«Да поможет человек»

355

Описание

В сборник включены повести и рассказы антирелигиозного содержания. Среди авторов — В. Тендряков, В. Беляев, Н. Евдокимов, А. Фитрат, Ю. Казаков и другие. Из предисловия читатель узнает о той реакционной роли, которую играют люди, фанатично исповедующие те или иные религиозные культы, о торжестве строгого научно-материалистического взгляда на религию в нашей стране.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Да поможет человек (fb2) - Да поможет человек [Повести, рассказы и очерки] 1875K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юлия Моисеевна Радченко - Николай Семенович Евдокимов - Владимир Федорович Тендряков - Абдуррауф Фитрат - Василий Макарович Шукшин

ДА ПОМОЖЕТ ЧЕЛОВЕК Повести, рассказы и очерки

ДА ПОМОЖЕТ ЧЕЛОВЕК!

Землетрясение в ночь на 26 апреля 1965 года, «ударившее» в самый центр Ташкента, было событием, в мгновение нарушившим налаженную жизнь жителей города — старого и молодого, труженика и пенсионера, неверующего и верующего. Событие грозное, с непредсказуемыми результатами вторжения в жизнь того, кто оказался у него в плену.

В Ташкенте в те дни самыми непосещаемыми общественными зданиями оказались храмы — мусульманский и православный, иудаистский и баптистский. Вместе со всеми жителями верующие обратились не к силам небесным, а к помощи общества, людей. У госпитального базара, рядом с православным храмом, через несколько часов после первого подземного толчка появились палатки, была организована кухня, где ташкентцы бесплатно получали плов и шурпу, создана детская площадка, медицинский пост.

Каждый житель Ташкента ощутил на себе, что потерпевших бедствие жителей узбекской столицы поддерживает вся страна, весь советский народ. На улицах появились самодельные плакаты. Рядом с задорными каракулями над входом в палатку студентов Ташкентского университета: «Выше нос, утрите сопли, вы в Ташкенте, а не в Скопле», — соседствовали призывы: «Даешь чувство локтя!», «Держись, на помощь тебе спешит человек!»

Землетрясение — классический случай бессилия человека перед природой. «Исторической», традиционной реакцией на это бессилие всегда была мольба: «Да поможет бог!» Ташкентское землетрясение показало, что в трудную минуту приходит на помощь общество, помогает человек. В те дни с очевидностью померк спасительный смысл упований на силы потусторонние. У тех, кто жил в страхе перед потусторонними силами, оказались разрушенными искусственные барьеры между верующим человеком и обществом. Все включились в созидание нового города, вступили в общение с представителями всех республик и областей страны. Верующий человек соприкоснулся с социалистическими ценностями в действии.

Этот пример — яркое свидетельство идейного и нравственного единения людей, созданного социалистическим обществом.

Материалистическая философия, которую исповедуют коммунисты, центром, причиной всего происходящего на Земле считает человека. В самом начале революции В. И. Ленин подписал указ об отделении церкви от государства. А наша Конституция гласит: «Гражданам СССР гарантируется свобода совести, то есть право исповедовать любую религию или не исповедовать никакой, отправлять религиозные культы или вести атеистическую пропаганду. Возбуждение вражды и ненависти в связи с религиозными верованиями запрещается».

Непримиримость к религиозному мировоззрению, развенчание религиозных идей и установок — необходимый момент идейной закалки комсомольца, черта активной жизненной позиции — социалистической по содержанию и направленности. Такая идейно-нравственная установка молодого человека в действии преследует глубоко гуманные цели и задачи: вовлечь верующего в решение практических задач строительства коммунизма, помочь устранить барьеры, воздвигнутые религией между духовным миром личности и всем богатством социалистической культуры.

Процесс перестройки отнюдь не простой. Он подчас сложен, порой мучителен, да нередко и осложнен непониманием окружающих, невнимательным, некомпетентным подходом. «Землетрясения» бывают ведь и внутри духовного мира личности, в таком случае помощь человеку требуется не в «общем и целом», а вдумчиво-тактичная, с учетом особенностей конкретной ситуации и судьбы.

Судьбам и ситуациям подобного рода посвящена эта книга. В ней представлены оба направления атеизма. И критика религии, развенчание ее положений, взглядов, установок (особенно резко это проявлялось в литературе 20—30-х годов). И сторона не менее важная — тот атеистический результат, который дает освоение человеком мировоззрения нашего социалистического общества.

ПОВЕСТИ

Николай Евдокимов ГРЕШНИЦА

Она долго бежала по темной дороге, слыша за собой топот, крики, и наконец остановилась, прижавшись к холодному, влажному стволу дерева. За ней уже никто не гнался. Она была одна на краю ночной деревни. Лаяли собаки, где-то зажегся и погас огонек. Тяжело поднимая облепленные грязью ноги, Ксения пошла дальше. Она не знала, куда шла, — не все ли равно, куда идти! Холода она не чувствовала, не слышала ветра, не видела дороги. Она шла лесом, потом полем, потом снова лесом. Над нею в холодном небе мерцали звезды. Она прошла деревню, другую и шла все дальше, не отдыхая, не останавливаясь. Слезы текли по ее лицу, но она не вытирала их. Она плакала от жалости к себе, от стыда, от боли, которую принесла ей страшная, как пожар, ее любовь…

Это было совсем недавно, но, кажется, уже так давно.

Со спокойной душой ждала Ксения предстоящего испытания, у нее было умиротворенное, радостное чувство. Из города уже приехал брат Василий, святой, ласковый старичок, — какое слово ни скажет, будто пряником одарит, приехала сестра Евфросинья — пророчица, избранная богом посредницей между ним и людьми.

Мать суетилась в избе, занавешивала окна, отец потрошил курицу для гостей, а Ксения сидела на порожке, щурилась от солнца и шептала молитву. Ничего земного, суетного не должно было быть в ее мыслях, и все же Ксения не могла не думать о том человеке, который скоро приедет из далекой Сибири, чтобы подыскать себе здесь невесту. Она знала, что это брат Василий выписал его, что едет он к ней, Ксении. Может быть, он уже приехал, может быть, вот сейчас скрипнет калитка и войдет во двор тот, кого бог посылает ей в мужья. Вчера ночью Ксения долго молилась, надеясь хотя бы во сне увидеть его. И ей приснился высокий русый юноша с большими добрыми глазами.

Приходили новые люди.

— Мир вам, — говорили они, кланяясь матери.

— С миром принимаем, — отвечала она, целовалась с ними и вела в избу.

И вдруг скрипнула калитка, Ксения подняла глаза и испугалась: во двор входил высокий русый юноша.

— Здравствуйте, — сказал он.

Она покраснела и ответила:

— Мир вам и любовь.

Но она ошиблась. Это был не он, не тот, кто должен был приехать к ней из Сибири. Человек попросил напиться, она принесла ему воды и, пока он пил, все смотрела в его лицо, будто знакомое ей. Где-то давно она видела этого человека, но где, припомнить не могла.

Он напился, отдал ей кружку, сказал:

— Гляди-ка какая ты стала симпатичная… У вас в Репищах вроде и не было таких.

Он ушел, а она прислонилась к изгороди, смотря ему вслед. Теперь она узнала его — это был Лешка, шофер из дальней деревни, из Сосенок. Ксения не ходила на гулянья, но часто видела, как с баяном он бродил по деревне, дразня ревнивых репищинских парней. А потом, говорили, он ушел служить в армию.

Из сеней выглянула мать, ласково сказала:

— Пора, доченька.

Ксения повесила на изгородь кружку, покорно пошла в избу.

На столе, где лежала библия, горела керосиновая лампа. В полумраке Ксения видела настороженные лица, глаза, слышала приглушенный шепот. Чья-то тень метнулась на стене, и тихий, добрый голос брата Василия спросил:

— Ты готова принять в сердце свое дух святой?

— Да, — едва слышно ответила Ксения.

— Ты покаялась в грехах своих? Ничто не гнетет тебя более?

— Нет.

Брат Василий раскрыл библию, стал торжественно и грозно читать.

Неожиданно он упал на колени, а за ним упали и все, кто был в избе. Подняв руки, они кричали:

— Господи, крести ее духом святым, омытым и очищенным кровью Христа, крести, господи!

— Крести меня, господи! — кричала Ксения.

По лицу ее катился пот, слезы, она захлебывалась ими, но кричала и кричала не своим, диким голосом. Уже онемели руки, ныли колени, а она все кричала: «Крести, господи!», чувствуя, что силы покидают ее, что сейчас она потеряет сознание.

Солнечный луч пробился сквозь неплотно закрытую занавеску, осветил угол комнаты. Ксения увидела лицо Евфросиньи, ее растрепанные волосы, пену на губах и вскочила от страха. Но отец ухватил ее за плечи, заставил стоять на коленях.

Ксения ослабела, она уже не могла держать вверх руки — их поддерживали отец и пророчица Евфросинья. Перед глазами плыли розовые, зеленые круги, голова, казалось, вот-вот лопнет от боли.

Теряя сознание, Ксения вскрикнула из последних сил: «Крести!» — и повисла на руках у Евфросиньи, бормоча в бреду бессвязные слова.

Вот он, великий момент, которого так ждали все, — господь крестил Ксению, она заговорила наконец на ангельском наречии. Это дух святой, посетивший ее, разговаривает с самим богом. И, прислушиваясь к ее нелепым словам, пророчица Евфросинья переводила ангельское наречие на земной язык:

— Радуюсь имени твоему, господи, славлю тебя за милость крещения духом святым…

Очнулась Ксения в сумерки. В окно робко стучал дождик, тонко и жалобно звенела муха, скулила во дворе собака. За перегородкой мать разговаривала с Евфросиньей. Ксения услышала голос пророчицы и сразу почувствовала, как ломит все тело. Она побаивалась этой женщины: ей всегда казалось, что Евфросинья умеет читать людские мысли. Пророчица была суетлива, шумлива, и когда приезжала в гости, то в доме сразу становилось тесно. Суетливой и шумливой вдруг делалась и Прасковья Григорьевна, мать Ксении, не зная, чем бы угостить дорогую гостью, как бы поудобнее ее усадить. Несколько месяцев назад умер муж Евфросиньи, проповедник Аксен, и Евфросинья долго ходила как потерянная, плакала и сетовала, что не нажила с ним детей. Пророчица часто ездила в Москву, покупала там разные вещи и перепродавала потом на городском базаре — этим и жила. Каждый раз, возвращаясь из Москвы, она привозила Ксении гостинец — то шоколадку, то носовой платочек — и всегда рассказывала поучительные истории о том, как помогал ей господь в ее странствиях по московским улицам. И теперь она рассказывала Прасковье Григорьевне, как с божьей помощью без очереди достала билет на поезд.

Обычно Ксения с интересом слушала ее, но сейчас поднялась с кровати, пошла во двор.

Вот и получила она крещение духом святым, а нет у нее радости и блаженства, одна тяжесть, одна ломота во всем теле.

Ксения босиком стояла в лужице возле порога, подставив лицо дождику. У ног ее сидел мокрый пес Дармоед, преданно смотрел красными глазами. По дороге проехал грузовик. Ксения проводила его взглядом и вдруг увидела на заборе кружку, ту кружку, которую она повесила там, когда Алексей напился. Тюк-тюк- тюк — стучал дождь по дну кружки…

Ночь Ксения спала на полу в сенях: на ее кровать мать уложила по обыкновению Евфросинью. Проснулась Ксения на рассвете, помолилась, выпила молока, потом намешала пойло корове, выгнала ее на луг за домом.

За изгородью возле своей избы обстругивал бревно сосед дед Кузьма. Он увидел Ксению, улыбнулся ей. Она ответила смущенной, виноватой улыбкой и опустила глаза. Почему-то ей всегда было неловко под его взглядом — откровенно жалостливым, словно в чем-то укоряющим ее. Дед Кузьма подошел к изгороди — солнце блеснуло на топоре, и слепящий его зайчик пробежал по лицу Ксении.

— Бледна ты что-то сегодня, Ксения, — сказал он, — Как спалось-то?

— Спасибо, дедушка, хорошо.

— А я рано-раненько стал просыпаться… Все ворочаюсь, все думаю чего-то. Стар стал… Что, у вас вчера опять моление было?

Он снова посмотрел на Ксению жалеющим взглядом. И в голосе его тоже была жалость, грусть. Он всегда так говорил с ней и всегда жалел. Еще тогда, когда маленькая Ксения после молельного собрания выходила из избы и устало садилась на порог, ничего не видя вокруг, он уводил ее к себе во двор, гладил по желтым мягким волосам. Мокрое от пота платьице липло к ее худым лопаткам, она прижималась к деду, часто вздрагивала, будто судорога пробегала по ее телу. Мальчишки стояли возле изгороди, дразнились: «Трясунья, трясунья», — дед прогонял их, вел Ксению к себе в избу и что-то говорил, ласково улыбаясь.

— Кричали страшно; уж на что я привычный, а жутко было, деточка, — сказал дед и покачал головой.

Вышел во двор Афанасий Сергеевич, отец Ксении, посмотрел из-под ладони в небо, проговорил сам себе: «Вишь, славный денек будет» — и приветливо кивнул деду Кузьме.

Неласковый, угрюмый с остальными деревенскими мужиками, Афанасий Сергеевич благосклонно относился к нему и даже любил иногда посидеть вечером на завалинке, поговорить о боге. Ему нравилось, что дед Кузьма не спорил с ним, как другие, а если возражал, то неуверенно, робко, словно боялся обидеть неосторожным словом.

— Ты что же это, соседушка, Ксюшу завлекаешь разговорами, а ей на базу быть пора, — проговорил Афанасий Сергеевич и укоризненно покачал головой. У него было хорошее, добродушное настроение.

— Бледна она нынче, — сказал дед Кузьма.

— Ничего, это хорошо, — ответил Афанасий Сергеевич. — А ведь и нам пора, Трофимыч?

— Что ж, потопаем, — согласился дед Кузьма: они вместе работали на хозяйственном дворе колхоза при лошадях.

Ксения не стала их дожидаться, крикнула матери, что уходит, и побежала по дороге.

Ей нужно было пройти деревню, колхозный сад, пересечь Козулинский лес, а там до фермы уже и рукой подать. В утренней тишине пробовали голоса первые птицы, навстречу солнцу раскрывались цветы, а вдали таинственно таял туман — Ксении казалось, что она слышит, как с мягким шорохом ползет он по кустам и травам.

После ночного дождя воздух был холодный, густой, казалось, его можно черпать пригоршнями и пить, пить, как родниковую воду. Подол Ксениного платья вымок, прилип к ногам, она выжала его, присела на берегу узенькой речушки Каменки, смотря на отраженные в ней облака.

Река то темнела, то светлела, то вспыхивала ярко, слепяще, когда пробегала по ней солнечная полоска. Ксения нагнулась, попыталась ладонями поймать суетящихся у камня рыбешек, но не поймала и тихо засмеялась. Хотя еще болели руки и голова болела, все же Ксении было хорошо сейчас.

Никому не понять ее: дед Кузьма жалеет, девчата на ферме осуждают, но невдомек им, что ничего нет слаще чувства близости к богу. Когда-то, девчонкой, и она не понимала этого. Отец заставлял ее молиться, а она елозила по полу на коленях, зевала и сонно таращила глаза, слушая, как отец читает библию. А на собраниях секты ей было страшно: она боялась криков людей, их лиц, их непонятных слов, пугалась, когда кто-нибудь подходил к ней, ласкал. Только одного Василия Тимофеевича не боялась Ксения. Брат Василий и тогда был такой же ласковый, старенький, добренький. Он часто приезжал к ним в деревню. Ксения забиралась к нему на колени и, замирая от страха и любопытства, слушала его рассказы о боге, о муках и странствиях Христа. Именно от него она услышала впервые о том, что на пятидесятый день после воскресения Христа из мертвых на его учеников — апостолов — сошел дух святой и они обрели способность пророчествовать на незнакомых языках.

— Оттого и зовемся мы пятидесятниками, — сказал Василий Тимофеевич, — и ты, деточка, усердно молись, не греши, тогда тоже получишь награду, и на тебя сойдет дух святой, как на святых апостолов. Сама будешь разговаривать с ним на языке ангелов, просить, чего пожелаешь.

И вот через много лет она наконец получила эту награду, теперь бог всегда будет охранять ее.

Ксения поболтала ногами в холодной воде, перебежала по шатким кладкам речку и поднялась на мощенную щебнем дорогу, недавно проложенную к свиноферме.

Возле фермы — длинного кирпичного здания с раскрытыми настежь воротами — в огромном корыте женщины мешали отруби. Петровна, худощавая старуха, которую даже годы не остепенили, молодым голосом выкрикивала частушки. Она сама сочиняла их и каждое утро устраивала здесь концерт.

— Бабоньки, видать, Шурка Остапкина опять сегодня заболела. Ну, ничего, я про нее вот что сочинила! — крикнула Петровна и, блеснув черными глазами, пропела:

У Остапкиной свинарки деловой и бодрый вид, дома мастер на все руки, а в колхозе инвалид.

— Ой, уморила, не могу больше! — взвизгнула, помахивая ладошками, краснощекая Валька Кадукова, дочка колхозного счетовода.

Ксения нахмурилась, прошла мимо них в свинарник.

Вдоль стен длинного широкого коридора устало лежали в своих клетушках матки. Недалеко от них за решетками, прижавшись друг к другу, спали на дне больших корзин сосунки. А дальше копошились полуторамесячные поросята, визгливо толкаясь и высовывая навстречу Ксении влажные розовые пятачки. Ксения присела на корточки.

— Соскучились, маленькие? Сейчас кушать будем, сейчас.

У нее были ласковые, скорые руки. Скобля пол, вычищая навоз, обмывая поросят, Ксения не замечала времени. За работой она отдыхала от мыслей о близком конце света, о людских страданиях, о пустоте жизни. И хотя в раю ее ждали наслаждение и вечное блаженство, Ксения со страхом думала, что когда-нибудь умрет.

Она любила солнце, ветер, дожди, снег, любила скручивать тугие снопы в поле, косить с отцом на дальних лесных полянах траву, любила, когда от усталости ноет спина и бьется в висках кровь.

В деревне не жаловали семью Коршаковых: мать Ксении и отец держались ото всех особняком, — но Ксения расположила к себе многих своей мягкостью, добротой, своей услужливостью. Увидит старушку с тяжелыми ведрами, возьмет ведра, донесет до избы и сделает это просто, ненавязчиво. Ее готовностью услужить часто пользовались девушки на ферме: «Ой, Ксеня, замени, мне сегодня в город надо», — и Ксения заменяла. «Ой, Ксеня, подежурь, пожалуйста, ночью», — и Ксения дежурила ночью.

И все же близких подруг у Ксении не было: дружить с ними — значит ходить на танцы, значит петь песни, значит, делать многое, что запрещает ей вера. Может быть, только с Зиной Петраковой, бывшей одноклассницей, у Ксении были более близкие отношения. Зина посвящала Ксению в свои сердечные тайны. Она гуляла с комбайнером Иваном Кошелевым. Вот ведь странно, в школе Зина его терпеть не могла, дразнила, а он, опустив стриженую свою голову, обычно презрительно сплевывал и грозил большим кулаком. А теперь… теперь все знали, что зимой будет их свадьба…

Ксения постелила поросятам свежую солому, вынесла во двор навоз. Подсыхая, дымились лужи, ветер гнал по небу последние облака. Прошла Петровна с охапкой соломы, из свинарника, взвизгивая, выскочил поросенок, за ним с криком бежала Валька Кадукова. Она споткнулась, упала, но успела схватить его за ноги.

Во двор с ведром вышла Зина. Ксения окликнула ее и, подойдя, сказала торжествующе:

— Ты говорила, нет духа святого. А я вчера разговаривала с ним.

Она знала, что нельзя рассказывать об этом неверующей, но не могла удержаться. Зина глянула на нее искоса, покачала головой:

— Ну когда ты одумаешься?

— Это ты должна одуматься, — сказала Ксения.

Она смотрела на Зину ласковыми, печальными глазами, в них были жалость и сострадание. Ксения никогда не оставляла мысли, что сумеет вернуть Зину на истинный путь: ведь было время — бог прикоснулся и к ней.

Тогда была война, немцы подходили к Репищам. Четырехлетняя Ксения с любопытством, без страха смотрела по вечерам на розовый дымный горизонт, прислушиваясь к далеким взрывам. По дорогам брели измученные беженцы из Орла, из Брянска, кричали дети, плакали женщины, скрипели телеги, день и ночь мчались машины, тащились голодные стада. Новые и новые семьи покидали деревню, заколачивали окна и двери своих домов. И только Афанасий Сергеевич не собирался никуда уезжать. Он говорил, что все люди — братья, а значит, и немцы — братья и они не тронут тех, у кого в душе бог. Долгие часы он простаивал на коленях, молился, молилась и мать, а вместе с ними молилась и Ксения. Немцы так и не подошли к Репищам, остановились далеко за городом. В эти-то дни и пришла страшная весть о том, что погиб отец Зины. Никогда прежде родители Ксении не заходили в дом Зины, а тут стали захаживать чуть ли не каждый день.

Долгими зимними вечерами Афанасий Сергеевич рассказывал тете Насте — матери Зины — о боге. На воле выл ветер, крутила метель, тетя Настя плакала, смотря на фотографию мужа, а Афанасий Сергеевич ласково говорил, что лишь бог утешит ее. Он говорил, что вера пятидесятников — единственная истинная вера, она отвергает все показное: иконы, попов, церкви, крестное знамение, мощи, — говорил, что перед богом все верующие равны, потому и зовут они друг друга братьями и сестрами.

— Спеши, скоро вернется на землю Христос, накажет безбожников, спасутся лишь те, кто отмечен духом святым.

Тетя Настя наконец согласилась пойти на собрание пятидесятников. Как и теперь, собрания обычно проходили в городе у кого-нибудь из верующих — у общины никогда не было постоянного молельного дома. Зина и Ксения стояли рядом на коленях, повторяли за братом Василием слова псалмов, пели:

Я Христова овечка, Мое чисто сердечко, —

но больше шептались и хихикали, разглядывая лица молящихся.

Но однажды, когда Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич, ведя за руку Ксению, зашли к Зининой матери, чтобы по обыкновению почитать перед сном библию, она сказала:

— Не приходите больше, измучилась я. Жили мы без бога и проживем без него. Идите.

С этого дня Ксении запретили играть с Зиной, но Ксения все же тайком бегала к ней во двор. У нее не было лучшей подруги, чем Зина. И в школе они несколько лет сидели на одной парте. Ксении нравилось в школе, ей нравилось слушать учительницу, она верила всему, что та говорила. Говорила, что бога кет, и Ксения соглашалась. Но она верила и отцу и тоже во всем соглашалась с ним, а когда приезжал Василий Тимофеевич и рассказывал ей о чудесах, которые совершал Христос, она и его слушала с интересом. Впрочем, Ксения не очень-то задумывалась тогда, есть бог или нет его: может, и есть, а может, и нет.

Но вот случилось несчастье, Ксения была в четвертом классе, когда тяжело заболела ее мать. Четыре месяца пролежала она в постели, высохла, перестала узнавать близких, и наконец ей стало так плохо, что ни у кого уже не было сомнения, что сегодня-завтра она умрет.

Уже готовились к похоронам, уже Афанасий Сергеевич строгал, обливаясь слезами, доски для гроба. Василий Тимофеевич подозвал Ксению, сидевшую в сенях, и сказал:

— Помолись, деточка, своим чистым сердечком, может, господь услышит твою молитву и возвратит здоровье матери.

Весь день молилась Ксения, и чудо свершилось — мать не умерла, стала поправляться.

Как ни убеждали потом Ксению в школе, что бог здесь ни при чем, что наступил кризис в болезни, — ничто уже не могло поколебать веру Ксении в то, что это бог спас ее мать, что он добрый, что он все может.

В шестом классе Ксения ушла из школы: брат Василий сказал, что учителя-антихристы не могут ничему научить.

С годами все молчаливее становилась Ксения. Страх перед богом, который все видит, все знает, который может в любую минуту наказать за грехи, за непочтение к нему, сильнее и сильнее охватывал ее. Каким ничтожным, ненужным казалось Ксении все вокруг, когда с заплаканными глазами она выходила на улицы города после собрания общины! Как жалела ока людей: сколько их бродит во тьме, не понимая, что сами себя обрекают на муки после смерти. Но больше всех ей было жаль Зину.

Вот и сейчас она умоляюще сложила на груди руки, сказала чуть не плача:

— Мне так хочется, чтобы ты вспомнила бога. Мы бы вместе ходили на моления, вместе читали бы святую книгу.

Зина вздохнула, обняла Ксению:

— Какая же ты слепая!..

— Ну вот, завела! — Ксения досадливо махнула рукой и ушла.

В свинарнике за барьером на свежей соломе грузно лежала выхоленная матка. Она лениво повела щетинистым ухом, приоткрыла заплывшие жиром глазки и требовательно хрюкнула.

— Потерпи минутку, — сказала Ксения.

Она нагнулась, вытащила из корзины за задние ножки поросенка, похлопала его по гладкой спинке и поднесла к соску матки. Матка откинула голову, заурчала. Одного поросенка за другим вынимала Ксения из корзины; они визжали, дергались, но сразу же успокаивались, как только тыкались носами в живот матери. Чистые, упитанные, с блестящими молочно-розовыми спинками, они копошились так умилительно, что Ксения невольно улыбалась, ласково приговаривала:

— Маленькие вы мои, глупенькие!

К раскрытым воротам свинарника подъехал грузовик, из кузова его свисали длинные трубы для автопоилки. Открылась дверца кабины, и оттуда выпрыгнул шофер. Ксения сразу узнала в нем Алексея из Сосенок, который вчера заходил к ним во двор.

— Привет, девчата, — весело крикнул он, — принимайте груз!

Мимо Ксении стрелой пронеслась к воротам Валька, поправляя на голове платок.

— Ой, батюшки! — кричала она. — Лешка Ченцов вернулся. А я сегодня незавитая.

Ксении совсем не нужно было выходить во двор, по она вышла, прихватив ведро, и стала чистить его песком. Она слышала, как Алексей, окруженный девушками, спрашивал Зину:

— Нет, в самом деле, чего ты похудела?

— Это она от любви, — засмеялась Валька, а Зина смутилась.

— Ну тебя… Это от экзаменов, Леша. Я ж за десятилетку сдаю, измучилась. Вот английский готовлю…

— Смотри ты! — удивился Алексей. — Ну скажи, сколько будет по-английски дважды два?

— Дважды два? Ой, как сказать?! — Зина даже покраснела от напряжения. — Не знаю, — наконец смущенно сказала она.

— Ученая! Четыре будет! — под общий смех проговорил Алексей. Он обернулся, увидел Ксению и в какое- то мгновение растерялся от неожиданности.

— Ну, здравствуй, — сказал он и подошел к ней, — вкусной ты меня водой напоила вчера, до сих пор помню.

— Обыкновенная вода. — Ксения покраснела, ушла в свинарник, так и не дочистив ведро.

Он смотрел ей вслед, она чувствовала это и не хотела оборачиваться, но обернулась.

Нет, он не был похож на того человека, который приснился ей. И волосы у него не русые, и не так высок он, и голос другой. Но когда он уехал, Ксении показалось, что на ферме стало непривычно тихо.

Ченцов приезжал почти каждый день. Он бродил по двору, шутил с девчатами и все будто искал кого-то глазами. Иногда Ксения встречалась с ним и торопливо отворачивалась.

— И как это я тебя раньше не приметил? — преградив ей дорогу, однажды спросил он. — Удивительное дело!

— Не мешай, — сказал она, — дай пройти.

Но он не двигался с места.

— Нет, вправду, где мои глаза раньше были?

— Ну, пропусти, — сказала Ксения. — Делать тебе нечего, что ли?

— Ага, нечего, — весело согласился он, — лентяй я здоровый.

Ксения с упреком смотрела на него, и Алексей смутился, отошел в сторону.

Всякий раз, как он появлялся на ферме, Ксения цепенела: она боялась, что люди увидят, как он глядит на нее. И ей не нужно было смотреть на него, но Ксения не выдерживала, поднимала голову и всегда встречалась с его взглядом.

«И откуда ж ты взялся, такой глазастый?» — думала она.

С нетерпением ждала Ксения в эти дни того человека, который должен приехать из Сибири. Она даже по ночам просыпалась от шума ветра: ей все казалось, что скрипит калитка, что слышит она шаги во дворе.

Однажды в городе после собрания общины брат Василий познакомил Ксению с худым, болезненным юношей, шепнув ей на ухо, что это и есть долгожданный гость, что зовут его Михаилом. Бледный, с ввалившимися серыми глазами, с большим кадыком и впалой, узкой грудью, он вызвал у нее только жалость.

— Ты не смотри, что он такой, — утешил ее брат Василий, — пришлось ему приболеть продолжительно, а так парень что надо.

Брат Михаил глядел на Ксению преданно, просяще. Потупившись, она покраснела и пригласила его в гости.

Брат Михаил не заставил себя долго ждать. Он приехал на следующий же день. Ксения сидела с ним во дворе под черемухой. Из окна на лицо Михаила падал свет электрической лампочки, ночные бабочки бились о стекло, над ухом нудно ныл комар. Ксении было зябко и неуютно. Она молчала. Молчал и Михаил. Он тыкал носком ботинка в землю, вскидывал на Ксению глаза и улыбался. Наконец сказал:

— Вот, сестра, отгадай, что это будет такое: у человека взяли и ему же отдали?

— Не знаю.

— А ты отгадай.

— Не могу.

— Ну ладно, скажу, — великодушно проговорил Михаил. — Это ребро, сестра. Бог ведь взял его у Адама, а потом ему же и возвратил в образе Евы.

— Ишь ты, — сказала Ксения, — и много ты таких загадок знаешь?

— Знаю. Я вообще много чего знаю. А особенно я люблю кушанья разные готовить…

— Зачем тебе? — удивилась Ксения. — Это наше, бабье дело.

— Вот уж не думал, что ты такая отсталая. Другая женщина так не сготовит, как я. — Михаил обиделся, но сейчас же заговорил увлеченно: — Это, сестра, целая наука — еду готовить. У всякой нации свои кушанья. Вот китайцы с древности воспрещают смешивать мед и лук.

Ксения с недоверием покосилась на него:

— Отчего же?

— Нельзя, вредное будет соединение в желудке…

— Что ж ты поваром не работаешь?

— Я ведь все постиг самоучкой, образования специального нет.

Ксения помолчала, сорвала с черемухи лист и, разглаживая его на ладони, спросила:

— А вот ты знаешь, брат, сколько по-английски дважды два?

Михаил засмеялся, погрозил ей пальцем:

— Хитрая. На всех языках будет четыре. Математика.

Ксения бросила лист на землю:

— Ты и впрямь умный.

Они снова молчали. И снова Михаил мучительно подыскивал тему для разговора.

— Вечер вроде холодный, а жарко чего-то, — наконец выдавил он, но Ксения ничего не ответила, и Михаил приуныл. Скосив глаза, Ксения разглядывала его. Он был не то что некрасив, нет, в лице его была даже некая «приятность», как сказала Прасковья Григорьевна, но Ксении он почему-то напоминал Дармоеда: такой же костлявый и так же смотрит жалко, заискивающе, будто выпрашивает кусок хлеба.

Неожиданно Михаил хлопнул себя по щеке — это он комара убил — и обрадованно сказал:

— Ишь комар какой, крови-то насосался.

Ксения хихикнула.

— Чего ты? — спросил Михаил.

— Да так…

— Нет, причина была, скажи.

— Ты ж обидишься.

— Не обижусь, скажи.

— Худой ты очень, брат. Вот я и подумала, какая ты добыча для комара.

Михаил не обиделся, засмеялся.

— Это правда. А раньше я знаешь какой был? Во, — Михаил надул щеки, — не то чтобы толстый, а упитанный.

— Как поросенок, да?

— Ты не смейся, — с упреком сказал он, — это я ради веры таким стал. Бог меня от страшного греха спас. Я ведь сирота — ни отца у меня, ни матери. Один. Вот бог меня и жалеет, приглядывает за мной. Как что мне захочется, — помолюсь, и господь обязательно исполнит мою просьбу. Это уж точно. Вся наша община знает, вот мне и уважение. Вчера я об одном деле молился, — Михаил многозначительно посмотрел на Ксению, — чтоб мне счастье было с одним человеком, и не сомневаюсь, бог все сделает, как прошу.

Ксения поняла его намек, и сердце ее сжалось.

— О каком это человеке ты говоришь? — спросила она.

— Так, есть один человек.

— А может, этот человек другую молитву к господу вознесет?

— Это уж чья молитва сильнее, ту господь и услышит.

— Твоя, что ли, сильнее?

— Моя. Тут и сомнения нет никакого.

Тоскливо стало Ксении: не врет Михаил — ведь и брат Василий говорил, что пользуется он особым расположением бога.

— А все одно, не болтай зря, — сказал она, — не искушай господа.

— Это ты верно говоришь, — согласился Михаил. Он повеселел, заметив смятение Ксении. — Ты вот спросила, отчего я сильно похудел. Мне весной повестку из военкомата вручили — в армию, значит, призывают. А если вера нам не позволяет ружье держать — им наплевать. Вся община за меня молилась. Пророку брату Тимофею видение было: господь сказал, чтоб я заперся на чердаке и целый месяц молился, да не ел ничего, так только хлебушка чуть-чуть да водички. Вот я и исполнил волю божию, сестра. Сейчас уж поправился, а то совсем был тощий, еле на ногах стоял. Врачи и смотреть не стали, по слабости моментально освободили. Я поправлюсь, сестра, не бойся.

Уехал Михаил в полночь; он ни за что не хотел оставаться ночевать, хотя Прасковья Григорьевна усиленно уговаривала его.

— Спасибо, однако не могу, не в моих это обычаях, — говорил он, — ведь в доме вашем девица находится.

— Вишь, какой обходительный! — сказал отец, когда Михаил ушел. — Сурьезный человек. Ты с ним, Ксенька, поласковей. Худ он, правда, да ничего, обхарчуем. Справный будет мужик.

Ксения ничего не ответила, пошла спать. Вот и отец говорит так, будто все решено. «Господи, не хочу я замуж, не хочу!»

С заплаканными глазами шла она утром на ферму. Хмурое было утро, холодное, и на сердце у Ксении было хмуро, пасмурно. Она уже прошла Козулинский лес, как услышала за спиной чьи-то шаги, обернулась и охнула: с холма бежал к ней Ченцов.

— Доброе утро, — сказал он. — Вот ты, значит, какой дорогой ходишь?

Ксения молчала.

— Ты что, всегда такая серьезная? — спросил он.

— А ты злой, — сказала она, — зачем ко мне пристаешь?

— Да так, хочется.

— А мне-то ведь не хочется, зачем же ты…

— Ну, мало ли что тебе не хочется, — сказал Алексей и засмеялся, — я еще с тобой на танцы пойду.

— Куда?

— На танцы.

— Обязательно — баян твой слушать.

— Нет, на баяне я уж давно не играл, — серьезно сказал Алексей, — а захочешь, для тебя сыграю. Приходи сегодня на вечерку, ждать буду.

— Ну пожалуйста, оставь меня! — умоляюще проговорила Ксения.

Он остановился, заглянул ей в лицо.

— Приходи в самом деле, а?

Она чувствовала, что краснеет под его взглядом, и нахмурилась, сказала с упреком:

— Нехорошо. Иди своей дорожкой.

— А вот до речки дойду и распрощаемся, — усмехаясь, ответил он.

И действительно, возле реки он помахал рукой, крикнул: «Приходи вечером!» — и пошел по тропинке вдоль берега. А Ксения поняла, что он совсем не ожидал ее в лесу, как ей показалось сначала, что этой дорогой ему просто ближе ходить к гаражу. И снова тоскливо стало у нее на душе.

Но забыть слова Алексея она не могла. И старалась о них не думать, а думала весь день. Вечером, вернувшись домой, Ксения, не находя себе дела, бесцельно толкалась по двору, наконец взяла ведра, коромысло, пошла за водой. И хотя идти до колодца ей было недалеко — две избы обогнуть, — шла долго и все останавливалась, прислушиваясь к далеким голосам девчат, к веселому напеву баяна.

Ведра с водой показались ей необычно тяжелыми, она поставила их у сарая на лавку, и сама присела рядом. У нее горело лицо, часто стучало сердце.

— Ксень, ты где? — выглянув из избы, спросила мать.

Ксения молчала. Прасковья Григорьевна разглядела ее в сумраке, сказала:

— А я думала, брат Михаил приехал. Еще, может, приедет, подожди… Выдь на большак, глянь, не идет ли какая машина.

— Не заплутается, — проговорила Ксения, но встала, вышла на дорогу.

Она шла встречать Михаила, а очутилась возле клуба.

На крыльце сидел Петька Селезнев, помощник комбайнера, еще совсем мальчишка, и наигрывал на баяне что-то веселое, задорное. Вокруг него гурьбой стояли девушки, они подсмеивались над его лихим чубом, над новым костюмом, в который зачем-то он вырядился сегодня, над начищенными до такого блеска сапогами, что в них отражался висевший на столбе фонарь. Но Селезнев будто и не слышал ничего — всей своей осанкой, невозмутимым лицом и той небрежностью, с которой держал баян, он выражал полное презрение к девушкам и, как бы подчеркивая это, изредка снисходительно взглядывал на них. Было видно, он хорошо знал цену их насмешкам, но еще лучше — самому себе. Поодаль на бревнах сидели парни. А еще дальше, скрытый сумраком, в кустах сирени кто-то взвизгивал, кто-то шептался, кто-то смеялся нарочито громко, басом.

Ксения прижалась к дереву и даже дыхание затаила, боясь, что ее заметят. И страшно ей было и хотелось узнать, пришел Алексей или нет.

— А чего ты принарядился, Петюнька? Уж не женихаться ли собрался? — спросила одна из девчат. — Молод женихаться-то.

Баянист тряхнул чубом, проговорил сквозь зубы:

— Первая пойдешь.

— Так и побежала, гляди-ка!

— Вот те и «гляди-ка».

— Торопись, Петька, не то я заберу! — крикнул из темноты какой-то парень.

— Бери, другую найдем! Спешить некуда.

Совсем рядом мимо Ксении прошли Зина и Иван Кошелев. Зина что-то ласково говорила ему, а Иван отвечал ей солидно, снисходительно, как малому ребенку. В небе неожиданно вспыхнула яркая огненная полоска, вспыхнула и сейчас же погасла.

— Ой, молния! Неужто гроза? — спросила Зина.

— Нет, — сказал Иван, — это сухоросица. Завтра пораньше выйдем работать: росы не будет. Мы завтра возле вашей фермы клеповский клин убирать начнем. Так что свидимся…

Договорить он не успел: вдали медлительно прокатился гром.

— Вот тебе и сухоросица, — засмеялась Зина, — гроза идет…

— А может, стороной? — озабоченно спросил Иван, глядя на темное небо.

Алексея не было. Ксении стало стыдно за то, что она стоит здесь. Когда шла сюда, она и не думала, что совершает грех, а сейчас знала: нельзя ей быть тут, нельзя.

Дома ее уже ждал Михаил. Он не на машине приехал, пешком пришел. И опять, как накануне, Ксения сидела с ним за избой под черемухой. На этот раз он был менее робок, молчание Ксении не смущало его. Он болтал ногой и говорил:

— Люблю я, сестра, наблюдать за людьми и выносить о них рассуждение. Глупые они, мирские. Вот нет у нас образования, а все ж мы умнее иного, кто в институтах учился. Безусловно, оттого, что знаем свое назначение. Они говорят, нет бога, и думают, все постигли. Спутники, дескать, запустили в небо и не нашли там господа. Им и невдомек, что бога нельзя увидеть. Смешно! Рассуждает какой-нибудь так, пыжится, дуется, хвалится своей премудростью, а я смотрю на него и вижу, как сатана его на сковородке поджаривает, а от него эдак, знаешь, дух жженый поднимается. Он кричит, а над ним, знаешь, зеркало большое такое висит, чтоб видел, как на пузе корочка розовенькая образуется. Отколупнет сатана корочку, попробует и опять поджаривает.

— Да перестань ты, не могу я! — испуганно шептала Ксения.

— А ты не бойся, чего тебе бояться! Мы свои души спасли, нам вечное блаженство предусмотрено. А они пусть жарятся. Как ты — не знаю, а я чист совестью. Нет на мне никакого греха. Иногда хочется в кино сходить, а не иду — нельзя. У нас, знаю, некоторые радио слушают. А я — нет. Я твердый, слово дал — не нарушу. А уж табак или там вино — терпеть не могу. От мирских мужиков на километр табачищем несет, как их девки целуют? Я в Томске при ресторане в гардеробщиках служу, так, поверишь ли, у иного от пальто, как от паровозной трубы, несет. Во накурился! А знаешь, кого я особенно не люблю? Директора нашего. Уж что моя должность незаметная, до кухни мы никакого отношения не имеем, польты стережем, а он и до нас добирается — зависть его берет, что чаевые нам посетители жалуют.

— Какие такие чаевые? — спросила Ксения.

Михаил снисходительно посмотрел на нее.

— Эх ты, овечка! Ну, подам я посетителю пальтишко, а он мне рупь, на чай, значит.

— За что же это тебе рупь, ты ж зарплату получаешь?

— Зарплата само собой, а рупь от посетителя за обслуживание, за вежливое с ним обхождение, значит… Ты думаешь, я себе эти деньги беру? Нет, я коплю, а потом общине пожертвую. Я много накопил. Останусь у вас — вашей общине отдам. Вот директору и завидно. Так ему в аду знаешь какие муки будут? Его сатана кормить будет разными кушаньями день и ночь. За измывание над людьми, за грехи, чтоб бога не забывал.

Страшная мысль пришла Ксении, она даже охнула от испуга.

— Что ж ты говоришь, брат, выходит, сатана помогает господу? — сказала и обомлела.

— А то как же! — проговорил Михаил и вдруг понял, о чем спросила Ксения, и испугался. — Помилуй боже! Молись, сестра. Ты ж сатану к господу приравняла. Молись!

Наконец Михаил ушел. Он опять не захотел остаться переночевать, как ни уговаривали его Афанасий Сергеевич и Прасковья Григорьевна.

Ночью мать часто просыпалась, прислушивалась к шуму дождя и ахала, гадая, успел ли брат Михаил добраться до города.

Утро было пасмурное, с деревьев летели холодные капли, в воздухе пахло мокрой травой, отсыревшим сеном. Серые тучи низко висели над землей. Во ржи недалеко от фермы стоял комбайн. Иван Кошелев вот уже второй час сидел во дворе фермы, мрачно курил. Петька Селезнев, его помощник, толкался около. Сегодня без баяна он был не так высокомерен с девушками и пытался даже шутить с ними, но, занятые работой, они только отмахивались от него.

Приехал на бестарке Афанасий Сергеевич, привез бочку с водой.

— Куда воду-то везти, бригадир? — спросил он. — Или сегодня без воды обойдетесь?

— Вези к комбайну, — сказал Иван. — Жди там.

— Это пожалуйста, — проговорил Афанасий Сергеевич, заглянул в свинарник: что делает Ксения, — и уехал.

Ксения мыла теплой водой поросят, она видела, как часто выбегала Зина, спрашивая Ивана: «Не распогодилось еще?», — слышала, как он ласково отвечал: «Нет, сыро», — и хмурилась, чувствуя неприязнь и к Ивану и к Зине, таким откровенным в своей любви. И Петька Селезнев, без толку болтающийся по двору, был ей неприятен. И сама себе она была неприятна. Не могла Ксения забыть, как ходила вчера к клубу, как подглядывала из-за дерева. А зачем ходила, зачем подглядывала, она и сама не знала сейчас. Какое ей дело до Ченцова? И все же всякий раз, как на дороге слышался шум грузовой машины, Ксения будто цепенела: ей казалось, что это он едет.

И он приехал — привез кирпич. Ксения только что выгнала на пастбище свиней и стояла у изгороди, ломая в руках хворостинку. Она не оборачивалась, но слышала, как разгружали машину в дальнем углу двора, как поторапливал Алексей грузчиков, двух медлительных пареньков, как разбивались иногда кирпичи и как ругался тогда Алексей.

Наконец машину разгрузили, и Ксения почувствовала, что Алексей идет в ее сторону, — она слышала его шаги, вот он прошел мимо ворот свинарника, сказал кому-то: «Привет!», — вот остановился на секунду возле Ивана, засмеялся: «Загораешь сегодня?», — вот он уже совсем близко.

Кровь стучала в висках Ксении.

— Хризантема, не балуй! — крикнула она срывающимся голосом, хотя Хризантема, повизгивая от удовольствия, спокойно лежала в луже.

— С добрым утречком! — сказал Алексей за спиной Ксении.

Она слегка повернула голову, проговорила: «Ты это?» — и опять отвернулась.

— Слушай, Ксения, — сказал Алексей, — вчера мне пришлось в город за кирпичом смотаться… Вот и не смог я на вечеринку прийти.

— Господи, а мне-то что? — Ксения передернула плечами. — Может, ты думал, побегу я?

Но он будто не слышал, только усмехнулся:

— Сегодня приходи. Обязательно приходи, слышишь? А то я теперь четвертую бригаду у нас в Сосенках буду обслуживать, долго не увидимся.

Он отошел. Ксения по-прежнему стояла, не оборачиваясь, и опять слушала его шаги. Вот он остановился возле Ивана, попросил закурить, спросил:

— Долго ты собираешься так сидеть?

— А кто его знает, влагу выветрит, начну, — ответил Иван.

— Давно уже можно.

— Языком все можно, — сердясь, сказал Иван. — Иди, без тебя тут…

Алексей засмеялся, крикнул:

— Зина, поучить, что ли, его, как работать надо?

— А разве он не ученый? — весело, но с явной обидой за Ивана, ответила Зина. — Что ж, поучи, посмотрим!

— А ну, девчата, свидетелями будете, пошли в поле! — позвал Алексей.

«Надо же, расхвастался», — подумала Ксения, обернувшись, Алексей, широко размахивая руками, шел ко ржи, за ним, визжа, вприпрыжку бежали девчата. Сзади всех неторопливо, вразвалку шагал Иван.

Ксения поколебалась с секунду и побежала за ними. Когда она подошла к комбайну, Алексей уже сидел за штурвалом. Петька Селезнев стоял рядом с ним, усмехался. Две девушки взбирались на соломокопнитель, крича, что это пустая затея, что комбайн не возьмет влажные стебли ржи.

Алексей увидел Ксению, подмигнул.

«Вот узнаешь сейчас, как бахвалиться», — злорадно подумала Ксения. Ей и в самом деле хотелось, чтобы Алексей опозорился: слишком самонравный он.

Медленно разворачиваясь, комбайн подходил ко ржи. И вот лопасти хедера захватили первые колосья, громче загудел мотор, резче рассыпалась дробь очистков, натужно застучал барабан.

— Не возьмет, — сказал Иван.

Алексей выпрямился, прислушался к ритму машины, но сразу же засмеялся, весело помахал всем рукой. А Ксении показалось, что он ей машет, и она, не зная чему, тоже тихо засмеялась, отвернув в сторону порозовевшее лицо.

Комбайн шел все дальше и дальше, спокойно, без рывков. И хотя поле было неровное, кочковатое, Алексей будто каким-то внутренним чутьем угадывал каждый холмик, безошибочно изменяя высоту среза. Сделав несколько кругов, он наконец остановился. Две крепко сколоченные бестарки подъехали к нему, и, наполнив их до краев зерном, Алексей спрыгнул на землю, приглашая посрамленного Ивана занять место за штурвалом.

Афанасий Сергеевич, который до этого со скучающим лицом сидел возле бочки с водой, не сдержался, сказал:

— Лихо он тебя, бригадир…

Ксения искоса, с превосходством глянула на Зину, фыркнула, но Афанасий Сергеевич строго посмотрел на нее, и она отвернулась, побежала к ферме — весело ей было сейчас, хорошо.

Давно уже уехал Алексей, разошлись в небе тучи, Иван убрал клеповский клин и перешел на другом, дальний участок, а Ксения все улыбалась чему-то. Вечером она сидела с Михаилом под черемухой, но что он говорил, не слышала: она слушала далекий баян, и на сердце у нее было покойно.

С этого дня Ксения и в самом деле больше не встречала Алексея. Он не появлялся на ферме, и она будто забыла о нем. Если и вспоминала, то только покачивала головой, усмехалась добродушно.

По вечерам она нарочно задерживалась на ферме: Михаил приезжал каждый день, и Ксения надеялась, что, не дождавшись ее, он уедет обратно в город. Но все равно, когда бы она ни пришла, он всегда терпеливо ждал у калитки.

— Брат, миленький, прости, не хочу я тебя видеть, — однажды сказала она, — уезжай ты, пожалуйста, обратно.

Михаил растерялся от неожиданности:

— Как же так? У меня ведь отпуск не кончился! Нет, сестра. Пути наши встретились, богу угодно, чтобы мы вместе шли по жизни.

— Не бывать тому, чтобы господь меня наказал! — горячо сказала Ксения. — Он мою молитву услышит…

— Смирись, сестра, — Михаил скорбно покачал головой, — я триста рублей за билет платил — разве дозволил бы бог мне понапрасну в разорение войти? Меня сам брат Василий вызвал, его желание, чтобы ты за меня пошла: ведь нет у вас в общине молодых женихов, а тебе замуж пора. И родителям твоим я по нутру. Вы вон много общине задолжали, чем расплачиваться будете? А я все деньги за вас внесу…

— Какие еще деньги? — удивилась Ксения. — Нам твоего не надо. Заработаю, сама расплачусь.

— Смотри, сестра, расскажу брату Василию, не похвалит.

— Не пугай. Я сама ему в ноги упаду… Я ведь по- хорошему тебя прошу: уезжай, а ты…

— А замуж за кого пойдешь? — с отчаянием спросил Михаил. — За старого, да? Или я урод какой, что ли?

Ксении стало жалко его, она вздохнула, дотронулась до его руки:

— Не люблю я тебя, пойми. Какая же это наша жизнь будет без любви, да и замуж мне рано.

— Полюбишь, Ксения, полюбишь, — с надеждой воскликнул Михаил, двумя руками ухватив ее руку, — душа у меня хорошая! А замуж никогда не рано.

Она отняла руку и, ничего не сказав, пошла в избу.

— Ага, комсомольца небось приглядела, да? — плачущим, отчаянным голосом прокричал ей вдогонку Михаил.

Прасковья Григорьевна в сенях цедила из подойника в кувшин молоко. Афанасий Сергеевич ложкой вылавливал мух из банки с медом.

— Гляди, как ты поздно стала приходить, — сказал он. — Нечего там задерживаться. Слышь, что ли? Михаил тебя дожидался — ушел. Ты думаешь, ему просто туда- сюда мотаться? Слышь, что говорю-то?

— Видела я его, батя, — ответила Ксения. Она села на табуретку, устало выложив на коленях руки.

— Парного вот попей, — сказала Прасковья Григорьевна, пододвигая ей кружку. — Медку возьми.

— Аппетиту, маманя, нету.

— Ишь ты, барышня благородная! — Отец усмехнулся, стряхнув на пол муху, облизал ложку и спросил: — Ксень, сколько ты пожертвовала на обувку Марьиным ребятишкам?

— Давно ж было, не помню, — ответила Ксения.

— «Давно». Деньги это, надо помнить. Я тридцатку положил, мать — пятерку. А ты? Я тебе перед молением, помню, десятку дал — три трешницы и рубль. Все, что ли, оставила?

— Может, и все.

— Эх же ты какая? Мы не богатее других. Завтра вот еще повезу брату Василию три сотенных. Просил четыре, а поскольку мы на Марью больше других положили, отвезу три.

Ксения удивленно вскинула на него глаза:

— Да что вы, батя, вы ж месяц назад ему двести рублей отдали… Куда же еще?

— Ишь ты, жалко! Чего ж десятку не пожалела, всю так и бухнула! А две тысячи помнишь? Те, что община нам на корову пожертвовала?

— Да не жалко, батя, вы ж туфли мне хотели купить, — устало проговорила Ксения, — рукомойник надо — опять денег не будет…

Афанасий Сергеевич насупился:

— Болтлива больно стала… Не босая ходишь, подождешь. Рукомойник захотела!

— Что ж сделаешь, доченька, — сказала Прасковья Григорьевна, — надо брату Василию. Бог дал деньги — бог и взял.

— Работаю, работаю, а туфли не могу купить! — Ксения поднялась, пошла в комнату, но в дверях остановилась, обернув к отцу и матери побледневшее лицо.

— Чего еще? — спросил отец.

— Батя, не могу я глядеть на Михаила, — сказала она и заплакала. — Не невольте меня!

— Ну и напужала, — проговорил Афанасий Сергеевич, — не голоси. А теперь слушай мое слово. Нет тебе никакой неволи, понятно? Не нам с ним жить.

— Спасибо вам, батя, — просветлев, воскликнула Ксения, — вы ему скажите, чтоб не приходил больше, не могу я!

— А вот это не скажу. Пущай ходит. Неволить тебя никто не станет, а желание наше ты должна учитывать. Пара он тебе. Пущай ходит, а ты привыкай, глядишь, и свыкнешься. И брата Василия это большое желание. Михаил нужный для нашей общины человек — умный, в писании начитанный, проповедником будет.

— Батя!

— Родитель говорит, помалкивай! Встречайся до времени с ним, а не даст господь любви, что ж, неволить не будем. Вот и весь разговор.

Ксения хотела что-то сказать, но Афанасий Сергеевич цыкнул и ушел в комнату. Ксения стояла, прислонясь виском к притолоке двери, слезы катились по ее щекам.

— Доченька, — сказала Прасковья Григорьевна и наклонила ее голову, поцеловала в лоб, — ты одна у нас, кто тебя неволить станет? А уважение человеку как не оказать? Может, это господь тебя испытывает? А потом и любовь пошлет?

— Нет, маманя, нет! Не хочу я замуж! — Ксения закрыла руками лицо, выбежала во двор.

Она стояла, прижавшись к холодной изгороди. Далеко на краю деревни стучал движок — это в клубе показывали кино. Вот сидят, смотрят — и не наказывает их бог. За что же ей, Ксении, от него такая немилость? Там Иван, там Зина. Зимой будет их свадьба. Зина уже платье новое шьет, и оба они, как телята весной, вроде даже одичали от счастья. «За что же мне немилость от тебя, господи?»

Ксения прошла в сарай, забралась на сено. Она задремала, но вдруг испуганно открыла глаза, услышав дрожащий голос Михаила.

— Сестра, а сестра, — шептал он, — ты здесь, сестра?

Ксения молчала.

— Отзовись, сестра! Здесь ты? Я не ушел, я поговорить с тобой хочу. Ты здесь? Ну отзовись, не терзай! Я знаю: ты здесь. Я ж видел, сестра! Отзовись.

Он чуть не плакал. Ксения ясно представила его жалкое лицо, его всегда влажные глаза.

— Нехорошо, сестра! Я к тебе со всей душевностью, поговорить хочу. Скажи только: здесь ты иль мет? Я ж знаю: тут ты!

— Ну чего тебе? — наконец сказала Ксения. — Коли знаешь, чего спрашиваешь? Зачем вернулся?

— Поговорить хочу, — обрадованно зашептал Михаил, зашуршал сеном, и не прошло секунды, как он оказался возле нее.

— Ты что? — крикнула Ксения. — Ты зачем влез! Ишь скорый какой! Нет уж, слезай да оттуда и говори, не глухая.

— Холодно там, не гони. Я ж душевно к тебе… Я добрый, сестра… Хочешь, уеду завтра совсем? Буду письма писать. Может, полюбишь и сама позовешь.

— Уезжай, а? — с мольбой сказала Ксения. — День и ночь стану молиться за тебя…

— Уеду, уеду. Буду в одиночестве плакать о тебе… Сирота я одинокая на этом свете… Неужто завтра прямо и уезжать? — прошептал он и затих, тяжело дыша, — Ксень, — наконец спросил он, — ты тута?

— Нет, в Америку улетела… Ты слезай, брат, хватит, нагрелся.

— Сейчас, сейчас, — сказал Михаил, приподнялся и вдруг обхватил Ксению и, шепча: — Ты не пугайся, ты тихо лежи, — прижался скользкими своими холодными губами к ее губам. Она почувствовала, как рука его завозилась у нее под юбкой, и закричала, ударила его коленкой в живот.

Михаил отлетел в сторону.

— Ах ты пес шелудивый! Вот ты какая сирота одинокая!

На крик ее прибежали из избы заспанные, полуодетые Афанасий Сергеевич и Прасковья Григорьевна.

Поняв, что случилось, Афанасий Сергеевич за ноги стащил Михаила вниз, выволок во двор.

— Не трожь, брат, не трожь, дьявол меня попутал! — кричал Михаил. Свет из окна упал на его желтое от страха, узкое, голое лицо. Афанасий Сергеевич сплюнул.

— Раздавить тебя, змея, — дело божеское… Рук марать не хочу. Завтра к брату Василию явишься, ом найдет на тебя суд.

— Что же это делается! — крикнула Ксения. — Батя!

Да я ему глаза выцарапаю. — Она бросилась к Михаилу, но отец задержал ее:

— Не греши, дочь…

— А сама какая, сама? — осмелев, закричал Михаил. — Сама вон господа в друзья сатане определила… Иль не помнишь?

— Замолчи! — Афанасий Сергеевич рассвирепел и занес уже было над ним руку, но Михаил отскочил, бросился вон со двора.

«Вот ведь как вышло, по-моему», — только и подумала Ксения, узнав, что брат Василий разгневался на Михаила и отправил его обратно в Томск с письмом к тамошнему руководителю общины. Исчез Михаил из ее жизни, и Ксения забыла о нем, даже не вспоминала.

Однажды Ксения возвращалась из города с собрания секты. Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич остались ночевать у пророчицы Евфросиньи.

Город уже засыпал. Улицы его были тихи, пустынны. Ксения постояла у моста через реку, ожидая попутной машины, но не дождалась и решила идти пешком. Было холодно, пахло рекой, грибной плесенью и дымом от единственного в городе механического завода.

Сразу же за городом начинался лес. Сначала редкий, он становился все гуще, все темнее. Где-то хрустнула ветка, глухо шлепнулось что-то о землю, может быть, шишка упала. В холодной, жуткой мгле противным голосом вскрикнула сова. Ксения вздрогнула от неожиданности, не от страха. Она не боялась ночного леса, она испытывала другое чувство, более сильное, чем страх. Наедине с размытыми тьмою деревьями ее охватывала тоска: огромен мир, и человек в нем одинок, жалок, как осенний лист…

Ксения прошла уже, наверно, половину пути, когда послышался шум машины. Свет фар, веселый и яркий, задрожал на деревьях, и деревья отступили с дороги в еще более сгустившуюся тьму. Ксения подняла руку, грузовик остановился, дверца кабинки открылась, и Ксения увидела Алексея Ченцова.

— Наконец-то встретились, — весело сказал он, — ну что ж, садись.

Ксения подумала с секунду и полезла в кузов.

— Куда ты? — крикнул Алексей. — В кабину садись слышишь, а то ведь не повезу.

— На свежем воздухе я люблю, — ответила Ксения, — поезжай.

— Не выдумывай, — сказал Алексей; он вышел из кабины и ухватился за борт грузовика, — тут у меня канистра, ноги отдавит, полезай в кабину, слышишь?

— За кабину ты с меня двойную цену сдерешь, — сказала Ксения, — мне и тут хорошо.

— Я не автобус, за проезд не беру… А с тебя одна цена, что в кабине, что в кузове.

— Это еще какая?

— Поцелуй — вот какая…

— Не дури, — рассерженным голосом проговорила Ксения, — езжай, а то пешком пойду!

— Напугала! — Алексей влез в кабину, громко хлопнув дверцей. А Ксения вдруг пожалела, что забралась сюда, в кузов.

Грузовик рывком сдвинулся с места и, набрав скорость, помчался, мотаясь из стороны в сторону, подскакивая на выбоинах дороги. Вместе с ним в желтом свете фар качались и подскакивали деревья. По днищу кузова, грохоча, прыгала канистра, грозя и в самом деле отдавить Ксении ноги. Что есть силы она кулаками застучала по перекрытию кабины. Алексей притормозил и, высунувшись, крикнул:

— Надоело? Ко мне пересядешь?

Ксения спрыгнула на землю, сказала:

— Как же тебе не стыдно! — и решительно пошла по дороге.

Алексей выскочил из машины, побежал за ней.

— Погоди, Ксень… Да погоди же!

Она остановилась, взглянула ему в лицо, освещенное фарами грузовика, и опустила глаза. Он взял ее за руку.

Ладонь у него была широкая; теплая, все ее пальцы уместились в ней, как в меховой варежке.

— Ксень, — сказал Алексей. Он стоял так близко, что Ксения увидела его полураскрытые губы. Она хотела отодвинуться и не могла.

— Ну, чего тебе, — устало проговорила Ксения, снова увидела его губы и торопливо пошла к грузовику. — Больше не балуй, — сказала она, влезая в кузов.

На этот раз Алексей вез ее бережно. Ксения сидела, прижавшись спиной к борту, ее покачивало мягко, как в лодке. По кабине хлестали ветки, в ушах свистел ветер, и в небе дрожали веселые звезды.

Около Ксениного дома Алексей остановился.

— Спасибо! — крикнула Ксения и побежала к калитке. Во дворе притаилась за деревом. Она видела, как Алексей, сидя в кабине, чиркнул спичкой, но спичка не зажглась, он выбросил ее, чиркнул другой и закурил папиросу.

Он не уезжал, и Ксения не уходила, все смотрела на огонек от папиросы. Наконец Алексей уехал. А Ксения стояла и слушала удаляющийся стук мотора.

Ничего как будто не произошло.

Все было как и раньше, до этой ночной встречи: по утрам Ксения бежала на ферму, мыла свинарник, кормила поросят, ездила иногда с отцом и матерью в город на собрания общины — и, однако, все было не так, как раньше. В воздухе, сверкая на солнце, летали паутинки. Они, казалось, протянулись от земли до высокого холодеющего неба и звенели тихо, празднично. Чистый их звон стоял в ушах Ксении. Она спала, работала, ела, молилась и постоянно слышала этот звон, наполнявший ее грустной радостью и спокойной торжественностью. Она даже ночью просыпалась внезапно, словно от толчка, и лежала с открытыми глазами, чувствуя, как громко стучит сердце, и улыбалась неизвестно чему. Было так, словно через минуту с ней должно что-то произойти. Что- то радостное, неизведанное. В поле играли журавли: они то поднимались высоко в небо, то опускались до самой земли или кружились над лесом, выстраиваясь в походный порядок. Скоро им улетать в далекие края, и старики к последний раз тренировали неопытных, крикливых своих детей. Ксения смотрела, как взлетают молодые журавли, как мчатся они к самому солнцу, и ей казалось, что стоит только чуть-чуть подпрыгнуть и она тоже полетит вместе с ними — все выше и выше, все быстрее и быстрее, — так легко было ей.

Мимо дома Ксении, мимо фермы по всем дорогам, окутанные пылью, будто дымом, день и ночь шли машины с зерном. Теплые, солнечные дни стояли долго. Но вот пришли дожди, и уже казалось, не перестанут до самых морозов. Облетали деревья, в небе низко плыли мокрые облака, ветер гонял желтые липкие листья. В один из таких дней, идя на ферму, Ксения встретила в колхозном саду Алексея. Он стоял под старой, кривой яблоней, низко надвинув кепку. Моросил дождь, и с кепки на губы ему стекали капли. Увидев Ксению, Алексей ладонью вытер лицо и сказал:

— Вот и дождался, здравствуй.

Опустив голову, Ксения молча прошла мимо.

— Чтой-то ты и не взглянешь на меня? — догнав ее, спросил он.

Ксения не выдержала, засмеялась:

— Ну сам подумай, разве чудо ты какое — чего смотреть-то?

— Как же, давно ведь не видались, соскучилась небось.

— Что?

— Соскучилась небось, говорю.

— A-а. Очень!

Он шел рядом, и оттого, что Ксения слышала его дыхание, ей было и тревожно и приятно. На сапогах его, еще не тронутых грязью, лежали черные крутые капли дождя.

— А я вот соскучился, — сказал Алексей, — хлеб возил, а сам ждал, скоро ли тебя увижу.

Ксения покраснела.

— Будет врать-то, — проговорила она.

— Зачем мне врать? Сижу за баранкой, а сам глаза твои вижу.

— И часто ты такие речи девчатам говоришь? — Ксения хотела усмехнуться, но не смогла: губы ее словно замерзли.

На тропинке среди опавших листьев лежал камень. Алексей ударил по нему ногой — зашуршали листья, камень отлетел в кусты. К носку сапога прилип комок глины.

— Эх, глупая ты, — сказал Алексей. — Я ж не шутки шучу.

Он остановился, невольно остановилась и Ксения. Она подняла голову, увидела его глаза и будто обожглась.

— Не надо, — вдруг с мольбой сказала она, — оставь меня. Прошу!

И повернулась, побежала прочь.

С этого дня Ксения стала ходить на работу уже дальней дорогой. Несколько раз Алексей приезжал на ферму с каким-нибудь грузом, а то и порожняком заезжал, но она не хотела встречаться с ним и пряталась где-нибудь.

Однажды Ксения осталась на ночное дежурство. С ней должна была дежурить Петровна, но два дня назад она попала под сильный дождь и простудилась. Ксения недолюбливала Петровну за ее дурашливость, за частушки, но вот заболела она — и что-то изменилось на ферме. Все вроде так же, но не так.

Ксения сидела в красном уголке, смотрела в окно. Перед окном трясло ветвями единственное во дворе фермы дерево — молодой и сильный дубок. Лил дождь, он зло топал по крыше, стучал в стекло и со свистом, будто кнутом, стегал землю. С дубка, пересекая окно, стремительно падали черные листья.

Был уже первый час. Ксения задремала на скамейке и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Она открыла глаза и увидела Алексея. Ксения не удивилась и не испугалась.

— Зачем пришел? — спросила она.

Алексей снял плащ, стряхнул его и повесил на гвоздь у двери.

— Сама знаешь, — ответил он и стал щепкой счищать грязь с сапог.

Ксения смотрела ему в лицо. Впервые без робости она глядела в его глаза и видела в них и свое счастье и свою тоску. Она верила им и не хотела верить.

— Не надо об этом, — сказала она, — посиди, отдохни и иди себе…

Алексей промолчал. Он прошелся по комнате, прочитал плакат на стене: что можно выиграть по лотерее. Усмехнулся — «Вот мотоцикл бы!» — и включил на столе радиоприемник.

— Ой, выключи ты его, — испуганно проговорила Ксения, — не люблю я!

Он выключил. Потом подсел к Ксении и спросил:

— Это правда, Ксень, ты до сих пор в секте пятидесятников состоишь?

Она подобралась вся, настороженно отодвинулась:

— Ты ж безбожник, зачем тебе знать: насмехаться?

— Нет, — сказал он, — мне ведь все про тебя интересно.

Она кивнула головой:

— Да.

Он вздохнул, а Ксению вдруг словно что-то кольнуло в сердце: может быть, именно ей суждено открыть Алексею истину. На щеках ее выступил румянец, глаза стали еще больше, красивее, и Алексей невольно залюбовался ею. Она перехватила его взгляд и стыдливо опустила голову. Но сейчас же опять посмотрела ему в лицо и сказала, прижимая руки к груди, дрожа от волнения:

— Это счастье — верить. Вы безбожники, вы, как слепые котята, ползаете во тьме. Но господь милостив, даже грешных вас примет. Я знаю, ты добрый… У тебя хорошее сердце. И это от бога. Добро всегда от бога. Так не отвергай господа, ищи истину.

Алексей почти испуганно смотрел на нее.

— И как же можно найти эту истину? — спросил он.

— Читай слово божье, верь, и вера откроет тебе глаза. Только нужно долго молиться и много плакать, чтобы приблизиться к богу.

— Погоди, — сказал Алексей, дотронувшись до ее руки, — погоди, дай передохнуть.

Он встал, отошел к окну, прижался лбом к стеклу. Ксения снова услышала, как буйствуют на воле дождь и ветер.

— Неужто ты это всерьез? — не оборачиваясь, скорбно спросил Алексей. — Не могу поверить… Чтоб в наше время…

— Все вы, мирские, на один лад, — с тоской сказала Ксения и закрыла руками лицо.

— Не обижайся, — подсаживаясь к ней, проговорил Алексей. — я ведь понять тебя хочу. Ну ладно, ты нашла истину… И уж коли ты знаешь ее, зачем же боишься нашей правды?

— Почему боюсь? И вашу правду я знаю.

— А как же люди говорят, что запрещает вам секта книги читать, в кино ходить, радио слушать? Или брешут люди?

Искренность, ласку слышала Ксения в его голосе и уже не сердилась на него.

— Нет, не брешут, — ответила она. — А зачем нам это? Пойми, ведь святое писание нужно читать, а не книги безбожников.

— Выходит, ты даже в кино никогда не была? — испуганно воскликнул Алексей.

— Нет.

— Вот это да! А я, дурак смеялся, когда мне рассказывали, не верил… — Он говорил почти зло, на щеках у него выступили красные пятна. — Как же они, сволочи, душу тебе изломали! Очнись! В каком веке живешь, в каком государстве?..

Ксения видела его перекошенное болью лицо и уже не слышала, что он говорил. Обо всем она забыла сейчас — о боге, о грехе, о дьяволе, — обо всем на свете. Она видела только его лицо и знала: сейчас он уйдет. Уйдет навсегда. Алексей встал. И тогда, дрожа от озноба и стыда, Ксения сказала:

— Ну что ж, уходи, уходи, кляни меня…

Запрокинув голову, она смотрела на него потускневшими от слез глазами. Он нагнулся, поцеловал ее в губы. Ксения уткнулась головой ему в колени и заплакала. Он не утешал ее, молча гладил по волосам. Наконец сказал:

— Навек я тебя полюбил, Ксения. Знай это… Такая уж у меня профессия шоферская: коли загрузил машину, обязан груз везти до самого конца… И довезу…

— Что ж это будет от нашей любви? — прошептала Ксения. — Нельзя мне тебя любить, безбожника. Страшный грех ведь это…

— Ничего, грех где-нибудь по дороге сбросим…

Но только позже, дома, Ксения до конца осознала, что произошло. Со страхом она поняла, что грешна, что отступила от заповеди господней, ибо сказано: «Не любите ни мира, ни того, что в мире». Совесть ее перед отцом и матерью была нечиста, а лгать Ксения не умела. Впервые в жизни она прятала от них глаза. И хотя ни отец, ни мать не могли ничего знать, в каждом их слове, в каждом взгляде ей чудился упрек. Даже вещи в избе — кровать, стол, комод, стулья, — даже они словно обличали ее, больно, зло цепляясь за платье. Ксения ходила между ними осторожно, будто по краю пропасти.

Она забралась в дальний конец сада, в густые заросли малинника, и здесь, стоя на коленях на жесткой земле, долго молилась. Она не прощения просила, нет, она объясняла богу свой поступок, торжественно обещала обратить Алексея в свою веру. В этом она видела оправдание своему греху и не раскаивалась в том, что произошло. Теперь Ксения с нетерпением ждала новой встречи с Алексеем. Но прошел день — он не появлялся. Прошел другой — его не было.

Ксения не умела плохо думать о людях, а плохо думать об Алексее просто не могла. Только на мгновение пришла ей мысль: не посмеялся ли он над нею, — но Ксения сейчас же отогнала эту мысль. По вечерам она садилась во дворе на кучу хвороста, смотрела на дорогу. Опускались сумерки, огни зажигались в домах, девушки у клуба заводили частушки, а Ксения все сидела, все смотрела на дорогу.

Она не упрекала Алексея, она размышляла, что могло с ним произойти. Иногда ей казалось, что он не приходит потому, что случилось с ним какое-то несчастье, но сразу же успокаивала себя тем, что о несчастье в Репищах давно бы уже знали.

Наступала ночь. Ксения забиралась на сено и долго еще не могла заснуть, прислушиваясь к каждому шороху на улице. Дармоед устраивался возле нее, уткнувшись холодным влажным носом в ее колени. Для порядка она гнала его, но он лизал ей руки и не уходил. С ним было тепло и не страшно. Он храпел во сне, как усталый человек.

И вот наконец, возвращаясь с фермы домой, Ксения увидела Алексея у мостика через Каменку. Он ждал ее. Она замахала ему рукой, побежала, но у самой реки споткнулась и упала бы, если бы Алексей не поддержал ее.

— Ой, Лешенька! — сказала она. — Я будто сто лет тебя не видала. Здравствуй.

Он хотел поцеловать ее, но она загородилась ладонью, вырвалась из его рук и, смеясь, побежала по тропинке в лес.

— Ты знаешь, меня председатель гонял с картошкой на базар в соседнюю область, — сказал Алексей, догнав ее. — Ты не подумала дурное?

— Зачем же, Леша? — ответила она. — Я только боялась, не случилось ли что.

Они шли по лесу, освещенному желтым низким солнцем. Сухие ветки гулко ломались под их ногами. Где-то птица старательно выводила свою песню. Начнет, но потом будто собьется, и снова начнет, и снова будто собьется, и так без конца с терпеливым самозабвением. И, словно позавидовав ее упорству, вскрикнула кукушка и тоже надолго завела свое монотонное, однообразное «ку-ку».

Алексей приостановился, стал считать — «раз-два», — но Ксения прикрыла ему рот рукой.

— Вот глупости, — сказала она, — неужто ты этому веришь?

— А ты?

— Как можно, — Ксения даже засмеялась, — ведь люди это выдумали. Один бог знает нашу судьбу. Может, ты и черной кошки боишься?

Алексей с удивлением смотрел на нее:

— И как все это в тебе уживается?

Ксения вела его в глубь леса по каким-то нехоженым, знакомым, наверно, ей одной тропкам. Внезапно тропка обрывалась, и перед ними открывалась огромная поляна, заросшая высокой, в рост человека, густой травой. Трава качалась на ветру, переливаясь на солнце, над поляной стоял тихий ее шелест.

— Красиво, правда? — спрашивала Ксения.

— Правда, — отвечал Алексей.

Разгребая траву руками, они шли по поляне, будто в лодке плыли, и снова входили в лес. И снова Ксения вела Алексея нехожеными тропками, и снова выводила на поляну еще красивее прежней. Эти поляны были как чудесные двери в новый, еще более прекрасный мир. Ксенин мир, который она никому никогда не открывала, а теперь щедро показывала Алексею. И он понимал это, заразившись ее восторгом.

Они шли вдоль лесного ручья, уже сонно, по-вечернему бормотавшего среди камней. Ксения присела, зачерпнула студеную прозрачную воду и напилась.

— Ой, одуванчик! — воскликнула она. — Откуда же он взялся?

Алексей нагнулся, хотел сорвать, но одуванчик сразу же рассыпался под его рукой. А Ксения неожиданно погрустнела.

Обратно к деревне они шли уже молча.

— Ну, что с тобой? — тревожно спросил Алексей.

— Ничего, Леша. Я просто вспомнила одну сказку.

— Расскажи!

— Расскажу. Жил на свете шофер… Ну, может, и не шофер, а тракторист какой-нибудь… Полюбил он девушку. И она его полюбила. А потом он кинул ее, и девушка очень тосковала. Так тосковала, что ее волосы, а они у нее были золотистые, стали седыми, совсем белыми. И с горя превратилась эта девушка в одуванчик… А тракторист-то, Лешенька, раскаялся потом, и плачет, и ходит, ходит по деревням и полям, ищет свою любовь. Сорвет одуванчик, а он и разлетается у него, вот как у тебя разлетелся…

— Не слышал я такой сказки, — сказал Алексей. — Я-то тебя не разлюблю. Сама сочинила?

— Может, и сама. Я ведь про каждый цветок свою сказку знаю, — ответила Ксения и остановилась, умоляюще глядя на него: — Леша, если ты любишь меня, ты должен и бога полюбить.

Он ничего не ответил, только ласково взял ее за руку. И снова шли они молча.

— Я хочу тебе вопрос задать, — наконец сказал Алексей. — Ты вот говоришь, что вера вас учит добру, любви к людям, что бог заботится о каждом. Так ведь?

— Так.

— Почему же тогда он требует, чтобы человек страшился его наказания? Есть такое слово «эгоист». Это тот, кто только себя любит, о себе печется… Вот бог — настоящий эгоист, и верующие — эгоисты, они же о себе только и думают, как бы себя спасти.

— Не говори так, — беспомощно сказала Ксения, — нельзя так…

— Безбожнику — ад, а верующему — рай. А вот в газетах писали, школьник один из моря семерых ребят вытащил, а сам утонул. Ему куда? В ад? За добро, за то, что детей спас?

— Не надо, Леша, — сказала Ксения, — ты так говоришь оттого, что не веришь. Ты не сомнения ищи, а веру, и все тогда поймешь.

— У тебя на все один ответ, — горестно вздохнул Алексей.

Уже садились сумерки, когда они вышли из леса. Алексей хотел проводить Ксению, но она испуганно отказалась: люди увидят. Однако, простившись, они не разошлись и опять повернули в лес.

— Ну, иди Алешенька, — сказала Ксения, — тебе ж далеко до Сосенок.

Алексей привлек ее, поцеловал. Она легонько оттолкнула его и, не оборачиваясь, побежала через сад к деревне.

Она бежала, размахивая из стороны в сторону руками, будто траву косила, и улыбалась, все еще ощущая на губах своих прикосновение Алексеевых губ. «Любит, любит, любит», — она не произносила этого слова, око звучало и в стуке ее сердца, и в шелесте деревьев, и в шуршании ветра.

Она бежала уже по деревне, вдоль изгородей, мимо изб и удивлялась, чувствуя странную невесомость своего тела.

Домой Ксении идти не хотелось. Однако пойти ей было некуда. Множество знакомых жили в каждой избе, а друзей среди них — никого. Как это страшно — не иметь друзей!

Но даже эта мысль не омрачила Ксению. Зачем ей сейчас люди, если она богаче, счастливее их всех?

Но Ксения обманывала себя. Именно потому, что сердце ее было полно любви ко всему: к Алексею, к деревьям, к небу, к далекой звезде, — она не могла сейчас оставаться одна.

Ксения стояла возле дома, где жила Зина. Поколебалась и вошла во двор. Свет из раскрытого окна лежал на земле; в его желтом пятне, выгнув спину, подняв лапу, стоял котенок — приготовился к драке, с каким-то ему одному видимым врагом. Ксения приблизилась, и котенок метнулся в сторону, зашуршал травой. Два зеленых его глаза сторожко светились в темноте. Ветер надувал в окне белую занавеску.

Ксения открыла дверь в избу и увидела Ивана Филипповича, председателя колхоза, который посреди комнаты на обеденном столе ремонтировал телевизор.

Он присвистнул, сказал весело:

— Вот это гостья! Затворница наша пожаловала, Зина!

Ивана Филипповича любили и побаивались в колхозе, за глаза называли «москвичом», хотя в Москве он только учился на агронома, вырос же в соседнем с Репищами районе. Там еще год назад он работал секретарем райкома комсомола. Избрав его своим председателем, колхозники сразу же ощутили властную, хозяйственную его руку. Был он молод, не женат, у него не было даже своего дома, девчата стайками кружились по вечерам вокруг Зининой избы, где он снимал комнату. А Иван Филиппович как заведенный мотался по полям и фермам и не замечал их. Однажды на собрании кто-то шутя упрекнул его за это: нехорошо, дескать, мучить колхозных невест, — а он, смеясь, ответил, что всех невест сначала сделает Героями Социалистического Труда, тогда и выбирать будет.

Обычно Ксения робела перед Иваном Филипповичем: все не могла забыть, как однажды зимой он завел с ней разговор о боге. Но сейчас, когда прошло смущение от неожиданности этой встречи, она не ощутила робости и даже с озорством взглянула на него:

— И никакая я не затворница…

Он с интересом посмотрел на нее и снова уткнулся в телевизор.

— Ага! — сказала она и прошла к Зине, которая шила что-то у окна.

— Ксень, ты петь умеешь? — спросил председатель.

— А что? Опять будете в самодеятельность агитировать?

— Буду. — Он засмеялся. — Запишись, сделай одолжение…

Он подтрунивал над нею, она понимала это, но не обижалась. Она и не могла сейчас обижаться, потому что в сердце у нее жила радость. Она смотрела на Ивана Филипповича и молчала. Она еще и сейчас чувствовала на губах поцелуй Алексея. Ксения прикрыла их ладонью, словно хотела скрыть свою тайну от чужих глаз, и тихо засмеялась то ли мыслям своим, то ли в ответ председателю.

Не отнимая руки от лица, Ксения веселыми глазами смотрела то на Ивана Филипповича, то на Зину. Странное чувство охватило ее: она сейчас все может сделать на удивление им и в первую очередь на удивление самой себе — в окно выпрыгнуть, что ли, или упасть вдруг на Зинку и защекотать ее. И, еще не зная, что она сделает, но чувствуя, что сделает что-то необыкновенное, Ксения вскочила и сказала:

— А что? Разве я ничего не умею? Я все умею.

И ударила каблуками об пол, протанцевала вокруг стола, широко раскинув руки. На окно со двора вспрыгнул котенок и сразу же испуганно убежал назад.

— Я и песню знаю! — задорно крикнула Ксения, хотела запеть, но вдруг охнула: «Ой, что это я? Разве можно?» — и села на диван, спрятав в ладонях раскрасневшееся лицо.

— Здорово получается? — сказал Иван Филиппович. — Подойдет она нам?

— Подойдет, — ответила Зина. Она с удивлением и даже как будто с испугом смотрела на Ксению. А Ксения, раскаиваясь в своем озорстве, поднялась, торопливо пошла к двери.

— Пойду. Я ведь просто так, на минутку зашла.

— И хорошо сделала, — сказал Иван Филиппович. — Наедине с богом хорошо, но и с людьми неплохо.

А Ксения, уже сердясь и на себя и на Ивана Филипповича, махнула рукой.

— Я ведь понимаю, к чему такие речи…

Иван Филиппович прислонился спиной к двери, загородив ей выход.

— Погоди, — сказал он. — Какие такие речи?

— Сами знаете…

Нет, сейчас она совсем не робела перед ним и чувствовала, что сегодня без страха может сама начать тот разговор, которого всегда страшилась. И, вскинув голову, с вызовом смотря ему в лицо, сказала:

— Отчего вы все только о боге со мной заговариваете? Мне агитация ваша не нужна. Слова — вода: стекет с рук — и помину не останется.

Иван Филиппович вытащил из кармана пачку сигарет, щелкнул по ее дну и, ухватив зубами выпрыгнувшую оттуда сигарету, закурил.

— Вода-то вода, — щурясь от дыма, проговорил он и прошел к столу, снова сел верхом на стул, — но и вода камень точит.

У него был такой уверенный, решительный вид, а в голосе звучало столько задора и убежденности, что Ксения вдруг пожалела, что начала этот разговор. И, стараясь скрыть смятение, она напряженно усмехнулась:

— Ответила бы словечко, да волк недалечко…

Иван Филиппович засмеялся, разогнал рукой дым.

— Знать, ты не только бога боишься?

— А чего мне бога бояться? Я перед ним не виноватая, — сказала Ксения, а самой страшно стало: так ли уж она чиста перед богом?

— Ох, несознательная же ты, Ксенька! — назидательно проговорила Зина.

— Ясное дело, ты за десятилетку сдала — ты сознательная? А я несознательная — в бога верю! — воскликнула Ксения, а сама подумала: «Уйти надо, зачем все это?» И рассердилась: — Будто вы, Иван Филиппович, шибко сознательный? Вон табак курите. Зачем курите? Себя травите и дыму напустили — дышать в избе нечем. А наши мужчины, верующие, не курят, водку не пьют, не ругаются: бог не велит.

Иван Филиппович повертел в пальцах сигарету, с наслаждением затянулся — так, что она почти вся сгорела, обожгла ему губы, — и грустно усмехнулся:

— Да, курить вредно, нехорошо. — Он затушил сигарету о спичечную коробку, бросил за окно. — Спасибо, надоумила. С сегодняшнего дня не прикоснусь.

Вытащил из кармана пачку, заглянул в нее и, скомкав, тоже выбросил.

— Не бросите ведь, — сказала Ксения, — лучше не зарекайтесь.

— Почему же? Раз решил — брошу. Главное, повод был нужен, а повод нашелся. Только, Ксения, вера тут, право, ни при чем… Врачи не проповедники, но тоже запрещают.

— Пустой разговор, — хмурясь, сказала Ксения. — Одного я никак не пойму: какая вам всем, Иван Филиппович, забота, что я в бога верую? Никому от того нет беды. Сказки — наша вера? Ну и считайте, раз так утвердились.

Иван Филиппович встал, прошелся по комнате, потирая тыльной стороной ладони небритый подбородок. Затем откинул занавеску, сел на подоконник. Ночная бабочка стремительно упала на его голову, запуталась в волосах. Он освободил ее, выпустил во двор, но она опять влетела в комнату, забилась об электрическую лампочку.

— Вот ты вроде нее, — усмехнулся Иван Филиппович, — она теперь раба этого света: брось на волю, опять влетит. А как вы себя называете? Рабами божьими? Отсюда-то и начинается вся беда… Вы ведь добровольно отдались в рабство богу. В себя углубились, одиночества ищете. Все самое лучшее в себе душите. Радости жизни — для вас козни сатаны. Страдания, горе — ваша радость. Даже труд, по-вашему, проклятие, которое бог послал за грех первого человека… Вот она, беда-то, в чем. Жить надо, понимаешь, самой радоваться да людей радостью обдаривать, а не смерти ждать. — Он помолчал, сказал жестко: — И вот еще что. Мы ведь не в воздухе висим, мы — Зина вон, ты, я — граждане своей страны все. Не жалуюсь: работаешь ты старательно, спасибо. И все же — плохая ты гражданка. Вся в старом! Нам ведь не только руки твои нужны — сердце нужно. Знаю, сейчас, может, не поймешь. Но в конце концов обязательно поумнеешь. Стыдно за многое станет.

— Нет, не бывать этому! — едва сдерживая слезы, воскликнула Ксения.

Иван Филиппович спрыгнул с подоконника, засмеялся:

— Ты мне что сказала, когда я сигарету бросил? «Не зарекайтесь»? Вот я тебе эти слова и передаю назад…

На улице гулял ветер. Возле сельмага, на дверях которого висел большой грозный замок, раскачивался на столбе фонарь. Лицо Ксении горело, она чувствовала, как щеки ее пылали, и даже ветер не охлаждал их. Она шла, ощущая на сердце тревогу, неловкость, кляня себя и за то, что была у Зины, и за то, что дурачилась там, прыгая, как коза, вокруг стола, и за то, что начала опасный этот разговор с председателем. Она поняла всю жестокость слов Ивана Филипповича, но считала их несправедливыми; тогда она не нашлась, что ответить ему, но сейчас множество доводов, каждый убедительнее другого, приходило ей в голову, и мысленно она уже обличала председателя, Зину, всех неверующих и видела, как теряются они от неотразимости ее слов, как понимают свои заблуждения. И картина эта успокаивала Ксению.

Она подошла к своему двору, хотела открыть калитку, но вдруг чьи-то сильные руки обхватили ее. Ксения охнула от страха, вырвалась и узнала Алексея.

— С ума сошел! А если б я померла? Откуда ты взялся?

— Тебя жду… Где ты пропадала? Иль у тебя еще один кавалер есть?

— Есть… Шоколадом угощал… Нет вправду ты зачем вернулся?

— Да вот «спокойной ночи» забыл сказать…

Он нагнулся, чтоб поцеловать ее. Она замотала головой, убежала.

В избе уже спали. Ксения прошла в сени, села на топчан. Она сидела в темноте, улыбалась и чувствовала, что Алексей еще стоит возле калитки. И не выдержала, снова вышла во двор.

Он и в самом деле стоял на прежнем месте.

— Уходи, ненормальный, — прошептала она. — А вдруг кто увидит?

Алексей покорно ушел. А она долго слушала звук его удаляющихся шагов. Дул ветер, но ей не было холодно, спать не хотелось. Ксения облокотилась об изгородь, смотрела на темную ночную улицу. Проехала запоздалая полуторка, наполнив воздух запахом бензина. С земли взметнулся клочок бумаги, улетел куда-то. Пробежала собака, постояла, тявкнула на Ксению и скрылась в темноте.

Ксения взглянула на хмурое небо, на редкие звезды, зажмурилась и прошептала:

— Люблю.

Ей стало и страшно и сладко от этого слова. Она повторяла его на разные лады, каждый раз находя в нем новый и новый смысл:

— Люблю, люблю.

Как-то днем Алексей ехал в город за кирпичом, и хотя ему было не по дороге, он все же завернул на свиноферму. Ксения не хотела, чтобы он появлялся здесь: ей казалось, что девчата догадываются об их любви. Но она ошибалась. Никто, кроме Зины, и не подозревал, что тихая Ксения сумела обворожить такого завидного парня. Алексей был со всеми одинаково весел, и каждая девушка могла считать, что это ей одной он так улыбается, ей одной говорит как будто бы ничего незначащие, но все же многозначительные слова. Его всегда окружали девчата, сразу становясь неестественно озорными, кокетливыми и наигранно неприступными. Ксении и льстило такое их внимание к Алексею и сердило.

— Ну, зачем приехал? — спросила она, когда он подошел к ней.

— Давай со мной в город, а? Погуляем. Смотри, день-то какой!

А день был и правда солнечный, ясный, высокое голубое небо звенело от прощального крика перелетных птиц.

— Надумал, у меня же работа! — сказала Ксения.

— А ты попроси — заменит кто-нибудь.

— Разве можно, что ты… — проговорила Ксения, но поискала глазами Зину. — Ладно, — решительно сказала она, — жди у козулишника, через двадцать минут, если не приду — уезжай!

Алексей потолкался на ферме, побалагурил с девушками и уехал. А Ксения разыскала Зину и попросила заменить ее.

— Заболела я что-то. Нет, правда, худо мне, — краснея, врала она и видела, что Зина не верит ей, что все она понимает.

— А ведь любишь ты его, — сказала Зина, смотря в глаза Ксении.

— Кого? — испугалась Ксения.

— «Кого»? Алексея.

— Что ты, бог с тобой! — ответила Ксения, но она не умела лгать и прослезилась от смущения.

Зина махнула рукой, засмеялась:

— Ладно уж, беги!

И вот они едут вдвоем с Алексеем по грязной, хлипкой дороге, которую еще не успело высушить солнце. Едут вокруг деревни, дальним путем — так захотела Ксения: а вдруг кто увидит, вдруг повстречается отец?

Она нагнула голову, загородилась ладонью и успокоилась только тогда, когда далеко отъехали от Репищей.

Капли дождя блестят на кустах и деревьях, в лесу сыро, холодно. Стекло в кабине запотело. Алексей пальцем размашисто написал на нем: «Ксения». Она тихо засмеялась, приписала внизу: «Алешенька».

Там снаружи мокро, зябко, под колесами машины взлетают водяные брызги, грязь стегает дверцу, а здесь, в кабине, тепло, и от этого Ксении и весело и хорошо. Хорошо, потому что рядом сидит Алексей, хорошо, что качаются перед глазами их имена — «Ксения» — «Алешенька». И не надо ничего другого, ехать бы вот так далеко, без конца, и чувствовать, что он сидит рядом. Они молчат, но все равно что говорят.

Возле города за мостом Алексей свернул к станции на склад. Ксения встрепенулась:

— Туда я не поеду. Я тут подожду. Останови.

Но Алексей только усмехнулся:

— Чего ты боишься, сиди.

И Ксения не стала настаивать.

Они ехали вдоль железнодорожного полотна, вдали, нагоняя их, гудел паровоз. Вот он обдал их дымом, скрылся за поворотом, а мимо все мелькали платформы, товарные вагоны и цистерны. Казалось, им не будет конца. Груженные кирпичом, строительным лесом, комбайнами, тракторами, какими-то другими машинами, которых Ксения и не видела никогда, платформы скрывались за поворотом к станции, поднимая ветер, гремя колесами.

— Ой, сколько же их! — вскрикивала Ксения.

Рядом с Алексеем все было для нее внове, все интересно. Сколько раз она видела мчащиеся эшелоны, но будто никогда не видела. И на склад она как-то ездила грузить бревна для колхоза. Грязно, скучно тогда показалось ей там, и дорога туда — нудной, бесконечной. А сейчас она и не заметила, как пролетело время, как въехали они через широкие ворота на огромный двор, забитый ящиками, мешками, штабелями досок и кирпича.

Алексей ушел куда-то, а Ксения сидела в кабине, смотрела на грузовики, которые то уезжали, то приезжали, слушала веселый говор шоферов, звяканье цепей подъемных кранов, грохот сбрасываемых с железнодорожных платформ досок. Здесь было шумно, немного суетливо, как на ферме. Но на ферме она привыкла, а тут все интересовало ее, все удивляло, все казалось каким-то праздничным.

От длинного низкого складского помещения шел Алексей, рядом с ним, широко размахивая руками, шагал парень в гимнастерке и в военной фуражке.

— Твоя, что ль, машина? — спросил парень, когда они подошли к грузовику, и добродушно ухмыльнулся, увидев Ксению: — А это что за комсомолочка?

Ксения смутилась и от его взгляда и оттого, что он назвал ее комсомолочкой. Будто виноватой в чем-то почувствовала она себя перед этим парнем.

— А это одна моя хорошая знакомая, — ответил Алексей.

— Порядочек! — сказал парень. — Теперь я все уяснил. Давай накладную. Так. Все будет в ажуре. Машину отгони вон туда: пусть стоит до вечера. Ради такого случая мы тебе и нагрузим ее. Можете спокойно гулять. В следующий раз не забудь и меня — привези еще одну такую же симпатичную знакомую: вместе будем культурно отдыхать.

Алексей засмеялся:

— Ладно, постараюсь. Ну, до вечера.

Оставив машину, Алексей и Ксения на попутном грузовике добрались до города.

Старинный город этот издавна славился садами и церквами. Вдали от железных дорог, он десятки лет жил неторопливой своей жизнью. И когда два года назад подвели сюда железнодорожную ветку, проложили шоссе, город задвигался, зашумел, расползся в разные стороны. Его пересекли две новые улицы с трехэтажными домами, и, словно в испуге, разбежались от них, петляя и кружась, кривые улочки с почерневшими от ветхости избами. Церкви, некогда самые высокие и самые красивые здания, поблекли и осели. На горизонте виднелись стены будущего текстильного комбината, который уже стал здесь настоящим хозяином.

Такой город Ксении нравился больше, чем прежний. Что-то было торжественное в многолюдности, в пестроте новых улиц, в трепыхании флага над горсоветом, в запахе бензина, в гудках паровозов. И хотя не пристало ей любоваться мирским, Ксения всегда останавливалась у витрин магазинов.

Вот и сейчас она остановилась возле игрушечного магазина, прижалась носом к нагретому солнцем стеклу, смотря на куклу с голубыми закрывающимися глазами.

— Какая хорошенькая, правда? — спросила она.

— Ага, симпатичная, — согласился Алексей.

— Вот тебе бы такую невесту, Алешенька.

— А у меня лучше есть, — проговорил Алексей и так посмотрел на Ксению, что у нее кровь застучала в висках.

Они шли по шумной Советской улице. Ксении казалось, что все смотрят на них, все видят ее смущение, ее радость. Они заходили в магазины, толкались у прилавков, разглядывали, как дети, сверкающие брошки, пуговицы, ленты, прислушивались к звону хрусталя в посудном отделе. Все это принадлежало им, только им, все звенело, сверкало, пело красками только для них одних. «Купить?» — спрашивал Алексей. Но Ксения мотала головой; никогда она не была так богата и так щедра.

— Ой! — охнула вдруг Ксения, увидев в универмаге на стене огромный зеленый китайский ковер. На ветвях причудливого дерева алел большой сказочный цветок. Подсвеченный лампами дневного света, ковер отливал серебром, ветви дерева казались темнее, цветок ярче. Внизу, на полу, лежали другие ковры, они тоже были красивы, но этот лучше всех.

Алексей нагнулся, глянул на цену.

— Ого!

— За такую красоту недорого, — проговорила Ксения.

— А хочешь, я его тебе подарю? — загоревшись, спросил Алексей, и Ксения поняла, что он не шутит.

— Да на что мне, не выдумывай, — испугалась она, решив, что Алексей и в самом деле купит сейчас этот ковер.

— На стенку повесишь. Куплю, честно говорю. На нашу свадьбу. Хорош будет подарок?

Лучше бы он не говорил этого, грустно стало Ксении: к свадьбе или к злой разлуке, к горюшку приведет их любовь? Она вязнет и вязнет в грехе. И уж без интереса, с замкнутым лицом шла Ксения рядом с Алексеем по крикливой, неожиданно ставшей ей чуждой улице.

Алексей заметил в ней перемену и поморщился.

— Ну, что с тобой сделалось такое?

— Ничего, — сказала Ксения. — Поедем домой, а?

— Поезжай. — Алексей рассердился.

Он подошел к тележке с газированной водой, бросил девушке-продавщице пятачок и залпом выпил стакан. Ксения одиноко стояла в стороне.

— Рассердился? — спросила она, когда он, хмурясь, снова подошел к ней.

— Какая ты настоящая, не пойму, — сказал он, — то человек как человек — глядеть на тебя радостно, а то вспомнишь своего бога — и нет моей Ксении, даже лицо у тебя другое становится: чужое какое-то, старое… Как у дурочки, прости на грубом слове.

Ксения вскинула на него испуганные, жалкие глаза и ничего не сказала, повернулась, пошла обратно. Но решимости у нее хватило ненадолго. Она остановилась и заплакала. Ксения чувствовала, что не нужно ей плакать, что люди видят ее слезы, что нельзя показывать Алексею, как она любит его, но ничего не могла поделать с собой и плакала, размазывая по лицу слезы.

Алексей обхватил ее за плечи, повел куда-то. Она, всхлипывая, говорила: «Уйди, видеть тебя не хочу», — но покорно шла за ним.

Они вошли в полутемное парадное.

— Прости меня. — Алексей прижал к груди ее голову. — Будет реветь-то.

— Думаешь, я на тебя осерчала? Больно нужно! Поищи себе умную, а я какая уж есть.

— Ну ладно, ладно, — сказал он и поцеловал ее мокрые глаза.

— Ничего-то ты не понимаешь, — присмирев, проговорила Ксения. — Чувствует мое сердце — быть беде.

— Никакой беды не будет. Пожениться нам надо, вот и все, — сказал Алексей.

Кто-то хлопнул наверху дверью, Ксения рванулась от Алексея, но он крепко держал ее за плечи. По лестнице, перепрыгивая через ступеньки, бежал мальчишка с портфелем.

— Пусти, — проговорила Ксения.

Алексей усмехнулся, поцеловал ее.

Мальчишка пробежал мимо, сказал: «Детям до четырнадцати лет смотреть воспрещается» — и выскочил на улицу.

Алексей засмеялся, улыбнулась и Ксения.

— Ну вот и помирились, — сказал он, — а сейчас пошли в кино.

— Ах, господи! — почти в отчаянии воскликнула Ксения. — Я ему говорю, а он… Зачем ты меня терзаешь?

— Как это я тебя терзаю? — снова хмурясь, спросил Алексей.

— Не будет у нас любви без бога, Леша. Я только и думаю, чтобы ты нашел веру. Покайся, Алешенька.

— Как? Прямо здесь, что ли? Вроде место-то неподходящее.

— Нельзя, не смейся. Ведь я так мало прошу у тебя! Приходи на собрание к нам, послушай, с чистой душой приходи, не со злом… С радостью тебя встретят: у нас люди добрые, ласковые. Не понравится — уйдешь. Но я знаю, тебе понравится. Хочешь, библию дам почитать, хочешь?

— Хорошо, — подумав, сказал Алексей, — и библию прочитаю, и на собрание схожу. Хорошо…

— Я знала, ты согласишься, — радостно прошептала Ксения.

— А теперь в кино пошли. — Алексей подтолкнул ее к выходу, но Ксения, побледнев, отпрянула назад. — Только так, — твердо сказал он, — пойду к вам на собрание, а ты со мной в кино. По справедливости. Не пойдешь в кино — не пойду на собрание. Выбирай.

Она смятенно смотрела на Алексея, боясь сказать и «да» и «нет».

— Ну что ж, идем? — спросил он.

И Ксения решила: она должна принять этот грех, господь простит. Она не станет смотреть, она закроет глаза и будет молиться, но пойти она должна — другого выхода нет. И чем больше думала так Ксения, тем спокойнее становилось ей.

Кинотеатр был новый, с широким входом, с высокими колоннами, которые, казалось, еще пахли краской. Длинная шумная очередь тянулась к кассе. Пока Алексей стоял за билетами, Ксения боязливо поджидала его в садике за кинотеатром. Садик был чистенький, новый, на клумбах пестрели цветы, ярко, не по-осеннему зеленела трава, в песке возились ребятишки. Ксении нравилось здесь, в этом тихом, уютном уголке, заботливо устроенном чьими-то добрыми руками рядом с шумной, суетливой улицей. Вдали в проеме между домами виднелась река. По ней, блестя голубыми бортами, плыл катер. На том берегу паслись коровы, бесшумно полз трактор.

Пришел Алексей, до начала сеанса было еще полчаса. Они стояли у входа в кинотеатр, ели, прислонясь к колонне, пирожки с рисом. Напротив строился дом. Подъемный кран тащил вверх кирпичи, на стреле его трепыхался красный флажок. Клали уже четвертый этаж. Ксения видела, как там прямо по краю стены ходили люди; парень, свесившись вниз, что-то кричал, махал рукой.

И вот они сидят в огромном зрительном зале. Еще не потух свет, а Ксения уже зажмурилась и ежится, как от холода. Алексей толкает ее в бок, что-то, смеясь, говорит, но она только ниже и ниже наклоняет голову, не слыша ни его слов, ни шума голосов. А потом на мгновение стало тихо, и будто с неба полилась музыка. Ксения вздрогнула, приоткрыла глаза, увидела перед собой в темноте дымный, дрожащий свет и снова зажмурилась. А когда раздался чей-то громкий, грозный, как показалось Ксении, голос, она охнула и рванулась, чтобы убежать отсюда. Но Алексей больно схватил ее за руку, снова усадил. И Ксения притихла, она положила руки на спинку переднего кресла и уткнулась в них головой. А музыка все играла, голос все говорил. Наконец она все же приоткрыла глаза и не испугалась, а удивилась: перед ней мчался тот самый поезд, который они с Алексеем видели несколько часов назад! Мелькали платформы, цистерны, ветер летел из-под колес. На мгновение Ксении почудилось, что она тоже куда-то мчится вместе с этим поездом, и она снова зажмурилась, но страха у нее уже не было.

Когда она опять подняла голову, то увидела перед собой усталое лицо человека, который шел по дороге, держа за руку мальчика. Столько скорби, столько непреклонной воли было в этом лице, что Ксения почувствовала, как сжалось ее сердце. Этот человек был счастлив, у него был дом, была семья, но пришла война и все отняла у него: и детей, и жену, и дом. Страшные муки он вынес, но все вытерпел: и немецкий плен, и горе свое, и одиночество, и хотя согнулись его плечи, но не согнулась душа.

Ксения многого не понимала из того, что видела но она любила и страдала вместе с этим человеком. За что ему такие муки, ведь он никому не сделал зла, зачем же его травят собаками, зачем бьют, зачем так жестоко измываются? Она не могла сдержать слез и плакала, дрожа от жалости и сострадания к этому человеку.

Уже кончился сеанс, зажгли свет, а она все сидела, смотрела на белый экран и плакала, не стыдясь своих слез, не видя никого вокруг.

— Ну ладно, — смущенно говорил Алексей, — пойдем. Ну перестань, люди смотрят.

Потрясенная, оглушенная ехала Ксения домой. Целую жизнь прожила она в этот день. Ей и хотелось поскорее остаться одной, успокоиться и страшно было возвращаться домой, оказаться наедине со своими мыслями. Перед глазами стояло окрашенное пожарами небо, стада на дорогах, отец, молящийся в избе. «Все люди — братья», — слышала она его голос и плакала уже от смятения, растерянности, смутной вины перед человеком, которого видела в кино.

Снова установились теплые дни, по краям жнивья заголубели васильки, вдоль дорог забелели ромашки и поповники, в огороде ярко пылали подсолнухи. На пустыре у самой фермы среди одуванчиков и пузатых хлопушек вдруг высыпала луговая гвоздика.

Никогда Ксении не было так покойно, так хорошо, как в эти дни. Она чувствовала, что радость, поселившаяся в ее сердце, уже никогда не покинет ее, верила, что бог благословит ее любовь, откроет глаза Алексею. Об этом Ксения молилась все время: даже идя на работу, она останавливалась посреди тропинки и, сложив на груди руки, твердила, доверчиво глядя в ясное, доброе небо: «Сделай так, господи, сделай так!»

По вечерам Афанасий Сергеевич тщательно вытирал в сенях стол, клал библию и, откашлявшись, начинал протяжно читать. Очки с мутными, засаленными стеклами висели на кончике его носа. Он часто снимал их, дышал на стекла, протирал о рукав пиджака и снова читал. Прасковья Григорьевна не отрываясь смотрела ему в рот; лицо у нее было испуганно-изумленное, как у ребенка, который слушает страшную, захватывающую и не очень понятную сказку. Ксения обычно сидела с закрытыми глазами. Она не все понимала из того, что читал отец, но добросовестно старалась проникнуть в божественную мудрость святого писания. За окном свистел ветер, скулил в своей конуре Дармоед, мигала засиженная мухами электрическая лампочка.

Ксения слушала отца, а сама представляла, что рядом сидит Алексей, тоже слушает.

Где бы она ни была, что бы ни делала, она всегда думала об Алексее, в мыслях разговаривала с ним одним и ждала, ждала новой встречи. Он и она — никого больше не было в мире.

Но встречаться им становилось все труднее: Алексей не хотел прятаться, а она боялась показаться людям. Нельзя, чтобы узнали об их любви раньше, чем Алексей поверит в бога.

Отец ворчал, когда она поздно возвращалась домой, выспрашивал, где была. И хотя Ксения знала, что он еще ничего не подозревает, ей мучительно стыдно было смотреть ему в глаза и врать что-то. Как умела, она успокаивала его.

— Ты смотри, — Афанасий Сергеевич на всякий случай грозился пальцем, — соблюдай свое назначение…

И Ксения дала себе слово не встречаться пока с Алексеем, ну хотя бы до тех пор, как он прочтет библию, которую она как-то тайком привезла ему из города.

Но не выдерживала и снова гуляла с ним в лесу.

Однажды они заблудились, забрели в какую-то деревню, и, когда проходили через нее, Ксении вдруг показалось, что в сумерках возле одной избы мелькнула знакомая Евфросиньина фигура. Ксения отбежала от Алексея, прижалась к изгороди. Но она, наверно, ошиблась — на вечерней улице никого не было, и во дворе той избы тоже не было никого. И Ксения успокоилась. Прошел день, другой, и она забыла об этом.

Как-то утром, собираясь на ферму, Ксения увидела деда Кузьму. Он стоял, облокотись об изгородь, будто давно поджидал здесь Ксению.

— С добрым утречком! Вот я смотрю на тебя, Ксюша, и удивляюсь: другая ты стала. Молодец. Отчего бы, а?

— Да ну вас, дедушка, все такая же, — проговорила она, а самой приятно стало и то, что старик похвалил ее, и то, что, откровенно любуясь, смотрел ей в лицо.

— Нет, не такая… — Дед поманил ее пальцем, спросил таинственным шепотом: — А вот гдей-то ты пропадала вчера вечером?

У Ксении дрогнуло сердце, но она не отвела глаз и ответила:

— Как где? На базу.

— А вот и не было тебя на базу, — с торжеством сказал дед Кузьма. — Я котел для кашеварки возил, а тебя не приметил. Искал — нету, говорят.

— Так я, наверное, уже ушла.

— Вот я и говорю — ушла. А куда — тайна. Председатель поручение мне передал, чтобы ты забежала к нему, а тебя уж и след простыл. И дома не было. Не хитри — старого не проведешь. Не бойся, не выдам. А сейчас пошли к председателю, мне тоже в правление надобно.

Ксения шла за ним, а сама с тревогой думала, что скоро все будут знать ее тайну. У нее нет уже сил обманывать, прятаться.

Возле правления даже в этот утренний час было многолюдно. Два старика сидели на крыльце, дымили самокрутками. Пустая полуторка стояла на дороге, за рулем дремал незнакомый шофер. Лошадь, запряженная в телегу, жевала мокрыми губами. У раскрытого окна правления стоял Афанасий Сергеевич, говорил хмуро:

— Не сумею, Филиппыч. Это ж надо крюк какой давать.

— Сумеешь, езжай, не теряй время, — услышала Ксения голос председателя.

Отец заворчал, отошел от окна. Он кивнул деду Кузьме, сердито спросил Ксению:

— Ты чего тут?

— Председатель зайти велел.

— Зачем это?

— Не знаю, велел…

— Все распоряжается, — недовольно буркнул отец и прошел к лошади, взобрался на телегу, дернул вожжами. — Трогай давай, размечталась!

Ксения и дед Кузьма вошли в правление. Счетовод, отец Вальки Кадуковой, стоял на стуле, доставал со шкафа пухлую пыльную папку. Девушка-машинистка тыкала одним пальцем в клавиши машинки, весело посматривала через раскрытую дверь в кабинет председателя.

В кабинете было накурено, шумно: приехали делегаты из соседнего колхоза просить помощи — начали они строить школу, а лесу не хватило.

— Будь человеком, Иван Филиппыч, три вагона ждем, отдадим быстренько.

— Нету, говорю. Самому надо, — сердясь, сказал Иван Филиппович и ударил ладонью по столу, как бы подчеркивая, что разговор окончен. Но делегаты не уходили, улыбались понимающе, дескать, пускай поломается, и рассаживались вокруг стола, за которым, как в ловушке, сидел Иван Филиппович. Он морщился, разгонял плывущий ему в лицо дым. Ксения вспомнила о его обещании бросить курить и удивленно подумала: «Бросил ведь!»

— В окно выскочу, — сказал председатель, — некогда мне.

— А за окошком у нас эвон гляди, два мужичка охраняют, не выскочишь.

Иван Филиппович увидел Ксению, деда Кузьму и махнул им рукой:

— Заходите!

Однако делегаты не пустили их.

— Не торопитесь, поспеете.

Дед Кузьма рассердился:

— Новости! Враз всех разгоню!

— Разгони!

Иван Филиппович засмеялся.

— Вот народ! Так и будете сидеть?

— Будем!

— Ну, валяйте, сидите. Обожди чуток, Ксеня. И ты обожди, Трофимыч.

Он уткнулся в какие-то бумаги и так сидел долго, потом поднял голову, сказал угрюмо:

— Времени мне жалко. Ладно, берите пятьдесят кубометров.

Делегатов как ветром сдуло, они выбежали на улицу, стали взбираться на грузовик. Один из них, юркий старик с жиденькой бородкой, всунул голову в открытое окно, крикнул фальцетом:

— А вить пересидели мы тебя!

Иван Филиппович добродушно погрозил ему кулаком.

— Это ты зря им поблажку сделал, — сказал дед Кузьма. — Ишь чего надумали!

Иван Филиппович засмеялся, поманил Ксению, которая все еще стояла у порога.

— Проходи, садись.

Она села, расправила на коленях платье, взглянула исподлобья на председателя и, как обычно, оробела под его прямым, открытым взглядом.

— Зачем звали? Мне работать надо.

— А я тебя довезу, не торопись. У меня ведь минутное дело. В Москву хочешь съездить?

Глаза Ксении загорелись, но она только пожала плечами.

— Не думала.

— А ты подумай. Есть у нас три путевки на экскурсию. Бесплатные. Вот хочу, чтоб ты поехала. А то живешь в шестистах километрах от столицы, а не была. Ну, поедешь?

Он говорил весело, с твердой убежденностью, что обрадует Ксению своим предложением, и сам словно заранее радовался тому, что она поедет в Москву.

— Вот ведь счастье тебе привалило, — сказал дед Кузьма, — соглашайся скорее, Ксюша, а то раздумает.

И Ксения не выдержала, радостно воскликнула:

— Там, говорят, дома в тридцать этажей!

Иван Филиппович засмеялся:

— Есть и такие — сама увидишь.

— В тридцать! Больше! — авторитетно проговорил дед Кузьма. — Со счету собьешься. Я вон чуть не перекувырнулся: голову задирал. И шапку посеял. Хорошая была шапка. С подкладкой.

— Ну, значит, договорились? — спросил Иван Филиппович. — Через три дня и поедете, чего откладывать-то.

Он встал, снял с вешалки плащ, перекинул его через руку и сказал деду:

— В город сгоняешь, буха надо в райфо отвезти.

— В райфо так в райфо, я на все согласный, — ответил дед.

— Ну, пошли, подвезу до фермы, Ксеня. — Иван Филиппович обернулся к ней, но она сидела не двигаясь. Глаза ее потухли, плечи опустились.

— Нет, Иван Филиппович, другого кого посылайте в Москву.

Он досадливо поморщился, бросил на стол плащ.

— Не поеду, — сутулясь под его взглядом, упрямо сказала Ксения. — Не хочу.

Она знала: ни отец, ни Василий Тимофеевич не отпустят ее, да и сама понимала, что ехать в эту экскурсию — значит искать развлечений. Нет, не поедет она, нельзя ей.

— Бога испугалась? — тихо спросил Иван Филиппович. — Нет, — решительно сказал он, — поедешь! Путевка уже оформлена. Нельзя отказываться. А с отцом я сам поговорю, если ты боишься. Или вот Кузьма Трофимыч с ним по-соседски побеседует, уговорит.

— Чегой-то? — Дед Кузьма встрепенулся, вскинул на председателя испуганные глаза. — Ты, Филиппыч, как-нибудь без меня, а? Ты меня в эти дела не путай. Сами они должны понимать, что к чему. — Он помолчал, потоптался, сказал: — А вообще ты зря, Ксюша, отказываешься.

— Не поеду! — Ксения вскочила, бросилась на улицу.

Кусая губы, она бежала к ферме, слезы текли по ее лицу. В козулишнике остановилась, заплакала навзрыд и упала на землю. Она лежала, обхватив руками голову, уткнувшись лицом в опавшие, сырые от росы листья. Нельзя, нельзя, нельзя — только одно это слово и знала она с самого раннего детства. Нельзя смеяться, нельзя петь, ничего нельзя — умереть бы скорее, тогда будет все можно. Будет ли? Ксения даже охнула от этой греховной мысли и испуганно села, растирая по лицу кулаками слезы.

Солнце светило ей в глаза. По руке полз муравей. Где-то за лесом работал трактор, слышно было, как скрипела люлька подвесной дороги на ферме. Вдали прошла грузовая машина— может быть, это Алексей проехал. При мысли о нем Ксения улыбнулась сквозь слезы.

Она сидела, прижавшись спиной к стволу дуба, слушала, как лопались чашечки желудей. На лицо ей садилась липкая паутина; Ксения стряхивала с платья цепких паучков, чувствуя, как спокойная радость снова возвращается к ней.

А вечером, идя с фермы домой, Ксения встретила у речки Алексея. Он осветил фонариком новый мотоцикл и сказал:

— Садись!

— Ой, откуда? — удивилась Ксения.

— По лотерее, думаешь, выиграл? Купил, чтоб тебя, как королеву, возить. Садись.

Они мчались куда-то по тряской дороге. Ксения вскрикивала от испуга, восторга и говорила:

— И в самом деле королева.

— Погоди, я тебя еще в собственной «Победе» покатаю.

— Откуда же у тебя такие деньжищи, Алешенька? — удивлялась Ксения, прижимаясь к его широкой теплой спине, и вскрикивала: — Ой, да куда ты меня везешь?

Он остановил мотоцикл, обернулся к ней и, обняв, долго целовал в губы.

— Ну и сладкая ты! — говорил он.

— А ты еще слаще, — шептала она, — самый сладкий!

— Да ну? Вот не знал. Вместо сахара с чаем можно употреблять?

— С какао.

— Ишь ты, с какао! А ты небось этого самого какао и не пила.

— Нутк что ж, оно, говорят, вкусное. Ой, подожди, — Ксения уперлась ему в грудь ладонями и вгляделась в темноту, — куда ты меня в самом деле везешь?

— Домой, Ксюша, с маманей знакомить буду.

— Не надо, Алешенька. Нельзя, люди увидят…

— Вот и хорошо, пусть их видят.

В деревне, где жил Алексей, Ксения была один раз, в детстве. Она только и помнила, что стоят Сосенки возле леса, что есть там озеро, заросшее осокой, и в озере этом вода прозрачная и холодная, как в роднике. Она сидела тогда на берегу с отцом, а он рассказывал ей, что таких озер на земле немного, что в них собраны слезы праведников.

— И мои здесь будут слезы, батя? — спросила она.

— И твои, — ответил отец.

И долго еще с тех пор казалось Ксении, что когда плачет она, то слезы ее текут и текут в это озеро; одно лишь ей было непонятно: почему вода холодная, а слезы теплые.

Дом Алексея стоял на краю деревни, на берегу этого озера, слабо мерцающего под звездами.

Мать Алексея, маленькая узкоплечая старушка, стояла в дверях, улыбаясь, смотрела на Ксению, но лицо у нее было настороженное, тревожное.

— Мать, встречай, — крикнул Алексей, — это и есть Ксеня, невеста моя!

Ксения охнула, закрыла лицо руками.

— Ой, бабуся, как же ему не стыдно!

— А чего стыдного, — сказал он, — такую свадьбу отгрохаем! На весь район, нет, на всю область!

— Да ну тебя, — окончательно растерявшись, проговорила Ксения.

— Что ж ты с ней делаешь, бесстыдник! — сказала мать. — Гляди, пунцовая девка стала. Не смущайся, доченька.

Пили чай. Ксения скоро освоилась и чувствовала себя легко, просто. Ей все нравилось в доме Алексея: нравилось, что было здесь чисто, просторно, что в буфете позванивала посуда от голоса Алексея, что серый кот с черным пятном на спине мягко терся о ее ноги. Нравился коврик на стене с белыми, плывущими по озеру лебедями, нравился розовый абажур, от которого все было розовым: и занавески на окнах, и печка, и обои. Алексей положил перед Ксенией альбом с фотокарточками; она разглядывала их, удивлялась.

— А вот это ты маленький? Какой хорошенький! Правда, бабуся?

— Маленькие-то вы все хорошенькие. А потом эвон какие!

— Какие, мать? — усмехнулся Алексей.

— Да вот такие, самостоятельные… — Она ласково смотрела на Ксению; тревога и настороженность сошли с ее лица.

— Скажи-ка, мать, — вдруг спросил Алексей, — есть бог или нет его?

— Кто же это знает, сынок, никто не знает.

— А вот Ксения знает: есть, говорит.

— Не надо, Леша! — испуганно прошептала Ксения. — Не надо! — повторила она.

— Почему же не надо? Надо. Ты мне давала библию? Прочел. Вот и хочу тебе вопросы задать.

Тревожно на мгновение стало Ксении, но это чувство сразу же сменилось радостной уверенностью, что святая книга не могла не поколебать Алексея. «Господи, помоги мне!» — подумала она и с надеждой сказала:

— Конечно, Леша, спрашивай…

Алексей взял с окна библию, стал листать. Насторожившись, зажав меж колен онемевшие руки, Ксения ждала его вопросов: сейчас должна решиться ее судьба.

Мать встала, прошла мимо Алексея, толканула локтем.

— Чего тебе? — спросил он и рассердился: — Не вмешивайся, иди, иди.

И она ушла в сени, обиженно поджав губы.

— Мне вот что непонятно, — сказал Алексей, — тут написано «не убий», а на каждой странице бог то и дело либо целые народы истребляет, либо города рушит и все грозит: «Истреблю».

— Леша, — побледнев, с тоской сказала Ксения, — я же тебя просила: не сомнения ищи, а верь… Это не ты, это дьявол говорит.

— Нет, не дьявол. Ну не дрожи, ну подумай сама: ведь этой книге тысяча лет, а ты каждому ее слову веришь, как и тогда верила какая-нибудь девчонка. Неужели ничего не изменилось на Земле за тысячу-то лет, а? Та девчонка думала, что Земля на китах стоит, а ты- то знаешь, что круглая Земля, что вертится она. Галилея за это открытие в тюрьме замучили — против бога, дескать, он идет. Почему же ваши проповедники не говорят теперь, что Земля на китах стоит, соглашаются с безбожником Галилеем?

Лицо Ксении горело; она исподлобья смотрела на Алексея чужим, холодным взглядом. Она понимала: все, на что она надеялась эти дни, все, что ждала с такой уверенностью, — все это рушится сейчас безвозвратно. Нет, такую любовь господь не благословит.

— Хватит, — сказала она и встала. — Пусти, пойду я…

Досада, отчаяние промелькнули в глазах Алексея, но он овладел собой, проговорил срывающимся голосом:

— Куда же ты бежишь? Ну, если не прав я, объясни… Сама зовешь к вам на моление, а как я пойду! Скажи, как, когда ты и говорить-то со мной не хочешь?

— Не ходи. Верить надо, а ты во всем сомневаешься…

— Как же мне не сомневаться! — воскликнул Алексей. — Я же знаю, например, что света на земле не может быть без солнца. А в библии написано, что бог в первый день создал свет, назвал его днем, а солнце он изобрел только на четвертый день. Откуда же свет был эти три дня, зачем нужно тогда солнце, если и без него было светло? Не могу я понять…

— А ты верь, все равно верь! — упрямо сказала Ксения; на глазах ее выступили слезы. — Может, тут иносказание какое…

— Так не ребенок же я, Ксеня, чтобы сказкам верить! Объясни, какое иносказание, поверю. Объясни, например, почему ты зовешь меня спасать душу, когда Христос давно уже спас всех людей. И меня и тебя, значит. Ведь сказано же в библии, он для этого и был послан на землю, ради этого и принес себя в жертву!

Губы у Ксении тряслись: она дикими, страшными глазами смотрела на Алексея. А он безжалостно продолжал:

— Вот ты говоришь, бог призывает всех любить. Да, в одном месте написано, что надо любить, а в другом, наоборот, — ненавидеть. Слушай, что написано: «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и жизни своей, тот не может быть моим учеником». Как же так, Ксения, что же надо делать: любить или ненавидеть? Ну ответь. Скажи хоть что-нибудь!

Ксения вскинула на него жалкие, полные слез глаза.

— Не могу, не знаю. Значит, недостойна я понять мудрость святого слова. И не терзай меня… Если хочешь, я спрошу у проповедника нашего, у брата Василия, он разъяснит…

— Ничего он не разъяснит. Вот еще я задам тебе вопрос.

— Нет! — решительно сказала Ксения. — Вези домой, или пешком пойду.

— Ну ладно, ладно, — ласково проговорил Алексей, — поехали. — Он пошел уже к двери, но не вытерпел, вернулся, снова раскрыл библию. — Ты все греха боишься, а ты не бойся, наоборот, греши больше, грешники богу угоднее праведников. Один грешник стоит девяноста девяти праведников. Да. Вот слушай: «Сказываю вам, что там, на небесах, более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».

Был уже поздний вечер, когда Алексей привез Ксению домой. Он остановил мотоцикл на краю деревни, она соскочила на землю и, не обернувшись, не сказав ему ни слова, быстро пошла по дороге.

— Неужто ты так разобиделась? — спросил он, догнав ее.

— Нет, — сказала Ксения, — не могу я на тебя обижаться. Страшно мне.

Алексей обнял ее. Она обмякла под его рукой, заплакала, а потом прижалась губами к его жесткой щеке От него пахло ветром, солнцем, потом, табаком — таким родным, знакомым, единственным на свете запахом, который был милей, слаще запаха всех цветов. Всхлипывая, Ксения целовала его глаза, лоб, губы. Целовала так, словно навсегда прощалась с ним. Затем повернулась и убежала.

Дома еще не спали. Приехала Евфросинья. Она сидела за столом, распаренная от чая с медом, что-то рассказывала улыбающимся отцу и матери.

— Голубка наша чистая пришла! — радостно сказала Евфросинья и поцеловала Ксению в лоб.

Она смотрела на Ксению с любовью, а Ксения опустила глаза, подумав по обыкновению, что пророчица умеет читать мысли людей. Ксении совсем не хотелось ни есть, ни пить, но она села за стол рядом с Евфросиньей, выпила чаю и даже постаралась о чем-то поговорить с пророчицей, все время ощущая холодок под сердцем. Но Евфросинья была по-прежнему благодушна, она, казалось, ничего не подозревала, и Ксения успокоилась.

Как всегда, пророчицу положили спать на Ксениной кровати в комнате. Ксения легла в сенях.

Ей не спалось.

За стеной в комнате надсадно кашляла Прасковья Григорьевна. Тяжелое ватное одеяло давило Ксении на грудь; она сбросила его, зажгла керосиновую лампу — ночью электричество выключали — и, подобрав ноги, села на топчане.

Тихо пел фитиль лампы; слышно было, как стучал в комнате маятник старых, хрипящих часов. Встал Афанасий Сергеевич, вышел во двор, сонно почесывая спину. Возвращаясь, остановился, поглядел на Ксению, зевнул и, ничего не сказав, ушел.

Бледный рассвет мягко ударился в окно. Ксения увидела забор во дворе, три полуоблетевшие молодые вишенки, мокрые георгины и старый чулок матери на веревке. Сени словно наполнились дымом, притушившим огонек в лампе.

Кто-то осторожно прошлепал босиком по комнате, постоял у двери. И вдруг раздался крик Евфросиньи. В одной рубашке Ксения соскочила с топчана, бросилась в избу.

Распластавшись на полу, приподняв перекошенное лицо, Евфросинья лежала посредине комнаты и кричала. Прасковья Григорьевна, запутавшись в занавеске, вертелась на одном месте, икала от страха. Отец сидел на кровати, и трясущимися руками натягивал сапог, но сапог не лез, и Афанасий Сергеевич отбросил его в сторону.

— Что с тобой, сестра? — похолодев от испуга, спросила Ксения, хотела помочь ей встать, но Евфросинья отпихнула ее, закричала:

— На колени — с господом говорю!

И все, кто где стоял, упали на колени, воздев руки, бормоча молитву. Такого страха Ксения не испытывала еще никогда. В глазах у нее зарябило: лицо Евфросиньи словно прикрыто было дождем. Слезы текли по дряблым щекам пророчицы. Воздев руки, она ползала на коленях и выкрикивала странные, непонятные слова.

— Тримиля лялюля фируома… — И вдруг взвизгнула, ударилась что есть силы лбом об пол: — Не знала я, господи милостивый, прости, нет у меня ведь греха!.. Не знала, а то разве б осталась ночевать в этом нечестивом доме…

— Ой, что ж это такое? — вскрикнула Прасковья Григорьевна, но Евфросинья цыкнула на нее зловещим шепотом:

— Помалкивай — с самим ведь говорю!

Она отползла в угол и там зашептала что-то, закивала головой, но вдруг рванула на себе волосы и снова закричала:

— Не надо, господи, не тронь ее, прости, ведь неразумная она, сама не знает, что творит! Замолит грех, я буду за нее молиться… Прости… Послание Иоанна? Хорошо, господи, передам…

Она замолчала, но долго еще стояла на коленях, всхлипывая и беззвучно шевеля губами.

— Сестра, что тебе господь-то открыл? — робко спросил Прасковья Григорьевна.

Но Евфросинья вместо ответа сказала:

— Дочь свою позови. Иль тута она?

— Тута.

— Хорошо. Воды кто-нибудь дайте, в горле пересохло.

Ксения поднялась с колен, пошатываясь, принесла из сеней кружку. Во дворе закричал петух, но не как всегда, звонко и весело, а хрипло, раздраженно. Так же хрипло ответил ему молодой петушок. Ксения вздрогнула от неожиданности, остановилась с кружкой посреди избы.

— Ну, чего? Давай воду-то! — быстро сказала Евфросинья. — Иль испугалась, иль сила какая не допускает ко мне? Ну, стой, стой, сама возьму.

Кряхтя, она встала, взяла у Ксении воду, отпила глоток и поставила кружку на окно.

Афанасий Сергеевич замотал портянки, натянул сапоги и, стыдливо отвернувшись, застегивал штаны. Прасковья Григорьевна все еще стояла на коленях, смотрела на Евфросинью косыми от испуга глазами.

— Ну не томи, сестра, говори, что господь открыл тебе? — спросила она.

— Встань, — сказала Евфросинья, — можно уже. А ты, срамная, что стоишь в одной рубашке? — зло проговорила она, обернувшись к Ксении. — Стыд потеряла? Оденься поди. — И когда Ксения, натянув платье, вернулась из сеней, запричитала: — Я-то с чистой душой зашла в этот дом, я-то думала, отдохну среди божьих людей! А тут срам, тьфу… Грехом пахнет. Не учуяла грешного запаха. Чуть не спалил меня господь вместе с домом этим нечестивым… Да что же это делается, да как же верить людям? А я-то ее любила, а я-то, неразумная, любовалась кротостью ее: вот, думала, ангельская душа, чистая, непорочная, как звездный свет… Ой, матушка, ой, родная, да что же это такое? Ухожу я из этого дома, ухожу, господь разгневается еще больше… — Евфросинья лихорадочно шарила вокруг себя, ища что-то. — Да где ж пальто мое, не вижу ничего, неужто наказал господь, зрения лишил? Ой, света белого не различаю, помилуй, господь!.. Где пальто, нечестивцы?

— Да вот оно, вот. — Прасковья Григорьевна сдернула с вешалки Евфросиньино пальто, но сразу же выронила его из рук, потому что Евфросинья закричала:

— Не касайся, не касайся своими руками, все вы тут, верно, грешники!..

— Объясни, сестра, — глухо сказал Афанасий Сергеевич, — в чем грех наш, чем мы прогневали господа?

— Не знаешь? Иль притворяешься? Дочь твоя — блудница. С мирским слюбилась.

Она подскочила к Ксении, замахала руками.

— Все мне сказал господь, все… Ты думаешь, он не видит? Он все видит. Страшной казнью хотел он тебя казнить, да выпросила я прощение. Велел господь передать, что казнит он тебя в ту секунду, как подойдешь к шоферу своему, к Лешке-обольстителю.

— Господи, — простонала Ксения, — все видит бог! — И бухнулась на колени. — Батя, маменька, сестра, грешница я, но не блудница… Полюбила я его, думала, к вере путь укажу… Он библию взял почитать… Хотел на собрание к нам прийти…

— И это знаю, — прервала ее Евфросинья, — все знаю. Он партийный, к нам не найдет дороги, тебя завлекает. Кто он есть такой, сказано в святом писании. Господь велел, чтоб прочла ты второе послание апостола Иоанна. Где книга святая?

— В сенях, — едва вымолвила Ксения.

— Знаю, просто так спросила. Брат, принеси.

Афанасий Сергеевич прошел мимо Ксении и так глянул на нее, что она отшатнулась, но сразу же обхватила его ноги, прижалась к ним.

— Батя, родной, простите, батя!

Он нагнулся, с силой расцепил ее руки и ушел в сени. Прасковья Григорьевна сидела на стуле, закрыв глаза, раскачивалась из стороны в сторону. Ксения рванулась было к ней, но Евфросинья прикрикнула:

— Куда, стой на месте!

Она взяла библию у Афанасия Сергеевича, раскрыла и ткнула пальцем:

— Тут читай.

И Ксения прочла:

— «Ибо многие обольстители вошли в мир, не исповедующие Иисуса Христа, пришедшего во плоти: такой человек есть обольститель и антихрист».

— Теперь ясно, почему господь так разгневался, — сказал Евфросинья, — с антихристом с самим ты слюбилася, с сатаной… Подойдешь к нему — казнь тебя страшная ожидает. Так велел передать господь. Велел замолить грех, сказал, что через брата Василия сообщит дополнительно. Вам за то, что не углядели дочь, тоже велел замаливать грех. А теперь плачьте все, плачьте и просите у господа прощения. Мне тут делать нечего, мне нельзя в вашем доме больше оставаться…

В этот день Ксения не пошла на ферму, вместо нее отправилась мать. Это отец так распорядился: Ксения должна забыть и о работе и о еде, должна молиться день и ночь, пока не замолит свой грех. Но Ксения все равно не могла бы работать сегодня: она словно оцепенела от страха. Афанасий Сергеевич отпросился с работы и уехал в город к брату Василию. Он не кричал на Ксению, не упрекал, а только смотрел на нее с ужасом и брезгливостью.

Ксения закрыла за ним на задвижку дверь, легла на топчан в сенях. Было непривычно тихо, так тихо, что у Ксении гудела голова. Перед глазами, свисая с потолка, покачивалась веревка, на которую подвешивали копченую ветчину. В комнате стучали ходики.

Скрипнула калитка, кто-то тяжелыми шагами подошел к двери. Ксения подобрала ноги, сжалась, она знала: это Алексей.

Он дернул дверь, спросил:

— Есть кто-нибудь?

Ксения молчала, боясь пошевелиться. Она слышала, как обошел Алексей вокруг дома, крикнул где-то в саду: «Вымерли, что ли? Эй, люди!» — снова подергал дверь, заглянул в окно. Она увидела его приплюснутый стеклом нос, его глаза и зажмурилась. Он не заметил ее, потолкался по двору и ушел.

А потом был дождь. А после дождя на полу в лужице солнца грелась синяя муха. А потом взвизгивал Дармоед, скоблил когтями дверь. Пришла с пастбища корова, долго жалобно мычала в хлеву. Ксения не вытерпела, встала, выдоила ее. Выгнав корову на луг за домом, она снова легла.

В сумерки приехал из города успокоенный Афанасий Сергеевич.

— Василий Тимофеевич велел тебе завтра к нему прийти, — строго, но незло сказал он. — Слышишь, что ли?

— Слышу, — ответила Ксения.

Он постоял над нею, хотел, видимо, что-то еще сказать, но не сказал, ушел куда-то. Вернулся вместе с Прасковьей Григорьевной. Они долго сидели во дворе, шептались, потом мать сзывала кур, отец мешал пойло для свиньи.

— Сегодня на два яичка больше, — сказала мать.

— Они новую привычку взяли: в дровах за сараем несутся, — сообщил отец.

— Да ну? Пойду погляжу, — проговорила мать и через минуту крикнула: — В самом деле, еще два!

— Отучить надо, разбалуются по всему двору.

— А пускай себе…

Они долго обсуждали это событие, наконец мать ушла, и Ксения слышала ее голос далеко за домом — она звала корову. Квохтали куры, усаживаясь на ночь в сарае и на ветвях тополя. Отец зажег свет, отрезал кусок хлеба. Мать пригнала корову, стала доить.

Ксения знала: отец соберет сейчас корки, возьмет три картофелины и пойдет кормить Дармоеда, потом постоит возле матери, погадает, какая будет завтра погода, спросит, вернулись ли гуси, обойдет зачем-то сад, потом будет смотреть, как мать цедит молоко. Она нальет ему кружку, вздохнет, присядет на табуретку; они посидят молча; отец принесет библию, станет протирать очки.

Неужели и сегодня все будет так же, как обычно, как вчера, как месяц назад, как год назад? Нет, сегодня не должно быть так, будто ничего не случилось. Вчера, месяц, год назад Ксения была другая, а сегодня уже нет прежней Ксении.

Но все было именно так, как обычно. Ксения уткнулась головой в подушку, зарыдала. Скучно, горько, страшно жить…

Ксения с трудом дотащилась до города по вязкой, размытой дождями дороге. От самого дома зловеще кружились над нею грязные облака, брызгая в лицо водяной пылью. Но едва она дошла до моста через реку, как в глаза ударило солнце. Осенняя холодная река будто сгустилась и застыла. Старая баржа, лодка у причала стояли недвижно в густой, как кисель, воде. Ксения спустилась к воде, вымыла сапоги и по тропинке поднялась к первым городским домам, вышла на Советскую улицу.

Она прошла мимо ювелирного магазина, мимо игрушечного. Но сегодня даже кукла с ангельскими глазами не порадовала ее.

Торопились на работу люди, мальчишки и девчонки бежали в школу. Они были такими, какой никогда не была Ксения. Прошла женщина с ребенком на руках. Проехал забрызганный грязью грузовик с кирпичом, на станции вскрикнул паровоз, вдали поднял и опустил длинную шею подъемный кран. На рекламе кинотеатра скакали на конях, размахивая саблями, казаки. Возле колонны, где Ксения и Алексей ели пирожки, стоял мужчина в плаще и шляпе. У газетной витрины толпились люди, обсуждали какую-то новость. Прошли девушки в грязных телогрейках и сапогах, с яркими платочками на волосах. Они шли посередине тротуара, смеясь на всю улицу. Ксении пришлось посторониться, чтобы дать им дорогу. Мороженщица раскладывала на тележке свой товар. Со стен домов смотрели на Ксению плакаты и лозунги.

Город жил обычной, будничной своей жизнью. Он гремел, смеялся, торопился. А Ксении некуда было торопиться, и она шла устало, одиноко, чуждая всему, что двигалось, шумело вокруг нее.

По мостовой брела старуха в резиновых, измазанных грязью сапогах, в истертом полушубке. Как собаку на поводке, она вела за веревку тощую корову с грустными фиолетовыми глазами. И старуха эта, и жалкая корова были нелепы здесь, на широкой, веселой городской улице. Они, казалось, пришли откуда-то издалека, из другой жизни, из того города, каким он был прежде.

У горсовета Ксения свернула в узкую улочку. Ноги вязли в мокром песке, пахло сыростью, дымом и навозом. Вдоль заборов лежали кучи темных, прибитых дождями листьев.

Ксения остановилась возле глухого, высокого забора. И сразу же загремела цепь, и над забором показалась большая лохматая голова собаки. Собака не залаяла, не зарычала, она только смотрела на Ксению злыми умными глазами. Ксения дернула за проволоку — задребезжал колокольчик.

Калитку Ксении открыл телохранитель, сторож, казначей Василия Тимофеевича брат Федор — горбун с длинными руками и узким, почти безгубым лицом. Он был самым мрачным, самым молчаливым человеком в секте. Говорили, что брат Федор, несмотря на свой возраст — а он был, наверно, ровесником Василию Тимофеевичу, — обладал богатырской силой. И Ксения верила этому, потому что сама видела, как однажды горбун притащил на себе из магазина к дому брата Василия платяной шкаф. Брат Федор жил вместе с Василием Тимофеевичем, с которым связывала его старая дружба. Он редко появлялся на собраниях секты, а когда приходил, то молча стоял на коленях в переднем углу и, не мигая, подолгу разглядывал каждого из членов общины. Попасть под его взгляд было страшно: все равно что мухе угодить в паутину. Его боялись не только в общине, его знали и сторонились многие жители города. Он был совсем не похож на ласкового, доброго брата Василия, и Ксению всегда удивляло, почему они сдружились.

— Мир вам и любовь, — сказала Ксения, робея под взглядом горбуна.

Он кивнул головой, молча пропустил ее во двор и запер калитку. Собака стояла у своей будки, зажав между ногами тугой длинный хвост. По ровной, усыпанной песком и щебнем дорожке горбун вел Ксению через сад.

Только один раз была Ксения у брата Василия, и то не в доме, а здесь, во дворе.

Прошлой весной он на пожертвования верующих начал строить новый дом, к осени уже заканчивал его, и в это время внезапно умерла его жена Алена Александровна. Хоронили ее всей общиной. Ксения стояла во дворе, плакала вместе со всеми, ждала выноса гроба. Двор тогда был завален досками, щепками, кирпичом. Сейчас же было чисто, тихо вокруг и нарядно. На клумбах еще цвели астры, грустно желтели георгины. Под ногами на земле, будто раскрытые ладошки, лежали желтые листья, и в каждом прозрачно чернело озерко дождевой воды. На окнах нового дома играло солнце. В дверях застекленной веранды, закрытой увядающим плющом, стоял Василий Тимофеевич. Маленький, в чистой белой рубашке и сам чистенький, печальный, он был воплощением добра. Ксения видела его худую детскую шейку, его серые лучистые глаза и чувствовала, как наполняется покоем сердце. Она подошла к нему, он протянул к ней мягкие белые ручки, пахнущие чем- то нежным, грустным, Ксения всхлипнула, припала к ним.

— Плачь, плачь, — проговорил он. — Сказано господом: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся».

Он обнял ее за плечи, провел в дом. В большой светлой комнате было чисто и тоже пахло чем-то печальным, нежным. На окнах прыгали в клетках птицы, в зеленом аквариуме плавали невиданной красоты рыбки. Василий Тимофеевич усадил Ксению на мягкий, прикрытый ковром диван, возле которого стоял на тумбочке маленький радиоприемник. Ксения знала этот приемник — брат Василий иногда приносил его на собрание общины, чтобы все верующие могли послушать божественные передачи из-за океана. Ксения глянула под ноги, сказала испуганно:

— Ой, наследила я!

— Ничего. Пол отмыть — дело простое. А вот душу-то отскоблить потруднее… Устала небось с дороги?

Дальняя дорога, а еще длиннее, видать, показалась от дум твоих… Ну, отдохни, чайку попьем, поговорим. Феденька! — не крикнул, а только чуть-чуть повысил голос Василий Тимофеевич, но брат Федор сразу же откликнулся, будто стоял за дверью, ждал зова. — Ты, Феденька, чайку принеси, вареньица. А к тебе, Ксюша, есть у меня вопрос, можешь и не отвечать, если желания нету, а спрашиваю оттого, что понять хочу твое чистосердечие. — Он погладил ее по волосам своей мягкой, как лист, ладонью. — Мне и так все известно: бог не оставляет меня, поручив наблюдать за вами. Было и мне видение в ту ночь. Значит, сильно разгневался господь, если посетил и меня и сестру Евфросинью. Как же такое с тобой случилось, как же не устояла ты перед грехом? Полюбила ты его, Ксюша, да?

— Полюбила, — прошептала Ксения. — Грешна я… — И, всхлипывая, она рассказала брату Василию, как впервые увидела Алексея, как хотела наставить его на истинный путь, как была у него дома, как задавал он ей страшные вопросы, — все рассказала, не таясь, чувствуя облегчение от этой исповеди.

— Правдива ты, — сказал Василий Тимофеевич, выслушав ее. — Велик твой грех, но господь не оставит тебя. Ах, — всплеснул он ручками, — посылал же тебе бог брата Михаила, поженились бы и обрели любовь! Замолил брат Михаил свой грех, простил его господь. И тебя простит. Много, Ксюша, в миру соблазнов, ах как много, и соблазнителей много, а устоять надо. Человек слаб, доверчив, а дьявол хитер, изворотлив. Бороться с ним надо! Ни одной души не отпустил от себя. А уж за тебя, Ксюша, как не бороться: ведь душа твоя чиста была, беспорочна! Нет, тебя не отдадим мы ни дьяволу, ни миру — никому, Ксюша.

Брат Федор принес самовар, вынул из буфета чашки, поставил на стол вазочку с вареньем, высыпал из кулька на тарелку пряники и молча сел в углу. Василий Тимофеевич налил себе и Ксении чаю. Она выпила, но ни к варенью, ни к пряникам не притронулась.

— А я люблю пряники, — сказал Василий Тимофеевич. — Сейчас не хочешь — на обратный путь отсыплю: пожуешь.

— Коварен антихрист, — вдруг сказал из своего угла горбун; он смотрел прямо перед собой, длинные руки висели между коленями, — над святой книгой измывался.

Голос у горбуна был неприятный, скрипучий, холодящий сердце. Ксения испуганно взглянула на Василия Тимофеевича, придвинулась к нему.

— Коварен антихрист, — повторил брат Федор. — По Матвею и Марку, говорит, Христос был окрещен Иоанном Крестителем, а по Луке выходит, что Иоанн в тюрьме находился, и без него Христос крестился. Как же, дескать, так? Задавал он тебе такой вопрос? — Горбун обернулся к Ксении, будто пронзил ее глазами.

— Нет, — ответила она, чувствуя, как снова страх замораживает ее, — нет, не говорил он этого.

— Не успел, значит. А хотел, знаю. Что господь в первый день сотворил свет, а солнце создал на четвертый день, — говорил?

— Говорил, — едва дыша, ответила Ксения.

— А! — вскрикнул горбун и взмахнул длинными своими руками. — А ты? Ты молчала? Не знала, ответить что? А говорил, как это кит мог проглотить Иону; глотка мала у кита? Говорил?

— Нет.

— Врешь. Не меня, господа обманываешь, а он ведь псе знает.

— Не говорил, не вру я.

— Значит, не успел. Помешало что-то. Но найдутся другие, которые спросят… А говорил: почему господь призывает к любви, а в одном месте святого писания якобы требует возненавидеть и отца, и мать, и детей? Говорил?

— Говорил, — ответила Ксения, с ужасом подумав, что все известно богу и его проповедникам.

— И ты молчала? Так-то ты постигала мудрость святого слова! Так-то слушала проповеди святого брата Василия! Не нужен тебе господь. Не нужен. Врешь, дьявола ищешь, не бога! Иди от нас… Не хотим тебя…

— Не гневайся на нее, брат, — сказал Василий Тимофеевич и погладил Ксению по голове. — Знаю, праведность твоя возмущается при виде греха. Но много прощал ты людям, прости и ей. Мудро святое слово — многое она не постигла еще в свои годы. Придет время, и не искусит ее ни один обольститель глупыми речами. Прости ее, брат.

— Кроток ты, милосерден, — ответил горбун, смиренно наклонив голову. — Блаженны имеющие такого пастыря. Нет у меня к ней зла. Мне ли ее прощать, если ты простил.

— Ах, Ксюша, — сказал Василий Тимофеевич, ласково заглядывая в ее глаза, — молода ты, неопытна, доверчива — долго ли попасть тебе в паутину? Они, антихристы, хитры, говорю. Ищут в книге святой противоречия — и находят якобы, и радуются, и кричат, что ложно святое писание. А нет ведь никакого противоречия в слове божием. Сказано — «не любите мир». И значит, не люби, возненавидь даже отца, мать, если отвергли они имя божие.

— Вижу, вижу, — зловещим шепотом неожиданно сказал брат Федор. Он запрокинул голову, глядел куда-то в потолок. — Вижу, какая судьба ожидает тебя, раба божия.

Ксения охнула, прижалась к Василию Тимофеевичу. Он обнял ее, прошептал с застывшим лицом:

— Слушай, слушай, брат Федор редко пророчествует.

— Не сразу дьявол оставит тебя, — скрипуче шептал горбун, — долго ты будешь мучиться. Вижу человека, которого бог посылает тебе в мужья. Сердце твое еще закрыто для него — вижу. Господь соединяет вас, ибо господь лучше знает, где твое счастье. Ты не поняла милость господню, думала, жертву принесла, а угодила сама себе! Вижу радость в твоих глазах, смотрящих на мужа. Вижу: нет счастливее брака на земле.

Ксения плохо понимала, о чем вещает брат Федор, она дрожала, прижимаясь к Василию Тимофеевичу, и он ободряюще гладил ее по голове. Горбун замолчал, устало опустил голову. Василий Тимофеевич сказал благоговейно:

— И мне видение было, и мне была предсказана твоя судьба. Снова подтвердил господь свою волю через брата Федора. Удивительна забота господня о тебе, сестра.

Он помолчал, отхлебнул чай.

— Давай помолимся, Ксюша, возблагодарим господа за его милосердие, — сказал Василий Тимофеевич и сполз с дивана.

Ксения опустилась рядом с ним. Перед нею, глухо стукнувшись коленями об пол, упал горбун. Рубашка на его спине еще больше вздулась, словно от ветра. Ксения прикрыла глаза, зашептала молитву. И вдруг в ужасе отпрянула в сторону: кто-то почти над ее ухом хлопнул в ладоши.

— Что ж ты так испугалась, сестра? — улыбаясь, спросил Василий Тимофеевич. — Это брат Федор моль убил. Развелось моли большое количество.

А потом, ласково топая желтыми ботиночками в калошах, брат Василий гулял с Ксенией по двору, по чистенькому саду. Горбун сидел на ступеньках веранды, щурился от солнца. Когда они снова вернулись в комнату, Василий Тимофеевич торжественно сказал:

— А теперь, Ксюша, я должен передать тебе волю господнюю. Ты отдохнула с дороги, успокоилась и с ясным разумом примешь указание божие.

Холодно стало Ксении, она сцепила руки, сжалась.

— Господь сообщил мне, как ты можешь спасти заблудшую свою душу. Бойся мирской суеты. Человек — червь, временный гость на грешной земле. Знаю, нелегко жить, тяжко, горя много, но наши земные страдания ничто по сравнению с пытками, которые ждут на том свете не познавших Христа. Здесь минуту страдаешь — там век страдать будешь, если не сохранишь чистой свою душу. Не дай сомнениям затмить твой разум — вот указание божие. И еще господь пожелал, чтоб вышла ты замуж. — Василий Тимофеевич нежно дотронулся мягкой своей рукой до руки Ксении. — Вот и брат Федор, сама слышала, подтвердил веление господне. Мужем твоим будет, Ксюша, брат Михаил…

Все закружилось перед глазами Ксении, звон встал в ушах, хотела она крикнуть: «Не бывать этому!», — но ничего не крикнула, только жалобно застонала и обессиленно откинулась на спинку дивана.

— Знаю, нет у тебя к нему расположения, — говорил Василий Тимофеевич, — но господь наградит тебя и супружеской верностью, и любовью. Без колебания протяни руку брату Михаилу, Ксюша. С ним ты найдешь счастье. Он и с общиной за вас расплатится. Должок ведь у вас большой. Все учитывай, Ксюша. Бог посылает мужа тебе. Это награда, а не наказание. Пойми, сестра. Я говорил господу, что не расположена ты к Михаилу. «Слепая она, — ответил господь. — Придет час, будет благодарить за милость мою». Слышишь, как сказал: благодарить будешь! За кого ж тебе еще замуж идти, Ксюша? А замуж надо — это твердо бог наказал, ибо одна ты можешь пасть еще больше. Не за меня ли вдового, старого пойдешь? Или за брата Федора? Все женихи у нас старики. Я уж и письмо написал, летит уже брат Михаил к тебе, летит на быстрых крыльях.

— Не могу, — сказала Ксения.

— Не пугай ты меня, старика. — Василий Тимофеевич отодвинулся от нее, скорбно нагнул голову. — Неужто пуще господа возлюбила ты себя? Молчишь? Страшно мне молчание твое, ох как страшно!

Василий Тимофеевич сам проводил Ксению до калитки. На прощание поцеловал в лоб и сказал:

— До приезда брата Михаила молись усердно. Знай, я буду с тобой молиться. Ну, иди с богом.

…Никогда Ксения не видела в своем доме столько людей, как на следующий день. Казалось, вся община переселилась сюда из города. Они шли один за другим, они плакали, целовали Ксению, грозили ей, уговаривали, молились и пели псалмы. И Ксения пела с ними:

Я странник на земле, Мой путь лежит во мгле, И скорби лишь кругом. В небе мой дом.

Но все было как в бреду — это пение, эти люди с распаренными духотой лицами, их уродливые, злые тени на стенах, кислый запах пота. Наяву был только страх, вытеснивший все другие чувства, все мысли и желания. Ксения ходила как слепая. Но двигалась она мало, больше сидела, опустив руки. Ей ни минуты не давали оставаться одной. Иногда на дороге раздавался шум проезжающей машины или треск мотоцикла, и тогда глаза Ксении на мгновение расширялись, будто вспоминала она что-то. Так же, только на мгновение загорелись ее зрачки, когда сестра Евгения, молоденькая машинистка, шепнула ей на ухо:

— Ксенька, очнись, не делай глупость, не выходи за Мишку, плюнь на все! Это же с ума сойти можно!

Ксения стояла на коленях возле кровати, молилась, когда в сенях хлопнула дверь и она услышала голос Алексея.

— Где Ксеня? — спросил он.

— В город уехала, голубок. В город, — ответил ему чей-то старушечий голос.

— Врешь, она больна ведь.

— Стыдно такие слова говорить, голубок. Зачем мне врать, лечиться поехала.

— Смотри, старая, если врешь…

Снова хлопнула дверь — Алексей ушел. Ксения обхватила ножку кровати, прижала к ней горячий лоб.

Вечером, почти сразу же за Прасковьей Григорьевной, которая и сегодня работала на ферме вместо Ксении, пришла Зина. Ксения увидела ее, и будто оборвалось что-то у нее внутри, будто на секунду стыдно стало за что-то. Она хотела встать со стула, но только пошевелила ногами, а встать не смогла. Удивленно оглядываясь, Зина спросила:

— Что у вас тут происходит, Ксеня?

— Видишь, гости приехали, — торопливо сказала Прасковья Григорьевна, а Ксения словно очнулась. «И вправду, что же тут происходит?» — подумала она и сама удивленно оглянулась и будто впервые увидела повязанную черным платком по самые брови бабку Анфису, холодные глаза брата Николая, счетовода городской автобазы, маленькую, похожую на черепаху старуху Андреевну, всегда испуганное, детское личико сестры Веры, чертежницы из управления текстильного комбината, изможденную фигуру Анны, доярки соседнего колхоза, и еще чьи-то настороженные лица, прикрытые сумраком.

Она испуганно вскочила со стула, но споткнулась, упала.

— Ой, Зина, ой, милая, замуж меня выдают!..

Зина хотела помочь Ксении встать, но со двора прибежал Афанасий Сергеевич, отстранил ее, положил Ксению на кровать. Она притихла, только стонала.

— Дядя Афоня, неужто вы силком ее замуж выдаете?

— Иди, иди себе, — хмурясь, сказал Афанасий Сергеевич.

— Никуда я не пойду. С ума все посходили, что ли? Да где же это слыхано? Да я сейчас весь колхоз на ноги подниму!

— Беги подымай, — сказал Афанасий Сергеевич. — Беги! Никто ее силком не заставляет.

— Эвон чего выдумала! — Бабка Анфиса затряслась, замахала клюкой. — Ты иди, дьяволица, не смущай тут. Гляди-кась, зло за тобой хвостом так и бьется. Иди.

— Не к тебе пришла. Знать тебя не знаю, — сказала Зина.

— Зина, доченька, — кротко проговорила Прасковья Григорьевна, — оставь нас, не груби людям добрым. Тихо мы живем, не мешай нам.

Зина с ужасом смотрела на нее.

— Ксенька, милая, очнись, беги отсюда! Нет, я людей сейчас позову! — крикнула она и убежала.

Афанасий Сергеевич запер за нею дверь, и снова поднялся плач в избе. Сестра Вера, наклонившись над Ксенией, говорила:

— Держись, сестра, дьявол антихристов насылает, а ты устои, выдержи это испытание…

Афанасий Сергеевич сидел за столом, подперев руками голову. Измученным было его лицо, несчастным, и Ксения не выдержала его взгляда — отвела глаза.

— Вот и отблагодарила родителей, — устало сказал он, — спасибо. Теперь пойдут брехать: силком! За всю жизнь слова лживого не сказала, а теперь научилась. Что тебе бог? С малолетства с нашего голоса твердишь молитву, а я к богу-то через горе пришел. В беде мне бог да вон люди божьи помогли. А ты кем нам дадена? Богом! Слезы лили, снадобья пили — нету детей. А помолилась мать — и ты родилась… Нет, кем дадена, тому и служи…

— Да как же ты такое сказала, доченька? — причитала Прасковья Григорьевна. — Разве кто тебя заставляет? Господь никого не неволит, о твоем счастье заботится, а ты… Один грех не отмолила, другой на душу берешь…

Во дворе раздались голоса, кто-то кулаками застучал в дверь. Бабка Анфиса спряталась в дальний угол. Прасковья Григорьевна храбро заслонила собой Ксению.

— Заперлись, — сказал кто-то во дворе.

— Ничего, откроют, — сказал другой голос. Это был Алексей.

Афанасий Сергеевич зачем-то потушил свет, вышел в сени.

— Чего надо? — глухо спросил он.

— Откройте!

— Это еще зачем?

— Позови Ксеню! — крикнул Алексей. — Слышь, дверь сломаю.

— Ломай, в суд пойдешь…

— Афоня, а Афоня… Ты погоди, Лешка, не ори, — проговорил старческий голос — это был дед Кузьма. — Узнаешь, Афоня? Отчини дверь-то — не разбойники.

— Тебе открою, а их гони, — помолчав, сказал Афанасий Сергеевич. — У меня Ксюша больна, а они тут приходят, смущают…

— Говорят, ты, Афоня, ее силком замуж выдаешь?

— Ишь чего набрехали… Она сама свое счастье знает… Как это силком можно, сам подумай?

— Вот и я так разумею… А они кричат… — смущенно сказал дед Кузьма.

— Позови Ксеню! — снова крикнул Алексей. — Ксеня! Это я, слышишь, иди сюда, не бойся…

Ксения обхватила подушку, уткнулась в нее лицом, шепча:

— Господи, помоги мне, дай силу мне!

А во дворе все кричал Алексей и кричал, Ксения зажимала уши, но слышала каждое его слово:

— Не верь им, Ксения! Я всех их выведу на чистую воду! Змеи, откройте!..

— Не буйствуй, — говорил Афанасий Сергеевич, — милицию позову — враз десять суток дадут за нарушение покоя…

— Ксению позови…

— Не хочет она идти к тебе, ясно? Вот и весь сказ. Дед Кузьма, гони их… Утром, хошь, приходи, а сейчас дайте покой.

— Правда, ребята, утро вечера мудренее, — сказал дед Кузьма. — Как бы какой неприятности не было. Дело деликатное. Я вот потопаю себе.

— Господи, клянусь, господи, устою! — бормотала Ксения.

И когда все утихло во дворе, она тоже успокоилась — лежала с закрытыми глазами. Но это только казалось — вся душа ее разрывалась от страшного бабьего крика: «Алешенька, желанный мой, прощай, Алешенька, прощай!..»

Рано утром с попутной машиной уехали бабка Анфиса и сестра Вера, остальные гости ушли еще поздно ночью. Прасковья Григорьевна и Афанасий Сергеевич собирались на работу.

— Я отпрошусь пораньше, — говорил отец, — а тебя запру. Ладно, Ксень? А то снова оголтелые эти придут…

— Как хотите, — устало ответила Ксения и вдруг увидела в окно Ивана Филипповича и спряталась за занавеску. — Батя, председатель приехал…

Иван Филиппович шумно вытирал в дверях ноги, весело говорил:

— Хозяева, гостя встречайте.

Афанасий Сергеевич переглянулся с Прасковьей Григорьевной, досадливо поморщился и пошел в сени.

— Заходи, Филиппыч, гость-то ты редкий… Зачем пожаловал?

— Да вот, говорят, у вас тут к свадьбе готовятся… Свои есть женихи, а ваша невеста за приезжего собирается… Нехорошо. Колхозные интересы соблюдать надо! — Он вошел в комнату, огляделся. — А Ксения где? Невеста, ты где?

— Застеснялась, — ответила Прасковья Григорьевна, — спряталась. Покажись, доченька…

Краснея, опустив глаза, Ксения вышла из-за занавески.

— Вот те и на, — Иван Филиппович нахмурился, — похудела у вас невеста-то… В больницу ей надо, а не свадьбу играть.

— Похудала, похудала, — горестно согласилась Прасковья Григорьевна, — болеет, я за нее ведь на ферму хожу… Куда ей, слабая стала…

— Да уж вижу, — сказал Иван Филиппович. — Ну, тогда идите, идите, пора уже…

— Иду, иду, — говорила Прасковья Григорьевна, а сама поглядывала на Афанасия Сергеевича, не зная, что делать: можно ли оставлять Ксению с председателем.

Афанасий Сергеевич махнул рукой, и она ушла.

— Филиппыч, ты мне разреши сегодня не выходить, а? — попросил он.

— Это еще почему?

— Так ведь дочь больна…

— Ничего… Я посижу, потом еще кого пришлю, иди…

Афанасий Сергеевич поворчал, но ушел. Однако сейчас же вернулся, вызвал Ксению в сени и хмуро, строгим голосом сказал:

— Из дому не выходи, слышь, помни наказ Василия Тимофеевича. Уйдет председатель — дверь замкни. Если чего такое говорить будет — молчи… Ну, с богом.

Возвращаясь в комнату, Ксения глянула на себя в зеркало и ахнула: лицо осунулось, глаза запали, волосы спутались, висят, как пожухлая трава.

Ксения засмущалась, остановилась перед Иваном Филипповичем, не зная, куда деть руки.

— Вот что, Ксеня, — сказал он и притянул ее, усадил рядом с собой, — вижу, ты и в самом деле больна: лица нет на тебе. Только болезни твоей не пойму… Скажи, что случилось?

— Не надо, — ответила Ксения, — Не буду я об этом говорить…

Лицо ее, оживившееся после того, как ушел отец, снова приняло скорбное, старушечье выражение, глаза погасли.

Иван Филиппович прошелся по комнате, глухо сказал:

— Виноват я перед тобой, все мы виноваты… Но как к тебе подобраться — каменной стеной вы отгородились: и есть вы, и нет вас… Мать у меня верующая была. С детства я слышал, что бог милостив. Вот и ты веришь в бога, хочешь делать добро людям. Но зачем же нужно ломать всю жизнь? Где же здесь милосердие? Этого я не пойму.

— Не говорите так, — жалостливо сказала Ксения. — Откуда нам знать, в чем милосердие божье? Вы смеетесь над нами, но и это бог знал и предостерег: «Мир будет смеяться над вами».

— Нет, я не смеюсь. Над больным человеком нельзя смеяться, а ты больна… Знаю, ты любишь Алексея. Не пугайся, это ведь так. Ты любишь его, он мне все рассказал. Но не хотят сектанты тебя отпустить, вот и решили срочно выдать замуж за своего человека.

Его слова не успокаивали, а ожесточали Ксению; и ей приходили такие мысли, но она гнала их, ибо они от дьявола. Что могут знать о милосердии божьем не познавшие бога? Бог наказывает — и это благо, потому что он один знает, чего достоин каждый человек. Так ли страдал Христос, принявший на себя людские муки? «Укрепи меня, господи», — думала Ксения. Она забыла сейчас об Алексее, о Михаиле, о тоске своей. Не об этом шла сейчас речь — о вере, и Ксения знала только одно: ей надо выстоять, не дать искусить себя дьяволу, который говорил устами Ивана Филипповича. Тупое упрямство появилось в ее глазах.

— От всего отрекусь, от отца, от матери, но не отрекусь от Иисуса Христа, — сказала она.

Иван Филиппович изумленно смотрел на нее — и жалость и боль были в его лице.

— А разве я пришел сейчас уговаривать тебя отречься от Христа? — спросил он. — Нет. Всему свое время. Скажи мне только одно: ты хочешь выходить за этого человека, которого тебе подсовывают сектанты? Ну, хочешь?

Ксения молчала.

— Так не губи себя, не дай обмануть себя, Ксеня. Подожди хоть до весны, а там… там видно будет.

Он сел и вдруг, сжав ладонями виски, сказал с отчаянием уже не Ксении, а самому себе:

— Нет, если это случится, я себе никогда не прощу… Чем же тут люди занимались, как спать спокойно могли?! Некогда нам, дела: успеется, потом… А что теперь-то делать? Да подними ты голову, Ксения! — воскликнул он.

Она вздрогнула, отвернулась.

Во дворе скрипнула калитка, кто-то крикнул:

— Есть хозяева?

Иван Филиппович вышел в сени.

— Здрасьте, — раздался радостный мальчишеский голос, — я знаю вас, вы председатель.

— Не ошибся, — ответил Иван Филиппович. — А вот я тебя, прости, не упомню.

— А я из райкома комсомола, Пыртиков. Новый инструктор. Что это за дело у вас тут с сектантами? Ченцов прямо панику поднял. Здесь она, сектантка-то эта?

— Ты бы поосторожнее, деловой человек, — сердитым шепотом проговорил Иван Филиппович. — Там она. Ксения ее зовут.

Ксения увидела широколицего крепыша с желтым пушком на щеках, с озабоченными глазами и решительными движениями.

— Здравствуй, — сказал он, — это ты и есть? Рассказывай, что случилось. Ченцов говорит, сектанты тебя прижали, силком хотят замуж выдать… Это же черт- те знает что — дикость! Не бойся, обязательно защитим. Били они тебя, значит?

— Никто ее не бил, — хмурясь, проговорил Иван Филиппович.

— Не били? — почти разочарованно переспросил Пыртиков. — Ну ладно, к этому еще вернемся. А ты мне вот что скажи: у вас в колхозе неделю назад была лекция на антирелигиозную тему. Ты ходила? Я узнавал — не было тебя. И на танцы ты не ходишь, в кино, говорят, тоже. Книг не читаешь. В Москву на экскурсию тебя посылали — не поехала. Это, знаешь никуда не годится. Ты сама сознательно отворачиваешься от жизни. Работаешь, правда, говорят, хорошо. Хорошо она работает, Иван Филиппович?

— Слушай, может, ты в другой раз зайдешь, а? — Иван Филиппович побагровел, сжал кулаки.

— А что такое? — Пыртиков изумленно огляделся.

— Господи, ну что вам всем надо от меня, что? — с отчаянием сказала Ксения. — Уходите, надоели мне все…

— Ты знаешь, ты держи себя в рамках… — начал было Пыртиков, но Иван Филиппович сжал его руку:

— Хватит, помог.

Он проводил Пыртикова во двор и снова вернулся.

— Не обращай внимания, Ксения, очень уж горячая голова у парня… Прошу тебя, повремени, не делай глупость… И еще: сходи, пожалуйста, на ферму, посмотри, как там дела. Вообще, не сиди дома.

— Хорошо, я схожу, — сказала Ксения.

Но никуда она не пошла ни в этот день, ни на следующий. Едва только ушел Иван Филиппович, как в дверях показался Василий Тимофеевич. Никогда еще не видела Ксения у него таких холодных глаз, такого заостренного, с побелевшими губами лица.

— Кто был? — резко спросил он не своим, чужим грубым голосом.

— Председатель. На ферму просил сходить, — ответила Ксения.

— Молиться надо… О боге думай, а ты о чем? О свинье! Знаю, болтала вчера — силком тебя замуж выдают. Кто? Может, я заставляю? А? — Он медленно шел к ней, щеки его горели, красной становилась переносица. — Хочешь господа ослушаться? Скажи! Не позорь верующих, мир рад языками почесать. Кончилось наше терпение: от общины отлучим, иди в темноту мирскую, купайся в ихней грязи. Отлучу!

— Нет, брат, нет! — в ужасе прошептала Ксения.

— Тогда молись, тогда забудь обо всем, пусть один господь живет в твоем сердце! На колени, грешница!..

Ксения упала на пол, забормотала молитву. Брат Василий сидел у окошка, заунывно читал библию. Долго молилась Ксения, но сегодня молитва не успокаивала ее. Она чувствовала только усталость во всем теле, снова ощутила тяжесть в голове, но ни умиротворения, ни того сладкого восторга, которые обычно приносила ей молитва, не было. Неожиданно Ксении показалось, что кто-то стоит в дверях, смотрит на нее, она подняла голову и увидела Алексея, его измученное лицо. Он плакал. Слез не было ни на щеках, ни в глазах, но Ксения все равно видела их. Это они проложили глубокие морщины вокруг его рта.

Алексей видел ужас в ее глазах. Два любящих человека, они смотрели друг на друга, словно через пропасть, которую нельзя преодолеть не погибнув…

Впрочем, нет, можно! Еще не поздно. Ему нужно только произнести заветное слово «Верую!» — и все изменится. Ах, если бы он знал, что есть бог, он обратился бы к нему с молитвой! Но Алексей знал, что бога нет.

Впрочем, откуда ты знаешь, что бога нет, самонадеянный человечек? Разве только тупицы верят в силу и справедливость бога, разве одни ханжествующие старушки вымаливают себе царство небесное или лишь юродивые и недоумки ищут у бога утешения? Разве вера не помогала жить умам поглубже Алексеева ума, сердцам отважнее и чище Алексеева сердца? Разве вера не приносила им радость, как приносила сотням людских поколений?

Откуда же ты знаешь, есть бог или нет, Алексей Ченцов? Когда-нибудь ты задумывался над этим? Ты ведь сейчас подумал о боге оттого, что отчаялся, оттого, что жизнь загнала тебя в лузу, как бильярдный шар. И ты, как многие слабые духом, даже не веря, на всякий случай, готов воздеть глаза к небу и просить: «Если ты есть, господи, сделай, чтобы все было хорошо, сделай, сделай». Ты бессилен, поэтому ждешь чуда. Ну что ж, произнеси эти слова, проси у бога милости, Алексей. Может быть, он есть — бог. Откуда ты знаешь, что нет бога? Тебе сказали в школе, что нет, и ты поверил, в комсомоле сказали, и ты опять поверил, в армии сказали, и ты снова поверил. Ты верил на слово, но сам никогда не задумывался над этим. Попроси у бога милости, Алексей, попроси, может быть, он услышит, а не услышит, никто и знать не будет о минутной твоей слабости. Смирись и скажи: «Верую, господи». Ну, скажи, ведь это тебе ничего не стоит, это совсем не трудно.

«Скажу! Но какого бога просить, чтобы не ошибиться? Их там много на небесах, они уже приложили ладошки к ушам, чтобы услышать мою молитву, и каждый небось кричит: „У меня проси, я сильней“».

Их сотни там, на небесах, богов, они бессмертны, поэтому там собрались давно забытые безработные боги — Митра, Осирис, Зевс. Им уже делать нечего, они тоскуют от скуки много бесконечных веков. Может быть, у них попросить милости? Или не надо: они забыли свое ремесло, они давно ушли на пенсию, предоставив управлять миром тем, кто помоложе, — Аллаху, Христу, Будде? Может быть, у этих просить помощи? Но кто из них сильнее, кто главнее? Ведь они ссорятся друг с другом из-за власти, ведь каждый из них считает истинным богом себя и всем, кто не верит в него, пророчит страшные муки в загробном мире. Всем. И тем, кто не верит ни в какого бога, и тем, кто поклоняется другим богам. Какому же богу молиться, у кого просить, чтобы не ошибиться? Или богов не выбирают? Или боги даются при рождении человека по цвету его кожи? Только потому, что он, Алексей Ченцов, родился в России, он должен верить и безропотно служить Христу? Но ему противен этот бог. Он противен Алексею жалкой своей проповедью непротивления злу насилием, своим чрезмерным честолюбием, требующим от человека лишь одного — бездумного подчинения, рабства. На земле бесчисленное множество богов, а человек должен служить себе самому.

Ссорьтесь, боги! Никто из вас не изменит того, что должно случиться, потому что вам не подвластны ни жизнь, ни смерть.

— Ксения… — сказал он.

Василий Тимофеевич сидел спиной к двери, он вздрогнул, испуганно вскочил со стула, встал между Алексеем и Ксенией.

— Чего тебе, голубок? — спросил он. — Не беспокой ее…

Алексей молча отстранил его. Ксения закрыла голову руками, зашептала:

— Не подходи, не подходи…

— В чем же я виноват перед тобой, Ксюша? Встань!

— Изыди, сатана! — закричал Василий Тимофеевич. Он вертелся вокруг Алексея, а подойти боялся. — Берегись, сестра, дьявол тебя испытывает!

— Идем отсюда, Ксеня, — говорил Алексей, — слышишь, заклинаю тебя любовью нашей.

— Не любит она тебя, не любит! — кричал Василий Тимофеевич. — Сгинь, сатана, будь ты проклят, антихрист! Скажи ему, сестра, скажи…

Ксения подняла голову, она ничего не видела сейчас — ни Василия Тимофеевича, ни Алексея, холодный туман стоял перед глазами.

— Ты антихрист, — сказала она, — я просила тебя: «Ищи бога», — а ты и меня хотел искусить. Я отрекаюсь от тебя, а от Христа не отрекусь…

— С ума сошла! — закричал Алексей. — У-у, черт старый, сморчок, гнида! Я знаю, кто ты! Это твоя работа! Сердца у тебя нет, кровопиец…

— Не ори, чего орешь? — осмелев, спокойно сказал Василий Тимофеевич. — Проваливай отсюда…

«Господи, что я наделала!» — с ужасом подумала Ксения.

Утром приехал Михаил. Он вымок под дождем, кашлял, дрожал и все время старался отлепить со лба и глаз мокрые волосы, но они будто приклеились.

Ксения только что проснулась, она лежала на кровати, смотрела на Михаила без страха, без отвращения, с одним лишь любопытством. Он перехватил ее взгляд, губы его дрогнули, еще более несчастным стало лицо. Он подошел к ней, проговорил:

— Сестра, прости! — И заплакал.

— Уйди, дай одеться мне, — сказала Ксения.

Всхлипывая, Михаил покорно побрел в сени.

Когда Ксения вышла поздороваться со всеми, Василий Тимофеевич растроганно обнял ее, поцеловал в лоб и поздравил с приездом Михаила. Он и Михаила поцеловал, а потом, соединив их руки, сказал:

— Ну, поцелуйтесь же на радостях, дети мои, и пусть мир и любовь согласно живут между вами!

Дикими глазами взглянула Ксения на Михаила и будто остолбенела. Он осторожно, почти виновато прикоснулся холодными губами к ее губам.

Весь день шел дождь. Он глухо ворчал за окнами, бился в стекла. Ветер прижимал к земле тяжелые тучи. В избе стояла полутьма, пахло мокрой одеждой и портянками. Умиротворенная радость была написана на лицах сектантов, разговаривали они шепотом, двигались медленно, торжественно и улыбались друг другу многозначительно, ласково. Приехал из города брат Федор. Усталый, мокрый, он ввалился в сени, долго отряхивался от дождя, смотрел на всех недобрыми глазами, но в конце концов и его коснулось общее праздничное настроение, и он тоже обмяк. Закинув за спину руку, почесав горб, он подозвал Ксению и вытащил из кармана влажный кулек со слипшимися медовыми пряниками.

— Покушай, сестра.

Однако общая радость не тронула ни Ксению, ни Михаила. Оба они были печальны, растерянны, оглушены. Их старались оставлять одних, но они, сидя в разных углах комнаты, отвернулись друг от друга, молчали.

— Сестра, — наконец с тоской спросил Михаил, — ты простила меня?

— А чего тебе от моего прощения, — ответила Ксения, — тебя бог простил…

Он вздохнул, помолчал.

— Нехорошо говоришь… А я люблю тебя знаешь как… Я добрый, я для тебя все сделаю… Скажи — на руки возьму и буду нести, сколь пожелаешь!

— Надорвешься, — ответила Ксения.

— Нет, Ксень, нет, — торопливо сказал Михаил, — в жизнь не устану.

Неожиданно Ксения вспомнила то, что произошло так недавно и уже так давно на сеновале, и с ужасом подумала: «Господи, неужто и впрямь он люб мне станет?!»

Она шарахнулась от него, и Михаил, словно поняв ее мысли, опустил голову, вздохнул горестно:

— Не любишь ты меня, зачем же замуж соглашаешься? Что это за жизнь будет?

Столько отчаяния, столько тоски было в его голосе, что Ксения чуть не заплакала от жалости к нему, к себе самой. Он был так же несчастен, как и она.

— А ты зачем на мне женишься, коли знаешь, что не люблю? — спросила она.

— Мила ж ты мне.

— Другую бы поискал…

— Так нету более невест… В миру-то их эвон сколько…

— Поищи, найдешь…

— Эх, сестра, сестра, жестока ты сердцем… Нет, не оставил тебя сатана… Господи, неужто любви промеж нами так и не будет?

— Не бери ты меня, брат, — торопливо, отчаянно прошептала Ксения, — откажись! Не будет у нас жизни, сердцем чую. Откажись! Упади родителям в ноги, поклонись Василию Тимофеевичу… Хоть, я поцелую тебя, хошь? Только сделай это.

— Что ты, сестра, что ты, опомнись, — тоже шепотом испуганно сказал Михаил, — как я могу… Разгневается брат Василий.

— Ты попробуй, а? — с надеждой попросила Ксения, обернув к нему умоляющее, помолодевшее лицо.

— Не могу, боюсь, — отведя глаза в сторону, ответил он, — я лучше помолюсь: пусть господь поскорее наградит тебя любовью ко мне. Ты не смущай меня.

— Эх ты, баба! — сказала Ксения, встала и отошла к окну.

Михаил долго молчал, сопел, наконец испуганно проговорил:

— Ладно… Пойду.

Он поднялся, направился к двери, но остановился, прошептал:

— А поцелуешь?

— Иди…

— Сейчас поцелуй.

Она подошла, ткнулась, зажмурившись, носом в его щеку.

Ксения знала: эта затея ни к чему не приведет — и все же надеялась на что-то, на чудо какое-то.

Прислонясь плечом к стене, она слушала, что говорит дрожащим голосом Михаил:

— Мы не созданы друг для дружки… Простите меня, не могу… Что это будет за жизнь — горе одно… Не хочу я, отказываюсь.

Вскрикнула Прасковья Григорьевна, что-то упало на пол — кастрюля или крышка, — кто-то испуганно сказал: «Бес одолел», — кто-то взвыл, и поднялся такой шум в сенях, что Ксения уже не слышала голоса Михаила. Но неожиданно громко засмеялся Василий Тимофеевич, сказал:

— Не галдите, тише, — и весело спросил: — Ай разлюбил? Ведь говорил, пуще жизни ее любишь? Она, что ль, настропалила?

— Сам я, сам, она ничего…

— Ну и не глупи… Иди к ней…

Михаил вернулся в комнату. Красный от смущения, он виновато глянул на Ксению. Она отвернулась.

Улыбаясь, вошел Василий Тимофеевич, повернул Ксению за плечи лицом к себе, проговорил ласково:

— Молодые вы, необъезженные… Ай не поделили чего? Милые ссорятся — только тешатся. Весело мне на вас смотреть, счастья своего не знаете. Не сержусь, ибо знаю, Ксюша, без зла уже твое сердце… Ты-то не знаешь еще, а я знаю… А уж у него-то кротость одна в душе. Большая любовь будет между вами.

— Не будет, не будет, не будет… — беззвучно шептала Ксения.

Она ждала чуда. Ждала постоянно, и только эта надежда поддерживала ее.

К ночи гости разъехались. Остался лишь Василий Тимофеевич, он укладывался спать в сенях. Там же, в сенях, легли отец и Михаил. За занавеской долго возилась мать, вздыхала, но наконец тоже утихла.

И тогда Ксения сползла с кровати, забилась в угол и стала молиться. Наверно, никогда еще не молилась она с такой надеждой, так самозабвенно, как в эту ночь. Она ждала чуда. И сама не замечала, что ждала чуда еще и потому, что искала подтверждения всемогуществу бога. Она то смиренно просила господа послать свою милость, то упрекала его:

— Я все отдала тебе, господи, ты один в моем сердце, я отреклась от грешной своей любви, за что же ты казнишь меня?..

Иногда Ксения со страхом понимала, что ведет счет с богом, и, плача, просила прощения:

— Прости, сама не ведаю, что говорю, прости, не оставляй меня! Покажи силу свою, господи, укрепи меня, избавь от мучений, отврати от меня Михаила… Пусть сейчас свершится чудо, сделай так, господи!..

А под утро, изнемогая от слез, от головной боли, она воскликнула в отчаянном порыве:

— Ты все можешь, господи, всели веру в Алексея, докажи свое могущество!

Уже все проснулись, мать выгнала корову, ушла на ферму. Михаил давно слонялся по двору, заглядывал в окна, а Ксения все молилась, все ждала чуда. Наконец она поднялась с колен. Василий Тимофеевич похвалил ее за усердие, поцеловал в лоб. А потом она стояла во дворе, ждала машину, которая должна была отвезти ее и Михаила в город на собрание общины.

Засунув в карманы пальто озябшие руки, Ксения прижималась спиной к сырой стене избы. Рядом переминался с ноги на ногу Михаил; его новые черные ботинки почему-то чавкали, будто полны были воды. С крыши капало Ксении на плечи, одна капля упала ей на щеку. Ветер протащил по земле желтый лист, ударил о калитку, и лист приклеился там.

На дороге отец и Василий Тимофеевич ловили попутные грузовики. Грузовиков было много, но ни один не останавливался, все проезжали мимо.

Из соседних изб выглядывали люди, подошел Петька Селезнев с баяном, постоял, хотел что-то сыграть, но раздумал, аккуратно положил баян на скамеечку возле изгороди, сел, стал смотреть на отца Ксении и Василия Тимофеевича. Скоро на противоположной стороне улицы уже образовалась целая кучка людей, они стояли, молча смотрели. Злясь, Василий Тимофеевич озирался на них, оглядывался на Ксению и старался изобразить на лице улыбку: вот, мол, неудача.

Но один грузовик все же остановился. Шофер неторопливо обошел машину, ударяя носком сапога по тугим, залепленным грязью скатам. Отец семенил за ним, лицо у него было жалким, заискивающим и в то же время измученным, несчастным.

— Нет, папаша, — услышала Ксения голос шофера, — не нужна мне твоя сотня… Ты не надейся, никто тебя не повезет…

Он уехал.

Люди на противоположной стороне улицы стояли, смотрели. Василий Тимофеевич покосился на них, крикнул то ли Ксении, то ли Михаилу:

— Мы на большак сходим!

Отец, опустив голову, побрел за ним.

— Стыд-то какой! — простонав, сказал Михаил с таким отчаянием, будто готов был сейчас заплакать. — За что же такое наказание? Пойдем в избу, Ксень. Ну, чего они стоят, глядят?

Он переступил с ноги на ногу, и ботинки его снова грустно зачавкали. Ксения не шевелилась. Михаил махнул рукой, ушел.

На куче хвороста стояла курица, ветер раздувал перья на ее шее. Капли с крыши глухо стучали о Ксенино плечо, плечо давно промокло, Ксения хотела отодвинуться, но не отодвинулась.

Отец и Василий Тимофеевич не возвращались. И чем дольше они не возвращались, тем сильнее чувствовала Ксения уверенность в том, что чудо, которого она так ждала, должно произойти.

Наконец к воротам подъехала полуторка, из кабины выполз торжествующий брат Василий, побежал в избу за Михаилом. Отец из кузова звал Ксению. Но она не двигалась, она смотрела, как лениво поднялся со скамейки Петька Селезнев и, вынимая на ходу папиросы, вразвалочку направился к грузовику. Он попросил у шофера прикурить и потом так же лениво вернулся к своему баяну.

Натягивая пальто, пробежал к калитке Михаил. Василий Тимофеевич остановился возле Ксении, что-то сказал, сердясь, но его слов она не расслышала, зато хорошо слышала, как шофер прокричал отцу:

— Уважаемый, слезай, нам не по дороге!..

Михаил, уже было поднявший руки, чтобы ухватиться за борт грузовика, застыл на мгновение и, сгорбившись, пошел обратно.

Грузовик уехал. Отец обернулся к Петьке Селезневу, ко всем, кто был на той стороне улицы, сказал хрипло, скорее виноватым, чем рассерженным голосом:

— Нехорошо… Зачем вы так?..

Но никто ему не ответил, и он пошел во двор.

— Нет, так не будет, — вскрикнул Василий Тимофеевич, — я в город пойду, я оттуда пригоню! Тыщу заплачу, а пригоню…

И, почему-то сердито взглянув на Ксению, словно это она была во всем виновата, легко, не по-стариковски зашагал по дороге.

У Ксении разламывало затылок, боль давила на глаза, и Ксения закрыла их и долго стояла так.

А когда снова открыла, увидела Алексея. И поняла, что ждала его. Он входил в калитку решительно, как к себе, и весело улыбался, будто нес ей радость. Она смотрела ему в лицо, не опуская глаз. Он был уже совсем близко, она отступила назад и уперлась спиной в стену избы. Он подходил, а Ксения плотнее прижималась к стене.

— Мы сейчас уедем, — сказал он твердо, — машина у колодца. Уедем совсем. Пошли.

А Ксения вдруг задрожала вся и медленно сползла на землю, не видя и не слыша ничего…

…Очнулась она не скоро. Открыла глаза, почувствовала, как заныл затылок, и застонала. Она сначала не узнала комнаты, в которой лежала на мягком, прикрытом ковром диване, и первая ее мысль была, что чудо все же произошло. Ксения подобрала онемевшие, тяжелые ноги, села. Она увидела тумбочку с радиоприемником, клетки с птицами, увидела на окне большой зеленый аквариум и поняла, что находится в доме брата Василия. И снова легла.

Она, наверно, заснула, потому что не слышала, как вошел в комнату Василий Тимофеевич, как осторожно присел около и долго беспокойно смотрел ей в лицо. Ксения открыла глаза только тогда, когда почувствовала, как он погладил ее по голове.

— Голубка моя, — он схватил ее руку, припал губами и всхлипнул, — дитя, страдалица…

Он утирал платком сухое лицо, и хотя Ксения видела, что нет у него на глазах слез, все же сказала:

— Не плачьте, брат.

— Помнишь пророчество брата Федора? — спросил Василий Тимофеевич. — «Не сразу дьявол оставит тебя, долго ты будешь мучиться»… Далеко видит господь… Все сбывается… Но как жаль мне тебя! — Он махнул рукой и ушел.

А когда снова вернулся, то лицо его было чисто вымытым, свежим, он улыбался.

— Ксюша, ты поживешь у меня денек-другой, отдохнешь… Нечего там, в Репищах, делать. Мы и свадьбу твою тут справим…

Значит, чуда не произошло, значит, Михаил будет се мужем. Ксения ничего не ответила, только до боли закусила губы.

И все же она верила, что бог услышит ее молитву, что чудо произойдет, произойдет, может быть, в самый последний момент. Верила даже тогда, когда на следующий день ехала в городской загс, верила, когда ставила свою подпись рядом с подписью Михаила, верила, когда на собрании общины брат Василий благословлял их союз, верила и потом, когда в доме Василия Тимофеевича справляли унылую ее свадьбу.

Ночью их оставили одних в комнате. Ксения забилась за диван, сказала дрожащему от нетерпения Михаилу:

— Не трожь меня… Не знаю, что сделаю… Не трожь…

— Это как же понимать? Ты теперь не имеешь права, ты жена. По всем законам. Знаешь заповедь господню… — возмутился было Михаил и даже по-хозяйски нагнулся, схватил ее за плечи, но Ксения так царапнула его ногтями, что он отскочил.

Четыре дня прожила Ксения у брата Василия, четыре долгих, томительных дня. Четыре ночи она не спала, чутко дремала, забившись в угол, сторожа каждое движение Михаила. Он уже не подходил к ней, только увещевал, стоя на почтительном расстоянии, грозился рассказать родителям, брату Василию. Но так и не рассказал — постыдился, что засмеют: виданное ли дело — мужик не может справиться с женой!

Еще жальче стал он в эти дни, потерянно слонялся по комнате, смотрел на птиц в клетках, бросал червяков рыбам или ходил по саду, чавкая ботинками, нюхал последние, увядающие цветы. В деревне он не собирался оставаться, все жалел, что уволился с работы в Томске. И хотя брат Василий обещал устроить его кладовщиком какой-то артели в городе, поговаривал, что поживет немного да и уедет с Ксенией в Сибирь: «Привык я там».

Днем Василий Тимофеевич уходил куда-то, и пока его не было, на крыльце, привалившись горбом к перильцам, сидел брат Федор. Михаил пытался с ним заговаривать, но горбун, хмурясь, только мычал что-то в ответ, и, ежась под его взглядом, Михаил торопливо уходил в комнату.

— Надоело мне тут, — шептал он Ксении, — будто в неволе сидим… Выздоравливай скорей, да и поедем к тебе…

Иногда брат Федор заглядывал в комнату, манил Михаила пальцем:

— Дровец поколи.

И Михаил послушно шел, колол.

Два раза за эти четыре дня приезжала Прасковья Григорьевна. Ксения из окна видела, как брат Федор отпирал ей калитку, как шла она через двор с обеспокоенным, готовым, казалось, принять любую страшную весть лицом.

Они сидели друг против друга в комнате, молчали. Прасковья Григорьевна — на стуле, Ксения — на диване. Мать поджимала ноги, боясь запачкать пол, пугливо озиралась на клетки и прятала зачем-то свои морщинистые, обветренные руки. Виновато, жалостливо смотрела она на Ксению, и Ксения чувствовала, что мать хочет что-то сказать ей, что за этим она и пришла. И если не сказала в прошлый раз, то скажет теперь. Но и на этот раз Прасковья Григорьевна ничего не сказала, посидела, повздыхала и поднялась.

— Поклонитесь бате, маманя, — попросила Ксения.

А Прасковья Григорьевна вдруг обняла ее и заплакала, вся трясясь, как в лихорадке:

— Доченька, ясонька моя… Лешка-то что учинил! На собрание к нам ворвался, богохульствовал, грозился…

Вошел брат Федор, хмуро глянул на нее, проговорил: «Рассказывай!» — и мать сразу утихла, неловко чмокнула Ксению в щеку, пошла к двери.

Бесконечными показались Ксении эти четыре дня. Она не решалась выходить из комнаты: боялась лишний раз встретиться с горбуном. Ей надоело здесь, ей хотелось домой.

По вечерам, когда возвращался Василий Тимофеевич, все сидели на веранде, пили чай. А потом брат Василий приносил библию — огромную толстую книгу с картинками. Михаил рассматривал картинки, охал от восхищения. Горбун сидел в углу, закрыв глаза, то ли дремал, то ли размышлял о чем-то. Сидел тихо, не шевелясь, будто и не было его. Брат Василий сухонькими пальчиками листал тонкие страницы, читал. Уставая, он передавал книгу Михаилу, и Михаил нараспев произносил божественные слова. А Ксении было тоскливо. Ее охватывало острое чувство своей беспомощности, никчемности, бессмысленности всего, что окружало ее.

Давно уже она не ждала чуда. Она знала, его не будет, как знала и то, что никогда не полюбит Михаила, никогда не сможет даже привыкнуть к нему. И еще она знала: от любви к Алексею ей никуда не уйти, не убежать, как не убежать от себя самой.

Ксения слышала и не слышала, что читают брат Василий и Михаил. Она вспоминала, как шла с Алексеем по лесу, как сорвал он одуванчик, вспоминала, как гуляла с ним по городу, как ходила в кино.

— «Если же не будешь слушать гласа господа… — читал Михаил, — то придут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя. Проклят ты будешь в городе, и проклят ты будешь в поле. Прокляты будут житницы твои… прокляты… прокляты…»

Ксения готова была кричать от ужаса. Закрыв глаза, вцепившись руками в сиденье стула, боясь, что брат Василий заметит ее смятение, что горбун прочтет ее мысли, она молила у бога прощения. Молила, а сама будто слышала голос Ивана Филипповича: «В чем же оно, милосердие божье?» И это было самым страшным.

Василий Тимофеевич, наверно, догадался о ее состоянии. Он подошел, погладил ее по голове и сказал:

— Почитай и ты.

Она придвинулась ближе к столу, начала читать:

— «Если не будешь стараться исполнять все слова закона сего, написанные в книге сей… то господь поразит тебя и потомство твое необычайными язвами, язвами великими…»

Голос ее сорвался, во рту пересохло, она не видела ничего, только дрожала от охватившего ее озноба.

— Читай, голубка, — ласково сказал Василий Тимофеевич и перевернул несколько страниц.

Ксения глотнула воздух и снова стала читать. Бог уже не грозился. Ксении стало спокойнее, голос окреп, и она даже с интересом начала следить за подвигами царя Давида, которые он совершал по велению господа.

— «…И добычи из города вынес очень много. А народ, бывший в нем, он вывел и положил их под пилы, под железные молотилки». — Ксения прочла эти слова и остановилась.

— Ну-ну, читай, — сказал брат Василий.

Но читать она больше не могла: она словно опять сидела с Алексеем в кино, словно опять видела толпы женщин, детей за колючей проволокой, дым над газовыми печами, фашистских солдат, видела, как травят собаками все потерявшего в этой войне человека.

Михаил отобрал у нее библию, стал читать сам:

— «…И положил их… под железные топоры и бросил их в обжигательные печи. Так он поступил со всеми городами…»

— Не надо! — вскрикнула Ксения и заплакала.

Ночью, когда Михаил заснул, она снова взяла библию, снова перечла эти слова. Она листала страницу за страницей, надеясь обрести успокоение, но чувствовала только страх.

— «О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! О, как много ласки твои лучше вина, и благовония мастей твоих лучше всех ароматов!» — читала Ксения и видела глаза Алексея, слышала его голос.

Краснея, дрожа от стыда и греховных мыслей, она читала и перечитывала откровенные эти слова. Не дьявол, не сатана искушал ее, а сама святая книга укрепляла ее в том, от чего должна была Ксения отречься — и отреклась — по велению господа. Это было непонятно, страшно. Это было немилосердно, жестоко…

На следующий день Василий Тимофеевич разрешил наконец Ксении и Михаилу вернуться в Репищи.

— Теперь можно, — сказал он, — все вроде образовалось…

Он проводил их до моста через реку, усадил в попутный грузовик и помахал на прощанье рукой, крикнув, что дня через два приедет навестить.

Шофер оказался знакомым. Ксения оцепенела, когда влезла в кабину, но он сидел с непроницаемым, строгим лицом, и она отодвинулась подальше, затихла. Так, молча, они и ехали всю дорогу. Михаил, сидевший в кузове, раза два зачем-то стучал по перекрытию кабины, но шофер не останавливался, угрюмо ехал дальше.

Чем ближе подъезжали к Репищам, тем тревожнее делалось Ксении: как она пойдет завтра на ферму, как посмотрит в глаза Зине, Петровне, Вальке? Ей стыдно было перед ними. Уже не превосходство ощущала она над ними в том, что спасла свою душу, а какую-то вину, словно обманула в чем-то их всех.

Она ехала и желала только одного, чтобы хоть сегодня не встретить никого.

И никого не встретила.

Изба, в которой Ксения родилась, в которой прожила всю свою невеселую жизнь, показалась ей чужой. И сама, как чужая, она сидела в комнате, потускневшими глазами смотрела в окно, словно мучительно вспоминала что-то и не могла вспомнить.

За окном уже лежали сумерки. Приближалась ночь. Но с каждым часом, с каждой секундой приближалось и утро, завтрашнее утро, когда Ксения должна будет пойти на ферму. Пусть медленнее идет время, пусть дольше продлится ночь!

Мать собирала ужин, отец и Михаил обсуждали в сенях, как надо израсходовать Михаиловы сбережения, сколько пожертвовать брату Василию, общине, сколько оставить себе. Ксения не могла слушать их торопливый, жадный шепот — вышла во двор.

Стелясь по земле, колотя по Ксениным ногам хвостом, вокруг нее кружился Дармоед. Она погладила его, и он, встав на задние лапы, благодарно лизнул ее в подбородок и убежал куда-то. Ксения обошла избу, заглянула в хлев. Корова почуяла ее, вытянула голову, и Ксения обняла ее за шею, долго гладила между рогами, чувствуя на лице своем теплое, парное дыхание.

А потом она стояла возле ограды сада, смотрела на перепаханную дождями землю, на засохшие огуречные плети, голые деревья.

По дороге мимо избы кто-то прошел — Ксения сжалась вся, хотя вряд ли ее могли увидеть в темноте. Проехал грузовик, и снова вся напряглась Ксения, решив, что это Алексей.

Мать вышла из избы с коромыслом, с ведрами, спросила необычным, заискивающим голосом:

— Может, за водой сходишь, доченька?

Ксения взяла ведра.

Она почти бежала к колодцу, но ей никто не встретился. Она торопливо набрала воды, вскинула коромысло на плечо и уже пошла обратно, как вдруг услышала далеко за спиной треск мотоцикла и сразу почувствовала, что это едет Алексей. Ксения метнулась в сторону, но даже в вечерней темноте спрятаться было некуда, и она почти побежала, скользя по глиняной тропинке, расплескивая воду. Свет мотоцикла ударил ей в спину — она вздрогнула, остановилась на мгновение и пошла дальше, ступая по освещенной дорожке, как по дорогому ковру, по тому ковру, который обещал подарить ей Алексей. Алексей спрыгнул с мотоцикла, догнал ее. Она увидела его исхудавшее лицо, его полные грусти и любви глаза и до боли вцепилась пальцами в коромысло.

— Садись, покатаю, — сказал он так, словно ничего и не произошло, словно только вчера они виделись.

— Накаталась, — ответила она и хотела идти дальше, но не могла, стояла, смотрела на его белые вздрагивающие губы.

— Что ты наделала, Ксеня? — спросил он. — Зачем? Брось все, еще не поздно… Хочешь, уедем отсюда, далеко уедем…

Свет от мотоцикла падал на них сбоку. Тень Алексея касалась руки Ксении, покачивалась, будто гладила ее.

«Алешенька, ласковый мой, единственный, нет без тебя мне жизни, Алешенька, любовь моя!» — одними глазами кричала Ксения.

— Нет, теперь поздно, — ответила она и пошла.

Он шел рядом, говорил что-то, но Ксения ничего не слышала.

Она оставила ведра в сенях, а сама спряталась в сарае, сидела на сене, закрыв руками горящее лицо. Ксения не плакала, и хотелось ей, но слез не было.

Поздно вечером приехала сестра Евфросинья, приехала специально, чтобы поздравить Ксению с замужеством. Она не была на ее свадьбе, уезжала в Москву по своим делам. Видимо, Евфросинья была довольна поездкой, потому что радостно рассказывала, что Москва полна сатанинской вони от автомобилей, полна антихристов. А Ксения слушала и видела, что врет Евфросинья, что нравится ей вонь сатанинская, что любит она толкаться в очередях и норовит обмануть всех. Глядя на Евфросинью, Ксения впервые подумала, почему господь избрал именно ее посредницей между ним и людьми. Разве чиста Евфросинья? Зачем она копит деньги, скупая и перепродавая всякие вещи? Ведь господь не велит думать о богатстве, ибо все это суета сует. «Врет, врет», — думала Ксения. И даже тогда, когда таинственным шепотом Евфросинья рассказала о божьем указании, явившемся какому-то святому брату Николаю из Барнаула, Ксения не могла отделаться от этой мысли: «Врет, врет».

Перепуганные, бледные, слушали Евфросинью Михаил, отец, мать, а Ксения смотрела на них, и странным казалось ей, что не замечают они лжи и в словах и в глазах пророчицы. А глаза-то у Евфросиньи водянистые, маленькие, с белыми ресницами, крысиные какие-то глаза.

— И сказал господь, что есть по ту сторону океана на земле американской высокий утес, а на том утесе стоит громадный ковчег. Скоро всколыхнется океан- море, поднимет ковчег господний, и поплывет он к нашим берегам. Нужно ждать там ковчег, у города Находка, он примет все покаявшиеся души и увезет в царство небесное для вечного блаженства. Господь сказал святому брату Николаю: «Самых преданных примет радостно другой народ, другое государство, и там вы отдохнете».

Евфросинья оглядела всех и, видимо, осталась довольна тем впечатлением, которое вызвал ее рассказ.

— Пока не собирайтесь, — сказала она. — Когда надо будет, брат Василий даст указание… Может, не скоро еще…

Спать уложили Евфросинью не на кровати, как обычно, а на топчане.

Михаил долго не засыпал, не спалось и Ксении, она слышала прерывистое его дыхание, вздохи.

— Ксень, — наконец сказал он, — поедем в Находку, а? Надоело мне тут… А, Ксень?

Она молчала. Тогда он сполз с кровати, прошлепал босыми ногами к ней в угол.

— Не могу я боле, слышь, что ли? — Он сел рядом с ней на пол. — Жена ты мне или кто?

— Уйди, — сказала она. — Не жена я тебе.

— Кто же ты?

— Не знаю. Уйди, не ластись…

— Не уйду, — зло сказал он. — Хватит, надоело.

И, откинув одеяло, заломил ей назад руки, но она была сильнее — вырвалась, убежала за занавеску.

— Что же это делается, люди добрые! — закричал Михаил, разбудив всех. — Доколе терпеть можно?

Прибежал Афанасий Сергеевич; из дверей, держа в дрожащих руках лампу, выглядывала испуганная Прасковья Григорьевна; отталкивая ее, что-то говорила Евфросинья.

Михаил в одних кальсонах, наступая на завязки, толкался по комнате, кричал:

— Ведь отказывался я от нее, не хотел брать!.. Как же так, маменька, батюшка, образумьте вы ее, что ли? Жена должна с мужем спать. А она… не по-божески это… Что ж делать-то мне теперь? Без денег оставили. Брат Василий обещал…

— Замолчи, срамник, какие такие деньги? — сказала Евфросинья. — Прикройся хоть! Учить тебя, что ли, как с бабой обходиться… Теленок!

— Так ведь она…

— «Так ведь она»! — передразнила Евфросинья. — Молчи, прикройся, говорю! Тьфу, срам! А Ксенька где?

Но Афанасий Сергеевич уже нашел Ксению за занавеской, куда она спряталась. Он вытащил ее на середину комнаты и молча, ожесточенно бил кулаками.

— Батя, не надо, грех ведь, батя! — кричала Ксения, закрывая руками голову, а он бил ее и бил.

— Ничего, — говорила Евфросинья, — это не грех, это для науки, без зла.

И тогда вскочила Ксения, бросилась к двери, сдернула с вешалки пальто и босиком, в легком платьице, в котором спала эти дни, выбежала на улицу.

Она долго бежала по темной дороге, слыша топот за собой, крики, и наконец остановилась, прижавшись к холодному, влажному стволу дерева. За ней уже никто не гнался. Она была одна на краю ночной деревни. Лаяли собаки, где-то зажегся и потух огонек. Ксения надела пальто и пошла, тяжело поднимая облепленные грязью ноги. Она не знала, куда шла, — не все ли равно, куда идти! Холода она не чувствовала, не слышала ветра, не видела дороги. Она шла лесом, потом полем, потом снова лесом… Над нею в холодном, темном небе мерцали звезды. Она прошла деревню, другую и шла все дальше, не отдыхая, не останавливаясь. Но вот упала и заплакала. Она плакала долго, сидя на мокрой земле, не чувствуя облегчения от своих слез. И снова поднялась, и снова пошла. Теперь она знала, куда идет, но, когда подошла к дому Алексея, ужаснулась: «Не простит мне этого господь».

— Ты сам, сам во всем виноват, — прошептала она, подняв глаза к далекому небу, — ты мог сделать все по-другому, а вот не сделал. Где же твое милосердие, господи? Злой ты, жестокий!

И хотя она испугалась страшных своих слов, но не стала на этот раз просить прощения.

Дом Алексея спал, спали черные деревья в саду, спал мотоцикл, и Алексей тоже спал, и мать его тоже спала.

Ксения пришла туда, куда шла, ей нужно было сделать еще шаг, один лишь шаг, но она не сделала его. Она не могла войти в этот дом и потому, что боялась еще бога, и потому, что стыдно ей было перед Алексеем, перед всеми людьми.

Плача, обжигаясь голыми ногами о мокрую траву, она свернула с дороги, неожиданно увидела внизу звезды и догадалась, что стоит на обрыве над озером. Озеро было темнее неба, темнее ночи, от него несло холодом, и седые звезды дрожали в нем, как в ознобе. «Батя, а мои слезки тоже здесь будут?» — услышала Ксения чей-то детский голос, и поняла, что окончилась ее жизнь…

Евдокимов Николай Семенович печатается с 1946 года. Наиболее крупные его произведения: «У памяти свои законы» (1965 г.), «Была похоронка» (1972 г.), «Обида» (1973 г.).

Публикуемая в сборнике повесть «Грешница» появилась в печати в 1960 гору. В повести показана трагическая судьба девушки, вовлеченной пятидесятниками в свою секту, заставившими ее отказаться от жизни.

В. Тендряков ЧУДОТВОРНАЯ

1

Каждый год в то время, когда полая вода идет на спад, река Пелеговка начинает «рвать берега». Огромные, как грузные медвежьи туши, кусищи земли с прошлогодней щетинистой травой или с чисто выбитыми прибережными тропинками то там, то тут ухают вниз, выбрасывая вверх мутные брызги.

Год за годом Пелеговка упрямо въедается в луг, раскинувшийся под селом Гумнищи.

В такие дни в неустоявшейся воде, случается, хватают на выползней подъязки. Соскучившиеся за зиму по реке гумнищенские ребятишки высыпают на берег. Хорош клев или плох, они все как один терпеливо до сумерек торчат над удочками.

Родька Гуляев выбрал место перед крохотной заводью, подсунул под себя доску, чтоб сквозь штаны не холодила мокрая земля, и вот уже который час следит за поплавком. Вырезанный из сосновой коры поплавок кружил от ленивого в заводи течения, порой останавливался, вяло, с неохотой уходил под воду: то крючок цеплялся за дно. Родька взмахивал удочкой, отбрасывал подальше леску. Сонно кружила глинистая вода, уныло висел над ней конец удочки, безнадежно мертв был поплавок, вся крохотная прибрежная вымоина с киснущей щетинистой дерновиной казалась безжизненной.

Родька поднялся на затекшие от долгого сидения ноги, оглянулся по сторонам — не перебраться ли в другое место — и тут заметил, что в обрыве берега из плотного песка торчит темный угол какого-то ящика. Родька подошел, пощупал его — кусок гнилой доски остался в руке.

«Хоронили что-то в землю… Река открыла… — Родькино сердце разом упало. — А вдруг клад!»

Сперва руками, потом доской, на которой раньше сидел, Родька принялся торопливо откапывать.

Ковырялся он недолго, через каких-нибудь десять минут удалось раскачать и выдернуть из песка находку. Положив ее к ногам, Родька долго разглядывал изъеденный гнилью ящик, ворочал его. Ящик был не тяжел, походил на те ящики, в которых гумнищинская сельповская лавка получала конфеты-подушечки, — такой же ширины и длины, такой же плоский, только сколочен добротнее: полусгнившие доски довольно толсты, пазы между ними проконопачены паклей. И по тому, что эта пакля сохранилась, по тому, что она не расползалась в пальцах, Родька понял: должно быть, пазы смолили.

Гнилые доски легко срывались со ржавых гвоздей. Под ними оказалась бурая, сухая, плохо гнущаяся и ломающаяся на сгибах мешковина.

«Ишь прятали. Мешковина и та просмолена… Дорогая штука, должно…»

От нетерпения, от сладкого ужаса перед неизвестностью у Родьки стали непослушными руки, подергивало косточки в коленках. Он выдрал из ящика мешковину, отворачиваясь при этом от сухой пыли, и вынул… широкую, тяжелую доску.

Большая, темная, словно закопченная, доска, и больше ничего!

Родька с разочарованием и недоумением ее разглядывал, поворачивал перед собою то на одну, то на другую сторону. На прокопченно-грязной стороне он разглядел два глазных белка: на доске кто-то был нарисован. Спустившись к воде, Родька старательно вымыл доску ладонью. Доска мокро заблестела, но темные краски от этого проступили лишь чуть-чуть отчетливее. По-прежнему не столько сами черные глаза, сколько белые глазные яблоки с какой-то угрюмой нелюдимостью уставились мимо Родьки.

Постепенно Родька разглядел, что глаза и едва проступившая бородка соединялись длинным, прямым, как тележный квач, носом. Разглядел Родька все лицо — вытянутое под стать носу, узкое, с двумя резкими морщинами от ноздрей, разглядел полукружие над головой и понял: он просто-напросто нашел икону.

Невелик клад. Такого добра у бабки целый угол. Но находка есть находка, какая бы она ни была, ею стоит похвастаться.

Родька свернул удочку, взял под мышку икону, направился к селу, домой.

2

Мать и бабка были за домом, возились на усадьбе.

Бабка, со сбившимся на голове платком, с сердитым лицом, вцепившись жилистыми руками в ручки плуга, пахала. Родькину бабку звали по селу Грачихой. Ей давно перевалило за шестьдесят, но всю мужскую работу по дому делала только она. Обвалится столб у калитки — бабка бралась за топор, кляня непутевого муженька своей дочери, и, призывая господа бога, святую деву богородицу, обтесывала новый столб. Бабка сама возила из лесу дрова, сама косила, сама таскала на поветь сено, сама пахала. Родькину мать, свою дочь, тоже не жалующуюся на здоровье, звала «жидкой плотью», постоянно ворчала: «Умру, похороните — расползется дом, как прелый гриб». Высокая, костистая, поглядеть спереди — широка, словно дверь, сбоку — плоская, как доска; лицо тоже широкое, угловатое, с мослаковатыми крутыми скулами; над ними в сухой смятости перевитых коричневых морщин и морщинок неспокойно и цепко глядят желтые глаза. Сейчас бабка навалилась на плуг, неуклюже переступает огромными сапожищами по пахоте, покрикивает на лошадь:

— Н-но! Наказание господне! Шевелись, недоделанная! Обмою хребтину-то!

Мать Родьки, повязав платок так низко, что он почти закрывал глаза — жалела лицо, прятала от солнца, — собирала с распаренной, улежавшейся за зиму пахоты прошлогодние картофельные плети, сваливала их в разложенный костерчик. Сопревшие под снегом, не совсем еще высохшие плети горели плохо, по усадьбе тянулся сизый вонючий дым.

К Родькиной матери от старой Грачихи перешло скуластое лицо да зеленый прищур глаз сквозь белесые ресницы, но и скулы уже не так круто выпирали и лицо без угловатостей, кругло, со сдобной подушечкой под мелким подбородком; даже намека нет на бабкину худобу: плечи пухлы и покаты, старенькая выцветшая юбка трещит на бедрах. Куда больше от бабки перепало внуку. Пусть хрупки плечи, но даже сейчас под стареньким ватником чувствуется их разворот, лобастая крупная голова лежит на них почти без шеи, цевки рук тонки, зато ладони широкие, плоские, короткопалые. Теперь вот обхватил ими широкую доску, расставил ноги в разбитых сапогах, голова склонена лбом вперед, на нижней губе болячка (застудил, на реке пропадая) — сбитенок, с годами выклюется из такого Грач под стать старой Грачихе.

— Набегался, безотцовщина? — Бабка остановила лошадь, стала очищать лемех палкой, бросая из-за плеча суровые взгляды. — Варька, иди картошки свинье натолки. Пущай гулявый будылье таскает.

— А я икону нашел, — похвастался Родька.

— Опять баловство! Третьего дня лешачата на кладбище крест с могилки Феклуши-странницы своротили, в ручей бросили. В прежние времена за такие дела до смерти пороли.

Мать, утирая слезящиеся от дыма глаза, подошла, легонько толкнула Родьку в плечо:

— Иди домой, за книжки садись. Учительница проходу не дает из-за тебя… Иди, иди, тут мы управимся.

— Ты глянь, какую штуку в берегу выкопал.

Родька положил на землю икону. Мать замолчала, вгляделась, сурово спросила:

— Где нашел?

— Говорят, в берегу выкопал. В ящике заколочена была.

— Иди-ко сюда, мать.

Бабка разогнулась, вытирая запачканные руки о ветхий подол юбки, двинулась, волоча сапоги по пахоте.

— Вечно проказы. Исусе Христе, святые иконы под берегом валяются. Ой, Родька, на мать-заступницу не погляжу…

Бабка подошла, взглянула и замолчала: светлые беспокойные глазки средь дубленых морщинок остановились.

Икона лежала на земле, оплетенной прелой ботвою; два белых глаза с унылой суровостью уставились в легонькие, размазанные по синему небу облачка.

Тяжелая, с натруженными венами рука бабки медленно-медленно поднялась. Грубые, с обломанными ногтями, несгибающиеся пальцы сложились в щепоть, совершили крестное знамение.

— Свят, свят… Исусе Христе праведный… Варенька, голубушка, взгляни-ко, взгляни. Ох, батюшки! Ведь это, милые, чудотворная с Николы Мосты…

— Она, пропащая, — подтвердила серьезно и мать.

— Типун тебе на язык — «пропащая». Не пропащая, девонька, а новоявленная.

Бабка схватила с земли икону, прижимая обеими руками к груди, бросилась бегом к дому. Платок ее совсем упал на плечи, открыв крохотный, как луковица, седой пучок волос.

Родька подозрительно, исподлобья проводил ее взглядом: что-то бабка серьезно схватилась за икону, даже работу бросила, начнет потом зудеть, что, да как, да где нашел, скажешь не по ней — по затылку схватишь.

— Мамка, — проговорил он, — я к Ваське пойду уроки делать.

Но мать не слышала. Она, глядя вслед бабке, выпрямилась, поправила платок, потуже подтянула концы у подбородка и, выставив грудь, мелкими, чинными шажочками двинулась с усадьбы.

3

Вечером дома ждали Родьку.

Еще с порога он увидел, что в избе полно народу: бабка Домна, бабка Дарья, бабка Секлетея, согнутая пополам старая Жеребиха. Средь старух, скрестив короткие толстые руки под оплывшей грудью, возвышалась могучая, не возьмешь в обхват, Агния Ручкина. У нее пухли ноги, свои водянистые телеса нарастила, сидя сиднем дома, а сейчас вот приползла из другого конца села. На ее сыром, с дрожащими щеками и подбородком лице застыло покорно-плаксивое выражение, тяжкий вздох вырывается из груди:

— Ноженьки мои, ноженьки!..

У самых дверей, с краешка, на лавке, умостился робкий старичишка — ночной сторож Степа Казачок: спеченный рот крепко сжат, слезящиеся в красных веках глазки с испугом и недоумением уставились на вошедшего Родьку. Он первый мелко-мелко закрестился, засопел, не спуская с мальчишки влажных, часто мигающих голыми веками глаз, заерзал на лавке.

Мать и бабка, сами словно в гостях, сидят рядком, сложили докрасна вымытые руки на коленях. У бабки жидкие волосы гладко причесаны, смазаны маслом, у матери на белой шее оранжевые бусы.

Икона, принесенная Родькой, стояла уже в углу, перед ней горели крошечными, словно зернышки, огоньками несколько тонких, как карандаши, свечек. Старик с иконы с суровым отчуждением встретил Родьку своими выкаченными белками, направленными поверх свечных огоньков и голов гостей.

— Ангел ты наш, сокол ясный! — запела навстречу согнутая Жеребиха, ласково уставясь черными, без блеска, как подмоченные угольки, глазами. — Знает господь, кого благодатью своей отличить. Истинно ангел.

А Родька-ангел, продернув рукавом по мокрому носу, от непонятного внимания гостей склонив упрямую голову, выставив лоб — торчащие уши выражают смущение, — протиснулся бочком к печке.

— Избранник божий, надежда наша, — раскисла в улыбке Агния Ручкина. — Ох, ноженьки мои, ноженьки…

— Счастье тебе, Варварушка… Сынок-то! — Жеребиха оглядывалась на Родькину мать. — Второй отрок Пантелеймон. Как есть второй Пантелеймон-заступничек. Господня воля на то. В або какие руки чудотворная икона не попадает… Иди, ласковый, поближе, чего пужаешься? Так бы рученьки твои, голубь мой, и расцеловала.

Родька исподлобья, диковато засверкал глазами, растерянно попятился к порогу.

— Экой ты, а ну, подь сюда, спросить хочу, — сурово попросила Родькина бабка, добавила ласковее: — Поди, поди, не укусим, чай.

Помявшись, еще ниже наклонив голову, Родька подошел.

— Ну чего?

— Скажи еще раз, милушко, где ты ее достал?

— Икону-то?.. Да сколько тебе говорить? В берегу же выкопал. От Пантюхина омута идти, то вправо.

Внимательно притихшие старухи разом завздыхали:

— Голубиная душенька подвернулась, некорыстная…

— Сам господь, должно, перстом указал… Ноженьки мои, ноженьки… Ох, согрешение!

— Да как же ты на нее наткнулся? — продолжала допрашивать бабка.

— Увидал — в берегу углышек ящика торчит. Выкопал… А там — эта…

— Церковь-то наша без нее сирая и неприкаянная.

— Сказывают, ангелы мои, с той поры, как пропала чудотворная, кажную ночь купол пилит ктой-то. Кажную ночь перед петухами…

— Осиротел храм божий, вот и гнездится всякая нечисть.

Родька со страхом и недоумением слушал вспыхнувший разговор, оглядывался. А в темном углу избы, скупо освещенном крошечными свечными огоньками, молчаливо возвышалась икона: на черной доске белели глазные яблоки,

4

Ушли гости. За темным окном в последний раз донеслось плачуще:

— Ноженьки мои, ноженьки…

Бабка убрала свечи с иконы, потушила лампу. В углу осталась лампадка: на всю темную избу лишь она одна парила в воздухе зеленоватым сонным мотыльком. То крестясь, то застывая с беззвучно шепчущими губами, то с размаху склоняясь к полу, бабка помолилась на сон грядущий.

Просто устроен человек. Наотбивала поклонов, ворча и кряхтя, взобралась на простывшую печь, сладко охая, расправила там кости, и через секунду раздался густой храп…

Зато Варвара, подоткнув сползшее с разметавшегося Родьки одеяло, в одной рубахе, распустив по спине волосы, опустилась голыми коленями на холодный пол, завороженно уставилась на неподвижный огонек лампадки.

Храпит старая Грачиха за спиной. За окном прошумел ветер в молодой листве черемухи. Вдалеке спросонья гаркнул петух, но, видать, не вовремя: никто ему не откликнулся. Тихо.

Варвара сложила лодочкой на груди руки, начала бессвязно шептать:

— Господи милостивый… Никола-угодник… В вечной тревоге живу. Помоги и образумь меня…

Каждый вечер, направив лицо в угол, заставленный иконами, Варвара шепчет: «Помоги, господи!»

И так уже много лет.

Когда-то, в девках, ничего не боялась, не заглядывала со страхом в завтрашний день, не верила ни в бога, ни в черта, за стол садилась, не перекрестив лба, на воркотню матери, старой Грачихи, отвечала:

— Будет ныть-то! Отошла ныне мода, крестись себе на здоровье, коли нравится…

Самой большой тревогой в ту пору было — придет или не придет Степан на обрыв, к обвалившейся березе.

Шла война, парней в селе было негусто; он тоже в отпуск приехал после госпиталя, припадал на раненую ногу. Ресницы у него были что у девки, глаза темные, ласковые, на гитаре играл, подпевал: «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…» Сам в это время лукаво посмеивался. Немало в Гумнищах молодых девок, но и она, Варвара, была не из последних — не конопата, не кривобока; бывало, прислонится Степан к высокой груди — замрет, как ребенок. Страшная вера охватывала тогда — никакая сила не оторвет его. «Распрямись ты, рожь высокая…» За весь месяц, пока Степан Гуляев жил в отпуске, не пропустили ни одной ночи. Ничего тогда не боялась Варвара, ни у кого не собиралась просить помощи, помнить не помнила бога…

Но вот кончился срок, проводила Степана. Без стеснения, как жена, перед всем селом висела на шее, плакала в голос: «На ко-ого-о ты меня-a покида-аешь!»

Проводила, тут-то и стала задумываться: вернется ли, на фронт ведь уехал, ребенок будет, старая мать — по дому только помощница, вдруг да придется вековать соломенной вдовой? Вернуть бы! Если б можно, на четвереньках через леса, реки, города поползла к нему. Как помочь?! Чем?! Сиди, обливайся холодным потом при мысли, что все быстро так кончилось. Кончилось?! Нет, нельзя этого допустить! Что-то надо делать!..

Старая Грачиха видела все, не переставая твердила:

— Хватит казниться. Сохнешь да кровь портишь без толку. Молись лучше. Молись! Забыла господа-то. Гордыня заела. За свою гордыню такие ли муки мученические терпеть будешь!

Что-то надо делать Варваре. Страхи одолевают. Может, и в самом деле права мать: никакой другой помощи не придумаешь. Тогда-то впервые Варвара стала вечерами непослушными от волнений и тревоги губами молить шепотом: «Помоги, господи!»

Молитвы ли помогли, само ли по себе должно так случиться, вернулся Степан после демобилизации. Те же бабьи ресницы, та же ловкая походочка, только без прихрамывания, а глаза, не в пример прежнему, холоднее, и песенку с лукавинкой не вспоминал: «Распрямись ты, рожь…»

Напуганная, ослабевшая от вечных страхов, Варвара тайком просила: «Помоги, господи! Смятенная душа ныне у Степана, успокой его, верни мне его ласку». Но Степан не успокаивался, раздраженно ворчал:

— Скука здесь. Того и гляди шерстью обрастешь.

Потом неожиданно сорвался, укатил в город, поступил на мебельную фабрику, пообещав, что, как только устроится, вызовет к себе Варвару с Родькой.

Кто знает, как бы повернулась жизнь, если б Степан прочно остался дома. Была бы семья, как у всех, — без ущербинки. Есть муж и отец, хозяин и опора, с ним и заботы пополам и любая беда в полбеды. Какой там страх перед завтрашним днем, когда рядом крепкое мужское плечо: знай живи, и бога ворошить незачем!

Но Степан уехал, и нет твердой надежды, что вернется. Одна опора в семейных делах для Варвары — старая Грачиха. А та сама на себя не надеется, все у бога помощи ищет, что ни день, то долбит: «Молись! Молись! Кроме как у господа, ни у кого помощи не найдешь. Он всемогущ!..»

И Варвара по вечерам стояла на коленях, кланялась углу, уставленному иконами:

— Помоги, господи! Мать божия, заступница, не обойди милостью своей. Не загулял бы Степан-то на стороне. Не позарился бы на городскую, крашеную и пудреную…

Какая там перебежала Варваре дорогу, крашеная иль некрашеная, но Степан домой больше не вернулся. Сначала высылал деньги и скупые письма, потом только деньги, да и те с перебоями.

Случилась самая большая беда, большей быть не может. Казалось, раз так вышло, чего уж дальше бояться — скинь страх, оглянись трезво вокруг. Но напугана жизнью Варвара.

Родька непоседой растет, день-деньской на реке пропадает. Страшно, вдруг да случится грех — утонет… Сохрани, господь!

Учительница Парасковья Петровна на него жалуется: уроки-де плохо готовит… Страшно, вдруг да вахлак вахлаком вырастет. Образумь, господь, непутевого!

Корова плохо поела — страшно! Собака ночью на луну выла — страшно! Поутру дорогу черная кошка перебежала — ох, не к добру!

Кругом страсти господни. Нелегко жить. Спаси, Христос, и помилуй от всякой напасти.

Храпит на печи бабка. Заледенел в неподвижности огонек лампадки, едва-едва осветил два серых белка да узкий нос на новой иконе. Разорались уже петухи на воле. Вывернула душу — пора и на боковую: утром вставать рано.

Варвара поднялась с колен. Ступая босыми ногами по узловатым от сучков половицам, прошла к кровати. Там, воткнув в вылинявшую подушку непослушные вихры, спит Родька. Косо упавший свет луны освещает сомкнутые ресницы, упрямые, от бабки перешедшие скулы, болячку на губе.

«Наказание мое… Ну-ко, святая икона ему явилась… К добру ли? Не случилось бы чего… Второй Пантелеймон-праведник… Чудеса, да и только. Охохонюшки!..» — Варвара сладко зевнула, стала осторожно отодвигать съежившегося под одеялом Родьку:

— Двинься, чадушко. Дай мамке местечко…

5

В старину считали: селение без церкви, как бы оно велико ни было, — деревня, с церковью — село. В самом же селе Гумнищи церкви не было. Церковь стояла на отдалении, в версте в сторону.

Рассказывают так. Лет сто пятьдесят, а может и двести тому назад некий пастушонок Пантелеймон, гонявший деревенское стадо на Машкино болото, увидел там среди пней и кочек икону Николая-угодника. Пастушонок тут же перед ней опустился на колени и помолился о здравии болящей матери, которая вот уже много лет и зим не слезала с печи. Когда он пришел вечером домой, то увидел, что мать, сотворяя молитвы, ходит по двору, налаживает завалившийся тын. Икона оказалась чудотворной.

Вряд ли было на святой Руси такое место, где не рождались бы такие благостные, по-детски наивные, похожие друг на друга легенды. И каждый раз они разносились на много верст по деревням и селам, тревожа воображение, совесть, вызывая надежды.

К новоявленной иконе, к малознакомой до тех дней деревне Гумнищи потянулся народ — пешие с батожками и котомками, на подводах с женами и детишками, на лихачах с гиком и свистом. Кто грабил, жульничал, беспутно пьянствовал, кто жрал толченую кору, как о великом счастье, мечтал о куске хлеба, кто изнывал от хвори — все, с грехами, нуждой, собственной грыжею, поднимая пыль лаптями, разбитыми в кровь ногами, ошинованными колесами, тянулись просить милости у чудотворной.

Сперва среди пней и кочек Машкина болота была выстроена из свежесрубленного кондача часовенка с тесовым шпилем вместо луковицы. Потом странники и странницы, те, кто восхваление бога и посещение святых мест считал своей профессией, а новоявленье чудотворной — удачей жизни, пошли по дорогам Руси с жестяными кружками, погромыхивая медяками, гундося елейно: «Подайте, православные, на храм божий!» И православные раскошеливались…

На Машкином болоте нельзя было выстроить добрую избу — перекосит углы, нижние венцы уйдут в трясину. Но ради чудотворной, во славу божью, всем миром наносили песку, земли, камней, вымостили болото, средь ляжин и трясин сделали остров. На этом острове подняли вверх саженной толщины кирпичные стены, приезжие мастера расписали их богородицами, ангелами, христовыми ликами, на высоту птичьего полета подняли многопудовые колокола, а еще выше, над голубыми луковицами, истекая огнем, едва не цепляясь за облака, засияли на солнце золоченые кресты.

И поднялся посреди Машкина болота не для жилья, не для посиделок, не для общего веселья, поднялся на столетия памятник темной веры в несуществующего бога, дорогая и громоздкая оправа для дубовой доски, не особенно искусно покрытой красками.

Новую церковь назвали Никола на Мостах, в честь явленной иконы Николая-угодника и в честь того, что церковь воздвигнута на вымощенном руками верующих болоте.

Считалось, что чудотворная исцеляет от всех телесных и духовных недугов гораздо охотнее, если только перед ней сотворит молитву не сам просящий, а Пантелеймон, тот пастушонок, который первым преклонился перед иконой.

Пантелеймон вскоре стал чем-то вроде местного святого. Говорят, поставил себе мельницу и умер в глубокой старости праведником. Под селом на реке Пелеговке есть Пантюхин омут, возле которого на берегу до сих пор можно видеть каменную осыпавшуюся кладку — остатки фундамента пантелеймоновской мельницы.

За решетчатой оградой, под стенами церкви Никола на Мостах, одна возле другой стали ложиться могилки, над сельским погостом зашумели березки, рябинки, липы, галки свили гнезда под куполами. В церкви менялись попы. Они крестили новорожденных, венчали молодых, отпевали покойников, служили заутрени, обедни, пели «многие лета», провозглашали «анафему». Запах ладана и атмосфера казенной святости окружили легендарную икону. К ней привыкли, слава ее поутихла, чудотворность уснула, и все-таки на нее продолжали молиться, за многие километры тащились, чтоб только благоговейно приложиться к ее лику, зажечь копеечную свечу.

В двадцать девятом году, в то время, когда вокруг Гумнищ создавались колхозы, последний из попов церкви Никола на Мостах был уличен в кулацкой агитации. Его самого раскулачили, отправили в Соловки, а церковь как пережиток старого решено было закрыть. С высокой колокольни, к великому негодованию старух, стянули веревками тяжелый колокол. Он, когда-то будивший своим медным рыком гумнищинскую округу, ударился в землю и, охнув в последний раз в своей жизни, развалился. Все церковное имущество — серебряные оклады, кадила, дарохранительницы — конфисковали, а чудотворную икону по предложению сельских комсомольцев собирались уже переслать в краеведческий музей. Но она неожиданно исчезла. На этот раз такое событие вовсе не расценили как чудо, просто решили: кто-то из верующих стащил ее из пустой церкви.

Но долго еще вспоминали старухи икону, рассказывали об огнях на болоте, о душе Пантелеймона-праведника над омутом, о том, что каждую полночь в заброшенной церкви кто-то «пилит купол» — «истово, из минутки в минутку, каждую ночь перед петухами…».

С той поры прошло немало лет. И вот позабытая чудотворная икона вновь явилась под берегом реки Пелеговки.

6

Утром Родька, как всегда, собирался в школу: завязал книги и тетрадки в старый мамкин платок, надел пионерский галстук и, долго слюнявя ладони, разглаживал мятые концы на груди (вчера после школы весь день таскал его скомканным в кармане), потом метнулся к столу:

— Давай, бабушка, есть. Не то опоздаю.

Бабка вместо того, чтобы проворчать обычное: «Успеешь еще натрескаться…» — разогнулась у печки, ушла за переборку, быстро вернулась, пряча что-то в вытянутом кулаке.

— Ну-ка, дитятко… — позвала она.

Родька с подозрением покосился на ее осторожно сжатый, словно державший в себе горсть живых тараканов, кулак.

— Вот одень, золотце, на доброе здоровье. Хватит уж нехристем-то бегать.

Перед Родькиным носом закачался на толстой шелковой нитке маленький медный крестик. Родька с минуту отупело моргал, потом залился краской от шеи до кончиков ушей, втянул голову в плечи.

— Еще чего выдумала! На кой мне?..

— Нельзя, родненький, ты теперь у бога на примете. Не мне небось, не бабке Жеребихе чудотворная открылась. И не выдумывай, ягодка, господа-то гневить непослушанием. Ну-кася, на тебя с молитвою…

Родька еще больше съежился, отступил назад:

— Не одену.

— Экой ты… — Бабка протянула руку. Родька отскочил; светлые, с грачихинской желтизной глаза блеснули затравленно.

— Ну, чего козлом прыгаешь?

— Умру — не одену! Ребята узнают — начисто засмеют.

— Чего ради хвалиться тебе перед ними? Каждый всяк по себе живет, всяк свою душу спасает. Храни себе потаенно и радуйся.

Вошла мать в туго повязанном платке, старые сапоги забрызганы грязью, видно, только что с бороньбы или от парников — вся розовая от быстрой ходьбы по славному утреннему холодку, в прищуре глаз под белесой занавесочкой ресниц — доброта.

— Опять с бабушкой не поладил?

Родька бросился к ней:

— Мам, скажи, чтобы не одевала. На кой мне крест? Что я, старуха?.. Узнают вот в школе…

Мать нерешительно отвела глаза от бабки:

— А может, и вправду не одевать? Сама знаешь: в школе не похвалят.

Бабка разогнулась, подобрала губы, сжала в коричневый кулак крестик.

— Оберегаешь все? Ты ему душу обереги. Гнев-то божий, чай, пострашнее, чем учительница вымочку даст.

— Не гневался же, мать, господь на него до сих пор, Даже милостью своей отметил.

— Ой, Варька, подумай: милость эта не остережение ли? Пока Родька ходил без отлички, ему все прощалось. А ныне просто срам парню креста на шее не носить.

Мать сдавалась:

— Право, не знаю. Какой спрос с малого да несмышленого?

— Для господа что мал, что стар — все ровни, все одинаково рабы божьи. Вот свалится беда, запоешь тогда по-другому, вспомнишь, что сущую безделицу для бога отказала. Да и что толковать-то, тьфу! Крест на шею сыну повесить совестно.

И мать сдалась.

— Надень, Роденька, крестик, надень, будь умницей.

— Сказал — не одену.

— Вот бог-то увидит твое упрямство.

— Плевал я на бога вашего! Знал бы, эту икону и вырывать из земли не стал, я бы ее в речку бросил!

— Окстись! Окстись, поганец! — зыкнула бабка. — Типун тебе на язык! Вот оно, Варька, потаканье-то…

На щеках матери выступили лиловые пятна, широко расставленные глаза сузились в щелки, руки поднялись к груди, быстро перебрали пальцами все пуговицы на старенькой кофте.

— Добром тебя просят. Ну!.. Мать, дай-ко мне крест. Я-то надену на неслуха.

— Нет, пусть он себя крестным знаменем осенит. Нет, пусть он у бога прощения попросит. Пусть-ко скажет сначала: «Прости, господи, мои прегрешения».

На стене, под фотографиями в картонных рамочках, висел старый солдатский ремень, оставшийся от отца. Мать сняла его с гвоздя, впилась в Родьку прищуренными глазами, устрашающе переложила ремень из руки в руку.

— Слышал, что тебе старшие говорят?

Сжавшись, подняв плечи, выставив вперед белобрысые вихры, глядя исподлобья, как волчонок, настороженно блестевшими глазами, Родька тихо-тихо пододвигался к двери, навертывал на палец конец красного галстука.

— Прав… прав не имеете.

— Вот я скину штаны и распишу права…

— Верно, Варенька, верно. Ишь умничек…

— Вот я в школе скажу все…

— Пусть-ко сунутся — я учителям твоим глаза все повыцарапаю. Небось не ихнее дело. Кому говорят?!

— Верно, Варенька, верно.

Родька сжался сильнее, с ненавистью стреляя глазами то в бабку, то в мать, чуть приметно двинул плечом в сторону дверей.

— Скидывай сапоги! Ну, быстро!.. Ни в какую школу не пущу. Ну! — Рука матери больно дернула на вихры. — Крестись, пащенок!

— Скажу вот всем! Скажу! Ой…

Удар ремня пришелся по плечу.

— Скидывай сапоги! Живо!.. Нету тебе школы! Нету тебе улицы! На замок запру!

Второй удар, третий… Родька отчаянно, басом взревел, рванулся к двери, но бабка с непривычной для нее резвостью перегородила дорогу, схватила за ухо.

— Ишь ты лукавый. Нет, миленок, нет, встань-ко сюда!

У матери же было красное, расстроенное лицо, на глазах тоже слезы.

— И что мне за наказание такое? Вырос на мою голову, вражонок. Когда только я над тобой управу возьму? Долго будешь еще упрямиться, мучитель мой?

Родька всхлипывал, вздрагивал телом, размазывал слезы рукавом чистой, надетой для школы рубахи; его правое ухо пламенело, казалось тяжелым, как налитый кровью петушиный гребень.

— Оставь его, Варька, — заявила бабка. — Не хочет, как знает. А есть не получит и в школу не пойдет. Сказали тебе, скидывай сапоги!

Родька молчал, продолжая всхлипывать, упершись глазами в пол.

— Добром же тебя просят… О-о, господи! — с отчаянием воскликнула мать. — Просят же, прося-ат! Долго ль торчать над тобой, идол ты, наказание бесово!

По-прежнему упершись в пол взглядом, Родька несмело поднял руку, дотронулся щепотью до лба, стыдливо и неумело перекрестился.

— Чего сказать надо?

— Прос… прости… госпо-ди…

— Только-то и просили!

— Когда лоб крестят, в пол не глядят, — сурово поправила бабка. — Ну-кася, на святую икону перекрестись. Еще раз, еще! Не бойся, рука не отсохнет.

Родька поднял глаза на угол и увидел сквозь слезы сердитые белки, уставившиеся на него с темной доски.

7

А на улице с огородов пахло вскопанной землей. Солнце обливало просохшие тесовые крыши. Сквозь желтую прошлогоднюю траву пробились на свет нежные, казалось бы, беспомощные зеленые стрелки и сморщенные листочки.

Зрелая пора весны. Через неделю люди привыкнут к припекающему солнышку, к яркой зелени, появится пыль на дорогах. Через неделю, через полторы от силы весна перевалит на лето… Сколько маленьких радостей сулит этот ясный день!

После уроков можно убежать в луга. Там от разлива остались озерца-лужицы с настоявшейся на прели водой, темной, как крепкий чай. Можно выловить матерую, перезимовавшую лягушку, привязать к ее лапке нитку, пустить в озерцо, глядя, как уходит она, обрадовавшаяся свободе, в глубь, во мрак непрозрачной воды, а потом взять да вытащить обратно — шалишь, голубушка, ты теперь у нас работаешь водолазом, расскажи-ка, что видела в воде.

Можно достать пригоршней мутновато-прозрачную лягушечью икру, пересчитать черные точки-ядрышки, а каждое ядрышко — будущий головастик.

А лужицы помельче?.. А глубокие колесные колеи в низинках, залитые после половодья и еще не высохшие?.. В них гуляют попавшие в неволю крошечные серебристые головчики, отливающие зеленью щурята, красноглазые сорожки; замути воду — и их легко можно поймать прямо руками.

И чем веселее день, тем тяжелее на душе у Родьки. Под рубашкой, под выцветшим пионерским галстуком, жжет кожу на груди медный крестик. Сиди на уроках и помни, что ни у кого из ребят нет его… Играй на переменках, помни — если будешь возиться, чтоб не расстегнулась рубаха: увидят — засмеют… Вот он зудит сейчас, его надо прятать, как нехорошую болячку на теле. Пусть не увидят, пусть не узнают, но все равно чувствуешь себя каким-то нечистым. Наказание это! За что? За то, что вырыл проклятую икону. И кто знает, что завтра бабка с матерью выдумают?

На улице никого. Только у дома Васьки Орехова развалилась свинья, выставила на солнце розовые соски на широком брюхе…

Ежели снять этот крест да в карман… Бросить нельзя. После школы бабка уж обязательно заглянет под рубаху. Если не окажется креста, взбучку даст, хоть из дому беги.

В карман?.. А карманы неглубокие, легко может выпасть, а то и сам ненароком вытащишь вместе с ножиком или резинкой. Лучше всего в щель куда припрятать, а на обратном пути надеть, честь честью явиться перед бабкой.

Родька остановился, торопливо принялся расстегивать ворот под галстуком. Но из дома Ореховых вышел Васька, Родькин дружок. Под бумажным затертым пиджаком у него новая рубаха, яркая, канареечного цвета, с другой не спутаешь. Даже галстук, много раз стиранный, вылинявший, бледней ее.

Васька окликнул:

— Эй, Родька! Сколько времени сейчас? У нас ходики третий день стоят. В школу-то еще не опоздали?

Подошел, поздоровался за руку.

— Ты какую-то икону нашел? Старухи за это тебе кланяться будут. Право слово, мать говорила.

Родька, отвернувшись, ловя под галстуком непослушные пуговицы, пряча покрасневшее от стыда лицо, зло ответил:

— Ты слушай больше бабью брехню.

— Так ты не нашел икону? Врут, значит.

— Подумаешь, какая-то доска… Да что ты ко мне пристал? Вот дам в нос!..

— Но-но, ты не шибко! — Но на всякий случай Васька отодвинулся подальше.

Спорить с Родькой он боялся. Где уж, когда даже девчонки дают сдачи. Васька низкоросл, узкогруд, маленькие уши с постоянным напряжением торчат на стриженой голове; его подвижное лицо по сравнению с ярко-желтой рубахой кажется сейчас бледным до зелени. Зато он пронырлив, все всегда узнает первым. Весь в свою мать, недаром же ту прозвали по Гумнищам Клавкой-Сорокой.

Обиженно сопя, Васька зашагал рядом, до самой школы не обронил ни слова.

8

О кресте Родька скоро забыл. На переменках устраивал кучу малу, лазал на березу «щупать» галочьи яйца…

Но вот кончился последний урок, по школьному пустырю неспокойными стайками разлетелись ребята в разные стороны. Родька снова вспомнил о кресте. Вспомнил, что надо идти домой, что бабка, прежде чем дать поесть, потребует: «Перекрести лоб». Васька Орехов, которому было по дороге, стал вдруг неприятен Родьке: «Опять начнет расспрашивать об иконе, пропади она пропадом, ему бы найти такое счастье…»

На окраине пустыря Родька увидел старого Степу Казачка. Тот стоял, сунув одну руку в карман залатанных штанов, другой щипал жидкую — десяток оловянного цвета волосков — бородку.

Когда Родька приблизился, Степа Казачок почему-то смутился, поправил на голове рыжую кепку с тяжелым, словно непропеченная оладья, козырьком, неуверенно переступил с ноги на ногу.

— Родя… Сынок, ты того…

Васька Орехов, рассказывавший Родьке, как председатель колхоза Иван Макарович учил бригадира Федора объезжать жеребца Шарапа, замолчав, навострив уши, уставился на старика Степана. Тот недовольно на него покосился.

— Родька, ты брат, вот что… Я тебе, тут, на-кася гостинец приберег…

Степан Казачок с готовностью вытащил из кармана захваченный бумажный кулек.

— Бери, брат, бери… Тут это — конфеты, сласть… Доброму человеку разве жалко. На трешницу купил.

Заскорузлая рука протянула кулек. Родька багрово вспыхнул. Он не понимал, почему дают ему конфеты, но чувствовал — неспроста. Замусоленный бумажный кулек, икона, которую он нашел под берегом, крест на шее, бабкино домогание крестить лоб — все, должно быть, связано в один таинственный узелок. Он сердито отвернулся:

— Что я, побирушка какой? Сам ешь.

— Да ты не серчай, я тебе от души… Экой ты, право… — На темном, с дымной бородкой и спеченными губами лице Степы Казачка выразилась жалкая растерянность.

— Раз дают, Родька, чего отказываешься? — заступился за Казачка Васька.

— Ты-то чего пристал? — цыкнул Родька.

— Верно, братец, верно, — обрадованно поддержал дед Степан. — Иди-ко ты, молодец, своей дорогой, не встревай в чужие дела. Иди с богом. — Он снова повернулся к Родьке. — Мне бы, родной человек, парочку словечек сказать тебе надо.

— Больно мне нужно, — презрительно фыркнул Васька. — На ваши конфеты небось не позарюсь.

Он пошел вперед, независимо сунув руки в карманы, покачивая узкими плечами, но стриженый затылок, острые, торчащие в стороны уши выдавали и обиду и любопытство: Ваське всей душой хотелось послушать, о чем это будет толковать старик Казачок с Родькой.

— Не обижал бы, взял, а?.. Сам знаешь, не красно живу. Уж какая моя жизнь теперь! — Вздыхая, старик мял нерешительно в руке кулек. — Моя жизнь теперь такая, что помереть от тоски легче. Нутро болит, тяжелого подымать не могу, потому и в сторожа определился. Ведь я бабки-то твоей на три года, почитай, старше… Сына вот вырастил, дочь выдал за хорошего человека, в Кинешме теперь живет. Все бы хорошо, да одному-то, вишь, муторно.

Родька слушал, и ему становилось не по себе. Как ни повернись, все непонятное! Ну, разве стал бы раньше этот Степа Казачок так с ним разговаривать, жаловаться как взрослому? Что такое?

— Не пожалуюсь, вроде и помогают отцу, то сын деньги вышлет, то дочка посылочку. Только, ох, скушно одному куковать. Тоска поедом ест… Дочь, конечно, ломоть отрезанный. Вот сына б хотелось обратно. Он парень холостой, характером мягкий, вернуть бы его домой. Любо, мило — женился, меня приголубил…

— Я-то тут при чем, дед Степан?

— У тебя, милок, душа что стеклышко. Тебе от бога сила дана. Да что, право, ты моим подарочком гнушаешься? Возьми, не обижай, ради Христа… Ты, парень, помоги мне, век буду благодарен.

— Да при чем я-то?

— Не серчай, не серчай… Помолись ты перед чудотворной, попроси за меня перед ней, пускай Николай-угодник на ум наставит раба божьего Павла, это сына- то моего. Пусть бы домой вернулся. Моя молитва не доходит: многогрешен. А от твоего слова святые угодники не отвернутся, твое-то слово до самого бога донесут, ты на примете у господа-то… Чай, слыхал про отрока-то Пантелеймона. Праведный человек был… Да конфетки- то, сокол, сунь в карман, коли сейчас к ним душа не лежит…

Солнце светит в зеленой луже посреди дороги. К дому бригадира Федора подъехал трактор, напустил голубого чаду, распугал ленивых гусей, заполнил улицу судорожным треском мотора. Кругом привычное село, привычная жизнь. И никогда еще не было, чтоб в этом привычном мире случались такие непонятные вещи: расстроенное, жалостливо моргающее красными веками лицо деда Казачка, его разговор, словно Родька ему ровня в годах, его непонятная, заискивающая просьба, этот кулек… Да что случилось на свете? Не сошел ли с ума старый Казачок? Может, он, Родька, свихнулся?..

Родька оттолкнул руку старика, бросился бежать.

Не добегая до дому, он оглянулся: дед Казачок стоял посреди улицы — картуз с тяжелым козырьком натянут на глаза, редкая бородка вскинута вверх, во всей тощей фигурке со сползшими штанами растерянность и огорчение. Родьке непонятно почему стало жаль старика.

9

У Родькиного дома, на втоптанном в землю крылечке, сидели двое: маленькая, с острым, чем-то смахивающим на болотную птицу, лицом старушка и безногий мужик Киндя — мать и сын, известные и в Гумнищах, и в Гущине, и в районном центре Загарье.

Этот Киндя — Акиндин Поярков — до войны был самым неприметным парнем из деревни Троица. Работал бондарем при сельпо, незамысловато играл на трехрядке, орал «под кулак» песни, вламывался на пляски «бур- лом». В войну под Орлом ему перебило обе ноги. Не один Киндя из Троицы вернулся с фронта калекой, но, кроме него, никто не бахвалился своей инвалидностью.

Часто, напившись пьяным, Киндя, сидя на култышках посреди загарьевского базара, рвал на груди рубаху, тряс кулаками, кричал:

— Для меня ныне законов нету! Могу украсть, могу ограбить — не засадят. Я человек неполноценный! Раздолье мне! Эй, вы! Кого убить? Кому пустить кровушку?

И, опираясь сильными руками на утюжки, перекидывая обрубленное тело, бегал за народом, пугал женщин.

Его много раз, связанного, увозили в милицию, но дело до суда не доходило: жалели калеку. Киндя больше всех на свете боялся одного человека — свою мать, ветхую старушку. Были, говорят, случаи, когда та останавливала его буйство одним выкриком:

— Отрекусь, нечистый!

Последнее время безногий Киндя вовсе утихомирился, пил по-прежнему, но не буянил, торговал из-под полы на базаре туфлями, отрезами, таскался вместе с матерью по церквам, то в щелкановскую, то в загарьевскую, то за шестьдесят километров в соседний район, в Ухтомы.

Об этих делах безногого Кинди, как и все ребятишки, Родька был наслышан довольно подробно. Тем ужаснее ему показалось, что этот Киндя, красномордый, опухший, с рыжей запущенной щетиной на тяжелом подбородке, мутными глазками и поднятыми выше ушей плечищами мужик, держась за ручки своих обшитых кожей утюжков-подпорок, стал молчаливо с размаху кланяться.

Старушка же с кряхтением поднялась, с натугой разогнулась, по-деревянному переставляя отекшие от сидения ноги, двинулась к оторопевшему Родьке. У нее был острый нос, ввалившийся, почти без верхней губы рот углами вниз и голубенькие, по-молодому пронзительные, словно выскакивающие вперед лица глазки. Сморщенная, темная рука цепко схватила Родькину руку.

— Покажись-ко, покажись, любой! — Голос ее, шамкающий, был в то же время громок и скрипуч. — Да чего рвешься, не укушу… Вот, значит, ты каков! Ой, не верю, не верю, что вторым Пантелеймоном-праведником будешь. Нету в твоих глазах благолепия. Ой, нету. В бабку свою весь, а от грачихинской плоти неча ждать благости… — Она обернулась к своему кланяющемуся сыну. — Ну, хватит ветер лбом раздувать. Ишь парень- то оробел от твоего дикого виду. Пусти, слышь.

Безногий Киндя покорно перевалился со ступенек на землю. Пока Родька, с испугом косясь, поднимался в дом, он успел три раза с размаху поклониться, показав Родьке плешивевшую макушку.

Но и дома тоже сидели гости.

Согнутая, словно приготовившаяся сорваться с лавки, нырнуть в дверь, Жеребиха завела свою обычную песню:

— Личико что-то бледненько. Видать, напужали эти окаянные — ведьма троицкая со своим идолом обрубленным.

Кроме Жеребихи, Родька увидел еще двоих — Мякишева с женой.

Сам Мякишев кургузый, маленький, вокруг лысины золотой младенческий пушок; окропленное веселыми веснушками лицо кругло, вечно сияет виноватой улыбкой, как застенчивое зимнее солнышко. Он руководил гумнищинским сельпо, выступал на заседаниях, числился в активистах. Жил он около магазина в большом пятистенке под зеленой железной крышей. Уполномоченные, приезжавшие из района, часто останавливались на ночь у него. За всю свою жизнь Мякишев никого, верно, не обозвал грубым словом, и все-таки многие его не любили. Председатель гумнищинского колхоза Иван Макарович, не скрываясь, обзывал: «Блудливая кошка. Стащит да поластится — глядишь, и с рук сходит».

Увидев у порога Родьку, Мякишев так радостно вытянул шею, что на минуту показалось: вот-вот выскочит из своего просторного, с жеваными лацканами пиджака; не только щеки, даже уши его двинулись от улыбки.

Беременная жена Мякишева уставилась на Родьку выкаченными черными глазами, которые сразу же мокро заблестели.

— Экая ты, Катерина, — с досадой проговорила Родькина бабка, — что толку волю слезам давать. Бог даст, все образуется. Родишь еще, как все бабы. Мало ли доктора ошибаются!

Заметив слезы у жены, Мякишев сконфуженно заерзал, забормотал:

— В страхе живу, покоя не знаю. — Он с расстроенной улыбкой повернулся к Родьке. — Может, это счастье наше, что ты, миленький, чудотворную-то нашел?..

Родька, напуганный разговором с Казачком, ошеломленный встречей с безногим Киндей, затравленно озирался. С ума все посходили? Даже Мякишев и тот к чудотворной пришел. Вдруг да тоже просить будет? Бежать, пока не поздно! А куда?..

Выручила бабка. Она поднялась из-за стола, спросила непривычно ласково:

— Проголодался небось, внученька? Вот яишенку тебе сготовлю… Что-то матери твоей долго нету? Пора-то обеденная… Все в колхозе да в колхозе, от дому отбилась.

Пока бабка орудовала у шестка, жарила на нащипанной лучине яичницу, Родька, словно связанный, сидел у окна, косил глазом на улицу.

Жена Мякишева тихо плакала, утирала слезы скомканным платочком. Сам же Мякишев с кисленькой, виноватой улыбкой просительным тенорком оправдывался:

— Я так считаю: оттого и непорядки в жизни, что люди от религии отступились. А без веры в душе никак нельзя жить.

— Истинно. Забыли бога все, забыли. По грехам нашим и напасти, — скромненько поддакивала со стороны Жеребиха.

— Вера-то нынче вроде клейма какого. Меня взять в пример… Мне бы не днем полагалось прийти к вам, а ночью, потаенно, чтоб ни одна живая душа не видела. Человек я на примете, вдруг да потянут, обсуждать начнут, косточки перетирать. Легко ли терпеть…

— Ничего, за бога и потерпеть можно, — отозвалась от шестка бабка.

— Так-то так, — не совсем уверенно согласился Мякишев. — Только чего зря нарываться. Уж прошу, добрые люди, лишка-то не треплите языком, что-де я сам жену приводил.

Заполнив избу аппетитным запахом, бабка с грохотом поставила на стол сковороду, пригласила Родьку:

— Садись, золотце, ешь на доброе здоровье. — И, повернувшись к гостям, стала расхваливать: — Он у нас не какой-нибудь неслух, — чтоб лба не перекрестил, за стол не сядет. Помолись, чадушко, господу.

Бабка мельком скользнула взглядом. Родька лишь на секунду увидел ее желтые, в напряженно собравшихся морщинах глаза, но и этого было достаточно, чтоб понять: ослушаешься — не будет прощения.

— Ну, чего мнешься, сокол? Садись за стол, коль просят. Ну… садись да бога помни.

Правая рука Родьки, тяжелая, негнущаяся, с деревянным непослушанием поднялась ко лбу. За его спиной, громко всхлипнув, запричитала Мякишиха:

— Родненький мой, помолись за меня, грешницу. По гроб жизни благодарить буду…

Родька съежился…

10

Никогда еще так не радовало синее небо, несмелый ветерок с лугов. Вырвался из дому, от бабки, от Же- ребихи, от Мякишихи, от безногого Кинди — подальше от села! Нате вам всем, ищите ветра в поле!

За усадьбами запыхавшийся Родька пошел медленнее.

Теплый рыжий весенний луг лежал под солнцем. Маслянисто-черная дорога, выплясывая по холмам, убегала к лесу. Лес, пока холодный, лиловый, то там то сям краплен мокрыми семейками темных елей. Он скоро прогреется, наглухо затянется листвой, из его глубины поплывут уныло-нежные «ку-ку».

Нет, нет, не верит Родька, что все изменилось. Мало ли чего не случается дома. День, другой — и все пойдет опять так, как шло прежде. Надо немного потерпеть и побольше думать о другом, приятном…

На днях в клубе покажут новую кинокартину. Афиши уже расклеены: парень в красноармейской шапке времен гражданской войны, позади него дым и огонь от пожаров, скачут люди на лошадях с шашками. Это кино о Павке Корчагине. Родька знает, что про него написана целая книга. Васька Орехов зимой взял ее в библиотеке и дал Родьке только на три дня. Разве за три дня успеешь прочитать до конца, когда книга-то толще учебника? Сам-то Васька «Робинзона Крузо» целую неделю у себя держал. Родьке из-за него от библиотекарши попало… Мать всегда дает деньги на кино и теперь не откажет. Это у бабки пятачка не выпросишь…

Скоро экзамены. Каждый год после экзаменов в школе бывает вечер самодеятельности. К нему давно уже начали готовиться. Все село приходит смотреть. Юрка Грачев из седьмого класса играет на баяне. Венька Лупцов и Гришка Самохин покажут смешную пьеску, называется «Хирургия». Гришка дьячка играет, которому зуб рвут клещами. Он может, иной раз начнет рассказывать — хватайся за животики.

Родьке бы хотелось сыграть матроса, чтобы гранаты на поясе, винтовка на плече, на голове бескозырка с ленточками. Но таких пьес что-то не отыскали… Зато он выучил стихотворение «Смело, братья, с ветром споря…». Стихотворение подходящее — о море, о буре… Конечно, на вечер придет председатель Иван Макарович, он моряк, ему понравится. Может, у Ивана Макаровича мичманку попросить на выступление? Выйти в матросской фуражке на сцену и прочитать: «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней…» Только, наверно, мичманка-то Ивана Макаровича будет великовата для Родькиной головы…

Пусть дома икону обхаживают, наплевать на это. Он, Родька, как-нибудь перетерпит, будет меньше дома бывать, да и терпеть-то, наверно, придется не век. День- другой, глядишь, все утрясется.

Далеко, на другом конце луга, Родька увидел несколько маленьких фигурок. По канареечно-желтой рубахе, ясным пятнышком горевший средь однообразно рыжей земли, он узнал Ваську Орехова. С ним, видно, и Пашка Горбунов и Венька Лупцов — вечная компания.

Не успев задуматься, что же они там затеяли, какое развлечение ждет его, Родька без дороги, ломая остатки прошлогоднего репейника, попадая ногами в расквашенную весенней водой дерновину, бросился бегом.

Ребята топтались на берегу залитого водой плоского овражка. Двое из них были без рубах, только Васька Орехов продолжал суетливо прыгать в своей яркой, канареечной.

— Ах, вот оно что, купаться надумали!

В реке вода еще мутная, неустоявшаяся, наверняка холодная до ломоты, сохранившая даже запах растаявшего снега, — купаться нельзя. Зато высыхающие луговые озерца, оставшиеся после половодья, уже прогреты солнцем.

— Э-э-эй! — закричал Родька. — Че-ерти! Меня обождите!

Длинный Пашка Горбунов стоял у самой воды, втянув голову в плечи, на окрик недовольно оглянулся. Венька Лупцов, выгнув смуглую гибкую спину, сидел на корточках возле одежды, поджидал бегущего Родьку с любопытством и удовольствием. На его чумазой физиономии выражалась надежда: может, Грачонок первым нырнет? Васька Орехов в своей канареечной рубахе, но без штанов смущенно стоял в стороне, похлопывая себя по лиловым коленкам.

Родька подбежал, бросил с размаху картуз на землю.

— Топчетесь? Небось мурашки едят?

— Сам-то поди только с разгону храбрый, — ответил Венька.

— Эх!

Родька скинул пиджак, рывком через голову стащил рубаху, сел на землю, принялся с усилием снимать с ноги мокрый сапог.

— Эх, вы! Ушли и не сказались…

Но тут он заметил, что Пашка Горбунов, слепо щурясь, сделал шаг от воды. Венька Лупцов, впившись в грудь Родьки черными, настороженно заблестевшими глазами, привстал у одежды. У Васьки же удивленно, кругло, глупо открылся рот.

Полустянутый сапог выскользнул из рук; только тут почувствовал Родька висящий на шее крест.

Первым опомнился Венька. Он насмешливо сощурился, показал мелкие, плотные, как горошины в стручке, зубы, спросил:

— Ты для храбрости повесил это или как?

От бросившейся в голову крови зашумело в ушах, перед затуманенными глазами по рыжему лугу поплыло расплывчатое пятно, желтое, под цвет Васькиной рубахи.

Родька не помнил, как вскочил на ноги. Ковыляя на полустянутом сапоге, он двинулся к Веньке. Васька Орехов, стоявший все еще с открытым ртом, в одной рубахе, без штанов, взглянул в Родькино лицо, зайцем прыгнул в сторону. Родька увидел, как вытянулась подвижная Венькина физиономия, как в черных глазах заметалась какая-то искорка. Венька не успел подняться. Родька ударил его с размаху прямо в испуганные черные глаза.

— За что? — крикнул тот, падая на спину.

Родька шагнул, запнулся о полустянутый сапог, упал прямо на Веньку, вцепился в него.

Васька Орехов, не отрывая округлившихся глаз от дерущихся, принялся, путаясь и оступаясь, натягивать штаны. Пашка Горбунов бросился к ним, стал хватать длинными цепкими руками за голые плечи.

— Сдурел, Родька, сдурел! Что он тебе сделал?

Вырвавшись из рук Пашки, Родька, не поднимая головы, как-то странно горбатясь, подхватил с земли свой пиджак и рубаху, почти бегом, волоча ненатянутый сапог, заковылял прочь.

Никто из ребят не стал его догонять. Стояли на берегу озера, глядели вслед. Венька Лупцов вытирал кулаком кровь под носом.

Шелковый шнурочек у медного крестика был прочен. Родька рвал его с остервенением, не чувствуя, как врезается он в шею. Наконец разорвал, бросил крест в сторону.

11

До сих пор весь мир для него делился на три части: дом, улица, школа.

Дома противно. Бабка теперь куска хлеба не даст, если не перекрестишь лба.

На улице тоже не показывайся. Венька Лупцов с Пашкой и Васькой уже, верно, разнесли по селу, что он, Родька Гуляев, как какая-нибудь старуха, носит на шее крест. Попробуй только показаться — проходу не дадут, засмеют.

А школа?.. Ведь и в школе все будет известно!

Нет Родьке места, некуда спрятаться, некому пожаловаться. Даже мать не защитница.

Родька сидел на берегу, забившись в глубину кустов. Ему было хорошо видно все село: темные тесовые крыши, железная, давно не крашенная крыша сельсовета, красная кирпичная стена артели «Кожзаменитель».

В стороне от села церковь. Она древнее этих домишек под тесовыми и железными крышами, но издалека не видно, чтоб старость обезобразила ее: белые стены тепло сияют на закате, ржавые купола и колокольня словно врезаны в вечернее небо. Более зрелый, чем Родька, человек, наверно бы, почувствовал в этой одинокой церкви надменность и вековое презрение к скученной толпе однообразных домишек. Родька сидел, не двигаясь, окоченев от горя, глядя заплаканными глазами на село. Сначала все крыши слились в одну сплошную темную массу. В залитых сумерками ложбинках лег синий мутный туман. И, наконец, темнота совсем скрыла дальний лес, село, туман. Один за другим, неприметно — не усторожишь, когда появляются, — затеплились огоньки. Долго еще упрямилась церковь, долго сквозь ночь белели неясным пятном ее стены.

Сыростью потянуло от реки, стало холодно в одном пиджаке. Очень хотелось есть. За спиной плескалась река, сейчас черная, чернее и бездоннее неба. Луг, знакомый днем до последней кочки, сейчас казался глухим и диким местом. С него доносились какие-то непонятные звуки: что-то хлюпнуло, что-то зашуршало, кто-то вдалеке ожесточенно забился, может быть, птица, устраивающаяся на ночь, а может, что-то другое, не имеющее ни названия, ни лица, никому из обычных людей не знакомое. Даже ручей, все время ровно шумевший вдалеке, теперь, с темнотой, заворчал как-то зловеще. Даже кусты, в которых прятался Родька, тощие, обвешанные после половодья лохмотьями грязи, кажутся страшными. Невольно ждешь: вдруг да в темном провале под ближайшим кустом вспыхнут глаза то ли зверя, то ли сказочной птицы, желтые, холодные, как две маленькие луны! Веришь каждой сумасшедшей мысли, вздрагиваешь от каждого шороха. Нельзя здесь оставаться!..

Как бы то ни было, а среди этой темной, сырой ночи самое близкое и самое родное — огоньки села. Пусть там живут люди, которым стыдно показаться на глаза. Пусть неуютен дом, сердитая бабка будет проверять, цел ли крест на шее. Пусть. Все равно деваться некуда, надо идти…

«Завтра утром сбегу… Переночую и сбегу. Так и скажу мамке, коли за крест бить будет», — решил Родька и поднялся на онемевшие ноги.

Чем ближе он подходил к дому, тем острее чувствовал: ужасен был день, и конец его должен быть ужасным. Сейчас все кончится…

Когда Родька взялся горячей, влажной рукой за холодную скобу двери, на секунду остановилось сердце.

Но все обошлось просто. Опять в избе было полно гостей. Кроме знакомых — Жеребихи, бабки Секлетеи, толстой Агнии Ручкиной, — сидело несколько неизвестных Родьке человек. Сухощавый, с хрящеватым кривым носом старик читал вслух очень толстую, с желтыми листами книгу.

Все старательно слушали, сопели, но по лицу каждого было видно: ничего не понимают.

Мать, боясь спугнуть слабенький и ломкий голос старика, осторожно поднялась с лавки, подошла к Родьке, проворчала шепотом:

— Ты бы к утру еще приходил, полуношник! Иди-ко в горницу, поешь, там молоко стоит. Завтра опять в школу опоздаешь.

От обычного ворчливого голоса матери свалился с души тяжелый груз.

На этот раз Родьку не вытащили к гостям. Лежа на своей постели, он, засыпая, слышал разговор за перегородкой.

— Надо в район идти, просить, чтоб церковь открывали.

— Жди, откроют!

— А мы миром попросим!

— Да велик ли наш мир-то? Кто помоложе, тем плевать на святые дела. Даже Мякишев и тот слово не замолвит. Богу молится да оглядывается, как бы кто не заметил.

Родька не дослушал этот нешумный спор, уснул. И сон его был тревожен. Мать, спавшая с ним рядом, часто просыпалась от его жалобных выкриков, поправляла одеяло, говорила с тревогой:

— Неладное чтой-то с парнем.

12

А утро началось для Родьки с удач.

Удача — его мать, вставшая, как всегда, рано и, должно быть, укрывшая одеялом разметавшегося сына, не заметила, что у него на шее нет креста. Удача, что в сараюшке, где сидел подсвинок, провалился прогнивший пол и бабка все утро возилась — выгребала навоз, прилаживала новую половицу. Ей было не до Родьки. И Родька перед завтраком не перекрестил лба.

На улице звонко лаяли собаки, на унавоженной дороге весело воевали воробьи, слышалось довольное карканье ворон, а с окраины села, со стороны скотных дворов, где обшивали тесом новое здание сепараторки, доносился захлебывающийся, свирепо-восторженный вой циркульной пилы, распарывающей из конца в конец сосновое бревно.

Вчера вечером Родька считал, что произошло непоправимое — нельзя больше жить дома, нельзя показываться на улицу, нельзя ходить в школу. Вчера вечером твердо решил: сунуть в карман кусок хлеба, спрятать учебники под крыльцо и… бежать из села. Сначала в Загарье, а там будет видно…

И вот он стоит, жмурится на солнце, слушает хвастливое кудахтанье соседской несушки — учебники в руке, ржаная горбушка оттопыривает карман — и чувствует, что не так уже все страшно: ну, бабка за потерянный крест поколотит — мало ли случалось от нее хватать плюх, — ну, ребята будут смеяться, да и то, пусть-ка попробуют. Стоит ли из-за пустяков бежать из дому, разве плохо ему жилось раньше?..

Родька решительно зашагал к школе.

Воробьи с каким-то особенным весенним журчанием брызнули из-под самых ног. Петух бабки Жеребихи, с кровянистым гребнем, свалившимся на один глаз, ослепляюще-рыжий — ни дать ни взять кусок горячего солнышка на огороде, — нагло заорал вслед воробьям, весь вытянулся от негодования. «Ну чего, дурак, ты-то лезешь? Знай свое дело!» Комок сырой земли полетел в петуха, тот сконфуженно стушевался.

Плевать на бабку, плевать на ребят, все образуется, все пойдет по-прежнему.

Но тут Родька увидел обтянутую линялой кофтой согнутую спину старой Жеребихи, ковыряющейся в ящике с капустной рассадой. А вдруг да она поднимет голову, заметит Родьку, остановит, запоет умильным голоском: «Ангелок… Божий избранник… Праведник». Услышат люди… Родька почувствовал неприятный холодок в груди, опустив голову, косясь на жеребихинский двор, торопливо двинулся дальше.

А навстречу озабоченной походкой враскачку — руки в карманах, заветная для Родьки флотская фуражка с лакированным козырьком на затылке, в зубах жеваная цигарка — шагает председатель колхоза Иван Макарович. Вдруг да он уже все знает о Родьке (как не знать, не в другом селе живет!), вдруг да остановит, с презрительным прищуром сквозь табачный дымок отпустит какое-нибудь словечко (кто-кто, а Иван Макарович на них мастер): что, мол, в святые угодники тебя старухи записали?.. Идет Иван Макарович, что ни шаг, то ближе, никуда не свернешь, никуда не сбежишь. Родька изо всей силы пригнул голову, лишь бы не увидел председатель лицо, только бы не остановил. Вот его тяжелые сапоги, вдавливающие каблуки в землю, вот слышен даже шорох одежды — сейчас остановит… Уф! Прошел мимо, обдав чуть внятным запахом махорочного дымка. Родька с благодарностью оглянулся на широкую председательскую спину.

Но тут же он заметил, что проходит мимо дома Ореховых. Может выскочить Васька… Родька прибавил шагу.

И когда этот дом был позади, одна простая мысль заставила тоскливо сжаться сердце: зачем он бежал, зачем он старался спрятаться? Он идет в школу, а там, прячься не прячься, они все — Пашка Горбунов, Васька Орехов и Венька Лупцов — учатся в одном классе. Уж тут не вывернешься…

Режущим глаза солнцем залита широкая неказистая улица села. Чей-то женский голос на усадьбах, за домами, кричит:

— Иван! Иван! Иль опять мне за лошадью к председателю идти, дешевая твоя душа? Навязали увальня на мою голову!

У всех свои дела, у всех свое место. Место есть даже у старого, кривого на один глаз пса Дубка: лежит на дороге, деловито выкусывает блох из клочковатой шерсти.

За что такое несчастье? Что он сделал плохого? Не воровал, не бил стекол в домах, не ругался худыми словами. За то, что нашел под берегом икону? Будь она проклята? Эх, знать бы наперед!..

Втянув голову в поднятые плечи, согнув спину, вялой походкой шел ошеломленный не совсем еще понятным ему несчастьем Родька, двенадцатилетний мальчишка, которому приходится бояться людского осуждения.

13

— Гуляев!

Родька, как от удара, рывком обернулся. Тяжелой мужской поступью подходила Парасковья Петровна, учительница русского языка, Родькина классная руководительница. Медлительная, немного грузноватая, одетая в вязаный жакет с обвисшими карманами, лицо круглое, плоское, загорелое — истинно бабье деревенское лицо, — приблизилась, и под ее пристальным взглядом Родька поспешно наклонил голову.

— До уроков зайдем-ка в учительскую.

Минуту назад еще можно было решиться забросить книги, повернуть в сторону, бежать. Теперь поздно: рука Парасковьи Петровны легла на плечо.

От просторной учительской отделена перегородкой крошечная комнатка. В ней стоит горбатый диван, обтянутый блестящей черной клеенкой. Эту комнату называют кабинетом директора, но она часто служит и для других целей. На протяжении многих лет тут давались крутые выговоры провинившимся ученикам, совершались длительные увещевания, разбирались дела, которые по тем или иным причинам не следовало выносить на широкое обсуждение.

В этот-то кабинет, поеживаясь в нервном ознобе, вошел Родька и уселся на вздутый диван, сразу ощутив сквозь штаны казенный холодок черной клеенки.

Парасковья Петровна подперла щеку кулаком.

— Опять рукам волю даешь? За что Лупцова ударил?

Родька не ответил, сидел прямо, с усилием упираясь руками в диван, боясь пошевелиться, чтоб не съехать вниз по гладкой клеенке.

— Молчишь? А ведь я знаю, из-за чего ударил.

Родька перестал на секунду дышать, остановил взгляд на толстой ножке стола, точеной, как крылечная балясина: сейчас заговорит о кресте.

— Из-за трусости своей ты ударил. Испугался, что товарищи узнают, что, быть может, до Парасковьи Петровны дойдет. Так?.. Обидно мне, братец.

Родька кивнул головой, опустил глаза.

— Удивляешься? И удивляться нечего; обидно мне, что мои ученики боятся ко мне прийти и рассказать все. Ведь, наверно, нелегко было?

Родька кивнул головой, опустил глаза.

— Это бабка тебе то украшение надела?

— Они меня в школу не пускали, — наконец выдавил из себя Родька.

— Значит, и мать тоже?

— Тоже…

Парасковья Петровна поднялась, тяжело опуская на пол сапоги, прошлась из угла в угол. Объемистая, в вылинявшем жакете, она среди всей обстановки — письменного стола, дивана, жиденького стула, приставленного к стене, — казалась неуклюжей, случайной, грубой, человеком, которому место где-то возле скотного двора, на поле, а не в тесном кабинете. Родька же, следивший за ней исподлобья, видел только одно: Парасковья Петровна сердится, но, кажется, не на него, Родьку.

— Креститься заставляли? — спросила Парасковья Петровна.

— Заставляли.

— А ты не хотел?

— Не хотел… За стол не пускали.

— Так.

Снова несколько тяжелых шагов из одного угла в другой.

— Ладно, Родя, уладим. Я поговорю с твоей матерью. Сегодня же… Вот два урока проведу и схожу к вам.

Подошла вплотную, взъерошила ладонью сухие, упрямые волосы на Родькиной голове:

— Все уладим. Только, братец, больше кулаки не распускай. С Лупцовым надо помириться. Вот мы его сейчас сюда вызовем.

Через пять минут в дверь бочком вошел Венька Лупцов, сразу же отвернулся от Родьки. Нос у него распухший, красный, выражение лица оскорбленно-постное.

— Гуляев хочет извиниться перед тобой, — объявила Парасковья Петровна. — Подайте друг другу руки, и забудем это некрасивое дело… Ну, что, Родион, сидишь? Встань… Быстро, быстро, сейчас звонок подадут…

Венька и Родька вместе вышли из учительской. В коридоре, по пути к своему классу, пряча глаза друг от друга, накоротке переругнулись.

— Зараза ты! Драться полез! Чего я тебе сделал?

— А ты ябедничать сразу! Мне Федька Сомов, помнишь, как съездил! Я ни словечка никому не сказал.

— И я бы не говорил, да нос шибко распух. Парасковья Петровна сама дозналась…

Такая перебранка только укрепляла примирение.

14

Тридцать лет Парасковья Петровна учила гумнищинских ребятишек. Жила, казалось, ровной, без взлетов и падений жизнью: изо дня в день топтала тропинку от крыльца своего дома до школы, из года в год в определенный день повторяла то, что в тот же день, в тот же час говорила другим поколениям. И так тридцать лет! Время она измеряла своими собственными событиями:

— Когда это было?.. Ах, да, помню! В тот год я измучилась с Гришей Скундиным. В семье у него было плохо, хотел бросить учиться. Способный мальчик.

А сам «способный мальчик» Гриша Скундин, ныне врач или инженер, почтенный семьянин, живущий где- то за сотни километров от села Гумнищи, наверняка давным-давно забыл свою маленькую трагедию, да и, бог знает, вспоминает ли самое Парасковью Петровну, которой обязан тем, что не бросил школу, пошел учиться дальше, нашел свою судьбу.

Все прошлое, все тридцать лет работы заполнены удачами и неудачами, радостями и горем детей, которых учила Парасковья Петровна.

Когда она окликнула Родьку, увидала его испуганный, затравленный взгляд, то по своему многолетнему опыту поняла: случилась беда, одна из тех, которую не впервые придется распутывать ей, учительнице Гумнищинской неполной средней школы.

Во дворе дома Гуляевых стояла распряженная лошадь, разрывала мордой сено в пролетке. Почуя приближение Парасковьи Петровны, она подняла свою маленькую, красивую голову с белой проточиной от челки к носу.

«Кто ж приехал? Не Степан ли?..» Родькин отец, Степан Гуляев, как и большинство гумнищинцев, был одним из учеников Парасковьи Петровны.

Но тот, кто сидел в избе и вежливо ответил на приветствие, вовсе не походил на Степана Гуляева.

Гость был преклонного возраста. Круглое, рыхловатое лицо заканчивалось мягкой, седой, до легкой голубизны чистой бородкой. Словно чужие на этом рыхлом лице, вылезали из-под жидких усов полные, с чувственным рисунком губы. Возле высокого лба росла тощая поросль, зато с затылка и с шеи седые волосы спадали на воротник грубого и добротного пиджака давно не стриженными космами.

А в общем незнакомец напоминал сельского интеллигента, учителя или фельдшера, одного из тех, кто от скуки деревенской жизни начинает оригинальничать — отращивать волосы и бороду, доморощенно философствует, скептически отзывается о всяком событии, держится своего рода безобидным нигилистом.

Старая Грачиха, беседовавшая с гостем, спросила:

— Что там, матушка Парасковья Петровна? Ай опять наш сорванец набедокурил?

— У него-то все в порядке.

Морщинки у коричневых век собрались гуще, желтые глаза старухи из прищура взглянули с подозрением.

— Не без дела же, чай, зашла? Других делов, кроме Родькиных, промеж нами вроде не водится.

— Где Варвара?

— Где ей быть, на работе. Жди, коли хочется.

— Подожду.

На скуластом лице старухи выразилась откровенная досада. Гость сидел, слегка склонив на одно плечо свою крупную голову, не в пример бабке доброжелательно поглядывая на учительницу. С минуту стояла тишина: под печкой слышался мышиный шорох. Бабка не выдержала:

— Ждать-то можно, чай, места не просидишь. Только у нас, сударушка, свой разговор с отцом Митрием.

«Ах, вот кто это! — удивилась Парасковья Петровна. — Загарьевский поп…» Ей иногда случалось слышать об отце Дмитрии, как-то незаметно выплывшем после войны в районном городке.

От бесцеремонных слов Грачихи отец Дмитрий смутился, и при этом доморощенный нигилист сразу же исчез в нем — перед Парасковьей Петровной предстал просто добрый старик.

— Ох, уж ты, Авдотья Даниловна! — недовольно произнес он. — Ну, какие у нас секреты? Просто свои дела решаем. Вам только Парасковья… Э-э, простите, запамятовал, как вас по батюшке?

— Петровна.

— Вам, Парасковья Петровна, будет скучно слушать. — И, боясь, как бы неожиданная гостья не ушла, не унесла с собой подозрение, поспешно начал объяснять: — Слышали, найдена старинная, считавшаяся безвозвратно утерянной икона Николая-угодника, которую когда-то почитали как чудотворную. Вот она… — Отец Дмитрий показал в угол белой, со вздувшимися голубыми венами рукой. — Это для нас, верующих, своего рода ценность, я бы сказал, общественная…

Он говорил мягко, но в мягкости его не ощущалось нерешительности, напротив, проскальзывали наставнические нотки.

— …Место такой реликвии в храме…

Бабка Грачиха перебила его:

— В каком храме? От нас подальше норовите утащить! Храм-то для этой чудотворной в сиротстве стоит. Открыть его надо.

— Рад бы душой, да вряд ли удастся.

— Надо, батюшко, не полениться пороги обить. Один начальник не разрешит, к другому, что повыше сидит, пойти да поклониться… Легко ли нам в каждый раз, чтоб господу помолиться, за двенадцать верст к вам в Загарье гулять?

Отец Дмитрий сдержанно пожал плечами, отмолчался с сокрушенным лицом.

Парасковья Петровна разглядывала его. Вот сидит перед ней старичок с дедовски мутноватыми глазами, сочными губами, любящий, верно, мягкую постель, хороший стол, приличный разговор, — глашатай господа бога, представитель обреченного на вымирание, но не желающего вымирать племени. Кем он был? Вряд ли всю жизнь только служил богу. Верит ли сам в бога? Верит ли в то, чем живет она, Парасковья Петровна? Как сегодняшний день уживается в его старой голове с заветами Христа, наивными легендами о воскрешении, святом духе и райских кущах?

— Отец Дмитрий, — решила заговорить Парасковья Петровна, — раз уж пришлось встретиться, давайте потолкуем.

Без тени настороженности отец Дмитрий склонил седую голову, выражая на своем лице лишь одно — полнейшее внимание.

— Я как неверующая помню, что в нашей стране сохраняется свобода вероисповедания. Никто не может запретить человеку молиться какому угодно богу. По и насильственное принуждение к верованию запрещается.

Отец Дмитрий с готовностью покачал головой: «Так, так, верно». Бабка Грачиха, ничего не понявшая из речи учительницы, — «свобода вероисповедания», «насильственное принуждение», — почуяв, однако, недоброе, сердито переводила свои кошачьи глаза с отца Дмитрия на гостью.

— А здесь, в этом доме, — продолжала Парасковья Петровна, — на моего ученика, пионера, силой надели крест, силой заставляют молиться…

— Это, сударушка, не твое дело! — резко перебила Грачиха.

— Обожди, Авдотья, потом возразишь, — отмахнулась Парасковья Петровна.

— И ждать не буду, и слушать не хочу! На-кася, в семейные дела лезет!.. А я-то, убогая, все гадаю: зачем пришла?

— Авдотья! — неожиданно строгим тенорком оборвал ее отец Дмитрий. — Хочу поговорить с человеком. Иль для этого из дому твоего уйти?

Грачиха сразу же осеклась, едва слышно заворчала под нос:

— Хватает нынче распорядителей-то… Распоряжайся себе, только в чужой дом не лезь…

Поднялась, отошла к печи, сердито застучала ухватами. По спине чувствовалось: напряженно прислушивается к разговору.

Парасковья Петровна продолжала:

— Школа учит одному, семья же — совсем другому. Или школа заставит мальчика отказаться от бога, или семья сделает из него святошу. В наше время середины быть не может. А пока будет идти спор, два жернова могут перемолоть, перекалечить жизнь ребенка. Пусть родители веруют как хотят и во что хотят, но не портят мальчику будущего. Его будущее принадлежит не только им. Волей или неволей они становятся преступниками перед обществом.

Бабка Грачиха, согнувшись, шевелилась чуть слышно у печки, бросала из-за плеча горящие взгляды. Отец же Дмитрий, вежливо выждав паузу, спокойно глядя в лицо учительницы своим стариковски добрым, честным взглядом, осторожненько спросил:

— А какое я имею касательство к этому, Парасковья Петровна?

— Стоит ли объяснять, отец Дмитрий? Самое прямое. Вы для этой семьи духовный пастырь, и ваше отношение к делу для меня небезынтересно.

— Гм… Вот вы упомянули слово «преступники». Преступник тот, кто выступает против закона. А разберемся: имеют ли место противозаконные действия? Известно, например, что ученые люди многие годы спорили о том, можно ли считать убийцей женщину, которая вытравила плод во чреве. Ежели считать такое убийством, то с какого времени: неделю после зачатия, две недели, семь месяцев? И не убийством ли являются те предосторожности, которые мешают зачатию? А если не считать убийством плод во чреве, то, возможно, и умерщвление родившегося младенца не убийство. Спорили, спорили, да так и не решили, какое место указать: отсюда, мол, начинается убийство, тут граница. Вот и в таких случаях трудно доглядеть, где граница законного и противозаконного.

Скажите, будет ли противозаконным такой случай. Мальчик из любопытства спрашивает свою верующую мать: «Есть ли, мама, бог на небе?» Обычный детский вопрос, но он касается основы основ вероучения. Верующая мать, сами посудите, не может иначе ответить: «Есть бог, сынок». А если детское любопытство будет простираться и дальше: «Какой бог из себя, что он делает?» — то матери придется объяснять о триединстве, о бессмертии души, о Судном дне. Там, глядишь, вера пошла в ребенка, там и молитвы и крест на шею. Где тут граница законного и противозаконного? Где же тут, скажите, преступление? Ведь вам, как я понимаю, не суть важно, силой ли заставили молиться ребенка, или убедили его в этом. Вам важнее уберечь своего ученика от веры. Так ведь, Парасковья Петровна?

«Ловок! Советским законом, словно бревнышком, подперся», — удивилась Парасковья Петровна и только тут поняла, как глупо было с ее стороны вызывать на откровенный разговор этого чуждого по взглядам человека.

— Есть много преступлений, — сказала она, — которые не сразу подведешь под статью кодекса. Но от этого они не делаются менее вредными для общества.

— Каждый смотрит на вещи по-своему: вы так, я эдак, — с готовностью подхватил отец Дмитрий, — а закон для всех один. И, поверьте мне, он вас не поддержит. Иначе и быть не может. Если б закон стал устанавливать порядок вероучения внутри семьи, то он наверняка, как те ученые, что разбирали убийство при зачатии, запутался бы, не нашел, что можно дозволить, а что нельзя. Поэтому! — Отец Дмитрий поднял склоненную голову. Расплывчатые, рыхловатые черты его лица стали строже, полные губы в жидкой поросли усов округлились, готовые изречь непререкаемую истину. — Поэтому закон мудро предоставляет семье решать вопросы веры без его помощи. К кому бы вы ни обратились, уважаемая Парасковья Петровна, хоть в суд, хоть в милицию, никто не окажет вам поддержки. Вы преувеличиваете, называя это преступлением. Никакой опасности для государства это не представляет. Поверьте, об интересах государства я сам пекусь, насколько дозволяют мне слабые силы.

Выражение сурового лица бабки Грачихи чуть-чуть смягчилось. Она стояла у шестка, сложив свои тяжелые руки на животе, глядела на учительницу с беззлобной издевкой: «Не кичись, что ума палата, мы тоже не лыком шиты».

Отец Дмитрий вынул из кармана металлический портсигар с отштампованной на крышке кремлевской башней, взял из него папироску, постучал по башне, прикурил, с отеческим прищуром взглянул сквозь дым на Парасковью Петровну.

Та продолжала наблюдать за ним.

Этот батюшка не только хорошо уживается с советскими законами, он ладит и с современными взглядами на жизнь. Попробуй-ка его копнуть: он и за прогресс, и за мир во всем мире, с первого же толчка готов, верно, кричать «анафему» зарубежному капиталу. Во всем покорен, со всеми согласен и только хочет малого: чтоб Родя Гуляев верил во всевышнего, был терпим ко всякому злу, признавал небесные и земные силы. Из-за этого-то «малого» и начинается война. И тут седенький старичок, играющий сейчас металлическим портсигаром с изображением кремлевской башни на крышке, — враг Парасковье Петровне. Вот он сидит напротив, ласково глядит, вежливо улыбается. Интересно бы знать одно: сознает ли он сам, что они друг другу враги, или не сознает?.. Трудно догадаться.

— Мы все равно не придем к согласию, — сказала Парасковья Петровна. — Я хотела бы добавить только одно, что ваши кивки в сторону закона напрасны. Я вовсе не собираюсь подавать в суд, действовать при помощи милиции. Есть другая сила — общественность. Она же, я уверена, будет на моей стороне.

— А я, — с дружеской улыбкой подхватил отец Дмитрий, — осмелюсь заверить: ни в чем не буду вам препятствовать.

Тяжелая дверь избы со всхлипом открылась. Вошла Варвара, с беспокойством поздоровалась с учительницей.

15

Отец Дмитрий решил держаться своего правила — «я сторона». Едва Варвара опустилась на стул, как он поднялся, вежливо потоптавшись и покашляв у порога, натянул на седую голову кепку, вышел во двор.

Бабка Грачиха спохватилась, что потеряла много времени на толки и перетолки, принялась метаться по хозяйству: то исчезала в сенях, то ныряла в погреб, то заметала мусор у печи, время от времени бросая подозрительные взгляды в сторону загостившейся учительницы, прислушивалась.

Варвара, чинно положив руки на чисто выскобленный стол, тупо уставилась в крупные пуговицы на вязаной кофте Парасковьи Петровны.

А Парасковья Петровна убеждала:

— …Губишь парня, Варвара. Мать ты ему или мачеха?.. Ведь он пять лет проучился в советской школе, а ему и всего-то навсего двенадцать. Почти половину жизни его учили, что бога нет. Товарищи его смеются над баснями о чудотворных иконах, о Пантелеймонах- праведниках. Неужели тебе хочется, чтобы и сын твой был посмешищем?..

— Что тут дивного, — отозвалась от печи старуха, не переставая с ожесточением возить веником по полу, — изведут парнишку и от училища еще благодарность выслужат. Ноне и не такие дела случаются.

— Авдотья, делай-ка свои дела. Дай поговорить спокойно, — сурово обрезала Парасковья Петровна.

Бабка бросила веник, громыхнула заслонкой, сжав губы в ниточку, двинулась к выходу, в дверях бросила:

— Правда-то небось глаза колет.

— Что дороже для Роди: бабкина опека или школа? — продолжала Парасковья Петровна. — А ведь дойдет до того, что парнишка с отчаяния школу бросит, неучем останется. Иль ты думаешь, он проживет всю жизнь одними бабкиными молитвами?..

У Варвары желтые глаза широко расставлены, между ними кожа на плоской переносице туго натянута. И в этой туго натянутой коже, во вздернутом коротком носу чувствовалась какая-то безнадежная тупость. Слушает, не возражает, но каждое слово, сколько ни вкладывай в него души, отскакивает, не зажигает мысли в неподвижных глазах.

— …Если ты такая верующая, крестись, молись вместе со старухами, но оставь Родиона в покое. Слышишь, Варвара, пожалей парня!

И в опустошенных глазах Варвары зашевелилась тревога, они растерянно забегали по столу, влажно заблестели. Туго натянутая на переносице кожа стала стягиваться в упругую складку. Огрубелым пальцем Варвара провела вдоль щели между скобленых досок стола, заговорила:

— Я вот сама неверующей была и… наказана. Муж бросил. Легко ли подумать, с двадцати пяти годов живу бобылкой не бобылкой, а вроде этого. Вдруг да за грехи парню моему тоже неподходящая доля выпадет? Как подумаю об этом, сердце кровью обливается. Вот вы бога, Петровна, не признаете, а ведь кто знает… Может, слышит нас…

— Кто слышит?

— Да бог-то.

Полная белая шея, из-под застиранной кофты выпирают груди, плечи покатые, пухлые, в то же время крепкие — зрелая, полная здоровья женщина. А в светлых с сузившимися в мушиную точку зрачками глазах тупая тревога. Нет в них мысли, один страх. Парасковья Петровна вспомнила ее девчонкой, своей ученицей, круглая, розовая рожица, бойкие, с блеском, как у игривой кошечки, глаза, уж во всяком случае глупышкой не казалась. Видать, не все-то с годами совершенствуется в природе.

— Эх, Варвара, Варвара! Как в тебя вдолбить? Этим страхом да дикостью и покалечишь жизнь сыну.

— Господи! Да разве нельзя ему в бога веровать и жить, как все?

— То-то и оно, что нельзя. Время Пантелеймонов- праведников отошло.

Слезы потекли по щекам Варвары.

— За что мне наказание такое в жизни?

— Клин-то вышибают клином. Подумай обо всем, что я сказала. И еще заруби себе на носу: школа парня на выучку старухам не отдаст. — Парасковья Петровна поднялась.

Она шла к дому своей медлительной, тяжелой походкой, чуть сутулая, полная женщина в обвисшей вязаной кофте, уважаемая всеми учительница, у которой каждый второй встречный в селе — ее ученик.

Она шла и думала о том, что и ее самое жизнь радует не одними удачами, много, очень много разочарований. Всякий раз, когда вглядываешься в своих учеников, невольно любуешься ими. Не любоваться нельзя: детство всегда обаятельно. Каждого представляешь в будущем, видишь взрослым: Петя Гаврилов рисует — как знать, не станет ли он художником! У Паши Горбунова эдакая прадедовская крестьянская жилка — любит слушать о земле, о яровизации — быть ему агрономом. За все тридцать лет работы от каждого своего ученика Парасковья Петровна ждала в будущем только хорошего.

И разве не горькое разочарование испытала она, когда Михаил Соломатин, заведовавший магазином при сплавконторе, был посажен на восемь лет за растрату? Он в школе был нисколько не хуже других. Что испортило его? Что толкнуло на преступление? Растратил — посадили, причиной не поинтересовались. Осот сорвали, корень оставили.

Вот и Варвара, мать Роди Гуляева… Что заставило се стать такой? Неужели в этом есть вина ее, старой учительницы Парасковьи Петровны?

Дома Парасковью Петровну ждало обычное дело — ученические тетради. В стопке тетрадей она отыскала тетрадь Роди Гуляева. Обложка еле держится, углы загнулись, первая страница написано любовно, без помарок, вторая же начинается с протертой дырки: неудачно сводил кляксу. Мальчишечья тетрадь.

Она прожила с колхозом с его зарождения до сегодняшнего дня. Жила не бок о бок, а внутри колхоза. На ее глазах сменилось двенадцать председателей, на се глазах построили все хозяйство: фермы, телятники, конюшни. И это хозяйство успело уже отслужить свое, понемногу начинают отстраивать заново. Ей ли не знать во всех мелочах жизнь Варвары Гуляевой…

Окончила пять классов; сперва просто помогала матери, потом была зачислена в первую полеводческую бригаду; боронила, косила, жала, молотила — делала, что приказывали бригадир, председатель, агрономы из МТС, уполномоченные из райцентра. Никто из них не пытался заставить ее: пораскинь сама мозгами, как лучше вырастить хлеб, подскажи, возрази, ежели мы не правы. Никто не учил: думай над жизнью, вникай в нее. Все, от колхозного бригадира Федора до районного начальства, только приказывали: борони, жни, коси по возможности быстрей, по возможности лучше, не рассуждай лишка, без тебя разберемся. Помнили: она — рабочие руки в колхозе, а то, что она, кроме того, еще и человек, часто забывали. А Варвара была не из тех, что могла доказать — она способна думать. Покорно выполняла приказы, много действовала своими руками и меньше всего головой. Неизбежен умственный застой, неизбежно и то, что ей приходилось искать всемогущественного, справедливого повелителя, который был бы всегда под рукой.

А тут еще война. Тут еще неудача с мужем, вечный мелочный страх перед завтрашним днем. Так ли уж нужно винить ее, что она бросилась искать спасения у бога?

Парасковья Петровна застывшим взглядом уперлась в низенькое деревенское оконце. На столе забыто лежала раскрытая на диктанте тетрадь Родьки Гуляева.

16

После большой перемены Васька Орехов принес Родьке новость:

— А к вам в гости поп из Загарья приехал. Завтра перед твоей иконой молебен служить будет.

— Ты откуда знаешь?

— Тетрадку по ботанике забыл, домой бегал. Мамка сказала.

Ох, как не хотелось идти домой! Мало гостей, тут еще поп… После школы Родька долго бродил по пустырю, но голод не тетка — пришлось идти…

Во дворе, уткнувшись мордой в сено, дремала незнакомая лошадь. В избе, однако, кроме бабки и матери, никого не было. Они ругались.

Мать с заплаканными глазами, со вспухшими губами, с непривычной для Родьки злостью кричала на бабку:

— От школы отобьется! Легко ли жить нынче неучем-то! Вся жизнь на перекос у парня пойдет. Мать я ему или не мать?

— Ты шире уши распускай, такие ли тебе еще песни напоют. Они на это мастера великие. Иль учительша для тебя важней господа? — Бабка стояла посреди избы с кирпично-красным от гнева лицом, с растрепанными седыми волосами.

— Всю вину сама перед богом приму. Замолю сыновьи грехи, а отбивать от школы не дам! Не след ему со школой не ладить!

— Вот они, слова Иудины! Еще, бессовестная, диву даешься, что счастья нет! Да за какие заслуги счастье- то тебе? Чем ты перед богом поступилась? От бога плоть свою спрятать хочешь? Ужо отзовется это. Да не на тебе, на Родьке. По материной дурости будет он век вековечный беду мыкать… — Бабка первая заметила остановившегося у порога Родьку. — Вон он, безотцовщина, сказывается кровь… Должно, все до последнего словечка вытряс перед учительшей. А та рада: фу-ты ну-ты, я в вашем доме начальница! В отца Дмитрия, словно клещ, впилась… Господи! Да за что я стараюсь!

За счастье же ваше. Много ли мне надо? Одной ногой и могиле стою…

Мать бросилась к Родьке, прижала к себе, запричитала на всю избу:

— Горюшко ты мое! Что мне с тобой делать?

Теплая грудь матери уютно пахла, как после сна пахнет нагретая лицом подушка. Родьке, раскаявшемуся в том, что он пришел домой, вдруг стало жаль мать.

— Повой, повой, от этого все равно легше не станет. Все одно от бога не спрячешься, — сердито выговаривала со стороны бабка.

Постукивая костылем, вошла Жеребиха; не разгибаясь, откинув лишь голову, веселенько окликнула:

— Ай нелады какие?

— Где уж лады! — отозвалась бабка. — Учительша тут недавно была, смутила вовсе Варьку. Беда, мол, будет с парнем, коль от бога не откажется.

Жеребиха, бегая черными, не по веселому лицу тусклыми глазками, простучала к лавке, уселась, согнутая, нацелившаяся головой в сторону Варвары, мягко спросила:

— Это какая учительша? Парасковья Петровна? Так она, родные, партийная. А им, партийным, такой указ дан: всех начисто от бога отбивать, Дива нет, что отговаривала.

Мать виновато оправдывалась:

— В школе-то за бога не похвалят. А сама посуди, куда нынче без школы денешься? Велика ли радость, коль Родька всю жизнь, как мать, возле коровьих хвостов торчать будет?

— Тут уж, касатушка, выбирать нечего. Как господь положит, так и будет. Против его воли не пойдешь.

— Живут же люди без бога, — возразила Варвара, — не хуже нас с вами.

— Слышь, какие речи ведет? — бросила бабка.

Жеребиха пошевелилась на лавке, села плотнее, средь веселых морщинок мрачновато глядели черные глазки.

— Под мечом поднятым живут, матушка, под мечом. Только с виду их жизнь гладкая да развеселая. А глянуть внутрь, в душу-то влезть, поди чистый содом да маета. Поразмысли только: от бога отказались. Люди тыщи лет в бога верили. Неужели за тыщу лет не народилось поумней нынешних? Не от ума все это, а от гордыни. Глухи и слепы, Бог нет-нет да и пошлет о себе весточку. Только эти весточки-то понимать не хотят. Василия Помелова помнишь? Хоть дальний, да родственничек мне. Тоже партийный, куда уж, первым за веревку взялся, чтоб колокол со святого храма стянуть. На всех углах кричал: «Леригия — дурман! Бога нету!» И уж поплатился за свое богохульство. Не приведи господь такую смерть принять. Как война началась, его первого, голубчика, под ружье забрали. До фронту не доехал, бомба прямехонько в него попала, косточек не осталось, в землю схоронить нечего. Вот оно, наказание — могилки и той нет, и пожалеть некому, и поплакать некому. Верка-то, женка его, живехонько к другому переметнулась…

Родька, забытый всеми, стоял, прислонившись к печному боку, и слушал. Никогда за всю жизнь он серьезно не думал о боге. В школе говорили: бога нет. Он верил в это и не задумывался. Бог для него был связан с бабкиной воркотней, со слезами матери, с чем-то скучным, неинтересным, не дававшим пищи для размышлений. Случись это раньше, он наверняка бы не обратил внимания на слова старой Жеребихи. Но теперь его жизнь невольно заполнена богом. О нем нельзя не думать, если говорят, нельзя не прислушиваться. И он слушал, смутные сомнения приходили в голову: «Тыщи лет люди в бога верили. Не все же тогда были дураки. В школе про Льва Толстого рассказывали: бога искал. Раз искал, значит верил… Но почему теперь в бога верят больше старухи да старики? Бабка верит, а Парасковья Петровна нет… Парасковья Петровна умней бабки. Ну, а Лев Толстой, он книжки писал, он и Парасковьи Петровны умней был. Непонятно все…»

Жеребиха не могла знать, что у парнишки, прижавшегося к серому печному боку, глядящего на нее круглыми, остановившимися глазами, идет сейчас внутри лихорадочный спор. Она, суетливо облизнув обметанные губы, напевно, со вкусом продолжала, обращаясь к Варваре:

— Уж кому бы в голову пришло поинтересоваться, не зря же в разоренной церкви каждую ночь в одно и то же времечко, ну, истово в одно времечко, хоть по часам, хоть по петухам проверяй, пиление идет. Не господний ли это знак? Никому, лишенько, в голову не придет поприслушаться да на самих себя оглянуться. Ой, слепы, люди! Ой, глухи… Ничего-то видеть не хотят, ничего слышать не желают, А господь остерегает, остерегает, да ведь и его терпению придет конец. Падет вдруг на людей кара божия, дождемся ужо мора или великого голода, поздно тогда будет каяться. Ой, Варю- ха, Варюха, опамятуйся! Перед чем голову сгибаешь, от чего отворачиваешься?

Варвара столбом стояла посреди избы, на белой широкой переносице выступила испарина, глаза блестели, вот-вот из них брызнут слезы.

На крыльце послышались шаги, неспешные, уверенные, мужские. Вошел старик, снял с головы кепку, длинные космы седых волос упали на воротник. Жеребиха сорвалась с места, бойко застучала палкой по полу:

— Благослови, батюшко!

А из раскрытых дверей слышалось покорное оханье взбирающейся на крыльцо Агнии Ручкиной:

— Ноженьки мои…

Начали собираться гости.

17

Розовая от заходящего солнца, в стороне от села стоит церковь. Ее приветливый вид вместе с запущенной липовой рощицей, с галочьим хороводом над куполом был привычен, как вкус ржаного хлеба.

Эта вздыбленная над деревьями колоколенка со ржаным куполом луковкой, намозолившая глаза, связана с таинственным богом. Не от Жеребихи первый слышал Родька, что среди ночи, минута в минуту, кто-то пилит купол.

Врут, конечно…

А если нет?

Не ребячье любопытство, не досужая страсть к открытиям — Родьку раздирали сомнения: есть ли бог, или нет его? В этом коротком вопросе был сейчас весь смысл будущей жизни. Никогда Родька не задумывался прежде, как жить ему. Жил, как живут все его гумнищинские однолетки: учился в школе, летом пропадал на реке, ловил рыбу, купался в Пантюхином омуте, в жатву возил снопы на колхозной лошади, был горд, когда бригадир ставил ему за это «палку» — целый трудодень. Его ли забота, как жить… Мать с бабкой всегда поставят на стол чашку щей и крупно нарезанный хлеб, а большего Родьке и не надо. О чем, о чем, а о боге, о душе и думать не думал… Но теперь не увернешься от вопроса: есть ли бог?

Врет бабка, врет мать, врет старая Жеребиха! Нет бога!

А если не врут?.. Тысячу лет люди верили, Лев Толстой верил. А пиление в церкви по ночам?… Раньше-то выслушивал эту сказку и забывал. Теперь вот запала в голову, не выбьешь. Вот ежели б самому послушать?..

Стоит на отшибе церковь. Из чистой, словно умытой, рощицы (листва еще по-весеннему свежа) торчит колокольня, как древний воин в остроконечной шапке. Родькины зоркие глаза видят даже, как мельтешатся галки в воздухе. Там спрятана тайна, тревожная, пугающая. Врут или не врут?..

Как только начали собираться гости, Родька потихоньку сбежал из дому. Он давно уже сидит на задворках дома бабки Жеребихи, прячется от людей. Люди могут помешать думать, люди будут с ним заговаривать о другом, а ни думать, ни говорить сейчас, кроме этого проклятого вопроса, Родька ни о чем не может.

Как в жидкую тину, в лиловый туманный лес медленно погружается солнце; оно побагровело, раздулось от натуги. И от того дальнего леса, от края земли, от самого солнца через луга упрямо, не сворачивая ни перед чем, тянется железнодорожная насыпь. Давно уже показался на ней красный, впитавший в себя лучи тонущего солнца дымок. Он растет. Доносится шум поезда — ближе, ближе, сильней, сильней. На черном теле паровоза заблестело какое-то стекло, пропылало минуту-другую остреньким, словно пробивающимся сквозь булавочный прокол, огоньком, погасло. Товарные вагоны при закате кажутся раскаленными. Паровоз простучал через весь луг, таща за собой этот длинный раскаленный хвост, нырнул в решетчатую коробку моста, вновь вынырнул, пробежал дальше и скрылся за церковью.

В тишине неожиданно раздался выкрик:

— А вон Родька сидит!.. Эй, Родька!

Перевалившись животом через ветхую изгородь, подбежал Васька Орехов. На худеньком, с острым подбородком лице обычная радость: «A-а, вот ты где!»

— Что ты тут делаешь?

Родька не ответил, но Васька и не ждал ответа, он обернулся и закричал: «Венька! Иди сюда, здесь Родька сидит!» — так, словно это известие было бог знает каким подарком для Веньки Лупцова.

Венька не спеша подошел. Он хоть и помирился с Родькой, но и сейчас из-под черной, как воронье перо, челки глядел со спрятанной угрюмой настороженностью недобрый глаз.

— Что делаешь? — повторил Венька Васькин вопрос. — Галок считаешь?

— Тебе-то что?

— Да ничего. Из дому небось выжили?

В эту минуту Родьке не хотелось затевать ссору, он со вздохом признался:

— Терпения моего нету.

Эта покорность привела Веньку в мирное настроение. Он присел на землю рядом с Родькой.

Все трое долго молчали, уставившись вперед, на широкий луг с подрумяненными на закате горбами плоских холмиков, на тлевшую вдали колоколенку.

Первым пошевелился Родька, беспомощно взглянул на товарищей, спросил:

— Вот про церковь говорят, там вроде по ночам кто-то купол пилит.

— Поговаривают, — согласился равнодушно Венька.

— Ты знаешь Костю Шарапова? — нетерпеливо заерзал Васька. — Трактористом в прошлом году здесь работал. Он, сказывают, по часам проверял. Ровно без десяти двенадцать каждую ночь начинается.

— Врет, наверно, твой Костя, — нерешительно возразил Родька.

— Костя-то!

Венька перебил:

— Я и от других слышал.

— Ну а коли правда, тогда что это?

— Кто его знает.

Снова замолчали, на этот раз уставились только на колокольню.

— Нечистая сила будто там, — робко высказался Васька.

— Вранье! — обрезал Родька. — Бабья болтовня! Была бы нечистая сила, тогда и бог был бы.

— Но ведь Костя-то Шарапов в бога не верил, а я сам слышал, как он рассказывал, с места мне не сойти, если вру.

— И я что-то слышал, только не от Кости, — подтвердил Венька.

— Ребята! — Родька вскочил с земли, снова сел, взволнованно заглядывая то в Васькино, то в Венькино лицо. — Ребята, пойдемте сегодня в церковь. Вот стемнеет… Сами послушаем. Ну, боитесь?

— Это ночью-то? — удивился Васька.

— Эх ты, уже с первого слова и в кусты. Ты, Венька, пойдешь? Иль тоже, как Васька, испугался?

— А чего бояться-то? Ты пойдешь, и я пойду.

— И то, не на Ваську же нам с тобой глядеть. Правду про него мать говорит, что на девку заказ был, да парень вышел.

— А я что, отказываюсь? — стал защищаться Васька. — Только чего там делать? Ежели и пилит, нам-то какое дело…

— Да ты не ной. Не хочешь идти с нами, не заплачем.

Родька неожиданно пришел в какое-то возбужденно-нервное и веселое настроение. Венька Лупцов делал вид, что ему все равно…

18

В самой гуще ночи, в глубине села, отмеченного в темноте огоньками, ночной сторож Степа Казачок ударил железной палкой в подвешенный к столбу вагонный буфер — раз, другой, третий, четвертый… Удар за ударом — «дын! дын! дын!» — унылые и однообразные, они поползли над темным влажным лугом, через заросший кустами овражек, где, усталые от ожидания, сидели трое мальчишек, через реку, где под обрывистым берегом недовольно шевелилась весенняя вода, куда-то к железнодорожной насыпи и дальше, дальше в неизвестность.

— Одиннадцать часов, — прошептал Родька. — Может, пойдем не спеша?

— Рано. Что мы в церкви-то торчать будем? — возразил Венька.

Васька Орехов как-то беззащитно поежился и притих.

Опять принялись ждать.

Венька глухим, утробным, страшным для самого себя голосом продолжал рассказ о том, как его отец когда- то ехал волоком между деревней Низовской и починком Шибаев Двор:

— Лежит он себе в телеге, а лошадь еле-еле идет. Он и поднимается. Дай, думает, подшевелю. Поднялся, видит, чтой-то на дороге светится… Присмотрелся: катится впереди лошади огонечек голубенький. Невелик сам, с кулак так, не больше…

— Ой, Венька, брось уж, и так зябко, — тихо попросил Васька Орехов.

— А ты побегай, погрейся, — предложил Венька. — Значит, огонек катится… А батька молодой тогда был, ничего не боялся. Дай, думает, шапкой накрою…

— Ладно, Венька, — оборвал его Родька, — Васька- то еле дышит. Оставь, завтра доскажешь.

— Связались мы с ним… Надо бы тебя, квелого, не брать с собой, — осердился Венька и добавил: — А мне вот все равно, какие хошь страшные рассказы слушать могу и нисколечко, ни на мизинчик, не боюсь.

— Ребята, я домой пойду. Мамка лупцовки даст, — попросил Васька.

— Я тебе пойду! — вскинулся Венька. — Вместе уговаривались. Ты убежишь, а мы останемся… Нашел рыжих!

Так в переругивании и в приглушенной воркотне шло время.

Наконец Родька решительно встал:

— Идем!

Венька с Васькой неохотно поднялись.

Ночь была безлунная, три или четыре крупные звезды проглядывали в разных концах неба между набежавшими облаками.

Шли гуськом: впереди Родька, за ним Венька, сзади, прижимаясь к Веньке, наступая ему на пятки, семенил, спотыкаясь, Васька Орехов.

Тропинка была усеяна тугими, как резина, кочками прошлогоднего подорожника. Родька до боли в глазах вглядывался в темноту. Вот в нескольких шагах, прямо на тропинке, замаячило что-то живое, волк не волк, выше волка, шире волка, страшнее волка, сидит и ждет… Сердце начинает тяжело бить в грудь, звон стоит в ушах от бросившейся в голову крови. Шаг, еще шаг, еще… И тропинка огибает невысокий кустик, он не выше волка, он не шире волка, до чего же жалок вблизи, так себе, пара искривленных веточек. К черту все страхи!

К черту?.. А что там в стороне? На этот раз ошибки быть не может: кто-то в темноте шевелится на самом деле. Слышно даже, как переступает с ноги на ногу, не ждет, само идет навстречу — большой, неясный сгусток ночи. Оно может и растаять в черном воздухе, может и навалиться на тебя удушливым облаком… Раздалось фырканье… Ух! Это лошадь! Уже выпустили пастись, рановато вроде, трава чуть-чуть выползла.

Знакомую до последней кочки землю покрыла только лишь темнота, и знакомая земля стала непонятной, пугающей.

Родька шагал, вглядывался вперед, и в эти минуты он готов был верить во все: в нечистую силу, которая в любую минуту может вывернуться из-под ног, в мертвецов, что поднимаются из могил, в бога — великого и страшного, глядящего сейчас откуда-то с черного неба. И все-таки он шел вперед: и все-таки он должен был проверить, сам узнать, услышать своими ушами, иначе не будет его душе покоя.

— Ой! — раздалось сзади слабое восклицание.

Родька и Венька, толкнув друг друга, повернулись к Ваське Орехову.

— Ты что?

— Ногу подвернул. Дальше не пойду.

— Так мы тебе и поверили. Только что целехонька нога была.

— Скажи прямо: душа в пятках.

Васька перестал стонать.

— А неужель не страшно?..

— Вставай! — схватил его за воротник Венька. — Или силой потащим.

— Тащите не тащите, не пойду. Я вам правду говорю: нога подвернулась.

— Мы тебе живо ее вылечим. — Венька сильнее тряхнул Ваську. — Ну, долго возиться?..

— Пусти-и! Не пойду, сказал же.

— Ладно, Венька, черт с ним, пусть здесь остается, — зашептал Родька. — Провозимся с ним, опоздаем. Времени и так нету.

— Мокрая курица ты, не товарищ. Треснуть бы по шее разок. Сиди тут, коли так.

Родька и Венька плечо в плечо двинулись дальше. Венька еще поругался немного и замолчал. Уж слишком был страшен и неприятен собственный голос в этой мертвой тишине. Они приближались к церкви, но по- прежнему впереди ничего не было видно. И лишь с напряжением, до боли вглядываясь в темноту, можно было не столько увидеть, сколько ощутить впереди себя кирпичную громаду, закрывающую полнеба.

А вокруг церкви — кладбище, Оно старое, заброшенное, давно уже не хоронят на нем покойников. Но кому не известно: чем заброшенней кладбище, тем скорей можно ждать на нем всякой нечисти.

Венька остановился.

— Родька. Слышишь, Родька…

— Чего еще? — приглушенным шепотом спросил тот.

— Васька-то небось домой побежал.

— Ну и что?

— Он дома будет сидеть, а мы, как проклятые, в эту церковь полезем.

— Тоже струсил?

— Не струсил, а дурее Васьки быть не хочу. Больно мне нужна эта церковь. Пропади она пропадом, плевать на нее!

— А зачем тогда пошел?

— Да ни за чем. Ежели б вместе, а то вон Васька-то…

Родька вдруг почувствовал, какое это несчастье остаться вдруг одному в этой тишине, среди влажной ночи. Одному перешагнуть за церковную ограду, одному пройти мимо старых могил, одному влезть в церковь, одному там ждать… Это невозможно! Лучше отказаться, повернуть домой. Повернуть?.. А завтра опять гляди на церковь, мучайся, думай, как бы попасть в нее. Все равно придется рано или поздно опять идти. Нельзя отпускать Веньку! Нельзя оставаться одному!

— Веня, мы уже ведь пришли… А Васька что?.. Васька же — дурак, трус, девчонка… Мы еще посмеемся вместе…

— Не пойду, и шабаш… Хочешь, повернем вместе, не хочешь…

— Венька! Только поверни, я тебе опять юшку пущу.

— Тоже мне — юшку! Мало, видать, попало сегодня от Парасковьи Петровны.

— Пусть попадает. Сейчас набью, завтра набью, каждый день бить буду.

И быть бы драке в полночь у старой церкви, если б в темноте за спинами ребят не послышались торопливые, спотыкающиеся шаги и прерывистое дыхание. Оба забыли про драку, обернулись, прижались друг к другу.

— Родька… Венька… Это вы? — появился Васька, едва переводивший дыхание от быстрой ходьбы. — Одному-то еще страшнее, — заговорил он прерывистым шепотом. — Просто жуть одному-то… Уж лучше с вами…

Дрожащий, просящий Васькин голос виновато оборвался. С минуту все стояли неподвижно. Без шелеста листьев, без коростельего крика облила их плотная темнота.

Родька первым опомнился.

— Пошли, — сказал он не шепотом, а вполголоса и повернулся к церкви.

Васька, споткнувшись, поспешно бросился за ним. Последним двинулся Венька.

Они вошли в широкие ворота церковной ограды.

19

В глубине белела, как мутный туман ночью на реке, стена церкви. Они остановились под деревом.

Родька достал из кармана бересту, поднял с земли из-под ног сухую ветку, спросил:

— Васька, спички у тебя?.. Сейчас бересту запалим. При огне-то лучше.

Васька зашептал:

— Не надо, Родька. Так-то нас никто не видит. А как огонь, всяк узнает: мы здесь.

— Давай спички, говорю!

Две руки — Васькина и Родькина — не сразу столкнулись в темноте. Одна спичка сломалась, вторая долго не зажигалась. Наконец зажглась слабеньким, болезненным огоньком — единственно светлая, родная точечка в этой подвальной темноте. Скрюченный, грубый кусок бересты заскворчал, запузырился, как живой, стал сгибаться. Родька надел его на конец ветки. И из темноты рядом с ними появилась боковина ствола матерой липы в буграх и корявых наростах. Впереди, под ногами, открылась замусоленная кирпичной крошкой земля. Огонь шевелил веселыми языками, пускал темный чадок, без всякой утайки фыркал. И страх почти исчез. Родька, Васька, Венька разом вздохнули, переглянулись между собой, снова уставились на огонь.

Но по сторонам темнота еще гуще облила раздвинутый горящей берестой круг. Не стало видно церковной стены. Казалось, эту плотную, могучую темноту ничем не сдвинешь, ничем не пробьешь, не выберешься из светлого круга. Но Родька, бережно держа на весу ветку с корчащейся берестой, шагнул вперед, и эта плотно слитая темнота покорно подалась назад. Липа с корявой корой сразу же исчезла, словно провалилась под землю.

Навстречу выскочила тоненькая, с игривым изгибом березка, сразу же лихорадочно зарумянилась от света.

Еще два шага, и свет уперся в стену, вовсе не белую и ровную, а облупленную, с оскалами кирпичей в обвалившейся штукатурке.

В стене — окно, непроницаемо затянутое бархатной темнотой. Что-то там? Мороз пробирает от мысли, что придется схватиться за кирпичный карниз, подтянуться и… окунуться головой в эту мрачную, бархатную тьму.

— Венька, держи, — отдал Родька берестяной факел. — Осторожней, бересту стряхнешь… Васька, подсади-ко… Что ты меня за грудки держишь? Плечо, плечо подставь… Вот так… — Родька сел верхом на подоконник. В выползшей из штанов, пузырящейся на спине рубахе, всклоченная голова ушла в поднятые плечи, освещенный неровным, пляшущим огнем на бархатно-черном фоне арочного окна, он сам теперь походил на какого-то зловещего горбуна из страшной сказки. — Да… давай сюда огонь.

Венька медлил: охота ли лезть в это проклятое окно, а уже если отдашь огонь, придется.

— Ну! — Это «ну» было сказано слишком громко и гулом отдалось в пустой церкви за Родькиной спиной.

Венька поспешно протянул горящую бересту.

— Что ты в меня огнем тычешь? С другого конца давай… Подсаживай Ваську.

Из окна, из черной пропасти тянуло подвальными запахами плесени и птичьим пометом. Родька первым прыгнул туда, и в это самое время огромная, пустая, темная церковь загудела, забурлила, словно ее старую крышу пробил бешеный водопад. Снизу донесся слабый, заикающийся голос Родьки:

— Не-не… не… бойтесь… Это галки… Ух, сколько их тут!

Огонь осветил кусочек стены, на которой проступали какие-то картины, прислоненные к стене иконы, битый кирпич с блестками стекла на полу. Все остальное — вверху и по сторонам — было покрыто густым мраком.

Родька мельком поглядел на иконы, подумал вскользь: «Гляди ты, какие красивые есть. И чего те дурни на мою икону набросились, вроде она лучше…»

— Вы скоро там?

Венька и Васька слезли вниз, сдерживая дрожание губ, с бледными лицами стали рядом.

Вяло покачивался огонь на обугленной бересте, запах смолистого дыма смешивался с запахом каменной плесени. Вверху все еще шевелились неуспокоившиеся птицы. Путь был пройден, оставалось только ждать.

— Сколько… — заговорил Родька и сразу же снизил голос до шепота, так как неосторожно произнесенное слово сразу же отдалось где-то под самым куполом. — Сколько времени теперь?

— Кто его знает, — так же шепотом ответил Венька. — За двенадцать поди.

— Не слышно, не било вроде.

— Да отсюда разве услышишь, сквозь стены-то?

— Услышали бы. Окна-то полые.

Они на минуту перестали шептаться. Под темной крышей, высоко над головой, разбуженные птицы успокаивались. Пошевелилась одна в самом глухом, в самом дальнем углу, пошевелилась другая поближе, столкнула кусочек сухой извести, он легонько стукнулся об пол, звук его отозвался под куполом. Наконец стало совсем тихо. Тонко-тонко и тоскливо зазвенело в ушах от перенапряженной тишины.

— Враки все, — выдохнул Родька.

— Что враки? — одними губами спросил Венька.

— Да это… Купол-то будто пилят.

— Конечно, враки, — с охотой подхватил Васька. — Пошли, Родя, быстрей отсюда, чего тут торчать.

Родька не ответил.

Береста на конце ветки прогорала. Желтый огонек стал вялым. Черный курчавый дымок над ним вился гуще. Лица у ребят были бледные, серьезные, непривычно большеглазые.

Родька ощутил облегчение, появилось какое-то смутное, неосознанное желание: высказать что-то (пока он не знал, что именно) презрительное и уверенное бабке с матерью, обругать Жеребиху.

Родька набрал уже в грудь воздуху, чтоб еще раз сказать: «Враки все…» — но вдруг воздух застыл в груди ледяной глыбой, горло сжалось…

Где-то вверху, в самой гуще давящего на головы мрака, там, где недавно шевелились обеспокоенные птицы, очень тихий, но внятный, осторожный, но проникновенный, раздался странный звук. Он действительно напоминал звук маленького напильника, въедливо, настойчиво точившего кусок железа. Звук разрастался, креп, становился громче, решительнее. Уже не крохотный напильничек, а широкий рашпиль поспешно, без предостережений, с ненавистью ерзал по железу. Сильней, сильней, нервней, до истерических, визгливых ноток…

И звук шел не снаружи, он был где-то в стенах, под самой крышей, висел над головой. Странно, что птицы нисколько не обращают на него внимания.

Неожиданно загрохотало, завизжало — нарастающий звук взорвался. Ошеломленный Родька в долю секунды каким-то далеким уголком своего мозга все же успел догадаться: это рядом с ним в пустой гулкой церкви визгливо крикнул от страха Васька.

Они не помнили, как выскочили в окно, как оказались за церковной оградой…

А ночь по-прежнему стояла тихая, влажная, свежая. Покойно светились редко разбросанные огоньки села. В стороне уверенно и беспечно постукивали колеса удаляющегося поезда. Три красных фонарика на заднем вагоне уплывали в темноту. Это, должно быть, пассажирский. Он через пятнадцать минут остановится на маленькой станции Суховатка, куда летом Родька и Васька бегали продавать ягоды. Нет, ничего не произошло на свете. Ровным счетом ничего.

«Дын! Дын! Дын!..» Через влажный луг, через реку на железнодорожную насыпь поползли унылые звуки. Ночной сторож Степа Казачок отбивал двенадцать часов.

Ребята не обмолвились ни единым словом. Спотыкаясь на неровной тропинке, бросились бегом к селу…

Перед самым селом их встретила беспорядочная, громкая петушиная перекличка.

20

Опять весь вечер сидели гости. Беременная Мякиши- ха, прислонясь к Варваре, уставив на нее раскисшие от слез глаза, шептала:

— Варварушка… Навар из трав пила, а веры нету. Нету веры, что все обойдется. Врачи сказывают: не людская-де у тебя беременность… Сечение надо делать, резать.

Скучно вздыхала о своих ноженьках Агния Ручкина. Старик из деревни Заболотье, большой знаток Ветхого завета, курил толстые цигарки из крепкого самосада, давил их в разбитом блюдце и рассуждал о «нонешней распущенности»:

— В прежнее-то время вся жизнь, куда ни толкнись, в страхе проходила. Оттого кругом порядок стоял…

Отец Дмитрий больше молчал, кивал головой, соглашался, только несколько раз вставил свое слово:

— Ежели человек отравлен ядом, чтоб он не умер, надо очистить тело. В жизни душа ежедневно и еженощно яд принимает. Выругался нехорошим словом — яд. Осквернил себя водкой — яд. Строптивость свою высказал, начальству не подчинился — все яд. Вера очищает душу людей. Нет без веры духовного здоровья.

И снова замолкал, с ясным, чуть утомленным лицом покачивал головою, думал, верно, о чем-то своем.

Варвара сидела как каменная. Она и всегда-то при гостях чувствовала себя немного чужой, а теперь, после Парасковьи Петровны, после разговоров с Жеребихой, вконец растерялась, глядела в дверь остановившимися глазами, ждала Родьку, удивляясь, почему его долго нет. «Час-то поздний, и где его носит?.. Пожалуй, хорошо, что сейчас дома нет. К нему бы полезли. Мякишиха-то над ним бы стала причитать. Легко ли несмышленому парнишке выносить… Не напрасно учительша пугает, ой, не напрасно! Как же парню быть? От школы отворачиваться?.. Господи, вразуми… То-то и оно, что ни случись, всюду — господи, а ведь Парасковья-то Петровна от бога Родьку отнимает…»

Разболелась голова. Варвара тихонько поднялась, ушла за перегородку, не раздеваясь, прилегла на койку. Сдержанно гудели голоса в соседней комнате…

Ее разбудили сердитые толчки.

— Вставай-ко, вставай. Эк, разлеглась… Забыла, чай, что у нас отец Митрий ночует. Не на полати же его сунуть. — Старая Грачиха, раскосмаченная, придерживая на груди рубаху, стояла над ней. — А нашего-то гулены до сих пор дома нету. Выходила на улицу, кликала, не отзывался. Клавдию встретила, тоже своего Ваську ищет. Вместе где-то шабашат.

Выглянула за переборку, пригласила:

— Иди, батюшко, постельку сейчас сготовлю.

Варвара поднялась, заспанная, с тяжелой головой, вышла в переднюю. Изба хранила следы недавних гостей: пол у порога крепко затоптан, на подоконнике щербатое блюдечко усажено окурками.

Тяжело и неуютно стало в доме. Покоя и тишины хочется. Ей-то еще полбеды, а Родьке, верно, вдвое неуютней.

Кряхтя и посапывая, за перегородкой укладывался на пригретую Варварой постель отец Дмитрий. Бабка торопливо отбила положенные поклоны, взобралась на печь. Через минуту, как обычно, полился оттуда ровный храп.

Каждый вечер опускалась Варвара на колени перед иконами, опустилась она и сейчас.

Что сказать господу? Как пожаловаться? О чем просить, что вымаливать? Как держать себя? Все перепуталось, ничего непонятно. Одно слово вырывается из души:

— Господи!!!

Словно вполшепота, но это крик измученного сердца, крик жалобный и бессильный.

За спиной раздался осторожный шорох. Варвара оглянулась. У дверей стоял Родька. При свете гаснущей лампы было видно его бледное, смятенное лицо.

Варвара медленно поднялась с полу.

— Родюшка… Ай опять беда какая?

Родька резко дернул плечом, словно сбрасывал с него невидимую лямку, связанной походкой, уставясь в угол, прошел на середину комнаты мимо матери.

С минуту он глядел в упор на темную икону, потом колени его подогнулись, он вяло осел на пол и, съежившись, пригнув голову, неожиданно зарыдал.

— Родюшка, сердешный, да что с тобой, золотце? — Варвара бросилась рядом с ним на пол, обняла, сама заплакала. — Видать, снова напасть какая. Да что за наказание! Что там случилось-то, скажи?

Но Родька молчал, только плечи его под материными руками сильно вздрагивали.

От молчания, от слез сына, от чудотворной, зловеще выкатившей белки глаз, от всего непонятного, что творилось на белом свете, Варвару охватил дикий ужас. Новая беда! Новые несчастья! Мало прежних?! Надо спасать сына, надо оградить его от беды!

Варвара крепче обхватила Родьку за вздрагивающие плечи, приподняла, шипящим шепотом заговорила:

— Молись, Роденька, молись, сынок! Проси прощения за себя, за мать-грешницу. Сомнениям поддалась мать-то… Ох, разнесчастные мы!.. Нет нам спасения… Молись, голубчик…

И случилось чудо… Родька, вечно бунтующий, упрямый, только из-под палки поднимавший ко лбу руку, вдруг со всхлипом вытер лицо рукавом, покорно зашевелился, встал коленями на пол, упершись заплаканными глазами в лампадку, слабым голосом произнес единственную молитву, которую знал, короткую, в два слова:

— Прости… господи…

Он крестился, лицо его выражало просительный страх, а Варвара, тоже стоявшая рядом с ним коленями на полу, застыла от изумления и нового ужаса. Вот оно, свершение! Вот она, сила божья! Как же тут сомневаться в господнем могуществе?

21

Привычный мир рухнул для Родьки. Надо было как- то по-новому жить, по-новому поступать.

У каждого здорового мальчишки смысл жизни заключается в одной фразе: «Когда я вырасту большим…» Два года назад в Гумнищи вернулся с флота теперешний председатель колхоза Иван Макарович. Тельняшкой, мичманкой с золотым крабом, всем своим морским обличьем он жестоко поразил Родькино сердце. И после этого Родька мечтал: «Когда вырасту большим, стану моряком». Золотая надпись на ленте, синий воротник за спиной, ремень с медной пряжкой в ладошку — вот он, Родька Гуляев, приехавший домой на побывку! Пусть это была по-детски наивная мечта, но мечта о будущем. А в детстве будущее и счастье — одно и то же слово.

Теперь от этого будущего надо отказаться. Где уж там бескозырка с ленточками, когда тебе придется молиться, когда ты нашел святую икону, когда за тобой следит сам бог, ты у него на примете! Неужели жить, как велит бабка? Кем он будет, когда вырастет большим? Непонятно, неясно, темно впереди. С богом и бабкой как-то не мог себе представить Родька будущего.

Нет будущего, значит нет жизни, от всего надо отказаться. Не по приказу бабки, не из-за страха, что она выдаст лупцовку, — самому отказаться! Это тебе не крест на шею, это не просто стыд перед ребятами, который раньше так сильно мучил. Тогда-то страдал, а знал, пройдет день, неделя, месяц, пусть даже год — и все наладится, все переживется. Теперь не надейся на время, оно не спасет. Тогда можно было бунтовать, возмущаться, жаловаться кому-то, хотя бы Парасковье Петровне. Сейчас не перед кем бунтовать, не на что жаловаться, в тебе самом сидит беда. Нет будущего, нет счастья, ничего нет!

Утром дома готовились к молебну, и бабка не отпустила Родьку в школу.

— Не каждый день молебны заказываем в честь новоявленной. Родька, чай, не лишний человек в этом деле. Школа не сгорит, коли он там день не побудет.

Родька молчал, не глядел, как прежде, упрямым бычком в пол, лишь тоскливо озирался. И мать испугалась его покорности, робко и неуверенно возразила:

— Как бы шума не вышло…

— То-то вы все боголюбы. — Бабка веником, насаженным на длинную палку, обметала паутину с потолка. — Милости у бога выпрашиваете, а огласки боитесь. А вы не бойтесь за господа шум на себя принять. Снесете, ежели и поругают маленько.

Родька молчал. Он молчал и тогда, когда бабка отозвала его в соседнюю комнату, роясь в коробке среди пузырьков и катушек, сердито зашипела:

— Крест-то бросил? Думал, не узнаю, нечестивая твоя душа? Говори спасибо, бог уберег. Ради такого дня выволочки не получишь. Народ собирается, срам на люди не хочу выносить. Вот тебе другой крестик, Ну-ко, одевай живо да не кобенься.

Шершавые пальцы бабки расстегнули ворот рубахи, твердая ладонь тычком по затылку заставила нагнуть голову. Шнурок крестика зацепился за ухо, бабка грубо его поправила.

Начали мыть пол, и Родька решил выйти во двор. Но когда он ступил из дверей на крыльцо, понял: лучше бы не показываться из дому.

Пошевеливая вздыбленными плечами, пробив пригнутой головой скучившихся баб, подполз к крыльцу безногий Киндя. Шапки нет, лицо распухшее, сизое, из- под заплывших век — не понять, враждебно, равнодушно или заискивающе — уставились сквозь щелки неподвижные глаза.

Он, закинув назад голову, набрал в широкую грудь воздуха, казалось, вот-вот разразится длиннейшей речью. Но Киндя выдохнул лишь одно слово:

— Бла-ослови! — после чего, держась за утюжки, принялся кланяться, касаясь лбом земли, выставляя локти, как кузнечик лапки.

Сморщенный старичок из Заболотья, тот, что знал Ветхий завет, сплюнул и отвернулся:

— Нехристь. С утра нализался… Нашел время.

В надвинутом на глаза платке подскочила мать Кинди, ткнула тощим прокаленным кулачком в налитый кровью сыновний загривок, заговорила с визгом:

— Сгинь, бесстыдник! Сгинь, окаянное семя! Выполз зверь зверем, за мать бы посовестился.

— Бла-ослов-ения хочу, — промычал неуверенно безногий Киндя и опять повалился лбом в землю.

— Кинька! Один останешься. Уйди, мотри! — уже без визга, с угрозой проговорила старуха. — Какое тебе благословление, дурья башка? Ведь на малом свяченого чина нет.

Киндя помедлил, широкий, плотный, крупноголовый, по плечо тощей, низкорослой матери, вздохнул и боком стал отодвигаться в сторону.

— Ты, голубок, не пужайся. Идем к нам. Покудова там готовятся, посидим рядком, потолкуем ладком.

Из-под платка, козырьком напущенного на лицо, щупали Родьку выпрыгивающие вперед глаза, костистая рука бережно и в то же время твердо взяла за локоть, свела Родьку с крыльца.

Сидевшая прямо на земле, широкая, как сопревший от непогоды суслон, Агния Ручкина зашевелилась, попробовала было подняться навстречу Родьке, но не сумела, лишь тоскливо вздохнула:

— Ох-ти, мои ноженьки…

Но из-за Ручкиной выросла закутанная в длинную шаль Мякишиха — глаза выкаченные, сухо блестящие, тонкие губы бесцветны.

— Миленький! — схватила она Родькину руку, припала к ней сухими горячими губами.

Родька с силой выдернул руку, рванул локоть из костлявых пальцев Киндиной матери, затравленно оглянулся. И тут же его взгляд упал на дорогу. К изгороди размашистым шагом приближалась Парасковья Петровна.

В своей неизменной вязаной кофте, легкий платочек туго стягивает прямые черные волосы, на лице будничная озабоченность и знакомая школьная строгость; она так не походила на тех, кто стоял сейчас во дворе, так обычна, так знакома — человек из другой жизни, родной и утерянной для Родьки.

— Родя, ты почему не пошел в школу?

И Родька в эту минуту представил самого себя, словно бы посмотрел со стороны глазами Парасковьи Петровны: в чистой праздничной рубахе, стянутой пояском, смоченные волосы гладко зачесаны бабкиным гребнем — вот он, ученик из ее класса, среди старух, беременных баб, в компании с пьяным Киндей и Агнией Ручкиной, квашней сидящей на земле. Это был позор. Это был конец. Худшего уже нельзя было представить.

— Родя, я спрашиваю: почему ты не в школе?

Все, кто был во дворе, молчали, с подозрительностью глядели на учительницу. Парасковья Петровна не обращала на них внимания, мягко и спокойно уставилась на Родьку.

И Родька, издерганный за последние дни, измученный кошмарной ночью, не выдержал, схватился за голову, затопал ногами, неожиданно осипшим, громким голосом закричал:

— А-а-а! К че-ерту-у! Всех к черту-у! Уходите! Все уходите! Все!!!

После первого же выкрика в окружавшей его толпе поднялся недовольный ропот:

— Небось на дом пришла.

— Мало ли там шелапутных, которые запросто из училища убегают.

— За теми не следят. Не-ет.

Родька с багровым лицом топал ногами, кричал:

— Уходите! Уходите! Уходите!!.

— Родя, пойдем отсюда, — не обращая внимания на враждебный ропот, мягко позвала Парасковья Петровна.

Но Родька не слышал, его крик оборвался, он, оскалившись, оглядывался кругом и затравленно вздрагивал от рыданий.

Киндя, раздвигая плечами старушечьи подолы, пробрался к самой изгороди, задрав опухшую, кирпично-красную рожу, сипловато заговорил базарной скороговорочкой:

— Ты, мамаша, извиняюсь… Иди, мамаша, своей дорогой. Не то я, человек изувеченный, за свою натуру не отвечаю…

Парасковья Петровна сначала с удивлением, потом с брезгливостью секунду-другую разглядывала сидящего на земле Киндю, отвернулась, обвела взглядом старух, буравящих ее из-под чистых платков выцветшими глазами, снова обратилась к Родьке, кусающему рукав своей рубахи:

— Успокойся, Родя. Идем отсюда.

Но Киндя снова угрожающе зашевелил поднятыми плечищами:

— Ты, мамаша, слышала? Я в переглядки играть не люблю.

Давно не стиранная рубаха распахнута на груди, на распаренной физиономии — ржавчина щетины, из заплывших век глаза враждебно сторожат каждое движение учительницы. За ним, широким, плотным, наполовину вросшим в землю, сбились в кучку старухи в празднично белых платочках, старик из Заболотья по-гусиному сердито вытянул жилистую шею, судорожно ежась, мальчишка прикрывал рукавом рубахи застывший оскал на лице.

На минуту стало тихо. С шумом дышал задравший вверх голову Киндя. Парасковья Петровна, сурово выпрямившаяся, с плотно сжатым ртом глядела поверх Кинди на Родьку. Никто не двигался, все ждали.

Парасковья Петровна первая пошевелилась. Она шагнула вдоль изгороди к въезду во двор. Без знакомой сутуловатости, распрямившаяся, с бесстрастным лицом, не замечая с угрозой подавшегося на нее всем своим коротким телом Киндю, Парасковья Петровна шла, не спуская взгляда с Родьки.

И Киндю взбесила ее бесстрастная уверенность. Без того красная физиономия до отказа налилась темной кровью, сиплая, площадная брань загремела над залитым солнцем двориком. Тяжелый, обшитый кожей утюжок-подпорка полетел в учительницу…

Киндя промахнулся. Утюжок с силой ударил в изгородь, жердь глухо загудела.

Парасковья Петровна резко обернулась. В ее широком, грубоватом лице с плотно сжатым ртом появилось гневное, по-мужски жестокое выражение. Но к ней, опираясь руками о землю, полз, выставив тяжелую голову, сипло выкрикивая грязные ругательства, калека, бешеный, невменяемый и жалкий. И гнев исчез с лица Парасковьи Петровны, только на щеках под глазами проступил неяркий румянец. Она повернулась и, ни на кого не глядя, своим широким, тяжелым шагом пошла прочь.

Никто не двинулся, никто не обронил ни слова. Только Киндя тряс кулаком над головой, выкрикивал вслед ругательства.

Родька опомнился, увидел перед собой запавший, морщинистый рот Киндиной матери, с яростью толкнул ее в тощую грудь, бросился в сторону, налетел на сидящую Агнию Ручкину. Та, охнув, свалилась на бок.

Чья-то рука пыталась его задержать, он с остервенением ударил по ней. Оскалясь, с мокрым от слез лицом выскочил на улицу, бегом бросился по дороге — прочь от дома, прочь от страшных людей.

22

Через полчаса он сидел дома у Парасковьи Петровны.

Небольшая, оклеенная веселыми обоями комнатка была заполнена солнцем. От узкого стола, заваленного книгами и стопами тетрадей, от окна, за которым выбросила нежные оборчатые листочки смородина, от монотонного тикания темных, старинных часов ложился на измученную Родькину душу сонный покой. Здесь бы жить, не надо ни бескозырок с ленточками, ни тельняшек, читать бы эти книги, рыться в тетрадях — счастливо живет Парасковья Петровна!

С опухшим от слез лицом, подавленный, вялый, Родька рассказывал о церкви, о непонятном, страшном звуке среди ночи под куполом, постоянно повторяя одну и ту же фразу:

— Раз про церковь они не врут, значит, и про бога тоже…

Парасковья Петровна без своей примелькавшейся вязаной кофты, в платьице мелким горошком, полная, невозмутимая, уверенная, слушала без всякого удивления, наконец покачала головой:

— Эх-хе-хе. Как ты доверчив. История с церковью — старая песня. Лет двадцать назад я сама лазала слушать это, как его там называют, пиление…

— А что это?

— Надо было самому и дознаться до конца. А то сразу в чудеса поверил.

— Но что?

— Недалеко от церкви, как ты знаешь, проходит железная дорога. Когда мимо идет поезд, звук от его колес попадает в церковь и отдается под куполом. Такое явление в физике называют резонанс. Каждую ночь мимо церкви проходит в одно и то же время пассажирский поезд. Значит, каждую ночь в одно и то же время раздается звук, который ты слышал. Но чтоб его услышать, не надо даже лазать ночью. И днем ведь поезда ходят… Понятно тебе?

— Резонанс, — повторил Родька.

Он вспомнил три красных огонька, уходящих в ночь, спокойный стук колес, припомнился и самый звук под куполом… Если разобраться, этот звук действительно смахивал на шум приближающегося поезда, сначала тихо, издалека, потом ближе, громче, только визгливей… Вместо радости и облегчения, что все так просто объяснилось, Родька почувствовал страшную усталость и равнодушие. Мучился, ночью не спал, даже молился, а из-за чего?.. Тошно теперь думать об этом, тошно вспоминать.

— История эта забывалась, — рассказывала Парасковья Петровна, — потом опять о ней начинали говорить. Только одни старухи все верили, что она связана с нечистой силой… Э-э, да ты, братец, не слушаешь?

— Я домой больше не пойду, — заявил Родька.

— А я тебя и не отпущу. Поживешь денек-другой у меня, пока мы все не уладим. Я сейчас уйду в школу, освобожусь от уроков и отправлюсь в Загарье, в райком партии. Поговорю начистоту. — Парасковья Петровна поднялась. — Есть захочешь — суп в печке, достань сам. Захочешь погулять, иди. Ключ под дверью положишь. А то книжки читай…

Она ушла.

Родька знал, что муж Парасковьи Петровны, тоже учитель, давно, еще до войны, когда его, Родьки, еще не было на свете, попал с лошадью в полынью, простудился и умер. Парасковья Петровна жила одна в своем домике, по хозяйству ей помогала тетя Глаша, школьная уборщица. Иногда Парасковья Петровна брала себе на квартиру какую-нибудь молодую учительницу, жила с ней до тех пор, пока та не выходила замуж.

В пустом доме одному Родьке стало тоскливо. Он походил из комнаты в комнату, пощупал руками книжки на полках, но взять их постеснялся.

Родька лег на узенький диванчик, закинул руки за голову и стал разглядывать веселый узор на обоях. Лежал час, лежал два часа, арестант не арестант, а вроде этого. Лежал и думал об одном — об иконе.

Его потревожил осторожный стук в дверь. Он испугался, что войдет кто-нибудь из учителей. Будут расспрашивать, сочувствовать, качать головами…

Он выглянул в соседнюю комнату и увидел, что в дверь бочком вошла его мать, испуганная, постаревшая, со страдальческой синевой под глазами.

— Родюшка, — горестно и виновато произнесла она. — Ты здесь, сокол?.. Я все село избегала, все кругом обрыскала…

Воровски оглядываясь, она робко подошла, осведомилась шепотом:

— Нет хозяйки-то?

И когда Родька тряхнул в ответ головой — нет, вздохнула свободнее.

— Идем, голубь, домой! Идем!.. Молебен-то давно кончился, все ушли. Тишина теперь дома, слава тебе господи! Идем, горюшко мое!..

Она заплакала, и Родьке стало жаль ее.

Почему ему нельзя жить с матерью и бабкой, как живут все ребята? Что мешает?.. Проклятая икона! Ведь до нее все шло хорошо.

Она припомнилась ему со всеми подробностями: с черным лицом, разделенным длинным и узким носом, с яркими глазными яблоками, с крохотным огоньком лампадки возле бороды. Как он ее ненавидит! И бабку ненавидит, и мать — вцепилась в икону, нет чтоб отдать Жеребихе, обрадовалась игрушке. А эта игрушка всю жизнь ему поломала! Всю! Чужие люди жалеют, а ей наплевать! На доску променяла!..

23

Не только из-за одной истории с Родей Гуляевым решилась Парасковья Петровна побывать в райкоме партии. Если б дело было только в одном Роде! Своего ученика она сама как-нибудь оберегла бы, обуздала бы родителей. Но за последнее время все чаще всплывают глухие случаи. В прошлом году в деревне Пятидымке открылся родничок со «святой водой». Зимой комсомолка Фрося Костылева уехала из Гумнищ в соседний район Ухтомы и там венчалась в церкви. Это дело не обсуждали по той причине, что Фрося «снялась с учета». А крещение детей, а пьяные престольные праздники!.. Надо в конце концов всерьез поговорить в райкоме.

Шел сев, и нечего было рассчитывать, что колхоз даст лошадь. Начавшее подаваться к закату солнце крепко припекало. Плащ пришлось снять и перекинуть через руку Пахло прелой листвой, вылежавшейся под снегом хвоей, пахло весенним травянистым гниением, обещающим не умирание, а обновленную жизнь. Парасковья Петровна шагала тысячу раз исхоженной дорогой, возле которой были знакомы каждая елка, каждый пень. Тридцать лет по этой дороге носила она свои заботы. Постарела, ссутулилась, голова усыпана сединами, и опытнее стала, и умнее — изменилась, только заботы остались прежними. Возможно, по этой же дороге она носила заботы о Родькиной матери. Учись, старый педагог, на просчетах! Не допусти, чтоб Родя Гуляев вырос похожим на свою мать!..

За спиной Парасковьи Петровны послышался стук копыт о влажную землю. Она подалась к обочине, обернулась. Весело взбрасывая сухой головой, украшенной от челки к носу белой проточиной, приближалась легкой рысцой лошадь. Она поравнялась с учительницей, и человек, сидевший в пролетке, натянул вожжи:

— Тпру-у!

В мягкой, крепко надвинутой на лоб кепке, в брезентовом плаще, в каких обычно ездят районные уполномоченные, седая бородка растрепана встречным ветерком, возвышался в пролетке отец Дмитрий.

— Издалека вас приметил, Парасковья Петровна. Вы не в Загарье? Разрешите просить об одолжении — подкинуть вас до места.

Коляску потряхивало на выбоинах. Весело бежало вдоль дороги еловое мелколесьице. Отец Дмитрий вежливо посапывал, ждал, когда Парасковья Петровна первая начнет разговор, не дождался, заговорил сам:

— К великому сожалению узнал, что вас утром обидел этот пьяный инвалид. Не судите его строго, он достоин скорей жалости, чем осуждения.

— Я незлопамятна.

— Вообще-то народ здесь неиспорченный, добрый, гостеприимный. Один порок — упрямы чрезвычайно.

— Упрямы? В чем? Не замечала.

— А вот хотя бы настаивают, чтоб я хлопотал об открытии возле Гумнищ храма. Никаких возражений не хотят слушать.

— А вам разве помешает этот храм?

— Нет. Я служитель церкви, и было бы грешно лукавить, что не желаю открытия еще одного храма.

— Тогда вы должны быть довольны их упрямством.

— Вся беда, что теперь открытие храма Николы на Мостах невозможно. Не дадут разрешения. Вот если б, скажем, этот храм был занят под склад или зернохранилище, тогда другое дело. Я, конечно, не присягнул бы за удачный исход, но хлопотать было бы куда легче.

— Почему? — удивилась Парасковья Петровна. — Мне представляется совсем наоборот. Раз бывшая церковь занята, ее труднее освободить.

— О нет, тут есть свои выгоды! Мы бы пошли на условие — строим зернохранилище, разумеется, вместительное, удобное и добротное, а храм попросим разрешения использовать для нужд верующих.

И не в первый раз за их короткое знакомство Парасковья Петровна с удивлением вгляделась в этого человека. Уткнув бородку в грубый воротник плаща, держа на коленях вожжи своими старческими, со вздувшимися венами руками, он всей своей плотной фигурой выражал скромное достоинство.

Это не только божий агитатор, во славу господа действует не одними молитвами. Гумнищинский колхоз который уже год не соберется поставить новый клуб, сельская библиотека ютится в одной комнате с секретарем сельсовета, а тут сколько вам нужно: сто тысяч, двести, триста — пожалуйста, не жаль средств для удобства бабки Грачихи, чтоб не бегала за двенадцать километров ко всенощной, имела храм под боком, без особых хлопот несла туда своим трудом и экономией добытые пятаки.

Отец Дмитрий незаметен, районные власти не прорабатывают его на заседаниях, не привлекают к общественным нагрузкам, живет себе, ворочает делами, ублажает верующих, себя не забывает. Вот он — кепчонка мятая, плащ дешевый, а пролетка новая, лошадь сытая… Загарьинское роно, государственное учреждение, не может выхлопотать себе лошадь, школьным инспекторам приходится бегать в командировки пешком.

Молчание Парасковьи Петровны, должно быть, насторожило отца Дмитрия. Он, повернувшись на тесном сиденье всем телом в сторону учительницы, снова заговорил с интонацией интимной душевности:

— Есть вечная, как мир, истина, Парасковья Петровна: добро должно торжествовать над злом. Всякий обязан добиваться этого своими силами. Вы это делаете по-своему, а я — по-своему, как могу.

— К чему вы это?

— К тому, Парасковья Петровна, что чувствую некоторое недоброжелательство ко мне с вашей стороны.

— Разве оно вам мешает?

— Всегда прискорбно знать, что достойный человек смотрит на тебя недоброжелательно. Не скрою, среди нынешних священнослужителей есть всякие. Есть и ловкачи, греющие руки на приходах. Есть и просто недалекие, необразованные, без особых идеалов. Но есть и такие, кто всю душу отдает служению добру. Вы не верите в Христа. Я, быть может, сам верю в него с оговорками. Но если именем Христа я могу у людей вызвать добрые чувства, почему это должно считаться позорным? Почему это должно возмущать?

Это был уже вызов на откровенность, и Парасковья Петровна решила его принять.

— Потому и возмущает, что вы пытаетесь добрые чувства вызывать именем бога, именем Христа.

— А не все ли равно, Парасковья Петровна, через бога или через что другое вызываются добрые чувства? Лишь бы они появились.

— Нет, не все равно. Как там в библии сказано, если память не изменяет: «И сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаныя и одел их». Бог одевает, бог кормит, бог требует: будьте добрыми — всюду бог. А ведь человек потому и стал человеком, что он всего достиг сам, своим умом, своими руками. Вечным вмешательством бога вы отнимаете у человека право быть хозяином своей жизни.

— Как же это мы отнимаем? Помилуйте! Пусть люди пашут землю, строят заводы, рожают детей и живут в страхе перед богом, великим и справедливым, который не допустит зла.

— В страхе… Почему вы считаете, что для людей обязательно нужна моральная плетка? Почему вам кажется, что все доброе, все хорошее человек может воспринимать только из-за страха перед какой-то всемогущей силой, а не потому, что он сам по себе сумеет понять необходимость хорошего и вредность плохого? Я педагог, и я знаю, что нельзя воспитывать детей запугиванием. Вы через запугивание пытаетесь воспитывать людей. Вредная практика! Та же бабка Грачиха всю жизнь жила в страхе перед господом богом. Но ведь это не помогло ей стать чище, лучше, достойнее других, которые давным-давно отбросили этот страх.

— Парасковья Петровна, поведение старой и, я бы сказал, неумной женщины еще не доказывает, что люди не должны жить без веры. Вы, конечно, не будете закрывать глаза на то, что вера в бога может помочь людям верить в другие полезные дела. Хотя бы, к примеру, во время войны я поддерживал среди своих прихожан веру в победу великого русского воинства. Кстати сказать, это была не только духовная поддержка: мои верующие внесли около двухсот тысяч рублей в фонд обороны. На них, наверное, была отлита не одна пушка.

— Да, верю, польза была. Но сколько вреда тем же людям вы принесли вместе с такой пользой?

— Покорнейше прошу, объясните, что за вред?

— Я учила Варвару Гуляеву, чтоб она умела во все вникать, обо всем самостоятельно мыслить. Я хотела, чтоб она стала человеком с широким кругозором, с сознательной верой в будущее. А вы, быть может, именно в эти военные годы сумели навязать ей свою веру — слепую веру, при которой не нужно думать, не нужно рассуждать. Мир для нее стал темен и непонятен. Мы победили в войне — зачем ей, Варваре, анализировать, зачем ломать голову над вопросами, отчего да почему, — просто божья благодать. С войны в Гумнищенском колхозе стало труднее жить. Как поправить положение? Опять один ответ: на то божья воля. И так во всем и всюду — умственная слепота. А от слепоты, от неизвестности появляется чисто животный страх перед жизнью. Страх перед божьим гневом, страх перед начальством, перед дождем не ко времени, перед кошкой, перебегающей дорогу. А тут еще вы вдалбливаете: терпи, ибо все от бога, будь покорной. Покорность, ленивый ум и страх — этого вполне достаточно, чтобы сделать из человека духовного раба. Хотели вы или не хотели, а создавали духовно убогих людей, моральных уродов, по нашему времени. Спасибо вам за вашу маленькую пользу, но знайте: мы по достоинству оценили и вред.

Отец Дмитрий сделал неопределенное движение плечами, словно говоря: «Воля ваша, как хотите думайте…»

— Мы никого, Парасковья Петровна, не тянем к православной вере за уши, — заявил он с достоинством. — Наш долг — лишь не отворачиваться от людей.

— Если бы вы тянули за уши, тогда наш разговор был бы более простой. Вы существуете, этого уже достаточно. Но как бы вы ни притворялись, как бы вы ни успокаивали себя, что ваше добро и ваша вера с нашей сладится, все равно вы знаете: будущее грозит вам тленом и забвением. Не примите это как личную обиду.

Чувственные, полные губы отца Дмитрия скорбно поджались.

— Как знать, как знать, — после недолгого молчания возразил он. — Потянулись же после войны люди к богу. Всякое может случиться впереди.

— Вот вы какие! Называете себя рыцарями добра, а сами тайком ждете больших народных несчастий. Авось они вам помогут. Не так ли?

На этот раз отец Дмитрий ничего не ответил, только покачал сокрушенно головой, отвернулся. Остаток дороги проехали молча. Парасковья Петровна сошла у райкома партии. Отец Дмитрий натянул снятую при прощании кепку, почтительно проследил взглядом, как Парасковья Петровна, чуть сутуловатая, твердо ступающая своими тяжелыми сапогами, поднялась по крыльцу и скрылась за дверями того учреждения, в которое он никогда не имел ни нужды и ни желания заходить.

24

В районе кончался весенний сев. Райком партии был пуст, все разъехались по колхозам. В общем отделе стучали машинистки, за закрытыми дверями в пустых кабинетах яростно надрывались телефоны. В кабинете первого секретаря Ващенкова, пользуясь его отсутствием, уборщицы выставляли зимние рамы, мыли стекла.

В скупо освещенном коридоре растерянно слонялись от одной двери к другой два парня в телогрейках. Видно, приехали из какого-то отдаленного колхоза, привезли с собой кучу неотложных вопросов и теперь недоумевали, на голову какого же начальника свалить их. Каждый раз, как Парасковья Петровна проходила мимо, они провожали ее пристальными, вопрошающими взглядами.

Один только заведующий отделом пропаганды и агитации Кучин сидел на своем месте.

Парасковья Петровна вошла к нему.

Кучин, держа перед собой какую-то бумажку, побывавшую, видно, не в одном засаленном кармане, кричал в телефонную трубку:

— Горючего нет?.. Вы мне этим горючим глаза не заливайте! Третьего дня пять центнеров выслано… Ах, застряла! Кто ж в этом виноват: я или господь бог? Почему трактор на выручку не бросили? Три дня чешетесь! Три дня!..

Парасковья Петровна, опустившаяся на стул, с удовольствием прислушивалась к молодому, упругому голосу Кучина.

Стены кабинета в несвежей штукатурке, скромный портрет Ленина над этажеркой, забитой книгами, стол с треснувшим стеклом и плечистый молодой человек за ним, напористо занимающийся будничными, земными делами, — до последней мелочи все здесь было свое, знакомое, далекое от отца Дмитрия, Грачихи, пьяного Кинди, угрожавшего ей утром.

Кучин бросил трубку, облегченно вздохнул:

— Из-за дорог того и гляди завалим сев. Там горючего нет, тут семенной материал застрял! Здравствуйте, Парасковья Петровна! Какой ветерок к нам прибил?

Парасковья Петровна только собралась объяснить, что за «ветерок» занес ее в этот кабинет, как снова зазвонил телефон, и ей снова пришлось долго ждать, пока Кучин с той же напористостью объяснял кому-то, что райком партии не занимается распределением льносемян, что надо обращаться к товарищу Долгоаршинному, что он, Кучин, вполне согласен, Долгоаршинный — жук, каких мало, всегда норовит «голый камушек яичком сварить», пора бы, пожалуй, потрясти его на бюро и т. д. и т. п. Наконец оба, боязливо косясь на телефон, заговорили.

Парасковья Петровна была одним из тех немногих почтенных людей в районе, фамилии которых употребляются не иначе, как с эпитетами «старейший», «заслуженный», тех, чьи фотографии перед каждым праздником украшали райисполкомовскую доску Почета, кого на собраниях обязательно усаживали в президиум. Поэтому Кучин сейчас слушал ее с особым вниманием, с подчеркнутой почтительностью.

Это был плечистый, высокий парень с буйной шевелюрой, с крепкой красной шеей и открытым лицом, от которого несло простодушным здоровьем. Узкий канцелярский стол был для него тесен, трудно было ему держать в чинной неподвижности свои большие, сильные руки, трудно сидеть не двигаясь, слушать, а не говорить, не доказывать кому бы то ни было правду-матку своим упругим голосом. Его глаза с теплой, какой-то домашней рыжеватинкой выдавали приглушенную энергию, весело стреляли то в Парасковью Петровну, то на разложенные на столе бумаги, то в окно.

Но по мере того как Парасковья Петровна объясняла, простодушное лицо Кучина окрепло, под подбородком у шеи собрались упрямые складки, рыжеватые, радушные глаза потемнели.

— Эк! — с досадой крякнул он и так распрямился, что стул заверещал под ним птичьими голосами. — Мало забот у Настасьи, так новые напасти!.. Хотите верьте, хотите нет, нам обычный доклад по международному положению сделать некогда, все время съедают горючее для тракторов, овес для лошадей, заботы вплоть до божьего солнышка.

— Для этого время должны найти.

И Кучин задумался, энергично растирая ладонью щеку, морщась от собственных мыслей.

— М-да… Дело не во времени. Когда мы говорим, надо поднять урожайность, плохо ли, хорошо, мы знаем как. Удобрения, своевременные прополки, культивация — словом, есть целая агрономическая наука с точными указаниями, что делать, как поступать. Но вот говорят, разверните антирелигиозную пропаганду. Как ее развернуть? Начать высылать лектора за лектором, которые бы объясняли, будет ли конец мира. Во-первых, на такие лекции ходят обычно неверующие. Во-вторых, если верующие и придут, то одними лекциями их не вылечишь.

— Так почему же вас не беспокоит такая беспомощность? Вы заведующий отделом пропаганды и агитации, вы партийный просветитель в районе, почему я до сих пор не слышала вашего тревожного голоса? Почему вы занимаетесь горючим, овсом или, как там сказали, заботами о солнышке и забываете позаботиться о самом важном: о сознании людей?

Парасковья Петровна исподлобья глядела на Кучина, а тот, под ее взглядом утративший свою жизнерадостность, как-то сразу заметно отяжелевший, с крепко сжатым ртом, в углах которого появились жесткие складки, слушал, навалившись на край стола широкой грудью.

— Про сознание людей мы не забываем. А если и забудем, то нам напоминают, иной раз довольно чувствительно, — заговорил он. — В Ухтомском районе кучка стариков и старух потянула за собой молодежь на крестный ход в честь какой-то там старо- или новоявленной святой. Кому попало? Виновникам? Нет, они все здравствуют в полном благополучии. Попало секретарю райкома, попало такому, как я, заведующему отделом пропаганды.

— Правильно попало.

— Видимо, правильно, спорить не приходится. Только все же надо помнить, что здесь, в райкоме, сидят обыкновенные люди, а не какие-нибудь чудотворцы. Тысячу лет на Руси людям вдалбливали сказки о боге. Тысячу лет! А вы пришли и требуете: ну-ка, товарищ Кучин, партийный просветитель, пошевели мозгами, найди волшебный способ, чтоб вся тысячелетняя муть о царствии небесном в два счета выветрилась из голов верующих, чтоб стали они чистыми, как стеклышко!

— А кто от вас требует делать это в два счета? Вы, я помню, на своем месте сидите уже четвертый год, до вас занимал Климков ваш кабинет, до Климкова еще кто-то… Разве тогда менее остро стояли эти вопросы? Чем вы можете похвалиться? Чего вы добились?

— Добились многого. В те годы, когда Климков сидел здесь, колхозники получали на трудодень по триста граммов хлеба, теперь те же колхозники получают впятеро больше.

— Я вам про Фому, а вы мне про Ерему. При чем тут хлеб?

— А при том, что хлеб, овес, горючее — все это своего рода борьба с религией. И вы сами прекрасно понимаете. Старые приемчики борьбы — схватить попа за бороду да вытряхнуть его из храма — давным-давно осуждены как вредные. Теперь мы идем в наступление на религию не лобовой атакой, а медленным, постепенным натиском. Нельзя за год, за два, даже за десятилетия уничтожить то, что врастало тысячелетиями. Столетнее дерево не сшибешь ударом кулака, его нужно подкапывать снизу, с корней.

— Общие фразы.

— Нет, мы теперь меньше всего произносим фраз по поводу религии. Надо добиться, чтоб самая последняя старуха верила не всевышнему, а нам. Для этого мы должны доказать, на что мы способны. Доказать на деле. Сначала кусок мяса в щах, добротная одежда к зиме, затем радиоприемник, электричество, книги, кинокартины. Вот наши доказательства, и против них не устоит господь бог. Во многих местах он уже спасовал. Поищите-ка верующих в колхозе Гриднева! Может быть, какая- нибудь древняя бабка молится в своем углу втихомолку. Исчезли у них пьяные престольные праздники. Отчего? Да оттого, что в председателя колхоза Гриднева больше верят, чем в благодать с неба… Вся беда, что Гридневых у нас в районе не густо. Потом другая сторона. Вы ждете от нас помощи, а мы ее ждем от вас. Таких, как вы, Парасковья Петровна, по нашим деревням и селам разбросаны сотни: учителя, агрономы, врачи. Нас в райкоме единицы, вас армия. Почему бездействуете? Легче всего надеяться, что ветерок из райкома разгонит тучи.

— Кто-то должен поднять эти сотни. Скажите нам — пора! И мы поднимемся. Может быть, не все сразу, но многие зашевелятся.

— Команды ждете. А эти старухи, наверное, не ждали команды, когда слетались к чудотворной. Надо, чтоб антирелигиозная пропаганда стала неотъемлемой частицей совести каждого мало-мальски культурного человека.

— Приятные речи приятно и слушать, — мрачно согласилась Парасковья Петровна. — Но что делать нам сейчас? Что делать с Родей Гуляевым? Ведь я, его учительница, не могу же успокоиться разговорами о постепенном наступлении на религию?

Кучин сидел, большой, нахохлившийся, глядел на свои крупные руки, выброшенные на стол.

— Тут я вижу только один выход. Надо этого мальчика как-то очень осторожно отделить от родителей. На время, пока у тех не пройдет угар. А там мы найдем возможность поговорить и образумить если не старуху, которую, видно, одна могила исправит, то хоть мать. Только как это сделать? В этом вы, Парасковья Петровна, должны нам посоветовать. Вы рядом с ними живете, вы должны знать обстановку.

Парасковья Петровна задумчиво вертела в руках тяжелое пресс-папье, без нужды внимательно его разглядывала, долго не отвечала. Кучин следил за ней со сдержанным беспокойством.

— Я бы могла взять на время мальчика к себе.

— Если это нетрудно…

— Мне-то нетрудно. Только его бабка и его мать поднимут шум, будут устраивать скандал за скандалом, чего доброго, через суд начнут требовать сына.

— Это было бы хорошо! — Кучин с треском заворочался на своем стуле, глаза повеселели, прежняя энергия вернулась к нему. — Пусть бы требовали через суд! Дело получило бы огласку, привлекло бы общее внимание. Разгорелся бы бой в открытую.

— И все-таки успеют на меня вылить не одно ведро грязи.

— Не посмеют. Все эти поклонники господа действуют только исподтишка. Ваш новый знакомый, как его, отец Дмитрий, первый бросится утихомиривать родителей мальчика. Для него любой общественный шум как солнечный свет для крота. Берите к себе вашего ученика, Парасковья Петровна. А мы со своей стороны комсомольские организации на ноги поднимем, нашу районную газету попросим вмешаться…

Парасковья Петровна встала со своего стула:

— Так и сделаю.

Поднялся и Кучин, высокий, под потолок, с выпуклой грудью, туго перетянутый ремнем по суконной рубашке. Его открытое лицо по-мальчишески сияло: пусть частный, пусть временный выход, но все-таки что-то нашли, на что-то решились.

В дверях Парасковья Петровна столкнулась с теми парнями, которые бродили по коридорам. Они скрылись в кабинете, и оттуда послышался напористый голос Кучина:

— Ребята, милые! Я ж вам говорил: не в моих силах достать транспорт! Понимаю, понимаю вас! Ну, хорошо, давайте позвоним Егорову…

25

В Гумнищи Парасковья Петровна вошла ночью. Устало брела темными улочками к своему дому мимо закрытых калиток, из-за которых на ее шаги сонно лаяли собаки. Около сельсовета лампочка в жестяном абажуре тускло освещала выщербленный булыжник. Рядом на столбе висел ржавый вагонный буфер. Ночной сторож Степа Казачок обычно отбивал на нем часы. Самого Казачка нигде не видно, спит, верно, дома. Да и то, чего сторожить? Давно уже не слышно, чтобы кто-нибудь покушался на покой гумнищинских обитателей.

Парасковья Петровна снова углубилась в темную улочку.

Неожиданно она услышала быстрые, легкие шажки и прерывистое дыхание — кто-то бежал ей навстречу. Маленький человек чуть не ударился головой ей в живот.

— Кто это? — спросила Парасковья Петровна.

— Это я…

Парасковья Петровна узнала Васю Орехова.

— Ты что в такой поздний час бегаешь?

— Пар… Парасковья Петровна… — задыхался он. — Родь… Родька в реку… бро… бросился!..

— Как бросился?

— Топ… топиться из дому побег!.. Его сейчас Степан… Степан-сторож несет… Это я Степана-то позвал.

— Ну-ка, веди! Да рассказывай толком.

Парасковья Петровна взяла за плечо Ваську, повернула, легонько толкнула вперед. Васька побежал рядом с нею, подпрыгивая, заговорил:

— Он вечером ко мне прибежал…

— Кто он?

— Родька-то… Прибегает и говорит: «Я, Васька, — говорит, — дома жить не буду. Сбегу!.. Я, — говорит, — сперва эту икону чудотворную расколочу на мелкие щепочки… Ты, — говорит, — мамке своей не болтай, а я к тебе ночью приду, на повети в сене спать буду». Я сказал: «Спи, мне не жалко, я тебе половиков притащу, чтоб накрыться…» Холодно же! Он ушел. А я сидел, сидел, ждал, ждал, потом дай, думаю, взгляну, что у Родьки дома делается, почему долго его нет. Мамка к Пелагее Фоминишне за закваской ушла, а я к Родькиному дому. Подбежал, слышу, кричат. И громко так, за оградой слышно. Я через огород-то перелез да к окну… Ой, Парасковья Петровна! Родька-то на полу валяется, в крови весь, а она его доской, доской, да не плашмя, а ребром!..

— Кто она?

— Да бабка-то… Доской… Родька-то икону расколотил, так от этой иконы половинкой прямо по голове.

— А мать его где была?

— Да мать-то тут стоит. Плачет, щеки царапает… Стоит и плачет, потом как бросится на бабку. И начали они!.. Родькина-то мамка бабку за волосы, а бабка опять доской, доской… Родька тут как вскочит — и в дверь. Я отскочить от окна не успел, гляжу, он уже за огородец перепрыгнул. Я за ним. Сперва тихо кричу — он бежит. Пошумней зову: «Родька, Родька!» Он из села да на луг. Уж очень быстро, не успеваю никак… Потом понял: он ведь к реке бежит, прямо к Пантюхину омуту. Я испугался да обратно. Хотел мамке все рассказать. А мамки дома нету, у Пелагеи сидит… Я на улицу, смотрю, Степан Казачок идет часы отбивать. Я ему сказал, что Родька Гуляев к реке побежал, его бабка поколотила. Дедко-то Степан послушный. «Пойдем, — говорит, — показывай, куда побежал…»

— Вытащили?

— Да нет… Никого на берегу не видно. Вода-то тихая, Стали кричать, никто не откликается, искали, до Летнего брода дошли, обратно повернули. Ну, нет никого, и все. А ночью под водой разве увидишь…

— И где же нашли?

— Услышали, что-то под берегом поплескивает. Заглянули под обрыв, а там темнеется… Родька-то наполовину из воды вылез и лежит на берегу весь мокрехонек. Прыгнуть-то, видать, прыгнул, а утонуть не смог — выплыл. Он лучше Пашки Горбунова плавает… Весь мокрехонек, голова ледяная аж… Стали его поднимать, а его вытошнило. Степан говорит: «Нахлебался парень…»

— Где же они?

— Степан-то — старик, сил мало. А Родька на ногах не стоит и глаз не открывает…

Они не успели выйти из села, как впереди замаячила темная фигура.

— Дедко Степан! — окрикнул негромко Васька.

— Ох, батюшки! Привел-таки… — раздалось впереди старческое кряхтенье.

Парасковья Петровна, опередив Ваську, подбежала к нему:

— Жив?

— Голос недавно подавал, выходит, жив… Ох, тяжеленек парень! Ни рукой, ни ногой не шевельнет, виснет, как куль с песком.

В темноте можно было разглядеть свесившуюся голову, бледным пятном — словно все черты стерты — лицо. От его одежды тянуло вызывающим озноб глубинным речным холодком.

— Дай-ка возьму за плечи. — Парасковья Петровна осторожно просунула свои руки под мышки Родьке. — В одной рубашонке выскочил… Несем ко мне!

Степан, держа Родькины ноги, двинулся, спотыкаясь и приговаривая:

— Вот они какие, дела-то!.. Беда чистая!..

Парасковья Петровна сорвала со стола клеенку, набросила на кровать, уложила мокрого Родьку.

На плечах сквозь прилипшую к телу рубашку просвечивала кожа, грудь рубашки была запачкана грязью, в слипшихся на лбу волосах песок, все лицо, что лоб, что губы, ровного зеленоватого цвета. Парасковья Петровна протянула руку, чтобы снять грязь со щеки, и тут же быстро отдернула ее — грязный сгусток на щеке оказался спекшейся раной.

— Степан, ты не уходи, поможешь мне раздеть, — принялась командовать Парасковья Петровна. — Вася, беги к Трофиму Алексеевичу. Быстренько, родной, быстренько! — И не удержалась, выругалась негромко: — Животные! Довели мальчишку!

Вместо Трофима Алексеевича, гумнищинского фельдшера, минут через сорок появился с Васькой председатель колхоза Иван Макарович.

— В Загарье наш медик. У них совещание в райздраве. Загостился, — сообщил он громким голосом, но, взглянув на Парасковью Петровну, осекся, спросил тихо и серьезно: — Что тут стряслось? Парнишка, чуть не плача, на меня набросился. Утопился, говорит…

В своем неизменном бушлатике, в мичманке, сбитой на затылок, пахнущий махоркой и ночной свежестью, Иван Макарович, неуклюже ступая на скрипучие половицы, подошел к кровати, сосредоточенно выслушал Парасковью Петровну.

— Ну и ну, выкинули с парнем коленце! То, что карга старая ополоумела, дива нет. Но как эта дуреха Варвара допустила?

— Как допустила? — переспросила Парасковья Петровна. — Кому это и знать, как не тебе! Не под моим, а под твоим присмотром Варвара живет.

— Я-то при чем тут? У меня и без того дел по горло. Слежу, как службу ломает в колхозе, а чтоб еще от святых угодников оберегать… Нет уж, не по моей специальности.

— То-то и оно. Лишь с одной стороны на человека смотрите, как он службу ломает.

Иван Макарович не ответил, стряхнув задумчивость, неожиданно закипел в бурной деятельности:

— Степан!.. Нет, лучше ты, малый. У тебя ноги молодые. Лети, браток, на конюшню, там Матвей Дерюгин дежурит. Скажи, чтоб Ласточку запрягал. Да сена побольше пусть подкинет, да не раскачивается пусть и не чешется! Через десять минут чтоб здесь, у крыльца, подвода стояла! Парня в больницу повезем… Стой! По дороге стукни в окно к Верке-продавщице. Пошибче стучи: спать здорова баба. Крикни, пусть сюда поллитровочку принесет. Иван, мол, Макарович велел. Парня надо водкой растереть, чтоб после холоду кровь заиграла.

— Когда же она это успеет, пока в магазин ходит до пока открывает… — посомневался Степан Казачок.

— Эх ты, век прожил, а жизни не знаешь! Такой товар Верка всегда про запас дома держит…

Парасковья Петровна, следившая за председателем, чувствовала, что он сейчас излишне шумлив и напорист, видно, его задело за живое, теперь хоть чем-нибудь да пытается оправдаться.

— Ну, чего уши развесил? — крикнул Иван Макарович на Ваську. — Выполняй приказ! Ноги в руку, полный вперед!

Бросившийся сломя голову к дверям Васька вдруг отскочил назад. Через порог перешагнула Варвара, растрепанная, простоволосая, со страдальческой синевой под глазами. Она остановилась у порога, обвела всех бессмысленным взглядом. Степан Казачок виновато переминался в своем углу, Парасковья Петровна выжидательно уставилась исподлобья, Иван Макарович весь подобрался.

— Родьку моего не видели? — робко выдавила Варвара.

Иван Макарович шагнул на нее:

— Родьку? А на что он тебе? Снова на святых угодников менять?

И тут только взгляд Варвары упал на кровать. На похудевшем лице Родьки, на лбу и щеках расцвели вишневые пятна. Варвара опустилась на пол, вцепилась руками в волосы, закачалась телом и сдавленно замычала. И в этом сквозь стиснутые зубы мычании, в исказившемся лице, в прижатых к вискам кулаках, в медленном раскачивании было такое истошное горе, что Иван Макарович беспомощно оглянулся на Парасковью Петровну. Варвару, уткнувшую в ладони лицо, усадили на стул. Иван Макарович, повинуясь взгляду Парасковьи Петровны, осторожно ступая по половицам, принес ковш воды. Парасковья Петровна села напротив.

— Выпей и успокойся, — приказала она. — Сына твоего мы сейчас увезем в больницу. Не пугайся — поправится.

Варвара припала распухшими губами к ковшу.

— Но слушай, — продолжала Парасковья Петровна, — я этого оставить так не могу. Пока в твоем доме будет жить твоя мать, я Родиона к вам не пущу. Слышишь, они не должны жить вместе. Если и ты не одумаешься, и тебе не отдам сына. Понимаю, все сложно, все трудно, все тяжело, но сделать нужно. Нельзя калечить жизнь Роди. Будете препятствовать, дойду до суда.

26

В избу сквозь наглухо закрытые окна неприметно влился робкий рассвет. Стала отчетливо видна не только спинка кровати, но и фотографии, веером висящие на выцветших обоях, и щели на потолке.

Варвара после того, как пришла от Парасковьи Петровны, не сомкнула глаз. Она лежала на спине и думала.

Как всегда, ее мысли забегали вперед, в завтрашний день. Как всегда, этот день пугал ее. Раньше, чтоб прожить его спокойно, без всяких случайностей, она просила помощи у бога, шептала молитвы: спаси боже, помоги от напастей. Она верила в эту помощь, в надежде на нее ей становилось легче жить.

Ох, Родька, Родька! А вдруг да не выживет, вдруг да — страшно подумать — умрет в больнице!.. Парасковья Петровна говорит, что не опасно, Иван Макарович лучшую лошадь снарядил, сам поехал, обещал, что с постели подымет самого Трещинова. К доктору Трещинову из соседних районов ездят лечиться… Дай-то бог! Утром до школы опять надо пойти к Парасковье Петровне, пусть посоветует, как жить дальше. Она и сама теперь понимает: Родьке с бабкой не поладить. Крута мать, не забудет икону. Будь трижды проклята эта икона!.. Это сказать легко: Родьку от старухи отделить. Пусть Парасковья Петровна поможет, Ивана Макаровича тоже надо попросить… Сообща-то что-нибудь придумают…

Все сильней и сильней сквозь мутные окна сочился рассвет. За стеной над карнизом завозились воробьи. Варвара лежала лицом вверх, остановившимися глазами глядела в потолок. Она сама не замечала, что сейчас, забегая мыслями вперед, в наступающий новый день, искала помощи уже не у бога, а у людей.

На воле из конца в конец по селу прокричали петухи. За дощатой переборкой зашевелилась старуха. Слышно было, как, вздыхая, легонько поохивая, спустилась она с полатей, половицы заскрипели под ее босыми ногами. Вот она стукнулась костлявыми коленями о пол, забормотала… Старая Грачиха начала свой день, как всегда, с молитвы.

Варваре все известно наперед. Если она скажет матери, что будет советоваться, просить помощи у Парасковьи Петровны и у Ивана Макаровича, наверняка старуха начнет поносить их: «Они такие, они сякие… Учительша, мол, жалованье не за то получает, чтоб чужих из беды выручать. Мы для них седьмая вода на киселе, за спасибо-то не больно люди тороваты…» И уж, конечно, один припев: молись! Почему она всю жизнь ее, Варвару, отпугивает от людей? Почему считает, что никому, кроме бога, нельзя доверять? Разве можно жить так дальше? Родька-то не понимал всего; теперь и он учен. Ох, бедная головушка! В такие-то годы да попасть в беду!.. И в какую беду! Она, Варвара, мало ли, много, а уже успела пожить, и то у нее голова кругом пошла от напастей. Не знаешь, чью сторону принять: старухи матери или добрых людей? Нет, трудно с матерью оставаться под одной крышей! А как расстаться? Жили семьей — одни заботы, одно хозяйство…

Старуха, снова поскрипывая половицами, заходила по соседней комнате. Она показалась в дверях — взлохмаченная, в одной ветхой рубахе, с жилистыми темными руками, обнаженными по самые плечи, заметила пошевелившуюся Варвару.

— Не спишь?.. В Загарье я собираюсь, — сообщила она.

Варвара не ответила.

Старуха скользнула по ней бегающим, виноватым взглядом.

— Ладно, чего там… Авось бог милостив, все обойдется. Я нашему сорванцу-то гостинчиков свезу. Небось и у меня за вчерашнее-то сердце болит.

Варвара с трудом оторвала голову от подушки, тяжело поднялась, села на кровати. Она представила себе, как у койки больного и без того издерганного Родьки появится бабка, одним своим видом уничтожит покой, мало того, начнет свои уговоры: «Бога обидел, неслух… В грех ввел…» Опять бередить душу парню! Хватит!

— Не езди к нему, — сказал глухо Варвара.

— Чего так — не езди?

— А так… Не хочу.

— Ужель тебя спрашивать буду? Не чужая ему. Внук он мне, не по задворью знакомы.

— Слушай, мать. — Голос Варвары зазвучал непривычными для нее нотками скрытой озлобленности и решительности. — Давай договоримся подобру-поздорову…

— О чем это нам договариваться-то?

— А о том, как бы жить врозь. Я с Родькой, ты сама по себе.

У старухи гневной обидой заблестели глаза, по углам плотно сжатого рта резче обозначились морщины. Секунду молча она оторопело глядела на дочь.

— Свихнулась, Варька?

— Видать, свихнулась… И давно, коль тебя во всем слушалась!

— Вскормила, вспоила тебя, стара стала — не нужна… Меня же обидели… Да какое там — бога в доме обидели! Волчонок-то до чего додумался — святую икону топором!

— Молчи!

— Так я тебе и замолчала! Как же!.. За то, что за господа заступилась, мне подарочек. Опомнись, греховная твоя душа! Подумай-ка, на какие слова твой язык повернулся! Жить врозь! Да вы с ним подохнете вдвоем! Я на вас, как лошадь, ворочала! Вот она, благодарность- то на старости лет!..

— Если по добру все уладим, и ты жить будешь, и мы…

— По добру?! Да где у вас, у нынешних, добро-то? Что душа Кащеева, спрятано оно у вас за тридевятью замками, не доберешься. Старуху мать из дома выгнать на улицу — вот оно, ваше добро! А нет, не выгоните! Дом-то мой! Я с покойничком отцом твоим, царство ему небесное, строила, каждое бревнышко своим горбом перепробовала…

— Живи в своем доме, я уйду.

— Дождалась я! Господи! За какие прегрешения меня наказываешь? Дочь родная отрекается! Выпестовала иуду на свою голову!..

Старуха перешла на крик.

Крыша дома напротив розово осветилась от разгоравшейся зари. В свежести утра завозились воробьи, их суматошные голоса хлынули разом, как внезапный веселый дождь с крыш. В доме Варвары Гуляевой утро начиналось со скандала. И чем сильней этот скандал разгорался, тем больше крепло решение Варвары: под одной крышей жить нельзя!

Под вечер того же дня Парасковья Петровна, возвращаясь из школы, увидела перед своим домом лошадь с белой проточиной, запряженную в знакомую пролетку. С крыльца навстречу ей поднялся отец Дмитрий.

— Здравствуйте, Парасковья Петровна. Прошу не удивляться, я к вам на минутку по делу. Если вы не против, присядемте прямо здесь.

Оба они опустились на ступеньки крыльца. Отец Дмитрий некоторое время прощупывал учительницу спокойным взглядом выцветших глаз, наконец заговорил:

— Я глубоко удручен тем несчастьем, которое случилось вчера. Поверьте, по-человечески удручен…

— Вы только за этим приехали, чтоб выразить мне свое соболезнование? — спросила Парасковья Петровна.

— Нет. Я слышал, вы собираетесь подавать в суд на старуху, избившую своего внука. Воля ваша, но стоит ли поднимать шум и трескотню? Достаточен ли повод? Старая, выжившая из ума женщина предстанет перед законом за то, что устроила семейный скандал. Да и мальчик, хоть и получил некоторое потрясение, все же теперь находится вне всякой опасности…

— Вы боитесь этого шума?

— Не скрою, он мне большого удовольствия не доставит… Я попытаюсь уладить осложнившиеся дела в доме потерпевшего мальчика. Дочь и мать, как недавно я узнал, не желают жить вместе. Но стоит вопрос: как разойтись, куда девать старуху? Я могу забрать ее из Гумнищ, устроить при храме уборщицей…

— С одним условием, не так ли?

— Увы, да. Не возбуждать судебного дела.

Отец Дмитрий, склонив на плечо крупную голову, вежливо ждал ответа, чистенький, приличный, мягкий, ничем не выдающий ни волнения, ни нетерпения.

— Значит, верно сказал мне вчера один человек, — заговорила Парасковья Петровна, — что огласка для вас как солнечный свет кроту.

— Публичное поношение никому не доставляет удовольствия.

— Нет, отец Дмитрий, людского осуждения боятся только те, у кого нечиста совесть. Разрешите мне действовать по своему усмотрению. Семейные же дела Варвары Гуляевой мы как-нибудь общими усилиями уладим.

Парасковья Петровна поднялась со ступеньки.

Тендряков Владимир Федорович. К самым значительным произведениям этого талантливого писателя относятся: «Не ко двору» (1954 г.), «Ухабы» (1956 г.), «Суд» (1961 г.), «Ночь после выпуска» (1974 г.).

Печатаемая в сборнике повесть «Чудотворная» впервые опубликована в 1958 году и выдержала с тех пор несколько изданий. В повести писатель в характерной для него остроконфликтной манере показывает послевоенную деревню, где разгорается бой за героя повести Родьку, едва не кончившийся гибелью мальчика.

РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

Абдуррауф Фитрат ДЕНЬ СТРАШНОГО СУДА

Прозвище Почомир[1] мой друг получил в кукнар-хане[2]. Его прозвали так за сообразительность, находчивость, за веселый и общительный характер. Настоящее же его имя — Рузикул.

Рузикул был работником у Ахмед-бая, самого жадного богача в Бухаре. Он, конечно, знал, что его хозяин обманщик и скряга. Но ему нравилась в Ахмед-бае набожность. Хозяин часто молился, хорошо читал Коран и то и дело разглагольствовал об аде и рае. Стоя лицом к Мекке и воздев руки к небу, Ахмед-бай читал нараспев молитвы, в которых просил у аллаха «для всех правоверных» — а значит, и для Рузикула — «блаженства на том свете».

Эта картина умиляла Рузикула, потому что, несмотря на свою сметливость и трезвый ум, он был очень предан религии. «Ладно, — думал Рузикул, — пусть хоть молится за меня, раз не платит как полагается».

Однако частенько доставалось скупому хозяину от острого и меткого языка слуги. Однажды раздобыл где- то Ахмед-бай задешево баранью голову. Из нее сварили суп. Суп хозяин съел, а голову оставил на завтра. Рузикулу даже ложки от того супа не досталось, не говоря уже о мясе. И вот ночью, когда бай уснул, Рузикул отыскал эту голову. Вдоволь полакомившись бараньим мозгом, он завернул голову и положил обратно как ни в чем не бывало.

Утром бай достал голову, срезал с нее мясо, а когда дело дошло до мозга, поднял страшный крик:

— Рузикул! Эй, Рузикул!

— Слушаю, хозяин!

— Посмотри мне в глаза и отвечай: кто трогал эту голову?!

— Какую голову?

— Вот эту самую!

— Да ведь вы сами ее вечером трогали!

— Не увиливай, дурак! Говори, ты съел мозг?

— Нет!

— А кто же?

— Откуда я знаю? Наверное, она вообще была безмозглая.

— Да что ты такое говоришь! Разве бывает голова без мозга?!

— А если бы у нее были мозги, она бы никогда не осталась в этом доме…

Ахмед-бай смутился, покраснел, засопел и больше ничего не сказал.

Только так и мстил иногда Рузикул хозяину, у которого провел большую часть своей жизни.

В один из суровых зимних дней старый Рузикул полез на крышу байского дома счищать снег, поскользнулся и упал на землю… Такие же, как он, работники из соседних хозяйств помогли ему. Они достали лекарств, кормили больного, ухаживали за ним. Рузикул выздоровел, но нога вышла из строя.

Старый и слабый, со сломанной ногой, он стал не нужен Ахмед-баю. На этот раз Ахмед-бай показал свое истинное лицо. Он не постеснялся сказать старому слуге: «Убирайся со двора!» Жестокость хозяина поразила Рузикула и привела в негодование. Ведь он двадцать пять лет честно работал за гроши! Но Рузикул ушел, ничего не сказав.

Что теперь делать? Куда идти? Ведь у него никого нет. Просить милостыню? Нет, он не пойдет на это. Идти служить другому баю? Но кто его теперь возьмет?

После долгих размышлений Рузикул решил пойти в кукнар-хану, славившуюся среди бухарцев. В то время это было единственное прибежище для таких обездоленных, как он.

Вот и кукнар-хана. Приоткрыв дверь и просунув голову, Рузикул оглядел это жилище живых мертвецов: небольшая комната с низким потолком; кипит самовар, в глиняных черепках — кукнар; лениво шевелятся бескровные руки, табачный дым смешался с горьким и ядовитым запахом кукнара и неподвижно висит в тяжелом воздухе.

— Входи, брат, входи, — послышался чей-то сонный голос. — Эй, кум Джума, принеси гостю зеленого чая!

Рузикулу ничего не оставалось, как войти. Принесли чай и немного кукнара. Ему понравились приветливые и беззаботные обитатели этого дома, и он решил остаться тут навсегда.

Скоро Рузикул завоевал в кукнар-хане всеобщую симпатию. Всем нравились его шутки и меткие замечания. С этого времени за ним и утвердилось прозвище Почомир.

Целыми днями сидел Почомир на своем месте и строгал деревянные палочки для зубочисток, затем продавал их на базаре, а деньги расходовал на хлеб, чай и кукнар.

Среди завсегдатаев кукнар-ханы были сказочники и чтецы. Каждый день после приема очередной порции кукнара начиналось чтение. Читали о подвигах Рустама и Абу-Муслима, отрывки из «Книги восхождения на небо». Бесстрашие и храбрость любимых героев приводили слушателей в восторг. Слушая о том, как Рустам кинулся в бой, или о том, как поднял Абу-Муслим свою тяжелую, весом в 500 манов[3], палицу и обрушил ее на врагов, они начинали кричать: «Вот молодец! Вот здорово!» Приключения из «Книги восхождения» чаще всего вызывали насмешливые вопросы и ответы, возникала живая беседа. Сначала Почомир слушал эти разговоры со страхом, потом осмелел и стал сам принимать в них участие. Да и то сказать, после того как его выгнал набожный ханжа Ахмед-бай, вера Почомира заметно пошатнулась.

Однажды в кукнар-хане сварили плов. Поели, напились кукнара и чая. Один из завсегдатаев раскрыл «Книгу восхождения» и начал читать о прелестях рая: «Каждому — семьдесят пять тысяч девушек, именуемых гуриями… семьдесят пять тысяч мальчиков, именуемых гильманами… реки, наполненные медом, молоком и вином… На дне их вместо тины и камней — золото и жемчуг…»

— Вот это да! Ну и богатство! Чем бросать его в реку, лучше бы нам подкинули, — заметил кум Джума.

— Дорога сюда, наверное, очень длинная, — пошутил Почомир.

— Не беспокойся, если бы и близко было, все равно не нам, а Ахмед-баю досталось бы.

— А мы чем хуже его?

— Да ведь бог тоже судит по одежке.

— Похоже, что в раю нет только реки с нашей «живой водой».

— Да, неплохо бы вместо молока «живую воду» налить…

— Каждому семьдесят пять тысяч девушек и семьдесят пять тысяч мальчиков… Неужели бог про кукнар забыл?

— Постой-ка, семьдесят пять тысяч девушек и семьдесят пять тысяч мальчиков — это для мужчин. А женщинам что? Тоже по семьдесят пять тысяч мужей?

— Нет, — возразил читавший книгу, — каждая жена — это ведь одна из семидесяти пяти тысяч гурий, и она будет жить со своим мужем…

Почомир, который закрыл было глаза, положив голову на халат, вдруг засмеялся:

— За что же такое наказание! Семьдесят пять тысяч жен сразу! Да какой богатырь справится с ними, выдержит их ругань да скандалы?!

* * *

Почомир лежит у стены в узкой и темной комнате. Он болен. Рядом сидят несколько «знатоков» из числа его друзей — кукнаристов. Все печальны и удручены. Один кропит лицо больного водой, другой мажет лоб простоквашей, третий повязывает голову носовым платком, четвертый растирает ноги, пятый, чтец, бормочет что-то по-арабски и дует ему в лицо. Но все напрасно и друзья в отчаянии.

Почомир умер. Друзья, стеная и плача, обмыли покойника. На саван денег нет. Пришлось взять мешочки из-под кукнара, кое-как залатать их и сшить жалкий саван. Потом покойника отнесли на кладбище, разрыли чью-то старую могилу и опустили туда Почомира. Друзья простились с ним, засыпали могилу и ушли.

Прошло некоторое время, и вот однажды могила приоткрылась. В нее вошли два страшных с виду существа: оба длинные, с огромными животами, с кровавыми горящими глазами величиной с хорошее блюдо, на головах — рога, на груди — целые заросли волос, в руках — дубинки, похожие на тяжелую палицу Рустама. Один из них достал из-за пазухи какой-то пузырек и поднес его к лицу покойника. Почомир сразу вскочил на ноги и увидел гостей. Потом осмотрелся и понял, где он находится. Несомненно, эти двое — Мункар и Накир[4]. Что же им сказать? Со страху он забыл все слова, которые знал при жизни. Страх этот все возрастал. Почомир стал судорожно дергаться, и Мункар с Накиром начали подозрительно на него поглядывать. Тут взгляд Почомира упал на саван, и он все вспомнил. Мысль его заработала, ум прояснился. Мункар и Накир, как полагается, занесли над его головой свои дубинки и спросили громовым голосом:

— Кто твой бог?

Почомир не растерялся и, глядя прямо в их страшные глазища, спросил:

— А в чем дело, ака[5]?

Мункар и Накир удивились: им никогда еще не приходилось так разговаривать с покойниками.

— Мы — Мункар и Накир, — ответили они. — Мы пришли узнать, есть у тебя вера или нет.

— А кто вас прислал?

— Кончай разговаривать! — прикрикнули они. — Бог прислал.

Почомир прикинулся очень удивленным:

— Мункар и Накир уже приходили сюда месяца три назад.

— А ты когда умер?

— Да уже три месяца прошло.

— Три месяца?!

— Да, три месяца.

— Врешь!

Почомир показал на свой саван:

— Посмотрите, разве похож он на саван свежего покойника? Он весь сгнил и пожелтел. Потрогайте, он совсем истлел.

Этот последний довод привел Мункара и Накира в замешательство. Тогда, не давая им опомниться, Почомир перешел в атаку:

— Братцы, да вы сами подумайте, ведь записано же где-нибудь, когда я умер! Можно проверить. Это раз. И потом, вы должны иметь какую-нибудь бумажку, где указано, кто вы, откуда и зачем пришли. Этак вы каждый день начнете беспокоить кого захотите. Что же это у вас здесь такой беспорядок?

Получив отпор, Мункар и Накир совсем растерялись и хотели уж было уйти, как вдруг старший из них, Накир, закричал:

— Эй ты, сын человека! Бог только что просветил меня, он сказал мне, что ты обманщик! Ну, нас-то ты, может быть, и обманешь, а вот бога не проведешь!

— Ну что там еще? — спросил недовольно Почомир.

— Ты умер вчера в кукнар-хане. Поскольку не было денег на саван, дружки твои сшили его из старых мешочков для кукнара и в тот же день похоронили тебя. Говори скорее, кто твой бог?

И Накир занес над ним свою дубинку. Почомир струхнул, но вида не подал.

— Постой, Накир-ака, — проговорил он. — Я вижу, бог все знает — когда я умер, где умер, когда меня похоронили, даже из чего сшит мой саван. Так неужели он не знает, верю я или нет?! Только понапрасну беспокоит и вас и меня.

Это был веский аргумент. Мункар и Накир задумались. Подождали, не подскажет ли бог еще что-нибудь, но бог молчал. Тогда они сами пошли к нему за указаниями, да так и не вернулись.

Почомир после их ухода заснул. Никто не знает, сколько он спал и что с ним за это время случилось. Только разбудил его ужасный трубный звук. «Опять Мункар и Накир», — испугался он.

Но, раскрыв как следует глаза и оглядевшись, Почомир обомлел: от кладбища и следа не осталось. Вокруг гладкая, словно ладонь, равнина. Повсюду прямо из земли растут люди, как сухие колючки в безводной пустыне. Задрав головы, они удивленно смотрят друг на друга. Тут опять раздался страшный трубный глас, от которого все вокруг задрожало. Почомир вспомнил об Исрафиле — трубаче господа бога и о его трубе под названием «Сур», о которых узнал из «Книги восхождения на небо». Он все понял.

Между тем поднялась суматоха, все заметались, забегали, сами не зная, куда и зачем, как солдаты, только что окончившие очередную муштру. Мужчины вперемешку с женщинами, все голые, без савана, даже без фартука. Эта нагота смутила Почомира. «Ведь при жизни сами они запрещали ходить в таком виде», — подумал он, но потом успокоился: что же, может быть, в загробном мире другие законы.

Он попытался выяснить, куда нужно идти, но никто ему не ответил. Тогда он присоединился к остальным и стал тоже бегать как сумасшедший. Вдруг появились дети с крылышками (ангелы, сообразил Почомир) и стали раздавать всем какие-то книжечки. Получил книжечку и Почомир, повертел, повертел ее в руках, хотел прочитать, да вспомнил, что не умеет, и остановился в раздумье.

— Здорово, Почомир! — неожиданно раздался знакомый голос.

— Кум Джума, неужели это ты? — не поверил своим ушам Почомир.

И вот приятели, не обращая внимания на толчею и давку, начали сердечно обнимать друг друга. Кум Джума даже прослезился от радости.

— Бедняга Джума, и ты умер! — вздохнул Почомир.

Он сказал это просто так, но кум Джума почему-то очень обрадовался.

— Я умер через три месяца после тебя… — начал было он бодрым голосом, но Почомир перебил его:

— Постой, кум, кажется, ты умеешь читать?

— Умею. Помнишь, однажды в кукнар-хане я читал вслух книгу Машраба?

— Да, да, припоминаю, а тебе дали такую тетрадку? — спросил нетерпеливо Почомир, показывая ему свою книжонку.

— Дали, Почомир, дали, но там не все правильно…

— Подожди, друг, — перебил его опять Почомир, — подожди со своей, вот почитай сначала, что у меня написано.

Кум Джума взял у Почомира тетрадку. «Поступки и дела Рузикула, сына Ата-бая», — прочитал он заглавие, потом раскрыл тетрадь и начал читать дальше. Все, решительно все, что делал Почомир в течение всей своей жизни, начиная с четырнадцати лет и до самой смерти, было записано в этой тетрадке, даже то, что он ел плов левой рукой, и то, что входил в отхожее место правой ногой, и то, что справлял естественную нужду, не прочитав молитвы, и многое другое. Все это, между прочим, было занесено в список грехов.

— Кум, да ведь это же мелочи! — воскликнул, не выдержав, Почомир.

Джума продолжал читать. Когда он дошел до описания жизни у Ахмед-бая, началось что-то непонятное.

Так, к добрым делам были отнесены смирение и покорность при побоях и оскорблениях, доставшихся Почомиру от хозяина, а также безропотное выполнение самой тяжелой работы. И наоборот, такие поступки, как отпор хозяину, когда Почомир не желал молча сносить оплеухи и брань или отказывался от непосильной работы, оказались среди грехов. Ответ Почомира Ахмед- баю в истории с бараньей головой был отмечен как тяжкий грех.

Почомир начал нервничать.

— Оказывается, и здесь Ахмед-бай в почете, — заметил он.

— Успокойся, Почомир, и про меня тоже…

Кум Джума не успел договорить: пришли стражники с железными дубинками и куда-то всех погнали. Джума от страха уронил свою тетрадку и замешкался, поднимая ее.

— Не оставляй меня, Почомир! — в испуге закричал он удалявшемуся приятелю.

Они шли очень долго, пока не достигли широкой площади с навесом. Здесь было приказано остановиться.

Площадь окружали огромные бесформенные груды, и которых были свалены в кучу добрые дела и грехи. Посреди площади стояли большие весы, а рядом с ними весовщик, наружность которого вызывала тошноту. Когда все остановились, весовщик закричал истошным голосом:

— Эй, дети Адама! Не говорите, что не слышали, не говорите, что не поняли! Наступил день страшного суда! Сейчас я буду взвешивать на этих весах ваши поступки. Тот, у кого перевесят добрые дела, пойдет в рай, а у кого больше грехов — отправится в ад. Всем приготовиться!

Эти пояснения были излишни. Все и так догадались о том, что наступил судный день и для чего поставлены большие весы. Никто не обратил внимания на слова весовщика, только Почомир проворчал:

— Ладно, чего там, все понятно, приступай лучше к делу!

А кум Джума, боясь высказаться открыто, шепнул на ухо Почомиру:

— Ведь в тетрадках все написано, какие у кого грехи, а какие добрые дела. Зачем же еще весы? Подсчитали бы все, и делу конец.

— Они не умеют считать, — так же шепотом ответил Почомир.

И вот работа закипела. Толпы нагих мужчин и женщин набросились на весовщика, поднялся невообразимый шум:

— Вот моя тетрадь!

— Возьми мою!

— Сначала у меня!

— Не толкайся!

— Чего дерешься!

— Ой, я отстал!

Ничего нельзя было понять. Время от времени слышался голос весовщика, вызывавшего очередную жертву: «Мулла Алим!» или «Хасан сын Мухаммеда!» Названного вытаскивали из очереди и уводили в сторону, а тетрадь его вручали старухам ангелицам, сидевшим около куч с грехами и добрыми делами. Покопавшись в кучах, ангелицы извлекали нужные дела и клали их на весы: на одну чашу — грехи, на другую — добрые дела. Весовщик взвешивал, записывал в тетрадь и ставил свою подпись. Затем все начиналось сначала:

— Пропусти меня!

— Уйди, тетка!

— Дай ему, дураку, чтоб зубы посыпались!!

Два с половиной года стояли в очереди Почомир и Джума, но даже на шаг не продвинулись. Если так будет продолжаться, подумал Почомир, еще несколько лет простоишь. Нужно что-то предпринять. Как раз в это время началась очередная свалка, весовщик едва отбивался от потерявших терпение людей. В дело вмешались стражники. Скрежет сталкивавшихся железных дубинок смешался с воплями избиваемых. Но, по-видимому, натиск был так силен, что стражники на площади запросили у бога подкрепления. Показался большой отряд новых стражников, дубинками прокладывавших себе дорогу. Почомир смекнул, что они направляются прямо к весам.

— Эй, кум Джума, за мной! — крикнул он приятелю и устремился вперед.

Оба присоединились к отряду и с большим трудом пробились вместе с ним к весам. Возбуждение тем временем улеглось, и весовщик возобновил работу. Начальник вновь прибывшего отряда спросил, что случилось; люди опять начали волноваться и говорить все разом. Начальник ничего не мог разобрать. Тогда Почомир протиснулся вперед:

— Можно, господин? — спросил он.

— Чего вы орете? Сейчас всех в ад отправлю! — кричал начальник. — А тебе что нужно? — обратился он к Почомиру.

Почомир засмеялся:

— Правильно, господин. Если дело только за адом, отправляйте туда всех без разбора. Но эти несчастные уже несколько лет стоят в очереди на весы. Да разве можно здесь обойтись одними весами?! Нужно, по крайней мере, десять-пятнадцать штук.

— А где я их возьму?

— Чудеса! Неужели в хозяйстве бога только одни весы? Раз вы затеяли такое дело, нужно было все подготовить, хотя бы грехи и добрые дела разобрали и разложили. А если весов больше нет, то только прикажите, и сейчас же вам сделают столько, сколько захотите. Ведь среди ожидающих всякие мастера найдутся. И все скоро закончится.

Начальник немного смягчился и приказал отправить нескольких стражников к богу, чтобы они рассказали ему, как обстоит дело, и попросили еще несколько весов. Скоро посланцы вернулись с новыми весами, и дело пошло быстрее.

Наконец наступила очередь Почомира. Он был передан старухам ангелицам, и те принялись сортировать его поступки. На это опять ушло много времени. «Тетушка, будь добра, поторопись», — подгонял их время от времени Почомир. И вот после долгого томительного ожидания поступки были взвешены, и весовщик поставил в тетрадке Почомира свою подпись. Следом за ним освободился и кум Джума. Растерянные, слонялись они теперь по равнине, не зная, что предпринять. Вдруг друзья заметили группу людей, которые быстро куда-то направлялись.

— Куда вы? — спросил у них Почомир.

— На озеро.

«Наверно, они идут к райскому источнику Кавсар, о котором написано в коране, — подумал Почомир. — Надо и нам пойти туда».

— Пойдем, кум, попьем водички, — предложил он Джуме.

Шли они шли, наконец дошли до большого озера. С четырех сторон его четыре человека, в руках у каждого таз, в тазу вода, которую они предлагали желающим. Но мало кто из пришедших соблюдал этот порядок. Люди устремлялись к озеру и с разбегу бросались в воду. Что тут творилось! Одни погружались в нее по шею, другие — до колен, третьи, стоя на берегу, пригоршнями зачерпывали и пили святую воду, а некоторые, свалившись в озеро, вовсе утонули. Скоро вода Кавсара стала такой грязной и мутной, что даже в том мире, откуда они пришли, не стали бы ее пить. Никто не обращал ни малейшего внимания на ангелов, летавших кругом с дубинками в руках и пытавшихся навести порядок.

Приятели удовольствовались несколькими глотками, потом отошли в сторону и стали наблюдать за тем, как ссорились и дрались жаждущие испить воды райского источника. Это зрелище очень развеселило их. Наконец им надоело, и они опять куда-то пошли вместе с толпой. Шли, шли и дошли до знаменитого моста Сират[6], ведущего в рай. Взору Почомира открылась такая картина: огромная широкая яма, вся объятая пламенем; огненные языки вырываются наружу, освещая все вокруг. Над ямой висит удивительный мост: он тоньше волоска и острее меча, однако он не волосок и не меч. Будь он волоском — давно сгорел бы, будь мечом — не выдержал бы такой массы народа и сломался. Мост длинный-длинный, конца его не видно. Возле него толпа людей, тут и там снуют потные и грязные ангелы с железными дубинками. Душераздирающие крики, вопли, стоны… Вот несколько несчастных верхом на баранах пытаются перебраться по мосту Сират на ту сторону. Но не тут-то было! Все они летят в огнедышащую бездну вместе с баранами. А ангелы уже усаживают других и безжалостно гонят их на мост…

Кум Джума задрожал от страха. Он хотел что-то сказать Почомиру, но язык ему не повиновался. Почомир тоже струсил. Он тихонько потянул приятеля за руку:

— Пойдем-ка отсюда, кум!

И они уже было скрылись, как вдруг чья-то сильная рука легла Почомиру на плечо:

— Иди, Рузикул, твоя очередь!

Почомир оглянулся и увидел стражника с железной дубинкой.

— Зачем я вам нужен? — спросил он.

— Пойдешь через мост!

— А если не пойду?

— Не выйдет!

— Ладно. Дайте хоть пойти напиться.

— Нельзя, — потянул его за собой стражник.

Спотыкаясь и падая, дотащился Почомир до моста, где ангелы уже приготовили двух баранов.

— Садись вот на этого! — приказали ему.

Почомир сразу узнал своего тощего черного барана, которого он зарезал для бога в день праздника курбана в 1335 году хиджры.

— Ака, что же это такое? — обратился он к ангелу, державшему барана. — Где у вас тут начальник?

Вышел ангел высокого роста.

— Я начальник. Что случилось?

— Они хотят посадить меня вот на этого барана.

— Ну и что же?

— А зачем мне на него садиться? — возмущенно спросил Почомир.

— Он повезет тебя на ту сторону.

Почомир рассердился:

— Да я хорошо знаю этого барана! — возвысил он голос. — Мы втроем волокли его от базара до дома не меньше трех часов! Проклятая скотина всех нас измучила. Он и по ровной-то дороге не может идти, а уж на таком мосту обязательно свалится, и я вместе с ним!

— Мне до этого нет дела! — закричал начальник. — Ты сам принес его в жертву, сам и поедешь на нем. Так все делают.

— Это, конечно, верно, господин, — сказал Почомир потише. — Но в том мире я ведь еще одного барана пожертвовал богу, белого. Тот спокойнее. На нем я и поеду.

— Нельзя!

— Почему нельзя?

— Потому, что бог принял от тебя этого барана.

— Да почему же этого? Чем тот хуже?

— Бог сам знает, какого барана ему принять. И вообще ему нет дела до плохих и хороших баранов.

— А как же он тогда их выбирает?

— Ты этого барана купил на честные деньги, а того — нет, — уже менее уверенно сказал ангел.

— Я что-то не понимаю, братец. За всю свою жизнь я зарезал двух баранов. Оба они куплены на трудовые деньги. По копейке откладывал.

— Хватит разговаривать, садись на барана, и все!

— Да что же это такое! — вспылил Почомир. — Выслушаешь ты меня или нет! У человека есть два барана, твое дело — привести их, мое дело — выбрать. Или вы хороших оставляете для себя, а нам подсовываете похуже?

— Рузикул-ака! — взмолился уставший от спора ангел. — Садись на этого; если бог простит тебе, и на этом проедешь.

— Подожди, братец! — возразил ему Почомир. — Бестолково у вас все получается. Собрали столько народу, весы поставили, очередь создали, паспорт на руки выдали! Да еще в могиле каждого опрашивали! Так зачем же вы теперь сажаете несчастных людей на баранов и заставляете их мучиться на мосту? Как в игрушки играете! Ведь в паспорте все записано: какие у кого грехи, какие добрые дела, и подпись заведующего есть. Загляните только туда — и все ясно. Грешников — в одну сторону, праведников — в другую. С грешниками нечего церемониться — за ноги их и в ад. А праведников проводите по ровной дорожке прямо в рай. И делу конец, вам хорошо и нам хорошо. А если не хотите делать, как полагается, то подавайте моих обоих баранов, я сам выберу!

Ангелы увидели, что словами ему ничего не докажешь, и скрепя сердце привели белого барана.

— Ну что, этот? — спросил один из них.

— Он самый! — обрадовался Почомир и мигом взобрался на барана.

— И ему приведите тоже, — сказал он стражникам, указывая на кума Джуму.

— И до него дойдет очередь. Иди!

— Нет, нет! — запротестовал Почомир. — Мы договорились, что вместе вступим в рай.

Делать нечего, привели барана и куму Джуме. И вот оба друга, помолившись, вступили на мост. Какое на мост — на волосок! Почомир крепко уцепился обеими руками за барана и закрыл глаза: боялся, что голова закружится и он свалится…

Мешочки для опиума… Мункар и Накир… ссоры с весовщиками… В который раз Почомир перебирал в памяти эти события. Сколько он приложил усилий, чтобы избавиться от ангелов смерти, от очереди и от черного барана, — и все напрасно. Не удалось ему избежать моста. А уж здесь никакая хитрость не поможет.

«Вот досада, — думал он. — Теперь моя судьба зависит от этого барана. Не дай бог, поскользнется, тогда конец».

— Ну, скотинка, не подведи, — прошептал он на ухо животному.

Но белый баран, видно, хорошо знал свое дело. Быстро и уверенно засеменил он по мосту. Почомир удивился: он и не предполагал в своем баране такой резвости. Он вспомнил, как однажды ему с большим трудом удалось заставить барана перейти через узенький ручеек. «А здорово они его обучили, беднягу», — мысленно поблагодарил он ангелов.

— Кум Джума, ты жив? — крикнул он приятелю, полумертвому от страха.

— Жив, — с трудом выдохнул кум.

А Почомир совсем освоился. Он мог все трезво взвесить и обдумать. Одно ему не давало покоя: зачем столько хлопот, чтобы отправить человека в рай? Ведь бог знает все на свете, и, уж конечно, ему известно, кто верующий, а кто нет. Почомир совсем расстроился оттого, что не может в этом разобраться. Не сразу даже заметил, что баран его остановился.

— Э, вой! Что это ты, любезный, остановился посреди дороги? — перепугался Почомир. Открыть глаза он по-прежнему не решался. А баран все стоит. Что делать? Нельзя ни сойти, ни назад вернуться, ни дальше ехать.

Спустя некоторое время он опять окликнул приятеля:

— Жив, кум?

— Жив. Почему мы стоим?

— У тебя что, глаза закрыты?

— Да разве здесь можно с открытыми глазами?

— Кум, друг, открой глаза, посмотри, приехали мы или нет?

— Да не могу я их открыть. Голова кружится.

Вдруг они услышали: «Слезайте! Приехали!» Оба открыли глаза и осмотрелись. Кругом зеленая лужайка, вдалеке виднеются какие-то большие дома. Приятели слезли с баранов и пошли вперед. Скоро они очутились в удивительном месте. Город не город, сад не сад… Это был рай. Везде цветы, деревья, птицы, дворцы. Стволы деревьев из серебра и золота, листья из изумруда, земля сплошь из янтаря, а под деревьями и вдоль стен домов текут арыки. На воротах каждого дома написано имя хозяина. Теперь нужно отыскать свой дом.

— Джума, — просит неграмотный Почомир приятеля, — давай сначала мой дом найдем, посидим у меня немного, попьем чаю, отдохнем, а потом к тебе.

Джума согласился. Полтора года ходили они из улицы в улицу, от дома к дому. Наконец, усталые и измученные, друзья остановились у ворот небольшого дворика с надписью: «Рузикул, сын Ата-бая».

— Вот наш дом! — обрадовались друзья.

Навстречу им выбежало много красивых девушек и юношей.

— Добро пожаловать, господин, добро пожаловать! — наперебой закричали они и повисли у Почомира на шее. Одни целуют его в голову, другие теребят бороду. С трудом пробился он сквозь рой гурий и гильманов на порог своего дома. И тут только вспомнил о приятеле, оставшемся за воротами:

— Входи, кум, входи! — позвал он его.

Но райские девушки и юноши засмеялись:

— Нет, господин, он не может сюда войти!

— Это почему же?

— Мы не разрешаем.

— Да почему?

— Кроме вас, никто в этот дом не может войти.

— А вы сами как здесь оказались?

— Мы здешние.

— Дело говорите, а не смейтесь! — рассердился Почомир. — Чей это дом?

— Вашей милости.

— А вы кто все такие?

— Ваши слуги, ваши жены.

— А если так, то не имеете права возражать мне, — заключил Почомир, взял кума за руку и хотел втащить во двор.

Но это ему не удалось.

— Нельзя, господин. Это приказ бога.

Тут уж и куму стало не по себе от такого «гостеприимства».

— Ладно, Почомир, не мучайся понапрасну, — сказал он. — Ты отдохни немного, а я пойду поищу свой дом. Потом зайду.

Друзья расстались.

Почомир вернулся в дом, и гурии провели его в богато убранную комнату. Напротив входа стояла большая тахта. Почомир сел на нее, а девушки и юноши выстроились перед ним в ряд и приветствовали его по обычаю, приложив руки к груди. Но Почомир был очень сердит на них.

— Так, значит, я ваш хозяин? — начал он.

— Да, господин.

— Ах вы, проклятые! Вон сколько вас тут! Неужели кто-нибудь не мог встретить меня у моста? Ничего бы с вами не сделалось. Вот безмозглые! У человека столько слуг, а он должен свой дом полтора года искать! Убирайтесь все вон!

Силы оставили Почомира. Ноги его ныли, хотелось спать. Он положил голову на подушки и заснул… А когда проснулся, почувствовал голод. И тотчас перед ним появилась еда: лепешки, разного сорта халва, сливки. И все это без помощи слуг, само собой прилетело к нему! Когда Почомир насытился, все опять улетело.

До ночи он успел еще два раза поесть, а ночь провел с теми гуриями, которые ему понравились… Назавтра — та же картина.

Так продолжалось неделю. На восьмой день Почомиру стало скучно, и он решил подыскать себе какое- нибудь занятие. Прихватив гурию и гильмана, Почомир отправился осматривать свои владения. В саду под деревьями он увидел четыре арыка. Почомир нагнулся и глазам своим не поверил: в одном — молоко, в другом — чистая прозрачная вода, в третьем — мед, в четвертом — вино.

— А ну, попробуем винца! — обрадовался Почомир. — Ох, и напьюсь сегодня!

— Господин, это вино не опьяняет, — сказала гурия.

— Что же оно испортилось или прокисло?

— Нет, не испортилось и не прокисло, но не опьяняет.

— Значит, это не вино, — опять рассердился Почомир.

— Господин, таково вино в загробном мире. Сколько ни пьешь, пьян не будешь, — заметил гильман.

Почомир замолчал и пошел обратно к дому.

— Господин, значит, не надо вина? — спросил опять юноша.

— Пошел вон! Кому нужно такое вино? — вышел из себя Почомир. Настроение у него совсем испортилось. Куда деваться? Чем занять себя? Опять сидеть без дела в четырех стенах? Он тоскливо посмотрел вокруг. И вдруг чуть не запрыгал от радости: в двух шагах от него рос… куст мака!

Он побежал к этому кусту, но поскользнулся и полетел в какую-то яму.

— Помогите! — завопил он что было сил. — Вытащите меня отсюда! Я задыхаюсь!

— Почомир! Почомир! Эй, Почомир, что с тобой? Все удовольствие испортил! Вставай же, вставай! — услышал он.

Весь в поту, Почомир открыл глаза… Он в кукнар- хане, его друзья наркоманы, слушавшие «Книгу восхождения на небо», испуганно повскакали со своих мест и бросились к нему:

— Наверное, сон плохой увидел? Уж очень страшно ты закричал. Все до смерти перепугались!

Почомир приложил руку к груди:

— Уф, не знаю, может быть, и сон. Только у меня самого сердце чуть не лопнуло от страха.

«Один дом — из янтаря, другой — из коралла», — вдруг донеслись до него знакомые слова. Это возобновилось чтение «Книги восхождения на небо», прерванное его криком. Не выдержав, Почомир перебил чтеца:

— Довольно, нечего зря расхваливать. Я только что оттуда, все видел своими глазами. Ничего интересного.

Перевод с таджикского С. Васильевой.

Фитрат Абдуррауф — узбекский писатель (1886–1937). В публикуемом здесь рассказе действие происходит в Бухаре до установления Советской власти.

Василий Шукшин ВЕРУЮ!

По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками — ласкала и тянулась поцеловать.

— Опять!.. Навалилась.

— О!.. Господи… Пузырь: туда же, куда и люди, — тоска, — издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. — С чего тоска-то?

Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами… Стискивал зубы.

— Давай матерись. Полайся — она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.

Максим иногда пересиливал себя — не ругался. Хотел, чтоб его поняли.

— Не поймешь ведь.

— Почему же я не пойму? Объясни, пойму.

— Вот у тебя все есть, — руки, ноги… и другие органы. Какого размера — это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога — ты чувствуешь, захотела есть — налаживаешь обед… Так?

— Ну.

Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измостать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.

— Но у человека есть также — душа! Вот она, здесь, — болит! — Максим показывал на грудь. — Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую — болит.

— Больше нигде не болит?

— Слушай! — взвизгивал Максим. — Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прощу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! — вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет — требуха. Да и сам он не верил в такую-то — и кусок мяса. Стало быть, все это — пустые слова. Чего и злить себя? — Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она поганая. С вами говорить — все равно, что об стенку головой биться.

— Ой, трепло!

— Сгинь с глаз!

— А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?

— А что, по-твоему, душа-то — пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит. И я злюсь поэтому. Нервничаю.

— Ну и нервничай, черт с тобой. Люди дождутся воскресенья-то да отдыхают культурно… В кино ходют. А этот — нервничает, видите ли. Пузырь.

Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу.

Зима. Мороз. Село коптит в стылое ясное небо серым дымом — люди согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за двойными рамами слышно, как скрипит под ее валенками тугой, крепкий снег. Собака залает сдуру и замолкнет — мороз. Люди — по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних… Есть-выпивать, но и там веселого мало.

Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обращает, не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется — вот где сволочь-маета! И пластом, недвижно лежать — тоже не хочется. И водку пить не хочется — не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых и людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были всякие плакаты, ревел — оказывается, он и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи передали американцам. Максим сознавал, что это — гнусное предательство, что он — «научный Власов», просил вести его под конвоем в магазин. Причем он хотел идти туда непременно босиком.

— Зачем же чертежи-то передал? — допытывался старшина. — И кому!!!

Этого Максим не знал, знал только, что это — «хуже Власова». И горько плакал.

В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.

«Ну, и что? — сердито думал Максим. — Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих — свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?»

Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот — поп. Самый натуральный поп — с волосьями. У попа что-то такое было с легкими — болел. Приехал лечиться. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.

Максим пошел к Лапшиным.

Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали спирт и беседовали. Илюха был уже на развезях — клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков.

— Мне столько не надо. Мне надо три хороших — жирных.

— Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам каких. Мое дело принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел… А я их тебе приволоку двенадцать штук…

Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.

— Что? — спросил он.

— Душа болит, — сказал Максим. — Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет?

— Спирту хочешь?

— Ты только не подумай, что я пришел специально выпить. Я могу, конечно, выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у тебя когда-нибудь душа или нет?

Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один стакан и графин с водой.

— Разбавляй по вкусу.

Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза у попа — ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный — не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие — живые, трепетные нити — распутывать. Однако — Максим сразу это почувствовал — с попом очень интересно.

— Душа болит?

— Болит.

— Так. — Поп выпил и промокнул губы крахмальной скатертью, уголочком. — Начнем подъезжать издалека. Слушай внимательно, не перебивай. — Поп откинулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил: — Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть. Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло — есть добро, нет зла — нет добра. Понимаешь меня?

— Ну, ну.

— Не понужай, ибо не запряг еще. — Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот — странно, далекой безответственно. — Что такое Христос? Это воплощенное добро, призванное уничтожить зло на земле. Две тыщи лет он присутствует среди людей как идея — борется со злом.

Илюха заснул за столом.

— Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой войне не предвидится. Не кури, пожалуйста. Или отойди вон к отдушине и смоли.

Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать.

— Чего с легкими-то? — поинтересовался для вежливости.

— Болят, — кратко и неохотно пояснил поп.

— Барсучатина-то помогает?

— Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный…

— Ты что? — удивился Максим.

— Я просил не перебивать меня.

— Я насчет легких спросил…

— Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе — зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос… Но тогда — зачем он нужен? Надобность в нем отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет.

— В коммунизм, что ли?

— Что коммунизм?

— В коммунизм веришь?

— Мне не положено. Опять перебиваешь!

— Все. Больше не буду. Только ты это… понятней маленько говори. И не торопись.

— Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную справедливость, в вечную высшую силу, которая все это затеяла на земле. Я хочу познать эту силу и хочу надеяться, что сила эта — победит. Иначе — для чего все? А? Где такая сила? — Поп вопросительно посмотрел на Максима. — Есть она?

Максим пожал плечами.

— Не знаю.

— Я тоже не знаю.

— Вот те раз!..

— Вот те два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не дано и знать ее, и познать, и до конца осмыслить. В таком случае я отказываюсь понимать свое пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу: у меня тоже болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это — океан. И стаканами нам его не вычерпать. И когда мы глотаем вот эту гадость… — Поп выпил спирт, промокнул скатертью губы. — Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но — стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся — мы обречены.

— Ты прости меня… Можно я одно замечанию сделаю?

— Валяй.

— Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?

— Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один знаменитый безбожник, сказал очень верно. Несколько самонадеянно, правда, ибо при жизни никто его за бога и не почитал.

— Значит, если я тебя правильно понял, бога нет?

— Я сказал — нет. Теперь я скажу — да, есть. Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай мне. И себе тоже налей. Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! — Поп выпил. — Теперь я скажу, что бог есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую. Это — суровый, могучий бог. Он предлагает добро и зло вместе — это, собственно, и есть рай. Чего мы решили, что добро должно победить зло? Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко мне не истину выяснять, а спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза — делаешь вид, что тебе интересно слушать…

Максим пошевелился на стуле.

— Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе нужен, а истина. И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того чтобы просто пожалеть тебя, сиротиночку мелкую. Поэтому, в соответствии с этим моим богом, я говорю: душа болит? Хорошо, хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки лизать на том свете, получишь сполна и рай, и ад. — Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспотел. — Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну — зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких — «подставь правую». Дам в рыло, и баста.

— А если у него кулак здоровей?

— Значит, такая моя доля — за ним бежать.

— А куда бежать-то?

— На кудыкину гору. Какая тебе разница куда? Все в одну сторону — добрые и злые.

— Что-то я не чувствую, чтобы я устремлялся куда- нибудь, — сказал Максим.

— Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая — скулить на месте.

Максим стиснул зубы… Въелся горячим злым взглядом в попа.

— За что же мне доля такая несчастная?

— Слаб. Слаб, как… вареный петух. Не вращай глазами.

— Попяра?.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?

Поп громко, густо — при больных-то легких! — расхохотался.

— Видишь! — показал он свою ручищу. — Надежная: произойдет естественный отбор.

— А я ружье принесу.

— А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб.

— Ну, ножом пырну. Я могу.

— Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять лет тянуть.

— Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?

— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Максим налил.

— Ты самолетом летал? — спросил поп.

— Летал. Много раз.

— А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо. Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже погладил по боку — молодец. В самолет верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно — с песню. Будь ока, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает.

— А у вас в церкви… как заведут…

— У нас не песни, у нас — стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина?

— Люблю.

— Споем?

— Я не умею.

— Слегка поддерживай, только не мешай.

И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда — защемило в груди. На словах «ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу, и заплакал и затряс гривой.

— Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…

Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.

— Отец! Отец… Слушай сюда!

— Не хочу! — плакал поп.

— Слушай сюда, колода!

— Не хочу! Ты слаб в коленках…

— Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.

— Молись! — Поп встал. — Повторяй за мной…

— Пошел ты!..

Поп легко, одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.

— Повторяй за мной: верую!

— Верую! — сказал Максим.

— Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!

— Ве-ру-ю-у! — заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:

— В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..

Вместе заорали:

— Ве-ру-ю-у!

— Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!

— Верую-у!

— В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякость телесную-у!..

…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал, и нахлопывал себя по бокам и по груди:

Эх, верую верую! Ту-ды, ту-ды, ту-ды — раз! Верую, верую! — М-на, м-па, м-па — два! Верую, верую!..

А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:

— У-тя, у-тя, у-тя — три! Верую, верую! Е-тя, е-тя — все четыре!

— За мной! — восклицал поп.

— Верую! Верую!

Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.

Эх, верую, верую! Ты-на, ты-на, ты-на — пять! Все оглобельки — на ять! Верую! Верую! А где шесть, там и шерсть! Верую! Верую!

Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут — или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!». Он не знал слов.

Рубаха на попе — на спине — взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее — он так просто не уйдет.

— За мной! — опять велел пои.

И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.

— Эх, верую! Верую!..

Шукшин Василий Макарович (1929–1974) известен не только как писатель, но и как актер и кинорежиссер. В 1959 году вышел первый его сборник «Сельские жители», затем сборники «Там вдали», «Характеры». Широкое признание получили роман В. Шукшина «Любавины», кинороман «Я пришел дать вам волю», киноповесть «Калина красная».

Михаил Алексеев АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ[7]

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки — этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у «сродников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем — у других, а еще в следующем — у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В иные дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

Да воскреснет бог, И расточатся врази его…

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый — моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти квартировать — настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность — совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили поутру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки — без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания — хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так, как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

— А ведь я тоже был на поминках.

— Это кто ж помер, касатик?

— Да никто не помер. То есть помереть-то померли но давно.

— А, стало быть, родителев поминали.

— Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

— Расскажи. Расскажи, голубок…

Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

— Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ…

Преобычный осенний денек — серенький, зябкий. На улице — дождик не дождик, а так — липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту: свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, а из молодежи — девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости — и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины — чаще всего «Волги» — с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая сполошный крик гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники — среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланившего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и тот-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и, лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из- под ватников видны длинные темные юбки, в руках — по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос — видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту головку, но у нее ничего не получается. А я смеюсь:

— Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

— А кто знает, может, и отымешь, — смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:

— Родительский день нынче. Помянуть надо.

— Куда же вы?

— Известно куда. На могилки.

— Так и я с вами.

Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.

— Что ж, пойдем, — сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: — Родителей поминать надо. Помнить!

И вот мы — Дорофеевна и я — включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей — прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером — оно и красивше и понадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет — нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!

В сыром воздухе то близко, то далеко, а в общем по всему селу раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода — во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно — столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, а в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», — думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека — быть всегда чем-то недовольным.

Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!

От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко, и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено: «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.

— Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, — замечает Дорофеевна.

Идем мимо большого старого сада.

— Зачем вот он ему такой? — спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.

— Кому? — не понимаю я.

— Известно кому — помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти высекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали…

— У вас и молодой сад есть?

— Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она — существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать…

А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище водном из отдаленных уголков России…». Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидках — символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.

На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника до кладбища и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего мерина. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.

Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок — бутылка либо с водкой, либо с самогоном — гонят его все-таки потихоньку! — либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я опрашиваю Дорофеевну:

— Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?

— А так. По привычке, — быстро отвечает она.

Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:

— Угощайтесь, бабоньки!

— Помянем стариков!

— Царство им небесное!

— Хорошие были люди!

— Не дожили, родимые!

— А вы не стесняйтесь. Пейте!

Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.

Мы с Дорофеевной — разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок) — тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора — величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме — это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.

А происходило вот что.

Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязывали узлы, извлекали из них содержимое — вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.

— За тебя, Федора!

— За тебя, Дорофеевна!

— За твое здоровье, кума!

Все и все вдруг поравнялись и поровнялось. Забыт московский гость, забыт батюшка, да и сами поминки теперь больше походили на свадьбу: началось обыкновеннейшее гулянье.

Я все еще ждал, что старухи начнут ворчать, жаловаться: ведь на то они и старухи, чтобы ворчать да жаловаться. И когда, не дождавшись, сказал им об этом, они сначала рассмеялись, потом немало подивились тому, как могло прийти в голову такое, а под конец самая веселая из них, Матрена Дятлова, объявила:

— Это на что же вам жаловаться-то? Может, на то, что свет провели во все наши избы?

И тут началось! Старухи поднялись со своих мест и сердито выкрикивали:

— А может, на то, что к самым нашим домам вода пришла?..

— Дети и внуки по-городскому обуты и одеты!..

— Креста, что ли, на нас нет, чтобы жаловаться!..

— Нас сызмальства приучили не жаловаться…

Высказавшись таким образом, старухи оглянулись вокруг, остановили осуждающий взгляд на самой молодой из присутствующих, на тридцатипятилетней Аннушке Сулимовой. Матрена Дятлова сказала:

— Это вот они, молодые, ворчат да жалуются.

— Правда, бабоньки, правда! — поддержала Матрену Горелова Федора. — То клуб им тесен, то кино не каждый день бывает, то артисты редко приезжают…

— Женихов, вишь, не хватает!

— Прошлого-то они и не знают.

— Откуда же им знать, как жили в старину люди?..

Веселая Матрена умолкла и вдруг стала неузнаваемой: куда-то исчезла ее веселость, глаза расширились и глядели далеко-далеко. Что они видели сейчас, эти старые, много повидавшие на своем долгом веку глаза? Может быть, то, как однажды в лютую зимнюю пору совсем еще молоденькая Матреша, только что выданная замуж, подымалась с полными ведрами на коромысле от реки на высокую гору, как поскользнулась, в кровь разбила лицо и руки? Или то, как поздней осенью, когда у краев река уже схватывается ледком, стоит она по грудь в студеной воде и выбрасывает на берег тяжелые, мокрые снопы конопли? Или то, как сидит день-деньской за самодельным ткацким станком и ткет холст: как же много требовалось его для большой семьи!

Неожиданно Матрена улыбается и говорит:

— А помните наши посиделки от зари до зари? Соберемся, бывало, у подруги со своими прялками и сидим прядем, поем песни. И парни с нами — страсть озорные. Керосину не хватало — лучину зажжем. И не жаловались. Весело было. А парни-то, парни-то какие были в нашу-то пору — огонь! Не то что ныне…

— Как же невесело! Надо бы веселее, да некуда! — вздыхает Федора и при полном молчании гостей тихо и печально повествует: — Коноплю надо сначала посеять. Вырастет она, милы, лес лесом — дергали вручную. Сначала посконь, а позже — всю остальную. Рученьки-то в кровавых мозолях, по ночам зудят, глаз не дают сомкнуть…

— А мочка конопли в ледяной воде?

— А кострика туча тучей, дышать, бывало, нечем?

— Весело, что и говорить!

Матрена Дятлова смущенно улыбается:

— Ладно уж. Что было, то быльем поросло. Но ведь не жаловались?

— А кому? Кому пожалуешься-то? — грозно и сурово спрашивает Федора, и все вновь умолкают.

Я смотрю на эту величественную старуху. Ее словно бы прорвало, и она говорит, говорит:

— Росла я, сами знаете, сиротой. Сызмальства в людях горе мыкала — сколько одних побоев вынесла! Замуж выдали чужие люди. Бил он меня смертно, бил — и сам, поди, не знал, за что. А что поделаешь, кому скажешь про беду свою? Скажешь, тебя же осудят, ославят на все село. А ведь у меня сердце не камень, ведь и я любила, думала о счастье, да не далось оно мне в руки, счастье это…

Федора не сидит со всеми вместе за поминальным столом: она хозяйка, ее дело — смотреть за гостями, пополнять закуски, поглядывать на шесток, где, одна сковородка сменяя другую, жарится сало, яичница. Сейчас старуха стоит, высокая и гордая в скорбном своем воспоминании, стоит недвижно над столом, чуть склонив седую голову. У ее подруги, Дорофеевны, губы подрагивают, глаза увлажняются. Дорофеевна отворачивается и концом платка прикрывает лицо. А я вспоминаю ее недавний рассказ:

— Не знаю уж отчего, только не полюбилась я свекору да свекрови. Пока муж был дома, они ничего, помалкивали, и жить еще можно было. А как забрали моего Матвея в солдаты, тут и началось… Так уж измывались, что не приведи господь! Сядут, бывало, за стол, а мне и местечка на лавке не оставят. Стою за спиной свекора, свекрови и других снох, потянусь через их головы ложкой к борщу, а он, свекор, швырь ее в сторону. Хочу хлеба ломоть взять — он по руке ложкой. Так и уйду, умоюсь слезами…

Дорофеевна громко сморкается и выходит на улицу. Прохладный ветерок немного успокаивает. Из проулка появляются девчата. Дорофеевна слышит:

Оба парня смелые, Оба хороши. Милая рябинушка, Сердцу подскажи.

Дорофеевна хмурится:

— Ишь ты, никак не выберет.

Навстречу девчатам, вышедшим из проулка, быстро приближаются другие — те, что вернулись из города. Вот они сейчас сомкнутся, смешаются, и пойдут по рукам покупки…

Оживленные лица девчат, прохладный воздух, бодрый голос, вылетавший из репродуктора на клубной площади, зажженные электрические лампы на столбах вдоль всей улицы развеселили Дорофеевну, вообще-то и не склонную к меланхолии. Она возвращается в избу.

Черноглазая женщина, не проронившая до этого ни единого слова, запевала старинную песню. Поначалу она взяла невозможно высокую ноту, но, увидев, что ее не смогут поддержать остальные, быстрое перестроилась, снизила голос, и вот по избе текло уже плавно, ровно и грустно:

Через три годочка Сын домой идет, Молодую жинку Он с собой ведет.

Старухи и особенно веселая Матрена Дятлова дружно подтягивают:

Рада ли ты, маты, Рада ли ты мною? Рада ли ты, маты, Моею женою?

Звуки песни нарастают, воздух насыщается тревогой. Тревожны и скорбны лица поющих. Глаза их блестят. Старая Федора стоит в прежней позе, сложив большие, жилистые руки на груди. Матрена Дятлова раскраснелась, распустила волосы, жилы на ее шее натягиваются струной, по лицу катится обильный пот. Маленькие девочки смотрят на бабушку со страхом: им все кажется, что жилы на ее шее вот-вот оборвутся, и тогда прямо на стол польется алая кровь, а дети очень боятся крови. Молодая Аннушка Сулимова вначале тоже пыталась петь, но не подладилась и теперь, обидевшись не то на самое себя, не то на старух, так хорошо и верно поющих, поджала губы в иронической усмешке. А черноглазая — вся во власти песни, она как бы помолодела, разрумянилась и, сбросив теплую шаль с головы, заливалась все звонче и звонче:

Рада я, сыночку, Рада я тобою. Только я не рада Твоею женою.

Кто-то уже всхлипывает, кто-то глубоко вздыхает. Но песня, как судьба, о которой в ней поется, беспощадна:

Наливали сыну Вина-винограду, Нелюбой невестке Зеленого яду.

Черноглазая поет уже надрывным, хватающим за душу голосом:

Давай, люба, выпьем, Да по половинке. Хай же нас схоронят У одной могилке!

Старухи подхватывают угрюмо и сурово:

Схоронили сына В зеленом садочке, Нелюбу невестку В глубоком ярочке. Посадили сыну Кусточек малины, Нелюбой невестке Колючей шипшины.

И вдруг из самых, казалось, сердец этих женщин исторгнулось торжествующее:

Малина-шипшина Вместе порослися: Знать, мои детины Крепко влюбилися.

После того как угас последний звук песни, в избе некоторое время стыла напряженная тишина. Думалось, что никто не решится вызволить людей из плена давно минувшего, вызванного к жизни цепкой и жестокой силой человеческой памяти.

Наконец, Матрена Дятлова молвила:

— А ну их к лешему, эти старинные песни! Душу наизнанку выворачивают. Давайте новую споем.

— А может, спляшем, а? Нуте-ка: старые, расступись!

Это выскочила из-за стола женщина лет под шестьдесят, которую все зовут Маруся, — для восьмидесятилетних она и впрямь Маруся, в дочери сгодится. К тому же плясунья, каких не скоро сыщешь. Откуда-то явился и гармонист, сразу увеличивший мужскую часть этой компании вдвое. С его появлением и мне стало вольготнее — как там ни говори, а быть одному среди десяти женщин не очень-то удобно.

Началась пляска. Должен сказать, давненько уж не доводилось мне видывать такое веселье. И, наверное, было бы еще веселее на этих удивительных поминках, если бы Аннушка Сулимова, самая младшая из женщин, не пыталась подпортить дело своими ироническими замечаниями. Она всеми силами старалась, явно «работая» на москвича, подчеркнуть, что далеко шагнула от этих «некультурных» старух, что ей скучно среди них, что вообще село стало для нее тесным, что ее тянет в город. В который раз заговаривала она о театрах, о концертах, давая понять, что знает толк в искусстве, но старухи беспощадно перебивали ее, подтрунивали над ней, и довольно-таки ядовито, а под конец, не желая, видимо, слушать более ее нытья, выпроводили домой.

— Плохо им все! — опять сердито сказала хозяйка, захлопнув покрепче за Аннушкой дверь. — Пожила бы она, как мы жили в ее-то годы. Узнала бы такой театр!..

И опять старухи, перебивая одна другую, заговорили о былом.

«Ну и поминки!» — думал я все время.

Потом, уже поздно вечером, Дорофеевна пригласила всех к себе. По ярко освещенной улице шли с песнями и плясками, как при настоящей свадьбе.

Пришли. Дорофеевна включила телевизор. Показывали кинокартину «По ту сторону». И тут-то я был озадачен весьма любопытным обстоятельством. Старухи молча и важно расселись на табуретках против маленького экрана и стали спокойно ждать. И нисколько не удивились, когда на этом экране появилась девушка и защебетала что-то премилым голосом. Через пять минут наши телезрительницы лишь отдельными вздохами да восклицаниями сопереживали с героями фильма все перипетии. Глаза, в которых некогда, колеблясь, отражался слабый и робкий свет лучины, спокойно глядели на это чудо. И все-таки мне почему-то подумалось, что видели они нечто значительно большее, эти старые и мудрые глаза.

В полночь старухи разошлись по своим домам. Выйдя на крыльцо, я услышал уже знакомый мне голос черноглазой:

Забота у нас простая, Забота наша такая…

Песенку эту только что пели герои фильма. Старухи теперь понесли ее по селу.

Так-то и закончились эти поминки.

— А где же, касатик, все это было? — после некоторой паузы спросила Агафья, когда я закончил свой рассказ.

— Все случилось, тетенька Агафья, в селе Лопушь Брянской области три года тому назад.

— А не врешь ли ты, сынок? — Тетка Агафья подозрительно посмотрела на меня. — Больно похоже на наши поминки. Помните, бабы, в прошлом годе вот так же и мы собрались с вами?.. А? Ну, конечное дело, помните! Тогда еще Самонька приезжал в Выселки. Леший его занес к нам. Все поминки испортил своими россказнями. Вот уж, милые, расхвастался! Помнишь, чай, Акулина, как ты его ухватом турнула? Смех и грех!

И телевизор мы в тот день глядели…

— Да нет же в Выселках телевизора.

— Ране не было. А теперь есть. У Журавушки. Сережа, сын ее, привез из города. И телевизор есть у нас, и поп есть…

— И поп? — перебил я, крайне удивившись.

— А как же? И поп. Он у нас на три села один. Через воскресенье, на петров день, за нами очередь. Объявится в Выселках, отслужит обедню. Такой же старенький, как и тот, про какого ты рассказал. Только самогону в рот не берет. Ему под белой головкой подай, а самогону — ни-ни. От него, говорит, от самогону, тяжелый дух. Верующие могут отвернуться… Так что он, наш батюшка, воздержанный. А попадья померла, бедная, — вдруг объявила тетка Агафья.

— Что с нею? — вяло, скорее механически, спросил я.

— Отравилась, касатик. Отравилась, голубок.

— Это как же?

— Увидала за образами пузырек. Думала — со святой водой. Решила попробовать, освятить душу. Глотнула, а то, милый, кислота. Так все у ней и сожгло внутрях.

— Откуда же кислота взялась?

— Да видишь ли, «Москвич» у батюшки нашего, машина такая. Ездит на ней по селам богу молиться. Так вот энта кислота нужна ему для мулятора какого-то, нечистый бы его побрал совсем!.. А хорошая была попадья, царство ей небесное! Бывало, больше двух десятков яиц за батюшкину панихиду не возьмет, не то что иные прочие…

На петров день случай свел меня и с самим батюшкой.

Исповедь отца Леонида

Он приехал на заре, с последними петухами, осветил фарами маленькое окошко Агафьиной избы и дал долгий, лихой, молодецкий гудок, как это делают молодые шоферы, впервые севшие за баранку. Агафья, обычно медлительная, степенная и в речах и в движениях своих, сейчас метнулась к окну с редкостным проворством, твердя: «Батюшка наш приехал! Отец Леонид!..» Затем она выскочила во двор встречать. Скрипнули ворота, и, в них, слышалось, быстро и уверенно прошмыгнула машина. Через минуту мотор умолк, и до меня донеслось глухое, давящее на «о» батюшкино рокотание:

— Здравствуй, сестра Агафья! Здравствуй, божья угодница! С праздником!

И умильное — Агафьи:

— Спасибо, батюшка! Спасибо, отец наш!

В избу отец Леонид вошел первым. И прямо с порога пробормотал молитву, слов которой я не разобрал. И, наверное, потому что меня поразила внешность батюшкина. По рокочущему молодому голосу я собирался увидеть богатыря с черной бородой и черной лоснящейся гривой. Передо мною же предстал седенький и тощий старичок с куцей, осекшейся, словно бы выщипанной, бороденкой и такими же реденькими волосами. В сумеречном свете раннего утра он казался еще немощней, чем был в действительности. И удивляло, как мог этот хилый сосудец помещать в себе столь мощный бас, в котором не слышалось ни единой трещины, ни единой ущербинки. И движения отца Леонида были под стать его голосу — так же сильны и молоды. Я поймал себя на том, что невольно любуюсь этим мощным, красивым голосом, тем более удивительным, что принадлежал он глубокому старику. «Должно быть, этот человек никогда не простужался, никогда не болел ангиной, не надрывался в отчаянном крике и всю жизнь только и делал, что глотал сырые яйца», — почему-то подумалось мне. Все его движения — они хорошо были видны из-за полога, за которым стояла моя кровать, — говорили о том, что отец Леонид совершенно уверен в праведности дел своих и вроде бы ни разу и ни в чем не имел сомнений.

Чтобы не смущать старух и чтобы мое присутствие не выглядело кощунством, я не был на обедне, чуть ли не весь день бродил по лесу, а пополудни вернулся на квартиру. В избе остались только хозяйка да отец Леонид. Они обедали. Пообедал вместе с ними и я. Насытившись, батюшка стал подремывать. Это заметила Агафья и, не задумываясь над тем, понравится мне это или нет, проводила отца Леонида на мою кровать, откуда вскорости и послышалось мерное дыхание спавшего здорового, уверенного в себе человека. Мне Агафья постелила на полу: племянник не обидится. Я устал от долгой ходьбы по лесу, заснул тотчас же и, надо признаться, спал не хуже отца Леонида.

А вечером случилось так, что я принужден был выслушать исповедь отца Леонида — исповедь, замечу, необычную, странную в устах священника.

Мы вышли с ним во двор, уселись на бревне, рядом с «Москвичом», и, не сговариваясь, решили объясниться. Без всяких там предисловий я сказал, глядя прямо в батюшкины чистые, молодо просверкивающие из-под густой наволочи седых волос очи:

— Если вы скажете мне, что верите в бога, я не соглашусь. Вы старый, мудрый, грамотный, образованный человек, вы не можете верить в того, кого никогда не было, нет и, главное, не могло быть. Вы не можете верить в бога!

— А я и не верю. — Отец Леонид поднял на меня реденькую бороденку, глаза его все так же были чисты и ясны, как у малого дитяти. Губы лишь чуть покривились в усмешечке. Меня, разумеется, такое признание озадачило. Я спросил:

— Не верите в бога, а служите ему? Как же…

— О, сын мой, это категории разного свойства — верить и служить. Я не верю в бога — это правда. Но я служу ему, потому как верю, что служба моя приносит пользу людям. — Голос отца Леонида окреп, и я понял, что сейчас начнется проповедь — в действительности то была исповедь. — Служу, сын мой, поскольку знаю, что бога выдумали люди, чтобы держать себя и подобных себе в нравственной узде. Люди пожирали друг друга живьем, для них ничего не было бы святого, и жизнь превратилась бы в сущий ад, в сплошную Варфоломееву ночь…

— Но выдуманный людьми бог не предотвратил ни Варфоломеевой ночи, ни войн…

— Не бога в том винить надобно, — зарокотал отец Леонид, недовольный, что его перебили, — а самих себя: плохо законы божьи соблюдали. Человек должен непременно во что-то верить и верить всею душой. Ведь и ты, сын мой, не безбожник. Только бог твой зовется по-иному — суть остается та же: держать человечество в нравственной узде. Преимущество вашей теории состоит в том, что она истинна, ибо опирается на материю, на земную плоть. Для нас же вы оставили крохотный островок в океане человеческой мысли, расплеснувшейся так широко и проникшей в такие глубины. Островок этот всегда находится на грани нынешних познаний. Ваша наука, в основе коей лежит материя, тем не менее утверждает, что мир бесконечен. А как, сын мой, сообразовать такое утверждение с той бесспорной истиной, что всякое материальное, а не духовное тело имеет свои границы, свои начало и конец? И если мир материален — а именно так и утверждает ваша наука, — то может ли он быть бесконечен? Говорить о вечности и бесконечности — значит, сын мой, говорить нашими устами, устами священнослужителей. Вот он, наш островок!

Я не перебивал отца Леонида, и это поприбавило ему уверенности.

— Естественные и физические науки штурмуют наш островок. Однако он не исчезает, а лишь удаляется от тех, кто идет на его штурм. Юноша Гагарин поднялся в заоблачные выси, облетел земную твердь за каких-то восемьдесят минут. Ваша идеология могла торжествовать: нет в небесах никакого бога, никаких ангелов нет. Не видать! Но что означает сей дерзостный полет этого юноши и его товарищей? Всего лишь блошиный прыжок в масштабе вселенной! Так что, сын мой, наш островок еще долго будет неуязвим. Долго еще вам, вашим близким и далеким потомкам придется атаковать его, прежде чем он сдастся на милость победителей. Островок тот — это наш Ноев ковчег, на котором мы, служители культа, может быть, еще тысячи тысяч лет будем совершать свое плавание в человеческом океане, гонимые всюду, где побеждает ваша идеология, и все-таки не будучи изгоняемые вовсе.

— Не устарела ли оснастка вашего Ноева ковчега? — спросил я, улучив паузу в батюшкиной проповеди- исповеди. — Среди старух плавает он большей частью, ваш корабль. А старухи скоро помрут. Что тогда?

— Когда помрет ваша тетка Агафья, старухой станет ее дочь. А под старость человек начинает думать о смерти. Смерть страшит каждого. И тогда-то в голову приходит сомнение: «А вдруг есть она, потусторонняя жизнь? Начну-ка я, старая, молиться на всякий случай, замаливать грехи. Что мне стоит». И это все тот же островок, сын мой, все тот же Ноев ковчег. Попробуй потопи-ка его так скоро!

Отец Леонид победно сверкнул глазом, примолк — передохнуть, видно, захотелось. Через минуту продолжал, как бы размышляя вслух:

— Вы, коммунисты, исходите из правильного положения, что ваша идеология бесспорна, ибо опирается на бесспорные законы природы, не раз проверенные практикой. В этом и ваша сила. В этом же и ваша слабость. Слабость потому, что вы не столь озабочены формой пропаганды ваших идей. Они, мол, истинны и потому победят сами собой. Вы полагаете, что вам достаточно прибить над дверями вывеску «Агитпункт», и туда валом повалит народ, достаточно любой сарай назвать клубом, и туда также повалит народ. У нас же, божьих слуг, нет такой уверенности, мы исповедуем заведомо ложные идеи и потому должны быть изощренными в своей пропаганде… Вы видите, молодой человек, я уже давно перешел в разговоре с вами на вашу лексику. Так мы скорее поймем друг друга… Да, мы должны быть изощренными. Вспомните, где обычно строилась на селе церковь? На самом видном, на лобном, самом красивом месте. А кто был ее зодчий? Архитектор с мировым именем. Церковь должна парить над селом и окрестными деревнями, как белая птица, ее златые главы должны рождать восторг и трепет у проходящего. У взглянувшего на нее — слезы восхищения, и чтобы сами собой слетали с губ горячие слова: это действительно храм божий! А кто были рисовальщики, расписывавшие внутренность церквей? Художники с мировыми именами — Микеланджело, Рафаэль, Леонардо да Винчи, из наших, российских — Рублев, Брюллов, Поленов, Коровин, Васнецов, Нестеров!.. А кто сочинял музыку для церковного песнопения? Моцарт, Бах, Бетховен — да, да, сочинял и Бетховен! — Шопен, Римский-Корсаков, Чайковский! Вот каких гениев привлекла церковь!.. На хорошем спектакле человек может просидеть три, ну, от силы четыре часа — да и то с двумя антрактами. А в церкви не сидят, а простаивают иной раз по двенадцать часов — и никто не чувствует усталости. Какое же красочное представление мы должны дать нашим зрителям и слушателям, чтобы они не уставали, чтобы испытывали все нарастающий внутренний восторг!.. Мы, священники, всегда мыслим реально. Даже в годы, когда религиозный фанатизм достигал своего апогея, в деревне было не более двадцати процентов истинно верующих. Остальные восемьдесят процентов — законченные безбожники, ибо крестьянин по социальной природе своей недоверчив, к тому же дружен с землей, мозг его эмпиричен, житейский опыт подсказывает ему: «Бог-то бог, но и сам будь не плох» или же «На бога надейся, а сам не плошай!» Вот вам крестьянская вера! И все же в церковь, на моление, шло чуть ли не все село. А почему? Да потому, сын мой, что церковь для многих была не чем иным, как сельской оперой! Да, да, именно оперой! К тому же многие прихожане сами участвовали в этом ярком, красочном спектакле. Раз в неделю у них при церкви были спевки. И опять же — развлечение, это ж не что иное, как хорошо поставленная самодеятельность при вашем клубе. И мы это знали, и нас это нисколько не смущало и не огорчало. Из церковной самодеятельности вышло немало выдающихся певцов. На сооружение храмов сельская община не жалела средств — так возникли в каком-нибудь безвестном селении сооружения дивной красоты и долговечности. Мы знали, что тут нельзя экономить. Экономь на чем угодно, только не на этом! Сколько получают ныне ваши сельские просветители — я имею в виду заведующих клубами, библиотеками? Тридцать или сорок рублей. И вы хотите, чтобы работа там была хороша? Не получится, сын мой. — Голос отца Леонида стал глуше. — Ваша молодежь стала грамотной. Теперь она хочет по уровню своих знаний получать и духовную пищу в городе. И когда вы не даете ее на селе, она, молодежь, ищет такую пищу в городе. Потому-то и продолжается уход юношей и девиц в город. Процесс этот может быть обратим лишь при одном условии: молодые люди должны на селе иметь те же духовные блага, что и в городе. Так-то, мой милый! Я уж старый человек, мне поздно менять профессию, хотя в душе я и материалист.

— Но не грешно ли, отец Леонид, вам, не верующему в бога, внушать эту веру другим? Я говорю о грехе в гражданском, моральном, так сказать, смысле, религиозном.

— Грешно, разумеется, — тут же согласился священник. — Но мне поздно начинать все сначала. Мне восемьдесят лет.

Теперь мы долго молчали. Я думал о том, как должно быть тяжко человеку, который сам понимает, что вся жизнь прожита ложно. Вскоре появилась тетка Агафья, позвала батюшку зачем-то в избу. Сейчас же оттуда через открытое окно покатился его по-прежнему уверенный, погромыхивающий бас:

— Спасибо, сестры мои. Бог милостив, он вознаградит вас сторицей. Бог всевидящий и всемогущий. Он возблаговолит к вам и сделает светлой старость вашу. Благодарствую, сестры!

Из избы отец Леонид вышел в сопровождении пяти или шести старух, каждая несла что-то в узелке, одна — еще и в большой, плетенной из ивовых прутьев корзине. Все это под наблюдением невозмутимого и деловитого батюшки было уложено в багажник «Москвича».

«Москвич» окутался пылью и через минуту пропал из глаз.

Алексеев Михаил Николаевич. Его первый роман «Солдаты» вышел в 1951–1953 годах. Писателем опубликован ряд романов, повестей, рассказов: «Жили-были два товарища» (1958 г.), «Карюха» (1967 г.), «Ивушка неплакучая», удостоенная в 1976 году Государственной премии СССР.

Публикуемый в сборнике отрывок взят из книги М. Н. Алексеева «Хлеб — имя существительное», вышедшей в 1964 году и посвященной жизни советской деревни, где старухи по привычке еще верят в бога и окружают заботой своего попа, но сами уже не очень всерьез принимают собственную религиозность.

Юрий Казаков СТРАННИК

1

Шел по обочине шоссе, глядя вдаль, туда, где над грядой пологих холмов стояли комковатые летние облака. Навстречу ему туго бил ветер, раздувал мягкую, выгоревшую на солнце бородку. На глаза часто набегали слезы, он вытирал их грязным, загрубевшим пальцем, опять, не моргая, смотрел вперед, в слепящее марево. Его обгоняли автомашины, бешено жужжа шинами по асфальту, но он не просил подвезти, упрямо чернел на сером, блестящем посередине от масла шоссе.

Был он молод, высок, немного сутуловат, шагал широко и твердо. Резиновые сапоги, зимняя драная шапка, котомка за плечами, теплое вытертое пальто — все это сидело на нем ловко, не тяготило и не мешало.

Думал ли он о чем-нибудь, шагая мимо деревень, лесов, мимо рек, зеленых полей и бурых паров? Синие его глаза в красных веках не смотрели ни на что внимательно, ни на чем подолгу не останавливались, блуждали по далям, по белым облакам, заволакивались слезами, потом опять бездумно глядели. Звонко стукала по асфальту ореховая, позелененная травой палка. Подкрадывались к шоссе кусты, задумчиво подходили большие старые березы и вновь неслышно уходили, не в силах скрыть великого простора полей.

Солнце перевалило за полдень, стало жарче и суше, ветер нес запах теплого сена, разогретого асфальта, а странник все так же ходко шагал, постукивал палкой, и неизвестно было, куда он идет и сколько еще будет идти.

Наконец он заметил очень далеко справа белую черточку — колокольню. А заметив, скоро свернул на пыльный проселок и пошел уже медленней. Дойдя до чистой глубокой речки, он сел в тени кустов, снял котомку, вынул яйца, хлеб и стал есть. Жевал он медленно, тщательно оглядывая кусок, прежде чем положить в рот. Наевшись, перекрестился, смахнул с бороды и усов крошки, тяжело поднялся, пошел к речке напиться. Напившись и вымыв лицо, он вернулся, забрался еще глубже в кусты, положил котомку под голову, поднял воротник, надвинул на лицо шапку и мгновенно уснул крепким сном сильно уставшего человека.

2

Спал он долго и проснулся, когда солнце село уже за холмы. Протер нагноившиеся глаза и долго зевал, чесался, оглядываясь и не понимая, где он и зачем сюда попал. Опухшее от сна лицо его не выражало ничего, кроме скуки и лени.

По дороге в сторону шоссе проехала машина с бидонами молока. Странник посмотрел вслед машине, лицо его оживилось, он быстро надел котомку, вышел на дорогу, перешел мосток над речкой и пошел к деревне, замеченной им еще днем.

Справа начались сочно-зеленые темнеющие овсы, потом потянулся двойной рядок елок. Солнце скрылось, оставив после себя узкую кровавую полосу заката. Эта полоса светилась сквозь черный ельник, и смотреть на это свечение и одновременно черноту было жутко. Странник заспешил, поднимая сапогами пыль. Он боялся темноты и не любил ночи.

А запахи пошли теперь другие. Пахло похолодевшей травой, пылью на дороге, томительно благоухали донник и медовый тысячелистник, от елок шел крепкий смолистый дух. Небо было чисто и глубоко, потемнело, будто задумалось, и ясно был виден слева молочно-белый молодой месяц.

Дорога стала петлять лесом, оврагами. Странник шел все торопливее, шевелил ноздрями, втягивал воздух по-звериному, часто оглядывался. Раза два он попробовал затянуть песню, но скоро смолкал, подавленный сумеречной тишиной.

Наконец запахло жильем, попалась поскотина, он пошел спокойнее, зорко глядя вперед. Скоро разбежались, остались сзади кусты и деревья, и он увидел большую деревню с речкой внизу и церковью на горке. Весь низ у реки был занят скотными дворами, и там, несмотря на подкравшуюся темноту, чувствовалась еще жизнь, как чувствуется она вечером в улье с пчелами.

Уже дойдя почти до гумна, странник заметил вдруг идущую снизу, от скотных дворов к деревне, женщину и остановился, поджидая. Когда женщина подошла, странник сдернул с головы шапку, поклонился низким поклоном и, кланяясь, пытливо поглядел ей в лицо.

— Здравствуй, мать! Храни тебя господь, — сказал он глухо и важно.

— И вы здравствуйте, — помедлив, отозвалась она, поправила платок, облизала сухие губы.

— Здешняя?

— Я-то? Здешняя… А вы чей будете?

— Дальний я. Хожу по святым местам. Странник, значит.

Женщина с любопытством оглядела его, хотела спросить что-то, но застеснялась, тихо тронулась дальше. Странник пошел рядом с ней, сохраняя на лице твердость и важность.

— Церковь работает? — спросил он, вглядываясь в золотисто-розовый крест колокольни.

— Церква-то? Где ж работать! Не служат… МТС в ней теперича. Батюшка был, да дюже старый, помер годов уж двадцать.

— В безверии, значит?

Женщина смутилась, снова поправила платок, вздохнула, опустив глаза. Странник искоса глянул на нее. Была она не стара еще, но с темным, заветренным лицом и такими же темными руками. Сквозь выгоревшую старую кофту проступали худые плечи, и почти не выделялись плоские груди.

— Где уж! — сокрушенно сказала она. — Молодежь-то нонче, знаешь какая, не верит. Ну, а у нас тоже работа круглый год да свое хозяйство, ни до чего. Батюшка когда наезжает, молебен на кладбище отслужим, вот и вся наша вера…

— Так… — протянул печально странник. — Эх, люди, люди! Сердце мое болит, глаза бы не глядели на житье ваше! Сами себе яму роете…

Женщина грустно молчала. Улица была темна, только в пруду стекленела вода, плавали вдоль осоки две припозднившиеся утки, жадно глотали ряску, торопясь наесться на ночь.

— Есть тут хоть кто верующий, божьему человеку приют дать? — с тоской спросил странник.

— Это переночевать, значит? Да что ж, хоть у меня ночуйте, места не пролежите.

Больше до самого дома ни странник, ни женщина не сказали ни слова. Только отпирая дверь, она спросила:

— Звать-то вас как?

— Иоанн! — по-прежнему важно и твердо сказал странник.

Женщина вздохнула, думая, быть может, о грехах своих, открыла дверь, и они вошли в темные пахучие сени, а оттуда — в избу.

— Раздевайтесь, отдохните… — сказала хозяйка и вышла.

Иоанн снял котомку, пальто, стал разуваться. Долго с печальным лицом нюхал портянки, чесал большие набрякшие ступни, осматривался.

Когда снова вошла хозяйка, Иоанн сидел уже в одной рубашке, копался в котомке. Он вынул оттуда Евангелие, толстую тетрадь с надписью «Поминальница святого Иоанна» и большим крестом на обложке, пошарив, нашел огрызок карандаша, раскрыл тетрадь, подумав, спросил строго:

— Была в сем доме смерть?

Хозяйка вздрогнула, повернулась, пристально посмотрела на странного бородатого человека.

— Была, — негромко сказала она. — По весне сынок у меня помер. Шофером он работал в колхозе, через реку стал переезжать…

— Имя! — сурово остановил ее странник.

— Чего? — не поняла она.

— Имя, имя! Сына имя, — раздраженно прикрикнул он на нее.

— Сыночка-то? Федей звали… Говорили ему, погоди, не ездий, не погниют твои товары — части какие-то для МТС вез — стороной объехай, через мост, лед ведь сейчас тронется… Не послушал, горячий был… Утоп… Сыночек-то утоп…

— Буду молиться! — перебил ее Иоанн, выписывая в тетради крупно: «Федор». — Тебя как звать?

— Настасья…

— Так… Нас-тасья. Одна живешь?

— Вдвоем. С дочкой. Не дочка она мне, женка Федина, да я уж с ней…

— Муж был?

— Был, как не быть… На фронте погиб, в сорок втором…

— Имя?

— Михаилом звали…

— Так… — Иоанн помолчал. — Невестку как звать?

— Люба… Любовь, значит.

— Знаю, — сказал странник, записывая. — Хорошая?

— Это как же? — не поняла Настасья.

— Поведения хорошего? В бога верует?

— Нет… В бога не верует, комсомолка, а так не согрешу — хорошая. Зоотехникум кончила, работает, значит, на ферме, да еще завклубом ее поставили. Клуб у нас, так она в нем еще вечерами. Устает — день там, вечер там, да я и не перечу, конечно, скука одной-то, молодая, годочек только и пожили… Сынок-то, Феденька… Из армии пришел, мамуня, говорит… Мамуня…

Настасья сморщилась, сухие губы ее затряслись, по темным худым щекам покатились слезы. Странник сурово молчал.

— Садитесь, повечеряйте… — сквозь слезы сказала Настасья. — Самовар сейчас вздую…

— Иконы есть?

— Есть… Жены-мироносицы, троеручица божья матерь…

— Где? Проводи.

— Вон на той половине, пойдемте…

Она отворила дверь в чистую горницу. Иоанн со скучным лицом, тяжело ступая по половикам, пошел за ней, захватив «Поминальницу».

— Выйди, — сказал он, увидев иконы. — Молиться буду.

Со стуком опустился на колени, задрал бородку. Настасья тихонько вышла.

— Господи! — глубоким голосом воскликнул Иоанн. — Господи!

И замолк, засмотрелся в окно на неподвижные яблони. Настасья собирала на стол, звякала посудой. Эти тихие звуки, эти долгие летние сумерки были странно приятны ему, сладко трогали сердце. Сколько деревень он повидал, где только не ночевал! Все было разное везде: люди, обычаи, говор… И только сумерки, запахи жилья, хлеба, звуки везде были одинаковые.

Смотрел Иоанн в окно, вытягивал шею: внизу, за огородами, — река, за рекой — поля, лес… Из лесу выполз уже туман, покрыл луга молочными прядями, скатывался потихоньку вниз, к реке.

— Господи! — вздыхал Иоанн и снова слушал тихое звяканье посуды, смотрел в окно, в дали.

Настасья осторожно заглянула в горницу, увидела лохматую, давно не стриженную голову, темную шею, широкие твердые лопатки, большие ступни подвернутых ног.

Но странник не шевельнулся, не ответил, думал о чем-то, упираясь длинными руками в пол. Настасья ушла, поставила на крыльце самовар, стала доить корову.

А странник услыхал через минуту в сенях легкие шаги, подумал торопливо: «Девка!», настороженно повернул голову. Стукнула дверь, на пороге горницы шаги замерли. Иоанн задрал бородку, широко перекрестился, глядя в темные лики икон: знал, что пришедшая изумленно смотрит на него.

Молчание. Потом шаги быстро застучали обратно в сени. Иоанн вскочил, беззвучно подошел к двери, приложился бурым ухом.

— Мама!

— Чего ты? — Равномерное цвирканье молока по ведру прекратилось.

— Мама, что это за человек у нас?

— Так… Проходящий какой-то. Странник, веру ищет, ночевать попросился.

— Странник? Старый?

— С бородой, а так не дюже… Глаза у него молодые.

— Проходимец, может, какой-нибудь?

— Что ты, Христос с тобой! Человек божественный, молящий…

Молчание. Только слабо похрюкивает поросенок. Опять послышались равномерно-быстрые тугие звуки молока по ведру.

— Поросенка кормили?

— Не, не поспела еще. Там я намешала ему, за печью…

— Я покормлю.

Иоанн тенью метнулся от дверей в горницу, припал на колени, задрал бородку. «Стерва! — злобно думал он. — Выгонит еще, поночевать не даст!»

А в избе слышались тихие хозяйственные звуки, тьма скоплялась по углам, уже ничего нельзя было разобрать — ни ликов икон, ни фотокарточек, ни Почетных грамот, — все пропадало в темноте, все становилось волнующе-таинственным, вошли в избу лесные тени. Когда стало совсем темно, а месяц над лесом побелел и стал осторожно заглядывать в окна, внесли горящую яркую лампу, зашумел самовар на столе, странник вышел из горницы, сунул в котомку Евангелие с «Поминальницей», сел на лавку, щурясь, стал следить за Любой.

3

Сели ужинать. Ел странник жадно и много, громко глотая, шевеля бородой и ушами.

— Кушайте, кушайте… — говорила Настасья, подвигая к нему еду.

А он, поднимая воспаленные синие глаза от тарелки, каждый раз взглядывал на Любу, и та, чувствуя его взгляд, розовея скулами, нервничала, подрагивала бровью. Была она красива неяркой смуглой красотой, осталось в ней что-то от девушки — угловатость движений, неуловимая бегучесть глаз, робкая грудь…

Поглядывал на нее странник, нравилась она чем-то ему, и начинал он уже думать, что хорошо бы обрить бороду, жениться на такой девке, работать по хозяйству, спать с ней на сеновале, целовать ее до третьих петухов… От таких мыслей взбухало сердце, звенело в голове.

— Кушайте, не стесняйтесь… — просила его Настасья. — Вот грибочков попробуйте, нонче рано грибочки пошли.

Наевшись, Иоанн перекрестился, привычно поклонился хозяйке и Любе, отодвинулся от стола, хотел рыгнуть, но застеснялся, стерпел, стал свертывать папиросу, рассыпая на колени табак и подбирая его.

— Курю вот, — сожалеюще сказал он. — Курю… Бес искушает, сколько разов уже каялся, епитимью накладывал — не могу…

Люба вдруг засмеялась; отворачиваясь, отошла к печке. Настасья засуетилась, приподнялась, умоляюще глядя на странника.

— Чего ты, ну чего ты! Сбесилась ай нет?

Люба молчала; прикрывая глаза ресницами, сдерживала смех.

— Да, — повышая голос, сказал странник. — Умны многие стали, не верят, а бес-то тут как тут… Мельтешат всё, жизнь суетливая стала, мыслей настоящих нету, машина всё… Съела человека машина! В апокалипсисе об этом прямо сказано.

Люба, усмехаясь, уже открыто смотрела на него.

— Что смотришь? — спросил грубо Иоанн, ощущая в груди веселую злость к ней. — Или не нравлюсь! Не видала таких-то? Может, жалеешь, что за стол сел?

— Чтой-то вы, бог с вами! — испугалась Настасья.

— Стола мне не жалко, избы тоже… — звонко сказала Люба. — Мамино это дело. А если уж прямо говорить… Смешно, конечно. Что вы ходите? Не стыдно вам? Бороду вот отрастили… Думаете, от бороды святости прибавится? Честное слово, прямо как в самодеятельности у нас!

— А ты не пошла бы?

— Я? Нет, я работу люблю.

— Работу… — Странник засопел, стал смотреть в угол. — Глупая ты девка. В чем ваша работа? В бога не верите, а он есть и пребудет вовек! Работа… Эх, вы-ы! Я вот хожу, смотрю…

— Смотреть легко, — небрежно вставила Люба.

— Я вот хожу, смотрю, — продолжал странник громче. — Что вы делаете? Как живете? Лучше ль стало на земле жить? Хуже! Истинно тебе говорю — хуже! Воров стало больше, разврату больше. Евангелие святое читаю… Вот она, книга-то! Он похлопал рукой по котомке. — Этого в техникумах да в институтах ваших нету… Нету!

— И не надо… — зевая, сказала вдруг Люба. Без этого обходимся. Что-то устала я, пойду лягу… Спасибо, мама.

Она отошла от печки, взяла что-то в комоде, прошла мимо, обдав странника запахом здорового, чистого женского тела, вышла в сени, стукнув дверью.

— Гордая девка, — перехваченным голосом сказал странник и усмехнулся. Хара-актер!

— Что ж, молодые они, — примирительно отозвалась Настасья, убирая со стола. — Понятия другие. Смелые они теперь… Вы не обижайтесь. Жизнь-то у нее не легкая. Молодая, красивая, а… вдова.

— Н-да-а, — обронил задумчиво странник. — Господь, значит, рассудил так. Я вот тоже не думал странником стать. Конечно, интерес к жизни у меня, с другой стороны, был. Псковской я сам, из деревни Подсосонье, не слыхала? Родителей моих в войну побило, царство им небесное, остался я один, как быть? Туда-сюда мыкался, работал, поля разминировал, взорвалась одна мина, ранила меня в живот, под самый дых, еле жив остался, инвалидом стал… Ну, а что инвалиду? Работенку, может, какую легкую? Да образования нету, долго учиться, ежели на инженера там или агронома. Плохо мне стало в колхозе, скучно, душа у меня ненасытимая, — и потянуло меня в дальние дали. Стал я к богу припадать, раньше-то тоже не верил… Старичок у нас в колхозе был — молоковозом работал, — боже-ественный старичок. Он меня всему наставил, стал по книгам читать, так на так все выходит. «Иди, сын мой, — это он, значит, мне говорит. — Иди, говорит, во святые места, молись, спасай нас всех от гибели и сам спасайся». Я и пошел, да вот уж пятый год хожу. Мно-ого народу ходит, люди всё чистые, святые. Легко мне теперь, стою к богу близко и с дороги своей уж теперь не сойду. Нет, не сойду!

— А теперь далеко ли идете? — сонным голосом спросила Настасья.

— Да вот завтра хочу до Борисова дойти, к животворящему кресту приложиться. Много я наслышан про него. А где я только не был! В Киеве при монастырях жил, подаянием кормился, во святой Киево-Печерскои лавре был, место дивное. Молящихся много… И в Троице-Сергиевой побывал, в Эстонию даже заходил, на Ветлуге был, — ну, там народ хмурый, беспоповцы, сектанты, не люблю я их, не подают, паразиты…

«А ведь она в сенях легла!» — внезапно подумал он о Любе, и сердце его сладко заныло.

— Эх, мамаша! — весело и горячо заговорил он, возбуждаясь от того, что все так хорошо складывается: и хозяйка попалась верующая, и молодая вдова одна в сенях спит. — Ах, мамаша! Много я по свету исходил, а если сказать по душе, как перед господом истинным — нету стороны лучше русской! Идешь ты по ней, жаворонок звенит, вот трепещется, вот трепещется, тут тебе донник цветет, ромашка на тебя смотрит, тут люди хорошие попадут, расспросят, ночевать позовут, накормят… А то лесами идешь, — духовитые леса у нас, шмели жундят, осинки чего-то лопочут, — вот хорошо-то, вот сладко! Нету над тобой начальства, нет законов никаких, встал — пошел. Что мне люди? Кто такие? Да и память у меня плохая, забываю всех, никого не помню… Нет, совсем не помню. Я вот переспал у кого, встану, богу помолюсь, хозяину поклонюсь — и дальше. А есть которые и не пускают: жулик, говорят. Обидно мне это, бог с ними, обидно! Только много еще добрых людей, верующих, адреса дают, зовут: живи-и! Да не хочу я на одном месте жить, тянет меня все, сосет чего-то… Особо по весне. Нет, не могу!

Странник задумался, замолчал, упершись руками в лавку. Хозяйка стала засыпать, кланялась, вздрагивала, моргала… Четко шли часы в горнице, тихо было.

— Спать чегой-то клонит, — сказала виновато Настасья и зевнула. — Завтра вставать чуть свет…

Она с усилием поднялась и, разбирая широкую деревянную кровать, проговорила немного смущенно, будто сама над собой посмеиваясь:

— Дояркой я теперь на скотном, первая я по району-то, обязательство еще взяла… Ложитесь-ка с богом, тоже устали небось.

— Да нет, уж я на полу как-нибудь… Постелешь чего-нибудь, и ладно… притворно забормотал странник, жадно глядя на кровать с периной.

— Ложитесь-ложитесь, и не думайте! Я не сплю на ней, не люблю, широко очень… Люба когда поспит, а я все на печке. Ложитесь!

— Ну ладно, спаси Христос, — с видимой неохотой и тайной радостью сказал Иоанн и стал раздеваться.

Настасья походила еще немного, что-то переставляла, убирала, мелькала на стенах большой сонной тенью. На потолке, потревоженные, начали гудеть мухи. Потом Настасья подошла к столу, щурясь, задула лампу, и в избе стало темно.

4

«В сенях ли легла?» — думал о Любе странник, томясь от сильного желания. Ему не лежалось, он ворочался, смотрел на лунные пятна света, наконец встал, белея в темноте нижней длинной рубахой.

— На двор забыл сходить… — пробормотал он, нашаривая ручку двери. Вышел в черные сени, постоял секунду, привыкая к темноте, прислушался, услыхал сонное дыхание Любы. «Здесь!» — подумал радостно и, пройдя сенями, открыл засов, вышел на крыльцо.

В деревне было темно, тихо, кое-где в избах не спали, горел огонь. Далеко где-то разговаривали, смеялись; луна светила в полную силу, но стояла еще низко, резкая тень избы тянулась далеко за дорогу. Мерцали некрупные звезды, холодило, в поле стрекотал трактор, но в какой стороне — не понять было. Голоса и смех все приближались, стали видны слабые огоньки папирос. Странник продрог, опять тихо прошел сенями, вошел в избу, дверь за собой не прикрыл. «Подожду еще, пусть хозяйка крепче заснет, тогда уж…» — подумал он, ложась и закрывая глаза.

За окнами послышались тихие голоса, негромко вякнула гармошка. Потом несмело постучали в окно. Вытянув шею, Иоанн увидел за окном две девичьи фигуры. Опять забарабанили в стекло — виновато и тихо. В избе крепко спали, никто не шевелился.

— Ну что? — спросил за окном мужской голос. — Спит? А ну, давай погромче…

Парень сильно загрохал в раму кулаком, потом прыснул, отскочил от окна. «Черти их принесли!» — с досадой подумал Иоанн.

В сенях затопали босые ноги, в избу нетвердо вошла Люба в одной сорочке, растворила окно.

— Чего вам? — сердито спросила она.

— Любушка, — просительно заговорил девичий голос. — А мы думали, ты не спишь…

За углом засмеялись.

— Верно, думали… Дай ключ, в клубе потанцевать…

— Дай, Любушка, — подхватила весело и жалостливо другая — А то совсем засохли, лето, а ни кино, ничего не видим…

— Не дам! — строго сказала Люба. — Спать ступайте!

Странник не шевелился. Затаив дыхание, смотрел на ее фигуру, освещенную луной, на крепкие руки и плечи, на грудь.

— Ни кино не видим, ни самодеятельности никакой… — продолжал уже обиженно второй голос.

— Любушка, мы на часок, — просительно ввернула первая. — Время-то — рано!

— Какой рано! Светать скоро будет!

— Где светать, где светать! — жарко отозвались за окном. — Коля, Коля, скажи, какой час?

— Без двадцати одиннадцать, — сиповато сказал кто-то за углом и засмеялся.

— Не дам ключа! — твердо сказала Люба. — Председатель не велел. Сегодня на правлении вопрос ставили. До утра танцуете, а потом на работу не подымешь. Спать надо!

Люба закрыла окно, мелькая белыми икрами, ушла опять в сени. Девушки пошептались о чем-то, отошли.

— Не дала? — врастяжку спросил кто-то за углом. — Тут-то она ему и сказала: за мной, мальчик, не гонись…

Заиграла гармошка, и надтреснутый голос фальцетом вывел томительный куплет частушки. Потом голоса рассыпались, отдалились, стало очень тихо. Во дворе три раза прокричал петух. Странник сел на кровати, свернул папиросу, осторожно закурил в кулак, роняя искры на пол. Докурив и пригасив окурок в цветочном горшке, он подождал немного, встал, подошел неслышно к печке, потолкал Настасью, послушал: та тихонько посвистывала носом.

Тогда Иоанн решительно вышел в сени, крепко притворил за собой дверь и, чувствуя холод и дрожь в животе и ногах, вытянул руки, медленно двинулся к тому месту, где спала Люба.

Нащупав постель, он прилег с краю, сдернул тонкое одеяло, скользнул руками под сорочку и всосался в губы. Люба проснулась, вздрогнула, вывернула лицо из-под бороды, ударила странника в грудь и вскрикнула. Иоанн навалился на нее всем телом, зажал рот рукой и зашептал:

— Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…

— Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! — невнятно сказала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.

— Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… — зашептал он. — Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, — добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. — Иди ко мне, приласкаю…

— Мама! — крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. Отойдешь ты от меня, черт поганый? — старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.

— Я тебя любить буду! — тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. — Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят-то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?

— Мама! — опять крикнула Люба. — Да что же это!

В избе послышался шорох.

— Тише ты! — шикнул на нее странник. — Ухожу, ухожу, будь ты проклята, ведьма, сатана…

Он поднялся, нашарил дверь, покачиваясь вошел в светлую от луны избу.

— Ктой-то? — окликнула его с печи хозяйка сонным голосом. — А? Ктой-то?

Странник молча лег на кровать, трясся весь, скрипел зубами, на глазах у него выступили слезы от обиды и разочарования.

Хозяйка пошевелилась на печи и затихла — тихонько захрапела.

— Сука! — шептал странник. — Сука! Сволочь, распалила, а?

В сенях что-то стукнуло, покатилось, загремело; послышались шаги на потолке; потом опять заскрипело что-то и стихло.

— На избу полезла, стерва, — злобно шептал странник. — И лестницу затащила… Ну и черт с тобой, будь ты, анафема, проклята!

Он опять закурил, на этот раз не скрываясь, матерясь шепотом. Время тянулось, лунный свет переместился, начало светать, а странник все никак не мог заснуть, ворочался на мягкой перине.

5

Разбудил его утром петух, — кричал заливисто под окном. Умываться он не стал, позевал, поскреб голову, долго сидел неподвижно, пытаясь вспомнить, что ему снилось, но так и не вспомнил. Солнце напекло, в избе было душно, пахло кислым, летали мухи, — все стало обычным, надоевшим, вчерашняя таинственность исчезла. Иоанн оделся, сел у окна, закурил и задумался.

Громко стукнув дверью, в избу вошла Настасья, хмуро и странно глянула на Иоанна, подошла к печке, взяла ухват, загремела заслонкой, наклоняясь, проворно и зло двигая острыми локтями. «Рассказала про меня девка-то… догадался Иоанн. — Эх!.. Теперь не покормит. Видать, уходить надо».

Он встал, медленно, с нарочито-печальным, покаянным лицом надел пальто, взял котомку. Опершись на ухват, Настасья молча смотрела на него, в нитку сжав губы. У порога странник, вдруг повеселев, сдерживая улыбку, низко, как и в первый раз, поклонился.

— Ну, спаси Христос, — сурово сказал он. — Спаси тебя бог и помилуй… А я помолюсь за всех за вас!

— У, кобель красноглазый! — быстро сказала Настасья, заливаясь пятнистым румянцем и отворачиваясь.

Странник надел шапку и вышел на крыльцо.

Как всегда, когда он уходил откуда-нибудь, ему становилось все веселее, веселее — дорога звала его, и забывалось и меркло вчерашнее. «День да ночь сутки прочь!» — радостно думал он, спускаясь огородами к реке. У реки он скоро отыскал и перешел брод, поднялся на большой пологий холм и вошел в лес, из которого вчера вечером сползали к реке молочные пряди тумана. В лесу, поплутав немного, странник вышел на дорогу и пошел по ней на запад.

Куда выведет его эта дорога, он не знал. Но было у него снова легко и радостно на душе, опять он шел спорой походкой человека, привыкшего много ходить, шуршал палкой по траве и кустам, постукивал ею по деревьям, тихонько напевал что-то веселое. И только воспоминание о ночной неудаче и слабая тоска по чему-то незнакомому, которую он почувствовал вчера, стоя на коленях в темной горнице, иногда слабо покалывали его сердце.

Так шел он весь день, а вечером попросился ночевать в далекой деревне.

Казаков Юрий Павлович — мастер рассказа. Наиболее известны сборники «Манька» (1958 г.), «По дороге» (1961 г.), «Голубое и зеленое» (1963 г.).

Рассказ «Странник» появился в 1956 году. В нем дан образ ханжи, странника, побируши, обратившегося к религии из нежелания работать и увидевшего легкий, бездумный путь жизни. В рассказе этот образ дан в столкновении с ясной и простой девушкой-колхозницей.

Юрий Рытхэу ПАДЕНИЕ ШАМАНА ЫТТЫКЭЯ

Охота прошла удачно. У каждого из нас, молодых охотников, стоящих у большого разводья, по две- три нерпы. Нутэвэнтин из развозторга рассказывает забавные истории. Вдруг Тылык толкает меня локтем.

— Гляди, кто идет!

Из-за тороса показывается голова, и через мгновение перед нами предстает Ыттыкэй. Он когда-то был шаманом, да и теперь еще не бросил прежнего. До прихода Советской власти он был хозяином стойбища. Каждый, шел к нему за советом и, конечно, не с пустыми руками. Человек он неглупый и советы часто давал дельные, но часто и ошибался. Однако ему ничего не стоило вывернуться: все сваливал на тяжесть грехов человека или объяснял кознями злых духов.

Первым против шамана выступил учитель. Его поддержала молодежь.

Но окончательно подорвал доверие к нему один, казалось бы, незначительный случай. Было так. Неподалеку от Ченклювина бригада Амулина утопила мотор. В вельботе не оказалось костяного крюка. А пока добирались до стойбища, поднялся сильный ветер. Только через три дня, когда шторм кончился, смогли начать поиски мотора. Но так и не нашли. Председатель Вамче ворчал. У всех испортилось настроение. И вот тогда старый Амулин тайно позвал к себе Ыттыкэя. Попросил поколдовать. Ыттыкэй потребовал рукав кухлянки, велел принести в деревянной миске морской воды. Когда все было готово, шаман с важным видом уселся на китовый позвонок, окунул конец рукава в воду, а в другой стал смотреть. Долго смотрел. Наконец поднял голову, поплевал направо и налево и «точно» указал, где мотор.

Но мотора там не оказалось. Амулин — человек степенный, но на этот раз он рассердился не на шутку. Бранил шамана вслух, не стесняясь. Наконец заявил, что больше не верит в шаманских духов. За Амулиным пошли и другие старики. Ыттыкэй остался совсем один. Но он не переставал верить в свое особое назначение и всегда старался посмеяться над кем-нибудь. Особенно он не любил комсомольцев. А в прибрежных стойбищах почти вся молодежь — комсомольцы…

Вот и теперь, проходя мимо нас, Ыттыкэй завистливо глянул на нашу добычу.

— Эй! — кричит ему вслед Нутэвэнтин.

Шаман молча идет своей дорогой. Мы продолжаем разговор. Рассказывает Тылык.

— Проезжал я как-то через Миткулен. Поздний вечер. Пурга поднялась. Вижу: на самом краю стойбища — одинокая яранга. Остановился там, заночевал. Оказалось, хозяин — шаман. Достал он бутылочку, опьянел. Опьянев, хвастать стал. Я, мол, самый сильный шаман. Жирник потушил и давай шаманить. Три или четыре неба, говорит, прошел, на землю спустился и вдруг предлагает: «Хочешь, посажу тебя в свой кисет да к потолку подвешу?»

— Ну и как, ты согласился? — нетерпеливо перебивает Тылыка Нутэвэнтин.

— Согласился, да. Но он ловко вывернулся. Говорит: «Ишь ты, какой хитрый! Сам хочешь научиться. Не выйдет!»

Рассказ Тылыка прерывается неожиданным выстрелом. Все поворачивают головы.

— Ого! Ыттыкэй нерпу убил! — говорит Нутэвэнтин и, вскочив на ноги, бежит в сторону, откуда донесся выстрел.

Мы бежим за ним… Ыттыкэй разматывает аркан и закидывает его. Но нерпа далеко. За ним пробует Нутэвэнтин. Но и у него тоже ничего не выходит.

— Жалко. Пропала нерпа, — с сожалением говорит Нутэвэнтин, сматывая в кружок ремешок из нерпичьей кожи.

— Нет. Не пропала, — мрачно бурчит Ыттыкэй и осторожно движется по тонкому льду.

Лед трещит. Ыттыкэй поворачивает обратно. Но поздно… Провалился в воду.

Тылык бросается вперед. Но Нутэвэнтин хватает его за руку и спокойно говорит:

— Подожди. Успеем вытащить его. Сначала я с ним немного поговорю.

Шаман барахтается. Кухлянка еще не намокла, и поэтому он легко держится на воде. Хватается за лед, но кромка все обламывается.

— Что же смотрите? — наконец не выдерживает он.

— А вот что: не можем мы тебя вытащить, — лукаво улыбаясь, говорит Нутэвэнтин. — Боимся, что духи за это на нас разгневаются. Не сам ли ты говорил, что человек, попавший в воду, должен смириться и спокойно идти ко дну, кормить подводных духов? — Голос Нутэвэнтина становится жестче, глаза темнее. — Помнишь, шесть лет назад отсюда унесло на льдине моего двоюродного брата Эттоя? Ты жил в это время в Миткулине. Через несколько дней льдина приплыла к вам. Миткулинцы стали уже готовить байдарку, чтобы спасти Эттоя. Тогда пришел ты. Ты со своим проклятым бубном. Пришел и стал угрожать людям всякими бедами. Эттой был совсем молод. И жил он с пользой для всех. Ну а как тебе, старику, сладко в ледяной воде купаться? Эттой был одет легко, а ты, гляди-ко, две кухлянки напялил…

Нутэвэнтин отворачивался и, кивнув нам головой, как бы выдавливал из себя:

— Вытащите его.

Ыттыкэй на льду. Вид у него плохой. Мы быстро раздеваем его и топчем его одежду, чтобы выжать из нее воду. Шаман стоит на рукавицах и трясется. Тело посинело. Нутэвэнтин бросает на него взгляд, снимает свою кухлянку и бросает Ыттыкэю.

Тот натягивает ее дрожащими руками. Я сажусь на снег, стягиваю верхние нерпичьи меховые брюки, тоже даю, Тылык дает меховые чулки.

Одевшись, шаман берет свое ружье и, не глядя на нас, идет к берегу. Теперь в его осанке нет ничего вызывающего. Наоборот, он похож на побитую собаку.

— Ничего. Теперь с него смыто все, — говорит Нутэвэнтин.

— Простудится старик, умереть может, — говорю я.

— Нет, — уверенно отвечает Нутэвэнтин. — Прошлый год с моим отцом такое же случилось. Он после даже и не чихал. Ыттыкэй еще по дороге согреется. Но зато с него смыто все…

Вечер. Ярко-красная луна поднимается из-за горизонта. Блестят льдины, кидая бледные тени на снег. Спускается ночь.

Перевод с чукотского А. Тверского.

Рытхэу Юрий Сергеевич — чукотский писатель, начал печататься в 1946 году. Наиболее значительные его произведения: «Самые красивые корабли» (1967 г.), «Иней на пороге» (1970 г.), «Метательница гарпуна» (1970 г.), «Конец вечной мерзлоты» (1977 г.).

Печатаемый здесь рассказ, опубликованный впервые в сборнике рассказов «Люди северного сияния» (1969 г.), показывает, какие решительные перемены произошли на Чукотке, как народ совершенно отошел от религиозных обычаев своих предков.

И. Рагаускас ТРУДНЫЕ ДНИ[8]

Я не был любителем абстрактного философствования, мне всегда хотелось наблюдать живую действительность, анализировать ее явления, не отрываться от фактов. Руководствуясь идеалистическим религиозным мировоззрением, я, разумеется, подходил к фактам с религиозной точки зрения, но и тут, однако, старался делать упор на естественный, а не сверхъестественный момент, полагаясь на здравый смысл больше, чем на богословские мудрствования.

Эта постоянная связь с землей, с жизнью, должно быть, и обусловила то, что я, пусть с опозданием, но все-таки обнаружил несоответствие религиозных положений действительности, их враждебность разуму.

Педантичное пристрастие к последовательности — моя «болезнь». Меня злит и удручает путаница в рассуждениях и непоследовательность в действиях как своих собственных, так и окружающих. Последовательность привела меня в духовную семинарию, когда я пришел к выводу, что только через священнический сан я смогу наилучшим образом достигнуть цели жизни, которую указует человеку религия, выполнить задачу, возложенную на меня богом. Соображениями материальной выгоды я при этом не руководствовался, в противном случае вряд ли я разочаровался бы в священстве.

Однако та же последовательность заставила меня обратить внимание и на множество противоречий, нелепостей в священном писании и богословии. Ведь согласно религии бог любит человека, одновременно карая его за грехи, которые сам же позволяет людям совершать. Бог абсолютно непоследователен и несправедлив при выборе наказания, он буквально выходит из себя, как истерик, не могущий совладать со своими нервами. Сколько таких примеров божеской истерики можно найти в Ветхом завете, где описывается, как господь за ничтожное преступление, подчас за простую неосмотрительность одного человека, уничтожает десятки тысяч невинных людей.

Обвинительный материал против религии и бога накапливался в моем сознании несколько лет. На втором году работы в духовной семинарии я обнаружил, что стою на материалистических позициях. Христианство, как и любая другая религия, потеряло для меня сверхъестественный характер; я убедился, что оно является суеверием.

А бог все еще держался! Как ни странно, дело обстояло именно так: религию я уже не признавал, но в бога еще верил. Правда, мое представление о боге тоже менялось. Постепенно от него остался только знак вопроса. И все же этот знак беспокоил меня: должна же существовать, думал я (пусть неизвестная и неуловимая), первопричина бытия.

Но и это продолжалось недолго. Настал день, когда я наконец согласился с тем, что вечность материи исключает бога. Кстати, утверждение науки о вечности материи было мне давно известно, но я долго не признавал его. Объясняется это чисто психологически: ведь мне с малых лет вбили в голову, что «мир создал боженька». Эта догма — первооснова религии. Недаром же библия открывается стихом: «Вначале сотворил бог небо и землю», а символ веры начинается словами: «Верую в бога-отца, творца неба и земли». У меня как, очевидно, и у большинства бывших христиан, эта первооснова веры удерживалась в сознании дольше всех других ее положений.

Борьба двух начал в моем сознании завершилась полной победой материалистического мировоззрения.

Среди духовенства немало людей, разочаровавшихся в призвании, но процент отрекающихся от сана сравнительно невелик.

Могу смело утверждать, что большинство моих знакомых ксендзов, прослуживших церкви пять-десять лет, не хотело бы уже быть священниками. Разумеется, этого слишком мало, чтоб заставить их сложить сан. Но если бы случилось чудо и мои знакомые вновь вернулись к годам поступления в семинарию, они, несомненно, избрали бы другую профессию.

От отречения удерживают различные соображения. Главное — не хочется отказаться от доходного ремесла. Но, кроме того, сказываются и пожилой возраст, и боязнь осуждения со стороны верующих, и, наконец, мировоззрение.

Ведь взгляды большинства из тех, кто уже не хотят быть священниками, остаются идеалистическими. Многие, даже сняв сутану, продолжают верить в бога. В нашей республике что ни год — один-два ксендза слагают сан. Но многие ли из них становятся защитниками материалистического мировоззрения, включаются в антирелигиозную пропаганду? Нет, они преимущественно стараются подыскать «более спокойное» занятие.

Ксендзы, в общем, верующие люди и искренне проповедуют религию. Не правы те, кто говорит, будто ксендзы сознательно дурманят народ (хотя есть, конечно, и такие) или что в духовных семинариях готовят заведомых обманщиков трудящихся… Такой упрощенный взгляд на духовенство, возможно, кому-нибудь и кажется исключительно «боевым», но на деле бьет мимо цели и ничего, кроме вреда, научно-атеистической пропаганде не приносит.

Несомненно, взгляды ксендзов подвержены изменениям, священники перестают верить в некоторые догмы, но в целом их мировоззрение остается религиозно-идеалистическим.

Верующие считают, что я ненавижу бога.

Нет, я не испытываю ненависти к несуществующему всевышнему, но религиозные предрассудки и церковь я действительно ненавижу. Особенно церковь, воплощенную в лице высшего духовенства и богословов! Этих раскормленных господ, украшающих свои холеные телеса шелковыми лентами, золотыми перстнями и бриллиантовыми крестами, я действительно ненавижу! Кстати, среди верующих немало людей, которых коробит превращение нынешнего духовенства в класс господ, его отказ от евангельской простоты и скромности. Конечно, не правы те, кто утверждает, будто Христос был первым коммунистом, а евангельское христианство — подлинный коммунизм. Такие принципы христианства, как: «Не противьтесь злому», «Любите врагов ваших», «Не заботьтесь и не говорите: что нам есть или во что одеться?» — решительно противоречат коммунистической идеологии и морали.

Предположим, Христос в самом деле жил, основал церковь и поручил папам руководить ею. Как убого выглядел бы сегодня евангельский Христос рядом со своим наместником! Он не мог бы сравниться даже с самым захудалым епископом, который повторяет бескровную жертву Иисуса — служит мессы, восседая на пышном троне. Во время понтификальных месс князю церкви оказывается больше внимания и почета, чем богу. Перед епископом становятся на колени, ему земно кланяются, ему кадят ладаном; прислужники почтительно несут за ним шлейф литургического одеяния длиною в несколько метров…

А ведь это всего-навсего епископ!

Какие же почести оказываются епископу епископов — папе? Его называют «святым», «святейшим», «святейшеством», носят на руках. Приветствуя папу, верующие обязаны опуститься на колени и поцеловать его туфлю!

Каждый владыка, каждый высокий сановник церкви получает крупные денежные суммы из Рима и от курий. В годы буржуазного владычества в Литве архиепископ- митрополит ежемесячно получал только из государственной казны 2500 литов, епископ — 1200, генеральный викарий — 900, официал — 800, вице-официал — 600 литов и т. д.

Как далеко ушла современная католическая церковь от первых дней христианства! Там — евангельская простота, бедность, здесь — пышность, богатство, роскошь. Недаром Достоевский писал в «Братьях Карамазовых», что, явись Христос снова, он был бы нежелательным лицом для высшего духовенства. Попытайся спаситель в наши дни проповедовать свое учение, сами священники, сами служители христианской религии распяли бы его еще раз.

Перевод с литовского Ф. Дектора и И. Рудаса.

Рагаускас Ионас — в прошлом наставник и профессор Каунасской духовной семинарии. 12 сентября 1948 года отрекся от священнического сана, с тем чтобы начать новую, трудовую жизнь.

А. Осипов ПЕРЕЛОМ В МИРОВОЗЗРЕНИИ

Я годами вел борьбу за примирение науки и религии. И вначале мне казалось, что я действительно сделал важные шаги в этом направлении. Многие рассказы библии находили у меня свое научное обоснование. Каждый такой факт как радость я торопился доводить до своих слушателей. Но затем меня начинали мучить сомнения. Так ли это? Я начинал перепроверку и с ужасом убеждался, что мои стройные построения имеют глиняные ноги. Убеждался, что я нахватываю, как и все другие богословы, трудившиеся в этом направлении, отдельные факты, имеющие некоторое подобие библейским рассказам и утверждениям, и подкрепляю ими единый рассказ библии. Но если я честно возьму какую-нибудь научную теорию в целом, то ни одна из них не подкрепляет библейских преданий, а, напротив, отвергает их.

Например. В какой-либо научной книге говорится, что историю нашей планеты можно подразделить на шесть периодов. Богослов тотчас же делает вывод (и я тоже так делал в свое время): вот видите, наука, как и библия, говорит о шести ступенях становления мира. Но стоит вчитаться в научную книгу, где об этом говорится, и будет видно, что содержание этих шести периодов отнюдь не соответствует библейским. Наука оказывается, что называется, «притянутой за волосы» к библии.

На основании 89-го псалма, где есть слова «Ибо пред очами твоими тысяча лет, как день вчерашний», а также на основании одного беглого замечания «святого отца» IV века нашей эры Василия Великого шесть дней творения толкуются ныне богословами как неопределенные периоды, или эры (и я так долгое время толковал). На этом основании христиане считают, что и поныне длится день седьмой, а восьмой наступит после «второго пришествия» и «страшного суда». Но все это построение кажется убедительным, лишь пока внимательно не вчитываешься в тексты тех же «святых отцов». Так, Василий Великий в других местах, как сын своего времени, ясно и четко говорит, что бог «определяет сим меру дня и ночи и совокупляет в одно суточное время, потому что 24 часа наполняют продолжение одного дня», а для возможности смены дней и ночей до «сотворения светил», то есть в первые три дня творения, придумывает такое объяснение: «Первобытный оный свет в определенной богом мере то разливался, то опять сжимался, приходил день и следовала ночь».

Таким образом, если православные хотят согласно указаниям патриарха и требованиям православной церкви стоять в чистоте своей веры и на святоотеческом фундаменте, они обязаны вопреки непреложным данным пауки считать, что все напластования земной коры отложились в течение одной недели, что все животные появились в мире готовыми, а не развивались, что все костяки ископаемых бронтозавров и мастодонтов — призрак, миф и нечто кажущееся. А ведь один зуб такого кажущегося, никогда не существовавшего, по библии, животного (ибо на существование его в восьмитысячелетней истории библейского мира не остается и времени) весит больше килограмма!

Что же касается ссылки на псалом, то внимательное чтение его убеждает нас, что выражение, которое было из него приведено, является только образным песенным поэтическим противопоставлением вечности бога и мимолетности человеческого бытия на земле, а отнюдь не самостоятельным, имеющим вероучительно-догматическое значение положением.

Или еще пример! Переход евреев через Чермное (Красное) море. Я не буду сейчас говорить здесь, что, по данным современной науки, можно считать, что евреи, как и другие семитические племена, возможно, участвовали в гиксосской оккупации Египта в конце XVIII и первой половине XVII века до нашей эры. Большинство их, очевидно, отступило вместе с гиксосами и было изгнано из Египта, когда началась освободительная война египтян против азиатских завоевателей. Ведь названия ряда еврейских племен (или колен, как называет их библия) мы встречаем, и неоднократно, в древних египетских и других документах как племен, живущих в это время вне Египта, в пустыне.

В Египте осталась, возможно, только небольшая часть евреев, плененных египтянами и обращенных в рабство. Эти евреи и бежали веками позже в Азию. Все эти доводы современной науки камня на камне не оставляют от I–XIII глав второй библейской книги — Исход. В легенде о бегстве евреев в XIV и XV главах книги Исход содержится рассказ о знаменитом чуде перехода через море. Православные богословы, как правило, утверждают, что вода таинственно, по приказу Моисея, разделилась и стала стенами по бокам образовавшегося прохода, пройдя через который и спаслись евреи, а затем потопила погнавшихся по тому же проходу за евреями египтян… Так действительно рассказывается в тексте XV главы. Но… богословы повторяют здесь ту же ошибку, на которую мы указали уже в связи с использованием ими текста 89-го псалма. Причем эту же ошибку они делают и при толковании ряда других мест библии.

XV глава книги Исход — это древняя победная, ликующая песня евреев по случаю удавшегося бегства, где, как это мы встречаем и в наших русских былинах, все песенно преувеличено и приукрашено. Вроде нашего былинного: «Где ударит, там среди ворогов улица, где повернется, там переулочек!» Принимать такую песню за полноценный документ — величайшее невежество и научная бессмыслица.

Критическое богословие, а с ним вместе и многие (если не большинство) западные богословы отмечают, что более реальный рассказ о том же событии содержится в XIV главе той же книги, где говорится, что «гнал господь море сильным восточным ветром вся ночь, и сделал море сушею, и расступились воды». Оказывается, что не было никакого мгновенного чуда. Евреи воспользовались осушением узкой песчаной косы под влиянием «выдавливания» воды ветром в узком заливе и успели скрыться. Боевые колесницы преследователей увязали в мягком донном грунте и должны были повернуть, так как ветер переменился и вода начала прибывать. Сами богословы говорят, что «это было чудо так называемого „естественного порядка“ (и я долго так понимал), то есть что бог „использовал“ естественные силы природы, а собственно чудо было лишь в своевременности данного события… Все-де творится по непреложному плану божественного „провидения“ и „промышления“ о мире!..

Согласимся временно с этим объяснением.

А теперь позвольте заметить, что „чудо“ это дважды повторялось в истории нашего Советского Союза! И оба раза на одном и том же месте. Первый раз в гражданскую войну, когда Красная Армия гнала Врангеля из Крыма. Тогда, в ноябре 1920 года, М. В. Фрунзе, воспользовавшись, по указанию местных рыбаков, тем, что ветры вытеснили большую часть воды из так называемого Гнилого моря (Сиваш), отделяющего Крым от материка, переправил ряд подразделений в тыл врага. Красноармейцы по грудь в воде перешли через залив, который белогвардейцам казался непроходимым. И этот переход помог быстро разгромить врангелевцев. Второй раз это же „чудо“ повторилось в 1944 году, когда при тех же обстоятельствах удалось переправить в тыл ничего не подозревавшего врага наши части. И в обоих случаях это было весьма своевременно и полезно!

Что же получается? Врангель служил обедни и молебны о „ниспослании свыше помощи христолюбивому воинству российскому против безбожной Советской власти“, а бог оказался предателем своих собственных интересов и сотворил „естественное чудо“ в пользу атеистически настроенной коммунистической Красной Армии?! Потом вторично предал в руки безбожников немецко-фашистские войска, хотя на солдатских ременных бляхах у них стояло: „Готт мит унс!“ („С нами бог!“) Нелепость!

Ларчик открывается, однако, много проще. Никаких „естественного порядка“ чудес, как и никаких вообще сверхъестественных чудес, не существует, как не существует и духовных „высших сил“, которые могли бы их творить. Рассказ о событиях у Красного моря при бегстве небольшой группы еврейских рабов из Египта долгие века жил в народной памяти, передавался из уст в уста. Соответственно понятиям и верованиям того времени этот рассказ подвергался религиозному переосмысливанию. В нем появились и молитва Моисея о чуде и эта пресловутая подача чуда именно после молитвы. Так воспоминание о небольшом историческом случае в человеческом последующем толковании стало „чудом“, тогда как никакого чуда не было. Просто небольшая группа беглецов-евреев воспользовалась ветром и отливом. Это „чудо“ знакомо всем жителям приморских районов с мелкими заливами.

Я привел три примера. Читатель и на основании сказанного поймет, что все мои долголетние попытки сочетать науку и религию и защитить религиозное учение библии и православия перед лицом научных фактов и доводами здравого смысла потерпели в конце концов полное поражение. Я оказался на развалинах здания, которое строил десятилетиями.

И, чем больше я углублялся в изучение библии, тем яснее представлял себе уже те пути, на которые должен стать.

В 1955–1956 годах я был привлечен в качестве ученого редактора к новому изданию библии и отдельно — Нового завета с псалтирью.

Работа над библией влекла меня. Но меня уже угнетало сознание, что это издание будет использовано не в научно-исторической и историко-критической работе, а как средство религиозной пропаганды и одурманивания человеческих умов. Ведь кто-кто, а я-то теперь хорошо знал, что для понимания содержания библии, как и для понимания любого другого памятника древней человеческой письменности, требуются от читателя хорошее знание древней истории, знание законов развития человеческого общества, многих данных этнографии и сравнительное изучение истории религий. Если же за библию возьмется неподготовленный человек, да еще затуманенный религией и ее суевериями, результат может быть очень печальным.

У писателя Лескова в одном из рассказов говорится: Он немного того! Не в своем уме! Да и что с него спрашивать… Он до Апокалипсиса дочитался!..» То есть прочел всю библию до ее последней книги — «Откровения Иоанна Богослова».

Здесь много правды. Для того, кто не владеет большим вспомогательным грузом знаний, библия — темный лес, в котором легко можно заблудиться и, потеряв ориентировку, стать истерическим, невменяемым фанатиком.

В этот же период в «Журнале Московской патриархии» я поместил ряд статей в защиту мира, дела для меня всегда близкого и дорогого. Скоро, однако, пришлось прекратить эту работу, так как от меня требовали по возможности голой елейности, на что я мало способен. К тому же обнаружилось, что кое-кто из московских священников вообразил, будто на этих статьях можно хорошо заработать, и проникся завистью. Работать в окружении сплетен и наговоров было неприятно. И я вновь сосредоточился на преподавании и научной работе.

Но решение порвать с религией как единственный выход из той раздвоенности, в которой я все более себя чувствовал и сознавал, все более оформлялось и крепло.

Осипов А. — бывший крупный теоретик богословия, в результате своих научных занятий понявший нелепость религиозных поисков и решительно порвавший с религией, о чем им написана книга «Путь к духовной свободе», отрывок из которой мы и помещаем.

Владимир Беляев КАНДИДАТ В СВЯТЫЕ

Странно сложилась моя жизненная судьба. Родился я в первом десятилетии нынешнего века в древнем украинском городе Каменец-Подольске. Кроме отца и матери, да священника соседней Георгиевской церкви, высокого, седовласого отца Серафимовича, над моим будущим простер издали свою тяжелую, мясистую руку еще один непрошеный повелитель — Галицкий митрополит, Львовский архиепископ, Его Эксцеленция Высокопреосвященный Кир, АНДРЕЙ АЛЕКСАНДР ГРАФ НА ШЕПТЫЦЯХ ЧИНА ОРДЕНА СВЯТОГО ВАСИЛИЯ ВЕЛИКОГО ШЕПТИЦКИИ.

Этому высокому церковному сановнику мало было всех этих пышных титулов, и он самолично стал именовать себя еще и ЕПИСКОПОМ КАМЕНЕЦ-ПОДОЛЬСКИМ. Граф же Андрей Шептицкий постоянно пребывал во Львове, который, как известно, был одним из городов императорской Австро-Венгрии и подчинялся императору Францу-Иосифу из династии Габсбургов.

Таким образом, уже в далеком детстве я услышал от своих родных фамилию Шептицкий.

Первое «благословение» от этого знаменитого иерарха я получил в августе 1914 года, когда вспыхнула первая мировая война, и над скалистым нашим городком в предвечернюю пору на фоне розоватых облаков появился в небе с поджатыми, хищными крыльями австрийский военный аэроплан немецкой системы «Таубе». До этого никогда в жизни аэропланов я не видел и поэтому, вполне понятно, с мальчишеским восторгом задрав голову, следил за его полетом. Когда эта черная урчащая птица появилась над нашим украинским Подзамчем, держа курс на Старую крепость, из ее кабинки высунулся какой-то тип в кожаном шлеме, держа в руке круглый шарик. Я сперва подумал, что этот неизвестный воздушный дяденька хочет сбросить мне какой-нибудь интересный гостинец!

Но этот шарик, достигнув земли, со страшным грохотом взорвался, а меня воздушной волной зашвырнуло в прихожую, и к счастью — на корзину с бельем. Я только ударился затылком о побеленную известкой стену прихожей. Сразу на затылке выскочила огромная шишка, и я добрую неделю с видом бывалого и пострадавшего воина давал ее ощупывать соседним мальчишкам.

Так эта первая в жизни бомбежка соединила в моей памяти с тех далеких времен два понятия: Шептицкий и война.

Много пришлось пережить с тех давних лет! И кто только не бомбил меня — и воспитанники Шептицкого, благословленные им на первую мировую войну «украинские сичевые стрельцы», или, как называли тогда националистов, надевших австрийские мундиры, и гайдамаки гетмана Скоропадского, и немецкие фашисты с надписями на пряжках поясов: «Гот мит унс» — «С нами бог». Бомбили в осажденном Ленинграде, в Мурманске, на Баренцевом море и, наконец, несколько дней на львовской земле, во Львове. И всякий раз причастна к этому зловещая фигура иезуита из иезуитов, слуги бога на земле, графа Андрея Шептицкого, о котором хочется мне подробно рассказать сейчас молодежи.

Рядом с собором святого Юра, силуэт которого хорошо проглядывается со многих улиц древнего украинского города Львова, за кирпичной стеной старинной кладки и тенистым монастырским садом долгие годы высились митрополичьи палаты, украшенные гербами аристократической династии Шептицких.

В одной из комнат этих палат более полувека восседал на своем кресле-троне глава греко-униатской церкви в Западной Украине граф Андрей Шептицкий, в прошлом офицер австрийской армии, подающий надежды, юрист Андрей Шептицкий (в миру — Роман Мария Александр) и тайный агент австро-венгерской разведки, ведущий борьбу против царской русской секретной службы. Тщеславный и умный, мечтающий о большой политической карьере, о «далеких плаваниях» до берегов Тихого океана, знающий пестрое прошлое своих предков, молодой драгун, побывавший во многих злачных местах Парижа, должно быть, понимал, что он при поддержке могущественной католической церкви сделает карьеру значительно скорее на религиозном фронте, чем в армии. Как мы увидим дальше, он не ошибся в выборе цели.

Аристократические салоны Москвы и Киева, посещение монастырей, длинные коридоры конгрегаций Ватикана в Риме привели наконец молодого графа в 1888 году к порогу кабинета самого папы римского Льва XIII. Лев XIII с вершины Латеранского холма через своих осведомленных кардиналов давно наблюдал за поездками по миру отпрыска графского рода, издавна тесно связанного с папским престолом.

На первой же аудиенции папа римский, узнав, что молодой граф задумал стать монахом реформированного незадолго до этой встречи иезуитами ордена Василиан, прижал его к своей груди и сказал, что «орден Василия должен выполнить великую миссию на Востоке».

В ответ на призыв папы намеченный руководитель этой исторической миссии Андрей Шептицкий перед отъездом из Рима пишет на пергаменте молитву.

Поручая господу богу свою семью, прося наделить ее качествами Франциска из Ассиза, Доминика, Игнатия Лойолы и прочих католических святых, молодой граф-монах излагает в молитве жизненное кредо своего рода: «Пускай за эту веру гибнут как Иосафат и подобно тому, как Екатерина работала и воевала для твоего наместника (папы римского. — В. Б.), так и они пусть выборят для него владения над Востоком».

Не успел Шептицкий еще как следует обжить свою монастырскую келью в местечке Добромиле, как его патроны — иезуиты получили письмо из Рима от «святой конгрегации по распространению веры». В письме, датированном 21 января 1888 года, кардинал ордена иезуитов Ледоховский требовал срочно сократить испытательный срок молодого монаха, от обычных шести месяцев до одного.

Так и в дальнейшем духовная карьера молодого графа постоянно ускоряется тайными и явными указаниями из Рима, которому Шептицкий был очень и очень нужен.

Он никак не собирается замыкаться в пределах одной Галиции со своими религиозными планами. В 1897 году он собирается послать религиозную миссию из своих же отцов-василиан в Болгарию, чтобы помочь вырвать ее из-под влияния православной России.

В один из последних дней ноября 1899 года его нарекают епископом Станиславским и одновременно намекают, что близок час, когда мантия митрополита будет украшать его широкие драгунские плечи.

Проходит год, и этот намек сбывается. Граф Андрей Шептицкий сперва становится архиепископом, а затем получает жезл митрополита Галицкого, а вместе с ним предписание Ватикана относительно дальнейшей деятельности.

«Болгарией займутся другие, — осторожно корректирует его намерения прелат из „конгрегации по пропаганде веры“. — Дайте возможность трудиться во славу божью на Балканах итальянским и австрийским епископам. Поинтересуйтесь лучше: нельзя ли нам возродить унию на Белоруссии?»

Новоиспеченный митрополит, получив такую инструкцию, превращается в героя плутовских романов.

В швейцарском санатории Лемана он отращивает себе бороду, друзья из австрийской разведки достают ему фальшивый паспорт, и по этому паспорту, под именем галицийского адвоката доктора Олесницкого, через Саксонию, кружным путем, Шептицкий едет в начале нынешнего века в Белоруссию, чтобы на месте убедиться в причинах упадка там унии. Он посещает священников — тайных сторонников католицизма, которых даже в 1926 году биографы митрополита, не желая раскрыть подпольную агентуру Ватикана на советской территории, побоялись назвать полными именами.

Он завязывает сношения с псевдолитвинами, которые под маской православных являются агентами папского Рима. Шептицкий устанавливает связи с белорусскими буржуазными националистами, которые хотели бы, подобно украинским националистам, оторвать свой край от России и подчинить его западным державам.

Митрополит Шептицкий, поднаторев в годы молодости в тонкостях военной разведывательной службы, желая обратить в униатскую веру русское население, сам лично не раз выезжал впоследствии по подложным паспортам в Российскую империю. В одном случае он называл себя скупщиком шерсти, в другом — коммивояжером австрийских торговых фирм. И во время каждой такой поездки, выражаясь языком шпионов, «под новой крышей», его вела на снежные просторы России одна цель — создать опорные пункты для внедрения унии. Он вербовал для этого себе агентов в центральных городах России. В Санкт-Петербурге Шептицкий создал церковную униатскую общину, где готовились из бывших православных Сусалова, Дейбнера, Федорова и Зерчанинова кадры униатских священников. В Москве орудовал подготовленный Шептицким, проникший во многие великосветские салоны опытный австрийский шпион иезуит Верцинский. Заигрывал Шептицкий и с русскими старообрядцами, которые, как известно, преследовались православной церковью…

Все старательно разработанные методы идеологической подготовки к первой мировой войне и дальнейшему продвижению («Дранг нах Остен») на Восток преследовали в то же время ярко выраженную цель остановить рост радикализма и социалистических идей и были направлены против призывов к содружеству славянских народов, которые Галиция услышала, в частности, от писателей Ивана Франко, Михаила Драгоманова и Михаила Павлика.

Немало несчастий обрушилось на голову лучшего писателя галицийской земли Ивана Франко, стоило только заявить ему о своей любви к русской литературе и прогрессивным течениям в русском народе; слуги Шептицкого, в лице националиста Александра Барвинского, не дали ему получить кафедру в университете.

«Надеюсь, что с вашей помощью, мои рутены (украинцы), будет возвращен нам Восток!»

* * *

Вот для какой политической миссии родовитый офицер австрийской армии, аристократ Андрей Шептицкий надел монашескую рясу и возвратился вдруг нежданно от салонной, изысканной французской и польской речи к простому языку своих забытых предков. Мы увидим цель этой политической миссии в любом поступке митрополита, стоит только повнимательнее, не попадая на крючок его гибких тактических приемов, оценить всю линию жизни Шептицкого и понять, какие силы стояли у него за плечами. В короткой, но очень острой встрече с ним, в его резиденции на холме Святого Юра, во Львове, летом 1940 года, мне стало понятно, насколько умен, хитер этот иезуит.

Андрей Шептицкий оставался бессменным митрополитом греко-униатской церкви на протяжении полувека, пока 5 ноября 1944 года, осенью, предшествующей окончательному разгрому гитлеровской армии, его гроб не пронесли по улицам Львова.

Уже после разгрома гитлеровской Германии во Львове были найдены следы прямого участия митрополита Андрея Шептицкого в подготовке интервенции против СССР. В архиве одного разоблаченного украинского фашиста была обнаружена… ночная сорочка. Когда ее окунули в химический раствор, выяснилось, что на полотне сорочки написано донесение украинских буржуазных националистов — Костя Левицкого и бывшего диктатора ЗУНР[9] Евгена Петрушевича о недавней поездке митрополита Андрея Шептицкого в Америку:

«Ставим вас в известность, что митрополит сообщил из США, что его работа на политическом поприще приносит несомненные успехи. Следует признать, что мысль о вооруженной интервенции против России в кругах Антанты не только не остыла, но даже начинает принимать все более конкретные формы. Не исключена, а даже вполне допустима возможность, что Антанта обратится и к нам — непосредственно или через других лиц, — чтобы мы приняли участие в этой интервенции».

Кость Левицкий и Евген Петрушевич, ближайшие друзья митрополита, не были удовлетворены тем, что отправили уже однажды, в первые дни мировой войны, на верную смерть почти целое поколение галицийской молодежи, призывая ее сражаться под знаменами императорской династии Габсбургов за чужие, австрогерманские интересы. Теперь они хотели загнать галицийских украинцев при помощи митрополита Шептицкого в легионы Уинстона Черчилля.

«…Правда, мы не можем еще утверждать, что нам удалось принудить Англию к явному выступлению в наших интересах, — писали далее предатели украинского народа Левицкий и Петрушевич, — однако все свелось к тому, что английская Лига наций в Лондоне в ближайшие дни на собственные средства издаст брошюру о нашем деле, требуя признания самостоятельности Восточной Галиции. Большие услуги оказывают нам известные госпожа Дебуале и Черчилль… Нам удалось заинтересовать английские финансовые круги и галицийской нефтью…»

Однако надежды на англо-французскую интервенцию в России были отодвинуты, и генерал во Христе, Андрей Шептицкий, вместе со всем своим украинским националистическим окружением все больше и больше стал склоняться в сторону немецкого фашизма.

* * *

Еще в прошлом веке для большинства современников был загадкой не только крутой поворот этого блестящего австрийского драгуна к духовной карьере, но и многие его последующие действия. Одни польские магнаты, заинтересованные в сохранении своей экономической власти в Галиции, называли Шептицкого «великим человеком». Другие — «предателем польской нации» лишь потому, что граф вдруг заговорил на украинском языке — «холопском мужицком наречии» и якобы «покровительствует украинским гайдамакам». Они не могли простить Андрею Шептицкому того, что, принимая у себя в палатах своего брата генерала Станислава Шептицкого, этот генерал во Христе, не желая дразнить окружавших его каноников возвращением к близкому ему польскому языку, говорил с братом исключительно на нейтральном, французском языке. Время от времени, дабы укрепить в народе легенды о своей независимости, Андрей Шептицкий позволял себе даже не соглашаться с политикой Ватикана.

Мечтая о распространении католицизма на Востоке и о том, как бы ему закрепиться в России, митрополит Шептицкий знакомился с научным социализмом. И осенью 1939 года, и накануне смерти Шептицкого мы видели в его кабинете на одних и тех же полках его богатой библиотеки вместе с папскими буллами и энцикликами полное собрание сочинений Маркса и Энгельса, сочинения Ленина и даже… «Краткий курс истории ВКП(б)».

После вторжения гитлеровцев население Львова да и других оккупированных областей Западной Украины обязано было под страхом строжайших репрессий сдать для сожжения эти и другие советские издания. Андрей Шептицкий мог считать для себя совершенно необязательными подобные приказы немецкого командования. Разве виднейшие чины гестапо не знали, что князь церкви, если и знакомится с марксизмом-ленинизмом, то только для того, чтобы «поражать его в самое сердце»?

Сидя в своем уютном кресле-троне, он перечитывал «Диалектику природы», «Капитал» и «Анти-Дюринг» с тем, чтобы изучить основы научного социализма и всеми силами своего разветвленного церковного аппарата бороться против ненавистного ему с детства «опасного» учения, все больше и больше проникавшего в Западную Украину и поднимавшего народ на единственно правильный путь борьбы с захватчиками. Волнения прозревающего народа не могли уже быть остановлены так, как это было в начале XX века. Народ втягивался все больше и больше в революционную борьбу, и ни создаваемые буржуазной Польшей «осадники», ни «корпус охраны пограничья», ни концентрационные лагеря, подобные Березе Картузской, ни Луцкая и Дрогобычская тюрьмы не могли повернуть вспять колесо истории.

В это время активизируются отряды католицизма, и в первую очередь приводится в состояние боевой готовности греко-католическая церковь — один из его наиболее воинственных отрядов, священнослужители которой для удобства проникновения в души верующих украинцев говорят на их родном языке.

Граф в мантии митрополита созывает в свою палату на Свято-Юрской горе самых верных представителей украинской буржуазной интеллигенции и духовенства.

Оставляя в книге посетителей свои автографы и целуя затем перстень на морщинистой дряблой руке князя церкви, возле его трона рассаживаются судебный советник в отставке Алексей Саляк, один из бывших руководителей украинских «сичовых стрельцов» в годы первой мировой войны — доктор Мыкола Галущинский, священники Петр Голинский и Иосиф Раковский и лица светские — Роман Гайдук, Алексей Мельникович и представительница верующих католичек, исступленно обожествляющая Шептицкого, Мария Янович.

Митрополит по-отечески благословляет каждого из них и затем предлагает подписать программное заявление об организации «украинской народной католической партии». Он говорит, что идеологическую подготовку к созданию такой партии можно считать завершенной. Подготовка эта проводилась на протяжении нескольких лет в католических изданиях, созданных Шептицким.

* * *

До окончательного изгнания гитлеровцев с земель Западной Украины в палатах митрополита Шептицкого среди различных почетных посетителей, которые подходили к креслу князя церкви, были и губернаторы «дистрикта Галиция» бригаденфюрер СС Карл Ляш и группенфюрер СС Отто Вехтер, шефы гестапо группенфюрер СС Фриц Катцман и комиссар Витиска, полковник войск СС Альфред Бизанц и Фрайтаг, «фюреры» украинско-немецких националистов Кубиевич, Андрей Мельник, Шепарович и многие другие видные чины гитлеровского рейха и их прислужники.

С ними часами задушевно беседовал Андрей Шептицкий, согласовывая совместные обращения к народу Галичины о сдаче налогов-контингентов, о вывозе в Германию мирного населения, хотя он прекрасно знал, что руки посещающих его посланцев Гитлера в крови убитых ими жертв.

Отличный знаток военных вопросов, митрополит Андрей Шептицкий выполнял по заданиям германского генерального штаба и «святой конгрегации» глубокую разрушительную работу, направленную во вред революционному национально-освободительному украинскому движению, и всеми путями препятствовал с помощью сложнейших уловок соединению галицийских украинцев в их революционных стремлениях с украинцами надднепрянскими и со всем русским народом.

В тяжелые дни гитлеровского нашествия они восторженно приветствовали немецкую армию, служили молебны в честь Адольфа Гитлера, а граф Шептицкий снаряжал подвластных ему попов капелланами в созданную его приспешником и благословенную им дивизию «СС Галиция», подчиненную лично рейхсфюреру СС Гиммлеру.

* * *

Шептицкий умер, как уже было сказано раньше, в ноябре 1944 года во Львове и похоронен в подвалах собора Святого Юра.

Одиннадцать лет спустя после смерти митрополита, в 1955 году, зарубежные реакционеры поставили вопрос о причислении покойного к лику святых, не сообщая главного — того, что знаем теперь мы. Повышенная активность Шептицкого в те годы полностью совпадала с усилившейся деятельностью немецкой военной разведки. На территории Львова работала тогда немецкая комиссия по переселению немецких колонистов из советских земель на земли рейха. Она устанавливала тайные контакты с митрополитом на советской земле, держала его в курсе дел предполагаемого немецкого вторжения, рекомендовала не падать духом и мобилизовать верующих.

Вторжение фашистских полчищ на территорию нашей страны, как мы уже говорили, Шептицкий встретил с восторгом.

5 июля 1941 года митрополит Шептицкий обратился с «новым» словом к духовенству и верующим архиепархии: «Каждый душепастырь обязан в ближайшее воскресенье после получения этого призыва отправить благодарственное богослужение и после песнопения „Тебе, боже, хвалим…“ провозгласить многолетие победоносной немецкой армии…»

Все это апологеты митрополита пытаются теперь затушевать, распространяя утверждения, что «митрополит бесстрашно выступал против карательной политики нацистов и был очень невыгоден для них».

Надо полагать, именно вследствие этой «невыгодности», как только гитлеровцы ворвались во Львов, в митрополичьи палаты на Свято-Юрской горе поспешил с визитом давний приятель Шептицкого, былой участник переговоров украинских националистов с генералом Деникиным от лица «украинской галицийской армии» в 1919 году, а затем профессиональный разведчик и доктор теологии Ганс Кох.

Да, да! В палате митрополита поселился этот известный во Львове профессор Кенигсбергского университета, специалист по истории Восточной Европы, галицийский немец, бывший сотник «украинской галицийской армии», а в то время, в июне 1941 года, гауптман в отделе военной контрразведки («Вермахтсабвер»), доктор Ганс Кох.

Вместе с Кохом гостем митрополита был сотрудник Коха доктор Р. Фель — знаток польских и украинских дел.

15 сентября 1941 года в ворота подворья собора Святого Юра въехало несколько черных лимузинов с гитлеровскими флажками на радиаторах. Охрана из эсэсовцев окружила палаты митрополита. Из машин вышли губернатор Карл Ляш, его ближайшие сотрудники — шеф внутренних дел Отто Бауэр (застреленный впоследствии советским разведчиком Николаем Кузнецовым), шеф по делам науки и культуры Кассерлих, шеф пропаганды Райш и городской староста Куят. Сопровождаемые священниками, они проследовали в покои князя церкви.

До позднего вечера длился прием. Почтенные гости были вполне довольны приемом и тем радушием, с каким их встретил митрополит.

Митрополит даже после разгрома гитлеровцев у Волги из кожи лез, чтобы поставить как можно больше пушечного мяса в дивизию «СС Галиция». Шептицкий освятил знамена дивизии, послал капелланами в нее своих наиболее видных священников. На флажках дивизии были начертаны хвастливые надписи: «На Москву», но дошли они всего-навсего до местечка Броды, откуда летом 1944 года днем и ночью доносились во Львов, в палаты митрополита, отзвуки орудийной канонады.

Таково было еще одно черное предсмертное дело кандидата в святые. И по сей день не отказались от своей затеи причислить его к лику святых наши идейные враги. Его имя пытаются сделать сейчас знаменем в борьбе против коммунизма. Сионисты заложили в Тель-Авиве памятную плиту под памятник Шептицкому… Именно поэтому все народы должны знать всю правду о мертвом графе и его агентуре.

Беляев Владимир Павлович печатается с 1936 года. Огромной популярностью пользуется его трилогия «Старая крепость» (1937–1951), удостоенная в 1951 году Государственной премии. По книге снят фильм «Тревожная молодость». Беляев известен также острыми политическими памфлетами, направленными против украинского национализма и католической церкви. К ним относится публикуемый здесь отрывок из книги «Ночные птицы».

КРАТКИЙ СЛОВАРЬ АТЕИСТА

Аллах — бог в исламе, творец всего сущего: небес, земли и человека, управитель мира. Вера в аллаха — основной догмат мусульманской религии.

Анафема — церковное проклятие от имени бога, «великое отлучение» от церкви, считается высшей карой в христианстве. Выносится решениями соборов, а в католицизме — папы римского. Анафема использовалась как средство устрашения и разжигания религиозного фанатизма.

Апостолы — в раннем христианстве — странствующие проповедники. Впоследствии апостолами стали называть 12 учеников Христа, о которых повествуется в новозаветных книгах.

Аскетизм — отказ, отречение от жизненных благ, удовольствий, искусственное подавление в себе естественных желаний. Проповедь аскетизма характерна для большинства религий.

Атеизм — система взглядов, отвергающих религиозные представления (веру в бога, в бессмертие души, в потусторонний мир, в воскресение из мертвых и т. п.) и религию в целом. Атеизм раскрывает специфику и сущность религиозного отражения действительности, материалистически объясняет причины возникновения и источники веры у масс, изучает социальную природу религии, условия и способы ее преодоления. Атеизм представляет собой одну из важных сторон материалистического мировоззрения. Он утверждает научный взгляд на природу и общество, освобождает человека от заблуждений и предрассудков. Высшей, до конца последовательной формой атеизма является атеизм марксистский.

Баптизм — одна из разновидностей протестантизма, возникшая в начале 17 в. Распространен главным образом в Америке и Европе. Баптистские общины считают себя автономными, управляются они выборным церковным советом, а в масштабе страны — Всесоюзным советом евангельских христиан-баптистов (ВСЕХБ).

От ВСЕХБ откололась группа «инициативников», пытающаяся не признавать советского законодательства о религиозных культах и призывающая верующих к антиобщественной деятельности.

Бессмертие души — религиозное представление, которое основывается на признании существования души, особой сущности, независимой от тела. Вера в бессмертие души возникает в древности. По словам Энгельса, эта вера есть результат незнания первобытными людьми строения человеческого тела, неумения объяснить природу сновидений, что привело к представлению, будто мышление и ощущения — проявления деятельности особого начала — души, обитающей в теле и покидающей его после смерти.

Богословие — систематическое изложение, обоснование и защита учения о боге, его свойствах, качествах, признаках; комплекс доказательств «истинности» догматики, религиозной нравственности, правил и норм жизни верующих и духовенства, установленных той или иной религией.

Голгофа — холм вблизи Иерусалима, на котором якобы был распят Иисус Христос. У древних евреев служил местом казни преступников. В христианстве Голгофа становится символом мучении, страданий.

Догматы религиозные — основные положения религиозного вероучения, которые должны безоговорочно приниматься на веру последователями данной религии. Всякое сомнение в истинности догматов определяется церковью как ересь. Догматы религиозные имеют антинаучное, не сообразующееся со здравым смыслом содержание.

Духовенство — социальная, особым образом организованная группа служителей религиозного культа, рассматриваемых церковью в качестве посредников между богом и людьми. Духовенство осуществляет магические культовые действия (таинства) и проповедует вероучение. В православии делится на черное духовенство и белое духовенство. Черное (монашество) как бы отгораживается от светской жизни, с тем чтобы полностью посвятить себя служению богу. Белое духовенство не берет на себя столь строгих обетов.

Душа — по религиозным и идеалистическим представлениям — особая нематериальная сущность, представляет собой религиозное олицетворение психической деятельности человека. Бессмертие души выступает как основной догмат христианства и большинства других религий. Наделив человека особой, независимой от тела сущностью — бессмертной душой, религиозные- идеологи преследовали цель — подчеркнуть его «божественную» природу. Реакционная идея о бессмертии души и загробной жизни оказывала и оказывает отрицательное влияние на умы людей. Она вселяет иллюзорную веру в потустороннее существование и тем самым парализует творческую и социальную активность личности.

Евангелисты — последователи родственной баптизму христианско-протестантской секты. Отличаются от баптистов обращением лишь к евангельским (новозаветным) текстам, более широким толкованием учения о предопределении (считают, что спасение предназначено для всех без исключения), меньшей строгостью в общинах. В России евангельские христиане появились в 70-х гг. 19 в. В 1944 г. вместе с баптистами образовали церковь евангельских христиан-баптистов.

Ереси — учения, вступавшие в противоречие с господствующим вероучением, не выходя при этом за рамки религиозного мировоззрения. Как правило, ереси отражали интересы эксплуатируемых масс. Они являлись оппозицией феодализму и объективно расшатывали религиозную идеологию. Классовым содержанием ересей было требование социального равенства.

Завет — в иудейской и христианской религиях — своеобразная форма взаимоотношений между богом и людьми; описана в Ветхом и Новом завете.

Заповеди — изречения, установления, поучения, приписываемые богу. Церковь считает их обязательными для исполнения верующими. По религиозным представлениям, бог открыл людям истины, поведал о том, как им надо относиться к нему самому, к другим людям, как жить, как себя вести, чтобы угодить ему и удостоиться за это вечной награды в «царстве небесном». Религиозная идеология в эксплуататорском обществе используется в интересах господствующих классов, поэтому основным лейтмотивом заповедей является идея покорности небесному владыке и земным господам.

Идеализм — философское направление, противоположное материализму в решении основного вопроса философии — вопроса об отношении сознания (мышления) к бытию (материи). Идеализм признает первичным сознание, дух и считает материю, природу вторичными, производными. В этом отношении он совпадает с религ. мировоззрением, с точки зрения которого природа, материя порождены неким сверхъестественным, духовным началом (богом). Идеализм всегда выступал в качестве союзника религии, служил философской базой для обоснования религии.

Идеология религиозная — систематизированный уровень религ. сознания, существующий в форме более или менее стройного учения, излагающего религиозный взгляд на окружающий мир, разработкой и пропагандой которого занимаются профессиональные богословы и служители культа. Идеология религиозная эволюционирует вместе с развитием общества. Изменения, происходящие в массовом сознании под влиянием социального и духовного прогресса, заставляют идеологов религии модернизировать свое учение. В классово антагонистическом обществе служит интересам власть имущих, оправдывая и освящая их господство. В современную эпоху является орудием реакционных, антидемократических сил мира. Она широко используется как средство духовного порабощения трудящихся, как рупор идей антикоммунизма. В социалистическом обществе сохраняется как пережиток прошлого.

Иезуиты — члены «общества Иисуса» — католического монашеского ордена, основанного испанцем Игнатием Лойолой в 1534 г. Организация была создана для борьбы против передовой науки и социального прогресса, для укрепления могущества католической церкви, папской власти, подорванных Реформацией. Иезуиты стремились овладеть ключевыми позициями в общественной и политической жизни различных стран, насаждали реакционные режимы, угодные папству, принимали активное участие в колонизации Америки, Азии, Африки, преследовали и жестоко карали «еретиков» — представителей науки, свободомыслия и атеизма. Не случайно поэтому слово «иезуит» в течение столетий являлось символом лицемерия, коварства, скрытых под маской внешней благопристойности.

Инквизиция — специальное судебно-следственное учреждение римско-католической церкви, созданное в эпоху средневековья для борьбы против свободомыслия и антифеодальных народных движений.

Ислам или мусульманство — одна из мировых религий. Возник в Западной Аравии в начале 7 в. н. э. в период образования классового арабского государства. Главным догматом ислама является признание единственного «истинного» бога — аллаха, который властвует над людьми как «создатель небес и земли» и всего, что находится на них. Атрибутами мусульманского вероучения является вера в страшный суд, рай и ад. Одной из важнейших сторон учения ислама является догмат о предопределении. Согласно этому догмату, в мире все зависит якобы от воли аллаха, все события, как бывшие, так и будущие, будто предначертаны им еще в начале творения. В исламе различают два основных направления — суннизм и шиизм.

Иудаизм — религия, распространенная главным образом среди евреев. Признание единого бога Яхве и «богоизбранности» еврейского народа, вера в небесного избавителя (мессию), святость Ветхого завета и Талмуда составляют основные догматы иудаизма.

Катехизис — книга, содержащая изложение основ вероучения в общедоступной форме. Предназначен для первоначального обучения религии широких масс; составляется в форме вопросов и ответов.

Католицизм — одно из трех основных направлений христианства. Окончательное разделение христианской церкви на западную (католическую) и восточную (православную) произошло в 1054 г.; фактически же оно совершилось намного раньше в связи с различиями в исторических судьбах Запада и Востока. После разделения церквей католицизм оформился как вероучение и церковная организация. Источниками вероучения католическая церковь считает библию в лат. переводе («свящ. писание») и религ. традицию («свящ. предание»), в которой главное внимание уделяется решениям пап и их толкованиям религиозных проблем.

Магия — совокупность обрядов и действий, связанных с верой в возможность повлиять на воображаемые таинственные силы и с их помощью — на окружающую действительность. Магия является составной частью и всех современных религий. Пережитки магических обрядов сохраняются и в христианстве (таинства причащения, миропомазания, молитва и др.). Магические представления и действия отличаются значительной живучестью; преодоление и полное устранение их из быта народов проходит постепенно по мере роста культуры укрепления атеистического мировоззрения.

Материализм — одно из основных направлений в философии, которое, в противоположность идеализму, дает объективно правильное решение основного вопроса философии — вопроса об отношении сознания (мышления) к бытию (материи). Материализм признает первичным материю, бытие и считает сознание вторичным, производным. Это означает, что мир не сотворен каким-либо существом или идеей, а вечно существует в пространстве и времени, что человеческое сознание, отражая его, способно постичь законы природы и общественной жизни. Решая основной вопрос философии, материализм противостоит религ. мировоззрению, согласно которому материальный мир, природа якобы сотворены богом. Материализму в качестве одной из существенных сторон присущ атеизм.

Мистика — религиозно-идеалистическое учение о возможности непосредственного общения человека со «сверхъестественными силами», в частности с богом. Мистика исходит из положения о непостижимости, таинственности сверхразумной и сверхчувственной связи человека с богом, в процессе которой якобы возникает познание бога.

Мифология — совокупность мифов, то есть созданных народной фантазией сказаний, в которых в олицетворенной наглядно-образной, бессознательно-художественной форме отражаются явления природы и общественной жизни. На ранних стадиях человеческой истории в мифологии причудливо соединялись элементы реалистических знаний о действительности, художественные образы, нравственные предписания и нормы, религиозные представления. В качестве обязательного элемента миф сохраняется в религии. При этом особенностью религиозно-мифологического образа является то, что он неразрывно связан с верой в реальное существование сверхъестественного. Мировые религии при своем формировании заимствовали ряд сюжетов древности.

Молитва — обращение священника либо самого верующего к богу, к сверхъестественным силам с просьбой о ниспослании блага и отвращении зла. Молитва — непременная часть всякого религиозного культа, обязательный атрибут обрядов, богослужений или церковных праздников. Ее истоки лежат в наивной вере наших далеких предков в магическую силу слова, с помощью которого можно якобы воздействовать на сверхъестественные силы.

Мораль религиозная — система нравственных представлений, понятий, принципов, норм, чувств, заповедей, базирующаяся на вере в сверхъестественное. В морали религиозной всем нравственным категориям придается ореол «святости», понятия о добре и зле, добродетели, смысле жизни, идеале, счастье и т. д. наполняются религиозным содержанием. Кроме того, в морали религиозной имеются такие представления, которых нет в светских системах морали (напр., идея греха в христианстве). Высшая моральная ценность приписывается существу или существам, якобы стоящим над человеком, нравственное достоинство последнего принижается. Высшей санкцией в морали религиозной объявляются сверхъестественные силы. Определяющими мотивами поступков человека считаются вера в бога, «страх божий», любовь к богу, надежда на загробное воздаяние и т. д. Направленность религиозно-нравственных установок на потустороннее объективно обесценивает реальную, земную жизнь человека.

Мощи — останки умерших, свидетельствующие якобы об их «святости» и являющиеся объектом поклонения верующих. Само длительное сохранение трупов не является чудом. Наукой установлено, что при особых условиях (сухой воздух, низкая температура и т. п.), в которых не развиваются гнилостные бактерии, останки умерших могут оставаться нетленными долгое время. Известно немало случаев естественного мумифицирования трупов. Церковь это выдает за чудо: свидетельство того, что бог-де сохраняет тела угодивших ему лиц. Вместе с тем церковники прибегали и к фальсификациям, выдавая за «нетленные мощи» давно сгнившие останки некоторых «святых», тщетно скрывая их от глаз верующих.

Новый завет — часть библии, собрание «священных книг» христиан. Христианские богословы назвали эти книги Новым заветом в отличие от свода «священных книг» иудеев, именуемых Ветхим заветом. Он включает 4 евангелия (от Матфея, Марка, Луки и Иоанна), рассказывающие о земной жизни Иисуса Христа, его страданиях, смерти и воскресении, о его чудотворениях и поучениях; «Деяния апостолов», повествующие о распространении христианства; 21 послание, которые приписываются апостолам, включающие поучения об организации и быте раннехристианских общин; «Откровение Иоанна» (Апокалипсис), рисующее картины «конца мира» и страшного суда.

Отшельники — лица, избравшие из религиозных побуждений аскетический образ жизни, отрекшиеся от мира, общества и семьи, уединившиеся в пустынных местах. Официальная церковь всемерно поощряла и рекламировала образ жизни отшельников, преподносила его как идеал и средство религиозно-нравственного совершенствования, спасения от греха, используя отшельников для усиления влияния на верующих и укрепления своего авторитета.

Пасха — главный христианский праздник, отмечаемый как день «чудесного воскресения» из мертвых Иисуса Христа.

Православие — одно из трех основных направлений христианства, оформившееся после разделения его (1054 г.) на западную (католическую) и восточную церкви. Бог в православии выступает в трех лицах: бог-отец (творец видимого и невидимого мира), бог-сын (Иисус Христос) и бог-дух святой, исходящий только от бога-отца. Триединый бог единосущен, недоступен для человеческого разума. Основным назначением православного культа является распространение и поддержание религиозности.

Протестантизм — одно из трех основных направлений христианства наряду с католицизмом и православием. Протестантизм возник в результате широкого антикатолического движения — Реформации, охватившего в 16 в. ряд стран Европы. Протестанты осудили злоупотребления католической церкви, потребовали приведения церковной организации в соответствие с принципами первонач. христианства. Они отвергли учение о церкви как посреднице между богом и людьми, выдвинули принцип «оправдания верой», значительно упростили культ, отказавшись от почитания «святых», ангелов, поклонения иконам, мощам и др.

Пятидесятники — христиане евангельской веры — религиозная организация, основой вероучения которой является миф о «сошествии святого духа» на апостолов на 50-й день после воскресения Христа, вследствие чего они получили «дар пророчествования» — «говорения на иноязыках». Для пятидесятников характерна мистич. обстановка молений, вера в «явления» и «видения», культ пророков и пророчиц. Последствиями молитвенных собраний и обрядов являются психическое изнурение, крайние проявления религиозного изуверства. Деятельность некоторых групп носит антиобщественный характер.

Религия — одна из форм общественного сознания, в которой действительность отражается в фантастических иллюзорных образах, представлениях, понятиях. По своей сущности всякая религия есть фантастическое отражение «в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними в их повседневной жизни, — отражением, в котором земные силы принимают форму неземных» (Маркс К., Энгельс Ф., т. 20, с. 328). Тем самым религия извращает реальные отношения в природе и обществе, наделяет их вымышленными качествами и свойствами, дезориентирует человека в его стремлении к познанию и преобразованию мира. Будучи отражением полной зависимости людей от социальных условий их существования, религия закрепляет, увековечивает и оправдывает эту зависимость. Именно поэтому К. Маркс называл религию «опиумом народа», «иллюзорным счастьем», превратным мировоззрением превратного мира (см. т. 1, с. 414, 415). Основным признаком религии является вера в сверхъестественное: в бога, в потусторонний мир, в загробное воздаяние, в бессмертие души, в воскресение из мертвых и т. п.

Свобода совести — право граждан исповедовать любую религию или не исповедовать никакой, быть верующим или атеистом, отправлять религ. культ или вести атеистическую пропаганду. Требование свободы совести выдвинуто в эпоху буржуазных революций, когда буржуазия боролась против феодализма, опиравшегося на гос. церковь. Буржуазия выступила против вмешательства католич. церкви в дела государства, потребовав отделения церкви от государства, религиозной свободы. Однако ее понимание свободы совести было ограниченным, односторонним. Буржуазная «свобода совести», подчеркивал К. Маркс, «не представляет собой ничего большего, как терпимость ко всем возможным видам религиозной свободы совести» (т. 19, с. 30). Провозглашая свободу совести на словах, буржуазия не осуществила ее на деле. Марксистско-ленинское истолкование свободы совести и практическое осуществление ее в социалистическом об-ве диаметрально противоположно буржуазному пониманию и практике в странах капитализма, где свобода совести, по существу, подавляется, церковь в союзе с государством навязывает массам религиозную идеологию. Только в условиях социализма обеспечиваются условия для свободы атеизма, отстаивающего в борьбе с религ. предрассудками научное, материалистическое миропонимание, и в то же время не допускается никакое оскорбление религ. чувств верующих.

Условиями осуществления свободы совести являются: отделение церкви от гос-ва; равноправие граждан независимо от их отношения к религии; правовое ограничение возможностей церкви навязывать населению религ. идеологию; секуляризация церк. собственности; лишение церкви права юридического лица; запрет принудительных сборов в пользу церкви; доступность массам образования, культуры; отделение школы от церкви; предоставление воспитания подрастающего поколения полностью в ведение гос-ва и ряда общественных орг-ций. У нас в стране свобода совести гарантируется статьей 52 Конституции СССР.

Священник — в христианстве — сан служителя культа, который имеет право совершать богослужения и таинства (кроме священства). Другое название: иерей (старший священник — протоиерей).

Секта — один из типов религ. объединений, отличающийся рядом признаков. Секта возникает как оппозиционное течение по отношению к тем или иным религ. направлениям.

Сионизм — (от горы Сион, на которой, согласно ветхозаветным рассказам, был построен Иерусалимский храм) — националистическое движение еврейской буржуазии, возникшее и конце 19 в. и имеющее целью создание «правоохраняемого убежища» для евреев в Палестине. Современный сионизм — это идеология шовинизма и политика антикоммунизма крупной евр. буржуазии, тесно связанной с империалистическими кругами капиталистических стран. Сионизм проповедует реакц. идею «богоизбранности» евр. народа, «братства всех евреев» независимо от их социального положения. Тем самым сионизм стремится отвлечь трудящихся евреев от общей борьбы рабочего класса различных национальностей против буржуазии, внести раскол по национальным признакам в революционное движение масс.

Страшный суд — по религ. представлениям, божий суд над живыми и мертвыми после конца света, в результате которого праведники обретут блаженство в раю, а грешники вместе с дьяволом и его слугами будут осуждены на вечные муки в аду.

Суеверие — пустая, ложная вера, связанная с представлением о существовании сверхъестественных сил. К суевериям относятся вера в судьбу, вещие сны, колдовство, гадания, приметы, разного рода пророчества, знахарство, в «святые места» и т. п. Все виды суеверия являются пережитками древних верований, возникших на основе невежественных представлений наших далеких предков об окружающем мире, о причинах происходящих в нем явлений. Разного рода суеверия пропагандируются в «священных книгах» христианства, ислама, иудаизма, буддизма и др. Суеверия дезориентируют людей, порождают у них неуверенность в своих силах, мешают им познавать закономерности развития природы и общества. Именно поэтому в процессе коммунистического воспитания проблема преодоления суеверий занимает важное место. В Программе КПСС говорится: «Партия рассматривает борьбу с проявлениями буржуазной идеологии и морали, с остатками частнособственнической психологии, суеверий и предрассудков как составную часть работы по коммунистическому воспитанию». Этим определяется необходимость решительной борьбы с любыми проявлениями суеверий.

Утешение религиозное — одна из функций религии, осуществляющая иллюзорную компенсацию горя и утрат в человеческой жизни. Утешение является одним из средств, с помощью которых религия оказывает влияние на сознание верующих. Утешение религиозное связано с проповедью «греховности» человека, неизбежности страдания и надежды на милосердную любовь бога. Главным в нем является обещание «вечного блаженства» на небе в награду за перенесенные на земле страдания. Научный атеизм не отрицает необходимость утешения в случае неизбежных личных страданий, связанных, напр., со смертью близкого человека. Человеку нужно утешение, но утешение активное, гуманное, истинно человеческое и от человека исходящее — дружеское участие, поддержка, помощь в облегчении страдания.

Фанатизм религиозный — слепая приверженность религ. идеям и стремление к неукоснительному следованию им в практической жизни, нетерпимость к иноверцам и инакомыслящим.

Фанатик считает догматы религии абсолютно истинными, непререкаемыми вопреки доводам разума. Крайним выражением является изуверство религиозное. Религиозно-фанатические настроения используются церковью и эксплуататорскими классами для разжигания ненависти к представителям других вероисповеданий, подготовки и развязывания войн, расправы над атеистами, учеными.

Христианство — одна из мировых религий (наряду с буддизмом и исламом). Возникло в начале I в. в восточных провинциях Римской империи в результате слияния и взаимопроникновения идей ряда мессианистических сект Восточного Средиземноморья. Возникнув как религия рабов и обездоленных, христианство со временем было приспособлено к целям правящих классов и превратилось в начале 4 в. в гос. религию Римской империи. Основу христианства составляет учение об искупительной жертве сына божьего Иисуса Христа. Разделяя библейскую картину мира, признавая за истину миф о грехопадении, сторонники христианства верят в то, что Иисус был послан на землю богом, чтобы пострадать за грехи людей. Он был казнен правителем Иудеи Понтием Пилатом, но затем воскрес и вознесся на небо. Христиане верят, что в будущем состоится второе пришествие Христа, который будет вершить «страшный суд» над живыми и мертвыми, даруя «вечную жизнь» праведникам, обрекая на адские мучения грешников. Обещание небесного воздаяния на «том свете» переносило в неопределенное будущее вопрос об избавлении трудящихся от рабства, жестокой эксплуатации, социального неравенства, по сути дела, увековечивало несправедливые общественные порядки. В процессе своего развития христианство распадается на три основные ветви: католицизм, протестантизм и православие.

Церковь — объединение верующих на основе общности догматических представлений, обрядов, канонических принципов. Главой ее считается Иисус Христос. Смыслом жизни церковь объявляет общение ее членов с богом и друг с другом, а целью — спасение верующих.

Чистилище — католическое вероучение о том, что в загробном мире, кроме рая и ада, имеется еще чистилище, где души усопших проходят очищение, прежде чем вступить в рай. Очищение душ происходит путем различных испытаний. Родные и близкие усопшего посредством молитв и взносов в пользу церкви могут облегчить испытание души. Судьба души, таким образом, зависит не только от поведения человека в земной жизни, но и от усердия и материальных возможностей родных и близких покойного.

Чудо — по религиозным представлениям — необыкновенное явление, которое совершено по воле сверхъестественных сил, вопреки существующим объективным закономерностям. Вера в чудо играет большую роль в религиозной пропаганде. Религиозные организации принимали непосредственное участие в их фабрикации («обновление икон», явления «святых», «чудесные исцеления» и т. п). для усиления влияния на верующих, разжигания фанатизма.

Язычество — термин богословского происхождения, применяемый по отношению к первобытным верованиям и политеизму.

Дорогие читатели!

Сборник, который вы только что прочитали, конечно, включил в себя лишь немногое из того, что написано на антирелигиозную тему. Советуем вам прочитать книги из этого списка:

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА

Алексеев М. Н. Хлеб — имя существительное: Повесть в новеллах. — М.: Сов. писатель, 1965. — 264 с.

Асанов Н. Украденная душа: Маленькая повесть с прологом и эпилогом. — М.: Детгиз, 1961. — 78 с.

Багрицкий Э. Смерть пионерки. — М.: Мол. гвардия, 1961. — 28 с.

Баруздин С. Новый адрес Нины Стрешневой. — М.: Мос. рабочий, 1969. — 160 с.

Беляев В. П. Кто тебя предал?: Повесть. — М.: Дет. лит., 1982. — 224 с.

Брегова Д., Дело о Казанской чудотворной. — М.: Дет. лит., 1969. — 127 с.

Воскобойников В. М. Братья: Кирилл и Мефодий. Историческое повествование. — М.: Мол. гвардия, 1979. — 174 с.

Галан Я. Памфлеты: Пер. с укр. — Мл Сов. писатель, 1982. — 144 с.

Герчик М. Н. Ветер рвет паутину: Повесть. — Минск: Госиздат БССР, 1963. — 256 с.

Гузюк Ф. Ф. Иду к живым: Антирелигиозная повесть. Авто- риз. пер. с укр. — М.: Политиздат, 1964. — 111 с.

Донченко О. Лукия: Антирелигиозная повесть. Пер. с укр. — М.: Политиздат, 1964. — 205 с.

Еремин Д. И. Евстратова скрыня. — М.: Сов. Россия, 1966. — 174 с.

Ершов Н. Вера, Надежда, Любовь: Роман. — Мл Мол. гвардия, 1970. — 254 с.

Иванов А. Тени исчезают в полдень: Роман. — М.: Сов. Россия, 1972. — 719 с.

Куприн А. И. Анафема: Рассказы. — Мл Госполитиздат, 1963. — 48 с.

Лунгин С. Л., Нусинов И. И. Тучи над Борском: Киносценарий. — М.: Дет. лит., 1966. — 56 с.

Львов С. Л. Спасите наши души. — Мл Мол. гвардия, 1961. — 205 с.

Маяковский В. В., Бедный Д. Наше воскресенье: Атеистические стихи. — М.: Госполитиздат, 1963. — 47 с.

Медынский Г. А. Ступени жизни: Лирико-публицист. повествование. — М.: Сов. писатель, 1981. — 383 с.

Полухин Ю. Д. Омут. — Мл Мол. гвардия, 1961. — 109 с.

Русская сатирическая сказка. — Л.: Худож. лит., 1979. — 368 с.

Серафимович А. С. Чудо: Рассказы. — Мл Политиздат, 1964. — 63 с.

Тендряков В. Ф. Поденка — век короткий. Чудотворная. Чрезвычайное. Короткое замыкание. Онега. — Мл Мол. гвардия, 1969. — 416 с.

Тендряков В. Ф. Чрезвычайное: Повести. — М.: Современник, 1972. — 478 с. Из содерж.: Апостольская командировка.

Туренская В. Крутая радуга: Повесть. — М.: Дет. лит., 1973. — 271 с.

Черкасов А. Хмель: Сказания о людях тайги. — М.: Худож. лит., 1972. — 878 с.

Чертова Н. Саргассово море: Повесть. — М.: Сов. писатель, 1965. — 149 с.

Шишиков В. Я. Отец Макарий: Рассказы. — М.: Политиздат, 1964. — 47 с.

НАУЧНО-ПОПУЛЯРНАЯ ЛИТЕРАТУРА

Андреева Е. Жестокий путь. Науч. — худож. книга. — Л.: Дет. лит., 1974. — 352 с., ил.

Андриасов Н. П. Советский образ жизни и атеистическое воспитание. — М.: Политиздат, 1981. — 64 с.

Атеистические чтения: Сборник. — М.: Политиздат, 1981. — 304 с.

Белов А. Улыбка дракона: Очерки о суевериях. — М.: Мол. гвардия, 1979. — 112 с.

Будов А. Религиозные иллюзии на пороге жизни: Христианские секты сегодня. Домашняя религиозная «педагогика». Верующие подростки в семье и школе. Атеист, воспитание: комплексный подход. — М.: Мол. гвардия, 1980. — 111 с.

Владимиров С. В., Волков В. А. Разум против догмы. — М.: Наука, 1982. — 165 с.

Гордиенко Н. С. Мистика на службе современного православия. — М.: Знание, 1981. — 64 с.

Гришин Б. Есть ли место для бога? — М.: Дет. лит., 1972. —159 с., ил.

Дух отрицания, дух сомнения: Из истории западноевроп. свободомыслия и атеизма: Сборник. — М.: Дет. лит., 1977. — 303 с., ил.

Евсеев А. И. Атеистическое воспитание молодежи. — Л.: Лениздат, 1981. — 64 с.

Жерневская И. И. Чаша пятого ангела. — М.: Дет. лит., 1976. — 143 с., ил.

Как познают мир: Сборник атеистич. чтения. — М.: Дет. лит., 1980. — 190 с., ил.

Калашников М. Ф., Курочкин П. К. Формирование научно-материалистического мировоззрения молодежи. — М.: Знание, 1981. — 64 с.

Карманный словарь атеиста. — М.: Политиздат, 1981. — 280 с.

Книга юного атеиста: Хрестоматия. — М.: Просвещение, 1970. — 424 с.

Комаров В. Н. Рядом с неведомым: Атеист, очерки. — М.: Дет. лит., 1977, 208 с., ил.

Комаров В. Н. Спор с самим собой. — М.: Дет. лит., 1972. — 112 с., ил.

Крывелев И. А. О «тайнах» религии. — М.: Педагогика, 1981. — 104 с., ил.

Куроедов В. А. Религия и церковь в Советском государстве. — М.: Политиздат, 1981. — 263 с.

Ларичев В. Е. Сад Эрема. — М.: Политиздат, 1980. 398 с.

Ласковая М. Христианская религия в наши дни. — М.: Моск, рабочий, 1981. — 110 с.

Лисавцев Э. И. Религия и борьба идей в современном мире. — М.: Знание, 1982. — 64 с.

Мануйлова Д. Е. Церковь и верующий. — М.: Политиздат, 1981. — 77 с.

Мезенцев В. Рядом с загадкой. — М.: Мол. гвардия, 1980. — 176 с., ил.

Мезенцев В. А. Человек ищет чудо: Антирелигиозн. очерки. — М.: Дет. лит., 1978. — 351 с.

Мир вокруг нас: Беседы о мире и его законах. — М.: Политиздат, 1979. — 192 с.

Мир человека: Атеист. чтения. — М.: Мол. гвардия, 1977. — 174 с., ил.

Митин А. В плену мистики и мнимых ценностей. — М.; Моск. рабочий, 1981. — 80 с.

Мифы народов мира: Энциклопедия. В 2-х т. — М.: Сов. энциклопедия, 1980–1982 гг.

Молодежи — атеистические убеждения: Сборник. — М.: Мол. гвардия, 1977. — 111 с.

Нагорный Г. П. Как верили предки. — М.: Сов. Россия, 1975. — 224 с., ил.

Настольная книга атеиста. — М.; Политиздат, 1978. — 447 с.

Никулин Ф. Е. Чудеса подлинные и мнимые: Страницы истории безбожной науки — химии. — М.: Мол. гвардия, 1978. — 111 с., ил.

О вере и неверии: Мысли о религии и атеизме. — М.: Политиздат, 1982. — 239 с.

Огрызко И. И. Дети и религия. — Л.: Лениздат, 1970. — 151 с., ил.

Орлова Ж. Прежде и теперь: Атеист, очерки. — М.: Мол. гвардия, 1979. — 144 с., ил.

Подольный Р. Человечество открывает себя. — М.: Политиздат, 1982. — 112 с.

Религия в век научно-технической революции. — М.: Политиздат, 1979. — 184 с.

100 ответов верующим: Популярный справочник. — М.: Политиздат, 1980. — 440 с.

Тарасов А. Где ночуют миражи: Атеист, очерки. — М.: Дет. лит., 1978. — 191 с., ил.

Черный туман: Выдающиеся мыслители, ученые, писатели, общественные деятели о реакционной сущности религии и церкви: Сборник статей. — М.: Политиздат, 1976. — 335 с.

Чертков А. Б. Очерки современной бурсы. — М.: Мол. гвардия, 1965. — 191 с., ил.

Шахнович М. И. Человек восстает против бога: Науч. худож. книга. — Л.: Дет. лит., 1980. — 176 с., ил.

Яблоков И. Н. Религия: Сущность и явления. — М.: Знание, 1982. — 64 с.

Яунишкис Б. Последняя исповедь. Пер. с лит. — М.: Политиздат, 1979. — 263 с.

Примечания

1

Буквально означает «зять» или «шурин» правителя района, области.

(обратно)

2

Заведение, где собирались люди, употреблявшие кукнар — наркотик.

(обратно)

3

Мера веса. В Бухарском ханстве равнялась 8 пудам.

(обратно)

4

Ангелы-истязатели, допрашивающие в могиле умерших.

(обратно)

5

Старший брат. Тут почтительное обращение к старшему.

(обратно)

6

Сказочный мост, перекинутый через ад и ведущий в рай.

(обратно)

7

Из повести «Хлеб — имя существительное».

(обратно)

8

Из книги «Ступайте, месса окончена!».

(обратно)

9

Так называемая «Западноукраинская народная республика».

(обратно)

Оглавление

  • ДА ПОМОЖЕТ ЧЕЛОВЕК!
  • ПОВЕСТИ
  •   Николай Евдокимов ГРЕШНИЦА
  •   В. Тендряков ЧУДОТВОРНАЯ
  • РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ
  •   Абдуррауф Фитрат ДЕНЬ СТРАШНОГО СУДА
  •   Василий Шукшин ВЕРУЮ!
  •   Михаил Алексеев АГАФЬЯ, ДОРОФЕЕВНА И ДРУГИЕ[7]
  •   Юрий Казаков СТРАННИК
  •   Юрий Рытхэу ПАДЕНИЕ ШАМАНА ЫТТЫКЭЯ
  •   И. Рагаускас ТРУДНЫЕ ДНИ[8]
  •   А. Осипов ПЕРЕЛОМ В МИРОВОЗЗРЕНИИ
  •   Владимир Беляев КАНДИДАТ В СВЯТЫЕ
  • КРАТКИЙ СЛОВАРЬ АТЕИСТА Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Да поможет человек», Юлия Моисеевна Радченко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства