Похмелье
Похмелье
«…Подсолнухи смотрят радостно-радостно. Стоят молча и вместе смотрят вперёд. Они делали вместе тайное что-то, запрещённое что-то делали вместе, на шаги старика выпрямились и смотрят вперёд как ни в чем не бывало. Словно ватага ребятишек. Если у пчёл есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела, если журавли выстраиваются клином и просят вожака встать впереди, если кобыла пасётся и одновременно сердито поглядывает на жеребёнка: куда, мол, неслух, тебя понесло… значит, под этим небом всякий обладает человеческим языком. Например, лес — как он продвигается вперёд — сначала идут кустарники, а уж за ними сам лес. Но вот к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст, он зовёт за собой лес, что в балке, а лес ни с места. А позовёт, позовёт и высохнет в конце концов, потому что человека и скотины на земле стало много, куда ещё лесу-то…»
Рассказ как будто получается. Хороший будет рассказ. Во всяком случае, этот последний абзац мне нравится. И стоят, пожалуй, друг друга моя усталость, мой рассказ и эта дорогая коробка сигарет, которую я опустошил за ночь. А куст можжевельника, значит, зовёт за собой лес, что в балке, чтобы вместе шествовать до… до самого…
Я пошёл умыться, и вознаграждением мне были холодная вода и мыло, свежее жёсткое полотенце и ещё то, что, когда я выходил из туалета, я чуть не лицом к лицу столкнулся с девушкой в полосатой, плотно обтягивающей фигуру тельняшке; она шла умываться; близоруко сощурившись, она узнала меня и улыбнулась слегка; кто мы с ней друг другу? — никто, но в одной из комнат нашего коридора она все же существует для меня, так же, как и я для неё.
Мои брюки сшиты прямо по мне, мои ноги в них сильные и крепкие. Широкий пояс застёгнут, как и полагается, на последних дырках, а рассказ в самом деле получается хороший; недельная передышка после восстановит мои силы. Грубоватый красивый свитер сидит на мне ладно, мне тепло в нём и ловко. Асмик успела-таки до родов связать — кончить его. Деньги на такси есть, если сегодня не дадут стипендию — до послезавтрашнего дотянем. Эльдар Гурамишвили сварил сибирские пельмени и притащил в мою комнату; ещё он принёс с собой из магазина две бутылки сливок. Эльдар сейчас не пишет, но скоро он обязательно начнёт работать, это видно по тому, как он ревностно заботится обо мне.
— Ну, как там твой старик, что поделывает?
— Крутится в саду и размышляет.
— О чем?
— О том, что Аветиков род напрасно женится и выходит замуж.
— Почему?
— Старые рабы производят на свет новых.
— Остынет, невкусно будет, ешь как следует.
Пельмени с маслом уписывались с лёгкостью; мы подчистили кусочком хлеба подтаявшее масло, открыли бутылки и двумя глотками прикончили холодные сливки, и маслянистая их холодноватость была приятна после целой ночи курения.
— Как имя этой, из 150 или 151?
— Ты про которую, казашку или близорукую?
— Близорукую.
— Казашка, та просто красавица.
— Метиска, наверное, не чистая казашка.
Лифт был занят, мы быстренько сбежали вниз, быстренько просмотрели почту на вахте и вышли к стоянке такси. На улице было морозно и сухо, внутренности наши ещё не согрелись после сливок.
— В южной пустыне стоит высокий пьедестал, на пьедестале большой помидор.
Мне это понравилось, я увидел этот красный лоснящийся помидор.
— Это что? — спросил я.
— У нас можно установить монумент в честь какой-нибудь пустяковины? Нельзя. И раз так, я отправлюсь в Африку, установлю под бешеным солнцем высокий пьедестал — на нём будет помидор. Блестящий красный помидор. Из рубина.
Возле дома кино мы попросили водителя остановить и, расплатившись — в меру щедро, — оживлённо вышли из машины. И потому что, приближаясь к дому кино, мы обратились к таксисту «вот здесь, шеф, здесь нас сбросьте», таксист окликнул нас подобным же образом:
— Эй, шеф, портфельчик забыли.
В раздевалке стаскивала с себя сапоги, чтобы надеть туфли, мадам заведующая учебной частью. Она выпрямилась при виде нас и, чтобы мы поскорее забыли то, что сейчас увидели, поспешила сказать:
— С товарищами закавказцами опоздала к началу занятий, а фильм между прочим хороший.
— Но зато мы с вами, Раиса Васильевна, а с вами — как это говорят? — хоть в омут головой.
— А вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Ради того, чтобы беседовать с вами, Раиса Васильевна, хотя бы беседовать…
Свет в смотровом зале уже был выключен. Мы прошли вперёд, осторожно и уверенно улыбаясь в темноте. Я нашёл свой ряд, своё кресло, и мне показалось, на меня смотрят с упрёком чьи-то родные глаза, которые словно видели, как я выламывался в раздевалке перед нашим завучем.
— Бу-у-у, — я приблизил в полутьме свой лоб к этим глазам, и она отвела от меня лицо.
Ночь
Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у неё были печальные, капризный рот её был печален — а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мёртвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, всё в нём уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира — вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолёт, — он смотрел на ещё живущих, ещё дышащих, ещё любящих, ещё скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мёртвыми губами к тёплой, ещё тёплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нём: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворённой любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссёром ради отвратительной философии — что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина — и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была — вырвала руку из этих мёртвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздражённости. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обречённому талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то — жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку — длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат — в самых обычных дверях — стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила — не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью — самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге — попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла её к губам — вовсе не как тигрица. Марчелло зажёг спичку и поднёс её к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.
И женщина дунула — погасила спичку, женщина посмотрела в глаза этого дремлющего мужчины, обняла его за шею, и плечи, и спину, и вдруг рухнула, соскользнула вниз и, обхватив обеими руками колени этого мужчины, прижалась искажённым прекрасным лицом к его плоти, его паху, его животу.
Это всё происходило в больничном коридоре. И, помня про это, Марчелло поднял с земли эту больную женщину, чтобы отвести её в палату, больную эту женщину. И полунагая эта женщина в палате резко захлопнула за собой дверь и медленно попятилась, прижимаясь к белой стене. Прижавшись к белой стене, распластав руки по белой стене, она отмахнулась, отогнала прочь больную свою душу, живущую в этом изумительном прекрасном теле, и потянула за собой, увлекла этого околдованного мужчину — к белой, болезненно белой постели. И скинула разом ночное одеяние, обнажила великолепную свою наготу во всю длину на белой простыне. И подождала. Подождала, что же будет теперь с этим спящим, дремлющим наяву мужчиной. И, всхлипнув, завладела этим мужчиной и, застонав, как тигрица, сжалась в судороге. Она ждала змею-дракона, она взрыва фугасной бомбы жаждала, она молила об испепеляющем электрическом токе, а это был всего-навсего мужчина, всего лишь мужчина, но, ломая двери, ворвались сестры-католички, они прикрыли её наготу, скрутили ей руки и обожгли сухими пощёчинами и ударами эти нежные щёки и эти плечи — чтобы изгнать тигровую болезнь из этого великолепного несчастного тела. Растерянный Марчелло вышел из палаты, «и для чего всё, кому это нужно — все эти шеренги пустых наших строк» — это была большая больница и в ней — пятьдесят, сто, пятьсот, тысяча пятьсот палат, а в больничном дворе Жанна, прижавшись к стене, плакала об этом больном обречённом мире, и в молчаливом воздухе вдалеке вырисовывалось современным сфинксом — грибовидное строение.
…Потом — Марчелло пришла будить служанка. Проснувшись, Марчелло увидел в окне всё то же грибовидное строение и служанку — о, простите, простите, пожалуйста, она не стала бы будить, потому что она знает — он только-только задремал, она знает это, да, но звонит мадам. Мадам сказала, что… голос у мадам был оживлённый… Мадам говорила, что она в другом конце города, на окраине, в открытом поле, она нашла там что-то интересное, что-то преинтересное. На окраине города, в открытом поле, парнишки — дети рабочих запустили самодельные ракеты, которые устремлялись в небо по прямой на целых восемьсот метров, ракеты уходили в небо, не преминув заметить эту капнувшую сюда — неведомо как — женщину из богатых кварталов, эту женщину, которая делает вид, будто не знает, чего она хочет, а на самом-то деле прекрасно всё знает.
И Марчелло, в этой большой комнате, затенённой густыми занавесями, скинул на пол, раскидал-побросал пиджак, галстук, рубашку, брюки, потому что, скучая, он задремал в кресле одетый. Он подобрал новый галстук к новой рубашке, и очень грубая и очень свежая служанка искала точечку пыли, выискивала пылинку на его одежде, и ещё она искала в этом мужчине и ждала — пробуждающегося-непробуждающегося его желания, которое бы своею хозяйской властью вызвало бы к жизни её провинциальные таланты, и это было скучно и утомительно.
С сухостью прямых линий устремлялись в небо и этаж за этажом раскрывали безликие мёртвые окна на бетонные крыши и на атомный гриб — бетонные дома, бетонная улица оставила четыре дырки для четырёх обчекрыженных, обстриженных деревьев — чтобы они могли извлекать живительные соки из-под асфальта, и это тоже было скучно.
«Что случилось, Жанна? Почему ты опоздала? Марчелло, мальчики пускали ракеты, ракеты они сделали сами, ракеты поднимались на восемьсот… О, для тебя ничего не интересно…» Они посмотрели друг на друга — они были сыты сном, хлебом, радостью, им лень было ненавидеть друг друга, и они изнывали от беспричинной тоски. Они должны были пойти сейчас и походя выпить смертельную дозу снотворных, чтобы покинуть, наконец, оставить эти мёртвые окна и бетонные строения, эту безжизненность связей и свою великолепную квартиру, и убийственную скуку и тоску, застрявшую в горле, как комок ваты. И тут им представилась возможность пожить — не умереть ещё часа два: и они пошли, чтобы принять участие в вечере, устроенном по случаю дня рождения дочери миллионера. Миллионов у этого миллионера было несметное количество — вы даже не смогли бы воскликнуть в удивленье «ax!» — это «ах!» застряло бы у вас в горле — всё остальное там было обычно, как у всех. Дочь миллионера по чистой случайности ещё не выпила свою смертельную дозу снотворных, а может, и выпила, и, может, её уже не было среди нас в этой жизни, в Милане, в особняке, оцениваемом в один миллиард лир, среди дорогостоящих нарядов, сшитых так, чтобы обнажать-закрывать бёдра. Очень может быть, что она странствовала сейчас в других временах и наивно заголяла при ходьбе и прикрывала колени и складочки под ними. И вместе с Марчелло смотрела на свои колени и, как девочка, не понимала, что в них такого. Бесстыдная тоска Марчелло приковалась взглядом к этим коленям, погладила их и складочки под ними, потом поднялась выше и замерла там, и хотя это было безнадёжное мероприятие, Марчелло всё же не был грустен, Марчелло был даже радостен, поскольку определил источник своей печали.
Смертельная тоска жены Марчелло вот-вот должна была обернуться обычным распутством, под дождём, в автомобиле, посреди пустующего шоссе, её тонкое лицо вот-вот должно было обрамиться сухими и чувственными ладонями мужчины, и капризный изгиб её губ вот-вот должен был дрогнуть от мужского тёплого дыхания, её веки сейчас должны были опуститься, чтобы на две минуты спрятать вековую печаль её глаз. «Нет, — сказала она, — не надо, отвези меня обратно, у меня есть муж».
Богачи развлекались, шёл дождь, почти что ливень, но ливень не приносил облегчения и не освежал эти гниющие ещё со времён Нерона пьяные тела, и они — под пупырышками ночного дождика — плавали в холодных водах бассейна. Дочь миллионера пыталась понять, что же это такое в ней зевает и просыпается от присутствия Марчелло, но её отправили спать. Ещё в раннем детстве вследствие автомобильной катастрофы что-то в тайниках её нервов сдвинулось, видимо, и со зрелостью вместе свойственная ей от природы сонливость переродилась то ли в половое возбуждение, то ли в поэтический экстаз — не понять, — пугая и настораживая тем самым всю домашнюю челядь и мать. А также и отца. Марчелло понимал, что именно зевает в ней, Марчелло хотел в этом безумном, этом сумасшедшем мире хотя бы на полчаса осчастливить её, но Марчелло вдруг заметил, что стоит напротив собственной жены — жена хотела сказать Марчелло, что она от него, задыхаясь, ждала, ждала, ждала и он сам обещал — он обещал ей это — большую, неведомую, убийственную любовь, а он — самый обыкновенный, а он полумёртвый, а жизнь — скучная, а тоска — неведомо откуда, а тревога — всегда. …Но Марчелло сгрёб в ложбинку на поляне — сгрёб, смешал и растоптал — её слова, её печаль, её капризность, её тело, их одежды, её тоску, своё дыханье, её ноги, плечи, шею и потребовал, и взмолился, и попросил её губы, губы, губы. Нет, нет, нет — противилась женщина, не хотела, ненавидела женщина, но Марчелло в какой-нибудь последний раз обрёл в лабиринтах цивилизации свою мужскую доблесть. И Марчелло взял и смешал её печали, её сопротивленье, её самое — с собой… Ложбинка на поляне образовалась вот как: чтобы озеленить бетонный двор перед их виллой — земляной покров отсюда срезали и унесли по кускам и земля обнажилась — как обнажается нерв, когда сдерёшь с него кожу и плоть. Они вздрогнули и замерли в неподвижности в этой ложбинке. О, нет!
Домик вдали стоял неподвижно, лес казался армией из деревьев, каждое дерево стояло само по себе, отдельно, дуб на опушке уже не имел ничего общего с лесом, кудрявый куст стоял отдельно, сам по себе, все деревья стояли отдельно — сами по себе и сами для себя, никто ни с кем не был связан.
Конец
Фильм получил Большой Золотой Приз на следующих кинофестивалях: в Канне, 1961 год, в Венеции, 1962 год, в Сан-Пауло…
Вот что я вам скажу: им надо было родить пятерых детей, они должны были быть рудокопами в стёганых телогрейках, доильщиками — в горах под градом должны были переправлять брёвна по рекам, уборщицами в яслях — вот кем им надо было быть. Чтобы их груди ссохлись, сжёванные младенцами, чтобы их бёдра стёрлись и порты ввалились от труда, а лица сморщились, покрылись бесчисленными морщинами от постоянной необходимости улыбаться сразу сотне хозяев, чтобы во время дождя они попрятались под навес, разожгли бы костёр и грелись, отогревали промёрзшие косточки.
Свет в зале зажёгся, и Ева Озерова была жалким созданием. И были жалкими, и было жалко их — всех девушек и женщин в зале. И мне захотелось быть интригующим журналистом и циником, всюду несущим с собой переполох, и ещё мне захотелось, чтобы Армения была Италией, а Ереван — большим…
— Ну, что скажешь? — по-азербайджански спросил Максуд. — Что скажешь? — повторил он по-русски.
— Замечательно, Максуд, но мне это уже знакомо. Наш Бакунц сделал то же самое пятьдесят лет назад.
— Конечно, армяне во всём первые.
— Зато будущее принадлежит азербайджанцам.
— Жаль, что я утратил своё национальное лицо.
— Ничего, в один прекрасный день понадобится — обретёшь снова.
— Так что он сделал, ваш Бакунц?
— Крестьянину нравится горожанка, потом он эту горожанку находит в своей жене. Пробавляется, одним словом, старым.
— Но здесь это только оболочка.
— А что — основа?
— Пошли пиво пить после обсуждения?
— Пиво не люблю.
— Чешское пиво, и раки к нему бывают.
— У меня бутылка коньяка есть.
— Коньяк прибереги.
— Кого с собой возьмём?
— Мнацаканян, тебя кассир ждёт.
— Спасибо.
— Уходить собирается, сейчас кассу закроет.
— Спасибо, Герман.
— Значит, так. Пойдём Эльдар, ты, я и Виктор Игнатьев. Хотя с Эльдаром пить не стоит.
— Девушек с собой возьмём?
— Ну, хочешь, приведи Еву, а вообще-то не стоит.
— Ладно, там видно будет.
За бездетность удержали напрасно, поскольку моей жене нельзя рожать, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. Вашей жене рожать можно, у вас двое детей, улыбаясь, ответила мне Валентина Сергеевна. За бездетность вычли напрасно — моей жене рожать можно, и у нас двое детей, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. За бездетность удержала не напрасно, поскольку справку о детях в этом году вы не представили, улыбаясь, сказала мне Валентина Сергеевна. Откуда же вам известно, что у меня двое детей, пуще прежнего заулыбался я. А я по прошлогодней справке знаю, что у вас двое детей, засияла в ответной улыбке Валентина Сергеевна. А вы возьмите и вот так же, улыбаясь, переправьте в той справке дату. А это будет уже не справка, это будет подлог. В таком случае дайте мне — я возьму вашу красивую руку и вашей красивой рукой сам изменю дату. И будем мы оба соучастниками подлога, улыбаясь, сказала Валентина Сергеевна. И нас обоих запрячут в тюрьму, в одну камеру, улыбаясь, сказал я. Это всё шуточки, серьёзно заговорила она и пообещала вернуть все прошлые удержания — как только я принесу новую справку. Она была полноватая, но вполне приглядная молодая женщина, но она терялась в этом множестве облачённых магией рампы актрис и молочно-белых студенток — слушательниц курсов. И потому она только раздавала жалованье и стипендии и с молчаливой улыбкой поглощала сливки и пупырчатые огурцы, разложив их на газете на крайнем столе, у стены. А в далёком селе Цмакут нервная жена моего бедного дядьки Хорена оставила его и, проклиная весь белый свет, удалилась из села. И мой бедный дядька Хорен вот уже семь месяцев как без жены. Ей сказали: «Ахчи, мужчина как мужчина, куда это ты», и она ответила: «Одно только — что мужчина, только это и умеет», и, проклиная весь белый свет, ушла навсегда из Цмакута.
— Полонский уже начал лекцию, Мнацаканян.
— Я озабочен, Раиса Васильевна, ищу для своего дяди подходящую спутницу жизни из Москвы.
— Что значит — подходящую, может быть, учебная часть сможет вам помочь?
— Подходящую для жизни в деревне, полненькую, крепенькую и чтобы сварливая не была, чтобы мой дядька ночью сбежал от овцы, прибежал бы к ней, а она бы ему сказала «пришёл?».
Мадам заведующая учебной частью с минутку подумала, сообразила, в чей огород камушек. Мадам заведующая учебной частью воинственно улыбнулась:
— Что значит сбежать от овцы?
— Сбежать от овцы — значит оставить овец в загоне, оставить товарища спящим возле костра, спуститься ночью с гор домой и ночью же, значит, вернуться в горы.
— Это красиво, в твоём сценарии есть про это?
— Да, написал, чтобы вы потом вычеркнули.
— Напрасно, значит, написал?
— Я сказал себе — может быть, кое-кому понравится и, может быть, эти кое-кто защитят.
— Эти кое-кто не станут защищать, будьте уверены.
— Я себе сказал: поскольку эти кое-кто могут оказаться женщинами, то, может быть, всё-таки не вычеркнут.
— Нет, в самом деле, вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Благодарю вас за помощь, Раиса Васильевна.
— Сейчас я вам одну вещь скажу по-русски, и тогда мы поймём, достаточно ли хорошо вы овладели русским: у Полонского началась лекция, и вы опоздали на пять минут, Мнацаканян.
— На войне за такое причитался трибунал, не так ли?
Выйдя из дирекции, он, то есть я, закрыл глаза и тряхнул головой: ну сколько же можно, до каких пор, когда же ты человеком станешь, тридцатилетний осёл уже, хватит, уймись наконец. И увидел, что всё тело сжалось в конвульсиях, ещё немножко, и я завою. Ну, ладно, не делай только новой глупости, сказал он, то есть я, себе и, сдерживаясь, чтобы идти медленно, не бежать, пошёл к залу. И это тоже — как он выламывался перед кассиром. Тридцать лет тебе, осёл. Он почувствовал, что слова убивают заложенный в них смысл, и повторил: тридцать лет тебе, осёл такой, семью имеешь, отец ведь.
— Друзья мои, — сказал Полонский, — как вам понравился фильм Микеланджело Антониони? Начинаем обсуждение, прошу всех участвовать.
Эльдар Гурамишвили царапал в записной книжке, рисовал чёрными чернилами человечков, не отрывая самописки от листа бумаги, одной линией:
— Мы хотим знать, есть ли у Микеланджело Антониони тёща?
Он всегда несерьёзен — при своём таланте художника и скульптора он мог делать в день по одному надгробию для уважаемых жителей своего Кутаиси и построить для себя небольшую средневековую крепость в центре Тбилиси, а он сидит здесь с последней рублёвкой в кармане, и вся одежда его — эти единственные брюки. Его сценарий о незадачливом художнике ещё немножко и должен был прославиться, прошуметь на весь союз, но он усмехнулся и в секунду уничтожил и себя и постановщика:
«Мы, конечно, признанные, полезные счастливчики, мы можем сколько угодно смеяться над несчастными неудачниками». Его бесплодная жена глаз не сводит с него и ждёт одной-единственной его гримасы, чтобы бросить всё, удалиться в обнимку со своим горем и дать место другой, способной к деторождению, чтобы нервный этот дом наполнился наконец мягким плачем детей, их бессмысленным смехом и мокрыми штанишками. Муж, как только напьётся, мрачно скосив глаза, принимает решение капли в рот больше не брать, вот он уткнулся в книгу о йогах, а она краем глаза следит, не набрёл ли он в книге на такое место, где написано про бесплодие, где бы она ни была, она смотрит во все глаза, смотрит-выискивает среди своих подруг и сослуживиц, среди прохожих, среди бегущих по улице женщин, среди гуляющих в театральных фойе она выискивает ту единственную, ту одну, ту хорошую, с которой её мужу будет радостно и легко, — и тогда она уйдёт, она уйдёт и поглядит на их счастье издали, просветлённо улыбаясь сквозь слезы. «Эльдар, — сказал я, — может, разведёшься всё же». Ну, конечно, Эльдар сам такой замечательный, что стоит наполнить весь мир его копиями — один Эльдар, два Эльдара, три, четыре, десять, двадцать Эльдаров… как же.
— Друзья мои, прошу вопросы формулировать чётко. И, дорогие мои, отстаивайте свои суждения. Итак, тёща. Кто задал вопрос?
И вслед за очкастым взглядом Полонского все головы повернулись к Гурамишвили, сейчас он был для всех олицетворением большого неопознанного таланта — грузин пушкинских времён. Сызмалу пристрастившийся к алкоголю, нервный, неряшливый, с красными набрякшими веками, он царапал в записной книжке человечков и вопрос свой не повторил.
— Он спрашивает, — млея и источая сахар, пояснила Таня, — есть ли у Антониони тёща, то есть…
Полонский просиял. Его счётная машина располагала данными такой задачи.
— О, мои дорогие друзья, — его счётная машина заработала, — вопрос этот исходит с позиций реализма, безбрежного реализма. Говорить о реалистическом кино с его огромным опытом можно бесконечно. У меня для вас прибережён свой ответ — из всех предметов и ситуаций, из всего жизненного хаоса искусство отбирает лишь необходимые для данной задачи предметы и ситуации. В сегодняшнем материале присутствие тёщ — абсолютно ненужная вещь.
— Мы всё это понимаем. Мы только хотели бы знать — у самого Антониони имеется тёща или нет?
— Говорить в этом фильме о тёщах, Мнацаканян, Антониони счёл лишним.
— А почему? Потому что у тёщ колени некрасивые, да?
— Хотя бы.
— Так можно, — посапывая, поднялся с места Серафим Герман, — посчитать лишними всех шуринов, и своячениц, все тряпки, пелёнки, и кухню, и газеты, и войну во Вьетнаме — вообще всё то, из чего создаётся действительная атмосфера жизни. Это красиво, но нечестно, Георгий Константинович.
— Друзья мои. Итальянский неореализм ознаменовался именно вводом в кино всевозможного тряпья-белья, и если существует развитие искусства, а я полагаю, что оно существует, то новое итальянское кино обязано было освободиться от этого засилья тёщ, пелёнок и макарон.
— Конечно, было обязано, — как будто подтвердил Игнатьев. — Антониони вот освободился, и мне очень захотелось жить в атмосфере его фильмов, а не в кошмарном, понимаете, общежитии на улице Успенского,
Вот так становились значительными Виктор Игнатьев, Эльдар Гурамишвили, этот геолог Герман и ереванец Мнацаканов, который упорно называет себя Мнацаканяном, а вон ещё в своём углу поднял руку и сейчас очень важные вещи будет вещать, заикаясь, — наполовину по-русски, наполовину по-киргизски — Мурза Окуев… а красавица всё равно одна на тысячу женихов, а жизнь только один раз даётся, и надо прожить её победителем, а дед его рыбачил на реке, а отец — железнодорожный рабочий на одном из незаметных полустанков тысячевёрстной линии, а в Москве раздают лавры, в Москве происходят приёмы, и девушек в Москве великое множество… — и, рассеянно взяв сигарету из чужой коробки и достав зажигалку, но не поднося её к сигарете, поднялся с места высокий, широкоплечий, — перед нами, серьёзно оглядывая всех, стоял наш однокурсник Виктор Макаров.
— Всё то, что сказали ребята, Витя Игнатьев, Герман, Мнацаканов Геворг, ну и, конечно, Гурамишвили, — всё это вполне понятно и мило, и должен сказать, что я лично согласен с ними, то есть я не имею ничего против. Антониони отрицает действительность, в которой, по его собственному признанию, хотел бы жить советский гражданин Виктор Игнатьев. Я ведь правильно понял тебя, Витя? Благодарю. Виктор Игнатьев, конечно, не согласился бы жить в буржуазной этой действительности, Виктор Игнатьев сказал это в порядке шутки, но мы всё равно за этой шуткой должны разглядеть следующее: представитель западного искусства Микеланджело Антониони, будучи талантливым режиссёром, дал осечку — отрицаемое он представил в таком свете, что это показалось нам красивым, таким образом, он отрицаемое сделал желаемым. Но я сейчас хочу поговорить с вами о другом. — И Виктор подождал, чтобы Полонский и вся аудитория спросили — о чём ты хочешь с нами поговорить?
Полонский в конце концов спросил:
— О чём вы хотите поговорить?
И Виктор Макаров продолжил:
— Я вот что хотел бы прибавить к сказанному моими товарищами — Виктором, Германом, Мнацаканяном и Эльдаром, — и мне кажется, они согласятся со мной…
— Не убивай нас, не прибавляй к сказанному нами ничего, мы всё равно не согласимся с тобой. — Аудитория боялась его, боялась незнамо чего, аудитория фыркнула на мои слова со сдержанной симпатией.
— Геворг, ты мне, как прозаик, нравишься, но для теоретика у тебя очень сомнительные возможности.
— А для мужа?
Оглушительный хохот аудитории не смутил его.
— Хорошо, — сказал он, — надо отдать должное — ты нашёлся. Но, Мнацаканян, прошу тебя выслушать меня, может быть, ты всё же согласишься со мной, а если не согласишься, я с радостью выслушаю твои товарищеские замечания. Так вот, Георгий Константинович. Какими методами создаёт свои картины Микеланджело Антониони — его собственное дело. Нас, представителей искусства нашей страны, должны волновать иные проблемы, а именно: независимо от всяких течений и направлений есть искусство вдохновляющее и есть искусство упадническое. Мы строим коммунизм, и я лично за вдохновляющее искусство. Это между прочим. А вот вы мне скажите, Георгий Константинович, о чём была эта картина Антониони?
— Человек одинок, Макаров.
— А теперь вы мне скажите, как была построена Братская ГЭС, Георгий Константинович?
— В капиталистическом обществе человек одинок, Макаров.
— Извините. А как же в капиталистическом обществе совершилась Октябрьская революция?
— Люди попытались понять друг друга, Витя.
— Моё отчество Алексеевич. И сумели понять, как по-вашему, Георгий Константинович?
— По-моему, сумели, Виктор Алексеевич, иначе как бы построилась Братская ГЭС.
— Ага, благодарю, Георгий Константинович. Иначе не было бы Братской ГЭС, очень хорошо. А как была создана гигантская фашистская армия, а как появляются на свет дети, как возникают военные блоки?
— Предположим, военные блоки возникают в результате общей заинтересованности и точно так же возникают, появляются на свет дети и образуются армии. Положим, что так, Виктор Алексеевич, ну и что из этого?
— Означает ли это, Георгий Константинович, что люди в состоянии понять друг друга?
— Безусловно означает.
— А где же остался, в таком случае, ваш Антониони со своим «человек одинок», Георгий Константинович?
— Добро… добро… А как же распадаются, Макаров, как распадаются семьи, армии, нации и государства?
— Но для того, чтобы распасться, нужно, чтобы они образовались, товарищ Полонский.
— Совершенно верно.
Виктор Макаров ответил, садясь:
— И мы с самого начала договорились, а до нас ещё Ленин и Горький сказали, что мы за искусство борющееся, не так ли, Георгий Константинович?
— Но мы против искажения действительности.
— А если… — впившись серыми глазами в Полонского, снова медленно поднялся с места Виктор Макаров, — если в интересах нации, государства и родины немного — чуть-чуть — исказить действительность, Георгий Константинович, тогда как?
— Не может быть, Макаров, чтобы чувство родины толкало нас на ложь.
— А если чувство родины, извините, присуще только мне, товарищ Полонский, и только я знаю, нужна ложь или не нужна?
— До сих пор вы говорили правильно, товарищ Макаров, теперь как будто перегнули немножечко, а?
— Может быть, может быть, — уклончиво пробормотал Макаров и зажёг наконец сигарету. На сегодня, пожалуй, хватит. В Москве можно жить ещё год. От романа «На передней линии» остались кой-какие крохи — лежат на сберкнижке. Отзывы на сценарий положительные все. Надо зайти в редакцию журнала и прочитать рецензию на роман, пока не напечатали. Рецензент, говорят, не поскупился на похвалы, надо будет пообстричь немного, чрезмерная похвала может навредить. На 370-м полустанке отцу нужны деньги на хлеб и на водку, положительная ему ни к чему — положительную рецензию пошлём в Орск, начальнику тюрьмы, чтобы он зауважал Виктора Макарова и досрочно освободил Толика Макарова, этого дурня беспомощного, несмышлёного, этого воришку, безмозглого щенка, ставшего обузой тяжкой и камнем на душе. Вообще со всех сторон обступила тебя и ждёт помощи орава родичей, их так много, что ещё немножко, и ты забудешь про свой пол.
— А я ни Макарова, ни вас, Георгий Константинович, толком не понял, — не выдержал, конечно, встрял в разговор Анатолий Юнгвальд-Зусев. Пускай встревает, пусть покрасуется немножко. Для того чтобы достичь чего-то, надо что-то и проглотить. Ладно.
Все подождали, что скажет Юнгвальд-Зусев, прямолинейный и циничный Юнгвальд-Зусев. И через сознание всех профланировали бесстыдные и циничные слова Анатолия Юнгвальда-Зусева:
— Прежде чем критиковать, попробуем понять Микеланджело Антониони, это вам не кто-нибудь, это Антониони. Антониони сегодняшней своей кинолентой говорит: любое половое совокупление — акт насилия. Что тут неприемлемого, не пойму. Антониони берёт самый древний и самый естественный из союзов — союз двух людей — мужчины и женщины — семью — и приходит к заключению, что даже в минуты близости, когда люди в месяц раз общаются посредством обнажённых нервов, — даже тогда люди не вместе, даже тогда каждый остаётся в своей оболочке. И раз уж этот союз не есть истинный союз, то как же можно называть одним организмом и единым целым огромное скопление людей, будь то фашистская дивизия или отряд рабочих строителей.
— Зусев, значит, способен в месяц раз общаться посредством обнажённых нервов, какой бешеный темперамент.
— Ты хочешь возразить, Мнацаканян?
— Сейчас, Георгий Константинович. Группу птиц на их языке как называют, Максуд?
— Стая. Группа птиц — это стая.
«А как же птицы, живущие врозь, каждый в своём гнезде, в своём болоте, каждый сам по себе, — как же они образуют стаю перед тем, как улететь в Египет», — произнёс он в уме по-армянски и встал, чтобы перевести самого себя.
— А как же птицы, живущие врозь, каждый в своём гнезде, в своём болоте, каждый сам по себе, как же они образуют стаю, готовясь к… — он, то есть я, не нашёл в русском языке обозначения слова «перелёт», — как говорят про птиц, собирающихся переместиться?
— Ты хочешь сказать — готовясь к перелёту?
— К перелёту, да. Спасибо.
— Готовящаяся к перелёту стая, — медленно, почти по слогам произнёс Юнгвальд-Зусев, — собирательное целое, состоящее из разрозненных единиц. Каждая отдельная единица из этой стаи боится неизвестности, каждая единица хочет быть сильной перед лицом неизвестности. И образуется сильная стая, состоящая из слабых единиц. Но это сумма единиц, это не единый организм, не одно целое, поскольку в стае каждая птица существует сама по себе и замкнута в себе. Правильно я говорю?
— Правильно. — И Мнацаканян вдруг почувствовал, что он перед Юнгвальдом-Зусевым прямо как ученик какой-нибудь.
— Стая достигнет Египта и распадётся, и снова будут отдельные птицы — каждый в своём гнезде, в своём болоте, не так разве?
— Так, Зусев, всё так. — Он сел. — Спасибо. — Он устроился поудобнее. — Абсолютно правильно. — Он согласился, да, но что-то всё же было неверно, что-то было не так… Его раздражала интонация Юнгвальда-Зусева. Он знал, что у него есть правильный ответ, что в конце концов ответ придёт, но отвечать нужно было сейчас. Перелётная стая связывалась у него с чем-то очень хорошим. Он слышал клич стаи в холодном осеннем небе, и ещё ему казалось — он слышит голос своей матери. Он нашёл лучший пример, с этим примером в руках он не должен был потерпеть поражение. Значит, его провели, надули в чём-то. — Говоришь, у стаи есть ужас перед неизвестностью, Зусев? — задумчиво проговорил он.
— Да, страх перед неизвестностью.
— Согласен, — он встал. — Слабые единицы объединяются перед лицом страха…
— Зачем мучать себя? — услышал он рядом недовольное бурчанье Эльдара Гурамишвили. Эльдар царапал в записной книжке рожицы — вон Зусев, вон что-то схожее со мной — с Мнацаканяном то есть, а это Полонский — изо рта у него вылетел клок ваты, на вате написано…
— Слабые единицы, совершенно верно, объединяются перед лицом страха… Овца жмётся к овце, овцы идут к овцам — получается отара, и эта отара, вы бы видели, как расправляется отара с волком… ты ведь об этом говорил, Зусев?
— Извините его, он из Закавказья, его хлебом не корми — дай поговорить про овец, а мне, северянину, про бедных овечек и тем более про их характер ничего не известно. Впрочем, можно предположить, что для того чтобы разделаться с волком, овцам необходимо объединиться в отару. А что отара ничего с волком иной раз поделать не может, это уже другой вопрос.
Он на его издёвку внимания не обратил, он, улыбаясь, обкатывал про себя, облекал в предложение свою основную мысль: птица, отставшая от стаи, до места не долетает, у стаи не бывает вожака, и не в вожаке дело, — нет, стаей руководит нечто, что-то такое, чем ни одна птица сама по себе не обладает, потому что, обладай каждая птица этим нечто, каждая птица без труда бы совершила перелёт самостоятельно…
— Повернёмся, Зусев, к нашему основному примеру…
— Бедный русский язык, что с ним делают…
— Над Москвой… летит птичья… птичья… птичья отара. Про овец ты ничего не знаешь, зато про птиц тебе всё известно…
Зусев улыбался, остальные хохотали. Не русские — ни один русский над чужой ошибкой не смеялся, смеялись другие, те, что научились отличать по-русски «отару» от «стаи», смеялись нерусские. Говорить по-русски без ошибок было чрезвычайно важно для них. Он, отчаявшись, сел на своё место и тут же снова вскочил:
— Люди божьи, помогите же мне объяснить этому москвичу, что во время перелёта отдельные птицы, что ни одна птица сама по себе не существует, а существуют только все птицы вместе — группа.
— Отара.
— Скажи мне что-нибудь по-армянски, Зусев, а я посмотрю, как это у тебя получается!
— Армянский, к сожалению, ещё не принят как международный язык.
— Ну, хорошо, разве ты не понимаешь, что я хочу сказать?
— Ты хочешь сказать, что Антониони нет, а есть стая перелётных птиц над Москвой.
— Дай скажу тебе что-то на ухо, Зусев. И тебя, и твоего Антониони, понял?.. И вообще, твоё дело, можешь трепаться так сколько влезет. Девушки смотрят, начинай.
— Мнацаканян! Уже мешаешь!
— Как, уже, Георгий Константинович?
У всякой птицы есть крылья. Всякая птица может, размахивая этими крыльями, добраться до наступления холодов в тёплый Египет. Но всякая птица не может долететь одна до Египта, потому что не знает дорогу туда. Дорогу в Египет знает только перелётная стая. Стая — одно тело, это тело обладает неким инстинктом, который помогает ей найти дорогу в Египет. Этот инстинкт принадлежит только стае, он срабатывает только тогда, когда птицы объединены в стаю. Разлетись стая — пропадёт инстинкт, и птицы замертво попадают с неба одна за другой — в Чёрное море, в Сибирь, Скандинавию, Будапешт, Курск, Астрахань, Палестину. На время перелёта каждая птица отдаёт себя стае, каждая птица теряет себя в стае. Во время перелёта птица сама исчезает, птица делается стаей, её частицей.
Да, а Зусев в это время возводил стену из гладких отделанных оборотов и фраз, и, разинув рты, внимали ему все те, кто приехал с таджикских пастбищ, из Одессы, из молдавских деревень, из Йошкар-Олы, Азербайджана… Мурза Окуев окончательно выяснил для себя значение слова «секс» и, пряча улыбку, записывал у себя что-то в записной книжке.
— Кто такой Дон-Жуан? Любой из нас, кто ищет пристанища в женской душе и, не найдя, удаляется, уходит восвояси, — говорил Зусев. — Кто был Дон-Кихот? Кто был Гамлет? Кто я? Почему Виктор Макаров не захотел понять Полонского? Почему рушатся мосты? Почему ссорятся испокон веку отцы и дети? Почему расторгаются браки? Почему распадаются правительства, дезорганизуются армии, свергаются боги… — вот так Анатолий Зусев поднимал, поднимал, поднимал, поднял наконец стену, на стене поставил башню, сам встал на эту башню и протрубил во всеуслышанье:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!..
— Это ещё что такое? Что такое, Мнацаканян?!
Оказывается, кукарекнул Мнацаканян, то есть я, а Зусев сказал с высоты своей башни:
— Потому что истинного единения нету, синтеза как такового нет и не может быть, есть только параллельное существование рядом, — и ах, как это всем пришлось по душе, так же, как последовавшее вслед за этим воинственно-щедрое: — А если я сейчас двину тебя по морде?
— Неужели, Зусев? Но ведь девушки смотрят, а ты ведь рыцарь, Зусев.
— Ты не согласен с Зусевым, Мнацаканян?
— Согласен.
— А с чего ты раскукарекался, скажи на милость?
— Ваш Зусев болтает глупости, а вы все слушаете и молчите. По-русски есть хорошее слово — чушь.
— Но ведь ты тоже соглашаешься с этой чушью? Ты сам сказал.
— Да. Чтобы оставить его один на один с его чушью. Человек одинок!
— Значит, ты не согласен с ним? Ну, ладно, скажи в таком случае, как ты трактуешь картину Антониони?
— Никак. Я не принимаю эту картину,
— Почему?
— Тёщи. В ней нет тёщи.
— Да вы что, взбеленились сегодня? — с улыбкой рассердился Полонский. — Что вы все привязались к этой несчастной тёще?
— Не к тёще.
— А?
— Ко всей жизни. Когда разведывательный бур вгрызается в землю — сам бур слепой, — он проходит через глину, через гранит, через уголь, через подземные воды и достигает или же не достигает, находит или не находит искомое золото, — я снова погружался во мрак чужого, трудного мне языка, упрямо не давалось мне, ускользало коварное русское обозначение слова «плутать», и хорошо, что Эльдар Гурамишвили спросил в это время у Анатолия Юнгвальда-Зусева — свой галстук накрахмаленный он только на шею себе повязывает или он ему ещё что-то заменяет, этот накрахмаленный галстук. Воспользовавшись шумом, я замолчал, а Эльдар Гурамишвили продолжал вполголоса дразнить Зусева, царапая рожицы в записной книжке:
— В Кутаиси, перед историческим музеем, Зусев, посетителей у входа в музей встречает громадный, невероятно большой фаллос. Одиннадцатый век до нашей эры. Туристы говорят — какая большая рыба, это, наверное, бог воды, но это не бог воды и не рыба, это фаллос, Зусев, самый обыкновенный, самый необходимый фаллос, Зусев.
— Фаллос — что такое? — с карандашом и записной книжкой наготове застенчиво поинтересовался Мурза Окуев.
— Друзья мои, — хлопнул в ладоши Полонский, — для того чтобы стать Антониони или не стать им, нам надо выучиться элементарной азбуке кино. Слушайте задание! Этюд. Протяжённость — пять кадров, исходные — больной и врач, время — пятнадцать минут! — Он посмотрел на часы. — Раз, два, три… начали!
— Что мы вам, школьники, что ли, Георгий Константинович!
— Поощрение — три бутылки шампанского, распиваем вместе!
— Мало! — закапризничала аудитория.
— Пять, — просиял он.
— С киевскими котлетами!
— С киевскими котлетами, Игнатьев, очень хорошо. Почему бы и нет?
— А ваша жена вас домой пустит после этого?
— У меня нет тёщи, Гурамишвили.
— Совсем как у Антониони. Счастливый человек! — Он убрал записную книжку в карман, завинтил самописку. — Значит, пять бутылок шампанского, Георгий Константинович. Не раздумали?
— Ни в коем случае, Гурамишвили. При условии, конечно, что этюд мне понравится.
— Такого замечательного человека днём с огнём не сыщешь — ни в Восточной Грузии, ни в Западной, клянусь, — пуговица на пиджаке Гурамишвили отлетела, зацепившись за стол. — Пять бутылок шампанского есть пять бутылок шампанского. Значит, так. Забирающаяся в карман рука и женский крик — первый кадр. Рука, отпускающая поручень в трамвае, и топот ног — второй кадр. Рука хирурга с хирургическим ножом, слабое постанывание — третий кадр. Залитые потом и медленно открывающиеся веки, пауза — четвёртый кадр. Медленно оживающая рука, которая потихоньку тянется к карману врача, — пятый кадр! Где шампанское?!
— Расшифруйте.
— Пожалуйста — вор залезает в карман, убегает, убегая, попадает под трамвай или автомобиль. Несчастный случай. Дальше. Врач его оперирует, вор возвращается к жизни, вор оживает, и рука его сама тянется к карману врача.
Секунду все молчали, потом кто-то сказал «бум!» — будто бы пробка выстрелила, потом — совсем как вылетевшая из шампанского пробка — очень похоже взорвался смех в нашей аудитории. Потом сквозь этот смех мы разглядели, что дверь в аудиторию раскрылась и на нас с дежурной своей улыбкой смотрит директор наших курсов, бывший полковник разведывательной службы, ныне кинодраматург — четыре его фильма получили премии на кинофестивалях, — в дверях стоял и улыбался Леонид Михайлович Вайсберг.
— Что случилось, господа-товарищи? Что тут происходит?
Говорят, во время второй отечественной войны он был самым крупным специалистом в разведке по вопросам Ближней Азии, Турция, говорят, не начала войну против нас исключительно благодаря его деятельности. Сценарии свои он пишет всегда в соавторстве. Картины по его сценариям были неплохими картинами в своё время. И трудно понять сейчас, трудно понять, была ли дана премия ему или она была дана его соавтору или обоим вместе, учитывая богатейший материал, ему одному известный. Выявление попытки Рузвельта в Тегеране к самоубийству наши неосведомлённые головы связывают с Вайсбергом. Он слышит эти наши перешёптывания — и не слышит их. Он не опровергает этих слухов — он их и не подтверждает. Он только улыбается и спрашивает по-свойски, домашним тоном:
— Ну, как наши дела? Гурамишвили, у тебя? Ах, что за счастье в этом году привалило, что за таланты собрались на этот раз. Мнацаканян, у тебя что слышно?
Высокий, крепкий и поджарый, он сдержанно и небрежно дал понять Полонскому, что тот слишком распустил вожжи, улыбающийся, свежий и оживлённый, он дал понять разведёнке Изе Витауте, что — вот — вернулся уже из командировки, и наконец какой-то незначительной репликой он всем нам дал понять, что заметил отсутствие Лакербая, Калихана Мухтарова и Михаила Безродного, потом он вроде бы до смерти обрадовался, растаял прямо-таки — так обрадовался этюду Гурамишвили, не преминув заметить, однако, что человек не падает так низко и цель искусства — не демонстрирование низких поступков и низменных качеств, он всерьёз возмутился и заставил всех возмутиться с ним вместе — он не на шутку рассердился на войну во Вьетнаме, — курс должен от имени работников искусства направить письмо протеста в соответствующие органы, а что, соберитесь да и напишите, — а вообще-то он пришёл, чтобы сказать, что — перемена, что следует пойти всем выпить по чашечке кофе с кусочком пирожного. Чашечку кофе или хотя бы стакан соку — для поддержания бесценных наших сил.
— Что за таланты, ну что за таланты, как на подбор, — улыбаясь, пропел он. В эту минуту — себя, а после и министра финансов он уговорит, что каждый набор даёт стране тридцать талантливых специалистов, которые могут силой искусства внедрить в сердца человеческие любое решение партии, и недоверчивый и скупой министр финансов неожиданно для самого себя отпустит четыре миллиона рублей, а он снова отберёт новую группу свежих ребят — из юристов, фехтовальщиков, прозаиков, студентов и сельских учителей.
Оказывается, Вайсберг пришёл — при чём тут кофе и пирожное? — он пришёл, чтобы из тридцати человек выделить и положить руку на плечо Мнацаканяну, чтобы, восхитившись первоначальным вариантом его сценария (сценарий надо считать вариантом, непременно вариантом), — он пришёл, чтобы напророчить Мнацаканяну удачу, верную удачу — первоклассную картину, чудо-фильм, ясно?
— Большая часть работы уже сделана, ты молодец, я поклонник твоего таланта, но зритель — ты знаешь, зритель требует своё — введи в сценарий женщину или девушку, линию любви или хотя бы любовный эпизод. Кстати, как поживает поэт Шираз? Ты знаком с ним? По-моему, это на редкость хороший поэт.
— Но, Леонид Михайлович, я не могу ввести в свой сценарий девушку или женщину, любовную интригу или любовную историю. Отсутствие женщин в жизни пастухов в горах — одна из тем сценария.
— Вот как?
— Да. Они бросают всё и уходят с гор ещё и потому, что в горах нет женщин.
— И я и ты, Мнацаканян, мы оба прекрасно знаем, что они не бросают своих гор и не уходят никуда. А так, пошумят немножко, пошумят и успокоятся — они любят своё дело и продолжают пасти овец среди чистейших пастбищ и холодных, сказочных родников.
— Не уходят, говорите? А как же тогда возник разрыв в нашем сельском хозяйстве, Леонид Михайлович?
— Никакого такого разрыва в нашем сельском хозяйстве нет. Мы оба с тобой — и я, и ты — знаем это совершенно чётко, точно.
— И что же это вышло? Правда?
— Абсолютная. Во время войны американская помощь — я говорю про наше с ними торговое соглашение — так вот, пресловутая американская помощь дала нам всего лишь пять процентов употребляемых товаров. Остальные девяносто пять процентов давало наше сельское хозяйство, при том что от нас были отрезаны Украина, Белоруссия, Кубань и вся центральная чернозёмная часть. Ясно тебе? Они с гор не уходят, твоя картина едет в Канн, приносит полкилограмма золота тебе и миллион долларов нашему государству, твоя жена и все женщины начинают прыгать возле тебя, так и носятся вокруг своего прекрасного Мнацаканяна, и моё начальство довольно мною и радуется, потому что у него есть повод радоваться и быть довольным мною. Пойми, Мнацаканян, очень многие бы хотели быть сейчас на твоём месте. Многие просто мечтают об этом, кого ни возьми.
С тысяча девятьсот сорок первого по тысяча девятьсот сорок восьмой я ел зимой — картошку, летом — отвар из травы, один месяц — грубые мясные отруби, две недели — похлёбку из чечевицы, американская помощь, что и говорить, составила полпроцента наших тогдашних расходов. В поле упал в обморок от голода наш лучший косарь Вани — да, но как мне объяснить этому человеку, как мне растолковать ему сейчас…
— Леонид Михайлович, они бросили горы, пришли в город, сделались рабочими, прорабами, начальниками милиции, секретарями райкомов, директорами высших курсов. Как же мне говорить, что они не ушли оттуда, когда их там уже нет?
— Ты их очень любишь?
— Я один из них.
— В таком случае, дорогой Мнацаканян, тебе не надо ехать в Канн, поезжай в горы, стань снова пастухом.
Мой подбородок задрожал. Я возненавидел этого человека, возненавидел его плавный русский язык, его логику. Я не скрыл своей вражды:
— А вы станьте моим соавтором, поезжайте в Канн и получите там свои полкилограмма золота.
Вайсберг засмеялся и со мной вместе спустился на второй этаж, всё так же обнимая меня за плечо. Мрамор и ковровые дорожки под нашими ногами были приятны, внимательное поглядыванье девушек было приятно, и я вдруг увидел, что мне нравится эта наша беседа с Вайсбергом.
— Заключает ли искусство в себе хоть малую, самую малую долю неправды, Мнацаканян, как ты думаешь? Вымысла?
— Я взял реальные события и реальных людей. Я даже имена оставил, не стал менять — чтобы не допустить даже самой малейшей доли неправды. Один из этих людей мой дядя, брат моего отца.
— Мой дорогой Мнацаканян, для того чтобы зритель понял, что твои пастухи оставляют горы и уходят оттуда потому только, что там отсутствуют женщины, вот что ты для этого делаешь: ты на полгода лишаешь этого зрителя возможности видеть собственную жену и других женщин тоже. Ты запираешь его в тёмной комнате, кормишь шоколадом и орехами и полгода подряд крутишь ему свою занудную ленту, и только тогда до твоего зрителя доходит, что пастухи уходят с гор, потому что там нет женщин.
— Ах, так. — Я выскользнул из-под руки Вайсберга. Руки в карманах, я встал перед Вайсбергом. Встал на защиту своей точки зрения. — А если я введу в картину жару, здоровых и сильных мужчин, равномерный ритм косьбы, а рядом где-то, там, сбоку, пройдёт-мелькнёт полуодетая, то ли одетая, то ли раздетая, не поймёшь, самая обыкновенная красавица, красавица горожанка — не станет разве ясно, что они оставляют горы, потому что там нет женщин?
Он молча улыбнулся. Он грустно улыбнулся и покачал головой.
— Великолепно, — сказал он потом. — Великолепно. Ты собираешь лишённых пола изнеженных комфортом столичных киноактёров, собираешь их и везёшь в поле — мол, здоровые и сильные косари, потом собираешь со всей деревни косы, суёшь им в руки — а теперь машите и пламенно поглядывайте на залётную красавицу из города, — и тебе кажется, что таким образом ты сводишь до минимума степень неправды. До чего же хорошо, — сказал он, — прекрасно просто. Шат лав э, — сказал он то же самое по-армянски. — Дорогой мой, поколение, родившееся в двадцатом — двадцать шестом годах, сложило головушки на войне, те, что родились в двадцать шестом — тридцать шестом годах, сплошь с язвой желудка, следующее за ними поколение — аспиранты в очках, ты где это видел сорок здоровых мужчин, чтобы собрать их, организовать косьбу и удивить Вайсберга и Романова?
Мой ответ вырвался из меня сам, независимо от меня:
— А мы пойдём и снимем в горах моего отца односельчан моего отца!
Он не улыбнулся, он посмотрел на меня, язвительно скривившись, подозвал к себе Еву Озерову и сказал все ещё мне:
— Что ты морочишь всем голову? Можно подумать, село твоего отца в Курдистане, что ты тут в экзотику всё играешь…
Он взял из рук Евы Озеровой, отобрал у неё какую-то игрушку величиной со спичечный коробок, раскрыл… полистал — и это была никакая не игрушка, это был Коран. Ева обменяла грубую английскую зажигалку на миниатюрный Коран, Ева должна была повесить этот Коран на серебряную цепочку и приспособить его куда-нибудь на платье или на костюм. Она надела сегодня замшевый костюм из обработанной оленьей шкуры, и её бёдра, её грудь и её плечи не излучают сегодня никакого тепла из-под этой искусно обработанной оленьей шкуры.
— Я подумаю, Леонид Михайлович, очень вам признателен, — сказал я Вайсбергу и безвольно отодвинулся от них.
Вот это вот кожаное кресло, а это пол, крытый линолеумом, вот стены, крашенные матовой масляной краской, вот Ева Озерова во весь свой замшевый рост, вот и классический рисунок её ног под слабо поблёскивающим капроном в высоких сапожках, а вот неоновые светильники, которые отбрасывают на лица холодный белый свет, это мои чёрные новые ботинки, а вон там юноши сорок шестого года рождения и девушки, ещё того моложе, на московском жаргоне гладкой скороговорочкой анализируют психологически-философские предпосылки возникновения фашизма, а вон ещё в углу Армен Варламов объясняет какому-то соразмерному женскому существу, что бороду он, собственно говоря, отпустил по случаю пятидесятой годовщины Большой резни — это когда в 1915-м младотурки устроили резню и уничтожили два с половиной миллиона армян.
— Вот какие турки мерзавцы, — самодовольно заключает он, а вот отделилась, отошла от Вайсберга и направилась ко мне Ева Озерова.
Ева Озерова подошла, села рядом, попросила сигарету и, закинув ногу на ногу, подождала, пока я зажгу зажигалку.
— Антониони тебе понравился? — спросила она.
— Ещё как, — сказал я.
— Он вскрывает первородные инстинкты, движущие жизнью, — чётко и хладнокровно определила она, и в эту минуту с острым покалыванием зачесалась моя пятка в блестящем чёрном ботинке.
Брезентовые туфли могли намокнуть и мешать при ходьбе — я надел сплетённые отцом трёхи1 и, продираясь через лёд и лунное сияние, сопровождаемый холодным лаем всех дсеховских собак, добрался из Ванадзора до станции, я побежал рядом с товарным поездом, пропустил все вагоны, прыгнул и коленями и пальцами вцепился изо всех сил в последний вагон. Пальцы мои примёрзли к холодной кромке железа, и я подумал, что это даже хорошо, а то, пока я искал, куда бы поставить ногу, мне ничего не стоило скатиться вниз, под колеса. Шапка моя еле держалась на голове — сейчас слетит, колени были изодраны в кровь, но крови не было, потому что было холодно.
— Еду в Шулавер, — обманул я проводника, — бабушка умерла.
Он взял меня под тулуп, и от этой ласки я немного раскис. Я растрогался, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции — пусть думает, что деньги где-то возле Шулавера получит. Когда поезд стал отходить от моей станции, но ещё не набрал как следует скорость, я выскочил из-под его тулупа и спрыгнул на землю.
Вот так всё и шло с самого начала — хорошо: и то, что я не испугался дсеховских собак и снежного ветра, и что кладбища не испугался — всё…
На рассвете я толкнул дверь нашего дома и сказал, улыбаясь:
— А вот и я.
Гево-джан! — сел в постели отец.
Денег не было, они раздобыли где-то муки, напекли хлеба, связали в узел — на две недели еды своему студенту-сыну.
Возвращение тоже было удачное, единственно что, выпрыгнув из вагона, я разбил пятку об лёд, а потом по дороге отморозил её. И когда я шёл, с хлебом за спиной, пятка отчаянно начала болеть. Я подумал — это от усталости, я сел на снег, снял трёх, снял шерстяной носок и стал оттирать ногу, но, отогревшись, она стала болеть ещё сильнее, боль разбухала, боль разбухла и мягкими волнами ударила, разлилась по всей ноге. На секундочку я испугался и даже было завыл «ох, мамочки», но помощи ждать было неоткуда. И я снова надел носок, надел трёх, и когда поднял голову — в снегу присела и смотрела на меня какая-то бездомная, видно, собака.
— Басар? — дружелюбно сказал я, но, медленно отодвинувшись, она не приняла моего дружелюбия, потому что была не собакой, а волком. — Тебя ещё не хватало, падаль несчастная, — проворчал я.
И от этого места до самого Дсеха он шёл рядом со мной, чуть поотстав.
— Что тебе от меня нужно, скотина?! — остановившись, закричал я.
И он остановился тоже (дядька Мушег этой зимой на триста рублей волчьих шкур продал государству). Но потом я был благодарен этому волку, потому что начиная от Айгетака и до самого Дсеха моя обмороженная нога не болела.
Поднимаясь с кожаного кресла, я слегка опёрся о колено Евы Озеровой.
— Колени у тебя что надо, Ева, — сказал я, и мне показалось, что я уже решительно всё сказал. И я покраснел.
— Да? — она протянула мне руку, чтобы, как это принято, я помог ей подняться, и улыбнулась, так, слегка — и улыбнулась и не улыбнулась: — А ведь ты не лишён вкуса, почему ты всё время пишешь о селе?..
— Как это ты определила, лишён я вкуса или нет?
— Носом повела, учуяла.
— А фильмы ты тоже так распознаёшь?
— Твой сценарий должен был получиться хорошим. Так я думала, но сейчас он мне не нравится.
Потом я увидел, что мы направляемся к ресторану и что я шагаю, прихрамывая, как в тот день. Нет, в тот день я не хромал и не шагал, а шёл своей дорогой и не говорил себе, что иду своей дорогой. Я был в селе, потом я был в Ванадзоре. Хлеб был пересолен, почему он был такой солёный?
— Ты иностранный какой-нибудь знаешь?
— Никакого, Ева, ни одного иностранного.
— И по-русски еле объясняешься.
— А то, глядишь, в один прекрасный день ты вдруг увидела бы, что я объясняюсь тебе в любви.
— В любви не объясняются.
— Да? А ты откуда про это знаешь — из кино?
— Ой, — сказала она, — с Кавказа пожаловал темпераментный юноша.
— И не понимает, что гранит нельзя сварить.
— Растопить, — поправила она.
— Всё равно, я не чувствую запаха ваших слов.
— Аромата, — поправила она.
— Ага, я знаю, что запах — это не аромат, но я говорю неправильно, с ошибками и не чувствую запаха своих ошибок.
Навстречу нам шли Армен Варламов с Леонидом Гинзбургом, Армен Варламов сказал по-армянски, громко-прегромко:
— Будешь с ней целоваться? — Будто бы Дом кино находится в небесах, а сам он будто бы тянулся-тянулся, чуть не оторвался от корня, дотянулся наконец до этого самого Дома кино и будто бы изредка только вспоминает и возвращается к своей первооснове. — Поцелуй её имеет смысл, — посоветовал он, удаляясь и беседуя с Гинзбургом о динамизме и статике… чего? — ничего. Было неприятно, было похоже на какое-то групповое изнасилование…
— Посмотрим, посмотрим, — по-армянски, кривляясь и коверкая слова, сказал я ему вслед.
— Говорят, он очень талантлив. Наверное, это так — он до крайности эксцентричен.
— Да. Модные зарубежные журналы рекомендуют быть эксцентричными.
— Что такое «амбюрир»?
— Не знаю.
— Он советует тебе поцеловать меня?
— Нет. Он говорит, что живёт в Лондоне, но вот не забыл родной армянский язык.
— Он посоветовал тебе поцеловать меня. Ваш народ похож на итальянский, вы похожи на итальянцев.
От тарелки поднял голову, ей как будто улыбнулся, меня окинул оценивающим взглядом какой-то мужчина. Когда мы проходили рядом с его столиком, он поднялся, высокий и ладный, похвалил коранчик и сказал, что в восемь часов…
Мой стол был свободен. Просматривая меню, я то и дело вскидывал на него глаза. Я хотел приревновать Еву к нему, но не мог. У меня вот есть любимый стол в ресторане, баранину я не люблю, я люблю говяжью вырезку с грибами, из всех мастей — иссиня-чёрных, просто чёрных, каштановых, золотых, почти белых и конопляно-зелёных волос я люблю тусклые, цвета блеклой конопли волосы и люблю, когда они гладко причёсаны; я не люблю больших громоздких женщин, они до смешного внушают мне ужас; не люблю коротких и полных женщин, высоких и стройных женщин, с тонкой талией и широкими бёдрами — тоже не люблю, не люблю девушек, я люблю женщин чуть поменьше меня, не люблю худых, не люблю толстых. Моя жизнь предоставила мне массу возможностей, именно моя жизнь, а не чья-нибудь ещё, и не в книгах, а в самом Доме кино — сиди и выбирай, смотри, кто тебе нравится и кто не нравится — на здоровье, пожалуйста. Экая роскошь.
— Кто эта сволочь в углу? — я протянул ей меню. — Выбирай.
— Эта сволочь… — она обрадовалась. — Мне холодную осетрину. Белое вино. Маринованные грибы. Всё. Больше ничего.
— У меня коньяк есть. Будешь пить коньяк?
— С рыбой?
— Я буду пить коньяк. Жена прислала.
— Тогда так… две осетрины, полбутылки белого вина и маринованные грибы, две вырезки с грибами, маринованные огурцы, бутылка минеральной, в конце по сто пятьдесят коньяку с апельсиновым соком.
— У меня целая бутылка.
— Ладно, разопьём её потихоньку до восьми. В восемь будет Бергман, Освальд пригласил нас.
— Какой ещё Освальд?
— Освальд, мой муж. Он работает в министерстве, он тебя знает, ему нравится твой сценарий,
— Это он похвалил сейчас твой Коран?
— Он. Он сам не пишет и не снимает — занимает в министерстве небольшую должность, но в смысле вкуса он идеален.
— Твой Освальд зарядку по утрам делает?
— Делает, а что?
— И ты тоже делаешь, я знаю.
— Делаю, а что?
— И я делаю, нам надо беречь наше драгоценное здоровье.
— Я познакомлю вас, может, он тебе пригодится в будущем.
— Скорее я ему пригожусь, так мне кажется.
— А что, — сказала она, — очень может быть.
— Не знаю, Ева, когда я что-нибудь делаю с чужой помощью, какое-то неприятное чувство тут же отравляет мне всё.
— Во всяком случае, ты в Ереване, он — в Москве, а твой сценарий ещё немало тебя помучает. Позвать Освальда?
— Нет, не зови Освальда. Не обижайся, Ева, я ничего не делаю с чужой помощью, во всяком случае, стараюсь жить так, чтобы не прибегать к чьей-либо помощи, не обижайся. Из Еревана привезу тебе в следующий раз пару трёхов, повесишь себе на шею вместе с Кораном.
— Трёхи есть. Освальд привёз. Дай сигарету. Освальд их из Грузии привёз. Ещё у нас есть маленький колокольчик из Суздаля и деревянная богоматерь, мы думаем, тринадцатый век. И ещё… — Официант принёс еду, и мы заулыбались все трое, — небольшой кувшин из Гошаванка.
— Какого Гошаванка?
— Вашего. Севан проезжаешь, потом глубокое ущелье… Мы искупались в холодном Севане, позагорали два дня под горячим солнцем, потом спустились в Дилижанское ущелье, пошли смотреть Гошаванк.
— Это у нас ты так загорела?
Она посмотрела на свои колени:
— Паланга.
— А в Армении когда были?
— Я сделала несколько дубляжей, Освальд написал диалог к одному фильму, когда сорвалась поездка в Японию, мы решили махнуть в Палангу. Но в Паланге было скучно, мы полетели в Ташкент, посмотрели землетрясение. Оттуда прилетели в Ереван.
Опёршись рукой о подбородок, с мирно тлеющей сигаретой возле лба — я размышлял. Мой лоб был красив, в моих глазах была работа мысли, мои пальцы были бледны, никотин из моей сигареты был удалён. Конусообразная белая салфетка спокойно возвышалась по левую сторону от моей тарелки, а где-то рядом, неподалёку от нас, сидел Освальд Озеров и в меру уважал меня… я к нему тоже не без уважения, мы оба воспитанны и любезны настолько, насколько чиста эта тарелка, эта салфетка и этот тупой нож из нержавеющей стали, — потирая висок, я усиленно размышлял… Родившиеся после войны ребята пришли и небрежно, но без вызова расположились за соседним столиком в четырёх кожаных креслах. Не раздумывая особо, они заказали четыре раза по сто граммов водки, две бутылки минеральной, четыре порции холодной закуски и четыре кофе глясе. И полились, потекли за соседним столиком сложные соединения простых слов:
— Война такое же естественное явление, как сам мир, как земля. Желание быть связанным с прошлым приводит к историческим исследованиям. Заманчиво, ещё бы, — закинуть мост в прошлое. А война суть следствие хорошо усвоенного урока истории. Или — уроков. Нескольких сразу. Я иду от моих предков, и сегодняшнее моё поведение продиктовано моими предками только так.
На чистой скатерти, холодное и спокойное, ожидало нас белое вино. Неторопливо поднимался плотный аромат от осетрины, и выдыхалась и убывала сила ржаного хлеба. С наивной ясностью предлагал себя белый хлеб, как дикая кошка, притаилась горчица, ни за что ни про что медленно сгорал, истреблялся трапезундский солнечный табак, и мгновение за мгновением ослабевала притягательность этой женщины, угасало и старилось её полное ликования тело — так отдаляется время, так устаёт кровь, так под моим разумным лбом плавали, перемещаясь с места на место, клетки, они приносили весть, уносили весть, искали пристанища, делали остановку, разрушали имеющиеся связи, умирали.
Мать моих детей не прислала мне письма с красивыми словами — она прислала мне посылку, не купила тёплую одежду для моего сына — купила вяленое мясо, шуршащие орехи и играющий на свету коньяк. Это мясо вобрало в себя всё мягкое солнце прошедшей осени, всю мягкую осень, пропитанную ароматом пшата; всю ярость, остервенелость красного перца Араратских долин, и вкус тысячелетней нахичеванской соли; эти орехи с орешины, что растёт на голых склонах, кишащих змеями, эти орехи насквозь прокалены сухим летним солнцем. Этот коньяк тридцать пять лет подряд втягивал в себя соки дубового бочонка, сделанного из дерева, видавшего другие молнии и другое солнце, с лета тысяча девятьсот тридцать второго года он медленно вытягивал из дубового дерева аромат тех молний и вкус того солнца — этот виноградарь был убит потом под Керчью, а этого коньячного мастера каждый месяц, каждую неделю, каждый день, каждое мгновенье уговаривают распилить дуб, измельчить в опилки, опилки засыпать в коньячное сырьё и в минуту обратить сырьё в коньяк, коньячный этот мастер устал тридцать пят лет подряд сопротивляться их разумности и отстаивать свою святую — от веры — неразумность. Если они ещё раз придут и скажут: неси бочку — он согласится, эта бутылка из последних его коньяков, солнце слабеет от лета к лету, молнии тех прошлых дней укротились, воплотившись в этот дуб и в этот коньяк, тех молний больше нет — моя сонная артерия несла сейчас в мой мозг концентрат самых отборных ароматов земли. Мягко, как тень, со склона соскользнул волк с волчатами, я поперхнулся и зажал рот нашему щенку. Они вышли из кустов, пришли, окружили нашего телёнка и, сгрудившись, как тени, в одно мгновение слопали-сожрали, кровь, крик, мычание, потроха, шкуру, мясо. Потом заметили меня, посмотрели лениво и разбрелись, унося с собой хвост и копыта. Мать отобрала у меня прут и по голеням, по голеням, по голеням, и тут я понял, что волки сожрали нашего телка, и я заплакал: «Вай, телок мой…» — потом она побила этого дуралея — щенка, который не залаял, когда надо было, и не напугал волков — вай, мой щенок…
— Это серьёзный вопрос, Ева, — сказал я, потирая кончиками пальцев свой висок, совсем как Аветик Исаакян на фотографии: — Для этого надо написать, по всей вероятности, целую серию статей. Берёт ли искусство жизнь и разрешает её проблемы, или это жизнь берёт и разрешает в искусстве — как хочет — свои проблемы, скульптор, берёт ли скульптор глину и разрешает задачу глины или же посредством глины разрешает свои собственные задачи. Если жизнь берёт верх и разрешает свои…
Где же в таком случае осталась личность творца в искусстве? А если… Где осталась собственная логика материала? И значит, ты обманул, обманул и…
..................................................
…цирковая тяжеловесность.
Мирно бунтовала, выдыхаясь, дикая сила чёрного хлеба, тихо светились настольная лампа на столе, шея Евы Озеровой, её милый взгляд и холодное белое вино. В этой тишине — я втайне радовался своим возможностям теоретика искусства. Но группа ребят, родившихся после войны, была умнее меня. Восседая в четырёх кожаных креслах за соседним столом, эта группа изрекла безапелляционно и неумолимо:
— Надо истребить всех нищих. Потому что мы возмущаемся, видя, как они побираются, и возмущаемся, когда они не побираются.
— Если я разрешу этот вопрос, если я разрешу его для себя, Ева…
Она взглядом спросила — какой вопрос?
— Искусство — самоцель или оно для жизни?
— Ну? — с вилкой в руке она подождала.
Но родившиеся после войны ребята продолжали изрекать свои блестящие мысли — без страсти, хладнокровно — и не в порядке спора — они изрекали мысль, секунду прислушивались к ней, потом словно бы отходили на шаг, смотрели на неё со стороны и, приблизившись снова, спокойно отсекали от неё часть, кромсали как хотели — как препарирует патологоанатом труп,
— Сфера общественно-политической жизни не стоит того, чтобы ею занимались великие умы, этот бардак всегда был и останется собственностью ничтожных людишек, и да взлетит на воздух эта машина, поскольку жизнь движется согласно своей логике, а государственная машина иногда только может — да и то ненамного — сбить с пути, но при этом она ошибочно полагает, что направляет жизнь — она, — и группа замолчала, решив сделать передышку и энергично уплетая свою порцию лобио и холодного мяса.
В эту минуту я увидел чистую поляну, нашу длинную свинью с оравой сосущих её поросят и трёх мальчишек, вырезающих на ясене: ГЕВОРГ, САМСОН, РАЗМИК, 1947 — так написали мы в тот пасмурный день. Буквы были красивые, цифры ещё красивее, только «О» нам никак не давалось, и нож соскакивал то и дело; а свинья поднялась и с двумя повисшими на ней поросятами ушла в лес. «Дай я напишу, дай я!..»
— Ты Ницше хорошо знаешь?
— Нет, я хорошо знаю только Туманяна.
— Я не шучу. Я знаю Ницше понаслышке, по цитатам, из других книг, а эти вот наизусть шпарят целые страницы, эти цитируют его на память страницами и критикуют. Ужасное поколение, и девушки и ребята.
— А мне кажется, никакое оно не ужасное, я был бы рад, если бы оно было ужасное. Но мне кажется — они обычные книжные черви, совсем как мы, Ева, обычные бумажные черви. Ты очень красиво пьёшь коньяк, ты умеешь пить коньяк, коньяк для тебя — не водка.
— Очень хороший коньяк, прекрасный. Но я больше люблю виски.
— А где вы его берёте?
Она мотнула головой, мол, спрашиваешь, и пообещала подарить мне литровую бутылку водки, из тех, которых не достать.
— Я очень тебя люблю, — сказал я.
— Хлеб почему был такой солёный?
— Что-что? — сел в постели отец.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть мне, — моя мать была тёплая со сна, они выкрутили фитиль в лампе, в комнате стало светло.
С тонкой шеей, огромная голова — чуть ли не в ногах, с голой задницей — на широкой деревянной кровати возник Грайр. С хныканием проснулась Нанарик, тоже села в постели, распахнула глаза:
— Лампу зажгли, — сказала, потом розовые щёчки поползли-поползли вверх-вверх, а глаза наполнились улыбкой и губы растянулись до ушей.
— Ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть, верно, вышли все деньги, без денег остался, признайся…
В печке треснуло, печка чуть не подпрыгнула, обдав всех теплом, любовью, очагом.
— Айта, пришёл уже? — закачал большой головой Грайр. — Отгадай загадку, если отгадаешь, поеду вместо тебя в Кировакан. Что это, что это, нос горячий, а задница холодная.
— Ты что же задницами встречаешь-угощаешь брата, — надевая трёхи, сказал отец.
— А он меня чем угощает? Он для меня что-нибудь привёз разве?
— Голодный, холодный, без своего угла, ослепнуть твоей матери, ослепнуть мне.
Отец пошёл задать корма коровам, из хлева высыпали куры, коза ждала своей охапки сена, корова Нахшун, вытянув шею, глядела на меня и тоже чего-то ждала. Она раздалась, вся какая-то мягкая сделалась, скоро должна была родить. Отелиться должна была в конце мая.
— Самый трудный — этот год, если перебьёшься, в ноябре все деньги за Нахшун отдам тебе.
— Не возьму.
Он мягко улыбнулся, проходя рядом, прижал мою голову к груди. Я быстро вычистил хлев, собрал развалившееся сено и пальцами нашёл играющего во чреве телёнка.
— Твой дед Симон, — в хлев вошла моя мать, — понимал в коровах лучше всякого доктора, но ни разу сытым из-за стола не встал, не вздумай становиться ветеринаром, нечего тебе делать со скотиной.
Мы поели картошки, поджаренной на растительном масле, попили чаю с сушёной грушей. На обед была отварная картошка и соленье из капусты. Грайр вдруг показал на неизвестно откуда взявшегося на стене медведя и утащил из-под носа у Нанарик одну из её картофелин. Никакого такого медведя на стене не было, а одна из её картофелин, должно быть, закатилась под стол.
— Это всё медведь, он унёс твою картошку.
— Гево, у меня сколько было картофелин?
— Четыре.
— А это разве четыре?
Грайр пересчитал её картофелины:
— Одна, две, четыре.
— Раз, два, три, четыре.
— Раз, два, четыре, три.
— Гево, он правду говорит?
— Раз, два, четыре, три, пять, девять, тридцать. — Грайр заставил меня наладить капкан, взвалил его на спину и пошёл ловить лису и студить свои оттопыренные длинные уши, он видел след на снегу. А отца нашего всё ещё не было.
— Ослепнуть мне, ах, ослепнуть, очень там мёрзнешь, Геворг-джан?
— После занятий захожу к Асмик, сидим вместе у печки до прихода её домашних. Потом забираюсь в постель и читаю.
— А по утрам?
— Утром всё бегом бежим на занятия, а когда бегом — уже не холодно.
— Ну, в постели если читаешь, значит, это художественная литература, а уроки когда же учишь? Асмик кто такая?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, захаживай иногда к дяде Седраку.
— На что они мне?
— Горячим обедом тебя накормят.
Отец, смущаясь, раскрыл дверь, муки он не достал, принёс пшеницу. Мельница наша замёрзла, не работала. В нижнем селе тоже замёрзла, ещё ниже, в Овите, — тоже.
— Ослепнуть мне! Если дзавару наделаем, сможешь, как настоящий мужчина, варить обед себе? И горяченькое будет каждый день, Геворг-джан, и на целый месяц хватит — не хлеб, чтобы испортиться.
— Сварю, что тут такого. Только дров нет. Училище когда дрова даёт — в два дня сжигаем все.
— А Асмик — кто она такая — пусть варит у себя и приносит тебе.
— Конечно, — сказал мой отец.
Это они так думали, на самом же деле это было невозможно — пустой дзавар, вода и соль — какой тут получится обед? Они извлекли на свет наши жернова, и, покачивая большой головой, Грайр сел крутить ручку. Половину зерна Нанарик жарила мне для похиндза1.
Я рассказал им «Отелло» от начала до конца, Грайр слушал и пытался стянуть пригоршню жареной пшеницы, но Нанарик каждый раз хлопала его мешалкой по руке, а моя мать подогревала воду в сенях. Яго, значит, отнял платок, а Отелло чёрный-чёрный, чёрный-пречерный… Потом Кассио и ещё кто-то подрались на ножах, и пришёл Отелло — стал вопить, что было мочи. Чёрный-чёрный, глаза блестят. Потом, когда я шёл по улице Фурманова домой, я уже не боялся Отелло. Да, мы всю смолотую пшеницу просеяли, и получился дзавар и грубая мука, муку мы снова бросили в жернов и снова смололи. Потом смололи поджаренную Нанарик пшеницу, но, чтобы Грайр не позарился на вкусный похиндз, Нанар отогнала его и сама повисла на ручке жернова. И получился мелкий дзавар, получилась довольно приличная мука, и ещё остался похиндз — чтобы лакомиться иногда. Тесто для хлеба было почти как из настоящей муки, дзавар насыпали в один мешок, похиндз в другой, да-а-а… а бессовестный Грайр сумел-таки утянуть пригоршню похиндза — по вине мамы.
— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар, — всё из-за тебя!
Молча усмехнувшись, матушка пожелала ей про себя светлых безоблачных дней и хорошего пария, славного муженька, а для Грайра — взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных городских палатах, а меня представила у доски, в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, — и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было через край, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайру за уроки, Нанар в угол, Геворг в корыто, быстро!
— Какое корыто?
— Геворг купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Геворг мальчик, встань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тёр, голову кто намыливал, ноги кто скрёб? Ах, ослепнуть мне!
— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.
Я направился к нему, он закрыл уши руками и стал читать, очень внимательно читать урок. Но я шёл к нему, чтобы досказать «Отелло». Он был венецианским полководцем, очень знаменитым, всех побеждал.
— И Суворова тоже?
— Провалиться вашему Суворову, провалиться ему сквозь землю, ты ещё не в корыте?! Ну-ка быстро!
— Если захочу, я тоже смогу пьесу написать.
— Что же не напишешь?
— В общежитии холодно.
— Летом, когда приедешь домой, напишешь. Напишешь?
— Вода остыла, быстро! — она запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я — вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Я был голый, мои руки скрывали внизу нечто условное, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх защитить голову, — горячо-о-о! Я захлебнулся водой, снова мыло залепило глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо.
— Холодно-о-о!.. — Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра, потом тёплая — не горячая и не холодная — вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:
— Сморкайся!.. Ещё раз!.. — и мохнатое полотенце крепко обняло меня, крепко обняло… и…
— Чтоб твоего Отелло черти унесли!
Сквозь дрёму я слышал: Нанар чем-то острым царапает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая, а может, пятка просто зачесалась. Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Холодными трёхами мы упрёмся, чтобы удержать санки и удержаться самим. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и побежим к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем возле печки читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, кто-то, сокрушённо охая, поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь бред вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко, — и бред покажется вам яблочным ароматом.
— Не поеду в Кировакан!
— Маленький, такой ещё маленький, девяти не исполнилось.
— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня! Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас, как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами! На здоровье!
— Ты знаешь, Саак должен твоему отцу, вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок Геворг, ты моя отрада, моя надежда, моё будущее, ты помощник отцу, ты должен стать первым человеком в Кировакане.
— Не стану.
— Станешь и скажешь — моя мать была права.
— Кто тебя просил купать меня?!
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с лепёшками. Отец выучил Нанарик считать до шести — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Грайр, несмотря на то что ходил в школу, ходил в школу, ходил в школу, каждый день ходил в школу, считать ещё не умел, а от картошки и сладкого чая нас всех немножко подташнивало. На подоконнике остывали, чтобы потом быть сложенными и связанными в мешке, десять свежих хлебов. А в городе я должен был получить четырнадцать рублей — стипендию. Четырнадцать рублей.
— «Отелло» ты уже видел, зачем тебе снова ехать в Кировакан?
— Не болтай глупостей.
— Да ведь, папа, такой холод, один, с тяжёлым мешком, столько хлеба…
Нанарик улыбалась, потом её вырвало. Я должен был получить четырнадцать рублей стипендии, проснуться в шесть утра, встать в очередь, купить десять штук белых хлебов и в субботу вечером принести их Нанарик. Отец пошёл поглядеть на коров.
— Когда я купала тебя, сестра твоя подлила в тесто воды, подсыпала щепотку муки и снова долго месила, твоя сестра, для тебя.
Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик одно белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Я!
— Глупый Грайр!
— Золотое пё-рышко…
— Кто его съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем, — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб — получится гата… Геворгу…
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить.
Потом семейство легло спать — Грайр пристроил задницу на подушке, голову — между ног, Нанарик упиралась коленом Геворгу в грудь и улыбалась во сне, запястье Геворга было под головой сестрёнки, другую руку он подложил под свою голову. Он дышал во всю мощь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров, Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, а может, это волк? отец вышагивал по мягким зелёным полям; печка потрескивала, остывая в темноте; мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую нарядную рубашку на Геворге, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг — пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит, не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия за три месяца сорок два рубля составляет, слышишь?
— Слышу, не отставай, а сколько стоит пальто на тебя?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит,
— Ничего, не голова ведь — нога.
— В марте мне приехать на каникулы домой?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— А если все разъедутся? Что мне там одному делать?
— Ты — не все, ты — Геворг, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберём малины, отнесём в Дилижан продавать.
— Подыщи лучше какое-нибудь лёгкое дело себе в Кировакане, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, летом на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от села, хватит.
— Но ведь летом…
Когда я оглянулся с Кизилового холма — он стоял на коленях перед часовней Сурб-Саркиса. Я оглянулся, дойдя до поворота, — он всё ещё стоял так перед часовней. Я остановился на холме Подснежников, будто бы чтобы поправить мешок за спиной, — я поглядел через плечо назад, — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, не останавливайся, иди, иди. В холодном безмолвии я словно слышал его тоненький, как песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
…В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, превратились в клубок иголок, но потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена, боль раздулась и меленькими волнами ударилась в голень, об косточки, а потом поползла выше, выше — я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец поприутихла. Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, и когда встал и поднял глаза — на снегу сидел какой-то приблудный пёс, глядел на меня неотрывно.
— Басар? — дружелюбно, с чрезмерным даже дружелюбием спросил я, но он не откликнулся, потому что был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы я мог понять — мы с ним враги. — Что тебе от меня надо, стерва? — закричал я, но он весь раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою…
Напружив спину, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, — с каждым шагом делаясь сильным и взрослея, — этот ребёнок двинулся на волка. Волк забрал хвост между ног и ощерился — испугался? Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу… зелёные глаза этого ребёнка встретились с бессмысленным волчьим взглядом, и этот ребёнок пошёл, чтобы задушить его. Этот ребёнок, с пересохшим горлом, шептал себе ободряющие слова. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом. Он наивно так захотел обмануть ребёнка — чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок приближался к нему, медленно и твёрдо, как деревяшка, — и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отскочил, отпрянул от него. Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше волк стоял, ребёнок выпрямился и вырос разом — сейчас он был крестьянином, деревенским мужчиной двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну-ну, подходи давай, подходи, — насмешливо сказал он.
И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Ещё немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребёнке всё стало мертветь, потихоньку, поражённые ударом, онемели нервы. Ребёнок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападёт на него.
— Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мёртв.
Приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку.
— Мешок-джан, — сказал он.
А волк всё ещё приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь.
Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
— А после занятий ты всегда смываешься в это своё общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи… с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься. Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживёшь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши… — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты всё говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой… а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты…
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твоё старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки… Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».
— Не люблю их, — сказал я.
— Освальд тоже так говорит. А мне они нравятся.
— Кто такой Освальд?
— Мой муж.
— Почему он их не любит?
— Не знаю. Говорит — не люблю. А ты почему не любишь их?
— Не знаю, не люблю. Каждая в отдельности — куда ни шло, но вместе — ужасно.
— Лем говорит про это — сразу тысяча Моцартов.
— Кто такой Лем?
— Не читал его? «Тысяча Моцартов одновременно — ужасно», — говорит Лем, и сам становится тысяча первым. Ешь, пожалуйста, а то ты страшно отощал. Когда из Еревана приехал, красивым был, а сейчас смотреть страшно.
— Выпьем за Лема.
— Тебе уже нехорошо.
— Прошлой осенью поехали в Гошаванк с друзьями, не представляешь, сколько тутовой водки выпили.
— Тута это то дерево, которому Христос сказал «засохни»?
— Да.
Синий гранит Гарни среди ясного осеннего дня, шуршащие орехи и впереди — горы на горах; с поверженного телеграфного столба спрыгнула коза; исполненные достоинства орешины; разграбленные детьми и птицами виноградные лозы и две-три кисти чудом уцелевшего чёрного винограда на них; связка красного перца на двери — время жило в ладу с этой вечностью, согласно и тепло. Я медленно пригубил коньяк. Она тоже его пригубила, потом отхлебнула кофе.
— Значит, что ты мне обещала?
— Я тебе обещала… Я обещала тебе бутылку русской водки.
— На целине, за то, что я им должен был сложить печь, русские женщины обещали мне жареного гуся и водку, со всем прочим впридачу.
— Сложил печку?
— Сложил и вспоминаю то время с любовью и грустью.
Чья-то небритая мягкая щека коснулась моего уха.
— Здравствуй, Эльдар.
— Здравствуйте, мадам. Что вам нужно от моего несчастного брата, из-за вас он не спит, мысленно изменяет жене и пишет по ночам рассказы о верности. — Он обнял меня за плечо, — мой хороший, мой бесценный, — и тише, — мой телёнок, — он поднял меня с места, отвёл в угол зала и, насмешливо и любовно посмеиваясь, посчитал на пальцах: — Телёночка нашего окрутила — раз, муж молодой, крепкий парень, размахнётся — костей не соберёшь — два, английскую шкуру пожалеет снять с себя — три, ты потеряешь себя, потеряешь голову, а она будет говорить в это время «Ингмар Бергман, Ингмар Бергман», то есть она сноб — четыре, дай мне двадцать рублей — пять.
— Пьяный уже?
— Не пьяный.
— Где твоя стипендия?
— Долги раздал, осталось пятнадцать рублей.
— Пятнадцать рублей. На четыре дня.
— Шампанское пили, человек десять набралось.
— Полонский ведь должен был угощать.
— Полонский сидит на зарплате, а Грузия богатая страна, Грузия очень богатая страна.
— Чёрт с ними, у каждого по тысяче рублей в кармане, пусть сами пьют и сами расплачиваются.
— Мой милый Гоги, разве ты не знаешь, что тысяча — круглая сумма, тысячу нельзя разменивать.
— Опять будем бутылки сдавать, Эльдар.
— Может быть, в журнале напечатают шарж на Закариадзе.
Он полетел сломя голову к ребятам, я медленно пошёл обратно. Вот этот, некрасивый и бесполый, но на экране делается красавцем, и девушки по всему Союзу влюблены в него; а вот эта играет роли доярок, уж такая она там вся доярка — и душою, и повадками, и речью, но здесь она уже не доярка, увольте, здесь она жрица любви; а вот эти девчушки из соседнего учреждения — они пришли сюда и за свои обеденные два рубля обедают и находятся на Монмартре одновременно; у этой разрез глаз такой, словно она всё время ждёт какой-то вести, хорошей или дурной, а на экране мы видим прекрасные, полные тревоги глаза; не пойти ли мне поругаться с Арменом Варламовым и стукнуть его разочек за эту похабную бороду, отпущенную по случаю годовщины турецкой резни, — тебя ещё, сопляк, не хватало… этот давно уже стал символом русского воина, почти таким же символом, как памятник неизвестному солдату, а сейчас вот гудит басом, жирным, как киевская котлета:
— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь… — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.
— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?
— В своём доме я бы вам такого вопроса не задавал.
— Ах, извините, в своём доме он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?
— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?
— Биль-ярдов. Всё ясно, молодой человек.
— А вы по-армянски и полсловечка не выговорите, это тоже вам ясно?
— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.
— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.
— Брат мой, брат мой, ничего…
Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:
— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.
Виктора привела и усадила за наш стол Ева.
— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.
— Ну и пусть.
— Как это пусть?
— А так, подумаешь, что в Японии такого?
— Ладно, не злись.
— Ему дровосеком надо было быть — он стал артистом, не хватит этого — сидит тут и разглагольствует. Скотина.
— Я согласна, я совершенно согласна с тобой.
— С чем ты согласна, не пойму?
— Человек был знаменитостью, потом…
— Какой ещё человек?
— Этот, черносотенец. Был знаменитым, потом пьедестал из-под него выдернули, а он без пьедестала уже не может — что делать, — он становится на пьедестал русского патриотизма. И вот — человек ненавидит полукровок. Ничего не скажешь — патриот, а патриотизм хорошая штука… Толстого я понимаю, толстовцев — нет. Человек ведь неповторим. Ты должен быть собой, только собой, а не толстовцем. Слушай, формулировка моя собственная: ничтожные людишки берут на вооружение великие идеи великих людей, чтобы приобщиться и хоть немножко возвеличиться. В их тени. Ну как? — подперев щеку рукой, спросила она.
— Тысячу раз слышал.
— Знаешь, — сказала она, — точные формулировки всегда кажутся знакомыми.
И вроде бы я это тоже где-то слышал, вроде бы даже помнил того, кто так говорил. Подперев щеку рукой, Ева смотрела на меня — да ведь это же Асмик сидит передо мной.
Она захотела взять сигарету, я прикрыл рукой коробку, и она мысленно дала мне это право — разрешать ей или не разрешать курить. Было тихо, мы молчали, мы чувствовали в себе коньяк, и коньяк нам нравился. С коньяком вместе нравилась мне и она. Аспирант-киновед Ева Озерова. И вроде бы я ей тоже нравился. За соседним столиком, внимательно выслушивая друг друга, энергично беседовали родившиеся после войны ребята. Я понял, что они смотрели недавно и обсуждают фильм «Нюрнбергский процесс». Очень может быть, что, не доверившись режиссёру-постановщику, они уже успели побывать в библиотеке и сами ознакомились с материалами процесса. Мне нравилось их лишённое предрассудков хладнокровие, с которым они ставили и разрешали вопросы. В своём последнем слове Кейтель сказал: «Мне стыдно, что я принадлежу к немецкой нации». Что-то похожее сказал Зайдель: «Это клеймо позора на нашем лбу, клеймо позора на лбу наших детей и наших внуков». А Рудольф Гесс сказал: «Я счастлив сознанием того, что выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и что был верным последователем моего фюрера, я ни в чём не раскаиваюсь, если бы я начинал свою деятельность снова — я поступил бы точно так же. И даже если бы я знал, что конец мой — на костре, я всё равно вёл бы себя точно так же». Последние слова Кейтеля и Зайдёля содержат в себе надежду на прощение и не лишены элемента провинциального актёрничанья, а слова Рудольфа Гесса один из парней счёл нужным повторить, отредактировав перевод:
— Сознание того, что я выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и был верным последователем моего фюрера, делает меня счастливым даже теперь, когда так называемый международный военный трибунал присудил меня к пожизненному заключению. Я не сожалею ни об одном из моих поступков. Если бы я начал свою деятельность заново, я бы сделал всё, что делал, будучи национал-социалистом и помощником фюрера, и если бы даже я наперёд знал, что дело моё обречено и что меня бросят в костёр, я всё равно поступил бы так же, как поступал, будучи помощником фюрера. Я закончил.
Родившиеся после войны ребята молчали, словно это они сами вершили Нюрнбергский процесс, словно сами слушали речи обвиняемых преступников, потом они похвалили Гесса с лёгкой улыбкой:
— Вот это мужик.
Ева потянулась за сигаретой:
— Позволь мне всё-таки.
— Кури, если хочешь, твоё дело.
— Да, — с какой-то грустью и снисхождением сказала Ева, — добрый старый наивный реализм с добрыми старыми наивными словами: «Поскольку память человеческая коротка, Нюрнбергский наш процесс явится предупреждением и беспристрастной летописью… а также и поисками истины… для будущих историков и политиков…» И сие называется кинематограф…
— Кто смотрит за твоим ребёнком, Ева?
— А что? Он на продлёнке, а вечером у моей мамы.
— Твоего ребёнка кто рожал?
— Ладно-ладно. «Мы хотим знать, есть у Антониони тёща или нет». Тебе не идёт быть эксцентричным, и, кстати, причиной твоего поражения в споре с Юнгвальдом была твоя ложная эксцентричность.
— Что лучше, Ева, экзистенциализм или ребёнок? Экзистенциализм не плачет, и грудь не просит, и не истребляет человеческую жизнь.
— Что ж ты бросил своих детей и приехал в Москву за этим самым экзистенциализмом? А?
Усевшись прямо против неё, я сказал ей:
— Я — мужчина.
Ева не ответила мне сразу. Ева подумала и из десяти ответов выбрала самый красивый:
— Бог знает, что ты там делаешь в этом жутком общежитии.
— Живу себе.
— Которая твоя комната?
— 167.
— Пошли уже.
— Больше не будем пить?
— Нет, уйдём отсюда.
— Я ещё могу пить. Есть какая-то черта, если до неё дотянуть, — дальше можно пить сколько угодно и не пьянеть.
Она улыбнулась совсем как Асмик.
— Да-да, ты герой у нас, ты не пьянеешь. — Она подкрашивала губы серовато-малиновой перламутровой помадой. Её рука была красива, красивы были её чуть раскосые глаза. И гладкий высокий лоб. И волосы цвета конопли. У армянок такого лба не может быть. Такой лоб может быть только у русской женщины. Но сейчас мне особенно нравилась её рука. Она обвела губы чёрным карандашом и понравилась себе в зеркальце. — Рисунок губ чуть-чуть подправим… вот так… теперь всё хорошо, — и сунула мне в карман трёшку, которую я оставлял официанту на чай. И то ли знакомая тревога, то ли радость на секунду сжала мне сердце. Асмик очень любит маслины: «маслины кончились, а в магазинах нету» — и как дурочка смотрит мне в лицо. Нет, скорее это была тревога. Нет, Асмик губы так не подкрашивает. Нет, «полукровка» убрался, «полукровки» в ресторане нет.
— У тебя деньги какие-нибудь остались?
— Сколько тебе нужно?
— Я для тебя спрашиваю.
— Если хочешь… Нет, сколько тебе нужно, скажи?
— Да для тебя же спрашиваю. Бог знает, как вы там в этом кошмарном общежитии живёте.
Она мне по плечо, нет, чуточку выше, наверное, до подбородка доходит. На ней плотная замшевая юбка, широкий кожаный пояс, замшевый пиджак, коричневые сапожки. И то, как бьются при ходьбе её волосы цвета конопли, мне знакомо, мне родное. Громоздких женщин невозможно любить, потому что… И мне захотелось в эту минуту, очень захотелось взять её за руку, только за руку, крепко, крепко сжать её руку…
— Знаешь что, Ева… — Я должен был многое сказать ей сейчас, сказать очень решительно, чтобы это было почти как к стенке прижать, но её лицо в эту минуту скорчилось в гримасе, во взгляде появилось что-то отталкивающее. — Я не хотел бы влюбиться ещё раз.
— В кого ты собираешься влюбиться?
— В тебя.
— Очень хорошо, только кто же тебе это позволит?
— Я сам себе позволю и тебя заставлю.
— Не ври, это скучно.
— Мне кажется, я не вру.
— Тогда скажи мне, вот сейчас ты влюблён?
— Извини, пожалуйста.
— Не обижайся, прошу тебя. Просто я знаю, что среди стольких фильмов, актрис, девушек, ресторана и кафе — находясь среди всего этого, невозможно говорить правду — что бы ты ни сказал сейчас, будет неправдой, не обижайся. А в другом смысле, я не готова к этому, и мне кажется, ты тоже не готов.
— Прошу прощения.
— Но ты не обижайся.
— Я не обижаюсь.
— Как-нибудь я приду в это ваше общежитие, посмотреть, как вы там живёте.
— Ага. И мужа с собой прихвати, не забудь.
— Но ведь ты напрасно обижаешься, Геворг. Ну, разрешаю тебе, поцелуй меня. Целуй, скорее только, чтоб никто не видел.
— Ни в коем случае.
— Придёшь в восемь на Бергмана?
Из лесу понатащили сюда берёзовых стволов и веток, приволокли несколько пней, и зал превратили в аллею, на электрическую лампу набросили красную тряпицу — получился очаг. Спрятанный в каком-то углу этого новоявленного леса магнитофон доносит до нас старые песни про родину и про врага. И это лучше, чем находиться в настоящем лесу, потому что здесь нет паутины и мошкары. А вот фото Манолиса Глезоса, и это тоже лучше, чем если бы перед нами стоял живой Манолис — потому что это и Манолис и в то же время отсутствие фашизма. А вот и я, и это тоже хорошо, потому что меня как будто нет. Двое влюблённых сейчас начнут целоваться в этом декоративном березняке — а вот это уже противно, потому что мужчина лыс, и не верится, чтобы он околдовал девушку… Надо быть полководцем, отдать свой талант родине, и пусть другие возьмут на себя маленькие заботы касательно чистоты твоих ботинок и твоей кухни…
— Привет, старина.
— Здравствуй, старик.
Эти ковры удобны, и мягкий снег за окном — тоже, удобны мраморные ступени, удобна эта сухая ласка обуви. Удобны Паустовский, скандинавская печаль и английская королева Елизавета.
На влюблённых в березняке смотреть невозможно, потому что у девушки толстые, как у школьницы, колени, а мужчина лыс, и тут не может быть речи о любви, и это уродливо. Поимей совесть, поимей совесть и признайся себе, что девушка очень недурна, но это уже другое поколение, и девушки этого поколения должны принадлежать юношам своего поколения, и это единственная правда, потому что все остальные случаи пахнут тайным воровством или отдают наглым грабежом.
— Как дела, Геворг?
— Спасибо.
— Я очень доволен твоим сценарием, чтоб ты знал. И не я один.
— Спасибо, очень приятно.
— Подробнее поговорим в понедельник. Будь здоров. А Вайсберг обязан придираться, это входит в его обязанности, и пусть это тебя не волнует.
— Спасибо.
— В понедельник в двенадцать я буду здесь. Посидим, поговорим, с Вайсбергом вместе. Ну, всё, я пошёл.
— До свидания.
Удобен этот мирный неоновый свет, этот телефон, который за мягкое пощёлкивание двухкопеечной переносит тебя на другой конец кучерявого города Москвы, в чистую и тёплую квартиру, такую же чистую и тёплую, как этот Дом кино. «Старик, ты не хочешь посмотреть Бергмана?» Этот туалет сверкает белизной, как постель в гостинице в самый первый день… И как начинающуюся влюблённость — почти так же приятно тебе сознавать крепкое здоровье собственных почек… удобна тёплая вода, пахучее мыло, бледные твои руки, неоновый свет, полотенце. Неоновый свет, полотенце, зеркало в стене и несколько морщинок на лбу, обозначающих возраст. И хорошо, что тебе не сорок лет и не двадцать пять, а ровно столько, сколько тебе есть — тридцать.
— Эй ты, — я подмигнул себе и щёлкнул себя в зеркале по носу. — Нет, ты хорош, ничего не скажешь…
— Пошли в бильярд сыграем, — улыбнулся себе я.
— С кем играем? — Мягкая полутьма зала спокойно приняла меня в свои объятия. За столиками вдоль стены, склонившись над шахматной доской, раздумывали очередной ход шахматисты, в тишине зала плавали не сходящиеся друг с другом ниточки их мыслей. На чистых, как футбольное поле, бильярдных столах мерцали пирамиды белых шаров, полосатый шар молча поджидал чуть поодаль, он должен был сейчас покатиться и удариться о пирамиду — учтиво, холодно, спокойно. Подперев кием подбородок, наполовину в тени, кто-то томился в ожидании партнёра. Армейский строй честных киев предлагал свои услуги деликатно, с тайной преданностью тебе и подразумеваемой любовью. Ни одна коса ни разу ещё не ждала косаря вот так — с готовностью, как крепкая нагая девушка. Так подставляется полное вымя козы — козлёнку, так предлагались пожилым сенаторам юные рабыни — в римских банях. Этот короткий. У этого кожа на конце отошла. В этом… в этом свинца на два грамма больше положенного. Этот слишком скользкий, будет елозить в руке. Отобрав себе кий из шеренги и обласкав сморщенную кожу мелом, он, то есть я, мельком посмотрел на шахматную доску: чёрные жертвовали коня, намечался мат или что-то вроде этого и т. д. Каждый из сенаторов был гениальным полководцем, изощрённым политиком и суровым законодателем, а тело каждого из этих сенаторов тёрли, мяли, били, обкатывали водой, гладили, массировали, взбадривали, умащивали благовониями сотни мойщиков-рабов, а сотни свеженьких рабынь дарили этому сенатору и его стареющему телу ликование своих упругих юных тел, и его тело поздно старело, а его ум политика оставался гибким, всегда гибким, как змея.
— Ну что, сразимся, старина, — сказал он, то есть я, с той дрожью восторга и той любовью к партнёру, которая у него появлялась только при виде бильярдного стола. — Играем до начала Бергмана, старина, проигравший, то есть вы, закрываете счёт. — И только теперь си взглянул партнёру в лицо и ему стало немножко не по себе, потому что партнёр был тот, «полукровка», с кем он сцепился недавно в ресторане.
— Научился бы держать кий, — усмехнулся «полукровка».
— Прекрасный совет. Благодарю. Уступить вам двадцать очков?
— Вот тебе 14-й. Молчи и бей.
— Бейте сами по своему 14-му.
— Нет, 14-й твой.
— Я не смог с вами пить, очевидно, не должен и играть.
— Бей по 14-му. Ты бьёшь по 8-му, чтобы разозлить меня, это нечестно.
— Я воспитан на ваших картинах, разве я могу кого-нибудь злить нарочно?
— Начинай игру и бери себе 14-го.
Моя пятка бешено зачесалась. И как можно так говорить — не люблю толстых женщин, не люблю стройных, девочек школьного возраста не люблю, как можно классифицировать женщин по размерам, жизнь сама по себе уже такое ликование. Крепко, до боли упёршись пяткой в пол, он с треском отправил 14-го в лузу — и отбросил шар обратно, — шар снова ударился об полосатого и — хочешь не хочешь — повис тяжестью в сетке. Подталкиваемый 3-м, оказался в сетке и 8-й, а сам 3-й медленно покатился к центру поля, а полосатый остановился, прижатый к краю. 8-й был забит блестяще, 14-й показался мне близким родственником.
Мой партнёр направил полосатого в общую кучу. Полосатый с 10-м вместе бок о бок встали в углу. 10-й можно было забить в два приёма. Его бледная рука, его семидесятишестикилограммовое ухоженное тело, 10-й вошёл в лузу единственно возможным образом, полосатый встал там, где ему полагалось. Возвышаясь во весь свой рост, одерживал победу во всех общественных бильярдных Владимир Маяковский, всех побивал и выходил из бильярдной, растерянный и перепачканный мелом. Скошенным ударом 6-й сейчас покатится в среднюю лузу. Скошенные удары предмет нашей гордости, но какая-то тревога, какая-то тревога набухала в Геворге Мнацаканяне, беспокоила. 6-й вошёл в лузу, «полукровка» похвалил Геворга, что теперь будем делать, а «полукровка», между нами говоря, неплохой человек. 13-й как будто бы самый удобный, но так и быть, пускай ему достанется. И почему это он полукровка… все мы в конце концов полукровки. Он отнёс 10-й и 6-й в склад. Там уже были 14-й и 8-й. 14-й. 14 рублей 20 копеек. «Полукровка» забил 13-й точно и грубовато, удар был короткий. От удара прыгнул в лузу 1-й, прыгнул, но тут же выскочил.
— Засчитывается.
— Не договаривались.
— Ничего, будем считать, что договаривались.
15-й был расположен лучше 1-го, но «полукровка» промахнулся. Бить сейчас по 15-му было полным абсурдом, но Геворг выбрал именно 15-й, и 15-й встал так, что стоило до него дотронуться только, и дело было в шляпе, но «полукровка» опять промахнулся. 15-й теперь встал неудобно, а полосатый откатился в центр. Геворг взял под прицел одну треть 15-го, очень тщательно примерился; браво, похвалил партнёр, но то, что Геворг забил шар, было чистой случайностью. Ему показалось, что ему хочется курить, зажигалки в карманах не было, сегодня он пришёл на занятия в связанном Асмик свитере, не в пиджаке, и, значит, он потерял подарок Грайра, но он держал зажигалку в руке — запах бензина портит вкус сигареты, надо пользоваться спичками. Небрежно и лихо разбежался по полю 3-й — вошёл в лузу. С тобой можно на спор играть, сказал партнёр, это была похвала, но что-то, смахивающее на собачий вой, нарастало в нём, и было тревожно от этого. За бильярдными столами проводили дни Наполеоны, а ты, я думаю, не Наполеон. Чтобы забить 12-й, надо… задом… упереться в стол… задом же прижать кий… вывернуть сколько можно шею и приспособить кий к левому… большому пальцу левой руки… Дым обжёг мне глаза. 12-й не был забит, а возле стенки стояла Лия Озерова.
От удара «полукровки» 12-й выскочил за борт, упал на пол, потом был водворён и установлен в центре, возле черты. Великолепно. Не Лия Озерова, а Ева Озерова.
— Значит, вы ненавидите «полукровок», — он нашёл удобное место. — Честь имею доложить, что я, — вот самое удобное место, — сам, — он выпрямился, — не «полукровка»… — шар слабо покатился, встал безвольно у края, подумал и капнул в сетку. — Я чистый армянин, есть такая нация на земле.
— Очень рад, что есть ещё такая нация, молодой человек.
— Я сообщу про вашу радость этой нации, она будет чрезвычайно польщена. У меня семьдесят, начнём сначала?
— Нет, потерпите немножко, наверху бог есть, с божьей помощью мы…
— Бог, конечно, есть, особенно когда нам приходится туго… — Он растерялся: Энвер или Талиат? Кто-то из них был полукровкой — да каким, — капли турецкой крови по жилам не текло, но чтобы очистить турецкую кровь и чтобы увеличить турецкую землю, он очистил страну — от армян. Человек ненавидит подобного себе, что ли. Если он ненавидит подобного… себе, свой вид…
«Полукровка» ударил с ювелирной точностью, и 5-й встал прямо над лузой, во всяком случае, мы несколько мгновений ждали — упадёт или нет? И «полукровка» посмотрел на меня враждебно.
— Я не стану бить, не волнуйтесь.
Если человек ненавидит себе подобного… зелёный стол, пирамида шаров, полосатый, готовый рассеять эту пирамиду, эта белизна шаров и эта зелень сукна напоминают овечий загон и тигра, который должен метнуться в прыжке и разогнать отару, а потом по одной уничтожить всех овец. Надуманно, сказал я себе. Старо, литература сравнений — ложная литература. Хорошо Шекспиру, хорошо Ованесу Туманяну, хорошо всем тем, кто уже что-то сделал и уже умер. Может, они и не много сделали, но хоть мертвы, хоть не мучаются сейчас. Хорошо Гоголю, Толстому, Аветику Исаакяну. Эх, был бы ты косарем, косил бы сено для других людей и для коров, не знал бы букв. Быть косарем и мечтать о бильярде.
— Вы в шахматы играете, молодой человек?
— Виноват.
Полосатый, не задев 7-го, прошёл рядом с 5-м, ударился о борт — штраф? — медленно вернулся ко 2-му. Не дошёл. Штраф. И я потерял пять очков. У меня осталось шестьдесят пять. Я увидел усмешку партнёра. Сейчас он забьёт 2-й, то есть 2-й забьётся сам собой, потом он немножко постарается и забьёт 5-й. Если человек ненавидит себе подобного, значит, патриотизм — поза. Значит, он и свой народ ненавидит, и брата своего, значит, ненавидит. Значит, ненавидит родителей. Значит, ненавидит самого себя. И, значит, есть ненависть к самому себе и существует самоненавистничество. И любовь к другому. Дальше? Ну, хорошо, а для чего люди рожают детей, для чего любят своих детей? В детях они видят самих себя. Любят своего брата, своих родителей, свой народ… Значит, существует самовлюблённость и ненависть к другим, не своим… Э, братец… Человек должен был быть косарем — вот тебе твоя коса, вот поле.
Я снова проштрафился на пять очков. «Полукровка» меня утешил:
— Ничего, бывает, всё бывает, молодой человек.
— Хочу и отдаю свои очки, — взорвался я, — а вам и отдавать нечего.
«Полукровка» приладился, прицелился, долго целился и та-ак промахнулся, и та-ак возненавидел меня — люто. Что ж, я завидую тебе, твоему пылу. Я забил шар в лузу, но «полукровка» решительно замотал головой: не считается. И вытащил шар, поставил его в центре поля, очень удобно для себя — и ловко забил его.
— Не считается, — сказал я, достал шар и тоже поставил в центр поля.
«Полукровка» не обратил на это никакого внимания, лёг всей тушей на стол и собирался забить 12-й.
— Сдаюсь, вы выиграли. — Я оставил кий на столе, дал рубль маркеру и пошёл к выходу — от стены отделилась и с печальной улыбкой приблизилась ко мне Ева Озерова.
— Давно ты тут?
— Когда ты забил четырнадцатый.
— Энвер был полукровкой, Ева, и яростным туркофобом, как понять это, Ева?
— Энвер?
— Энвер-паша, генералиссимус.
— Да?
— Перерезал два миллиона армян, а было армян — четыре миллиона всего.
— Кем он был, говоришь?
— Военным министром Турции.
— Турция разве воевала с нами?
— Это было в 1915 году. Великая резня армян началась в 1915 году…
— Да?
— Он уничтожил два миллиона армян, а армян всего было четыре миллиона. В Армении тогда осталось 700 тысяч армян.
— Это много или мало?
— Это много — мало.
— Как получилось у тебя, да? Много-мало.
— Не знаю, не умею с женщинами беседовать.
— Ну почему, меня вполне устраивает.
— Благодарю. Значит, уничтожил два миллиона армян, а сам был полукровкой, помесь арнаута и ещё чего-то.
— Кто?
— Говорят тебе, военный министр Турции. Энвер.
— Такое чувство, будто аспирантский минимум по истории сдала на пятёрку не я, а кто-то другой.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал — до какого-нибудь оврага или леса, а я повернулся, чтобы поднять свой мешок с дзаваром-похиндзом-хлебом. Волк стоял и обдумывал ситуацию, но эта странная его добыча, не оставляя ему времени на размышление, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ним, то есть за мною, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Он останавливался — с ним вместе останавливался волк, он ускорял шаги — волк начинал трусить быстрее. Он обернулся и сказал:
— Что тебе от меня нужно, падаль… — Волк встал и оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят. Он поправил мешок и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл за ним, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов он снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсеховские собаки соскучились по тебе, — но увидел, что волк загляделся на подпрыгнувшую в снегу полевую мышь.
У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся — вот-вот уже должен был прыгнуть, но в это время с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивало огнями село. Волк не повернул обратно, он подумал с секунду и зашагал рядом. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, впереди помаргивали огоньки — и этот мальчик с усмешкой пригласил его в село.
— Ну что же ты, идём…
И их тропинки стали медленно расходиться, его тропинка повела в село, а тропинка этого дурака будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес — этот дурак перестал скользить бесшумно, он перешёл на рысцу и помчался что было духу к Айгетаку, где, по его глупому мнению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Группа военных отпускала шуточки в адрес степанаванской красавицы; положив голову мужу на колени, спала жена капитана, не жена — слон; кто-то отломил ножку от курицы и сунул её мне в руку, кто-то очень похожий на моего отца, двухлетний его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, бросил мясо на землю, потом посыпал соли на хлеб отца и, рассыпая соль, сполз со скамьи — очутился передо мной; тёплым, ласковым взглядом обвела меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она посмотрела на меня с грустью, и тут взорвалась боль — с мясом во рту я катался по скамье, я умирал… Но подошёл поезд.
— Сейчас уши тебе оторву, понял? Отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если они не лишние — зачем их отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, не уши, больно длинный у тебя язык.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Знаешь, что это запрещено?
— Специально забрался, чтобы украсть твою почту, сяду дома, буду читать, несколько мешков сразу.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— Как же я буду на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем будешь, значит? Откуда сам?
— Из нашего села.
— Ловок ты на ответы, а что в мешке везёшь?
— Буйвола, хочешь, отдам тебе половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как спущу тебя сейчас в поле.
— Останавливай, спускай.
Он то ли ударил, то ли погладил меня:
— Болтун ты, вот что… Что в мешке, говоришь, везёшь?
— Да на что тебе?
— Если бы в настоящий вагон сел — сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Что это, твоего отца телега?
— Вот именно, телега моего отца.
— Что в мешке?
— Хлеб. Хлеб, но для себя везу, не для тебя.
— А как спущу тебя с поезда?
— А как я тебя спущу?
— Давай-давай, прыгай, а не то я тебе помогу.
— Попробуй-ка сам прыгни.
Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана.
Хлеб снова был солёный и как песок. Нанарик, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил с тоской её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. И даже когда мне подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что я то и дело отсыпал себе и жевал похиндз.
Ленинаканцы прикончили свой лаваш, растратили свои рубли и, склонившись над книжками, второй день уже бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать.
В дверях показалась красивая головка Асмик — она пришла спросить, где находится Апеннинский полуостров, и посмотреть на меня, полюбоваться. Но у меня не было времени, и я не знал, где находится этот чёртов полуостров, я внимательно созерцал записи лекций. Очень надо! Асмик обиделась и ушла, её уши стали красными от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого крепко перехваченная у самого основания белой лентой толстая коса закачалась и обкрутилась вокруг шеи, но хлеб был — ох, хлеб был невозможно солёный.
От холодной воды у меня заболело горло. Мать Асмик принесла мне горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Я готовился к экзаменам, какого дьявола они лезли ко мне.
Преподаватель литературы Мамиконян, сказали, собирается навестить меня, я оделся, запер свой шкаф на замок и ушёл из этого дома. Башни санатория «Арев» качались на ветру под воронье карканье, в снегу показался и пропал то ли большой апельсин, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но возле меня действительно крутилась какая-то собака, я вошёл в дом. Хоромы дяди Седрака были чистые и просторные, в тёплой кухне поднимался аромат горячего обеда, но его невестка была всегда сердита, я не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась мне. На какой улице наше общежитие — на Школьной или же на Строителей? Господи…
Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть, Асмик почти что врач готовый.
— Значит, ел солёную рыбу, запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего… — Она силой разомкнула мне рот и влила туда обед. — Ты мне как мой ребёнок, сейчас побью тебя, ешь! — Она заставила меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки, обиду.
Утром она ушла на дежурство, а я встал и смотался в свою комнату, лёг в свою постель.
— Я тебе чаю принесла. С лимоном.
— Никто не просил у тебя лимона.
— Хочешь без лимона?
— И без лимона никто не просит.
— Подумаешь!
— Уходи отсюда!
— Не уйду!
— Говорят тебе, убирайся!
Отец Асмик вернулся с работы.
— Эй, зять, эй, больной зять, не с кем выпить, слышишь, иди выпьем с тобой по стаканчику. — И чтобы я не стеснялся, чтобы я со спокойным сердцем сел с ними обедать, он взял из моего шкафа один хлеб.
Боже мой, этот путь из нашей комнаты на их половину и этот мой хлеб на их столе, и этот… Он медленно, не торопясь выпил водку, протянул руку, отломил край хлеба, понюхал его и стал есть. И подмигнул мне.
— Выпей. Сейчас тебе одну историю расскажу. Пей же. Очень хорошая пшеница и хлеб — очень хороший. В блокаду в Ленинграде рою, рою, рою снег и на что натыкаюсь, как ты думаешь? На порошок горчицы. Я развёл его в воде и выпил. Смог бы ты так сделать?
Его жена попробовала моего хлеба и сказала:
— Ослепнуть твоей матери… Да если бы у меня был сын…
— Помолчи, — сказал ей муж. — Не твоего ума дело, очень хороший хлеб.
— Ты давно здесь?
— Когда ты забил четырнадцатый.
— Значит, так, она художница…
— Кто?
— Погоди, не перебивай.
— Пошли выпьем кофе?
— Сейчас пойдём… Она художница, может быть очень талантливая, кругом осень и запах масляной краски. Муж её хороший парень, предположим, инженер. Муж кормит её бутербродами с колбасой, варит для неё кофе, но он инженер, то есть человек другой профессии. А она крепкая такая девушка, может работать, как вол. Все друзья её художники, художники — хороший народ, Ева, они мне нравятся. Есть у тебя знакомые художники?
— Я окончила художественное училище.
— Прекрасно. Представь, что это ты сама. Ну вот. Она мажет, мажет, мажет — не нравится. Соскабливает всё. Немытая, нечёсаная, голодная — рисует снова. Муж считает, что картина и без того хороша. «А?» — задумчиво говорит муж. «Готовая картина», — говорит муж. И просит: «Пойдём, подышим воздухом, хочешь, в ресторан пойдём?» «Не мешай», — говорит она и мажет, мажет, мажет… Самое главное хорошо получилось — ну, предположим, лежащая женщина… покой… на стене должен быть прыгающий тигр, или же, скажем, дерево за окном, или же этюд «Распятие» на стене, или узор ковра — лань, птица, фрукты и смертельное желание покоя или даже смерти. И вот эта художница мажет, мажет… В это время приходит один из её друзей, художник: «Ты чем это тут занята, девка… А-а, хорошим делом занята… а ну-ка сними это чёрное пятно отсюда и окно, не лучше будет закрыть окно, закрой, посмотрим, что получится, а это что на стене?.. не знаю, тигр мне не нравится, а тебе? Христос? Не знаю…» Муж встаёт, уходит из дому, а эти два сумасшедших закрашивают, один цвет пробуют, другой, пачкаются в краске, делаются без сил. Муж возвращается — картина готова или почти готова, а эти двое лежат на тахте и не понимают растерянности и ярости мужа. Они смотрят на него из какого-то другого мира. Кто он, что ему нужно, что случилось, в чём дело…
— А дальше?
— Всё. Конец. Они не понимают, почему он кричит, на кого кричит…
— Ты думаешь, это хорошо?..
— Мне нравится. Наверное, я плохо рассказал, что-то потерялось в пересказе.
— Не знаю, — сказала она. — Тебя это волнует?
— Мне нравилось, напрасно я тебе рассказал. Мне понравилось, что ты пришла в бильярдную, и я вспомнил и рассказал тебе.
— Но для чего ты это должен был написать, против чего, за что, какие задачи ты перед собой ставишь? Что ты предлагаешь? — она положила сумку на стол, откинулась в кресле, закинула ногу на ногу и подождала, пока я зажгу ей сигарету, закурила и, откинув голову, закрыла глаза. — Твоя задача?
И весь этот день показался мне вдруг таким пустым — и бильярд, и эти бесконечные разговоры, и эта осетрина и коньяк, и этот Антониони, и хладнокровная рассудочность тех ребят, и эти художники — таким мне всё это вдруг показалось пустым, безжизненным и ненужным, и сам я так себе вдруг сделался противен. С косой в руке я косил, за гектар мне платили четырнадцать рублей, лёгкие мои разрывались, немой Мехак наступал на пятки — сейчас срежет мне пятку, — потом останавливался и смеялся своим булькающим смехом, что припугнул горожанина. Но когда они видели, что я уже подыхаю, что ещё немножко, и я просто протяну ноги, они отправляли меня за гору, чтобы я принёс воды из родника, — это был мой отдых. А отдых всех был — когда садились обедать. Солнце мягко припекало, а верзила Спандар под булькающий смех немого Мехака чертил в воздухе крутые бёдра, груди, и это означало, что мы, наевшись, забыли встать и наточить косы, чтобы косить, косить, косить, косить, без конца косить траву.
— Ты этих своих художницу, художника и её мужа, ты любишь их? — спросила она, и гладкая её шея была кругла, гладкое колено заголено.
— Никого я не люблю. Что я такое, чтобы любить или ненавидеть, я буквоед, бумагоед, ты остаёшься здесь?
— А ты уходишь? Знаешь что — ты можешь любить их или не любить, это всё равно, в конце концов настоящие художники не обнаруживают своей любви или ненависти, но наличие задачи необходимо, я уже не говорю о сверхзадаче. Ну, что ты хочешь сказать — художнице не нужно иметь мужа-инженера, художник должен вовремя прийти на помощь своему коллеге, художнику не нужна семья, семья не должна мешать творчеству — это, что ли? Даже неудобно. Ну, осень, допустим даже, ереванская осень, ну и что? Борясь с материалом во имя искусства, художник и художница уподобляются друг другу? Ну и пусть уподобляются, что тут такого?.. Какая же это задача…
— И всё-таки я напишу это, Ева, и это будет хороший рассказ.
— Пиши, твоё дело, но так ты писателем не станешь. То есть, может быть, писателем ты и станешь, но не современным, не наших дней. Пиши.
В раздевалке мы застали Вайсберга. Закутываясь в тулуп, натягивая меховую шапку-ушанку, он милостиво улыбнулся мне:
— Подумал над моими словами, Мнацаканян?
— Подумал, Леонид Михайлович. И вот что придумал.
— Ну-ка.
— Хорошее название для вашего следующего фильма.
— Ну-ка, ну-ка.
— «Стрельба раздавалась из эсеровского сейфа».
Он засмеялся самым искренним смехом.
— Хорошо, — похвалил он и опять засмеялся. — А что? Может, и в самом деле сделать такой фильм? Негодяй, ах негодяй! Хорошее название, правда, Ева? Грех не воспользоваться им. Стрельба из эсеровского сейфа, ни-и-ичего-о. А армянин с прошлых курсов пил лучше. Геворг, не работай по ночам, это плохо действует на здоровье. — Он кончил застёгиваться. — А я вот тоже кое-что нашёл для тебя — обмен идеями, так сказать: только что закончившая медицинский институт свеженькая, пухленькая Анаит отправилась в горы к пастухам. Работать. Армяне ведь любят таких, сдобненьких? Любовь или любовный эпизод, что больше устраивает твоё национальное самолюбие, любовь или любовный эпизод между Анаит и одним из пастухов.
— Откуда взялась эта Анаит?
— Она дочь одного из пастухов или, ещё лучше, — горожаночка, городская красотка с повышенным чувством национального самосознания. И мы с тобой таким образом избежим всяких придирок. Против любви никто ничего не скажет. Плюс — горожанка сама вызвалась работать в селе. Это нам даже зачтётся, в хорошем смысле. Значит, так: училась в медицинском институте, появляется в самом начале фильма, работает среди пастухов. Любовь, ревность, обнажённое женское тело, нож мелькает в воздухе, примирение. Так и для села будет хорошо и для зрителя, остальное — как в твоём сценарии, без твоей заострённости конфликта, разумеется. Писем из дому давно не было? Как детишки, материальные затруднения имеются?
— Спасибо, Леонид Михайлович, дома всё в порядке, дети здоровы. Дайте мне время подумать, не хочу сразу соглашаться.
— Пожалуйста. Ты мой последний революционно-народный. Воспитай его как следует, Ева. Отдаю на твоё материнское попечение.
Мне не понравились эти его намёки.
— Да, — сказал я, — я сельский бунтарь, и только сельский бунтарь, я не бумажный червь, я крестьянин, какое счастье.
— А со второго часа Полонского ты, сельский бунтарь, сбежал, это тоже безусловно счастье. Но у нас не институт, у нас предприятие, за отлучку в рабочее время полагается штраф. Рубль штрафа, тебе это известно.
— Я не сбежал, Леонид Михайлович, я уединился и раздумывал над вашими словами.
— Мы с тобой такие хитрые, Мнацаканян, хитрее всех. Ева, поработай над его языком, — он подмигнул мне, давая понять, что прекрасно знает, как женщины работают над языком кавказцев. И сказал нам обоим вместе: — Ева умная девочка, подумайте вместе, что можно сделать. Я имею в виду сценарий, конечно, только сценарий. — Он снова подмигнул мне и удалился.
Боже, боже! Когда после свадьбы их заталкивали в комнату, когда за ними закрывали дверь и прислушивались к шорохам за этой дверью, эта скотина — зять, как он мог приблизиться к этой овце-невесте, как мог он потом выйти из этой комнаты — когда все смотрели, глаз не сводили с двери? И какое им было дело до того, была невеста девственницей или нет и зять настоящий мужчина или же слабак, а зять, почему он не брал топор в руки, почему не гнал всех в шею, размахивая этим топором, и невесту тоже?
— Рассказать тебе ещё один рассказ?
— Расскажи.
Как неожиданная близость, как волна опьянения, как улыбка, подаренная мальчишке из детдома, — в моих руках на секунду занежилась её шубка, шубка вобрала её в себя, как постель, я почувствовал вкус крови жертвенного ягнёнка и тело этой женщины, лёгкое и крепкое и вылепленное… вылепленное… но мне до безумия понравился образ жертвенного ягнёнка… гранитный храм, южная осечь, виноград давят, смуглые юноши, лёгкие, вытянутые в струнку кони и твёрдое лезвие ножа. В следующее мгновение шубка снова была тулупом из овчины, а эта женщина аспиранткой Озеровой, я надевал своё грубое пальто и лелеял в памяти сочетание слов «тёплый вкус крови жертвенного ягнёнка».
— Привет, старина!
— Здорово.
— На Андроникова билет есть?
— А про что он будет говорить?
— «Кто был всё же князь Звездич из «Маскарада»?»
— Нету билета.
— Достать тебе?
— Князь Звездич — я, благодарю. У древних армян, Ева, был языческий храм богини Анаит, там девушки отдавались юношам в храме, представляешь?
— Что-то такое я читала.
— В книге Энгельса про это написано. Осеннее солнце, виноград, нож, лошадь стоит, смуглые парни…
— Задача, — сказала она.
— Задача? Сейчас. — Она была хороша и была рядом. Мы оба были умники-разумники, я поднял воротник пальто, сейчас я должен был решить для себя сверхзадачу, и надо не забыть и послать Асмик телеграмму, да здравствует цивилизация, снявшая с меня трёхи и обувшая… всё это так, но куда совершеннее, куда ухоженней и талантливей вот этот вот Юнгвальд-Зусев, художник и поэт, актёр, прозаик, уверенный в завтрашнем дне постановщик, под чьим красивым лбом мысли отталкивают друг дружку, и такие гениальные мысли толкутся под его красивым лбом, что он не выдержал их напора и устроился с пишущей машинкой прямо здесь, в раздевалке, и вулкан его мыслей так неожидан, а мысли радостно стали извергаться с такой неожиданностью и поспешностью, что у него, у бедняги, не хватило даже времени раздеться, сдать пальто вахтёрше, он даже не зажёг сигарету, чтобы успеть передать бумаге хотя бы ничтожную часть этой лавины — с пальто на плечах, с незажжённой сигаретой во рту — рядом сидит девушка, пальто не падает с плеч, сигарета не дымит, и девушка не раскачивает длинной ногой — чтобы не мешать ему. Я остановился, но только потом, когда мы были на улице, под снегом я сообразил, что в раздевалке, остановившись, я выругался: — Сука! Сука и сукин сын! — Я остановился, выругался и прошёл, отчеканивая с каждым шагом: — Такой красивый… такой мыслящий… такой талантливый… пальто такое хорошее… такой Юнгвальд, почти что Ингмар… почти что Достоевский… Эй, Зусев, из тебя всё равно ничего не получится… не обижайся, но из тебя ничего не получится. — С сигаретой на губе, он снова склонился над машинкой. В зеркале мы шли навстречу себе, в глубине раздевалки оставался, делался прошлым эпизод с Зусевым и начинался новый час истребления свежей энергии.
— Который час? — спросила она.
— Пять.
— Три часа ещё есть.
— До чего?
— До Бергмана.
— Пойдёшь?
— Непременно.
— Может случиться, что не пойдёшь?
— Нет, пойду точно. А ты что будешь делать сейчас?
— Ничего, надо в Ереван телеграмму отправить.
Уютная тёплая зима была, снег этой зимой создан был для того, чтобы опускаться на наши ресницы, лёд — для того, чтобы мы взяли друг друга под руку, чистильщики, дворники — для того, чтобы расчистить для нас дорожки в снегу, а наши рты — чтобы говорить, говорить, говорить, без конца говорить. Вот упал, поскользнувшись на льду, пожилой человек, старик. Бутылка с молоком его разбилась, апельсин покатился под машину. Старик с трудом поднялся: сухое колено и твёрдый лёд столкнулись неудачно. Столько машин прошло, а апельсин оставался целым. Я сумел пробежать под носом у исторгающего дым и пар самосвала, я толкнул носком этот апельсин, поднял его и подал старику. А молочная бутылка разбилась. И было утешительно думать, что мы не старые, что бутылка молока для нас не имеет цены, что зелёные огоньки такси отдаются нам с быстротой и почти безотказно, что перед входом в метро продаются свежие пирожки, среди этой зимы. Можно сказать себе, что мы уже проголодались, кроме того, в пирожках есть что-то народное, когда ешь пирожок на улице, какая-то народная лёгкость спускается на тебя, пирожок смотрит на тебя и поглощается с какой-то простодушной сердечностью. Мы зашли на почту, чтобы отправить телеграмму, а потом выйти и съесть пирожок с беззаботностью свободного, ничем не занятого человека.
— Телеграмма — кому?
Перед тем как ответить, я посмотрел в её глаза: жене, моей жене, — я захотел уловить в её глазах ревность или печаль, мне очень захотелось, чтобы здесь влюблена была в меня она, а там в Ереване — Асмик… Я взял бланк, достал ручку и обдумал текст телеграммы: «У меня всё в порядке пришли сто рублей целую».
— Сколько надо сделать ошибок, чтобы ты мне отлично поставила?
— Дай, я напишу.
И я продиктовал:
— Асмик Мнацаканян. У меня всё в порядке…
Она жевала жвачку. Со жвачкой во рту она переспросила:
— Асмик?.. — и подождала. И её рот был красив.
Я взял её за руку и написал её рукой: Асмик.
Я продиктовал:
— Мнацаканян. У меня всё в порядке. Пришли сто рублей. — Когда я держал её за руку и в следующее мгновение тоже, мне казалось, что она отдаётся мне, и это было до отвратительности приятно.
— «Асмик Мнацаканян. У меня все в порядке, пришли сто рублей. Целую. Геворг».
Телеграмма мне не понравилась. Уродливая была телеграмма.
— Всё?
— Не слишком ли сухо?
— «Асмик Мнацаканян. У меня всё в порядке, пришли сто рублей. Целую. Геворг». Телеграмма как телеграмма.
— Конечно. И всё же давай что-нибудь прибавим. Дай напишу. Или сама напиши.
— Что написать?
— Рассказ идёт хорошо, через пятнадцать дней пришлю, прочтёшь, поцелуй детей.
— Что ещё за рассказ? — со жвачкой во рту спросила она.
Мы сдали телеграмму:
— Асмик Мнацаканян рассказ идёт хорошо через две недели пришлю тебе у меня всё порядке пришли сто рублей целую тебя поцелуй детей Геворг Мнацаканян.
Мы заплатили за телеграмму, подняли воротники и вышли на улицу.
— Что ещё за рассказ такой?
Я рассказал ей в двух словах, и она жевала жвачку и смотрела на меня, и её глаза были красивы, и взгляд полон внимания. Я взял её под руку.
— Может быть, тебе понравится это, слушай. У одного старика умерла жена. Совершенно здоровый старик поклялся на кладбище при народе, поклялся жене, как самый настоящий верующий, поклялся, что не оставит её одну в этой холодной одинокой стране, что придёт к ней через несколько дней, и пусть она потерпит эти несколько дней, пусть потерпит и простит его за опоздание. И старик не стал есть хлеб, и людям отвечал, что «уж на что вол, когда его товарищ умирает, вол грустит, смотрит по сторонам и…».
Я не знал по-русски слова «мычать», и она не помогла мне, не подсказала, я вынужден был изобразить, как мычит вол. Её взгляд наполнился какой-то живой теплотой, бесшумно жующие её губы действовали возбуждающе…
— Что же, мы хуже вола какого-нибудь, выходит? Старик истощился за несколько дней, лёг и умер, слышишь — лёг и умер… У него был красивый сад, он кружил среди яблонь, подсолнухов, ульев и ничего не ел, будто бы был обижен на домашних, будто бы обижен — чтобы они не заставляли его есть… Чтобы не заставляли есть…
Моя рука приятно согревалась под её рукой, наши головы были очень близко, её волосы иногда касались моего подбородка, в её взгляде была любовь — и любовь, и какая-то насмешливая, смешанная с иронией теплота.
— Кто такая Асмик Мнацаканян? — спросила она.
— Кто же ещё, жена моя… Хорошая девушка… мать моих детей… не очень развитая, но очень хорошая мать. Рассказ про старика глупость, да, Ева?..
Переминаясь с ноги на ногу, мы ели пирожки с мясом, купленные тут же на улице. После коньяка, осетрины и ресторанных роскошеств мы ели эти пирожки с каким-то снисхождением, как бы прощая этим пирожкам то, что они — пирожки.
— Ты когда-нибудь играл в футбол?
— Немножко. А что?
— Вспомнила, как ты апельсин из-под колёс увёл. Да, что я хотела тебе сказать: твой художник, художница и её муж — хорошие люди, их можно любить. — Она вытерла уголки губ: — Но задача, найди задачу и разреши её посредством этих людей и ереванской осени.
Я задохнулся, потому что переел. Моё сердце остановилось. Я не ответил ей, у меня кружилась голова.
— Людям искусства стало труднее, положение их значительно затруднилось, — сказала она, — если бы на тему художница — муж — осень, если бы на эту тему написал рассказ Бунин, это был бы хороший рассказ. Современное искусство не может уже этим удовлетвориться. Содержание времён меняется — должно измениться и содержание искусства. У нас критикуют форму, но напрасно, поскольку, принимая новое содержание новых времён, невозможно отрицать форму, ведь форма, — оживлённо сказала она, — средство выражения содержания: новое содержание требует новой формы. Форма — это заявка на новое содержание. Те, кто отрицают форму, выставляют себя поборниками содержания, но по существу они противоречат себе, поскольку форма — оболочка содержания, но это не означает, — вздохнула она, — это не значит, что форма сама по себе не самостоятельное явление, пора уже заговорить о форме формы. Звучит как будто бы смешно, я понимаю, но можно говорить даже о форме формы, потому что форма независимо от содержания имеет своё содержание. Можно снять фильм по содержанию совершенно социалистический, но при этом взять такую форму, чтобы получился фильм антисоциалистический. Шолохов на сельскую тему…
..................................................
…но…
..................................................
…но ведь…
..................................................
…слушай, это к тебе относится, село это не тот перекрёсток, где сходятся линии двадцатого века. На сельскую тему невозможно делать литературу двадцатого века. Твой старик — это наивно. Ты Сэлинджера читал рассказы? Слушай, ты, наверное, проглядел это, иначе ты не стал бы писать о каком-то старике, который не ест хлеба. Рассказ называется «И эти зелёные глаза». …Молодая женщина проводит ночь у старика, её муж и старик разговаривают по телефону, весь рассказ состоит из этого разговора, молодой человек спрашивает у старика о своей жене, но он знает, что его жена у старика, а старик знает, что муж знает, что его жена у него, а муж знает, что старик знает, что он знает, что его жена у старика, и потому именно этот старик сердится и говорит этой женщине, что было бы хорошо, если бы она не ёрзала и спокойно сидела на месте. Женщина нагнулась, чтобы поднять с полу сигару старика. Вот тебе двадцатый век, утончённый, хитроумный и одновременно грубо откровенный. Телефонный разговор, казалось бы, только внешняя оболочка, но какое колоссальное содержание у этой оболочки: во-первых, рассказ весь из диалога — такова форма, и самостоятельное содержание этой формы, в свою очередь…
..................................................
…и получается форма в форме, то есть форма формы, так можно найти форму формы формы формы…
Навстречу нам шло такси:
— Пусть сгинет форма формы формы формы.
— Пусть. Идём пить кофе.
— Где твой дом?
— Мы дома кофе не пьём. Мне кажется, будет хорошо, если ты оставишь в покое этих художников и этого деда, хотя в истории о художниках есть что-то симпатичное.
— Я еду в общежитие.
— На Бергмана не пойдёшь?
— Ни в коем случае. Так где ты, значит, живёшь?
— Отвези меня лучше в Дом кино.
Я смог выдавить из себя ещё какие-то слова и сделать какие-то движения, но сделал это я, насилуя себя. Я положил руку на её колено и крепко сжал это колено. Безжизненность капронового чулка была неприятна, но я не отдёрнул руку, я ещё крепче сжал её колено.
— Слушай, — сказал я, — ещё одна история. Последняя. — Она стала слушать меня самым вежливым образом — с самым вежливым вниманием и с самым вежливым недоверием. И она не оттолкнула мою руку. — Значит, так. Следователь и обвиняемый. Следователь и обвиняемый — следователь женщина, надела военную форму, смотрит холодно и спокойно, женщины в ней нет. Красавица, а женщины нет в ней. Обвиняемый мужчина, в своей профессии гигант. Он потом перевёлся в Москву и стал академиком. Женщина-следователь подполковник. Она говорит ему, что он был связан с враждебными нам и так далее. Мужчина усмехается и садится к ней поближе. Женщина говорит, что он… а мужчина садится ещё ближе. Жарко, вентилятор нисколько не помогает. Следователь говорит… мужчина кладёт руку на её руку. Женщина говорит, что их группа имела задание взорвать… мужчина берёт её за волосы, достаёт из её рта папиросу и целует её, целует долгим и крепким поцелуем, не дав ей сказать слова. В комнате делается тихо, открывается дверь — люди заглядывают, чтобы посмотреть, что случилось, а случилось то, что давно уже должно было случиться с этой женщиной, то, что, ослабевая, угасало в ней, — эта женщина-следователь снова делается женщиной.
Водитель улыбнулся мне через плечо, а она отвела мою руку и сказала мне:
— Самая обычная вульгарная история. В ней нет глубины. Тебе кажется, что это сопрягается с экзистенциализмом, но это обычная вульгарная история.
— Вот потому ты и искусствовед, а я, пожалуй что, стану писателем. И вовсе это не вульгарная история, это трогательная история о засыхающем материнстве и просыпающемся материнстве, если хочешь — даже очень трогательная. Что касается двадцатого века, то плевал я на твой двадцатый век. Ни один писатель никогда не понимал, что такое век, — а все искусствоведы и теоретики потом по произведениям писателя судили о том, какой это был век и каким была литература этого века. Съела?
— Идём на Бергмана, что ты будешь один в общежитии делать?
— Лягу спать.
— Ах ты ленивый, — она посмотрела на меня с лаской.
— Не обижайся. Хочешь, поедем вместе в общежитие, будем пить турецкий кофе и беседовать о форме формы формы формы.
— Ах ты глупый, — засмеялась она одним только ртом: от смеха образуются морщинки, а она ещё не потеряла надежды сниматься в кино. — Одним словом, я вместе с Вайсбергом не принимаю твой сценарий. По совершенно другим соображениям, но не принимаю.
— До свидания. Меня это нисколько не огорчает.
— Дай поцелую тебя. Не грусти. До свидания.
Недолго, очень недолго я всё же смотрел ей вслед, и её шубка, её ноги, её походка — всё это было близкое, родное мне. Они с мужем еле сводят концы с концами, наверное, — аспирантская стипендия и зарплата молодого чиновника. Живут, наверное, в коммунальной квартире, в одной комнате — в коридоре стукаются о чужие вещи, на кухне булькают, варятся и раздражают чужие обеды. Одеваются, наверное, из последних сил. Если что-нибудь случится с шубой — натянет, наверное, лёгкое осеннее пальтецо. Когда у женщины всего-навсего одно парадное платье…
— Хорошая баба, — сказал таксист. Потом сказал: — Если деньги были потрачены, напрасно упустил, — и вздохнул: — да-а, жизнь. А история про следователя, — прокашлявшись, спросил он, — взаправдашняя или сами, так сказать, придумали?..
— Нет, было на самом деле.
— А сами вы грузин или…
— Я армянин.
— А, извините, этот обвиняемый не грузин был, а женщина не русская?
— Почему, армяне оба.
— А говорят, будто армянки строгие, близко не подпускают.
— Не подпускают, а откуда же тогда дети?..
— А ты что, собираешься написать этот рассказ?
— Не знаю, посмотрим.
— Если не написал ещё, не пиши, не стоит, по-моему, напрасная затея.
— Почему?
— Показательного ничего нет, чтобы пример взять, не напечатают. Я вот, послушай, тебе расскажу…
Лифта не было, я нажал кнопку и подождал. Мне было лень подниматься пешком — ах ты ленивый. С мягким поскрипыванием спускался лифт, я ждал, и где-то — то ли близко от меня, то ли во мне самом — разгорался невидимый огонёк. Совсем так, как когда я играю в жмурки со своей дочкой и она из своего очень тайного укрытия — из-за спины матери — смотрит на меня с открытым ртом, не дыша. Лифт спускался, вахтёрша читала газету, огромные часы на стене… столик с письмами. Из ста писем само собой отделилось письмо Асмик. «Наша собачка, господи, до чего хороша наша собачка, ведь ты даже не знаешь, до чего хороша эта наша собачка». Я распечатаю письмо в своей комнате, запрусь изнутри — и распечатаю. Лифт вё ещё спускался, исправно поскрипывая, а столик с письмами продолжал шептать мне, что у него что-то припрятано для меня. Я сказал себе, что это чувство навеяно мне письмом Асмик и телепатические сигналы стола сейчас прекратятся. Рубик на две недели поехал в Египет, Грайр писем не пишет, машинальные напоминания киностудии о том, что… телепатических свойств не имеют. Мирбабаев, Маклярский, Джон Окуба, Гурамишвили, Эльманович, Сака, — давно я не видел Сака, наверное, опять уехал к своей Леди, — Иванов, Иванов, Иванов, Васюков, Саакян, Герман, Бондаренко, Макаров, «Моему сыну Виктору Макарову»:
..................................................
«…вместе с твоей родной матерью мы тебе, Витя, желаем…» Алёша Алексеев, Строкопытов, Белокуров, Безручко Толя, Безручко Анатолий. Мнацаканян Г. А. Это я. А., то есть Акоп, то есть Акопович. Шаги неверные, он устал, устал до смерти, но спать ляжет, когда кончит дело, а дело конца не имеет, ну и что — от дела ещё никто не умирал. Никто не умирал. Всегда — неделю небритый, с короткой улыбкой, — и ты, покрываясь потом, понимаешь, что и это твоё обещание — одни только пустые слова. Мнацаканян Г. А. Ты себя узнал с трудом, потому что был спрятан за почерком работника почты. Почерк этот извещает о «посылке».
ГОРОД МОСКВА, И-345, УЛИЦА УСПЕНСКОГО, 150/11, КОМНАТА 167. МНАЦАКАНЯНУ ГЕВОРГУ АК.
АРМЯНСК. ССР, ГОРОД КИРОВАКАН, СЕЛО ЦМАКУТ, АКОП МНАЦАКАНЯН.
Он слюнявил химический карандаш и, подумав немного, снова слюнявил карандаш и писал. На языке у него ещё сохранились точки от химического карандаша. Я приподнял крышку — в лицо мне ударил яблочный аромат — я отпустил крышку. Адрес написал, взял ящик под мышку и неверными шагами направился в село Овит, на почту, не забыть бы ещё взять в Овитовской больнице справку, что в октябре месяце с 5-го по 27-е лежал в Овитовской больнице с радикулитом…
— Оу, ананас, — просиял в улыбке Джон Окуба. В Евиной одежде, с Евиными волосами, чуть повыше Евы — с нами в лифте поднималась девушка. Рука негра была на её плече. Девушка равнодушно покосилась на меня.
— Да, ананас, — сказал я.
— Запах! А-ро-мат. Хароши, — засмеялся негр.
— Хочешь?
— Хочу.
— Очень хочешь?
— Хочу.
— А я не дам.
— Ты очень любезен, — засмеялся он.
Один гектар покоса стоит четырнадцать рублей двадцать копеек. Если ночью не выпадала роса, мы скашивали по три тысячи триста метров в день. Если же роса выпадала — делали четыре тысячи метров. Обед нам подвозили, а потом его стоимость с нас вычитали. Оставалось два рубля семьдесят копеек в день. Два-три раза нам привезли мясо, мясо было вкусным, а про бульон я даже не говорю, бульон был неслыханно, сказочно вкусный, но потом за это мясо с нас содрали по городской цене. Лучше всего было косить натощак, хотя что ж тут хорошего. Никто у тебя мяса не просит, — сказали мы заведующему складом, — хлеб и сыр, — всё, что нам нужно. И тогда бы нам в день оставалось по три рубля пятьдесят копеек на душу, то есть сто пять рублей чистоганом за всю работу. И мы придумали хитрую штуку — косить по ночам, в самое росное время. А днём спать. Так больше получится. В безвременной сонной вечности мы косили, вон Млечный Путь, Большая Медведица, Весы. И, как в сказке, раздавались наши голоса, наш смех, и, как в сказке, благоухал наш хлеб, и как будто бы не ты — кто-то другой размахивал косой, потел и обсыхал. Голоса в ночи были глухие, и мой младший дядя Овик останавливался возле меня, смотрел выжидательно и укоризненно: Вуэй… поточи косу… дай я сам тебе сделаю, — и точил мне косу. Ама, ама, ама, — смеялся за моей спиной и протестовал немой Мехак, — дескать, мы тоже люди, мы тоже косари, наша коса тоже плохо режет, и вот уже его коса визжала, накрепко прижатая к точильному камню. Бедная тварь, — жалел его мой дядя. Ву-у-у, совсем как взаправдашний бык кричал верзила Спандар с другого конца покоса. Чо-о-о-рт, — оборачивался к нему я. Я косил внизу — вместе с медленным моим восхождением покачивались в небе огромная луна и вереница звёзд, удивительно невесомым было их покачивание в молочном лунном свете. С рассветом вместе наша любовь превращалась в сено — для скотины наших заказчиков, в четырнадцать рублей двадцать копеек, в резиновый хлеб и сухой сыр. Вуэй, — каждый раз удивлялся на рассвете мой младший дядя Овик, — ты всё ещё наш, Спандар? Потом прискакал на лошади председатель нашего села: Чтобы послезавтра были в наших горах, наша трава поспела. Мы получили наши сто рублей, сложили, спрятали их в карман, закинули на плечо косу и топор, взяли точильный брусок, подхватили наши стёганые ватники и пошли гуськом по нашим горным тропинкам, спускаясь и поднимаясь, спускаясь, поднимаясь…
Армянск. ССР, город Кировакан, село Цмакут, Акоп Мнацаканян.
Я отодрал крышку. Яблочный аромат медленно обволок мне лицо, поднялся, повис с потолка, потом заполнил все углы и щели, и моя комната на улице Успенского стала нашим деревенским домом. Я взял со стола стакан Миколы Тарана и захотел спрятать его где-нибудь, я хотел было вышвырнуть из окна, но засунул за батарею парового отопления. Я вытащил из крышки ящика четыре гвоздика и поставил на стол эту крышку, обтёсанную отцом, с написанным на ней адресом — я прислонил эту крышку к стене. Потом я не знал, достать из ящика все яблоки или же оставить их там. Под нашим солнечным карнизом так и носятся ласточки в октябре, и источает аромат яблоня. Яблоня выделяется из всего прочего растительного мира своим ароматом. Аромат её заполняет пространство между листьями, повисает с ветвей, спускается, мягко ложится на грядки с укропом, плутает в зарослях лоби. Собака открывает один глаз и трижды принюхивается, и снова закрывает глаз, и сладко храпит сквозь дрёму — мол, как хорошо, я сплю в тени яблони. Вон наш забор, вон заросли лоби, вон два дубка, вон цветёт картофель — и все они живут в аромате яблони. И вдруг — то ли от собачьего лая, то ли от короткого дуновения ветра аромат выпархивает из сада на рыжую дорогу. Умолкают ласточки. На рыжей дороге вдали останавливаются пастух и его волкодав. Пастух только что спустился с гор, прищурив глаза, он хочет прокричать через это солнце нам — волкодав его, задрав морду, принюхивается к этому солнцу, а только что спустившийся с гор пастух кричит, обратив лицо к нашему дому: Ако-о-оп… Акоп, скажи своей яблоне, пусть подберёт подол, а то ночь ведь на свете есть, пастухи есть, целый год не видавшие фруктов, воровство есть… Не ври, — говорит мой отец, — не ври, то есть запах яблони не доходит до нижней дороги, просто ты помнишь, что у меня хорошая яблоня есть, ты останавливаешься и выдумываешь, будто тебя аромат остановил. Клянусь тобой, — божится пастух, — хочешь, иди стань на моё место, сам увидишь. Бездельник… — смеётся мой отец, и слово его замирает на половине, потому что пастух далеко и не стоит кричать, надрывать глотку. Иди, иди к нам, — машет ему рукой мой отец и ворчит под нос: — Деревенщина…
Они говорят, что яблоня моя ровесница. Я этого не помню. Будто бы мне три года было, когда отец привил эту яблоню. Вечером пришёл с поля, сел в сумерках на землю возле яблоньки, достал из кармана мокрую тряпицу и кликнул меня глухим голосом: Гево… принеси пилу, иди сюда… — я принёс ему пилу, он поцеловал меня и посадил на колено. Мы вместе надрезали молоденькое дикое деревцо, он сказал мне — молодец, и я крепко поверил, что сам надрезал дерево, потом он вытащил из мокрой тряпицы саженцы для прививки. И он ловко так заткнул в надрезы на стволе четыре крошечных черенка.
Он говорит, яблоня стареет, корни, мол, уже не держат. Говорит, чтобы она не требовала питания от корней, он спилил лишние ветки… он пришёл, стал среди сумерков возле дерева и постаревшим голосом сказал, повернувшись к дому, где клокотал на печке чайник: Геворг… принеси пилу… — а потом в сумерках сам пошёл, достал пилу и неверными шагами вернулся, спилил половину ветвей. И поволок их к хворостяной изгороди.
Я убрал со стола кофеварку и кофейную чашку, и на столе остались яблоки и ящик из-под них. Аромат их заполнил все уголки комнаты. Говорят, птицы могут летать, потому что косточки в их крыльях пористые, наполняются лёгким воздухом, они наполняются лёгким воздухом, и птицы в восторге хотят лететь.
Гранаты?
Гранаты. Четыре штуки. В нашем селе гранаты не растут. В Сибири они есть, в Ленинграде есть, везде — есть: кавказский торгаш, подхватив ящики, едет в Магадан и говорит там: это гранат, сто рублей штука, с другого конца земли вёз. В стране, где растёт гранат, ещё живут два-три садовода, у которых гранат и Магадан никак не связываются в сознании. Я закрываю глаза и вижу: в Касахе, стране гранатов, старый азербайджанец подвёл к своему дому осла. Прямо к двери. И поставил его лицом к деревне армян, к Цмакуту. Потом приволок, взвалил на осла две бесхитростные корзины и сказал ослу — стой смирно, жди, и осёл, похлопав глазами, стал ждать. Азербайджанец из Касаха принёс и стал складывать в корзину из ивовых прутьев бесхитростные гранаты: две в эту корзину — две в ту, четыре в эту — четыре в ту, шесть в эту — шесть в ту, не мешай, сказал он ослу, не сбивай со счёта. Восемь в эту — восемь в ту, десять в эту — десять в ту. Жена его крикнула на внука: тише, дед считает, собьётся со счёта. Двенадцать штук с этой стороны — двенадцать с той. Сто штук с этой стороны — сто штук с той. 100 — 100. Тошшш, — сказал он ослу, — Цмакут помнишь где? — И пустился в путь под мягким осенним солнцем, когда желтеют, поспевают на крышах хлева тыквы, и собаки внимают солнцу, а самый красный на свете — гребень петуха, но связка перца тоже красная. И вот уже азербайджанец из Касаха кричит в селе Цмакут: кому гранат, сладкий гранат… меняю на картофель, гранат… — и все смотрят — за изгородью нет никого, потому что одного цвета и изгородь, и осёл, и корзина, и азербайджанец. Только одна очень красная точка горит-пламенеет — вон там, и если это не гребень петуха, значит, это гранат в руках азербайджанца.
Пара белых шерстяных носков.
Эта женщина не может поверить, что государство тоже может связать что-то такое, что будет греть так же тепло и будет таким же красивым. Государство, по её мнению, вяжет или тёплые грубые носки, или тонкие холодные. И не забота государства — уход за её ненаглядным сыном. Эта женщина не хочет никому перепоручать заботу о своём сыне. Геворг забудет укутать шею, горло у Геворга заболит в этой холодной стране. От работы с землёй, с дровами, с самогонным аппаратом пальцы её огрубели. Пальцы её сделались неловкими, не сгибаются хорошо, спицы то и дело выскальзывают из них. Она покупает в магазине носки и даёт их надевать отцу, а для меня вяжет сама. И за эти пятнадцать лет, полных самых разных забот, она не забыла размер моей ноги.
Головка сыру.
Мол — что? Головка овечьего сыру. Но зачем, для чего? Якобы живущий в Москве Анастас Микоян не забыл ещё вкуса похлёбки из авелука и якобы его родичи из деревни присылают ему мешок авелука.
«Слушай, муж, не стыдно, как думаешь, будет послать ребёнку головку сыру?» — «А что тут стыдного?» — «Не знаю, Москва всё-таки, товарищи, окружение, что скажут…» — «Что он, лучше Микояна, что ли, твой сын, неси сыр, не морочь голову».
«В твоём многолюдном городе Москве ты откроешь эту посылку — не обижайся, что она такая нескладная, потому что матери твоей нет здесь, и всё это я сложил кое-как сам и очень торопился, потому что Валод едет на машине в Овит, хочу послать с ним по той причине, что сам не могу оставить скотину без присмотра, а мать твоя поехала к своим, а также болеет немного, вот уже месяц в районной больнице лежит и вестей от неё нету, а я не могу оставить скотину и поехать к ней. За хозяйством и колхозной скотиной кое-как присматриваем с Гикором на пару, пока твоя мать вернётся. Эти носки мать связала в больнице и прислала для тебя. Не вздумай связываться со всякими пьяницами, стыдно, если ты в твоём возрасте ввяжешься в какую-нибудь драку или историю. Наши ни пенсия, ни зарплата ещё не пришли, хотел послать для тебя немного денег, деньги все отдавай на еду. Уже зовут, кончаю письмо, не застуди себя. Акоп. Когда пришлю деньги, купи мне шапку с ушами, уши у меня очень мёрзнут. Будь здоров. С руководством своим будь хорош».
Он идёт, спотыкаясь, неверными шагами, под мышкой у него охапка сена, если увидят — из-за охапки никто ругаться не станет, а вязанку тащить уже трудно, а лошадь осенью потерялась в горах, верней, украли её, кто-нибудь из Касаха или Иджевана увёл. Иджеванцы. Отец пообещал односельчанам решить вопрос пастбищ, Геворг пообещал помочь ему в этом — но ведь неудобно, чтобы Грайр и Геворг занимались такими делами, для их имени нехорошо.
— Спи, спи, — сказал я себе, — когда поедешь в село, купишь ему хорошие часы и ушанку купишь, — я закутался в одеяло и повернулся к стене. — Закрой глаза, дыши спокойно, ровно, ещё ровнее… всё очень хорошо, спи. Но письменный стол, белая бумага на нём и полная чернил авторучка звали меня, и стул приманивал своей холодностью.
— Спи, потом встанешь, напьёшься кофе и поработаешь на славу, как косарь… — «Если у пчёл есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела… к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст и зовёт за собой…» — Пропади ты пропадом, не хочу тебя! — я отшвырнул одеяло, выпрыгнул из постели и сел к письменному столу. — Форма формы формы формы… коньяк восемь рублей + говяжья вырезка с грибами пять рублей + осетрина три рубля + ржаной хлеб 0,10 рубля + сигареты Вильсон три рубля + такси 1,50 рубля + …
В дверь постучались. В комнату заглянуло улыбающееся лицо Тимура Мирбабаева.
— Ну что, Хэм, работаешь, Хэм? Как пахнет у тебя.
— Работаю, Гасан Задэ Гаджи Мурад Тепак Ити-оглы.
— Американец Хэм работал в брюках, — он вошёл в комнату, ухоженный, приглаженный, причёсанный, — а ты, значит, предпочитаешь голышом. Смотрите-ка, армянский Хэм натюрморт себе поставил: яблоки и сыр, и дощечка с адресом, ты что не бросишь литературу, не займёшься живописью, Хэм, армянская литература здорово бы выиграла, не думаешь?
— Не трогай, прошу тебя.
— Неужели армянский народ всё ещё производит сыр, я думал, армянский народ производит одних только писателей.
— Возьми яблоко и уходи.
— Ты что же, не идёшь на Бергмана?
Я вытолкал его, запер за ним дверь и забрался в постель.
— А что, Ева Озерова ничего бабёнка? — сказал он уже из-за двери.
— Иди ты к такой-то матери вместе с Озеровой! Надоели! — И я сказал себе: — Жизнь состоит из полных и пустых дней, ты можешь разрешить себе несколько пустых дней, спи. Бай-бай, скотина, бай-бай…
Из колыбели выглянула беззубая, как мякина, улыбка моего сына, а моя дочь вышла на цыпочках из комнаты. «Чтобы братик заснул, братик вырастет, станет большим братиком, вместе будете в прятки играть», — от гладильного стола с улыбкой закрепила этот семейный союз Асмик, в жаркой кухне клокотал чайник, и я вспомнил, что от моего сына пахнет молоком.
Во всяком случае… во всяком случае, как получается хлеб? Собирают колосок к колоску, в каждом колоске двадцать зёрнышек — два грамма, колосок обмолачивают, зерно сушат на солнце, потом мелют его на мельнице, получается мука, из муки делают тесто, приносят дрова, чтобы разжечь печь. И всю жизнь ругаются, собачатся с лесником… Я проснулся в этой зелёной комнате, в общежитии, в Москве. Плечо у меня замёрзло, а ноги были словно в тёплой вате. «Что это, что это — нос горячий, задница холодная, если узнаешь — поеду вместо тебя в Кировакан». Я проснулся, потому что в дверь стучали.
— Войдите.
Дверь снаружи толкнули, она не открылась.
Он ворвался в комнату, злой, как собака, спросил у меня:
— Ты что, спал? — и пошёл и сел с размаху на стул возле письменного стола.
Я надел брюки и мягкие домашние шлёпанцы. Он взял ручку и зацарапал по бумаге. Потом спросил как бы между прочим:
— Куда ты эту потаскушку дел?
— Какую потаскушку?
— Потаскушку. Еву Озерову.
— Какая же она потаскушка? Женщина как женщина, живёт себе.
— Ты привёл её сюда?
— Нет, Эльдар, не приводил.
— Молодец, — сказал он.
Он весь сосредоточился на одном из листков, и, прежде чем засмеяться, поглядел на меня из-под рыжих бровей и спросил коварно:
— Ты что это натворил, слушай?
— Что я натворил?
Он засмеялся и вскочил с места. Потом хохот его сменился тихим похихикиванием — он внимательно изучал листок бумаги.
Коньяк — 8 рублей + говяжья вырезка с грибами 5 рублей + осетрина 3 рубля + ржаной хлеб 0,10 рубля + сигареты Вильсон 3 рубля + такси 1,50 рубля + пирожки 1 рубль + глупая телеграмма 3 рубля + горчица 0,001 рубля + белый хлеб 0,15 оубля + невиданно белая соль 0,003 рубля = 0000000000000000000000000000.
— Там же по-армянски написано, как ты догадался?
Он всё ещё смеялся.
— По коньяку. По цене, — сказал он. — И по ржаному хлебу. — Он поискал и нашёл: — А вот это лобио. Это такси. Американские сигареты. — С листком в руках он вышел, корчась от смеха, — 00000 копеек…
— Форма формы формы формы, — я пошёл по длинному коридору умываться. Было полтретьего ночи. Я молод и свеж. В Ереване сейчас полчетвёртого ночи, мой сын проснулся и плачет понарошку, он вырос ещё на пять часов и просит грудь — для новых пяти часов сна, за которые он вырастет ещё на пять часов… Они хохотали, сгрудившись в дверях туалета. Разглядывая мой список. Они мои друзья: я их люблю, их присутствие сплетает для меня некую тёплую атмосферу надёжности, приятно чувствовать их существование в Ереване, в Молдавии, в Тбилиси, в Москве, в Ленинграде. Виктор Игнатьев говорит — Петербург. Я брызнул на них водой. Они засмеялись — по-другому уже — и подождали, пока я вытру лицо. С ними вместе была девушка с мягким, немного отечным большим лицом. Она не была чьей-нибудь женой. Желтовато-смуглая, глаза подведены краской. Рука одного из ребят обнимала плечо этой девушки, прихватывая грудь. Виктора Игнатьева рука. Они вышли из умывальной комнаты раньше меня и заспешили по коридору — спины ребят, ноги девушки и за ними — я, и это наше шествие очень напоминало то, как бежит по ночному городу свора бродячих собак. Они ввалились в мою комнату.
— Как пахнет хорошо, — сказала девушка и села на мою постель.
Виктор Игнатьев к моему ряду нолей прибавил ещё один ряд — от себя и рассмеялся:
— Странная арифметика, суммируются блестящий Антониони, лучшее чешское пиво, русский хлеб и мясо, и получается ноль, — он ласково наклонился ко мне и добавил шёпотом: — и Ева Озерова.
— Нет, — сказал я.
— Понятно.
— Что понятно?
— Вы про что? — поинтересовался Максуд. — Про что? — спросил он меня бровями.
— Ничего, так просто.
Под нолями Игнатьева выстроился нервный ряд кособоких нолей Эльдара Гурамишвили.
— Это из Касаха гранаты?
— Кто же станет Геворгу из Казахстана гранаты посылать?
— Да, плохо сложился день у бедного Эльдара, — грустно сказала незнакомая женщина, сидя на моей постели. Эльдар посмотрел на неё и побледнел. Сейчас должка была произойти какая-нибудь неприятность.
— Касах — область в Азербайджане, кажется на востоке, — улыбнулся Максуд. — Геворг хочет отнять его у меня, но я не патриот, со мной по этому поводу спорить бесполезно. — И, взяв ручку со стола, Максуд зашептал мне на ухо: — Он избил Юнгвальда и его девушку, из-за хромоножки.
— Какой ещё хромоножки?
— Вот мои ноли, я ставлю их, потому что моя девушка сегодня была хромой. Надя, не говори ничего своей подруге, даже наоборот, потому что на самом деле я доволен. Я не понимаю, почему Геворг Мнацаканов поставил Еве Озеровой отметку — ноль. Я и свои нули ставлю только исключительно во имя дружбы, потому что пустых дней нету. Я своим днём доволен.
— Геворг поставил Еве Озеровой отметку ноль потому, наверное, что не привёл её в общежитие, верно, Геворг? — он, Виктор Макаров, был согласен, что день был пустой и равнялся нулю, он взял ручку, попросил сигарету, поставил свой ряд нулей и похвалил яблоки на столе. — Я так и не понял, каким образом Казахстан оказался в западном Азербайджане. Можно, я возьму себе один гранат? — он пожелал всем спокойной ночи, зевнул, потянулся и ушёл.
— Дай мне, пожалуйста, бумагу и ручку, — сказала мне с постели смуглая женщина.
— Вы ещё не знакомы, познакомься с Надей, Геворг.
— А почему вы Геворга не привели с собой?
Её влажная холодная ладонь не понравилась мне, её смуглая мягкость была отталкивающая и что ноги так открыты…
— Потому что Геворг верен своей жене в Ереване и Еве Озеровой — в Москве.
— Слушай, Геворг, — сказал Максуд, — Вайсберг нашёл тему для нас с тобой. «Боюсь, что сценарий Мнацаканяна идеологически неприемлем, гроша ломаного не стоит, а талант терять жалко. Вы вот что, возьмите вдвоём и напишите про армяно-азербайджанские распри, попытайтесь осмеять причину этих распрей и всей этой галиматьи, которая воспринимается, понимаешь, вами как дорогая сердцу история, — пусть зритель в зале умрёт, пусть он выйдет из зала заново родившимся, понимаешь ли». Что скажешь?
— А ты ему что сказал?
— Что поговорю с тобой.
— Я согласен, — сказал я, — рациям, аль вер, — сказал я по-азербайджански.
Он растерянно посмотрел на Эльдара, на Виктора, потом на меня.
— «Я согласен», а дальше…
— Он говорит — я согласен, вот тебе моя рука, — перевёл Эльдар с усмешкой.
— Да, я согласен.
— Слушай, — его смех был жалобный и очень красивый, — пишу по-русски, физиономия, не поймёшь, то ли грузинская, то ли еврейская, и нашу историю совсем не знаю, только то, что в апреле двадцатого года Красная Армия вошла в Баку: «сан турк сан? сан гявур сан».
— Кто вам дал право, дорогие господа, с лёгкой руки Вайсберга смеяться над болью народа?
— Если бы речь шла об армяно-грузинских войнах, ты разве не согласился бы со мной работать, Эльдар?
— Изумительно, просто великолепно, — сидеть в крошечном закавказском тондыре и играть в Италию-Францию.
Смуглокожая незнакомая женщина глубоко вздохнула. Она поставила свой ряд нулей, поставила второй ряд и оставила третий на половине. Она попросила спичку, размазала нечаянной слезой краску на ресницах и улыбнулась:
— Ну, как, проходят газы у твоего малыша?
— А вам откуда про это известно?
— Ребята рассказывали про письмо твоей жены.
— Ну, газы и газы.
— Мои все друзья в Баку — армяне.
— Ты в Эрманикенде родился?
— Почему?
— А я больше про тебя думала, что армянин, Эльдар.
— Я, господа, чистокровный грузин.
— Макаров сегодня гнусно себя повёл.
— На Полонском или ещё что-то потом случилось?
— Макаров своё дело знает. Вставайте, пойдём ко мне, у меня две бутылки вина есть, идём, Геворг.
— Ни в коем случае, я работать буду.
— Значит, сюда принесу, яблоки есть, сыр есть, гранаты есть. Я буду закусывать шерстяным носком. Мне что-то есть захотелось, у тебя хлеба с луком не найдётся, Геворг?
— Это не носки, это «гулпа», гулпа не для того, чтобы ими закусывать, уходите, я должен работать.
— Правда, Витя, принеси вино сюда, — сказала смуглая женщина.
— Лёгкое вино, пойдёмте выпьем, — поднялся Эльдар. И потянул меня за руку. — Мы сегодня с тобой ещё не пили.
— А башня всё поднимается, — обернулся от окна Виктор Игнатьев. — Вино… удивительное слово, вино…
— Идёмте, но я пить не буду.
— Слушай, Геворг, как будет вино по-армянски?
— Кажется — гини.
— Да, гини. Ги-ни, гини.
— Гини, ги-ни, — сказал он и прислушался, — красивое слово. Ги-ни. И ваши буквы тоже какие-то торжественные и праздничные. Вашими буквами можно изобразить: «Всадники истоптали зелёные поля», вашими буквами нельзя написать: «Объединённое командование требует безоговорочной капитуляции» или какую-нибудь подобную глупость. Не люблю русский шрифт. Какое имеет отношение Достоевский к русскому шрифту?..
Все двинулись к дверям. Незнакомая женщина спустила ногу с ноги и протянула мне руку. Её влажная, мягкая ладонь и широкое колено были до противного приятны. Я пошёл, чтобы закрыть форточку, и заставил себя сказать — тьфу! В дверях стоял Максуд и ждал меня.
— Кто эта женщина?
— А ты правда Еву не приводил?
— Вот тебе на-а-а…
— Что? — засмеялся он.
— Вот тебе на-а-а… а хоть и привёл, тебе что, ему что, какое всем вам до этого дело…
Он засмеялся и сказал, и это было его извинением:
— Да, это главный минус нервного двадцатого века.
— С каждым днём толстеешь, а говоришь о нервном двадцатом веке, вот тебе на-а-а…
— Толстею, потому что бросил бокс.
— Значит, не хочешь вместе сценарий писать?
— О любви — пожалуйста. О спорте.
— На пантурецкой карте на территории Армении написано АЗЕР.
— Откуда ты всё это знаешь?
— Про всё это я узнал с великой радостью, у меня прямо разрывается сердце от этой радости.
— Мои товарищи по боксу в Баку все были армяне и ни на минуту не дали мне почувствовать свою национальность — про разницу. Перчатка — перчатка, бой — бой, на что мне какая-то пантурецкая карта?
— Об этом поговорим после.
— Не нужно. Ни сейчас, ни после.
Смуглая женщина стояла, облокотившись о подоконник. У её ног сидел Виктор — так сидят обычно узбеки на ковре, но Виктор сидел на полу. У нас были две бутылки красного вина. На кончике сломанного стула примостился Эльдар. Максуд полуприсел на тумбочку. Со стаканом в руке я прислонился к двери. Это был мирный славный союз моих друзей. Вот этот вот этому помог избавиться от неприятной болезни, этот для того раздобыл бог знает какими правдами-неправдами тёплый шарф, в течение часа они собрали мне денег на билет, на апельсины, ананас и печенье и проводили меня в аэропорт, чтобы я слетал, повидал своих детей, этих двоих избили на футболе… Сейчас три часа ночи. Население земного шара 4.000.000.000 миллиардов. Столько боли и столько слабости, столько родин и столько желаний… Онасис подарил жене бриллиант в сорок каратов. Что такое карат? Грамм? Мой дядька Хорен спросил как-то: четыреста грамм — это сколько? Жена Онасиса нацепит этот бриллиант себе на пузо, и будет на свете, таким образом, одно пузо, один бриллиант и вой голодающих китайцев, не сводящих глаз с этого бриллианта и с этого пуза. И слава богу, благодарение господу, что сохранились ещё на свете день и ночь, солнце и дождь, зелёное и красное, мужчина и женщина, родная земля и ностальгия. Миллионные орды голодных китайцев потянутся к пузу Онасисовой жены опять-таки через Закавказье. И исчезнет, будет растоптана красивая память о родине.
— Выпьем, господа, и скажем себе, что завтра воскресенье.
Чтобы Халил-паша не услыхал дыхания Цмакута — старики и мальчики разрушили все дома — мол, одни развалины только — не село. Собакам завязали морды, чтобы не лаяли. Зерно всё закопали. Скотину всю — коров, овец, кур — спрятали в лесу, в самых глухих, глубоких балках. Для грудных младенцев подвязали к ветвям люльки. И выглянули из укрытия: небо было по-осеннему ясное и чистое, село — сплошь в развалинах, но посевы — на ближних склонах — зеленели вовсю. И они так и не придумали, как им быть с этими посевами, как спрятать их. Молодые мужчины Цмакута вышли из разрушенного села, прошли на один день пути и выстрелили из кустов по армии неприятеля, мол, вот мы где, а больше, мол, нигде людей нету. Войско Халила-паши свернуло с тропинки, ведущей в Цмакут, направили пушку на кусты, и пушка зашвырнула туда с десяток снарядов, потом один из всадников паши промчался и обезглавил раненых. Но было что-то подозрительное во всём этом — и они похлопали глазами и прислушались к голосам — зелень на склонах гор была оч-чень подозрительна. На рассвете взорвалось — ку-к-ка-ре-к-ку-у-у!.. доброе утро! — жизнерадостно прогорланил цмакутский петух — доброе утро всем! Мой дед Симон крадущимися шагами пошёл-пошёл и — я тебе сейчас такое кукареку покажу — ухватил за хвост и повалился на петуха. И затаив дыхание среди полной тишины — подождал. Он почувствовал, что грудь ему заливает какая-то тёплая грязь. Но встал, только когда турки удалились от разрушенного села. Когда рассвело, он поднялся и с отвращением оглядел себя: петух под ним раздавился. Старики в селе долго ещё потом, улыбаясь, говорили нам: ваш дед Симон целый месяц с растопыренными пальцами ходил и руки всё за спину отводил.
Резко прозвучали в коридоре чьи-то шаги, быстро приблизились — пустой коридор прямо загремел от них, — потом решительно прошли мимо. Смуглая женщина сползла с подоконника, и был некрасивым её прыжок с широко расставленными коленями. Покусывая губы, она прислушалась.
— Вряд ли это он, — сидя на полу по-турецки, поднял голову к ней Виктор Игнатьев. — Напрасно ты ему позвонила.
Женщина пожала плечами. Эльдар глотками пил вино, Максуд подмигнул мне. Эльдар, приблизив стакан к губам, то ли собирался засвистеть, то ли нет, он смотрел на вино в стакане, потом отвёл взгляд от стакана, как-то не видя, посмотрел на меня, на Максуда, на Виктора, на толстые колени нашей гостьи. Потом он встал.
Пронзительные шаги в коридоре снова ожили, стали приближаться.
— Ну, так как, твой ребёнок всё ещё страдает газами? — сказала эта женщина.
— Мой?
Она рассеянно кивнула — да.
— Ну, газы и газы.
«О моём чистейшем, светлейшем ребёнке эта дешёвка…»
Ударив меня по спине и по затылку, кто-то швырнул меня к стене: голова моя ударилась о стену, в глазах потемнело, где-то близко, словно в чужом теле — не моём, остро вспыхнула на мгновенье и погасла боль, очень грязный пол приблизился, возник почти у самого лица и пропал, сейчас по лицу ударят ботинком, я ухватился за перекладину кровати и понял, что держусь, не упаду, но тут какая-то тяжесть со всего размаху опустилась на мой лоб — железо, сейчас мой мозг вывалится на очень грязный пол, быть отцом детей и быть растоптанным под ногами, как последний щенок. Стакан, который я держал в руках, разбился. Кто-то ударил женщину по лицу и сказал — вставай. Не ножом ударил. Этот пиджак я где-то видел. Он пнул ногой Виктора и сказал — поднимайся. Стакан был разбит, я ударился лбом об дверь. Он снова ударил женщину, и женщина тихо попросила:
— Не надо, Саша, не надо, милый. — Он ударил её, и она не закрывала лицо, не отворачивалась.
— Эй, эй, эй, так нельзя. — Эльдар встал между ними и оттолкнул его.
Нет. Нет, это не был муж Евы. Я сжимал в руке осколки стакана. Лицо моё было залито вином и грудь тоже, на глаз мне скатилась капля вина, где-то близко поблёскивала, как улыбка, золотая оправа Максудовых очков. Он подмигнул мне, и было непонятно, чего это он, собственно, размигался тут. Влюбиться в Еву Озерову и чтоб тебя измордовали, как школьника.
Максуд обнял меня.
— Что ты смеёшься, отпусти. Отпусти, я ничего не сделаю, пусти меня.
Я медленно приближался к нему, и то, что Максуд, готовый схватить меня, следовал за мной по пятам, вызвало во мне внезапное и сильное желание ударить. Рука моя полоснула по воздуху, осколок стакана ударился обо что-то и посыпался где-то стеклянной пылью, я еле достал ногой до спины этого пришельца. Он обернулся ко мне и сказал:
— А ты тут ещё кто?
— Я — это я, ты лучше скажи — кто ты. Максуд, оставь меня.
— Я тебя не знаю.
— Максуд, пусти, пусти, я скажу ему, кто я такой.
— Саша, милый, не надо, Саша!..
Он меня как следует стукнул со словами:
— Ты подонок, вот ты кто. — Но, кажется, я тоже сумел так изловчиться и ударить его ногой, но тут снова затесался между нами Максуд, потом в моей руке оказался сломанный стул, мне хотелось плакать, ещё немножко, и я уже собирался опустить этот стул на них — на обоих сразу.
Эльдар отнял у меня стул. И зашептал на ухо:
— Брат мой, брат мой, — он успел поцеловать меня то ли в щеку, то ли в глаз и отобрал у меня стул. И вдруг стало очевидно, что на одну глупость нанизывалась вторая. Он усадил меня на этот стул и прошептал: — Спасибо.
— Ничего, — сказал я, — ничего. Всё хорошо.
Моя рука была вся в крови, стена была мокрая от вина, на постели валялись осколки от стакана, а смуглая женщина молча обливалась слёзами возле подоконника. Виктора Игнатьева в комнате не было, Виктора Игнатьева нигде не было. Максуд старался быть серьёзным, но улыбался, и меня это очень обижало. Я почти ненавидел его.
— Тот, что вот здесь сидел, был Виктор Игнатьев?
Эльдар медленно поднял голову:
— Ну и что?
— Ты спрятал его.
Эльдар стал разливать вино.
— Ваш друг Виктор Игнатьев сбежал.
— Да?
— Поэт!.. Пошёл писать поэму о храбрости!
Максуд улыбался, сидя на тумбочке, Эльдар весь побледнел и сказал этому парню, который всё ходил по комнате — руки в карманах, Эльдар сказал ему:
— Вина с нами не выпьешь?
— Куда смылся ваш товарищ?
— Сейчас скажу, пойди убей его.
Максуд вытащил из кармана платок, сказал мне:
— Перевяжи руку. — Потом, улыбаясь, подошёл, сам разжал мне ладонь. Ладонь была в крови, так что и порезов не видать было. Он счистил кровь и перевязал мне руку, но я был на него обижен. Я даже не смотрел на него.
— Идём домой, Надя.
С застывшим взглядом женщина уставилась в землю.
— Твоего писателя нет, сбежал твой писатель, Надя, идём домой.
Женщина повела плечом и не сдвинулась с места.
— Позовите. Убить не убью, поговорим просто, как мужчина с мужчиной.
— А вина не выпьешь?
— Вино я и сам могу купить, спасибо. Идём домой, Надя.
Женщина глядела в пол, она что-то прошептала, никто не расслышал, что.
Он встал против женщины и сказал:
— Идём домой, Наденька. Надюша, пошли домой.
— Саша… Я не пойду в твой дом.
— А что же ты позвонила мне?
Женщина пожала плечами.
— Твой поэт сбежал, Надя, одевайся, пойдём домой.
— Мы танцевали, у меня было хорошее настроение, и я позвонила.
— Что я тебе, ребёнок, что ли?
— Прости меня,, я не буду больше звонить.
— Значит, твои поэты получили стипендию, вы танцевали, тебе было хорошо, и ты вспомнила про меня?
— Да.
— И позвонила?
— Да.
— Чтобы сказать, что счастлива без меня?
Женщина подняла голову и растерянно посмотрела на него. Он нарочно так говорил, нарочно искажал смысл этого звонка, чтобы был повод снова ударить её.
— А? Что счастлива без меня?
Женщина, не мигая, смотрела на него, потом сказала:
— Да.
Он её ударил и беспечными шагами гуляющего по парку человека пошёл к двери. Он ударил её, как специалист, со знанием дела, наотмашь. Теперь лицо Максуда слегка исказилось. Эльдар поднёс стакан к глазам,разглядывал что-то там не существующее и беззвучно свистел. Проходя рядом со мной, этот парень сказал:
— Ты тоже пишешь поэмы? — он замедлил шаги возле меня и сказал: — Напиши, что лётчик Локтев стукнул меня по лбу.
— Я ударился об дверь, — сказал я, — это не ты ударил, ты меня не можешь стукнуть, ты можешь бить только женщин, — но он, не обращая внимания на меня, снова встал против своей жены и играл носком ботинка.
— А? — сказал он ей. — Что счастлива без меня?
Женщина посмотрела на него презирающе и сказала: да. И он снова ударил её:
— Даже по ночам? — Руки его были в карманах кожаного пиджака, и он всё время играл носком ноги.
Женщина, не мигая, смотрела на него. Я встал, чтобы уйти, возле двери я снова услышал звук пощёчины. Я оглянулся, он шагами гуляющего по парку человека направлялся к двери. Поравнявшись со мной, он как бы дружески подмигнул мне, так же дружески, коротко, ударил меня по локтю и с фальшивой улыбкой попросил:
— Ты, молодой человек, хороший парень, как мне кажется, пойди приведи сюда Виктора Игнатьева. Буду очень благодарен.
И я увидел, что не могу сердиться на него и совсем не хочу с ним драться.
— Сегодня не выйдет, — сказал я, — договоримся, может быть, придёшь завтра.
— Сейчас, — бросил он через плечо, направившись к жене.
— Фу! — Я вернулся, сел на сломанный стул и сказал: — Виктор Игнатьев — это я.
А он опустился на колени перед этой женщиной, он бросил мне через плечо с деланным удивлением — неужели? — и, стоя на коленях, взмолился:
— Надя, Надюша, Наденька, прошу тебя, идём домой.
Женщина шевельнула губами, сказала неслышно — не пойду.
— Надя, прошу тебя.
Женщина покачала головой и прошептала: нет.
— Ой, — будто бы отчаявшись, он уронил голову на грудь, побыл так немножко и поднялся-вскочил. И, встав перед женой, ударил наотмашь одной рукой, потом другой. Вроде бы начиналась озверелая, не на шутку потасовка. Я пошёл, встал перед ним. Максуд подошёл, встал между нами. Эльдар Гурамишвили весь сжался и разглядывал вино в стакане: Эльдар когда-то два месяца сидел в тюрьме или был отстранён от работы, не знаю точно — в его кавказской жизни есть какая-то тайна, случай, линия — кривая, как старая тифлисская улочка, — то ли радуясь, то ли усмехаясь, он говорит иногда, что как хорошо, что его друг — я, что мы такие друзья, пишем сценарии, пьём молоко, смотрим картины. Этот, в пиджаке, собирался снова ударить.
— Слушай, — хватая его за рукав, сказал я, — выметайся отсюда на улицу. Хватит.
— Значит, Виктор Игнатьев — ты, — сказал он мне и ударил жену.
Я оттащил его — он был крепкий, как футбольный мяч.
— Надя, идём домой, — и снова ударил. Не меня — её.
Женщина грустно усмехнулась и прошептала:
— До чего ты мерзок.
— Верно, Надюша, всё так, — он поднял глаза, и в глазах его стояли слёзы. И, всхлипнув, он снова ударил.
Я встал между ними. Он посмотрел на меня невидящими глазами, и в этих глазах были слёзы. Я хотел попросить его, чтобы он перестал, он оттолкнул меня, я упал спиной на очень мягкую грудь или живот этой женщины. Максуд выволакивал меня из этой свалки, я не давался, и вот тут-то он двинул меня как следует по подбородку. И ногой — по лодыжке.
Потом он рвался к двери, Эльдар удерживал его, а Максуд улыбался. Женщины не было. Эльдар запер дверь, спрятал ключ в карман и сказал ему:
— Выпьем по стаканчику.
— Открой дверь, прошу тебя.
— Не ломай казённую дверь, Саша.
— Отдай ключ, умоляю.
— Хочешь, приведу Виктора, выпьем все вместе?
Вдруг Максуд захохотал. Я посмотрел на него, он смеялся, уставившись на меня. Я разозлился:
— Что ты всё время смеёшься?
— Саша, — сказал он смеясь, — ты должен выпить с нашим Геворгом.
— Отдайте ключ, ребята. — Он плакал.
Максуд подвёл его к столу, дал ему в руки стакан и сказал:
— Конченое дело, Саша, напрасно ты глупости вытворяешь. Выпейте вот с Геворгом, я тоже выпью. — И он снова улыбался, этот Максуд.
— Ты над кем издеваешься, а? Подонок.
— Над тобой, но не издеваюсь, смеюсь.
— Над чем тут смеяться?
— Схлопотал целых три раза.
— А ты ему помогал. Дай я тебе скручу руки, а он пусть бьёт — посмотрим, что будет.
— Я не помогал ему. — И Максуд снова сказал этому, в пиджаке — Саше: — Выпей с Геворгом.
Тот молча плакал:
— Что вам надо?
— Ты избил Геворга, ты должен выпить с ним.
И этот, Саша, медленно повернул ко мне лицо, его маленькие синие глаза были мокры, закрыл их, крепко сжав губы, встряхнул головой и прошептал, открывая глаза:
— Ну ладно.
— Геворг — ты? Геворг, — улыбнулся мне Максуд.
Эльдара взорвало:
— Оставь в покое Геворга, слышишь! Или хочешь, чтобы он избил этого бедного молодого человека. Улыбается себе и улыбается, не его избили, не его жена сбежала с другим, сидит себе и радуется.
Максуд снова улыбнулся, ничего, мол, ничего, говори, свои люди.
— Геворг ты, земляк? — сказал мне этот парень. — Я стукнул тебя?
— Ничего, — сказал я, — ничего, так вышло, бывает.
— Ну да.
Мы выпили, опорожнили эти грубые стаканы. И со стаканами в руках подождали чего-то, что ещё должно было случиться. Какой-то знакомый-незнакомый привкус прилип к губам, я хотел его стереть языком — не получилось. И это было неприятно.
— Пойду, — сказал он. — Прошу извинить меня.
И, когда я ставил стакан на стол, я заметил, что рука моя обёрнута платком. Мой стакан разбился и изрезал мне руку. Край другого стакана, того, что был в моей руке, был запачкан, но не в вине и не в крови, это была губная краска, помада. Это был стакан так называемой Нади, и помада была её. Когда меня толкнули, я ударился спиной о её огромные груди или живот. Её влажная мягкая рука была неприятна.
Мы вышли все из комнаты Виктора Игнатьева. В коридоре, из нескольких точек сразу, раздавался стук пишущих машинок. Было слышно, как поэты переходят к новой строчке — тахк! Из комнаты вышла, прикрыла за собой дверь, выпрямилась и пошла, стала спускаться по лестнице, не дожидаясь лифта и игнорируя нас, высокая и здоровая приятельница Джона Окубы. Измочаленный, как сухая резина, негр сейчас валяется на постели и не может собрать себя. Мы все на секунду сделались жалкими и застеснялись друг друга. Я поёжился.
— Мой чернявенький, — сказал мне в лифте Максуд, — простудишься, мой южанин, иди домой, мы сейчас вернёмся.
Было четыре часа ночи. У вахтёрши забирала свой паспорт высокая, очень здоровая девушка, её замшевая куртка… она положила паспорт в сумку, продела руки в перчатках в рукава шубы и подождала, чтобы мы распахнули перед ней дверь. Это был молчаливый приказ. С секунду никто из нас не двигался, потом мы все вместе схватились за дверь. Она вышла. Я резко отдёрнул руку и засунул глубоко в карман. Воспоминание о Еве Озеровой кольнуло моё сердце, и было предательством — расстилаться так по-рабски перед какой-то удовлетворённой женщиной… мы вышли, холодный пар мгновенно окутал меня с ног до головы, как будто я был голый, и показалось даже, что этот холод, только он и удерживает на мне одежду, со всех сторон подпирая её.
— Интересно, Игнатьев в пальто ушёл или так? — Они шли впереди меня, я не понял, кто это сказал.
Я вернулся, вошёл в здание. По короткому взгляду дежурной вахтёрши я понял, что она думает о нас, — она думает о нас с точностью и краткостью газетных сводок, она думает, что напрасно государство переводит на нас хлеб и что зарплата её и сидение тут — тоже вещи непонятные. В эту минуту эта женщина совершенно твёрдо уже знала, что в юношестве Александр Сергеевич Пушкин был испорченным молодым человеком, и стихи его, наверное, — полнейшая глупость, и в школе их всех обманывали. Столик для писем был пуст. Лифт был заперт. Я по привычке оглянулся на дежурную, а она только этого и ждала, чтобы нагрубить. Но она сказала совсем не то, что хотела, она сказала:
— Четыре часа ночи, дайте бедному лифту отдохнуть.
Я поднялся на свой этаж, унося с собой слово, которое она не произнесла, — дармоед. По всему коридору стоял перестук машинок. Поэты нанизывали строчку, нанизывали другую, вот так:
Нанизывали строчку — тахк!
Нанизывали другую строчку — тахк!
Нанизывали следующую строчку — тахк!
Ещё строчку — тахк!
И — ещё, последнюю…
Моя дверь была заперта. Ключа с собой у меня не было. Это была моя комната, 167-я. Ключа моего у меня с собой не было. В комнате Виктора Игнатьева, на столе — на письменном столе — в шкафу — на подоконнике — на постели — на стуле — на полу — нигде ключа не было. Под кроватью было грязно, я не хотел бы, чтобы мой ключ был там. Я вернулся, встал против своей 167-й комнаты. В моих карманах… в карманах ключа не было… в моих карманах… в кармане пальто было только письмо Асмик, в этом письме — расплывчатая улыбка моего сына, его хныканье, якобы узнавание матери и сестры будто бы — тоже, «боже мой, до чего хороша эта собачка». Я толкнул дверь. Она была закрыта. Я потряс её. 167. Закрыта. Надо заставить себя и пошарить под кроватью Виктора Игнатьева, среди мусора. Надо попросить у бодрствующих поэтов из 160-й, 161-й, 162-й, 163-й, 164-й, 165-й, 166-й, 168-й, надо взять у них ключи и попробовать открыть.
Нанизывали строчку стихотворения — тахк!
Нанизывали вторую — тахк!
Нанизывали третью строчку — тахк!
Ни к чёрту негодны:
Шекспир, Толстой — тахк-тахк!
Один только я…
Тысяча — тысяча строк — тахк, тахк, тахк…
Я стукнул ногой по своей двери.
— Кто там? — сказали изнутри.
В замочную скважину ничего не было видно — внутри было темно и тихо, из тёмной тёплой комнаты через замочную скважину вытекал какой-то очень родной запах: яблоки, присланные отцом, гранаты касахского азербайджанца, грубые пальцы моей матери.
— Ч-чёрт! Открой дверь!..
— Кто это? — спросил женский голос.
— Здесь я, а там — кто?
— Ты кто?
— Я — это я! Откройте дверь сию минуту!
— Ты — кто?
— А ты, интересно, кто? — наверное, она там с мужчиной, заговаривает мне зубы, тянет, чтобы выгадать время, чтобы успеть одеться. Я стукнул ногой по этой 167-й двери. Ключ вошёл с той стороны в замок, повернулся, но дверь не открылась, ключ ещё раз повернулся в замке — дверь не открылась.
— Не открывается.
— Не моё дело, открывайте как хотите.
Я надавил на дверь плечом, и дверь подалась, в полутьме я налетел на чьё-то большое и мягкое тело, и нос мой уткнулся в женское лицо. Я зажёг свет — это была смуглая женщина, она снова запирала изнутри дверь. И было стыдно.
— Хоть бы свет зажгла, — сказал я.
— Что он сейчас делает?
— Откуда я знаю? Про кого ты?
— Ну, Саша.
— Саша — твой муж?
— Был.
— Саша ушёл.
— Совсем ушёл?
— Не знаю. Ушёл.
— Ты видел, как он уходил?
— Видел.
— Очень он был грустный?
— А тебе что?
— Бедняга он, бедный парень.
— Да, — сказал я, — столько бил, что руки у этого бедняги заболели. — Я посмотрел — она опиралась на стол с яблоками и глядела в землю, вдавив подбородок в пальцы и что-то шепча, наверное, «бедный парень». Высокие сапожки плотно обхватывали её пузатые икры.
— Если пойдёшь, догонишь, в такой час машин не бывает, ждёт, наверное, на улице.
От того, что она опиралась на стул, платье её задралось, обнажило толстую ляжку. Одна толстая ляжка примыкала к другой толстой ляжке, и вместе эти две ляжки составляли площадь необыкновенно широкую. И вдруг совершенно иной смысл обрели просьбы этого Саши, уговаривающего её вернуться домой. Глядя на эти ляжки, стала понятна и его жажда избиения. Я пошёл закрыть форточку. Было неприятно видеть на её ногах застёжки от пояса. Я закрыл форточку, прислонился к окну и проворчал:
— Сейчас машины не найти. Ты не сможешь сейчас уехать.
За моей спиной было молчание, облокотившись на стол, она тихо сказала, я её расслышал:
— Как пахнет хорошо, чем это пахнет так?
Уткнувшись в оконное стекло.
— Яблоки, — прошептал я, — отец прислал из дому.
— Съешь яблоко, — сказал я ей.
— Сколько у тебя детей? — задумчиво спросила она.
— Двое, — машинально ответил я, — двое, — повторил я машинально, — мальчик и девочка.
Она грустила, зажав подбородок между пальцами, а эта ширина ляжек как будто не ей принадлежала. Она вздохнула. Было стыдно смотреть ей в глаза, и был понятен её вздох и вся эта дневная и ночная грязь… Она вздохнула и откинулась от стола:
— Пойду, — гора яблок развалилась и рассыпалась по полу.
— Ты… что это? — но в следующее мгновение я уже ползал по полу и моей ярости как не бывало. — Ничего, сейчас всё соберу, — я ползал на коленях, подбирая яблоки. Она наклонилась и тоже подбирала с земли по яблоку, колени её были широкие и блестели, я всё собирал яблоки, ползал так на коленях, я подобрал наконец все яблоки, дополз до ножки стола, яблоки еле помещались у меня в охапке, она, наклонившись, подобрала ещё одно последнее яблоко, она смотрела на пол, на яблоки, на яблоки у меня в руках, к то, что она не глядела на меня, а я видел только её щеку, её косу, её плечо, её спину, её колено, и мне не было стыдно — всё это делало возможным и даже вроде бы естественным вот сейчас прямо взять и напасть на неё. И это нападение было бы не на человека, а на тело.
Буркнув какую-то глупость, что-то вроде «на тебе в подарок», Геворг Акопович Мнацаканян все присланные своим отцом Акопом яблоки, те яблоки, чей аромат, свисая с веток, опускается на грядки укропа и лоби, и живут в этом аромате под солнцем — укроп, лоби и два дубка, а возле дверей, окутанный этим ароматом, стоит мой отец и отделывает рубанком дерево — Геворг Мнацаканян высыпал эти яблоки этой женщине в подол и снова рассыпал их по полу — на, мол, тебе в подарок, и, опустив голову, чтобы не видеть глаз этой женщины, он обнял это тело, прижал это тело к себе и повалился с ним вместе на пол.
— Ты что это делаешь?! — и потому что голос этой женщины был встревоженный, он уткнулся лицом в её тело, чтобы не видеть её глаз.
Женщина оттолкнула его голову, он льстиво взмолился:
— Дорогая!
— Отпусти меня! — А он в это время обещал подарить ей Ереван, Тегеран, Арабстан и бог знает что ещё. Женщина прислушалась к себе, встрепенулась и сказала жалобно: — Отпусти же меня! — А он тут же с каким-то непонятным восторгом наврал, что давно влюблён в неё и драку затеял из-за неё, потому что влюблён и, раздирая на ней платье, наврал ещё чего-то с три короба.
— Дай хоть разденусь, — сказала в сердцах женщина.
— Ничего, ничего, — зашептал он.
Затрещала ножка стола, с шумом посыпались яблоки, и женщина, безучастная, подчинилась. Лицо её скорчилось в гримасе, она молча плакала. И было оскорбительно, что женщина остаётся безучастной. За дверью послышались чьи-то голоса. Да, послышались голоса, и в дверь постучали, и даже толкнули её. И они на полу замерли неподвижно.
В дверь стучали.
— Что такое?
— Извините, — голос был женский, — гостей нету? Светает уже, пора гостям домой.
— Гости есть, тысяча голых женщин, дайте время, чтобы оделись.
— Извините. Надя, Надежда Мансурова пришла в 175-ю, а в 175-й никого нет.
— А я при чём, мне что докладываете, дайте спать.
— Извините, у вас горел свет…
Было тихо, лицо этой Нади исказилось, а виски сделались горячими от слёз, чужие шаги удалились. Было такое чувство, будто удаляются пустые ботинки. Дежурная была немолодая женщина, она боялась коменданта. Комендант в общежитии был начальник тюрьмы в прошлом.
Этот грязный пол. Эти рассыпавшиеся по полу яблоки. И треснувший гранат на полу, и эти резинки от пояса на чулках. И грубость пуговиц. И металлические застёжки на мягком человеческом теле, и высокие сапоги на ногах. И покосившаяся ножка стола. И то, что ударила по голове костяшками пальцев, отталкивая, это изнасилование одежды. Озерова Ева, в бильярдной, стояла, прислонившись к стене. И то, как они с отцом зарезали козу для шашлыка, содрали шкуру, разделали всю и отдирали сердце и почки — в потрохах что-то зашевелилось, и это был козлёночек в чреве. И жуткое, безобразное предупреждающее блеяние козы под занесённым ножом. А хулиганьё налетало на беженок, налетало, раздевало, сопровождающий старый солдат отворачивался, а хулиганьё заставляло голых женщин нагнуться и своими грязными ногтями хулиганьё доставало, случалось, обручальное кольцо или золотую монету. И то, что про это поставлены в известность чиновники и таможенные служащие. И работники таможни смотрят на красавиц с грязной ухмылкой.
Он привалился к письменному столу, уронил голову на стол. И прошептал:
— Чего ты ещё ждёшь, встань и убирайся отсюда, — и он не понял, кому он это говорит, себе или женщине.
Позже он понял, что говорил все это по-армянски. Он прошептал снова «чего ты ждёшь»… и увидел, что говорит по-армянски. А перед его глазами очень близко, до невидного близко, на белой бумаге появлялись и исчезали, снова появлялись и снова исчезали какие-то непонятные словосочетания: «К голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст и зовёт за собой лес, что в балке…» Он поднял голову и посмотрел на окно, на листки бумаги, на гвоздь в стене, на потолок, на пальто, на дверь. Его взгляд коснулся и обошёл женские сапожки. За крышами в холодной мгле поднималась с воем и мёртвой твёрдостью телевизионная башня. Женщина сидела на его постели, уронив руки на колени, она шевелила пальцами рук и смотрела на эти пальцы. Общая крыша города уходила, уходила вдаль до светлеющей дальней мглы. Несколько окон в ближних зданиях излучали красноватый влажный свет. Значит, окна запотевшие были. Миллион мужчин и женщин, мужей и жён, стариков и старух, провинциальных гостей и местных красавиц, этаж на этаже, третий этаж, четвёртый этаж, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый этажи, шестнадцатый, семнадцатый, восемнадцатый, коробка на коробке и древесная вошка, извечная борьба древесной вошки с масляной краской. На столе в раздевалке сидела девушка, красивые длинные ноги этой девушки… а она надела свою шубку в это время и поднимала воротник этой шубки, а я надевал своё твёрдое пальто, она обратила ко мне взгляд, и взгляд этот был как нож, но она в одно мгновенье совладала с собой и улыбнулась через силу, потому что не дала себе права так смотреть на меня. И вот эта теперь, на моей постели, может быть, они подруги, может быть, знакомые, как я скажу ей, господи боже мой, как я смогу сказать ей: «Здравствуй, Ева…».
Я сказал что-то и услышал сказанное мной много времени спустя и повторил:
— А башня всё растёт.
Отвернувшись к стене, она ответила что-то и замолчала. И сказала — и я увидел по профилю, что она улыбается:
— А яблоки всё же надо собрать.
— А башня всё растёт.
Я начал подбирать яблоки. И было трудно наклоняться каждый раз за каждым яблоком. Но это было хоть какое-никакое занятие и предлог смотреть всё время на пол, на стол, на яблоки. Она толкнула ко мне ногой яблоко, и я смог поднять голову и посмотреть на неё. Она смотрела на меня, скрестив руки под грудью и улыбаясь. Она зевнула, поёжилась и прошептала отчуждённо:
— Холодно.
И в эту минуту я сумел сказать:
— Прости меня. Прости меня, пожалуйста, Надя.
Она отвела взгляд и зевнула или сделала вид, что зевает.
— Я сейчас выйду, а ты раздевайся, ложись в моей постели.
— А ты?
— Я днём спал.
Она посмотрела на меня и подождала, и я понял, что она ждёт, чтобы я вышел из комнаты, я пошёл к двери и сказал:
— Бельё чистое, вчера менял.
— Ничего, — сказала она, — я посплю немного, да? — Но были деланными и улыбка её, и то, как она просила.
Стрелка электрических часов при моём взгляде прыгнула и задрожала. Вода в душе, наверное, уже горячая. Коридор пуст из конца в конец. Какая-то одна машинка в одной комнате стучала с большими перерывами — или тот, кто стучал на ней, был усталый, или же писал прямо на машинку. Что-то хорошее, во всяком случае, я сделал. Дал возможность этой девушке спокойно раздеться и забраться в постель. Сейчас она ляжет, устроится поудобнее, я возьму полотенце и твёрдый обмылок, спущусь в душ и долго буду мыться, с паром и веником. Завтра, ничего, завтра снова поменяю бельё. Неприятна не влажная её ладонь, не чёрная от краски слеза и даже не насилие, которое произошло, а отсутствие любви. Будь любовь — красивыми были бы и то, и другое, и третье. И даже это насилие над одеждой. Любви в тебе мало, вот оно что. Ты себя не обманывай — бельё меняли вчера и поменяют снова через восемь дней только. Целую неделю, содрогаясь, корежась от отвращения, ты будешь спать в этой постели. Ничего, ляжешь одетый, натянешь на себя пальто. А сейчас ступай в душ и вымойся как следует. В душевой сейчас холодно, цементный пол холоден и кафельные стены холодно поблёскивают, ничего, потом ты пойдёшь, ляжешь в своей постели и подумаешь… Но твоя постель занята, ты пойдёшь, ляжешь в постель Виктора Игнатьева. Под кроватью — грязь, на постели осколки, комната вся пропахла вином. Возьми мыло и жёсткое полотенце…
И даже под одеялом было видно, какие у неё крутые бедра, талия прямо проваливалась, — задержав дыхание, я стоял и раздумывал, где может быть моё жёсткое полотенце. Её одежда лежала на стуле, может быть, моё полотенце осталось под этим платьем? Она, закутавшись по горло в одеяло, удивлённо моргала.
— Что ты делаешь? — глухо спросила она.
— Я? Полотенце потерялось, иду мыться.
— Полотенце у тебя в руках. — Ничего не выражающими глазами она с минуту смотрела на меня, потом зевнула и вытянулась под одеялом.
Полотенце и в самом деле было в моих руках.
— Извиняюсь, — сказал я.
— Ты не потушишь свет?
— С удовольствием.
Я пошёл, чтобы потушить свет, а потом, может быть, так же машинально выйти, чтобы, может быть, спуститься и, может быть, помыться. Она ничего не говорила.
— Запереть тебя? — спросил я.
В темноте она молчала и моргала, я ждал её ответа. И тут в дверь тихонечко постучались, почти что поцарапались. И потому что по всем признакам я был невинен, я свою постель предоставил избитой женщине, а сам с полотенцем в руках иду принять свой утренний душ, а может быть, чтобы обелить себя в собственных глазах, я сказал с весёлой бодростью:
— Кто здесь, входите, пожалуйста. — И с полотенцем в руках сам распахнул дверь.
Это был не тот, кого звали Саша. Это был Эльдар Гурамишвили. Он держал в руках листок бумаги.
— Ты не спал, идёшь мыться. Сейчас вместе пойдём, смотри, что я для тебя нарисовал. — Он вошёл в комнату, зажёг свет и пошёл, сел у письменного стола. — Иди сюда, — коварно и радостно гогоча, он подзывал меня, как вдруг увидел то, что было в постели. Он посмотрел на меня, посмотрел на постель и спросил без слов — что это, или — кто это?
— Тише, — сказал я, — спит. Я пришёл, она спала. Пришёл, смотрю, спит в моей постели. — Он пожал плечами и сказал губами — чёрт знает что.
— Пришёл, смотрю, спит, не мог же я сказать — вставай, уходи.
— Ничего, — сказал он, — протяни как-нибудь до конца занятий. Камац-камац, — сказал он по-армянски и подозвал меня рукой. — Смотри. Для тебя нарисовал. Нравится тебе?
— Нравится.
— Смотри. Значит, так. Это река Риони. В Западной Грузии течёт, по-старому — Пасис. Это, значит, старый Пасис. А Грузия очень большая, знаешь, есть Западная Грузия и Восточная Грузия, Южная Грузия и Северная Грузия. Значит, это река Риони. Самая быстрая река во всём мире. Вот так идёт, вот так уходит. Её невозможно перейти ни на лодке, ни через мост, ни на самолёте, ни по канатной дороге. Такая она быстрая. Это вот туристы, по профсоюзной путёвке исходили всю страну и Армению тоже, а теперь пришли сюда и очень хотят перейти на тот берег, но это невозможно, ни на лодке, ни на парашюте. А я, значит, на том берегу, это мой дом, я сам его построил и место сам выбрал, про это место, Геворг, только я один знаю. В самом деле — такое место есть, как только появятся деньги… Дом я построил из булыжника, из реки достал вот так, видишь, камень к камню. В доме всего одна комната, одна дверь, три окна — на восток, на запад и на юг. Вот дверь, дверь открыта. Жарко. Я сижу у крыльца. Это мой забор. Я сам прибил все гвоздики. А это — кукуруза, я посадил кукурузу. Кукуруза выросла, уже желтеет. Куда ведёт эта тропинка между кукурузами? Ведёт к уборной, а это другая маленькая уборная, вот в этом углу, я сам построил её для детей. Детей сейчас нет дома, дети ушли купаться на речку. Жарко, жара так и стоит в воздухе, верно? А это — собачья конура. Собаку звать Пери, это Пери, смотрит на туристов круглыми глазами. Это — яблоня. Разве это дети, это не дети, это чёртовы отродья, не дают яблокам налиться, все ветки изломали, а яблоки съели зелёными, осталось одно только недозрелое яблочко, сморщенное. В погребе, значит, вино есть, тихо кипит в карасе…
Трёхи — постолы, обувь типа кожаных лаптей.
(обратно)Похиндз — поджаренная и смолотая пшеница.
(обратно)
Комментарии к книге «Похмелье», Грант Игнатьевич Матевосян
Всего 0 комментариев