Конец ночи
ТРОЕ
Иван Хатынов остался один среди неизвестных полей и пустых, брошенных деревень. Однополчане ушли на восток, не устояв против натиска врага. Они ушли, занеся Ивана в списки убитых, потому что видели, как, забросав гранатами немецкий танк, он упал, раскинув руки, да так и остался лежать неподвижно.
Но Иван не погиб. Он встал и, осторожно вбирая воздух простреленной грудью, тоже побрел на восток. Он долго шел один по вспаханной снарядами дорого. Дым пожарищ висел в воздухе, пронзительно кричали стрижи и ласточки, кружась над обломками своих опаленных гнезд. Но Иван не смотрел на них, потому что не хватило бы слез оплакивать все, что он видел вокруг.
Потом он отдыхал, сидя на траве, и его догнала подвода, запряженная старой костлявой лошадью с отвислыми губами. За телегой шли беременная женщина с выпученными глазами и мужик в новых брюках и белой выстиранной рубахе. Наверно, обрядился на всякий случай, если настигнет где-нибудь смерть.
Женщина часто останавливалась и садилась отдыхать, положив тяжелые ладони на большой, вздутый живот.
— Настя, может, сундук сбросим, сядешь? — спрашивал мужик, но Настя, не глядя на него, плаксиво отвечала:
— Жалко, Саша, подождем немного. Далеко, чай, немец.
Но немец был близко. Он вынырнул из облаков, покружился и выпустил пулеметную очередь по одинокой телеге. Схватившись за голову, упал мужик, женщина закричала, поползла в кусты. Лошадь пошевелила обвислыми губами, со свистом забрала легкими воздух, словно всхлипнула, и тяжело осела на землю.
Самолет улетел.
Иван поднялся из канавы, погрозил кулаком в небо, скосил глаза на убитого мужика и снова пошел по дороге. И, хотя исходило от земли тепло нагретых солнцем трав, Ивану с каждым шагом становилось холоднее. Он старался идти быстрее, но ноги тяжелели и уже не повиновались ему. Он сердился на свою слабость, с тревогой прислушиваясь, как шевелится и растет в груди маленький осколок металла от немецкой гранаты. Чтобы сберечь оставшиеся силы, Иван стал отдыхать через каждые несколько шагов. Но все короче и короче становились расстояния между привалами. И однажды, поборов в себе желание устроиться поудобнее в траве и спать… спать… он встал, хотел приподнять с земли шинель и не смог. Никогда раньше не замечал он ее тяжести. Опираясь на винтовку, как на палку, Хатынов побрел дальше в одной гимнастерке. Но скоро и гимнастерка стала тяжела. И тогда понял Иван, что теперь уже не догонит своих товарищей.
Надвигалась ночь. Иван уже не мог идти и лежал у дороги, ожидая, как избавления, смерти.
От земли пахло сыростью и травой, пропитанной пылью и бензином. Где-то громко и тревожно кричала птица, крик ее суетливо разносило по ветру эхо.
Что-то хрустнуло на дороге. Иван замер, вглядываясь в темноту. Вдали показался человек. Он шел медленно, едва различимый в ночном сумраке.
— А ведь ты к смерти идешь, гадюка, — прошептал Хатынов, ощутив в себе странную бодрость, забыв о кровоточащей ране, — с тобой-то с одним я справлюсь!
Он подтянул винтовку и прильнул к ней в ожидании. Человек приближался, и Хатынову показалось, что он ясно видит немца. Не имея силы сдерживать себя больше, он выстрелил. Человек отпрыгнул в сторону, упал.
— Врешь, сволочь, не уйдешь!
Но человек вдруг приподнял голову, крикнул:
— Брось стрелять, черт! Сдурел, что ли?
«Свой», — подумал Иван и, слабея, уткнул голову в дорожную пыль.
Человек подошел, наклонился, сказал:
— Чуть не убил. А я уж думал, нет никого из наших на этой землице-то. Один Бабкин остался. Это я, Кузьма Бабкин. Ты меня знаешь?
И, поняв, что Иван ранен, стал быстро его ощупывать:
— Я, брат, тебя моментально вылечу. Будь спокоен.
— Отойди! — сердито сказал Иван.
Сознание своей вины перед этим человеком обожгло его. Он сердился на себя за свою горячность. Сердился и на этого человека за то, что он лишил его возможности, может быть последней, расправиться с немцем.
— Ты не рыпайся, Кузьме Бабкину, брат, четыреста семь человек здоровьем обязаны.
Ивану хотелось остаться одному в свой смертный час, и, взглянув в лицо склонившемуся над ним человеку, он сказал зло:
— Не трогай меня, уходи! — и приподнялся, чтобы отползти, но упал и потерял сознание.
Бабкин осторожно оттащил его от дороги в кусты. Потом спокойно, неторопливо достал из кармана бинт, закатал Ивану гимнастерку и перевязал рану. Марля под руками набухала, становилась теплой и влажной. Бабкин скинул с себя шинель и укрыл ею Ивана.
Хатынов не скоро пришел в себя, а когда очнулся, увидел в небе луну. В ее свете нежно сверкала земля, будто тонкий ледок искрился в лучах солнца. Ивану было легко, боли он не чувствовал. Ему показалось, что хватит еще сил у него, чтоб продолжать дальше путь.
— Ну вот, — сказал, улыбаясь, Бабкин, — теперь заживет ранка, обрастет мясцом.
— Ты кто? — спросил Иван.
— Солдат. Своих догоняю.
— Вижу, что солдат. Санитар, что ли?
— Что он, санитар-то? — усмехнулся Бабкин. — Я, брат, может, к медицине с детства рожденный. Я в полку всех лечил, к доктору не идут, ко мне бегут: «Вылечи, Кузьма», — и лечил. Я, брат, любую болезнь исцелял и тебя вот вылечил.
— Правда, — сказал Иван, — как рукой сняло…
— Это я, брат, наговоры знаю.
Бабкин говорил тихо, снисходительным голосом. Был он худ, узкоплеч, и необыкновенно маленькой казалась его стриженая продолговатая голова с узеньким морщинистым личиком. Странно было видеть на этом лице большие и глубокие, впавшие в орбиты глаза. Пахло от Бабкина табаком, потом и еще чем-то резким, напомнившим Хатынову запах овчины в избе. Иван вдохнул этот запах и подумал с тревогой: «Надо идти». Ему показалось страшным, что он мог остаться один здесь, в нескольких километрах от наступающих немцев, и найти смерть, так и не побывав снова в родных местах.
— Идти надо, — сказал он и, стараясь не дышать, чтобы не потревожить рану, стал подниматься с земли.
Но идти он не мог. С первым же шагом заныла грудь, будто облили ее кипятком. Тонкая пленка, уже покрывшая ранку, не вынесла напряжения и лопнула. Теплая кровь, как скользкий паук, поползла по животу к ногам.
— Держись за меня, — сказал Бабкин, подхватил Ивана и попробовал было взвалить его себе на спину. — Держись, солдат!
— Не могу… — сказал Иван и, охнув, снова опустился на землю.
Он слышал тихий голос Бабкина и, хотя знал, что не сможет сейчас подняться, не хотел, чтобы Бабкин понял это. Мысль о том, что тот может уйти, оставить его одного, пугала Ивана. Морщась от боли, он сказал:
— Я сейчас… я быстро… погоди…
— Погожу, — ответил Бабкин, — лежи…
Иван поудобнее пристроил голову на шинели, которую подложил ему Бабкин, и старался не шевелиться, чтобы не потревожить тупую боль во всем теле.
Бабкин порылся в карманах, высыпал на ладонь табак, свернул цигарку и закурил. Курил он медленно, прислушиваясь к тяжелому, порывистому дыханию Ивана.
На обочине дороги тускло белела в лунном свете полынь, влажно светились листья на кустах. Горько пахло осиновой корой.
Бабкин выкурил цигарку, потушил ее, плюнув на пальцы, и сказал:
— Может, я понесу тебя, давай попытаемся…
Но он не услышал, что ответил ему Иван: неожиданно налетел ветер, шевельнул листья деревьев и принес откуда-то глухой стон. Бабкин вздрогнул, привстал настороженно. Стон повторился.
— Кто это? — тревожно спросил Иван.
— Тише, — сказал Бабкин. — Никак, баба стонет!
Кто-то снова застонал. Потом стон перешел в закатистый бабий крик.
— Ты лежи тут, я погляжу, — сказал Бабкин, взял винтовку и убежал.
На освещенной луной дороге, в пространстве между кустами, он увидел женщину. Она появилась откуда-то сразу, словно поднялась с земли, и шла, шатаясь, широко расставляя ноги.
— Чего кряхтишь? — окликнул ее Бабкин. — Помирать собралась, что ли?
Женщина остановилась, задыхаясь, словно после долгого бега:
— Откуда ты, дьявол?
— Чего орешь, спрашиваю? Подбили, что ли?
— Уйди прочь, слышишь! Уходи, окаянный!
Она заохала и, прикрывая руками живот, тяжело уселась на дорогу.
Бабкин подбежал к ней и вдруг растерянно забормотал:
— Да ты, никак… Ой, не вовремя!.. Что же мне с тобой делать?
— Господи, матушка-заступница… помоги, господи, — раскачиваясь из стороны в сторону, стонала женщина.
Иван прислушался к ее голосу и узнал давешнюю Настю. «Уцелела», — подумал он.
— Наклонись, я тебе в глаза наплюю, — кричала Настя, — наклонись, бесстыдник.
Бабкин наклонился и спокойно сказал:
— Я фельдшер, чего орешь… Слышишь, фельдшер Кузьма Бабкин.
— А коли фельдшер, чего стоишь! — Настя встала на четвереньки и быстро, по-кошачьи, поползла вдоль дороги.
— Сюда ползи, сюда, — спрыгнув в канаву, крикнул Бабкин изменившимся, не своим голосом.
Мыча, как теленок, она послушно сползла к нему…
Иван прислушивался к Настиным крикам, и ему было странно, что с каждой минутой ее голос и голос Бабкина становились все тише и тише, а вместо этого в ушах нарастал беспрерывный глухой гул. И чем сильнее становился этот гул, тем труднее было дышать. Грудь наливалась тяжестью, немела. Иван лежал, закрыв глаза, он чувствовал, как постепенно стынут, немеют его ноги, и ему было приятно это, потому что он переставал ощущать их тяжесть. Безразличие, успокоенность овладевали им, он снова подумал о смерти.
Где-то далеко стонала Настя:
— Фельдшер, какой ты фельдшер? — кричала она.
Эхо гулко разносило ее крик, потом вдруг раскатилось, растаяло и возродилось, приняв новый резкий и требовательный голос.
«Родился, — успокоенно подумал Иван. — Вот и заменитель мне на земле».
— Господи, сук-то этот глаза выколет, — услышал он, как тяжело сказала Настя.
— Лежи, лежи, обломаю, — ответил ей Бабкин.
Густо и надсадно кричал ребенок, и все вокруг, казалось, наполнилось этим криком. Ивану стало тоскливо: он умрет, и не останется после него ничего, даже имени. И захотел Хатынов, чтобы назвали новорожденного Иваном.
Подошел Бабкин, осторожно присел рядом.
— Ну, кто? — не открывая глаз, спросил Иван. — Мальчик?
— Я было подумал, ты спишь… Девку, брат, родила… Тут война, а она — девку…
«Ну вот, девку», — обиженно подумал Иван.
— Гляди, какой случай-то, — сокрушенно говорил Бабкин. — Уходил из деревни я, баба повисла на шее, благим матом орет: «Зайди к гадалке, потому судьбу твою знать хочу…» Я, брат, в эти гадания сроду не верил. Обман все… А тут пристала, и пошел — есть у нас одна такая, по рукам гадает… Ну и нагадала: заниматься тебе, говорит, бабьим делом на войне, фамилия у тебя такая. Я на нее тогда осерчал даже. А видно, зря осерчал: правду сказала, ведьма… Узнают солдатики в полку, что повитухой был, — засмеют. Дернул же черт меня по этой дороге идти!.. Госпиталь теперь под носом у немца открывать, что ли?
Он выругался, сплюнул и, услышав стон Насти, пошел к ней. Скоро он вернулся, неся на вытянутых руках закутанного в какую-то тряпку ребенка.
— Осторожней, — идя за ним, говорила Настя, — не самовар — дите несешь.
Вытянув руки, она осторожно, будто слепая, шла по облитой лунным светом земле. Она сама была как новорожденная, с большими, удивленными глазами на спокойном, торжественном лице.
— А это кто? — спросила она, увидев Хатынова, и тяжело села на землю, раскинув ноги. Потом заглянула Ивану в лицо и сказала: — Ты? А я думала, ты помер где-нибудь…
— Ну зачем, — сказал Бабкин, — я его вылечил.
— Ты что, знахарь, что ли?
— Дура, — усмехнулся Бабкин, — разве теперь есть знахари… Говорю, фельдшер.
Он положил ей на колени ребенка, и Настя заволновалась. Одной рукой держа девочку, а другой упираясь в землю, она встала, испуганно смотря на дорогу.
— Ты чего? — спросил Бабкин.
— Идти надо. Недалеко, чай, немец. Отошла я уже… Пойдем.
— Это верно, — согласился Бабкин, — идти надо…
— Я понесу тебя, друг, — тихо сказал он, смотря в потемневшие глаза Ивана, — я крепкий, сдюжу…
— Ничего… я сейчас, — ответил Иван, но не услышал своего голоса. — Я сейчас, — повторил он громче и окончательно понял, что ему уже не уйти от смерти.
— Слабый он, — сказала Настя, — в деревню бы его, а тут десять верст до ближайшей-то…
— Да, глушь, — подтвердил Бабкин.
Зашевелилась на руках у Насти девочка, вскрикнула, и Настя сказала торопливо и беспомощно:
— Пойдем… Нагонит немец — убьет, как Сашу, убьет…
Лицо ее сморщилось, она села на землю и заплакала, раскачиваясь из стороны в сторону.
— Не реви, — сказал Бабкин, — чего ревешь… Не бросать же человека…
Иван чувствовал, что он лишний сейчас среди этих людей, лишний и ненужный человек.
— Бабкин, слышишь, — сказал он, — оставь меня…
— Ты такие разговорчики брось, — рассердился Бабкин, — я знаю, что делаю, на то я и Бабкин.
— А может, и правда, — глухо и как будто безразлично протянула Настя, — один он скорее отойдет…
Бабкин повернулся к ней, нахмурился:
— Мы, баба, люди военные, ты нашего понятия не разумеешь… и не баламуть, за-ради бога прощу, не баламуть.
Настя вытерла ладонью глаза и решительно сказала:
— Мне все одно. Я одна пойду. — Но уткнула голову в колени и снова заплакала: — Куда? Куда же я одна… тяжко… Помру ведь, господи…
— Замолчи! — крикнул Иван и, выкатив покрасневшие глаза, приподнялся на локтях. — Пошли!
Но захрипел, рванул гимнастерку и упал на руки Бабкину. На губах у него выступила пена.
— Чегой-то он? — вскрикнула Настя.
— Дыши, браток, — говорил Бабкин, стараясь приподнять Ивана, — дыши!
— Никак, помер? — робко спросила Настя. — Что ж делать-то будем?
Бабкин молчал.
Настя наклонилась над Иваном, прислушалась к его дыханию.
— А он живой, дышит, — сказала она, и ничего не отразилось в ее голосе — ни радости, ни сожаления.
Вдруг она выпрямилась и с застывшим от страха лицом прислушалась: где-то вдали тяжело гудел мотор.
— Немец. Дождалися! — вскрикнула она, прижимая к груди девочку.
Иван услышал крик ребенка, открыл глаза и сразу все вспомнил. Он знал, что мешает этим людям, что они ждут, когда он освободит их.
— Бабкин, уходи, — сказал он, — слышишь!
Бабкин молчал, угрюмо смотря на дорогу.
— Слышишь, — хрипел Иван, — к чертовой матери… уходи…
Шум мотора нарастал с каждой минутой, он падал в ночь гулко, покрыв все остальные звуки. Иван тоже услышал его и сразу решил, что это наконец приближается его избавление. Ехал танк. Один. Наверное, разведчик. Его хорошо было видно на освещенной луной дороге.
— В кусты, баба, живо! — крикнул Бабкин. — Вставай… живо!
Иван перевернулся на живот, встал на четвереньки и отчаянным рывком поднялся на ноги. Прямой, как дерево, побагровевший, он, задыхаясь, подошел к Бабкину. Тот стоял за кустом, прижимая к груди гранату.
— Куда ты, — испуганно спросил Бабкин, — сдурел, что ли? Ложись!
— Гранату! Дай! — сказал Иван. Глаза его были как две раны, полные крови.
— Ложись, черт! — крикнул Бабкин, но взглянул Ивану в лицо и протянул гранату.
Иван шатался, путался ногами в высокой траве и хрипел, пробираясь к дороге. Он яростно и в то же время беспомощно размахивал руками.
Танк приближался, тяжело пережевывая гусеницами землю. Огромная тень прыгала рядом с ним, обнимая деревья и травы. Иван вышел на дорогу и остановился, покачиваясь на широко раздвинутых ногах. Его заметили из танка и выстрелили. Он упал, приподнялся, прополз немного, но снова упал.
Танк мчался, не сбавляя скорости, и, когда он был уже рядом, Иван выбросил вперед руку и толкнул перед собой гранату. Она покатилась и взорвалась под гусеницами машины. Танк вздрогнул, но еще шел вперед. Иван зажмурился, подтянул ноги и съежился. Машина повисла над ним, но взревела мотором, отвалилась назад и остановилась.
Сначала все было тихо. Потом, скрипя, приподнялся в танке люк, и из башни высунулся человек.
— Ну, молись, сволочь, богу, — заорал Бабкин, припал к винтовке и выстрелил.
…Иван долго слышал чьи-то голоса, какой-то грохот, чувствовал, как его тащили куда-то, но все это не задерживалось в сознании, будто происходило вдалеке и совсем не с ним. Он лежал в оцепенении, не имея сил и желания поднять веки. Но когда он все же открыл глаза, то увидел; что уже рассвело и сам он лежит на прежнем месте, в кустах, а на дороге горит танк. То, что уже рассвет, удивило его: ему казалось, что так, без мыслей и чувств, он пролежал всего несколько минут.
Рядом, уткнувшись лицом в колени, сидел Бабкин. Голова его была перевязана взбухшим, покрасневшим от крови бинтом. Под деревом, разметав руки, спала Настя, почти закрыв своим телом девочку. Иван шевельнулся, и Бабкин наклонился над ним.
— Живой? — спросил он и поправил шинель, которой был укрыт Иван.
Ногам Ивана стало холодно, он попытался поднять их и почувствовал, что не может. Бабкин заметил его движение:
— Ты что, друг? Или вовсе худо?
Иван не ответил. Странным показалось ему, что он умирает, потому что все было так просто и обыкновенно вокруг: деревья покачивали листьями, пахло грибной плесенью, нежно розовела на горизонте заря, — и он решил, что не такая это страшная штука — смерть, как о ней говорят люди.
— Ты что? Больно? — спросил Бабкин и, как ребенка, погладил Ивана по голове.
Иван, хотя и слышал его слова, но уже не понимал их смысла.
Он видел, как идет по широкому полю куда-то вдаль. Он не слышал, как проснулась девочка и кричала, не чувствовал, как сложил ему на груди руки Бабкин и натянул на лицо шинель. Он шел все вдаль и вдаль. Потом остановился и лег на землю, раскинув руки, словно обнимая ее, и прижался к ней, целуя и плача слезами радости и удовлетворения…
КОНЕЦ НОЧИ
К. А. Федину
В избе было душно. Павел распахнул дверь, но старик не переставал жаловаться, что ему не хватает воздуха. Он лежал, разметав по одеялу сухие коричневые руки.
В окне о стекло билась муха. Она жужжала тревожно и жалобно.
— Убери ее, — сказал старик.
Павел накрыл муху ладонью. Она заметалась, зажужжала еще громче и затихла, зажатая в кулаке.
— Не дави, — сказал старик, — выпусти.
Павел разжал пальцы. Муха рванулась к потолку, покружилась и вылетела в раскрытую дверь. Старик посмотрел ей вслед, устало закрыл глаза.
— Может, не брать корову, отец? — спросил Павел.
Старик закашлялся, лицо покраснело, на висках надулись вены. Он откинул одеяло и долго лежал, неподвижно глядя в потолок.
— О себе думай, — наконец сказал он, — на фронт ведь возвращаешься. А я ничего… я еще крепкий.
Павел хотел что-то сказать, но не сказал, вышел во двор.
На дороге возле избы валялся заржавленный остов разбитой немецкой машины. Белоголовый мальчик в широких не по росту штанах раскачивал из стороны в сторону колесо, стараясь снять его с изогнутой, скрипящей оси. Делал он это молча, сосредоточенно, приоткрыв от напряжения рот, из носа тянулась к губам длинная белая струйка. Мимо него пробежала девочка, остановилась, засунув палец в рот, рассудительно спросила:
— Да на што оно тебе? — И увидела Павла. — Ой, дядя Паша! — удивленно воскликнула она.
Павел смотрел на нее и не узнавал.
— Чья ж ты такая? Вы тут повыросли все…
— Да я ж Зина Кучумова. А вы с войны?
— С войны, — ответил Павел.
— А у нас изба погорела, и бревнушка не осталось, — жалостливо сказала Зина, но тут же радостно сообщила: — А папка без ноги с фронта вернулся, заходите до нас, — и побежала, шлепая босыми ногами по вязкой пыли.
Где-то высоко в небе будто струна зазвенела. Тихий шелестящий звон повис в воздухе. Павел запрокинул голову — из-за облака, широко размахивая крыльями, вереницей вылетали перелетные птицы.
Мальчик тоже стоял, смотря в холодное, слепящее солнцем небо.
— Тятя, улетают, — крикнул он.
— Осень уже, — сказал Павел, а сам подумал, что снова ему придется быть на фронте в самые морозы.
Подул ветер, принес откуда-то густой запах свежевспаханной земли и терпкий аромат позднего сена. За деревней на полусгоревшей крыше разбитого бомбой дома стоял одноногий аист, неподвижный, точно вылепленный из глины. Узенькая речушка, пересекая поле, тонкой лентой тянулась к горизонту. Ни одного деревца не росло по ее берегам, и, сиротливо извиваясь, она терялась где-то за холмами.
Павел смотрел на дорогу. Темной ухабистой полосой уходила она к лесу. Оттуда, из леса, еще плохо различимое для глаза, выползало облако пыли, медленно приближалось к деревне.
— Иди, посиди с дедом, Ванюшка, — сказал Павел. — Стадо гонят… Пойду пригляну коровенку. Иди. Слышишь?
Мальчик дернул носом, так, что белая струйка быстро, как змейка, исчезла, изо всей силы крутанул колесо и нехотя пошел мимо отца в избу.
Неожиданно пустынная улица ожила. Заскрипели двери, встревоженно залаяли собаки. Все уже заметили приближающееся стадо и, толкая друг друга, бежали, чтобы первыми встретить его за деревней. Испуганно кудахтая, размахивая крыльями, метались обезумевшие от страха куры. Свистя, яростно нахлестывая лошадь, бешеным галопом проскакал парень. Вздутая ветром рубаха горбом торчала у него на спине. Два огромных облака пыли двигались сейчас по дороге: одно — из леса, другое — навстречу ему, из деревни.
Из окна Ваня видел, как отец сбежал по тропинке в поле, как, широко размахивая руками, быстро шел к лесу.
На кровати зашевелился старик. Он приподнялся, кряхтя, спустил ноги.
— Куда ты, дедушка? — сказал Ваня. — Нельзя, ложи.
— Мал еще! — ответил дед.
Он кое-как натянул штаны и, опираясь на хрупкое худое плечо внука, пошел к двери.
Ступал он осторожно, охая при каждом шаге. На пороге остановился и медленно, полузакрыв глаза, вдохнул воздух.
Пахло навозом и засыхающей травой. Далеко, на скошенных пожелтелых лугах торчали разметанные ветром копны. Зашумев крыльями, пролетела птица, плавно опустилась на дерево.
Старик посмотрел на нее. Сизо-черная с зеленоватым отливом на спине, она показалась ему среди пожелтелых листьев необыкновенно красивой. Увидев человека, она скосила глаза, завертела головой, лениво перелетела на другую ветку, задрала длинный хвост и, покачивая им, опять скосила глаза на человека. Старик смотрел на нее.
— Сорока, — сказал мальчик и замахал руками: — Кши, кши!
Птица хрипло крикнула и, со свистом разрезая воздух, тяжело полетела в поле. С дерева сорвался большой ярко-желтый лист, покачиваясь, упал на землю.
— Опять завелись птицы в наших краях, — радостно сказал старик.
На улице вдоль плетней стояли старухи, смотря в ту сторону, откуда должно было выйти стадо. И вот наконец из-за поворота степенно вышел маленький голубоглазый парнишка. Шлепая босыми ногами по жестким, хрустящим листьям, он подставлял лицо ветру и, словно не чувствуя на себе взглядов людей, звонким голоском выкрикивал слова какой-то песни. Длинный кнут волочился за ним.
За пастушонком вышла на улицу коричневая в белых пятнах корова. Она остановилась, повела ноздрями и, почуяв человечье жилье, замычала громко и протяжно.
Скоро показалось все стадо. Коровы шли, опустив тяжелые головы, смотря на людей влажными, мутными, как стекло, глазами. Улица была узка, коровы потными тугими боками прижимались к полусожженным домам, двигаясь плотной, почти неразделимой массой. На их спинах в клочьях спутанной шерсти висели комья засохшей земли. Их белые от пыли ноги дрожали. Запах пота, густой и резкий, наполнил воздух.
Коровы мычали, толкались, ревели, а люди шли рядом молча, словно боясь нарушить торжественный гул стада. И когда из подворотни выскочил рыжий пес и с лаем бросился за стадом. Кто-то ударил его, и он, повизгивая, испуганно убежал обратно.
Вместе с визгом собаки вырос многоголосый людской крик. Люди уже не молчали. Женщины голосили, они обнимали коров, целовали их запыленные морды. Коровы шарахались от людей, плотнее прижимаясь друг к другу.
Прикрыв ладонью глаза, смотрел на стадо старик. Оно прошло мимо, на другой край деревни к новому, недавно отстроенному скотному двору. И когда за поворотом скрылась последняя корова, старик повернулся к внуку, сказал:
— Пойдем.
Но ноги отяжелели, он покачнулся, стал медленно оседать.
— Дедушка, — вскрикнул Ваня, стараясь удержать старика, — ведь говорил я тебе…
— Отдохну, — виновато сказал старик.
Он уже сердился на себя, что вышел из избы. И вдруг метнулось его сердце, от волнения прилила к вискам кровь.
К избе шел Павел, а рядом с ним женщина. Она шла, держась за его руку, опустив голову.
— Анна, — прошептал старик. — Аннушка, — повторил он, все еще не веря своим глазам: это была она, его невестка, два года назад угнанная немцами в Германию.
— Мама, — крикнул Ваня, рванулся к женщине, во сейчас же растерянно остановился. — Мама!
Женщина вздрогнула, сделала движение рукой, будто отталкивая что-то, и на мгновение торопливо прикрыла ладонями лицо. Павел стоял, смотря в землю. На скулах его ходили желваки.
— Ваня, — сказала женщина тихо, едва шевеля губами, и, вытянув руки, пошла к нему.
Широко открытые ее глаза смотрели куда-то в сторону. Кожа вокруг них была морщинистой, красной, как перепонки на птичьих лапах.
Она обняла мальчика и, все так же смотря куда-то в сторону, провела рукой по его лицу.
— Господи, горе-то какое! — вскрикнул старик, рванулся и встал с земли.
Павел поддержал его.
— Ее, не меня держи, — сказал старик.
Анна услышала его голос и снова закрыла руками лицо.
— Вот и вернулась, Аннушка! — сказал старик. — Здравствуй.
Он обнял ее, поцеловал в слепые глаза. Анна уткнулась в его плечо, надрывно заплакала.
— Ну что ты, что ты, домой ведь пришла, — растерянно говорил старик, суетливо гладя ее по голове.
Мутным взглядом смотрел на них Павел. Наконец повернулся, ушел в избу.
От луны и звезд небо стало седым, и на земле было светло. Пустынная улица казалась небывало широкой, будто раздвинутая прошедшим здесь стадом.
Павел остановил корову, прислушался: звенели ведра, гулко стучал колодезный журавль, где-то тихо играла гармонь.
«Вот и прошел день. Надо к утру до станции добраться», — подумал он.
Лениво опустив голову, корова сонно смотрела на Павла. Он чувствовал ее теплое влажное дыхание, густой парной запах.
— Отощала ты, — сказал он.
Кто-то, прихрамывая, шел по дороге. Павел узнал Кучума, отца Зины, и, хотя не виделся он с ним вот уже целых три года, сейчас ничего не ощутил — ни радости, ни сочувствия к этому искалеченному войной человеку. С той минуты, как встретил он Анну, будто оборвалось что-то на сердце, будто сжалось оно, стало твердым как камень и теперь давило, распирало грудь страшной болью.
— Вот я и вернулся, — сказал Кучум, похлопав рукой по своей деревянной ноге, — ты там за меня пошуруй немчуру.
— Пошурую, — ответил Павел.
Он поднялся, пошел рядом с Кучумом. Гармонь замолчала, стало тихо, только хрустели под ногами сухие листья.
— Про Анну-то так и не слышно? — спросил Кучум. — Говорят, на станции эшелон стоял сегодня: из Германии людишки возвращаются.
Павел подумал, что скоро молва о возвращении Анны облетит всю деревню и целый день во дворе будут толпиться люди, чтобы посмотреть на нее и попричитать.
Он помолчал и ответил:
— Ничего.
— Найдется, — сказал Кучум. — Конец войне скоро. Второй-то раз тебе небось страсть как не хочется идти туда, а? Убьют еще…
— Не убьют, — проговорил Павел.
— Может, и не убьют, — согласился Кучум. — Аннушка к той поре уже воротится и будет поджидать тебя на крылечке.
— На крылечке… — угрюмо подтвердил Павел, хлестнул корову и быстро пошел вперед.
Павел провел корову в хлев. Она потянулась к соломе, разбросанной под ногами, но фыркнула, подняла морду.
— Пить хочешь? — спросил Павел, провел рукой по ее спине, подумал и пошел за ведром в избу. В сенях остановился, расправил плечи так, что даже хрустнули кости, и толкнул ногой дверь.
Освещая стол и разбросанные на нем картофелины, робко заглядывала в комнату луна. На полу, возле печи, лежала Анна. Павел осторожно обошел ее, пошарил рукой в углу, нащупал ведро.
— Ты? — неожиданно шепотом спросила Анна.
— Я. Легла?
— Легла. А ты все ходишь? — Она говорила тихо, виноватым, заискивающим голосом.
— Корову привел, — сказал Павел. — Только кто тут за ней ходить-то будет…
Анна молчала и вдруг приподнялась на матраце, прошептала:
— Ну, сядь, Павлуша. Ну, скажи что-нибудь.
— Корову надо поить. Да и идти мне скоро, — стараясь не смотреть в ее лицо, сказал Павел.
— Иди, — покорно проговорила Анна.
Павел постоял, взял ведро, пошел к двери. Но остановился и, резко повернувшись, сел на матрац к Анне.
— Говорить-то нечего. Все слова позабыл. Нутро ровно жестянка стало. Вот, — он постучал пальцем по ведру. — Сколько я мечтал о тебе и… встретил.
— Ничего… Может, я помру скоро, Павлуша…
— Не говори такое, — проговорил Павел, и голос его задрожал. — Разве я твоей смерти хочу, Анюта? Не твоя мне смерть нужна…
Анна придвинулась к нему.
— Бабы мне в поезде гадали. Говорили, снова свет белый увижу. Может, и сбудется. — Она всхлипнула, ткнулась лицом в подушку. — Неправда все это. Никогда уже не откроются мои глазоньки…
— Подвинься! — сказал Павел, лег рядом с ней. Потом осторожно, будто случайно, нащупал ее голову, провел рукой по волосам. — Убогая…
— Павлуша, не могу, Павлуша, — заплакала Анна, прижимаясь к нему. — О тебе все дни напролет думала, все ночи. Душно мне в этой Германии было, опостылело, убежала я от хозяина, а меня поймали и били, били, а хозяин кипятком мне в глаза плеснул. Силушки нету моей!
На кровати закряхтел, заворочался старик.
Анна вздрогнула, торопливо отодвинулась от мужа.
— Встать помоги, — сердито сказал старик.
Павел обхватил его, повел к двери. Они долго молча стояли во дворе, щурясь от мягкого света луны. Старик взглянул на горизонт и, хотя не увидел там ничего, кроме смутной, настороженной мглы, сказал:
— Рассвет скоро… Пора тебе в путь.
— Успею, — ответил Павел.
Когда он вернулся в избу, Анна сидела на матраце, обхватив руками ноги. На острых, девчачьих ее коленях лежал белый лунный свет.
— Я знаю, он меня жалеет, — сказала она. — Не надо меня жалеть, Павлуша! Я все могу. Я все буду делать. Сама буду. Я все могу, Павлуша.
Дверь во двор была полуоткрыта, и в избу, растекаясь по полу, вползал ветер. Но Анна не чувствовала холода, она говорила быстро, захлебываясь слезами. Павел нагнулся, прикрыл ее одеялом.
— Не надо, Анюта, Ваню разбудишь.
И Анна перестала плакать. Она всхлипнула, ладонью утерла мокрое лицо, прошептала:
— Не буду… Ты корову хотел поить, иди…
Павел поднял с пола ведро, ушел.
Старик сидел на пороге.
— Слышишь? — спросил он.
В хлеву жевала жвачку корова — в ночной тишине звук этот был слышен далеко, мирный, знакомый звук…
Казалось, это было так недавно — и Анне и Павлу становилось тесно в избе, они выходили сюда на порог, и так же сидели здесь по ночам и молчали; Павел гладил пухлые теплые колени жены, в хлеву жевала жвачку корова, в небе светила луна…
— Слышу, — ответил Павел и ушел за водой.
Когда он вернулся, старик, опираясь на палку, стоял посреди двора:
— А я молодец еще. С посошком хоть куда добреду. Ну-ка, поглядим на коровушку…
Увидев людей, корова вытянула шею, потянулась губами к ведру. Старик сразу узнал ее — это была та самая коричневая в белых пятнах коровенка, которая первой вошла в деревню. От этого ему стало почему-то радостно, он отстранил Павла, подошел к корове и, как знакомую, похлопал по спине.
— Я тебя доить-то буду, слышишь. На старости лет бабой заделаюсь. У, дура!
И незлобиво ткнул ее кулаком.
Корова фыркала, жадно, со свистом втягивала воду, сопела, как ребенок, который сосет грудь.
— Смотри, — вдруг сказал старик.
От избы осторожно шла к хлеву Анна. Пальцы вытянутых рук шевелились, как листья на деревьях. Казалось, они ощупывали воздух. Волосы ее растрепались, запутанными прядями спадали на узкие крутые плечи. Глаза смотрели вверх, и были они цвета луны. Анна шла боком, прямая, напряженная, прислушиваясь к тишине ночи.
— Господи, красивая ведь она у нас, — сказал старик и позвал: — Сюда иди, Аннушка!
— Коровушку пришла посмотреть, — виновато проговорила Анна, входя в хлев.
«Слепая-то!» — подумал Павел и сказал:
— Смотри.
Анна протянула руку. Шерсть у коровы была жесткая, как щетина. Пальцы Анны двигались быстро, легкие, но напряженные. Корова подняла голову, доверчиво смотрела на женщину. Анна нащупала рога, острые, твердые, как гранит, прижалась к ним щекой, спросила:
— Тебе, чай, в дорогу пора, Павлуша?
— Скоро уже, — ответил Павел.
Старик потоптался на месте и, держась за стену, пошел к выходу.
Павел хотел помочь, но старик отстранил его:
— Доберусь… с посошком…
Он ушел. Прижимаясь к теплой, пахнувшей потом корове, Анна осторожно гладила курчавые завитки у нее на лбу между рогами.
— Смирная, — сказала она.
Павел молчал.
— Смирная, — повторила Анна и, снова не дождавшись ответа, спросила растерянно: — Ты здесь, Павлуша?
Все так же молча Павел подошел, обнял ее. Анна виновато улыбнулась, благодарная за ласку, прижалась к нему.
— Страшно мне одной, Павлуша.
— А ты не одна, — сказал Павел, — ты теперь дома.
Он сел на солому, усадил рядом Анну. Кофта ее расстегнулась, сползла, обнажив плечо. Луна перед рассветом уже начинала бледнеть, полумрак в хлеву становился гуще, но Павел хорошо видел белое тело Анны, ее тонкую крутую шею и узкую, похожую на желобок, выемку, спускающуюся к груди.
— Анюта, — сказал он.
Под крышей засвистел ветер. Анна зябко повела плечами, поправила кофту.
— Аннушка, — повторил Павел. Он обнял ее, привлек к себе.
— Снова я с тобой, — срывающимся шепотом проговорила Анна, придвинулась к Павлу.
Где-то залаяла собака. Корова вздрогнула, приподняла уши, прислушалась. Потом согнула передние ноги, стала на колени, грузно легла на землю. Сонно моргая, она посмотрела на людей, захватила губами пучок соломы и стала жевать, мерно похрустывая.
…Павел прикрыл лицо ладонью, стал слушать легкие шаги ветра по хрустящим листьям. В тишине запахло рекой, и вместе с запахом ила и водорослей Павел впервые за эту ночь ощутил холод. Ему захотелось встать, но, услышав спокойное дыхание Анны, он не шевельнулся. Снова засвистел под крышей ветер и прошел по лицам людей. Павел приоткрыл рот, вдохнул полной грудью воздух. Воздух был упругий, и Павел втягивал его, будто пил. От этого стало теплее. Павел долго лежал, смотря через щель в крыше на красноватую, тускло мерцающую в небе звездочку.
— Чувство есть у меня такое, Аннушка, — наконец сказал он, — не может теперь пуля меня тронуть. Никак не может. Ежели и тронет, так на карачках доползу до ихнего города Берлина.
Анна молчала. Голова ее лежала на плече Павла и была тяжелая, словно камень. Павел чувствовал, как постепенно немеет его рука, будто разбухает, и уже не повинуется ему.
Анна не двигалась. Павел осторожно пошевелил затекшими пальцами. Анна вздрогнула, приподнялась на соломе:
— Уже пора?
— Пора, — ответил он, встал, вышел во двор.
Луна почти совсем потеряла свою яркость. Недвижимая, она лежала среди поблекших звезд. На востоке, словно щель в небе, появилась едва заметная розовая полоска. Края ее были неровны и захватывали часть огромного облака, нависшего над горизонтом. Освещенное изнутри, облако было грязно-серого цвета, цвета разведенной извести. Оно отбрасывало от себя жидкие отблески. Но они еще были так слабы, что таяли в холодном воздухе, поглощаемые тьмой.
На земле сейчас было темнее, чем в небе. Воздух был мягкий и свежий. Каждый звук падал в тишину легко и гулко. Скрипели ветвями деревья, бились оконные ставни, шелестели засохшие листья.
Павел услышал, как позвала его Анна, но не обернулся, быстро пошел в избу.
Старик сидел у стола, смотрел в окно. Павел постоял возле него, сказал:
— Прощаться надо, батя.
Старик хотел встать, но не смог и только беспомощно проговорил:
— Дай бог свидеться.
— Свидимся, — ответил Павел. Он подошел к печи, окликнул Ваню.
Мальчик шевельнулся, но не ответил. Павел встал на приступок, осторожно стянул его вниз. Ваня спал, от него пахло чем-то свежим и чистым, похожим на аромат леса и свежих трав. Он был тяжелым и теплым. Тепло передавалось Павлу, обволакивая все его тело, Павел закрыл глаза, почувствовав биение крови в висках.
— Прощая, — прошептал он, уложил мальчика в кровать деда и стал торопливо натягивать шинель.
— Меня погоди, — сказал старик.
Они вышли во двор. Воздух голубел. Звезды в небе были совсем маленькие, не больше шляпки гвоздя.
У хлева, вытянув руки вдоль туловища, стояла Анна. Она не шевельнулась, когда услышала скрип открываемой двери. Павел долго смотрел на нее, потом сдернул с головы шапку.
— Анюта…
Анна подняла лицо. Морщинистая, вздутая у переносицы кожа была мокра от слез. Крупные слезы дрожали в неподвижных ее бесцветных глазах.
— Не надо, Аннушка.
Она вскрикнула, бросилась к нему, обхватила за шею.
— Ты же не одна, Аннушка, — говорил Павел и гладил худые ее плечи, — ты же дома… Люди помогут, что надо. А я… я злой, Анюта… — Он улыбнулся сквозь слезы. — Ты мне детишек еще нарожаешь…
— Пора тебе, — смотря в сторону, сказал старик.
Павел быстро поцеловал Анну и, оторвав ее руки от себя, подошел к отцу. Старик обнял его, проговорил торопливым шепотом:
— Помни Аннушку!
— Прощай, — нетерпеливо сказал Павел.
Он закинул за спину вещевой мешок, вышел на дорогу, но остановился. Анна сидела на земле, съежившись, уткнув голову в колени. Она, наверное, почувствовала на себе его взгляд, потому что вздрогнула, подняла лицо. Павел снова увидел ее застывшие глаза.
— До скорой встречи, — сказал он, хотел еще что-то добавить, но повернулся и быстро пошел по дороге.
Где-то далеко-далеко пропел петух.
Ночь кончалась. Розовая полоска на горизонте разрослась, из-за ее краев уже выглядывало желтое, как осенние листья, солнце, освещая верхушки деревьев.
Наступало утро.
СТЕПКА, МОЙ СЫН
Это бывает нечасто, но с годами все чаще и чаще.
Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам.
Уже светло, но еще горят уставшие за ночь фонари.
На рассвете Москва пахнет росой. Роса лежит на стенах домов, на чугунных оградах парков, на бронзовых плечах памятников.
Птицы — хозяева утренней Москвы. Их голоса звенят, как в лесу. По Красной площади, урча, ходит голубь. На рассвете мостовая перед храмом Василия Блаженного как луг — из-под булыжников торчит облитая росой трава. Днем ее примнут колеса автомобилей, но сейчас по мокрой траве ходит голубь и урчит. Ветер раздувает перья на его крыльях. Ветер несет запах цветов, и в тишине уже слышно жужжание пчел.
А потом выползают на улицы трамваи и троллейбусы. Еще сонные, они идут усталой, мягкой походкой.
Но вот первый солнечный луч вонзился в купол Василия Блаженного, и купол зазвенел тихим и оглушающим звоном и разбудил реку. Река проснулась, она заворочалась, подставляя солнцу, свою остывшую за ночь чешую. В воде отразилось далекое облако, вниз упала тяжелая тень моста.
Я иду вдоль реки. Роса высыхает на асфальте, дымятся деревья.
Строится дом. Высоко у края стены стоит парень.
Это Степка, мой сын.
Он кладет кирпич, он осторожно ударяет по нему своим мастерком. И сразу же в ответ ему со всех сторон несутся другие такие же звуки. Они, как голуби, плывут над рабочей Москвой.
Это Степка, мой сын, разбудил Москву.
Вечером я стою у окна, жду Степку. В доме напротив сидит на подоконнике девушка, грустно глядит вниз, на улицу. Я знаю о ней многое и ничего не знаю. Я знаю, что она любит смеяться, и смех ее так знаком мне, так похож на смех Степкиной матери. Но почему каждый вечер она садится на подоконник и глядит вниз, будто ждет кого-то, а веселое, доброе ее лицо становится таким печальным? Я знаю, она ждет его, но он не идет и не идет…
Она ждет Степку. И я жду. Но я знаю секрет, чтобы Степка скорее пришел, а она не знает.
Я закрываю глаза — и вот через мгновение слышу его твердые шаги на пустой улице, слышу, как говорит он своим баском: «Привет!» — это ей он говорит, и вот уже слышу стук ее каблуков по асфальту.
Она бежит к нему и смеется так, как умеет смеяться только она одна. Она и та, другая…
Степке скоро двадцать лет. И мне было двадцать, когда я встретил ту, которую зову его матерью…
У озера Селигер есть деревня. Там много деревень, но их названия я стараюсь не вспоминать потому, что боюсь забыть одно: Пустошка. Когда мы пришли туда, там стояли только дома: люди ушли далеко к Осташкову, увезя свой скарб. А потом и домов не стало — одни пепелища. Но и за эти пепелища день и ночь шли бои. День… два… месяц… А потом наступило долгое затишье.
Мы вросли в землю, мы стали как духи земли, узнали ее запах и вкус, ее тепло и ее доброту.
Вокруг блиндажа росла трава, и мы не топтали ее, мы ходили к своему дому по узкой тропинке, боясь поломать живой стебель. Кто научил нас понимать язык трав, я и не помню уже, но все мы умели говорить со стареющими осенними листьями, с кустами, облитыми росой, с цветами, пахнущими огнем.
Блиндаж мы вырыли в лесу за деревней. Но лес скоро поредел, вершины сосен, срезанные снарядами, упали вниз. И трава поредела: утром и вечером каждый день в один и тот же час вражеские минометы били и били терпеливую землю вокруг наших блиндажей. Они вспахали ее, и тем осторожнее обходили мы уцелевшие травинки и обглоданные осколками кусты.
С нами в тесном блиндаже жила мышь: ей тоже дала приют земля. Мышь была отважная, но скромная. Она не воровала хлеб, не залезала в консервы, она научилась сидеть в углу и ждать, как умная собака, подачки. Ночью она любила спать на портянках.
Враг был рядом и был далеко. Узкая полоса земли, на долгие месяцы разделившая наши окопы, была начинена смертью.
В нашем блиндаже жило семь человек. Каждую ночь мы ходили через эту натыканную минами полоску земли к окопам врага. Мы были разведчиками, мы получали на пятьдесят граммов водки больше, чем остальные солдаты, а изредка нам выдавали даже шоколад. Каждую ночь мы ползли к немецким окопам в надежде поймать «языка». Нам бы не надо шоколада и лишних граммов водки, нам бы паршивенький миноискатель, мы часто приводили бы «языков».
Но не «языков» мы приводили, мы возвращались, таща на окровавленной шинели одного из наших товарищей. А на следующую ночь снова шли туда.
Если бы у нас был миноискатель!
Но у нас его не было — ведь шел тяжелый сорок первый год. Мы срубили деревце, обтесали его, и получился шест. Этот длинный скользкий шест заменил нам миноискатель. Мы шарили им перед собой, надеясь задеть мину и обмануть смерть.
Шест елозил по земле, он скрежетал, как гусеницы танка, он гремел в ночной тишине, как сто тысяч пушек, и враг перепуганно бросал в небо желтые ракеты. И тогда не мы, а наши тени достигали его окопов. И вот начинал лаять пулемет, красные точки трассирующих пуль суетливо носились в разные стороны, а мы ползли, ползли вперед, закусив окаменевшие губы.
Красные пули летели прямо на нас, а мы ползли…
Мы и мертвые ползли бы вперед, но сержант командовал возвращаться. И снова тащили мы одного из нас на мокрой от крови шинели. Уже не семь было нас в блиндаже, а шесть, но скоро приходил новенький, и снова нас было семь. Мы возвращались, и там, где начиналась нейтральная полоса, возле наших окопов, нас ждала Анка, санинструктор.
У нее были мягкие руки, нежные, как трава. Она знала много добрых слов, и, конечно, это она изобрела те простые, но загадочные своей исцеляющей силой слова: «Потерпи, миленький», — которые потом, как песня, облетели все фронты, все госпитали.
Мне было двадцать лет, и я не знал других женских рук, кроме старых, натруженных рук моей матери. Но удивительно, руки Анки пахли, как руки матери. Она же была девчонка — ей девятнадцать было, но руки ее, знавшие столько страданий и смертей, были старше, были мудрее ее самой.
Время на войне летит стремительно, как пуля, и одновременно тащится медленно, как ротный повар на своей кляче. Мы любили друг друга — я и наш санинструктор.
Любовь наша была короткой, стремительной и долгой, бесконечной — годы прошли, а мы вместе, всегда вместе.
Мне было двадцать, и поэтому я верил в свою неуязвимость. Гибли мои друзья, но я знал: меня нельзя убить, нельзя потому, что мне двадцать лет, потому что там, у наших окопов, ждет меня Анка.
И я возвращался к ней. Я не шел в блиндаж спать: мы бродили с Анкой в синей мгле, уходили далеко к Пустошке, где ночь и день трещали, вспыхивая кладбищенскими огоньками, сотни раз перегоревшие пепелища.
Горизонт горел зловещим и прекрасным огнем, а за ним глухо и размеренно ухали, ворчали, мололи человеческие жизни жернова войны. Над головой, где-то выше темных облаков, летели дальнобойные снаряды, мы слышали их шелестящий свист.
Здесь, в Пустошке, при свете пепелищ я первый раз поцеловал Анку. Щеки Анки, ее губы были как мох, как пух. И я удивился. И Анка поцеловала меня и тоже удивилась чему-то.
Дни шли, недели шли… Все теперь знали о нашей любви и берегли нас, как остатки травы вокруг блиндажа.
Что сделалось с Анкой, я понять не мог. Глаза ее светились даже в темноте, и ребята шутили, что надо на них вешать маскировочные шторы, иначе прилетят на огонь вражеские самолеты. Анка теперь ходила по земле осторожно, будто по камешкам шла через ручей, наклонив голову, словно прислушиваясь к чему-то.
Однажды днем мы забрели с ней в Пустошку. Мы шли, держась за руки, и молчали, и оба улыбались неизвестно чему, просто оттого, что были счастливы.
За Пустошкой упала мина — в неурочный час начали немцы обстрел деревни: что они хотели от этого выгоревшего клочка земли, мне и сейчас непонятно, будто там был невесть какой важности стратегический объект, а не перегоревшие угли.
Мы с Анкой побежали в лесок и легли за холмиком, пережидая обстрел.
Выли мины, вздымая пепел, грязную землю. Анка лежала, опираясь на локти.
— Дай сахару, — сказала она.
Утром нам выдали по куску сахара, свой она давно сгрызла, но знала: я не съел, я берегу для нее.
— А чай с чем будем пить? — спросил я.
— Дай!
Но я не дал ей сахар. Не от жадности: я же берег для нее. И она не обиделась.
А мины выли и выли, они ложились все ближе. Уже было слышно, как жужжат, будто рой пчел, осколки…
— У нас будет сын, — сказала Анка, — слышишь, у нас будет сын! Он будет похож на тебя… А назовем мы его Степкой…
Все это было так давно…
Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам. На рассвете Москва пахнет бензином и бетоном.
…Степка строит дом. Он стоит на краю стены, он кладет кирпич и осторожно ударяет по нему своим мастерком.
…Степка строит дом. Скоро стены его запахнут краской. Осталось совсем немного — скоро, скоро построит дом Степка. Дом, пахнущий краской и хлебом…
…Ничего не построит Степка! И ты его не жди, девочка на подоконнике. Он не придет никогда…
— А назовем мы его Степкой… — проговорила Анка, и оба мы услышали жужжание осколка.
— Ой! — печально и удивленно сказала Анка и опустила на траву голову.
— Не шути! — кричал я и, плача, совал и совал в ее холодеющие губы сахар.
Роса блестела на траве. А из травы у самой Анкиной головы торчала черная шляпка гриба.
Тогда я почти не заметил его, этот гриб, но с годами он словно рос и рос в моей памяти. Он разросся до гигантских размеров, готовый прикрыть своей смертоносной шляпкой всю землю, — не из доброй земли он берет соки…
СВЕТ ИЗ ЧУЖИХ ОКОН
Мотя любила сидеть на подоконнике и смотреть с восьмого этажа на просыпающуюся улицу. Отсюда, сверху, все казалось игрушечным, новым. Трава в сквере перед домом была ярко-зеленой, свежей; тротуары, только что политые дворниками, будто зеркальные, отражали и дома, и деревья, и людей. По мостовой, тяжело урча, вереницей шли самосвалы. Нагруженные кирпичом, цементом, досками, они появлялись каждое утро в одно и то же время. От их тяжелой поступи звенели стекла в окнах, и даже сюда, на восьмой этаж, долетал пронзительный запах бензина.
Мотя знала, что сейчас одна из машин остановится, из кабины выпрыгнет шофер, обязательно поправит двумя руками на голове кепку, перейдет улицу, трамвайную линию и подбежит к табачному киоску возле кинотеатра. Возвращаясь к машине, он на ходу будет зажигать папиросу, а потом, открывая дверцу кабины, поднимет голову и посмотрит зачем-то вверх, на дом, в котором живет Мотя. Каждый раз Моте кажется, что это он на нее смотрит, и, усмехаясь, она прикрывает рукой рот. Мотя не видит его лица с такой высоты, но уверена, что он молод и красив. Самосвал уезжает, а Мотя, проводив его глазами, начинает разглядывать людей на троллейбусной остановке. Еще совсем недавно в эти часы на остановке собиралась целая толпа, и Мотя от души смеялась, наблюдая, как люди все сразу налетали на подъезжающий троллейбус, вталкивая друг друга в узкую его дверцу. Ей очень жалко было одного мальчика в школьной форме, который никак не мог сесть и пропускал, наверно, с десяток машин. Каждый день он, очевидно, намного опаздывал в школу. Теперь же, после того как открылась новая линия метро, людей на остановке было мало, и Мотя уже ни разу не видела этого мальчика.
Пустынная до восьми часов улица ровно в восемь сразу становилась оживленной, многолюдной — единой густой толпой люда, шли к метро. Толпа эта была пестрой, разноцветной, веселой, как праздничная демонстрация. И таким же разноцветным, веселым становился поток машин. Теперь уже не самосвалы, а легковые машины были хозяевами широкой мостовой. Обгоняя друг друга, они мчались почти бесшумно и сверху казались совсем игрушечными, может быть, только чуть-чуть побольше, чем заводной Леночкин автомобиль. К половине девятого машин становилось меньше, редела толпа, а еще минут через пятнадцать Мотя уже могла бы сосчитать каждого человека на улице; это были главным образом женщины с раздутыми от покупок сумками. Снова появлялись самосвалы. Пустые, они шли теперь в другую сторону, прижимая редкие легковые автомобили к самому краю мостовой.
В сквере перед Мотиным домом появлялся милиционер. Мотя иронически поджимала губы и ждала продолжения событий. На милиционера она не смотрела, а вглядывалась в противоположную сторону улицы. Из двора дома, в котором помещается обувной магазин, выскакивала к кинотеатру Анька, покупала у лоточника эскимо и вприпрыжку перебегала улицу, размахивая пустой сумкой-авоськой. Она останавливалась около милиционера и что-то долго рассказывала ему, покачиваясь из стороны в сторону, будто танцевала.
Анька — самая веселая, самая отчаянная из всех Мотиных знакомых домработниц. Она сама говорит, что обведет вокруг пальца даже черта, и Мотя ничуть не сомневается в этом. Мотя завидует Аньке. Завидует ее умению постоять за себя — такую, как Анька, никто не посмеет обидеть, — ее острому языку, ее способности быстро сближаться с людьми и особенно ее легкости в обращении с многочисленными своими ухажерами.
Мотя знает: Аньке нравится жизнь домработницы, она никогда не испытывала того чувства бездомности, которое нет-нет да посещало Мотю. Анька часто переходит работать с места на место, и она даже любит, как сама говорит, «менять обстановку». За пять лет, которые Мотя живет в Москве, она тоже немало покочевала по разным квартирам, и ей надоело спать на раскладушках где-нибудь в общей кухне или в тесных, пыльных прихожих. Надоело во всем исполнять чужую волю, чужие желания.
Сейчас Мотя вполне довольна жизнью и очень боится потерять свое место. Теперь у нее есть и своя кровать, и спит она не на кухне, а в комнате. И работы у нее не так уж много; целый день она одна в большой квартире. Отведет Леночку в детский сад и, по существу, может делать, что хочет. Мотя почти счастлива. Почти, потому что только одного не хватает ей в жизни — любви.
В деревне под Орлом, где Мотя родилась и выросла, живет Санька Жмыхов, который два года присылал ей в Москву письма. Санька нравится Моте, но она была плохим стратегом и замучила его своими насмешками. Он даже в Москву приезжал к ней, предлагал выйти за него замуж, но Мотя, твердо уверенная, что Санька никуда от нее не денется, только сходила с ним в кино, а на его предложение ответила:
— Гляди-ка, какой ты в самом деле прыткий!
Мотя до сих пор жалеет, что так жестоко обошлась с Санькой Жмыховым и упустила свое счастье. Чем больше проходит времени, тем все острее чувствует она, какую глупость совершила тогда.
Моте очень хочется замуж, она не может, как Анька, встречаться то с одним, то с другим, хотя и завидует Анькиному успеху у парней. Каждое Мотино знакомство обычно заканчивается в тот же вечер. Постояв с ней на лестнице, где-нибудь между шестым и седьмым этажами, поиграв руками и убедившись, что Мотя девушка строгая и рассчитывает не больше не меньше, как выйти замуж, новый ухажер бесследно исчезал. Так исчезли солдат Иван, шофер Анкундин, водопроводчик Петр. Вот и этот милиционер, который разгуливает сейчас в сквере перед домом, начал ухаживать сначала за ней, Мотей, а потом переметнулся к Аньке. Мотя не сердится ни на него, ни на Аньку, ей только немножко грустно и обидно.
Она видит, как Анька танцует возле милиционера, и отходит от окна, осуждающе покачивая головой.
Пока Леночка спит, Мотя прибирает в кабинете Алексея Сергеевича. Уже три месяца, как Алексей Сергеевич работает в Индии, строит там какой-то завод. Мотя очень гордится этим и даже в очереди в магазине не забывает рассказать, как далеко уехал Алексей Сергеевич.
На пятом этаже Мотиного дома живут муж и жена индийцы. Прежде, встречая их, Мотя с робостью и почтением проходила мимо, теперь же, после отъезда Алексея Сергеевича, она набралась храбрости, познакомилась с ними и уже считает хорошими своими приятелями. Она узнала, что они работают в научно-исследовательском институте, что приехали из города Дели, где очень жарко и где по улицам разгуливают священные быки. Далекая Индия стала для Моти близкой страной. Она пересмотрела все индийские фильмы, выучила множество песен. И сейчас, вытирая пыль с книжных полок, она напевает «Бродяга я»; эта песня ей нравится больше других.
В кабинете Алексея Сергеевича теперь живет Ольга Ивановна, другую комнату ока отдала в распоряжение Моти и Леночки. Ольга Ивановна — химик, недавно она выступала по телевизору, рассказывала о заводе, на котором работает. Очень спокойная, очень вежливая и ласковая, Ольга Ивановна всегда нравилась Моте, но увидев ее на экране телевизора, Мотя прониклась к ней почтительным уважением. Анька говорит, что в последнее время Мотя заважничала еще больше, но Мотя хорошо знает, что это она болтает от зависти.
Услышав, как по коридору протопала Леночка, Мотя спряталась за книжный шкаф. Приоткрыв дверь, Лена удивленно оглядела пустую комнату.
— Тетя Мотя, ты где?
Мотя молчала, беззвучно хихикая в кулак.
— Я знаю, ты опять спряталась.
Высунув голову, Мотя пропела:
— Ку-ку!
— Когда-нибудь ты меня очень испугаешь, — сказала рассудительная Леночка, — и я сделаюсь дурочкой.
— Ну да, тебя испугаешь!
— Я храбрая, да?
— Даже очень, — ответила Мотя, — только ты много болтаешь. Завтракать иди, опоздаешь в детский сад.
Она схватила под мышки Леночку, потащила на кухню.
— Ой, опять манная каша! — воскликнула Лена, но за стол села и, морщась, самоотверженно стала есть. — У тебя нет никакой фантазии, тетя Мотя.
— Не ври, пожалуйста, — сказала Мотя. — Ешь, что дают.
— Я и ем, — печально проговорила Лена. — Я могу ничего не есть, мне нужно закаляться. Вырасту, в ракете на Марс полечу, а там, может, вообще ничего не придется есть.
— Не воображай из себя, сумасшедшая! — строго сказала Мотя. — Нам уходить пора.
— А тебе хочется на Марс полететь? — спросила Лена.
— Что я, дура, что ли, мне и здесь хорошо, — ответила Мотя и рассердилась: — Довольно языком чесать, идти надо!
Они уже подошли к двери, когда раздался звонок. Это пришла из соседней квартиры домработница Зина попросить соли. Мотя не любила ее, пренебрежительно называла «интеллигенткой», потому что Зина училась в каком-то техникуме и всегда, даже в очереди, читала книги. И одевалась Зина по-модному, не хуже своей хозяйки. И разговаривала как-то особенно, по-интеллигентному, и встречалась она с каким-то лохматым студентиком в очках. Мотя часто видела из окна, как они прогуливаются возле дома по вечерам и все говорят, говорят о чем-то, наверно, на всякие научные темы. Вот скучища, умрешь!
— Нет у меня соли, — сказала Мотя. — Вечно ты побираешься.
Зина слегка покраснела, но сразу же засмеялась:
— Чего ты злишься? Нет — и не надо, в магазин сбегаю. Вчера купить не успела: экзамен сдавала.
— Пятерку получила, да? — обрадовалась Лена.
— Нет, Леночка, тройку поставили.
— С книгами все ходишь, а учишься плохо, — не без злорадства проговорила Мотя и, взяв Лену за руку, стала спускаться вниз.
Когда они вышли во двор, Лена спросила:
— Разве у нас соли нет?
— Не суйся, пусть в магазине купит. А то воображает много. Подумаешь, птица какая, ходит, будто барыня!
— Она умная, — сказала Лена. — Она все знает.
Детский сад был недалеко: нужно только перейти улицу. Сдав Лену воспитательнице, Мотя вздохнула с облегчением: от Лениной болтовни у нее всегда начинала болеть голова. Всякий раз, освободившись от Лены, Мотя чувствовала себя так, будто проделала тяжелую работу.
Сегодня Мотя решила сделать себе выходной день. Ольга Ивановна уехала на два дня в командировку, вернется только завтра вечером, и можно было повременить со всякими домашними делами.
Сначала Мотя предполагала пойти в кино, но картина шла старая, и, потолкавшись около кинотеатра, она купила мороженое и побрела по улице, разглядывая витрины магазинов.
Широкий Ленинский проспект стремительно уходил в гору, солнце поблескивало в окнах новых домов, дул в лицо ветер, срывал косынку с Мотиной головы.
Еще прошлым летом на той стороне проспекта стояла деревянная изба; старая липа, властно расстелив по ее крыше свои ветви, грела их на солнце. Она казалась огромной тогда, эта липа, придавившая ветхую избу, которая, словно под тяжестью ее ветвей, скривилась и вросла в землю. Мотя хорошо помнит эту избу, так похожую на ту, в которой она прожила полжизни в родной деревне. Сейчас уже нет этой избы, вместо нее возвышается огромный восьмиэтажный домина. Избы нет, но липа осталась. Она стоит у подножия дома, такая маленькая, такая покорная, и теперь солнце падает на нее, только отражаясь от окон соседних домов.
Три дня назад сняли забор вокруг строительной площадки, и сейчас машины разравнивают улицу, экскаватор сбрасывает в грузовики ненужный хлам, женщины моют окна.
Несколько месяцев назад в очереди в обувном магазине Мотя познакомилась с девушками-штукатурами, среди которых оказалась одна, Вера, из Мценска. От Мценска до Мотиной деревни около тридцати километров, и Мотя очень обрадовалась, встретив свою землячку. Этим знакомством Мотя гордилась, наверно, не меньше, чем знакомством с индийцами. Ее землячка была бригадиром на стройке, и хотя Мотя с тех пор встречала ее всего раза два, все же причисляла к самым близким своим друзьям, а дом, где работала Вера, уже считала в какой-то мере своим.
Мотя перешла улицу, бесстрашно перебежала под ковшом экскаватора, показала язык молоденькому рабочему, обругавшему ее, завлекательно посмотрела на шофера грузовика, перепрыгнула через яму и вошла во двор дома, заваленный строительным мусором.
Она толкалась среди рабочих, ища Веру, и не находила. Мотя явно мешала здесь, на нее покрикивали, но окрики эти только веселили ее. Она смеялась, огрызалась и наконец завоевала симпатию какого-то высокого парня в берете, который, хлопнув ее тяжелой ладонью по спине, крикнул:
— Жениха, что ли, ищешь? Меня бери, я самый красивый!
— Тощий ты больно! — ответила Мотя и увидела Веру.
Вера шла через двор, таща ведро с раствором цемента. Шла она медленно и в своем грязном ватнике и грязных сапогах показалась Моте такой усталой, грустной, что Мотя от души пожалела ее и даже почувствовала нечто похожее на превосходство: ей, Моте, конечно, живется куда лучше.
Вера увидела Мотю, поставила на землю ведро и спросила:
— Ты чего тут делаешь?
— Да просто так, — ответила Мотя. — Я сейчас свободная, гуляю.
— Красивый дом, а? — спросила Вера, и Мотя уловила в ее голосе грусть.
— Ага, хороший! — ответила Мотя.
Дом ей и в самом деле нравился, хотя тот, в котором она жила, казался ей несравненно лучше: он был самым большим во всем районе, самым высоким — целых четырнадцать этажей! — и Мотя очень гордилась, что живет именно в этом доме. Даже остановка автобусов и троллейбусов называлась в честь Мотиного дома: «Дом преподавателей МГУ».
— Очень мне даже нравится, только этажей маловато.
— Хватит! — Вера засмеялась. — А ты, я вижу, высоту любишь. Шла бы к нам работать, у нас работа и под облаками найдется.
— Ну да еще, — сказала Мотя, — измучаешься тут! Вон какая ты…
— Какая? — удивилась Вера. — Глупая! Мы через неделю уходим отсюда на другую площадку. Вот мне и грустно немножко.
Мотя не поняла, отчего это Вере грустно, но выспрашивать не стала. Да и не поверила она ей: чтобы на такой работе не измучиться — чепуха!
Вера подняла с земли ведро и сказала:
— А ты, правда, приходи к нам работать. У нас весело, хорошо.
Мотя поджала губы, ответила:
— А мне и так неплохо. У каждого своя квалификация.
— Да, у тебя квалификация замечательная, — усмехнувшись, сказала Вера, и, увидев эту усмешку, Мотя рассердилась не только за себя, но и за всю «корпорацию» домработниц.
— А что ты думаешь? — запальчиво воскликнула она. — Домработницы знаешь как сейчас ценятся?
— Ладно, ладно, — примиряюще сказала Вера, — не обижайся. Ну, я побегу, а то девчата заждались.
Она вошла в подъезд дома, а Мотя побрела через двор на улицу. Она обиделась на Веру и жалела, что зашла сюда: только испортила себе настроение. Однако Мотя не умела долго предаваться душевным переживаниям. Так было хорошо вокруг, так празднично светило солнце, зеленели деревья вдоль проспекта, цвели тюльпаны на газонах, что Мотя почувствовала, как отлегло у нее от сердца, и она великодушно простила Веру. Мотя рассматривала витрины, заходила в магазины и, хотя ничего не покупала, деловито спрашивала цены. В магазине электротоваров она долго разглядывала загадочное приспособление, называемое «увлажнитель воздуха». На стене висела черная тарелка, из середины которой бил неиссякаемый водяной фонтанчик. Мотя никак не могла понять, куда же девается вода, и хихикала:
— Чего только не придумают люди!
Наконец ей надоело толкаться по магазинам, и, купив в кондитерской булочку, она села в автобус, который повез ее на Ленинские горы, к университету. Ей еще не скоро идти за Леной, и она успеет осуществить давнее свое желание — покататься на речном трамвае по Москве-реке. Автобус, промчавшись мимо станции метро, въехал за высокую чугунную ограду, на территорию МГУ. Он долго кружил вокруг здания университета, вдоль его неисчислимых садов и аллей.
Когда-то, когда Мотя впервые увидела это уходящее в поднебесье здание, ее охватили тихий восторг, удивление и почтительная робость. Дом этот показался ей самым большим чудом из всех чудес на свете. Теперь Мотя привыкла к этому чуду, как привыкла и ко многим другим чудесам, но все равно каждый раз она с уважением констатировала, что дом, в котором она живет, дом самый большой во всем районе, — карлик по сравнению с этим величественным дворцом, насчитывающим тридцать один этаж.
Мотя выскочила из автобуса, вприпрыжку перебежала шоссе и уже начала было спускаться по гранитной лестнице к набережной, но остановилась. Какой москвич хоть в сотый раз не залюбуется всегда новой панорамой новой Москвы, открывающейся отсюда, с высоты Ленинских гор! А Мотя за пять лет жизни в Москве все больше становилась москвичкой, поэтому и не могла она равнодушно сбежать вниз. Еще пять лет назад Москва пугала ее и шумом своим, и многолюдьем, и огромными домами, и путаницей улиц. Одинокой чувствовала себя Мотя в огромном городе. Часто она испуганно просыпалась и долго ворочалась на скрипучей раскладушке в тесной закопченной кухне, всхлипывала в подушку, вспоминая родную деревню, тишину полей, крики петухов по утрам, веселое мычание колхозного стада и щедрую зелень деревьев. Теперь она не жалеет, что приехала в Москву, но тогда ей казалось, что совершила самую большую глупость в своей жизни, и только упрямство и боязнь показаться смешной удержали ее от возвращения в родной дом. Сейчас деревня так далеко от Моти, что она давно уже перестала писать туда письма, тем более что никого из родных, кроме старшей сестры, которую Мотя не любила, у нее там не осталось.
Давно уже привыкла Мотя к московской толкотне, к шуму улиц и если прежде не видела ничего, кроме беспорядочного нагромождения домов в московском пейзаже, то теперь все больше и больше чувствовала его неповторимую красоту.
Белый круг солнца, прикрытый жидким облаком, висел между Мотей и университетом, солнце вместе с Мотей смотрело на ту сторону реки, где в фиолетовой дымке лежал огромный город. Солнечные лучи, как сквозь решето, по одному просеивались через облако вниз. Вот один зажег золотой купол колокольни Ивана Великого в Кремле, другой ударился о верхушку черной телевизионной башни на Шаболовке и стремительно побежал по ней все ниже и ниже, будто выжигая тончайший кружевной узор. На глазах у Моти башня стала прозрачной, словно сделанной из паутины. И вдруг вспыхнули, загорелись и небо и земля. Мотя даже зажмурилась на мгновение от ослепившего ее света. А когда она открыла глаза, город щедро и радостно играл красками всех цветов и оттенков. Это ветер отогнал облако, и солнце, как огромный прожектор, светило только на тот берег, оставив в тени университет.
Мотя видела: по белой, будто снегом покрытой реке бежал белый речной трамвай. Круглый стадион в Лужниках отражал многочисленными окнами синее небо. На новом двухъярусном мосту, круто выгнувшем свою спину, плыли машины, а под ними, ясно различимый сквозь тускло блестевшие стекла станции метро, полз голубоватый поезд. Розовые стены домов на Фрунзенской набережной блестели, как полированные, и даже бурые башни древнего Новодевичьего монастыря касались сейчас старательно отмытыми. Далекие высотные дома торжественно, как факелы, держали в недосягаемой вышине свои шпили. А дальше, у самого горизонта, дымились трубы заводов, тянулись к небу длинные шеи башенных кранов. Их, этих кранов, было так много, что казалось, они обступили город надежной защитной стеной, как верные солдаты.
«Ничего себе, красиво», — подумала Мотя. Недалеко от нее, у самого края мостовой, остановился красный автобус с надписью «Экскурсионный». «Иностранцев привезли», — констатировала Мотя, и лицо ее стало таким, словно приготовилась она через щелочку в двери подслушать чью-то тайну. Но из автобуса выходили не иностранцы, а обыкновенные русские экскурсанты, и Мотя разочарованно отвернулась. Однако сейчас же снова обернулась: ей показалось, что увидела она чье-то очень знакомое лицо.
Удивительно, из автобуса спрыгнула на землю и остановилась в пяти шагах от Моти Катя Шестеркина. Катя, с которой Мотя училась в одном классе, с которой вместе пришла работать на ферму; они даже соревновались между собой, пока Мотя не надумала уехать в Москву, и Катя никак не могла догнать Мотю: хоть на два литра, а Мотины коровы неизменно давали больше молока.
— Катька! — так, словно звала на помощь, отчаянно крикнула Мотя, и, прежде чем Катя успела обернуться, она уже оказалась в крепких Мотиных объятиях. — Ой, как интересно! — говорила Мотя. — Гляди-ка, где встретились!.. А ты, значит, на экскурсию приехала?
— Ага, вот возят, показывают, — ответила Катя. — А ты чего пропала, писем даже не шлешь?
— А ну их, не люблю писать. — Мотя говорила и разглядывала Катю.
Катя очень изменилась за эти годы и, как определила Мотя, не в лучшую сторону. Она была будто крепко сбитый паренек: лицо обветрилось, погрубело, плечи раздались в ширину, шершавыми, большими стали ладони, и даже походка сделалась тяжелой, мужской. Одета Катя была в новый темный костюм, но костюм этот был и немного старомоден — длинная юбка, жакет с высокими плечами — и узковат. Сразу видно, что приехала Катя из деревни. Рядом с ней в своем крепдешиновом платье, в желтых немецких босоножках, с шестимесячной завивкой Мотя выглядела настоящей горожанкой, и, чувствуя это, она уже смотрела на Катю не то чтобы высокомерно, но слегка покровительственно.
Люди, вышедшие из автобуса, гуськом направлялись через шоссе, к университету за девушкой-экскурсоводом, которая, как заботливая воспитательница детского сада, поминутно оглядывалась назад, грозно призывая их не отставать. Катя глянула им вслед, но махнула рукой.
— Догоню. Рассказывай, как живешь.
— Замечательно живу, — ответила Мотя и, будто давно ждала этого вопроса, сразу торопливо заговорила, захлебываясь от гордости и самодовольства.
Она рассказала Кате об Алексее Сергеевиче, уехавшем в Индию, и об Ольге Ивановне, выступавшей по телевизору, и о знакомых индийцах, и о Вере-бригадире, и даже о доме, в котором живет, самом большом в районе, и о квартире с горячей водой, мусоропроводом, телефоном, и о Леночке, собирающейся лететь на Марс. Говорила она так, словно это именно она, Мотя, выступала по телевизору, ездила в Индию, строила дом и собиралась лететь на Марс, словно это она, Мотя, была хозяйкой квартиры и ей одной оказана честь жить в самом большом доме.
Катя сначала слушала с интересом, а потом облокотилась о розовый гранитный парапет и стала смотреть на Москву.
— Ты о себе расскажи, как ты-то живешь? — спросила она, когда Мотя наконец выговорилась.
— Вот глупая, — искренне удивилась Мотя, — а я тебе про что толкую?
— Значит, ты по-прежнему в домработницах?
— Угу, — радостно подтвердила Мотя.
— А я-то думала…
— Не, я не пошла на производство. Чего там не видела? Ну, а ты как живешь? На ферме все?
— На ферме. — Катя вдруг оживилась, и отчужденное до этой минуты лицо ее подобрело. — Ты помнишь, Мотя, у меня телушка была Партизанка? Ну, такая, с белым пятнышком на лбу? Она, знаешь, теперь рекордистка.
— Да ну, ишь ты! — скорее из вежливости, чем искренне удивилась Мотя. — Замухрышистая такая ведь была…
Моте не очень интересно было все это слушать, хотя и делала она ужасно заинтересованный вид. Ей не терпелось спросить про Саньку Жмыхова, но у нее не хватало духу. Она размышляла, как бы сделать это подипломатичней, но, так и не придумав ничего, изобразила на лице скучающее равнодушие и сказала:
— Санька Жмыхов как-то в Москву приезжал. Видела я его: чудной! Как он там?
— Жмыхов-то? А ты разве не знаешь? Он ведь техникум в Орле окончил, агрономом у нас работает. Его теперь Александром Ивановичем все величают.
— Да ну? — Мотя даже обомлела. — Врешь! — И неожиданно она почувствовала, что очень устала, что давно не ела, что ей зябко. А Катя безжалостно продолжала:
— Он ведь женился недавно, Груню Макарову взял.
— Ну, а сестра моя как живет? — только затем, чтобы хоть что-нибудь сказать, спросила Мотя. Но она уже не слушала, что ответила Катя. Лишь одного ей сейчас хотелось — поскорее уйти. Никогда не могла она предположить, что Санька Жмыхов останется так близок ее сердцу.
Увидев возвращающихся к автобусу экскурсантов, Мотя почти с радостью воскликнула:
— Вот и твои идут! Опоздаешь… Ты еще в Москве ведь будешь? Ко мне заходи. Телефон запиши.
Автобус взревел мотором, какая-то женщина, высунувшись из окна, звала Катю, девушка-экскурсовод сердито махала ей рукой. Катя чмокнула Мотю в щеку, вскочила на подножку и, уже стоя в автобусе, торопливо записывала телефон, который прокричала ей Мотя.
…Мотя шла домой. Так и не покаталась она на речном трамвае, но даже если бы у нее и было время, все равно бы вернулась домой: она очень устала сегодня. С той минуты, как автобус увез Катю, Мотя почувствовала облегчение, но странный охвативший ее озноб не проходил.
Она думала о Саньке Жмыхове, навсегда ушедшем из ее жизни, о Саньке, ставшем агрономом. Она представляла рядом с ним Груню Макарову, а видела не ее, а себя, Мотю. Это она, Мотя, жена уважаемого человека, Александра Ивановича Жмыхова. Это их новый дом блестит на солнце зеленой крышей, это она, Мотя, сзывает кур у крыльца, это она срывает яблоки в собственном саду и сажает тесто в поющую огнем печь. И только ей одной на берегу реки под звездами играет Санька на баяне жалостливые песни про любовь.
Мотя уже подходила к дому, когда брызнул веселый грибной дождик. Сверкая на солнце, он прошелестел по деревьям, по траве и, обмыв тротуары, умчался куда-то в сторону Внукова. Мотя переждала его под козырьком кинотеатра. Теперь и ей стало весело, беззаботно, будто дождик только и явился затем, чтобы смыть все ее печали. Она увидела Аню, идущую через улицу, и бросилась к ней.
— Ой, Анька! — счастливым голосом, полным восторга и гордости, крикнула она. — Знаешь, кого я сейчас встретила?
— Ну, кого еще? — нетерпеливо спросила Аня и завертелась на месте, оглядываясь по сторонам.
Мотя раскрыла рот, чтобы рассказать ей о Кате, лучшей своей подруге, о Саньке Жмыхове, ставшем агрономом… И вдруг, так и не сказав ничего, махнула рукой и пошла дальше, оставив в недоумении Аню. Нет, ей было совсем не радостно. Впервые она со стыдом почувствовала, что похваляется делами других людей, потому что самой нечем гордиться.
Мотя шла устало, опустив голову. Она знала, что опоздает зайти за Леной, но это сейчас ей было почти безразлично. Снова вышла она на Ленинский проспект, снова увидела растрепанную ветром старую, покорную липу. Неужели и она, Мотя, вот так же доживет до старости и согревать ее будет солнце, отраженное от чужих окон?..
ОЛЬГА
В свои двадцать четыре года Ольга уже не искала любви, но теперь, когда в ее жизнь стремительно, оглушающе ворвался Куняев, мир словно расширился для нее. Куняев будто напомнил Ольге, что она так молода, что жизнь прекрасна, многогранна, светла, что у человека есть не только прошлое, но и будущее…
Девять лет назад Ольга перенесла огромное потрясение: осенью сорок седьмого года был арестован ее отец — Леонид Трофимович Терехов. Он работал в райкоме партии, заведовал сельскохозяйственным отделом.
Пока была жива Анна Сергеевна — ее мать, Ольга верила, что произошло недоразумение, что отца скоро выпустят на свободу. Его не могли не выпустить, потому что, Ольга знала, он настоящий коммунист, честный человек. В этом убеждала ее и мать, прошедшая бок о бок с отцом долгие семнадцать лет. Почти с отчаянием, с фанатической настойчивостью Анна Сергеевна внушала дочери эту мысль — отец не виноват! — словно и свою жизнь оправдывала перед нею. Она ездила в областной город, в Москву, писала письма, прошения, была полна энергии и веры в справедливость.
Но потом стало известно, что отец осужден. Это известие подорвало силы матери. Она постарела, сохла на глазах и из полной, крупной женщины скоро превратилась в сутулую нервную старуху.
Ольга окончила десятилетку, поступила в Мошкарский педагогический институт. Анна Сергеевна писала ей почти каждый день. В письмах было все — и просьбы беречь себя, и скупые городские новости, и цены на рынках, и описание погоды. Не было только ни слова об отце.
Летом Ольга приехала на каникулы. Она стояла на палубе «Янтаря», махала косынкой и искала глазами в толпе встречающих мать. Она не сразу ее увидела, но когда увидела, будто оборвалось сердце. Маленькая, сухонькая женщина улыбалась ей, вытирая слезы. Ольга сбежала по сходням, оступилась, сломала каблук, но даже не заметила этого и обняла Анну Сергеевну. Так они и стояли у края пристани, обнявшись, и плакали. В воде качалось их отражение. Заглядывая в усталое, желтое лицо матери, во влажные ее, лихорадочно блестевшие глаза, Ольга вдруг поняла: жить матери осталось недолго.
Был июль. Раскаленная пыль висела над городом, серые деревья стояли как в дыму, на улицах, зарывшись в землю, стонали куры, в комнатах жужжали злые жирные мухи. Ольга вошла в квартиру, поставила на скрипучий пол чемодан, и слезы снова подступили к глазам. Все здесь было как и раньше — та же зеленая скатерть на столе, те же кружевные шторы на окнах, тот же звенящий при каждом шаге буфет, и все же это была чужая квартира. Казалось, и скатерть, и шторы, и вещи, чинно стоящие на своих местах, постарели и были тенями тех вещей, которые оставила Ольга, уезжая отсюда год назад. Нежилой тоскливый запах висел в комнатах.
Анна Сергеевна поднималась рано, когда Ольга еще спала. Она работала бухгалтером в магазине. Весь день Ольга жила в ожидании матери: бегала на рынок, готовила обед и сидела у раскрытого окна, глядя на разморенную зноем улицу.
Однажды в воскресенье Анна Сергеевна не стала ужинать и легла. Было душно, в темном небе сухо погромыхивал гром, блестела неяркая молния, на окнах шелестели от ветра шторы. Мигала электрическая лампочка. Ольга сидела рядом с матерью, молча гладила ее серые гладкие волосы. Анна Сергеевна перехватила ее руку, прильнула к ней щекой и закрыла глаза. Когда она уснула, Ольга высвободила руку, поцеловала мать в голову и ушла спать.
Утром Анна Сергеевна не проснулась — она лежала под простыней, подобрав к животу ноги и подперев окоченевшими кулачками подбородок.
Дни, оставшиеся до начала занятий в институте, Ольга прожила словно в оцепенении. В двух комнатах ее квартиры поселилась чужая шумливая семья. Ольга оставила себе спальню — здесь умерла Анна Сергеевна.
Мебель Ольга продала. Платья Анны Сергеевны и два отцовских костюма сложила и отнесла на хранение к знакомым.
Всю ночь перед отъездом в институт Ольга перебирала бумаги в письменном столе. Здесь лежали копии многочисленных прошений матери, квитанции квартирной платы, справки, старые почтовые открытки, которые любила собирать Анна Сергеевна. Ольга сидела возле горящей печки, рвала ненужные бумаги и бросала в огонь. Они горели весело и мгновенно. В одном из ящиков Ольга нашла пачку писем, охваченную круглой резинкой для чулок. Ольга сняла резинку, стала читать письма.
Здесь были и ее торопливые записочки из пионерского лагеря: «Тут ужасно хорошо, ужасно. Напишу теперь через неделю. До свидания». Были и письма знакомых. Отдельно лежали конверты со штампом полевой почты — это отец писал с фронта. По каким-то неуловимым признакам Ольга поняла, что последнее время мать часто держала в руках эти письма.
Ольга читала письмо за письмом и плакала, хотя были они бодрые, жизнерадостные. Нет, нечестный человек не мог писать так. Не мог нечестный человек, тяжело раненный, диктовать такие слова дочери: «Если я умру, не плачь. Гордись, что отец твой был коммунистом, что погиб за великое дело».
В печке потрескивал огонь. Пахло гарью, нафталином. На улице в ночной тишине тоскливо мяукала кошка. Храпел за стеной сосед. Прижав к лицу письмо, Ольга уже не плакала, только всхлипывала без слез, вздрагивая всем телом.
В самом низу пачки лежали письма Анны Сергеевны. Одно из них потрясло Ольгу, повергло в смятение и отчаяние.
Мать писала отцу в Джубгу, маленькое черноморское селение, куда он уехал отдыхать. Это было в тот страшный год, когда его арестовали. Впервые он уехал один, оставив в городе Анну Сергеевну и дочь.
Ольга вспомнила — мать в то лето ходила грустная, растерянная, часто плакала и объясняла, что плачет потому, что болит голова. А когда из Джубги вернулся отец, Ольга слышала, просыпаясь, как по ночам в спальне о чем-то говорили отец и мать. Она окликала их, и они испуганно замолкали. Все это стерлось в памяти, но сейчас, когда Ольга прочла письмо Анны Сергеевны, она словно заново пережила те дни. Ольга узнала тайну, которую ревниво до самой смерти берегла от нее мать: последнее время отец обманывал Анну Сергеевну, он любил другую женщину. Ольга не спала ночь. Утром она засунула в чемодан письма, оглядела прощальным взглядом комнату и уехала.
Она сидела на палубе «Янтаря», стиснутая мешками, чемоданами, сумками пассажиров, и дрожала от холода, хотя день был знойный и душный. Она думала только об одном — о том, что узнала из письма Анны Сергеевны. Ей казалось, что никогда прежде она не испытывала горя. И арест отца и смерть матери были словно только преддверием настоящего горя, которое пришло к ней сейчас.
Она всегда верила в чистоту и непогрешимость отца, и это помогало ей без стыда смотреть в глаза людям. Она похоронила мать с мыслью, что Анна Сергеевна прожила хоть и короткую, но счастливую жизнь. Эта мысль не утешала, но все же в какой-то мере подбадривала Ольгу. Теперь же она знала правду, и правда эта опустошила ей душу. Любое горе еще не так велико, пока жива вера. Теперь же Ольга не верила никому — ни отцу, который обманывал мать, ни матери, которая обманывала себя и ее — Ольгу, ни людям, сидящим на палубе, которые тоже обманывают кого-нибудь. И вон тот толстый важный человек, который от самого города крутится возле своей хорошенькой соседки, тоже, конечно, обманывает жену. Пусть, пусть он обманывает, но отец не смел лгать матери. И она — Ольга — обманывает сейчас всех на пароходе. Обманывает, потому что ей хочется кричать от горя, а она делает вид, что ничего не произошло. И то, что она это делает, тоже бессмысленно. Ведь никому нет дела ни до нее самой, ни до ее мучений. Так же как нет дела и ей до этих баб, сидящих на своих мешках, до студентов, флиртующих с барышнями, до капитана, скучающе смотрящего на холодную реку.
Зачем они флиртуют? Ведь в Мошкарах все равно разойдутся — барышни в одну сторону, студенты в другую — и сейчас же забудут друг о друге. А бабы… Зачем так судорожно хватаются они за мешки — никто ведь не унесет с палубы их сокровища. Как глупо, как бессмысленно!
Зачем же жить тогда, если все бессмысленно, ложно?
Ольга дрожала от холода. К горлу подступала тошнота, губы пересохли. Она не слышала ни шума мотора, ни голосов и смотрела на реку широко открытыми глазами, будто впервые видела ее сверкающую солнечной рябью поверхность.
Страшная мысль пришла ей в голову, но Ольга словно ждала ее: сразу наступило успокоение. Все — и мучения ее, и тоска о матери, и обман отца, и люди, снующие вокруг, — все будто ушло в прошлое и не существовало. Была одна вода, которая тянула к себе.
Ольга встала, пошла к борту. Она не видела, где шла, и путь этот в десять шагов казался ей бесконечным. Ноги были деревянными, мучительная тошнота душила ее. Ольга судорожно глотала вязкую, кислую слюну. Она чувствовала, что сейчас упадет, и только мысль — скорее, пока люди не поняли, добраться до борта, перевалиться вниз головой — удерживала ее на ногах.
Наконец она дошла. Морщась от тошноты, глотнула слюну, ухватилась руками за теплую нагретую солнцем обшивку борта и легла животом на его край. Ей нужно было оттолкнуться ногами, но сил уже не хватило, и она сползла на палубу…
Так пришло разочарование в непогрешимости отца. Ольга уже не задавала себе вопроса, виноват он или нет. Она боялась об этом думать.
Месяц Ольга пролежала в Мошкарской больнице. Вместе с выздоровлением к ней пришла неизведанная прежде сладостная жажда жизни.
Она смотрела на деревья, на травы, на птиц и радовалась, что видит их, слышит их голоса. Она вдыхала воздух и испытывала от этого наслаждение. Ей хотелось все узнать, все понять. Она просыпалась каждое утро с нетерпеливым желанием — скорее на лекцию. Каждый раз ее по-новому радовали и стремительный бег по тихим сонным улицам Мошкарей из общежития в институт, и сутолока в коридорах, и смех девушек, и озорство парней.
По вечерам, когда подруги уходили в кино или на танцы, Ольга тушила свет, садилась на подоконник и смотрела в звездное небо. Мысли у нее были покойные, тихие.
Но что бы Ольга ни делала, о чем бы ни думала, она постоянно прислушивалась к странному сердцебиению. Иногда у нее дух захватывало от стука сердца, словно мчалась она на санках с высокой горы. Желания ее были сумасбродны, но она не могла перебороть их — то ей хотелось искупаться в холодной осенней реке, то спрыгнуть на полном ходу с трамвая, то подбежать к скучающему милиционеру и поцеловать его в щеку, то выбежать под дождь и мчаться с мальчишками по лужам, пока платье не прилипнет к спине и коленкам.
Еще недавно, ложась в постель, Ольга сразу засыпала, а теперь, свернувшись под одеялом, она прислушивалась, затаив дыхание, к рассказам своих многоопытных подруг об их любовных похождениях. Слушала со стыдом и с необоримым любопытством.
Однажды, раздеваясь в бане, Ольга подошла к зеркалу и словно впервые увидала себя. Она потрогала тугие груди, крутые бедра, гладкий упругий живот и засмеялась, ощутив молодость и красоту своего тела.
Ольге было девятнадцать лет. Она не любила еще, но любить ей уже пришла пора. Не было только того, кто взял бы ее за руки, заглянул в глаза и сказал: «Это я. Ты меня ждала». Но наконец ей показалось, что он явился.
Это было в феврале. Морозы в тот год стояли необычные. От холода потрескивали деревья. Снег под ногами скрипел так громко, будто все жители города надели новые ботинки. Каждое утро возле общежития валялись замерзшие воробьи. Трамваи ходили медленно, осторожно пробираясь сквозь желтый туман. Вагоны обросли инеем.
Однажды Ольга задержалась в институтской библиотеке и поздно вечером возвращалась в общежитие. На трамвайной остановке было пусто. Желто и неярко горел фонарь. Ольга прыгала то на одной, то на другой ноге, стучала в ладони, но теплее от этого не становилось. Ее старое, узкое пальто давно отслужило свой срок и уже не грело.
Трамвай не шел. Изредка из белесой мглы выплывали машины, тускло светя фарами, и снова исчезали в тумане. Грустно поблескивая зеленым огоньком, подъехало такси. Увидев Ольгу, шофер притормозил, но она равнодушно отвернулась, хотя и успела подсчитать, что до общежития можно доехать за четыре рубля. Но у нее не было четырех рублей, а если бы и были, то она все равно не позволила бы себе такую роскошь: за четыре рубля можно и позавтракать и пообедать.
Такси уехало. Ольга растерла варежкой щеки и снова запрыгала на одной ноге. Наконец показался трамвай. Он звенел, приближался боязливо, будто ощупывал перед собой рельсы. Ольга вскочила в полупустой холодный вагон, и сейчас же навстречу ей бросилась Вера Сазонова — хорошенькая болтливая ее однокурсница.
— Это замечательно, Олька, что я тебя встретила, — почти закричала она, — я же в общежитие специально еду — мне девушка нужна.
Ольга окоченевшими пальцами нащупала в портфеле две монетки по 15 копеек, отдала кондуктору и села на холодную скамейку. Вера устроилась напротив и, наклонив к ней свое красное морозное лицо, стала объяснять, зачем ей понадобилась девушка. Оказывается, она познакомилась с двумя офицерами-летчиками, они пригласили ее в ресторан и просили, чтобы пришла с подругой.
Ольга, дыша на пальцы, слушала, кивала головой. Но когда она поняла, чего хочет от нее Вера, ужаснулась.
— Ты с ума сошла! Никуда я не пойду.
— Пойдешь! — строго и решительно сказала Сазонова.
И Ольга пошла.
Было ровно десять, когда они подошли к ресторану. Ольга еще издали заметила двух военных, пританцовывающих на безлюдной улице. Ей сразу стало жарко от стыда. Но уходить было поздно.
Вера познакомила ее с офицерами. Ольга машинально протянула руку, машинально поднялась за всеми по лестнице в вестибюль и разделась. Она ни разу не подняла глаз — видела только ярко начищенные сапоги своих спутников с налипшим на носках снегом, ковровую дорожку на полу и заискивающие руки гардеробщика. Она вся съежилась, входя в зал, — ей казалось, что множество людей смотрят на нее одну, разглядывают ее, видят красные, потрескавшиеся от мороза пальцы.
Только тогда, когда сели за стол, когда официант взял заказ, Ольга наконец решилась поднять глаза. Из-под полуприкрытых век она разглядывала офицеров.
Один из них, старший лейтенант, внимание которого целиком поглотила бойкая Вера, не понравился Ольге. Его самоуверенные пухлые губы лоснились. Вера грозила ему пальчиком и смеялась.
Другой — лейтенант, чей взгляд все время чувствовала на себе Ольга, — был изящнее, интеллигентнее и скромнее своего приятеля. У него были длинные красивые пальцы, розовое, здоровое лицо с черными глазами и русые курчавые волосы. Ольге не понравилось только, что носил он усы — черный хохолок на верхней губе. Они были похожи на маленькую жесткую щетку и рассмешили Ольгу. Она засмеялась и сразу почувствовала себя легче.
А через час, когда она выпила две рюмки вина, ей нравился и старший лейтенант, и официант, и ресторан. Никогда прежде Ольга не бывала в ресторанах, и дешевое убранство большого зала показалось ей роскошным. Было приятно видеть, как услужливо вертится вокруг столика официант, чувствовать настойчивый взгляд лейтенанта, потягивать сладковатое вино. На столе стояло много закусок, и Ольга ничего не могла поделать с собой — она ела, ела без конца. Она знала, что это не очень прилично — так есть, но утешала себя мыслью, что Вера тоже не робеет.
С усатым лейтенантом Ольга освоилась окончательно и уже запросто называла его Арсением. Она громко смеялась над анекдотами, которых он знал, видимо, неисчислимое количество. Ей было весело, хорошо, и она не жалела, что пришла сюда.
Старший лейтенант давно придвинулся почти вплотную к Вере. Он разговаривал с нею вполголоса и почему-то все время держал под столом руки. «Ну-ну!» — вдруг громко и строго сказала Вера и отодвинулась.
Только сейчас Ольга заметила, что Арсений тоже сидит очень близко от нее, а рука его лежит на спинке ее кресла.
— Ой, ты вся разлохматилась, Оленька, — сказала Вера, — и я тоже. Ну-ка, пойдем, приведем себя в порядок. Мы сейчас. — Она улыбнулась старшему лейтенанту и, взяв Ольгу за руку, пошла из зала.
Как только они вышли в вестибюль, Вера сразу засуетилась, быстро сунула гардеробщику номерок, накинула пальто и, торопя Ольгу, выскочила из ресторана. Они пробежали один квартал, другой, свернули в переулок и наконец, задыхаясь, остановились во дворе какого-то дома.
— Зачем ты это сделала? — спросила Ольга. Она была возмущена.
— Дура, — ответила Вера, — ты думаешь, этот ужин тебе задаром обошелся бы? Он всю меня затискал, дурак…
Однако Ольге все же суждено было расплатиться за этот веселый ужин. Дней через десять она случайно встретила усатого лейтенанта на улице. Он не упрекнул ее, даже не напомнил о том, что случилось в ресторане, и показался веселым, очень добрым, милым. Он проводил ее до общежития и с этих пор стал часто наведываться в гости, обворожив всех Ольгиных подруг. По вечерам Ольга гуляла с лейтенантом по городу, ходила в театр, кино.
Однажды они шли по безлюдной заснеженной улице, словно туманом, окутанной лунным светом. Ольга замерзла, остановилась, чтобы растереть щеки, иссушенные холодом. Арсений отвел ее руки и осторожно сам стал тереть ей лицо. Она улыбалась, закрыв глаза: было приятно чувствовать бережное, нежное прикосновение его ладоней. А потом он поцеловал ее в губы. Ольга не испытала ничего, только испуг, удивление, но приняла это как неизбежное. Ей почему-то стало грустно, и она поспешила уйти в общежитие.
С того дня они целовались всюду — в темных дворах, в парке, прислонившись к дереву, в парадных, на лестницах. Они искали уединения, тишины. Каждый шорох, хруст шагов по снегу, скрип дверей пугали их. Они замирали, слыша смятенный стук собственных сердец, будто надвигалась на них грозная опасность. Ольга целоваться не умела. Она покорно подставляла Арсению полураскрытые губы, но не отвечала ему. Ей нравилось ощущать теплоту его дыхания, пахнущего только что выкуренной папиросой, силу рук его, сжимающих ее плечи.
Все, что она испытывала в те дни, было ново, волнующе, неожиданно. Каждая встреча с Арсением словно приоткрывала завесу чего-то таинственного, неизведанного, пробуждая Ольгино любопытство: «А что будет дальше? Что дальше?»
Как-то он затащил ее к себе, в неуютную, пустую комнату, которую снимал в центре города. В комнате кисло пахло застоявшимся табачным дымом, сапожным кремом. На подоконнике в пыльной тарелке лежала засохшая, ржавая селедка.
Арсений вытащил из-под кровати бутылку вина, раскрыл консервы, но Ольга не притронулась ни к вину, ни к консервам. Ей было тревожно, зябко. Она сидела, накинув на плечи пальто, смотрела в затканное морозом, словно серебристой паутиной, окно.
Арсений сбросил с нее пальто, стал целовать шею, руки, плечи. Ольга слабо отстранилась. Она почувствовала, как он дотронулся до ее коленки, и вскочила:
— Я пойду…
Но он снова обнял ее, усадил на кровать и что-то торопливо, бессвязно зашептал.
— Ольга, Олюшка, — наконец откуда-то издалека услышала она, — я люблю тебя… А ты… ты любишь меня?
Вот она и дождалась этого слова. Но почему ей так зябко, почему не взволновало оно ее, как волнует, когда читаешь это слово в книгах? И ничего не изменилось. По-прежнему стучит будильник на книжной полке, по-прежнему откуда-то издалека доносится звон посуды, слышны чьи-то шаги и пахнет сапожным кремом. «А ты… ты любишь меня?» Откуда она знает, что такое любовь? Ей хорошо с ним, просто он нравится ей…
— Наверно, люблю, — ответила она и задумчиво погладила его по голове.
А он обнимал ее, целовал, и руки его совершали неистовый танец по ее телу. Ольга вздрагивала, натягивала на колени платье и шептала:
— Не надо, не надо…
Но наконец она покорилась ему. Не из желания, а скорее из любопытства и оттого, что так, наверно, должно быть.
То, что произошло в этот вечер, было унизительно, гадко Оскорбленная Ольга проплакала всю ночь, лежа на жесткой кровати в общежитии. Она со стыдом вспоминала мать и молила у нее прощения, уткнув лицо в подушку. Может быть, никогда она не чувствовала своего одиночества с такой болью, как сейчас. В целом мире она одна и никто не поймет ее, никто. Отец! Что ты сделал такое, отчего ты не здесь, не рядом, а где-то там, о чем и подумать страшно? Ты был добрым, ласковым, умным, ты мог бы помочь сейчас. Что же ты сделал, отец?..
Прошло несколько дней Арсений не приходил. И хотя Ольга дала себе обещание, что не будет больше встречаться с ним она все же ждала его. Не потому, что тосковала. Она ждала его, чтобы сказать о своем решении, — пусть и ему будет так же тяжело, как ей. Но когда наконец Арсений пришел, Ольга почувствовала облегчение оттого, что он все же явился, что по-прежнему смотрел на нее влюбленными глазами, и ничего не сказала. Как-никак, а этот человек был теперь самым близким для нее.
Они снова часто встречались, снова ходили в кино, в Дом офицеров, бродили по городу.
Пришла весна. На реке скрипел и ухал лед. Пахло оттаявшей землей, ноги вязли в липком снегу. Сугробы, истыканные капелью, осели, почернели. Эти дни Ольга жила в ожидании. Она была уверена, что Арсений сделает ей предложение. Он не мог этого не сделать после того, что произошло между ними. Но Арсений ничего не говорил.
Однажды он осторожно завел разговор об ее отце, и Ольга поняла, что он все знает. Она никогда не рассказывала Арсению об отце. Не потому, что боялась, а потому, что он не спрашивал. Теперь Ольга поняла: он и не спрашивал оттого, что все знал, и знал давно.
Шло время. И с каждым днем Ольга все яснее убеждалась, что Арсений никогда не сделает ей предложения. По-своему он любит ее, но все равно не свяжет своей судьбы с ее судьбой. Любит? Но разве это любовь, если, едва родившись, уже боится преград?
Ольга перестала встречаться с Арсением.
Отец! Все чаще он вторгался в жизнь Ольги. Он мешал ей жить, а иногда зловеще вставал между нею и людьми.
На одни пятерки окончила Ольга институт и подала документы в аспирантуру. Документы приняли, но к экзаменам ее не допустили. Она не попала в аспирантуру, но зато туда поступила Лида Семина, пустенькая девица, проучившаяся все четыре года на одни тройки, приходившая на экзамены обвешанная шпаргалками. У Лиды была чистая, ничем не запятнанная анкета.
И наступило время, когда Ольга стала ненавидеть отца. Что он сделал такое? Зачем? Чего он хотел? Он убил мать, по рукам и ногам связал жизнь дочери. К чему же стремился он, чего ему не хватало? Но если он виноват, то она — Ольга — честна перед людьми. Отчего же так трудно ей жить?..
При распределении на работу Ольга получила назначение в родной город. Она не была здесь два года. Комнату ее заняли соседи и не хотели освобождать. Ольга сначала решила обратиться в суд, но потом передумала и сняла угол недалеко от школы.
Могилу Анны Сергеевны она разыскала с трудом. Размытый дождями холмик почти сравнялся с землей, порос высокой травой. Ольга выполола траву, посадила цветы.
В эти дни Ольга познакомилась с Иваном Ивановичем, стариком почтальоном, приносившим в школу газеты и письма. Она не помнила его, но он, оказывается, хорошо знал ее отца. Судьба свела их на фронте, где Иван Иванович служил в обозе гвардейского полка, которым командовал отец Ольги — майор Терехов. Ольга привязалась и к Ивану Ивановичу, и к его жене Марии Никитичне, такой же, как и он, ласковой, доброй. Она полюбила их уютный дом на окраине города, неторопливую жизнь одиноких стариков.
Часто Ольга оставалась у них ночевать. А утром любила босиком выбежать в маленький сад, еще мокрый от росы, медленно ходить между деревьями. Она наслаждалась тишиной, покоем, утренней свежестью и бодрящим холодком, покалывающим ноги. За нею тихо брел ласковый пес Шайтан.
Особенно хорошо было в саду после ночного дождя. Он весь сверкал на солнце, будто драгоценный камень. Сверкали, усыпанные каплями деревья, цветы, кусты смородины. Сверкали, отражая небо, лужи. Ольга разбрызгивала лужи, пригоршнями собирала воду, стекающую с мокрых ветвей, и пила ее, замирая от счастья. Она наклонялась над кустом смородины и смотрела, как дрожали и блестели на листьях крупные, величиной с горошину, капли. Были они разных цветов — одна розовая, как лепесток яблони, другая голубая, как небо, а третья прозрачная, будто воздух. Ольга дотрагивалась до ветки. Капли сыпались вниз с мягким, нежным звоном и разбивались на нижних листьях в мелкие сверкающие брызги. Здесь, в саду, как и в классе, где смотрели на нее десятки чистых детских глаз, Ольга не чувствовала себя одинокой.
Как-то зимним вечером Ольга навестила больную Марию Никитичну и, когда та заснула, присела возле печи, стала читать книгу. За окном выл ветер, голубовато светила луна. Возле печи лежал Шайтан, смотрел на Ольгу умными глазами. Иван Иванович еще не пришел с работы — на столе, прикрытый подушкой, ждал его ужин. Наконец Ольга услышала, как он вошел в сени, стал шумно обивать веником с валенок снег.
— Я знал — ты у нас. Письмо тебе принес, — открыв дверь, почти крикнул он. Ольга, улыбаясь, показала глазами на занавеску, за которой спала Мария Никитична, прижала к губам палец. Старик испуганно сжался, осторожно подошел к Ольге и положил на колени письмо.
Тихо, стараясь не греметь посудой, Иван Иванович ужинал, а Ольга, держа в руке конверт, задумчиво смотрела в печку.
Письмо было от Веры Сазоновой, от той самой Веры, благодаря которой Ольга познакомилась с Арсением. Вера работала теперь учительницей где-то в таежной глуши. Ольга помнила, как не хотела Вера ехать туда, а вот теперь она с восторгом расписывала свою жизнь и звала к себе Ольгу. Письмо было веселое, жизнерадостное, но у Ольги оно вызвало только грусть. Ей и хотелось бы поехать к Вере, но Ольга знала, что не найдет в себе для этого решимости. Отчего она стала безвольной, равнодушной, усталой, как старая старуха, старее Марии Никитичны, старее Ивана Ивановича? А ведь в школе она была, наверно, самой озорной, самой неуемной из всех девчонок. Была…
Ольге стало грустно. Грустно оттого, что идут годы, что так несчастливо сложилась ее судьба, что разучилась она жить, как живут все люди.
Иван Иванович, видимо, понял ее состояние. Он подсел к ней. Уткнувшись в его форменный, пахнущий потом китель, Ольга всхлипнула. Так долго она переживала все одна, так долго мучилась сомнениями, одиночеством, что не выдержала сейчас и рассказала Ивану Ивановичу, как жила эти долгие годы. Рассказала и сразу испугалась, зачем это сделала.
В печке треснуло полено, вспыхнуло ярким пламенем и осветило грустное лицо Ивана Ивановича. Он поднял выскочивший на пол уголек, покатал его на ладони и бросил в огонь.
— Я старый человек, девушка, — сказал он, — у нас с Никитишной всего было вдоволь — горя и радости. Всего досыта. А плохое не хочу вспоминать… Добра в жизни больше, чем зла. Но я тихий, сам знаю, робею перед злым человеком. Не смотри на меня так: я старый, мне не стыдно. А у Леонида Трофимовича — отважная душа. Он партиец, прямой, что говорит, то и думает. Суровости у него много, но душа справедливая. Тяжело, девушка, ходить по земле таким людям — и самому жить неспокойно и у других совесть теребить. Сколько же неприятелей у него, если он жизнь решил положить, чтобы бороться против зла. Вот и отняли у тебя отца…
Иван Иванович положил в печку полено, погрел у огня ладони и сказал:
— А ведь папаша твой под суд чуть меня не отдал…
Ольга испуганно вскинула голову, посмотрела в его желтое от огня лицо. Старик усмехнулся.
— Был я приставлен при кухне. Носил на передовую обед. Однажды пошел в третью роту и занемог от страха. Нужно полосу проползти, по которой немцы бьют из артиллерии, а я не могу, боюсь. Наш полк тогда был отрезан, продукты не подвозились, и питались мы раз в сутки. Я лежу со своим термосом в лесочке, думаю, что ждут меня солдаты, а идти страх не дает. Только к вечеру, когда огонь приутих, пришел и сразу напоролся на командира полка. Быть бы мне под судом, девушка, если бы жестокий бой не завязался. Меня в грудь ранили. Думал я, что уже смерть пришла. И пришла бы, если бы сам майор, отец твой, не выволок меня из-под огня… Нет, милая, не нам с тобой быть ему судьями. Мы верить должны, потому что правда все равно сильнее зла. Жить без веры нельзя.
В эту ночь Ольга не могла заснуть. Утром она разыскала копии прошений матери, перечитала их и послала в областную прокуратуру, прося пересмотреть дело отца.
Через несколько месяцев ей ответили, что оснований для пересмотра нет.
— Невиновен он, — сказал Иван Иванович, — пиши еще.
Ольга снова написала, и ей снова ответили то же самое.
И она поняла, что должна примириться с судьбой. И хотя Иван Иванович убеждал ее послать письмо в Москву, Ольга не стала больше никуда писать. Зачем писать? Значит, отец все же виноват.
Однажды морозным утром Ольга шла в школу. На площади перед горсоветом толпа людей слушала радио. Репродуктор хрипел, свистел, но даже через этот свист было слышно, какой тревожный голос у диктора. И еще не зная, о чем говорит радио, Ольга тоже почувствовала тревогу. Она подошла к толпе, стала слушать. Диктор читал сообщение о болезни Сталина.
Было холодно и страшно. И, стоя здесь на площади под репродуктором, забыв о том, что опаздывает в школу, Ольга плакала, размазывая варежками по лицу холодные слезы. Он не может умереть, без него ничего не будет, света не будет. Вся жизнь Ольги прошла под его именем, он был не бог, но и не человек. Он был тем единственным, кому верила Ольга без сомнений, как не верила даже себе самой.
Город будто оцепенел. Город жил только одним теперь — обойдет смерть или нет того, кто еще недавно казался бессмертным…
Сталин умер.
В те минуты, когда Москва хоронила его, и в Ольгином маленьком городе все остановилось. Остановились прохожие, остановились автомобили, остановились станки на фабрике. Город молчал, испуганный и несчастный. И казалось, теперь всегда так будет, теперь вечно будут стоять и люди, и машины, и фабрики, потому что нет того, кто приводил их в движение.
Но часы отбили положенное время, и снова помчались автомобили, заработали станки, снова пошли по своим делам люди. И вместе со всеми пошла Ольга.
А потом она узнала правду о человеке, которого не одна она, а все, кого она знала, все называли и мудрым, и великим, и справедливым. Правда эта испугала Ольгу. Ольга привыкла жить так, как жила, привыкла чувствовать себя виноватой перед людьми — виноватой виной отца. И в глубине души даже считала, что это справедливо: ведь отец виноват. Как жить теперь, она не знала. Она боялась мысли, что многое было просто обманом. И Ольга растерялась, она замкнулась в себе, словно на всех людей затаила обиду.
Как-то, незадолго до окончания учебного года, Ольга ушла со школьниками в двухдневный загородный поход Когда она вернулась, соседка передала ей тщательно заклеенный конверт и записку: «Ольга Леонидовна, я специально заезжал, чтобы увидеть Вас. Прождал сутки и вынужден уехать. Оставляю бумаги, переданные мне Л. Т., с которым я отдыхал последние три года в одной и той же деревне».
В конверте Ольга нашла прошение, на имя генерального прокурора и письмо отца к ней. «Верь, дочка, — писал он, — я был и до смерти своей останусь коммунистом». Он излагал суть обвинений, предъявленных ему, ужас и нелепость которых Ольга не могла даже и предполагать. Из письма она впервые узнала, что отец осужден на пятнадцать лет. Пятнадцать долгих лет, из которых девять уже прошло.
Она послала прошение отца генеральному прокурору, а сама написала в Центральный Комитет партии. Скоро ей ответили из Москвы, что дело будет пересмотрено.
Теперь Ольга была уверена, что все кончится хорошо. Но иногда ее охватывали мучительные сомнения. Всюду, куда бы она ни пошла в те дни, — в школе, на улицах, в магазинах — всюду люди говорили об одном: о том, что рассказала им партия о Сталине. Люди спорили, ликовали, страдали. Ольга слушала их с жадностью и с испугом. Они говорили о том, о чем она боялась еще недавно даже думать.
Теперь Ольга хотела все знать, на все найти ответ, она поняла, что нельзя дальше жить, не сказав себе все до конца, не назвав ложь ложью, а правду правдой. Она видела — все вокруг было иным, чем раньше, и чище, и светлее, и решительнее. Но сама жила, как и прежде, настороженно, недоверчиво, будто напуганная чем-то.
В это время Ольга и встретила Куняева. И все, чем жила она прежде, стало для нее второстепенным. Она любила Куняева, и любовь эта поглотила все ее мысли, все чувства. С радостью и со страхом Ольга поняла, что всю жизнь ждала этого человека. Со стыдом вспоминала она игру в любовь с Арсением, которая стоила ей так дорого.
Но она помнила, она знала день и час, когда впервые увидела Арсения, она помнила даже то мгновение, когда, заглянув в его глава, почувствовала странное сердцебиение и приняла этот стук сердца за голос любви. А сейчас она ничего не помнила — не помнила ни дня, когда увидела Куняева, ни часа, когда поняла, что этот человек ей дороже всех людей на земле.
Владимир Куняев учился в Мошкарском пединституте, он даже жил в том же общежитии, где жила и Ольга. Но когда два месяца назад, в начале учебного года, он появился в школе, Ольга не без труда вспомнила его. И это было странно, потому что новый учитель математики был так шумлив, так громогласен, что не заметить его было просто невозможно. Он не понравился Ольге. Его неустоявшийся, срывающийся голос наполнял на переменах тесную — и когда-то такую тихую — учительскую. Уроки Куняева не отличались дисциплиной. С учащимися он держался, по мнению учителей, без надлежащей строгости, а иногда даже играл во дворе в футбол, чем вызывал всеобщее осуждение педагогов. А кому могла понравиться безапелляционность Куняева, его граничащая с дерзостью прямолинейность? Под видом критики он часто говорил людям слова, похожие на оскорбление. Куняевский натиск ошеломлял, парализовал, и, может быть, поэтому его обычно выслушивали молча, с растерянной улыбкой на лице. Первое время, кое-кто обижался на него, но потом все попривыкли, как привыкают к странностям многих людей.
Каждый вечер после уроков Куняев провожал Ольгу домой. Она не хотела этого, ей приятнее было бы идти в одиночестве, думать о своем или ни о чем не думать, просто дышать влажным вечерним воздухом, наслаждаться тишиной улиц, сонным бормотанием усталой реки. Но Куняев не спрашивал, хочет она, чтобы он провожал ее, или нет, он поджидал ее в вестибюле школы, улыбался так, словно одаривал ее, и она, сердясь на себя, покорялась этой улыбке.
Но однажды, спустившись в вестибюль, Ольга не нашла там Куняева и даже как будто обрадовалась этому. Но и на следующий день он не проводил ее, задержавшись в школе. И хотя все было так, как хотела она — и одиночество, и влажный вечерний воздух, и тишина улиц, — Ольга устала, пока добрела до дому. Она села у раскрытого окна проверять тетради, но проверять не стала, легла спать. А утром проснулась с таким ощущением, будто проплакала всю ночь.
Она и сама не заметила, как привязалась к Куняеву. Мир вырос дли Ольги, и она страшилась потерять необыкновенное ощущение радости, доверия к людям, которым наполнено было все ее существо. Поэтому-то так боялась Ольга, что волнующая неопределенность их чувства нарушится не вовремя сказанным словом. Но она видела: то, что страшит ее, приближается, неумолимо и стремительно.
…Куняев и Ольга шли по темным улицам Выселок. Ветер рвал с деревьев остатки листьев. Они проносились над головой, как стаи черных птиц. На дороге, тускло освещаемой редкими фонарями, лежали четкие, словно нарисованные тушью, тени заборов и голых, будто обугленных пожаром, ветвей.
Куняев шел рядом с Ольгой без пальто и без шапки, как ходил обычно даже в самые холодные дни. А Ольга все время думала, что ему холодно, и старалась идти быстрее, но Владимир тогда приостанавливался и шел еще медленнее.
Они молчали. Но неожиданно Куняев взял Ольгу за локти, повернул к себе и сказал с мольбой, почти с отчаянием:
— Отчего ты такая, Оля, обиженная какая-то? Ты словно не живешь, словно трудную обязанность выполняешь, будто тебе лет сто… Не надо так, Оля, нельзя…
— Иногда я в самом деле думаю, что мне уже сто лет, — медленно ответила она, глядя в его лицо, и опустила глаза.
— Ты сама себя выдумала, — сказал он.
Она стояла, глядя под ноги.
— Оля, — сказал Куняев. Он вдруг взял ее за локти. Он стоял так близко, что Ольга чувствовала его дыхание на своем лице. Сквозь пальто она ощущала теплоту его рук, будто держал он ее за обнаженные локти. Это чувство было настолько реальным, что щеки Ольги покрылись румянцем. Но она стояла, не двигаясь, забыв обо всем на свете.
Оба они молчали. Только лицо Владимира все приближалось и приближалось к ее лицу, и Ольга хорошо видела его полураскрытые, словно неожиданно опухшие губы. Они будто звали ее, и она закрыла глаза и ждала. Ждала и хотела, чтобы скорее произошло то, чего она так боялась.
— Ну, подойди ко мне, — прошептал Куняев, и эти, не вовремя произнесенные слова вывели ее из оцепенения Она испуганно высвободила руки, сказала:
— Пойдем, Володя, мне холодно.
Ей и в самом деле стало холодно. Холодно от ветра, от темноты, от непонятного раздражения, охватившего ее, — и к Куняеву, и к самой себе, и к листьям, косо летящим над головой, и к низкому, придавившему мир темному небу.
Она зябко поежилась, засунула пальцы в рукава пальто и быстро пошла, стуча каблуками о мощеный тротуар. Куняев молча шел рядом. И то, что он молчит, сердило ее, так же как, наверное, рассердило бы, если бы он заговорил в эту минуту.
Ольга скосила глаза, увидела его мальчишеское, в сущности некрасивое, грубоватое лицо, его сбившиеся на глаза волосы и усмехнулась. Растрепанный, маленький, он показался ей смешным и совсем не таким сильным, каким казался прежде. Она выдумала его, так же как выдумала когда-то Арсения. Все они одинаковые.
От этой мысли, что «все они одинаковые», Ольгой овладело еще большее раздражение Она даже приостановилась, чувствуя непреодолимое желание наговорить Куняеву дерзостей. В глубине души Ольга понимала причину своего раздражения, но даже себе не хотела признаться, что сердится на него за те неосторожные, не вовремя сказанные слова.
Она хотела чем-нибудь уязвить его и, не придумав ничего лучшего, сказала, стараясь, чтобы голос ее звучал как можно насмешливее:
— Боже мой, какой жалкий вид у тебя! Знаешь, на кого ты сейчас похож? На растрепанное огородное пугало. Иди лучше домой — в сосульку ведь превратишься.
Тряхнув головой, он откинул со лба волосы и остановился, с усмешкой смотря на Ольгу. Желтый свет фонаря упал ему на лицо, отразился в зрачках двумя желтыми точками.
— А ну, повтори, повтори еще раз, — сказал Куняев грозным голосом и шагнул к Ольге. Она невольно отступила назад, а он шел на нее и говорил все тем же тоном, в котором звучала угроза: — Ты, оказывается, умеешь говорить гадости. Ну, повтори, повтори, тихоня.
Ольга отступила от него, уже не понимая, шутит он или нет.
— Вот я тебе покажу сейчас огородное пугало, — говорил Куняев и, опустив лобастую голову, медленно приближался к ней. Желтые точки в его зрачках блеснули и погасли. Ольга отступила еще на шаг и ударилась спиной о дерево.
— Ты меня пугаешь, Володька, перестань, — сказала она, — перестань, или я закричу…
Она увидела, как Куняев поднял руки, зажмурилась, хотела в самом деле крикнуть, но не успела. Куняев откинул ее голову и поцеловал в губы.
Это был долгий поцелуй, который обессилил их обоих. Безвольно опустив руки, Ольга стояла, прижавшись затылком к влажному стволу дерева, смотрела в лицо Куняева и не видела ничего, кроме темного, расплывающегося пятна.
Оба они молчали и оба дышали тяжело, словно сбежали только что с высокой крутой горы.
Куняев снова поцеловал ее, потом еще и еще раз.
— Это тебе за огородное пугало, — прошептал он. Ольга тихо засмеялась в ответ, вырвалась и побежала по улице.
— Я как пьяная, — шептала она, — совсем как пьяная.
Домой Ольга не пошла. Она не любила холодную, темную свою комнату, где все — и низкий потолок, и стены с сырыми разводами, и уныло скрипящий пол — вызывало у нее ощущение придавленности, тоски. В этой комнате ей всегда было немного страшно, зябко и неуютно.
Ольга вспомнила об Иване Ивановиче. Вспомнила со стыдом и раскаянием потому, что давно не была у него.
Два месяца назад умерла Мария Никитична, старик жил теперь один, постаревший, ослабший, а она, Ольга, за все это время так редко навещала его. В сущности, она приходила к нему лишь тогда, когда ей было тяжело, когда нужно было выплакаться, обрести душевный покой.
Ольга понимала это. Переполненная добротой, она все же не хотела прощать себя. Но чем больше она придумывала себе обидных прозвищ — жестокая, неблагодарная, эгоистка, — тем меньше чувствовала угрызений совести. До угрызений ли совести ей, если она, о чем бы ни думала, все время видела куняевские глаза.
Ольга забежала в магазин — у Ивана Ивановича наверняка нечего было есть, купила хлеба, котлет, картошки, купила леденцов: старик любил леденцы, хотя сам никогда не решался тратить на них деньги.
Лиственная улица, где жил Иван Иванович, была давлено от Выселок, но Ольга и не заметила, как прошла это расстояние. Она остановилась у калитки дома, неумело свистнула и позвала: «Шайтан, Шайтан!» Собака не откликнулась, не выбежала навстречу. Конечно, ее не было во дворе, как никогда не было и раньше. Удивительный пес, он вечно шатался бог знает где и долгой прибегал только за тем, чтобы повертеться возле своей заброшенной конуры и опорожнить миску, которую никогда не забывала наполнять Мария Никитична.
Ольга прошла во двор и сразу услышала знакомый шум знакомых деревьев в саду. Узкая, заваленная сухими листьями тропка привела ее к дому. Ступеньки крыльца скрипнули под ее ногами — их дребезжащий, хриплый стон глухо раздался в тишине.
Ольга открыла дверь и увидела Шайтана. Он лежал у печки, вытянув ноги, запрокинув лохматую голову. Был он тощ, жалок, густая шерсть, с засохшими комьями грязи, спуталась, облиняла. Шайтан открыл слезящиеся глаза, взглянул на Ольгу, подобрал одну ногу, будто намеревался встать, но не встал, а только слабо ударил по полу облезлым хвостом.
А в глубине комнаты, выпростав из-под пестрого лоскутного одеяла сухие руки, лежал на кровати Иван Иванович. Он повернул к Ольге осунувшееся восковое лицо, сказал:
— Пришла? Спасибо. А мы вот захворали с Шайтанкой…
Ольга сбросила пальто, присела на кровать. Старик улыбался, гладил ее руку и говорил:
— Каждую осень прихварываю. Организм так устроен. Людям спасибо — навещают. И ты вот пришла. Конфеты принесла. Добрая ты девушка. А я лежу, на Шайтанку смотрю и Марью Никитишну вспоминаю. Ему тоже без нее худо. Захирели мы без Никитишны.
Ольга встала, прошлась по комнате. Шайтан следил за ней грустным взглядом, слабо дергал хвостом. Ольга присела на корточки, приподняла его большую голову. Он уткнулся горячим сухим носом в ее ладонь, посопел, потом лизнул ей пальцы и устало опустил голову на пол.
— Шайтанка, милый ты мой, — прошептала Ольга, пошарила в кармане и положила около него конфетку.
На стене внезапно остановились ходики, и сразу тревожная тишина наполнила комнату. По крыше прошелся ветер, что-то зашуршало за печкой, вздохнул Иван Иванович, а Ольга вдруг прижалась лбом к оконному стеклу и заплакала. Она плакала беззвучно, закрыв руками лицо. Ей было жаль и старика, и Шайтана, и этот дом, где еще недавно все было так мирно, радостно, все дышало жизнью и покоем. Ей вспомнилась мать, старая квартира, где прошло ее детство, вспомнился отец, которого она почти забыла и помнила только большие его ласковые руки. Она плакала от раскаяния, что давно не была на могиле матери, что редко навещала Ивана Ивановича, плакала от мысли, что жизнь тяжела, что и к ней придет старость и она тоже умрет, как умерла Мария Никитична, мать, как скоро умрет и Иван Иванович.
— Куда ты ушла? — позвал старик. — Иди сюда, расскажи что-нибудь.
Ольга вздрогнула, ответила:
— Я сейчас, дедушка. Иду.
Она опустила гири ходиков, толкнула маятник и постояла, слушая, как снова деловито застучали часы. Это мерное «тик-так» — вот все что осталось здесь неизменным. Нелепая мысль — кто же будет заводить ходики, если вдруг умрет Иван Иванович, — пришла ей в голову. «Нет, он не умрет, не должен он умереть», — с отчаянием подумала она, поцеловала старика в жесткую, небритую щеку и снова расплакалась.
— Перестань, — рассердился старик. Так резко он никогда не говорил с нею, и Ольга испуганно растерла кулачками мокрое лицо.
— Любишь ты страдать, девушка. Вон уж сколько годков на свете прожила — и половину проплакала. Из такой веточки разве вырастет доброе дерево? И на меня тоску нагоняешь. Забыла — ведь солнце есть. Подыми глаза — увидишь.
— Не надо так, дедушка, — беспомощно сказала Ольга.
— Надо, — ответил он и неловко обнял Ольгу, прижав ее голову к своей хрупкой, худой шее. — Ну, ладно, вздремну я. А как усну — топай себе домой: поздно.
Он и в самом деле скоро уснул. Ольга поправила сбившееся одеяло, прикоснулась ко лбу старика губами и на цыпочках подошла к Шайтану. Пес шевельнул ушами, но глаз не открыл. Ольга погладила его, прошла на кухню. Не зажигая электричества, она очистила картошку и, пока она варилась, пока жарились котлеты, сидела в полутьме, смотрела в окно, слушала, как шумят деревья на улице, как скрипит что-то в комнате, потрескивают от старости стены дома. Наконец все было готово. Ольга слила картошку, сложила в тарелку котлеты, прикрыла все это подушкой — так всегда делала Мария Никитична — и ушла.
На улице было холодно, страшно. Ольга всегда боялась темноты, ночных, окутанных мраком улиц с их настороженной, зловещей тишиной, где даже камни мостовой, деревья, гулкие звуки, которых и не замечаешь днем, неожиданно становились твоими врагами.
Вздрагивая от каждого шороха, Ольга пробежала несколько улиц и выбралась на Советскую. Здесь было светло от множества фонарей и витрин магазинов. Пустынная в этот поздний час, улица была красивее, чем днем. Ольга уже не чувствовала грусти, с какой ушла от Ивана Ивановича. Сейчас ей верилось, что все будет хорошо — старик, конечно, выздоровеет. Выздоровеет и Шайтан и опять станет бегать по чужим дворам. И ей, Ольге, тоже будет хорошо. Уже завтра, потому что завтра она снова увидит Куняева. Всем, всем будет хорошо…
Ольга думала так и мысленно каждому, кто встречался ей по пути желала спокойной ночи, счастливой жизни — и сонным дворникам, лениво шаркающим сухими метлами, и скучающим сторожам, запертым за дверями магазинов, и редким милиционерам, и пугливым парочкам, прячущимся в темноте подъездов, и случайным прохожим.
Наконец она вбежала к себе в парадное и увидела Куняева.
— Ты зачем здесь? — удивилась она.
— Тебя жду. Теперь-то в самом деле в сосульку превратился.
Он обнял ее, поцеловал.
— Спать надо, спать, — строго сказала она, легко взбежала по лестнице, открыла дверь и долго стояла в темной прихожей, прислушиваясь к стуку сердца.
Заспанная соседка выглянула из своей комнаты, недовольным голосом сообщила, что сегодня несколько раз приходил какой-то странный человек, настойчиво спрашивал Ольгу Леонидовну.
— Ничего, завтра зайдет, — беспечно ответила Ольга, прошла к себе и сразу забыла и о соседке и о ее сообщении.
Она зажгла свет, бросила на стул пальто и услышала, как что-то ударилось об оконное стекло. Внизу, задрав голову, стоял Куняев. Ольга распахнула окно, легла животом на подоконник, свесилась наружу и погрозила ему кулаком:
— Не хулигань, в милицию заберут…
Он ушел. Ольге не было холодно, спать не хотелось. Она подобрала колени, села на подоконник, стала смотреть на пустынную улицу.
Стук во входную дверь нарушил ее мысли. Ольга испуганно соскочила с подоконника и неожиданно рассердилась на неведомого ночного посетителя. Она прошла в прихожую, дождалась, когда снова постучали, и недовольно спросила:
— Кого нужно?
Усталый мужской голос вежливо осведомился, не вернулась ли Ольга Леонидовна.
— Ведь уже ночь, зашли бы завтра, — ворчливо сказала Ольга, недоумевая, кому потребовалась она в этот поздний час. И сейчас же вспомнила слова соседки о странном человеке, спрашивавшем ее сегодня. Вспомнила и испугалась, сама не зная чего.
— Это я, — дрогнувшим голосом проговорила она, — чего вам надо?
Человек за дверью молчал. Молчала и Ольга, немея от непонятного страха. Наконец он сказал хриплым, показавшимся Ольге знакомым голосом:
— Откройте, не бойтесь…
Дрожащими пальцами, не понимая своего волнения, Ольга пыталась и никак не могла повернуть ключ. Наконец замок щелкнул, она распахнула дверь. Свет из прихожей осветил лестничную площадку, и Ольга, увидев лицо человека, стоявшего перед ней, отшатнулась.
Это был ее отец.
Только утром, пробудившись от беспокойного сна, Ольга наконец осознала, что произошло. Открыв глаза, она долго смотрела на выцветший коврик, который висел над ее кроватью еще в старой квартире. И этот коврик, где серый волк подбирался к красной шапочке, и ровное дыхание отца, и кисловатый запах табака пробудили в ней забытые воспоминания. Так и в детстве, просыпаясь, она слушала шелест входящего в комнату рассвета, разглядывала огромного волка, оскалившего страшную свою пасть, вдыхала аромат не выветрившегося за ночь папиросного дыма.
Ольга повернула голову, посмотрела на отца. Он спал на раскладушке, которая с трудом умещалась в комнате. Эту раскладушку Ольга одолжила ночью у соседки, сконфуженной тем, что не понравившийся ей странный человек оказался отцом Ольги. Раскладушка была коротка, коротко было и одеяло, из-под которого торчала голая желтая ступня отца с красной, натертой пяткой. Ольга протянула руку, осторожно прикрыла ногу простыней. Отец шевельнулся, но не проснулся.
В прихожей стукнула дверь — это соседка ушла на работу. Ольга встала и, вздрагивая от визга половиц, пробралась на кухню. Она умылась до пояса холодной водой, поеживаясь от теплого озноба. Не найдя тряпку, которая всегда куда-то исчезала, Ольга вытерла лужу на полу газетой, зажгла коптящую, поющую на разные голоса керосинку и почистила картошку.
Сегодня ей можно было не спешить. Сегодня у нее уроки только во второй смене, поэтому двигалась она неторопливо, наслаждаясь тишиной и радостным волнением от сознания, что рядом в комнате спит отец. Ее отец!
Праздничное ощущение тихой радости, покоя, торжественности жило всюду — и в ней самой, и на улице, где из-за низких туч неожиданно брызнуло солнце, и в пустой, ставшей чем-то новой квартире, и в знакомых, надоевших вещах.
Отец все еще спал. Ольга боком обошла раскладушку, присела на стул, с трудом втиснутый вчера между шкафом и стеной. Сидеть ей было неудобно — угол шкафа больно упирался в коленку. Выгнув онемевшую спину, Ольга вглядывалась в лицо отца.
Вчера она так и не разглядела его. Что было вчера, Ольга вообще плохо помнила. С той минуты, как свет из прихожей осветил лестничную площадку и она увидела отца, все происходящее потеряло для нее свою реальность. Это было как сон, в котором она и принимала и не принимала участия. Она что-то делала, что-то говорила, плохо понимая, что делает, что говорит. Чувство, которое она испытывала тогда, не было похоже на радость. Ольга была растеряна, ошеломлена и все время ощущала неловкость от его взгляда. Она неожиданно стала неуклюжей, неловкой, опрокидывала вещи и не знала, куда деть ставшие вдруг длинными, тяжелыми свои руки. Она шла на кухню, чтобы приготовить отцу поесть, но не доходила и возвращалась и садилась напротив него за стол, подперев кулачками подбородок, смотрела в его лицо и не видела ничего. Отец что-то говорил, но Ольга плохо понимала. Не слова, а знакомый, родной голос, который был как музыка, как одно дыхание, звучал у нее в ушах. И удивительно — слов Ольга не слышала, но отчего-то ясно различала назойливое потрескивание электрической лампочки над головой.
Спать они легли на рассвете. Задремав, Ольга вдруг в испуге открыла глаза, села на кровати, вся охваченная странной дрожью, и прошептала:
— Папа, папа вернулся!
Путаясь в рубашке, захлебываясь слезами, она торопливо сползла с постели и, стоя на коленях перед раскладушкой, на холодном шершавом полу, обхватила голову отца и целовала его колючий подбородок, теплые, пахнущие табаком губы, его влажные, блестевшие в полутьме глаза. Уже не плача, а только всхлипывая, как ребенок, она бессвязно говорила о тоске своей, об одиночестве, о трудных годах, которые принесли ей так мало радости и так много горя…
Сейчас отец спал. Коричневое, обветренное лицо его было родным и вместе с тем чужим. С любопытством, жалостью вглядывалась Ольга в это лицо…
Будто почувствовав ее взгляд, Леонид Трофимович открыл глаза. Открыл сразу, словно и не спал, и улыбнулся.
— Доброе утро, — сказала Ольга.
— Доброе утро, — ответил он, притянул ее за руку — она неловко уперлась ему ладонью в грудь — и поцеловал. — А теперь вставать. Раз, два. Ты давно поднялась? И не разбудила. Нехорошо. Я обленюсь так.
Он оделся в какой-то странный хлопчатобумажный костюм, убрал раскладушку. В комнате сразу стало шумно, еще теснее стало. Леонид Трофимович смеялся, говорил громким голосом, ходил тяжелыми шагами — крышка чайника подскакивала на столе от его шагов, тормошил Ольгу, рассматривал на стене ее институтские фотокарточки. За завтраком он съел большую тарелку картошки с сосисками и попросил еще. Два стакана чаю выпил вприкуску с маленьким куском сахара, предварительно раздавив его ножом на несколько равных частей. Одна долька осталась. Леонид Трофимович повертел ее в пальцах, усмехнулся чему-то, сказал не Ольге, а неизвестно кому: «За твое здоровье!» — и сжевал крепкими зубами.
— В баньку сходить бы, Оленька, — говорил он, — ты знаешь, я страсть как люблю попариться Исхлестаешься веником и сразу помолодеешь. Когда-то была у нас здесь одна отменная банька. Интересно, сохранилась ли? Парилка в ней — другой подобной не сыщешь. А банщик — настоящий волшебник. Аристарх Аристархович зовут, и фамилия необыкновенная. Забыл фамилию-то, нехорошо. — Он озадаченно почесал за ухом, надул губы и захохотал. — Знаешь, что с этим Аристархом Аристарховичем произошло? Отмечали его пятидесятилетие, собралось множество почитателей, и я, конечно, в том числе, а юбиляра потеряли. Ищем и найти не можем среди гостей. Он же человек скромный, сидит, помалкивает. Конфуз получился — все ведь его только голым видели, а тут с ног сбились, разыскивая. Вот дела какие. Так что, дочка, в баню мне необходимо. Грехи пойду отмывать.
Ольга старалась не смотреть на отца, боясь, что лицо ее, глаза выдадут то чувство, которое она испытывала сейчас. Она не понимала, зачем он говорит все это. Совсем не то, что надо. И ходит он не так, как надо, и движения у него не такие, какие должны быть. Все, все не то.
Впрочем, Ольга не знала, как надо ходить отцу, что говорить, она только чувствовала, что совсем другим, не таким обыкновенным, обыденным должен быть человек, испытавший столько горя, вернувшийся почти с того света. Она искала на лице его следы страданий, скорби, усталости, ждала, что он пожалуется на муки, которые, наверно, пришлось ему перенести. А он рассказывал какую-то глупую небылицу о банщике и весело хохотал.
Все время Ольга мучительно думала о матери, о страшной тайне, которую знала и которую, чувствовала, никогда не сможет забыть. Она была почти оскорблена, что отец ни разу не вспомнил о матери, и в тоже время боялась этого. Ей было неловко с ним. Она уже стыдилась за ночное свое откровение, за слезы, которые пролила, стоя на коленях перед раскладушкой. Непонятный, чужой человек ходил по ее комнате, трогал ее вещи, называл дочерью. Вот он взял ее за руку — Ольга окаменела от испуга, — посмотрел ей в лицо, погладил волосы:
— А ты у меня красавица, доченька. Чудно! А я все думал, что ты еще маленькая, с косичками.
Ольга посмотрела ему в глаза, проговорила серьезно:
— Нет, я давно уже не маленькая. Я старая.
Леонид Трофимович покусал губы, сказал:
— И я старый, девочка. Вот ноги по утрам стали ныть: ревматизм. Невеселая история — старость…
Он обнял ее, подвел к зеркалу на стене. Ольга увидела свое молодое, без единой морщинки, гладкое лицо, серые виски отца, глубокую складку вокруг его рта и опустила глаза.
— Я смотрю на тебя, Оленька, и наглядеться не могу. Как же ты похожа на маму!
Ольга невольно отстранилась и, чувствуя, что краснеет, почти с вызовом сказала:
— Нет, на маму я совсем не похожа. Мама была добрая, красивая, смелая… Не надо говорить о маме, прошу тебя, не надо…
Она выбежала на кухню, прижалась носом к окну и съежилась вся, услышав шаги отца. Но он не подошел к ней, постоял в дверях, медленно ушел назад.
Когда Ольга вернулась в комнату, Леонид Трофимович, закинув за спину сцепленные пальцами руки, смотрел в раскрытое окно, слушал шум многолюдной улицы. На подоконнике сидел голубь, вертел красноглазой головой.
Не оборачиваясь к Ольге, отец прошептал:
— Смотри, гость к нам пожаловал. Не спугни.
Голубь скакнул по подоконнику, клюнул горшок со столетником и, засвистев крыльями, улетел. Леонид Трофимович проследил за ним взглядом, обернулся к Ольге. Она увидела его глаза, и ее губы вздрогнули. Печальные, нежные, усталые глаза.
— Оленька, — тихо сказал он, — я тысячу раз представлял себе, как вернусь домой… Я знал — все будет именно так: и солнце, и голубь, и тишина в комнате, и ты, умная, добрая, все понимающая моя девочка, с которой мы будем большими друзьями. Ведь будем, правда?
Он, улыбаясь, взял ее за руки. Столько в голосе его было искренности, ласки, печали, что Ольге стало и жалко его, и мучительно стыдно перед ним.
— Милый, родной мой папка, — сказала она и уткнулась лицом в его плечо.
— Я знаю, о чем ты думаешь, Оленька, — гладя ее по волосам, проговорил он. — Да, я виноват перед мамой, очень виноват.
Ольга подняла голову, посмотрела ему в лицо. И он смотрел на нее грустным, ласковым взглядом.
— Ты любил ее… ту женщину? — шепотом спросила Ольга.
— Наверно, — смотря, в ее глаза, ответил он.
— Она была плохая, да? — еще тише спросила Ольга.
— Нет, она была хорошая, — сказал он. — Это все очень просто и очень сложно, дочка.
Они долго стояли молча, не двигаясь. И вдруг Ольга заплакала.
— Ну не надо, — сказал он, — зачем ты…
— Я дура, папа, я ничего не понимаю. И тебя я не понимаю, — захлебываясь, проговорила она, — ты добрый, ты хороший, но ты странный какой-то… Я ничего не понимаю, ничего… Сколько лет ты был там… ни за что, без всякой вины, а шутишь, смеешься… И вообще, ты будто с курорта вернулся…
— Хорошенький курорт! — Он засмеялся.
— Не смейся, — сказала она. — Кто вернет тебе эти годы, кто?
Он пальцем вытер ей слезы и сказал:
— Мне вернули честь, Оленька. А плакать о прошлом я не хочу, у меня нет времени плакать о прошлом. Жить надо. Работать я хочу. А страдать… Унизительно это — ходить в страдальцах.
Он пристально смотрел на нее, и она покраснела под его взглядом, опустила глаза.
За стеной в комнате соседки гулко старинным звоном забили часы. Ольга испуганно ойкнула — скоро ей нужно уходить.
— Папа, ты же в баню собирался, — воскликнула она, — так иди к своему Аристарху Аристарховичу. Только сними сначала эту свою одежду, смотреть не могу. — Она таинственно приложила палец к губам, полезла под кровать за чемоданом и вытащила аккуратно сложенный темно-синий костюм отца, пролежавший в этом чемодане столько лет. — Вот, надевай. Его еще мама гладила, ждала тебя и чуть ли не каждый день гладила. Надевай и отправляйся, смывай грехи.
Она сказала это без всякой задней мысли, но неожиданно для самой себя уловила в своем голосе упрек и, покраснев, отвернулась. Краем глаза она видела, как отец погладил рукав пиджака, потерся о него щекой и, зажмурившись, покачал головой.
— Роскошный костюм, — сказал он, — неужели я носил костюмы из бостона? — Он надел брюки, которые оказались ему так широки, словно сняты были со слона, и захохотал: — Брюхо! У меня было брюхо?! Нет, не мой это костюм. Не мой. Тащи обратно в зоопарк.
— В какой зоопарк, зачем? Ушить только надо немножко…
— Ничего не надо ушивать. Неси, откуда принесла. Не мой! Не было у меня брюха. Я всегда изящный был, стройный…
— А я говорю, было. Не брюхо, а брюшко. Было. Было! — Ольга смеялась, топала ногой. — Уютное брюшко, мягкое, упругое, как мячик. И я тебя всегда бодала в него. Вот так. — Ольга пригнулась, макушкой ударила отца в живот.
Леонид Трофимович отскочил, захохотал еще громче:
— Вспомнил, теперь вспомнил. Было брюшко.
— Было, а сейчас доска стала, не живот, — Ольга потерла ладонью макушку, — как буду я тебя бодать? Недолго и голову расшибить.
— Да, положение безвыходное, — согласился Леонид Трофимович.
Ольга быстро ушила ему брюки, переставила на пиджаке пуговицы, погладила костюм. Леонид Трофимович переоделся и сразу стал похож на свою старую фотокарточку, которую Ольга всего месяц назад повесила над кроватью. Ему, видимо, было непривычно в костюме, он расставлял руки, неестественно приподнимал плечи, но прошло минут десять, и он обжил его, походив по комнате.
— Мы вместе пойдем, папа, — сказала Ольга, — я провожу тебя.
На улице светило солнце. Весело желтели на деревьях последние листья. Было тепло. Из домов повылазили старушки, сидели на стульях возле своих парадных. Солнце отражалось в витринах магазинов, окнах домов, в высоких стеклянных колбах тележек с газированной водой. Леонид Трофимович держал Ольгу под руку — она шла, краснея от непонятного смущения, — вертел по сторонам головой, останавливался у тележек с газированной водой, у газетных и табачных киосков, шутил с молоденькими продавщицами, которые тоже заражались его весельем, а некоторые начинали даже кокетничать. Ольга никогда не задумывалась, красив отец или нет. Сейчас же постаралась взглянуть на него со стороны, глазами этих девушек, и пришла к выводу, что лицо у отца хоть и суровое, но выразительное, с крутым упрямым подбородком, большим лбом и умными глазами.
Мимо проехал грузовик — в кузове его стояли две коровы, надменно глядя на шумную городскую улицу. Леонид Трофимович охнул, увидев их, сказал:
— Вон они едут, мои возлюбленные. Нравятся? Гляди, привыкай, скоро в деревню поедем.
— В какую деревню, зачем? — Ольга удивилась и засмеялась.
— Как — зачем? Работать. — Леонид Трофимович прищурился, с усмешкой поглядел на Ольгу, — она не поняла, шутит он или нет. — Я ведь, тебя ожидая, вчера зря время не тратил. В горкоме был, договорился. Поеду в колхоз председателем.
— Ты — председатель колхоза?
Ольга остановилась и снова, как недавно в комнате, почувствовала раздражение. Нет, он не шутил. Но разве можно о таких вещах говорить так сразу, так несерьезно, с каким-то мальчишеским легкомыслием. «В деревню поедем…» И не спросил, согласна ли она ехать, даже не посоветовался. Ни разу с самой встречи он не рассказал ей ни о себе, ни о своих планах и вдруг ни с того ни с сего огорошил таким сообщением. Только что вернулся домой, не огляделся и уже торопится куда-то уезжать. Странный, непонятный человек.
— Да, я — председатель колхоза. — Леонид Трофимович сказал это таким голосом, словно вопрос Ольги показался ему нелепым. — И тебе найдется работенка. Нужны в деревне учителя. Или не поедешь?
— Ах, папа, ну можно ли так, — почти с раздражением проговорила Ольга. — О таких вещах и так говорить. Да и не место здесь и не время. Неужели не понимаешь сам…
— Честное слово, не понимаю. А что, разве я должен был тебя подготавливать, будто к известию о смерти? Мы же с тобой договорились — будем друзьями, и я знаю, ты все поймешь… Ведь у каждого из нас есть долг перед людьми. Перед близкими и перед далекими.
— Нет, нет, — торопливо, почти испуганно воскликнула Ольга, — нельзя так… Я не могу… Зачем я вдруг поеду в деревню? И тебе не надо ехать… Как же так, почему?.. Разве так сразу можно решить…
— А ты и не решай сразу. Подумай.
Оттого, что ей можно было сейчас не решать эту нелепую, так внезапно возникшую проблему — ехать или нет в деревню, — господи, зачем ей туда ехать? — Ольга почувствовала облегчение и успокоилась. А что, если она не поедет? Неужели он бросит ее, неужели снова оставит одну? Нет, нет, никуда он не поедет, и она никуда не поедет. И все же она знала, что обманывает себя: он уедет, да, уедет, и надо будет — оставит ее одну… Но останется ли она одна?
Они свернули в переулок и наконец вышли к маленькой, растерявшей свою облицовку баньке, которая дымила, как завод.
— Здорово, приятельница, — сказал Леонид Трофимович. — Смотри, модница какая: облупилась от старости, а вывеску все же подмалевала свежей краской. Ах, модница, модница…
И в самом деле — на старом фасаде сияла новая яркая вывеска: «Городская баня № 3», на которой рядом с буквами вдохновенный художник нарисовал некое подобие шайки и неудержимо несущиеся ввысь клубы пара. Ольга и раньше видела эту вывеску, но только сейчас ощутила всю ее пошлость и засмеялась.
— Ну, я пошла, до вечера, — сказала она, поцеловав отца в щеку.
Ольга шла, размахивая маленьким своим портфелем, на замочке которого отражалось солнце, так же как отражалось оно и в глазах Ольги. Ей хотелось бежать по суетливой, окутанной солнечным дымом улице, по хрустящим, горящим желтым огнем листьям, но она шла медленно, прислушиваясь, как с каждым шагом сильнее, громче стучит ее сердце, как все существо ее наполняется теплом и радостью — и оттого, что вернулся отец, и оттого, что теперь она такая же, как все, и от воспоминания о вчерашнем поцелуе, и от ожидания встречи с любимым человеком.
И уже знала Ольга, что никогда не повторится то, что было. Никогда.
ПЕРВАЯ РЫБА
1
Как обычно, Сеня Крутько проснулся на восходе солнца. Он любил эти утренние часы, когда поселок еще спит и на пустынных улицах необычайно тихо. Все в мире тогда кажется особенным, нетронутым, и даже всплеск волн на море звучит совсем не так, как днем, нежно, ласково. Поют телеграфные провода, и никогда, кроме как на рассветной тишине, нельзя услышать это их тонкое монотонное жужжание, до странности похожее на жужжание мухи, запутавшейся в паутине.
Сеня любил смотреть, как рассеиваются ночные туманы: осенью они необыкновенно пахучи и густы, так густы, что солнце, пока оно еще не накалилось и не поднялось высоко над горизонтом, почти растворяется в них, так же как растворяется бледно-серое море.
Сеня с детства привык к мысли, что будет рыбаком, таким же, каким был его отец, какими были все мужчины в поселке: будет ходить в шуршащей винцераде, курить махорку и полушутя-полусерьезно поругивать штормы, ветры, как ругают старых, но капризных друзей. Он много лет с нетерпением ждал того дня, когда, как равноправный колхозник, сядет в баркас и уйдет далеко, к тому самому горизонту, на который так часто смотрел с берега, туда, где сливается небо с морской синевой. Сеня не любил спокойного, тихого моря; буря, рокочущие всплески волк нравились ему больше, потому что в свисте ветра, грохоте бунтующей воды чудилась ему бодрящая сила, призыв к борьбе, подвигу, который Сене всегда хотелось совершить.
Но вот уже месяц ходит он учеником с рыбаками и ни разу не побывал далеко в открытом море, ни разу не попал в шторм и не привез ни одного килограмма рыбы. Около двух недель уже ждут рыбаки в проливе хамсу, а ее все нет и нет. Сене надоело ежедневное бесцельное хождение к неводам, вытягивание заведомо пустой сети и это томительное, изнуряющее ожидание рыбы. «Может, и сегодня ее не будет», — думал он, спускаясь к причалам, где рыбаки уже садились в баркасы.
Сеня вскочил последним. Длинным шестом оттолкнул от берега лодку, она запрыгала на волнах и, повинуясь веслам, помчалась в море.
Грести было тяжело, небольшие, но сильные волны налетали на баркас, ударялись о борта, поднимали его на пенистых гребнях, сбрасывали и снова поднимали. Баркас качался, задирал то нос, то корму, и Сеня знал — с берега он напоминает черного дельфина, ныряющего среди волн: то голова покажется, то хвост.
Открытым ртом глотал Сеня холодный ветер и смотрел на берег. Впрочем, смотрел он только на один дом, примостившийся на вершине холма, круто спускавшегося к проливу, смотрел пристально, словно ждал чего-то.
И он дождался: из дома вышла девушка, остановилась на краю обрыва, вглядываясь в море. Ветер сорвал с ее головы косынку, но она не поправила ее, и казалось, что косынка летит, догоняет девушку и никак не может догнать. Сеня махнул рукой, потом еще и еще раз, но девушка не ответила, повернулась и ушла в дом.
Сене стало грустно.
«Ну и пусть», — шептал он и ругал себя за то, что спугнул девушку. Может быть, она стояла бы долго, и он тогда так же долго смотрел бы на нее, не отрываясь, до тех пор пока подплыли бы к ставникам.
Берег удалялся, постепенно все более и более раскрываясь в ширину. Сначала был виден только поселок Капканы — тот, в котором жил Сеня, потом показались причалы других колхозов и, наконец, Керчь, со стоящим в ее бухте пароходом. Всюду у колхозных причалов суетились люди, покачивались баркасы, дребезжали моторные катера. Вода в море была серо-зеленая, мутная. Зыбь качала баркас, и по днищу, под ногами у рыбаков, звеня, каталось пустое ведро.
На носу баркаса, низко надвинув на лоб кепку, стоял, расставив ноги, бригадир, подпоясанный, как все рыбаки, обрывком сети. Глаза его зорко вглядывались вдаль, лицо же было спокойно, даже скучающе. Он стоял крепко, словно врос в лодку, качался вместе с ней, не теряя равновесия, даже не шевелясь, не сгибаясь.
Никто сейчас не говорил о рыбе, но у всех было написано на лицах хорошо знакомое Сене выражение тревожного ожидания. Бригадир угрюмо смотрел на приближающиеся ставники. До них было еще довольно далеко, но неожиданно он обернулся, сказал глухо, спокойно, так, словно в словах его не было ничего особенного:
— Рыба! Пришла!
Сеня всегда удивлялся, как бригадир на таком расстоянии видит то, что делается в ставниках. Сам он, сколько ни всматривался, никаких признаков рыбы не замечал: вода в ставниках ничем не отличалась от остальной, такой же зеленоватой, такой же мутной поверхности моря. А он знал, что если есть рыба, то вода там должна быть чернее, чем в любом другом месте. И только когда подошли ближе, он убедился, что бригадир не ошибся — вода над сетью действительно была чернее, чем вокруг.
Огромные неподвижные колья-гундеры полукругом торчали, возвышаясь над волнами. От каждого к соседнему тянулась толстая, скрепляющая их проволока-алавира, на которой висел гунджук — канат, привязанный к заброшенной глубоко в море, невидимой сети. Рыбаки молча ждали приказания бригадира, стараясь не показать преждевременно своей радости: еще было неизвестно, много ли в сетях рыбы.
— Ну, начали, — сказал бригадир и первым стал подрезать — тащить — из моря в баркас сеть. Рядом с ним встали и остальные.
Тащили долго, с трудом. Сеня вспотел, но словно не замечал этого: что-то хрипло, простуженно кричал и тащил, тащил. Одинокие хамсинки, застрявшие в делениях сети, ожесточенно бились, извиваясь и блестя зеленоватыми спинками.
Неожиданно вода запузырилась, закипела и вдруг зашуршала, как шуршат гонимые сильным ветром сухие осенние листья, — это показалась на поверхности густо лежащая в сети рыба.
— Давай! — кричал бригадир.
— А ну, давай! — вторя ему, кричали остальные.
Рыба металась в сети, стараясь выскочить, высоко, словно ее выщелкивал кто-то из воды, подпрыгивала и опять падала в сеть.
Хамсы было много, и рыбаки повеселели: ведь это первый улов после долгого, томительного ожидания, а был бы, как говорят, почин, дальше дело пойдет легко. Радовался и Сеня: наконец-то начинается настоящая жизнь, впереди бессонные ночи, горящие факелы, погоня за рыбой, борьба с ветром, непокорным морем.
К причалам рыбцеха подплывали торжественно, приветствуемые с берега другими рыбаками: для всех было радостью увидеть первый в эту путину улов. Сеня, улыбаясь, налегал на весла и делал вид, что не замечает стоящую на причале с ведром в рука девушку, ту, которая на рассвете смотрела с утеса в море. Но он не выдержал и, когда баркас остановился, взглянул на нее. Она тоже посмотрела на него, и Сене показалось, что она улыбнулась чуть-чуть, уголками губ.
— Нинка, здравствуй, — бодрым голосом сказал он, выскакивая из лодки.
Она насмешливо посмотрела на него и отвернулась:
— Нашел время здороваться!
— Подумаешь, важная птица, — сказал Сеня.
— А не нравится, не здоровайся!
— Красавица, — крикнул, вылезая из баркаса, бригадир, — разгружать надо, потом побалакаешь.
Но Нина отмахнулась от бригадира и снова повернулась к Сене:
— Видишь, работаю. Пристал! Все сказал, что ли?
— Приходи на причалок сегодня, ждать буду.
Нина вскинула брови, растягивая слова, спросила удивленно:
— Что, разве собрание будет?
— Какое собрание… Поговорить надо, — сказал Сеня.
Она подождала, не скажет ли он еще что, но не дождалась, крикнула:
— Вот пристал, отчепись, — и спрыгнула в баркас.
По колено в хамсе, почти вся обсыпанная чешуей, она ведром зачерпывала рыбу и быстрым, ловким движением подавала наверх, на причал, где другая девушка подхватывала ведро и опрокидывала в огромную вагонетку.
А от ставников уже шли, глубоко сидя в воде, баркасы других бригад, и всем было ясно — они тоже идут с рыбой. Торопливо поплевывая моторчиком, им навстречу побежал катер, взял на буксир, потащил к берегу.
2
Обильным был этот день: не успевали разгрузить один баркас, как к причалам уже шел другой, до краев наполненный жирной хамсой.
Кричали люди, кричали обезумевшие от жадности чайки, летая над морем, по берегу разгуливали, разыскивая в песке рыбу, добродушные, разъевшиеся за день гуси. Баркасы, рыбаки, причалы — все покрылось клейкой серебристой чешуей, ослепительно сверкающей на солнце.
Никого не осталось в домах, к морю вышли все. Женщины помогали разгружать лодки, подростки ремонтировали баркасы, а дети собирали выпавшие на песок или приклеившиеся к доскам причалов хамсинки.
В этот день Сеня впервые, как настоящий рыбак, не пошел обедать домой. Мать сама принесла ему узелок с едой. Другими, подобревшими и почему-то грустными глазами смотрела она на сына и ласково, немного заискивающе (Сеня помнил: опа так разговаривала с отцом, когда тот возвращался с моря) просила:
— Кушай, проголодался, чай, кушай.
Сене было приятно это. Он чувствовал, что мать смотрит на него как на мужчину, кормильца семьи, и отодвигал узелок, и говорил чуть-чуть снисходительно, озабоченно, как говорил когда-то отец:
— Наелся, маманя. Погоди, дай чуток отдохнуть, сама знаешь — некогда.
А мать смотрела на него понимающими, улыбчивыми глазами и просила:
— Ну, покушай, может, до завтрего домой не придешь, кушай…
И Сеня, улыбаясь, как улыбается взрослый, исполняя каприз ребенка, ел.
— Эге, — вдруг сказал бригадир, — беляк идет.
Сеня вскочил, повернулся к морю. На горизонте, гонимые ветром, перекатывались, шли к берегу белые, словно маленькие паруса, гребни волн. Сначала там, у горизонта, они и таяли, но по мере того, как усиливался ветер, росли, приближались, шумели, пенистые и легкие. Море было разных цветов: у берега серое, дальше Темное, хмурое и, наконец, светло-зеленое, как весенняя трава.
Рыбаки заволновались, тревожно вглядываясь вдаль.
— Да, беляк, — сказал кто-то, — как бы не было шторма.
И почти сейчас же, словно в подтверждение его слов, первая белая волна ударилась о прибрежные камни, зашипела и откатилась опять в море, оставив на песке пузырчатую пену. За ней побежала другая, третья, и, хотя в небе по-прежнему светило солнце, море вдруг потемнело, загудело угрожающе и нетерпеливо. «Шторм, будет шторм», — почти радостно думал Сеня.
Рыбаки повернули лица к ветру:
— Майстра, — сказал один.
Ветер менялся каждую минуту, и рыбаки, ожидая, усилится он или стихнет, беспокойно перекидывались короткими фразами.
— Пунент, — говорил один.
— Майстра, — вторил другой.
— Гарбиострия, — определял третий.
И вдруг все разом испуганно крикнули:
— Тримонтан! Идет тримонтан!
Не любят рыбаки этот северный холодный ветер, приносящий шторм и разгоняющий рыбу.
— Что делать будем, Афанасий Иванович? — спросил Сеня, хотя заранее знал, что должен ответить бригадир. Но бригадир словно и не слышал его вопроса, он еще раз повернул лицо к ветру, подумал и сказал:
— Ну, бог партизанить задумал, надо дели ломать!
Ломать дели! Это значило — идти сейчас к ставникам, снимать сети, чтобы взбушевавшееся море не порвало, не унесло их. Ломать дели! Сеня только и ждал этих слов и первым бросился к баркасу.
Радостно и гулко стучало его сердце. Уже не мальчиком, не учеником чувствовал он себя, а настоящим мужчиной, призванным совершить что-то значительное, героическое, от воли и бесстрашия которого зависит успех опасного дела.
— Быстрее, — кричал он, — чего мешкаете, быстрее!
И ему казалось, что, повинуясь его окрику, рыбаки сильнее приналегли на баркас, скатывая его с отмели в воду. Неподалеку стояла мать, чувствуя на себе ее взгляд, Сеня кричал хрипло, деловито:
— Быстрее! А ну, быстрее!
Рыбаки торопились, гребли яростно, но ветер был проворнее, он пригнал из-за горизонта зловещую, черную тучу, которая закрыла собой половину неба. Она прикрыла солнце, прошла над мысом, окаймлявшим залив, и мыс сделался таким черным, словно обсыпали его углем. Стало темно, холодно, и море даже притихло как будто — так иногда затаивается зверь, готовясь к решительному прыжку, — но сейчас же вздулось, зашумело и вдруг подбросило баркас, с треском раскололось под ним, и баркас полетел куда-то в бездонную пропасть.
Сеня охнул, зажмурился и судорожно вцепился в весла. Он по инерции размахивал ими, с ужасом чувствуя, что размахивает в воздухе. С замирающим сердцем ждал он, когда, наконец, кончится этот стремительный, бесконечный полет в разверзшуюся пучину и море снова с треском закроется, похоронив под собой и баркас и людей… Неожиданно он почувствовал, что весла захватили воду, и открыл глаза.
На носу баркаса стоял бригадир, весь мокрый, улыбающийся. И смотрел на Сеню: он все видел, все понял. Сеня смущенно опустил голову, ожидая насмешки, но бригадир похлопал себя по винцераде, стряхнул воду и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Да, полетали, как на аэроплане. Одна разница: бесплатно.
Ветер гнал тучу за тучей, одну чернее другой; все злее становилось море, и, хотя рыбаки гребли яростно, подвигались они медленно: налетала волна, отбрасывала назад, и казалось, что баркас стоит на месте и нет такой силы, чтобы можно было преодолеть эту бесконечную стену волн.
От беспрестанной качки кружилась голова, мутило в животе, неожиданно выступил на лице холодный пот. Сеня сразу ослаб и, судорожно глотая липкую слюну, старался удержать подступившую к горлу тошноту.
Но его все же стошнило.
— Эге, — сказал бригадир, — решил рыбку покормить? Ничего, крепись, паря, крепись, милый, привыкнешь.
Наконец подошли к ставникам. Здесь море было спокойнее, чем у берега, волны не такие высокие и раскатистые, но все равно баркас подбрасывало высоко, почти до самой алавиры, и нужно было постоянно следить, чтобы не удариться, не расшибить голову о туго натянутую проволоку. Свесившись за борт так, что лодка почти зачерпывала воду, бригадир отвязывал гунджуки. Разбухшие узлы не поддавались, выскальзывали из рук, баркас относило в сторону, и вспотевшим от усилия рыбакам стоило немало труда, чтобы снова подтащить его к самой сети. Схватившись за проволоку, с красными от ветра и напряжения лицами, они держали баркас на месте, пока бригадир развязывал узел, а потом все вместе подтягивали через борт сеть и шли к другому узлу.
Сене казалось — конца не будет этим узлам. На ветру руки его одеревенели, стали тяжелыми, чужими, из пальцев, ободранных о проволоку, сочилась кровь, к горлу снова подкатывался вязкий, тошнотворный ком. Хотелось сесть, забыться, заснуть. Но сидеть было негде, нельзя и некогда, и Сеня делал все, что делали остальные, удивляясь, откуда еще берутся у него силы. И когда был развязан последний узел, сеть уложена в баркас, а бригадир приказал идти к берегу, Сеня повеселел и, забыв об усталости, приналег на весла.
Опять началась качка на волнах, но она уже не пугала Сеню: сейчас он видел приближающийся спасительный берег и знал, что у берега ничего не может случиться страшного.
Берег был уже близко, совсем близко, но море, словно решив напоследок до костей промочить рыбаков, перекидывало через баркас волну за волной.
— Держись, ребята, — вдруг сказал бригадир, — эвон какая идет.
Грозно перекатываясь, с каждой секундой все нарастая и нарастая, торжественно, зловеще шел на баркас черный, бесконечной высоты вал. Рыбаки молча смотрели на него. А он приближался, неторопливо, угрюмо, словно хотел испытать волю и нервы людей.
Сеня пригнул голову, и сейчас же его обдало волной, с силой ударило обо что-то, подхватило и бросило в море. Он захлебнулся, забил испуганно по воде руками. В какое-то мгновение увидел перевернутый баркас, прижатого бортом бригадира, хотел что-то крикнуть, но снова захлебнулся и, чувствуя, что отяжелевшие, разбухшие ноги тянут вниз, ко дну, поплыл к берегу.
Болела грудь. Сеня задыхался. «Наверное, волной побило», — мелькнула мысль. Но плыл он размеренно, рассчитывая каждое движение, чтобы не выдохнуться раньше времени, не ослабнуть. Плыл, и казалось ему — не доплывет. Он со страхом, надеждой смотрел на берег, боясь только одного: чтобы снова не захлестнуло волной.
Кто-то громко кричал в море, и ветер вместе с волнами нес к берегу этот крик. «Бригадир», — узнал голос Сеня, но сейчас же забыл, словно ничего и не слышал.
Берег был совсем близко, и теперь Сеня знал, что доплывет. Сразу стало легче, вдруг даже прибавилось силы.
А в море все кричал и кричал бригадир. Сеня прислушался и неожиданно понял, что бригадир зовет рыбаков спасать вывалившуюся из баркаса сеть. «Не могу я», — в страхе шептал Сеня. А бригадир кричал, и Сене уже казалось, что крик этот покрыл собой грохот моря, что он относится к нему одному, спасающемуся бегством.
С необычайной ясностью вдруг представил Сеня, как обессиленный, помятый баркасом, ругаясь, плывет бригадир, вместе с ним плывут рыбаки; их захлестывают волны, они выбиваются из сил, но плывут и тащат, тащат тяжелую, разбухшую сеть.
И Сене стало страшно — уже не моря, а того взгляда, каким посмотрят на него, когда выйдут на берег, бригадир, рыбаки.
А берег тянул, манил к себе, настойчиво, словно звал: «Плыви, плыви, плыви». И Сеня плыл к нему, плыл, стыдясь самого себя. Он не мог не смотреть на причалы, на дома, потому что казалось, в ту минуту, когда он перестанет все это видеть, придет гибель. «Не могу», — шептал он, будто оправдывался перед кем-то, и вдруг закрыл глаза и, захлебываясь ветром, слезами, водой, повернул обратно, навстречу волнам, туда, где кричал бригадир»
3
Всю ночь бушевало море. Всю ночь метался в постели Сеня и не мог согреться. Тупо ныла грудь. Мать спиртом растерла Сене тело, но и от этого не стало легче. Укрытый одеялом, пуховиком, он лежал, съежившись, не в силах ни заснуть, ни побороть изнуряющую лихорадочную дрожь.
Иногда наступало вдруг странное, похожее на явь забытье, и тогда Сеня снова плыл среди волн, кричал, кого-то звал, а рядом с ним плыли какие-то люди — много людей — и тоже кричали, и тащили что-то огромное, тяжелое, вместе с ними тащил и Сеня, тащил упрямо, зло, не отрывая взгляда от плывущего впереди человека. Неожиданно море исчезало куда-то, Сеня оказывался на берегу и в страхе смотрел на человека, который только что плыл впереди него: опустив голову, тот молча неистово срывал с себя одежду и вдруг поднимал страшное, перекошенное болью лицо, обнажая вздутую, как пузырь, кроваво-синюю грудь. Сеня вскрикивал и открывал глаза.
На постели сидела мать. Она клала ему на лоб руку, и от этого ласкового прикосновения сразу становилось спокойнее. Уткнув в ее колени лицо, Сеня бессвязно шептал, что никогда больше не сядет в баркас, что завтра же уйдет в город, будет искать другую работу, подальше от этого проклятого моря.
Мать гладила его волосы и улыбалась грустной, понимающей улыбкой.
Под утро, когда в окнах уже засерел рассвет, Сеня наконец заснул. А проснувшись, долго лежал, не открывая глаз, не шевелясь. Грудь не болела, и, может быть, от этого он ощущал какую-то странную легкость во всем теле.
Кто-то постучал в дверь. Сеня приоткрыл глаза и увидел, как осторожно, чтобы не загреметь, мать приподняла задвижку и впустила в дом Нину. И, хотя Нина никогда не приходила к ним, Сеня не удивился, словно ждал ее.
— Меня мама до вас прислала, — шепотом сказала Нина и покосилась на кровать, где лежал Сеня, — соли у нас ну ни крупиночки нету. Одолжайте чуток.
— Соли? — спросила мать, хотела еще что-то сказать, но раздумала и пошла на кухню, принесла пакет. — Недавно покупали будто. Рыбу солите, что ли?
— Что вы, — махнула рукой Нина и стала смотреть в окно пристально, словно разглядывала что-то на улице. — Как летом купили, так все и держалась. А теперь уж в город не выберешься: рыба идет и идет. Ну, спасибочко. — Она подошла к двери, остановилась:
— Афанасию Ивановичу-то грудь вчера баркасом разворотило, страшно, говорят. Думали, не отойдет, захворает. А к вам шла, смотрю — идет бригадир, на палочку опирается, бледный, но так ничего, веселый, шутки все шутит. А ваш-то, значит, лежит, захворал?
Мать улыбнулась:
— Ничего, теперь полегчало.
Нина хотела что-то еще сказать, но взглянула в окно, увидела входившего во двор бригадира, смутилась и быстро пошла к двери:
— Ну, спасибочко, как купим — отдадим соль-то…
— Ладно, не пропадет.
Сеня видел в окно, как Нина бежала по дороге, как мать о чем-то говорила во дворе с бригадиром. Потом они вошли в комнату, и Афанасий Иванович присел к столу, поставив между ногами большую суковатую палку. Дышал он тяжело, со свистом, лицо было бледным, осунувшимся.
— Ну, здорово, рыбачина! Как настроение-то?
— Ничего, — устало ответил Сеня.
Бригадир засмеялся.
— Вот ты и побывал, брат, в штормяке — исполнилось твое желание. Доволен, а? Должен быть доволен, у тебя ведь сегодня вроде праздника.
Сеня молчал, угрюмо сдвинув брови. «Ничего себе праздник», — подумал он, а бригадир, словно угадав его мысли, проговорил:
— А как же, милый, боевое крещение получил, не шутка. Главное, не подкачал. А я уж думал, сбежит мой Сенька, осрамит бригаду… Нет, смотрю, барахтается назад. Молодец, получится из тебя рыбак… А я ведь сейчас за тобой зашел. Пойдем на бережок, наши-то уже все в море, одни мы с тобой тут. Там скорее отойдешь. Я вот чуток прошелся, и полегчало. Пошли.
Сеня молча стал натягивать сапоги. Ему совсем не хотелось идти к морю, о котором он думал сейчас почти с ненавистью.
На улице было пасмурно, ветрено. Полусонные, замерзающие мухи густо облепили с подветренной стороны стены домов, но ветер шел уже высоко, сметал поредевшие облака, за которыми ярко открывались бездонные островки синего неба. Афанасий Иванович и Сеня спустились к морю. Тихие, слабые волны плескались у берега и виновата, как наказанная собака, несмело ползли к сапогам. Вдали визгливо кричали, гоняясь за рыбой, мартыны, тарахтели катера. У причалов рыбцеха качались наполненные хамсой баркасы.
— Вон он, наш. Разгружают уже, — сказал Афанасий Иванович, — много сегодня, знать, хамсинки-то. — Он вздохнул, сел на камень. — Ну, иди, походи, а я посижу тут… посмотрю…
Медленно, с деланно безразличным видом брел Сеня вдоль берега, мимо развешанных на жердях сетей, перевернутых баркасов и снующих людей. Ему казалось: все смотрят на него, и он ждал, что кто-нибудь сейчас остановит его, поздоровается, как с равным, начнет расспрашивать, как Сенина бригада спасала вчера сеть. Но никто не подходил к нему, все, занятые работой, отвечали на его приветствия, как и обычно, кивком головы, будто ничего не случилось, будто все было в порядке вещей.
Вокруг него шла обычная, немного крикливая, суетливая, как всегда в дни путины, жизнь. И Сене казалось, что он, толкающийся без дела, лишний, чужой сейчас здесь. Тяжело ступая, он прошел около причала, кивнул головой рабочим, сидящим на ящиках и ожидающим, когда разгрузят баркасы. Среди них было несколько ребят, его сверстников, таких же, как он, учеников.
— А ну-ка, дай сесть, плотва, — грубовато, как старший, сказал он одному, и тот не обиделся, покорно потеснился, чего никогда бы не сделал раньше. — Еще подвинься чуток, — усаживаясь, проговорил Сеня. — Ну, как дела? Много рыбы-то?
Он спрашивал и смотрел на пристань, ища глазами Нину. Но ее там не было.
— Много рыбы-то? — переспросил Сеня.
— Полно, успевай вози, — сказал один из ребят и, помолчав, спросил: — Страшно было вчера-то?
Сеня, давно ждавший этого вопроса, сплюнул, небрежно проговорил:
— А чего? Обыкновенно. Побываете — узнаете… Некогда мне с вами…
Он встал, пошел к причалам, стараясь идти вразвалку, как настоящий рыбак.
Ветер давно уже разогнал облака. Небо было ярко-синее — такое не осенью, а летом бывает в самые жаркие дни, — словно от горизонта к горизонту натянул кто огромный шелковый платок ослепительной синевы, и море отразило его и само стало таким же синим. Только вдали оно серебрилось, блестело, как блестит под солнцем ледяное поле, до боли в глазах. По этой сверкающей глади шли от берега во всю ширину залива аламанные катера-охотники. По их мокрым, лоснящимся бортам до самой палубы вздымались водяные крылья, пенистые и блестящие. И у всех на одинаково высоких носах стоял, смотря в бинокль, человек. Катера шли медленно, над ними неотступно, словно охраняя, кружился самолет, высматривающий косяки рыбы. Воздух гудел от шума и треска моторов. Казалось, это шла развернутым строем, готовая к бою, военная эскадра.
Сеня остановился и стоял, пока катера не скрылись за мысом. Потом засмеялся от непонятной, неожиданно охватившей его радости. И, увидев, что баркас его бригады отходит от причала, побежал, спрыгнул в него.
Он греб с наслаждением, чувствуя, как напрягаются мускулы, и с удивлением замечал, что сегодня ему грести легко, совсем легко.
Берег удалялся быстро, и Сеня вдруг заметил там спускающуюся к причалам Нину. Он махнул ей, сорвав с головы кепку. Нина остановилась, помедлила, словно подумала о чем-то, и, подняв высоко руку, ответила ему.
ТРУДНЫЙ ДЕНЬ
Амалия Викторовна Сутоева возвращалась с лекции, которую она читала в клубе рабочих молочного завода. Лекция называлась «Воспитание детей в семье» и обычно вызывала живой интерес слушателей. Всякий раз, уходя с лекции, Амалия Викторовна испытывала удовлетворение. Она уставала, но усталость была даже приятна ей. Лекции отнимали много времени, сил, но Амалия Викторовна никогда не жаловалась на это. В городе ценили ее энергию, деловитость.
Амалия Викторовна работала завучем второй городской средней школы, но так получилось, что ей пришлось заниматься всеми директорскими делами. Директор школы заслуженный учитель Петр Сергеевич Андросов был человеком старым, больным, писал очерки истории города, мемуары и последнее время не очень вникал во всякие учебные вопросы, целиком полагаясь на добросовестность Амалии Викторовны. Ее он называл «моя благодетельница».
Несмотря на свою энергию, Амалия Викторовна была тихой, застенчивой женщиной. С людьми она разговаривала ласково, вежливо, и, казалось, за всю свою жизнь не приобрела ни одного недруга. Ей было сорок лет, но выглядела она намного моложе. Ее открытое лицо, большие черные глаза, мягкие движения и нежный, задушевный голос сразу располагали к себе. Амалия Викторовна была красива, но не подчеркивала свою красоту никакими ухищрениями косметики, и от этого, может быть, казалась еще привлекательнее.
Сегодня у нее был тяжелый день. С утра вместе с директором школы она несколько часов провела на городской конференции учителей, потом Петр Сергеевич уехал домой, а ей пришлось готовить срочный отчет для отдела народного образования. Но, как нарочно, все время мешали посетители: видимо, перед окончанием четверти родители забеспокоились. Амалия Викторовна поговорила с некоторыми из них, а потом сбежала в директорский кабинет и заперлась там. Отчет она успела составить и отослать вовремя, но на лекцию опоздала. И хотя, как обычно, лекция немного взбодрила ее, Амалия Викторовна все же чувствовала себя усталой. Уже шел последний урок, она могла бы уйти домой, но Амалия Викторовна считала своим долгом оставлять школу позже всех: мало ли что может случиться.
На ходу снимая пальто, она вошла в вестибюль, где, подоткнув подол юбки, мыла пол старушка уборщица, перешагнула лужицу воды и бросила пальто на стул:
— Повесь, пожалуйста, тетя Глаша.
— Убегалась, голубушка? — выжимая тряпку, спросила тетя Глаша.
— Немножко. Ну, докладывай, какие новости, что произошло.
— Да что тут может произойти? — беспечно ответила тетя Глаша. — Звонки звонят, уроки идут, полы моются. — Она вытерла о подол мокрые руки, отнесла пальто на вешалку.
— Ну и хорошо, — сказала Амалия Викторовна и поднялась на второй этаж.
Она шла по пустому, тускло освещаемому двумя лампочками коридору к себе в кабинет, но остановилась возле одного класса и покачала головой. Из-за двери доносился такой шум, словно в классе шел не урок, а бурное, крикливое собрание. Амалия Викторовна приоткрыла дверь, увидела толпящихся вокруг учительского стола ребят и сказала:
— Дети, не шумите: рядом идет урок.
Ребята отхлынули к партам, и Амалия Викторовна увидела учителя — коренастого юношу с большими, сильными руками и широким выпуклым лбом. Упругий, крепкий, он походил скорее на физкультурника, чем на учителя истории. Русые волосы его разметались и спадали на глаза. Перед ним на столе лежали какие-то камни, кости, монеты. Он улыбнулся Амалии Викторовне и, словно она нуждалась в его приглашении, сказал:
— Заходите, Амалия Викторовна, заходите — у нас интересный урок.
— Ничего, продолжайте, — проговорила она и закрыла дверь.
Удивительный человек этот Чуринов. Вот уже два месяца, как он работает в школе, но Амалия Викторовна до сих пор не может определить к нему своего отношения. Он из тех, кто хочет казаться правдолюбцем, кто беспощаден к чужим недостаткам, но снисходителен к своим порокам. Впрочем, Амалия Викторовна не сумела еще узнать, есть ли у Чуринова пороки, но предполагала, что есть: в каждом человеке всего понемножку — и хорошего и дурного. Конечно, можно было бы посчитать за порок свойственные Чуринову резкость, даже заносчивость, явное его непочтение к авторитетам, но посчитать это за порок было бы несправедливо — ведь вся молодежь сейчас такая: угловатая, беспокойная, дерзкая. Пройдут годы, и жизнь обломает их, а пока… пока надо терпеливо, с улыбкой смотреть, как бродит это молодое вино…
Когда прозвенел звонок, Амалия Викторовна сидела у себя в кабинете, просматривала классные журналы первой смены. Она поправила сбившиеся волосы, сложила в стопку журналы и вышла на лестницу.
Подобно тому как внезапно и оглушительно вылетают из бутылок пробки, одна за другой распахивались двери классов. Буйные, шумящие потоки ребят стремительно лились в коридор. Размахивая портфелями, толкая друг друга, ребята с криком бежали к лестнице, будто брали ее на абордаж, но увидев завуча, смиряли свой бег, невинно говорили: «До свиданья, Амалия Викторовна», — и степенно проходили мимо; однако, спустившись до первой площадки, снова мчались неудержимой рокочущей лавиной. Амалия Викторовна отвечала им: «До свиданья», — и провожала глазами, пряча улыбку.
Коридор опустел. Амалия Викторовна заперла в кабинете стол, взяла портфель и собралась уходить. Заметив в учительской свет, она направилась туда и, еще не доходя, услышала громкий голос Чуринова.
— Все это предрассудки, — кого-то убеждал он, — надо жить по велению сердца и прежде всего отвечать перед своей совестью.
— Да, но что сделаешь, если они так живучи, эти предрассудки, и часто определяют наши действия, — ответил Чуринову женский голос. Амалия Викторовна узнала — это говорила учительница географии Вера Трофимовна Филиппова.
Амалия Викторовна была деликатным человеком и поэтому, прежде чем войти в учительскую, предупреждающе кашлянула.
Чуринов стоял на стуле и, принимая от Филипповой, складывал в шкаф камни, кости, глиняные черепки — там, на шкафу помещалось его громоздкое, разбухающее с каждым днем хозяйство. С первого же дня занятий он завладел этим местом явочным порядком, сбросив оттуда вместе с пылью старые учебники и географические карты. Узкое лицо Веры Трофимовны было наклонено к плечу, гладкие волосы завязаны на затылке в тугой пучок. Она подняла руки, передавая Чуринову сверток, и с покатых ее плеч сполз на пол шерстяной платок. Чуринов бросил сверток на шкаф и, прежде чем она успела нагнуться, легко соскочил на пол и поднял платок.
— Спасибо, — проговорила Вера Трофимовна, покосилась на Амалию Викторовну и неожиданно покраснела так густо, что даже шея ее покрылась краской и заслезились глаза. Она опустила голову, отвернулась к окну.
— Что же это у вас на уроке сегодня делалось, Владимир Алексеевич? — спросила Амалия Викторовна, сделав вид, что не заметила смущения Веры Трофимовны. — Вы, голубчик, напугали меня — я уж думала, ученики взбунтовались, бьют вас, что ли.
Чуринов захлопал большими ресницами и неожиданно захохотал.
— Что вы, Амалия Викторовна, да они у меня смирные, как овечки.
— Смирные-то смирные, а дисциплины нет. Право, вы со своим либерализмом всех учеников нам испортите. Очень прошу вас, голубчик, подтяните дисциплинку, не разговаривать же нам на педсовете. — Амалия Викторовна покачала головой, улыбнулась своей мягкой улыбкой и добавила: — Ох, тяжкая это доля — быть завучем.
— Давайте поменяемся местами, — весело предложил Чуринов. — Плечи мои выдержат такую тяжесть.
Амалия Викторовна немного растерялась:
— Ишь вы какой… тщеславный.
— А как же — плох тот солдат, кто генералом быть не хочет.
— Но не сразу, Владимир Алексеевич.
— Вот и испугались местами меняться, а говорите — тяжкая доля. — Чуринов снова вскочил на стул, принял от Веры Трофимовны большой камень и уложил его на шкафу.
Слова Чуринова Амалия Викторовна сочла за дерзость и посуровела.
В коридоре гулко раздались чьи-то торопливые шаги, и в комнату шумно вбежал учитель математики Михаил Павлович Кропачев.
— Володька, — крикнул он, — я готов — идем домой.
Но увидел завуча и почтительно сказал:
— Извините, Амалия Викторовна, не заметил.
Был Кропачев высок, гибок, одет нарочито небрежно, хотя и со вкусом. В свои двадцать пять лет он уже успел полысеть и стыдливо прикрывал лысину от уха к уху жиденькой прядкой волос. Амалия Викторовна молча, всепрощающе улыбнулась ему: всегда веселый, вежливый, исполнительный, он нравился ей.
Чуринов взглянул на него со своего возвышения, ударил в ладони, сбивая пыль, и сказал:
— Нет, Миша, иди один, я сегодня задержусь.
— Это подлость бросать друга темной ночью, — решительно констатировал Кропачев. — А вдруг — жулики? Но, может быть, вы, Амалия Викторовна, снизойдете и разрешите вас проводить? Это с лихвой компенсирует измену друга.
— А вдруг — жулики? — Амалия Викторовна засмеялась. — Ну, идемте. До свиданья, Владимир Алексеевич. Верочка, спокойной ночи.
Амалия Викторовна и Кропачев спустились вниз. Кропачев с шутливой галантностью подал ей пальто, чем вызвал одобрение тети Глаши, которая, прикрывая рукой беззубый рот, засмеялась:
— Ах, прокуда, веселый человек! Кавалер! Тебе бы в кино представление играть.
— Я все могу. Я человек многогранный, — заявил Кропачев и с той же шутливой галантностью пожал на прощанье руку тети Глаши.
Улыбаясь, она смотрела им вслед. Но неожиданно, когда они дошли уже до ворот, охнула, засуетилась и крикнула:
— Голубушка, Амалия Викторовна, погоди, — вытащила из тумбочки конверт, побежала к воротам и виновато объяснила, что днем приходил почтальон, передал письмо, а она забыла о нем, совсем забыла.
— Ну вот, надейся на тебя, — сказала Амалия Викторовна, шагнула к фонарю и прочла адрес. — Видишь, а письмо-то, наверное, важное.
— Уж прости, голубушка-матушка, старая я, памяти нет никакой.
— Ладно, иди, что с тобой сделаешь, — сказала Амалия Викторовна и сунула письмо в портфель.
Жила Амалия Викторовна недалеко от школы. Кропачев всю дорогу шутил, она искренне смеялась и рассталась с ним в веселом расположении духа. Муж еще не вернулся. Он работал начальником городского торгового отдела и часто задерживался на заседаниях.
Несколько лет назад Иван Семенович Сутоев отдыхал на Рижском взморье. Ему очень понравились розовые от солнца сосны, мягкий, как перина, песчаный пляж и величавое, спокойное море, глядя на которое добреешь душой. Но еще больше понравились Ивану Семеновичу местные дачи — оригинальной постройки, светлые, уютные, чистые. Иван Семенович долго приглядывался к одному двухэтажному домику в Майори, а потом так же долго уговаривал недоверчивых, испуганных хозяев разрешить ему снять план дачи.
Так появился в городе новый, добротный, изящный дом, куда и переехали Иван Семенович и Амалия Викторовна из осточертевшей им тесной коммунальной квартиры. Они давно мечтали о собственном хозяйстве, о маленьком садике, где можно поставить несколько ульев, завести свинью, а если позволят средства, то и коровенку. И вот мечта осуществилась — был и садик, были и ульи, была даже корова, которую по счастливой случайности удалось купить довольно дешево. И тишина, и никаких соседей, никаких споров, недоразумений, склок.
Около двух лет жила в новом доме Амалия Викторовна, но до сих пор входила в него со странным ощущением умиротворения и тихой радости. Словно крылья вырастали у нее, словно становилась она моложе, значительнее, здоровее. Она не замечала, что обычно, еще открывая калитку, начинала напевать, и так, с песней, взбегала по ступенькам крыльца.
Амалия Викторовна повесила в прихожей пальто, посмотрела в зеркало, показала себе язык и вошла в столовую, бросив на кресло портфель.
— Маша, Машенька! — крикнула она.
Из другой комнаты выбежала девочка лет шестнадцати-семнадцати с некрасивым веснушчатым лицом. Из-под платка, по-старушечьи надвинутого на лоб, выбилась прядь льняных маслянистых волос. Большие черные глаза смотрели на Амалию Викторовну покорно и испуганно. Это была домашняя работница Сутоевых.
— Милая девочка, — сказала Амалия Викторовна, — ну, посмотри, платье у тебя все в грязи. Когда же ты привыкнешь быть аккуратной?
Девочка взглянула на свое платье, прикрыла рукой влажный подол и потупила глаза:
— Я недавно пол мыла, тетя Амаля.
Амалия Викторовна улыбнулась:
— Ну вот видишь, а халат и не надела. Зачем же я тебе халат сшила? Чтобы на вешалке висел?
— Мне жалко его, — не поднимая глаз, ответила девочка, — он новый, а платье старое.
— Ах, чудачка ты моя, чудачка! — Амалия Викторовна обняла ее. — Ну, иди, надень, пожалуйста, халат, и будем ужинать. Я сегодня очень устала.
Надев ситцевый разноцветный халатик, Маша принесла ужин, поставила на стол тарелки и сказала:
— Я пойду корову доить, тетя Амаля.
— Еще не доила? — удивилась Амалия Викторовна. — Что же ты? Иди, иди.
Она съела ужин, отнесла на кухню посуду и вышла на веранду. Было темно, тихо. Ветер стучал ветвями в саду. В небе мерцала зеленая звезда. Слышно было, как жевала сено корова и ударялись о подойник струйки молока. Почуяв хозяйку, прибежали под веранду собаки и скулили, задрав морды. Их глаза блестели в темноте, как звезды. На свет электрической лампочки через открытую дверь пролетела в столовую ночная бабочка. В соседнем дворе заскрипел колодец, раздался глухой стук ведра о воду.
Амалия Викторовна, сцепив на затылке ладони, дышала прохладным ветром, смотрела в далекое небо, и на душе у нее было покойно. Покойно оттого, что дует ветер, что скрипит колодец, что мерцает звезда.
Из сарая вышла Маша, Амалия Викторовна услышала, как под ногами ее захрустел песок.
— Уже подоила, Машенька? — спросила она, вздохнула и прошла на кухню.
Она постояла, смотря, как девочка процеживает густое дымящееся молоко, вымыла руки и ушла. Вернулась минут через десять с другим подойником в руках, на четверть заполненным молоком.
— Видишь, как ты доила?
— Я старалась, — виновато проговорила девочка.
— Разве я не знаю, что ты стараешься? — сказала Амалия Викторовна. — Надо просто руками энергичное работать, как можно энергичнее. Ты в деревне-то доила корову?
Маша помолчала и неожиданно с угрюмым многословием ответила:
— Мамка не давала: говорила, успею еще. А потом подохла наша корова. Кабы тятька был, купил бы другую, а так разве купишь: деньжищ сколько надо… Колхоз у нас дюже плохой. Третий председатель под судом сидит за растрату… Горюшко прямо.
— Да, не везет вам, — удрученно проговорила Амалия Викторовна, посмотрела в погрустневшие глаза девочки и спросила:
— А все-таки ты скучаешь о доме, Машенька?
Маша ничего не ответила.
— Скучаешь, — раздумчиво сказала Амалия Викторовна и погладила ее по голове. — Таких колхозов, как ваш, уже мало осталось, Машенька. Скоро и до него доберутся. Ведь сейчас в деревню все — и людей лучших, и технику — все, чтобы таким, как ты, жилось хорошо.
Еще раз погладив Машу по голове, Амалия Викторовна ушла в столовую. Она поднялась на второй этаж в спальную, накинула халат и вдруг услышала звон разбитой посуды.
— Боже мой, что там еще случилось? — крикнула она.
Маша молчала. Амалия Викторовна сбежала вниз по крутой деревянной лестнице. В столовой возле буфета стояла Маша и, удрученно вытянув вдоль туловища руки, смотрела на остатки двух тарелок, валяющихся у ее ног.
Амалия Викторовна не рассердилась, только устало вздохнула:
— Шесть тарелок за три дня! Что же мне делать с тобой?
Маша покраснела, заморгала, прижалась лбом к буфету и заплакала:
— Я другие куплю, вычтите у меня, тетя Амаля.
Амалия Викторовна скорбно посмотрела на нее, потом села в кресло и притянула к себе Машу. Девочка стояла меж ее колен, дергалась от прерывистых всхлипов и говорила:
— Вычтите у меня, вычтите…
Амалия Викторовна вытерла ее грязное от слез лицо:
— Глупенькая! Нельзя же все время вычитать.
— А мне не надо денег, я сыта, обута, одета, не надо мне денег. — Маша снова заплакала.
— Ну, перестань, — сказала Амалия Викторовна, прижимая ее к себе. — Что теперь сделаешь, раз досталось мне такое горе…
Маша, пряча лицо, высвободилась от нее, стала подбирать осколки, потом подмела пол, ушла на кухню мыть посуду.
Амалия Викторовна взяла портфель, направилась к себе в кабинет. Это была небольшая комната, с огромным окном, через которое виднелось все небо, черное и низкое. Амалия Викторовна зажгла настольную лампу, и сразу померкло и ушло ввысь небо, а перед окном вдруг выросли бурые деревья. «Тук-тук, — сухо стучали их ветви в окно, — тук-тук». Амалия Викторовна задвинула тяжелые синие шторы — она купила их прошлый год в Москве — и села к столу. Этот стол, книжный шкаф, с поднимающимися дверцами, два мягких кресла — вот и вся обстановка ее уютного, очень любимого ею кабинета.
Она открыла портфель, увидала письмо и еще раз прочла адрес: «Верхняя Выселковая улица, 2-я средняя школа, лично директору Петру Сергеевичу Андросову (или в крайнем случае завучу тов. Сутоевой)».
«Ну, раз в крайнем случае — пусть Петр Сергеевич и читает», — решила Амалия Викторовна и отложила конверт, но, подумав, посмотрела его на свет, оборвала с краю и вынула сложенную вдвое бумагу. Текст письма, так же как и адрес, был напечатан на машинке.
То, что прочла Амалия Викторовна, ужаснуло ее — речь шла об учителе истории Владимире Алексеевиче Чуринове. Она побледнела, отбросила письмо и расслабленно откинулась на спинку кресла: «Боже, какая низость! Это или клевета, или беспримерное двоедушие».
Рот ее скривился в брезгливой гримасе. Свет от лампы освещал только одну половину лица с большим, добрым, затуманенным недоумением и скорбью глазом. Другой же глаз, прикрытый тенью, блестел тускло и холодно, как звезда.
За шторой по оконному стеклу сухо стучали ветви: «Тук, тук, тук».
Амалия Викторовна проснулась словно от внезапного толчка. Она сразу же вспомнила о письме и поморщилась..
За ночь окно в спальне запотело — казалось, лежал на стеклах серебристый иней. Было пасмурно, небо в тяжелых тучах висело низко и угрюмо. На дворе Маша вытряхивала ковры. Они стреляли громко, как из пушки. Амалия Викторовна осторожно, чтобы не разбудить мужа, сползла с кровати, накинула халат и спустилась вниз.
Маша стояла на ступеньках крыльца и, покраснев от натуги, трясла ковер. Она высоко поднимала руки, спина ее выгибалась, но все равно нижний конец ковра волочился по земле.
— Маша, — сказала Амалия Викторовна, — я же просила тебя, девочка, не грохочи так, пока спит Иван Семенович. Ты ведь знаешь — он вчера поздно пришел…
Маша ничего не ответила. Она повесила ковер на перила лестницы и ударила по нему палкой. Звук от удара был громкий и гулко разнесся по двору. Амалия Викторовна нахмурилась:
— Ты слышишь, Маша? Пожалуйста, потише.
Девочка ударила еще несколько раз, потом сказала:
— Сами велели утречком ковры вытрясать. Тише нельзя.
— Захотеть — все можно, — ответила Амалия Викторовна и ушла.
Все сегодня вызывало в ней раздражение — и погода, такая сырая и ветреная, и Маша, всегда угрюмая и неласковая, несмотря на доброту к ней Амалии Викторовны, и даже муж, который всю ночь будил ее своим храпом. Отчего он стал храпеть? Никогда раньше не было у него этого неприятного свойства. Амалия Викторовна знала, что настроение ей испортило вчерашнее письмо. Она должна была что-то предпринять. Но что? Как узнать правду?
А Маша все стучала и стучала во дворе. Наконец она разбудила Ивана Семеновича. Опухший ото сна, в мятых пижамных штанах он спустился вниз, помахал Амалии Викторовне полотенцем, прошел в умывальник.
Амалия Викторовна крикнула Маше, что пора собирать завтракать, и ушла одеваться. Она причесывалась перед зеркалом, разглядывая свое лицо. Вот и появились у нее первые, пока еще мало заметные, морщинки под глазами. Иван Семенович не хочет ее огорчать, говорит — это от усталости, но она знает: неумолимо приближается старость. Оба они стареют — и она, и Иван Семенович. У него стала болеть печень, появилась одышка.
Амалия Викторовна почти с нежностью подумала о муже. Она вышла за него восемь лет назад не по любви, а потому, что ей было уже тридцать два года и нужно было за кого-нибудь выходить. В юности она испытала большую любовь, но жених ее не вернулся с фронта, и с тех пор сердце Амалии Викторовны словно сгорело. Она всегда охотно принимала ухаживания многочисленных поклонников. Одних гордо отвергала, других завлекала сама, но редко к кому из них, даже тогда, когда была близка, испытывала долгое, нежное чувство. Иван Семенович был старше ее на одиннадцать лет, и, когда Амалия Викторовна выходила замуж, она немного боялась этой разницы в возрасте, казавшейся тогда огромной. Но теперь ей уже не казалось это. И хотя иногда они ссорились, а однажды даже решили разойтись из-за какого-то пустяка, Амалия Викторовна ценила заботу, внимание Ивана Семеновича. Она привыкла к нему и была довольна покоем, прочно поселившимся в их новом доме. Прежде она любила вечеринки, веселье, танцы, теперь же искала тишины. Может быть, это тоже оттого, что приближается старость?
Амалия Викторовна уложила волосы, надела черное простое платье, которое шло ей, и сразу повеселела, увидев в зеркале свое еще молодое, красивое лицо. Нет, далеко до старости.
Она легко сбежала вниз, где в кресле уже сидел Иван Семенович и курил, просматривая вчерашнюю газету.
— Опять ты натощак куришь, — возмутилась Амалия Викторовна.
— Ничего до самой смерти не случится, — сказал Иван Семенович и отложил газету, одобрительно разглядывая жену. Она повернулась на каблуках, спросила:
— Ну как, хорошо? — И неожиданно снова возмутилась: — Что это еще за слова такие о смерти? Я не хочу вдовой оставаться. Учти!
Иван Семенович захохотал, погрозил ей всей ладонью:
— Хорошенькая вдовушка — это, я тебе скажу, дело тоже премилое.
— Фу, гадость какую ты говоришь! — Амалия Викторовна постаралась рассердиться, но тоже засмеялась: — Все равно не хочу.
Иван Семенович любил сразу же после сна обильно позавтракать — иначе весь день он чувствовал себя разбитым и раздраженным. Однако он был неразборчив в еде и с удовольствием съедал все, что ему предлагали. Он только не мог ждать, и, зная это, Амалия Викторовна поторапливала Машу, которая сегодня очень медленно собирала на стол.
По утрам они пили парное молоко. Сознание, что это молоко от собственной коровы, придавало ему особый вкус и прелесть. Иван Семенович даже отхлебывал его мелкими глотками, блаженно закрывая глаза. Делал он это уже по привычке и скорее для того, чтобы доставить удовольствие Амалии Викторовне, которая, глядя на него, каждый раз весело смеялась. Но сегодня Амалия Викторовна даже не улыбнулась. Она вспомнила о письме, хотела показать его Ивану Семеновичу, но раздумала и заторопилась в школу.
Перед уходом из дому Иван Семенович и Амалия Викторовна обязательно кормили сахаром собак. Они выходили на крыльцо, где, колотя хвостами по земле, уже поджидали их три огромные лохматые кавказские овчарки. Иван Семенович делал вид, что хочет пройти мимо, но собаки окружали его, и он, как бы сердясь, махал руками, покрикивал. Вот и сейчас он крутился среди них, ругался, а собаки лаяли на него заученно и лениво. Амалия Викторовна, улыбаясь, смотрела через стеклянную дверь. Но едва только она вышла на крыльцо, как овчарки оставили Ивана Семеновича и бросились к ней. Она нарочито медленно вынимала из кармана пальто куски сахара, так же медленно раскладывала их на перилах лестницы. Собаки, повизгивая от нетерпения, смотрели на нее. Она хотела уже бросить первый кусок, но, как всегда, вмешался Иван Семенович. Он вытащил сахар, свистнул и кинул его в глубину двора. Овчарки, толкая друг друга, бросились туда. Это продолжалось до тех пор, пока Иван Семенович не раскидал весь сахар. Вывалив языки, собаки отходили от него и снова садились возле крыльца, подняв оскаленные морды к Амалии Викторовне. Она присаживалась перед ними на корточки и ласково гладила каждую по густой шерсти. Затем брала с перил сахар, подносила к морде одной собаки, но передумывала и отдавала другой.
Однако нужно было спешить. Амалия Викторовна вымыла руки, поцеловала мужа в щеку и ушла.
В вестибюле школы она встретилась с Чуриновым. Меньше всего ей хотелось сейчас видеть его, и все же, когда он поздоровался, Амалия Викторовна постаралась ему улыбнуться. Но, наверно, она чем-то выдала свое смятение, потому что Чуринов сказал:
— Вы сегодня не очень приветливы, Амалия Викторовна. Я в чем-нибудь провинился?
Амалия Викторовна посмотрела ему в глаза и отвела взгляд. Боже, какое честное лицо у этого человека!
— Я плохо себя чувствую, Владимир Алексеевич, — устало ответила она и, снова взглянув на него, шутливо проговорила: — А мне казалось, вы и мысли не допускаете, что можете как-нибудь провиниться.
— Нет, допускаю, — так же шутливо сказал Чуринов. — Я только и думаю, как бы провиниться, вы меня плохо еще знаете. Я страшный человек.
Он состроил свирепое лицо, Амалия Викторовна изобразила испуг, и, засмеявшись, они разошлись.
Открывая дверь своего кабинета, Амалия Викторовна почувствовала, как мурашки побежали у нее по спине от страшной мысли: Чуринов виноват. Что за нелепый, странный разговор произошел сейчас между ними? Ей казалось уже, что в голосе Чуринова прозвучала явная тревога, когда он спросил: «Я в чем-нибудь провинился?» Амалия Викторовна не сомневалась: он чего-то боится.
Она бросила на стол портфель, прижала к горячим щекам ладони и долго стояла, не двигаясь. В коридоре шумели ребята, кто-то свистнул, кто-то закричал истошным голосом, но Амалия Викторовна будто не слышала ничего. Только когда прозвенел звонок и наступила тишина, она вздохнула, хрустнула пальцами и спустилась к директору.
Петр Сергеевич, сухой сутулый старик с профессорской бородкой и в дешевых студенческих очках, стоял перед репродуктором, размахивал в такт музыки рукой и фальшиво дудел мелодию.
— Благодетельница моя пожаловала, — сказал он, но рукой размахивать не перестал. — С добрым утром, благодетельница, с новым днем, который принесет нам новые знания. Ура!
— И новые неприятности, — печально проговорила Амалия Викторовна.
— К черту неприятности! Слушайте Прокофьева, душечка, — музыка освежает душу.
Он снова задудел, еще громче и еще фальшивее. Амалия Викторовна терпеливо послушала его, не выдержала и сказала:
— Вы же варвар, Петр Сергеевич. Ну разве можно так врать — уши разрываются.
— Что, не нравится? — Петр Сергеевич пальцем поправил дужку очков. — Вот и отец мне говорил: иди, говорит, куда-нибудь на горку подальше да повыше и пой на здоровье, авось, говорит, бог даст, ветер отнесет от деревни. А я не могу не петь, дорогая моя благодетельница, когда у меня хорошее настроение.
Он схватил со стола мятую, желтую от времени, полуистлевшую тетрадь, помахал ею над головой:
— Вот что я нашел вчера. Это необыкновенная находка. Замечательный человек жил в наших местах, удивительный. И я вытащу его из небытия. Дорогая моя, подумайте только — на базаре нашел. Пирожками баба торговала, а завертывала их вот чем: отсюда вырывала. Я прочитал листик и чуть не умер. Откуда, спрашиваю, тетрадь? «А кто ее знает. Мальчонка на чердаке, кубысь, достал». «Кубысь»! А эта тетрадь — клад целый.
Амалия Викторовна знала — Петр Сергеевич может без конца говорить о своих находках, поэтому, улучив момент, она прервала его:
— Я рада за вас. Однако у меня дело…
Петр Сергеевич рассердился:
— Сухарь вы, благодетельница. «Дело, дело»… Всему свое время, потерпите пять минут, будем рассуждать и о деле, если вот это для вас пустая стариковская забава. Вы послушайте, что пишет мой безвестный крестьянин. Послушайте, полезно.
Петр Сергеевич осторожно перевернул несколько страниц, стал читать торжественным шепотом:
— «От трудов таких рубаха у меня солона. А позовет королевич: «На, сдаваю тебе деревеньку, садись и короли», — не приму даже целого королевства. Доля моя — царской слайде. Весь мир я пою, кормлю. Дворяне да генералы похваляются древностью, а ведь мой род древнее, вельможнее. Тот знатней, кто трудится. Мой хлеб и царь кушает и дворяне…» Вы слышите, — воскликнул Петр Сергеевич, — слышите, вот они, мысли русского мужика! Удивительно, как это перекликается с подобными же словами красноярского крестьянина Бондарева. Вы слышали о Бондареве? Ах, ну конечно, откуда вам слышать — у вас дела. Брошюру Бондарева издал Лев Николаевич Толстой в десятом году. А эта тетрадь древнее. И дальше, дальше слушайте, удивительное пророчество.
Петр Сергеевич перелистал еще несколько страниц и прочитал:
— «Будут хозяйствовать на земле, кто трудится. Изникнут лентяи, тунеядцы, дармоеды, завистники да огурялы. Будут все прекрасны собой, премудры мудростью. Жить начнут по хорошему обходительству. Чужие люди станут знакомыми не часовыми, а вековыми. Каждый с измала узнает счастье жить для ближнего…»
Петр Сергеевич читал и посматривал на Амалию Викторовну, которая хмурилась, опустив голову. Она сердилась. Ей сейчас совсем не до записок этого безвестного крестьянина, как бы интересны они ни были. Словно поняв ее, Петр Сергеевич неожиданно отложил тетрадь и сказал:
— Сухарь, благодетельница. Заплесневелый сухарь! Ну, давайте, слушаю ваши срочные дела.
Он сел за стол, откинулся на спинку стула и, обхватив ладонью нос, отчего очки его вздернулись на брови, приготовился слушать. Но Амалия Викторовна ничего не сказала, она вынула из кармана конверт, молча протянула ему.
— Что это? — не отрывая руки от носа, гнусаво спросил Петр Сергеевич.
— Прочтите. Что делать, я не знаю.
— Ну-с, ну-с, давайте. — Он поправил очки, вынул из конверта письмо и, с каждой секундой багровея все больше, прочитал следующее:
«Уважаемый Петр Сергеевич, ставим Вас в известность, что учитель истории В. А. Чуринов, посещая дома учащихся школы, берет у родителей в долг деньги. Ни одному из нас деньги не возвращены, да и не будут возвращены: вы сами понимаете, что эти «долги» — вымогательство, взятка. Мы вынуждены давать Чуринову деньги, чтобы спасти своих детей от его мелочных придирок и несправедливых плохих отметок. Мы хотим также поставить Вас в известность, что странные, двусмысленные отношения Чуринова и учительницы географии Веры Трофимовны Филипповой приняли настолько уродливый характер, что вызывают всевозможные разговоры среди учащихся. Мы требуем пресечь явное моральное разложение, происходящее на глазах у наших детей. Известно ли Вам, что Чуринов оставил в Москве семью — грудного ребенка и жену, с которой, правда, не был зарегистрирован. Нельзя обойти молчанием и тот факт, что Чуринов, посещая дома учащихся, порочит Ваше доброе имя. Надеемся, что Вы, Петр Сергеевич, примете соответствующие меры. С уважением, по поручению группы родителей…»
Вместо подписи стояла закорючка, расшифровать которую было невозможно.
Петр Сергеевич отбросил письмо, возмущенно воскликнул:
— Что вы мне суете, благодетельница? Возмутительная гнусность, клевета, грязная анонимка!
— Возможно, Петр Сергеевич, — почти грустно сказала Амалия Викторовна, — я тоже так решила, когда вчера получила это. Но чем больше думала, тем меньше чувствовала уверенности. Ах, Петр Сергеевич, мне ли вам говорить, как хитро маскируется зло.
Петр Сергеевич вскочил, уперся ладонями в стол и, перегнувшись к Амалии Викторовне, почти с ужасом спросил:
— Вы, вы верите, что Чуринов вымогал деньги?
— Пока я ничего не знаю. Мне страшно подумать об этом, как страшно предположить, что он бросил ребенка и жену…
— Чепуха! Слышите. Никого он не бросал. И нет никаких двусмысленных отношений у него с Филипповой. Если он любит ее, пусть любит на здоровье. Любви надо радоваться.
Петр Сергеевич побагровел от возмущения. Тяжело дыша, он расслабленно опустился на стул. Амалия Викторовна нервно сцепила пальцы, прошлась по кабинету. От шагов ее покачивался на шкафу вылинявший от времени глобус.
— Петр Сергеевич, дорогой, — почти умоляюще сказала Амалия Викторовна, — выслушайте меня. Все, все, что вы говорите, я сама передумала. Но ведь мы ничего не знаем, мы только предполагаем, что так не может быть, потому что Чуринов совсем не похож на… — она хотела сказать «на подлеца», но замялась и сказала, — на нечестного человека. Письмо это, конечно, не отличается мужеством. Нужно было его подписать, а не ставить закорючку. Но, Петр Сергеевич, если здесь написана правда, так ли уж важно нам знать фамилию того, кто это написал? Он мог бояться — и это вполне понятно, — что Чуринов начнет преследовать его ребенка. Но письмо может быть и клеветой. Возмутительной, низкой клеветой. Мы должны сначала выяснить, проверить факты, Петр Сергеевич, а потом уже отмахиваться от этой бумаги. Мы узнаем правду, избавимся от всяких сомнений и поступим тогда сообразно фактам, а не руководствуясь нашими предположениями и симпатиями. Поверьте, я не могу избавиться от страшной мысли — вдруг все, что здесь написано, правда? Ну хорошо, мы не поверим, отбросим его, а потом разразится скандал. Вся школа будет тогда опозорена, вся школа, Петр Сергеевич!
Петр Сергеевич ударил ладонями об стол:
— Довольно! Никаких выяснений. Я верю Чуринову. Верю! И этого для меня достаточно. Надо больше верить людям, благодетельница моя! Возмутительно! Злой, подлый человек накатал анонимку, клевету, а мы уже готовы в милицию звонить…
Амалия Викторовна даже побледнела, с ужасом посмотрела на Петра Сергеевича.
— Боже, что вы говорите! — воскликнула она и почувствовала, как глаза налились слезами. — За что же, Петр Сергеевич?
Она отвернулась к окну, чтобы не расплакаться, но слезы уже лились сами собой. Петр Сергеевич испугался, суетливо закружился вокруг нее, приговаривая:
— Ну, ну, еще этого не хватало. Успокойтесь, ради всего святого. Простите, сказанул сгоряча глупость. Все нервишки, нервишки. Лечить надо. Голубушка, Амалия Викторовна, перестаньте, а то и я заплачу.
Она печально улыбнулась, промокнула платочком глаза и устало сказала:
— Ничего, Петр Сергеевич, не обращайте внимания. Наверно, правда, нервы пошаливают. Извините, пойду.
Она взяла со стола письмо, повертела в руке и грустно покачала головой:
— Что же, разорвем и бросим в корзину…
Петр Сергеевич ухватил ее за локоть, сказал и ласково и требовательно:
— Да, да, в корзину. И никаких выяснений, никаких проверок. Верить надо в человеческую чистоту.
— А если ошибемся, Петр Сергеевич?
— Все равно верить. Вера возвышает, подозрение унижает и тех, кого мы подозреваем, и нас самих. Идите, голубушка. А это… в корзину, в корзину.
— Хорошо, Петр Сергеевич. — Амалия Викторовна улыбнулась ему своей мягкой, доброй улыбкой и ушла.
Ей было легко. Бог с ним, с этим письмом. Она устала уже думать о нем. Почему всегда она должна больше всех беспокоиться? Зачем? Даже если откроется истина и письмо окажется правдивым, она отвечать не будет. Совесть ее спокойна. В конце концов директор все-таки Петр Сергеевич.
Амалия Викторовна подумала так и сейчас же поморщилась — ей стыдно стало от этих мыслей: ничего еще не произошло, а она уже как будто выгораживает себя. Все равно спросят одинаково со всех, а с нее, как всегда, даже больше. Но, может быть, ничего не произойдет. Может быть, письмо это действительно клевета. «Может быть…» Одно только «может быть». Нет, лучше не думать. В корзину так в корзину.
Она скомкала письмо, решительно бросила его под стол в корзину для мусора.
У Амалии Викторовны было сегодня три урока: два — русского языка и один — литературы. Уроки русского языка она любила меньше, но даже занятия по литературе прошли в этот день вяло, неинтересно. Амалия Викторовна не сумела завладеть вниманием класса и чувствовала сама, что говорит невыразительно, путано, многословно. Она сердилась на себя, на учеников и к концу третьего урока так устала, что, добравшись до своего кабинета, заперла дверь и легла на диван отдохнуть.
Мысль о письме не давала ей покоя ни там, на уроках, ни здесь, в кабинете. Чем больше думала Амалия Викторовна, тем больше убеждалась, что Петр Сергеевич неправ. Нельзя от этого отмахнуться, никак нельзя. Долг педагога, советского человека велит ей разобраться во всем. Позиция Петра Сергеевича, интеллигентская, граничащая с равнодушием, с примиренчеством, ей не к лицу. Она не может, не имеет права пройти мимо зла. Честь советского учителя должна быть незапятнанной, чистой, как кристалл. Тот, кто опозорил это высокое звание, не может остаться безнаказанным. Если же Чуринов невиновен — тем лучше. Но правда должна быть выяснена.
Амалия Викторовна вспомнила утреннюю встречу с Чуриновым. Сейчас она была уверена, что и разговор их был не таким уж шутливым и что лицо у Чуринова было тревожным, неискренним. Его вопрос «Я в чем-нибудь провинился?» и слова «Вы меня еще плохо знаете» не могли быть сказаны просто так, за ними скрывался особый смысл, желание прощупать почву.
Так думала Амалия Викторовна и теперь уже знала, как должна поступить. Решение пришло. Сомнений больше не было — она исполнит свой долг. И сразу наступило душевное равновесие.
Амалия Викторовна вытащила из корзины письмо, разгладила его ладонью и заперла в стол.
К концу уроков Амалия Викторовна успела просмотреть личное дело Чуринова и бумаги, связанные с его поступлением на работу в школу, но ничего нового для себя не узнала. Правда, ее насторожило, что Чуринов четыре года назад получил комсомольский выговор за «выступление, дискредитирующее администрацию института». Оказывается, «честный» Чуринов не так уж безгрешен. Амалия Викторовна перелистала журналы классов, в которых преподавал Владимир Алексеевич. Некоторые отметки по истории ей показались завышенными, некоторые несправедливо заниженными, но особенно удивило ее, что Тимофей Карцев, второгодник, безнадежный двоечник, имеет по истории «отлично». Это было странно. Амалия Викторовна записала адреса Карцева и еще нескольких учеников, решив сегодня же сходить к их родителям.
Но прежде чем отправиться к ним, она попросила зайти в кабинет Михаила Павловича Кропачева. Кропачев долго не шел, и, ожидая его, Амалия Викторовна волновалась все больше. Она не знала, как начать с ним разговор, но надеялась, что если поведет себя умно и тонко, то сумеет добиться от Кропачева кое-каких подробностей о Чуринове, которые, быть может, прольют свет на всю эту странную историю. Кропачев — приятель Чуринова, поэтому Амалия Викторовна решила быть вдвойне осторожной, чтобы не вызвать у него никаких подозрений: до тех пор пока она не выяснит факты, никто не должен знать ни о письме, ни о ее подозрениях.
Входя в кабинет, Кропачев задел носком ботинка за рассохшуюся половицу, споткнулся и угрюмо сказал:
— Дурная примета. Не везет мне в жизни.
— В чем же вам не везет? — улыбаясь, спросила Амалия Викторовна и почувствовала, как от волнения забилась у нее на виске жилка. Ей стало неприятно, что она должна будет сейчас кривить душой перед этим милым, очень ей симпатичным человеком.
Кропачев вбил каблуком на место половицу, драматически проговорил:
— Я, царь природы, хожу без денег — сегодня не обедал, завтра не буду. Тоска, Амалия Викторовна, безнадежность.
Она засмеялась, но сейчас же ужаснулась:
— Голубчик, Михаил Павлович, как же это — не обедать?! Хотите, я одолжу? Сколько вам? — И стала уже открывать портфель, но Кропачев испуганно сказал:
— Что вы, что вы, Амалия Викторовна! У меня и мысли не было. — Он покраснел от смущения. — И вообще, не в моих принципах в долг брать. Мне уже и Володька Чуринов совал сегодня деньги. Нет, сам растратил, сам и пострадать должен.
— Тоже верно, — согласилась Амалия Викторовна. — Эх, молодежь, молодежь! Вы бы хоть с Владимира Алексеевича пример брали: экономно, значит, живет человек, если может в долг давать.
— У него тоже никогда нет, — сказал Кропачев, — но ему труднее, у него полно всяких иждивенцев.
— Ну что вы! — Амалия Викторовна недоверчиво усмехнулась и спросила, стараясь казаться как можно равнодушней: — Какие же у него такие иждивенцы?
— А кто его знает, — Кропачев пожал плечами, — родителям он деньги посылает, в Москву кому-то…
«Кому?» — чуть не спросила Амалия Викторовна и даже похолодела вся от предчувствия, что наконец нащупала что-то. Чуринов сам писал в анкете, что, кроме родителей, живущих на Урале, в Магнитогорске, у него нет других родственников. Кому же он посылает в Москву деньги? Амалия Викторовна едва сдержалась, чтобы не спросить об этом, но она понимала, что продолжать разговор в том же духе было бы опасно. Она была довольна, что все сложилось само собой и ей не пришлось ничего выпытывать у Михаила Павловича. Почти не приложив усилий, она узнала, что у Чуринова водятся деньги, что кому-то в Москве он регулярно помогает. Этого было достаточно, чтобы насторожить Амалию Викторовну и еще больше укрепить ее решимость выяснить все до конца.
Ей не нужен уже был Кропачев, но чтобы не вызвать у него никаких подозрений, Амалия Викторовна сказала, что позвала его затем, чтобы выяснить некоторые данные для отчета, который она должна представить в городской отдел народного образования.
Они разговаривали долго, и наконец, устав, Амалия Викторовна отпустила Кропачева. Он предложил проводить ее домой, но она отказалась, сославшись на дела. Дел у нее не было, но Амалия Викторовна хотела остаться одна, чтобы поговорить с тетей Глашей, у которой Чуринов снимал комнату.
Она подождала минут десять и спустилась в вестибюль. Тетя Глаша дремала на табуретке, прислонившись к входной двери. Услышав шаги Амалии Викторовны, она вздрогнула, быстро выпрямилась и посмотрела на нее с бодрым видом. Амалия Викторовна улыбнулась этой ее уловке, спросила:
— Устала, тетя Глаша?
— Так, самую малость, сейчас замкну двери и — домой.
— А дома скучно небось одной? — Амалия Викторовна надела пальто, присела на стул и сделала вид, что поправляет чулок.
— У меня квартирант веселый, — ответила тетя Глаша и засмеялась, махнула рукой: — Озорной. Сказки все рассказывает, всякие истории. А наше дело стариковское — слушать да удивляться. Очень ему нравится, когда удивляюсь. А я стараюсь не обидеть — пусть радуется.
— Ишь, какая ты хитрая, — сказала Амалия Викторовна и сняла туфлю, подула в нее.
— Что, камешек закатился? — спросила тетя Глаша. — Или гвоздик мешается?
— Не знаю. — Амалия Викторовна болезненно поморщилась. — Что-то царапает и царапает ногу.
— Гвоздик, — определила тетя Глаша, — теперь туфли тяп-ляп делают, это раньше — носи не износишь. — Она зевнула, вздыхая, поднялась:
— А я вправду что-то устала. Вроде делов немного сделала, а устала.
— Ну, пойдем, пойдем. — Амалия Викторовна надела туфлю. — Придешь домой, отдохнешь. Владимир Алексеевич расскажет сказочку.
— Расскажет, — согласилась тетя Глаша и почему-то вздохнула.
Амалия Викторовна тоже вздохнула и, застегивая пальто, печально сказала:
— Тетя Глаша, милая, а ведь невесело небось тебе живется, а? Ты же одна на свете, да? Квартиранты, что птицы перелетные, — поживут и улетят. Хорошо, если бы все такие, как Владимир Алексеевич были, а то ведь всякие могут попасться.
— Это конечно, — тетя Глаша вытерла пальцами уголки губ, погрустнела, — невесело одной. Сын у меня хороший был, ох хороший!
— Слышала я, — сказала Амалия Викторовна, — он речником, кажется, был.
— Речником. Утонул. Паводок сильный был в том году. — Тетя Глаша подняла на нее затуманенные глаза.
Амалия Викторовна ободряюще сжала ее плечи:
— Боже мой, сколько горя на свете, тетя Глаша, а жить надо… надо… Не обижает тебя Владимир Алексеевич?
— Зачем же? Он человек хороший.
— И тоже одинокий. У него ведь, кажется, тоже нет никого? — спросила Амалия Викторовна и опустила глаза. Нет, не умеет она притворяться. Ей было противно, стыдно, что она должна лгать даже этой безответной, тихой старухе. И хотя голос ее прозвучал натянуто, неестественно, тетя Глаша ничего не заметила и сказала:
— У него родители живы. Он сын тоже хороший — каждый день письма пишет.
— Да, да, — воскликнула Амалия Викторовна, — видишь, какой я плохой завуч — своих учителей не знаю. Конечно, у Владимира Алексеевича в Москве родители живут, вспомнила. Да, он хороший сын — аккуратно в Москву деньги посылает.
Она говорила и почти ненавидела себя: боже, так притворяться!..
— Нет, — сказала тетя Глаша, — в Москве у него знакомая живет. Муж у нее умер, а они с Владимиром Алексеевичем были большие приятели, вот он и помогает ей: она ведь одна с ребеночком осталась. — Тетя Глаша вдруг беспокойно оглянулась, прошептала: — Только ты, голубушка, никому. Я тебе по секрету. Владимир Алексеевич страсть как сердится, когда я его за это доброе дело хвалю.
— Ну, тетя Глаша, само собой разумеется, — сказала Амалия Викторовна. — Зачем же я буду чужие секреты открывать.
— Не секрет это, только если человек стесняется, не надо его огорчать.
Амалия Викторовна шла по темной улице, поеживаясь от нервного возбуждения. Она не верила ни в какую жену приятеля — кто станет посылать деньги чужому человеку! Ей было грустно, что опасения ее уже почти подтвердились, что Чуринов оказался не таким, каким она представляла его себе. Как часто Амалия Викторовна разочаровывалась в людях, но всякий раз она испытывала почти физическую боль от этого, потому что с детства старалась верить в лучшие человеческие качества. Когда-то она думала, что все люди — хорошие, добрые, искренние, но с годами понимала, что это не так. Зависть, ложь, подлость, подсиживание, сплетни — чего только не встречала она в жизни. И удивительно, как сохранила она еще веру в добро, повидав больше зла, чем честности и принципиальности. Какой прекрасной была бы жизнь на земле, если бы не было злых, неискренних людей, людей с двойной душой, самых страшных наших врагов.
Так думала Амалия Викторовна, и вспоминала свою молодость, и удивлялась, как много стало теперь прозаичных, расчетливых молодых людей. Можно ли жить, не веря в большие идеалы? Амалия Викторовна жалела Чуринова, жалела Веру Трофимовну, которую он обманывает, жалела себя, потому что ей совсем не доставляло удовольствия копаться во всей этой грязи. Разве поймет Петр Сергеевич со своим примиренческим отношением к жизни, что заставляет ее идти сейчас по темным холодным улицам, хотя так хочется ей домой, так хочется, поджав ноги, посидеть на диване в тихой уютной гостиной.
Амалия Викторовна с трудом разыскала улицу, где жил Тимофей Карцев. Она постояла у калитки, всматриваясь, нет ли во дворе собак, и прошла по мягкой, усыпанной хрустящими листьями дорожке к крыльцу. Свет из окон, прикрытых занавесками, желтовато лежал на земле. Слышно было, как в доме кто-то играл на баяне, и тихой, грустной мелодии вторил такой же грустный женский голос. Песня эта была под стать невеселому настроению Амалии Викторовны, и она остановилась, дослушала ее до конца.
К удивлению Амалии Викторовны, дверь ей открыла Дуся, продавщица хлебной палатки. Палатка эта стояла недалеко от дома Сутоевых, и, хотя покупать хлеб входило в обязанности Маши, Амалия Викторовна почти каждое утро сама ходила за хлебом: медлительная Маша едва успевала приготовить завтрак. Когда у Амалии Викторовны было время, она любила побеседовать с Дусей о всяких малозначащих делах. Ей всегда нравилась вежливая продавщица, которая с ней разговаривала почтительно, будто старалась задобрить. Однако Амалия Викторовна и не предполагала, что Дуся имеет какое-либо отношение к школе, а тем более к Тимофею Карцеву, этому несчастью учителей.
— Здравствуйте, Дуся, — сказала Амалия Викторовна и отчего-то смутилась. Дуся тоже смутилась.
— Добрый вечер, — ответила она.
— Мне бы, Дуся, хотелось увидеть родителей Тимофея Карцева…
— Так я же ему за родителей, — с тревогой сказала Дуся: никогда еще завуч не заходила к ней, а если зашла, значит, что-то невероятное натворил Тимофей. И еще не зная, что он натворил, Дуся сразу стала оправдываться: — Он брат мой двоюродный, сирота, вот и живет у меня… Такой сорванец растет, сладу нет. — Она говорила торопливо, заискивающе. — Я днями на работе, муж тоже. Тимка сам себе хозяин, что хочет, то и делает. Вот и сейчас тоже куда-то удрал. Но, честное слово, я слежу за ним, даже ремнем порю.
Дуся вдруг спохватилась, что стоит на крыльце. Они прошли в комнату, где за столом, уткнувшись подбородком в баян, сидел Дусин муж — Анатолий. Он, ухмыляясь, смотрел на Амалию Викторовну.
— Сам товарищ завуч? — спросил он. — Редко у нас бывают такие высокие гости. Очень рады. — И хотя он улыбался, в голосе его трудно было уловить даже намек на радость. — Дуська врет, — сообщил он, — не пороли Тимофея и не будем. А теперь разрешите осведомиться, зачем посетили нас?
Амалия Викторовна сказала, что ее волнует судьба Тимофея, что она хотела познакомиться с его родными, узнать, в какой обстановке он живет. Поняв, что Тимофей ничего не натворил, Дуся обрадовалась, начала хвалить своего двоюродного брата:
— Он ведь неплохой парень — по молодости блажь в голове, а так заботливый, усидчивый. Наука только плохо ему идет, он малоспособный.
Анатолий положил к ногам баян, закурил и, выпустив под потолок облако дыма, резко сказал:
— Затюкали его в вашей школе, гражданочка завуч. Если человеку всю жизнь долбить «ты дурак», он сам начнет думать, что дурее его нет на свете.
Амалия Викторовна обиделась, но решила не выяснять, чем же «затюкали» Тимофея в школе. Однако вместо нее, хотя и не очень искренне, обиделась Дуся:
— Ерунду ты говоришь, Толик, — сказала она, но он взглянул на нее, и Дуся испуганно замолчала.
Амалия Викторовна сидела за столом, положив на колени портфель, и постукивала пальцем по замочку. Чувствовала она себя неловко: боялась Анатолия. Ей хотелось поскорее уйти, и в душе она ужо ругала себя, что пришла сюда.
Анатолий курил, разглядывал ее, как казалось Амалии Викторовне, нахально и презрительно. Она не смотрела в его сторону, но чувствовала его взгляд и никак не могла собраться с мыслями. Она уже почти забыла, зачем пришла в этот дом, и что-то расспрашивала о Тимофее, о том, как проводит он время, нужна ли ему какая помощь, зачем-то предложила даже заниматься с ним дополнительно по русскому языку, а сама все время думала, что уже поздно, что она устала, что дома Маша, наверно, как всегда, не выдоила корову и опять, наверно, разбила посуду. И неожиданно рассердившись и на нахального Анатолия, и на нерасторопную Машу, и на себя за то, что сидит здесь, теряет время, Амалия Викторовна сказала — голос ее прозвучал рассерженно, грубовато:
— Говорите, обижают Тимофея, а почему у него по истории «отлично»?
— А это, гражданочка, узнайте у учителя истории, — ответил Анатолий и тоже рассердился: — Какая же вы завуч, если понятия не имеете, что у Тимки тяготение к исторической науке. К человеку подход нужен — он на крыльях полетит. А то сделали из Тимки общественную плевательницу — плюют кому не лень — и хотят, чтобы сам отмылся.
— Это уже слишком! — Амалия Викторовна даже покраснела от возмущения.
— Толик, — сказала Дуся, — просто некультурно ты себя ведешь.
Но Анатолий грубо ее перебил:
— Помолчи! — Он зло взглянул на Амалию Викторовну. — Надо, гражданочка, в человеке поощрять благородные порывы. Вы только кричите, что Тимофей хулиган, а ни разу ни за что его не похвалили. Всякого человека есть за что похвалить. Я простой рабочий, слесарь, а тоже кое-что кумекаю. Чтоб с людьми дело вести, сердце надо иметь. Ясно? Сколько Тимка в хулиганах ходил? С первого класса. А пришел учитель истории, разобрался, какое к чему у хулигана тяготение… Лжи много, гражданочка, равнодушия.
— С ложью и с равнодушием бороться надо, — назидательно сказала Амалия Викторовна, — правда у нас всегда найдет дорогу.
Анатолий ткнул папиросу в пепельницу.
— Это конечно. Вы учительница, в политграмоте лучше разбираетесь, вам виднее, что к чему. С вашими ручками как раз во лжи копаться, расчищать дорогу правде.
Он поднял с пола баян и заиграл веселую плясовую мелодию. Дуся смотрела на него с испугом, любовью и состраданием…
…Амалия Викторовна возвращалась домой с тяжелой душой. Она жалела о потерянном времени, с омерзением вспоминала злое лицо Анатолия. Даже Дуся, которая прежде нравилась ей своей вежливостью, жизнерадостностью, теперь казалась безвольной, несчастной и забитой деспотом мужем. Амалия Викторовна почти ругала себя, что занялась грязным чуриновским делом, но в то же время чувствовала удовлетворение от мысли, что иначе поступить и не могла, потому что так поступить ей велела совесть. Муж опять скажет, что у нее беспокойный характер, что занимается она не своими делами, но как же жить тогда, если ко всему относиться равнодушно. Пока она ничего не выяснила, но она выяснит, узнает правду.
Амалия Викторовна тяжело шла в темноте по вязкому песку, во дворах лаяли собаки, к заборам прижимались влюбленные парочки, ветер сбрасывал с черных деревьев черные листья. Амалия Викторовна устала, у нее болела голова, хотелось есть. Но едва она увидела свой дом, как сразу стало и легче и веселее. Она замурлыкала что-то, открыла калитку и, напевая, взбежала на темное крыльцо.
Она зажгла свет в прихожей, бросила на пол портфель, показала себе в зеркале язык и, поправляя прическу, крикнула:
— Маша!
Никто ей не ответил.
— Маша, ну где ты там? — уже сердясь, сказала Амалия Викторовна и распахнула дверь в комнату.
В комнате на столе лежала записка, торопливо написанная крупным детским почерком Маши:
«Тетя Амаля, я в колхоз, домой уехала. Мне у вас надоело. Денег ваших, сколько там вы мне должны, мне не надо. Оставьте за поколотые тарелки. Вы очень, очень плохая».
Амалия Викторовна прочла и устало опустилась на диван. Она долго сидела так, тупо смотря на клочок бумаги. И вдруг уронила голову на стол и разрыдалась.
— Злые, бессердечные, тупые люди, — шептала она, глотая слезы.
В хлеву тоскливо мычала корова…
ГРЕШНИЦА Повесть
Она долго бежала по темной дороге, слыша за собой топот, крики, и наконец остановилась, прижавшись к холодному, влажному стволу дерева. За ней уже никто не гнался. Она была одна на краю ночной деревни. Лаяли собаки, где-то зажегся и погас огонек. Тяжело поднимая облепленные грязью ноги, Ксения пошла дальше. Она не знала, куда шла — не все ли равно, куда идти! Холода она не чувствовала, не слышала ветра, не видела дороги. Она шла лесом, потом полем, потом снова лесом. Над нею в холодном небе мерцали звезды. Она прошла деревню, другую и шла все дальше, не отдыхая, не останавливаясь. Слезы текли по ее лицу, но она не вытирала их. Она плакала от жалости к себе, от стыда, от боли, которую принесла ей страшная, как пожар, ее любовь…
Это было совсем недавно, но, кажется, уже так давно.
Со спокойной душой ждала Ксения предстоящего испытания, у нее было умиротворенное, радостное чувство. Из города уже приехал брат Василий, святой, ласковый старичок — какое слово ни скажет, будто пряником одарит, приехала сестра Евфросинья — пророчица, избранная богом посредницей между ним и людьми.
Мать суетилась в избе, занавешивала окна, отец потрошил курицу для гостей, а Ксения сидела на порожке, щурилась от солнца и шептала молитву. Ничего земного, суетного не должно было быть в ее мыслях, и все же Ксения не могла не думать о том человеке, который скоро приедет из далекой Сибири, чтобы подыскать себе здесь невесту. Она знала, что это брат Василий выписал его, что едет он к ней, Ксении. Может быть, он уже приехал, может быть, вот сейчас скрипнет калитка и войдет во двор тот, кого бог посылает ей в мужья. Вчера ночью Ксения долго молилась, надеясь хотя бы во сне увидеть его. И ей приснился высокий русый юноша с большими добрыми глазами.
Приходили новые люди.
— Мир вам, — говорили они, кланяясь матери.
— С миром принимаем, — отвечала она, целовалась с ними и вела в избу.
И вдруг скрипнула калитка, Ксения подняла глаза и испугалась: во двор входил высокий русый юноша.
— Здравствуйте, — сказал он.
Она покраснела и ответила:
— Мир вам и любовь.
Но она ошиблась. Это был не он, не тот, кто должен был приехать к ней из Сибири. Человек попросил напиться, она принесла ему воды и, пока он пил, все смотрела в его лицо, будто знакомое ей. Где-то давно она видела этого человека, но где, припомнить не могла.
Он напился, отдал ей кружку, сказал:
— Гляди-ка какая ты стала симпатичная… У вас в Репищах вроде и не было таких.
Он ушел, а она прислонилась к изгороди, смотря ему вслед. Теперь она узнала его — это был Лешка, шофер из дальней деревни, из Сосенок. Ксения не ходила на гулянья, но часто видела, как с баяном он бродил по деревне, дразня ревнивых репищинских парней. А потом, говорили, он ушел служить в армию.
Из сеней выглянула мать, ласково сказала:
— Пора, доченька.
Ксения повесила на изгородь кружку, покорно пошла в избу.
На столе, где лежала библия, горела керосиновая лампа. В полумраке Ксения видела настороженные лица людей, их глаза, слышала приглушенный шепот. Чья-то тень метнулась на стене, и тихий, сладкий голос брата Василия спросил:
— Ты готова принять в сердце свое дух святой?
— Да, — едва слышно ответила Ксения.
— Ты покаялась в грехах своих? Ничто не гнетет тебя более?
— Нет.
Брат Василий раскрыл библию, стал торжественно и грозно читать.
Неожиданно он упал на колени, а за ним упали и все, кто был в избе. Подняв руки, они кричали:
— Господи, крести ее духом святым, омытым и очищенным кровью Христа, крести, господи!
— Крести меня, господи! — кричала Ксения. По лицу ее катился пот, слезы, она захлебывалась ими, но кричала и кричала не своим, диким голосом. Уже онемели руки, ныли колени, а она все кричала: «Крести, господи!», — чувствуя, что силы покидают ее, что сейчас она потеряет сознание.
Солнечный луч пробился сквозь неплотно закрытую занавеску, осветил угол комнаты. Ксения увидела лицо Евфросиньи, ее растрепанные волосы, пену на губах и вскочила от страха. Но отец ухватил ее за плечи, снова бросил на колени.
Ксения ослабела, она уже не могла держать вверх руки, — их поддерживали отец и пророчица Евфросинья Перед глазами плыли розовые, зеленые круги, голова, казалось, вот-вот лопнет от боли.
Теряя сознание, Ксения вскрикнула из последних сил: «Крести!» — и повисла на руках у Евфросиньи, бормоча в бреду бессвязные слова.
Вот он, великий момент, которого так ждали все, — господь крестил Ксению, она заговорила, наконец, на ангельском наречии. Это дух святой, посетивший ее, разговаривает с самим богом. И, прислушиваясь к ее нелепым словам, пророчица Евфросинья переводила ангельское наречие на земной язык:
— Радуюсь имени твоему, господи, славлю тебя за милость крещения духом святым…
Очнулась Ксения в сумерки. В окно робко стучал дождик, тонко и жалобно звенела муха, скулила во дворе собака. За перегородкой мать разговаривала с Евфросиньей. Ксения услышала голос пророчицы и сразу почувствовала, как ломит все тело. Она побаивалась этой женщины: ей всегда казалось, что Евфросинья умеет читать людские мысли. Пророчица была суетлива, шумлива, и когда приезжала в гости, то в доме сразу становилось тесно. Суетливой и шумливой вдруг делалась и Прасковья Григорьевна, мать Ксении, не зная, чем бы угостить дорогую гостью, как бы поудобнее ее усадить. Несколько месяцев назад умер муж Евфросиньи, проповедник Аксен, и Евфросинья долго ходила как потерянная, плакала и сетовала, что не нажила с ним детей. Пророчица часто ездила в Москву, покупала там разные вещи и перепродавала потом на городском базаре — этим и жила. Каждый раз, возвращаясь из Москвы, она привозила Ксении гостинец — то шоколадку, то носовой платочек — и всегда рассказывала поучительные истории о том, как помогал ей господь в ее странствиях по московским улицам. И теперь она рассказывала Прасковье Григорьевне, как с божьей помощью без очереди достала билет на поезд.
Обычно Ксения с интересом слушала ее, но сейчас поднялась с кровати, пошла во двор.
Вот и получила она крещение духом святым, а нет у нее радости и блаженства, одна тяжесть, одна ломота во всем теле.
Ксения босиком стояла в лужице возле порога, подставив лицо дождику. У ног ее сидел мокрый пес Дармоед, преданно смотрел красными глазами. По дороге проехал грузовик. Ксения проводила его взглядом и вдруг увидела на заборе кружку, ту кружку, которую она повесила там, когда Алексей напился. Тюк-тюк-тюк — стучал дождь по дну кружки…
Ночь Ксения спала на полу в сенях: на ее кровать мать уложила по обыкновению Евфросинью. Проснулась Ксения на рассвете, помолилась, выпила молока, потом намешала пойло корове, выгнала ее на луг за домом.
За изгородью возле своей избы обстругивал бревно сосед дед Кузьма. Он увидел Ксению, улыбнулся ей. Она ответила смущенной, виноватой улыбкой и опустила глаза. Почему-то ей всегда было неловко под его взглядом — откровенно жалостливым, словно в чем-то укоряющем ее. Дед Кузьма подошел к изгороди — солнце блеснуло на топоре, и слепящий его зайчик пробежал по лицу Ксении.
— Бледна ты что-то сегодня, Ксеня, — сказал он. — Как спалось-то?
— Спасибо, дедушка, хорошо.
— А я рано-раненько стал просыпаться… Все ворочаюсь, все думаю чего-то. Стар стал… Что, у вас вчера опять моление было? — Он снова посмотрел на Ксению жалеющим взглядом. И в голосе его тоже была жалость, грусть. Он всегда так говорил с ней и всегда жалел. Еще тогда, когда маленькая Ксения после молельного собрания выходила из избы и устало садилась на порог, ничего не видя вокруг, он уводил ее к себе во двор, гладил по желтым мягким волосам. Мокрое от пота платьице липло к ее худым лопаткам, она прижималась к деду, часто вздрагивала, будто судорога пробегала по ее телу. Мальчишки стояли возле изгороди, дразнились: «Трясунья, трясунья», — дед прогонял их, вел Ксению к себе в избу и что-то говорил, ласково улыбаясь.
— Моление, значит, было? — повторил дед Кузьма.
Ксения молчала.
— Кричали страшно; уж на что я привычный, а жутко было, деточка, — сказал он и покачал головой.
Вышел во двор Афанасий Сергеевич, отец Ксении, посмотрел из-под ладони в небо, проговорил сам себе: «Вишь, славный денек будет», — и приветливо кивнул деду Кузьме.
Неласковый, угрюмый с остальными деревенскими мужиками, Афанасий Сергеевич благосклонно относился к нему и даже любил иногда посидеть вечером на завалинке, поговорить о боге. Ему нравилось, что дед Кузьма не спорил с ним, не стыдил, как другие, а если возражал, то неуверенно, робко, словно боялся обидеть неосторожным словом.
— Ты что же это, соседушка, Ксюшу завлекаешь разговорами, а ей на базу́ быть пора, — проговорил Афанасий Сергеевич и укоризненно покачал головой. У него было хорошее, добродушное настроение.
— Бледна она нынче, — сказал дед Кузьма.
— Ничего, это хорошо, — ответил Афанасий Сергеевич. — А ведь и нам пора, Трофимыч?
— Что ж, потопаем, — согласился дед Кузьма: они вместе работали на хозяйственном дворе колхоза при лошадях.
Ксения не стала их дожидаться, крикнула матери, что уходит, и побежала по дороге.
Ей нужно было пройти деревню, колхозный сад, пересечь Козулинский лес, а там до фермы уже и рукой подать. В утренней тишине пробовали голоса первые птицы, навстречу солнцу раскрывались цветы, а вдали таинственно таял туман — Ксении казалось, что она слышит, как с мягким шорохом ползет он по кустам и травам.
После ночного дождя воздух был холодный, густой, казалось, его можно черпать пригоршнями и пить, пить, как родниковую воду. Подол Ксениного платья вымок, прилип к ногам, она выжала его, присела на берегу узенькой речушки Каменки, смотря на отраженные в ней облака.
Река то темнела, то светлела, то вспыхивала ярко, слепяще, когда пробегала по ней солнечная полоска. Ксения нагнулась, попыталась ладонями поймать суетящихся у камня рыбешек, но не поймала и тихо засмеялась. Хотя еще болели руки и голова болела, все же Ксении было хорошо сейчас.
Никому не понять ее: дед Кузьма жалеет, девчата на ферме осуждают, но невдомек им, что ничего нет слаще чувства близости к богу. Когда-то, девчонкой, и она не понимала этого. Отец заставлял ее молиться, а она елозила по полу на коленях, зевала и сонно таращила глаза, слушая, как отец читает библию. А на собраниях секты ей было страшно: она боялась криков людей, их лиц, их непонятных слов, пугалась, когда кто-нибудь подходил к ней, ласкал. Только одного Василия Тимофеевича не боялась Ксения. Брат Василий и тогда был такой же ласковый, старенький, добренький. Он часто приезжал к ним в деревню. Ксения забиралась к нему на колени и, замирая от страха и любопытства, слушала его рассказы о боге, о муках и странствиях Христа. Именно от него она услышала впервые о том, что на пятидесятый день после воскресения Христа из мертвых на его учеников — апостолов — сошел дух святой и они обрели способность пророчествовать на незнакомых языках.
— Оттого и зовемся мы пятидесятниками, — сказал Василий Тимофеевич, — и ты, деточка, усердно молись, не греши, тогда тоже получишь награду, и на тебя сойдет дух святой, как на святых апостолов. Сама будешь разговаривать с ним на языке ангелов, просить, чего пожелаешь.
И вот через много лет она наконец получила эту награду, теперь бог всегда будет охранять ее.
Ксения поболтала ногами в холодной воде, перебежала по шатким кладкам речку и поднялась на мощенную щебнем дорогу, недавно проложенную к свиноферме.
Возле фермы — длинного кирпичного здания с раскрытыми настежь воротами — в огромном корыте женщины мешали отруби. Петровна, худощавая старуха, которую даже годы не остепенили, молодым голосом выкрикивала частушки. Она сама сочиняла их и каждое утро устраивала здесь концерт.
— Бабоньки, видать, Шурка Остапкина опять сегодня заболела. Ну, ничего, я про нее вот что сочинила! — крикнула Петровна и, блеснув черными глазами, пропела:
У Остапкиной свинарки деловой и бодрый вид, дома мастер на все руки, а в колхозе инвалид.— Ой, уморила, не могу больше! — взвизгнула, помахивая ладошками, краснощекая Валька Кадукова, дочка колхозного счетовода.
Ксения нахмурилась, прошла мимо них в свинарник.
Вдоль стен длинного широкого коридора устало лежали в своих клетушках матки. Недалеко от них за решетками, прижавшись друг к другу, спали на дне больших корзин сосунки. А дальше копошились полуторамесячные поросята, визгливо толкаясь и высовывая навстречу Ксении влажные розовые пятачки. Ксения присела на корточки.
— Соскучились, маленькие? Сейчас кушать будем, сейчас.
У нее были ласковые, скорые руки. Скобля пол, вычищая навоз, обмывая поросят, Ксения не замечала времени. За работой она отдыхала от мыслей о близком конце света, о людских страданиях, о пустоте жизни. И хотя в раю ее ждали наслаждение и вечное блаженство, Ксения со страхом думала, что когда-нибудь умрет.
Она любила солнце, ветер, дожди, снег, любила скручивать тугие снопы в поле, косить с отцом на дальних лесных полянах траву, любила когда от усталости ноет спина и бьется в висках кровь.
В деревне не жаловали семью Коршаковых; мать Ксении и отец держались от всех особняком; но Ксения расположила к себе многих своей мягкостью, добротой, своей услужливостью. Увидит старушку с тяжелыми ведрами, возьмет ведра, донесет до избы и сделает это просто, ненавязчиво. Ее готовностью услужить часто пользовались девушки на ферме: «Ой, Ксеня, замени, мне сегодня в город надо», — и Ксения заменяла. «Ой, Ксеня, подежурь, пожалуйста, ночью», — и Ксения дежурила ночью.
И все же близких подруг у Ксений не было: дружить о ними — значит, ходить на танцы, значит, петь песни, значит, делать многое, что запрещает ей вера. Может быть, только с Зиной Петраковой, бывшей одноклассницей, у Ксении были более близкие отношения. Зина посвящала Ксению в свои сердечные тайны. Она гуляла с комбайнером Иваном Кошелевым. Вот ведь странно, в школе Зина его терпеть не могла, дразнила, а он, опустив стриженую свою голову, обычно презрительно сплевывал и грозил большим кулаком. А теперь… теперь все знали, что зимой будет их свадьба…
Ксения постелила поросятам свежую солому, вынесла во двор навоз. Подсыхая, дымились лужи, ветер гнал по небу последние облака. Прошла Петровна с охапкой соломы, из свинарника, взвизгивая, выскочил поросенок, за ним с криком бежала Валька Кадукова. Она споткнулась, упала, но успела схватить его за ноги.
Во двор с ведром вышла Зина. Ксения окликнула ее и, подойдя, сказала торжествующе:
— Ты говорила, нет духа святого. А я вчера разговаривала с ним.
Она знала, что нельзя рассказывать об этом неверующей, но не могла удержаться. Зина глянула на нее искоса, покачала головой:
— Что мне делать с тобой? Ну когда ты одумаешься?
— Это ты должна одуматься, — сказала Ксения, — не упорствуй. Ведь я только добра хочу тебе!
Она смотрела на Зину ласковыми, печальными глазами, в них были жалость и сострадание. Ксения никогда не оставляла мысли, что сумеет вернуть Зину на истинный путь: ведь было время — бог прикоснулся и к ней.
Тогда была война, немцы подходили к Репищам. Четырехлетняя Ксения с любопытством, без страха смотрела по вечерам на розовый дымный горизонт, прислушиваясь к далеким взрывам. По дорогам брели измученные беженцы из Орла, из Брянска, кричали дети, плакали женщины, скрипели телеги, день и ночь мчались машины, тащились голодные стада. Новые и новые семьи покидали деревню, заколачивая окна и двери своих домов. И только Афанасий Сергеевич не собирался никуда уезжать. Он говорил, что все люди — братья, а значит, и немцы — братья и они не тронут тех, у кого в душе бог. Долгие часы он простаивал на коленях, молился, молилась и мать, а вместе с ними молилась и Ксения. Немцы так и не подошли к Репищам, остановились далеко за городом. В эти-то дни и пришла страшная весть о том, что погиб отец Зины. Никогда прежде родители Ксении не заходили в дом Зины, а тут стали захаживать чуть ли не каждый день.
Долгими зимними вечерами Афанасий Сергеевич рассказывал Анастасии Дмитриевне — матери Зины — о боге. На воле выл ветер, крутила метель, Анастасия Дмитриевна плакала, смотря на фотографию мужа, а Афанасий Сергеевич ласково говорил, что лишь бог утешит ее. Он говорил, что вера пятидесятников — единственная истинная вера, она отвергает все показное: иконы, попов, церкви, крестное знамение, мощи, — говорил, что перед богом все верующие равны, потому и зовут они друг друга братьями и сестрами.
— Спеши, скоро вернется на землю Христос, накажет безбожников, спасутся лишь те, кто отмечен духом святым.
Анастасия Дмитриевна наконец согласилась пойти на собрание пятидесятников. Как и теперь, собрания обычно проходили в городе у кого-нибудь из верующих — у общины никогда не было постоянного молельного дома. Зина и Ксения стояли рядом на коленях, повторяли за братом Василием слова псалмов, пели:
Я Христова овечка, Мое чисто сердечко, —но больше шептались и хихикали, разглядывая лица молящихся.
Но однажды, когда Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич, ведя за руку Ксению, зашли к Зининой матери, чтобы по обыкновению почитать перед сном библию, она сказала:
— Не приходите больше, измучилась я. Жили мы без бога и проживем без него. Идите.
С этого дня Ксении запретили играть с Зиной, но Ксения все же тайком бегала к ней во двор. У нее не было лучшей подруги, чем Зина. И в школе они несколько лет сидели на одной парте. Ксении нравилось в школе, ей нравилось слушать учительницу, она верила всему, что та говорила. Говорила, что бога нет, и Ксения соглашалась. Но она верила и отцу, и тоже во всем соглашалась с ним, а когда приезжал Василий Тимофеевич и рассказывал ей о чудесах, которые совершал Христос, она и его слушала с интересом. Впрочем, Ксения не очень-то задумывалась тогда, есть бог или нет его: может, и есть, а может, и нет.
Но, вот случилось несчастье. Ксения была в четвертом классе, когда тяжело заболела ее мать. Четыре месяца пролежала она в постели, высохла, перестала узнавать близких и, наконец, ей стало так плохо, что ни у кого уже не было сомнения, что сегодня-завтра она умрет.
Уже готовились к похоронам, уже Афанасий Сергеевич строгал, обливаясь слезами, доски для гроба, Василий Тимофеевич подозвал Ксению, сидевшую в сенях, и сказал:
— Помолись, деточка, своим чистым сердечком, может, господь услышит твою молитву и возвратит здоровье матери.
Весь день молилась Ксения, и чудо свершилось — мать не умерла, стала поправляться.
Как ни убеждали потом Ксению в школе, что бог здесь ни при чем, что наступил кризис в болезни — ничто уже не могло поколебать веру Ксении в то, что это бог спас ее мать, что он добрый, что он все может.
Она стала плохо учиться. А в шестом классе ушла из школы: брат Василий сказал, что учителя-антихристы не могут ничему научить.
С годами все молчаливее становилась Ксения. Страх перед богом, который все видит, все знает, который может в любую минуту наказать за грехи, за непочтение к нему, сильнее и сильнее охватывал ее. Каким ничтожным, ненужным казалось Ксении все вокруг, когда с заплаканными глазами она выходила на улицы города после собрания общины! Как жалела она людей: сколько их бродит во тьме, не понимая, что сами себя обрекают на муки после смерти. Но больше всех ей было жаль Зину.
Вот и сейчас она умоляюще сложила на груди руки, сказала чуть не плача:
— Мне так хочется, чтобы ты вспомнила бога. Мы бы вместе ходили на моления, вместе читали бы святую книгу. Как хорошо-то было бы…
Зина вздохнула, обняла Ксению:
— Ты добрая, хорошая. Но ты слепая, мне даже страшно иногда…
— Не я, ты слепая! — горячо перебила ее Ксения. — Познай бога, получишь вечную жизнь, от тебя все зависит; в библии сказано: «Пред человеком жизнь и смерть, и чего он пожелает, то и дастся ему…»
— Смотри ты, а ведь хорошо сказано! — воскликнула Зина. — Значит, все-таки, не бог, а человек сам собой распоряжается…
— А ну тебя! Завела! — Ксения досадливо махнула рукой и ушла.
В свинарнике за барьером на свежей соломе грузно лежала выхоленная матка. Она лениво повела щетинистым ухом, приоткрыла заплывшие жиром глазки и требовательно хрюкнула.
— Потерпи минутку, — сказала Ксения.
Она нагнулась, вытащила из корзины за задние ножки поросенка, похлопала его по гладкой спинке и поднесла к соску матки. Матка откинула голову, заурчала. Одного поросенка за другим вынимала Ксения из корзины; они визжали, дергались, но сразу же успокаивались, как только тыкались носами в живот матери. Чистые, упитанные, с блестящими молочно-розовыми спинками, они копошились так умилительно, что Ксения невольно улыбалась, ласково приговаривала:
— Маленькие вы мои, глупенькие!
К раскрытым воротам свинарника подъехал грузовик, из кузова его свисали длинные трубы для автопоилки. Открылась дверца кабины, и оттуда выпрыгнул шофер. Ксения сразу узнала в нем Алексея из Сосенок, который вчера заходил к ним во двор.
— Привет, девчата, — весело крикнул он, — принимайте груз!
Мимо Ксении стрелой пронеслась к воротам Валька, поправляя на голове платок.
— Ой, батюшки! — кричала она. — Лешка Ченцов вернулся. А я сегодня незавитая.
Ксении совсем не нужно было выходить во двор, но она вышла, прихватив ведро, и стала чистить его песком. Она слышала, как Алексей, окруженный девушками, спрашивал Зину:
— Нет, в самом деле, чего ты похудела?
— Это она от любви, — засмеялась Валька, а Зина смутилась.
— Ну тебя… Это от экзаменов, наверно, Леша. Я ж за десятилетку сдаю, измучилась. Вот английский готовлю…
— Смотри ты! — удивился Алексей. — Ну скажи, сколько будет по-английски дважды два?
— Дважды два? Ой, как сказать?! — Зина даже покраснела от напряжения. — Не знаю, — наконец смущенно сказала она.
— Ученая! Четыре будет! — под общий смех проговорил Алексей. Он обернулся, увидел Ксению и в какое-то мгновение растерялся от неожиданности.
— Ну, здравствуй, — сказал он и подошел к ней, — вкусной ты меня водой напоила вчера, до сих пор помню.
— Обыкновенная вода. — Ксения покраснела, ушла в свинарник, так и не дочистив ведро.
Он смотрел ей вслед, она чувствовала это и не хотела оборачиваться, но обернулась.
Нет, он не был похож на того человека, который приснился ей. И волосы у него не русые, и не так высок он, и голос другой. Но когда он уехал, Ксении показалось, что на ферме стало непривычно тихо.
Ченцов приезжал почти каждый день. Он бродил по двору, шутил с девчатами и все будто искал кого-то глазами. Иногда Ксения встречалась с ним и торопливо отворачивалась.
— И как это я тебя раньше не приметил? — преградив ей дорогу, однажды спросил он. — Удивительное дело!
— Не мешай, — сказала она, — дай пройти.
Но он не двигался с места.
— Нет, вправду, где мои глаза раньше были?
— Ну, пропусти, — сказала Ксения. — Делать тебе нечего, что ли?
— Ага, нечего, — весело согласился он, — лентяй я здоровый.
Ксения с упреком смотрела на него, и Алексей смутился, отошел в сторону.
Всякий раз, как он появлялся на ферме, Ксения цепенела: она боялась, что люди увидят, как он глядит на нее. И ей не нужно было смотреть на него, но Ксения не выдерживала, поднимала голову и всегда встречалась с его взглядом.
«И откуда ж ты взялся, такой глазастый?» — думала она.
С нетерпением ждала Ксения в эти дни того человека, который должен приехать из Сибири. Она даже по ночам просыпалась от шума ветра: ей все казалось, что скрипит калитка, что слышит она шаги во дворе.
Однажды в городе после собрания общины брат Василий познакомил Ксению с худым, болезненным юношей, шепнув ей на ухо, что это и есть долгожданный гость, что зовут его Михаилом. Бледный, с ввалившимися серыми глазами, с большим кадыком и впалой, узкой грудью, он вызвал у нее только жалость.
— Ты не смотри, что он такой, — утешил ее брат Василий, — пришлось ему приболеть продолжительно, а так парень что надо. Сам бог посылает его тебе, не сомневайся.
Брат Михаил глядел на Ксению преданно, просяще. Потупившись, она покраснела и пригласила его в гости.
Всю дорогу до дома, трясясь в кузове попутного грузовика, Прасковья Григорьевна расхваливала Михаила, который, как она разузнала, пользовался особой благосклонностью господа.
Брат Михаил не заставил себя долго ждать. Он приехал на следующий же день. Ксения сидела с ним во дворе под черемухой. Из окна на лицо Михаила падал свет электрической лампочки, ночные бабочки бились о стекло, над ухом нудно ныл комар. Ксении было зябко и неуютно. Она молчала. Молчал и Михаил. Он тыкал носком ботинка в землю, вскидывал на Ксению глаза и улыбался. Наконец сказал:
— Вот, сестра, отгадай, что это будет такое: у человека взяли и ему же отдали?
— Не знаю.
— А ты отгадай.
— Не могу.
— Ну ладно, скажу — великодушно проговорил Михаил. — Это ребро, сестра. Бог ведь взял его у Адама, а потом ему же и возвратил в образе Евы.
— Ишь ты, — сказала Ксения, — и много ты таких загадок знаешь?
— Знаю. Я вообще много чего знаю. А особенно я люблю кушанья разные готовить…
— Зачем тебе? — удивилась Ксения. — Это наше, бабье дело.
— Вот уж не думал, что ты такая отсталая. Другая женщина так не сготовит, как я. — Михаил обиделся, но сейчас же заговорил увлеченно: — Это, сестра, целая наука — еду готовить. У всякой нации свои кушанья. Вот китайцы с древности воспрещают смешивать мед и лук.
Ксения с недоверием покосилась на него.
— Отчего же?
— Нельзя, вредное будет соединение в желудке…
— Что ж ты поваром не работаешь?
— Я ведь все постиг самоучкой, образования специального нет.
Ксения помолчала, сорвала с черемухи лист и, разглаживая его на ладони, спросила:
— А вот ты знаешь, брат, сколько по-английски дважды два?
Михаил засмеялся, погрозил ей пальцем:
— Хитрая. На всех языках будет четыре. Математика!
Ксения бросила лист на землю.
— Ты и впрямь умный.
Они снова молчали. И снова Михаил мучительно подыскивал тему для разговора.
— Вечер вроде холодный, а жарко чего-то, — наконец выдавил он, но Ксения ничего не ответила, и Михаил приуныл. Скосив глаза, Ксения разглядывала его. Он был не то что некрасив, нет, в лице его была даже некая «приятность», как сказала Прасковья Григорьевна, но Ксении он почему-то напоминал Дармоеда: такой же костлявый и так же смотрит жалко, заискивающе, будто выпрашивает кусок хлеба.
Неожиданно Михаил хлопнул себя по щеке — это он комара убил — и обрадованно сказал:
— Ишь, комар какой, крови-то насосался.
Ксения хихикнула.
— Чего ты? — спросил Михаил.
— Да так…
— Нет, причина была, скажи.
— Ты ж обидишься.
— Но обижусь, скажи.
— Худой ты очень, брат. Вот я и подумала, какая ты добыча для комара.
Михаил не обиделся, засмеялся.
— Это правда. А раньше я, знаешь, какой был? Во, — Михаил надул щеки, — не то, чтобы толстый, а упитанный.
— Как поросенок, да?
— Ты не смейся, — с упреком сказал он, — это я ради веры таким стал. Бог меня от страшного греха спас. Я ведь сирота — ни отца у меня, ни матери. Один. Вот бог меня и жалеет, приглядывает за мной. Как что мне захочется, — помолюсь, и господь обязательно исполнит мою просьбу. Это уж точно. Вся наша община знает, вот мне и уважение. Вчера я об одном деле молился, — Михаил многозначительно посмотрел на Ксению, — чтоб мне счастье было с одним человеком, и не сомневаюсь, бог все сделает, как прошу.
Ксения поняла его намек, и сердце ее сжалось.
— О каком это человеке ты говоришь? — спросила она.
— Так, есть один человек.
— А может, этот человек другую молитву к господу вознесет?
— Это уж чья молитва сильнее, ту господь и услышит.
— Твоя, что ли, сильнее?
— Моя. Тут и сомнения нет никакого.
Тоскливо стало Ксении: не врет Михаил — ведь и брат Василий говорил, что пользуется он особым расположением бога.
— А все одно, не болтай зря, — сказала она, — не искушай господа.
— Это ты верно говоришь, — согласился Михаил. Он повеселел, заметив смятение Ксении. — Ты вот спросила, отчего я сильно похудал. Мне весной повестку из военкомата вручили — в армию, значит, призывают. А если вера нам не позволяет ружье держать — им наплевать. Вся община за меня молилась. Пророку брату Тимофею видение было: господь сказал, чтоб я заперся на чердаке и целый месяц молился, да не ел ничего, так только хлебушка чуть-чуть да водички Вот я и исполнил волю божию, сестра. Сейчас уж поправился, а то совсем был тощий, еле на ногах стоял. Врачи и смотреть не стали, по слабости моментально освободили. Я поправлюсь, сестра, не бойся.
Уехал Михаил в полночь; он ни за что не хотел оставаться ночевать, хотя Прасковья Григорьевна усиленно уговаривала его.
— Спасибо, однако не могу, не в моих это обычаях, — говорил он, — ведь в доме вашем девица находится.
— Вишь, какой обходительный! — сказал отец, когда Михаил ушел. — Сурьезный человек. Ты с ним, Ксенька, поласковей. Худ он, правда, да ничего, обхарчуем. Справный будет мужик.
Ксения ничего не ответила, пошла спать. Вот и отец говорит так, будто все решено. «Господи, не хочу я замуж, не хочу!»
С заплаканными глазами шла она утром на ферму. Хмурое было утро, холодное, и на сердце у Ксении было хмуро, пасмурно. Она уже прошла Козулинский лес, как услышала за спиной чьи-то шаги, обернулась и охнула: с холма бежал к ней Ченцов.
— Доброе утро, — сказал он. — Вот ты, значит, какой дорогой ходишь?
Ксения молчала.
— Ты что, всегда такая серьезная? — спросил он.
— А ты злой, — сказала она, — зачем ко мне пристаешь?
— Да так, хочется.
— А мне-то ведь не хочется, зачем же ты…
— Ну, мало ли что тебе не хочется, — сказал Алексей и засмеялся, — я еще с тобой на танцы пойду.
— Куда?
— На танцы.
— Обязательно — баян твой слушать.
— Нет, на баяне я уж давно не играл, — серьезно сказал Алексей, — а захочешь, для тебя сыграю. Приходи сегодня на вечерку, ждать буду.
— Ну, пожалуйста, оставь меня! — умоляюще проговорила Ксения.
Он остановился, заглянул ей в лицо.
— Приходи в самом деле, а?
Она чувствовала, что краснеет под его взглядом, и нахмурилась, сказала с упреком:
— Нехорошо. Иди своей дорожкой.
— А вот до речки дойду и распрощаемся, — усмехаясь, ответил он.
И действительно, возле реки он помахал рукой, крикнул: «Приходи вечером!» — и пошел по тропинке вдоль берега. А Ксения поняла, что он совсем не ожидал ее в лесу, как ей показалось сначала, что этой дорогой ему просто ближе ходить к гаражу. И снова тоскливо стало у нее на душе.
Но забыть слова Алексея она не могла. И старалась о них не думать, а думала весь день. Вечером, вернувшись домой, Ксения, не находя себе дела, бесцельно толкалась по двору, наконец взяла ведра, коромысло, пошла за водой. И хотя идти до колодца ей было недалеко — две избы обогнуть, — шла долго и все останавливалась, прислушиваясь к далеким голосам девчат, к веселому напеву баяна.
Ведра с водой показались ей необычно тяжелыми, она поставила их у сарая на лавку и сама присела рядом. У нее горело лицо, часто стучало сердце.
— Ксень, ты где? — выглянув из избы, спросила мать.
Ксения молчала. Прасковья Григорьевна разглядела ее в сумраке, сказала:
— А я думала, брат Михаил приехал. Еще, может, приедет, подожди… Выдь на большак, глянь, не идет ли какая машина.
— Не заплутается, — проговорила Ксения, но встала, вышла на дорогу.
Она шла встречать Михаила, а очутилась возле клуба.
На крыльце сидел Петька Селезнев, помощник комбайнера, еще совсем мальчишка, и наигрывал на баяне что-то веселое, задорное. Вокруг него гурьбой стояли девушки, они подсмеивались над его лихим чубом, над новым костюмом, в который зачем-то он вырядился сегодня, над начищенными до такого блеска сапогами, что в них отражался висевший на столбе фонарь. Но Селезнев будто и не слышал ничего — всей своей осанкой, невозмутимым лицом и той небрежностью, с которой держал баян, он выражал полное презрение к девушкам и, как бы подчеркивая это, изредка снисходительно взглядывал на них. Было видно, он хорошо знал цену их насмешкам, но еще лучше — самому себе. Поодаль на бревнах сидели парни. А еще дальше, скрытый сумраком, в кустах сирени кто-то взвизгивал, кто-то шептался, кто-то смеялся нарочито громко, басом.
Ксения прижалась к дереву и даже дыхание затаила, боясь, что ее заметят. И страшно ей было и хотелось узнать, пришел Алексей или нет.
— И чего ты принарядился, Петюнька? Уж не женихаться ли собрался? — спрашивала баяниста одна из девчат. — Молод женихаться-то.
Баянист тряхнул чубом, проговорил сквозь зубы:
— Первая пойдешь.
— Так и побежала, гляди-ка!
— Вот те и «гляди-ка».
— Торопись, Петька, не то я заберу! — крикнул из темноты какой-то парень.
— Бери, другую найдем! Спешить некуда.
Совсем рядом мимо Ксении прошли Зина и Иван Кошелев. Зина что-то ласково говорила ему, а Иван отвечал ей солидно, снисходительно, как малому ребенку. В небе неожиданно вспыхнула яркая огненная полоска, вспыхнула и сейчас же погасла.
— Ой, молния! Неужто гроза? — спросила Зина.
— Нет, — сказал Иван, — это сухоросица. Завтра пораньше выйдем работать: росы не будет. Мы завтра возле вашей фермы клеповский клин убирать начнем. Так что свидимся…
Договорить он не успел: вдали медлительно прокатился гром.
— Вот тебе и сухоросица, — засмеялась Зина, — гроза идет…
— А может, стороной? — озабоченно спросил Иван, глядя в темное небо.
Алексея не было. Ксении стало стыдно за то, что она стоит здесь. Когда шла сюда, она и не думала, что совершает грех, а сейчас знала: нельзя ей быть тут, нельзя.
Дома ее уже ждал Михаил. Он не на машине приехал, пешком пришел. И опять, как накануне, Ксения сидела с ним за избой под черемухой. На этот раз он был менее робок, молчание Ксении не смущало его. Он болтал ногой и говорил:
— Люблю я, сестра, наблюдать за людьми и выносить о них рассуждение. Глупые они, мирские. Вот нет у нас образования, а все ж мы умнее иного, кто в институтах учился. Безусловно, оттого, что знаем свое назначение. Они говорят, нет бога, и думают, все постигли. Спутники, дескать, запустили в небо и не нашли там господа. Им и невдомек, что бога нельзя увидеть. Смешно! Рассуждает какой-нибудь так, пыжится, дуется, хвалится своей премудростью, а я смотрю на него и вижу, как сатана его на сковородке поджаривает, а от него эдак, знаешь, дух жженый поднимается. Он кричит, а над ним, знаешь, зеркало большое такое висит, чтоб видел, как на пузе корочка розовенькая образуется. Отколупнет сатана корочку, попробует и опять поджаривает.
— Да перестань ты, не могу я! — испуганно шептала Ксения.
— А ты не бойся, чего тебе бояться! Мы свои души спасли, нам вечное блаженство предусмотрено. А они пусть жарятся. Как ты — не знаю, а я чист совестью. Нет на мне никакого греха. Иногда хочется в кино сходить, а не иду — нельзя. У нас, знаю, некоторые радио слушают. А я — нет. Я твердый, слово дал — не нарушу. А уж табак или там вино — терпеть не могу. От мирских мужиков на километр табачищем несет, как их девки целуют? Я в Томске при ресторане в гардеробщиках служу, так, поверишь ли, у иного от пальто, как от паровозной трубы, несет. Во накурился! А знаешь, кого я особенно не люблю? Директора нашего. Уж что моя должность незаметная, до кухни мы никакого отношения не имеем, польты стережем, а он и до нас добирается — зависть его берет, что чаевые нам посетители жалуют.
— Какие такие чаевые? — спросила Ксения.
Михаил снисходительно посмотрел на нее.
— Эх ты, овечка! Ну, подам я посетителю пальтишко, а он мне рупь, на чай, значит.
— За что же это тебе рупь, ты ж зарплату получаешь?
— Зарплата само собой, а рупь от посетителя за обслуживание, за вежливое с ним обхождение, значит… Ты думаешь, я себе эти деньги беру? Нет, я коплю, а потом общине пожертвую. Я много накопил. Останусь у вас — вашей общине отдам. Вот директору и завидно. Так ему в аду, знаешь, какие муки будут? Его сатана кормить будет разными кушаньями день и ночь. За измывание над людьми, за грехи, чтоб бога не забывал.
Страшная мысль пришла Ксении, она даже охнула от испуга.
— Что ж ты говоришь, брат, выходит, сатана помогает господу? — сказала и обомлела.
— А то как же! — проговорил Михаил и вдруг понял, о чем спросила Ксения, и испугался. — Помилуй боже! Молись, сестра. Ты ж сатану к господу приравняла. Молись!
Наконец Михаил ушел. Он опять не захотел остаться переночевать, как ни уговаривали его Афанасий Сергеевич и Прасковья Григорьевна.
Ночью мать часто просыпалась, прислушивалась к шуму дождя и ахала, гадая, успел ли брат Михаил добраться до города.
Утро было пасмурное, с деревьев летели холодные капли, в воздухе пахло мокрой травой, отсыревшим сеном. Серые тучи низко висели над землей. Во ржи недалеко от фермы стоял комбайн. Иван Кошелев вот уже второй час сидел во дворе фермы, мрачно курил. Петька Селезнев, его помощник, толкался около. Сегодня без баяна он был не так высокомерен с девушками и пытался даже шутить с ними, но, занятые работой, они только отмахивались от него.
Приехал на бестарке Афанасий Сергеевич, привез бочку с водой.
— Куда воду-то везти, бригадир? — спросил он. — Или сегодня без воды обойдетесь?
— Вези к комбайну, — сказал Иван. — Жди там.
— Это пожалуйста, — проговорил Афанасий Сергеевич, заглянул в свинарник: что делает Ксения, — и уехал.
Ксения мыла теплой водой поросят, она видела, как часто выбегала Зина, спрашивая Ивана: «Не распогодилось еще?», слышала, как он ласково отвечал: «Нет, сыро», — и хмурилась, чувствуя неприязнь и к Ивану и к Зине, таким откровенным в своей любви. И Петька Селезнев, без толку болтающийся по двору, был ей неприятен. И сама себе она была неприятна. Не могла Ксения забыть, как ходила вчера к клубу, как подглядывала из-за дерева. А зачем ходила, зачем подглядывала, она и сама не знала сейчас. Какое ей дело до Ченцова? И все же всякий раз, как на дороге слышался шум грузовой машины, Ксения будто цепенела: ей казалось, что это он едет.
И он приехал — привез кирпич. Ксения только что выгнала на пастбище свиней и стояла у изгороди, ломая в руках хворостинку. Она не оборачивалась, но слышала, как разгружали машину в дальнем углу двора, как поторапливал Алексей грузчиков, двух медлительных пареньков, как разбивались иногда кирпичи и как ругался тогда Алексей.
Наконец машину разгрузили, и Ксения почувствовала, что Алексей идет в ее сторону, — она слышала его шаги, вот он прошел мимо ворот свинарника, сказал кому-то: «Привет!», — вот остановился на секунду возле Ивана, засмеялся: «Загораешь сегодня?», — вот он уже совсем близко.
Кровь стучала в висках Ксении.
— Хризантема, не балуй! — крикнула она срывающимся голосом, хотя Хризантема, повизгивая от удовольствия, спокойно лежала в луже.
— С добрым утречком! — сказал Алексей за спиной Ксении.
Она слегка повернула голову, проговорила: «Ты это?» — и опять отвернулась.
— Слушай, Ксеня, — сказал Алексей, — вчера мне пришлось в город за кирпичом смотаться… Вот и не смог я на вечерку прийти.
— Господи, а мне-то что? — Ксения передернула плечами. — Может, ты думал, побегу я?
Но, он будто не слышал, только усмехнулся:
— Сегодня приходи. Обязательно приходи, слышишь? А то я теперь четвертую бригаду у нас в Сосенках буду обслуживать, долго не увидимся.
Он отошел. Ксения по-прежнему стояла, не оборачиваясь, и опять слушала его шаги. Вот он остановился возле Ивана, попросил закурить, спросил:
— Долго ты собираешься так сидеть?
— А кто его знает, влагу выветрит, начну, — ответил Иван.
— Давно уж можно.
— Языком все можно, — сердясь, сказал Иван. — Иди, без тебя тут…
Алексей засмеялся, крикнул:
— Зина, поучить, что ли, его, как работать надо?
— А разве он не ученый? — весело, но с явной обидой за Ивана ответила Зина. — Что ж, поучи, посмотрим!
— А ну, девчата, свидетелями будете, пошли в поле! — позвал Алексей.
«Надо же, расхвастался», — подумала Ксения, обернувшись. Алексей, широко размахивая руками, шел ко ржи, за ним, визжа, вприпрыжку бежали девчата. Сзади всех неторопливо, вразвалку шагал Иван.
Ксения поколебалась с секунду и побежала за ними. Когда она подошла к комбайну, Алексей уже сидел за штурвалом. Петька Селезнев стоял рядом с ним, усмехался. Две девушки взбирались на соломокопнитель, крича, что это пустая затея, что комбайн не возьмет влажные стебли ржи.
Алексей увидел Ксению, подмигнул.
«Вот узнаешь сейчас, как бахвалиться», — злорадно подумала Ксения. Ей и в самом деле хотелось, чтобы Алексей опозорился: слишком самонравный он.
Медленно разворачиваясь, комбайн подходил ко ржи. И вот лопасти хедера захватили первые колосья, громче загудел мотор, резче рассыпалась дробь очисток, натужно застучал барабан.
— Не возьмет, — сказал Иван.
Алексей выпрямился, прислушался к ритму машины, но сразу же засмеялся, весело помахал всем рукой. А Ксении показалось, что это он ей машет, и она, не зная чему, тоже тихо засмеялась, отвернув в сторону порозовевшее лицо.
Комбайн шел все дальше и дальше, спокойно, без рывков. И хотя поле было неровное, кочковатое, Алексей будто каким-то внутренним чутьем угадывал каждый холмик, безошибочно изменяя высоту среза. Сделав несколько кругов, он наконец остановился. Две крепко сколоченные бестарки подъехали к нему, и, наполнив их до краев зерном, Алексей спрыгнул на землю, приглашая посрамленного Ивана занять место за штурвалом.
Афанасий Сергеевич, который до этого со скучающим лицом сидел возле бочки с водой, не сдержался, сказал:
— Лихо он тебя, бригадир…
Ксения искоса, с превосходством глянула на Зину, фыркнула, но Афанасий Сергеевич строго посмотрел на нее, и она повернулась, побежала к ферме — весело ей было сейчас, хорошо.
Давно уже уехал Алексей, разошлись в небе тучи, Иван убрал клеповский клин и перешел на другой, дальний участок, а Ксения все улыбалась чему-то. Вечером она сидела с Михаилом под черемухой, но, что он говорил, не слышала: она слушала далекий баян, и на сердце у нее было покойно.
С этого дня Ксения и в самом деле больше не встречала Алексея. Он не появлялся на ферме, и она будто забыла о нем. Если и вспоминала, то только покачивала головой, усмехалась добродушно.
По вечерам она нарочно задерживалась на ферме: Михаил приезжал каждый день, и Ксения надеялась, что, не дождавшись ее, он уедет обратно в город. Но все равно, когда бы она ни пришла, он всегда терпеливо ждал у калитки.
— Брат, миленький, прости, не хочу я тебя видеть, — однажды сказала она, — уезжай ты, пожалуйста, обратно.
Михаил растерялся от неожиданности:
— Как же так? У меня ведь отпуск не кончился! Нет, сестра. Пути наши встретились, богу угодно, чтобы мы вместе шли по жизни.
— Не бывать тому, чтобы господь меня наказал! — горячо сказала Ксения. — Он мою молитву услышит…
— Смирись, сестра, — Михаил скорбно покачал головой, — я триста рублей за билет платил — разве дозволил бы бог мне понапрасну в разорение войти? Меня сам брат Василий вызвал, его желание, чтобы ты за меня пошла: ведь нет у вас в общине молодых женихов, а тебе замуж пора. И родителям твоим я по нутру. Вы вон много общине задолжали, чем расплачиваться будете? А я все деньги за вас внесу…
— Какие еще деньги? — удивилась Ксения. — Нам твоего не надо. Заработаю, сама расплачусь.
— Смотри, сестра, расскажу брату Василию, не похвалит.
— Не пугай. Я сама ему в ноги упаду… Я ведь по-хорошему тебя прошу: уезжай, а ты…
— А замуж за кого пойдешь? — с отчаянием спросил Михаил. — За старого, да? Или я урод какой, что ли?
Ксении стало жалко его, она вздохнула, дотронулась до его руки:
— Не люблю я тебя, пойми. Какая же это наша жизнь будет без любви, да и замуж мне рано.
— Полюбишь, Ксеня, полюбишь, — с надеждой воскликнул Михаил, двумя руками ухватив ее руку, — душа у меня хорошая! А замуж никогда не рано.
Она отняла руку и, ничего не сказав, пошла в избу.
— Ага, комсомольца небось приглядела, да? — плачущим, отчаянным голосом прокричал ей вдогонку Михаил.
Прасковья Григорьевна в сенях цедила из подойника в кувшин молоко. Афанасий Сергеевич ложкой вылавливал мух из банки с медом.
— Гляди, как ты поздно стала приходить, — сказал он. — Нечего там задерживаться. Слышь, что ли? Михаил тебя дожидался — ушел. Ты думаешь, ему просто туда-сюда мотаться? Слышь, что говорю-то?
— Видела я его, батя, — ответила Ксения. Она села на табуретку, устало выложив на коленях руки.
— Парного вот попей, — сказала Прасковья Григорьевна, пододвигая ей кружку. — Медку возьми.
— Аппетиту, маманя, нету.
— Ишь ты, барышня благородная! — Отец усмехнулся, стряхнул на пол муху, облизал ложку и спросил: — Ксень, сколько ты пожертвовала на обувку Марьиным ребятишкам?
— Давно ж было, не помню, — ответила Ксений.
— «Давно». Деньги это, надо помнить. Я тридцатку положил, мать — пятерку. А ты? Я тебе перед молением, помню, десятку дал — три трешницы и рубль. Все, что ли, оставила?
— Может, и все.
— Эх же ты какая! Мы не богатее других. Завтра вот еще повезу брату Василию три сотенных. Просил четыре, а поскольку мы на Марью больше других положили, отвезу три.
Ксения удивленно вскинула на него глаза:
— Да что вы, батя, вы ж месяц назад ему двести рублей отдали… Куда же еще?
— Ишь ты, жалко! Чего ж десятку не пожалела, всю так и бухнула? А две тысячи помнишь? Те, что община нам на корову пожертвовала?
— Да не жалко, батя, вы ж туфли мне хотели купить, — устало проговорила Ксения, — рукомойник надо — опять денег не будет…
Афанасий Сергеевич насупился:
— Болтлива больно стала… Не босая ходишь, подождешь. Рукомойник захотела!
— Что ж сделаешь, доченька, — сказала Прасковья Григорьевна, — надо брату Василию. Бог дал деньги — бог и взял.
— Работаю, работаю, а туфли не могу купить! — Ксения поднялась, пошла в комнату, но в дверях остановилась, обернув к отцу и матери побледневшее лицо.
— Чего еще? — спросил отец.
— Батя, не могу я глядеть на Михаила, — сказала она и заплакала. — Не невольте меня!
— Ну и напужала, — проговорил Афанасий Сергеевич, — не голоси. А теперь слушай мое слово. Нет тебе никакой неволи, понятно? Не нам с ним жить.
— Спасибо вам, батя, — просветлев, воскликнула Ксения, — вы ему скажите, чтоб не приходил больше, не могу я!
— А вот этого не скажу. Пущай ходит. Неволить тебя никто не станет, а желание наше ты должна учитывать. Пара он тебе. Пущай ходит, а ты привыкай, глядишь, и свыкнешься. И брата Василия это большое желание. Михаил нужный для нашей общины человек — умный, в писании начитанный, проповедником будет.
— Батя!
— Родитель говорит, помалкивай! Встречайся до времени с ним, а не даст господь любви к Михаилу, что ж, неволить не будем. Вот и весь разговор.
Ксения хотела что-то сказать, но Афанасий Сергеевич цыкнул и ушел в комнату. Ксения стояла, прислонясь виском к притолоке двери, слезы катились по ее щекам.
— Доченька, — сказала Прасковья Григорьевна и наклонила ее голову, поцеловала в лоб, — ты одна у нас, кто ж тебя неволить станет? А уважение человеку как не оказать? Может, это господь тебя испытывает? А потом и любовь пошлет?
— Нет, маманя, нет! Не хочу я замуж! — Ксения закрыла руками лицо, выбежала во двор.
Она стояла, прижавшись к холодной изгороди. Далеко на краю деревни стучал движок — это в клубе показывали кино. Вот сидят, смотрят — и не наказывает их бог. За что же ей, Ксении, от него такая немилость? Там Иван, там Зина. Осенью будет их свадьба. Зина уже платье новое шьет, и оба они, как телята весной, вроде даже одичали от счастья. «За что же мне немилость от тебя, господи?»
Ксения прошла в сарай, забралась на сено. Она задремала, но вдруг испуганно открыла глаза, услышав дрожащий голос Михаила.
— Сестра, а сестра, — шептал он, — ты здесь, сестра?
Ксения молчала.
— Отзовись, сестра! Здесь ты? Я не ушел, я поговорить с тобой хочу. Ты здесь? Ну отзовись, не терзай! Я знаю: ты здесь. Я ж видел, сестра! Отзовись.
Он чуть не плакал. Ксения ясно представила его жалкое лицо, его всегда влажные глаза.
— Нехорошо, сестра! Я к тебе со всей душевностью, поговорить хочу. Скажи только: здесь ты иль нет? Я ж знаю: тут ты!
— Ну чего тебе? — наконец сказала Ксения. — Коли знаешь, чего спрашиваешь? Зачем вернулся?
— Поговорить хочу, — обрадованно зашептал Михаил, зашуршал сеном, и не прошло секунды, как он оказался возле нее.
— Ты что? — крикнула Ксения. — Ты зачем влез! Ишь, скорый какой! Нет уж, слезай, да оттуда и говори, не глухая.
— Холодно там, не гони. Я ж душевно к тебе… Я добрый, сестра… Хочешь, уеду завтра совсем? Буду письма писать. Может, полюбишь и сама позовешь.
— Уезжай, а? — с мольбой сказала Ксения. — День и ночь стану молиться за тебя…
— Уеду, уеду. Буду в одиночестве плакать о тебе… Сирота я одинокая на этом свете… Неужто завтра прямо и уезжать? — прошептал он и затих, тяжело дыша. — Ксень, — наконец спросил он, — ты тута?
— Нет, в Америку улетела… Ты слезай, брат, хватит, нагрелся.
— Сейчас, сейчас, — сказал Михаил, приподнялся и вдруг обхватил Ксению и, шепча: — Ты не пугайся, ты тихо лежи, — прижался скользкими своими холодными губами к ее губам. Она почувствовала, как рука его завозилась у нее под юбкой, и закричала, ударила его коленкой в живот.
Михаил отлетел в сторону.
— Ах ты пес шелудивый! Вот ты какая сирота одинокая!
На крик ее прибежали из избы заспанные, полуодетые Афанасий Сергеевич и Прасковья Григорьевна.
Поняв, что случилось, Афанасий Сергеевич за ноги стащил Михаила вниз, выволок во двор.
— Не трожь, брат, не трожь, дьявол меня попутал! — кричал Михаил. Свет из окна упал на его желтое от страха, узкое голое лицо. Афанасий Сергеевич сплюнул.
— Раздавить тебя, змея, — дело божеское… Рук марать не хочу. Завтра к брату Василию явишься, он найдет на тебя суд.
— Что же это делается! — крикнула Ксения. — Батя! Да я ему глаза выцарапаю. — Она бросилась к Михаилу, но отец задержал ее:
— Не греши, дочь…
— А сама какая, сама? — осмелев, закричал Михаил. — Сама вон господа в друзья сатане определила… Иль не помнишь?
— Замолчи! — Афанасий Сергеевич рассвирепел и занес уже было над ним руку, но Михаил отскочил, бросился вон со двора.
«Вот ведь как вышло, по-моему», — только и подумала Ксения, узнав, что брат Василий разгневался на Михаила и отправил его обратно в Томск с письмом к тамошнему руководителю общины. Исчез Михаил из ее жизни, и Ксения забыла о нем, даже не вспоминала.
Однажды Ксения возвращалась из города с собрания секты. Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич остались ночевать у пророчицы Евфросиньи.
Город уже засыпал. Улицы его были тихи, пустынны. Ксения постояла у моста через реку, ожидая попутной машины, но не дождалась и решила идти пешком. Было холодно, пахло рекой, грибной плесенью и дымом от единственного в городе механического завода.
Сразу же за городом начинался лес. Сначала редкий, он становился все гуще, все темнее. Где-то хрустнула ветка, глухо шлепнулось что-то о землю, может быть, шишка упала. В холодной, жуткой мгле противным голосом вскрикнула сова. Ксения вздрогнула от неожиданности, не от страха. Она не боялась ночного леса, она испытывала другое чувство, более сильное, чем страх. Наедине с размытыми тьмою деревьями ее охватывала тоска: огромен мир, и человек в нем одинок, жалок, как осенний лист…
Ксения прошла уже, наверно, половину пути, когда послышался шум машины. Свет фар, веселый и яркий, задрожал на деревьях, и деревья отступили с дороги в еще более сгустившуюся тьму. Ксения подняла руку, грузовик остановился, дверца кабинки открылась, и Ксения увидела Алексея Ченцова.
— Наконец-то встретились, — весело сказал он, — ну что ж, садись.
Ксения подумала с секунду и полезла в кузов.
— Куда ты? — крикнул Алексей. — В кабину садись, слышишь, а то ведь не повезу.
— На свежем воздухе я люблю, — ответила Ксения, — поезжай.
— Не выдумывай, — сказал Алексей; он вышел из кабины и ухватился за борт грузовика, — тут у меня канистра, ноги отдавит, полезай в кабину, слышишь?
— За кабину ты с меня двойную цену сдерешь, — сказала Ксения, — мне и тут хорошо.
— Я не автобус, за проезд не беру… А с тебя одна цена, что в кабине, что в кузове.
— Это еще какая?
— Поцелуй — вот какая…
— Не дури, — рассерженным голосом проговорила Ксения, — езжай, а то пешком пойду!
— Напугала! — Алексей влез в кабину, громко хлопнув дверцей. А Ксения вдруг пожалела, что забралась сюда, в кузов.
Грузовик рывком сдвинулся с места и, набрав скорость, помчался, мотаясь из стороны в сторону, подскакивая на выбоинах дороги. Вместе с ним в желтом свете фар качались и подскакивали деревья. По днищу кузова, грохоча, прыгала канистра, грозя и в самом деле отдавить Ксении ноги. Что есть силы она кулаками застучала по перекрытию кабины. Алексей притормозил и, высунувшись, крикнул:
— Надоело? Ко мне пересядешь?
Ксения спрыгнула на землю, сказала:
— Как же тебе не стыдно! — и решительно пошла по дороге.
Алексей выскочил из машины, побежал за ней.
— Погоди, Ксень… Да погоди же!
Она остановилась, взглянула ему в лицо, освещенное фарами грузовика, и опустила глаза. Он взял ее за руку.
Ладонь у него была широкая, теплая, все ее пальцы уместились в ней, как в меховой варежке.
— Ксень, — сказал Алексей. Он стоял так близко, что Ксения увидела его полураскрытые губы. Она хотела отодвинуться и не могла.
— Ну, чего тебе, — устало проговорила Ксения, снова увидела его губы и торопливо пошла к грузовику. — Больше не балуй, — сказала она, влезая в кузов.
На этот раз Алексей вез ее бережно. Ксения сидела, прижавшись спиной к борту, ее покачивало мягко, как в лодке. О кабину хлестали ветки, в ушах свистел ветер, и в небе дрожали веселые звезды.
Около Ксениного дома Алексей остановился.
— Спасибо! — крикнула Ксения и побежала к калитке. Во дворе притаилась за деревом. Она видела, как Алексей, сидя в кабине, чиркнул спичкой, но спичка не зажглась, он выбросил ее, чиркнул другой и закурил папиросу.
Он не уезжал, и Ксения не уходила, все смотрела на огонек от папиросы. Наконец Алексей уехал. А Ксения стояла и слушала удаляющийся стук мотора.
Ничего как будто не произошло.
Все было как и раньше, до этой ночной встречи: по утрам Ксения бежала на ферму, мыла свинарник, кормила поросят, ездила иногда с отцом и матерью в город на собрания общины — и, однако, все было не так, как раньше. В воздухе, сверкая на солнце, летали паутинки. Они, казалось, протянулись от земли до высокого холодеющего неба и звенели тихо, празднично. Чистый их звон стоял в ушах Ксении. Она спала, работала, ела, молилась и постоянно слышала этот звон, наполнявший ее грустной радостью и спокойной торжественностью. Она даже ночью просыпалась внезапно, словно от толчка, и лежала с открытыми глазами, чувствуя, как громко стучит сердце, и улыбалась неизвестно чему. Было так, словно через минуту с ней должно что-то произойти. Что-то радостное, неизведанное. В поле играли журавли: они то поднимались высоко в небо, то опускались до самой земли или кружились над лесом, выстраиваясь в походный порядок. Скоро им улетать в далекие края, и старики в последний раз тренировали неопытных, крикливых своих детей. Ксения смотрела, как взлетают молодые журавли, как мчатся они к самому солнцу, и ей казалось, что стоит только чуть-чуть подпрыгнуть и она тоже полетит вместе с ними — все выше и выше, все быстрее и быстрее — так легко было ей.
Мимо дома Ксении, мимо фермы по всем дорогам, окутанные пылью, будто дымом, день и ночь шли машины с зерном. Теплые, солнечные дни стояли долго. Но вот пришли дожди, и уже казалось, не перестанут до самых морозов. Облетали деревья, в небе низко плыли мокрые облака, ветер гонял желтые липкие листья. В один из таких дней, идя на ферму, Ксения встретила в колхозном саду Алексея. Он стоял под старой, кривой яблоней, низко надвинув кепку. Моросил дождь, и с кепки на губы ему стекали капли. Увидев Ксению, Алексей ладонью вытер лицо и сказал:
— Вот и дождался, здравствуй.
Опустив голову, Ксения молча прошла мимо.
— Чтой-то ты и не взглянешь на меня? — догнав ее, спросил он.
Ксения не выдержала, засмеялась:
— Ну сам подумай, разве чудо ты какое — чего смотреть-то?
— Как же, давно ведь не видались, соскучилась небось.
— Что?
— Соскучилась небось, говорю.
— А-а. Очень!
Он шел рядом, и оттого, что Ксения слышала его дыхание, ей было и тревожно и приятно. На сапогах его, еще не тронутых грязью, лежали черные крутые капли дождя.
— А я вот соскучился, — сказал Алексей, — хлеб возил, а сам ждал, скоро ли тебя увижу.
Ксения покраснела.
— Будет врать-то, — проговорила она.
— Зачем мне врать? Сижу за баранкой, а сам глаза твои вижу.
— И часто ты такие речи девчатам говоришь? — Ксения хотела усмехнуться, но не смогла: губы ее словно замерзли.
На тропинке среди опавших листьев лежал камень. Алексей ударил по нему ногой — зашуршали листья, камень отлетел в кусты. К носку сапога прилип комок глины.
— Эх, глупая ты! — сказал Алексей. — Я ж не шутки шучу.
Он остановился, невольно остановилась и Ксения. Она подняла голову, увидела его глаза и будто обожглась.
— Не надо, — вдруг с мольбой сказала она, — оставь меня. Прошу!
И повернулась, побежала прочь.
С этого дня Ксения стала ходить на работу уже дальней дорогой. Несколько раз Алексей приезжал на ферму с каким-нибудь грузом, а то и порожняком заезжал, но она не хотела встречаться с ним и пряталась где-нибудь.
Однажды Ксения осталась на ночное дежурство. С ней должна была дежурить Петровна, но два дня назад она попала под сильный дождь и простудилась. Ксения недолюбливала Петровну за ее дурашливость, за частушки, но вот заболела она — и что-то изменилось на ферме. Все вроде так же, но не так.
Ксения сидела в красном уголке, смотрела в окно. Перед окном трясло ветвями единственное во дворе фермы дерево — молодой и сильный дубок. Лил дождь, он зло топал по крыше, стучал в стекло и со свистом, будто кнутом, стегал землю. С дубка, пересекая окно, стремительно падали черные листья.
Был уже первый час. Ксения задремала на скамейке и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Она открыла глаза и увидела Алексея. Ксения не удивилась и не испугалась.
— Зачем пришел? — спросила она.
Алексей снял плащ, стряхнул его и повесил на гвоздь у двери.
— Сама знаешь, — ответил он и стал щепкой счищать грязь с сапог.
Ксения смотрела ему в лицо. Впервые без робости она глядела в его глаза и видела в них и свое счастье и свою тоску. Она верила им и не хотела верить.
— Не надо об этом, — сказала она, — посиди, отдохни и иди себе…
Алексей промолчал. Он прошелся по комнате, прочитал плакат на стене: что можно выиграть по лотерее. Усмехнулся — «Вот мотоцикл бы!» — и включил на столе радиоприемник.
— Ой, выключи ты его, — испуганно проговорила Ксения, — не люблю я!
Он выключил. Потом подсел к Ксении и спросил:
— Это правда, Ксень, ты до сих пор в секте пятидесятников состоишь?
Она подобралась вся, настороженно отодвинулась:
— Ты ж безбожник, зачем тебе знать: насмехаться?
— Нет, — сказал он, — мне ведь все про тебя интересно.
Она кивнула головой:
— Да.
Он вздохнул, а Ксению вдруг словно что-то кольнуло в сердце: может быть, именно ей суждено открыть Алексею истину. На щеках ее выступил румянец, глаза стали еще больше, красивее, и Алексей невольно залюбовался ею. Она перехватила его взгляд и стыдливо опустила голову. Но сейчас же опять посмотрела ему в лицо и сказала, прижимая руки к груди, дрожа от волнения:
— Это счастье — верить. Вы безбожники, вы, как слепые котята, ползаете во тьме. Но господь милостив, даже грешных вас примет. Я знаю, ты добрый… У тебя хорошее сердце. И это от бога. Добро всегда от бога. Так не отвергай господа, ищи истину.
Алексей почти испуганно смотрел на нее.
— И как же можно найти эту истину? — спросил он.
— Читай слово божье, верь, и вера откроет тебе глаза. Только нужно долго молиться и много плакать, чтобы приблизиться к богу.
— Погоди, — сказал Алексей, дотронувшись до ее руки, — погоди, дай передохнуть.
Он встал, отошел к окну, прижался лбом к стеклу. Ксения снова услышала, как буйствуют на воле дождь и ветер.
— Неужто ты это всерьез? — не оборачиваясь, скорбно спросил Алексей. — Не могу поверить… Чтоб в наше время…
— Все вы мирские на один лад, — с тоской сказала Ксения и закрыла руками лицо.
— Не обижайся, — подсаживаясь к ней, проговорил Алексей, — я ведь понять тебя хочу. Ну, ладно, ты нашла истину… И уж коли ты знаешь ее, зачем же боишься нашей правды?
— Почему боюсь? И вашу правду я знаю.
— А как же люди говорят, что запрещает вам секта книги читать, в кино ходить, радио слушать? Или брешут люди?
Искренность, ласку слышала Ксения в его голосе и уже не сердилась на него.
— Нет, не брешут, — отведала она, — А зачем нам это? Пойми, ведь святое писание нужно читать, а не книги безбожников.
— Выходит, ты даже в кино никогда не была? — испуганно воскликнул Алексей.
— Нет.
— Вот это да! А я, дурак, смеялся, когда мне рассказывали, не верил… — Он говорил громко, почти зло, на щеках у него выступили красные пятна. — Как же они, сволочи, душу тебе изломали! Очнись! В каком веке живешь, в каком государстве?..
Ксения видела его перекошенное болью лицо и уже не слышала, что он говорил. Обо всем она забыла сейчас — о боге, о грехе, о дьяволе — обо всем на свете. Она видела только его лицо и знала: сейчас он уйдет. Уйдет навсегда. Алексей встал. И тогда, дрожа от озноба и стыда, Ксения сказала:
— Ну что ж, уходи, уходи, кляни меня…
Запрокинув голову, она смотрела на него потускневшими от слез глазами. Он нагнулся, поцеловал ее в губы. Ксения уткнулась головой ему в колени и заплакала. Он не утешал ее, молча гладил по волосам. Наконец сказал:
— Навек я тебя полюбил, Ксеня. Знай это… Такая уж у меня профессия шоферская: коли загрузил машину, обязан груз везти до самого конца… И довезу…
— Что ж это будет от нашей любви? — прошептала Ксения. — Нельзя мне тебя любить, безбожника. Страшный грех ведь это…
— Ничего, грех где-нибудь по дороге сбросим…
Но только позже, дома, Ксения до конца осознала, что произошло. Со страхом она поняла, что грешна, что отступила от заповеди господней, ибо сказано: «Не любите ни мира, ни того, что в мире». Совесть ее перед отцом и матерью была нечиста, а лгать Ксения не умела. Впервые в жизни она прятала от них глаза. И хотя ни отец, ни мать не могли ничего знать, в каждом их слове, в каждом взгляде ей чудился упрек. Даже вещи в избе: кровать, стол, комод, стулья — даже они словно обличали ее, больно, зло цеплялись за платье. Ксения ходила между ними осторожно, будто по краю пропасти.
Она забралась в дальний конец сада, в густые заросли малинника, и здесь, стоя на коленях на жесткой земле, долго молилась. Она не прощения просила, нет, она объясняла богу свой поступок, торжественно обещала обратить Алексея в свою веру. В этом она видела оправдание своему греху и не раскаивалась в том, что произошло. Теперь Ксения с нетерпением ждала новой встречи с Алексеем. Но прошел день — он не появлялся. Прошел другой — его не было.
Ксения не умела плохо думать о людях, а плохо думать об Алексее просто не могла. Только на мгновение пришла ей мысль: не посмеялся ли он над нею, — но Ксения сейчас же отогнала эту мысль. По вечерам она садилась во дворе на кучу хвороста, смотрела на дорогу. Опускались сумерки, огни зажигались в домах, девушки у клуба заводили частушки, а Ксения все сидела, все смотрела на дорогу.
Она не упрекала Алексея, она размышляла, что могло с ним произойти. Иногда ей казалось, что он не приходит потому, что случилось с ним какое-то несчастье, но сразу же успокаивала себя тем, что о несчастье в Репищах давно бы уже знали.
Наступала ночь. Ксения забиралась на сено и долго еще не могла заснуть, прислушиваясь к каждому шороху на улице. Дармоед устраивался возле нее, уткнувшись холодным влажным носом в ее колени. Для порядка она гнала его, но он лизал ей руки и не уходил. С ним было тепло и не страшно. Он храпел во сне, как усталый человек.
И вот наконец, возвращаясь с фермы домой, Ксения увидела Алексея у мостика через Каменку. Он ждал ее. Она замахала ему рукой, побежала, но у самой реки споткнулась и упала бы, если бы Алексей не поддержал ее.
— Ой, Лешенька! — сказала она. — Я будто сто лет тебя не видала. Здравствуй.
Он хотел поцеловать ее, но она загородилась ладонью, вырвалась из его рук и, смеясь, побежала по тропинке в лес.
— Ты знаешь, меня председатель гонял с картошкой на базар в соседнюю область, — сказал Алексей, догнав ее. — Ты не подумала дурное?
— Зачем же, Леша? — ответила она. — Я только боялась — не случилось ли что.
Они шли по лесу, освещенному желтым низким солнцем. Сухие ветки гулко ломались под их ногами. Где-то птица старательно выводила свою песню. Начнет, но потом будто собьется, и снова начнет, и снова будто собьется, и так без конца с терпеливым самозабвением. И, словно позавидовав ее упорству, вскрикнула кукушка и тоже надолго завела свое монотонное, однообразное «ку-ку».
Алексей приостановился, стал считать — «раз-два», — но Ксения прикрыла ему рот рукой.
— Вот глупости, — сказала она, — неужто ты этому веришь?
— А ты?
— Как можно, — Ксения даже засмеялась, — ведь люди это выдумали. Один бог знает нашу судьбу. Может, ты и черной кошки боишься?
Алексей с удивлением смотрел на нее:
— И как все это в тебе уживается?
Ксения вела его в глубь леса по каким-то нехоженым, знакомым, наверно, ей одной тропкам. Внезапно тропка обрывалась, и перед ними открывалась огромная поляна, заросшая высокой, в рост человека, густой травой. Трава качалась на ветру, переливалась на солнце, над поляной стоял тихий ее шелест.
— Красиво, правда? — спрашивала Ксения.
— Правда, — отвечал Алексей.
Разгребая траву руками, они шли по поляне, будто в лодке плыли, и снова входили в лес. И снова Ксения вела Алексея нехожеными тропками, и снова выводила на поляну еще красивее прежней. Эти поляны были как чудесные двери в новый, еще более прекрасный мир. Ксенин мир, который она никому никогда не открывала, а теперь щедро показывала Алексею. И он понимал это, заразившись ее восторгом.
— Леша, — спрашивала она, — ты много ездил, да? А я нигде не была. Хочется мне посмотреть, как люди живут. Ты в Москве был?
Он рассказывал ей о Москве, а она слушала и удивлялась, потому что из его рассказа перед ней вставала совсем иная Москва, чем та, которую знала она из слов Евфросиньи.
Они шли вдоль лесного ручья, уже сонно, по-вечернему бормотавшего среди камней. Ксения присела, зачерпнула студеную прозрачную воду и напилась.
— Ой, одуванчик! — воскликнула она. — Откуда же он взялся?
Алексей нагнулся, хотел сорвать, но одуванчик сразу же рассыпался под его рукой. А Ксения неожиданно погрустнела, задумалась.
Обратно к деревне они шли уже молча.
— Ну, что с тобой? — тревожно спросил Алексей.
— Ничего, Леша. Я просто вспомнила одну сказку.
— Расскажи!
— Расскажу. Жил на свете шофер… Ну, может, и не шофер, а тракторист какой-нибудь… Полюбил он девушку. И она его любила. А потом он кинул ее, и девушка очень тосковала. Так тосковала, что ее волосы, а они у нее были золотистые, стали седыми, совсем белыми. И с горя превратилась эта девушка в одуванчик… А тракторист-то, Лешенька, раскаялся потом, и плачет, и ходит, ходит по деревням и полям, ищет свою любовь. Сорвет одуванчик, а он и разлетается у него, вот как у тебя разлетелся…
— Не слышал я такой сказки, — сказал Алексей. — Я-то тебя не разлюблю… Сама сочинила?
— Может, и сама. Я ведь про каждый цветок свою сказку знаю, — ответила Ксения и остановилась, умоляюще глядя на него: — Леша, если ты любишь меня, ты должен и бога полюбить.
Он ничего не ответил, только ласково взял ее за руку. И снова шли они молча.
— Я хочу тебе вопрос задать, — наконец сказал Алексей. — Ты вот говоришь, что вера вас учит добру, любви к людям, что бог заботится о каждом. Так ведь?
— Так.
— Почему же тогда он требует, чтобы человек страшился его наказания? Есть такое слово «эгоист». Это тот, кто только себя любит, о себе печется… Вот бог — настоящий эгоист, и верующие — эгоисты, они же о себе только и думают, как бы себя спасти.
— Не говори так, — беспомощно сказала Ксения, — нельзя так…
— Безбожнику — ад, а верующему — рай. А вот в газетах писали, школьник один из моря семерых ребят вытащил, а сам утонул. Ему куда? В ад? За добро, за то, что детей спас?
— Не надо, Леша, — сказала Ксения, — ты так говоришь оттого, что не веришь. Ты не сомнения ищи, а веру, и все тогда поймешь.
— У тебя на все один ответ, — горестно вздохнул Алексей.
Уже садились сумерки, когда они вышли из леса. Алексей хотел проводить Ксению, но она испуганно отказалась: люди увидят. Однако, простившись, они не разошлись, и опять повернули в лес.
— Ну, иди, Алешенька, — сказала Ксения, — тебе ж далеко до Сосенок.
Алексей привлек ее, поцеловал. Она легонько оттолкнула его и, не оборачиваясь, побежала через сад к деревне.
Она бежала, размахивая из стороны в сторону руками, будто траву косила, и улыбалась, все еще ощущая на губах своих прикосновение Алексеевых губ. «Любит, любит, любит», — она не произносила этого слова, оно звучало и в стуке ее сердца, и в шелесте деревьев, и в шуршании ветра.
Она бежала уже по деревне, вдоль изгородей, мимо изб и удивлялась, чувствуя странную невесомость своего тела.
Домой Ксении идти не хотелось. Однако пойти ей было некуда. Множество знакомых жили в каждой избе, а друзей среди них — никого. Как это страшно — не иметь друзей!
Но даже эта мысль не омрачила Ксению. Зачем ей сейчас люди, если она богаче, счастливее их всех?
Но Ксения обманывала себя. Именно потому, что сердце ее было полно любви ко всему: к Алексею, к деревьям, к небу, к далекой звезде, — она не могла сейчас оставаться одна.
Ксения стояла возле дома, где жила Зина. Поколебалась и вошла во двор. Свет из раскрытого окна лежал на земле; в его желтом пятне, выгнув спину, подняв лапу, стоял котенок — приготовился к драке с каким-то ему одному видимым врагом. Ксения приблизилась, и котенок метнулся в сторону, зашуршал травой. Два зеленых его глаза сторожко светились в темноте. Ветер надувал в окне белую занавеску.
Ксения открыла дверь в избу и услышала, как Зина кому-то сказала:
— А что мы можем? Она ведь слушать ничего не хочет… — и замолчала, смотря на Ксению, но Ксения сначала не заметила ее — она увидела Ивана Филипповича, председателя колхоза, и растерялась, смущенно остановившись на пороге.
Председатель, оседлав стул, раскачивался на нем, положив локти на его спинку. Он тоже, видимо, удивился в первое мгновение, но сразу же обрадовался и, перестав раскачиваться, сказал Зине, сидевшей на диване:
— Еще гостья, прямо хоть вечеринку устраивай, Зина.
Но по тону Ивана Филипповича Ксения догадалась, что они только что разговаривали о ней, Ксении.
Ивана Филипповича любили и побаивались в колхозе, за глаза называя «москвичом», хотя в Москве он только учился на агронома, вырос же в соседнем с Репищами районе. Там еще год назад он работал секретарем райкома комсомола. Избрав его своим председателем, колхозники сразу же ощутили властную, хозяйственную его руку. Был он молод, не женат, девчата стайками кружились по вечерам вокруг его дома, лузгая семечки и распевая частушки. А Иван Филиппович, как заведенный, мотался по полям и фермам и не замечал их. Однажды на собрании кто-то шутя упрекнул его за это: нехорошо, дескать, мучить колхозных невест, — а он, смеясь, ответил, что всех невест сначала сделает Героями Социалистического Труда, тогда и выбирать будет.
Обычно Ксения робела перед Иваном Филипповичем: все не могла забыть, как однажды зимой он завел с ней разговор о боге. Но сейчас, когда прошло смущение от неожиданности этой встречи, она, наверно, впервые не ощутила робости и даже, с озорством взглянув на него, сказала:
— Можно и повечерять.
— Вот хорошо, что ты пришла! — воскликнула Зина и подбежала к ней, за руку потащила к дивану. — Садись. А мы насчет самодеятельности рассуждаем.
— Замечательная мысль! — хлопнув по лбу, весело сказал Иван Филиппович. — Мы голову ломаем, кого бы в хор еще позвать, а ты и явилась. Одного человека не хватает. Сделай одолжение, а?
Ксения смотрела на него и не отвечала. Снова в сердце у нее жила радость. Она и сейчас еще чувствовала на губах поцелуй Алексея. Ксения прикрыла их ладонью, словно хотела скрыть свою тайну от чужих глаз, и тихо засмеялась то ли мыслям своим, то ли в ответ Ивану Филипповичу.
— Правда, Ксень, — сказала Зина, — не желаешь в хор, мы постановку будем ставить.
Не отнимая руки от лица, Ксения веселыми глазами смотрела то на Ивана Филипповича, то на Зину. Странное чувство охватило ее: она сейчас все может сделать на удивление им и в первую очередь на удивление самой себе — в окно выпрыгнуть, что ли, или упасть вдруг на Зинку и защекотать ее. И еще не зная, что она сделает, но чувствуя, что сделает что-то необыкновенное, Ксения вскочила и сказала:
— А что? Разве я ничего не умею? Я все умею.
И ударила каблуками об пол, протанцевала вокруг стола, широко раскинув руки. На окно со двора вспрыгнул котенок и сразу же испуганно убежал назад.
— Я и песню знаю! — задорно крикнула Ксения, хотела запеть, но вдруг охнула: «Ой, что это я? Разве можно?» — и села на диван, спрятав в ладонях раскрасневшееся лицо.
— Здорово получается! — сказал Иван Филиппович. — Подойдет она нам?
— Подойдет, — ответила Зина. Она с удивлением и даже как будто с испугом смотрела на Ксению. А Ксения, раскаиваясь в своем озорстве, поднялась, торопливо пошла к двери.
— Пойду. Я ведь шла просто так, на минутку зашла.
— И хорошо сделала, — сказал Иван Филиппович и тоже поднялся. — Значит, мы записываем тебя в самодеятельность?
А Ксения, уже сердясь и на себя и на Ивана Филипповича, махнула рукой.
— Не впервой этот разговор, вы мой ответ давно знаете. Я ведь понимаю, к чему такие речи…
Иван Филиппович прислонился спиной к двери, загородив ей выход.
— Погоди, — сказал он. — Какие такие речи?
— Сами знаете…
Нет, сейчас она совсем не робела перед ним и чувствовала, что сегодня без страха может сама начать тот разговор, которого всегда страшилась. И, вскинув голову, с вызовом смотря ему в лицо, сказала:
— Отчего вы все только о боге со мной заговариваете? Мне агитация ваша не нужна. Слова — вода: стекет с рук — и помину не останется.
Иван Филиппович вытащил из кармана пачку сигарет, щелкнул по ее дну и, ухватив зубами выпрыгнувшую оттуда сигарету, закурил.
— Вода-то вода, — щурясь от дыма, проговорил он и прошел к столу, снова сел верхом на стул, — но и вода камень точит.
У него был такой уверенный, решительный вид, а в голосе звучало столько задора и убежденности, что Ксения вдруг пожалела, что начала этот разговор. И, стараясь скрыть смятение, она напряженно усмехнулась:
— Ответила бы словечко, да волк недалечко…
Иван Филиппович засмеялся, разогнал рукой дым.
— Знать, ты не только бога боишься?
— А чего мне бога бояться? Я перед ним не виноватая, — сказала Ксения, а самой страшно стало: так ли уж она чиста перед богом?
— Ох, несознательная же ты, Ксенька! — назидательно проговорила Зина.
— Ясное дело, ты за десятилетку сдала, — ты сознательная. А я несознательная — в бога верю! — воскликнула Ксения, а сама подумала: «Уйти надо, зачем все это?» — и рассердилась: — Будто вы, Иван Филиппыч, шибко сознательный? Вон табак курите. Зачем курите? Себя травите и дыму напустили — дышать в избе нечем. А наши мужчины, верующие, не курят, водку не пьют, не ругаются: бог не велит.
Иван Филиппович повертел в пальцах сигарету, с наслаждением затянулся, — так, что она почти вся сгорела, обожгла ему губы, — и грустно усмехнулся:
— Да, курить вредно, нехорошо. — Он затушил сигарету о спичечную коробку, бросил за окно. — Спасибо, надоумила. С сегодняшнего дня не прикоснусь.
Вытащил из кармана пачку, заглянул в нее и, скомкав, тоже выбросил.
— Не бросите ведь, — сказала Ксения, — лучше не зарекайтесь.
— Почему же? Раз решил — брошу. Главное, повод был нужен, а повод нашелся. Только, Ксения, вера тут, право, ни при чем… Врачи не проповедники, но тоже запрещают.
— Ты прямо чудачка. — сказала Зина. Она встала коленями на стул, облокотилась о стол. — Честное слово, чудачка. Разве одни верующие не пьют, не курят, будто мы и без бога с этим не боремся?
— Пустой разговор, — хмурясь, сказала Ксения. — Одного я никак не пойму: какая вам всем, Иван Филиппович, забота, что я в бога верю? Никому от того нет беды. Сказки — наша вера? Ну и считайте, раз так утвердились.
Иван Филиппович встал, прошелся по комнате, потирая тыльной стороной ладони небритый подбородок. Затем откинул занавеску сел на подоконник. Ночная бабочка стремительно упала на его голову, запуталась в волосах. Он освободил ее, выпустил во двор, но она опять влетела в комнату, забилась об электрическую лампочку.
— Вот ты вроде нее, — усмехнулся Иван Филиппович, — она теперь раба этого света: брось на волю, опять влетит. А как вы себя называете? Рабами божьими? Отсюда-то и начинается вся беда… Вы ведь добровольно отдались в рабство богу. В себя углубились, одиночества ищете. Все самое лучшее в себе душите. Радости жизни — для вас козни сатаны. Страдания, горе — вот ваша радость. Даже труд, по-вашему, проклятие, которое бог послал за грех первого человека… Вот она, беда-то, в чем. Жить надо, понимаешь, самой радоваться да людей радостью обдаривать, а не смерти ждать. — Он помолчал, сказал жестко: — И вот еще что. Мы ведь не в воздухе висим, мы — Зина вон, ты, я — граждане своей страны все. Не жалуюсь: работаешь ты старательно, спасибо. И все же — плохая ты гражданка. Вся в старом! Нам ведь не только руки твои нужны — сердце нужно. Знаю, сейчас, может, не поймешь. Но в конце концов обязательно поумнеешь. Стыдно за многое станет.
— Нет, не бывать этому! — едва сдерживая слезы, воскликнула Ксения.
Иван Филиппович спрыгнул с подоконника, засмеялся:
— Ты мне что сказала, когда я сигарету бросил? «Не зарекайтесь»? Вот я тебе эти слова и передаю назад…
На улице гулял ветер. Возле сельмага, на дверях которого висел большой, грозный замок, раскачивался на столбе фонарь. Лицо Ксении горело, она чувствовала, как щеки ее пылали, и даже ветер не охлаждал их. Она шла, ощущая на сердце тревогу, неловкость, кляня себя и за то, что была у Зины, и за то, что дурачилась там, прыгая, как коза, вокруг стола, и за то, что начала опасный этот разговор с председателем. Она поняла всю жестокость слов Ивана Филипповича, но считала их несправедливыми; тогда она не нашлась, что ответить ему, но сейчас множество доводов, каждый убедительнее другого, приходило ей в голову, и мысленно она уже обличала председателя, Зину, всех неверующих и видела, как теряются они от неотразимости ее слов, как понимают свои заблуждения. И картина эта успокаивала Ксению.
Она подошла к своему двору, хотела открыть калитку, но вдруг чьи-то сильные руки обхватили ее. Ксения охнула от страха, вырвалась и узнала Алексея.
— С ума сошел! А если б я померла? Откуда ты взялся?
— Тебя жду… Где ты пропадала? Иль у тебя еще один кавалер есть?
— Есть… Шоколадом угощал… Нет, вправду, ты зачем вернулся?
— Да вот «спокойной ночи» забыл сказать…
Он нагнулся, чтоб поцеловать ее. Она замотала головой, убежала.
В избе уже спали. Ксения прошла в сени, села на топчан. Она сидела в темноте, улыбалась и чувствовала, что Алексей еще стоит возле калитки. И не выдержала, снова вышла во двор.
Он и в самом деле стоял на прежнем месте.
— Уходи, ненормальный, — прошептала она. — А вдруг, вдруг кто увидит?
И Алексей покорно ушел. А она долго слушала звук его удаляющихся шагов. Дул ветер, но ей не было холодно, спать не хотелось. Ксения облокотилась об изгородь, стала смотреть на темную ночную улицу. Проехала запоздалая полуторка, наполнив воздух запахом бензина. С земли взметнулся клочок бумаги, улетел куда-то. Пробежала собака, постояла, тявкнула на Ксению и скрылась в темноте.
Ксения взглянула на хмурое небо, на редкие звезды, зажмурилась и прошептала:
— Люблю.
Ей стало и страшно и сладко от этого слова. Она повторяла его на разные лады, каждый раз находя в нем новый и новый смысл:
— Люблю, люблю.
Как-то днем Алексей ехал в город за кирпичом, и хотя ему было не по дороге, он все же завернул на свиноферму. Ксения не хотела, чтобы он появлялся здесь ей казалось, что девчата догадываются об их любви. Но она ошибалась. Никто, кроме Зины, и не подозревал, что тихая Ксения сумела обворожить такого завидного парня. Алексей был со всеми одинаково весел, и каждая девушка могла считать, что это ей одной он так улыбается, ей одной говорят как будто бы ничего не значащие, но все же многозначительные слова. Его всегда окружали девчата, сразу становясь неестественно озорными, кокетливыми и наигранно неприступными. Ксении и льстило такое их внимание к Алексею и сердило.
— Ну, зачем приехал? — спросила она, когда он подошел к ней.
— Давай со мной в город, а? Погуляем. Смотри, день-то какой!
А день был, и правда, солнечный, ясный, высокое голубое небо звенело от прощального крика перелетных птиц.
— Надумал, у меня же работа! — сказала Ксения.
— А ты попроси — заменит кто-нибудь.
— Разве можно, что ты… — проговорила Ксения, но поискала глазами Зину. — Ладно, — решительно сказала она, — жди у козулишника, через двадцать минут, если не приду, — уезжай!
Алексей потолкался на ферме, побалагурил с девушками и уехал. А Ксения разыскала Зину и попросила заменить ее.
— Заболела я что-то. Нет, правда, худо мне, — краснея, врала она и видела, что Зина не верит ей, что все она понимает.
— А ведь любишь ты его, — сказала Зина, смотря в глаза Ксении.
— Кого это? — испугалась Ксения.
— «Кого»? Алексея.
— Что ты, бог с тобой! — ответила Ксения, но она не умела лгать и заслезилась от смущения: — Ой, люблю, Зина неужто видать?
— Я-то уж знаю тебя, — сказала Зина. — Ну беги, — ждет небось.
— Ты никому, смотри… ладно? — уже на ходу попросила Ксения.
Зина махнула рукой, засмеялась:
— Беги! Ждет!
И вот они едут вдвоем с Алексеем по грязной, хлипкой дороге, которую еще не успело высушить солнце. Едут вокруг деревни, дальним путем — так захотела Ксения: а вдруг кто увидит, вдруг повстречается отец?
Она нагнула голову, загородилась ладонью и успокоилась только тогда, когда далеко отъехали от Репищей.
Капли дождя блестят на кустах и деревьях, в лесу сыро, холодно. Стекло в кабине запотело. Алексей пальцем размашисто написал на нем: «Ксения». Она тихо засмеялась, приписала внизу: «Алешенька».
Там снаружи мокро, зябко, под колесами машины взлетают водяные брызги, грязь стегает дверцу, а здесь, в кабине, тепло, и от этого Ксении и весело и хорошо. Хорошо, потому что рядом сидит Алексей, хорошо, что качаются перед глазами их имена — «Ксения» — «Алешенька». И не надо ничего другого, ехать бы вот так далеко, без конца, и чувствовать, что он сидит рядом. Они молчат, но все равно что говорят.
Возле города за мостом Алексей свернул к станции на склад. Ксения встрепенулась:
— Туда я не поеду. Я тут подожду. Останови.
Но Алексей только усмехнулся:
— Чего ты боишься, сиди.
И Ксения не стала настаивать.
Они ехали вдоль железнодорожного полотна, вдали, нагоняя их, гудел паровоз. Вот он обдал их дымом, скрылся за поворотом, а мимо все мелькали платформы, товарные вагоны и цистерны. Казалось, им не будет конца. Груженные кирпичом, строительным лесом, комбайнами, тракторами, какими-то другими машинами, которых Ксения и не видела никогда, платформы скрывались за поворотом к станции, поднимая ветер, гремя колесами.
— Ой, сколько же их здесь! — вскрикивала Ксения.
Рядом с Алексеем все было для нее внове, все интересно. Сколько раз она видела мчащиеся эшелоны, но будто никогда не видела. И на склад она как-то ездила грузить бревна для колхоза. Грязно, скучно тогда показалось ей там, и дорога туда — нудной, бесконечной. А сейчас она и не заметила, как пролетело время, как въехали они через широкие ворота на огромный двор, забитый ящиками, мешками, штабелями досок и кирпича.
Алексей ушел куда-то, а Ксения сидела в кабине, смотрела на грузовики, которые то уезжали, то приезжали, слушала веселый говор шоферов, звяканье цепей подъемных кранов, грохот сбрасываемых с железнодорожных платформ досок. Здесь было шумно, немного суетливо, как на ферме. Но на ферме она привыкла, а тут все интересовало ее, все удивляло, все казалось каким-то праздничным.
От длинного низкого складского помещения шел Алексей, рядом с ним, широко размахивая руками, шагал парень в гимнастерке и в военной фуражке.
— Твоя, что ль, машина? — спросил парень, когда они подошли к грузовику, и добродушно ухмыльнулся, увидев Ксению:
— А это что за комсомолочка?
Ксения смутилась и от его взгляда и оттого, что он назвал ее комсомолочкой. Будто виноватой в чем-то почувствовала она себя перед этим парнем.
— А это одна моя хорошая знакомая, — ответил Алексей.
— Порядочек! — сказал парень. — Теперь я все уяснил. Давай накладную. Так. Все будет в ажуре. Машину отгони вон туда: пусть стоит до вечера. Ради такого случая мы тебе и нагрузим ее. Можете спокойно гулять. В следующий раз не забудь и меня — привези еще одну такую же симпатичную знакомую: вместе будем культурно отдыхать.
Алексей засмеялся:
— Ладно, постараюсь. Ну, до вечера.
Оставив машину, Алексей и Ксения на попутном грузовике добрались до города.
Старинный город этот издавна славился своими садами и церквами. Вдали от железных дорог, он десятки лет жил неторопливой своей жизнью. И когда два года назад подвели сюда железнодорожную ветку, проложили шоссе, город задвигался, зашумел, расползся в разные стороны. Его пересекли две новые улицы с трехэтажными домами, и, словно в испуге, разбежались от них, петляя и кружась, кривые улочки с почерневшими от ветхости избами. Церкви, некогда самые высокие и самые красивые здания, поблекли и осели. На горизонте виднелись стены будущего текстильного комбината, который уже стал здесь настоящим хозяином.
Такой город Ксении нравился больше, чем прежний. Что-то было торжественное в многолюдности, в пестроте новых улиц, в трепыхании флага над сельсоветом, в запахе бензина, в гудках паровозов. И хотя не пристало ей любоваться мирским, Ксения всегда останавливалась у витрин магазинов.
Вот и сейчас она остановилась возле игрушечного магазина, прижалась носом к нагретому солнцем стеклу, смотря на куклу с голубыми закрывающимися глазами.
— Какая хорошенькая, правда? — спросила она.
— Ага, симпатичная, — согласился Алексей.
— Вот тебе бы такую невесту, Алешенька.
— А у меня лучше есть, — проговорил Алексей и так посмотрел на Ксению, что у нее кровь застучала в висках.
Они шли по шумной Советской улице. Ксении казалось, что все смотрят на них, все видят ее смущение, ее радость. Они заходили в магазины, толкались у прилавков, разглядывали, как дети, сверкающие брошки, пуговицы, ленты, прислушивались к звону хрусталя в посудном отделе. Все это принадлежало им, только им, все звенело, сверкало, пело красками только для них одних. «Купить?» — спрашивал Алексей. Но Ксения мотала головой; никогда она не была так богата и так щедра.
— Ой! — охнула вдруг Ксения, увидев в универмаге на стене огромный зеленый китайский ковер. На ветвях причудливого деревца алел большой сказочный цветок. Подсвеченный лампами дневного света, ковер отливал серебром, ветви дерева казались темнее, цветок ярче. Внизу, на полу, лежали другие ковры, они тоже были красивы, но этот лучше всех.
Алексей нагнулся, глянул на цену.
— Ого!
— За такую красоту недорого, — проговорила Ксения.
— А хочешь, я его тебе подарю? — загоревшись, спросил Алексей, и Ксения поняла, что он не шутит.
— Да на что мне, не выдумывай, — испугалась она, решив, что Алексей и в самом деле купит сейчас этот ковер.
— На стенку повесить. Куплю, честно говорю. На нашу свадьбу. Хорош будет подарок?
Лучше бы он не говорил этого, грустно стало Ксении: к свадьбе или к злой разлуке, к горюшку приведет их любовь? Она вязнет и вязнет в грехе. И уже без интереса, с замкнутым лицом шла Ксения рядом с Алексеем по крикливой, неожиданно ставшей ей чуждой улице. Алексей заметил в ней перемену и поморщился.
— Ну, что с тобой сделалось такое?
— Ничего, Алешенька, — сказала Ксения. — Поедем домой, а?
— Поезжай. — Алексей рассердился. Он подошел к тележке с газированной водой, бросил девушке-продавщице пятачок и залпом выпил стакан. Ксения одиноко стояла в стороне.
— Рассердился? — спросила она, когда он, хмурясь, снова подошел к ней.
— Какая ты настоящая, не пойму, — сказал он, — то человек как человек — глядеть на тебя радость, а то вспомнишь своего бога — и нет моей Ксении, даже лицо у тебя другое становится: чужое какое-то, старое… Как у дурочки, прости на грубом слове.
Ксения вскинула на него испуганные, жалкие глаза и ничего не сказала, повернулась, пошла обратно. Но решимости у нее хватило ненадолго. Она остановилась и заплакала. Ксения чувствовала, что не нужно ей плакать, что люди видят ее слезы, что нельзя показывать Алексею, как она любит его, но ничего не могла поделать с собой и плакала, размазывая по лицу слезы.
Алексей обхватил ее за плечи, повел куда-то. Она всхлипывала, говорила: «Уйди, видеть тебя не хочу», — но покорно шла за ним.
Они вошли в полутемное парадное.
— Прости меня. — Алексей прижал к груди ее голову. — Будет реветь-то.
— Думаешь, я на тебя осерчала? Больно нужно! Поищи себе умную, а я какая уж есть.
— Ну, ладно, ладно, — сказал он и поцеловал ее мокрые, соленые глаза.
— Ничего-то ты не понимаешь, — присмирев, проговорила Ксения. — Ведь грех какой я делаю. Чувствует мое сердце — быть беде.
— Никакой беды не будет. Пожениться нам надо, вот и все, — сказал Алексей.
Кто-то хлопнул наверху дверью, Ксения рванулась от Алексея, но он крепко держал ее за плечи. По лестнице, перепрыгивая через ступеньки, бежал мальчишка с портфелем.
— Пусти, — проговорила Ксения. Алексей усмехнулся, поцеловал ее.
Мальчишка пробежал мимо, сказал: «Детям до четырнадцати лет смотреть воспрещается», — и выскочил на улицу.
Алексей засмеялся, улыбнулась и Ксения.
— Ну вот и помирились, — сказал он, — а сейчас пошли в кино.
— Ах, господи! — почти в отчаянии воскликнула Ксения. — Я ему говорю, а он… Зачем ты меня терзаешь?
— Как это я тебя терзаю? — снова хмурясь, спросил Алексей.
— Не будет у нас любви без бога, Леша. Я только и думаю, чтобы ты нашел веру. Покайся в грехах, Алешенька.
— Как? Прямо здесь, что ли? Вроде место-то неподходящее.
— Нельзя, не смейся. Ведь я так мало прошу у тебя! Приходи на собрание к нам, послушай, с чистой душой приходи, не со злом… С радостью тебя встретят: у нас люди добрые, ласковые. Не понравится — уйдешь. Но я знаю, тебе понравится.
— Хорошо, — подумав, решительно сказал Алексей, — я схожу на ваше собрание. Только сначала дай мне библию прочитать. Дашь?
— Конечно! Я знала, ты согласишься, — радостно прошептала Ксения.
— А теперь в кино пошли. — Алексей подтолкнул ее к выходу, но Ксения, побледнев, отпрянула назад. — Только так, — твердо сказал Алексей, — я пойду к вам на собрание, а ты со мной в кино. По справедливости. Не пойдешь в кино — не пойду на собрание. Выбирай.
Она смятенно смотрела на Алексея, боясь сказать и «да» и «нет».
— Ну что ж, идем? — спросил Алексей.
И Ксения решила: она должна принять этот грех, господь простит ей. Она не станет смотреть, она закроет глаза и будет молиться, но пойти она должна — другого выхода нет. И чем больше думала так Ксения, тем спокойнее становилось ей.
Кинотеатр был новый, с широким входом, с высокими колоннами, которые, казалось, еще пахли краской. Длинная шумная очередь тянулась к кассе. Пока Алексей стоял за билетами, Ксения боязливо поджидала его в садике за кинотеатром. Садик был чистенький, новый, на клумбах пестрели цветы, ярко, не по-осеннему зеленела трава, в песке возились ребятишки. Ксении нравилось здесь, в этом тихом, уютном уголке, заботливо устроенном чьими-то добрыми руками рядом с шумной, суетливой улицей. Вдали в проеме между домами виднелась река. По ней, блестя голубыми бортами, плыл катер. На том берегу паслись коровы, бесшумно полз трактор.
Пришел Алексей, до начала сеанса было еще полчаса. Они стояли у входа в кинотеатр, ели, прислонясь к колонне, пирожки с рисом. Напротив строился дом. Подъемный кран тащил вверх кирпичи, на стреле его трепыхался красный флажок. Клали уже четвертый этаж. Ксения видела, как там прямо по краю стены ходили люди; парень, свесившись вниз, что-то кричал, махал рукой.
И вот они сидят в огромном зрительном зале. Еще не потух свет, а Ксения уже зажмурилась и ежится, как от холода. Алексей толкает ее в бок, что-то, смеясь, говорит, но она только ниже и ниже наклоняет голову, не слыша ни его слов, ни шума голосов. А потом на мгновение стало тихо, и будто с неба полилась музыка. Ксения вздрогнула, приоткрыла глаза, увидела перед собой в темноте дымный, дрожащий свет и снова зажмурилась. А когда раздался чей-то громкий, грозный, как показалось Ксении, голос, она охнула и рванулась, чтобы убежать отсюда. Но Алексей больно схватил ее за руку, снова усадил. И Ксения притихла, она положила руки на спинку переднего кресла и уткнулась в них головой. А музыка все играла, голос все говорил. Наконец она все же приоткрыла глаза и не испугалась, а удивилась: перед ней мчался тот самый поезд, который они с Алексеем видели несколько часов назад. Мелькали платформы, цистерны, ветер летел из-под колес. На мгновение Ксении почудилось, что она тоже куда-то мчится вместе с этим поездом, и она снова зажмурилась, но страха у нее уже не было.
Когда она опять подняла голову, то увидела перед собой усталое лицо человека, который шел по дороге держа за руку мальчика. Столько скорби, столько непреклонной воли было в этом лице, что Ксения почувствовала, как сжалось ее сердце. Этот человек был счастлив, у него был дом, была семья, но пришла война и все отняла у него: и детей, и жену, и дом. Страшные муки он вынес, но все вытерпел: и немецкий плен, и горе свое, и одиночество. И хотя согнулись его плечи, но не согнулась душа.
Ксения многого не понимала из того, что видела, но она любила и страдала вместе с этим человеком. За что ему такие муки, ведь он никому не сделал зла, зачем же его травят собаками, зачем бьют, зачем так жестоко измываются? Она не могла сдержать слез и плакала, дрожа от жалости и сострадания к этому человеку.
Уже кончился сеанс, зажгли свет, а она все сидела, смотрела на белый экран и плакала, не стыдясь своих слез, не видя никого вокруг.
— Ну ладно, — смущенно говорил Алексей, — пойдем. Ну перестань, люди смотрят.
Потрясенная, оглушенная ехала Ксения домой. Целую жизнь прожила она в этот день. Ей и хотелось поскорее остаться одной, успокоиться и страшно было возвращаться домой, оказаться наедине со своими мыслями. Перед глазами стояло окрашенное пожарами небо, стада на дорогах, отец, молящийся в избе. «Все люди — братья», — слышала она его голос и плакала уже от смятения, растерянности, смутной вины перед человеком, которого видела в кино.
Снова установились теплые дни, по краям жнивья заголубели васильки, вдоль дорог забелели ромашки и поповники, в огороде ярко пылали подсолнухи. На пустыре у самой фермы среди одуванчиков и пузатых хлопушек вдруг высыпала луговая гвоздика.
Никогда Ксении не было так покойно, так хорошо, как в эти дни. Она чувствовала, что радость, поселившаяся в ее сердце, уже никогда не покинет ее, верила, что бог благословит ее любовь, откроет глаза Алексею. Об этом Ксения молилась все время: даже идя на работу, она останавливалась посреди тропинки и, сложив на груди руки, твердила, доверчиво глядя в ясное, доброе небо: «Сделай так, господи, сделай так!»
По вечерам Афанасий Сергеевич тщательно вытирал в сенях стол, клал библию и, откашлявшись, начинал протяжно читать. Очки с мутными, засаленными стеклами висели на кончике его носа. Он часто снимал их, дышал на стекла, протирал о рукав пиджака и снова читал. Прасковья Григорьевна, не отрываясь, смотрела ему в рот; лицо у нее было испуганно-изумленное, как у ребенка, который слушает страшную, захватывающую и не очень понятную сказку. Ксения обычно сидела с закрытыми глазами. Она не все понимала из того, что читал отец, но добросовестно старалась проникнуть в божественную мудрость святого писания. За окном свистел ветер, скулил в своей конуре Дармоед, мигала засиженная мухами электрическая лампочка.
Ксения слушала отца, а сама представляла, что рядом сидит Алексей, тоже слушает.
Где бы она ни была, что бы ни делала, она всегда думала об Алексее, в мыслях разговаривала с ним одним и ждала, ждала новой встречи. Он и она — никого больше не было в мире.
Но встречаться им становилось все труднее: Алексей не хотел прятаться, а она боялась показаться людям. Нельзя, чтобы узнали об их любви раньше, чем Алексей поверит в бога.
Отец ворчал, когда она поздно возвращалась домой, выспрашивал, где была. И хотя Ксения знала, что он еще ничего не подозревает, ей мучительно стыдно было смотреть ему в глаза и врать что-то. Как умела, она успокаивала его.
— Ты смотри, — Афанасий Сергеевич на всякий случай грозился пальцем, — соблюдай свое назначение…
И Ксения дала себе слово не встречаться пока с Алексеем, ну хотя бы до тех пор, как он прочтет библию, которую она как-то тайком привезла ему из города.
Но не выдерживала и снова гуляла с ним в лесу.
Однажды они заблудились, забрели в какую-то деревню, и, когда проходили через нее, Ксении вдруг показалось, что в сумерках возле одной избы мелькнула знакомая Евфросиньина фигура. Ксения отбежала от Алексея, прижалась к изгороди. Но она, наверно, ошиблась — на вечерней улице никого не было, и во дворе той избы тоже не было никого. И Ксения успокоилась. Прошел день, другой, и она забыла об этом.
Как-то утром, собираясь на ферму, Ксения увидела деда Кузьму. Он стоял, облокотись об изгородь, будто давно поджидал здесь Ксению.
— С добрым утречком! Вот я смотрю на тебя, Ксюша, и удивляюсь: другая ты стала. Молодец. Отчего бы, а?
— Да ну вас, дедушка, все такая же, — проговорила она, а самой приятно стало и то, что старик похвалил ее, и то, что, откровенно любуясь, смотрел ей в лицо.
— Нет, не такая… — Дед поманил ее пальцем, спросил таинственным шепотом: — А вот гдей-то ты пропадала вчера вечером?
У Ксении дрогнуло сердце, но она не отвела глаз и ответила:
— Как где? На базу́.
— А вот и не было тебя на базу́, — с торжеством сказал дед Кузьма. — Я котел для кашеварки возил, а тебя не приметил. Искал — нету, говорят.
— Так я, наверное, уже ушла.
— Вот я и говорю — ушла. А куда — тайна. Председатель поручение мне передал, чтобы ты забежала к нему, а тебя уж и след простыл. И дома не было. Не хитри — старого не проведешь. Не бойся, не выдам. А сейчас пошли к председателю, мне тоже в правление надобно.
Ксения шла за ним, а сама с тревогой думала, что скоро все будут знать ее тайну. У нее нет уже сил обманывать, прятаться.
Возле правления даже в этот утренний час было многолюдно. Два старика сидели на крыльце, дымили самокрутками. Пустая полуторка стояла на дороге, за рулем дремал незнакомый шофер. Лошадь, запряженная в телегу, жевала мокрыми губами. У раскрытого окна правления стоял Афанасий Сергеевич, говорил хмуро:
— Не сумею, Филиппыч. Это ж надо крюк какой давать.
— Сумеешь, езжай, не теряй время, — услышала Ксения голос председателя. Отец заворчал, отошел от окна. Он кивнул деду Кузьме, сердито спросил Ксению:
— Ты чего тут?
— Председатель зайти велел.
— Зачем это?
— Не знаю, велел…
— Все распоряжается, — недовольно буркнул отец и прошел к лошади, взобрался на телегу, дернул вожжами. — Трогай давай, размечталась!
Ксения и дед Кузьма вошли в правление. Счетовод, отец Вальки Кадуковой, стоял на стуле, доставал со шкафа пухлую пыльную папку. Девушка-машинистка тыкала одним пальцем в клавиши машинки, весело посматривала через раскрытую дверь в кабинет председателя.
В кабинете было накурено, шумно: приехали делегаты из соседнего колхоза просить помощи — начали они строить школу, а лесу не хватило.
— Будь человеком, Иван Филиппыч, — три вагона ждем, отдадим быстренько.
— Нету, говорю. Самому надо, — сердясь, сказал Иван Филиппович и ударил ладонью по столу, как бы подчеркивая, что разговор окончен. Но делегаты не уходили, улыбались понимающе, дескать, пускай поломается, и рассаживались вокруг стола, за которым, как в ловушке, сидел Иван Филиппович. Он морщился, разгонял плывущий ему в лицо дым Ксения вспомнила о его обещании бросить курить и удивленно подумала: «Бросил ведь!»
— В окно выскочу, — сказал председатель, — некогда мне.
— А за окошком у нас, эвон гляди, два мужичка охраняют, не выскочишь.
Иван Филиппович увидел Ксению, деда Кузьму и махнул им рукой:
— Заходите!
Однако делегаты не пустили их.
— Не торопитесь, поспеете.
Дед Кузьма рассердился.
— Новости! Враз всех разгоню!
— Разгони!
Иван Филиппович засмеялся.
— Вот народ! Так и будете сидеть?
— Будем!
— Ну, валяйте, сидите. Обожди чуток, Ксеня. И ты обожди, Трофимыч.
Он уткнулся в какие-то бумаги и так сидел долго, потом поднял голову, сказал угрюмо:
— Времени мне жалко. Ладно, берите пятьдесят кубометров.
Делегатов как ветром сдуло, они выбежали на улицу, стали взбираться на грузовик. Один из них, юркий старик с жиденькой бородкой, всунул голову в открытое окно, крикнул фальцетом:
— А вить пересидели мы тебя!
Иван Филиппович добродушно погрозил ему кулаком.
— Это ты зря им поблажку сделал, — сказал дед Кузьма. — Ишь чего надумали!
Иван Филиппович засмеялся, поманил Ксению, которая все еще стояла у порога.
— Проходи, садись.
Она села, расправила на коленях платье, взглянула исподлобья на председателя и снова, как прежде, оробела под его прямым, открытым взглядом.
— Зачем звали? Мне работать надо.
— А я тебя довезу, не торопись. У меня ведь минутное дело. В Москву хочешь съездить?
Глаза Ксении загорелись, но она только пожала плечами.
— Не думала я.
— А ты подумай. Есть у нас три путевки на экскурсию. Бесплатные. Вот хочу, чтоб ты поехала. А то живешь в шестистах километрах от столицы, а не была. Ну, поедешь?
Он говорил весело, с твердой убежденностью, что обрадует Ксению своим предложением, и сам словно заранее радовался тому, что она поедет в Москву.
— Вот ведь счастье тебе привалило, — сказал дед Кузьма, — соглашайся скорее, Ксюшка, а то раздумает.
И Ксения не выдержала, радостно воскликнула:
— Там, говорят, дома в тридцать этажей!
Иван Филиппович засмеялся:
— Есть и такие — сама увидишь.
— В тридцать! Больше! — авторитетно проговорил дед Кузьма. — Со счету собьешься. Я вон чуть не перекувырнулся: голову задирал. И шапку посеял. Хорошая была шапка. С подкладкой.
— Ну, значит, договорились? — спросил Иван Филиппович. — Через три дня и поедете, чего откладывать-то.
Он встал, снял с вешалки плащ, перекинул его через руку и сказал деду:
— В город сгоняешь, буха надо в райфо отвезти.
— В райфо так в райфо, я на все согласный, — ответил дед.
— Ну, пошли, подвезу до фермы, Ксеня. — Иван Филиппович обернулся к ней, но она сидела, не двигаясь. Глаза ее потухли, плечи опустились.
— Нет, Иван Филиппыч, другого кого посылайте в Москву.
Он досадливо поморщился, бросил на стол плащ.
— Не поеду, — сутулясь под его взглядом, упрямо сказала Ксения. — Не хочу.
Она знала: ни отец, ни Василий Тимофеевич не отпустят ее, да и сама понимала, что ехать в эту экскурсию — значит искать развлечений. Нет, не поедет она, нельзя ей.
— Бога испугалась? — тихо спросил Иван Филиппович. — Это же не жизнь у тебя… Нет, — решительно сказал он, — поедешь! Путевка уже оформлена. Нельзя отказываться. А с отцом я сам поговорю, если ты боишься. Или вот Кузьма Трофимыч с ним по-соседски побеседует, уговорит.
— Чегой-то? — Дед Кузьма встрепенулся, вскинул на председателя испуганные глаза. — Ты, Филиппыч, как-нибудь без меня, а? Ты меня в эти дела не путай. Сами они должны понимать, что к чему. — Он помолчал, потоптался смущенно и сказал: — А вообще-то ты зря, Ксюша, отказываешься.
— Не поеду! — Ксения вскочила, бросилась на улицу.
Кусая губы, она бежала к ферме, слезы текли по ее лицу. В козулишнике остановилась, заплакала навзрыд и упала на землю. Она лежала, обхватив руками голову, уткнувшись лицом в опавшие, сырые от росы листья. Нельзя, нельзя, нельзя — только одно это слово и знала она с самого раннего детства. Нельзя смеяться, нельзя петь, ничего нельзя — умереть бы скорее, тогда будет все можно. Будет ли? Ксения даже охнула от этой греховной мысли и испуганно села, растирая по лицу кулаками слезы.
Солнце светило ей в глаза. По руке полз муравей. Где-то за лесом работал трактор, слышно было, как скрипела люлька подвесной дороги на ферме. Вдали прошла грузовая машина — может быть, это Алексей проехал. При мысли о нем Ксения улыбнулась сквозь слезы.
Она сидела, прижавшись спиной к стволу дуба, слушала, как лопались чашечки желудей. На лицо ей садилась липкая паутина; Ксения стряхивала с платья цепких паучков, чувствуя, как спокойная радость снова возвращается к ней.
А вечером, идя с фермы домой, Ксения встретила у речки Алексея. Он осветил фонариком новый мотоцикл и сказал:
— Садись!
— Ой, откуда у тебя? — удивилась Ксения.
— По лотерее, думаешь, выиграл? Купил, чтоб тебя, как королеву, возить. Садись.
Они мчались куда-то по тряской дороге. Ксения вскрикивала от испуга, восторга и говорила:
— И в самом деле королева.
— Погоди, я тебя еще в собственной «Победе» покатаю.
— Откуда же у тебя такие деньжищи, Алешенька? — удивлялась Ксения, прижимаясь к его широкой теплой спине, и вскрикивала: «Ой, да куда ты меня везешь?»
Он остановил мотоцикл, обернулся к ней и, обняв, долго целовал в губы.
— Ну и сладкая ты! — говорил он.
— А ты еще слаще, — шептала она, — самый сладкий!
— Да ну? Вот не знал. Вместо сахара с чаем можно употреблять?
— С какао.
— Ишь ты, с какао! А ты небось этого самого какао и не пила.
— Нутк что ж, оно, говорят, вкусное. Ой, подожди, — Ксения уперлась ему в грудь ладонями и вгляделась в темноту, — куда ты меня в самом деле везешь?
— Домой, Ксюша, с маманей знакомить буду.
— Не надо, Алешенька. Нельзя, люди увидят…
— Вот и хорошо, пусть их видят.
В деревне, где жил Алексей, Ксения была один раз, в детстве. Она только и помнила, что стоят Сосенки возле леса, что есть там озеро, заросшее осокой, и в озере этом вода прозрачная и холодная, как в роднике. Она сидела тогда на берегу с отцом, а он рассказывал ей, что таких озер на земле немного, что в них собраны слезы праведников.
— И мои здесь будут слезы, батя? — спросила она.
— И твои, — ответил отец.
И долго еще с тех пор казалось Ксении, что когда плачет она, то слезы ее текут и текут в это озеро; одно лишь ей было непонятно: почему вода холодная, а слезы теплые.
Дом Алексея стоял на краю деревни, на берегу этого озера, слабо мерцающего под звездами.
Мать Алексея, маленькая узкоплечая старушка, чем-то похожая на Петровну, стояла в дверях, улыбаясь, смотрела на Ксению, но лицо у нее было настороженное, тревожное.
— Мать, встречай, — крикнул Алексей, — это и есть Ксеня, невеста моя!
Ксения охнула, закрыла лицо руками.
— Ой, бабуся,! как же ему не стыдно!
— А чего стыдного, — сказал он, — такую свадьбу отгрохаем! На весь район, нет, на всю область!
— Да ну тебя, — окончательно растерявшись, проговорила Ксения.
— Что ж ты с ней делаешь, бесстыдник! — сказала мать. — Гляди, пунцовая девка стала. Не смущайся, доченька.
Пили чай. Ксения скоро освоилась и чувствовала себя легко, просто. Ей все нравилось в доме Алексея: нравилось, что было здесь чисто, просторно, что в буфете позванивала посуда от голоса Алексея, что серый кот с черным пятном на спине мягко терся о ее ноги. Нравился коврик на стене с белыми, плывущими по озеру лебедями, нравился розовый абажур, от которого все было розовым: и занавески на окнах, и печка, и обои. Алексей положил перед Ксенией альбом с фотокарточками; она разглядывала их, удивлялась.
— А вот это ты маленький? Какой хорошенький! Правда, бабуся?
— Маленькие-то вы все хорошенькие. А потом эвон какие!
— Какие, мать? — усмехнулся Алексей.
— Да вот такие, самостоятельные… — Она ласково смотрела на Ксению; тревога и настороженность сошли с ее лица.
— Скажи-ка, мать, — вдруг спросил Алексей, — есть бог или нет его?
— Кто же это знает, сынок, никто не знает.
— А вот Ксения знает: есть, говорит.
— Не надо, Леша! — испуганно прошептала Ксения. — Не надо! — повторила она.
— Почему же не надо? Надо. Ты мне давала библию? Прочел. Вот и хочу тебе вопросы задать.
Тревожно на мгновение стало Ксении, но это чувство сразу же сменилось радостной уверенностью, что святая книга не могла не поколебать Алексея. «Господи, помоги мне!» — подумала она и с надеждой сказала:
— Конечно, Леша, спрашивай…
Алексей взял с окна библию, стал листать. Насторожившись, зажав меж колен онемевшие руки, Ксения ждала его вопросов: сейчас должна решиться ее судьба.
Мать встала, прошла мимо Алексея, толканула локтем.
— Чего тебе? — спросил он и рассердился: — Не вмешивайся, иди, иди.
И она ушла в сени, обиженно поджав губы.
— Мне вот что непонятно, — сказал Алексей, — тут написано «не убий», а на каждой странице бог то и дело либо целые народы истребляет, либо города рушит и все грозит: «Истреблю».
— Леша, — побледнев, с тоской сказала Ксения, — я же тебя просила: не сомнения ищи, а верь… Это не ты, это дьявол говорит.
— Нет, не дьявол. Ну не дрожи, ну подумай сама: ведь этой книге тысяча лет, а ты каждому ее слову веришь, как и тогда верила какая-нибудь девчонка. Неужели ничего не изменилось на земле за тысячу-то лет, а? Та девчонка думала, что земля на китах стоит, а ты-то знаешь, что круглая земля, что вертится она. Галилея за это открытие в тюрьме замучили — против бога, дескать, он идет. Почему же ваши проповедники не говорят теперь, что земля на китах стоит, соглашаются с безбожником Галилеем?
Лицо Ксении горело; она исподлобья смотрела на Алексея чужим, холодным взглядом. Она понимала: все, на что она надеялась эти дни, все, что ждала с такой уверенностью, — все это рушится сейчас безвозвратно. Нет, такую любовь господь не благословит.
— Хватит, — сказала она и встала. — Пусти, пойду я…
Досада, отчаяние промелькнули в глазах Алексея, но он овладел собой, проговорил срывающимся голосом:
— Куда же ты бежишь? Ну, если не прав я, объясни… Сама зовешь к вам на моление, а как я пойду? Скажи, как, когда ты и говорить-то со мной не хочешь?
— Не ходи. Верить надо, я ты во всем сомневаешься…
— Как же мне не сомневаться! — воскликнул Алексей. — Я же знаю, например, что света на земле не может быть без солнца. А в библии написано, что бог в первый день создал свет, назвал его днем, а солнце он изобрел только на четвертый день. Откуда же свет был эти три дня, зачем нужно тогда солнце, если и без него было светло? Не могу я понять…
— А ты верь, все равно верь! — упрямо сказала Ксения; на глазах ее выступили слезы. — Может, тут иносказание какое…
— Так не ребенок же я, Ксеня, чтобы сказкам верить! Объясни, какое иносказание, поверю. Объясни, например, почему ты зовешь меня спасать душу, когда Христос давно уже спас всех людей. И меня и тебя, значит. Ведь сказано же в библии, он для этого и был послан на землю, ради этого и принес себя в жертву!
Губы у Ксении тряслись: она дикими, страшными глазами смотрела на Алексея. А он безжалостно продолжал:
— Вот ты говоришь, бог призывает всех любить. Да, в одном месте написано, что надо любить, а в другом, наоборот, — ненавидеть. Слушай, что написано: «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и жизни своей, тот не может быть моим учеником». Как же так, Ксения, что же надо делать: любить или ненавидеть? Ну ответь. Скажи хоть что-нибудь!
Ксения вскинула на него жалкие, полные слез глаза.
— Не могу, не знаю. Значит, недостойна я понять мудрость святого слова. И не терзай меня… Если хочешь, я спрошу у проповедника нашего, у брата Василия, он разъяснит…
— Ничего он не разъяснит. Вот еще я задам тебе вопрос.
— Нет! — решительно сказала Ксения. — Вези домой или пешком пойду.
— Ну, ладно, ладно, — ласково проговорил Алексей, — поехали. — Он пошел уже к двери, но не вытерпел, вернулся, снова раскрыл библию. — Ты все греха боишься, а ты не бойся, наоборот, греши больше, грешники богу угоднее праведников. Один грешник стоит девяноста девяти праведников. Да. Вот слушай: «Сказываю вам, что там, на небесах, более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».
Был уже поздний вечер, когда Алексей привез Ксению домой. Он остановил мотоцикл на краю деревни, она соскочила на землю и, не обернувшись, не сказав ему ни слова, быстро пошла по дороге.
— Неужто ты так разобиделась? — спросил он, догнав ее.
— Нет, — сказала Ксения, — не могу я на тебя обижаться. Страшно мне.
Алексей обнял ее. Она обмякла под его рукой, заплакала, а потом прижалась губами к его жесткой щеке. От него пахло ветром, солнцем, потом, табаком — таким родным, знакомым, единственным на свете запахом, который был милей, слаще запаха всех цветов. Всхлипывая, Ксения целовала его глаза, лоб, губы. Целовала так, словно навсегда прощалась с ним. Затем повернулась и убежала.
Дома еще не спали. Приехала Евфросинья. Она сидела за столом в сенях, распаренная от чая с медом, что-то рассказывала улыбающимся отцу и матери.
— Голубка наша чистая пришла! — радостно сказала Евфросинья и поцеловала Ксению в лоб.
Она смотрела на Ксению с любовью, а Ксения опустила глаза, подумав по обыкновению, что пророчица умеет читать мысли людей. Ксении совсем не хотелось ни есть, ни пить, но она села за стол рядом с Евфросиньей, выпила чаю и даже постаралась о чем-то поговорить с пророчицей, все время ощущая холодок под сердцем. Но Евфросинья была по-прежнему благодушна, она, казалось, ничего не подозревала, и Ксения успокоилась.
Как всегда, пророчицу положили спать на Ксениной кровати в комнате. Ксения легла в сенях.
Ей не спалось.
За стеной в комнате надсадно кашляла Прасковья Григорьевна. Тяжелое ватное одеяло давило Ксении на грудь; она сбросила его, зажгла керосиновую лампу — ночью электричество выключали — и, подобрав ноги, села на топчане.
Тихо пел фитиль лампы; слышно было, как стучал в комнате маятник старых, хрипящих часов. Встал Афанасий Сергеевич, вышел во двор, сонно почесывая спину. Возвращаясь, остановился, поглядел на Ксению, зевнул и, ничего не сказав, ушел.
Бледный рассвет мягко ударился в окно. Ксения увидела забор во дворе, три полуоблетевшие молодые вишенки, мокрые георгины и старый чулок матери на веревке. Сени словно наполнились дымом, притушившим огонек в лампе.
Кто-то осторожно прошлепал босиком по комнате, постоял у двери. И вдруг раздался крик Евфросиньи. В одной рубашке Ксения соскочила с топчана, бросилась в избу.
Распластавшись на полу, приподняв перекошенное лицо, Евфросинья лежала посредине комнаты и кричала. Прасковья Григорьевна, запутавшись в занавеске, вертелась на одном месте, икала от страха. Отец сидел на кровати, трясущимися руками натягивал сапог, но сапог не лез, и Афанасий Сергеевич отбросил его в сторону.
— Что это с тобой, сестра? — похолодев от испуга, спросила Ксения, хотела помочь ей встать, но Евфросинья отпихнула ее, закричала:
— На колени — с господом говорю!
И все, кто где стоял, упали на колени, воздев руки, бормоча молитву. Такого страха Ксения не испытывала еще никогда. В глазах у нее зарябило: лицо Евфросиньи словно прикрыто было дождем. Слезы текли по дряблым щекам пророчицы. Воздев руки, она ползала на коленях и выкрикивала странные, непонятные слова:
— Тримиля лялюля фироума… — И вдруг взвизгнула, ударилась что есть силы лбом об пол: — Не знала я, господи милостивый, прости, нет у меня ведь греха!.. Не знала, а то разве б осталась ночевать в этом нечестивом доме…
— Ой, что ж это такое? — вскрикнула Прасковья Григорьевна, но Евфросинья цыкнула на нее зловещим шепотом: — Помалкивай — с самим ведь говорю!
Она отползла в угол и там зашептала что-то, закивала головой, но вдруг рванула на себе волосы и снова закричала:
— Не надо, господи, не тронь ее, прости, ведь неразумная она, сама не знает, что творит! Замолит грех, я буду за нее молиться… Прости… Послание Иоанна? Хорошо, господи, передам…
Она замолчала, но долго еще стояла на коленях, всхлипывая и беззвучно шевеля губами.
— Сестра, что тебе господь-то открыл? — робко спросила Прасковья Григорьевна.
Но Евфросинья вместо ответа сказала:
— Дочь свою позови. Иль тута она?
— Тута.
— Хорошо. Воды кто-нибудь дайте, в горле пересохло.
Ксения поднялась с колен, пошатываясь, принесла из сеней кружку. Во дворе закричал петух, но не как всегда, звонко и весело, а хрипло, раздраженно. Так же хрипло ответил ему молодой петушок. Ксения вздрогнула от неожиданности, остановилась с кружкой посреди избы.
— Ну, чего? Давай воду-то! — быстро сказала Евфросинья. — Иль испугалась, иль сила какая не допускает ко мне? Ну, стой, стой, сама возьму.
Кряхтя, она встала, взяла у Ксении воду, отпила глоток и поставила кружку на окно.
Афанасий Сергеевич замотал портянки, натянул сапоги и, стыдливо отвернувшись, застегивал штаны. Прасковья Григорьевна все еще стояла на коленях, смотрела на Евфросинью косыми от испуга глазами.
— Ну не томи, сестра, говори, что господь открыл тебе? — наконец спросила она.
— Встань, — сказала Евфросинья, — можно уже. А ты что, срамная, стоишь в одной рубашке? — зло проговорила она, обернувшись к Ксении. — Стыд потеряла? Оденься поди. — И когда Ксения, натянув платье, вернулась из сеней, запричитала: — Я-то с чистой душой зашла в этот дом, я-то думала, отдохну среди божьих людей! А тут срам, тьфу… Грехом пахнет. Не учуяла грешного запаха. Чуть не спалил меня господь вместе с домом этим нечестивым… Да что же это делается, да как же верить людям? А я-то ее любила, а я-то, неразумная, любовалась кротостью ее: вот, думала, ангельская душа, чистая, непорочная, как звездный свет… Ой, матушки, ой, родные, да что же это такое? Ухожу я из этого дома, ухожу, господь разгневается еще больше… — Евфросинья лихорадочно шарила вокруг себя, ища что-то. — Да где ж пальто мое, не вижу ничего, неужто наказал господь, зрения лишил? Ой, света белого не различаю, помилуй, господь!.. Где пальто, нечестивцы?
— Да вот оно, вот. — Прасковья Григорьевна сдернула с вешалки Евфросиньино пальто, но сразу же выронила его из рук, потому что Евфросинья закричала:
— Не касайся, не касайся своими руками, все вы тут, верно, грешники!..
— Объясни, сестра, — глухо сказал Афанасий Сергеевич, — в чем грех наш, чем мы прогневали господа?
— Не знаешь? Иль притворяешься? Дочь твоя — блудница. С мирским слюбилась.
Она подскочила к Ксении, замахала руками.
— Все мне сказал господь, все… Ты думаешь, он не видит? Он все видит. Страшной казнью хотел он тебя казнить, да выпросила я прощение. Велел господь передать, что казнит он тебя в ту секунду, как подойдешь к шоферу своему, к Лешке-обольстителю.
— Господи, — простонала Ксения, — все видит бог! — И бухнулась на колени. — Батя, маменька, сестра, грешница я, но не блудница… Полюбила я его, думала, к вере путь укажу… Он библию взял почитать… Хотел на собрание к нам прийти…
— И это знаю, — прервала ее Евфросинья, — все знаю. Он партийный, к нам не найдет дороги, тебя завлекает. Кто он есть такой, сказано в святом писании. Господь велел, чтоб прочла ты второе послание апостола Иоанна. Где книга святая?
— В сенях, — едва вымолвила Ксения.
— Знаю, просто так спросила. Брат, принеси.
Афанасий Сергеевич прошел мимо Ксении и так глянул на нее, что она отшатнулась, но сразу же обхватила его ноги, прижалась к ним.
— Батя, родной, простите, батя!
Он нагнулся, с силой расцепил ее руки и ушел в сени. Прасковья Григорьевна сидела на стуле, закрыв глаза, раскачивалась из стороны в сторону. Ксения рванулась было к ней, но Евфросинья прикрикнула:
— Куда, стой на месте!
Она взяла библию у Афанасия Сергеевича, раскрыла и ткнула пальцем.
— Тут читай.
И Ксения прочла:
— «Ибо многие обольстители вошли в мир, не исповедующие Иисуса Христа, пришедшего во плоти: такой человек есть обольститель и антихрист».
— Теперь ясно, почему господь так разгневался, — сказала Евфросинья, — с антихристом с самим ты слюбилася, с сатаной… Подойдешь к нему — казнь тебя страшная ожидает. Так велел передать господь. Велел замолить грех, сказал, что через брата Василия сообщит дополнительно. Вам за то, что не углядели дочь, тоже велел замаливать грех. А теперь плачьте все, плачьте и просите у господа прощения. Мне тут делать нечего, мне нельзя в вашем доме больше оставаться…
В этот день Ксения не пошла на ферму, вместо нее отправилась мать. Это отец так распорядился: Ксения должна забыть и о работе и о еде, должна молиться день и ночь, пока не замолит свой грех. Но Ксения все равно не могла бы работать сегодня: она словно оцепенела от страха. Афанасий Сергеевич отпросился с работы и уехал в город к брату Василию. Он не кричал на Ксению, не упрекал, а только смотрел на нее с ужасом и брезгливостью.
Ксения закрыла за ним на задвижку дверь, легла на топчан в сенях. Было непривычно тихо, так тихо, что у Ксении гудела голова. Перед глазами, свисая с потолка, покачивалась веревка, на которую подвешивали копченую ветчину. В комнате стучали ходики.
Скрипнула калитка, кто-то тяжелыми шагами подошел к двери. Ксения подобрала ноги, сжалась, она знала: это Алексей.
Он дернул дверь, спросил:
— Есть кто-нибудь?
Ксения молчала, боясь пошевелиться. Она слышала, как обошел Алексей вокруг дома, крикнул где-то в саду: «Вымерли, что ли? Эй, люди!» — снова подергал дверь, заглянул в окно. Она увидела его приплюснутый стеклом нос, его глаза и зажмурилась. Он не заметил ее, потолкался по двору и ушел.
А потом был дождь. А после дождя на полу в лужице солнца грелась синяя муха. А потом взвизгивал Дармоед, скоблил когтями дверь. Пришла с пастбища корова, долго жалобно мычала в хлеву. Ксения не вытерпела, встала, выдоила ее. Выгнав корову на луг за домом, она снова легла.
В сумерки приехал из города успокоенный Афанасий Сергеевич.
— Василий Тимофеевич велел тебе завтра к нему прийти, — строго, но не зло сказал он. — Слышишь, что ли?
— Слышу, — ответила Ксения.
Он постоял над нею, хотел, видимо, что-то еще сказать, но не сказал, ушел куда-то. Вернулся вместе с Прасковьей Григорьевной. Они долго сидели во дворе, шептались, потом мать сзывала кур, отец мешал пойло для свиньи.
— Сегодня на два яичка больше, — сказала мать.
— Они новую привычку взяли: в дровах за сараем несутся, — сообщил отец.
— Да ну? Пойду погляжу, — проговорила мать и через минуту крикнула: — В самом деле, еще два!
— Отучить надо, разбалуются по всему двору.
— А пускай себе…
Они долго обсуждали это событие, наконец мать ушла, и Ксения слышала ее голос далеко за домом — она звала корову. Квохтали куры, усаживаясь на ночь в сарае и на ветвях тополя. Отец зажег свет, отрезал кусок хлеба. Мать пригнала корову, стала доить.
Ксения знала: отец соберет сейчас корки, возьмет три картофелины и пойдет кормить Дармоеда, потом постоит возле матери, погадает, какая будет завтра погода, спросит, вернулись ли гуси, обойдет зачем-то сад, потом будет смотреть, как мать цедит молоко. Она нальет ему кружку, вздохнет, присядет на табуретку; они посидят молча; отец принесет библию, станет протирать очки.
Неужели и сегодня все будет так же, как обычно, как вчера, как месяц назад, как год назад? Нет, сегодня не должно быть так, будто ничего не случилось. Вчера, месяц, год назад Ксения была другая, а сегодня уже нет прежней Ксении.
Но все было именно так, как обычно. Ксения уткнулась головой в подушку, зарыдала. Скучно, горько, страшно жить…
Ксения с трудом дотащилась до города по вязкой, размытой дождями дороге. От самого дома зловеще кружились над нею грязные облака, брызгая в лицо водяной пылью. Но едва она дошла до моста через реку, как в глаза ударило солнце. Осенняя холодная река будто сгустилась и застыла. Старая баржа, лодка у причала стояли недвижно в густой, как кисель, воде. Ксения спустилась к воде, вымыла сапоги и по тропинке поднялась к первым городским домам, вышла на Советскую улицу.
Она прошла мимо ювелирного магазина, мимо игрушечного. Но сегодня даже кукла с ангельскими глазами не порадовала ее.
Торопились на работу люди, мальчишки и девчонки бежали в школу. Они были такими, какой никогда не была Ксения. Прошла женщина с ребенком на руках. Проехал забрызганный грязью грузовик с кирпичом, на станции вскрикнул паровоз, вдали поднял и опустил длинную шею подъемный кран. На рекламе кинотеатра скакали на конях, размахивая саблями, казаки. Возле колонны, где Ксения и Алексей ели пирожки, стоял мужчина в плаще и шляпе. У газетной витрины толпились люди, обсуждали какую-то новость. Прошли девушки в грязных телогрейках и сапогах, с яркими платочками на волосах. Они шли посередине тротуара, смеясь на всю улицу. Ксении пришлось посторониться, чтобы дать им дорогу.. Мороженщица раскладывала на тележке свой товар. Со стен домов смотрели на Ксению плакаты и лозунги.
Город жил обычной, будничной своей жизнью. Он гремел, смеялся, торопился. А Ксении некуда было торопиться, и она шла устало, одиноко, чуждая всему, что двигалось, шумело вокруг нее.
По мостовой брела старуха в резиновых, измазанных грязью сапогах, в истертом полушубке. Как собаку на поводке, она вела за веревку тощую корову с грустными фиолетовыми глазами. И старуха эта и жалкая корова были нелепы здесь, на широкой, веселой городской улице. Они, казалось, пришли откуда-то издалека, из другой жизни, из того города, каким он был прежде.
У горсовета Ксения свернула в узкую улочку. Ноги вязли в мокром песке, пахло сыростью, дымом и навозом. Вдоль заборов лежали кучи темных, прибитых дождями листьев.
Ксения остановилась возле глухого, высокого забора. И сразу же загремела цепь, и над забором показалась большая лохматая голова собаки. Собака не залаяла, не зарычала, она только смотрела на Ксению злыми умными глазами. Ксения дернула за проволоку — задребезжал колокольчик.
Калитку Ксении открыл телохранитель, сторож, казначей Василия Тимофеевича брат Федор — горбун с длинными руками и узким, почти безгубым лицом. Он был самым мрачным, самым молчаливым человеком в секте. Говорили, что брат Федор, несмотря на свой возраст — а он был, наверно, ровесником Василию Тимофеевичу, — обладал богатырской силой. И Ксения верила этому, потому что сама видела, как однажды горбун притащил на себе из магазина к дому брата Василия платяной шкаф. Брат Федор жил вместе с Василием Тимофеевичем, с которым связывала его старая дружба. Он редко появлялся на собраниях секты, а когда приходил, то молча стоял на коленях в переднем углу и, не мигая, подолгу разглядывал каждого из членов общины. Попасть под его взгляд было страшно: все равно, что мухе угодить в паутину. Его боялись не только в общине, его знали и сторонились многие жители города. Он был совсем не похож на ласкового, доброго брата Василия, и Ксению всегда удивляло, почему они сдружились.
— Мир вам и любовь, — сказала Ксения, робея под взглядом горбуна.
Он кивнул головой, молча пропустил ее во двор и запер калитку. Собака стояла у своей будки, зажав между ногами тугой длинный хвост. По ровной, усыпанной песком и щебнем дорожке горбун вел Ксению через сад.
Только один раз была Ксения у брата Василия и то не в доме, а здесь, во дворе.
Прошлой весной он на пожертвования верующих начал строить новый дом, к осени уже заканчивал его, и в это время внезапно умерла его жена Алена Александровна. Хоронили ее всей общиной. Ксения стояла во дворе, плакала вместе со всеми, ждала выноса гроба. Двор тогда был завален досками, щепками, кирпичом. Сейчас же было чисто, тихо вокруг и нарядно. На клумбах еще цвели астры, грустно желтели георгины. Под ногами на земле, будто раскрытые ладошки, лежали желтые листья, и в каждом прозрачно чернело озерко дождевой воды. На окнах нового дома играло солнце. В дверях застекленной веранды, закрытой увядающим плющом, стоял Василий Тимофеевич. Маленький, в чистой белой рубашке, и сам чистенький, печальный, он был воплощением добра. Ксения видела его худую детскую шейку, его серые лучистые глаза и чувствовала, как наполняется покоем сердце. Она подошла к нему, он протянул к ней мягкие белые ручки, пахнущие чем-то нежным, грустным. Ксения всхлипнула, припала к ним.
— Плачь, плачь, — проговорил он. — Сказано господом: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся».
Он обнял ее за плечи, провел в дом. В большой светлой комнате было чисто и тоже пахло чем-то печальным, нежным. На окнах прыгали в клетках птицы, в зеленом аквариуме плавали невиданной красоты рыбки. Василий Тимофеевич усадил Ксению на мягкий, прикрытый ковром диван, возле которого стоял на тумбочке маленький радиоприемник. Ксения знала этот приемник — брат Василий иногда приносил его на собрания общины, чтобы все верующие могли послушать божественные передачи из-за океана. Ксения глянула под ноги, сказала испуганно:
— Ой, наследила я!
— Ничего. Пол отмыть — дело простое. А вот душу-то отскоблить потруднее… Устала небось с дороги? Дальняя дорога, а еще длиннее, видать, показалась от дум твоих. Ну, отдохни, чайку попьем, поговорим. Феденька! — не крикнул, а только чуть-чуть повысил голос Василий Тимофеевич, но брат Федор сразу же откликнулся, будто стоял за дверью, ждал зова. — Ты, Феденька, чайку принеси, вареньица. А к тебе, Ксюша, есть у меня вопрос, можешь и не отвечать, если желания нету, а спрашиваю оттого, что понять хочу твое чистосердечие. — Он погладил ее по волосам своей мягкой, как лист, ладонью. — Мне и так все известно: бог не оставляет меня, поручив наблюдать за вами. Было и мне видение в ту ночь. Значит, сильно разгневался господь, если посетил и меня и сестру Евфросинью. Расскажи, как же такое с тобой случилось, как же не устояла ты перед грехом. Полюбила ты его, Ксюша, да?
— Полюбила, — прошептала Ксения. — Грешна я… — И, всхлипывая, она рассказала брату Василию, как впервые увидела Алексея, как хотела наставить его на истинный путь, как была у него дома, как задавал он ей страшные вопросы, — все рассказала, не таясь, чувствуя облегчение от этой исповеди.
— Правдива ты, — сказал Василий Тимофеевич, выслушав ее. — Велик твой грех, но господь не оставит тебя. Ах, — всплеснул он ручками, — посылал же тебе бог брата Михаила, поженились бы и обрели любовь! Замолил брат Михаил свой грех, простил его господь. И тебя простит. Много, Ксюша, в миру соблазнов, ах, как много, и соблазнителей много, а устоять надо. Человек слаб, доверчив, а дьявол хитер, изворотлив. Бороться с ним надо! Ни одной души не отпустить от себя. А уж за тебя, Ксюша, как не бороться: ведь душа твоя чиста была, беспорочна! Нет, тебя не отдадим мы ни дьяволу, ни миру — никому, Ксюша.
Брат Федор принес самовар, вынул из буфета чашки, поставил на стол вазочку с вареньем, высыпал из кулька на тарелку пряники и молча сел в углу. Василий Тимофеевич налил себе и Ксении чаю. Она выпила, но ни к варенью, ни к пряникам не притронулась.
— А я люблю пряники, — сказал Василий Тимофеевич. — Сейчас не хочешь — на обратный путь отсыплю: пожуешь.
— Коварен антихрист, — вдруг сказал из своего угла горбун; он смотрел прямо перед собой, длинные руки висели между коленями, — над святой книгой измывался.
Голос у горбуна был неприятный, скрипучий, холодящий сердце. Ксения испуганно взглянула на Василия Тимофеевича, придвинулась к нему.
— Коварен антихрист, — повторил брат Федор. — По Матфею и Марку, говорит, Христос был окрещен Иоанном Крестителем, а по Луке выходит, что Иоанн в тюрьме находился и без него Христос крестился. Как же, дескать, так? Задавал он тебе такой вопрос? — Горбун обернулся к Ксении, будто пронзил ее глазами.
— Нет, — ответила она, чувствуя, как снова страх замораживает ее, — нет, не говорил он этого.
— Не успел, значит. А хотел, знаю. Что господь в первый день сотворил свет, а солнце создал на четвертый день, — говорил?
— Говорил, — едва дыша, ответила Ксения.
— А! — вскрикнул горбун и взмахнул длинными своими руками. — А ты? Ты молчала? Не знала, ответить что? А говорил, как это кит мог проглотить Иону: глотка мала у кита? Говорил?
— Нет.
— Врешь. Не меня, господа обманываешь, а он ведь все знает.
— Не говорил, не вру я.
— Значит, не успел. Помешало что-то. Но найдутся другие, которые спросят… А говорил: почему господь призывает к любви, а в одном месте святого писания якобы требует возненавидеть и отца, и мать, и детей? Говорил?
— Говорил, — ответила Ксения, с ужасом подумав, что все известно богу и его проповедникам.
— И ты молчала? Так-то ты постигала мудрость святого слова! Так-то слушала проповеди святого брата Василия! Не нужен тебе господь. Не нужен. Врешь, дьявола ищешь, не бога! Иди от нас… Не хотим тебя…
— Не гневайся на нее, брат, — сказал Василий Тимофеевич и погладил Ксению по голове. — Знаю, праведность твоя возмущается при виде греха. Но много прощал ты людям, прости и ей. Мудро святое слово — многое она не постигла еще в свои годы. Придет время, и не искусит ее ни один обольститель глупыми речами. Прости ее, брат.
— Кроток ты, милосерден, — ответил горбун, смиренно наклонив голову. — Блаженны имеющие такого пастыря. Нет у меня к ней зла. Мне ли ее прощать, если ты простил.
— Ах, Ксюша, — сказал Василий Тимофеевич, ласково заглядывая в ее глаза, — молода ты, неопытна, доверчива — долго ли попасть тебе в паутину? Они, антихристы, хитры, говорю. Ищут в книге святой противоречия — и находят якобы, и радуются, и кричат, что ложно святое писание. А нет ведь никакого противоречия в слове божием. Сказано — «не любите мир». И значит, не люби, возненавидь даже отца, мать, если отвергли они имя божие.
— Вижу, вижу, — зловещим шепотом неожиданно сказал брат Федор. Он запрокинул голову, глядел куда-то в потолок. — Вижу, какая судьба ожидает тебя, раба божия.
Ксения охнула, прижалась к Василию Тимофеевичу. Он обнял ее, прошептал с застывшим лицом:
— Слушай, слушай, брат Федор редко пророчествует.
— Не сразу дьявол оставит тебя, — скрипуче шептал горбун, — долго ты будешь мучиться. Вижу человека, которого бог посылает тебе в мужья. Сердце твое еще закрыто для него — вижу. Господь соединяет вас, ибо господь лучше знает, где твое счастье. Ты не поняла милость господню, думала, жертву принесла, а угодила сама себе! Вижу радость в твоих глазах, смотрящих на мужа. Вижу: нет счастливее брака на земле.
Ксения плохо понимала, о чем вещает брат Федор, она дрожала, прижимаясь к Василию Тимофеевичу, и он ободряюще гладил ее по голове. Горбун замолчал, устало опустил голову. Василий Тимофеевич сказал благоговейно:
— И мне видение было, и мне была предсказана твоя судьба. Снова подтвердил господь свою волю через брата Федора. Удивительна забота господня о тебе, сестра.
Он помолчал, отхлебнул чай.
— Давай помолимся, Ксюша, возблагодарим господа за его милосердие, — наконец сказал Василий Тимофеевич и сполз с дивана. Ксения опустилась рядом с ним. Перед нею, глухо стукнувшись коленями об пол, упал горбун. Рубашка на его спине еще больше вздулась, словно от ветра. Ксения прикрыла глаза, зашептала молитву. И вдруг в ужасе отпрянула в сторону: кто-то почти над ее ухом хлопнул в ладоши.
— Что ж ты так испугалась, сестра? — улыбаясь, спросил Василий Тимофеевич. — Это брат Федор моль убил. Развелось моли большое количество.
А потом, ласково топая желтыми ботиночками в калошах, брат Василий гулял с Ксенией по двору, по чистенькому саду. Горбун сидел на ступеньках веранды, щурился от солнца. Когда они снова вернулись в комнату, Василий Тимофеевич торжественно сказал:
— А теперь, Ксюша, я должен передать тебе волю господнюю. Ты отдохнула с дороги, успокоилась и с ясным разумом примешь указание божие.
Холодно стало Ксении, она сцепила руки, сжалась.
— Господь сообщил мне, как ты можешь спасти заблудшую свою душу. Бойся мирской суеты. Человек — червь, временный гость на грешной земле. Знаю, не легко жить, тяжко, горя много, но наши земные страдания ничто по сравнению с пытками, которые ждут на том свете не познавших Христа. Здесь минуту страдаешь — там век страдать будешь, если не сохранишь чистой свою душу. Не дай сомнениям затмить твой разум — вот указание божие. И еще господь пожелал, чтоб вышла ты замуж. — Василий Тимофеевич нежно дотронулся мягкой своей рукой до руки Ксении. — Вот и брат Федор, сама слышала, подтвердил веление господне. Мужем твоим будет, Ксюша, брат Михаил…
Все закружилось перед глазами Ксении, звон встал в ушах, хотела она крикнуть: «Не бывать этому!» — но ничего не крикнула, только жалобно застонала и обессиленно откинулась на спинку дивана.
— Знаю, нет у тебя к нему расположения, — говорил Василий Тимофеевич, — но господь наградит тебя и супружеской верностью и любовью. Без колебаний протяни руку брату Михаилу, Ксюша. С ним ты найдешь счастье. Он и с общиной за вас расплатится. Должок ведь у вас большой. Все учитывай, Ксюша. Бог посылает мужа тебе. Это награда, а не наказание. Пойми, сестра. Я говорил господу, что не расположена ты к Михаилу. «Слепая она, — ответил господь. — Придет час, будет благодарить за милость мою». Слышишь, как сказал: благодарить будешь! За кого ж тебе еще замуж идти, Ксюша? А замуж надо — это твердо бог наказал, ибо одна ты можешь пасть еще больше. Не за меня ли вдового, старого пойдешь? Или за брата Федора? Все женихи у нас старики. Я уж и письмо написал, летит уже брат Михаил к тебе, летит…
— Не могу, — сказала Ксения.
— Не пугай ты меня, старика. — Василий Тимофеевич отодвинулся от нее, скорбно нагнул голову. — Неужто пуще господа возлюбила ты себя? Молчишь? Страшно мне молчание твое, ох, как страшно!
Василий Тимофеевич сам проводил Ксению до калитки. На прощание поцеловал в лоб и сказал:
— До приезда брата Михаила молись усердно. Знай, я буду с тобой молиться. Ну, иди с богом.
Никогда Ксения не видела в своем доме столько людей, как на следующий день. Казалось, вся община переселилась сюда из города. Они шли один за другим, они плакали, целовали Ксению, грозили ей, уговаривали, молились и пели псалмы. И Ксения пела с ними:
Я странник на земле, Мой путь лежит во мгле, И скорби лишь кругом. В небе мой дом.Но все было, как в бреду, — это пение, эти люди с распаренными духотой лицами, их уродливые, злые тени на стенах, кислый запах пота. Наяву был только страх, вытеснивший все другие чувства, все мысли и желания. Ксения ходила, как слепая. Но двигалась она мало, больше сидела, опустив руки. Ей ни минуты не давали оставаться одной. Иногда на дороге раздавался шум проезжающей машины или треск мотоцикла, и тогда глаза Ксении На мгновение расширялись, будто вспоминала она что-то. Так же, только на мгновение, загорелись ее зрачки, когда сестра Евгения, молоденькая машинистка, шепнула ей на ухо:
— Ксенька, очнись, не делай глупость, не выходи за Мишку, плюнь на все! Это же с ума сойти можно!
Ксения стояла на коленях возле кровати, молилась, когда в сенях хлопнула дверь и она услышала голос Алексея.
— Где Ксеня? — спросил он.
— В город уехала, голубок. В город, — ответил ему чей-то старушечий голос.
— Что врешь, она больна ведь.
— Стыдно такие слова говорить, голубок. Зачем мне врать, лечиться поехала.
— Ох, смотри, старая, если врешь…
Снова хлопнула дверь — Алексей ушел. Ксения обхватила ножку кровати, прижала к ней горячий лоб.
Вечером, почти сразу же за Прасковьей Григорьевной, которая и сегодня работала на ферме вместо Ксении, пришла Зина. Ксения увидела ее, и будто оборвалось что-то у нее внутри, будто на секунду стыдно стало за что-то. Она хотела встать со стула, но только пошевелила ногами, а встать не смогла. Удивленно оглядываясь, Зина спросила:
— Что у вас тут происходит, Ксеня?
— Видишь, гости приехали, — торопливо сказала Прасковья Григорьевна, а Ксения словно очнулась. «И вправду, что же тут происходит?» — подумала она, и сама удивленно оглянулась и будто впервые увидела повязанную черным платком по самые брови бабку Анфису, холодные глаза брата Николая, счетовода городской автобазы, маленькую, похожую на черепаху старуху Андреевну, всегда испуганное, детское личико сестры Веры, чертежницы из управления текстильного комбината, изможденную фигуру Анны, доярки соседнего колхоза, и еще чьи-то настороженные лица, прикрытые сумраком.
Она испуганно вскочила со стула, но споткнулась, упала.
— Ой, Зина, ой, милая, замуж меня выдают!..
Зина хотела помочь Ксении встать, но со двора прибежал Афанасий Сергеевич, отстранил ее, положил Ксению на кровать. Она притихла, только стонала.
— Дядя Афоня, неужто вы силком ее замуж выдаете?
— Иди, иди себе, — хмурясь, сказал Афанасий Сергеевич.
— Никуда я не пойду. С ума все посходили, что ли? Да где же это слыхано? Да я сейчас весь колхоз на ноги подниму!
— Беги подымай, — сказал Афанасий Сергеевич. — Беги! Никто ее силком не заставляет.
— Эвон чего выдумала! — Бабка Анфиса затряслась, замахала клюкой. — Ты иди, дьяволица, не смущай тут. Гляди-кась, зло за тобой хвостом так и вьется. Иди.
— Не к тебе пришла. Знать тебя не знаю, — сказала Зина.
— Зина, доченька, — кротко проговорила Прасковья Григорьевна, — оставь нас, не груби людям добрым. Тихо мы живем, не мешай нам.
Зина с ужасом смотрела на нее.
— Ксенька, милая, очнись, беги отсюда! Нет, я людей сейчас позову! — крикнула она и убежала.
Афанасий Сергеевич запер за нею дверь, и снова поднялся плач в избе. Сестра Вера, наклонившись над Ксенией, говорила:
— Держись, сестра, дьявол антихристов насылает, а ты устои, выдержи это испытание…
Афанасий Сергеевич сидел за столом, подперев руками голову. Измученным было его лицо, несчастным, и Ксения не выдержала его взгляда — отвела глаза.
— Вот и отблагодарила родителей, — устало сказал он, — спасибо. Теперь пойдут брехать: силком! За всю жизнь слова лживого не сказала, а теперь научилась.
Что тебе бог? С малолетства с нашего голоса твердишь молитву, а я к богу-то через горе пришел. В беде мне бог да вон люди божьи помогли. А ты кем нам дадена? Богом! Слезы лили, снадобья пили — нету детей. А помолилась мать — и ты родилась… Нет, кем дадена, тому и покорно служи…
— Да как же ты такое сказала, доченька? — причитала Прасковья Григорьевна. — Разве кто тебя заставляет? Господь никого не неволит, о твоем счастье заботится, а ты… Один грех не отмолила, другой на душу берешь…
Во дворе раздались голоса, кто-то кулаками застучал в дверь. Бабка Анфиса спряталась в дальний угол, бормоча молитву. Прасковья Григорьевна храбро заслонила собой Ксению.
— Заперлись, — сказал кто-то во дворе.
— Ничего, откроют, — сказал другой голос. Это был Алексей.
Афанасий Сергеевич вскочил, зачем-то потушил свет и вышел в сени.
— Чего надо? — глухо спросил он.
— Откройте!
— Это еще зачем?
— Позови сюда Ксеню! — крикнул Алексей. — Слышь, дверь сломаю.
— Ломай, в суд пойдешь…
— Афоня, а Афоня… Ты погоди, Лешка, не ори, — проговорил старческий голос — это был дед Кузьма. — Узнаешь, Афоня? Отчини дверь-то — не разбойники.
— Тебе открою, а их гони, — помолчав, сказал Афанасий Сергеевич. — У меня Ксюша больна, а они тут приходят, смущают…
— Говорят, ты, Афоня, ее силком замуж выдаешь?
— Ишь, чего набрехали… Она сама свое счастье знает… Как это силком можно, сам подумай?
— Вот и я так разумею… А они кричат… — смущенно сказал дед Кузьма.
— Позови Ксеню! — снова крикнул Алексей и застучал в дверь. — Ксеня! Это я, слышишь, Ксеня, иди сюда, не бойся…
Ксения обхватила подушку, уткнулась в нее лицом, шепча:
— Господи, помоги мне, дай силу мне!
А во дворе все кричал Алексей и кричал, Ксения зажимала уши, но слышала каждое его слово:
— Не верь им, Ксеня! Я всех их выведу на чистую воду! Змеи, откройте!..
— Не буйствуй, — говорил Афанасий Сергеевич, — милицию позову — враз десять суток дадут за нарушение покоя… Тоже мне жених…
— Ксению позови…
— Не хочет она идти к тебе, ясно? Вот и весь сказ. Дед Кузьма, гони их домой… Утром, хошь, приходи, а сейчас дайте покой нам.
— Правда, ребята, утро вечера мудренее, — сказал дед Кузьма. — Как бы какой неприятности не было. Дело деликатное. Я вот потопаю себе.
— Господи, клянусь, господи, устою! — бормотала Ксения.
И когда все утихло во дворе, она тоже успокоилась — лежала с закрытыми глазами. Но это только казалось — вся душа ее разрывалась от страшного бабьего крика: «Алешенька, желанный мой, прощай, Алешенька, прощай!..»
Рано утром с попутной машиной уехали бабка Анфиса и сестра Вера, остальные гости ушли еще поздно ночью. Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич собирались на работу.
— Я отпрошусь пораньше, — говорил отец, — а тебя запру. Ладно, Ксень? А то снова оголтелые эти придут…
— Как хотите, — устало ответила Ксения и вдруг увидела в окно Ивана Филипповича и спряталась за занавеску. — Батя, председатель приехал…
Иван Филиппович шумно вытирал в дверях ноги, весело говорил:
— Хозяева, гостя встречайте.
Афанасий Сергеевич переглянулся с Прасковьей Григорьевной, досадливо поморщился и пошел в сени.
— Заходи, Филиппыч, гость-то ты редкий… Зачем пожаловал?
— Да вот, говорят, у вас тут к свадьбе готовятся… Свои есть женихи, а ваша невеста за приезжего собирается… Нехорошо. Колхозные интересы соблюдать надо! — Он вошел в комнату, огляделся. — А Ксения где? Невеста, ты где?
— Застеснялась. — ответила Прасковья Григорьевна, — спряталась. Покажись, доченька…
Красная, опустив глаза, Ксения вышла из-за занавески.
— Во те и на, — Иван Филиппович нахмурился, — похудела у вас невеста-то… В больницу, а не свадьбу играть ей надо…
— Похудала, похудала, — горестно согласилась Прасковья Григорьевна, — болеет, я за нее ведь и на ферму хожу… Куда ей, слабая стала…
— Да уж вижу, — сказал Иван Филиппович, — не вовремя ты заболела, Ксения. Сама заболела, и с рекордисткой твоей что-то неладное…
— С Хризантемой? Как же это, маманя? Что ж вы мне ничего не сказали?
Прасковья Григорьевна всплеснула руками:
— Да ты что? Ай память у тебя отшибло?
Ксения вспомнила: действительно, мать что-то говорила ей вчера о Хризантеме.
— Как же это я? Я сейчас…
— Погоди, — сказал Иван Филиппович, — за ней там приглядывают, а мне поговорить с тобой надо… Вы идите, идите, пора уже…
— Иду, иду, — говорила Прасковья Григорьевна, а сама поглядывала на Афанасия Сергеевича, не зная, что делать: можно ли оставлять Ксению с председателем.
Афанасий Сергеевич махнул рукой, и она ушла.
— Филиппыч, ты мне разреши сегодня не выходить, а? — попросил он.
— Это еще почему?
— Так ведь дочь больна…
— Ничего… Я посижу, потом еще кого пришлю, иди…
Афанасий Сергеевич поворчал, но ушел. Однако сейчас же вернулся, вызвал Ксению в сени и хмуро, строгим голосом сказал:
— Из дому не выходи, слышь, помни наказ Василия Тимофеевича. Уйдет председатель — дверь замкни. Если чего такое говорить будет, — молчи… Ну, с богом.
Возвращаясь в комнату, Ксения глянула на себя в зеркало и ахнула: лицо осунулось, глаза запали, волосы спутались, висят, как пожухлая трава.
Ксения засмущалась, остановилась перед Иваном Филипповичем, не зная, куда деть руки.
— Вот что, Ксеня, — сказал он и притянул ее, усадил рядом с собой, — вижу, ты и в самом деле больна: лица нет на тебе. Только болезни твоей не пойму… Скажи, что случилось?
— Не надо, — ответила Ксения. — Не буду я об этом говорить…
Лицо ее, оживившееся после того, как ушел отец, снова приняло скорбное, старушечье выражение, глаза погасли.
Иван Филиппович прошелся по комнате, глухо сказал:
— Виноват я перед тобой, все мы виноваты… Но как к тебе подобраться — каменной стеной вы отгородились: и есть вы, и нет вас… Мать у меня верующая была. С детства я слышал, что бог милостив. Вот и ты веришь в бога, хочешь делать добро людям. Но зачем же нужно ломать всю жизнь? Где же здесь милосердие? Этого я не пойму.
— Не говорите так, — жалостливо сказала Ксения. — Откуда вам знать, в чем милосердие божье? Вы смеетесь над нами, но и это бог знал и предостерег: «Мир будет смеяться над вами».
— Нет, я не смеюсь. Над больным человеком нельзя смеяться, а ты больна… Знаю, ты любишь Алексея. Не пугайся, это ведь так. Ты любишь его, он мне все рассказал. Но не хотят сектанты тебя отпустить, вот и решили срочно выдать замуж за своего человека.
Его слова не успокаивали, а ожесточали Ксению; и ей приходили такие мысли, но она гнала их, ибо они от дьявола. Что могут знать о милосердии божьем не познавшие бога? Бог наказывает — и это благо, потому что он один знает, чего достоин каждый человек. Так ли страдал Христос, принявший на себя людские муки? «Укрепи меня, господи», — думала Ксения. Она забыла сейчас об Алексее, о Михаиле, о тоске своей. Не об этом шла сейчас речь — о вере, и Ксения знала только одно: ей надо выстоять, не дать искусить себя дьяволу, который говорил устами Ивана Филипповича. Тупое упрямство появилось в ее глазах.
— От всего отрекусь, от отца, от матери, но не отрекусь от Иисуса Христа, — сказала она.
Иван Филиппович изумленно смотрел на нее — и жалость и боль были в его лице.
— А разве я пришел сейчас уговаривать тебя отречься от Христа? — спросил он. — Нет. Всему свое время. Скажи мне только одно: ты хочешь выходить за этого человека, которого тебе подсовывают сектанты? Ну, хочешь?
Ксения молчала.
— Так не губи себя, не дай обмануть себя, Ксеня. Подожди хоть до весны, а там… там видно будет.
Он сел и вдруг, сжав ладонями виски, сказал с отчаянием уже не Ксении, а самому себе:
— Нет, если это случится, я себе никогда не прощу… Чем же тут люди занимались, как спать спокойно могли?! Некогда нам, дела: успеется, потом… А что теперь-то делать?.. Да подними ты голову, Ксения! — воскликнул он.
Она вздрогнула, отвернулась.
Во дворе скрипнула калитка, кто-то крикнул:
— Есть хозяева?
Иван Филиппович вышел в сени.
— Здрасте, — раздался радостный мальчишеский голос, — я знаю вас, вы председатель.
— Не ошибся, — ответил Иван Филиппович. — А вот я тебя, прости, не упомню.
— А я из райкома комсомола, Пыртиков. Новый инструктор. Что это за дело у вас тут с сектантами? Ченцов прямо панику поднял. Здесь она, сектантка-то эта?
— Ты бы поосторожнее, деловой человек, — сердитым шепотом проговорил Иван Филиппович. — Там она. Ксения ее зовут.
Ксения увидела широколицего крепыша с желтым пушком на щеках, с озабоченными глазами и решительными движениями.
— Здравствуй, — сказал он, — это ты и есть? Рассказывай, что случилось. Ченцов говорит, сектанты тебя прижали, силком хотели замуж выдать… Это же черт-те знает что — дикость! Не бойся, обязательно защитим. Били они тебя, значит?
— Никто ее не бил, — хмурясь, проговорил Иван Филиппович.
— Не били? — почти разочарованно переспросил Пыртиков. — Ну ладно, к этому еще вернемся. А ты мне вот что скажи: у вас в колхозе неделю назад была лекция на антирелигиозную тему. Ты ходила? Я узнавал — не было тебя. И на танцы ты не ходишь, в кино, говорят, тоже. Книг не читаешь. В Москву на экскурсию тебя посылали — не поехала. Это, знаешь, никуда не годится. Ты сама сознательно отворачиваешься от жизни. Работаешь, правда, говорят, хорошо. Хорошо она работает, Иван Филиппович?
— Слушай, может, ты в другой раз зайдешь, а? — Иван Филиппович побагровел, сжал кулаки.
— А что такое? — Пыртиков изумленно огляделся.
— Господи, ну что вам всем надо от меня, что? — с отчаянием сказала Ксения. — Уходите, надоели мне все…
— Ты, знаешь, ты держи себя в рамках… — начал было Пыртиков, но Иван Филиппович сжал его руку:
— Хватит, помог.
Он проводил Пыртикова во двор и снова вернулся.
— Не обращай внимания, Ксеня, — очень уж горячая голова у парня… Прошу тебя, повремени, не делай глупость… И еще: сходи, пожалуйста, на ферму, посмотри Хризантему. Вообще, не сиди дома.
— Хорошо, я схожу, — сказала Ксения.
Но никуда она не пошла ни в этот день, ни на следующий. Едва только ушел Иван Филиппович, как в дверях показался Василий Тимофеевич. Никогда еще не видела Ксения у него таких холодных глаз, такого заостренного, с побелевшими губами лица.
— Кто был? — резко спросил он не своим, чужим, грубым голосом.
— Председатель. Хризантема заболела, просил посмотреть, — ответила Ксения.
— Молиться надо… О боге думай, а ты о чем? О свинье! Знаю, болтала ты вчера — силком тебя замуж выдают. Кто? Может, я заставляю? А? — Он медленно шел к ней, щеки ого горели, красной становилась переносица. — Хочешь господа ослушаться? Скажи! Не позорь верующих, мир рад языками почесать. Кончилось наше терпение: от общины отлучим, иди в темноту мирскую, купайся в ихней грязи. Отлучу!
— Нет, брат, нет! — в ужасе прошептала Ксения.
— Тогда молись, тогда забудь обо всем, пусть один господь живет в твоем сердце! На колени, грешница!..
Ксения упала на пол, забормотала молитву. Брат Василий сидел у окошка, заунывно читал библию. Долго молилась Ксения, но сегодня молитва не успокаивала ее. Она чувствовала только усталость во всем теле, снова ощутила тяжесть в голове, но ни умиротворения, ни того сладкого восторга, которые обычно приносила ей молитва, не было. Неожиданно Ксении показалось, что кто-то стоит в дверях, смотрит на нее, она подняла голову и увидела Алексея, его измученное лицо. Он плакал. Слез не было ни на щеках, ни в глазах, но Ксения все равно видела их. Это они проложили глубокие морщины вокруг его рта.
— Ксеня… — сказал он.
Василий Тимофеевич сидел спиной к двери, он вздрогнул, испуганно вскочил со стула, встал между Алексеем и Ксенией.
— Чего тебе, голубок? — спросил он. — Не беспокой ее…
Алексей молча отстранил его, подошел к Ксении. Она закрыла голову руками, зашептала:
— Не подходи, не подходи…
— В чем же я виноват перед тобой, Ксюша? Встань! Встань, прошу тебя! Неужто они тебе голову совсем задурили?
— Изыди, сатана! — закричал Василий Тимофеевич. Он вертелся вокруг Алексея, а подойти боялся: — Берегись, сестра, дьявол тебя испытывает!
— Идем отсюда, Ксеня, — говорил Алексей, — слышишь, заклинаю тебя любовью нашей. Погибнешь ты тут…
— Не любит она тебя, не любит! — кричал Василий Тимофеевич. — Сгинь, сатана, будь ты проклят, антихрист! Скажи ему, сестра, скажи…
Ксения подняла голову, она ничего не видела сейчас — ни Василия Тимофеевича, ни Алексея, холодный туман стоял перед глазами.
— Ты антихрист, — сказала она, — я просила тебя: «Ищи бога», — а ты и меня хотел искусить. Я отрекаюсь от тебя, а от Христа не отрекусь…
— С ума сошла! — закричал Алексей. — У-у, черт старый, сморчок, гнида! Я знаю, кто ты! Это твоя работа! Сердца у тебя нет, кровопиец…
— Не ори, чего орешь? — осмелев, спокойно сказал Василий Тимофеевич. — Проваливай отсюда…
«Господи, что я наделала!» — с ужасом подумала Ксения.
Утром приехал Михаил. Он вымок под дождем, кашлял, дрожал и все время старался отлепить со лба и глаз мокрые волосы, но они будто приклеились.
Ксения только что проснулась, она лежала на кровати, смотрела на Михаила без страха, без отвращения, с одним лишь любопытством. Он перехватил ее взгляд, губы его дрогнули, еще более несчастным стало лицо. Он подошел к ней, проговорил:
— Сестра, прости! — и заплакал.
— Уйди, дай одеться мне, — сказала Ксения.
Всхлипывая, Михаил покорно побрел в сени.
Когда Ксения вышла поздороваться со всеми, Василий Тимофеевич растроганно обнял ее, поцеловал в лоб и поздравил с приездом Михаила. Он и Михаила поцеловал, а потом, соединив их руки, сказал:
— Ну, поцелуйтесь же на радостях, дети мои, и пусть мир и любовь согласно живут между вами!
Дикими глазами взглянула Ксения на Михаила и будто остолбенела. Он осторожно, почти виновато прикоснулся холодными губами к ее губам.
Весь день шел дождь. Он глухо ворчал за окнами, бился в стекла. Ветер прижимал к земле тяжелые тучи. В избе стояла полутьма, пахло мокрой одеждой и портянками. Умиротворенная радость была написана на лицах сектантов, разговаривали они шепотом, двигались медленно, торжественно и улыбались друг другу многозначительно, ласково. Приехал из города брат Федор. Усталый, мокрый, он ввалился в сени, долго отряхивался от дождя, смотрел на всех недобрыми глазами, но в конце концов и его коснулось общее праздничное настроение, и он тоже обмяк. Закинув за спину руку, почесав горб, он подозвал Ксению и вытащил из кармана влажный кулек со слипшимися медовыми пряниками.
— Покушай, сестра.
Однако общая радость не тронула ни Ксению, ни Михаила. Оба они были печальны, растерянны, оглушены. Их старались оставлять одних, но они, сидя в разных углах комнаты, отвернувшись друг от друга, молчали.
— Сестра, — наконец с тоской спросил Михаил, — ты простила меня?
— А чего тебе от моего прощения, — ответила Ксения, — тебя бог простил…
Он вздохнул, помолчал.
— Нехорошо говоришь… А я люблю тебя знаешь как… Я добрый, я для тебя все сделаю… Скажи — на руки возьму и буду нести, сколь пожелаешь!
— Надорвешься, — ответила Ксения.
— Нет, Ксень, нет, — торопливо сказал Михаил, — в жизнь не устану.
Неожиданно Ксения вспомнила то, что произошло так недавно и уже так давно на сеновале, и с ужасом подумала: «Господи, неужто и впрямь он люб мне станет?!»
Она шарахнулась от него, и Михаил, словно поняв ее мысли, опустил голову, вздохнул горестно:
— Не любишь ты меня, зачем же замуж соглашаешься? Что это за жизнь будет?
Столько отчаяния, столько тоски было в его голосе, что Ксения чуть не заплакала от жалости к нему, к себе самой. Он был так же несчастен, как и она.
— А ты зачем на мне женишься, коли знаешь, что не люблю? — спросила она.
— Мила ж ты мне.
— Другую бы поискал…
— Так нету более невест… В миру-то их эвон сколько…
— Поищи, найдешь…
— Эх, сестра, сестра, жестока ты сердцем… Нет, не оставил тебя сатана… Господи, неужто любви промеж нами так и не будет?
— Не бери ты меня, брат, — торопливо, отчаянно прошептала Ксения, — откажись! Не будет у нас жизни, — сердцем чую. Откажись! Упади родителям в ноги, поклонись Василию Тимофеевичу… Хошь, я поцелую тебя, хошь? Только сделай это.
— Что ты, сестра, что ты, опомнись, — тоже шепотом испуганно сказал Михаил, — как я могу… Разгневается брат Василий.
— Ты попробуй, а? — с надеждой попросила Ксения, обернув к нему умоляющее, помолодевшее лицо.
— Не могу, боюсь, — отведя глаза в сторону, ответил он, — я лучше помолюсь: пусть господь поскорее наградит тебя любовью ко мне. Ты не смущай меня.
— Эх ты, баба! — сказала Ксения, встала и отошла к окну.
Михаил долго молчал, сопел, наконец испуганно проговорил:
— Ладно… Пойду.
Он поднялся, направился к двери, но остановился, прошептал:
— А поцелуешь?
— Иди…
— Сейчас поцелуй.
Она подошла, ткнулась, зажмурившись, носом в его щеку.
Ксения знала: эта затея ни к чему не приведет — и все же надеялась на что-то, на чудо какое-то.
Прислонясь плечом к стене, она слушала, что говорит дрожащим голосом Михаил:
— Мы не созданы друг для дружки… Простите меня, не могу… Что это будет за жизнь — горе одно… Не хочу я, отказываюсь.
Вскрикнула Прасковья Григорьевна, что-то упало на пол — кастрюля или крышка, — кто-то испуганно сказал: «Бес одолел», — кто-то взвыл и поднялся такой шум в сенях, что Ксения уже не слышала голоса Михаила. Но неожиданно громко засмеялся Василий Тимофеевич, сказал:
— Не галдите, тише, — и весело спросил: — Ай разлюбил? Ведь говорил, пуще жизни ее любишь? Она, что ль, настропалила?
— Сам я, сам, она ничего…
— Ну и не глупи… Иди к ней…
Михаил вернулся в комнату. Красный от смущения, он виновато глянул на Ксению. Она отвернулась.
Улыбаясь, вошел Василий Тимофеевич, повернул Ксению за плечи лицом к себе, проговорил ласково:
— Молодые вы, необъезженные… Ай не поделили чего? Милые ссорятся — только тешатся. Весело мне на вас смотреть, счастья своего не знаете. Не сержусь, ибо знаю, Ксюша, без зла уже твое сердце… Ты-то не знаешь еще, а я знаю… А уж у него-то кротость одна в душе. Большая любовь будет между вами.
— Не будет, не будет, не будет… — беззвучно шептала Ксения.
Она ждала чуда. Ждала постоянно, и только эта надежда поддерживала ее.
К ночи гости разъехались. Остался лишь Василий Тимофеевич, он укладывался спать в сенях. Там же, в сенях, легли отец и Михаил. За занавеской долго возилась мать, вздыхала, но наконец тоже утихла.
И тогда Ксения сползла с кровати, забилась в угол и стала молиться. Наверно, никогда еще не молилась она с такой надеждой, так самозабвенно, как в эту ночь. Она ждала чуда. И сама не замечала, что ждала чуда еще и потому, что искала подтверждения всемогущества бога. Она то смиренно просила господа послать свою милость, то упрекала его:
— Я все отдала тебе, господи, ты один в моем сердце, я отреклась от грешной своей любви, за что же ты казнишь меня?..
Иногда Ксения со страхом понимала, что ведет счет с богом, и, плача, просила прощения.
— Прости, сама не ведаю, что говорю, прости, не оставляй меня! Покажи силу свою господи, укрепи меня, избавь от мучений, отврати от меня Михаила… Пусть сейчас свершится чудо, сделай так, господи!..
А под утро, изнемогая от слез, от головной боли, она воскликнула в отчаянном порыве:
— Ты все можешь, господи, всели веру в Алексея, докажи свое могущество!
Уже все проснулись, мать выгнала корову, ушла на ферму. Михаил давно слонялся по двору, заглядывал в окна, а Ксения все молилась, все ждала чуда. Наконец она поднялась с колен. Василий Тимофеевич похвалил ее за усердие, поцеловал в лоб. А потом она стояла во дворе, ждала машину, которая должна была отвезти ее и Михаила в город на собрание общины.
Засунув в карманы пальто озябшие руки, Ксения прижималась спиной к сырой стене, избы. Рядом переминался с ноги на ногу Михаил; его новые черные ботинки почему-то чавкали, будто полны были воды. С крыши капало Ксении на плечи, одна капля упала ей на щеку. Ветер протащил по земле желтый лист, ударил о калитку, и лист приклеился там.
На дороге отец и Василий Тимофеевич ловили попутные грузовики. Грузовиков было много, но ни один не останавливался, все проезжали мимо.
Из соседних изб выглядывали люди, подошел Петька Селезнев с баяном, постоял, хотел что-то сыграть, но раздумал, аккуратно положил баян на скамеечку возле изгороди, сел, стал смотреть на отца и Василия Тимофеевича. Скоро на противоположной стороне улицы уже образовалась целая кучка людей, они стояли, молча смотрели. Злясь, Василий Тимофеевич озирался на них, оглядывался на Ксению и старался изобразить на лице улыбку: вот, мол, неудача.
Но один грузовик все же остановился. Шофер неторопливо обошел машину, ударяя носком сапога по тугим, залепленным грязью скатам. Отец семенил за ним, лицо у него было жалким, заискивающим и в то же время измученным, несчастным.
— Нет, папаша, — услышала Ксения голос шофера, — не нужна мне твоя сотня… Ты не надейся, никто тебя не повезет…
Он уехал.
Люди на противоположной стороне улицы стояли, смотрели. Василий Тимофеевич покосился на них, крикнул то ли Ксении, то ли Михаилу:
— Мы на большак сходим!
Отец, опустив голову, побрел за ним.
— Стыд-то какой! — простонав, сказал Михаил с таким отчаянием, будто готов был сейчас заплакать. — За что же такое наказание? Пойдем в избу, Ксень. Ну, чего они стоят, глядят?
Он переступил с ноги на ногу, и ботинки его снова грустно зачавкали. Ксения не шевелилась. Михаил махнул рукой, ушел.
На куче хвороста стояла курица, ветер раздувал перья на ее шее. Капли с крыши, глухо стучали о Ксенино плечо, плечо давно промокло, Ксения хотела отодвинуться, но не отодвинулась.
Отец и Василий Тимофеевич не возвращались. И чем дольше они не возвращались, тем сильнее чувствовала Ксения уверенность в том, что чудо, которого она так ждала, должно произойти.
Наконец к воротам подъехала полуторка, из кабины выполз торжествующий брат Василий, побежал в избу за Михаилом. Отец из кузова звал Ксению. Но она не двигалась, она смотрела, как лениво поднялся со скамейки Петька Селезнев и, вынимая на ходу папиросы, вразвалочку направился к грузовику. Он попросил у шофера прикурить и потом так же лениво вернулся к своему баяну.
Натягивая пальто, пробежал к калитке Михаил. Василий Тимофеевич остановился возле Ксении, что-то сказал, сердясь, но его слов она не расслышала, зато хорошо слышала, как шофер прокричал отцу:
— Уважаемый, слезай, нам не по дороге!..
Михаил, уже было поднявший руки, чтобы ухватиться за борт грузовика, застыл на мгновение и, сгорбившись, пошел обратно.
Грузовик уехал. Отец обернулся к Петьке Селезневу, ко всем, кто был на той стороне улицы, сказал хрипло, скорее виноватым, чем рассерженным голосом:
— Нехорошо… Зачем вы так?..
Но никто ему не ответил, и он пошел во двор.
— Нет, так не будет, — вскрикнул Василий Тимофеевич, — я в город пойду, я оттуда пригоню! Тыщу заплачу, а пригоню…
И, почему-то сердито взглянув на Ксению, словно это она была во всем виновата, легко, не по-стариковски зашагал по дороге.
У Ксении разламывало затылок, боль давила на глаза, и Ксения закрыла их и долго стояла так.
А когда снова открыла, увидела Алексея. И поняла, что ждала его. Он входил в калитку решительно, как к себе, и весело улыбался, будто нес ей радость. Она смотрела ему в лицо, не опуская глаз. Он был уже совсем близко, она отступила назад и уперлась спиной в стену избы. Он подходил, а Ксения плотнее прижималась к стене.
— Мы сейчас уедем, — сказал он твердо, — машина у колодца. Уедем совсем. Пошли.
А Ксения вдруг задрожала вся и медленно сползла на землю, не видя и не слыша ничего…
…Очнулась она но скоро. Открыла глаза, почувствовала, как заныл затылок, и застонала. Она сначала не узнала комнаты, в которой лежала на мягком, прикрытом ковром диване, и первая ее мысль была, что чудо все же произошло. Ксения подобрала онемевшие, тяжелые ноги, села. Она увидела тумбочку с радиоприемником, клетки с птицами, увидела на окне большой зеленый аквариум и поняла, что находится в доме брата Василия. И снова легла.
Она, наверно, заснула, потому что не слышала, как вошел в комнату Василий Тимофеевич, как осторожно присел около и долго беспокойно смотрел ей в лицо. Ксения открыла глаза только тогда, когда почувствовала, как он погладил ее по голове.
— Голубка моя, — он схватил ее руку, припал губами и всхлипнул, — дитя, страдалица…
Он утирал платком сухое лицо, и хотя Ксения видела, что нет у него на глазах слез, все же сказала:
— Не плачьте, брат.
— Помнишь пророчество брата Федора? — спросил Василий Тимофеевич. — «Не сразу дьявол оставит тебя, долго ты будешь мучиться»… Далеко видит господь… Все сбывается… Но как жаль мне тебя! — Он махнул рукой и ушел.
А когда снова вернулся, то лицо его было чисто вымытым, свежим, он улыбался.
— Ксюша, ты поживешь у меня денек-другой, отдохнешь… Нечего там, в Репищах, делать. Мы и свадьбу твою тут справим…
Значит, чуда не произошло, значит, Михаил будет ее мужем. Ксения ничего не ответила, только до боли закусила губы.
И все же она верила, что бог услышит ее молитву, что чудо произойдет, произойдет, может быть, в самый последний момент. Верила даже тогда, когда на следующий день ехала в городской загс, верила, когда ставила свою подпись рядом с подписью Михаила, верила, когда на собрании общины брат Василий благословлял их союз, верила и потом, когда в доме Василия Тимофеевича справляли унылую ее свадьбу.
Ночью их оставили одних в комнате. Ксения забилась за диван, сказала дрожащему от нетерпения Михаилу:
— Не трожь меня… Не знаю, что сделаю… Не трожь…
— Это как же понимать? Ты теперь не имеешь права, ты жена. По всем законам. Знаешь заповедь господню… — возмутился было Михаил и даже по-хозяйски нагнулся, схватил ее за плечи, но Ксения так царапнула его ногтями, что он отскочил.
Четыре дня прожила Ксения у брата Василия, четыре долгих, томительных дня. Четыре ночи она не спала, чутко дремала, забившись в угол, сторожа каждое движение Михаила. Он уже не подходил к ней, только увещевал, стоя на почтительном расстоянии, грозился рассказать родителям, брату Василию. Но так и не рассказал — постыдился, что засмеют: виданное ли дело — мужик не может справиться с женой!
Еще жальче стал он в эти дни, потерянно слонялся по комнате, смотрел на птиц в клетках, бросал червяков рыбам или ходил по саду, чавкая ботинками, нюхал последние, увядающие цветы. В деревне он не собирался оставаться, все жалел, что уволился с работы в Томске. И хотя брат Василий обещал устроить его кладовщиком какой-то артели в городе, поговаривал, что поживет немного да и уедет с Ксенией в Сибирь: «Привык я там».
Днем Василий Тимофеевич уходил куда-то, и пока его не было, на крыльце, привалившись горбом к перильцам, сидел брат Федор. Михаил пытался с ним заговаривать, но горбун, хмурясь, только мычал что-то в ответ, и, ежась под его взглядом, Михаил торопливо уходил в комнату.
— Надоело мне тут, — шептал он Ксении, — будто в неволе сидим… Выздоравливай скорей, да и поедем к тебе…
Иногда брат Федор заглядывал в комнату, манил Михаила пальцем:
— Дровец поколи.
И Михаил послушно шел, колол.
Два раза за эти четыре дня приезжала Прасковья Григорьевна. Ксения из окна видела, как брат Федор отпирал ей калитку, как шла она через двор с обеспокоенным, готовым, казалось, принять любую страшную весть лицом.
Они сидели друг против друга в комнате, молчали. Прасковья Григорьевна — на стуле, Ксения — на диване. Мать поджимала ноги, боясь запачкать пол, пугливо озиралась на клетки и прятала зачем-то свои морщинистые, обветренные руки. Виновато, жалостливо смотрела она на Ксению, и Ксения чувствовала, что мать хочет что-то сказать ей, что за этим она и пришла. И если не сказала в прошлый раз, то скажет теперь. Но и на этот раз Прасковья Григорьевна ничего не сказала, посидела, повздыхала и поднялась.
— Поклонитесь бате, маманя, — попросила Ксения.
А Прасковья Григорьевна вдруг обняла ее и заплакала, вся трясясь, как в лихорадке:
— Доченька, ясонька моя… Лешка-то что учинил! На собрание к нам ворвался, богохульствовал, грозился…
Вошел брат Федор, хмуро глянул на нее, проговорил: «Рассказывай!» — и мать сразу утихла, неловко чмокнула Ксению в щеку, пошла к двери.
Бесконечными показались Ксении эти четыре дня. Она не решалась выходить из комнаты: боялась лишний раз встретиться с горбуном. Ей надоело здесь, ей хотелось домой.
По вечерам, когда возвращался Василий Тимофеевич, все сидели на веранде, пили чай. А потом брат Василий приносил библию — огромную толстую книгу с картинками. Михаил рассматривал картинки, охал от восхищения. Горбун сидел в углу, закрыв глаза, то ли дремал, то ли размышлял о чем-то. Сидел тихо, не шевелясь, будто и не было его. Брат Василий сухонькими пальчиками листал тонкие страницы, читал. Уставая, он передавал книгу Михаилу, и Михаил нараспев произносил божественные слова. А Ксении было тоскливо. Ее охватывало острое чувство своей беспомощности, никчемности, бессмысленности всего, что окружало ее.
Давно уже она не ждала чуда. Она знала, его не будет, как знала и то, что никогда не полюбит Михаила, никогда не сможет даже привыкнуть к нему. И еще она знала: от любви к Алексею ей никуда не уйти, не убежать, как не убежать от себя самой.
Ксения слышала и не слышала, что читают брат Василий и Михаил. Она вспоминала, как шла с Алексеем по лесу, как сорвал он одуванчик, вспоминала, как гуляла с ним по городу, как ходила в кино.
— «Если же не будешь слушать гласа господа… — читал Михаил, — то прийдут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя. Проклят ты будешь в городе, и проклят ты будешь в поле. Прокляты будут житницы твои… прокляты… прокляты…»
Ксения готова была кричать от ужаса. Закрыв глаза, вцепившись руками в сиденье стула, боясь, что брат Василий заметит ее смятение, что горбун прочтет ее мысли, она молила у бога прощения. Молила, а сама будто слышала голос Ивана Филипповича: «В чем же оно, милосердие божье?» И это было самым страшным.
Василий Тимофеевич, наверно, догадался о ее состоянии. Он подошел, погладил ее по голове и сказал.
— Почитай и ты.
Она придвинулась ближе к столу, начала читать:
— «Если не будешь стараться исполнять все слова закона сего, написанные в книге сей… то господь поразит тебя и потомство твое необычайными язвами, язвами великими…»
Голос ее сорвался, во рту пересохло, она не видела ничего, только дрожала от охватившего ее озноба.
— Читай, голубка, — ласково сказал Василий Тимофеевич и перевернул несколько страниц.
Ксения глотнула воздух и снова стала читать. Бог уже не грозился. Ксении стало спокойнее, голос окреп, и она даже с интересом начала следить за подвигами царя Давида, которые он совершал по велению господа.
— «…И добычи из города вынес очень много. А народ, бывший в нем, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки». — Ксения прочла эти слова и остановилась.
— Ну, ну, читай, — сказал брат Василий.
Но читать она больше не могла: она словно опять сидела с Алексеем в кино, словно опять видела толпы женщин, детей за колючей проволокой, дым над газовыми печами, фашистских солдат, видела, как травят собаками все потерявшего в этой войне человека.
Михаил отобрал у нее библию, стал читать сам:
— «…И положил их… под железные топоры и бросил их в обжигательные печи. Так он поступил со всеми городами…»
— Не надо! — вскрикнула Ксения и заплакала.
Ночью, когда Михаил заснул, она снова взяла библию, снова перечла эти слова. Она листала страницу за страницей, надеясь обрести успокоение, но чувствовала только страх.
— «О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! О, как много ласки твои лучше вина, и благовония мастей твоих лучше всех ароматов!» — читала Ксения и видела глаза Алексея, слышала его голос.
Краснея, дрожа от стыда и греховных мыслей, она читала и перечитывала откровенные эти слова. Не дьявол, не сатана искушал ее, а сама святая книга укрепляла ее в том, от чего должна была Ксения отречься — и отреклась — по велению господа. Это было непонятно, страшно. Это было немилосердно, жестоко…
На следующий день Василий Тимофеевич разрешил наконец Ксении и Михаилу вернуться в Репищи.
— Теперь можно, — сказал он, — все вроде образовалось…
Ом проводил их до моста через реку, усадил в попутный грузовик и помахал на прощанье рукой, крикнув, что дня через два приедет навестить.
Шофер оказался знакомым. Ксения оцепенела, когда влезла в кабину, но он сидел с непроницаемым, строгим лицом, и она отодвинулась подальше, затихла. Так, молча, они и ехали всю дорогу. Михаил, сидевший в кузове, раза два зачем-то стучал по перекрытию кабины, но шофер не останавливался, угрюмо ехал дальше.
Чем ближе подъезжали к Репищам, тем тревожнее делалось Ксении: как она пойдет завтра на ферму, как посмотрит в глаза Зине, Петровне, Вальке? Ей стыдно было перед ними. Уже не превосходство ощущала она над ними в том, что спасла свою душу, а какую-то вину, словно обманула в чем-то их всех. Она ехала и желала только одного, чтобы хоть сегодня не встретить никого.
И никто не встретился.
Изба, в которой Ксения родилась, в которой прожила всю свою невеселую жизнь, показалась ей чужой. И сама, как чужая, она сидела в комнате, потускневшими глазами смотрела в окно, словно мучительно вспоминала что-то и не могла вспомнить.
За окном уже лежали сумерки. Приближалась ночь. Но с каждым часом, с каждой секундой приближалось и утро, завтрашнее утро, когда Ксения должна будет пойти на ферму. Пусть медленнее идет время, пусть дольше продлится ночь!
Мать собирала ужин, отец и Михаил обсуждали в сенях, как надо израсходовать Михаиловы сбережения, сколько пожертвовать брату Василию, общине, сколько оставить себе. Ксения не могла слушать их торопливый, жадный шепот — вышла во двор.
Стелясь по земле, колотя по Ксениным ногам хвостом, вокруг нее кружился Дармоед. Она погладила его, и он, встав на задние лапы, благодарно лизнул ее в подбородок и убежал куда-то. Ксения обошла избу, заглянула в хлев. Корова почуяла ее, вытянула голову, и Ксения обняла ее за шею, долго гладила между рогами, чувствуя на лице своем теплое, парное дыхание. А потом она стояла возле ограды сада, смотрела на перепаханную дождями землю, на засохшие огуречные плети, голые деревья.
По дороге мимо избы кто-то прошел — Ксения сжалась вся, хотя вряд ли ее могли увидеть в темноте. Проехал грузовик, и снова вся напряглась Ксения, решив, что это Алексей.
Мать вышла из избы с коромыслом, с ведрами, спросила необычным, заискивающим голосом:
— Может, за водой сходишь, доченька?
Ксения взяла ведра.
Она почти бежала к колодцу, но ей никто не встретился. Она торопливо набрала воды, вскинула коромысло на плечо и уже пошла обратно, как вдруг услышала далеко за спиной треск мотоцикла и сразу почувствовала, что это едет Алексей. Ксения метнулась в сторону, но даже в вечерней темноте спрятаться было некуда, и она почти побежала, скользя по глиняной тропинке, расплескивая воду. Свет мотоцикла ударил ей в спину — она вздрогнула, остановилась на мгновение и пошла дальше, ступая по освещенной дорожке, как по дорогому ковру, по тому ковру, который обещал подарить ей Алексей. Алексей спрыгнул с мотоцикла, догнал ее. Она увидела его исхудавшее лицо, его полные грусти и любви глаза и до боли вцепилась пальцами в коромысло.
— Садись, покатаю, — сказал он так, словно ничего и не произошло, словно только вчера они виделись.
— Накаталась, — ответила она и хотела идти дальше, но не могла, стояла, смотрела на его белые вздрагивающие губы.
— Что ты наделала, Ксеня? — спросил он. — Зачем? Брось все, еще не поздно… Хочешь, уедем отсюда, далеко уедем…
Свет от мотоцикла падал на них сбоку. Тень Алексея касалась руки Ксении, покачивалась, будто гладила ее.
«Алешенька, ласковый мой, единственный, нет без тебя мне жизни, Алешенька, любовь моя!» — одними глазами кричала Ксения.
— Нет, теперь поздно, — ответила она и пошла.
Он шел рядом, говорил что-то, но Ксения ничего не слышала.
Она оставила ведра в сенях, а сама спряталась в сарае, сидела на сене, закрыв руками горящее лицо. Ксения не плакала, и хотелось ей, но слез не было.
Поздно вечером приехала сестра Евфросинья, приехала специально, чтобы поздравить Ксению с замужеством. Она не была на ее свадьбе, уезжала в Москву по своим делам. Видимо, Евфросинья была довольна поездкой, потому что радостно рассказывала, что Москва полна сатанинской вони от автомобилей, полна антихристов. А Ксеня слушала и видела, что врет Евфросинья, что нравится ей вонь сатанинская, что любит она толкаться в очередях и норовит обмануть всех. Глядя на Евфросинью, Ксения впервые подумала, почему господь избрал именно ее посредницей между ним и людьми. Разве чиста Евфросинья? Зачем она копит деньги, скупая и перепродавая всякие вещи? Ведь господь не велит думать о богатстве, ибо все это суета сует. «Врет, врет», — думала Ксения. И даже тогда, когда таинственным шепотом Евфросинья рассказывала о божьем указании, явившемся какому-то святому брату Николаю из Барнаула, Ксения не могла отделаться от этой мысли: «Врет, врет».
Перепуганные, бледные, слушали Евфросинью Михаил, отец, мать, а Ксения смотрела на них, и странным казалось ей, что не замечают они лжи и в словах и глазах пророчицы. А глаза-то у Евфросиньи водянистые, маленькие, с белыми ресницами, крысиные какие-то глаза.
— И сказал господь, что есть по ту сторону океана на земле американской высокий утес, а на том утесе стоит громадный ковчег. Скоро всколыхнется океан-море, поднимет ковчег господний, и поплывет он к нашим берегам. Нужно ждать там ковчег, у города Находка, он примет все покаявшиеся души и увезет в царство небесное для вечного блаженства. Господь сказал святому брату Николаю: «Самых преданных примет радостно другой народ, другое государство, и там вы отдохнете».
Евфросинья оглядела всех и, видимо, осталась довольна тем впечатлением, которое вызвал ее рассказ.
— Пока не собирайтесь, — сказала она. — Когда надо будет, брат Василий даст указание… Может, не скоро еще…
Спать уложили Евфросинью не на кровати, как обычно, а на топчане.
Михаил долго не засыпал, не спалось и Ксении, она слышала прерывистое его дыхание, вздохи.
— Ксень, — наконец сказал он, — поедем в Находку, а? Надоело мне тут… А, Ксень?
Она молчала. Тогда он сполз с кровати, прошлепал босыми ногами к ней в угол.
— Не могу я боле, слышь, что ли? — Он сел рядом с ней на пол. — Жена ты мне или кто?
— Уйди, — сказала она. — Не жена я тебе.
— Кто ж ты?
— Не знаю. Уйди, не ластись…
— Не уйду, — зло сказал он. — Хватит, надоело.
И откинул одеяло, заломил ей назад руки, но она была сильнее — вырвалась, убежала за занавеску.
— Что же это делается, люди добрые! — закричал Михаил, разбудив всех. — Доколе терпеть можно?
Прибежал Афанасий Сергеевич; из дверей, держа в дрожащих руках лампу, выглядывала испуганная Прасковья Григорьевна; отталкивая ее, что-то говорила Евфросинья.
Михаил в одних кальсонах, наступая на завязки, толкался по комнате, кричал:
— Ведь отказывался я от нее, не хотел брать!.. Как же так, маменька, батюшка, образумьте вы ее, что ли? Жена должна с мужем спать. А она… не по-божески это… Что ж делать-то мне теперь? Без денег оставили. Брат Василий обещал…
— Замолчи, срамник, какие такие деньги? — сказала Евфросинья. — Прикройся хоть! Учить тебя, что ли, как с бабой обходиться… Теленок!
— Так ведь она…
— «Так ведь она»! — передразнила Евфросинья. — Молчи, прикройся, говорю! Тьфу, срам! А Ксенька где?
Но Афанасий Сергеевич уже нашел Ксению за занавеской, куда она спряталась. Он вытащил ее на середину комнаты и молча, ожесточенно бил кулаками.
— Батя, не надо, грех ведь, батя! — кричала Ксения, закрывая руками голову, а он бил ее и бил.
— Ничего, — говорила Евфросинья, — это не грех, это для науки, без зла.
И тогда вскочила Ксения, бросилась к двери, сдернула с вешалки пальто и босиком, в легком платьице, в котором спала эти дни, выбежала на улицу.
Она долго бежала по темной дороге, слыша топот за собой, крики, и наконец остановилась, прижавшись к холодному, влажному стволу дерева. За ней уже никто не гнался. Она была одна на краю ночной деревни. Лаяли собаки, где-то зажегся и потух огонек. Ксения надела пальто и пошла, тяжело поднимая облепленные грязью ноги. Она не знала, куда шла — не все ли равно, куда идти! Холода она не чувствовала, не слышала ветра, не видела дороги. Она шла лесом, потом полем, потом снова лесом… Над нею в холодном, темном небе мерцали звезды. Она прошла деревню, другую и шла все дальше, не отдыхая, не останавливаясь. Но вот упала и заплакала. Она плакала долго, сидя на мокрой земле, не чувствуя облегчения от своих слез. И снова поднялась, и снова пошла. Теперь она знала, куда идет, но, когда подошла к дому Алексея, ужаснулась: «Не простит мне этого господь».
— Ты сам, сам во всем виноват, — прошептала она, подняв глаза к далекому небу, — ты мог сделать все по-другому, а вот не сделал. Где же твое милосердие, господи? Злой ты, жестокий!
И хотя она испугалась страшных своих слов, но не стала на этот раз просить прощения.
Дом Алексея спал, спали черные деревья в саду, спал мотоцикл, и Алексей тоже спал, и мать его, чем-то похожая на Петровну, тоже спала.
Ксения пришла туда, куда шла, ей нужно было сделать еще шаг, один лишь шаг, но она не сделала его. Она не могла войти в этот дом и потому, что боялась еще бога, и потому, что стыдно ей было перед Алексеем, перед всеми людьми.
Плача, обжигаясь голыми ногами о мокрую траву, она свернула с дороги, неожиданно увидела внизу звезды и догадалась, что стоит на обрыве над озером. Озеро было темнее неба, темнее ночи, от него несло холодом, и седые звезды дрожали в нем, как в ознобе. «Батя, а мои слезки тоже здесь будут?» — услышала Ксения чей-то детский голос и поняла, что окончилась ее жизнь…
Комментарии к книге «Конец ночи», Николай Семенович Евдокимов
Всего 0 комментариев