве знает, допустим… подсолнух или ромашка, для чего она растет?
Коньшин подавленно молчал. Он и не подозревал, что чудака Миркина можно воспринимать так.
– Значит, он гений? – спросил Коньшин.
– Не знаю. Слова придумали люди. Слова точно ничего не определяют. Он просто поэт.
– Что такое поэт?
– Человек, который пишет стихи.
– А что такое стихи?
Таня долго молчала. Коньшин ждал затаив дыхание. Впервые за два года совместной жизни ему приподнялся занавес, всегда закрывающий душу жены.
– Стихи?.. Стихи растут, как звезды и как розы, как красота – ненужная в семье. А на венцы и на апофеозы – один ответ: – Откуда мне сие? Мы спим – вот, сквозь каменные плиты, небесный гость в четыре лепестка. О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты закон звезды и формула цветка.
– Тоже Заболоцкий?
– Цветаева.
– Опять я не попал, – огорчился Коньшин.
– И не надо обижаться на себя…
– Я и Цветаеву выучу. Хорошие стихи.
Таня нежно привлекла его к себе.
– Какой ты наивный… Наверное, за наивность я тебя и полюбила… Ты можешь выучить всех поэтов на свете, но это ничего не даст… Надо жить и болеть этим…
– Я буду жить и болеть.
– Глупый.. Это нельзя насильно. Кому что дано… у тебя своя тропинка, Прямая и чистая. Ты кормишь поэтов.
– Не хочу я кормить поэтов. Хочу жить твоим миром. Ты же не со мной… Ты всегда далеко, в другом измерении… Я не могу проникнуть в него… Как это сделать – я не знаю… Ты научи…
– И опять глупый… Глупый и наивный… Не мучайся… Живи, как живется… Это я виновата… Взбаламутила тебя…
– Но не можем же мы вечно жить в разных измерениях?
– Конечно… Это мучительно и никому не нужно…
– Расстаться…
– Нет, что ты… Я люблю тебя… Я за тобой как за каменной горой… Не представляю себе другого мужа…
– Потому что у тебя его не было.
Таня жарко задышала ему в ухо:
– И не надо… Не надо…
– Тогда иди ко мне, в мое измерение…
Он почувствовал, как Таня качнула головой.
– Не могу…
– Мое измерение примитивнее?
– Что ты… Не в этом дело…
Он шутя сдавил ее шею пальцами своими…
– Молилась ли ты на ночь, Татьяна? Говори правду!
– Каждому – свое измерение.
– Но мое хуже?
– Ой! Что ты делаешь?
– Хуже?
– Задушишь же…
– Ниже уровнем? Да?
– Сумасшедший! – Она зажала ему ладошкой рот. – Тогда умрем вместе…
Уже давно они не спали так, крепко обнявшись.
Больше никогда они не возвращались к этой теме, но стали как-то ближе друг к другу.
Но все-таки измерение Миркина пересилило его, Коньшина, измерение. Видно, не один час висел вот так поэт у окна его кухни На чем же он мог висеть? – машинально подумал Петр. Когда Миркин отшатнулся, послышался бы вроде какой-то грохот. Но под окном никогда ничего не лежало…
– Я выйду посмотрю, – сказал Коньшин.
Таня ничего не ответила. Петр набросил на полуголое тело плащ, воткнул ноги в сапоги и вышел.
Чисто сияло небо. Ветер дул с юга. Он дул порывами. Ветер нес еще летние запахи: сухой херсонской степи, нагретых за день скал Крыма, подвяленного винограда, еще теплого моря… Когда ветер затихал, побеждало дыхание севера. Оно словно таилось за забором, и едва переставали шуршать листья в саду, как тяжелый холодный воздух медленно заполнял все вокруг – и сразу начинало тревожно пахнуть снегом, колючей вьюгой, обнаженными черными кочками на вспаханном поле, побитой морозом полынью, белыми айсбергами Арктики…
Под окнами ничего не лежало. Колода была на месте. Больше ничего нельзя положить, чтобы дотянуться до стекла.
Коньшин вышел за ограду. При свете звезд он разглядел тщедушную фигуру поэта, которая медленно, с остановками удалялась в сторону центра села. Фигура двигалась рывками, словно бы согласовывала свои движения с порывами ветра; сделает пять-шесть шагов – остановится, отдышится и опять…
Сначала Петр никак не мог понять, почему так странно передвигается поэт, потом догадался.
Миркин тащил с собой что-то. Тяжелая сумка сгибала его почти пополам. Что же тащил с собой Миркин?
И вдруг Коньшина осенило. Поэт нес подставку. Конечно же… Только полоумному Миркину могла прийти такая идиотская затея: носить с собой па свидание подставку. А может быть, это кирпичи. С Миркина вполне станется, таскать за два километра кирпичи.
Вот поэт немного отдохнул, поднял свою ношу и понес дальше сгибаясь, извиваясь всем телом. В его фигуре была покорность судьбе и в то же время упорство и решимость. Глядя на упрямо двигающегося на край усыпанного звездами, словно сверкающей росой, горизонта, Коньшин понял, что упорства Миркина хватит надолго, может быть, навсегда… И если надо, он так и умрет на ходу, но не выпустит свою сумку с кирпичами.
«Это все, – подумал Коньшин. – Еще с одним измерением я как-то мог бороться…»
Он вернулся в дом и сказал жене, которая продолжала сидеть за столом, закрыв лицо руками:
– Я поеду на экзамены раньше времени… Пробуду около двух месяцев… Если ты позовешь, я вернусь… Если нет… что же, желаю тебе счастья… в твоем измерении.
Жена ничего не ответила. Через два дня он уехал в Москву, не попрощавшись с Таней. За эти два дня он не обмолвился с ней ни единым словом, спал на диване, в гостиной. Жена тоже молчала, уйдя в свои мысли. Лицо ее было грустным и неживым, словно печальная маска…
Он так и не получил ни письма, ни телеграммы.
…Сначала Коньшин решил, что кухня пуста. Если бы он не был на сто процентов уверен, что это его бывшая кухня, Петр подумал бы, что ошибся адресом. От былого уюта и чистоты не осталось и следа. Везде царил хаос. Стол завален книгами, тетрадями, засохшими консервными банками, пустыми бутылками из-под кефира… Холодильник открыт, видно, что не работает (у Коньшина сжалось сердце, как при виде больного дорогого существа). По углам висела паутина, полы давно не мыты. На веревке, протянутой из угла в угол, сушилось вперемежку мужское, женское, детское белье (разве нельзя развесить его в саду?) Повсюду следы запустения беспорядка, словно это не кухня, а чулан.
Таня и раньше не отличалась любовью к домашнему труду, уход за квартирой и приготовление пищи почти целиком лежали на Петре, а сейчас она, видно, совсем охладела к своим женским обязанностям, помогать же ей было некому…)
Коньшину не видна была левая сторона кухни Обычно там хранились запасы продуктов на день два, что бы не бегать все время в погреб, стояли кошелки с картошкой луком, капустой Петру почудилось в том углу движение. Он сдвинулся вправо, чтобы посмотреть кто там есть, и чуть было не свалился с колоды.
Вместо кошелок в левом углу кухни была спальня! Двухспальная кровать, тумбочка с зеркалом, детская кроватка. Теперь он понял, почему такой хаос вокруг. Они забили все комнаты, чтобы не топить их, и обосновались в кухне Что ж, наиболее рациональное решение. Никаких хлопот.
Таня и Миркин еще не легли спать. Вернее, они уже решили лечь, начали раздеваться, но остановились по чему-то на полпути. Супруги сидели на табуретках возле тумбочки и о чем то горячо шепотом спорили. На Тане была надета рубашка одна нога голая, с другой чулок полуспущен. Голова не причесана. То есть одна половина причесана, а другая нет, в непричесанной части головы торчал гребень.
Поэт же хранил на себе следы еще большей рассеянности. Начало спора, видно, застигло его, когда он принялся освобождаться от брюк. Спущенная штанина зацепилась за ножку табуретки и обвила ее, как черная змея, – наверное, раздеваясь, Миркин бегал вокруг табуретки, голая босая нога нетерпеливо притопывала по полу тем самым поддерживая по мере возможности своего хозяина в споре. Другая нога, полностью одетая в штанину, полосатый пижонский носок и лаковый туфель, снисходительно наблюдала, как нервничает ее коллега.
За это время, когда Коньшин не видел Миркина, он еще больше полысел и похудел. У поэта вырос лишь, кажется, один нос. Он стал большим и занимал пол-лица, впрочем, это, наверное, так казалось, потому что у Миркина появились очки. Отвратительные маленькие кругленькие очки местного производства, изготовленные из отходов пластмассы штамповочной мастерской.
Таня же после появления ребенка похорошела. Тело ее налилось, движения стали плавными, женственными; голова не вертелась нервно, как раньше, на тонкой шейке, а царственно сидела на белой шее.
Они то что-то говорили, не слушая ни себя, ни собеседника, то замолкали и долго смотрели в глаза друг другу, но это не был взгляд, которым смотрит мужчина и женщина в начале любовной игры, это был взгляд сообщников, готовых через минуту стать врагами. Из-за какого-то дела. Из-за потрепанных листочков бумаги, валявшихся на тумбочке.
Таня и Миркин не были связаны любовью, Петр это почувствовал сразу. Они были связаны идеей. И это страшно, это окончательно. Теперь не оставалось никакой надежды. Ибо любовь проходит, а идеи если и проходят, то вместе с людьми. Чем дольше живет человек, тем больше заражается идеей, которую он выдумал в юности. Но если бы он жил сам, но идеи тем и сильны, что они не могут долго существовать в одном человеке, они перебрасываются на других и поражают их, как эпидемия.
Миркин заразил Таню какой-то идеей, а это значит, Таня потеряна для Коньшина навсегда.
И это было так твердо, так окончательно, не оставляло ни малейшей надежды, что Коньшин не испытал даже боли. ИБО БОЛЬ ПИТАЕТСЯ НАДЕЖДОЙ. А Надежда – это сердце человека.
Коньшин смотрел, как они шептались над потрепанными листочками.
До того, как у него вырвали сердце, Петр боялся за себя: боялся, что может что-то сделать неожиданное, а если и не сделает, то с ним самим может случиться какая-нибудь неприятность, не зависящая от его поступков. Допустим, он вдруг потеряет сознание…
Коньшин смотрел на детскую кроватку. Мальчик спал, подложив ладошку под щечку, У него были бледные впалые щечки, рыжеватые волосики, тонкая ручка беспокойно ерзала по одеялу.
Коньшин впервые видел мальчика. Он знал, что ему около четырех лет. Петр спокойно вглядывался в лицо спящего ребенка. Мальчик не был похож ни на Таню, ни на Миркина. У него были мягкие черты лица, и он не был красив. У Миркина крупные черты лица, а мать ребенка красива.
Мальчик не был красив, но его лицо обещало быть честным, пусть немного безвольным, но честным и добрым. Ни одной черточки не обещало злости. Быть злым – несчастье для человека. Злые люди живут в муке и зависти. И живут они не долго, потому что терзают свое тело, измучивают его, и тело быстро изнашивается… Злые люди ставят перед своим сердцем и мозгом непосильные задачи, ибо они жестоки и завистливы, им хочется уничтожить всех врагов и иметь все, что есть у других людей. Но всех уничтожить нельзя и обладать всем нельзя, и поэтому организм злых людей не выдерживает – и они умирают раньше срока.
Добрые люди ничего не хотят чужого, они даже отдают свое, они спят спокойно, любят бескорыстно и надежно – и поэтому живут светло и долго.
Мальчик будет жить светло и долго.
Он узнал о его существовании из письма Татьяны. Это было первое ее письмо с момента его отъезда. Там было всего несколько строк без обращения и подписи.
Таня сообщала, что теперь она жена Миркина и что у них родился сын, и он похож на Миркина.
Коньшин долго не мог понять, зачем она написала это письмо, ведь о том, что она вышла замуж почти сразу же после его отъезда, он знал от Ивана Ивановича, с которым поддерживал связь, и от других знакомых, навещавших его в Москве; и она знала, что он знает. И о рождении мальчика он рано или поздно бы узнал.
Но потом Коньшин догадался, почему она написала это письмо. Она написала его из-за одной единственной фразы: мальчик похож на Миркина. Чтобы у Петра не оставалось никаких сомнений насчет Валентина. Чтобы он не питал никаких иллюзий. Чтобы он не предъявил на него права. Чтобы не отнял у нее сына. Или чтобы не смущал покой ее души ненужными сантиментами. Чтобы не усомнился в законности союза: Таня – Миркин – Валентин. Этот союз законен и нерушим.
Коньшин правильно понял это письмо. Он не сомневался ни в чем почти четыре года. Он подавлял в себе малейшее шевеление мысли на этот счет…
Он не выдержал только сегодня. В совмещенный с защитой диссертации день рождения он решил посмотреть на мальчика. На всех них троих. Коньшин был уверен, что если он посмотрит на них троих, то все сразу поймет.
Просто наступил такой момент. Бывают в жизни моменты, когда все совпадает, случайности выстраиваются в одну линию, И удается узнать ТАЙНУ. Таких моментов очень мало в жизни, но они есть, важно вовремя их почувствовать и не упустить.
Когда он вышел из ресторана «Советский» и увидел маму с ребенком, то почувствовал, что такой момент наступил. Что если он сейчас поедет в аэропорт, то билеты будут, автобус в Покровское станет ждать его на автостанции, окно его бывшего дома будет светиться во тьме; он увидит их всех троих и узнает Тайну.
Коньшин висел на окне, прижавшись носом к стеклу, как когда-то висел Миркин. Теперь они поменялись местами. Теперь Миркин сидит полуголый в его доме, сидит полураздетый, чувствует себя хозяином, ибо только хозяин в своем доме, рядом со своей женой, которую никто не заберет, может чувствовать себя свободно полуголым. А он, Коньшин, висит на холодном ветру в мокрых ботинках… И ему еще топать и топать в мокрых ботинках. И еще неизвестно, подвернется ли машина.
Вдруг мальчик на кровати приподнялся, протер глаза и уставился на окно. Коньшин не успел отвести взгляда, и они встретились глазами. Теплый со сна несмышленый мальчик в своей кроватке и озябший, с побелевшими глазами, взрослый мужчина за окном.
Минуту они смотрели друг на друга, потом мальчик потянулся к окну руками. И Коньшин отшатнулся, как тогда Миркин… Он отшатнулся, сорвался с колоды и упал. Петр упал спиной в сугроб, на желтую полосу и остался так лежать. Ему был виден желтый абажур. Петр лежал, похожий на опрокинутого на спину жука, смотрел на желтый абажур и думал о том, что он разгадал Тайну.
Мальчик – его, Коньшина, сын.
* * *
Петр Кириллович оторвал листок календаря со своим днем рождения, поморщился и выбросил в мусорное ведро.
Так он отметил свой день рождения.
Потом он взял ключи от квартиры и надел туфли, В это время раздался телефонный звонок. Коньшину звонили редко. Обычно это была или ошибка, или какая-нибудь неприятная неожиданность. Какой-нибудь призрак из прошлого, забытый человек просился переночевать или достать билет из Москвы на поезд. Коньшин не помнил случая, чтобы звонок принес ему радостную весть. Он уже и забыл, что такое радостная весть.
Петр Кириллович немного поколебался, брать ли трубку, но потом вздохнул и взял. Вдруг заведующий лабораторией вздумал дать назавтра какие-нибудь ценные указания. Завлаб вообще любил давать какие-нибудь ценные указания своим сотрудникам, и в особенности в выходные дни. Это должно означать, что он день и ночь думает о работе, даже в законное свободное время.
Официально Петр Кириллович считался замзавлабом. Неофициально же он был никем, нолем без палочки. Он ничего не мог решать без санкции завлаба; даже если бы и вздумал решить, то все равно сотрудники пошли бы утверждать его решение к завлабу.
Завлабом был Димка Свиридов.
В самом деле, судьба играет человеком. Тогда, в день «Иисуса Христа», Димка Свиридов в свою очередь был никем, нолем без палочки, казалось даже маловероятным, чтобы такой несерьезный человек, да к тому же еще склонный к хулиганству в подпитом состоянии, стал когда-нибудь кандидатом наук, а уж о должности завлаба… никто даже представить себе не мог баламута Димку в должности завлаба.
А Коньшин тогда был на белом коне. Профессор обещал ему при всех свою должность. Коньшин был молод, перспективен, от «сохи». Он сделал крупное изобретение.
Но как-то за год все поломалось! И все из-за Рыжей Доцентши, дочери Папаши. Рыжей Доцентше было уже за сорок, но она никак не могла выйти замуж. И дело тут было не во внешних данных. Внешние данные у Рыжей были в норме. Фигура Рыжей Доцентши выглядела хоть и полноватой, но, как говорится, была в соку, лицо приятное, пусть и слегка конопатое, но это даже делало его пикантным. Рыжие же волосы, небрежно падавшие на плечи Доцентши тяжелыми волнами, придавали ей вообще экзотический облик.
Выйти замуж Рыжей не позволял ее ум. Распространено мнение, что мужчины не любят умных женщин. И это действительно так. Но дело не в самом факте наличия ума, а в том, что женщины не умеют им пользоваться. Женщины, если они умные, на каждом шагу подчеркивают свое умственное превосходство.
– Какой же ты дурак, – говорит умная жена мужу прежних умственных способностей.
На каждом шагу, даже в постели.
На работе же у умной жены вокруг все дураки, а и начальник в особенности.
Вот почему мужчины не любят умных женщин и не женятся на них, а если женятся, то вскоре убегают и берут замуж глупых волооких девиц, преимущественно блондинок с голубыми глазами.
А Рыжая Доцентша была очень умна Настолько умна, что ей не надо было говорить даже фразы «Какой же ты дурак» Она просто хмыкала пренебрежительно или смотрела соответствующим образом, и человек чувствовал себя дурак дураком.
За глаза Рыжую Доцентшу звали Язвой.
Сначала Доцентше нравилось, что ее боятся мужчины но потом по мере того как годы шли, а женихов вокруг не возникало, она стала беспокоиться. Со временем беспокойство у Язвы переросло в раздражение, потом в злость направлению против потенциальных женихов в частности и мужчин вообще. Это еще больше отпугивало женихов.
К сорока годам злость сменилась паникой. Рыжая Доцентша стала бегать за холостыми мужчинами. И не только, как ходили слухи, за холостыми. Это еще больше усугубило положение. Против Язвы в довершение всего ополчилась и прекрасная половина человечества.
Коньшин познакомился с Доцентшей весной, в субботник. Их институт работал за городом в яблоневом саду: копал землю между деревьями, чинил ограду, выкладывал кирпичом собачью будку, лаборатория электрооборудования тянула к будке освещение.
Было солнечно, тепло и празднично. По голым деревьям с набухающими почками прыгали возбужденные весной птахи, остро пахло вскопанной землей, прелыми листьями. Дул коричневый ветер, пахнущий парным молоком.
Рыжая в рабочей одежде была особенно эффектна, фирменные американские джинсы, польская полувоенная рубашка, белые ботасы «Адидас», на голове поверх огненного потока, словно лодка на волне, красовалась какая-то оранжевая кепочка, наподобие тех, которые надевают дорожные рабочие.
Все с интересом поглядывали на Язву, но вокруг нее всегда была пустота: даже в этот прекрасный день Доцентша не могла удержаться от убийственных реплик по поводу присутствующих. Уж такой у нее был иронический ум.
Субботник закончился к обеду. Все разбились на компании «по интересам» и стали закусывать и выпивать. Доцентша побродила между группами, расположившимися прямо на парной весенней земле, ее приглашали, но не очень искренне, скорее из вежливости, и остановилась возле Коньшина, который сидел вместе со своей лабораторией.
– Молодой человек, можно вас на минутку?
Петр встал и отошел вместе с Язвой в сторону, чувствуя на своей спине насмешливые взгляды коллег.
– Выпьем за смелых! Выпьем за храбрых! – пропел сзади Димка Свиридов.
– Я слушаю вас, – сказал Петр официально, стараясь не смотреть в ехидные желтые глаза Доцентши, прищуренные, как у кошки.
Язва работала в другой лаборатории, и они почти не сталкивались. Коньшин даже был уверен, что Доцентша не знает его в лицо.
– Вы мобилизованы и призваны, – сказала Рыжая не улыбаясь.
– В каком смысле? – спросил Петр.
– В смысле разнорабочего.
– Я и так разнорабочий.
– А это – ответственный разнорабочий.
– Окапывать мандариновые деревья? – пошутил Коньшин и сразу пожалел, что это сказал.
Глаза Рыжей Доцентши совсем превратились в щелки, почти исчезли, как у кошки, которая приготовилась к прыжку, а сама отвлекает внимание жертвы своим благодушным видом.
– А вы ко всему прочему еще умеете острить. Прекрасно…
– К чему – «прочему»?
– К силе, храбрости, порядочности.
– Откуда такие сведения? Я вовсе…
– Ладно, следуйте за мной.
Рыжая Доцентша повернулась и пошла к зданию сторожки уверенным шагом, не сомневаясь, что Коньшин последует за ней. И Петр, проклиная себя за слабохарактерность, поплелся следом.
– Ти-ли…ти-ли… тесто… – послышалось сзади свиридовское хихиканье.
«Ответственная работа» заключалась в транспортировке двух ящиков с коньяком и боржоми от садовой калитки до сторожки. «Волга» не могла пройти по глубокой колее, и Коньшину пришлось тащить вдвоем с шофером неподъемные ящики по грязи целых полкилометра.
– Они старые и пузатые, – говорила шагавшая рядом Доцентша про руководство института, которое заседало в сторожке на внеочередном ученом совете, созванном по случаю субботника.
– Они, конечно, могли бы притащить ящики всем миром, как тащат гробы, но это подорвет авторитет. Вам же, товарищ Коньшин, нечего терять, поскольку вы еще молоды и не успели нажить этот проклятый авторитет.
Ученый совет предложил Коньшину разделить с ними трапезу как имеющего заслуги в качестве «ответственного разнорабочего». За столом Петр сидел рядом с Рыжей Доцентшей. Застолье представляло собой продолжение заседания и было очень скучным. Куда интересней был индивидуальный разговор Коньшина со своей соседкой.
После выпитой рюмки коньяка и пары сигарет (отсутствие мужа, как то ни странно, привело Язву к мужским привычкам) Доцентша говорила Петру, повернувшись к нему, смотря на него насмешливыми кошачьими глазами и кривя рот в насмешливой гримасе. И было непонятно, серьезно или шутя говорила Рыжая.
Язва говорила:
– Не думайте, что я подошла к вам случайно. Я давно слежу за вами. Вы несомненно перспективны как ученый, хотя у вас много деревенской неотесанности, жлобства. Но это не страшно. Это пройдет. Деревенская же «натуральная» закваска останется. Вы симпатичны как человек. Вы добры, стыдливы, не завистливы, не алчны.
Вам покровительствует завлаб и даже готовит на свое место.
Я все про вас знаю.
Про вашу неудачу с женитьбой.
Про то, что у вас нет друзей, их у вас нет по двум причинам: во-первых, вы не наш, от «сохи», а не от «асфальта»; во-вторых, вам просто завидуют. Особенно после грандиозной глупости, которую вы сделали. Я имею в виду «день Иисуса Христа». Надо же было додуматься… Ухлопать массу денег, чтобы восстановить против себя всех. Вам что, не дают спокойно спать лавры бога? Люди не прощают, дорогой товарищ Коньшин, успеха! Сам успех они еще и простили бы, но демонстрацию его – никогда.
Язва подождала, не скажет ли чего-нибудь Коньшин. Петр Кириллович молчал. Рыжая Доцентша продолжала:
– Я знаю о вашей скуке в свободное время, о ваших случайных знакомствах. Вы инстинктивно пытаетесь заполнить пустое место рядом с собой. Не делайте недовольное лицо. Все логично. Рядом с каждым человеком должен быть второй. Пара. Все в мире устроено на пару. Правая и левая сторона. Мир и антимир. Мужчина и антимужчина. То есть женщина.
Вам нужна жена.
Вы скажете, что жена вам до лампочки. Вы молоды, энергичны, талантливы, достигнете всего, чего захотите. Женщин же вокруг навалом: ничейных и чужих.
Все это так. Однако нужна СВОЯ, а не чужая или ничейная. Преданная, надежная, как сейф, и обладающая такими качествами, каких у вас нет. Я имею в виду качества, каких вам недостает. Я умею мстить, я могу быть жестокой, я злопамятна. Наконец, я остроумна, а это немаловажное оружие в жизни. Кроме того, я большой мастер интриги. Эти качества у человека врожденные. Их нельзя приобрести. – Рыжая закурила и стала пускать дым кольцами. Синие круги поплыли над столом. Ученые мужи вяло махали желтыми руками возле желтых ушей. – Интрига – двигатель жизни, – продолжала Доцентша. – Хорошо построенная интрига уже работает без тебя, сама собой, ты только подставляй корзинку, куда падают плоды… Настоящая интриганка – волшебница.
Рыжая сладострастно зажмурилась, словно перед ней действительно стояла корзина, полная сочных благоухающих фруктов.
– Взять вашу речь на институтском собрании, которая взбаламутила всех. Какое блестящее начало интриги! При умелом подходе что бы можно натворить! А вы? Заварив кашу, вы тут же заливаете кастрюлю холодной водой и уходите в кусты. Спокойно защищаете кандидатскую в институте, который только что проклинали. Не очень-то логично, мой друг. Все ждали, что это начало конфликта между вами и моим отцом. Или отец скушает вас и вышвырнет из института, или вы скушаете Папашу и станете со временем директором. Так стоял вопрос. Вы же вдруг неожиданно на полпути упали на спинку и подняли лапки. В институте вас считают трусом, хотя, наверно, это не так. Просто у вас не было настоящего наставника.
– Короче – вы хотите стать моей женой? – спросил Коньшин. Наверно, это было не совсем тактично, но коньяк ударил Петру в голову – и Доцентша казалась ему с каждой минутой все более интересной и необычной женщиной.
– Да, – просто ответила Язва.
– Но мне не нужна жена-интриганка, – сказал Петр. Он постарался сказать это шутливо, чтобы не обидеть соседку. Но та и не думала обижаться.
– Вы не так меня поняли, – Рыжая лениво поковырялась чайной ложкой в банке со шпротами. – Слово «интриганка» я употребила с юмором. Интриганов давно уже нет. А если и есть – они все на виду, так сказать, на учете у общества. Им, между прочим, довольно тяжело живется. Их презирают, травят, пишут на них анонимки. И в конце концов интриган сходит со сцены, как клейменый, как злодей… Нет, я совсем другое имела в виду. Я имела в виду надежного, преданного, умного друга, который помогает тебе в работе. Только в работе. И причем честно, без подножек по отношению к другим Этот друг просто правильно распределяет силы на шахматной доске, именуемой жизнью. Подсказывает вовремя, чтобы ты не «зевнул» и чтобы не «зевнули» тебя. Вам нужен такой человек?
– Да, – сказал Коньшин. – Такой человек никому не помешает. Друг есть друг.
– Так да или нет? Или я не нравлюсь вам как женщина? – Доцентша выпустила дым тонкой струей и вдруг серьезно и грустно заглянула Коньшину в глаза.
– Как женщина вы мне нравитесь, – честно сказал Петр.
Рыжая положила свою руку на его пальцы.
– Итак…
– Да… итак… – Петр тоже закурил, у него слегка дрожали руки. Разговор слишком далеко зашел и перестал быть шутливым. Коньшин чувствовал, как волновалась Рыжая, да и сам он волновался, – наверное, понимал, что вот сейчас, в этой сторожке решалась вся его дальнейшая научная судьба. – Итак… Не буду скрывать. Вы мне нравитесь. Вы остроумны, с вами интересно… вы красивы… Но.. Я не люблю вас…
Наступило молчание. Теперь и у Доцентши дрожала рука с сигаретой.
– Ну и что? – спросила Рыжая, попытавшись изобразить улыбку на лице-маске. – Разве в нашем возрасте кто сейчас живет по любви?
Коньшин пожал плечами.
Рыжая справилась наконец со своим лицом-маской и улыбнулась тонкой злой улыбкой.
– Ко всему прочему вы еще и наивный, как ребенок… Впрочем, это и можно было предположить.
Петр ничего не ответил.
– Но это даже хорошо, – продолжала Доцентша. – Наивность – отличное качество, которое не приобретешь никакой тренировкой. И оно почти всегда украшает человека. Значит, у нас есть еще один «плюс». Сейчас я скажу вам новость, которую еще из них не знает никто. – Рыжая небрежно кивнула в сторону галдящего ученого совета.
Пауза. Дым. Глоток коньяка. Загадочная усмешка.
– Вашей докладной записке дан ход.
– Записке?! Ход?!
– Да. Но не в смысле выселения института в совхоз. Можете не торжествовать. Назначена комиссия, которая будет проверять всю работу института, и прежде всего темы научных работ. Будет большая драка, и многим придется уйти. На записке пока нет окончательной резолюции, и она может не дойти до института…
– Откуда вы все знаете?
Доцентша пожала полными плечами:
– У меня свои каналы.
– И вашему отцу… тоже придется уйти?
– Вероятно. Мы будем драться, но скорее всего его свалят. У меня интуиция.
Они посидели молча. Вдруг Доцентша посмотрела на него в упор. Взгляд был кротким, а глаза полны слез.
– Я говорю и от имени отца… Это крах его всей жизни, крах нашей семьи. Мой крах… – она говорила почти шепотом – Я предлагаю вам свою руку и сердце. А отец – должность заведующего лабораторией, когда уйдет Фанн, – последние слова она произнесла почти шепотом, опустив глаза. – Мы ждем вас сегодня на чай. Вы придете?
Коньшин смотрел на две лежащие рядом руки, держащие сигареты: свою и соседки Обе сигареты слегка дрожали, и тонкие струйки дыма были похожи на зубчики кардиограмм.
– Значит, вы придете?
– Нет… пожалуй… нет.
Доцентша чайной ложечкой попыталась выловить из полупустой банки шпротину, но шпротина ускользали, и она оставила это занятие.
– Это надо… понимать… как окончательный… отказ?
Что-то надо было сказать определенное, но Коньшин не мог. Он понимал, что любое слово будет смертельным оскорблением для этой умной, честолюбивой женщины и с минуты, когда он произнесет это слово, Доцентша станет для него личным «персональным», жестоким и опытным врагом.
Откуда-то всплыла напыщенная фраза – или из фильма, пли из книги:
– Я люблю другую женщину.
Фраза действительно прозвучала почти мелодраматически.
– Зато она не любит вас, – спокойно ответила Доцентша. – И ребенок не ваш.
– Ребенок мой. Это точно.
Рыжая опять улыбнулась зло и тонко, но не стала спорить.
– Окончательно? – спросила она.
– Да… – почти прошептал Петр.
Рыжая вздохнула и принялась тщательно тушить сигарету в банке с недоеденными шпротами.
– Да, – сказала она. – Никогда в жизни… Я так не унижалась. Такое не забывается.
– Надо это понимать как угрозу?
– Да нет… пожалуй, вам нечего меня опасаться. Вам я не буду мстить. Вы чем-то мне симпатичны. Может быть, теми качествами, которых у меня нет. Я бы очень хотела, чтобы вы стали моим мужем. Я бы вам действительно очень помогла… Но вы очень наивны… Вы ничего не знаете о жизни. Она вас еще… потреплет… Ох как потреплет. Ну… желаю всех благ…
Доцентша встала и ушла, ни с кем не попрощавшись.
Из банки со шпротами поднимался запах потухшей сигареты и горелого масла.
А через месяц на Рыжей женился Димка Свиридов. Никто ему даже не успел сказать «тили-тили тесто», так ловко младший научный сотрудник, выпивоха и баламут обстряпал это дело.
Рыжая Доцентша не бросала слов на ветер. Она действительно так быстро, незаметно и правильно расставила фигуры на шахматной доске, что очень скоро Димка защитился и превратился в солидного, всеми уважаемого Дмитрия Юрьевича Свиридова, старшего научного сотрудника, а затем и заведующего лабораторией.
Меч, так когда-то назвал должность завлаба Игнат Карлович, выбили из рук Коньшина. Вернее, он выронил его сам. Докладная записка так и не пришла в институт, может быть, резолюции и не существовало вовсе, а Рыжая Доцентша все выдумала, чтобы подтолкнуть его к женитьбе. Несколько раз Петр Кириллович звонил Испанскому Гранду, но тот все время был или в командировках, или на заседаниях – его повысили в должности, а новый представитель района о записке ничего не знал.
Петр Кириллович давно бы уехал куда-нибудь на «живую» работу, но его удерживало слово, данное Игнату Карповичу. Это было самое твердое слово, какое только возможно: слово – умирающему. Он дал слово Профессору.
Профессор, завлаб, ученый с мировым именем, умирал от инсульта у себя на маленькой запущенной даче, почти одинокий, если не считать старенькой бабушки, которая была ему сиделкой, – по совместительству бабушка работала сторожем садового участка, завхозом и заведующей ларьком для приема посуды.
Коньшин часто бывал у Профессора. Ученому врачи запретили много говорить, и они разговаривали больше глазами и мимикой.
Профессор, совсем высохший, похожий на завернутую в одеяльце куклу с кудрявой головой, лежал в маленькой комнатке, откуда был виден заросший сад, летний душ – бочка над дощатым заборчиком, голубое небо, забранное в решетку из ветвей цветущей яблони.
«Все обойдется, Учитель», – говорил глазами Коньшин.
«Это не имеет значения. Я стар. Не думай обо мне. Думай о себе. Тебе жить и работать. Делай дело…»
«Я постараюсь, учитель…»
«Тебе по плечу настоящее дело. Делай его….»
«Я постараюсь, Учитель… Вы отдыхайте».
«Сорви мне ветку…»
Он всегда просил сорвать ему цветущую яблоневую ветку в конце посещения. Коньшин уезжал, а Профессор оставался, глядел ему вслед, с яблоневой веткой у щеки совсем похожий на реквизит, которым играет ребенок: маленькая кроватка, кукла, цветы…
Однажды Профессор сказал, тяжело ворочая языком:
– Завтра… все… Яблони… от… цвели… Про… щай… лаб… тебе… Только… тебе…
– Вам нельзя говорить!
Учитель отдышался, потом опять стал говорить, судорожно ловя воздух своим маленьким, кукольным ртом:
– Нуж… на… лаб… живая… кровь… Дай… словом… не стру… сишь… Не… убежишь…
– Не убегу, Учитель…
Профессор закрыл глаза и пошевелил рукой, давая знак Коньшину уйти…
В своем завещании Профессор просил сделать заведующим лабораторией Коньшина. Однако живые почтительно относятся лишь к просьбам живых. Пришла Рыжая Доцентша и сделала все по-своему…
Делать дело… Но как? В нелепой должности замзавлаба это было невозможно. Уйти рядовым сотрудником? Но Димка и слышать не хотел об этом. Казалось, завлабу доставляло особое удовольствие то, что именно «гений», «сгусток», «аккумулятор энергии» находится в его подчинении. Он по десять раз в день вызывал Коньшина к себе в кабинет и давал разные нелепые поручения, которые никому не были нужны, а главное – заранее обрекались на провал, – ибо сотрудники, получившие от Коньшина эти удивительные поручения, все равно шли к завлабу на утверждение, и тот поручения тут же отменял, приговаривая: «Ну и бред… Надо же додуматься до такого… бреда». Отношения между начальником и подчиненными стали резко ухудшаться, как вдруг произошел случай, который перевернул все с ног на голову.
Как-то утром возбужденный и радостный завлаб сообщил своему заместителю, что принял решение отправить научную экспедицию в Республику Сенегал.
– Поручаю тебе, – сказал Димка, – возглавить эту экспедицию. – Завлаб важно и покровительственно потрепал своего подчиненного по плечу. – Испытания топливной аппаратуры в тропических условиях. Только привези мне живого попугая и чучело крокодила. Привезешь?
Вот оно, наконец, настоящее дело! Испытание насоса в тропиках! Самостоятельная работа… Наконец-то у него появилось ДЕЛО. Он создает универсальный насос: экономичный, мощный, не боящийся ни ливней, ни жары, ни самого лютого холода… Если испытание в тропиках пройдет успешно – а он приложит все силы и постарается, чтобы все прошло успешно, – то следующий этап – Антарктида…
Неужели сбывается гадание на костре?.. Сбывается видение, которые ему мерещились в ледяных глазах замороженных рыб?
Он выполнит предначертание, предписанное Судьбой. Пусть это будет маленькое дело, совсем ничтожное по сравнению с тем, что делают другие, но это будет его дело. Ради которого он родился на земле… Ведь, наверно, из-за этого топливного насоса он родился на земле?
Ты можешь спокойно отдыхать, Учитель…
– Привезу… попугая… И чучело крокодила привезу, – прошептал Коньшин.
– Срочно составляй список необходимого оборудования, консервов там всяких… Водки не забудь Наша водка – лучшая в мире. Мешок полиэтиленовый для шкуры возьми… Клетку для попугая обязательно. Попугаев можешь парочку отловить. Одного научным терминам обучим и директору подарим. Пусть радуется старик.
Взволнованный, с дрожащими руками Петр Кириллович засел за составление списка… Экспедиция в Африку… Экзотика, приключения. Неужели повезло и он вырвется из своего затхлого угла? По ночам Коньшину снились мутные тропические реки, крокодилы и одетые в банановые листья негритянки с горящими, как угли, глазами.
Завлаб почти каждый день вызывал своего заместителя, брал из рук список и, отодвинув от глаз (Димка был дальнозорок), изучал его самым тщательным образом:
– Так… Борщ в пакетах… Это хорошо. Молодец. Борща там захочется… Плавки… А плавки зачем?
– Купаться.
– Купаться там нельзя. Крокодилы.
– Часть экспедиции будет в пустые консервные банки палками бить, чтобы отпугнуть, а другая станет купаться, – объяснил Коньшин.
– Ну что ж… разумно.. разумно… Молодец… Хвалю. А это что такое?
– Соломенные шляпы… От жары.
– Не… не пойдет. Там пробковые колониальные шлемы носят.
– Где же я их возьму?
– Поищи.
– Бесполезно.
– Без колониальных шлемов в экспедицию не пущу, – жестко сказал Димка. – Передохнете там как мухи от солнечных ударов. А я за вас отвечай – не пущу.
Коньшин загрустил. Куда бы он ни звонил – все рты разевали, услышав про колониальные шлемы. А женщины-снабженцы даже впадали в шок.
– Неужели такой дефицит появился? – тревожились они. – Всю жизнь на дефиците сижу, а про шлемы никогда не слышала. Если где найдете, не забудьте для меня парочку. Ну и жизнь пошла. Каждый день чего-нибудь придумывает эта заграница. Не соскучишься.
Однажды под вечер завлаб вызвал Коньшина. Уже давно Петр Кириллович не видел своего начальника таким сияющим.
Димка подмигнул заместителю:
– Ну что, холостяк, такой унылый? Заботы одолевают? Небось все женский пол обхаживает? Замуж хотят? А? Их понять можно. Ха-ха! Желающих много, а ты один. Ну, ничего, скоро ты и от них оторвешься. Между вами встанут крокодилы. А потом привезешь какую-нибудь африканочку. Вот будет цирк! Наши бабы от зависти полопаются! Сколько ни загорай, а такой, как твоя, не станешь! Ха-ха! Ну ты даешь, холостяк! Пробковый-то шлем достал?
– Нет, – огорчился Коньшин. – Сколько ни бьюсь – все бесполезно. Легче скаковую лошадь достать.
– Ну скаковая лошадь нам не нужна. Нам шлемы, шлемы требуются. Я, конечно, понимаю… Времени у тебя мало… Свидания, встречи, расставания. Ну зато у нас, женатиков, досуга хоть отбавляй. На всем готовом живем. Поэтому гляди, холостяк!
Димка быстро достал из стола что-то упругое белое и с торжеством кивнул своему помощнику.
Белое упругое распласталось по поверхности стола и задрожало, как испуганная лошадь крупом.
– Что это? – прошептал Коньшин, уже догадавшись.
– Надень, холостяк!
– Шлемы…
– Они самые. Во, гляди! Класс! Натура! Американские!
Завлаб схватил один из шлемов и напялил его себе на голову. И сразу Димка, трепач, лысатик, выпивоха, важняк, второе лицо в институте, этот сложный многоликий Димка исчез – и вместо него за столом сидел серьезный, загадочный человек, первопроходец, бесстрашный покоритель пространства и времени с загадочным лицом и с еще более загадочными глазами.
– Надевай, холостяк, не стесняйся! Второй – твой!
– Мой…
– Ага!
Петр робко взял упругое, дрожащее и осторожно надел на голову. Шлем мягко стянул голову. Исчезли все звуки. Только вроде бы где-тo тихо неслась среди леса ночная река, выли неведомые звери и кто-то призывно негромко смеялся молодым девственным смехом.
– Вот это другое дело! – сказал Димка серьезно. – На человека стал похож. А то сидишь так, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Глянь в зеркало! Там, в шкафу!
Коньшин открыл платяной шкаф и заглянул в прикрепленное на дверце зеркало И тут же невольно отшатнулся. Это было не его лицо. Обычно из зеркала на Коньшина всегда смотрело усталое грустное лицо с усталыми грустными глазами. Сейчас же это было энергичное, целеустремленное, даже жесткое лицо. И глаза глядели вдохновенно, в них горел подвижнический огонек. На Коньшина глядел человек, готовый на трудности, жертвы, даже смерть во имя идеи. ЭТО БЫЛ РЫЦАРЬ БЕЛОГО ШЛЕМА. Рыцарь с родословной, предками, традициями, идеями. ЭТО БЫЛ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ЗНАЛ, ДЛЯ ЧЕГО ОН РОДИЛСЯ И ДЛЯ ЧЕГО ЖИЛ.
Коньшин обернулся и посмотрел на завлаба. Взгляд получился каким-то значительном, почти угрожающим.
– М-да… – пробормотал Димка растерянно… – А ты, оказывается, того… Тебе идет… Ты его всегда, заразу, надевай, когда бабу охмурить захочешь… Прямо могикан какой-то… Ты знаешь, я тоже решил с вами ехать. Возьмешь? Поеду простым сотрудником. Надоело руководить. Только шишки собираешь, а за что – и сам не знаешь. Включай меня в список. Будем с тобой рука об руку работать. Загорать будем, по деревенькам лазить, на танцы в африканские деревни ходить… В шлемах успех будет страшный… Больше шлемы я доставать не буду. А то растворимся в массе. Накупи остальным шапок. Обыкновенных шапок-ушанок. Ничего, перебьются. Пусть скажут спасибо, что берем с собой. Как ты считаешь? Слушай, ну и поживем мы с тобой! Конечно, дело на первом месте. Вкалывать будем на полную катушку. День отдай! Надрываться будем, но дело сделаем. Зато ночь наша! Ночью мы, холостяк, развернемся. На лианах будем качаться, шашлыки из носорогов жарить, ритуальные танцы-шманцы, то-се, пиво из бананов, а на похмелье сок кокосовых орехов. Зажевать же можно каучуком. Не пробовал? Говорят, здорово свежим каучуком. Ни в зуб ногой – запаха нет. Только где его у нас достанешь? А там на каждом шагу каучуковые деревья. Ткнул ножом – и через минуту жуй – не хочу. Здорово! И никакого семейного контроля. Пиши семье письма мелким почерком, поскольку места мало в рюкзаке, да почитывай ответы крупным почерком. Жизнь! Слушай, холостяк, давай тяпнем по этому поводу, все равно уже конец дня. Сейчас супруженция, зараза такая, за мной придет и погонит под конвоем домой. Как ты смотришь на это мероприятие?
– Положительно. А где взять? Тут ведь не Африка.
– Что не Африка – это точно подметил. Только надо везде создавать свою Африку, то есть микроклимат. Без микроклимата пропадешь.
Завлаб подошел к телевизору и нажал кнопку. Задняя стенка отскочила, внутри зажегся свет. Димка развернул телевизор экраном к стене. Внутри «волшебный ящик» был пуст. Вернее, в нем полностью отсутствовала телевизионная начинка, а вместо всяких там ламп и проводников возвышались бутылки, отраженные в зеркале, с водкой и коньяком, рюмки, стопки, фужеры, ваза с конфетами.
– Здорово, – не удержался Коньшин.
Завлаб махнул рукой.
– Не очень солидно в телевизоре. По-мальчишески как-то. Был у меня бар в книжном шкафу, как у людей, да супруженция, зараза такая, засекла, заставила убрать. Ну вот я и приспособил телик. Все равно он не нужен. Кто же это телик смотрит в рабочее время? Обалдеть можно. Ну а в шахматы подуться, потрепаться, водку пить – еще куда ни шло, но чтобы телик в рабочее время… В общем-то на работе надо работать. По-моему, так будет по-честному. Иначе перед самим собой неудобно. Конечно, всем до лампочки, что ты делаешь на работе, никто за тобой не следит, но просто стыдно перед совестью. Поэтому я всегда работаю на работе. День гори, вкалывай, день отдай государству, народу, зато ночь – твоя. Ночью ко мне не лезь. Ночью я делаю, что хочу. Верно я говорю? Давай тяпнем, холостяк, пока зараза супруженция не забежала. А то набежит и закроет этот буфет. Она и так уж ходит вокруг, принюхивается, видно, коньячок через пробку дух дает. «Что-то, говорит, от твоего телевизора спиртным пахнет». «Наверное, диктор сегодня выпивши», – отвечаю. Ха-ха! Правда, ничего сказано? Ну давай, холостяк! За Африку!
– За Африку.
Выпили, закусили конфеткой. Завлаб налил еще:
– За африканский день. Мы там наворочаем дел. Я люблю так. На работе как на работе. День отдай государству, народу. Днем я как зверь. Сам вкалываю и другим спать не даю.
– Зато ночью мы…
– Подожди. За ночь отдельный тост будет. День, заразу, отдай, зато ночью меня не трогай. Ночь моя. Ночью мы на танцы в деревню ходить будем.
– А как же тигры, удавы…
– Какой же это дурак в Африке ночью по земле ходит? Ночью тебя там запросто скушают. Не… Мы по деревьям на танцы будем ходить. По лианам. Днем заранее проложим лианы и побежим по ним, как по рельсам.
– Я свалюсь…
– Натренируемся. Надо здесь начать тренироваться. Давай как-нибудь я оторвусь от своей заразы супруженции – и махнем куда-нибудь в лес, будем лазать по деревьям. Девочек возьмем, чтобы снизу страховали. А? Идея? То-то же! Учись! Все надо обдумывать заранее. Днем все надо обдумывать. День, заразу, возьми, но ночь отдай.
Завлаб возбудился и стал бегать по кабинету, перепрыгивая через стулья.
– Ах, крокодилы, бегемоты! А-ах, обезьяны, кашалоты! А-ах, и зеленый попугай! – пел он довольно приятным баритоном популярную детскую песенку.
В это время за дверью послышались голоса: один властный, настойчивый, второй – робкий, умоляющий. Властный, настойчивый забил робкий, как коршун забивает цыпленка, дверь распахнулась, и на пороге возникла внушительная фигура Рыжей Доцентши, супруженции завлаба. За спиной Язвы мельтешилось испуганное, раскрасневшееся личико девочки-секретарши.
Рыжая Доцентша окинула кабинет рысьим взглядом и мигом оценила обстановку.
– Ах, паразиты! – вырвалось у нее чисто по-бабьи, ибо Рыжая Доцентша, несмотря на все свои звания и посты, все-таки оставалась женщиной. – Алкаши проклятые! То-то я давно чувствовала, от этого сволочного ящика сивухой несет!
Димка, в своем пробковом шлеме похожий на белоголового перепуганного щенка, метнулся к телевизору и попытался замаскировать его нутро спиной.
– Это мастера… Чинили и забыли… Такая пьянь… Ни шагу без бутылки… Не веришь? Вот… они даже отвертку забыли.
Завлаб выхватил откуда-то из внутренностей телика огромную отвертку, очевидно специально припасенную на такой случай, и протянул супруге: – Посмотри, настоящая…
– Институт план не выполняет, – продолжала Доцентша, не слушая мужа. – Отца завтра на ковер тянут, а они, паразиты, водку жрут! Песни орут! Шапки какие-то дурацкие напялили… Не то к бабам собрались? – Доцентша пристальным, немигающим, как у совы, взглядом обвела по очереди мужчин.
– Какие бабы? Откуда бабы? – замельтешил Димка – Ни одной, кроме тебя…
– Что?!
– Я хотел сказать, откуда… если ты… Ты знаешь… Ты же недавно все мои карманы проверяла и книжку… все телефоны честные оказались… Сама же сказала… А это монтер чинил… внутренности унес, а бутылки забыл… Дядя Вася… Хочешь, дам телефон дяди Васи?
– Цыц! – брезгливо сказала Рыжая.
Димка вздрогнул, прикусил язык и затих.
– Чтобы в последний раз! – Язва погрозила ему пальцем. – Будешь продолжать – уволю. Станешь вместо своего дяди Васи с отверткой ходить. Понял? И малолетку с пути сбиваешь.
– Какого малолетку? Какого малолетку? – испугался завлаб. – Чего тебе еще взбрело в голову? Ты Верочку имеешь в виду? Так она совсем маленькая… Это только так кажется, потому что у нее грудь не по возрасту…
– Ты уже начал разлагать подчиненных. Ладно, поговорим дома. – Доцентша, брезгливо морщась, сорвала с головы мужа пробковый шлем, бросила его в угол, за телевизор и пошла к двери, толкая впереди себя завлаба, как тележку.
У дверей она оглянулась, пристально посмотрела на Коньшина.
– А вы не будьте тряпкой, молодой человек, имейте свою голову на плечах. Поняли?
– Так точно! – почему-то по-военному ответил Петр Кириллович, снял шлем, зажал его под мышкой и невольно выпятил вперед грудь, как при команде «смирно».
Хлопнули две двери, что-то предсмертно пискнула секретарша…
На следующий день завлаб вышел на работу с перебинтованным глазом.
– Поскользнулся… Гололед, – смущенно объяснил он. – Да… дела. Здорово мы вчера вляпались с тобой. Супруженция, зараза такая, до утра уняться не могла… Папаше три часа по телефону жаловалась… И вот… пожалуйста…
Завлаб сделал слабый жест, обводя им кабинет. Кабинет в самом деле стал неузнаваем. Книжный шкаф исчез. Вместо него висел огромный макет трактора Т-700 в разрезе. На месте цветного бара-телевизора скромно примостился переносной аппарат «Юность».
– Плохой телик, – поморщился Димка. – В него даже чекушка не залезет…
Но самое скверное было то, что вместо Верочки в приемной сидела седая мегера, похожая на индейца из племени сиу.
Верочка была преданной секретаршей, которая любила и понимала своего начальника. Мегера тоже была преданной, но только Рыжей Доцентше. Она под разными предлогами заходила в кабинет завлаба через каждые пять минут и тут же докладывала обстановку доцентше:
– Зашел… Сорок минут уже… Да так… просто треплются.
Голос у мегеры был трубный и свободно пробивал двойные двери.
– Вот… зараза.. – ругался Димка. – Каждый шаг контролирует… Хорошо, хоть шлем не догадались выбросить.
Завлаб достал из стола пробковый шлем, любовно отряхнул его от пыли и напялил на голову.
– А-ах, крокодилы, бегемоты… А-ах, обезьяны, кашалоты, – подмигнул он. – Ну ничего, холостяк, скоро оторвемся в развивающуюся Африку. Будем писать мелким почерком. А-ах, и зеленый попугай!
Вошла мегера, с удивлением посмотрела на начальника в пробковом шлеме.
– Вам чай заварить, Дмитрий…
– Хрен! Тертый хрен заварите! – рявкнул завлаб.
Секретарша исчезла. Воцарилось молчание. Димка барабанил по столу.
– М-да, – сказал Коньшин. – Теперь жди заразу.
И в самом деле скоро из приемной донеслось:
– Сидят с Коньшиным… Дмитрий Юрьевич в какой-то женской шляпе. Я их спросила, заварить ли чай, а они меня матом…
Завлаб схватил со стола портфель.
– К черту! – зарычал он. – Рвем отсюда когти! На симпозиум!
– Какой симпозиум…
– Любой! Неужели в Москве нет никакого симпозиума? – завлаб схватил шлем и запихнул его в портфель.
Они почти выбежали из приемной.
– Вы куда, Дмитрий Юрьевич? – мегера сделала движение, преграждающее дорогу, но приятели были уже в коридоре.
– Срочно… Вызвали на симпозиум, – бросил Димка через плечо.
На улице он немного успокоился.
– Обложила со всех сторон, зараза такая, – сказал он. – Но черта лысого! Без боя я не сдамся! Пусть хоть лопнет! Поехали в лес тренироваться по деревьям лазить. Не бойся! Это приказ!
До леса они не добрались. Набрали вина и застряли в квартире Коньшина. Завлаб скоро захмелел, разделся до трусов, напялил пробковый шлем и стал завидовать Коньшину.
– Живешь, как африканский вождь, – ныл он. – Делаешь что хочешь. Захотел – в трусах ходишь, захотел – фрак надел, и ни одна тебе зараза ничего не скажет. А у меня каждый день под контролем. Даже газету выйти купить – целая проблема… Ты должен одеться соответствующим образом, «чтобы перед людьми не стыдно было», потом должен пройти таможенный досмотр, зараза такая, больше десяти копеек брать нельзя, телефонов при себе никаких не иметь. Придя домой ты должен дыхнуть и отчитаться за десять копеек. Причем подо все это подведена теоретическая основа. Мужчина, дескать, не должен иметь «личные» деньги, ибо они неизменно ведут к «разврату личности»… Кроме того, мужчина все свое свободное время должен отдавать семье. Вот я, как идиот, сижу или дома, или в гостях у Папаши… А этот Папаша ее – зараза, каких поискать. Ему уже давно надо в лучший мир перебираться, а он все о власти и почестях думает. Прямо-таки помешался на власти и почестях. Работает директором, а все мечты его, зараза, в министерстве. И дочка, зараза, вовсю взялась плести паутину. Вот сидят все вечера и плетут, плетут, заразы такие. Папаша и дочка, паук и паучиха, заразы такие. На мне они свои теории проверяют. Сядут, заразы, чай пить, лакают сами чай, а меня заставляют что-нибудь изображать, кого они опутать хотят. Игра у них, зараз, такая. Вопросы мне задают, капканы ставят, а я из этих капканов выбираться должен. Вот такие у нас игры, холостяк. Ловко ты меня обошел, холостяк, с этой женитьбой.
– Я тебя не обходил.
– Брось… хитрый ты, зараза… Подсунул мне эту Рыжую… Усек сразу, что к чему, и подсунул. Ведь усек? Признайся.
– Ну… усек.
– Вот видишь! – обрадовался Димка. – Подлый ты человек, холостяк. Подсунул другу заразу.
– Во-первых, ты мне никогда другом не был, во-вторых, ты сам стремился к этому.
Завлаб сник.
– Стремился… Это верно… Стремился, идиот такой… Променял волю на золотую клетку… Ладно, сегодня и я холостяк, сегодня развлекай меня…
Этот день они провели отлично. Пили шампанское в кафе, ходили смотреть замороженной рыбе в глаза, познакомились с девушками, угощали их мороженым, опять пили шампанское, потом в сквере начали готовиться к поездке в Африку, но лиан не было, а ветки деревьев не выдерживали тяжести их тел, откуда-то взялась милиция, и пришлось срочно убегать назад в квартиру, бросив девушек.
Включили телевизор, пожарили яичницу с салом. Завлаб вдруг начал мрачнеть, а когда Петр Кириллович открыл окно и комната заполнилась майской сыростью – холодно запахло белой сиренью, петуньей и донеслось из сквера пение соловья, – совсем сделался угрюмым.
– Слушай, – сказал он. – Давай меняться. Езжай к Рыжей, женись на ней, а я останусь здесь… И должность мою, заразу, забирай себе…
– Чужих жен и должностей не отбиваем, – сказал Петр Кириллович.
– Так я сам отдаю их, зараз, чудак.
– Нет уж, спасибо.
– Нет, правда, возьми.
– И не подумаю.
– Ты же ей нравишься, холостяк. Честно. Однажды она даже твое имя во сне назвала. Не веришь? Я ей наутро скандал закатил. Понарошку, конечно… Ругаюсь, а в душе смеюсь. Вот бы, думаю, здорово было, если бы, зараза, она за Коньшина замуж вышла. А должность завлаба для тебя им с Папашей, заразам таким, раз плюнуть сплести. В общем, я отсюда, холостяк, никуда не поеду.
Разговор, конечно, шел в шутку, они здорово были навеселе, во всяком случае Коньшин вел его в шутку, поэтому для него все дальнейшее получилось очень неожиданно.
Петр Кириллович стоял в прихожей и набирал номер телефона одной своей знакомой, как вдруг из кухни выскочил завлаб, обежал вокруг своего заместителя, открыл наружную дверь и ударом плеча вышиб Коньшина на лестничную клетку.
Щелкнул замок. Сверху упал кусок штукатурки. Стало тихо.
Петр Кириллович стоял на лестничной клетке в банном халате и тапках на босу ногу. Он ничего не понимал. Потом до его сознания стал доходить коварный замысел начальника. Димка захватил его собственную квартиру, чтобы толкнуть в объятия Рыжей Доцентши. Ах, негодяй!
Петр Кириллович разбежался и ударил плечом дверь. Никакого результата. Два замка держали дверь прочно.
– Эй! – крикнул Коньшин. – Эй, открой! Слышь, кому говорю!
Ни звука. Петр Кириллович из всех сил забарабанил кулаками:
– Открой! Пошутили – и хватит!
У соседей, кажется, заскрипели половицы. Наверно, кто-то смотрел в глазок. Если появятся соседи, трудно будет объяснить ситуацию. Неожиданная мысль пришла Петру Кирилловичу. Он сунул руку в карман халата, вытащил кучку мелочи: как-то расплачивался за телеграмму наложенным платежом от неизвестного человека, захотевшего переночевать у Коньшина, да так и оставил в халате сдачу. К счастью, там было несколько двушек.
Петр Кириллович, бормоча ругательства в адрес своего начальника, пошлепал к автомату на углу и набрал свой номер. Завлаб тотчас же взял трубку.
– Алле! – сказал он уверенно, словно из своей квартиры. – Коньшин слушает.
Петр даже растерялся. Ну и наглость!
– Слушай, хватит валять дурака. Я замерз.
– А… это ты? Не уехал еще?
– Кончай, мне спать хочется.
– Езжай ко мне домой и спи. А я теперь Коньшин Петр Кириллович. У меня и паспорт есть… В столе нашел… Завтра карточку переклею, и ни одна зараза не придирется…
– Слушай, надоело…
– Я тебе серьезно. Привет супруженции и Папаше.
– Дмитрий Юрьевич…
– Я не Дмитрий Юрьевич. Я Петр Кириллович. Коньшин Петр Кириллович. Все. Не мешайте мне спать. Завтра рано вставать.
Щелчок. Гудки. Петр Кириллович вышел на улицу, глянул на свои окна. Ах, черт возьми! Ну и дела! Третий этаж. Ни сверху, ни снизу не достанешь. Вдруг в его квартире погас свет. Все. Завалился спать. Теперь не поднимешь никакими силами. Коньшин уныло стоял около телефонной будки. Что же делать… Не обращаться же в милицию… Будут ломать дверь… Скандал… Спать в сквере, на скамейке?.. Обязательно заберут… Подозрительная личность… В халате, тапках… Попроситься к соседям? Стыдно… Куда ни крути, а придется звонить Рыжей Доцентше. Коньшин помнил домашний номер своего начальника.
Доцентша сразу взяла трубку, словно ждала звонка.
– Это я, Коньшин, – сказал Петр Кириллович. – Мы тут немного выпили с вашим мужем… Он шутку такую пошутил… Закрылся в моей квартире и завалился спать… А я на улице… Вот не знаю, что делать…
Полминуты трубка молчала.
– Ах, паразиты… – послышалось в трубке. – Я так и знала, что насосались… Симпозиум… Ну я покажу вам симпозиум… Будить его бесполезно… Теперь станет дрыхнуть до полудня… Езжайте ко мне. Возьмите такси.
– Я в банном халате… и тапках на босу ногу… И денег нет…
Короткое раздумье. Потом решительный голос:
– Хорошо. Скажите мне адрес. Я сейчас приеду.
Коньшин назвал улицу и дом, объяснив, как лучше ехать.
Через полчаса напротив остановилось такси. Рыжая Доцентша вышла решительно из такси, в руках у нее был целлофановый мешок.
– Вот, – сказала она, даже не поздоровавшись. – Это костюм. Переоденьтесь в подъезде, и едем ко мне.
Коньшин взял мешок, зашел в подъезд и переоделся в завлабовский костюм, рубашку, галстук, носки и ботинки. Костюм оказался тесноват, ботинки велики, галстук не доставал до живота, не хватало какой-нибудь нелепой шляпы, чтобы окончательно превратиться в клоуна.
Петр Кириллович сложил у своего порога халат, тапки и вышел па улицу. Доцентша курила сигарету, прислонившись к капоту такси. Увидев Коньшина, она глубоко затянулась и бросила сигарету в урну.
– Поехали.
– Я не поеду.
– Почему?
– Так… Я лучше посижу в сквере. До утра… А потом подстерегу его у дверей. Как только он откроет дверь, я ногу вставлю…
– Но всю ночь…
– Ничего… Я терпеливый.
– Езжайте, – сказала Доцентша шоферу. Она открыла сумочку и сунула в окошко купюру: – Спасибо.
Машина рявкнула и унеслась. На повороте она подмигнула зеленым глазом.
– Посидим в сквере, – в голосе Доцентши был почти приказ.
Они перешли через дорогу, немного прошли по дорожке и, не сговариваясь, сели на скамейку под огромным цветущим кустом сирени.
– Да, пожалуй, вы правильно сделали, что не поехали, – сказала Доцентша. – Иначе могла произойти какая-нибудь глупость. Не терплю глупостей и неожиданностей. Все должно быть заранее предусмотрено и обговорено. Как вы считаете?
– У меня другой характер. Я, наоборот, люблю, случай, неопределенность, приключение…
– Издержки холостяцкой жизни.
– Нет… От рождения.
Доцентша закурила, протянула пачку Коньшину:
– Согрейтесь.
Он неумело закурил. Запах дыма мешался с сильным, влажным от росы запахом сирени.
– Если вы любите приключение, почему же тогда не поехали? Боитесь меня?
Петр Кириллович немного подумал.
– Только не врите.
– Если быть честным – да.
Они долго молчали. Рыжая Доцентша потушила сигарету о доску лавочки и сразу же закурила другую. Потом она сказала:
– Это я во всем виновата. Мой рассудочный характер. Мне надо было применить обычные женские штучки, которые проверены веками: пофлиртовать, пококетничать, отпустить вам парочку комплиментов. Мужчины, вопреки общепринятому мнению, падки на комплименты в сто раз больше, чем женщины. А я начала рассуждать. Раскрыла вам карты. Я, дура, думала, что если у меня аналитический ум, то у мужчин тем более. Разве я могла подумать, что вы эмоциональнее любой красной девицы… Я на вас тогда здорово разозлилась. Со злости даже глупость сделала… Поспешила с замужеством… Женила на себе этого недотяпу… Не та ставка… Мелко плавает… Ленив… Полное отсутствие честолюбия… Так… Холодец говяжий… Выпить да поваляться с газетой на диване – больше ему ничего не надо…
– Мне тоже больше ничего не надо, – усмехнулся Коньшин.
Рыжая Доцентша повернулась к нему и приблизила свое лицо к лицу Петра Кирилловича. Они встретились глазами. Глаза Доцентши в темноте расширились и слабо мерцали зеленоватым светом. Огни проезжавших машин то зажигали их, то тушили, и Коньшину казалось, что он всматривается в светофор, у которого едва теплится зеленое напряжение.
Так они смотрели в глаза друг друга. Казалось, сдвинься их головы еще чуть-чуть, всего на несколько миллиметров, и произойдет что-то непоправимое, неожиданное, непредвиденное, «глупость»… Петр Кириллович чувствовал, как пахнут волосы Доцентши: смесью запахов майской листвы, сырой земли, сигаретного дыма и сирени, – значит, правда он слышал: волосы рыжих вбирают запахи, как губка.
– Нет, вы другой, – прошептала Доцентша. – Вы умный, добрый, талантливый, честный… Но вы неудачник… Так бывает часто… Стечение обстоятельств… Стечение обстоятельств губит и более сильных, талантливых людей. Вам не повезло кое в чем. В частности, с женой. Вот и все. Ничего страшного. Вы еще молоды. Не озлоблены против человечества. Вам просто надо немного помочь. Если бы вы тогда согласились… Но вы не могли согласиться… Теперь я понимаю… Век живи и век учись. И дураком помрешь. Я считала себя абсолютно умным человеком, а оказалось, что я круглая дура. Теперь вы должны понять. Вам могу помочь только я, ибо только я понимаю вас до конца…
Она замолчала. В тишине послышался треск сучьев, тревожная возня листвы, тяжелое дыхание огромной туши, ломившейся через кусты. Это вдруг налетел порыв ночного ветра, очевидно пристроившегося поспать где-нибудь в ложбинке и спугнутого промчавшейся электричкой. От куста сирени на голову Доцентши упала черная тень. Глаза ее потухли и словно ввалились, подбородок как-то скрючился, щеки сделались впалыми, и Рыжая Доцентша вдруг превратилась в старуху, почти что в смерть, как любят изображать художники. Не хватало только косы.
Коньшин невольно отшатнулся. Женщина грустно рассмеялась.
– Ну, вот, – сказала она устало. – Опять я допустила ошибку. Мне надо было целовать вас, а я снова принялась рассуждать.
Доцентша встала. Видно, все-таки она не теряла надежды, потому что стоя продолжала смотреть на Коньшина. Тот тоже поднялся.
– Я все равно с ним разведусь, – сказала женщина… – И буду свободна… Какое-то время…
Петр Кириллович молчал.
– Поправьте мне платок, – сказала она устало.
Петр Кириллович осторожно поправил на ее плечах красивый черный платок с огромными красными цветами. Плечи у Доцентши были горячие. Коньшин невольно задержал свои руки.
Она как-то робко заглянула ему в глаза опять зеленым взглядом.
– Хоть есть надежда?
Он покачал головой:
– Я никогда не женюсь.
– Обет?
– Нет… Просто… Никогда.
– Ну и глупый… – она осторожным движением освободилась от его рук. – Глупый… Я могу предсказать вашу судьбу.
– Не надо.
– Мне жаль вас.
– Каждому свое.
– Это уж точно.
– Спокойной ночи. Хотя… какая-то там спокойная ночь… Прощайте…
– Прощайте.
Она вышла на шоссе и подняла руку. Первая же машина затормозила. Прежде чем сесть, Доцентша махнула Коньшину рукой.
Остаток ночи Коньшин провел на лестничной клетке, расстелив халат перед своей дверью. Завлаб проснулся около девяти. Петр Кириллович слышал, как он умывался, хлопал дверцей холодильника, гремел чайником. Потом щелкнул замок. Коньшин быстро вставил ногу в дверь, потом навалился на дверь и наконец-то очутился у себя в квартире.
Завлаб не оказал никакого сопротивления. Он даже испугался. На Коньшина из полумрака прихожей таращилась бледная прилизанная физиономия Димки.
– Ты что… как слон… Ты откуда взялся? – пробормотал завлаб. – Бросил меня одного… Черт… голова раскалывается… Дай мне анальгин. Ты у бабы был? Ну даешь! Так друзья не поступают. Ладно, я поехал в институт… Приезжай… В одиннадцать совещание… Звонил сейчас домой. Бросила трубку, зараза. Ну теперь будет дело.
Завлаб взял свой портфель и ушел неверной походкой.
На совещание он не явился. Не пришел на работу и на следующий день. Димка бюллетенил почти целый месяц, руководил по телефону, больше всего его беспокоило, как продвигаются дела с оснащением африканской экспедиции.
– Частик мелкий в томате не забудь, – кричал в трубку завлаб. – Я его со студенческих времен люблю. Отличный закусон! Запомни: самый лучший закусон – частик и лимон. Но лимоны не покупай. Там они навалом. На деревья даже лазить не надо. Падалицей весь лес усыпан. Мне один рассказывал.
Как ни странно, Коньшин скучал по своему безалаберному начальнику. Петр Кириллович не имел отдельного кабинета, сидел вместе со всеми в большой комнате и, может быть, поэтому тяжело переносил отсутствие завлаба. Он уже привык к их беседам в кабинете Димки об африканской экспедиции. Привык видеть себя в шлеме. В шлеме Петр Кириллович чувствовал себя совсем другим человеком. В шлеме он чувствовал себя как бы НЕПРИКАСАЕМЫМ. То есть вся суета, фальшь, интриги, насмешки вроде бы не КАСАЛИСЬ его, когда он был в этом пробковом белом Шлеме. Они ОТТАЛКИВАЛИСЬ от Коньшина, и Петр Кириллович чувствовал себя выше и чище, когда он был в шлеме.
Иногда, когда на душе становилось особенно муторно, когда Петр Кириллович уставал от трепа за столами, от телефонных звонков, он брал портфель со шлемом и уходил в туалет.
Надев шлем, Коньшин смотрел в мутное зеркало. Однажды он не услышал шагов. Он даже не уловил, когда открылась дверь. Просто за спиной возникло чье-то лицо. На лице было написано величайшее изумление. Именно из-за этого изумленного выражения Коньшин сразу узнал директора института.
– Здравствуйте, Сергей Иванович, – пробормотал Коньшин.
– Доброго здоровья… товарищ Коньшин. Что это у вас на голове?
– Колониальный шлем, Сергей Иванович… Американский… пробковый. Любая жара не страшна.
– Вы что, в Африку собрались?
– Ага, Сергей Иванович. Африка. Сенегал… А разве вы ничего не знаете?
– Нет. А вы что знаете?
– Ну что… экспедиция… и я руководитель. Я уже список вещей и продуктов, которые требуются, составил.
– Большой список?
– Приличный… Вроде все предусмотрели. Шапки-ушанки, например…
– Шапки-то зачем? Там же жарко.
– А это вместо шлемов, Сергей Иванович. Если вы сможете достать шлемы, то, конечно, мы ушанки покупать не будем… Вот частик мелкий в томате куда-то исчез.
– Разве он исчез?
– Исчез.
– А заменить его ничем нельзя?
– Можно… конечно… Но не желательно. Дмитрий Юрьевич его очень любит.
– Какой еще Дмитрий Юрьевич? – удивился Сергей Петрович. Он снял с головы Коньшина шлем и начал его задумчиво рассматривать.
– Завлаб… простите… Ну, ваш зять…
– Ах, зять.
– Ну да.
– Это он вам сказал про экспедицию?
– Да. А разве не будет экспедиции? – от нехорошего предчувствия у Коньшина екнуло сердце.
Директор еще раз оглядел шлем. Видно, он ему понравился.
– Это хорошо, что вы мне сказали про… зятя, – Сергей Иванович впервые внимательно посмотрел на Коньшина. – А то я уже начал беспокоиться… насчет вас… Думал, неужто переутомляетесь на работе.
– Да нет, не переутомляюсь.
– Не надо слишком злоупотреблять своим здоровьем.
– Хорошо, Сергей Иванович. Значит, экспедиция…
– Экспедиция… Гм… Почему же, поезжайте… Можно на выходные в Абрамцево. Я скажу в профкоме. Очень интересное место. Правда, нет крокодилов, но крокодилов можно посмотреть отдельно, в зоопарке. Возьмите шлем… Очень хороший шлем…
Директор ушел. На пороге он остановился, пристально посмотрел на Петра Кирилловича, но потом тряхнул своей огромной головой, словно сбрасывая последние остатки сомнения, и исчез.
Совершенно подавленный всем случившимся, Петр Кириллович побрел к себе в отдел. По пути он выбросил в урну пробковый шлем…
Завлаб вышел на работу только через месяц и две недели – болел вирусным гриппом. Болезнь изменила до неузнаваемости облик Димки. Теперь это был старый, больной человек. Кашляя, чихая, сморкаясь, потирая виски, провел он заседание. На Коньшина он не смотрел.
За полчаса до окончания рабочего дня завлаб вызвал к себе Петра Кирилловича. Мегера, похожая на индейца из племени сиу, подозрительно посмотрела на Коньшина и на вопрос «У себя?» ничего не ответила, лишь поджала желтые, словно намазанные глиной губы.
Коньшин вошел. Завлаб сидел за столом, обхватив голову руками. Он кивнул.
– Садись.
– Как самочувствие? – спросил Петр Кириллович.
– Нормальное.
– Вирусный грипп?
– Ага… грипп… – Завлаб быстро расстегнул пиджак и поднял рубашку. Грудь и бока Димки были в желтых пятнах, три глубокие царапины пересекали грудь ученого вдоль и три поперек.
– Била? – догадался Коньшин.
– Вдвоем… с родным Папашей… Вот это пятнище от его кумпола… Зараза… Разбежится, паразит, да как саданет… саданет… А она кулаками молотит… словно я слон какой…. Знаешь, у нее какие кулачищи твердые… Прямо титан или молибден… Я им нарочно физиономию подставлял, чтобы следы остались… Хотел с раскрашенной рожей на работу ходить и всем показывать как вещественное доказательство, так хитрые, заразы, в морду не били, даже платок пуховый накинули, чтобы случайно кулак или кумпол не рикошетил. Вот паразиты, а? Ну я им тоже устроил… Из стиральной машины мыльной водой как дал! Моя зараза визжит: «Платье испортил! Платье испортил!» Выходит, платье ей, заразе, дороже моей грудной клетки. На кумполе Папаши мыльные пузыри повыскакивали. Огромные такие, всеми цветами радуги переливаются Цирк! Ха-ха! Часа два побоище шло. Чуть не убили, паразиты. Но я им, заразам, тоже барахла напортил: и платье, и обои залил пеной. Теперь ремонт Папаше в кругленькую сумму влетит. Вопит, паразит, поскольку ремонт страшный.
– Разводитесь?
Завлаб заправил в брюки рубашку, надел пиджак.
– Шиш, – сказал он и даже скрежетнул зубами. – Они спят и видят меня на улицу выбросить. В тот же вечер чуть тело не вынесли и под детский грибок не положили. Так я в плинтус вцепился и говорю. «Если вы, заразы, со мной расстанетесь, я в газету напишу и на собрании выступлю. Пусть все знают, что это за шайка-лейка-семейка. Отпустили. Сейчас в растерянности. И хочется им, заразам, меня под детский грибок выбросить, и колется, и мама не велит. А куда мне деться, старик?
– Но ведь… это сложно… жить так. Загнуться можно.
– Конечно, можно.
Завлаб нажал кнопку. Вошла мегера и молча застыла у порога в боевой позе, словно вступила на тропу войны.
– Я вас попрошу сходить за пирожками, – сказал Димка.
– За чем? – не поняла секретарша.
– Через дорогу торгуют ливерными пирожками, а я сегодня еще не обедал. Я вас очень прошу, Капитолина Ивановна.
– Но…
– Если, конечно, вы заняты, то я сам.
– Нет, я схожу… за ливерной колбасой.
– Пирожками.
– Я схожу за ливерными пирожками, – сказала мегера и, задыхаясь от ярости, тряхнула своим скальпом.
– Пост ликвидирован, – сказал завлаб довольно. Он встал и подошел к горшку с цикламеном, стоящему на подоконнике. – Красивый цветок?
– Да.
– Ребята сделали.
Завлаб потянул за красный бутон, и бутон беззвучно отошел от желтого стебля.
– Прошу…
– Что это?
– Коньяк. Ребята из столярного сделали.
Петр Кириллович прикоснулся губами к трубочке.
– Тяни, тяни.
– В самом деле…
– А ты что думал? Ребята у нас – золотые руки.
Завлаб тоже приложился к трубочке, потом заткнул трубку бутоном.
– Ни за что не догадается, зараза. Хоть в десять раз поумнеет, а не догадается. – Завлаб рассмеялся. – Ах, Африка! Крокодилы, бегемоты!
– Зачем ты про Африку придумал?
– А что? Плохо мы время проводили, что ли? Все какое-то разнообразие… Скучно ведь… Правильно ты на собрании сказал; мутью мы занимаемся. Зря я тогда не подписал ту бумагу… Ты был прав… За двумя фамилиями запросто могла бы пройти. Подписались бы «молодые специалисты». Молодые специалисты сейчас в почете. Глядишь – и выгорело. А эту твою бумагу моя зараза где-то тормознула. Она это умеет. Знаешь, что я решил? Я решил стать директором института.
– Ну? – удивился Коньшин.
– Да, – Димка самодовольно хохотнул. – Сами научили меня интригам. Теперь я могу и паутину плести. Наплету столько, что Папашу в кокон закатаю и на заслуженный отдых отправлю, а тебя на свое место. Только ты мне помоги.
Коньшин покачал головой.
– Я не умею. Я лучше свой насос дальше совершенствовать буду. Дай мне командировку куда-нибудь в село. Хочу своими руками…
– Чудак! Время одиночек-самоучек прошло…
– Или не наступило.
– Нам нужен институт! Мы его должны отнять у Папаши и использовать на благо человечества! Понял? Значит, так…
Завлаб схватил авторучку, лист бумаги и быстро начертал.
Петр Кириллович покачал головой.
– Внешнюю акцию я не вытяну.
– Почему? – воинственно ощетинился Димка.
– Репутация подмочена. Пискнул на Папашу, а потом рухнул на колени и принял из его рук диссертацию. Таким веры нет.
– Бред! – закричал завлаб. – У тебя было вынужденное отступление! Перед генеральным наступлением! Как у Кутузова! Зато ты теперь имеешь степень! Он тебя степенью, а ты его поперек своей степенью. И у тебя есть надежный друг. Вся лаборатория наша пойдет врукопашную на Папашу.
Коньшин опять покачал головой:
– Нет, Дима… Мне уже не идти врукопашную… Я просто не имею на это морального права. Чтобы вести за собой людей, надо иметь чистую совесть.
– Еще больший бред! Кому какое дело до твоей совести! Главное – идея! Идут за идеей, а не за совестью!
– Без совести нет идеи.
Завлаб отмахнулся:
– А ну тебя! Со своим самокопанием. На Папаше клейма негде ставить, его надо гнать в три шеи, а ты выясняешь отношения со своей совестью. Завтра же начнем операцию. Ты строчи докладные, захватывай радио, телевидение, газеты, а я займусь обработкой общественного мнения здесь в институте.
– Дай командировку…
– Шиш тебе, а не командировку. Бросаешь друга в самый решающий момент! Давай еще заглотнем цикламенчика… Ага… Хорошо пошел… зараза. Стоп… Капа пирожки несет… Люблю пирожки с ливером… Студенческая привычка…
Bошла мегера, подозрительно оглядела раскрасневшиеся лица приятелей, втянула длинным носом воздух, трепеща ноздрями, как телефонными мембранами, молча положила на стол сверток с пирожками:
– С вас рубль десять.
Завлаб достал кошелек, долго копался в нем, наскреб мелочью нужную сумму.
Мегера ушла, всей своей фигурой выражая возмущение.
– Сейчас будет жаловаться, – сказал завлаб. – Только мы ее опередим. – Он набрал номер телефона. – Алло? Это товарищ Свиридова? – Голос у Димки был придушенный, анонимный. – Это доброжелатель… Насчет вашего мужа.. Он сожительствует со своей секретаршей… У них уже давно… Да… Только из симпатии к вам… Такую женщину променять на… лошадь.
Димка положил трубку.
– Ха-ха-ха! Ну теперь заварится каша. Поехали к тебе! Гульнем! Но сначала заскочим к директору музея. У меня там друг работает. Попрошу у него кольчугу. Надену под рубашку. Представляешь их рожи, когда они меня дубасить начнут. Папаша разбежится, хлоп кумполом меня в живот, а там кольчуга. Ха-ха-ха! Шишка есть! Зараза кулаком хвать, а там кольчуга. Будет потеха! Поехали! Ах, Африка, крокодилы, бегемоты… Крокодилы, бегемоты… Подожди… Позвоню-ка я Папаше. Скажу, что он уволен. Ха-ха-ха!
Димка схватился за телефон, лицо его сияло. Коньшин тихо вышел из кабинета начальника.
С тех пор Петр Кириллович старался пораньше уйти с работы. Впрочем, завлаб, кажется, совсем забыл про него. Он целиком ушел в плетение паутины против своего тестя. Димка то куда-то спешил, бормоча себе под нос и ничего не видя, то висел на телефоне. Настроение его резко менялось в течение дня от телячье-восторженного до похоронно-мрачного. Иногда завлаб приходил весь измазанный зеленкой и заклеенный лейкопластырем, иногда он подолгу бюллетенил. Видно, борьба за место директора давалась ему нелегко, а кольчугу, похоже, так и не удалось добыть.
Часть вторая ВОСКРЕСЕНЬЕ
ПОБЕГ ВОЛШЕБНИКА
Нет, это звонил не завлаб. Димка Свиридов обычно не делал никакой паузы. Еще только сняв трубку и не донеся ее до уха, Коньшин слышал быстрый, нетерпеливый голос своего начальника: «Алле! Алле! Все спишь, холостяк! Ну ты даешь! Все девушки на уме! А кто работать будет? Слон? Слушай, что я придумал! Гениальная идея! Еще похлеще, чем с Африкой!..»
Сейчас была пауза. Трубка молчала, хотя Петр Кириллович явно слышал чье-то дыхание.
– Я вас слушаю… Алло? Я вас слушаю.
Дыхание усилилось и превратилось в невнятный шелест.
– Да говорите же! Я вас слушаю!
– Петр… Кириллович?
– Да.
– Это я…
Голос был женский, почти детский.
– Кто вы?
– Я Света… Не помните?
– Что-то…
– Вчера в парке…
– Ах, Света… Куда вы исчезли, Светочка?
– Это вы исчезли. – Голос в трубке замолк. Пауза. Потом снова послышался шелест. – Но я нашла вас… Я так волновалась… Словно чувствовала…
Коньшин вспомнил легкие шаги, когда он лежал на холодной, пахнущей осенью земле. Шаги сестры милосердия… Шаги спасения, жизни… Прикосновение теплых рук ко лбу.
– Вы… отвезли меня домой? Я плохо помню.
– Да… Как вы себя чувствуете? – в голосе девушки было беспокойство.
– Неплохо.
– У вас ничего не болит?
– Почти.
– Это… Это правда?
– Я взяла у вас семь рублей… На такси… У меня не было.
– Неловко так получилось… Доставил вам столько хлопот.
– Что вы… – Коньшин почувствовал, как Света улыбнулась в трубку. – Зато я увидела, как живут холостяки.
– Ну и как же?
– У вас красиво… чисто… Я даже удивилась. Не у каждой женщины так чисто и уютно…
– Значит, вы были у меня…
– Конечно. Я уложила вас на кровать… Потом захлопнула дверь… Хорошо, что у вас английский замок… Но сначала я посчитала у вас пульс.
– И как?
– Восемьдесят. Поэтому я ушла… А то бы дежурила у вас до утра…
– Если бы я знал! Было бы сто двадцать. Какая же вы все-таки умница. Чем мне отблагодарить вас?
– Вы уже. Мне было интересно с вами.
– Представляю. Особенно в конце.
– Вы же не виноваты. Этот подонок… Петр Кириллович.
– Что, моя спасительница?
– У вас сегодня день рождения.
– Да. Откуда вы знаете?
– Вы говорили. Обещали отметить. Забыли?
– Начисто.
– Давайте уедем за город? А, Петр Кириллович? Неплохая идея?
– Неплохая.
Сердце Петра Кирилловича упало, потом подскочило к горлу и бешено забилось.
– Тогда я жду вас у Савеловского. У табачного киоска. Знаете?
– Найду.
– Узнаете?
– Постараюсь.
Они еще издали встретились глазами. Света была одета просто, по спортивному – джинсы, майка, через плечо кофта – и со своей косой казалась совсем девочкой. Она держала в руках большую сумку.
– Здесь еда и вино. А цветы я вам подарю лесные.
– Идет. – Он поцеловал ее в щеку.
– Здорово, – сказала Света. – Как же будет сегодня здорово. Вы ничего не чувствуете?
– Чувствую.. Будет действительно здорово! Побежали, вот наша электричка!
* * *
Он сердцем чувствовал беду. После той странной, удивительной ночи, когда он висел на окне и подглядывал через стекло чужую жизнь и когда он понял, что у него есть сын и что в любом случае он не зря жил, ибо человек даже очень плохой или очень никчемный заслуживает оправдания и снисхождения, если от него отделился побег; с той ночи прошло почти два года, и он не знал больше ничего ни о своей бывшей жене, ни о сыне…
Но однажды весенним утром, ярким утром позднего февраля – этот период в средней России зовется весною света – Петр Кириллович ощутил тревожную боль в сердце. Эта боль не была сладкой, щемящей болью, которая возникает почти у каждого, когда человек понимает, что темная, длинная, мертвая зима позади, что впереди солнце, зелень, щебет радостных птиц, может быть, шум моря; моря, которое, кажется, живет только одним – терпеливо ждет своего часа, когда горы уйдут под землю, и что можно будет опять разлиться по всему земному шару, опять стать хозяином всего-всего, заключить в свои объятия, взять под свой контроль непослушную, непонятную жизнь, которая научилась обходиться почти без него, моря; жизнь, которая зачем-то убивает себя сама, хотя пространства на планете много и лицо которой почему-то всегда обращено не к нему, морю, прародителю всего сущего, а к звездам; еще с самого начала, с самого первого мига, едва жизнь открыла глаза, она сразу обратила их к звездам: и человек, и муравьи, и птицы; эту жизнь можно опять взять под свой контроль и постараться никогда-никогда не выпускать из своих темных объятий, надежно спрятать в тяжелых глубинах, чтобы не возник соблазн у жизни смотреть на звезды…
Нет, боль в сердце Петра Кирилловича не была весенней болью. Он почувствовал – случилось что-то с сыном.
И тогда он не выдержал и помчался в аэропорт. Он проделал весь путь до Покровского за шесть часов и приехал уже поздно вечером, когда над селом, Доном, лесом распласталось предвесеннее небо, хрусткое от молодого льда.
Было очень тихо. Казалось, Петр Кириллович находится в мире, из которого выкачали воздух и поэтому исчезли все звуки. Молчало село, молчал Дон, молчал лес, молчало небо. И за окном так же безмолвно двигались люди.
За два года почти ничего не изменилось в его бывшем доме. Так же вся семья жила па кухне, так же вокруг следы поспешности и запустения.
Только вместо детской кроватки теперь стояла деревянная полутораспальная взрослая кровать, на которой скорчилась под одеялом маленькая фигурка. Рядом на тумбочке пузырьки с лекарствами, термометр, тарелка с остатками еды, бутылки из-под молока и кефира, игрушки…
Таня и Миркин здесь же. Бывшая жена сидит на кровати в ногах сына и проверяет тетрадки. Миркин расхаживает по кухне, заложив руки за спину. Тень от всклокоченной головы мечется по пыльным углам, по потолку, кажется, что раскачивает все тот же желтый абажур.
Они изменились за это время. Бывшая жена стала еще полнее, еще женственнее, ее лицо даже, кажется, помолодело. Миркин же постарел и как-то скрючился, словно дерево, пораженное болезнью. За спиной Миркин держал толстую тетрадь, и Коньшину показалось, что именно эта тетрадь и сосет соки из Миркина.
На мгновение у Петра Кирилловича появилось сильное желание войти в дом, вытолкнуть на улицу ненормального поэта, выбросить на свалку пустые бутылки, грязные тарелки, сломанные игрушки, натопить большую комнату-зал, перетащить туда кроватку с сыном, растереть его тельце горячей водой с камфорным спиртом и остаться навсегда в этом большом дощатом обрусевшем финском доме.
Но потом Коньшин взял себя в руки, спрыгнул с колоды, отнес ее на место и медленно побрел в сторону шоссе.
Из Москвы Коньшин послал Тане телеграмму, в которой он писал, что узнал о болезни мальчика и просит срочно сообщить телеграммой, чем он болен и не нужно ли какое лекарство. Ответа он не получил.
Петр Кириллович вызвал бывшую жену на телефонный разговор. Никто на почту не явился.
Тогда Коньшин взял отпуск без сохранения содержания, поселился в гостинице в областном центре рядом с Покровским и стал каждую ночь ездить в село.
Мальчик болел сильно. Весь красный, он то сидел на кроватке, теребя большого облезлого мишку, то спал неспокойным сном, разбросавшись по постели Мать все проверяла тетрадки, а поэт по-прежнему расхаживал по кухне.
Вскоре Коньшин догадался, что у мальчика было или воспаление легких, или сильная простуда, он кашлял, задыхался, хватаясь за горло и спину.
Петр Кириллович знал, где простудился его сын. Ведь он сам когда-то был мальчишкой и совсем нетрудно было встать на место сына, особенно когда тот оставался один в огромном пустом доме. Этот дом казался целым загадочным миром, который ждал своего исследователя. И мальчик – боже мой, Коньшин не знал даже имени своего сына! – наверное, принялся исследовать этот мир. Он лазил по замершим комнатам, с потолков которых свисали сосульки, а в углах притаились мохнатые чудовища; печка, обыкновенная печка, была вовсе не печкой, а одноглазым циклопом, сверлящим мальчика белым, поблескивающим ледяным зрачком.
Возможно, чтобы ступать бесшумно, мальчик ходил по покрытому инеем полу босиком. Может быть, он лизал сосульки. Конечно, лизал. Разве можно удержаться от соблазна сунуть в рот прекрасные, длинные, прозрачные, жгущие губы сосульки? Конечно нет!
Не исключена возможность, что мальчик забрался в ледяной сундук и немного там поспал, пока мать была в школе, а поэт читал в клубе удивленному народу свои странные стихи. Кто из мальчишек выдержит и не залезет в волшебный, полный ледяных сверкающих ценностей, сундук? Никто!
Они не лечили его. Разве так лечат? Почему они не отравят мальчика в больницу? Коньшин висел на окне до тех пор, пока они не тушили на кухне свет.
Он не знал, что предпринять. Предложить свою помощь? Но чем он, кроме отцовской ласки, может помочь малышу? Да и они не допустят его к сыну. Произойдет скандал, его выставят из дома, этим все и кончится. Может быть хуже, если мальчик проснется и испугается криков.
И все-таки Петр Кириллович решил, что он обязательно вмешается, если наступит критический момент, неважно, что из этого выйдет.
Коньшин надеялся, что когда-нибудь Миркиных посетит врач, тогда можно перехватить врача на улице и расспросить его, неважно, что тот подумает, но врач, наверное, приходил только днем.
Может быть, его выдали следы под окном. Во всяком случае, они хорошо подготовились к встрече. Им помогла и мокрая мартовская метель, которая сделала мир плотным, густым и непрозрачным.
Они обложили Коньшина со всех сторон, когда он висел на окне, и, если бы не хрустнула ветка у него за спиной, Петр Кириллович не успел бы даже соскочить с колоды.
Но ветка хрустнула. Коньшин оглянулся и увидел, что прямо на него из сада движется человек, держа перед собой вилы. И справа проступало сквозь метель черное пятно, и слева…
Они обложили его как волка. Они не учли только одного. Что Петр Кириллович когда-то жил в этом доме. Он знал, что рядом стоит лестница, ведущая на крышу. А они не знали, что он это знает.
Коньшин соскочил с колоды, в два прыжка достиг лестницы, за несколько секунд взлетел на крышу, оттолкнул лестницу. Лестница упала кому-то на голову, послышались невнятные ругательства, звон выбитых из рук вил.
– Обходи справа! Эй, стрелять не надо! Живьем возьмем! – теперь никто уже не таился, их было человек пять, они окружили дом.
Сзади цепочки облавы Коньшин разглядел закутанную в пуховый платок фигуру Тани и согнутого пополам от сырости и холода тощего Миркина.
Дымила труба. Покрытая толем крыша была похожа на палубу накренившегося и уходящего в морскую пучину корабля.
– Не высовываться! – командовал кто-то. – Может быть, он вооружен!
– Колюнь, можно я шарахну?
– Я же сказал – живьем!
– Тык для острастки…
– Отставить!
– Гляди, за трубу спрятался. Опытный.
– Точно он в городе ювелирный взял.
– Я вот только не пойму – чего он на учительницу нацелился. Голь же перекатная.
– Может, он за стихами? У Миркина, говорят, целый чемодан стихов. Правда, Миркин?
Послышался смех. Коньшин стоял, прислонившись к трубе, и слушал голоса. Труба была горячая, дым пах подгоревшей кашей, – видно, впопыхах Таня забыла в печке горшок. Летящая метель из крупных струй мокрого снега создавала полную иллюзию движения. Будто в самом деле находишься на уходящем в пучину корабле, как Иванушка-дурачок, мчишься на печке, прижавшись к печной трубе.
Что-то надо было предпринимать… Иначе они сейчас прислонят лестницу и пойдут на штурм, поддерживая атаку заградительным огнем.
Можно было прыгнуть с крыши на кого-нибудь, Коньшин даже выбрал себе жертву: маленького, щупленького парня в огромной папахе и с ружьем; парень замерз, он сгорал от азарта. Он был похож на иллюстрацию к какой-нибудь книжке про партизан.
Если неожиданно прыгнуть на плечи этого «партизана», то все растеряются от неожиданности, – и, может быть, удастся уйти в этом густом снегу. Но тут Петр Кириллович подумал, что с перепугу кто-нибудь обязательно выстрелит ему вслед. Наверняка выстрелит.
И Коньшин упадет, обливаясь кровью.
Нет, это не годилось. Петру Кирилловичу не хотелось валяться подстреленным, как глупый заяц, в снегу. Он осторожно открыл чердачное окно: крючок, который прибивал еще он сам, давно сгнил и отвалился без всяких усилий.
Чердак он знал хорошо. С балок еще свешивались и били по голове и плечам пучки трав, которые он собирал для лекарств и настоев. Не пришлось ему делать ни лекарства, ни настойки – Таня ненавидела спиртное и они не держали в доме ни грамма алкоголя, а самодельных лекарств она почему-то панически боялась и немедленно выбрасывала пузырьки на помойку, если они ей попадались.
С чердака можно было через люк попасть прямо в центральную комнату дома – в так называемый «зал». Правда, чтобы кто-нибудь посторонний не воспользовался этим путем, Коньшин в свое время приладил со стороны «зала» довольно мощную задвижку, но он не сомневался, что Таня и Миркин давным-давно забыли про эту задвижку и она наверняка заржавела и сгнила.
Так оно и было. При первом же рывке задвижка с грохотом упала на пол. Беглец открыл люк, повис в нем на руках и спрыгнул на пол. Прислушался. Тихо. Только через стенку слышно, как гудит в печке пламя газа…
Через окно от метели в комнату льется белый свет, словно в Покровском наступили белые ночи. Да, он был прав. Наверняка мальчик простудился здесь. Правда, сейчас весна, и сосульки растаяли, но вокруг следы от ледяных украшений. Потолок в мокрых пятнах, в углах еще кое-где виднеется снег, словно плесень, доски пола скользкие и поднялись. И запах! В комнате стоял волшебный запах: весеннего леса, подтаявшего снега, мокрых деревьев, первых подснежников; вылезших на солнце из нор и сушивших свои шкурки гномиков…
Разве мог выдержать мальчик этот запах? Запах сказки, струящийся из загадочной комнаты в пропитавшуюся прозаическими запахами кухню…
Петр Кириллович вошел в маленькую прихожую, жутко заваленную всяким хламом. Отсюда был «парадный» выход через палисадник на улицу; «черный» же ход, во двор, был из кухни.
Дверь в палисадник была слегка приоткрыта В щель налетел снег и улегся на полу белым зайцем… Петр Кириллович осторожно выглянул на улицу. Фонари вдоль дороги запутались в длинных нейлоновых нитях метели, как светящиеся рыбы в сети. Их свет не достигал дома, лишь часть палисадника освещалась лампочкой, горящей у дощечки с номером и фамилией владельца. ВЛАДЕЛЕЦ МИРКИН. Владелец всего. Владелец Миркин отнял у него жену, сына, дом, Покровское, любимую работу. ОТНЯЛ МОЛОДОСТЬ. А может быть, и жизнь? Похоже, что так… Очень не хотелось бы, но очень похоже, что так… Разве можно назвать оставшиеся годы жизнью? Один… Никого рядом, и НЕТ ПРОДОЛЖЕНИЯ.
В палисаднике и на дороге пусто. Очевидно, все столпились в саду, готовятся к штурму крыши. Оттуда слышны голоса, крики, адресованные «вору»: осаждавшие еще верят в успех мирных переговоров.
– Эй, парень!.. Сдавайся!
– Выходи! Бить не будем!
– Все равно не уйдешь!
– Выходи! Мы знаем, ты за трубой!
– Случайно шарахнет кто – костей не соберешь!
– Лучше по-хорошему. Отсидишь срок – и свободный.
– Честным человеком станешь.
– У нас один отсидел, а сейчас тракторист – каких поискать! На Доске почета висит! И ты так можешь!
«Еще не поймали, а уже посадили, выпустили и на Доску почета повесили», – подумал Коньшин. Он прикрыл дверь и пошел на кухню. Мальчик сидел на кровати и смотрел на него не мигая, широко раскрытыми глазами.
– Ты волшебник или разбойник? – прошептал он.
– Волшебник, – тоже шепотом ответил Петр Кириллович.
– Почему же ты спрыгнул с чердака? Я слышал. Ты живешь на чердаке?
– Нет, я прилетел из Москвы.
– На самолете?
– Ага.
– Москва красивая?
– Очень.
– Там все волшебники?
– Не все, но много. Я все про тебя знаю. Твоя фамилия Миркин. Ты болен.
– Здорово. А у нас нет ни одного волшебника.
– Это ты волшебника искал в зале?
– Не…
– Признайся. Я никому не скажу.
– Вообще… что-нибудь интересное…
– Босиком?
– Да…
– Чтоб не слышно было?
– Да…
– И опять пойдешь?
– Да… Я уже выздоровел…
– Тебе нравится твое имя? Какое оно?
– Не… Девчоночье… Валька.
– А какое тебе нравится?
Мальчик задумался. У него была смышленая мордашка с любопытными глазами. Но щеки пожелтели и ввалились от болезни, на лбу складки, как у маленького старичка.
– Мне нравится… Илья…
Ручки, торчащие из пижамки, покрылись мурашками: хотя газовая горелка в печи работала на полную мощность, но окна в кухне не были заклеены, наружная дверь не утеплена, дверь в прихожую рассохлась и по полу гулял ледяной сквознячок.
Коньшин набросил одеяло на плечи мальчика.
– Это потому, что Илья Муромец?
– Да… Откуда ты все знаешь?
– Я же волшебник. Хочешь, я переделаю твое имя?
– Ну? – не поверил мальчик. – В Илью?
– В Илью… Вот… – Коньшин сплюнул через левое плечо и три раза щелкнул пальцами: – Чики – Мики буду я, вот теперь ты стал Илья!
– Точно? – прошептал мальчик. Глаза его блестели.
– Абсолютно.
– Илья…
– Илья. Не веришь? Давай проверим. Если я позову, а ты отзовешься, значит, так оно и есть. Идет?
– Идет.
– Илья…
– Что?
– Вот видишь?
– Да… Здорово… А как тебя зовут?
– Зови… Петр…
– Разве бывают волшебники Петры?
– Выходит, бывают.
– Петр…
– Что, Илья?
– Илья… Здорово… Слушай, Петр, ты улетишь назад в Москву?
– Да.
– Когда?
– Сейчас.
– Возьми меня с собой.
Мальчик замер, ожидая ответа, не сводя глаз с Коньшина. У него даже сжались губы.
– Тебе здесь скучно?
– Да.
– Но ты ведь ходишь в садик.
– Хожу… В две смены… Все в одну… а я в две… В две… там нет никого. Только я, тетя Вера и телик. Мы втроем до ночи… Возьмешь?
– А что скажут папа с мамой?
– Ничего. Им некогда. Они учат детей. Так сказала мама. Они всегда куда-то спешат. Я им не нужен.
Коньшин погладил Валю-Илью по голове.
– Я не могу…
– Ты же волшебник.
– Все равно.
– Но почему?
– Это очень сложно… Даже если мы убежим, тебя все равно заберут назад.
– Но почему?
– Сейчас ты не поймешь.
– Но почему? – мальчик заплакал. – Ты мне очень нравишься.
– Ты мне тоже.
Наверху послышался топот. Пора было уходить.
Коньшин склонился над кроватью, прижал к себе маленькое теплое тельце. От сына пахло сгоревшей кашей, размороженным залом, слезами, запущенностью. Сердце у Петра Кирилловича билось неровно, толчками, голова кружилась, ноги дрожали. Он не мог уйти… А что, если… И тогда будь что будет…
– Одевайся, Илья.
Мальчик уставился на Коньшина растерянными глазами, в которых светилась радость и боязнь, что это шутка.
Преследователи нашли люк. Из «зала» неслись их голоса.
– Подожди, не прыгай. Может, у него нож.
– Крикни Ивану, пусть сторожит парадный ход.
– Ловкий, подлюка.
– Матерый.
Коньшин помог мальчику одеться, закутал поверх шубки каким-то стареньким клетчатым платком.
– Илья, бегать умеешь?
– Умею. Я лучше всех… в садике… бегаю.
– Тогда жмем во все лопатки.
– За нами будут гнаться?
– Еще как.
– Кто?
– Злые волшебники.
Кто-то тяжело вывалился из люка на пол.
– Держи ружье.
– Ага… Давай…
Больше нельзя было оставаться ни секунды. Сейчас распахнется дверь – и глаза упрутся в ружье. «Ни с места! Стрелять буду».
Коньшин на цыпочках вышел в прихожую. Человек, спрыгнувший с чердака, разговаривал с товарищем:
– Ушел, Иван?
– Ушел. Ты один не ходи. Вдвоем брать будем. Дай руку.
Петр Кириллович открыл наружную дверь. Пусто. Тихо. Иван, видно, не торопился обходить дом. А может быть застрял где то в сугробе.
Коньшин взят сына за руку, они прыгнули на занесенную снегом дорожку и побежали к калитке. Снег быт рыхлым, влажным, лип к ботинкам, и бежать было тяжело но ноги Петра Кирилловича стали будто не свои, а от робота, они сгибались и разгибались с железной последовательностью, не чувствуя ни усталости, ни тяжести снежных валунов на ботинках.
Коньшин все время ожидал окрика или выстрела, но их не последовало Вскоре колышущаяся пелена метели поглотила их, и Петр Кириллович перешел на шаг.
– Илья устал?
– Не здорово. Как в мультике.
– Надень варежки.
– Не. Я так. – Мальчик засунул ладошку в рукав отца. Ладошка была горячая.
Они шли быстрым шагом по дороге в сторону шоссе, где была остановка проходящего мимо ростовского автобуса. Этот автобус за час домчит их до областною центра и вскоре Петр Кириллович и Илья будут пить в номере гостиницы горячий чай. Если есть места на последний самолет, улетающий в Москву в двадцать два часа, то уже часов в двенадцать они дома. Конечно мать догадается, примчится на следующий день, может быть даже заявит в милицию Надо что-то придумать. Но это потом, в автобусе, в самолете. Немного времени будет. Вот хотя бы. Можно Илью пока оставить у лифтерши тети Дуси. Она хорошо относится к Петру Кирилловичу, выделяет из всех.
Даже однажды угостила дыней, которую прислала ей дочь из Чарджоу. Попросить, чтобы Илья пока пожил у нее, никто сроду не догадается… А потом, когда все успокоится, забрать домой…
Сын единственное, что у него осталось. Пусть Миркин заводит СВОЕГО ребенка. Пусть немного отвлечется от своих стихов. Он еще молодой… А то очень несправедливо получается. Отнял все и хочет отнять еще сына, к которому он не имеет никакого отношения. Пусть на время отложит стихи и займется СВОИМ сыном.
– Петр…
– Что, сынок…
– Как ты сказал?
– Это так… вырвалось, – смутился Коньшин.
– Ты сказал «сынок».
– Это… Я хочу тебя усыновить. Согласен?
– Тогда я тоже стану волшебником?
– Конечно.
– Здорово! Мы будем всегда вместе?
– Всегда.
– Я еще хотел спросить… Хотел спросить… У тебя есть жена?
– А ты как бы хотел?
– Чтобы не было.
– Почему?
– Так… А дети у тебя есть?
– И детей нет.
Илья благодарно сжал руку своего «волшебника»:
– Молодец.
– Почему молодец? – пробормотал Коньшин.
– Хочу, чтобы мы были только с тобой. А ты хочешь?
– Хочу.
– Ты никогда не женишься?
– Пока ты не разрешишь.
– Поклянись.
– Клянусь.
Некоторое время они шли молча.
– Еще долго идти? – спросил сын.
– Не очень. Ты устал?
– Я сильный.
– Хочешь на спину?
– На спину?
– Ага. Ты никогда не ездил на спине?
– Нет…
– Тогда надо обязательно попробовать..
Петр Кириллович присел на корточки и помог сыну вскарабкаться на спину. Тельце Ильи было совсем легким.
– У тебя плохой аппетит?
– Не…
– Мама не готовит твои любимые кушанья?
– Ты правда все знаешь… Каждый день… почти одно и то же… Картошка с консервами… и борщ… из пакетиков… Он почему-то сладкий…
– Я тебя буду кормить яичницей с салом. И бараньими котлетами. И настоящим борщом. И курицей, запеченной в фольге. И рыбой-капитаном.
– Рыбой-капитаном? Здорово!
– Да. А в воскресенье мы с тобой будем ходить в кафе-мороженое и есть пломбир с орехами.
– Здорово!
Метель обвивала их мокрыми нейлоновыми нитями, скользила по лицу, одежде, не оставляя следов, и с тихим шорохом свивалась на земле в большие канатные бухты.
Справа и слева, словно океанские лайнеры в тумане, проплыли последние избы, посвечивая огнями. И сразу стало просторнее и светлее. Неподалеку черной стеной, иссеченной белыми шрамами метели, замаячил лес. Дорога огибала его, уклоняясь вправо; за лесом проходило ростовское шоссе. Если немного напрячь слух, то можно услышать, как гудят машины.
– Петр…
– Что, Илья?
– Ты когда меня усыновишь?
– Тебе очень хочется?
– Очень…
– Давай тогда прямо сейчас.
– Давай.
Петр Кириллович перебросил тельце сына со спины на грудь, поцеловал в мокрую холодную щеку и водрузил на место.
– Все. Ты мой сын.
– Все?
– Ага.
– Так быстро?
– А чего ж…
– Но… Петр…
– Что, сынок?
– А нам поверят?
В голосе ребенка было беспокойство.
– Поверят. Мы справку достанем. Не волнуйся.
Вдруг сзади послышалось какое-то движение. Будто кто-то бежал следом, пробиваясь сквозь пургу. Коньшин остановился и прислушался. Вскоре действительно он различил топот и голоса. За ними бежали.
– Погоня! – сказал Петр Кириллович с отчаянием.
– Погоня! Здорово! – обрадовался Илья. – Как в кино! Вызывай вертолет!
Шум погони приближался. Кажется, даже впереди, на краю села, заурчала машина. Петр Кириллович затравленно оглянулся. Слева поле, справа лес… Вперед и назад дорога заказана.
– Держись!
Коньшин бросился к лесу. Сначала бежать было легко: ветер снес с озимых почти весь снег, под ногами чувствовалась ледяная корка, которая не успевала полностью разрушиться под ударом ноги, и было такое ощущение, словно бежишь по граверной дорожке.
– Папа! Да вызывай же вертолет. Или вездеход! Или танк!
– Сейчас… сейчас… мы так… Тебе не холодно?
– Нет. Здорово.
«Папа»… Никто никогда в жизни не называл его папой… Неужели он правда папа, а за его спиной подпрыгивает, обняв за шею, сын, родное существо, плоть от плоти… Бежать, пока хватит сил… Лишь бы успеть до шоссе… А там остановить любую машину… Сказать – заблудились… Перед городом сойти… Обойти стороной пост ГАИ и проникнуть в город через какую-нибудь тихую улочку… Ведь они наверняка сообщат в милицию: дескать, похищен ребенок…
Коньшин оглянулся. Погоня свернула с дороги и пошла по его следам.
– Эй ты! Стой! Все равно не уйдешь…
Коньшин прибавил ходу. Но бежать стало труднее. Ближе к лесу снег стал совсем глубоким.
Сзади ударил выстрел. Наверно, шарахнули вверх, для острастки.
– Папа! Они догонят…
Да. Они догонят… Снег был уже выше колен. Один раз Петр Кириллович провалился по пояс.
– Папа… Ладно… Ничего не получилось… Оставь меня, а сам беги… Потом придешь… Ночью. Я буду ждать, – сын постучал по его шапке, как по кабинке автомобиля.
– Будешь ждать? – хрипло дыша, спросил Петр Кириллович.
– Буду.
– Сколько?
– Всегда.
Да, ничего не получилось… Эта затея была мальчишеством от начала до конца. Даже если бы им удалось уйти, все равно не добраться до Москвы. Поймали бы. Не в гостинице, так в автобусе, не в автобусе, так в аэропорту. Преступление-то очень серьезное – кража ребенка.
Петр Кириллович опустил Илью в снег.
– Ладно, прощай, сынок…
– Прощай, папа.
Коньшин поцеловал сына в лоб, секунду помедлил и, собрав последние силы, побежал в сторону близкого леса.
Отбежав немного, он оглянулся. Возле Вали-Ильи уже столпились люди, слышались возбужденные голоса, светили фонари, один луч был очень мощный. Этот луч метнулся в его сторону, но не прошел и половины пути, запутался в нейлоновой сетке и упал на землю.
– Коньшин!
Петр Кириллович вздрогнул, споткнулся и чуть не упал.
– Коньшин, остановись…
Петр Кириллович остановился, невольно радуясь передышке. Он бежал из последних сил. Голос, который его звал, был женский. Он сразу узнал этот голос. Жена тоже участвовала в погоне.
Таня спешила к нему, увязая почти по пояс в снегу. Она была похожа на раненую моржиху, которая спешила к своему детенышу, укрыла его, оставила в безопасности, а теперь преследовала врага.
– Петр, ты что это вытворяешь?
Она произнесла это таким тоном, словно они все это время жили вместе, словно она его жена и он взял и отмочил глупую шутку.
– Сначала надо поздороваться, этому учат еще в садике, – сказал Петр Кириллович.
– Ну, здравствуй…
– Здравствуй…
Таня протянула варежку, к которой прилипла корка снега. Наверно, она часто падала, когда бежала.
– Варежку надо снимать, когда здороваешься, – опять назидательно сказал Петр и осторожно освободил ее руку. Так же осторожно и пожал кончики ее пальцев. Варежка упала в снег. Пальцы были очень горячие, почти огненные.
– Ты бегаешь… как волк, – сказала она.
– Это от питания. Я хорошо питаюсь. Кроме того, я делаю зарядку.
Таня дышала тяжело, всей грудью, как выброшенная на берег рыба. Видно, из-за своих тетрадок и стихов блаженного мужа она мало двигалась. Из ее круглого рта с горячими алыми губами вырывалось белое облачко и тут же падало вниз, иссеченное жесткими нитями пурги, словно медуза под ударами удочек мальчишек-разбойников.
– Как ты живешь? – спросила она.
– Как видишь. Я в хорошей форме. Обвел вокруг пальца целую роту добровольцев. Это ты подготовила засаду?
Таня не смутилась.
– Вообще-то я догадывалась, что это ты…
– Еще бы. У вас же с Маркиным огромный опыт по части свиданий через окно, – не удержался Коньшин от язвительного замечания.
Таня пропустила ехидство мимо ушей.
– Конечно, не на сто процентов, но все-таки я предполагала, что это можешь быть ты.
– Поэтому вооружила всех ружьями.
– А как же ты хотел? А вдруг это вор!
– Что у вас воровать? Стихи Миркина?
– К стихам не цепляйся. Миркин – великий поэт.
– Не сомневаюсь.
– Вот… Но когда ты украл ребенка… – Таня опять задышала тяжело, слоено мысленно побежала дальше по глубокому снегу. Глаза ее налились гневом. – Когда ты украл ребенка… Я уже знала точно… Это ты… Только ты способен на такое безумство… Если бы не Валя, я бы сама… дробью тебя по ногам!..
– Зачем же по ногам? Целила бы уж в грудь.
– Идиот… Тащить еще больного ребенка… Неужели ты не мог догадаться, что тебя сразу поймают? При современной технике… Мы же сразу сообщили и в район, и в область… Везде патрули… Все дороги перекрыты… Ты всегда был чокнутым… Чокнутым и умрешь.
Таня замолчала. Коньшин подождал, не скажет ли она еще чего, но она молча смотрела мимо него, на колышущуюся завесу снега.
– Слушай, – сказал Петр Кириллович, – отдай мне сына.
– Это не твой сын.
– Мой. И ты это прекрасно знаешь.
– Не твой.
– Брось упрямиться. Это бессмысленно. Я чувствую сердцем, всем телом – это мое. Он и говорит, и смеется, как я. Мои движения… Тебе же он все равно не нужен. У тебя есть Миркин, любимая работа, а у меня нет ничего.
– Кто же в этом виноват? – Таня говорила отрывисто, не разжимая губ. Дыхание ее как-то сразу успокоилось, волнение прошло.
– Конечно, не ты.
– Ясно, что не я.
– Нет, конечно, нет. Разве кто сказал «да»?
– Не паясничай.
– Виноваты гены. У нас с тобой гены несовместимые, у Миркина же гены оказались в самую точку, вот он и победил. Все научно. Так ведь? Выходит, виновата не ты, а тот, кто создал гены. Поскольку доказано, что бога нет, то виновата Судьба. Как говорится, не судьба. Видишь, как все стройно и логично.
– Паяц. Мелкий паяц. Всю жизнь был мелким паяцем. Ты просто жалок со своим юмором. Со своими поступками. Додумался красть ребенка, как в шестнадцатом веке…
– В двадцатом тоже крадут, к твоему сведению. Например, в Чикаго… Там на детях – целый бизнес.
– Мелкий паяц…
– А насчет поступков… У тебя они тоже оригинальные. Ружья. Засада. Погоня. Облава. Как ты до собак не додумалась? Погоня с собаками очень эффектна. Бух-бах! Гав-гав! Ату его! Впереди Миркин на белом коне с обнаженной шашкой. Кстати, где же он? Или он подстрелил сам себя? Я слышал выстрел. Это не он шарахнул?
– Ну хватит болтать, – сказала Таня устало. – Ты по-прежнему любишь потрепаться. Я, собственно, пришла к тебе, чтобы сказать… Я хочу тебя попросить…
– Попросить? Что же у меня можно попросить? Я отдал тебе все. – Коньшин пошарил по карманам. – Вот платок, но он грязный. Вот кошелек, но он пустой. Вот сердце, но оно разбито. Вот печень, но она больная. Вот голова, но в ней ничего нет. Только руки и ноги. Руки и ноги у меня хорошие, сильные. Хочешь?
– Ты стал еще большим трепачом. Сказывается влияние столицы. – Таня поморщилась. – Ладно… перестань. Я пришла взять с тебя слово…
– Ах, слово… Всего-то навсего…
– Ты должен дать слово, что никогда не повторишь этого безумного поступка. И никогда не приедешь в Покровское.
– А если меня пришлют в командировку?
– Ты должен понять, – продолжала Таня, не слушая бывшего мужа, – что такие встряски, как сегодняшняя, не могут пройти для мальчика бесследно, Эту ночь он, конечно, забудет…
– Не забудет.
– Забудет. Я ему внушу, что все это было во сне. Валя ведь еще совсем маленький…
– Илья…
– Какой Илья?
– Я его переделал в Илью.
Наступило молчание.
– Ты… и фамилию… переделал? – голос у Тани дрогнул.
– Фамилию он не просил. А имя просил.
Бывшая жена заплакала. Она плакала тихо, горячо, страстно; Коньшин не знал, чего было в этих слезах больше: ненависти, страха, отчаяния или жалости к себе.
– Всю жизнь… Всю жизнь… Исковеркал… Живу в вечном страхе… Не знаю, что он выкинет… Эти письма… Телеграммы… Вызовы на почту… Как бомбежки… Господи, да когда же я избавлюсь от тебя? Одна ночь… Одна глупая ночь в этом дурацком шалаше… Случайность… Слепая случайность… И вот исковеркана вся жизнь… Миркин… Он тоже мучается… Смотрит… Ждет… Боится… За себя, за меня, за сына… Вот придешь ты и что-нибудь выкинешь, поломаешь, разрушишь все.
Таня плакала и плакала, продолжая причитать, закрыв лицо руками: одна голая, другая в перчатке.
Коньшин был потрясен. Он не ожидал найти в жене столько ненависти. Он считал, что они давно забыли о нем думать, а оказывается, они помнят о его существовании ежеминутно: получается так, что он, Коньшин, постоянно отравляет им жизнь. А он-то думал, что несчастен только он; Петр считал себя благородным, потому что затаился в своей квартире, не надоедал, не требовал, не жаловался, не теребил. Он считал себя мучеником, а оказалось, что мученики – это они, Миркины.
Петр Кириллович поднял варежку, отряхнул ее и надел Тане на руку. Она не сопротивлялась.
«А вдруг она меня еще любит? – нелепая мысль пришла Петру Кирилловичу. – Ведь так бывает. Разлюбила, а потом снова полюбила. Может быть, ей осточертел Миркин со своими нелепыми стихами».
Он взял бывшую жену за плечи и привлек к себе. Таня не сопротивлялась. Горячая волна побежала от сердца, через горло, ударила в голову. Петр Кириллович покачнулся.
– Милая моя… – прошептал Коньшин. – Поедем со мной… с сыном… Начнем все сначала… Мы так заживем… Мы будем самые счастливые на свете… Клянусь тебе… Я сделаю все…
– Я тебя ненавижу! Ненавижу! – Таня стала вырываться. – Ненавижу все: твой голос, твой запах!.. Твою глупость!.. Твое слюнтяйство! Идеалист! Проклятый идеалист! Почему ты не грубый, не жестокий! Хоть бы раз ударил! Даже когда я с… Миркиным. Ты даже тогда вел себя не как мужчина! Меня надо было по морде, по морде! Поднять юбку – да ремнем, ремнем! А он смотался в Москву! Его высокоблагородие проклятый!
Коньшин разжал руки.
– Ладно, – сказал он глухо. – Я больше не приеду. Живите спокойно. Бомбежки кончились. Но я сделаю это только при одном условии. Мальчик должен остаться Ильей.
– Никогда! Боже, какой нелепый бред! Какая чушь!
– Да, – твердо сказал Петр Кириллович. – Он должен зваться Ильей. Иначе я опять сделаю попытку его украсть. На этот раз по всем правилам. С применением техники. Сегодня ведь все получилось экспромтом, а если бы я подготовился, то Илью тебе больше не видать. Но теперь я подготовлюсь.
Лицо Тани исказилось от ненависти и стало некрасивым.
– Да, – выдохнула она. – Я верю. Ты на все пойдешь, когда вобьешь себе в голову. Ты живешь в выдуманном мире и поступаешь, как псих. Ладно… пусть Валя будет Ильей… И будь ты проклят!
Она повернулась и пошла к темной группе, где по-прежнему посвечивали фонарики и откуда ее уже звали: «Татьяна Сён-на!», «Поехали, Татьяна Сён-на!»
На дороге поджидала машина с яркими фарами – наверно председательский «уазик».
– Эй, – крикнул Коньшин. – Эй!
Таня испуганно оглянулась. Вернее, она дернулась вправо и слегка пригнулась. Может быть, она думала, что он собирается выстрелить или кинуть в нее камнем. Она, наверно, и в самом деле считала, что он способен на самые сумасшедшие поступки.
Она стояла, утонув по колени в снегу, и смотрела в его сторону жалко и растерянно.
– Эй! Не забудь снять милицейские посты! Обязательно! У них и без меня работы по горло! Поняла?
Она выпрямилась и пошла к своим уже спокойно. Она знала, что теперь он не выстрелит и не кинет камнем.
* * *
Таня позвонила в дверь рано в воскресенье, часов в восемь. Летом. Он еще спал. Звонок был длинным, настойчивым, Коньшин был уверен, что опять принесли какую-нибудь телеграмму от давно забытого человека насчет билета или ночевки, и поэтому не спешил открывать глаза.
Рядом кто-то посапывал. Коньшин повернулся и с удивлением увидел на соседней подушке кудрявую голову какой-то девицы Откуда взялась девица, он не имел ни малейшего понятия.
Коньшин напряг память, но кроме каких-то беззвучных цветных лохмотьев воспоминаний оттуда ничего не всплыло. Во всяком случае кудрявой девицы среди лохмотьев не было.
Петр Кириллович набросил халат, просунул босые ноги в тапочки, пригладил пятерней волосы и пошел открывать.
На лестничной клетке стояла Таня.
В первый момент он ее не узнал. На ней было строгое синее платье, белый поясок, белые туфли-лодочки, скромная прическа, в которой очень нарядно вились седые пряди, словно кто-то украсил женщину серебристыми конфетти, словно елку.
– Ты? – почему-то не удивился Коньшин. Наверно, потому, что в глубине души он всегда верил: она придет.
– Я.
– Заходи.
Он попятился задом, освобождая ей место в маленькой прихожей, и торопливо закрыл дверь в комнату, где спала неизвестная девица.
– У меня… не прибрано… можно на кухню?
– Можно.
Она мельком, повинуясь привычке, неистребимой женской привычке, даже не привычке, а инстинкту, глянула на себя в зеркало, поправила платье под пояском и прошла на кухню.
Коньшин просунул голову следом и пришел в ужас. Кухня представляла собой свалку. Стол загажен кругами от консервных банок, пятнами от вина, остатками яичницы, на нем валяются бутылки, рюмки, корки сыра, разбита тарелка, женская косынка с Эйфелевой башней. А плита? Его гордость, своей чистотой всегда поражавшая женщин? Плита была почему-то вся испачкана чем-то белым, судя по запаху, зубной пастой. На конфорке стояла совершенно черная кастрюля с обуглившейся картошкой, и оттуда тянуло как с пепелища, залитого запоздалыми пожарными.
Коньшин изо всей силы напряг память, пытаясь узнать, что же вчера было, но ни в сердце, ни в голове даже ничего не шевельнулось.
– Ты извини… – сказал Петр Кириллович и покраснел. Он не краснел уже много лет, наверно с юности, и давно забытое чувство стыда как-то омолодило его лицо и просветлило душу. – У меня гости вчера были… Я сейчас…
Он засуетился, смахивая со стола в мусорное ведро все подряд.
– Ладно… Я на минутку. Ты иди лучше умойся. – Таня присела на краешек табуретки. Эта табуретка от кухонного гарнитура – серое с красным – чудом сохранила свою чистоту и невинность посреди всеобщего разгрома, и бывшая жена сразу потянулась к ней, как только вошла в это логово; может быть, если бы не эта табуретка, Таня и не вошла в кухню, а осталась стоять в коридорчике. – Рюмку-то выбросил? Она же целая, – Таня следила за торопливыми, дрожащими движениями бывшего мужа.
Коньшин послушно достал рюмку из мусорного ведра и положил в раковину.
– Премию вчера обмывали, – сказал он торопливой виновато. – Народу много было. Черти… никто не догадался убрать за собой.
– Зачем ты оправдываешься?
– Да… Конечно.. Ты чаю хочешь?
– Нет. Ты иди умойся.
– Сейчас… Я все-таки поставлю.
Он налил чайник, поставил на плиту. Чайник был заляпан яичницей. Он, загородившись от Тани спиной, пытался соскоблить ногтем пятно, но яичница засохла и не поддавалась. Тогда Коньшин повернул чайник так, чтобы пятно не было видно с Таниной стороны.
– Я мгновенно…
Таня кивнула. Она сидела, положив руки на колени, придерживая еще красивыми смуглыми (отдыхали на юге?) руками маленькую блестящую сумочку, с какими ходят в театр. (Взяла специально в столицу. Наверно, думала, что в Москве все ходят нарядные, с театральными сумочками.) Она смотрела, до отказа повернув голову, в окно. Из окна был виден кусочек сквера: огромный куст сирени, где жили два соловья и под которым они когда-то выясняли отношения с Рыжей Доцентшей; небольшой поливной лужок с одуванчиками и белыми крупными ромашками.
– Открыть окно?
– Открой.
Он подошел к окну, толкнул раму. Третья часть окна, почти от пола до потолка – дань моде, – освободилась от мутного стекла и впустила в комнату утренний городской воздух: смесь запахов бензина, пыли, политого луга, ромашек, увядшей сирени, нагретого асфальта, вчерашнего борща, резеды, голубиного помета, сияющего под солнцем, холодного от родниковой воды Останкинского пруда.
Таня подалась навстречу этим запахам, словно отгораживаясь от воздуха кухни, но вскоре пласты городского лета заполнили все вокруг, легли друг на друга слоями, как порода в куске сланца, а запахи неправедной ночи бросились врассыпную, набились в мусорное ведро, в сгоревшую кастрюлю, в залапанные стаканы и фужеры.
Солнце заполнило левый угол окна, постепенно поднималось вверх и одновременно проливалось на пол, и вдруг в кухне, несмотря на запущенность, стало свежо и нарядно. Петр Кириллович быстро, наспех умылся, обмахнул электрической бритвой щетину, освежился своей любимой польской пеной «Мэфисто» и на цыпочках прокрался мимо кухни в комнату переодеться; там у него стоял платяной шкаф.
Девица спала лицом к двери, подложив ладонь под щеку; ее длинные черные кудри разбросались по подушке, одеяло сползло, обнажив худое плечо и большую ступню, наверно сорок третьего размера.
Коньшин на мгновение задержался, рассматривая невесть как попавшую в его кровать девицу. Большой пухлый рот со следами помады, длинный, но красивый, какой-то мужественный, совсем не женский нос; уши тоже большие, прижатые к голове.
«Пловчиха, наверно, или баскетболистка, – подумал Коньшин, – черт возьми, где же я ее подцепил?»
Возраст девицы определить было трудно. У спящей женщины вообще невозможно определить возраст; спящая женщина всегда выглядит моложе своих лет, потому что спящая женщина не злится, не смеется, не плачет, не кокетничает, не старается выглядеть моложе; все спящие женщины беззащитны, кротки и похожи на послушных маленьких, маменькиных дочек, какими они и были все когда-то.
Одеваясь, Коньшин старался не шуметь, чтобы спортсменка не проснулась; он надеялся назначить свидание жене в городе где-то часа через два, а за это время освободиться от девицы и навести в квартире порядок.
У него выпала вешалка и с довольно сильным грохотом ударилась о пол, но «соседка по ночи» – любимое выражение одного институтского донжуана – не проснулась, лишь утянула под одеяло свою ступню сорок третьего размера и почмокала с обиженным видом пухлыми губами.
Коньшин недавно купил себе прекрасный английский костюм, серый с едва заметной красной нитью, который очень шел ему; молодил и стройнил; в этом костюме Петру Кирилловичу хотелось говорить всем: «Я вас слушаю, сэр» или «К вашим услугам, мадам». Если же закурить сигару, то Петр Кириллович сразу становился похож на усталого бизнесмена, у которого на плечах лежат банки, фирмы, рудники, игорные дома, разбросанные по всему свету.
В этом костюме движения у Петра Кирилловича становились спокойными, не суетливыми, лицо внимательным, а речь плавной.
Коньшин вошел в кухню, Таня оглянулась на скрип двери и в первый момент его не узнала. Он увидел по ее глазам, что не узнала. Она увидела входящего в кухню, отлично одетого, усталого, но еще молодого мужчину и невольно начала подниматься навстречу; очевидно, она ожидала, что Коньшин опять появится в халате растрепанный и опухший.
– Доброе утро, – сказал Петр Кириллович.
– А… Доброе утро. У тебя хороший костюм.
Коньшин открыл холодильник, там тоже был беспорядок.
– Может быть, выпьем за встречу?
– Я не пью. Ты знаешь…
– Так и не научилась?
– Нет.
– Тогда я выпью. Голова трещит после вчерашнего.
– Выпей. А мне налей чаю.
Он приготовил Тане большую чашку чаю, а себе налил кофе, нарезал сыру, копченой колбасы, положил в вазу конфет и печенье.
– Как ты живешь? – спросила Таня, дождавшись, когда он выпьет коньяк.
– Так себе… Спасибо… Ты же видишь… Как все холостяки.
– Жениться не собираешься?
– Нет.
– Почему?
– Боюсь. Да и привык один, – коньяк начал действовать на Петра Кирилловича. – А потом, если уж честно. Жду тебя…
Она покачала головой:
– Никогда…
– Но почему? – возразил он горячо. – Миркина… Его ведь теперь нет…
От Ивана Ивановича Коньшин знал, что Миркин умер. Замерз прошлой зимой. Его нашли в лесу только на вторые сутки полуодетым без вещей и денег. Таня потом рассказывала, что никакой ссоры между ними не было, она даже не слышала, когда муж ушел из дома. Ушел он глубокой ночью.
– Я никогда… – повторила Таня, и лицо у нее стало задумчивым и грустным.
– Будешь хранить память?
– Вообще… У меня такое чувство, что он вовсе не умер. Вот-вот ему надоест бродить в лесу – и он вернется… Я даже дверь не закрываю на ночь… Я счастлива, что мне пришлось соприкоснуться с гением… Конечно, это был гений… Мы просто пока не осознали… Потому что он был непривычным. Все непривычное понимаешь лишь потом, когда станешь взрослее и умнее…
– Человечество пока не доросло до Миркина?
– У тебя ирония в голосе – и зря. Он умер непонятым. Это факт. Даже я, которая его знала лучше всех, плохо понимала. Но теперь я кое-что начинаю соображать… ЭТО БЫЛО ЯВЛЕНИЕ ПРИРОДЫ...
– Миркин – явление природы?
– Да. И пожалуйста, не улыбайся.
– Я не улыбаюсь. Я удивлен.
– Он был прост и загадочен, как явление природы. Как дождь, как влажная земля, из которой растет и огромный дуб, и трепетный колокольчик… Ты знаешь, как он умер? Я никому не говорила… Все равно не поймут… В ту ночь началась гроза… Зимняя гроза… Это было жутко… Среди пурги метались молнии… Я слышала, как шипел снег, натыкаясь на огненные клинки… Это так необычно… Я немного представляю себя на его месте… Он должен был понять: ЧТО ЭТО ТАКОЕ? ДЛЯ ЧЕГО? КАКОЙ В ЭТОМ СМЫСЛ? Он хотел понять и написать стихи ЧТОБЫ ОБЪЯСНИТЬ СМЫСЛ ЛЮДЯМ. Он побежал в поле, в лес, ища эти шипящие молнии И заблудился. И погиб. Наверно, он и не заметил, что умирает. Ему было не до этого, он сочинял стихи. Когда его принесли. На его лице была улыбка… и рот полуоткрыт, словно он что то шептал. Наверно, он сочинял стихи… Жаль только, что мы никогда не узнаем, что это за стихи.
– Да, – глухо сказал Коньшин – Счастливый человек. Он был любим. А значит, не умер, а остался жив. И даже сделался легендой. Любимый человек всегда сделает из любимого человека или бога, или святого.
– Считай, как знаешь. Все равно тебе его не понять. Вы слишком разные. Но он жил ради тебя, ради всех нас. Что ж, такова участь всех гениев и пророков.
– Пусть будет так, – устало сказал Коньшин. – Спорить с тобой бесполезно да и, наверное, не нужно. И все таки я рад, что ты так верна его памяти. Хорошо от одной мысли, что ЕСТЬ ВЕРНЫЕ, НАДЕЖНЫЕ люди. Хорошо, что в принципе есть. Понимаешь? Жаль, что мне не повезло в этом плане. Я не встретил такого человека. Но я не обижаюсь. Просто не повезло. Не каждому же. Ну хватит о Миркине. Как ты сама живешь, как сын?
Таня вздрогнула, с трудом отрываясь от своих мыслей.
– Да хватит. И так голова разболелась. Но я впервые о нем говорю. Не с кем.
– Может быть, все таки выпьешь коньяку?
Он налил ей рюмку.
– За что? – спросил Коньшин.
– Давай за молодость.
– Давай.
Они разом выпили и задумались. Коньшин вспомнил шалаш, Дон, ночь, дождь и их, молодых, чистых, красивых, у которых была впереди вся жизнь… Подернутая розовым туманом.
Таня, наверно, думала о том же.
– Да, – сказала она. – Хорошая это вещь – молодость. Везде разлита радость. Даже огорчения – радость. Даже горе – радость. Так может быть?
– Может… Это как летняя гроза… Прошла – и снова солнце… И даже в разгар самой жуткой грозы ты знаешь, что все равно скоро будет солнце. Воздух стал чище, земля горячей… Солнце жарче…
– А сейчас… Как я живу? Каждый день все меньше моего «я» и все больше чужого. Меня больше волнуют горести и радости других. Это, конечно, хорошо… Для всех… Но только не для меня. Постепенно я теряю себя… Остается лишь прошлое… Но думать о прошлом очень опасно… Можно прийти к отрицанию настоящего… А это конец личности… Я сейчас директор школы…
– Поздравляю. Ты знаешь, я все время чувствовал какое-то смутное беспокойство… Почему-то хотелось встать по стойке «смирно». Теперь мне все ясно.
– Не смейся. Это очень ответственно и забирает тебя всю, без остатка.
– Ты прирожденный директор школы. Ты нашла себя.
– Потеряв себя.
– Нашла. В других.
– Может быть…
– Как сын? Он, наверно, совсем беспризорный. Я знаю – ты не сдержала своего слова… Он так и остался Валентином.
– Я не смогла.
– А я сдержал.
– Знаю… Мужчины всегда порядочнее женщин в таких вопросах. Ты уж извини… Сын… ничего растет… Конечно, почти всегда один… Но у него нет дурных наклонностей… Любит очень машины… Мечтает стать конструктором.
Коньшин взял бывшую жену за подбородок, приподнял ее склоненное к чашке лицо.
– В меня? Это мой сын? Теперь-то ты уж можешь сказать…
Таня прямо смотрела ему в глаза, жестко и безжалостно.
– Зачем тебе это? У ТЕБЯ НЕТ СЫНА. И никогда не было. Смирись с этим. Оставь всякую надежду. Я признаюсь тебе… Дело уж прошлое. В прошлом году я рассказала Валентину все.
– Что все?
– Ну что… ты есть. И какой ты…
– Какой же я?
– Ему никогда не захочется с тобой встретиться… Даже если ты пойдешь на все… Я читала: у пожилых одиноких мужчин это бывает – они совершают самые сумасбродные поступки.
– Короче, он меня презирает?
Она промолчала.
– Ты очень жестока. Ты даже хуже, чем я думал.
– Это просто предусмотрительность. Страховка. Обычный бабий страх за своего ребенка. Зато теперь я спокойна. Ты ничего не сможешь сделать.
Коньшин отставил рюмку.
– Зачем ты пришла?
– Я пришла проститься, – сказала Таня.
В ванной послышался шум воды. Оба прислушались.
– У меня ночевал товарищ, – пробормотал Петр Кириллович.
Таня сделала вид, что не слышала его слов.
– Ты разве куда уезжаешь? – спросил Коньшин.
– Нет… Я вообще… Вряд ли мы когда больше увидимся…
– Ах, вот как… Ты даже и это предусмотрела. Хочешь заранее похоронить меня, чтобы дальше уже жить без всяких душевных помех?
– Ты обиделся? Но на что тут обижаться? Все равно вряд ли мы когда увидимся.
– Да, но тогда тебе бы пришлось ехать для очистки совести на мою могилу, а в Москве на это уходит масса времени. Гораздо проще попрощаться заранее. Да и вообще с живым прощаться приятнее, чем с мертвым. Тем более что ты небось приехала по делам. Дела все сделаны, почему бы и не заехать? Так сказать, план досрочно.
– Ты стал циником. Раньше ты таким не был.
Коньшин не успел ответить. Дверь распахнулась, и в комнату вошла спортивная девица. Оба с изумлением уставились на нее. Девица была такая высокая, что почти доставала до потолка. На ней топорщилось ядовито-зеленое платье. По замыслу швейного мастера платье, наверно, должно было придать девице признаки пола, однако замысел не увенчался практическим успехом – и платье подчеркивало места, которые вовсе не надо подчеркивать.
– Привет, – сказала девица хриплым спросонья голосом. – Лакаете с утра пораньше? Налейте и мне. Вчера трохи перебрали. Корова.
– Какая корова? – удивился Петр Кириллович чисто автоматически.
– Это у меня присказка такая. Слово-паразит, что ли, по-научному… Лей. – Зеленая девица села на табуретку и почесала свою кудрявую непокорную голову сразу двумя руками. – Трещит, корова… Слушай, что мы вчера глёгали?
– Все, – сказал Коньшин и налил большой девице коньяка. Та осушила рюмку единым духом…
– Оно и видно, корова… Намешала, дура… – Девица говорила протяжно и медленно, словно нехотя плакала. – Черт, завтра тренировка, а я накачалась…
– Вы занимаетесь спортом?
– Занимаюсь… Корова… Теперь будешь три дня спотыкаться на все четыре копыта… Баскетболистка я… В сборной завода… Разве я тебе не говорила?
– Может, и говорила.
– Сам хорош, что ли, был? Слушай, а где ты меня подцепил? В «Лире», что ли? Ну да, в «Лире»… А куда Машка делась? С Олегом, что ли… корова? Ну, ладно, я ей сегодня дам… корове… Воспользовалась, что я пьяная была… Слушай, нас же пятеро было… Куда же все подевались… коровы?
Коньшин подумал, что, наверно, все коровье стадо было здесь у него на кухне.
«Вспомни хоть что-нибудь», – приказал он памяти.
«Фонотека», – нехотя выдавила память.
Ах, фонотека… Конечно же… Вчера он решил провести вечер идеально, благородно… Пойти в фонотеку и до закрытия слушать классическую музыку.
Перед фонотекой он зашел в шашлычную «Эльбрус» подкрепиться, чтобы набраться сил для путешествия в волшебную страну музыки. Графинчик коньяка подготовил его к более тонкому восприятию классики. Бутылка «Гурджаани» слегка приглушила слишком резкие звуки флейты, больше выделила контрабас… Ага, потом он, значит, поехал в «Лиру». Возможно, пить кофе. Дальше – темно.
– А это кто? – баскетболистка только сейчас обратила внимание на присутствие Тани и стала пристально ее разглядывать. – Ты тоже из «Лиры»?
Директор школы встала.
– Ну ладно, – сказала она. – У меня скоро поезд.
– Родственница, что ли? – опять миролюбиво спросила зеленая девица. – Давай познакомимся. Милка. – Баскетболистка, не вставая, протянула через стол свою руку, словно перебросила слегу.
Таня сделала вид, что ничего не заметила. Баскетболистка обиделась:
– Ты что же… корова… А? Нос воротишь? Думаешь, белый поясок надела, так уж и благородной стала? Знаем мы таких благородных… В «Лире» таких на рубль пучок. Корова!
– Прекрати, – сказал Коньшин.
Баскетболистка только того и ждала. Она обернулась к Петру Кирилловичу.
– А ты кто такой, чтобы мне указывать? Телок… Заманил… в какую-то гнусную дыру… Притон… Напоил сивухой какой-то… Голова от нее трещит, как арбуз. Хоть где я нахожусь? Небось в Бибирево затащил. Гони десятку на такси. Телок…
Коньшин достал из бумажника десять рублей.
– Прошу. Остановка напротив.
– А где моя сумочка?
– Я не видел никакой сумочки.
– Ну смотри, – пригрозила Милка. – Если сумка не у девок, я тебя из-под земли достану… вместе с этой… коровой в белом пояске.
Девица взяла бутылку, налила себе рюмку, выпила, некоторое время посидела, почесывая свои кудри сразу двумя руками, потом ударила щелчком по рюмке. Рюмка жалобно звякнула, описала дугу и упала возле окна, развалившись на части.
Милка вытащила свои голые длинные колени из-под стола и ушла, словно унесла две жерди. Хлопнула наружная дверь. Было слышно, как в коридоре упала штукатурка.
Они сидели молча. В окно долетел резкий голос баскетболистки:
– Эй, телок! Как насчет Арбата?
«Телок», видно, согласился. Хлопнула дверца, взревел мотор. Шуршание шин. Тишина.
– Ну, значит, все? – спросил Коньшин.
– Значит, все.
– Выходит, в этом мире не увидимся?
– Выходит, так.
– Но уж в лучшем из миров я тебя отыщу, – Петр Кириллович криво улыбнулся. – И мы начнем все сначала.
Таня покачала головой.
– Никогда…
– Даже там?
– А что… там? – она усмехнулась. – Миркин-то тоже там.
– Да… Миркин… Про него я забыл. Но, может, для гениев там отдельные места… Наверняка отдельные. Тебя не пустят.
– Пробьюсь.
Они посмотрели друг на друга и невольно улыбнулись: последняя встреча, а несут какую-то чушь.
– Слушай, – сказал Петр Кириллович. – Почитай мне стихи. Как тогда… Только не Миркина. Я еще не дорос до него.
– Хорошо… – не сразу согласилась Таня. – Я прочту стихи о тебе.
– Обо мне?
– Да. Иногда… Когда я думала о тебе… мне всегда вспоминались эти строчки.
– А ты все-таки… думала?
– Не часто… но бывало… Утром… Когда ты мне снился ночью…
– Значит все-таки снился?
– Сны от нас не зависят. Слушай же. По дороге, пустынной обочиной, где лежат золотые пески, что ты бродишь такой озабоченный, умирая весь день от тоски? Вон и старость, как ведьма глазастая, притаилась за ветхой ветлой. Целый день по кустарникам шастая, наблюдает она за тобой… Крепко помнил ты старое правило – осторожно по жизни идти. Осторожная мудрость направила жизнь твою по глухому пути… Не дорогой ты шел, а обочиной, не нашел ты пути своего, осторожный, всю жизнь озабоченный, неизвестно, во имя чего!
– Крепко, – сказал Коньшин.
– Это Заболоцкий. «Неудачник».
– Я так и знал, что это про неудачника.
– Я прочитала с небольшими сокращениями.
– Понятно. А что было в сокращениях?
– Да так… про женщину.
– Про женщину нельзя пропускать. Прочти. Это интересно… Про женщину…
– Не стоит.
– Не укладывается в схему?
– Пожалуй.
– Я тебя очень прошу…
Таня отвернулась и, глядя в окно, негромко и не очень внятно стала говорить:
– Ты бы вспомнил, как в ночи прохладные жизнь твоя, загораясь в борьбе, руки девичьи, крылья холодные, положила на плечи тебе.
Таня замолчала.
– Дальше, – сказал Коньшин.
– Плохо помню.
– Вспомни.
– Милый взор, истомленно-внимательный, залил светом всю душу твою, но подумал ты трезво и тщательно и вернулся в свою колею.
– Еще. До конца.
– Поистратил ты разум недюжинный для каких-то бессмысленных дел. Образ той, что сияла жемчужиной, потускнел, побледнел, отлетел. Вот теперь и ходи и рассчитывай, сумасшедшие мысли тая, да смотри, как под тенью ракитовой усмехается старость твоя.
Таня замолчала и стала смотреть в остывшую чашку с чаем.
– Все? – спросил Коньшин.
– Все…
– Ты правильно сделала, что опустила эти строки.
– Почему? – спросила она бесцветным голосом, каким спрашивают, когда уже знают ответ.
– Потому что они – неправда. Я не потому вернулся в «свою колею», что подумал «трезво и тщательно», а потому что втолкнула туда меня ты. И… не потускнел «образ той, что сияла жемчужиной».
Таня встала, одернула платье.
– Все, это теперь не имеет никакого значения. Ничего ведь не вернешь… Копаться в прошлом – бессмысленное занятие.
– Зачем же ты тогда прочитала?
– Не знаю. Наверно, сделала глупость. Прощай.
– Прощай, – сказал Коньшин.
Он проводил ее до двери. Она подала руку. Пальцы были вялыми и холодными. Петр Кириллович задержал ладонь в своей руке.
– Ты извини, если что не так, – сказал Коньшин.
– И ты тоже.
Они посмотрели друг на друга и разом усмехнулись. Все было не так.
– Я виноват, – пробормотал Коньшин. – Прав Заболоцкий. Быстро сдался. Не боролся за тебя. Играл в благородство. А надо было на Миркина пожаловаться в партком, а тебя вожжами, как в старину…
– Ну, прощай… – она осторожно вынула свою ладонь из его рук.
– Прощай…
– Не поминай плохо.
– И ты.
Он закрыл дверь и постоял у порога, пока не смолкли на лестнице се легкие шаги. Походка осталась у нее прежней, как у той девочки, что бегала по саду их дома в Покровском.
Коньшин прошел на кухню, налил полный фужер коньяку, залпом выпил. Потом он постоял у окна, бессмысленно глядя на улицу, ожидая, пока отключится сознание. Шатаясь, дотащился до кровати и упал прямо в своем прекрасном английском костюме на скомканную постель.
Постель пахла дешевыми духами и резиновым мячом.
ХАЙКУ
На этой станции народу сходило много. Станция была прямо в лесу. С левой стороны к железнодорожным путям теснились аккуратные домики все в садах, с палисадниками, в которых желтели подсолнухи и алели георгины (как в Покровском). Справа, на крутом, песчаном склоне корабельными мачтами петровских боевых кораблей реяли сосны…
Коньшин спрыгнул на горячий асфальт (ноги обдало жаром, даже через подошвы) и подал руку Свете.
– Ой! Как здесь здорово! Дыхните.
Петр Кириллович вдохнул всей грудью, и его качнуло. Горячий сосновый воздух ударил в легкие, пробежал по венам, вспенивая кровь, и до отказа заполнил грудь, словно залил ее хмельной жидкостью, так полно, что стало больно дышать…
– Ой, Петр Кириллович! Да как же хорошо! Прямо плакать хочется!
Ветер качал верхушки огромных сосен, тень от них перекидывалась через зеленое пресмыкающееся тело электрички и мела тускло вспыхивающий искрами асфальт черными вениками. От взмахов тени на асфальте кружились желтые листья-копейки берез и осин; на постоянно солнечных местах они лежали тяжело, то и дело приникали к асфальту, а иногда приклеивались, словно бабочки, опустившиеся на блюдце с медом, и здесь прохожие безжалостно втаптывали их в горячий гудрон; в тени же скамеек, ларьков, здания станции листья парили легко и свободно и иногда даже, в самом деле вообразив себя бабочками, взвивались столбиком вверх, все выше и выше, почти до крыши электрички, казалось, еще мгновение – и они перемахнут через электричку, взмоют выше сосен на песчаном бугре и растают в бледно голубом, почти бесцветном августовском небе, но бабочки есть бабочки, а листья есть всего навсего мертвые листья, – порыв ветра иссякал, и монеты берез и осин беспорядочно, тяжело сыпались на асфальт.
Откуда же взялись эти листья? Коньшин посмотрел за электричку и увидел маленькие нарядные тельца березок и осинок, которые взбирались по косогору, цепляясь корнями и ветками за сыпучую песчаную землю Было очень похоже, что стайка испуганной детворы которая отстала от взрослых, старается догнать родителей – сосен великанов, величественно поджидавших своих неразумных детей.
Света тоже, прищурившись, смотрела на залитый солнцем косогор с уже порыжевшей травой, которая сливалась с песчаными пятнами обрыва и казалась золотистой шерстью вокруг рваных ран обрыва.
– Пойдемте к тем соснам, а, Петр Кириллович?
– Пойдемте.
Они стояли рядом, взявшись за руки, и ожидали, когда уедет электричка. Из телефона автомата вышел человек, радостно сказал.
– Слышимость прекрасная!
– Светочка, а если мы пригласим моего друга? Я позвоню. Он мигом примчится.
– Не возражаю. Друг – украшение стола.
Коньшин вошел в будку, набрал номер. Он представит, как Димка обрадуется его звонку. Сейчас, наверно, лежит на диване, читает вверх ногами газету, а мысли его далеко.
Из ванной несется гул стиральной машины, пахнет мылом и мокрым бельем. Напротив сгорбленная полосатая спина Папаши, похожего на арестанта, строчащего кассационную жалобу или что-нибудь в этом роде, а на самом деле Папаша сочиняет какую-то сверххитрую анонимку, которая должна, как разрывная пуля, свалить наповал мешающего человека.
И вдруг звонок: «Надо встретиться по очень важному делу». И вкратце, вполголоса, чтобы Рыжая Доцентша, возможно шпионски приникшая своей подозрительной головой к трубке, не разобрала ни слова, сообщить название станции и возможное их местонахождение. И через пару часов Димка уже здесь, смеется, шумит, рассказывает про Африку (А-ах, крокодилы, бегемоты!) и, преисполненный благодарности, пьет вино, поедает закуску. Да, с Димкой хорошо, не скучно, а главное – НАДЕЖНО. Петр Кириллович и сам не знал, почему это ему вдруг потребовалась надежность в этот солнечный тихий день. И что такое НАДЕЖНОСТЬ? Надежность, допустим, когда ты сдаешь экзамен, а в кармане лежит шпаргалка. Сегодня он собрался сдавать экзамен, Димка – шпаргалка?
– Алле! – послышался в трубке строгий женский голос. Такой голос обычно отбивает охоту шутить, если ты ошибся номером, или заставляет кратко излагать свои мысли, если звонишь по делу.
– Я протестую! – гневно сказал Петр Кириллович. Он засунул палец под правую щеку, и голос получился беззубый, старческий, маразматический.
– Против чего? – быстро спросила Рыжая Доцентша. На том конце провода угадывалось сильное, хищное, приготовившееся к прыжку тело пантеры.
– Против «Парада невест».
– Парада… – сказала Рыжая зловеще.
– Да, парада! Мерзкого балагана, оскорбляющего достоинство человека! Вы его автор – и вы должны нести ответственность за этот цирк! И не только моральную! Учтите, не только! Моральной вы не отделаетесь! Вам бы хотелось, конечно, отделаться только моральной, ибо вы к ней нечувствительны. Нет, мы найдем на вас уголовную управу! Мы добьемся выселения вас из Москвы. В Крекшино! Вот куда вас! В Крекшино. По Минской дороге. По Минке! Ха-ха-ха! – Петр Кириллович рассмеялся таким отвратительным смехом, что ему самому стало противно.
– Вы из какой квартиры? – зловещим шепотом спросила Доцентша.
– Не из какой! Я Аноним! Я Аноним и горжусь этим! Я всю жизнь был Анонимом. О, сколько людей я угробил, сколько судеб поломал! И как это легко! Как приятно, как безопасно и как действенно! Чирк – и нет человека. Тьфу – и конь с копыт, а ты в дамках!
Видно, Коньшин слишком увлекся монологом и не уследил за пальцем, который выскочил изо рта.
– Ах, это вы, Петр Кириллович… все шутите… Холостякуете… – В голосе Рыжей Доцентши слышалось облегчение. – Как вы поживаете? Жениться не надумали?
– Жду, пока вы освободитесь. Рита… Андреевна.
– Надо было раньше, Петр… Кириллович.
– Это точно… Теперь это слишком жестоко… Рита… Андреевна.
– Ах, как молоды мы были… И как глупы.
– А-ах, крокодилы, бегемоты.
– Что вы сказали?
– Так… По ассоциации. Дмитрий дома?
– Опять симпозиум?
– Мне срочно нужна консультация. Я сейчас рассчитываю крутящий момент оси, а результат получается чудовищно неправдоподобный.
Рыжая нежно рассмеялась. Пожалуй, одному только Коньшину смеялась нежно эта безжалостная интриганка и человеконенавистница.
– Значит, крутящий момент оси?
– Да. Крутящий момент оси.
Он знал, что она уступит. Она не могла ему ни в чем отказать после той ночи в сквере под цветущей сиренью, когда он задержал свои руки на ее горячих плечах, поправляя платок с красными цветами. Такие вещи женщины не забывают.
– Хорошо. Похолостякуйте. Но только чтобы в десять часов он был дома. И трезвый, как стеклышко. Под вашу ответственность.
– Но… Маргарита Андреевна… Вы же прекрасно знаете, что это невозможно.
– Ладно, но в меру.
– Разумеется… А-ах, Африка, крокодилы…
– Что?
– Это я так.
За последние годы Рыжая Доцентша сильно изменилась. Может быть, под влиянием того, что у нее родился ребенок или вследствие избрания в домовой комитет, но Маргарита Андреевна утратила бдительность, и результаты оказались самыми плачевными. Враги Доцентши немедленно активизировались, сплели несколько очень сложных интриг, которые ослабленная Рыжая Доцентша не смогла вовремя разгадать и нейтрализовать.
В такое смутное время надо было, казалось, наоборот, мобилизоваться до предела, наносить по врагам стремительные, сокрушающие, ослепительные, зигзагообразные, как молнии, удары, однако Маргарита Андреевна всю свою энергию и ум поделила между ребенком и домовым комитетом, причем домовому комитету досталось больше.
Ребенок еще понятно, так сказать, поздний подарок судьбы – не такие умники и научные деятели не могли устоять перед сопливым, сучащим ножками подарком судьбы, но домовой комитет…
Хотя – что домовой комитет… Домовой комитет – эго человечество в миниатюре. При желании даже можно вообразить, что ваш дом – земной шар, ибо там есть все: любовь, ненависть, страх, радость, рождение, смерть, злоба, доброта, коварство, великодушие. Наверное, Рыжая Доцентша вообразила, когда ее избрали в домовой комитет, свой дом земным шаром, и, естественно, институт с его мелкими интеллигентными интригами, которые имели лишь одну цель – свалить вышестоящего и занять его место, показался ей слишком ничтожным поприщем для применения своих незаурядных способностей.
– Ах, Петр Кириллович… Петр Кириллович…
– Что, Маргарита Андреевна?
– Женились бы вы скорей.
– Почему это вас так волнует?
– Ревность, – засмеялась Рыжая.
– Что? – удивился Коньшин.
– В самом деле. Мне как-то не по себе… То одна, то другая. Все они недостойны вас, а достаетесь вы им легко, ни за что ни про что. Так сказать, задаром.
– А если женюсь, ревность кончится?
– Жена – другое дело. Жена – дело законное. Мы бы с ней как бы на равных. А эти потаскушки…
– Я скоро женюсь, – пообещал Петр Кириллович. – Может быть, даже сегодня. Сегодня у меня большой день. Двойной праздник. Женюсь. День рождения.
– Кто же она?
– Геолог.
– Да, я вижу, серьезное.
– Вроде бы.
Она помолчала.
– Жаль, что так все вышло… Петя.
За последние годы она первая – кто назвал его Петей.
– Да, жаль. Но ничего изменить нельзя.
– Позвать… Дмитрия?
– Ага… Позовите.
– Я спокойна за вас, потому что вы с невестой. Только сильно не напивайтесь.
– Не будем.
– Да, забыла. С днем рождения.
– Спасибо.
– Живите долго и умрите со своей любимой в один день. Так, кажется, у Грина? Даю Свиридова…
И тут же в трубку радостно задышал Димка. Он уже понял, что к нему.
– Свиридов на проводе.
– Чем занимаетесь, Дмитрий Юрьевич?
– Читаю газету.
– Тогда не буду мешать.
– Какой, к черту, мешать!
– Есть портфель, – сказал Коньшин полушепотом.
– А в портфеле что? – тоже полушепотом спросил Димка.
– Крымский «Рислинг» и шоколад. Кроме того, у меня сегодня день рождения. Кроме того, возможно, я сегодня женюсь. Кроме того…
– Хватит! – завопил Димка. – Куда надо ехать?
Петр Кириллович объяснил.
– Мы расположимся где-нибудь недалеко от дорожки. Я буду заламывать веточки на кустах.
– Бегу! – радостно воскликнул завлаб. – А-ах, Африка, крокодилы, бегемоты! Слушай, не могу утерпеть! – Димка понизил голос до шепота: – Есть потрясающая новость! Твоей бумаге дан ход! Не веришь? Клянусь! Итак, к нам едет ревизор! Папаше крышка! Слышишь, старик? Мы это дело сегодня обмоем? Ты слышишь? Я сам разыскал твою бумагу.
– Ну, жду, – Коньшин, улыбаясь, положил трубку.
Они пересекли железнодорожные пути, поднялись по косогору и углубились в лес. Коньшин шел сзади и незаметно заламывал веточки кустарника.
– Вы как индеец, – сказала Света, которая держалась впереди Коньшина и постоянно оглядывалась, чтобы встретиться с ним глазами и улыбнуться.
Ее улыбка была как вспышка маяка. И он брел на эти вспышки, почти не видя дорожки.
– По этому следу пойдет человек.
– Хороший?
– Хороший, но несчастный.
– Он сам виноват?
– Да. Но спровоцировал его я. Он позавидовал мне и сделал то, от чего я вовремя отказался.
– Я ничего не понимаю. Потом вы мне все расскажите. Ладно?
– Конечно. Я вам расскажу всю свою жизнь.
– Я тоже. Хотя она короткая и скучная.
– Таких не бывает. Любая жизнь как приключенческий роман. Надо только уметь ее анализировать. Ведь часто люди живут, не анализируя все, что с ними случается…
…Случилось то, чего он никогда не ждал. Месяц назад к нему приехал сын. Это произошло в среду. На работе. В большую комнату, где сидело шестеро его коллег – Коньшин был седьмым, вошел худой, длинный подросток-акселерат. Он остановился у порога и принялся робко оглядывать каждого из семерых.
Петр Кириллович сидел позади всех, у окна.
Подросток-акселерат, закончив изучение людей отдела, нерешительно двинулся по проходу и остановился перед Спящим Тимофеем.
Спящий Тимофей был уникальной личностью во всем НИИ.
Этот толстый шестидесятилетний старик, заросший черным волосом, как разбойник с большой дороги, умел спать даже во время разговора, и не только спать, но и одновременно отвечать на вопросы почему-то буквами алфавита. Он бормотал буквы до тех пор, пока собеседнику не надоедало и он не оставлял Спящего в покое. Обычно это случалось уже на середине алфавита.
Держали Спящего Тимофея потому, что он был добрым и безвредным. И кроме того, на него можно было «замкнуть» непрошеного посетителя, пока тот не «выматывался» и не спасался бегством, дабы не свихнуться.
Подросток остановился перед Спящим. Тимофей дремал с открытыми глазами, свесив кудлатую голову на грудь, пришлепывая толстыми, розовыми, как у ребенка, губами. Очки его запотели.
– Здравствуйте, – вежливо сказал подросток-акселерат.
– А… а… – ответил Спящий тотчас же, словно ждал, что кто-нибудь к нему вот-вот обратится.
– Здравствуйте… – Подросток был явно смущен. Может быть, у этого Бородача такая работа?
– Б… б…
– Скажите, пожалуйста….
– В… в…
Наступило молчание. Подросток молчал, заливаясь краской. Спящий безмятежно пришлепывал розовыми детскими губами, отгородившись от действительности запотевшими очками; казалось, он смотрел на мир сквозь слой тумана, как филин ранним дождливым сентябрьским утром.
Но мальчик, видно, был из упрямых. Он вдруг снял со Спящего очки.
Еще никто не снимал со Спящего очки. Даже самые нервные посетители не решались на такой рискованный эксперимент.
Бородач как-то жалобно всхлипнул и затрепетал веками, как мельтешит какая-нибудь испуганная мелкая птаха. Это означало, что Спящий проснулся, но все-таки по инерции Бородач пробормотал:
– Г… г…
– Вы Коньшин? – спросил подросток ломким голосом. В голосе было презрение, почти ненависть.
Спящий Тимофей быстрым движением выхватил из рук мальчика очки, нацепил на огромный красный нос, похожий на раннюю парниковую клубнику, и словно исчез, скрылся в тумане.
– Я Коньшин, – сказал Петр Кириллович негромко. Он сразу, как только подросток вошел, понял, что это его сын.
Взгляд мальчика метнулся к нему через всю комнату. Коньшин поднялся навстречу этому мгновенно-изучающему, оценивающему взгляду. Потом взгляд мальчика потеплел, сделался не таким острым. Видно, подросток обрадовался, что его отцом оказался не Спящий Тимофей, а этот еще сравнительно молодой приличный человек в чистой спортивной рубашке, в светло-коричневых брюках.
– Я Коньшин, – повторил Петр Кириллович. – А ты Валентин?
– Да.. Откуда вы…
– Подожди меня в коридоре.
Петр Кириллович убрал в стол бумаги, закрыл ящик, причесался. Он делал все нарочито медленно, чтобы успокоилось бешено колотящееся сердце. И так же неспешно он написал на бумажке «УШЕЛ НА БАЗУ» – обычную отдельскую шутку, когда надо было кому-нибудь исчезнуть по своим делам.
– Ушел на базу, – сказал Коньшин, проходя мимо Спящею Тимофея.
– А… а… – ответил Спящий.
Бородач, несмотря на вечное сомнамбулическое состояние, помнил все, и в него можно было наговаривать, как в магнитофон.
Сын ждал его в коридоре.
– Ты долго меня искал? – спросил Коньшин, украдкой рассматривая подростка.
У мальчика были черные, как у него самого, жесткие волосы, упрямый подбородок матери, умные любопытные глаза, темно-карие – почти под цвет волос, – копия глаз Петра Кирилловича.
– Не… Про институт я давно знал. А вахтер сказал, где тебя найти.
Валентин тоже исподтишка изучал отца. В его пристальных глазах было замешательство. Он явно представлял себе Петра Кирилловича совсем другим.
– Ты… приехал один?
– Да. Я победитель телеконкурса эрудитов. Завтра у нас запись в Останкине.
– Вот как… Поздравляю. И ты давно… стал эрудитом?
– Давно. Я знаю почти всю Большую Энциклопедию… Я учу ее с четвертого класса.
– Вот как… – Коньшин был поражен. – Надо же…
Мальчик был явно рад изумлению Петра Кирилловича.
– Спросить вас что-нибудь?
– Давай.
Его покоробило это «вас».
– Ну, например, что такое «Пито трубка»?
– Пито трубка?
– Ну да.
– Представления не имею.
– Это, – торжественно сказал мальчик, – Г-образная трубка для измерения динамического напора текущей жидкости или газа. Названа по имени ее изобретателя французского ученого Пито. В каком году он родился?
– Представления не имею.
– В тысяча семьсот тридцать втором.
– Здорово.
Сын был польщен.
– А что такое «восковница»?
– Сосуд, где хранят воск?
Мальчик хмыкнул.
– Ну вы даете… Это небольшое дерево.
– Дерево?
– Да.
– Сразу бы не подумал. А где оно растет?
– На болотах вдоль Балтийского побережья.
– Надо же… Целебное?
– Пока не установлено. Но у некоторых видов, в частности у тропических, плоды съедобные.
– Здорово, – сказал Коньшин. – Ну, а допустим… допустим… Что такое куры?
– Куры?!
– Ага. Только называй меня на «ты».
– Куры! Ну… ты даешь! Это домашняя птица.
– Точно. Молодец. А откуда они взялись?
– Откуда? Да они существуют вечно.
– Куры произошли от дикого банкивского петуха.
Сын посмотрел на отца удивленно:
– Ты тоже учишь энциклопедию?
– Да нет… от института осталось…
Они вышли на улицу. Стоял липкий, душный, горячий полдень.
– Хочешь мороженого? – спросил Петр Кириллович.
– Нет, – быстро ответил мальчик и покраснел. Ему явно хотелось мороженого, но он стеснялся. А может быть, у него не было лишних денег? Мать, видно, не очень-то балует сына. Костюм новый, но из самых дешевых и, очевидно, «выходной» – еще не обносился, а туфли старые-престарые и явно местного производства. Под серым пиджаком белая застиранная рубашка. Таня и раньше была сторонницей «аскетического» воспитания детей, а став директором школы, очевидно, еще больше укрепилась в этом мнении. А может быть, ей просто некогда было обращать внимание на такие «пустяки», как одежда сына.
– Но я обещал тебе.
– Обещал? – удивился мальчик. – Когда?
– Очень давно. Ты еще был маленьким. Ты болел, а потом к тебе ночью пришел волшебник. Помнишь? Вы еще бежали в метель…
Лицо подростка сделалось каким-то испуганным.
– Откуда вы знаете про волшебника?
– Он обещал тебя взять с собой в Москву и накормить мороженым и рыбой-капитаном.
– Это… это были вы? – выдохнул сын. – Вот оно что… Ну да… Значит, это не сон… И про Илью вы знаете?
Петр Кириллович ничего не ответил.
– Знаете… Потихоньку я зову себя Ильей,.. Больше никто… Только еще один человек…
Валентин-Илья смутился и покраснел.
– Пойдем есть мороженое.
– Пойдемте… Пойдем…
Они зашли в небольшое полупустое кафе. Бесшумно неслись под потолком стрекозы-вентиляторы. Коньшин заказал две порции мороженого и бутылку минеральной.
– Вы… можете взять себе шампанского… – сказал сын. – Я знаю… ты же любишь… шампанское…
Петр Кириллович отрицательно мотнул головой, хотя ему очень хотелось холодного шампанского. Работа матери…
Они сидели рядом, чуть по диагонали, и продолжали быстрыми короткими взглядами изучать друг друга.
– Ты подумал, что Спящий – это я? – спросил Коньшин.
– Да, – кивнул головой мальчик.
– Ты рад, что это не я?
Сын опять кивнул.
– Можно, я тебя буду звать Ильей?
– Нет.
– Почему?
– Так… Ты мой отец?
– Нет.
– Мой отец – Миркин?
– Да.
Мальчик молча доел мороженое.
– Хочешь еще?
– А у тебя есть деньги?
– Есть.
– Ты богатый?
– Средний.
– Ты все… пропиваешь?
– Да как сказать… Не все, но много. Мне больше некуда тратить деньги. Пытался посылать тебе, но мать их отсылает назад.
Опять наступило молчание.
– Я не хочу, чтобы моим отцом был Миркин.
– Почему?
– Не знаю. Не хочу, и все.
– Миркин – знаменитый поэт. Недавно про него была передача по радио. Слышал?
– Слышал. Но все равно – не хочу.
– Отцов не выбирают.
– Знаю… Но Миркин не может быть отцом. Мать мне наврала… И вы меня обманываете.
– Почему он не может быть твоим отцом?
– Потому что он не человек.
– Вот как… А кто же он?
– Не знаю… Все: река, небо, ветер, бог, но не человек…
– Это мать тебе сказала?
– Нет. Я сам…
Они молчали. Сын копался ложечкой в залитом алым сиропом шарике.
– Выходит… Мой отец ты… Больше некому. Так все говорят… Поэтому я и приехал посмотреть на тебя.
– Ну… и как? – у Коньшина перехватило горло. Он с трудом выдавил из себя вопрос.
Мальчик подумал.
– Еще не знаю. Но ты мне пока не противен.
Петр Кириллович невольно усмехнулся.
– Я был в твоем представлении чудовищем?
– Я… думал, ты… оборванный, небритый… а в кармане бутылка… И что ты спишь на земле, у магазина… Как у нас там один…
Таня постаралась, как могла.
– Но все-таки пришел.
– Я должен был посмотреть сам…
– Ты уезжаешь завтра?
– Да. Я только на два дня.
– Я живу рядом с Останкино… Ты переночуешь у меня?
Коньшин замер. Он увидел, как мальчик вздрогнул от его слов.
– Ты боишься?
– Я буду с ребятами. Мы все вместе в гостинице «Юность». Со всей страны…
– Чего ты боишься?
Мальчик замялся.
– Ты боишься, что я не один?
– Да.
– Я один. Но это решим потом. Тебе хочется… какую-нибудь редкую книгу?
– Что? – Глаза подростка вспыхнули. – Книгу…
– Ну да. Старую книгу. Какой-нибудь словарь.
Мальчик колебался. Его лицо горело.
– А у тебя есть? – вырвалось у него.
– Купим в букинистическом…
– Но это очень дорого…
– Я не знаю, куда девать деньги. Поехали, мы выберем самую редкую.
– Прямо сейчас?
– А чего ж.
Они вышли из кафе, Коньшин взял такси, и они объехали несколько букинистических магазинов. В четвертом магазине нашли что надо. Редкий старый словарь.
Мальчик вдруг сник. Лицо его стало почти несчастным.
– Мать все равно отберет. Она сразу догадается, что это ты купил.
– Ничего, – успокоил сына Коньшин. – Я напишу ей письмо Возьму все на себя. Скажу, что сам разыскал тебя в гостинице и насильно всучил тебе этот словарь.
Мальчик благодарно сжал ему руку.
– Ты настоящий друг, – сказал он.
Остаток дня они провели дома у Петра Кирилловича. Валентин-Илья был поражен чистотой и уютом квартиры. Видно, он думал, что Петр Кириллович живет в логове какого-нибудь нечистоплотного зверя. Коньшин приготовил сыну царский обед, в том числе и рыбу-капитана, потом постелил мальчику на своей кровати а сам спал на диване. На телефонные звонки Коньшин не отвечал, боясь разговором нарушить крепкий сон мальчика.
Утром они простились.
– Зови меня Ильей, – сказал мальчик, пожимая руку Петру Кирилловичу. – Можно я приеду к тебе в августе? Ты мне понравился. Скажи, бывает так, что человек сразу и хороший и плохой?
– Может, – сказал Петр Кириллович. – Но хорошего у него должно быть больше.
– Ты, наверное, такой?
– Жду тебя в августе. Мы с тобой куда-нибудь поедем. Куда бы ты хотел? На море?
– Не… Я там был в прошлом году. Очень жарко и много людей. Можно поехать на Камчатку?
– Конечно. Мы обязательно поедем с тобой на Камчатку.
Он проводил сына вечером на вокзал.
– Я взял на записи третье место, – сказал мальчик радостно. – Любая поездка по стране. Я попросил Камчатку. Мы поедем на мои деньги.
– Вот и прекрасно… – улыбнулся Коньшин.
– Но при одном условии, – добавил сын. – Ты должен стать моим отцом. Согласен?
– Мы этот вопрос обязательно решим, – сказал Петр Кириллович грустно. – Ты только быстрей вырастай…
– Ладно, – сын засмеялся. – Я каждый день буду есть овсяную кашу. И буду расти, как лошадь. Знаешь, как быстро растут лошади…
Коньшин шел за вагоном, пока не кончился перрон.
А через неделю он получил письмо от Тани. Бывшая жена писала, что он, Коньшин, каким был подлецом, таким и остался. Он не сдержал своего слова и попытался перетянуть Валентина на свою сторону. Но из этого ничего не вышло. Мальчик получил о нем, Коньшине, дополнительную, всю до конца информацию, в том числе и про зеленую девицу, и преисполнился к нему, Коньшину, глубоким отвращением. Он едет на все лето в лагерь, а словарь порезал овечьими ножницами. Заканчивалось письмо угрозой: если он не прекратит «домогательств чужого ребенка», она напишет директору института и в редакцию газеты «Комсомольская правда». Пусть все знают, что из себя представляет заместитель заведующего лабораторией.
Письмо было резким. Слишком резким. И по этой резкости Коньшин понял, что насчет овечьих ножниц – неправда. Не сын, а она сама порезала овечьими ножницами старинный словарь.
Коньшин долго ждал письма от сына, но оно так и не пришло. Наверно, Илья не хотел, чтобы мать писала директору института и в газету «Комсомольская правда».
* * *
Для Петра Кирилловича все исчезло: и краски, и звуки, и запахи. Все, кроме маленького мирка возле его лица. Этот мирок включал в себя две огромные серые луны, которые закрыли и небо, и лес, и близкую высокую траву; их дыхание смешалось. От нее пахло вином и полынью.
– Ты жевала полынь?
– Да…
– Ты любишь полынь?
– Да… Пахнет детством.
Косогором у реки… Дымком костра… И я на косогоре… Собираю полынь… Для бабушки. Ноги загорелые, В цыпках… И платье белое, Потрепанное, Как белый флаг Разбитого войска… И две косички С ромашками… А глаза зеленые. Коршуны в небе Кружатся… Надо мной, Когда я лежу И смотрю в небо. Коршуны думают: Мои глаза — Две зеленые ящерицы, Которые греются На солнце… На черных камнях-метеоритах, Которые откололись от звезд. Я закрываю глаза — И коршуны улетают. Я открываю — И коршуны опять Кружатся… Потом я выросла. И глаза стали Серыми. И коршуны уже Не охотятся за моими Глазами.– Охочусь теперь я.
– Они твои.
Он дотянулся губами до серого мира, в которых трепетали и полынный косогор, и дымок костра из сухих коровьих шлепанцев, и планирующие на восходящих потоках сухого, горячего, густого воздуха черные коршуны, высматривающие с огромной высоты лежащие на степных камнях-метеоритах, которые откололись от звезд, зеленые якорьки ящериц.
И бегущая по косогору девчонка с косичками, почти не видными из-за ромашек, девчонка, обмотанная потрепанным белым флагом разбитого войска… Девчонка бежит к нему сквозь время…
Дыхание все ближе. Петр Кириллович уже не знал где его дыхание, а где девушки. Они дышали одной спрессованной непонятной субстанцией, не существующей в природе.
– Сегодня у нас свадьба, – ее губы так близки, что он чувствует тепло ее лица и тонкие уколы разрядов, слетающих с волосков щек и губ.
– Под кустом… – шепнул он.
Она подхватила.
Под зеленым Кустом, Слегка уже Желтым. Он как светильник У изголовья, А постель – Земля. А одеяло – Небо, А подушка – Твоя грудь. Вот что такое Свадьба Под кустом. Так было Всегда. Очень давно, Когда еще Не существовало Дворцов Бракосочетаний. И будет, Пока Земля Куда-то летит И не исчезла Любовь.Они говорили еле слышным шепотом, не прикасаясь друг к другу.
– Когда-то, – сказал Петр Кириллович, – я учил наизусть стихи. Я выучил их тысячи… Всех времен и народов.
– Зачем?
– Чтобы попасть в другое измерение.
– И попал?
– Нет. Я почти все забыл. Но что-то осталось. Как нескончаемая песня без слов и мотива. Как говоришь ты. Твоя речь как песня. Проста и мудра. Как хайку японских поэтов.
– Что такое «хайку»?
– Вот слушай…
Мы говорим «Белый пион», Не замечая красных прожилок. На засохшей Хризантеме Разве что-нибудь увидишь? Еле слышен В воздухе Запах осени. Год сам собою, Тихонько Уходит…Это настоящее хайку.
– Расскажи мне про хайку.
– У жителей города Камакура есть обычай. В канун Нового года каждый, кто хочет, вывешивает на станции свои стихи. В основном это хайку.
– Ты не помнишь еще?
– Помню.
– Прочти.
Как прекрасно Ночное небо На исходе года!– Еще…
Новый год! Да будет дух его Являться в мире!Эти хайку написаны давно великими японцами Исса и Кёси. Хочешь, я прочитаю очень древнюю хайку? Ее написал Маццо Бассё. Он жил в семнадцатом веке.
– Я полюбила хайку. Прочти.
– Он написал это перед смертью:
О, этот долгий путь, Сгущается сумрак осенний, И – ни души кругом. Осени поздней пора. Я в одиночестве думаю: «А как живет мой сосед?»Представляешь? Его жизненный путь заканчивается, а он думает о соседе. Это прекрасно? Правда?
Света кивнула.
Он умирал как человек. Так ведь и надо – Умереть человеком. Жить человеком Не всегда удается. Но умереть Достойно надо. Иначе страшно: Умереть не человеком.
У меня был знакомый поэт Миркин. Мне не нравилось, как он жил. Но умер он красиво. Искал в снегу замерзшую молнию, чтобы написать о ней стихи, и не заметил, как замерз. Я простил ему за это все…
– Он обидел тебя?
– Он исковеркал мою жизнь. Не нарочно, конечно. Он был стихийным явлением. Пришел и исковеркал. Как ливень грядку…
– Хайку ни о чем.
– Да. И обо всем… Как у тебя…
Она дотронулась до его лица.
– Забудь все…
На оранжевой Электричке Мы с тобой Поедем. Может, кто Скажет: Нет такой Электрички. Мы все равно Ее дождемся.Петр Кириллович кивнул:
– Это настоящее хайку. Подлинное. Сейчас мы пойдем на станцию и будем ждать оранжевую электричку. Да?
Твои глаза слипаются. Ты поспи. Я буду рядом.– Замечательное хайку. Вечное и прекрасное, как мир: «Ты поспи, я буду рядом».
Петр Кириллович закрыл глаза. Сердце билось большими неровными ударами, и Коньшин перевернулся на правый бок, чтобы сердцу было легче работать. Он видел его. Большое, разбухшее, с дряблыми мускулами, оно билось и билось, качая и качая бесконечную кровь, захлебываясь и сбиваясь с ритма, как подбитая чайка, стремящаяся к родному морю. Или как лягушка в снегу по дороге к замерзшей речке. Однажды он видел такую лягушку. Она, видно, слишком поздно поняла, что пришла зима, и заспешила к речке, проваливаясь в пушистый снег, выкарабкиваясь, снова уходя с головой, но все-таки упорно стремясь к речке.
Хотя, наверно, и чувствовала, что река замерзла.
СЕРДЦЕ ИВАНА ИВАНОВИЧА
Петр Кириллович видел человеческое сердце. Он видел сердце Ивана Ивановича.
Это случилось два года назад. Иван Иванович позвонил ему на работу. В трубке раздался, как всегда, его бодрый, насмешливый голос:
– Привет ученым! Скоро дадите нам трактора, управляемые со спутников?
– Ты откуда? – спросил Петр Кириллович. Что-то в этом добром тоне не понравилось Коньшину.
– Стою на краю траншеи и заглядываю в нее. Сыро и холодно. Приезжай, ученый, обменяемся мыслями.
И он дал адрес.
«Траншея» оказалась кардиологической больницей. Директор совхоза встретил его сдержанно-радостно. Обнял, неловко поцеловал в щеку. От него пахло валокордином и какими-то травами, мятой, что ли…
За годы, что они не виделись, Иван Иванович сильно изменился. Черное лицо, ввалившиеся, не очень хорошо выбритые щеки («Извини, у бритвы сгорел мотор. В этой больнице даже у бритв больные сердца»), отвисшие плечи, шаткая, неуверенная походка. В полосатой больничной пижаме Иван Иванович был похож на узника немецкого концлагеря.
В палате кроме Ивана Ивановича было еще двое. Полный юноша, наверное студент, который читал какой-то толстый учебник, и старичок. Старичок лежал тихо, уставив в потолок острый желтый подбородок, и быстро-быстро моргал глазами. Поморгает, потом закроет их и не дышит, только из уголка глаза скатится маленькая, желтая на фоне кожи слеза.
Они вышли в коридор. В тусклом свете уходил, казалось, за горизонт бесконечный, блестевший бледно-голубым линолеумом проспект. Коньшину вспомнилось, что он где-то читал: именно такой коридор видится умирающим. И якобы этот коридор заполнен тенями ранее ушедших в лучший мир родственников и знакомых.
По линолеуму бесшумно, в самом деле как потусторонние духи, скользили белые халаты сестер и полосатые пижамы больных.
– Здесь где-нибудь можно уединиться? – спросил Коньшин.
– Нет, – усмехнулся директор. – Все сделано… так, чтобы… мы были на виду. Мало ли что… Пойдем… Вон там стулья.
Вдоль кремовой глухой стены стояло несколько тяжелых металлических кресел, покрытых кремовой пленкой. Такие кресла стоят в приемных большого начальства.
– Почему они тяжелые? – Коньшин попытался сдвинуть кресло с места. Это ему удалось с трудом.
– Чтобы больные не таскали по коридору. Это как-то вредно. Лишнее напряжение…. Здесь… Петечка… все продумано. Наука…
Директор впервые назвал его Петечкой. Говорить целыми фразами ему не хватало дыхания, и, чтобы скрыть это, Иван Иванович после отдельных слов усмехался, и получалось вроде бы естественно.
Они сели рядом в кремовые кресла. Коньшину все же чуть-чуть удалось развернуть налитую свинцом махину, и он видел лицо друга перед собой. Это было не так страшно, как в профиль.
– Тебе неудобно втроем, – сказал Коньшин. – Может быть, похлопотать насчет отдельной палаты? Я могу сходить к главврачу.
– Брось, – усмехнулся Иван Иванович. – Отдельная палата… не уйдет. Их знаешь кому дают? Студент вот скоро получит.
– А разве? Я думал…
– Не… старичок двужильный… Еще в империалистической… участвовал… Насквозь пробитый… У таких иммунитет к смерти… Отморгается… и дальше будет… пчельничать… Он пасечник. Может, от меда он такой… жизнеупорный. Ты мед-то ешь? Я напишу, тебе пришлют… Покровский… Донской… На доннике… Знаешь ведь…
– Сам-то что?
– Да вот все больше как-то на бутербродах…
Они помолчали.
– Студент знает?
– Знает.
– Знает и… учит?
– А что же делать? Ну да ладно. Что это мы все… как-то об этом… Ты как?
– Да что я… – Петр Кириллович положил свою ладонь на руку друга и чуть не отдернул ее. Такая она была холодная. – Я пока в норме… это давно у тебя?
– Около года… Вдруг… Уже третий звонок. Первый перенес на ногах. Второй… в областной больнице, а теперь… вот уже как-то до… столицы дошел… Профессор помог… Наш учитель… Помнишь?
– Так он же умер, – удивился Коньшин.
– Представляешь… в завещании написал… чтобы в случае чего меня сюда привезли… Вот такой был старик… Он тебя любил… И меня… Он от тебя хотел… как-то…
– А видишь, как все сложилось…
– Да… Как-то…
Они снова замолчали. В дальнем конце коридора густо замелькали белые халаты на фоне тускло-блестящего. Казалось, бабочки вились вокруг предмета, привлекшего их внимание. В этом было что-то тревожное, и Коньшин не мог оторвать глаз от белого мелькания. Иван Иванович тоже глянул туда:
– Повезли…
– Операция?
– Или после… Вот скоро и меня…
– Уже сказали?
– Пока нет. Исследуют. Я, может быть, тебе и не позвонил, но… как-то… А вдруг? Так что уж лучше сейчас, чем потом… когда ты говоришь, а я тебе ответить не могу… Как испорченный телефон.
– Ну что ты, в самом деле… Ты ведь еще молодой. Жить и жить.
Иван Иванович повернулся в профиль и стал смотреть на противоположную стенку, на дверь с надписью «процедурная».
– Все, Петечка. Сердце очень честный орган. Оно не любит ни капризничать, ни притворяться. Оно живет честно и умирает честно. Если уж оно сказало: «Все. Больше не могу» – не надо больше насиловать… Значит, не может действительно… Мне оно сказало… и я не собираюсь… клянчить у него ни часы, ни минуты, ни секунды. Плакать, трепетать… как-то цепляться… Мне кажется, что этим я только мучаю сердце… унижаю его… Это нечестно… Я доволен своим сердцем… Оно заслужило свой отдых, Петечка… Ну, хватит обо мне… Обо мне еще… как-то скажут… Часа два-три будут говорить, пока не поднаберутся и не забудут, зачем собрались. Давай поговорим о тебе, Петечка… Я не собираюсь давать никаких советов… Следовать чужим советам глупо… Имей свою голову… Да и никто как-то не следует чужим советам…. В конце концов каждый поступает так, как знает… Я просто хочу поделиться с тобой, Петечка, одной мыслью… Я много думал о ней последнее время… Ни моя жизнь, ни твоя не удалась… Как-то…
– Ваша удалась! – горячо воскликнул Коньшин, почему-то назвав Ивана Ивановича на «вы», как когда-то, во времена молодости. – Я часто думал о вас… о тебе… И завидовал. Честная, благородная, нужная, чистая жизнь! Иногда хотелось бросить все к черту и начать рядом с тобой сначала… Хоть трактористом! Я бы так и сделал… Если бы ты уехал из Покровского или уехали ОНИ… В иные дни не хотелось жить… так скверно, так пусто было на душе… Таким никчемным, глупым, никому не нужным, праздным животным казался я себе… Но потом я вспоминал о тебе… Вот есть на свете человек, думал я, который делает пусть небольшое, но нужное дело, делает его честно… Я разговаривал с тобой вслух… Ты вселял в меня надежду… Еще не все потеряно, ты говорил… Еще что-то есть впереди… И душу отпускало… – Коньшин дотронулся до колючего подбородка друга и повернул его голову к себе. Он не мог смотреть на Ивана Ивановича в профиль. В профиль директор казался ему мертвым.
Белое мелькание в конце коридора прекратилось, и теперь коридор сиял бледно-голубым туннелем в ОЖИДАНИИ.
– Спасибо тебе… Как-то я таких слов не слышал… И зря ты это. При жизни такие слова не говорят… Они звучат несколько… напыщенно… ты уж извини… И ничего не дают… Только расслабляют и дезориентируют…. Но все равно спасибо, Петечка… Я все-таки повторю… как-то… не удались наши жизни… Мы бы смогли с тобой больше сделать и пожить посчастливее… и подольше, это я о себе… Не повезло нам с женами, Петечка… Я много думал… Жена – это очень ответственно… Это как-то… поддержка с тыла… А иногда и последняя линия обороны… Когда страх, отчаяние, неуверенность… бывает же как-то… Вот она должна помочь… А вместо этого – удар в спину… и иди куда хочешь… «Я хочу искать свое счастье…»
– Но если она действительно хочет искать свое счастье?
– Нет, Петечка… Если ты вступил в брак, ты должен чувствовать ОТВЕТСТВЕННОСТЬ. Что такое брак? Брак – это союз. Если ты вышел из союза, – значит, как-то совершил ПРЕДАТЕЛЬСТВО.
– Вы против развода вообще?
– Да! Если супруги будут знать, что они соединяются на всю жизнь, НАВЕЧНО, то они и вести будут себя совсем по-другому. Если бы моя знала, что уйти ей некуда, она бы не гонялась за удовольствиями, а занималась бы как-то семьей. Ей даже ребенка завести было некогда. И вот мой род угас… Мне стыдно перед предками, Петечка… Или твоя.
– Моя полюбила.
– Блажь! Полюбить можно в день несколько раз. Я могу десять раз влюбиться за день! Сколько красивых девушек, молодых, стройных, умных, образованных, оригинальных… желанных, наконец. Ну и что? Из-за них я должен рушить семью? А ты думаешь, Петечка, я не люблю девушек? Я их люблю, Петечка. Я мог бы жениться каждый месяц. Несколько раз в месяц! ПО ЛЮБВИ! По любви, Петечка. Но я не делал этого, по наивности, по вековой крестьянской наивности думал, что брак – это НАВЕЧНО. Потому что крестьянин, Петечка, всегда знал: без прочного брака нет семьи, детей, дома, земли, урожая, жизни… Так всегда было… как-то… Почему сейчас должно быть по-другому?
– Но если кто-то из супругов несчастлив? Нельзя же ради общей идеи… губить жизнь человека?
В дальнем конце коридора появилось белое пятно. Оно кружилось между желтыми плафонами, кремовыми стенами, зеленым линолеумом пола, постепенно обретало форму и двигалось в их сторону.
– Видишь ли, в чем дело, Петечка, – Иван Иванович посмотрел своему другу в глаза. – В жизни так не бывает, чтобы все люди были счастливы. Как это ни горько, но часто… получается как-то, что один счастлив за счет другого… Поэтому, если уж так получилось, что тебе тяжело… не старайся свалить ношу на другого…
– Терпеть?
– Да, терпеть.
– Во имя чего?
– Во имя общего дела семьи. Во имя детей. А потом… не драматизируй. Старики говорили: стерпится – слюбится. Так оно и было. Да и сейчас… как-то было бы… но свобода нравов, развода, эмансипация… как-то побуждают искать человека от лучшего лучшего, от добра добра…
Белое пятно постепенно приобретало форму человека. Свет отражался от желтого потолка, кремовых стен, зеленого пола, сплетался в радужный гамак, подвешенный на длинных парашютных стропах, и фигура раскачивалась в этом гамаке…. Вверх-вниз, взад-вперед, но все равно продвигалась к ним. Почему-то Коньшин знал: ЧЕЛОВЕК ШЕЛ К НИМ. На его пути было множество дверей, но Петр Кириллович был уверен, что радужный гамак не занесет белое пятно ни в одну из них.
– У тебя прямо какие-то домостроевские взгляды, – Коньшин постарался придать своему голосу несерьезный, шутливый тон, но слова прозвучали слишком уж жестко. Петр Кириллович испугался, что директор обидится, и заранее сжался, стыдясь и переживая свою грубость, но Иван Иванович не обиделся.
– Я же не призываю ни к чему… – сказал он. – Раньше это был жесткий закон, и правильно, что против него боролись… А сейчас… как-то… сейчас эти вопросы каждый должен решать для себя сам…
Это была женщина. Да, она шла к ним, но не смотрела на них. ОНА НИКУДА НЕ СМОТРЕЛА. Вот почему Петр Кириллович сразу понял, что она идет к ним. Женщина никуда не шла и никуда не смотрела. ПОТОМУ ЧТО ОНА НЕ ИМЕЛА РАДОСТНОЙ ЦЕЛИ.
– Я своих не осуждаю, – сказал Коньшин.
Он сказал «своих» и удивился этому, но потом подумал, что, наверно, это так и есть. Жена и Миркин вплелись в его жизнь, пусть раскаленной, никогда не остывающей проволокой, но ведь они вплелись в его жизнь и, значит, стали СВОИМИ, СВОЕЙ ВЕЧНОЙ БОЛЬЮ.
Директор покачал грустно головой.
– Теперь не имеет никакого значения, осуждаешь ты или нет. Как смотрит на это она, другие люди… Важен конечный результат, У тебя нет семьи. ТЫ ОДИН. Но ты еще не все потерял. Только запомни наш разговор. Без семьи ты пропал. Но не ошибись второй раз. Вот тогда это уже будет как-то… конец.
Женщина остановилась возле них. Она смотрела мимо них, на кремовую стену и желтое кресло и не видела их. Коньшин заглянул ей в глаза. Он даже чуть-чуть привстал, чтобы заглянуть ей в глаза. Глаза были в мелких морщинках вокруг, но нестарые, кожа на щеках и на лбу была белой и гладкой, но не молодой. ЖЕНЩИНА БЫЛА НИКАКОЙ. В ее глазах отражался бесконечный коридор с зеленым полом, кремовыми стенами и желтыми плафонами. Она слишком часто ходила по этому коридору и поэтому сделалась никакой. ОНА СТАЛА ЧАСТЬЮ ЭТОГО БЕСКОНЕЧНОГО КОРИДОРА.
Иван Иванович увидел женщину и поднялся. Он поднялся резким движением, как солдат при появлении начальства, и, как солдат, одернул свою слишком просторную полосатую арестантскую курточку.
– УЖЕ? – спросил он.
– ПОРА, – ответила женщина.
Она постаралась смягчить свой голос, но у нее ничего не получилось. Слишком часто она произносила это слово, за которым стояла НЕИЗВЕСТНОСТЬ.
Она повернулась и пошла назад, в сторону, откуда только что пришла, и ее движения, ее спина выражали уверенность, что Иван Иванович немедленно двинется за ней. ПОТОМУ ЧТО ТАК БЫЛО ВСЕГДА.
И директор торопливо сунул Петру Кирилловичу свою холодную руку, хотя торопиться было некуда.
– Понимаешь капельницу будут ставить… Бывай… Как то…
– Бывай.
Они похлопали друг друга по плечам.
– Навещай.
– Ага.
– Вот оно… как-то…
– Ничего… Все будет хорошо, – сказал Петр Кириллович, следя за своим голосом.
Женщина уже ушла метров на десять. Директор вытянулся к ней правым боком, не отпуская руку друга, и они сделали так несколько шагов Потом Иван Иванович повернулся и ушел какой-то виноватой, шаркающей походкой. И полосатая спина его была виноватой.
ПОЧЕМУ ОН ШЕЛ ВИНОВАТО, ЧЕРТ ЕГО ПОБЕРИ???
Петр Кириллович хотел уйти и не мог. Пустой, холодно сияющий коридор-туннель будто загипнотизирован его. Этот проклятый коридор словно затаился, словно приготовился к какому-то таинственному действию. Вот почему он абсолютно пуст и не откроется ни одна дверь, вот почему на его, похожем на голубоватый лед, полу нет ни одной бумажки, ни одной соринки.
Коньшнн все стоял и смотрел в холодный, длинный, безжизненный как укол шприца, зрачок коридора Опять даль коридора затуманилась. Но теперь это был не белый и не радужный туман. Это был синий туман. Очень четкий синий туман, и он как-то сразу заполнил всю ширину коридора. И только потом донеслись ритмические удары по полу, похожие на топот крепкой обуви. Это и был топот. Топот бегущих людей.
И сразу коридор ожил. Из нескольких дверей выскочили несколько человек в белых халатах. Именно выскочили, как суслики из нор, это было очень непривычно для врачей, всегда, в любой обстановке старавшихся держаться подчеркнуто сдержанно, но сейчас у врачей была торопливость и нервозность в движениях, и они не старались это скрыть. Все эти люди в белом побежали к палате, куда недавно ушел Иван Иванович, и Коньшин тоже бессознательно, машинально побежал в том направлении.
Между тем топот нарастал. Теперь уже ясно было, что синее пятно – это люди в синих халатах. Их было пятеро, и бежали они клином, как журавлиная стая: один широкоплечий впереди, чуть сзади двое, потом трое.
Они почти не были похожи на людей. Скорее всего на персонажи из фантастического фильма. Синие халаты, синие шапочки, наподобие пилоток, синие брюки, крепкая синяя обувь; на лицах белые марлевые повязки, на руках резиновые перчатки. Бегущий впереди держал в руке черный чемоданчик, в котором что-то позвякивало; на руке, что держала чемоданчик, не было перчатки, были волосатые пальцы – единственно человеческое, что было в этой группе.
Они бежали плотно, плечом к плечу, в ногу, и их взгляды секли коридор, скакали по номерам палат, как палка по забору мальчишки-озорника. Вышедшая некстати из палаты нянечка с ведром и шваброй была сметена синим клином, прижата к кремовой стене и стала похожа на распятого Христа, только Христа испуганного.
И оставалось до палаты Ивана Ивановича пробежать всего несколько метров, как дверь палаты торопливо распахнулась и люди в белом стали лихорадочно выталкивать в коридор кровати со студентом и старичком пчеловодом.
Синие люди не стали дожидаться, когда кровати выедут полностью, отпихнули их и ворвались внутрь. Кровати выехали, и двери закрылись.
Все это произошло так быстро и бесшумно, что покой этажа не был нарушен, ничье внимание не привлеклось, ни одна дверь не открылась. Только один Коньшин стоял, задыхаясь, возле нелепо выглядевших в коридоре кроватей. Студент даже не успел снять очки и убрать с груди толстый учебник, а старичок вытереть слезу.
– Что случилось? Кто это? – спросил Петр Кириллович шепотом.
– Реаниматоры – ответил студент. – Ваш знакомый… Только что… Начали готовить к операции… Это бывает перед операцией… От волнения…
– Значит, все…
– Иногда спасают… Прямой спазм… Рассекают клетку и руками… Им все можно… Человек-то все равно умер… Жестокие ребята… эти реаниматоры… Иначе нельзя… Жестокость во имя милосердия.
Студент снял очки и стал протирать их концом пододеяльника.
– Не надо было соглашаться на операцию-то, – сказал пчеловод, не открывая глаз. – Пожил бы еще чуток. Ночь бы еще, может, пожил.
– Какая разница? – проворчал студент ровным голосом – Ночь, две. – Видно, они уже не раз говорили со стариком на эту тему.
– Большая разница… Очень большая. – Старик открыл глаза. Они оказались очень ясными, неожиданно молодыми, хотя и выцветшими, как уже завядший василек. – Минута, и то интересно. Как свет на стене лежит… Как муха пролетела… Кто в палату войдет… Все неожиданно… странно… любопытно. Ты не поймешь… Молод еще…
– А вы слишком стары, вот вам все и интересно… С самого начала…
– Хочешь сказать, что я в детство впал? Точно. Ребенок всему удивляется. Потому что видит впервые. А я потому, что в последний раз… Ты в серединке сейчас… Возраст сомнения… Своего опыта не нажил, а чужим словам не веришь. Потому тебе жить надо. Отложи книгу-то… О жизни подумай… Дух свой укрепи… Медку моего выпей… Сразу силой нальешься… Пчела-то от каждого цветка силу берет…
Старик устал и замолчал. Студент надел очки, привычно потянулся к книге, но передумал и стал прислушиваться к тому, что делалось в палате. Там было тихо.
– Не мог он от волнения, – сказал сам себе Петр Кириллович. – Он спокоен был… Он сам своему сердцу остановиться приказал. Он его любил. Потому и пожалел. Не хотел под нож…
– Ну и дурак, что остановил, – буркнул пчеловод. – Пожил бы еще чуток. Пока до операционной везли – пожил. И то радость… И то спасибо…
– Черт знает что за философия… – Студент подтянул к себе книгу. – Рабская какая-то философия…
– Ишь щедрый какой… Часа ему не жалко… Еще успеешь там… Там часа этого никто не даст.
Вдруг дверь палаты распахнулась, и кто-то полный в белом халате вышел торопливым шагом, по походке было похоже, что начальник.
Коньшин невольно заглянул в дверь. Синие люди сгрудились вокруг кровати Ивана Ивановича и ничего не делали. У них были усталые, БЕЗНАДЕЖНЫЕ ПОЗЫ. Тот, кто бежал первым, Коньшин узнал его по широким плечам, держал в поднятой вверх руке что-то окровавленное. Резиновая перчатка, длинная, почти по локоть в крови.
ЭТО БЫЛО СЕРДЦЕ ИВАНА ИВАНОВИЧА.
– Глядите какое, – сказал широкоплечий.
– Напряженно жил, – сказал второй.
– Надорвался, – добавил третий.
– В норме парень был, – широкоплечий опустил руку. – Я заметил: у кого сердце большое – в норме парень. У злых, завистливых – сердечки как у кроликов.
Реаниматоры промолчали. Это было молчание согласия. Наверно, это так и было Уж кто-кто, а эти люди в синем знали толк в сердцах. Петр Кириллович тихо закрыл дверь.
– Ну… счастливо вам, – сказал он старику и студенту.
– Спасибо… И тебе… не попадай сюда, – сказал студент.
– А если попадешь, так живи каждую секунду, – добавил старик.
– Привет, ребята!
Коньшин обернулся. Сзади стоял еще не старый человек с раздутым портфелем.
– Говорят, у вас место освободилось? Третьим возьмете? – Человек улыбался.
– Давай, – сказал студент.
МОКРЫЙ ОВРАГ
Петр Кириллович проснулся от запаха гари. Солнце уже скрылось за дубравой по ту сторону реки, и там клубился туман. Дымилось все: лес, речка, луг, березки возле поляны стояли в тумане, поблескивая голыми коленками. Туман подкрадывался даже к дастархану, и банки с консервами в дальнем конце парили и казались горячими.
Все запахи исчезли, кроме запаха гнили, мха, сырости и гари. Откуда запах гари?
Коньшин встал на колени. С него свалился влажный, тяжелый от тумана ком – Светина кофта. Коньшин оглянулся. Светы не было. Ушла к реке мыть посуду? Наверно… Сколько же он проспал? Полчаса? Два часа? Димка так и не приехал… Наверно, не нашел…
– Эй! – крикнул Петр Кириллович. – Све-та!
Крик полетел в сторону реки быстрым лезвием, распарывая туман, но потом все стало больше и больше запутываться в мокрых нитях и упал неподалеку тяжелым, сочащимся влагой комом.
Петр Кириллович с трудом поднялся на ноги: его тело затекло и онемело.
Гарью тянуло от потухшего костра.
Под старой березой валялся раздавленный ботинком красавец-гриб. След от большого ботинка.
Значит, тут кто-то был?
Сердце рвануло вверх, потом упало. На него навалился страх, не давая подняться.
– Све-та! – опять крикнул Коньшин, невероятным усилием вырывая сердце из плена страха, и опять его крик не пробился далеко, а упал в траву и разбухшим клубком шерстяных ниток лениво скатился к воде.
И вдруг спиной Коньшин почувствовал, что на него кто-то смотрит. Петр Кириллович резко обернулся. Из березняка, почти слившись со стволами, сам похожий на белый ствол березы, на него смотрел Николай.
Диск-жокей прижал палец к губам, а другой рукой стал манить к себе Петра Кирилловича.
– Что… – машинально спросил Коньшин. – Почему вы здесь? Как вы сюда попали?
Николай, ничего не отвечая, продолжал манить к себе Петра Кирилловича. Он все дальше и дальше отступал в светлый, туманный полумрак березняка, словно медленно растворялся в каком-то белом растворе.
– Света… – выдохнул Коньшин едва слышно.
Диск-жокей кивнул. Или Коньшину это только показалось?
Петр Кириллович, прижимая руку к неровно бьющемуся сердцу, побежал в березняк. Николай мокро шелестел в тумане где-то впереди.
Коньшин догнал диск-жокея, торопливо шедшего по тропинке с сумкой «Adidas» через плечо, рванул за сумку:
– Света?
– Да… Быстрее… – сказал Николай и побежал.
Петр Кириллович рванулся за ним.
Они мчались по вьющейся тропинке, спотыкаясь о корни. Один раз Коньшин упал, но диск-жокей не стал его ждать, и Петру Кирилловичу, почти зажав в кулак свое сердце, пришлось его догонять. Десятки вопросов рвались наружу вместе с его хриплым дыханием, но не успевали оформиться в слова.
Березняк постепенно перешел в смешанный лиственно-хвойный лес, который с каждым шагом становился все гуще и мрачней. Вскоре тропинка сошла на нет, и они побежали напрямик, продираясь сквозь колючий кустарник, утопая во влажной прелой смеси листвы и хвои.
Петр Кириллович чувствовал, что пробеги он еще какие-то десять – двадцать метров, и сердце не выдержит, лопнет и разлетится на части, как грецкий орех, брошенный на раскаленную плиту. Но тут они, ломая кусты, скатились в какой-то овраг. Коньшин с трудом поднялся на ноги. Лицо и руки его были поцарапаны, горели.
Овраг был глубок. И весь, до краев наполнен туманом, словно Коньшин стоял на дне гигантской миски, заполненной молоком. Почему-то Коньшину казалось, что это эмалированная миска. И еще вдобавок накрытая крышкой.
Здесь было почти темно. Николай тоже дышал часто.
– Эй! – крикнул он. – Эй!
Звук ударился о крышку миски, разбился на несколько частей и рассыпался осколками вокруг них. Из белой тьмы выступила черная фигура. Коньшин с удивлением, почти с ужасом узнал в ней официанта из вчерашнего ресторана.
– И вы… – сказал Петр Кириллович. – Что здесь вы…
Официант ничего не ответил. Он стоял, понуро опустив свои длинные руки.
– Тут такое дело, отец, – сказал диск-жокей. – Произошла маленькая неувязочка, но ты виноват сам. Зачем ты влез в наши отношения? У нас со Светой уже все было на мази, а ты влез. Взбаламутил ее. Девку понять можно, ей замуж захотелось: квартира, зарплата и все такое прочее. Но ты, отец, забыл про мои чувства. У меня-то уже все было на мази. Мне оставалось чуть-чуть, а ты влез. А я терпеть не могу, когда лезут в мои дела, отец. Если уж я на что глаз положу – то отдай, мое. А на Светку я давно глаз положил. Мне оставалось совсем немного. А ты, отец, влез.
– Ты следил за нами? – спросил Коньшин.
– Ага. От самой общаги, где она живет.
– А потом… Когда я заснул… Когда я заснул… Ты…
– Она ведь почти была моей. Мне оставалось чуть-чуть. Ты пойми это, отец, если бы ты не влез… Ты сам виноват…
– Что со Светой? – крикнул Петр Кириллович.
– Жива, отец, жива. Но плачет. Вот Жорик свидетель. Я взял Жорика как свидетеля на нашу свадьбу. После… мы должны поехать на свадьбу… А она не хочет… Я уже столы накрыл в «Янтаре», а она не хочет. Вот дура. Теперь-то уж все равно моя. Вот я и отозвал тебя в сторонку, отец, чтобы ты помог уговорить ее поехать со мной на свадьбу. Иначе… ей крышка, отец. Я ведь не хочу садиться в тюрягу, отец. Да еще как насильник. Дадут прилично, отец. Мне что… ей придется… придется ей расстаться с этим паскудным миром, отец.
– Подонок, – сказал Коньшин. – Уйди с дороги.
– Как ты сказал, отец?
Наступило молчание. Было тихо, лишь с тяжелым стуком шлепались с листьев концентрированные капли тумана. Было сыро, темно и голо, словно осенью.
– Не надо, – попросил официант. – Прошу тебя…
Лицо диск-жокея исказила судорога, но он усилием воли взял себя в руки.
– Ты ее уговоришь, отец, – сказал Николай тихо. – Она тебя послушает. Мне не нужна ее паскудная свадьба. Пусть она венчается теперь хоть с кем. Хоть с таким мочалом, как ты, отец. Но она должна молчать. Молчать как рыба, что сегодня произошло. Если ты ее уговоришь молчать, папаша, получишь двести… нет, двести пятьдесят наличными… И можешь заходить к Жорику иногда по утрам опохмелиться. Правда, Жорик? Иначе… отец… и тебе придется… в лучший мир… Не садиться же мне из-за чепухи в тюрягу… Ну так как, отец?
Так вот он какой оказался, его конец… Обманул костер… Не стоять ему на борту океанского лайнера, не вглядываться в приближающийся остров, не обонять неведомые запахи, не слышать щебетания неведомых птиц…
Зря он отказался положить набок «свою домну»… Зря отказался от борьбы с Миркиным за жену, зря упустил своего сына… Он всю жизнь кому-то уступал… Он считал, что у каждого в жизни «своя правда». Так оно, наверно, и есть, но каждый борется за эту свою правду ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ. Жена, не задумываясь, вычеркнула его из своей жизни, лишила сына… Рыжая Доцентша посвятила всю свою жизнь интригам, чтобы утвердить себя. Папаша… Да, Папаша… Папаша применил сильное средство, чтобы нейтрализовать его, Коньшина. Предварительно он, конечно, собрал сведения о своем аспиранте. Чтобы точнее нанести удар. Без информации нет победы. Папаша узнал, что отец Коньшина погиб в день Победы, освобождая Прагу, и сыграл на этом. Он по-ОТЕЧЕСКИ посоветовал «не класть свою домну набок», ибо неопытная молодость всегда проигрывает в столкновении с мудрой старостью. И он знал, что аспирант-сирота не испугается ни окрика, ни угрозы, но к словам, сказанным ПО-СЕМЕЙНОМУ, прислушается, ибо у него нет семьи.
Учитель… Учитель считал, что можно победить лишь вооружившись, то есть в борьбу надо включаться уже постаревшим, зрелым, опытным. НО ГДЕ ВЗЯТЬ ОПЫТ, ЕСЛИ НЕ БЫЛО БОРЬБЫ?
У него не было борьбы. Ни с Миркиным, ни с Папашей, ни с женой за сына… Ни даже с Учителем, которого он любил… Впрочем, сломил его не Папаша, а Учитель… Он поверил ему, что для борьбы надо вооружаться и ждать… Однако, внушая эту мысль Коньшину, не думал ли Учитель прежде всего о себе, то есть о своем деле? Он хотел, чтобы после его смерти лаборатория попала в надежные руки, в руки его, Коньшина.
Однако Учитель не научил его самому главному – как бороться…
Впрочем, опять эквилибристика словами и мыслями, чтобы отдалить мгновение начала действия.
Петр Кириллович знал: то, что он сейчас сделает, бесполезно. Он в их руках, и ему не уйти от этого оврага.
И все-таки он сделал.
Коротко, почти не размахнувшись, чтобы движением не спугнуть диск-жокея, Коньшин с силой выбросил кулак, целя в лоб. Диск-жокей среагировал мгновенно: он подался в сторону и назад; удар пришелся в плечо, а движение назад смягчило его.
Петр Кириллович знал и это. Конечно же диск-жокей среагирует мгновенно. У него реакция теннисиста – это было видно с самого начала. С самого на чала все, что сделал Коньшин, и все, что собирался сделать дальше, было обречено на неудачу.
Петр Кириллович карабкался по крутому склону. Склон был скользкий, подошва у босоножек – кожаная; кроме того, продвигаться вперед мешал толстый слой мокрой от тумана листвы и хвои. Надо было пальцами пробиться через этот слой, вцепиться в сухую землю, нашарить корень, или камень, или выступ, подтянуться – и только тогда тело могло удалиться на шаг от смерти.
Мерзко выругавшись, Николай легко разбросал тяжелыми кедами уже начавший гнить слежавшийся слой, как разбрасывает его копытами сильное животное – кабан или лось, и в три прыжка настиг свою жертву.
Бандит схватил Петра Кирилловича за ногу и, загнув ее назад так, что Коньшин чуть не потерял сознание от боли, дернул тело вниз. Коньшин сполз на животе на дно оврага. Диск-жокей шел рядом, не отпуская ногу.
– Эй! – крикнул бандит официанту. – Иди! На! – послышался слабый щелчок – Николай нажал кнопку прыгающего ножа.
– Нет! – тихо сказал Жорик. – Я не могу!
– Иди, мерзавец!. Все равно, если поймают, тебе тоже вышка! Ничем же не докажешь, что чистенький остался! Зато хоть не зря шлепать будут.
– Нет… – Официанта вырвало. Потом послышались удаляющиеся шаги. Шаги были загребающими, неровными.
– Ах, мерзавец! Чистеньким захотел улизнуть! Ну ты у меня еще попляшешь, как сволочь на сковородке!
Петру Кирилловичу не было страшно. Единственно, чего он боялся сейчас: убийца нанесет удар сзади, между лопаток. Так убивают трусов. Или убийца – сам трус. Но этого никто никогда не узнает… Света может подумать, что он плакал, молил о прощении, а потом покорно подставил спину.
И опять тело пришло на помощь, как всегда приходило, когда мозг уже ничем не мог помочь. «Толчок ногами, косой рывок плечами слева направо, и ты переходишь из лежачего положения в стойку», – послышался голос Тренера.
Одна нога была выключена, но Николай отвлекся руганью официанта и ослабил хватку правой ноги. Тело Коньшина провело прием блестяще. Рывок, другой, и Петр Кириллович уже стоял на ногах, в упор глядя в глаза бандита. В зрачках диск-жокея мелькнул страх. В ту же секунду Николай быстро нагнулся вперед и слегка коснулся рубашки на груди Петра Кирилловича, словно хотел ее погладить; жест был легким и как будто извиняющимся – вроде Николаю стало стыдно за то, что он только что собирался сделать… Дескать, ладно, извини, это было недоразумение. Мне пора, я тороплюсь.
Он и в самом деле спешил, и, видно, ему в самом деле было стыдно за то, что только что собирался сделать. Николай криво, как-то стыдливо улыбнулся Коньшину и быстрым шагом направился в сторону, куда скрылся официант. Видно, там не было крутого склона; наверно, они пришли сюда сначала по пологому входу в овраг, договорились, как заманить сюда, а потом уже пошли за ним, Коньшиным.
«Ага, – торжествующе подумал Петр Кириллович. – В последний момент испугался, подлец… Не решился… Потому что я посмотрел ему в глаза. Как хорошо, что я встал и посмотрел ему в глаза. Спасибо тебе, Тренер. Спасибо за все… Вечная тебе память…»
Петр Кириллович тоже пошел к выходу из оврага. Идти было легко. После напряжения, когда он убегал и карабкался наверх, тело было приятно расслаблено, а голова кружилась, как после бокала хорошего сухого вина.
Вот только, видно, он здорово поцарапался и намочил грудь и живот, когда пытался выбраться из оврага. Не очень хорошо предстать в этом виде перед Светой. Неужели листья такие влажные: рубашка вся промокла, а по желобку от груди до живота и затем по правой ноге бежит прямо настоящий ручеек. Видно, начинающий преть настил впитывает туман, как губка. К весне настил станет плотным, рыжим, почти черным и будет утыкан подснежниками с белыми стебельками, похожими на булавки с бирюзовыми головками. Весной они со Светой обязательно поедут собирать подснежники, не распустившиеся, а бирюзовые бутончики с прямыми белыми стеблями, похожие на булавки, чтобы они потом уже распустились у них на глазах.
Петр Кириллович достал платок вытереть на груди и животе туманную влагу. Он поднес руки к левому соску, откуда начинался ручеек, и вдруг наткнулся на что-то твердое. «Что это такое? Откуда твердое? Может быть, в рубашку попал сук, когда он взбирался на склон?»
Коньшин наклонил голову и скосил глаза влево.
В груди торчал нож.
* * *
«Это ничего, – подумал Петр Кириллович. – Не надо только вынимать его… Надо найти людей, выбраться на дорожку… Говорят, с ножом в груди, если его не вынимать, живут почти час… Главное – выбраться на дорожку…» Если он выберется на дорожку и пусть даже потеряет сознание, то и тогда есть какой-то шанс, что кто-нибудь наткнется на него. Лишь бы он не испугался и не убежал…
Петр Кириллович продолжал идти, теперь уже совсем медленно, от одного дерева к другому, цепляясь за стволы, за ветки. Как тот, которого он встретил в ночном лесу с ножом в груди на заре своей юности. Так вот, оказывается, как это бывает… Ничего особо страшного, противоестественного нет, что человек с ножом в груди продолжает идти. А он тогда испугался и убежал… Ему надо было просто взять человека под руки и довести до телефона-автомата на трамвайной остановке. А он, Петр Коньшин, испугался и убежал. Правда, вызвал милицию… Но что толку в милиции, если человек с ножом в груди живет около часа.
Как поздно приходит опыт.
И не может кричать…
Петр Кириллович хотел крикнуть, но тут же захлебнулся горячей соленой жидкостью… Он не может кричать… Ручеек стал толще и быстрее… Теперь это уже настоящий ручей… Все… До дорожки ему не дойти… Силы еще есть, но ноги отказываются держать тяжелое тело… Ему бы надо похудеть… Если бы он был худым, ноги держали еще… Надо беречь силы… Надо лечь…
Петр Кириллович осторожно лег на сырое мягкое пружинистое дно оврага и вытянул руки вдоль туловища, стараясь не шевелить левую часть груди, откуда бежал и бежал ручей.
Боли не было.
Хорошо, что нет боли. Не надо корчиться и стонать На корченье и стоны уходят силы.
Кто-то бежит, ломая ветки. Кричит: «Петя! Петя!» Неужели все же он спасен? Но кто это кричит? Крик невнятный из-за тумана и из-за страха кричащей Светы? Или его все-таки нашел Димка? Или это сын? Вполне может быть, что и сын… Узнал как-нибудь… Ведь в жизни все бывает… Вполне мог как-нибудь узнать…
– Петя! Петя!
Совсем уже рядом… Еще немножко. Как жаль, что он не сможет ответить… Если он ответит, то сразу же захлебнется горячей, соленой жидкостью…. Кто же это все-таки к нему бежит?
И вдруг он вспомнил еще один прием, которым его обучал Тренер. Тренер сам выдумал этот прием. Надо закрыть глаза, напрячь все мышцы, приказать своему телу стать легким-легким, и тогда тело выскользнет из-под тела противника и как бы повиснет в воздухе… Этот прием не раз спасал Коньшина в критические минуты.
Если его тело повиснет в воздухе, его найдут быстрее, а он сможет подняться в воздух и увидеть, кто его ищет.
Петр Кириллович закрыл глаза, напряг мышцы, и в самом деле его тело стало медленно, словно воздушный шарик, подниматься со дна оврага. Вот его подхватили восходящие теплые воздушные струи, вознесли над лесом…
Солнце еще не село. Верхушки даже самых темных елей были золотистыми; будто чистые речки, светлели просеки. Но овраг, где он лежал, скрывался в тумане. Там ничего не было видно.
А тело летело все выше и выше… Вот и поселок, станция, уже погруженная в полумрак, змеей подползающая к перрону электричка…
Это же оранжевая электричка!.. Петр Кириллович слегка расслабил мышцы, и его тело, покачиваясь па восходящих струях, стало медленно опускаться.
Электричка стояла с открытыми дверьми. Она была пуста и прекрасна. Она сверкала внутри зеркалами и нежно сияла оранжевой краской снаружи. Он висел на уровне окон…
Лишь в одном вагоне были люди. Людей было трое. Первого человека он узнал сразу. Это Света… Второй – сын… Какой он стал большой и плечистый…
А напротив, тоже молодой и плечистый, оживленный сидел мужчина. Кто же, этот мужчина? Что-то очень знакомое…
Да это же он сам, Коньшин! Значит он не умер! Конечно же не умер! Разве может умерший человек так весело и заразительно смеяться, так нежно гладить девушку по плечу, обнимать за шею сына? Значит, все в порядке… Петр Кириллович расслабил тело и стал медленно опускаться вниз, покачиваясь на струях тяжело восходящего теплого воздуха…
Лишь бы удар о землю не был жестким. Тогда еще сердце может выдержать…
Комментарии к книге «Оранжевая электричка», Евгений Пантелеевич Дубровин
Всего 0 комментариев