Ночные трамваи
СКАЧКА Роман
Глава первая ВОЗВРАЩЕНИЕ К СЕБЕ
1
Потом ей казалось: телефонный звонок ворвался в утреннюю тишину набатом тревоги, его звук тяжелой волной прошел по комнате, вывалился в открытое окно и заставил склониться вершины деревьев, мокнущие под ленивым дождем, но на самом деле все происходило буднично: Светлана только что закончила свой одинокий завтрак, выглянула на улицу, огорченно отметив, что за ночь нагнало низких туч, над домами было не по-утреннему сумеречно, громче обычного — шелест шин по асфальту, гуще запах цветущей под окном сирени; она подумала — не забыть бы зонтик — и уж направилась в прихожую, как подал голос телефон. Светлана сняла трубку, говорили с почты:
— Вам телеграмма. Можно прочесть? А бланк опустим в ящик, — и тут же с мягкой извиняющейся нотой: — Вчера приносили, да вас не было дома.
— Читайте.
Девичий голос дрожал, но Светлана чувствовала, как эта девочка старается четко произносить слова:
— «Антона посадили, отправили колонию, срочно вылетай. Отец».
— Что? — спросила Светлана, хотя смысл услышанного уже открылся, но он показался слишком уж отстраненным, далеким от повседневных мыслей и забот, и она не могла его принять.
Почтовая работница начала сначала:
— Антона посадили, отправили…
— Не надо, — перебила ее Светлана, чувствуя, как ослабла рука, держащая трубку. — Спасибо. — Она нажала рычажок отключения и замерла: то был миг полного отупения, Светлана не способна была сообразить, что же ей нужно было делать, как поступать, мысль не нарождалась, возникали какие-то обрывки слов и тут же исчезали, пока у нее не вырвалось стоном:
— Боже мой!
Это было как возврат из отчужденности в реальность окружающего, все стало выстраиваться в определенный порядок: коль отец дал телеграмму, то надо вылетать, и немедленно, можно позвонить в Третьяков, но с городом нет автоматической связи, и если примут заказ, то дадут разговор не ранее вечера. Она припомнила: где-то около одиннадцати есть самолет до областного центра, значит, следует позвонить Матвею, он еще дома, и хоть домой ему звонить неприятно, но предупредить надо, он оформит ей отлучку из института на несколько дней хотя бы за счет отгулов. Все выстраивалось как надо, мысль обретала ясность. Светлана сразу же набрала номер телефона Матвея. Ей повезло — ответила не жена, а он сам:
— У аппарата.
Она еще раньше удивлялась: откуда у него эта старинная манера отзываться, подшутила над ним, он объяснил серьезно: научился у покойного шефа, очень любил его и потому не собирается отвыкать.
Матвей выслушал ее внимательно, она это почувствовала даже по телефону.
— Я бы мог позвонить в Третьяков, — негромко сказал Матвей. — Там ведь Потеряев. Кое-что мы для него сделали.
Это ее рассердило: Потеряеву она и сама могла бы позвонить, да зачем — ведь в Третьякове отец.
— При чем тут Потеряев, — сказала она. — В телеграмме сказано: Антон уже в колонии…
Он не дал ей договорить:
— Поезжай. Я все сделаю.
Этим и был хорош Матвей, ему ничего не надо было разжевывать, он мог принимать решения быстро, ну иногда чуть поколеблется, но решит — не отложит на какое-либо время. Прежде чем сказать свое «спасибо», она легко представила его сидящим у телефона: загорелое, хотя лето только еще началось, узкое лицо, знакомое до каждой морщинки, белые виски и седые усики над губой, тоже белые; они нравились ей, потому что не старили, а молодили его. Мысленно увидев Матвея, она ощутила привычное чувство благодарности, но более обостренное, чем всегда, и весело сказала:
— Я тебя целую.
— Удачи, — невозмутимо ответил он и положил трубку.
А потом она, стремительно собрав вещи, мчалась на такси к аэропорту, тыкалась в разные очереди, пока все-таки не вырвала билет. Эта бешеная круговерть не утомляла, она придавала ей энергии и настойчивости, и хоть Светлана сама создавала непрерывную цепь событий, складывающихся из отработанных действий: взмах руки перед машиной с зеленым огоньком, прорыв к дежурному аэропорта, безутешная мольба в голосе, а потом торопливый проход к трапу, — все это существовало словно бы вне, как встречный поток движения, обтекающий тело, она двигалась, одолевая препятствия, уверенная — ничто не может остановить. А в сознании все более и более усиливалась тревога, потому что Светлана знала: если отец решился дать такую телеграмму, то какие-то неведомые ей события пришли к крайней точке, вызвав в нем несвойственное отчаяние, — ведь это была не просто телеграмма, а зов о помощи. На ее памяти отец еще никогда не прибегал к такому средству.
Самолет взлетел, и теперь ничто не отвлекало Светлану, она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза, чтобы углубиться в размышления и понять: что ее может ожидать в Третьякове?.. Беда с Антоном. Ну, допустим. Однако же Антон Вахрушев, человек, который, согласно документам, и ныне считается ее мужем, друг ее детства, одарен некой яростной честностью и попасть в тюрьму мог лишь по несчастному случаю или недоразумению… Она тут же усмехнулась: гадать о причинах несчастья смешно, когда нет даже намека на факт. Одно лишь ясно — событие и в самом деле крайне серьезно, коль отец так требовательно позвал, посчитав, видимо, что только Светлана может помочь… Да, Антон ей не чужой. Ведь не так уж и важно, что в последние годы они отдалились друг от друга, но ведь было и иное время, когда она не могла жить без этого коренастого крепыша с веснушками на прямом носу с округлым тупым кончиком, с необычно синими глазами. Она никогда более ни у кого не видела таких глаз, в них просматривалась своя глубина, иногда они даже казались черными, но со своим теплом, и не было случая, чтобы отливали холодным блеском, да и лицо у него было странное: чудилось — щеки его грубы, с наждачной жесткостью, а на самом деле все освещалось мягкой добротой. Антон был таким чуть ли не с детских лет, и в характере его как-то уж очень удивительно сплетались упрямство и нежность.
Господи, сколько же мальчишек гонялись за ней в третьяковской школе, она любила их стравливать, и они сворачивали друг другу скулы чаще всего в школьном дворе за сараюшками, где хранились негодные, отжившие свое парты и доски. Один дурачок пырнул соперника ножом, да хорошо, тот увернулся, и лезвие вошло в ягодицу, повредив лишь мягкие ткани. Но тогда Светлана всерьез перепугалась, да еще получила хорошую оплеуху от отца, а рука у него была увечная, пальцы кривые, и на щеке сразу появился синяк, она его сводила бодягой — опять же по рецепту отца. Он прикрикнул: много крутишь задом, до беды докрутишься. Конечно, и докрутилась… Только было ли это бедой?
Антон ведь плевал на нее, у него хватало своих дел, лез в математику, ковырялся в приемниках, читал о море, хотя и не видывал его никогда. Это сбил его с панталыку боцман Вахрушев. Она плохо знала отца Антона, но он ей рассказывал о нем, показывал фотографии: здоровый мужик с умными глазами, скорее похож на солидного научного работника, — ничего общего с привычным по литературе представлением о боцмане, который видится эдаким нахрапистым, иногда полуграмотным, но жестким мужиком, привыкшим силой и беспощадными наказаниями удерживать власть над матросами. Антон говорил: отец был очень вежлив и до флота в Третьякове славился своей обходительностью. Принадлежал ведь к семье старых мастеровых людей, а у тех особый стиль взаимоотношений с другими: нельзя и голоса повысить, а то можно заказчика потерять, к этому и был с детства приучен. Матросы в войну его ценили, когда плавал на тральщике, и потом, на пассажирском. Вроде бы он был крут, но не криклив, не придирчив, а справедлив, читал запоем и любил пересказывать прочитанное на свой манер, потому слушателей у него находилось достаточно, а такое умение в плавании всегда ценилось.
Николай Вахрушев. Это имя известно было на флоте… Он был, видимо, жаден до всяких знаний, осваивал и машину на судне, занимался фотографией, — сохранилось множество сделанных им снимков. Пытался описывать страны, в которых побывал. Описания эти были фантастичны, ничего общего с подлинной реальностью не имели. Еще в ту пору, когда Антон рассказывал ей об отце, и потом, когда они виделись, она понимала: любой мальчишка мог пойти за таким хоть на край света, а парень из Третьякова и подавно. Одна беда жила в нем — уходил в запои и погиб из-за этого: вывалился из окна своей комнатенки с пятого этажа на асфальт…
Да при чем тут Вахрушев-старший?! Дело-то было в Антоне, она отчаянно тосковала по нему, тосковала так, что однажды решила сама идти напролом. Так и сказала себе: «Сегодня!» — и кинулась к Антону мол, отец просил искупать Ворона, он никому коня не доверял, только Антону, тот умел обходиться с лошадьми.
У любого другого отобрали бы коня, все же шел шестьдесят седьмой год, и никто в городе Третьякове лошадей не держал, но у отца была Звезда Героя, да и сам он весь простреленный, покалеченный. Пытались ему всучить машину, он посылал подальше, любил мотаться на двуколке, а где добыл он этого Ворона — никто толком не знал. Петр Петрович Найдин был в Третьякове настоящий хозяин, и ни исполком, ни райком против него и слова сказать не могли, хотя работал он всего преподавателем математики в техникуме, правда, получал и пенсию, все же он командовал прежде дивизией, и хоть война уж как двадцать с лишком лет кончилась, но все помнили, кем был на ней Найдин, и понимали, что стоит за таким мужиком, и если надо было чего-нибудь добиться всерьез, то шли к нему. Кто первый раз его видел, то пугался — лицом темный, с проваленными щеками, а на голове ни одного волоска, гладкая, до черноты отполированная поверхность, и глаза маленькие, как два зеленых, тлеющих уголька, нижняя губа разорвана, и потому он немного шепелявил.
Но людей он, наверное, понимал хорошо, видел: кто пришел к нему, прохиндей, чтобы чего-нибудь урвать, а кто и в самом деле в нужде. Первых быстро спроваживал, да так, что еще суковатой палкой пригрозит, а с другими возился, если надо было, — ездил и в область, все на той же двуколке, там его тоже знали и тоже слушали, да он, бывало, приходил в приемную начальника, даже если в ней сидел народ, приходил в пыльной своей одежде и шкандыбал прямо к двери, никого не спрашивая, только палкой постукивал. Если и совещание шло — тоже входил, не ждал, увидит, кто-нибудь ораторствует, поднимет руку, скажет: «Передохни!» — и тут же выложит, зачем приехал, ну и никто ему ни в чем отказать не мог.
Вот в тот июньский день, когда еще и экзамены-то не кончились, Светлана и Антон поехали верхом за три километра на реку. Светлана сидела на Вороне позади, обхватив Антона за живот, прижималась к его горячей спине и чувствовала — Антон делался как бешеный, и саму ее трясло от нетерпения. Вода в реке еще была холодна, но Антон влетел в нее на Вороне. Светлана взвизгнула, но все же успела соскочить, а потом сидела на берегу, смеялась, кофточка была на ней мокрой.
Они хорошо помыли Ворона, почистили скребком, щеткой, по всем правилам, как учил отец. Тут вдали загромыхало, и было видно, как надвигалась тяжелая лилово-серая туча, она словно волочила свинцовое брюхо по степи, приминая травы, а может быть, выворачивая их кверху кореньями, словно снимала на большой площади дерн, и под тучей все делалось черно. Антон прыгнул на Ворона, за ним — Светлана, и тут ударило тяжело, будто это самое брюхо тучи влепилось со всего маху о курган, и по земле растекался гул. Светлана еще крепче прижалась, Ворон нес их над цветущими по-зоревому маками, их лепестки гнало вихрящимся ветром, объединяя в неправдоподобно яркие языки пламени, пока впереди не высветилась, разрезая пространство белым с рыжиной, молния. Она была необычной, совсем непохожей на те, что наблюдала Светлана прежде, — зигзагообразные, а у этой огонь плоский, стеной упал впереди, ослепив своим яростным светом все вокруг, и тут же грохотнуло с такой силой, что Ворон заржал, а Светлана закричала: «Ма-а-а-ма!»
Но ей не было страшно, она знала — вот-вот на них обрушится ливень, и ей хотелось, чтобы они мчались через него, сквозь густые полосы дождя, и азарт скачки, никогда прежде не испытываемый ею, охватил Светлану, она закричала что-то во все горло — так и не могла потом понять, был ли это вопль радости или отчаяния, заколотила ногами по бокам Ворона, и тот вынес их на дорогу к каменному полуразрушенному сараю; ворот у него давно не было, да и от крыши осталась половина. Светлана припомнила: здесь когда-то была конюшня, да ее давно разорили. Антон привязал Ворона к крюку, торчащему из стены. Они огляделись, обнаружили остатки нескольких костров, — скорее всего, то были следы каких-нибудь туристов, потому что рядом валялись старые консервные банки, а в глубине грудки истлевшего сена. Все же это было укрытие, и они успели в него вовремя. За стенами конюшни выло и громыхало, несло по степи не только пыль, но и невесть откуда взявшиеся листы ржавого железа, фанеры, мятую бумагу, а потом снова ударило и рванул ливень. Там, где стояли Ворон и Антон со Светланой, не текло, а в другой половине сразу же набежали лужи, они быстро разрастались, но кто-то к воротам прорыл довольно глубокую канаву, а может, она была прорыта, еще когда здесь была конюшня, и вода скатывалась в нее, не достигая сухого места.
— Сильно?! А! — в радостном захлебе воскликнула Светлана.
Он посмотрел на нее, рассмеялся:
— А кто орал «мама»?
Она взвизгнула, кинулась к нему, прижалась горячим телом, и тогда он рванул на ней кофточку и они повалились на мятое-перемятое сено.
Она сама потом не могла понять, почему так яростно и торопливо все свершалось, будто они боялись — их мог кто-то застать или отогнать одного от другого, они много раз в полном забвении кидались друг к другу, а когда обессилели, удивились, что гроза давным-давно прошла и в синем, еще не до конца загустевшем небе над тем местом, где была разобрана крыша, мигают розовые и желтые звезды…
Найдин стоял на крыльце дома, опираясь на палку, держа в руках фонарь «летучая мышь». Он не спустился с крыльца, ждал, когда Антон откроет ворота, заведет Ворона, и только когда конь оказался во дворе, сам пошел к небольшой конюшне. А когда они вместе вышли, Найдин поднял фонарь, чтобы свет из него упал на лицо Антона. Горящие зеленью, ядовитые глаза блеснули, Найдин неожиданно проворно вскинул палку и со всего маха, как саблей, ударил Антона по плечу. Как он не перебил ему тогда ключицу — одному богу ведомо! Антон отлетел к воротам, но сознание не потерял. И все обрушилось в Светлане, — отец перестал быть отцом, впервые в ней вспыхнула злоба к нему. Он поднимался по ступеням, и те хрустели, как человеческие кости, под его ногами, и когда он поравнялся с ней, то Светлана тихо и злобно сказал:
— Ты зверюга! Я тебя не боюсь.
Он прошел мимо нее в дом, но дверей за собой не закрыл. Она сбежала с крыльца, чтоб помочь Антону, но тот уже сам поднялся.
— Постой, — сказала она. — Я с тобой.
Антон ничего не ответил, да ей и не нужен был ответ. Она знала: Антон — ее и они должны быть с ним рядом, никто не может стать ей в этом помехой. Они дошли до его дома. Мать Антона уже спала, наверное, привыкла, что сын стал приходить поздно.
— Пойдем в твою комнату, — сказала Светлана.
Она сама слазила в подпол, принесла льда, растерла им плечо Антона, потом погасила свет, и они вместе легли в постель.
Их обоих разбудило солнце. Судя по всему, было уж поздно, плечо у Антона распухло, он едва сдержался, чтобы не застонать от боли, но Светлана потянулась к нему в счастливом забвении.
Когда Светлана вскочила с постели, то увидела: по улице шла девчонка и гордо размахивала «Спидолой», гремевшей джазом на весь белый свет. Рядом с калиткой стояла двуколка Найдина.
— Отец приехал, — сказала она.
— Ладно, — кивнул он и потянулся к одежде.
Комната матери Антона и горница были на другой половине, их отделяли сени, где стоял умывальник, а туалет был рядом с чуланом.
— Пойдем вместе, — сказала Светлана, когда они привели себя в порядок.
Антон приложил палец к губам, тихо подошел к дверям горницы, прислушался: за дверью раздавались голоса.
В Третьякове ведь ничего не утаишь, здесь все друг про друга знали. Светлана знала об отце больше по рассказам третьяковских обывателей: почему он оказался в городке, где родился и рос мальчишкой, хотя у него была квартира в Москве. Найдин вернулся в родимый дом, где проживал его брат — бедолага и пьяница. Где-то в сорок седьмом году брат помер, а пришедший в ветхость домик Найдин благоустроил, поселился в нем с молодой женой. Светлана берегла ее фотографию — красивая, статная женщина, даже на карточке можно было понять, что под военной формой у нее стройное тело, а лицо веселое, приветливое. Светлана слышала от многих пожилых и от матери Антона: ей, наверное, нельзя было рожать, вроде бы даже врачи ее предупреждали, но она посчитала — здесь, в степном городке, за три года набралась сил, а женщине без детей худо, вот и решилась. Светлана допытывалась об этом у отца, но тот вспоминать о смерти матери не хотел, хмурился, а то, бывало, и прикрикнет.
Но совсем не об этом раздумывала Светлана, стоя перед закрытой дверью. Она знала, что когда во второй раз надолго исчез из Третьякова отец Антона, уехал к морю, пропал и вестей от него не было никаких, Найдин пришел к Надежде Ивановне и сказал: плюнь ты на своего непутевого, давай поженимся, мне одному худо, а тебе и того горше, а та ответила: я своего после войны три года ждала и теперь подожду. Светлана потом, конечно, поняла: к тому времени Надежда Ивановна мужа своего не любила, да и не могла любить, но такой у нее был многострадальный характер, фатальная верность утвердилась с детства, и только ей она и подчинялась, хоть поступала противно разуму своему и даже совести, ведь красивой была она женщиной. Когда сватался Найдин, ей только-только тридцать пять исполнилось, работа на заводе да вечные тревоги по мужу и Антону не состарили ее.
Светлана взяла Антона за руку и смело отворила дверь, шагнула вперед, чуть ли не задыхаясь от собственной гордости. Они стояли на домотканом половике, а мать Антона и Найдин сидели за круглым столом под желтым абажуром с кистями. Стол бы застелен бархатистой ковровой скатертью, — ни у кого такой во всем Третьякове не было, — ее Вахрушев-старший привез из плавания. Найдин и Надежда Ивановна пили чай. Петр Петрович раздувал запавшие щеки и, сложив губы трубочкой, дул на блюдце; он и бровью не пошевелил, когда Светлана и Антон ввалились в комнату, отпил из блюдца, сказал:
— А меды нынче душистые будут. Такого разнотравья давно уж не наблюдалось.
Он все же был здешний, третьяковский, и многое чего знал такого, о чем сверстники Светланы и понятия не имели.
У Надежды Ивановны на какое-то время возник испуг в глазах, она метнула быстрый взгляд на Антона и Светлану и, вздохнув, сказала:
— Садитесь чай пить… Вам ить к двенадцати в школу Экзамен, стало быть.
— А экзамен, — сказал Найдин, — они, почитай, сдали.
В зеленых глазах его мелькнул желчный отблеск.
— Давай, Антон, будем пить чай, — просто сказала Светлана.
Она села к столу, с привычной проворностью налила ему, себе, потянулась к ватрушкам, с удовольствием откусила и, перехватив сверлящий взгляд отца, сказала:
— Ты чем-то недоволен, папа?
Но Найдин не ответил, и тогда заторопилась Надежда Ивановна.
— Да вот, Петр Петрович, стало быть… — а дальше так и не нашлась, что сказать, застыла с приоткрытым ртом.
Найдин усмехнулся, достал носовой платок, обтер свою отполированную до черноты голову, на которой выступили редкие капли пота, сказал:
— Можете расписаться хоть сегодня. Я с загсом улажу.
— Мы тебя об этом, отец, не просили. Да и мне — семнадцать. Кто будет нарушать закон?
— Антону восемнадцать, — ответила мать слишком уж торопливо.
Найдин спрятал платок в карман и резко отодвинул от себя чашку.
— Ну, дак и хрен с вами, — неожиданно сказал он. — Как хотите, так и живите. Учишь вас, учишь, а вы….
Светлана рассмеялась, хотя ей вовсе было не смешно, но она так смеялась, что даже хоть и не к месту было а мать Антона невольно улыбнулась.
— Что ты, Светочка? — проговорила она.
— Нет, вы поглядите на него, на этого комдива поглядите! И пусть он вам скажет: сколько маме моей было лет, когда он ее к себе увел. Она ведь так и умерла не расписанной с ним.
Петра Петровича Найдина вроде бы ничем нельзя было пронять, а тут как открыл рот, так и закрыть не смог, и снова вся его голова заблестела потными каплями, а Надежда Ивановна испугалась так, что замахала обеими руками:
— Да бог с тобой, Светочка… Да что же это ты…
Найдин посидел молча, так же молча встал, пошел к двери, было слышно, как отъехала от ворот двуколка. Только это произошло, как Светлана, прижав руки к лицу, упала на стол и разрыдалась, да так громко и безутешно, ей и в самом деле сделалось страшно, по-настоящему страшно, она любила отца, и то был первый бунт ее против него. Антон кинулся за водой, хотя на столе стоял чайник. Светлана вся съежилась, плечи ее словно на глазах усохли, Антон хотел ее погладить по голове, она с силой оттолкнула его:
— Да уйди ты к черту!
Но тут же ткнулась в подол Надежды Ивановны и еще жалобней завыла, а мать сделала Антону знак, чтобы тот оставил их. А Светлана все плакала и находила в этом сладостное утешение.
2
До Третьякова от Москвы чистой дороги, если повезет, по нынешним временам около четырех часов: сперва самолетом до областного центра, а там рейсовым автобусом, который ходит через каждый час. А прежде, когда меня занесло туда, это лет двадцать назад, до городка было от Москвы более двух суток езды, да и дорога была маетная, поезда ходили скверные, а в сам Третьяков чаще всего добираться нужно было на попутных, потому что редкие автобусы брались чуть ли не штурмом, а за шоссейкой следили плохо: то навезут гравия, чтобы выровнять колдобины, а он лежит кучками по обочинам, пока какой-нибудь лихач на самосвале не собьет такую кучку и она начинает бугриться наростом на гудроне, то в щербатом месте ливень размоет полотно и долго держится непросыхающая лужа. Машины охают, стонут на дороге, и добираешься до старенькой гостиницы, словно выпотрошенный. Но все это — в прошлом, хотя и нынче дорога на Третьяков не так уж хороша, но ее расширили, она стала просторней, и движение на ней бойкое, даже по ночам гудят тяжелые автомобили, везут разные грузы, бывает, и бьются друг о друга, а то и влетают в кювет. Всё бывает. Нынче ведь время прыткое, и в маленьких городах на улицах в особые часы начинается толкотня, какая бывала прежде только в Москве. Спешат люди кто по делам, кто в магазины, чтоб успеть купить товар, который так вот, запросто, не потолкавшись в очереди, не возьмешь, кто домой к телевизорам или чтобы успеть переодеться и кинуться в дискотеку на танцы, где мигают в ритм цветные огни, пахнет по́том и духами, а у окрашенных в разные цвета колонн, посмеиваясь, поправляя на рукавах красные повязки, топчутся настороженные дружинники… Да мало ли у кого какие заботы, их нынче хватает, неспешной жизни нет даже у пенсионеров — у них свои разные общества, беседы, проверки.
Третьяков мне помнился как город, раскинувшийся на огромном горбатом холме, улицы его стекали вниз от обширной площади, на которой главным зданием были старинные торговые ряды — словно уменьшенная копия ленинградского Гостиного двора, двухэтажные, с многочисленными арками. Двадцать лет назад в этом здании помещались не только магазины, но и различные конторы, хотя саму площадь, залитую асфальтом, обрамляли новые, казенной постройки дома, в них тоже были конторы. Говорят, прежде это место было веселым — сюда съезжались из окрестных деревень и поселков люди на ярмарку. Торговали не только хлебом, поросятами и птицей, — гуси третьяковские были в особой славе, — но и разными поделками из металла и знаменитым, особой выделки хромом, из которого шили скрипучие сапоги.
В каждом российском городке непременно отыщется человек, а то и целая группа людей, которые будут собирать всякие были и небыли или создадут музей, куда стащат оставшиеся от прежних времен предметы быта, книги, грамоты, и среди добровольных краеведов нет-нет да и попадется такой, что способен описать свой край. В этих книгах, изданных местными издательствами, дается история города от древнейших времен до наших дней. Есть такая книга о Третьякове; тот, кто захочет, всегда может ее найти и узнать, что прежде тут была деревянная крепость, расположенная на холме, с которого издали была видна пыль на дорогах от вражеской конницы. Крепость поставили из-за рудников, они были немного северней самого города, там, где начинаются отроги гор. Холм, на котором стоит Третьяков, вроде границы между степью и подножием горного хребта, от которого на восток тянутся леса. Скорее всего, тянулись, потому что ныне их сильно проредили, да и раньше, как стал в котловине завод, не щадили порубками.
Завод старый, принадлежал когда-то Турчанинову, который откупил земли у башкир, сюда, в эти места, к Третьякову прежде башкиры и татары гоняли скот, так как места были сочные. Если смотреть с горы, то видно почти все предприятие, оно, по нынешним временам, небольшое, цеха раскинулись подле пруда, жмутся друг к другу, цеха старые, прокопченные. Много раз говорили: вот-вот вообще завод прикроют, кому он сейчас нужен такой? А когда-то был знаменит, давал прекрасное железо. Между прочим, в книге, где пересказывается история Третьякова, приведена запись конца восемнадцатого века:
«При сем заводе число работников весьма мало, а из снастей только две молотовые, каждая о трех молотах; доменная, в коей один плющильный молот для железа, а другой для меди; якорная кузница, где заводские снаряды приготовляются. Кузница о двух горнах, и одна ныне не употребительная каменная точильня. Все они состроены из кирпича».
В разные стороны от завода расползлись по склонам домики поселка, в недавние времена поставили несколько новых стандартных многоэтажных, и ныне поселок слился с Третьяковом.
Старая домна сохранилась, она пустует, на нынешние не похожа — эдакая восьмигранная башня с круглыми, как бойницы, оконцами, с железной крышей вроде огромной полосатой ермолки. Домну почему-то берегут — скорее всего, как старинный памятник, говорят, более нигде таких строений вообще не осталось. Завод-то и пущен был с этой вот домной да еще кричной фабрикой. Ну, ее-то, конечно, ныне нет. Да сейчас и позабыли, что был такой кричный способ передела чугуна в железо. Делалось это так: на верх горна, наполненного древесным углем, укладывалась чугунная крица — сырец. Капли расплавленного металла стекали вниз, сплав садился «товаром» на донную, обычно охлажденную плиту, а потом этот самый «товар» поднимали и снова расплавляли — так до трех раз. Металл освобождался от шлаков и прямо из горна шел на перековку и разрезку. Это я вот к чему рассказываю: лет двадцать назад в Третьякове удивились, какого высокого качества металл давал старинный завод. По аварийной надобности производилась реконструкция плотины, разбирали каменную кладку, уложенную полтора века назад, она схвачена была железом, и когда его взяли для проверки, то увидели, что на металлических связках сохранилась ковочная окалина. Это и было то самое кричное железо, выдержало оно в воде сто пятьдесят лет, наверное, и еще могло держаться. Об этом писали в местных газетах, а среди рабочих были споры: вот нынешнюю сталь в мартенах варим, а она столько продержится ли?
О третьяковском заводе многое еще что можно порассказать, он связан с историей города накрепко, но… в общем, судьба его схожа со многими нашими городками, и конечно же в каждом из них неизбежны свои чудеса.
Кроме заводских были тут и другие удивлявшие население явления. Об одном из них в книге упомянуто. Будто бы в начале нынешнего века старик Акимушкин, местный селекционер, вывел стадо гусей, где каждый гусь ростом с теленка, и есть тому научное обоснование: Акимушкин каким-то, одному ему известным способом, воздействовал на гормоны роста. Гуси эти были страшные, держал он их в клетках, хотели их отправить на Парижскую выставку, да Акимушкин помер, а гуси без него передохли. Здравомыслящие люди склонны были считать это легендой или нелепой выдумкой, но ныне вроде бы раскопали документы, что гуси Акимушкина на самом деле существовали и старик оставил ценнейшие записи для физиологов… Я за все это поручиться не могу, но слышал об этом не раз.
Тротуары в Третьякове сложены из ровных квадратных плит, говорят, производство их наладили где-то в тридцатые годы. Был в городе такой председатель, который считал делом своей жизни замостить все подходы к домам, а то уж очень бывало грязно в непогоду, и с тех пор даже подле новостроек кладут такие квадратные плиты серого, бурого и даже синеватого цвета. От них улицы и впрямь становятся уютнее. Но самое знаменитое место в городе — Третьяковский обрыв, там лежит здоровенный валун, до блеска отшлифованный штанами и юбками молодых людей многих поколений. Летом валун хорошо прогревается, долго хранит тепло, и сюда в предзакатную пору издревле собираются горожане. Называют этот валун Думным камнем. Поговаривали, будто название ему такое дали, потому что сиживал на нем Емельян Пугачев, размышляя о своих делах, но Найдин мне сказал: это, мол, чепуха, Пугачев в Третьякове никогда не бывал, а валун этот так величают потому, что с него открывается необозримая степная ширь, которая любого зачарует, и он невольно замрет, глядя в простор, и в этой очарованности своей задумается над житейскими делами. Наверное, это так. Я и сам подобное испытал на себе, когда в погожие дни приходил к валуну и словно бы ступал на край оставленного за спиной привычного городского мира с грохотом автомобильных и мотоциклетных моторов, гудением проводов, звуками, рвущимися из радиодинамиков и телевизоров, хлопанием дверей и калиток, а перед тобой открывалось наполненное покоем пространство, по которому, отливая синим блеском, змеилась река. Это пространство было лишено четких очертаний, над ним всегда висел призрачный туман, то золотистый, то сизый, то зелено-розовый. Конечно, я прекрасно знал: там тоже лежат дороги, пылят по ним грузовики, гудят моторами трактора, но ничего этого не было ни видно, ни слышно, — одна безмерная, манящая, как птицу к полету, даль, в которую можно было вглядываться бесконечно, как и в морскую ширь. У Думного камня наставили скамеек, посадили деревья за несколько субботников по озеленению, но все равно в тепло люди старались занять места на валуне, говорили здесь тихо, не включали транзисторных приемников и магнитофонов, не бранились — это вошло в обычай.
А вообще-то Третьяков был довольно бойкий город. Было тут медицинское училище и радиомеханический техникум, — никто толком не знал, почему именно его основали, ведь поблизости никаких радиозаводов не было, и все, кто кончал этот техникум, уезжали. В нем-то Найдин и преподавал математику, и если уж по правде, то Найдина и считали чуть ли не главным человеком в этом учебном заведении, а не директора, потому как знали: только благодаря Найдину построили новое здание и общежитие для студентов. Но сам он к этому относился спокойно.
Меня в Третьяков в свое время загнала болезнь, с которой не смогли совладать столичные врачи, — дискогенный радикулит. Боль от него бывает порой такая, что и не каждый способен выдержать. Когда я окончательно измучился и разуверился, что избавлюсь от болей, мне присоветовали отправиться в Третьяков, там, мол, есть врач, — не доморощенный лекарь или экстрасенс, а именно врач, который множество людей поставил на ноги. Так оно и оказалось. Однако же к Андрею Николаевичу Квасько съезжались за помощью люди с самых разных углов страны, жили по частным квартирам, ожидая очереди, а он начинал прием в пять утра, потому как к девяти должен был ехать на работу — в пансионат для престарелых, что размещался в староцарских казармах в десяти километрах от Третьякова, где Квасько трудился среди стариков и старух главным врачом, а потом уж с семи вечера и допоздна снова принимал пациентов. Он не знал устали, этот здоровый, с широкими теплыми лапищами человек, всегда веселый, ведущий свое дело с шуточками и прибауточками. Он жил совсем неподалеку от Найдина, но я тогда ничего не слышал о Петре Петровиче, да и озабочен был только одним: как вовремя попасть на прием к Андрею Николаевичу, — а попасть было нелегко… Однако о Квасько я рассказывать не буду, он не причастен ко всей этой истории, которую я пытаюсь представить, и потому только упоминаю о нем, чтобы было понятно, каким образом я впервые очутился в Третьякове…
3
Светлана без особых трудов добралась от аэропорта к автобусной станции, или, как ее тут величественно называли, автовокзалу.
На скамьях подле просторного со стеклянной стеной здания сидело много всякого народа, чутко прислушивались к разносившемуся из нескольких динамиков голосу дикторши, которая то и дело объявляла о посадке на такой-то платформе в автобус. Светлана прошла в кассовый зал, увидела надпись «Третьяков», направилась к окошечку, но оно было задернуто занавеской. Тут же на стекле черной краской выведено было расписание, она из него вычитала, что попала под перерыв, именно в это время автобуса не будет часа два. Она вздохнула: придется ждать.
— Если в Третьяков, можем доставить, — услышала она рядом вкрадчивый голос.
Опираясь на барьер, помахивая круглым брелоком с ключами, стоял невысокий человек, скуластый, с белыми лохматыми бровями, из-под которых поглядывали маленькие веселые глаза, сам он был весь какой-то остренький: тонкий нос, как лезвие, небольшой, выдвинутый клинышком подбородочек и тонкие усики над тонкой губой. Человек показался ей удивительно знакомым, но она не могла сразу вспомнить, кто он. Пока соображала, что ответить, он сам узнал ее и с писклявой ноткой крикнул:
— Светка! Ты, что ли?!
Из-за этого неожиданного писка она и узнала его: это был Сережка Кляпин, ее соученик по школе, она никогда его не вспоминала, да вроде и не за что было вспоминать, в классе было что-то около тридцати человек, разве всех удержишь в памяти, но Кляпина она вспомнила и удивилась.
— Я, Сереженька, — сказала она. — Ты что тут, левачишь?
— Ага! Леваков ищу, — радостно всхлипнул он. — Время подходящее, — кивнул он на окошечко. — А ты, смотри, фартовая какая стала! Я бы не узнал. Да карточку твою недавно видел… К Петру Петровичу забегал, а у него ты на стенке висишь… Ну, если к нам, так поехали, что ли?
Он подхватил ее чемодан, двинулся вперед, поскрипывая курткой из черной кожи. Он улыбался во весь рот, легко обходил баб с мешками, толпящихся посреди зала, степенных мужиков с портфелями и чемоданами. Когда выбрались наружу, он взял Светлану под руку, повел за угол, где начиналась зеленая улица. Тут стояло много легковых машин.
— Вон моя, — кивнул Кляпин на новую черную «Волгу», — государственного значения.
— Ну вот, а ты левачишь, — рассмеялась Светлана.
— Да ведь грех пустым домой двигать. Босс в Москву подался. Я его в аэропорт доставил. Свободен, понимаешь. Чего, думаю, зря бензин жечь, а детишкам на молочишко…
— Что, у тебя детей много? — спросила Светлана, усаживаясь на переднее сиденье.
— Да, двое пацанов произрастают. Ты, того… пристегни ремень. По дороге наболтаемся.
«Волга» была чистенькая, с красными, приятными на ощупь сиденьями. Светлана с удовольствием откинула голову на подголовник, подумала: «Кого же он возит?» — но тут же и забыла об этом. Ей повезло, что встретила этого Кляпина, быстрее, без хлопот доберется до отцовского дома, и пока Сергей сосредоточенно вел машину в густом потоке, она вглядывалась в новые дома, которых раньше здесь не было, и ей казалось: едут широкой трассой где-то на окраине Москвы. Они проскочили мост через мутную реку, и открылась в слепящей зелени степь. Солнце было боковым и почти не проникало в салон машины, но все равно Светлана сощурилась от зелени полей, голубизны неба, золотистого марева над дорогой, и что-то неожиданное, даже еще не осознанное, холодеющей тоской наполнило ее, будто из какой-то дальней дали раздался некогда знакомый и дорогой зов, и от этого неожиданного приступа она почувствовала: может расплакаться, хотя вроде бы забыла, как это делается.
А Кляпин достал сигареты, закурил и, не поворачиваясь к ней, спросил:
— Ты из-за Тошки прибыла-то? Так полагаю?
— Правильно полагаешь, — кивнула она.
— А раньше-то что? На суд?
— Раньше не знала. От отца только вчера телеграмму получила.
— Ишь ты, — хмыкнул Кляпин. — А вы чего?.. Разбежались навроде?
Она задумалась: посвящать этого Кляпина во все, что произошло у нее с Вахрушевым, вовсе не хотелось, и она ответила с усмешкой:
— Да нет, не разбежались навроде.
— Чудно! — снова с писклявой ноткой воскликнул он. — Во жизнь стезю какую метит, ни хрена не разберешь. Где мужик? Где баба? Где семья, а где одна профилактика?
— Ты это о чем? — не поняла она.
— А ни о чем, — засмеялся Кляпин. — Это я иногда как хочу, так слова по-своему ставлю. До сих пор не пойму: на кой хрен твой Тошка тут появился? Весь в фарце. А то и по-морскому оденется — блеск. А стерик у него «майд ин Япан». Ни у кого в Третьякове более такого нет. Ходил я, слушал. Будь здоров музычку дает. Жаль машинку, конфисковали. Вообще-то шмотье у него было. Человек вокруг шарика мотался, всякие общественные устройства повидал и, это ж надо, в Синельник на работу подался. Никто и не верил, что запросто так. Сперва думали: может, от греха какого скрывается. Потом… Ты-то, говорят, профессором стала. Что же его пристроить нигде не могла?
«Господи, какой бред несет», — ужаснулась Светлана, но сказала спокойно:
— Я не профессор. Это врут.
— Однако ж столичный житель, — он усмехнулся, тоненькие усики съехали у него набок. — Тошка твой — дурак, — вдруг строго, с начальственной нотой произнес он и для убедительности добавил: — Поперечные — все дураки. Жизнь имеет свое течение, и ему помехой не след ложиться. Да и к чему? Все одно — течение сила, а ты в нем — щепа. Ясненько?
— Нет, — сказала она. Ей и в самом деле было неясно, о чем он пытается говорить. — Ты, Кляп, что-то бормочешь, а я не пойму, о чем? Ты по-нормальному можешь сказать: почему ты так об Антоне говоришь?
— А как я говорю? — удивился Кляпин. — Я нормально говорю. Только дивлюсь, что к нам подался. Так это каждый диву дается. Был моряк, имел свое назначение, а тут завязал и к нам… Его как человека встретили. Жалели. Ну, на курсы двинули. Мог жить, как всякий желает, а он… Сам же ведь в тюрягу напросился. Сам. Вот какая профилактика…
— То есть как это — сам?
Кляпин притормозил машину, посмотрел на нее из-под белесых бровей маленькими, остренькими глазками, и опять его усики словно бы сломались, он тут же отвернулся, машина дернулась, прибавила скорости, охнула, попав в колдобину.
— Чудно-о, — протянул Кляпин.
Странно, но только сейчас, а не дорогой и не утром, когда она получила телеграмму, Светлана ощутила настоящую тревогу за Антона, эта непонятная суетливость Кляпина заставила ее вдуматься в происшедшее, и она, еще не зная сути дела, всполошилась, поняв: беда Антона серьезная, заденет наверняка и ее, потому-то отец и позвал к себе, может быть, хотел предупредить или оградить.
— Да ты толком можешь сказать, — вдруг взвилась Светлана, — что там с Вахрушевым стряслось?
Но Кляпин не ответил, он вел машину, не поворачивая головы, пока они не обогнали два тяжелых самосвала, потом вздохнул, сказал:
— Ты, Светка, не шуми… Что случилось? Да ни фига не случилось. Учат его. Делов-то… Ну, отсидит да вернется поумнее. Эка невидаль. Я отбухал два года, ничего со мной не сделалось. Может, только покрепче жизнь стал понимать. А так тоже пузырился, на начальство кидался, а как влепили трешку, соображать стал. Ну, повкалывал на самосвале, досрочно домой вышибли. Вот сейчас, видишь, при деле. И живу нормально.
— За что его учат?
— Я же сказал: человеком чтоб был. У нас жизнь тут не медовая и не масляная. И никому неохота по дешевке горбатиться. А понимание надо иметь. Ты другому подсобил, и он тебе подсобит. А если ты ему палкой в морду, он что, смирным должен быть?.. Мы тут все друг к дружке притертые. Понимаем, кто чего есть. А твой на Трубицына кинулся. Мне и то по шеям дал. Дурак — и только. Трубицын же к нему как к человеку, и то давал, и другое. В директора его определил. Дорогу Тошка хотел в Синельник протянуть. Пожалуйста. Кто мешает? Молдаване приехали на этой дороге шабашить. Кто возражал? Не было проблем. Они будь здоров как вкалывали… Так кто же виноват, что Антон с них за это дело взял?
— Что взял?
— А ты не знаешь, что берут? Тугрики, маманя, тугрики.
— Да брось ты, Кляп! Зачем они Антону?.. Он никогда на деньги не кидался. Я-то знаю.
— Может, и не кидался… Да ведь с кем греха не бывает. Бригадир шабашников показал: дал Антону. Он дал, Антон взял. Может, если бы и мне дали, я бы тоже взял. Лишних башлей не бывает… Да не в том дело, что взял. Так вся жизнь сейчас переплелась, перепуталась, что, если поглядеть, каждый что-то дает и каждый что-то берет, а иначе нормальной полезности друг от дружки не бывает. Вы там, в столице, во всякие эмпиреи восходите, а у нас все про все — земное. И человек о чем мечтает? Дом чтобы у него был и чтобы в дому все было. Это по телевизору бормочут, что каждый готов себя под колеса ради общественности кинуть. Может, и готов, если ему за это жизненную пространность откроют. У нас тут, Светка, время нормально течет. Я ведь по всем дорогам мотаюсь. Глаза у меня есть. Людишки прижились, притерпелись. Есть кто и по десять лет на месте сидит, кто по двадцать, а то и тридцать в разных начальниках ходят. С виду они разные, а по сути каждый одно решает: и чтобы людям хорошо было, и чтоб на тебя ору меньше, и чтоб сам не обижен оказался. Вот и хитрость вся. Философии другой тут нет. А шумных кто любит?.. Нужны они кому? Вон батя твой. Я же помню: ему всегда почет был. У кого беда — к Найдину шли. Он на двуколке своей пропылит до области, палкой постучит — и конфликта нет. А сейчас погляжу: суетной мужичонка. Туда тукнется, сюда. С ним, конечно, уважительно. Только толку от его шебаршения по нынешним временам ну никакого. И народ про то уже прочуял. Не бегает к нему, как прежде. Зачем, если человек силу влиятельности потерял?.. Ты не обижайся, он хоть и батя тебе. Но я это к чему? Другая нынче философия жизни. Мирное сосуществование — такой вот закон. Договориться всегда можно, чего на рожон-то переть. Вон у нас Квасько есть. По всей стране о нем гудят. А он один, если хочешь знать, для общества, если надо, может что хочешь добыть. И без крику. И палкой, как твоему бате, стучать не надо. Автобусов у нас не было. То есть они были, да растряслись все. Трубицын бумаги пишет, ему в ответ обещаются, а ни хрена не дают. А тут известие: мол, начальник из Министерства автомобильной промышленности загибается от боли в спине. Всех врачей облазил, за границу мотался, никто ему спину наладить не может. Трубицыну позвонили: вышли Квасько. А Трубицын не дурак, отвечает: нет, мол, Квасько занят, приезжайте в Третьяков. Ну и что, думаешь? Приехал. Я встречал. Вышел из самолета скрюченный. Его к дому Квасько едва доволокли. А Трубицын Андрею Николаевичу настрого наказал: ты мне из этого начальника как минимум пять автобусов выколоти. Квасько ему спину мнет, а при этом приговаривает: давай автобусы, давай. Ну и что, думаешь? На другой раз этот начальник на лечение приехал. И пять автобусов с ним. Спину-то ему Квасько сделал. Спина автобусов стоит. Я этого начальника сам по телевизору видел. На выставке объяснения давал гостям. Ходит как молоденький. А у нас по Третьякову автобусы новейшие бегают. Что в том плохого? Сплошная польза получается. Мирное сосуществование. Так вот, милая моя… Так вот… — он хохотнул и внезапно заревел неожиданным басом: — «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее, не указчики вам кнут и плеть…»
Она слушала его и не могла как следует вспомнить, каким был этот парень, когда они учились в школе; вообще-то она его помнила, и как он дрался в школьном дворе, низко пригибаясь, вертясь волчком, бил в лицо кому-то из старшеклассников неожиданно и беспощадно, помнила, что и дома у них с другими ребятами бывал, и как танцевал он, всегда горячо, пока не взмокнет на нем рубаха, и еще помнила: учился он неплохо, особенно по математике, ну а остальное все забылось. Заставь ее сейчас рассказать, какие с ним произошли перемены, она бы не смогла… Но не в этом было дело, совсем не в этом… А через него к ней долетали отголоски совсем иной жизни, чем та, в которой она обитала уж много лет. В московских ее буднях все было ясно, хотя эта ясность тоже давалась нелегко, путем напряженной работы, переходом через множество мелких неприятностей, поисками надежных ответов на вопросы, которые приходилось задавать не только Матвею, но и многим другим людям. Но то, о чем рассказывал Кляпин, находилось где-то в стороне от нее, а может быть, и позади, потому что семнадцатилетней девчонкой оставила эти края и, когда покидала, уклад жизни в ее родном городе был иной, а может быть, ей казалось, что он был иной, многое просто стерлось в памяти или заслонилось другими заботами. Но там, в той жизни, оставался отец, и не только он, а, видимо, и многое из того, что ей казалось отброшенным навсегда.
И еще одно настораживало ее в болтовне Сергея — это упоминание о Трубицыне. Вообще-то фамилия в их краях знаменитая: когда она училась в школе, то у них был завуч с такой фамилией, а у отца — учитель Трубицын, известный инженер, о котором ходили легенды, о нем она много была наслышана. Другой Трубицын стал заместителем министра машиностроительного министерства, вот уже лет двадцать в них ходит, и время от времени к нему наезжают земляки, чтобы выпросить что-нибудь для города, и он, как правило, дает… Но тот, о котором сейчас думала Светлана, был старше ее года на четыре. Едва Кляпин назвал его фамилию, как она хотела спросить: а не тот ли, которого она знала прежде, да все не решалась, но тут рассердилась на себя и сказала:
— Твоего-то хозяина как зовут?
— Да я же говорил: Владлен Федорович. Постой, да ты же его знаешь. Ну, его батя у нас завучем был.
Да, конечно, она его знала, но очень давно, он был тогда строен, спортивен, приезжал на летние каникулы из областного города, играл в теннис. В Третьякове никто этой игры не знал, и Трубицын взялся тренировать ребят и девчонок, они соорудили корт, одевались в белые юбочки и белые майки, их специально пошили по привезенным им модным журналам. Так в Третьякове образовалась теннисная команда… Да, она его знала. Это же надо было, чтобы этот самый Трубицын стал тут председателем! А почему бы и нет, он ведь всегда думал о карьере, и отец его любил говаривать: «Влад далеко пойдет. Государственного мышления человек…» Ну, допустим, не так уж далеко и пошел, не без злорадства подумала Светлана, но тут же одернула себя: да ведь еще путь-то им всерьез только начат, сам-то он, если ей память не изменяет, журналист, а руководит районом, городом, хоть и не крупным, но все же имеющим свою славу… Конечно же Антон его знал, но вроде бы они никогда дружны не были.
Сергей говорит, будто Трубицын помог Антону… Да, конечно, он и должен был помочь…
— Ты чего, Сережа, замолчал? — сказала она. — Вроде бы говорил, будто Антон тебе по шеям надавал. За что же?
— А-а, да так… Мелочь! — засмеялся Кляпин. — Ты Синельник-то помнишь? Километров восемь от Третьякова, а угол. Ну, туда отродясь хорошей дороги не было. Однако ж там бахча знаменитая… Да помнить должна! Песчаник там и арбузы такие произрастают. Ну сахар. Разрежешь — трещит, на красном — снежный налет. Ух! Так я туда за этими арбузами и прежде мотал, когда твоим Антоном там и не пахло. Кто же синельниковского арбуза не хочет? Трубицыну говорю — я сгоняю. Он кивает: давай, мол. Только набрал машину, гляжу — твой Антон пылит. Посмотрел, поглядел. Ну, говорит, если тебе арбуза захотелось, давай к нам на склад, там взвесим и по продажной цене в кассу вноси. Ну что ты будешь делать — дурак дураком. Когда такое было? Я его послал. Спокойно, чтобы он не очень заходился. Я ведь знаю, он драке обучен, а свидетелей нет. Тогда, веришь ли, что сделал? Меня из машины выволок. Я и очухаться не успел, он мне руки за спину, ремнем стянул, на эти самые арбузы кинул, а сам за руль. Я лежу, его поливаю, а он будто не слышит. Подогнал к исполкому, прямо под окошко Трубицыну. Сигналит. Тот из кабинета выглянул. Антон машет рукой: давай, мол, сюда. Тот, конечно, вышел. А Антон ему: вот, мол, товарищ председатель, ваш шофер воровством занимается. Я его, мол, для наглядности в таком виде и доставил. Трубицын тоже все понимает, его на «гоп-стоп» не возьмешь. Что же, спрашивает, вы его ко мне? Есть милиция. А вы самоуправствуете, людей арестовываете. Что же касается арбузов, то товарищ Кляпин сейчас с вами подъедет и стоимость их в кассу внесет. И тут же мне на глазах у Антона сотню дает. Говорит: надеюсь, этого хватит… Ну зачем до такого доводить? А?.. Можно было бы и по-хорошему. А Антон твой через каблук повернулся. Флотский форс показал и ушел. Говорит: в райком. А что в райкоме? В нем Николаев. Он у нас сколько в секретарях?.. Я и не вспомню. Сейчас-то ему семьдесят с хвостиком. Он, Николаев, больше болеет, чем на бюро сидит. И на свое место конечно же Трубицына мечтает подвинуть. Ну ты скажи, Светка, ну ты умная баба, если профессор…
— Я не профессор.
— А все одно… Ну, на научном деле. Скажи, от большого ума человек такое сделает? Да я — ладно, я не обидчивый. Но ведь на эту самую синельниковскую бахчу кто только не мотает… Ты сама небось, когда девчонкой была, хаживала. Да и Антон… Ну а чтобы на Трубицына из-за такого полезть… Все равно этих арбузов сколько там сгниет…
Все, о чем он говорил, она хорошо представляла, и Антона видела в его неуклюжей решительности, она и не сомневалась, что он мог такое сделать, причем спокойно, не надрывая себе нервов, он вообще ведь был человек спокойный и если на что-нибудь решался, то действовал без всяких лишних слов. Он, наверное, и этого Кляпина скрутил быстро и без особых усилий, ничего при этом не выкрикивая. Но додумать она не успела. Впереди на дороге образовалась пробка из множества машин, и Сергей настороженно стал тормозить.
За пыльными топольками вырисовывались дома поселка кирпичного завода, и там возле самой дороги работал экскаватор, из-за него-то и сузилась шоссейка, и машины двигались в один ряд.
— Вот черти, — усмехнулся Сергей, — опять трубу перекладывают. Они ее тут, может, в двадцатый раз… — и, недоговорив, сильно засигналил, повел «Волгу» вперед; от его сигнала тяжелые грузовики застывали. Видимо, эту черную машину знали и старались уступить ей путь. Кляпин прорвался вперед, но нежданно путь перекрыл большой желтый автобус, он медленно двигался поперек дороги, стараясь выбраться на левую обочину и никого не задеть. Водитель и пассажиры смотрели куда-то вправо, видимо, там было что-то такое, что заставляло опасаться, но разглядеть, что же именно, Светлана не могла. Сергей подвинул свою машину почти к самому автобусу, остановился и засигналил, но водитель на сигнал его не обратил внимания: видно было по его массивной красной шее, как он напряжен. Автобус медленно двигался. Сергей оглянулся, чтобы сдать назад, но там уже стоял какой-то молоковоз, и тогда он снова засигналил, но, видимо, опоздал. Раздался хруст и сразу же звон стекла. Это было так неожиданно, что Светлана вскрикнула от страха, над нею нависло несколько лиц, прилипших к окошку автобуса.
Сергей выскочил из машины, водитель автобуса уж увидел, что случилось, чуть сдал назад и тоже выпрыгнул наружу. Это был здоровый, широкоплечий мужик в синей джинсовой куртке и джинсах, заляпанных мазутными пятнами. Он остановился и замер, словно на него напал столбняк. Он так и стоял, приоткрыв рот, пока Кляпин медленно, по-кошачьи, мягко ступая в кроссовках, обходил свою «Волгу». В это время экскаватор прекратил работу и наступила тишина. Светлане даже показалось — все на дороге замерло, пока Кляпин молча созерцал машину, словно пытался оценить нанесенный урон. Светлана не выдержала, тоже вышла. Слева бампер был согнут и раздавило подфарник, в общем-то — пустяки, определила она, но ее удивил страх, сковавший здорового водителя.
— Сер-рр-гей Васильевич… — пролепетал он.
Но Кляпин к нему не обернулся, он стоял, покачиваясь на носках, потом присел, заглянул под машину, выпрямился и в задумчивости погладил тоненькие усики. Светлана огляделась, милиционера не было поблизости. Переездом через узкую полоску асфальта руководил дорожный рабочий в оранжевой жилетке и с красными флажками. Пробка впереди рассеялась, словно и там, где рыли канаву подле шоссе, испугались происшествия и исчезли, только медленно двигались вперед две инвалидные коляски: их-то, наверное, и боялся задеть водитель автобуса, когда пробирался вперед.
— Сергей Васильевич, — снова пролепетал водитель.
И опять Кляпин не обернулся к нему, лицо его сделалось непроницаемым. Не оборачиваясь, он тихо спросил:
— Ты чью машину?.. Чью машину… С похмелья, что ли?
— Да ведь я не пью, Сергей Васильевич, вы же знаете…
— Мало ли знаю… А тут, — он указал на «Волгу». — Тут…
Светлане все время казалось: он вот-вот разорется, но Кляпин вел себя подчеркнуто спокойно, он оглянулся на автобус, увидел лица пассажиров, кивнул Светлане, чтобы она садилась, и сам сел к рулю, кинул водителю:
— Подойдешь туда…
Они проехали мимо экскаватора, остановились на обочине за деревянным щитом, ограждающим канаву, туда, задыхаясь и потея, подбежал водитель.
— Извиняй, Сергей Васильевич, я ведь без умысла…
Кляпин внимательно смотрел на него маленькими колючими глазами.
— За чей счет ремонтируем? — спросил он.
— Да я… да я сейчас… — спохватился водитель.
— Полсотни, — твердо сказал Кляпин.
Водитель полез в карман куртки, долго шарил в нем, потом вынул скомканные деньги, быстро пересчитал, сказал виновато:
— Тридцать два рублика…
Кляпин спокойно взял деньги, кивнул:
— Донесешь. Можно домой. Жду три дня. Ты меня знаешь, Коля…
— Да будьте уверены, — обрадованно заговорил водитель. — Абсолютно будьте уверены…
Но Сергей не дослушал, решительно двинул машину с места. Он вел машину сосредоточенно, хотя впереди дорога была свободна, и Светлана подумала: какое жестокое у этого человека сделалось лицо, вроде бы ничего на нем не изменилось, он просто стал строже, но жестокость проступила, словно капли пота, и ей стало неуютно. Она подумала: наверное, этот Кляпин тут всех водителей в округе держит в руках, а может быть, и не только водителей. У Трубицына своя власть, свои полномочия, они известны в районе, да и Трубицын больше имеет дело с руководителями, а вот у Кляпина — своя власть, о которой, может, даже и Трубицын не догадывается. Вот же у них в институте, если приглядеться к шоферам, то легко обнаружишь, какие они разные, а шофер, что возит директора, вообще держится особняком, перед ним многие заискивают, и не только из тех, кто обслуживает лаборатории, а иногда и научные сотрудники. Считается — с шофером директора ссориться нельзя… мало ли что…. А здесь? Этот Сергей корчит перед ней эдакого с в о е г о, наверное, считает: так нужно, они учились вместе, и она дочь Найдина, человека независимого, вот этот мужик, водитель автобуса, заикался от страха, стоило Кляпину зло взглянуть на него.
— Ты что же так с него содрал? — вдруг не выдержала она.
Кляпин хмыкнул, сразу повеселел.
— Не обеднеет. С пассажиров доберет, — ответил он. — А мне с «Волгой» уродоваться. Владлен Федорович и царапины не прощает.
И внезапно снова запел хрипловатым голосом, подражая Высоцкому:
— «Вдоль обрыва, да над пропастью, по самому по краю, я ко-оней своих нагайкою стегаю…»
Они миновали небольшой перелесок, и замелькали пригородные дома, вырос холм, по которому запетляла дорога. Светлана жадно вглядывалась в кривые улочки, многое узнавала и радовалась этому узнаванию. А вот и новое общежитие на углу их улицы, а внизу отцовский дом, фундамент его сложен из камня, побелен, а верх бревенчатый, покрашенный масляной голубой краской, окна обрамляют белые узорчатые наличники, и кусты сирени в палисаднике. Найдинский дом, его все знали в Третьякове, хотя ничего необычного в нем не было. От одного его вида у нее подступили слезы, и она удивилась и обрадовалась им.
Кляпин затормозил у ворот. Она обернулась к нему, шаря в сумке, чтобы расплатиться, но он скорчил обиженную физиономию.
— Да ты что, Светка? Со своих не берем. Ну, бывай! Еще свидимся, — он подмигнул ей и помог вынести чемодан из машины.
А она уж увидела вышедшего на крыльцо отца, он стоял, худощавый, строгий, опираясь на суковатую палку, лысая, прокаленная голова его блестела на солнце. «Господи, да он все еще такой же», — ахнула Светлана и пошла отцу навстречу.
4
Сергею Кляпину сделалось смутно на душе, он вышел на балкон, сел на стул — свое любимое место, чтобы покурить, увидел, как медленно густеет небо над домами и вместо покоя, который всегда к нему приходил в такие минуты, когда можно было отдохнуть, отрешиться от всего душой, испытал беспокойство. Что-то было сегодня не так, что-то уж слишком он разболтался, встретив Светлану, видно, так ей обрадовался, что потерял контроль над собой, — на это он не имел права, так учил его Трубицын, и он конечно же это усвоил. А тут…
Он пригнал машину в гараж, нашел механика, сказал, чтобы выпрямили бампер, поставили новый подфарник, да сделали бы это так, чтобы «лучше, чем у новой», и пошел пешком к себе домой — идти-то было минут пять, ведь дом стоял в квартале от исполкома. Это был пятиэтажный дом, сдали его два года назад, но считался новым, потому что после него в Третьякове других домов не сдавали, а и этот строили три года. Поселились в нем главным образом люди пожилые, прошедшие войну, долго ждавшие квартир, правда многие из них с большими семьями, ну и кое-кто из исполкомовских работников, вот и Кляпину выделили трехкомнатную. Он считал это правильным, все-таки он на такой работе, когда порой и день и ночь вкалываешь и без выходных трубишь месяцами, а до этого он жил в развалюхе во дворе у брата.
Отец его уехал во Владивосток, оставив мать с двумя пацанами. Отец служил когда-то там и чем-то тот край ему приглянулся, да и с матерью у него лада не было, — она была женщина бойкая, неуступчивая, могла отца и по лицу шарахнуть, Сергей это помнил. Он потом не раз слышал: мол, мужики, что вернулись в Третьяков с войны, во многом душевно изменились, многие маялись в этом небольшом городе, вот и отец Антона Вахрушева маялся и тоже свистанул из этих краев в Ленинград на морскую службу, а отец Кляпина — на завод, и это обстоятельство чем-то роднило его с Вахрушевым, хотя жизнь у них конечно же шла разными путями.
Мать, после того как отец их бросил, стала криклива, гнев свой обрушивала на детей, но на старшего брата не очень кинешься, здоровый лоб вымахал, предупредил как-то мать: еще раз по щеке стукнешь — отвечу. Она всерьез перепугалась и стала зло свое срывать на Сергее. Может, потому он и бросил школу после восьмого класса, поехал в областной центр, чтобы поступить в автодорожный техникум. Учиться ему там нравилось, хоть жизнь и была полуголодной, он этот техникум кончил, а после с ним случилась беда — загромыхал в колонию.
Его взяли на работу механиком в большое автохозяйство, дали койку в общежитии, но он знал: дело временное, работать он умеет, а автохозяйство строит свой дом, глядишь, и на квартиру расщедрится. Его в общежитии любили, считали парнем артельным, да он и сам знал, если надо — последним с товарищем поделится. Любил, чтобы о нем хорошо говорили, о нем и говорили: «Серега, мол, за компанию удавится». Вот за это он и пострадал. В июле отправили его с колонной на уборочную, на всех машинах особый знак под трафарет белой краской вывели: колос, а под ним надпись «уборочная». Прибыли в большое татарское село, поселились в школе. Конечно же за день ребята намаются, душа отдыха просит, куражу, а податься куда? Только в клуб, на танцы, да и девки в селе гладкие, конечно, кое-кто из ребят и руки в ход пустил. Вот и пришли к ним в колонну трое, спокойные, одеты ладно, сказали: у нас свои порядки, у вас свои, вы наших девушек не трогайте, чтобы неприятностей не было. Их, конечно, послали, поулюлюкали им вслед, а вечером двинулись всем отрядом на танцы.
Когда началась драка, Сергей еще в клубе был, танцевал с какой-то тоненькой, черноглазой, но драку почувствовал, а может, голоса до него долетели — потом сам не мог вспомнить. Выскочил на улицу, а еще не очень темно было, увидел, как дрались ребята из колонны и местные, схватил, что под руку попало, оказалось потом — железный штырь, с ним и ввинтился в толпу. Он был ловкий, сам от ударов легко уберегался, двоим или троим этой самой железякой врезал… Вот с ней-то в руках и застал его милицейский наряд. Они на двух машинах незаметно подъехали, фары врубили — их, как потом оказалось, заранее предупредили. Сергей и оглянуться не успел, как на него навалились.
Полгода назад вышел указ о хулиганстве, потому и судили их пятерых показательно, чтобы другим неповадно было, да и в отчеты милиции это дело вставить надобно было. Так как застали Сергея с железной занозой, то проходил он по двести шестой, часть вторая, что означало злостное хулиганство, ведь имелось отягчающее вину обстоятельство — этот самый железный штырь. Прокурор попросил ему три года, на столько суд и приговорил. Приезжала мать на процесс. Ей дали свидание. Она, как увидела Сергея, влепила ему по щеке и тут же заплакала, нервно кусая платок: ну что ты за непутевый такой уродился! Вон брат Павел мужик мужиком — столярничает, на весь Третьяков первый мастер, и семья у него, и жизнь нормальная. Это их последняя встреча и была. Мать умерла через полгода от сердечного приступа — поругалась со снохой до слез, до крика, а потом села на грядку и забилась в предсмертной муке, ей не поверили, думали — притворяется, брат так и сказал: ну, мол, опять свой спектакль затеяла, а когда вышел к ней через час, она уже холодной была.
В колонии он быстро оклемался, сориентировался, где какой народ, узнал, что на стройке шоферов, а особенно механиков, не хватает. Его посадили на самосвал, и он трудился достойно, ни с кем ни разу не заводился. Если возникал какой конфликт, уступал сразу, считал: лучше унижение перенесть, чем потом расплачиваться за ненужную ссору. Он держал себя в руках, старался не озлобиться, не только работал безотказно, но и в самодеятельности участвовал. Его и освободили досрочно.
Приехал в Третьяков, больше некуда было… Да куда со справкой об освобождении? Брат, конечно, в отцовском доме обжился, подновил его, обустроил — это он умел, да и семья у него — две девчонки. Сказал: я тебе, Серега, в жилье не отказываю, все же дом родительский, но лучше ты не с нами проживай, а вон во дворе банька, давай мы ее в божеский вид приведем, даже пристройку сделаем, там и живи. Так у него появилось свое жилье, не такое уж плохое оно было, одному вообще нормально, но Сергей быстро женился. На молокозаводе свободных девок было полно, ему нравились пухлые, низкорослые. Вот он и выбрал Нелю. Но, конечно, не только за это. Она показалась ему доброй и покладистой, — уж очень ему в свою пору надоели нервные крики матери, ее постоянная настырность. Наверное, он не ошибся. Неля и в самом деле была к нему добра, говорила мало, хорошо стряпала, родила ему двух мальчишек-погодков, ловко с ними управлялась. С женой брата она контактов не налаживала, но и не унижалась перед ней, когда та пыталась цепляться, уходила — и все.
Они жили с Павлом в одном подворье как чужие. Правда, после того как Сергей начал возить Трубицына и все больше обретал влияние в городе и далеко за его пределами, Павел стал захаживать в баньку, предлагал подправить одно, подновить другое. Сергей не отказывался, принимал помощь брата как должное. Но когда Павел намекнул: не может ли Серега выписать хорошего леса, нужного ему на всякие столярные поделки, Сергей надулся, сказал: просить ему у Трубицына дело не дозволяет. Павел знал: Сергей лес достать может, и обиделся. Сергей потомил его несколько месяцев, потом пришел к брату, принес наряд на лесобазу, сказал: вот, мол, получай, а спасибо твоего не надо, нужно было прежде человеком быть, а то ведь, пока он в баньке жил, обустраивался, Павел его к себе ни разу даже отобедать не пригласил. Брат всю эту нотацию покорно выслушал, потом сказал: я ведь, Серега, все себе трудом тяжким добываю, а ты из таких мест вернулся, что поверить, будто ты там всякой пакости не набрался, трудно было, вот и остерегался, а теперь вину свою вижу. И все же Сергей ему не простил. Дом брата был окутан тайной, Сергей не знал, что в нем творится, и для себя решил: и Павел в его баньку не проникнет, нечего с ним делиться.
Он и сам долго не мог понять, почему из всех водителей автобазы Трубицын выбрал его, но потом узнал, что рекомендовал его начальник как человека исполнительного, молчаливого и хорошего профессионала, правда, тут же оговорился, что Сергей Кляпин отбывал наказание за хулиганство, но, видимо, судьба его научила, ведет себя смирно, не пьет даже пива, на что Трубицын, мол, ответил: ну, это еще даже лучше, чем совсем чистенький.
Владлен Федорович понравился Кляпину сразу — представительный, ухоженный, он его помнил еще со школьных лет, но тогда Влад был балованный парень, занимался теннисом, девчонки вокруг него роились. Ребята попробовали его учить, он один от троих отбился — знал приемы, — к нему и приставать перестали. Трубицын приехал в Третьяков из областного центра, после того как поработал там, одни говорили, что у него произошли какие-то неприятности и его вроде бы сюда направили в наказание, другие же, более осведомленные, указывали: Трубицын сам в Третьяков напросился, потому что иначе ему без низовой работы не сделать по нынешним временам крутого рывка вперед. Ну а какая же это низовая работа, когда ты вроде бы хозяин не только города, но и всего района. Владлен Федорович и поселился не в отцовском доме, а в особнячке, там всегда жили председатели, пока их не переводили на другую работу. Правда, для каждого этот особнячок переоборудовали по вкусу нового жильца. Кляпин там бывал часто, ничего особенного он в этом доме не находил. Дом как дом, четыре комнаты, правда, окружал особняк небольшой садик, создававший уют и тишину.
Владлен Федорович, еще когда брал Сергея на испытательный срок, предупредил:
— Надеюсь, ты понимаешь, водитель у председателя не только человек за рулем…
Сергей понимал, но не до конца. По-настоящему понял многое позднее, постепенно стал соображать — он один из самых доверенных людей Трубицына, хранитель его многих мелких тайн, о которых никто во всем белом свете и не догадывается, но хранить эти тайны Кляпину тоже не следует, лучше о них даже и не помнить.
Он и старался не помнить. При нем иногда велись в машине разговоры с разными людьми, эти разговоры конечно же носили тайный смысл, хотя в них назывались вещи будничные, шла мера на гектары, центнеры, кубометры, а смысл сводился к одному: как сделать так, чтобы никто не пострадал, чтобы т а м были довольны делами, происходящими в каждом районном закутке, и чтобы люди живущие в этих закутках, не были ни в чем обижены. Конечно же сделать это прямыми ходами порой было невозможно, и это все понимали, но чтобы это хотя бы к а з а л о с ь возможным, и нужны были тайные планы, особые расчеты, иногда очень сложные, требующие серьезного напряжения ума и знания многих глубинных течений, в которые не каждый способен проникнуть. Слушая эти разговоры, Сергей Кляпин понимал, какие сложные и нелегкие дела у его «босса», и часто восхищался, как Трубицын быстро и тонко находит решения и указывает на них тому, о ком печется, но при этом всегда сумеет сделать так, что вроде бы ничего не советовал — ведь разговор с глазу на глаз, более того, неизменно предупредит: я этого, дорогой товарищ такой-то, вообще не знаю, и тот соглашается: ну конечно же, Владлен Федорович, только я сам никогда не забуду, что вы нас выручили. А потом Кляпин узнавал, что в каком-нибудь Прудкино сбивали колонну машин, выезжали за триста, а то и дальше километров, скупали, пока местные власти не опомнились, у жителей бычков, поросят или какую-нибудь другую живность, а то и меняли на зерно и везли купленную или обмененную скотину прямым ходом на мясокомбинат, — и с планом все было хорошо.
Ну, много всего было. Конечно, это все трудные, но неизбежные дела — такое Кляпин явственно чувствовал, и слышал иногда кое от кого, что Владлен Федорович не просто великий мастер своих дел, но творить их умеет, никого в них не впутывая, ни одного из районных начальников, и это было очень важно, потому что взятое им на себя при нем же и оставалось, ни в какие стороны не шло.
Во всех этих скитаниях была своя приятная сторона дела.
Конечно, поначалу Кляпин был дурак дураком, и когда на мясокомбинате ему сказали, чтобы он загнал машину в гараж, там ее помоют и подзаправят, а он пусть отдыхает, пока его шеф с начальниками беседует и в президиуме сидит, он воспринял это как обычную в таких случаях меру, но потом, когда добрались домой и он открыл багажник, — увидел там пакеты со всякими копченостями. Обомлел, сказал об этом испуганно Трубицыну, тот усмехнулся, ответил: «Вот ведь фокусники… Ну, занеси на кухню. А вон тот пакет себе оставь. — И хмыкнул: — Не повезешь же назад». Потом он уж ничего не спрашивал, когда находил в багажнике после посещения молокозавода ящик со сгущенкой или ящики с помидорами, свежими огурцами, это стало обычным, и часто Кляпин даже не видел тех людей, кто это делал: оставлял в нужном месте машину с открытым багажником и уходил.
Он считал: наверное, так и должно быть, потому что Трубицын человек слишком занятой, он работает иногда и по двенадцать, четырнадцать часов, печется об общем благе и всего себя отдает общественному долгу, и конечно же общество должно ему хоть как-то компенсировать эти заботы, ведь для комбината, или завода, или совхоза — это все мелочишка, оброненный пятак, не более того, а то, что все это совершается втайне, — тоже правильно, другие люди могут и не понять того, что понимает Кляпин. А понимает он это так: чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить свое время, свои чувства, вообще свое личное в жертву общественному долгу, а это не так мало, потому Кляпин тут на стороне Трубицына. Он уверен: общая ответственность в принципе устраняет личную, мысль эту как-то обронил Владлен Федорович, и Сергей ее принял. Ведь сам Трубицын ничего для себя не просит, не требует, а те, кто печется о нем, тоже растворяются в туманной мгле текучего быта.
Когда появился Антон Вахрушев, Трубицын очень ему обрадовался, возил его по району, расспрашивал, какие тот страны повидал, очень подробно расспрашивал, потом пробовал говорить с ним по-английски. Антон этому языку, как все моряки, был обучен, а Трубицын учил его в институте, считал: знать этот язык надо обязательно, он радовался, что сейчас есть с кем перекинуться словом на английском.
Трубицын и уговорил Антона поехать в областной центр на курсы руководителей, полгода учебы всего, и Антон поехал, а когда вернулся, запросился в Синельник на подсобное. Трубицын его отговаривал, говорил: разоренное хозяйство, а потом согласился, сказал, ладно, поможем. И помогал, очень даже помогал…
Все началось с этих чертовых арбузов. Сергею хоть и было тогда обидно, что его привезли связанным, но потом он на Вахрушева зла не держал, более того — относился к нему уважительно, потому что понимал: этот мужик независим, он решил жить на свой манер, так и будет жить, никто его не запугает, да он никого и не боится. Они потом, после этой истории с арбузами, не раз встречались, и Сергей всегда ему кланялся, даже, бывало, перекурят вместе, он ведь из простых, этот Вахрушев, носа не задирает, да и что ему, когда у него и шмотья полно, и электроника высший класс, он спокойно делал свое дело… А дальше… Конечно, Кляпин знал всё, даже больше, чем всё, но это не его были ума дела, он их и ворошить не хотел, даже старался не думать о них, а то боялся — мысли его слишком далеко уведут, а он ведь уж отбывал два года, да тогда был холостой, а сейчас — семья.
И все же что-то неладное было в приезде Светланы. Он, как узнал ее на автовокзале, так словно ума лишился… Сначала подумал: а хорошая бабенка стоит, все при ней, волосы тяжелые, соломенные, в синем костюмчике с белой окантовкой, хорошо такую подвезти до Третьякова, а как посмотрела она на него темно-зелеными глазами, он сразу же ее узнал и почувствовал: мороз прошелся по телу… Господи, это же надо — Светка Найдина!.. Он сразу почувствовал себя с ней вольно и говорил, говорил… Ему бы послушать, а он… Но ведь это же Светка! В седьмом классе все ребята из-за нее передрались, только Антон не обращал на нее внимания, может, поэтому она его и выбрала. А Сергей видел ее однажды голой, это было на речке километрах в трех от города. Он пошел туда на рассвете порыбачить, ничего не наловил, но утомился, уснул в траве, а проснулся часов в десять, услышал, как визжат девчонки, выглянул из-за куста: они купались втроем.
Светка выходила из воды, капли стекали по ее розовому телу. Сергей приподнял голову, чтобы лучше разглядеть, она в это время и заметила его, но не стала прикрываться, не вскрикнула, глаза потемнели, прошипела зло: «Слиняй, а то убью!» Он поверил, что убьет, сорвался с места, и побежал по густой траве, и выл от нахлынувшего на него жара, как от боли, выл, борясь с собой, с неуемным желанием повернуть назад, а потом, обессиленный, упал в канаву, все еще продолжая выть. Конечно, она не помнила этого, а он вот помнил, и в колонии, когда отбывал, видел по ночам выходящую ее из воды, все тело ее помнил, даже родинку под левой грудью, — но все это было его мальчишеской тайной, ведь понимал: о Светке ему и мечтать не стоит. Понимать-то понимал, а помнил. Какой-то пустяк, чепуха мальчишеская, а засела занозой в памяти… Может быть, поэтому и раздухарился.
Сергей пришел домой из гаража, его встретила Неля, спросила ласково: что такой хмурый? Ответил: мол, машину царапнул, она знала — он за машину всегда переживает. Пошел в ванную, долго мылся. Неля накрыла на стол, дала копченой рыбки, потом мяса тушеного с картошкой, — она хорошо готовила, пыталась ему что-то рассказывать, но он не слышал, смотрел на мелкий вьющийся узор ковра, повешенного над тахтой, он всегда на него смотрел, когда уставал, и всякий раз находил какой-то новый завиток. Неля поняла, что трогать его нельзя.
Он вышел на балкон, сел на свое любимое место, сюда долетал запах цветущей сирени в саду, этот сад не вырубили, когда строили дом. Небо густело вдали, а ему было неспокойно. Конечно же Светка приехала из-за Антона, да она и сама об этом сказала, и внезапно прежняя жалость к Антону, которую он старался убить в себе, возникла в нем, и он испугался ее. Он очень ее испугался.
5
Все-таки отец сдал за последние годы. Светлана обнаружила это не сразу, а когда сели за стол и отец протянул ей хлебницу, рука у него дрогнула, пальцы затряслись но Надежда Ивановна успела подхватить хлебницу, с укоризной взглянула на Петра Петровича: зачем, мол, я бы и сама подала.
Они сидели в большой комнате — «зале», как называли гостиные в Третьякове, и все здесь было таким, как в годы юности Светланы, даже кафельную печь с медной заглушкой на цепочке не разрушили, хотя провели паровое отопление, поставив тяжелые батареи под окнами. Отец объяснил: газовую топку сделали в подвале. Увидев печь, Светлана ласково провела ладонью по прохладным изразцам, — девчонкой любила прижиматься к ним, прибегая зимой с мороза. Это удивительно, но сразу все вспомнилось до мелочей, даже то, что половица подле круглого стола со стороны окон поскрипывает. Крашеный пол хоть и застелен был ковром, но стоило Светлане ступить на эту самую половицу, как та издала тихий вздох, будто намаялась, ожидая, когда объявится здесь Светлана. И картины висели, как прежде: на одной — полевые цветы в глиняном кувшине, на другой — черепичные крыши немецкого городка, а за ними гора и замок на ней. Висел и старинный барометр над комодом, только обои были новые — мягкого розового цвета. Когда Светлана была девчонкой, она знала — лишь в их доме стены оклеены, а у других в Третьякове их белили, если штукатурили, или обшивали тесом. А Петр Петрович, когда Светлане было лет семь, решил сделать все по-московски, привез из областного центра обои, их наклеили на панели, и вскоре за ними завелись мыши, шуршали по ночам. Петр Петрович вел с ними неукротимую войну, ставил мышеловки, покупал яды, но ничего не помогало, тогда добыл двух свирепых котов, и мыши покинули дом.
Кроме «залы» была еще спальня, небольшой кабинет, уставленный стеллажами с книгами, там же стоял старый, покрытый зеленым сукном канцелярский стол, за которым Светлана когда-то любила делать уроки, хотя и в ее комнате тоже был письменный стол.
Когда она вошла к себе, бросила чемодан на пол, то удивилась, что и здесь ничего не изменилось с ее отъезда, тут даже обои не переклеили за столько лет; они просто выцвели и стали мутно-синими. Она села на тахту и вспомнила: когда-то сама настояла, чтобы отец купил эту тахту вместо кровати с пружинной сеткой, — эта мебель казалась более модной.
Светлана оглядывала комнату и не понимала, что делается: стоило ей переступить порог отчего дома, как пронзительная тоска охватила ее, это было неожиданно и странно, ведь давно уверовала, что весь этот дом с его тайными звуками и собственными запахами остался в том прошлом, к которому никакого возврата быть не может, но тоска по минувшему все усиливалась, и она чувствовала: не способна с ней справиться. Вот уж чего Светлана в себе не подозревала, так этой самой ностальгической сентиментальности. Она попыталась усмехнуться: наверное, Матвей бы удивился не меньше нее… А почему бы удивился? Он ведь сам говорил: это бред — призывать к одному лишь рассудку, ничто не может подменить чувства, и нынешние мальчики только ломаются, корча из себя холодных наблюдателей, они, как и все люди, подвержены настроениям и страстям, только сами не замечают, как подменяют рациональное эмоциональным, иначе откуда у них такая убежденная прямолинейность?..
Да-да, он так говорил, и она ему верила, но не думала, что мысли Матвея касаются и ее, ведь была убеждена: себя-то она знает, а главное в ней, конечно, то, что она не позволяет никаким привходящим обстоятельствам затуманить ясность мышления. Семь раз отмерь — один раз отрежь, но коль решила резать, то делай это не колеблясь, — она уверовала в это твердо, знала, что и Матвею такое нравится. «Это во мне отцовское, — думала она. — Он ведь тоже, если решит, — не отступится. Но прежде прикинет — стоит ли решать…»
В последний раз Светлана видела отца года четыре, назад, когда он приехал в Москву, чтобы пробиться к министру радиопромышленности: ему вдруг пришло в голову, что можно добиться постройки нового общежития для техникума. Первый его поход ни к чему не привел, отец едва прошел к какому-то небольшому начальнику, который принял Найдина за старого чудака, и отец расхаживал по квартире, надувал щеки, показывая этого самого начальника пухлым индюком, а на следующее утро обрядился в генеральскую форму, сразу став подтянутым, будто помолодел, прошелся, опираясь на палку, перед Светланой, выпятив грудь так, что она повалилась от смеха в кресло, а он погрозил палкой, сказал, озорно подмигнув:
— А ну, поглядим, как этот индюк нынче посмеется, — и поправил на груди Звезду Героя над орденскими планками.
У Светланы в этот день была работа дома, и она уселась за нее. Отец вернулся часа через три, закричал с порога:
— Светка! Гуляем сегодня!
И тут же стал рассказывать, как встретили его, посчитали сначала — он из какой-то важной организации, а когда сообщил, что он всего лишь преподает математику, сочли, что шутит, но к заместителю министра пустили, а тот тоже молодой, веселый, хотел отделаться шуткой, указав: Найдин, мол, не туда пришел, это надо ему двигаться в министерство высшего и среднего специального образования, они, мол, готовят кадры. На что Найдин возразил: да и вы в том прежде всего повинны: когда-то решили в Третьякове строить радиозавод, потому и техникум создали, а потом с заводом все поломалось, а в области такой промышленности нет, вот и получается: вы молодежь из Третьякова и его окрестностей себе забираете, мальчики да девочки едут по вашим направлениям, город молодых людей теряет, а взамен вы ему ничего не даете, даже общежития построить не можете, ведь это стыдно такому министерству, такой солидной организации, с маленького города только получать, только высасывать людей, а для своих будущих специалистов ничего не делать. Вот же и директор одного из крупнейших радиозаводов — третьяковский, он небось тоже забыл, откуда выплыл, это ведь все равно что материнский очаг забросить.
Сначала это он все по-доброму говорил, а потом разошелся, пригрозил: если просто отговорятся в министерстве, — двинет дальше, на самые верха, его кое-кто по войне помнит, своего он добьется, но тогда и министерским работникам несдобровать. Этот зам сказал: ладно, мы этим займемся, а сейчас некогда, сейчас коллегия. Тогда Найдин обрадовался: а вот вы меня на эту самую коллегию ведите, я там вашим и расскажу, в каких условиях будущее среднее звено обучается, а ведь давно известно — оно в каждом деле главное…. Может быть, когда министерские работники всем скопом соберутся, то лучше его поймут, да и жителей Третьякова. Черт знает почему, но зам вдруг говорит: а что, давайте, выступайте, даже первым можете, я договорюсь, ну отец и выступил, всего две минуты говорил, но этого было достаточно. Так вот решили строить общежитие в Третьякове.
Он прожил у Светланы несколько дней, куда-то исчезал, приходил веселый, говорил, встретил старых друзей, посидели, потолковали, все живы еще старики, шебаршатся помаленьку, но Москва, однако, не для него, суетный город, он и квартиру эту у Никитских ворот не любил, в которой когда-то жил со старой женой, она умерла где-то в эвакуации, отец не вспоминал ее. Светлана так и не знала, как они жили. Тетка, что приютила ее, когда та еще училась, была молчалива, богомольна, часто ездила в Троице-Сергиеву лавру, она, видимо, старую жену отца не любила, да и самого отца не очень жаловала, хотя была его младшей родной сестрой. В этой квартире она и до войны жила. Тетка была к Светлане добра — все же единственная племянница, больше родни и не было, но ничем с ней не делилась. Померла она в больнице, когда Светлана была в Третьякове на каникулах, ничего им о ее смерти не сообщили, похоронили какие-то богомольные старушки, ее подруги. Потом когда Светлана стала делать в квартире ремонт, то в старом шкафу в нижнем ящике нашла коленкоровую небольшую коричневую папочку, в ней были фотографии, на одной из них — молодая женщина со строгим лицом, родинкой слева под крупным носом, а на обороте надпись: «Любимому Петру от Алисы». Были и другие фотографии этой самой Алисы: то она с группой таких же суровых женщин с мопровскими значками, то с отцом, еще чубатым, в довоенной форме с кубарями, и еще Светлана нашла «Книжку ударника» Алисы Найдиной, инженера-технолога. Вот и все, что она знала о прежней жене отца, ну, еще, пожалуй, то, что у них не было детей и что «слишком самостоятельной была» — это по словам тетки.
Впрочем, Светлана и о матери своей знала мало, хотя отец ее вспоминал, да и Надежда Ивановна Вахрушева рассказывала, помнила ее хорошо и говорила о ней уважительно. Когда Светлана еще училась в школе, ей интересно было знать и о первой жене отца, и особенно о матери, потом это приглохло. А вот в последний приезд отца в Москву, когда он после похода в министерство развеселился, потащил ее в «Националь» обедать, она подумала: он, наверное, был интересный мужчина и женщинам было с ним интересно, ведь таких горячих и отчаянных всегда любят. Он ведь мог быть и веселым, и чудесный рассказчиком, решительным в действиях, в общем — с ним не пропадешь.
Она знала: перед отцом открывалась большая военная карьера, но слишком его покалечило незадолго до конца войны — и ногу повредило, и грудь пробило, задело легкие, долго валялся по госпиталям, мать за ним ухаживала; а потом решил: всё, надо ехать в Третьяков. Он не только из-за себя так решил, но из-за матери, потому что верил: и она на степном воздухе придет в себя, поднимется, окрепнет, а потом уж видно будет, как жить дальше. А дальше… Мать родила дочку, а самой не стало.
Светлане говорили: он долго приходил в себя, пожалуй, несколько лет, — так любил мать, так тяжко горевал по ней. Он и после ее смерти мог найти себе дело где-нибудь в Москве, жилье-то у него там было, мог найти дело и в областном городе, но вот остался в Третьякове. Когда создали техникум, пошел туда преподавать математику, он ее любил, знал хорошо, ему преподавать разрешили, правда, для формы заставили сдать какие-то экзамены в институте повышения квалификации, — Светлана толком не знала, какие экзамены и что он там сдавал. Она сначала думала: это, конечно, чудачество, что он выбрал себе такое дело — учить ребятишек в техникуме, ведь в Третьякове достаточно преподавателей, но потом поняла: он любил, чтобы вокруг него колготились молодые, наверное, это ему напоминало армию — там ведь тоже все молоды, да и без дела жить он не мог.
«А ведь в нем много нежности», — подумала она. Вот прежде как-то она об этом не рассуждала, а теперь, сидя в комнате своего детства, задумалась, что не знала в жизни материнской ласки, хотя неосознанно тосковала по ней. Бывало, прибегала к той же Надежде Ивановне, когда возникала естественная девичья потребность поплакаться. Та потребность была выше ее самой, потом поняла — это всего лишь инстинктивное желание ласки, без которой девчонке просто нельзя. Надежда Ивановна тоже ее понимала, гладила по голове, угощала чем-нибудь вкусным, шептала: «Да ты, Светочка, поплачь, даже хорошо, если поплачешь». Но и отец чувствовал, что необходим ей. Приходил к ней иногда вечерами, садился на край тахты, от него пахло табаком, конским потом — это он побывал на конюшне у Ворона, и она привыкла к этим запахам. Смотрел на нее помягчевшими глазами, говорил:
— Ты красивой растешь. Парни за тебя драться будут.
— Я и сама драться умею. Научил…
— Э-э, научил… Мало еще научил. Защищать-то себя каждый должен.
И ей становилось тоскливо от его слов, она неожиданно всхлипывала, говорила:
— А зачем?
Он гладил ее шершавой ладонью по щеке, ей от этого становилось еще более жалко самое себя, и тогда он догадывался — сейчас она может по-настоящему расплакаться, улыбался:
— Может, тебе сказку рассказать?
— Нет, — говорила она зло. — Быль.
Он старался не замечать ее злости, отвечал:
— Могу и быль. Только о чем?
— Ты маму любил. Расскажи, как было.
Он улыбался, отвечал:
— Конечно, расскажу…
Ее тело наливалось уже женской силой и томило, мучило беспокойными снами, ожиданием неизведанного, и ей нужны были хотя бы его рассказы о том, как это свершается в жизни или свершалось вот у него с покойной матерью. И он рассказывал, а она видела холмистую долину в весенней зелени, разрезанную желтыми траншеями, в которых затаились солдаты, слышала гул танковых моторов, ленивые разрывы снарядов у глинистых берегов реки, и еще она видела, как шел по траншее на холме отец и с ним группа военных, как добрались они к землянке, в которой — щель со стереотрубой. И когда один из военных стал докладывать, где наши позиции, а где немецкие, вдруг вырвался звонкий девичий голос: «Разрешите доложить! Это наша траншея, товарищ генерал!.. А немецкая дальше. Вы еще по нашей шарахнете, а там бойцы». Он увидел сначала ее глаза — серые, злые, в упор смотрящие на него, потом тугие соломенные волосы, падающие из-под пилотки, она стояла, сжимая в руке телефонную трубку, и тут же последовал окрик: «Прекрати, Крылова!» Но он шагнул к ней, спросил: «Откуда знаешь?» И она безбоязненно выпалила: «Нитку туда тащила, товарищ генерал… Не верите? Давайте проползем со мной». И ему сделалось весело, ему стало наплевать на все, да у него еще был в запасе час, сказал. «Ну, веди». Все было двинулись за ним, но он велел идти только ей и адъютанту… Конечно, ничего этого не нужно было делать, да и если кто из серьезных людей узнает, что он поддался, как мальчишка, — засмеют. Но он поддался, он и сам еще не понимал, почему, но ему было весело двигаться за ней какими-то тропками, ползком через поле, потом по траншеям, и опять через болото ползком, видеть, как она ловка, легко одолевает пространство, словно ящерица. Адъютант запыхался, уговаривал вернуться, Найдин не слушал, он чувствовал себя молодым и сильным, словно не было за плечами прожитых лет, а будто вернулся он в свою курсантскую молодость.
Может быть, и не так все было, но Светлана это представляла легко. До сих пор она не знала: выдумал ли отец эту историю знакомства с матерью, или все происходило именно так, уж очень похоже на отца… Когда добрались они до передовой траншеи, телефонистка Крылова рассмеялась: «Ну и видик у вас, товарищ генерал!» И он рассмеялся. Сели среди бойцов, перекурили, он спросил: «Что же я тебя раньше не видел, Крылова?» А она в ответ: «Плохо смотрели, товарищ генерал». И он согласился, что и вправду плохо смотрел, а если бы был внимателен — такую бы не пропустил, и сразу решил: теперь уж не пропустит… А через час начался бой, и он потерял ее, а нашел только через три месяца, когда она выписалась из медсанбата, ее хотели отправить с фронта — пусть долечивается дома, но он сказал: «Ты оставайся со мной. Я ведь все время думал о тебе…»
Конечно, это был рассказ для девчонки, нечто вроде сказочки, но ей тогда хватило этого, чтобы представить, как они жили на войне и любили друг друга… И она плакала, когда читала: «Мой жребий посвящен его судьбе, и мне нельзя в разгар его похода остаться мирной мошкою в тылу. Опасности милей мне, чем разлука». Ей тогда казалось, что стихи эти, пришедшие из глубины веков, писаны и об отце с матерью, и она размышляла о том, что через вечность неизбежно проходит повторение судеб, повторение в главном, и этим-то жизнь отца и матери причастна к этой вечности.
Все это могло прийти в голову только по наивности, потом она узнала, как на самом деле было им сурово и тяжко в годы войны и после нее, сколько пришлось всего перетерпеть, и красота шекспировских строк отделялась от их жизни, от кровавого месива, повседневных неудобств, физических и духовных страданий, но это лишь возвышало в ее глазах отца, и когда она рассказывала об этом Антону, то голос у нее дрожал, и она знала — он понимает ее, он чувствует, на чем держится ее суровая, без всяких сюсюканий любовь к отцу.
Светлана не знала материнской ласки, но и сама она не была матерью. Прежде, когда они поженились с Антоном, ей думалось: как хорошо, чтобы был ребенок, как это важно и нужно, потом она перестала об этом думать.
«Почему? — вдруг возникло в ней. Это и прежде возникало, но она научилась уходить от ответа самой себе, а сейчас вдруг не смогла уйти: — Ну почему?.. Почему?..» И тут же подумала: вот что такое возвращение — не просто приезд в места, где прожита тобой часть жизни, но и возрождение всего того, что окружало в ту пору, словно все, что ты оставила здесь, все, что не решила, дожидалось, чтобы ты снова им занялась.
А потом они обедали, и отец говорил, как все скверно получилось у Антона. Отец кашлял, но это была не простуда, — наверное, нервничал, дожидаясь ее, и много курил, хотя ему этого не надо было позволять. Оказывается, эта вся заваруха с Антоном началась еще зимой, его то таскали на допрос, то отпускали, а с должности не снимали, потом как-то уж быстро закрутились дела, Антона увезли в область, состоялся суд, и его отправили в колонию.
Ни Петр Петрович, ни Надежда Ивановна не сумели с ним повидаться, потому и вызвали Светлану, чтобы та съездила к Антону на свидание, они ведь не разведены, по документам она жена ему, и свидание дадут. Найдин об этом уже хлопотал. Пока говорил отец, Надежда Ивановна не проронила ни слова, смотрела на Светлану поблекшими синими глазами, в них была мольба и боль. Светлана понимала: она не может отказать, иначе такое не простится: ни отец, ни Надежда Ивановна, ни все, кто окружают их, не простят. Она тут же поняла, почему ее вызвали в Третьяков, а не сообщили об этом по телефону или письмом: там, в Москве, это бы все воспринималось иначе, там, в Москве, были другие заботы и другой долг, там, в Москве, она вполне бы могла посчитать — если откажется от свидания с Антоном, то сделает это во имя других, более важных целей, и это будет выглядеть бесспорным. Но здесь, в Третьякове, — другой отсчет, здесь ее мгновенно окружила прошлая жизнь с ее прошлыми обязательствами, и московские дела оказывались по сравнению с ними лишь суетой.
— Что же вы сейчас-то спохватились? — только и сумела сказать она.
— Да прежде казалось: обойдется.
— А сейчас?
Отец посмотрел на Надежду Ивановну, решительно отодвинул от себя тарелку.
— А сейчас… сейчас, — хмуро проговорил он. — Черт знает, что сейчас…
Его маленькие глаза налились желчной зеленью, и запавшие щеки натянулись, он наклонил голову, она отливала темным блеском. Светлана ахнула: значит, отец поверил, что Антон мог пойти на такое. Вот ведь в чем дело!.. О т е ц п о в е р и л… А это с ним так запросто произойти не может, ему всегда во всем нужны были твердые доказательства, и, если он принял вину Антона, значит, такие доказательства у него были. Но Светлана не могла, да и не хотела этого принимать. Кем бы ей ни был сейчас Антон, она не могла представить, чтобы он позарился на деньги, да еще в такой форме… Взятка… Что может быть пакостней?.. Но тут же у нее возникло сомнение: она ведь не знает того, что знает отец: Антон мог взять эти проклятые деньги и не для себя, он мог их взять для кого-нибудь другого, с него это станется, но все равно нарушить закон… Да мало ли что было!
Надежда Ивановна заплакала, не всхлипывая, она сидела, сжав пальцы, неподвижно, и слезы просто стекали по ее щекам, а она будто не чувствовала их, и от этой ее неподвижности все выглядело еще страшней. Отец старался не смотреть на нее. Тогда Светлана вдруг обозлилась, сказала строго:
— Ты что же, веришь, что Антон?..
Отец молчал, и тут раздался вздох Надежды Ивановны:
— С кем греха не бывает…
Этот слабый голос покорности был как неожиданный удар… Значит, они оба решили, что Антон оказался на это способен… Господи, ну конечно же отец хоть уже и не тот, он ослаб, руки у него подрагивали, но все равно он объездил и обошел всех, кого мог, у всех начальников побывал, и если ничего не добился, то посчитал: вина Антона реальна…
Только сейчас она по-настоящему поняла, какая страшная беда свалилась на них. Ее не обойти, не объехать, ее хочешь не хочешь, а надо принять со всеми непредвиденными сложностями, но надобно оглядеться поначалу, чтобы обрести хоть какие-то ориентиры. И, поняв все это, она ответила:
— Хорошо. Я поеду.
Теперь уж нельзя больше было ни отступить, ни колебаться, шаг был сделан, и он требовал действий.
Глава вторая ЗАКОЛДОВАННЫЙ КРУГ
1
Поначалу казалось: все легко образуется, все прояснится и встанет на свои места. Рыжий следователь Фетев, несколько рыхловатый, с доброжелательной усмешкой, человек неглупый, позволяющий и себе и Антону поразмышлять во время допросов о самых разных вещах — от новомодной аэробики до мало кому знакомых философских постулатов, — без особого труда отыщет истину, ведь она лежит на поверхности и выдвинутые против Антона обвинения во взятке — бред. По всему было видно — Фетев склоняется к этой мысли и на допросы вызывает из чистой формальности, он ведь и под стражу не брал Антона, а в Синельнике дела шли своим чередом, но все круто переменилось за две недели до суда. Антон был вызвал Фетевым, следователь на этот раз держался сдержанно, даже сурово, и Антон впервые увидел, какие у него могут быть жесткие, будто асфальт, глаза. Фетев предъявил ему ордер на арест, а на следующий день дана была Антону очная ставка с Кругловой.
Вот эта самая очная ставка и произвела на Антона впечатление дикого ужаса — других слов он потом и, подобрать не мог. Прежде он не раз испытывал страх, работа на море приводила к таким испытаниям неизбежно. Так было во время проходки по Балтике, когда он увидел с мостика мину и поднял тревогу. Сколько лет прошло после войны, казалось, все дно прочесали тральщики, а вот же нет-нет да после шторма и всплывет эта рогатая смерть, а на борту около пятисот пассажиров, так было и на Маврикии, когда после команды лоцмана корму лайнера понесло на английский танкер и уж казалось — столкновения не избежать, а это не только пожар, гибель судов, но и тяжкий позор, может быть, для всего флота. Было и другое, но в те мгновения страх не мог полностью сковать сознание, он оставлял свободным ту часть, что была способна к холодному и ясному расчету, и потому торжествовала мысль, стремительно находившая безошибочное решение, и лишь когда беда отступала, страх по-настоящему оглушал, но не был так опасен. Может быть, все это происходило потому, что напряженность работы во время плавания включала в себя и подготовленность к любой неожиданности, постоянно бодрствовавшее внимание стремительно обострялось и поиски выхода отыскивались почти автоматически. А к тому, что произошло с Кругловой, Антон не был готов. Удар оказался такой силы, что сразу рухнула душевная опора и вера в справедливость, он будто полетел в бездонную пропасть с осклизлыми, обрывистыми краями, ухватиться было не за что, неминуемая погибель надвигалась, и мысли путались.
Понадобилось время, чтобы Антон смог оценить тонкий, бьющий без промаха маневр Фетева, а когда проходила очная ставка, Вахрушев просто оказался слепым щенком.
Вера Федоровна Круглова была бухгалтером в Синельнике, без нее Антон и дня не мог прожить, верил ей беззаветно, да ей и нельзя было не верить, ведь Вера Федоровна в Третьякове — человек легендарный. Лет пять назад имя ее повторяли на всех углах города, шумели на рынке, в магазинных очередях, писали о ней и в газете, потому что она попала в историю необычную, о таких жители Третьякова только слышали: мол, бывает, но у них этого никогда не свершалось, а тут… Она много лет работала в Сельстрое, а потом в ПМК. Организация эта вела работы в разных местах. На окраине Третьякова они построили для рабочих хорошее общежитие, кирпичную контору, и Вера Федоровна там вела бухгалтерию. Небольшого росточка, незлобивая, с большими грустными глазами, она славилась тем, что всегда найдет выход помочь нуждающемуся. В ПМК народ сбродный, с самых разных мест, с ними не так легко ладить, а она вот ладила. И муж у нее был спокойный, шоферил на самосвале.
В тот день завезли в бухгалтерию зарплату, кассир приняла, Вера Федоровна отпустила ее обедать, — ведь за зарплатой люди придут к четырем, — сама осталась. Те двое, как выяснилось потом, все рассчитали, давно уж к бухгалтерии приглядывались, поступили месяца два назад в ПМК, прибыли из дальних мест с лесоповала. Один худой, как жердь, с прыщавым лицом — он встал у окна, а вошел длинноволосый с губами усмешливого сластолюбца, с синяками под глазами. Она и опомниться не успела, как он приставил к ее голове пистолет, прохрипел: «А ну быстро, отворяй сейф, а то башку продырявлю!» Лоб ее обожгло холодом металла, она по глазам увидела — этот продырявит, а у нее две девчонки. Мелькнуло — отговориться, но ключ от сейфа лежал перед ней, и длинноволосый его видел, но руки к нему не протянул. Она вздохнула, взяла ключ, все же у нее хватило сил сказать:
— Орудие-то свое убери. А то…
Она потом вспоминала: мол, пыталась ему объяснить, что он сам со страху может курок нажать, но так и не объяснила, взяла ключ, шагнула к сейфу, длинноволосый не отступался, все держал у головы ее пистолет. Она стала возиться с замком, не могла попасть в замочную скважину, и здесь случилось непредвиденное…
Парни-грабители то ли не знали, что в контору есть и другие двери со двора, через которые мало кто входил, то ли решили, что в обеденный перерыв оттуда никто и не войдет, а муж Веры Федоровны — Круглов Иван Иванович только так и ходил, и тут вошел, по привычке резко дернув дверь на себя. Длинноволосый вздрогнул, оглянулся, и мгновения этого Вере Федоровне хватило, чтобы со стола кассира схватить тяжелые счеты. Видимо, в бросок свой она вложила всю силу и угодила длинноволосому в затылок, да так, что тот сразу с копыт… Но случилась беда: падая, он все же курок успел спустить, пробил выстрелом руку Ивану Ивановичу. Однако же потом Вера Федоровна и сама вспомнить не могла, как стремительно подобрала пистолет и как пальнула из него в окно, где топтался прыщавый, — она пробила ему плечо. На выстрелы сбежался народ.
После этого случая супруги Кругловы оба попали в больницу: она с нервным потрясением, а Ивану Ивановичу оперировали руку, и он стал нетрудоспособным, действовала теперь у него только левая рука. Вере Федоровне через многое пришлось пройти: и через больницу, и через суд, и через мучения совести — не шарахни она грабителя по затылку, тот бы не пробил пулей руку мужу, а теперь муж остался калекой. Работать она больше в ПМК не могла, в ней навсегда поселился страх перед этой конторой. Стоило ей снова занять бухгалтерское место, как она, сидя за столом, вздрагивала от каждого шага. О ней хоть и говорили в городе как о натуре героической, писали в газетах, называли в докладах — вот, мол, ради общественных денег сумела пойти на настоящий подвиг, но Антон знал, как страдала эта невысокая женщина, большеокая, с преждевременными морщинами у рта. Он застал ее уже работающей в Синельнике, определил ее туда Петр Петрович Найдин, ему пришлось хлопотать, чтобы добыть пенсию Ивану Ивановичу, потому что по какой-то нелепости считалось: травму он получил не на производстве, так как был в этот день выходной и нес своей жене еду. Но пенсию Петр Петрович все же Круглову пробил, добился, чтобы семью перевели в подсобное заводское хозяйство. Там был пустой домишко, неподалеку от главной усадьбы, его привели в порядок. Кругловы этому жилью обрадовались, а то у них была в Третьякове одна большая комната на четверых и кухня, общая с соседями. Иван Иванович наловчился работать левой рукой, пошел на Синельниковские конюшни… Конечно, Вера Федоровна слыла в Третьякове человеком честным и прямым. Когда перед Антоном легли ее показания, написанные рукой Фетева, что Вера Федоровна сама видела, как бригадир дорожников, молдаванин Топан, передавал деньги Антону, а Круглова, мол, внезапно вошла в кабинет директора (это и на самом деле могло быть, ведь она всегда входила без стука, так он ей разрешил), застала его и Топана за тем, что бригадир передавал Антону пачку денег, а когда Топан ушел, то Вахрушев предложил Вере Федоровне долю в две тысячи рублей за молчание, от которой она отказалась. Когда это Антон прочел, то лишь усмехнулся, сказал: показания так нелепы, что такому серьезному человеку, как Фетев, не пристало на них опираться. Тот улыбнулся, пропел что-то себе под нос, а затем и предъявил ордер на арест. Но одно дело — бумага, другое — человек, которому ты привык верить.
Очная ставка помнилась четко: милиционер подле дверей, невысокий, в мешковатой гимнастерке с унылым лицом. Это он потом, когда поведет Антона от следователя, шепнет: «Сука с липкими руками… Из-за вас-то…» — и Антон поймет, как плохи его дела. Плотный Захар Матвеевич Фетев — в костюме стального цвета при белой рубахе с синим галстуком, его рыжие кудри золотились, будто под лучами солнца, хотя в кабинете было сумеречно, он держался белыми пальцами за спинку стула, выглядел праздничным, да, как потом выяснилось, это и был его праздник, миг торжества, и потому так весело поблескивали его блекло-голубые глаза, которые безотрывно смотрели на Веру Федоровну, примостившуюся на краешке стула.
«Я видела, как Топан передавал солидную пачку денег Вахрушеву».
Били по ушам ее слова. Это потом уж, на этапе, он вдруг сообразил, что не она это говорила, а Фетев читал ее показания. А она сидела обмякшая, будто все в ней было перебито. Ни на Антона, ни на следователя не смотрела, а себе на колени, прикрытые выцветшим ситцевым платьицем.
— Ну, мы ждем, Вера Федоровна, — с лихой, басовитой нотой произнес Фетев, его белые пальцы на мгновение отпустили спинку стула, но тут же сжали ее.
У Кругловой мелко начали дрожать плечи, Антону внезапно сделалось жаль ее, хотелось к ней кинуться, дать воды. Черт-те знает до чего может довести жалость: он поймал себя на том, что готов попросить ее, чтобы она заговорила, но Фетев опередил его, твердо произнес:
— Вы подтверждаете свои показания, гражданка Круглова?
Плечи ее еще более задрожали, а глаза по-прежнему оставались неподвижны, она молчала.
— Да или нет? — теперь уж голос Фетева обрел упругую силу.
Тут Вера Федоровна словно бы очнулась, решительно повернулась к Антону, но он мог поручиться — она его не видела, лицо ее пошло красными пятнами.
— Да-а! — вскрикнула она, и голос ее взял высокую ноту, но тут же сорвался. — Да, да!
Антон хотел было вскочить, но его крепко за плечи прижали к стулу, он понял: совершается несправедливость, свершается на его глазах казнь человеческой души, то была пытка не над ним, а над Кругловой, и боль от этой несправедливости усилилась, вспыхнул гнев. Антон готов был тут, в этой комнате, всех раскидать, лишь бы освободить эту женщину, но его держали умело. Круглову увели, вот тогда он потерял сознание от ужаса перед своим бессилием. Лишь когда был снова водворен в следственный изолятор, сообразил: для него самого все погибло, потому что совесть, обитавшая в женщине, которой он верил, казнена на его глазах. Ее не воскресишь. Эта казнь была внезапна и оглушительна, как рядом разорвавшийся снаряд, осколок которого острием своим вошел ему в грудь. С этого момента Антону сделался безразличным окружающий мир.
Потом много раз — и в следственном изоляторе, и когда его переправляли в колонию, и более всего в самой колонии он раздумывал: как могло все это случиться? Он понимал: не надо искать ответа в самом происшествии, может быть, истинный ответ лежит во всей его жизни, сложившейся не так, как ему задумывалось в молодости. Ему вовсе не надо было напрягать память, чтобы восстанавливать события, они выстраивались в прочный ряд, можно было легко вести поиски с любого места.
Пожалуй, он впервые ощутил всерьез запах надвигающихся неудач, когда ему пришлось уходить из флота, хотя и прежде он догадывался: плавать ему не до старости.
Он знал: судовой врач, мучающий себя йогой, скуластый, загорелый, с беспощадной белоснежной улыбкой, не врет, вообще этот врач придерживался мнения: больному надо говорить чистую правду, и, если он ее будет знать, легче собрать силы для сопротивления. Неясность только туманит рассудок, человек запаникует, а паника слепа и может привести черт знает к каким последствиям. Антон за свою жизнь на море навидался всяких доков, но этот был похлеще других, держался особняком, не пил даже пива, стоял на голове в любую погоду, даже при качке, по сорок минут на палубе неподалеку от бассейна. В портах если сходил на берег, то не мчался, как другие, особенно из пассажирской службы, за шмотками, а разыскивал музеи, зоопарки, щелкал фотоаппаратом, — вообще-то он нравился Антону, с ним можно было поболтать, послушать, как он говорит о власти духа над плотью, видно, начитался всякой такой чертовщины на английском под завязку.
Так вот, этот самый док сказал: списывайся и дуй домой, ложись на операцию, а когда выйдешь из больницы, про море забудь, ищи себе место на суше, да там, где побольше чистого воздуха. Это было, когда они подходили к Сиднею. Честно говоря, Антон и сам догадывался: ему пора кончать с болтанкой по морям да океанам, его иногда так мутило, и такая резь начиналась в животе, что все вокруг окрашивалось в желтый цвет с рыжими разводами, в бассейновой поликлинике перед рейсом его, можно сказать, прогнали по кабинетам, там его знали, да и с виду он был крепкий. Он вообще-то сам никогда не накачивал себе мышц, от природы был силен, наверное, порода такая — степная — коренастые крепыши. Он наелся таблеток, что дал ему док, и пошел на вахту, а потом, когда ошвартовались в Сиднее, был свободен, но сходить на берег почему-то не хотелось, он уж бывал не рас в Сиднее. Да и что ему там надо?.. Конечно, док уже доложил капитану, и все сейчас пойдет своим ходом: капитан запросит пароходство, чтобы ему прислали подмену, и отправят самолетом нового секунда скорее всего сюда, в Австралию, а если нет, то и так обойдутся, вахту стоять есть кому, на лайнере положено три вторых помощника, да еще старший штурман, это кроме старпома… Но все же грустно кончать с профессией не по своей воле, — а ведь были и такие, что уходили сами, начинали скучать по суше, а то и по земле в самом прямом смысле слова, уезжали в деревни и жили там, как им хотелось, Антон знал таких… Да, настроение у него было хуже некуда, он прошел к себе в каюту, собирался уж завалиться в постель, как ему позвонил док, сказал, чтобы Антон быстрее шел к трапу, он там его ждет подле вахтенного. Вахрушев подумал: док хочет показать его какому-нибудь австралийскому врачу, у него много всяких приятелей разбросано по всему свету, ведь побывал он в Кейптауне, где и команда-то на берег не сходила, в каком-то госпитале, где делали операцию по пересадке сердца, о которой шумели по всему миру. Честно говоря, ни в какую больницу Антону ехать не хотелось, но он все же поплелся к трапу, но, еще не доходя до него, понял, в чем дело: там стоял, попыхивая трубкой, высокий с седой шевелюрой представитель Морфлота. Антон знал его немного и тут же подумал: значит, они решили прямо сегодня отправить его. Так и случилось. Агент сказал: в Брисбен пришел под погрузку «Арсеньев», он даст туда телеграмму, на сборы — два часа. Отправятся они из Сиднея самолетом, а там его встретят. Док сказал: документы все оформят, он уж был у капитана.
Антон вернулся в каюту, достал чемодан, сумку, начал упаковываться, и такая невыносимая тоска навалилась на него, так сделалось тяжко и страшно: что теперь будет-то с ним?.. как жить дальше?.. Он хоть давно клял свою профессию, думал, что ошибся выбором, еще когда был пацаном, но все же привык к ней, приладился, да его и считали хорошим штурманом, так оно на самом деле и было. Нельзя сказать, чтобы он сделал большую карьеру, но все же за годы плавания стал вторым помощником на первоклассном лайнере, а до этого трубил на сухогрузе. Конечно, многие из морячков считали, что на «пассажире», да еще при таком капитане, как у него, который требовал четкой дисциплины, подтянутости, соблюдения формы одежды, работать намного тяжелее, чем на сухогрузе, там больше воли, на вахте стой себе хоть в шортах, хоть в плавках. Недаром же говорили: моряк в порту работает, в плавании отдыхает, а на лайнере какой к черту отдых — то вахта, то учебные тревоги, то приемы в салонах, когда надо выходить к пассажирам, болтать с ними по-английски. Но все же Антону на лайнере плавать было интересней, строгой дисциплины он не боялся, думал, на пароходе так и должно быть, и хоть штурманам в свободное время не очень разрешалось шататься по палубам и салонам, но пути-то не перекрыты и волей-неволей на кого-нибудь наткнешься, столкнешься в споре или услышишь какую-нибудь необыкновенную новость. Ему это нравилось, хоть с английским у него было не очень-то хорошо, но понимать он понимал, да и ответить мог.
Но и такая жизнь тоже приедается, она имеет довольно четкий распорядок, повторяющийся почти изо дня в день, и если всерьез к такой жизни приглядеться, то можно без труда понять: на этом плавучем городке, набитом самыми разными людьми, те, кто делает главную работу — ведут лайнер по нужному курсу, почти совсем не принадлежат себе. Когда стоишь на вахте, перед тобой безмерное пространство воды, озаренное или дневным светом, или лучами прожекторов в ночи, то спокойное, то бурное, и ты весь подчинен делу, следишь за приборами, отдаешь команды матросам, а потом, когда кончится вахта, направляешься к себе или в кают-компанию, если настало время еды; путь от рубки занимает не более пяти минут, но и в своей каюте и даже за едой ты не ощущаешь никакой свободы, потому что знаешь: в любую минуту может прозвучать сигнал учебной тревоги, — а уж для капитана и первого помощника это любимое занятие. Они оба считают: так легче держать в руках команду, — а если не тревога, то приказ прослушать какую-нибудь обязательную лекцию или прийти на занятие. Даже когда ты лежишь у себя с книгой или прохаживаешься по шлюпочной палубе, то где-то под черепной коробкой все время существует небольшой отсек, находящийся в постоянном напряжении, чтобы не упустить, принять вовремя призывный сигнал. На земле человек оттрубил свои часы на работе, вышел из предприятия или учреждения, и дела его остались за спиной, он может ехать домой, к приятелю, любовнице, отправиться в театр, в ресторан — в любое место, в какое захочет, если ему позволяют возможности, а на пароходе моряк всегда на службе, где бы он ни находился, — он все равно на посудине, вокруг которой море.
Правда, ему не надо заботиться о еде, его накормят, и, как правило, очень даже хорошо накормят, не нужно толкаться в очередях, психовать, что опоздаешь на службу, дожидаясь автобуса или троллейбуса, да всего и не перечислишь, от чего освобожден человек на лайнере, так что за постоянную службу ему платят постоянной опекой. Многие к этому так привыкают, что хоть порой глухо тоскуют по берегу, но когда приходят в родной порт, долго жить в городе не могут и стараются уйти как можно быстрее в плавание. На лайнере жизнь им часто кажется кабальной, а на берегу — суетной, вот и носит их по водам всего земного шара.
Антону иногда казалось, что попал он на море вовсе не по своей воле, а так сложились обстоятельства, ему некуда было деваться, цепь событий, независимых от него, привела к такому выбору, сам же он человек земной, рожденный для жизни на берегу, ведь явился-то он на свет в далеком от моря городке, там и вырос…
Он складывал рубашки в чемодан, шмоток у него было не так уж много, самое необходимое, да еще кое-какие безделушки: часы под стеклянным колпаком с фрегатом, надувшим бронзовые паруса, хороший приемник с магнитофоном и куча кассет с записями — в океане можно было записывать музыку по ультракоротким, этим многие увлекались, записи получались отличные. И когда закрыл чемодан, затянул молнию на сумке, взглянул в иллюминатор: был виден причал, за ним известное на весь мир здание — Опера-хауз. Одни говорили: оно похоже на вздымающиеся вверх носы кораблей, другие — на паруса, а находились такие, что считали: так архитектор изобразил поющие раковины. Антон никогда всерьез над этим не задумывался, а дальше, за зданием, под желтым небом, чуть овеянный синевой, виделся вдали холм, он был усеян невысокими домами, окруженными деревьями, и стоило Антону взглянуть на этот самый холм, как непостижимым образом он увидел себя восемнадцатилетним парнем, летящим в степном весеннем просторе на Вороне с черной густой гривой.
Он часто тосковал по родному городу, ему все еще мнилось: там бродит Светлана, хотя та жила в Москве, но Третьяков и Светлана в мыслях и снах были всегда объединены. Конечно, это отец вырвал его из Третьякова. И с отцом не просто, тот мотался по разным городам: то в Одессе пребывал, то во Владивостоке, а потом осел в Ленинграде, и там у него была своя семья. Даром, что ли, в Третьякове прозвали отца Шатуном… Антон дал ему слово: прибудет к нему, пойдет в мореходку, хотя и в самом деле никогда не видел моря, но начитался о нем столько, что, казалось, плавал, и не раз, а Конрада знал кусками наизусть, не раз, как стихи, читал Светлане из «Зеркала морей»: «Когда современный пароход плывет по спокойному морю, укрытому тенями ночи, корпус его дрожит пульсирующей дрожью и где-то в глубине его по временам слышится лязг, словно в этом железном теле бьется железное сердце. В движении парохода есть какой-то глухой ритм, мерно стучит гребной винт, и далеко в ночи слышны эти торжественные звуки, как тяжелая поступь неотвратимого будущего»… Ему и сейчас нравились эти слова… поступь неотвратимого будущего…
….Он упаковал чемоданы, прошел по каютам штурманов, с кем проработал несколько месяцев в плавании, чтобы попрощаться, а потом посидел один у себя и подумал: куда же теперь приведет его судьба?..
«Арсеньев» стоял у причала на реке километрах в двадцати от города. Был декабрь — начало лета в Австралии. Команда изнывала от тоски — люди плавали шесть месяцев, и всем нестерпимо хотелось домой, но австралийские докеры не очень-то спешили. Они примчались рано утром на «фордах», «мерседесах», «вольво» и других машинах, названий которых Антон не знал, но все они были изрядно побиты, местами с ржавчиной на дверцах, он даже подумал: это сейчас у них такая мода — разъезжать на истрепанных автомобилях. Во всяком случае, из них выходили хорошо одетые люди, скрывались в деревянной бытовке и выходили оттуда в желтых комбинезонах с синим квадратом на груди. Вахрушев не мог смотреть, как они работали, ворчал, что секунд на этом пароходе, отвечающий за погрузку, уж очень либеральничает, а докеры то и дело устраивали кофе-тайм, но пили они вовсе не кофе: уходили в небольшой деревянный отель, там внизу был обширный зал с двумя бильярдными столами и длинная стойка, где продавали светлое пиво «XXXX» с хрустящим картофелем.
Поближе к причалу стояли длинные пакгаузы с железнодорожными путями, а за ними деревянный поселок с двумя деревянными церквями, словно вымерший, на улицах — никого. Антон пошатался, пошатался с ребятами из команды, потом вернулся к отелю, взял две банки консервированного пива, уселся на отполированной штанами докеров скамье. Странное тут было место: совсем близко от банановых пальм — речонка, а над ней склонились ветлы, ярко зеленеющий луг, — ну совсем как в Подмосковье, только пальмы все путают.
Пиво было вкусным, пил Антон его медленными глотками и думал: совсем недавно ему исполнилось тридцать, а уж надо ложиться под нож хирурга, вырезать язву. Подошел капитан «Арсеньева», сел рядом. Капитану было за шестьдесят, лохматый, взъерошенный, с седыми прядями волос, торчащими в разные стороны, приплюснутый нос лопаткой, лицо морщинистое, черное от загара. Он, как только познакомился, сообщил, что по приходе в порт будет оформлять пенсию, хватит, наработался под завязку, и сейчас он начал с этого, чем дольше они сидели, тем больше капитан распалялся. Видно, в нем накопилось много недовольства, только он не решался его вылить на своих подчиненных, а Вахрушев был человеком «со стороны» и в то же время своим. Капитан поливал почем зря весь Морфлот, хотя порой впадал в воспоминания, прошлое сплеталось с сегодняшним, и это прошлое, как часто бывает в воспоминаниях, хоть и отличалось особой жизненной тяжестью, все же выглядело куда более цельным и светлым, чем настоящее.
— Кто сейчас знает: можешь ты на море или нет? Там психологи, там социологи. Хреновина! На заводе трубил. Говорят: учиться дуй. Куда? Насоветовали — в рыбпромтехникум. А там прием с чего начинался? Определяли: моряк ты или нет? Как? А очень просто. Иди на пароход, мой гальюны… В общем, что умеешь, то и делай, походил два-три рейса, и сразу видно — годен в моряки или нет. Другие после практики сами барахлишко свое брали и — деру. А те, кто оставались… Принимали тоже не каждого, а того, кто испытания прошел. На пароходе человек сразу виден… Я кончаю, я завязываю. Свое отгорбатил. Вся жизнь прошла на море, душой я, конечно, тронутый и к земной жизни не очень приспособленный. Но мое дело сейчас тихое. Однако же молодым сколько еще судьбу покалечат.
Антон Вахрушев сидел неподвижно, слушал, хотя все, о чем говорил Кузьма Степанович (так звали капитана), знал. Капитан был похож на старого взъерошенного петуха, которому уж все нипочем и можно наскакивать на противника, ничего не остерегаясь, — он и не остерегался. «Пусть себе выговорится», — спокойно думал Антон, а тот кипел:
— Это до чего довели флот! Барахолка, толкучка! Не моряки — фарцовщики, базарные сбытчики. А почему?.. Да прежде всего — начальство такое. Вот придем в порт, поглядишь, что будет. Какие только хабарники на борт не полезут. Называются — власти. И санитары, и профсоюз, и пожарники, да свои, из пароходства. И все ручки будут тянуть — дай. Кому сигареты, кому бутылку, другому — шмотье. Не дашь — акта не подпишут. Команду на берег не выпустят. Тогда тебя матросики живьем схарчат. Да мы еще ничего. Мы — лесовики. Правда, четыре трюма. И сухой груз возим. А вот когда «пассажир» приходит… Мамочка, как же его чистят! Средь бела дня грабеж. И «караул» не крикнешь! А если капитана трясут, то матросу что… Матрос видит: начальнички, как «несуны» из столовки, с сумочками сходят. И матросик думает: а что я, рыжий? Он тебе правдой-неправдой найдет, как барахло в порт привезти. А жена на толкучку снесет. Семье дополнительный рубль. Так к этому попривыкли, что в кадрах в открытую спрашивают: а что я с «Арсеньева» иметь буду? Куда он заходит?.. Есть ведь места вроде Гонконга или Сингапура, где барахло по дешевке на всяких малай-базарах идет… Так это порядок на флоте?
Что мог Антон ему ответить? Он уж обжегся однажды обо все это. Когда попал на первый «пассажир», был еще неопытен и полез на скандал. После трех месяцев «пассажир» вернулся в порт. Шел дождь, жены и родные моряков мокли под ним, среди них была и Светлана, стояла, прижимаясь к стене под козырьком склада, к трапу родственников не пускали, а на лайнер поднялась толпа людей, они обходили каюты, ресторанные залы, машинное отделение и по очереди небольшими группками затем двигались к каюте капитана и помощников, куда до этого почти полдня таскали блоки американских и английских сигарет, французский коньяк и какие-то коробки с сувенирами. Капитан принимал не всех, только, видимо, людей с особыми полномочиями, других принимали его помощники, а потом вся эта толпа так же группками, размахивая красивыми упаковочными пакетами, спускалась на берег, и только после нее к родным своим могли сойти моряки. Антон слышал прежде обо всем этом, но видел впервые, озлился, пошел к первому помощнику, тот его послушал, сказал спокойно: «Таков обычай. В родной порт с пустыми руками не приходят. В службах люди сидят, в море не выходят, им ведь тоже уважение надо делать».
На второй рейс Антона на этот «пассажир» не взяли, пошел на сухогруз. Потом товарищи ему выговаривали: да ты просто ничего в морских делах не смыслишь и лучше в это не суйся, не контрабанду же везут, а презенты.
— А в войну я сам взятку япошкам дал… — рассмеялся Кузьма Степанович. — Они между Курилами и Камчаткой додумались таможенный досмотр устраивать нашим судам, что из Штатов по ленд-лизу товары везли… Во время было!.. Народу совсем, почитай, не хватало. Американцы нам пароходы типа «либерти» давали. Интересные, понимаешь, посудины. На одноразовое пользование рассчитаны. Мол, потонет, не так уж и жалко. А между прочим, некоторые из них до шестидесятых годов ходили. И ничего. А?!.. Придем в Ванкувер, а оттуда, допустим, два новых парохода вести надо. Делили команду. Хороших матросов в командный состав переводили. Меня самого так до капитана довели. Капитан порта дал свидетельство, что могу пароходом командовать. И все тут… Это ведь потом я доучивался. Курсы капитанов кончил в пятьдесят третьем. Экзамены принимала Анна Ивановна Щетинина. Слышал небось?.. Первая женщина-капитан. Принимала, а сама смеялась: «Ну что его спрашивать, он в такой обстановке суда водил… Смешно даже экзаменовать». А все же спрашивала строго… Конечно, этот японский таможенный досмотр — хреновина одна. Ну, поднялись на борт. Я — часовых у рубки. Часовых у трюма. А японцы голодные, замерзшие. Жалко их стало. Дал я им несколько буханок хлеба, консервов. Они эдак низко, низко поклонились и ушли… А было! Чего только не было! Я, когда первый раз судно вел, — нас двое за штурманов. По двенадцать часов вахту стояли. Вот был флот! Тогда, понимаешь, честь моряк имел. Да и потом… А, да ну их всех. Мне все одно теперь, кончилось мое капитанство…
Потом, когда почти две недели они шли через штормовые моря к Владивостоку и Антон получше узнал Кузьму Степановича, то понял: тогдашний первый разговор был всего лишь его нервный выплеск, потому что уходить ему с «Арсеньева» не хотелось и он боялся: его отправят на пенсию или перед новым рейсом не пропустит медицинская комиссия. Не хотел он уходить с парохода вовсе не потому, что чрезмерно любил море, а некуда было: жена давно от него ушла, новой он не обзавелся, дочь выросла, живет где-то в Пензе, у нее своя семья, свои заботы-хлопоты, в городе у него комнатенка в общей квартире, ничего он за свою работу не нажил, на судне он капитан, хозяин, а на берегу надо самому себе готовить завтрак, ходить, как другие пенсионеры, в магазин с авоськой за кефиром. Более всего его пугал этот образ: старик с бутылкой кефира в авоське, потому что именно такими он встречал своих давних товарищей и всегда жалел их. Когда он вел посудину в дальние края, вез на ней груз в другие страны, то чувствовал себя еще многое могущим человеком, но как только надо было возвращаться в родной порт, заводился, накручивал себя: слава богу, Антон оказался у него на борту, с него он и начал свою накрутку, и потом, чем ближе подходил к Владивостоку, тем ворчливей и яростней становился…
Но все это Антон узнал позднее, а в тот день, когда грузился «Арсеньев», он перебил Кузьму Степановича:
— Зря вы, мастер, своих-то поливаете. Что есть — то есть, но не все такие. У нас начальник пароходства был сильный мужик. Сутками работал. Два инфаркта пережил. Когда в больнице лежал, велел около себя телефон поставить. Его не то что любили — жалели. Он этих барахольных дел терпеть не мог. А в службах такой народ собрался: всё сделают, чтобы приказ начальника на дно пустить, если их не ублажишь. Он об этом узнал, стал чистить пароходство. Да не тут-то было. Его самого выперли… По состоянию здоровья. А мы-то все знали: нет, не из-за этого. Мешал кое-кому. Да, видимо, и тем, кто повыше… Вот какая получается страшная вещь на флоте: те, кто за честь морскую готовы вести войну, от тех и стараются частенько избавиться. Установилось такое правило: не подмажешь — не уйдешь. И к этому привыкли. И это обороняют. А кто? Да в первую очередь службы. А мне, мастер, куда теперь? К ним на работу? Нет, туда мне дороги нет. Я там не выдержу. Много дров наломаю… Так куда ж теперь?
— Что, на одном флоте, что ли, свет клином сошелся? — пробурчал Кузьма Степанович. — Молодой еще. Всюду себе дело найдешь.
Он думал об этом потом, когда вышли в море, думал: а в самом деле надо уходить на землю, надо жить там, где хочется.
Шли ни шатко ни валко, делая четырнадцать узлов, Коралловым морем, где до ослепительности красны закаты и звезды. Антон знал: в этих местах зарождаются ветры, раскручиваясь, летят на север, возле Цусимского пролива резко поворачивают, врываются в Японское море и, наделав там бед, обрушиваются на Охотское. А время года было такое, что не избежать сильных штормов. Так оно и случилось…
Почему-то в Коралловом и Соломоновом морях мало птиц и летающие рыбки редки, хотя пароход обступает липкая духота. Капитан сказал, что как-то прежде этого не замечал, но вообще, если говорить о рыбе, то с ней дела плохи, ее хищнически истребляют. Вот ведь раньше были крабовые поля и поля камбалы, где они паслись, но флот прямо по дну пропускал тралы, они уничтожали планктон, кормиться крабам и камбале стало нечем, и они начали уходить в другие места.
Шел да шел «Арсеньев», и тоска по дому усиливалась, она становилась почти нестерпимой. Даже Новый год не сумели встретить по-людски. Шторм обрушился с такой силой, что «Арсеньев» сильно кренило то в одну сторону, то в другую. Кузьма Степанович не покидал рубки, а когда спустился к себе в каюту без пятнадцати двенадцать, был зол и свиреп, позвал Антона, предложил выпить по маленькой, но никакого праздника не получилось. Кузьма Степанович взъерошился, как воробей при непогоде, и заговорил он о женщинах, заговорил непотребно, может быть, оттого, что вспомнил ушедшую от него жену, а может, так действовал на него шторм.
— Я их коварства нахлебался, — зло говорил Кузьма Степанович, держась корявыми руками за ручки кресла. — Вона, пять лет назад такой поганый случай. Тут у меня буфетчица. Вера звали, а фамилия… Нет, пожалуй, не скажу. Баба лет под тридцать. Месяцев шесть плавали. Старпом у меня пакостник был. Он со вторым помощником и практикантом у себя в каюте тайно хорошо принял, потом в кают-компании о женщинах заговорили, подозвали Верку. Старпом — наглая рожа — ей: «Троих, Верка, выдержишь?.. Купим вскладчину туфли, костюм. А не хочешь… тогда смотри». Та баба здоровая, говорит: «Ладно». Побыли они у нее, а практикант-мальчишка на ночь остался. А она под утро порвала на себе все, побилась головой о стенку, выскочила из каюты и к первому помощнику: «Изнасиловал меня этот практикант». Старпом ее к себе позвал: «Ты что же делаешь?.. У нас же уговор был». А она: «Пусть этот практикант на мне женится, а то я такой рапорт настрочу… Куда денетесь? А про себя, старпом, помалкивай, а то ведь под групповое изнасилование попадешь». Тот и заткнулся. Практиканту деваться некуда: «Ладно, — говорит, — женюсь». Запись в судовом журнале сделали. Она действительна. А в порт пришли — им документы выдали. Вот четыре года прошло, я их обоих в порту встречаю. Верку и бывшего практиканта. Он теперь в третьих ходит. Ребенок у них. Одета она хорошо. Потом стал у людей о них спрашивать, мне и говорят: а что? Хорошо живут. Я эту Верку попытал: ты что же, честно мужа себе найти не могла? Обязательно такое коварство сотворить нужно было? А она — хоть плюнь в глаза! — не мигая: «А по-честному я пробовала — не выходило. А так вот, кэп, вышло. Да и неплохо, как видишь». Ну скажи, народ какой?
Антон не дослушал, сослался на головную боль и ушел из капитанской каюты.
Сидя в одиночестве, слушая яростный вой шторма за бортом, с болью думал о Светлане. Он считал прежде всего себя повинным в их разрыве, она ведь любила его, любила так, как только она и могла — всю себя, без остатка, отдавая ему. А он, дурак, двинул в мореходку, в Ленинград, по настоянию отца, а ведь знал: она будет учиться в Москве, в институте стали и сплавов. Им по наивности казалось: ничего тут такого нет, от Москвы до Ленинграда рукой подать, они поженились-то, когда он уж был в мореходке. Сначала ему подумалось: она приехала в Ленинград, чтобы оформить брак из свойственного ей упрямства: «Я так решила, так и будет», — но потом понял, как она серьезна. Светлана вызвала из Третьякова отца, тот приехал злой, но после регистрации повел их в ресторан гостиницы «Европейская», и Антон чувствовал себя неловко, непривычный к блеску зеркал, дорогих люстр, белым старинным стульям с синей обивкой, да и ко всей ресторанной обстановке. Черт знает как все перемешалось, перекрутилось в жизни за каких-то полгода.
Они сидели за ресторанным столом вместе с Найдиным, праздновали свадьбу. Петр Петрович, хитро прищурясь, стрельнул по Антону ядовито-зелеными глазами, сказал с усмешкой:
— Слушай, я вот гляжу на тебя и думаю. В кого ты такой покорный удался? Здоровый парнюга, а без узды жить не можешь.
— Отец! — строго прикрикнула Светлана.
— Да ну тебя, — отмахнулся он от нее черной, заскорузлой рукой. — Ты-то девка с саблей, да она у тебя, как у казака, всегда наголо. У тебя и мать такая была. Больно уж остра на язык, смелости не занимать. А вот Антон… Батя-то у него, конечно, человек тронутый. Слесарил до войны и вроде бы тихий был. А тут как загудел в войну в матросы, так, вишь, чуть себя потомственным моряком не объявил. Хотя до войны и моря не видел… Боцман и есть боцман. У него жена и сын в Третьякове, а он себе вторую семью в порту заводит, чтоб было где от рейсов передохнуть. И прежнюю семью всю жизнь на цепи держит. И в новой — хозяин. А сам по всему белому свету мотается.
— Ты, отец, решил сегодня говорить только гадости? — нахмурилась Светлана.
— Ага, — насмешливо кивнул Найдин. — Только гадости… Это ведь не Антон на тебе женился. Это ты его к себе за пазуху положила. Вот я и не могу понять: почему он таким телком вырос?.. Или тебе нужно, чтоб муж у тебя робкий был?
— Я не робкий, — ответил Антон.
— Может, и так, — сразу же согласился Найдин. — Вроде бы никого не боишься. А вот сам посчитай: отец сказал — иди в мореходку, ты и пошел. Не сам, а по его велению, хотя человек он для тебя даже сторонний. Светка сказала: поженимся. И тут ты с ней в загс. А где же свое, мужское?.. Где же свой разум?.. Я полагаю, человек ни от кого ничего ждать не должен, он сам по себе — сила и потому иметь обязан волю и напор, а более всего гордую независимость, тогда он может хозяином по земле шагать. А в тебе я этого не вижу, вот и посчитал нужным сказать напрямую…
Он говорил это так, что Антон даже внутренне содрогнулся, потому что сам себя считал человеком крепким, могущим за себя постоять, ребята в школе с ним считались, в драку побаивались вступать, потому что был он силен и мог одолеть не одного, он всегда делал по дому любую работу, умел следить за собой, и в общежитии мореходки ему жилось легко, все так, но Найдин говорил о чем-то более значительном, о чем сам Антон прежде никогда не задумывался… Воля и напор. В чем же они проявляться должны?.. Да, конечно, он поехал по приглашению отца, потому что сам не сумел себе выбрать профессии, а редкие отцовские приезды в Третьяков, рассказы о плаваниях убеждали его: это и есть мужское занятие — море. А что касается Светки… Но ведь они и в самом деле решили пожениться, как только ей исполнится восемнадцать, и ничего уж такого необычного нет, если нашлась в этом взбаламученном мире, где сверкали молнии сексуальной революции, такая девушка, которая твердо решила сдержать слово, данное жениху…
Воля и напор. Потом прошло много лет, и он не раз слышал упреки в том, что не умеет бороться за себя, неважно, что он старается честно выкладываться, отдавать себя всего тому, чем занят, — это не главное, не решающее. Конечно, сравнивать себя с Петром Петровичем он не мог, но ведь за Найдиным была война, да еще какая, он закончил ее в тридцать пять лет генералом, ему еще служить да служить, а он вышел в запас после того, как хорошо намаялся по госпиталям; правда, ходили слухи: ему, мол, предложили уйти то ли из-за Светкиной матери, то ли еще по каким причинам, но даже Светлана об этом не знала, а Найдин не рассказывал. Он Героем-то стал еще в сороковом, во время финской войны, когда их не так уж и много было, а в сорок первом с полком своим стоял до приказа «отойти», сумел закрепиться за железной дорогой и долго держал этот рубеж. Обо всем этом Антон прочел в старой книжке, выпущенной еще в войну…
Найдину и говорить-то иногда ничего не надо было, стоило ему взглянуть на какого-нибудь строптивого эдак по-своему, из-под бровей, как тот сразу скисал; от него всегда веяло странной непреклонной силой, за которой и разобрать нельзя было, что стоит… А может, ничего и не стояло, просто в Третьякове привыкли его слушаться во всем?.. Да нет же, ведь сунулись они нынче после загса в этот ресторан, как у входа в гостиницу им преградил путь вышибала в ливрее с золотыми галунами — ну прямо адмирал, не меньше, да еще усы закручены вверх, как у николаевского солдата, а Найдину стоило шагнуть вперед, приподнять руку, как этот самый вышибала не только попятился, но еще и поклонился, будто перед ним был какой-то уж очень высокопоставленный чин… Воля и напор. Но ведь сам-то Петр Петрович не выставлял их напоказ, это само как-то проявлялось, он никогда не заводился, не вступал в спор, не заходился в истерике, просто действовал, как хотел, он и палкой тогда огрел Антона молча, словно считал: так и должно быть, а потом ни разу об этом случае не вспоминал…
— Неужто вы и впрямь считаете, — спросил Антон за ресторанным столиком у Петра Петровича, — что я за себя постоять не могу?
— За себя постоять — этого еще мало, — ответил Найдин и усмехнулся, но тут же согнал усмешку с губ, вздохнул: — Ладно. Живите, ребятки. Может, вам и в самом деле повезет.
Антон не понял тогда, что вкладывал Найдин в эти слова, но потом размышлял над ними в разное время: и когда учился, и когда уж ходил на пароходе, в часы вахты при безмятежном море. Понял: Найдин считал — мало кому на свете везет в семейной жизни, уж очень зыбко счастье, дарованное ею.
Все же какая-то смута осталась у него после того, как покинули они ресторан «Европейской». Трое суток они безвылазно жили в небольшой отцовской комнатенке на Васильевском острове, даже за хлебом не выходили, любовь этих трех дней была у них такая яростная, что, когда настало время расставаться, они вышли на улицу и у обоих закружилась от слабости голова, а он тогда самодовольно думал: врет все этот Найдин, ведь вон какая Светка сильная и отчаянная, а вся была подчинена ему, вся без остаточка. Разве слабому она бы подчинилась?..
И началась их странная жизнь. Она жила в Москве, он — в Ленинграде, а виделись они опять же в том самом Третьякове.
Он ждал каникулярных дней и знал: Светка ждет; встречи были полным отрешением от всего земного, они жили только друг другом, а потом все продолжало существовать в памяти, и, хотя учеба была тяжкой, выматывала порой так, что хотелось лишь добраться до койки, отлежаться, он возвращался мыслями к Светлане.
Он мучился воспоминаниями о Светлане, мучился ревностью, хотя ничего подробно о ее жизни в Москве не знал. Потом, когда начал плавать, после рейса мчался как угорелый к ней в Москву, или она оказывалась в порту — то в Ленинграде, то в Одессе… Но все это было первые годы, а потом… Не поймешь, что случилось потом… В плавании чего только не наслушаешься от товарищей: кто без умолку говорил о верности своей жены, кто тоскливо страдал, слал отчаянные письма и телеграммы, разлуки были долгими и тяжелыми, и, конечно, не все жены выдерживали их.
Антон знал: со Светланой тоже должно что-нибудь случиться, не может миновать его эта беда, как никого она не миновала, только одни умели душить в себе ревность, другие рвали с женами, находили новых, но и это не спасало. Он, конечно, видел: она стала за эти годы другой, в ней собралось что-то в тугой узел, и взгляд зеленых глаз сделался колким, совсем почти как у Найдина, она пыталась ему много раз рассказывать что-то о делах своих, но он ее не понимал, да и как он мог понять, когда ее наука с его делом никак не пересекалась. Когда он привозил ей какие-нибудь подарки, она оставалась к ним равнодушной, особенно к шмотью, усмехалась, говорила: «Не надо ничего мне везти. Все я куплю в Москве». Только радовалась раковинам, он навез их черт знает сколько… Нет, конечно, он не был столь глуп, чтобы не понимать: они живут в разных жизнях, ее не интересует то, чем мучается он. Конечно, он все это понимал и сам удивлялся, что до сих пор считает ее своей женой. Однажды он и сказал ей об этом, а она ответила:
— Знаешь, Тошка, я ведь тебя ни в чем не неволю. Если тебе в тягость — можешь ко мне не приезжать.
— У тебя кто-то есть?
Она поморщилась, ответила:
— На эту тему говорить не будем. Неинтересно.
— Тогда, может, разведемся?! — вспылил он.
— Если тебе это нужно, — пожалуйста… Но разве это имеет какое-то значение?
— А что имеет?
Она подумала, погладила свой выпуклый лоб, пожала плечами:
— Да ничего… Просто когда мы кинулись друг к другу, то были очень молоды.
— А сейчас постарели?
— Может быть, и нет, но стали другими. Во всяком случае, я не могу быть просто женой моряка…
Так вот они расстались, но не развелись; он в кадрах числился женатым и знал: это облегчит его службу. Писем больше ей не писал и сам не получал от нее.
А в ту новогоднюю ночь на «Арсеньеве», когда ушел он из каюты капитана, а за бортом гудел набатными колоколами шторм и было так муторно, так тяжко, что он, не знавший ни одной молитвы, готов был пасть на колени и в экстазном забвении молить судьбу, чтобы она даровала ему возвращение к Светлане, которая не столько виделась, сколько ощущалась им как некий светлый маяк в непроглядной ночи, и все надежды исходили от нее. Он зол был на капитана, клял его, считая мерзким старикашкой, поганившим веру в чистоту женщины, хотя знал, что Кузьма Степанович не врет. То, о чем рассказывал капитан, было слишком далеко от Светланы, а все же мнилось: это и на нее бросает тень, такую связь трудно было объяснить, но она существовала и вызывала потребность защитить Светлану, хотя, скорее всего, она ни в какой защите не нуждалась.
«Я поеду к ней, — думал он и повторял, как заклинание: — Я поеду только к ней… Пусть режут там, в Москве. Если что случится, то ее увижу напоследок».
Они пришли во Владивосток, стояла влажная зимняя погода, но самолеты летали, правда через Хабаровск; он без труда взял билет и полетел к Светлане.
2
Антон сам удивился, как быстро свыкся после суда с мыслью, что надо покориться судьбе, все принять как должное; он знал: борьба за свободу, за пересмотр дела предстоит длительная, всякие его письма, апелляции будут рассматриваться затяжно, можно и должно верить в справедливость, но никто ему не даст гарантии, что эта самая справедливость восторжествует: он попал в некий заколдованный круг, из которого далеко не всякому удавалось выбраться. Конечно, надо жить надеждой на победу, но одной надеждой сыт не будешь, захлестывает повседневность, а это поток ежеминутных забот, тревог, напряженного внимания, колония — среда обитания, и хочешь не хочешь, а принимаешь ее законы. Здесь каждый себе оборона и защита, здесь нет ни друзей-товарищей, ни соратников, есть только т ы и д р у г и е. Но нельзя допустить, чтобы эти самые другие стали твоими недругами, тогда ты окажешься в стане врагов и тебе никогда их не одолеть, ты обречен на полное поражение. Чтобы остаться самим собой, надо повести себя так, чтобы эти два полярных качества сосуществовали в единстве.
Антон сообразил это быстро, еще в изоляторе, хотя был в нем недолго, и потом, когда двигался по этапу, он ни с кем не завязывал знакомств, никого близко к себе не подпускал, но и на столкновения не шел, если нужно было — уступал. Его, видимо, считали человеком угрюмым и в чем-то загадочным, потому что он молчал, когда к нему обращались вроде бы как с сочувствием, но это он сам так считал. Однако же вскоре понял, что это странное сообщество людей, именуемое в просторечии «заключенные», или «зеки», созданное насильно, собранное воедино после приговоров различных судов за различные преступления, порой противоречащие друг другу, имеет одну особенность — мгновенно распознавать людей: что человек на самом деле есть, а, оценив, ставить этого человека на свою иерархическую лесенку, которая в разные времена, в зависимости от состояния дел на воле, а скорее от периодов истории, меняла свои ступени, иной раз довольно резко, даже более круто, чем в нормальной жизни. Нечто подобное бывало и на пароходе, где существовал должностной авторитет, который очень иногда отличался от подлинного, принятого негласно экипажем. Да, на пароходе довольно часто происходили ошибки в оценках, потому что нужен был иногда случай, чтобы проверить истинность характера, а в колонии сам случай, само происшествие, из-за которого человек попал в эту среду, оставалось позади и невольно клеймило личность, а людям, пребывавшим в постоянной настороженности, этот знак виделся отчетливо и утаить его было нельзя, хотя народ опытный, не впервой отбывающий срок, выработал и свои защитные меры, такие умели довольно виртуозно прятать свою сущность, но ненадолго.
Антон потом узнал: окружающие сразу его оценили как человека спокойного, покладистого, но такого, с которым лучше не связываться всерьез, потому что от подобных молчунов можно ожидать всякого, они вроде погасшего вулкана: молчит, молчит, а потом придет в такую слепую ярость, что пойдет на любое, все вокруг сокрушит. Он удивился оценке, потому что сам себя таким не видел. «Надо жить, надо работать», — убеждал себя Антон.
Колония, куда он попал, славилась своим порядком, и он тут же почувствовал это: территория была чиста, все подкрашено, подчищено. Довольно скоро Антон попал на беседу к начальнику. Говорят, в других колониях такого нет, а если бывает, то когда человек освобождается, а тут такая беседа была обязательна. Краснолицый майор с белесыми бровями долго в него вглядывался, Антону от его молчания стало не по себе, а тот прошел по кабинету, упруго переваливаясь, половица под его ногами в одном месте скрипнула, он уставился на нее, вздохнул, потом вернулся к столу. Антон ожидал: начальник начнет расспрашивать его о деле, по которому его судили, о профессии, но майор ничего такого спрашивать не стал, Антон понял — тот и так все знает.
— Ну вот что, Вахрушев, — сказал он. — Пойдешь на лесоповал. Тут-то леса подобрали. Отвезут тебя на дальний участок. Там у нас барак поставлен. По-здешнему — «командировка». Поглядим, как ты там да что.
— Хорошо, — проговорил Антон.
Подумал: его могли бы и без начальника направить на работу, о «командировке» он уже слышал: работа тяжелая, да еще гнуса много.
Майор опять помолчал, потом спросил:
— А может, считаешь, не по тебе дело?
— Не считаю, — сразу же ответил Антон.
— Так, — согласился майор. — Всякую работу кто-то должен делать. Но ни одна работа превыше личности быть не может. Поворочаешь тут, узнаешь, какой у меня есть принципиальный взгляд. Чтобы не от других слышал, а от меня, скажу: имея ко многим из вас самую душевную неприятность как к натурам злодейским, ни одного на какую-нибудь гиблость из-за ради плана не посылаю. Поимей это в виду. А ведь мог и послать. Знаю, до меня тут посылали. Да все это были людишки с короткой памятью. Ведь в тех местах прежде срок отбывали личности, которым потом полное реабилитирование было дано. Иные из них даже в высокие выбились. Однако, если бы такого не было, я бы свой принцип все одно имел. Начинать тут жизнь надо с дела тяжелого, тогда все потом будет полегче. Ну давай, гражданин Вахрушев, свыкайся.
Антон скоро узнал: майор склонен к нравоучительным разговорам, чувствовал себя человеком, способным внушить другому, как ему казалось, некую нравственную мысль, хотя, наверное, и не верил, что тот эту мысль примет, но ему нравилось само ораторство, неторопливое и назидательное, может быть, оно приносило ему какую-то усладу, а может быть, давало возможность погордиться особым настроем мысли. Узнал Вахрушев и то, что майор причислял себя к лику гуманистов, у него и кличка была Гуман, и не все знали, от какого слова она пошла, но Антон знал, ему объяснил сосед по нарам, который лип к Антону, как сосновая смола к пальцам, оставляя на них черноту.
Этот тип был еще года три или четыре назад известным человеком среди актеров, его знали почти все знаменитости, потому что он направлял людей на гастроли, часто и за рубеж. А так как вокруг этого дела всегда была толкотня, потому что гастроли давали хорошие заработки, а из зарубежных поездок люди привозили редкие товары, вот этот начальничек, знавший, кто чем дышит и к чему стремится, потому как прошел школу от театрального и концертного администратора, благодаря своей изворотливости, умению подладиться под любой стиль руководства, достиг высокого поста. Он славился как человек, к которому попасть на прием легко, дверь его всегда настежь, ходил с удовольствием на всякие юбилейные банкеты, произносил велеречивые тосты, на него надеялись, знали: за ним не пропадет, потому и несли — кто деньги, кто сувениры. А те, у кого заработок превышал самые высокие планки, не скупились и на камешки, и на браслеты, повод всегда находился — или его день рождения, или праздник, или удача с премьерой, которую он курировал. Повод всегда находился, и его любили, вовсе не считали крохобором или нечистым на руку, — из казны-то ничего не брал, да он и сам мог устроить для хороших людей стол в «Национале» или в «Арагви», платил широко.
Он все это рассказывал Антону не таясь, зло скрипел на одну известную актрису: она, мол, все совершила, да куда ее было посылать, старую куклу, на нее публика давно перестала ходить. А потом, когда его поймали за руку, все на него и понесли, все распахнулись, сволочи, он-то, дурак, им верил, им помогал, а они понесли, им-то ни фига, они все знаменитости, искусство без них, видишь ли, пропадет, а он двенадцать лет схлопотал.
Он считал: Антон его должен понимать, ведь статья у них одинаковая, только срок разный, и не верил он Антону, что тот чист. Был он высок, с большими мешками под глазами. Наверное, и вправду прежде вид у него был барственный, хотя сейчас он ходил, кутаясь в черную робу, словно мерз все время, но работать научился ловко и пилой и топором. Когда был зол, говорил: отсижу, если жив буду, вернусь, обойду всех этих заслуженных, каждому в харю плюну. Видимо, он это представлял довольно ясно, даже щурился от злого удовольствия, и Антон верил: он и в самом деле так сделает.
Антон слушал его молча, но не более того, хотя тот и лез. Антон умел быть одиноким, умел молчать, море приучило, там на вахте не очень поговоришь, а она по четыре часа через восемь. Он работал, покорившись судьбе, и верил: когда-то это должно кончиться, хотя работа была тяжкая. Жили они вдалеке от основной зоны, в лесу поставлен барак, окружен проволокой, и охрана. Здесь была дальняя бригада, в нее собрали людей с большими сроками, но не тех самых урок, шпаны всякой, бандитов и рецидивистов, о которых он наслушался на воле, а были тут больше бывшие хозяйственники, деловые люди, и вели себя по-разному. Случались и драки, охрана приводила в порядок зарвавшихся. Однажды один из психованных кинулся на Антона, но, слава богу, он не забыл самбо, которому обучался еще в мореходке, бросил того от себя подальше, тот и замолк, охранник даже не подошел к Вахрушеву.
Потом этот психованный в перекур присел к его костру, плакал. Оказалось, это бывший председатель колхоза, говорил: ненавидит тут всех, потому как попал случайно, построил по негодному проекту комплекс, а в нем отборное стадо заболело туберкулезом, ценный скот пал, а тут еще выяснилось: и платил неправильно за строительство. Он поносил эти самые животноводческие комплексы почем зря, кричал: загубили деревню, раньше у него и мелкие фермы были, сами масло били, сыр изготовляли, а ныне это чуть не преступление, только комплексы и подавай. Он плакал от пережитой несправедливости, озлился на весь свет, рассказывал, что сначала его вообще в камеру посадили с убийцей, он за ночь поседел, нервы у него все в ошметках… В общем, разного народу тут Антон навидался и понять так и не смог, кто в самом деле виноват, а кто попал так же, как и он. Правда, сначала, когда люди о себе говорили, то получалось: все невиновны, один Антон вроде бы и виноват, он чуть сам в это не поверил.
Они валили лес, выходили в дождь и в сухую погоду, мучились от гнуса, но постепенно ко всему можно было привыкнуть, и он привык. Язва не напоминала, наверное, ему все-таки хорошо сделали операцию. Он вспоминал пароходного дока, думал: наврал тот все, что ему надо уходить на землю, — если он в таких условиях чувствует себя нормально, то на море и подавно бы выдержал.
А может быть, док и не наврал? Это сейчас Антон хорохорится, а как же ему было скверно, когда в морозный вечер, взяв в аэропорту такси, он без звонка поехал к Светлане, поднялся по лестнице. Увидев знакомую дверь, обитую коричневой кожей, он остановился, прижался грудью к перилам, чувствуя тошноту: в животе, как огнем, все заполыхало, боль была тяжелая, он закусил губы, чтобы не застонать. Был ли то приступ болезни или страх увидеть за дверями квартиры Светланы нечто скверное, вроде тех картинок, которые рисовал в плавании капитан Кузьма Степанович?.. Он долго стоял, держась за перила, глотая затхлый воздух, пока не решился нажать кнопку звонка.
Она открыла дверь, и он увидел ее домашнюю, с распущенными соломенными волосами, в брючках, мягкой кофточке и замер, а она стояла неподвижно, может быть, даже не узнала его в новой меховой куртке, да, скорее всего, это так и было, потому что внезапно лицо ее оживилось и она завопила:
— Антон!.. Ты откуда свалился?
У него еще не совсем прошла боль, он едва процедил сквозь зубы:
— Можно я у тебя переночую?
— Да что за вопрос! — воскликнула она. — Разоблачайся, проходи. Будем ужинать, тогда и расскажешь.
Она накрыла на кухне. А он рассказывать не спешил, ел неторопливо — боялся, что вдруг опять схватит боль.
Но Светлана была нетерпелива:
— Я тебя слушаю.
Он старался говорить безразличным тоном, что заболел, получил направление на операцию, а после должен будет расстаться с флотом. Он еще не закончил, как увидел испуг в ее глазах:
— Так серьезно?!
Он почему-то почувствовал себя виноватым перед ней.
— Вот как, понимаешь, у меня все нелепо получилось.
— Не беспокойся, — сказала она решительно. — Я в лепешку разобьюсь — положу тебя в хорошую клинику.
Он усмехнулся:
— Я не об этом, Светка… Я про все. Семь лет плавал… И словно все эти семь лет — день за днем, как камешки, ушли на дно океанов и морей… Как-то все утонули. А что было?.. Только Третьяков да ты… Где-то совсем на другом берегу… За туманом… не разглядеть…
— Что же ты будешь теперь делать, Антон?! — изумленно спросила она.
— Не знаю, — ответил он.
— Ты хочешь сказать… — растерянно проговорила она, — у тебя нет цели?
— Даже профессии, — усмехнулся он.
— А что же ты умеешь?
— Ну как сказать… По электроделу… Диспетчерская служба.
— Слушай, Антон, — вдруг спохватилась она. — Тебе ведь еще тридцать. Ты, если захочешь… Ну, ты многим можешь заняться….
— Например?
Светлана подумала, сказала:
— Ты что, уже сдался, ничего не хочешь… как же это так?.. Был такой парень, веселый, настырный… А теперь ничего не хочешь?.. А если бы ты не заболел, тебе было бы хорошо на флоте?
— Нет, — сразу же ответил он. — Мне там не нравилось… Я там тосковал.
— По чему?
Он усмехнулся, подумал: она, наверное, ждет, что Антон ответит: «По тебе», — но он сказал:
— По земле. Ты можешь, конечно, не поверить, но… Мне обрыдла давно пароходная жизнь… Совсем обрыдла. Я понял: надо бросать. Но не смел… Не решался… Я не то выбрал… Не свое. Просто поверил отцу. Работал-то я хорошо. И грамоты, и благодарности. Но… не мое. Я не жалею, что списываюсь. Конечно, что-нибудь найду. Но если по-честному, то боюсь, как бы снова не ошибиться…
— Ты это серьезно? — растерянно проговорила она.
— Очень серьезно, — снова усмехнулся он. — Может быть, мне надо было остаться в Третьякове и не рыпаться… Да, собственно говоря, я там и остался и вижу себя в нем, на его улочках. На всем земном шаре я больше нигде себя не вижу… Ни в Ленинграде, ни в каких других странах. Только я хочу, чтобы ты правильно поняла. Одни могут, даже должны покидать места, где родились. Каждый имеет право на выбор. Ведь бывает так — человек останется там, где родился, а начинает сохнуть, хиреть и все равно себя чувствует в своем доме чужим. Может быть, ему и родиться надо было не в этом месте. Кто знает? Я очень не люблю, когда деревенских упрекают за то, что они подались в город, а сибиряков, к примеру, поливают, что они оказались в столице. Чушь!.. Но я многое увидел, очень многое, и Третьяков совсем не лучшее место на земле. Но оно — м о е… Ты это понимаешь?
— А ты не думаешь, что это слабость? — неожиданно спросила она. — У тебя не получилось, и ты затосковал по старому… затосковал по тому времени, когда у тебя получалось.
— У меня все на флоте получалось, — ответил он. — Не о том говоришь. Я просто хочу на землю. И это надо проверить.
— Как?
— Ну хотя бы вернуться в Третьяков.
— Но ведь ты сам говорил, что боишься снова ошибиться.
— Конечно, — кивнул он. — Но страх вовсе не исключает потребность проверить… узнать. Я всегда думал: подлинная сущность настоящего поступка и лежит в преодолении страха.
— Это так, — тихо сказала Светлана. — Но это только слова. А разве ты сам когда-нибудь решался на подобное?
— Всегда, — он улыбнулся.
— Что ты имеешь в виду?
— Всё, — ответил он. — Я ведь тебя когда-то боялся. Но решил: это пустяки. И женился на тебе. Боялся моря. И стал моряком. Боялся своего капитана, но меня считали самым независимым штурманом на всем пароходе. Я всегда знал о своем страхе, но твердо верил: сумею его преодолеть.
— И сейчас веришь?
— И сейчас.
— Послушай, — вдруг догадалась она. — Значит, ты меня никогда не любил?
— Любил, — просто ответил он, хотя простота эта далась нелегко. — И сейчас люблю.
Она не отвечала, ей внезапно сделалось не по себе от его спокойного, рассудочного тона. Да, конечно, их юношеская любовь развеялась, растворилась, превратилась в прах, но из нее родилась болезненная тоска по минувшему, по тем годам, когда их толкала друг к другу неуемная сила молодости, и эта тоска тоже была частью любви, но получившей новые качества, ее приходилось загонять в душевную глубь, и там она томилась, а иногда задыхалась, оборачиваясь ревностью. Ведь не зря в сны Антона приходила бешеная скачка на Вороне навстречу полыхающей грозе, их горячая до отчаянного накала любовь в грязной комнатенке на Васильевском острове и еще многое другое, и он думал: это ведь было в их жизни. И не могла она такого забыть, нет, не могла. Потому-то глаза ее повлажнели.
— Как жаль, — тихо проговорила она. — Как жаль, что ты это сказал.
— Почему?
Но она не ответила, словно чтобы избавиться от наваждения, решительно встала.
— Я сделаю все, чтобы тебе помочь.
Светлана отправила его спать в гостиную на диван, и он уснул быстро, хотя за окном выла морозная метель, но в доме, построенном до войны, хорошо топили, а утром вскочил от звона будильника, хотел по привычке пробежать в трусах в душ, но вспомнил, где он, и рассмеялся, непонятно почему он ощутил себя счастливым…
Светлана и в самом деле уложила Антона в хорошую клинику, ему сделали операцию удачно. Она навещала его, приносила передачи, а когда его выписали — проводила к самолету. Он уехал в Третьяков. Но и там она была с ним, как бывала в плавании.
Однажды он разоткровенничался на лайнере с пассажирским помощником, вальяжным грузином, знающим английский, французский, немецкий; на всех этих языках он говорил довольно чисто, во всяком случае, на английском, об этом с полной уверенностью мог сказать Антон. Но стоило ему заговорить по-русски, как не мог преодолеть акцента. Этот помощник любил в любую погоду вечером прогуливаться, обходя лайнер по кругу по шлюпочной палубе, считал это для себя обязательным, и в какое-то время они сделались с Антоном дружны. Помощник выслушал его, вздохнул, назидательно сказал: мол, он является поклонником Платона, но только с той стороны, что любовь лишена движения, отрывает нас от чувственного земного мира, чтобы поднять к небесным прототипам, и потому любовь не может быть направлена к другому человеку, для нее другой — всего лишь метафора или знак чего-то иного, она всего лишь подставка, чтобы подняться к кристальной чистоте, безвоздушной сфере идей и блага. Моряк может принять такое, но тогда он должен стать монахом.
— А я, дорогой, — мужчина, — заключил совсем не добродушно помощник, — и потому не признаю, что есть любовь. Я признаю только, что есть женщина. На нее не надо молиться. Она земное существо. А земное имеет вес, силу, желания, они такие, как и у любого другого человека. Быть к женщине уважительным, это я понимаю. А делать из нее мадонну, извини, дорогой. Но если тебе хочется, разве я возражаю?
Он говорил это по-отечески покровительственно и показался Антону смешным. Разные бывают люди на лайнерах, но более всего доморощенных философов, причем с серьезными претензиями, помощник был одним из них, он верил, что выработал на все свои прочные взгляды и никто его сбить не может.
Море располагает к раздумьям. Куда денешься?.. Да, все бывает в плавании, и глухая ностальгическая тоска, доводящая порой людей чуть ли не до безумия. Она может возникнуть из-за случайно оброненного близким слова, или неточной строчки письма, или от забытой, но внезапно ожившей обиды, и через все это он прошел, но когда проходил — то была, как ни странно, богатая разными душевными всплесками жизнь. А вот позднее, когда почувствовал: у Светланы кто-то есть, — она перестала его ждать из плавания, сделалась почти равнодушной к его появлениям, — и в нем после нескольких приступов ревности начали умирать страсти. Все сделалось более ровным, более упрощенным. Он стоял вахту в разную погоду, вахта — всегда напряжение и всегда подсознательное ощущение: за тобой гигантский город, наполненный разными людьми, жизнь которых может зависеть от твоего невнимательного взгляда. Об этом никто не говорит из штурманов, но все это невольно ощущают.
На лайнере было много женщин: и в ресторане, и стюардессы, и палубные уборщицы, и в пассажирской службе — переводчицы. Одна из них, костлявая крашеная блондинка, стала тайно приходить к нему в каюту, когда он был свободен от вахты. Об этой «тайне» конечно же знал весь лайнер, но по законам морских общений делали вид, что даже не догадываются, а если бы перестали делать такой вид, то неизбежно разбирательство, скандал. Существовали строжайшие инструкции, запрещающие такие связи, никто не мог объяснить, чем эти инструкции вызваны, но о них старались забывать. Он не любил эту самую Иру, и она это знала. И с тех пор, как ушел с лайнера, никогда о ней не вспоминал.
Когда он заболел, приехал в Москву, пришел к Светлане, он вдруг понял, что погиб; он мучился в клинике, потому что понимал: никого на этой земле ближе ее нет у него, и еще понимал: она хлопочет о нем не потому, что любит его, — у Светланы есть другой, он это хорошо видел, — она хлопочет потому, что не забыла прошлого, когда они были так близки друг другу. Но даже за это он был благодарен ей.
Антон жил в Третьякове, и она существовала рядом, на улицах города, в доме Петра Петровича Найдина, где когда-то росла, даже в Синельнике, куда он уехал, и это вовсе не был «некий знак», заставляющий душу приобщиться к небесному, как пытался объяснить ему на пароходе пассажирский помощник, а существовало в реальности, как любое надежное воспоминание, ставшее частью тебя самого.
Да, конечно, у него не сложилось ничего хорошего с Владленом Трубицыным, хотя тот поначалу проявил к нему серьезный интерес, послал учиться, открыто говорил: я, мол, в тебе, Антон, вижу надежного человека. Но они задрались тогда из-за того, что Антон не принял его угодливости перед начальством, ни его дешевых поборов, ни желания подняться по крутой лестнице вверх. Впрочем, сейчас, после того, что Антон наслушался в колонии и навидался людей, ворочавших не районом, а иногда целой армией деляг, создававших свои системы обогащения, круговой поруки, и еще много всякого другого, Владлен Трубицын казался ему мелким суетливым человеком с высокомерной осанкой, утверждающей: он живет согласно велению времени… Вот ведь, черт возьми, когда они с ним впервые столкнулись, а потом Антон не только послал Трубицына подальше, но привез к нему связанного Кляпина, таскающего по-мальчишески для хозяина арбузы с бахчи, да и резко говорил, что не приемлет деляческий стиль председателя… Но ведь те, кто работает в его подчинении, видят и ныне в нем руководителя!.. А как объяснишь людям, кто такой Трубицын? Антон пытался об этом говорить с директором завода Потеряевым, тот морщился, ответил: я таких разговоров не люблю, давай делать свое дело, как требуется, а все остальное выявится само. Может быть, Потеряев был прав. Но прав для себя. А вот для Антона все обернулось иначе, и он потом не раз ругал себя, что только выражал недовольство Трубицыным, а не пошел на него открытой войной… А надо было идти… Надо было бы, тогда, может быть, и не случилось этого срамного суда, не объявился бы Фетев, которому тоже, как и Трубицыну, нужно делать свою игру, на все остальное наплевать…
Когда заварилось дело со взяткой, сначала Антон был беспечен — это надо же было быть таким наивным, чтобы твердо верить: я невиновен, и в этом легко разберутся. Но когда завертелось все быстрее и круче, он чуть не сошел с ума, настолько был потрясен происходящим…
А может, и в самом деле Топан давал ему деньги и он предложил долю Вере Федоровне, может быть, это все и происходило, но он был в каком-нибудь забытьи и не помнит… Можно было легко спятить, можно было сделать признание: все правда, что говорят Круглова и Топан. Но ведь в самом же деле этот черноглазый мужик с огромными руками, мягко перекатывающий при разговоре «л», семьянин, работяга, из которого иногда за весь день и слова не выжмешь, вдруг утверждает: да, давал, раньше ведь условились… Ну Кляпин, это черт с ним! — тут все понятно. Но те двое, он бы сам пошел на костер, доказывая их честность, в которой не сомневался… Что с ними стало? Как это все могло случиться?
От Светланы не было вестей, но в нем жило неизбывное ощущение: она подаст свой голос, ведь она может и не знать всего того, что с ним случилось.
И гром грянул. Он вернулся с работы, наломался он крепко, ноги, руки гудели, он привычно направился к бараку, но его удержал дневальный:
— Давай в караулку. За тобой телега с вертухаями. Начальничек кличет. — И тут же запел: — Эх ты, начальничек, ключик-чайничек, отпусти на во-о-олю… — Дневальный уходил, и за ним уходила песня: — Да ты напейся воды холодной, про лю-ю-юбовь забудешь…
Его привезли в зону к ночи, велели утром привести себя в полный порядок, выбриться и повели к майору Тот дыхнул на него луком, сказал:
— Свидание тебе, гражданин Вахрушев. Жена приехала.
У него чуть не вырвалось: «Какая жена?» — но он сдержался, вышел с конвойным в коридор, тот указал на серую дверь. Антон переступил порог и увидел Светлану. Ему показалось: где-то внутри произошел взрыв и сейчас его всего разнесет на части, но она кинулась к нему, и прежнее, молодое, буйное вернулось, он торопливо протянул к ней руки и легко, как бывало когда-то, подхватил с пола…
Глава третья НОВЫЙ ОТСЧЕТ
1
Светлана проснулась от тонкого дребезжания стекол, этот звон исходил не только от окна, но и от белых шкафов, что стояли подле противоположной стены; увидев их, Светлана сразу вспомнила: ночевала в медпункте и ее пустила сюда под вечер узкоглазая медсестра с плоским лицом — скорее всего, бурятка. Но говорила она по-русски чисто, без малейшего акцента. Она пустила Светлану, когда та почти отчаялась найти какое-либо жилье, сказала: «Ладно, ночуй, только паспорт давай и еще какой есть документ». Светлана отдала ей институтский пропуск, корочки его были сделаны из хорошей искусственной кожи с золотым тиснением, — наверное, этот пропуск произвел на сестру впечатление. Та указала ей место на топчане, укрытом белой простыней, потом дала одеяло, но это уж после того, как они почаевничали.
Сестру звали Кирой. Светлана подумала, что, пожалуй, этой молоденькой низенькой женщине такое имя вовсе не подходит, но объяснить, почему не подходит, не смогла. У Киры тут же, при медпункте, было свое жилье — комната с тяжелым шкафом, тяжелым диваном, который, видимо, раскладывался, и квадратным столом. На стенах висело множество всяких картинок: здесь и хорошая копия «Подсолнухов» Ван Гога, и акварельки, и просто вырезки из журналов; картинки выглядели весело на темной бревенчатой стене.
Кира подала к чаю мед, Светлана достала из своих запасов твердой колбасы. Кира ее долго разглядывала, понюхала, сказала:
— Однако такой у нас нет. Из Москвы?
Колбасу Светлана добыла не в Москве, а в областном центре через знакомых отца, пока ей готовили документы, но Кире говорить ей об этом не хотелось, ответила:
— Да, конечно.
— Я там не бывала… Может, и не придется, — говорила она ровно, и в ее голосе не было сожаления, да и вообще, как поначалу показалось Светлане, голос Киры был лишен какой-либо интонации, так обычно произносят хорошо зазубренный текст. — Там интересно жить?
— А ты как думаешь?
— По телевизору, однако, интересно. А как по-самодельнешнему?
Светлане вовсе не хотелось вести какие-либо откровенные разговоры, она намаялась, устала так, что готова была свалиться и заснуть прямо на полу.
Путь в этот поселок оказался тяжелым, она, можно сказать, продиралась через всякие непредвиденные преграды: надо было лететь с двумя пересадками, первая ночью, шел дождь, и люди в стандартном аэропорту, сделанном из стекла и бетона, теснились друг к другу, сидели на лестницах, на чемоданах, потому что рейсы по каким-то направлениям откладывались. Однако самолет, на котором надо было лететь Светлане, пришел вовремя, но места ей не давали, она пробилась к диспетчеру, накинулась на него с ходу, размахивая документами, но диспетчер и документов не стал смотреть, сказал: обождите два часа, будет другой самолет, она согласилась — подожду, но тут же заставила дать ей на следующий рейс место. Он поворчал, поворчал, но сделал отметку на билете. Два часа она слонялась по вокзальным залам, набитым разным народом, где смешивались запахи мокрой одежды и дезинфекции. В буфете продавали прокисшую желтую воду, даже сигарет не было. Вторая пересадка тоже была не легче, а Светлана спешила. Перед отлетом она позвонила в Москву Матвею, сказала, что задерживается, ей надо слетать за пять тысяч километров. Первый раз она услышала злой голос Матвея:
— Ты с ума сошла! Какого черта ты меня так подводишь?! Ты понимаешь, чем это пахнет?
Она хотела ему объяснить, что у нее нет выбора, ей нужно лететь во что бы то ни стало, потому что на ее встречу с Антоном возлагают хоть слабые, но надежды отец и мачеха и речь идет не о чем-нибудь, а о человеческой жизни, но тут же поняла: не сумеет этого объяснить, Матвей все видит со своей точки обзора, и нынешний взгляд Светланы на обстоятельства никак не совпадет со взглядом Матвея. Ведь он по-своему прав, она не должна была его подводить, да ведь и не подводила никогда. А что он может объяснить в институте?.. Сказать: она улетела на свидание с арестованным мужем? Тут такое начнется!..
— Я постараюсь побыстрее обернуться, — пообещала она.
Но побыстрее не получалось. От города, куда ее доставил самолет, нужно еще добираться рекой к большому поселку, она провела шесть часов на пристани, спала, сидя на деревянной большой скамье; к ней дважды цеплялись милиционеры, один пожилой, другой молоденький, требовали документы, она предъявляла, они долго рассматривали паспорт. Светлана не выдержала, спросила у молоденького:
— А что, у меня вид подозрительный?
Тот смутился, сказал:
— Да нет… зачем же… Положено, вот и проверяем…
Но она стала думать, что отличается от окружающих людей, поэтому к ней и пристают. Она оглядывалась вокруг себя — женщин вообще было мало, но одеты они были, пожалуй, так же, как одеваются в Москве в непогоду. У многих куртки из плащевки, скорее всего, фирменные, такие и в Москве просто не достанешь, только лиц больше грубых, обветренных… «Да, ничем я не отличаюсь, — подумала Светлана. — Тут что-то другое…» Она вслушивалась в разговоры, говорили по-разному — и окали, и акали, и цокали, говорили больше о работе, о детях, о жилье, и она решила: это все приезжий народ, ими-то, наверное, и заселен этот край.
Теплоход пришел в шесть утра, его считали скоростным, но к нужному Светлане поселку он добрался в полдень. Она нашла место в салоне у окна, сначала подремала, потом стала смотреть на проплывающие мимо берега, на которых странными курганами возвышались завалы леса, словно кто-то необыкновенно могучий набросал эти бревна в беспорядке, а за наваленным лесом тянулись темные дома, иногда вздымались фабричные трубы, лишь изредка — островерхие горы, поросшие лесом. Тут наверняка окрест жило много народу, край был обжитой.
Она сошла на пристани в полдень, навела у дежурного справки: надо было, оказывается, идти до колонии километра два пешком. Дежурный указал дорогу, и она двинулась, закинув чемодан на плечо. Быстро устала. День был хмурый, небо серое, нависло низко, и Светлана боялась — пойдет дождь, а дорога глинистая, разбитая, раза два навстречу проходили тяжелые машины, груженные лесом, попутных, как назло, не было. Справа от дороги поднимались вверх растрескавшиеся горы, их вершины словно бы упирались в серое небо, там шло медленное движение облаков, и сначала казалось — это от их движения раздается сверху скребущий тихий звук, но потом Светлана поняла, в чем дело: по тропам медленно двигалось стадо коз, из-под их копытцев срывались мелкие камешки и, шурша в жесткой траве, скатывались вниз.
Она увидела колонию издали, ее удивило, что бревенчатый забор обрывался в центре и там поднимались мощные железные ворота, окрашенные в зеленое. Возле этих ворот стоял часовой, курносый, с безразличным лицом. Светлана показала ему документы, он кивнул на проходную — бревенчатый домик с зарешеченными окнами.
Дежурный лейтенант сказал:
— Сейчас поговорю с начальником, может, примет, — и тут же попросил ее выйти на волю, подождать, а минут через пять крикнул: — Пошли.
Ее провели в длинный дом, в коридоре висели на стенах плакаты, она не вглядывалась в них, от их пестроты начала кружиться голова. Лейтенант скрылся за обитой коричневым коленкором дверью и сразу же вернулся, кивнул: давай, мол, проходи.
За массивным столом, на котором возвышались могучие часы, сделанные из розового прозрачного материала с множеством граней — сквозь них было видно движение медных зубчатых колесиков, сидел краснолицый майор, и, пока Светлана шла от дверей к его столу, он, не мигая, смотрел на нее колкими темными глазами, и ее сразу удивило, что при таких глазах у него были белесые брови и такие же редкие, прилизанные волосы. Он не встал ей навстречу, не ответил на приветствие, она почему-то не решалась сесть, а он все еще изучал ее, пока не произнес негромко:
— Ну?
Она поспешно протянула документы, майор читал их медленно, она села, он не обратил на это внимания, сложил документы, сдвинул их на край стола, протянул:
— Та-а-ак.
С этим его выдохом до нее долетел запах лука.
— Жена? — спросил он все так же негромко, с какой-то унылой ноткой, словно ему и ответ-то был безразличен.
Она вдруг возмутилась, хотелось сказать этому майору какую-нибудь дерзость: она устала, внутренне раздражена и, конечно же, могла сорваться, но сообразила — этот человек с сытым, гладким лицом тут хозяин, он может дать свидание, а может и отказать, а жаловаться на него некому, да и смысла нет, и она промолчала, не ответила на его вопрос. Но он не удивился, подвинул к себе какую-то папку, долго перелистывал в ней бумаги пухлыми пальцами, потом нашел что-то нужное, задумался, потирая при этом двойной подбородок.
— Ладно, — сказал он. — Выйди, посиди в коридоре.
Опять до нее долетел запах лука, и она неожиданно, сама не зная почему, сказала:
— А у меня папа генерал и Герой Советского Союза. Между прочим, дивизией командовал.
…Потом, когда прошло время, она пыталась объяснить себе, что заставило ее вот так, ни с того ни с сего заговорить об отце; может быть, ей показалось — майор все-таки должен быть поуважительней с генеральской дочерью, но прежде ничего подобного ей никогда не приходило на ум, а может быть, она брякнула от полной своей беспомощности, но, вспоминая об этом, стыдилась вырвавшихся слов.
Однако ж майор на них никак не отреагировал, ничего не изменилось в его пышущем здоровьем лице, он почесал в ухе и повторил:
— Посиди в коридоре. Позову.
Она встала и, когда выходила, заметила, что он взялся за телефонную трубку.
Она сидела на жесткой скамье неподалеку от заделанного решеткой окна, сюда долетал лишь звук работающего движка да что-то бормотал диктор по радио за одной из дверей, пахло хлорированной известью — так обычно пахнет в вокзальных туалетах. Ей на какое-то мгновение стало жалко себя: вот она бросила все — работу, Матвея, московскую жизнь и по велению отца ринулась безоглядно в этот дальний угол страны, мучаясь в аэропортах, на пристани. Все тело ее ныло от боли, белье пропиталось потом так, что она сама себе была неприятна, а этот майор, облаченный особыми полномочиями и особой властью, видимо, хорошо здесь живущий, может единым взмахом руки перечеркнуть всю ее поездку. Она вдруг вспомнила, как однажды, когда были обнаружены ошибки в расчетах, к которым она не имела отношения, но, чтобы защитить Матвея, решила: возьмет их на себя, — Матвей улыбнулся, поглаживая пальцем седые усики, с усмешкой заговорил: самоотречение, мол, еще никогда не давало никаких результатов, оно всегда исходит от абстракции, мол, самоотречение во имя человечества или других людей есть вершина нравственности, на самом же деле это чепуха, это всего лишь рассудочная романтичность, не имеющая конкретной пользы. Ей тогда его размышления показались глубокими и умными, но сейчас она обозлилась: размышления размышлениями, а реальность непредсказуема, во всяком случае, если уж она приехала сюда, то добьется своего. И почувствовала, как все в ней напряглось от упрямства.
Светлана не сразу поняла, что означает хриплый писк и мигание оранжевой лампочки над дверью начальника, но тут же сообразила: это он ее так вызывает.
Опять шла от двери к письменному столу под немигающим, острым взглядом краснолицего майора. На этот раз он сказал ей:
— Сядь.
Она опустилась на стул.
— Почему сейчас свидание, а не после суда?
Она не знала, как ему объяснить, не посвящать же его в ситуацию, сложившуюся у нее с Антоном. Она подумала и ответила:
— Я жила в Москве, а он… Мне поздно сообщили.
— Что же вы врозь?
— Так получилось… Я к этому привыкла. Он плавал… Жены моряков, знаете…
— Знаю, — хмуро перебил он, и она не поняла, какое значение вложил майор в эти слова.
Он помолчал и сказал:
— Приходи завтра в двенадцать.
Ее сразу же обеспокоило, что придется искать ночлег и вообще все снова откладывается, ей показалось, голос майора стал мягче, в нем послышалась нотка участия, и потому попросила:
— А сегодня…
Он перебил ее:
— Сегодня Вахрушева нет. Завтра из бригады доставят. Будь здорова…
Ей ничего не оставалось, как уйти. И она снова брела разбитой дорогой к поселку, ее обогнал лесовоз, она помахала водителю, но тот или не заметил ее, или не обратил внимания. Она совсем измаялась со своим чемоданом. Улица поселка была пустынной, похожие друг на друга дома тянулись длинным порядком. Она постучалась в один, во второй, ей никто не ответил. Потом она увидела магазин, во дворе его навалены были пустые ящики, а неподалеку от лестницы на скамье сидели мужики, двое стариков в брезентовых куртках, со слезящимися глазами. У ног их стояли пустые бутылки с рыжими наклейками, старики о чем-то переговаривались с косматым парнем, под обоими глазами которого радужно сверкали большие синяки, а на лбу краснела ссадина.
— Здравствуйте, — сказала Светлана и обессиленно опустилась рядом с одним из стариков на скамью.
Старики уважительно приподняли замасленные фуражки, а молодой осклабился:
— Чао!
— На свиданку, что ли? — спросил один из стариков, передних зубов у него не было, и получилось «швиданку».
— Где переночевать мне, не подскажете? — спросила Светлана.
— А у меня под бочком, — ответил парень, зашелся смехом и тут же подмигнул. — Ночь секса в стиле Бельмондо.
— У тебя синяков мало? — зло спросила Светлана.
— А что, добавишь? — он опять захохотал, почесал грудь; рубашка из джинсовой ткани была на нем расстегнута, и на цепочке болтался медальон, а может быть, это была какая-то старая монета.
— Добавлю, — жестко сказала Светлана.
— Слушай сюда, мочалка, — вдруг сердито сказал парень. — Трешку дашь, укажу, где ночевать.
Старики насторожились, в их глазах сразу появился интерес. Светлана решительно открыла сумочку, — уж очень она устала, очень ей хотелось хоть где-то помыться, прилечь, — вынула три рубля, показала их парню, усмехнулась:
— Ну вот что, вымогатель, я тебе дам эту трешку, но только тогда, когда ты меня доставишь к жилью.
— А что, не доверяешь? — усмехнулся парень.
— Нет. Да и привыкла я оплачивать реальные услуги, а не трепотню… Бери чемодан!
Парень тут же вскочил, подхватил ее чемодан, она и опомниться не успела, как он перебежал дорогу, у нее уж мелькнула мысль: он этот чемодан утащил, тут же кинулась за ним, а он, обогнув забор, остановился у крыльца медпункта, крикнул в раскрытое окно:
— Кира, к тебе… — и тут же шепнул Светлане: — Она девка добрая, ты ее попроси, — и, вырвав трешку из руки Светланы, помчался обратно к магазину…
Так она попала к Кире, а утром ее разбудил шум проезжавшего мимо лесовоза. Светлана взглянула на часы, было около семи, значит, время до свидания еще есть. Она прислушалась и почувствовала: в доме не спят, в глубине его слышны были шаги, разговор, звяканье посуды. Она встала, надела халат, выглянула в коридор. На скамье сидел высокий мужчина, бородатый, в брезентовой куртке, он покачивал руку, словно баюкал ее, на Светлану даже не взглянул, она заметила — рукав его куртки в крови. Тут же выглянула из дверей Кира, сказала мужику:
— Давай сюда, — и, увидев Светлану, кивнула ей, указав на дверь, ведущую во двор. Светлана и так уж знала, куда идти.
Во дворе, шагах в пяти от дома, стояло странное сооружение — некое подобие сарая, заделанного со всех сторон черным толем, а внутри два отделения. В одном поставлен был унитаз над выгребной ямой, а в другом — старинный умывальник, с мраморной стенкой, за которой был бак с водой, на самой стенке тускловатое овальное зеркало. Она закрыла дверцу на крючок, скинула с себя халат, решив вымыться по пояс. Вода была холодная, обжигала, но ей нравилась эта острота ощущения, она долго растирала тело вафельным полотенцем, которое нашла тут же, и после этого почувствовала себя взбодренной.
Она подумала, что сегодня увидит Антона, и ей стало тревожно, потому что она не могла представить их встречу, только сейчас ей пришла в голову простая мысль: вот она рвалась сюда, добиралась с великими муками, а сегодня осуществится то, во имя чего она двигалась этим нелегким путем… Но для чего это все? Для чего?.. Разве ее встреча с Антоном может что-то изменить?.. Ведь то, что произошло с ним, наверное, произошло не случайно, он сам же ей когда-то убежденно говорил: не кто иной, как человек, определяет способ бытия. И если оказывается в какой-то ситуации, то он ее заслуживает, у него наверняка был хоть один шанс избежать ее, а если он этого не сделал, значит, вольно или невольно, а принял, сделал свой выбор… Конечно, это всего лишь слова, размышления, но ведь и в самом деле человек, если очень захочет, может уйти от надвигающейся беды. Если даже Антона оклеветали, то был, обязательно должен был быть способ уйти от этой клеветы, пусть даже ценой компромисса… Но разве она сможет обо всем этом сказать ему сегодня? Да и что она должна делать?..
Но тут же решительно приказала себе: коль уж приехала, то иди до конца. Само свидание подскажет, что делать, обязательно подскажет…
Она вышла из туалета, направилась в медпункт, ей еще нужно было кое о чем расспросить Киру.
Они завтракали в жилой комнате, отделенной от медпункта тесовой переборкой, пили козье молоко, ели мед с хорошо пропеченным белым хлебом. «Мне по утрам с машины буханку в окно кидают», — объяснила Кира.
— Ты что же, тут навсегда поселилась? — спросила Светлана.
Кира фыркнула:
— Однако ты тутошних мест не знаешь. Кто же в поселке навсегда?.. Транзитный поселок-то, хоть и речной, а все равно транзитный. А из тех, что в глубинке ставили, там таких брошенных не сосчитать. Лес валили. А как весь свалили вокруг километров на сто, а то и более, так побросали жилье, в другом месте поставили. А здесь и пристань есть, колония, ну и вот заводишко по ту сторону горы возводят, так еще народ держится. Опять же сплавная контора. Коренных в этих местах не найдешь. Вон дальше, в тайге, там деревни, там хлеба сеют, скот разводят, там и людишки старожилые живут. А у нас больше вербованные или по службе… Вот замуж выйду и подамся куда с мужиком, — рассудочно, строго сказала Кира.
— А есть за кого?
— Да сватаются. Но покуда не те, с кем детей растить, дом держать. Нынче мужик совершенно бродяжий пошел. И что их по всему свету носит? Отробил по договору, а то и до договора — и вещички в зубы. Правда, на работу злые. Деньги за труды свои берут большие. На книжках держат, не балуют ими, как прежде бывало — загудит, загуляет, все спустит. Нынче деньги берегут. У другого на книжке и за сто тысяч. Так с собой с места на место и перебрасывает. Думаешь, зачем? А чтобы потом, когда на оседлость выйдет, дом себе поставить или квартиру купить, машину, однако… Но опять же на оседлость мало кто идет. Не семейный пошел народ, самый что ни есть бродяжий. И что такая за мода — не знаю. Говорят: свободой дышим. А что, разве при оседлости свободы нет? Вот и проблема. Мне мужик стационарный нужен. Найду такого, тогда за него и пойду. И еще надо, чтобы он меня хоть малость, да любил. А то бродяжные, они больше мужчинскую компанию уважают. А женщина у них вроде как на временное пользование. А я себя уважаю. Я на временное никогда не пойду… У тебя-то мужик постоянный?
— Вот ведь к нему приехала, — ответила Светлана, хотя отвечать было неприятно.
— Ну вот же — нашла. И я найду.
И тогда Светлана спросила то, ради чего и повела этот утренний разговор:
— А ты майора… начальника колонии знаешь?.. Что за человек?
— А хороший человек, — сразу же ответила Кира своим спокойным, уверенным голосом. — Вот до него тут был — желчевик. Крикливый. Кишками маялся и от злобы никому спуску не давал. А майор, он спокойный. Людей сразу со всех углов видит и понимает, кто такой. Он тут подсобное хозяйство развел. Будь здоров. У него и скотина, и посевы. Приварок крепкий для отбывающих. Они и работают у него. Очень твердый мужчина. За такого бы я пошла, да у него семья имеется.
Светлана прикинула рядом здорового краснощекого майора и хрупкую узкоглазую Киру с ее точеной фигуркой и внутренне усмехнулась, но тут же подумала: а каких только пар не бывает.
— Тебе надо от него чего? — спросила Кира.
— Пока нет, а потом…
— А ты проси. Сделает, — уверенно сказала Кира. — В рамках закона, однако. Он это блюдет, нарушений не любит.
— Спасибо, я поняла.
Кира взглянула на часы, спохватилась:
— Засиделись мы с тобой. Ко мне, однако, сейчас народ повалит.
Светлана вышла из медпункта загодя. На крыльце соседнего дома лежала свинья, щурила глазки, ничего не видя. От реки по лугу с яркой зеленью полз туман, там медленно брели кургузые коровы, охраняемые сворой собак, шерсть у них была мокра от поздней росы. Впереди в распадке голубело небо, и в нем ярко выделялась обнаженная, как большой кривой зуб, скала.
2
В этой комнате, где стены были окрашены в серый цвет, окрашены густо, скорее всего, масляную краску клали в несколько слоев, и так же были окрашены спинки железной койки, и стол, и табуретки, а в зарешеченное с ржавым козырьком окно пробивался тусклый свет, и хотя было тепло, но от всего окружающего веяло необоримой холодной неуютностью, надменной строгостью так, что Светлана и трех минут тут не пробыла, а уж ее сковало страхом. Но скрипнула дверь на тяжелых петлях, военный сказал в коридор:
— Проходи, Вахрушев.
И Антон решительно переступил порог, и она сразу же ахнула от удивления, увидев его. Он был в черной робе, наголо остриженный, хорошо выбритый, — наверное, его подготовили к свиданию, в грубых ботинках, с задубевшей кожей на щеках, и синие глаза его неожиданно вспыхнули таким спиртовым пламенем, какого она и не видела у него никогда, и так же ярко брызнула белая улыбка. Она и опомниться не успела, как он шагнул к ней, сильными руками привлек к себе, прижал, на какое-то мгновение заглянул ей в глаза, и этого его взгляда хватило, чтобы ей стремительно открылась бездонная глубина времени, и там, в этой глубине, взвились красным пламенем лепестки маков под копытами Ворона, поток степного воздуха обдал ее, и забытое, давнее пронзительное чувство словно бы взорвалось в ней, и прежде чем он прикоснулся к ее губам, будто спасаясь от окружающей непроницаемой серости, охватила крепкую его шею руками, прижалась, и едва он поцеловал ее, как горячая волна пробежала по телу, словно наполнив новой жизнью. Этот порыв, соединивший в себе самоотречение с неожиданным счастьем близости и болью сострадания, был так силен, так оглушающе нов для Светланы, что она, вскрикнув, заплакала, прижалась щекой к его груди, и, когда он провел ладонью по ее волосам, а губами по лбу, она снова закричала, и ей почудилось: сейчас может лишиться сознания.
Она не услышала, как захлопнулась дверь, и не знала, сколько прошло времени, пока стояла, прижавшись к нему, вбирая его тепло и нежность такой силы, какой она прежде не испытывала никогда, а если и испытывала, то забыла, что она существует на свете. Не стало времени — оно превратилось в тепло и свет, не стало места — окружающее распалось и исчезло, образовав безграничное пространство, и так длилось до тех пор, пока Светлана не почувствовала, что боится оторваться от Антона, и она знала: с ним происходит то же самое, она это знала, потому что теперь они являли из себя нечто целое.
Из дальней дали ей донеслись его слова:
— Ну, здравствуй… здравствуй…
Они и вернули ей проблески разума, но она не решалась, боясь оторваться от него, боясь разрушить охвативший ее порыв, боясь утратить Антона, уже догадывалась: ничего подобного еще в ее жизни не было, и оно ей безмерно дорого, а утрата неизбежно обеднит в чем-то важном.
Он тихо отстранил ее от себя, держа за локти, словно тоже боялся, что она не устоит на ногах, и Светлана опять увидела глубину его синих глаз и улыбку, несущую тепло, и снова в ней возникло желание прижаться к его груди. Он нежно провел пальцами по ее щекам, стирая слезы, потом усадил на табурет. Он все еще улыбался, не отпускал ее рук. По нему было видно: он не удивился ее порыву, словно бы даже готов был к нему, а у нее мелькнула мысль: «Да что же это со мной происходит? — Но привычная трезвость анализа не сумела в ней победить, она отринула от себя этот невольно возникший вопрос: «Потом… это потом…» — только так, откладывая рассудочность хотя бы на время, она еще могла сохранить внезапно взорвавшееся в ней чувство.
Жалея Антона и мучаясь этой жалостью, она спросила тихо:
— Тебе плохо?
— Нет, — сказал он так же тихо, словно боялся звуком голоса разрушить их душевную слитность. — Я держусь… Мне не страшно.
— Ты держись, — прошептала она. — Ты молодец… Ты настоящий…
Она еще тогда не знала, что потом будет много раз повторять про себя эти последние слова, и они станут для нее словно бы путеводной ниткой в движении по сложному лабиринту событий, и она будет двигаться по нему, не выпуская этой нити из рук, а теперь лишь спохватилась, кинулась к сумке, которую у нее тщательно проверили перед тем, как впустить в эту комнату, и торопливо стала выкладывать из нее на стол еду.
— Ты ешь… ешь… Это и мама твоя прислала… Ты же голодный. Ешь!
Он не мог погасить улыбки, смотрел на ее хлопоты, будто ему и не нужно было никакой еды, лишь бы его не лишали возможности смотреть. И ее опять словно кто-то толкнул к нему, снова пронзило радостью оттого, что он так смотрит. И это вновь возникшее ощущение породило, казалось бы, обыденную, но важную, как открытие, мысль: он ведь мой родной, по-настоящему родной, он всегда был моим с самого детства и совсем не важно, что я на какое-то время отторгнула его от себя, он вернулся, и я вернулась к нему. Это не было угаром минувшего, скорее возрождением, а может быть, воскресением его, и она опять крепко охватила Антона за шею, прильнула к его губам, и он стал целовать ее глаза, щеки, лоб, волосы, и она оторвалась от земли, так и не поняв — это он ее поднял и понес или же она сама увлекла его за собой… Она шептала: «Ты муж мой… ты муж…» И все остальное умирало в этом слове, опять время перестало отбивать свои сроки, опять раздвинулось пространство, открывая безграничный простор вселенной, и только горячее дыхание, идущее от обветренных, но родных губ, обдавало ее, и гул ударов сердца заслонял все иные звуки.
А потом они говорили, слова откладывались в ней, как драгоценные штабеля слитков, которые нельзя было ворошить, каждое из них надо было сохранить в себе, чтобы затем взвесить, понять его суть и важность, как и все происходящее в этой комнате, куда пустили их на несколько часов.
Отголоски внешнего мира иногда достигали слуха: скрип тяжелых шагов, звон железа, приглушенный рокот моторов, дальний окрик, а может быть, команда, скрип пружин, но это лишь напоминало: все протекает в реальности, а не во сне или забытьи, а главным в этой реальности был Антон, не только его слова и дыхание, но и шершавые руки, щеки, твердая грудь; а идущий от него непривычный запах древесной коры, влажной земли, смешанный с незнакомым химическим настоем, не отвращал, а еще более укреплял в ней тоску по Антону, жажду во что бы то ни стало защитить его от любой беды. И была мысль: «Господи, почему же раньше я ничего с ним этого не знала». Она то вспыхивала, эта мысль, то тонула в несущемся времени, но не исчезала, будто зажженный бакен на реке среди бушующих волн в глухую непогоду, и с каждым новым воскрешением этой мысли в Светлане все более укреплялась не просто надежда на спасение, а убежденность в его неминуемый приход. «Я люблю тебя, я люблю тебя», — все повторяла и повторяла она.
3
Смятение пришло потом, когда она уж летела в самолете, а до этого было прощание, дорога по пыльной обочине в поселок, приход в медпункт, а вместе со всем этим возвращение в обыденность, почти привычное, какое бывает после пробуждения.
Светлана не заметила, а может быть, и не придала значения, что возле крыльца медпункта стоит темно-вишневая «Нива», но когда перешагнула порог комнаты Киры, сразу поняла, в чем дело: за столом, расстегнув ворот кителя, сидел краснолицый майор, пил чай, капли пота выступили у него над белесыми густыми бровями, а хрупкая Кира сидела напротив и неподвижно смотрела на начальника, ее благоговейное молчание показалось Светлане чуть ли не ритуальным — так смотрят на идола. Майор не оторвался от большой синей чашки, взгляд его маленьких черных глаз скользнул по Светлане, и он неторопливо повел рукой, указывая, чтобы Светлана села.
Он маленькими глотками, шумно втягивая воздух, допил чай, перевернул чашку и так поставил ее на блюдце, вздохнув, сказал:
— Повидалась?
Светлана молчала, да и что она могла ответить, ведь майор наверняка все знал, может быть даже до подробностей, о том, как прошло ее свидание с Антоном. Но зачем он приехал сюда?.. К Кире?..
— Батюшка твой — Найдин Петр Петрович?
— Он, — кивнула Светлана. — А что?
— А ничего, — строго ответил он. — Справку навел, только и делов.
— А что… мне не поверили?
Майор спокойно двумя пальцами вытер краешки губ, усмехнулся:
— Поверил… Однако проявил интерес. Я-то войны не нюхал, совсем пацаном был. И может это странным показаться, — из моей родни никто в том пекле не побывал, такой удел выпал. А вот интерес к военным делам имею. Мемуары собираю. Два книжных шкафа ими набиты. Там всякие есть. И которые только про себя пишут, своими заслугами озабочены, а есть — о себе мало, все больше о других, чтобы им память отдать. Иной раз и друг с другом сцепятся: один пишет — так было, другой — нет, вот так. И что характерно, о тех, кто, может, более других нахлебался, иной раз лишь только помянут, мол, был такой, и все. А начнешь о таком по разным книжкам по кусочкам собирать, так видишь, какой истинности был человек… Про батюшку твоего нашел. В двух местах упомянут. Видать, грозной удали был мужик…
— Он и сейчас есть. Математику в техникуме преподает. Вот и вся грозная удаль.
Майор побарабанил толстыми пальцами по перевернутой чашке, сказал:
— Знаю я, где он проживает… Знаю…
Светлане не понравилось, ни как говорил он, ни как барабанил пальцами, и вообще она не понимала: зачем все это должна выслушивать и почему именно здесь, в комнате Киры. Наверное, что-то из этих мыслей отразилось на ее лице, и майор своими темными глазами это углядел, чуть приметно усмехнулся.
— Не суетись, — негромко, но весомо сказал он. — Это я к тому, что теперь понятие имею, с кого твой муж мог пример брать, когда рос, и что ему в душу запало. Думаешь, я генералов не видал? Да всяких я видал. Вон у меня и сейчас один из таких отбывает, правда, он, можно сказать, по гражданской линии генерал. Перед ним народу трепетало поболее, чем дивизия. Все мог: и судить, и миловать. Из кабинета его порой людей на носилках выволакивали. Хоть, говорят, и шепотом слова произносил, но шепот похлеще гадючьего укуса. Его подпись иной раз миллионы стоила. Неприступной крепостью считали. Монолит вроде. А скребанули — дешевка. Жуликом начинал, жуликом и кончил. Одним своим фасадом жил и подписью своей приторговывал. У нас тут человек не просто — как в бане голый, он будто бы по пустыне на глазах у всех нагишом шагает. И его со всякого места до самых душевных глубин видно. Однако вот этот из гражданских генералов для меня лично ну никакого интереса на являет. Он сразу в ползунка оборотился. Готов каждому ботинки лизать, абы выжить, и все надежду имеет: заступится кто за него. А я-то вижу: никто заступаться не будет. Никому он такой не нужен. Но не в том суть.
— А в чем же? — нетерпеливо сказала Светлана.
— А в том, — вдруг голос у него отвердел, — что мужик твой из других частей человеческой душевности склеен. Тут и приглядываться не надо. А вот ты и… батюшка твой, вояка старый, что для его спасения сделали?.. Вы это что же, уверовали, если человеку срок даден, то это бесспорность его вины?.. Ха! Да ведь разное бывает… Разное!.. Ты думаешь, я тут пребываю только затем, чтобы их под охраной содержать и наблюдать, чтобы они план давали и дисциплину блюли?! На хрен бы мне такая работа была нужна?! У меня к людям свой интерес есть. И всякие такие речи: исправить, перевоспитать, честнягу из паршивца сделать — дешевкой считаю. Если гад ползучий всю жизнь вонял, то таким и будет, а если запутался — ему помочь выпутаться надо дать, а если безвинно сюда попал — поглядеть, чтоб не озлобился. Вот такое дело для меня интерес являет. А то давно бы пошел слесарить. Я ведь этому делу обучен. И свой рубль руками, если надо, добуду… Зачем тебе все это говорю?.. А затем, чтобы ты мужика своего не просто бы жалела, а в драку за него пошла. В драку!.. Я тебе это в официальности сказать не могу, а здесь вот, у Киры, вроде как за чаем, говорю. У нас тут домашний разговор… Езжай в свою столицу, ищи адвоката. Надо его дело заново тряхнуть. Очень надо. Он о том беспокоиться должен или ты?.. Он не умеет. А ты умеешь — не умеешь, а должна!.. Поняла? Или еще мозги вправлять?..
Теперь уж все его лицо сделалось потным, он вынул большой белый платок, утерся и по шее провел, за воротником, потом вздохнул:
— Вон у меня «Нива» в город пойдет. Дорогой тут чуть более двух часов. А то теплоход только к вечеру. Собирайся, довезут.
Он поднялся, снова обдал ее запахом лука. Ей показалось — от него шел жар, так он накалился, и только теперь она увидела, что глаза у него не колючие, хоть и твердые, темные, но где-то в глубине их тлеет сострадание, а это не так уж мало… даже совсем не мало…
— Шофер меня на место подбросит, а потом возвернется. Ты к этому времени будь готова, — спокойно, по-деловому сказал он, и от этих простых слов она внезапно чуть не всхлипнула, но он не дал, кивнул:
— Ну, будь здорова… Батюшке кланяйся. Неважно, что не знакомы. Тут другое важно…
Но он так и не сказал, что же именно, и довольно легко понес свое грузное тело к выходу. И в это время Светлана снова увидела застывшее в благоговении лицо Киры, в ее раскосых глазах ничего, кроме восторга, не было, и Светлана внутренне ахнула: «Господи, чего только не бывает!»
— Ты что? — тихо позвала Светлана.
Кира будто вздрогнула от пробуждения, посмотрела уже осмысленно на Светлану.
— А что?
И Светлана, сама от себя не ожидавшая такой бестактности, спросила напрямик:
— У тебя с ним что-то есть?
— Не-еа, — не удивившись вопросу, спокойно протянула Кира и вздохнула: — А жаль.
— Это почему же?.. Он не хочет?
— Хочет, — сказала Кира. — И я хочу. Но он не может. По совести не может… Семья у него…
— Ну и что — семья?
— А то! — вдруг зло сказала Кира. — Он мужик! В рамках содержать себя желает. Если ты не понимаешь, тогда что говорить с тобой. Иди собирайся! Да адрес мне оставь. Может, сгодится.
Произнесла она это жестко, беспрекословно, и Светлана невольно подчинилась ей, пошла за своими вещами.
Она долго не могла отделаться от странного ощущения подчиненности воле майора и Киры. Пожалуй, чуть ли не всю дорогу, пока ее вез молчаливый, угрюмый военный с погонами прапорщика. Этот водитель так и не сказал ни слова, сидел, чуть подавшись вперед, и когда ехали тряской дорогой, и потом, когда выбрались на гравиевое полотно, изрядно побитое, а затем на асфальт.
А Светлану все не оставляла мысль о майоре: это же надо, где только не встретишь на этой безмерной земле поборника справедливости, а может, эта потребность в совестливости присуща почти каждому, но у каждого своя ее мера и не всегда она совпадает с мерой тех, кто рядом… Как знать? Грузный краснолицый майор с белесыми бровями и маленькими темными глазами все стоял перед ней, и ощущение правоты этого неожиданного человека все более укреплялось. Она ведь и прежде знала: подлинная сила не выносит излишней трескотни, да и вообще всякого шума, она просто действует и потому чаще всего непобедима… Надо действовать, надо спасать Антона, хотя он этого и не просил, но он и не должен был просить, она сама была обязана понять, и как же не взяться досаде, если ей об этом подсказали со стороны.
Вечер и половину ночи она проторчала в аэропорту, улетела около четырех часов. Ей удалось попасть на прямой рейс до Москвы. Когда шла к самолету, было светло, и хотя небо нависало низко, не открывая своей синевы, все вокруг светилось матово-голубым сиянием, и асфальт под ногами, и воздух, и дальний лес окутаны были сизой, трепещущей дымкой. Эта необычность освещения, при котором люди, самолеты, строения казались ярко очерченными, будто кто-то усилил их контуры, вызывала в ней тревогу Самолет был транзитный. Когда Светлана вошла в салон, большинство пассажиров спало. Ей досталось место в хвосте, но у окна.
Она думала, что, утомленная нынешним днем и ожиданием, быстро уснет, но самолет взлетел, набрал высоту, а возникшее в Светлане возбуждение только лишь усилилось. Она встала, прошла в туалет, ей захотелось умыться. Она взглянула на себя в зеркало и поразилась: на нее смотрела совсем другая женщина, а не она сама. Взгляд темно-зеленых глаз утратил спокойствие и насмешливость. «Они у меня как у дикой кошки», — подумала она о глазах, излучающих странный огонь. Щеки загрубели, губы сделались плотными, и около рта обозначились две морщинки, а волосы словно потемнели, стали почти темно-русыми, отросли за эти несколько дней и тяжело опускались на плечи. «Я постарела или нет? — подумала она, потому что и в самом деле не могла понять, что означали эти перемены. — Может, просто повзрослела?» — попыталась она оправдаться. Но так и не найдя ответа, торопливо умылась, вытерлась бумажной салфеткой, причесалась и вернулась в салон.
Небо поредело, и внизу сквозь серебристо-серые тонкие наплывы облаков видны стали леса с огромными проплешинами вырубок, поселки с заводами, больше жавшиеся у реки тонкие линии дорог… «Матвей, — подумала она. — Я прилечу и его увижу… Что же теперь будет? — И стоило ей об этом подумать, как ее словно бы вернуло туда, назад, к Антону, и она едва не закричала, как случилось это, когда он прижал ее к себе. Теперь пережитое наткнулось на проницательный и жесткий взгляд Матвея, вызвав в ней смятение. — Что же теперь?.. Что же? — лихорадочно, почти в забытьи, словно ее охватил нездоровый жар, думала она… — Как же мне теперь жить?»
4
Светлана знала: многие Матвея не любят, он хоть внешне выдержан, корректен, но может внезапно пойти в атаку, и тогда все вещи называет своими именами, она это слышала на ученых советах и всегда приходила в радостное возбуждение: вот ведь есть человек, который не угодничает, не играет покорность, а открыт и никого не боится, притом не наглец, а истинно интеллигентен; стоило председателю назвать его имя, объявить, что он будет говорить, как в зале мгновенно наступала тишина. Он любил носить кожаный пиджак, светлую водолазку. На других такие пиджаки казались мятыми, кожа сбегалась в многочисленные складки, на Матвее же все выглядело иначе, кожа обтягивала его фигуру гимнаста с широкими плечами, вообще-то он мог и обронить грубость, но это ему сходило, потому что грубостью он просто-напросто ставил человека на место… Это она потом узнала, что и Матвей уязвим и не так уж тверд, бывает подвержен и душевной панике, хотя делает все, чтобы не выказать ее. Но Светлана научилась распознавать его растерянность и жалела в эти мгновения, хотя он сам утверждал, что не любит жалости, но это только утверждал, а на самом деле, как любой сильный мужчина, очень нуждался в утешении. Боже мой, чего только о нем не говорили в институте, и что женился-то он по расчету, и что карьеру-то сделал благодаря тестю, да мало ли что, но она знала: человек с такой хваткой, как у него, способен спокойно и уверенно прошибить любые двери и всюду его встретят приветливо, потому что отвергнуть его просто нельзя.
Дело, которым Матвей занимался в последние годы, получив в распоряжение сектор, многим в институте не нравилось, некоторые об этом деле говорили пренебрежительно, другие чуть ли не с ненавистью, считая одной из грандиозных авантюр. Но с Матвеем считались, потому что заводы да и министерство выказали интерес, и серьезный, к его неожиданным магнитным установкам, упрощающим металлургический процесс. Он не спешил афишировать работу, уверенно двигался от этапа к этапу, потому что в перспективе был комплексный проект принципиально нового завода. В институте против его проекта иногда раздавались яростные слова, что это приведет к неоправданным расходам сотен миллионов рублей народных денег и ничего не даст промышленности. Но Светлане это даже нравилось, она знала: работа Матвея может зачеркнуть труды не одной лаборатории, и именно эти люди более всего лютуют.
Матвей к нападкам относился спокойно, говорил: это все от незнания, от невежества, от неумения понять необходимость преобразований, а народ, работающий в институте, далек от современной практики, их устраивают традиционные направления, усовершенствовать всегда легче, чем создавать принципиально новое.
Слушать его было и в самом деле интересно, а она хорошо знала, что поверхностный взгляд в науке чаще всего ошибочный, знала она и другое: среди ученых немало завистников и при нужде они могут наклепать на человека такое, что если к этому всерьез отнестись, то можно загромыхать в психушку. Она сама напросилась к нему в сектор, он дал ей группу, и работала она самозабвенно, потому что прочно уверовала в главную идею Матвея.
Сблизились же они не сразу, а когда поехали на симпозиум в Ташкент; почему его устроили именно там, она до сих пор не знает. Но симпозиум шел бурно, а потом их решили повозить по республике. Разъехались мелкими группами, и так получилось, что Матвей полетел вместе со Светланой на небольшом самолете, а вместе с ними Дамир Хамраев, молодой, стройный узбек, с прямыми бровями, словно вычерченными линейкой, и проницательными, темными глазами. Она слышала, как его раза два называли по отчеству — Исмаилович, но, видимо, ему это не нравилось, и он поправлял строго: «Просто Дамир». Он был молчалив, вежлив, предупредителен. От той поездки мало что осталось в памяти, но все же осталось, как в дальнем колхозе они сидели с круглолицым, с тремя подбородками, раисом на помосте в тени тополей, помост был застелен ковром, на него положены подушки, а под ним, стеклянно позвякивая, тек арык. Стояла бутылка дорогого коньяка, но его никто не пил, Матвей отказался, Светлана тоже, а Дамир ответил: «Это для вас». Ели золотистый плов, пили зеленый чай, который так Светлане нравился, а совсем неподалеку раскинулось большое хлопковое поле: там работали женщины. Видимо, уборка только началась, и машины не были пущены, а женщины, сгибаясь под солнцем, собирали белоснежные волокна в большие мешки, висящие на груди. И было неловко, что они работают, а у них на глазах идет застолье — раис, щурясь, пьет из пиалы чай и ни о чем особенном не говорит, расслабившись, полулежа на подушках, а на лацкане его пиджака поблескивают многочисленные ордена. Только Дамир сидел прямо и свободно. А когда застолье было окончено, все поднялись и стали сходить с помоста, женщины, близко собиравшие хлопок, оставили работу, быстро засеменили к раису, низко ему кланяясь, и он величественно кивал им в ответ.
— Как же это можно? — внезапно проговорила Светлана. — Это же… это же неуважительно к…
Она не договорила, Дамир мягко взял ее за локоть, тихо сказал по-английски:
— У каждого народа свои понятия об уважении. У нас заглавный пункт этикета — преклонение перед старшим.
Светлана обомлела, но не от смысла услышанного и не оттого, что Дамир так хорошо, без акцента, произнес слова, — ее потрясло, что он каким-то образом узнал, что она прекрасно понимает английский.
А потом они миновали хлопковое поле, выехали на пустынную, выжженную солнцем местность с потрескавшейся бурой землей и редкими колючками. Сухая, давящая жара окутала их, воздух казался шершавым. Они перевалили через небольшой холм и увидели поселок. Светлана не сразу поняла, что удивило ее, но когда они уже въехали в пустынную улицу, вдоль которой тянулись высохшие арыки, то увидела: поселок пуст, стандартные дома разрушались, местами не было ни дверей, ни оконных рам, в воздух взметнулись стаи вспугнутых машиной птиц. В этом мертвом поселке было и здание клуба, и почта.
— Что это? — спросила она шепотом, у нее першило в горле.
— Вода, — сказал Дамир, его смуглое лицо было сухо и, как показалось Светлане, даже не запылилось, брови по-прежнему четко выступали на нем, он шел легко по твердой, потрескавшейся дороге, остановился, огляделся. — Арал скудеет. Он больше не способен напоить столько земель… Отсюда вода ушла. Арал взял ее. А думали: она не иссякнет. И построили…
— Может быть, ошиблись. И не надо было строить.
— Ошиблись, — кивнул Дамир. — Ошиблись, и уехали, и забыли. А деньги… Кто их считает?
Он сказал это без горечи, просто информируя, даже подчеркнуто информируя, и от этого сделалось еще страшней…
А вечером в городской гостинице она вымылась, из открытых окон веяло прохладой, шелестели листьями заросли тутовника, в черном бархатном небе мигали низкие шафранные звезды. И этот необычный свет, словно бы пульсируя, на краткие мгновения разрезал густую, казалось бы непроглядную, мглу, и тогда становились видны на улице очертания домов, а в арыке вспыхивали золотистые блики, но тут же исчезали.
Зазвонил телефон, Матвей сказал тихо:
— Зайди.
У него был обширный номер, горела настольная лампа, пахло дыней, на большой глиняной тарелке лежали ломтики, истекая соком, а рядом с тарелкой несколько крупных желтых персиков. Она не сразу увидела Матвея, он сидел по ту сторону освещенного пространства, но едва она сделала несколько шагов по ковру, как он возник, оказавшись возле низкого столика, и она сразу же пошла к нему, понимая, что он ждал этого…
Светлана не помнила, сколько дней еще они ездили по окрестным местам вместе с Дамиром. Для нее существовал только один Матвей, его осторожные, словно он боялся причинить ей боль, прикосновения к телу, его нежность, его негромкий голос. Она понимала: Дамир все знает или догадывается, но ей было безразлично. Уже в Ташкенте, когда прощались в аэропорту, Матвей улыбнулся Дамиру, сказал:
— Ну, будете в Москве, приходите. Мы вас встретим.
— Я не буду в Москве, — строго сказал Дамир.
— Ну как же так… — улыбнулся Матвей.
— Я плохо себя чувствую в Москве, — сказал Дамир. Его черные глаза смотрели непримиримо. Он повернулся к Светлане, сказал сухо: — Я вообще не люблю Запада.
Матвей рассмеялся:
— Это надо же! Где-нибудь в Париже или Лондоне Москву называют Востоком. А вы…
Но Дамир не отвечал, он смотрел на Светлану, и она увидела презрение в его глазах, и ей стало не по себе: да что это он?.. И тут же рассердилась: да какое право он имеет ее презирать, за что?! Она сама хозяйка своей судьбы, и это ее дело, только ее дело, и никакому Дамиру она не позволит осуждать ее за Матвея… Но в сухом взгляде этого подтянутого, прекрасно говорящего по-английски узбека было не только презрение, в нем было еще нечто более обидное, чему она не могла найти определения, и, может быть, поэтому она еще сильнее сердилась. «Да плевать я хотела!» — решила она… Но вот странное дело, этот черный немигающий взгляд долго не давал ей покоя. Прошло время, казалось, он совсем забылся, как и подробности той поездки, но… вдруг он вспомнился именно сейчас, когда она летела самолетом от Антона, словно где-то за окном в сером пространстве неба, над лесами, над стальными изломами рек вспыхнули черными звездами глаза, наполненные упреком, и теперь этот упрек был так яростен, что жег своей непримиримой раскаленностью.
«Как же мне теперь жить?» — подумала она, но отыскивать ответ не стала, потому что почувствовала, он уж сам обозначился в ее сознании.
Да, более всего она боялась встречи с Матвеем. Да, конечно, она знала: ее не избежать, вчера ей это удалось, потому что она моталась по всему городу в поисках защитника, а вернулась домой слишком поздно, нынче же удрала из дому чуть свет. Матвей, скорее всего, звонил не раз, он мог бы застать ее и ночью, но, наверное, жена и дочь были дома. Для себя она твердо решила: ей нужно сначала найти адвоката, — все в консультациях отнекивались, говорили, своих дел достаточно.
Она носилась по Москве, спешила, потому что знала: вот-вот на нее навалятся рабочие заботы. Надо будет забыть обо всем личном и снова думать о программах, снова искать, мучиться и находить только в этом утешение и радости. Но все это ушло, исчезло из ее мыслей, пока она была у отца в Третьякове, а потом пробиралась на свидание с Антоном…
Это ведь даже странно и необъяснимо: почему во время этой поездки для нее не существовало ни проектов, ни цифр, ни схем, ничего, над чем она так упорно ломала голову, чем так яростно, до полной самоотдачи, жила, словно этот гигантский мир ее работы, почти нечеловеческих трудов мгновенно отвалился, оставив ее наедине с самой собой. Так внезапно обнаружилось, что кроме дела у нее есть и другая жизнь, о которой она упорно старалась забыть, и в этой жизни обитало ее детство, ее юность, Антон, отец и еще множество людей. И вдруг, к ужасу своему, она ощутила: это ведь две разные планеты, но если уж не планеты, то две разные формы бытия, которые почему-то невозможно объединить. Светлана не могла ничего объяснить себе, она лишь чувствовала: объяснение необходимо, оно может многое расставить на места, но сейчас не это важно, а Антон… да, да, Антон, и пока она не поймет, как должна действовать, чтобы спасти его, ничем другим заняться не сможет…
Она прошла на кухню, выпила чаю, сразу почувствовала усталость и свалилась на тахту.
Светлана проснулась, испуганно взглянула на часы — было половина пятого, она сразу вспомнила, что телефон отключен, а надо звонить в юридическую консультацию. Ей обещали, что где-то в половине шестого ее примет хороший адвокат Она включила телефон, только хотела снять трубку, и в это время раздался звонок. Светлана поспешно схватила трубку и сначала услышала облегченный вздох, потом голос Матвея:
— Жива?.. Ну, слава богу. Мы тебя ждем. Приезжай немедленно.
— Я не могу, — проговорила она.
— Тогда приеду я.
Она вдруг рассердилась, сказала жестко:
— У меня деловая встреча… Очень срочная.
— Все равно, я еду, — сразу сказал Матвей. — У меня тоже деловая встреча, и она тоже не может быть отложена. Ты, наверное, забыла: завтра сдавать отчет, а документы у тебя.
— Но меня не будет…
Она не успела закончить.
— Я еду, — сказал он, и сразу же раздались короткие гудки.
«Да не могу я его сейчас видеть!» — вскипела она.
Ее уже знали в консультации, попросили оплатить в кассе визит, указали, куда идти. Переступив порог, сразу уловила запах кофе; полный толстогубый человек сидел за столом в маленькой комнате, перед ним стояли кофейник и небольшая чашка, и Светлане показалось, что он смутился из-за того, что она застала его за этим занятием.
— Давайте допивайте, — сказала она. — Я подожду.
На нее смотрел эдакий добродушный дядюшка, обволакивая ее бархатным взглядом темных глаз. Он был в джинсах, белая рубаха хорошо отглажена. Но он пить не стал, отставил чашку, опять улыбнулся.
— Ну, рассказывайте.
Она не раз прокручивала в голове, как объяснить адвокату дело Антона… Он удивительно быстро все понял.
— Ну что же, — сказал он. — С этим ясно. Не подберешься. Но… вы его жена. Вы знаете больше. Значительно больше, — сказал он деловито. — Но вряд ли вы могли ставить перед собой вопрос с полной беспощадностью: взял Вахрушев взятку или нет? Если у вас есть сомнение, что он взял… Ну, пусть по ошибке, пусть не со злым умыслом, но все же взял, тогда давайте не будем трогать этого дела. Здесь все правильно. Ему дали законно восемь лет. Могли дать и больше. Могли дать и пятнадцать, и это тоже было бы справедливо.
Теперь его голос, его взгляд, в котором угадывалось сострадание, снова внушали ей доверие, и хоть Светлана понимала — ему нужны факты, четкие, ясные факты, а не эмоциональные уверения, она сказала:
— У меня есть уверенность: он не брал… Он не мог взять.
Адвокат вздохнул, прикусил нижнюю губу:
— Вы, конечно, улавливаете разницу: «не мог взять» или «не брал». Первое — предположение, второе — уверенность… Но не будем придираться к словами. Понимаете, в чем дело, Светлана Петровна, вина Вахрушева полностью доказана. Я подчеркиваю это слово: полностью. Нет, это вовсе не означает, что за этими словами кроется истина. Не так уж редко, к сожалению, такие выводы оказываются обманной ширмой. Вот почему я тоже отношусь к ним не с полной уверенностью. Однако в его деле есть одно серьезное «но»… Очень серьезное. Бригадир Топан, который дал деньги Вахрушеву в руки, подтвердил это в своих показаниях. Какой же смысл бригадиру брать на себя вину? Только для того чтобы упрятать в колонию Вахрушева?.. Нет, подождите, не перебивайте, вы еще скажете. Я стараюсь быть элементарным, чтобы вы легко поняли, почему так сложно с поднадзорными делами. Здесь во всем надо начинать сначала. Вы решили, что Вахрушев невиновен, только потому, что прекрасно его знаете и верите: на такое этот человек не способен. Ну, допустим, не способен… Но ведь могли быть обстоятельства, которые он утаил, заставившие его рискнуть. Вот он и рискнул. Человек-то, судя по всему, не из робких. Рискнул, а вышло… Ну, дальше вы и сами можете все представить…
— Но ведь не у одной меня сомнения, — растерянно проговорила она.
— У кого еще? — быстро спросил адвокат.
— У майора… начальника колонии.
Адвокат сразу же подался к ней, схватил со стола сигаретку, тут же чиркнул спичкой, глаза его необычно заблестели.
— Ну-ка расскажите, это интересно.
Рассказывать, собственно, было нечего, но она все же подробно передала, что произошло в комнате Киры. Адвокат выслушал, потеребил свою губу.
— Да-а, — с усмешкой произнес он. — Это, однако, редкость. В этом что-то есть. Такие мужики чуют… Очень даже чуют. А может, он что-то и знал, да сказать не мог…
Он задумался и неожиданно заговорил отрывисто:
— Есть только один путь… Один, Светлана Петровна. Здесь, в Москве, вы ничего не высидите. Вам надо ехать в Третьяков и самой все копать… А адвоката вы на это дело не найдете.
На нее все это обвалилось сразу, как удар, потому что она мгновенно представила: снова надо все бросать здесь, в Москве, снова лететь в Третьяков и там мотаться по разным местам. А ведь когда ехала сюда, то представляла: этот адвокат сам возьмется за дело и сам найдет пути, чтобы помочь Антону, а она снова вернется к своим заботам… А здесь… У нее то ли в самом деле закружилась голова, то ли она на какое-то время потеряла ощущение реальности, и все перед глазами смазалось, образовалось туманное пятно, и сквозь него проступило обветренное лицо Антона с потрескавшимися губами.
5
Это был, наверное, первый по-настоящему теплый вечер в Москве. Столько дней лили дожди, а днем обрушилась жара, влажная, тяжелая, сгустившийся в плотную синеву воздух словно бы насытился лаской, мягко окутывая ею дома, кусты, людей. Светлана, выйдя из консультации, сразу опьянела от этого воздуха, ее чуть покачивало, и она долго, очень долго брела улицей, пока не увидела сквер, а в нем пустую скамейку, облитую желтым светом фонаря, прошла за чугунную ограду, села и прикрыла глаза. Думать она не могла, чувствовала, что обессилела, словно устала бороться с бушующим водным течением, и ей ничего не оставалось, как подчиниться ему: пусть несет, куда несет. Нечто подобное с ней уже было однажды, когда она еще считала себя женой моряка, выезжала встречать суда в порты, на этот раз нужно было в Одессу, чтобы встретить там Антона, но теплоход опаздывал, и она подалась в Аркадию. Заплыла далеко, размышляя о своем, а потом обнаружила: и берега-то не видно, у нее вряд ли хватит сил вернуться назад, она легла на спину, щурясь от невообразимо синего неба, открывшегося в своей безграничности, подумала: «Я ведь могу утонуть, — но эта мысль не вызвала никакой паники, странное безразличие охватило ее: — Что будет, то и будет». Она качалась на волнах, и ей потом даже мнилось: заснула на них. Ее подобрал случайно проходивший катер, свезли в больницу, — лицо и грудь были сожжены солнцем, поднялась температура, но утром она удрала из больницы — нужно было встретить Антона, она его и встретила, и, когда он обнаружил у нее жар, ответила беззаботно: «А, перекупалась». И все же она долго не могла забыть этого покойного, почти сладостного безразличия, сковавшего ее в море, оно исключало даже какой-либо проблеск действия, это воспоминание было неприятно, вызывало тошноту и презрение к себе.
Нечто подобное было с ней сейчас. Совсем недалеко в густой тени дерева шла возня, кажется, там было две пары, девчонки хихикали, всхлипывали, хотя совсем рядом по тротуару тек поток прохожих. Странно, что она все это слышала, но ей нужно было хоть немного отойти от обрушившегося на нее в консультации. Она еще там поняла, что решилась на сложное, может быть неподъемное дело, но и другое утвердилось в ней прочно: она не может отступиться, что бы с ней ни делали, как бы ни распинали на части, но отступиться нельзя. Даже если бы не случилось того, что она пережила во время свидания с Антоном, она бы тоже не смогла отступиться, потому что в ней самой помимо ее воли сработало нечто, неопределимое еще словами, оно и прежде было частью ее самой. Ведь так она всегда жила, так и работала. Может быть, вот это понимание почти безнадежности предприятия и бескомпромиссная решимость не отступаться, — эти два непримиримых начала, столкнувшиеся в ней, и вызвали приступ полного безразличия. Ей хотелось курить, но она не могла открыть сумку, чтобы достать сигареты, так и сидела, прикрыв глаза, откинув назад голову, без единой мысли, слушая вечерние звуки улицы.
Кто-то провел рукой по ее руке, чужим дыханием опалило щеку:
— Девочка, свободна?
Она увидела перед собой усатую физиономию с выдвинутым вперед подбородком, и это мгновенно вывело ее из состояния безразличия. Ее держали за руку, и держали крепко… Она и сама бы не смогла объяснить, как это у нее получилось: она ударила человека ногой, и, наверное, ударила сильно, потому что услышала какой-то хруст, и тут же вскочила, перемахнула через чугунную ограду и сразу же оказалась в толпе, стекающей вниз, в подземелье метро.
Нервная дрожь пробежала по телу, и сразу сделалось легко, словно произошла разрядка. Светлана неспешно вышла на платформу, спокойно вошла в вагон. Думать о происшедшем не могла, увидела себя отраженной в оконном стекле: жесткие черты лица, небольшая свежая царапина на лбу, — бог весть где зацепилась, может быть, когда рванулась к ограде, задело веткой, она прикрыла царапину прядью волос.
Светлана быстро добралась до дому, небо уж было темным, звездным. Она поднялась на лифте, открыла двери и сразу почувствовала: в доме кто-то есть. Потом только увидела луч, льющийся из большой комнаты, и сразу вспомнила: когда-то отдала ключ Матвею. Она заглянула в комнату. Он лежал на тахте, повесив пиджак на спинку стула, прикрывшись журналом от света настольной лампы, видимо, дремал. Светлана сбросила туфли, босиком, чтобы не шуметь, прошла к ванной, мягко нажала выключатель: надо было умыться и привести себя в порядок… Она еще не успела закончить прическу, как услышала: за спиной скрипнула дверь, и увидела в зеркале улыбающегося Матвея.
— Привет, — сказала она ему не оборачиваясь.
— Привет, — ответил он. — Хороша же ты, однако.
— Хороша, — согласно кивнула она и обернулась.
Он стоял в проходе, протянул к ней длинные руки. Рукава синей рубахи были завернуты, и седоватые волосики поблескивали. Он решительно привлек ее к себе, поцеловал, но ей неприятен был его поцелуй, впервые она ощущала такое, даже поморщилась оттого, что его седые усики укололи губу.
— Здесь, наверное, не лучшее место, — сказала она, пытаясь выйти из ванной.
Он пропустил ее. Она машинально у порога сунула ноги в тапочки и двинулась в комнату, мельком заметила — все бумаги на ее столе перебраны, ей это тоже не понравилось, и она сказала:
— Ты зря здесь время не терял.
— А это мы посмотрим, — усмехнулся он. — Я ведь тут торчу несколько часов… Ты что, не могла понять: если я сказал — еду, значит — еду. Во всяком случае нетрудно было бы оставить записку, когда будешь.
— Я так срочно нужна? — спросила она, усаживаясь в кресло. Стоило ей в него опуститься, как она почувствовала: чертовски все-таки устала за этот суматошный день, а так нужно отдохнуть, так нужно собраться с мыслями.
— Думаю, об этом и не надо спрашивать, — сказал Матвей, он сел на край тахты, внимательно вглядываясь в ее лицо, спросил мягко: — Что же у тебя случилось? Честно говоря, я ничего не понимаю.
— Я тоже, — тихо ответила она.
— Тогда, может быть, мы разберемся вместе, — его негромкий голос с басовитыми перекатами всегда действовал успокаивающе, она привыкла ему подчиняться, но сейчас раздражение усиливалось. Она видела в Матвее только лишь помеху. То, к чему она приготовилась, требовало одиночества, и — она твердо чувствовала: ничего не сможет ему объяснить.
— Нет, — сказала она. — Мы не будем вместе разбираться.
— Почему?
— Не знаю… так случилось…
— У тебя кто-то появился? — все еще с тихой улыбкой спросил он.
— Конечно, — кивнула она, — муж.
— Но он ведь был и прежде…
— Был.
Вот теперь она наконец могла закурить, вынула из сумочки пачку сигарет, спички не находились, и Матвей успел чиркнуть зажигалкой, поднести к ней огонь, и она близко увидела его карие глаза, но не могла понять, чего в них больше: тоски или жестокости.
— Но прежде он не нуждался в помощи, — сказала Светлана, выпуская струйку дыма. — Ему дали восемь лет, Матвей… А он болен. Ты знаешь: у него была операция… Он не выдержит восемь лет.
— И ты решила его спасти?
— Решила, — кивнула она.
— Каким же образом?
Он раздражал ее все больше и больше, эта улыбка, открывающая ровный, невесть как сохраненный строй зубов, который мог бы показаться даже искусственным, словно бы приклеилась к его лицу, нельзя было понять, что эта улыбка выражала: снисходительность или действительно участие.
— Это долго рассказывать, — сказала она.
— Но, может, ты все-таки попытаешься.
— Нет.
— Ну, хорошо… Если долго рассказывать, значит, и долго действовать. Но я-то приехал сюда, чтобы сообщить: мы начинаем новый виток, я подписал договор с министерством, и мне очень нужна ты и твоя группа. Ты должна быть завтра на работе.
Он подождал, но она не отвечала, наслаждаясь сигаретой. Улыбка все еще держалась на его лице, а Светлана прикусила губу, подумала: только бы не сорваться, черт возьми, только не сорваться, тогда все будет хорошо. Но что именно хорошо, она и сама не знала.
— Я тебя знаю, — проговорил Матвей. — Ты зря закусила удила. Слепая скачка. Так можно и в бездну угодить… Давай решим просто: ты выходишь завтра на работу. Не будем срывать дела. И вместе займемся твоим. Возможно, отыщутся кое-какие связи. Свяжемся с Потеряевым…
— Вахрушев в колонии. Какие связи, Матвей? — устало протянула она. — Какие тут могут быть связи. Это же не добыть чего-нибудь и не устроить куда-нибудь. Он в колонии… Далеко. Среди уголовников.
— Ну, я полагаю, туда зазря не загремишь, — проговорил Матвей.
— Ты полагаешь, — усмехнулась она. — А я — нет. Ты же сам меня учил: факт нельзя назвать фактом, если он не поддается проверке. Я хочу все проверить сама, я хочу до всего докопаться…
— Это он тебя просил?
— Нет, я сама так решила.
Он подумал немного, встал, прошелся по комнате, потом остановился напротив и сказал:
— Ну что же, я помогу тебе этим заняться. Оформим командировку, полетишь куда хочешь… Если нужны будут помощники — найдем. Но сначала ты запустишь программу в группе. Для этого нужно три месяца.
Все, что он говорил, было правильно. Светлана знала: все, что он дальше скажет, тоже будет правильным. Ее учили: прежде дело, потом — личное; сотвори то, чего от тебя ждут, а после хоть взвейся в поднебесье вольной птицей, вот ведь еще и помощь предлагают.
— Но я не смогу, Матвей. Три месяца… Ничего не смогу, пока Антон мается и я не знаю твердо: верно ли это или нет. Мне ведь не будет никакого прощения, если за это время с ним что-нибудь случится.
— От кого прощения? — не понял он.
— От самой себя.
— А-а-а, — протянул он и качнулся на носках. — Это на тебя похоже, — и тут же голос его отвердел. — Ну вот что, милочка. Всяким взбрыкам есть предел. Я сейчас точно изложил программу. Мы поможем тебе всеми силами. Но если ты будешь упираться, то… прости, сама знаешь: пустые угрозы для меня чужды. Я привык действовать.
Теперь она видела: это вовсе не улыбка, это такой оскал, и он был ей знаком, она уж наблюдала Матвея спокойным и безжалостным, он и в самом деле никогда попусту не угрожал, был хозяином своего слова. Она это обнаружила впервые после того, как старик Кудрявый — величественный профессор с окладистой серой бородой — поднял неожиданный ор на ученом совете, где Матвей обосновывал необходимость расширения работ и просил еще денег и ставок. Старик сорвался, побагровел, стал кричать:
— Глобальности захотелось! Да это один из первых признаков лженауки. Она, видите ли, мелочишкой не занимается, всякие там законники Ньютона — это для нее семечки, ей масштаб подавай, чтобы от края до края полыхало… Слышали такое, видели. Даже с самим Трофимом Денисовичем были знакомы с… Помним его великий план преобразования природы, — и тут же он хлопнул могучей пятерней по столу. — О премиях, черт вас дери, мечтаете. Не о деле — о премиях, о престижности. Хотите на эти деньги поминки по традиционным законам… Э-э, да, — он вдруг обмяк, сел и неожиданно заплакал.
Как ни странно, но речь его повлияла на совет, — ни денег, ни новых ставок Матвею не дали в тот раз, а когда совет был закончен, он улыбнулся Кудрявому, сказал:
— Ну что же, ответный удар за мной.
И он последовал, этот удар, очень неожиданный и сильный. У каждого старого профессора есть свои слабости, были они и у Кудрявого, и одна из них — его ученица, красавица Гульсара Азаматова. У нее был быстрый ум, она могла работать по двенадцать — шестнадцать часов, она всем улыбалась, никому не причинила обиды, никакого зла, и все относились к ней как к умному и славному ребенку, потому на защиту пришли как на праздник. Зал был полон, несколько человек принесли цветы. Директор, он же председатель совета, надел свой лучший венский костюм, он и открыл совет речью: ныне, мол, предстоит славное событие — Гульсаре дана возможность показать во всем блеске свой талант.
Она и показала его: не заглядывая в записи, легко и свободно изложила главное в своей работе. Приятно было задавать ей вопросы, она отвечала на них свободно, защита текла легко и красиво, хотя все понимали, какой труд лежал за всем этим. И вот уж когда вроде б стало ясно: надо закрывать прения и переходить к тайному голосованию, неожиданно попросил слово Матвей.
Он неторопливо шел по проходу к трибуне, и по мере того как двигался, в зале устанавливалась немая тишина, так что был слышен легкий скрип кожи его темного пиджака. Он поднялся, поправил водолазку на горле, и Светлана ощутила, как, видимо, и многие в зале, что сейчас произойдет нечто небывалое, уж очень страшной была усмешка Матвея на чуть побледневшем лице.
— У вас есть диссертация? — обратился с вопросом Матвей к ученому секретарю, худощавому коротышке в легкой затертой кожаной куртенке, с вечной надменной усмешечкой. Как ученый он из себя ничего не представлял, потому тщился показать: он в институте и есть подлинный хозяин, а не директор, который вечно в разъездах. С Матвеем у него были хорошие отношения, и потом, вспоминая происходящее, Светлана подумала: этот коротышка, пожалуй, знал о предстоящем выступлении Матвея, уж очень с большой готовностью отозвался:
— Она передо мной.
А дальше все развивалось, как по подготовленному сценарию.
— Я буду читать куски, а вы сравнивайте с текстом диссертации. Открыли страницу седьмую? Есть? Я читаю, — он прочел абзац. — Ну что, слово в слово?
— Почти, — ответил ученый секретарь.
Так он прочел еще несколько абзацев и опять получил подтверждение ученого секретаря. Светлане да и многим в зале стало ясно, куда Матвей клонит: он нашел источник, откуда переписаны были Гульсарой эти абзацы.
— Ну вот, — подтвердил он. — Я, как вы уж догадались, читал не из диссертации. А из трудов уважаемого профессора Кудрявого. Конечно, профессор имел право поделиться своими размышлениями с ученицей. Но, я полагаю, не так явно.
Тяжелый шум прошел по залу. Это был скандал, непоправимый скандал. Ведь если и в самом деле у Азаматовой в диссертации обнаружатся переписные места, а попросту говоря, плагиат, то по существующему положению диссертация снимается без права ее повторной защиты и все, что наработала Гульсара, перечеркнется.
Директор побледнел, но с места раздался уверенный голос Кудрявого:
— Извините, там есть сноски?
— Есть, — ответил ученый секретарь. — Но кавычек нет.
— Да и сноски не везде, — небрежно бросил Матвей.
Директор поднялся, он нашел решение:
— Мы объявляем перерыв в заседании совета. Сейчас назначим комиссию по проверке заявления товарища Гуляева… Декада. Да, я думаю, десять дней — срок вполне достаточный. Тогда продолжим…
Декада… Какие же это были тяжкие дни в институте. Он словно бы раскололся на половинки, хотя и прежде не было единства. Суетилось много всяких группок, но теперь все обострилось, все всплыло наружу. Одни видели в Матвее честного, открытого борца за чистоту в науке (у профессора Кудрявого тоже ведь было немало недругов), другие осуждали Матвея, считали, поступок продиктован личным, являет из себя один из наглядных примеров сведения счетов. Светлана тоже так считала, хотя из группы Кудрявого многие перестали с ней здороваться, полагая, коль она работает с Гуляевым, то и разделяет все его взгляды, приемлет все его методы. Но она не могла переговорить с Матвеем, он исчез из института, его нигде не было, а домой звонить не хотелось.
Он появился у нее дня за два до повторного совета. К тому времени уж стало известно, что комиссия посчитала: плагиата нет.
Он позвонил ей вечером, предупредил — сейчас придет, и явился вскоре веселый, объявил с порога: он нынче свободен допоздна.
Она спросила его:
— Зачем ты это сделал, Матвей?
Он рассмеялся, сильными руками привлек к себе, сказал то, что говорил уже не раз:
— Ну что за прелесть, когда ты сердита. У тебя глаза начинают светиться, будто у кошки.
Но она твердо решила — не дать ему слукавить.
— Я ведь тебя спросила.
— А зачем? — рассмеялся он. — Неужто тебе не ясно: я пообещал Кудрявому ответный удар. Ведь привык выполнять обещания. Надо быть обязательным.
— Но ведь ты ударил по девочке… Ее все любят, а ты так бесцеремонно.
— Ну а когда бил Кудрявый, он что же, только по мне? Я ведь просил ставки, и дирекция пообещала. А ставки — это не просто места, а живые люди… Молодые. Жаждущие у нас работать. Они готовились к конкурсу. Пришлось им отказать. Троим… Что же, Кудрявый, по-твоему, не знал обо всем этом? Уверяю, знал. И даже пофамильно. Знал, есть среди троих один очень талантливый парень. Однако же родителя этого парня он не переносит. Все очень просто, малышка. Не я начал войну, а старый барбос с бородой, облизывающийся, как кот на масло за витриной, на эту самую Гульсару. Видит око, да… Но ты не бойся. Я ведь ударил не до смерти. Выправится твоя Азаматочка. Крепче будет. А то бы получила свою степень и считала: в науке все даром дается. Тебе легко было?
— Мне никогда не бывает легко.
— Вот видишь. А у тебя есть я. А это не так мало, дитя. Очень даже… я бы сказал…
— Самонадеянный индюк, — сказала она. — Противно на тебя смотреть. И на этого твоего заморыша… Ученый секретарь. Хотела бы я знать: сколько там от науки, а сколько от злости к таким, как Азаматова. Дрянь дешевая. Он и на меня поглядывает высокомерно.
Матвей не обиделся, опять рассмеялся:
— Ученых секретарей лучше всего держать в союзниках. Ему по должности положено быть прохиндеем.
Вот тогда Светлана взбесилась.
— Мне не нравится все это, Матвей. Я не участвую в таких играх. Я люблю дело и ненавижу, когда начинается мышиная возня. От тебя я такого не ожидала… Мы сейчас можем поссориться. И имей в виду: я ведь тоже не из тех, кто поворачивает назад.
— Я знаю, — серьезно сказал Матвей.
Он взял ее руки в свои, положил голову на колени и взглянул снизу покорным взглядом.
— Знаешь, малыш, — тихо сказал он, и она удивилась необычной нежности его голоса. — Я ведь с детства приучен: все надо добывать самому. Если на то пошло, я даже не знаю свою настоящую фамилию. Мне ее дали наобум. Я ведь вовсе не виноват в том, что в сорок первом началась война и наш городок разнесли в щепки. А потом был какой-то эшелон… Меня, завшивленного, подобрали под скамейкой на вокзале… Детдомовских, девочка, ты всегда отличишь. Они за пайку и по вертикальной ледяной стенке до вершины заберутся. У тебя было сытое детство?
— У меня было сытое детство, — сказала она. — И ты знаешь: отец мой генерал… Но не надо давить на жалость. Я не думаю, что, если человек в чем-то ущемлен, это дает ему право бить других.
— Ты правильно думаешь, — покорно согласился он. — Но я никого не бил, я отбивался… Мы идем по второму кругу. И мне снова приходится тебе напоминать, что не я напал первым. А отбиваться я обязан… даже очень обязан… Наука не богадельня, тут раз подставишься, так второй раз схарчат. И мы закроем тему.
— Закроем, — согласилась она.
Светлана и вправду попыталась забыть ту историю с защитой, и это ей удалось, потому что вскоре Кудрявый нашел общий язык с Матвеем, и они больше не мешали друг другу, а Азаматова всем приветливо улыбалась.
Светлана и сейчас бы об этом не вспомнила, не скажи Матвей, что не терпит пустых угроз. Да конечно же она знала, но ему не следовало этого говорить, она ведь не даром ест хлеб в его секторе, и если уж на то пошло, то основное дело у нее в руках, она автор магнитной модели, это ее детище, и даже если Матвей сумеет его похитить или отнять, вряд ли найдется второй в институте, кто бы мог по-настоящему совершенствовать модель дальше. Да и поздно, главные статьи о модели подписаны ею, и это не так уж важно, что рядом стоит фамилия Гуляева. Если взглянуть на дело, то не она, а уж ныне он зависим от нее, хотя и ведет сектор и он доктор наук.
— Не надо меня пугать, — устало сказала она, но, видимо, так сказала, что он все сообразил, насмешливо присел, чтобы заглянуть в глаза, и неожиданно протянул к ней сильные руки, привлек к себе, губы его скользнули по подбородку, усы кололи, и он впился поцелуем, горячая рука его прошла под кофточкой по телу. У нее не было сил сопротивляться, у нее ни на что не было сил…
Она опомнилась, лежа на тахте, ей казалось: все косточки перемолоты. Матвей ловко натягивал серые брюки, заправлял в них синюю рубаху, говорил деловито:
— Завтра я жду тебя в институте.
У нее от слабости и беспомощности кружилась голова, и она не могла ничего ответить.
— Пока, малыш!
Он приподнял руку, вышел, и через несколько секунд лязгнул стальным зубом замок двери. Этот глухой удар отозвался в Светлане, и она уткнула лицо в подушку, обессиленно заплакала. Она чувствовала, как дрябло и никчемно ее тело, как оно все разворочено, противно ей самой, и, сжавшись, словно ожидая еще одного удара, громко заплакала, с ней не бывало такого с детства, так, плача, она и заснула, не способная подняться с постели.
Проснулась ночью. Небо за окнами было светлым, и в этом розово-желтом просторе горела ярко, завлекающе крупная звезда. Светлана поднялась, прошла в ванную, встала под душ, мылась долго и чувствовала, как наливаются упругостью плечи, грудь, руки.
— Ну и хорошо, — сказала она вслух. — Ну и хорошо.
Теперь она знала, к чему это относится. Она досуха вытерлась полотенцем, подошла к телефону, набрала справочную аэропорта. В трубке долго и занудливо повторяли: «Ждите ответа» — и Светлана терпеливо ждала, потом щелкнуло и хмурый голос сказал: «Слушаю».
Нужный самолет вылетал в шесть тридцать. «Успею», — решила Светлана и тут же набрала другой номер, чтобы заказать такси. Она подумала: как хорошо, что сняла утром с книжки триста рублей, конечно же это немного, но отец поможет, обязательно поможет. Она быстро собиралась и, когда чемодан был готов, усмехнулась. «Ну, что же, — решила она, — если у него есть ключ, то найдет…» Она села к столу и на чистом листе написала заявление с просьбой дать ей отпуск. И когда закончила эту работу, отодвинула от себя бумагу, оглядела комнату и вслух, словно тень Матвея оставалась где-то здесь, произнесла со злостью:
— Пошел ты к черту! Ко всем чертям собачьим, ничтожество!
Так облегчив душу, она подхватила чемодан, пошла к выходу.
Глава четвертая ГЕНЕРАЛ В ОТСТАВКЕ
1
Годы подбирались к семидесяти, но стариком он себя не ощущал, хотя знал: многие из горожан давным-давно определили его как человека не просто шагающего, а скорее сползающего к концу жизни, к той черте, за которой уж ничего не будет. Ну, бывали у него боли по утрам в пояснице и в суставах, — он все равно зимой и летом обливался холодной водой, и тело у него не дряблое, но не это было главным, а то, что ему вовсе не жилось спокойно и он не воспринимал окружающее словно неизбежную данность, а, как и в молодости, и в зрелые годы все еще пытался понять, что приемлемо в бытие, а что нужно отвергнуть.
Он не любил третьяковских мелких сплетен, они были ему безразличны. Надя это понимала и не несла в дом всего того, чего наслушается на рынке, в магазинах или в какой-нибудь очереди, но если он чувствовал, что дело крупно, хотя может и выглядеть мелочишкой в огромном потоке самых разных явлений, будоражащих не только окрестную жизнь, но и многие города и поселки, он влезал в него. Как и прежде, ему доставляло своеобразную усладу тормошить людей, заставлять их делать порой несвойственное им, но необходимое для других, хотя давно обнаружил: теперь уж не так прислушиваются к нему, порой усмехаются, как над дитятей, которому многое дозволено, однако же подобное не смущало, он понимал: времена поменялись и на многих местах сидели люди, для которых определились иные мерки и ценности, чем те, которым он сохранял верность, да и видел: ныне больше размышляют, прикидывают, как сделать так, чтобы меньше истратить самого себя и за малую трату получить больше. А в его вере было нечто иное: он убежден был, что всякое настоящее дело, если ты за него взялся, переходит в переживание, и чем более ты узнаешь это самое дело, тем более оно становится твоим переживанием. Конечно, это вызывало насмешки, но однажды он услышал от Светланы слова, которые она обронила как бы мимоходом, а он их подхватил, и они стали для него словно бы опорой в повседневности: «Истина всегда вызывает насмешку до того, как ее признают». Он это и прежде знал, но не находил четких словесных выражений, а теперь, когда мысль оказалась облеченной в слово, даже в некую формулу, он спокойно относился к тем, кто считал его чуть ли не свихнутым на каком-нибудь деле, в которое он влезал, потому что верил: рано или поздно этот самый насмешник-скептик будет посрамлен.
Однако же все, что случилось с Антоном, заставило его содрогнуться, хотя он уж навидался в жизни и не таких крутых переломов и знал: если человека в чем-то винят, тащат на скамью подсудимых и даже под трибунал, это вовсе не значит — он и в самом деле прохвост, вывод правосудия тоже не истина в конечной инстанции. Он-то сам видел много людей, которым навешивали бог весть какие дела, считали их заядлыми недругами, а они оказывались подлинными героями, борцами за правду. Все это бывало в его жизни, и сам он испытывал чувство тяжкой вины за то, что сомневался в ком-то из таких людей. Подобное не осталось без следа, сохранилось в тайных уголках его памяти, потому он более доверял своему чутью, стараясь по привычным ему приметам определять человека, хотя и знал: все не без греха. Но один грех можно простить, если перекрывается более важным и совершенным, а для других, даже более благостных, и малый грех идет в зачет, если сотворен при злом умысле.
Антон для Петра Петровича оставался во многом непонятным.
Он поселил его у себя в кабинете, хоть было это неудобно. Светкину комнату отдавать не хотел, он и сам не знал толком, почему содержит ее в неприкосновенности, — такая у него была потребность. Он там и мебель не переставлял и обои не переклеивал. Надя обрадовалась, что сын будет жить при них, поначалу и Петр Петрович был рад: все-таки мужик по разным странам помотался, все своими глазами видел, можно у него многое узнать, но не получалось у них настоящего контакта. Антон больше молчал, часто уходил из дому, не объяснял, где пропадает. То ли тосковал он по оставленной жизни, то ли обдумывал, что и как делать дальше. Надя стала беспокоиться: может, он такой от своей болезни, но тут пошли перемены — вдруг к ним стал наведываться Трубицын.
Петр Петрович понимал: этот человек из новых, хотя тоже знал его еще мальчишкой. Владлен был парень прыткий, работал в областной газете, да там что-то у него не заладилось, может быть, был к этому не способен, потом уезжал учиться и приехал в Третьяков председателем исполкома. О нем быстро заговорили как о хозяине района, да, наверное, так и было, потому что, если нужно было решить нечто важное, то шли к Трубицыну. Секретарь райкома уж двадцать лет тут, и все ждут: его вот-вот отправят на пенсию, а его не отправляли, однако же делами занимался слабо, и давно по всем организациям прошелестел слух, что Трубицын сядет на его место, в это верили. А Владлен Федорович себя не жалел, мог работать и ночами, мотался по всему району, и кое-что даже в самом городе стало налаживаться. А то ведь совсем оскудели: в магазинах какой-то бросовый товар, только под конец квартала завезут что-нибудь, так и очередь, а потом в воскресный день, когда на рынке разрешено барахлом торговать, носят дефицитные сапоги, куртки, туфли. Откуда они, как не из магазина? Да и рынок… Это ведь когда-то в Третьякове на дощатых прилавках под навесом чего только не бывало: и мяса вдосталь, и овощей, и молока, и масла, а ныне лишь в воскресенье, да и цены такие, только крякнешь от удивления — как язык поворачивается у продавца столько просить. Ведь народ в Третьякове небогатый, да нет-нет и заносит сюда восточных людей с дынями, гранатами, другими фруктами, а то и с вином. Был поставлен на рынке кооперативный магазин, торговали там костями и консервами. Директор магазина — низкий, щуплый, с мутными, как у рыбы, глазами — больше не у себя сидел, а ходил между рядами, обозначал торговцам места. Его боялись, ему, говорят, дань несли, без него и не продашь. Трубицын его погнал, да так, что того быстро под суд повели, рынок вроде бы вздохнул, правда, обилием не славился, но картошки да разной зелени купить можно было, иногда и хороших солений. А хозяином там стал бывший комендант рабочего общежития, человек нервный, сердитый, вел войну со спекулянтами. Однако ночью его кто-то хорошо отмутузил, когда он от одной вдовы под хмельком шел. Повалялся в больнице, стал потише. Но все же дело какое-то делал: построил новые ряды, созывал перед праздниками ярмарки, куда съезжались из колхозов на машинах, привозили и промтовары, ставились самовары, пеклись к этому дню бублики, но выглядели эти ярмарки убого, хотя на всю площадь через усилители подавали развеселую музыку.
Ну, еще при Трубицыне достроили кинотеатр, а заложили-то его лет пять назад, уж кусты меж кирпичей поднялись, но он быстро это дело провернул, кинотеатр получился прекрасный, заметен был отовсюду — стоял на взгорке. Несколько домов жилых поставили, наладили движение автобусов… Да много ли нужно в таком городе, как Третьяков, чтобы о председателе заговорили как о человеке дела? Ведь главное у него не это, а колхозы и несколько заводишек, а что касается Третьяковского металлургического, то Трубицын посчитал: это не его заботы, да и с директором завода Александром Серафимовичем Потеряевым у него отношения не сложились. Это Петру Петровичу не нравилось, потому что Потеряева он уважал. Тому было под сорок, высокий, лобастый, на первый взгляд, вроде бы увалень, а глаза веселые, быстрые, он приезжал к Петру Петровичу не раз, и у них были свои серьезные разговоры и планы. Но почему Потеряев невзлюбил Трубицына, Петр Петрович не знал, а когда хотел выяснить, то и тот и другой от разговоров уходили. Грешным делом Найдин уж подумывал: может, женщину какую не поделили. Можно было бы и не обращать внимания на их отношения, но выяснилось: это каким-то боком задело Антона, а может быть, даже сыграло определенную роль в судьбе его.
Дело в том, что одно время Трубицын повадился к Антону, они говорили по-английски, скорее всего, им обоим было это нужно: Трубицын язык знал, да и читал много, приносил Антону книги. Петру Петровичу бывало приятно на них смотреть: Трубицын, эдакий спортивный, загорелый, скуластый, всегда был вежлив, стоило Петру Петровичу появиться в комнате, вставал, было в нем что-то военное, хотя Петр Петрович знал — Трубицын не служил, но военное было и в Антоне, это было понятно почему: на флоте приучили. Петр Петрович не раз слышал, как Трубицын говорил Антону:
— Ты приходи в себя быстрей… Нужен ты мне. Очень даже нужен.
Владлен и направил Антона в областную школу руководителей, время учебы прошло быстро, можно сказать незаметно. Антон вернулся словно бы оживший, стряхнувший с себя задумчивость и медлительность, в нем теперь ощущалась сила и решимость. Петр Петрович порадовался, подумал: человек, видно, нашел себе дело. Он и вправду нашел, да самое неожиданное — решил ехать директором подсобного заводского хозяйства в Синельник. Петр Петрович, удивившись, спросил:
— Что так?
— Потеряев попросил. Дело наладить надо. У рабочих снабжение скверное… Ну а мне интересно. Совхоз я, может, еще не потяну, а хозяйство… — И неожиданно улыбнулся: — Там лошади.
— А Трубицын как?
— Ругается, — рассмеялся Антон. — Но я решил. Место какое — с ума сойти можно!
Синельник Петр Петрович знал хорошо, может быть, лучше, чем кто-либо другой. Помнил, как родилось там хозяйство, а прежде располагалась усадьба управляющего, да еще были старые конюшни, где растили для завода лошадей, без которых в ту пору, когда Петр Петрович был мальчишкой, производства быть не могло. Что знают нынешние молодые про Третьяковский завод? Бедолажное предприятие, все время где-то сбоку припека, оно и прежде было таким, так уж обделила его судьба.
Найдин пошел на завод пятнадцатилетним парнем, в ту пору за счастье считал: попал на предприятие, потому как мест рабочих в Третьякове не было, а мотаться без дела — с голоду погибать. Многие покидали город, подавались в столицы, но и там, говорили, не так уж и сладко было, дело найти себе трудно. Заводские жили в Поселке. У него не было названия, так и называли домики, разбросанные по склонам вокруг котловины, где стояли цеха подле пруда. Строились здесь обстоятельно, ставили избу, обносили бревенчатым забором, водили свою живность. Дело это шло еще, может быть, с середины восемнадцатого века, как откупил Турчанинов у казны завод. Ворочали-то на нем крестьяне-крепостные, они и работники были, они и хозяйство вели, ведь еще, говорят, и перед революцией останавливали домну во время сева и сенокоса, да и другие цеха редели, печи гасли. Так уж повелось тут от поколения к поколению, что без своего хозяйства заводскому люду жить нельзя, это и выручало в голодные годы. Держать корову, птицу, свиней считалось делом обычным, да еще огороды имелись, а третьяковская картошка славилась в округе — почвы были песчаные, и росли здесь клубни крупные, разваристые, на тарелку кинут — распадаются, блестят, словно на них кристаллики.
Уж когда Найдин работал на заводе, помнил, как, бывало, Поселок квасил капусту. Загодя готовили бочки, а потом в выходной, чуть ли не открыто, всем напоказ, семьями рубили кочаны, выкладывали на солнце кочерыжки, чтобы они наливались сладостью, ими одаривали ребятишек. У каждого хозяина имелся свой «секрет» засолки. Кто клал в капусту травы, собирая их на болоте или в лесу, кто — ветки дикой вишни, клюкву, яблоки, — разная получалась капуста. Засолка ее была рабочим праздником. Да вообще жили тогда кучно, иногда в погожие праздничные дни собирались подле пруда, играли в лото, играли на медяки, азартно, и «банкир» орал на всю поляну, доставая фишки-бочата, на своем языке: «девяносто девок», что означало 99, или «барабанные палочки», это уж 11, или «топорики» — 77… Много было всяких присказок.
А попал на завод Найдин так. В гражданскую цеха изрядно разорили, оборудование износилось, печи варили плохое железо, а денег — восстанавливать цеха — не было, так и порешили власти поставить завод на консервацию, не до него. Были другие — крупные, о них и заботились в первую очередь. И Поселок закручинился, хоть и было почти у каждого свое хозяйство, но мастера не могли шемоняться без дела: кто привык у огня трудиться — по огню тоскует. Тосковали и в Поселке, посылали в разные большие города ходоков, и где-то в году двадцать пятом пришло решение: отдают завод в концессию, в распоряжение английского акционерного общества «Лена Гольдфилдс Лимитед». Видать, англичанам было выгодно. Получали они право добывать горные богатства, включая золото, строить и оборудовать заводы, фабрики, мастерские, а за то обязались поднимать горные разработки и металлургические заводы на основе передовых достижений науки и техники. Об этом прослышали быстро, и те, кто покинул Поселок, стали возвращаться. А надо сказать, изб с заколоченными окнами было тогда немало, но они постепенно оживали. Ждали: приедут англичане, но появились русские, служащие концессии, народ среди них был разный, больше чиновный люд из горного ведомства, военные, несколько инженеров, таких раньше в Третьякове не знали — это были инженеры высоких рангов, видно, наголодовались, пошли с охотой на службу к концессионерам. Брали на работу не только поселковых, да их бы не хватило, но и из города, даже приезжих. Кто попал тогда, тот и попал, но года через четыре снова потребовались рабочие. В комнату найма Найдин стоял в очереди два дня. А что было делать? Парень он вырос здоровый, дома мать хворая, болезный младший братишка и голопузая сестра. В городе к той поре пооткрывали лавок, товаров в них было много, на рынке — большой обжорный ряд, там чего только не пекли, не варили, не жарили, но без денег — облизывайся. Конечно, поселковым по гудку от дома до проходной пешим ходом — ерунда, а не дорога, а ему версты четыре топать, хоть в мороз, хоть во вьюгу, опоздать нельзя, да молодым ногам не путь, важно, чтобы было дело, и стоящее, за которое не так уж плохо и платили. А работы на заводе развернулись прытко, запустили механические мастерские, кузницу, штанговую электростанцию, тут же готовили к пуску домну, мартеновские печи.
Он пошел к огню, там можно было больше заработать, хотя взяли его туда с неохотой, но начальник цеха был из приезжих, сказал: «Пойдет. Пообвыкнется…» Однако старший печной его невзлюбил, был сам низкорослый, кривоногий, с вечно воспаленными глазами, в кожаном фартуке, — ни у кого более таких фартуков Найдин не видал, — может быть, старинный какой-то, еще от дедов, промасленный, будто железный, бугрился на груди. К работе привыкать было трудно, поставили наборщиком шихты, нужно было по команде старшего печного кидать вручную куски железа, гнутый лом, выбирая его из куч, в приоткрытый, пронзительно белый, — белей-то и не бывает, — огненный зев, и там это негодное железо мгновенно поглощалось огнем, вскипая, урча, по-особому квакая, и вся одежда промокала от пота, тело поначалу покрывалось волдырями, от которых не было спасения, только мать дома делала примочки из настойки алоэ, а потом он попривык и жил ожиданием, когда мастер возьмет пробу, ее прольют на металлический пол, и она начнет остывать, становясь тяжко-голубой. Мастер оглядит со всех сторон, покачает головой: нет, мол, не готово, и так до тех пор, пока по команде мастера не ударит набат, и тогда побегут все по местам, торопко, потому как наступил миг выдачи плавки, и хлынет кипящая, солнечно-белая струя со множеством взрывающихся фонтанчиков, озаряя нестерпимым светом все окрест, и хоть повторяется это каждый день, все же такое — всегда чудо, праздник… Он уж и не помнил ни фамилии, ни имени старшего печного, но все, что переживал тогда, все, что видел: и жар, и огонь, и черные лица после плавки, с провалившимися глазами, как всегда бывает после празднества, коль приходит похмелье буден, — помнит… Все это помнит.
Заводская жизнь тогда налаживалась быстро. От цехов протянули железную дорогу — это километров восемь, с главной магистрали, она и ныне есть, но пассажирские поезда по ней не ходят, ветка заводская. А ведь прежде все возили на лошадях: и руду, и шихту, и дрова для домны, пихту и коренья для мартенов, для того и рубили так беспощадно лес. Лошадей надо было много, потому еще в прежние времена поставили конюшни, стали сами разводить для тягловых целей лошадей. Говорят, давным-давно завезли сюда крепких животных, однако же и бег у них был прыткий. Никто толком не знал, откуда завезли такую породу. Кто говорил: башкиры продали, от них табун пригнали, а потом уж они тут оформились. Может быть, и так, но все называли ее турчаниновской, хотя ни в каких каталогах она не значилась. У Найдина после войны и Ворон был этой породы.
Места, где поставлены были конюшни, славились своей необычной красотой, воздух тут по утрам держался синий, и даль виделась сквозь него, как сквозь толстое голубое стекло, потому и название — Синельник, здесь и луга были просторные, на которых хорошо пастись молодняку, и бахча знаменитая, и поля. Тут и поставил себе дом управляющий. Он обновлялся, обрастал постройками. Из хорошего камня дом с колоннами выдержал много всякого. И пожары были, и из орудий по нему били, однако же приводили его в порядок. И хоть стоял он верстах в восьми, Найдин повадился туда ходить пешком, потому как обнаружил на чердаках огромные завалы книг и журналов. Как они там уцелели — неведомо. Он таскал их мешками к себе и в свободное время читал запоем. Более всего его привлекали книги по математике, они были разные, необычные, и он мог их читать, как другие читали романы.
Вот из-за этого он и сблизился со странным человеком, который состоял на службе у концессионеров. То, что это был человек необычный, Найдин понял сразу: служил он инженером, был высок, носил пенсне на сильном прямом носу, в непогоду надевал добротную шинель горного ведомства, она на нем сидела ладно. Говорил негромко, никогда не приказывал, а объяснял мастерам, что нужно сделать и как, и его слушались, хотя, надо сказать, рабочие приезжих концессионеров недолюбливали, да против них и говаривали по цехам часто: де, мол, люди эти временные, побудут, наработают, а потом уйдут, и не спускали им то, что прежде бывало привычным. Найдин раньше на заводе не работал, но слышал: у них в мартеновском редкий день проходил без аварии — или кого пришибет, или обожжет. А тут вроде бы все береглись, хотя тоже случалось. Но вдруг беда: в другой смене такой же, как и он, наборщик шихты во время завалки угодил под пламя, на нем занялись рубаха и штаны, весь он обгорел, кроме ног, обутых в сапоги. И тогда сразу же вспыхнул во дворе митинг, забурлило, зашумело вокруг, винили администрацию: плохо снабжают прозодеждой, требовали, чтобы семье погибшего заплатили крупную сумму. А однажды задержали зарплату, почему-то денег в кассе не оказалось, — и объявили стачку, завод простоял два дня. А вот печь мартеновская работала только потому, что этот самый инженер по фамилии Трубицын попросил о том рабочих.
Да, конечно, то был дед Владлена, и ему Найдин был обязан немалым. Звали его Александр Александрович, и, как потом узналось, был он не просто инженером, а учил студентов в Горном институте металлургическому процессу, но оказался лишенцем, то есть человеком, лишенным всяких прав, потому что был из дворян. Долго мыкался без дела. «Лена Гольдфилдс Лимитед» взяла его на работу, но не нашла для него ничего достойнее, чем Третьяковский завод, а так как концессионеры платили неплохо, а у Трубицына была семья, он и поехал, чтобы не сгинуть с голоду.
Снял он квартиру неподалеку от дома, где проживал Найдин, и, обнаружив однажды, что тот запоем читает такие книги, сказал: может с ним заняться на досуге математикой, и, если тот лениться не будет, из парня наверняка выйдет толк. И, бывало, после смены Найдин бежал к Александру Александровичу на квартиру, тот жил еще в ту пору без семьи. Это потом его сын Федор и жена объявились в Третьякове. Инженер Трубицын вовсе не был ласков, он был строг, иной раз мог дать Найдину и подзатыльник, когда тот замешкается с решением, Петр Петрович терпел, понимал: тому с ним возиться тоже бывает не так уж легко, а вот возится, по какой причине — Найдин так и не узнал.
Однако ж сколько вот лет прошло, не одна — три жизни, а Петр Петрович все же помнил того высокого человека в пенсне, который двигал это пенсне по носу указательным пальцем вверх, никогда не сутулился, но часто потирал руки, словно они у него зябли, и говорил отрывисто, резко. Он с рабочими так не заискивал, как иные концессионеры, не лебезил, бывало, и штрафовал, но вот же не обижались на него, признавали за ним право на командный тон, потому что человек он был знающий, считал: мастера у печей много суетятся, часто пробы берут из ванн, понаделали из всего «секретов», судят о готовности металла по искре, по углу изгиба раскованной пробы, по рванинам на кромке, по излому — всего не перечислишь. Александр Александрович звал все это «шаманством», ворчал: мол, колдуют мастера, как алхимики, это, дескать, от крестьянской жизни идет, там человек на природе по приметам мозгует — когда сеять, когда хлеб убирать, вот и перенесли крестьянские обычаи на завод, из примет тайную науку сотворили. Он же все обсчитывал, указывал: зная скорость выгорания углерода, температуру, ну и иные показатели работы печи, не так уж и трудно определить готовность плавки. Он это пытался внушить рабочим, даже соорудил экспресс-лабораторию, и, когда действовал сам, получалось у него все без ошибок, мастера его умением восхищались, но менять свои способы не решались. «Ну и черт с вами, — говорил он, — носитесь со своими «секретами», а я ребятишек наберу, они у меня за год-два мастерами получше вашего станут». Однако же старые сталевары ему не верили, думали: сам он, конечно, настоящий спец, с ним не очень-то потягаешься, но, чтобы сотворить настоящего мастера, годы и годы нужны. А он вот все же школу создал. Может быть, потому его и не тронули, когда в тридцать втором концессионеров с завода погнали, даже было какое-то судебное дело, но это уже не в Третьякове, а в Москве, но Найдин через два года пошел в армию, в ней и остался.
Подсобное хозяйство в Синельнике появилось еще при нем. В ту пору хлынул в Третьяков деревенский народ, спасаясь из дальних деревень от голода, да и на рынке цены подскочили, в магазинах товары давали по карточкам, вот тогда и порешили: обзавестись заводу своим хозяйством, пооткрывать в цехах столовые, пункты питания. И лошадей требовалось все больше и больше…
Петр Петрович после войны, когда вернулся в Третьяков, ездил в Синельник, — тогда еще у него Ворона не было, одолжил коляску у ветеринара, — повез показать Кате тамошние места. Старый дом управляющего был в разоре, но народ тут жил в своих избах. Ему рассказывали, что в войну хозяйство крепко выручало, ведь завод работал под сверхъестественной нагрузкой, давал металл, давал больше того, что может, а продуктов сюда почти не поставляли, они фронту были нужны и большим городам, потому в Синельнике и пшеницу сеяли, и картошку сажали, и скотину разводили. Земли здесь хорошие. Машин, конечно, не было, опять же лошади выручали, да и по такой дороге, как отсюда до города, никаким иным транспортом не доберешься: машину на здешних колдобинах быстро разнесет. Был в Синельнике и небольшой пруд с речкой, вода студеная, но Катя купалась, да и он полез в воду, правда, потом пришлось четвертинку выпить, а то простуды не избежать. Кажется, они еще сюда с Катей приезжали раза два — сейчас не вспомнить, уж очень нравился ей синий воздух, окутавший здешние места. Возил он ее и к горам — это на север от Третьякова, так горы ей не понравились, говорила: мрачные места. Он-то ничего мрачного не видел, его даже влекли к себе острые серые зазубрины, взметнувшиеся грозно в небо, но Кате они не пришлись.
Когда Антон поселился в Синельнике, он решил его навестить, да и Надя просила. Он позвонил Антону, тот сказал, пришлет газик.
Петр Петрович удивился, как обновили дом управляющего, в нем была теперь не только контора, но и клуб, зал хорошо отделали мастера, показывали фильмы. Антон тут же, в этом доме, оборудовал себе комнатенку, было в ней светло, весело, под окнами сирень, цветы. И сам Антон веселый, вроде бы на лице его и веснушек прибавилось, и глаза еще более отдавали синевой, ходил он легко, в тельняшке, а поверх нее — желтая куртка из плащевки, повел показывать поселочек, говорил бойко: вот, мол, хорошо как здесь, народ работный. Конечно, он хозяин еще не очень опытный, но тут бухгалтер сильный — Вера Федоровна Крылова, да и Александр Серафимович Потеряев помогает. Надо на завод давать поболее продуктов. Антон уж ездил по цеховым столовым, там можно быстро порядок навести. По всему было видно: ему тут нравилось, и за дело он принялся горячо, а более всего обрадовался Петр Петрович, что Антон решил разводить лошадей, хотя они сейчас ни к чему, но вокруг-то их совсем уж мало, а порода в Синельниках знаменитая, тут вроде своего племенного завода. Хорошо бы не дать погибнуть делу, есть ведь небольшой табун, а вот конюшни развалены. Решили их строить, и деньги дали, и место отвели. Петр Петрович настоял: пойдем на лошадей глянем. Антон и повел его. Конюшня и в самом деле была плоха, хоть ее и залатали и стойла пообновили… Однако же какие лошади! К тому времени Ворона уж не было, остались только воспоминания о нем, и тут-то прежнее взыграло в Найдине, не выдержал, заговорил:
— Антоша, продай мне вон того каурого… Ишь как ноздрями шевелит… А хрупает. Глаз какой у него умный. А?.. Продай, Антоша. У меня деньги на «Жигули» отложены, да я все не покупаю, хотя два раза предлагали. Ну на кой леший мне машина? А лошадь…
— Да не могу я, Петр Петрович, — расхохотался Антон. — Ведь и хлопот вам с ним…
— Да какие же это хлопоты, Антоша? Ты сам знаешь, как я лошадей-то…
— Не могу, — теперь уж строго сказал Антон — Оба под суд загремим. Лошадь государственная, подотчетная.
— Но ведь ты же их наверняка какому-нибудь хозяйству продашь. Не ради экзотики держать тебе их — И тут его осенило: — А я Трубицыну просьбу подам. Мне ведь и Ворона исполком выделил. Может, и сейчас…
И в самом деле исполком вынес решение: разрешить продать лошадь Найдину. Однако ж Антон это решение не принял, отправил в область Веру Федоровну Круглову к юристам, чтобы там проверили, правомочно ли все это. Бухгалтер ходила по всяким учреждениям, а не только к юристам и привезла еще бумаги, где сказано было: «В порядке исключения…» Конь оказался и в самом деле прекрасный, мягко-карий с коричневой гривой, и по старой памяти его Петр Петрович стал называть Вороном, хотя имя ему при рождении было дано другое. Конюшня у него на подворье уцелела, он ее подновил, и двуколку подправил, и теперь снова стал на ней ездить, хоть, наверное, со стороны это и выглядело смешно, ведь Третьяков был забит машинами, гудели даже по ночам тяжелые грузовики, легковушки, автобусы, но цоканье Ворона по мостовой далеко было слышно, он машин не пугался, шел своей дорогой гордо, только мудрые глаза поблескивали.
Однако же очень скоро заварилось дело с Антоном и Петра Петровича призвал к себе следователь. Был он из приезжих, рыжий, с бледно-голубыми глазами, белорукий, широкий в плечах, — по прежним временам ему бы молотобойцем, а не бумаги писать, — настырно спрашивал: как Антон продал Ворона. Петр Петрович сунул ему документы, да сам взялся за телефон, позвонил Трубицыну, сказал, в чем дело, следователь трубку взял, долго слушал Трубицына, вздохнул и Петра Петровича отпустил. После его по делу Антона не приглашали… Да, конечно, все, что случилось с Антоном, было неожиданно. Надя маялась, может быть, самой жестокой — материнской маетой, и он ездил не раз в область, какие только пороги ни обивал, но ничего не помогло. Да не только он, но и Потеряев бился, стучался во все двери — и ничего… Как здесь не зарониться сомнению: может, и вправду Антон виновен?
2
В Третьякове как заладят дожди, то не меньше, чем на неделю. Говорят, началось это, как порубили леса за заводом, ведь добрались и до отрогов гор, да и те деревья, что росли на склонах, повалили. На порубках разросся кустарник, а по низинам земля заболотилась, и оттуда поднимался дурманный туман, цеплялся за голые острые вершины гор, собираясь в дождевые тучи, а они застилали небо, и поначалу моросило, а уж где-то на третий день начинало лить ровно, и казалось, так будет всегда. Тучи нависали низко и держались недвижно. Чаще всего дождь кончался ночью. Небо внезапно обнажалось, и в нем вспыхивали яркие, сильные звезды, а уж утром под солнцем быстро просыхали тротуары и мостовые, но где были колдобины, еще долго держались лужи.
В дожди Петр Петрович чувствовал себя худо, начинала ныть поясница, ломило в суставах и в груди, это старая рана, и, чтобы одолеть боль, не выказывать своего дурного настроения, он уходил в занятия: или читал журналы, которых выписывал немало, или делал заметки для будущих уроков. Давалось это ему нелегко. Надя знала о его маете, отключала телефон в кабинете, сама снимала трубку и, кто бы ни звонил, отвечала строго, хоть и негромко: «Нездоровится… Если что передать — запишу». Она то и дело грела чайник — газ им провели лет пять назад, поставили плиту, — заваривала крепкий чай с липовым цветом. Стараясь ступать тихо, заходила к Петру Петровичу, ставила большую его кружку на стол и уходила.
Она не сразу поняла, когда в телефонной трубке раздалось:
— Надежда Ивановна, это я, Света. Сейчас подъеду…
— Какая Света? — хмуро спросила Надежда Ивановна, но уж когда спрашивала, ее вдруг осенило, с кем говорит, и закричала: — Господи! Да где же ты?!
Светлана рассмеялась:
— Что, отец опять хандрит? — и неожиданно пропела: — Не плачь, девчонка, пройдут дожди… Я на автостанции. Беру машину и мчусь к вам. Есть хочу ужасно! Хоть яичницу приготовьте!
Надежда Ивановна хотела сказать: да какую яичницу, у нее, слава богу, обед есть: и борщ, и котлеты, но спохватилась, крикнула:
— Да жду я тебя. Жду!
И тут же Надежда Ивановна сорвалась с места, побежала к мужу, ударила ладонью по дверям, они шумно раскрылись, но Петр Петрович даже не вздрогнул, он сидел за столом, охватив темную, отполированную до льдистой глади голову, зажав уши ладонями.
— Петя! — крикнула она. — Света… Света приехала!
Он повернулся, и у нее сразу дрогнуло сердце: потускнела, поблекла его неожиданная зелень глаз, покрылась мутью, как ряской стоячая вода, а щеки еще более провалились, и сквозь вечный его загар проступила серость. Она и не помнила его таким, ей сделалось страшно: может, он и в самом деле заболел?
— Что с тобой, Петенька? — тихо проговорила она.
А он молчал, неподвижно смотрел, тогда она поняла: он не слышал того, о чем она кричала, ей бы повторить, а она, содрогнувшись от приступа жалости, пробормотала:
— Худо тебе?
— Худо, — тихо ответил он.
— Так, может, того… может, ляжешь…
— От лежания не полегчает, — сказал он. — Мне на душе худо. Вот жизни скоро конец, а я определиться все не сумел… Вот, не сумел.
— Да что ты, Петя, о таком… Хоронить-то себя зачем раньше времени?
— А кто знает, когда это время? Может, оно прошло, это время.
Тогда она уж совсем ужаснулась и от страха притопнула ногой, крикнула:
— Светка вот-вот тут будет. А ты за упокой завел!
И сразу муть слетела с его глаз, он понял, что случилось, и вскрикнул:
— Так что же ты мне голову морочишь?!.. Где она?
— Да я докричаться до тебя не могу. Едет она от автостанции!
Он сразу же вскочил, стал через голову, не расстегивая, как гимнастерку, стаскивать с себя байковую рубашку в клеточку, в которой любил ходить дома, кинулся к шкафу, нашел белую, парадную, и сразу же прикрикнул на Надежду:
— У тебя в комнатах убрано? — хотя ведь знал: у нее всегда прибрано, она грязи терпеть не могла, все вылизывала. И пока он суетился, под окном заскрипела машина, он увидел сквозь мокрое стекло, как Светлана вытаскивает чемодан из багажника, ежась под дождем, и кинулся к крыльцу. В сенях споткнулся о ведро, чуть не упал, но успел к дверям, распахнул их до звонка, раскрыл объятия, и Светлана кинулась в них, вскрикнув:
— Папка!
И вся та смута, что накопилась в нем за дождливые дни, точила его и мучила, вдруг как бы собралась в один комок, схватила удушливой рукой за горло, и он заплакал, целуя ее мокрые волосы.
— Вот это да! — ахнула Светлана. — Да что же это с тобой, отец?
А он не мог ответить, не мог справиться с собой, хоть было ему неловко, даже как-то по-мальчишески стыдно, потому что и в самом деле Светка его никогда плачущим не видела и видеть не должна, и он, недовольный собой, морщился, думая: «Это старческое у меня… Нехорошо… нехорошо…» — но все плакал и целовал ее волосы. Они стояли у раскрытой двери в сенях, и дождь монотонно плескался за спиной Светланы, стекая с надкрылечного козырька.
— Да я так… так… — говорил он, утирая платком лицо, и подхватил ее чемодан, он был тяжел, сразу отозвалась боль в пояснице, она и заставила его подтянуться — ведь нельзя было выдать себя.
— Да ты не робей, — бойко говорила Светлана, и он понимал: это она его успокаивает, ведь когда-то он этими словами ее, девчонку, успокаивал, вот она, скорее всего неосознанно, сейчас и повторяла прежние его слова. Дети ведь и сами как следует не знают, какие привычки перенимают от родителей.
— А я и не робею, — сказал он, и сразу же ему сделалось свободней и легче.
Они уж вошли в комнату, Светлана кинулась к Надежде Ивановне, расцеловала ее, а он понес чемодан дочери в комнату, чтобы уж совсем прийти в себя, и пока нес, слышал, как Светлана говорила:
— А я надолго к вам!
Он еще не знал, что таится за этими словами, но ощутил, как его обдало радостью… Значит — надолго. Уж с кем, с кем, а со Светкой не соскучишься. С чем и зачем бы она ни приехала — все равно, он это время не будет хандрить… Нельзя ему, нет, нельзя.
А вскоре они сидели за обеденным столом, он и графинчик велел подать — все же Света промокла под дождем, да и событие. Она ела, щурясь от удовольствия. Покончила с борщом и стала рассказывать, как была у Антона, как виделась с ним, и Надежда Ивановна тихо плакала, а Петр Петрович все это слушал, и смута, что терзала его до приезда дочери, снова поднялась в нем, и он боялся, что опять подпадет под ее волю, крепился и думал: почему же он, привыкший все расставлять на свои места, влезать в совсем чужие судьбы, чтобы дать одержать хоть какую-то победу справедливости, ныне так бессилен да и понять как следует не может, что же случилось с Антоном, хотя тянется эта история чуть ли не третий год.
— А к нам-то ты зачем? — спросил он Светлану.
— Это мы с тобой после, отец, — ответила она. — Я сейчас передохну… Я так измоталась, сил никаких нет. А после будем говорить.
Он и сам видел: она устала и тонкие морщинки у нее появились под глазами и подле губ обозначились. Ему так ее стало жалко, что он снова чуть не всхлипнул, встал, припадая на ногу, подошел к ней, поцеловал в голову. Волосы ее пахли дождем и солнцем, это был знакомый ему запах, он носил его в своей памяти много лет… Вот ведь черт побери, чем старее становишься, тем острее ощущаешь пережитое и возникает нежданно-негаданно то, что, казалось, начисто погребено в безвозвратности.
Светлана ушла с Надей, а он прошел в свой кабинет, лег на диван, положив на валик подушку-думку, ему нужно было поразмыслить… Конечно, она не зря сюда прикатила, Светка хоть и отчаянная, но ничего просто так, без нужды, не сделает, у нее хватает ума все рассчитать. Он и сам привык так жить — десять раз прикинет, потом действует, только прикидывать надо быстрее — армия научила, война. Ведь чаще всего принимать приходилось решения, от которых зависели людские жизни… Светка, Светка! Он редко видел ее, он многого не знал из того, что происходит с ней, в ней была своя тайна, не разгаданная им, такая же тайна была в ее матери Кате, она так и ушла из жизни, не понятая им до конца, хотя и была самым близким и самым дорогим ему человеком за всю его странную судьбину, и если он был когда-нибудь с кем-то по настоящему счастлив, то только с Катей… Только с ней. И вот ведь что: Светка уж ныне старше своей матери, может, еще и потому в голове его иногда происходит путаница: он думает о Светке, а ему кажется — о Кате. Это недавно с ним и началось: стало мниться, будто Катя и не покинула землю, а обернулась Светкой, ведь они были уж очень похожи, ну только глаза у Светки не серые, а зеленые, а так она и фигурой, и статью, и светлыми волосами с каштановыми разводами такая же, как мать, и привычки у нее те же — хотя бы вот проводить пальцами в задумчивости по щекам, и смеется она как Катя, запрокидывая назад голову.
Ему редко снились сны, а может быть, он забывал о них, спал немного — пяти часов ему хватало, он засыпал быстро и пробуждался мгновенно: долгая мирная жизнь все же не избаловала его, приученный в молодости вскакивать с постели по команде, он пожизненно сохранил эту привычку. Его самого поднимало по утрам — будильник заводить не надо. Говорят, старикам часто снятся сны и действуют на их расположение духа. На себе этого не ощущал, и все же год назад ему приснилась Катя. Она шла в белой рубахе по лужам босая, но вода оставалась гладкой, круги не расходились от ее ступней, шел дождь, а волосы и одежда у Кати были сухи, она улыбалась, как всегда, краешками губ, только глаза у нее по-Светкиному зеленели, и вообще она обликом была настоящая Светка, но он точно знал — это Катя. Она подошла к нему, а он сидел в «виллисе», обняла его за шею и зашептала в ухо, чтобы он не томился, а жил как живется, он не слышал ее слов, но понимал, что смысл их сводится к тому, что истинность человеческой отваги рождается лишь тогда, когда возможно безбоязненно взглянуть в глаза смерти, тому крайнему пределу, который поставлен всякому человеческому существованию. Стоит это сделать, тогда ощутишь себя свободным. А дождь все лил и лил, но струи его не трогали светлых Катиных волос, не попадали на щеки, и так было долго, может быть, целую вечность.
Он проснулся, на улице было морозное солнечное утро, в доме хорошо натоплено, и он удивился сну, потом вспомнил: именно эту мысль он сам высказывал Кате, когда лежал в госпитале и неизвестно было, поднимется ли он вообще, а Катя не отходила от его постели, как на нее ни ворчали врачи. Он долго помнил этот сон и теперь не забыл. Он знал, почему ему приснилось такое, — ведь его вторая встреча с Катей и случилась на дороге. Она шла по лужам в кирзовых сапогах, с сидором за плечами, а он гнал на свой командный пункт, потому что через полтора часа должно было начаться наступление. Он думал о нем, думал — все ли у них в дивизии готово, не забыта ли какая мелочь, от которой потом взвоешь. И все же он увидел ее. «Виллис» чуть не окатил Катю с ног до головы, и она крикнула: «Да что вы, поаккуратней не можете!» Тогда он тронул за руку шофера, и тот мгновенно остановился. Он ведь сразу узнал эту самую телефонистку Крылову, которая заставила его ползти на брюхе к передовым траншеям, и ее серые насмешливые глаза, он фамилию вспомнил мгновенно, рассмеялся, спросил:
— Ты куда, Крылова?
— Я в Москву, товарищ генерал. Отвоевалась.
— Из госпиталя, что ли?
— Ну!
— Ну да ну! — засмеялся он. — Салазки гну. А ну, полезай в машину. Воевать поедем.
— Воевать так воевать, — рассмеялась она.
Адъютант отворил дверцу, помог ей забраться в машину. Найдин обернулся и увидел совсем близко ее лицо, побледневшее, но все открытое, обращенное в бесхитростности к нему, и сразу смутился, потому как не ожидал такого доверчивого, как у ребенка, взгляда, а он-то знал, как туго женщине на войне, как грубеют они здесь, как все им становится нипочем, но у этой и лихость была какая-то девичья. Он видывал таких раньше в заводском поселке, что покрепче пацанов лазили по заборам, плавали в студеной воде туда, куда не каждый из добрых мужиков доберется.
— Тебя сильно зацепило? — спросил он.
— Не так чтобы очень. Навылет ногу пробило, но ни кость, ни связки не задело. Ну и осколочек в подреберье. Говорят, с ним жить можно.
— Ну так живи. Побудешь у меня на командном? Ты ведь по связи молодец.
— Ну, если вы просите. Другому бы отказала, а вам…
— Откуда же ты знаешь, какой я?
— Знаю, — сказала она уверенно. — Видела и слышала.
Он не обращал внимания ни на адъютанта, ни на шофера, да они и не существовали сейчас, — только она, с серыми открытыми глазами и мягкой улыбкой на губах. Они ехали лесом, мрачным и влажным, на дороге валялись раздавленные еловые ветки, среди деревьев шло мельтешение, кое-где горели костры, артиллеристы возились подле орудий, а впереди урчал, охал и стонал передний край, словно корчился в ожидании неминуемой схватки. Он подумал: вот через час с небольшим рвать немецкую оборону, все для этого готово. Но его что-то мучило еще ночью, все казалось — надо двигать главные силы не на станцию, а на городок, что северо-западней, а сейчас ясно увидел: нет, все правильно, и начальник штаба прав, и командиры полков. Надо ударить по станции, отрезать ее от городка, а его обойти слева и один полк с танками кинуть к реке, тогда городок окажется в кольце, так и потерь будет меньше, намного меньше. Он обрадовался, что сомнения его развеялись, и сразу пришла твердая убежденность в удаче.
Они прибыли на командный — его соорудили на холме, с которого хорошо проглядывалось поле, влажное после дождей, траншеи, в туманной дали под низким серым небом крохотная станция, а правее острый шпиль городского собора. Едва он вошел в просторную ячейку, забранную бревнами, где стояли две стереотрубы и был сооружен деревянный столик под карты, то забыл о Кате, обо всем на свете забыл. Теперь надо было ждать команды из корпуса, а перед тем проверить готовность. Настоящий бой возможен, когда нет и малой доли колебаний, все должно быть устремлено на главное, тогда и неожиданности, — а их не избежать, — не застанут врасплох. Он погрузился во все то, что происходило: гул артподготовки, бесконечные доклады. Он старался не отрываться от стереотрубы, все нервные нити боя завязывались в единый узел в его душе. Да, он забыл о Кате, но потом ему казалось: все время чувствовал ее рядом с собой, даже, скорее всего, она была частью его самого, и потому так споро двигалось дело, и уж через два часа окружение городка завершилось, и два полка двинулись дальше, все набирая и набирая темп, а к вечеру они прошли километров пятнадцать, пока не уперлись в новую оборону.
И снова они ехали в «виллисе», и Катя сидела в нем вместе с адъютантом, их привезли в каменную мызу — тут определили штаб дивизии.
Сколько он ни пытался вспомнить, как очутился с ней после ужина в комнате, где стояла старинная деревянная мебель, широкая кровать с резными амурчиками, так и не смог, и Катю спрашивал, но и она объяснить не могла. Это было как наваждение, он, еще разгоряченный удачей боя, кинулся к ней, целовал яростно, и она обнимала его, и, когда все свершилось, пришла трезвость, он ахнул от удивления:
— Да ты что?.. Девка?
— Ага, — сказала она и улыбнулась. — Была.
Она сидела на корточках, стыдливо загородившись от него желтой простыней, но смотрела прямо, безбоязненно, и он засмущался ее взгляда.
— Да как же это так?.. — растерянно проговорил он.
— А так, — в словах ее прозвучал вызов.
— Так что же ты?.. да почему же?..
— Это вы про что?
А он и сам не знал, про что, уж очень давно у него не было женщин, жил как монах, знал — другие командиры заводили себе временных жен, так и называлась — ППЖ, что значило: походно-полевая жена, в слово это вкладывали разный смысл — кто уважительный, а кто и презрительный. Всякая жизнь была на войне.
— Вы отвернитесь, — сказала она. — Я сейчас… Там ванна, кажется, — кивнула она на белую дверь.
Он отвернулся, слышал, как она босиком прошла по полу, как тихо скрипнула дверь, и сделалось ему неловко, нехорошо, будто обидел ребенка, да как-то непоправимо обидел. Он еще помнил ее гладкое, покрытое мягким пушком тело, хрупкое, с вмятиной от раны на ноге, помнил свежесть ее дыхания и подумал странно: «Да она же мне сейчас как родная». Он не слышал, как она вернулась, как шмыгнула под одеяло, и когда обернулся к ней, словно пытаясь защитить от чего-то, крепко прижал, снова поцеловал, она в ответ ласково провела по его щеке.
— Что же ты со мной пошла, дурочка?
— Понравились, и пошла. Давно понравились, не сегодня. Я про вас многое знаю.
— Откуда же?
— Да ведь по дивизии говорят. Ну и сама видела… Это вы меня не замечали.
— Ну почему? Тогда, на командном пункте, заметил.
— Это опять же я вас заметила, — засмеялась она.
— Ты сколько на войне?
— Полтора годика.
— Как же тебя мужики-то обошли?
— А меня боятся, — просто сказала она. — Знают: если силой, то я и убить могу… А так… Ну, никто мне не пришелся. Сама не знаю почему. У меня и в школе так было. Меня мальчишки боялись.
Он ласкал ее, и она отвечала сначала робко, потом уж все горячее и горячее. Сколько у них было потом ночей, каждая казалась неповторимой, и все же ярче иных запомнилась та. Тогда-то и понял он: она жена его, и будет всегда его женой, хотя сама этого еще не знает. Эта странная арбатская девчонка, среди грязи, трупных запахов, вшивого армейского белья сохранившая себя в первозданной чистоте для него.
Дом содрогнулся от сильного разрыва, зазвенели разбитые стекла, за окнами надрывно кричали, потом еще раз ударило и с потолка посыпалась известка. Катя даже не вздрогнула, лежала у него под рукой, ласково терлась щекой о его плечо. За окном ругались, кричали, ржали лошади, может быть, кто-нибудь и заглядывал в их комнату, но потревожить не посмел, да ему наплевать было на все. Взбаламученный войною осенний мир, погибающий под грохотом моторов, буксующих в темноте на разбитых дорогах, весь этот мир с походными кухнями, танками, самоходками, пехотой, укрывшейся плащ-палатками от дождя, окружал их, не боявшихся никакой угрозы смерти. Близость двоих, так странно и неожиданно нашедших друг друга, становилась еще острее.
Когда рассветало, она поцеловала его и сказала:
— Ну вот и кончилось все… Мне домой надо.
— Кто же тебя отпустит?
— А меня ведь списали… Долечиваться буду в Москве, потом — учиться.
— Ты ничего не поняла, дурочка, — сказал он. — Мы сегодня поженимся. А разве жена может бросить мужа?
Она осталась с ним, она была всегда рядом, и хоть в той жизни не виделось просвета, спать и то приходилось иногда два-три часа, а все же находилось время, — бог весть откуда оно бралось, — чтобы поболтать с Катей. Ему всегда было с ней интересно, а говорила она более всего о любви. Это сейчас может показаться странным, но ему нравилось, как она говорила: любовь всегда делает ставку на будущее, это, мол, не однажды данное, а то, что способно творить. Слепое преклонение — это не любовь, а рабство, оно даже может быть добровольным, но все равно останется рабством, а любовь строит, вернее, из нее созидают грядущее, — потому-то один всегда может пожертвовать даже собой ради другого во имя еще одной жизни, что возникнет как творение их любви, утверждающей бескорыстное единение. Он уже не помнит сейчас ее слов, повторяемых не раз, а только мысли, которые они выражали, помнит, потому что все, что она говорила, подкрепилось ее судьбой.
Она вовсе не была покорной женой, и если ей иногда что-нибудь взбредало в голову, переупрямить ее было нельзя. Он это быстро понял, и если она говорила: «Я сегодня с тобой», — а ему нужно было проскочить на передний край, на наблюдательный пункт какого-нибудь батальона, потому что он любил все увидеть своими глазами, он не перечил ей, соглашался, и она моталась за ним, хотя зима в Прибалтике стояла гнилая, часто шел снег с дождем. Он знал: ее разъезды с ним не всем нравились, но он этого старался не замечать.
Они стояли в обороне, хотя уж начался сорок пятый, готовили удар, и в это время прибыл к ним полный розовощекий полковник, у него были свои полномочия, и довольно серьезные. Он сказал Найдину:
— Поговорить надо.
Землянка комдива была довольно просторна, вырыли ее за стеной каменного коровника, сюда затащили кресло, несколько стульев, даже письменный стол. У полковника топорщились пегие усы, нос картошкой и неприятные желтые зубы. Он вынул из планшетки бумагу, сказал:
— Вот что, товарищ Найдин, тут на тебя несколько рапортов. Это неважно чьи… Пример офицерам не очень хороший подаешь. Возишь с собой женщину. Как это понимать?
— А как надо понимать? — спросил он.
— А так надо, — надулся полковник, — чтобы никаких аморалок не было.
— У тебя жена есть? — спросил Найдин.
— Ну есть, — ответил полковник.
— Вот, — кивнул Найдин. — Твоя в тылу по аттестату харчуется, а моя со мной. Бросать меня не хочет. Так это что же нынче, аморальным считается?
Полковник усмехнулся, покачал головой:
— У меня, товарищ Найдин, законная. То, что ты холостой, — это, конечно, нам известно. Известно и почему брак не оформляешь. Не было бы тебе на это разрешения… Мы справки навели. Катерина Васильевна Крылова по анкете человек не очень чистый. Отец ее в тридцать восьмом… Обвинен в саботаже и с англичанами был связан. Хоть известный инженер, однако же там, на британской земле, стажировался и имел связи. А у нас ныне сорок пятый. Вот-вот конец войне. Мне товарищи поручили предупреждение тебе сделать, чтобы ты с этой женщиной кончал. В общем, сам понимать должен.
Он знал, что если даст себе сейчас волю, то может этого полковника и пристрелить, но он зажал себя, проговорил негромко:
— У нее, между прочим, два ранения. И медаль «За отвагу» имеется. Не я представлял, до меня получила. Она связисткой под самый огонь совалась. А ты где, полковник, войну просидел?
Тот хмыкнул, почесал усы, ответил:
— Не беспокойся, товарищ Найдин, не в кустах отсиживался. А героиню ты мне из Крыловой не строй. Сейчас везде таких героинь…
Он не дал ему договорить, потому что тут же сообразил: если сорвется, то и в самом деле потом произойдет то, что уж ничем никогда не поправишь. Он ведь все про Катю знал, она сама ему рассказала, и как ночью пришли за отцом, и как любила она его, и сейчас верит — он был честным человеком. Она на войну пошла и лезла в самое пекло, чтобы люди верили — нет в ней никакой озлобленности.
— Вот что, мордатый, — тихо, сжав зубы, сказал Найдин, — мотай отсюда, а то кликну охрану и в подвал запру, да еще велю дерьмом коровьим твою ряху вымазать. — И крикнул резко: — Пшел!
Полковник, однако, был спокоен, встал, закрыл планшетку, сказал:
— Мое дело было предупредить. А об разговоре нашем — рапорт подам. Уж не обессудь.
Сказал, как железными челюстями лязгнул, — такая угроза была в его словах. Найдин тут же крикнул адъютанта, тот возник сразу же:
— Проводите-ка полковника. Да поживее, чтоб им и не пахло здесь.
О разговоре этом он конечно же Кате ничего не сказал, да и постарался забыть. Так и не знает до сих пор, написал ли на него полковник, да и жив ли остался, потому что в тот же день немцы кинулись на прорыв, это был всплеск отчаяния, и двинулись они яростно, начались жестокие бои…
И это надо же было так случиться: война уж кончилась, неожиданной жарой обрушился май, дивизия сворачивалась, добивая отдельные группки. Они ехали веселые в «виллисе», сейчас уж и не помнит, куда и зачем, как дали по ним из пулемета, наверное, бандиты стреляли из перелеска. Катю легко зацепило, а его… Он лежал в госпитале в Риге, лежал долго, дважды его оперировали. Потом Катя рассказывала, врачи думали, с ним конец, но она была все время рядом, она жила прямо тут, в палате, никто не мог ее выдворить, и он, приходя в себя, видел ее серые глаза, и в них открылась ему даль, зовущая к жизни, и он не столько умом, сколько душой чувствовал: все равно выберется, все равно одолеет хворобу, хотя бы для того, чтобы быть все время с Катей, ничего другого ему и не нужно было.
А потом… Много чего было потом, хотя прожили они вместе всего шесть лет, но это была настоящая жизнь. Даже когда он лечился на море, они читали, спорили, они вместе искали ответы на многое из того, что было непонятно и загадочно. И в Москве… Никто ведь не мог найти языка с его младшей сестрицей, непонятно отчего злющей на весь белый свет и отыскавшей утешение в вере, а Катя нашла… Но лучших дней, чем в Третьякове, он не помнит. Как же славно им тут было! Если прикинуть все как следует, то они и отошли от войны по-настоящему здесь, в этом доме. И Катя расцвела, налилась настоящей женственностью… Как им было тут хорошо! Но случилось то, что она словно бы предугадала еще в военные дни. Родила она Светлану и всю себя будто отдала ей. Неужто было кому-то нужно, чтобы ценой жизни своей она явила на свет другую, во многом подобную себе?
3
Светлану разбудила Надежда Ивановна. Она глянула в окно — на кустах отцветшей сирени искрились невысохшие капли дождя, а между ветвями переливалась небольшая радуга, словно и она застряла в листве. Светлана тут же вспомнила: видела раньше, кажется, еще в детстве такую же, именно на этом кусте, рассказывала подружкам в школе, — те не верили, говорили: вот если бы это был фонтан, а то куст, да откуда же может среди веток затеряться радуга, — и вот опять…
— Надежда Ивановна, — крикнула она, — видите?
Но та посмотрела на сирень, удивилась:
— А что там?
Пока она удивлялась — радуга исчезла, и Светлана догадалась: хватило секунды, луч чуть сдвинулся, и все исчезло.
— К телефону тебя. Москва, однако. Я будить не хотела, уж очень сладко спала.
Светлана вскочила с постели, босиком в рубашке пробежала в гостиную, где на этажерке лежала телефонная трубка.
— Да.
— Здравствуй, — услышала она голос Матвея, он словно бы прорвался сквозь шум ветров, шуршание каких-то приборов и, усиленный так, что отдавалось в трубке гулкое эхо, заставил ее вздрогнуть.
— Ты откуда знаешь этот телефон? — сурово спросила она.
— Нашел в твоем справочнике.
«Черт возьми, — зло подумала она. — Надо было у него отобрать ключ от квартиры».
— Значит, ты нашел и мое заявление.
— Да, но не подписал.
Голос его не был суров, он говорил мягко, даже ласково, но в этой ласковости таилась угроза. Светлана всегда удивлялась: как умел он так говорить — очень спокойно, порой даже весело, но холодный блеск стали словно бы подсвечивал его слова. Со Светланой он почти никогда так не говорил, и она бы не заметила этой особенности его речи, если бы не наблюдала за Матвеем со стороны, когда он пытался кого-нибудь поставить на место.
— Ну так подпиши, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — у тебя прогул.
— Хорошо, — сразу же согласилась она.
— Наверное, ты не представляешь последствий?
— Тогда объясни.
— Придется, — она уловила слабый вздох и усмехнулась — конечно, она представляла все последствия, и ей было смешно это наигранное сожаление Матвея, он ведь должен был давно понять: с ней можно разговаривать по-разному, но только не языком угроз. Тут уж ничего не поделаешь, любая угроза возбуждала в ней неодолимую силу упрямства, заставляя безбоязненно идти на самое острие ситуации, уж такой она уродилась.
— Ну что молчишь? — вызывающе сказала она.
— Я думаю, — произнес Матвей как можно мягче, — ты не отделаешься одним увольнением… Тут будет что-нибудь посложней.
— Вот как! — рассмеялась она. — И кого ты возьмешь на мое место?
— Ну, твою работу… сможет продолжить теперь любой из твоей группы. Полагаю, проблем не будет.
— Будут, — твердо ответила она. — Есть мое авторство. И любого, кого ты подпишешь под моей работой, я обвиню в незаконном присвоении… Ты меня с кем-то спутал, Матвей, — поменяв интонацию, теперь уж с усмешкой проговорила она. — Я ведь не из тех букашек, что смотрят тебе в рот и ждут, когда ты соизволишь погладить человечка по головке. Я никогда тебя не боялась, и ты это должен был понять давно… Ты мелкий человек, Матвей. Тот, кто опускается до угроз, тот всегда — мелочь… Ты хочешь украсть мою работу? Пробуй. Посмотрим, что из этого получится. У тебя был только один выход, только один — спокойно отпустить меня, чтобы я сделала свои дела. Ты его отверг.
— Нет, я предлагал тебе свою помощь.
— На черта она мне нужна, когда дорог каждый день. Да ты не помощь предлагал. Ты торговался… Тебе это понятно? Ты торговался. И как только ты начал это делать, я поняла, кто ты такой.
— А раньше не понимала?
— Раньше я видела тебя при другом освещении.
Он помолчал минуту, вздохнул.
— Хорошо, — вдруг покорно сказал он. — Наверное, я что-то сказал не так. Возможно. Но пойми сама, что ты натворила… Я, честно говоря, даже не знаю, как выкрутиться из этой ситуации.
— Дать мне отпуск, — тут же перебила она.
— Глупости… Ну хорошо, попробуем забыть резкости. Я приеду к тебе…
— Нет, — перебила она его. — И не думай сюда соваться. Не забывай: здесь я под защитой… Надежной защитой. И больше мне не звони. Ключ отдай соседке или кинь в почтовый ящик. Я не люблю, когда шарят у меня в квартире и суют нес в мои блокноты. Будь здоров.
Она положила трубку, телефон звякнул, потом, словно содрогнувшись, звякнул еще раз. Она обернулась и увидела отца, он сидел за столом, опираясь обеими руками на суковатую палку, и насмешливо поглядывал на нее, он был свеж, выбрит, в белой рубахе.
— Воюешь? — спросил он.
— Ага, — сказала она и рассмеялась, потому что видела: отцу понравилось, как она говорила по телефону. Она знала: он больше ни о чем спрашивать не будет, подождет, когда она сама расскажет, но ничего говорить Светлана не собиралась, не до этого сейчас. — Ты что, уж пил чай?.. Такой свежий.
— Спишь долго.
— Утомилась, папка. Я сейчас соберусь, приведу себя в порядок.
Она босая вернулась в свою комнату, опять взглянула за окно на куст сирени, капли на ветвях исчезали. Светлана распахнула окно, и воздух, наполненный свежестью, омыл ей лицо. Она сбросила рубашку, стала одеваться, однако же разговор с Матвеем не выходил из головы.
Конечно, если отрешиться от всего личного, то и в самом деле она поставила его в положение нелепое, вряд ли кто-нибудь ее поймет и поддержит в институте, все так называемые нормальные люди поступили бы, как это и предлагал Матвей. У Матвея был н о р м а л ь н ы й взгляд на события: сделаешь свои дела, а потом займешься Антоном, — все четко, все точно с точки зрения наблюдающих со стороны, — иного варианта и принять было нельзя, а то, что сотворила Светлана, — откровенная глупость… Все так… Но неужто думающему человеку не придет простая мысль: разве может быть осуждаема душевная потребность творить то, что предписывает тебе долг, так, как ты его сам понимаешь? Разве не это — свобода духа, о которой любил болтать так много тот же самый Матвей?
Он всегда казался ей сильным человеком, а это означало для нее широту взглядов, потребность давать человеку возможность совершать то, по чему тоскует он душевно. Матвей ничего никогда ей не запрещал, а только лишь поощрял, и ей казалось: так он поступает с другими, потому и уверен в себе, и тверд в своих решениях, пренебрегает опасностью быть сломленным… Так он ей виделся, и она была к нему привязана. Но случившееся перед отъездом, когда он применил силу, вдруг высветило все в ином свете… А может быть, в ней уж давно зрел бунт против Матвея, может быть, еще тогда, когда он напал на Азаматову, в ней упрочились сомнения: а тот ли он на самом деле, за кого она его принимает?.. Но она боялась признаться в ошибке, хотя сомнения невольно точили ее, а потом, скопившись, взорвались, озарив события яростной вспышкой… Тот, кто способен на насилие, человек слабый, а слабость в ее понимании всегда была жалка, она бродила в ветхом рубище, выдавая его за непроницаемые доспехи, которыми потрясала с железным скрежетом для устрашения других. Сильный человек не унизится до обиды другого, он богат и потому щедр, а слабый карабкается вверх, лишь оставляя синяки унижения на телах более достойных… Так всегда она считала. Может быть, в свое время это ей внушил отец… Скорее всего, что так. Но как легко ошибиться, как легко. Матвей угрожал ей вместо того, чтобы попытаться понять. Он угрожал… Как же он посмел?
Светлана решилась на то, что посчитала приемлемым для самой себя, и если даже все дела ее, ради которых она прибыла в Третьяков, обернутся пустотой и она потерпит неудачу, все равно не будет считать выбранное ошибкой. Истинный зов души не может быть ошибкой, а неудача — поражением, в истинности всегда есть свои обретения, неизбежны они и сейчас… А Матвей?.. Да пошел он подальше! Она не позволит, чтобы этот звонок испортил ей настроение. Ведь она проснулась, и увидела радугу на кусте, и, вспомнив, как она сказала Матвею, что в Третьякове находится под защитой, улыбнулась. Да и в самом деле, здесь пробуждается в ней как бы заново ее девичья лихость, в этой комнатке с выгоревшими синенькими обоями, низенькой, теперь уже старомодной, тахтой, небольшим письменным столиком, в этом деревянном доме, поставленном на каменный фундамент, да вообще среди улиц, где она верхом гоняла на Вороне, где дралась с мальчишками, лазила в чужие сады — не потому, что ей там что-то нужно было, а чтобы все знали: Светка Найдина никого никогда не боится.
Она прошла в ванную, умылась, причесалась и пока пила чай на кухне, — Надежда Ивановна хотела подать в «залу», но Светлана махнула рукой, сама села к краю старого деревянного стола, который много раз скоблили ножом, — да, пока она пила чай, ела ватрушки, то позабыла о звонке Матвея.
Вчера она допоздна говорила с отцом. Он слушал, потирая щеки, то поскрипывая пальцами, зажимая их в замок, покачивал головой, говорил: мол, ведь копали следственные органы, у них опыт, рыжий белорукий следователь Фетев хоть и был ему неприятен, но все же он профессионал, разве Светлана да и Петр Петрович способны тягаться с ним. Ведь у Фетева были помощники, он вытащил на свет божий самых неожиданных свидетелей, да и Топан признался, а то, что Антон все отрицал, — это суд во внимание не принял.
Все так, соглашалась Светлана, все так, но она в науке привыкла проверять все сама и если уж решилась это сделать ныне и приехала сюда, то отец обязан ей помочь. Надо начать со свидетелей, пусть они снова расскажут, как все было, не перед судом, а ей самой, только пусть расскажут всю правду. Не каждый из них на это пойдет, а ради Светланы, может быть, и никто не пойдет, но ради Петра Петровича Найдина… Ну почему не попробовать, отец?! Да, конечно, она знает, как Найдин доверяет официальным лицам, особенно в таком деле, как суд, в нем это от армейской жизни… Но ведь надо только проверить. Если убедятся, что суд был праведный, что все произошло на самом деле, как это написано в приговоре, они отступятся, смирятся с тем, что Антон преступник, и им придется лишь ждать и надеяться, что его отпустят досрочно, и верить: он не сломается. Но если они не попробуют отыскать истину, то сами себе не простят, ведь сомнения уже зародились, они зародились там, в таежном поселке на берегу реки, в комнате, окрашенной в серое, когда Антон шептал: не верь никому… не верь… Ты же знаешь, отец, Антона, разве он мог бы поклясться ей в неправде?
Все, конечно, бывает, согласился он, все бывает, не среди ангелов живем, он это понимает, но… у него нет опыта в таких делах. А она сказала: опыт есть, он только сам не замечает, какой у него богатый опыт, ведь столько лет жители Третьякова и его окрестностей несли ему свои горести, он копался в них, невольно отличая правду от лжи, чтобы суметь помочь безвинно обиженным. Они привыкли верить в него, эти люди, а среди них были и такие, которых покруче сворачивали, чем Антона, пусть дело и не доходило до суда, но, чтобы перебить хребет человеку, порой иногда хватает и дурного слова. Сколько же всего такого навидался отец?
Но Найдин тоже был упрям, так они ни о чем не договорились вчера, и сейчас, когда она пила чай, то мысленно возвращалась к вечернему разговору и первое возбуждение, улегшееся было после телефонного звонка Матвея, вернулось к ней. Почему старый упрямится?.. Боится, что если вдруг и в самом деле окажется — Антон полностью невиновен, то он будет выглядеть чуть ли не соучастником тех, кто упек его за решетку, потому что поверил этой сволочи из-за их официальных постов и должностей?.. Если это так… В ней все более и более разрасталось раздражение. Внезапно она увидела лицо отца, он сел напротив нее к столу.
На этот раз она взглянула на него без улыбки.
— Что ты за ночь надумал?
У него все еще был упругий взгляд непоблекших зеленых глаз с желтизной, он чуть склонил почернелую лысую голову, усмехнулся:
— А что я надумал?.. Все то же…
— Значит, — сказала она, — ты не хочешь мне помочь?
Может быть, зря она так сказала, сразу став суровой и резкой, ведь отец тоже не любил, когда так с ним разговаривали, но он словно бы и не обратил внимания на ее тон, сказал, стараясь быть спокойным:
— Я раненько звонил Зигмунду… Лосю. Ты знаешь. Он ведь областной прокурор… Я и раньше к нему…
Да, она знала этого старого отцовского приятеля, знала, какая тяжкая доля в свое время ему выпала, но почему-то совсем упустила из виду, что Лось занимает такой пост, пожалуй, потому, что в последние годы не помнила вообще о нем, да Лось в таком возрасте… Но ведь и другие служат, на еще более высоких постах… Однако же упоминание о Лосе насторожило Светлану. Она ждала. Отец прокашлялся, сказал скрипуче:
— Фетев-то у него сейчас замом. Да не в этом дело, — сам себя перебив, поморщился отец. — Лось-то дело Антона напросвет знает. Сказал твердо: в нем все верно. Все! И Антон… — Тут отец вскричал, как от боли: — Ну что я могу поделать, коль Антон на соблазн пошел?!..
— Не пошел! — тут же вскрикнула Светлана.
— Да разве мне Зигмунд врать будет, ну сама посуди?
— А плевать я на него хотела!.. Не было ничего с Антоном. Не было!
Отцу и в самом деле было больно, лицо его перекосилось, он прижал ладонь к щеке, потому что она дернулась в тике, но то злое упрямство, что утвердилось в ней, перехватило дыхание, она мгновенно вдруг почувствовала: если поверит отцу, поверит Лосю — всему тому, что сейчас говорилось, то может отступиться, а если это произойдет, она сама себя зачеркнет. Такого четкого, ясного ощущения ей еще не приходилось испытывать, и оно укрепило в ней решимость проверить все самой.
Она посмотрела на отца, как сидел он, словно усохший, сделавшийся сразу щуплым, и невольно вспомнила слова Сергея Кляпина об отце, что ныне он не более как «суетной мужичонка» и «толку от него ну никакого»; когда говорил это Кляпин, она смолчала, ей надо было дать выговориться этому балаболу, потом эти слова забылись, а сейчас вспомнились, и Светлана уж окончательно рассвирепела.
— Ну и черт с вами! — закричала она. — Я сама… сама до всего докопаюсь. Антон тоже не из тех, кто врет. Может быть, он почестнее твоего Лося. А он мне поклялся, самой жизнью, матерью, любовью, всем самым святым поклялся — не виновен!
Отец вскинул голову, хотел что-то сказать, но она не дала, грохнула тарелкой об пол:
— Да идите вы все!.. Я сказала: сама!
И прошла мимо прижавшейся к косяку Надежды Ивановны.
Глава пятая ДОРОГА НЕУДАЧ
1
Светлана знала Александра Серафимовича Потеряева еще с тех пор, как росла в Третьякове, хотя тот и был лет на пять ее старше и жил в Поселке. Высокий, широкий в плечах, лицом хмурый, этим вообще отличались заводские, но когда он объявился у них в институте, этой хмурости как не бывало. Ему требовалась помощь, он задумал многое сделать на этом маленьком заводе, но денег у него не было, ученые могли ему помочь только бескорыстно, а это возможно, если плановые работы ученых как-то совпадут с замыслами Потеряева. Светлана уговорила Матвея свести Потеряева с теми, кто был занят прокаткой стали особых профилей, кое-кого Потеряев нашел в Свердловске. Однако же какое-то время она проверяла, как идет работа для Потеряева, и он ей был благодарен.
Начинать надо было с него. Ведь Антон работал на подсобном при заводе. Она с детства знала: в Поселке семьи разные, и за каждой из них с давних-предавних времен упрочилась пожизненная слава. Занозиных, к примеру, всегда считали гуленами, но на работу злыми, они чаще всего трудились подле плавильных печей, а по праздникам их боялись, потому как буйством своим потрясали чуть ли не весь Третьяков. Лизновы были из породы воровских, всегда приберут к рукам где что плохо лежит. Если у кого в Поселке пропадало что-нибудь стоящее — шли к Лизновым, даже если там не находили ничего, все равно считали: это непременно кто-нибудь из них стащил, ведь Лизновых, как и Занозиных, не один десяток дворов… Были и другие семьи со своими стародавними ярлыками и время не смогло эти ярлыки стереть. Потеряевы из праведников, их всегда назначали во главе разных артелей, доверяли им дела серьезные и свято верили: промашки не будет. Наверное, поэтому-то Александр Серафимович после того, как закончил институт, чуть ли не сразу стал начальником цеха, а вскорости и главным инженером, а когда отозвали директора — человека не местного, которым в Поселке не очень-то были довольны, — как-то само собой вышло, что директорствовать сел Александр Серафимович… Светлана все это слышала, обо всем этом знала.
Она позвонила ему на завод, и, на ее счастье, он оказался в кабинете, обрадовался, услышав, что она в Третьякове, сказал: немедленно высылает машину.
Шофер был пожилой, вышел из серенькой видавшей виды «Волги», увидел Светлану на крыльце, снял кепочку, взмахнул ею, склонил седую голову:
— Старика Селиванова не узнала небось? Здоров, здоров.
— Господи, — ахнула она.
Этот самый Селиванов был водителем, когда она еще совсем девчонкой тут бегала.
— Все шоферишь?
— А что, баранку крутим. Трех директоров, считай, пережил, а колеса вертятся.
— Что же, — хмыкнула она, — ты свою жизнь по директорам меряешь? Другие вон — по годам.
— А про года, Светлана Петровна, забывать надо, — весело сказал шофер. Сам он был хоть и низкорослый, худенький, но заметно: еще силен. — Года, они в общую Лету уходят, а директор каждый день под боком.
Он открыл дверцу перед Светланой, потом проворно обежал машину, сел на свое место и бережно, неторопливо тронул.
— Ну, живешь-то нормально? — спросила она.
— Да прилично, — кивнул Селиванов. — Сыновья благоустроены. Один в Свердловске, другой в Перми, младший здесь, однако, в прокатном шурует… Слыхала про прокатный-то? Ну да ты небось про все слыхала, Потеряев-то у тебя в Москве бывал. Хорош цех. Нынче все туда. А что? Просторно, светло, вредности мало, и заработок имеется. Как новый цех, так туда народ и идет, а в старье кому охота копошиться. Из мартена вон бегут. Потеряев и то добывает, и другое. И привилегии всякие мартеновским, а все равно — бегут. Он, может, век стоит, а то и поболее, в нем что ни ковыряйся — все равно старье. Однако же гиблый у нас завод. Мой старший, когда в Свердловск когти рвал, ор невозможный поднял. Да тут, мол, надо под все цеха взрывчатку, чтобы так шарахнуло — кирпича бы не осталось… Что они понимают, молодые-то? Как тут в войну горбатились, они понимают? Да и до войны, однако… Вот хорошо, Потеряев прокатный сумел поставить, а то бы вся молодежь из Поселка дунула. У нас бои идут нынче! Это он тебе расскажет. Недавно я одного пузана из Москвы вез. Тот от Потеряева, как собаками покусанный, выскочил, весь путь до области пыхтел, все только одно повторял: у тебя директор сумасшедший. Я, Светлана Петровна, терпел, а как до аэропорта его доставил, не в силах был более. Возьми да ляпни: это же надо, таких дураков в Москве держут! Я-то думал, если в Москве, то смекалистый. И что думаешь: пузан этот вдруг скис, говорит: может, вы, товарищ Селиванов, и правы и директор ваш прав, только, говорит, никто такими заводами, как ваш, сейчас заниматься не будет, а есть внимание к крупным предприятиям, где быть настоящей металлургии. Вот о ней главная забота… Ну ты скажи, почему у них обо всем забота, кроме как о каждой личности? Если тут люди два века шуруют, детей растят и хотят в этой местности еще дальше род свой продолжить, почему о них никто и думать всерьез не желает? Мол, маленькие вы, а есть большие. На маленьких — тьфу! А большим наше с вами глубокое уважение. Да кто же это народ у нас на маленьких и больших поделил?.. Я вот до этого умом дойти хочу, а не могу. Понимаешь, езжу вот, а дойти до всего не имею умственной способности.
Он рассмеялся лукаво, лишь на мгновение оторвавшись от дороги, повернулся к Светлане и подмигнул.
Они миновали площадь, когда-то она была вымощена брусчаткой, потом ее зачем-то залили асфальтом. Подле торговых старых рядов, где нынче размещался универмаг, толкались люди, здесь, пожалуй, сейчас было самое людное место, на улицах тихо, все-таки Третьяков рабочий город, и поздним утром прохожие редки, но машин было много, главным образом грузовые, и Селиванов ехал с напряжением, пока объезжали собор, а там дорога стала подниматься вверх, а потом снова вильнула вниз среди тесно прижатых друг к другу одноэтажных домов и вырвалась снова на холм, и тут сразу же открылся простор котловины, за ней в парном, трепещущем воздухе выступали в дальней дали темно-серые горы. Светлана знала: с этого места виден почти весь Поселок и завод.
— Останови-ка, — внезапно попросила она.
И Селиванов сразу же свернул к обочине, где торчало несколько побеленных столбиков. Светлана выбралась из машины.
Она и прежде-то редко бывала в этой стороне. Поселок был для нее чужим местом, больше тянуло в степную сторону, к реке, туда манил простор, сладкий воздух, насыщенный запахами трав и хлебов, а завод, над которым клубились желтые, белые, черные дымы, казался местом хмурым, да, наверное, так оно и было. По склонам холмов разбросаны были дома, чудилось: их великое множество и раскинулись они, не имея четкого порядка, но Светлана знала — стоит спуститься вниз, как попадаешь на улицы, и когда движешься любой из них, она кажется ровной — так вот замысловато когда-то строился Поселок. Все улицы его как бы стекали к просторному плоскогорью, на котором и поставлены были кирпичные цеха. Среди них нынче выделялся длинный, белостенный, отсвечивающий стеклянной крышей. Она догадалась: это, наверное, и есть тот самый прокатный цех, о котором рассказывал Селиванов. Справа от завода сверкал зеркальной гладью с голубым отливом большой пруд, неправдоподобно круглый. Многие считали: это его в давние времена так построили, но на самом деле старожилы верили — пруд поначалу был с рваными берегами, а потом природа сама выровняла его. Светлана слышала, будто однажды кто-то из приезжих сказал об этом пруде: господь серебряный рубль обронил. Она знала: за прудом стояли леса, и сейчас они там остались, но редкие, и среди них хорошо были видны несколько новых высоких домов. Их построили в последние годы, называли микрорайоном, а то и Черемушками, словно этим хотели подчеркнуть, что и в Третьякове есть нечто сходное со столичным.
— Вон, в мартеновском, плавка, — крикнул Селиванов.
Она вгляделась туда, куда он указывал, и увидела, как по-солнечному ярко заполыхали окна закопченного цеха.
— Ну, Светлана Петровна, — сказал Селиванов, — иль мой старший прав? Рвануть бы его, заводик-от, к такой-то фене. Чего ему тут небо коптить?
— Я тебе рвану, — строго сказала Светлана. — Цеха сломать можно. Да ведь место это меченое, люди тут привыкли железом жить… Сломать легко, а построить… Строить надо. Думать. Поехали! — твердо сказала она и шагнула к машине.
Они спустились вниз, развернулись на площади, где по одну сторону возвышался Дом культуры, по другую — двухэтажное здание заводоуправления. Селиванов остановил машину подле подъезда.
Светлана поднялась на второй этаж. Едва зашли в приемную, как от распахнутых дверей кабинета зашагал, раскинув руки, Александр Серафимович. В его осанке, улыбке, во всей его могучей фигуре широкоплечего, сильного человека со скуластым лицом ощущалось хозяйское, хотя он был не в строгом костюме, а в широкой синей куртке, без галстука, в клетчатой рубашке — эдакий вольный вид, но он еще более подчеркивал свободу этого человека, который мог так вот одетый явиться по вызову в райком, или срочно поехать в область, или встретить неожиданно нагрянувшего гостя, хоть из самой столицы.
— Ну, Светлана Петровна, — заговорил он, чуть ли не лучась от радости, — в какую ж вы, однако, даму вырубились. Недаром говорят: третьяковские женщины — лучшие невесты в округе. Год не видел, а поди же ты… Столицы наших не портят. Рад видеть вас. Добро пожаловать. — Ее рука утонула в его теплых больших ладонях, он сразу ее отпустил, повел к кабинету. — Чайку? — спросил он, едва вошли они в эту просторную комнату, светлую, широкую, с длинным, как водится, столом, укрытым зеленым сукном, и письменным большим.
— Не суетитесь, Александр Серафимович, — сказала она. — Дома отчаевничала.
Она села к длинному столу, и Александр Серафимович опустился напротив нее, как это принято при дипломатических переговорах.
Все это показалось Светлане смешным, и она рассмеялась, ведь она помнила, когда еще была совсем девочкой, как отец натаскивал длинного, худого, сопевшего от старательности Александра по математике, когда тот собрался поступать в политехнический институт, а потом, приезжая на каникулы, он наведывался к ним в дом и всегда робел перед Петром Петровичем, словно был его вечный ученик, и потому сразу перешла на «ты».
— Ну что, Саша, воюешь? — сказала она простецки. — Говорят, московского начальника отсюда шуганул.
Потеряев взлохматил русые волосы, рассмеялся:
— Селиванов?.. Ну ничего. Так он мужик молчаливый. Лишнего не проболтается. Только вот — тебе. Да, наверное, с прицелом.
— Это почему же с прицелом? — удивилась Светлана.
— Считает, наверное, может, ты в Москве на кого даванешь. Здешние Москву как большой поселок воспринимают… Но, думаю, сами отобьемся.
— А что за история?
— Да давняя, Светочка, давняя… Мы вон какой цех отгрохали. Холоднокатаную сталь даем. Магнитные свойства первоклассные. Ты кое-что знаешь, да не все. Дело в том, что мы министерство наше облапошили, как они нас под контролем ни держат, а вот удалось… Ваши ребята хорошие попали. Я им честно свою идею кинул… Наш заводик вроде бросового считают. Только и разговору — прикрыть его, да и все. Не в первый раз… А ведь когда-то его концессионеры подняли. Стало быть, им выгодно было. Нашли выгоду. Они без этого не делали. А наши министерские ну никакой выгоды не видят. Да разве им втолкуешь, что тут столько поколений людей на металле работают. Это, говорят, лирика. А нам производство нужно. Ну а истинное производство без души не рождается. Факт установленный. Не согласна? Что усмехаешься?
Но она плохо его слушала, ей просто нравилось, как он говорил: чуть насмешливо и вместе с тем серьезно, ей вообще нравились такие мужики, ведущие себя свободно, открыто глядящие в глаза.
— Ну, если согласна, то я в двух словах… Мы еще лет пять назад прикинули: на кого бы нам поработать? Вообще в нашем деле об этом не размышляют. Работают на свою отрасль, и баста. Ну, можно модернизировать завод. Будет давать лист или трубы. Для чего?.. Вот и пришла идея. Нужна сталь тонких профилей для электронной промышленности. Будущее-то за ней. А кто такую сталь дает? Раз-два, и обчелся. Я к ребятам в Свердловск. Там у меня своих в науке много. Прикинули. И решили: сначала прокатный цех. Черт с ней, будем варить сталь в старых мартенах, а новую продукцию дадим. Вот тогда вокруг нас заводишки, выпускающие электронику, и закопошатся. Действовать через Госплан? Через наше министерство? Дело дохлое. Годы уйдут. А вот строительства прокатного цеха я добился. У нас, если по коридорам хорошо походишь, многого можно добиться. Дали нам прокатный, хотя и сами не знали, для чего.
Потеряев откинулся на спинку стула и захохотал. И Светлана заулыбалась. Она представляла, как все это трудно было Потеряеву, ведь надо было обойти столько чиновников.
— Иногда наши бюрократы чем хороши? — продолжал он, — они сами себя секут. Попадет в одну из бумаг такой-то цех, а дальше он уж, глядишь, и в других бумагах значится, а как он попал — никому выяснять нет охоты да и нужды… Вот в чем фокус! Если на чиновника пойдешь войной, в лобовую атаку — проиграешь. Один с такой силищей не совладаешь. А вот если чиновника облапошишь так, чтобы он твою идею за свою выдал, — выиграешь, ну непременно выиграешь. Отсюда вывод: с бюрократами не боремся, а ставим их себе на службу.
— Да ты пройдоха, Саша! — воскликнула Светлана. — Ишь какой у тебя замысел был! А скрывал.
— Хо, — засмеялся Александр Серафимович, — да я и от себя его скрывал. Только мои кое-кто из вашего института да в Свердловске знали… Ну а как начали катать лист, я на один завод, на другой. Там директора — люди знающие. Такой лист для них — полный дефицит. Они в Госплан. А наше министерство отвечает: мы такого не выпускаем. А им в нос суют — вот же, Третьяковский завод делает. Ну скажи, Света, что бы настоящий хозяин сотворил? А настоящий бы хозяин вызвал Александра Серафимовича Потеряева и сказал: спасибо тебе, дорогой. Заводик у тебя небо коптил, в убыточных значился, а сейчас становится высокодоходным предприятием. И чтобы ты поболее нужной стали выпускал, мы тебе еще денег дадим, чтобы ты к чертовой бабушке столетний мартеновский цех снес, а на его месте электросталеплавильный построил или же с кислородными конверторами, тогда ты у нас, считай, чистое золото выпускать будешь, потому как валюту сэкономишь. Так? А мне по шеям. Да крепко-прекрепко. Я их подальше послал. Тогда замминистра прискочил. Посмотреть: что это за такой нахал в Третьякове проживает? Накинулся на меня: мол, к черту вашу электронику, вы о своей отрасли думайте! Вы металлург, а не электронщик. Тогда я ему и объяснил, что человек, эдак мыслящий, должен с руководящего поста лететь кверху тормашками, потому как задач промышленности не понимает. И чтобы он не очень-то зарывался, показал ему письмецо, которое я собственноручно на самый-самый верх написал. Вот он от меня как ошпаренный и рванул. Недавно звонок был, мол, меня на коллегию вызвать должны и за самовольство турнуть.
— Так что же веселишься?
— Да я же тебе уже сказал: на них в прямую атаку идти нельзя. Продуешься. Потому я давно обходный маневр предпринял и электронщиков известил обо всем. Сказал: не заступитесь — фигу с перцем получите, а не сталь. С ними нынче очень считаются. Они тоже от себя бумаги написали. А теперь имею сведения, что вроде бы удар рассчитал правильно. А что это значит? А то! Мы Третьяковский завод не только спасем, но и на новый круг выведем. И пожалуй что скоро. Вот так.
— Занятно, — сказала Светлана. — Однако на игру похоже. На дурную игру.
— Похоже, — сразу же согласился Потеряев, опять взлохматил русые волосы, и скулы его словно бы отяжелели, взгляд стал жестче. — И поимей в виду, Светлана Петровна, тут во многие игры приходится играть, да все потому, что не чиновники нынче для нас, а мы для них. Все мы по рукам, ногам опутаны и решить ничего не можем. А нужно… Очень нужно. Вот и играем, — он метнул взгляд на Светлану, сказал еще строже: — Ну, я полагаю, ты не мои байки приехала слушать. А, скорее всего, про Антона… Ну, так я тебе скажу: это все один клубок… Все один. Я Антона взял, потому что он сам попросился. Синельник нам нужен был. Очень. Людей надо хорошо кормить. У нас в горячих цехах столовые круглосуточные, а у меня до Синельника руки не доходили. Антон его поставил. Крепко взялся. И столовые у нас отличные. И мясом стали рабочих снабжать. А ведь не только в районе, но и в области туго с ним. Вот, как видишь, завод у нас как бы вроде свою самостоятельность стал обретать, хотя это тому же исполкому почему-то не нравилось. Им бы радоваться, что из Поселка люди перестали бежать, почувствовали: и тут жить и работать можно, а они, видишь ли, нахмурились. Мол, слишком независимы. А зачем нам или, скажем, любому предприятию или даже колхозу от кого-то зависимым надо быть, — и засмеялся, пропел: — Где нет свободы, там нет любви. Ну ладно. Меня исполком не очень-то и волновал. Но тут они нам сами предложение сделали. Ну, даже не они, а из области. Дело вроде бы простое. Мы не один год, как и другие, деньги в область даем на строительство дорог. Так водится, говорят: или сами стройте, или деньги давайте. А на Синельник дорога — дрянь. Она и дальше в глубину района — сквернее не придумаешь. Они и решили: давайте проложим новую. Кто откажется? Приехал здесь такой Моргунов. Облдорстрой называется. Есть, говорит, бригады. Из Молдавии. Там у них избыток рабочей силы. Заключайте договор, а деньги перечислим. За годы накопилось. А эта бригада Топана взялась за лето дорогу в Синельник проложить. Я это дело Антону доверил. Он и заключил договор. Все законно. Ну вот, заработала эта бригада за лето двести тысяч… Вроде бы черт знает сколько! Ну а если бы мы сами эту дорогу вели — значительно больше бы заплатили, да и за лето никто ее не проложит. А эти молдаване — мастера. Конечно, от таких денег, — а в бригаде двенадцать душ всего, — весь Третьяков ахнул. Даже не слыхали, чтобы столько можно было заработать. Опять же, говорю, все законно. Так бы и уехала бригада Топана с миром, но тут в прокуратуру анонимка. Мол, Антон с бригады двадцать тысяч взял, потому и договор такой. Ну а чем кончилось — знаешь. Я, Светлана, пороги все обил, Антона защищая, но защитить не смог. Ведь денег-то у него этих не нашли… На книжке три тысячи было, но, говорят, он их из своих плаваний привез. Даже суд это подтвердил. Вот вся история. А что от меня знать хочешь — спрашивай.
Он встал, прошелся вдоль длинного стола, словно разминаясь. Светлана наблюдала за ним и думала: конечно же Потеряев не так прост, как может с первого взгляда показаться, это он перед ней сейчас такой открытый — душа нараспашку, но для того, чтобы проделать все то, о чем он рассказал, и впрямь нужна далеко не ординарная изворотливость. А может быть, не один он сейчас такой, может быть, вообще ныне директора заводов, если хотят чего-то добиться, ищут свои изощренные пути, как ищут их в той же науке, — ей ли это не знать… Но она приехала сюда ради Антона, и надо спрашивать о нем, она и спросила:
— А ты-то сам как считаешь: Антон эти двадцать тысяч взял?
Потеряев шагнул к ней, остановился напротив, ухватившись двумя руками за спинку стула, и ей показалось: дерево хрустнет под его пальцами. Ей невольно пришлось задрать вверх голову, чтобы увидеть его темные глаза, смотрящие строго.
— Не знаю, — твердо сказал он.
И это прозвучало хлестко, как удар. Сразу же она ощутила нехорошую тошноту — так неожиданны были его слова, и ей понадобилось какое-то время, чтобы набрать воздуха и растерянно спросить:
— Это как… не знаешь?
Хотя она уже понимала: Потеряев допускает возможность, что Антон мог соблазниться деньгами.
— Ты считаешь… — проговорила она.
Но он перебил:
— Видишь ли, Светлана Петровна, я хочу, чтобы ты правильно поняла… Я сказал: «не знаю». Это значит — ничего не могу с полной твердостью утверждать. Я Антона не разгадал. Всего человека вообще, наверное, никогда не разгадаешь. Но с кем я работаю, хоть главное в нем понять стремлюсь. А Антон… Я его не понял. И зачем ко мне пришел, не понял. И почему они с Трубицыным друг друга невзлюбили. Да тут много «почему»… И на суде он себя вел… Ведь даже не защищался. И потом…
— Что «потом»? — спросила она, чувствуя: сейчас Потеряев может сказать нечто такое, что окончательно бросит тень на Антона.
— Круглова Вера Федоровна… это бухгалтер, — сказал Потеряев. — Ведь я ее знаю… Она женщина-мученица. Она лгать не станет. Для нее ложь неприемлема. Она после процесса долго болела. Сейчас вроде оклемалась…
— Да при чем тут она?! — воскликнула Светлана.
Тогда Потеряев вздохнул, взял со стола открытую бутылку минеральной воды и прямо из горлышка сделал несколько глотков, капли упали на его выдвинутый вперед подбородок:
— Так ведь она против него свидетельствовала… Вот какие дела, Светлана Петровна. Она свидетельствовала…
И в этих последних словах его прозвучала такая неожиданная горечь, что Светлана вздрогнула от удивления, она поняла: Потеряев и в самом деле был рад ее хоть как-то утешить, да не может. Что уж тут поделаешь?
Он Кругловой верит больше, чем Антону, и будет верить, как и многие другие в Третьякове, потому что так здесь повелось: эта женщина для многих жителей — эталон честности и бескорыстия, как чудотворная икона, они молятся на нее, потому что им нужна вера. Среди мелких обирателей, а то и крупных есть такая, что жизнь готова была отдать за всеобщее добро, а коль есть такая одна, то могут быть и другие, в таких верят самозабвенно, и, если эта вера рухнет, многим сделается скверно, потому что, может быть, потеряют последнюю надежду на справедливость.
— Значит, так, — вздохнула Светлана и это обозначало: разговор с Потеряевым кончился ничем…
Она возвращалась из поселка автобусом, он довез ее до центральной площади, где на углу две бабы торговали старой картошкой. К дому Светлана двинулась пешком, думая об отце… Да, наверное, она была слишком резка, может быть, и не надо было так?.. Как он страшно сидел, согнувшись на кухне, будто беспомощный ребенок. Да он ребенок и есть, никому не нужный, хотя в душе своей все еще считал: он сила, он способен судить и миловать, как, может быть, это было в войну. Но в Третьякове и в других городах жили уж давно иные люди, для которых такие, как Найдин, были вроде музейных экспонатов, их не трогали, даже обороняли, по праздникам приглашали на трибуны или за стол президиума, но в расчет не брали. Когда завариваются серьезные дела, допускать их нельзя, ведь они новую арифметику не приемлют, а со старой в серьезном делать нечего. Ныне корить кого-нибудь в бесчестии, призывать к совестливости смешно, ныне другая существует нравственная мерка — д е л о, это ведь неважно, как оно сработано, как добылось, правдой ли, неправдой ли, важно: есть план, есть удача, есть рапорт. Никогда отец такого понять не сможет. Ему до сих пор верится: если в газете писано, что Третьяков выполнил план, он верит и радуется, а того, что в магазинах ни черта не прибавилось, он старался не замечать…
Вот ведь даже Потеряев, честняга из честняг, по нынешним временам даже образец правдолюбия, а только что весело открывал перед Светланой карты своей игры, понимал: в чем-то она даже ему союзница. Так везде. И в науке, и на производстве. Мало нынче знать свою цель, а надо еще умело обойти препятствия, именно обойти. А коль так, то и возникает потребность в человеке, который должен, обязан, не нарушая закона (что тоже нелегко), облапошить тех, кто стоит над ним, иначе ему и не двинуть вперед своей идеи. Перед таким человеком невольно преклоняются другие, потому что он идет своей дорогой, уважая и принимая время, не затевая бунта, а приспосабливаясь к обстоятельствам. Однако же отец в том же Потеряеве видит хорошего директора, который не ловчит, идет твердо и верно, он видит его таким, какими знал директоров в своем минувшем… Что же она накинулась на него? Ей бы пожалеть отца, а она… Тут она вздрогнула от простой и четкой мысли: а Антон? Он-то из какого времени? Может быть, и он откуда-то из прошлого? Или сам по себе?
«Господи, — подумала она, — дай мне силы понять все это».
2
Отец заперся у себя в комнате, и она не решилась сунуться к нему; дома сидеть не хотелось, она быстро переоделась, выскочила на улицу, пошла плиточным тротуаром. На ней был из тонкой кожи синий пиджачок и вельветовые брюки, все-таки вечерело и сделалось прохладней. Она сама не заметила, как вышла к Третьяковскому обрыву. Здесь возле Думного камня собралось немало народу, стояли парами, в обнимку, или сидели на скамьях, на самом камне. Светлана прошла к парапету и, облокотившись на него, засмотрелась на открывшийся простор. Внизу горела расплавленной медью река, справа и слева она уходила за густые ветлы и потом вновь возникала, но уже иная, с синим отливом, словно огонь за этими ветлами остужался и вода обретала иной цвет, а там, где она полыхала, вырастал прозрачный золотистый отсвет, он уходил вверх, в туман, и вся даль была укрыта этим розовым туманом, и только на горизонте обозначался разрыв, в котором густо пылал солнечный диск. Светлана знала: это все ненадолго, солнце падет и быстро поменяются краски, не будут уж более такими яркими, а туман сделается гуще, и она смотрела жадно в этот странный мир, отдающий первозданной дикостью творенья, из которого веяло густыми медовыми запахами.
Она не услышала за спиной шагов, только почувствовала прикосновение к плечу, и сразу же вкрадчивый голос проговорил:
— Светлана Петровна?.. Вот уж не ждал.
Она выпрямилась, оглянулась и увидела Владлена Трубицына в синем спортивном костюме фирмы «Adidas», в таких же синих кроссовках с тремя полосками. Он держал в руках большую спортивную сумку, из которой торчали рукоятки двух теннисных ракеток. Трубицын улыбался, он был свеж лицом, с хорошим, мягким загаром, с вмятиной на подбородке. Она давно его не видела и удивилась: на висках темные его волосы чуть тронула седина, но она шла ему.
Он протягивал ей руку, и Светлана невольно протянула свою, он тут же склонился и поцеловал ее. Она знала: на них смотрят многие из тех, кто собрался у камня, но его, видимо, это не смущало.
— Рад вас видеть, рад, — проговорил он. — А я с корта… У нас вот тут рядом корты хорошие построили.
Она сразу же вспомнила, как он учил их, девчонок, играть в теннис, из нее так и не вышло хорошего игрока, а он, видать, не изменил своему увлечению.
— Выдался свободный часок, прибежал.
Она знала: бежать ему было недалеко, потому что от Думного камня до особнячка, где по старой традиции жили все председатели Третьяковского исполкома, рукой подать — вон видна каменная ограда, а за ней зеленая крыша.
— Не составите компанию? — спросил Трубицын.
— Ну что же, — ответила она.
Он легко взял ее за локоть и повел в сторону своего дома.
— Признаться, уже наслышан о вашем приезде, — сказал он негромко. Был голос у него мягкий, чуть басовитый, он словно бы не звучал рядом, а вползал, достигая слуха, как это бывает, если звучит за стеной соседа приятная музыка — вроде и прислушиваться не хочешь, а она заставляет.
— Зачем, — спросила Светлана, — интересовались?
— Да что вы, — усмехнулся он. — Вы-то местная, знать должны — в Третьякове ничего не скроешь. Вот, говорят, вы и Антона повидали. Летали к нему.
— Летала, — ответила она, понимая, что в его утверждении содержится и вопрос: как, мол, там Антон? Но она не подала виду, что догадалась об этом, помнила, как презрительно при свидании отзывался Антон о Трубицыне, помнила и то, что уж слышала не раз: Вахрушев и Трубицын не ладили друг с другом, хотя не знала четко, что между ними произошло. Но, видимо, Владлен Федорович легко угадывал настроение людей, он и в юности был наблюдательным, она помнила, как обнаруживал даже мелкую погрешность в движении учеников во время тренировок, без труда разгадывал, с каким настроением явился кто-либо на занятия. Она думала, это у него наследственное, отец был завучем у них в школе, и очень строгим завучем.
Он опять усмехнулся:
— Что же вы так ершисто ко мне, Светлана Петровна? Вроде бы мы с вами дружны были… Да и Петр Петрович меня… Я частенько его навещаю. Он не говорил?
— Говорил.
— Ну вот видите. А если у нас с Антоном…
Они дошли до каменной ограды, остановились подле высоких деревянных ворот, окрашенных в зеленое, в них была калитка, он отворил ее своим ключом, сказал:
— Заходите. Минут сорок у меня есть… Поболтаем.
Она вошла во двор, огляделась с любопытством — никогда здесь не бывала, вот ведь и от дома Найдиных недалеко, а это место даже для коренных жителей словно бы запретное. Говорят, этот старый особняк был прежде поповский, зады двора его упирались в церковную ограду. Дом внутри перестраивали, но снаружи не трогали, и он казался замшелым, даже закопченным, только много раз штукатурившиеся карнизы, окантовывавшие окна, чисто белели, к крыльцу вела дорожка, уложенная плитами, а справа и слева от нее густо росла сирень, образовывая эдакий необычный коридор.
Трубицын открыл двери, сразу же крикнул:
— Люся, у нас гость! — и пропустил Светлану вперед.
Она вошла в полутемную комнату, довольно тесно заставленную золотистой мебелью, она узнала югославский гарнитур, бывший совсем недавно в моде, но оглядеться как следует не успела, как навстречу ей выкатилась невысокая полненькая женщина с очень ярко накрашенными губами, пропела ласково:
— Ка-а-ак приятно.
— Это Светлана Найдина, Люсенька. Кажется, вы незнакомы.
— Ка-а-ак приятно, — снова пропела жена Трубицына.
Светлана прежде и в самом деле никогда ее не видела, хотя наслышана была, что она зубной врач и вроде бы даже очень неплохой, во всяком случае, третьяковские ее хвалили, и если шли в поликлинику с зубной болью, то старались попасть к ней.
— Мы пройдем ко мне в кабинет, — сказал Трубицын.
— Дать вам кофе? — осведомилась Люся.
Трубицын вопросительно посмотрел на Светлану.
— Хорошо, — согласилась она.
Он снова легко взял Светлану за локоть, провел по ковру, и они, миновав узкий коридорчик, оказались в просторной комнате, где раскрыто было окно, стоял большой, старинной работы письменный стол. Сразу бросался в глаза портрет над диваном в дубовой раме, он писан был маслом, — строгий человек в пенсне на большом прямом носу, с ровным зачесом коричневых волос, в темном мундире. Портрет был писан не очень хорошей кистью, скорее художником-любителем. Светлана узнала человека, изображенного на нем, это был дед Владлена — Александр Александрович, оставивший несколько книг по горнорудному делу и металлургическому процессу. Она видела старый дагерротип у отца, где Александр Александрович стоял в кругу своих учеников «Математической школы», которую он же и создал в Третьякове. Откуда Владлен откопал его портрет?.. А может быть, он у него всегда был, но ведь Светлана прежде наведывалась на квартиру завуча Трубицына, там этой картины не было… Ну да это неважно. Тут главное другое — вот Владлен чтит, видимо, своего деда, человека, к которому и отец питает серьезное уважение, да о котором до сих пор говорили в Третьякове как о давней знаменитости. Насколько она помнила, Александр Александрович погиб где-то году в тридцать пятом при аварии в мартеновском цехе, спасая рабочих, и хоронили его не только поселковые, но и весь Третьяков, на городском кладбище. Его могила выделена, на ней поставлен большой камень, и ограждена она чугунной оградой.
Едва Светлана опустилась, как почти бесшумно вошла Люся, поставила поднос с кофейником, чашками и вазочкой печенья.
— Вы, Светочка, сами управитесь, — ласково пропела она и тут же вышла.
Пока она наливала кофе Трубицыну и себе, все время ощущала, как он ее разглядывает, и это ее настораживало. Но стоило ей поднять глаза, взять чашку, чтобы сделать глоток, как он расплылся в улыбке, и у нее мелькнуло: а он, наверное, нравится женщинам, конечно же нравится, он и ей и ее подружкам когда-то нравился, и ведь знает об этом прекрасно.
— Мне очень хочется, — сказал он, — чтобы у вас рассеялось недоброжелательство ко мне.
— А откуда вы взяли, что у меня оно есть?
— Чувствую, Светлана Петровна, очень хорошо чувствую.
Его шоколадные глаза смотрели насмешливо, но эта насмешка была не такой явной, чтобы обидеть человека, а какой-то умудренной, что ли, даже нечто загадочно обещающей. Она внутренне улыбнулась, подумала: «Ну, это уж мы проходили», — и ей сразу же стало легче, потому что сообразила — понимает его, а когда понимаешь, то вести разговор легче, любую недомолвку можно заполнить догадкой и почти при этом не ошибиться, и сейчас она ощущала: Трубицын насторожен, и происходит это потому, что он не знает, что сказал ей Антон при свидании, не задел ли как-нибудь его… Вот это, пожалуй, более всего сейчас интересует Владлена Федоровича.
— Понятно, — сказала она и тут же решила вывести разговор напрямую: — Наверное, вам любопытно, как Антон?
Он сразу же оценил ее прямоту, едва заметно кивнул:
— И это конечно же, и это…
— Колония, как вы догадываетесь, не место, где люди могут быть счастливы, — сказала она и сама почувствовала: слишком уж резко взяла, не надо бы так.
— Догадываюсь, — кивнул он.
— Ну а для вас, Владлен Федорович, — сказала она, уже не в силах остановиться, — он добрых слов не нашел.
Он отпил из своей чашки небольшой глоток, вздохнул, показывая этим, что огорчен, снова сделал глоток.
— Что же, — сказал он. — Так вот вышло, Светлана Петровна… Так вышло… Я ведь Антона хорошо встретил. Думал, мы подружимся. Да к этому и шло. Однако же не получилось. Не моя вина…
— Его?
— Ну-ну, — сложив губы трубочкой, протянул он словно бы в задумчивости. — Я бы и этого не сказал. Просто разность взглядов обнаружилась. Антон-то ведь к нам как бы с неба свалился. То есть я хочу сказать — он долго был оторван от земной, повседневной реальности. Я это потом понял… Понял, что, когда человек долгое время живет в море, он многих наших перемен не ощущает, вроде бы в туманном идеале пребывает и ему мнится, что жизнь реальная такая, какой должна быть по всяким описаниям или, скажем, на экране, — он хмыкнул, голос его набрал силу. — Вы понимаете, Светлана Петровна, я с некоторых пор очень ясно вижу: у нас два идеала существует. Один создан теоретически, и ему приписывают добродетели, какие бы должны быть в наш век. Эдакий гомункулус, выведенный в лабораториях алхимиков-моралистов. А вот сам народ, в повседневности, создает идеал другой. И ныне такой идеал — хозяйственный мужик, который не языком треплет, а дело делает… Мне с вами, Светлана Петровна, кривить нечего. Мы живем в такое время, когда многие ценности, которые нам в башку вбивали, обесценены, и обесценили их мы же сами, празднуя всякие юбилеи, толкая всякие красивые речи, а дело у нас сорняками зарастает. Ну, Антон как на идола, на того самого гомункулуса молился. Все хотел, чтобы было, как в школьной хрестоматии. А быть так не могло… И не может. И если ты взялся за дело, то должен понимать его реальность. Я ему это пытался в голову вбить, а он порешил: человек я нечистый, бес и со мной лучше дел не иметь. Отсюда все и пошло.
— А куда пришло? К взятке. Так?
Глаза Трубицына сделались печальны.
— К сожалению.
— Значит, вы верите, что Антон это сделал?.. Как же это так, чтобы человек с неземными идеалами, как вы говорите, и вдруг такое?.. Ну как это возможно?
Трубицын поставил чашку на столик, встал, сложил руки на груди, прошелся к письменному столу, что-то на нем поправил.
— Я сам в это не верил, — сказал он просто. — И пытался вмешаться. Но… работали следователи. И факты, как говорится, возопили.
— И у вас есть объяснение его поступку?
— Пожалуй что и есть, — кивнул согласно Трубицын, он снова сел на свое место и теперь прямо, открыто смотрел на Светлану. — Это, к сожалению, так бывает. Человек, долго пребывавший в понятии идеального, видя его полное несовпадение с реальностью, вдруг как бы бунтует. Для себя решает: а, черт, если все вокруг нарушают, все что-то делают не так, как должно быть по писаному, то и я… Вот и соблазнился. Ему дали, он и соблазнился… Ну а такой осторожности, как у настоящего жулья, у него не было. И попался… Да не ко времени. Как раз указ о взятках. Конечно, прокуратура сразу этим занялась. Ведь не мы, а областная, Светлана Петровна. Областная. Мне-то, что вы думаете, это тоже так просто сошло? Мне ведь тоже записали…
— И все же я не пойму: если вы Антона считаете чистым душой, человеком, верящим в идеалы, пусть даже не те, которые вам ближе, однако же в высокие идеалы, как же допускаете, чтобы он сотворил такое?
Трубицын хмыкнул.
— Ну вот видите как, — усмехнулся он. — Суд-то ведь судит за деяние, а не за характер. Ну а в то же время, когда суд оправдывает кого-либо, опять же оправдывают человека, но не его деяние. Вот такие парадоксы.
— Это да, — кивнула она, — это уж я не раз слыхала. Когда люди запутываются, их спасает у нас слово «диалектика».
Трубицын хохотнул, потер руки, сказал с оттенком восхищения:
— А вам не подставляйся…
— И не надо, — предупредила Светлана. — Только вы говорите, Антон не принимал реальности… А сами в абстрактные области полезли. Какой же реальности он не принимал?
— Ах, вот вы о чем, — кивнул Трубицын и протянул чашку: — Если вам не трудно, плесните мне горяченького…
Она взяла кофейник, склонилась и снова почувствовала, как он внимательно ее разглядывает, подумала: Трубицын не глуп, да и не прост он, достаточно умен и силен. Конечно, такой может нравиться не только женщинам, у него есть какая-то своя позиция, только Светлана не могла еще понять, какая именно.
— Вот хорошо, — сделал он глоток с удовольствием, закинул ногу на ногу, синие спортивные штаны его натянулись на коленях. Я примерно представляю, что говорил вам Антон обо мне… Примерно… Ну, скажем, что в Третьякове чуть ли не каждый день различные представители, то из области, а то и повыше, бывают из министерств и других ведомств, и всех их надо ублажить. Приходится иногда и хорошее застолье делать. Иначе иной представитель тебя не поймет. Скажет: скверно в Третьякове встретили, зачем же я этому городу дам лишний лес, или кирпич, или кровельное железо, не говоря уже о технике, которая всегда в дефиците. И не даст. Будьте уверены, Светлана Петровна… Будьте уверены. И делаем стол. Денег своих исполком не имеет. Откуда ему взять? Просим. Колхозы, предприятия разные. С миру по нитке, приезжему — стол, — горько усмехнулся он. — А тут вдруг приезжий ляпнет: у тебя, Трубицын, на молокозаводе сгущенку прекрасную делают. Или еще что-нибудь такое. Значит, этому представителю — сувенир. Даем, Светлана Петровна, даем. А Антон мне: ты это кончай, ты, если что, давай в область к прокурору. Мол, вымогатель приехал… Можно, Светлана Петровна, и к прокурору. Но в реальности нашей — это глупость из глупостей. Ведомство, откуда этот представитель прибыл, вообще нам все к чертовой бабушке закроет, да еще другим шепнет: в Третьяков ничего не давайте и сами не наезжайте. Там председатель бешеный. Вот так. Видите, я вам на полной откровенности. И ведь не я один это делаю. Не для себя, для города. Я прошел хорошую журналистскую школу. Потом понял: нравоучения в газете не для меня. Ерунда все это. Хотя, надо вам сказать, журналистика — часть общественно-социальной жизни. Но только часть… А здесь, в Третьякове, я реальное творю. А район тут такой, что под стать иной области. И промышленность, и сельское хозяйство. Я обещал его из трясины вытащить. И вытащу. А со стороны-то чистоплюйски ох как легко смотреть да попрекать. А если ты взялся чистоту навести, то грязи не бойся… Вон мой дед не боялся, в огне из-за людей сгорел, а ведь был из дворянского рода…
Светлана взглянула на портрет, ей показалось — Александр Александрович смотрел строго и задумчиво, и сказала, что подумала:
— Да вряд ли бы он эти самые… столы делал. Наверное, не смог бы…
— Не смог, — тотчас согласился Трубицын. — А вот когда всеобщий порядок у нас начнут наводить, тогда и я не смогу. А сейчас, извините, условия диктуют систему поведения…
Он не договорил, раздался телефонный звонок, он дотянулся до трубки, не вставая с дивана.
— Да, я, Митрофан Сергеевич… Да, сейчас подъеду.
Он нажал кнопку на настольной лампе, потому что в комнату вползали сумерки, и при этом свете ей показалось: лицо его заострилось, появились полукружья под глазами. Может быть, и в самом деле он устал за их разговор.
— Старик наш звонит, — сказал он, поднимаясь. — Надо ехать. — И тут же крикнул: — Люся, вызови Сергея. Я уезжаю…
— Хорошо! — из глубин комнат отозвалась его жена.
— По секрету скажу, — вздохнул Трубицын. — У старика рак. Ему осталось…
Светлана поняла, что говорит о секретаре райкома. Она уже наслушалась мимоходных всяких разговоров, что он плох, дни его сочтены.
— Надо ехать. Вот, привык чуть ли не по ночам вызывать… Вы уж извините, Светлана Петровна…
Она поднялась, пошла к выходу.
— Люся! — крикнул за ее спиной Трубицын, и сразу же откуда-то сбоку выкатилась в махровом халате Люся, в сумерках не видно было хорошо ее лица, но Светлана чувствовала: жена Трубицына улыбается ей.
— Вот сюда, — сказала она.
Светлана вышла на крыльцо, небо над воротами уже засинелось гущиной, в нем заблестела сильная розоватая звезда, воздух был чист и сладок, она с наслаждением вдохнула его. «Вот и разберись!» — с горьким упреком себе подумала она.
3
Петру Петровичу было тяжко, он не понимал, что происходит, и все его попытки вникнуть в сущность ссоры со Светланой не давались. «Наверное, совсем я плох стал. Чужой всем… Потому и тоска…» Ему не хотелось ссоры, ведь он так обрадовался приезду дочери…
Он позвонил Зигмунду Яновичу Лосю чуть свет, знал: тот не спит, и не ошибся, Лось снял трубку и Найдина узнал сразу, хотя они не виделись давно, но все же перезванивались. Услышав, о чем толкует Петр Петрович, рассвирепел, хотя тона не поменял:
— Я тебе, Петя, уже мозги по этому делу на место ставил. Ты не понял?.. Я бы и сына своего упек, если бы узнал, что он на лапу берет.
Найдин знал: Лось и в самом деле такой, сына не пожалеет, но на этот раз и Петр Петрович рассердился:
— А может, и берет. Ты проверял? Он ведь у тебя в директорах. А ныне они разные.
Лось ответил неожиданно:
— А ты поезжай в Казахстан и проверь. Узнаешь: если Ленька берет, дай телеграмму… Мы что с тобой, на старости лет драться будем? — И сразу его голос сделался мягче: — Да пойми ты, лысая голова, если я по нынешним временам где-нибудь слабину дам, хоть по знакомству, меня тот же Фетев слопает и не утрется. Они, молодые, сейчас сноровистые.
— Так ты этого боишься?
Тогда Лось громыхнул как умел, с командной нотой:
— Нарушения закона боюсь, а не сопляков! Ты иль этого до нынешнего дня не понял?
Найдин, еще когда набирал номер Лося, то догадывался: так вот и пойдет разговор или примерно так, но надо было попробовать ради Светланы. Лось — кремень, он должен быть таким, хорошей закалки человек, Петр Петрович уважал его, потому и сказал:
— Ладно, Зигмунд, не серчай. Я тебе верю… Только… Если дочери понадобится с тобой встретиться — не отказывай.
— Не откажу, — твердо пообещал Лось.
Петр Петрович и в самом деле верил Зигмунду Яновичу…
Найдин командовал ротой, батальоном, полком и дивизией, знал, какой великий груз ложится на человека, поставленного над жизнями множества людей, и еще он знал: большинство решений приходится принимать быстро, и верность их возможна лишь тогда, когда в единый узел завязывается свой собственный опыт, знания с мышлением, которому подвластна в этот миг действительность. Если этого нет, то больше ошибок, больше неудач, оборачивающихся порой трагедией, и потому-то самое сложное в искусстве командовать — быть не только в подчинении всеобщего замысла, а иметь и свой, а без него ты лишь исполнитель и, как каждый исполнитель, рано или поздно придешь к тупику или обрыву, за которым ничего уж нет, потому-то ничего хуже не бывает этого вот слепого исполнительства. Без своей выстраданной идеи нарушается в человеке чувство ориентирования. Лось отыскал свою идею давно, вернее, выстрадал и потому был убежден: верить можно лишь доказанному факту. А дело Антона он считал ясным… Что мог Найдин с этим поделать? Сам-то Лось был из другого времени, из того же, что и Найдин, но он и нынешним людям оказался нужен. И это хорошо.
Да сколько их, стариков, осталось? Нет, не так уж много, и если по-честному, большинство-то со своего пути сошли, приспособились к другим понятиям, иные и прошлым при необходимости готовы торгануть. Ну, эти больше из тех, кто считал: коль дадена им власть, то только их мысль, их воля должна решать все на свете, а любое чужое прозрение, как светло и самобытно ни было, считалось инакомыслием и, значит, требовало мер карательных. Найдин знал таких, помнил по военным делам. Одного из них встретил лет пять назад в Москве. До того он прочел книгу его воспоминаний, где тот предстает мудрым начальником, чутко выслушивающим мысли других.
Они повстречались случайно на Тверском бульваре, когда бывший начальник прогуливал огромного черного пса, от которого шарахались прохожие, и по лукавому выражению лица со злорадным взглядом маленьких глаз, глядящих из-под белых ресниц, Найдин увидел: это самое шараханье людей доставляет начальнику удовольствие. Петр Петрович ткнул палкой в нос псу, тот зарычал, но отступил, видимо непривычный к такому обращению. Бывший начальник выставил вперед живот, побагровел отвисшими щеками, но Найдин так залился в смехе, что начальник его сразу же узнал.
— Ну, Петрович, ты даешь, — сказал он с одышкой. — А если бы он тебя цапнул?
— А ты не води его тут, чтобы людей не пугать. Или тебе роль пугала нравится?
Бывший начальник собрал на лбу складки, усмехнулся в седые усы:
— Ну что, Петрович, жизнь тебя не научила? Все поперечничаешь?
— Ага! — рассмеялся Найдин. — Все поперечничаю… Вот книжку твою прочел. В изумленность полную пришел: каким ты себя героем изобразил. Тебя почитать — так ты один войну и выиграл, без солдат, без офицеров. Эдакую храбрость проявлял, даже Верховного не боялся, поправить его посмел, а то операция иным путем бы пошла и наверняка бы провалилась. Я ведь рядом с тобой стоял, когда от Верховного звонили. Кроме «слушаюсь», ничего иного и не слыхал.
Но бывший начальник даже не моргнул белыми ресницами, коротко хохотнул в седые усы:
— Плохо, значит, слушал.
Вид у него сделался самодовольный, собака рядом с ним заскулила, Петру Петровичу стало неинтересно, он вспомнил, как изъяснялся этот человек с подчиненными — только матом, всегда норовя побольнее оскорбить.
— Ну ладно, — сказал Найдин, — пугай людей псом своим. Только имей в виду, и я могу кое-что написать. Документы у меня есть. А когда напишу… Ну, сам понимаешь, как твое сочинение выглядеть будет.
Бывший начальник смотрел не мигая, снова усмехнулся:
— Ну пиши, пиши…
Но Найдин-то видел: сделалось ему неуютно, он поклонился и пошел дальше своей дорогой.
Ну, с такими все ясно. А вот, к примеру, с Солдатенко — тут посложнее. Этот стал серьезным начальником, Петр Петрович сунулся к нему, а тот радостно:
— Петя, солнце мое, гуляем! Сейчас команду дам: будет баня! Ты же ее всегда, чертяга, любил.
Подали машину, поехали к центру Москвы в Центральные бани. Там были отдельные номера с парильней, мыльней и небольшим бассейном. Завалились компанией. Настоящего пара там не было, как ни старались поддать, но и такой на самом верхнем полке эти гладкотелые мужики не выдерживали, скатывались вниз, долго сидели в мыльной, а потом собрались, закутавшись в простыни, сели за круглый стол, где уж один из угодников поставил бутылки с пивом и коньяком, положил малосольной рыбы, и Найдин увидел: вот ради этого момента и собрались эти люди. Чтобы развеселить своего начальника, сыпали дешевыми анекдотами, пили за его здоровье. Петру Петровичу все это надоело, он вытерся досуха, оделся, а те все еще сидели нагишом в простынях. Он в одежде, видимо, сразу стал выглядеть как человек, над ними возвысившийся, поэтому они примолкли от неожиданности, вот тогда он им и влепил:
— Балаболки вы. Баню настоящую не понимаете. Вам бы тротуары языком мести, а не дела делать. Вы хорошего человека лестью в размазню превратили. — И тут же своему приятелю брякнул: — А за тебя мне стыдно. Ты всегда нормальным был, а вон что с тобой ненужная власть сделала.
Надо сказать, приятель на него не обиделся, в тот же день отыскал его, сказал:
— Ты, Петя, для меня дорогой человек. Я эту шатию-братию разгоню… Сам не знаю, как такое допустил. Скорее всего, насмотрелся: многие так живут, у кого возможности имеются. Поддаешься, понимаешь, под общий тон. А это, наверное, скверно.
— Скверно, — согласился Найдин. — У тебя же всегда самостоятельность была. Ты на войне на всяких шпендриков не оглядывался, сурово жил. А сейчас кто тебе мешает?
— Никто не мешает, — согласился приятель и тут же полез целоваться, радостно всхлипывая: — Вот за то тебя и люблю…
Это, однако, тоже Петру Петровичу не понравилось, и более они никогда не встречались. Петр Петрович ему не звонил, да и тот тоже. Горестно было тогда Найдину: вот, думал он, так и теряем людей, которые были дороги, начинаем жить словно бы в разных плоскостях.
Он командовал в жизни многими людьми. Черт его знает, может быть, и не очень хорошо командовал, но сейчас ему казалось: был справедлив. Во всяком случае, терпеть не мог, когда кто-нибудь из командиров унижал подчиненного. Как это ни странно, из-за этого у него произошла однажды размолвка с Катей. Ну, может быть, не совсем из-за этого, но они не поняли тогда друг друга.
Была ранняя весна сорок пятого, дивизия стояла в резерве, и он приказал занять солдат учебой, чтобы люди были в боевой готовности. Возвращаясь из штаба корпуса, он остановил машину подле небольшой сосновой рощи. Голубели лужи, и пахло близкой весной, хотя еще в тени лежали бугры пористого снега. Было приятно идти по тропинке, устеленной облетевшей бурой хвоей, шаги скрадывались, воздух напоен смоляной сладостью. Они еще не вышли на опушку, как он услышал слова команды, подумал: там идут занятия.
— Пройдем, — кивнул он Кате.
Она засмеялась, сказала:
— А мне отсюда уходить не хочется… Тихо-то как.
Если не принимать в расчет голоса, то и в самом деле в этой роще стояла необычная, благостная тишина. Он поднял взгляд вверх, там сияли освещенные солнцем вершины остроконечных сосен, резко выделяясь на ярком голубом небе. Он сам давно не видел таких сочных красок, сощурился, наслаждаясь ими. А в это время раздался резкий голос совсем близко:
— Быстрей, быстрей, мать твою… Ну что ползешь, как вша по мокрой спине, уголь чертов!
И снова воздух распорола отборная брань, и вслед за ней раздался дружный хохот. Петр Петрович быстро зашагал в сторону мелколесья и вышел на опушку. Спиной к нему в кожаной куртке, перехваченной портупеей, в сапогах гармошкой стоял офицер, а у ног его полз к луже небольшой росточком черноголовый солдат, потерявший ушанку, он полз бойко, сжимая ремень автомата. Человек двадцать, кто сидя на поваленной сосне, кто стоя, покуривая, наблюдали за этой сценой, они первыми увидели Найдина и вытянулись, побросав окурки. Круто на каблуках повернулся офицер, и Найдин сразу его узнал — это был Шаров, командир разведроты, только он и мог так фартово одеться, усы его были лихо закручены вверх, фуражка чуть сбита набок. Увидев Найдина, он вытянулся, вскинул ладонь, чтоб отдать рапорт, но Найдин ему не дал и слова сказать.
— Пройдемте со мной, товарищ капитан.
— Есть.
Они зашли за ельник. Катя с тревогой смотрела на них.
— Вот что, капитан, — Найдин взглянул на часы, — через полтора часа — ко мне. А пока вы отстраняетесь от командования ротой.
Шаров побледнел, глаза его свирепо сверкнули, но тут же сникли.
— Не понял, товарищ генерал, — осмелев, вскинул он руку к козырьку.
— Я приказов не повторяю, — резко сказал Найдин, повернулся и пошел тропой в ту сторону, где оставил машину.
Катя его догнала, преградила путь, ее грудь колыхалась, губу она прикусила, проговорила:
— Это из-за меня… да? Это из-за меня? Но я такого наслушалась. Мне плевать. Это же Шаров, его вся дивизия знает.
— А мне не плевать, — сказал Найдин. — За сквернословие наказывал и раньше и всегда буду. И пусть он трижды Шаров, но издевательства над солдатом я спускать не могу.
— Да разве же он издевался? — изумилась она. — Учил… Да им всем весело было. Что они, и отдохнуть не могут?
— Сегодня он солдата оскорбляет, завтра его по физиономии. Я это знаю. Только дай потачку.
Они сели в машину, поехали дальше, но Катя надулась, насупленно молчала, он спросил ее:
— Ну, так и будем?
— Все равно это из-за меня, — жестко сказала она. — Не будь я рядом, ты бы с ним так не стал… Я же себя теперь винить стану. Как ты не понимаешь?.. И не только я. Тот же Шаров скажет: это он взъелся, что я при его жене позволил.
Они приехали на командный пункт, Найдин занялся своими делами и уж стал забывать о случившемся, как ему доложили, что капитан Шаров по его вызову явился.
Он сидел за столом и смотрел, как Шаров, подтянутый, напряженный, сделал несколько шагов и замер. Он уж к этому времени отошел душой, подумал, что в словах Кати есть что-то важное, ведь и в самом деле будут думать, что это он из-за нее наказал Шарова, потому указал на стул, сказал буднично:
— Садитесь, капитан.
Он заметил, как в удивлении метнулись глаза Шарова, но это было так коротко, что только он со своей острой наблюдательностью мог заметить. Подождал, когда Шаров сел, спросил его негромко:
— Вы кем на гражданке были?
— Архитектурный только закончил.
— А родители?
— По их профессии пошел.
— Ну что же, — вздохнул Найдин. — Идите командуйте ротой, но пока дойдете, вспомните, что вы из интеллигентов. А это стыдно забывать… Очень стыдно.
И к изумлению своему увидел, как у этого лихого капитана по-мальчишески зарделись щеки, уши стали лиловыми. Он приподнялся и все же щелкнул каблуками, проговорил:
— Благодарю вас, товарищ генерал.
Вот ведь вроде бы незначительный случай, а помнился. Да мелочь ли?.. Из них и ткется нечто самое важное, из таких вот мелочей, может быть, они и держатся в памяти, чтобы не потерять ту самую ориентировку, о которой он только что размышлял.
Конечно, никто не может навязывать другому образа жизни. Один любит жить широко, любит, чтобы его слушали, другому нравится хорошая одежда или домашний комфорт. Все они прошли и через голодную жизнь, через муки и страдания, и нельзя винить их за то, что возникает потребность жить по-своему. Живи как хочешь, но людей не калечь, поощряя лизоблюдство да угодничество, — вот на это у тебя прав нет. Так он всегда думал, так держался сам и не спускал другим, если зарывались, потому как полагал: власть — это неизбежное преобладание обязанностей над правами, права тут не более чем рабочий инструмент, чтобы расширять свои обязанности перед людьми и делом.
Вот Зигмунд Лось был для него человеком, который и придерживался таких правил, прокурор области — ранг высокий, да ведь и на этом месте многие зарывались, черт-те что творили, но Лось не мог, он был человеком идеи, сам ведь незаслуженно срок отбывал, — это все свершалось когда-то на глазах Петра Петровича… Как же мог Найдин не верить Зигмунду? А вот Светка этого не поняла, скорее всего, и не поймет никогда, если в башку ей что втемяшится… Да, все это так, но то, что случилось нынче утром, обидело его: ишь чертовка какая, обучилась тарелки бить, обругала отца! Разве он не готов был ей помочь?
Весь день он лелеял в себе обиду, к обеду не вышел, а когда вечером неожиданно без стука отворилась дверь и на пороге возникла Светлана, сказала сурово: «Ну, хватит губы дуть!» — он обрадовался, включил настольную лампу, чтобы увидеть ее лицо. Она была бледна.
— Что ты хочешь? — спросил он.
— Хочу, чтобы мы с тобой побывали у Кругловой. Она тебя чтит, а мне одной трудно будет, — и вдруг чуть не всхлипнула: — Я не могу проиграть… Понимаешь?!
4
В Синельник ехали на Вороне, двуколка легко катилась по асфальту, колеса у нее были на резиновом ходу, хороший мастер делал, Петр Петрович знал, в какие руки отдает работу, и не поскупился, отвалил мастеру от всех своих щедрот, потому и приятно так ехать — словно плывешь над дорогой, впереди Ворон цокает, помахивает гривой. Вперед, кауренький, вперед! И Светлана сидит притихшая, щурится на солнце. Петр Петрович чувствует: ей приятна эта езда, а то вчера, после посещения Потеряева, она затосковала, да, конечно, затоскуешь от таких его слов, но сам Петр Петрович приободрился, потому что ему и в самом деле захотелось докопаться до самой сути. Светлана не знала Потеряева, а он знал, да еще как хорошо, знал не только потому, что тот был его учеником, хотя Петр Петрович кого попало в институт готовить не брался, лишь только тех, в ком видел истинное старание и в кого верил: из этого парня будет толк. Это в нем самом было заложено в юношеские годы Александром Александровичем Трубицыным. Так вот, Петр Петрович знал Потеряева, как полагал, сполна, и понимал: этот вроде бы открытый мужик жить приучен с определенным прицелом и хитростью, иначе ему и в директорах бы не ходить.
Легко и весело бежал Ворон, по обе стороны дороги раскинулись поля в густой зелени озими, и над ней трепетал в движении воздух, он становился синим вдали, и невозможно было обнаружить границу между зеленью и синевой — одно естественно переходило в другое, и над дорожным полотном стелилось марево, потому казалось, впереди оно залито водой, хотя на самом деле было сухим и серым.
Вот из-за этой самой дороги и разгорелся весь сыр-бор с Антоном… Петр Петрович помнил, как тут строили. Он раза три проезжал в Синельник, видел бригаду рабочих, видел, как они, мускулистые, в рваных майках или худых рубахах, но в шляпах, тут трудились — в чаду, в асфальтовом дыму, не боясь жара, палящего солнца; у них был каток, был и самосвал, за тем и другим сидели люди из бригады, каждый из них умел водить эти машины и при нужде подменяли друг друга. Они приходили сюда чуть свет и заканчивали поздно вечером, и Петр Петрович удивлялся их выносливости. Он и с этим самым Топаном беседовал несколько раз, тот говорил медленно, перекатывая, как леденец во рту, мягкое «л», лицо его состояло из крупных блоков: прямой лоб, выдвинутый вперед нос словно бы сливался с полными губами, всегда потрескавшимися, подбородок выдвинут. Из него слово было трудно выдавить, да и другие были молчаливы. Петр Петрович останавливал Ворона, наблюдал, зачарованный четкостью их вроде бы неспешных, но точных движений, и восхищался, как вроде бы даже само вырастало следом за бригадой полотно дороги. Это и была истинность труда человеческого, где все так обдумано и рассчитано, что даже при такой напряженности, — пожалуй, и у печи-то ворочать лопатой легче, — дело словно бы само собой делалось. Конечно, это было правильно, что взяли бригаду приезжих — профессионалов, своих людей на это не отвлекли, да своих и не было…
Блеснула излучина реки, еще немного, и они въедут на мост, а там, за рощицей, и начнется усадьба подсобного хозяйства. Прежде чем выехать, Петр Петрович позвонил Кругловой, предупредил, что будет, ему показалось, она сделалась неприветлива с ним, долго молчала, может быть, даже хотела отказать в свидании, тогда он твердо спросил:
— Куда заехать: в контору или домой?
— Лучше домой, — сказала она, и он услышал слабый вздох.
Они не доехали до бывшего дома управляющего, хотя колонны его уж были видны, свернули на грунтовую дорогу. Здесь еще не просохла после дождей лужа, Ворон разбил ее ударом копыт, так что брызнула вода на кусты, а за лужей возле зеленой калитки ждала их Вера Федоровна. Она была в белом отглаженном платке, лицо ее отливало румянцем, это Петр Петрович отметил про себя, подумал: наверное, все же Кругловым здесь неплохо живется. Светлана соскочила на землю, подала отцу руку, но он руки ее не взял, оперся на палку, сошел на землю, сказал:
— Здравствуй, Вера. Дочку-то мою знаешь?
Круглова поклонилась, ответила:
— Давно видела. Девочкой, — но руки Светлане не подала, открыла калитку, сказала: — Проходите в дом.
Они прошли по дорожке, выложенной плиткой, мимо грядок к крыльцу с балясинами по краям, крашенным в голубую краску, и, пройдя сени, вошли в комнату. В ней было прибрано, отсвечивал тускло телевизор, диван застелен дешевым гобеленовым покрывалом, на столе — синяя ваза с полевыми цветами, да, Вера Федоровна их ждала. Но не только она. Стоило ей сказать: «Садитесь, Петр Петрович», — как из соседней комнаты вышел Иван Иванович. Был он в чистой рубахе, застегнутой на все пуговицы под самое горло, посмотрел на пришедших хмуро, хотя и поклонился, и тоже сел на скрипнувший стул в углу, правая рука его обвисла беспомощно, а левую он положил на колено, она была груба, темна, как подошва.
— Молочка? — спросила Вера Федоровна.
— Можно, — согласно кивнул Петр Петрович.
— Меду?
— И медку можно.
Пока Вера Федоровна ставила на стол крынку с молоком, стаканы и миску с сотами, истекающими золотисто-желтым медом, Петр Петрович весело оглядывал то хозяйку, то хозяина и неожиданно громко сказал:
— А что это вы нас так?.. Словно мы вам грязи в дом нанесли? Ишь нахмурились?!
Вера Федоровна вздрогнула, что-то попыталась пролепетать, но Петр Петрович не дал, сказал:
— У тебя же, Вера, все на лице. И ты, Иван, сидишь, будто к тебе с обыском явились. Я ведь неприветливых хозяев не люблю. Встанем вот сейчас со Светкой и уйдем.
Иван Иванович смутился, кашлянул, но тоже ничего внятного произнести не смог, только глаза его помягчели, пробормотал:
— Так ведь…
Но Петр Петрович уж отпил молока из стакана, зачерпнул ложкой меда и как ни в чем не бывало похвалил:
— Хорошо, однако, — и тут же повернулся к Вере Федоровне, сказал: — Ну вот что, матушка. Ты знаешь: на суде я не был, валялся. И Надежда не была, и вот — Светлана… Так что ты уж, будь добра, поведай нам, что ты там показывала и какие на то были причины. По тебе, Иван, вижу: приезда вы нашего опасались. Так сразу хочу сказать: опасаться не надо. Я к вам, как и был, со всей душой, так и остался.
— Да что вы, Петр Петрович, — махнула рукой Вера Федоровна, и глаза ее стали наполняться слезами, но она сумела себя побороть, сцепила пальцы рук так, что костяшки побелели. Далось ей все это нелегко, она судорожно вздохнула: — Я знаю… Вы, Петр Петрович, со злом не придете.
Светлана дернулась телом, посмотрела на нее и, видимо, желая помочь Кругловой, спросила:
— Вы что, видели, как Антон взятку брал? Сами видели?
Но Вера Федоровна не взглянула в сторону Светланы, она смотрела только на Петра Петровича, будто дочь его вообще для нее не существовала.
— Я показала на суде то, что надо…
— Как это «надо»? — усмехнулся Петр Петрович. — На суде показывают, что видели или твердо знают. Вот про это Света и спрашивает.
Тут вмешался Иван Иванович, он резко встал, прошел к столу, сказал зло:
— Ты, Петр Петрович, генерал. А деньги когда-нибудь такие, как эти шибаи получили, в руках держал? Ни хрена не держал! Вон Вера бухгалтер, и то эдакой суммой в наличности не имела. Я всю жизнь трублю, на самосвале ворочал, да и видел, как люди горбятся, но чтобы такие деньги… Да кто их за просто так людям отдаст?
— Мы сейчас не об этом, — твердо сказал Петр Петрович. — Это ты, Иван, в сторону уводишь. По закону они получили или не по закону? Суд посчитал — по закону. И твоя жена им эти деньги начисляла. Вот пусть она тебе скажет. Как?
— Законно, — кивнула Вера Федоровна.
— А я такого закона не признаю! — взвился Иван Иванович. — Когда одним можно столько-то… А другие — гнутся, гнутся, по копеечке собирают. Ты сам мне пенсию чуть ли не за христа ради отбил. Порядок?
— Утихомирь зло в себе, — прикрикнул Найдин. — Не о том речь сейчас. Я видел, как те люди работали. Дорога та дешево заводу обошлась и району. Дешевле, чем положено. Им по четыре рубля за квадратный метр платили, по государственным расчетам все семь полагалось… Они мастера. А мастер должен хорошо получать. Да не против богатства, добытого человечьим трудом, надо воевать, а против бедности или против бездельных денег… Ну, это другой спор! И я не о тех людях сейчас пекусь, а об Антоне… Ты, Вера, что на него показала?
Она снова испуганно вскинула ресницы, словно едва сдержала слезы:
— Не я одна. Кляпин вот.
— Это который Трубицына возит?.. Он-то тут как оказался?
— Трубицына в тот день не было, — ответил за жену Иван. — А Серега… Он не упустит, чтоб закалымить. Этот Топан за такими деньгами приехал, как его не подвезти? Вот и прибыл этот Кляпин.
Найдин вздохнул, снова отпил молока, сказал:
— Ну ладно, Кляпин так Кляпин. Ну а ты как, Вера?
И тут она не выдержала, плечи ее сразу обострились, заходили в нервной дрожи, она сжалась, словно боясь удара, и, как ни кусала губы, заплакала, сдернула с головы белую косынку, уткнула в нее лицо. Рыдания ее были тяжелы, со всхлипом. Иван быстро шагнул к ней, охватил здоровой рукой, прижал к себе, сказал Найдину с упреком:
— Ты что же, Петр Петрович, не знаешь… Она дважды из-за нервности в больнице лежала. Ты ее опять что, туда хочешь? Эх, Петр Петрович, — и такая пронзительная боль прозвучала в его словах, что Найдин не выдержал, отвернулся, сказал тихо:
— Ну ладно… Живите, — и встал, кивнул Светлане, чтобы шла на выход.
Глава шестая ЛОВУШКА ДЛЯ ПРОСТАКОВ
1
Странно как все происходило: после встречи с Потеряевым и Трубицыным Светлана чуть не запаниковала; ей четко представилось: круг непробиваем, все сцеплено меж собой всеобщим недоверием к Антону: мог, мол, и споткнуться… Кто же его знает? Разве можно подвергнуть сомнениям показания Кругловой?.. Но вот стоило Светлане побывать у нее, стоило увидеть ее мятущиеся глаза, нервный наскок Ивана, и что-то треснуло, но она еще не могла понять, что же именно. Казалось, ей еще более прийти в отчаяние, но Светлана насторожилась, ей вдруг вспомнилось, как Сергей Кляпин, когда она в первый раз приехала в Третьяков по вызову отца, сказал: «Антона учат». Кто учит? Зачем?..
Отец обратной дорогой переживал: не сумел себя правильно повести с Верой Федоровной, взял не тот тон, слишком уж крутой, требовательный, а с Кругловой, как с женщиной, много пережившей, да еще с незарубцевавшейся душевной раной, вести разговор надо было совсем по-иному, ведь она так и не дала прямого ответа: видела ли, как Антон взял деньги у Топана. Светлана вслушивалась в эти размышления отца и думала: вот и он почувствовал нечто неладное… Может быть, не надо спешить, глядишь, постепенно все прояснится. Это ощущение укреплялось в ней.
Она понимала: с Сергеем Кляпиным разговор был бы бесполезным. Он легко вывернется, если его не припрешь фактами… А бригадир Топан? Где он? Что с ним? Ведь Антон сказал: этот мужик серьезный, но он заболел, уехал к себе, на суде было зачитано его письменное показание да двое рабочих из бригады дорожников подтвердили, что собирали деньги, но и это Антон объяснил: в таких бригадах деньги всегда собирают на разные нужды, даже чтобы купить новый инструмент… Конечно же надо узнать, где этот самый Топан, но если он у себя в Молдавии, то не ехать же туда… «Если надо, то поеду», — твердо решила она.
Все как-то сплеталось, объединялось, но тут же и разваливалось. Она то думала о поездке к Кругловой, то о встрече с Трубицыным… Неожиданная мысль удивила ее: а ведь этот самый Владлен чем-то схож с Матвеем, она не могла точно определить это сходство, но они были явно людьми из «одного лагеря»… Если прикинуть внешний ряд поведения Матвея и Трубицына, то, конечно, сходство проявлялось легко: то же подчеркнутое спокойствие, сплетенное в единый поведенческий жгут, уверенность в своей правоте, весомость каждого слова, открытость и даже вроде бы бесстрашие, будто каждый из этих людей имел твердое убеждение, как надо жить и во имя чего… Да-да, все это было в Трубицыне, потому он так спокойно, словно самый рядовой житель города, шел с ракеткой от теннисного корта; легко, под взглядами любопытных, повел ее к своему особняку, будто все, что скажут о нем эти самые любопытные, его не трогало, так ведь обычно себя не ведут районные начальники, да и повыше, они любят строить из себя людей загадочных, всех держать в таинственном отдалении, а вот Трубицын… Да, конечно, между ним и Матвеем было нечто схожее. Но Светлана уж пережила свое восхищение Матвеем, поняла цену его независимости, и вовсе не история с Антоном отрезвила ее, просто пришло время, и постепенно стали обрисовываться истинные черты Матвея… Она уж пришла к пониманию этого человека, но боялась признаться себе, как всегда боятся признаться в собственной ошибке. Но Трубицын своей простецкой манерой теперь уж, после пережитого с Матвеем, не мог ее сбить с толку. Пожалуй, она бы занялась раскопками здесь, но… была комната, окрашенная в серый цвет, были ласковые руки Антона, его губы рядом: «Я сам еще не могу понять, что случилось?.. Зачем я им понадобился?.. В Трубицына я не верю. Тут я все прокрутил… Ну, был у нас спор: мол, стыдно руководителю крохоборничать, брать со всех подаяние. Но он ведь даже и не отрицал, что ему тащат, не отрицал, что и в область посылает. Мол, что поделаешь, — продовольственные трудности, надо поддерживать руководству друг друга. Да и расходы большие на всякие представительства… Нет, он это не скрывал от меня. Говорил: не им придумано, так уж ныне повелось повсеместно, а он от других отстать не может… Он, конечно, сволочь, но не такая, чтобы загнать меня в тюрягу. Да и зачем? Смысл?.. Боялся разоблачений? Чепуха! Таких разоблачений, о которых я говорю, ныне из мелкого начальства никто не боится. Вот если крупная игра… Конечно, я тут, в колонии, наслушался, как умеют прятать тех, кто шумит на всю округу, пишет в газеты, в Москву… Умеют прятать, целые системы для этого отработаны. Но я-то ведь не шумел. Не успел еще. Думал: вот построим дорогу, сделаем профилакторий, накормим рабочих, дадим им возможность отдыхать, тогда уж можно будет и в атаку идти. А то какая же атака, если ты еще никто. Может быть, Светланка, и неправильно рассуждал. Сейчас даже жалею. Все же попал бы сюда с твердым ощущением человека, пострадавшего за истину. А то… Нет, Трубицына я не подозреваю. Иной раз мне думается: надо искать причину моей беды не в каком-нибудь человеке, а в неком обстоятельстве… Но до этого я еще не добрался. Помоги мне».
«Помогу», — твердо пообещала она.
И вот сейчас она пытается сдержать свое обещание, но пока из этого ничего не выходит… Ну да, Антон отводит подозрения от людей, но ведь все-таки кому-то понадобилось упрятать его в колонию, и сделали это так чисто, что все уверены: Антон — взяточник. А вот сейчас убеждают и ее в этом. Отец ссылается на Зигмунда Яновича. Да, конечно, Лося она знала с детства. А не поехать ли к нему, не взглянуть на этого железного старика, ведь у него в руках все нити дела Антона? Ведь это неважно, что он отказал отцу; может быть, ей не сумеет отказать…
2
По стечении обстоятельств и Петр Петрович в это время думал о Зигмунде Яновиче, и если для Светланы нынешний прокурор области был человеком, облаченным особой властью, в руках которого могла находиться судьба Антона, то для Петра Петровича этот самый Лось был частью его собственной жизни.
Это же надо было, чтобы в такой погожий день простыть, а может быть, хвороба держалась в нем раньше, еще когда шли дожди, а вот съездил в Синельник со Светланой и наутро проснулся как палками побитый, и нос раздуло, стали ныть ноги, — черт знает что происходит в человеческом организме. Ноги он обморозил более чем сорок лет назад, а только после шестидесяти вспомнил об этом. Однако же при простудах он никакого другого лечения, чем баня, не признавал, потому на задворках и сохранил бревенчатую избенку, низкую, с полком, — сколько она там стоит, уж и не сосчитаешь, еще отец Найдина в ней парился. Правда, каменку перекладывали, чтобы сделать вытяжку, а то прежде баня топилась по-черному и от дыма можно было угореть. Наверное, больше ни у кого в Третьякове такой бани не осталось, у всех ванны, да и у Найдина в доме она была, но баня нужна для лечения, туда Петр Петрович и водопровод провел.
Надя, увидев его больным, заохала, а он прикрикнул, чтобы не поднимала паники, не тревожила Светлану, пусть лучше истопит баню, веники еще есть прошлогодние. Не первый раз с ним такое, попарится как следует, потом примет кое-что внутрь, — и все дела. Надя послушалась, а он достал из шкафа старый полушубок, чтобы, когда будет возвращаться с задов, накинуть на распаренное тело, потом подумал и вынул валенки, так вернее. Он боялся: лишь бы Светлана ничего не проведала, не любил лишней женской суеты. А узнав, что она утром пораньше ушла в город, обрадовался, но тут же и задумался: как бы она не натворила чего-нибудь. Теперь и он чувствовал: дело с Антоном не просто, видел, в какой панике были Кругловы от его приезда, да ведь и встретили они его, будто врага, хотя всегда он им делал только добро и знал — они благодарны ему за это. Как ни объясняй их вчерашнюю неприязнь неловкостью перед ним за то, что Вера Федоровна показывала на Антона, ничего толком не прояснишь. Тут было нечто другое, и Найдин чувствовал: это самое другое неизбежно откроется, необходимо только время и терпение.
Конечно, он не поверил поначалу, что Антон опустился до взятки, не мог этого принять, он и рыжему следователю, приехавшему из области, не поверил, но потом был суд, и Найдин стал думать: черт его знает, этого Антона, с таким мужиком все может приключиться, хотя и объяснения, почему Антон это сделал, он получить не мог даже после встречи с Лосем. Теперь же, после поездки в Синельник к Кругловым, в нем возникло сомнение и в праведности суда. Может быть, тут повинно было не только поведение Кругловых, но и убежденность Светланы, уж очень она была в своей направленности категорична, а Светлана, при всей ее взбалмошности, мыслит логично и просто так не кинула бы Москву, если бы не имела надежд отыскать в Третьякове доказательства невиновности Антона.
Да, после того как суд вынесет приговор, документ, который вбирает в себя труд многих людей, занимавшихся проверкой и перепроверкой обстоятельств дела, покорно согласиться с ним не так уж и сложно, а вот чтобы отринуть, нужно не только мужество или непреклонная вера, — она может быть и слепа, — но и убежденность: что-то в этом деле не так, что-то не связываются концы с концами. А коль возникают сомнения, то правота приговора дает трещину и в нее надо вглядеться попристальней, даже если она и не так велика. Было ведь в жизни Петра Петровича нечто такое, когда он задавил в себе подобные сомнения, а потом это повернулось у него тяжкой виной перед самим собой, и горечь вины этой и поныне, как давние раны, нет-нет да и зацепит шершавой неуютностью душу, и становится муторно, пакостно, хотя вроде бы и нет никакой вины твоей, и все же… И связано все это было не с кем-нибудь, а именно с Зигмундом Лосем.
Сколько людей бывало с ним рядом, сколько считал он своими друзьями, скольких не принимал поначалу, а потом оказывалось: этот и есть наиболее верный. Вот вроде бы жизнь главным образом прошла у него в Третьякове, но на самом деле он достаточно помотался по свету, и теперь уж далеко не всех можно вспомнить, с кем дружил и под Самаркандом, когда там служил, и под Ленинградом. Военных часто перебрасывали до войны, долго на месте не засиживались. А потом были курсы под Москвой, и там Зигмунд Лось. Они и сошлись-то по принципу землячества. Лось был не третьяковский, он вырос в областном центре в учительской семье. Волосы ежиком, на большом, вечно шелушащемся носу от солнечных ожогов — бородавка. Издеваясь, ему пели, переиначивая, из «Бориса Годунова»: на носу — бородавка, на лбу — другая. Он сам над этим смеялся. Наверное, они все тогда были веселы, по нынешним временам даже слишком молоды, двадцать три года, а уж слушатели таких курсов. К военным вообще тогда относились особенно, считали, это цвет народа, ребята с культурой, образованием. Они много читали, выезжали из Подмосковья в столицу, чтобы послушать Козловского или Лемешева, спорили, кто из них более интересен. Лось славился как балагур, он знал Есенина наизусть, хотя считалось: это поэт крамольный, говорили, только разложенец мог написать «Москву кабацкую», но Лось читал и Есенина, и Щипачева: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», — и еще Иосифа Уткина. Он читал стихи и нравился девушкам. Лось и познакомил Найдина с Алисой в театре: знакомься, дочь отцовского приятеля. Найдин еще не видел тогда таких женщин — строгих, много знающих, увлеченных математикой Лобачевского. Очень скоро выяснилось: им есть о чем поговорить, и он стал приезжать к ней на квартиру к Никитским воротам. Она кончила Высшее техническое, стала инженером-технологом.
Странно, он плохо ее помнит, свою первую жену, вот Катя до сих пор рядом с ним, а Алиса… Осталась в памяти строгость взгляда и строгость суждений: все должно быть отдано делу, здесь не может быть никаких компромиссов. Он так и не знает, любил ли ее или просто женился на ней, потому что пришла пора, все-таки не мальчишка… Сколько написано разного о первой любви, вообще о первой в жизни, а у него… У него первой любовью была Катя, когда он уже столько всего пережил. Наверное, это странно. Вот Зигмунд Лось тех лет остался навсегда в памяти: и как смеялся, раскачиваясь из стороны в сторону, и как читал стихи, прикрывая глаза и словно прислушиваясь к своему голосу, и как отдавал команды на учении, любовно растягивая гласные и неожиданно обрывая их.
Они едва тогда успели закончить курсы, как их обоих отправили в один полк под Ленинград. У каждого было по три кубаря в петлицах, они стали командирами. Едва они пригляделись, с кем придется служить, как началась финская.
Был самый конец ноября, даже, кажется, тридцатое число, когда по хрусткому снегу двинулись через хмурый лес, двинулись цепью — это он хорошо помнил, потому что все затем казалось глупостью… Они вышли к опушке, снежное поле лежало перед ними. Комбат и батальонный комиссар ехали на конях. Комиссар картинно приставил к глазам бинокль, и в это время по нему ударили короткой очередью. Они даже не знали тогда, что есть автоматы «суоми», они, старшие лейтенанты. Комиссара убили у них на глазах, а комбат спасся потому, что знал джигитовку, служил в Туркестане. После первых выстрелов упал с коня, удержавшись ногой за стремя, словно и его скосило пулей, так влетел в лес… Потом оказалось, и лес опасен, били порой из тыла. В первые дни они не знали, что такое «кукушки» — снайперы с автоматами, которых оставляли на деревьях в подвижных люльках, чтобы они могли скользить вокруг ствола, — да и многого не знали: не было настоящих разведданных об укрепленных районах, понятия не имели о бронированных или сделанных из железобетона дотах, даже белых халатов не хватало.
Война оказалась совсем другой, чем на учениях. Свои танки рвали телефонные провода, вели-то сначала их сразу по снегу, не подвешивали, — накручивали танки кабель на гусеницы, проваливались в болота, натыкались на минные поля, теряли связь со штабами. Это потом научились различать доты по едва приметным снежным буграм, по слабым дымкам. Одно время начало казаться: у противника укрепления — не подступить, финны торчат в тепле, а наши мерзнут на злом морозе, вырыв норы. Сунешься к финнам, а там проволочные заграждения в семь колов. Пробовали по ночам делать проходы — проволока на морозе звенит, финны бьют из пулеметов и автоматов по звуку. Рота редела, много было обмороженных, кого побили «кукушки». Только в декабре, к Новому году, сообразили: прорыв надо готовить всерьез. Завезли валенки, ушанки, для командиров — полушубки, настроили землянок, вылезли из этих чертовых нор, где жгли костерки, там же и оправлялись. Прибыли танки, артиллерия, лыжники, и тут же почти у передовой учились штурму. Сначала были пробные бои, вели долгую артподготовку, старались бить по дотам, а потом, когда начиналась атака, натыкались на свирепый огонь. Было ясно: во время артподготовки финны отсиживаются в укрытии, а едва орудия смолкают, сразу же занимают позиции.
Это Зигмунд Лось предложил на разборе, во время «игры»: какого, мол, черта ведем так артподготовку: надо бить по передовой линии, а потом перенести огонь вглубь, противник вылезет из укрытий, займет позиции, тогда вернуть огонь на передовые, а потом опять дать его вглубь, и так несколько раз. Командир полка похвалил: четкая мысль. Куда уж четче, черт возьми!
Рвали оборону десятого февраля, это Найдин помнит хорошо. Мороз был яростный, на рубеж для атаки батальон вышел минут пятнадцать одиннадцатого, лежали не шевелясь, чтобы их не обнаружили. Ребята-северяне научили одной хитрости: обмакнуть валенки в воду, на них образуется ледяная корка мгновенно, ноге от этого тепло. Некоторые не верили — можно и валенок промочить, но он поверил, убедился: дело стоящее. Лежали до двенадцати, когда началась артподготовка. Сначала ударили по проволочным заграждениям: видно было, как взрывались мины, потом перенесли огонь на укрепления, на доты, особенно на тот, что торчал на высоте, а потом все шло, как предложил Лось, — почти полтора часа артподготовки, затем двинулись танки. У роты Найдина в руках синие флажки, это чтобы танкисты знали: дальше наших нет. Но с танками не все получилось ладно, наткнулись на надолбы, и тут команда — в атаку. Черт его знает, много всякого было потом, но тот день запомнился: как вел за собой роту, как наткнулись на противотанковый ров, ухнули в снег по пояс, но этот ров и спас — пулеметы били поверху, но красноармейцев не задевало. Немного выждали, и, когда огонь от укреплений начал затихать, он поднял своих, и они кинулись вперед. В горячке он не почувствовал, как задело плечо, вырвало клок у полушубка. Ворвались в траншеи, они были пусты, валялись финские шапки, кожаное пальто, но дот еще отплевывался пулеметом. Он кликнул саперов, те по проходу добрались до дота, рванули, железобетонную плиту подняло вверх. Командир взвода, — он уж и фамилию его забыл, а прыщавое лицо помнит, — сказал ему: вы, комроты, ранены. Перевязывали тут же на морозе, в медпункт некогда было двигаться, еще два дота обошли, взрывали двери гранатами… Чего только тогда не было, но это был первый прорыв. Все же здоровым он тогда был мужиком, рана вроде пустяковая, задело плечо пулей, от нее и сейчас след. И температура тогда поднялась, однако же боя он не оставил, вообще считалось в те времена: командира могут только с поля боя унести. Он и повел роту дальше, и в темноте они захватили часть финских землянок. Связь наладили с трудом. Тут, в этих землянках, заночевали. Плечо у него за ночь раздулось, поднялся жар, комбат приказал отправляться в медпункт, но Найдин пробыл там суток двое, вернулся в роту, и где-то уж в конце февраля, когда были на переформировке, прибежал Лось, принес «Ленинградскую правду». Там сообщалось, что Найдину присвоено звание Героя Советского Союза. Из этой же газеты узнал, что его рота первой ворвалась во вражеские укрепления и первая водрузила флаг над дотом.
И все же он был мальчишкой, хотя и поднабрался опыта, и потому в марте попал в историю. Они выходили к Выборгскому шоссе, а финны открыли шлюзы, и вода рванула в низины. Она надвигалась стремительно, блестя на солнце, казалась белой ртутью, пар поднимался над ней и сразу же замерзал в воздухе звездными радужными кристалликами. Он решил: проскочим обочиной, двинулся вперед первым и рухнул в воду. На морозе сковало мгновенно. Его занесли в какой-то полуразбитый домишко, полушубок на нем замерз так, что пола сломалась, он уронил руку на стол — она зазвенела, как стеклянная. На нем разрезали одежду, потом растирали голого водкой, и все же ноги почернели — вода залилась в валенки. Вот таким обмороженным отправили в Ленинград. Врачи поговаривали: придется отнимать ступни, но он не дался. А тут рана февральская открылась. Он в окно госпиталя видел, как в мартовский солнечный день шли по улице войска и их приветствовала толпа.
В эти дни и приехала Алиса. Она навещала его в госпитале каждый день и, когда он уже стал ходить, увела его в парк, несколько раз огляделась, сказала шепотом: «Зигмунда Лося арестовали». Он не поверил, но она стала сердиться: просто Найдин ни черта не понимает, у Лося отец — поляк, но он это скрыл, чтобы пробраться в армию. Петр Петрович ответил: поляков не так уж мало в армии, тогда она усмехнулась, объяснила, это не те поляки. Отец Зигмунда прибыл, скорее всего, по заданию буржуазной разведки. Но он видел, как воевал Лось. Сказал Алисе: Зигмунд под пули подставлялся не меньше моего, это случайность, что ему Героя не дали, ведь рядом были. Но Алиса была строга, жестко сказала: пусть он об этом не говорит, органы лучше знают, что делают, и, как ни больно ему признаваться, он поверил тогда жене, только все время удивлялся: как же это так здорово мог Лось притворяться, наверное, был опытный.
Вскоре они с Алисой уехали к Черному морю, в Гурзуф. Он никогда прежде не бывал в таких местах. Они вставали по сигналу, аккуратно шли на берег, где под баян делали зарядку, принимали процедуры, ходили в горы. Эта праздная жизнь казалась ему смешной, лишенной цели, и он тосковал, но Алиса убеждала: ведь это нужно для поправки его здоровья. И когда пришел приказ ехать в часть, он обрадовался.
Войну он встретил командиром полка. Наверное, сейчас это и представить трудно: было ему тогда двадцать шесть, а уже имел три шпалы в петлицах, все-таки он был героем финской, да и майор, под началом которого он служил, стал генерал-майором. Первый бой в Прибалтике он вел 24 июня, успел расположить батальоны на холмах, и уж на рассвете показались мотоциклисты, а затем танки с пехотой. У него был опыт, он знал: надо особое внимание обращать на фланги, артиллерию заставил выкатить на прямую наводку, — двадцать танков тогда они подбили, продержались до вечера, а потом, в темноте, по приказу, стали отходить. Все-таки он уж был обстрелянным командиром, сумел взять в свои руки полк, не допустил паники, хотя и тяжело было отступать… И все же он не любил вспоминать войну. Конечно, много случалось на ней разного, но вспоминать для него значило возвращаться не только мыслью, но и всем существом в дни, пахнущие дымом разрывов, смрадом пожаров, трупным ядом, кровью.
О смерти Алисы он узнал в сорок втором, только к этому времени прибыла почта с уральского завода, где сообщалось: произошла страшная история. Цех, где она работала, готовил снаряды, взрывчаткой снесло чуть не половину линии, никто до причин этой аварии докопаться не мог. Алиса эвакуировалась с заводом в сентябре, он от нее так и не получил ни одной весточки.
А вот Лося он встретил на войне, и встреча эта была для него важной. В сорок третьем его назначили командовать дивизией, он ехал в «виллисе» мимо двигающихся по грязи войск. Шоферу наказал, чтобы ехал не торопясь, дивизия была только сформированная, и он внимательно вглядывался в солдат, одетых в новые шинели, легко отличал тех, кто уж был обстрелян. И вот, когда «виллис» стал объезжать застрявшую в колдобине машину, которую пытались вытолкнуть плечами из жирной лужи солдаты, мелькнуло знакомое лицо офицера, он было проехал мимо, но что-то дернулось в нем, он кивнул шоферу: ну-ка давай назад, тот и разворачиваться не стал, подъехал задом, и едва поравнялись с машиной, как на него глянули грустные глаза, задрался нос с бородавкой.
— Лось? — ахнул он.
Тот вскинул руку к козырьку фуражки, хотел что-то доложить, но Найдин легко перебросил тело через борт машины, спрыгнул в грязь, она разлетелась, попала на шинель Лосю, но Найдин ему и опомниться не дал, сильно притянул к себе, обнял.
— Зигмунд! — заорал он. — Черт тебя забрал… Зигмунд!
В нем вспыхнула необоримая радость, заставившая забыть обо всем на свете, будто он встретил самого родного человека. Лось и был таким, пожалуй, единственным из всех близких с довоенных лет. Вокруг стояли ошарашенные этим его порывом бойцы, а он все мял, прижимал к себе старого товарища.
— А ну давай ко мне! — приказал он, подталкивая Лося к машине.
— Мне доложиться надо, — огляделся Лось. Только сейчас Найдин заметил на нем погоны лейтенанта.
— За тебя доложатся. Угрюмов! — кивнул он своему адъютанту.
Тот крикнул свое «есть!», и Найдин услышал, как он спрашивал солдат: какая часть?
Они добрались до командного пункта, он размещался в каменном полуразбитом доме. Когда Лось скинул шинель, торопливо стал застегивать пояс на гимнастерке, Найдин разглядел его и удивился, что тот вроде бы остался таким, каким знал он его на курсах и на Карельском перешейке. Думалось, прошла целая жизнь, такая большая и сложная, а прошло после их расставания только три года.
Они сидели за столом, ели наваристый, горячий борщ, пили водку. Зигмунд поначалу стеснялся, чувствовал себя неуютно, но Найдин на него прикрикнул: какого черта на погоны смотришь, я тебя как старого товарища сюда затащил, и Лось рассмеялся. Рассказывать, что случилось с ним, ему явно не хотелось, но Найдин его заставил: самому было важно знать, как на самом деле Лось исчез из их жизни. К тому времени он уже кое о чем был наслышан, как пропадали и в тридцать девятом году, и раньше, и позже военные, кое-кто из них вернулся из дальних мест, были и такие, что принимали большие соединения, но и те, вернувшиеся, старались отмалчиваться. Однако же Лось рассказал, что после финской, когда Найдин еще лечился, он решил написать рапорт. Ему думалось: то, чему учили их на курсах, нельзя забывать, а учили их, что командир должен уметь мыслить, уметь не только принимать сложные решения, но и учитывать ошибки, если они по какой-либо причине произойдут. Вот он в своем рапорте и написал, что бои на Карельском показали: без автоматов сейчас не обойтись, надо учить командиров обходным, сложным маневрам и придавать особое значение разведке. Если бы все это знали до начала боев, то не было бы таких потерь. Он думал, рапорт его как-то поможет, дойдет, может быть, до наркомата обороны, а его вызвали в особый отдел, стали допытываться: почему отец его уехал из Польши, а он и сам не знал, отец ведь умер.
Найдин слушал его, понимал: Лось сам подставился, а ведь хотел сделать доброе. Он спросил его: «Как же отпустили?» Тот ответил: многих военных, что там были, по их заявлениям отправляли на фронт. Он, конечно, тоже написал, и его отправили рядовым, но сейчас командует взводом. Ничего, ребята у него хорошие, да и офицеры, с ними он ладит.
И еще Найдин спросил, а как там-то было? Лось ответил, нахмурясь: унизительно, со всякой уголовной шантрапой пришлось общаться, а те в смердящей жизни пребывают и потому случая не упускают, дабы не потоптаться на человеческом достоинстве, он эту мразь терпеть не может. Тут вот на фронте слух идет: они, мол, храбрецы из храбрецов, он же другое видит. Храбрые — не эта шантрапа, а кто туда по несчастью попал, а урки эти, они больше кантуются, пристроиться, где потеплее да безопаснее, норовят. И еще Лось ответил: ну а если физически, то на Карельском, особо в первое время, пожалуй, и потяжелей было, особенно когда в норы зарылись.
Найдин хотел Лося перебросить в комендантскую роту при штабе, все-таки человек настрадался, но Зигмунд обиделся, ответил зло: ты, мол, хоть и генерал, а в людях не разбираешься, ни за что ни про что обидел. Я все же кадровый офицер и дело свое знаю. Он потом прослышал: Лось до капитана дослужился…
Так вот у него было с Зигмундом, однако же он хорошо помнил, как терзался душевно, что поверил на первых порах Алисе, поверил в вину Зигмунда, хотя верить не должен бы был, ведь хорошо знал его. Он себе этого простить не мог, особо остро чувствовал, когда встретил Лося в области, но тот не догадывался о его терзаниях.
Петр Петрович уж не помнит: то ли заочно, то ли через какие-то курсы Зигмунд получил юридическое образование и поначалу работал нотариусом, потом адвокатом, затем следователем, а потом уж в прокуратуре. Вся его жизнь проходила тут, в области. Найдин где-то в шестидесятые спросил его: что же ты из армии уволился, пошел на такую беспокойную работу, а тот ответил: я, мол, в лагерях на всякие беззакония нагляделся, однако же во мне не обида живет, хотя поначалу я ей большую волю дал и на всех законников с презрением смотрел, а потом порешил: пойду-ка я сам этим займусь, может быть, что-нибудь доброе сделаю; а опыт есть, лагерь ведь — серьезный опыт. Лось еще рассказывал, что до начала шестидесятых ему особо ходу не давали, адвокатом — это пожалуйста, по тем временам на адвоката вообще высокомерно поглядывали — собака, мол, лает, а караван идет, интеллигентик болтливый, — и все тут, ни пользы, ни силы в нем никакой, просто трепач, существующий для формы на процессе, а вот обвинителя чтили, и суд перед ним даже, бывало, заискивал.
Однако же, настало время, и на Лося обратили особое внимание, потому как считали: он безвинно пострадал, жертва беззакония, но проявил стойкость, хорошо воевал, он сам об этом старался не вспоминать, но за него вспомнили, пригласили в прокуратуру, а потом он стал подниматься по служебной лестнице, и вот уж лет восемнадцать как в прокурорах области, и вроде бы на пенсию не собирается, хотя по годам давно пора.
Найдин с Лосем встречались редко, иногда годами не виделись. Петр Петрович понимал: у такого, как Лось, забот хватает, зачем его тревожить. А вот из-за Антона потревожить пришлось, и тут Найдин наткнулся на непробиваемую стену, но не обиделся, а посчитал: другого и ждать не следовало.
Однако сейчас, вспоминая, как после финской сам было чуть не поверил в вину Лося, невольно упрекнул себя, что довольно легко согласился с виной Антона… А если опять ошибка?
3
Он лежал на диване в кабинете, читал журналы, где описывались новые портативные компьютеры, и думал: скоро, видимо, придется учить ребят считать на машинах, учить программированию, и надо бы об этом поговорить со Светланой, чтобы она прислала ему пособия. Уж где-где, а в радиотехническом техникуме такое необходимо, а у них еще не шевелятся. Он выпил водки, запил настоем липового цвета, чувствовал себя хорошо, голова была свежей, ломота в ногах исчезла. Он знал, сейчас главное — хоть день вылежаться, не попадать на сквозняки, тогда о болезни завтра и забудет, а может быть, даже сегодня к вечеру.
До него долетал шум автомобилей, иногда грохот мотоциклов, что стали лет семь назад настоящим бедствием для Третьякова. Сейчас редкий парень не имеет его, носятся как бешеные, да еще с девчонками. Сколько таких парней уж снесли на погост или отправили в областные больницы, потому как на месте починить их не могли. Некоторых, правда, спас доктор Квасько, он умел лечить по-своему переломы, вправлять суставы, однако же бедствие это не уменьшилось. Ловили пьяных за рулем. Трубицын заставил гаишников навесить знаков: проезд мотоциклов запрещен. Гаишники с мотоциклистами боролись слабо, считали, это личное дело парней, может быть, и опомнятся, но бешеная езда не сокращалась. Кроме этих звуков доносилось в кабинет и веселое чириканье птиц, хотя окно было закрыто, и по их голосам Петр Петрович понимал: они радуются хорошей погоде.
Он уже изрядно исчеркал страницы журнала, когда вошла Надя, робко кашлянула, он взглянул на нее и сразу насторожился растерянному виду: она, совсем как девчонка, смущенно перебирала пальцами край фартука.
— Что случилось? — спросил он, тут же вспомнив: телефон в кабинете отключил, чтобы не вставать с дивана.
Надя почему-то заговорила шепотом:
— Там эта… Вера, стало быть.
— Ну что ты шепчешь? Какая Вера?
— Круглова. Не понимаешь, что ли?! — вдруг рассердилась Надя.
Он сразу откинул журнал, хотел вскочить, но Надя прикрикнула:
— Да лежи ты! Я ей сказала, что болен. Однако она ждет. Пустить?
— Веди ее быстрее.
Найдин сразу ощутил сухость во рту, потянулся к питью, стоящему рядом на тумбочке, заставил себя успокоиться, понял, сейчас нельзя выказывать волнение, если Вера пришла, значит, это серьезно. Ведь вчера, когда он возвращался в Третьяков, то раздумывал: они еще обязательно встретятся, хотя не знал, как это произойдет, и не думал, что случится так быстро. Тут надо быть таким, как всегда, таким, как прежде, убеждал он себя, уже слыша шаги женщины, идущей через комнаты к его кабинету.
— Ты входи, — сказала Надя, пропуская Веру вперед, и сразу же закрыла за ней дверь.
Вера сделала шаг и остановилась. Найдин сразу отметил, как она напряжена, как все в ней натянуто: глаза большие, словно застыли, она сжимала обеими руками ремень коричневой сумки, одета была в коричневое платье, немного, видимо, ей узкое в плечах, с белым воротничком, губы у нее были подкрашены, как обычно, на них виделись темные подтеки — видно, сама их искусала. Петр Петрович и это заметил, сказал как можно ласковей:
— Захворал я, Вера. Ты уж извини, что лежу… Вот проходи, садись рядом.
Она шагнула вперед к изрядно потертому коврику, лежащему подле дивана, но внезапно, будто у нее подкосились ноги, грохнулась на колени, не выпуская из рук сумку, и необычно хриплым голосом, будто ей сдавили горло, проговорила:
— Ты прости меня, Петр Петрович, прости меня, дрянь приблудную, — и неумело отбила поклон.
Сначала его сковало недоумение — никак не ожидал такого, затем хотел вскочить, чтобы поднять Круглову, но сразу вспомнил, что лежит в кальсонах, укрывшись пледом, открыл рот, чтобы кликнуть Надю, но вместо этого неожиданно спокойно приказал:
— Встань.
Наверное, в его голосе была сила, Вера Федоровна подчинилась ему, поднялась с коленей. Он кивнул ей на стул, она сразу села.
— Вон на тумбе клюква, выпей-ка.
Голос его был по-прежнему доброжелателен и спокоен, он понимал: здесь надо строго следить за собой, ничему не удивляться, вести себя по-дружески. Вера Федоровна отпила несколько глотков, ладошкой вытерла слезу, и сразу видно было — она подобралась, хотя все еще в напряжении сжимала ремень сумки.
— Ты, Вера, дыши легче, — вздохнул он. — И не трясись. Худого я тебе не сделаю, что бы ни было. Ты знаешь ведь меня, коль я обещался…
Он сказал это тихо, увидел, как она сглотнула, побеждая в себе слезы, и снова ее плечи заострились, но он сумел дотянуться до ее руки, ласково погладил, сказал:
— Если что хочешь сказать — говори.
— Ага, — кивнула она совсем по-девчоночьи, и по лицу ее было видно, что самые тяжкие минуты она уже пережила и сейчас сможет заговорить. Она еще помедлила немного, сказала: — Я тебя обманула, Петр Петрович, вчера… Ты не обессудь. Страшно мне.
— А это вот не надо, — тихо сказал Петр Петрович. — Я тут один. Что между нами, то между нами. Ты Светлану мою испугалась? — кинул он ей спасительный конец.
Но она не приняла его, вздохнула:
— Что мне ее бояться? Это тебя, Петр Петрович… Да не испугалась — засовестилась. А со страху я раньше делов наделала.
— Как понимать?
— Да я расскажу, расскажу, — ответила Вера Федоровна и подалась корпусом к нему. — Мне бы, дуре, к тебе прийти. Но страх… Может, он и не таких, как я, повязывает. Небось знаешь.
— Знаю, — согласился он.
— Ну вот, — она опять потеребила ремень сумки, но тут же ее положила у ног рядом и, будто освободившись от груза, почувствовала облегчение и заговорила проще. — Не видела я, как Антон деньги брал. Не видела и не слышала. Да и дела такие ведь без свидетелей творятся. Как увидишь?.. Брал Антон — не брал, поручиться ни за то, ни за другое не могу. Я знаю, ты спросишь: а зачем показала? Я скажу, скажу, Петр Петрович…
Она передохнула, взглянула на дверь, прислушалась, словно хотела убедиться, что там, за дверями, никто не стоит, но Найдин не подал виду, что понял ее настороженность, старался быть спокойным, хотя начинал уж догадываться, что случилось с Кругловой.
— Меня, Петр Петрович, Фетев… это следователь, Захар Матвеевич его зовут, повесткой в прокуратуру вызвал. Я уж у него бывала, прежде… Ну сам знаешь когда. По делу о тех, что на кассу напали. Он же это дело и вел. Меня, конечно, помнит. Встретил, улыбается, говорит: приятно со старыми знакомыми иметь дело. Он такой… Одевается хорошо. Рыжий, но представительный. Ну, мы с ним старое вспомнили, он посмеялся, говорил, вот, мол, женщина смелая, вооруженных бандитов не испугалась. Счетами по башке вооруженного человека звезданула. Чай мне предложил… Знаешь, Петр Петрович, он так мягко ходит. Я заметила. Все смотрела на него, улыбалась. Он не понимал почему, а я думала: на рыжего кота похож…
Найдин усмехнулся, потому что хорошо вспомнил этого самого Фетева, его полные белые руки, широкие плечи, обтянутые тонким серым пиджаком, его синий галстук. От этого Захара Матвеевича и пахло хорошо, видимо, растирался после бритья дорогим одеколоном, и курил заграничные сигареты в красной пачке, и часы на его пухлой руке были под цвет его чуть курчавистых волос. Найдин даже вспомнил его блекло-голубые глаза, легко представил мягкую походку Фетева, подумал: и в самом деле похож на кота.
— Ну, он мне и говорит. Вы, мол, Вера Федоровна, женщина понимающая. У нас тут серьезные документы имеются, что Вахрушев взял с бригады договорной, а попросту с шабашников, взятку в двадцать тысяч. Взял от бригадира Топана. Конечно, это, мол, понятно, дорожники Антона захотели отблагодарить. Все-таки эта бригада хоть и законно, но все же сомнительно такие деньги получила. А столько заработать людям у нас не дают. Без взятки, конечно, не обойтись… Ну а по этому поводу у нас сейчас серьезные постановления имеются, мы тут хотим не хотим, а обязаны с нездоровыми явлениями строжайше воевать. Ведь и с нас серьезный спрос. И вы нам, будьте добры, помогите. Вы бухгалтер, и без вас Антон ничего бы не провернул. Тут я, Петр Петрович, на него цыкнула: вы что же, говорю, меня в сговоре, что ли, подозреваете? Наверное, сильно цыкнула. Нет, говорит, не подозреваю. Вы человек, в области известный смелостью и честностью. И если я вас буду в сговоре подозревать, мне, однако, никто и не поверит. А вот что вы на Антона укажете… А указать обязаны, все равно имеются документы. Я, Петр Петрович, ему врезала. Говорю: я же не видела ничего, как же могу? Это, говорит, вы забыли. Или видеть, или слышать вы об этом очень даже могли… Вы меня, Петр Петрович, знаете. Если я упрусь, ничего со мной поделать нельзя. А он говорит: ну что же, сейчас время позднее, вам до Третьякова добираться трудно, вы у нас переночуете. Может, позже и вспомните. Я спрашиваю: как это понимать? А он с улыбочкой: а вот так и понимать, что сейчас мы с вами акт составим на задержание. Я ему: не имеете права. А он: нет, имею, я же вас не арестовываю, а полагаю, что вы какое-то участие в делах Вахрушева принимали. Вот меня этот Захар Матвеевич и направил под конвоем в КПЗ. Ох, Петр Петрович, у меня же дети, у меня Иван… Я этому рыжему: да побойся бога, ты ведь семью без меня оставляешь. А он вежливо так: ну, семье, мы сообщим, это уж наша обязанность… Ох, Петр Петрович, что было-то со мной! Думала, ума лишусь… В камере этой та-а-акие бабы! Я сроду таких не видела. На что у нас в ПМК разные были, иногда попадется — и матом кроет, и бесстыдства в ней через край, но таких я не видывала. Ночь не спала, в углу сидела, в комок вся сжалась… Не могу я, Петр Петрович, сказать, чего наслушалась. Как в самом страшном дерьме меня выкупали. А утром, часиков в одиннадцать, меня опять к самому Фетеву доставили. А он, эдакий ухоженный, снова, будто кот, шагает. Принесли мне чаю. Он улыбается, говорит: ну что, Вера Федоровна, вспомнили? А у меня такая злость… Эх, думаю, ты… По ряшке бы тебе круглой! Он, видно, понял мое настроение, говорит: ну если не вспомнили, неволить не буду, поезжайте домой. Уж извините, что подержал, служба такая. Однако все же, мол, вспомнить постарайтесь. Я все это Ивану рассказала, говорю: жаловаться надо. Это что за закон, меня ни за что в камере ночь держать? А он говорит: кому жаловаться-то? Этот следователь свое дело делает, если подержал тебя, то, значит, в своем праве. Ведь отпустил же. Я и подумала: жаловаться, может, себе дороже. Не знаю, права ли была… Не знаю. Я ведь в той камере наслушалась всякого, за ночь наслушалась, что с безвинными и не такое творят, а потом каются: мол, ошибка вышла. Это, Петр Петрович, как понимать?.. Это, выходит, на тот свет человека отправить можно, а потом и покаяться. Я таких историй отродясь не слыхивала. Одна оторва говорила, не знаю, верить или нет. Девушку, понимаешь, недалеко от ее дома снасильничали. Доискаться не могут. Ну а ее сосед, парень-шоферюга, уже отбывал, на него и показали. А та девушка в больнице скончалась, не приходя в сознание. На парнюгу другая соседка показала. Вроде бы актриса… Ну, из областного театра. Она, мол, поздно с репетиции шла и все видела, да испугалась. И еще немного выпивши была. Этого парнюгу к вышке присудили. А на расстрел его надо куда-то везти. Вот он три месяца смерти дожидался, седым за то время сделался, заикой стал. А тут настоящего насильника нашли. Это уж из Москвы следователи приехали да и нашли случайно. Тот бандюга на другую напал, ту тоже придушил, да не до смерти. Она его, как ожила, опознала… Парнюгу-то того выпустили, говорят: извини, ошибка судебная. Ну а он жить не может, по ночам орет, в психушку его отправили. А тем, кто его засадил, ничего. Страшно-то как, Петр Петрович… Думала: врет эта оторва из камеры, а теперь полагаю, может, и правду говорила…
Вера Федоровна раскраснелась. Петр Петрович, завернувшись в плед, сел на диване, подал ей питье, теперь она выпила с жадностью, крупными глотками, так, что в горле у нее булькало, глаза сделались злыми, с блеском.
— Ну, вы послушайте, Петр Петрович, вы послушайте… Я вернулась, только оклемалась, опять меня этот Фетев по телефону вызывает. Говорит вежливо: тут, мол, Вера Федоровна, новые обстоятельства открылись, нам надо обязательно повидаться. Ну, прихожу к нему. Он и говорит: вот, Вера Федоровна, я ваше старое дело поднял. Там одна неувязка есть. Вы в окно выстрелили после того, как длинноволосого уложили, а там человек стоял, вы ему плечо пробили, инвалидом сделали. Да, говорю, он же соучастник. Это, отвечает, так, но вы могли и не стрелять. Люди на ваш крик и без того бежали. А тот, в кого вы выстрелили, калекой на всю жизнь остался, нетрудоспособный, его кое-как спасли. Получается, вы превысили необходимую оборону. Но я, говорит, этого дела сейчас поднимать не буду. Однако же хочу вас предупредить, когда суд делом Вахрушева займется и выяснится, что вы укрывали его, то тогда и этот выстрел тоже вам в зачет пойдет. Ну а теперь сами думайте, как вам быть. Или вы сейчас протокол подпишете, или… Тут он так нехорошо усмехнулся: впрочем, говорит, я и до утра могу подождать. Переночуете, как в тот раз, у нас. И берет бланк со стола… Я тогда ему говорю: если можете до утра подождать, то дайте мне в Синельник съездить. Он задумался, опять по-своему походил, согласился. Я к Ивану, думаю: как он скажет, так и буду делать. А Ивана всего затрясло. Он мужик не робкий, но кто же такое выдержит. Может быть, если бы он не увечный был, то по-другому бы все воспринял. А тут… Да, говорит, подписывай ты этому коту, что он хочет. А то ведь и впрямь тебя загребут. Они умеют, если им надо. У Антона вот Найдин есть, он его в беде не оставит, он его из любого пекла вытащит. А у нас какая защита?.. Тебя если загребут, что я с нашими девками делать буду? Одной рукой много не заработаешь. От досады-то Иван даже заплакал. Вот, суди меня, Петр Петрович, как хочешь, суди, а поехала я в область и все подписала этому рыжему. Он мне и говорит: только не вздумай на суде отпираться, а то тебя за ложность показаний привлекут… Мне бы к тебе, Петр Петрович, да я испугалась. Я и сейчас боюсь.
Он сидел, закутавшись в плед, все в нем бушевало, хотелось вскочить, крушить все вокруг себя палкой. Он всю жизнь терпеть не мог несправедливостей и остро ощущал их, бесился иногда от них люто, но теперь он не мог дать волю злости, не мог ничего выплеснуть наружу, и от этого становилось еще тяжелее, и он сжался весь, боясь распрямиться, боясь, что сердце разорвется от гнева.
Найдин не сомневался: все, рассказанное Верой Федоровной, правда, может быть, даже только часть правды, потому что всего она поведать не могла, да такое и не передашь словами, через такое надо хоть отчасти самому пройти, чтобы уяснить весь ужас насилия над человеческим достоинством, над его волей и мужеством, когда страх оказывается сильнее их, настолько сильнее, что человека вынуждает пойти на подлость… Ему нужно было посидеть тихо, и он сидел не шевелясь, и Вера Федоровна сидела, словно затаилась, боясь помешать ему, но время текло, и оно не могло вечно уходить в молчании. Он еще раз горестно вздохнул, и тут неожиданная мысль мелькнула у него.
— Ну а этот, — тихо спросил он, — бригадир… Топан. Он-то почему? Ведь на себя наговор…
— Не знаю, — сразу же сказала Вера Федоровна. — Я ведь и суда не помню. Словно в дурном тумане была. С головой у меня… Забыла все. Даже, что вас там не было, забыла…
— Так-то так, — задумчиво проговорил Петр Петрович, — конечно, и забудешь… И все же. Не могли же такого мужика против себя заставить говорить.
— Не могли, — кивнула Вера Федоровна. — А может, и могли. Эти шибаи, они пуганые. С ними ведь по-разному можно… Слышала я, будто иногда один у них садится, чтобы других спасти. Ведь семьи у них большие… Однако этот Топан-то заболел… Его не тронули, но он заболел…
— Откуда знаешь?
— Да приезжала сродственница его. Вещички у него в Синельнике кое-какие остались. Она и сказала. Он на вид такой здоровый был. А так — сердце у него слабое. Видно, переживал сильно…
— Вот ведь, черт возьми, — досадливо сморщился Петр Петрович. Первая вспышка гнева прошла у него, и он обрел ясность мышления, старался говорить спокойно и твердо.
— Что же делать-то, Петр Петрович? — тихо спросила Вера Федоровна.
— А что делать? По совести поступать. Как раньше поступала, — спокойно сказал он. — Вон садись к столу, пиши все, что мне рассказала.
— Кому писать-то?
— А мне, — вскинулся он. — Так сверху и поставь: Петру Петровичу Найдину, Герою Советского Союза. И не бойся ничего. Уж защитить-то тебя я сумею. Или не веришь?
— Верю, Петр Петрович, — покорно согласилась она. — Как не верить? — И встала со стула, чтобы сесть в кресло у письменного стола.
4
Потом Сергей Кляпин вспоминал: весь этот день его мучили нехорошие предчувствия. Вроде бы ничего особенного не происходило. Утром он, как обычно, заехал за Трубицыным, отвез в исполком. Тот велел сразу ехать к гостинице, прихватить прибывшего вчера из Москвы представителя из очень высокой организации, кажется, даже из Совета Министров РСФСР, и, насколько понял Сергей по вчерашнему разговору, этому человеку надо разобраться со сложной проблемой: что делать с радиотехническим техникумом? В Москву пришло письмо со многими подписями, что техникум этот дает лишь отток молодежи из Третьякова, а она тут, в районе, очень нужна, особенно заводу, который будет реконструироваться. Первым под этим письмом подписался Потеряев. Все это узнал Сергей, когда вчера вез из аэропорта приезжего, которого встречал вместе с Трубицыным.
Тот был низенький, пузатенький, с короткими усиками, в вельветовом стального цвета костюмчике, очень бойкий и веселый. Он угостил Сергея хорошей сигаретой. Трубицын не курил, но позволял дымить при себе. Сергей этим не злоупотреблял, однако сейчас не удержался.
Приезжего звали Семен Олегович, прежде Трубицыну он был незнаком, но Трубицын осторожно спросил:
— А что новенького в Москве, ведь нынче вообще должно быть много нового.
— А новости все в газетах, — хихикнул Семен Олегович. — Юрия Владимировича вот избрали Председателем Президиума…
— Неужели вы думаете, мы тут в «медвежьем» углу? — прервал его Трубицын вроде бы мягко, с усмешечкой, однако этот развеселый заерзал на сиденье, закашлялся, ответил:
— Конечно, конечно…
Сергей понимал: Трубицын сразу его, без всякого нажима, поставил на место. Тот хоть и столичный представитель, но серьезного дела без Владлена Федоровича решить не сможет. Да командированный человек ныне знает: без помощи местных и не пообедает как следует, и жилье ему могут определить без всякого комфорта. И не пожалуешься, тем более дело, с которым приехал Семен Олегович, не так уж и важно Трубицыну, хотя он тоже считает негоже, чтобы молодежь в Третьякове обучалась и куда-то исчезала. Надо или новый завод тут ставить — это городу выгодно, или менять направленность техникума, как предлагает это Потеряев. Но не это же, конечно, главное, а то, что каким начальником этот Семен Олегович ни будь, — а по виду его не скажешь, чтобы большой пост занимал, — все равно его приезд ничего не решит, это всего лишь подход или, вернее, приближение к делу.
Приезжий стал весело рассказывать, как внезапно, в рабочие часы, решили устроить проверку в магазинах, выбросив на прилавки кое-что дефицитное, и оказалось, толкутся в универмагах всякие научные работники, женщины из министерств и других организаций. В общем, было много всякой суматохи, получалось, в отдельных районах чуть ли не одна треть покинула рабочие места, моталась у прилавков, из чего легко можно сделать вывод: чиновного люда в Москве излишки и среди научных работников полным-полно бездельников. Рассказывал он тихо, со смешком, как анекдот, а Трубицын неожиданно спросил:
— А может, тут дело в том, что товаров хороших не хватает? Вот люди ради них и побросали рабочие места.
— И это, и это, — согласился сразу Семен Олегович. — Товары действительно выпускаем плохого качества, об этом много сейчас разговоров…
И еще он стал говорить, вот за милицию взялись, у них не все чисто, там разные неприглядные дела обнаружились, да вообще порядок порасшатался. Нужна твердая рука, и не одна. Такие люди есть, и их направленность — порядок настоящий навести повсеместно.
— Это очень хорошо, — поддакивал Трубицын, — даже замечательно. Может, наконец все встанет на свои места и люди начнут заниматься тем, чем должны. Мы-то это очень ощущаем. Пока чего-нибудь добьешься, сто порогов обобьешь…
Он так это сказал, что Семен Олегович принял на себя, хохотнул, но как-то неуверенно, и тут же пообещал:
— Ну мы, надеюсь, с вами быстро разберемся. Проволочки не будет.
— И я надеюсь, — согласился Трубицын. — А то ведь в день приходится более чем полсотни вопросов решать. Сами понимаете…
— Понимаю, понимаю, — закивал Семен Олегович. — Мы ведь ровесники?.. Ну так я вам скажу, ныне ожидается серьезная смена кадров. Омолаживать необходимо. Так что на нас с вами надежда.
Но Трубицын эту мысль не дал ему развить, сказал:
— Дело — вот истинная надежда. Конечный результат, а остальное приложится.
— Согласен, согласен, — поддакнул Семен Олегович.
Они доехали до гостиницы. Трубицын вышел вместе с ним. Сергей уж знал: он задержится, чтобы отобедать с приезжим в отдельном зальчике гостиничного ресторана, так всегда бывало, когда прибывал в Третьяков важный гость. И еду в этом ресторанчике заказывали заранее, чтобы продукты были хорошие и приготовлены по-настоящему. Однако Сергей не ощущал в Семене Олеговиче важного гостя и удивился, что Трубицын с ним пошел, но Владлену Федоровичу видней, он это дело знает. Пробыл он там более чем полтора часа, все это время Сергей его ждал, читая детектив из зарубежной жизни, который ему одолжили ребята в исполкомовском гараже. Трубицын вернулся веселый, пахло от него коньяком, не забыл он и о Сергее, протянул ему пакет:
— Это тебе, Сережа, презент из Москвы. Масло тут хорошее и бутылка. Семен Олегович передал.
Сергей поблагодарил. Не первый раз получал он из рук Трубицына подарки, привезенные из Москвы или областного центра: Владлен Федорович был щедр, никогда Кляпина не забывал.
Откуда же нынче утром у него появилась тревога, он сам себе объяснить не мог. Поехал в гостиницу, к нему вышел Семен Олегович, розовый, душистый, поздоровался за руку, как со старым знакомым, пока ехали, вглядывался в прохожих, цокал языком, говорил:
— А недаром мне в Москве шепнули, что женщины тут прелестные.
Стоило ему это сказать, как Кляпин сообразил: вот ведь отчего у него как-то неспокойно на душе — он видел на улице Светлану, узнал ее, когда делал поворот на площади, останавливаться тут было нельзя, и он даже не притормозил. А нынче утром сказал Трубицыну:
— Вроде бы дочь Найдина прикатила.
— Да. Прикатила, — весело ответил Трубицын. — Она вчера у меня в гостях была. Это перед тем, как мы к старику двинули… Подъехал бы раньше, застал. — И тут же, вспомнив, засмеялся: — Да ты же с ней вроде бы в одном классе учился?
— Ага.
Но по-настоящему он об этом стал думать, когда довез Семена Олеговича до исполкома, поставил машину под дерево, он любил ее тут ставить, когда ему надо было о чем-нибудь поразмышлять. Но едва он притулился, как заметил: к нему идет, улыбаясь, старый Селиванов, шофер Потеряева. Этот как прицепится, не отвяжется, потому Кляпин сделал вид, что не заметил его, перебрался на заднее сиденье, сразу же лег.
— Привет начальнику! — радостно завопил Селиванов.
— Привет, Селиванов. Но, если можешь, отвали. Я ночь не спал. Покемарить хочу.
— Гуляем все, — хохотнул Селиванов, но отошел.
Вот сейчас можно и поразмышлять, решил Сергей. Зачем здесь снова объявилась Светлана? В доме у них все в порядке, Найдин не хворает, в отпуск она сюда никогда не ездила, Антона нет… Он краем уха слышал, будто Светлана добралась туда, где Вахрушев отбывает срок. Значит, он ей мог многое наговорить… Ему сделалось неуютно. Он вспомнил, как вез ее не так давно, как томился после этой встречи, считая: слишком много наболтал, она ведь женщина умная, ей и полслова хватит. Сергей всегда ее боялся, с самого детства. Вот же учились вместе, танцевали, хаживал он к ним в гости, старик Найдин его привечал, до сих пор с ним хорош, а Светлана теперь будто из другого мира, в который ему, Сергею, входа нет. Почему?.. По какой такой справедливости? Он вез ее в Третьяков с автостанции, болтал, что хотел, а все же чувствовал: меж ними расстояние, которое так просто не преодолеешь.
Как же все это случается в жизни: растут вместе, одну школу кончают, в одной речке купаются, по одним улицам шастают, а потом проходят годы, одни словно бы в высшую сферу отлетают, и там у них своя жизнь — лучше ли, хуже, не в том дело, а все же своя, в которую таким, как Серега Кляпин, не проникнуть да и не понять, что в ней делается. От этого непонимания невольно презрением к таким людям проникаешься: ишь, забрались в свое поднебесье, на нас, неумытых, вам начхать, а может, истинная соль земли и не вы вовсе, а мы — потому мы вам в физию плюем. Однажды, когда поехали с Трубицыным в дальний край района, в жару решили сделать остановку, искупаться. Развели небольшой костерок. Сергей эти мысли Владлену Федоровичу высказал. Тот посмотрел на него, прищурясь, усмехнулся:
— Вон ты что в душе копишь? Не предполагал. Ну а кто тебе учиться мешал? Пошел бы учиться, стал бы интеллигентом. Но не думай, что им сладко живется. Многие по сто двадцать получают, и никакой прибавки. Сколько я на свете живу, тем же учителям все время зарплату повышают, а они все равно копейки считают… Ну а если ты интеллигентам завидуешь, шел бы учиться. А то ведь прозевал.
— Не прозевал, — возразил Сергей. — Мне башли зарабатывать надо было. Старики меня кормить не могли.
— Значит, считаешь, жизнь тебя обделила?
Он знал, что означает, когда Владлен Федорович так вот щурится, словно в самую душу хочет проникнуть, и при этом будто бы даже улыбается, он хорошо это знал: в Трубицыне зреет недоверие. Сергей испугался, заговорил быстро:
— Нет, не считаю… Что это она меня обделила? Я хорошо живу. И довольный… Очень даже довольный. А просто иногда жалею тех, которые себя на учебу потратили, а ничего не имеют, кроме гордости. Фанаберятся. А я не люблю, когда фанаберии в личности много. В вас, Владлен Федорович, ее нет, за то и уважение такое к вам питаю.
Трубицын рассмеялся, и Сергей понял: он не очень ему поверил. Кляпин пожалел, что затеял этот разговор, стал думать: Трубицын от него, пожалуй, захочет избавиться, потому еще более старательней стал работать, и вроде бы пронесло. Но с той поры стал следить за собой, старался с Трубицыным во всякие размышления не пускаться. Так-то вернее, а то и предвидеть невозможно, как твои слова начальник повернет.
Однако же сколько он ни думал о приезде Светланы, чем он вызван, — так ни до чего и додуматься не мог, сам не заметил, как заснул, хотя старался не спать в машине, когда ждал Трубицына. Слава богу, его разбудила машинистка Клара, постучала по стеклу:
— Вставай, Серега, подавай машину шефу.
Все же предчувствие неприятности весь день саднило душу, и он старался ездить осторожно, хотя езды было немного, да и Трубицын отпустил его рано. Он отогнал машину в гараж, там же умылся, облегченно вздохнул: ну, кажется, пронесло, и торопко пошел домой.
Он отворил дверь своим ключом, услышал еще в прихожей женские голоса, раздающиеся из большой комнаты, подивился — ведь к ним никто не ходил, — поторопился и, едва переступил порог, чуть не вздрогнул: за круглым столом сидели Неля со Светланой, и обе чему-то весело смеялись. Неля увидела Сергея, вскрикнула от неожиданности:
— Сережа! — и вскочила, поплыла к нему беленькой утицей. — А у нас, видишь, гостья. Тебя дожидается…
Сергей так перепугался, что чуть не бросил в лицо жене: «Дура!» Жена сразу же заметила его нахмурившийся взгляд, всплеснула руками:
— Ой! Или опять машину зашиб?
— Порядок, — ответил он и попытался улыбнуться Светлане, легонько отстранил жену, шагнул к столу, протянул руку, сказал: — Очень рад. Такая, понимаешь, профилактика. В гости или дело?
Она смотрела на него темно-зелеными глазами, в них роились бесенята, она улыбалась, и от этой улыбки можно было сойти с ума, можно было рвануть с места и побежать, заорав «Мама!», как это было с ним в отрочестве у реки…
— По делу, Сереженька, — ласково сказала Светлана, повернулась к Неле, попросила: — Нелечка, можно мы одни побудем, посекретничаем. Не заревнуете?
— Да куда там, — махнула рукой Неля, застыдилась. — У меня дела на кухне, — и вышла.
И сразу же Светлана с необычной легкостью вскочила, оказалась рядом, почти лицом к лицу. Сергей уловил сладковатый запах ее духов, зрачки у нее расширились.
— Ну, Сереженька, — сказала она, обнажая зубы, — может, поведаешь мне, как ты умудрился, сидючи в машине, видеть, что Топан дал взятку Антону? Или ты через стенку или окно даже купюры посчитал? — И тут же неожиданно она схватила его за грудки, тряхнула, зашипела: — Ты меня знаешь! Я из тебя сейчас душу вытрясу, ты мне правду выложишь!
— Ты чего, ну чего? — шепотом проговорил он. — Ты того…
— «Того», «сего», — трясла она его. — Говори, харя уголовная! А то я тебе все припомню… все, что ты тогда на дороге мне наговорил. И как с людей поборы собираешь. Лучше мне скажи, чем отцу. Он вот-вот на своем Вороне прискачет…
Он испугался и ее, и Найдина, и всего того, что происходит в его доме, испугался, что услышит их Неля или сбегутся соседи, а Светка, она такая, она и при них начнет качать права.
— Да отпусти ты, — все так же шепотом проговорил он. — Я скажу… Все скажу…
— Нет уж, — ответила Света, так и не отпуская его рубахи. — Это я тебе скажу. Все, как было. Фетева испугался? Этого рыжего кобеля?! Он тебя к себе. Мол, ты же сидел, Кляпин, у меня на тебя бумаги есть. Если на Антона не понесешь, я бумаги пущу в ход. Будет уже рецидив. Вот ты в штаны и наложил, Серега. И на Антона понес. Того, чего и видеть и слышать не мог. А я это раскопала. Ты отца знаешь. Он за правду до самых верхов дойдет. Его пустят. Тогда тебя за лжесвидетельство так припекут… Да и совесть у тебя есть? Ведь из-за твоих показаний Антону восемь лет влепили. Я думала, ты там сидел, но все же хоть что-то человеческое в тебе осталось. А ты даже перед малой угрозой трухнул, не побоялся честного человека закопать… Слышишь, гад?!
Он сразу сделался мокрым, чувствовал, как выступил пот на лбу, на груди, наверное, прошел через рубаху. Он думал прежде: она не знает, а если и узнает, не беда, выкрутится, но если старик Найдин…
— Все так было? — спросила она, дыша ему в лицо.
Он молчал.
— Сядешь и напишешь, — сурово сказала она, — что отрекаешься от своих показаний.
Только она это произнесла, как он сразу же пришел в себя. Написать? Э-э-э, нет! Этого ему никто не простит. Таких, как Фетев, он знает. Что перед ним старик Найдин? Еще в колонии учили: никаких бумаг! А Фетев сейчас заместитель прокурора; он любого…
— Пошла-ка ты отсюда, — вдруг зло прошипел он. — Пошла!
— Значит, так? — жестко спросила она.
— А ты как думала?! — взвился он. — Я из-за тебя подставляться буду? Вон отсюда… из моего дома. Вон!
— Ну что же, Кляп, — сказала она. — День я тебе подумать дам, а там — смотри.
— Мне и думать нечего! — крикнул он ей вслед.
Глава седьмая ОТКРЫТЫЙ ЛАБИРИНТ
1
Над еловым чащобным лесом накрапывал мелкий дождь, и это было хорошо, потому как спала жара и перестал липнуть гнус, на вырубке прозвучал сигнал к обеду. Его привезли в термосах на «уазике», вообще кормили без затей: и каша, и мясо, и настой шиповника — чтобы не было цинги, кормили так, потому что начальник колонии Гуман сумел соорудить подсобное хозяйство.
Вообще-то это не его была идея, а одного известного на всю страну председателя колхоза, он здесь отбывал «за просто так», видимо, мужик был умный, с ловким умом хозяина, он, рассказывали, пришел в самое завалящее пригородное хозяйство, все в долгах, а принюхался и сразу уловил запах кожи — неподалеку от колхоза был кожевенный комбинат, тот обрезки кожи сбрасывал на свалку, так повелось. А председатель быстро наладил у себя производство хомутов и сбруи из этих отходов, сам был хороший шорник, да подобрал мастеров, а хомутов и сбруи нигде не купишь, про лошадей забыли, словно они вымерли, как древние животные, а их еще много было по Руси великой. Слава о хомутах и сбруе, добротной, недорогой, разнеслась быстро, съезжались в деревеньку, как на ярмарку. Колхоз с долгами рассчитался, стал строиться, но промысла не бросал, уж и коровники отгрохали, стадо развели, дома поставили. Ну, сеял еще клочками мак для продажи на рынке, в планах-то он не значился, а пироги хозяйки пекли, в магазине его тоже не купишь. Богател, богател колхоз, да, видно, соседи были завидущие… Загнали сюда председателя, а он тут походил, походил на лесоповал, напросился к Гуману, сказал: «Плохо людей кормишь, начальник, потому — без плана. Накормишь — план будет». Гуман ему объяснил: кормит по норме, никто у него не ворует, законы соблюдает. «А этого мало, — сказал председатель, — законы и должны все соблюдать. Эка невидаль! Я тоже соблюдал… Знаю, сейчас скажешь: однако сюда загромыхал. Так я тебе скажу: инструкция всякого чинуши — это еще не закон, это подтирка, а у нас, однако, ее кое-кто в закон возвел. Ну, с этим разберутся… Мало соблюдать, надо еще и башкой варить. Вон у тебя земли сколько, да какой. Ты с нее и налогов-то не платишь. И отходы по столовкам, не все твою баланду могут. Давай я тебе хозяйство поставлю. Будет мясо, овощи, вообще хороший приварок». Гуман на это пошел, а председатель свое дело сделал, тут его и выпустили, но он человек был дальновидный, не хотел, чтобы его идея пришла после него в разор, и двух крепких людей подготовил, а у тех сроки серьезные, да и наказал им: смотрите, ребята, чтобы и после вас тут был порядок. Ходил слух: об этом подсобном весть долетела до управления, приезжали оттуда, но хозяйство не закрыли — пусть, мол, нигде ведь не записано, чтобы колония не могла иметь такого. Вот почему попавшие в эту колонию больше всего боялись, что их направят в другую, а это вполне могло случиться, потому и старались работать, чтобы не было замечаний. Харчи — не последний пристяжной ремень, за который можно удерживать человека да заставить делать дело без понуканий.
Вахрушев взял свою миску, уселся на хвою под ель, к нему тут же пристроился Артист — так окрестили театрального деятеля, соседа по нарам Вахрушева. От него нельзя было отделаться, да Артист и помогал порой Антону, потому что бог весть какими путями даже здесь, в «командировке», умудрялся доставать нужное, что было в дефиците, а в дефицит входила соль, потому как от гнуса распухали руки и щеки, а опухоль снимали примочки из соляного раствора.
Артист ел торопливо, быстро облизывая ложку, даже нельзя было поверить, что этот человек когда-то бывал на самых фешенебельных банкетах, где строго соблюдался ритуал еды, а сейчас он чавкал и отрыгивал, да еще при этом умудрялся трепаться о всякой всячине. Впрочем, он чаще всего повторял одну и ту же историю или ругал себя: это надо, мол, быть таким олухом, чтобы шубу, в которой принесли ему камушки, вшитые в подол, держать у себя в кабинете, решил, мол, так никто не догадается, а эта старая грымза, что стукнула на него в ОБХСС, знала того, кто ему принес шубу, актеры народ болтливый, а Артист это не учел. Он сидел в своем кабинете, ни о чем не ведая когда явились милиционеры и с ними еще кто-то из работников управления, к нему часто заходили разные люди, у него была манера любого встречать весело, и тут он встал, ткнул пальцем в грудь капитану, улыбнулся ему, сказал: у него прекрасные внешние данные, мог бы сниматься в кино, но капитан не клюнул на шутку, отстранил его и сразу к шубе. Вот тут он только и понял: началось… А не будь шубы в кабинете, им бы разматывать да разматывать, может быть, и не докопались бы ни до чего.
Антону иногда это надоедало, он обрывал Артиста: перестань, мол, об одном и том же талдычишь, тебя послушаешь, так все актеры жулики и прохиндеи, и когда Антон однажды всерьез взорвался, Артист нахмурился: не все, конечно, не все, есть таланты, а это дар великий. Артист хоть и загромыхал сюда, а ведь не бревно, он перед настоящим талантом готов на колени пасть, потому как знает: великий человек — он во всем великий, и его не купишь, такой на лишения пойдет, на корке хлеба сидеть будет, а не переломится в поясном поклоне перед чиновником, потому у такого и жизнь бывает трудной, неудобны великие, им пинков надают, и на задворки засунут, и сплетен вокруг наплетут, а они все равно выстоят и для народа сверкнут всем своим существом. Он сам наблюдал: такому самую малую роль сунут, а он в нее столько вложит, что только на него публика и сбегается. Вот таким Артист никогда препятствий не чинил, тут может Антон верить или не верить, — но не чинил, другие на них топтались, и больше из своих же коллективов. А он понимал: такого и по плечу панибратски не похлопаешь, он гордость, и это вовсе не значит — гордыней живет, а он именно гордость всех и вся, и те, кто пытается казнить его, рано или поздно будут посрамлены. Сколько такого было! И постановлениями разными их били, на всю страну марали, по всем газетенкам от столицы до Камчатки в статьях поливали, а они жили, творили свое, потом объявлялись гордостью народа, да знающие люди и не сомневались в этом.
Вот сам Артист, можно сказать, из мелких администраторов пробился в верхние эшелоны управленческой власти, на разных дачах побывал. Особенно жены да дочки крупных людей любят, чтобы к ним за стол в какой-нибудь праздник знаменитость села, стихи почитала или под гитару спела нечто такое, чего с обычной сцены не услышишь, и он, театральный начальник, им таких людей привозил, одни все на свете бросали и мчались на дачку, да потом еще благодарили за оказанную милость, видя в этом продвижение по службе, но, бывало, он натыкался и на других, те посылали его подальше, говорили: они не застольные лицедеи, а дача — не сцена и не арена, им зал нужен и публика в нем такая, которую они могли бы за собой вести через страдания, смех и слезы, а не эти дамочки, что благосклонным кивком их одаривали, — пусть телевизор смотрят. Артист, первый раз когда на такого наткнулся, — а он знал, как его беспощадно били в свое время в газетах в пятидесятые годы, чуть до смерти не забили, — перепугался: тот его направил вместе с хозяином дачи в такие места, о которых со сцены не скажешь. Артист потом этого великого стороной обходил; черт знает, ведь слова его могут и передать, великому — ничего, а ему, как администратору, и пришить могут.
— Что же ты брать не боялся, а от слова в страхе шарахнулся? — усмехнулся Антон.
— Ты и в самом деле чокнутый, — сердито проворчал Артист, глаза его сузились, мешки под ними набрякли, а вообще-то цвет лица у него был здоровый, щеки с красноватым отливом, как у полнокровных людей, да он и был здоров, несмотря на то что вел до колонии жизнь барскую, довольно быстро наловчился управляться с лесиной, от работы не отлынивал, понимал: это для него же и нужно.
Артист тут же объяснил Антону: как же он мог бояться брать, если он долю отдавал, а кому — это он ни на суде, ни на следствии не показал, да и показывать было бы глупо, потому как ничем бы он своих действий не подтвердил. Тот, кто получал долю, делал вид, что и не знает об этом, ему все передавалось через другие руки, через его помощника, да и тот сам ни к чему не прикасался, вся главная почта шла к помощнику, и пакет с особым обратным адресом тоже попадал в его комнатенку, заказная бандероль — не более, а что дальше происходило с этим пакетом, Артист не знал: может быть, и к рукам помощника прилипало, но Артист ни на кого грешить не хочет, а этот невысокий, старый, крепкий, как валун, поросший мхом человек был молчалив, ни на какие банкеты не приходил, про его жизнь Артист и сейчас рассказать ничего не может. Только он узнал от знакомых, когда уж сидел, что помощник ушел на персональную пенсию, уехал куда-то на юг доживать, но вскорости вернулся и опять объявился при хозяине, теперь уж в должности консультанта. Попробовал бы Артист на следствии или суде что-либо ляпнуть про долю, ему не только бы не поверили, его бы в клевете тут же обвинили, доказательств-то у него никаких. Почтовые квитанции?.. Вот чудак, ведь это служебные отправления. Но не только это…
Артист ведь из-за этой самой доли чувствовал себя под защитой, если честно сказать, то и теперь живет надеждой: ну, еще год, два, а потом его вытащат отсюда, не могут не вытащить, все же он кое-какие дела знает и о них нигде — даже полшепота. Есть, правда, кое-что из устаревшего, однако же и ныне может, как взрывчатка, сработать. Вот, например, в одном городе есть краеведческий музей, там почти у входа еще с конца прошлого века лежала уникальная глыба малахита. В прежние времена этот самый малахит считали обыкновенным поделочным камнем, спутник меди, так сказать, его и в отвалы сбрасывали, и на краску терли, а ныне он по стоимости приравнен к золоту. Так вот, у одного большого чина в столице надвигался юбилей, и кто-то из хозяев города припомнил: чин — наш земляк, было замечено, малахит — его любимый камень, а эта глыба — она вроде бросовой, ну и не худо бы из нее сотворить нечто прекрасное, вот, например, туалетный столик наподобие тех, что стоят в Эрмитаже, резчики камня еще не перевелись, есть старики мастера. Оплатили этим бажовским дедам из казенных денег, как за исполнение важного государственного заказа, и юбиляр столик принял, правда, замечание сделал: зеркало надобно бы овальное тут ставить, а не круглое. Сколько этот столик ныне стоит, Артист и подсчитать не берется, да, пожалуй, ему и цены нет. Тот большой чин, что юбилей отмечал, был удостоен высоких почестей за то, что сумел до преклонных лет дожить, и вскоре скончался. Однако те, кто это дело затеял, карьеру свою сотворили, ныне в Москве пребывают, суровые речи произносят о наведении строгого порядка в державе, да и малахитовый столик не в казне, а в семье покойного, частная, так сказать, собственность, или, как любят уточнять законники, — л и ч н а я.
Вот это вроде бы мелочишка, но стоит это дело высветить, то по нынешнему времени не одна семья без кормильца останется. И все же это малахитовое дельце — цветики, а про ягодки Артист будет полностью молчать, но до поры до времени. То, что он сейчас отбывает, у него к высоким людям претензий нет, тут он сам дурак: не так жил, слишком уж добр был и беспечен, а надо было потише, но ведь жизнь одна, должна же она проходить весело и на грани опасности… Однако же глупостей натворил, за глупости и платить надо, но не полную цену. Вот посидит, и если никто не шелохнется, чтобы его вытащить — нужно ведь, чтобы и время прошло, кое-что забылось, — ну тогда пусть пеняют на себя, он загибаться здесь в дерьме не намерен, а если ему эту участь уготовили, он расквитается. Начнет с малахитового столика — это и будет предупреждением, если тогда не пошевелятся, то пусть добра не ждут…
Все это Артист рассказывал Антону по кусочкам, отрывочками, но постепенно все складывалось в единую картину и Вахрушеву делалось не по себе. Однажды, так слушая, он сказал Артисту:
— Выходит, у вас какая-то мафия!
Артист посмотрел на него, глаза его зажмурились, и он неожиданно повалился в хохоте, он захлопал себя по ляжкам, а не в меру пухлое его лицо собралось в крепкие морщины, и серые глаза засверкали совсем по-молодому.
— Ну дурак, вот дурак! — воскликнул он. — Какая тут может быть мафия в Расеюшке нашей. Кишка тонка. Мафия — железная организация. Она не одно поколение воспитала. У нее высший порядок. Все катаклизмы двадцатого века пережила. Свои законы выработала, по которым живет. Там не дыхни, не шелохнись без дозволения свыше. Действуй и делай, что велят. Нагрешил — уходи. Совсем! Споткнулся — поднимут. А с нашим расхлебайством возможно такое?.. Ну, один берет, ну, другой дает, прикрывается долей. А порядка все равно нет. Круговая порука — это еще не мафия, а так, семечки. Трень-брень, игры в подкидного дурака. Находились, конечно, такие, что пытались людишек в один клан сбить, повязать их одним делом, да потом оказалось: а зачем? Особо хитроумных игр затевать не надо. У нас под ногами много лежит, наклонись, не ленись, подбирай. Только и делов. Вся забота, чтобы не увидели, как подобрал. Трудно брать, когда везде железный порядок. Чтобы его обойти — нужна борьба умов… А ты вот послушай, что в колонии люди говорят. Они ведь все на полной беззаконности произросли. А если кто сюда загремел, то опять же из растебайства своего. Сам подставился. Вот он я, кушайте меня с перчиком на чистом сливочном масле. А аккуратные, они в безопасности. На фига им твоя мафия? Чтобы перед верховными по струночке ходить? Да ведь народ, который свои дела делает, не очень-то дисциплину уважает. А в мафии эта самая дисциплина — первое правило. Так что мы, мил мой, до мафии еще не доросли.
Для Антона такой поворот был неожиданным, он тоже рассмеялся и снова спросил Артиста о том, на что ответа не получил:
— Ты все же не темни, ответь: почему брать не боялся, а от слов, когда тебя старый честняга шуганул, сдрейфил?
— Моряк ты, моряк, вся задница в ракушках, — вздохнул Артист, — вот выпусти меня отсюда, и я тебе через годик от приговора отмоюсь. Начну всех ублажать, пущу слух: мол, была ошибка, безвинно пострадал, меня и жалеть начнут. А почему бы и не пожалеть человека, если он зазря на лесоповалах горбатился по ложному навету, так сказать. У нас таких очень жалеют, особенно в театральной среде. Там ведь и песенками блатными балуются с удовольствием… Да, народ у нас жалостливый, такую слезу разведут, сам поверишь в свою невинность, того и глядишь, на постриг в монахи пойдешь. А вот если мне политику пришлепают: мол, такой-сякой, чуждые идеи насаждал, репертуар, допустим, строил с душком… ну, терминов много было, и еще новые появятся: не космополит, так ревизионист, абстракционист, да черт-те знает какой там еще «ист». Тебе этот термин на лоб прибьют, ничем не отмоешь, кислотой не вытравишь. Кранты! Никто не пожалеет. Кому мараться о тебя охота? Да и за что тут жалеть. Сука, скурвился, чуждым взглядам потакал, такого не воротишь на стезю праведности. Вот чего, моряк, я и боюсь пуще пущего. С ярлыком меня отсюда никто тащить не будет. И кому я такой нужен? Ведь и не пустят никуда, ни в какую загранку. Не так?.. Тебя разве бы с худой характеристикой в плавания по чужим морям пустили? Ни за что!
— Пожалуй, что и так, — согласился Антон.
— Вот то-то, — торжествующе подвел итог разговору Артист…
А в тот день, когда они сидели под елью и накрапывал мелкий дождик, и каждый из них поглощал свой обед из алюминиевых мисок, — Артист уже выскребывал со дна остатки, — Антон внезапно ощутил резкую боль в животе, его словно ударили горячим жгутом, он выронил миску, чувствуя, как весь покрылся потом, хотел вздохнуть, но не смог, перед глазами закружились желтые шары, и тут же началась рвота. Такое уж с ним было, но на море, он тогда еще не знал, что у него язва, и подумал: это приступ морской болезни. Ведь это только легенда, что моряки ей не подвержены, на самом деле она хватает всякого, но разные люди по-разному реагируют: одних клонит в сон, у других возникает неуемный аппетит, много и других есть признаков морской болезни, но для моряка почему-то позорным считается, если он, как пассажир или новичок, начинает травить. Когда его схватило на море, он испытал вместе с болью стыд, а тут, пытаясь победить свою беспомощность, корчась под елью, думал: это, наверное, конец, ведь ему сделали операцию и он себя долго чувствовал нормально.
Артист поднял такой шум, что все к ним сбежались, дали Антону воды прополоскать рот. Газик, что привез обед, еще стоял на дороге, решили Антона отправить с ним в барак, а там фельдшер разберется, как дальше быть. Дорога оказалась мучительной, его било, колотило, бросало в пот, и более всего он боялся, что у него снова начнется рвота. Потом он впал в забытье и очнулся в изоляторе. Толстый, с волосатыми руками фельдшер, попавший в здешние места за тайную продажу дефицитных лекарств и наркотиков, сопел над ним, ощупывая живот, заставил выпить каких-то порошков, потом сказал:
— Тебе, наверное, в больничку надо. А покуда лежи, — и вдруг сделался строг лицом, побагровел: — И без баловства!
Антон усмехнулся: вот эскулап чертов, ничего не понимает, да еще не доверяет. Впрочем, наверное, иначе нельзя, симулянтов хватает. Антон так ослаб, что не мог ему ответить, надо было поспать, почему-то он боялся уснуть, но все же сон его одолел. Проснулся ночью, она была светла, и сквозь небольшой проем окна пробивался тусклый свет, освещая белые стены, табуретку рядом с топчаном, а в углу, как в камере, стояла параша. Он поднялся, боясь, что может упасть, но почувствовал — на ногах устоит; прошел в угол по нужде, снова лег, прислушиваясь к себе: боль держалась в животе, но не резкая, а тупая и нудная. Он подумал: произошло самое скверное из всего того, что могло с ним тут произойти, — он снова заболел, а это неизвестно как кончится. Теперь он многое знал о порядках в колонии, его и в самом деле могут отправить в больничку, а это, судя по разговорам отбывающих срок, где-то километрах в трехстах, стало быть, повезут его с оказией, не гнать же из-за него машину, повезут, если нужно будет оперировать, а что потом — никому не ведомо. Одни этой больнички боятся более всего на свете, другие судьбу молят — вот бы туда попасть, возможна ведь и актировка — досрочное освобождение по болезни, но, конечно, все знают, каких больных освобождают: от которых ни в колонии, ни на воле никакого толку, ведь уже не жильцы. Но всегда есть надежда: врачи ошиблись, человека отпустили как безнадежного, а ошиблись, ведь часто они врут, а там лишь бы выбраться, лишь бы снова оказаться на воле — найдется способ встать на ноги, да, бывали и такие никчемные мечты.
И все-таки странно, что с Антоном это случилось, когда он не работал, а тихо сидел с Артистом под елью, ну, поднял бы что-нибудь тяжелое… впрочем, до этого кантовал здоровую лесину, а реакция могла наступить позднее. Ну вот, если покопаться, то, пожалуй, и можно найти объяснение. На воле бы его не пустили на такую тяжелую работу, хотя операция и прошла давно, но ведь все может случиться. И конечно же внезапно… «Внезапно», — усмехнулся он. С людьми всегда все происходит внезапно: ложится человек спать счастливым, а его будят телефонным звонком и сообщают такое, отчего вся его жизнь летит под откос, а то ходит он здоровяк здоровяком, а на первом же медосмотре ему называют диагноз болезни, от которой ничем не спасешься… Конечно, у каждой внезапности есть невидимая взгляду подготовка, все совершается не «вдруг», но обнаружить такое бывает возможным, когда оно уж свершилось… Разве не так произошло с ним самим, когда он загремел в эту колонию? Ведь до сих пор он не может до конца разобрать: как это с ним случилось?
Конечно, в Третьякове он был не чужой, ему и пристанище сразу нашлось у Найдина. Первое время после операции Антон приходил в себя, и в нем все более и более укреплялась мысль: остаться в родном городе навсегда, хватит, помотался по свету, здесь тоже люди живут, да и его помнили, были и такие, что знавали отца.
До войны отец слесарил в мастерских, что помещались подле торговых рядов на площади, да ведра лудил, кастрюли. Его издалека видно было — высокий, широкий в плечах, а в войну попал на флот, остался в нем пожизненно, все никак не мог до дому добраться, а мать ждала, ждал и Антон.
А когда приезжал внезапно отец, ходил по Третьякову — грудь колесом, усы кверху закручены, — матери эти усы не нравились, говорила: помнит, прежде видела таких усатиков на цирковых афишах, на которых рекламировали борцов, уж очень до войны была в моде французская борьба, в Третьяков приезжал цирк «шапито», и все второе отделение отдавали схваткам борцов. Однако Антону все в отце нравилось, кроме его тяги к бутылке. Антон всерьез переживал, когда отец вдруг начинал тосковать. Мать его запоев не боялась, страдала за него, жалела его, беспомощного в такие дни, а он пил и плакал, а утром так маялся, казалось — вот-вот отойдет, и мать сама бежала в магазин. Такое длилось с неделю. Но потом еще несколько дней отец ходил мрачный, твердил: не могу, мол, здесь, умолял мать — поедем на море, в Одессу или в другой морской город, а она спрашивала: что там делать буду, ведь ты на корабле уйдешь, а я — только ждать? Это я и здесь могу. Она и ждала. А он нет-нет да и нагрянет, всяких тряпок навезет, необычных игрушек для Антона, поживет, поживет и снова затоскует. Но она его любила, и Антон любил. Да и нельзя было обидеть: хоть он из себя изображал человека твердого, но Антон видел: он во многом слаб. Чудесно рассказывал про разные страны, даже соседи приходили слушать. Антон так до сих пор и не знает: когда он правду говорил, а когда сочинял. Однако ж все его рассказы были со значением.
— Ты, Коля, нам что-нибудь яркое про чужие народы…
— Про чужие народы, — он усмехался, синие глаза его расширялись, и в них плескалось веселье, — а таких нет. Все свои, но все разные, и понять их дано только тому, кто сам из этого народа вышел. Вот богатая стала страна под названием Новая Зеландия. Она живет своей жизнью работной, каждый клок земли возделан, и повсюду овцы. Сто пятьдесят миллионов овец, три раза в год их стригут, чтобы одеть в эту шерсть половину мира. Вот однажды порешили новозеландцы: нужен им памятник, как и у других народов, чтобы обозначение сущности своей страны иметь. Как у нас, к примеру, кремлевская башня, а в Америке статуя Свободы, в Париже — Эйфелева башня… Каждый народ такое имеет. Однако же беда — не нашлось в Новой Зеландии скульпторов. Правда, среди коренных жителей — маори они называются — все, считай, резчики по дереву, они своих божков делают. О том народе так и говорят: мол, дай новорожденному стамеску и молоток, он из деревяшки произведение искусства сотворит. Но нынешний парламент, однако, эти поделки не признал как знак старины. Ныне ведь там бывшие англичане больше проживают. Ну, нет своих скульпторов, так порешили собрать лучших со всего мира. За большие деньги приехали в Веллингтон — так столица у них называется, небольшой городок, — приехали, стало быть, японец, канадец, мексиканец и американец. И каждый начал мастерить по-своему. Японец рубил из гранита кубы, шары, ступени. Американец сварил из металлолома эдакую паутину. Мексиканец поставил цветные трубы, а канадец из дерева сделал большое колесо. Это все я видел. Поглядели новозеландцы, прикинули и решили: нет, никто из них настоящего знака для них не сделал. Каждый поневоле о своей стране рассказал, потому что своя страна в нем и жила. В таланте, помимо воли человечьей, народная сущность живет, где человек произрастал, и она, эта сущность, в творениях рук его проявляется, и сам человек над этим не властен…
До сих пор его всякие байки по Третьякову люди пересказывают, даже иногда не знают, что их отец Антона в городок завез и тут они укоренились, стали вроде бы местными. Как-то он года три не появлялся, вот тогда Найдин и сказал впервые матери: да забудь ты о нем, давай с тобой поженимся, а она все же дожидалась, он явился, говорит: ты прости, Надежда, но я весь измытарился, семью себе в Ленинграде завел, без семьи моряку трудно. Она ему и это простила. Но Антон и мать долго горевали, когда отец такой странной пьяной смертью погиб — вывалился из окна.
Но Третьяков — это не только мать и отец, это и Найдин, и многие, многие люди, которых знал Антон с детских лет… Кому он там помешал? Трубицыну? Глупость. Этого он уж давно разгадал, хотя поначалу вроде бы они нашли общий язык и Владлен к нему тянулся, особенно в те дни, когда Антон еще не определился, приходил в себя, набирался сил; жить было на что — денег он все же накопил за плавание. Да вроде бы и Владлен ему поначалу нравился — вот хозяин города и района, а не чванится, со всеми старается запросто и человека без труда примет, обласкает, пообещает, а тот и доволен. Но потом, чем больше Антон в него вглядывался, тем четче обрисовывался для него Трубицын.
— Послушай, какого черта ты обещаешь людям то, что невозможно сделать… Ведь люди надеются.
— Вот я и хочу, чтобы они надеялись. Так им легче жить.
— Но вот ты наговорил, что через два-три года всех расселишь по отдельным квартирам.
— Конечно, сейчас установка такая. Есть решение… Однако ж не моя вина, что фондов не дают. Кое-что вот из Потеряева вытрясем, из молокозавода, мясокомбината. С миру по нитке… Ну, дома два поставим наверняка. А если я людям буду говорить, что ничего у нас не будет — ни продуктов, ни квартир, ни детских садов, они же ударятся в беспробудное пьянство. Без надежды людям нельзя…
— Но кому нужны лживые надежды?
— А разве где-нибудь когда-нибудь они бывают полностью реальны? Они на то и даются людям, чтобы они жили воображением: мол, все решится само собой. Иногда так и происходит… Времена, Антон, переменчивы, а ныне особенно… Если говорить честно, мы безнадежно отстали. Сейчас это ясно и ежу. Нам выпал такой период истории, когда все остановилось и попятилось назад и никто всерьез не знает, как подняться и двинуться вперед… Никто! Как бы ты ни кидался на меня, я знаю: жить могу лишь так, как и другие. Мне высунуться не с чем. Кое-где прикрыть грехи могу. Но не более. Я ведь тоже живу надеждой: все вдруг сдвинется с места, и тогда… вот тогда я готов на стол выложить свои идеи. А сейчас мне за них по шее дадут. Назовут новым нэпманом. Наш первый уж кое на кого с такими упреками кидался. Область наша не плохая, не хорошая. Перебиваемся с хлеба на квас, хотя сравнительную цифру выдаем прогрессирующую. Ну и ладно. Плохо быть в конце. Но худо быть и в начале. Нагрянут комиссии за опытом и будут во все нос совать. А это накладно. Нужно каждую комиссию одарить, обласкать, чтобы она уехала в радостном возбуждении: вот, мол, как людишки живут. А живут они, Антон, всюду одинаково. Всюду не хватает еды и хорошей одежды, машин и квартир, всюду находятся те, кто отыскивает лаз, как уцепиться крепче, чтобы жизнь не проковылять с посохом… Да, лучше всего быть середняком. За это и воюем.
— Ты циник, Владлен. А циником нельзя быть на такой работе.
— Глупости. Я не циник. Я просто жду своего часа. И поверь, дождусь. А все, что я тебе говорю, реальный взгляд на жизнь. А у тебя — мечтания. Ими тоже людей не накормишь.
— Ну это мы посмотрим.
— Ладно, давай действуй. Я тебе мешать не буду Лишь бы ты мне не мешал.
Потом Антон понял: Владлен жил, будто плыл по течению, наслаждаясь теплом воды и уютностью пребывания в ней, ничто его всерьез не тревожило, да и тревожить не могло. Ведь Третьяков рассматривался Трубицыным как трамплин, чтобы взлететь с него на более крупное место, где вообще ни за что отвечать не надо будет, а жизнь сделается более прочной и спокойной. В этом городе ему тоже жилось неплохо, не им было установлено это самое крохоборство, когда все зависимые от городских властей предприятия должны были обеспечивать нормальное житье-бытье председателю, чтобы он мог и нужных гостей принять и презентовать их — чем богаты, тем и рады, — не Трубицыным это было установлено, а как-то сложилось повсеместно само собой, вписывалось в естественный ход вещей как будничная норма, и если Трубицын от такого отречется, то окажется белой вороной, ему могут не простить: чистоплюй нашелся, а мы, выходит, все грязненькие?
Бунтовать конечно же Трубицын не мог и не хотел, он хорошо в свое время поработал журналистом, стал собственным корреспондентом одной из центральных газет — вроде бы человеком, от местных властей не зависящим. Но это только так казалось, ведь если он сделается неудобным обкому, то найдут способ без труда его выпихнуть. Да и жизнь Трубицына постепенно сделалась тревожной: редакция вдруг стала требовать острых, разоблачительных материалов, особенно когда приближалась подписка. Но та же редакция не учитывала: жил-то Трубицын в областном центре, там состоял на партучете в областной газете, споткнись он где — ему влепят на полную катушку, если он до этого раздразнит обком. Он ведь и поликлиникой пользовался там, где областные начальники лечились, продовольственные заказы получал в ларьке при обкоме, из того же гаража машину вызывал, — в общем, зависимостей много, вот и покрутись. Нужно быть и для редакции хорошим, и для области, а тут еще в газету пришел новый редактор, совещание, которое он провел с собственными корреспондентами, показало: спокойной жизни не будет, каким бы пером журналист ни обладал (у Трубицына перо считалось хорошим, он мог и лирические пассажи коротко и точно вставить в корреспонденцию, и диалог у него получался живой и четкий, сотрудникам с его материалами никакой работы вести не приходилось, их подписывали и отправляли в набор), а судить его работу редакция будет по мере смелости и откровенности разоблачительных материалов. И тут Трубицыну в руки попало нечто подобное. Второй слыл заядлым охотником, проводил охоту с размахом, выезжала с ним целая свита, под это дело на берегу озера поставлен был металлургическим комбинатом охотничий домик, а на самом деле прекрасная вилла с каминами, с финской баней, в холле висели шкуры. Никто из заводских, кроме директора комбината и его заместителей, там не бывал. Ну стоял этот домик и стоял. Второй наведывался туда после удачной охоты и по давним российским обычаям, идущим еще от князей, за длинным, сколоченным из крепких досок столом, покрытым прозрачным лаком, вел пир, собаки крутились у ног, грызли кости. Происходило это обычно по праздничным и выходным дням, в домике имелся телефон, который знал помощник, и в случае нужды Второго всегда могли срочно доставить в город.
Все было продумано, все расписано, но, однако же, случилось неожиданное: охота вломилась в заповедник, свалили выстрелами двух сохатых, да еще редкой породы, которые были мечены как экземпляры для опытов, и охоту эту застукал егерь заповедника. Как ему ни объясняли, кто охотится, егерь, ростом под двухметровую отметку, стоял на своем: закон нарушен, будем писать акт, дело пойдет в суд. Но никуда оно не пошло, тогда-то егерь пришел к Трубицыну. Материал сам шел в руки, острее не придумаешь, новый редактор о таком и мечтал, вся эта история могла оказаться громовой сенсацией, потому что в охоте участвовал и председатель областного суда, и председатель общества по охране природы, да еще много всякого начальства. Трубицын быстро написал хлесткую корреспонденцию, она явно ему удалась, и, когда он уже собирался ее отправлять, к нему поздно вечером на квартиру пришел Федоров, помощник председателя исполкома, к этому делу вовсе не причастный. Трубицын его знал по Третьякову как полного охламона, правда, этот недоросль вымахал в стройного джентльмена, и этот самый Федоров со смешками да ужимками объяснил Трубицыну, что лучше бы ему из газеты уйти, да побыстрее, вот завтра утром пусть передаст заявление об уходе, так как в области есть мнение направить его в Третьяков на пост председателя, место очень перспективное, первый секретарь там стар и болен, у него давние заслуги, потому убирать не хотят, и фактическим хозяином станет Трубицын, покажет себя, а там… через годик-два пойдет заместителем председателя облисполкома по культуре, в Трубицыне обком видит дельного работника, с новыми взглядами. Он все сказал, а дальнейшее зависит от Трубицына. Тут же Федоров, словно мимоходом, сообщил: а егерь в другую область уехал, заявление свое из суда забрал. Владлен сообразил все быстро и согласие свое дал немедленно.
Все это Антон узнал не сразу, и не столько от Трубицына, сколько от других людей, но главное он получил от того самого егеря, которого с Антоном свел случай на межобластных курсах руководящих работников, они оказались соседями по комнате. Егерь-то стал за это время заместителем директора лесокомбината, пошел, выходит, почти по специальности.
— Что же ты испугался? — сказал Антон егерю.
Тот рассмеялся:
— А ведь сказано: худой мир лучше доброй ссоры. Плевать я на все хотел. Им своих богатств не жаль, а мне что, более других надо?.. Ласку за ласку лучше, чем око за око…
И без этого егеря Антон примерно таким Трубицына и ощущал, и чуть было из-за этого у него не вышла ссора с Найдиным. Однажды Антон за столом буркнул:
— Прохиндей он, этот ваш Трубицын, самый настоящий прохиндей.
Петр Петрович побагровел, пристукнул палкой по полу:
— Доказывать такие вещи надо… Доказывать. А то у вас мода: как руководитель, так вы его или в карьеристы, или чуть ли не в жулики определяете. А человек дело делает, ищет, как район поднять, как из разора выйти.
— Не там ищет, — ответил Антон.
— Так ты же с ним чуть ли не в друзьях ходил, — попрекнул его Петр Петрович.
— Да, конечно, — согласился Антон. — Но на земле — не на море. Там, на пароходе, все на виду. А тут столько дорог, троп да стежек, что и не углядишь сразу, по какой из них человек шагает.
— Ну и по какой же, по-твоему, Владлен шагает? — спросил Петр Петрович.
— А я еще в этом до конца не разобрался, — ответил Антон. — Вот дойду до самой сути, тогда и буду доказывать.
— Ну а если ты до самой сути не дошел, что же ты его прохиндеем называешь?
— А вот это уж мне ясно, — улыбнулся Антон. — Когда колонны машин на юг направляют, чтобы там телков и свиней закупать, иначе плана по мясу не выполнишь, вместо того чтобы у себя живность выращивать, — это и есть прохиндейство. А может, и иным словом обозначить надо. Потом для покупки деньги требуются. А они, Петр Петрович, на дороге не валяются. Стало быть, их откуда-то берут. Откуда?
— Откуда? — насторожился Петр Петрович.
— А вот это я и хочу понять… Очень хочу понять. А сейчас давайте-ка мы о Трубицыне больше говорить не станем. Я знаю: вы его деду многим обязаны, и это дорого вам. Но внук — не дед… Да и времена нынче странные. Я вот уже сколько как пароход покинул, а все мне кажется: вроде бы не на тот берег спустился, с которого в плавание уходил. Климат в какую-то иную сторону повернулся.
— В какую же?
— А вот у нас сейчас в паруса как бы не один ветер дует, а сразу несколько, и нам кажется — корабль идет своим курсом, а на самом деле его на месте крутит. Я в областной школе учился. Так там оказались не одна учеба, а вроде бы две. На первой лекции читают, как должно быть. И так уж все славят да славят, будто у нас рай на земле. А вторая школа — это когда по вечерам мужики собираются и друг другу рассказывают, как найти пути, чтобы всех облапошить. Это их главная забота и есть: как приписать, как недописать. Поимейте в виду: не как вырастить, не как собрать, а вот именно — облапошить… Ну не все, конечно, такие. Но и эдакая школа есть — высшего прохиндейства. Специалисты по этой части прекрасные имеются. Они тебя научат, как прожить, чтобы передовым считали, и как сотворить нечто, чтобы любой ревизор от восторга млел, когда даже перед собой полный развал хозяйства видит.
— Так ты что же, эту школу тоже прошел?
— Прошел, Петр Петрович, — рассмеялся Антон. — Внимательно даже, чтобы уметь отличать, кто истинного блага людям желает, а кто о своей шкуре печется.
Вот такая у них была стычка, но убедить он Найдина не смог, да и понимал, что не сможет, потому что этот когда-то крутой и волевой человек, хоть и общался все время с молодыми, пребывал не просто в давней своей жизни, а в некой уже придуманной им самим.
Ну, с Трубицыным было еще много всякого; однако же Антон твердо верил: Владлен не способен был организовать против него дело, это не по его части, ведь он работал в газете и знает, что такое анонимка, да ведь и не мешал всерьез Антон Трубицыну, в районе и без Антона дел было множество и далеко не все хозяйственники были довольны председателем, а Потеряев не скрывал своей неприязни. Но кто, кто упек его сюда? Помешал ли Антон кому, или тут нечто другое? Он сравнивал свое дело с делами других, кто отбывал срок, сопоставлял все элементы этих дел, пытаясь отыскать аналогию, постепенно что-то начинало проясняться, но вывод еще было делать рано… Однако же ответ было необходимо найти…
Утром ему принесли еду: какой-то бульончик с сухарями, потом пришел местный док, мял ему живот, ушел молча, а затем явился Гуман. Антон сел при его появлении, даже хотел встать, майор махнул пухлой рукой, долго молчал, глядя маленькими темными глазками из-под белесых бровей, потом сказал:
— Учителем, Вахрушев, пойдешь?
Антон ничего не понял, даже подумал: «учитель» — это какой-то местный термин, которого он не знает, и молчал; видимо, майор догадался и объяснил:
— Доктор сказал: можешь отлежаться, а можно тебя и в больничку. Однако же я полагаю: лучше бы тебе тут оставаться. На лесоповал больше нельзя, а учитель мне нужен. Месяц, как прежний освободился… Только поимей в виду — хлеб этот нелегкий. Сам почувствуешь. Хотя условия хорошие. Даже жить будешь один, при классе, чтобы готовиться была возможность.
— А что преподавать?
— Да все, — усмехнулся майор, — тут иных надо и азбуке учить. Я думаю, потянешь, — и, не дав ответить Антону, сказал твердо: — Вот и договорились…
2
Петр Петрович по настоянию Светланы позвонил Лосю, напомнил: мол, уговаривались, в случае крайней нужды прокурор примет его дочь. Лось ответил, что болен, отлеживается дома, но коль дал слово, то исполнит его, пусть едет, но…
— В общем, сам понимаешь, — сурово сказал Лось.
— Понимаю, — ответил Найдин и взвился: — Ты что, хрен старый, думаешь, я тебе голову морочить стану! Ишь законник!.. Обещал — принимай и не мотай мне душу.
— Ладно, — уже мягче ответил Лось. — Погляжу, какой она стала…
— Вот и погляди. Своих разогнал, так на мою хоть посмотри. Она завтра будет в городе, тебе позвонит.
— Ну что же…
На этом разговор закончился.
Светлана выехала рано утром, взяв с собой самое необходимое — вдруг придется заночевать в областном центре. Конечно, в гостиницу не попасть, но в городе достаточно знакомых, есть и старые подружки, с которыми училась, в общем, найдется кому приютить. Ей опять повезло, как и в день приезда, — она поймала такси на автостанции. Дорого, но не страшно, лучше, чем трястись в автобусе. Доехала до почтамта. Это было новое здание, любовно построенное, с большими дымчатыми стеклами, темно-серой отделкой, а раньше здесь стоял полуразваливающийся зеленый дом, его так все и звали — Зеленый, хотя он весь выцвел и лепнина на нем пооббивалась. Вообще город, по всему было видно, строился хорошо. С тех пор как Светлана здесь была, много изменилось. Она набрала номер Зигмунда Яновича, долго шли длинные гудки, никто не отвечал. Светлана уж подумала, что ошиблась, но ответила женщина, узнав, кто звонит, попросила: лучше через часок-другой, а то сейчас у Зигмунда Яновича врачи.
Она вышла из почтамта, сощурилась от слепящего солнца. Можно было просто побродить по городу (сумка у нее не тяжелая) или навестить кого-нибудь из знакомых, даже можно было пойти в кино на утренний сеанс, ведь так давно нигде не была. Она перешла дорогу, вошла в сквер, где росли старые тополя, села на скамью. Какую все же бешеную жизнь прожила она за эти несколько дней, столько в ней всего оказалось наворочено, и во всем этом нужно было еще разобраться, да всерьез, но это, наверное, потом, когда «осядет пыль», как говорил отец, оберегая ее от скороспелых решений.
Оберегать-то он оберегал, а сам вон какой заводной, вчера разбушевался, готов был сломя голову немедленно ехать с ней в область. Она с трудом его утихомирила, предупредила, чтобы помалкивал, а то может подвергнуть риску и ее, и Антона, потому что неизвестно, что за всей этой историей еще кроется. Светлана не хотела ни на кого грешить, не хотела думать самое страшное о Трубицыне, у нее не было для этого фактов, а тот разговор у него дома можно принять и за откровения человека, которому и в самом деле нелегко живется. Единственный, кто обрисовывался более или менее явственно, — Фетев, и Светлана испытала вдруг неодолимое желание увидеть этого человека, заглянуть ему в глаза. И стоило ей об этом подумать, как дрожь пробежала по телу, сделалось зябко. Она понимала: явиться перед глазами этого Фетева — значит пойти на риск, но чем больше она об этом размышляла, тем острее ощущала — картина не будет полной, если она не увидит Фетева, не перемолвится с ним хотя бы несколькими словами. Она никогда не бывала в прокуратуре и не знает, как туда попадают. Но ведь есть же у нее знакомые в исполкоме, есть Колька Федоров, он третьяковский, был даже дружен с Антоном. Он какой-то помощник у председателя, если дальше не продвинулся, найти его — пара пустяков, вот перейти этот сквер, а там — исполком, зайти в справочное…
Она уже не властна была над собой, она могла обвинять себя в отчаянной глупости, но все же делала то, на что решилась. Взбежала по ступеням к подъезду, где помещалось справочное и бюро пропусков, спросила в окошечке у седой женщины, как позвонить по внутреннему Федорову.
— Николаю Гавриловичу или…
— Именно ему! — воскликнула Светлана.
Ей дали номер телефона, она тут же набрала его на настенном аппарате, сразу же ответил девичий голос: «Кто спрашивает?» «Ого! — подумала Светлана. — Вот уж Коленька и секретаршей обзавелся».
— Светлана Найдина.
— Минутку…
В трубке что-то пощелкало, потом раздался бархатистый голос, вроде бы даже и не похожий на того, какой был у Федорова, и все же она почувствовала, что это он.
— Коль! Примешь старую знакомую? Мне срочно нужно.
— Постой, постой, — растерянно заговорил Федоров. — Но ты же в Москве.
— Вот ради тебя прилетела, — рассмеялась она.
Тогда он тоже взял шутливый тон, сказал:
— Сейчас тебе выпишут пропуск. Поднимайся на третий этаж.
— Имей в виду, я Вахрушева.
— Ах да! — спохватился Федоров, и голос его сразу поскучнел. — Знаешь, ты подожди меня в холле на третьем. Так лучше.
«Значит, он меня испугался показывать своей секретарше», — усмехнулась Светлана. Пока она вешала трубку, услышала, как за окошечком подле седой женщины зазвонил телефон и та ответила:
— Да… Вахрушева. Записала.
Она вошла в массивный подъезд, где подле столика дежурил милиционер. Он внимательно просмотрел пропуск, вежливо указал на лифт, правда, покосился при этом на сумку, наверное, она показалась ему великоватой, но ничего не сказал. Холл она отыскала без труда, здесь было просторно, стояло много цветов в различных горшках, ящиках, а за огромным окном виден был сквер, за ним старинное здание театра.
— Ну, вот ты какая! — услышала она за спиной.
Здоровенный мужчина, обтянутый дорогим коричневым пиджаком, при строгом галстуке, с черными усами смотрел на нее, в нем была некая монументальность, и в то же время покровительственная усмешечка в уголках губ, и все же это был тот самый Федоров, отчаянный двоечник, которому на все на свете было наплевать. Он ходил в замызганных джинсах, носил с собой повсюду магнитофон, включал его на полную мощность в школьных коридорах, и оттуда рвался хриплый голос Высоцкого, певшего песню о «культурной революции» в Китае или о спортсменах-алкоголиках. От этих песен завуча Трубицына бросало в холодный пот, у Кольки отбирали магнитофон, таскали в школу родителей, продавцов универмага, ничего не помогало, магнитофон он дважды выкрадывал из учительской, а к родителям относился презрительно. Когда те пытались его урезонить, обрывал: «Закроем варежки, торгаши». Он был позором и несчастьем школы. Один раз попробовал пристать к Светлане, зажал ее в коридоре, сопя, начал лапать, она его укусила в щеку, он долго выл от боли, грозился, но стал после этого относиться к ней с уважением.
Он с трудом кончил школу, уехал сюда, в областной центр. Светлана встретила его случайно в Москве, не узнала, а он узнал, окликнул, потащил в кафе, говорил, что остановился в «России», был одет, как дипломат, во все черное, строгое, и понять было невозможно, почему он так преобразился. Она его спросила об этом, он ответил уклончиво: все, мол, должны перебеситься, а когда перебесятся, обретают уверенность и степенность. Дураки учителя считали: у него замедленное развитие, а он просто обгонял других, поэтому вышел из школы не щенком, знающим только правила приличного поведения, которые нужны разве олуху, а понимающим, как и что можно и нужно делать. И если уж Светлана хочет знать всю правду, он ее выложит: хорошим манерам его за три месяца обучила одна стареющая актриса. Она его и любви по-настоящему обучила, и на работу пристроила. Потом она уехала из их города, а была пробивной, у нее поклонников — навалом, а он ей просто нравился, как молодой бычок. Он все это рассказывал открыто, но умело, так, чтобы не создавалось впечатления подчеркнутой циничности; вот, мол, тебе правда жизни — только и всего. Ныне он женат, и жена у него хорошая, дочь ректора педагогического института, растят вместе пацаненка, и если Светлана объявится в их городе — милости просим, он ее и Найдина всегда уважал.
А теперь он жал ей руку, улыбался приятной дежурной улыбкой, но глаза не улыбались, они были строги и внимательны.
— Ну, давай сядем, — указал он на кресла. — Небось дело какое?.. Вообще догадываюсь. Антон. Так?.. Но я тебе сразу скажу: тут бессилен. Суд был и все такое прочее. В докладах разных фигурирует как пример негативных явлений. Так что на эту тему говорить не будем.
— Будем, — сказала Светлана, и ей стало весело, потому что она вспомнила, как они с Антоном мчались по улице на отцовской двуколке, увидели Федорова с девахой, влетели в лужу, и эту парочку обдало грязью. Федоров сразу же помчался за ними, Светлана остановила Ворона. Антон спрыгнул с двуколки и захохотал, глядя на чумазого Кольку.
— Да ты что? — растерянно проговорил он.
— А ничего, — ответил Антон. — Давай с нами, купаться.
И Федоров тоже начал хохотать, он был незлобивый, сразу же согласился ехать купаться, забыв свою деваху, а потом кричал на всю реку:
— Тошка, ты мировой парень!..
Светлана фыркнула, сказала:
— Кончай, Федоров, надуваться, не строй из себя большого начальника. Сегодня ты тут, завтра тебе по шеям дадут, сразу из тебя воздух выйдет. Сейчас ведь многим дают…
Он посмотрел на нее настороженно, огляделся, неожиданно спросил, понизив голос:
— Что-нибудь знаешь?.. В Москве?
Она рассмеялась, ответила:
— Знаю, Коленька, многое знаю, — и, подражая ему, сказала: — На эту тему говорить не будем.
— Да ладно тебе! — воскликнул он, и в этой фразе сразу пробился прежний Федоров, еще тех, школьных лет.
— Ты почему Антона не защищал?
— Не мое дело, — сразу же ответил он. — Я в такое не суюсь.
— Тогда помоги мне сунуться. Очень нужно по-быстрому попасть к зампрокурора Фетеву.
— Захару Матвеевичу? — он на секунду задумался, кивнул: — Сделаем. — И сразу же встал: — Ты посиди тут.
Я мигом…
И пошел от нее деловой походочкой, могучий, с уверенностью в движениях — хозяин жизни, да и только. «А может, он тут совсем и неплохой работник», — подумала Светлана. Ведь кто знает, какой тут считается хорошим, а какой плохим. Впрочем, скорее всего Федоров тут в своем доме, она наблюдала за ним, как шел он коридором и как низко кланялись с ним встречные, — значит, видят в нем и в самом деле человека влиятельного. А что за этим скрыто — Светлане непонятно. Может быть, если тот же Федоров попадет к ним в институт, тоже не разберется — кто истинный ученый, а кто лишь носит это звание по недоразумению.
Он вернулся довольно быстро, сказал:
— Ну, Фетев тебя ждет. Знаешь, куда идти?.. Выйдешь, сквер пересечешь, там двухэтажный особняк с амурчиками. Да ты знаешь, — он быстро оглянулся, сказал: — Вечерком забегай к нам. С женой познакомлю. Потреплемся. Новости расскажешь, — и протянул ей бумажку с адресом и телефоном.
Она поняла: и впрямь его серьезно заинтриговала. Конечно, он подумал: столичная жительница, может, и знает такое, что до области еще не докатилось, а нынче каждая информация — богатство.
— Постараюсь, — пообещала она и побежала к лифту. Она думала: как здорово ей все сегодня удается, хорошо, когда есть к кому обратиться за помощью, и все же в старый особняк, где пахло мастикой, она вошла с внезапно возникшей тревогой, бойкое настроение сразу оставило ее, она даже почувствовала беспомощность. Сумку ей пришлось оставить у гардеробщика, и она поднялась на второй этаж по мраморной белой лестнице, изрядно истертой, однако же в коридоре лежали красные ковровые дорожки, скрадывающие шаги. В приемной ее не задержали, молодой человек кивнул на массивную дверь, показал, чтобы проходила, ее ждут.
Ей думалось, в прокуратуре начальники ходят в форме, но тут она увидела плотного человека в сером, хорошо сшитом костюме, при белой рубахе, с синим галстуком, у него были кудрявые рыжие волосы, он стоял подле окна у раскрытой форточки, курил и приветливо смотрел на нее блекло-голубыми глазами.
— Входите смелее, — сказал он. — Мне звонил Федоров.
Она прошла к письменному столу, села, он, неторопливо загасив сигарету в пепельнице, обошел стол и сел напротив, так они оказались почти лицом к лицу.
— Кажется, Светлана Петровна? — сказал он. — Я не ошибаюсь?
— Нет, — ответила она. Его большие, необычно белые руки лежали на коленях, они привлекали внимание, она подумала: такие пальцы могут быть у человека только после долгой стирки, когда он их невольно продержал в воде с разными щелочами, а вот у Фетева они, видимо, всегда такие.
— О чем будем говорить? — ласково, не спуская с нее глаз, спросил он, и от этой его ласковости, от негромких его слов ей сделалось нехорошо, она ощутила страх, будто ее сейчас начнут пытать, тут же рассердилась на себя за этот страх и внезапно ляпнула:
— А вы действительно рыжий.
— Рыжий, — покорно согласился он, не удивившись ее восклицанию. — А вам не приходилось читать «Фацетии» Генриха Бебеля? Был такой немецкий гуманист в пятнадцатом веке. Так вот у него есть крохотный рассказик, как он попытался подшутить над рыжим, а тот ему ответил: рыжие благочестивее всех, потому что Христос только одного человека удостоил поцелуем — это рыжего Иуду Искариотского. Мило, не правда ли?
— Мило, — ответила Светлана. — Только я не поняла.
— Я тоже, я тоже, — с приветливой улыбкой ответил Фетев, и опять она удивилась странной мягкости его слов, они будто были ватные, по-другому и не определишь.
Он прихлопнул себя по коленям, поднялся и неспешно обошел стол, но не сел, сказал:
— Но, я надеюсь, вы не о пересмотре дела вашего мужа пришли просить. Это было бы нелепо, ведь я вел это дело как следователь.
— Нет, я пришла не просить, — сказала она, потому что и в самом деле ее приход теперь показался ей полной нелепостью. Ну что ее сюда затащило?! — Я хочу понять…
— Понять что? — он коротко вздохнул. — Дело ведь видится напросвет. Вахрушеву дали, Вахрушев взял. Как видите, все укладывается в простейшую формулу… Юристы любят усложнять. Если бы вы слушали это дело в суде, могли бы запутаться от нудности и сложности формулировок, особенно адвокатских. Но без усложнений юриспруденция не выглядела бы наукой. Вы ведь в науке работаете, Светлана Петровна, потому и легко можете понять такое. А ведь любая глубина — это одновременно и простота, а достигнута она может быть, только если обеспечена ее связь с действительностью. Вот дело Вахрушева тому пример…
На какое-то мгновение она утратила ощущение реальности, потому что не понимала, что и зачем говорит Фетев, но тут вдруг все снова обрело свои формы. Перед ней стоял улыбчивый человек, и в самом деле похожий на рыжего кота, и красовался собой. Зачем? Звонок Федорова? Хочет ей понравиться? Глупости. Он держался за спинку стула своими необычно белыми пальцами. Ей надо было понять, в какую игру он с ней играет: ведь он не ждал ее прихода, она объявилась неожиданно, но у него было время, пока она шла от исполкома к нему, обдумать, как вести себя… А может быть… может быть, он все же знал, что она в Третьякове и зачем приехала… Если это так…
— Так что вы хотели выяснить? — спросил он.
Она чуть не ляпнула: я уже выяснила. Но тут же испугалась, потому что вдруг сообразила: если этот Фетев узнает, что лежит у нее в сумочке, она вряд ли выберется отсюда, уж кто-кто, а он найдет способ ее задержать.
— Просто я не понимаю мужа. Он всегда был честен…
— А я доказал, что это не так, — все в той же мягкой манере ответил он. — Но это была моя обязанность. Еще римское право гласило: «Бремя доказательств лежит на том, кто утверждает, а не на том, кто отрицает». Ваш муж отрицал, я утверждал. Борьба сторон. Что же поделаешь, она закончилась не моим поражением… Вы приехали, чтобы меня опровергнуть?
— Возможно, — вот это она сказала зря, но ничего с собой поделать не могла, почувствовала, что слово из нее вырвалось как вызов, и Фетев сразу же это уловил, отодвинул стул, сел теперь за стол, и тут интонация его поменялась, нет, она не стала более жесткой, а скорее более унылой.
— Понимаете, какая история, Светлана Петровна. Вы живете в Москве, ваш муж жил в Синельнике. Он приговорен был к наказанию с конфискацией имущества. Денег, им полученных, у него не нашли. Ну вот, сейчас я вижу — наши органы совершили недосмотр… или ошибку. Они не пришли к вам. А должны были, должны… Но это можно исправить… Я себе, пожалуй, запишу.
— Вы что же, хотите конфисковать и мое имущество?
— Я?! — улыбнулся он. — Нет, я ничего не хочу. Но правоохранительные органы… Впрочем, я вам это зря сказал. Дело-то уж закончено, но все же… все же…
— Что «все же»?
Он не отвечал, чуть подался вперед, свел свои пальцы в замок, смотрел на нее не мигая, и страх, который ей удалось подавить, снова начал возникать, он словно бы проникал в нее из воздуха, как проникают испарения кислот, потому что сам воздух невольно насыщался этим страхом, как неизбежной реакцией немигающего взгляда бледно-голубых глаз. Светлана без труда представила на своем месте Веру Федоровну Круглову, она поняла, как та утратила свою несгибаемость, пройдя несколько раз через биотоки Фетева.
— Неужели вы не поняли меня, Светлана Петровна? — спросил он.
— Вы мне угрожаете?
— Что вы… что вы, — опять улыбнулся он и неожиданно почти пропел: — «Во всем мне хочется дойти до самой сути. В работе, в поисках пути, в сердечной смуте…» Хороший поэт Борис Пастернак. Люблю хороших поэтов, люблю хорошие книги. Слабость… Не надо, Светлана Петровна, заниматься вам поисками истины там, где она уже найдена. Вот, если хотите знать, — мой добрый совет. И если вы учтете все, что я вам сказал раньше, вы оцените его и будете мне лишь благодарны… Поняли меня?
И вдруг она догадалась: он ее боится. Как это ни странно, а вот боится, потому и хочет устрашить, и она знает, почему боится, как знал бы это и отец. Ему не нужно, чтобы снова копались в деле Антона. Он завершил его, и, наверное, все те, кто потом с этим делом знакомился, удивлялись простоте и ясности этого дела. Но она знала: в науке далеко не всегда вот такая завершенность может восхищать, часто она настораживает, потому что только при подтасовках все проходит гладко и легко, а в истинном поиске всегда натыкаешься на множество препятствий… Он ее боится. И едва она это разгадала, как сразу же ощутила подлинное облегчение, невольно улыбнулась.
Эта улыбка сразу насторожила Фетева.
— Что-нибудь не так? — спросил он.
— Нет, наоборот, все так… все так. Я очень рада, что увидела вас. Вы интеллигентны…
— А вам казалось, тут сидит жлоб? — Однако никакого раздражения в его словах не было, но настороженность все же чувствовалась.
— Может быть, — неопределенно ответила она и встала, но уходить так было нельзя, надо было как-то его успокоить. — Я, конечно, учту ваш наказ. Желаю вам…
Она шагнула к двери. Он не встал, сидел, сцепив по-прежнему белые пальцы в замок, и она поняла: не сумела развеять его настороженности, может быть, это чувство еще больше укрепилось в нем.
Светлана вырвалась из особняка, где пахло мастикой, почти бегом, едва не забыла свою сумку в гардеробе и, выбежав на улицу, остановилась передохнуть, почувствовала, как у нее учащенно бьется сердце… Эх, черт возьми, она не очень приспособлена для таких разговоров, тут нужен какой-то особый язык, которым владеют только официальные люди. Наверное, Федоров владеет, и Трубицын… Да-да, и Трубицын… Между ними есть какие-то незримые связи, которые не так-то легко разглядеть… Она еще раз оглянулась на особняк, из которого вышла, и ей захотелось представить, что делает сейчас Фетев: по-прежнему сидит за столом или уже забыл о ее приходе, а может быть, звонит Федорову и ругается, что тот прислал ее к нему, она даже легко увидела, как Фетев хмурит рыжие брови и бормочет: зачем ты у меня отнимаешь время? Других забот нет?.. Может быть, так, а может быть, он сейчас прикидывает: нет ли чего-нибудь у Светланы против него… Тут она спохватилась и заспешила к автобусной остановке.
3
День прошел хуже некуда, и Трубицыну одного лишь хотелось: побыстрее покинуть кабинет, пойти на корт, после принять душ, тогда, может быть, он снова войдет в берега, а так его душила злость, и он боялся: она может вылиться наружу, потом сам себе не простит такого сбоя, надо всегда уметь держать себя в рамках — это главное правило поведения, и Трубицын старался его не нарушать. Конечно, Потеряев совершенно обнаглел, и надо будет его постепенно приводить в порядок, иначе этот директор сделается неуправляемым, и тогда придется искать способ избавиться от него, а это сейчас нелегко.
Едва нынче Трубицын переступил порог кабинета, как раздался звонок красного телефона, звонил сам — П е р в ы й, без помощников, видимо, попросил соединить его немедленно. Трубицын сжался, услышав его голос, старческий, с хрипотцой, однако же этот голос ни с чьим нельзя было спутать, в нем была невозмутимая твердость. Первый осведомился, читал ли сегодняшнюю «Правду» Трубицын, но он ее еще не успел даже развернуть, однако ж левая рука его сразу потянулась к газетам, лежащим на столе. Он знал: перед Первым нельзя суетиться, надо отвечать спокойно, он и ответил: нет, еще не успел, и пока отвечал, шарил глазами по страницам, потому довольно быстро нашел на второй полосе статью Потеряева.
Первый спрашивал: как могло случиться, что в такой орган печати попала статья из области, которая ставит столь важный вопрос о судьбах старых заводов в стране без ведома обкома? Конечно, Первый должен был бы звонить старику, но что с того возьмешь, когда дни его сочтены, позвонил вот Трубицыну — считал его настоящим руководителем района. Владлену Федоровичу пришлось отвечать: он и сам ничего об этой статье не знал, Потеряев с ним не советовался, но он немедленно к нему направится, у них запланирована сегодня встреча, приехал представитель из Совмина РСФСР, но о нем Трубицын доложил. Первый подумал, сказал: придется статью обсуждать на бюро, Трубицына и Потеряева пригласят, пусть оба будут готовы, чтобы не дудели в разную дуду, а то, кроме корреспондента, приедет и представитель Минчермета, и люди от науки. А впредь он просит, чтобы Трубицын был в курсе всех событий в районе, дабы более никаких неожиданностей не повторялось. Это была явная выволочка, хотя и не суровая. Однако же Трубицыным были недовольны, и этого уже достаточно.
Черт подери этого Александра Серафимовича, почувствовал, что сейчас можно идти напролом, и двинулся, а ведь судьба Третьяковского завода не только его забота, но и города, если уж непременно нужно было выступать в печати, то должен бы Потеряев согласовать это с ним, как-никак у Трубицына журналистский опыт. Могли бы и подписаться вместе, выступление в центральной газете всегда событие, и немалое. Владлен Федорович пробежал статью. В ней Потеряев толкал все те же идеи: что малый завод, пройдя через модернизацию, может стать очень высокодоходным предприятием, если сам сумеет определить свой профиль и работать на определенного потребителя, который в его продукции заинтересован. Кто же будет возражать против такой мысли? Сейчас заговорили о ненужных ведомственных барьерах, — вот один из них, и если министерство ведет себя консервативно, то вины города здесь нет, Трубицын готов поддержать Потеряева, да тот не обращается к нему за этой поддержкой… Надо будет продумать, как на бюро показать, что эдакая самостоятельность Потеряева оборачивается вседозволенностью, желанием не увязывать своих планов с исполкомом, очень хорошо надо будет продумать, тогда, глядишь, Александр Серафимович, получив по затылку, станет и оглядываться и будет более покладистым.
Но на этом дела с заводом не закончились, пришлось туда ехать с вельветовым Семеном Олеговичем, который вчера за обедом все намекал, что грядут серьезные перемены, он, конечно, не полностью осведомлен, однако же знает: кое-кто из министров не справляется с новыми требованиями и, конечно, от них придется избавляться. Да и много старых людей, очень много. Людям за семьдесят, а все сидят сиднем на своих местах, конечно же будет обновление, наступает время молодых, и такому, как Трубицын, есть шанс двинуться выше. Владлен Федорович слушал его, но при этом даже не поддакивал, пусть себе мелет, что хочет. Наверное, в его словах есть правда, но не Трубицыну давать оценки при таких вот болтливых людях. Пусть ест, пьет, пусть разбирается в том, за чем приехал, и уезжает с хорошим настроением, но у этого самого Семена Олеговича не будет повода сказать что-либо скверное о Трубицыне…
Потеряев встретил их в своем кабинете, был сух, подтянут, предупредил: у него не более двадцати минут на все про все, его ждут в прокатном цехе, там еще неделю назад решено собраться, чтобы прикинуть, как обстоит дело с производственными площадями, а это важно. Трубицыну его предупреждение не понравилось, он поморщился — все же нагловатый человек, он сразу ему сказал: звонил Первый, высказывал недовольство, что Потеряев не согласовал статью ни с исполкомом, ни с обкомом.
— А что, у меня нет права на собственное мнение? — удивился Потеряев. — Я его не иностранным корреспондентам, а в центральный орган партии сообщил.
Трубицын спорить не стал, объяснил: надо им вместе обо всем переговорить, потому что Первый предупредил — вызовут обоих на обсуждение статьи.
— Ну что же, — сказал Потеряев, — я свое мнение высказал. А ты, Владлен Федорович, волен с ним согласиться или возразить, если, конечно, есть что возражать. Статья подкреплена научными изысканиями, она не один день готовилась.
Трубицын усмехнулся, сказал негромко:
— Зарываешься, Александр Серафимович… Зарываешься. Исполком тебе не враг. Дома новые строишь — мы тебе места для застройки определяем. Да и Поселок — тоже город. Зачем же себя противопоставлять?
Потеряев удивился:
— А я не противопоставляю. Все, что нужно для города, делаем… Вот разбогатеем, будем вместе театр строить. Мы тут у себя уж говорили. Он всем нужен: и заводским, и кто на других предприятиях… Зачем ты так, Владлен Федорович? Я просто указываю: вникни в нашу проблему. Если нужен тебе материал — дам. А сейчас, прости, ты к этому разговору не готов.
Тут вмешался пузатенький Семен Олегович, почесал свои короткие усики, усмехнулся, прихлопнул пухлой ладошкой по бумагам, сказал:
— Ладно. Это вы потом сами разберетесь. А если двадцать минут, то давайте о письме, ради которого я приехал.
И опять Потеряев взял все в свои руки. Трубицын решил: пусть, он писал письмо, правда не один, но коль хочет лезть на рожон, не надо ему мешать. Это не так просто — закрыть один техникум и открыть второй, вывески не поменяешь. Конечно, понять невозможно, как в Третьякове оказался такой техникум, когда нигде поблизости никаких радиозаводов нет. С таким же успехом тут могли открыть мореходку. Но открыть всегда легче, чем закрыть или поменять профиль, тут маета огромная, Трубицыну незачем взваливать ее на плечи, вот поддержать он поддержит, чтобы не создавалось излишней конфликтной ситуации. Потеряев глаголил, а он молчал, только иногда поддакивал. Ровно через двадцать минут Александр Серафимович указал на часы, сказал:
— Разбежались, товарищи.
Получалось, вроде бы он их выдворил. Однако ж Семен Олегович на обратном пути мурлыкал песенку «Арлекино» из репертуара Пугачевой. Трубицын эту песенку терпеть не мог, особенно его раздражал идиотский смех в припеве, но прервать Семена Олеговича он не решался, и так Потеряев сумел его выставить в скверном свете. Получалось, будто бы директор завода держал власть, а Трубицын был у него в подручных. Семен Олегович попросил, чтобы они вместе подъехали в техникум, но Трубицын напомнил: там сейчас ремонт, занятий нет, но директор на месте, он ему сообщит, и Семен Олегович пусть едет туда сам, а у председателя исполкома еще множество дел. Семен Олегович сразу с ним согласился и все продолжал напевать свою песенку. Трубицын распрощался с ним сухо, хотя надо бы держать все тот же вежливый тон, он это понимал.
А потом пошли все какие-то мелкие дела, без конца в кабинет к Трубицыну приходили люди, а он должен был их направлять в отделы или к заместителю, так длилось до тех пор, пока не раздался звонок опять же по красному телефону, он снял трубку и услышал голос Фетева, тот начал вроде бы радостно:
— Приветствую тебя, пустынный уголок…
Вечно у него идиотские шутки, да еще с претензией. Трубицын знал: ни веселости, ни бойкости Фетева верить нельзя, у этого рыжего всегда какая-нибудь маска.
Трубицын подготовился, что Фетев начнет с каких-нибудь новостей, тот любил ими ошарашить, откуда черпал сведения, неведомо, но Фетев на этот раз болтать не стал, спросил:
— Объясни мне, ангел мой, дочка этого старика Найдина давно в твоем городишке обитает?
— Несколько дней. А что?
— Ну и по каким таким причинам она объявилась в родных местах?
— Вот по таким причинам, что это ее родные места. Родителей надо навещать, Захар Матвеевич. Этому учим молодежь, — ответил ему в тон Трубицын. Хотя вопросы Фетева были для него неожиданны, — неужто ради Светланы надо было звонить в самый разгар рабочего дня, — но Владлен Федорович сразу понял: видимо, что-то у Фетева припасено.
— Правильно учите, — согласился Фетев. — Ну а не скажешь ли ты мне, наведывалась ли она в Синельник?
— Вполне возможно. Не интересовался.
— А надо бы… Надо бы…
— Что ты имеешь в виду?
— А видишь ли, дражайший председатель, насколько мне известно, дочь Найдина в Третьякове несколько лет не была. А у осужденного Вахрушева денег мы не нашли. И она, между прочим, к нему в колонию на свидание ездила… Вот тут и возникают вопросы. Во-первых, деньги. А во-вторых…
Он сделал паузу, то ли обдумывал, как сказать, то ли ждал — может быть, Трубицын сам задаст вопрос или по-своему отреагирует, но Трубицын молчал.
— Ну, а во-вторых, — вздохнул Фетев, — подозреваю: возможно частное расследование. А мы таких вещей не любим…
Трубицын вдруг рассердился.
— Ну что же, — сказал он, — тогда это не ко мне. Тут районный прокурор есть. Телефон ты его знаешь.
Фетев не обиделся на резкость или сделал вид, что не обиделся, сказал мягким голосом:
— Примитивно, ангел мой… Примитивно. Конечно, я могу районному. Да так и сделаю. Но… Ведь, наверное, есть у тебя с ней общение. Вы ведь давние знакомые, ты и к Найдину питаешь нежность. Приглядись. Это всего лишь совет… А то вы с Федоровым хвосты распустили.
— При чем тут Федоров? — удивился Трубицын.
— А он ко мне эту мамзель направил… Нет, я не жалею, что принял. Понял: штучка непростая. Потому и тебе звоню. Считай — это дружеский совет. Будь здоров, ангел мой…
И сразу же связь оборвалась. Звонок был необычным, Фетев зря не только не побеспокоит, но сам не взбудоражится, а тут ясно было: он озабочен, хотя и старается не подать виду. Все это требовало обдумывания, и Трубицын сказал секретарю, чтобы его ни с кем не соединяли и никого к нему не пускали.
Первое, о чем он подумал: значит, не так что-то с делом Антона, только это могло всерьез обеспокоить Фетева. В этом деле многое непонятно было и Трубицыну, некогда он о нем размышлял и мучился. Он знал: есть люди, которые считают, будто чуть ли не он подвел Антона под суд, вроде бы как свел с ним счеты, потому что Вахрушев высказывался при народе о нем не очень лестно. Конечно, ему было обидно, что так поступал не кто-нибудь, а именно Антон, человек, которого он принял поначалу всей душой, верил: у них завязалась настоящая дружба, потому что им обоим бывало друг с другом интересно, но этого не получилось, и Трубицын догадывался, почему именно.
Обвинение Антона во взятке было для него ударом, он в это поверить не мог и попытался защитить Вахрушева, но тут же к нему пришел районный прокурор, человек со староармейскими замашками, который, как знал Трубицын, слов на ветер не бросает, предупредил спокойно, но твердо: не лезь, не твоего ума дело. И ему ничего не оставалось, как быть в стороне, хотя события разворачивались в районе, за который он отвечал. А Фетев высказался еще более определенно: если Трубицын будет защищать Антона, его могут спросить, как он допустил, чтобы у него работали договорные бригады приезжих, и всякие ссылки на доротдел области во внимание приниматься не будут. Лучше бы ему и в самом деле побыть в стороне, тогда впоследствии за такое, пожалуй, похвалят: вот, мол, в Третьяковском районе беспощадны к негативным явлениям, с которыми надо вести войну непримиримую, обнажая все до конца… Так и случилось, да вот и Фетев получил повышение, его заслуга в этом деле отмечалась не раз.
Трубицын обо всем этом думал, потому что понимал: Антон этих денег у бригадира Топана взять не мог, да они ему и не нужны были. Машину он купил еще до того, как поступил на работу в Синельник, это все знали, купил ее на деньги, заработанные на флоте… Для чего ему двадцать тысяч? Дом он строить не собирался, да и покидать Синельник не думал…
Трубицын послал Антона учиться в надежде — его образуют те, кто будет окружать, ведь в основном это опытные люди, знающие множество невидимых рычагов хозяйствования, умеющие сделать так, чтобы никто к ним попусту не цеплялся, и при этом сохранять, как ныне принято говорить, хороший «товарный вид». Но Антон и им не поверил, продолжал думать: все вокруг построено не так и нуждается в серьезной ломке. А кто будет ломать?.. Ну принялся он за это подсобное хозяйство, ну навел там кое-какой порядок, а вот на строительстве дороги сорвался.
Конечно же никакой взятки не было. Правда, против Антона были выставлены такие свидетели, как Круглова, которую считали чуть ли не совестью Третьякова, сам бригадир Топан, да и его Сергей… Он, конечно, знал, почему Сергей оказался в свидетелях, но даже словом с ним на эту тему не обмолвился. Трубицыну было указано стоять в стороне, он и стоял… Да, свидетели были сильные, и Антон против их показаний не смог устоять. Следствие прошло быстро, четко, и суд прошел так же быстро, никто и опомниться не успел, как все завершилось. Но Трубицын знал Фетева как человека с барскими замашками, с любовью к хорошей еде, хорошим винам, к женщинам, театру. Он славился еще и тем, что имел одну из лучших библиотек в городе: еще отец, тоже когда-то прокурор, собирал ее. Любители редких книг завидовали Захару Матвеевичу. Знал Трубицын, что Фетев обладает удивительной способностью давить на людей как бы без нажима, вроде даже и не давить, а заставлять вздрагивать от неожиданно преподнесенного им факта, которым он бог весть как запасался, да еще к этому прибавить его особую манеру говорить, которая как бы обволакивала человека, делала его беспомощным, когда он сидел перед следователем. Можно представить, что Фетев способен заставить давать показания любого в нужном ему направлении: в его руках и безвинный в самом тяжком грехе покается. Сколько ни было проверок его дел, всегда в них все было чисто и точно, завершенные им дела проходили через суд как по писаному. Его давно собирались повысить, после дела Антона он и поднялся сразу.
И почему выбран был для того дела именно Антон, Трубицыну тоже было понятно: во-первых, директор подсобного хозяйства всегда вызывает подозрение, хозяйство это вроде бы безотчетно, там есть возможность смухлевать, во-вторых, Антон прибыл с флота, и это многих настораживало: как человек сумел бросить интересную жизнь ради того, чтобы забраться в такой угол, как Синельник, ну и наконец, все же у него работали шабашники, да еще за такие деньги, о которых в Третьякове и не слыхали, что их можно заработать… Вот сколько здесь сошлось. Анонимка? Ее многие могли написать, да и организовать, если уж на то пошло, тот же Фетев мог. Ему срочно нужно было громкое дело о взятках, а взятку поймать нелегко, это всем известно, но дело было нужно, и он его получил. К этому выводу Трубицын пришел не сегодня, он немало думал о Вахрушеве, и само собой получилось, что выстроился такой вот логический ряд. Он искренне жалел Вахрушева, но ничем ему помочь не мог, чувствовал свою вину и перед Найдиным, потому в последнее время часто и заезжал к нему.
Да, конечно же все было бы, наверное, иначе, если бы сам Антон повел себя по-другому, не заносился, не говорил ему гадостей. Ну не нравилось ему, что приходится встречать и провожать различных представителей из области, из Москвы, устраивая им всякие обеды, ужины на природе; где-нибудь на опушке леса жгли костры, делали шашлыки из молодого барашка, пили коньяк. Антон у себя на подсобном наотрез отказался принимать кого-либо из гостей. Никто ему и не возражал — отказался и отказался, зачем же кричать на весь белый свет: мне опостылели эти жующие морды, харчатся за казенный счет. Не морды, а деловые люди. Не все дела решаются в кабинетах, это-то уж Антон вполне бы мог усвоить. Давно такое стало нормальной жизнью.
Трубицын помнил, что, как только стал председателем, ему позвонил Федоров, сказал:
— Тебе, старина, надо в президиуме посидеть. Легче жить будет. Я позабочусь.
Шло большое совещание в области, его посадили в президиум, в нем с полсотни человек, и дело было вовсе не в том, что ты сидел лицом к залу и все тебя могли видеть, а в том, что вроде бы попадал в другую среду обитания, где все проще, все легче и самое важное не заседание, а перерыв, когда ты оказывался в большой комнате, где стояли столы с бутербродами, водой, и можно было запросто поговорить с человеком, на прием к которому надо пробиваться иногда месяцами, а тут он с тобой запросто, и ты с ним, и можно о многом договориться, не для себя — много ли человеку надо? — для района. Искусство общения — великое искусство, и, может, одно из главных, тут надо суметь угадать многое: и что человек любит, и какие у него взгляды, и что его может раздражать, а когда угадаешь, то легче договориться и он тебе поможет. Третьяков получит лишнее кровельное железо, цемент, лес, а то и машины, а если будут заваливаться с планом, в критический момент и подправят, помогут, и тогда не попадешь в отстающие, а это важно, очень важно, на каком ты месте… Были такие заботы у Антона? Ни черта не было! Да он о них и понятия не имел, видел только верхний слой. А что по верхнему слою определишь?
Он сам Антона никогда не поносил. Нравилось тому быть правдолюбцем, пусть будет, нужны и такие люди, хотя ныне их мало кто понимает. Трубицын и против Потеряева ничего бы не имел, если бы тот вел себя нормально, но Потеряев — не Антон. Потеряев — директор, и у того своя система наступления и выбивания нужного, и Трубицын эту систему принимал, не лез в конфликт с Потеряевым. Вот же построил Александр Серафимович дом для рабочих по ту сторону пруда, они ему хорошую землю выделили. Словно бы между делом Трубицын подсказал: можно за лесом и охотничий домик поставить, многие заводы ставят, мода такая, есть где гостей принять. Потеряев задираться не стал, ответил просто: у меня, Владлен Федорович, на это денег нет. На «нет» и суда нет. Разошлись мирно… Можно и без этого обойтись.
Все же Антон сослужил ему хорошую службу, когда сказал в открытую, что ему противны эти п и р о в а н и я. Трубицын и до этого был настороже, а тут сообразил: вообще ничего самому делать не надо. Никаких распоряжений о встречах, банкетах, сувенирах самому не отдавать. Есть секретарь исполкома, могучая дама с солдатской походкой, каблуки у нее всегда так стучат, что кажутся подкованными, ей стоит только сообщить, что едет такой-то, а все остальное она уж сделает сама: и председателя или директора найдет, и к кому обратиться, и сама выедет, если надо, на место. Трубицын вообще здесь ни при чем, а если и поехал к кому — то на опушку леса с гостем, так это уж приглашение хозяина стола. Он и вчера вот, когда обедал с Семеном Олеговичем в особой комнатке ресторана, подозвал официантку, вынул бумажник, Семен Олегович тоже было полез за деньгами, но Трубицын его остановил с упреком, расплатился по счету, — пусть этот командированный видит, председатель делает ему уважение за свой счет. Но ведь на всех их денег не хватит, и если после обеда в плаще или куртке, а то и в пиджаке он обнаружит в кармане те две десятки, что он отдал официантке, то ничего уж такого тут страшного нет, ресторан не обеднеет. Да мелочи все это, мелочи… Но без них не добьешься крупного. Не он установил эти порядки, он их принял, а если бы не принял — незачем было бы садиться на председательское кресло.
Вот чего не понял Антон. Не надо было ему и идти на хозяйственную работу, жилось бы проще, она не для слабонервных и не для чистоплюев. Это черная работа и сложная. Сам Трубицын ко многим из тех, кого приходится поить, кормить, ублажать, кого приходится устраивать к доктору Квасько, относится часто с презрением, знает: этот тип откровенное хамло, ему ли, выросшему в учительском доме, не знать об этом, внуку человека, чье имя до сих пор славится. Но так случилось у него: он выбрал эту стезю, и надо по ней двигаться.
Хорошо, что он отправил родителей в областной центр, там когда-то, еще будучи журналистом, он получил квартиру. Отец и мать сейчас на пенсии, он, когда бывает в центре, ночует у них, а если бы они жили здесь — это еще дополнительные хлопоты…
Строгий отец со своей учительской назидательностью тоже мог бы его не понять, как и Антон, им обоим мир видится как свод непреложных правил.
Вот же отец первым поднял шум вокруг этого Квасько, шумел, мол, есть официальная медицина, а этот Андрей Николаевич явный шарлатан, знахарь, а против знахарства есть закон, непонятно, как его терпят. Но Квасько только посмеивался, он не входил в систему здравоохранения, работал в пансионате для престарелых, а это — социальное обеспечение. Постепенно выяснилось: никакой Квасько не шарлатан, знаток народной медицины, работал, как в старину костоправы, ну, еще использовал свои знания, а они у него были серьезные: никто не мог так лечить дискогенный радикулит, как он. Легче всего было пойти войной на этого Квасько, а Трубицын вот предоставил ему все условия, и что получилось? Из каких только городов не стал сюда стекаться народ на лечение. Легенда об этом докторе все ширилась и ширилась, и пошли звонки Трубицыну из Москвы: «Помоги», — звонили люди серьезные, они ведь тоже болеют, их больницы, где хорошо кормят, хорошо ухаживают, но плохо лечат, известны, а человек, когда воет от боли, на все готов, чтобы от нее избавиться.
Легче всего осуждать, встать в позу эдакого чистоплюя и все подвергать критике. Ох и навидался же подобных критиканов Трубицын, сколько их приходит в этот кабинет, и брюзжат, жалуются, скандалят в приемные дни. Чтобы только все это выслушать, надо иметь нервы из хорошей стальной проволоки, но он выслушивает, записывает, хотя часто ему хочется крикнуть: да пошел ты подальше, помытарился бы, как любой хозяйственник, не прибежал бы сюда права качать. Все о правах своих прекрасно осведомлены, но никто не может взваливать на себя обязанности. Да-да, осуждать легче всего, а создавать, жить в клубке всевозможных противоречивых инструкций, указаний, угроз и делать свое дело — это вот не каждому дано, и не каждый способен в лабиринте повседневно возникающих коллизий найти выход, который указывает дорогу к простору действий… Да к чему эта оправдательная речь? Ее все равно не перед кем произносить, разве только перед самим собой. А он тоже живет своими надеждами. На дворе восемьдесят третий год, все вокруг насторожилось, подобралось, каждый чутко прислушивается к происходящему, и не надо быть большим политиком, чтобы не понимать: всякие сейчас могут быть перемены, и надо быть настороже, это очень важно — быть настороже…
Нет, конечно же не случайно встревожился рыжий Фетев. Сам Трубицын не придал особого значения приезду Светланы. Упустил и то, что прошел слух: она ездила к Антону. Ему казалось ее появление здесь естественным. Найдин стал прибаливать, как же не побывать у отца. Трубицын рад был ее видеть, она еще более похорошела, фигура у нее прекрасная. Ему всегда нравились такие женщины, а женился вот на уютной Люсе с мягким податливым телом, рабски выполняющей все его прихоти. От нее пахло часто новокаином, а он не любил этого запаха, поэтому она, возвращаясь с работы, долго сидела в ванной. Она была хорошей женой, грех жаловаться, но с ней невозможен был серьезный диалог, а вот Светлана…
Хорошо, что он привел ее к себе в дом. Ее немного насмешливый взгляд поначалу смущал его, потом он понял: лучший способ вести себя с ней — быть откровенным, и он старался как мог. Он видел: она не верила в вину Антона, он и сам в нее не верил, но не мог ей сказать об этом и потому попытался найти некое усредненное объяснение… Как же так получилось, что такому примитивному парню, как Антон, досталась такая женщина!.. Впрочем, ведь не случайно они жили так долго врозь: то он плавал, а потом объявился здесь после операции. Они формально не разошлись, но… Конечно, она создана не для Антона, тот и не смог удержать ее подле себя, да ее, наверное, никто не может удержать, она сама определяет, систему поведения. Такие женщины хомут на себе не терпят, они как вольные скакуны, не привыкшие к узде. Конечно, с ними хлопотно, но интересно, и если ум их умело направить на нужное, то лучшего союзника не сыщешь.
Да, он не догадался, что Светлана может начать частное расследование. А вот Фетев это усек тут же… Зачем она к нему пошла, что ей там было нужно?.. Ну, этого Трубицыну теперь не разгадать. Сейчас надо повести себя так, чтобы и Светлане, и Найдину было ясно: он в вину Антона не верит. Хорошо, если у этой мысли были бы письменные подтверждения. Он это продумает, очень серьезно продумает. В нынешнее зыбкое время страховка нужна особо тщательная, а то из-за такого вроде бы косвенно относящегося к нему дела можно и оступиться, а не надо… совсем, совсем не надо.
Приняв такое решение, он немного успокоился, однако же раздражение не покидало его, и, когда он снова начал принимать людей, раздражение лишь усилилось, он был недоволен собой за то, что не сумел быть таким проницательным, как Фетев.
Он постарался закончить работу пораньше, конечно, поход на корт, потом хороший душ приведут его в порядок. Когда уж сел в машину, чтобы ехать домой, вдруг подумал: надо бы увидеть Светлану. Если она вернулась из областного центра, может быть, многое и прояснится, и он велел Сергею остановиться подле дома Найдина.
Трубицын вышел, нажал кнопку звонка, дверь открыл Петр Петрович, смотрел на него насмешливо.
— А-а, — сказал он, — хозяин района… Ну заходи, Владлен Федорович, заходи…
— Да я накоротке, — беспечно ответил Трубицын. — Мне бы только Светлану Петровну повидать…
Найдин посмотрел на него, будто прицелился, кашлянул:
— А она еще не приехала. Звонила только что. Глядишь, через часок будет. Ну а со мной поговорить не хочешь? — в словах Найдина он ощутил какую-то слабую непонятную угрозу. Заходить в дом ему не хотелось, но он все же переступил порог.
Найдин сразу же провел его к себе в кабинет, не крикнул, как обычно, жене, чтобы подавала чаю или еще чего-нибудь, а сел в свое продавленное кресло, указал Трубицыну на стул. Старик наклонил голову, и она у него отсвечивала темным блеском, в глазах сгустилась зелень и будто бы тоже начала светиться, во всей позе Найдина, в его туго сжатых корявых, местами увечных пальцах был тревожный вызов. Трубицын понял: в старике бушует нехорошее, он сдерживается, чтобы не выплеснуть его сразу, но, наверное, все-таки выплеснет и надо быть к этому готовым. Однако Найдин молчал, и этой паузы Трубицыну хватило, чтобы обрести решимость ничему не удивляться, он внутренне настороже, а это даст ему возможность мгновенно оценить ситуацию и повести себя согласно ей.
Найдин откинулся на спинку кресла, протянул руку к пачке фотографий, лежащей на столе, сказал командно:
— Читайте!
Это были фотокопии документов, и первые слова сразу обострили внимание: «Генеральному прокурору СССР…»: по мере того как Трубицын читал письмо Кругловой, он прикидывал: что ответить Найдину. В чем тут дело, Трубицын сообразил сразу, даже усмехнулся: какое чутье у Фетева.
— Ну что же, — сказал как можно спокойнее Трубицын, возвращая документы Найдину. — Это серьезно. — И, немного помедлив, добавил: — И хорошо…
— Что же хорошего?
Найдин произнес это так, что казалось: вот-вот может сорваться на крик. Прямолинейный старик, все они такие, даже родители Трубицына, надо было развеять недоброжелательность Петра Петровича.
— Я рад, что вы мне доверяете, — сказал Трубицын, — но я хотел бы предупредить: не следует прежде времени такие документы разглашать. Во мне вы можете быть уверены.
— А мне, однако, все равно, — усмехнулся Найдин. — Мне сейчас Лось звонил. Документы-то у него.
«Крепко», — подумал Трубицын, но тут же прикинул: э-э, нет, Фетев так просто не сдастся, тут будет борьба, и нелегкая. Фетев ведь явно на место Лося намылился. Зигмунд Янович сидит давно, стар, много болеет, это ведь не только вельветовый Семен Олегович из Москвы понимает: замена старых кадров неизбежна, и многие из тех, кому сейчас за сорок и которые заждались своего часа, вышли на стартовую дорожку, только ждут сигнала, чтобы рвануть вперед, и начнется отчаянная скачка, а к финишу придет тот, у кого больше козырей, кто окажется смелей в отвержении устоявшихся норм и предложит нечто свое. Конечно же у Фетева кое-что есть в запасе, он на декларации мастак, да и за плечами его немало раскрытых преступлений, громких дел, отвечающих духу времени. Да, Фетев вышел на стартовую дорожку, потому так и насторожен, потому и сообразил, что означает визит Светланы… Примет ли он какие-нибудь меры или Лось… У Зигмунда Яновича опыт и репутация… Вот какая напряженная предстоит борьба.
Но Трубицыну в ней участвовать не следует. Скорее всего, события начнут разворачиваться где-то недели через две. Ну что же, он давно не был в отпуску, да и врачи его теребили: пора, мол, лечь на обследование. Все это так… Но это ходы пассивные, нужно нечто более серьезное. Но об этом не в доме Найдина…
Он встал, улыбнулся, сказал:
— Будем надеяться, что все обернется в пользу Антона. Я бы этого хотел…
И, не дав старику ничего ответить, кивнул и вышел из дому.
За рулем дремал Кляпин. Трубицын толкнул его.
— Поехали! — приказал он.
И, едва машина тронулась, как мысль заработала стремительно. Нет, тут не все просто, Лось — старый приятель Найдина, не любит Фетева, он развернет дело. Да и вообще в воздухе пахнет серьезными грозами. Трубицын может опоздать, ему тоже надо быть готовым к скачке… Письменное подтверждение?!. Вот что он сделает: нужна статья, хлесткая, сильная, о нарушениях законности в области, он сумеет собрать факты, да кое-что у него есть, а в центре будет дело Антона. Да, он сделает прекрасную статью. У него сохранились ребята в редакции. Есть надежный парень в Москве. Он ему вышлет статью, но предупредит: печатать тогда, когда даст команду; ведь в области еще все на местах, но вряд ли это надолго. Воздух накаляется, и взрыв неминуем. Нельзя давать такую статью раньше времени, но нельзя и опоздать… Он будет получать информацию хотя бы от того же пройдохи Федорова, ублажит его кое-чем и, как только поступит к нему нужное сообщение, сразу же даст команду приятелю в Москву: давай! Вот тогда выстрел его окажется первым. Да еще, если в этой статье раскроются кое-какие пружины обветшалого экономического механизма, что и приводит неизбежно к правонарушениям, — цены ей не будет… Вот так!
Машина остановилась возле его дома.
«А теперь на корт!» — радостно подумал он, потому что решение было принято и цель определена; в этой скачке он должен стать победителем, может быть, другого такого шанса у него и не будет.
4
Зигмунд Янович сидел, не зажигая света, хотя уж было за полночь, темнота сгустилась, за открытым окном плескался дождь. Город дремал, он не бодрствовал, не спал, а именно дремал, и Зигмунд Янович, много, очень много лет проживший в этом доме послевоенной постройки (его клали пленные немцы, как почти всю улицу, оказавшуюся ныне в центре), знал все звуки, раздающиеся по ночам, мог отличить дальнее, беспокойное дыхание металлургического комбината от занудливо звенящего скрежета ТЭЦ, веселое щебетание молодых компаний, бредущих за старыми осокорями, от сварливой супружеской перебранки, хотя расстояние до тротуара было немалое, там фонари лили желтый маслянистый свет на темную зелень листьев. Свет этот не нравился Зигмунду Яновичу, раньше фонари были молочно-белыми, а сейчас поставили вот эти. Он все хотел спросить у главного энергетика города, зачем это сделано, но забывал.
Он часто мучился бессонницей, снотворные не помогали, и он привык сидеть в кресле в красной атласной пижаме у окна и слушать звуки ночи. Лось отдыхал в эту пору, и если под утро ему все же удавалось заснуть на два-три часа, то потом он все же был бодр весь день. Но нынче, после прихода дочки Найдина, все было иначе.
Она явилась к нему, после того как над городом ударила гроза, с зонтика у нее капало, но дочь Найдина, не обратив на это внимания, повесила его на крюк вешалки, быстро сняла косынку, энергично тряхнула головой, чтобы освободить волосы от влаги: они были у нее тяжелые, соломенного цвета со светло-коричневыми прядями, упали свободно на плечи, и только после всего этого она взглянула на Зигмунда Яновича темно-зелеными глазами, очень быстро, оценивающе, и он ахнул — до чего эта женщина похожа на Катю, вторую жену Петра Петровича. Вроде бы когда была девчонкой, то скорее походила на отца — это из-за зеленых глаз, а сейчас… Вот ведь сколько лет прошло, а Катю Лось помнил, недолго ее знал, но запомнил, может быть потому, что когда встречались, то были годы особые, вспоминали и войну, и другое, мысли и вера у них в ту пору была одна: должна наступить пора честности и людской открытости… Да, тогда они в это верили, даже самозабвенно.
«Как ее зовут?» — напряг память Зигмунд Янович и тут же вспомнил: Светлана. Ах ты, как нехорошо забывать имена.
— Что же вы не предлагаете мне пройти? — улыбнулась она.
Улыбка изменила ее лицо, оно сделалось мягче, добрее, крупные черты потеряли резкую очерченность, очень правильной формы губы приоткрыли идеально ровный строй зубов, и на щеках обозначилось нечто вроде ямочек.
— Прошу, — сказал он и отступил, но все еще по привычке внимательно разглядывал ее. Как только Светлана шагнула вперед, то перестала казаться высокой. У нее была хорошая спортивная фигура, держалась она излишне прямо, синий костюмчик с короткими рукавами, окантованными белым, как и воротничок, лишь подчеркивал упругость ее тела, и, хотя она приветливо улыбалась, Зигмунд Янович легко ощутил некую агрессивность, идущую от нее, такое он распознавал легко, и понял: дочь Найдина явилась его атаковать, разговор, скорее всего, будет нелегким, и тут же пожалел, что уступил Петру Петровичу. Он не терпел у себя дома деловых встреч, хотя в последнее время болел часто, но позволял являться к нему только по крайней необходимости.
Вот уже семь лет после смерти Насти он жил один. Настя была ему верной женой, ждала его и после финской, и из лагеря, и с войны, вместе состарились, один сын уехал в Ленинград, другой — в Казахстан. Сыновья уж стали дедами, не всех своих правнуков Зигмунд Янович видел в лицо, фотографии, правда, были, письма ему сыновья изредка присылали. В квартире у него всегда было чисто, приходила женщина — работала уборщицей в обкоме, — молчаливая, спокойная, убирала, стирала, а когда он болел — готовила еду, он платил ей и по старинке называл домработницей, хотя племя этих жительниц городов почти исчезло.
Он прошел к своему старому столу с зеленым суконным полем — стол этот еще остался от отца, его Зигмунд Янович берег и лет десять назад ремонтировал, перетянул сукно, хотя купить его оказалось нелегко. Здесь, возле стола, он помедлил: а стоит ли гостью приглашать сюда, не лучше ли в столовую, но тут же решил: коль она по делу, то он сядет в свое кресло, а она по другую сторону стола, как садились работники прокуратуры, когда прискакивали сюда со своими кожаными папочками.
Зигмунд Янович так и не переоделся после врачей, был в атласной алой пижаме с блестящими обшлагами, он ее любил, она была легкой и приятной, но едва он сел в свое кресло, как почувствовал — все же надо было хотя бы надеть рубаху, а то неловко как-то, это ощущение рассердило его, и он сказал строго:
— Я батюшку вашего уважаю. У нас с ним много связано. Однако… — он сделал паузу, — однако, — повторил он, — я ему сказал: никакого протекционизма не терплю, от кого бы он ни исходил, а если что-нибудь будет не так, то уж вы на меня не серчайте…
— А что «не так»? — с улыбкой, скорее всего насмешливой, чем доброй, ответила Светлана. — У нас все так. А вот у вас… Впрочем, это вы сейчас убедитесь. Но вы ведь с отцом дружны смолоду. Да?.. Я вас помню. Ну, не таким, а прежним помню. Вы веселый были. Почему же сейчас так меня встречаете, будто недруг к вам пришел?
Ему нравилось, как она открыто, безбоязненно смотрела на него. «Вот чертовка!» — подумал он, и тут его раздражение улеглось… Ведь, в самом деле, он был веселый, он всегда был веселый, заводила, запевала, и после войны, особенно в шестидесятые, когда его стали двигать все выше и выше, он ощущал себя свободным, многое умеющим. Он был высок, с длинным носом, над которым потешались в молодые годы, особенно над бородавкой, которую он так и не свел, хотя, наверное, мог бы, однако же женщинам он нравился — стройный, с рассыпчатыми светлыми волосами, которые долго не седели. А сейчас он обрюзг, сгорбатился, живот свисал, да и облысел, правда, над ушами еще сохранились пегие волосики. Он постарался увидеть себя глазами Светланы и внутренне усмехнулся: ну конечно же он кажется ей злым, плешивым стариком, не умеющим и слова доброго сказать. А ведь это нехорошо, совсем нехорошо… Да, конечно, он болен, зажился на этом свете, да и засиделся на работе, но без нее он мгновенно обратится в полное ничто.
— А как я вас должен встречать? — спросил он Светлану с любопытством.
— Как дочь друга молодости встречают. Ну хотя бы чаем угостили. Я с утра из Третьякова. Есть хочется.
Она сказала это так, что сразу сделалось неловко и мелькнуло: вот бы слышала-видела такое покойница Настя, она бы ему это не спустила, она бы ему такого жара дала. Дом их в самые голодные времена хлебосольным считался, все, кто приходил сюда, могли рассчитывать: семья Лося поделится последним, все, что есть из самых заветных припасов, будет на столе.
— Да что же вы сразу не сказали! — в смущении воскликнул он.
— А все ждала: вы предложите.
Зигмунд Янович оперся большими руками о стол, поднялся, пошел было один, шлепая тапочками, к кухне, но тут же остановился, попытался улыбнуться:
— Я ведь вдовствую. Может, вы похозяйничаете?
— Ну конечно!
Они прошли на кухню, просторную, светлую — сейчас таких и не строят, все здесь блестело, Настя любила чистоту, Зигмунд Янович привык к этому и после уборки домработницы старался чистоту поддерживать.
— Я обедал, — сказал он. — А вы… Вот холодильник, что понравится…
— А кофе выпьете?
— Кофе можно.
Светлана легко отыскала передник, зажгла газовую плиту. Он следил, как она ловко орудовала, чувствуя себя и в самом деле хозяйкой, и более никакого раздражения к ней не испытывал, ему начинала нравиться в ней ловкость движений, и как она откидывала тяжелую прядь волос со лба рывком головы, он чувствовал: в этой женщине есть сила и твердость, то есть та внутренняя пружина, которая при необходимости сжимается так плотно, что если затем внезапно разожмется, то способна будет повести человека на самое отчаянное. Вот такое же он когда-то ощущал в Найдине еще в молодости. Петр Петрович в ту пору был человеком риска, он это видел на финской, да и после войны, а потом Найдин осел, скорее всего, с ним такое сталось после смерти Кати. Есть ведь люди, способные все выдюжить, кроме ухода близкого человека, будто этот близкий уносит с собой в небытие самую сущность оставшегося еще пребывать на земле, сохраняя лишь прежний облик. Так вот и с Найдиным: Катя смертью своей лишила его некой главной жизненной силы. Ничего не боялся человек, в полной был независимости от обстоятельств и вдруг рухнул душой, хотя внешне вроде бы по инерции пытался держаться, как прежде, чтобы окружающие не заметили душевной разрухи, но такое не укроешь. Так думал о Найдине Лось, а теперь, глядя на Светлану, похожую на Катю, — во всяком случае, эдак ему представлялось, — он видел: есть ведь некое продление найдинского вот в этой женщине и, наверное, без подобного жизнь не может двигаться.
Эти ее хлопоты на кухне чем-то сблизили их, он и вправду начал считать ее тут почти своим человеком и, когда она ловко расставила еду на столе, сказал, как, бывало, говаривал Насте:
— А кофе полчашечки.
— Ага, — кивнула она и, прежде чем приняться за еду, вынула из сумки бумажки, бережно положила их перед ним: — Это чтобы времени не терять. Пока мы застольничаем, вы и прочитаете.
Он понял ее маленькую хитрость: вот, мол, отвлекись, чтобы не смотреть, как я ем, а то ведь не очень приятно, когда наблюдают за жующей. Едва он прочел первые строки: «Генеральному прокурору…» — как словно ожегся, хотел отодвинуть бумаги от себя — мол, это не мне, так бы, наверное, он бы и поступил с другой, но тут все же утихомирил себя и начал читать…
Зигмунд Янович прочел бумаги один раз, второй. За свою долгую работу он привык к неожиданным поворотам дел, и это вот заявление, подписанное главным свидетелем обвинения по делу Вахрушева, где он не только отказывался от своих показаний во время следствия и на суде, но и утверждал: вынудили их дать под угрозой, не было для него внове, случалось и такое, и, если подобное подтверждалось, тогда возникало дело против следователя, до сих пор это происходило со следователями милиции, а тут… Если эти бумаги правда, то тень падает на прокуратуру — учреждение, стоящее на охране правопорядка, которым он руководит долгие годы; получить такую оплеуху… Впрочем, уж бывало и другое: отказ свидетелей от своих показаний возникал по иным причинам: случался и подкуп, угрозы разных людишек: мол, если не откажешься — поплатишься, да мало ли что… Могло быть такое? Вполне. Нет, здесь неважно, что принесла это заявление дочь Найдина, которому он всегда верил, ведь женщина, пришедшая к отчаянию, способна на многое… Так или иначе, но бумаги нуждались в особом расследовании; он бы отнесся к ним, скорее всего, привычно, — ведь каких только дел не поступает в прокуратуру! — но то, что за ними стоит Петр Петрович, он при всем желании быть сверхобъективным отбросить не мог. Ведь в самом-то деле не растратил же он всего человеческого и не превратился в машину, лишенную каких-либо эмоций… Итак: с одной стороны Найдин, а с другой — его заместитель Фетев, человек в юридических кругах репутации безупречной. Были такие, что считали Фетева талантом, и хоть Зигмунд Янович многого в Фетеве не принимал, но факт остается фактом: когда Фетев работал следователем, то у него нераскрытых дел не бывало, ни одного возврата на доследование, ни одной ошибки не всплывало на суде, дела от него уходили чистые, ясные.
Лось знал: в обкоме ходили разговоры: мол, надо думать о Фетеве как о будущем прокуроре области, все данные у него для этого есть, и если сейчас Лось затеет дело против Фетева, это можно счесть за страх перед молодым человеком, готовым занять его место. Глупость, конечно, но… Он не дал в себе пробудиться ни чувству удивления, ни возмущения, да и никакому иному, он должен быть сейчас холоден до предела, а то, что эти бумажки взрывчатка и она рано или поздно сработает, — ясно. Взрыв будет направлен и на него, на его репутацию бескорыстного служаки, на его честь и достоинство, ибо он, если притормозит ход этих бумаг, невольно прикроет Фетева, а стало быть, начнет ложную борьбу за «честь мундира». Найдин ведь прислал к нему свою дочь, чтобы предупредить: старик не остановится, он сумеет пробиться и дальше, а дочь у него решительная, она направит отца в нужном направлении, и они добьются пересмотра дела… Вот теперь ясно, что такое Светлана — она для Найдина будто детонатор, может так его распалить, что заглохший вулкан взорвется, ведь имя Найдина — в истории… Вот как все непросто и требует осмысления. Но вряд ли эта женщина даст ему время…
Пока он размышлял, Светлана успела не только поесть, но и вымыла посуду, все убрала на кухне.
— Ну что вы мне скажете? — спросила она.
— Скажу, — вздохнул он, — что ни один юрист не имеет права принимать жалобщика на дому. Устраивает?
— Нет. Я была у вас сегодня на работе. Разговаривала с товарищем Фетевым.
Он без труда уловил иронию в слове «товарищ», усмехнулся:
— И вы показали ему эти документы?
— Нет, — рассмеялась она. — Я туда ходила совсем по другим причинам. Мне надо было самой убедиться, что Круглова права.
— Убедились?
— Да.
— И каким же образом?
— Вот, Зигмунд Янович, вам не приходило на ум, что Фетев похож на ласкового тигра. Мне говорили — на кота, но я его тигром увидела. Поднимет лапу, словно хочет погладить, ты подставишься, а он когти выпустит, да так схватит — мертвой хваткой, — пока она это говорила, улыбалась, но тут же нахмурилась и теперь уж речь ее сделалась резкой. — Он мне угрожал. Очень серьезно. Мол, я живу в Москве, а муж обитал в Синельниках. Вахрушев осужден с конфискацией. А мои-то вещички не тронули, упустили. Да и денег у Вахрушева не нашли. Значит, они могут быть у меня. Из всего этого я должна была сделать вывод: если буду заниматься делами мужа, то надо мне ждать обыска, ну и конфискации, а если посижу тихо, то сия чаша меня может миновать. Прямо это, конечно, сказано не было. Но угадывалось легко. Мол, живи, но не рыпайся, с огнем играешь… Какая женщина от такой угрозы в наши дни не дрогнет?
— Вы дрогнули?
— Нет, ведь у меня в сумке были эти документы.
Зигмунд Янович задумался… Да, решение он уже принял, хотя воплотить его будет нелегко, даже если все, что написано у Кругловой, правда, возникнет множество препятствий, пока дело Вахрушева будет пересмотрено, ведь как ни горестно сознавать, а попасть под стражу легче, чем выйти из-под нее, оправдательных приговоров почти не бывает, он, во всяком случае, знает о них как о большой редкости. И ему вдруг стало жаль эту женщину — дочь его старого друга, который когда-то, как ребенок, радовался, что Зигмунд Лось на свободе, не виновен и пятно с него снято, и не кто иной, как Найдин, тогда говорил: «А ведь еще хуже могло обернуться. Иных, кто до войны отбывал, опять туда же загнали. Тебя вот не тронули. Боевых орденов много… Да ведь, наверное, случалось и с боевыми… Ты счастливый человек, Зигмунд!»
Он все это сейчас вспомнил и спросил:
— Вам муж пишет?
— Я была у него.
— Расскажите…
Зигмунд Янович слушал и неожиданно вспомнил: Настя уже после войны плакала, прижимаясь к нему в постели, и рассказывала, глотая слезы, как стояла под проливным дождем у тюремной стены, прижимая к груди с трудом собранную передачу, в надежде, что у нее примут ее. Она стояла в огромной молчаливой толпе женщин, обогревавших друг друга телами, но боявшихся хоть слово сказать соседке, потому что это самое слово могло даже сквозь каменную стену старинной кладки долететь до тех, кто охраняет и допрашивает мужа, и это неизбежно ему повредит, ведь в ту пору мнилось: любое слово можно истолковать во вред. Сколько же дней и ночей Настя так простояла, пока он был в тюрьме и шли нелепые допросы его, человека, сполна хлебнувшего горечи на финской.
Он знал: и сейчас не все обстоит хорошо, говорил об этом на бюро обкома, не стеснялся костерить тюремное начальство, потому как получил данные: там берут мелкие прохиндеи свою мзду за внеочередную передачу. После его напора двоих отправили под суд, хотя находились работнички, что возражали: тюрьма, мол, не санаторий. Да, это так, но и там должна торжествовать законность. Конечно, ныне сидели в тюрьмах не те люди, что томились в камерах в предвоенный год, тогда больше было интеллигенции — военных, ученых, инженеров, были и урки, а сейчас — хулиганье, взломщики, спекулянты, взяточники, торгаши, да и другая подобная сволочь, но сволочью они становятся тогда, когда суд это доказал, а в следственных камерах пока еще невиновны… Но не об этом речь… Да, он, конечно, поверхностно посмотрел дело Вахрушева, а самого подсудимого не видел. Он мог и не углубляться в это дело, ведь у Фетева всегда все в полном порядке, вот и суд подтвердил обвинение… Дело было доказано, показания свидетелей четкие, даже сам взяткодатель признал факт, правда, ему было обещано — к делу не привлекут. Фетев у Лося и получил на это разрешение, но взяткодатель и на суде не был, заболел, и тяжко, рабочие же его бригады подтвердили: деньги собирали, по их расчетам выходило двадцать тысяч, — это Лосю запомнилось, потому что во всем деле только вот эта часть его немного насторожила, показалось: что-то тут не до конца доведено, ведь в бригадах всегда собирают деньги, это он знал, рабочие-то не показали — деньги для взятки, как-то все это было обойдено, но зато два других свидетеля были категоричны, их показания подтверждались очными ставками, были повторены на суде. К Вахрушеву применили не самую строгую меру наказания, учли его характеристику, ходатайство от районных властей и дирекции завода, суд республики подтвердил приговор… Все чисто, все очень чисто… А вот теперь…
Не было для Зигмунда Яновича ничего страшнее в работе следователя, чем насилие, в каком бы оно виде ни применялось, вот с этим он никогда не смирялся, потому что помнил, как много лет назад над ним измывался твердолобый следователь, требуя признания, что Лось — агент панской Польши, а Зигмунд Янович и польского языка почти не знал, вырос здесь. Когда-то прадеда его сослали в Сибирь, к Байкалу, а потом уж, в конце прошлого века, то беспокойное польское поселение разбрелось по разным российским городам. Отец Зигмунда стал учителем русской словесности, да и женился на русской, правда, имя дал польское — это в память деда. Какая там к черту разведка пана Пилсудского!.. Но тот лобастый следователь, которому дана была команда вырвать у Лося признание, сбивал его прицельным ударом кулака на пол, орал: «Я из тебя, псякревный ублюдок, вытащу, как ты Родиной торговал. Не таких гадов кололи!» Чтобы унизить Зигмунда, оправлялся на него, норовя попасть струей в лицо… Это осталось в памяти навсегда, но не обернулось злобой на все и вся.
Пожалуй, он и пошел после войны в юристы, чтобы понять: что есть закон. И неважно было, что он после института занял место адвоката, он готовился к большему и добился его, благо сменилось время, — а он почему-то был убежден: оно сменится, и не ошибся.
Фетев, Фетев… У Зигмунда Яновича всегда была некая неприязнь к этому человеку, но он старался подавить ее в себе, он даже не мог объяснить, что раздражало в Фетеве, вроде бы отличный работник, веселый человек, образован, работает легко, и все ему удается. Лось и хотел быть объективным: пусть двигается по служебной лестнице, а то, что у Зигмунда Яновича есть какая-то личная, не совсем понятная неприязнь к Фетеву, то это не должно мешать делу. Ну а сейчас все начинает оборачиваться иной стороной… Возможно, ведь и прежде Фетев так вот добивался показаний подследственных и свидетелей, ведь если к такому прибегают, то оттачивают довольно безупречные методы, которые срабатывают точно. Надо это проверять, никуда не денешься… Конечно, Зигмунд Янович направит самым срочным образом документы в Прокуратуру РСФСР, там должны будут запросить дело, заняться пересмотром его в порядке надзора… Должны? Все это легко сказать… Зигмунд Янович мысленно усмехнулся, вспомнив ежедневные папки, набитые бумагами, в которых жалобы, просьбы, требования, их прочесть внимательно в прокуратуре не успевают. А что творится в республиканской на Кузнецком мосту? Бумаги, бумаги, бумаги — курганы, вырастающие ежедневно, и в каждой из них крик о помощи. Если бы эти бумаги заговорили разом, все, кто был бы рядом, оглохли… Все так… Ну, протест от прокурора области все-таки кое-что значит, но не всегда, нет, не всегда. Те горы бумаг, возносящиеся в поднебесье, что ныне окружают любого столоначальника, порой и не пропустят даже голоса Лося. Его просто могут не услышать.
— Ну вот что, — сказал Зигмунд Янович Светлане, — коль мы с вами этим занялись, то пошли в кабинет. Садитесь да пишите на мое имя письмо с просьбой о пересмотре дела. И укажите там, как и мне говорили, что Фетев на вас давил…
— А зря на вас папка разобиделся, — улыбнулась она.
— Да вы не спешите, — нахмурился Лось. — Еще ведь неизвестно, как все кончится. Тут хлопот и хлопот. Да и можем с вами в тупик упереться, из которого выхода не найдем, даже если будем знать, что он есть.
— Открытый лабиринт, — сказала Светлана.
— Что это такое? — не понял Лось.
— А это вот что такое. У нас в институте на досуге играют в такую математическую игру при помощи микрокалькуляторов. Вход — это число. А выход тоже известен — число. Это и есть открытый лабиринт. Двигайся по нему — рано или поздно, а выйдешь. Но в том-то и штука: выход видишь, а пройти к нему иногда и года не хватит, если только этим заниматься.
— Но у нас с вами не игра, у нас дело…
— Я тоже так понимаю.
Они прошли в кабинет, пока она писала, сидя за его столом, он расхаживал по ковру, шлепая тапочками, заложив руки за спину — давняя привычка. Увидел себя в зеркале, стоящем в коридоре: да, плешивый старик с длинным бородавчатым носом, да еще в этой крикливой пижаме, купленной ему женой младшего сына. Видимо, она посчитала, прокурор должен ходить дома в алом атласе, дабы и те, кто его застанет в квартире, видели на нем пурпур власти. Только сейчас он об этом подумал и усмехнулся: вот ведь глупость какая!
Светлана писала старательно, высунув кончик языка, как школьница, и, когда закончила, облегченно вздохнула:
— Все!
Он пробежал глазами бумагу: она была написана сжато и толково.
— Лады! — сказал он, и Светлана, видимо, поняла: ей пора уходить. Она протянула ему руку, пожатие у нее было твердым. — А батюшке вашему я позвоню.
Он проводил ее до дверей, постоял в прихожей, потом решительно направился в кабинет. Надо было воплощать то, что он задумал: прежде всего срочно и надолго выпроводить Фетева. Пусть объедет с проверкой северные районы области. Проверку эту они давно намечали, да и от Третьякова Фетев будет далеко, ну а на всякий случай, если он туда заглянет самовольно, Зигмунд Янович предупредит районного прокурора, чтобы тот ему лично немедленно сообщал о всех, кто появляется в Третьякове из областной прокуратуры.
Лось снял трубку. Фетев оказался на месте, сделал вид, что обрадовался звонку, расспросил, как здоровье. Зигмунд Янович ему доверительно сообщил результаты анализов — это был знак особого расположения, ведь такое раскрывают только близким, и в свою очередь спросил, как чувствуют себя домашние Фетева. Тот отшутился: мол, домашние всегда себя как-то чувствуют. Так они поговорили, потом Зигмунд Янович как бы с ленцой сказал:
— Надо бы вам, Захар Матвеевич, завтра же направиться в северные районы. Мы и так это дело затянули. Помните, был разговор. — Лось почувствовал, что Фетев что-то хочет сказать, и сразу же поменял тон на более жесткий. — Нас через два месяца слушают на бюро обкома, а мы не готовы. Да, не готовы! Я сам хотел ехать в эти районы, да, вот видите, как прихватило. А проверка там обязательна. У вас будут личные впечатления. Возможно, я договорюсь: вам дадут слово на бюро. — Зигмунд Янович понимал, как много это значит для Фетева, это ведь содоклад, к которому тот будет готовиться, чтобы блеснуть по-настоящему. — Полагаю, двадцать дней вам хватит.
Срок был, конечно, маловат, и Зигмунд Янович ждал, что Фетев попросит дополнительные дни, но тот ответил:
— Постараюсь уложиться. Но как быть с металлургическим комбинатом? Он ведь у меня на контроле по припискам, — это была попытка хоть немного оттянуть срок командировки.
— А никак не быть, — запросто сказал Зигмунд Янович. — Дело-то вами раскручено. Пусть люди работают. А вернетесь, проверите, что сделано. Прошу вас не медлить. Завтра же выезжайте. Я уже получил предупреждение, чтобы вопрос на бюро был поставлен серьезно, насыщен фактами. Сами понимаете, какое время. Общими местами не отделаемся. Это бы надо было сделать еще вчера, да моя вина. Заболел не вовремя. Впрочем, кто болеет вовремя? — шутливо сказал он.
Но Фетев шутки не принял, сказал озабоченно:
— Тогда разрешите к вам наведаться. Я мигом… Даже через полчаса.
— А зачем?
— Командировку подписать надо. Ну, еще…
— Что же, заезжайте.
Зигмунд Янович понял: взял с Фетевым тон правильный, но у того сильна интуиция, все-таки что ни говори, а Фетев талантлив по-своему, ловок, вот же пошел в деле Вахрушева наверняка по неизведанному пути, но заранее был убежден — сработает чисто, даже свидетеля такого отыскал, как Круглова, ее сумел подмять, а обычно такие люди не из воска. Да, ему нужно было громкое дело о взятке, потому что прокуратуру попрекнули, что она слабо еще ведет с этим борьбу, он тут же и нашел, вернее, с о з д а л такое дело, да, скорее всего, что так…
Лось убрал все бумаги со стола, у Фетева взгляд острый. Ох как не хотелось Зигмунду Яновичу заниматься всем этим, ох как не хотелось, ведь это еще одно разочарование в человеке, пусть и не очень ему симпатичном, но пользующемся его доверием. Как же изменчивы люди, и особенно такое наглядно с людьми, имеющими дело к охране правопорядка: когда все время имеешь дело с дрянью, то восприятие притупляется, даже тяжкое преступление начинает казаться обыденным, он не раз говорил своим подопечным, чтобы они помнили об этом, но все лишь слова, слова… Да и что он знает о Фетеве? Зигмунду Яновичу предложили в обкоме взять Захара Матвеевича в замы, прокуратура республики отнеслась к этому одобрительно: еще молод, прекрасно ведет дела, таких надо выдвигать, Лось согласился. А как дела обстоят у этого самого Фетева с совестью…
Да о чем он? Сколько людей о ней и понятия не имеют, хотя и повторяют это слово на все лады. Вот попробуй объяснить, что подлинная совесть требует отречения, порой не только от благ, — хотя и это многим понять трудно, — а и от самой жизни, он это видывал на войне, когда самоотверженная чистота душевного порыва толкала человека на то, что потом называли подвигом, хотя это всего лишь была необоримая потребность быть честным до конца перед самим собой, приняв на себя муки и страдания других. Подлинная совесть так ныне редка и так многим стала непонятна, что порой мимо нее проходят в недоумении, что она вообще-то еще существует. Многое уходит, очень многое уходит, рушится на глазах… Как же он был счастлив в шестидесятые, словно молодость вернулась в новом обличий. Каким огромным казалось поле свершений, где еще трудиться да трудиться во имя справедливости. А затем?..
Да, когда рушится нечто большое, оно неизбежно заслоняется множеством мелкого, но сумма этого мелкого, как бы велика она ни была, всегда ниже единого целого, мелкое и не даст того величия, что порождено истинно смелым и сильным. Вот он помнит: стояли у Третьякова леса и воздух над ними был чист и светел, а повырубили их, все заросло мелколесьем да кустарником, было сотни корней, а ныне тысячи, однако ж окрестность заболотилась, а кустарник — не лес, толку от него никакого, потому нынче так гнилостно бывает, дождит над городом, когда скопятся испарения от болот и зацепятся за пики гор. Так бывает, наверное, и с идеей, коль она начинает размываться, терять свою целостность, расползаясь на множество суетных задач, порой недоступных для решения, течение главной мысли замедляет свой ход, а то и становится застойным… Может быть, так все и произошло, может быть…
Раздался дверной звонок, Зигмунду Яновичу не очень хотелось отрываться от размышлений, мысль о цельном, разменянном на мелкое, показалась ему интересной, надобно бы вокруг нее еще потоптаться, но он встал, чтобы открыть Фетеву.
Захар Матвеевич стоял на пороге, улыбаясь. Лось отметил: однако он быстро прискочил, домчался на служебной машине. Фетев держал в руке служебную папочку, он был, как всегда, хорошо одет — в сером костюме при белой рубахе с синим галстуком, приятный мужчина с рыжими вьющимися волосами. Интересно, что бы сказала о нем Настя?.. Когда она была жива, Фетев еще не был вхож к ним в дом.
— Да у вас вид неплох, Зигмунд Янович, — бодро сказал Фетев. — Значит, идем на поправку.
Это вовсе не прозвучало успокоительным комплиментом, а более походило на дружеское приветствие, даже с оттенком деловым: ну, вот и мне легче будет, коль вы скоро на работу.
Лось провел Фетева в кабинет, пропустил вперед, смотрел, как тот легко шагает по ковру, остановился подле стула, но не сел, дождался, когда Зигмунд Янович опустится в свое кресло. Фетев сразу же открыл папочку, положил перед Зигмундом Яновичем отпечатанный на машинке приказ, командировочное удостоверение.
— Мне и в самом деле лучше, — сказал Лось, подписывая документы, — скорее всего, через денек и выйду.
Он не был в этом уверен, но говорил беспечно, чтобы Фетев не суетился и был убежден: Лось все будет держать под контролем, впрочем, об этом Фетев и так знал.
— Ко мне дочь Найдина приходила, — внезапно произнес Фетев.
Лось не позволил себе выказать даже малейшего удивления, тут же сообразил: Фетев ведет разведку и расчет его верен — немедленно узнать, а не была ли Светлана здесь.
— И зачем же? — еще раз проглядывая приказ, спросил Лось.
— А я и сам не понял, — весело сказал Фетев. — Думал, будет о муже ходатайствовать, но… Впрочем, не к нам ей надо обращаться, а в Москву.
Лось хмыкнул:
— Да зачем вы мне об этом?.. Мало ли у нас посетителей? Столько дел, а вы черт знает о чем, — в голосе его прозвучало раздражение.
Но оно не смутило Фетева.
— Я подумал, — сказал он беспечно, — вам это надо сказать, ведь вы с Найдиным, как ходят слухи, друзья молодости. Воевали вместе…
Лось внутренне усмехнулся: умен, умен, а разведку ведет грубо, — значит, обеспокоен, а может быть, и узнал, что Светлана тут побывала, или предположил такую возможность; да, приход ее в прокуратуру явно напугал Фетева, теперь это видно, но Лось сделал вид суровый, поджал губы, — он знал, в прокуратуре настораживаются, когда он вот так поджимает губы, и сказал сердито:
— «Друзья». Ну и что?.. Друзья вне дела. Или я вас этому не учил? — Но тут же смягчил тон: — Да, мы с Найдиным были однополчанами. Но ведь и мы с вами сослуживцы, а это вроде однополчан… Конечно, не совсем. Война все-таки… — он не договорил, задумался и, словно заканчивая разговор, твердо сказал: — Но это в прошлом. Знакомства и законность — вещи непересекаемые. Это мой давний принцип. — Лось вздохнул и сказал: — Давайте-ка к делу.
И стал объяснять Фетеву, что особо внимательно надо отнестись к фактам нарушения техники безопасности, много аварий на северных заводах, а это недопустимо, об этом в особом письме недавно напомнило ЦК, аварии предприятия скрывают, потому что снижаются показатели, а гибнут и становятся инвалидами люди. Районные прокуроры плохо ведут надзор за такими делами, ведь часто районный центр зависит от завода, от его дел, от плана, вот и укрывательство. Не секрет, что в иных местах директор крупного завода — полный хозяин района и города, тут нужен серьезный анализ, и на бюро с этим вопросом надо прийти хорошо подготовленным. Должен посмотреть Фетев и как идут дела с государственной отчетностью. Фетев уже знаком, как ведутся приписки, а это бич экономики, надо и это явление подвергнуть анализу, ну, разумеется, и хулиганство — это старая боль области…
Зигмунд Янович все это говорил четко, Фетев не сводил с него блекло-голубых глаз, кое-что записывал и, когда Зигмунд Янович закончил, сказал:
— Не беспокойтесь. Все сделаю.
— А я и не сомневаюсь.
Он и в самом деле знал: Фетев сделает все быстро и хорошо, и когда они прощались, вздохнул: «Ах, какой работник. Прекрасный работник, а сволочь. Жаль».
Потом был звонок в Третьяков Найдину, старик накинулся на него:
— Ну что, носатый бородавочник, выкусил? А я тебя по совести просил, а ты расфырчался, как замшелый законник. Теперь вот работай…
Лось слушал Петра Петровича, улыбаясь, знал: ругань Найдина — выражение дружелюбия…
Зигмунд Янович думал, что после всего этого уснет, принял снотворное, но сон не шел, намаявшись в постели, сел к окну слушать ночной плеск дождя. Волей-неволей он снова стал думать о деле Вахрушева; завтра же он вызовет помощника, отдаст ему документы, велит срочно направить в прокуратуру республики… «Ну и что?» — подумал он и снова представил могучие бумажные курганы, возвышающиеся в старинном здании на Кузнецком мосту. Бумаги спешили, толкались, шуршали, как тараканы, когда их разводится множество, потому нужному документу в этом потоке трудно пробиться. А ведь и его представление может попасть к какому-нибудь замотанному заму, а тот черкнет: мол, пусть клерк рассмотрит, а тому тоже некогда, а сроки жмут, он перелистает дело, наткнется на убедительные показания той же Кругловой, а то, что она от этих показаний отрекается, может пройти и мимо клерка, и он напишет: дело пересмотру не подлежит, и сошлется на Круглову и Кляпина, а потом зам подпишет эту бумагу, и она недельки через две — все же прокурор области обращается, надо поспешить, — окажется у него на столе. Разве он сам такие бумаги не подписывал, доверяясь работникам? Ну а что делать, во всем самому не разобраться… Сам…
Все же дочка Найдина что-то сдвинула в нем, только он еще не способен разобраться, что же именно. Но надо разобраться, надо… Он вспомнил: перед приходом Фетева ему явилась интересная мысль о том, что, когда рушится нечто большее, оно неизбежно заменяется множеством мелкого. Он недодумал эту мысль. Что за ней?.. Может быть, это ностальгия по лучшим годам жизни, в шестидесятые он был уже не мальчиком, а взбудоражился совсем как юнец. Ему казалось: все его подпирают, все готовы помочь в поисках истины, поисках справедливых начал. Да и сколько сил, сколько тяжкого труда было потрачено на пересмотр различных дел, но главным было не это, а желание повернуть людей к изначальности замысла, направленного к добру и всеобщей справедливости. Казалось, после тех мартовских дней тридцатилетней давности, когда мир содрогнулся от потери, обернувшейся обретением человечности и свободы, все пойдет путем справедливости, и жизнь вокруг была сплошным доказательством, что правду невозможно убить, она очень живуча, и приходит час, когда наново открывается людям… Ох, как же он тогда работал, как работал!
А что потом? Стал стар, зажился на этом свете, устал?.. Да к черту все это! Ну, конечно, постарел, ну, конечно, устал, но ведь не ушел, да и сейчас не может уйти. А кто может? Ведь работа — это та живительная тропа, что связывает его с подлинным истоком сущего, разве можно ее самому перекрыть? Да, вокруг него старики, вроде мало их осталось, а все же… Вот и Первый. Его Зигмунд Янович поначалу вообще не принял: тяжелое лицо с низким лбом, старомодная прическа «под полубокс», он и сейчас ей не изменил, как ни упрашивал его парикмахер, маленькие глаза в глубоких впадинах, имевшие свойство то скрываться под надбровными дугами, то внезапно словно бы выдвигаться вперед и сверкать тонкими ножевыми лучиками, а вот подбородок округлый, но крепкий. Лось не помнил улыбки Первого, может быть, он вообще не умел это делать. Когда Первый радовался, то лицо его мягчело. Он держался всегда особняком, никого к себе близко не подпускал, был молчалив, но не груб, на обсуждениях никого не обрывал, давал высказаться до конца.
Первый появился в обкоме, когда Лось уже был прокурором области, и ему сразу показалось: с этим человеком, прибывшим сюда из Москвы, он не сработается, слишком тот круто взял, чтобы подмять всех под себя. На бюро Первый решительно бросил: «А вот этим займется прокурор», — но Зигмунд Янович ответил: «Нет, я этим заниматься не буду». Все затихли, ждали гневной реакции. А речь шла о промыслах в колхозах, кое-кто усмотрел в этом незаконные действия, но Лось побывал в хозяйствах, понял: тем колхозам, что занимались промыслами, иначе нельзя, им не подняться, они в долгах как в шелках, да и промыслы — дело нужное для области. Все это он выложил. Тогда взвился Второй: мол, прокурор либеральничает, играет в ложного добряка, а сути экономической не понимает, но Первый поморщился: «Все товарищ Лось понимает. И доказал… Будем думать об этих колхозах». Потом было еще много такого, когда Первый принимал позицию прокурора, и Лось понял: тот старается быть объективным… Эх, какая же у них была область! И промышленность они подняли, и колхозы одно время расцвели. А потом все начало буксовать, заводы стали давать сбои, оборудование у них старело, от министерств помощи никакой, а из деревень потек народ на стройки… Ветшало хозяйство, и все происходило на глазах, в магазинах исчезали товары, денег все меньше и меньше шло на благоустройство деревень и городов, а преступность росла… Хозяйственники стали финтить, приписывать, облапошивать друг друга. Во главе хозяйств возникали бойкие людишки, умеющие громко говорить на собраниях… Медленно, как песок в яму, утекало все, чем славны были прежде, в круговерти повседневной и не замечалось, как все худшело. Лось и не уловил момента, когда движение остановилось и все стало затягиваться ряской, а когда оглянулся, то понял: он уж стар и устал. Может, и Первый устал? Потому так молчит на заседаниях, только хмурится. Область ни плохая, ни хорошая, держится на плаву, и ладно, и появилось это словечко — с т а б и л ь н о с т ь, в него вкладывался особый смысл: не надо перемен, а то, если они начнутся, люди, привыкшие к своим местам, могут покинуть их, а никому не хотелось признаваться, что ты негоден к делу, все себя считали важными и нужными… Стабильность, стабильность, стабильность! Пусть будет всегда так, пусть тележка катится, как катится. А он, Зигмунд Янович Лось, стар, болен, хватается то за одно, то за другое, суета сует, не более. Да и к чему стремиться? Более ведь в жизни ничего не дано, только финал маячит впереди, добрести бы до него достойно… Вот началось было дело на мясокомбинате, но приехал к нему Второй, сказал: не раздувай, Зигмунд Янович, зачем позорить область, сами справимся, турнем директора. Турнули, да посадили на молокозавод, а дело утонуло… Да мало ли о чем его просили в обкоме, и он соглашался. И в самом деле — области и так худо, с трудом выколачивают деньги и фонды то на одно, то на другое, а если возникнет громкое дело, известное на Союз, то всегда могут ткнуть в него пальцем, сказать: как же вам давать-то, коль у вас все это разворовывается, наведите у себя порядок, тогда и дадим, и оставайся область без фондов… Стабильность!.. Вот что случилось. Ведь и Фетева ему порекомендовал Второй… Как же тяжко все это перебирать в уме. Но жизнь свою обратным ходом не пустишь.
Он уснул в кресле подле раскрытого окна, а проснулся с тяжелой болью в боку, надо было снова вызывать врача. Он позвонил в поликлинику, потом помощнику. Тот явился, когда над Зигмундом Яновичем хлопотали врачи. Однако же Лось попросил их выйти на минутку, передал пакет помощнику, наказал: пусть вылетит сегодня в Москву, попадет к заму, фамилия которого указана на конверте, а устно скажет: мол, Зигмунд Янович его лично просит заняться всем этим, лично, никому не передоверять, в этого зама, старого своего знакомого, Лось верит. Помощник пообещал, что все так и сделает. Зигмунд Янович почувствовал тяжелую тошноту…
5
Шли дожди, потом выпал первый снег, укрыл вершины хмурых сопок.
Комнатенка за классом еще хранила следы прежнего жильца, когда туда въехал Антон. На полке, где стояли учебники, изрядно замызганные, лежали бумаги, среди них черновики писем, забытые освободившимся. Из них Антон узнал, что тут отбывал срок проректор областного пединститута, попавший в колонию по той же статье, что и Вахрушев. Судя по всему, человек он был аккуратный, все программки пронумерованы, строго заполнялись классные журналы, мелки лежали в особом ящике, и дешевые шариковые ручки — в особом. Комнатенка была хмурой, узкой и сыроватой, но все не барак, и койка, и не нары, учитель входил в некое элитарное звено колонии. Однако же майор оказался прав: хлеб этот нелегок, потому как на занятия собирались люди с трехклассным образованием и полные тупицы, однако же все они считали занятия чем-то вроде роздыха и плевать им было, что учителю необходимо вдолбить им в головы хотя бы изначальные знания, ведь к концу года будет комиссия, и, если обнаружится, что Антон их ничему не научил, с него спросится. Держать этих людей в повиновении и заставлять считать и писать — стоило трудов, но все же у него был морской опыт.
Кого только не было среди его учеников: двое шоферюг-педиков, угнавших в восточной области новенький рефрижератор и зашибавших на нем деньги в южных краях, нанимаясь перевозить фрукты-овощи в дальние районы для продажи на рынке, один длинный с серыми стрижеными волосами, сам весь покрытый серой щетиной, а другой низенький, кругленький, розовенький, звали их сначала Серый Волк и Красная Шапочка, но прозвище оказалось длинным и его сократили, их просто окликали обобщенно — Шапочки. Эти стали чем-то заниматься, когда Антон пригрозил им, что потребует развести их по разным баракам. Был плечистый, с тяжелой головой Сантехник, снабжавший чуть ли не половину большого города дефицитными прокладками и другим мелочным оборудованием для уборных и ванн, все это он спокойно несколько лет выносил с базы, где числился подсобным работником, поставил на эти резинки, винтики-шпунтики дом, купил «Жигули» и, как сам говаривал, без полбанки обедать не садился, грамотенки у него не было, но считал он в уме виртуозно. Сантехник любил вспоминать свое сладкое житье, и Антон удивлялся, как мог такой человек в большом городе держать у себя во дворе большой склад почти открыто, склад откровенно наворованного. Еще был Васька-Артиллерист, рабочий из белорусского совхоза. Тот, чтобы отомстить соседу, который на него стукнул, что Васька гонит самогон, выкатил из забытого богом сарая кем-то заначенную там «сорокапятку» с войны и ящик снарядов к ней, саданул из оружия по избе соседа, — хорошо, никого не убил, а только угол снес да ранил теленка… Да разве всех перечислишь, черт знает какие людишки, самый странный народ.
Для Антона они не были внове, среди матросов тоже попадались, как говаривали на пароходе, э к з е м п л я р ы, там человек на виду, все о нем постепенно узнается, и его странности, и его привычки, он становится предметом всеобщего наблюдения, и, если задурит, всегда почти можно предупредить беду. Бывало, в дальних плаваниях один начинал люто ненавидеть другого, хотя и серьезных причин на то не было, но этот «эффект некоммуникабельности» хорошо был известен Антону, и сейчас это все пригодилось. После первых дней занятий он пересадил заново своих учеников, чтобы быть гарантированным от внезапной драки или еще чего-нибудь такого.
Он считал, ему повезло. Отлежался от приступа, не попал в больничку, сделался учителем, жить можно. А главное, у него оставалось время на раздумье, можно было не спеша перебрать все события, происшедшие с ним, заново. В первые дни он более всего думал о Потеряеве. Он помнил этого здорового мужика с детства, как и многих заводских. Ведь Антон пошел на подсобное не случайно, предлагали совхоз, но он знал: не потянет, еще не готов к такому, даже после курсов, а вот в подсобном он мог поднабраться опыта. Началось конечно же с неприятности. Разделывали быка для столовой, и тут явился веселый шофер Селиванов, для него был готов пакет с вырезкой. Антон это увидел, поинтересовался: для кого? Ему объяснили: так давно повелось, директору посылаем, ну и иногда главному инженеру. «Ну, что же», — сказал Антон, взял пакет, поехал к Потеряеву, вошел к нему с Селивановым, положил пакет перед директором.
— Послушай, Александр Серафимович, ты Селиванова за этим посылал?
Потеряев посмотрел на мясо и внезапно покраснел. Это было даже странно видеть, чтобы такой здоровый мужик мог краснеть, как мальчишка, но он тут же опомнился, кивнул Селиванову:
— Выйди.
Шофер покорно закрыл за собой дверь. Потеряев встал, одернул куртенку, которую, кажется, не снимал никогда, прошелся по кабинету, заложив руки за спину.
— Не я, конечно, посылал. Жена. Но не в том суть… Вина — моя.
Антон спокойно наблюдал его и так же спокойно сказал:
— У нас, Александр Серафимович, хозрасчетное хозяйство. Мы договаривались твердо: ни грамма на сторону. Все идет рабочим и инженерам, в первую очередь в столовые горячих цехов, потом в ларьки «Кулинария». Там везде — рабочий контроль…
— Да что ты мне об этом! — вспыхнул Потеряев. — Я ведь тебя сам просил.
Тут Антон чуть не рассмеялся: а ведь странная создалась ситуация — то, на чем настаивал Потеряев, он сам же и перечеркивал, пусть по мелочи, пусть под влиянием жены. Ведь когда Антон шел к нему, Потеряев говорил: до подсобного руки не доходили, а надо рабочих хорошо кормить, город снабжается плохо, и просил: ни куска городским чинушам, важно, чтобы рабочий завода знал — это все для него, тогда он еще больше свое место ценить будет.
— Ну ладно, — вздохнул Антон и шагнул было к двери.
— Погоди, — попросил совсем по-мальчишески Потеряев, — ты это, — он указал на мясо, будто то была какая-то пакость, — забери. Более такого не будет…
Антон взял мясо, сказал:
— Знаешь, Александр Серафимович, на пароходе капитан со всеми офицерами в кают-компании обедает. Это издавна на торговом флоте. Может, и нам кают-компанию соорудить? А то ведь нехорошо, когда тебе из столовой сюда отдельный обед несут.
— На черта мне твоя кают-компания! — вспыхнул Потеряев. — Буду в общую ходить. Да заодно узнаю, как ты народ кормишь.
Антон довольно рассмеялся:
— Ну вот и договорились.
Этот случай всего лишь был началом их добрых отношений. Через несколько дней Потеряев заявился в Синельник посмотреть, что Антон там делает, а сделали они к тому времени много, хотя работников было раз, два, и обчелся, больше из крохотной деревеньки Управки. Наверное, это прежде и не деревенька была, а дома, где размещалась челядь управляющего — владельца такого прекрасного дома в эдаком расчудесном месте. Они и коровник привели в порядок, и свинарник. Работалось почему-то легко и весело. Завком присылал людей на подмогу, они прибывали семьями, знали: Синельник место светлое, здесь и покупаться можно и отдохнуть после трудов. Команду над людьми взял на себя Сашка-Афганец, ростом с Потеряева, широкогрудый, с черными усами под горбатым носом, ходил в замызганном синем берете, старой гимнастерке, при тельняшке. Он с первых дней, как увидел Антона, признал в нем своего, способствовала тому, как это ни смешно, тельняшка, в которой вышел Антон умываться. Сашка никогда не плавал, служил он в десантных войсках, но любил выставлять себя флотским, был он в Афганистане, потому и кличку заработал, там пробили ему легкое. Врачи посоветовали пожить в Синельнике. Как же им было не сблизиться?
Сашка работал в Синельнике трактористом. Когда Антон сюда приехал, началась пахота. Вечером Антон объезжал верхом поле, увидел брошенный трактор, приблизился к нему. В глаза ударила надпись: «Мина! Не подходи — разнесет!» Рядом с кабиной лежало нечто круглое, окрашенное в светящуюся оранжевую краску, а из-под нее свисали провода. Антон пригляделся и без труда обнаружил, что эдак расписана обыкновенная круглая банка из-под смазки, рассмеялся, поехал в Управку, нашел Сашку.
— Ты что людей пугаешь?
Сашка сразу понял, в чем дело, показал ряд белых, крепких зубов, гоготнул:
— А будто я тутошний народ не знаю. Не пугни — раскулачат вмиг. А мне машину гнать на базу — горючее жечь попусту. Пусть конь там пасется… А людишки знают: я десантник, и не такую мину могу сработать.
— Краску у дорожников добыл?
— У них. А вы, Антон Николаевич, глазастый. Сразу видно — моряк.
— Ну а если еще такой попадет? Он же твоего коня уведет.
— Не-а, — решительно сказал Сашка. — Сельский человек писаному верит.
А когда приехал в Синельник Потеряев, Сашка отвел Антона в сторону, шепнул, подмигнув:
— Я этого директора враз приручу. Он же азартный.
— А ты откуда знаешь?
— Армия и не такому научит.
Антон и опомниться не успел, как Сашка подкатился к Потеряеву.
— Осмелюсь доложить, товарищ директор, — рявкнул он по всей солдатской форме. — Тут у нас, однако, и окунек берет, и щучка. Речка не за горами, чиста, не загажена. Вот уже вечереет. Посидим часок?
Антон было рассердился на наглость Сашки, но тут увидел, как дрогнуло лицо Потеряева, как зажглись его темные глаза:
— Так ведь снасти…
— А это не извольте беспокоиться. Все на берегу имеется.
Черт знает этого Сашку-Афганца, но все было, как он указал: быстро прошли к реке, к тому месту, где пала ветвями на воду ива, там был омуток. Сашка раздвинул кусты, вынул из тайника футляр, а в нем складные удочки, раздал их, шепнул лукаво:
— Делайте свои ставки, господа.
Они и впрямь тогда славно порыбачили, варили уху на берегу, Потеряев был счастлив, обещал:
— На недельке вечерок выкрою.
Когда он уехал, Антон стал допытываться у Сашки:
— Ты все же объясни, как его страсть угадал?
Но Сашка только похохатывал в усы:
— Рыбак рыбака…
Во время одной из рыбалок Вахрушев и изложил Потеряеву свой план: соорудить в старом доме управляющего заводской дом отдыха, можно и профилакторий, доставлять сюда после смены людей, особенно из горячих цехов, хорошие заводы давно имеют такое. Важно начать, — если дом отдыха будет пользоваться популярностью, можно затем и домики поставить для семей, места ведь здесь золотые и кормить людей есть чем. Сооружать же дом отдыха надо своими силами, завком поможет, он к этому готов, для себя люди все сделают. Потеряев даже взволновался:
— Да как же я, черт возьми, раньше до этого не допер! В первое же воскресенье начнем…
Он ведь и в самом деле был азартным. Какой это был славный день! Приехали люди, плотничали, столярничали, клали стены — дом управляющего обновлялся. Потеряев тоже явился, в солдатской робе, таскал кирпичи, а потом обед накрыли за длинным дощатым столом под деревьями, завком денег на этот обед дал. Сашка-Афганец охрип в этот день, он во все лез, взял власть в свои руки и командовал, все у него получалось, и он был счастлив.
— Видал, какое дело разворошили, — сипел он в лицо Антону. — Жи-и-вем!
Вот там, во время обеда, и возникло: «Дорога!» Все хорошо, а возить людей сюда по проселку скверно, а будет дорога — пустим автобус. И Потеряев рявкнул: «Будет дорога!»
С этого и началось все, с обыкновенной человеческой радости, с желания облегчить жизнь людей, стоящих у горячих печей, ввести в их будни праздники.
Приехал верткий человек из дорстроя, подсказал: возьмите договорную бригаду. Взяли. И Круглова, прежде чем оформить договор, по настоянию Антона ездила в область к юристам на консультацию. Явились в Синельник крепкие молчаливые люди во главе с бригадиром Топаном, коренастым человеком, — все на лице у него было добротно и прочно, все крупно и кругло, кроме жгучих глаз. Антон пытался с ним говорить, но тот был скуп на слова. Только и узнал Антон, что семья у этого человека большая, двое сыновей здесь, в бригаде, для всей семьи нужно построиться, троих дочерей отправить учиться в город, вот и приходится вкалывать на всю катушку. Иногда они приглашали Антона на свой молчаливый ужин, варили в казане мамалыгу, вываливали ее, золотистую, на доску, резали ниткой, макали в чесночный соус. Антону нравилась эта тихая трапеза изработавшихся за день людей, которым на сон оставалось не более четырех часов.
Сашка-Афганец заходился от удовольствия, глядя на их работу:
— Вот, дьяволы, ни одного движения лишнего не делают. И все под рукой. Ничего искать не надо. Да мне бы роту таких, я бы до столицы в неделю шоссейку проложил!..
Сашку-Афганца вывели из зала суда. Когда читали обвинительное заключение, он гаркнул:
— Брехня! Ложь!
Когда уж Антона приговорили, он получил от Сашки небольшую посылку и записку:
«Я эту сволочь управковскую ныне люто ненавижу. Увольняюсь по собственному и рву когти, а то еще беды наделаю. Возвернетесь, и я возвернусь».
А вот Потеряев на суд не пришел, да и, пока длилось следствие, до ареста Антона не появлялся. А ведь должен был бы Александр Серафимович явиться на суд, но… Была в его уходе от этого дела одна особенность: хоть Антон считал его хорошим человеком и директором умным, но, видимо, жизнь приучила его не идти прямой дорогой, а искать пути обходные, потому что усвоил: лобовая атака в делах — всегда проигрыш, неизбежно наткнешься на множество закорючек-колючек, через которые не прорваться, гиблое дело, лучше всего обойти стороной… Однако же все это понял Антон только в колонии. Здесь он встречал таких, кто пытался прорваться вперед именно напрямую во имя блага людей, но попадал в заранее уготовленные рвы. Вот хотя бы тот психованный председатель колхоза, что накинулся на Антона в первые дни на лесоповале, а потом сидел у костра, плакал и рассказывал, как построил негодный животноводческий комплекс. Он и другое рассказывал: бился, бился, чтобы поднять колхоз, наконец уродило богато, а убрать не могут, проклятые комбайны «Нива» выходят из строя, хоть умри. Уж снег выпал, задули ледяные ветры, а хлеб еще стоит, не гнить же ему, пустил комбайн, а комбайнер в этой «Ниве» пока от края поля пройдет к другому краю — у него руки, ноги от холода скрючит. Вот председатель и ждал на краю эту «Ниву», дойдет она до него, он из бутылки стакан комбайнеру наливает, чтобы тот хоть согрелся, пришел в себя… Ему и это на суде припомнили.
Антон и себя мог причислить к таким, кто лез напрямую за истиной, но это было не совсем так. Он ведь только начал свою работу, только еще по-настоящему разворачивался и никому не мешал. Он не замахивался ни на какое крупное дело, которое могло бы ущемить или унизить людей, он лишь учился хозяйничать умно и серьезно, и потому с ним лично незачем было сводить счеты даже Трубицыну, Антон ничем серьезно ему не угрожал. Так что же произошло? Почему он оказался здесь?
Размышляя обо всем этом, он понял: на его месте мог оказаться и другой. Людям, что были облечены властью, необходимо стало показать, что они не отстают от веяния времени, иначе их попрекнут, и серьезно, что они не понимают процесса. А этого допустить было нельзя, и если в других областях успешно велась борьба со взятками, то такая борьба должна была пройти и по их области, и надо было поспешать с ней, в скачке нельзя отстать, сомнут. Искать же истинное всегда трудно, а сроки не ждут, чтобы их поторопить, и существуют такие, как Фетев.
Да, Антон нашел разгадку, хотя понимал — она не облегчает его участь, но дарует надежды: всякое нечестное рано или поздно выявляется, обнажая всю скверну, однако произойти это может далеко не сразу. Антон и терпел, хотя и разослал повсюду письма, — да ведь их рассылают почти все, оказавшиеся в колонии. Он терпел и познавал окружающее с тем, чтобы, когда выйдет на волю, продолжить свой путь уже опытным и сильным, которого вот так просто, как случилось, в угол не загонишь. У него были надежды, терпение и Светлана, а это не так уж и мало.
6
То, что поначалу казалось чуть ли не решенным, наткнулось на множество преград. Петр Петрович приехал в Москву, понимая, как нужен Светлане. За месяц произошло немало событий: умерла Вера Федоровна Круглова от внезапной остановки сердца во сне, наверное, не выдержала тяжкого гнета, навалившегося на нее; Лось лежал в больнице, и к нему не пускали; в Третьякове и области все напряглось в ожидании перемен, потому что на пенсию был отправлен Первый, снят с работы Второй.
На похороны Кругловой собрался чуть ли не весь город. Когда отошли от могилы, Найдин дал Потеряеву копию письма Веры Федоровны.
Александр Серафимович побагровел, круто сдвинул брови, сказал: теперь и на нем вина, он от нее не отрекается и всем, чем может, готов помочь. На что Найдин хмуро ответил: пусть сначала позаботится о семье Кругловой, о детях ее и муже.
В Москве Светлана встретила отца на вокзале, он сразу отметил, что ее взгляд посуровел; дорогой она рассказала, как тяжко пробивалась из одного кабинета в другой, на завтра у нее назначена встреча на Пушкинской улице, она добилась ее, записав и Найдина на прием, но и это далось нелегко.
Их принял невысокий очкастый человек, сообщил, что дело сложно, у них всего лишь отказ от показаний одного из свидетелей, которого уже нет в живых. Найдин заговорил резко — они ведь и не просят ничего, а лишь проверки; на что невысокий ответил: не торопите, уж очень ныне трудное время.
Они вышли от него, прошли к скверу у Большого театра, Найдину захотелось там побыть — много лет назад он приезжал в этот сквер в майские дни.
Они сидели на скамье, за сквером двигался густой поток машин, солнце дробилось в мощной струе фонтана, а Найдин слушал, как Светлана говорила; дело теперь не только в Антоне — нельзя дать победить в этой скачке тем, кто мешает обнажить истину.
Он слушал ее, и, как уже бывало, ему виделась Катя… Надо бежать через поле, если не добежишь, то не будет связи, а без нее не выиграешь боя.
Могучий шум обтекал деревья, бил фонтан, и трепетали листья сирени.
1984—1985
НОЧНЫЕ ТРАМВАИ Роман
Глава первая
Павел Петрович не сразу понял, что происходит, чудилось: в стылой мгле движутся на скорости трамваи, дуги их, проскакивая стыки проводов, обдают небо фиолетовыми вспышками. Так шли трамваи в ночи из города к заводу, а потом обратно, они разворачивались на кольце, из проходной к вагонам бежали люди с носилками. Может быть, в ту ночь собрали к месту аварии все городские трамваи, потому что не хватило машин «скорой помощи», да их и было-то раз-два, и обчелся. А потом небо между заводом и поселком полыхало от вспышек. Он бежал с матерью, догоняя скрежещущий вагон.
Такое снилось ему много раз, и он знал: сон не к добру, за ним последуют неприятности; люди только делают вид, что не верят снам, а на самом деле…
Когда сознание прояснилось, Павел Петрович подошел босиком к окну, отдернул штору. При мигающем свете фонарей гнуло деревья, листву их словно обжигало зеленым пламенем с бледно-рыжими язычками: у высокого дерева треснула вершина, качнулась и, ослепив белизной надлома, рухнула вниз, сгинула в темноте. В то же мгновение молния озарила двор, уставленный машинами, купол церкви вдали; рвануло так, что стекла в окне заныли. Потом все звуки заглушил тяжелый плеск воды; очертания домов смазались, а фонари расплылись в маслянистые пятна. Павел Петрович заметил, как в нескольких окнах на противоположной стороне улицы зажегся свет и сразу же погас — гроза разбудила не только его. Он перевел взгляд в ту сторону, где стояли машины, нашел свою и задернул штору.
Захотелось пить, Павел Петрович нащупал на тумбочке стакан с водой — вот уж несколько лет он ставил его на это место перед сном, чтобы не тащиться на кухню, — сделал несколько глотков и лег в постель. Можно было бы и уснуть, но тяжелый плеск дождя мешал. Павел Петрович обычно не маялся бессонницей, просто иногда просыпался средь ночи от боли в спине или суставах, но вскоре опять засыпал. Полтора года безделья — это ведь тоже жизнь, и к такой, если она становится неизбежностью, можно привыкнуть. Впрочем, эти полтора года он сам называл с т и х и й н ы м с у щ е с т в о в а н и е м, когда нет ни цели, ни задачи, ни обязанностей, а только возможность самому определять, как провести день, неделю, месяц; все было в его воле и власти, и ни перед кем не надо было отчитываться. Сам себе хозяин! Все же у него хватило сил отрешиться от прежнего образа жизни, не дать разбухнуть обиде. Зачем? Это он раньше был тщеславен и считал: истинное его назначение повелевать людьми во имя принятой идеи. Но еще до того, как пришлось уйти от дел, Павел Петрович понял: давно уж он стал не кем иным, как исполнителем, а исполнитель может быть плох, может быть хорош, но не способен подняться над тем, что порождено временем… И стоило к этому прийти, как происшедшее сделалось яснее и такая ясность стала приносить успокоение. Попадая в круг людей, оказавшихся в том же положении, что и он, — а подобное случалось или в санатории, или в поликлинике, или в дачном поселке, — слушая их сетования, их брюзжание: мол, не оценено столько лет самоотверженного труда, — он видел никчемность всего этого, испытывал злость. Не сдерживаясь, обрывал: раскудахтались, мол! Потом сам же и подсмеивался над собой: чего петушиться, коль все уже позади, радуйся, что пенсию положили хорошую, врачей оставили, деньги имеются. Ну а то что один — невелика беда, даже есть преимущества, вот хотя бы освобождение от каких-либо обязанностей.
Гудела с тяжелыми переливами гроза, изредка высвечивало коричневые шторы, били о жесть ливневые струи, иногда тупо ударяли по стеклам; ни о чем не хотелось думать, но мысли наползали сами, они не были внове, просто совершали круг, как стаи птиц перед отлетом…
— А значит, я так думаю… значит, так: не довел до ума главного. А оно в чем, значит? Идеи, которые берем из прошлого, значит, нового не дают… они со зловонием… в них смердят умершие истины. Это, значит, понятно?.. Э-э, нет, совсем не понятно. Вот тут и была ошибка, значит…
Этот голос с хрипотцой, с легким покашливанием не первый раз врывался в сознание Павла Петровича, хотя вспомнил он про встречу с человеком, которого когда-то знал весь мир, не так давно. Да, может, и не вспомнил бы никогда, все же встреча та произошла в семидесятом, а от того времени до нынешнего столько было всего и всякого, что удержать в памяти многообразие событий невозможно.
Скорее всего, он и вправду никогда бы той встречи не вспомнил, а тут пошел из дачного поселка в поле, захотелось пройти по мягкой дороге, день был прохладный, но солнечный, безветренный, по ночам бывали заморозки, и травы пожухли по обочинам, а роща справа от дороги занялась багряным с золотом, и даль была так ясна, что крайние дома деревеньки виделись очень четко, да и дышалось легко. Он дошел до рощи, заметил скособочившуюся скамью, заваленную опавшими листьями, и сразу вспомнил, как это было в семидесятом, тогда стоял вот такой же день, только Павел Петрович ощущал себя молодым, может быть, даже счастливым, так как был переполнен надеждами и дачу в поселке он только что получил, правда небольшую, в ней еще пахло краской после ремонта. Соня радовалась этой даче, да и Люся была при них, хотя и вышла замуж и родила Леньку. Хорошее было время. Пожалуй, лучшие его годы.
Сейчас и не вспомнишь, почему тем осенним утром он решил пройти этой дорогой, шагал бездумно, срубая палкой усохшие зонтики болиголова. Укороченная тень скользила слева и чуть впереди, она казалась смешной, потому что он был высок, правда узкоплеч, и если приходилось покупать готовые костюмы, то рукава Соня подбивала, но он всегда держался прямо. Впрочем, и сейчас не сутулился, хотя бывают боли в спине. Эта его подтянутость иногда сбивает с толку бывших военных, они почему-то признают его своим, даже интересуются: где служил, в каком звании ушел в отставку… Ну а тогда… У скамьи на опушке рощи он увидел человека в долгополом бежевом макинтоше, темно-зеленой шляпе, она была надвинута низко на лоб. Павел Петрович сразу же узнал его, хотя тот стоял боком. Человек присел перед кучкой хвороста, чиркнул спичкой, она у него погасла, он зачем-то посмотрел наверх, и Павел Петрович окончательно убедился, что не ошибся: это круглое лицо с отвисшими щеками было знакомо до мелочей. Человек подул на пальцы, видимо, они у него озябли, и опять чиркнул спичкой, но она погасла снова. Павел Петрович решительно свернул на тропу, ведущую к скамье, быстро огляделся и удивился, что вокруг никого нет. Человек услышал шаги, кряхтя приподнял голову, и Павел Петрович обрадовался его доверчиво-улыбчивым глазам.
— Здравствуйте, Никита Сергеевич, — сказал Павел Петрович. — Помочь чем-нибудь?
— Да вот, значит… спички отсырели.
Павел Петрович похлопал себя по карманам, зажигалка оказалась на месте, быстро присел. Меж сухих веток был воткнут клок бумаги, она сразу занялась, и огонь лизнул сушняк. Пухлые пальцы с желтоватыми ногтями протянулись к костерку, то сжимались, то разжимались, и Павел Петрович вздрогнул от неожиданно отвердевшего взгляда.
— А, помню, значит… Вот фамилию… Директор. Верно? Хе!.. Я тогда сказал: этот всем носы утрет… Верно?
— Верно, — отозвался Павел Петрович, чувствуя холодок на спине, потому что никак не ожидал, что этот постаревший человек сумеет его вспомнить, ведь семь лет прошло после их первой встречи. Да и была она… Разумеется, Павла Петровича предупредили о его приезде, и не только предупредили, но и провели подготовку. Он нагрянул с целой свитой и первым делом выругался, а потом понес, понес, чуть ли не брызгая слюной в лицо, что это не завод, а сортир, в котором надо топить таких руководителей, как Павел Петрович, в собственном дерьме топить!
Тут помощник шепнул Павлу Петровичу, что по вине сопровождающих весь кортеж рванул не по той дороге; машины въехали в карьер, вовсе заводу не принадлежащий, забуксовали в глинистых лужах, а лимузин пришлось выволакивать трактором. Павел Петрович вдруг разозлился: а, пропади все пропадом, почему он должен терпеть обиды? Он резким протестующим жестом прервал высокого гостя и, успев только увидеть побледневшее до мертвенной синевы лицо секретаря обкома, выложил: завод и так построил дорогу и мост, выручил область, да еще и другое строит, а о карьере пусть позаботятся те, кто отвечает за разработку нерудных материалов, а то одним разогнуться некогда, а другие ноздри пальцем чистят, у завода свои проблемы, и немалые, и коль приехали сюда такие лица, то не худо было бы им прежде всего в эти проблемы вникнуть, они для всей отрасли типичны… Пока он это все выдавал, то видел, как стало меняться багровое от гнева лицо, сначала на нем возникло любопытство, потом улыбка.
— Что, значит, идеи есть? Прошу подробней…
И тогда Павел Петрович пошел на крайность, может быть, даже на серьезный риск, но он не хотел упустить возникшей возможности добиться главного: быстрой и решительной реконструкции завода. Нужно было говорить четко и ясно, чтобы была понятна каждая мелочь, он так и говорил и при этом, не стесняясь, поливал строителей за плохое качество работ, а ученых за нерасторопность, показывал, что ценного соорудили инженеры завода, а они создали установки, которых нет в мировой технике. Он видел: это нравилось, даже вызывало восхищение.
— Вот хоть один по-честному рубит. Давай, директор, давай. Неси на-гора, что в душе есть! А вранья я нахлебался… Это же надо, до чего доперли: кукурузу убрать не смогли, так рельсу к трактору присобачили и примяли. Мол, с дороги поле чисто, стебли не стоят, значит. Показушники, мать вашу… Дело нужно, директор, не словеса, значит, а дело. У нас что, мозги хуже, чем у американцев? Во-от! — сделал он рукой широкий жест. — Глядите, что на обычном заводе сделали! Европе нос утерли! Веди обедать!
Об обеде позаботился не Павел Петрович, заранее приехали люди, готовили в столовой, и хотя был ноябрь, но откуда-то привезли розы. Обед удался, было шумно, весело и много говорилось: впереди крутые дела, надо наращивать темпы, быстрее, быстрее, чтобы всего было вдоволь, чтобы люди знали — дальше станет легче жить, магазины завалят костюмами, обувью, всеми необходимыми товарами; с жильем-то вот сумели, стронулось дело с мертвой точки, — сколько людей в той же Москве в подвалах жили, в ванных при коммуналках обитали, а бараки — гнойники, хорошо, что их и тут снесли.
— То, что поселок строишь, молодец! Рабочий — хозяин, у него должна быть не только квартира, но и удобства. Это ничего, что потолки низкие. Везде, значит, так… Ну еще молодой, директор, еще наворочаешь. Ох и нужны такие, как ты. Чтобы открыто, без показухи!
На прощанье даже обнял Павла Петровича, хотя был ниже его, хлопнул по шее.
Может быть, с этой истории и начала всерьез меняться судьба Павла Петровича; года через два, когда принялись восстанавливать министерства, его отозвали с завода; ведь тогда в свите были люди, которые остались на своих местах, занимались кадровыми вопросами, а он уже значился у них как человек, имеющий свой взгляд, как крепкий руководитель. Это, конечно, он все узнал позднее. Но вот уж никак не думал не гадал, что спустя семь лет встретит на опушке леса этого человека и будет с ним разжигать костерок…
Страсти, которыми он жил много лет, улеглись, а если иногда и беспокоили, то не так уж тревожно. Постепенно Павел Петрович привык к рутинному существованию, много читал, пытался писать, хотя понимал: это не его стезя, самообман, видимость дела, — но так ему было легче, потому что порой возникала надежда: в процессе этих занятий родится нечто такое, что станет его подлинным увлечением. Когда эти мысли и чувства охватывали его, он забывался, но приходило отрезвление, понимал: тщеславие не покинуло его, в нем все еще живет желание совершить нечто неожиданное, способное удивить тех, кто пытался о нем забыть…
Павел Петрович прежде никогда не задумывался, удобное у него жилье или нет. Ему выделили квартиру, когда он перебрался в Москву; дом был добротной послевоенной постройки, комнаты с высокими потолками, в стороне от шумных улиц.
В этом доме жили еще два министра, иногда они по утрам встречались во дворе, когда за ними приходили машины, здоровались, перебрасывались шутками; один из них даже в те времена, когда Павел Петрович переехал в Москву, казался ему стариком, таким он до сих пор и остался, высокий, костлявый, улыбчивый, с короткой бородкой. Другой — моложавый, с лоснящимися щеками, черноволосый, с восточным акцентом — умер лет пять назад от инфаркта. Ни с одним из них Павел Петрович дружен не был, да их пути, кроме этого двора и некоторых заседаний, не слишком часто пересекались, и все же друг к другу они относились с почтением. А вот их шофера дружили. Перекуривая во дворе в ожидании шефов, невольно пробалтывались о всяких делах. Гавриил Матвеевич, старый, самоуверенный водитель, нет-нет да и посвящал Павла Петровича в некоторые события, происшедшие с именитыми соседями. Не кто иной, как Гавриил Матвеевич, первым сообщил Павлу Петровичу, что «чернявый» попал в нехорошую историю, сейчас партконтроль ее разгребает, и вряд ли «чернявый» усидит в кресле, может даже быть изгнан с позором, потому как у него под крылом раскопали группу взяточников. Но министр до позора не дожил, похоронили его с почестями, да и позднее о нем дурных слов не говорили. Что же касается Старика, то и ныне Павел Петрович мог иногда наблюдать, как тот бодренько проходит к своей машине и, прежде чем сесть, улыбчиво пожимает руку водителю. Никакие ветры, как бы сильны они ни были, не сумели его свалить, и люди, стоящие над ним, понимали, что на всех этапах отрасль, которую и создал-то сам Старик (он был ученым и практиком), без него и ныне, когда выросло столько его учеников, обойтись не может, ибо конечной цели у этой отрасли нет, она в постоянном развитии, и в этом развитии одна мечта порождает другую, а каждая из них воплощается в реальность.
Но это особый случай, может быть, даже выдающийся. Большинство из тех, кто становится во главе огромного дела, тонут в повседневной суете, и наступает миг, когда, окончательно захлебнувшись в событиях, они перестают им сопротивляться, теряют возможность управлять, и конечно же смена таких людей становится необходимостью.
Возможно, такими размышлениями Павел Петрович пытался успокоить себя. Возможно, но однако же теперь он был твердо убежден: застой и начинается с того, что люди, надрываясь, дабы угнаться за мчащимся на всех парах прогрессом, кроме ступеньки вагона, на которую необходимо им вскочить, не видят ничего да и увидеть не могут — ведь стоит отвлечься, как ухнешь в яму или разобьешь башку о столб. Все так. И все же жаль, что он не знал этого раньше, вернее, он знал, даже Соня предупреждала: «Ты остановись, оглянись», — но вся-то штука в том, что оглядываться было недосуг, это, мол, дела второстепенные, а потом-то и выяснилось, что они и есть наиглавнейшие; выяснилось, да поздно.
Нет, недаром, видно, Соня так не хотела переезжать в эту квартиру. Прежде в ней жил известный академик, но год, как умер, семья его выехала. Соню пугало, что они займут место покойного. Однако страхи вскоре прошли, она с удовольствием обставлялась, завезла новую мебель, в столовой был поставлен тяжелый буфет и круглый стол, была куплена спальня, а в кабинет привезли старинный круглый стол, когда-то принадлежавший отцу Сони.
Странно, конечно, но лишь оказавшись не у дел, Павел Петрович обнаружил, что не знает всерьез своего жилья; он как бы заново увидел все это: и мебель, и ковры, и большой натюрморт в столовой — его Соня купила на Арбате, когда еще там существовал знаменитый комиссионный магазин, — и гравюры на стенах кабинета. Это были старинные гравюры с изображением замков, храмов, улочек древних городов, он задерживался подле них подолгу и словно совершал путешествие в неведомые страны и времена. Однако самым удивительным оказалось содержание шкафов в его кабинете, он даже не знал, что у него такая богатая библиотека. Книги покупала Соня, лишь в последние годы они стали дефицитом, распространялись по списку, ему отбирал книги помощник. Павел Петрович ставил их в шкафы, но читать было некогда; времени едва хватало на сон и на еду да порой на телевизор, главным образом программу «Время».
Ливень за окном шумел ровно и мощно, в его мерный плеск вплетались удары капель о жестяной карниз, и под эти звуки Павел Петрович стал задремывать, и тут раздался резкий звонок. «Телефон», — подумал он и протянул руку к тумбочке, где стоял аппарат, но звонок не повторился; тогда Павел Петрович сообразил: звонят в дверь, включил ночник — на часах было восемнадцать минут четвертого. Кого могла принести нелегкая? Он встал, сунул ноги в тапочки и, стараясь ступать неслышно, вышел, не зажигая света, в прихожую, глянул в дверной глазок. На лестничной площадке прямо перед ним стоял худощавый парень в потемневшей от воды джинсовой курточке и с надеждой и нетерпением смотрел в дверь. Кто такой, откуда? Как в дом-то проник? Наверно, лифтер дрыхнет… Парень поднял руку, намереваясь позвонить еще раз, и тут Павел Петрович увидел его глаза — черные, жгучие. Ленька! Вот так история — родного внука не узнал! Хотя, конечно, мудрено узнать, года два не виделись. Но ведь предупрежден был о его приезде, как можно было забыть? Да очень просто: дня приезда Ленька не назвал.
С неделю назад вечером, когда Павел Петрович сидел за письменным столом, раздались длинные гудки. Межгород. Павел Петрович снял трубку и услышал бойкий мальчишеский голос: «Павел Петрович, дед… Это я, Леонид. Мне в Москву надо. Пустите?» Павел Петрович насторожился — не случилось ли чего с Люсей. «А мать… в курсе?» — спросил осторожно. «В курсе. Дело за вами…» Это было радостно: если Люся разрешила сыну пожить у него, стало быть, что-то в ней сдвинулось, ведь могла для сына найти приют у подруг, да и отец Леньки проживает в столице… «Какого черта ты меня на «вы» величаешь? Дед я тебе или не дед? Давай на «ты», а то не пущу. Договорились?» «О’кей!» — весело отозвался Ленька, и сразу же пошли гудки отбоя.
Всю неделю Павел Петрович жил в предвкушении праздника — наконец-то кончится его одиночество. Парню сейчас около восемнадцати, пора в институт, а поступит — будет жить у него…
Однако ж прошла неделя, прошла вторая, а от внука вестей не было. Самому звонить не хотелось — ведь не дочь обратилась к нему, а Ленька, мало ли что, Люся могла все перерешить и распорядиться по-иному.
Люся, Люся. Дочь… Никто ведь не знает, как саднит эта рана, ничем ее не залечишь… Года два назад Павлу Петровичу выпала командировка в Воронеж, он мог бы и не ехать, но поехал, надеясь повидать дочь и внука. Однако к себе Люся его не пригласила, Ленька же лежал в больнице с переломанными ногами: свалился с третьего этажа, ладно хоть жив остался.
И вот этот ночной визит.
Павел Петрович торопливо отворил дверь. Ленька улыбался во весь рот — высокий, худой, с кривым носом, осыпанным крупными веснушками; он вымок до нитки, и с куртки капало на пол.
— Салют, дед!
— Салют, — засмеялся Павел Петрович. — Проходи быстрее.
Ленька подхватил чемодан, прихрамывая, переступил порог, разулся.
— Что так поздно?
— Самолет на четыре часа запоздал. Потом телегу еле нашел. А таксер попался — полная швабра. Выкинул не на том углу. Пришлось небесный душ принять.
— Переодеться у тебя есть во что? Беги в ту комнату, а я чай поставлю.
За окном было светло, дождь все еще плескал, асфальт во дворе покрылся водой. Павел Петрович поставил чайник на плиту, и тут же вошел Ленька в синем спортивном костюме, босой, сказал бойко:
— Ну что, дед, я тебя не очень обеспокою?
Павел Петрович смотрел на этого высокого кривоносого парня с черными глазами, унаследованными от матери, хотелось прижать его к себе, расцеловать. Давным-давно неиспытываемое им чувство родственной близости оказалось так сильно, что почувствовал: еще немного — и у него повлажнеют глаза, а это было непривычно, даже более чем непривычно.
Глава вторая
После грозы жара спала, омытые деревья выглядели необычно зелеными. Было около двух часов дня, Павел Петрович в эту пору чаще всего выходил на бульвар прогуляться и нынче не изменил привычке, шел, поглядывая на обломанные ветви, лежащие подле чугунной решетки.
Доминошники и шахматисты стояли на своих местах, окружив несколько скамеек. Всякий раз, когда Павел Петрович проходил мимо них, они примолкали, он чувствовал на себе их взгляды, иногда до него доносились брошенные ему вслед фразы — то уважительные, то злорадные. Поначалу удивлялся: откуда знают его, ведь не киноартист не эстрадная звезда. Объяснил Дроздец:
— Тут все на учет поставлены.
— Кем?
— Молвой. Каждому свое клеймо. Для упрощения жизни. Народ привык, чтобы человек на своей ступени значился. Вам здесь ходить не по чину. Генералы должны жить на дачах, растить клубнику и писать мемуары.
— А я?
— Ну, вы… Вы деятель. Вам полагается быть в загадочном уединении.
— Глупость какая!
— Конечно. Но пенсионеры — народ требовательный, они тоже порядка жаждут и по-своему его понимают. Вы же тут — чужак. Вам на троих скинуться не предложишь.
Павел Петрович рассмеялся, объяснение показалось бредовым. Впрочем, чего еще можно было ожидать от Дроздеца, который нагло и неожиданно пристал к Павлу Петровичу месяца три назад на бульваре. Снег уже сошел, хотя еще лежали темные его бугорки в затененных местах у комлей старых лип, и оттуда тянуло погребной сыростью, но на солнце было приятно. Павел Петрович шел не спеша и вдруг услышал тонкий, как у мальчишки, голосок:
— Доброго денечка, Павел Петрович.
Павел Петрович неторопливо обернулся и увидел на скамье странного человека с седой окладистой бородой, в потертой шапке пирожком. Сквозь очки смотрели колючие глаза, подле него стояла модная клетчатая сумка, из которой торчала крышка термоса.
— Мы знакомы? — спросил Павел Петрович.
Человек почесал бороду и захихикал:
— Вы мне — да, а я вам…
Павлу Петровичу показалось — видел он этого человека, может быть, в министерстве, да и было что-то в этом бородатом любопытное, нечто старомодно-интеллигентское, и Павел Петрович присел рядом.
— Объясните.
Но тот приподнял термос, спросил:
— Кофейком угостить? Настоящий, не растворимый.
— Давайте.
Бородатый ловко извлек из сумки стаканчик, налил кофе, протянул Павлу Петровичу:
— Держите за верх. Горячий. А касаемо объяснений… Могу представиться. Фамилия моя — Дроздец. А профессия по нынешним временам: кляузник-профессионал. Занимательная, доложу вам, профессия. — Он хихикнул, но не злобно. — На вас тоже писал. И самонадеянно полагаю: имею к вашему снятию определенное касательство.
Павел Петрович неторопливо пил кофе и почему-то проникался любопытством к этому человеку. Конечно, слова Дроздеца, кроме улыбки, ничего вызвать не могли, уж он-то хорошо знал: никакие письма на него, даже самые злые, ничего не решали, потому что при отстранении от должности действовал совсем иной механизм, неимоверно сложный для непосвященных и довольно простой для Павла Петровича. Но объяснять этот механизм Дроздецу было бы крайней нелепостью.
— Так ведь на меня многие писали, — сказал он спокойно. — Это обычно.
— Согласен, согласен, — закивал головой Дроздец. — Это даже в моду вошло на начальников писать. Да ведь истинных профессионалов мало. И перед вами один из них. Ну, дело прошлое, и потому могу довериться. Я ведь писал про Институт. Сам копался. И про вашего бывшего зятя, товарища Бастионова, докопался. А там, где он, там и вы. Вот так! — И в его тонком, с хрипотцой голоске почувствовалась торжествующая нотка.
Теперь Павел Петрович удивился по-настоящему, слова этого человека касались события, в котором тугим узлом завязалось многое. Когда даже отдаленным намеком возникало упоминание институтского дела, Павел Петрович воспринимал это болезненно.
— Ну что же, — мирно вздохнул он. — Писали так писали. Вам что, такое занятие удовольствие доставляет?
— Ну, коли иного нет, — ухмыльнулся Дроздец, — так и такое доставляет. Согласитесь: есть ведь благородство в том, чтобы неожиданно истину извлечь. Я ведь сам из закоренелых чиновников. Ученый истину в трудах своих добывает. А чиновник… Должно же как-то себя тешить. А то ведь от тоски удавиться можно.
Вокруг был весенний день, с запахами оттаявшей земли, а перед глазами Павла Петровича тряслась седая борода, смеялись колкие глаза, увеличенные толстыми стеклами.
— Спасибо за кофе, — сказал Павел Петрович. — Пойду…
— Да, да, — сразу же закивал головой Дроздец. — Извините, что от моциона отвлек… Я тут бываю, если захотите еще поговорить, так я с удовольствием.
— Понял, — улыбнулся Павел Петрович, потом шел от него и думал: конечно, человек странный, да, может, и наговаривает на себя, мол, «кляузник-профессионал», просто шебаршится от безделья, понять можно.
Потом он встречался с этим стариком еще несколько раз; разговоры были какие-то пустячные, необязательные. Дроздец ни на что не напрашивался, ни во что не лез, но было такое ощущение: он все время чего-то ждет, только Павел Петрович никак не мог понять — чего же.
И нынче Павел Петрович увидел Дроздеца; тот сидел на обычном месте, был в шапке, похожей на панаму, в холщовом пиджаке, помахал рукой, показывая, что хочет перемолвиться с Павлом Петровичем.
— Да вы сегодня в веселье пребываете! — воскликнул Дроздец.
У этого бородача глаз наметан, от него не скроешься.
— Внук приехал, — объявил Павел Петрович и сам удивился, что ответ прозвучал несколько торжественно.
Дроздец поправил очки, и глаза его прицелились; Павлу Петровичу почудилось, что зрачки расширились, а в крапчатой радужке началось броуново движение.
— А что, у папаши места для сына не отыскалось?
Павла Петровича передернуло, он насторожился, до нынешнего дня Дроздец старался быть деликатным, а тут вдруг… Да и взгляд его сегодня не нравился Павлу Петровичу.
— Стало быть, не отыскалось, — жестко ответил он, показывая этим, что не позволит обсуждать подобное, и, чтобы отвлечься, взглянул на проходившую женщину: невысокую, плотную, с тугими бедрами, в розовых легких брюках и мешковатом пиджаке. Женщина почувствовала его взгляд, повернула к нему круглое лицо с ямочками; вспыхнувшее в ней любопытство сразу же угасло, но все же, гордясь собой, своим крепким телом, двинулась дальше, не очень при этом поспешая.
— А они еще вас чувствуют, Павел Петрович.
— Кто?
— Женщины, — хохотнул Дроздец. — Вы бы еще вполне могли женой обзавестись.
Вот этого, когда лезли в его интимную жизнь, Павел Петрович по-настоящему не терпел. Он поднялся.
Но Дроздец неожиданно крепко ухватил его за рукав.
— А я вам, Павел Петрович, весточку в клюве припас. Сидел тут, вас дожидался. Не объявились бы, сам нагрянул.
— Что такое?
— А вот… — Дроздец приблизил лицо, заговорил торопливо: — Фролов вашего Бастионова в первые замы берет…
Если что и могло удивить Павла Петровича, то именно это; по его разумению, подобное никогда, ни при каких обстоятельствах не могло и не должно было случиться. Сейчас постоянно кого-то заменяли — не всегда хорошо и правильно, по мнению Павла Петровича, он ведь невольно следил за перестановками, со многими знаком лично; неизбежность этого была очевидна. Но Павел Петрович знал: наивно полагать, что перемещения улучшат состояние дел. И в прежние времена меняли людей на разных ответственных постах — сам пришел к руководству отраслью с должности директора завода, — однако же эти меры лишь на недолгое время взбадривали ход жизни, затем все возвращалось на прежние привычные круги; благие порывы хирели, намерения оставались намерениями; покров, сотканный из новых слов и формулировок, спадал, обнажая неизмененную сущность. Многоопытные люди так и говорили: «А горшки-то все на своих местах!» И все шло старым, проторенным путем — иногда чуть лучше, но чаще хуже. Однако же, пережив встряску, люди набирались опыта и внутренне были готовы в случае необходимости отрешиться от старых словесных формул и принять новые, твердо зная, что в сущности они ничего не меняют. Так бывало до сих пор. Своего взгляда Павел Петрович никому не навязывал, хотя отступаться от него не думал. Но в последнее время ему начало казаться, что обычными заменами дело не кончится, они лишь часть некоего большого и всерьез продуманного плана, смысла которого Павел Петрович пока не осознал. Он понимал: Фролов, сменивший его на посту министра, на целых восемь лет старше Павла Петровича — в этом тоже была несправедливость, — неизбежно уйдет, но прежде, чем это случится, необходимо подготовить преемника, по-настоящему стоящего руководителя. Им мог быть кто угодно, но только не Андрей Бастионов. Конечно, Павел Петрович сам повинен в рождении и возвышении такого неожиданного создания, как его бывший зять, но приход того к управлению отраслью означал для Павла Петровича больше чем поражение, то был крах всех надежд на подлинный взлет дела, которому он отдал жизнь…
Дроздец явно наслаждался его растерянностью, и Павел Петрович готов был взвинтиться: тебе-то, мол, что за радость?! Но тренированное годами умение быть сдержанным победило, он спросил деловито:
— Фролов уже взял Бастионова?
— Я не сказал «взял», я сказал: б е р е т. Значит, окончательно не решили. Как бывает — вы-то знаете…
Да, он знал, как все это происходит, хорошо знал и потому подумал: можно ведь и остановить. Дроздец конечно же угадал его мысли:
— Да вмешайся вы, и, может…
Павел Петрович внимательно посмотрел на него:
— Что вы имеете в виду?
— А то самое, Павел Петрович, то самое…
Он как-то уж очень торопливо поднялся, взял свою сумку и неприятно хихикнул. Павел Петрович полез за сигаретами, и когда поднял голову, то Дроздеца уже не было, он словно испарился.
«Черт знает что происходит», — чуть ли не вслух произнес Павел Петрович… Впервые за последние полтора года в нем возникла острая жажда действий, он ощутил, как все в нем напряглось, как участились удары сердца. Да, он мог вмешаться, еще мог… Ведь дело совсем не в Андрее Бастионове, а в понятиях более высоких и важных, чем назначение на должность, тут дело в целой жизненной направленности, и коль не вмешаться… Да он никогда себе этого не простит! Однако же и тут не нужна горячность, надо все спокойно обдумать и тогда уж решить… Только так, только так.
А как же все странно сошлось: приезд Леньки и сообщение о его отце. А может, и нет здесь случайности?
Все это надо было обдумать…
Павел Петрович не стал обедать, возбуждение лишило его аппетита, он съел бутерброд с колбасой, запил пепси-колой и прошел в кабинет. Здесь были разбросаны Ленькины вещи, скомканные джинсы валялись на диване, одна кроссовка стояла подле стола, другая у порога, большой чемодан был раскрыт, вещи в нем лежали в беспорядке. «Обормот, — усмехнулся Павел Петрович. — Ну, ты у меня попрыгаешь!»
Вообще-то внук ему понравился, хотя разговор у них во время ночного чаепития произошел странный. Ленька набивал рот колбасой, запивал горячим чаем, делая крупные глотки, не боясь обжечься; распахнутая куртка спортивного костюма обнажала голую загорелую грудь; Ленька постоянно смеялся или криво усмехался. Усмешка у него была явно отцовская.
— Ты Москвы-то, наверное, совсем не знаешь, — говорил Павел Петрович. — Хоть и москвич. Тут ведь родился. Однако ж сколько тебе было, когда увезли? Десять? Ну да, десять! Квартиру-то эту помнишь?
— Но ведь мы не тут жили, в Останкине.
— Верно. Все же бабка с тобой именно здесь много дней провела. Родители твои сначала студентами были, потом карьеры делали.
— Ковер помню, — сознался Ленька. — Вон там, в спальне. Я его ножом полоснул. Бабка потом зашивала. Она маленькая была, но по затылку била больно. Вот и запомнил…
Никакой дырки на ковре Павел Петрович не замечал; впрочем, Соня могла от него скрыть, а вот рука у нее действительно была тяжелой, но Леньку она редко наказывала, любила паршивца.
— Слушай, давно спросить хочу… ты не из-за девчонки с третьего этажа сиганул?
Ленька с трудом сглотнул, запил чаем и только после этого сказал:
— Из-за девчонок… сейчас даже с первого прыгать не станут. Наглюкался…
— Напился?
— Да нет. — И опять по губам его скользнула бастионовская усмешка. — Школа теперь не алкоголит. Она больше химичит. Про фуропласт слышал?
— Нет.
— Клей для ран. В аптеках навалом. Политура тоже годится. Ее Полиной Ивановной называют. Набирают в пластиковый мешок. Нюхают и дуреют. Галлюцинации, острые ощущения. Говорят, молодость к ним тяготеет.
— Это вы что же, наркоманами заделались?
— Есть и наркоманы. Но их боятся. Да и дорого. А поглюкаться — это вроде моды. Но глупость, конечно, страшная.
— Ты когда понял, что это глупость, после того, как охромел, или до?
— Пожалуй что и до, — серьезно ответил Ленька. — Но поддался соблазну испытать.
— Хорошо хоть жив остался.
— Хорошо, — согласился Ленька. — Даже очень хорошо… Только не смотри на меня так строго. Глупость каждый может сотворить. А для меня подобное — давно оставленный рубеж. Голова, дед, нужна. Туманить ее не будем.
— Это к каким же свершениям готовишься?
— А по семейной традиции. В технари.
— На экзаменах не завалишься?
— Я медалист, дед. Важно собеседование. Вроде бы готов, — сказал он это просто, без бахвальства, и это понравилось Павлу Петровичу. Вообще этот парень ему нравился.
Они легли спать в шестом часу, а когда Павел Петрович поднялся, Леньки уже не было.
Павел Петрович завтракал один и думал о Соне. Она любила Леньку, мучилась, когда он болел, тосковала по нему, хотя и держалась строго, но строгость эта была напускной; Соня, как человек с педагогическим образованием, убедила себя: главное — не избаловать мальчишку, а сама, не замечая того, баловала.
Павел Петрович познакомился с Соней, когда ей было восемнадцать, она кончала десятый класс, а он прошел войну, после института приехал в поселок на завод мастером. Познакомились они в Доме культуры на танцах, он пригласил ее робко, и эта девочка с пепельными волосами и жгучими черными глазами пошла с ним. Жизнь в поселке в те времена была жесткая, случались драки, сходились группами прямо на улице, бились беспощадно. Павла Петровича удивляло, как Соня бесстрашно проходила мимо дерущихся. «Ты не боишься? — спросил он. — Могут ведь и задеть». Она ответила с вызовом: «Меня не могут, я тут своя». Она и вправду была своя в поселке, все с ней здоровались, все ей улыбались, она носила костюмчики из хорошей шерсти, они очень отличались от одежды, в которой расхаживали поселковые, но, видимо, местные считали: так и должна одеваться дочь известного врача, живущего в отдельном доме.
Он ухаживал за ней месяца три, по тем временам то было большим сроком; она с ним целовалась и восклицала радостно-изумленно: «Ты совсем взрослый, взрослый!» Она родила Люсю в девятнадцать, учиться пошла в пединститут в областном центре, в тридцати километрах от поселка. За Люсей хорошо и надежно ухаживали в доме врача, да и Соня наезжала часто. Но в школе Соня проработала всего лишь три года; он сейчас и не может вспомнить: то ли работа ей не нравилась, то ли Соня сама вызвалась, когда Павел Петрович пошел вверх, а отец занемог, вести дом. Однако нечто учительское в ней осталось, даже появилась привычка прижимать маленькие руки к горлу, когда надо сказать нечто важное. Павел Петрович знал: именно так обращалась к ученикам Наталья Максимовна — директор школы, где работала Соня.
Соня хорошо за ним ухаживала, заботилась ненавязчиво, но всегда требовала, чтобы он советовался с ней о важном, он делал это с удовольствием, ему нравились ее категоричные советы.
Интересно, какой помнит ее Ленька? Когда она возилась с ним, у нее уж волосы поседели, она подкрашивала их в рыжеватый цвет. Костюмчики так и остались ее любимой одеждой. «Маленькая!» — Павел Петрович усмехнулся: как же Ленька мог ее такой запомнить.
Все-таки она хоть и прижилась в Москве, но по поселку тосковала, более всего о тех временах, когда Павел Петрович был директором завода, все от него зависели и она чувствовала себя «первой дамой королевства», хотя и не чванилась, а в Москве она растворилась в густом потоке людей… В последние годы после того, как ушла из дома Люся, у Сони появилась глубокая складка справа у маленького рта, и когда Соня нервничала, эта складка подрагивала… Павел Петрович хоть и свыкся с одиночеством, но по Соне тосковал.
Глава третья
Павел Петрович сел за свой стол, отвернулся от разбросанных по кабинету Ленькиных вещей; лучше забыть об этом беспорядке, чем раздражаться. Из окна кабинета видна улица; рабочие собирали с тротуара и проезжей части обломанные ночной грозой тополевые ветви, складывали в кузов грузовика… Павел Петрович понимал: ему сейчас предстояло дело неприятное, и не спешил им заниматься. Когда он еще шел бульваром после встречи с Дроздецом, решил: надо будет все поднять об Андрее Владимировиче Бастионове, все, что у него есть. А есть у него папочка с документами, он ведь недаром ее в свое время завел, вроде бы на всякий случай. Но, видимо, и тогда уже у него было подозрение, что такой случай представится. Кому как не Павлу Петровичу было знать, что из себя представляет Бастионов и что от него можно ожидать, ведь он сам его создал.
Павел Петрович тут же припомнил, как Андрей Бастионов, здоровый парнюга, Люсин одноклассник, впервые предстал перед ним, когда ему было четырнадцать лет, и он звучно произнес свою фамилию. Она оглушила Павла Петровича, будто бухнуло орудие, скорее всего короткоствольная мортира, направившая снаряд на стену крепости. Возможно, эта ассоциация вызвалась самой фамилией, но в небольшом городе она была известна, принадлежала хоть и малочисленному, но давнему роду мастеровых людей, которые всегда были на виду при заводе, хотя выше цеховых инженеров никто из них не поднимался. Все же слава о Бастионовых как о людях, надежных в деле, шла издавна. Ко времени знакомства с Андреем Павел Петрович стал уж директором завода и знал: Бастионовы квартир не получали, жили в своих домах, обновляли их, перестраивали, народ был рукастый и умел ставить хозяйство прочно.
Андрей зачастил к Люсе. Павел Петрович об этом и не узнал бы никогда, не шепни ему Соня: мол, дочь невестится, а он, папаша, так в своей круговерти и свадьбу прохлопает. Вот тогда он решил взглянуть на «жениха», и перед ним возник широкоплечий усмешливый паренек с соломенными волосами, безбоязненным взглядом серых глаз, и на полушутливый вопрос Павла Петровича, что это так часто Андрей Бастионов стал бывать у них дома, услышал обезоруживающий ответ: «А мы любим друг друга». Он и потом много раз по самым неожиданным причинам ошарашивал Петра Петровича. Но в ту пору, получив такой ответ, Павел Петрович едва сдержал себя, чтобы не взорваться, сказал: «Может быть, вы и пожениться собрались?» И Бастионов ответил: «Конечно, мы об этом думали. Но это позднее, когда подрастем и станем самостоятельными». За этот ответ Павел Петрович ему все простил, потому как увидел не только мужество, но и разумность в мальчишке. Позже Павлу Петровичу не раз казалось: Андрей Бастионов со школьных лет выработал себе программу и неуклонно следовал ей, ведь чего хотел, того и добивался…
Документы начинались пожелтевшей газетной вырезкой… Противненькое дело, полнейшая белиберда, а из-за него они все чуть не попали в гнусную историю, да, собственно, и попали, стоило немалых унижений, чтобы из нее выкарабкаться.
К тому времени Андрей Бастионов уже шесть лет был женат на Люсе да и вообще преуспевал: в свои двадцать шесть был кандидатом технических наук, думал о докторской. Все верно, однако вряд ли Андрей Владимирович без помощи тестя смог бы сделаться в свои годы директором НИИ, правда, плохонького, состоящего при министерстве чем-то вроде пансионата для престарелых, или, как шутили в министерстве, «устарелых», туда спихивали людей, чтобы они не оказались на улице. Не Павлом Петровичем было такое заведено, а Кирьяком, тот любил, чтобы его считали человеком широким и добрым. Андрей был направлен в институт не случайно, нужно было одним ударом разбить устоявшееся. Потому что к тому времени, став министром, Павел Петрович отчетливо видел: без серьезной науки отрасль не поднять, проектных институтов мало,, последования ограничены, а в Академии наук опереться не на кого, академики чванливы, у них больше теория, с ними можно дружить, но надеяться на них нельзя. Есть только один выход: создать свое.
Прежде на НИИ смотрели с усмешкой, ведь при каждом министерстве были свои институты. Такова была дань времени, почти мода, как, впрочем, и многочисленные отделы научной организации труда, ими бахвалились, бренчали, как медалями, их любили поминать в докладах, но всерьез не принимали: есть, мол, наука и есть, кто же против нее, на Западе есть, и мы не лыком шиты. Шла даже борьба за престижность: чем больше НИИ при министерстве, тем оно солиднее, вот они и плодились чуть ли не прямым делением, хотя проку от них было чуть. Однако же, как у всякого явления, так и у этого, показного, были свои причины, и главная из них, пожалуй, — установившаяся в те годы жажда красивости: лучше, мол, ходить в шитом золотом мундире, чем в нормальном костюме, потому как мундир слепит глаза и не разглядеть за ним пустоты, которую он скрывает. Но не это сейчас важно, а другое: Павел Петрович задумал создать не формальный, а настоящий мозговой центр. Может быть, на него повлияла поездка в Японию, а может, она была только толчком для осуществления задуманного ранее. Андрей по всем статьям подходил для решительных действий. Он был яростно тщеславен и потому жадно насыщался знаниями, цеплялся за любую стоящую информацию, прекрасно владел английским, выписывал специальные журналы из других стран.
Будущий директор НИИ легко защитил диссертацию вовсе не потому, что тесть расчистил ему дорожку, его работа была серьезна, и люди, независимые от министерства, говорили: она вполне тянет на докторскую. Но тут уж Павел Петрович вмешался, посоветовал не идти на это во избежание лишнего шума; все придет в свое время. Андрей еще студентом мотался по заводам и, когда был в аспирантуре, работал без продыха. Трудолюбия ему было не занимать. Расчет у Павла Петровича был точный: этот парень быстро собьет активную группу из тех, с кем учился и кого узнал на заводе, он выметет весь склочный хлам из института, посадит своих ребят, а те тоже тщеславны, они будут рваться к работе. Так и произошло.
С первых дней Андрей повел дела круто и умело, но никто, кроме домашних, не знал, что главное решалось поздними вечерами вот здесь, в этом кабинете. Павел Петрович конечно же верил в Андрея, однако считал: должен оборонить его от неприятностей и срывов своим опытом, ведь разгон заржавевшего НИИ — дело не простое; а увольнять людей, не имея причин, нельзя. Да, конечно, операция была не из легких, но она удалась. Павел Петрович нашел и фонды для НИИ и валюту, чтобы купить нужные приборы. Однако игра стоила свеч, остальное было уж пустяками… Кроме одного. Вот этой пожелтевшей вырезки из газеты…
Когда помощник положил перед Павлом Петровичем номер газеты с обведенной красным карандашом статьей, он сначала ничего не понял. Заголовок был криклив и отдавал дурным вкусом, но зато сразу обращал на себя внимание: «Бастионов берет бастионы». Ниже более мелким шрифтом было набрано: «К чему ведет вседозволенность». То, что Павел Петрович прочел, никак не вязалось с Андреем, во всяком случае с тем его обликом, который укрепился в сознании. Но постепенно его сомнения развеялись.
В ту пору вот уже третий год по столице бегали нарядные, веселые «Жигули». Они были не так дороги и многим облегчали жизнь, за ними стояла слава старинной итальянской фирмы, и конечно же владение этой машиной входило в понятие престижности. Попросила купить «Жигули» и Люся, наверное, не без ведома Андрея…
Павел Петрович пробежал глазами пожелтевшую вырезку, воскрешая детали происшествия. Автор статьи не чуждался лирики, был он в то время молод и готовил себя для более славных дел, чем уголовная хроника в газете, и добился своего, став автором детективных романов. В корреспонденции умело создавалась контрастность между наглым, безответственным характером Андрея и теми, кто его ловил. Автор обрисовал троих общественных автоинспекторов, рабочих известного в Москве завода, патрулировавших в ту ночь. Это были славные, спокойные и смелые ребята, стоявшие на страже порядка и законности. Около полуночи они обратили внимание на «Жигули» 10-50 ММА. Автомобиль битком был набит пассажирами, даже на переднем сиденье рядом с водителем вместо одного сидели два человека. Один из инспекторов, высунувшись из патрульной «Волги», светящимся жезлом предложил водителю «Жигулей» остановиться, но тот не только не притормозил, а резко увеличил скорость. Началась погоня.
С Ленинградского проспекта нарушитель круто свернул на Беговую улицу. Обычно перегруженная транспортом, она в этот час была пустынна; «Волга» без труда поравнялась с «Жигулями», водитель которых снова отказался подчиниться команде инспектора и затормозил лишь возле нового дома.
По воле случая Павел Петрович бывал в этом доме, осматривал квартиры, которые выделили здесь для работников министерства; это было не его делом, но вокруг жилья возникла нехорошая возня, и он решил вмешаться. У дома был проходной двор, и конечно же те, кто сидел в машине, это знали, потому сюда и стремились, чтобы в темноте скрыться. Они это и сделали, пока останавливалась «Волга». Старший наряда подбежал к нарушителю и потребовал документы. Тот, делая вид, что подчиняется, неожиданно сорвал машину с места, но, не справившись с управлением, выскочил на тротуар, где сбил невесть откуда взявшегося пешехода.
Один из дружинников побежал вызывать «скорую помощь», а двое других вернулись и снова кинулись в погоню. Теперь они были не одни, к ним присоединился на новенькой «Волге» шофер одной из московских автобаз. «Жигули» метались по переулкам, уходя от преследования. Нечто подобное видел Павел Петрович на экране телевизора в приключенческих фильмах; зрелище это было всегда захватывающим, и автор конечно же такое учитывал.
Преступник — уже преступник, а не нарушитель! — сам себя загнал в тупик, юркнув в Электрический переулок, выезда из которого не было; однако же и тут он пытался оказать сопротивление: маневрируя машиной, сдавая ее то вперед, то назад, не позволял дружинникам приблизиться. И тогда один из них, улучив момент, вышиб боковое стекло, распахнул дверцу и выволок из кабины распоясавшегося хулигана. В отделении милиции, куда тот был доставлен, просмотрели его документы и ахнули: перед ними находился директор научно-исследовательского института Андрей Владимирович Бастионов.
Автор сразу же выдвинул предположение: этот молодой человек, многообещающий ученый, уже немало добившийся в жизни, видимо, не выдержал испытания успехом и решил: ему все дозволено! Пресса не раз затрагивала эту важную проблему, она беспощадно разоблачала пьяные оргии одного из любимых болельщиками-москвичами футболиста, не пощадила известного киноактера, который тоже вел себя вызывающе, нарушив правила уличного движения. И, конечно, в случае с Бастионовым должна восторжествовать справедливость. Но… Вот это «но» с многоточием было не случайным, за ним следовали настораживающие слова: «…дальнейшие события приняли неожиданный оборот». А заключалась эта самая неожиданность в том, что когда дружинник разбивал боковое стекло, то осколком у Бастионова рассекло надбровье. Задержанный потребовал медицинской помощи. Врач записал, что Андрей пьян, увез его в больницу, а оттуда Бастионов отправился домой.
Наутро молодой директор НИИ явился в дежурную часть отделения милиции, и тут, к великому удивлению автора корреспонденции, ему вернули водительское удостоверение, он опять сел за руль и направился на станцию технического обслуживания, чтобы вставить разбитое стекло и вообще привести машину в порядок.
Описание этой истории заканчивалось гневно: автор выражал уверенность, что ни распоясавшийся Бастионов, ни те, кто стоит за ним, не уйдут от заслуженного наказания.
Павел Петрович, еще читая статью, понял, что же на самом деле произошло. Накануне Андрей со своими ребятами стремительно выдал крайне необходимую промышленности установку. Правда, нечто подобное было у австрияков, но стоило очень дорого. Установка Бастионова была не только лучше австрийской, но и проще в эксплуатации, ее можно было немедленно запускать в серию, о чем и решила дней десять назад государственная комиссия. Это была первая крупная победа обновленного НИИ, и ребята наверняка отметили это дело. А год назад вышел Указ об усилении борьбы с пьянством, и когда их обнаружил патруль… Это в первое мгновение Павел Петрович подумал, что с Бастионовым ничего подобного случиться не может, а потом прикинул: такой, как Андрей, иначе вести себя и не мог, прежде всего он решил выручить ребят, укрыть их от неприятностей, потому и гонял по городу, чтобы дать им возможность смыться, а уж затем позаботился о себе. Последствия могли быть очень серьезными: Бастионов при покровительстве Павла Петровича многих обидел, ведь пришлось расчищать НИИ, обиженные воспользуются выступлением газеты, и тогда…
Когда Павел Петрович читал газету, помощник стоял рядом. Это был особый человек. Помощник служил при Кирьяке еще до министерства в обкоме, потом в совнархозе. Павел Петрович после смерти министра не решился поменять помощника. Да, наверное, это было бы и невозможно. Помощника звали Иван Сергеевич, но так обращались к нему только к самому, а за глаза называли — Клык. Сам Павел Петрович, уже став министром, забываясь, обращался или к секретарю, или к водителю, оговаривался: «А где там Клык?» Никто не удивлялся, видимо, некоторые из сотрудников даже не знали его фамилии. Скорее всего, кличку он получил из-за двух острых, чуть выпирающих наружу зубов, необычно прикусывающих нижнюю губу, но это не портило его пухлого лица с открытым лбом, обрамленным вьющимися седыми волосами; пугали неподвижные глаза, лишенные живого блеска, они были так непроницаемы, что даже трудно сказать, какого они цвета. Клык двигался, несмотря на свою грузность, легко, почти бесшумно, говорил односложно, чаще молчал, но внушал страх. Даже Павел Петрович, когда был замом у Кирьяка, побаивался этого человека. И, конечно, не только из-за зубов за ним укрепилась кличка, в ней ощущалась угроза, она словно бы предупреждала об опасности. Однако, возможно, такое больше мнилось или намеренно внушалось окружающим самим Клыком. Павлу Петровичу прежде думалось, что в кабинете при закрытых дверях Клык ведет себя с министром как-то иначе, чем с окружающими, может быть, поставляет ему какую-то особую информацию. Когда Павел Петрович сел на место Кирьяка, то ничего такого не обнаружил, однако же страх перед помощником полностью не отступил, но объяснения этому не было. Однажды он спросил у водителя Гавриила Матвеевича: «Вы семью-то Ивана Сергеевича знаете?» Тот ответил охотно: а как же, прекрасно знаю, он семьянин настоящий, трое детей, сын уже женат, инженер, они все с большим почтением к Ивану Сергеевичу, очень душевная семья. Это почему-то удивило, тем более что сам Клык никогда о своей семье не говорил.
Павел Петрович знал, как, впрочем, и другие работники: Клык может все, если, конечно, захочет… Вот почему, прочитав статью, он неторопливо закурил, потом взглянул на помощника, стоящего неподвижно, в отутюженном черном костюме, как всегда в белой рубахе и строгом галстуке, сказал:
— Сможем вмешаться?
Клык подумал и утвердительно кивнул.
— Надо замять это дело, и чем быстрее, тем лучше.
Клык еще раз подумал и кивнул на дверь, на комнату, которая была за кабинетом, — нечто вроде гостиничного номера, там было все необходимое для отдыха и стоял шкаф, набитый всякой всячиной, которую накупил на деньги Павла Петровича тот же самый Клык в закрытых сувенирных киосках.
— Я возьму, — сказал он, проскользнув бесшумно за дверь, и вскоре вернулся с электробритвой фирмы «Браун» и коньяком «Камю», все это ловко завернул в цветную бумагу и направился к выходу.
Павел Петрович сказал ему вслед:
— Пусть Андрей Владимирович не позднее чем через час будет у меня.
Клык даже не обернулся.
Прежде чем заняться делами, Павел Петрович прикинул: как быть дальше? Решение нашлось сразу, его подсказала газета. Она была рассчитана только на столичных жителей, ни в области, ни в республики газета не попадала. «Ладно, так и будет», — решил он и сразу же принялся за неотложные телефонные разговоры.
Зять появился довольно быстро, он вошел в кабинет стремительной походкой, краснощекий, с колючими рыжеватыми усиками, белозубой улыбкой, на нем был легкий, словно из тончайшего алюминия, костюм с голубой водолазкой; улыбка не сошла с его лица, даже когда он заметил на столе газету; указав на нее, спросил:
— По этому делу вызывали? Будет вздрюк?
— А ты ждешь, что тебе спасибо скажут? — Недавно пережитое унижение перед Клыком вылилось гневом: — Почему, черт возьми, обо всем этом я должен узнавать из газеты?! Да ты понимаешь, что за этим стоит?! Загремишь, олух небесный, под суд. Я тебя выручать должен? Ты ведь человека сбил!
— С этим — порядок, — приподняв большую ладонь, ответил Андрей. — Был в больнице. Хороший парнюга попался. Наш брат технарь. Из гостей возвращался, поддал немного. Небольшое сотрясение и перелом. Но уже выписался. Ребята его к жене на дачу доставили. Там долечится. Так что он в больнице три дня был. Убыток я ему компенсировал. Доволен.
Павел Петрович смотрел на этого здорового русоголового человека с крепкими нервами и крепкими мышцами; порез над левым надбровьем еще краснел, но затянулся. Все у него было хорошо, все нормально. Другого бы Павел Петрович выставил за дверь и, может быть, снял с директорства, чтобы не заносился, но этот… этот был мужем его дочери, любимым учеником.
— Сегодня же, — сказал жестко Павел Петрович, — сейчас же в командировку. Как можно дальше! И чтобы месяц о тебе в Москве ни слуху ни духу. Как это могло попасть в газету?
— Точно не знаю, — с небрежной легкостью ответил Андрей, — но предположение есть. Шустов, бывший начальник производства НИИ, дядя этого писаки. Возможны и другие варианты.
— Ну так пусть тебя хоть это научит, что тебя далеко не все любят, — зло сказал Павел Петрович. — Мотай отсюда. И без фокусов!
— Слушаюсь! — И, подпрыгнув, как баскетболист, чуть не достав потолок, выскочил из кабинета.
На следующее утро Клык положил перед Павлом Петровичем бумагу: это был пространный милицейский протокол и решение районного прокурора о возбуждении уголовного дела, документ был датирован вчерашним днем и перечеркнут красным карандашом. Интересоваться, как все это удалось заполучить Клыку, конечно же не следовало. Павел Петрович поблагодарил помощника, тот принял благодарность равнодушно и беззвучно покинул кабинет. Оставшись один, Павел Петрович взял газетную вырезку и документы, скрепил их и, достав из стола новенькую папочку, вложил все это в нее.
Так вот, случайно или нет, началось д е л о Бастионова, которое затем пополнялось все новыми и новыми документами.
Но главным же, конечно, была институтская трагедия. Это не лихая гонка, не сбитый пьянчужка, это двадцать семь человеческих жизней и несколько миллионов рублей убытков. Страшная, чудовищная история! Если один из документов, доказывающий причастность Бастионова к гибели людей, отнести тем, кто занимается назначением на такой высокий пост, — все рухнет. Первый заместитель министра. Нет, пожалуй, тут побольше… Фролов далеко не молод. Ясно ведь, что сейчас он фигура временная. Значит, Андрей Владимирович должен пройти стажировку, а потом… Министр Бастионов, руководитель отрасли… Сумеет ли ученик Павла Петровича повести это гигантское хозяйство? Конечно, сумеет, и не просто повести, а и выдвинуть вперед, он насыщен идеями и внедрять их в жизнь будет твердо. Он ведь еще и ученик Новака, а более ясного ума Павел Петрович не встречал.
Нет, нет, совсем не в этом дело — сумеет ли Бастионов или нет, наверное, более серьезной кандидатуры на такую должность ныне и не сыскать, тут вопрос надо ставить иначе: а можно ли пускать в коридоры власти человека, утратившего понятие о совести?
Эта бежевая папочка начинена сильнейшей взрывчаткой. Но куда, кому ее направить?
Если нести людям, стоящим над министерством, то они могут спросить: а почему вы, голубчик, хранили все это у себя и не дали ход в свое время? Укрывали? Во имя чего?.. На это невозможно будет ответить, а если все же решиться… Прошлое порой и без того выглядит уродливым сплавом самых противоречивых деяний. Он может отнести эту папочку только одному человеку — Фролову, дав возможность решать: нужен ли ему такой заместитель, а скорее всего, преемник. Если Павел Петрович отнесет документы Фролову, то тот должен принять на себя и всю ответственность за назначение Бастионова.
Он снял телефонную трубку, набрал прямой номер министра — помнил его наизусть. Ответил Клык:
— Помощник.
Павел Петрович усмехнулся: вот ведь, черт возьми, непотопляемый человек. Если даже через год в министерское кресло сядет Бастионов, он останется.
— Здравствуйте, Иван Сергеевич. Мне Игнат Терентьевич нужен.
— Здравствуйте, Павел Петрович, — бесстрастно ответил Клык; конечно, он узнал его по голосу и произнес имя вслух, чтобы Фролов, если он в кабинете, понял, кто звонит.
Пауза была недолгой.
— Сегодня пятница, — все так же бесцветно ответил Клык, и Павел Петрович подосадовал на себя: забыл, что по пятницам в это самое время проходили еженедельные совещания не в стенах министерства. А после совещания Фролов почти наверняка отбудет на дачу. Конечно, министр не каждую пятницу требовался на тех совещаниях, возможно, и сейчас, сделав знак рукой: мол, соединять не надо, — сидит у себя в кабинете.
— Завтра он будет?
Не все знали, что в министерстве нынче работают и по субботам.
— Не думаю. Но вы позвоните.
Тогда Павел Петрович решительно сказал:
— В понедельник. Пусть найдет для меня несколько минут.
— Доложу, — пообещал Клык.
По интонации его голоса Павел Петрович понял: в понедельник он будет принят, — и положил трубку не попрощавшись, хотя делать этого не следовало. Но в нем уже вызрело раздражение.
Павел Петрович снова взглянул в окно; парной воздух трепетал над асфальтом, — судя по всему, жара усилилась, и ему остро захотелось за город. «Что я здесь торчу? Оставлю записку Леньке и махну на дачу». Он тут же подумал: давно не видел Нину, а она может быть свободна на субботу и воскресенье. Он иногда брал ее с собой, и она радовалась этим поездкам. Подумав так, он снова потянулся к телефону.
Глава четвертая
Павел Петрович купил «Жигули» два года назад, еще до ухода из министерства, купил, не особенно задумываясь, зачем ему эта машина, просто захотелось, чтобы она была. Теперь же казалось: он не зря позаботился о личном транспорте, словно предвидел, что колеса понадобятся. В городе, конечно, можно было обойтись и без них, но вот ездить на дачу лучше в машине…
Павел Петрович не торопясь влился в густой поток машин. Пятница летом — день особый, дороги, ведущие за город, насыщаются плотно, густо, и надо быть внимательным.
Как хорошо, что он застал Нину дома, она в самом деле обрадовалась:
— Ну, чудо! А я думала к подруге напроситься, она снимает в деревне. Да там куча мала. Я быстро соберусь. Мне подъехать или ты?
— Через часок жди меня на Ленинском, неподалеку от перехода.
— Ага! — весело отозвалась она.
Нина появилась в его жизни четыре года назад, когда Сони уже не было. Он все еще не мог опомниться от трагедии с Институтом и смерти жены, хотя прошло достаточно времени. Бастионова он от себя отстранил, тот даже не осмеливался позвонить. Новака не стало, никого не стало. Об отдыхе он и не помышлял. С заводов шли прекрасные сводки, но он-то знал: дела в отрасли скверные, большинство директоров блефуют, хитрят с планами — научились передергивать карты, как заправские шулера, — важно, чтобы по всем показателям было гладко. Делали это ловко, не переигрывая; если рапорт о перевыполнении плана, то всего лишь на десятые доли процента: и премии пойдут, и дополнительных заданий не навьючат, ведь планируют увеличение плана от достигнутого, вот и веди себя осмотрительно.
По бумагам все хорошо, но стоило попасть на любой завод, как обнаруживали завал, цеха старые, а те, что построили два-три года назад, сбоят, оборудование ни к черту. Вот и получалось: сверху лак, а внутри гнилье. Павел Петрович все это знал, иногда приходил в глухое отчаяние, особенно после поездок в другие страны, видел, как мощно там идет технологическое переоснащение. Та же фирма Бастионова разработала много новинок, но машиностроители ловко увиливали от заказов, а свои заводы, которые служили базой для переоснащения, не тянули. Ни проработки на совещаниях, ни выговоры, ни предупреждения — ничто не действовало, ситуация складывалась не только тупиковая, но и неуправляемая. Да еще скверно с продовольствием, куда ни сунешься — везде нехватки: ни мяса, ни масла, ни овощей. На заводах, где директора побойчее, сумели создать подсобные хозяйства, хоть в столовых кормили хорошо. А если человеку на заработанное купить нечего, то спроси с него дело… Мир окрашивался далеко не в радужные тона, зато красивых слов вокруг звучало много, причем они составлялись в довольно разумные и броские лозунги. Но все равно надо было действовать, искать, стонать да охать легче всего. Искать. Но что?
Выбил его из колеи, казалось бы, заурядный случай. Павел Петрович возвращался из Лещиновки, где пускали новый цех. Министерство откупило весь мягкий вагон, потому что нужны были места и для ученых, и для журналистов…
Вот ведь как меняются времена! Когда был Кирьяк, то для него держали специальный вагон. Но ведь не в шутку его называли «министр-фундатор», об этом можно было говорить и всерьез, ведь Кирьяку поручили после совнархозов сбить отрасль. У него не было ни инженерного, ни экономического образования, даже о продукции отрасли он имел весьма смутное представление, выдвинулся из партийных работников. Он добился, чтобы ему выделили вагон, в котором, кроме кабинета и спальных мест, был салон, где собирались на обед или ужин, а то и просто, чтобы не терять времени в пути, заседали. Но вагон обветшал, ремонтировать его по каким-то соображениям не стали, а нового не дали.
У Павла Петровича было отдельное купе, Клык расположился в соседнем.
День был утомительный, нужно было ложиться, но Павел Петрович ложиться не спешил. Где-то в конце вагона рокотали голоса, скорее всего, это не могли утихомириться журналисты. Конечно, надо было лечь, но он почему-то чувствовал: не уснет, тоска исподволь подбиралась к нему.
Поезд прибудет в Москву около шести утра, его отвезут на квартиру, где никто его не ждет, он сумеет принять ванну, слегка позавтракать, переодеться и отправиться в министерство, где снова его поглотит обычная круговерть.
Надо было спать, он встал, чтобы пройти в туалет.
Павел Петрович подергал ручку в уборную, дверь была заперта, хотя красный сигнальный огонек не горел. Идти в другой конец вагона, где слышались смех и голоса, не хотелось, там явно шло застолье и любой из подвыпивших журналистов мог прицепиться. «Пойду к соседям», — решил он.
Поезд шел быстро, из тамбура веяло гарью и прохладой, скрежетали под ногами переходные мостки; он нажал на дверь соседнего вагона, она подалась с трудом, и сразу его обдало смрадом человеческого пота и дезинфекции.
На полу туалета плескалась вода, зеркало было заляпано зубной пастой. Он хотел было вернуться в свой вагон, но услышал возбужденные голоса. Он не сразу сообразил, что его насторожило. Но когда рокочущий бас повторил зло: «Министерские холуи, с-суки!» — до его сознания дошла и ранее услышанная фраза: «Клоповники бульдозерами в ночь снесли!»
Он вошел в тускло освещенный вагон, запахи влажной одежды и пота сделались гуще, так примерно пахло в вагонах его молодости, когда поезда брали штурмом. Только сейчас Павел Петрович припомнил: шел в свите по перрону и заметил, как шумная толпа осаждала три задних вагона, почему-то большинство людей в этой толпе были с огромными чемоданами и пустыми рюкзаками. Он хотел спросить у сопровождающих, в чем тут дело, но отвлекся.
Все полки были заняты, а те, кому не хватило лежачих мест, дремали сидя. Разговаривали неподалеку от прохода, здесь собралось человек десять, четверо играли в карты, столом служил чемодан. Павел Петрович прислонился к косяку, на него не обращали внимания, ноги в носках торчали перед лицом.
— В общагу всех переселили. А как там с семьями зимовать?
— Дом, стало быть, к празднику не сдадут… А ты че, Семен, молчал, когда надо? Мы бы из барака не пошли. А то раскудахтался: «временно, временно»… Знаем мы это «временно»!
— Семен, Семен, — передразнил здоровый мужик с плоским лицом и шрамом на переносице; он показался Павлу Петровичу знакомым. — Своя-то голова у тебя есть? Когда это трест к сроку дома сдавал? Перебьешься в общаге! Сдавай!
— А вот тебе с маслом, — взвился кругленький мужичок. — В Сибирь подамся. Мои руки везде дело сыщут.
— А там тебе чего, квартиру подготовили? — произнес кто-то в глубине купе у окна, Павел Петрович его не видел, но чубатый веснушчатый человек лихо ударил картой по чемодану и негромко пропел:
— Когда старый помирал, Серикову наказывал: мяса вовсе не давать и масла не показывать.
— Да будет тебе, — пробурчал на него здоровый Семен.
— А чего «будет», — не унимался чубатый. — Ты, Семен, больно аккуратный. Все за начальство. А видел бы, как вчера у нас в сборке Сериков крутился. Чуть сам подметалой не стал. Все вылизали, как языками прошлись. Во как министра-то боятся!
— А он за орден крутился! — воскликнули от окна. — Министр ему орден дать обещался.
— Ему что, своих мало?
— А это как денег лишних не бывает!
— Этих министров, мать их… На кой леший его принесло? Так хоть в клоповнике бы жили, череда своего дожидались, а теперь в общаге могут и век продержать.
Хоть слова их были и резкими, но говорили они с ленцой, видно, не впервой перемалывая одно и то же; от их разговоров веяло знакомым, давным-давно прожитым, и на какое-то мгновение Павлу Петровичу показалось: время вернуло его лет на двадцать назад. Он почувствовал теплое дыхание на затылке и обернулся. Рядом стоял Клык.
Павел Петрович направился к переходу, в тамбуре остановился:
— Это заводские? Зачем они в Москву?
— За продуктами, — ответил Клык.
— За какими?
— Да за всякими. Что попадет.
— Поэтому такие большие чемоданы?
— Ну, некоторые на бригаду берут, другие для соседей. День в Москве, а вечером обратно.
— Так всегда?
— Кроме субботы и воскресенья.
— Но ведь столько за день не наберешь.
— У них методика отработана. Если что в магазине дают, то задние занимают очередь для передних. Кругов-ка. Взял два кило, потом опять. Пока чемодан не набьют. Покупают в рабочих районах. Там снабжение получше.
Павел Петрович почувствовал, как подступила тошнота, — так бывало с ним, когда внезапно вспыхивал гнев и нельзя было дать ему вырваться на волю.
— Серикова ко мне. Если спит — разбудите, — сказал он и пошел в вагон.
Павел Петрович прихватил директора завода с собой, чтобы тот сразу после пуска цеха отрегулировал все дела в министерстве без проволочек. В купе он закурил, глядя на мелькающие за окном огни; важно было хоть немного успокоиться…
Эти люди, работавшие сегодня в цехе, едут в соседнем вагоне, чтобы завтра, как в былые времена мешочники, мотаться по магазинам в поисках еды, сам же он три часа назад сидел за обширным столом, заставленным дорогими коньяками, блюдами с мясом, деликатесами, баночками с икрой, слушал велеречивые тосты. А до этого его возили по поселку, он видел чистенькие улицы, нарядные домики с палисадниками, крашеными заборами, проходил цехами, где работали люди в новеньких спецовках. Такого он, когда был директором, сам не делал даже перед приездом главы правительства; недостроенное оставалось недостроенным, несмонтированное продолжало монтироваться. Ну, конечно, улицы украшали. Но ему выгодней было показать все как есть, потому что средств не хватало и можно было сказать: вот видите, еще держу барак, а в наше время это стыдно, фондов на жилье не дают, помогите. И его понимали. Но сейчас зачем таить, что еще остались клоповники, зачем наводить марафет? Только одна могла быть причина: доложили, что все на заводе и в поселке хорошо, а теперь надо прикрыть грехи. Обман стал нормой.
Вот ведь как все скверно! Павел Петрович был озабочен главным образом технологической перестройкой, а жилье, продовольствие… Разве он должен этим заниматься? Не тридцатые годы и не послевоенные, чтобы министр следил бы и за этим. Директор — вот главный человек в подобных делах. Было тяжко, стыдно.
Сериков, невысокий, кругловатый, с обвисшим брюшком, торопливо вошел в купе, галстук у него был затянут поверх воротника рубашки, видимо, очень спешил. Павел Петрович даже не предложил сесть директору, и тот стоял в проходе, покачиваясь от движения поезда.
— В соседнем вагоне, — заговорил Павел Петрович подчеркнуто спокойно, хотя дыхание его было прерывистым, — едут рабочие вашего завода за продуктами в столицу. Вы можете это объяснить?
— Область нам не выделяет достаточных фондов, — сразу же ответил Сериков. — Мы не первый год бьем тревогу. Но безрезультатно.
— Подсобное хозяйство есть?
— Вообще-то есть…
— Что значит «вообще»?.. Что выращиваете? Сколько?
— Мы пытались, — неуверенно сказал Сериков. — Но нам указали… У завода — план. Каждый должен заниматься своим делом. У нас и так нехватка рабочей силы.
Павел Петрович посмотрел на этого человека, который сразу сделался ему неприятен; капли пота выступили на высоком, морщинистом лбу директора.
— То, что в стране сложно с продовольствием, знают все, Сериков. Но когда тяжко, то не ждут фондов. Тут у вас земли золотые бурьяном поросли. Позвольте вам напомнить: в Ленинграде в блокаду не только надеялись на завоз, но и на газонах картошку выращивали. А после войны зеленые цехи создали почти все заводы. И у каждого рабочего — заметьте, у каждого — был участок. И заводы восстанавливали. С планом справлялись. Не ждали, что на тарелочке поднесут.
— Не положено, — вдруг жестко сказал Сериков. — Не туда толкаете. Мы сельскому хозяйству и так помогаем.
Вот тут он взорвался:
— А на голодном пайке людей держать положено? А делить хозяйство на тех, кто дает, и на тех, кто берет, положено? Вы думаете, что я не знаю, какую показуху мне устроили? Как бараки за ночь сносили, как семьи по общежитиям распихивали, а холостых — на частные квартиры? Как в новенькие спецодежды срочно людей одели? Это что, для газет? Для киношников? Смотри, мол, белый свет, на образцовый завод.
Но Сериков поспешно вытер лицо чистым платком, глаза его отвердели, смотрели нагло, без страха.
— Навет, — твердо сказал он. — И прошу на меня не кричать.
Павел Петрович потянулся к стакану с боржоми, стоящему на столике, посмотрел, как лопались у стенок пузырьки, — нужна была пауза, чтобы успокоиться, он отпил несколько глотков и сказал тихо:
— Завтра к вам выедет комиссия. Через десять дней — коллегия.
— Хорошо, — так же спокойно ответил Сериков. — У меня тоже есть свои претензии.
— Могли бы высказать их и сегодня. Спокойной ночи!
Он не видел, как Сериков вышел из купе. Клык стоял рядом, видимо, ожидал распоряжений.
— Я лягу, — сказал Павел Петрович тихо.
Клык вышел.
Павел Петрович уснуть не мог. Он был недоволен собой, недоволен тем, как провел разговор с Сериковым. Кричать не надо было, с ним такого давно не было. Он всегда был здоров, ощущал себя крепким, умеющим вести себя достойно и спокойно, но, видимо, есть и этому предел. Ведь и беды сваливались одна за другой: смерть Сони, трагедия с Институтом, уход Люси. Все это не прошло бесследно.
Чтобы отвлечься, он стал думать о том, что стало его более всего занимать в последнее время. Началось с того, что он сравнил показатели середины пятидесятых годов и семидесятых, соотношения их говорили о серьезных утратах. Но он заметил: производительность труда повышается, когда меры внешнего, принудительного контроля ослабевают и коллективу предоставляется возможность самому организовать с помощью инженеров и мастеров труд, самому определять сроки и темпы, самому размещать оборудование, словом, когда выполнение заданий организуется таким образом, что ответственность отдельных групп и лиц обретает четкий смысл. Эта мысль, ставшая затем для него бесспорной, тогда еще только пробивала себе дорогу, как и другая: что более рентабельно приспособить рабочее место к человеку, чем, как это делается на заводах, человека к рабочему месту…
Уснул, когда поезд подъезжал к Москве, но стоило ему остановиться, как Павел Петрович тут же поднялся.
Он вышел на перрон вместе с Клыком, тот провел его боковым выходом к машине. Они мчались по утренней Москве, и Павел Петрович то ли забылся, то ли на какое-то мгновение сознание у него отключилось, но когда он очнулся, то увидел деревья по обе стороны дороги, длинный забор и спросил:
— Куда мы едем?
— В больницу, — спокойно ответил Клык.
— Какого черта?..
— Не волнуйтесь, Павел Петрович. У вас же лицо все перевернутое. Пусть врачи проверят.
Потом выяснилось — у него резко поднялось давление. Такого с ним прежде никогда не было. Но ведь все болячки начинаются внезапно. Когда Павел Петрович отлежался, врач сказал:
— Благодарите вашего помощника. Вы были на один шаг от инсульта.
Он провалялся две недели, но на работу его не выпустили, отправили на Рижское взморье. Он терпеть не мог никаких процедур, но его успокоили.
— Ничего не надо. Гуляйте побольше у моря, и все придет в норму. Гипертоников мы обычно отправляем туда.
Так он оказался на отдыхе…
Было слишком тихо и необычно от отсутствия телефонных звонков. Ему нравилось бывать на берегу, где бесконечно двигались люди по белому утрамбованному песку, море было холодным, но смельчаки купались. Можно было брести в любую сторону, гул голосов скрадывался, сливался с шелестом волн, дышалось легко, и он обнаружил, что способен подолгу стоять, наблюдая за чайками, за движением судов, проплывающих в серебристой дали…
Клык хорошо его экипировал, купил бежевый с коричневыми разводами спортивный костюм, кроссовки на липучках — обувь эта оказалась удобной, в ней легко было ходить. Сам он мало заботился о своей внешности, что бывает с людьми, уверенными в себе; к тому же он был высок, каштановые волосы с проседью еще оставались густыми, только на лбу образовались две полукруглые ровные залысины. «Ты красивый мужик, — говорила ему Соня. — И подбородок с ямочкой. Это очень симпатично. И нос римский. А вот губы слишком тонкие. Говорят, это у злых». Он смеялся: что же это она за столько лет не смогла определить, какой он. Но потом, когда ее не стало и он вспоминал пережитое с ней, то подумал: «В самом деле, добрый или злой?»
В первый же день на Рижском взморье ему сделалось тоскливо, и он запаниковал, решил — надо найти занятие, хотя не хотелось даже читать. Стал размышлять все о том же, что волновало его последнее время; если кто-нибудь из деловых людей, что окружали его, узнает о его мыслях, то удивится или же воспримет это с издевкой. Но Павел Петрович ничего не мог с собой поделать, ему все казалось — он никак не может добраться до сущности неудач отрасли, да и не только ее. Однажды подумал: промышленность — это вовсе не то, как ее воспринимают, а живая система, словно пчелиный улей или муравейник, это прежде всего сообщество людей, где каждый выполняет свою функцию, а заводы — лишь средства производства, позволяющие обеспечить этому сообществу необходимое. А коль живая система, то, значит, как и положено живому, обменивается с окружающей средой энергией, веществом и информацией, ей присуща, как всему живому, способность создавать порядок в противовес хаосу; стремление к гармонии — ее движущая сила. Если же хаос начинает одолевать, значит, в живой системе нарушены единство, целостность, смещены пропорции, она больна и не находит источника излечения в окружающей среде, потому ей не на кого надеяться, она может искать лекаря лишь внутри себя.
Павел Петрович понимал: мысли эти нечеткие. Наверное, единственный, кто мог бы ему помочь в них разобраться, это Семен Карлович Новак. Тот любил такие размышления, любил ошарашивать ими людей. Но Новака не было в живых…
— Извините, пожалуйста, вы не присмотрите за вещами?
Он очнулся и увидел невысокую женщину в желтом махровом халате, с пластиковым пакетом в руках. Он взглянул на скамью, на ней сидели тесно.
— Да, конечно, — согласился он.
Она поставила пакет у его ног, быстро сбросила халат, кинула на песок и побежала к морю. Купающихся было мало, он запомнил, когда выходил на пляж, что на светящемся табло значилось: вода 14 градусов.
Женщина бежала долго, сначала по песку, потом по мелководью, у нее были несколько коротковатые ноги, обнаженная спина покрыта ровным загаром, волосы упрятаны под шапочку. Наконец она достигла глубины и поплыла, над морем висел серебристо-серый туманец, и вскоре женщина словно растворилась в нем. Он вглядывался напряженно, даже заслезились глаза, но никого не увидел, женщина появилась внезапно, потом встала, словно выросла из воды, глубина была немного ниже колен. Она побежала, чуть вскидывая в стороны ноги, брызги разлетались от ударов ее ступней. Еще в воде, неподалеку от влажной песчаной кромки, она сорвала с головы шапочку, густые темно-русые волосы рассыпались по плечам. Сейчас он разглядел ее всю: скорее всего, ей было около сорока, чуть курносая, с полноватыми губами.
Женщина подбежала к Павлу Петровичу, засмеялась:
— Ух, здорово!
Было в ней что-то Сонино, он не сразу смог определить, что же именно, потом углядел чуть насмешливую улыбку и эти доверчивые глаза, да и рост… Ну конечно же она была очень похожа на Соню, та тоже любила купаться в холодной воде, да, пожалуй, и повела бы себя так же, когда была моложе, — сунула бы свои вещи первому встречному и помчалась к воде. Соня была лишена высокомерия и комплексов, если она чем и обескураживала, то непосредственностью.
— Как вас зовут? — невольно улыбнувшись, спросил Павел Петрович и не удивился бы, услышав в ответ: «Соня», — но она сказала:
— Нина. А что?
— Хотите, побродим вместе?
— Хорошо. Только я переоденусь… Я рядом живу, в пансионате. Видите деревянный домик за соснами? Седьмой корпус… Я мигом! — И она опять сорвалась с места.
Павел Петрович не успел сигарету выкурить, а Нина уже шла к нему в легких беленьких брючках и розоватой кофточке.
— Тронулись? — спросила она.
— Тронулись, — согласился он, и они двинулись по плотному песку.
— Я сейчас бежала и ругала себя: человек сидел, размышлял о чем-то, а я вторглась… Вот тут писатели живут. Вы оттуда?
— Нет. Ведь не одни писатели размышляют.
— Возможно, — засмеялась она. — Я тут впервые, но мне очень нравится. Такие места для прогулок! Говорят, какой-то начальник, очень большой, конечно, хотел этот пляж перегородить. Для каждого санатория или дома отдыха — отдельно, как в Крыму. Чтобы у спецдач свой выход к морю был. А народ не дал. И это хорошо. Все гуляют. Во-он там Косыгин живет. К нему люди подходят, разговаривают. Я сама видела. Иду и смотрю: очень знакомый человек шагает, а рядом с ним двое. Чтобы не обиделся, кричу ему: «Привет!» Только когда он в ответ кивнул, я ахнула: да это же Косыгин. Стала соседкам по палате рассказывать, а они смеются. Тут кого хочешь можно встретить. Это замечательно, честное слово. А о чем вы размышляли?
— Так, взбрела одна мысль… — И вдруг Павлу Петровичу нестерпимо захотелось рассказать ей то, о чем думал, проверить: поймет ли?
Нина слушала, чуть склонив голову, и, когда он умолк, решительно заключила:
— Живые системы. Это интересно. Да, интересно.
Позже он свыкся с ее манерой высказываться столь категорично, словно подводить черту, — все же она была «учителка», сама так себя называла, преподавала в институте начертательную геометрию. «Студенты жутко ненавидят, — рассказывала она во время той первой прогулки. — За что? Думаю, это традиционная ненависть. А когда ненавидят предмет, то на преподавателя фырчат. А может, я им старой грымзой кажусь… Но цветы дарят. Скорее всего, из подхалимажа».
Она ему нравилась все больше и больше. Порой в Нине пробуждалась озорная отвага, и тогда она могла прыгнуть с любой кручи или пойти взять что-нибудь без очереди, а однажды повела себя храбрее мужчин. Был воскресный день, народу на пляже сошлось — не протолкнуться, настоящее столпотворение, и тогда Павел Петрович решил увести Нину к себе, она еще не бывала у него, он почему-то стеснялся пригласить ее… Они двигались к дюнам, и Павел Петрович не сразу сообразил, что произошло, когда Нина стремительно метнулась в сторону и врезала сумкой какому-то волосатому типу; тот где стоял, там и сел — скорее от неожиданности, чем от боли. А Нина уже рывком развернула к себе загорелого парня:
— Эй ты, трус! Нечего делать вид, что не видишь, как на твоих глазах бьют женщину!.. Да и все вы… — добавила она, презрительно оглядывая прохожих.
Слова ее подействовали, волосатого скрутили, женщину подняли, увели в сторону. Нина подбежала к Павлу Петровичу и расхохоталась.
— Навела порядок? — озорно спросила она.
— Еще как!
— А у меня опыт. И не такие драки разнимала!
Когда он привел ее к себе, она оглядела двухкомнатный номер и сказала:
— Все равно, кто бы вы ни были, это несправедливо. Мы, три трудящиеся женщины, живем в одной комнате, а вы тут один…
Он начал оправдываться: мол, вообще не стремился на взморье, его сюда почти насильно отправили, боялись инсульта, а сам он хоть сегодня уехал бы отсюда в Москву, потому что ощущает себя человеком только во время работы.
— Да плевать! — сказала она. — Это я просто к слову. — И, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его…
Она вошла в его жизнь легко и так же легко существовала в ней. Он часто, когда был занят и не мог ее долго увидеть, тосковал по ней и однажды сказал:
— Может, нам оформить брак? Будем жить вместе.
— Ты с ума сошел! У меня дурной характер. Мы перецапаемся. Сейчас я тебя люблю, а если перестану? Что тогда?
Павел Петрович без труда представил себе это «если», ведь со своим мужем она рассталась в один день; терпела его пьянство, но когда застала дома с девицей… Она не могла иначе. «У меня ведь дочь растет. И вообще это противно — все прощать».
— А какой у тебя характер? — сказал он. — У тебя прекрасный характер.
— Это тебе кажется. Если будем жить вместе, сразу поймешь — в больших количествах я невыносима. Вот сейчас наши встречи как праздники. А так я начну к тебе приставать со своими делами и дочкиными. Зачем тебе это? И замечания начну делать. Вот мне не нравится, что ты цыкаешь после еды. Сейчас терплю, а если будет так все время, начну воспитывать…
Он рассмеялся; и в самом деле была у него такая дурная привычка. Соне она не мешала, а вот Нина морщилась.
Павел Петрович тосковал по Нине еще и потому, что прожил жизнь однолюба, хотя некоторые сослуживцы принимали его чуть ли не за бабника — может быть, рост, лицо, сколоченное из массивных деталей, так заставляли думать о нем женщин, а те делились своими предположениями с мужчинами. Но его никогда не привлекала охота за юбками, даже в молодости.
Когда пришлось покинуть министерство «в связи с уходом на пенсию», ему прежде всего захотелось увидеть Нину. Она тут же примчалась и, выслушав его рассказ, сказала:
— Да плевать! Хоть придешь в себя. А то тянул за сто человек. И давление у тебя… Надо же в конце концов пожить нормально.
Он подумал: именно так сказала бы Соня, может, даже теми же словами.
Конечно же они были разными, эти женщины, и в то же время… Случайно ли встретилась ему Нина? Ведь когда он был на взморье, то мог заметить и другую, но, увидев Нину, почувствовал: ее нельзя терять. Наверное, есть в человеке некое еще не познанное всерьез чувство, которое и дает возможность предугадать: именно вот этот человек может быть тебе близок… Да, да, все же при всем их, казалось бы, сходстве Соня и Нина были разными. Вряд ли бы Нина, когда он пришел в министерство и стал работать у Кирьяка, стала бы уговаривать его, как это сделала Соня: «Павлуша, поедем назад, на завод. Ну, честное слово, Москва не для нас. Мы провинциалы… Ну, конечно, в хорошем смысле провинциалы. У нас все открыто, а ты… ты рассказываешь о какой-то тайной сверхдипломатии. Разве ты способен познать эти чиновничьи игры? Ты инженер. Даже очень хороший инженер. Не для тебя эта бумажная музыка. Давай уедем. Надо только набраться храбрости и сказать: это не моя работа. Сумеешь сказать твердо — поймут!»
Но он знал точно — не поймут. Сделай он, как просила Соня, его тут же затопчут, воспримут это как слабость, а то и высокомерие, хотя то было бы нормальным человеческим шагом, но шаг этот таил серьезную угрозу для других, и те, другие, не позволят ему вернуться к работе, где он был хорош. Соня была романтиком, она любила видеть жизнь такой, какой хотелось бы ей устроить ее, иногда выдумывала различные истории, призванные облагородить реальность; он понимал, что она их выдумывает, но не разрушал иллюзий, делал вид, что верит. А Нина определяла окружающее без всяких прикрас, называла вещи своими именами, ей это многое облегчало… И все же было, было нечто объединяющее этих двух женщин…
Он увидел Нину издали, когда ему удалось перестроиться в правый ряд; она стояла у кромки тротуара, у ног ее возвышалась красная спортивная сумка.
Павел Петрович затормозил, Нина открыла дверцу, ловко запустила сумку на заднее сиденье и тут же оказалась рядом с ним, поцеловала в щеку, рассмеялась и лихо вскрикнула:
— Пое-ехали!
Глава пятая
Бежевая папка лежала на добротном столе, крышка которого была покрыта лаком, высвечивающим фактуру дерева; Павел Петрович провел много часов за этим столом, ему всегда тут хорошо думалось. Окно открыто, видно, как Нина в трусах и бюстгальтере, подставив солнцу спину, ковыряется на заросшей клумбе. Не может без дела…
Он хотел поговорить с Ниной про бежевую папку, но не нашел слов. А ему нужен был совет, очень нужен.
Черт возьми, сколько же бед, сколько несчастий происходит ежедневно на заводах: рушатся кровли, взрываются печи, гибнут люди.
Когда он работал и ему клали на стол сводку по травматизму на предприятиях — а он знал, что сводка далеко не полная, в нее попадали только те аварии, которые нельзя было скрыть, — то ему начинало казаться: они вообще все, где бы ни находились, живут в аварийной ситуации; столько лет вели хозяйство в чудовищной беспечности, твердо и уверенно надеясь на авось. Стоит глянуть, как сдаются объекты, и придешь в уныние. Риск — вот что главное в таких делах. Пронесет или не пронесет? В последнее время что-то редко стало проносить, катастрофа следовала за катастрофой, в постоянной беспечности давно переступили зыбкий предел допустимого…
В сорок третьем, во время зимнего наступления, на дороге образовалась пробка: машины, танки, орудия. Справа — болото, а слева — минное поле, несколько фанерок с надписью «Осторожно, мины!». Дядька-ездовой с фургоном, груженным ящиками, долго мусолил самокрутку, все вздыхал, потом взвился: «А хрен з ём!» — и дернул лошадей, рванул по минному полю. Все завороженно смотрели, как он несется по снежному насту, и вдруг — взрыв. Ничего не осталось ни от лошадей, ни от ездового. Кровавые куски на ослепительно белом снегу, долгое молчание в колоннах и только чей-то вздох: «Зря, конечно». Это на войне, но в наши-то дни зачем? Откуда это нетерпение, эта постоянная торопливость! Быстрей, быстрей, худо ли, плохо ли — все одно, лишь бы быстрее. «А хрен з ём!»
Зачем он об этом? Брюзжание бывшего? А не он ли сам ледяным голосом говорил по селектору: «Через неделю, и ни секундой позже. И чтобы я не слышал: подвели смежники. Нашли формулу для отговорок. Не сдадите — пеняйте на себя!» Этого ледяного голоса боялись — на ветер слов не бросает, пускали в те сроки, которые он назначит, а по прошествии не такого уж длительного времени выяснялось: надо объект останавливать, иначе быть беде. Это вело к новым расходам и к новой спешке. Нельзя было вырваться из этого заколдованного круга, ведь и на него жали и с ним говорили ледяным голосом, но мало кто задумывался: нужно ли вообще этот объект строить, ведь он состарился в утробе матери, еще когда его проектировали. Отставать стало привычным, но только в идеях, а не в количестве объектов. Считалось: это самое количество может заменить качество. Понимал ли он это? Конечно. Скорее всего, это и было самым тяжким в его жизни.
Вот Кирьяк не понимал да и не мог понять, ведь он был лишь к р у п н ы м о р г а н и з а т о р о м, а это значило: сам он никакой идеи не нес, да она и не могла у него родиться, ведь он не был специалистом, нахватался верхов, считал себя прирожденным оратором. Потный, с одышкой, он розовел лицом, когда поднимался на построенную в цехе трибуну, маленькие глаза его загорались, и зычным голосом в микрофон он вещал «для народа». У него было несколько отработанных приемов сближения со слушателями. Так, он мог, еще не начиная речи, повернуться к репортерам и сказать, чтобы слышали даже в отдаленных уголках:
— А ну уберите свои лейки-змейки. Не видите, у меня лицо не ф о т о г и г и е н и ч н о е.
Он прекрасно знал, как правильно произносится это слово, но знал и другое: если вызовет с самого начала дружный смех, то его будут слушать, стараясь не пропустить какой-нибудь другой шутки или серьезного сообщения. Было у него много прибауток, иногда он просто начинал с перелицованного старого анекдота:
— Я нынче як прибыл до вас, то зараз в положение старого генерала попал. Это когда он с ревизией в полк явился. Видит, двое солдат несут из кухни ведро помоев. «Откуда, солдатики?» А те: «С пищеблока». Генерал: «Ложку!» Ему подают, он из ведра — хвать, его перекосило: «Помои!» А солдаты в ответ: «Так точно!» Ну и я ныне у вас в цеховой столовой на такой же крючок попался. Тильки мене директор заверяет, будто то и не помои были вовсе, а наикращий борщ. Так верить мне директору или как, товарищи?.. Ну вот теперь ясно, коли вы так кричите. А с желудка наше рабочее настроение начало берет. Кто ест добре, тот добре работает.
Потом он мог говорить что угодно, не жалея ни директора, ни главного инженера. Те, как правило, стояли рядом потные и потерянные, словно их чуть ли не обнаженными выставили на всеобщее обозрение. Он понимал, что подрывает их авторитет, но шел на это, чтобы возвысить себя, чтобы потом люди говорили: свой мужик, все болячки наши понимает. Проходило время, Кирьяк добивался посрамленному директору награды, и обиженный, получив ее нежданно-негаданно да еще ободренный приветственной телеграммой, прощал министру все.
Кирьяк не любил, когда ему навязывали какую-нибудь сложную идею — все равно не смог бы в ней разобраться, — а требовал простоты, чтобы мысль, если она нова, была бы понятна всем, а если не нова, то лучше бы ее преподнести в замысловатой упаковке. Павел Петрович не сразу понял, что этого человека мог бы удовлетворить и самый обыкновенный обман, лишь бы он давал возможность выглядеть отрасли благополучной.
Иногда Кирьяк приглашал Павла Петровича и кого-нибудь еще из заместителей, чаще всего Фролова, к себе на обед в свою комнату отдыха. С Фроловым все было не просто. Первый зам ушел от Кирьяка в Совет Министров, и Фролов рассчитывал, что на эту должность выдвинут его, да так, наверное, и должно было быть, он старше Павла Петровича и опыт у него серьезней. Но Кирьяк предложил в первые Павла Петровича, объяснив, что, мол, тот лучше Фролова знает производство. Фролов сделал вид, что покорился, но Павел Петрович ощущал его неприязнь, хотя она не проявлялась открыто.
Стол накрывали обильный, непременно с коньяком. Кирьяк сам брал пухлой рукой бутылку, наливал в хрустальные рюмки. Он знал — Фролов не переносит коньяка, и потому наливал ему больше всех да при этом поддразнивал: «А вот на неделе мне горилку з перцем подали».
Так вот на одном из таких обедов Кирьяк рассказывал:
— В году, пожалуй, так шестьдесят третьем пищевика пригласили до батьки. Тот и говорит пищевику: «Что же эдак плетешься ни шатко ни валко? Народу масло недодаешь. А ведь порешили на обгон идти. Мне наука сказала — масла надо полтора миллиона тонн. А сколько у тебя на блюде? Семьсот тридцать тысяч тонн! Во какой недобор! Так вот ты возьми карандаш и подбей бабки. Ты масло какой жирности выпускаешь? Более восьмидесяти процентов. А Европа, между прочим, семьдесят три процента ест. Здоровье берегут. Холестерину меньше. Да ты в деревню поезжай. Глянь, как хорошая баба масло сбивает. Она пахту бережет. Часть в масле оставит, часть скотине отнесет. Вот и думай!» Пищевик от батьки вышел, дал указания на заводы. Ну и ГОСТ, конечно, согласовал. За три месяца добыча того масла почти в полтора раза возросла. — И, согнав с лица лукавую усмешку, закончил строго: — Вот бачьте: весь волюнтаризм как на ладошке.
Павел Петрович не знал, есть ли правда в рассказе Кирьяка, но что подобное могло случиться, верил. Кирьяк вроде бы в осуждение это рассказал, но, выпив коньяку, сложил влажные губы трубочкой и, чмокнув ими, словно послал воздушный поцелуй, посмотрел на Павла Петровича и вроде бы шутливо произнес:
— А у нас нет ли где лишней жирности?
Павел Петрович видел: Кирьяк вовсе не шутит, а ищет возможность хорошо выскочить с планом, найти какую-нибудь закорючку, чтобы итоги выглядели более солидно, чем на самом деле есть. Павел Петрович рассердился и сказал резко:
— Нет у нас лишней жирности.
— А ты поищи, поищи, — спокойно ответил Кирьяк. — Ну а коль не найдешь, то другие найдут. Вот Фролов. Однако и наука есть…
Умер Кирьяк во сне, когда отдыхал в отдельной комнате за кабинетом. Случилось это в семьдесят пятом. Когда Павел Петрович занял его место, то открылось немало неожиданного. Он не спешил перебраться в традиционный кабинет министра, подождал, пока там сделают ремонт, заменят кое-какую мебель. Многие вещи Кирьяка переправили его родственникам, но что-то и осталось. Вот это «что-то» повергло Павла Петровича в недоумение. Прошла неделя, как он начал работать в кабинете министра, и однажды, решив выпить чаю, ушел в комнату для отдыха; задумавшись о чем-то, машинально открыл дверцу белого шкафчика и обнаружил кипу журналов; это были скандинавские порнографические издания самого низкого пошиба. Павла Петровича передернуло. Черт возьми, зачем они были нужны Кирьяку? Солидный человек, в годах. Откуда это любопытство мальчишки к печатным плодам сексуальной революции? А ведь кто-то привозил их Кирьяку. Хотя, может, и в Москве добывали. Скорее всего, Клык, более некому. Каких только тайн не таится в человеке…
Павел Петрович вызвал Клыка, но не в ту комнату, а в кабинет, сказал:
— Там, в шкафчике, остался кое-какой мусор. Уберите.
Нарочно ли Клык «забыл» об изданиях?.. Впрочем, об этом не стоило размышлять. Ведь Павел Петрович прекрасно знал — Кирьяк склонен к лицедейству, да и любил заводить самые неожиданные связи: то у него обнаруживался в друзьях известный композитор, автор двух опер, то клоун, а то хирург, делающий операции на сердце; он любил похвалиться этими знакомствами, они показывали широту его интересов. И, возможно, всю эту продукцию, что хранилась в его шкафчике, Кирьяк добывал не для себя.
Однако же все это было пустяком по сравнению с тем главным, что досталось в наследство Павлу Петровичу. Он ведь был первым замом у Кирьяка и должен был знать все, что творится в отрасли, — случалось оставаться и за министра, — но тут выяснилось: кое-какие важные рычаги были от него скрыты.
Вообще-то в последние два года он не ладил с Кирьяком, даже подумывал уйти из министерства. Главным, конечно, была «Полярка». Эта грандиозная стройка уже в проекте вызывала возражения Павла Петровича. Она не только съедала основные средства, но и возводилась в местах необжитых, где нужно было создавать все: и город, и дороги, везти туда людей. Павел Петрович придерживался идеи вообще ничего нового не строить, лишь обновлять заводы, считал: есть традиционные места развития промышленности, там из рода в род жили люди, знающие дело, у них был опыт, росли дети; если направить усилия на омолаживание заводов, те обретут новое дыхание.
Кирьяк же считал: нужно больше предприятий, и чем они будут солиднее, тем ярче начнет выглядеть отрасль. Плевать он хотел на возражения Павла Петровича. Он добился шумного постановления о «Полярке», и та сразу же получила все льготы «стройки века». Впрочем, каждое уважающее себя министерство должно было иметь свою «стройку века». Это могла быть какая-нибудь супердомна, хотя в мире начался процесс перехода металлургии на бездоменное производство; могла быть могучая плотина, хотя специалистам было ясно, что возводить ее на равнинной реке — наносить ущерб и землям и лесам, а достаточной электроэнергии гидростанция не даст; это мог быть и небывалых размеров завод, который после пуска никак не мог войти в ритм, потому что был слишком удален от смежников.
Стройки века, стройки века! О них трубили газеты, особенно упирая на то, что работа кипит в сугубо сложных условиях — то среди болот, то там, где тридцатиградусные морозы норма; и туда направлялись эшелоны с людьми, им хорошо платили, они и в самом деле ворочали на пределе сил, превозмогая болезни, лишения, сражаясь с бездорожьем и гнусом. Павел Петрович не раз задавался вопросом: зачем все это? Ответ он нашел в коротких записях Кирьяка. Прежде он полагал: министр не хочет отставать от моды — все строят, всех обуяла строительная лихорадка, за фонды дрались со скрежетом зубовным. Дрался и Кирьяк. А что мы, хужее других?.. Но все оказалось проще и страшней.
Первая же запись, обнаруженная Павлом Петровичем в сейфе, насторожила: «Начать с «Полярки», закончить ею. Остальное утонет». Это были подготовительные заметки к важному докладу. Когда Павел Петрович увидел еще несколько подобных записей, он сообразил: «Полярка» рассматривалась Кирьяком как ширма, она заслоняла собой многие неполадки в отрасли, скрывала курганы хлама, который начал загнивать со всех сторон. Как Павел Петрович не мог додуматься прежде до такого примитива? Да ведь когда мыслишь иными категориями, когда ломаешь мозги над технологическими новшествами, то тебе и в голову не придет, что заглавным надо считать показуху в самом ее примитивном смысле. Вот почему Кирьяк барственно разъезжал по Западу, никому не доверяя закупок для «Полярки», он видел себя солидным купцом, перед ним открывались двери знаменитых фирм; он и закупил оборудования на полтораста миллионов долларов, которое оказалось начисто непригодным, и никто не знал, что с ним делать. Зато слава об этих закупках как о могучей и выгодной сделке прошелестела по всем ведомствам.
Вот что пришлось разгребать Павлу Петровичу…
Он думал: и прежде «находили» бригаду или одиночек-рекордсменов, создавали им особые условия, а потом в газетах и докладах шумели о них, это тоже были ширмы, за которыми пытались скрыть плохую работу коллективов, но такие трюки быстро раскусили. Но стройки века — это не бригада, тут иной размах… Может быть, и не все они походили на «Полярку», да, наверное, не все; скорее всего, началось с действительно необходимого, а такие, как Кирьяк, учуяли за этой необходимостью возможность эффектным броском вырваться вперед и затушевать грехи отрасли.
И вот Кирьяка нет, а «Полярка» осталась. Подсчитали: пожалуй, дешевле свернуть строительство, чем продолжать его. Но как свернуть? Столько она всего съела, эта «Полярка», да и люди обжились, живут надеждами… Остановить строительство оказалось невозможным. Надо было ускорить ввод. А потом? Потом куда вывезет. «Поляркой» занимался сам Кирьяк. Когда его не стало, Павел Петрович решил поручить ее Фролову. Но тот отлично понимал, какая это мощная мина, как она может сработать в будущем, и предложил создать совет, он затушевывал четкую личную ответственность.
Почему все это Павел Петрович сейчас вспоминал? Да ведь все упиралось в Институт. Вот его-то надо было строить обязательно. Этот самый Институт Павел Петрович считал для отрасли «стройкой века», хотя шуметь о ней не следовало…
Андрей Бастионов как-то быстро заматерел, ему было только тридцать, а он уже выглядел массивным дядькой — в роговых очках, с высоким лбом, обрамленным русыми волосами, которые падали чуть ли не до плеч, но прическа эта не выглядела вызывающе, как у длинноволосых юнцов, подделывающих свой облик под Иисуса, она придавала Андрею Владимировичу некую барственность, у него и руки сделались пухлыми, и обозначилось нечто похожее на брюшко, только щеки оставались румяными, выдавая его возраст. Было и еще одно — тонкая усмешка на губах, она словно навсегда задержалась на его лице, дабы собеседник чувствовал: Андрей Владимирович не все принимает всерьез. Может быть, так и было на самом деле. Бастионов хорошо образован, часто выезжал за границу, и помощники у него были первоклассные. Он предложил централизовать все пять министерских НИИ, объединить их в единую научно-производственную фирму, где бы шли не только технологические разработки, но и экономические и управленческие. Так Бастионов стал генеральным директором объединенного головного НИИ, а Павлу Петровичу удалось заполучить хорошую площадку на Юго-Западе под новое здание. Ох, какой великолепный домище они строили! Экспериментальные цехи, лаборатории, а на верхнем этаже — спортивный комплекс с бассейном. Редкое по тем временам здание в Москве. Впрочем, всем этим занимался Бастионов, и дела шли прекрасно.
Павла Петровича мало заботила семейная жизнь дочери, просто иногда удивлялся: как она сумела еще школьницей разглядеть такого парня, как Андрей. Ему всегда казалось: Люся чем-то похожа на обезьянку — невысокая, черноглазая, с упрямыми складками у рта, у нее быстро менялось настроение: то она была беспечно весела, то становилась дерзкой и надменной, могла поставить на место любого, кто бы попытался ее задеть. И в одежде такие же крайности: то вытертые на сгибах джинсы, туго обтягивающие ягодицы, то строгий английский костюм. Но все ей было к лицу. Честно говоря, он не мог понять, почему на нее так заглядывались мужчины, видимо, в ней было нечто такое, что отцу заметить не дано. Он спрашивал об этом у Сони, та загадочно усмехалась: просто ты не все понимаешь в женщинах, но от объяснений уходила. Однажды он услышал, как Люся материлась; сидела на краешке стола в его домашнем кабинете и, нахмурив лоб, орала в желтую телефонную трубку:
— Слушай, ты… вали к такой-то матери. Если завтра у меня не будет анализа, я тебя повешу за… — И она четко выговорила, за что повесит неведомого собеседника, и с отвращением повесила трубку.
Павел Петрович был потрясен услышанным, но Люся, увидев его, ничуть не смутилась.
— Ты где этому научилась? — строго спросил он.
— Брось, папа. Я что, в колбе живу? — И она ушла в столовую, делая вид, что ей безразлично, как он к ней относится.
Ему некогда было вникать в ее жизнь, он целиком тут полагался на Соню, но после этой небольшой стычки с дочерью сказал жене:
— Ты бываешь у Люси. Там что, все матерятся?
— Что ты, — замахала руками Соня. — Там, если собирается компания, то приходит Новак. А разве ты не знаешь, какой он?
Да, он знал, как к Семену Карловичу Новаку тянутся молодые, а этот профессор вульгарностей не терпел. С Новаком у Павла Петровича вышла история удивительная, редчайшая, можно сказать. Он о Новаке услышал от Андрея, который ставил его на десять порядков выше всех других работников института, вытащил его из академии с большим трудом, дал могучий сектор. Но странность была не в самом профессоре, а в том, как неожиданно пересеклись их судьбы… Много было вокруг Павла Петровича людей и до войны и после нее, сколько встречалось их на военных дорогах, но все куда-то исчезли. А вот Новак… Тут нет никакой случайности, напротив, такая вероятность пересечения судеб должна была бы быть, пожалуй, большей, но под эту вероятность подпал всего лишь один человек — Семен Карлович Новак.
А было так. На коллегии обсуждался проект двух новых цехов; надеялись, что вопрос решится быстро, но поднялся худощавый человек с бородкой клинышком, острыми глазами и спокойно, без нажима, распушил проект так, что и возразить никто не смог, все лишь охнули от досады. Когда объявили перерыв и Павел Петрович увидел, как Новак достает портсигар, какой-то странный сигнал долетел до него. Ничего, конечно, удивительного не было, что Павел Петрович обнаружил: этот человек знаком ему, да так и должно было быть, ведь тут собрались люди, с которыми он когда-то и где-то встречался. Новак уже вынимал сигареты из портсигара, как Павел Петрович окликнул его и попросил профессора пройти к нему в кабинет, чтобы переговорить с глазу на глаз. И вот, когда они сели друг против друга, Новак сказал, улыбнувшись:
— А ведь когда-то мы были на «ты».
Первое, что подумал Павел Петрович: видимо, учились вместе в Уральском индустриальном, но разве всех, с кем учился, упомнишь?
И не ошибся. Но тут было и другое. Потребовались серьезные усилия, чтобы восстановить их знакомство. Повстречались они в феврале сорок второго. Семен Новак умирал на госпитальной койке. В окно виднелась Исаакиевская площадь, занесенная снегом, гостиница «Астория», стены которой были покрыты колючей изморозью, словно крупной солью. Над городом со скребущим душу свистом гуляла февральская метель, небо нависало низко, иногда казалось — облака от скорости рвутся над крышами домов, и в эти разрывы устремлялись снежные потоки, и только снарядный удар на мгновение развеивал мглу. Однако в большой палате было тепло. Дом, где располагался госпиталь, до войны принадлежал немецкому консульству, он был тяжелой, массивной постройки и в отличие от других зданий в этом районе имел свой водопровод, свою небольшую электростанцию, и, что любопытно, в него не угодил ни один снаряд, даже стекла были целы. Конечно, это отдавало мистикой, вряд ли немцы могли палить из дальнобойных орудий с такой прицельной точностью, чтобы стараться не повредить здание, некогда принадлежащее им, но… так было. Снаряды рвались совсем рядом, выбивали мостовую, попадали в «Асторию» и соседнюю с ней «Англетер», где некогда закончил свои дни Сергей Есенин.
С Семеном Новаком подружился Павел по принципу землячества. В армии тех лет люди из одного места старались сойтись поближе. Это вселяло надежду: если один из них получит весточку из дома, тогда и другой хоть что-нибудь узнает, как там живут свои. Они оба были свердловчанами. Правда, отец Новака прибыл в город не совсем обычным путем. Он попал с группой пленных чешских легионеров, которых австрияки кинули под немецким командованием в первую мировую войну против русских, а те стали сдаваться полками, чуть ли не с развернутыми знаменами, плюя на немцев. Одних занесло в Сибирь, других на Урал, были и такие, что уходили воевать против немцев, и такие, что держались своих, а потом, подняв мятеж, примкнули к колчаковцам, чтобы, сохранив легионы, пробиться в родную Чехию.
За отца Семена все решила уральская красавица Настена. Наверное, и впрямь была она чертовски хороша, дочь вальцовщика, с бешеными черными глазами, смоляными бровями и румянцем на молочных щеках, хороша она была и в немолодые годы, когда Павел Петрович после войны пришел в натопленный бревенчатый дом, осевший под бременем лет, с земляной завалинкой.
Отец Семена женился на Настене, ушел работать на Верх-Исетский завод, да там и погиб в ту же самую ночь, когда погиб отец Павла. Вообще в Свердловске были и другие чехи, остались в нем с тех тяжких лет братья-пивовары, они-то и стали выпускать золотистое, прославившееся на всю страну исетское пиво и секрет его варки передавали детям, тем и жили. В рабочем городе всегда уважали мастеров, говорили о них с почтением, а знаменитое пиво конечно же мог сотворить только Мастер…
Семен рано пошел на завод, надо было кормить мать. Его не брали в армию, с Верх-Исетского завода вообще тогда старались не направлять людей на фронт, на специалистов наложили броню, но Семен пошел добровольцем, никто ему не стал перечить, потому что знали — Семен упрям и если на что решился, не переиначит.
Он попал под Ленинград, его ранило в плечо, привезли в госпиталь. Сначала он держался молодцом. Павел познакомился с ним на лестнице, куда собирались те, кто лежал в госпитале, покурить. О чем там только не трепались! Но более всего о еде, придумывали порой самые невероятные блюда, о каких Павел и в жизни-то не слыхал. Фантазии голодных не знают меры. Не все выдерживали такие разговоры. Блокадный паек — кроха мокрого хлеба, бог весть из чего испеченного, да суп, в котором «крупина за крупиной гоняется с дубиной», не выдерживали и впадали в истерику. До сих пор Павел Петрович не мог понять, для чего они мучили себя этой трепотней!
Но курево давали исправно — табак фабрики имени Урицкого, а к нему настоящую папиросную бумагу, ее еще называли «рисовой». Павел и обратил внимание на длинного как жердь мужика в халате, который вставлял в мундштук необычную папироску — нечто вроде полукруглого узелка, и спросил его: как это ему удается? Он показал, как сворачивать сигаретку, и пояснил — так весь табак сгорает, без остатка, чинариков не бывает. С этого и началось их знакомство, а потом уж выяснилось: они земляки. А это побольше, чем просто сосед по палате, это уж вроде родственника. И конечно же они подружились. Хоть минуло с начала войны всего лишь около восьми месяцев, а тогда чудилось — прошли годы, уж очень стремительно из одной эпохи вошли в другую, и не было времени оглядеться, надо было сразу все принять: и развороченную слякоть дорог, и запах горелого человеческого мяса после разрывов снарядов, и жизнь в земле, где даже в мороз под ногами чавкала болотная вода. Все сразу надо было принять, отрубив минувшее, или умереть.
Однако же тепло в доме, идущее от пола, — там были упрятаны батареи водяного или парового отопления, мягкая серая окраска стен, строгая лепнина на потолках, — какие-то квадраты, крючки и закорючки, врачебные обходы и сборища на лестницах — все это заставляло вернуться в оставленное дома, и оно казалось очень далеким и сказочно светлым, радостным, почти нереальным, хотя в минувшем были свои тревоги, безутешное горе потерь и своя неуютность быта, но все это так быстро исчезло из памяти, заслоненное ностальгическими снами, и прошлое виделось сплошным солнечным праздником. Так было у Павла. А у Семена, наверное, иначе, потому что он помнил цех, где работал, помнил, какие у него были особые обязательства перед семьей.
Он потерял много крови, потому что его не сразу подобрали санитары. Его свезли в Александро-Невскую лавру — там сортировали раненых, и поначалу положили к покойникам, потом кто-то обнаружил, что Семен жив, и уж тогда его привезли в госпиталь. У него стали пухнуть ноги, а все знали, чем это кончается. Ноги раздувались, и можно было нажать пальцем — оставалась на теле вмятина, она не болела. Он мало спал, глаза его приобрели совсем уж нехороший яростный блеск, и он бормотал: «Мне надо выбраться… надо…» Он очень хотел жить и очень хотел вернуться домой.
Раненых стали готовить к эвакуации, все знали: повезут в машинах по льду Ладожского озера. Брали обычно тех, кто способен был пройти хоть километра три пешком, и потому, когда начинался врачебный обход, все подтягивались, старались казаться здоровее, чем были на самом деле. Большинство, преодолевая слабость, садились на койках, чтобы встретить приветливым взглядом врачебную комиссию, во главе которой шел маленький длинноносый доктор. Он щурил глаза и все время принюхивался, у него были сильные тонкие пальцы, он брал беспощадно за руку, решительно поднимал веки и говорил коротко: «Этот». И тогда ты точно знал: тебя запишут на эвакуацию. Несколько раз он останавливался возле Павла, решительно задирал серую, застиранную рубаху, морщился, словно от дурного запаха, бормотал что-то по-латыни и шел дальше. Но в этот его обход Павел сидел на койке и зло смотрел, как он приближался. «Этот!» — приговором прозвучало над Павлом, и ему захотелось рассмеяться. Наверное, нечто подобное испытывали люди в камере, когда неожиданно тыкали в них пальцем и говорили: «Свободен!» Во всяком случае, приказ низенького доктора означал надежду: тебе пока рано готовиться на кладбище, еще, может быть, ты оклемаешься и вернешься туда, где и должен быть — в землянку, на болота, в маршевую роту, а сшибет тебя осколком или пулей — это мы еще поглядим.
Радость затуманила Павлу разум, и он опомнился, лишь когда увидел: доктор только на мгновение остановился подле койки Семена, резко отвернул от него нос и двинулся дальше. Глаза Семена начали гаснуть. Еще не закончился обход, а Павел уж двинулся к его койке. Сел на край.
— Значит, ты… выберешься, — проговорил Семен. Губы у него были толстые, потрескавшиеся, с белыми коростами.
Говорить ему какие-то добрые слова было нелепо, да их и никто тут никому не говорил. Каждый ведь все понимал, а обман или показная бодрость воспринимались скверно, за это можно было и схлопотать по физиономии… До актерства ли тут?!
— Слушай… — зашептал он. — Ты не знаешь… Новаки всегда вкалывали… Рабочие. Понимаешь?.. По железу… Так?.. Отец, дед. У меня, наверное, брат в Брно… А может, и еще где-нибудь. Не знаю… Отец говорил. Мать знает, но мне не сказала… Боялась. Понимаешь?
— Нет.
Он досадливо сморщился:
— Ну как же ты?.. Родственники за границей. Если бы узнали, меня на завод не взяли бы. Понимаешь?
— Да сейчас-то какое это имеет значение?
Он приподнялся с подушки, на длинной его шее заходил кадык, впалые щеки дрогнули, и опять загорелись глаза:
— Имеет. Немцы там… В Брно.
— Да они вон и здесь, под самым городом.
— Это другое дело… Там, в Брно, их тыл.
— А ты чешский знаешь?
— Нет… Я с детства только русский и слышал. И мать не знала.
Он внезапно вдруг схватил Павла за руку, но сжать как следует не смог — вот когда Павел по-настоящему почувствовал, как он ослаб.
— Ты выберешься… Если домой вернешься… Зайди к матери. Расскажи…
Вот Павел Петрович это вспоминал и думал, как все может показаться невероятным, да и вспоминает он сквозь плотный туман прожитых лет, и потому сомнение: так ли все было? Память не все хранит, она отбирает, вот и отобрала: раскаленные глаза Семена, его потрескавшиеся губы — это память хорошо сохранила, а вот слова… И все же он что-то такое говорил, но Павел Петрович быстро обо всем забыл и вспомнил только очень много лет спустя, возможно, и неточно все вспомнил.
После войны он не сразу пошел в дом Новака, хотя вернулся домой в сорок пятом. Город медленно оттаивал от войны. Еще черными были сугробы от заводской копоти, на льду городского пруда, что был в самом центре, лежала сажа, и кто-то додумался выскребать на ней названия новых фильмов, которые появлялись на экранах, это главным образом были трофейные фильмы; и первую надпись на городском пруду он увидел: «Девушка моей мечты». Почему-то до сих пор Павел Петрович относился к этому фильму с отвращением, словно он пахнет вонючим солдатским мылом, которое они находили в отбитых у немцев землянках.
Возможно, ему надо было испытывать чувство вины, что он спохватился лишь в сорок седьмом году — мол, надо отыскать семью Новака, но не испытывал никакой вины, потому что у него было оправдание: ведь он не забыл, он нашел дом Семена, а после февраля сорок второго так много было потерь, так много людей умирало на глазах. Это сейчас иногда кажется: вот были твои фронтовые товарищи такой-то и такой-то и ты идешь на встречу с ними в установленное место — это стало обычаем. Но ведь на самом деле чуть ли не каждый день ты встречался с новыми людьми, иногда жил рядом с ними неделю, иногда больше, их было много, очень много, сколько, и не счесть, военные перекрестки многолюдны, иногда ты был обязан даже жизнью человеку, встреченному всего на час-два, имя его не успел узнать. Война — это гигантское движение людей, где тебя самого заверчивает в поток времени, как в воронку, и время растягивается, не имея своего точного физического отсчета.
Он был студентом, когда в зимний вечер постучал в плотные дощатые двери бревенчатого дома и ему открыла пятидесятилетняя высокая женщина с темными глазами, тогда он сразу вспомнил глаза Семена. Она провела Павла в комнату, где стоял большой черный буфет со стеклянными створками, на котором белела фарфоровая пивная кружка с металлической крышкой, может быть даже серебряной, и стол со стульями, обитыми коричневой затертой клеенкой, как в каком-нибудь учреждении. Это и была Настена, Анастасия Николаевна, мать Семена. Когда Павел Петрович шел в этот дом, то был спокоен — прошло ведь так много времени, и снова они, жители города, отмываясь, обогреваясь, приноравливаясь к обстоятельствам, переходили из одной эпохи в другую, и жизнь менялась круто, но на этот раз, как им казалось, в лучшую сторону… Да, он шел в этот дом спокойно, и, когда сел, огляделся, ему поведали насмешливый рассказ про пивную кружку, которую таскал в своем ранце легионер первой мировой войны как реликвию, захватив кружку на память из любимой пивной в Брно. Потом она очутилась здесь, в доме уральского вальцовщика. Он слушал все это и думал, как тяжко, как страшно рассказать матери о смерти ее сына. Но скрипнула дверь… Он в ту пору уж ничему не удивлялся, а тут обомлел: на него шел Семен, краснолицый с мороза, потирая озябшие руки, взгляд его был хмур и недружелюбен.
— Ты, — пробормотал Павел. — Живой?
Семен долго не отвечал. Вроде бы ничего не происходило, тикали ходики с гирей, похожей на еловую шишку, это утекало время; взгляд Семена все холодел.
— Ты кто? — наконец спросил он.
— Да мы с тобой в госпитале, в Ленинграде… Ты забыл, что ли, меня?
Он опять долго молчал, и Анастасия Николаевна, только что веселившая Павла, молчала в настороженности, а Павлу сделалось не по себе, он подумал: какого черта я сюда приперся? И вдруг обозлился:
— Ты умирал. Просил зайти, мать навестить. Но я уйду. Я долг отдать… Не знал, что ты жив. Прости.
Он пошел к выходу, но Семен ухватил его за локоть.
— Постой… Мы курили на лестнице. Это с тобой?
— Со мной.
И тут случилось совсем непонятное: Семен притянул его к себе, обдал запахом машинного масла и заплакал. Он не стеснялся своих слез, они были обильными, текли по щекам, и плечи его содрогались; потом он утер лицо рукавом, сказал:
— Прости.
Это был зимний вечер, когда они сидели друг против друга, пили водку, закусывая квашеной капустой и салом с черным хлебом, и вспоминали, как их носило по войне. Там ведь разные были судьбы, но то, что свершилось с Семеном, и тогда-то Павлу показалось необычным. Его все же вывезли из Ленинграда в марте сорок второго, когда лед Ладоги покрывали лужи и машины двигались по воде, а потом надо было идти пешком до станции Войбоколо. Ту дорогу Павел помнил, и как усеяна она была от этой станции чуть ли не до Вологды трупами покинувших блокадный город бойцов, погибших не от пули, а от котелка каши, съеденной на голодный, сжатый желудок. Семен остался жив, потому что тогда, после отбытия Павла, в нем все взбунтовалось против смерти и он собрал в себе остатки уходящей жизни, чтобы подняться. Он это сумел, хотя не способен был объяснить, как такое удалось. Отлежался в госпитале, а потом опять двинулся на фронт, а в сорок четвертом снова угодил в госпиталь и вернулся домой. Наверное, жажда знаний томила Новака. А кого она из них не томила тогда?.. Новак полез в науку, он стал настоящим фанатиком своего дела, потому и добился многого. Павел Петрович не мог бы точно сказать, что влекло этого человека так яростно по жизни: тщеславие или преодоление неполноценности, ощущение которой прорвалось в блокадном разговоре, или неистовая потребность познать как можно больше.
Вот тогда же он и узнал, что отец Семена погиб, как и отец Павла Петровича, в страшную ночь, когда шли один за другим, обдавая небо фиолетовыми вспышками, трамваи и плач стоял над толпой на призаводской площади.
Они бежали с матерью, разбуженные соседями, и другие женщины бежали по булыжной мостовой, посреди которой стыло сверкали рельсы. Площадь перед проходными была оцеплена милицией и военными, а где-то там, в глубине заводского двора, еще полыхало пламя, а потом раздался тупой звон. Это трамваи, они разворачивались по кругу, и нельзя было разглядеть, что же там творится. Толпа стояла тесно, потом в ней завыли, заголосили, и мать тоже завыла. Почему пришли трамваи? Скорее всего, не было иного транспорта, а нужно было вывозить тех, кто погиб и был ранен той страшной ночью… Теперь уж трудно понять: все ли было на самом деле так или за полвека в памяти улеглось по-своему. Трамваи прорывались сквозь толпу и набирали скорость, скрежеща на рельсах, выбивая на стыках проводов фиолетовое пламя. Павел бежал и прыгал на решетчатые ступени, ухватясь за поручень. Дверей в вагоне не было, он ввалился в него и различил среди трупов белое лицо отца и его обгоревшие руки. А может быть, это лицо он видел позднее в гробу, который стоял в зале заводского клуба, их там много стояло, и худой человек в полувоенном френче припадочным визгливым голосом кричал, что карающий меч падет на головы диверсантов, отъявленных врагов народа, погубивших лучших людей завода. Око за око, зуб за зуб! Павел тогда впервые услышал эти слова, их шептали вокруг как заклинание. А потом потянулись огромной колонной, несли на руках гробы. И чеканился шаг на черной мостовой. Око за око, зуб за зуб…
В туманной дали послевоенных лет всплывал и зимний вечер. Они сидели друг против друга, пили водку, закусывали квашеной капустой и салом с черным хлебом и не только о войне вспоминали, но и о своих отцах, которых не стало в ту ночь, насыщенную электрическими разрядами. И Семен все время поглядывал на пивную фаянсовую кружку с металлической крышкой, что стояла на буфетной полке.
Странно, сколько всего забылось, а вот это помнится до сих пор.
Наверное, Павел Петрович встречал Новака и раньше, до коллегии, конечно же встречал, не мог не встретить. И его статьи читал, но то, что этот человек имеет отношение к его прошлому, обнаружилось случайно. Могло бы и не обнаружиться. И это бы ничего не меняло… Конечно, тот Новак, которого он знал в послевоенное время, был совсем другой человек, не похожий на нынешнего. Но ведь и Павел Петрович стал иным. И странно не то, что они встретились, а то, что Новак признал Павла Петровича, ведь и в его жизни было множество людей и среди них такие, что числились в его друзьях, но затем затерялись во времени и пространстве. Павел Петрович, однако, близким человеком Новаку считать себя не мог, но с той самой коллегии стал пристальней следить за делами профессора.
И все же он не поверил, когда Соня сказала:
— У твоей дочери роман с Семеном Карловичем.
— Со стариком? — ахнул он.
— Ему еще нет шестидесяти, — сказала Соня. — В наше время это не старость.
— Чушь какая-то!
— Для тебя чушь, а для меня трагедия. Вот лопнет ее брак с Бастионовым, что ты тогда запоешь?..
Бежевая папка лежала перед ним на столе, и постепенно выяснялось: в ней были не только документы, направленные против Бастионова, в ней тайно хранились невидимые страницы его собственной судьбы. Да, может быть, подлинная суть его жизни вовсе и не выражалась в его внешних поступках, а была сокрыта от других? Впрочем, подобное происходило и с окружающими. Люся, Новак, Бастионов… Разве он разгадал их?
Глава шестая
Они шли проселочной дорогой, пролегавшей через поле озимой пшеницы, она еще была зелена, но с золотистым налетом, колос был какой-то неуверенный, слабо покачивался на стебле. Дорога была пуста, в низинах на ней поблескивали лужи. Синяя даль неба покрылась редкими кучевыми облаками, они застыли в неподвижности и казались одинаковыми, с чуть сероватыми мохнатыми брюшками, а вершины облаков пронзительно светились белизной.
Павел Петрович и Нина миновали овражек, забитый пакетами из-под молока, консервными банками и прочим мусором, и за сосновым перелеском открылось небольшое озерцо с круглым, заросшим кустарником островком. Тропа вела к деревянным мосткам с пошатнувшимися перилами и скамье под ивой. Нина сбросила с себя легкий ситцевый халат, кинула его на скамью, солнце било по ее телу, высвечивая синие жилки на ногах и складки на талии, плечи обгорели. Нина картинно вскинула руки и, легко подпрыгнув, плюхнулась в воду, на мгновенье исчезла, потом показалась ее желтая шапочка.
Павел Петрович немного понаблюдал, как она плывет, перевел взгляд вправо — там, ярко выделяясь белизной, стояла березовая роща, та самая, где в осеннюю пору он встретил человека в длинном бежевом макинтоше и шляпе, которого когда-то знал весь мир. Вот уж много лет Павел Петрович бывал здесь, и когда шел сюда на прогулку, то неизбежно, хоть мельком, но вспоминал необычную встречу. Было много всякого, но почему-то исповедь человека, в которой сквозила тягостная жалоба, что главное из задуманного не удалось свершить, преследовала его многие годы и только нынче стала более понятной. Может быть, в той исповеди Павел Петрович искал ответ на то, что произошло с ним самим. Неважно, что на поверхность выходили явления вроде бы разного круга: середина пятидесятых и середина восьмидесятых, но у этих разных явлений должна была обозначиться единая причина. Он это чувствовал, и ему мнилось: он близко к разгадке… А отыскал ли причину своей неудачи тот самый человек, с которым Павел Петрович жег костерок на опушке рощи? Пожалуй, на это ответить мог лишь он сам, а его давно нет в живых. Павел Петрович осознавал только одно: вырвавшись однажды из плена усвоенных им понятий и жизненных установлений, сломав самого себя во имя идеи справедливости, этот человек, спотыкаясь и падая, уже не мог повернуть назад, потому что для него это значило — снова быть рабом минувшего.
Павел Петрович смотрел в сторону березовой рощи — и словно из дальних лет долетали до него слова, звучал голос с хрипотцой, с легким покашливанием: «А, значит, я так думаю… значит, так: не довел до ума главного…»
Павел Петрович смахнул со скамьи опавшие листья, и человек, запахнув макинтош, сдвинув со лба шляпу, сел, сложив в замок руки на округлом животике. Теперь он обращался к Павлу Петровичу как к старому знакомому Смотрел на огонь и говорил, перебивая сам себя, иногда похохатывая; смех у него был необычным, сначала вырывался громким «хе!», потом постепенно уходил куда-то внутрь, словно сглатывался и затихал. Павлу Петровичу было интересно сидеть с ним и слушать, солнце стало хоть слабо, но припекать, и здесь, в затишье, было приятно. Конечно, Павел Петрович не мог запомнить всего, что говорилось, но кое-что осталось в памяти. Вот хотя бы слова о вредности отживших идей, об их разлагающей силе… И все же не сам разговор был важен, а состояние человека, испытавшего на своем веку так много всего, что редко, очень редко кому подобное выпадает, но вблизи оказавшегося обыкновенным, старчески болтливым и доступным в своей неприкрытой простоте, способным рассуждать без озлобления и горечи. Вот что тогда потрясло.
И еще слова, сказанные каким-то бесцветным, полным смирения голосом, отчего они звучали еще страшней: «Это, значит, тяжело доживать, это, так сказать, удел каждого, кто до старости. И бывает, от скуки можно волком завыть. Но не надо. Все равно в каждой жизни есть смысл… Я вот так понимаю сейчас, когда оглядываюсь… А оглядываться, значит, это и думать, это полезно. Так вот я так понимаю: индивидуальность должна проявляться в инициативе, а решения должны приниматься коллективно. А другого, так сказать, быть не должно…»
Павел Петрович запомнил эти слова. Они казались простыми, ясными и скорбными. А ведь он знал, что, отстраняя от дел этого человека, его обвинили во всех грехах, главным из которых считались произвольные решения, игнорирующие объективные условия и закономерности, надуманные планы. Но это, скорее всего, были и не планы вовсе, а мечтания, плоды необоримой фантазии, которые людьми кабинетными возводились в закон. Видимо, обещания райской жизни устраивали многих, верить в нее было сладко. Верил и Павел Петрович, ведь поначалу ему удавалось все: и строительство, и новые формы организации производства; да и люди работали яростно, может быть впервые за много лет всерьез ощущая, что работают на себя. Да, Павел Петрович верил, хотя сам потом удивлялся, как мог поддаться общему настроению, не отличить фантазию от реальности. Однако, сидя тогда на скамейке, глядя на костерок, Павел Петрович задумался: а может, эти мечтания возникли от нежелания идти по чужим следам, были поиском своего, нетрадиционного пути? Беда же заключалась не в самом этом поиске, а в поспешности, в стремлении утвердить в жизнь непроверенное — ведь времени у этого человека оставалось мало, старость шла по пятам.
Павел Петрович не знал тогда, не мог знать, что ему самому придется до времени покинуть место, на которое взошел, и что встреча на опушке рощи в золотой осенний день поможет ему выработать линию поведения.
Конечно, до него доходило: определяют его как человека, способного выдержать любой удар судьбы; но в то же время о нем шла молва, что ему удивительно везет, что он там пройдет, где любой другой спасует. А один из серьезных государственных деятелей бросил фразу: «Доброго бога и телята лижут». Фраза эта пошла гулять по ведомствам; хотя смысла ее никто как следует не разобрал, однако все уловили в ней одобрение деятельности Павла Петровича. Многие из его окружения были убеждены: как бы тучи ни сгустились над головой Павла Петровича, гроза обойдет его стороной. Но вот когда газеты сообщили, что он отставлен от дел «в связи с уходом на пенсию» (хотя шестьдесят три года возраст по нынешним временам для мужчины нормальный), никто почему-то не удивился.
Обычно о назначении или снятии узнают загодя, а тут все свершилось быстро. Лишь позднее Павел Петрович сообразил, что за месяц до его ухода жизнь обрела некое ровное течение, его никуда срочно не вызывали, как это случалось почти весь год, и он намеренно резервировал время на эти вызовы; о нем вроде бы забыли, и он обрадовался: наконец-то дали возможность спокойно вести дело. Глупо, конечно, обрадовался, должен бы был насторожиться, но не насторожился; впрочем, это ничего бы не изменило. Ему предложили проститься с коллективом, однако он объявил: сантименты излишни, речи тем более, пенсия не наказание, а дар за заслуги, дар естественный, и ничего необычного в этом видеть не следует. Ему бросили вслед, теперь уже с явной насмешкой: «Доброго бога и телята лижут». Он даже не поинтересовался, кто это сказал, ушел спокойно, как уходит победитель, а не побежденный, он понимал — выдержкой его многие будут восхищаться, начнут гадать: где-то он теперь объявится, но он знал твердо — трудовой путь окончен.
За лесом, где был пионерлагерь, прозвучал горн, там врубили музыку, боевой марш потек над сонными деревьями. Как хорошо и чисто вокруг, и все же внешний мир, его зримые контуры — не подлинное бытие, истинное чаще всего сокрыто… А Нина радостно кричала, плескаясь в теплой воде совсем как девочка.
Да, подлинное бытие чаще всего сокрыто.
Так у него было и с Новаком.
В душный вечер, когда далеко над лесом вспыхивали беззвучные молнии и дурманно пахло нагретыми за день цветами, на дачу ввалились пыльные, загорелые до черноты Люся и Семен Карлович, оба в шортах, кедах, выгоревших панамах, с большими рюкзаками. Он удивился, какие у Новака крепкие ноги, в буграх и шрамах. Скорее всего, Семен Карлович не ожидал встретить в будний день на даче Павла Петровича, и он смущенно топтался на пороге, пока Люся не взяла его за руку и сказала:
— Ванная вон там, по коридору направо. Я после…
Новак кивнул Павлу Петровичу и, торопливо подхватив рюкзак, двинулся в сторону ванной, а Люся как ни в чем не бывало отправилась на кухню, забренчала посудой.
Соня придвинула к Павлу Петровичу разгоряченное лицо, зашептала:
— Ну вот видишь… Разве это нормально?
— Мам! — раздалось из кухни. — Ленька спит?
— Да нет еще, музыку слушает, — поспешила отозваться Соня. — Поднимись к нему.
— Потом!
Семен Карлович вышел из ванной в свежей белой рубашке и легких брюках — они, наверное, хранились у него в рюкзаке. Бородку он аккуратно расчесал, и она лоснилась, точно смазанная маслом, он еще не надел очков, и на загорелом лице резко выделялись своей бледностью круги вокруг глаз, от которых разбегались такие же светлые, не тронутые солнцем лучики морщин, — это придавало его лицу веселое, даже насмешливое выражение.
Павел Петрович не знал, как себя держать. Замкнутое, недружелюбное лицо Сони, ее сердитый шепот должны были бы настроить его на строгость, но весь вид Семена Карловича располагал к себе; да, честно говоря, он и не видел ничего особенного в появлении Новака. Люся всегда отличалась экстравагантностью и независимостью в поступках, тут удивляться было нечему. Удивляться можно было другому, тому, как бодр и свеж для своих лет Новак…
— Извините, Павел Петрович, за вторжение, но наш путь лежал мимо этих мест, — сказал Семен Карлович неожиданно просто.
— Какой путь? Куда? — спросил Павел Петрович.
— Я сяду, с вашего позволения… Благодарю. Да вот мы с Людмилой Павловной Золотое кольцо осваиваем. За неделю пятьдесят верст прошли.
— Зачем? — спросил Павел Петрович, но тут же спохватился: вопрос нелепый, ведь люди чаще всего путешествуют не ради какой-то цели, а чтобы отвлечься от дел и насладиться красотой разных мест. — Впрочем, путешествия нынче в моде. Многие, говорят, осваивают этот туристский маршрут. Правда, предпочитают на машинах…
Новак усмехнулся:
— У нас, однако, была своя задача… Понять, как древние, незнакомые с системой градусного измерения углов, сумели создать такие поразительно гармоничные арки и купола…
Павел Петрович внезапно рассердился: с одной стороны, мучила неловкость, а с другой — этот дурацкий, никчемный разговор. Ну какое дело Павлу Петровичу до древней архитектуры? А самому Новаку? Взрослые люди… Есть же специалисты, пусть они и копаются в этом. Но тут подумалось: а может, Новак вовсе не тот, сугубо рационального мышления человек, каким его привыкли видеть? Ведь сколько раз ошарашивал он серьезных ученых, даже Бастионова, нестандартными подходами к проблеме, отыскивая решение там, где никто и не предполагал его, — такое возможно, когда человек видит далеко за пределами заданного.
— Вам что же, эти наблюдения для дела нужны? — немного грубовато спросил Павел Петрович.
— А кто знает! — улыбнулся Новак. — Может, и для дела. Все может в один прекрасный момент озариться неожиданной мыслью. Интуиция… О ней говорят, говорят. А что она такое? Думаю, некий обобщенный образ, вбирающий многие детали проблемы. Вот из этих-то деталей и формируется, лепится нечто цельное, которое конечно же превышает обычную сумму составных частей. Ведь самое-то главное, Павел Петрович, суметь увидеть эти взаимосвязи. Древние это знали, они объединяли живую природу с мертвой, и получался храм, который и место красил, и сам этим местом красен был. И только нетворческий человек может противопоставить интуицию рациональному мышлению. Интуиция, или, как ее еще называют, озарение, имеет свою систему и потому может быть усовершенствована. Кажется, просто?
Однако же от этих слов Павел Петрович ощутил еще большее раздражение, потому как уловил в профессорской речи ответ на свои мысли; было неприятно, что Новак их угадал. Да и что происходит? Почему Павел Петрович должен ощущать ущемленность в собственном доме от появления незваного гостя?.. Странный человек, возникший на его пути из прошлого. Однако же нельзя было прочертить никакой прямой из минувшего до нынешнего дня, и дело было вовсе не в том, что между давним временем и теперешним не находилось общего, а в том, что они оба стали иными людьми, с иным мышлением, кругом забот; этот разрыв был так велик, что никакая искусственная попытка сблизить их (вроде отношений дочери с Новаком) не могла бы соединить. Они жили по-разному, к разному стремились, по-разному видели свои цели, и потому все, что говорил Новак, было чуждо Павлу Петровичу, он просто этого не принимал. И, окончательно рассердившись, сказал грубо:
— Что же, всем этим вы и сбили с панталыку Люсю?
Новак, видимо, не придал значения его раздраженному тону, длинным пальцем пригладил бородку и улыбнулся:
— Будьте любезны, Павел Петрович, поясните.
— Что пояснить?
— А вот это самое «с панталыку».
И тут его прорвало:
— Да в конце-то концов я имею право знать, что происходит с дочерью? У нее муж, ребенок, работа. Она все это бросает и шагает за вами с рюкзаком. Она ведь не девчонка! Да и вы… Ведь разница в двадцать с гаком лет. Я что же, должен молчать, коль ее семья у меня на глазах разлетается?..
Конечно, не надо было все это выкладывать, да еще в такой манере. Соня и та побледнела от страха. Однако Новак не выказал удивления, выслушал все спокойно и так же спокойно ответил:
— Я полагаю, Павел Петрович, что Людмила Павловна самостоятельно мыслящий человек и способна сама принимать решения. Что касается меня, то вы уж извините: я отчетов в подобных делах никому не даю.
Тут из полутьмы выступила Соня, она была бледна, и сцепленные пальцы ее были белы; он никогда не видел ее прежде в таком напряжении и никогда не слышал у нее такого шершавого голоса.
— Да как вы смеете? — выдавила она из себя, но не договорила, потому что Люся в это время протопала босиком из ванной, встряхивая влажными волосами, стремительно всех оглядела и спросила с вызовом:
— Что здесь происходит?
И Соня шепотом проговорила:
— Ничего.
— Ну, если ничего, — беспечно сказала Люся, — тогда пойдемте чай пить.
— Хорошо, хорошо, — засуетилась Соня и первая выскочила в кухню.
Павел Петрович оказался напротив Новака и невольно наблюдал, как тот открывал рот, чтобы откусить от пирога, делал он это очень аккуратно, и ни одна крошка не упала ни на бороду, ни на стол; отхлебывая чай, он чуть щурил глаза, стекла очков при этом запотевали — чай был горяч, но это, видимо, не мешало Новаку. Напряжение чувствовалось за столом. Но Новак и Люся молча и с удовольствием ели. Павлу Петровичу все это не нравилось, он устал от своего раздражения, хотелось уйти к себе, плотно закрыть дверь, врубить телевизор, чтобы полностью отрешиться от происходящего в доме. Но понимал: это не выход, Соня все равно не даст ему уйти.
— Я все-таки не понимаю, — вдруг произнесла Соня, — зачем шататься по церквям?
— Если не понимаешь, мама, — сухо сказала Люся, — то мы не сможем объяснить.
— А ты все-таки попробуй. В мою молодость никто такими вещами не увлекался, хотя церкви были кругом. Но ни их содержимое, ни их облик не входили в понятие культуры. Разве от этого мы были бедней?
— Возможно, — безразличным тоном произнесла Люся.
— Но Семен Карлович… Он тоже… Он немного более старшего поколения, чем я.
Новак добродушно улыбнулся:
— Стараюсь заполнить пробел. Еще Спиноза сказал: незнание не довод, невежество не аргумент.
— Ах вот как! — воскликнула Соня, и в этом восклицании отчетливо пробилось ее высокомерие. Она, дочь поселкового врача, единственного человека, имевшего в жалкую послевоенную пору пианино в доме, библиотеку, копии картин Шишкина и Репина, она, смолоду усвоившая, что принадлежит к особой породе — интеллигенции, не могла терпеть, когда с ней так говорили. — Это что же: неуважение к церкви ныне стало называться невежеством? Может быть, мне вам напомнить, как относился к ней Лев Толстой и другие великие люди? Или они ныне не в почете?
Люся приготовилась ответить, и, судя по ее лицу, нечто резкое, но Новак не дал, он рассмеялся, взял Сонину руку и, поцеловав, сказал мягко:
— Не надо, Софья Александровна, возводить все в эдакую степень. Каждый выбирает себе занятие по душе… Ну, извините меня, извините, что потревожил ваш покой. Спасибо за хлеб-соль. — И с этими словами он поднялся, кивнул всем. — И доброй ночи.
Павлу Петровичу показалось, что Новак сейчас последует за Люсей в ее комнату, и тогда уж Соню не остановить, по ее лицу и так пошли пятна. Но Люся кивнула через плечо:
— Я провожу Семена Карловича до автобуса и вернусь.
Павел Петрович знал: в такую пору автобусы ходили редко, но на шоссе, если повезет, можно остановить такси. Новак и Люся ушли. И в это время раздался грохот: Соня ожесточенно швыряла тарелки и чашки в мойку.
— Черт знает что! — донеслось до него.
Он закурил, вышел в гостиную, сел, не зажигая света, у открытого окна; за деревьями в сгустившейся темноте вспыхивали бледно-фиолетовые всполохи и слышался металлический скрежет, словно вдали шли вереницей трамваи, их дуги высекали на стыках проводов холодные вспышки. Он бежал с матерью, догоняя скрежещущий вагон. И где-то бежали рядом Настена, и Семен Новак, и еще множество людей, их крики сливались в единый вопль…
Он смотрел, как высвечивалось вдали небо, из сада долетал запах, какой бывает после электрического разряда… Новак ведь всю жизнь прожил холостяком, до Павла Петровича доходили слухи, что он не был анахоретом, его навещали аспирантки, молодые женщины, они опекали его, ограждали от неприятностей, но никто никогда не осмеливался назвать его бабником. Видимо, есть какая-то система отношений между мужчиной и женщиной, понять которую Павлу Петровичу не дано. Раньше он об этом не думал, а сейчас придется, ведь Соня все равно не даст ему покоя.
Скрипнула калитка, и Люся торопливо зашагала по дорожке, наверное, она увидела огонек его сигареты, приостановилась, спросила:
— Ты что в темноте?
— Зайди, — глухо сказал он.
Она вошла в комнату, но свет не зажгла, села рядом.
— Будешь меня пытать?
Если бы она не произнесла этих слов, то, скорее всего, он не стал бы ее ни о чем расспрашивать, но тут не смог сдержаться:
— Ты что же… будешь разводиться с Бастионовым?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? — удивился он. — Если ты решила весь белый свет посвятить в свои отношения с Новаком…
— А мне плевать! — сказала Люся и рассмеялась. — Он дерьмо, твой Бастионов! Для него я давно не существую! Ему не плевать только на тебя. Но если тебя завтра турнут, он и на порог не покажется. Он ведь не человек, а функционер. Если ему что-нибудь нужно, он всегда возьмет без спросу. Так и девок берет у себя в Институте. Налетит, как петух, потопчет и тут же забывает.
— Ты такое говоришь…
— Я правду говорю, — жестко сказала она. — Конечно, я упрощаю. Легче всего сказать о нем: карьерист. Скажешь так — и все вроде бы ясно… Конечно, он карьерист. Но не настолько, чтобы это было главным в нем. Он любит работать и умеет. Не отнимешь. Мозги у него что надо. И ребята рядом с ним стоящие. Но все равно он дрянь, фюрер. Да, он задушит любого, кто ему хоть в чем-то помешает. Правда, может и помиловать, если этот поперечный ему для дела нужен. Теперь понимаешь?
— Нет, — признался он.
— Конечно, — согласилась она. — Ты его сам сотворил, поэтому не понимаешь. Тебе нужен был такой, как он?
— Допустим.
— Вот ты и допустил. Был просто талантливый парень, а стал вождем. Теперь понимаешь?
— Нет. Если он ведет за собой людей, то каким же он должен быть?
— Да, наверное, я и вправду не смогу тебе объяснить, — вздохнула она.
— Значит, мама права, — ответил он. — Ты просто бесишься.
— Лабуда! — хмыкнула она. — Просто для мамы Бастионов свой. Мальчик из ее родного поселка, ставший заметной фигурой в столице. Она им любуется, потому что считает: в его воспитании есть и ее доля.
Вот это было понятно. Андрей и в самом деле был мальчишкой, который вырос у Сони на глазах, и в ней выработалось почти материнское чувство к нему. Она не раз говорила: «Андрей очень способный человек. Он и в школе, и в институте… Подумать только, у студента — научные труды. И какие! Вот, пожалуйста, жил при заводе, в поселке. Жаль, папы нет, он бы за Андрея порадовался, он ведь сразу сказал: этот парень — стоящий жених для Люси». Соня вообще была склонна считать, что весь необычный путь их семьи определился ее отцом. Тот был потомственным поселковым врачом. Еще его отец поставил на главной улице хороший каменный дом, его не разорили в революцию, потому что в этом доме тайно собирались члены РСДРП, членом которой был Сонин дед. В докторском доме стояли кафельные печи, окна на ночь закрывали ставнями с металлическими болтами. Павел Петрович совсем немного жил в бараке, когда получил назначение мастером на завод, но этот гудящий голосами клоповник, набитый разным работным людом, детьми и увечными стариками, долго ему помнился. Павел Петрович довольно быстро двигался по заводским ступенькам вверх, у него была хорошая, инженерная школа Уральского индустриального института, он умел ладить с людьми, у него был военный опыт. Но Соня считала, что Павла Петровича на заводе приветили из-за доброго отношения к ее отцу. Может быть, и в самом деле тут что-то было. Во всяком случае, в докторском доме собиралась вся поселковая знать, особенно по праздникам. Дом был хлебосольный, пекли пироги, подавали чай и кофе. Потом, когда Павел Петрович стал директором завода, а поселок переименовали в город, снесли бараки, построили новые дома и Павлу Петровичу предложили директорский особняк, он по настоянию Сони переезжать отказался. Наверное, это было правильно. Все-таки докторский дом стоял в центре, и когда Люся подросла, сюда стали собираться ее подружки и ребята из класса. Соня этому очень радовалась, видела в этих сборищах продолжение традиций и с удовольствием пекла пироги на всю компанию.
Конечно же Андрей Бастионов, выходец из давней мастеровой фамилии, был ей родным, только так она и могла его воспринимать. Она была горда им, Павел Петрович слышал, как она хвалилась подругам по телефону: «Зять у нас замечательный. Можно сказать, выдающийся человек. Такой молодой, а уж заметный ученый. Его и за рубежом хорошо знают». Она и представить себе не могла, что брак Люси с Бастионовым может рухнуть из-за Новака. Прежде она считала Семена Карловича очень хорошим, воспитанным человеком, а теперь фырчала: старый козел… Однако же Павел Петрович понимал: тут все сложно, Люся не ангел, от такой женщины всего можно ждать, если ей что-либо в башку втемяшится, то не переупрямишь, да, видимо, и в ее словах об Андрее есть своя правда, ныне гладких браков нет, впрочем, и прежде… Это хорошо, что ему попалась такая терпеливица, как Соня, а другая бы и не выдержала его долгих отсутствий, бесконечной занятости, когда на сон остается несколько часов, усталости и раздражения. А разве Бастионов жил легче?.. Конечно же у Люси мог быть к нему свой счет.
В ту душную ночь, полыхающую зарницами, Соня не могла уснуть и все повторяла с тоской:
— Это надо же… Это надо же. Нашла себе любовника — старого козла.
Почему-то большая разница в возрасте особенно казалась Соне неприемлемой. Сейчас для Павла Петровича это выглядело наивным. Вот же у него самого разница с Ниной в двадцать два года, они ведь и не задумываются над этим. Когда женщине переваливает за сорок, возрастные понятия, видимо, начинают смещаться…
Нина подплыла к мосткам, держа в зубах выдернутые где-то за островком кувшинки, бросила их на доски потом пружинисто подтянулась и забралась на мостки, вскрикнув при этом — оцарапала ляжку но не очень сильно.
— Что ты сидишь такой насупленный! — крикнула она, сдирая с головы мокрую шапочку. — Вода ведь как парное молоко… Ну и что — без плавок? Тут можно и голышом.
— Не хочется.
— Не хочется, не хочется, — передразнила она и плюхнулась мокрым задом на скамью, тут же охватила его руками и, оставляя водяные пятна на рубахе, поцеловала. От нее пахло тиной, и этот запах был неприятен.
Глава седьмая
В тот год ударили необычно сильные морозы, ртуть в градуснике стояла ниже отметки тридцать пять градусов. Московский воздух, насыщенный испарениями, во время короткого дня густо желтел, и сквозь этот туман не способно было пробиться солнце, перспектива зданий стушевывалась, лишалась четкой контурности, казалось, улицы двоятся, за машинами тянулись густые белые хвосты выхлопных газов, и все источало тонкий неприятный звон. До этих морозов выпало много снега, его не успели убрать даже в центре. Пустили машины, чтобы хоть расчистить проезжую часть дорог, они набросали снег на газоны, там выросли огромные сугробы, из них торчали вершины лип, все эти наносы снега покрылись серой ледяной коркой, это напоминало военное время, когда снег убирать было некому.
Беда произошла вечером, где-то после семи, потом многие говорили: счастье, что так поздно, ведь большинство покинуло здание Института, осталось только двадцать семь человек вместе с охранниками. Но разве уместно тут слово «счастье»? Однако же возможность аварийного исхода видел не кто иной, как Новак. Здание было новым, в нем еще, по сути дела, только начинали обживаться по-настоящему, но это не должно было влиять на сдачу уникальной установки, которую так ждали заводы. Ее смонтировали на третьем этаже в цехе — теперь у Института были свои производственные площади, не надо было их выпрашивать под опытные образцы у заводов. Институт запаздывал со сдачей, но это было нормальным. Однако Новак беспокоился как никогда, и не столько из-за установки, сколько из-за здания; возможно, он привык к старому, для него там все казалось надежным да он и пытался сначала собрать установку на заводе, но выглядело нелепо — ведь простаивал свой цех. Новое роскошное здание с зимними садами в стеклянных холлах, низкими потолками, спортивным комплексом на последнем этаже, где был плавательный бассейн, виделось ему чужим, он об этом говорил часто, молодые над ним посмеивались: вам бы в земляночку, Семен Карлович. Сам любивший разыгрывать и шутить, он от этих насмешек раздражался — это уж совсем на него не было похоже.
Новак неожиданно устроил разнос заместителю директора по хозяйственной части за то, что обнаружил на верхней площадке, откуда начинается запасная лестница, влажную стену. Указал: это протечки из-за бассейна, пусть немедленно спустят воду; но, как потом узналось, заместитель директора не внял: подумаешь, влажная стена, не в кабинетах ведь и не в лабораториях, дом еще новый, и такое бывает. В морозы стену прихватило, образовалась выпуклость, но на нее, кроме тех, кто выходил на лестницу покурить, никто не обращал внимания. Это ведь потом выяснилось, что вода достигла третьего этажа, именно того самого, где расположен был цех с установкой, и напор льда сдвинул строительные плиты. Но главным видимо, было не это.
Да, Новак что-то предвидел, потому и заявил Бастионову: без официального приказа установку не запустит. Андрей Владимирович ухмыльнулся: о чем речь, он конечно же немедленно подпишет приказ, таков порядок, но Новак выкинул необычное: нет, директор его неправильно понял — копия приказа должна быть у министра. Бастионов упрекнул Семена Карловича в тщеславии: вот, мол, сам министр должен знать о его делах, однако же копию приказа завез Павлу Петровичу и укатил в Швецию…
Сколько бы ни прошло времени, но Павел Петрович никогда не забудет, как бесшумно возник подле него Клык, припухлое лицо его было непривычно бледно, только глаза по-прежнему оставались непроницаемыми; он весь источал тревогу. Павел Петрович уловил ее сразу, подумал: что-то дома, и торопливо выдохнул:
— Ну?
Клык не сказал, а проскрипел в ответ:
— Институт рухнул. Все погибли.
На какое-то мгновение Павел Петрович ощутил облегчение все-таки не дома, потом он стыдился этого, старался заглушить в себе хотя бы проблеск воспоминания об этом чувстве, но не всегда удавалось, и саднило в душе. Он тут же вскочил:
— Едем!
Когда Павел Петрович вышел из машины, то чуть не задохнулся от морозного воздуха, в который замешался запах газа и гари. Мощный свет прожектора выхватывал клубящийся столб белого, со зловещими желтыми космами пара и серое здание за ним, подробностей разглядеть было нельзя. Справа стояло несколько пожарных машин, а сами пожарники то исчезали, то возникали из мутной мглы, со скребущим воем подъезжали машины «скорой помощи». Военный человек с передатчиком на груди, который мигал то зелеными, то красными лампами, подбежал к Павлу Петровичу, доложил обстановку. Из его короткого рапорта можно было понять, что, видимо, во время пуска установки произошел взрыв, который привел к разрушению здания с последовавшим пожаром; сейчас идут спасательные работы.
— Где тут телефон? — огляделся Павел Петрович.
Ему указали на соседний дом, рядом с которым толпились испуганные люди. Он позвонил Фролову, приказал: тот назначается начальником штаба по ликвидации последствий аварии, пусть немедленно выезжает сюда, штаб скомплектует сам, свяжется с городскими властями и военными, нужна их помощь.
Больше он ничего не мог сделать. Павел Петрович вернулся в министерство, надо было срочно сообщить тем, кому он был подотчетен, но едва он переступил порог кабинета, как пошли звонки. Он схватил обе трубки разом, и по обеим ему задали один и тот же вопрос: что произошло? Организован штаб, отвечал он, ведутся работы, но, видимо, нужна правительственная комиссия. Ему ответили: будет. Он не уехал в этот вечер домой, все время принимал донесения от Фролова, заснул лишь под утро часа на три. Конечно, было много дел, но он все оставил, поехал к Институту.
По мере того как машина двигалась в густом потоке — проезжая часть из-за плохо убранного снега была сужена и потому часто образовывались пробки, — сделалось совсем светло. Подле Института он остановился, увидел, как тяжело тут работать людям: в морозном тумане фырчали экскаваторы и бульдозеры, они расчистили площадку для заезда машин. Левое крыло здания выглядело так, как это бывало в войну, когда взрывом бомбы сметало стену и обнажались лестничные пролеты. Нижние этажи были завалены битыми, с обнаженной, покореженной арматурой плитами, и всюду сверкали льдистые наплывы. Фролов вышел к нему с запавшими, небритыми щеками, с воспаленными глазами под белесыми ресницами и, притопывая в ботинках от холода, сообщил, что извлечь пока удалось только двоих, оба охранники, один из них был еще жив, но по дороге в больницу умер. Охранник успел сообщить, что услышал взрыв на третьем этаже, где проходили испытания, а потом здание качнуло и его оглушило. Павел Петрович понимал: с этим еще возиться и возиться, но, приученный во всем искать главное, прикинул: кто же здесь повинен? Ответ нашелся сразу. Стоило глянуть на здание, как становилось ясно: основная вина на строителях и проектировщиках; какой бы силы ни был взрыв, он не мог привести к подобным разрушениям — установка находилась в производственном помещении, там были надежные, проверенные конструкции; только строительный брак мог дать такой результат. Но ведь и взрыва не должно было быть. Однако на этот случай был предусмотрен специальный отсек — не рухни здание, укрывшиеся в нем испытатели отделались бы небольшими травмами…
Павел Петрович еще раз окинул взглядом то, что осталось от Института, и замер — на крыше одноэтажной подсобки, куда вела ржавая металлическая лестница, стояла Люся. Она была в старой затертой дубленке и пуховом платке, ноги почти по колено утонули в снегу; она вся подалась вперед и словно бы застыла в этом положении, лицо было бело, особенно почему-то выделялся белизной лоб. «Но она же замерзнет!» — чуть ли не вскрикнул Павел Петрович и бросил Клыку:
— Помогите ей спуститься!
Только сейчас, как это ни странно, он вспомнил, что где-то здесь под развалинами лежит Новак, до этого момента происшедшее воспринималось им в неком обезличенном виде; рухнувшее здание, установка, бассейн — все это было конкретным, но это конкретное складывалось в одно общее понятие — Институт, и вот теперь из этой обобщенности выступили человеческие лица, прежде всего сам Семен Карлович, потом другие, которых Павел Петрович знал.
Пока Клык карабкался наверх, Павел Петрович увидел на крыше соседнего строения еще нескольких женщин. На их лицах смешались отчаяние и надежда.
Клык тянул к лестнице Люсю, она слабо упиралась. Клык все-таки был мужик, он подхватил Люсю под руки и, держась за поручень, спустился с ней вниз, поставил на землю; ноги не держали ее, она упала на колени, хотела что-то сказать, но закоченевшие на морозе губы свело, и только глаза, казалось, жили на лице. Выбежал шофер, они вместе с Клыком усадили Люсю в машину, и Павел Петрович приказал ехать к нему домой.
Соня, увидев их, перепугалась, но сразу начала хлопотать, а Павел Петрович заторопился в министерство. Когда он через час позвонил домой, Соня сообщила: у Люси отморожены руки и ноги, начался жар, она в беспамятстве бредит, рвется к Институту Сейчас ей дали успокаивающего, она спит.
Бастионова вызвали из Швеции. Узнав в аэропорту, что случилось, он, не заезжая домой, направился в Институт. Мороз ослаб, после той его свирепости семнадцать градусов ниже нуля казались чуть ли не оттепелью. Работа по расчистке пошла быстрее, удалось добраться до места, где стояла установка, оттуда извлекали трупы.
Бастионов явился в кабинет Павла Петровича в рваной дубленке, лицо в саже, на лбу кровоподтек — вид такой, словно побывал в хорошей переделке.
— Умойся, — приказал ему Павел Петрович.
Клык помог Андрею снять дубленку, повел в соседнюю комнату, где была ванна. У Павла Петровича не было времени, срочно требовалось ехать, но он понимал: нужно хоть несколько минут уделить Бастионову, ввести его в курс событий.
Андрей торопливо вошел в кабинет, на ходу застегивая клетчатый пиджак, длинные русые волосы были мокры, блекло-голубые глаза за стеклами очков потеряли твердый блеск, сделались беспомощными, как у младенца, да и все его лицо с крутыми скулами словно о б а б и л о с ь — другого слова для сравнения Павел Петрович не подобрал. Андрей не сел в кресло, а рухнул в него.
— Все ребята… Трефилов, Ленц, Калабашкин… Такие ребята! — И он неожиданно лающе всхлипнул.
Но Павел Петрович, не давая ему окончательно раскиснуть, сказал:
— Поступишь в распоряжение Фролова. Включайся немедленно. Пока идет расчистка, необходим план восстановительных работ. Всё.
Он видел, как менялись глаза у Андрея; стоило этому человеку получить команду, осознать цель и направление, как он тут же начинал действовать.
Павел Петрович быстро зашагал к выходу, подле дверей остановился, обернулся:
— Вечером у нас дома.
Он знал, что ему предстоит сообщить Бастионову, но не хотел делать этого в служебной обстановке…
Вечером Павел Петрович сидел у себя в домашнем кабинете, пил чай. Спальню отдали Люсе, при ней неотлучно находилась Соня, Ленька спал в столовой на диване. Было около одиннадцати, когда он услышал возню в прихожей, потом шаги. Это был Андрей, он вошел, необычно сутулясь, потирая большие красные руки. Несмотря на то что Бастионов отяжелел, раздался в плечах, сейчас он опять напомнил Павлу Петровичу долговязого, не очень складного мальчишку из заводского поселка.
Андрей сел в кресло по ту сторону стола, утонув в нем, и сразу задрал кверху голову, чтобы видеть освещенное лампой лицо Павла Петровича. А тот все еще пил чай, держа на весу серебряный подстаканник, разглядывая, как на дне стакана кружатся обесцвеченные хлопья лимона. Он ждал, не хотел начинать первым.
— Беда-то какая, — тихо проговорил Бастионов, протирая стекла очков. — Я вдов объезжал. Ленцу тридцать пять было, а у него трое детей. С ума сойти! У Калабашкина молодая жена — теперь вдова. Трефиловы оба: он и она… Мы с Фроловым договорились: нужна помощь семьям погибших, компенсация…
Павел Петрович продолжал неторопливо пить чай. Все, что говорил Андрей, он знал и насчет помощи уже позаботился. Ему было неприятно, что Андрей ни словом не обмолвился о Новаке. А ведь следовало бы… Секретарь Бастионова, пожилая дама, строгая и услужливая, сообщила: у Андрея перед отъездом в Швецию была какая-то стычка с Новаком, они шумно разговаривали в кабинете, Новак вышел от директора в озлоблении, но секретарь, разумеется, не могла точно знать, о чем они спорили. Не скажет об этом и Бастионов, но предположить можно многое.
Павел Петрович допил чай, поставил стакан на стол, подошел к окну. Там в темноте работала снегоуборочная машина.
— Почему Семен Карлович возражал против испытаний? — спросил он.
— Никаких возражений с его стороны не было, — сразу же отозвался Андрей, — были сомнения. Образуется гремучая смесь, и при известных условиях…
— Разве это не возражение?
— Нет, — слишком уж торопливо ответил Бастионов и подошел к Павлу Петровичу. — У нас бывало такое сто раз. И тут все предусмотрено… Вы что, Новака не знаете? Если бы он возражал, то хоть сто приказов отдай!
Павел Петрович помолчал, вздохнул:
— Ты отдал один.
— Ну и что?
— Новак настоял, чтобы копия его была у меня. Неспроста, видно… Я не буду сейчас заниматься расследованием, но ты и сам должен понять: этого приказа хватит, чтобы тобой всерьез занялись следователи. И тогда, скорее всего, дело пойдет в суд.
Он сказал это вяло, даже с ноткой усталости, но знал, какой это сильный удар по Бастионову, реакция у того была отменная, он сжал цепкими пальцами локоть Павла Петровича, и пришлось повернуться к Андрею.
— Вы этого не сделаете, — прошептал Бастионов.
Он все понял, он просчитал мгновенно все возможности, ведь он торчал там, подле Института, сидел в штабе и проверил: вся документация погибла, акт о приемке здания подписывал председатель комиссии Ленц, заместитель Андрея, которого теперь не было в живых. Не так-то уж много надо было ума, чтобы понять: вся вина ляжет на строителей, может быть, отчасти и на проектировщиков из-за этого дурацкого бассейна. Винить во взрыве можно лишь тех, кого уже нет в живых. Бастионов оказывался вне этого дела, если бы не копия приказа, хранящаяся в столе Павла Петровича… Зачем Новак потребовал этого? Об этом знал только Андрей.
— Я обязан это сделать, — сказал Павел Петрович.
— Но тогда… тогда все погибнет.
— А разве этого уже не случилось?
— Нет, не случилось, — неожиданно жестко сказал Андрей, пот выступил у него на лбу, но смотрел он непримиримо. — Министерство давило на нас: быстрей, быстрей!.. Я докладывал: с установкой не все в порядке. Я вынужден был разрешить испытания. Вынужден!
…Да, конечно, он видел в Андрее своего ученика, даже больше чем ученика, он почти по-отечески любил его и знал: Бастионов работник редкий, способный собрать не только нужных людей, но и почти безошибочно направить их в требуемом направлении, даже такого независимого мужика, как Новак, зажег, и тот работал самозабвенно на благо отрасли. Да, Бастионов талантливый человек. Потеря его… Ведь это случайность, что его не было во время испытаний, а то бы и он оказался погребенным под обломками. Но случайность ли?.. Павел Петрович не знает, как не знает, о чем шел у Андрея с Семеном Карловичем спор накануне и почему Новак заставил привезти в министерство копию приказа. Можно было строить любые догадки, но никакой опоры на факты не было.
Да, в этом деле многое сплелось, многое скрутилось в тугой жгут. Сострадание! У него была дочь, у него был внук. Это ведь не важно, что Люся к тому времени уже не любила Андрея, хотя они еще и не развелись. Но быть разведенной — одно, а женой арестованного — другое. И Ленька… Ну а будь на месте Бастионова кто-то другой, хотя бы тот же погибший Ленц? Павел Петрович не колеблясь положил бы копию директорского приказа на стол комиссии. Ведь он и прежде довольно жестко карал провинившихся, люди знали об этом, знал и Бастионов.
Какая странная судьба у Новака. Тут сплошной туман и загадки. Неужто Семен Карлович мог предвидеть ход испытаний? Лично для него опасность ничего не значила, но обрекать на смертельный риск других он не был способен. Следствие это доказало, и довольно убедительно: не случись обвала, почти все, кто находился на испытании, остались бы живы, взрыв не мог их убить. Но во время испытаний самое непонятное произошло с самим Новаком. Его не нашли. Извлекли двадцать шесть трупов, двадцать седьмого нигде не было. Его не нашли весной, когда расчистка была закончена, не нашли и позднее, во время восстановительных работ. По этому поводу было много догадок, но ни одна из них не объясняла происшедшего. Павел Петрович считал: Новак кинулся к установке и сгорел. Но так ли это было на самом деле?
Все это было потом, а в тот поздний вечер, когда Павел Петрович и Андрей стояли у окна, оба они услышали слабый вскрик. Люся сидела на корточках в проеме дверей, она была в голубоватой пижаме, в лице — ни кровинки. Она сидела на пороге, сжав руки на животе, и беззвучно глотала воздух. Павел Петрович и Бастионов кинулись к ней, но она стала отбиваться. От напряжения на ее бледном лице выступил пот, она хрипло кричала:
— Убийцы! Все вы убийцы! Будьте вы прокляты!
Павел Петрович понял: она стояла у дверей давно, скорее всего забрела сюда, услышав голоса. Конечно, если она была свидетелем их разговора, — скверно.
Бастионов пытался взять ее на руки, но она не давалась, у нее началась истерика. На шум прибежала Соня, ей удалось увести Люсю в спальню…
Этот поздний вечер и обозначил рубеж между прошлой их жизнью и последующей, хотя понял это Павел Петрович позднее. А в то время его засосали дела, суета повседневности, захватывающая всего человека и стирающая из памяти даже то, что вызвало потрясение.
Люся пролежала около двух месяцев, а когда пришла в себя, то запретила Бастионову появляться в их доме. Тот поселился где-то в институтском общежитии. А летом Соня сообщила: Люся уехала работать в Воронеж. Он порывался встретиться с дочерью, но Соня, отводя глаза и запинаясь, говорила: «Ты не трогай ее, Павлуша. Она не хочет, ты и не трогай». А еще через несколько месяцев Соня встревоженно сообщила: Люсю обманули в Воронеже, им очень нужен был специалист ее профиля, обещали квартиру, но так и не дают, она думает, не уехать ли ей куда-нибудь подальше. Соня рассказывала это все, теребя кисти шали так, что кончики распускались в согнутых пальцах, а глаза у нее были жалкие. Он понял: жена просит помочь дочери, знал, как это нелегко ей достается, ведь о ее разговоре Люся наверняка ничего не знает.
На другой день он позвонил секретарю обкома по вертушке, выложил, в чем дело, тот ответил, что вечером перезвонит. И перезвонил, сказал: Институт поступил неосмотрительно, надо было искать человека в своем городе, но сейчас не поправишь, дочь Павла Петровича хорошо прошла по конкурсу, и отзывы о ее работе хорошие. Он не стал допытываться, почему Люся оказалась в Воронеже, наверное, уже выяснил, что у нее нелады с мужем. Впрочем, и у самого секретаря не все было в порядке с детьми. Эх, да у кого сейчас с ними порядок?! В общем, квартиру они в течение недели найдут, но тут же, разумеется, возникла просьба к Павлу Петровичу, благо в области работало два завода их отрасли и один из них явно нуждался в дополнительных средствах. Павел Петрович таких просьб терпеть не мог. Но что было делать? Пришлось идти и на это. Ведь не во вред, а во благо отрасли.
Вечером он сказал Соне:
— Будет квартира у Люси.
Соня улыбнулась, поцеловала его в щеку, сказала:
— Я так и знала.
Конечно, было обидно, что Люся поставила его на одну доску с Бастионовым; порвав с мужем, она отреклась и от отца. В чем он повинен? Прикрыл Бастионова? Ну, если бы Андрей и получил свое, этим Новака не воскресишь. Да и вина Бастионова в гибели Новака сомнительна… Характер у Люси, конечно, не мед. Таким непримиримым трудно живется, хотя тот же Павел Петрович требует от других непримиримости, считается, что она и дает возможность добраться до истины. Но одно дело требовать, другое — ощущать подобное на себе, да еще от близкого человека…
Глава восьмая
Через год после катастрофы, когда здание Института было восстановлено, Павел Петрович решил побывать на ученом совете, сказать, что ждет министерство в ближайшее время от своего научного центра. Поднимаясь по наружной лестнице, он обратил внимание на мраморную доску, вмурованную в цемент цоколя и привинченную крупными медными болтами; такие доски обычно кладут на могилах. Вот и на этой значилось: «Семен Карлович Новак».
Клык, увидев его замешательство, шепнул:
— Людмила Павловна настояла.
У Новака не было могилы, но теперь весь этот Институт стал ему надгробным памятником. Наверное, никто не посмел перечить Люсе. Да ведь Новак и был достоин памяти.
А потом, после ученого совета, был разговор с Бастионовым. Андрей воспользовался восстановительными работами и обставил кабинет финской мебелью: низкие черные кресла, белые столы с черными тумбами и ножками, а директорский стол — целое сооружение с телевизионными экранами, селектором, компьютером; подле него черное, с вращающимся сиденьем рабочее кресло.
Они сидели за гостевым столиком в углу, где рядом в пластмассовых ящичках росли пышные кусты экзотического растения с мелкими фиолетовыми цветами, источавшими сладковатый запах. На столе бутылка коньяка, орешки, кофе. Они выпили совсем немного. Бастионов после той давней автомобильной истории славился трезвостью, и эта бутылка была скорее всего данью уважения не только прямому начальнику, но и учителю и близкому человеку.
— Ну что я мог поделать, Павел Петрович? Что? — говорил он глухим голосом, и его широкое, оплывшее книзу лицо с тяжелым подбородком, но все с тем же несходящим румянцем, который теперь казался нездоровым, было печально. — Я ведь знал, что у них с Новаком. Терпел. Ждал: может, одумается. Все мы не без греха. Ну, нравится ей старик. Пусть. Хотя какой он старик! Любому молодому фору даст. Железный. Я иногда думаю: его не нашли, потому что он расплавился.
Говорил это Андрей даже без намека на юмор да и без гнева, нейтрально как-то говорил, вроде бы жаловался, а вроде бы и нет, и Павел Петрович не понимал, что за этим крылось. Он медленно пил кофе и думал: вот сколько лет Андрей рядом с ним, он вроде бы знал его самым разным, видел, как тот умеет работать, как стремительно соображает, легко общается с людьми, но все же нечто очень важное все время ускользало от Павла Петровича — чуть приоткроется на мгновение, но тут же исчезнет, и не разглядеть, не понять; только ощущалось — есть тайное и это тайное так скользко, что не ухватишь, и потому порой возникала настороженность: а можно ли этому человеку доверять, как доверял он? Но время мчалось в бешеной круговерти и не давало возможности во все это вникнуть всерьез. А Люся… Дело не в том, что она была его женой, жены чаще всего не видят того, что замечают другие, но у Люси особый взгляд. Может быть, это и роднило ее с Новаком?
В тот душный вечер Люся, проводив Семена Карловича к автобусу, сказала о Бастионове: «Им можно восхищаться как работником, но доверять… Он давно научился предавать людей. Ты еще это узнаешь». Он подумал тогда, что Люся имеет в виду супружескую верность, теперь задумался: а ведь Люся говорила не только о супружестве, с этим было все ясно, — о чем-то более важном. Ведь тот же Новак признавался: вера для него прежде всего убежденность, что жизнь не ограничена окружающим, главное лежит за пределами познанного, влечение к нему и есть вера, пробуждающая неодолимую волю к жизни. Если этого не принять, то невольно будешь топтаться на месте и считать: ничего не надо преобразовывать, достаточно усовершенствовать.
Павлу Петровичу захотелось узнать, разделяет ли мысли Новака Бастионов, и он однажды спросил его об этом. Тот отмахнулся: ну, конечно, разделяю, я все с Новаком разделяю (потом стало ясно, как двусмысленны слова Андрея). И когда он это говорил, опять проглянуло то тайное в нем, что Павел Петрович не способен был уловить. И вот сейчас, в кабинете с финской мебелью, за столом с бутылкой коньяка, слушая бесстрастную речь Бастионова, Павел Петрович подумал: а есть ли у безверия свое обличье?..
Видимо, он слишком пристально смотрел на Бастионова, тот вдруг стушевался, огляделся, спросил, чуть понизив голос:
— Что-нибудь не так, Павел Петрович?
— Все так, — ответил он и сказал жестко: — Женись-ка ты быстрее, Андрей. Женись, чтобы не суетиться!
И неожиданно услышал покорное:
— Воля ваша.
Эта покорность внезапно рассердила Павла Петровича, и он невольно спросил жестко:
— А те ребята, что погибли здесь… внизу, тебе не снятся, Андрей?
Лицо Бастионова отяжелело, он коротко вздохнул, сказал:
— А что поделаешь, Павел Петрович, наука требует жертв. Все мы под этим ходим. Разве какое-нибудь большое дело обходилось у нас без человеческих жизней? Всегда кто-то уходит ради блага других.
От злости у Павла Петровича задрожали пальцы, но он смирил себя. Бастионов смотрел непроницаемо, как смотрит человек, ощущая за собой полную правоту. Вот, значит, как успокоил он свою совесть — все оправдал, все расставил по своим местам. Да, ничего не скажешь, этот человек умеет жить спокойно.
После этого разговора жизнь Бастионова перестала интересовать Павла Петровича. Когда видел его на совещаниях, старался не заметить. Оказалось, так вот, отъединенные друг от друга, они вполне могут делать одно дело.
Да и сама встреча в Институте тоже могла забыться, но в тот вечер умерла Соня, и все это связалось вместе: смерть жены, памятная плита на институтской стене, разговор у Бастионова… Он слишком затянулся, этот разговор, а если бы Павел Петрович поспешил домой… Впрочем, все эти «если бы» — иллюзия надежды: мол, могло быть не так, могло быть иначе, но за этой иллюзией — пустота, а свершившееся — реальность, и только с ней приходится считаться…
Он открыл дверь своим ключом, крикнул: «Соня! Это я!» — скинул пальто и только после этого зажег свет в прихожей. Его не насторожила ни тишина в доме, ни то, что ему не ответили, он шагнул в коридор и замер: Соня лежала на ковровой дорожке в двух шагах от него, халат у нее подогнулся, обнажив синюшные ноги. Он было кинулся к ней, как заметил кровь, вытекшую у нее изо рта, и ужас на мгновение охватил его. Он понял, что случилось, понял: ничего нельзя изменить, — и стоял перед Соней на коленях, не способный сделать какое-либо движение. Потом вспомнил: нельзя трогать в таких случаях человека.
Тут же в прихожей был телефон, Павел Петрович торопливо набрал номер спецполиклиники, его поняли сразу, ответили: сейчас будут. Положив трубку, он хотел встать, но не смог, его сковало словно параличом, он не в силах был оторвать взгляда от седых, закрывавших половину лица Сониных волос. Звонок в дверь был помехой тому отупляющему созерцанию, в которое он ушел и с которым нелегко расстаться, потому что за пределами его должны были последовать мучения, и он это понимал.
Пересилив себя, он поднялся с колен, открыл двери, и сразу на него пахнуло запахом лекарств, люди в голубых халатах оттеснили его, заслонили Соню. Они возились подле нее, что-то измеряли, что-то ощупывали, потом принесли носилки, и тело, укрытое простыней, проплыло мимо.
От рыхлой дамы с зелеными глазами пахло смесью лекарств и французских духов, у нее были маленькие губы, и говорила она чуть шепеляво, по-детски:
— Типичный инсульт. Мозговой удар. Ведь она была гипертоником. Скорее всего, час назад. Примите мои соболезнования и мужайтесь.
Он прошел по всем комнатам, заглянул на кухню, в ванную. Он сам не понимал, для чего это все делает, может, в подсознании жила мысль — тень Сони еще где-то здесь и надо ее обнаружить, ведь это несправедливо: она ушла, а они даже не попрощались. Он бесцельно бродил по квартире, пока не споткнулся о поваленный стул. Кто его повалил? Когда?.. Он сел в свое кресло и только сейчас по-настоящему осознал слова рыхлой дамы. Значит, если бы он не разговаривал с Андреем, а сразу же поехал домой, этого могло и не произойти. И опять имя этого человека связывалось с бедой, и опять к этой беде Бастионов никоим образом не был причастен.
Надо сообщить Люсе о смерти Сони, но у него не было ни ее адреса, ни телефона. Конечно, если порыться в бумагах Сони или в записной книжке… Но он не мог этого сделать, и придется прибегнуть к испытанному. Звонок Клыку… Но Павел Петрович не успел, Клык сам позвонил в дверь. Видимо, ему сообщили обо всем из спецполиклиники, и помощник сразу же примчался, чтобы не оставлять Павла Петровича одного. Клык потребовал, чтобы Павел Петрович немедленно лег в постель, а через пятнадцать минут сообщил: Людмила Павловна прилетит утром, первым же рейсом. Наверное, Клык подмешал в питье снотворное, и Павел Петрович быстро уснул.
Но встретил он дочь только в день похорон.
Павел Петрович подъехал на машине к крематорию и увидел большую группу людей, стоящую у входа, где покоился на каталке гроб. Едва Павел Петрович приблизился к этой группе, как навстречу вышла Люся, она была так же бледна лицом, как в последний день, после которого они расстались. Черная косынка, угольные глаза и синие тени под ними еще более подчеркивали ее бледность. Она молча взяла его под руку, и они вместе двинулись за гробом.
В зале гроб водрузили на возвышение, на балконе небольшой скрипичный оркестр играл что-то скорбное, а Павел Петрович смотрел на спокойное Сонино лицо. За это короткое время он вроде бы свыкся с мыслью, что Сони больше нет, но теперь понимал: он никогда с этим не свыкнется, потому что вся его настоящая жизнь прошла рядом с женщиной, которая мечтала лишь об одном — чтобы всем близким ей людям было хорошо, старалась оберечь их от бед, но так как это было невозможно, то суетилась, иногда мелко хитрила, и во всех этих заботах утонули ее годы, но сама Соня наверняка не чувствовала этого. Ему вдруг сделалось страшно: вот сейчас распахнется бездна и Соня исчезнет, исчезнет навсегда, потому, не дожидаясь, когда закончится музыка, он шагнул к гробу и стал поспешно целовать родное лицо. Сильная рука отстранила его, и он услышал шепот Люси:
— Папа!
Домой они возвращались вдвоем. Еще в крематории Павел Петрович сказал Клыку, что никаких поминок не потерпит, он и впрямь не любил этот обычай, не признавала его и Люся. Все же она накрыла в столовой стол, поставила три прибора: себе, отцу, матери.
— Я знаю, — тихо сказала Люся. — Ты любил ее. И она тебя любила. Всю жизнь вы были вместе и, наверное, стали одним целым. Пусть земля ей будет пухом, папа.
Он видел, как сухи глаза Люси, как бледно ее лицо, но у него самого навернулись слезы, он не сумел их даже вытереть. Выпил водки из большой рюмки. Сделалось легче, он оглядел столовую, взглянул на пустой прибор — да, вот здесь, поближе к дверям, чтобы всегда можно было выскочить на кухню, любила сидеть Соня. Много лет это место было ее.
— Послушай, — сказал он дочери. — Возвращайся сюда. Зачем тебе там?
Люся спокойно отставила от себя рюмку, сказала:
— Я понимаю, тебе тяжко будет одному… Я понимаю. Но ты сильный человек. Ты сумеешь…
— Я такой же, как все, — поморщился он. — Такой же слабак, как и другие… Но я не за себя. Я хочу, чтобы ты была тут и Ленька. Ведь он растет.
Люся взяла сигарету, закурила, выпустила тонкую струйку дыма.
— Мне там легче и проще, — спокойно сказала она. — Может быть, я и урод моральный, — усмехнулась она. — Не знаю… Но я не умею прощать.
— Разве меня надо прощать? — сказал он. — Если речь о Новаке, то его гибель — это травма и для меня. Зачем ты так, дочь?
— Речь не о Новаке, — сказала она. — Хотя он единственный человек, с которым я бы могла быть счастлива. Речь о Бастионове.
— Так в чем же моя-то вина? Если Бастионов…
— Ты прости меня, папа, — тихо сказала Люся, — наверное, нам не надо было вообще говорить об этом. Особенно сегодня… Мама, может, еще слышит нас. Но она знала. Я сказала ей все… Теперь я понимаю: она тебя щадила. Она всегда тебя щадила. Но я… я виню тебя. Виню в том, что ты внушил Андрею, будто ему едва ли не все дозволено — по сравнению с нами, простыми смертными. Еще бы, ведь он ближе многих других к божеству…
— К какому божеству?!
— Божество — это ваша отрасль. И, как всякое божество, она требует жертвоприношений. И вы идете на это, хотя сами того не замечаете. Как не замечаете, что понятие божества не обозначает ничего действительного. Так и ваша отрасль. Можно молиться на нее, но это пустота, огражденная щитами планов.
— А что действительно?
— То, что живет, дышит, радуется и любит. А отрасль может быть только служанкой. Не она над человеком, а человек над ней. Если это сделается нормой, то невозможной станет ни гибель людей ей в угоду, ни другие уродства. Виновных всегда должна ждать кара, это они пусть усвоят твердо. А безнаказанность, папа, это преступление… Ты меня прости…
Конечно, это ненормально — такой разговор за поминальным столом, но если бы он происходил и в другой обстановке, все равно выглядел бы нереальным. Бледная, хрупкая женщина с воспаленными глазами, ровным голосом непреклонной фанатички пыталась раскрыть перед ним никчемность его трудов. Как можно было все это принять? Он понимал: за ней стоит тень Новака, человека, однажды и навсегда уверовавшего, что творения его рук и ума должны нести только благо людям. Но так не бывает. Выношенное человеческим мозгом и воплощенное в реальность его руками может оборачиваться и добром и злом. На свете нет ничего однозначного. Это истина. Тот же Новак твердил слова Нильса Бора: есть два вида истины — тривиальная, которую отрицать нелепо, и глубокая, для которой обратное утверждение — тоже глубокая истина…
Перед ним сидел не чужой человек, а его дочь, она сейчас судила его и его дела, определяя, что в них добро, а что зло. Да разве такая неистовая непреклонность способна нести благо? В ней самой неизбежно таится угроза насилия. Как она этого не замечает?
Он быстро устал от своих мыслей и вздохнул:
— Ну вот. А Соня умела прощать. В кого же ты у нас такая?
— В маму, — как-то неожиданно совсем по-девчоночьи ответила она. — Мама была добра, но прощать… Ну ладно, отец. Я сейчас уеду. Живи как хочешь. Я ведь от тебя ничего не требую.
Она встала, поцеловала его и ушла, а он остался один, совсем один в этом доме.
Прошло время, и Павел Петрович, мучаясь бессонницей, не раз мысленно возвращался к этим странным поминкам, заново спорил с Люсей, приводил невысказанные доводы и пришел, может быть, действительно к бредовой мысли, что отрасль отнюдь не пустота, как это пыталась утверждать его дочь, и не божество, а живая структура. Однажды родившись, это определение уже не покидало его, часто тревожило, как тайна. И в этом мысленном споре он определил и особую сущность Бастионова, где главным было безверье. Этот вечно ускользающий даже от пристального взгляда, упрятанный в глубину характера стержень был особого качества, он давал возможность быть широким и скованным, щедрым и скупым, у него не было внешних границ, они определялись обстоятельствами, они даровали человеку свободу действия, не ограничивая средствами, и потому при быстром и ловком уме давали возможность без особых душевных затрат добиться желаемого. Безверье не ведает измен, ибо оно все соткано из них.
Но был ли на самом деле Бастионов таким? Может быть, все обстояло проще?..
Однако Павел Петрович теперь видел и ощущал Андрея Владимировича именно таким и сожалел, что это прозрение запоздало.
Глава девятая
Было еще рано, не более пяти часов, он проснулся от щебета птиц за открытым окном. Нина спала, откинув скомканное одеяло, согнув колени и уткнув лицо в подушку так, что нос некрасиво сдвинулся; на лице застыло мучительно-сладостное выражение, отчего брови сошлись, а уголки губ опустились. Павел Петрович понял, что больше не заснет, потихоньку покинул постель, натянул спортивные штаны и куртку, сунул ноги в кроссовки и выбрался в окно. От дома шла тропинка к лазу в заборе, этот лаз когда-то сделал Ленька, а Павел Петрович поправлять не стал — он никогда не думал, что на дачу могут забраться воры.
Трава была влажная, и штаны внизу быстро намокли, но он не обратил на это внимания. У него не было цели, он просто выбрался на тропу, ведущую к опушке леса, и, когда вышел к ней, внезапно остановился: его мгновенно оглушил мощный птичий пересвист.
Этот забытый мир звуков окружил Павла Петровича, вошел в него, и тогда ставшее уже привычным зеленое поле с позолотой, березовая роща вдали и небо, подкрашенное снизу желтым, все с теми же неподвижными облаками, и хвойные ветви сосен, и тропа, вьющаяся по опушке, — все это тоже словно бы вошло в него, и он сам стал частицей окружающего. Он уже забыл, что такое бывает, а ведь подобное случалось и прежде, в детстве и юности, случалось и вызывало необъяснимые слезы.
Время текло, и утро созревало, наполняясь звуками моторов, человеческими голосами, и тускнел, делался суетливым птичий гомон. Было жаль утрачиваемого ощущения слитности с окружающим, он вспомнил, как Новак ссылался на какого-то философа: счастье — это когда вся природа стала моим телом. В ту пору слова эти показались вычурными. Но сейчас, когда он еще не отошел, еще был во власти причастности к окружающему, принял эти слова. Он неторопливо пошел по траве, понимая: чувство радости скоро развеется. Так и происходило: по мере того как он шагал и как раскалялось утро в привычном быте — стуке топора, фырчании трактора, лае собак, отдаленной перебранке, — возникало и то, что, казалось, на время улеглось в мыслях, а теперь опять начинало свою мучительную работу, требуя ответа: как же быть с этой бежевой папочкой?
Можно со всем смириться, махнуть на все рукой, сказать: да я-то тут при чем? Пусть все происходит, как происходило. Бастионов пойдет в первые замы, потом возглавит отрасль. Эка невидаль! Ну еще один высокопоставленный чиновник, обладающий властью казнить и миловать, созидать и разрушать. Что проку во вмешательстве во все эти дела? Все равно течение жизни изберет свое русло и направится по нему независимо от воли и умения любого из таких, как Андрей. И все же, все же…
Да, конечно, у Бастионова было и другое на совести, кроме Института; было не очень чистоплотное дело с валютой, об этом тоже имелся документ, правда, лет пять назад подобное большим грехом не считалось, с валютой ловчили многие, кому разрешались частые выезды. Были неприятности и с распределением квартир, но что тут поделаешь, надо было срочно собрать людей, способных в какой-то мере заменить погибших, а не все такие жили в Москве, прежде чем приглашать их, нужно было позаботиться о жилье. И все же закон есть закон.
Однажды, услышав, как Павел Петрович распекает директора завода: «Вы, видимо, забыли, закон одинаков для всех», — Новак неожиданно рассмеялся. Это было неуместно, и Павел Петрович сердито спросил:
— Вы что?
А тот, потеребив кончик бородки и хитро прищурив глаза под очками, сказал:
— Знаете, где это я впервые прочел? В декларации прав человека, составленной Робеспьером. Если память мне не изменяет, то статья шестнадцатая так и гласит: закон должен быть одинаков для всех. Возможно, эту мысль высказывали и раньше. Даже наверняка высказывали. Только я-то нашел ее у Робеспьера. И вот уже почти два столетия человечество бьется за то, чтобы воплотить ее в жизнь. Ну и как вы думаете, преуспели?
Когда это происходило, Павлу Петровичу было не до шуток, он отмахнулся. Они шли заводским двором, наспех убранным, но все равно были видны конструкции, уже пришедшие в негодность, как их ни укрывали. Это раздражало, как и многое на заводе, раздражали суетливость худосочного, насмерть перепуганного главного инженера, тупая самоуверенность директора. Раздражала погода с промозглым туманом, густо севшим на крыши цехов. И лишь одно неунывающее лицо — Семена Карловича.
Они приехали на этот завод, чтобы решить: вести на нем реконструкцию или принять иные меры. Здесь в последние годы все заваливалось, и вот придумали: поменять профиль завода, это даст новое направление производству. Все этому радовались, все поддакивали, и Павел Петрович понимал почему: получат передышку, не будет такой тяжкой заботы о плане, многое можно будет свалить на реконструкцию. Его убеждали: надо решаться, — и кивали, радостно кивали головами. Но что-то жало. Новак то балагурил, то вот влез в разговор со своим Робеспьером. До декларации ли сейчас? Но Новак внезапно остановился посреди двора, огляделся вокруг, сказал: «Бред какой-то — менять профиль». И Павел Петрович сразу его понял. Все обоснования, что выдвигались раньше, сразу полетели к чертям. А Новак уже махал длинными руками и бил наотмашь: разорвутся сложившиеся связи, а к чему приведет перемена — непредсказуемо. Не все перемены, не все обновления дают подъем. Не надо кричать: нашли, мол, твердую основу! Нет никакой основы, все блеф во имя временного спасения, и никто не поручится, что дальше эти самые перемены не приведут к провалу. Уж лучше снести этот расшатавшийся завод и возвести новый, но не нарушать взаимосвязей.
Они стояли разинув рты: и главный инженер, и директор, и мужичок-хитрячок — начальник объединения, они не все понимали в горячей речи Новака, но то, что их хитроумный замысел лопнул, сознавали отлично. Этот тощий высокий человек, профессор, начальник институтского сектора, был сейчас для них опасней любого врага.
В заключение Новак, дергая свою бородку, сказал:
— Я останусь здесь. Может быть, даже месяца на три. Думаю, этого хватит, чтобы найти живую воду.
Вот когда по-настоящему испугались все окружавшие Павла Петровича, они сообразили: этот отчаянный профессор и в самом деле тут распотрошит, а тогда окажется — они обыкновенные прохиндеи, решившие обвести вокруг пальца министерство.
— Так и решим, — сказал Павел Петрович, и вмиг сгинули замаячившие было деньги, фонды, передышка, и все лица в ненависти обратились к Новаку.
«Они его тут схарчат, — подумал Павел Петрович. — Пусть на первый месяц останется при нем Клык. Я обойдусь». Но очень скоро выяснилось: совсем не надо его оборонять, он завоевал прекрасных союзников среди молодых инженеров, кое-кого вызвал из Института, и они за три месяца такого наворочали! Расчистили завалы в цехах, упростили линии, и завод задышал, словно хорошо прокашлялся, хворь из его потрепанного тела начала уходить.
— Года три подышит полными легкими, — сказал Новак. — А за это время создадим серьезный план реконструкции. И все дела!
Нет, не все. Не так прост был этот директор, он вырос в этих местах, здесь он утвердился и требовал поклонений, чужаков не терпел и нашел пути в обком. А там всерьез занялись доносом: мол, все, что натворил профессор-гастролер, ломает идею стабильности, и понесли, понесли. Вроде бы чепуха, а отмываться пришлось. В область выехал Бастионов — молодой, барственный, он умел внушать доверие. Выступил на бюро обкома, убедил: все сделанное Новаком только на пользу заводу.
Это событие затем обсуждали в кабинете Павла Петровича. Новак оглаживал бородку, Андрей вальяжно раскинулся в кресле. Была минута роздыха, потому и слушали Новака, а слушать его было всегда интересно. На сей раз Семен Карлович говорил о зависти, о силе страшной и лютой, — одержимые ею люди не только строчили доносы, но шли и на убийство. Зависть родилась от Адама и Евы, она плод их грехопадения: и был Авель — пастырь овец, а Каин был земледелец. Братья принесли дары богу, добытые трудом: Каин от плодов земли, а Авель от первородного своего стада. Но принят был дар только младшего брата. И познал Каин зависть, потому как труды брата были отмечены милостью, а его отвергнуты. И совершилось убийство в поле, и земля пропиталась кровью первого мученика, перестав давать силу обрабатывающим ее. Все живое отвратилось от братоубийцы, и всякий, кто встретит его, мог кинуть в него камень и убить. И тогда сказал Каин богу: наказание мое больше, нежели снести можно. И сделано было Каину знамение от бога, чтобы никто, встретившийся с ним, не убил его. Каинова печать, знак, невидимый глазом, его через тысячелетия пронесли потомки старшего сына Адама и Евы, им отмечены все, кто совершает поступки, порожденные завистью: лжет, доносит, клевещет…
Каинова печать… Если Павел Петрович отнесет бежевую папку Фролову, не проступит ли эта печать на его челе? У Павла Петровича не было зависти к Бастионову. Тут другое, совсем другое: жажда справедливости. Но иные завистники и так толковали свои действия… Каинова печать не мистический знак, а реальность. Павел Петрович уверовал в это после слов Новака. Конечно, этот мужик умел убеждать, и стоит ли удивляться, что Люся пошла за ним…
Павел Петрович сел на поваленное дерево неподалеку от мутного ручья. То была старая ива, она росла тут давно, казалась несокрушимой, но недавняя ночная буря свалила ее, и внутри, меж желтых острых расщепин, обнажилась труха…
Странно все-таки, что это дело с Бастионовым так его захватило и мучает и он не может принять решение. Это он-то, который славился всегда непоколебимой решительностью. Он ведь должен бы забыть об Андрее, вычеркнуть его из памяти — хотя бы после того, что пришлось ему испытать на совещании в строгом зале с добротными деревянными креслами, с возвышением, где стояли ничем не покрытый стол и трибуна с Государственным гербом. Председатель комиссии говорил странно, его голос звучал так, словно падали листы жести, и слова были беспощадны: «Две недели спасатели извлекали из-под обломков фрагменты человеческих тел». Зал, где привыкли, чтобы оратор выступал не более пяти минут, глухо молчал, и от всего этого делалось страшно. Павел Петрович знал выводы комиссии, знал, кто идет под суд — проектировщики и строители. Получалось, что его министерство выглядело жертвой, потому что люди, подписавшие акт приемки здания, погибли. Но от этого не было легче.
Как только закончили с этим делом, он вышел из зала, подошел к полукруглому окну с белой сборчатой занавеской, смотрел на влажную Кремлевскую стену, темные ели подле нее, покрытые крупными каплями, — в Москве наступила оттепель, два дня шли дожди. Павла Петровича тошнило. Когда он приезжал к Институту и смотрел, как шли там работы, замечал: работяги в ободранных касках, не очень-то таясь, торопливо лакали из бутылки, потом, утершись рукавом, ныряли в расщелины и вытаскивали оттуда нечто окровавленное, ф р а г м е н т ы ч е л о в е ч е с к и х т е л… Именно этот эвфемизм бил особенно больно и беспощадно. А Бастионова даже не было в этом зале…
Вечером, когда он увидел его сытую, расплывшуюся физиономию, то прошел мимо. Он не мог с ним говорить. Всю жизнь он помнил далекое: шли один за другим через ночь трамваи, от их дуг рассыпались искры и высвечивалось фиолетовым небо, они были загружены трупами и ранеными людьми. Людской стон и плач висели над городом… Сколько потом было разных смертей: блокадный город, война, завод. Многое, очень многое забылось, но скрежет трамвайных колес, крики матери и его бег за вагоном, чтоб вспрыгнуть на ступеньку, остались навсегда, как и страшное лицо отца.
Это было где-то на разломе детства, а может быть отрочества. Они жили в с т а н д а р т н о м доме, он был сколочен из щитов, оштукатурен, покрашен в грязно-желтый цвет. Попасть в такой дом, а не в барак считалось особой честью, квартира была отдельной, ее дали отцу за заслуги, хотя не было понятно, за какие именно. Отца звали в поселке Кривой Петр, а то и просто Кривой, хотя ничего у него кривого не было, глаза нормальные, маленькие, под надбровными дугами, где вместо бровей, как мох на кочках, росло несколько длинных волосков, а сам он был высок, плечист, с расплющенными руками. Были две комнаты, кухня и холодный сортир с круглым очком, зимой оттуда дуло, а летом несло дурным запахом, который не могла заглушить хлорка.
Во дворе жили рабочие и блатные, старались не мешать друг другу. Блатные прятались больше по дровяникам, таскали туда велосипеды, перекрашивали, меняли номера — тогда велосипеду полагался номер, как автомобилю, — делили добро, похищенное в чужих квартирах, не поселковых, а городских, славилось торгсиновское. Мальчишки во дворе перенимали от блатных песни: «Мурку» и еще похабную о Леле-комсомолке. Рабочие уходили на смену и приходили со смены, шли мимо блатных не замечая, а те и не очень высовывались. Однако же, когда обокрали инженера Краснова — невысокого человечка в пенсне и с картофелевидным носом, украли у него серебряные ножи и вилки, статуэтки каслинского литья, которые он собирал годами, торгсиновское барахло, — отец собрал своих. Те, взяв по металлическому стержню, окружили дровяники. Вышли братья Пименовы в кепочках с лакированными козырьками — «капитанками», поглядели на отца, на рабочих, младший зашелся в истерике: фрайер ваш инженер, не мы там скачнули. Отец сказал: через два часа не вернете, всех изурочим, и милиции не надо, тут ждать будем. Так и стояли с железными прутьями, полтора часа стояли. Трое чужарей все барахло принесли, разошлись молча. Только мать вопила ночью: порежут они тебя, Петя, у них же у каждого финка за голенищем. Отец успокаивал: не порежут, им тихо жить тоже хочется.
В выходные дни ходили на Исеть, на берегу стояли черные, вросшие в землю дома, улица, мощенная булыжником, упиралась в деревянный мост. Подле него входили в воду, черпали мутную жижу, намывали крупинки золота. Когда его накапливалось побольше, несли сдавать, а потом пировали. Перед пиром мать жарила на большой чугунной сковородке котлеты, пекла в духовке шаньги, делала винегрет с селедкой, а потом, выпив, закусив, пели. Жизнь казалась хорошей и сытной, хотя зимой хрустели тяжкие морозы с ветром и снег чернел от копоти, а за сахаром и хлебом надо было стоять в очереди. А потом была та страшная ночь, мать выла и бежала за трамваем, и толпа женщин бежала рядом… Куда девались блатные после той ночи? Это позднее говорили: братья Пименовы погибли на войне, их никто не вспоминал как блатных. Все было перемешано, перепутано. Когда Павел уходил на войну, то нашел в замызганной книге черновик письма в НКВД. Корявым отцовским почерком было написано, что инженер Краснов хоть и знает дело и средь рабочих имеет авторитет, он сам, как сознательный партиец, защищал инженера от блатной сволочи, но тот за это и спасибо не сказал, а между рабочих разговор пускает, что много беззаконий всяких, а отсюда все беды, он предупреждал Краснова, что такие разговоры вести не след, но инженер его не послушал, так, может, он агент какой. Эта бумага была стыдной, потом она много раз вспоминалась. Однако же ее, скорее всего, отец в НКВД не отослал, так как Краснова не арестовали, он работал всю войну и после нее.
Стыдной бумага была еще и потому, что Павел хаживал к Красновым, к их сыну Николке, тот на год или два был постарше Павла, носил модные полосатые футболки, сосал леденцы, щедро сыпал их на ладонь Павлу, как семечки. Дома у них не жарили черных котлет, делали жаркое, с черносливом. Павла раз-два приглашали к столу, покрытому белой скатертью. Мать Николки из супницы красивым половником разливала суп по тарелкам. Но главное было иное — у Красновых на Исетском озере была своя яхта, ее по весне смолили, красили, несколько раз Николка брал Павла покататься. Это ни на что не было похоже — полет яхты под белыми парусами, вроде бы даже и не по воде она скользила, а летела между небом и озером. Более никогда он не катался на яхте. Правда, когда уже был директором и к нему пришли молодые, сказали, нужен яхт-клуб, он сразу же дал согласие, а когда клуб построили, пошел на его открытие. Яхта по-прежнему для него оставалась великим даром судьбы. А Николку убили блатные, но не свои. Он прошел войну всерьез, дважды его ранило, вернулся и снова двинул учиться в индустриальный. Был сорок шестой, с крепкими черными морозами, в городе сшибались банды амнистированных, не могли поделить районы, одни уезжали в пятьсот веселых, другие приезжали. Люди в домах, засыпая, клали рядом топоры или стальные прутья. Павел ходил на занятия со свинчаткой в кармане, она рвала подкладку.
Николку убили не в их районе, а в центре на Пушкинской, когда провожал он из кино девушку, ее раздели донага, а он отбивался, на теле его нашли одиннадцать ножевых ран. Его хорошо знали ребята в институте, любили и устроили ему большие похороны, несли гроб через весь центр, шли фронтовики, нацепив на пальто и шинели ордена, шли в строю, подставив морозу обветренные лица. На кладбище загудел митинг: блатную сволочь убивать на месте, отлеживались, гады, в лагерях, когда другие под пули шли, а сейчас выползли, как вши на свежее белье; убивать, чтобы очистить город. После похорон огромной толпой двинулись на вокзал, куда приходили поезда с востока. Всех, кто был в продушенных залах ожидания, кто сходил на перрон, сгоняли на площадь, устроили мощный шмон. У кого находили финку или пистолет, били до синяков, вязали. Приехал батальон солдат с милицейским полковником. Полковник кричал: ребята, не самоуправствуйте. Но студенты не расходились, вопили: не дадим блатным шнырять по городу. Их поняли, пустили по улицам армейские патрули, а ребята создали свои, ходили по ночам с такими же железными прутьями, с какими когда-то до войны отец с рабочими окружили блатных.
В году где-то в пятьдесят шестом Павел Петрович повстречался с Красновым, тот уже состарился, у него дрожали руки. Они вместе пообедали, и Краснов, поправляя пенсне, говорил об отце:
— Я знаю, что он хотел на меня донести. Он ведь предупредил. Говорит: ты, наверное, агент. Но я его за это не виню. Он был человек убежденный. Все, что делается вокруг, правильно. Говорили, есть везде враги — он верил… Очень обязательный был мужик. Но из-за этой веры все у него шло вкривь и вкось. Потому и Кривым звали. Авария тогда страшная была. Вода в мартен хлынула. Рвануло, как бомба… — Он внезапно заплакал: — Николку не могу забыть… Это надо, всю войну прошел, а тут… Страшно. Сейчас бы жил да радовался… За что нам все это?.. Я ведь знаю, нас и грабили из зависти. Свои ведь грабили. Считали, инженер — значит, сволочь. Может, и Николку… Ножами, потому что интеллигент.
И когда Павел Петрович слушал размышления Новака о зависти, то вспомнил Краснова и потом много раз возвращался мыслью к словам Новака. В ту пору и родилось в его сознании видение: белая кремнистая дорога и на ней босой человек, змеи отползают от него, птицы не пролетают над ним, стервятник, клюющий добычу, мутным глазом увидев путника, взмывает с добычей в небо, даже саранча меняет свой путь, чтобы не пересечь дороги идущего, ноги сбиты на острых каменьях, но они не оставляют следа, бредет Каин, неся злобу и зависть в душе, идет, не знающий покаяния… Сочно умел рассказывать Новак.
Но что любопытно: вон там, на опушке березовой рощи, в семидесятом году человек в зеленой шляпе, глядя на пламя небольшого костра, говорил:
— Этот авантюрист, значит, он был такой иезуит-организатор, все мог, значит, и так ставил вопрос: дайте мне любого на ночь… мог даже фамилию назвать такого-то и такого-то… фамилия, значит, честного человека. Так вот, значит, дайте мне его на ночь, а утром он признается, что он английский король. Я не знаю, как он это делал… Но он был, значит, мастер на такое. А после войны сказал: нужно громкое доброе дело… как в других странах. Амнистию большую. Тогда выпустили уголовников, всяких там рецидивистов, значит. Было много писем. Особенно от интеллигенции: зачем, мол, их выпустили, ведь грабеж, убийства. После войны, значит… Потом уж, когда был Двадцатый съезд, стало ясно: он думал, значит, набрать свои заслуги по наведению порядка. Он всегда так делал: сначала раскрутит безобразие, значит, потом его устраняет, а себе — заслуги… Такой страшный человек, можно сказать — зверь…
Слушая это, Павел Петрович вспомнил смутные слухи, блуждающие по поселку: мол, авария в мартене не случайна, да, конечно, цех старый, там многое надо менять, так ведь и хотели, но дело совсем не в этом. Взорвали-то нарочно, чтобы была гибель людей и чтобы можно было после нее арестовать всех неугодных. Так и случилось: по ночам разъезжали по поселку «воронки»… Павел Петрович долго сомневался в истинности этих слухов, но после встречи в семидесятом задумался: а ведь и в самом деле мог найтись такой, кому нужна была «диверсия», чтобы калечить судьбы человеческие и властвовать над запуганными. Все могло быть…
Глава десятая
Павел Петрович встал с поваленной ивы, двинулся к дачам. По дороге догнал старуху, она толкала коляску, на которой разложены были влажная редиска, зеленый лук, морковь, стояла миска с творогом. Павел Петрович знал ее, она много лет возила всякую всячину в поселок и жаловалась: надо, мол, все продать, а то зять домой не пустит, держит ее дома за Христа ради, жаден страшно, а куда ей, старой, деться, если она ему на бутылку не наберет. Сначала Павел Петрович верил, потом узнал: она врет, живет одна, никакого зятя у нее нет, по утрам от нее несет перегаром. Но что за жизнь она прожила? Почему стала такой? Кто же об этом знает… Он купил у нее несколько пучков редиски, луку и прямой дорогой прошел к даче.
Увидел в окно, как Нина причесывается перед зеркалом; она была одета словно собралась в город, и это насторожило. Он был плох с ней этой ночью, ему показалось, она обиделась, он подумал: может, он стар для такой женщины? Она сказала раздраженно перед сном: «Ты какой-то чужой сегодня. Думаешь о чем-то своем, а я для тебя совсем не существую. Зачем было ехать сюда?»
Павел Петрович хотел незаметно влезть в окно, но Нина обернулась.
— Беглец, — сказала она.
Он встал на колени, протянул ей редиску, как цветы.
— Подхалим, — сказала она. — Идем завтракать. Все на столе.
— Уезжаешь? — спросил он.
— Почему так решил?
— Оделась…
— А-а. Я подумала: мы погуляем. Пойдем к реке. А там публика…
После завтрака он поднялся из-за стола, закурил, взгромоздился на подоконник, а она занялась уборкой.
— Послушай, — сказал Павел Петрович, — я хочу с тобой посоветоваться.
— Ты, со мной посоветоваться?! — Нина вскинула брови, и недоверчивая усмешка скривила ее рот.
— Почему удивляешься?
— Потому что это в первый раз, — сказала она и оставила тарелки в мойке, вытерла руки полотенцем и сразу же села на стул, замерла, как ученица. — Ну, я слушаю.
Он задумался: а что он ждет от Нины, какой ответ может дать, разве знает она все тонкости? Просто решил: у нее хваткий житейский ум. К тому же в повседневности таких историй, как назначение Бастионова, не бывает, люди живут проще, без тех усложненных взаимоотношений, что рождаются в верхних эшелонах управления, им чаще всего наплевать, кто придет и вместо кого, ведь от этой перемены для большинства людей мало что меняется, а если меняется, то это принимают как должное. И все же… Ведь есть же у Нины свой взгляд…
— Советуйся, — поторопила она. — Я жду.
Он сполз с подоконника, сел к столу и, сцепив руки в замок, стал говорить о Бастионове, сначала — очень коротко — как об ученике, как о зяте, а потом стал рассказывать об аварии в Институте. Он заметил, как от его рассказа бледнеет Нина, как она прикусила губу и стиснула пальцы.
— Я знаю об этом, — тихо проговорила она. — У моей подруги муж там погиб… Это был какой-то ужас! Но я не поняла: при чем тут твой зять?
— У меня есть копия приказа. Они шли на явный риск. Но его не было во время испытаний, а те, что занимались установкой…
— Он знал, что будет взрыв?
— Нет. Но все равно его бы судили. Других-то документов не сохранилось, а под приказом — его подпись.
Нина курила редко, но тут потянулась к пачке, взяла сигарету, затянулась, но неудачно и сразу закашлялась, глаза покраснели, заслезились.
— А ты… Где ты был?!
— При чем тут я? — удивился он. — У меня было более тридцати заводов, кроме этого Института. На каждом гибли люди. И сейчас гибнут. Мог ли я лезть во все эти щели?
— Мог, не мог… — беспощадно сказала она. — Ты обязан был лезть. Иначе зачем ты вообще? Плевать я хотела на приказ и на твоего зятя. Эта бумага у тебя на столе лежала. И ты знал, что риск. Или не знал?
— Пожалуй что и не знал. Нет, не знал.
— Ну, совсем хорош! А я-то думала… Вот дура! Я-то думала, ты за правду пострадал. А за это дело… У тебя же власть была! Ты ведь мог приказать: не смейте, если не уверены! А ты небось совсем о другом думал… Знаю я вас, все вы, пока жареный петух не клюнет, не почешетесь. Вот и ты…
Он никогда не видел Нину такой злой. Губы ее совсем сузились, и ему подумалось: вот такой же была Люся, когда кричала: «Убийцы!» — так же смотрела непримиримо, а он не понимал, в чем его-то она винила.
— Ты что? — сказал он. — В чем ты меня винишь?
— А кого, кого винить?! — выкрикнула она. — Тех, кто на том свете? Или эту дешевку, твоего зятя? Да он же мелочь. А ты… Тебе, когда паек давали, машину, дачу и всякую другую хреновину, то, наверное, про вредность думали. Ладно, за вредность должны давать. — И вдруг она почти взвизгнула: — Но дают-то, чтобы за каждую жизнь в ответе был… На заводах, видишь ли, у него гибли! А что ты сделал, чтобы не гибли? Бумажки старые берег? Да подотрись ты ими… А я-то, дура, тебя жалела. Ну и правильно, что тебе под зад дали. Я бы знала — еще добавила! — Она вскочила и словно подросла, вся натянулась, сжала кулачки. — Я туда, на Юго-Запад, моталась, я помню, как там бабы выли. Да я, если бы хоть капля моей вины была, я бы не знаю что с собой сделала. Руки бы на себя наложила. — Она неожиданно прижалась лбом к стене и заплакала.
Он видел только ее плечи, сразу сделавшиеся беззащитными, и вдруг рассердился, сказал зло:
— Хватит!
Но она не обернулась, продолжала плакать.
— Хватит, я сказал, — стараясь быть спокойным, произнес он. — Может, ты и права, может, и моя там вина… Трамваи вот вижу во сне.
— Какие трамваи? — отрывая лицо от стены, спросила она.
— Неважно, — сказал он, потому что все равно не смог бы объяснить, какие это трамваи. — Но что может поделать человек, когда должен отвечать за все, но не за всех? Когда сам себе не принадлежишь?.. Когда я командовал отделением, даже взводом, каждый солдат — это и я сам. Его ранили — это и меня ранили. А генерал? Если в бою он потерял сто человек, для него это было нормально, минимальные потери. Принимай или не принимай такое, но это правда.
— Но сейчас не война, — сказала она.
— А что сейчас? — выкрикнул он. — Мир?.. Где ты этот мир видишь? Дома? На работе?
Он взял еще сигарету, пальцы у него дрожали, он сам не ожидал, что так заведется.
Она смотрела на него заплаканными глазами и неожиданно сказала негромко:
— Павел, я тебя больше не люблю.
— Ну что же, — вздохнул он. — Я ведь уже стар. Не мальчишка.
— Нет, не в этом дело. Ты чужой. Ты всегда был чужой, но я думала, это неважно. А в эти дни… Ты жил совсем отдельно от меня. Дальше будет еще хуже.
— Ты хочешь, чтобы мы больше не виделись?
Она подумала и неожиданно сказала в раздражении:
— Да я сама не знаю, чего я хочу. Просто мне тошно. Уедем отсюда, и побыстрее.
«Вот почему она оделась», — подумал он и пошел в комнату собираться…
В понедельник без десяти минут час дня Павел Петрович поднялся по ступенькам парадного подъезда, открыл тяжелую дверь, и старый охранник, знавший его давно, в почтении склонил голову. К лифту надо было пройти вестибюлем, отделанным плитами серого мрамора, где у газетного киоска толпилась очередь. Люди с любопытством оглядывались на Павла Петровича. Около лифта тоже скопился народ, но его молча пропустили вперед. На третьем этаже дверь распахнулась, и он ступил на ковровую дорожку. Этот этаж был м и н и с т е р с к и й, и здесь не суетились, старались ходить и говорить тихо, да и не у всякого работника возникало желание лишний раз попасть на глаза министру или его заместителям. Но едва Павел Петрович двинулся в сторону приемной, как коридор наполнился гулом голосов, покатился навстречу людской поток, — судя по всему, только что закончилось совещание, — люди замелькали совсем рядом, кто-то здоровался, кто-то нагло заглядывал в глаза, и Павел Петрович сообразил, почему Фролов назначил именно это время для встречи. То были минуты перед обеденным перерывом, когда коридоры наполнялись людьми, и Фролов не мог отказать себе в удовольствии выставить на обозрение бывшего своего шефа, идущего к нему на прием.
Павел Петрович мог бы заранее догадаться, что Фролов выкинет нечто подобное: сейчас небось нет кабинета в этом солидном здании, где бы не шушукались о появлении Павла Петровича и не строили догадок о цели его визита. Такая смута в силящихся разгадать то, что сверху видится простым и ясным, всегда забавляла Фролова, он считал это неизбежным в жизни чиновного люда, даже любил говаривать: тайна заставляет людей напрягаться и делает их осмотрительней. Тут была какая-то управленческая тонкость, которую Павел Петрович так и не познал. Конечно же покойник Кирьяк должен был взять в первые замы Фролова, тот был не только старше Павла Петровича, но и отрасль знал лучше, были у него давние связи с различными комитетами и ведомствами, он был крепкий аппаратчик. Потом, когда Кирьяка не стало, Фролов сделался союзником Павла Петровича — как-то вдруг обнаружилось, что разногласия, которые прежде у них возникали, были и не разногласия вовсе, а так, недоразумения, просто Павел Петрович не всегда верно понимал Фролова из-за недоговоренностей. Вот хотя бы «Полярка», детище Кирьяка. Напрасно Павел Петрович кидался на Фролова как на человека, который поддерживает ее строительство. Разве серьезный специалист пойдет на такое? Но что поделаешь, приказывали. Однако, если покопаться в документах, легко выяснить, что именно Фролов первым выступил против «Полярки», а ему зажали рот. И напротив, все, что выдвигалось Павлом Петровичем, сразу подхватывалось Фроловым… Да, подхватывалось, но сам он об этом, как помнилось Павлу Петровичу, нигде прямо не заявлял, и получалось как-то само собой: Фролов «за», но… А что конкретного было за этим «но», никто не знал. Павел Петрович понимал: Фролов и в самом деле тонкий и умный аппаратчик, и эти «но» — его запасный выход, тайная тропа для отступления или обходного маневра. Разгадав это, Павел Петрович не огорчился, ведь важно было, чтобы Фролов не мешал, а настоящих помощников можно было найти и без него.
Почти у порога приемной ждал Клык, одетый, несмотря на жару, в черную неизменную тройку; правда, здесь работали кондиционеры. Он склонил голову:
— Добро пожаловать, Павел Петрович.
Его неподвижные, к у к о л ь н ы е глаза, как всегда, ничего не выражали. Женщина-секретарь и машинистка были новыми, но, увидев Павла Петровича, приподнялись в знак уважения, видимо, Клык предупредил их. Он умело, без тени угодничества забежал вперед и открыл дверь в кабинет министра.
Фролов встал со своего места и, пока Павел Петрович двигался ковром, обогнул стол, вытянул навстречу обе руки. Он улыбался, обнажая ровные вставные зубы, был по-прежнему подтянут, сухопар, с веснушками на носу, некогда рыжеватые волосы его поседели, приобрели мягкий палевый цвет, но были гладко зачесаны — привычек он не изменил, все же ему было под семьдесят. И очков он по-прежнему не носил, хотя глаза стали не так остры, приходилось щуриться.
— Здравствуй, здравствуй, Павел Петрович, — говорил Фролов, чуть шепелявя. — Рад, весьма. Присаживайся.
Он первым опустился в кресло подле круглого столика, так уж было принято еще со времен Кирьяка. Если разговор шел за этим столиком, то носил вроде бы не официальный, а дружеский характер. Прежде на этот столик могли подать и коньяк, но нынче пошли строгости, все делали вид, что и понятия не имеют о спиртном. Клык не покинул кабинета, а остался возле телефонов, это значило: Фролов наказал ему быть во время разговора тут.
Едва Павел Петрович переступил порог этого кабинета, в котором провел столько разных дней, целую сложную, ни с чем не сравнимую жизнь, ему стало не по себе: ведь каждый предмет здесь был знаком и прежде воспринимался как личный, свой, а теперь стал чужим. Будто вернулся в родной дом, а там все загажено, все осквернено чужим присутствием. Но стоило ему сесть к круглому столику, увидеть надменность в лице Фролова, ощутить идущий от министра запах дорогого одеколона, как он устыдился возникшего чувства и сразу решил: надо быстрее кончать.
— Вот, Игнат Терентьевич, — сказал он строго, как привык говорить с этим человеком. — Это документы. Они касаются Бастионова. — И он положил на стол бежевую папочку.
Фролов не взглянул на нее, но что-то насмешливое мелькнуло в его глазах, эдакое, что показывало его удовлетворение.
— Полагаешь, Павел Петрович, они мне нужны? — спросил Фролов.
— Полагаю, — уже сердясь сам не зная почему, сказал Павел Петрович и тут смутно ощутил: а ведь Фролов об этих документах знает, — и перевел взгляд на Клыка… Нет, Павел Петрович никогда не показывал этой папочки своему помощнику, но Клык конечно же мог знать ее содержание.
— Ну хорошо, хорошо, — сразу же согласился Фролов и приветливо улыбнулся. — А живется как, Павел Петрович? Вид-то у тебя молодежный. Небось в турпоходы начал ходить… Да не хмурься, я ведь интересуюсь, потому как и у меня не за горами пенсия.
Он таял на глазах от доброжелательства, вопросы его были никчемными, и отвечать на них не хотелось. Павел Петрович подумал: ну, протечет еще несколько минут в этом пустопорожнем свидании, ведь ни Павлу Петровичу, ни Фролову более сказать друг другу нечего. Он пришел передать документы, сделал это, а дальше пусть болит голова у Фролова.
— Вот к тебе и сделал первый турпоход, — усмехнулся Павел Петрович. — А про документы сам решай. Если же и моя тут вина, то я готов ответить. — И встал.
Клык проводил Павла Петровича до коридора; пока шел к лифту ковровой дорожкой, спиной чувствовал на себе взгляд бывшего помощника, и когда неожиданно повернулся, то явственно увидел на лице Клыка торжествующую ухмылку — она мгновенно стерлась, и Клык, словно окончательно прощаясь, склонил голову.
Выбравшись из здания, Павел Петрович сразу же попал в толчею, и его вынесло к станции метро, но он не спустился вниз, а перешел дорогу и направился в сквер. До дому было не так далеко, и лучше было пройти пешком. На небольшой площадке стояло несколько ларьков, там клубился народ, покупали какие-то пироги, пакетики с хрустящим картофелем, упакованный в целлофан мясной фарш — его вид вызывал дурноту. Почему-то все неприятное стало бросаться в глаза: и мятые стаканчики из-под мороженого, промасленная бумага, в которую заворачивали пирожки, торопливо жующие люди.
В дневные часы Москва была неопрятна, это только по утрам она выглядела умытой и ухоженной. Павел Петрович обнаружил неопрятность города, когда стал ходить по нему пешком, а до этого из окна машины город казался таким, каким его показывали по телевизору. В прежние времена, когда он работал на заводе и приезжал в столицу по вызову, жил в гостинице, его угнетали московское многолюдство и суета, о ней всегда говорили приезжие, но все же походы в магазины были приятны, продавцы казались вежливыми, особенно в больших гастрономах, где все делалось быстро и красиво, и когда покупался сыр или колбаса, там осведомлялись: как их нарезать — потоньше или покрупней, он всегда восхищался этой работой продавцов. И рестораны он любил с хорошей едой и плутоватыми официантами, легко распознающими командированных — кто ты и чего стоишь, любившими пустить пыль в глаза лакейской виртуозностью.
Однако же сейчас ничего этого в магазинах не было, несколько раз Павел Петрович натыкался на пьяных продавщиц, слушал их яростную ругань с пенсионерами, хватающимися за сердце. А универсамы, где надо было толкать тележки на колесиках, обходя бесконечные прилавки, а потом выстаивать длинную очередь в кассу ради пакета молока, он не любил. Неподалеку от дома нашел булочную и магазин, иногда покупал что-нибудь на рынке…
Павел Петрович много раз думал: а что с ним-то произошло, чем он так подставился? Утратил ли он ощущение реальности или в самом деле оказался неспособным вести отрасль дальше? А может, обстоятельства так сошлись, что вообще ничего поделать было более нельзя? Идеи, которые он выносил в душе, зажег ими Бастионова, в ту пору не могли покинуть лабораторий и оказаться на просторе действительности, чтобы отвоевать себе место под солнцем. Ведь вот что любопытно: когда после совнархозов вновь образовали министерства, все заводы круто пошли вверх. Вторая половина шестидесятых была их золотым веком. Это сейчас, оглядываясь, можно различить в минувшем полный кавардак, который, как ни странно, и помог подняться многим. Совнархозы ликвидировали, а министерство не обрело полной власти, еще долго носили столы из кабинета в кабинет, переставлялись, перестраивались, толкались, судили-рядили, обвиняли друг друга, спорили, какими директивами начать обстрел заводов, а заводы работали, они умели видеть подальше иных, они воспользовались свободой и сделали за два-три года то, что и за иное десятилетие не наворочаешь. Павел Петрович все это видел, ему ли было не знать, что такое для директора развязанные руки, он это видел и наивно полагал: так будет дальше. Но министерство набирало силу, оно все увеличивалось в объеме, мощные главки, или, как их стали называть, объединения, превращались в ведомства, все более отдаляясь друг от друга, отрасль раздробилась, и заводы оказались в полной зависимости от объединений. И уж понять было нельзя, кто такой директор, есть ли у него хоть какие-нибудь права или только одни обязанности. И все стало сохнуть на корню, ветшало оборудование, падал интерес людей, всем стало на все наплевать.
А рапорты были хорошими, и Кирьяк с высоких трибун весело бахвалился, пересыпая речь колкостями в адрес других министерств, и, слушая его, люди веселились: вот мужик, за словом в карман не лезет. А потом… Павел Петрович и без того знал: многое в бумагах самая настоящая липа, — но тут решил: наизнанку вывернется, но получит реальную картину. И когда расчистил, то открылось страшное: отрасль недодавала почти трети из того, что значилось в рапортах. Кирьяк умело лепил их. «Будем ломать!» — решил Павел Петрович. Но что тут началось! Поднялись начальники объединений: не дадим записать себя в обманщики.
Ну, это можно было побороть — кого убрать, кого взять на испуг. А вот с другим было посложнее. Некий завод в завале. Но он же на территории какой-то области, а не в безвоздушном пространстве. И стоило сказать: «Э, братцы, да вы же ни в жизнь плана не дадите!» — как сразу грозный звонок из обкома Павлу Петровичу: по вашей милости вся промышленная картина области портится, думали, вы нам поможете, а вы палки в колеса, лучше бы денег дали, фондов… А где их взять? Одна «Полярка» сколько съедает. Натиск был могучий. Телефоны не умолкали. И Павел Петрович не устоял… Раз не устоял, два. И понеслось. Там план подправили, тут подправили. А когда Павел Петрович упорствовал, то сыпались жалобы в Совет Министров. Ведь люди лишались больших заработков, премиальных; жаловались обкомы, заводы, да из объединений тянулся поток анонимок…
В министерстве возникали и быстро осваивались какие-то люди, от которых потом многое зависело. Уследить за всем этим было невозможно, даже за заместителями не уследишь, их стало девять, у каждого свой штат, свои друзья и недруги, свои амбиции и обиды. Разберись-ка с ними. Ох, тонко и умело расставлял Фролов своих. Вдруг всплыл в министерстве Сериков, тот самый директор, из-за которого Павел Петрович едва инсульт не хватил. Пока Павел Петрович в больнице отлеживался, пока загорал на Рижском взморье, Фролов провел коллегию. Серикова пожурили, а через некоторое время он оказался в Москве в должности главного инженера объединения.
Павел Петрович, увидев его, спросил Фролова: как этот тип тут появился? А у Фролова был готов ответ — порекомендовали, он ведь с производства, такие люди нужны… Запарка была страшная, и Павел Петрович об этом разговоре забыл, еще не закончив его, а вспомнил, когда в числе других документов увидел письмо этого Серикова о том, что Павел Петрович груб с людьми, о чем ему во время инспекционных поездок сообщали такие-то и такие-то, и еще писал, что министр судит о заводах поверхностно, не вникает в их проблемы, а решает все кавалерийскими наскоками. Письмо было злое, потому и запомнилось. Конечно, из-за таких писем министра не снимают, не предлагают ему уйти на пенсию, но когда идет разбор дела, то и такое письмо в строку. А их было не так уж и мало. Вот для чего перетягивал Фролов в министерство обиженных Павлом Петровичем. То были мины замедленного действия, подложенные на всякий случай, в надежде, что, когда придет час, они сработают. И час пришел…
Но Бастионов… Нет, это уже не удар по отставному от дел министру, а опора и надежда, такому в свое время можно будет передать министерство, чтобы уйти красиво, при полном параде. Тут Фролов прав.
Глава одиннадцатая
Павел Петрович сел на скамью подле липы с зацементированным дуплом, вяло подумал: может быть, все-таки подойдет Дроздец. Спешить было некуда, дома никто не ждал — Ленька предупредил, что явится вечером. Сегодня утром внук для начала привел его в смущение: поднявшись, Павел Петрович, как обычно, направился в ванную, но его опередила тоненькая девушка в мужской рубахе, промчалась босиком из кабинета, сверкая розовыми ляжками…
Павел Петрович лег рано, приняв побольше снотворного, потому что нервы были взбудоражены прощанием с Ниной. Все же эта женщина была ему дорога, и ссора с ней угнетала.
Они доехали до города молча, она сидела всю дорогу насупившись, и Павел Петрович не знал, как вести себя. Только когда остановил машину подле ее дома, она повернулась, и он удивился страдальчески-виноватому выражению лица.
— Я плохая? — спросила она.
Ему не понравилось, в словах ощущалось кокетство, которого раньше он в ней не замечал.
— Зачем ты об этом? — сказал он.
— Испортила отдых, — вздохнула она.
— А мы и отдыхали, — успокоил он. — Но, наверное, мне не надо было посвящать тебя в мои дела.
— Может быть, — согласилась она. — А вообще я вся в раздрыге. Ну, будь здоров. — Она торопливо поцеловала его в щеку и, схватив сумку, выскочила из машины.
Он смотрел, как она шла к подъезду — обыкновенная, уже немолодая женщина с коротковатыми ногами, — и подумал: ему было хорошо с ней, но, пожалуй, близким человеком она не стала, не могла стать, где-то у нее была своя, главная жизнь, а подле Павла Петровича она появлялась как бы мимоходом, и вообще, если говорить серьезно, кроме Сони, у него и не было никогда близкого человека. Соня понимала его всего, даже когда не соглашалась с ним. Даже во время разлада с Люсей жена делала вид, что не принимает чью-либо сторону, она не мешала каждому занять свою позицию.
Да, Нина не стала ему близка, и все же сделалось грустно, что он теряет ее. Она скрылась из глаз, и он вздохнул, потому что не был уверен, что снова когда-нибудь увидит ее…
Он проспал почти двенадцать часов. Не слышал, когда вернулся Ленька, а утром пришлось затаиться у себя в спальне, подождать, когда протопает босиком назад девица, а она не спешила, он слышал — принимает душ. Тогда он кашлянул, и из коридора до него донесся веселый голос Леньки:
— Дед, ты не спишь?
— А ну давай сюда, — приказал Павел Петрович.
Свеженький Ленька в пятнистой майке и джинсах явился перед ним, подергивая кривым носом, улыбаясь во все лицо.
— С добрым утром!
— Это что ты у меня развел? Откуда эта гетера с розовой задницей?
Ленька захохотал:
— Да что ты, дед! До гетеры ей далеко. Она всего лишь абитуриентка нашего, воронежского разлива. Девочке сегодня ночевать негде было. Я обязан был дать ей приют.
— В своей постели?
— Обижаешь, дед. Ты уж извини, но она тосковала на диване в столовой. Я ее немного знаю. Мама тоже. Честное слово, она хороший человечек.
— А черт вас всех разберет: кто хороший, кто плохой. Я могу наконец пройти в ванную?
Ленька выглянул из спальни, махнул рукой: давай, мол, шагай.
Когда Павел Петрович привел себя в порядок, его окликнули из кухни. Курносенькая тоненькая девушка с синими глазами, подкрашенными синим — это уж явно было ни к чему, — назвалась Катей. Орудуя за столом, она спросила:
— Кофе или чай?
— Все равно.
— Тогда кофе. Судя по вашему лицу, вам надо взбодриться, — она говорила как будто приказывала, не было даже намека на смущение. — Омлет я сотворила. Переходите на самообслуживание.
Павел Петрович усмехнулся, посмотрел на нее прицельно, спросил:
— Тоже в студентки?
— Если получится, — кивнула она, откусив большой кусок хлеба, намазанный вареньем. — А не получится — тоже не пропадем. Дела найдутся. Это вот Ленька везун. Медаль! Ха! Только у ненормальных сейчас медали.
Ленька улыбался до ушей, неторопливо отпивая чай.
— Значит, у меня внук ненормальный? — поинтересовался Павел Петрович.
— Выходит, что так, — согласилась Катя. — Даже переспать со мной испугался. Думает, я у него на шее повисну. Я плевать хотела, как и на других. У меня знакомые сегодня приедут, так что вы не беспокойтесь, я к ним отправлюсь… А Ленька ваш холодный, как мрамор. Я терпеть таких не могу.
Она ела и говорила, крошки иногда вылетали у нее изо рта, но в ней было явно что-то озорное и приятное, хотя несла она бесстыжую мешанину, но Павел Петрович понимал: это бравада, а может быть, она подсмеивалась над ним, пытаясь его смутить. Ленька же вел себя так, словно весь этот разговор его не касался.
— Какую же профессию выбрали? — поинтересовался Павел Петрович.
— Экономист, — охотно отозвалась Катя.
— Почему?
— Потому что терпеть не могу экономику, — улыбнулась Катя. — А надо заниматься именно тем, что тебе неприятно. Вы не смейтесь! Смеяться легко, если не понимаешь сути проблемы.
— Есть суть?
— Конечно, — она прожевала кусок, запила кофе. — Она в том, что воля должна преобладать над чувством и мышлением. Все существует ради твоего волевого акта. Я должна победить отвращение к чему-либо и сделать так, чтобы это нечто было в моих руках. Я всегда занимаюсь тем, что мне, в сущности, неприятно. И только побеждая отвращение, чувствую себя человеком.
Ленька захохотал. Катя внезапно рассердилась:
— Заткнись, медалист дешевый!
Но Ленька продолжал хохотать.
— Не принимай ее всерьез, дед. Она начиталась прагматиков. Джемса, Дьюи. У нее тут сдвиг по фазе.
Павел Петрович не знал, кто такие Джемс и Дьюи, никогда о них не слышал, но мало ли о чем он не знает, он учился совсем не тому, чему учатся эти ребята, и у них есть свои интересы, о которых он и понятия не имеет.
— Ну ладно, что с вас возьмешь, — сказала не обидевшись Катя. — Посуду сами вымоете. А мне бежать на консультацию.
Она выскочила из-за стола, задержалась у выхода, сказала:
— Ленька, я тебя презираю, потому что ты никогда не поймешь, что безрассудство — праздник существования.
— Но ты же сама только что вопила о воле, — усмехнулся он.
— А воля и безрассудство совместимы. Ты еще слабак в мышлении. Советую подучиться, тем более что сегодня ты был сволочью. Салют!
И, сделав надменную позу, вышла из кухни. Ленька опять захохотал, а Павел Петрович вдруг обозлился, потому что окончательно понял: его дурачат.
— Ну ладно, — сказал он сердито. — Кончай цирк! И чтобы больше у себя в доме я всяких финтифлюшек не видел.
Ленька сморщился, жгучие глаза его сверкнули:
— Ну честное слово, дед, не было никакого цирка. Катька вовсе не финтифлюшка. Просто представляется. Да ладно с ней. Не мог же я ее на улице оставить. Мама бы не простила.
Он сумел это сказать так, что Павел Петрович сразу смягчился, закурил. Упоминание о Люсе подействовало на него, он спросил:
— Ну, а мать-то как?
— По-разному, дед. Она хороший преподаватель. Студенты ее уважают…
Он вспомнил, как было с его приездом в Воронеж. Он уже чувствовал, что то последняя командировка, наверное, и в обкоме знали: дни его в должности сочтены, встретили холодновато, номер в гостинице отвели хороший, но говорили сдержанно, а главное, ничего не просили. Зачем просить у человека, который все равно не успеет ничего серьезного сделать. Он позвонил вечером Люсе, сказал, что хочет видеть ее и Леньку. Она не удивилась, спокойно ответила: Ленька в больнице, а она придет через час. Он обиделся, потому что ждал — Люся пригласит к себе домой, не чужие ведь, да и посмотреть, как она живет, нужно, ведь после похорон Сони они больше не встречались. Он обиделся, но ничем не выказал этого. Она пришла усталая, уже немолодая, говорила негромко. Ему хотелось пожаловаться ей, рассказать, как скверно у него складываются дела, все расползается, придется вот-вот уйти на пенсию, но Люся не приняла его жалоб: всем, мол, сейчас нелегко, — назвала больницу, где лежал Ленька, предупредила: пусть едет туда один, у нее завтра весь день забит лекциями. Он потом понял: ее угнетало происшедшее с сыном. Но все равно обида осталась. Ему думалось, что похороны Сони снова сблизили их, но оказалось, что нет.
— Тебе известно, что она отреклась от меня? — неожиданно, глядя прямо на Леньку, сказал Павел Петрович.
— Ты ошибаешься, дед, — ответил внук. Внезапно голос его обрел упругость и категоричность, это был голос Люси, когда она становилась жесткой. — Она когда-то тебе это ляпнула от отчаяния. Это можно понять. Она ведь очень любила Семена Карловича.
— Она что же, во все тебя посвятила?
— Не знаю, во все или не во все, — сказал Ленька, и Павел Петрович удивился перемене его лица: из бездумного, беспечного парня тот превратился в саму строгость, даже Люсина поперечная складка образовалась меж бровей. — Но у нас вроде бы не было тайн… Ей ведь там не очень-то легко. В Институте грязи хватает. Она в их мышиной возне не участвует, а это иным обидно, вот и травят ее потихоньку. Но она молодец, на все плюет. А что касается тебя… Ты прости, дед, но она считает: ты себя не на то растратил.
— Значит, осуждает?
— Я бы сказал: жалеет. Это — есть.
— За что же меня надо жалеть? — спросил он, и ему сделалось нехорошо. До чего дожил — сидит с мальчишкой и вытягивает у него ответ: так ли он прожил свою жизнь?
— Знаешь, дед, — сказал Ленька. — Я ведь тебя толком еще не знаю. Но маме я верю. Она говорит: самая большая твоя беда, что ты утратил себя. Может, я не очень ее понял. Но смысл тот, что ты когда-то был независим… не во всем, конечно, во многом. А потом перед тобой все стали преклоняться. Считали: у тебя воля, сила, умение подчинять себе людей. Ты поднимался на высоты, падал, но не ломался. А на самом деле… В общем, на самом деле ты был подневольным, тебя плотно приковало к себе время. Свободы не было, а существовало только «надо». Такая тебе выпала пора. Вот Семен Карлович. Но, наверное, ему легче, он ведь ученый. Наверное, были и другие… Это мамины мысли, своих я еще не нажил. Не успел, — улыбнулся он.
Павел Петрович почувствовал, как кровь приливает к его лицу, он поймал себя на том, что может сейчас размахнуться и врезать этому дерзкому мальчишке, как когда-то влепил по щеке дочери. Это же надо: не успел из яйца вылупиться, а уже всю его жизнь, о которой и знает-то понаслышке, в формулировки уложил… Но, поостыв, понял: сердиться не стоит, мало ли что несет мальчишка, да ведь и интересно, что о нем думают родные люди, их всего-то…
— Значит, вы меня в утиль списали. Так понимать?
— Да что ты, дед! — удивился Ленька. — Мама-то тебя любит!
— Хороша любовь. Такого наговорила. Да и когда в Воронеж приехал, на порог не пустила.
Ленька на минуту задумался, почесал лоб, сказал:
— Ты зря, дед, сердишься. Ведь давно известно: чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить личное в жертву долгу. Так происходило и происходит всегда. Ведь вопрос только — что означает этот долг. Тут, конечно, можно бить себя в грудь и кричать: мы создали, мы добились, мы победили! Но мама говорит, ты не из таких. Ты даже подвержен самоуничижению. Она и послала меня к тебе. Сказала: ты живи у него, ему сейчас трудно. Она тебя любит, но Бастионова простить тебе не может.
— Да он же твой отец!
— Я ведь не про себя говорил, я про маму, — улыбнулся Ленька. — Но, может, мы еще к этому вернемся попозже. А мне сейчас в институт надо…
Вот какой разговор был утром.
Стоило Леньке уйти, как Павел Петрович почувствовал себя одиноким и слабым. Эк занесло мальчишку, что, они нынче все такие? А может, в его возрасте и он был таким? Ведь сами когда-то трубили: время требует, время требует… Оно требовало всегда. Ленька задел самое больное. Конечно же это не внук додумался, а Люся, что он был всего лишь рабом времени и никогда не ощущал себя свободным…
Надо было идти домой, приготовить что-нибудь на обед, но Павел Петрович не мог подняться со скамьи. Сначала ему почудилось — он дождется Дроздеца, но вскоре понял: старик не придет. Да и зачем Павлу Петровичу Дроздец? Получить дополнительную информацию?.. Может быть. Ощущение, что сегодня Павел Петрович в чем-то ошибся, усиливалось, ведь недаром Фролов был подчеркнуто вежлив, а Клык позволил себе ухмылку. Конечно, и Фролов, и Клык знают нечто такое, о чем Павел Петрович даже не догадывается. Время нынче сложное, переменчивое, только от газет голова кругом идет. Одно за другим следуют разоблачения: тот, с кем встречался Павел Петрович на разных перепутьях, кому симпатизировал, видел в человеке образованность, дипломатическую сдержанность, оказывался взяточником, другой — солидный, основательный, прекрасный семьянин, не раз выручавший как смежник министерство, — предстал «крестным отцом» банды расхитителей, третий… Честно говоря, во все эти разоблачительные статьи Павел Петрович сначала не верил, они его даже раздражали. Он понимал: идет замена старых руководителей, это ясно, но зачем подвергать людей очернению? Во-первых, они работали, много работали, во-вторых, если уж на то пошло, то избавиться от них можно и иным путем. Однако постепенно стала вырисовываться общая картина действий, которые сводились к яростному обнажению истинного положения дел, а оно, чем глубже копали, оказывалось все более и более неприглядным.
Когда-то Павел Петрович, заступив на должность после Кирьяка, тоже захотел узнать правду, понимал, что без этого не сможет правильно вести отрасль, он долго и упорно бился за эту правду, и когда она открылась, он ужаснулся. То, что увидел Павел Петрович, было похоже на огромное, некогда чудесное поле, превращенное в свалку, и вот на этом самом поле ему следовало навести порядок. Павел Петрович ужаснулся, но не пришел в отчаяние, его обуял азарт обновления… Наверное, он не рассчитал силы, да и понял: поле так запустили, что расчистить его почти невозможно. Дело даже не в отрасли, а во всей системе: одни чего-то недодают, другие стряпают фальшивки, третьи то и дело меняют план… Сбоила не отрасль, сбоила вся система, и происходило это давно, только диву можно было даваться — на чем все держится. Была какая-то главная, стержневая причина этих сбоев, но, видимо, никто до нее не смел добраться.
Конечно, не один Павел Петрович это понимал, многие, потому и тянули к себе науку, искали новые формы управления, меняли технологии, иногда все это взбадривало отрасль, но к крутым переменам не приводило, а старые долги висели тяжким грузом, и от них нельзя было избавиться, да и накапливались новые.
Ах, как жаль, что ничего этого не сознавал Павел Петрович в восемьдесят третьем, когда пригласил его к себе моложавый человек с седыми кудряшками на висках, гладкощекий, с полунасмешливым прищуром синих глаз. Павел Петрович знал его прежде, знал: он любит носить серые костюмы, и его привычку знал: круговым движением пальцев массировать залысины, когда надо было решить нечто важное. Первые же его слова подтвердили то, о чем Павел Петрович уже слышал: здесь, в кремлевском здании, установился новый стиль в разговоре. Тот, кто пригласил, произносил слова негромко, не позволяя вспыхнуть или ответить дерзостью на дерзость, как это бывало прежде. Это немного пугало, потому что Павлу Петровичу приходилось выслушивать здесь крутые разносы, здесь могли обругать, могли и похлопать по плечу, рассказать анекдот, и он должен был все это терпеть и уговаривать себя: ничего, смирись ради дела.
Когда Павла Петровича пригласили к человеку в сером костюме, он уже понимал: положение его плохо. Как-то один из крупных руководителей в перерыве совещания взял его под руку, с укоризной сказал: «Да кто же тебя просил так обнажать просчеты отрасли, опытный человек, а подставился…»
Впрочем, все началось значительно раньше, в первые же дни после переезда в Москву. Павел Петрович был убежден: его пригласили сюда как специалиста, чтобы он мог задать отрасли нужный ритм. Но Кирьяк был не из тех, кто мог выпустить что-либо из-под контроля или поделиться властью. В семидесятом году Павел Петрович уже был опытным работником и мог бы сделать нужные выводы из беседы с человеком в шляпе и макинтоше на опушке березовой рощи, но не сделал, а только запомнил саму беседу. А ведь этот человек начинал ярко, с ниспровержения идолов. Когда он одержал первые победы, его понесло, намерения явно опережали возможности, но он действовал так дерзко, так яростно, что ему поверили, пошли за ним, дабы за три года создать изобилие в стране… Как же дорого обошлась людям эта вера, многих она привела к духовной катастрофе, бессильному примирению с настоящим: пусть будет так, как будет, а так будет всегда.
У березовой рощи Павел Петрович слушал негромкую исповедь человека, осознавшего свое поражение, он, видимо, страдал от этого осознания, потому и посылал письма с извинениями людям, которых в запальчивости обидел. Он говорил Павлу Петровичу:
— Народ, значит, почувствовал себя вольготней. Он получил возможность выражать свои мысли и выражать свое недовольство, а это, значит, неотъемлемое право во все времена. За это право народ платил даже жизнью, даже очень много, значит, людей поплатилось. А потом люди, значит, как говорится, сняли замки со своих ртов, получили возможность не оглядываться. Тут надо было идти дальше, тут надо было дать людям все сказать и послушать их, значит… Писем было много. Они говорили, значит, всю систему надо менять. Мы меняли, а корни оставили… Нелегко было сразу, значит. Корни оставили, а от них новые побеги идут. Это беда. Я уж старый, я не знаю, как с этой бедой, это вы думайте, значит…
Да, в ту пору Павел Петрович всерьез не вник в эти слова, об этом можно только посожалеть. Но ощущение, что вся телега разболталась и громыхает на ухабах, теряя то обод, то спицы с колес, родилось давно, и с этим беспокойством жили и томились.
Где-то в восьмидесятом или восемьдесят первом — точно не вспомнишь, память начала слабеть — Павел Петрович сидел в президиуме какого-то совещания. Зал встал, чтобы приветствовать главного докладчика, а тот короткими шажками шел к трибуне, держа папочку, он нес свое тело, облаченное в синий костюм, прямо, несгибаемо, оно казалось слишком тяжелым для его ног; Павел Петрович видел сбоку его лицо со знаменитыми бровями, оно было замкнуто, обращено в себя, может быть, докладчик беспокоился, как бы не споткнуться и дойти до трибуны. За кулисой стоял полный военный, готовый кинуться на помощь. Павел Петрович видел докладчика несколько раз вблизи, знал — тот любит бесхитростную шутку, с удовольствием смеется, глаза при этом счастливо оживают, и ямочки на щеках становятся глубже. Но к тому времени, как собралось это совещание, докладчик перестал смеяться, часто причмокивал губами, слова произносил натужно, шепелявя, лицо отяжелело.
Он взошел на трибуну, долго надевал очки, отпил из стакана и начал неторопливо, бесстрастно читать, указывая, как плохи дела в стране с управлением. Он говорил об этом не в первый раз, но тут неожиданно голос его сделался резким, он назвал одного министра, второго — раньше такое не было принято, упоминалась лишь отрасль, что плохо работала, — и Павел Петрович вдруг услышал и свою фамилию. Ему сделалось нехорошо, он знал: завтра доклад появится в газетах, в министерстве будут тыкать пальцем в его фамилию, перешептываться за спиной, строить прогнозы, что вот, дескать, из-за этого упоминания теперь Павла Петровича обязательно снимут с должности. Но более всего его беспокоила Соня. Он сделал ошибку, что не сказал ей, как его чистили на совещании, подумалось: а может, пронесет, может, газеты не дадут фамилий, уж очень это непривычно. Но утром Соня вошла к нему, прижимая маленькие руки к горлу, косая складка у рта дергалась.
— Я слышала по радио на кухне. Ты знаешь? — спросила она.
Вопрос был нелепым, она ведь осведомлена, что вчера он сидел в президиуме совещания.
— Это ужасно, — проговорила она. — Это даже невозможно! Кто-то тебя вписал. Сейчас будут звонить знакомые. Что мне им говорить? Тебя снимают с работы?
— Нет, меня не снимают, — ответил Павел Петрович веселым голосом, — к сожалению.
— Почему «к сожалению»? — испугалась Соня.
— Устал я, Сонюшка, — вздохнул он. — Не тяну…
Соня некоторое время смотрела на него с жалостью, потом категорично произнесла:
— Паша, тебе надо отдохнуть. Мы поедем с тобой в «Красные камни»…
Они и уехали дней через десять в Кисловодск. Однако Соня не знала самого главного, что случилось на этом совещании. После критической части докладчик перешел к рекомендациям. Павел Петрович слышал в наушниках косноязычный голос, он звучал рядом, спотыкался на сложных словах и терминах, и поначалу Павел Петрович даже не поверил услышанному. В это время и по залу прокатился рокот; докладчик на миг остановился, снял очки, оглядел зал, отпил из стакана и, недоуменно пожав плечами, стал продолжать чтение. А речь шла об автоматике, но то, что предлагалось как новшество, было отжившим, не годилось в нынешний электронный век. Вскоре начался другой текст, зал успокоился.
Случилось так, что в перерыв Павел Петрович последним покинул сцену, вместо того чтобы свернуть в комнату президиума, двинулся по коридору и наткнулся на докладчика. Перед ним в необычной позе стоял помощник, вытянувшись, как солдат, стараясь не мигать бесцветными глазами. Докладчик, шепелявя больше, чем обычно, выговаривал:
— То, что ты дурак, я знал один. А то, что я оказался в дураках, теперь может узнать вся страна. Откуда ты выкопал эту дохлятину об автоматике?
Помощник торопливо облизал губы, назвал фамилию академика.
— Нашел кого спрашивать! Ему давно пора на Новодевичьем лежать!
Тут приблизился военный и протянул докладчику таблетку и стакан с питьем, тот взял таблетку, сглотнул, запил, отвернулся от помощника и пошел дальше.
Помощник скрипнул в досаде зубами, внезапно обернулся, увидел Павла Петровича:
— А ты что тут стоишь! Во-он!
Павел Петрович возражать не стал, прошел в комнату президиума: здесь люди пили, закусывали, он взял стакан боржоми, залпом выпил, и показалось, вода обожгла горло. Злость закипала в нем: черт возьми, что же это делается, почему они должны внимать некомпетентным речам, ломать головы над бумагами, спущенными сверху, в которых ничего не поймешь, ибо писаны они не специалистами? Неужто они и будут так жить, подчиняясь необдуманным решениям, составленным разного рода референтами и помощниками? Эти распоряжения идут вниз и там, кроме скептической усмешки, ничего иного не вызывают у специалистов. Так зачем же зачитывать эту речь об управлении, если все в ней зыбко, нет серьезной государственной идеи? Да, корни дали побеги, о чем говорил Павлу Петровичу человек на опушке березняка, свершилось… Осознание этого отозвалось в Павле Петровиче болью, и тогда-то в нем укрепилась мысль: он бессилен, он не способен к серьезным делам, все его действия — суета сует.
Когда совещание кончилось и Павел Петрович надевал пальто, его легонько взяли за локоть:
— Извини, Павел Петрович, под горячую руку попал. С кем не бывает. Все же Леонид Ильич…
— Обошлось? — догадался Павел Петрович, разглядывая сияющее лицо помощника.
— Ну он же м у ж и к! — радостно, взахлеб проговорил помощник. — Да я за него… Понимаешь, думаю: все, пора удочки сматывать. А куда? После такого пойди найди место. Сижу думаю. А он вдруг подходит, спрашивает: как у тебя сын? Парнишка-то ногу сломал. Представляешь, помнит. Ну ладно, говорит, скажи сыну, что отец у него хоть и остолоп, но работать с ним можно… Вот, Павел Петрович, когда человек — он всегда человек!
Эта радость разговорившегося помощника, от которого попахивало коньяком — успел выпить на радостях, — еще более удручала.
Потом было, спустя примерно год, еще одно такое совещание, и опять в докладе ругали Павла Петровича, но теперь он отнесся к этому спокойно. Впрочем, в статистическом отчете, опубликованном в печати, значилось, что отрасль выполняет план на сто процентов. Павел Петрович прекрасно знал: это не так, но отчеты по стране составлял не он, возражать было глупо, и он принимал происходящее как неизбежность.
Потом был тревожный восемьдесят третий и вызов к человеку в сером костюме. Массируя круговыми движениями залысины, тот неторопливо говорил Павлу Петровичу:
— Результаты глобальной проверки вы знаете. Отрасль в провале. Мы понимаем: вам досталось тяжкое наследие от Кирьяка. Но семь лет вы возглавляете отрасль. Письмо ваше первое в правительство мы подняли. Да, все, что вы написали, внушает тревогу. Но вы ведь не вели настойчивой борьбы. — Он встал, прошелся к окну, за которым видна была Кремлевская стена, внезапно обернулся и с любопытством спросил: — А как вы сами считаете, Павел Петрович, вот сейчас, в условиях повышенной ответственности и требовательности, сможете вести отрасль?
Павел Петрович знал, что за этим обычно следует предложение подумать, все прикинуть, а уж затем через какой-то срок дать ответ.
Надо было ответить честно. За семь лет он чертовски устал от непонимания.
— «Повышенной требовательности»… — усмехнулся он. — Разве когда-нибудь она была занижена?
— Была. Как, впрочем, и сейчас. Вы это должны знать. Так вы не хотите ответить мне на вопрос?
— Хочу. Если все сведется только к требовательности, то нет, не сумею. Надо не только требовать, но и менять, выкорчевывать старые корни.
— Что вы имеете в виду?
— Все. Абсолютно все.
Человек его понял, сказал:
— Пока мы не намерены менять основы основ. — И тут же добавил с участием: — В таком разе вам лучше самому подать заявление об уходе на пенсию…
Он ехал домой и думал: может, и хорошо, что Соня не дожила до этих дней. Будь она жива, Павел Петрович не дал бы ответа нынче же, а поспешил к ней. Они сели бы в кабинете, и Соня выслушала и сказала бы: «Тебе не надо спешить, Паша. Видишь ведь, начинаются другие времена. Именно те, которых ты ждал. У тебя есть люди, посоветуйся с ними, подумай. Я нисколько не сомневаюсь: вы найдете нужные решения». У нее был ровный у ч и т е л ь с к и й голос: именно так бы она сказала, стараясь его успокоить и утвердить в мысли: ничего страшного не произошло, надо только побороться за себя. Он бы послушался ее, стал созывать одно совещание за другим, мотался по заводам, призвал науку… Этот круг он проходил не раз.
Однако же, когда оформляли его уход, в нем вызрела обида: его просто-напросто турнули, потому что он был не ко двору, держался независимо, ни в какие группы не входил — а они были, он знал. Особенно разрослась обида весной восемьдесят четвертого, когда стало ясно: никаких особых перемен не будет, слова о повышенной требовательности оставались словами, все входило в прежнее русло, хотя среди народа и жила тревога ожидания. Этот год дал возможность закрепиться Фролову, который до этого чувствовал себя временным. Но, как ни странно, именно тогда Павел Петрович и успокоился. Ведь он мог и в самом деле поверить: пришла пора серьезных перемен, — влезть в работу, а она оказалась бы напрасной, опять бы все предложения разбились о стену непонимания.
Павел Петрович начал было жить покойной, размеренной жизнью пенсионера, но началась эта яростная метель разоблачений в газетах, она все усиливалась и усиливалась, и становилось ясно: час пришел, вот-вот примутся выкорчевывать старые корни. Судя по всему, другого пути быть не может.
Особенно его обнадежила свара, в которую он попал месяца два назад, побывав в поликлинике.
Дни были предпраздничные, солнечные, Павел Петрович прошел обязательные обследования и двинулся к воротам, глядя на яркую молодую зелень. Его окликнули.
На скамье, подставив бледное лицо солнцу, сидел тот самый помощник, который когда-то накричал на Павла Петровича. Рядом с ним стояли двое: узколицый человек с золотыми зубами, его синие губы были приоткрыты, может быть, он даже выработал такую привычку, чтобы люди видели эти сияющие зубы, и еще какой-то седой, в легком клетчатом пальто.
— Привет бывшему от бывших! — приветствовал помощник Павла Петровича.
От всей этой троицы попахивало спиртным, ныне с выпивкой было строго, но, видимо, этим людям нечего было терять.
— Опоздал, Павел Петрович, — сказал усмехаясь помощник. — Мы тут «Б е л о г о к о н я» раздавили. Я всегда виски уважал. Сейчас не достанешь, но по старым связям…
Этот человек еще не так давно обладал могучей властью, министры его побаивались, да и не только министры, ведь он действовал от имени хозяина, потому даже личные просьбы помощника воспринимались как указание свыше.
— Ну что же, — сказал Павел Петрович. — На здоровье.
Ему хотелось побыстрее отделаться от этих людей, но не дал золотозубый, схватил Павла Петровича за пуговицу, жестко сказал:
— А как ты на текущий момент смотришь? Мы тут завелись… Правда, пригубили, а ты как стеклышко, рассуди.
Павел Петрович смутно помнил: кажется, золотозубый был прежде связан с военными, но на «ты» они с ним никогда не были.
— Что вы имеете в виду? — осторожно спросил он.
— А все нынешнее растебайство! — рявкнул он. — Развели, понимаешь… Всех дегтем мажут. Сейчас если начальник, то выходит — сволочь. Никакого уважения! А тут со всех сторон ползут эти патлатые, педики, наркоманы, критиканы. Они, что ли, делать дело будут? В наши-то времена никаких наркоманов и прочей сволочи не было. А порядок был! И войну из-за того порядка выдюжили. Общество от всякой пакости очистили, и потому нас никакой фашист не мог взять. Отборное общество осталось, верное. Каждый выполнял. А если сейчас не вернем того порядка, считай — конец света. Что нужно? Всякие баламуты проявили себя, накричались, бери их тепленькими, как Верховный брал. Сразу порядок наведем. И хлеб будет, и масло, и машин навалом. Человек бояться должен, тогда он и вкалывает. А этот вот, — кивнул на помощника, — о своем тоскует. Добренький, мол, был. А на самом деле он всех-то и распустил. Силы в нем настоящей, крутой не было, чтобы хозяин чувствовался. А когда силы нет, все ржой покрывается… Ну, а этот, — ткнул он жестким пальцем в пухлого человека, ткнул, видимо, больно, тот поморщился, — демократ, видишь, великий. Ему демократия нужна, чтобы его не трогали, благостная такая демократия. Не понимает, дипломатическая душа, что у них свой уклад, у нас свой. Мы без твердости не можем.
Человек в клетчатом пальто хотел что-то возразить, но золотозубый не дал: по мере того как он говорил, становился бледней, а губы еще больше синели.
— Молчи уж, набрехался достаточно… Ну а ты чей угол берешь, Павел Петрович?
— Ничей, — ответил Павел Петрович. — Извините, мне пора.
Он убрал трясущуюся руку золотозубого со своей пуговицы, повернулся, пошел по дорожке.
— Видали мы таких! — донеслось до него злобное. — Куда ветер…
Теперь-то он знал, что подобные схватки случаются не только среди «бывших», но на всех житейских уровнях и перекрестках, даже в магазинах и метро. Мир вокруг вспенился, забурлил, пришел в движение. До сегодняшнего дня Павел Петрович был как бы в стороне от него, но тем, что отнес документы о Бастионове, невольно переступал порог бездействия. Это значило — стычки не миновать.
Глава двенадцатая
Андрей Бастионов объявился вечером, когда Павел Петрович и Ленька ужинали на кухне, но до этого был разговор с внуком, который не хотелось прерывать, а еще раньше позвонила Нина.
— Павел, — сказала она, голос у нее чуть дрожал. — Я не думаю, что мы расстались. Все-таки мы были нужны друг другу. Так мне казалось. Ты понимаешь?
— Понимаю, — сказал он, хотя на самом деле не мог определить, к чему она клонит.
— Я не спала ночь. Я думала. Ты скажи мне честно, ты упомянул какие-то трамваи. Что это? — Голос ее был напряжен, и он догадался: она полагает, что кроме Института у него на совести еще есть нечто подобное, и неожиданно для себя ответил:
— Тревога.
— Что? — удивилась она.
— Я сказал — тревога, — ответил он и вдруг рассердился. — Ты что же, считаешь, у таких, как я, ее вовсе нет?
— Павел! — воскликнула она и неожиданно всхлипнула. — Ты меня гонишь?
— Это ведь ты удрала от меня.
— Но я хочу вернуться. Только мне надо подумать. Теперь уж он окончательно вышел из себя.
— Думай! — рявкнул он и положил трубку.
И тут же пожалел об этом. Нина выложила все как есть, она переживает, мучается… Нет, это он заставляет ее мучиться, и, может быть, несправедливо… Как же он устал за эти несколько дней. Ведь все, казалось, улеглось, он со всем смирился, но стоило какому-то Дроздецу сообщить о Бастионове…
Скверное настроение развеял Ленька, он еще с порога гаркнул:
— Дед! Кричи «ура»! Считай, я студент.
Павел Петрович пошел ему навстречу, обнял, прижал к себе и ощутил неожиданно сильный прилив радости — вот так же он когда-то обнимал дочь, когда она тяжело сдавала экзамены, и Соня молилась по ночам, он слышал эти молитвы и сердился, потому что сам нервничал.
Павел Петрович потащил Леньку на кухню, сказал:
— Пируем! Есть водка, есть вино.
— Ты, дед, выпьешь водки, а я чуть вина, — сказал Ленька. — Маме я уже звонил. Она тебя целует.
Они снова оказались за столом друг против друга, и на какое-то время Павлу Петровичу почудилось: не было дня, не было похода к Фролову, а все еще длится утро, завтрак, и Ленька продолжает разговор.
— Ну, дед, я через день-два тебя покину. Поболтаюсь немного по Москве и домой, в Воронеж. А когда вернусь — в общагу.
— И не вздумай! Места хватит.
— Да не в этом дело. Хочется студенчества по-настоящему хлебнуть. А как без общаги?.. Дед! — он передернул кривым носом, и глаза его зажглись азартом, ну совсем как у Люси, когда она решалась на что-нибудь отчаянное. — Вот я двинул по вашим стопам. Как получится — посмотрим. Я вот о чем… Ну, ты всего хватил: работягой был, мастером, директором, министром. Я знаю, мне мама говорила. Но ты мне вот что скажи: когда тебе было хорошо? Только по-настоящему скажи, честно. Мне это очень важно…
Что Павел Петрович мог ответить?.. Когда было хорошо?
— Не знаю, — задумчиво произнес он. — Впрочем… Мне много раз было хорошо. Пожалуй, когда что-то начинал… Вот после войны. Остался жив, кинулся учиться… Очень было хорошо. Хотя голод, мрак, а хорошо. Потом — завод. Сделали директором. Честное слово, был счастлив. Тут многое сразу сплелось: и добился, и верят, и могу! Начинать всегда прекрасно, тут дело идет об руку с надеждами. Тогда в тебе силы кипят. И веришь: все переверну.
— А потом?
— Потом, — усмехнулся Павел Петрович. — Потом — разное. Начинается лабиринт. Думаешь, идешь прямиком к цели, а на самом деле — совсем в другую сторону… Знаешь, Ленька, ты у меня жизненных рецептов не спрашивай. Пока сам не навернешься, все, что я тебе скажу, — мимо.
— Но у тебя опыт, дед.
— Опыт — это то, что осталось позади. Никто еще никогда не сумел повторить чужую жизнь. Поступок — да, поступок можно повторить. Но лучше искать свое. Ты же утром сам меня в этом уверял… Да не морочь ты себе голову абстрактными мыслями. Если ты технарь, размышляй конкретно.
— Не выйдет, дед. Если я замкнусь только на технике — мне хана. Знаешь, у матери остались кое-какие записки Семена Карловича. Там есть над чем подумать. Вот послушай. — Он сунул руку в карман, извлек записную книжку, прищурился, стал читать: — «Мы живем в эпоху, когда техника переросла породившие ее социальные структуры. Это — опасность. Что такое техника? Совокупность операций, которые обладают тенденцией приобретать самостоятельное значение. Технари не переступают пределов дозволенного и подчиненного характера обслуживаемой ими техники. А технократы используют присущую технике склонность превращаться в независимую самостоятельную ценность. Так они подменяют главное второстепенным, чтобы господствовать в мире, подчинить человека машине, держать его в страхе перед ней…» Как тебе эта мысль, дед?
— Я в этом не силен, — признался Павел Петрович. — Но, может, он и прав. Может быть, и в самом деле надо об этом думать…
Когда-то и его в молодости мучили эти вопросы, он размышлял о технике, ее назначении, но все забылось, ушло, развеялось, а вот Новак… В нем, наверное, всегда жило нечто молодое. И внезапно он подумал: это ведь удивительно — они там, в министерстве, на совещаниях, заседаниях, сидели часами, схватывались по разным техническим проблемам, копались в цифрах, схемах, планах, но он не помнит ни одного спора за много лет — каково же место человека среди наворота этих дел. Правда, любили бросаться словами: о людях надо думать. Да вроде бы и думали — как накормить, одеть, обуть, занять досуг, но все это входило в общую схему производства и вовсе не касалось более глубинных срезов… Каков человек ныне? Да работник он, и все тут. А о работнике нужно проявлять заботу… Как же это случилось, что о самом главном у них не было речи… Почему? Да потому, что для всех них техника — это серьезно, а все остальное — ф и л о с о ф и я, и когда произносили это слово, то крылось в нем пренебрежительное. А этот парень, его внук…
— Послушай, — сказал Павел Петрович, — а почему ты со всем этим ко мне полез?
Ленька усмехнулся. Странная все-таки у него усмешка, вроде бы добрая, но есть в ней и нечто загадочное.
— А к кому же еще, дед? Мне интересно.
— Тогда я тебе признаюсь. Все, что ты вычитал у Новака, меня тоже беспокоило. Только по-другому. Мне как-то начало казаться, что промышленность — это живая структура. Главное в ней — сообщество людей. Ну, как пчелиный улей. У каждого своя функция, а на самом деле — это цельный организм. А если цельность нарушена, тогда сообщество больно. Но я не довел мысль до конца, не справился…
А Ленька вдруг заволновался, округлив глаза:
— Дед! А ведь это, наверное, самое главное. Ну, честное слово. Техника! Она меняется, она всегда будет меняться, но ведь ради чего-то. А цель может определить только сообщество. Тогда оно и найдет и средства, и систему действий… Вот ведь в чем дело! Вот!
Теперь уж рассмеялся Павел Петрович — эк парня разобрало. Но договорить им не удалось, потому что в дверь позвонили. Ленька вскочил, выбежал в прихожую, и оттуда донесся голос Бастионова: «Ну, хорош! Торчишь тут, а отцу…»
Павел Петрович больше вслушиваться не стал, он сообразил: Андрея надо принять в кабинете, это ничего, что там беспорядок. Он сорвал со спинки стула пиджак, торопливо надел его, прошел в кабинет и едва опустился в кресло, как на пороге возник Андрей, а из-за его спины выглядывал Ленька.
— Прошу прощения, Павел Петрович, — проговорил Бастионов, — что без предупреждения, но нужда…
Голос у него был веселый, и выглядел Бастионов хорошо. Аккуратная прическа, благородные залысины на высоком лбу; он раздался в плечах и снова отрастил усы, аккуратненькие, скобочкой, щеки хоть и загорели, но румянец с них не исчез. Ему не было и сорока, но во всем ощущалась вальяжность — и в раскованности движений, и в бархатистом голосе. Одет он был в дорогой костюм из тонкой кофейного цвета материи. Бастионов сделал несколько шагов к столу и тут же скосил глаза на Леньку. Павел Петрович понял: он не хотел, чтобы при разговоре присутствовал сын, — и весело сказал Леньке:
— Садись, парень, на диван. А ты, Андрей, проходи вот сюда.
Бастионов не выказал неудовольствия, и пока сделал несколько шагов к столу, Павел Петрович успел наметанным взглядом определить: Бастионов уверен в себе. Значит, не знает о бежевой папочке. Или… Мысль сработала мгновенно: нет, все знает, иначе бы не явился, и сейчас непременно нанесет ответный удар. Такое для Павла Петровича разгадать было нетрудно, все-таки многолетняя тренировка, и пока Бастионов садился, чуть поддернув брюки на коленях, откидываясь на спинку кресла, Павел Петрович успел собраться, чтобы не быть застигнутым врасплох.
— Я пришел с предложением, — начал Бастионов. — Дело в том, что три часа назад меня окончательно утвердили первым замом Фролова.
Да, несмотря ни на что, Бастионов все же был учеником Павла Петровича, а он всегда считал: оппонента прежде всего надо ошарашить, тогда все пойдет легче. Но Павел Петрович знал и другое: получив удар, ни в коем случае нельзя показывать, что противник достиг цели. Поэтому он спросил как о чем-то обыденном:
— Ну и какое предложение?
Эта фраза была не проста — раз он не поздравил Бастионова, а спросил тут же о главном, создавало иллюзию — Павел Петрович обо всем осведомлен. То, что именно так и воспринял Андрей его слова, доказал слабый вздох, который у него вырвался. Ему нужна была пауза на обдумывание, он похлопал себя по карманам и улыбнулся:
— Сигареты забыл. Не угостите?
Павел Петрович пододвинул ему пачку, лежащую подле настольной лампы, подождал, пока Андрей прикурит, и, наблюдая за ним, ощутил, как тот вдруг заволновался.
— Нам нужен консультант, — сказал Бастионов. — Консультант при министре. Вы, Павел Петрович, с вашим опытом… Эта должность новая и независимая. Ну, конечно, кабинет, секретарь, машина, а главное — ваши советы. Я уполномочен просить вас…
Вот этого Павел Петрович не ждал. Его снова зовут на работу, его, человека, отринутого от дел, вымотанного или не сумевшего создать крутого поворота отрасли. Он вылетел из седла на резком вираже и смирился с этим. А сейчас?.. Зачем он им понадобился? Может, и в самом деле нужны его советы, ведь когда-то он не так плохо направлял Бастионова, без этого, пожалуй, Андрей Владимирович не стал бы тем, кем он сейчас представляется… Но так ли это на самом деле? Бастионов давно стал самостоятельным, вряд ли ему нужна нянька. Так, может быть, это придумал Фролов? Он стар. Но Андрей способен даже ему дать нужный совет… Значит, все же это идея Бастионова. Или рекомендация сверху? Но там без чьей-то помощи вряд ли вспомнили бы о Павле Петровиче. Хотя кто знает… Видимо, он все-таки на самом деле еще нужен. А причины… Их не разгадаешь с ходу.
— Я понимаю, — сказал Андрей. — Для вас неожиданно. Но вы подумайте. Поверьте, я буду рад с вами снова работать.
Вот теперь уж нельзя было больше хитрить, теперь надо было идти напрямую.
— Я сегодня, Андрей, отнес Фролову документы.
Бастионов спокойно выпустил струйку дыма.
— Да, я знаю, Павел Петрович, — кивнул он. — Вы, видимо, не хотели моего прихода в министерство. Я понимаю почему… Понимаю. Но, как видите, это ничего не изменило. Хочу сказать сразу: у меня нет к вам претензий. Вы сами учили: дело превыше личных обид. Как видите, я усвоил. А документы… Фролов захотел их получить, вот и задумал всю эту операцию. Глупость, конечно. Ну, получил он эти документы. Я только удивляюсь, как вы-то не поняли сразу, что, кроме Фролова, они никому и не нужны?
Тон у него был доверительный, и в нем не было никакой фальши. Павлу Петровичу сделалось не по себе, он еще ничего не понял, но почувствовал: его как-то нехорошо, словно мальчишку, обыграли.
— Почему Фролову? — спросил он сухо.
Бастионов вздохнул:
— Ведь об этой бежевой папочке он знал давно.
— А ты?
— Ну, разумеется. Но мне она была ни к чему, а Фролову…
— Объясни, — строго сказал Павел Петрович и невольно взглянул на Леньку. Тот сидел, вжавшись в угол дивана, и, прикусив губу, напряженно наблюдал за ними. «Зря я его тут оставил», — мелькнуло у Павла Петровича.
— Фролов, видимо, как и вы, полагает, — сказал Бастионов, — что достаточно иметь такие документы — и можно в любом направлении давить на человека. Это пахнет дешевым шантажом. Но я не виню вас, Павел Петрович. Это остатки старой школы. Шантаж сейчас выглядит наивом, есть тысячи способов противостоять ему. Серьезный человек всегда запасется необходимыми бумагами, и любая комиссия будет вынуждена сопоставлять и то и другое, а на это могут уйти годы. Лишняя волокита, лишнее разбирательство. От подобного все устали. Кому это нужно?.. Ну скажите мне, Павел Петрович, что в этой жизни поменялось после того, как папочка перекочевала из вашего стола во фроловский? Вы что же, в самом деле полагали: у кого эта папка, у того и сила?
— А в чем же сила?
— Только в одном, — неожиданно жестко сказал Бастионов. — Уметь делать то, чего не могут другие. Ах, Павел Петрович, Павел Петрович, до чего же все перепуталось в вас: и жажда ясности и порядка, и дурные средства. И ведь не оторвешь одно от другого.
Вот сейчас Павел Петрович и в самом деле был потрясен. Этот вальяжный, холеный человек, которого он же выпестовал, теперь судил и наставлял его, своего учителя.
— Так на кой черт ты меня в советники зовешь? — вдруг рявкнул он.
— Именно поэтому, — кивнул Андрей. — Вы же прекрасный оппонент. Из этой мешанины, что накручена в вас, многое можно вытянуть. А мне очень нужен оппонент. Легче находить истину.
— Тебе что же, Фролова мало?
— Много. Даже с избытком. Его так много, что он не нужен. Он это прекрасно доказал тем, как вытянул у вас эту папочку.
— Ничего он из меня не вытягивал.
Бастионов опять посмотрел на него прямо, губы его чуть дернулись в усмешке, он вздохнул:
— Ну-ну. Тогда вспомните хотя бы, когда вы решили ее отнести Фролову.
И Павла Петровича осенило: Дроздец! Кляузник-профессионал! Он легко завязал знакомство с Павлом Петровичем, кажется, сослался на Новака… Вот ведь, черт, недаром его облик казался знакомым. Где-то Павел Петрович его прежде видел. Да, Дроздец сообщил о назначении Бастионова, сообщил умело, так, что Павел Петрович взвился, закусил удила… Неужто его подослал Фролов? Это уж слишком все…
Павел Петрович поднялся, подошел к окну. Ему нужно было подумать. Три месяца назад появился на его пути Дроздец, значит, Фролов уже тогда знал, что Бастионов придет к нему в первые замы. Да, конечно, такие назначения не делаются вдруг. Фролов знал и начал к этому готовиться, но вспомнил про бежевую папку и решил заполучить ее. Знал он о ней? Нет, скорее всего, ему сообщил об этом Клык. Тогда понятно то спокойствие, с которым Фролов принял папку, понятен и взгляд Клыка, его ухмылка за спиной Павла Петровича… Да, Фролов и Клык не просчитались, они хорошо изучили Павла Петровича, и он сам доставил им эти документы, на блюдечке преподнес.
— Ты знаком с Дроздецом? — спросил Павел Петрович.
— Нет, но слышал. Это человек Клыка. Работал когда-то в министерстве. У Ивана Сергеевича есть такие людишки.
— Какие?
— Ну, это вы уж лучше меня должны знать.
Павел Петрович резко обернулся. Бастионов сидел, закинув ногу на ногу, и гасил в пепельнице сигарету. Ленька, бледный, жался в углу дивана.
— И все же, — строго сказал Павел Петрович.
Бастионов улыбнулся, погладил усики.
— Ну, право, Павел Петрович, вы что, в самом деле? Как же иначе без таких людишек Клык справится? Ему ведь разное поручают.
— Он что, им платит?
— Зачем? Услуга за услугу. Тут разные формы. Кому сына или дочь пристроить, кому что добыть… Потому Клык и держится столько времени. У него в руках ого-го какие связи. Неужто для вас это новость?
Нет, для него это не было новостью. Он сам прибегал не раз к помощи Клыка. Вот же этого вальяжного человека с самоуверенным баском когда-то именно через Клыка спас от суда. Да мало ли что он поручал помощнику… Новость была в другом: у этого помощника чуть ли не целый тайный штат и еще, что Павла Петровича так легко смогли провести, предугадали все его мысли и действия. Но все это оказалось ненужным. Бастионову и в самом деле на все наплевать, за ним могучая репутация сильного работника, нестандартные идеи и воля.
Когда-то Павел Петрович мучительно размышлял: нечто в Бастионове ускользает от него, потом определил это нечто как б е з в е р и е, но, скорее всего, тут была словесная неточность, и он так и не нашел нужного определения, потому что вера для Павла Петровича означала ощущение постоянной цели, ради которой и живешь. Но он сам на каком-то этапе утратил это ощущение, хотя в себе не все увидишь, как в другом. Да, о Бастионове он знал, что тот способен поменять цель и мгновенно приспособиться к новым для него обстоятельствам, тем он и был могуч. Он ведь едва соскочил со студенческой скамьи, как легко принял на плечи тяжесть переустройства НИИ, легко там шуровал, не оглядываясь на возраст людей, на их личные трагедии, потому что выполнял порученное. И научный центр он создал стремительно, и авария не сбила его с ног, он легко с ней смирился, во всяком случае, с неимоверной быстротой все поставил на ноги, и идею, которую ему кинул Павел Петрович, тотчас принял и сумел ее довести до реальности.
Завтра он получит отрасль и сядет в кресло министра так, словно всю жизнь в нем и сидел. Понятие принципа было для него пустым звуком. Потому ему и наплевать на документы, что лежат теперь в столе у Фролова. Вот чего Павел Петрович не учел! Когда Андрея бросила Люся, Павел Петрович спросил у него: «Ты совсем не чувствуешь себя виноватым в гибели Новака и других?» Бастионов удивился: «При чем тут я? Они знали, на что шли». — «Но ведь и ты знал, подписал приказ». — «Они этого хотели. Если бы я не подписал, они бы осудили меня. И вы… вы тоже, Павел Петрович, осудили бы. Вам ведь нужен был результат быстрее».
Да, у Бастионова всегда была чиста совесть, потому что слово «принцип» было для него пустым звуком. Он верил: всяким там документам, направленным против него, грош цена, у него были свои документы. Но он не мешал заблуждаться ни Павлу Петровичу, ни Фролову. Зачем?
Павел Петрович смотрел в окно, за спиной его было тихо. Проехала «Чайка», сейчас она свернет во двор их дома, и если пройти в спальню, то оттуда будет видно, как вылезет из машины Старик и легкой походкой направится к подъезду. Сколько же ему лет? И сколько лет он работает? Есть ли при нем свой Клык?.. По той стороне улицы шел человек, он остановился, посмотрел на окно Павла Петровича. Белые волосы, неподвижные, как у куклы, глаза… Нет, Павел Петрович обознался, или почудилось. «Уедем отсюда, Пашенька, это не твое дело», — шептала Соня и плакала… Неужели он и в самом деле проиграл свою жизнь? Стало душно, наплыл на глаза туман, он встряхнул головой, хотел избавиться от этого тумана, но почувствовал боль, она шла откуда-то снизу и распространялась по всему телу. Надо было закричать, но он не посмел, и вместо улицы открылась дорога. Она белела кремнем под яростным солнцем, по острым каменьям шел, гремя иссохшими, коричневыми шкурами, бородатый человек с запавшими глазами, твари шарахались от него, птицы облетали стороной, сочившиеся кровью ступни не оставляли следов, но он шел и ничего не слышал, не видел да и не хотел ничего видеть и слышать, алкал лишь власти и покорности других. И Павел Петрович закричал во всю свою силу: «Да будьте вы прокляты!»
Отвратительно пахло лекарствами, полная женщина в белом халате укладывала в металлическую коробочку шприц.
— Если к утру не станет лучше, госпитализируем.
— Тебе что-нибудь надо, дед? — увидел он над собой кривоносое лицо Леньки.
Сознание прояснялось. Он лежал у себя в спальне, горел ночник, образуя странные тени на потолке. Ленька сидел на кровати рядом.
— Что со мной? — спросил Павел Петрович.
— Ничего особенного, — твердо ответил Ленька. — Пока велено лежать. Только ты не психуй.
— А где… Бастионов?
— Ушел. Но он заедет завтра. Мама тоже приедет утром. Я ей позвонил.
Тогда, наверное, не так все просто, подумал он, если Люся решила приехать, а Ленька старается его ободрить.
— Ты со мной не лукавь, — сказал он внуку. — Я устал от лукавых.
— Я буду при тебе, дед. Мы ведь еще с тобой не договорили.
— Договорим, — вздохнул Павел Петрович. — Обязательно договорим. Только Бастионова больше ко мне не пускай, хотя он и твой отец.
— Не пущу, — пообещал Ленька.
1985—1987
СТУК В ДВЕРЬ Повесть
1
Под вечер в городок вошли машины с солдатами. Пофыркивая и скрипя, они развернулись на базарной площади, где с утра остались примятые пучки соломы, курьи перья да глиняные черепки. Солдаты выскочили из кузовов и спрятались под навесы: начинался дождь. Лохматые тучи низко стелились над глинобитными домами, чахлые акации роняли пыльные листья, ветер вместе с мусором нес их на черепичные крыши и тут же сметал обратно на землю.
Баулин спешил из школы, устал, боялся, что вымокнет под дождем, а его уж второй день донимал насморк. Он бежал по улице, прикрыв лицо воротником пиджака, заметил на площади солдат, подумал мельком: «Что они тут?» — и прибавил шагу.
Дома влез в полосатую пижаму, выпил горячего чаю. Лиза дала ему ментоловый карандашик, он обрадовался, потому что купить его было нелегко, и стал нюхать. С удовольствием вдыхая мятный запах, рассказывал, как нынче в школе печник хлопал пятерней по кафелю и орал: «Работенка что надо, хозяин! Зимой заполыхает — так с гудом». А печь дымила — хоть беги из класса.
— Какая неприятность, — говорил он Лизе. — Всех халтурщиков гнать в три шеи!
Лиза кормила с ложечки Наташку и качала головой:
— Всегда ты расстраиваешься из-за пустяков. Управитесь с ремонтом.
Он подумал, что действительно не стоит расстраиваться, взял Наташку и стал укладывать ее спать, пока Лиза мыла посуду.
Дома Баулину было хорошо, уютно. Квартиру получили недавно, и, хоть была в ней небольшая комната да кухня, ему нравилось новое жилье. Мебелью, правда, обзавелись случайной. Зато над Наташкиной кроваткой висел большой гобелен с пятнистыми оленями, который Баулин вывез из Германии после войны. Этот гобелен он берег и любил смотреть на него.
Спать легли рано еще и потому, что движок на станции был неисправен, лампочки под потолком то вспыхивали яростным накалом, то пригасали до красной паутинки. Засыпая, он думал, что завтра снова придется слоняться по классам, где пахнет известью и краской, следить, хорошо ли справляются маляры и плотники. Прислали Баулина в Энгены директором школы месяца два назад. Назначение для выпускника было большое. Он и не помышлял о нем, когда ехал в Кишинев. Но там встретил его Гололобов, секретарь райкома и бывший командир его партизанского отряда, он-то и объяснил, что специалистов в республике немного, а Баулин прошел войну и теперь вполне сможет проявить себя. Ремонт в школе был для него делом непривычным, и Баулин мечтал, чтоб скорее с ним покончить. Но сейчас, вспомнив, как хорошо разделали маляры учительскую, сладко зевнул и прижался к теплому плечу Лизы.
Разбудил Баулина властный стук в дверь. Он услышал, как завозилась рядом Лиза, собираясь подняться.
— Не надо… Я сам, — остановил ее Баулин и подумал: «Неужели опять пограничники?.. Ведь просил Гололобова».
Пограничники и прежде стучались среди ночи. Они входили, громыхая сапогами, задевали за косяки прикладами автоматов и бесцеремонно высвечивали комнату сильными фонарями. Требовали предъявить документы, заглядывали на кухню, потом говорили, твердо чеканя слова: «Спокойной ночи!» Так их, видимо, учили по службе. Баулин злился, но старался отвечать вежливо: «Спокойной ночи».
Несколько дней назад он пошел к Гололобову, так как жалел Лизу и Наташу. Девочка просыпалась при обходах, и потом приходилось всю ночь возиться с ней.
— К другим коммунистам ведь не стучат, — сказал он Гололобову. — Зачем же будить по ночам?
Гололобов сначала объяснил, что, мол, Энгены — прикордонная полоса и в ней установлен особый режим, а затем пообещал все уладить. Но, видимо, не уладил, если опять стучат.
Баулин нащупал на столе спички, чиркнул, взглянул на часы: всего четверть одиннадцатого. Не так уж долго они спали.
Пока он натягивал брюки, стук снова повторился. Боясь, что может проснуться Наташка, он не стал откликаться, а поспешил к дверям. Они выходили из комнаты прямо во двор, как и во всех здешних домах, и было слышно — за дверью кто-то нетерпеливо топчется и плещется дождь. Пошарив по филенке, Баулин повернул ключ, отворил дверь и увидел фонарь «летучая мышь», прикрытый полой плаща.
— Из райкома, — простуженно сказал человек, — велено явиться.
Обрадовавшись, что это все же не пограничники, Баулин спросил:
— Что там такое?
— Не могу знать. Только сказано — быстрее.
— А по телефону что же?
— Звонить не велено. Не мешкайте. Мне бежать. — И, съежившись, нырнул под дождь, утонул в темноте.
— Пойдешь? — спросила Лиза. Голос у нее был сонный, и в нем сквозила вялая жалость. Он понял ее и ответил: «Спи!» — а сам стал собираться, нащупывая вещи.
Дождь шел неторопливый, и все вокруг было заполнено его однообразным шумом. В узкой улочке нельзя было различить ни домов, ни плетней, ни земли, ни неба. Каждый раз, выходя ночью из дому, Баулин клял себя, что не удосужился купить в Кишиневе фонарик. Теперь приходилось пробираться по скользкой тропке вдоль плетня, перехватывая руками влажные прутья.
Баулин добрался до угла и увидел расплывчатые огни железнодорожной станции и пограничной заставы. Там свои движки, и работают они исправно. От них получает свет и райком. Теперь надо было шагать на эти огни, мимо базарной площади, на центральную улицу, а там есть тротуар, сложенный из квадратных каменных плит.
Галоши, которые купила ему Лиза, были немного велики, и в носки их он подкладывал скомканные бумажки. Теперь, увязая в грязи, галоши шлепали на ногах, и Баулин боялся, что оставит их в темноте, поэтому делал широкие и осторожные шаги. Он размышлял: зачем так срочно понадобился? Может, решили послушать, как дела с ремонтом. Они ведь там заседают, бывало, и до полуночи. Взбрело на ум — и вызвали. Но тут же подумал о посыльном с фонарем и встревожился: «Нет, тут что-то особое». А может быть, поступила на него какая-нибудь жалоба? Он стал вспоминать, не натворил ли чего, но так и не вспомнил.
Баулин не заметил, как вышел к базарной площади. Тотчас звякнуло железом, и негромкий голос требовательно окликнул:
— Стой! Кто идет?
Баулин замер и только сейчас вспомнил о военных машинах.
— Директор школы, — ответил он.
Подошли двое. Ударил в глаза сильный снопик света.
— Документ, — с твердым акцентом сказал невидимый.
Баулин суетливо пошарил в кармане, но там, кроме партийного билета, ничего не было. Он помедлил, раздумывая: предъявлять? Или объяснить, что идет по вызову?
— Долго ждать будем? — спросил все тот же голос.
Тогда Баулин поспешно протянул билет. Свет фонаря соскользнул с лица, но еще резало глаза.
— Маленько правей ходить надо, — уже мягче ответил военный. — Держи.
Баулин увидел его молодое, твердоскулое лицо с кустистыми бровями. Взял билет, аккуратно спрятал его в боковой карман. И застегнул внутреннюю пуговичку. Теперь, когда все обошлось, Баулин подумал, что военный слишком груб и хорошо бы поставить его на место. Что за манера слепить людей фонарем?
— А повежливей нельзя? — сказал он.
Военный не ответил.
У машин шла тихая возня. Солдаты не спали, о чем-то шептались. Не видно было даже огоньков папирос. Наверное, им не разрешили курить и говорить громко. Подумав об этом, Баулин вдруг забеспокоился: зачем приехали эти солдаты? В городке и своих пограничников достаточно. Впрочем, мало ли что может случиться? Хоть и говорили ему, мол, граница пустяковая, с дружественной страной Румынией, а все-таки он не раз слышал стрельбу по ночам и видел, как высвечивалось небо ракетами в той стороне, где был Прут. На базаре шептались, что кого-то ловили, в кого-то стреляли. А на севере, в Черновицких лесах, гуляли бандеровцы. И вызов в райком представился Баулину необычайным и до крайности важным. Он не стал спорить с военными и пошел быстрее. С капюшона плаща прямо на лицо стекала вода, было неприятно, но он не думал об этом, потому что не на шутку разволновался.
Во всех окнах райкома горел свет, у входа стояли две машины — заезженный газик Гололобова и новенькая «Победа», неизвестно чья.
Баулин вошел в переднюю, долго стряхивая с плаща воду, потом осторожно повесил его, снял галоши. У стены стояло высокое старинное зеркало с деревянными красными амурчиками. Баулин, чтобы успокоиться, стал причесываться. Провел рукой по круглому подбородку и над толстой губой, проверяя, очень ли небрит, и решил, что сойдет. Черный костюм в белую полоску сидел на нем мешковато, был куплен случайно в комиссионном магазине, зато выглядел в нем Баулин солиднее и шире в плечах. Он одернул пиджак и вошел в приемную.
За столом, уставленным телефонами, сидел помощник Гололобова, молодой парень с голубенькими глазками, розовощекий, похожий на девчонку. Увидев на пороге Баулина, помощник что-то отметил карандашом на бумажке и кивнул на дверь парткабинета. «Значит, не на бюро», — удивленно подумал Баулин.
В парткабинете, где вдоль стен тянулись книжные шкафы, тесно сидело человек тридцать. Сразу бросилось в глаза — все уныло молчали, томясь ожиданием. Чтоб не нарушить этой странной тишины, Баулин сел у порога.
Во главе стола, покрытого зеленым сукном, был Гололобов. Он, как всегда, откинулся на спинку стула, подняв увесистый подбородок, сквозь очки в жестяной оправе тускло холодели глаза.
Рядом с ним прижался широкой грудью к столу уполномоченный МГБ капитан Ткач, плотный мужчина с черными лихими усами. Из всех, кто сидел в комнате, он один курил, поворачивая в пальцах длинный янтарный мундштук с позолоченным колечком. Сигареты у него были особые и хорошо пахли. Серые глаза капитана всегда были веселыми, и казалось: скажи сейчас ему какое-нибудь слово, он тотчас расхохочется. О нем в райцентре ходила слава анекдотчика, шутника и беспримерного игрока на бильярде.
Еще сидели за столом незнакомые Баулину военные, а остальные в комнате были из тех, кого он уже встречал на районной партконференции. «Весь актив собрали», — обеспокоенно подумал он и нащупал в кармане гладкий ментоловый карандашик, но постеснялся его вынуть.
Кто-то еще вошел, так же, как Баулин, тихо пристроился, а затем бесшумно скользнул помощник, пробрался к Гололобову.
— Все? — спросил секретарь и просмотрел бумагу, подложенную ему помощником. — А эти больны и в разъездах?.. Лады. Будем начинать.
В комнате утих даже слабый шорох.
— Товарищи, — зычно сказал Гололобов, — времени в обрез. Буду краток…
Он пододвинул к себе красную коленкоровую папку и, глядя в нее, продолжал, уже не отрывая взгляда:
— На нашу долю выпало серьезное поручение. Принят указ о переселении в отдаленные места лиц, сотрудничавших с немецко-фашистскими оккупантами, спекулянтов и неблагонадежных элементов. Списки лиц, принадлежащих перемещению, утверждены Министерством государственной безопасности. Вы все являетесь представителями райкома на местах и обязаны будете совместно с нашими органами проводить в действие указ. Выезжать надо немедленно, как только закончится настоящее совещание. Прошу всех коммунистов отнестись к заданию чрезвычайно серьезно, ибо по выполнению его мы будем судить о степени подготовки того или иного товарища. Выводы сделайте сами. Слово для инструктажа — товарищу Ткачу.
Гололобов легким движением оттолкнул от себя папку и опять принял свое обычное положение, откинувшись на спинку стула.
Капитан не спеша поднялся, оглядел всех веселыми глазами и выбил хлопком ладони остаток сигареты из мундштука, да так ладно, что окурок точно угодил в массивную пепельницу, стоящую на столе.
— Значит, так, — сказал он мягким, бархатистым голосом. — Суть операции понятна. Сейчас каждый получит у меня пакет. В нем инструкция и бланочки, подписанные прокурором. В каждом бланочке фамилия перемещаемого лица и членов его семьи. Понятно?.. Действуете так. Пакеты вскрываете ровно в два ноль-ноль. Часики сверьте с райкомовскими, вот с этими, что на стенке. Сейчас во всех селах председатели сельсоветов собирают актив на обязательную лекцию. Актив — ваши первые помощники. Кто прибудет в село ранее двух, займет активистов лекцией. Текст возьмете у меня… Вскрыли пакетики, посмотрели к кому идти. Двигаетесь таким порядочком. Впереди активисты, за ними солдаты, а потом уж вы вместе с офицером. С каждым поедет группа солдат и офицеров. Стучат в дверь активисты и заходят первыми, потом солдаты, потом вы. Читаете бланочек хозяину. А надо сказать, льготы даются большие. Каждая семья может везти с собой тонну барахла. Паспорта сохраняются. Доставка к эшелону идет машинами. В общем, отправляем с удобствами. На сборы каждой семье полтора часа. Но дело такое, товарищи: указ действует ровно двадцать четыре часа. Не управимся — головы полетят. Предупреждаю, — голос его сразу отвердел, потеряв те мягкие, бархатистые переливы, — возможны эксцессы и вражеские вылазки. Будьте начеку. Все действия согласовывайте с офицерами. Надо разъяснить крестьянам, что мы очищаем республику от пособников врагов Родины и этим укрепляем наше государство. Все! Прошу подходить за пакетиками.
Он сел и, не торопясь, снова вставил в мундштук сигарету. Еще какое-то мгновение держалась тишина, а потом сразу задвигали стульями, поднялись. Баулин тоже вскочил. Рядом главный врач поликлиники, худой, лысый, недоуменно моргал красными веками, начальник депо старательно одергивал китель, видимо, готовился первым шагнуть к столу, директор книжного магазина боязливо прятал руки за спину. Все это Баулин увидел сразу и беспокойно подумал: надо бы сообщить Лизе, предупредить, чтоб она не волновалась, но опять вспомнил посыльного: «Звонить не велено!»
Гололобов начал выкликать фамилии по алфавиту и Баулина вызвал третьим. Отыскал его глазами в задних рядах и кивнул. Баулин пробирался долго, и перед ним молча расступались, давая дорогу. Было неловко, что все смотрят, и он шел немного боком, выставив вперед острое плечо. Гололобов смотрел строго, как, бывало, смотрел в партизанском отряде, давая задание, и коротко бросил:
— Пырлица.
Баулин знал это село — оно было всего в двадцати километрах от райцентра. И потому, что он знал, как туда проехать, и однажды уже был в Пырлице с одним учителем-молдаванином, у которого жили там свои, облегченно вздохнул. Все-таки хоть немного, да знакомые места. Он расписался на бумаге, получил толстый лощеный пакет с сургучной нашлепкой и отпечатанную на стеклографе лекцию.
— Желаю успеха, — сказал капитан Ткач и протянул руку. В этом была особая торжественность. Баулин еще раз взглянул на Гололобова и опять наткнулся на строгий взгляд из-под очков, по-военному подтянулся и щелкнул каблуками.
— На выход, — кивнул Ткач. — Ждите машины…
Баулин спрятал пакет в боковой карман, рядом с партбилетом, и пошел из комнаты.
Дождь плескался у крыльца. Вдоль главной улицы выстроилась колонна грузовых автомашин с потухшими фарами. Мягко, по-кошачьи, урча моторами, они подходили к райкому. В кузовах мокли солдаты, согнувшись под плащ-палатками. У входа командовал один из военных, что сидел прежде за столом рядом с Гололобовым.
— Пырлица, — негромко позвал он.
Баулин подошел.
— Ваши машины, — сказал военный.
Грузовик не остановился, а только замедлил ход, дверца его открылась, и Баулин, легко вспрыгнув на подножку, влез в кабину, опустился на пружинное сиденье. Дверца захлопнулась. При тусклом свете приборов Баулин увидел, что в кабине, кроме шофера, сидит рядом с ним молоденький офицер.
2
Выехали из городка и зажгли фары. Их прямые лучи вдали сливались в один, и он пластался над дорогой, высвечивая мокрые колдобины и кучки улежалого серого гравия на обочинах. Машину встряхивало, ехать было неловко. Баулину хотелось курить, но ни офицер, ни шофер не закуривали, и он не решался достать портсигар.
Усевшись поудобней, он стал вспоминать, как ездил в Пырлицу недели две назад с учителем, у которого была неожиданная фамилия — Волк, хотя человек он был добродушный и веселый, преподавал, как и Баулин, математику и физику. Волк так звал проехаться, что отказать было попросту нельзя. Особенно запомнилось Баулину из той поездки, как сидели они во дворе хатки, под яблоней, и пили из потного графинчика холодное белое вино. Оно душисто пахло травами. И все вокруг: немного грустное густеющее небо, и подсолнухи в огороде, и недвижные деревья, — было спокойным и ласковым. Волк, наматывая на палец свои смоляные волосы, — такая была у него привычка, — говорил, что-де не понимает школьной программы, она, мол, стареет, и основательно.
— Даем ученикам механику Ньютона, а об Эйнштейне почти ни слова. Да они же у нас невеждами будут.
Баулин поддержал его, что надо бы, конечно, говорить и об Эйнштейне, но и забывать при этом не следует, что в философских трактовках тот следовал махистам. Он так и сказал: «Следовал махистам». Волк на это рассмеялся и ответил:
— Да нам-то с вами что? А то ведь ученики нашу школу кончат и понятия иметь не будут о квантовой механике. А она ведь мыслить заставляет. Вот что главное. Зубрежников выпускаем.
Баулин в душе соглашался с ним, хоть и не стал поддакивать. Он и сам в студенческих диспутах говорил об этом не раз. Теперь же он пообещал учителю, что организуют они вместе в школе кружок по физике и там дадут ученикам и Эйнштейна. Мысль была смелая, она нравилась Баулину, и он сидел за столом, довольный собой и всем этим вечером еще и потому, что соскучился по таким разговорам.
Сейчас, вспомнив это, он подумал, что в Пырлице, наверное, все должно обойтись без всяких происшествий. Взглянул на офицера, и ему захотелось заговорить с ним, встать на дружескую ногу, потому что им придется быть вместе ночь, но не знал, удобно ли сейчас начинать разговор.
Первым заговорил офицер. Он вынул из кармана смятую, пачку «Беломора» и сказал хриплым, по-мальчишески ломающимся голосом:
— Разрешите?
Баулин обрадовался, уловив в вопросе армейское почтение к старшим, закивал:
— Пожалуйста, пожалуйста, — и поспешно достал свой портсигар. У него был «Казбек». Прежде он тоже курил «Беломор», но когда его назначили директором школы, перешел на эти папиросы, хотя твердые коробки, в которых они продавались, были неудобны, а в портсигар папиросы не умещались, и мундштуки их приходилось подстригать ножницами. — Может быть, моих? — предложил Баулин.
Офицер помедлил, спрятал свою пачку и тонкими пальцами неумело вынул из-под резинки портсигара папиросу. Он чиркнул спичкой, и лицо его осветилось. Баулин увидел рыжие усики, удлиненный подбородок с ямочкой и зеленоватые узкие глаза на неестественно бледном лице.
— Погодка дрянь, — сказал офицер, прикуривая. — Июль, а сыплет с неба, как в ноябре.
Баулину почудилась в этих словах скрытая значительность, и он поспешно ответил:
— Ужасно дрянная погода.
Офицер неожиданно зевнул так, что стало слышно, как у него что-то хрустнуло.
— Эх-а! На рыбалку хочется… Вы не знаете, на Пруту хорош клев?
Баулин не был рыбаком, но однажды видел, как пограничники несли от реки на куканах много рыбы.
— Говорят, неплохой, — серьезно ответил он.
— А стерлядка ловится?
— Это уж я… — смутился Баулин.
— Обязательно ловится. Хорошая речка. Заводов нет, рыбаков мало. Ведь по пропускам… В армии служили?
— Воевал.
— Офицер?
Окончил Баулин службу рядовым, и в нем еще жило уважительное отношение к командирам. Но теперь ему не хотелось вновь почувствовать себя подчиненным. Все-таки он уполномоченный райкома.
— Рядовой, — ответил он и тут же добавил: — Но сейчас переаттестовывают. Военком говорил — старшего лейтенанта дадут.
— Сейчас дают. Не служат, а дают, — сказал офицер с ноткой завистливого пренебрежения.
Баулину это не понравилось. «А сам небось и пороху не нюхал», — нахмурился он и не стал продолжать разговор.
Ехали молча, пока в свете фар не показались крайние хаты села, глянцевитые от дождя яблони. Баулин вспомнил, что когда уезжал с Урала, то ему говорили: мол, Молдавия совсем недавно называлась «районом, освобожденным от оккупации». И те, кто ехал туда на работу, получали какие-то льготы. Теперь эти льготы отменили. А районы остались. И подумал, бодрясь: «Едем как в войну. Сволочей разных здесь по селам сколько понатыкано. Так и ждут, чтоб началась какая-нибудь заваруха. Конечно же их надо отсюда… с корнем. Даже еще мягко, что просто берут и переселяют». Он курил и старался не спускать взгляда с дороги.
— Попадем этой дорогой к сельсовету? — спросил офицер.
Баулин не мог вспомнить, как в прошлый раз въезжал в село. Да и было то днем, а теперь, в ночи, все выглядит по-другому. Ответил неопределенно:
— Кажется…
И тут же забеспокоился: а вдруг начнут плутать по запутанным улочкам?
Они въезжали в село. Нет, это была не та Пырлица, в которой он гостил с учителем, а место, где ему предстояло выполнять важное задание, за которое он в большом ответе. И зря он так благодушно думал, что все здесь обойдется. Темнота вокруг машины стала хмурой и враждебной. Фары выхватывали узловатые, скрюченные жерди плетней, нависшие над ними ветви, почернелый очерет крыш, кособокие телефонные столбы. Мелькнул колодец, и под железным козырьком — распятье. Деревянный Иисус повис на гвоздях, склонив голову, тараща подведенные синькой глаза. Баулин поспешно загасил папиросу и смял ее. Так-то лучше, а то еще будет виден огонек в кабине.
Открылась небольшая площадь, свет скользнул по церковной ограде, выбелил колокольню, а потом стены дома с желтыми окнами, крыльцо, над которым висел мокрый флаг.
Машина вздрогнула, мягко охнула тормозами и остановилась. Погасли фары, и темнота припала к кабине.
— Прошу, — сказал офицер.
Баулин ощутил зябкое одиночество: не хотелось покидать кабину, он здесь как-то обвыкся за дорогу. Преодолев это чувство, открыл дверцу, спрыгнул на землю, тут же поскользнувшись на липкой грязи. В туфли захлестнула вода, стало неприятно, и он с досадой вспомнил, что впопыхах забыл в райкоме галоши и плащ.
На крыльце дома, за окнами которого горели керосиновые лампы, кто-то стоял с фонарем. Не дожидаясь, пока выйдет офицер, Баулин стал пробираться на свет. Идти было трудно, ноги все время расползались. Он услышал за спиной короткую команду, шепот, звяканье железа.
Грязи налипло много, и Баулин долго оббивал туфли у крыльца. Человек стоял, низко опустив фонарь, чтоб Баулину было светло.
— Бунэ сара, — сказал он, когда Баулин справился. — Добрый вечер. — И, протягивая руку, заговорил по-русски: — Председатель сельсовета Тофан. Активисты собрались. Ждем.
Голос у него был тонкий, и Баулин с удивлением рассматривал тяжелую тушу с большим, выпирающим животом, обтянутым солдатской гимнастеркой без ремня. Красное лицо с крепким пористым носом было добродушно улыбчивым.
Председатель махнул фонарем, показывая, куда идти. От него пахло луком и вином.
Сначала попали в большую узкую комнату. В ней стоял стол, покрытый красным, а на простых деревянных скамьях, идущих рядами, сидели, съежившись, люди, будто в комнате было холодно, хотя стояла духота и мешались запахи мокрой одежды, кожи и керосина. Когда Баулин вошел, все вяло, без интереса повернулись к нему. На лицах была сонная усталость.
Баулин, стараясь ступать тверже, прошел вместе с председателем через всю комнату и очутился в другой, где тоже стоял стол, покрытый красным. По стенам висели плакаты, призывающие сдавать деньги в сберегательную кассу, страховать имущество и дружно подписываться на государственный заем 1949 года. Черной краской поблескивал телефон.
— Вина с дороги? — спросил Тофан. Круглая его голова словно без шеи была плотно посажена на плечи, и поэтому, когда надо было повернуться, он передвигал все туловище.
Тофан наклонился, отчего еще больше покраснел, и достал из тумбы глиняный кувшин, стакан, тарелку с яблоками. Баулин пить не стал, решительно отодвинул от себя стакан, взглянул на часы. Без четверти час.
Вошел офицер. Брезгливо оглядел сапоги, покачал головой и, взяв со стола обрывок газеты, стал обтирать грязные капли на блестящих голенищах, но не обтер, а еще больше размазал грязь и в сердцах кинул комок бумаги в угол. Увидел на столе кувшин, взболтал его и налил в стакан красного вина, выпил и с хрустом откусил яблоко.
— Председатель! Из дома ни одна живая душа до двух часов не выйдет, — сказал он с непонятным Баулину бахвальством. — Даже по нужде. Мочиться можно в карманы.
Говорил он, жуя яблоко, и его зеленоватые глаза внимательно шарили по лицу Тофана. Тот же стоял, по-прежнему сохраняя добродушную улыбчивость, будто все, что произнес офицер, пронеслось мимо него. Он опять налил вина в стакан, подождал, не возьмет ли его Баулин, и медленно, подставив широкую ладонь, чтоб не капало с подбородка на гимнастерку, выпил и вытер губы тыльной стороной ладони.
— Лекцию будете читать? — спросил офицер, удобно усаживаясь на стул и вытягивая длинные ноги. — А может, не стоит?.. Все равно ни черта не поймут. Посидим часок. Вино вполне приличное. А?
— Таков приказ, — ответил Баулин сухо.
— Ну, как знаете, — вздохнул офицер. — Действуйте. А я тут… у телефона подежурю.
— Идемте! — решительно позвал Баулин председателя.
Как только он вошел в большую комнату, то сразу увидел происшедшую здесь перемену. Люди теперь сидели теснее, с них слетела дремота. Они шептались, то и дело оглядываясь на дверь, где с безучастным видом, прислонясь плечами к косякам, стояли два автоматчика. Заметив Тофана, вскочили, заговорили, и шум все нарастал и нарастал. Баулин не понимал их, так как говорили по-молдавски, и только видел бледные лица, искривленные рты, округленные глаза, и настроение его сразу упало. Как им читать? Но тут же подумал: «Важно занять их сейчас, успокоить…»
Тофан уперся животом в стол и внезапно выкрикнул что-то тонким голосом. Шум мгновенно стих. Председатель поднял обе руки, помахал ими, приглашая садиться. И, когда снова все опустились на скамьи, заговорил спокойно. По тому, как Тофан несколько раз кивнул в сторону Баулина, он понял, что речь идет о нем. Видимо, председатель объяснил, что уполномоченный райкома будет читать им важную лекцию.
Баулин тем временем вынул из кармана листки с отпечатанным на стеклографе текстом, пододвинул поближе лампу и прочел жирный крупный заголовок: «Основные черты диалектического материализма». И удивился. Тут же сообразил, что в райкоме раздавали лекции наспех и, наверное, из тех, что давно подготовили для сельских пропагандистов. Но все же было странно, что ему попала именно эта.
Тофан опустился рядом на стул, положил тяжелые руки на красную скатерть и замер, уставившись куда-то маленькими глазками. Баулин еще раз оглядел притихших людей. «Так надо, — подумал он. — В райкоме лучше знают… Так надо». Эта простая мысль успокоила. Баулин по привычке потрепал пальцем губы — как он всегда делал, когда надо было сосредоточиться, — откашлялся и громко, чеканя слова, произнес:
— Основные черты диалектического материализма.
И постепенно все подчинилось в нем профессиональному — говорить спокойно и твердо. Он стал читать так, будто перед ним сидела большая, специально собравшаяся послушать его аудитория. И вокруг уже не замечал ничего, а только следил, чтобы чтение было правильным и фразы произносились отчетливо. Изредка он отрывался от текста и при тусклом свете ламп не различал лиц, все они сливались в одно расплывчатое и непонятное. И Баулин не мог разобрать, слушают его или слова ложатся в пустоту. Это заставило еще больше повысить голос. То, что читал Баулин, было знакомо ему еще с той поры, когда он был студентом, и далось нелегко на долгих семинарах и в спорах с товарищами, и потому особенно было дорого. И сейчас ему очень захотелось, чтобы и те, кто его слушал, поняли: все это важно и хорошо. Краем глаза он видел, как сидит неподвижно Тофан, но по его лицу ничего нельзя было угадать.
В горле пересохло. На столе стоял графин с водой, но стакана не было. Баулин отвел глаза от текста и отпил воду прямо из горлышка. Она была теплой и противно пахла. Баулин чуть не сплюнул, сморщившись, и в это время услышал возню и голоса.
Паренек в линялой рубахе и черной жилетке стоял у дверей и, тыча себя в живот, быстро-быстро что-то говорил сержанту с автоматом. Тот стоял в дверях, преградив путь. Баулин вгляделся в него и вспомнил: белый луч карманного фонаря, акцент, твердые скулы, кустистые брови.
Паренек рванулся вперед, намереваясь выскочить за дверь. Сержант ловко ухватил его за шиворот и отбросил назад к скамейке. Тот упал в проходе и заплакал. Все затаенно смотрели на него.
— Что там? — недовольно спросил Баулин.
Сержант не ответил и прислонился к косяку.
— Говорит: в уборную хочет. Не может терпеть, — сказал Тофан и приподнялся со стула. Его тонкий голос вновь прозвенел в комнате. Плач смолк. — Можно дальше, — вежливо кивнул головой Тофан.
Баулин не спускал глаз с сержанта. На смуглом лице его еще держалась самодовольная усмешка.
— Да выпустите вы мальчишку! — крикнул Баулин.
— Отставить! — Это произнес офицер. Он стоял на пороге и холодно щурил зеленоватые глаза. — Не будем нарушать инструкцию, — сказал он уже мягче.
Баулин понял, что спорить нельзя, осмотрел людей на скамьях и словно только сейчас увидел все, что делалось в комнате: съежившиеся словно от холода фигурки, пустые зрачки, черные потные окна. И все это внезапно показалось ему нереальным, и он остро почувствовал свою полную ненужность здесь. Захотелось сложить листки и незаметно выйти из комнаты. Он поспешно достал папиросы, закурил и снова стал читать. Теперь он больше не следил за своим голосом. Ему было безразлично, что он читает и для кого, он не вдумывался в те слова, что произносил. Было лишь одно желание: скорее бы все кончилось. А страничек было еще много, и фразы тянулись бесконечно длинно, и не хватало воздуха, чтобы произнести их до конца… Ему казалось, что он читает эту лекцию много часов кряду и так будет читать вечно.
И, когда раздался рядом голос офицера: «Время!» — Баулин торопливо взглянул на часы. Было без пяти два. Он собрал листки на столе, так и не дочитав их, и пошел за офицером в соседнюю комнату. Тофан тоже поднялся и, войдя следом, плотно притворил за собой двери. Все трое остановились у стола. Офицер еще раз взглянул на часы.
— Два ноль-ноль, — сказал он строго.
И Баулин, сразу забыв о неудачной лекции, ощутил торжественность минуты. Он вынул из бокового кармана лощеный конверт, старательно надломил на нем сургучную печать, увидел, что под ней пакет прошит ниткой, и осторожно потянул за нее, но тут же понял, что может порвать бумагу. Надо было бы спросить у Тофана ножницы, но офицер и председатель смотрели на него, словно подгоняя. Тогда Баулин наклонился и поспешно перекусил нитку, почувствовав горький вкус сургуча.
Раскрыв пакет, увидел заложенную в него инструкцию и бланки. Их было шесть.
— Нам повезло, — сказал офицер. — Шесть семей — не так уж много. Лучше всего разделиться. Забирайте себе троих, а троих — я. Пяток солдат, думаю, вам хватит?.. Ну вот. Выделяй, председатель, активистов — пусть ведут!
У Тофана по-прежнему было непроницаемо добродушное лицо.
— Налейте вина! — неожиданно сказал Баулин.
Тофан не спеша приподнял кувшин, наполнил стакан, Баулин выпил вино с жадностью, одним большим глотком, даже не ощутив вкуса.
3
— Сержант Галимов. За старшего пойдет, — представил офицер.
Сержант козырнул.
— Маленько знакомы.
Баулин с досадой отвернулся от него, еще раз осмотрел свою группу: пятеро солдат, четверо активистов, и среди них паренек в синей рубахе и черной жилетке. На смуглом худом лице остались потеки от слез. Паренек стоял в строю, присмирев, и в глазах его, как и у других активистов, застыло боязливое любопытство.
— Сначала семья Скуртула, — сказал Баулин. — Знаете, где живет?
Активисты молчали. Никто не решался ответить первым. Баулин забеспокоился, потому что увидел, как офицер повел свою группу к выходу и они, топая по грязному, скользкому полу, пересекли комнату.
— Кто знает? — выкрикнул Баулин, раздражаясь.
Но лица активистов были глухи, глаза отведены в сторону, как у виноватых школьников.
Баулин растерянно оглянулся, ища поддержки. Наткнулся на насмешливые глаза Галимова.
— Кындя, — негромко позвал Тофан.
Из строя вышел высокий парень, босой, в застиранной милицейской гимнастерке и серых домотканых штанах, доходивших ему до щиколоток. Суетливо облизал толстые вывороченные губы и уставился на председателя бесцветными глазами.
— Поведешь, — коротко бросил Тофан.
Кындя неожиданно лихо шлепнул пятками и опять встал в строй. Группа офицера уже двигалась мимо окон. Баулину опять сделалось досадно, что он так замешкался. Заторопился, одернул пиджак и, вобрав в себя побольше воздуха, приподнялся на носках, крикнул:
— Выходи!
Прежде Баулин никогда не отдавал команду, даже в армии. Сейчас он явно пытался подражать офицеру, и команда получилась у него слишком громкой — едва не сорвался голос. Он спиной почувствовал, как усмехается Галимов. И испугался, что никто не подчинится. Но все дружно пошли к выходу.
Дождь перестал, и еще глуше потемнело. Слышно было жирное чавканье ног. Туфли стали тяжелыми от грязи. Впереди шли активисты, за ними солдаты, замыкали группу Баулин и Галимов.
Как только миновали площадь, сержант зажег свой фонарик, и комочек света покатился впереди, высвечивая лоснящуюся колею.
— Ночка, как у трубочиста… — негромко сказал Галимов. — Ты, директор, ходи ближе.
Баулина покоробил фамильярный тон сержанта, но он переборол себя. «Сейчас вместе надо быть. Идем на серьезное дело». И он зашагал, стараясь идти в ногу с Галимовым.
— Богатый страна здесь, — внезапно заговорил тот. — Ох, богатый! Вино — нипочем. Сколько угодно. Кончу службу, тут останусь. Я по электричеству знаю. Ходил механиком маленько. Бабу найду. Красивые тут бабы есть. Видел, директор, какие бабы, а?.. Ты хорошо учишь?
— Как все…
— Как все — это не очень хорошо. Меня учитель совсем плохо учил. Кричал, как собака. «Кулацкое отродье», — кричал. Совсем дурак был учитель… Ты не обижайся.
— Дураки везде есть.
— Верно — есть. Он думал, если из деревни — то кулак. А сам пьяный ходил. Война была. Девок портил. Потом уехал из поселка, стал начальник. Вернусь, буду морду ему бить.
— За что? — смущенно спросил Баулин.
— За то, что плохой учитель был. Никакой грамоте не научил.
Впереди неожиданно что-то плюхнулось, хрустнули ветки. Раздался крик. Замерли шаги. Баулин чуть не налетел на солдата, шедшего впереди.
— Что?! — воскликнул он.
Галимов пригнулся, легко, по-кошачьи прыгнул вперед. Кружок света проскочил по спинам и исчез. Баулин бессознательно рванулся за ним и наткнулся на плетень. Услышал глухую ругань Галимова. А через мгновение вновь зачавкали шаги. Под ноги упал заботливый лучик фонарика.
— Иди, директор.
Баулин перепрыгнул через лужу.
— Что случилось?
Галимов длинно выругался.
— Пацан бежал… Синяя рубаха, знаешь? — и с ожесточением сплюнул. — Шайтан! Активист, мать его… Стрелять надо.
Сразу представилось, как паренек бежит от хаты к хате, стучит в окна… Так все может полететь к чертям!
— Вы понимаете? — зашептал он. — Что наделали, понимаете?
— Ай, дурак! Хотел сказать: зачем пацана берем? Хотел сказать…
— Хотел, хотел, — проворчал Баулин и вдруг сорвался на крик: — Вас зачем сюда послали? Помощничек, черт возьми! Хамить научились, а выполнять… Что вы думаете, игрушки вам тут?
— Зачем кричишь, директор? — удивился Галимов.
Баулин и сам понял, что сорвался глупо. Наверное, не выдержали нервы. Он помолчал, чтобы успокоиться, но это не помогло.
— Что сейчас делать? — в отчаянии спросил он и тут же догадался: — Пошлите солдат. Выставьте посты у двух других дворов.
Галимов ничего не ответил, повернулся и пошел вперед, освещая себе дорогу фонарем.
— Я вам приказываю! — крикнул Баулин и испугался, что останется один, побежал по лужам догонять. Его всего трясло. — Вы… вы ответите, — зло шептал он.
Галимов молчал. Они шли еще минут пять, потом остановились. Теперь вся группа скучилась.
— Здесь, — сказал долговязый Кындя.
Галимов поднял фонарик и осветил калитку, беленую хату за ней, навес у крыльца, мокрые деревья. Баулин прислонился к дереву и почувствовал на щеке прикосновение теплого влажного листа. Черные окна хаты. Что там, за ними? Он невольно пригнулся и стиснул до хруста в пальцах кулаки. Черт возьми, даже не дали оружия.
Галимов, подтолкнув вперед Кындю и тех двоих, что были с ним, распахнул калитку. С диким заливистым лаем кинулась под ноги собака. Свет упал ей на морду: она была лохмата и оскалена. Баулин увидел, как сапог Галимова мгновенно достал до собачьей морды. Удар был очень силен, и собака, скуля, откатилась в сторону.
Трое поднялись на крыльцо. Наступила короткая тишина. И в ней раздался стук в дверь. Было слышно, как завозились в хате. Сначала чиркнула слабой вспышкой спичка, потом зажглась лампа.
Кто-то медленно зашлепал к дверям, каждый шлепок казался все отчетливей и громче, и Баулин чувствовал, как стягивается кожа на лбу. Еще секунда — и…
— Кого черт носит? — спросил ленивый голос по-молдавски.
— Бумага из сельсовета, — поспешно ответил Кындя.
— Дня не хватает? — опять спросили за дверью.
— Срочная бумага. Подписать надо.
— Э, мэй, Кындя, пьяная морда! Разве по ночам открывают плохим людям?
— Баде Михаил, — глотая слюни, поспешил на выручку другой из активистов. — Очень надо подписать.
— А, и ты, Петря, здесь? Плевать я хотел на ваши бумаги.
— Из города бумага, — взмолился Кындя.
— Когда встанет солнце, — лениво ответили из-за двери. — Хочешь, подожди рассвета в собачьей конуре… А у меня есть дело к Ленуце. — Человек коротко хихикнул. — Она не так плоха. Не правда ли? Недаром ты облизываешься, когда видишь ее. А сейчас — проваливай! И не забудь поцеловаться с моим псом.
— Значит, не откроешь?
— Иди к свой рябой Домнике. Она встретит лучше. И не пей много вина на ночь.
Так можно разговаривать до бесконечности. А время летело стремительно. Надо было принимать решение. Баулин протянул руку к Галимову и, чувствуя, как его опять начинает бить мелкая дрожь, сказал резко:
— Вышибайте! — и задохнулся.
Галимов в два прыжка очутился на крыльце. Треснули доски. Щеколда, видимо, отскочила сразу. Слабо высветился провал. По ступеням протопали солдаты. Скрестились лучи карманных фонарей. Баулин побежал в хату. В порыве толкнул кого-то плечом, споткнулся о порог, еле устояв на ногах, и остановился в растерянности.
На кровати, прижав к груди полосатую ковровую тряпку, замерла обнаженная женщина. Спутанные темные волосы падали ей на плечи. К ней прижалась девочка лет семи. А на глиняном полу сидел в исподнем хилый небритый человек, на щеке его сочилась свежая царапина. Посинелые губы дрожали, открывая коричневые, прокуренные зубы.
— Вставай, браток, — говорил ему Галимов. — Зашиб маленько, вставай.
В комнате было душно. Пахло завалявшимся тряпьем, потом, печеной кукурузой, — на дощатом столе, где горела лампа, лежало несколько желтых початков.
Галимов помог подняться с пола хозяину. Баулин, вспомнив о своих обязанностях, присел к столу, достал бланк и спросил:
— Скуртул Михаил?
Хозяин повернулся к Баулину, и в глазах его мелькнула надежда. Видимо, увидев среди военных незнакомого человека в штатском, назвавшего его по имени, он ожидал объяснений случившемуся.
Баулин развернул бланк, подписанный прокурором, и стал громко читать, что Михаил Скуртул, крестьянин села Пырлица, 1907 года рождения, вместе с женой Еленой Скуртул и дочерью Катериной за пособничество немецко-фашистским оккупантам в годы войны выселяется за пределы Молдавии. Так же обстоятельно он прочел, что может взять с собой семья Скуртул.
Хозяин слушал, широко расставив ноги, рубаха на нем задралась, обнажив впалый волосатый живот. «Хоть бы штаны дали надеть», — недовольно подумал Баулин.
— Поняли? — спросил он, стараясь быть холодно вежливым.
Скуртул не шелохнулся. В глазах его еще стоял жалкий отсвет надежды. Галимов тронул его за плечо, мягко сказал:
— Собирайся.
Женщина, до сих пор сидевшая неподвижно, вскрикнула. Видимо, она ничего не поняла из того, что читал Баулин, и, когда Галимов прикоснулся к Скуртулу, ей показалось — его пытаются увести. Не стесняясь в своем горе посторонних, она кинулась к мужу, раскинув руки. Тень от нее упала распятьем на стену. Баулин увидел обнаженное тело и отвернулся. Громко заплакала девочка.
Что-то случилось в это время: качнулся и пополз в сторону зеленый огонек лампадки, разлетаясь на множество синих и красных пузырьков, удушливо подступила тошнота. Пытаясь справиться с собой, Баулин встал, крикнул:
— Пусть… собираются! — И, хватаясь за стену, пошел к крыльцу.
Услышал за спиной хриплый вздох:
— Божья воля.
Баулин, покачиваясь, вышел на крыльцо и стал глотать влажный воздух. В хате надрывно плакала девочка. Тусклый свет падал из окон на высокие стебли мальв. На них переливались водяные капли. Где-то вдали урчала машина.
Все тело охватил липкий пот. Хотелось содрать с себя рубаху. Что случилось с ним? От духоты ли, от затхлого воздуха или сказалось напряжение ночи? Ах, как скверно. Противно, что увидели солдаты и этот Галимов…
— Начальник!, — Кто-то тронул его за рукав.
Баулин узнал Кындю.
— Воды хотите? — спросил активист, подавая кружку.
Баулин с жадностью отпил несколько глотков, сразу почувствовал, как стало легче, только еще трудно было дышать. Вспомнил про ментоловый карандашик, сунул руку в карман, но там было пусто. Потерял, черт возьми. И огорчился: где теперь снова такой достанешь? Вынул папиросы, закурил и сел на ступеньку.
Кындя опустился рядом.
— Кто этот человек? — спросил Баулин.
— Скуртул?.. Так себе человек, — безразлично ответил Кындя. — Сторожем был в церкви. На площади церковь видели, начальник? Там он был сторож.
— А при немцах? Фашистам помогал?
— Может, и помогал. Кто знает? — вздохнул Кындя и задумался. Помолчал и опять вздохнул. — Румыны в армию не брали. Грудь у него слабая.
«Непонятные люди, — недовольно думал Баулин. — Непонятные люди. Ничего у них не разберешь. Все вокруг да около».
Показалось, что Кындя пытается защитить этого человека, о котором в бумаге точно было написано, что он сотрудничал с немцами.
— Скрываешь?
Кындя шлепнул губами:
— Зачем, начальник? Мне все равно.
Баулин брезгливо поморщился. «Врешь! — зло подумал он. — Врешь! Все вы тут… Этот тип явно якшался с фашистами. Может, людей вешал, гад. А я увидел кричащую бабу и слюни распустил. Тряпка! Жестче надо, жестче!»
— Директор! — крикнул из хаты Галимов.
Баулин поднялся. «Жестче!» — еще раз повторил он, подхлестывая себя, и переступил порог.
Девчонка перестала плакать. Она сидела одетой в углу кровати и держала в руках кукурузный початок. Скуртул в коротком засаленном пиджаке возился у сундука, выбрасывая из него на пол одежду. Лицо его было серым, покорным. Жена помогала ему. Они делали свое дело, как работу, внимательно просматривая все, что вытаскивали: женские платья, рубахи, старые каракулевые кушмы. Баулин увидел узкую вздрагивающую спину Елены. Женщина вдруг выпрямилась и обернулась. В сухих ее глазах мелькнул холодный отблеск лампадки.
— Начальник, — тяжело дыша, прошептала она. — За что?
Баулин невольно сунул руку в карман, нащупал бланк, но не вынул его.
— Я читал постановление, — сказал он как можно тверже.
— А суд? — внезапно вскрикнула женщина. — Суд где?
Скуртул ухватил ее за руку, стараясь повернуть к себе лицом. Но она вырвалась и шагнула к Баулину.
— Какой еще суд? — недоуменно спросил он.
— Всегда есть суд, начальник!.. Почему сейчас нет?
Скуртулу все же удалось снова схватить ее за руку и повернуть к себе.
— Божий суд, — сказал он тихо.
Лицо женщины искривилось, стало жалким, словно по нему ударили, и она, ткнувшись в плечо мужа, заплакала. Скуртул гладил ее по голове, успокаивая.
Галимов сидел за столом, сдвинув кустистые брови, и протирал тряпицей ложе автомата, будто все, что делалось в комнате, не касалось его. Наверное, он поцарапал ложе, когда вышибал дверь, и теперь ему было жалко, что так неаккуратно ударил.
— Послушай, директор, — сказал он. — Тут порядок. Оставим солдата. Пусть собираются. Через час машину подгоним. Идем дальше.
— Идем, — с облегчением ответил Баулин.
4
И снова двигались в темноте. И снова катился по лоснящейся колее комок света. Шагали быстро, молча…
— Здесь! — сказал Кындя.
Галимов вышел вперед, толкнул калитку. Она была не заперта. Прислушался: не кинется ли собака? Стояла густая тишина. В нее врывалось лишь бульканье капель. Одна, вторая, третья… Казалось, они падали с большой высоты, может быть, из глубины непроницаемого неба.
— Стучать? — шепнул Кындя и бесшумно исчез. Не было слышно даже шлепанья босых ног. Вновь сорвалась капля. На этот раз ее всплеск показался особенно громким. «Спокойнее, — приказал себе Баулин. — Спокойней… спокойней», — повторил он, как бы придавливая этим словом поднимавшийся внутри холодок. Он ждал, но стука все не было…
Кындя возник так же бесшумно, как и исчез.
— Открыто, — сказал он.
Вспыхнул фонарь в руках Галимова. Луч ударился о крылечную стойку и сполз на дверь. Она была грубой резной работы, стеклянная сверху. Баулин видел щель, за стеклом небольшие сени и еще одну дверь, тоже приоткрытую.
Бежали!
Не выдержал, рванулся с места, но Галимов перекинул автомат на ремне, взял его на изготовку и, загородив дорогу, двинулся вперед.
Дверь слабо охнула на петлях. В сенях стояли ведра, старая селедочная бочка, висели пучки сухого красного перца. Вторую дверь Галимов распахнул резко, ударом ноги, выставив фонарь, а сам откачнулся за косяк. Баулин не успел за движением Галимова и увидел выхваченное лучом узорчатое полотенце, прибитое к стене, и под ним деревянную рамку с фотографиями. Свет метнулся к полу… Раскрытый сундук, такой же, как в доме Скуртула, со стенки его свисало тряпье, и на полу — тряпье, детское сломанное ружье, старая фетровая шляпа.
Сволочи!.. Что же теперь?
Луч пересек всю комнату и уперся в стену. Баулин отпрянул от неожиданности. В углу сидели одетая в черное женщина и рядом с ней двое мальчиков. Все они сощурились от яркого света.
— Лампу! — приказал Галимов.
Солдат зажег спичку. Лампа висела под потолком на крюке, вправленном в деревянную балку. Под эту же балку были подоткнуты какие-то бумаги и пучки сухой травы, от которой шел сладковатый запах. Солдат встал на табуретку и долго возился с фитилем. Лампа качалась. Свет то вспыхивал, и тени отжимались в углы, то пригасал, и темнота вырывалась к центру. Перед Баулиным всплывало женское лицо с крутыми морщинами у тонких потрескавшихся губ и снова тонуло, и тогда оставались видны лишь белки больших глаз и темные очертания фигуры.
Наконец лампа зажглась в полную силу. Комната сразу стала меньше, и женщина с мальчиками оказалась сидящей на лавке всего в каких-то трех-четырех шагах. Между ними и Баулиным на глиняном полу валялся узел, обтянутый цветным старомодным платком, стояли самодельный чемодан с висячим замком и плетеная камышовая корзина.
«Не успели», — перевел дух Баулин.
Теперь он хорошо видел женщину, она смотрела на него прямо, неподвижно, и в ее черных глазах была пустота, как в слепой ночи за окном.
Мальчики, сидевшие по обе стороны от женщины, были почти одинакового возраста, лет семи и восьми. Они замерли, боясь оторваться от матери.
Баулин полез в карман за бланком, развернул. Первым в него был занесен Ион Урсул, 1919 года рождения, а дальше шли в списке его жена Мария и сыновья — Костаке и Павелаш.
— Где хозяин? — спросил Галимов.
Женщина не шелохнулась. Баулин поискал глазами Кындю. Тот присел у стены на корточки и будто бы дремал, отвесив губу. Двое других активистов сидели рядом с ним.
— Кындя, — позвал Баулин, — переведите.
Тот, так и не подняв век, протянул лениво:
— Унде Урсул?
Женщина сидела, как на молитве. Может быть, она и вправду молилась, и поэтому взгляд ее был пуст, словно направлен внутрь себя, и она прислушивалась лишь к словам, обращенным к богу, неистово ища в них защиту. И, почувствовав это, Баулин понял, что она сейчас ничего не услышит, как бы ни требовали от нее ответа. Все же он еще раз спросил громко, чуть ли не крича:
— Где хозяин?
Мальчишка, что был помладше, вздрогнул и плотнее прижался к матери. На кончике его носа повисла капля. Галимов покачал головой.
— Не надо так, директор.
Он поднял с пола тряпицу, хозяйственно встряхнул ее и вытер мальчишке нос.
— Куда ходил твой батька? — тихо и укоризненно спросил он. Мальчишка таращил круглые глаза. — Эх, совсем дурак.
Галимов потрепал его по спутанным грязным волосам и повернулся к Баулину.
— Искать надо… Далеко не пошел.
«В самом деле, — подумал Баулин, — не мог же этот человек бросить семью! Прячется где-нибудь поблизости. Испугался и прячется». Мысли эти успокоили, он махнул рукой:
— Ищите, — и опустился на табуретку.
Галимов вывел солдат, а через несколько минут стало слышно, как они бродят по двору. Беспокойно захрюкала свинья, над головой по чердаку протопали.
Кындя сидел на корточках и что-то жевал. Наверное, подобрал кусок где-то здесь, в хате. Ел он сосредоточенно, крепко работая челюстями, и Баулин почувствовал голод. Сглотнув слюну, отвернулся, стараясь не слышать чавканья. Он терпеть не мог, когда вот так чавкали.
Встал, прошелся по комнате. Взгляд упал на деревянную рамку с фотографиями. Десяток карточек, тесно приставленных друг к другу. Женщины, дети, а в центре на плотном пожелтелом картоне румынский офицер в полной форме, с шашкой на боку. Короткие усики над губой, плоское лицо с выпученными глазами. Рядом — советский солдат в пилотке, орден на ленточке. У него такое же лицо, как и у офицера, только без усиков. «Братья? — подумал Баулин. — Один по ту сторону фронта, другой по эту…» Кындя чавкал за спиной. Баулин повернулся к нему, ткнул пальцем в румынского офицера.
— Кто это?
Кындя перестал жевать.
— Отец Иона… Прошлый год умер.
— А это?
— Брат хозяина, когда солдат был.
Кындя отвернулся, достал что-то из рукава и опять заработал челюстями. Что он там такое ест?
Было слышно, как во дворе ворочают тяжелое. Над головой перестали топать… Если внимательно рассматривать фотографии, то можно узнать жизнь человека, которого они ищут. Отец был румынским офицером, брат — нашим солдатом… А что же дальше?.. Что случилось дальше? Ведь что-то обязательно случилось, если теперь нужно выселять этого парня… Нет, ни черта не представишь по фотографиям.
Баулин опустился на табуретку и почувствовал, как устал. Важно, чтоб сейчас нашли хозяина, а там останется всего одна семья, если тоже не сбежит. Это ж надо, такая нелепость: упустить мальчишку… Да, он, Баулин, устал и голоден, и ему опротивело ходить по чужим хатам и поднимать людей. В конце концов ему наплевать, кто они. Почему он должен думать о них? Церковный сторож или этот… Ничего не делается зря… И эта женщина с пустым взглядом. Что у нее на уме? И вообще: кто знает, что у кого на уме? Кындя… У него бесцветные глаза и красные веки алкоголика. Такой все может. А, черт с ним! Лишь бы привели хозяина. Что-то долго его не ведут. Галимов туп, как бревно. Пока они возятся тут — сбежит и третий. А потом будет отвечать он, Баулин, а сержант останется в стороне. Все-таки надо поставить его на место. Что он там болтал про своего учителя?.. Офицер тоже хорош. Не нужно было им разделяться, а идти вместе. Когда вдвоем, всегда можно принять решение. Если говорить серьезно, то разве его дело заниматься выселением? Он приехал в Энгены директором школы, и у него своих забот достаточно. А для такой операции есть войска, есть органы…
Баулин не успел додумать. Вошел Галимов. На фуражку и гимнастерку его налипла солома. Он тщательно стряхивал ее с рукавов.
— Нашли? — спросил Баулин и понял — вопрос излишен.
Галимов снял фуражку, протер верх рукавом, не спеша надел, проверил, хорошо ли пришлась.
— Далеко не ушел, — сказал он. — Сам придет. Гуляем дальше, директор.
Баулин взглянул на женщину, и ему захотелось стукнуть кулаком по столу, закричать — может, она очнется и произнесет хоть слово, но он перехватил тяжелый взгляд Галимова и, в сердцах толкнув ногой табуретку, пошел из комнаты.
Ночь поредела. В сером сумраке стали видны плетни, сизые стены хат, деревья, еще таящие в себе густую черноту. В небе открылось движение смутных облаков и блеклый просвет меж ними с желтыми каплями звезд. Облака низко садились к земле, вдали совсем припадали к крышам, и там проклюнулась едва приметная зоревая полоска.
Можно было различить тропку вдоль плетней. Она была скользкой и поблескивала, извиваясь.
Миновали двора три и остановились на перекрестке. Здесь, нарушая порядок, выдвинулась чуть ли не на дорогу небольшая хатка, крытая черепицей. Вокруг нее не было ни сада, ни построек. В окнах горел свет. Галимов остановился и протянул удивленно:
— Конце-ерт…
Баулин прислушался. Из-за плотно прикрытых окон с белыми шторами слабо доносилась джазовая музыка: то ли был включен приемник, то ли крутили пластинки. Галимов осторожно подобрался к окну, долго вертел головой, отыскивая щель, и наконец припал к стеклу.
— Ай, шайтан!
И Баулин услышал короткий смешок.
— Что там? — спросил он.
Галимов не ответил, поправил автомат на ремне и пошел к крыльцу. Нажал на дверь — она была не заперта.
Переступив порог, Баулин сразу же увидел высокого худощавого человека, сидящего за столом. Узкое лицо его было красным, голова поблескивала отполированным шаром, только на висках курчавились седые волосы. На столе — несколько бутылок, застывшая мамалыга, куски вареного мяса и синий патефон. Вертелась пластинка. Из мембраны тек самозабвенный голос Вертинского:
… прислал король, прислал король влюбленно нежные нарциссы и лакфиоль, и лакфиоль…— Прошу, — сказал человек, весело сверкнув серыми глазами. — Давно жду вас. Будьте гостями.
Он говорил, растягивая по-старомосковски «а» и в то же время округляя «л», как делали это почти все молдаване.
— Настоящий Вертинский, — кивнул он на патефон, прищелкнув языком. — Достал у одного шмекера. Хорош! Не правда ли?
Галимов стоял, улыбаясь чему-то своему, и Баулин не мог понять этой улыбки. В комнате пахло вином и карболкой. Добрую половину ее занимал белый шкаф. Сквозь стеклянные створки его были видны флаконы, пузырьки, банки.
«…и улыбнулась королева улыбкой слез», — допел Вертинский.
Человек бережно снял мембрану и передвинул рычажок, остановив патефон.
— Что же не присаживаетесь, друзья? — спросил он. — Ах, да…
Он вскочил, чуть не достав головой до потолка, щелкнул каблуками стоптанных ботинок и одернул клетчатый грубый пиджак.
— Разрешите представиться — ветеринар Вердыш. А вы? Новый директор школы Баулин? Не ошибаюсь?.. Прошу вас…
Баулин хорошо чувствовал его усмешку, хотя ветеринар старался говорить приветливо и серые глаза его были добры.
— Гражданин Вердыш, — сказал Баулин, — вам надлежит…
Ветеринар поморщился.
— Остановитесь, учитель, — сказал он укоризненно. — И бланк зачитывать не надо. Давайте лучше выпьем. Хотите, поставлю Лещенко?
Все это было неожиданно. Баулин бегло взглянул на Галимова. Тот продолжал непонятно улыбаться. Сцена становилась нелепой, и Баулин решил одернуть ветеринара.
— Хватит паясничать, — нахмурясь, сказал он.
— Ах, вот как! — Вердыш откинул голову и посмотрел на него внимательно, словно ощупывал. — Знаете, Баулин, когда меня брали фараоны в Яссах в кофейне мадам Тимуш, то даже они дали мне допить кофе. А ведь мы свои люди. Не так ли?.. По вашей инструкции у меня есть время на сборы. Чемодан мой готов с вечера. Но где же ваша машина?
Галимов подошел к окну, легким ударом отворил его, крикнул:
— Сидорчук! Подгоняй машину.
— Есть! — отозвались со двора.
— Деловой человек, — кивнул в сторону Галимова ветеринар и внезапно обнял за плечи Баулина. — Вы еще молоды, учитель. Не делайте из себя солдафона. Садитесь, — и чуть подтолкнул его к столу.
Баулин почувствовал, как что-то подчинилось в нем этому человеку. И показалось глупым стоять перед ним и чего-то требовать. Он сел и, стараясь еще держаться заданного вначале тона, спросил:
— Откуда вы все знаете?
Бердыш не ответил, налил вина в три стакана, кивнул Галимову:
— Садитесь и вы, сержант.
Галимов запросто сел к столу, пододвинул к себе стакан.
— Пейте, Баулин, — сказал Вердыш, — от этого вина еще никто не бывал пьян… За нашу встречу, не совсем обычную, учитель.
Он приподнял стакан, выпил все вино сразу, поискал глазами на столе, чем бы закусить, но так и не стал закусывать.
— Слышал про вас от учителя Волка, — сказал он. — Весьма лестно отзывался. Говорил: демократически, так сказать, настроены. Хотите любопытные преобразования в школе сделать.
Баулин насторожился. Напоминание о его беседе с учителем именно сейчас показалось преднамеренным. «Чего он хочет?» — пристально взглянул на Бердыша. Но лицо ветеринара было серьезно и вместе с тем откровенно добро. Нет, этот человек ничем не пытался уязвить Баулина. Наоборот, в его словах была та деликатная интеллигентность, которую Баулин иногда наблюдал у старых преподавателей и которая ему всегда нравилась. И он невольно с почтением посмотрел на Вердыша.
— Вы спросили: откуда все знаю? — сказал тот. — Тридцать лет я кастрирую в здешнем околотке быков и баранов. А когда занимаешься этим делом, то знаешь, что творится в каждом дворе и что будет еще твориться… Ну-с, а затем…
Он почесал широкой ладонью свою круглую отполированную голову и задумался. Галимов снял с себя автомат, прислонил его к стене и, уважительно вслушиваясь в разговор, брал руками ломтики мяса, с аппетитом ел, запивая вином. Баулин, глядя на него, не сдержался и потянулся к стакану. Вино было мягким, душистым и приятно растекалось по телу. «Все равно ведь ждать, пока подгонят машину», — решил он и, больше уж не стесняясь, тоже принялся за мясо.
— Вы слышали, учитель, что-нибудь о Хае Лифшиц? — спросил Вердыш. В глазах его опять появилось то, почти веселое выражение.
— Нет, — ответил Баулин.
— Я так и знал. А о Юрии Короткове?.. Тоже нет. Впрочем, так и должно быть. А ведь это были неплохие ребята… Но, наверное, вы знаете, что такое Дофтана? Даже этому вас не научили? Зря. Дофтана — румынская каторжная тюрьма. Ваш покорный слуга отбыл в ней четыре года. Он потерял там свою пышную шевелюру и приобрел много друзей. Но увы… Знаете, как умерла Хая Лифшиц? Она объявила голодовку и держалась сорок восемь дней. Об этом писал весь мир. Ей очень хотелось кушать, учитель, но она ненавидела фашизм.
— За что же вы попали в эту тюрьму?
— Мне не нравились король и Антонеску. У нас были личные счеты.
— Не хотели ли вы сказать?..
— Именно это я и хотел сказать: я был членом бессарабской подпольной организации. Слыхали про такую?
— Но ведь…
— Ведь ее давно не существует. Не так ли? И сейчас я выходец из другой партии. Вам понятно это, Баулин?
— Нет.
— И мне тоже. Правда, капитан Ткач любезно мне разъяснил: если я не член партии, то я был в другой партии. А всякий, кто был в другой партии — выходец. Чудесное слово — «выходец»! Вам оно нравится?.. Впрочем, не следует об этом говорить. Вы знаете, как кастрируют быков? Довольно простое дело. Но для того чтоб научиться ему, я проторчал четыре года на институтской скамье в Яссах. И это недешево стоило моему папе… Хотите послушать Вертинского? Впрочем, ну его к черту! Он надоел мне за ночь. Давайте еще выпьем!
Вердыш не был пьян, и только сейчас Баулин понял, что лицо его красно не от вина, а такая на нем кожа — грубая, обветренная. Наливал он из бутылки спокойно, стараясь не расплескать.
— Вы были в Сибири, учитель?
— Я сам уралец.
— Правда там такие морозы, как говорят?
— Мы ведь жили.
— Неплохо сказано. Впрочем, если там разводят овец, то все в порядке. Я захватил с собой инструменты… У Лещенко есть отличная песенка! «А я Сибири не страшуся, Сибирь ведь тоже русская земля». Я слушал ее в Бухаресте, когда он там пел. Огромная была популярность у этого эмигранта. Шмекер первой руки… Что же вы не пьете? Отличное вино. Плохого не держу. Не так ли, сержант?
Вердыш, прикрыв белесые веки, неторопливо потянул из стакана. Внезапно он прямо посмотрел на Баулина, сощурился, словно прицеливаясь:
— Хотите совет, Баулин?.. Бывает много грязной работы. Поверьте, я это отлично знаю. Но, когда ее делаешь, все равно надо думать. Грязная работа зависит не от вас. Думайте, Баулин! Иначе, черт возьми, будет очень скверно… За ваше здоровье! — Он допил вино и резко отставил стакан. — Кажется, пора.
Слышно было, как, грохоча кузовом, подходит машина, и от нее задрожала на столе посуда и оконные стекла.
Вердыш встал первым, коротко оглядел комнату, деловито снял с гвоздя брезентовый плащ с капюшоном, перекинул его через руку и наклонился за желтым чемоданом, что стоял в углу. Галимов опередил его, подхватил чемодан. Видимо, тот был тяжел, и Галимов вскинул его на плечо.
Машина стояла у крыльца. Было уже совсем светло, хотя солнце еще не поднялось. Мокрая, в колдобинах и лужах, дорога дымилась, и белесые хлопья тумана поднимались над садами, над хатами, цепляясь за ветви и крыши, пряча улочки и небо. Пьяняще пахли табаки.
Вердыш вдохнул полной грудью и легко занес ногу на высокое с налипшей грязью колесо, перелез через борт и сел на скамью. Галимов подал чемодан солдату, стоящему в кузове.
— Всего доброго, — кивнул Вердыш Баулину, лицо его сделалось серьезным и словно отдалилось. Он отвернулся и стал смотреть на дорогу. Рядом с ним пристроился солдат.
Во всем, что происходило сейчас, была какая-то двойственность: Баулин верил, что должен делать именно то, что делал, и вместе с тем этот лысый человек был бесконечно мил ему, и Баулин не в силах был победить в себе возникшей к Вердышу симпатии. Но он не знал, как иначе можно или должно поступать, только чувствовал необоримую смуту.
— Учитель, — вдруг позвал Вердыш, — одну минуту.
Баулин спрыгнул с крыльца, подошел к машине. Вердыш склонился к нему и тихо сказал:
— Просьба к вам: передайте, пожалуйста, мои книги в библиотеку. Пригодятся… И вот еще что, — зашептал он, — вам не приходило на ум, что сразу после войны прошли справедливые процессы над пособниками немцев? Ну, ну… — И, перегнувшись через борт, похлопал Баулина по плечу.
Машина тронулась, подпрыгнула на колдобине и поехала, разбрызгивая в разные стороны жидкую грязь. Вердыш выпрямился. Хорошо видны были его гладкая, ничем не прикрытая голова и седые виски.
— Ай, веселый человек, ай, веселый! — сказал Галимов вслед машине, и в словах его Баулин уловил злую, затаенную тоску.
5
Их осталось пятеро: он, двое солдат, Галимов и Кындя. Шли тесной группкой.
Рваные полосы облаков уходили за холмы. Они были грязно-синие, как застиранная милицейская гимнастерка Кынди. Открылось небо, просвеченное солнцем. Оно словно дышало, вбирая в себя влажный воздух. Прозрачный трепет стоял над белеными хатами, раскиданными по склону, над журавлиными стрелами колодцев и пирамидальными тополями.
Быстро подсыхали тропки. Становилось жарко. Баулин снял пиджак и, бережно сложив его, нес, стараясь держаться рукой за карман, где был партбилет. Полосатые брюки были заляпаны грязью, и он с сожалением подумал, что их долго придется очищать и гладить, когда он вернется домой.
Листья яблонь еще были тяжелы от водяных капель. Матово поблескивали недозрелые гроздья винограда. Со дворов вкусно пахло жженой соломой. Хлопали калитки, и по дороге тянулись скрипучие арбы. Быки ступали с упрямым достоинством, возницы в арбах сидели неподвижно, еще не согнав с себя утренней дремы. Все было здесь так, как и много дней назад: стон колодцев, блеяние овец, выгоняемых на улицу, дробный перестук молотков о наковальню в кузнице, — будто начиналось обычное утро и ничто не изменило его древний порядок.
Пятеро молча двигались ко двору Скуртула. Еще издали Баулин заметил груженную узлами и мешками машину. Она изредка коротко сигналила, и это заставляло убыстрять шаг. А когда подошли поближе, Баулин увидел, что в кабине сидел конопатый молоденький шофер и на коленях его девчонка. Он узнал ее и вспомнил, что в бланке она записана Катериной. Шофер что-то показывал ей, открывая в улыбке редкие зубы, и девчонка робко тянулась пальцем, нажимала гашетку и, когда раздавался сигнал, отдергивала руку и заливисто смеялась.
У плетня группка мужчин в выгоревших фетровых шляпах молча смотрела на то, что делалось во дворе. В белых рубахах, босые, вытянув шеи, они напоминали сбившихся в кучу гусей. По земле были раскиданы хомуты, сбруя, тряпки, солома. Черная в белых пятнах корова уныло жевала траву. Лениво квохча, бродили куры. В центре двора стояли на коленях Скуртул и его жена. Оба, бормоча невнятную молитву, широко крестились и отбивали поклоны в сторону дома. На засаленный пиджак Скуртула налип пух, и щеки его тоже казались покрытыми серым пухом.
В нескольких шагах от них, расставив ноги, выпятив крепкий живот, застыл Тофан. На тяжелом пористом носу его выступили капли пота. Председателю было жарко, но он стоял с непокрытой головой и наблюдал за молящимися. Услышав скрип калитки, Тофан повернулся всем туловищем, увидел Баулина и солдат, крикнул своим тонким голосом:
— Гата!
Скуртул еще раз перекрестился и, не глядя в сторону Тофана, поднялся с колен, стряхивая с них налипшую грязь. Елена, вскрикнув, кинулась к корове, дрожа, припала к пятнистому боку, цепко перебирая по шерсти пальцами. Скуртул подошел к жене, быстрым движением оторвал ее от коровы, что-то тихо говоря. Женщина сникла, будто ослабев, и оперлась о хлипкое плечо мужа. Так они двинулись к машине, не спеша и покорно.
Конопатый шофер-солдат выскочил из кабины и, подхватив Ленуцу за талию, стал ее подсаживать в кузов. Она неловко ухватилась рукой за узел. Треснула материя, и на землю посыпались старые портки, кушмы, ботинки. Коричневая рубаха с погонами зацепилась за край кузова, поболталась и соскользнула вниз. Скуртул юрко наклонился, скатал рубаху в комок и поспешно стал собирать другие вещи.
«Форма», — мелькнуло у Баулина. Он узнал ее. И все стало другим: серое лицо Скуртула заострилось, тонкие губы скривились в алчном оскале, Ленуца, перегнувшись через борт, жадно смотрела, все ли подберет муж. «Суд тебе нужен, гадина! Суд!.. А если бы чуть что, то в спину бы стреляли без всякого суда».
— Фашист? — круто повернувшись к Тофану, спросил он.
Тофан пожал плечами.
— Царанистом был… Крестьянская партия.
— А это? — кивнул Баулин на рубаху.
— Царанисты тоже носили, — ответил Тофан и отвернулся.
Было такое чувство, будто кто-то жестоко, скверно обманул. «Мерзавцы! — весь кипя, думал Баулин. — Они же тут друг друга покрывают. А я простофиля, ох и простофиля! Вон он, святоша, ползает по земле за своим барахлом. В коричневой рубахе ходил!.. Сейчас они все добренькие… — И вспомнился Бердыш. Теперь его спокойная уверенность показалась наигранной. Как же он, Баулин, не заметил? Ведь это было так явно. Слепец! И, внутренне холодея, с трезвой ясностью подумал: — Провокатор! А я с ним за одним столом…»
— Поехали! — крикнул веселым голосом шофер.
— Прекратить! — оборвал его Баулин. Тот состроил невинную гримасу и полез в кабину. Баулин повернулся к Галимову, спросил: — Дорогу знает?
— Все шофера инструктированы, — сухо ответил сержант. Его крутые желваки выпирали на скулах. Он поднял руку и махнул шоферу. Девчонка по-прежнему сидела в кабине, с любопытством пяля глаза на приборы.
Баулин закурил, чтоб успокоиться. То, что все так обернулось и встало на свои места, придало ему твердости. «Хватит либеральничать. Привыкли жалеть…» И все же в глубине души оставалось то смутное, что заронил в него Вердыш, и он не мог запросто отделаться от него.
Машина тронулась, и мужики, что стояли у плетня, разом повернули головы.
Во двор Скуртула въезжала подвода. Тофан, тяжело ступая, подобрал хомуты, сбрую и, размахнувшись, кинул на подводу. Потом подошел к корове, бережно, по-хозяйски погладил ее и крикнул что-то мужикам. Те гуськом боязливо вошли во двор и начали подбирать разбросанные вещи. А Тофан поднялся на крыльцо и исчез в хате.
— Был хозяин — нет хозяина, — покачал головой Галимов. — Один шутор-бутор остался.
И не поймешь, как сказал это: то ли грустно, то ли радостно.
«Хитрит», — неприязненно подумал Баулин и отвернулся, чтоб не видеть скуластого, узкоглазого лица сержанта.
Из-за угла, разгоняя высыпавших на дорогу кур, выскочила машина. В кузове сидело несколько человек. Машина резко затормозила, из кабины вышел офицер. Лицо его было бледным, и рыжеватые усики ярко выделялись на нем. Увидев его, Баулин обрадовался, будто встретил давнего знакомого, и нетерпеливо ждал, пока офицер аккуратно, чтоб не ступить сапогами в грязь, шел к калитке. Галимов подтянулся, одернул гимнастерку и заспешил навстречу, вскинул руку к козырьку, намереваясь рапортовать. Но офицер коротко усмехнулся и небрежно махнул, давая этим понять, что никакого рапорта не надо.
— Как дела? — спросил он у Баулина, протягивая руку, хотя не виделись они всего несколько часов.
Баулин ответил на пожатье и собрался было все рассказать, но офицер перебил его:
— Курить у вас что-нибудь осталось? Я свои кончил. Даже горько во рту, а курить, понимаете, хочется.
Баулин поспешно достал портсигар. Офицер размял папиросу, с наслаждением, прикрыв зеленые глаза, закурил. Он выпустил длинную, тонкую струйку дыма и смотрел, как она быстро тает в воздухе. Помедлил еще, отдаваясь удовольствию завзятого курильщика, и спросил:
— Все у вас в порядке?
— Не совсем, — ответил Баулин. — Бежал один тип. Семью оставил, а сам бежал.
— Какая семья?
— Жена и двое мальчиков.
— Так, так, — задумчиво сказал офицер и поковырял носком сапога кучку соломы. — Вина бы сейчас выпить. Голова трещит. Тут не найдется, в этой хате?
— Я не искал.
— Жаль… Знаете, тогда у председателя было неплохое вино. В нем этакий земляничный аромат. По-моему, сухая «Лидия». Смесь земляники с черемухой. Приятный букет. Заехать к нему?
— Он здесь, в хате.
— Впрочем, бог с ним… Терпеть не могу, когда болит голова. Я еще одолжусь у вас папироской про запас, если не возражаете.
— Нет, отчего же! Пожалуйста.
Офицер взял из портсигара две папиросы, бережно спрятал их в карман гимнастерки, взглянул в сторону машины, что ждала его. Видимо, ему не хотелось возвращаться к ней.
— Устал, — сказал он тихо и провел ладонью по лицу. — Тоже мне война… с бабами и детишками. — И неожиданно с остервенением сплюнул.
Тут же лицо его стало строгим, в глазах мелькнула жестокость.
— А с бежавшим, — сказал он изменившимся, почти командным тоном, — дело простое. Грузите семью без него. Сам придет. Проверено. Желаю успеха. — И, легко вскинув ладонь, козырнул. — Галимов, — крикнул он, уже направляясь к машине, — смотри, чтоб порядок был!
— Есть! — подтянувшись, ответил Галимов и тоже козырнул.
Офицер шел, чуть ссутулив узкие плечи, и погоны на них неуклюже топорщились. Со спины он не казался таким стройным, было во всей его фигуре что-то жалкое. Он открыл дверцу кабины, но не спешил садиться, несколько раз жадно затянулся папироской, откинул ее далеко в лужу, а потом ступил на подножку и грузно, что уж совсем не было на него похоже, сел. Машина тронулась.
Баулин посмотрел ей вслед, и ему захотелось крикнуть, чтоб офицер вернулся. Он не знал, для чего это нужно ему, только чувствовал: что-то осталось меж ними недоговоренное, очень важное сейчас. Оно лишь мелькнуло в словах офицера незримой струей, так и не собравшись в точную мысль. «Что он хотел мне сказать? Что?» И догадался: офицер не мог ему ничего сказать, просто в нем жила та же смутная двойственность, что и в Баулине.
Он повернулся к Галимову и позвал:
— Идем!
Возле двора Урсула ждала порожняя машина, и в кабине, раскрыв настежь дверцы, безмятежно спал шофер. Подле плетня, так же как и у дома Скуртула, молчаливо топталась небольшая группка людей.
Пятеро вошли в калитку и поднялись по ступеням, по которым пробегали ночью. Широкие пятна солнца лежали на полу, высвечивая разноцветные тряпки, детское поломанное ружье, старую шляпу. Здесь почти ничего не изменилось. Женщина сидела в углу на скамье, и взгляд ее больших черных глаз по-прежнему был пуст и неподвижен. Мальчики, положив головы ей на колени, спали. В хате было тихо и прохладно.
— Не пришел, — сказал Галимов.
И опять наступила тишина. Чтоб прервать затянувшееся молчание, Баулин приказал:
— Грузите!
— Ай, собака! — вдруг взорвался Галимов, скулы его побелели, и он с силой пнул табуретку, она, хрустнув, отлетела к окну. — Ай, собака! Детей, гад, бросал… Жену, гад, бросал. Сволочь!
Он сорвался с места, схватил деревянный чемодан и кинулся к выходу. Перед ним расступились. Сержант выбежал из хаты, и Баулин увидел в окно, как он подскочил к машине и двумя руками, так, что покраснела шея, обтянутая тугим армейским воротником, забросил чемодан в кузов.
— Чего стоишь?! — закричал Галимов на солдат. — Давай узлы, давай кошелку! Бабу давай! Детей давай! Все давай!
Солдаты, подчинившись окрику, суетливо кинулись к вещам. А Галимов, перепрыгнув через ступеньки, вновь влетел в хату. Он взял с колен женщины одного из мальчиков, подхватил его на руки, понес к машине. Мальчик проснулся, вздрогнул и заплакал.
— Зачем ревешь? — со сдержанной яростью говорил Галимов. — Поедешь на машине. Далеко поедешь… Хочешь на машине?.. Дурак, что ревешь.
Он вынес мальчишку на улицу, остановился у кабины и стукнул ногой по сапогу спящего шофера.
— Встать!
Шофер вскочил чуть не ударившись о крышу, выпучил сонные глаза.
— Спать приехал, да? — кричал Галимов. — Под арест хочешь, да?
Шофер вытянулся на подножке по стойке «смирно».
— Заводи машину! — приказал Галимов.
— Есть! — в полную силу легких гаркнул шофер.
Мальчишка еще сильнее заплакал, засучил ногами. Галимов поставил его на землю, покачал головой и повернулся к хате, откуда солдаты тащили вещи.
«Наделает еще делов», — подумал Баулин и заспешил на улицу. Несколько пар глаз смотрели на него из-за плетня.
— Товарищ начальник, — робко позвал кто-то.
Баулин увидел впереди толпы низенького старичка с черным, как головешка, лицом. Он мял в руках шляпу и смотрел заискивающе.
— Что вам? — Баулин подошел к плетню.
— Интересуемся, — тихо сказал старик. — Повезете семью без хозяина?
Баулин понял, что спрашивает старик не зря, он что-то знает об Урсуле, и, боясь выдать волнение, ответил:
— Да. Такой приказ.
Старик повернулся к остальным и быстро заговорил по-молдавски. Все склонились к нему и зашептались. Баулин поискал глазами Кындю. Увидел его стоящим у крылечной стойки и махнул рукой. Кындя подошел.
— О чем они говорят?
— Спорят, — ответил Кындя. — Старик сказал: нельзя семье ехать без Урсула. Он его дядя.
— Еще что?
— Еще говорят… им сказали, что семью нельзя отправлять без хозяина.
«Вот оно что, — подумал Баулин. — Поэтому и сбежал этот Урсул».
Галимов вынес из хаты второго мальчика и поставил его рядом с братом.
— Товарищ начальник, — опять сказал старик, и все остальные замолчали, притаились. — Урсул в моей хате. Он немножко заболел. Лежит на чердаке. Это недалеко. — И, повернувшись к Кынде, сказал ему по-молдавски, а потом Баулину: — Он поведет, — и отвернулся.
Галимов, видимо, услышал последние слова старика.
— Где?! — крикнул он.
— Пять минут идти, — ответил Кындя.
— Быстрей!
Пошли втроем. Галимов почти бежал и подгонял Кындю. Тот, тяжело дыша, шлепал босыми ногами. Баулин едва поспевал за ними. Солнце горячо припекало спину.
Остановились у хатки, которую почти закрыла старая, корявая груша. Звякнула цепью собака. Кындя подобрал с дороги ком грязи и швырнул в нее. Собака залилась лаем и отскочила в дальний угол двора.
Обошли вокруг хаты, отыскивая чердачное отверстие. Серая деревянная дверца была приоткрыта. Галимов остановился напротив нее, задрал голову и крикнул:
— Эй, выходи! — Никто не отозвался. — Выходи! — еще раз приказал он.
У стены лежала плашмя приставная лестница. Галимов поднял ее, приладил и, цепко взобравшись наверх, толкнул прикладом автомата дверцу, нырнул в нее. На чердаке послышалась возня, вскрик, и через минуту показался человек в суконном пиджаке и военной гимнастерке. Видимо, Галимов толкнул его сзади, и тот, едва успев зацепиться за лестницу, сполз по ней на спине, гулко ударившись о землю тяжелыми солдатскими ботинками. Плоское лицо с вмятиной на переносице, взъерошенные волосы, глаза сощурились от солнечного света.
Баулин отпрянул от неожиданности. У стены стоял Медведь, парень из партизанского отряда Гололобова, и смотрел на него. Да, это был тот самый Медведь, с которым они служили в одном взводе, молчаливый, хмурый, исполнительный Медведь, а по-молдавски — Урсул.
Баулин не успел еще опомниться, как Галимов спрыгнул с чердака вниз, присел и, выкрикнув «А, гад!», с маху ударил кулаком Урсула по лицу. Из рассеченной губы брызнула кровь. Урсул откинулся к стене хаты и замер, прикипев к ней.
Галимов вскинул на руку автомат. Пальцы впились в металл. Плечи вздрагивали.
— Вперед! — крикнул он.
Только тогда Баулин понял, что произошло. Он подскочил к Галимову и старым, почти забытым приемом выбил ногой из рук сержанта автомат, так что тот ударился о лестницу и свалил ее.
Урсул стоял не в силах оторваться от стены, посинев лицом, и кровь с губы стекала на подбородок. Очевидно, он и не чувствовал этого, оглушенный ударом.
— Ваня! — Баулин схватил его за лацканы пиджака. — Ваня!
Урсул посмотрел в упор колючими глазами, молча оторвал от груди его руки и вытер рукавом рассеченную губу.
— Не узнаешь? — задыхаясь, крикнул Баулин. — Не узнаешь? Баулин я… Медведь, помнишь?
Урсул ничего не ответил, еще раз скользнул по его лицу отрешенным взглядом, повернулся и пошел к калитке.
— Стой! — в отчаянии крикнул Баулин и в это время увидел, как Галимов, подобрав автомат, снова вскинул его на руку.
— Уберите к чертовой матери!
— Молчи, директор, — процедил сквозь зубы Галимов. — Ай, молчи…
— Вы у меня… — погрозил Баулин кулаком перед его лицом и осекся. Узкие налитые глаза сержанта повлажнели.
— Молчи, ты… — опять протянул с какой-то странной болью Галимов. — Ай, молчи… — И внезапно, растопырив пальцы, яростно схватился обеими руками за лицо. Фуражка слетела с его головы и покатилась к ногам Кынди. Тот смотрел с любопытством, отвесив нижнюю губу, наклонился, поднял фуражку и тронул за плечо сержанта. Галимов стряхнул его руку и, отворачивая лицо, пошел к дороге. Кындя двинулся за ним, так и держа фуражку в вытянутой руке.
6
Баулин догнал Урсула почти у грузовика.
— Тут какая-то ошибка, Ваня, — заговорил он, пытаясь перебороть жаркую дрожь. — Слышишь?! Надо к Гололобову. Слышишь? К Гололобову…
Но Урсул смотрел на машину, где в кузове сидели его жена и сыновья. Лицо у женщины было такое же, как в хате, только морщины у губ стали круче. Старик, который указал Баулину, где прятался Ион, стоял, опираясь на палку, все время поднимался на носки, что-то говорил. Глаза его слезились, он то и дело тряс головой, и шляпа подпрыгивала на ней. Женщина словно не замечала его. Только по тому, как напряженно сплелись пальцы ее рук, чувствовалось, что она его слышит, но не может или не хочет отвечать.
Урсул подошел к грузовику и поднялся в кузов.
— Разгружайте машину! — крикнул Баулин.
Солдаты удивленно оглянулись на него.
И в это время из проулка выскочил газик с открытым верхом.
— Как дела, Баулин? — спросил капитан Ткач.
Гололобов сидел неподвижно, откинувшись на спинку сиденья. В жесткие складки, что тянулись от широких глазниц ко рту, въелась пыль, и на очках была пыль, выглядел секретарь уставшим. А капитан Ткач был свеж, черные лихие усы топорщились, серые глаза смотрели весело.
«Вовремя», — облегченно мелькнуло у Баулина. Он подошел к машине, козырнул:
— Разрешите доложить?
— Докладывай, — улыбнулся Ткач, достал из нагрудного кармана гимнастерки янтарный мундштук с позолоченным колечком, принялся вставлять в него сигарету.
— Произошла ошибка, товарищ капитан.
— Какая?
— Урсул… Медведь.
— Молдавский язык знаю. Можно без перевода.
— Мы вместе были в партизанах.
— Та-ак…
Гололобов вздрогнул. Блеснули на солнце стекла очков. Он приподнялся в машине.
— О ком речь?
— Ваня Медведь, — заторопился Баулин. — У нас в отряде был, товарищ Гололобов! Вы должны помнить… Тихий такой… Медведь!
Лязгнула железная дверца газика. Капитан вышел из машины.
— Спокойно, — сказал он и тут же повернулся к Гололобову. — Списки мы вам давали, товарищ секретарь. — Он сделал ударение на последних словах и, усмехнувшись, взглянул на Галимова. Тот стоял, держа автомат за ремень, и безучастно смотрел на дорогу. Сержант казался теперь низеньким и даже щуплым. Наверное, он только что пил воду, и гимнастерка его была в темных подтеках на груди.
— Сержант! Отправляйте машину! — отдал команду капитан Ткач.
— Постойте, — сказал Гололобов и поморщился, словно от боли, как морщился, когда его трепала лихорадка в лесах.
— Никаких «постойте», — твердо сказал капитан. — Здесь командую я. Быстрее, сержант!
Гололобов еще раз взглянул на машину и отвернулся.
Женщина качнулась в кузове. Старик засеменил рядом, все убыстряя и убыстряя шаг. Грузовик выбросил комок белого дыма ему в лицо, старик споткнулся, взмахнул палкой и едва удержался на ногах.
— Садитесь, — подтолкнул Ткач Баулина.
Газик тронулся. Капитан закурил, и запахло душистым табаком.
— В партизанах, значит, — сказал он. — А вот в Онештах один мерзавец пальнул из двухстволки в уполномоченного райкома. Еще бы немного — и голову снес… Вот вам и партизан.
Он насмешливо посмотрел в сторону Гололобова. Тот сидел впереди, цепко держась за металлическую скобу, и во всей фигуре его чувствовалось напряжение.
— Сегодня к вечеру, — сказал капитан, — сдадите докладную с подробным описанием. Не забудьте приложить к ней инструкцию. Она обязательна для сдачи. Не потеряли?
— Нет, — ответил Баулин.
— А насчет партизан, — пыхнул сладковатым дымком Ткач, — запомните, дорогой, еще серьезная проверочка предстоит.
Баулин ждал, что Гололобов вмешается в разговор и одернет этого капитана, как умел он это делать в отряде, резко и решительно. Но Гололобов так и не обернулся. «Боится! — ахнул Баулин. Но тут же догадался: — Эти эмгэбэшники лучше знают. Они могут знать и то, чего даже не знает Гололобов. Поэтому и молчит секретарь… А что я знаю про Урсула? Что у него было? Он пришел в отряд перебежчиком. Был хорошим партизаном?.. Но ведь мало ли… Нечего было соваться! Что там написано в бумаге об этом Урсуле? Кажется, пособничество или что-то другое. Все перепуталось… Надо молчать, надо молчать, как молчит Гололобов… Надо молчать».
— Вас тут хоть накормили завтраком? — спросил Ткач. — А то ведь этот Тофан толстокож.
— Спасибо… Мы перекусили, — смущенно ответил Баулин, вспомнив завтрак у Вердыша.
Ехали по притихшим улицам. Дорога подсохла, и колеса взбивали желтую пыль. Лишь местами в тени от деревьев поблескивали лужи. День наступал жаркий. Несмотря на движение машины, чувствовалась духота, и ветер, дувший навстречу, был теплый, с горьковатым запахом парной земли.
Неподалеку от площади, где были церковь и сельсовет, встретили Тофана. Он шел рядом с подводой, доверху груженной бочками, хомутами, мешками. Лежали свернутые трубкой ковры, полосатые одеяла, на задке торчало несколько пар сапог. Помощник остановил машину. Капитан Ткач вышел, присел несколько раз, разминая затекшие ноги.
— Здорово, председатель.
— Бунэ диминяца. — Тофан склонился всем туловищем. — Доброе утро.
— Хозяйничаешь? — кивнул на подводу Ткач.
Тофан развел руками, будто хотел сказать: ничего, мол, не поделаешь — приходится.
Гололобов и на этот раз не вылез из машины. Подождал, пока подойдет Тофан, пожал ему руку.
— Смотри у меня, председатель! Все оприходовать. Никаких хищений. Головой отвечаешь, как за растрату государственного имущества. Все понял?
Тофан стоял, вытянув по-солдатски руки по швам, и от этого фигура его стала еще более нелепой и тяжелой. Он смотрел маленькими глазками на Гололобова, и в лице его была детская покорность.
— А уполномоченного почему не накормили? — неожиданно спросил секретарь.
Тофан скосил глаза в сторону Баулина.
— Сейчас только готово, товарищ секретарь. Ко мне домой пойдем. Жена хороший завтрак сделала. Всех прошу.
— Спасибо, уже отзавтракали.
— Обижаете, товарищ секретарь.
— Переживешь, — махнул рукой Гололобов.
Капитан Ткач тем временем подошел к подводе, поворочал бочки, заглянул на дно, потом развернул один ковер, другой. Погладил, пощупал.
— Монастырский? — крикнул он Тофану.
Тот оглянулся, пригляделся:
— Монашки делали.
— Хорош рисунок. Кто оставил?
— Соколан, товарищ начальник.
— Это тот, что примарем был?
— Примарь умер, товарищ начальник. Соколан вином торговал.
— Ах, этот. Ну, ну… Богато жил. — Капитан еще раз погладил ковер, бережно свернул его. — Куда складываете?
— В сельсовет, товарищ начальник.
Ткач повертел в пальцах янтарный мундштук, сложил губы трубочкой и засвистел «Сердце красавицы». Так, насвистывая и мягко ступая в новеньких хромовых сапогах, будто шел по устланной ковром дорожке, приблизился к Тофану, посмотрел на него по-птичьи сбоку, потом с другого бока и покачал головой.
— Ой, хитер ты, Тофан, ой, хитер! Так посмотришь — святая простота. Вот полюбуйтесь: физиономия — сковорода, хоть яичницу жарь. А за сковородочкой — лисица… Сколько у тебя семей подняли?
— Шестерых, товарищ начальник.
— Вот, слыхали? — подмигнул капитан Гололобову и Баулину. — В других селах по двадцать и больше берем. И как это тебе все сходит? Ума не приложу… В армии старшиной был?
— Старшиной, товарищ начальник.
— Без табачка небось не сидел?
Капитан Ткач сунул руки в карманы, приподнялся на носках, будто хотел заглянуть в маленькие щелки глаз председателя.
— Ну, хозяйствуй, хозяйствуй, Тофан, — сказал он, холодно улыбаясь. — Береги добро. — Так он покачался на носках и вдруг закричал: — Для кого стараешься?! Думаешь, вернутся они? Насквозь вижу. Круглым хочешь быть. Без углов. Для всех хороший! — И, выхватив руку из кармана, затряс перед носом Тофана пальцем: — С-с-смотри у меня!
Тофан стоял по-прежнему, выпятив живот, как защиту, держа руки по швам.
Крик капитана тупыми ударами отдавался в Баулине, и он сидел в машине съежившись, словно ожидая, что Ткач может тотчас повернуться к нему и так же замахать перед его носом пальцем. И, глядя теперь на Тофана, он подумал, что всегдашнее добродушно-улыбчивое выражение, которое не сходило с лица председателя, таит в себе нечто загадочное, как любая маска. И, может, только Ткач понимает ее.
Капитан повернулся на каблуках, подошел к машине, сел. Выстрелом лязгнула дверца.
— Будь здоров, председатель, — уже мирно сказал Ткач.
— Смотри за порядком, — качнул головой Гололобов.
— Друм бун, — ответил Тофан. — Счастливого пути.
Помощник склонился к рулю. Газик развернулся на дороге, объехав вокруг подводы с барахлом, чуть не задел председателя и заковылял вдоль улицы.
Выехал из села. У обочин тянулись остролистые акации, а за ними сплеталась в единый зеленый заслон виноградная лоза, подпертая тычками. Тяжелые гроздья томились под солнцем.
Баулин сидел рядом с Ткачом, робко прижимаясь к борту машины, боясь ненароком во время толчка задеть плечом капитана. Ткач хмурился, и Баулину невольно начинало казаться, что капитан вот-вот повернется к нему и, как он это сделал только что с Тофаном, одним рывком обнажит все тайники его души. И ему хотелось, чтоб Ткач совсем забыл о нем.
— Товарищ Баулин, — позвал Гололобов.
Баулин откинулся было на сиденье, но тотчас наклонился к стриженому затылку секретаря райкома.
— Слушаю.
— Обвыклись в школе? Как у вас там дела с ремонтом?
— Дней через десять закончим, — торопливо ответил он.
— Это хорошо. До вас директор пьяница был. Знаете?.. Сняли, исключили из партии. Коллектив он там распустил. Сплетни, дрязги. Тяжеленько вам придется. Будут трудности, обращайтесь без стеснения. Всегда поможем. Школа — большое дело. Новых людей воспитываем.
Баулин слушал, стараясь за гулом мотора не пропустить ни одного слова. Ведь не зря же секретарь именно сейчас заговорил о школе.
А Гололобов помолчал, повертел головой, словно разминая шею.
— Виноград нынче хорош. Если опрыскаем вовремя после дождя, чтобы мильдью не сожрала, богатый урожай будет. А, Ткач?
— Отлично дозревает. Винцо будет крепкое, — отозвался капитан.
— Да, сахаристость есть. План, пожалуй, перевыполним.
Ткач неожиданно хихикнул, отер пальцем усы.
— А в Онештах винодел отличный анекдотец ночью выдал. Про девчонок-практиканток. Слыхали? Прислали их на ферму. А случная кампания. Зоотехник оставил их, уехал. Приезжает через сутки. «Как дела?» — спрашивает. «Плохо», — отвечают девчонки. «Что, бык не идет?» — «Да нет. Корова на спину не ложится». — Капитан Ткач подпрыгнул на сиденье и рассыпался довольным смехом. — Что, хорош анекдотец?
Гололобов дернул плечами.
— Я ведь это к чему, — веселился капитан. — Плохо еще кадры готовим. Присылают специалистов. Черт знает чему их там учат. Коровы, как волка, боятся… А между прочим, сюда, в Пырлицу, прекрасную девчонку-ветеринара направили. В сельхозотделе видел. Дурачье, хотели назад отправлять. Присоветовал: шлите в Пырлицу. Скоро местечко освободим. Дьявольски красива. Все при ней. Хороша-а!
— Перестаньте! — Гололобов повернулся. Лицо его было пыльным и желтым, как после приступа лихорадки. — Вы!..
— А-та-та-та, — пощелкал языком Ткач и подмигнул Баулину. — Виноват. Забыл, что вы не любитель… А я грешен. Уважаю веселый анекдот.
Кончились виноградники, потянулись бурые холмы с выжженной травой, иссеченные шрамами овечьих троп. Небо над ними стояло блеклое, с едва приметной голубизной. Капитан Ткач вытянул поудобней ноги и задремал.
То ли от тряской дороги, то ли оттого, что стало жарко, Баулина начало клонить ко сну. На глаза наползала мутная пелена, а в голове однообразно сдавленно шумело, будто кто-то все время рядом стучал по мягкому. И он боялся заснуть, потому что во сне мог толкнуть капитана.
Так ехали недолго. Газик вырвался на поворот, и Баулин увидел эшелон. Он стоял в низине — длинный ряд товарных вагонов, лишь один впереди пассажирский. Паровоз был на пару и выбрасывал клубы серого дыма. За эшелоном, на кукурузном поле, полукольцом растянулась цепь солдат. А по эту сторону, на вытоптанной поляне, шла суета: разгружались машины, тащили к вагонам узлы и чемоданы. В ряд пристроились три письменных стола. За ними сидели офицеры, что-то выписывали, и возле этих столов вытянулась короткая очередь. Поодаль, в небольшом загоне, теснились свиньи, овцы, несколько коров. Все это Баулин успел разглядеть, пока подъезжали.
Газик остановился возле будки. Здесь была небольшая клумба, обнесенная белеными кирпичами. На ней ярко полыхали маки и мальвы. Но кто-то прошел по клумбе, и часть цветов была смята, придавлена к земле.
— Подождешь здесь, — сказал помощнику Гололобов, вылезая из машины. И, когда ступил на землю, сразу превратился в низкорослого и коренастого.
— Капитан Ткач! — окликнули от столов.
Навстречу поднялся худощавый седой полковник. В отличие от других он был в сером, со стальным отливом кителе, гладко выбрит, и щеки его тоже, казалось, поблескивали металлом. Полковник подошел. Повеяло слабым запахом одеколона.
— Капитан Ткач, — снова повторил полковник и заговорил, перекатывая крепкое гортанное «р»: — Черт-те что у вас делается! Инструкций не знаете?!
Капитан вытянулся, щелкнул каблуками, выставив грудь.
— Знаю, товарищ полковник.
— Почему скот с собой везут? Почему, я спрашиваю?
— Давали указания.
— Плохо давали! А орденоносцы?.. Предупреждали: ни в коем случае награжденных лиц не трогать, несмотря на их прошлое.
— Так точно, предупреждали.
— Так какого черта…
— Не может быть, товарищ полковник.
— Вот как? — Полковник усмехнулся и погладил подбородок. — Пр-рошу со мной.
Ткач оглянулся на Гололобова. В глазах его мелькнул испуг.
— Просил же все проверить! — зло прошептал он.
Гололобов пожал плечами и вперевалку двинулся за полковником. Баулин увидел, как они прошли мимо столов и исчезли в толпе.
За цветником, у куста сирени, была небольшая скамейка, сколоченная из ящичных досок. С нее Баулину видна была часть вагонов с широко раскрытыми дверями. На двухэтажных нарах расстелили цветные одеяла, полосатые дерюжки, растолкали по углам узлы и чемоданы. Люди сидели, укладывали детей, ели. Эшелон был похож на множество тех, что видел Баулин во время войны и после нее. Он и сам не раз ездил в таких вагонах. Поезда эти, когда он еще был студентом, звались «пятьсот веселыми» и ходили по своим путаным графикам. И теперь все было так же, как и в прежние годы: плач детей, сохнущие пеленки в проходах, котелки — свой вагонный быт. Только не было провожающих и у каждых дверей — по солдату.
Голоса сливались в единый равномерный гул, он пластался над железной дорогой, над кукурузным полем, уплывал в блеклое небо. И казалось, качается воздух, и вагоны начинают двоиться, расползаясь в разные стороны.
Путь на платформу преграждали часовые. Баулин сидел на скамье, не зная, что нужно делать дальше. Усталость и безразличие овладели им.
А на платформе все вдруг пришло в стремительное движение. Забегали люди, раздались слова команды, и с лязгом стали захлопываться двери товарных вагонов. Просигналил паровоз. Железный грохот прокатился над кукурузным полем. Эшелон словно вытянулся по команде, запахнулся, спрятав все то, что было у него внутри, и обрел строгий вид военного, с часовыми на площадках. Он сразу же набрал скорость и пошел, пошел. А на платформе все продолжалась суета. Подходили грузовые машины, взлетали в воздух столы и опрокидывались в кузова, и солдаты стремительно прыгали за борт. Это продолжалось всего несколько минут. Машины вытянулись колонной и помчались в гору, остался на платформе разный сор: скомканная бумага, тряпки, банки — и небольшая группа солдат. Только тогда Баулин опомнился: «Ах, ты — надо было ехать с ними».
Он поднялся в досаде со скамьи. Придется топать в Пырлицу пешком. Пошел было к переезду, но увидел стоящего у самых рельсов человека в гимнастерке. Что-то знакомое почудилось в нем. Хотел окликнуть, но решил, что лучше подойти.
— Товарищ, — позвал Баулин.
Человек не оглянулся, он стоял, странно опустив руки, будто они были у него перебиты. У ног его лежал скомканный суконный пиджак. Баулин тронул человека за плечо и тут же отступил… Ион Урсул стоял, глядя вдоль рельсов, и глаза его были пусты.
— Медведь, — позвал Баулин, чувствуя, как все в нем коченеет. Взгляд выхватил приколотую к гимнастерке на полосатой желто-коричневой ленточке белую звезду ордена Славы.
7
Урсул стоял, подавшись вперед, и на плоском лице застыла больная гримаса, словно кто-то ударил его по щеке.
Баулин четко представил, что могло здесь произойти: оформляли документы на семью, а потом, наверное, пока разбирались с Урсулом, эшелон ушел. Ведь сколько народищу-то надо было пропустить. И все наспех.
«Сволочи! — вдруг прорвалось у него. — Предупреждал же. Ах ты, черт!.. Предупреждал. И Гололобов!..» — И, схватив за плечо Урсула, начал трясти его.
— Ваня, Ваня!
Урсул вяло повернул голову, медленно приходя в себя, провел ладонью по лицу.
— Мария там… Костаке, Павелаш. — И беспомощно ткнул пальцем в воздух.
— Быстрее, слышишь! — кричал ему Баулин. — В село… Надо звонить! Снимут с эшелона… Ну, быстрее же!
Урсул судорожно вздохнул, еще раз взглянул вдоль рельсов и пошел к переезду. Баулин подхватил с земли его пиджак, перекинул через руку и догнал Урсула.
Они шли рядом. Было так жарко, что воздух звенел нудно и однотонно. Листья винограда, прячась друг за дружку, обмякли, запылились. Ион шагал прямо, плоское сухое лицо его бронзовело на солнце. «Что же наделали, гады! Ах, ведь что наделали, — думал Баулин. — Надо звонить… К черту этого Ткача, и Гололобова к черту, всех их там».
— А ты тоже! — прикрикнул он на Урсула. — Прятался, как мальчишка. Языка у тебя нет?.. На чердак полез! Партизан!
Они шли рядом по мягкой дороге. Две короткие тени вздрагивали впереди. Баулин нес через руку свой пиджак и пиджак Урсула. От зноя все слиплось на теле и стало шуметь в голове. На зубах поскрипывало, было горько во рту. Ботинки взбивали желтую пыль. Больше ни говорить, ни думать не хотелось. И так шли молча часа полтора, пока не увидели окраинные хатки села…
«Надо сейчас же звонить в райком, — думал Баулин. — Срочно звонить…» Будут кричать, ругаться. И вспомнился трясущийся палец Ткача перед носом Тофана. Конечно же начнут доискиваться, как это все могло случиться, и тогда прежде всего начнут винить его, Баулина. Странно, но никто не предупреждал, что нельзя трогать орденоносцев. Даже в инструкции об этом не написано. И капитан Ткач упустил это в своем инструктаже. Все ведь слышали, кто сидел ночью в райкоме. Все могут подтвердить… А если не подтвердят? Ведь бывает так, что и не подтверждают. С Ткача, конечно, спросят за ошибку, а тот уж должен спрашивать с кого-то другого. А кроме него, Баулина, винить некого.
Они дошли до окраины села и не сговариваясь остановились у колодца. Помятое с боков ведро, прикрепленное к отполированной цепи, стояло на серых камнях. Баулин, положив пиджаки на землю, стал опускать ведро и увидел в сумеречной глубине белый клок неба и свое лицо, круглое, припухшее, с нездоровыми подтеками под глазами. Он выпустил из рук цепь. Ведро ударилось о воду, все стушевав темной рябью. Баулин долго возился, пока набрал воды.
Вынул ведро и, сглотнув слюну, протянул Урсулу. Тот припал губами к краю и долго пил, громко хлюпая, тяжело сглатывая и роняя на гимнастерку капли. Напился, отер рот и отдал ведро. Большие темные глаза его взглянули в упор. Баулин вздрогнул, отвернулся и стал жадно пить. Потом умыл лицо и долго вытирался носовым платком.
И когда вновь поднял голову и опять увидел темные глаза, то сразу же заспешил.
— Быстрее! — крикнул он. — Быстрее!
И первым рванулся от колодца. Они все ускоряли и ускоряли шаг. Выскочив на улицу, почти побежали.
Возле сельсовета на завалинке сидели несколько подвыпивших мужиков, громко говорили о чем-то. Увидев Урсула и Баулина, замолчали, с затаенным страхом проводили их глазами.
Баулин прошел через узкую комнату в кабинет председателя. Тофана не было на месте. Урсул остановился в дверях. Баулин снял телефонную трубку, услышал писклявый голос телефонистки, попросил:
— Гололобова!
В трубке долго щелкало и хрипело. Баулин нетерпеливо дул в микрофон, не выдержал:
— Что там у вас?!
— Не отвечает первый, — ответила девушка.
В отчаянной решимости Баулин выкрикнул:
— МГБ! Ткача.
— Секундочку.
В трубке тотчас щелкнуло, и совсем рядом раздался мягкий, бархатистый голос капитана:
— На проводе.
Баулин заговорил с подчеркнутой уверенностью, стараясь отчетливо выделять слова:
— Товарищ капитан, докладывает уполномоченный Баулин. С эшелоном отправлена семья Урсула, орденоносца. Я предупреждал вас о нем. Партизан. Надо срочно вернуть семью, снять с эшелона. Слушаете, товарищ капитан? — В трубке была тишина. И эта тишина была долгой. — Алло! — не выдержал Баулин. — Вы слышите?
— Слышу, милый, слышу, — ответил Ткач. — Все нам известно, дорогуша. Все известно, — протянул он задумчиво и тут же требовательно спросил: — Докладную пишешь?
— Еще нет…
— Без нее не возвращайся!.. Да, и вот что… Ты смотри там, не упоминай об этом деле с… как его там?
— Урсул.
— Вот, вот, Урсул… Просто информируй: мол, выселена семья такого-то. Понял?.. Ну, вот. Будь здоров. Ждем тебя вечерком, — ласково сказал капитан Ткач.
— А семья?..
— Сказал же, — недовольно ответил Ткач. — Знаем. Меры примем. Все.
Баулин подержал трубку и бросил на рычаг. Урсул стоял на пороге, тяжело склонив голову, смотрел исподлобья.
— Ну, вот… Примут меры. Все будет хорошо. Обязательно примут меры! — И сам почувствовал излишнюю бодрость в своих словах.
Урсул смотрел на него внимательно и неожиданно спокойным голосом сказал:
— Врешь. — И рванул со стула свой пиджак.
Баулин невольно отступил к стене, хотел крикнуть Урсулу, что не врет, что не может врать, он всегда был честен, и все об этом знают. Но не мог ничего произнести. А Урсул перекинул на плечо пиджак и пошел через узкую комнату. Тяжелые солдатские ботинки гулко били по полу. Хлопнула дверь.
Баулин еще долго стоял у стены, пытаясь проглотить то, что ему мешало. Потом, словно боясь чего-то, на цыпочках подошел и затворил дверь кабинета. «Что же сейчас? — рассеянно думал он. — Что же сейчас?» И вспомнил про докладную. Надо писать… Обязательно надо писать. Он отыскал на столе председателя ручку и несколько листков чистой бумаги.
Сел, обмакнул перо, но в голове все было ватным. Напрягаясь, пытался придумать, с чего начать, однако не мог собрать слова в какую-нибудь фразу. «Надо!» — приказывал он себе. Наконец вывел вверху, в правом углу: «В районный комитет партии». А что дальше? Надо успокоиться, надо прийти в себя. Он закурил и стал ходить вокруг стола. Его трясло, и становилось то жарко, то морозно. «Заболел я», — подумал Баулин. Если у него что-то серьезное, то положат в больницу. Да и сейчас можно сослаться на болезнь и уехать. Но тут же понял: как бы ни был он болен и что бы вообще с ним ни случилось, все равно от него потребуют отчета. И он должен будет дать его, потому что иначе из какой-то огромной цепи выпадет звено, и тогда уж не будет того цельного, ради чего была минувшая ночь.
И Баулин отчетливо увидел, как исписанный его строгим, мелким почерком лист ложится на стол Гололобова с прочими такими же, поступившими из других сел. Там соберут их вместе, и из многих появится одна бумага, которая уйдет в Кишинев. Другие люди ее прочтут, продумают и узнают, как было в июльские сутки 1949 года по всей Молдавии. Они тоже составят бумагу, в которой село Пырлица лишь упомянется, а может, даже его опустят. И эта бумага пойдет дальше и будет идти до тех пор, пока не попадет на самый высокий стол. Ее принесут туда с другими докладными, в которых говорится, о чем пишут и не пишут в газетах: о новой домне, о постройке каналов, о неполадках среди ученых и еще много о чем. И, наверное, среди всех этих дел та бумага не покажется такой уж значительной и важной, какой была она, когда ее скрепляли подписями, клали в большой конверт и припечатывали сургучом.
Подумав об этом, Баулин решительно взял ручку и обмакнул перо в чернильницу. И тут выбили ногой дверь. Она с треском хлопнулась о стену. Цепляясь за косяк, ввалился Кындя. С толстой губы к подбородку тянулась пьяная слюна. Милицейская гимнастерка была порвана, обнажилась грязная, с редкими длинными волосками грудь.
— Начальник, — захрипел он, выпучив глаза, — пистолет дай, начальник…
Баулин швырнул на стол ручку, крикнул:
— Вон отсюда!
— Гонишь? — отступил Кындя и вдруг повалился на колени, всхлипнул: — Убьют! — Он пьяно плакал, облизывая губу, и вопил: — Убьют!.. Дай пистолет, начальник!
Баулин с трудом поднял его, подхватил под мышки и поволок к двери. Кындя не сопротивлялся.
Баулин захлопнул за собой дверь, накинул крючок, сел к столу и тупо уставился в лист бумаги.
За окном небольшая пыльная площадь, церковная ограда, распятье у колодца. Садилось за хатами солнце, и лениво шли гордые волы, таща скрипучую арбу. «Что же писать?» — спросил он себя. И сразу все снова расплылось, и он почувствовал, что не сможет выбраться из этой расплывчатости и найти ответ.
Так Баулин просидел в сельсовете до вечера, пока не подошла за ним машина.
В городок приехали, когда луна медным шаром села на колокольню. Небо вокруг нее было дымным, и этот желтоватый дым тек на землю. И акации вдоль улицы, и мазанки, и котельцовые дома под черепицей утратили свои четкие очертания.
Машина остановилась у райкома. Окна в нем были темны. Там или не дождались Баулина, или решили, что докладные надо собирать утром.
Баулин вышел из машины. Его знобило, и квадратные плитки тротуара слегка покачивались под ногами, будто были на плаву. Пройдя несколько шагов, Баулин постоял, чтобы обрести твердость в ногах. Слышалось, как неровно, сбиваясь с такта, стучит движок на электростанции. В клубе, наверное, шло кино, и оттуда доносились хрипящие, с металлическим скрежетом голоса, а в той стороне, где было депо, натруженно пыхтел маневровый паровоз. Все эти звуки скрещивались здесь, в центре городка, и отдавались слабым эхом за притихшими, с черными окнами домами.
Баулин постоял, и плиты перестали покачиваться. Ему остро захотелось немедленно оказаться у себя дома, и он удивленно подумал, что за весь день ни разу не вспомнил ни о Лизе, ни о Наташке. Прежде, когда приходилось уезжать из дому даже на несколько часов, беспокоился: не случилось ли чего с девчонкой? Ей два года, а она уже столько раз болела. И Лиза ничего не может поделать, хотя сама врач. Она очень устает на этой работе. А приходит домой, еще стирает, готовит ужин. Она всегда была спокойной и ровной, даже когда они еще не поженились, гуляли по ночным скверам. Ему нравилось, что она такая, потому что он не любил развязных и крикливых. Он знал, что она не так уж красива, у нее слишком высок лоб и ноги толстоваты. Но она всегда была добра к нему и заботлива, и он любил ее. Сейчас ему жадно захотелось, чтобы она оказалась рядом. Он почувствовал щекой ее мягкое круглое плечо и теплоту гладкой кожи. Но надо было пройти еще по главной улице, а потом через базарную площадь и кривым переулком. И он пошел.
Площадь была пуста и чисто выметена: ни соломы, ни курьих перьев. Наверное, нынче утром не было базара. Он быстро дошел до дому, отворил дверь своим ключом.
Луна теперь поднялась выше и набрала белый накал. Лучи ее сизым потоком врывались в комнату. Лиза лежала в кровати, волосы ее были накручены на папильотки. Было душно. Лиза спала, широко разбросав руки. Наташка посапывала рядом в кроватке.
Вдохнув знакомый домашний запах, Баулин снял ботинки у порога, чтоб не ступать громко, и в носках прошел к столу. Будить Лизу не решился и подумал, что тихо разденется и ляжет рядом с ней.
Он сел к столу. Увидел на нем сложенные стопочкой тетради, очиненные карандаши, будильник, свечу в стаканчике для бритья. Все было на своих местах. Он любил, чтобы каждый предмет имел свое место. Лиза знала об этом и старалась сохранять на его столе порядок.
Баулин снял рубаху, аккуратно повесил ее на спинку стула. Сквозь окно виднелась часть улицы, накрененный плетень и за ним черные деревья. В какое-то мгновение ему показалось, что по ним скользнул луч карманного фонаря. Баулин прислушался: нет ли шагов? Но за дверью было тихо. Провел ладонью по лбу, чувствуя на нем испарину, и понял, что даже если ляжет в постель, то все равно не уснет. Что он завтра скажет в райкоме?.. Он еще раз взглянул на дверь и внезапно подумал: а если раздастся стук в дверь и его снова позовут, чтобы он брел с солдатами в ночи, вбегал в чужие хаты, — пойдет ли он? И с закостеневшим страхом понял: пойдет. Пойдет, потому что так привык жить всегда, отдаваясь чужой воле, которая была над ним, и еще потому, что иного пути у него не было.
И, подумав об этом, он взял со стола спички, зажег свечу и вынул из кармана вчетверо сложенный листок, на котором сверху стояло: «В районный комитет партии». Он схватил ручку и написал ниже:
«Докладная записка.
Докладываю, что задание, порученное мне райкомом, выполнено. Операция прошла спокойно и на должном политическом уровне. Население в основной своей массе одобрительно отнеслось к справедливому акту очищения республики от пособников врагов Родины, поэтому в селе Пырлица никаких эксцессов и провокационных вылазок не наблюдалось…»
Потом он перечислил фамилии тех семей, которые ему пришлось выселять. Перо его споткнулось, когда он стал выводить фамилию «Урсул», но, вспомнив Ткача, сделал так, как велел капитан.
Баулин расписался, поставил число и задул свечу. Встал, сунул руки в карманы, и пальцы наткнулись на что-то гладкое и прохладное. «Ментоловый карандашик», — вспомнил Баулин и обрадовался: все-таки не потерялся. А то Лизе пришлось бы доставать другой. Вынул его, положил на стол рядом с будильником. Услышал посапывание Наташки. Пятнистые олени поблескивали в сумерках на гобелене.
Он шагнул к постели, и опять закачалось под ногами, стены словно сдвинулись, сжали со всех сторон, оставив лишь крохотное пространство. Стало трудно дышать. Надо было бы пойти открыть фортку, но между ним и окном на столе лежал исписанный лист бумаги.
Баулин повернулся и прошел на кухню, долго пил из чайника воду, втягивая ее через эмалированный носик, потом вернулся в комнату, разделся, лег в постель и подумал: «Скорее бы утро».
Он должен будет зайти в райком… Все-таки странно, что там не было даже дежурного. Может, он неправильно понял, может, следовало явиться к Ткачу? Ведь тот ясно сказал: «Ждем тебя вечерком». Как же он, Баулин, не догадался? И надо-то было лишь свернуть за угол. Но не подниматься же снова с постели: сил на это не хватит. Он постарается отнести докладную пораньше, только и всего. Да и устал об этом думать.
Он вспомнил школу, запах краски, извести. Рыжий печник, осклабясь, стучал по кафелю. «А ведь перекладывать печь надо, — решил Баулин. — Обязательно надо. Завтра и начнет». Обнял Лизу, прижался к ее теплому плечу и заснул.
1960
Комментарии к книге «Ночные трамваи», Иосиф Абрамович Герасимов
Всего 0 комментариев