Белая птица
Старики просыпаются рано, будят молодых. Спасибо старикам. Роса обжигает лицо, знобит грудь. А выпрямишься, поднимешь глаза — и видишь утренний свет.
Во все времена года в любом краю земли он льет в душу негромкую радость, которую хочется сберечь и продлить, как часы юности.
Он загорается робко, и в нем долго не гаснут звезды, россыпи Млечного Пути. Небо медленно зеленеет, как морская вода, прародитель и чрево всего сущего. И всё на земле зеленеет. Меркнет луна, кривое окошко в утренний свет. А он затопляет свечи звезд, смывает миражи туманностей, распахивает цветы, будит певчих птиц.
Дышит ветром утренний свет. Но небо не слепит, небо завораживает своим высоким сияньем, потому что задолго до того, как солнце коснется горизонта, ты чувствуешь: оно восходит, неизбежно, неодолимо, как коловращение миров, поднимая над землей наше знамя.
* * *
Поутру на лесной опушке после дождя вылепился след подкованного копыта. След свежий, точно отчеканенный. Шипы и дужка подковы под обрез вдавились во влажный зернистый грунт, и видны квадратные шляпки гвоздей-ухналей, которыми ее пришили к копыту. А из следа, из маленького выпуклого лобка земли, плотно сбитой, спрессованной клеймом копыта, торчала тоненькая былинка, живое нежное шильце — бледно-зеленый огонек.
Еще неясно было, из чего она росла, — может, из маковой росинки, может, из хлебного зерна, а может, из желудя. Так могли быть зачаты и травинка, и колос, и дуб. Рядом возвышался старый дремучий лес. А она глядела ему в лицо снизу вверх, из полукружья подкованного копыта, будто из материнской колыбели, невозмутимым младенческим взглядом.
И думалось: кто опрыскал ее «живой» и «мертвой» водой? Она была раздавлена насмерть. Она жила. Она дышала. Зеленый огонек горел!
ГЛАВА ПЕРВАЯ Небыл. Серебряная Гора или сто преступлений
1
Мать рассказывала Сереже: был у отца приятель по фамилии Небыл. Звали его Ян Янович. Деды его происходили из чехов, но родители обрусели и почитали родным языком русский.
Сережа смутно помнил — пришел к ним рослый дядька в сапогах. Лица его Сережа не видел: оно было заслонено могучей грудью, похожей на бочку. Дядька топал сапогами и гулко хохотал. А из его правого кулака тянулся табачный дым.
Ян Янович слыл весельчаком, балагуром. Он говорил:
— Вся наша жизнь, ей-богу, комедия, причем уморительная, если не считать времени сна. Во сне мы серьезны. Самое комичное, что мне снилось, представьте, вот что: сидит мужчина и жалуется другому: «Слушай, а ведь я люблю твою жену!» А тот его утешает… Но и это, кажется, было наяву.
Жил Ян одиноко.
Где-то в Чехословакии, в городе Киёв на притоке Моравы, у него были дальние родичи. Однако переписываться с ними ему не советовали. В начале тридцатых годов, когда мы покупали промтовары по карточкам, пришла Небылу из-за границы посылка, и в ней — отменные темно-желтые штиблеты фирмы «Батя» и свитер с вышитыми на груди скачущими оленями. Свитера Ян не носил, но показывал его и смеялся, подергивая себя за рыжеватый шелковистый ус:
— Жду, когда с него олени ускачут.
А в Киёв написал на модном тогда языке эсперанто.
Его мать и незамужняя сестра жили на Волге, под Куйбышевом, в маленьком рабочем поселке, который назывался Студеным Оврагом. Небыл виделся с ними редко — добро, если в служебный отпуск, а отпуск он получал не каждый год.
Друзья пытались его сосватать, пристроить к порядочной женщине. Этот человек должен был принести счастье — веселое, легкое, доброе. И его попрекали все, кому не лень:
— Спишь на раскладушке, один, как дежурный или евнух. Это же грех!
Небыл отвечал с серьезностью:
— Братцы, у меня сестричка старшая в девицах ходит. Выпрыгивать раньше нее? Неудобно. И потом, ну какой я муж, какой отец! Моя жизнь — на колесах, на крыльях, на веслах, в седле. Я бродяга. Ходить в женихах лестно.
— А не смешно?
— Всё в жизни смешно, пока умеешь смеяться. И все очень грустно, если ты, прошу прощенья, Собакевич.
Одно время рассказывали: отличила Небыла девушка, смешливая и добродушная, как он сам, а главное — одной с ним профессии, геолог. И будто бы Ян так расстроился, что на коленях просил девушку отпустить его с миром.
Небыл сердился, когда ему напоминали об этом:
— Кентавры… порожденья крокодилов! — И добавлял, что единственный его друг — Георгий Карачаев, Сережин отец, ибо он не сводничает.
А дружить Небыл умел. Дружить он был мастер. Он нравился людям с первого взгляда, с первого слова, и потому познакомиться в дороге, на речном пароме или в кузове попутной машины для него означало — непременно обменяться адресами. Новые и старые друзья ждали Яна Яновича, готовились встретить. С ним не было скучно. От вина он не пьянел, зато хмелел от веселого свободного дружелюбия.
За преферансом он не мог бы усидеть и получаса. Но ему ничего не стоило после многодневной дороги провести ночь без сна за доверительной беседой. В голубых глазах Яна возникала пристальная точечка внимания, участия, увлечения. Он и сам возбуждал к себе жадный и всегда веселый интерес. Тратить Небыла на «пульку» никто не желал.
Был у Яна недостаток. Курил он, как дымогарная труба, как Вельзевул, если учесть, что именно от оного и пошло баловство с табаком; курил только махорку самых дешевых сортов. От пальцев его правой руки исходил запах жженой газетной бумаги, стойкий, как запах чеснока.
— У тебя лошадиная комплекция, Янка, и лошадиный запах, — говорили ему под веселую руку.
— А я лошадь! В этом моя самобытная неповторимая индивидуальность. У меня и смех, кажется, лошадиный. Вы видели когда-нибудь, как смеется сытая хороших кровей лошадь, примерно игреневой или каурой масти?
Из Небыла вышел бы незаурядный ученый, лектор, если бы он мог удержать себя на месте дольше двух-трех недель.
— Бес у меня в крови, — оправдывался он. — Этакий жалобный, скулящий. Он меня гонит. Я от него бегу.
И числилась за ним еще одна безобидная страстишка: он лез в воду, едва на реках сходил лед, и не вылезал до поздней осени — «остужал беса». Летом норовил заплыть подальше, и по крайней мере дважды — один раз на Ладоге, другой на Арале — его вынимали из воды в нескольких километрах от берега, чуть тепленького.
Не чужд он был и своеобразного тщеславия: деньги — а зарабатывал он их много — Ян тратил на подарки тем, у кого гостил.
И вот в году уже тридцать седьмом Сережина мать узнала, что в одну из своих поездок, будто бы на Рудном Алтае, Небыл не то утонул, не то утопился в маленькой горной порожистой речке.
Это казалось анекдотом. Не хотелось верить, что человек с душой, которой хватило бы на несколько жизней, вдруг так укоротил свой век. И Анна, мать Сережи, подчас спрашивала себя со страхом:
— А был он или не был?
2
Сереже исполнилось семь лет, когда он лишился отца.
Отец был высокий, а мама — маленькая. У нее были длинные косы, исчерна-красные, словно медные. Она скручивала их тяжелым узлом на затылке, таким тугим, что щеки у нее пунцовели, а глаза становились узенькими, как у японки. Шпильки и гребни плохо их держали, она постоянно подправляла их пальцами и жаловалась: «Горе мое».
— Подстригись под мальчишку, — советовал отец. — Мы с Сережкой выставим тебя на лестницу.
Сережа не хотел выставлять ее на лестницу, пугался и брал маму за руку. А смуглое скуластое монгольское лицо отца светлело, в прищуренных глазах зажигался черный блеск. Всегда он так смеялся — беззвучно, глазами и скулами.
Отец вообще был скрытным, молчаливым, а мама — понятливой.
Сережа запомнил, как она спрашивала отца:
— Но дома-то, дома… со мной… почему ты молчишь?
— Разве ты не понимаешь? — отвечал он. — Ты все понимаешь без слов, больше, чем я сам иной раз…
Сережа любил слова. Без слова «пожалуйста», например, было плохо, как за обедом без ложки. Отец часто говорил маме:
— Пожалуйста, не бойся. Пожалуйста, не трусь. — И еще: — Пожалуйста, люби меня. Нам с Сережкой это всего нужней. — И тут Сережа с ним соглашался.
Мама была отнюдь не труслива. Она не боялась мышей, пауков, свисающих на паутине с потолка, и жирных червей, которых отец копил в банке для рыбной ловли. И Сережа не боялся. Он подошел и погладил рукой соседского сизого дога, потому что отец говорил, что пес не тронет ребенка, даже если тот ударит пса, чем и отличается пес от человека.
Но однажды Сережа услышал непонятное. Отец просил маму:
— Пожалуйста… не бей меня хоть ты. На мне живого места нет… Весь в синяках… Жду партактива. Если там не добьюсь толка… пойду в управдомы.
Непонятно, кто сумел побить отца. Должно быть, невероятный силач, этакий «мацист», безликий, бесчувственный урод из ковбойского фильма. Отец мог поднять мамку на руки и нести ее всю дорогу от дачи до станции Ухтомка.
Был случай, когда они втроем вернулись поздно и застали дома двоих незнакомых людей — один, небритый, казался постарше, другой помоложе, оба рослые, длиннорукие. Младший снял с обеденного стола чемодан, который отец брал с собой в командировки, а старший вынул финку и невежливо сказал отцу:
— Давай от двери, а то пришью с мальцом и шмарой.
— Тикай под стол, легавый, — громким шепотом добавил младший.
Сережа застыл в страхе, а мама, взяв его за руку и поправляя волосы на затылке, сказала:
— Хорошо, хорошо… Георгий, не трогай их, пожалуйста! Отпусти.
Но отец не послушался ее. Он взял стоявшую у голландской печки короткую железную кочергу и согнул ее руками в дугу — один раз и второй, так, что посредине кочерги образовалось небольшое колечко. Лицо отца сделалось красно-медным, на носу выступили капли пота. Затем он, задыхаясь, сказал старшему, небритому:
— Дай сюда перо.
Тот медленно подошел и протянул отцу нож.
— Марш в угол, — велел им отец, и они послушно отошли, младший с чемоданом. А отец, кончиком ножа набрал 02, вызвал по телефону милицию.
Мама все-таки расстроилась, покраснела и странно сказала:
— Ты никогда не любил — из пушек по воробьям.
Отец попытался выпрямить руками кочергу, но уже не смог.
Мама говорила, что отец у них отчаянный. На собрании он так обидно сказал про одного дядьку, самого ответственного на работе, что сразу того дядьку перестали любить и ему пришлось признавать свои ошибки. Но мама говорила, что их папке не хватает хитрости, что он наивный и прямой, как дитя, и только на рыбной ловле — дипломат. Дипломат — это значит вежливый человек. Сережа понимал так, что на работе отец не любил говорить «пожалуйста».
Много раз он обещал взять Сережу с собой на рыбалку. И говорил Сереже, что в его годы он уже хорошо знал, спиной и брюхом, что такое березовая каша и хлебец с лебедой.
— Ты и слов таких не слыхал… А между тем знать и уметь надо много, и сызмальства, брат. На сосну, которая у дачи, лазить упорно, хоть на ней и мало сучьев, и игрушки, конструктора эти твои, ломать, мастерить свое, что не задано в табличке, а самое главное — с мальчишками, которые тебя постарше и посильнее, драться. Ага! Драться, сынок, не робеть, помнить, что ты Карачаев. И н е п и щ а т ь, как сказал батько Макаренко.
По правде сказать, Сережа побаивался отца, оттого, что чувствовал, что чем-то не нравится ему, вернее — нравится не так, как маме, и оттого, что отец все умел делать своими руками. Руки у него были горячие, как кафельные плитки на печке.
Отец умел мыть полы не хуже мамы, умел стирать ватные стеганые одеяла, подшивать Сережины валенки, замазывать окна на зиму и белить досиня кухонную плиту в саду.
На рыбалку он уезжал в субботу вечером, возвращался к ночи в воскресенье. Рыбы никогда не привозил, но рассказывал, что сварил из нее такую ушицу, золотую, янтарную, с ершом, какая им с мамой не снилась. Только раз он приволок из-под Рыбинска осетра ростом с Сережу, выпотрошил из его толстого брюха жидкий черноватый ком икры в серой пленке и посолил в суповой миске. Мама рассердилась:
— Ты браконьер, разбойник. Я тебя сама оштрафую. Не буду это есть.
— Неужели? — ответил отец любимым маминым словом.
И мама ела, и говорила, что очень вкусно.
Года в три-четыре Сережа принес в комнату молоток и огромный пятидюймовый гвоздь, сел на пол у порога, выбрал место поглаже, поставил гвоздь торчком, держа его в кулаке за середину, и стал вколачивать молотком в крашеную половицу.
Мама хотела отобрать молоток, но отец схватил ее и обнял, и она сразу стала маленькой, тихой и слабой. Сережа трудился долго, вогнал гвоздь сантиметра на два и обессилел, ударил себя по руке, обиделся на молоток и заплакал. Мама кинулась его умывать, мазать йодом. Отец смеялся одними глазами, а сказал строго:
— Не забуду ему этого гвоздя.
Отец умел свистать соловьем, плясать с мамой лезгинку под названием «танец Шамиля», держа кинжал в зубах. Кинжалом считался кухонный нож с деревянной ручкой. А мама говорила, что отец еще умеет не спать по нескольку ночей подряд, причем не евши, не пивши, пробавляясь одними папиросами.
Больше, чем рыбную ловлю, отец любил свой завод, особенно по воскресеньям. Выходных дней он терпеть не мог. Гости на даче говорили, что Карачаев перестраивает сборочный цех «под новый объект», а ему мешают. Его цех назывался сборочным. Даже летом в Ухтомку отец приезжал только на ночь — ночью он все-таки не хотел быть без мамы. И Сережа не мог постигнуть, зачем она гонит его из дома, напоминает:
— Спиннинг твой заржавел. Какой ты рыбак! Нет в тебе настоящего азарта. Учти: обленишься, разжиреешь — не буду тебя любить. Вот при Сережке говорю…
Сережа смеялся, вскрикивая и захлебываясь, так смешно было представить себе папку жирным и ленивым. Дядя Ян Янович был большой, но мягкий, а папка твердый, как памятник на площади. И губы у него были твердые, точно вырезанные резцом, а у Сережи губы расшлепанные, толстые, как у мамы.
Мама обещала Сереже, что он будет таким, как отец, но «когда подрастешь». Сереже хотелось подрасти поскорей, чтобы и его так обнимали, как одна русоволосая тетя обнимала отца в саду. Было темно, когда отец и эта тетя вышли в сад, и она потащила его за руку как раз к тому кусту акации, за которым стоял Сережа.
— Вы ведете себя нелепо, — сказал отец вполголоса, — возьмите себя в руки.
— А вы истукан, идол железобетонный, — сказала тетя сердито. — Не мужчина, пес на сворке у своей дамы. Но это же смех: вы и она… Кто вы и кто она!
— Она человек самой превосходной профессии на земле, — сказал отец, — самой счастливой, самой древней…
Сережа не успел сообразить, о какой профессии он говорит.
— А вот Киплинг считает самой древней другую, несчастную для женщины… — выговорила тетя, запрокидывая голову, вдруг заплакала и тут же стала смеяться, хватать отца за руки и целовать их.
— Что за пакость? Молчать! — неожиданно громко сказал отец.
Зря мама говорила, что не представляет двух вещей: чтобы рыба заговорила, а папа крикнул на женщину.
— Простите… ради бога, простите… — сказала тетя и все-таки обняла отца за шею, всхлипывая.
Сережа знал, что это называется — виснуть на шее. Теперь отец не сопротивлялся. Он повел тетю к калитке; она ушла.
А Сережа побежал к маме и завопил на всю дачу, что он сам видел, как тетя висла у папки на шее.
Гости перестали пить и закусывать, перестали играть на гитаре. Дядя Ян стукнул кулаком по столу. Пришел из сада отец, взял Сережу за руку и повел спать раньше времени. Сережа долго не мог уснуть от обиды и горя. Он не раз слыхал, как гости за столом кричали, что бабы вешаются отцу на шею. Гостям — можно, а родному сыну — нельзя?..
Пришла мама и сказала Сереже:
— Люби папу. Мы будем с тобой его любить?
Сережа решил, что будет.
Сама она любила книги, и Сережа их любил, кроме одной, которую мама почему-то показывала гостям.
Гости снимали с полки ее первую, и только ее. Подходил отец и тоже заглядывал в эту книгу, хотя до того сто раз ее видел и держал в руках.
Сережа знал, что в ней одни цифры и ни одной картинки. Правда, на обложке ее была напечатана маленькими буквами мамина фамилия. Ну и что ж из того? А сколько раз фото отца печатали в газете; эту газету, посмотрев, бросали…
С рыбалкой так ничего и не вышло. Но мама добилась своего: весной отец взял Сережу с собой на завод. Повез в трамвае через всю Москву, провел через проходную, похожую на деревянный тоннель, подтолкнул в спину…
Сережа с трепетом оглядывался, ожидая увидеть то, что так любил отец. И не увидел.
Сережа знал, что завод — это кирпичные трубы от земли до облаков, выше голубиного полета, печи с жаркими ослепительными пастями, из которых изливается жидкий металл, и станки, станки, станки, мотающие дышлами, как паровозы, но стоящие на месте. А тут ничего такого не было.
Сережа вошел с отцом в обыкновенный дом с узкими окнами высотой в несколько этажей. И оказалось, что внутри нет стен. Дом походил на каменный сарай, только со стеклянной крышей и очень чистым цементным полом. В этом доме строили другой дом — до самой крыши громоздились знакомые дощатые леса. По ним ходили люди в спецовках, с молотками, и слышался, то звонче, то глуше, лязг молотков, частый, как барабанная дробь.
— Ну вот… — сказал отец, будто следовало чему-то удивляться, и ушел от Сережи надолго.
Пока он ходил, Сережа разглядел за лесами длинный ребристый решетчатый переплет из светлого металла, с пятнышками заклепок, и догадался: строят мост. Но зачем в доме мост? Разве мосты бывают в домах?
Вернулся отец, взял Сережу за руку и потащил прочь. Лицо у отца было сурово и темно. Сережа спросил на ходу, оглядываясь на леса:
— Это что?
— Птица, — ответил отец с непонятной дрожью в голосе. — Самая большая в мире.
Сережа надулся. Отец, конечно, шутил. Он ничего не объяснял и не рассказывал, так же, как маме дома.
После этого они пошли в другой дом, тоже обыкновенный, но с широкими окнами во весь этаж. Сереже открылся огромный зал, заставленный от стены до стены досками-щитами; они стояли торчком. К доскам прикноплены широченные листы бумаги. Между досками, словно прячась друг от друга, ходили люди в халатах, с карандашами.
Отец опять куда-то исчез. Сереже надоело смотреть на доски и бумагу. Такая хорошая бумага, а на ней ничего путного не нарисовано. Тонкая паутина линий, непонятная и неинтересная; называется — чертеж, от слова черт.
Все же Сережа спросил отца, когда тот появился и опять потащил его за руку:
— А это что?
— И это птица. Она же самая… Десять тысяч ее костей и перьев. Десять тысяч чертежей… — Так сказал отец, глядя поверх Сережиной головы, будто там, перед ним, был другой Сережа и будто тот Сережа был ему милей всего на свете.
Горестно опустив голову, Сережа бежал за отцом. Птица! Самая большая в мире… Десять тысяч костей… Сережа мечтал увидеть, потрогать ее. И никогда не думал, что отец над ним так посмеется.
На асфальтовом дворе, между домами с узкими и с широкими окнами, на солнцепеке, где резало глаза и мутилось в голове, встретился им дяденька с портфелем, правда, очень интересный — деревянный. И желтые зубы, и серые волосы на стриженой голове, и руки с толстыми ногтями у дяденьки были деревянные, и голос — тоже деревянный. Когда этот дяденька шел, поворачивал голову, открывал рот, слышался скрип.
— Здорово! — сказал дяденька, заступая отцу дорогу.
— Привет, Антон-н-н… — сказал отец, как послышалось Сереже.
Дяденька глянул на Сережу бархатными глазами, сделанными из кусочков коры (ресницы были белые).
— Пацан? Ведь вот, подлец, мужеского полу!.. А? Ремешка-то пробовал у тебя? Оно чувствуется, что воспитание даешь хорошее.
Отец медленно поднял ладони к своим по-азиатски прямым и черным волосам, медленно и страшно. Подумалось Сереже: как опустит отец ладони — ах! — и расколет дяденьку, словно чурбан. Внутри он будет трухлявый, из него посыпятся муравьи, унося белые-пребелые шарики; если эти шарики спрятать хоть под тяжелым камнем, хоть на верхушке дерева, муравьи их отыщут и спасут; отец говорил, что из этих шариков можно сделать омлет…
Пока Сереже это думалось, дяденька шевелил губами, как в немом кино, и вдруг Сережа удивился, услышав, как дяденька кричит на отца гнусаво-деревянно:
— …ребенку понятно то, что ты вроде бы понять не поймешь. Спроси вон своего, спроси давай, каким таким способом эта птица, как ты ее называешь, вылетит из сборочного цеха, ежели все стены — в обрез, вплотную, чуть не касаются ее этих… габаритов! Опроси, спроси… Цех это или мышеловка?
Сережа подумал и испугался: а правда, как же вынуть тот мост, обросший лесами, который сейчас внутри дома с узкими окнами?
— Бдительный ты человек, не проведешь тебя, — сказал отец. — Но ты припомни: еще задолго до того, как самолет попал в цех, еще когда он был на бумаге, перед ним выросла стена… казалось, непроходимая! А вот — он на стапелях. Даст бог, будет и в полете.
Дяденька дернулся — и словно бы осевшая дверь заскребла по полу…
— Даст бог? Непроходимая? Распоясываешься, Карачаев! Соображаешь ты, что говоришь? Отвечаешь ты за свои слова?
— Ну, до твоего проникновения в суть, до твоей зрелости и пронзительности мне далеко, — ни опыта у меня, ни масштаба.
— Я рядовой, врешь, я не кто-нибудь, — сказал дяденька тихо. — Ты мне не приписывай, не клей. К чему это надо?
— Насколько могу понять — ты клеишь…
— Спрашиваю я, спрашиваю! Если вот эта вот твоя мышеловка называется строительство, что же тогда есть вредительство?
— А ты не задумывался… неужели не задумывался над тем, что легче и выгодней — сломать стену в старом цеху или возводить новый цех о трех стенах, с ангарными воротами?
— А-а! — закричал опять дяденька. — Вот ты и признался! Сам не заметил, как признался… Спасибо, уважил. Сло-мать! Это мы, гражданин хороший, за тобой знаем. Это мы все… убежденные, — ломать тебе легче, выгодней, чем строить. Только вот что: ты здесь не Морга́н и не тот… Рябушинский! Брось ты свои буржуазные замашки — транжирить, понимаешь, народное добро. Пока что у нас государство, а не частная лавочка для вашего брата и-тэ-эра. У нас с тобой что на уме? Пятилетка или что? Будет партактив… спросим!
Сережа почесал кулаком нос и подумал: почему этот крикливый дяденька говорит, смотрит, скрипит так, будто он умней отца?
Очнулся же Сережа оттого, что его больно тянули за руку. Отец вел его по заводскому двору, по мягкому от солнечного зноя асфальту.
Тотчас они поехали домой, будто отец хотел поскорей от него избавиться. И, пожалуй, больше всего запомнилось Сереже, что у каждой двери на заводе стояли вахтеры, вахтеры.
Отец и не заметил, как Сережа глотал слезы в трамвае. Дома отец поспешил к маме.
— Ну вот. Грозят. Сказать нельзя — чем…
— А все-таки?
— П я т ь д е с я т в о с ь м о й статьей!
— Что? — беззвучно выговорила мама. — Ах, шакал.
Сережа и тут удивился. Никто ничем отцу не грозил. Этого не было! Наоборот, он сам грозил одному молодому человеку у чертежной доски, а другому, пожилому, у моста…
Отец сказал маме, что в фамилии того деревянного дяденьки — лишняя буква, и потому фамилия звучит, как у шведа или норвежца: Антоннов, а во рту у него, надо думать, лишний зуб, оттого он и кусается. Сережа не видел, чтобы Антоннов кусался.
Отец рывком стянул с шеи галстук, отстегнул белый крахмальный воротничок от сиреневой в полоску рубашки. И стал пить пиво, которое поставила на стол мама. Сережа смотрел, как он пьет большими жадными злыми глотками, и думал: с чего это взяли, что отец любит завод?
Впервые целый день отец не нравился Сереже. Не нравилась и мама. Она — учительница, а отец — начальник цеха, а дядя Небыл — какой-то геолог… Лучше бы мама была ткачихой Дусей Виноградовой, а отец — летчиком, а дядя Небыл — хотя бы старым большевиком из каторги и ссылки.
Через неделю, уже под вечер, что-то, однако, переменилось, и отец все переиграл. Подозвал Сережу и посмотрел ему в глаза так, что тот задрожал от восторга.
— Дурачок… Мамкины гляделки… Собирайся!
— Куда?
— Куда нам, дурачкам, нужно.
«Дурачкам!» — смекнул Сережа, вспоминая сказку (дурак-то — умней всех), и кожа на его руках стала гусиной от любопытства.
Они опять поехали на трамвае на другой конец Москвы, мимо улицы, которая называлась Разгуляй, опять прошагали нога в ногу сквозь деревянный тоннель проходной, пересекли раскаленный солнцем асфальтовый двор.
Теперь Сережа не искал высоких труб и жарких печей. Он уже понял, что завод отца — таинственный. Посмотрел вбок, вдоль забора и увидел как будто бы неподалеку Серебряную Гору.
Сережа, затаив дыхание, пошел к ней, мимо многих зданий, боясь, что она вдруг растает в воздухе, но отец шел за ним, и она не растаяла. Когда же они подошли поближе, оказалось, что Гора сложена из богатырских панцирей. Все они были изломаны, помяты и покорежены. Многие проржавели. Это означало, что сюда приходят богатыри и складывают доспехи, разбитые в поединках, приходят, конечно, лунными ночами, когда люди спят, один раз в сто лет.
Всмотревшись, Сережа, однако, приметил нечто знакомое… На его глазах меч закруглился, притупился и обернулся в самолетный винт. Сережа поднял глаза на отца, тот кивнул. Значит, так и есть! Обыкновенное колдовство.
Отец вышел вперед и упер руки в бока, рассматривая Серебряную Гору. Это были части разных самолетов, перенесшие тяжкие пробы — на изгиб и кручение, на излом и разрыв, на вибрацию и иные аварийные катастрофические перегрузки. Здесь можно было найти крыло с обгрызенным, как у вафли, концом, со зверски выдранными нервюрами; хвост с кудрявыми мотками растяжек, превращенный из креста в букву икс; причудливо измятые шпангоуты с гофрированной обшивкой, словно бы источенной молью, и без обшивки; мощные лонжероны, похожие на изогнутых в смертной судороге удавов; бензиновые баки с уродливо разинутыми щербатыми пастями, со срезанными под корень зубами заклепок; винты, или, по-латыни, пропеллеры, завитые в спираль.
Отец поднял с земли серебряную ленту, согнул ее в кольцо, и получилась браслетка с двумя рядами крохотных круглых дырочек по краям. Он надел ее Сереже на правую руку, поверх рукава ковбойки, и стал Сережа Мальчиком с Серебряной Горы.
— Это правда Серебряная Гора? — спросил Сережа.
Отец дернул себя за мочку уха.
— Да… Отсюда взято сто мыслей. А один умник считает: сто преступлений…
Сережа тотчас сообразил, кто этот умник: дяденька Антоннов!
Они вернулись на асфальтовый двор и вступили в сборочный цех, который неделю назад был домом с узкими окнами, а теперь — местом более необычайным, чем морской подводный грот с осьминогом в глубине, о котором рассказывала мама. Конечно, здесь было смертельно опасно, как во всех таинственных местах…
В три часа пополудни отец подвел Сережу к стапелям! К тем стапелям, которые он считал простыми лесами, когда был еще глупым нетерпеливым, обидчивым и даже слезливым мальчиком. С безумной отвагой Сережа прыгнул на чистые скользкие строганые доски, точно на острый борт шлюпки, которую бросает крутая волна. Отец, конечно, нахмурился, чувствуя, как судорожно цепляется за его руку Сережина рука, но дал ему отдышаться. Они прошли по первому ярусу стапелей из конца в конец цеха и не провалились, не взорвались. По узенькой стремянке без перил поднялись на второй ярус и очутились на страшной высоте; отсюда цементный цеховой пол казался розовым, как промокашка.
Теперь Сережа понимал: за стапелями — не мост, костяк огромной птицы.
— Кружится голова?
— Нет!
Отец заставил его поднять голову, поднять глаза.
— Ну? Перестала?
— Ага.
И в самом деле голова у Сережи перестала кружиться, и он сморщился оттого, что вдруг услышал нескончаемую тягостную стукотню молотков, громкие голоса и… увидел на стапелях много людей в черных спецовках и халатах.
Все они здоровались с отцом; здоровались и с Сережей за руку и заговаривали с ним, а он только таращился, как кукла, пока кружилась голова. Теперь он всем с удовольствием отвечал; поправляя на руке браслетку:
— Сережа. Ничего я не боюсь… Мне? Семь, уже восьмой пошел. Нравится?.. Ге-ге! Просто я всю жизнь мечтал пойти на завод.
— Что-о? Ах, ты… — сказал отец сердито-весело. — А ну, поди-ка сюда. Держись!
И прежде, чем испуганный Сережа успел сообразить, что ему угрожает, отец подхватил его под мышки, поднял с освещенных, милых и приятных стапелей и сунул куда-то далеко во внутрь, в полумрак, в гулкую неизвестность, туда, где сизо сияли словно бы стеклянно-прозрачные балки и со всех сторон упорно глядели немигающие совиные глаза заклепок.
Отец крепко держал Сережу, пока он нащупал… пока ухватился… пока оседлал там, в железном чреве, нечто жесткое, холодное. Когда же Сережа изловчился и оглянулся, отца позади не было. И людей на стапелях не стало видно и молоточного грохота не слышно… Вот это и называется — висеть на волоске…
Правда, он не висел, а сидел верхом на толстенной черной трубе, вцепившись в ребристую раму золотистого цвета. Если бы он знал, что сидит на лонжероне и держится за шпангоут самолета! Если бы он знал, что лонжерон — это становой хребет, а их у самолета четыре… а шпангоуты — это ребра, как нервюры у крыла… а привязаны они к своим хребтам косынками, серебристо-голубенькими… на утопленных заклепках… Наверно, задохся бы от приступа гордости, лютого, как приступ астмы. Но Сережа этого не знал. А под ним, сквозь широкие щели между досок, зияла пропасть.
И все же ему было очень хорошо: во-первых, страшно, во-вторых, интересно.
Догадался он посмотреть вдоль черной трубы… и ахнул, как мама ахает, когда видит потеки и ссадины на его коленках. Вдали сбоку, у самых стапелей, висел в воздухе, в пятне света серебряный пупырчатый кусок пола, не из дома, конечно, — из мавританского дворца; на полу стоял желтый кожаный царский трон; а выше, тоже сбоку, в воздухе, подобно ладони, приложенной к козырьку фуражки, висел серебряный кусок стены и в нем — иллюминатор из непробиваемого пулей стекла. Ясно было, что, если глянешь в этот иллюминатор, увидишь джиннов, увидишь драконов… а может, просто летучих рыб или гигантских черепах?
На секунду Сережа закрыл глаза, а когда открыл, внезапно увидел там, на троне, необыкновенного черного человека с белыми глазами и белыми зубами; он сидел и смотрел в иллюминатор. Он словно примеривался, удобно ли ему сидеть и смотреть и повелевать одним взглядом… И видно было, что он может все, что захочет! Сережа вскрикнул: он узнал отца.
— Седой! — позвал отец.
Рядом с иллюминатором показалась косматая белая голова и большие белые руки, точно лапы белого медведя Отец беззвучно смеялся.
— Скажи, пожалуйста, будь друг, — о чем я думаю?
— Да о французах…
— Главный был, смотрел?
— Сидел, как ты.
— Поминал их?
— Перво-наперво! Министра, говорит, авиации мосье Петра Кота обратно бы к нам бы в гости…
— Плакали французы?
Седой помял белый ус.
— Стало быть, плакали. По-французски — не знаю, а по-нашему — чистота! А что чисто, то и румяно.
Отец вскрикнул весело:
— Ну, а к чему нам эта роскошь, барство? Мы же не Морга́ны, не Рябушинские. Ты погляди, как мой сын смотрит…
— То-то и оно, — сказал Седой, — как твой сын посмотрит через сколько-то годков. Тот не отец, да и не мужик, кто не видит, что его сын увидит апослезавтрева!
— Даже не мужик? Кто же?
Седой, насупясь, показал большим пальцем себе за спину. И опять Сережа догадался: дяденька Антоннов… И решил обязательно запомнить, что увидит послезавтра.
А потом — как будто кто-то задышал ему в затылок… Сережа рывком обернулся и с дрожью посмотрел в противоположную сторону. За первой, второй, третьей рамой, непонятно — далеко или близко, словно бы на черном бархате, бесшумно завивались в спирали и замкнутые круги крошечные белые мурашки цифр, их нагоняли и пронзали быстрые белые стрелки; круги и стрелки горели белым огнем. И было их десять, двадцать, сорок…
Сережа присмотрелся, громко икнул от страха и понял, что это такое, потому что знал: самая нужная вещь на свете, если не считать хлеба и воды, компас! Перед Сережей была стена компасов.
И он нисколько не колебался, шмыгнул носом воинственно и полез по трубам, рамам и балкам туда, к компасам, чтобы потрогать их… Ему уже не приходило в голову, что он может сорваться. И про осьминога он больше не думал. Он опять слышал гул клепки, и видел на стапелях людей, и обрадовался, вспомнив, что такая стена есть, между прочим, на фотографии Днепрогэса, только там циферблаты не черные, а белые.
Большая неуклюжая желтая железная штука, очень похожая на оплывший бок бегемота, преградила Сереже дорогу. «Бак», — догадался он, полез в обход и потерял из виду стенку компасов… И вообще заплутался. Внезапно скрылся из глаз и трон. Кругом теснились клепаные бесцветные и крашеные балки, и их становилось все больше. На некоторых было выведено черной краской: «I кв. 1937 г.», «План 1937». Сережа ушибался об них все чаще, вспотел, измазался, ободрал руки, ноги и уже не знал, куда лезть.
Тут-то отец неизвестно откуда протянул к нему горячие ладони и вынул его из железного лабиринта. Сережа заикался, оглядывался и тыкал пальцем туда, где был, стараясь объяснить, что видел и что хотел увидеть. И не мог объяснить.
— Ладно, ладно, хорошо, — говорил отец, отряхивая на нем штаны. — Это приборы… отечественные… золотые…
Вдруг он присел перед Сережей на корточки и крепко обнял его. У Сережи слезы навернулись. Никогда с отцом такого не бывало.
— Это глаза, уши, голос нашей птицы… — сказал он. — В будущем году она взлетит. А тот умник лопнет, как жаба, которая хотела стать быком.
Но и с Сережей такого не бывало, — он не помнил, что ему еще объяснял отец, где они потом были и как вернулись домой.
Стемнело, когда они шли через проходную. Отец остановился и стал смотреть в небо. Сережа повесил голову, он устал смотреть и видеть.
А между тем на высокой сорокапятиметровой четырехгранной кирпичной башне запустили ветряк; по этой башне с некоторых пор узнают силуэт завода, как по Эйфелевой — Париж. Лопасти ветряка слились в диск, они вращались бесшумно, но казалось, что сверху доносится могучий моторный рев, как у самолета на старте. Под бледными городскими звездами, в луче слабенького прожектора, в диске ветряка вдруг возникла радуга — семицветный клин, строгий и праздничный, как старинная войсковая хоругвь.
— Прощай, милый… прощай… — глухо выговорил Карачаев. — Не скоро увидимся.
В трамвае Сережа спал. У него был жар, и мама дала ему на ночь чаю с малиновым вареньем, а отцу — большую рюмку водки. Снилась Сереже птица величиной с дом, с белыми крыльями.
Сереже казалось, что он растет быстро. Коротенький слабый зуб спереди у него подрос, сравнялся с соседним и даже слегка наехал на него, как у отца. Сережа считал в душе, что он уже не маленький, когда случилось такое, чего никто не ожидал.
Летом уехал отец. Взял свой чемодан и уехал. Все говорили, что отец бросил маму, и утешали ее, хотя она нисколько не плакала.
Отец пропал, как дядя Ян Янович. Прошла осень, зима, весна… Наступил будущий год, а об отце — ни слуху ни духу. Писем он не писал, и мама не знала, где он, когда вернется, и никто этого не знал.
Каким-то образом проведали, что перед отъездом, прошлым летом, он пошел с вещичками в гостиницу «Москва» и жил там в номере подряд несколько суток. Мама ходила к нему туда один раз (по улице Неглинной), вернулась невеселая. Значит, бросил.
Мама похудела, побледнела и хотела отрезать косы, подстричься под мальчишку, потом раздумала и стала говорить: «Если б приехал Небыл…», а Сережа боялся спросить, нужно ли ему любить отца и расти, чтобы быть на него похожим.
Стал он примечать, что мама не спит по ночам. Вернее — это стала примечать тетя Клава, соседка; она любила рассказывать о том, что примечает, и прежде всего — Сереже. Он долго не мог проверить, правду ли она говорит, потому что не мог проснуться ночью. Но один раз проснулся и увидел: мама сидит в халате, опустив голову, и словно дремлет; настольная лампа покрыта шерстяным платком, и видно, что тоже с удовольствием легла бы спать… А около лампы разложены не тетрадки по арифметике, а конверты с письмами и фотокарточки и стоит деревянная черная шкатулка с ребристыми стенками и задвижной крышкой.
— Зачем ты так сидишь? — спросил Сережа, открыв полтора глаза.
— Думаю, Сереженька… о том, что будет.
Утром тетя Клава спросила, почему она не спит.
— Думаю, Клавонька, о том, что было.
Тетя Клава стала кричать:
— Дня тебе мало? Сверхурочные получаешь?
— У нашей сестры мысли ночные…
Сережа задумался: «У какой такой сестры?» У мамы сестер не было.
ГЛАВА ВТОРАЯ ГОД ТОМУ НАЗАД Семь дней и семь ночей. Одно горе, другое горе. Хочу Аленку
3
Жизнь надо было начинать сызнова, начинать одной. Но о том, что будет, Анна не думала. Она думала о том, что было. Больше ничего ей не было интересно.
Истекал год, самый длинный, самый медленный в ее жизни. Вот так, говорят, тянется год войны. Год — как целая жизнь.
Муж бросил… Бросил тебя мужик… Эти слова сердили ее и даже смешили поначалу. Потом она привыкла к ним, отвечала бессмысленным, равнодушным пожатием плеч, чтобы отвязаться от расспросов. Но в один смутный час она сказала себе: а не бросил ли в самом деле? И словно застопорилось время. Этот час длился день за днем, месяц за месяцем.
Георгий взял с собой только белье, как будто уезжал на несколько суток, взял логарифмическую линейку и самую ценную из своих книг — справочник Хютте, купленный за половину студенческой стипендии у букиниста, близ Китайской стены, когда эта стена еще существовала.
Все было нелепо в день расставанья, все ненатурально: и картинное спокойствие, и немота Георгия, и то, как он брал из комода и складывал в фибровый чемодан вещи. Бывает во сне: человек ходит около тебя, но ты не можешь ни окликнуть, ни коснуться его.
— Сережку не нянчи. — Вот что он сказал ей напоследок.
Пять суток Георгий прожил в гостинице. Анна пошла к нему в день его отъезда, безошибочно почувствовав, что этот день наступил.
В номере она застала незнакомого человека. Он встал, когда она вошла. Но она не запомнила его лица (и потом жалела об этом). Она видела только лицо Георгия, своего мужа, темное до черноты. Оно стояло перед ней как зеркало, и она узнавала в нем свою боль, свою тоску. Лишь голос незнакомого человека Анна запомнила, может быть, потому, что этот человек, взглянув на часы, сказал, подчеркивая каждое слово:
— Казанский вокзал. Поезд «Москва — Владивосток». Вагон четыре. Сегодня. До свиданья, Анна Павловна.
— До свиданья… — ответила она машинально.
Ей хотелось переспросить, чтобы задержаться здесь, около Георгия, еще на полминуты. Хотелось просто сесть, сказать, что отнялись ноги. Так бывает.
Георгий не вымолвил ни слова. Приходи, говорил он, прощай. Приходи, прощай.
Анна подошла к нему поближе, и он обнял ее глазами в последний раз. И глазами оттолкнул. Как она тогда не упала?
Она поехала на вокзал и ждала на перроне несколько часов, пока подали владивостокский ускоренный. Кажется, был дождь. Кажется, был град. Он стучал в стекла вокзала неровно, сбивчиво, как Сережа в свой маленький барабан.
Георгий, конечно, увидел ее на платформе из открытого окна четвертого вагона, но смотрел сквозь нее. Она не махнула ему рукой на прощанье, а лишь прижала руку к груди. И он сделал так же. И это не казалось им смешно, казалось нормально…
Было у Анны обыкновение: запоминать даты, не только числа, но и дни недели… Она помнила, например, что вторая пятилетка завершена досрочно за четыре года и один квартал (как и первая) в четверг, 1 апреля 1937 года. А Георгий уехал в четверг, 5 августа.
Что ей запомнилось последнее настоящее между ними? Ночной разговор у кровати сына, когда Сережа просыпался и прикидывался, что он спит? Или бледный день затем, слетевший, как мертвый лист, когда Георгий держал сына на коленях, носил на закорках, качал на руках? От той ночи и того дня не сохранилось в памяти ни звука, ни цвета, ни запаха. Пустые видения, похожие на рисунки по затуманенному стеклу.
А до того она еще ни о чем не догадывалась и не могла бы поверить, что до конца остаются считанные дни.
У Георгия была горячая пора на заводе, аврал за авралом. В воскресенье он работал допоздна. А в понедельник вдруг пришел домой в полдень и сказал, что у него — свободная неделя.
— Считай, что это вроде выигрыша по займу индустриализации. Семь суток плюс время на проезд, как по курортной путевке!
— Тебе полагается двадцать четыре плюс выходные.
— Шут его знает… И в этом году мой отпуск поломается. Плюнем на все, малышка. Катнем вместе, вдвоем, сейчас! Куда глаза глядят…
— А глядят они, конечно, в воду?
— А что?
— Не боишься, что я загублю тебе рыбалку?
Он засмеялся одними глазами.
— Жена моя — крест мой!
Впопыхах Анна подумала, что хорошо бы уж тогда — на Волгу, в Янкины края. Может быть, мать и сестра Янки что-нибудь знают о его истинной судьбе… Георгий понял ее.
— Пожалуйста, не возражаю.
— Но… — сказала она, думая о том, что пошел июль, месяц пик, и надо доставать билеты загодя.
Он кивнул, соглашаясь, вынул из кармана бумажник, а из бумажника билеты. Билеты были роскошные, с посадочными талонами и, разумеется, в Куйбышев. Она взглянула на них и покраснела от детской радости: поезд отходил через несколько часов. Это могло означать одно: что у Георгия, на стапелях, наконец-то хорошо, совсем хорошо! Она прижала зелененькие бумажки к губам и стала выдвигать ящики комода. Она ничего не подозревала, как и тогда, когда он возил на завод сына.
Ехали в мягком вагоне ночь, день и еще ночь. В одном купе с ними оказались две старушки, лет за сорок; Анна и Георгий уступили им свои нижние места. Старушки были сестрами. Чистенькие, суетливые, робкие, как мышки, они всю дорогу боялись отстать от поезда, хотя не высовывали носа из вагона, а без крайней надобности и из купе. Спали, не раздеваясь, посменно. И настойчиво угощали Анну и Георгия вареными яйцами и солеными огурчиками, чтобы задобрить наперед, на случай, скажем, непредвиденной пересадки на глухой станции или, не дай бог, крушения.
Надобность такая, по всему судя, была… Молодые люди назвались супругами, но держались загадочно. Он окликал ее разными и непонятными именами, как кошку или щенка. А она под вечер сказала ему:
— Карачаев… Ты бандит.
И впрямь лицо у него было темное, с изогнутыми бровями, точно у казака или черкеса. Консервную банку он вспорол не ключом, а перочинным ножом, будто картонную. Был неразговорчив, замкнут, но постоянно гудел — не то напевал, не то мычал с закрытым ртом что-то басурманское. Ел мало, меньше всех, зато с утра выпил полстакана водки, неторопливо цедя ее сквозь зубы. Огурец и яйцо взял. И отправил в рот целиком, не откусывая. А главное — смотрел на свою румяную спутницу таким пристальным, страшным взглядом, что сестры мысленно крестились.
Разговаривали молодые люди с глазу на глаз, вполголоса, в коридоре. Но сестрички были бдительны. Через открытую дверь они слышали:
— Карачаев… Ты бандит. Что ты такое гудишь все время?
— Траурный марш. Из Бетховена. Это я настраиваюсь в предвкушении рокового часа.
— Зачем ты их пугаешь?
— Они девы… Нет бережливее дев. А я жажду злата из их баулов и сберкнижек, подвешенных к лифчикам.
— Бессовестно пить с утра в одиночку.
— Разве я напился? Высох за одну ночь. Крови жажду. Как вурдалак!
— Нельзя быть таким мстительным. Они не виноваты, что у тебя нормальная температура — тридцать семь и пять.
— А у тебя?
— Молчи… Ты же не дал мне ни капли. Дай тогда и мне.
— Хочешь, я тебя уничтожу? — сказал он.
— Как? Совсем?
— Полностью. Безвозвратно.
— А помнишь, пять лет назад… — заметила она, — русую, пшеничную — из геологической партии. Янка ее привез, добряк, из твоего прошлого…
— Ее не было.
— Но я ее видела!
— Ты ее убила. Десять лет назад.
— Хочешь я тебя уничтожу? — сказала она.
— Совсем?
— Окончательно. Бесследно.
— Пойдем… Сдвинем раму, спустим дев за окно.
— Это не по-христиански. Богородица была девой. И ты говорил, что я — девочка.
— А я магометанин. Я турка.
С оторопью сестрички обдумывали то, что слышали. Они понимали только отдельные слова. Вот так, говорят, непонятна речь уголовников, рецидивистов. Возможно, молодые люди шутили. Но тогда почему на их лицах ни тени улыбки, а взгляды заговорщицкие, разбойничьи?
— Послушай, а где эта женщина живет, в Куйбышеве? — спросила Анна.
— Ты глупая, — сказал он, — ограниченная, тупая, нечуткая, бездарная. И это… как ее? Дурочка! Поняла?
— Да. Иди покури.
Он пошел в конец коридора, к проводнику, у которого была махорочка. Она вошла в купе и села против сестричек.
Когда Георгий вернулся, благоухая махоркой, как Небыл, он увидел в купе одну Анну.
— Чур! Чур меня… — пробормотал он, осматриваясь. — Где же они? Может, в багажнике, под сиденьем?
— Не твое дело.
— Чудеса. Как ты их выставила?
— Тебя не касается. Закрой дверь.
— Как ты сказала?
— Закрой, пожалуйста, дверь…
Он бесшумно задвинул дверь купе, щелкнул замком. Она села, глядя на Георгия растерянным ищущим взглядом.
Он прижался лицом к ее коленям и стал шептать в складки халата, в изгибы ее тела, слово за словом. Она расслышала и поняла все до одного. Это были ее прозвища.
— Когда ты видела, чтобы я пил залпом? Иди, приведи их назад, несчастных овечек.
Она побледнела. Узкие ее глаза превратились в щелки, блестящие как лезвия.
— Как ты сказал?
— Пожалуйста…
Она оттолкнула его руки.
— Запью, закурю! Сойду на ближайшей станции.
Поднялась и с лязгом отодвинула дверь. Смерила его надменным взглядом.
— И это муж! И это Карачаев! Разведусь, разведусь… на законнейшем основании.
Он, беззвучно смеясь, смотрел на дверь. Старушки, комкая в руках платочки, переминались с ноги на ногу за спиной Анны. В их чистеньких личиках светилась решимость — лечь костьми за свои баулы.
Всю ночь Анна и Георгий простояли в коридоре у окна. Озябли, но не шли в свое купе. Они сторожили рассвет и сызранский мост.
Утро выдалось ленивое, туманное. Долго ехали по берегу, не видя за белесой пеленой реки. Внезапно туман поднялся, открылись сизые дали. Овальное пятно воды, похожее на лужу, а больше на каплю ртути, заблестело вдали, впереди поезда.
Поезд шел медленно; лужа скромно поблескивала в углу окна. Она словно отдалялась от глаза, потому что окно поднималось все выше и круче над землей и в нем открывалось все больше неба, воздуха и простора. Тучи клубились неподалеку, над крышами вагонов, блестящие полосы дождя висели внизу, под рельсовым полотном.
И вдруг вплотную мимо окна с тихим гулом проплыла черная железная балка. Анна отшатнулась, толкнув Георгия. Казалось, что балка сейчас влепит в лоб. Крупные головки заклепок сияли на ней, как сквозные дыры. Она мигнула и исчезла за рамой, и тотчас с гулом выплыла другая, еще мощней…
Анна приникла к стеклу. Мост! Громадный мост над далекой маленькой лужей. Он начинался за километр от нее…
Мерно мигали клепаные балки, наплывая сверху и снизу, наискосок, крест-накрест. И гудели, как шмели. Лужа пропала из виду. Быстро светлело. Пасмурное грязноватое небо стало стальным, потом слегка поголубело, потом налилось пронзительной слепящей синевой. А в нем неведомо откуда возникли странные жирные остроконечные черточки.
Что это? Парашюты? Но они слишком неподвижны… Колбаски аэростатов? Зачем они здесь? Анна присмотрелась, и небо внезапно опрокинулось на ее глазах, и она с изумлением поняла, что́ видела.
Эти черточки — баржи… Они не вверху, а далеко внизу, на большой просторной воде, которая уже не умещается в тесном вырезе окна. Следом и тучи обернулись в холмистый берег, а завесы дождя — в отвесные обрывы и скаты, и на берегу, будто выпрыгивая из земли, стали возникать один за другим краны, краны, краны.
Но вот берег с кранами уплыл назад. Река застыла неподвижно. Ни волны, ни ряби на ней не различишь. Скрылись и черточки барж, в утреннем свете как бы растаяла сама вода. Но Анна чувствовала: там русло, там стремя, вечное течение.
За стеклом коротко и дико посвистывал ветер. Поезд вздрагивал, как самолет, а другой берег не показывался. Повсюду была вода, и текла в душу волжская силища.
— Вот это ре…чка, — прошептала Анна.
— Вот это мост, — сказал Георгий. — Полтора километра… Тысяча восемьсот восьмидесятый год! Инженер Белелюбский.
— Почему это так… здорово?
— Потому что тут рыбу ловят.
— Послушай, — сказала она, отталкивая плечом его лицо, — ты можешь назвать свою самую сильную страсть?
— Могу, конечно: тщеславие. Дострою свой мост… лопну от спеси!
— Обещаешь?
— Эх, — негромко вскрикнул он, потому что поезд ускорил ход, мелькнула последняя балка, и грязно-серый земляной скат заслонил небо и воду.
Однако и в ту необыкновенную ночь и в то утро Георгий не обмолвился о «дальней дороге», о том, что вряд ли будет достраивать свой «мост», как будто он сам еще не знал и не думал об этом.
В Куйбышеве, в тоннеле, который вел с перрона на вокзальную площадь, их остановила рослая молодая женщина с рыжеватыми волосами и приветливым лицом:
— Здравствуйте. Это вы, конечно… Георгий. Анна. Так я и думала!
— Что такое? — проговорил Георгий. — Марина!
— Она самая. Я вас сразу узнала — по тому, как вы вели ее за руку. Это неподражаемо у вас, ей-богу.
Георгий поставил чемодан, обнял Марину Небыл и расцеловал в обе щеки. Анна и Марина тоже поцеловались, но заметно суше, углами губ.
Сели в трамвай, поехали на пристань. В городе было пыльно, жарко. Крутые улицы, которые вели к Волге, именовались здесь спусками. Они были выжжены солнцем добела. Сошли к берегу по множеству каменных лесенок, истертых до того, что с вещами приходилось идти боком. Марина и Георгий смеялись. Анна вприпрыжку бежала впереди, настороженно прислушиваясь к их смеху, но не оборачиваясь.
И вот — опять тишина, ширь и ветер. На сизой реке вспухала волна и словно открывались и закрывались бельма барашков. Противоположный берег, низкий, плоский, казался то синей, то желтой ниткой под тенью от облаков. Гудки буксиров тяжело, вяло отрывались от черных труб, а летели далеко, как на длинных крыльях. Эхо с той стороны не доносилось. На пристани, у береговой кромки плясали и чесались бортами и носами лодки.
С маленького дебаркадера, скрипящего на цепях, вошли на колесный однопалубный пароход, казавшийся безлюдным. «Эй, на «Комете», вверх или вниз?» Голос ниоткуда: «Вверх…» Когда же отвалили и, бодро шлепая по воде плицами, держась берега, поплыли со скоростью пешего посыльного, Марина тоскливо осмотрелась.
— Вы что-нибудь знаете о Янке?
— Я как раз хотел вас спросить о нем.
— Ничего… Ничего — с начала испанской войны. Мама угасает на глазах. Хоть бы одно письмо или что-нибудь, с какой-нибудь оказией… Ну, если он в Испании! Помните, потопили наш пароход с оружием? «Комсомол»… Может, он был на этом пароходе?
— Я говорил с одним знакомым… бригадным комиссаром… — сказал Георгий. — Он — оттуда. Жив-здоров, даже не ранен.
— Значит, Янки нет в живых.
Георгий мельком посмотрел в сторону Анны.
— Я думаю, вы его скоро увидите.
— Где?
— Дома, разумеется.
— Ой… не надо, не надо так…
— У меня предчувствие, Марина.
Анна удивилась словам Георгия, но сказала:
— Это правда. Он всякий раз угадывает, когда Янка близко.
Сказала и покраснела под взглядом Марины.
Часа через два «Комета», пыхтя, кряхтя, грузно ворочаясь и спихивая дебаркадер с бревенчатых упоров, пришвартовалась к пригородной пристани Студеный Овраг.
Тут берег был жгуче-зеленый. К воде спускался непролазный кустарник. Трава росла из гальки, сплошняком, без проплешин. Круто вверх, на гору всползали тесные заросли дуба, клена и орешника. Лес стоял на камне, но даже ветвей не было видно под пышной листвой. Впереди, цепью, подобно пальмам на тропическом побережье, тянулись голые стволы старых осокорей.
По дну темного, как щель, овражка, стока весенней воды, поднялись в гору.
Большой светлый овраг рассекал берег на многие километры. Овраг постоянно дышал студеным ветром, за что и получил свое название. Здесь начинались Жигули. Выше по реке, на виду у Студеного Оврага, громоздились на том и этом берегу две заглавных горы — Крестовая и Могутовая; это Жигулевские ворота.
Поселок лежал в горле Студеного Оврага. Марина привела гостей в двухэтажный оштукатуренный барак. Мать встретила их на крыльце. Эту женщину гости, пожалуй, не узнали бы. Черноволосая, кареглазая, она ничем не напоминала Янку. И вовсе она не казалась угасающей.
— Мама, им ничего не известно, — сказала Марина, как только ступила на крыльцо.
— Поди, возьми молока у Нюры, — сказала мать.
Она не заговаривала о Янке. Отобрав у Георгия чемодан, она отправила гостей мыться на Волгу, затем усадила за стол, выпила рюмку «московской», привезенной Георгием, и стала рассказывать об отце и деде Янки.
В июне восемнадцатого, почти двадцать лет назад, во время чехословацкого мятежа, большевистский комитет послал Небылов в белые казармы — пропагандировать солдат чехословацкого корпуса. Казармы помещались в слободе, на том месте, где нынче стоит ультрасовременный подшипниковый завод (вторая пятилетка!). Там и погибли оба — отец и дед.
— Это был в то время главный фронт — Восточный, — сказал Георгий. — Ленин говорил, что спасение революции на чехословацком фронте. Он говорил: не только русской, но и международной…
А Анна подумала, что на том же Восточном фронте решилась судьба и ее отца. Тут недалеко, под Оренбургом, Анна осиротела; была она тогда чуть старше Сережи.
Георгий распаковал чемодан, и Анна вручила Вассе Антиповне и Марине набор дефицитных ниток «мулине» для вышивания и флакончик духов марки «Ленжет», которую, по данным «Вечерней Москвы», хвалили на парфюмерном конкурсе известные ленинградские актрисы: Тиме, Вольф-Израэль и другие. Подарки так понравились, что Анне стало не по себе. Георгий, слегка хмурясь, свинчивал спиннинг. У всех на уме был, конечно, Янка и то, как он любил и умел дарить.
— Ну, дети, дети… — нетерпеливо выговорила Васса Антиповна и показала на дверь. — Вон пошли! Видеть вас хочу, но не раньше, чем к ужину.
— Мама, надо же им чуточку отдохнуть… с дороги…
— А тебе следует открывать рот раз в день, чтобы извиниться, что ты попалась им на глаза! — сказала мать.
Наверно, это было неприлично, но Георгий и Анна обняли ее благодарно и, взявшись за руки, ушли. Возможно, это было нехорошо… Но они не задумывались над этим.
Их час настал. Они шли куда глаза глядят. Здесь, за Волгой, они были одни; лес цвел и дышал для них одних, а все остальное — цех, стапеля и календарная лихорадка, а также человек с лишней буквой в фамилии — осталось за сызранским мостом.
Они недалеко ушли. В овраге, на замшелой тропе, под кривым стволом осины, висящим над головой аркой, они обнялись. И так долго не отпускали друг друга, как будто не виделись годы и не были мужем и женой десять лет. Стояли и бормотали друг другу в уши несуразные слова.
Затем они полезли вверх, по каменистому склону, сквозь черный колючий кустарник, прочь от тропы. Порядком исцарапанные, выбрались на треугольный уступ под выпуклой скалой, не видный ни снизу, ни сверху. Уступ был прогрет солнцем и густо порос травой. Он походил на люльку, подвешенную к небу.
— Смотри, что нам послал добрый, близорукий, тугоухий дядя боженька… — сказала Анна.
— Нет, это дядя леший… Знаешь, водяной топит, а леший в о д и т. Советую: пока не поздно, выверни на себе одежду наизнанку. Только всю! Или пропадешь!
— Ах, так…
Спустя минуту и юбка, и блузка, и чулки на Анне были надеты на ничку.
Георгий в трусах, намотав на голову рубаху, как чалму, сидел на подогнутых по-азиатски ногах. Сидел и раскидывал перед собой незримые карты, строя рожи.
— Тебе ведомо, — спросил он невообразимо гнусавым голосом, оттого, что боялся обронить травяные усы, — как леший бубнит, бродя по лесу? Шел… нашел… потерял! Повтори.
— Шел, нашел, потерял. Пожалуйста.
— Так вот, ты уже проиграна. Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
— Врешь! Не дамся! — сказала она. — На мне все наоборот. Только лифчик… Но что леший не видит, то не знает!
Георгий все-таки выронил усы, охнул и повалился на спину, показывая пальцем на ее ноги.
Она осторожно посмотрела себе на ноги и с хохотом повалилась ему на грудь. Забыла про туфли!
— Она тебе понравилась? Скажи, — пробормотала Анна ему в ухо.
— Мне нравится Васса Антиповна. Жаль, что мать нельзя отбить, как жену. Марине я сочувствую, но не так.
— Еще бы. Я видела, как ты на «Комете» прижимался локтем… и она не отстранялась. Типично мужицкая манера… сочувствовать!
Он закрыл глаза, прогнул спину.
— Ах, хорошо… Говори, говори. Ты замечательно говоришь.
Но она уже не могла сказать ему ничего здравого и неясно слышала, что он говорит, туманно видела, как он смотрит.
— Ты ничего не смыслишь… Не понимаешь женской души, — говорила она с блаженной горечью. — Потому что ты пень. Тебя нужно выкорчевывать… А я тебя нашла… под рябиной, на Алтае… У меня право первооткрывателя. Я тебя застолбила!
Говорила и плакала, вытирая мокрый нос о его плечо.
— Да, да… ты нашла, ты открыла… — говорил он.
— Ты забыл, не помнишь нашего Алтая… А я… я…
— Ты… ты… — повторял он, и она чувствовала, как это же говорят его руки, все его существо.
Вечером, за поздним ужином, шутили.
Васса Антиповна поставила на стол печеную картошку, молоко и хлеб. И заметила, что рыбу ожидала от рыболова. Хорошие плотники, например, везде и всюду ходят с топором за поясом. А роскошный спиннинг с распущенной леской полдня мешал ходить по комнате. На этот спиннинг приходили смотреть со всего поселка. Иные спрашивали, можно ли на него поймать леща или — только осетра? Молочница Нюра дельно сказала, что им удобно выколачивать ватные одеяла.
— Граждане гости, — сказала Марина, смеясь.
— Господа гости! — поправил Георгий.
— Я вас уже простила. И вот доказательство: завтра повезу вас на «Комете» вверх, к Цареву кургану…
Утром, по пути в Студеный Овраг, Марина рассказывала о том, что будет в следующую, третью пятилетку у Жигулевских ворот. Плотина. Через Волгу! Несколько Днепрогэсов в одном кулаке. Сейчас расчищают строительную площадку. Оттуда в Студеновский лес переселяют большущий дачный поселок научных работников. К сожалению, пострадают тамошние сады, чудесные… вишневые… Их рубят. И Царева кургана не узнать. Макушку у него сбрили. Там берут камень. Курган теперь лысый, с тонзурой, как доминиканский монах.
— Ну? Хотите? — спросила Марина.
— Конечно! — отозвалась Анна. — А вы сможете… с нами?
— Обязательно. Я взяла отгул, — ответила Марина, радуясь тому, что рада Анна.
Но Георгий, не слушая их, поднялся из-за стола.
— Нет, мы не поедем, — сказал он, неприязненно хмурясь. — Спасибо. Не хочу.
Анна отшатнулась — Карачаев не хотел видеть такую стройку, такой мост! Ну, хоть придумал бы для вида что-нибудь любезное… веселое…
— Пожалеете, милый друг! И скоро, — сказала Васса Антиповна, подняв брови.
Георгий сунул руки в карманы.
— Не знаю. Возможно… Кто-то мне рассказывал: там, у Царева кургана, — уголовники, урки? Этого мы насмотрелись на Беломорканале.
Васса Антиповна и Марина тоже встали и заговорили, перебивая друг друга:
— Но это же великолепно, что люди работают…
— А лучше — на нарах, в кутузке?
— Это же перековка, вот именно как на Беломорканале!
— Это честь… это мечта… удел лучших из лучших — работать там, — сказал Георгий, и лицо его чугунно потемнело. — Я карманник, растратчик, убийца, шпион. А меня под конвоем ведут — на великое гордое дело, перегораживать Волгу! О-ох… — простонал он, потирая пальцем мочку уха. — Хотите, я вам спою из Чайковского?
Анна так потерялась, что не могла вымолвить ни слова. Она видела, как больно задеты хозяйки дома, как они оскорблены и за себя, и за то, что радовало каждого, кто узнавал, что будет рядом с их Студенкой. Васса Антиповна подошла к окну и занавесила его ситцевой шторкой.
— Простите, — сказала она. — Я не привыкла… Мой сын не приучил меня к такому пению.
Марина добавила:
— Там пока земляные работы…
Георгий тут же вышел из дома. С крыльца донеслись его шаги. Анна не пошла за ним.
— И часто э т о… у него? — спросила Васса Антиповна сухо, вежливо, как врач.
— Никогда — ничего похожего… — пробормотала Анна.
Стукнула дверь. Вернулся Георгий. Подошел и поцеловал руку у Вассы Антиповны, потом у Марины.
— Кажется, достаточно с вас Янки… — сказал он. — А тут еще я. Поверьте, впервые…
Он сел и взял за руку Анну.
— Вы ходили курить, — сказала Васса Антиповна. — Курите здесь. Янка не раз говорил мне, что я груба.
— Знаете что, — сказал Георгий, — не надо больше так говорить о нем.
И все женщины поняли — как… Так, будто бы его нет.
Марина очистила последнюю картофелину, положила на тарелку Георгия. Он послушно взял ее, макнул в соль, откусил половину, а другую положил на тарелку Анны.
Не выпуская ее руки, он закурил. Марина и Васса Антиповна принялись убирать со стола, и Анна видела, как они мимоходом то и дело посматривают на Георгия — озабоченно, сочувственно и виновато.
Он тоже заметил это и стал рассказывать об О. Ю. Шмидте. Георгий так и называл его: О. Ю. Вот человек несуеверный — О. Ю. В пятницу 21 мая он высадился на льдину у Северного полюса сам тринадцатый…
На льдине сейчас четверо. Из них по меньшей мере один, Кренкель, войдет во все хрестоматии своей телеграммой на Большую землю: «Меняю килограмм шоколада на килограмм картошки».
— Кстати, друзья, намотали ли вы на ус, что десант на полюс осуществлен на самолете ТБ-3? Это вам что-нибудь говорит? Флагман вел Водопьянов; в полете над льдинами случилась авария: потек радиатор одного из четырех моторов, и механики продырявили крыло, чтобы добраться до места течи. Как в бою! Что молчите?
— Я наматываю, — ответила Марина.
Тогда Георгий сказал, что в нынешнем году входит в народный обиход слово «стратостат», русское слово, потому что трое наших — Прокофьев, Годунов и Бирнбаум — раньше американцев седлали на стратостате фантастическую высоту в 19 тысяч метров. Это высота уже не «винтомоторная», это высота ракет…
И еще он сказал, что 15 июля, когда был открыт канал Москва — Волга, Сережа налил в графин воды из кухонного крана и не сводил с нее глаз, поскольку она была волжской!
Васса Антиповна подошла и погладила Георгия по плечу, как хорошего разумного мальчика.
Спали в ту ночь не просыпаясь, без сновидений. На утренней заре Георгий неслышно поднялся с постели. Анна тотчас открыла глаза и откинула одеяло, чтобы не задремать.
Она никогда не спала, если он не спал, и это ее не утомляло. Ей казалось, что, уснув, она что-то упустит. За десять лет она не проспала ни разу.
Половицы скрипели, точно ворот на плоту, когда они босиком крались к двери. Их остановил сонный голос Вассы Антиповны из-за ширмы:
— Молоко… на столе… хлеб… Через Волгу без лодки не плавайте, слышите?
Анна спрыгнула с крыльца. Роса обожгла ей ноги. И тут она вспомнила вчерашнее — свой страх, свою растерянность. Что же вчера с ними было? Но Георгий велел ей обуться. Она не спросила его ни о чем. Сегодня она не тревожилась. Утро светилось нежно, доверчиво, как глаза у ребенка. Шел второй день из семи необыкновенных.
Георгий опять не взял спиннинга…
Эту вещь подарил ему человек, которого все на заводе звали главным; не поленился, привез не то из Франции, не то из Америки. Но спиннинг, бамбуковый, с никелированной арматурой и цветными блеснами, был у Георгия не в большой чести. Рыбачить он любил на свой русский манер — с утлой плоскодонки-прорези, снабженной объемистым садком для улова, сидя на каменном якоре, по-над берегом, с простой деревенской ореховой удочкой, на честную наживку, земляного червя, и с подкормкой — с кашей.
Сеток он никаких не терпел. Сетки ругал: «Пришли ворюги, хозяев украли, дом в окошки ушел». С ловкачами, ставившими на ночь оханы и вентеря с ячеями-одноперстками, лез в драку.
Обыкновенно он сам разводил червей — отвратительных, розовых. Сам варил кашу с «пожаром», отменно-душистую, и ссыпал ее под корму лодки. Из булыги складывал очажок, обмазывал глиной, пристраивал к нему самоварную трубу, фанерный козырек и коптил в жарком индейском дыму подлещика, словно селедку. Копченье Георгий почитал больше ухи.
Теперь, второй день кряду, он выходил на державную реку только для того, чтобы искупаться… Анне было стыдно. Она готова была терпеть, сидеть в пропахшем рыбой, обсыпанном чешуей челноке и глядеть, как Карачаев увлечен, как хлопочет, как застывает влюбленно над поплавком и часами молится ему. Но Георгий повел Анну в лес.
Пока не поднялось солнце, он вел ее по оврагам, поросшим шелестящим жестяным осинником и папоротниками, по неприметным, как бы размытым черным тропам, которые так и пахли волком, по грибным местам. Он вел ее по склонам холмов, по рыжей многолетней листве, хрустящей, как свежий снег, мимо несчетных муравейников, похожих на станицы, крепости и города. Вел ее туда, где нестарые липы громоздились, как стены, травы хлестали по коленям и стоял пчелиный звон, и туда, где столетние дубы извивались, точно в судороге, кривые, узловатые, колченогие, а каменная земля под ними была подметена ветрами до блеска.
Далеко от волжского берега, у круглого озерка, поросшего осокой, они рассмотрели в жирной тине след раздвоенного копыта. Подняли голову и увидели в двух шагах от себя, за кустом черемухи, лося с разлапистыми сохатыми рогами. У него были прекрасные добрые глаза с нежной поволокой. Анна не успела вскрикнуть. Встав на дыбы, чтобы не задеть куст, лось повернулся и машисто побежал на длинных своих ходулях по сплошному валежнику, бесшумно, как птица.
В другом месте, на песчаном пригорке, они увидели лису, бледно-желтую с красным хвостом. Она стояла против солнца и горела, как костер. Хвост у нее был длинней туловища, уши длинней морды. Ног совсем не было. Георгий свистнул, и она точно растаяла в песке.
Незаметно вышли на высокую гору. Лес впереди оборвался и круто потек вниз, а снизу из листвы выперли зазубренные надтреснутые клыки скал. Открылась Волга. Она была видна от Жигулевских ворот до Куйбышева, выгнутая в тугую луку, которая звалась Самарской. Выше Студенки, отжимая реку к другому берегу, лежала громадная мечевидная коса с песчаной каймой, похожей на лезвие, и с дикими зарослями, из которых смотрели два сверкающих на солнце озера-ока; одно было прищурено. А по ту сторону реки простерлись луга, неоглядные, нетоптаные, с мохнатыми бородавками осокоревых рощ. Горизонт синел, голубел, белел, сливаясь с небом. Где-то там, за горизонтом, была Москва.
Анна присела на камень и застыла. Ястребы на недвижных крыльях парили внизу, как бы обтекая скалы. Мягко давил ветер. У нее было такое чувство, что она взлетает.
Но, обернувшись, она увидела, что Георгий не смотрит на реку.
Он смотрел на Анну, и взгляд его был непонятен ей.
— Что с тобой? Что случилось? — спросила она.
— У… — ответил он. Это означало: люблю тебя.
Она притянула его за рукав, посадила рядом с собой.
— Я не хочу твоей жертвы, Каин. Задую твой костер! И Васса Антиповна ждет рыбки.
Он попросил:
— Скажи что-нибудь на другую букву.
— На какую?
— На «у».
— У-убними меня, — сказала она.
Он нахмурился.
— Знаешь, что мне пришло в голову? Меня в самом деле нужно выкорчевывать. Я действительно не смыслю, что ты такое для меня. Это правда. Это очень точно. Как это без тебя? Что я такое… без тебя? Я весь в штольнях и штреках, проделанных тобой. Я обрушусь, взорвусь, затоплюсь грунтовой водой, если…
— Послушай, — сказала она, — почему ты не пошел в теоретики? Ты бы имел хороший оклад, двухмесячный отпуск…
Он смотрел на нее мрачно, косо, с недоброй усмешкой. Она показала ему язык.
Георгий закрыл глаза, расстегнул рубашку. Анна тотчас прижалась губами к его плечу у ключицы и куснула, как слепой кутенок. Георгий бережно поднял ее с камня. Но она сказала:
— Не надо никуда…
— Тут камень. Боженька с неба смотрит.
— Пусть!
И сделалось темно повсюду и тесно в груди. И Анна услышала, как голос Георгия, охрипший, выговаривает ее прозвища.
— Муж мой… муж мой… — отвечала она.
Ветер стих и ястребы-куроцапы спрятались в своих прутяных гнездах, в дубовых кронах, когда Анна и Георгий опять пошли по загустевшему темному лесу, который давно не видел лесника, по запутанным безлюдным тропам, на легких звонких ногах. Было жарко, но он не снимал рубашки, а она кофточки. Кержаки на Алтае так говорят: голодный убегу, а нагой ни с места…
На проезжей дороге, поблизости от пристани, им повстречалась женщина — впервые за тот день. Странная женщина. Обута в калоши поверх белых шерстяных носков. Голова повязана черным платком по-монашески, от бровей до губ. Но губы точно напомажены, и глаза молодые, карие, с цыганским блеском… Она несла на коромысле корзины с клубникой.
Увидев Георгия, женщина замедлила шаг, пропустила его и Анну, потом быстро догнала их, обошла Анну и встала перед ней, загородив дорогу коромыслом с корзинами. Осмотрела… и протянула тонкую красивую руку, смиренно молвя:
— Сколько время?
Но глаза монашки смотрели с ненавистью. Глаза говорили: «Отдай мужика. Отдашь мужика?»
Георгий, улыбаясь, взял из корзины крупную ягоду с тремя зазубренными листочками.
— Не трожь. Не продажно, — сказала женщина, звучно окая.
— Угости.
— Айда в Подгоры. Угош-шу. Светленькой поднесу. Глотнешь — не отдышишься.
— А ведь это жена моя, законная, — сказал Георгий.
— Нонче закон наш, — сказала монашка.
Анна, покусывая губу, быстро пошла к пристани. Шла, не оглядываясь.
Ей казалось, что Георгий догнал ее не скоро. Целый век он там беседовал и договаривался с монашкой. Он принес горсть клубники. Анна швырнула ягоды на землю. А он смеялся и дразнил ее.
— Угош-шу… Подумай! На нашу букву…
В Студенку они вернулись в сумерках, а с первой звездой уже спали.
На рассвете поднялись и ушли.
Васса Антиповна с вечера повесила на спинку стула около их кровати сетку с харчем. Положила творожников, пирога с сомятиной, воблу, помидору, как здесь говорили, и непочатую, закупоренную четвертиночку. И был у них пир близ лосиного водопоя, задолго до полуденной заволжской жары. Скатертью служили двухспальные листья лопухов.
С ночи подул суховей, не сильный, но упорный, непрерывный, унылый, как волчий вой в голодную зиму. К полудню стало сухо, точно в туркменских песках. Листья сворачивались в трубочки, трескались на глазах. Листья летели. Птицы посвистывали беспокойно, а накануне их и не слышно было. Ящерицы попадались чаще.
На уже знакомой тропе из-под свалявшейся, почерневшей снизу листвы медленно выползла толстая гладко-черная блестящая змейка. Она не вилась в испуге сбоку вбок, как медянка. Она лилась, как струя, и становилась длинней и длинней. Под стволом клена она в одну секунду свернулась в овальную спираль, выставила в сторону людей изящную гадючью головку и, покачивая ею, слабенько зашипела.
Георгий оттащил Анну прочь. Выломал сухую лесину, пошел к клену. Но Анна схватила его за рукав:
— Прыгнет! Прошу тебя!
Он неохотно бросил кол и потом жалел об этом целый день.
Суховей не унимался. В лесу мела зеленая метель. Над Волгой висело знойное марево, дали пожелтели. В тени было как у кузнечного горна. В воздухе разлита щемящая, свистящая тоска.
Анна и Георгий не замечали этого; они жили по-прежнему на своем острове — за сызранским мостом. От зари до зари они были на ногах. Лица их опалились, но не от здешнего зноя. И, наверно, не леший, отнюдь не леший, чахлая пугливая не́жить, без усов, бровей и ресниц и даже без сурмленых срамных бесовских копыт, водил Анну и Георгия по глухомани. Иные, белотелые, кудрявые боги шли с ними наперегонки и поджигали их кровь. Они аукались с Анной, перекликались кукушечьими голосами и подсвистывали Георгию по-щеглиному, гулко стучали по красным стволам носами дятлов и помахивали из-за веток беличьими хвостами, а к ночи, еще засветло исподволь перебирали соловьиные колена: и трели, и дробь, и раскат, и стукотню, и пленканье, и лешеву дудку.
Лешеву дудку… Анна и Георгий слушали ее, уже задремывая. И на их втянутых веках, у переносицы, лежала печать греха — неподдельная, ненарисованная.
Было что-то чрезмерное, оглушающее в том, как они жили. Но Анне было легко. Ей было весело. Георгий дивился ей, ее щедрости, и она торжествовала. Мысленно она разговаривала с той монашкой из Подгор и с той бесстыдной пшеничной с Алтая и со всеми подобными и хвастала тем, как она желанна, какая у нее власть. Хороша не была, молода была, — думала она, глядясь в волжскую воду, и ныряла, искала места, где были ключи и струи похолодней.
На исходе третьего дня, когда они шли к Студенке от Сорокиных хуторов, Анна остановилась, задумалась и сказала:
— Георгий, слышишь? Хочу Аленку…
Он посмотрел на нее как бы с тайным опасением, скованно улыбаясь.
Но она поняла его улыбку и настроение по-своему, как ей хотелось.
— А-ленку! — закричала она, вскинув руки. — Хочу Аленку! — И побежала, подпрыгивая, по старой просеке, глубокой, как ущелье, навстречу длинному эху.
Он настиг ее, схватил, и опять она услышала непонятное:
— Умру без тебя. — Губы его дрожали.
Она оттолкнула его — удивленно, обиженно. Это были не его слова, не их слова. Она с тревогой смотрела ему в лицо. И ждала, пока он не сказал, что она — из ребра и что он отдаст ее собакам.
О сыне, оставленном на попечении тети Клавы, они не вспоминали. Сережу забыли.
Еще одно удивляло в Георгии: он потерял интерес к людям. Его не занимали рыбаки. Он не останавливался с ними покурить. Ему не хотелось с ними выпить. В прежнее время он в два счета познакомился бы со в с е й р е к о й. И подчас ему достаточно было взгляда, жеста, одного словца, чтобы сблизиться с человеком. В этом он походил на Небыла. Но Ян больше рассказывал, Георгий больше слушал. Потому-то один чаще гостил, другой — принимал гостей.
Здесь, на Волге, Георгий был неузнаваем. Его не заинтересовала даже кержацкая борода Сата Казберова, который переправлял их через реку, и то, почему у него такая фамилия и казахское имя. А жил Сат, можно сказать, не слезая с коня. Минувшей весной он восемнадцать раз переносил свой служебный постовой домик с номером и навигационным знаком в глубь берега. Домик стоял на крутом остром лесистом мысу, и полая вода днем и ночью отмывала и отмывала огромные пласты земли вместе с деревьями от самых дверей домика Сата.
Сидя на кормовом весле и кланяясь с каждым гребком, Сат поведал о том, как на рассвете Волгу переплывала лосиха. Сукин сын Муравлев Костька подстерег ее на стрежне, накинул ей петлю на шею, но не мог ни удавить ее на плаву, ни зарезать ножом, а топора при себе не случилось. Лосиха попалась молодая, пугливая, глупая и только таскала Костькину лодку взад-вперед по реке, словно на буксире. С берега в ранних сумерках не разобрать было, кой леший его там носит, и того гляди, прикончил бы он черноглазую. Знамо дело, убил бы на мясо. Откуда ни возьмись, на ту беду — лось, матерый, сохатый… Как дал своим спаренным сошником по борту — лодка пополам! Треск на всю реку. Обломки перевернулись, всплыли, — лось их копытами изрубил в щепы. И за Костькой — вдогонку! Ну, тот в рубахе рожден, нырять ловок. В лодке материну грудь сосал. Ушел, шельма, шкура, без царапины. Подобрали его уже под Барбашиной поляной, в трех верстах отсель. И были люди, которые клялись, что им дано было подсмотреть, как сохач в лесу зубами стаскивал с шеи лосихи петлю.
Но и этот рассказ Георгий выслушал равнодушно. Нарочно сел на весла, чтобы не открывать рта.
На том берегу, за длинными озерами, на солнцепеке, под Бел-горой, у Каменна-озера, Георгий и Анна видели большие бахчи. Их стерегли древние бессмертные деды, не шибко грамотные, да памятливые. Георгий не задержался около них, хотя Анне хотелось бы послушать дедовские байки. Лишь на Каменно-озеро, знаменитое карпами, загляделся.
На четвертый или пятый день промелькнула минута похмелья? Одна минута. Случайная…
Анна не хотела ее. Она назойливо допытывалась у Георгия: на самом ли деле это было? И боялась сказать ему, что он опять, опять гудит…
Он слушал ее спокойно, но говорил зло, как в первый вечер матери и сестре Янки:
— Это тебе тошно со мной. Тебе должно быть невыносимо. Я знаю, чего тебе недостает. Вот утоплю для тебя испанский корабль и «груз богатый шоколата». Продам Антоннова на галеры… Ничего я не могу, ничего! — вдруг вскрикнул он.
Она улыбалась, чтобы улыбнулся он. Она тянула его за полу пиджака, точно за подол материнской юбки.
— Не надо… Я больше не буду, Егорка.
В середине дня Георгий поехал в город. Там были не то мастерские, не то ангары его завода, не то еще что-то. В поезде он предупреждал, что отлучится ненадолго по делу. Туда и немедля обратно.
Но несколько часов, пока он был в городе, она не могла подавить в себе суеверного чувства, что ей будет худо. Будет страшно… Ей слышались его слова: «Умру без тебя…» Она думала о том, что они так и не поговорили ни о чем и, наверно, уже не поговорят. Конечно, она должна была казаться ему недалекой, не способной разделить его затаенную боль, нестоящей того, чтобы ей во всем открыться.
Васса Антиповна и Марина не подходили к ней ни с расспросами, ни с утешениями. Они были поражены. Глядя на Анну, можно было подумать, что случилось непоправимое.
Приехал Георгий.
От Анны не ускользнуло, что он не в себе. Но это от спешки. Он сдержал слово: туда и обратно. Анна хотела видеть и видела Карачаева таким, каким он был в Москве, в прошлый понедельник. Там он был в ударе, был за щитом. И сейчас он такой же… Разрезает пирог, откупоривает вино, шумит и толкует, что покупки его — особого сорта, добыты без очереди, как будто затем он и ездил в город. Он сам заваривает чай… Он любит крепкий, густой как смола, на алтайский образец.
Скорей всего, она ошиблась нынче. Ничего не случилось такого, о чем стоило жалеть. Ровным счетом ничего.
Анна помнила: наутро им было снова хорошо. Они опять стали легки, быстры, безрассудны. Так было. Анна не обманывалась в ту нечаянную, сумасшедшую неделю. Семь суток плюс время на проезд… Они пролетели, как семь часов. Они стоили, может быть, целой жизни.
Георгий опечалился только на вокзале, когда объявили посадку на поезд «Куйбышев — Москва». Войдя в вагон, он стал искать старушек, которые кормили его вареными яйцами и огурчиками:
— Птенчики… где вы? Цып, цып…
Марина и Васса Антиповна плакали, целуя его и Анну.
— Янку… если Янку… отыщете…
И полетели назад телеграфные столбы. Закружили поля за окном. Георгий курил папиросу за папиросой. Анна отдувала от своего лица дым, но не отходила от него. Она думала о том, что скоро увидит Сережу, и о том, как будет рассказывать о лосе, который спас глупую лосиху. Думала еще об Аленке… На душе у нее было ясно.
А это был конец. Это было прощанье.
4
В Москве их ждало горе.
Из Тулы приехала мать Анны. Приехала и слегла. И больше не поднялась.
Всю жизнь они жили врозь. Вырастил Анну отец. Года через три после свадьбы мать бросила их обоих ради своего второго мужа. Было это не очень мудро, хотя она звалась Софьей. Больше ей подходило имя Мария. В молодости ей льстило то, что ее считают злой и вздорной. Без памяти влюбленная в свою красоту, она кружила головы многим. Ее второй супруг скоро понял, какую жар-птицу украл, и запил горькую, а был удачливым человеком, портным первостатейным. И к старости мать порешила, что бог наказал ее за то, что она осиротила дочь, опозорила ее отца.
Так она и сказала Анне, когда они случайно встретились на улице в Туле, после двадцати лет разлуки. Отца давно не было в живых, Анна помнила мать молоденькой, тонкой и быстрой, в длинном платье со взвихренным подолом, а встретила рыхлой и убогой, в ватной кацавейке. Годы и годы Анна носила в душе обиду, но тут все забыла и не попрекнула мать ни словом. Увидев ее, Анна заплакала, а до того не плакала с детства. Заплакала оттого, что жили врозь, и мать состарилась в неполных сорок пять лет, и отец не видел, как они обнялись, с первого взгляда узнав друг друга.
Мать работала гардеробщицей в театре и пуще всего боялась увольнения. Она была тягостно суеверна и богомольна. Даже посещение кино почитала грехом, постилась еженедельно дважды и еще многажды в году.
Побывав у дочери в Москве, Софья Борисовна влюбилась в Георгия, а заодно и в свою Анюту. Сережка покорил ее тем, что говорил ей «вы». Хотелось ей жить с ними, и Анна была бы не прочь, но Георгий сказал, что с иконами в дом не пустит. Расстаться с божьими ликами Софья Борисовна не смогла. Особенно она дорожила иконой Спаса Ярое Око, сына божия с угрозно-карательным взором.
В нынешнем году Софья Борисовна приехала после новой четырехлетней разлуки. Приехала, как водится, проведать, но в мыслях держала — помереть, да, помереть на руках у Анны и Георгия.
Накануне ей было видение: Павел Евгеньевич, ее первая безумная любовь, отец Анны, пришел к ней во время молитвы, в солдатской шинельке, окровавленной на животе. Ничего не сказал, только смотрел возвышенно, духовно, как апостол Христов. И она поняла. Не мешкая, собралась и поехала.
Она знала, что Анна не обманет, похоронит, согласно ее воле, по божьему закону. К тому же в Туле не было и храмов таких, как в столице, попы все пошли в бухгалтеры. А те, которые вернулись из бегов, из самовольных расстриг к разбредшемуся стаду, еще, прости господи, бород не отрастили и не дураки в кино сходить, а паче втихую выпить, дондеже их не оттащишь за рясу.
За поздним обедом, похлебав горячего красного борща, заправленного молодой картошечкой и сметаной, перчиком и зеленым луком, и сказав себе, что Анюта, однако, мастерица, Софья Борисовна почувствовала, что не может утереть рта. Она почувствовала, как нечто накатило и безжалостно ткнуло ее в лоб перстом. Тарелка ее была пуста, но борщ лился ей в глаза, а в уши — малиновый благовест. Софья Борисовна увидела перед собой в сиянии, в облаке, уже неземное, нездешнее — либо порог, либо престол.
Она вскрикнула:
— Георгий… Сыночек… Спаси! Спаси!
Вряд ли она слышала, как он отозвался. Вряд ли поняла, что он перенес ее на кровать. Она была уже там — на пороге, перед престолом.
Но Георгий несколько раз громко сказал ей:
— Не бойся! Я тебя спасу! Не бойся!
И это она, возможно, чувствовала и сознавала. В это она верила.
Софью Борисовну трясло, мотало, как будто она ехала в телеге на железном ходу по булыжнику. Все кругом рвалось с треском, как старая клеенка. Сердце, которого она не чувствовала минуту назад, вдруг обнаружилось в голове, оно редко, гулко и хлестко билось в виски, оно было напугано. А на его месте в груди что-то булькало, капало, и оттого все казалось зыбким и ненадежным, и Софья Борисовна торопилась об этом сказать:
— Ам… чу… ка… чу… ка… Эм… фты… фты… фты…
Приехала неотложка. Пришел дежурный врач из районной поликлиники. Георгий привел старика доктора из соседнего Даева переулка. А затем привез на такси откуда-то, из академических сфер, профессора невропатолога, о котором писали в журнале «Огонек». Врачи как бы невзначай приподнимали одеяло, касались ног больной и отходили, словно теряя к ней интерес.
— Все в нас разрушено, — сказал профессор, мыча и причмокивая. — Слишком большие области захвачены кровоизлиянием. Единственно, что могло бы как-то тянуть — сердце. Но сердце — н-никуда… Сутки — не больше, а вероятно, меньше. Ну, камфара, понятно. Грелки… лед… Сердце никуда!
— Профессор, — сказал Георгий, подвигая к нему стул, — необходимо, чтобы она пришла в себя. Хотя бы на минуту. Я обещал ей. Это ей обещано. Она не договорила. Не дослушала… Вы не колдун, чудес не бывает. И все-таки, я прошу вас!
— Это ваша мать?
— Теща.
Профессор внимательно посмотрел на Анну.
— Право, — сказал он ей, — мне хочется просить у вас прощенья… Больная не испытывает боли, ибо сознание ее погашено. Но чтобы привести ее в чувство, нужно время, которого у нее нет.
— Сколько же времени нужно?
— Много больше суток.
Затем он встал и пошел мыть руки.
Софья Борисовна бредила. Она непрерывно что-то говорила. Губы ее шевелились, в горле булькало.
Георгий не отходил от нее ни на шаг, как будто надеялся и ждал, что она очнется. Анна сидела поодаль. Сережу увела к себе тетя Клава.
Анна думала о том, что в молодости Софья Борисовна любила лихую езду. Случалось ей езживать на барских рысаках со звонкими копытами, в легких санках и высоких колясках с голубыми рессорами, с кучером в поддевке, набитой ватой, со сборками под кушаком и золотыми пуговицами по швам из-под мышек. Случалось кататься на купецких тройках, в розвальнях, под тулупом или медвежьей шкурой, с дикарскими лентами и бубенцами на посеребренной дуге и с ямщицким свистом. Случалось ей самой стоять у облучка, в снежном вихре, держать вожжи в руках и править бешеными конями на узкой лесной дороге в Сокольниках. Любила Софья Борисовна откушать в шумном обществе, с шампанским, с гусарскими тостами и с цыганами. Умела спеть под настроение чувствительный романс.
В поклонниках у нее числился модный дамский доктор Постников. Он имел шикарный выезд, любил кутнуть, подурачить приятелей за спиритическим столом. Досужие языки болтали, что он стрелялся из-за Софьи Борисовны. Услышав об этом, второй муж увез ее в Тулу, а отец уехал с Анной в Сибирь, в Омск.
Как было холодно и ветрено в сибирском степном городе, похожем на большую станицу… И как скучал там отец по Московскому университету, по Румянцевской библиотеке! В Омске он написал маленькую брошюрку с тусклым названьем, которое начиналось словами «К вопросу…». Эта брошюрка произвела фурор в Петербурге, в Математическом обществе. Отец купил тогда фунт икры, бутылку ликеру. Читал свою брошюру вслух.
Анна думала об этом без горечи, вяло и безучастно, как будто не о пережитом, а о вычитанном из старой, утомительно знакомой неинтересной книги.
Ночью, когда Сережа уже спал, Софья Борисовна открыла глаза. Георгий зажег верхний свет.
Глаза Софьи Борисовны были прозрачны. В них было величие. Видела ли она Георгия? Видела ли Анну? Кто знает… Но казалось им, что она выговорила краем рта два слова. И казалось, что это были такие слова:
— Пр-щаешь м-ня?
— Да! — сказал Георгий громко. — Да! Успокойтесь, мама! Лежите тихонечко!
«Мама…» — так он ей сказал.
И Софья Борисовна успокоилась. Закрыла глаза и утихла. Последний ее всхлип был неслышен.
Хоронили Софью Борисовну на Ваганьковском кладбище. Отпевали в кладбищенской церкви. Служба была неторопливая — минут на сорок. Собралось порядочно народу — старые женщины с Пресни и кладбищенские нищенки. Поп с дьячком встречали покойницу у врат кладбища и провожали до могилы — чин по чину, справили христианский обряд, не комкая, не скороговоря, прилично. И как дружно и благостно они пропели: «Со святыми упокой, Христе, душу рабы твоея!» До слез и дрожи пробрали. Старухи некоторые голосили. И Софья Борисовна, нет сомненья, была довольна. Ей было славно, ей было хорошо слышать молитву, пенье и слезный вой. Ей творили и прочили вечную память, провожая туда, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыханий, но жизнь бесконечная.
Георгий проводил Софью Борисовну до того места, где ее встретил поп. Потом ушел и увел с собой Сережу. За час они обошли всю Красную Пресню, места, где были баррикады. Видели кино под названием «Баррикады». Потом вернулись на кладбище за Анной и тетей Клавой.
В трамвае было нелюдно. И Сережа удивил кондуктора тем, что прочел номер на своем билете.
Анна запомнила этот номер: 13789. Она помнила, какой был цвет волос у матери в гробу — дымчатый, будто их присыпали пеплом. Помнила, какой был узор на старой ризе попа, и еще множество мелочей запало в память Анне. Но она совсем не помнила Георгия с того момента, когда мать закричала ему «спаси!», хотя с этого момента Анна ничего не делала и ей не нужно было ничего делать, потому что все делал Георгий.
Анна не понимала и не могла понять, что в те медленные часы, когда Георгий добывал врачей, а потом договаривался с цветочницами, могильщиками и попами, убирал гроб и водил Сережу по местам баррикадных боев, жил он только ею, только ею одной, и прощался с ней.
Он прощался с ней, а она этого не понимала.
На другой день пришла другая тяжкая беда. Упал и разбился большой многомоторный самолет. Погиб весь экипаж и все пассажиры.
Анна поехала с Георгием на загородное кладбище на горькие похороны, которые были для них тоже семейными.
Хоронили и летчиков и пассажиров в закрытых гробах, и страшно было видеть, как много гробов и до чего они все одинаковы. Пока их не обложили венками, казалось, что разные люди попеременно стаскивают с грузовиков, поднимают на плечи и несут один и тот же гроб. И думалось: а не пустые ли гробы? Несут одни деревянные робы… А трупы, разъятые, обгорелые, неопознанные, в братской могиле.
Гробы привезли прямо с места катастрофы, и, хотя знали о ней немногие, на кладбище было людно. Кроме родственников погибших, приехали рабочие и инженеры завода Георгия и с ними их главный; «родичи» упавшего самолета… Его строил серийный завод, не то в Харькове, не то в Горьком, но Анна понимала: за этот класс самолетов в ответе завод Георгия.
На знакомом фордике приехал Чаплыгин, седой косматый старик, лицо которого скульптор назвал божественным, так оно было бугристо-морщинисто и так значительно. В лацкане его черного длиннополого старомодного пиджака блестел орден Красного Знамени, надетый в первый раз за одиннадцать лет после награждения. Он подошел к главному и стал с ним рядом.
И может быть, потому, что здесь много было «своих», во время панихиды подспудно странные шли разговоры: неправда, что молния не бьет дважды в одно место…
Два года назад, первого мая Москва увидела в небе очень большой длиннокрылый самолет. Он был назван именем человека — единственный раз в истории нашей авиации; до того и после того больше так не делалось. Этого человека при жизни называли великим, впервые после Владимира Ильича.
Самолет пролетел над Красной площадью под конец первомайского парада. Его эскортировали два истребителя — для почета и для того, чтобы видней было, как он огромен. И газеты, у нас и за рубежом, облетела незабываемая фотография: характерный крест самолета в чистом небе, а по бокам — два маленьких крестика истребителей, как бы удлиняющие его исполинские крылья.
Восемнадцать дней после этого летал самолет.
Тысячи и тысячи людей приезжали на аэродром, входили в громадную пассажирскую кабину, шире автобуса, длиннее вагона, садились в удобные кресла. Самолет поднимался в воздух, делал несколько кругов над Москвой и опускался, оглушительно грохоча сверхмощными моторами — их было восемь, по три на крыльях и еще пара — тендемом — над фюзеляжем. Люди уходили с аэродрома счастливые. Дети записывали в дневники, как это было… Взрослые вспоминали, что некогда мы именовали «максимкой» теплушку, красный товарный вагон с печкой-буржуйкой, а нынче — величайший самолет, которому нигде нет равных, построенный целиком из советских материалов. Сочиняли о нем стихи.
Восемнадцатого мая, как помнилось Анне, в субботу, Георгий повез ее и Сережу на аэродром, тогда единственный в Москве, на месте печально знаменитой Ходынки. Карачаев-младший рассказывал дядям и тетям в трамвае, куда едет, показывал красивые билеты, и дяди и тети ему завидовали.
На аэродроме стояла длиннющая очередь на посадку. Георгий хотел провести жену и сына и еще двоих знакомых без очереди. Анна удержала его: куда спешить? Пусть Сережа осмотрится и вдосталь насладится. И неудобно, тут все гости почетные, знатные люди столицы…
Сережа принялся считать, сколько человек входит в кабину, и сбился. И другие, взрослые, считали и тоже сбились. Сто? Все говорили, что сто… Анна узнала Надюшку Салмину, из инструментального цеха.
Самолет поднялся и улетел. Он должен был вернуться через пятнадцать — двадцать минут. Ждали его полчаса… час… полтора… В небе было пусто и тихо. Трава на летном поле нежно зеленела.
Вышел человек с каменным лицом и белесыми безумными глазами и сказал, что полетов сегодня не будет, можно расходиться. Георгий молча пошел за ним, ладонью утирая со лба пот.
С одной женщиной сделалась истерика. Люди немо, недвижно смотрели на нее, как смотрят на угли в костре. Потом потянулись к аэродромным воротам. Сережа ни о чем не спрашивал. Анна повезла его домой. И на Ленинградском шоссе, чуть ли не в самый час беды, Анна услышала о ней байки… Сыскались очевидцы; один будто бы видел, как падал с неба портфель.
Двадцатого мая «Правда» оповестила: погиб «Максим Горький». И много дней затем в ушах Анны потрескивала, попискивала, подобно расстроенному приемнику, цифра, которую она слышала на аэродроме: сто, сто, сто. Георгий стискивал зубы и стонал каждый раз, когда вспоминалась та суббота. Анна брала Сережу на руки, долго не отпускала.
Такой катастрофы мы не знавали до тех пор. На заводе, и в Москве, и во всей стране был необъявленный траур. На Ново-Девичьем кладбище появилась стена с урнами погибших восемнадцатого мая.
И вот теперь, через два года, у закрытых одинаковых гробов, на негромкой панихиде, словно открылась та незаживающая рана.
Выступил главный, сказал несколько слов своим высоким, юношеским голосом и ссутулился, показывая узенькую лысинку на темени, закрыл лицо ладонью. Анна не ожидала, что этот знаменитый человек может давиться слезами, как простой смертный. Женщины, глядя на него, перестали плакать.
Все, кто любил авиацию, и те, кто в ней понимал, и те, кто не понимал, запомнили, что самолет, названный именем человека, в серию не пошел. Но ведь жизнь идет; сегодня на заводских стапелях — новая птица, и Георгий верит в нее. Этой птице суждено…
А что ей суждено? — подумала вдруг Анна. Кто может это сказать? Только один главный. А он стоит и утирает глаза… Карачаев — всего-навсего начальник сборки, повивальная бабка: его дело — трудные роды, легкие роды.
Панихида кончилась. Многие поехали с кладбища в грузовиках. Анна и Георгий пошли на электричку.
— Почему ты не поехал со всеми? — спросила Анна. — Неужели не хотелось выпить с Федором или… он больше не Федя-друг?
— Он мне уже поднес… неделю назад, на партактиве.
— Значит, партактив был?
— Был. Со времени чисток партии не помню такого…
— Послушай, — сказала она, — ведь этот упавший самолет хорошей испытанной серии… Несчастный случай! И на железной дороге бывает.
— Один случай — случай, два — преступление.
— Но был-то один, другого не было. И вообще, кто это так считает, ты?
Георгий угрюмо покосился на кладбище.
— Есть у нас мудрые товарищи, счетоводы наших несчастий.
— Ты хочешь сказать: трусы!
— Видишь ли, не то худо, что они на себя ничего не берут, а то, что не дают этого тебе, хотя твоя профессия — смелость, риск. Ты думаешь, отчего главный там, на панихиде… Думаешь, рассиропился от горя? Конечно… страшное дело! Но такие люди от горя не плачут. Он и не плакал. Он ученик Николая Егоровича, его студент. А тот железный был старец, хотя ходил с носовым платком в руках, как женщина. Тот учил сомневаться во всех богах и боженятах. «Я пробовал решать эту задачку. Я не решил. Попробуйте вы, может, вы решите…» Вот как учил Жуковский, это его слова, его эталон, а он, учти, пошел за Советами с первого часа, как Тимирязев. В декабре тысяча девятьсот восемнадцатого года, это значит — семидесяти одного года от роду, за три года до своей смерти, отправился старик вдвоем с нашим нынешним главным на Мясницкую, в бывшую консисторию, к Горбунову, конечно, пешком, в мороз… решать судьбу российского воздухоплавания. Горбунов с трудом нашел для него стул… Для Жуковского! Ну, доложил потом все Владимиру Ильичу… Ленин Жуковскому не отказал. И уже в Наркомфин за ассигновкой побежал на радостях один главный. Ты знаешь, где он сыскал человека, который подписал ему денежный документ? На кухне, у плиты. Единственное место, где не замерзали чернила…
Георгии закурил, крепко затянулся.
— Понятно, было и другое: через несколько лет Серго Орджоникидзе давал главному ни много ни мало — двести пятьдесят миллионов рублей — строить завод; сколько спросишь, столько и давал! А главный отказывался, поскольку он — ч и с т ы й конструктор и в строительстве заводов — не Графтио и не Бардин. Не брал, веришь? Робел перед этакими капиталами. Какой у него был опыт? Двадцати трех лет от роду его послали на Черноморье, по курортной линии, заведующим техчастью — восстанавливать санатории… Вот с чего начинал наш гений. В это время еще Врангель сидел в Крыму, а Серго был в армии! Воевали мы лучше всех, а строить только учились. И Серго это понимал. Сам всяких там Куперов, больших и малых, нанимал за золото — учить. Но он упрям, если облюбует человека. «Я, говорит, тоже чистый революционер, чище, чем ты конструктор, а вот — нарком промышленности! Словом — бери деньги… будь мужчиной!» Это уж школа Серго. Тогда наш главный попросился на какую-либо новостройку — хотя бы понять и прикинуть, что значит — двести пятьдесят миллионов. «Очень хорошо, выписывай командировку. Езжай…» Поехал главный, смотрит — завод громадина, пешком не обойдешь, своя железная дорога, своя электростанция, свой Дом культуры… А был пустырь. Вернулся и докладывает: «Сергей Константинович… Больше одной сотни мне не давайте…» Сотня — это сто миллионов рубликов! До сих пор вспоминает, как Серго смеялся.
— К чему ты это? — тихо спросила Анна, думая о том, что Серго Орджоникидзе скоропостижно умер нынешней зимой.
Георгий ответил не сразу.
— Упорно все говорят, что главный был у самого, кажется, в Барвихе… в гостях… недавно…
Лицо у Анны напряглось. Она ждала, не зная, следует ли ей расспрашивать об этом.
— Молчит, — сказал Георгий. — Никому ничего не рассказывает. Как будто он и не был у Иосифа Виссарионовича. Всегда рассказывал, а теперь молчит. Расплакался… Что это значит?
— Егорка… Егорка… — проговорила она, дергая его за рукав.
— Маленькая ты моя, — сказал он минуту спустя.
В электричке они не разговаривали. Лишь посматривали друг на друга, насильно улыбаясь. И, со стороны глядя, можно было подумать, что они в ссоре.
5
С субботы на воскресенье в последний раз ночевали в Ухтомке. Утром пошли в лес.
На садовой тропинке Сережа отстал. Анна обернулась и увидела, что Сережа сидит на корточках, прижав кулачки к груди, и рассматривает перед собой пустое место.
Она позвала его, но он сидел не двигаясь. Они вернулись к нему и увидели, что на тропе шевелится что-то серенькое, едва приметное. По-видимому — мотылек, крупный, сильно запыленный, потерявший свой бархатисто-золотой цвет.
Мотылек непрерывно кувыркался, точно обожженный, показывая продолговатое жирное тельце, вибрируя треугольными слоистыми крыльцами, тщетно пытаясь взлететь. Потом он перестал кувыркаться и затих, лежа на одном смятом крыле. И тогда Анна разглядела, что на мотыльке сидит оса, тоже запыленная, но с отчетливыми полосками на брюшке. Как только мотылек перестал кувыркаться, оса принялась его часто жалить, изгибаясь серпом. Жалила она без разбора, куда попало. Затем она взлетела, густо жужжа, и, мелькнув у Сережиного уха, исчезла. Мотылек тяжело пополз, расправляя запыленные помятые крылья.
— Бред, — пробормотала Анна, вздрагивая от сострадания и отвращения.
Георгий хотел поднять Сережу, но тот закричал, вырвался и снова сел над мотыльком.
Анна и Георгий переглянулись и пошли одни.
С полчаса, вряд ли дольше, они пробыли без Сережи. Но все это время Анна не могла освободиться от чувства гадливости и боли. Георгию тоже было не по себе. Они пошли назад, незаметно ускоряя шаг.
Сережу они не нашли — ни на даче, ни в саду. Сережа пропал. На кухне обнаружилась еще одна пропажа: исчезли спички. У плиты, на табуретке, лежал кленовый лист и на нем — мертвый мотылек.
Из сада донесся крик. Кричала соседка из-за штакетной ограды:
— Карачаевы! Горите! Пожар!
Георгий соскочил с террасы, глянул вверх и отшатнулся.
— Черт…
Из чердачного окна дачи сочился дым.
Взобравшись на тесный чердак с ведром воды, Георгий увидел короткие язычки огня на стропиле. Тлела и вспыхивала плотная промасленная бумага из-под селедки. Большой ее ком, вместе с щепками, был привязан к балке бечевкой.
Георгий плеснул из ведра. Пламя зашипело, замигало. Анна подала ему в чердачное окно второе ведро, полное до краев. Дым повалил гуще, вонючий, едкий. Георгий сорвал обгорелый ком со стропила, растоптал его. Вылил на бумагу и на стропило еще ведро воды Огонь погас.
Когда дым слегка рассеялся, Георгий и Анна увидели в темном углу чердака Сережу. Он сидел скорчившись, стуча зубами. Он не давался в руки.
Георгий силой вытащил его из угла, немого, извивающегося, как кошка. У чердачного окна Анна отобрала у Георгия сына, но еще долго он бился в ее руках, пряча лицо. Анна дала его гордыне успокоиться. Свела его на землю. Умыла, переодела с ног до головы и уложила в постель. Он уснул, даже не всхлипнув.
Анна и Георгий, обескураженные, гадали, что же с ним стряслось. Почему он поджег стены, в которые любил вколачивать гвозди, крышу, которую красил с отцом? На чердаке Сереже была обещана голубятня…
Георгий посматривал на сына свирепо. Сережа дышал спокойно, ровно, чисто. Но Анна и Георгий чувствовали, что он не скажет, почему так поступил. И опасались того, что он скажет.
Внезапно Георгий сорвался с места и бросился бегом в сад.
Анна вышла на террасу. Георгия там не было. Но с крыши, из чердачного окна доносилось его яростное, ликующее чертыханье.
— Поди сюда! Лезь скорей, скорей!
Анна влезла на чердак. На стропильной балке, у самого гребешка крыши Георгий показал ей небольшой серый мешочек, размером в два кулака, его непросто было рассмотреть в чердачной темноте.
— Вот почему в прошлом году было столько ос… Помнишь, как они шастали к нам на стол… как они обожали вареную любительскую… Выбирали из нее лапками сальце!
Под крышей висело осиное гнездо.
— С-сво-лочь! — смачно выговорила Анна впервые за десять лет их жизни. И стала искать, чем бы расшибить гнездо.
Он взял ее за руку.
— Оно уже пустое. Пустое… Пойдем. Выпьем один раз.
Спустились с крыши.
Им хотелось растолкать Сережу и потискать его, теплого, разморенного; они лишь подтянули сползшее с его ног одеяло. Пусть спит герой и мститель. Так еще лучше. Чокнулись чашками — рюмок на даче не было. Георгий закусывал колбасой, любимой осами, и смеялся.
— А и ты хороша — голыми руками на гнездо!
Потом все смешалось. Георгий много пил, выпил всю водку, которая была на даче, и не хмелел. Но лицо его темнело и темнело, и в голосе его уже не было веселой злости, был холодок, от которого у Анны загоралось лицо.
Сережа, проснувшись, задумался. Он усиленно соображал, во сне или наяву было то, что было… Георгий беззвучно смеялся.
Никогда прежде Анна не видела мужа таким смешливым. Никогда прежде ей не было так страшно.
Посмеиваясь, он говорил, что на парусники, в дальнее плавание, женщин не брали, чтобы плавание было благополучным. И целовал Анне руки. Ей это было неприятно. Он говорил, что на парусниках плавали морские волки. И щелкал пальцами перед лицом Сережи так, что тот пугался.
Закончив про парусники, Георгий сказал, что теперешний главный впервые в жизни летал на планере, построенном кружком Жуковского, когда еще никто не знал, как на таких сооружениях из льняного полотна и столярного клея летают. В Лефортовском парке, по ту сторону Яузы, втащили планер на горушку. Ухватился студент за два бруска в «кабине», а другие потащили планер на веревке. Взлетел дьявольский сосуд метров на пять над уровнем мирового океана и шлепнулся брюхом вместе с «летчиком». Больше всего радовались тогда, что цел планер… Кстати сказать: один государственный муж, депутат царской думы Марков 2-й, примерно в те же годы, внес законопроект: прежде, чем летать обывателям, обучить летать полицию!
Георгий глотнул из чашки, кашлянул и сказал, что в 1925 году на первомайскую демонстрацию от завода пошло двадцать человек… А в институте, который основал Николай Егорович и при котором завод, в двадцать пятом году было… восемь коммунистов: директор и семь стажеров; четверо из МВТУ и трое из Военно-воздушной академии по личной командировке Баранова, начальника ВВС.
Сейчас смешно вспомнить, но ученая коллегия института держалась тогда наподобие индусской касты и «париев» к себе не допускала. Партия посылала коммунистов, коллегия их отводила. Для партийцев учредили должность — хозяйственный ассистент, по ней опознавали «комиссаров», держали их на черновой работе. Даже зал заседаний был для всех святая святых. Сам директор не мог собрать в этом зале коммунистов — побеседовать о партийных делах. Туда были вхожи лишь брамины… Если на коллегию вызывался хозяйственный ассистент, его заслушивали и отпускали. Он гласа богов не слышал. И партия это терпела, посылала нашего брата на рабфаки.
И вот теперь, сказал Георгий, на двадцатом году революции, когда заводская демонстрация заливает целую улицу из конца в конец, идет новый рабочий класс, идет новая инженерия и наша новая профессура, некто Антоннов учит нас — не ломать стен! Учит дуть на воду…
Затем без всякой связи с предыдущим Георгий сказал, что Ян Небыл вернется. Непременно он вернется, и не простым человеком — героем, ибо делает дело, от которого зависит революция, война и мир, и моя, и твоя, и Сережкина судьба.
И другие тоже вернутся, хотя, может быть, не все, потому что в Испании — война, и в Китае — война, а в войну убивают чаще, чем в иное время, но это — война за мою жену и за моего сына, за волю и лучшую долю.
Георгий сказал, что есть на свете рыцари в чистом смысле этого старого слова, сыновья всех наций, наши братья, такие, как Листер, Модесто, Лукач или военлеты Красной Армии Серов, Смушкевич, Пумпур, получившие за Испанию звезды Героя.
— Каждый из них — Дон-Кихот. Знаешь, кто такой генерал Лукач, командир Двенадцатой интербригады? Ты с ним знакома. Вот здесь, на этой терраске, он читал тебе свой первый рассказ «Голая женщина». Специально приезжал — с тобой познакомиться.
— Матвей Михайлович… — прошептала Анна. — Это он?
— Помнишь, как он читал? Страницы наизусть, как стихи. Все время в шляпе набекрень, чтобы не бросалось в глаза, что лысеет… Он убит в июне месяце под Уэской.
Анна закрыла глаза, чтобы не видеть пустого соломенного кресла в углу террасы. В нем и верхом на нем сиживал Матэ Залка, изображая себя на коне под Перекопом, рассказывая уморительные анекдоты, — весельчак с вечно искрящимися глазами, любивший целовать женщинам ручки.
— Одиннадцатого июня, снаряд… Прямое попадание.
— Какой это был день? — спросила Анна, чтобы запомнить его навсегда.
— Пятница, — ответил Георгий, не задумываясь, как будто ожидал ее вопроса, и налил себе водки. — Говорят, в Испании Эрнест Хемингуэй, в бригаде имени Линкольна. Наш Кольцов, Илья Эренбург… В общем, все писатели…
Анна не могла понять, к чему Георгий ведет. Но теперь она отчетливо чувствовала: близится то неотвратимое, что мерещилось ей в Студенке, когда Георгий ездил в город по делу, а она осталась одна. Быть ей одной, быть.
Они вернулись из Ухтомки в Москву с последним поездом. И тут Карачаев сказал жене, что вскоре уедет.
Куда? Надолго ли? Зачем? Возможно, на Восток. Надо думать, на полгода, не менее того. За тем же, зачем люди ездят, хорошие люди.
В двадцатые годы, напомнил он, на Востоке, в Китае, был Василий Константинович Блюхер, кавалер первого ордена Красного Знамени, и еще многие наши — более трех лет. Там были и женщины… В Китае и сейчас наши добровольцы, летчики, самолеты… В двадцатые годы Чан Кай-ши предал революцию, но ничто не пропало даром — ни одна капля пота, ни одна капля крови, хотя китайская коммуния схвачена за горло военной клешней, как испанская.
После этого Георгий сказал:
— Дело может затянуться. Это не исключено… И ты прости меня, я скажу глупость, пошлость: может сложиться впечатление, ну что мы с тобой… разошлись, разъехались… что я тебя бросил…
Она вскрикнула:
— С ума ты сошел! Ты бредишь!
— Конечно… Но я думаю, не надо сопротивляться этой версии, если она возникнет, вдруг возникнет. Встань выше нее. Наступи ей на горло.
Анна выговорила, кусая губы:
— Это… чтобы мне легче было жить?
— Чтобы тебе не нужно было отвечать на вопрос: где я?
— Где… ты? — повторила она.
— Ты очень скоро поймешь, какой это трудный вопрос. И как странно и подозрительно — не знать, куда я уехал, если я тебе муж… А это уже нехорошо — не только для нас с тобой, для дела.
— Егорка… не понимаю… не пойму…
— Это просто. У нас с тобой все должно быть в полном ажуре. Все насквозь каждому понятно. Чтобы та же наша тетя Клава ухом не повела, чтобы обо мне ходили пусть даже сплетни, но — не слухи. И чтобы мне там не думать о своих тылах, чтобы у меня не было тылов! Извини мне этот жаргон…
Она побелела. Он взял ее за руки.
— Хорошо. Пожалуйста. Я — в служебной командировке. Всё.
— Ты думаешь, проще говорить, что ты… что мы… в разводе?
— Забудь об этом. Выбрось из головы. Точка. Мне важно, что ты уже не заболеешь. Считай, что я тебе сделал прививку, да, да, от безумия… я же тебя знаю…
Он написал на листке из блокнота шесть цифр.
— Вот тебе телефон. К 6… и так далее. Запомни номер, бумажку порви. Спросишь Николаенко. Назовешь себя. Но только в одном-единственном случае: когда не позвонить не сможешь. В других случаях воздержись. Жаловаться не будешь! Обещаешь?
Она молчала.
Он кивнул почти небрежно.
— Тогда спрашивай, чего хочешь.
Анна поправила волосы на затылке и сызнова задала ему все вопросы, на которые он уже ответил. Он повторил свои ответы.
— Слушай, — проговорила она ужасно спокойно, гордо и беспомощно. — Это так обязательно? Тебе ехать?
— Иначе я не могу. Это — из политграмоты. Но, понятно, если ты меня отпускаешь. Решай.
— А птица? — спросила Анна с первым своим сомнением, с последней надеждой.
— Ох… не касайся больного места. Сердце болит.
— Как же ты можешь уехать, если оно болит… если — Антоннов?.. Неужели главный тебя отпустит? Неужели отдаст? И зачем ты, собственно, нужен там… в Китае? Гладить китаянок? Ты, инженер, такой инженер!
— Ого, ого, — проговорил Карачаев, дергая себя за мочку уха. — Остановись, бога ради. Я еще не рыцарь, маленькая моя… но солдат. Ты забыла, что я военный инженер, кончал академию ВВС и строю ТБ, то есть самолет для войны.
— Ну и что же? И что же?
— Послушай меня спокойно. Нынешняя война — это новые люди, новая техника. Сегодня нельзя воевать без инженера! А стало быть, инженеру, такому инженеру, нельзя не знать, как нынче воюют. А воевать учатся, воюя… Ты можешь себе представить, зачем я нужен на летных испытаниях?
— Господи! Это — азбука, дважды два, «не убий» и прочие абсолюты… — скороговоркой выговорила она.
— Да?.. А разве война — не самое абсолютное испытание для самолета, а для меня — редкая удача, если не считать накладок, как с Матэ Залка?
Голос Анны упал.
— Как ты страшно говоришь…
— Я скажу еще страшней. Громова спросили: что самое трудное в рекордном полете? Он ответил: получить разрешение на полет. Поняла? Вот и я добивался разрешения. Так что отдаст или не отдаст меня главный — все это уже позади.
— Но я еще не отдала… Я!
Он тихо пожал ее руки.
— Ты бы поехала, если б тебя послали?
— Не знаю! Я пустое место! Я никто!
— Надо принимать бой, коли нам его навязывают. Об этом подумай, — сказал Карачаев.
Анна сама не знала, что с ней сделалось. Вдруг она вырвала из его рук свои руки и вымолвила, глядя ему в глаза с ненавистью:
— Хочу Аленку.
— Подожди, — сказал он так просто, как старики говорят перед своей смертью, что помирают.
— Чем жить без тебя, скажи?
— Арифметикой, — сказал он.
И опять он пил и не хмелел в ту ночь, как и днем. Он был трезв.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Идем на Северный полюс. Вовка и Виляй Хвост. Драться нужно
6
Семь лет Сережа был папиным сыном, один год — маминым, но случалось, что он на время становился ничейным сыном, и это было еще лучше.
Если пойти по Сретенке налево, до конца, выйдешь к Сухаревой башне. Она красная, кирпичная, выше всех домов, шире соседних улиц. На ней белые часы — башенные. На другом конце Сретенки были Сретенские ворота; то есть их не было, но когда-то они были. Обычно отец становился на ступеньки кино «Фантомас» у Сретенских ворот, сажал Сережу на плечо, и Сережа говорил, сколько времени на часах Сухаревой башни, а отец говорил маме:
— Самодельный у нас бинокль…
И вдруг Сережа узнал, что башню снесли. Сняли, как чайник со стола. Можно ли в это поверить? Такие дела человек должен видеть своими глазами. Мама с утра до вечера пропадала в школе. Сережа задумал идти к башне без мамы, храня военную тайну.
В тот день он встал пораньше, проводил маму до лестницы, стараясь не смотреть ей в глаза, и стал собираться, продуманно, как челюскинцы. Сменил сандалии на зимние башмаки, зашнуровал их туго-натуго, застегнул ковбойку на все пуговицы и натянул суконную кепку до бровей. На бечевке подвесил через плечо неприкосновенный запас на случай гибели корабля во льдах: два ломтя хлеба с повидлом, завернутые в несколько газет; хлеб черствый, зато припасенный по плану, задолго, со вчерашнего вечера. В единственный карман коротких полярных штанов положил соль, отцовскую лупу в замшевом чехле, его же запонку с надколотым малахитовым камешком, игрушечный компас и драгоценные запретные спички. И надел на руку браслетку с Серебряной Горы.
С щемящим сердцем Сережа переступил порог родного дома и захлопнул за собой дверь. Приложил к уху запонку и удивился: в камешке звенело. Значит, будет буря… От дома до Сретенки Сережа летел по воздуху, не касаясь ногами земли. И тут забыл… в какой стороне Сухарева башня? Спросить было опасно. Взрослые непостижимо, предательски догадливы. С ними рта не разевай. Сережа решил для пробы пойти налево. Дал прощальный гудок и пошел.
Миновал один переулок, другой, третий. С угла на угол переходил спокойно, как учил когда-то отец. На каждом углу вытаскивал из чехла лупу и зорко смотрел сквозь нее вдаль. Прикладывал к уху и запонку, и в камешке больше не звенело — путь открыт.
Улицу Сережа не разглядывал. Ему было не до того. С поворота Сретенки, от кино «Уран» должна была показаться красная башня с белыми часами. И не показывалась.
Невольно замедляя шаг, Сережа подошел к концу улицы… Башня исчезла. На ее месте простиралась необозримая гладкая пустая площадь, ветер нес по ней завитки пыли, а у Сережи кружилась голова. Так в арабских сказках джины уносят на крыльях дворцы. Башню унесли люди. Сережа сам это открыл.
Его тянуло сойти с тротуара. Какой-то дядька взял Сережу за руку и повел… на другую сторону площади! Сережа и тут не испугался, не вырвал руки. На тротуаре дядька спросил:
— Куда тебе, мальчик? — и, замычав, опрометью побежал к трамвайной остановке.
Сережа рассмеялся, по-заячьи ощерив передние зубы, наползающие друг на друга. Глупый дядька, хотя и взрослый. Он не понимал, что натворил. Площадь осталась позади. Перед Сережей открывалась загадочная Первая Мещанская, прежде скрытая Сухаревой башней, — Сережа был там, где еще не ступала нога человека. Он подтянул штаны и ответил тому суматошному дядьке словами отца:
— Куда? Ге-ге… Туда, где гуляет лишь ветер да я… — И пошел по Мещанской.
Он шел, не сворачивая, на Северный полюс, но часто оглядывался, чтобы запомнить дорогу обратно. Заманчиво было заглянуть в переулки — так ли там, как в Пушкаревом? Некогда. Туда Сережа мысленно посылал особые, маленькие экспедиции, по два, по три человека, и приказывал им:
— Слушай мою команду! Держать по курсу, — не сходя с тротуара…
Дома, трамваи, люди на Мещанской были те же, что и на Сретенке. Тут-то так, а что откроется, может быть, через сто шагов? Вдруг океан? Или северное сияние?
В одном месте булыжная мостовая была разрыта, у тротуара сидели на корточках каменщики с железными молотками. Сережа осмотрел их и догадался, кто эти каменщики на самом деле. Тут готовили подходящую льдину под аэродром.
Сережа, как Кренкель, послал радиограмму на Большую землю, что все в порядке, и пошел дальше.
Он шагал размеренно, чуть приседая, как опытный взрослый путешественник. И все же около Ботанического сада почувствовал, что устал. Сильно хотелось пить. А больше всего хотелось лечь прямо на тротуар и немного поспать. Подумав, Сережа понял — у него цинга.
Главное при любой угрозе — не опускать рук, не пасть духом. Сережа согнул руки в локтях и бодро вздохнул. Вошел в тень подъезда ближайшего дома, сел на приятно холодные ступеньки, решительно вскрыл свое «НЗ» и съел оба ломтя хлеба с повидлом до крошки, до капельки.
Неподалеку толстая растрепанная сердитая тетя продавала мороженое и воду. Сережа поправил на руке браслетку, подошел вплотную к тележке, влажной, забрызганной, сверкавшей на солнце, и твердо, бесстрашно сказал:
— Пожалуйста, дайте газированной воды без сиропа — не за деньги… А я вас выручу в беде, когда вы будете на необитаемом острове.
Тетя подозрительно посмотрела на Сережу и налила полный стакан до краев.
— Спасибо, тетечка… — пролепетал Сережа, окуная нос в шипящую пузырчатую газировку.
Цинга прошла, но стряслась другая беда. Сережа в тревоге стал оглядываться: с какой стороны он пришел? Посмотришь налево — кажется, слева, посмотришь направо — кажется, справа. Сережа поскорей вынул из кармана компас, посмотрел на циферблат. Стрелка исправно дрожала и вертелась на игле, но не показывала, как в Пушкаревом переулке, куда идти. Странно. Сережа долго щелкал по стеклышку компаса, пока не смекнул: тут вредительство! Вот, стало быть, оно какое… Ничей сын испугался и захотел домой.
Он пошел наугад, ускоряя шаг, помня одно — с улицы не надо сворачивать. Больше он не смотрел в лупу, не слушал запонку. То и дело ему казалось, что вот-вот покажется площадь, с которой снесли Сухареву башню. Но улица не кончалась, жаркая, шумная, чужая, длинная — длинней, чем была. А что, если она заколдована? На всякий случай он трижды шепнул про себя заговор, тут же сочиненный: «бумба-рамба-тамба…»
Уже за полдень, потный с головы до пят, он доплелся до желанного угла Первой Мещанской и попятился, не веря своим глазам. Впереди, над домами, в знойном сиянии неба, возвышалась исчезнувшая Сухарева башня, только расплывшаяся на два красно-кирпичных столба и без башенных часов.
Холодные мурашки поползли по мокрой спине. Заблудишься — погибнешь! Сереже не хотелось погибать.
Потом он вспомнил: так случается с путешественниками в сильную жару, и называется это мираж…
Но куда же все-таки идти? Спросить было невозможно. В полярных льдах спрашивать некого. Норвежский полярник Амундсен пропал без вести в этих самых местах… На тысячи километров кругом — безлюдье, нет жилья.
Сережа слизнул с губы соленую каплю пота, еще раз придирчиво всмотрелся в Виндавские водонапорные башни и вздохнул с сожаленьем. Нет, не похожи они на Сухареву. Они настоящие, другие. И ему даже досадно стало, что это не мираж. Обыкновенные башни — что за диво!
Сережа нащупал в кармане злополучный компас, с презрением поднес его к глазам. Вот это да! Никакого вредительства… Черная стрелка показывала в сторону башен. Конечно, там Северный полюс. А позади земля и столица нашей Родины — Пушкарев переулок. Кажется, ясное дело?
У Сережи сильно похолодел нос. Страшно было представить себе, как далеко от дома он зашел.
Но за башнями открывалась новая огромная незнакомая площадь. По ту сторону площади круто уходил в небо мост, он заслонял собой горизонт. Сердце подсказывало Сереже, что за этим мостом начинался океан. И уж во всяком случае что-нибудь замечательное, вроде станции Ухтомка. Сережа осторожно перешел площадь и ступил на заветный мост, крепко держась за фигурную чугунную решетку перил.
За мостом не оказалось океана, зато и под мостом была не река, а железная дорога, и, пока Сережа стоял на мосту, под его ногами с гулом пронесся длинный сине-зеленый поезд, лучший на свете — дачный.
Сережа прижался лицом к перилам, с горечью глядя на слепящие нити рельсов, ребристые крыши вагонов, черные живые бока паровозов. На этом мосту Сережа мог бы простоять без устали полжизни. Пора домой, а дом далеко, неведомо где. Что будет, если он не поспеет дойти до ночи?
Понурив голову, Сережа потащился назад. Он очень устал, но не насытился. Всегда так в жизни: только войдешь во вкус — и надо уходить. Вот так и с отцом. Не успел Сережа побывать с ним на рыбалке, как он бросил маму и уехал. А кто его просил бросать и уезжать?
Идти стало еще тяжелей. Суконная кепка сдавила лоб, ноги в туго зашнурованных ботинках горели, ныли; Сережа шаркал подметками по асфальту, но шагал без передышки.
От домов во всю ширь мостовой легли тени, улица казалась незнакомой. Виндавские башни необъяснимо долго не исчезали из виду, а когда скрылись за домами, стало и вовсе непонятно, что в какой стороне. И так длилось много-много дней пути…
Смеркалось, когда Сережа, измученный, добрел наконец до Сухаревой площади. Сперва он умилился: родная любимая Сретенка! Но как далеко еще до дивана в маминой комнате…
Около кино «Уран» случилась большая неприятность. В сутолоке двое незнакомых мальчишек загородили дорогу Сереже, один сорвал кепку с его головы и пустился бежать, другой сдернул браслетку, подставил Сереже подножку и пихнул в спину. Сережа упал, ссадил локоть до крови, с трудом поднялся. Не было сил ни погнаться за мальчишками, ни крикнуть.
Сережа вспомнил, как отец обошелся с ворами, и горько жалостно всхлипнул. Так ему никогда не суметь. Кепка была с кнопкой на козырьке, сшита из клиньев… Но главное — браслетка. Все, все погибло. Прощай, Серебряная Гора!
Пушкарев переулок встретил его вечерней тишиной.
К счастью, мама еще не вернулась домой… Сережа, встав на цыпочки, отпер английским ключом дверь и первым долгом припрятал за обои спички. Потом на одну минуточку присел на диван, держа в руках компас, лупу, запонку и соль. Что было дальше, Сережа не помнил.
Проснулся он на следующее утро, разутый, раздетый, в своей кровати. Расшибленный локоть был густо смазан йодом и не болел. Ноги тоже не болели, зато сильно хотелось хлеба с повидлом и чаю.
Был выходной, и мама не пошла в школу, но чаю не дала, а прежде всего вымыла Сережу горячей водой с мылом в большом тазу.
Мама ни о чем не расспрашивала, будто ничего не случилось, и Сережа обиженно заерзал на стуле.
Уже допили чай, а она все молчала. Сережа не выдержал и сказал, что те мальчишки около кино «Уран» недостойны звания пиратов, они просто шакалы.
Тогда мама сказала, что папка всегда говорил ей, когда и куда уезжает в командировку. Он любил ей это говорить.
Сережа спросил с хитрецой:
— А что ж он тебе теперь не сказал?
— Он? Сказал… — ответила мама неуверенно.
И Сережа это запомнил. И сказал себе, что тоже уедет неизвестно куда, как уехал отец. И тоже пропадет вдруг и навсегда.
7
Долго Сережа ничего не знал о Володе, своем сверстнике, хотя жили они оба в Пушкаревом переулке, между Сретенкой и Трубной, и Володю в том переулке знали все — от мала до велика…
По Сретенке с лязгом, звоном ходили трамваи, на поворотах они пронзительно, заунывно выли, — так терлись колеса о рельсы; в доме Сережи дребезжали стекла. На Сретенке происходило больше несчастных случаев, чем где-либо еще в Москве. Сереже нестерпимо хотелось посмотреть, как они происходили, но, сколько он ни смотрел, ни разу никто ни на кого не наехал.
По Трубной катили одни ломовики, и все же Володе в том конце переулка жилось лучше. К Трубной Пушкарев спускался крутым горбом, — весной здесь во всю ширь мостовой текли, затейливо свиваясь, ручьи, а зимой можно было катиться вниз, не подталкиваясь, на салазках или коньках и просто на ногах, если валенки подшиты кожей. Дом Володи стоял на самом счастливом месте — в начале ската.
Володя жил в подвале, и это было удобно: он становился на сундук, на спинку кровати, на подоконник и выскакивал на тротуар. Со временем Володя открыл особо ценное свойство окна: если «довести» долговязого Мишку и он не стерпит и за тобой погонится, нужно только поспеть добежать до стены, встать в оконный проем, и Мишка будет рядом, но не посмеет тебя пальцем тронуть. Впрочем, догнать он мог, — поймать не умел, запутывался в собственных руках и ногах.
А «доводить» Володя любил больше всего на свете. Не счесть, сколько раз он был за это бит. Его же «довести» никому не удавалось, он всегда оказывался язвительней и горластей.
Сизый дог, которого Сережа гладил рукой, близ Володиного окна начинал рваться с поводка, потому что всякий раз, даже зимой, из форточки, пса встречал вопль:
— Бог… Бог убёг! Богубёг!..
Понятно, как эта кличка была обидна для сизого дога. Его хозяин, важный, гордый старик в длинной шубе на енотовом меху, пробовал подкупить Володю сладостями. Не вышло. Тогда старик обещал Володиному отцу спустить пса на дрянного мальчишку. И опять прогадал! Его самого стали звать Богубёгом, и пришлось ему ходить с собакой проходным двором в соседний переулок.
Свою младшую сестренку Машу Володя окрестил не больно веселым прозвищем — Виляй Хвост.
Уж с чем, с чем, а с сестрой Володе не повезло в жизни. Маленькая, курносая, визгливая и быстроногая, любопытная, как щенок, Машка не отставала от него ни на шаг. Никакими подзатыльниками не отгонишь. От Володиных пинков Машка отскакивала, как мячик, и весело пищала, подпрыгивая:
— Сам Барбос!
Зато если Володе удавалось на минуту скрыться от нее, она поднимала рев на весь переулок и могла прореветь без передышки хоть час, хоть день. Бегала, искала Вовку по дворам и подъездам, ревела до хрипоты, а найдя его, принималась прыгать и визжать как ни в чем не бывало.
Обыкновенно она держалась за спиной Володи, точно привязанная. Сказано — Виляй Хвост! Володя провожал взглядом голубей в небе — и она задирала голову. Он, пригнувшись, кидал медяк о стену — и она из-под его локтя, сопя, следила, накроет ли медяк другую монету. Вовка, играя в лапту, бежал со всех ног «гореть» — и она летела за ним с упоенным визгом.
Ни одного более или менее серьезного дела нельзя было сделать из-за нее. Всякое настроение пропадало. Пойдешь, к примеру, в казаки-разбойники, спрячешься намертво, навечно, а Виляй Хвост хихикает, пляшет за твоей спиной, словно чертик на резинке, — и ловят удалого разбойника, ведут на казнь. Или того хуже: в кои веки стал ты Чапаем, подводят тебе коня, только ты собираешься вскочить в седло, выхватить из ножен боевую деревянную саблю, а Машка сбоку уже скачет, кричит на смех врагу:
— Уря, за мной…
Машке все сходило с рук. Колотил ее только брат. Ребятам было скучно, если на улицу вслед за Вовкой не выходил писклявый, вертлявый, неутомимый Виляй Хвост.
— У Шумакова два сына, — поговаривали взрослые. — Зовут Манькой, а бежит Ванька!
Вовку никто никогда не хвалил, на него глядели исподлобья, встречали и провожали одинаково: «Тьфу, господи…»
Но особенно прославился Володя, когда проворовался их сосед по подвалу, продавец овощного ларька. Соседа судили и увезли на «черном вороне» в Бутырки. Нажился и попался он не на чем-нибудь, а на капусте. Володя придумал хитроумную частушку:
Было пусто, стало густо. А потом — обратно — пусто… Не воруй, дурак, капусту!И тут все смеялись! И вместо «здравствуй-прощай» советовали друг другу: «Не воруй, дурак, капусту».
Еще по переулку ходила, правда, исподтишка, втихомолку, поговорочка про Володиного отца: «Пей, жену бей, а мамку не смей». Но никто, кроме Машки, не знал, что это тоже сочинил Володя.
Отец у них был молодой, хотя работал слесарем-лекальщиком по восьмому разряду. Девятого разряда не бывает. Одна мамка звала отца Федей, а все во дворе — Федором Федоровичем. Сосед-продавец, пока его не увезли в Бутырки, всегда снимал кепку, здороваясь с отцом; отец был партийный, а продавец до смерти боялся партийных. Когда в Кремле собрался первый слет стахановцев, отец Володи там был и здоровался за руку с вождями партии.
После слета отцу давали новую квартиру, двухкомнатную, с балконом, ванной и газом, но он, чудак человек, не взял, потому что подвал у них сухой, комната большая, как лабаз, а многие его товарищи по цеху жили в тесовых бараках полустолетней давности. Володе жалко было балкона, — вот бы с него запустить монаха на тонкой бечеве! И плевать на прохожих удобней, чем с забора.
Мамка две недели не могла успокоиться, ругала отца. Как увидит его, так начинает, и до смены, и после, и днем, и ночью. Уж если она заведется, ее не остановишь. Володька был в нее, это точно. Отец, наоборот, точно каменный. Сидит на своей табуретке, положив на стол черные, посеченные железом кулачищи, и улыбается. Скучно так улыбается, вроде жалостно. Сам крупный, лобастый, носатый, кругом зарос диким волосом, а улыбается, как Машка. Посидит, посидит и скажет:
— Кулацкая ты душа, Зинаида. Турнуть бы тебя туда же, куда крестного твоего, проветрить мозги. Там по тебе тоскуют… — Или так: — Хороша будешь и тут, не барыня. Отсюда на Неглинную бегать ближе. — И Володя знал, почему отец так говорит.
Мамка была веселая, отец — добрый. Это тоже все знали. Мамка умела песни играть любые, и про злато, и про любовь, и про войну, и даже блатные. Знала она их несчетно, и, когда пела под отцову гармонь, слышно было и на улице и во дворе. Нигде так весело не гуляли, как в подвале у Шумаковых. Мамка любила наряжаться, страсть как любила, и отец для нее ничего не жалел. Стульев и шкафов он не покупал, а мамке — то платье, то платок, то полуботинки, то сережки, то кольцо. К двум вещам мамка при себе не позволяла близко подойти — к зеркалу и к сундуку.
Люди твердили, что отец ее разбалует. Он отвечал:
— Это мое, для себя стараюсь. Захочу — съем с потрошками и с тряпками. Такой у меня интерес.
Но отец не съел мамку, а в один прекрасный день стал скупой, на себя не похожий, совсем чудной. И мамка стала чудная, тихая, то и дело в слезы, будто ее подменили.
Володя удивлялся этому, пока не прознал про Неглинную.
Отец стал выпивать без мамки, без гармошки, без песни. Принесет белую головку, поставит перед собой и сосет ее один до донышка, ничем не закусывая. Мамка положит в миску квашеной капустки из бочки, достанет соленого огурчика из стеклянной банки, грибочка из глиняного горшка, нарежет колбаски и стоит с миской перед отцом, боится поставить на стол. Долго стоит, утирает глаза. Володя прямо слюной исходит, глядя на миску, а отец и не посмотрит на нее.
Прежде он не пьянел, сколько ни выпьет, только улыбался, глядя на мамку, будто впервой ее увидел. Теперь он напивался всякий раз и засыпал, уткнувшись носом в стол.
Иногда отца словно прорывало, и он начинал говорить — точно с самим собой:
— Нешто ты поймешь, нешто тебя хватит — понять, какие бывают люди? У тебя ежли есть у кого сундук, тот человек! А нет сундука — и не об чем толковать. Ваша порода — она древняя, кондовая: за копейку в ноги поклонитесь, за рубль горло перервете. С тем вас и бери — хоть в рай, хоть в коммунизм, все едино! Было б — с сундуком.
— Феденька, — говорила мамка нараспев, — и доколе ж ты будешь меня мучить, казнить живую? Доколе твоего терпенья хватит? Иссохла на твоих глазах… — Говорила и всхлипывала, будто плачет, а самой в слезы неохота, и была она статная, кровь с молоком. — И все из-за того идола упрямого! Дался тебе проклятущий Карачаев!.. Горюшко мое…
— Ты его имени не смей называть! — обрывал отец и скрипел зубами. — Этот человек голову отдаст, себя не пожалеет… Да нешто тебе вдолбишь! Ты скажи… — спрашивал отец Вовку. — Чья в тебе кровь переборет — моя или кулацкая?
— Я пить буду в лежку, — отвечал Володя.
— А я капустку подавать, — добавляла Маша, подпрыгивая.
Отец хватал со стола недопитую бутылку и, качаясь, нес ее из дома — разбивать о каменный приступок подвала. Мать бежала за ним — спасать бутылку.
Как-то он напился и не заснул — кинулся к мамкиному сундуку, выхватил из него шелковую косынку и разорвал пополам. Мамка завизжала, как Виляй Хвост, встала между ним и сундуком, вцепилась в обрывки косынки. И тогда отец поднял над мамкой свои кулачищи. Что бы было, если б он ее шибанул! Володя не помнил, как вскочил на сундук и прыгнул отцу на грудь, сам не свой; отец не удержался на ногах и повалился на пол, табуретка с грохотом отлетела к двери.
Отец поднялся, кряхтя, точно старик, и велел Володе подойти. Володя подошел, готовый на все. Но отец повернул его к себе спиной, ткнулся ему губами в затылок и стал сопеть, трястись и утирать нос об Володькины вихры. Пьяные — они мало что соображают. Один дяденька валялся на тротуаре, как мертвый. Володя засунул ему в ноздрю большую живую муху — и хоть бы что!
А про Неглинную Володя дознался сам. Отец был в вечерней смене. Мамка уложила спать Машку, последила, как лег Володя, и села штопать чулки. Вдруг ни с того ни с сего собралась и неслышно вышла из дому. Машка видела, наверно, уже второй сон. В один миг Володя натянул майку, сунул ноги в тапочки и побежал за мамкой.
На улице было туманно, моросил дождь, но Володя догнал мамку; она шла вниз, к Трубной и завернула за угол налево. Невидимкой, как сыщик Ник Картер, Володя крался за ней через Трубную площадь и по Неглинной. Далеко от дома, около огромных, в целый этаж, окон Пассажа, мамку встретил красивый летчик в хромовых сапогах, с серебряной птицей на синей гимнастерке, он взял мамку под ручку и стал совать ей за отворот пальто сверток в белой-пребелой бумаге, в такую селедку не заворачивают. Мамка ни за что не хотела брать, разозлилась, схватила сверток и — бряк его в лужу! Руку свою вырвала и давай шипеть, как, бывало, на отца. Он сразу скис, хотя и летчик, стал оглядываться. Володя испугался, что и мамка обернется, юркнул в подъезд, затаился.
Было холодно, Володя промок и озяб до дрожи, долго не осмеливался высунуться из подъезда, а потом махнул рукой и полетел без оглядки домой.
Мамка вернулась следом за ним, злей злющего, как будто разбили зеркало или капнули подсолнечным маслом на шаль. Володя засунул подальше под матрац мокрую майку, и мамка ничего не заметила. Но с того вечера Володя не стал любить летчиков, а Неглинную улицу ненавидел, прозвал ее Недлинной Дулицей, несмотря на то что по ней ходили высокие заграничные автобусы «лейланд» и горбоносые такси марки «Ренаульт»[1], как прочел Мишка, с черными коробками-счетчиками у шоферского окна.
8
Виной всему была тетя Клава. Сережа ее недолюбливал. Она добрая, от ее фартука вкусно пахнет борщом, но у нее не хватает зубов во рту и винтиков в голове. Когда она улыбается, это видно. Спросишь ее, к примеру, что такое «капот» или «бочка» или почему у луны есть глаза, нет ушей, а она улыбается. Еще норовит погладить по головке. Когда взрослые улыбаются? Когда им нечего ответить. Тем не менее тетя Клава была большой охотницей советовать и поучать. Она подстерегала Сережину маму на кухне и с дрожью в голосе бубнила:
— Боже вас упаси, хотите — слушайте, хотите — нет, бу-бу-бу… Не пускайте его на Трубную! Бу-бу-бу…
Вот почему Сережа взял и пошел на Трубную. С оглядкой миновал шестиэтажный дом, облицованный кафельной плиткой, и напоролся на Вовку Шумакова.
В руке у Вовки торчала рогатка, за его спиной приплясывал, шмыгал носом и хихикал Виляй Хвост.
— Ты кто? — крикнул Володя.
— Ты кто? — повторила Маша из-под его локтя.
Сережа ответил:
— Я Карачаев.
Володя удивился, сплюнул сквозь зубы и прицелился в Карачаева из рогатки.
— Хочешь, прошибу третью дырку меж глаз?
— А ты… фашист? — спросил Сережа, стараясь разглядеть, кто же вертится у крикливого мальчика за спиной.
Володя еще более удивился и для начала пихнул Сережу ладонью в грудь.
— Куда идешь, говори…
— Руки вверх, ложись, ни с места! — выпалила Маша разом все Вовкины команды.
— Во-первых, не толкайся, пожалуйста, — сказал Сережа. — А если хотите знать, я никуда не иду, а лечу… на самолете вокруг шарика…
Маша перестала подпрыгивать и дернула брата за рукав:
— Какого шарика, Володя, а? Какого шарика?
Сережа насупился, как положено старшему.
— Какого? Обыкновенного! Кругосветный перелет. Предполагаю обернуться за семь календарных суток, если не задержит грозовой фронт… в районе Трубной… — И Сережа поднял руки, как крылья, и внушительно загудел.
Маша ничего не поняла и подпрыгнула, а Володя сбоку ловко наподдал Сереже ногой под зад. Это называлось — дать пе́нделя. В футболе пе́ндель — штрафной удар, в споре — наиболее убедительный довод.
— Понятно, — сказал Сережа. — Хотите меня сбить? Целите по хвосту, да? Все равно мы не бросим самолета! Вот мое мнение… — И зашагал вниз к Трубной, сильно наклоняясь набок, подобно самолету на вираже.
Но Вовка был другого мнения. Он не уважал летчиков. Прыжок, подножка… И Сережа круто пошел на вынужденную посадку, сел брюхом, не успев выпустить шасси, и даже слегка скапотировал, упершись в тротуар носом.
— Ле-тел вокруг шарика, сел коло фонарика… — запел Вовка во все горло.
— А вы вредители! — сказал Сережа.
Вовка умолк и стал ждать, когда Сережа встанет на ноги, чтобы съездить ему по уху за такие слова. Но им не суждено было подраться в тот раз. Откуда ни возьмись, на месте аварии появился незнакомый дяденька в черной спецовке. Наверно, он спустился на парашюте. Он поднял Сережу с тротуара и сказал мальчику с рогаткой раскатисто-хриплым голосом:
— За этого огольца я с тебя шкуру спущу ремнем, вредная твоя душа. Я не Богубёг, я тебя, неслуха, живо достану.
Вовка и Маша притихли, понурились и пошли к своему окну в подвальном этаже. Сережа, однако, возразил:
— Во-первых, детей бить нельзя. Дети — наша надежда.
— Думаешь? Все может быть. Батьку-то своего помнишь?
— Кого? — не понял Сережа.
— Отца, сынок. Отца родного. Или уж открещиваетесь от него?
Сережа не знал, что значит «открещиваться», и постеснялся спросить, а дяденька засмеялся — нехорошо, неприятно.
— Так-то, малый… Не та у вас жизнь без него? — Дяденька заложил руки за спину. — У нас тоже… все — кувырком. Что дали бы весной, даем осенью.
Сережа и тут не понял его, но сказал:
— Чего же вы тогда смеетесь? — и тоже заложил руки за спину.
— Смеялось колесо над спицей, — сказал дяденька. — Ну давай, живи… не тушуйся! Будь здоров.
Он усмехнулся — криво, будто обиделся, и пошел к Трубной. Сережа долго провожал его взглядом.
Интересно, кто это? Скорей всего — чекист. Чекисты всегда все про всех знают.
До позднего вечера он не мог забыть дяденьку в спецовке, и, когда он о нем думал, дяденька все время уходил, криво усмехаясь. Сережа также решил знать все, но не рассказывать маме.
Утром он опять побежал к Трубной, взяв с собой для верности лупу.
Володя и Виляй Хвост со своей шумливой бражкой играли в «Путевку в жизнь». Сережа безбоязненно вступил в их круг и приложил к глазу лупу. Эта непонятная, вызывающая доверчивость на миг ошеломила всех, кроме Вовки. Он разглядел увеличенный лупой глаз Сережи и схватился за живот. Через минуту хохотали все, а Володя причитал скороговоркой, без запинки:
— Глаз распух, глаз распух — от сопатки и до ух… Одноглазый сирота, куриная слепота! Приложил окошко к глазу, вместо глаза — ворота…
Тщетно Сережа совал в руки мальчишкам свою лупу. От нее не отводили глаз, но отдергивали руки, как от колючки. Ему не давали раскрыть рта. Отныне и до века на нем лежало Вовкино табу, самое грозное в Пушкаревом переулке.
Так началась для Сережи мука, накликанная тетей Клавой. Длилась она всю весну, то есть без малого полжизни.
Для Володи Сережа был находкой. Володя не забыл, какое наказание ему угрожало за этого огольца, но где риск, там и слава, а славой своей мы дорожим.
Пожалуй, ни с кем не было так весело и смешно, потому что Сережа упорно не хотел драться. Его стукнешь, а он рассуждает. И все удивляется, не может понять, для чего Вовка дерется. А что тут непонятного?
Время от времени Сереже снилось, будто он разговорился наконец с Володей о чем-то несказанно интересном… Наяву этого не случалось. Сережу гамузом гнали домой, травили неистово, упоенно, как щенки мышь. А его тянуло к Трубной, точно железку магнитом.
Машка Виляй Хвост первая замечала, когда Сережа выходил из дома, и поднимала полундру. Она тоже замахивалась на него из-за Вовкиной спины маленьким черненьким кулачком. Это было всего обидней, потому что ей самой нещадно доставалось от Вовки. Однажды Сережа сдуру встал между ними, когда Вовка отвесил ей подзатыльника — с потягом. Это точно, что сдуру. Бывает, что человек поступает просто так! Но с того дня на Машку посыпались щелчки и пинки за здорово живешь и обязательно при Сереже. Она по-прежнему отпрыгивала и пищала: «Сам Барбос…», а в глазах у нее стояли слезы.
Этого Сережа не мог видеть, убегал прочь без оглядки. И когда бежал, у него постыдно дрожали губы.
Мама, конечно, поняла, что у него горе, но держалась благородно, не вмешивалась. Она думала, что он горюет по отцу, а его горе было такое низкое, такое глупое. Он презирал свое бессилие, то, что ему не хотелось драться, и стал думать про себя, как думали Вовка и его дружки: трус, рохля… На словах только — ничей сын.
У ворот своего дома Сережа столкнулся лицом к лицу с дяденькой в спецовке, схватил его за рукав, закричал с ликованьем:
— Здравствуйте, я вас сколько искал, где же вы пропадаете? — и стремглав убежал, спрятался во дворе.
Дяденька вошел за ним во двор, закурил, сложив ладони яичком, огляделся и пошел назад.
Сережа дрожал от желания побежать, догнать его, но не тронулся с места. Ябедничать не годится. Если он чекист, пусть сам поймет…
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не Мишка Длинный, или Кощей Всех Тощей.
Мишка не нравился Сереже, потому что был скучный, сонный и любил загадывать стыдные загадки:
— Какая разница между кошкой и слоном, знаешь? Кошка может окотиться до трех раз в год и скопом по скольку котят! А слон? Один раз по одному слоненку. Как человек. Отсюда вывод… — Какой вывод, Мишка не говорил.
— Вот может так быть, что ты отродясь мой внук? Сам ты чучело! У нас в деревне есть мужик, ему сорок лет, у него у самого детишки, борода… А мать говорит, что я ему родной дядя! Кто же кого ро́дил?.. Отсюда вывод.
Но однажды Мишка сказал так:
— Серьга. Раз ты много понимаешь, сделай одно умное дело… Утри ему нос!
— Как? — пробормотал Сережа. — Прямо так? Ничего не говоря?
— Зачем так? Ничего не так! А чтобы красные сопли пустил. Понятно теперь?
Нет, и теперь непонятно. Неужели Мишка не шутя думал, что Сережа сумеет то, чего сам Мишка не мог? Смех сказать. Смех подумать! Но Мишка не смеялся.
Уныло глядя на свои длинные руки и ноги, он вздохнул:
— Отсюда вывод…
Сережа отошел от него, тяжко озадаченный. Пошел домой, забился в угол и стал ковырять ногтем обои около печи.
Вот, выходит, как… Выходит, так нужно. Раз ты много понимаешь, это твой долг. А что такое долг — Сережа знал. Долг — это когда человек готов умереть.
Откровенно говоря, Сережа сравнительно мало пожил, мог бы еще пожить. Но что поделаешь!
— Мама, пожалуйста, скажи, — спросил Сережа за вечерним чаем, — только не спеша, подумавши: драться нужно?
Мама подумала и сказала:
— Отец считал, что нужно, Сереженька.
— Всегда?
— Отец считал, что всегда.
— Ну, тогда ты помни, что сказала…
— Хорошо, — обещала мама. И не улыбнулась.
— А ты ничего не спрашиваешь у меня?
— Нет… Ничего.
Сережа деловито кивнул. Это его не удивляло. Мама — не тетя Клава!
На следующий день, как только мама ушла в школу, Сережа достал из шкафа и надел новую ковбойку, подобно моряку перед гибелью корабля. Вымыл руки с мылом, до локтя. Драться — так чистыми руками. И вышел на улицу.
Утро выдалось ясное, тихое. Первым встретился Мишка.
— Где он? — спросил Сережа.
— На поле. А что?
— Уйди, — сказал Сережа, и Мишка почтительно уступил ему дорогу.
Полем называли большой пустырь рядом с Володиным домом. Оно соединяло Пушкарев переулок с соседним. Здесь играли в футбол, волейбол и лапту, чаще всего — с тряпичным мячом. Оно казалось пепельно-рыжим от пыли и от битого кирпича, затейливо кудрявым от завитков ржавой жести.
Еще из-за угла Сережа услышал голос Володи и замялся у края поля, не смея поднять на Мишку глаза. Ему было стыдно. Все-таки подойти ни с того ни с сего и ударить… Неужели так нужно?
Но Вовка издали заметил его и ястребом кинулся на Машку. Схватил ее за косички обеими руками:
— Ех! Тачанка-растопчанка!..
Второпях он, пожалуй, перестарался, потому что Машка взвизгнула не своим голосом и закатилась судорожно-беззвучным ревом.
В тот же миг Сережа пустился бегом на поле, к Вовке, и как ему стало хорошо и легко в ту минуту! Он и не подозревал, что бежать изо всей мочи для того, чтобы ударить, — такое удовольствие. Руки его, презренные, ватные, никчемные, окаменели.
Вовка ждал его с недоуменьем. Сережа с разбегу развернулся и…
— У-ух, ма-зи-ло… — провыл сквозь зубы бежавший следом Мишка, в сердцах сплюнул и отвернулся.
Будем справедливы: первый Сережин удар был страшен. Если бы он достался тогдашнему абсолютному чемпиону по боксу Николаю Королеву, вряд ли тот устоял бы на ногах. Но Володя слегка уклонился вбок, — такой маневр в боксе именуется нырком, и Сережа, потеряв опору, крутнулся вокруг самого себя и бесславно повалился на землю, в колючую пыль. Володя тут же оседлал его, дернул за ворот новой ковбойки и поскакал, понукая.
У Вовки всегда получалось складно, ловко и смешно. Со всего поля, улюлюкая, сбегались мальчишки. Машка перестала реветь, подпрыгнула и с визгом полезла на спину Сереже, сзади брата.
Сережа ослеп от ярости, от того, что промахнулся. Багровый туман наплывал ему на глаза. Тряся головой, плюясь, он стряхнул с себя седоков, встал на ноги под свист и смех, но не застеснялся, как бывало. Теперь ему было не стыдно. Вовка, расплывчато-розовый, возник перед его глазами, качаясь из стороны в сторону, словно маятник. Сережа бросился на него почти на ощупь. Вовка исчез, а Сережа получил два сильных метких тычка прямо в зубы. Во рту стало солоно и больно, дважды отдалось в ушах, но Сережа только облизнулся.
Вовкины дружки покатывались от хохота. Вовка стоял, как столб, а Серьга Куриные Рога (это — потому, что у него две макушки) размахивал кулаками рядом, будто метил в его тень. Лопнешь, глядючи…
Постепенно красный туман рассеялся, Сережа прозрел. Он не стал при этом намного ловчее, по-прежнему мазал, лупил в белый свет. Но странное дело: он шел за Вовкой неотступно, вплотную, как бульдог. Вовка прыгал, нырял, вертелся волчком, строил рожи и говорил наперед, куда сейчас вмажет. Сережа упорно шел за ним, стиснув зубы, не грозясь и не ругаясь, не распаляя себя и словно не чувствуя ни боли, ни насмешек. И всякий раз нелепо размахивался сплеча, будто дал зарок — потешить увертливого Вовку. Однако Вовка отступал, Сережа наступал.
Широкий круг ребятишек с гомоном полз за ними по полю. Набежали из соседнего переулка, с Трубной, поглазеть на Вовкино искусство. Собралась толпа. Трое-четверо взрослых городошников сперва издали вполглаза следили за пушкаревскими петухами. Потом заинтересовались, подошли поближе. Драка-то необыкновенная. Один кочеток другого клевал, а другой гнался за тем, кто его клюет…
Время шло. Дело затягивалось. Смутная тревога заползала в душу Вовке. Он покрикивал реже и реже. Он уже не смеялся. И другие перестали смеяться. А осмеянный и освистанный Серьга все так же терпеливо и тупо пер напролом.
Вовка устал изворачиваться. Ему надоело. Так ему было лень и неинтересно. По закону давно пора Сереже пустить слезу. Он не пускал… Тут был явный подвох.
Все молчали. Ходили следом, как привязанные. Чего они ходят, чего ждут? Вовка почувствовал себя обманутым — и Сережкой, и дружками-болельщиками, для которых он себя не жалел, и этими ухмыляющимися чурбанами-взрослыми. Он обозлился, со злости стал мазать.
Устал и Сережа, но долбил и долбил, как дятел, и теперь промахивался редко. А норовил наподдать по-своему, обязательно сплеча, чисто молотобоец. Кабы не поле, ему бы и не развернуться…
Настроение на поле изменилось. Мальчишки поняли — Вовку-то бьют… И кто бьет? Додумался наконец Серьга, как поговорить с Вовкой.
— А-а!.. — крикнул Мишка.
— А-а!.. — закричали хором мальчишки: здесь многие любили Шумака, как мыши кота.
Вовка задохся от гнева, от страха. Оскалился и натужно, истошно завопил на Кощея:
— Это ты его, ты! До башки три версты!
— Кощей… Барбос, — плаксиво завела верная Машка.
Но вышло не складно и не смешно. Вовка заикался, грозя Сереже:
— Вспомнишь у меня, поплачешь… Кто твою мать бросил, кто-о?
Вот тут-то Сережа шагнул к нему и с размаху безжалостно ударил его, как велел вчера Мишка.
Вовка взвыл от боли, схватился за нос обеими руками, заметался в кругу ребятишек и… не выдержал, сорвался — поднял с земли обломок кирпича.
Лучше бы ему уж поднять лапки кверху или удрать. Все, кто был на поле, и малые, и взрослые, заорали в один голос:
— Брось камень! Бро-ось!
Володя выронил кирпич. На поле стихло.
Кольцо людей сжалось, сузилось. И Володя совсем пал духом, согнулся, прикрыл локтями лицо, а Сережа стал скучно молотить его по шее, потому что больше было не по чем, а он не знал, как поступить иначе.
Потом Сережа почувствовал, что его оттаскивают прочь, и увидел себя в руках дяденьки в черной спецовке. Сережа с разгона замахнулся и на него.
— Ну, ну! Карачаев! — проговорил дяденька добродушно. — Прорезаются батькины зубки…
Сереже это не понравилось. В ту минуту он был горд и ни в ком не нуждался. Он был сам по себе, ничей сын! Теперь он мог уйти дальше того моста за Виндавскими башнями, насовсем, как отец.
Сережа вывернулся из рук дяденьки и, заправляя сбившуюся ковбойку за пояс штанов, пошел с поля своей дорогой.
«Уйду… — думал он. — И никто не узнает…»
Мишка побежал за ним, радостно, жарко бормоча ему что-то сверху, из-за спины. За Мишкой длинным гусиным клином тянулись мальчишки со всего Пушкарева переулка.
Дома Сережа обнаружил, что у него смят уголок зуба под щекой сверху. Этот зуб выпал через пятнадцать лет.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПЯТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД Вам не выписано. «Мужъчина» до кроманьонской расы. Прыжок первый. Раньше бога, раньше человека
9
А ночи по-прежнему тянулись без сна, без покоя, без конца, без начала. Анна забывалась уже при утреннем свете, ненадолго, просыпалась легко, как будто и не спала и не нужно было ей спать. День представлялся ей сном, ненужной тратой времени, а ночи — явью. Ночами она жила. Сидела за столом, рассматривала старые фотографии, перечитывала письма. Новых писем не было, и она знала, что их не будет. Ей было плохо, но она убеждала себя, что ей хорошо.
Она говорила себе, что она необыкновенная женщина, солдатка. Ее муж на войне, за тридевять земель от родного дома, где-нибудь «в особом районе», в горах Китая, но ему светит, его веселит то, что в его доме — мир, тишина и терпенье или, как он сказал, арифметика.
А мира не было. Слово «бросил» ползло за Анной по пятам, как жирная гусеница, которую отвратительно видеть и невозможно раздавить. Было в этом что-то бабское, немыслимо живучее…
Мира не было. Каждый месяц шестнадцатого числа Анна приходила на завод, к окошечку бухгалтерии, и получала зарплату Георгия за вычетом налогов и взносов по займу. И тут казалось действительно все насквозь каждому понятно: сам, по всему судя, в бегах, в командировках, но совести не потерял, помнит про сына, и то хлеб.
Мира не было. Каждый месяц Анна слышала про новую птицу, птицу Георгия, которая росла в сборочном, под толстой корой стапелей, точно в скорлупе яйца. Слышала она разное, потому что и с птицей и с людьми около нее творилось что-то странное, не то, что всем мечталось. В с е м — означало Карачаеву, которого нелегкая носит невесть где, невесть для чего, в самое неподходящее время, — может, кому и на пользу, а делу во вред. Кстати сказать, по его примеру, и другие уходят с завода, вот так же вдруг, не спросясь, не простясь, инструмента не сдав, шапки не сняв. Ни дать ни взять завороженная эта птица… Так говорил один рабочий из сборочного, слесарь, которого все звали Седым. Потом и он куда-то делся.
За осень, зиму и весну у окошечка бухгалтерии к Анне привыкли, как к своей. И она привыкла стоять в очереди подолгу, дольше всех, поскольку весь сборочный был ей свойственник и приятель, но замечала она, что люди становятся с ней, да и между собой, неразговорчивы, не очень-то любезны, пропускают ее вперед, чтобы поскорей ушла.
Она привыкла к одному лицу в окошке — это Лидочка, у нее к каждой получке перманент и маникюр. «Здравствуйте, распишитесь, ой, вы какая румяная, вот облигации, получите, ой, вы как в кино — Янина Жеймо, ничего не стоит, до свиданья». Однако семнадцатого мая (шестнадцатое было воскресенье) Анна увидела в окошке другое лицо, не Лидочкино, бей улыбки, без здравствуйте.
— Вам не выписано.
Анна не успела испугаться, не успела задуматься, услышав эти слова.
— Ага, хорошо, спасибо, — сказала она. И тихо, быстро ушла, поправляя паспорт и зеркальце в сумочке, подаренной ей Георгием перед отъездом.
Копаясь в сумочке, она радовалась, что мгновенно нашлась и никто ничего не заметил.
Не выписано… Уже далеко от заводской проходной она позволила себе спросить: а что же это все-таки значит?
Георгий убит. Это первое. Вот и все.
Анна остановилась и села на край тротуара…
А может, тут недоразумение? Девушка новенькая, ткнула пальцем не в ту ведомость… Это второе. Только и всего.
Анна встала и пошла дальше, отряхивая юбку.
На углу улицы она купила шоколадное мороженое и съела. А потом долго вспоминала, что же она делала на углу. И долго была зла и несправедлива.
Девушка тупа, думала она, тупа, как дева Мария в час непорочного зачатия. Отсюда — известная рассеянность.
Месяц Анна не показывалась на заводе и никому не звонила. Разумеется, она помнила телефон: К 6… и так далее. Николаенко. Но жаловаться ей не приходило в голову. А тот один-единственный случай, о котором говорил Георгий, когда не можешь не позвонить, еще не наступил. Правда, за этот месяц возникла третья догадка, о том, что случилось с Георгием, скорее подозренье, ни на чем не основанное, как говорится, взятое из воздуха и столь же дикое, как то, что он ее бросил. Нет, нет, говорила она себе, это уж низко — так думать.
Шестнадцатого июня, спустя месяц, она пошла на завод. В проходной ей поначалу не было пропуска, — там тоже сидел новый человек. Пропуск все же дали. Но та же новенькая в бухгалтерии сказала Анне так же, как в прошлый раз, негромко, внятно:
— Вам не выписано.
И опять Анна ушла незаметно, так же беспечно и даже одобрительно кивнув новой девушке:
— Спасибо. Хорошо.
Она ошибалась, конечно. Все в очереди (а стоял у окошка сборочный цех) провожали ее взглядами, и не во всех главах было сочувствие. Но это она поняла позднее, ближе к осени.
Боже мой, боже мой, думала она словами своей матери. Почему же Николаенко ей не звонит? Она не обещала, что не будет бояться за Егорку. Она ему жена, жена. Она согласилась только не знать, где он. Можно ли не сказать ей, если с ним беда?
Стало быть, можно.
Это звучало, как правило из армейского устава, а там что ни правило — исключение из обычных житейских правил.
Нет, пожалуй, одно Николаенко сообщил бы ей незамедлительно: что Георгий убит.
Не сообщает… Пусть же он не звонит никогда!
Покусывая губы, рассеянно улыбаясь, она думала о том, что все же ей хочется, ну, чтобы Егорка… помирал без нее, как предсказывал прошлым летом. Пусть бы ей об этом сообщили. Конспективно: 1) помираю, 2) без тебя.
Глупые мысли? Ужасно бабские? Ах, это не ново… Она полна бабства, бессмысленного и беспощадного. Пусть почетные пионерки ее презирают.
Анна шла по улице, встряхивая головой, чтобы не видно было ее слез, готовая крикнуть, написать мелом на стене: хочу Аленку! Она была отнюдь не взвинчена. Могла вдеть нитку в иглу, проплыть брассом полтораста метров, сделать стойку на руках. Она могла, могла, могла. И не понимала иноязычного и безнравственного слова: подожди.
Придя домой, она включила радио. Женщина пела арию Чио-Чио-Сан. Анна слушала с отвращением. Она видела Георгия и рядом с ним китаянку в синей крестьянской робе, сладкую, как Чио-Чио-Сан, с сердцем, полным лимонада.
Потом ей стало стыдно — ненадолго. Ей хотелось вот так мелочно, суетно думать о Карачаеве, чтобы не думать иначе.
Пришла ночь, и Анна открыла шкатулку с фото и письмами.
Она по-прежнему не думала о будущем. Она вспоминала прошлое — со снисходительной улыбкой, будто детские игры.
Пять лет назад ей было трудно с Георгием. Пять лет назад она думала о нем и о себе дурно, хуже, чем нынче…
10
В те годы он не казался замкнутым, учился в академии заочно, а потом очно и успевал делать много дел сразу. Анна помогала ему считать дипломный проект, чертить листы, а он сочинял пьесу, героическую, из времен гражданской войны на Алтае, для студии имени Хмелева, поскольку студия помещалась в соседнем переулке. Испробовал Георгий и этого зелья, потерял несколько недель, схватив попутно две тройки.
Тройки были позорные — по элементарным дисциплинам, огневой и строевой. Удивил Егорка всю академию: не смог объяснить взаимодействие частей нагана — л и ч н о г о оружия командира! И на плацу непростительно снебрежничал на виду у некоего атташе с гусиной шеей и аксельбантами.
Дали Карачаеву переэкзаменовку, несмотря на то что в армии всяческие «пере» не в чести, «команда подается один раз».
На плацу выстроился взвод сокурсников. Позади, шагах в пятнадцати, была глухая кирпичная стена. Карачаев подравнял взвод, повернул кругом и скомандовал шагом марш! Командовал он так уверенно-весело, мнимо-небрежно, что удовольствие было равняться, поворачиваться и шагать, но вел он на стену… Озорничает? Растерялся? Когда до стены осталось десять шагов, Карачаев скомандовал «шире шаг!», мало того — «ножку!». Он не бежал за строем. Он стоял рядом с экзаменатором, майором свободно-строго. Затем медленно, дерзостно медленно пропела команда:
— Взво-од… — и взвод зашагал во весь мах.
Эхо забилось о стену, а у майора дрогнуло в груди, потому что он все же ожидал, что Карачаев не выдержит и даст спасительное и пресное «на месте».
Но за два шага от стены, совсем негромко, изящно-ясно Карачаев скомандовал под правую ногу: «Стой…» Ах! Ах! — отрубил взвод левой, правой и застыл впритирку к стене, не потеряв равнения, точно живой монолит.
С чем это сравнить? Известно, что строевая быстро приедается. Но тот, кто в двадцать, в тридцать лет вот этого не умел, тот не испробовал вкуса жизни…
Далее раскрыл Карачаев «Наставление по нагану», чтобы затвердить названия некоторых частей (освежить в памяти, как интеллигентно выражалась Анна). И неожиданно для себя просидел над книгой ночь. Глазам своим не поверил, разбудил жену, показал ей; она сказала «угу» и стала пристраиваться спать у него на плече.
Карачаев нашел десятка полтора мелких технических неточностей и просто описок в «Наставлении», незаметных для командира стрелкового взвода, вопиющих для будущего инженера ВВС. Экзаменатором был тоже майор. Когда Карачаев показал ему свои находки, тот потерял дар речи: «Наставление», правда, не Устав, который подписывает маршал и нарком, однако же… Так он и не сказал Карачаеву ни слова, а назавтра поехал в Воениздат.
Получил Егорка две пятерки, но, пожалуй, первая была ему дороже и памятней, как будто он был курсантом пехотного училища.
А между тем на заводе он работал здорово, приходил домой веселый, о своем деле, о товарищах рассказывал чудеса. Тогда повсюду было приподнятое настроение, потому что в городах закрылись биржи труда, кончилась безработица. И кормиться стали немного лучше, и главный подарил Георгию заграничный спиннинг, и сын, их сын, заколачивал куда попало гвозди.
Но чего-то как будто бы недоставало… Анна помнила, что ей тоже хотелось что-либо сочинить, вроде пьесы…
И она сочинила, скрыв это от Георгия. Прикидывалась, будто корпит над тетрадками, а на самом деле два года обдумывала и собирала книгу. Зачем так? Она стыдилась своей дерзости — посягать на то, на что посягнул некогда ее отец своей скромной брошюрой «К вопросу…». Работала, потому что не могла иначе, и оправдывалась перед самой собой тем, что это для души…
У книги была счастливая судьба. Ее отметили на конкурсе Наркомпроса, дали много денег. Анна ждала первой корректуры из издательства.
С Урала приехал Янка, привез бутыль спирта. Анне — чулки, а Сережке — крохотные лапоточки из липового лыка, писаные, то есть с узорной подковыркой. Сережу одели в косовороточку с вышивкой, навыпуск, подпоясали шнурком с фунтовыми кистями, и он в лапотках плясал русского. Ходил и притопывал, открыв щербатый рот.
Анна подарила Янке кожаный кисет под махорку.
Однако в этот приезд Ян был странно подавлен, посматривал на Анну виновато. Она уже подумала было, что он женился или женится.
— Ты хвораешь? — спросила она.
— Моя хворь на ножках бегает.
— Ах, все-таки! На высоких каблучках?
— На сегодняшний день да. Интересуется ширпотребом — по коммерческим ценам, а также торгсином.
— У нее есть золото?
— Откуда? Глаза у нее есть…
— Она брюнетка?
— Хуже.
— Девятнадцать лет?
— Тридцать!
— И что же, у нее ангельский характер?
— Креста на ней нет… Припадочная, как те девицы, которые сидят неделями на хлебе и воде, но швыряют сторублевые букеты солистам оперетты.
— Ты с ней работаешь?
— Представь… работник недюжинный. Дело любит.
— Так тебе просто повезло! Что же ты ее прячешь?
Ян буркнул, глядя на свои сапоги:
— Ты о ней слыхала в свое время… Больше ничего не скажу.
— Вот как! Неужели?
Ян перекрестился…
А потом Анна услышала ужасный мужской разговор.
В Ухтомке, ну да, в Ухтомке, в Октябрьские праздники, собрались гости. Приехали товарищи с завода — и с ними один бойкий и горластый парень, мастью еще черней Георгия, уникальный мастер-сборщик; его величали Федором Федоровичем. Лишь Георгий говорил ему: «Федя, друг, уважь…» или «Федя, друг, не гордись…», но дружба меж ними складывалась немирная. За столом они соперничали. Федор был крепок, как Георгий, и только они втроем с Янкой пили спирт, не разбавляя.
Янка обмолвился про карбюраторы, и тут Георгий завелся.
Дело касалось самолета о пяти моторах. Планировали его к четырнадцатой годовщине Октября. Но рабочие дали встречный — спустить машину со стапелей к первому августа, чтобы к празднику испытать ее в полете. На заводе были гости — французские инженеры. Подвел их главный к стапелям и говорит: «Первого августа…» Порядочный тоже бес! Те руками на него замахали, потеряв всякую вежливость: «S’est impossible!» (Это невозможно!)
В цеху тотчас отозвалось: «Это не посибль…»
Ну и действительно, не все от нас зависело: два смежника задерживали карбюраторы и полуоси.
Тогда поехал один человек (Егорка, конечно) на Украину. Как увидели его там в форме ВВС, говорят: «Даем, даем! Через три недели». Человек заявляет: у него встречный план. «Хорошо! Дадим через неделю». Человек говорит: «А французы считают, что это нам не посибль…» Переспросили. Переглянулись. Подумали. «Вот что, говорят, сегодня отгружаем». И привез человек ящики с карбюраторами.
В ночь на второе августа в сборочном он же и скомандовал:
— Сбивай подпоры. Опускай на колеса.
Тройка ломовых коняг потянула самолет на летное поле.
Загрузили в кабину сорок восьмидесятикилограммовых мешков с дробью, и в нее впервые поднялся Громов, сел за штурвал слева и стал смотреть сквозь лобовое стекло на землю — вперед и влево, запоминая единственное положение машины на трех точках, — так он будет ее сажать. Громов показал, что она устойчива, как поплавок! И что она самая скоростная, самая высотная и самая скороподъемная в мире из класса сверхтяжелых, а таких — всего две за рубежом.
— Самая, самая, самая, — говорил Георгий. От этого слова он хмелел.
Порядком согревшись, Ян, Георгий и Федя, друг, вышли в сад, на ноябрьский холодок — засмолить Янкиной махорки, которая продирала глотку и мозги. И — разболтались на свободе.
Ян Янович объявил, что махорка у него покрепче самсуна, почище сортового македонского дюбека или басмы, и вообще махорка — табак избранных, аристократов духа, поскольку она сама аристократка и некогда именовалась амерфо́ртским табаком! Все трое так смеялись и так кашляли от махорки, что ясно было — они уже хороши…
Федор заметил, что и баба к а п р а л — царю солдат растит! И Янка потемнел, переспрашивая: кто, кто?
— Каплун, — ответил Георгий. — Но это гипотеза. Не научная. Не волнуйся.
— Егор… я тебя не упрекаю и не виню, — вдруг сказал Ян. — Сам я олух царя небесного. Но что мне с ней делать — не знаю. И жалко ее в какой-то степени… И зло берет. А какой она товарищ! Стена… Сделал бы ты ей отеческое внушение…
— Послушай, гость милый, — ответил Георгий, — а ты не сводник ли, брат?
Ян закричал, бросив и растаптывая окурок:
— Поди ты… Она твоя крестница. Еще по Алтаю… Мне что за дело! Я не громоотвод. В конце концов, буйнопомешанных и тех лечат.
— Ой, ой, ой… Первый раз слышу, — заметил Федор, почесывая затылок. — И тоже она у вас геолог?
Георгий носком ботинка отшвырнул окурок Яна.
— Вот что. Приведи ее. Завтра же.
— Куда? Спятил! Она кинется тебе на шею.
— Я не играю в прятки, Ян, старина. И не будет тайных свиданий! Пусть познакомится с моей Заводной Куклой. Это — как душ Шарко для истериков.
Свет из окон дачи рассекал сад высокими дымчатыми кулисами. Щеки и глаза Георгия поблескивали, точно у мавра. Анна стояла на боковых ступеньках терраски и не могла уйти.
На другой день Ян привел ее. Была она русоволосая, пшеничная. По старой памяти Георгий расцеловался с дорогой гостьей. У него в заводе целовать всех баб моложе себя — собирать медяки.
Гостья пила наравне с мужчинами, громко смеялась и говорила об одном — о мужском поле, которой называла слабым. Притом она выговаривала необыкновенно выпукло и часто:
— Мужъчина.
О женщинах, и прежде всего о себе и о своей работе, она отзывалась с небрежностью:
— Мужикуем… — И еще так: — Мужегубствуем…
А о мужчинах говорила:
— Дефицитный мужик. Плановый мужик.
Ей вторил Федор Федорович:
— Светлана Афанасьевна, а вот говорят, жена с мужиком — желток с белком, сболтать сболтаешь, а — разболтай?
Она отвечала ему охотно и ласково:
— Федечка, вы еще ископаемый, доисторический мужъчина. В точности из второй межледниковой эпохи, до кроманьонской расы. — И объяснила: — Именно тогда обнаружилось наше природное сходство с человекообразными. Тогда еще не знали ни гаремных евнухов, ни бесполых певчих, ни содомского греха.
Анна ухаживала за ней с усердием доброй хозяйки, не спускала глаз с ее тарелки. И сама пила больше, чем обычно. Георгий смотрел на нее с догадкой, смеялся беззвучно и толкал Яна так, что тот крякал.
А потом Карачаев пошел с отважной Светланой Афанасьевной в сад. И она в дом не вернулась. Но прибежал Сережа и завопил, что тетя висла у папки на шее!
С дрожью вспоминала Анна гостью, ее альтовый голос — Кончаковны и баядеры. Вот какие женщины должны нравиться им всем, всем! И Георгий — такой же, как другие, ископаемый, до кроманьонской расы. Он усмехнулся, когда гостья сказала, что старая жена — старая дева.
В ту ночь Георгий не ночевал в Ухтомке. Его и Федора вызвали на завод, прислали за ними машину. Федор сказал, что должен заехать домой — предупредить жену. А Анна подумала, что Георгий непременно поедет к Светлане.
Но больше всего она думала о том, что сказал Ян о Светлане: «А какой она товарищ! Стена». Эта женщина была им, мужчинам, ро́вней. Она была нелишней в любом мужском разговоре и нужна им в деле.
Анна не нравилась себе. Плохо было то, что она маленькая, и то, что она смирная и ручная. И мать ее носилась с иконками и ладанками, а у Сережки росли вкось зубы. Плохо было особенно то, что она любила мужа. Она не хотела его любить, потому что любила слепо и скучно. В чувствительных романсах это называется «безумно».
Пришла корректура ее книги. Анна читала ее почти с неприязнью, радуясь, что Георгий ничего не замечает. Прочла, подписала и отослала… Ян подсмотрел, что она прячет, восхитился, возмутился, раскричался; она велела ему молчать.
Решилась Анна молниеносно. На другой же день после праздников она поехала на завод Георгия, в партком.
В те годы входил в моду женский парашютный спорт; уже гремело по стране имя девушки-орденоноски Ольги Яковенковой и ее знаменитое письмо, в котором она звала подруг в небо.
Тогда у нас был лозунг: техника решает все. И мы прилежно учились — варить металл, водить трактор, класть бетон, отлаживать турбины, сочинять песни. Учились и прыгать с парашютом. Европейские чемпионы приезжали нас экзаменовать: Жюль Лядумег — в технике бега, Марсель Тиль — в технике бокса, Сало Флор — в технике шахмат… Всякое уменье поднималось на щит.
Анна искала этого уменья, искала разлуки с Георгием.
Несколько месяцев, сто дней после встречи со Светланой Афанасьевной, Георгий видел жену урывками.
11
Мать гостила у Анны в ту зиму и не находила себе места от страха — божьего и земного. Ей казалось, что все рушится. Дочь сама, своей волей, губила счастье, дарованное ей господом за материну вину. Дочь повторяла непоправимую ошибку ее юности: бросала мужа, бросала сына, без которых жить не могла, без которых была ничем. Без креста на шее, без боязни, сговорясь с другими строптивицами, она лезла в небо, в божьи сферы. Грех великий. Соблазн сатанинский.
Софья Борисовна стращала и срамила Анну. Не шутя, грозила ей, что проклянет! Тайком от Сережи била поклоны, лба не щадя. А при виде Георгия замирала в трепете духовном и телесном. Толкала дочь в спину — ему навстречу. По ночам, босая, простоволосая, стояла за дверью, прислушиваясь, вместе они легли или врозь.
Интересовалась этим еще тетя Клава. В вере она была не особо тверда. Софью Борисовну не уважала, но Анну жалела, так жалела… Мать кипела, как постный суп, а тетя Клава этот суп солила.
Но шли дни, недели, а Анна не одумывалась, жила неслухом. Ей некогда было их слушать.
Дело оказалось хлопотным и волокитным. Ничего похожего на то, что обещала девушка-орденоноска Ольга Яковенкова. И втайне было боязно, что дело спустят на тормозах, дабы не рисковать. И поплетется она домой к разбитому корыту, ни царицей, ни боярыней…
Встретили ее на заводе ни хорошо, ни плохо, встретили без восторга, но сказали: собирай команду, как собрала Яковенкова… Охотниц Анна нашла неробких. Были девушки — настоящие Алены Старицы, были и прехорошенькие, приманка для фотографов. Перетрусили руководящие мужики, такие тугодумы, медлители, философы, что хотелось плюнуть на все, но плюнуть было нельзя. Одно время ее опекали, как жену Карачаева. Это ее бесило. Потом это забылось, потому что Анна оказалась повинной в первой серьезной неудаче.
В выходной день поехали в Парк культуры — прыгать с вышки. В трамвае, по пути, Анна заклинала: если кто забоится, пусть лучше не поднимается наверх, а втихую рассосется, чтобы следа не осталось… С вышки спуск один — на стропах парашюта!
Пришлось ждать очереди, пока не «отпрыгается» группа Веры Витковой с «Шарикоподшипника». Девушки мерзли — от волнения. Смех слышался нервный. Тут тебе не ГТО, а Осоавиахим! Минуло полчаса. Подозвали Анну.
— Сколько ваших?
— Десять человек.
— Все на месте? Все готовы?
— Все.
— Давайте.
— Есть, — ответила Анна по-военному, незаметно грозя девушкам кулачком: рассасываться поздно.
— Товарищи… Внимание! — сказал человек с пестрым шарфом на шее. — Инструкция простая: главное — приземление. Ноги слегка поджаты, не слишком напряжены, готовы принять толчок…
— Знаем. Ясно.
— Охотно верю. Но оценка будет по при-зем-ле-нию. Первым прыгает командир группы.
Инструктор посмотрел в список и назвал фамилию.
— Здесь… — сказала Анна как бы изумленно.
— Не «здесь», а «я», — поправил инструктор.
— Я… — отозвалась Анна, но не смогла сделать ни шага.
Она так долго и честно боялась за других, что забыла про себя. Ноги ее приросли к утоптанному, намагниченному снегу. Сердце билось в коленках. Стоя перед инструктором, она лихорадочно соображала, что же нужно сделать для того, чтобы ноги слегка поджать и не слишком напрячь.
— Товарищ Карачаева, — повторил инструктор, присматриваясь к ней.
— Я… — ответила Анна и показала пальцем на сварщицу, похожую на Алену Старицу. — Первая — она…
— Ну что ж, — сказал инструктор. — Воля командира — закон. Охотно верю… Давайте поднимемся по этой лестнице.
Сварщица опустила воротник своего пальто и пошла вверх, по крутым деревянным ступенькам. Анна не видела ее лица, не видела, как она оглянулась, слегка покривив губы. Анна смотрела на ее ноги. И только слышала и поняла по стуку ее шагов, что она раза два-три споткнулась.
Девушки, чувствуя недоброе, окружили Анну, заслонили ее. Приземлилась Алена Старица.
— Девочки, девочки… порядок… Лучше, чем на качелях… Анька, ты что?
— Я… — в третий раз выговорила Анна.
— Записываю… первую пятерку, — сказал инструктор. — Но оценка дается групповая, имейте в виду. Следующая!
Анна показала глазами на хорошенькую — из конструкторского бюро.
Прыгнула и хорошенькая — тоже на пять. Прыгнула и третья — на четверку. На вышку пошла сверловщица из механического цеха.
Инструктор отвел Анну в сторонку и, показывая ей список, водя по нему карандашом, сказал:
— Не раскисайте, не раскисайте. У вас крепкая группа. Вы командир… Ступайте сами.
— Когда?
— Сейчас!
— Но туда уже пошла наша…
— Давайте за ней. Догоните ее.
И Анна пошла и догнала девушку из механического. Взлетела по витой узкой лестнице, как пуля по стволу винтовки. Наверху запыхалась, прикрыла рот варежкой, чтобы не охрипнуть. Варежка тут же заиндевела. Сердце сильно билось, но теперь было ясно, что делать с ногами. Анна думала о другом — о том, как она запоет, когда повиснет на стропах. Как запоет! И все поправит.
На ее глазах сошла за край вышки сверловщица. Снизу донесся голос инструктора:
— Так… Молодцом. Вот это группа! Жалко, вы не соревнуетесь с Верой Витковой. Надо было вызвать. Не успели? Охотно верю.
Анна подошла к товарищу, стоявшему на круглой площадке вышки, под ребристой крышей. Тот опоясал ее лямками, подергал их на ней и легонько подтолкнул в спину.
— Добро. И помните — ноги… ноги под себя.
«Как они боятся вывиха или перелома, — подумала Анна. — Как дрожат! Ну, какой же дурак будет прыгать на вытянутых ногах? Пятки отшибешь…»
— Не бойтесь, — проговорила она с улыбкой, и пошла к краю вышки.
Еще издали, шага за два, она увидела, что впереди нет перил, лишь плоским наклонным желобом спускается квадратная площадочка, блестящая, как натертый паркет. Дальше внизу, точно в пропасти, белел снег и торчали с задранными головами уродливо-короткие человеческие фигурки. Смотреть на них было неприятно, как в кривое зеркало.
Анна сделала шаг и остановилась. Дыхание у нее перехватило. Немедля подошел товарищ и взял ее за рукав пальто. Но она высвободила рукав, сказала:
— Нет, простите, — с усилием шагнула, преодолевая незримую упругую преграду, и повалилась грудью вперед, в проем без перил, в пустоту.
Страха не было, было чувство освобождения. Стропы еще не подхватили Анну, а она уже пела:
— Ши-ро-ка-а страна мо-я родна-ая!
Больше она не успела спеть. Мягко, не ощутив толчка, встала на ноги, на носки, легко выпрямилась и даже подпрыгнула, смеясь, радуясь, что все вышло, как хотелось.
Инструктор сам подбежал к ней и почему-то схватил ее за плечи, будто она не держалась на ногах. Но она спокойно стояла, глядя ему в лицо, ожидая, что он скажет. Инструктор молчал… Он расстегивал лямки. А расстегнув, отошел, уткнув нос в список.
Анна почувствовала себя задетой. Девушки тоже недоумевали: какая муха его укусила? Он перестал разговаривать с ними, баллов уже не называл, хотя девушки прыгали уверенно.
Когда прыгнула последняя, десятая, он подал Анне документ. В графе, содержащей оценку всей группы, было написано: удовлетворительно.
Анна огляделась, не понимая.
— Это нам?
— Вам, вам.
— За что? — пролепетала она, поперхнувшись.
— Вам лучше знать, — сказал инструктор, поправляя на шее шарф. — Подняли крик! Безобразие… Ну, был бы парень, так это хулиганство, а то девушка… Истерика? Так прикажете понимать?
Вот когда девушки действительно подняли крик. Анна, с трудом удержавшись, чтобы не влепить ему за «истерику», напомнила, что Ольга Яковенкова пела в воздухе.
— Охотно верю, — сказал инструктор. — За Яковенкову я не отвечаю. Неуд вам поставить не могу… С натяжкой — тройка!
Тогда Анна поняла, что он попросту перепугался, когда она запела. Смертельно перепугался, потому что он — коза, вахтер, а не инструктор. Спорить с ним бесполезно. Будешь спорить — поставит двойку.
— Грустно, — сказала Анна. — Как грустно…
— А вы не раскисайте, не раскисайте, — наказал «вахтер». — Присылайте там ваших подруг. Ничего, освоите… Нет таких крепостей…
— Пришлем, — пообещала Анна.
А девушки встали полукругом, наперебой говоря:
— До свиданья, товарищ начальник. Спасибо, товарищ начальник. Какой у вас хорошенький карандашик! Вам к лицу этот заграничный шарфик. Приходите в гости, газировочки купим. Познакомим вас. Скучать будем! А вы когда-нибудь откуда-нибудь прыгали?..
— Давайте, давайте, — сказал «вахтер» оторопело.
Но на заводе не поверили, что восьмеро из десятки прыгали на «отлично», а девятая на «хорошо». И рассердились на них: подвели завод! Девушки с «Шарика» опередили наших — с орденоносного, номерного, засекреченного… В ту пору именно про нас, безымянных, было сказано: «У нас не было т а к о й-т о промышленности. Теперь она у нас есть!»
Сгоряча хотели заменить старшину команды. Девушки воспротивились. И Анна была довольна: ее хотели снять, не считаясь с тем, что она чья-то жена…
Еще долго в них не верили. Консультировались, совещались. Водили их за ручки, как дошколят. И когда наконец допустили на аэродром, все были закалены, как сверла, впору отпускать. На летном поле их ждала награда — санаторный режим…
И тут, правда, вкралась одна помеха: летчик Иван Костин, спокойный, вдумчивый, холостой, только чересчур миловидный, дал крен. Он не отводил глаз от Анны. И приохотился с ней разговаривать на возвышенные темы. На это уходила уйма времени. Порой становилось невмоготу. Он рассказывал ей, в каких бывал концертах, какие виды спорта ему больше по душе. Объяснял, какие женщины у них, летчиков, считаются стоящими, а какие нет. Касался международной политики, например того, что Америка признала Советский Союз де-факто и де-юре. Ничего нельзя было поделать. Иван был в глубоком вираже, совершенно лег на крыло.
Встретили Новый год, сперва обыкновенный, потом старый. Праздновали вместе с Костиным: под первое января — в заводском клубе, под четырнадцатое — у него дома. Пришлось уважить человека. Анна с девушками пошла к Костину в гости и пила за челюскинцев, которые тогда у всех были на уме. Полгода назад уже из Берингова пролива их утащили паковые льды далеко вспять.
Ровно через месяц, 13 февраля, льдина распорет борт «Челюскина» от носа до машин и через два часа, в 15.30, судно потонет на 38 градусе северной широты и 172 градусе восточной долготы, а Костин по секрету скажет Анне, что челюскинцев из ледяного плена будут выручать не иначе как летчики… Он пристрастился говорить ей по секрету.
Софья Борисовна под старый новый год ждала Анну до поздней ночи с чертежной рейсшиной в руках, держа ее, как молоток.
— Вот видишь эту палку? Ты знаешь ли, кто была Анна? Мать пресвятой девы Марии! А ты?..
— Мама, прыгну разок и пойду в монастырь, кержацкий. Там ты до меня не доберешься.
— Я тебе пойду! Я тебе пойду! — ужаснулась мать.
— Хорошо. Буду поститься год. Достаточно?
— Дура! И так на тебе не за что взяться. Одни бока, никакого бюста нет… И думать не смей!
— Ну, я попрошу у него прощенья. В ногах буду валяться.
— Вот, вот… вот! Слава тебе, господи…
Анна отобрала у нее рейсшину и села — поправлять ученические тетради.
Исподволь, терпеливо, день за днем Анна готовила и Софью Борисовну и тетю Клаву к тому, к чему готовилась сама.
— Все матери одинаковы… если не считать девы Марии, — говорила Анна. — Но ты… ты — одна из лучших, потому что я тебя не знала двадцать лет. Вот почему ты обязана освоить парашютное дело.
И мать осваивала… Молилась и осваивала.
Постепенно она свыкалась с кощунственной мыслью, что так уж дочери на роду написано. От судьбы не уйдешь. И как посреди зимы возможна гроза, так возможно и то, что Анюта прыгнет с самолета. Как знать, может, по нынешнему времени такой поступок и вправду заслуга. Ведь и святых угодников не враз признавали. Кидали их на растерзание диким зверям, в том числе — львам… Вон Мария Магдалина, евангельская девка, а добыла, однако, у Христа прощение блудницам и всем женщинам. Она святая и равноапостольная, как князь Владимир, креститель Руси, и Александр Невский!
При случае Софья Борисовна допытывалась:
— Анюта, а не было ли тебе какого видения? Ты не скрывай, не стесняйся…
И один раз Анна прошептала, словно в наитии:
— Было, мама.
Софья Борисовна ахнула, всплеснула руками.
— В ризе?
— Представь, что… без оной, мама.
Софья Борисовна ткнула ее ребром кулака в лоб.
— Да что ж ты скалишься-то, бесстыдница? Анчутка!
Но на поблекших губах Софьи Борисовны витала невольная, весьма тонкая улыбка.
В новом году у матери с тетей Клавой был совет. И они порешили, что чем выше в небе, тем студеней. Приближение к солнцу тепла не дает.
Тетя Клава добыла валенки, толстые, твердо катанные сапоги, в полпуда весом, несгибающиеся в коленях. В таких валенках, ежели они обуты поверх шерстяного чулка или на две байковых портянки, чувствуешь себя надежно на сибирском морозе — ни шатко, ни валко, ни тряско, а как на якорях!
Мать и тетя Клава насадили на них еще калоши и взяли с Анны слово, что она будет прыгать в них.
Наступил день, когда Костин сказал:
— Ну, боевые подруги, просите освобождения от работы. Будем прыгать.
— Когда?
— Завтра, я думаю, утречком.
— Уже?!
— Погода… Погода… — загадочно проговорил Костин, вздохнув всей грудью, как при подходе к гимнастической штанге.
Истинное значение его вздоха девушки поняли на другой день. Утром, позвонив на завод и убедившись, что все в порядке, Анна поцеловала поочередно Сережу, мать и тетю Клаву, постояла смирно на лестнице, пока мать ее перекрестит, и поволокла валенки на аэродром. Она привезла их обратно через три часа. Прыжки не состоялись. Погода.
Каждое утро Анна с тревогой взглядывала в небо. А придя в школу, напряженно ждала телефонного звонка. Не вытерпев, звонила сама. Костин отвечал однообразно:
— Пока что с «нетом» вас.
И осведомился, ходит ли она в кино. Он хвалил актрису Любовь Орлову за то, что та и поет, и пляшет, а хороших комедий у нас — раз, два и обчелся…
Софья Борисовна приходила с Трубного рынка с покупками и прежде, чем рассказать тете Клаве, какую несуразицу видела на афишах первого госцирка, спрашивала:
— Анюта взяла валенки?
Это было самое трудное время. Уже Евсеев прыгнул с высоты 7200 метров, пролетел в свободном падении две минуты двенадцать с половиной секунд и только в 150 метрах от земли раскрыл парашют. Уже челюскинцев сняли со льдины, и Костин не ошибся — их спасли летчики, и летчик Ляпидевский стал первым Героем Советского Союза, прославив это звание на весь свет. Молоков, старший из летчиков и скромнейший из скромных, вывез 39 человек, и Бернард Шоу сказал: «Что вы за страна? Полярную трагедию вы превратили в национальное торжество!» И уже облетела землю великая новость: чудо свершилось, первая пятилетка сработана большевиками до срока…
А девушки ждали погоды.
На заводе им опять не верили, посмеивались над ними, а иные справедливо замечали, что надо же им когда-то и работать — делу время, потехе час.
Девушки приуныли. Им было совестно, неловко. Им становилось скучно. Подчас казалось, что Костин нарочно манежит и даже за что-то мстит… Костин видел их страдания. И в один злостно нелетный день, когда Анна была на заводе, сказал ей по телефону:
— Ну, Аня, радуйтесь…
Она не дослушала, взмахнула трубкой.
— Девочки, девочки, в ружье!
Но Алена Старица показала ей через высокое завкомовское окно на туманное небо, и она прижала трубку к уху.
— Радуйтесь, подружки. Откладываем ваши прыжки до весны.
— Послушайте, Костин! — проговорила Анна вне себя. — Этого не будет! Я дойду — не знаю, до кого… до наркома обороны! Мы будем жаловаться. Не позволим… никому!
— Нервишки, нервишки… Дамский разговор, — сказал Костин грустно и положил трубку.
А Старица со вкусом выругалась названием чукотского поселка с тремя «ы»:
— Ох… Ындыгнын!
Через день Костин вызвал Анну на аэродром. Она тут же из школы позвонила на завод и побежала к трамваю. Во Всехсвятское, к пересадке на автобус в Тушино, она приехала раньше всех. Но автобусов не было десять минут, двадцать минут, полчаса… Автобусы замерзли.
Стали голосовать. Остановился пустой грузовик. Анна кинулась ему поперек пути и уперлась руками в покрытый чехлом радиатор. Из кабины высунулся молодой шофер.
— Эй, сестричка… К Склифосовскому захотела? Или тебя к Кащенко?
— В Тушино… Выручи.
— Садись, ладно.
— Нас десятеро. Можно?
— На чекушку соберете?
— Все отдадим!
— Залезай.
Девушки с визгом забрались в кузов. Шофер вошел в их положение и дал газу. Ледяной ветер… Визг стих.
У ворот аэродрома, похожих на ворота крестьянского двора, грузовик затормозил.
— Мне сюда…
— И нам сюда!
— К Иван Савельичу?
— А как же? Держи… три рубля…
— Да вы что, ошалели? Убери с глаз долой… Давай, давай, сестрички!
— Даем! С приветом!
На летном поле Костин сказал Анне, облаченной в громадный комбинезон с двумя парашютами:
— Сожалею, что так получилось.
— Как? — спросила Анна испуганно.
— Ну, позавчера, по телефону.
— И я сожалею.
— Какую картину смотрели последнюю?
— Ой, не надо, Ваня, я вас прошу…
— Идите к врачу, — сказал Костин. — Вас подниму первую.
Она повернулась через левое плечо, как ее учил еще отец в детстве, и тяжело пошла к ангару.
Врач пощупал пульс и сказал:
— Сто двадцать. Нельзя.
— Не может этого быть!
— Ну, уж пульс я в состоянии подсчитать.
— Но…
— Не спорьте, товарищ. Походите, остыньте.
Анна похолодела при мысли, что этот очкастый, пахнущий цветочным одеколоном, может приказать ей вовсе снять комбинезон. У всей команды был нормальный пульс. Девушки ждали своей очереди. Анна стала прохаживаться и остывать.
Подошла Алена Старица, сказала вполголоса:
— Костин зовет.
— Иду, — ответила Анна, не двигаясь с места.
У дальнего ангара, у открытых ворот, она заметила рослого смуглолицего человека в коричневом кожаном пальто. Вместе с товарищем он вытаскивал из ангара на снег планер с необыкновенно тонкими крыльями.
Человек поднял голову, обернулся и быстро пошел к ней по белому полю. Его товарищ тоже увидел ее и тоже пошел к ней. Это были Георгий и Федор. И их детище — рекордный планер.
Анна тотчас сняла варежки и зашагала в ангар. Подошла к врачу, протянула руку.
— Еще рано, ра-но, — проговорил врач медлительно. — Успокойтесь.
Анна сказала:
— Я спокойна.
— У вас сто двадцать, походите. Подышите поглубже. В нашем деле нельзя рвать и метать.
— Я спокойна, — повторила Анна.
Врач посмотрел на нее поверх очков.
— Ну, ну… ладненько! Но если пульс будет выше нормы, я вас не пущу сегодня.
Анна едва не отдернула руку. Держала, как держал над огнем руку римлянин Муций Сцевола.
Врач взял ее кисть теплыми пальцами и удивленно вытянул губы.
— Можно, — сказал он.
Анна вышла на поле и не спеша, вразвалочку направилась к самолету. По пути ей встретились Георгий и Федор. Оба курили, но, увидев ее, бросили папиросы на снег. Она прошла мимо них, глядя на самолет. Они остались у нее за спиной.
«Комбинезон дурацкий, — думала Анна с горечью. — Как мешок». Но лицо ее было непроницаемо, как у тибетского ламы.
И вот она в кабине. Мотор заревел резче, басистей, двукрылый деревянный У-2 побежал, оторвался, снежное поле впереди накренилось и плавно поплыло вниз, под фюзеляж.
Анна тихо вздохнула. «Наконец-то я тут», — подумала она, ласково поглаживая вытяжное кольцо.
Земля была далеко, летное поле скрылось за хвостом самолета, под крылом виднелась деревенька, построенная из детских кубиков. Людишек Анна не различала. Но они, конечно, видели ее… Проплыла пустынная пушисто-белая извилина Москвы-реки. В одном месте виднелись темные крапинки. Это рыбаки. Подледный лов. Уткнулись небось в проруби, чудаки!
— Теперь фиг вам, — сказала Анна вслух, как говорили мальчишки в школе, на переменках.
К кому это относилось? Ко всем…
Внизу опять забелело летное поле с аспидными крестиками самолетов. Костин сбавил газ. Ага, понятно. Ужасно понятно! Не дожидаясь, когда летчик к ней обернется, Анна полезла из кабины.
Держась за козырек, она встала на сиденье, перенесла левую ногу в сморщенной штанине комбинезона через борт, на внешний бок самолета, и… застряла. Она не могла вытащить из кабины правую ногу. Запасной парашют упирался в закраину борта и не пускал ее. На земле все шло гладко, а тут…
Костин, сидя вполоборота, внимательно следил за ней.
«Маловат рост, — думал он. — Вылезет ли еще?»
Анна ворочалась, возилась в колючем свистящем вихре от мотора. Грохота его она не слышала. Что там такое зацепилось? Как бы не порвать ответственных деталей… И не сорваться бы внезапно с борта без команды! Костин видит. А вдруг ему вздумается взять да и пойти на посадку…
Анна барахталась, барахталась и все же вытащила себя из кабины. Сползла по фанерному боку самолета на плоскость, ухватилась за ближний подкос, оттолкнулась от фюзеляжа и остановилась на краю крыла, каблуками у самого обреза, ожидая. Есть такое дело! Мы на старте…
Но Костин молчал. Мотор работал на сбавленном газу, а Костин ждал чего-то. И оттого, что он медлил, стоять на крыле становилось холодно и страшно. Анна взглянула вниз, под крыло, и ее слегка затошнило. Под крылом было пусто и земли сейчас не видно.
— Пошел! — крикнул Костин.
Ветер сорвал и унес его крик. Анна вздрогнула от неожиданности. Подумала она в тот миг как раз то, что должна была подумать: после команды нельзя медлить ни секунды. Иначе все насмарку. Костин велит вернуться в кабину. Анна глотнула полным ртом холодного ветра и боком влево шагнула с крыла, под самолет.
И сразу прыгнуло к горлу сердце и перестало биться, сжатое ужасом падения. Анна летела головой и ногами вниз, а хвостовым оперением кверху… Длилось это немыслимо долго, секунду или две. Ровно столько, сколько следовало. Анна дернула кольцо.
С силой ударило под мышки. Над головой хлопнуло полотно, вылепилось в ребристую сияющую полусферу, и Анна повисла на стропах, как птица, как много раз висела во сне, бесконечно высоко над землей.
Парашют медленно, надежно опускал ее. Что же… и это все? Ради этого она столько мучилась, об этом мечтала?
Лямки давили ей грудь. Анна попыталась усесться на подвесной системе, но не смогла. Лямки схватили ее мертвой хваткой. «Ну конечно, — подумала она капризно, как прима-балерина на внеочередной репетиции, — перестарались!» Прилаживали парашюты к ее маленькой фигуре и перетянули подвесную систему, запеленали… Сапожники!
Анна осторожно пробовала потянуть за несколько строп разом, глядя вверх на купол. Так делают парашютисты, чтобы изменить направление падения. Купол заметно сократился, падение ускорилось, и ее понесло в сторону. Она бросила стропы. Купол снова наполнился, падение стало вертикальным.
Вдруг она вспомнила про Костина и огляделась. Неподалеку от нее кругами снижался его самолет. Она обрадовалась, махнула ему не то рукой, не то ногой. Костин из кабины свирепо грозил ей кулаком, беззвучно открывая рот. Она поняла — это за то, что она посмела играть стропами. Затем он засмеялся, — конечно, над ее положением в подвеске. Она отвернулась, уязвленная.
Но тут же она расхохоталась. Облако пара окутало ее лицо и улетело вверх. Ей пришло на ум, что она прыгнула без валенок.
Она откашлялась, сложила руки, как на эстраде, и запела:
— Куда… куда… куда вы про-валились…
И закричала:
— Вахтер! Где ты, вахтер! Я тебя безумно обожаю. Я тебя произведу в брандмейстеры! — И пела, что хотела, до самой земли.
На земле ей опять напортила подвесная система. Анна мягко повалилась на бок. Но парашют протащил ее несколько шагов по снегу, не давая встать на ноги и упереться. Она не могла с ним справиться и быстро погасить купол.
Ее схватили, подняли, стали освобождать от лямок.
Подошел комиссар.
— Поздравляю вас, — сказал он командным голосом. — Вы открыли своим прыжком зимний парашютный сезон новичков.
Анна вытянулась перед ним, ликующая, забыв, какой на ней мешок-комбинезон. Комиссар крепко пожал ей руку, но добавил негромко:
— Приземление неудачно.
Боже мой… Приземление! Неужели это нельзя поправить?
— Товарищ комиссар, разрешите повторить…
— Что повторить? — спросил он, уже отходя.
— Первый прыжок…
Комиссар, смеясь, замахал руками.
Осмотревшись, Анна увидела девушек в комбинезонах с двумя парашютами. Они дожидались, когда она их заметит. Они смотрели на нее, как на диковину, не смея к ней прикоснуться. Она кинулась их тормошить.
И тогда-то она почувствовала ясно, что случилось. Это был ее первый, но не последний прыжок. Она будет прыгать — и с затяжкой, и с маневрированием стропами. И это про нее будет песня: «Если завтра война, если завтра в поход…»
Подошел Костин.
— Ну, крикунья… Аня, дорогая… С полем. — И он обнял ее.
Георгия Карачаева ни на поле, ни у ангаров не было.
12
В один день парашютистки стали любимицами на заводе, и длился тот день без конца. Их водили по цехам и сменам и показывали как людей оборонного значения. Перед сборочным, на Доске почета, была вывешена саженная «молния». Ребята из ЦКБ называли их, как на киноафише: «Десять девушек и одна Карачаева!» Анна отчитывалась в парткоме, писала в многотиражку, выступала по заводскому радио и на встрече с делегатами Семнадцатого съезда партии, который утвердил вторую пятилетку…
Затем и Анна, и делегаты, и главный, и Алкснис, командарм второго ранга, новый начальник ВВС, все, кто был в президиуме, взяли ломы и лопаты, пошли на заводской пустырь: его расчищали под новую стройплощадку.
Была ночь, был мороз — люди работали. Все вручную: лом — рычаг, плечо — двигатель. Рукавиц не хватало, и за металл брались сквозь рукав; варежки, перчатки расползались на глазах в первые полчаса, а субботник шел уже не первый час.
Яркие лампы мотались на ветру в углах пустыря; в глазах рябило. Но лампы эти, по двести свечей, были не шведские-немецкие, наши. Кончился навеки «о — срам»…
Увидев Анну, кинулись ее качать. Хотелось ей сказать что-то неслыханное, но вместо этого она выговорила:
— Как я вас всех лю…важаю… Но я не одна! Аля Бутакова, Коссек, Томка Даргольц…
Ей ответили:
— Запевай!
И она запела, ни минуты не теряя:
Ты…и моря…ак красивый сам собою, Тебе…э от ро…оду два-дцать лет! Па…алюби…и меня, моряк, душою…А какой был хор! Пели так лихо-свирепо, с таким моряцким, пиратским запалом, будто хотели сделать зарубку на времени, как ее делают сухопутные люди, таежники, на коре сосен и кедров.
И думала Анна о том, что никогда и нигде, никогда и нигде еще не собиралась такая несметная людская сила, как на наших пустырях, на этой вот веками пропитанной рабочим потом земле.
Секретарь парткома тронул Карачаеву за плечо:
— Ступай домой.
— А вы?
— Я неженатый. Езжай, езжай, не разговаривай. Слушай, что тебе говорят.
Она послушалась, конечно. В трамвае она честно клевала носом, а поднимаясь по лестнице своего дома, думала о том, как мать ее спросит, чего она хочет.
— Мамочка, чаю горячего… с твоим тульским вареньицем… — И поцелует спящего Сережу.
Но Софья Борисовна и тетя Клава вышли к ней молча. Сережа был не уложен и таращил прозрачные глаза. Острая иголочка проколола висок Анны.
— Георгий звонил?
— Уехал Георгий в Сибирь! — выпалила тетя Клава. — Ищи его теперь днем с фонарем… Взбеленился, ей-богу!
Анна стянула с головы шерстяной платок. Софья Борисовна топталась перед ней, бессмысленно разводя руками.
— Что-то и я не поняла его под конец… И что такое городил? Как бешеный, правда.
— Кричал? На тебя?
— Если б кричал! Ты крикни, покричи… Мы тоже не каменные, понимаем.
Анна взяла Сережу за руку и повела к его кровати.
— С чем же он поехал?
— Так, с чемоданчиком… который с исправным замочком…
— И это… в Сибирь?
— В самую, самую Сибирь!
— А теплое белье вы ему дали?
Софья Борисовна и тетя Клава уставились на нее, как козы на ситцевый лоскут. Доняло их это хладнокровие, это приличие.
— Мы? Ему? Подштанники, что ли? — вскрикнула тетя Клава. — Выскочил он, как укушенный, руки не подав, сына не благословя! Лихая твоя головушка… Соображаешь ты своими бабьими-то мозгами?
Анна выдвинула ящики комода и выпрямилась, пунцовая, с узкими, блестящими глазами.
— Мама… извини. Он тебя в Тулу не так провожал.
Софья Борисовна заломила руки.
— Клянусь тебе, вот перед лицом всевышнего… я пыталась! Клавдия не даст соврать… Что же вы, говорю, Георгий Георгиевич, или, как прежде говорили, милостивый государь, дожидаетесь — чтобы она убилась до смерти, оставив сына сиротой, или того хуже… там с летчиками… Не приведи бог!
— Ты та-ак сказала? Спасибо… И что же он?
— Ничего.
— Мама, это неправда.
— Я тебе говорю: ничего. Буркнул два слова: «Придется расстаться…» — и след простыл!
— Придется расстаться? — переспросила Анна протяжно. И вдруг поняла. — Ах, рас-стать-ся?
Щеки у тети Клавы задрожали.
— Каково это ей, матери-то, слышать!
Анна с веселым, ошалелым недоумением смотрела на них обеих. Усталость повалила ее на стул. Смеяться она не могла.
— Ага… — шептала она распухшими на морозе, саднящими губами. — Миленькие мои, хорошенькие мои, добренькие мои… Расстаться! — И с угрозой показала на дверь: — Вот бегите, догоняйте его… Вы верните, верните мне мужа, золотые мои! Или дайте хотя бы чаю.
Чай возник на столе мигом, как на скатерти-самобранке. Анна выпила чашку — без варенья, с сахаром вприкуску, вяло думая о том, что Георгия, однако, не было на субботнике. Софья Борисовна молча пошла к ее кровати, постелила. Анна легла и тотчас уснула. Раздевалась, заводя глаза под лоб, как малое дитя.
И приснился ей сон, необыкновенный, сказочный сон.
Ей снилось, что Георгий вернулся домой ночью. И как только он вернулся и поставил чемодан у комода и неслышно склонился над ней, спящей, она проснулась, вскинулась и обхватила его за шею руками.
— Анчутка… — сказал он ей голосом матери, сжав ее плечи горячими ладонями. — Чуть-чуть было не укатил от тебя… в Сибирь… Челюскинцев встречать… Они едут в Москву. Федя, друг, выручил. Поехал вместо меня. И знаешь, как он сказал? Иди, Георгий Георгич, разбуди ее. Прикажи подать две парочки — для себя и для кухарочки! Так нежно сказал: для куфарочки…
— Но откуда он взял, что я сплю? Как он мог знать? — спросила Анна.
— Тебя знают. Все тебя знают. Десять девок и одна Карачаева! Товарищ комиссар, разрешите повторить…
— Но ты же мне снишься? Откуда тебе известны эти слова?
— Во сне все известно. Я видел, как ты пила пустой чай с сахаром вприкуску и ничего больше не тронула…
— Тебе мама рассказала!
— Нет, не рассказывала. Я знал, что ты проснешься, даже если я приду во сне…
— Ты это знал? — проговорила Анна нараспев, спрыгнула с кровати и повалилась ему в ноги.
— Что ты делаешь? Я тебе уши надеру, — сказал Георгий.
Она смотрела на него снизу вверх.
— Егорушка… Я обещала маме… взять валенки… и второе — вот это…
Но Георгий не улыбнулся.
— Выгоню! — сказал он. — К чертовой богоматери. Не прощу того, что я сегодня от нее услышал — про тебя. Я сам верующий. И здесь один бог, других не знаю. А то, что ты одновременно Полное Ничтожество… Все боженьки таковы!
Анна прижалась к нему просительно. Он насупился, одним махом подхватил ее на руки и кинул на постель. И тут же приник лицом к ее груди, к ее животу, вслушиваясь, не ушиблась ли она, не испугалась ли. В точности, как кошка к своему котенку…
Дальше сон кончился. Анна, тряся кулачками, говорила Карачаеву про самую низкую тварь — Погоду — и про то, что такие же есть люди, они страшатся песни, стыдятся верить товарищу и не поверят десятерым, если в бумажке написано иное… Спешат обидеть, а когда дело свершается, вопреки им, говорят тебе в глаза: вот видишь, понимаешь, зачем мы тебя драили с песочком! В парткоме упрекнули: засиделась в комсомоле и, конечно, в семье, хотя уже за двадцать, годочки бегут. Вспомнили о ее годочках, когда она стала парашютисткой…
— М-да, — проговорил Георгий неопределенно. — А действительно, ты… засиделась, маленькая моя, грозная моя.
— Я? Но там был какой-то чудак… Бездетный злющий дед!
— Так вот, — сказал Георгий, — завтра пойдешь и поправишь. Я… не дам тебе рекомендацию в партию, если ты не объяснишься с этим чудаком. И в душе у тебя должен быть чистый, скромный утренний свет, ни тени самолюбия, раздражения, усталости и прочей «гегелевской шелухи». Наш дед, кажется, правда, бездетный, в партии с восемнадцатого года. Я понятно говорю?
— Да, Егорушка, да. Как ты чудесно умеешь… драить с песочком, — сказала она.
И чтобы не казалось и не думалось, что она впрямь «засиделась», показала на постели настоящий шпагат.
Георгий рассмеялся.
— Наверно, у тебя талант, дар божий, честное слово. Ты сама не сознаешь, что ты в эти сто дней сделала… и кто ты есть!
Но она отлично все осознавала… Лишь промолчала благоразумно.
Мельком вспомнилась Светлана Афанасьевна. Не знала она арифметики, как любил говорить Георгий… И стало жалко ее, одинокую, после того, как Георгий сказал:
— Ты помнишь, кто такой Фомка Докутич? Вообще помнишь, какой была геройской девкой? На Алтае нет больше Докутичей. Так и не сумели они дать бой ни на Дону, ни в басмаческих местах, хотя, по слухам, пытались… Кончилось их время, как восемь лет назад — время нэпачей, а шестнадцать лет назад — время помещиков.
Анна все помнила…
Достав из-под белья в комоде, она показала Георгию сигнальный экземпляр своей книги. Сунула ему в руки и уткнула лицо в подушку, чтобы укрыться от непереносимого стыда.
Георгий читал ее книгу до утра, хотя читать там, собственно, нечего было: она писалась не для чтения.
На другой день он помирился с Софьей Борисовной и потребовал вина.
Мать незаметно крестилась, но не смела не допить рюмку. А Георгий пел свою песню: внушал Софье Борисовне, что любовь родилась на земле раньше бога и раньше человека, сочинившего бога.
Как же это возможно, что ныне некая девушка ей говорит: «Вам не выписано»?
ГЛАВА ПЯТАЯ Таинственный незнакомец. Океан
13
С чего начинается дружба? Настоящая — с драки, и Машка Виляй Хвост тому свидетель.
После конфуза на поле Володя три дня и три ночи не выходил из дома. И по Пушкареву переулку пронесся слух, что он лежит на животе, не ест, не пьет, не говорит, а только думает про то место, с которого у него спущено будто бы семь шкур.
Любят люди приврать! Все это выдумал Богубёг. Три дня подряд он вызывающе разгуливал по переулку — утром, днем и вечером. Его пес садился на мостовой и безнаказанно делал свои дела, тоскливо озираясь. У Володиного дома он натягивал поводок, морщил верхнюю губу, но в подвальном окне никто не показывался.
На радостях старик расщедрился: выдал по ириске всем, кто соглашался подойти и погладить дога; и все шли и гладили… Вот до чего докатились чапаевцы, казаки-разбойники! Были б хоть ириски двухкопеечные, а то ведь на копейку — две штуки.
Все шло насмарку в Пушкаревом переулке! Все, чего достиг Володя долгим бескорыстным искусным трудом. Ирисками пропахла вся улица, вся Вовкина держава.
Тщетно мальчишки хором вызывали его из дома, толпясь у окна. Вовка прятался, сидя на полу, под высоким подоконником. Машка сидела рядом, согнувшись так, что не разберешь, где у нее уши, где пятки; косички торчали дыбом, точно хвост у козы.
Неожиданно самый робкий из мальчишек, самый слабый запел под окном:
— Во-овка, подвальный, ры-жий, скандальный, совсем ненормальный… — Еще свистнул, убегая.
Ну, братцы, дальше ехать некуда!
Обзывать человека тоже полагается не с потолка, а по закону. Разве Вовка рыжий? Отродясь в отца, как грач. Но кличка эта прилипла к нему, точно бумага для мух.
Между тем Сережки на улице не слышно было.
Володя посылал Машку разведать, нет ли его на поле. Она вернулась, по-рыбьи открывая рот, выпучив глаза. Поклялась, что ее никто не видел. Серьги не было и на поле.
Неужто и он сейчас отсиживается дома? Кто же кому утер нос?
«Может, его переехало трамваем на Сретенке?» — думал Володя. Этого он не хотел бы. Под трамвайное колесо, на рельсу лучше класть пробки. Как-то Мишка положил их цепочкой — на тридцать копеек! Вот была стрельба… И то трамвай с рельсов не сошел, а вожатый догнал Кощея и оторвал ему ухо.
Потом Володя понял, в чем загвоздка. Просто Серьге неинтересно без Вовки. Он скучает без него третий день. Не может без нас!
— А, миленький, — сказал Володя Машке и схватил ее за нос — Поговори вот со своим Кощеем. Он не рыжий.
— А, миненьгий… — повторила Машка в нос.
Дни, как назло, стояли теплые, длинные, без ветра и дождя. На поле человеку — лафа! Ширь неоглядная… Вот бы выбежать, швырнуть камнем, свистнуть на голубя, сигануть через троих, играя в чехарду, или завести разок Машку, чтобы на Сретенке слышно было…
На четвертый день Володя отчаянно махнул рукой, вскочил на спинку кровати, крикнул: «Коня!» — и галопом вылетел из окна. Маша с визгом бросилась вдогонку.
Пока не появился Сережа, Володя успел навтыкать всем своим дружкам — по очереди, а в особицу тому, кто первый запел «рыжего». Дружки рассыпались по подъездам и воротам. Маша ликовала.
Но пришел Сережа. Володя отступил к своему окну, выжидая.
Вперед вышел битый за «рыжего» и поманил Вовку:
— Ладно, не бойся… я тебя не трону!
Володя сплюнул ему под ноги. Изо всей мочи плюнула и Маша — себе на подол.
Тогда Сережа окликнул его издали:
— Эй… рыжий… Пойдешь на поле?
И Володя пошел.
Маша принялась напевать с закрытым ртом: «…летел вокруг шарика, сел коло фонарика…», сперва тихо, потом громче.
Сережа смолчал. Это был его первый промах.
Вышли на поле, стали играть в лапту. И Володе опять подфартило. Машка споткнулась и упала. Когда к ней подошли, она ощерилась и зашипела, как зверек, попавший в капкан.
Она сидела на красно-серой земле, держалась за лодыжку и не плакала. Володя попробовал ее поднять, но она закричала, и он поскорей бросил ее.
— Надо ка-ак дернуть ее за ногу! — сказал Сережа.
С ним не спорили. Надо-то надо, но кто дернет?
— Вы!.. Держите ее за руки, — скомандовал Сережа и стал перед Машкой на одно колено.
Никто не двинулся с места. Держать? Девчонку? За руки?
Конечно, в лапте случается догнать, осалить. В спешке, в суете можно и дернуть за косу. Это не марает мужской чести, и хорошо, когда девчонки пищат. Но невесть с чего, добровольно… Кто же, скажите на милость, сам себе враг?
Сережа вскочил в нетерпенье.
— А лучше ее домой…
Володя хрюкнул, шмыгнул носом: его нос чуял забаву.
Сережа подошел и, поднатужась, поднял Машу на руки. Она была легкая-прелегкая, легче маминой сумки с картошкой.
На этот раз Маша не крикнула — она впилась зубами в руку, державшую ее под мышку. Но в лодыжке, опухшей, горячей, отдалась такая боль, что Маша не смогла и куснуть по-человечески. Закатила глаза, обвисла. Она сделала все что могла, люди видели.
К сожалению, Сережа, хоть и не уронил своей ноши, когда его укусили, не смог нести ее так долго, как папка нес маму в Ухтомке. У края поля он задохнулся, сел с Машкой на землю.
Подоспел взрослый, городошник, подхватил ошалевшую от боли девочку и понес дальше. Сережа остался сидеть на пыльной обочине. Остался и Вовка, встав над ним, как крест над могилой…
Тут только очухался Сережа и сообразил, что натворил. Не зря, ох, не зря люди опасаются девчонок!
Володю не пришлось долго ждать. Он уже пел:
— Ма-ашкин муж! Ма-ашкин муж! — И скакал на одной ноге.
Сережа не смел ни спорить, ни драться. Мальчишки избегали смотреть ему в глаза. Серьга клялся при всех — никогда не жениться. И вот кончено… он попался!
Когда нога зажила, Вовка и Виляй Хвост вышли из окна не гуськом, а рядышком. Он церемонно вел ее под ручку…
Машка была невиданно разряжена. На голове — модная шляпа из драной рогожки, на ногах — необъятные старые отцовские калоши, в косичках шутовские тряпичные ленты и банты. У Вовки углем намалеваны усы. Над собой он держал картонку, наколотую на деревянную саблю, — зонтик.
Маше было стыдно, но она жертвовала собой, чтобы отомстить Сережке — за все. Уж ей доподлинно было известно, какова походка у замужних женщин. И она шла, подражая матери, мелкими шажочками, а подол ее юбчонки мотался из стороны в сторону, подобно опахалу.
Сережа, как увидел ее походку и нос шильцем под толстым слоем мела, отшатнулся и побежал. За ним погнались:
— Машкин му-уж!
Наступила очередь Сережи. Теперь он несколько дней не показывался на улице.
Жизнь складывалась так, что ему оставалось единственное: уходить из Пушкарева переулка куда глаза глядят. Раз он Машкин муж, хочешь не хочешь, езжай в командировку…
Он думал вылететь безлунной ночью, когда Вовка спит. Самолет был наготове. Сережа полез за спичками — и что же увидел!
Он прятал коробок в самом сухом месте, около печки, за отлипшим краем обоев, но однажды спички почему-то отсырели и перестали зажигаться. Этикетка сморщилась, облиняла.
А сегодня Сережа обнаружил в коробке загадочную находку — широкую бумажную ленту, свернутую в трубку, чуть потолще спички. Бумага сиреневого цвета, глянцевитая, — видимо, непромокаемая. Сережа развернул ее; на бумаге было что-то написано черной тушью красивыми печатными буквами… Записка! Такие бывают в закупоренных бутылках, в океане, и их находят отважные путешественники, когда им больше нечего делать.
Понятно, что эту записку никому нельзя было показывать под страхом смертной казни, даже маме. Но как узнать, что в ней написано?
Вовка ходил в школу целый год, а Сереже идти только с осени…
Сережу никто никогда не учил читать. В этом не было нужды. Книжки читала мама, а он и так знал, что в них написано. Знал наперед, с каких слов начнется каждая следующая страница, и напоминал их маме, когда она запиналась. Мама то и дело запиналась; Сережа с жаром подсказывал ей по полстраницы подряд, а она только просила — потише…
Еще Сережа знал, какая вывеска на одном магазине; она написана тоже печатными буквами, и в ней есть буква «О».
Магазин — на Сретенке. Тайком от Вовки, проходным двором Сережа побежал к тому магазину. Долго, упорно читал вывеску вслух: «О-во-щи… О-во-щи…» Вернулся домой и осторожно развернул записку — вдруг она заговорит, как вывеска?
Записка молчала. Сережа легко отличил буквы «о», одну, вторую, третью. Узнал он и несколько других букв, хороших, приятных. Ткнешь в них пальцем, а они послушно и приветливо гудят тебе в уши на разные голоса: «Р-р… ж-ж… в-в…» Но между ними теснились незнакомые, угрюмые, немые. Они стояли, словно частокол. И это из-за них записка молчала. Лишь некоторые слова отрывисто, сдавленно и невнятно выговаривали: «Ки… ко… не… на…» Как заики!
Сережа нашел у Сретенских ворот, на угловом доме, где кино «Фантомас», между первым и вторым этажом, синюю табличку, на которой белыми буквами было написано — он знал, что: «Сретенка». И стал читать ее с жадностью.
Но табличка неожиданно сказала «Сы…ры…е…» — и умолкла.
При чем тут «сы-ры»? Какие «сыры»? Буквы не хотели с ним разговаривать, как некогда Вовка…
Целый день Сережа злился и ночью во сне злился, а утром рискнул и спросил у мамы, когда она разбирала свои постылые тетрадки (постылые потому, что они ей дороже родного сына):
— Интересно… бывают буквы дуры?
— Нет, Сереженька. Таких нет.
— Ни одной?
— Ни одной.
— Со-мне-ва-юсь, — сказал Сережа, ковыряя пальцем в носу.
— Это потому, — отозвалась мама, не оглядываясь, — что ты еще не понял, чем они хороши. Ты и твой нос.
Сережа выдернул из носа палец.
— А чем они… хороши?
— Тем, что терпеливы. Тысячу раз посмотри — и тысячу раз они не поленятся, скажут, что написано. Ночью смотри — они тут же проснутся и заговорят… Они самые терпеливые на свете. Терпеливей всех.
Сережа подумал и поразился: а ведь верно! Потом он испугался: не выдал ли себя, свою тайну? И закричал маме в щеку:
— А правда, что птицы приносят пользу огородам?
Она поморщилась, взяла чистый лист бумаги, сложила его вдвое и на одной половинке написала что-то крупными буквами. Прикрыла их другой половинкой и пододвинула к краю стола.
Сережа схватил бумагу, умчался в другую комнату, отвернул чистую половинку листа и беззвучно зашевелил губами.
— Ог… Ор… Од… Ог! Ор! Од! — сказали ему буквы.
«Что бы это значило?» — подумал Сережа, изнемогая от любопытства, и вдруг завопил неистово, самозабвенно:
— ОгОрОд!
Побежал к маме.
— Я не буду кричать! Я только немножко… Ты не знаешь, ч т о ты здесь написала.
— Кричи, милый. Кричи, пожалуйста, — сказала мама.
И он ходил по обеим комнатам, глядел в бумагу и кричал «огород», пока мама не стала собирать тетрадки.
Когда она ушла, он немедля развернул ту таинственную записку. Вздохнул огорченно. Записка по-прежнему бессмысленно, нелепо заикалась.
Он снял с полки любимую из своих книг. И нашел, что на обложке ее написано неправильно: сы-казы-ки… А нужно просто: сказки. Он понял: буквы передразнивают его. Они шутят. Что ж, каждый имеет право пошутить!
Зато, когда он перевернул обложку, на первой же странице (с картинкой сверху) буквы осрамились. Бедняжечки… Они такие нерасторопные, хоть и терпеливые. Не поспевали они сказать слово, как Сережа говорил за них, что было дальше. Приходилось возвращаться назад, дожидаться, пока они выговорят то, что он уже сказал.
Между прочим, Сережа заметил, что буквы, многие, разные, так же, как он, любят букву «о» и не могут без нее обойтись.
У него была книга, тоже интересная, с замечательным заглавием. Оно состояло из многих букв, но сами они ничего не могли сказать: «Пр… вд… пр… вд…». Казалось, буквы толкали, пинали друг друга локтями, коленками и — ни с места! И вот, пришла веселая бойкая буква «о», и тотчас все помирились и заговорили, дружно, складно, как будто буква «о» подставилась и покатила другие, как на колесах: про-во-до-про-вод…
Сережа долго радовался и дивился этому слову. Оно было длинней Первой Мещанской! Оно катилось, как поезд, как бесконечный товарный состав с одинаковыми вагонами и платформами. Катилось и катилось, погромыхивая на рельсах…
Прежде Сережа листал свои книжки от картинки к картинке и больше всего ценил обложки — на них картинки в красках. Но, оказывается, буквы интересней картинок! Буквы манили, как полярные льды. И Сережа упорно и увлеченно водил по строкам заслюнявленным пальцем, шевелил губами и вскрикивал при каждой букве «о».
Вскоре он пришел к выводу, что все буквы делятся как бы на Вовок и Машек, на буквы-вагоны и буквы-колеса. Одни катили других, как буква «о», или же таскали на закорках, как «у», подсаживали, подталкивали, тянули за ручки, за ножки. Ну и, как водится, среди маленьких ходили буквы-мамы и буквы-папы — заглавные; буквы-паровозы…
Что было бы, если бы не было буквы «и»? Все бы опоздали на работу, — радио не смогло бы выговорить: «пи-и, пи-и, пик!»
Без буквы «а» мама стала бы вовсе не Ан-нА, а это уже не та мама, гораздо хуже.
В два-три дня Сережа испятнил, замусолил все свои нарядные книжки, подошел к маминому столу, влез с ногами на стул и взял из стопки мамину книгу. Она толстая, тяжелая, без картинок. В ней уж очень маленькие буковки. Страшновато было ее листать. Но Сережа не оробел — лег на книгу грудью и медленно прочел:
— Ма-дам Бур-же вы-шла в не-гли-же…
Мадам — это что-то нехорошее, зазорное. Сережа разочарованно покривил губы. Ну и пусть себе выходит! Закрыл книгу и отнес ее на место.
Он был не такой терпеливый, как буквы, и больше не захотел читать. Походил по комнатам, из-под шторы незаметно посмотрел в окно на Вовку с Машкой, сиротливо стоявших на той стороне улицы (который уже день!), и спел «Три танкиста, три веселых друга». От нечего делать достал из спичечного коробка таинственную записку, разгладил ее ладонью, заглянул в нее… И сердце его екнуло и остановилось. Записка заговорила!
Сережа залез под мамину кровать и с трепетом стал читать.
Записка не обманула его. Она была на самом деле секретной.
«Р а д и о г р а м м а. Сереже Карачаеву — из Главсевморпути. Догадайся, почему у тебя не горят спички, и я буду тебя уважать. С полярным приветом. Т а и н с т в е н н ы й Н е з н а к о м е ц».
До обеда Сережа не вылезал из-под кровати, а за обедом вдавил голову в плечи и надулся от щек до живота, как лягушка, проглотившая ужа.
На улицу он вышел в полном полярном снаряжении. Как в первую встречу с Володей, он летел вокруг шарика. Пролетел до самой Трубной, вытянув крылья и мощно гудя. Мальчишки молча бежали за ним по пятам и впереди других — Вовка и Виляй Хвост.
У Володиного дома Сережа скомандовал через плечо:
— Рыжий, подай трап!
Володя подал, и Сережа из своих рук показал радиограмму на глянцевитой непромокаемой бумаге.
Такого еще не случалось в Пушкаревом переулке! Мальчишки теснились вокруг Сережи, точно зеваки вокруг пешехода, который угодил под летящую из-за поворота, ревущую от ярости красную пожарную машину и вылез из-под нее невредимый.
Володя почесал одной ногой другую и спросил жалобно, без малейшей надежды:
— Дашь подержать?
Маша замигала мохнатыми ресничками и всхлипнула из сочувствия и невольного почтения.
Таинственный Незнакомец… Живет он, конечно, на зимовке, носит унты на собачьем меху. Встречает людей раз в год. Ест концентраты, пьет спирт, изредка — воду из растопленного льда. Привычка! От всего иного у него изжога…
О том, что Сережа Машкин муж, в тот день не вспоминали. До позднего вечера без передышки осваивали Северный морской путь. Вовка неотступно бегал за Сережей, глядел на него преданно и был счастлив, когда радиограмма приходила ему. Тщетно Маша сопела, дергала брата за рукав.
Появился Богубёг со своим псом. Пес жарко, жутко задышал Сереже в лицо. Сережа сказал густым простуженным басом:
— С полярным приветом!
Богубёг спросил, как погода.
— Обычная: шторм — двенадцать баллов. Ложусь в дрейф.
Богубёг поправил на носу пенсне.
— Можно в а с просить держать меня в курсе, пока не кончится шторм?
— Ге-ге, — сказал Сережа. — Он никогда не кончится… Не отходите от аппарата!
— Есть не отходить, — сказал Богубёг.
Мама сидела в своей комнате, над тетрадками, когда Сережа вернулся домой и сунул за обои спички.
Ему нестерпимо хотелось спать. Кое-как, кось-накось, он постелил себе на диване, вышел в коридор и постоял минутку за дверью, будто моет на ночь ноги. Спросил непринужденно, чтобы мама не догадалась:
— Мама, а что такое — «мадам Бурже вышла в неглиже»?
Но мама поднялась из-за стола, вышла к Сереже и сказала странно:
— Поздравляю тебя, родной мой… Папин ты сын…
— Ну, мама, ты не говоришь!
— Подрастешь, милый, поймешь.
Сереже сразу расхотелось спать. Вдруг он кинулся к печке, выхватил из тайника заветный коробок и закричал так, что у него надулась жилка на шее:
— Думаешь, мы дураки, да? Ребенки, да? Вот, пожалуйста! — Он положил спички на самый краешек стола, глядя на них с отчаянием. — Можешь… бери… Но только знай теперь, раз и навсегда!
Мама тихо, нежно обняла его, и он умолк.
Все же она была виновата и потому сама уложила его, укрыла и не заикнулась про мытье ног.
Сережа глянул на бедные, несчастные, кинутые им в беде спички и заснул.
Ему снился отец — в унтах и лисьем малахае. Отец ехал на узких нартах по бескрайней белой равнине. В нарты были впряжены два северных оленя, и одним из них был Сережа.
Отец не узнавал Сережу и с размаху подстегнул его ременным бичом; Сережа не обиделся, с удовольствием побежал быстрей.
А другим оленем оказалась мама. Они стали говорить по-оленьи. Но мама-олень была очень смешная… И Сережа засмеялся во сне.
14
Теперь — про Ухтомку. Мама любила туда ездить. И Сережа любил. Выдался погожий день; мама вспомнила, как давно они никуда не ездили. Она сварила четыре яйца. И вдруг спросила:
— Ты почему не сказал, что тебя избили на пустыре?
Сережа фыркнул надменно.
— А ты слушай побольше тетю Клаву!
— Стало быть, ты кого-то избил?
— Хотя бы.
— И тебе приятно было бить?
— Спрашиваешь.
Мама велела Сереже подойти поближе.
— Он ругал твоего отца?
— Нет… Что ты!
— Надо позвать его. Он поедет с нами, как думаешь?
— Поедет! Поедет! — закричал Сережа. — Но, понимаешь, у него, как у безногого, костыли… Называется Виляй Хвост. Такая девчонка.
— Что ж, значит, обоих.
Сережа сорвался и убежал на улицу. Привел Володьку. Тот сперва боялся идти, а когда увидел маму, ухмыльнулся до ушей:
— Этой мамаше — полпуда каши… тогда, глядишь, дойдет до мамаши! — И подмигнул, как бы говоря про самого себя: видали стервеца?
Но мама неторопливо подошла и положила свою ладошку на стриженую голову Володьки.
Сережа оцепенел от ужаса. Плюнет! Укусит!
Володька не шевелился. Смотрел исподлобья на руку в широком рукаве халата и терпел, сам себя не понимая. Женщина, чужая, похожая на ученицу второй ступени, нахально трогала его за черепок, а ему хоть бы хны… Хотелось стоять и стоять смирно. У Володиной мамки рука была тяжелей.
— Ну что ж… Ты складно сказал, — улыбнулась мама. — Правда, я уже съела полпуда каши… А еще я съела сто книг!
— Но, но! — сказал Володька не очень уверенно. — Сто-о книг… Докажите!
— Пожалуйста. Ты знаешь, отчего у змеи ни одной ноги, ни одной руки, а два языка?
— Отчего? — изумился Володя.
— Оттого, милый, что у нее между языками — ядовитый зуб…
Володя и Сережа исподтишка переглянулись, соображая. И оба надулись, краснея от смеха.
Тем временем у двери появилась маленькая складная девочка… У нее было чистенькое, с нежным румянцем личико и огромные, вытаращенные глаза, прозрачно-серые, казавшиеся от испуга черными.
— Мышка… — с нежностью сказала мама, заметив ее. — Прости, пожалуйста. Здравствуй. — Подошла и протянула ей руку.
И Маша тоже засмеялась оттого, что ее так назвали, и оттого, что ей протянули руку.
Сережа крикнул: «Все наверх!» Кинулся к зеленому брезентовому рюкзаку, стянул шнурком горловину, завязал его морским узлом, просунул руки в ремни и поднял рюкзак спиной. Мама подтянула ремни покороче, настоящие ремни, толщиной в Сережин палец, шириной в плечо. Сережа подошел к зеркалу и дал особый тройной гудок: «Уу…у…у!» На матросском портовом языке он означал: уу-хо-жу!
Путешествие началось.
В трамвае Володя, не переставая, канючил, ныл: «Дай поносить…» Сережа был в поту, плечи под рюкзаком занемели, но он не садился и ноши не уступал.
Маша не сводила глаз с чужой необыкновенной мамки. На что уж у них с Вовкой маманя — блондинка! Извините, подвиньтесь. И платья… Ой, платья! Огонь, карусель… Чем же Сережина лучше? Ее велено звать тетей Аней. «Мышка, прости, пожалуйста». Разве так тети говорят? Потом Маше стало жалко себя — мышек всегда убивают.
Трамвай остановился. Казанский вокзал. Самый большой, самый любимый. Он же — второй незамерзающий полярный порт после Мурманска. Мама купила билеты — туда и обратно; пошли к вагону. В нем было много свободных скамей. Сережа увидел на зеленом боку вагона табличку, прочел: «Дет-сы-кий…» Фыркнул и отошел. Соседний вагон — без таблички. Сережа отодвинул вбок внутреннюю дверь и громко спросил:
— Этот вагон идет до Баренцева моря?
Ему ответил дедушка в парусиновой толстовке:
— А как же! Без пересадки.
В вагон набилось полно народу. Мама все время молчала. И Сереже пришлось самому объяснять дедушке и своей команде, почему Ухтомка — Ухтомка.
Был такой машинист Ухтомский. Он не захотел вести поезд с белогвардейцами против революции. И не повел. Его поставили к стенке… Кровь его пролилась на железную дорогу. Поэтому назвали то место, где пролилась его кровь, Ухтомкой.
В Ухтомке у них была дача, теперь — нет, зато там есть океан!
Когда же Сережа осмотрелся, он увидел — нет мамы… Пропала и Машка…
Он нашел их на вагонной площадке. Мама стояла у открытых дверей, прижав к носу маленький платок. Глаза у нее были узкие-узкие, блестящие. А Маша держала ее за руку, как будто свою маму.
Сережа до того удивился, что не посмел их расспрашивать ни о чем.
В Ухтомке сошли на берег. Дедушка в толстовке сошел с ними.
— А ведь я вас, мне кажется, знаю. Мой дом по соседству — на «Третьем Интернационале»…
— Возможно. Разумеется… — перебила его мама. — Благодарю вас. Не беспокойтесь! — И быстро пошла по платформе, а дедушка остался.
Затем Сережа, Володя и Маша разулись и зашагали босиком под соснами по горячему колючему песку. Сосны росли до неба. Стволы были золотистые, шелковые, словно прозрачные. По стволам головой вниз ходили сизые дятлы.
Сережа и Володя приспустили у рюкзака ремни и понесли его вдвоем — по ремню на каждого. Шли не в ногу, толкались, лягались, бодались, безглазые от смеха. Маша висла сзади на мешке и ехала на мальчиках, взвизгивая так нежно и отчаянно, что мама всякий раз оглядывалась.
Вдоль проточной канавки вышли к океану. И вот он открылся во всем своем величии. Океан был круглый, примерно саженей двадцати в поперечнике. Океанская вода синела на солнце. Берега простирались отлого, желтые, чистые, теплые, как в Африке.
Сели закусить. У океана хорошо закусывать. Распотрошили рюкзак и долго веселились, развернув салфетку с вареными яйцами. Они были немилосердно раздавлены.
— Ребятки, — сказала мама, закалывая шпильками волосы на затылке, — значит, так: на море ураган! Над портом поднят сигнал: выходить в открытое море запрещено! Машенька, смотри за капитанами. Я буду тут недалеко. Если полезут в воду, крикни мне. Я приду, и мы… поедем домой.
Маша немедля встала между мальчишками и прудом, расставив ноги, с всхлипом, воинственно потянула носом. Мама пошла вдоль берега в лес…
Несколько гнетущих минут длилось молчание. Маша стояла как скала. Все трое угрюмо сопели.
Такого подвоха Сережа не ожидал. Это было слишком жестоко. И если на то пошло, он вообще уходит с корабля, срывает с себя капитанские нашивки, бросает в пучину золоченый кортик и флягу с ромом. Баста! Сейчас он умрет на диком обрыве в безысходной тоске по родине.
Сережа повалился на спину, на голубой лед глетчера, но не успел умереть. Неведомо откуда донеслось гнусавое пение:
Захотелось моряку В эту самую реку… А велели моряку Жарить пузо на песку. Жарить пузо, жарить пузо, Жарить пузо на песку.Сережа не выдержал, бросился со своего глетчера на Володьку, и они кубарем покатились по песку. Возились-возились, выбились из сил. Отдышались и заорали в два горла:
А я ста-арый моряк! Почему же, почему же, Почему же я дурак?У Маши немного отлегло от сердца.
Она разжала кулачок, развернула сложенный вво́сьмеро, слипшийся, измятый рубль. Подошла к пруду и принялась полоскать рубль в воде, размашисто водя им из стороны в сторону.
Когда же она подняла голову, капитаны стояли в пруду уже по коленки.
Маша так и села. Хотела взвизгнуть. Горло перехватило. Поздно. Прозевала.
Мальчишки яростно трясли кулаками. Сережа шептал, пригибаясь:
— Виляй Хвост! Стой! Умри…
— Сама не умрешь — убьем! — добавил Володя.
В один миг стянул с себя рубашку и швырнул на берег. Сережа не успел схватить его ни за руку, ни за трусы. Поеживаясь, покряхтывая, потирая ладонями бока, Вовка ходко пошел от берега вглубь, в сверкающий под солнцем, горящий бездымным спиртовым пламенем океан.
— Рыжий! — вскрикнул Сережа испуганно. — Пошел домой! Слышишь? Такого уговора не было…
Маша заплакала, сидя около своего рубля.
— Вовочка, иди сюда скореечко… Братик родненький, хорошенький…
— Ори, ори погромче, чтобы услышала… Ори давай! — ответил Вовка.
Он зашел в воду по грудку, потом по шейку, оглядываясь смешливо, наслаждаясь тем, как на него смотрят. Нырнул, показал пятки, достал дно и, вынырнув, высморкался пронзительно. Отплыл еще немного и беспорядочно заболтал руками и ногами, забулькал, пуская большие пузыри, и стал кричать, захлебываясь, негромко и страшно:
— Тону-у… Буль-буль-буль… Спасите!.. Буль-буль… Судорога-а… Буль-буль-буль…
Сережа не умел плавать. На его глазах никогда не тонули. Он не знал, что можно так баловаться. Спина его под рубашкой мгновенно покрылась обжигающей испариной. Неведомая сила, против воли, вопреки желанию, толкнула его к Вовке.
Скорей… скореечко… пока не показалась из лесу мама!
— Сережка, не верь… — приглушенно пискнула Маша.
Сережа не понял ее. Он шел к Володе, с оторопью глядя в воду перед собой, и уши его наполнял могучий колокольный звон: буль! будь! будь!
Дно под ногами становилось мягче. Ступни скользили, вязли. Ил… жирный… Противно и жутко. Вода туго всползла по животу, холодным обручем сдавила грудь, лизнула под мышками. Сережа шел все медленней, уже через силу. Вода душила, сжимая его горло, точно петлей. А Володя бился где-то бесконечно далеко, в сияющем солнечном пятне…
Но тут дно стало тверже и круто пошло вверх. Сережа с плеском поднялся из воды по пояс и в упор наткнулся на Володю — он тоже стоял в воде по пояс, утирая нос ребром ладони и ухмыляясь.
Рубашка на Сереже вздулась, из рукавов текли ручьи. А он не смог сообразить, что же случилось.
— Где… у тебя?.. — спросил он, хахакая, точно собака после гона.
— Чего?
— Суд…р…га…
Вовка с хохотом повалился в воду.
Перекувыркнулся и схватил Сережу обеими руками за шею, стараясь повалить.
Но в ту минуту Сережа был намного сильнее, чем обычно. Он так стиснул Вовку в конвульсивных объятиях, что тот замычал:
— Руку… руку!
— Рыжий ты, рыжий… И за что я тебя люблю? — жалобно сказал Сережа, со страхом оглядываясь на глубокое место с зыбким ускользающим дном, отделявшее его от берега.
Володя с лукавой наигранной покорностью стал стаскивать с Сережи мокрую рубашку. Скрутил ее жгутом, выжал и швырнул в Машу… Попал! Прямо в нос. Жгут пролетел, как стрела, не разворачиваясь. Маша терла нос и смеялась. Залились смехом и мальчишки.
— Знаешь, чего? Пошли дальше по донышку, — сказал Володя азартно. — А? Ка-ак дойдем до соплей, р-раз — и назад.
— Но я же не умею плавать.
— А я умею? Я умею?
Маша невнятно вскрикнула сзади. Сережа обернулся. Она бестолково размахивала руками. Чего ей еще?
— Ты не будешь… пихаться? — спросил Сережа.
— Крест святой! Не сойти с этого места! Не видать матери-отца, ни начала, ни конца, не есть, не пить, на воле не жить, по ветру катиться, с туркой водиться, на первом суку удавиться!
Клятва правильная. И дело заманчивое. Вдруг они перейдут океан — впервые в истории, как прошли герои Северный морской путь? Этим еще можно хоть как-то оправдаться перед мамой…
Сережа ступил для пробы шаг, другой. Вода по колени.
— Слушай… Тут, если хочешь знать, остров. Подводный! Опасная мель… вулканического происхождения… Мы — на подводном вулкане. Редкое явление…
Вовка осклабился.
— Га!.. Редкое… Сдрейфил? Так и скажи, что слабо́. А то — я да я… Кара-ча-ев!
— Пошли, — сказал Сережа и, не колеблясь, шагнул вперед.
Почти сразу же он провалился в воду по грудь. Едва устоял на ногах. Задохся со страха.
— Ой-ой, ой-ой, — заскулила Маша и побежала по берегу вокруг пруда.
— А-а! Что? — обрадовался Вовка. — Душа винтом выходит? — Он с гиком, в веере брызг, обогнал Сережу. — Катись, моряк, до дому. Объясни мамане, что такое океан!
Сережа отдышался и тихо, нащупывая ступнями дно, пошел за ним: Карачаев не мог не пройти там, где был Шумаков.
Прошел он много — шагов пять… Дно было твердо и спускалось отлого. Вода холодно и остро коснулась шеи Сережи, влилась в ямочку под горлом. Это он ощутил отчетливо, точно прикосновение пальца. Грудь и спину знобило. Живот стал тяжелый, как рюкзак. Ноги не шли. Сережа остановился.
— Дальше не пойду… Не хочется…
Вовка язвительно смотрел на его посиневшее лицо.
— Почему это не хочется?
— Я боюсь.
Володя шмыгнул носом. Ишь хитрый, как вильнул: «Я боюсь», а выходит, я не боюсь…
Сережа осторожно обернулся. Позади расстилалась бескрайняя водная ширь. Берега не видно. Исчез песок. Сосны росли из воды.
А Вовка не унимался:
— Что значит — боюсь! Раз дал зарок, клялся, божился, чур, не пятиться…
Сережа на миг и сам поверил, что обещал…
Володя стоял впереди. Стоял по плечи в воде, звонко шлепая по ней ладонями. И Сережа спокойно шагнул к нему.
Между ними была маленькая ямка величиной с таз, и потому вытянутая нога Сережи не нашла дна. Вода лизнула подбородок, Сережа рывком закинул голову назад, оберегая рот и нос, и повис в воде над ямкой.
— Ма!.. — крикнул он в последнее мгновенье и захлебнулся.
Вот когда Маша взвизгнула. Она ожидала, что Сережина мама покажется из леса. Увидит, полетит на крыльях. Но Сережина мама не показывалась. На берегу у пруда ни души. Под соснами — пусто.
— Теть Ань… — закричала Маша на весь лес. Так ей казалось. На самом деле сдавленный птичий писк забился и угас в ее горле, будто она сама захлебывалась в воде.
Сережа барахтался, хватаясь за воду руками, вытянув ноги, как палки. Голова его то окуналась, то выпрыгивала, как мяч. Грудь разрывалась от мокрого кашля, а когда ему удавалось коротко вдохнуть, из горла вылетал длинный звук, похожий на крики ишака.
Вряд ли он мог бы откашляться. Утонул бы старый моряк на месте, где ему было по макушку. Но в эти секунды извечный инстинкт согнул и выпрямил ноги Сережи. Согнул и выпрямил… Сережа принялся месить воду руками и ногами, как это сделал бы щенок или котенок.
Рассудок ставил мальчика торчком, инстинкт уложил плашмя. Так случается с нами и на суше.
Сережа перестал кашлять. Сережа дышал.
Володя держался на боку в полутора шагах, дробно стуча зубами. Ближе подплыть он опасался. Он не ожидал, что Сережка сойдет с места после того, как сказал: «Я боюсь». И не понимал, почему тот окунулся с головой там, где было по плечи. Володя хотел бы ему помочь… Но хорошо помнил, как Сережка стиснул его с перепугу на «подводном острове». Извиняюсь… лучше не надо. Дураков мало. Охнуть не успеешь — утопит! Кабы он был не стриженый — другой разговор. Сейчас бы его за волосы — и дело в шляпе. А коли стриженый, не лезь. Москва слезам не верит…
Хуже всего было то, что Сережка плыл прочь от мелкого места. Он не мог повернуть ни назад, ни вправо, ни влево.
Вовка уже дважды пробовал достать дно. И уходил в воду с ручками. Тут глубина. А впереди — столько же, сколько позади. Они на середке пруда.
Губы и щеки у Вовки тряслись. На лице застыла болезненная гримаса. Из горла, точно по капле, сочилось плаксивое, бессмысленное: «Гы, гы, гы…»
Жутко было видеть, что делал Сережка. И нельзя отвернуться. Разве он плыл? Он толокся в воде изо всей своей мочи. И полз, точно червяк по пашне.
— Вов-вочка… спаси-и… — молила с берега Маша. А как его спасать?
Сердце у Сережи колотилось в горле. Он хрипел.
— Не на-до так! Не надо-о! — в голос заревел Володя. — Опусти голову, ду-ра! Ложи башку на воду… ухом… ложи!
Сережа не слышал его, не видел, не понимал.
Володя кинулся в Машкину сторону. Нырнул… Дно!
— Плыви сюда! Сюда! Куда же ты прешь? Глухая тетеря… Уто-онешь!
Маша вошла в воду по колени.
— Сереженька-ай!
Ее он услышал. Скосил в сторону Володи вытаращенный дикий взгляд. Узнал его. Шевельнул губами:
— Во…вка…
Володя догадался — стянул с себя трусы и кинул их на воду во всю длину руки. Закричал со злым рыданьем, с покаянными слезами:
— Хватайся! Маленечко еще…
Клюнул Серьга на трусы. Повернул к Володе.
Их разделяли шага три. Трусы медленно тонули в воде, и глаза у Сережки сходились к переносице. Володя взмахивал трусами, чтобы забросить снова подальше, и глаза у Сережки закатывались, лезли из орбит.
Три шага. Сережа тянулся из последних сил. Наконец достал, вцепился в трусы и пошел ко дну.
Володя дернул, протащил его под водой, поднял почти в беспамятстве, подхватил обеими руками под живот и стал трясти.
К счастью, Сережу стошнило. Володя доволок его до берега и положил на спину, на песок. Маша села в изголовье, подсунула ему под затылок ладони — ковшиком. Сердце у Сережи билось так, что было видно, где оно под ребрами.
Но губы его, словно измазанные чернилами, прошелестели:
— Мам-ме… не-е… не-е…
Ну, значит, живой будет!
Когда мама пришла из леса, все трое сидели на прежнем месте, вокруг рюкзака, и на лицах их было написано, что они ничего не знают. Тем временем и трусы подсохли на капитанах. Сильно пекло солнце.
Мама прежде всего подошла к пруду и тщательно умыла лицо. Вытерла его платочком. И села поодаль, боком к ним.
«Ясное дело», — подумал Сережа. Они с Вовкой тоже умывали Машку.
Но едва Сережа об этом подумал, мама резко обернулась, посмотрела на Сережу слегка косящими глазами. И краска отхлынула от ее лихорадочно-пунцовых щек…
Она посмотрела на Володю — он хмыкнул. Повернулась к Маше. Сережа с Вовкой задрожали.
— Теть-Ань… — проговорила Маша беззвучно.
Мама посмотрела на пруд и, слабо вскрикнув, закрыла ладонями лицо.
Все долго-долго молчали.
Анна не чувствовала ног. Ни боли, ни колотья, никаких ощущений ниже колен. Отнялись ноги.
— Тебе жарко? — спросил Сережа, почесывая нос.
— Отвратительно! Безобразно! Гадко… — сказала Анна, растирая ноги от колен до лодыжек.
И Сережа понял, что́ отвратительно, что́ безобразно, что́ гадко.
— Мама! — вскрикнул он, вскакивая на ноги. — Это правда. Но зато… я умею теперь плавать! Хочешь, покажу?
Анна застыла, с содроганьем глядя на пруд.
— Да. Покажи.
— Когда? — спросил Сережа, судорожно глотнув слюну.
— Сейчас, конечно.
— А ты пойдешь со мной?
— Зачем? Мне будет видно и отсюда.
Сережа молчал, глядя на маму с восхищеньем. Молчал и глядел. Потом неторопливо, свободно пошел к воде. С этой минуты он не боялся ни воды, ни ила, ни мели, ни глубины, ничего на свете!
И едва он ступил в воду, Анна тоже почувствовала, что ноги у нее есть, что она может их вытянуть, может встать.
Купались до вечера. Сережа вправду плавал — по-собачьи, навостряя уши…
А на обратном пути к станции Володя внезапно ощутил неловкость — непривычную пустоту за спиной. Он оглянулся. Что такое? Где Виляй Хвост?
Маша шла вплотную за Сережкой, у его правого локтя, как, бывало, ходила за братом.
Ночью Сережа проснулся неизвестно отчего. Вскочил, побежал в смежную комнату, залез к маме под одеяло и долго лежал, не шевелясь, обняв ее руками и ногами. Спросил шепотом:
— Он не будет с нами жить?
— Кто?
«Таинственный незнакомец»…» — грустно подумал Сережа. И вздохнул, вспомнив, как отец обещал: «Не забуду ему этого гвоздя».
Потом поднял голову и увидел, какое у мамы лицо. Взял ее за руку. Сказал страстно:
— Не думай… Я никогда от тебя не уйду. Ты мой милый друг.
ГЛАВА ШЕСТАЯ ДЕСЯТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД Стоять на почве фактов. Действительный тайный советник бандитских дел. Хлюбишкин, красная борода. Мырзя, партейный. Сладка генеральша
15
И еще одна ночь была без сна, немирная ночь.
В прошлом году, как раз перед отъездом Георгия, в Старом и Новом свете стал известен новый самолет главного — номер двадцать пять. Это была машина С одним мощным мотором и необычайно длинными крыльями, точно у планера. Мотор мог работать безостановочно несколько суток подряд, а в крылья были встроены баки, которые вмещали тонны бензина, в расчете на тысячи и тысячи километров полета.
Во второй половине июня три человека, два выдающихся пилота и штурман-профессор, перелетели на этом самолете из Москвы в Северо-Американские Соединенные Штаты, в город Портленд, через Северный полюс. Восемнадцатого вылетели, двадцатого прилетели, и на аэродроме командир самолета Валерий Чкалов поразил американских репортеров справкой о своем личном капитале: «У меня сто восемьдесят миллионов». Он имел в виду — человек. Справка понравилась по обе стороны океана, и нам и им. А Сереже запомнилось еще то, как сказал нашим летчикам президент Рузвельт: «Ах, так вы военные? Тогда будем знакомиться снова…» И назвал Чкалова генералом. Это звучало комично, как и слово «господин».
По правде говоря, Анна была задета тем, что в такой полет был послан не Громов, друг главного и крестный отец его самолетов… Однако не прошло и месяца, как тройка Громова повторила полет в Америку, поставив троеточие посадки в Сан-Джасинто, на сотни и сотни миль южнее Портленда, а в баках оставался еще бензин. Анна была довольна, что все же южнее! Она любила Громова, как и Георгий, и радовалась, что Михаил Михайлович получил Героя.
И вот, спустя год, вряд ли спроста, с особым настроением стали поговаривать об этих полетах: папанинцы вернулись благополучно еще зимой морским путем, а время летнее, время лётное… Пора! Должно быть и нынче что-то подобное.
«Какая будет а п о п е я?» — допытывалась тетя Клава. И другие в доме и по всему Пушкареву переулку ловили взгляды Анны, здоровались с ней со смыслом и всякий раз намекали, что в Америку-то летал незримо ее, вот именно ее Карачаев; может быть, он, скорей всего, он и готовил эти головокружительные полеты — секретно, поскольку дело такое, сюрпризное, трах — и натянули нос американцам, мало одного раза, бенц, и по второму разу; а сейчас где-то на отшибе готовится кое-что похлеще, и там Карачаев. Понятно, Анна про все знает, наверняка знает, но не скажет, ой, не скажет, вот ведь какой у нее характер скрытный.
Ей были дороги эти подозрения. Они были вполне логичны. Она не отрицала, что, может быть, и знает. Впервые за год она не избегала говорить о Карачаеве. И тоже ждала: что-то будет…
Все было бы хорошо, лучше, чем весной, если бы не один случайный разговор.
Шестнадцатого июля, в день получки, она не поехала на завод: решила, что не будет портить себе настроение. Вечером поздно она понесла во двор мусорное ведро. На лестничной площадке, тускло освещенной из крохотного оконца, она услышала сверху мужской голос и — замерла. Ей показалось, что она слышит знакомое имя… Да, так и есть.
Выше этажом жил военный, полковник, носивший китель с бархатным черным воротником, что означало принадлежность к Генеральному Штабу. Всегда он Анне кланялся, даже козырял, а его молоденькая жена отворачивалась. Теперь он стоял около дверей своей квартиры с другим военным. По-видимому, они вышли покурить.
Разговаривали приятели шепотом, но таким хриплым и громким, каким говорят в подпитии. Казалось, что они спорят, но они не спорили, а просвещали друг друга, обговаривая одну и ту же байку.
Байка была о Блюхере. Где-то очень высоко, выше не бывает, совсем недавно, вот только что, он докладывал о строительстве железнодорожной ветки в Приморье, нужной для ДВФ. (Анна отметила про себя, что в нынешнем году стали говорить уже не ОКДВА, а ДВФ, не армия, а фронт…)
Известно, как докладывает Блюхер: мало слов — много дела. Сталин любит его за это. Любит, как он докладывает. Блюхер доказал, что ветку надо тут, а не там, и с ним согласились. Но уж после доклада и утверждения ветки вдруг Блюхера крепко покритиковали, а вот за что — никому не известно. Ясно одно — на полную катушку. Это тебе не у тещи на именинах. Вернулся он в гостиницу сам не свой, будто другой человек.
Дальше вызывает его Мехлис. «Василий Константинович, вы почему в Москве? Вам надлежит отбыть самолетом по месту службы». — «Я лететь не могу. Мне летать запрещено». — «Я разрешаю! Немедленно вылетайте». Ну, понятно: замнаркома, член Оргбюро ЦК, приказывает — вылетишь. Вылетел первым самолетом. И тут же следом за ним полетели на Восток Мехлис и Фриновский. Два замнаркома. Видимо, нет дыма без огня; это инспекция.
Тут голоса приглохли, Анна разбирала лишь отдельные слова: хозяин… хозяин… На сердце у нее холодело.
Собеседники докурили и ушли, бросив в пролет лестницы, к ногам Анны, окурки. Анна подняла окурки, кинула их в ведро.
Если бы Георгий не упомянул перед самым отъездом о Василии Константиновиче, Анна и не услышала бы этого разговора. Пошла бы своей дорогой, да поскорей, чтобы не подслушать. Нынче ее дорога уходила на Дальний…
Что там случилось? «На полную катушку… Нет дыма без огня… Два замнаркома».
Странно, думала она, при чем же тут Фриновский? Василий Константинович — маршал, он дальневосточный Фрунзе… Что ему за указчик Фриновский? Кажется, это начальник погранвойск НКВД, да, это он.
Лестница была пуста. Анна отнесла вниз ведро, поднялась домой. Вымыла руки, села у телефона и медленно набрала номер: К 6… и так далее. Медленно — потому что до последней минуты испытывала себя: может или не может не позвонить. Стало быть, не смогла.
В трубке щелкнуло, усталый голос глухо сказал:
— Да…
— Извините, если не вовремя, — сказала Анна тоже глухо, едва справляясь с сердцебиением. — Мне нужен Николаенко.
— Я слушаю.
Она узнала голос, она слышала его в гостинице «Москва» год тому назад.
— Здравствуйте, говорит Карачаева.
— Кто? Кто? Ах, здравствуйте. Одну минуту… (Видимо, он припоминал или посмотрел в записной книжке, как ее зовут.) Анна Павловна, вы? Вы что хотели?
Она проговорила со стыдом, запинаясь на каждом слове:
— Ничего особенного… Ничего такого… Я только спросить… Что с Карачаевым?
Николаенко помолчал, наверное закуривая.
— А почему вы о нем спрашиваете? Вернее — зачем?
— Разве и сейчас это… не нужно? Простите… Значит, он жив?
— Да-а, — мягко и словно бы укоризненно ответил Николаенко, — если уж зашел такой разговор.
Анна чуть не бросила трубку, так ей было жалко, что она все-таки позвонила. Радость замутила ее рассудок, ей захотелось оправдаться.
— Понимаете, я третий месяц не получаю его зарплаты.
— Понимаю… — сказал он, и ей показалось, что он усмехнулся. — Говорят, вы в разводе? Скоро год, если не ошибаюсь?
— Действительно, говорят, — ответила Анна, неуместно смеясь. — Одиннадцать месяцев, одиннадцать дней…
— Вот и будем стоять на почве фактов, — неожиданно перебил ее Николаенко и дальше стал говорить быстро, четко и твердо: — Вопрос о материальных отношениях в данном случае второстепенный. Тут важно существо. Разрыв ваш имел место давно — год назад, а материальных или денежных отношений — порядка трех месяцев, так? Очень сожалею, что не имею сейчас возможности входить в подробности… Да и нужно ли это? Что это изменит?
Анна ничего не поняла, совершенно ничего, хотя помнила всё, что слышала, и могла бы повторить слово в слово, стоя на почве фактов… Была ли она растеряна, была ли смятена? Нет, просто не понимала! Раз-рыв? Очень сожалею?
Послушайте, с кем она говорит? Помилуйте, Николаенко ли это? Тот ли Николаенко, на которого ей должно опереться в одну-единственную разрешенную ей минуту? По какому же праву, чего ради он валяет дурака? Или он смотрит не в ту папку, не в то дело?
Она лихорадочно вспоминала, что ей объяснял и внушал Георгий год назад, и уже готова была отповедать Николаенко самыми верными словами, словами Георгия, когда почувствовала и поняла ясно, как серьезно то, что она слышала, то, что произошло, вовсе не смешно и не дико, очень серьезно. Она поняла, что Николаенко не в чем упрекнуть, глупо упрекать, он не думает того, что говорил ей, а поступает сейчас так, как не обязан, а может, и не должен поступать. Но делает он что-то необходимое и, пожалуй, рискованное, а потому не нужно на него сердиться и не след ему мешать. И до такой степени это показалось Анне очевидно, что она забормотала с чувством вины перед ним:
— Я… я… кажется… я…
А он опять прервал ее, как будто хотел ей помочь или помешать объясниться:
— Вы Ан-на Кара-чаева, — сказал он. Сказал точно то, что она хотела услышать. — Вы… поняли меня? — спросил он, опять дав ей помолчать и послушав, к а к она молчит.
— Да… спасибо. — Виски ее покрылись испариной.
— Ну что ж. Так и запишем. — И загудели короткие гудки.
Николаенко положил трубку, — не прощаясь, не дожидаясь, когда простится она, как будто нынче им предстояло еще беседовать и встречаться.
Было около полуночи. Была пятница. Было очень худо.
Анна отодвинула телефон и принялась заново переслушивать слова и интонации Николаенко. Слова были «не те» и тон тоже, но последнее неожиданное ощущение не менялось: Николаенко хотел ей добра. Как это ни странно, он оберегал ее, да, оберегал, по крайней мере тем, как много ей сказал… Он все ей сказал! Разговор был мужской, в расчете на то, что она поймет с полуслова и даже вопреки словам.
Николаенко сказал, конечно, сказал, но не столько то, что ее муж жив, сколько то, что там, на фронте, где Карачаев, стряслось неладное, чему радоваться, в общем-то, не приходится. А бояться нельзя!
Женским чутьем, скорее матери, чем жены, Анна почувствовала, что Георгий сейчас один, бесконечно далеко от друзей и просто от своих. Он — один, на краю света, среди чужих… А это самое трудное для человека. Пожалуй, и это ощущение подсказал Николаенко. Теперь она поняла его до конца. Но бояться нельзя, бояться нельзя.
Поняв это, Анна остыла. Она перестала кусать губы и думать о словах и интонациях. Она опять чувствовала себя солдаткой.
Ей было не худо, не хорошо, не тяжело, не легко. Ей было так, как хотел Карачаев.
Подспудно, однако, как в мае, когда Анна в первый раз услышала: «Вам не выписано», возникла та же догадка, неотвязная, скорее, подозрение — о том, что случилось с Георгием. И опять Анна не поверила. Она хотела быть гордой, хотела быть бесстрашной. Без этого она не умела жить.
Пришла новая ночь. Анна вновь открыла узорную шкатулку со старыми письмами и фото, словно дверцу в свою душу. И потекла бессонница, как туман. Анна думала о тех юных кипучих годах, когда сама она была на войне — вместе с Георгием и Яном. Против них стояли Докутичи, рядом — незабываемый Мырзя.
Тогда, как и сейчас, многие жили в мире, а они на войне, которую называли второй революцией…
16
На рассвете, в утренних сумерках, снятся памятные сны. Они обрываются перед развязкой, накануне некоего откровения, и похожи на прерванное гаданье, на предвиденье. Обычно случившееся во сне забывается мгновенно, но в душе остается ощущение загадки, невнятного обещания.
Проходят годы, а ты возвращаешься к тем снам. Тебе не дано их забыть. Ты не хочешь их забыть. И когда случается проснуться на утренней заре, ты поднимаешься второпях, бежишь и с жадностью смотришь вверх, на восток, на утренний свет. Смотришь и смотришь, боясь упустить много раз смотренное и невиданное.
Давно это было. Далеко это было. И по правде ли было?
Есть у Иртыша приток Ульба, шальная речка, вьющаяся меж таежных хребтов Алтая. Название ее происходит, видимо, от старинного глагола «ульнуть», что значит — дать стрекача. Ульба не течет, скачет среди скал, по горбатым порогам, и топочет, подобно косяку необъезженных коней.
Поздней осенью, после покрова пресвятыя богородицы, плыла девушка осьмнадцати лет на плоскодонном дощанике из горного кержацкого села в Усть-Каменогорск вниз по Ульбе. Дощаник был черен от смолы, тяжел, как плот, но казался утл, как допотопный долбленный из цельного ствола челнок, потому что несся по бесовской стремнине, замешенной из воды и камня.
Иртыш уже встал, по нему нарезался санный путь, а Ульба все ревела, несла без оглядки. На корме у трехпудового просмоленного и ободранного кормила, похожего на весло-натесь с большой баржи, стоял мужик с продубленными скулами, окладной бородой и ворочал им, ложась на него грудью, крякая от натуги. На носу маячили двое помоложе и упирались длинными шестами в пролетавшие мимо, покрытые кружевом пены, скользкие камни с такой силой, что шесты гнулись.
На всех троих были армяки, домотканые, бурые, но с кумачовыми нашивками на груди, как у петровских стрельцов и первых красноармейцев; подпоясаны цветастыми кушаками. На ногах — мягкие сыромятные постолы, на головах — войлочные шапки горшками, надвинуты до бровей; под бровями у двоих — капли смоляные, жгучие, у третьего — брызги из Ульбы, лихо-озорные.
Крупные, в кленовый лист, хлопья сырого снега летели навстречу, залепляя носы, уши. Ветра не было, но дощаник несся под уклон, точно сквозь метель, и за снежными хвостами не видно было берегов и дебревого леса, сползавшего сплошной мохнатой стеной до самой воды. То и дело дощаник противно скреб днищем по незримому подводному порогу, дергался, трясся, запинался, как живой, и норовил круто завернуть кормой, черпнуть низким бортом. Кормщик удерживал его носом вперед, меж сизых струй, крутых и твердых.
Девушка сидела у ног кормщика, цепко держась за опружные ребра дощаника, укрытая с головой дырявым рядном, промокшая до костей. Время от времени она дробно стучала зубами, утирала нос о коленку и неслышно скулила, но не со страха. Она не боялась утонуть, хотя мужики искусно ее стращали, а только хотела обсушиться, угреться и того ради согласилась бы ополовинить стакан самогонки.
Девушка была учительшей, к тому же нездешней, городской. Впервые она приехала на Алтай прошлой зимой, зимой двадцать девятого года, года «головокружения».
От Семипалатинска до Усть-Каменогорска, по прежней мерке, верст двести. О железной дороге в ту пору не мечтали. Строили Турксиб и тем гордились. К устью Ульбы ездили гужом, по старому торговому тракту. Этот тракт начинался далеко на севере, у Омска, и вел далеко на юго-восток, в Монголию и Синьцзян.
В конце декабря, в морозный день девушка собралась и отправилась из Семипалатинска к Ульбе с большим обозом, одна. На ней были бриджи полувоенного образца, из-под юнгштурмовки, подпоясанные мужским ремнем. Бриджи заправлены в аккуратные сапожки на высоком каблучке, в которых летом, на сухой полянке, сплясать не пыльно. Надела она и гимнастерку с карманами, вдобавок фуфайку или, по-ученому, свитер, правда, шерстяной, с рукавами. На голове — платок, белый, бабий, шея им укутана. Ну и поверх всего — пальто кожаное, коричневое, важное, форсистое, с гладким простроченным воротом, подбитое тем самым мехом, которым славятся рыбы. В Семипалатинск эти пальто привозили из Монголии после того, как поставили к стенке барона-кровопийцу Унгерна; чекисты помоложе коротили их себе на куртки.
С жиденьким рюкзачком за плечами девушка появилась перед обозом, как ей было велено, на рассвете. Возчики в собачьих треухах, меховых рукавицах, тулупах и пимах смотрели на нее, как на диво. В рюкзаке у нее, кроме платочков-утирок, запасной рубашечки, да единственной юбки, тоже ничего доброго не имелось. Зато в кармане гимнастерки лежал комсомольский билет и две серьезные бумажки — командировка от Кустпромсоюза и мандат Облземотдела с печатью на двух языках, русском и казахском, за подписью самого товарища Витюгова — из обкома.
Стужа стояла лютая. На телеграфных столбах индевели цифры, выведенные черной краской; пушистой белой коркой покрылись провода. У лошадей седели морды и животы в паху. Но за всю дорогу по голой степи ни один из мужиков не уступил девушке тулупа. Укрывали ее армяками и веретьем, тем же, что груз. Еще курить давали, сворачивали ей махорочные цигарки, и она брала, коптила себе нос, пуская дым из ноздрей, не затягиваясь, чтобы пореже оттирать щеки снегом.
Едва ли не половину пути она пробежала за санями, не снимая рюкзака, — под ним не так зябко спине. Пробежала и проплакала — глаза слезились. Бежала она до пота, иначе не разгонишь в жилах кровь, рук и ног не разогнешь, а когда добиралась до привала, ее седой свитер скрипел, подобно кольчуге. Благо, что было безветренно, тихо…
Как она не застудилась тогда насмерть, ведомо одному богу, отмененному большевиками. В армии, бывает, люди спят на снегу, часто мокром, и не студятся. Девушка в том памятном году тоже почитала себя в армии. Она и была мобилизованная.
Ночевали в некогда богатых селах, на древних постоялых дворах, рассчитанных на купца, в просторных двухъярусных избах, срубленных навек, натопленных по-банному, с широкой лестницей снаружи. Ныне эти села жили бедней — разорила и гражданская и перегибы. Однако чаю было вдосталь, был и хлеб просяной; свежий он вкусен, а подсохнув, крошился и сыпался, как известка. Из того же теста готовили и пироги с калиной взамен сахара; калина, когда ее томили и парили, воняла одуряюще. Яблочка, то есть картошки и молока, за деньги не проси.
За чаем возчики объясняли девушке, что она, конешным делом, городская, стало быть, набалованная, непривычная к нашей погодке. У нас ведь как? Семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, сверху льет, понизу метет, саван шьет… Лежа на нарах-полатях, кто-нибудь, кряхтя, непременно вспоминал, что у ихнего брата доля — ночевать под шапкой, понимай — под открытым небом.
Девушка знала, что у возчиков есть и сальце, и лук, и хлеб другой, — эти харчи от нее прятали, точно зерно от продразверстки. Леший ее знает, кто она такая — в штанах-то… Доставали мужики и самогон и капусту квашеную; капусту, как овес в торбе у лошади, не скроешь — хрустит. Но девушка незлобиво смеялась про себя, слушая в ночной темноте кряканье и дружный хруст. Она была смешлива.
Сразу после чая она залезала на печь, на лежанку, согнав оттуда деда, если таковой имелся, и раздевалась до рубашки, чтобы просушиться и прогреть душу на день. Развешивала бриджи и фуфайку перед собой. Засветло обоз трогался. И ни разу она не проспала.
В первую же ночь к ней сунулся было, смеха ради, один добрый молодец, писаный красавец, и скатился назад с собачьим воем, повалился на пол, скрежеща зубами. Босая, накинув на плечи пальтишко, соскочила следом и девушка, молчком схватила кнут и окрестила им охальника справа и слева. На нарах никто не пошевелился. В дороге чего не насмотришься!
Днем, понукая лошадей, возчики упорно втолковывали девушке, зачем собран обоз — в десяток возов, целый поезд. Одно дело — волки, серые головорезы. Они сейчас ходят сворами. Другое дело — людишки, беглые. И те бродят шайками, шалят. Конечно, для власти они — бандиты, а разобраться — истые горемыки, сорванные с родных мест, гонимые, как палый лист. Может, они и рады бы угомониться, кабы по закону! Но ведь вот ездят взад-вперед разные уполномоченные с мандатами, пугают, путают народ. Лихо — оно по стремю плывет, погодой к берегу прибивает… И получалось так, что бандиты опасны не для обозников, их коней и груза, а для девушки, поскольку она, знамо дело, с мандатом.
Однако всерьез девушка испугалась один раз, когда отстала от обоза. Около полудня задержалась она на минутку у могильного камня неподалеку от дороги. Надписи не разобрала. Камень был облит замерзшими струйками — здесь останавливались волки. Обоз ушел вперед шагов на двадцать. Девушка побежала за ним, но обоз незаметно отдалился от нее шагов на пятьдесят. Возчики сидели к ней спиной. Девушка протяжно крикнула, ни один не обернулся…
Больше она не кричала. Долго шла и бежала за обозом, в сотне шагов от него, и расстояние это не сокращалось и не увеличивалось. Возчики словно вросли в возы, подняв вороты тулупов. Девушка слышала голоса, мужики крикливо переговаривались, но не оглядывались.
Кругом плоская, унылая пустыня, снега и снега. Солнце висело невысоко в белесой морозной дымке. В висках гулко стучала кровь.
Девушка остановилась, чтобы отдышаться, прикрывая краем головного платка рот. Обоз медленно уходил от нее.
Потом собака, кудлатая пастушья овчарка, отстала, залаяла и трусцой побежала к девушке. Обнюхала ее сапоги и поплелась рядом, озираясь, потягивая черным носом и глухо ворча. Пес чуял поблизости волков.
Обоз остановился… Девушку встретили веселым гамом:
— Ты что же не шумнула? Кабы не Султанка, мы бы и не чухнулись! А там отвечай за тебя…
Она сказала, устало вздохнув:
— Я — нарочно, сама. Уж больно вы мне надоели, болезные.
Бандитов в пути не встретили, а волков довелось посмотреть. На исходе мутного пасмурного дня издалека увидели летящую навстречу во весь мах, гончей сланью, лошадь, запряженную в розвальни. Возчики сразу смекнули, к чему такая прыть, и подняли пронзительный, сотрясающий душу свист.
Такого былинного посвиста девушка прежде не слыхивала. Эхо залило степь, как полая вода.
Лошадь в мыле, брызжа пеной, подскакала к обозу, взгромоздилась на дыбки, раскатывая розвальни по жесткому насту, мотая ими, точно сорока хвостом, и стала тыкаться мордой, оглоблями во что попало. Все обозные кони, храпя, заплясали на месте, удерживаемые натянутыми до отказа вожжами.
А поодаль, на виду у людей, редкой гусиной цепью, покатила в степь волчья свора — голов с полдюжины. Матерые, горбатые и словно бесхвостые, волки уходили не торопясь, плавно и неслышно.
В розвальнях оказался одинокий путник, крепкий малый, обросший русой бородой, но с нездешним разговором.
— Ты чей будешь? Откуда?
— Из Риддерска…
Это верстах в ста северней Усть-Каменогорска, вверх по Ульбе.
— Что везешь?
— Камни.
Посмотрели: и верно, камни! В брезентовых мешках, завернуты в тряпицы…
Ну, понятно, если не полоумный, значит, контра — с той стороны, с Черного Иртыша. Глядит нравно. Из-за пазухи, из-под ватника торчит рукоять нагана.
— Камешки-то у тебя никак золотые?
— Именно! С золотого дна.
— А если мы тебя помнем, золотишко отнимем?
Засмеялся.
— Для вас оно не золото. Свинец. И того девять процентов. Золота — семнадцать десятитысячных! Соображаете, Микулы?
Думали, однако, что он завернет назад, с обозом. И опять не угадали. Человек стал обтирать коня, подтягивать сбрую, готовясь ехать восвояси.
Вступилась девушка:
— Послушайте… Дело к ночи. Волки вернутся.
Он оглядел ее с ног до головы пристальными маленькими голубыми глазками, почесал бороду.
— Доскачу до Выдрихи. Авось отстреляюсь… Вы из области? К Карачаеву? Вас ждут… И вы так едете? Одна? Ну и ну… — Он снял со своих саней тулуп и завернул в него девушку. — Отдадите там Карачаеву. Это с его плеча.
— Погодите, товарищ… Как вас хоть зовут?
— Моя фамилия — Небыл.
Она не поняла, переспросила, он вскочил в сани, махнул рукой:
— Я князь Кучеренко-Рябых-Залихватский! — И, стоя, поехал. — А вас как зовут? Анной? Невероятно… Мне цыганка гадала, что я женюсь на Анне! Пойдете за меня замуж?
— Конечно! — крикнула она, супя брови.
— Прощай, невеста!
Она молча кивнула.
В Усть-Каменогорске обоз остановился на площади с деревянными коновязями. Девушка пошла в совет. Долговязый парень, который лазил к ней на печку, догнал ее и дернул за рукав.
— Эй! Не беги. Глянь-ка на нас. — Он сунул ей в руки два увесистых ломтя сала. — Мужики велели отдать, кланяться… Бери, мол… — Он поклонился с усмешкой, сняв шапку, и покачал головой. — Кнутом! Нешто так можно? Срам на люди показаться. Удавлюсь на березе — твой будет грех… Слышь?
Она поправила платок на затылке. Сказала не по-нашему:
— Я очень, очень рада… — Взяла сало и дала парню три кусочка сахара-рафинада, которые держала в кармане пальто, в чистой тетрадочной бумажке.
Карачаев, уполномоченный обкома, встретил девушку с откровенным недоумением. За тулуп он благодарил, а документов не стал и смотреть. Черный, скуластый, как монгол, он уставился на нее воспаленными от долгого недосыпания, сухо блестевшими глазами, потерянно подняв брови, словно решая, смеяться ему или отвести душу бранью.
— Сколько вам лет?
— Больше восемнадцати, — ответила она с вызовом. И подумала: «А тебе больше ли двадцати? И много ли больше?»
— Что умеете делать?
— Все, что будет нужно…
— Для чего нужно?
— Для оживления кустарного промысла и укрепления колхозов!
— Поедете обратно, — оказал Карачаев. — Немедленно. Скажете Витюгову, что у меня не пансион для девиц с шелковыми косами. У меня бандитские гнезда, кулацкий саботаж. Война — за хлеб, за советскую власть.
— Я поеду в села, — сказала девушка, — вверх по Ульбе, в те самые бандитские гнезда.
— Ага. Ну что ж, валяйте! Полазайте по нашим тропам. Горы, воды… Благословляю вас, леса, и тому подобное… Я вам дам красный и синий карандаш для зарисовок.
— Вы мне дадите коня.
— Даже коня! — Он взял со стола широкую желтую линейку. — А вот этим по одному месту вы не желаете?
Девушка встала, нежно покраснев.
— Вы устали, измучились здесь, товарищ Карачаев. Мне очень хочется вам помочь.
— Мне? По-мочь?
— По мере моих сил, разумеется.
Он все же чертыхнулся сквозь зубы.
Она взяла со стола свои документы.
— Первым долгом мне нужно будет связаться с бухгалтером местного кустпрома. Как его по имени-отчеству?
Карачаев насмешливо сощурился.
— Иван Викентьевич… Павлищев! А вам известно, что он подпольный вожак кулачья? Действительный тайный советник бандитских дел. Полковник царской армии, неразоблаченный колчаковец.
— Нет… мне не говорили…
— Куда же вас, извините, черт несет?
Ей хотелось тоже крикнуть: «Вам что за дело? Вы кто такой?» Она сдержалась.
— Мне поручено проверить отчетность.
— Ступайте, проверяйте. Сейчас он у себя дома — на том берегу Иртыша.
— А как… к нему идти?
— Как люди ходят! По льду.
Карачаев проводил девушку к реке, к береговому припаю, припорошенному снегом, и небрежно кивнул, стряхивая рукавицей белую пыльцу с валенок.
— Вон на тот мысок держите… где изба под железной крышей…
— Спасибо, — сказала она едва слышно.
И пошла по ледяной глади, старательно, широкими кругами обходя зеленовато-черные колодцы прорубей, издали — глазки, вблизи — пасти. То и дело она заминалась, щупала ногой саженной толщины лед, вытягивая в стороны руки. Неужто она впервые так переходила Иртыш? Этого еще недоставало!
Ближе к середине реки открылось, что поверх льда стоит вода, и даже не стоит, а течет, глухо журча, и в ней — небо и облака. Вода пришлась чуть повыше щиколоток, но казалось, что ей нет дна. Это выходила на ледяную грудь Иртыша неуемная Ульба.
Карачаев не сомневался, что девушка помнется-помнется там, у реки, на реке, и вернется. Она пошла дальше. Пошла без шеста, без посошка, в своих аккуратных сапогах с тощей подметкой и голенищами до икр.
Идти было и скользко и вязко. Под ногами расползалось в стороны жирное, как тина, слабо заледеневшее месиво. Попадались мелкие камешки, голыши, острые, как гвозди. Хотелось идти на носках, повыше над водой, но девушка твердо ступала на полную ступню. Сапоги промокли — ладно! Только бы не подвернулась нога, только бы не упасть… И не просмотреть бы сквозь толстое отсвечивающее стекло воды полынью, окошко в Иртыш. Тут подо льдом быстрина; так и чудится, что он прогибается под ногой.
Карачаев не выдержал, закричал:
— Стойте! Шут вас подери… Назад! Бешеная девка… Поворачивайте, вам говорят!
Она слышала его крик. И, не оглядываясь, помахала ему рукой. Пусть теперь пошумит. Ему полезно…
Ноги у девушки окостенели до колен, шаг становился неверным, но вода заметно мелела, течение ослабевало, впереди было «сухо». Пушистая пороша. Проруби. До избы под железной крышей — рукой подать. Девушка выбралась на покатую скользкую зеленоватую ступеньку, облизанную волной, и пустилась бегом на прямых ногах, точно на ходулях. Сапоги ее обледенели, цвета они были дымчато-стального.
Бухгалтер Павлищев принял ее куда ласковей, чем Карачаев. Встретил на крыльце и без разговоров потащил в горницу. Усадил, снял с нее сапоги. И стал крепко растирать ей ноги, смачивая ладони бесцветной жидкостью из четвертной бутыли. Потом бережно завернул по колена в теплые портянки, засунул в валенки, белые, фетровые, мужские, видимо, со своей ноги. Велел глотнуть той же жидкости. Девушка глотнула, обожгла небо и горло, жадно запила прохладной водицей, необыкновенно вкусной.
Павлищев стоял перед ней, удовлетворенно щурясь, любуясь делом своих рук. Руки у него были мягкие, красивые. Лицо узкое, породистое. Тяжелый подбородок, усы седоватые, подстрижены бобриком. Над низким лбом — прямой пробор с проплешинами. Шея и спина словно отвесные. Военная стать.
Однако это девушка приметила позднее. На столе перед ней стояла дымящаяся миска со щами. Целая миска! Старушка нарезала хлеб — настоящий пшеничный, только что из печи. Положила около миски громадный ломоть; им можно накрыть ведро…
Павлищев коротко качнулся, не сгибая спины и шеи.
— Покорнейше прошу — откушайте прежде всего.
— Умру, но съем, — сказала девушка.
— Сделайте милость.
Она поела и уснула, тут же у стола, не помня как.
Проснулась часа через два, в тихих сумерках, на мягкой постели, разутая, распоясанная, с расстегнутым воротом, укрытая ватным одеялом, легким как пух, в блаженной испарине.
— Иван Викентьевич… — позвала она машинально.
— Я здесь, — отозвался он от окна. — Я готов. — И показал на стол.
Одного взгляда было достаточно, чтобы узнать бухгалтерские книги старорежимного образца, в желто-муаровых переплетах.
— Вы держите их дома?
— Никак нет. Принес. Пока вы изволили почивать.
«В жизни ничего подобного не испытывала», — подумала она. Но не ругать же человека за любезность, исполнительность!
Она с наслаждением умылась в сенях. Павлищев сливал ей на руки воду из деревянного ковшика.
Книги оказались в безупречном порядке. Претензий никаких.
Хозяин предложил чаю.
— Вы всех так принимаете? — спросила девушка.
Он ответил с обидой:
— О нет, сударыня. Заверяю вас… нет! — И пригладил ладонью редкие волосы на впалом виске.
Что же сей сон значит? За что такие щедроты?
— Интересно, откуда у вас спирт? Вы можете мне сказать?
— К вашим услугам. Я не только бухгалтер, еще и скотский врач. Фельдшер — по кавалерийской привычке и гусарскому нахальству. Для ветеринара спирт то же, что кипяток для повивальной бабки.
— Скажите, если это не секрет, а правда, что вы еще и бандит?
Он грустно улыбнулся, глядя на нее с отеческой добротой.
— Устами младенца глаголет истина. Не смею отрицать — здесь я на неблаговидном счету. Это меня в высшей степени огорчает… Одно время мне доверяли, поручали даже всевобуч.
— Все-во-буч?
— Нечто вроде. Стрелковую подготовку местной молодежи.
— Но это же глупость! Головотяпство…
— Обучать стрелять?
— Дать вам оружие! Как вы считаете?
— Пожалуй. Недоразумение. Я жил в Черемшанке. Теперь мне велено жить в городе, так сказать, поближе… к местам возможного пребывания… лиц, мне подобных… Живу. Жду дальнейших указаний.
Он налил чаю — ей и себе, поставил чайник на конфорку желто-медного самовара.
— Не знаю, как там в Семипалатинске, паче того — в столицах… Здесь у нас, на местах, сплошная неразбериха. Подчас, знаете ли, весьма похоже на цыганский базар. Не политика — чехарда! Смутное время…
Она спросила:
— Вам не по душе власть большевиков?
— Всякая власть от бога, дитя мое. Но я бухгалтер и кумекаю, что рентабельно, а что в убыток. Вы хорошо знаете Карачаева? Мне, парнокопытному, просто жаль его редкостного таланта, дара Левши, закопанного в землю по холку! Или, скажем, вы… Это ли не глупость, трагикомедия, что вас сюда пригнали?
Глаза ее сузились.
— Меня не пригоняли. Я доброволец. Здесь мое сердце.
Он рассмеялся. Встал, взял ее руку и поцеловал.
Она вырвала руку.
— Что вы делаете…
— Не понимаете, что делаю? Не верю. Вы дворянская дочь, гражданка Коренева! Сие написано у вас на челе водяными литерами.
Она побледнела, он похлопал ее по руке.
— Не бойтесь. Вы не на чистке. Я не донесу.
— Я не боюсь, — сказала она. — Мой отец не имел поместий. Он учительствовал всю жизнь, подобно своему отцу.
— Разночинец? М-да. Стало быть, пропойца… или гений! Служил в армии?
— Конечно. Воевал и был ранен пруссаками на Мазурских болотах.
— В каком чине?
— Начинал вольноопределяющимся… А убит на русской земле — пулей в живот.
— Он был у красных?
— Он расстрелян, Иван Викентьевич, дутовцами.
Иван Викентьевич поморщился брезгливо.
— Дутов — выскочка и вор. То же, что Унгерн. Оба подохли собачьей смертью… Давайте-ка я вам подолью горяченького.
Она усмехнулась про себя и нарочито-шумно отхлебнула из чашки огненный, черный, как вино, чай. Он посмотрел на нее снисходительно, как на озорного ребенка.
— Вам… нравится Карачаев? — спросила она.
— Нимало! Но, верите ли, он за одну ночь починил мне дедовские настольные часы с недельным заводом, которые отказались смотреть в Швейцарии, в Лозанне, двадцать лет назад. Вот они… — Павлищев показал на комод. Часы — в виде павильона из стекла с бронзовыми колоннами и шатром. — Вы уже знаете, конечно, что он не терпит меня, — не за что-либо, поверьте слову, а за то, что я смыслю токмо в лошадях… Этот человек видит будущее таким, каким никто из нас не видит, причем неистово-убежденно, как маньяк или пророк. Право, я отдал бы один глаз, чтобы увидеть то, что он видит, — из чистого любопытства! («Неужели?» — подумала она.) Если он захочет, милый мой доброволец, вы станете его женой, — добавил Павлищев, почесывая себе ногтем мизинца кончик носа.
— Же-ной? — Она засмеялась, не очень натурально.
— Или любовницей, все едино. Поэтому вы шли через Иртыш у него на глазах.
— Нет, не поэтому, — сказала девушка с преувеличенным высокомерием.
Павлищев равнодушно пожал плечами.
— У него есть приятель, геолог, с комичной фамилией Небыл. Из чехов, наверно. Зовут Яном. Ищет золото для советской власти… Так вот одна девица из его геологической партии, девица как девица, я бы сказал, не из самых глупых, прониклась к Карачаеву нежным чувствам, но без взаимности. И что же получилось? Завела она его однажды, в знойный денек, в лес, под каким-то деловым предлогом, и вдруг сорвала с себя накомарник, затем платье и легла на траву в чем мать родила под тучей комаров… Вот какая петрушка. Надобно вам сказать, что это был отнюдь не вид кокетства или чего-либо подобного, а скорей вид самоубийства, очень мучительный; впрочем, не мучительней иных. Дело каких-нибудь десяти, пятнадцати минут. Если бы комары трижды снялись с ее тела, напившись, она вряд ли осталась бы жива. Это равнозначно общему ожогу.
Павлищев помолчал, ожидая вопроса: что же было дальше? И не дождался.
— Обыкновенная мужицкая байка… В общем, про баб! — сказала девушка.
— Возможно. Не исключаю, — мягко отозвался Павлищев. — Но баял-то это не он, а она! Светлана Афанасьевна…
— Что же, он хороший человек?
— Не-вы-носимый! Вам ведомо, как казак холит коня? Не снимая с руки нагайки.
Девушка поднялась из-за стола и прошлась по комнате, исподтишка поглядывая на комод, покрытый самодельным кружевом, и на часы-павильон, поблескивающие бронзой… Нет, пожалуй, с дворянской дочерью Павлищев не так бы держался. Это разговор с комсомолкой, с властью, которая от бога!
«Что же такое Карачаев? — думала она. — Конечно, груб, как матрос. Тяжелая, видно, у него рука. У Левши должна быть не такая… Чем же он мне, Кореневой, полюбился? Наверно, тем, что не ставил меня ни в грош! Однако говорил на «вы»… И все же оказал честь — назвал бешеной девкой…»
Об этом человеке хотелось думать. Хотелось поскорей увидеть его и вновь услышать злой, насмешливый голос и еще раз непременно, отчаянно рассердить его.
Она просидела с Иваном Викентьевичем до первых петухов и ночевала у него дома.
Утром она узнала, что Карачаев уехал в район. Куда? Надолго ли? Все это знали, и никто не говорил. Все знали и то, что командированной из Семипалатинска нужна верховая лошадь и, если возможно, провожатый. Нет лошадей! Тем более провожатых. Некому с ней нянчиться. Пускай идет к бухгалтеру, пьет с ним чай. У него чай знаменитый.
Иван Викентьевич был явно обескуражен тем, как с ней обращались. Но он усмотрел в этом скрытый смысл, которого на самом деле не было.
— Вы когда-либо ездили верхом? — спросил он.
— Ни разу в жизни.
— Зачем же вы требуете коня?
— Не знаю… Смешно?
— Напротив. Прелестно! Хотите, я… провожу вас в горы?
Она подумала: а вдруг Карачаев нагонит их и ужасно накричит на нее при людях? И ответила:
— Очень буду благодарна.
17
Павлищев достал подводу: розвальни с тулупом…
Он повез девушку сам, предварительно обув ее в нарядные подросточьи чесанки с розовым нитяным узором сбоку, у подъема. В них она выглядела совсем маленькой, не учительницей — ученицей.
Доехали живо. В большом селе у кромки пихтового леса «спешились», и гостья из области, в густых облаках пара, вошла в правление колхоза, громадную пустую избу, чистую и теплую. Вошла в мир, в котором причудливо перемешалось «божественное» и мирское, корысть и совесть тех дней.
Она никогда не жила в деревне, но знала, что в здешних местах хлебопашествовали и промышляли кустарным ремеслом.
Били баклуши… то бишь начерно обкалывали чурбаки под деревянную посуду — ложки, чашки и старомодные бражные жбаны с резными ручками и навесной крышкой. Тесали клепку, кедровую — под пивные и винные бочки, и осиновую — под соленья, сельдь и капусту. Из пихтовой лапы гнали смолу; смола, по слухам, шла на неведомую прежде в России пластмассу, а также на скипидар, сургуч, лак, замазку. Еще работали — по шерсти и коже. Знали тут пимокатное и овчинное рукодельство. Занимались им многие, как и в самом Семипалатинске. Тем город славился от века.
Сказано: человек хлебом живет, не промыслом, но за Ульбой жили и тем и другим. А каковы промыслы, таковы и помыслы. Павлищев привез гостью в завидное место: в этом селе она впервые отведала парного молока. Угощали — не таились. Подали на белоснежном полотенце с красными петухами, вышитыми крестом. Она пила молоко и думала: «А где же бандиты?»
Председатель колхоза Боровых — надежный, сразу видно — не подставной. Из кержаков, но был в Красной гвардии. Народил двенадцать детей. Жена у него — суровая богомольная старуха. Он побаивался ее. Перед ним робели все. Собой неказист, лицо посечено оспой, походка медвежья, а, оказывается, мастер петь, умел и хороводные, и обрядные, и сказы, и духовные стихеры, любил и понимал красное словцо — и шутку и лозунг.
Повадкой прост председатель, в деле скор и упорен. В деле он никакого страха не знал и на уполномоченных не оглядывался. Колхоз свой назвал с тонким намеком: «О р д е н Красного Знамени».
Девушка смотрела на него с почтением. Павлищев держался в сторонке — подчиненным маленьким бухгалтером. Когда его спрашивали, отвечал, справляясь в записной книжечке. А Боровых упорно величал его д я д е й В а н е й. Так звали тезку Ивана Викентьевича — известного головореза, бежавшего в прошлом году на Черный Иртыш.
Про бандитов Боровых говорил легко, весело:
— В лес ходим за лыком, пихтой, вестимо — беспокоим их. Ан у нас и бабы не пужливы, не визгливы… Вон Демид Михнин, по-науличному — Демидка Махоня, немало сомущал народ, а пришел его срок, позвал я его, глядишь, из лесу вышел, в колхоз взошел!
Вечером председатель собрал собрание. В первом ряду расселись благолепные старики. Позади мужиков — бабы, на подоконниках — девки. Приоделись. Сарафаны цвели по-летнему из-под расклешенных старинных боярских душегреек.
Пришел и Демидка Махоня и ему подобные. Боровых окликнул их, чтобы показать приезжей.
— Здорово, Демид! Здорово, Исидорыч!
Ему отвечали чинно, спокойно:
— Здравствуйте-ка…
Иван Викентьевич сел во втором ряду.
В области девушку учили говорить на местах, не церемонясь: «Не сделаете, не дадите, поло́жите партбилеты на стол!..» Партийцев на селе было немного, они были силой.
Но девушка говорила на собрании иначе.
Из книжек она знала, как Дзержинский, Пархоменко приходили безоружные к восставшим эсерам, анархистам и единственно правдивым словом переламывали их настроение. Отец рассказывал ей, как в Петрограде на многолюдных митингах выступала Александра Коллонтай, первая женщина-нарком.
Так говорить речи девушка и не мечтала. Но она верила в разумное и честное слово. И говорила, будто перед ней детишки в школе: не крикливо, доступно для всех и по возможности не нудно.
Слушали ее сперва с недоверием — действительно ли она из области?.. Потом заинтересовались. У нее было пристрастие к цифре, а цифру крестьянин почитает, она примета самостоятельности.
— Колхоз — это трактор, — объясняла приезжая, стоя под керосиновой лампой. — В двадцать четвертом году мы построили два трактора, в нынешнем дадим по плану три тысячи. В будущем году — десять тысяч! С машиной дешевле, выгодней…
— Как так дешевле? Нетто это может быть? А бензин? Забыла? Говоришь, чего не смыслишь… без разуменья!
Девушка стала загибать пальцы.
— Если пахота гектара на живом тягле обойдется в десять рублей, на тракторе — в семь рубликов девяносто семь копеек. Посев… соответственно — два семьдесят пять и рубль девяносто девять. Уборка: на лошади — четыре с полтиной, на тракторе — два рубля двадцать девять копеек! Включая и бензин…
В избе стало тихо, как в церкви.
— В итоге на гектаре кладем в карман пять рублей чистых. Спрашивается, есть тут смысл? Вот вам подарок рабочего класса.
— Эк она… лихоманка… — сказал дед из первого ряда. — Врет, не запнется! За это тебе — делву с медом.
Делва по-староцерковному — бочка.
Девушка называла цифры наизусть, как верующая «Отче наш». Это мужикам было по душе.
А она посматривала в сторону темных входных дверей: не покажется ли там товарищ Карачаев? Пусть бы он сейчас обмолвился про шелковые косы. Попробуй-ка обругай…
До поздней ночи ее пытали вопросами, и она, не дрогнув, ответила на все: и про мировую революцию, и про женский стыд, и про лорда Керзона, и про жизнь на Марсе, и про то, верно ли, что казнили царя Николашку.
Павлищева в толпе не видно было. Дядя Ваня исчез — незаметно, без шума — до утра.
Назавтра, в воскресный день, гостья вознамерилась проникнуть в кержацкую тайную молельню; в селе имелась, конечно, не одна. Попросила Павлищева: не сводит ли помолиться по здешнему чину и уставу? Он ответил и впрямь по-раскольничьи:
— В пимах, дева, молиться грех… как сидя креститься…
— Я разуюсь.
— Скажут: баские у вас ножки!
Иван Викентьевич щурился, почесывал ногтем мизинца нос, но говорил с ней заметно холодней. От доверчивости, добродушия не осталось и тени.
Тогда девушка принялась рисовать, как предсказывал Карачаев, только не горы и воды, а лицо Павлищева, его лошадиную голову… И он осведомился язвительным шепотком:
— Это у вас что же — вид допроса?
— Угу, — ответила она небрежно.
Разговорились об оружии, осевшем после гражданской в селах. Как бы невзначай Павлищев предложил: не пострелять ли?
Вышли за село, установили под горушкой самодельную мишень. Стреляли из председательского нагана и из мелкокалиберки. Предложили пальнуть гостье.
— Из чего предпочитаете? — спросил Иван Викентьевич.
Она выбрала наган.
— Покажите, что нужно делать.
— Уж будто не знаете!
— Первый раз держу в руке.
Он показал, она выстрелила, торопливо прицелясь. Руку ее высоко подбросило. Ясно, что в белый свет. Поглядели на мишень: в яблочко, в самую сердцевинку! Десять очков…
Девушка подняла фанерку, выдернула спичку из дырки от пули, посмотрела сквозь дыру на свет, смеясь беззаботно и не замечая, что никто ей не верит, а Павлищев видит у нее в кармане зеленых бридж такую же игрушку, как в руке.
— Ну-с, мне пора, — сказал бухгалтер и сухо доложил, что возвращается в город, забирает подводу. Дальше им не по пути.
Она удивилась его тону.
— Что же, и валенки с меня снимете?
— Носите покуда. Бог с вами, — ответил он, а ей показалось: «Покуда бог с вами…»
Под ложечкой у нее неприятно защемило, но она сказала:
— Привет Карачаеву.
Иван Викентьевич откланялся.
В понедельник Боровых дал ей «виноходца» под мужским седлом и бойкого деда в поводыри. Третьим увязался пожилой фельдшер — «до Любишкина». Любишкин — голова соседнего колхоза, выше по Ульбе.
В последний момент Боровых что-то стал говорить о Любишкине — неприглядное, ругательное. Она слушала вполуха. Все ее мысли были заняты «виноходцем».
Местные лошади некрупные и по виду округлые, мягкие, а иноходец попался рослый и костлявый. Дорогую гостью подсадили в седло, и она почувствовала себя точно на гребне крыши. Неловко, страшно и стыдно…
Дед затрусил на своей кобылке. Иноходец мотнул головой, едва не выдернув всадницу за повод из седла, и машисто пошел следом. Полетели соколы!
— Ехали каза́ки да чу́бы по губам… — смешливо нашептывала себе девушка стих из «Улялаевщины».
За околицей ей стало не до смеха. Хилый бестелесный дедок норовил пустить рысью. Иноходец удлинял свой мерный страусиный шаг, и в седле начиналась пляска святого Витта. Девушку трясло, точно безрессорную тележку на ухабах, беспорядочно молотило о ребристое седло. Локти ее мотались неудержимо, голова — тоже, все в животе болталось, сердце вышибало из груди. Глупо и больно до слез.
Не вытерпев, она обеими руками натянула поводья, чтобы чуточку передохнуть. Подлый коняга и ухом не повел. Его дергали за повод, и он дергал, только и всего. Силы были неравны.
Она готова была закричать, когда произошло непонятное. Случайно она попала в ритм коня и словно поплыла в седле. Вот она — иноходь… Сказочный конь! Спасибо тебе… голубчик…
Путница обрела способность видеть, слышать и утирать нос. Она стала зябнуть, но глаза не слезились. В горах теплей, чем в степи; мороз жжет, да не палит.
Пурпурные огненные кисти калины висели над головой, здесь ее было несть числа.
«Яблоню трясут, вишенье обирают, а тебя, бедную, пугливую, самую красивую, заламывают…» — думала девушка с нежностью.
Фельдшер наломал ей калины; ягода была слегка сморщена.
Дед, однако, затеял ехать покороче и повернул на кручу. Водил, водил суматошный дедок и заплутался. Фельдшер беспокойно оглядывался, а дедка осерчал:
— Что? Дядю Ваню спужались? Вон он — за камнем… с виккерсой…
«Виккерс» — пулемет, английский!
Между тем сидеть в седле становилось невмоготу. Ноги в паху растерло, наверно, до живого мяса. А дедка не сбавлял рыси, погонял, понукал.
День потух, едва солнце зашло за лесистый гребень горы. В село въехали в темноте кромешной, окликая друг друга. Девушка лежала животом на луке седла, бросив поводья, и потихоньку плакала.
— Эй, цела? Начальница! Ушли от дяди-то Вани…
Она сползла по крупу коня, встала на ломкие зудящие ноги, нащупала покатые перильца и повалилась боком на ступеньки крыльца. Тотчас вскрикнула в ужасе. Что-то огромное, теплое, шершавое коснулось ее щеки и оглушительно фыркнуло в ухо. Конь. Кто и как ее встречал в избе, не запомнила. Видела все, точно во мгле.
Фельдшер бранился сквозь зубы. Один дедка был весел, болтлив.
— Уморилась? Ноги подсекаются? У кого — с устатку, у кого — с потехи, ей-ей… Не одни фершалы, стало, морят! Девкам о такую пору под окном сидеть, а не нравничать в пути над старшими. Капрызничать!.. Ну, не мне лишнего-то: устанешь — пристанешь, вздохнешь — повезешь. Дядю Ваню еще встренешь!
Фельдшер встал перед девушкой, загораживая ее от деда, сунул ей в руки маленькую склянку.
— Что это?
— Берите, берите…
Она пощупала пальцем содержимое склянки и зарделась до ушей. Вазелин!
Это были, однако, цветочки, а ягодки — впереди.
Любишкин, видный мужик с красной бородой, точно у турка-мюрида после мытья хной, в малиновых галифе с кавалерийским кантом, надутых как косые пиратские паруса, встретил гостью из области не молочком, водкой, с утра, спозаранку. И когда та отказалась, состроил постную рожу.
— Глядите. Вам видней. Мы, совсибиряки, потребляем… не брезгуем… — Он мигнул желтым совиным глазом. — Сама-то не из кержачек будешь родом? Не обожаю я этих чистоплюев! Леригия у них ширма…
И гостья не нашлась ему ответить. Обомлела горожанка перед красной бородой.
«У Любишкина» ей впервые стало страшно. Здесь жили худо. Опять просяной хлеб, пироги из калины. И тоже — словно напоказ.
Яровые еще не обмолотили, с уборкой дотянули до рождества, потому что зерно, ссыпанное в колхозные закрома, растаскивали кулаки. Чуть ли не еженощно у амбара стрельба. Бандюги подкатывали на лошадях, сбивали замки. Тек артельный хлебушек, как в прорву.
Что проку стараться? Дольше — с обмолотом, дольше — с хлебом. По крайней мере — не разворуют…
В первый же день девушка столкнулась с человеком удивительной судьбы.
Жил в селе мужичонка, лет не более тридцати, а по обличью — за сорок, сирота с малолетства, бобыль неженатый, никому не нужный. По-науличному — Мырзя. Батрачил за одни харчи с тех пор, как себя помнил. И был до того нищ, до того гол, что образ христианский потерял. Считался недоумком, скотиной мычащей. Юродивые и те мудреней, замысловатей его. Он и сам себя не отличал от дворовой собаки.
И вот записался он в колхоз и нежданно-негаданно, по щучьему веленью, получил лачужку, крышу над головой, получил новый овчинный тулуп и при том тулупе должность. Нарядили Мырзю сторожем. Вручили под ответ мирской урожай.
Горбатого могила исправит — Мырзя выпрямился при жизни. В одно лето он помолодел лет на десять. Опрятен был бедняк, как старушка. Обносился до креста нательного, заплатан в три слоя, но всегда умыт, выскоблен, словно пол под престол, и щеки прорезаны самодельной бритвой — обломком косы. Прежде ходил с чахлой пегой бороденкой, трепал ее заскорузлыми перстами, горбясь, в ноги глядя. При должности — нельзя!
Самое же удивительное — заговорил Мырзя. Да как! Непонятно, откуда, забитый, темный, взял слова такие, сладостные и праведные, душевные и умственные…
Начал он с того, что пошел по домам своих старых хозяев, у коих сыновья, братья, сваты в лесу. Стал их совестить, улещать, чтобы не рушили они народного добра. Пустил слух, будто и не антихристово это дело — колхоз и не быть концу света, быть началу. Мало сказать — обесславил, обезручил кулаков Мырзя своей необыкновенной агитацией. А кончил тем, что в осеннюю ночь выстрелил из винтовки в самого Фомку Докутича, когда тот целовал ломиком амбарный пробой. Просил честью уйти — не послушался Фомка, загоготал просящему в очи непристойно, срамно. Перекрестился Мырзя и уложил на месте молодого атамана. Другие разбежались.
Не остался у стынущего тела и Мырзя. Как записано было в акте, «пал на коня, побежал в правление». Прибежал с повинной — убил человека!
После той ночи встали у амбара «мырзичи». Но самого Мырзю затаскали по прокурорам кулаки: якобы погубил он Фомку из ревности, подстерег у бабенки, а труп подтащил к амбару и ломик подкинул. Выставили свидетелей — дюжину.
Село лихорадило, народ бродил, как хмельное сусло на свежих дрожжах; бродил — и кисло, и сахарно, и гнило.
Мырзя ходил за присланной из города по пятам, но другие — и на людях, и с глазу на глаз — избегали с ней говорить. Отходили прочь, жуя собственный язык, те — со смешком, а те и с крестным знамением. Мужик любит посетовать, покорить, поплакаться; ей — не жаловались…
К слову сказать, ее уже знали здесь. Раньше нее самой дошло досюда данное ей прозвище: Крестная… Это — за то, что она в дороге окрестила кнутом одного длиннорукого.
В селе знали и то, что она не стала пить с Любишкиным, но странно об этом толковали. Вроде бы лучше было, если б она не застеснялась с ним выпить. Оно проще, понятней…
Девушка сочла, что наткнулась на лютых святош, изуверов, которые и над собой, и над другими «ради» измываться… Мырзя открыл ей глаза.
Любишкин. Вот кто стоял между ней и людьми.
При догляде он держался смирно, деловито-озабоченно. Но это личина. Из-под нее торчало нечто страховидное: не то русский торгаш, не то казахский бай, не то аглицкий воротила (на манер прежних риддеровских), только — с партийным билетом.
Обычно Любишкин пил, гулял неделями, носился на тройках с гармонистами, с бабами, с малиновым звоном, и в этом занятии тоже ни страха, ни устатка не знал. Отоспится, поправится и плывет дале. Поправиться — значит опохмелиться. Пожалуй, он один справил святки не по-христиански, истинно по-язычески, так, что земля гудела, горы зыбились, леса качались, а бог Ярила плясал вприсядку.
В селе Любишкин был начальством, батюшкой, кормильцем и заступником перед высшим начальством, поскольку оно чем старше, тем хуже. За глаза его звали Хлюбишкиным — с того веселого часа, когда он под пьяную лавочку сказал господам собутыльникам:
— В Замоскворечье был молодец-купец Хлынов, в Самаре — Хлудов, в Семипалатинске — Хлопин, а здесь — Ххх-любишкин!
Узнав это, девушка поняла: люди считают, что она и Любишкин одним миром мазаны.
С этим «красным» ей захотелось говорить так, как ее учили в области.
— Товарищ Хлюбишкин… интересно, Карачаев знает о вашем существовании?
— Ему да не знать! Познакомились… Говорят, у него руки до меня не доходят. Дядей Ваней занят! Я для него мелкая сошка.
— Скажите, вы сами считаете себя на своем месте?
Он подкрутил ржавое колечко уса.
— Кого же ты поставишь на мое место?
«Мырзю!» — подумала девушка, и он, кажется, понял ее без слов. Скулы у него стали сизыми, как баклажан.
Тогда она «велела» ему созвать собрание.
— За-ачем? — пробасил он голубиным голосом, почти униженно, и девушка возликовала в душе. — Нужно девяносто пудов? Дам девяносто! Хе-хе… Лишние разговоры — пустые хлопоты… К тому же нашенские богомольцы женский пол не уважают. Силком не загонишь бородачей. Нешто охота тебе срамиться?
Он просчитался. Народу набилось битком. Дух захватывало, точно в парной бане. И слушали гостью примерно как Мырзю.
Говорила она строгонько, не подлаживаясь под местный говор, не прикидываясь свояченицей всем и всякому. Говорила, как доподлинное городское начальство, но не то, что ожидали. Она сказала, что не будет требовать девяносто пудов! И по кустарному делу наперед знает, что ей скажут: понаделали, мол, саней-розвальней, затоварились, обезденежели. Это ребенку понятно. А вот что непонятно — зачем дали в обиду Мырзю? Как позволили заткнуть ему рот?
— Покуда на селе не будет житья Мырзе, никому житья не будет. А будет Мырзя в чести, все будет — и хлеб, и клепка, и детишкам на молочишко. Не сани, люди у вас затоварены! Совесть мирскую, советские законы по ветру пустили и, можно сказать, сами себя разорили. Маркел Ефимович… встаньте, пожалуйста! Мы на вас посмотрим.
Мырзя встал, подтягивая драные порты, и никто не хихикнул.
— Поняли вы меня, товарищи крестьяне?
Как не понять! Не зря бают: дитятко — за ручку, матку — за сердечко…
Выходит дело: прав «душегуб» Мырзя. На Хлюбишкине свет клином не сошелся!
Приезжая не упоминала председателя, но все смотрели на него, — это в его огород, ему в самое темечко. Еще смотрели на родичей Фомки Докутича, — они в полном сборе в первом ряду; сгрудились, обнесли президиум, как скит столбовым тыном. Не убоялась девка ни тех, ни сих. Стало быть, за ней — первая сила, государыня власть!
Мырзя стоял, шмыгая носом и сияя, точно серебряный рубль, утирая черной ладонью не то пот, не то слезу. И то и другое — соленая водица, нищая роса, но иная водица железо прогрызает.
Поднялся Любишкин и стал обрисовывать, какой он был и есть красный партизан, и грозить, что он не позволит. Его выслушали, не перебивая, и забыли про него. Насы́пались с вопросами на командированную, словно хотели наверстать упущенное и изголодались по ее вполне понятному, человечьему и не слыханному от других слову. Заставили и Мырзю «сказать», чтобы она послушала его — так ли? Она ответила: так!
Ночевать ее определили поблизости от правления. Сунув руки в карманы пальто, подняв кожаный воротник, она шла по скрипучей снежной стезе. Ночь лунная, белая, как на далеком Севере. Над головой и под ногами искрятся звезды. Только тени непроглядные, как ямы-провалы.
Она обходила сугроб, когда около ее уха, басисто визжа, пролетела тяжелая тупорылая пуля-жакан. С противоположной затененной стороны улицы донесся слабый хлопок выстрела. Там, у сарайчика, стоял парень в нагольном полушубке с охотничьим ружьем в руках; дуло чуть дымилось.
— Вы что же это балуете по ночам? — вскрикнула она. — Так недолго и в человека угодить!
Парень, ни слова не сказав, неслышно отступил в тень и растаял в ней.
— Что за чудак! Безобразие! — рассердилась она.
И тотчас из-за ее спины выскочил Любишкин.
— Что такое? Кто шумел? Семка, подлец, конечно? У нас это бывает. Темка у него знатную невесту отбил. Вот он ее и стращает. Обознался, дурья голова…
Подбежал фельдшер. Руки, губы у него тряслись.
— Вы не ранены? Хвала создателю! Милая вы моя… славный вы человек…
Она улыбнулась его виноватому, жалобному виду.
Лишь много позднее она задумалась над тем, почему ее не провожали в такую позднюю пору с собрания — ни одного не нашлось попутчика, как нарочно. Пугали ее в ту ночь или стрелок промахнулся? Семка… Темка… Кто их разберет? Тогда ей было не до них! Тогда ее больше занимало, что станется с Мырзей.
Спала она крепко, без сновидений. Наутро раздумалась и решила, что зашла достаточно далеко, чтобы не пятиться. И раз Любишкин плакался, значит, она тут не лишняя.
Нужно было еще в одно село, в горы повыше, к небу поближе.
Очень хотелось уехать подальше, чтобы Карачаев догонял ее подольше и обозлился бы покрепче. Втайне она не расставалась с ним с первой встречи, и ей нужна была его злость. Только злость, больше ничего…
Дед провожать ее отказался наотрез. Отстал и добряк фельдшер. Но дорога была прямая, дорога одна…
Девушка вновь с мнимовеселым смешком взгромоздилась на иноходца, поправила рюкзак за спиной и пустилась в путь на свой страх и риск. Ее не отговаривали. Подстегнули коня, чтобы бойчей ходил. С тем и расстались.
Правду говоря, расстались не сразу. Иноходец пошел по селу кругами, с одной стороны улицы на другую, от пятых ворот к десятым, не слушаясь ни повода, ни гибкой лозины, данной путнице вершить и править. За дедовой кобылкой конь бежал охотно, а один из села не шел. Без компании скучно.
Подоспел Мырзя и проводил всадницу до края села, злым шепотом понукая коня.
Ее насмешило его усердие.
— Лошадь слепая повезет, если на возу зрячий, — так, что ли, Маркел Ефимыч?
— Убьють меня теперя, — сказал Мырзя.
Она перестала смеяться.
— Сегодня же напишите заявление и отдайте секретарю. — Имелось в виду заявление о вступлении в партию.
Больше ей нечем было его укрепить. Она не могла предвидеть, к чему приведет ее совет.
Когда Мырзя ушел, иноходец глянул ему вслед, свернул с дороги, забрался в чей-то огород и затоптался на месте, игриво мотая головой и помахивая хвостом.
Девушка застонала от досады. «Что же мне, ночевать здесь?» Бросила ненужную лозину, взяла покороче повод и по случайному наитию сжала коленками и пятками бока иноходца. О, чудо… Конь присел на задние ноги и, мигом перемахнув через провисшую жердину изгороди, ходко побежал по дороге.
Девушка вспомнила совет Мырзи: «А вы пришпорьте, пришпорьте-ка…»
— Ах, та-ак! — вскрикнула она и забарабанила пятками, ухватившись за луку седла. Конь покосился на нее карим глазом, протяжно фыркнул. — Понравилось? Черт! Я тебя изобью сейчас… — сказала девушка, вытаскивая из кармана носовой платок; у нее был насморк.
Дальше поехали резвей. Девушка сморкалась в платочек протяжно, трубно, так, что уши закладывало. Конь оглядывался вопросительно.
Вскоре она открыла еще одну любопытную его повадку. Внезапно он замедлял шаг и, навострив уши, останавливался. Это означало, что через минуту из-за поворота появится встречный. Казалось, иноходец предупреждал седока и подстерегал встречного. Девушка поняла: степная казахская привычка… В пути как не обмолвиться словцом! Надобно обменяться новостями. Затем конь и останавливался.
Она все же опасалась, как бы он не повернул следом за встречным… И загодя принималась пинать его пятками в бока.
Ее окликали изумленно:
— Эй! Далеко ли собралась? Парень ты или девка? Из чьих будешь? Отзовись!
— Я Крестная! Кореневых… К бандитам пошла, на побывку! — отзывалась она и лихо привставала в укороченных по ноге стременах, маленькая, складная, словно выросшая с детства в седле.
Кореневых — это по-сибирски. Знай наших!
Конь нес ее все выше, к большому седловидному бесснежному перевалу.
Неподалеку от перевала, в темной каменистой лощине, изогнутой в виде подковы, иноходец повернул голову в сторону пихтового леса, черневшего вдали под горой, сошел с дороги и осторожно зашагал по целине, меж острых камней, к лесу.
— Куда ты, милый? Куда? — спросила девушка, растерянно опуская поводья.
Конь посмотрел на нее, потом на лес и коротко заржал. Разве тебе не нужно туда? Нет конечно, тебе не нужно… Он остановился и повернул назад к дороге. А уши его были наставлены в сторону леса.
— Что там такое? Там кто-нибудь есть? — шепотом спросила она.
Конь оглянулся на лес и опять фыркнул.
— Никого там нет!.. — громко сказала она. Но кровь отлила от ее щек, сердце обмерло.
Меж пихтовых лип на опушке ей мерещились дюжие бородатые всадники, похожие на Докутичей, которые ели ее глазами на собрании прошлой ночью. Это излюбленный кулацкий обычай — подстеречь после собрания, в дороге, одного вдесятером.
«Дядя Ваня… ау…» — думала она со страхом.
Лощина была пуста и темна. Серые, сизые, сиреневые скалы светились словно изнутри. Пихтач вдали чернел, как зев пропасти. Ни человека, ни горного козла, ни птицы… Дорога гола, точно обглоданная кость; на ней не остается следа.
Девушка прижала холодный скомканный платочек к опухшему, натертому докрасна носу. Пока что она на коне. Случись, падет иноходец, тогда она пропала. А если волки, как в тот раз в степи? Они водятся и в горах. Вынесет ли ее конь? Удержится ли она в седле?
Зябко поведя плечами, она представила себе, как валится со спины коня, кричит, волки набрасываются на нее, неведомо откуда подлетает верхом Карачаев, свист, стрельба, волки врассыпную, и он поднимает ее с земли, немой от радости и вины перед ней. Представила и… грустно, стыдливо усмехнулась. «О чем я думаю?»
Перед ее глазами встал Мырзя, в заплатанном тощем армячке, подпоясанном веревкой. Да, может, очень может быть, что его «убьють теперя». Вот кто остался один — лицом к лицу с красной бородой и Докутичами. Приезжая его бросила, словно ей был недосуг разделить с ним опасность. Разворотила осиное гнездо, подставила под удар и — ходу!
Недаром Павлищев умыл руки, хитрец. Он не заикнулся про Хлюбишкина.
«Неужели убьют? Уже убили?..» — подумала она, шмыгая мокрым носом.
Иноходец почувствовал ее состояние и снова завилял.
— Ну, ты… балуй, однако! — крикнула она, твердо посылая коня к перевалу и думая про Павлищева: «Так это ты руководишь Докутичами?»
На перевале подул сильный порывистый ветер. Девушка заслонилась от него рукавом и обронила носовой платок. Он скользнул по гладкой поле́ пальто и упал под ноги коню промерзшим комком.
Конь остановился, потянулся к нему мордой, понюхал и шумно вздохнул, ожидая.
— Д-дура! Безрукая!.. — выговорила она с сердцем.
Платочек батистовый, с кружевной каемкой. Такие на дороге не валяются… Он лежал у переднего правого копыта, далеко внизу, словно под обрывом. Слезть за ним? Но оттуда в седло нет возврата!
Из носа текло. Капнуло на отворот пальто. Всадница поспешно утерла нос простроченным обшлагом рукава и замычала от боли — жесткий шов царапнул распухшие ноздри.
Иноходец послушал-послушал, как она пыхтит, свесившись боком с седла, распустил благодушно свои толстые мягкие губы и пошел вниз, с перевала.
Фу, какая обида! Не потерять бы еще валенка с ноги…
Из-за хребта выглянуло солнце, пригрело горы. Небо заголубело, снег стал белей, леса зеленей, скалы выпуклей. Кругом — чистота, простор. Куда ни глянешь — ясные дали.
Девушка выпрямилась в седле. На время и нос у нее будто бы подсох. И на сердце стало немного легче.
«Маркел Ефимыч… — сказала она мысленно не то ему, не то себе. — Держись, милый Мырзя…»
Становилось теплей. Верховой перевальный ветер утих за спиной, за поворотом дороги. Конь осмотрительно сносил наездницу с крутизны. Теперь и он работал честно. Она любовно обняла его за шею и тихонько запела, сперва не размыкая рта, без слов, потом громче и громче, сочиняя на ходу нелепые слова:
— Еду, еду, еду… Но не в пансион! Где ты, Карачаев? Погляди на нас…
Она засмеялась своему простуженному сиплому голосу, откидываясь в седле, и вдруг закричала:
— Кара… кара… чаев… Я! тебя! лю-блю!
«Лю… лю… лю…» — отозвалось эхо.
Конь дернул за повод и побежал во весь мах. Кончики его ушей сблизились. Ноздри напряженно округлились. Девушка умолкла и прислушалась. До нее донеслось непонятно откуда глухое отдаленное и необъяснимое гуденье.
Что такое? Шмели зимой спят. Река шумит не так, она шепелявит. Самолет? Откуда ему здесь взяться?
Иноходец бежал, цокая подкованными копытами, а гуденье не ослабевало и не усиливалось, но теперь уши были полны только им. Тихий плавный волнистый гул.
Дорога округло изгибалась вправо. Над ней все круче и круче нависала источенная ветрами скала. Всадница приникла к гриве коня — скала ложилась ей на плечи. Затем серая глыбища оборвалась отвесной шершавой стеной и осталась позади. Открылась обширная безлесная долина, покрытая свежим снегом. И сразу гудение обрело силу, разлилось от края до края, встало незримой пеленой до неба.
Колокола! Это колокольный звон… Вдали завиднелись искристо-белые крыши изб и приземистая бревенчатая церквушка с синими игрушечными луковичками куполов, не тронутыми снегом.
«Кара… кара… чаев…» — гудели колокола.
18
У крайних изб она сползла с коня, размялась немного, высморкалась и пошла в село, ведя коня в поводу.
В селе ее ждала нечаянная встреча. Павлищев — собственной персоной!
— Иван Викентьевич… какими судьбами?
Он принял из ее рук повод. Улыбчиво прищурился, осматривая статного иноходца.
— На этом коне поездил и я. М-да-с… Великолепное животное.
Внезапная догадка блеснула в ее глазах. «Ты ездил на этом коне?..» Она отвела Павлищева в сторону, стараясь глядеть на него строже.
— Послушайте… Тут, под перевалом, есть лощинка в виде подковы, пихтовый лес… Вы можете мне сказать, зачем вы ездили туда? Хотите, покажу по карте?
Павлищев поднял мизинец к кончику носа и опустил, забыв почесать.
— Браво, браво, — сказал он вполголоса. — Н… непостижимо, как вы об этой штуке дознались. Но если вы окажете, кто меня… выдал, я отвечу на любые ваши вопросы.
— Скажу, — небрежно вымолвила она, сняв варежку и ласково касаясь покрытой инеем морды иноходца, — если вы меня поразите, как я вас поразила.
Павлищев пожевал толстыми лошадиными губами.
— Слушаюсь, сударыня… Это я сделаю. Всенепременно. — Он кивнул, чтобы увели коня. — Наверно, вам будет интересно узнать, что Карачаев едет с целой свитой по вашим следам. В данный момент он, вероятно, беседует по душам с неки-им Любишкиным, вам известным!
Сердце у нее забилось.
— Это и должно меня поразить?
— О… минуточку терпения, отдохните с дороги… — ответил он любезно и зловеще.
Ей приготовили баню. Мылась она часа два, истратив бочку воды. Потом выпила ведро чая. А ночью, на пуховой перине, ей приснилось, что Иван Викентьевич убивает Карачаева. Убивает, будто бы приревновав ее к нему, на глазах у всех… Глупейший сон. Детские видения…
Утром Павлищев ждал ее. Сам заваривал чай.
— Вы желали посетить тайную молельню. Пойдемте, провожу.
Солнце только что взошло над перевалом. Село казалось безлюдным. Колокола молчали. Необычно молчалив был и Павлищев.
По узкому поперечному проулку они вышли на задворки. Каменистая тропа с зеленоватыми пятнами расплесканной заледеневшей воды привела их к реке. Тишина. Река лениво шипела у ног.
— Отменная погодка, — сказал Павлищев, сдвинув одним пальцем беличью шапку на ухо. — Пахнет оттепелью. Хотите на ту сторону?
— Там молельня?
— Возможно.
Река огибала крутой выступ горы, тот берег был отвесный, но девушка кивнула, не колеблясь, лишь спросив глазами: а как перейти?
— По камушкам, — ответил Павлищев в точности, как Карачаев у Иртыша, — как люди ходят…
Реку пересекала цепочка сухих гладких устойчивых камней.
Девушка прыгнула на первый камень, с него — на второй и остановилась, теряя равновесие, стараясь больше не глядеть на воду. Река, черная как вар, неслась у ее ног с сокрушительной силой и уже не шипела, грохотала громово, оглушающе.
Голова кружилась. Широкий плоский камень под ногами казался пиком высокой башни. Немыслимо было ни стоять на этом острие, ни пойти дальше, ни вернуться. Хотелось сесть и вцепиться в камень руками.
— Не шевелитесь, — сказал Павлищев. — Придется вас перенести. Вы разрешите?
Она не ответила. Он шагнул к ней — раз, другой, и она ухватилась за отвороты его полушубка.
— Ой… простите…
Он легко поднял ее на руки. И, напрягая голос, сказал отчетливо:
— Ну-с, вот… дорогая моя… Бросить вас сейчас в воду, — унесет как щепу! Костей не соберете. И никто не заподозрит, не обвинит! Оступилась — и баста. Несчастный случай. Вполне натуральная вещь…
Но в руках Павлищева ей было покойно, небо и горы перестали качаться, и она засмеялась ему в лицо, крича сквозь гром реки:
— Что вы, что вы, Иван Викентьевич! И думать не могите… Вам нельзя. У вас такое прошлое… Погубите себя безвозвратно.
— Пожалуй… Вы правы, — сказал он, тоскливо озираясь. — Ну, тогда я с вами заодно… Это еще натуральней. Минутное дело. И нет никакого прошлого. Нет ничего.
— Подождите! — сдавленно выговорила девушка, вдруг почувствовав, что он способен сейчас на все: может убить ее и себя.
— Извольте, подожду, — сказал Павлищев, подумав, и понес ее через реку.
На другом берегу они сели рядом, под обрывом, на солнцепеке. Солнце било им в глаза. Девушка чинно сложила руки на коленях, чтобы, скрыть свой испуг.
— Я полагаю, нам с вами пора говорить напрямик, — сказал Павлищев.
— Я это делала и прежде…
— Товарищ Коренева, — спросил ее бухгалтер раздраженно и нетерпеливо, — вас подослало ко мне ОГПУ, не так ли?
Она сняла с головы платок и поправила волосы на затылке дрожащей рукой.
— Вот тебе и на! Вы находите, что я похожа на чекистку?
— Не знаю, не знаю… По-моему, лучшего выбора Чека не могла бы сделать. Вы — прирожденная разведчица…
— С чего вы это взяли?
— Видите ли, там, в лощинке, под перевалом, где пихтовый лес, уже ничего нет, но некогда было… Не бог весть что, маленькое оружейное депо. Один станковый, фирмы «Виккерс», образца восемнадцатого года, плюс всякая мелочишка. Пулемет цел, закопан на ригаче, у старшего Докутича, правда, без боезапаса.
— Что такое ригач? — негромко спросила она, со страхом глядя на реку, словно дремлющую у берега.
— Я понимаю вас, — проговорил Павлищев после недолгого молчания, — понимаю… Де́ржитесь вы артистично. И все-таки есть минуты и положения, когда, знаете ли, надо отвечать откровенностью на откровенность и на пользу делу открыть все карты!
У девушки язык приклеился к нёбу.
— Иван Викентьевич, — сказала она с неожиданной решимостью и даже со скрытым юморком, как бы признавая, что в самом деле сейчас лучше в открытую. — Возможно, я виновата перед вами… Но если вы узнаете, как я разведала про лощинку под перевалом… Короче говоря, меня послали в командировку из школьного класса, в котором я учу детей арифметике и родному языку.
— Не мож-жет быть! — затрудненно выговорил Павлищев и прикрыл длинными пальцами рот, словно собираясь кашлянуть или зевнуть. — Нонсенс! О, старый осел!
— Это я дурочка, — сказала она с горестным и смешливым вздохом, — и наверно, не стою того, чтобы меня топили… действительные тайные советники бандитских дел, как вас называет Карачаев. Выдал вас конь, на котором вы ездили туда, в депо…
Он протянул руку.
— Ущипните меня.
Она ущипнула, и он, глядя себе на руку, стал смеяться.
Но смеялся Павлищев чересчур долго. На секунду он затихал и снова принимался трястись и давиться смехом, уткнув лицо в ладони.
— Что с вами?
Он ответил:
— Уби-ить вас ма-ха-ха-ло…
И внимательно посмотрел ей в переносицу.
— Скажите лучше, кому вы проболтаетесь про меня — любовнику… или первому милиционеру?
Она встала и выгнулась, точно ее хлестнули по спине.
— Вы… Павлищев… не распускайтесь!
У него сильно дернулась щека. Он тоже встал, прямой как столб.
— Вот эта манера мне больше нравится. Благодарю вас… По-видимому, я застрелюсь вскоре. — Он почесал ногтем нос. — А ригач — это место под ригой… Ну-с, я сказал все. Пойдемте. Мне кажется, нас уже ждет Карачаев.
Он опять перенес ее по камушкам через поток и быстро пошел к селу впереди нее. Снег визгливо хрустел под его сапогами.
Она смотрела ему в спину с невольным холодком и тревогой: «Застрелюсь вскоре»… И ей было неприятно то, что она испытывала: кажется, она жалела этого человека и опасалась за него, как за Мырзю…
Карачаев приехал на следующий день, в легких городских санках и без «свиты». Голова у него под шапкой была перевязана. Сквозь марлю надо лбом проступало коричневое пятно. Глаза — жгуче-черные, страшные, словно загримированные недосыпаньем.
Павлищеву он сказал, едва сойдя с саней:
— Здоро́во, бухгалтер! У старшего Докутича изъят станковый пулемет, английский. До того расстроился куркуль, отстреливался… Двое наших ранено.
Павлищев поморщился.
— Даже пулемет! Скажите на милость.
— И вы… вы поскакали сюда… с такой головой, — сдавленным голосом проговорила девушка, забывая спросить главное: «Мырзя жив?»
— Это еще кто такой? — спросил Карачаев. Подошел и протянул ей руку.
Его ладонь показалась ей горячей, как свежеиспеченный хлеб. Он не выпускал ее руки, пока она сама не потянула ее, чтобы он вошел в избу. Это было их первое рукопожатие.
А войдя в избу, скидывая шубу и отряхивая пимы, Карачаев стал говорить учительнице арифметики — без вступлений и околичностей, словно отчитываясь перед ней в чем-то заранее и всесторонне договоренном:
— Любишкин арестован. Поспел фруктик. Собирался улепетнуть в Синьцзян. Предлагал мне взятку золотом, шакал! Порядочно у него оказалось и монеты и камешков… Мырзя принят в партию.
— Уже! Так скоро?
— В самое времечко. Написал, между прочим, в заявлении черным по белому: «Прошу принять в ВКП(б), поскольку у них н а р и г а ч е закопанный пулемет». Чудо парень. Вот действительно золото! На обратном пути заедем к нему. Там вас ждут. И я согласен: Мырзя — как раз то, что нужно.
«Он согласен!» — с ликованием подумала девушка, пораженная тем, как Карачаев с ней говорил, и тем, что откровенно говорили его усталые и горячие глаза: «Да, видишь, поскакал, раненный в голову, чтобы увидеть тебя поскорей, раз ты сделала все, что обещала…»
Ей было радостно и совестно, очень совестно слушать его и смотреть ему в глаза, потому что он еще ничего не знал о ее позоре — о том, что она безумно влюблена. Именно безумно, бессмысленно и беспричинно, с той самой минуты, как он ей нагрубил и выказал свое презрение, с той минуты, как это заметил Павлищев, вторую неделю подряд!
— Так, значит, Крестная? — спросил Карачаев. — Окержачилась, комсомолка! Ну, рассказывай… сколько раз еще переходила Иртыш?
Он и не заметил, как перешел на «ты», а у нее закружилась голова.
Сев верхом на табуретку, она показала в лицах, как воевала с иноходцем, умолчала только про вазелин…
Карачаев смеялся — глазами и скулами, но так беззвучно-заливисто, что нельзя было спокойно смотреть на его лицо. «Не надо так… разболится голова…» — молила она взглядом. Павлищев молча почесывал ногтем нос.
Ей было хорошо, так хорошо, что впору разреветься. Это не могло кончиться благополучно.
Улучив минуту, она пошла в сени напиться.
Напилась, вынула из нагрудного кармана гимнастерки серебряные отцовские часы, послушала, как они звучно тикают, поцеловала и с силой стукнула их ребром по бревенчатой стене избы. Часы остановились. Она еще раз судорожно прижала их к губам и положила в карман.
Вернувшись в горницу, она с озабоченным видом протянула часы Карачаеву.
— Понять не могу, что с ними стряслось?
— Как — что стряслось? — удивился он. У него был особый слух на механизмы, и он ясно слышал безупречное гармоничное тиканье часов в кармане ее гимнастерки перед тем, как она пошла в сени. — Ты что, уронила их?
— Н-нет!
Тут же она поняла, что выдала себя.
Лицо Карачаева потемнело. Черные пятна из-под глаз расплылись по скулам. И стало видно, как ему худо, — наверно, долгое было кровотечение из раны на голове.
Он сидел, она стояла, держа часы с открытой крышкой.
— У бухгалтера научилась, — сказал он ей скучливо, как говорил в Усть-Каменогорске.
И, не касаясь часов, пробежал глазами надпись, выгравированную на внутренней стороне верхней крышки: «Г-ну Кореневу Павлу Евгениевичу от коллег по Российскому императорскому математическому о-ву в М-ве, 1913». Угрюмо покачал головой. А она покраснела так, что на носу у нее выступили капельки пота.
Вот она и показала, чего она сто́ит.
Павлищев смотрел на нее сочувственно…
С громким щелчком она закрыла крышку и пошла из избы — с глаз долой, пореветь где-нибудь в темном углу.
Карачаев догнал ее в сенях, остановил, повернул к себе. Насупился и поцеловал ее сперва в одну, потом в другую щеку.
Судя по его сжатым губам, он был взбешен. Судя по глазам, восхищен.
— Бывает, что и часам больно… поняла? Ось маятника сломана. Где ее теперь достанешь?
— Я больше не буду… поверьте, — ответила она и, встав на носки, потянулась губами и тоже поцеловала его в небритую щеку.
Хотела коснуться пятна на его повязке, как вдруг он вскинул голову, прислушиваясь (что-то клацнуло металлическое), и кинулся в горницу.
Когда она вбежала следом, Карачаев и Павлищев стояли посреди горницы, друг против друга, неподвижно, бурые от натуги. Карачаев держал Павлищева за запястья, и в правой полураскрытой ладони бухгалтера висел черный браунинг.
Браунинг висел на кончиках пальцев. Но девушка не разглядела этого и закричала:
— Иван Викентьевич! Сейчас же! Бросьте!
Павлищев выронил пистолет, и она ногой толкнула его под стол.
Карачаев отпустил бухгалтера, поднял браунинг. Павлищев грузно опустился на табуретку у стола.
Поглядывая на него, Карачаев вынул обойму. В ней был один патрон!
— Это для кого же вы приберегли… последний?
Девушка подошла к Павлищеву.
— Он хотел застрелиться.
— Ты знала об этом?
— Он мне сам сказал.
— Вон что! — Карачаев подбросил на ладони разряженный браунинг. — Спектаклик-то, оказывается, с репетицией. По всем правилам искусства.
Павлищев усмехнулся одной стороной лица. Правая кисть его была скрючена, как будто обнимала невидимый шар. Павлищев положил ее на стол. Сказал вяло:
— Непонятно, как вы справились левой рукой с моей правой…
— А я левша. Вы запамятовали?
— Ах, да, да, да…
«Неужели же это разыграно? — подумала девушка с неожиданным гневом. — Может, и пулемет на ригаче у старшего Докутича Павлищев выдал, уже зная, что пулемет нашли и взяли… Ах, лиса! Значит, и отчаяние, и откровенность, и похвалы ей и Карачаеву — ложь, личина, как у Хлюбишкина?»
— Черт же вас побери, — сказала она, сжимая маленькие кулачки.
Павлищев брезгливо пожевал губами и сказал Карачаеву:
— Ну, так вот-с… У Колчака я не был. Тем более — у Дутова или Унгерна, как вы изволите предполагать. И только вам, вам, Карачаев, я обязан идиотской репутацией головореза! Пусть я бывший, так сказать, старой веры, не отрицаю, но все-таки не пара Докутичам и уж отнюдь не комедиант… Я офицер, господа. Моя лошадь сломала спину, и этот единственный последний патрон, извините, мое неотъемлемое право.
Карачаев с недоумением посмотрел на девушку.
— Постойте, постойте, — сказал он, — это кому же вы говорите? Это перед ней вы распускаете хвост?
Павлищев злобно-раздраженно взглянул на Карачаева, на миг оскалив желтоватые лошадиные зубы.
— Да хоть бы и перед ней, сударь мой! Сего фортеля вам не понять… А меж тем ей вы мно-огим обязаны.
— Приятно слышать, — сказал Карачаев и сел против Павлищева, землисто-серый, без кровинки в лице. — А вы никогда не задумывались, господин офицер, кому вы о-обязаны тем, что так долго живете в здешних краях на свободе и разыгрываете вот эти свои спектакли? Вы никогда не слыхали, кто ручался головой, партийным билетом, что вы, бывший помещик и лошадиный идеолог, не поднимете оружия на советскую власть… ручался, что в свое время придете с повинной и выдадите подпольные склады оружия и тех, кто его против нас поднимает? Об этих фортелях вы не подозреваете? Отвечайте!
— Те, те, те… — сказал Павлищев и погрозил Карачаеву двумя пальцами. — Это вы тоже для нее?
Карачаев утомленно оперся головой о ладонь, а Павлищев с шумом вскочил на ноги, отпихивая ногой табуретку.
— Не шутите, Карачаев! Это святые вещи.
— Надоел ты мне, бухгалтер, — медленно выговорил Карачаев. — Тебе должно быть известно, что подобного рода заступничество сейчас не особо поощряется — кулаки-то вон что творят! Ну, в общем, надоел… Докутич со станковым пулеметом тебя утопит все равно. На «этот патрон» ты права не имеешь. Иди, открывайся сам, пока не поздно. Иди… пробил твой час…
— Ге-оргий Ге-оргиевич… — невнятно, потерянно пробормотал Павлищев. — Но… это же не согласуется… с вашей большевистской философией! Вы поплатитесь за меня…
Девушка вспыхнула.
— Что вы знаете о нашей философии? Как вы смеете судить!
— Погоди, — остановил ее Карачаев, пристально глядя на Павлищева. — Ну, чего ты еще хочешь? Говори.
— Георгий Георгиевич! И вы, милая девочка… Больше молчать не могу, невыносимо. К вашему сведению: я… дядя Ваня. Да, я! Тот самый, который сбежал в прошлом году на Черный Иртыш. Как видите, не сбежал… Остался здесь, на родной земле. Это все знают, кроме вас.
Карачаев пододвинул к себе браунинг.
— Враки!
— Нет, правда. Но повторяю: на моей совести — ни одной загубленной души. Мои руки чисты.
— Вот за это — спа-сибо, — протяжно проговорил Карачаев.
— А на ком кровь — я покажу, — добавил Павлищев, — если пробил мой час… если в а м это нужно… Мне с Докутичами не по пути.
Девушка с гордостью смотрела на Карачаева.
«А я знала, я чувствовала все, все, все! Я знала все наперед еще в Усть-Каменогорске…» — думала она.
Ночевали впервые под одной крышей: Карачаев и Павлищев — у окон, в углах горницы, девушка — в глубине, за ситцевой занавеской. Когда задули лампу и горница осветилась лунными бликами, уснул один Карачаев. Он громко бредил. К полуночи луна зашла, стало совсем темно, и девушка решила, что Павлищев подозрительно тих. Она встала, натянула на себя бриджи и пошла к кровати Карачаева с разряженным браунингом в руке. Нащупала в изголовье табуретку и уселась, глядя в угол Павлищева. Печь напротив пышала жаром, но девушка дрожала всем телом, так боялась неспящего дядю Ваню…
Карачаев проснулся, едва она подошла, сказал хрипло:
— Не дури. У меня голова…
— Я буду тут… Простите, — сказала она.
Он поднял горячую руку и притянул ее голову к своему плечу. Сонно попросил:
— Убери эти…
Она вытащила шпильки, волосы рассыпались. Он взял их полной горстью и прижал к своему лицу. А она проговорила торопливо, положив ему на грудь руку с браунингом:
— Ваш друг сказал, что я его невеста.
— Какой друг? А!.. Он понимает, где золото, где руда.
Она улыбнулась, не шевеля губами, чтобы он не почувствовал, что она улыбается, и тотчас вскинула голову. Карачаев опять бредил. Она окликнула его, он не отозвался. Тогда она потихоньку влезла на кровать и легла рядом с ним поверх ватного одеяла. Приложила ладонь к его лбу под бинтом. Лоб был сух и горяч, бинт гладок и тверд от запекшейся крови.
Карачаев выговаривал невнятно:
— Вык… кырс… амб-блийск… флирма…
Она послушала и стала целовать его нежно, успокаивающе, как ребенка, в щеки и в колючий угол рта.
Карачаев очнулся, умолк, а она все целовала его в щеки, потом в глаза, не помня себя.
Он обнял ее, схватил за волосы, которые она откинула за спину. Ей было больно. Но она продолжала целовать его в глаза, только в глаза, запавшие от бессонных ночей.
Руки его ослабели. Он вздохнул, засыпая, и больше не просыпался и не бредил до утра.
Чуть забрезжило в окнах, она хотела уйти, он почувствовал это во сне и сжал в кулаках ее волосы.
— Спи, — пробормотал он. — Я те… разб… жу… — И проснулся, совершенно свежий.
Вгляделся в ее лицо, словно не узнавая, нащупал браунинг в ее руке, на своей груди, бриджи, подпоясанные мужским ремнем, босые ступни, холодные, как ледышки, и чертыхнулся, вытаскивая из-под нее одеяло и укрывая ее.
— Простите, — шептала она, — простите.
— Молчи, пожалуйста… Я дурак, — сказал он. — Но дуракам счастье. Здравствуй, что ли, Карачаева?
— Я не буду. Я не знаю, — отвечала она.
Павлищева в горнице не было. Когда луна зашла, он неслышно оделся, вышел вон и всю ночь бродил у реки, прощаясь с родными местами.
В город они отправились вместе, втроем, в одних санях. На сутки заехали к Маркелу Ефимовичу.
Выбирать председателя сошлось все село — и бабы, и старцы, и детишки. И предстал перед ними Мырзя уже не прежний — партийный.
Говорили о нем дружно, но разно. Одни вроде бы весело:
— Какой же он партейный? От такого партейного — ни страха ни дела, ни проку ни урона, ни вам ни нам. Ино дело — пастырь, ино дело — овца. Он и в попы негодный, не то что в партейные.
— Нешто нету кого помордастей, погорластей? Ни бороды, ни сапог на мужичке. Ни жены, ни свата. Таких молодцов на дюжину тринадцать. Пущай хоть подпояшется ремнем заместо бечевы… Штаны одень Хлюбишкины! И чтоб левольвертом помахивал. А то больно мы к тебе привыкшие, андел ты наш.
Другие говорили злее:
— Был он Мырзя… Запамятовать это пора. То-то и солоно, что таких на дюжину тринадцать. Ежели Маркел Ефимов — партейный, мы все — партейные! В трудную-то годину русская овечка первейший воин.
Павлищев был на этом собрании. Сидел во втором ряду. И было услышано, что он буркнул себе в усы:
— Силен ваш бог. Так и царя мужик не чтил.
Карачаев ответил ему из-за стола, покрытого кумачом:
— Царь — помещик. А наш бог — рабочий человек.
Но самое памятное случилось затем. Поднялся Маркел Ефимович, бритый, мытый, с ног до головы новый. Постоял, крутя головой, поигрывая желваками, и заговорил с уполномоченным обкома робким голосом, словно бы с глазу на глаз:
— Вы давеча внушали: за тебя, мол, воюем. Почто же за меня? Иные располагают, что я гол, бос, сам вроде рабочего. Одного с вами звания. Так-то оно так, да не вовсе… У вас у самих есть в писании: одна, мол, у мужика душа — от бога, да при ней другая — от нечистой силы, и обе они одну телу гложут! Прости, господи, прегрешенье… И второй к вам вопрос: а с кем же вы теперя воюете? Выходит дело: за меня, мужика, и супротив меня, мужика… для моего же великого проку! К чему же, голубы, такая нужда-охота? Я и дальше того спрошу: долго ли плантуете воевать? На чем умиритесь? Дальше быдто и спрашивать некуда… Однако на все есть закон. Вона и у господа было: на который-то день сотворил твердь, на который — живность, и притом день седьмой! День седьмой — он быть должен при каждой власти, не для духовности, для закона, — через закон, мил друг, не перескочишь… А я вам, товарищ полномочный, по дурости своей и то напомню — вы сами же и раззвонили нам в урок, что у вас всяко бывало. К примеру, как вы того нэпа по темечку погладили, ровно бы пай-дитя, обобрали до нитки, враз и к ногтю, даже пару единую ихнего братца на разживу не оставили в нашем-то нынешнем ковчеге.
— Нэпман — не мужик, — перебил, не утерпев, Карачаев.
— Ясно-понятно: без мужика жизни нет. Так-то оно так… Али не так?
— Велишь отвечать?
Маркел посветлел от улыбки.
— Кой толк мне спрашивать, ежли вам отвечать? Ежли я перед всем миром не отвечу! Дозвольте объяснить. Не хотел я обещаться на миру. Уж мы в долгу как в шелку… — Маркел поднял палец с мозолями. — Но я хозяв рушить не стану.
Карачаев откинулся на стуле, единственном в селе, и шутливо почесал затылок.
— Это кого же — Докутичей, что ли?
— Докутич — мироед. А мир — хозява. Их гнать в лес, отучать от земли — нет моего желания.
— Ну, это как партия скажет. Умей слушать, Ефимыч, — сдержанно заметил Карачаев, думая о том, что, по чести говоря, сейчас ему всего интересней и нужней послушать человека, который был и перестал быть Мырзей.
Маркел приложил руки к груди.
— А я не отрекаюсь: я и скажу… Коли народ признал, что я есть партейный, я и скажу. Глух никогда не был. Ударите в колокола, услышу.
Тут из задних рядов словно бы потек к красному столу такой ли вальяжный, такой ли добросердный голос:
— Эх, голова. А ты ишо не партия — говорить… Партия-то она рабочая. Вот чего смекай да помни.
— Это я сыздетства помню и помнить не перестану! — ответил Маркел.
Павлищев заворочался и замычал на своей скамье, слушая слова, похожие на клятвенный зарок. Но Карачаев был темен лицом, будто недоволен.
— Не ошибемся мы с тобой? Не напутаем, товарищ Ефимов?
— Ошибся тот Хлюбишкин. А и дядя Ваня выпутывается… Вон Боровых из «Ордена Красного Знамени» приманивает своих к дому — бандитов-то. Я — как Боровых. Я не ближе его, дальше пойду, хотя холостой, бездетный…
— Куда же дальше? Непонятно, — сказал Карачаев, вынув из берестяного коробка городскую гладкую папиросу и прикуривая от керосиновой лампы.
— Неужели вы не поймете, что я понял? Нас еще Крестная воумляла, что земля мужику не от бога, от власти дана. Зачем дана? Разорять? Земле гулять в девках — грех, ей — родить по закону. А мы? Охальничаем над ней… Навоевались мы, товарищ полномочный. Неможно больше! Хозяева — не ратники, им — сеять да жать…
Карачаев пристально посмотрел на Анну, сидевшую рядом, за столом, и сердце ее сжала боль — и за него, и за милого Мырзю. В ту минуту Мырзя казался ей чем-то вроде Конька-Горбунка, у которого в ухе спрятаны чудеса.
Карачаев покосился на Павлищева: тот ответил немигающим взглядом. Дядя Ваня боялся за Левшу… Считал, видимо, что сейчас уполномоченному обкома туго!
Тогда Георгий, навалясь грудью на красный стол, спросил Маркела Ефимова, а с ним людей, немо глядевших из темноватой глубины избы:
— Ты чего хочешь, брат?
— Хлебушка! Колхоз — не к тому, чтобы его меньше, а чтобы больше было…
— И чтобы кулака не было! Ныне и присно.
— Кулак хлеб гноит. За это господь карает.
— Хозяин будет один, — сказал Карачаев твердо, — колхоз. Вот чего партия хочет.
— И я хочу, — перебил Маркел. — Чтобы не кулак, не батрак, но — хозяин… За то я и партейный. Али не за то?
Карачаев задумался, не отвечая, часто и нервно потягивая папиросу. Никто больше в избе не курил. На лбу Георгия ниже повязки выступили капельки пота. Докурив, он встал и подергал себя за мочку уха, глядя на Мырзю.
— Стало быть, рабочий… да не вовсе?
— Не вовсе…
— Умней ты меня, Маркел Ефимович. Воумлять тебя, как ты говоришь, нет моего желания. Не скрою, это не вовсе понравится Витюгову, который подписывал мой мандат. Но я тебе не помеха. Отвечай! Это нужно, чтобы ты отвечал. И я так думаю… Да, партия у нас рабочая, товарищи мужики. Что это значит? То, что мы живем, чтобы работать. Нет, не воевать, Маркел Ефимович. Воюем не по доброй воле, по злой нужде. Мужик это знает. Потому и был с нами во всех войнах и во всех трудах, аминь.
Говорил Георгий спокойно, хорошо. Потом голосовали за Мырзю. И может быть, одна Анна изумилась и расстроилась, почувствовав в словах Георгия необъяснимую тревогу, а во всем разговоре в ту памятную ночь — еще непонятный ей, сокровенный смысл.
19
Приехав в Усть-Каменогорск, Павлищев пошел в районное ОГПУ.
Стало известно, что в Семипалатинск будет ходить раз в неделю автобус — великая роскошь тех дней. Всего десять часов пути!
Анну устроили в автобус. Туда же ввели Павлищева под конвоем.
Карачаев не провожал ее, он лежал в больнице со швами на голове, но в ушах Анны звучал его голос:
— Так ты вернешься? Не застрянешь? («Если дадут командировочные и подъемные…») Говори честно: ты — чья? («Я крепостная девка графа Шереметьева».) Врешь. Не так. («Наложница из гарема Карачаева».) Вот так.
В автобусе не сохранилось ни одного кожаного сиденья, ни одного целого стекла. Сидели на досках. И в дороге так дуло со всех сторон, что Анна не раз припомнила удобства обоза, веретье и армяки, которыми ее укрывали возчики, тишину и безветрие.
Подъезжая к Семипалатинску, Павлищев сказал:
— Ну, хоть вы с Карачаевым будете поминать меня добром. Если б не я… ваши отношения сложились бы менее благоприятно.
Она не ответила ему. Ее сильно знобило.
Сошла она с автобуса уже с температурой за тридцать девять, ночью бредила, а назавтра или послезавтра попала в больницу с крупозным воспалением легких.
В больнице ее отыскал Небыл, бесстрашный геолог. Дней десять она его не узнавала в горячечном бреду. И лишь позднее нянечки ей рассказали, кто́ не спал ночей у ее постели, доставал лекарства, легкую еду, кто ее отпоил молоком, выходил, как мать ребенка.
Добрый, верный Янка. Он нашел ее вовремя. Он опоздал.
В день, когда больничный врач сказал ей, что жить она будет, а бегать «по Сибири» без калош — нет, на одни сутки примчался Георгий, обругал Небыла, — должно быть, за то, что тот молчал о ее болезни, и сказал, что едет учиться в Москву и берет Анну с собой.
Их не отпускали до поздней осени, а осенью, когда она плыла вниз по Ульбе на плоскодонном дощанике, Павлищева судил военный трибунал и дал ему два года условно, то есть, по сути, оправдал, а Карачаев вдруг получил от бюро обкома строгача, как сам он говорил, по совокупности — за дядю Ваню и за Мырзю (сняли выговор уже в Москве).
Перед отъездом в столицу Георгий повез жену в Риддерск к своим родителям. Наверно, это было ошибкой. Не следовало ездить в Риддерск по крайней мере до рождения сына. Невестка не пришлась к отчему дому, невзлюбили ее ни отец, ни мать.
По преданию род Карачаевых происходил из уральских казаков, кои, может, еще с Ермаком ходили на хана Кучума или с Дежневым в морской пролив между Старым и Новым светом, названный позднее Беринговым. Но прадед Георгия Гордей полжизни отмучился в царской каторге за политику и, как износил полдюжины рудничных тачек, снял кандальную робу и оженился, так и остался рабочим, горняком.
Спокон веку в роду Карачаевых все наперечет были рослыми — не деньгой, не саном, силой богаты и знамениты. Женились на своих, из рабочего сословия, на приданое не зарились. Была бы бабочка работница, не жирна, не тоща, не ленива, и рожала бы Карачаевых! Георгий первый привел в дом маленькую и — каждому видать — барышню.
Привел чужую, истинно, что куклу, не жену. Что с нее проку? Ни старших уважить, ни мужа уладить. Родит заморыша. Заведет свои порядки. И сломит карачаевскую силу. Чем сломит? Да тем хотя бы, что она — генеральская дочь!
Так отец Георгия порешил, как только услышал, что она Коренева. Георгию Касьяновичу был известен семиреченский генерал Коренев, николашкин и колчаковский верный пес. Еще в 1916 году он туркестанцев давил, гнал по этапу, а весной девятнадцатого года вешал без суда и следствия красных, жег сибирские села. Звали его Ипполит Стратонович, прозвище имел — Спалит Страхозович. Дочка была вылитая Коренева! Стало быть, из тех, кои Гордея судили, в железы ковали.
Тщетно горячился Георгий. Тщетно показывал отцу часы Павла Евгеньевича с дарственной надписью и его книгу по математике, известную всей учительской России, со скромным заглавием «К вопросу…». Георгий Касьянович только кривился в ответ: увертки, уловки, фальшь. Дочка Спалита Страхозовича спасала свою белую кость, голубую кровь, а Карачаев, дурень, ей подсоблял. Оба лукавили. Услышав, что Павел Евгеньевич служил в Красной Армии и расстрелян дутовцами, Георгий Касьянович перестал разговаривать с сыном. Плети, да не заплетайся, мажь, да не примазывайся! Нет, не зря, видать, всыпали Георгию по партийной линии…
Дед Касьян вступился за молодых, напомнил, что мать его пошла замуж за каторжника уводом — из семьи богатеев прасолов. Но и дед не примирил отца с сыном.
Оба были обижены кровно. Расстались врагами.
Георгий увез жену с первым поездом. На прощанье почеломкались. Но к Анне ни мать, ни пять сестер Георгия не посмели подойти. Только дед Касьян обнял ее, поцеловал трижды и сказал:
— Ах, сладка генеральша… Не робей, Павловна! Рожай почаще… Вишь, у него одни дочки. Что́ его и бесит. Есть у тебя прибавка-то?
Анна опустила голову, покусывая губы.
— Назовешь Серегой, — сказал Касьян.
С тех пор они не виделись. Написать Георгий разрешил один раз — деду, когда родился Серега. Ответ пришел через месяц. С трудом разобрали дедовы каракули. Видимо, он помаленьку слеп.
А в Москву Георгий и Анна ехали уже по Турксибу. Их попутчиком оказался крепкий плотный человек с орденом Красного Знамени на гимнастерке. У него было румяное лицо, потемневшее от зимних ветров Семиречья, на кипучем Талгаре, под стенами Заилийского Алатау, и полоска незагорелой кожи надо лбом, точно лента марли, — он носил кубанку. С этим человеком Карачаевы познакомились еще весной заочно, читая его корреспонденции «с фронта» в казахстанской газете «Советская степь». Он писал так: «Мы все самоучки-коллективисты. Отсюда: замазывание ошибок, похожее на заклейку гноящейся раны пластырем телесного цвета». Год спустя вышла его книга «Село за туманами» — одна из первых о войне с кулаком. Словом — это был Матэ Залка… Он работал с Георгием и Анной рядом.
Давно это было… Далеко это было… И по правде ли было?
Годы пролетели, как волны в Ульбе.
И вот Анна лежала без сна, на утренней заре, смотрела в открытое окно (на улице было уже светлей, чем в комнате) и думала, думала…
Кого бы ей хотелось видеть сейчас? Просто видеть — без всякой корысти… Маркела Ефимовича…
Какая у него нынче должность? Прежняя ли — при хлебушке? Скажет ли он нынче: рабочий, да не вовсе, навоевались — неможно больше? И что же, Маркел Ефимович, милый, добрая это доля или злая для тебя и меня — жить в пору войн, в пору революций? Прости мне, пожалуйста, этот школьный вопрос. Говорят, такие простые вопросы (что значит доля и что недоля?) не приходят в мирные дни, а приходят, как вот сегодня, как вот сейчас, когда огонь подбирается к дому и уже жарко от этого огня.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 14 дней и пятнадцатый. Где ее муж? Человек с войны. Нельзя кривить с детьми
20
В конце июля и в начале августа было четырнадцать чрезвычайных дней.
В эти дни Анна не закрывала географического атласа, рассматривала карты в лупу и жила вся на Востоке, в десяти километрах от берега Тихого океана, на узле наших границ с Маньчжурией и Кореей.
Озеро Хасан найдешь не на каждой карте. Оно лежит вдоль границы пятикилометровым рубцом и напоминает часовые стрелки, показывающие десять часов двадцать минут. Впереди озера — скалистые сопки Заозерная и Безымянная, позади — в ста тридцати километрах — Владивосток. Граница проходит по вершинам сопок; так ее прочертил Хунчунский договор 1886 года.
Полвека никого не занимала эта глухомань. И вот весь мир на нее оглянулся…
Тут пора сказать, что в июле и августе, в том далеком краю ходил у границы с военно-топографической партией Ян Небыл, которого Анна считала погибшим.
От залива Посьет до Хасана тянется сплошная низина, топи и трясины, с тропы или проселка не сойдешь, часты туманы. Дикие места. Ян работал, не снимая накомарника и болотных сапог, и сетовал на то, что мировые цивилизации возникают там, где ходят в сандалиях… А за сопками, по ту сторону, — гористый кряж, новые шоссе, места обжитые. Близко — города, казармы и арсеналы.
На озере, однако, была бы недурная охота и рыбная ловля, кабы не сосед — самурай. Весной и зимой от устья Уссури до Гродеково вспыхивали тихие и громкие пограничные стычки. И все-таки не хотелось думать, что это война…
29 июля днем рота японцев смяла пограничный наряд на сопке Безымянной. Из одиннадцати наших пятеро было убито, среди них — юноша лейтенант Алеша Михалин, первый человек, ставший Героем Советского Союза посмертно; остальные шестеро ранены. Подоспела подмога. Японцы отступили. Так о н а началась.
В тот же день Ян получил на заставе винтовку и на первый случай три обоймы патронов; он сунул их в карман своих потрепанных гражданских штанов. Ему и теперь не верилось, что война уже идет.
30 июля целый день тишина, ни единого выстрела.
А 31 июля, на рассвете, в тумане, японцы атаковали и Безымянную и Заозерную двумя пехотными полками 19-й дивизии, выдвинутой из Кореи. И Ян понял: дух выпущен из бутылки.
Неравные бои длились двое суток. Воевала японская гвардия — квантунцы. На исходе 1 августа, антивоенного дня, они столкнули наши заставы с сопок в низину и вклинились северней озера Хасан на четыре километра. Четыре тысячи метров. Пять тысяч шагов. Как раз до того болотца, у которого жил в брезентовой палатке Ян.
И он со странным спокойствием, словно бы со стороны, подумал о том, что японцы последними ушли из Владивостока в 1922 году, спустя два года после краха белой армии на Перекопе; они первыми пришли теперь. Еще вчера война казалась за горами, за морями — в Абиссинии, Испании и Китае. Ныне ее зарево горело в приморском небе у деревни Новоселки.
Ян вступил в бой в середине рабочего дня, бросив в мокрую траву теодолит и сунув за пояс геологический молоток. Лежал и стрелял из винтовки. Когда же был убит старший в их партии, по званию техник-лейтенант, Ян стал командиром, потому что зычный его голос был слышен сквозь стрельбу.
«Все войны разные, а бои как близнецы…» — думал Ян, и сердце его билось зло и ровно, как будто он воевал всю жизнь.
2 августа стали подходить наши полевые войска. Их было мало. Они разворачивались в боевые порядки прямо с форсированного марша. Лил дождь, его высушивал в воздухе огонь японских пушек и минометов. К ночи японцев все же удалось оттеснить за озеро Хасан. Они встали на сопках.
Ян и его люди тоже выдвинулись к приграничному берегу озера, к северной его бухте, под сопкой Безымянной, и закопались, как положено порядочному стрелковому отделению. Были у них и раненые — чин чином, как у соседей. Но, как и вчера и позавчера, ими вроде бы никто не командовал, топографы чувствовали себя, как куры среди гусей, и это казалось недобрым признаком; лишь Яна это не удивляло и не пугало. Война как война: на карте одно, на месте другое.
Всю ночь напролет и на другой день противник бросался в контратаки с яростью азиатской. Мы устояли, но устояли и японцы.
Яна вызвали на командный пункт. Незнакомый молодой майор посмотрел его документы, расспросил, как он действовал, и приказал ему отойти в тыл, показав на карте — куда.
— Вот эту вашу карту, — сказал Ян со скрытой обидой, — я рисовал. И ту, по которой вы будете завтра воевать, я. И ту, по которой командует ваш начальник, тоже я.
— Тем более, — оборвал майор. — В тыл!
Ян сказал майору: есть! И остался на месте. Остались и раненые — все.
Ранения были, правда, легкие, осколочные — мины, мины… Ян прикрепил к околышу своей кепки, поверх ободка, красноармейскую звездочку и сказал:
— Воюю малой кровью.
И по тому, как он это сказал, шутливо-беспечно, его товарищи поняли, как ему худо. Он видел и понимал то, что они узнали и поняли позднее: 29 июля на Безымянной и на Заозерной пограничных нарядов не должно было быть; а должны были быть стрелковые части с артиллерией, танками и связью для вызова авиации, одним словом — полевые войска, развернутые по правилам современной войны.
В минувшие двое суток противник укрепился на сопках за озером. Он стоял на главенствующих высотах, мы — внизу, у воды и в воде. Прорваться к Безымянной и Заозерной можно было не иначе как по узким коридорам справа и слева, между озером и границей, потому что наши войска получили приказ — г р а н и ц ы н е п е р е с т у п а т ь.
А эти коридоры походили на ловушки, они были долинами смерти. Ширина — полтораста, длина — три тысячи метров; такой, например, лаз вел к Заозерной. По нему гулял перекрестный пулеметный огонь — огонь из-за кордона, в висок атакующему. И минометный, минометный, минометный — без конца…
Ян, узнав об этом приказе, не сказал ни слова. Думал же он о том, что солдат может то, чего обычный смертный не может. И вспоминал совсем недавнее: иных, не наших солдат на иной, не нашей земле, которая стала ему родной.
4 августа, когда подтвердилось на деле, что мы не валим пограничных столбов, посол Сигемицу в Москве принес Литвинову ультиматум: признать новую границу на Хасане. А между тем токийские газеты писали о русских зверствах на фронте у Чанкуфын[2].
Ян видел: война идет так, как хочется японцам. По сути, нам нужно начинать все сначала. Они шли с горы, а нам придется — в гору. За одни сутки японцы могли усилиться вдвое, втрое — по железной дороге с юга и по многим шоссе, укрытым за высотами. Они подтянули даже бронепоезда. А мы…
День и ночь 4 и 5 августа шумели проливные дожди. Болота обратились в озера, грунтовая дорога с севера расплылась и таяла на глазах, она была одна-единственная. Кругом — свинцовый блеск, зеленая ряска, черная, красная, белая грязь.
На нашей стороне все просматривалось с высот насквозь. Японцы били из орудий по самоварным трубам полевых кухонь и повозкам с хлебом, с консервами и овощами. Немыслимо, думал Ян, немыслимо по нитке среди болот, на виду у противника… Немыслимое совершалось — ночами, в кромешной темноте, без дорог.
Одной нашей роте, роте добровольцев, командующий разрешил атаковать. В густом тумане она бесшумно преодолела проволоку и окопалась под носом у противника. Выглядело это доблестно и — безнадежно. Рота наша не могла бы отступить и казалась обреченной.
Было ли это военной хитростью? Возможно, думал Ян.
В траншею пришел уже знакомый Яну молодой майор, увидел его в кепке со звездочкой и проговорил сквозь зубы:
— Гражданин… вы почему здесь? Трибунала не нюхали?
У Яна побелели губы под выцветшими усами.
— Нюхал, — ответил он. — Поэтому я здесь, а не там, где вас не было… а именно — на другом конце этого света! И где, кстати, меня называли «камарада комиссарио де бригада», вам понятно? А где мне впредь быть — укажет старший начальник вашего начальника, это тоже понятно?
— Извините, товарищ бригадный комиссар, — сказал майор. — Трое суток не спавши.
И надвинул на лоб пилотку. Тогда она была еще новинкой в нашей армии. Сперва синие пилотки с голубым кантом надели летчики, а позднее простенькие — защитного цвета — и другие войска. Мы считали, что пилотки эти — в честь Испании…
Под вечер Ян пошел «в полк», вернулся чисто выбритый и веселый, насвистывая вальс «Амурские волны».
— Завтра! — сказал он своим ребятам; они поняли: наступление.
Но в их глазах Ян прочел сомнение и тревогу: как же? какими силами? Сейчас здесь японец сильней нас и числом и позицией, а главное — огнем.
Ян усмехнулся загадочно и показал шафрановым от махорки пальцем в небо.
— Что? На бога надеяться?
— На него! На него!
— На пушку берешь?
— На бомбу.
И он рассказал, что будет завтра.
Наступило 6 августа. Праздник, думал Ян. Годовщина Особой Краснознаменной, девятая. В такой день давали бы много увольнительных, если бы не война…
По обыкновению, с утра лег туман. Он держался нестерпимо долго — полдня. Ян искурил полкисета самосада. Наконец прояснилось, и на север по радио полетели два слова, вроде таких: теща захворала. Слова эти означали: цели открыты. Изо всех наших траншей смотрели в небо.
И вот уже в четыре часа пополудни, а по-армейски в 16.00, разверзлись небеса.
С севера летели тяжелые длиннокрылые птицы. Их было много. Дюжина за дюжиной… дюжина за дюжиной… Бойцы сбивались со счета. Это были ТБ-3, которые сочинял главный, а строил Георгий Карачаев, на них О. Ю. Шмидт высадил десант на Северный полюс. Ян тотчас узнал их и вскрикнул:
— А ну, дай, Егор!
Не только мы, и японцы их ждали. Этого они и хотели — рискнуть, разведать, что такое две наши пятилетки.
Ян видел с берега озера, как нашла коса на камень…
Зенитный заградительный огонь был страшен. Неоглядная стена разрывов. Но ТБ прошли, и орудийная пальба потонула в твердом треске и гуле бомб весом в тонну. Желтые столбы дыма высотой в триста метров поднялись над конусами Заозерной и Безымянной, точно из жерл вулканов. Скалы гудели, как турецкий барабан тулумбас. В тучах обломков сияли бледные молнии. На сопки спустились сумерки.
Потом устремились в пике верткие истребители. Пять километров вдоль озера — взад-вперед, взад-вперед. У этих самолетов были чересчур большие скорости, и случалось, летчики промахивались, проскакивали за границу, в Маньчжурию и Корею, и с ходу прошивали там длинными очередями эшелоны и артиллерийские позиции.
Японские истребители боя не приняли. Они держались в стороне, остерегаясь собственного зенитного огня и сторожа́, кого бы добить.
Но таких не имелось. Если верить печальному анекдоту, японский адмирал после Цусимы, отвечая на вопрос, сколько потоплено японских кораблей, начертил на бумаге ноль. Это мог бы сделать шестого августа и наш командующий.
Бойцы выскакивали из окопов на брустверы, махали пилотками, как будто кончилась война. Кричали: «Громову… Молокову… Коккинаки… ура!», хотя эти пилоты не служили на Хасане.
Такой чудовищной массы огня с самолетов не знали в прошлых войнах. В те годы считалось, что атака с воздуха на таком пятачке невозможна. Тяжелый бомбардировщик — не снайпер и не стрелок по амбразурам. После шестого августа в заморских штабах и академиях заговорили о том, как молодой генерал — combrig Ritschagoff — снял скальп с японских позиций.
— Если б в Испании… если б в Испании… — шептал Ян.
В 16.55 вперед пошли наши танки, словно из-под земли, из-под воды, из камышей и осоки. А следом — пехота от южного конца озера, с самого трудного места. Ян был севернее, но видел все. Танкового кулака на Хасане собрать не удалось. Но была ли еще война, в которой танки не поворачивались бы к противнику лобовой броней, а атаковали бы боком, открывая свою ахиллесову пяту — катки и гусеницу? Так именно шли наши танки на Заозерную — левым боком к неприкосновенной линии границы. Так же шла и пехота, добывая победу и особую честь нашему знамени.
Спустилась ночь, сырая, душная. Бои не утихали ни на минуту, упорные — рукопашная за рукопашной. Но все знали — наша берет. Сто восемнадцатый полк сороковой дивизии был уже на кручах Заозерной, в воронках от наших бомб.
На рассвете над сопкой появилось красное знамя.
Что сделалось, когда японцы увидели на Заозерной нашего знаменосца! Они полезли вверх на скалы с неистовым воплем. Офицеры карабкались впереди, размахивая саблями, выкрикивая матерную брань. Схватка длилась без конца, такая жутко свирепая, что саперы оплели скалу с нашим флагом проволокой. Японцы повисали на ней с открытыми ртами, словно искали смерти с темной верой в посмертное самурайское блаженство.
Еще трое суток длились бои, про которые в сводках говорится: обе стороны несут потери. Огонь японских минометов выскребал живую силу из траншей. Не пожалел самурай, раскрыл новое оружие, как немец — пикирующие бомбардировщики в Испании.
Яна контузило взрывом тяжелой мины, из ушей пошла кровь, и он не помнил, как его унесли, а потом увезли.
Вез его на пароконной тележке под брезентом, пропахшим оружейным маслом, приметный мужичок с русой бородкой, Куприян Силкин. Куприян сильно заикался, часто курил, а Ян всю дорогу смотрел на него сумасшедшими глазами.
— Ты чего, милый человек? — спрашивал Куприян.
Ян не мог объяснить. Он заикался сильней Силкина и сам себя не понимал.
Уже показались медсанбатовские палатки, когда Ян схватил Куприяна за руки.
— От… откуда у те… бя?
— Что, милый? Портсигар, что ли? Серебро… вот проба… Человек один дал на память. Георгий Георгиевич…
— Где? Когда? — захрипел Ян. — Это мой портсигар, мой подарок!
— Не врешь?
— Я купил… привез ему в Москву.
— А он мне — из Москвы… в прошлом году, об эту самую пору.
Ян покачал головой:
— Темнишь, парень. Об эту пору он был не здесь.
— И я был не здесь… далече отседа! Не веришь? На, бери обратно. Серебряный… Скажешь ему: мол, конфисковал.
— А где он сейчас — ты знаешь? — спросил Ян.
— Откуда нам знать!
— Честно?
— Перекреститься, что ль? Тебе-то известно: живой он по крайней мере?
— Жив… жив… к сожалению, — пробормотал Ян.
— Как это может быть — к сожалению!
— Может.
И долго еще они так балакали. В войну случаются и более редкостные встречи, а была война.
Сопку Безымянную взяли 9 августа. Тут наша пехота согрешила — вклинилась на полкилометра по ту сторону границы. Это было последнее предупреждение, хорошо понятое японской стороной, не хуже, чем бомбежка 6 августа. Самурай сломился.
11 августа началось перемирие.
Как стало известно много лет спустя, на хасанском фронте побывал Бранко Вукелич, корреспондент французского агентства Гавас, друг и помощник Рихарда Зорге. Японский командующий артиллерией полковник Танака похвалялся Вукеличу, что истратил у Чанкуфын двенадцать тысяч снарядов, по тысяче в день… А Зорге недоумевал, почему с самого начала на Хасане не было наших полевых войск, одни пограничники; он предупреждал об угрозе на Хасане, почему же ему не поверили в Москве?
14 августа на сопке Заозерной мы передали японцам тела павших солдат. Японцы передали нам тела красноармейцев — их было тридцать четыре. И легли они в братскую могилу, самую большую со времен гражданской.
Эти четырнадцать дней потрясли страну, как потрясает только война.
Зинаида Шумакова тайком от мужа закупала крупу, соль, спички, мясные консервы, чай, махорку. Еще она покупала тапочки и калоши; товар — грошовый, а в войну дороже хромовых сапог. Наверно, и другие умные люди так поступали, потому что в магазинах пропали соль и спички и стало трудней с разменной монетой — серебряной.
Анна жила от газеты до газеты. Но заметки о Хасане были мучительно кратки. Сережа убегал спозаранок — на Хасан. Анна до полуночи не выключала радиоприемник. И никак она не могла здраво объяснить самой себе, почему за четырнадцать чрезвычайных дней ни в газетах, ни по радио ни разу не упоминалось имя командующего ДВФ. Два письма было в газетах от имени актива Н-ской группы Дальневосточного Краснознаменного фронта; оба подписали Штерн и Семеновский.
Вечерами ее настигали видения: она видела Георгия на месте стрелка-радиста, над сопкой Заозерной. Но тщетно она всматривалась: и кабина самолета, и далекие скаты сопки, летящий дым, бегущие люди застывали, словно нарисованные на полотне. Анна силилась вообразить, что же такое зенитный огонь… взрыв тонной бомбы… Но лишь пулеметные очереди, строки пуль видела ясно, потому что видела однажды, как тонул в реке Урал Чапаев.
Встретился полковник-сосед и поздравил Анну: «Ваш муж уже воюет». Это он — про ТБ-3. «Видели, что в военкоматах?» Да, добровольцы. «Давно хотел вам предложить… Вы пошли бы к нам в управление? Мы имеем отношение к авиации…» Нет, ответила она и вдруг спросила: «А вы пошлете в действующую армию?» — «Вас? Туда?..» Полковник лишь развел руками, уходя.
Анна достала из комода свой военный билет, в котором было написано, что она военнообязанная, удостоверение на право ношения знака за пятнадцать прыжков с парашютом и знак с красной цифрой на белой эмали «15». Позвала Сережу и, кусая губы, завела с ним разговор о том, сможет ли он пожить сколько-то времени у Шумаковых, с Володей и Машей? Или у тети Клавы… с тетей Клавой!
Сережа засмеялся. Но тут же притих, глядя на знак круглыми глазами.
— Нет, нет! — добавила Анна торопливо, чтобы он не успел расплакаться. — Мне бы на пару дней по одному делу…
Он не поверил, стал ходить за ней по пятам, а ей стало стыдно, что она солгала ему малодушно.
Вдруг настал мир. Он всегда настает вдруг — и после малых и после великих войн. Радость была сдержанная, без угара. Люди, незнакомые друг другу, останавливались на улицах и обсуждали чаще всего наш самолет ТБ.
Прибежала тетя Клава, хохоча в голос. Зинка Шумакова зашилась с тапочками и калошами, сбывает их за бесценок. Тетя Клава взяла парочку.
Война прошла. И наступила под конец лета такая тишина повсюду, необыкновенная, как перед солнечным затмением.
И тогда-то впервые Анне пришло в голову здравое сомнение. Вот и Блюхера не было на Хасане… С чего она взяла, что Георгий на Дальнем Востоке? Она провожала его с поездом «Москва — Владивосток». Но ведь она знала, что Матэ Залка тоже уезжал якобы на восток и жил последнюю неделю в гостинице «Москва». Георгий говорил про Китай. Но ведь он говорил и про Испанию, — боже, как говорил! Он сказал, где его сердце, его фронт: под Уэской. Анна знала, что у генерала Лукача был военный советник — русский, кажется, Батов. «Консехерио милитэр…» Зачем она все это знала?
Задав себе эти вопросы, Анна испугалась их простоты. В одну минуту она убедилась, что знает, где Георгий.
Он тут, он рядом… в каждом номере всех газет, по радио — утром и вечером, на митингах — заводских и школьных, на представлении в Малом театре «Салют, Испания». Год кряду она смотрит на Егорку и не видит!
Бой под Мадридом, в Университетском городке, Анна могла себе представить вещно и красочно, как будто сама участвовала в нем. Хасан был четырнадцать дней и далеко, Испания — третий год и так близко, будто под Москвой, в Сокольниках. У Анны не было карты Хасана, но была карта Мадрида. Она знала, что такое Гвадалахара, Карабанчель, Харама. В прошлом году, весной, под Гвадалахарой, начинал комбриг-12 Пал Лукач; это его бригада взяла Бриуэгу, окружив, разбив и рассеяв франкистскую дивизию «Господня воля». Ныне главное место на земле — Университетский городок. Карачаев там! И теперь Анне было известно всё: как одет и обут Георгий, что он ест и что читает, о чем думает и что он там делает…
Теперь, кажется, она могла бы сказать, какая у него беда. Карачаев горяч, самолюбив. Может быть, он увлекся — превысил свои полномочия? По ту сторону, на виду у чужих, это весьма чувствительно, а случалось так и с дипломатами — послами и торгпредами. Что ж, с войн возвращаются — один в чинах, другой и разжалованным… Так же возвращаются и с испанской войны, хорошие люди, не хуже Георгия. Воевать учатся, воюя… Был бы жив, был бы жив…
Один августовский день освежил ее душу.
Немцы бомбили Мадрид. В небе качались на воздушных качелях и выли и выли пикирующие бомбардировщики с толстыми крестами. Маленькие бомбочки, словно случайно оброненные, неслись сверху вниз частыми сериями, подобно козьему горошку. И не было там, где оно обычно бывает, солнца. Черный жирный дым.
А в Москве, над Курским вокзалом, под которым построен новый тоннель для пассажиров, стояло два солнца — московское и испанское. Редко и важно пыхтел у платформы паровоз. Бухали духовые оркестры. Они играли песню «Бандьера роха», знакомую всем; когда ее запевали, другие песни умолкали. С красных полотнищ на платформе и на вагонах кричал лозунг: NO PASARAN! Он, как труба, был слышен сквозь все остальное; слышен по сей день.
Анна и с ней Сережа, Маша и Вовка толкались в тесной текучей толпе, стараясь удержаться впереди, пели и кричали. Из вагонов гуськом выходили дети, мальчики и девочки, со смуглыми лицами, с глазами цвета маслины. Это были сироты, потерявшие отцов и отчую землю. Они не пели и не кричали. Они выстраивались рядком вдоль вагонов, робко улыбаясь, а в их черных усталых глазах было небо без солнца, развалины отчего дома. Через годы и годы эти дети станут техниками, знаменитыми футболистами и героями Сталинграда; у них самих вырастут дети. Но в тот день мы пели и кричали, чтобы не плакать, глядя на них.
Сережа вырвался из толпы, подбежал к испанскому мальчику, своему сверстнику, стоявшему у вагона, сорвал с головы новую кепку и стал совать ее в руки мальчику. Подбежала русская женщина, схватила Сережу за плечи.
— Не надо, не мешай, милый, не надо, не мешай…
Но с ней подошла другая женщина, тоненькая, черноволосая, и сказала Сереже:
— Ка-ра-шо. Спа-си-бо.
Она сняла с испанского мальчика легкую синюю пилоточку и надела ее на голову Сережи, а его толстую кепку надела на голову мальчику.
Тот потрогал кепку на своей голове, улыбнулся пошире и сказал Сереже:
— Mayor ahora tío… Como mi tío…[3]
Сережа немедля ответил:
— Салют, камарад.
Подоспела третья женщина, обняла Сережу и, что-то быстро говоря, поставила его в ряд, около испанского мальчика, потом взглянула Сереже в лицо, поняла свою ошибку и замешкалась на минуту, а тем временем Сережа и испанский мальчик успели подержаться за руки.
После этого Сережа кинулся к Вовке и хотел взять у него кепку и отдать другому мальчику, но Вовка кепки не отдал, а ухватился руками за пилоточку на голове Сережи, за что получил по-быстрому по шее.
Дети пошли строем по платформе, толпа встречающих повалила за ними. Сережа шел рядом с испанским мальчиком до самого входа в тоннель, и они еще раз крепко подержались за руки.
Домой в пилоточке ехала Маша — всю дорогу. А дома Анна ее примерила. Пилоточка была ей мала, но очень к лицу.
«Испания! Он с тобой, мать, — думала она. — Скажи, любишь ли ты его?»
21
С тех пор как уехал отец, у Карачаевых ни разу не было гостей. И вдруг в воскресенье пришел к ним «дяденька в спецовке». Был он весь новый — в сером коверкотовом костюме, в драповой кепке; поверх пиджака висел галстук, к лацкану привинчен орден. Сережа отворил ему дверь, радостно крича:
— Мама! Скорей! Чаю!
Вышла мама в темно-красном халате, и щеки у нее стали красней, чем халат.
Дяденька неловко, стесненно кивнул ей и крякнул:
— Ну, воин, скажи, что у меня в кармане?
— Револьвер! Пограничный… — выпалил Сережа, ибо так положено чекистам.
Но дяденька, посмеиваясь, вынул из пиджачного кармана шахматного коня, выточенного из матово-белого металла. Сережа онемел. Из такого металла была браслетка с Серебряной Горы.
— Это отец твой… сам своими руками… — сказал дяденька и перевернул фигурку. На круглом отшлифованном до сияния торце были вырезаны маленькие буковки. — Тут написано, как он любил говорить…
Мама взяла у дяденьки шахматного коня, посмотрела, что написано; в ее узких глазах мелькнуло что-то нехорошее, пугающе-непонятное. Сережа терпеть не мог, когда у мамы такие глаза.
— Если уж подарил, так храните, — сказала она строго и тут же без спросу протянула дяденьке шахматного коня.
Сережа взвился, как «свечка» из-под биты, выхватил коня, отбежал, затрясся.
Но мама молча положила руки в карманы халата. Она редко соглашалась с Сережей, когда он кричал. Кричат только сборщики утиля и ослы в Средней Азии.
— Вы извините, конечно, — сказал гость. — Мы вроде соседи. По одной улице ходим… одним воздухом дышим… Я только с виду страхоломный. Пока что никого не убил, не зарезал…
Мама сказала Сереже:
— Подай пепельницу. — И он сразу все ей простил.
Дяденька закурил, окутался дымом. На лоб ему наползали слипшиеся иссиня-черные волосы. Он их не поправлял. И на Сережу больше не смотрел. Он говорил с мамой:
— Вы меня не вините. За мной вины нет. Само собой, не скрываю, я выступал против него, критиковал, последний раз на партийном активе, прошлым летом. И он меня по головке не гладил, бывало! На то мы и в партии, чтобы вправлять друг дружке мозги. Теперь кто же мог ожидать, что после актива Карачаева снимут с работы, перебросят на периферию, куда-то на Восток… Почему на Восток? По сей день в толк не возьму… У нас без него все кувырком, комом. И если уж судить, рядить, мы не только против, мы и за выступали, — снимайте и нас, тяните за шкирку… У нас тоже партийные билеты.
«Зашкирку, зашкирку… Что такое зашкирка?» — уныло подумал Сережа, украдкой разглядывая в полуоткрытой ладони шахматного коня.
Потом выхватил из буфета электрический чайник и поскорей побежал на кухню.
Федор Шумаков шумно вздохнул.
— Ты пойми, Анна Павловна, у меня лично жена гуляет… Изо всех дур дура! Каково это — мы знаем, извиняюсь, не по книжкам. Не из головы. Не разберу, что вам с Георгием-то приспичило, не мое дело, но чтобы ты… с ним… разошлась, чтобы он тебя кинул, убей меня, детьми поклянусь, — нет того и в помине! Нету, милые мои, нету!
— Не понимаю.
— Когда захочешь, поймешь. Мой черед помалкивать.
Анна вынула платочек и с силой прижала его к губам.
— Идет, — предупредил ее Федор.
Она убрала платок, поправила волосы на затылке.
Вошел Сережа, неся боком полный чайник и желтую квадратную керамическую подставку.
И тут открылось, кто такой дяденька в спецовке и в чем его вина. Прибежал с улицы Володька и назвал его папаней.
Сережа застыл, открыв губастый рот. У Вовки — отец! Орденоносец! Везет же рыжему…
— Федя, друг, — тихо сказала Анна, совсем по-новому, — что же ты ничего мне не скажешь? Целый год!
— А ты не спросишь? — отозвался он точно так же. — Високосный этот год, право… Но Хасан все сказал, что надо. Война, говорят, экзамен.
— А что такое болтают про французов?
— Значит, все-таки болтают? А ведь они у нас были пять лет назад! Видишь, какое дело: явились французы во главе с министром. А министр-то — авиации! Мы его звали Петя-кот… Прибыл он на своем самолете. И первое, чем они нас убили, — отделкой. Кабина у них — как дамский будуар: цвет, колер, тон, полутон и прочая ерунда! В этой части мы не французы. Так тогда говорили… Ну и второе: когда он прилетел, дал круг над Москвой. Его сопровождали наши истребители. Не знаю, насколько это верно, но будто бы летчик один из эскорта рассказывал: скорость была такая, что он держал высотный газ; рукоятку управления рвало из рук, все ладони отшибло… Он и не помнит, как не опозорился — не отстал.
— Неужели так было? И что же, ругали вас за это? На партактиве?
— Мало ли, как было! Мало ли, за что нас ругали. Я сам себя сек — незнамо за что… Поглядел бы нынче Пьер Кот, между прочим, умный мужик, что́ у нас на стапелях, какой нынче класс! Выпирает самолет из цеха, как тесто из квашни, а будет как кукла… как Парфенон! И уже в воздухе господин министр со своего самолета увидит наш хвост от силы полминуты, не больше. В общем, плакали французы. Так теперь говорят. Эту птицу Карачаев закладывал… Его птица!
— Ну? В чем же дело? Больше ничего не скажешь?
— Покамест нет.
— Что? Антоннов? — спросила Анна.
— Да… Как клоп в новобрачной постели!
Анна задумалась. Медленно пошла и села у края стола.
— Что я надумал, идучи к вам? — сказал Федор. — Урви часок, загляни в наши хоромы. Поговори с моей законной начистоту… вон как на той игрушке написано! Не сиди дома-то, не сиди… Кончай эти свои каникулы, слышишь, нет?
Анна кивнула. И тотчас же Шумаковы ушли, так и не попив чаю.
— Здравствуйте… — громко оказал Володя в дверях на прощанье.
Но Сережа был доволен. Теперь у него с мамой будут гости… И оказывается, хорошо, что дядя Федор — просто Вовкин отец.
Между тем мама пошла в другую комнату и вышла в серебристо-сером платье, которое надевала, только едучи в Ухтомку. Она велела вести себя к Вовкиной маме.
Сережа охотно проводил ее до самой лестницы в подвал и дал долгий важный гудок. Зря он гудел.
— Папаня ушел… нету папани… — шептали Маша и Вовка.
Мама их не слушала. Зря она не слушала…
Зинаида Шумакова встретила Анну в дверях большой полутемной кухни, давно не беленной, похожей на сельскую кузницу. Встретила, кланяясь, вытирая фартуком полные руки, певуче, ласково выговаривая:
— Ах, да вот кого мы не ждали. Вот кого не видели… Уж такая нам радость, такой почет! Не знаем, как и встретить, как и принять. То ли под ручки провожать, под образа сажать, то ли за поллитрой бежать… Не вру!
Со света Анна плохо видела ее, но ясно чувствовала ее любопытный и игривый, холодно-смеющийся взгляд.
— Добрый день, — сказала Анна. — Хочу извиниться, что увезла детей без вашего ведома за город…
— Господи, — со стоном, с придыханием перебила ее Зинаида, — и есть же на свете бесстыжие! Истинно, что нет на людях креста… Сперва детей ба́ловать. А там — самой балова́ть…
— Постойте, что вы божитесь? Вы вправду такая верующая? — спросила Анна, сознавая, что, конечно, лучше бы ей сюда не ходить, повременить с извинениями.
— Вот… вот… — ответила Зинаида. — Им и горюшка мало! Им хоть в глаза, извиняюсь, наплюй, как с гуся вода… И ведь лезут, прут, будто порядочные или какая родня! Их честят, а они стоят, их костерят, а они, знай, ма-сте-рят…
Анна огляделась, как бы ища опоры. И на нее надвинулась печь — вполстены, от пола до потолка. В темноте, под потолком, жужжа, билась муха. А у печи стояла пожилая женщина с красным, взмокшим от пота лицом и багровым ухватом. Она смотрела на Анну без участия, скорее устало. На этой кухне наслушались Зинаиду вдосталь.
— Зинк, а Зинк? — окликнула женщина с ухватом. — А если б у нее муж был дома, ты бы так-то не посмела? — И плечом утерла рот.
Зинаида звучно шлепнула себя ладонями по бедрам.
— Когда рак свистнет, может, он и будет дома…
— Рехнулась ты? Дура!
— Какая уж есть! А ежели она больно учена, пускай объяснит, и г д е ее муж? Одел-обул кормилец, наградил младенцем и… давай бог ноги! Куда глаза глядят, куда нечистая вынесет… Уж не п о с а ж е н ли он у тебя, миленькая, ай?
Темное, мутное чувство поднялось в Анне неудержимо, как позыв тошноты. Отвратительное желание крикнуть грубо, поднять на человека руку.
— Слушайте, Шумакова, — сказала она, теряя власть над собой, упиваясь своей яростью, минутной ослепленностью.
— Слу-шаем, слу-шаем, — пропела Зинаида. — Мало меня свой мужик со света сживает, вы еще поучите… бабу темную, неотесанную…
Анна вовремя опомнилась. «Простите», — сказала и пошла к двери.
Сережа встретил ее на лестнице.
— Хочешь, я… с ней поговорю? Как Депутат Балтики.
— Только не это… только не это… — шептала Анна, не глядя на сына.
И он задумался, а что значит «давай бог ноги…» и куда выносит какая-то «нечистая»?
Придя домой, мама легла на постель, не раздеваясь, не разуваясь, прямо на кружевное покрывало и стала смотреть в потолок застывшим, непонятным, запретным взглядом.
Сережа влез на стул и снял с полочки шахматного коня, выточенного из белого металла, повернул коня торцом кверху и увидел надпись. Буковки были крошечные, игрушечные, но он их прочел: «Не скачи, как он».
— А как он… скачет? Интересно, как? — спросил Сережа вкрадчиво, зная, что она скажет: на клетку прямо, на клетку вкось.
Мама любила, когда он спрашивал, любила отвечать. Она молчала. Она закрыла глаза.
Он отскочил от нее в испуге. Может, она умерла?
— Ма-амка! — вскрикнул Сережа ломким голосом.
Она его не слышала. Она видела Георгия. Но не в Испании… в незнакомом недобром краю с серым унылым небом. Георгий шел под конвоем, в опорках, с багровым от побоев лицом. Шел мимо бараков, колючей проволоки и оскаленных овчарок. Он был у немцев в руках. Почему вдруг это пришло ей на ум — она не могла бы сказать. Но она это видела — ясно и долго, как в страшном сне.
22
Она, конечно, ждала, что Федор придет, когда узнает про Зинкину злость. И он пришел в тот же день, но не вспомнил про Зинаиду. Федор был весел, шумлив, как некогда в Ухтомке. И пришел он не один, а с молодым крепким парнем в армейской гимнастерке и в кирзовых сапогах, надраенных «до ушей» ваксой, пахучей, как деготь.
— Анна Павловна, бросай все! Открывай, как говорится, свой дом и свою душу. Припас я для тебя ч е л о в е к а… — Федор хлопнул парня по широкой спине. — Я лично в него влюбился, ей-богу. Не мужичок, находка! Как раз то, что тебе нужно.
Анна не сразу поняла, что это значит. Гость стиснул ее ладонь, точно баранку силомера, назвался Степой. И так же шумно и без церемоний, как Федор, вызвался, если будет команда, сбегать за билетами на «новое кино» с участием Франчески Гааль…
Лицо его показалось ей знакомым. «Черные брови, карие очи», как у девушки. Где-то она их видела? И выговор украинский, интонации, словно бы стыдливые, что-то напоминали. Недавно острижен под машинку, — значит, служит действительную? А над карманом гимнастерки привинчен орден Ленина, новенький… Однако!
Федор торопливо говорил, что Степан в Москве проездом в Ленинград. Послан в военно-политическое училище. На сутки остановился у соседей. Поезд его — в ноль сорок пять, билет уже закомпостирован… Анна против желания улыбнулась: парень не дурен, и вовсе он не развязный, а скорей застенчивый, но что это за сватовство?
— Вы кто? — спросила она, по-детски показав на него пальцем, и вдруг догадалась, кто перед ней, и тотчас забыла, что́ он говорил ей про кино. Забыла про Зинаиду и про все остальное…
Слезы мгновенно выступили на ее глазах, как у девчонки; и хотелось ей, как девчонке, подойти да чмокнуть гостя в смуглую щеку.
— Я Бигус, — сказал он как бы нехотя, а она смущенно поклонилась ему.
Их было одиннадцать, принявших первый бой в первый день войны. Все — пограничники, зеленые фуражки. Анна записала в тетрадь их имена. Махалин… Емцев… Поздеев… Шмелев… Савиных… Они убиты. Остались живы Шляхов, Кувшинов, Кособоков, Кубяков, Лесняк и вот этот парень, ныне транзитный пассажир…
Перед ней был человек с войны, живой ветеран.
Скороговоркой, словно боясь, что он не дослушает и уйдет, Анна сказала ему про телеграмму, которую читала в газете; телеграмма была такая:
«Ранением тебя в грудь опечалены горды твоим героизмом…»
Подписано:
«Твои родители Иван и Ульяна…»
— Вот это вы уже и зря, — тихо заметил Бигус, конечно, про ее слезы. — Та телеграмма была. Мы ее получали. Но, во-первых, ранен я не у грудь. Во-вторых, по батьке я Ахфанасьевич… Откуда тот Иван, поверьте, моя мама Ульяна не знает!
— Спасибо, спасибо, — сказала Анна ему и Федору, смеясь впервые за последние месяцы. И незаметно взяла с комода свою сумку. — Я сейчас, одну минуту! Извините…
Но Федор удержал ее, вытащил из кармана экспортные шпроты (их «выбросили» недавно в заводском буфете) и бутылку самодельной красной настойки на спирту, окрещенную еще Георгием «шумаковкой». Бигус кашлянул в кулак и опустил глаза. Анна достала новую скатерть.
Хлопая дверьми, сердитые, вошли тетя Клава и та женщина, которую Анна видела на кухне Зинаиды. Но и они не обмолвились про Зинку, увидев Бигуса. Зато на столе мигом появилась картошка, печенная в мундире, не магазинная, а со своего огорода по Павелецкой дороге, и грибочки в домашнем маринаде.
И пошли, пошли, женщины со всего дома, со всего Пушкарева переулка, старые и молодые, со своей закуской, с угощением.
— Послушайте, но это мой жених! — сказала Анна, рассаживая их.
— Твой, твой, — ответили ей.
Федор и Бигус выпили по маленькой, выпила с ними и Анна — до дна.
— За нерушимость, — сказал Бигус и скрипнул зубами, поднося стопку к губам.
Потом, не дожидаясь расспросов, он стал рассказывать о том, что было 29 июля на сопке Безымянной. И Анна пошла за ним, как хмельная. Ей больше, чем другим, нужно было знать, что такое Хасан. Дом и душа ее были открыты… И Федор лишь вздыхал и морщился, глядя на то, как она слушает, смотрит, вздрагивает и кусает губы.
А между тем Бигус, сам того не сознавая, рассказывал не столько правду, сколько похожую на нее легенду о том неповторимом бое, в котором был главным, одним из одиннадцати главных, шести уцелевших.
Бигус не лгал и не фальшивил. Он был интересней, чем Громов и Чкалов, потому что воевал; он был бессмертный человек, пусть не такой знаменитый, как знамениты многие герои… Но Анна слушала его будто бы уже не впервые. Казалось, она давно его знала! И легенду его тоже знала.
Легенда начиналась с того, что Бигус любил книгу «Евгений Онегин». Впервые он раскрыл ее с неприязнью, по указанию командира погранзаставы. Бигус плохо говорил по-русски, и дали ему Пушкина как учебник. С недоверием он прочел: «Роман в стихах», обошел пешим ходом эпиграф по-французски и обрадовался, узнав простые, веселые и все-таки непонятные строки: «Мой дядя самых честных правил… Когда не в шутку занемог…» Анна вспомнила: а ведь и она чуть ли не полжизни не понимала толком смысла этих строк; сейчас даже не объяснить — почему?
Поначалу Бигус стеснялся того, что ему понравились слова одной красной девки: «Я вам пишу — чего же боле?» Потом он стал замечать, что в самое неподходящее время принимается выговаривать про себя: «Как заманим молодца, как завидим издали, закидаем вишеньем, вишеньем, малиною». Эти слова были такие обыкновенные, можно сказать, деревенские, что думалось Степану, он сам мог бы их сочинить, а может, сам и сочинил?
Продолжалась легенда так: в ночь на 29 июля Бигус пошел в наряд. Собрались в считанные минуты, как по тревоге; а настроены были по-домашнему, по-семейному, будто шли на покос или на рыбалку, несмотря на то что на границе, от Хасана до Ханки, было неспокойно, каждую ночь — стрельба.
Стоя в строю перед старшим лейтенантом, Бигус думал о комарах. Они жгутся в июле, как овода. Думал об ордене. Об ордене думают все, идя в наряд.
Старший лейтенант благословил наскоро: «Заступаете на охрану границы Союза Советских Социалистических Республик…» Слова много раз слышанные, но от них дрожало сердце.
Анна нетерпеливо кивнула головой. Это она всё знала.
Она не знала, как не знал Бигус, как не знал Алеша Махалин, лейтенант, командовавший нарядом в последний раз, и как не знал наряжавший их старший лейтенант, большой человек, самый большой от границы и до ближнего села, — все они не знали, что наряд идет на смерть или, как чаще говорят, на верную смерть, потому что над сопками у Хасана уже нависла Квантунская армия и масса ее минометов. Но это уже по ту сторону легенды.
А по эту все шло своим чередом. На вечерней заре поднялись одиннадцать на Безымянную и остались там, среди камней и травы.
Федор и Бигус выпили по второй. Анна больше не пила и уже не следила за тем, чтобы другие угощались. Она лежала неподалеку от Бигуса, в соседнем окопчике, и думала: а почему нет комаров? Ах, да, ветер! Когда он с визгом взбегал по кручам, спотыкаясь в темноте и осыпая каменную мелочь, Анну знобило. Ей было жутко.
Но Бигус ждал и хотел такой ночи. И в армии и в гражданке ему достались добрейшие профессии. Держать в руках снайперскую, из которой можно остановить маятник ходиков на дистанции восемьсот метров, было так же красиво, важно и лестно, как баранку трактора. «На Криворожье небось в разгаре третья смена, — думал он. — Льют металл в ковш. От него светло, жарко в цеху, как днем». Из этого следует, что Бигус работал и на заводе, знал, что такое горячий час… Вообще был он молод, крепок, ловок и искусен, как тот островитянин, который ныряет в океанскую воду с ножом против сельдевой акулы, у которой в пасти пятьдесят рядов зубов. И хотелось ему, чтобы вот такой ветреной темной ночью случилось что-то чрезвычайное, пусть беда для него, но чтобы увидели его геройство.
Ничего не случилось, однако. Ночь прошла. С заставы в больших термосах принесли горячего — поесть, попить. Бигус поел, попил; его разморило. Он облизал ложку, вытер травой котелок, а Анна подумала: «А сколько ему лет? Сколько мне было на Алтае?»
В оптический прицел в полутора километрах за границей Бигус увидел японцев верхом на низеньких лошадках. Подбоченясь, как бы прогуливаясь, они ехали по берегу реки Тюмень-Ула, которая была уже границей между Маньчжурией и Кореей, и щурились высокомерно, глядя в нашу сторону. Офицеры… А накануне (рассказывали ребята) они появились в пограничной деревне Хомоку в одном исподнем белье. Это чтобы скрыть свое присутствие.
Бигус доложил лейтенанту, кого видит.
— Ты их видишь, — сказал Алеша, — они тебя нет, всё. Прочитай три раза Татьяну…
«Черт хладнокровный!» — подумал про него Бигус с привычным ласковым уважением.
«А жить лейтенанту осталось часа три», — сказала себе Анна.
К полудню ветер стих, припекло солнце, и навалилось воинство хуже самурайского. Гнус, говорят, может то, чего никто не может, — заставить снайпера размаскироваться.
Женщины разахались: подумать только, то-то у вас лицо красное. А вы снайпер? А может быть женщина снайпер?
И все засмеялись последнему вопросу, кроме Анны и кроме Федора, смотревшего на Анну неотрывно и думавшего с ней одно: не так ли будет рассказывать и весь Пушкарев будет слушать Карачаева? Надо думать, что так… Надо думать, Георгию будет что рассказать.
В третьем часу дня лейтенант Махалин приказал — отдыхать. Солнце в июле ходит высоко, но в скалах тенисто, улеглись, уснули. Остались на часах трое — Поздеев, Кособоков и Кувшинов Миша. Они-то и увидели противника ровно в три часа пополудни по владивостокскому времени.
Махалин срывающимся голосом скомандовал: «По местам». Японцы шли открыто, примерно оттуда, где Бигус засек всадников-офицеров. Пехотная рота, не торопясь и не мешкая, разворачивалась с марша в атаку.
Анна задрожала. Она видела Алешу Махалина в ту минуту, когда за всю нашу державу решал он и только он! Он стоял один против всей японской армии, и отнюдь не фигурально, потому что сам одиннадцатый против роты, — это то же, что против полка, или корпуса, или целой армии.
Анна встала с камней и травы. Если бы в ее руке было смертоносное оружие, она бы подняла его над этой ротой, которая шла и разворачивалась, шла и разворачивалась, как в Маньчжурии и Корее, неся на штыках подлость и кровь, подлость и кровь.
Был тридцать восьмой год, но Анна словно бы видела то, что будет в тридцать девятом… Она видела чудовищные, смердящие сырой нефтью, дымно-огненные плевки огнеметов, драконовы плевки; ими выжигали из двухэтажных дзотов в песках, у реки Халхин-Гол, молодых камикадзе, прикованных к пулеметам. Она видела воздушные бои, каких не было на Хасане и вообще нигде до тех пор; бои в несколько ярусов: эскадрилья над эскадрильей, полк над полком, и так каждый день. И видела Анна, как плакал летчик Забалуев у штурвала своего ТБ. Его послали испробовать с самолета новое оружие, которое через два-три года применят на земле и назовут женским именем Катюша. Он поднялся в воздух, тут же над Баин-Цаганом напоролся на японскую эскадрилью и, против ожидания, не отвернул, а пошел с ней на сближение и дал залп. Море огня! Вспышки до зенита. Но получился недолет. Японская эскадрилья, объятая ужасом, рассыпалась. Тогда-то заплакал Забалуев… И еще видела Анна, как выстраивались побатальонно ветераны Квантунской армии, и выходили перед строем безумные люди, приговоренные к безумию, и распарывали себе ритуальными мечами животы, чтобы не забылось, вре́залось в память поколений то, что произошло с императорской армией на Халхин-Голе. С содроганьем смотрела на это Анна, но думала с холодным ожесточением: не так ли скорпионы жалят самих себя, окруженные огнем?
Тут она услышала голоса:
— Что с тобой? Что с тобой? — Федор тормошил ее за плечо.
— На-ка, выпей водицы. На тебе лица нет… — Тетя Клава протягивала стакан.
Анна посмотрела на них и молча, спокойно отстранила их руки.
Вода в стакане была свинцовая. Она была вздыблена до самого горизонта, ветер вздувал ее белопенными валами от Порт-Артура до берегов Кореи… И в этих валах медленно, страшно и безобразно переворачивался кверху килем, острым, как лопата, многотысячетонный броненосец «Петропавловск». В его стальном чреве погибли 652 нижних чина, 29 офицеров, знаменитый адмирал, а с ними — знаменитый художник, старик шестидесяти двух лет, про которого молодой поэт сказал: «Всю жизнь любил он рисовать войну!» (9 часов 43 минуты — взрыв, 9 часов 44 1/2 минуты — всё кончено.)
«Проклятая, проклятая…» — думала Анна, так же, как тот художник, тот поэт и тот адмирал, и как ее отец, воевавший две войны.
А между тем она была рядом, она подходила к нашей границе.
Японская рота разлилась на три длинные капли: первая покатилась на сопку в лоб, вторая — в обход слева, где открывалось вдали озеро Хасан, третья — справа. Справа лежал Бигус; отсюда, на реке Тюмень-Ула, уже в Корее, был виден остров, пронзительно-зеленый, точно леденец.
Лейтенант подполз, хрипло дыша, и сказал Бигусу деловито, как мог бы сказать командиру взвода:
— Вон к тому бугру, да, да, пулеметчиков не подпускай, всё… А то они нас причешут с фланга. Ясна задача? Выполняй, всё!.. Пока не перейдут границу, огня не открывать. Выбери одного, веди на мушке, понял? Всё… Давай, Степа, гляди и не отвлекайся. Действуй, всё.
Это были последние слова лейтенанта, которые он запомнил.
Бигус приник глазом к оптическому прицелу, посадил на пересечение нитей пулеметчика из правой колонны японцев и повел, выговаривая сквозь зубы:
— Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья…
И женщины помоложе засмеялись.
Тишина. Ясное теплое небо. Без выстрела три колонны японцев подошли к линии границы и стали рассыпаться в цепи, ускоряя шаг, затем побежали, не очень резво, как на полевых учениях.
Пулеметчик справа не бежал, лишь шагал широко, неся «льюис» на плече. У знакомого всем, кто был в наряде, плоского белого камня он оглянулся на своих. Сутулясь, пошел, будто по болотным кочкам. Прошел шаг, другой, третий… А Бигус почувствовал, как невидимая тяжесть ложится ему на шею. «Стой, стой, с-с-с…» Палец сам собой, до команды стал жать на спусковой крючок. И Степан Бигус услышал гулкий, унесенный эхом выстрел, свой первый выстрел; его догнала команда Махалина: «Огонь».
Пулеметчик остановился на четвертом шагу; каска сбилась ему на глаза, словно его ткнули в лоб. Так он стоял мертвый. Снайпер редко ранит, потому что целит обыкновенно в голову, под каску.
То, что было дальше, ни на что не походило… То, что было дальше, длилось несколько минут, а для пяти из одиннадцати — всю жизнь.
Японцы открыли сильный огонь. Бигус этого не чувствовал, потому что его не видели, хотя он стрелял непрестанно, стрелял, как машина, как никогда до этого боя. Теперь Бигус не думал о том, чтобы показать себя. Он работал. Японцы сунулись в его сторону и залегли. Начались перебежки и оборвались; снайпер прижал и ползущих. Тогда японцы словно бы сплыли по сопке влево, ближе к тем, которые атаковали во фронт.
Когда такое делает маршал, это не забывается, как Верден или Сталинград… Но Бигусу некогда было понять, что он сделал. «Попятились? Всё», — подумал он словечком лейтенанта.
А Анна вдруг вскрикнула:
— Забыл! Забыл его приказ!
В тот же миг, будто мельничное колесо, остро просвистело над головой Бигуса. Пилотку сорвало с затылка. Веером взметнулась отсеченная трава. С треском вскипал мелкий щебень, каменная пыль колола шею и щеки. Пулеметная лава стучала, звенела, плясала над солдатом.
«Простите, товарищ лейтенант… Простите, товарищ лейтенант…» — мысленно просил Бигус, скрипя зубами. «Льюис» был, понятно, на том самом бугре, на который указывал Махалин.
Не отрываясь грудью, животом, щекой от земли, Бигус стал поворачиваться в сторону огня, и его винтовка поворачивалась вместе с ним. Исподлобья он вглядывался в заросли травы. Она была высока и густа. В одном месте, по-за бугром, в тылу, по ней будто бы провели птичьим пером… И вот Бигус различил дорожку, простриженную пулями, — стебельки срезаны, надломаны и висят редким пунктиром. Есть! Из зелени торчало маленькое вороненое око под строгой бровкой мушки.
«Товарищ лейтенант! Сейчас…»
У «льюиса» кончился диск. Бигус мягко дослал патрон в ствольную коробку. Наложил крест оптического прицела на дуло пулемета и чуть опустил. А когда тот снова начал, спустил курок. Пулемет смолк.
Но японец воскрес. На секунду-две, не больше, он приподнялся на локтях, переставляя ножки пулемета. Бигус глянул на него сквозь оптику. Увеличенное, выросло перед его глазом оттопыренное смуглое ухо. Выстрел. Японец лег на пулемет. И тут же опять он воскрес и завозился у «льюиса». Выстрел — и в третий раз он улегся.
Бигус конвульсивно, точно контуженный, дернулся щекой, ожидая четвертого. В магазине был еще патрон… Однако четвертый не высовывался, и Бигус не шевелился, не дышал, не думал — неведомо сколько времени, и Анна с ужасом смотрела на него.
— Господи, господи, господи… — шептала тетя Клава.
Неожиданно огонь стих разом везде. Бигус осмотрелся, оторопь прошла. Он испугался. Японцы добрались до наших окопов. И теперь хорошо было видно, что их — толпа, а наших и не различить. Теперь Бигус был открыт отовсюду, кричал, как телеграфный столб в степи.
«Беги, беги!» — думала Анна, глядя на его выпуклый лоб, выпуклую грудь. Он был еще не ранен. Он должен быть ранен. А мог быть убит!
Позади маячили спины японцев. Бигус вскочил и побежал им вдогонку, разворачивая на бегу правое плечо, вытягивая назад руку с гранатой. Швырнул… Крепко рвануло в камнях. Японцев разметало. Бигус увидел Лесняка, бывшего повара их заставы, с винтовкой наперевес, на согнутых ногах, словно пляшущего вприсядку. Штык на его винтовке не блестел, он был мокрый.
Позднее в газетах писали, что Бигус подобрал и вынес раненого товарища, а кого — не писали. Наверно, Лесняка Романа. Скорей всего, Романа… Но как он его вынес и вынес ли? Шут его знает. Помнил Бигус, как на него бежал японский офицер, высоко держа в руке клинок, будто сидя на коне. Бигус хватил его прикладом по башке. Писали, что Бигус оттащил раненого в б е з о п а с н о е место. Где было это место — не запомнилось. Не помнил он и того, как укрылся сам.
Обессиленный, не видя нигде своих, лежал Бигус уже на виду у камышовых дебрей Хасана под огнем со всех сторон.
Японцы собирались кучками на скатах сопки, словно не находя себе дела… Но камыши — вот они. Бигус напрягся, чтобы рывком вскочить, и оскалился беззвучно от лютой боли. Левая рука не слушалась до локтя. Достали и нас.
Пуля, точно зубилом, ударила в затвор, сорвала гребень. Щепка, крашенная с одной стороны и белая с другой, впилась в щеку; Бигус видел ее левым глазом.
Рукав на левой руке намок, прилип к коже; и кто-то ковырялся в ране зубастым рыболовным крючком, дергал и рвал, дергал и рвал. «Ух ты…» — думал Бигус удивленно и беспомощно. И полз, полз, загребая правым боком.
В камышах зашуршало. Бигус различил зеленые петлицы и затаился. Это мог быть японец. Оказалось, что там Шляхов Трофим, отделенный командир, земляк, из Горловки. Они коротко гэкнули, узнав друг друга. И тотчас кинулись друг другу в ноги. Упала граната — ружейная. Бигус инстинктивно прикрыл левую руку правой. Когда же он потом поднес саднящую правую кисть к глазам, она была черна от железных осколков.
Ранило по второму разу и Шляхова, однако он крутил ручку полевого телефона. Здесь был телефон! Был командир — Трофим Шляхов, и он говорил ровным тихим голосом со старшим лейтенантом. Ну, добре… ну, тогда посмотрим….
Трофим показал пальцем: слушай, слушай. Бигус поднял голову и встал, повесив кровоточащие руки, как плети. По сопке с нашей стороны катилось знакомое «ра-а!..». Это группу лейтенанта Махалина сменила группа лейтенанта Быховцева, сильная, как тогда говорили, штыком и гранатой.
Тут и конец легенде, в общем — хороший конец.
Так кончилась война на Хасане для Степана Бигуса. Так начиналась великая война, которая была суждена нашему поколению, и отцам и детям, и стоила двадцать миллионов жизней.
Анна смотрела на солдата, человека с войны, и думала о том, что он сумел сделать 29 июля. И ей было хорошо об этом думать. В памяти ее остался сутулый пулеметчик, который стоял на нашей границе, у плоского белого камня, с «льюисом» на плече, мертвый.
Потом она увидела самое себя — где-то в давно знакомом месте. Небо, горячее, чистое, светилось мирно, как на Хасане или Гвадалахаре. А под ногами Анны сквозь мох и травяные кочки сочилась вода, ржавая и липкая, как сукровица. В камышах было тесно, крутом — зеленые сумерки. Невдалеке слышалась стрельба.
Анна разорвала марлевый пакет и перевязала раненого. Взяла из его рук тяжелую винтовку, откинула со лба прядь волос, словно выкованную из темной меди, и пошла туда, откуда доносилась стрельба.
Выйдя из зарослей, она ослепла от дневного света. Она спотыкалась, в ее сапогах хлюпало, в горле першило. Но постепенно она прозревала и повернула винтовку штыком вперед. Скорым шагом шли туда же, куда и она, крепкие молодые парни в выгоревших на солнце пилотках. Иные падали, роняя винтовки, открывая объятья. И каждый раз на миг мерк свет, неуловимо вздрагивала земля, как кожа на шее коня от прикосновения слепня. Анна вступила в их цепь.
Завиднелись вражеские солдаты. Эти все шли в касках, иные — засучив рукава. Они быстро приближались. Анна прицелилась на ходу, выстрелила. Кто-то повалился там впереди. А ее ударило будто железным прутом. Это была очередь пулемета или автомата: одна пуля проколола ей плечо насквозь, другая рассекла левую грудь и влетела в сердце. И в нем осталась.
Анна упала. Она лежала на теплой земле, и в ее открытом глазе отражалась травинка и висящий на ней черный муравей. Стрельба отдалялась и утихала.
Муравей прыгнул на веко Анны, побежал по ресницам, ловко перебирая лапками, балансируя усами. А в глаза ее и в рассеченную грудь лился зеленый нежный мирный свет, как будто она лежала в воде, под водорослями.
23
С утра Анна садилась шить. За шитьем светло и покойно думается. Мысли текут неторопливо, прозрачные, как вода тихой речки. И можно совсем ни о чем не думать, пока не уколешь иглой палец. Перед глазами только шов, строчной, втачной, если шьешь, или гладью, крестом, если вышиваешь.
Анна примеряла Сереже длинные брюки к первому сентября, когда, по обыкновению неожиданно, вошел в дом своих друзей Небыл.
Он стоял на пороге, плечистый, немного грузный, и щурил на Анну и Сережу маленькие васильковые ясные глаза. Всё, как прежде: сапоги яловые, усы, рыжеватые от махорки, ворот безупречно чистой рубахи расстегнут, галстук на боку, в обеих руках — свертки, обвязанные шпагатом…
Анна поднялась с колен, вынула зажатые в губах булавки и, не глядя, воткнула их в красную бархатную подушечку, сшитую в виде сердца.
— Янка… ты? Откуда ты взялся? Слушай! Ты жив? Ты… приехал?
— Содержательные вопросы, — сказал Небыл. — Отвечу разом на все: я из Куйбышева… и из других восточных мест.
Анна, вскрикнув, обняла его. Вскрикнул негромко и он — булавки впились ему в шею.
— Ты видел, искал его? Он что-нибудь прислал с тобой? Что ты молчишь?
Ян ответил:
— Салют тебе от него… Салют, дорогая моя. Этому салюту полгода.
— И всё?.. Почему?
Ян коротко пожал плечами.
— Тоже вопрос, между прочим… Прости меня, не все сразу постигаешь холодным рассудком. У тебя с ним такие тонкие отношения… как в приключенческом романе!
Глаза у Анны потухли. Янка балагурил по обыкновению. В своем ли он уме?
— Ма… это он любит купаться? Он? — зашептал Сережа, придерживая длинные брюки; они разваливались на две половинки.
Небыл подошел к нему с протянутой рукой.
— Он самый… Обниматься не станешь, конечно?
— Не хочется.
— Читать умеешь?
— Да-а.
— Драться научился?
— Не знаю. А что?
— Так может, ты и п л а в а т ь умеешь?
— Ге-ге… Еще бы!
— Успел уже попробовать… утонуть! — сказала Анна с нетерпеливой улыбкой.
— Я не пробовал! Не хотел! Какой же дурачок захочет?
— Видишь ли… Пока что дурачки не перевелись, и они все разные, — сказал Небыл, — а умники на одно лицо. Поэтому, наверно, так трудно выделиться среди дурачков, зато легко — среди умников…
Анна прикрыла рот ладонью, чтобы не вскрикнуть.
— Неужели то, что про тебя болтали, правда? Ты был таким дурачком? Я не прощаю тебе этого, запомни…
— Это я выучил наизусть, — сказал Небыл. И вытащил из оттопыренного брючного кармана жестяную коробочку с махоркой.
Сережа не спускал глаз со стола. На столе лежали свертки, обвязанные шпагатом. Но мама не стала их разворачивать и не дала чаю с повидлом, а ни с того, ни с сего накинула на плечи косынку и пошла с дядей по делам. Пошла — и пропала!
Сереже надоело ждать. Тетя Клава накормила его вкусным борщом, а вечером взяла с собой в кино «Уран». Из кино домой Сережа бежал, мамы дома не оказалось. Не было и дяди Яна. Зашло солнце, настала ночь. К сверткам Сережа не прикоснулся. Нарочно постелил себе одному, разделся и лег, решив встретить маму строгим взглядом из-под одеяла.
— Ну, не мучай, рассказывай, — попросила Анна, как только вышла с Небылом на улицу.
Он насупил русые брови, выцветшие добела.
— Мучить — мое призвание, рассказывать — страсть; особенно о том, чего никто не знает, а я будто бы знаю.
— Ты не хочешь мне говорить? Ты мной недоволен?
— Я тебя люблю, если мне память не изменяет.
— Янка, милый, верный… Ты же самый мудрый на свете водяной… Я одна, Янка, одна! Я сама от всех бегу. Пятого августа, в годовщину его отъезда, пошла на кладбище, к матери. Ты первый, с которым я…
— А Федор?
— Федя, друг, единственный не верит, что я и Георгий в разводе. Единственный!
— Знаешь ли что, — сказал Ян, осматриваясь. — Пойдем куда-нибудь выпьем?
— Это тебе нужно?
— Жажду. Стражду.
Они прошли по улице к площади Дзержинского, мимо громоздкого здания НКВД на углу, потом по Театральному проезду и вошли в «Метрополь».
В просторном зале с бездействующим фонтаном и с высокой узкой пустой эстрадой было темновато и прохладно. Зал чем-то походил на кухню Зинаиды Шумаковой. Сюда — не хотелось, но Небыл взял Анну под руку и повел к фонтану.
— Лучше бы в уголочке, — пробормотала она.
— На виду всего уединенней.
Им пришлось долго ждать — внешность Небыла не привлекала официантов. Он не вытерпел, встал. В тот же миг из-за его спины возник человек с морщинистым лицом и положил на столик меню в кожаной папке, из которой можно было бы сшить пару хороших тапочек.
Небыл грузно сел, не то поморщился, не то подмигнул официанту всей щекой и бросил на меню изрядно потертый бумажник, из которого торчала пачка сотенных.
— Ян… как ты можешь?
— Представь — могу! Море подпалю, если дойду выпивши до моря.
Официант осклабился. Небыл попросил его принести полусухого — «Шато-Икем» номер тридцать пять или номер восемь. Официант ушел.
— Бывают случаи, когда с рюмки водки начинается нечто грандиозное, геологическая эпоха… — сказал Небыл. — Ты никогда не пила такой рюмки? Она заслуживает пристального внимания.
Анна подняла глаза, в них была тоска.
— Когда ты видел его в последний раз?
— Он был у матери с сестрой — в Студенке. Уже без тебя — в августе, в прошлом году.
— Что же он там делал? На Волге!
Небыл невозмутимо постучал ногтем по крышке и раскрыл свою коробочку с махоркой.
— Это вопрос из легких. Сестрица у меня… тебе ровесница… Нрав у нее и внешность невесты! А он соломенный вдовец.
Анна отвернулась, слабо краснея.
— А потом?
— Тебе не говорили?
— Со мной не разговаривают… Позавчера мне было заявлено буквально вот что: вызывает удивление тот факт, если вы разошлись, что вы не приняли своей девичьей фамилии.
— Кто это заявил?
— Один человек из НКВД.
— Николаенко?
— Ты его знаешь?
Ян небрежно скинул с самокрутки пепел.
— Хороший человек! Тебе следовало бы поблагодарить его, по крайней мере — в душе.
Анна прошептала:
— Побойся бога, Ян… побойся бога… Что же, мне теперь расписку дать, что я не жена, самозванка, претендующая на воинский аттестат?
Небыл отвел в сторону прищуренные, заблестевшие глаза, пожевывая самокрутку.
— О, кентавры, порождения крокодилов…
И Анна неожиданно почувствовала, что и с Янкой, да, и с Янкой сегодня ей не станет легче, а будет трудней, хуже, чем вчера без него. «Так ли, Ян?.. Почему, Ян?..»
Подошел официант и с ним — представительный человек в черной паре, с бабочкой под выпуклым кадыком. Ян и Анна не сразу поняли, что этим людям нужно. Официант удрученно докладывал, что вина «Шато-Икем» в ресторане в настоящий момент не имеется, а человек с бабочкой, изящно кланяясь, предлагал посетителю и его даме, ежели они желают, перейти в особый уютный зал — для интуристов…
Небыл побледнел и молча, упорно смотрел на человека с бабочкой, пока тот не удалился, деликатно посмеиваясь.
Анна сказала официанту:
— Пожалуйста… вы… не волнуйтесь…
Небыл разлил водку; они чокнулись, словно не видя друг друга, и Анна выпила свою стопку, не поведя бровью, точно воду, как иногда пьют только женщины. Ян пододвинул к ней салатник, овальное блюдо с балыком, она их не замечала.
— Закуси скорей… Слышишь?
— Спасибо. Сейчас, — ответила она и поежилась: водка жгла ей гортань. — Имей в виду, — добавила она, прижимая платок к губам и слабо покашливая, — я не хочу больше жить… Имей в виду, я не хочу больше жить.
— Анюта, поешь, прошу тебя. Ты, наверное, не ела с утра. Прости меня, олуха.
Она отталкивала его руки от своей тарелки.
— Я не хочу больше жить. Не хочу больше. Не хочу.
Косынка сползла с ее плеч и потекла по округлой спинке стула. Небыл подхватил косынку за угол и скомкал в кулаке. Что-то неприятно, стеклянно звякнуло на столе; на пол свалился нож и долго, подло дребезжал там.
Официант и человек с бабочкой из-за угла эстрады не спускали глаз с любителя махорки (при таком-то жирном бумажнике) и с его совсем уже непонятной дамы.
Он подносил хлеб с маслом к ее губам, она откусывала и говорила, что не хочет жить. Потом она умолкла, огляделась удивленно и потянула из его кулака косынку, неровно дыша.
— Послушай, мне плохо. Что я тут говорила?
Он помог ей встать и, поддерживая за плечи, повел между столиками. Щеки ее были прозрачно-серые, как сланец.
— Вот, гражданин! — сказал черно-белый, с бабочкой, идя им навстречу и грозя пальцем с золотым кольцом. — Спаиваете малолетних!
Небыл дал ему и официанту по бумажке, на ощупь вытащив их из кармана, и те с двух сторон раздвинули перед ним портьеры на дверях.
На улице он напоил Анну газировкой, утер ей со лба пот, и она как будто стала дышать ровней.
— Губишь ты меня, Ян. Доконал ты меня, — сказала она.
— Я знаю, знаю, — сказал он, останавливая такси.
Они поехали в Замоскворечье и с Большой Калужской вошли в старый Нескучный сад. В нем было заметно свежей, чем в городе, и тихо. Здесь жили люди — с книжками, обернутыми в газетку, с вязаньем, с детскими колясочками.
Ян усадил Анну под древней ребристой липой, сел перед ней, массивный, лобастый, рыжеусый.
— Если бы я мог тебе сказать, как мне горько, что ты, выдуманная для того, чтобы радовать и радоваться, несчастна!
— А если бы я могла тебе сказать, Янка, что мне приснилось… как раз перед твоим приездом. Мне снилось, что он убит при авиационной катастрофе. Он убит, а я жива и просто счастлива оттого, что он убит! Как мне было хорошо, как легко перед тем, как я проснулась…
— Ты еще спишь, — сказал Ян резко.
— Нет, мне и наяву иной раз кажется, что так было бы лучше. А если в самом деле… его запутали? Если спровоцировали… И он твердо знал, что запутан, замешан, и потому был такой каменный, страшный! Бесчеловечно расчетливый! Будто знал наперед… Выдумал этот подлый развод. Понимаешь? Предположи на одно только мгновенье…
— Да, понял, — сухо сказал Небыл. — Этого м г н о в е н ь я я тебе не прощу.
— Ян… Я очень серьезно. Я боюсь, я боюсь, — проговорила Анна и увидела: Небыл отвернулся, стиснув челюсти, беззвучно шевеля искривленными яростью губами.
Она вцепилась в его рукав.
— Правда? Правда?
— Будь добра! — попросил он. — Убери свой маникюр.
Она закрыла лицо руками.
— Было время, — сказал Ян, — ты, кажется, считала: доверием можно укротить бандита — и, говорят, укрощала!
— С тех пор море воды утекло…
— Вот я и хотел бы постичь, что это за водичка? С чем ее пьют? Один старый большевик, бывший подпольщик, говорил мне, что в самые тяжкие страшные годы, когда Владимир Ильич открыто, всенародно провозглашал «красный тэ́ррор», не было в нас такой мнительности, такого повального ожесточения. Убей меня, не могу я назвать это бдительностью.
— Слова Георгия…
— Мои слова! Чего ты оглядываешься?
— Дурная привычка.
— Прежде я не замечал за тобой дурных привычек.
— Устали мы, Ян, устали безумно…
— Кто устал? — спросил Небыл, комкая окурок. — Кто — отвечай? Уставали рабовладельцы, крепостники, буржуи — смертельно. Мне неизвестно, чтобы за века и тысячелетия уставал рабочий человек. Когда он устанет, кончится жизнь!
— Моя уже кончилась.
Ян усмехнулся угрюмо.
— Вот! Это уже здравый разговор… Я, если верить слухам, дважды начинал жить. И всякий раз — на редкость вовремя, хотя некоторых это даже смешило.
С Москвы-реки донесся слабый гудок однопалубного прогулочного парохода: «Подхожу к пристани».
— Теперь пойдем, — сказал Ян, щурясь и кашляя. — Пора… знаешь ли… в путь-дорожку…
Она послушно поднялась и пошла позади него, не расслышав его последних слов.
Они вышли из сада на Калужскую. Он бросил окурок.
— Ты что-нибудь ела сегодня?
— Не помню.
Они вошли в тесную нарпитовскую столовую со скромной вывеской и меню в застекленной рамочке снаружи, близ ободранной, гулко хлопающей двери. Сели за столик у широкого витринного окна с расколотым наискось стеклом, скрепленным с двух сторон круглыми плашками, какие ставят под штепселя. Сели и впервые посмотрели друг другу в глаза — виновато и смущенно.
— Здравствуй, Ян… — сказала она.
— Здравствуй, Анка, — ответил он.
— Однако ты жив.
— Если ты находишь…
Ни ей, ни ему не хотелось есть, но они съели и красноармейские щи туманно-бурого цвета, обильно их поперчив, и рагу с макаронами, от которого на тарелке осталась горка костей, и дымчато-серый компот с несметным количеством изюмин в тонких стаканах с обгрызенными краями. На легких алюминиевых ложках и вилках были клейма: «Столов. № 15».
За спиной у Небыла и Анны стали останавливаться посетители, ожидая, когда они уйдут.
— Ты наелась?
— А ты?
— Наповал!
Они поднялись из-за столика и протолкались к выходу. Ян взял ее под руку.
— Редко приходится бывать в Москве. Раз в столетие и то по случаю землетрясения. А здесь я зубрил физмат, грыз рабфаковскую селедку и гранит науки. Здесь ты…
Она молчала.
— Мне тут предлагали… пост, большой оклад… Комитет геологии. Боюсь! Не усижу… Бес у меня в крови.
Она не отвечала, и он умолк.
Пошли к центру. И незаметно миновали тихую скромную Ордынку, перебрались по новому высокому мосту через свинцовую Москву-реку, постояли на Красной площади, затем по извилистой, тесной и шумной Кировской вышли к Красным воротам. За всю дорогу не сказали друг другу ни слова. Шли, рассеянно глядя перед собой, в странном покое и оцепенении.
У Красных ворот он спросил:
— Гудят ноги?
— Пустяки. Сколько времени?
— До моего поезда — сорок минут.
— Ты уезжаешь? Сегодня?
— Уезжать — мое любимое занятие, как тебе известно… Вообще я у тебя не был…
— Янка, ты не поедешь! Это немыслимо. Ты еще не говорил с Сережкой! Я не могу без тебя. Я за себя не отвечаю…
— У меня билет на руках.
— Брось его! Сейчас же. Пожалуйста… Куда ты едешь?
— У меня командировка в Воркуту.
— Где это?
— На Печоре. Туда тянут новую железную дорогу. Там разведали пропасть угля.
— Он… там? — вдруг спросила Анна.
Ян остановился.
— Разве Карачаев геолог? Сумасшедшая! Что у тебя на уме?
Она жалобно, бегло улыбнулась и под руку быстро повела его под гору, к вокзальной площади, поглядывая из-за его плеча на квадратные башенные часы, установленные на новом здании Наркомата путей сообщения, будто боялась опоздать.
Небыл взял в камере хранения чемодан в полосатом свежем чехле. Анна спросила:
— Георгий правда понравился твоей сестре?
Небыл посмотрел на нее ошеломленно и ответил лишь спустя минут пять, выйдя на перрон, как бы спохватившись:
— Да… Но мама поняла, что у вас что-то неладно. Мама грубила. Ты помнишь ее?
Анна пригнула Янку к себе и крепко поцеловала в губы. Он осторожно отстранился.
До отхода поезда оставалось две с половиной минуты. Щеки у Анны стали пунцовыми, как на сильном морозе. Ян сказал:
— В случае чего напиши моей матери… непременно!
Она не успела ни понять, ни спросить, что значит «в случае чего».
— Янка, дорогой мой, я даже не спросила: а как ты?.. как у тебя?.. Ты был в Испании?
Он поднял с платформы чемодан.
— Это неважно. Может, и был. Не следует об этом распространяться… Хасана не забывай. Это начало.
— Ты был на Хасане?
— Строго говоря, нет. В качестве картографа…
— Ты был ранен?
— Нет, не был я ранен, — сказал Ян, пожав плечами, поскольку был лишь контужен.
— Ты знаешь, кто такой Антоннов? — опросила она, понижая голос.
— Да… Николаенко знает. Будь спокойна…
— Ладно, — сказала она, не соображая, что говорит, думая о том, как страшно Ян осунулся за несколько часов их встречи, будто он был тайно, опасно болен.
От головы поезда донесся негромкий гудок паровоза. Поезд тронулся. Небыл взялся рукой за поручень вагона и пошел за ним по платформе. Анна побежала рядом, натыкаясь на чемодан, сбивчиво выговаривая:
— Янка, погоди, послушай… приезжай поскорей… А вдруг ты его встретишь?
Небыл отпустил поручень вагона.
— Вот что: я был под трибуналом, он — нет. Скажешь Сережке, что нет, нет и нет! Скажешь Сережке. И еще… Я не топился. Но тонул. Я не хотел плыть. Ты — единственная звезда в моем небе!
— Янка, Янка, — шептала Анна под редкий стук колес.
Небыл оттолкнул ее и прыгнул на приступок вагона.
— Да! Он говорил про Аленку…
— А! — закричала Анна, спотыкаясь.
Небыл повернулся к ней спиной, подтягивая цеплявшийся за поручень чемодан. Больше она не видела его лица. Так, возясь с чемоданом, он и уехал. Ветер нес по черным смоленым шпалам черную колючую пыль…
До позднего вечера Анна ходила по улицам, по переулкам, то быстро, то медленно, не разбирая, куда идет. Присаживалась на пустые скамьи в каких-то сквериках и не могла усидеть.
Чем дальше она шла, тем сомнительней представлялось ей все происшедшее: и слова и поступки Яна, его неуместные шуточки, внезапный приезд, скоропалительный отъезд… И трибунал напоследок.
Нет, подумать только, разве не странные у Небыла командировки — в Куйбышев, в какие-то «восточные места», в Москву, в Воркуту… одним словом — куда нам требуется! Кто его посылает?
Вообще, если проследить его скитальческую неприкаянную жизнь, вот уж больной изломанный характер. Несколько раз исчезать с лица земли бесследно… якобы топиться… и вдруг выходить сухим из воды! Кого он водит за нос?
Почему он скрывает, что все-таки был в Испании? Почему мнется, когда его спрашивают о Хасане? Что это значит — «в случае чего» написать его матери?
Анна остановилась, оперлась локтем о железный холодный поручень у витрины булочной.
Витрина была темна, но в ней четко отражались щека, узкий глаз… Анна мельком глянула в витрину и вздрогнула.
Глаз смотрел на нее в упор, смотрел подозрительно.
Что с ней? У нее мутится рассудок. Вновь это наваждение… Оно замучило ее. Верно тетка Клава говорит: сглазили тебя, девка. Сколько бессонных ночей, длинных дней отравлены дурью, морокой, блажью, горем сомненья. Все лето словно в бреду. Она хотела верить, любила верить. Но как это, оказывается, нелегко.
Дома, укрыв разметавшегося во сне Сережу, она развернула свертки Яна. В них были цветные карандаши, гребень из слоновой кости и толстая связка денег — в сотенных купюрах, обернутая надорванным тетрадочным листом в клеточку. На листе написано наспех, размашисто: «Длинный рубль, с Востока». Первые два слова подчеркнуты.
— Отпускные — за несколько лет, — сказала вслух Анна.
Но подумала опять с гнетущим подозрением и страхом: «Слишком много денег, безумно много… Откуда у него столько?»
Машинально Анна взяла в руки гребень, дорогой, красивый, и… отбросила. Небыл! А был он или не был? — спрашивала она себя.
И правда, что не был…
Она тут же его оправдала. Иначе он не мог. Но как это забыть?
«Нельзя кривить с детьми, Янка, — думала Анна. — Нельзя кривить с детьми».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ ГОД ТОМУ НАЗАД (продолжение) Как поют Ермака. Про одного человека. Про другого человека. О чем будем тужить
24
Георгий шел вверх по расселине в Жигулях. Расселина глухая, сумрачная даже в полдень, прибежище папоротников и двухъярусных изящных бледных поганок, смертельно ядовитых. Угольно-черные стволы деревьев непонятной породы, без веток и листьев, нависали вялыми плетьми над головой. Из каменных трещин, похожих на прищуренные веки, глядела аспидно-зеленая вода. В нее лучше не смотреть — не оторвешься, спины не разогнешь.
Он шел вверх по ложу высохшего ручья, прыгая с камня на камень, как по ступеням древней замшелой лестницы, самым коротким и трудным путем. И сердце его стучало ясно, подобно мотору на многодневной стендовой гонке.
Большой, тонны на две, камень дрогнул под его ногой. Он покосился на него, засмеялся беззвучно и налег на серый выступ плечом так, что жилы вспухли на лбу. Камень встал на бок, сонно опрокинулся и сел в яму под собой. Брюхо его шевелилось, по нему метались тысячи красных муравьев. «Эх, ребята… виноват…» — подумал Георгий, глядя на муравьев.
Ложе ручья стало покатей и внезапно уперлось в безликую скалу, которая закрыла собой все: и небо и землю. Эта ступенька, пожалуй, великовата… Весной здесь водопад.
Под скалой, в ее тени, стоял дьявол, дракон. На дневное время он обернулся стволом осокоря, рай-дерева, обезглавленного и обожженного молнией. У него была одна рука, толщиной в сто лет древесной жизни, и множество морщинистых морд с глазами на затылке и висках, разинутыми дуплистыми пастями, ослиными и верблюжьими губами. На руке висели рябенькие и черноватые ленты. Это ведьмины платья — змеиные шкурки; выползина, оставленная после линьки.
«Ну, так», — сказал он себе. Поплевал на ладони и ухватился за шершавую руку осокоря у локтя. Швырком взобрался на нее и полез с упорством и незабытой мальчишеской сноровкой. Рука кончалась трехпалой лапой; с нее он рискованно прыгнул на выпуклую грудь скалы и повис, держась за каменное ребро.
Глянув через плечо, он увидел под собой громадный каменно-лесистый склон, казавшийся со скалы отвесным, и бесконечно глубоко внизу зелень заливного луга, а за ним простор реки с тремя горизонтами: фиолетовым, синим и голубым, как на море.
Скала гудела, как телеграфные провода. Он подтянулся на руках, нащупал ногами наклонный уступ, полез по ее покатому лбу и улегся на плоской макушке, дуя на пальцы — ногти были обломаны, под ними чернели точечки крови.
На скале он лежал долго; и смуглое лицо его было красно до черноты, но не оттого, что он обезножел или изнемог, а оттого, что остановился. Разбежавшись, нельзя остановиться вдруг без того, чтобы не упасть. И вот он чувствовал, что упал и разбился, так круто повернулась его жизнь.
Сколько он помнил себя, он жил со вкусом, жил в охотку, гордился тем, что он — Карачаев… Два желания, два умения он знал: любить женщину до слепоты, до глухоты и без памяти работать. Десять лет он жил так. Но, оказывается, это больно жирно для нас — просто жить. Нынче надобно знать и осваивать иное желание и умение: не любить и не работать — воевать. Это было суждено нашим отцам, суждено нам, а может, и Сереже.
Передышка кончается. Еще бы хоть одну пятилеточку! Хоть один год — поднять новую птицу, дать по зубам Антоннову и, как говорится, помереть.
Непременно выдать Антоннову… С некоторых пор это стало необходимо. Георгий думал о нем как бы походя: «Сей гусь на моей совести. Недоделка». Но на самом деле опасался его и скрывал это от жены, стыдился этого, как тайной слабости. И было это чувство до того живо и свежо, будто он по-прежнему работал на заводе, в цеху, да и завтра будет в цеху, на заводе, а не за тридевять земель, «далече отседа», как скажет год спустя Куприян Силкин.
Третьего дня Карачаев уехал из Москвы в поезде, который назывался ускоренным, транссибирским. Провожали его Анна и Николаенко — под дождем и градом, не замечая друг друга, словно их не знакомили…
В вагоне было тесно, ехали завербованные на Дальний Восток (строители, врачи) и военные, спешившие из отпусков в свои части.
Ехали одной семьей, и сказалось это так.
Двое военных летчиков в первый же день с утра выпили и полдня отсыпались, затем молча повторили и вновь свалились, озадачивая соседей тем, как торопливо и скучно пьют. А на другой день старший из двоих, сидя у приоконного столика, задумался и вдруг низким твердым голосом певуче выговорил:
— Реве-ла бу-ря, дождь шумел…
Голос этот потерялся в невнятице более громких голосов, но его услышали. Минула секунда, может, больше.
— Во мра-ке… — неспешно, как бы с ленцой подхватил грубоватый мужской голос и следом — звонкий, заливистый, с увлеченным всхлипом: — мо-лоньи а-блиста-ли!
Еще секунда протекла — медленная, захватывающая. Говор в вагоне стал стихать; голоса стремительно вступали в хор. Песня вздымалась и распухала, как веер земли при взрыве:
— И бес…пре…рыв…но гром греме…е…ел!
И вот уже пели все, кто был в вагоне, все до единого, с потрясающей слитностью и мощью:
— И в деб-рях ветры бу-шева-ли…
Опять ударила протяжная секунда тишины, точно в большой колокол. Люди ждали, когда летчик скажет: «На ди-ком бреге… Иртыша!», дождались и забылись.
«Ермака» знали с детства, его пели, как дышали. Кто выводил насупясь, кто — безмятежно улыбаясь, кто — натужно, кто — едва шевеля губами, но — с чувством полной и желанной отдачи, отречения от всего, что не поется, с тем вдохновением, доступным каждому смертному, которое дает только песня, вот такая строгая, угрюмая, мужская.
Странный звук поразил Карачаева. Он вслушался, его передернуло. Кто-то передразнивал песню на разные голоса. Георгий шагнул в коридор и сквозь пыльную завесу света увидел — он!
Это был немолодой человек в поношенной бесцветной гимнастерке с отложным воротником без петлиц. От шеи до глаз он зарос золотистой щетиной. Золотистый пух сиял на его лысоватой голове. А в синих, как у младенца, глазах стояли слезы…
Он сидел в темном углу неспокойно. То и дело его голова приникала левым ухом к плечу, точно прислушиваясь. Кожа на лице наплывала на левый глаз, губы судорожно вытягивались, стремясь достать пуговицу на левом кармане гимнастерки.
Легко и смело высоким нежным тенорком выпевал он верхние ноты, как бы золотой каемкой обшивая края песни, но вдруг его толкало в затылок, он тянулся губами за пуговицей, и из его горла вырывалось подлое срамное завыванье. Судорога гнула, трясла его, и он уже не мог умолкнуть. Он мучился… и наслаждался тем, что поет.
Жалко было человека, как собаку, которой медведь распорол живот.
Георгий подошел к нему после песни — прикурить.
Они вышли в тамбур. И оказался лысоватый человек в гимнастерке моложе Карачаева на год!
Где контузило? На границе. Еще на действительной, японским фугасом. Куда едем? Туда же! Правда, вольнонаемным, но по оружейной части. Одинок? Это как понимать. Есть надежда жениться. А плакал? Об том особый разговор.
Георгий всю жизнь любил петь в хору — и про маков цвет, и про вихри враждебные. Не замечая, что кричит, он сказал оружейнику, что не помнит случая, когда был бы одинок. Но тотчас поморщился, дергая себя за мочку уха. И говорить так не следовало этому человеку. И был один такой случай!
Рассказать? Ну, если уж начал…
От старого алтайского рудника, где работали Карачаевы, до ближайшей деревни — верст семь с гаком, а что такое гак, русский человек знает. И все же рудничные парни ходили туда под воскресенье и в престол. Девки в Синих Горках были не веселей и не краше, чем в рудничном поселке. Но деревенские были заказаны, за них кости ломали. Потому и шли в Синие Горки. За младшим Карачаевым примечено было, однако, самое худшее — не наше, нездешнее, мудреное обхождение с ихней сестрой, бабским сословием. За это полагался суд скорый и неправый, как иноверцу.
Подстерегли его одного на опушке, в полнолунье. Обложили, точно медведя. И погнали, свирепо улюлюкая, заломным лесом, стороной от дорог и троп, по большому кругу, до которому ходит от охотника красный зверь.
Гнали без устали до рассвета… Подступиться к нему не отваживались. Бил он, как конь копытом. Ну и он тоже не упирался, убегал, растягивая погоню, как собачью свору, и только обходил скалистые взгорки, чтобы не дать подобрать камня. Камнем и з д а л я́ убили бы.
В молодом березняке выскочила на него большая серая собака с поджатым хвостом. Он не придал значения зеленому огню в ее глазах, горбатому седому загривку и хотел ободрить ее пинком в зад. Когда же она метнулась и растаяла на глазах, как оборотень, не подав голоса, лишь клацнув белыми клыками, он смекнул, какой она породы, и тоже оскалился.
Он шел в кольце, кругом все вопило, трещало, мелькали огоньки цигарок, но чувствовал он себя гордо — этаким матерым красноглазым секачом с железной шеей и быстрыми ногами, которого гнали шавки. Тогда ему нравилось быть одиноким, быть страшным. Он и сам мог бы убить под горячую руку. Он и впрямь не был человеком.
По сей день вспомнишь, сердце бьется…
Оружейник, посмеиваясь, покрутил головой. Прикурил от старой новую и насупил золотистые брови, ожидая. Он понял, конечно, что Георгий недосказывает.
А недосказывал Георгий про свою теперешнюю жизнь. Недосказывал он то, что вот нынче, как это ни странно, как ни смешно говорить, опять он испытывает будто бы то же самое, что в ту давнюю сумасбродную ночь: кругом свист, вой, треск, как на большем пожаре, а он идет, бежит в кольце травли, не разбирая пути, не ощущая себя человеком, хотя живет не в лесу, строит самолеты. Но он уже не гордится тем, что его побаиваются… Ему совестно, что он один… Он сам становится опаслив и недоверчив в последнее время. Впрочем, быть может, все это ему мерещится… Чары, видите ли, Антоннова!
Оружейник ни о чем не расспрашивал, а, словно бы настраивая собеседника, принялся со смешком рассказывать про себя.
Звать Куприяном. Фамилия — Силкин. Родом из Тулы. Значит, понимай: слесарь тульский. Был певцом… Мог — арию Ленского из оперы «Евгений Онегин» русского композитора Чайковского. И за то звали соловьем. На самом деле порядочный был петух. Уважали женщины… А теперь смотрят, как дети на морскую свинку. «С-свин… ку-ку…» — сказал Куприян, виновато улыбаясь и восторженно блестя синими глазами.
Карачаев отвернулся, истомленный болью за этого человека, с трудом сдерживаясь, чтобы не усмехнуться.
— На ком же ты женишься?
— Б-а-аб…очка есть у-у-…дна. Я, когда с ней, не-не-не… Ну, то есть, не дергаюсь, как сейчас, видишь? Она пограничница тоже, повар. Накормила меня один раз случайно… и сы…сы…сдурела, веришь? Ты бы как на моем месте?
— Жена! — сказал Георгий, глядя в глаза Куприяну. — Верю. Жена — это все.
И почувствовал Карачаев, что окажет Куприяну Силкину то, о чем никому до того не говорил (и прежде всего — Анне), то, о чем избегал думать, но думал непрестанно.
— Ну как?.. По домам, что ли? — спросил внезапно Карачаев, потирая себе мочку уха.
— Мо-ожно, — тотчас ответил Силкин.
В вагоне спали. Георгий лег на полку, закрыл глаза. Однако душа не разряжалась. Он встал и пошел в тамбур. Куприян был уже там с непочатой пачкой папирос. Он ждал.
25
Слушай, Куприян, друг неслучайный, понятливый… Славно ты слушаешь. Музыкальный у тебя слух…
Хочешь, расскажу тебе об одном человеке?
Обыкновенный человек… Моложавый, даже молодцеватый. Носит китель, сапоги. Держит при себе два платка, один — носовой, другой — для сапог.
Был бы красив, если б не морщины. На лбу — ни одной, а на щеках и губах — как у большого мудреца или страстотерпца. Борода растет реденькая, нерусская, зато на голове волос густейший, стального цвета, с проседью. Жаль, стрижется под машинку. Глаза карие, чистые, как у тебя, но ресницы белые, как щетинка.
Интересно, что он не женат. И никто никогда не замечал, чтобы он смотрел на женщину, как мы смотрим. Можешь ты представить себе человека, который не искал бы ее… как вино, как хлеб с солью?
Болтали, правда, что он прячет будто бы молоденькую, ревнивую. Враки! Холостяк… Знаешь, почему? Женщина требует все-таки игры, скажу проще — обмана… Говорят, это ей нужно. А он человек честный. Как сказано у древних, без страха и упрека.
Не подумай, что он так уж узок. Подначитался, пообтесался, разбирается не хуже нас с тобой. В чем? Во всем. Но прежде всего — в кино, не пропускает ни одного фильма.
Богов в этом деле он не признает. Валит идолов, глиняных и мраморных. Как Лев Толстой. Ужасно это любит. Зажигается, когда речь заходит о заграничных именах. Пушит направо и налево. Своих касается реже, свои ему скучней.
Что еще любит и понимает так, как в голову не втемяшится, — пословицы. Мы их выговариваем, не думая, а он — подумавши и со своей прибавкой.
Скажи ему: «В ногах правды нет…» — он обязательно спросит: «А в том, на чем сидим, есть?»
Касательно того, на чем сидим, у него множество вариаций. Но есть и иные. Я, помнится, говорю ему:
— Не дай бог свинье рог — всех переколет.
Он грозит пальцем:
— А за что ж ей одной даден пятачок? Свинья-то не смыслит в апельсинах, а петух — в жемчугах!..
Питает он слабость к песенкам под гитару, сам составляет куплеты. Мне, например, известен бесподобный его куплет:
Как осенью всё кряду чахнет, Весной — цветет без зазренья: От каждой акации акацией пахнет, От каждой сирени — сиренью.Когда эти стихи появились в цеховой стенгазете, собралась толпа. Люди списывали их на память.
У нас на заводе в ходу его изречения. Находятся шутники — бубнят его же слова ему в глаза без запинки. Весь разговор строят на этом. Он доволен… Слушает, кивает.
Однако сам он серьезен. И уважает людей нетрепливых. Изредка, без какого-либо повода, он становится странно игрив. Шлепнет себя по ляжке:
— Теперь — помысца, побрисца, с девиссой пройтисца…
Кого он передразнивает — загадка. Но какой-то смысл тут скрыт. Он ничего не говорит без смысла.
Конечно, непьющий. Трезвый вполне. И надо отдать ему должное — волевой человек. Цепок и стоек до конца, что бы ни сказал, что бы ни удумал. Ошибок он не допускает. По этой причине всегда прав и ставит на своем.
Скажем, на завкоме обсуждается твое предложение. Голосуют. Все — за. Берет слово он.
— Значит, вот… решаем так: этого делать не будем. Никто нас не заставляет… Я думаю, каждому ясно? Как говорят в народе, не всякую всячину бабе сказывай. Я извиняюсь, конечно, перед женской частью.
И что же? Соглашаются… Иные даже дивятся, до чего ясно! А верно, братцы, этого не надо… Лучше не надо.
Человек он неутомимый. Ему до всего дело. Не спит, в столовой не засиживается, в курилку не ходит, работает.
Себя он не выпячивает. Своей корысти, в общем, никакой! Не о том печется. Но его тянут в президиум всех собраний, хотя он не секретарь, не председатель и не член. И карточки у него, пока их не отменили, и продуктовые и промтоварные, были высшей категории, литерные, хотя он не рабочий и не итээр.
Сам себя он почитает рядовым. Ему лестно, когда замечают его простодушие, скромность, то, что он рядовой. Других похвал он не понимает, как слепая Иоланта — цвета роз.
Кто-то ему сказал у нас в клубе на вечере танцев:
— Ох же, ты дуб! Ох же, ты боров!
Он хохотал до удушья, до кашля:
— Ду-уб! Бо-рав? Неужели? Брось!
Как правило, он покладист, не пылит. Мне не доводилось слышать, чтобы он обмолвился, как сказала одна девочка, м а т е р и н с к и м словом. Но память у него, как у циркового льва: дунь на него — он моргнет… и не забудет этого, пока тебя видит.
— Антоннов, одолжи сто рублей.
— Бери давай…
— Антоннов, ты гений.
— А ты не дури. Гений — знаешь, что такое?
— Антоннов, несчастный я человек в личной жизни.
— Личной жизни не бывает. Сходи в кино, напиши отзыв в газету. И того… не загнивай.
Был у нас старик в сборочном, слесарь-лекальщик. Лет под шестьдесят, крупный, крепкий, белозубый. Он выступал на каждом митинге… Человек не больно ученый, но великой душевной грамотности и опыта несравненного — революцию делал. Обычно он звал нас: нужно, ребятки, сынки, то-то и то-то, аврально, сверхурочно, через не могу! Бывало, прослезится… вот как ты, Куприян… А мы кричим ему в два десятка голосов: сделаем, Седой, не тревожься. Седым звали.
Сейчас скучно без него. Где он? Не слышно его и не видно, как будто он ушел с завода. Он воевал с Антонновым, урезонивал его. Ныне молчит Седой. Антоннов с нами разговаривает.
Надо тебе знать, друг, вот что: я человек счастливый. В последние годы я… постиг, что ли… как бы тебе сказать… наслаждение работать. Это не гордость, не тщеславие или какая выгода. Это не от ума. Интимное чувство…
Задумывался ты над тем, почему лодка под парусом идет против ветра? И тем охотней, чем злей встречный ветер… Как-то я побывал в аэродинамической трубе — из любопытства. Вихрь… как прибой на тех самых тихоокеанских атоллах… Не устоишь, спину сломит. Триста шестьдесят метров в секунду. Сверхураган. А ведь он — от авиационных моторов. Его привязывают к крыльям, и самолет отрывается от земли и летит против него. Только против него.
Люблю я, Куприян, вот этот казус и парадокс, немыслимую эту песню. А таких песен в моем деле много, я бы их все перепел, да сердце порвется!
Рабочий в моем цеху опиливает лонжерон, склепывает шпангоут или нервюру, вроде бы как сто лет назад. Но ты присмотрись, как он размышляет… А иначе плох тот рабочий! Не наш…
Одну только профессию я ставлю выше — профессию моей жены… да, жены.
Антоннов несчастный человек. Он не знает нашей охоты, нашего вкуса работать. Он не понимает, что это самая наисильнейшая из дисциплин в человеке. И коль скоро мы, голодные, босые, открыли и испробовали это, мы самые нужные на земле, брат.
Месяц назад, на партактиве, я говорю, что наша мысль должна летать… Мы не взлетим — и самолет не взлетит.
А он, Антоннов, кричит с места:
— Партия укажет, так взлетишь!
Я говорю, как тебе сейчас, что́ мне — дороже всего… И что нужно оберегать человека в работе от окриков и подозрений.
А он кричит:
— Беспартийные, бесхребетные рассуждения! Иждивенчество беспардонное! Партия не будет плестись у вас в хвосте, дорогой товарищ!
И спрашивает меня:
— Мы для партии или партия для нас?
Я говорю, что никогда так не думал о партии…
— Не думал! А норовишь — ей на шею! На глазах у всего партактива! Это у тебя не в первый, но в последний раз!
Я обозлился, обиделся. А он и рад:
— Ты лучше скажи, за что получил строгача в год великого перелома?
Дальше последовал вопрос, пожалуй, потрудней: верно ли, что я хочу ломать капитальную стену в сборочном цехе, который есть гордость второй пятилетки?
Были такие вопросы! Мне, Куприян. И строгача я «имел». Как раз в дни чистки партии, которую называли второй генеральной.
Как я ответил? Очень просто:
— С тех пор как мы живем, мы ломаем стены.
Что? И тебя я смутил? Напугал? А ведь это правда — и не казенная. Самый первый наш самолет, самый первый, родился, когда дети вообще не рождались, а помирали вместе с матерями, в двадцать первом году. В Поволжье — повальная смерть; вся республика на пайке, у которого и веса-то не было: восьмушка. Белогвардейцы хихикали: Советы рабоче-крестьянских и голодных депутатов. Разве голод не стена?
Вот ты уже спрашиваешь: какой был самолет? А отвечу — смеяться будешь… Как тебе сказать — мальчик с пальчик, птичка-невеличка, деревяшечка. Мотор — с аэросаней, крылышки — десять квадратных метров, ровно в двадцать четыре раза меньше, чем на четырнадцатом пятимоторном. Строили его в комнате, вынесли в окно… Тогда все наше самолетостроение помещалось в трех комнатах, в МВТУ, на Коровьем валу. Все целиком. Как говорится, весь Жуковский! Конечно, свет не загородишь даже китайской стеной. Но тогда было невесело.
Кустарщина… Техника нищенская… Понадобилась как-то наковальня — пошел наш главный утречком на Казанский вокзал, на товарный двор, облюбовал вагонный буфер и приволок на трамвае, на одиннадцатом номере! А ходил он в брезентовых туфлях, которые стоили восемь лимонов, то есть миллионов… Нужен был моток проволоки — бежали на аэродром, сдирали ее со старого «блерио», «райта» или «фармана». Токарного станочка и того не имелось, и наш главный ломал голову, как бы в конструкции не задать круглой детали. Разве это не стена?
Правда, азарт был — до изнеможения, до седьмой степени самосозерцания… Клепают, скажем, двое слесарей: один держит бородок, другой орудует молотком. Глядит, а первый спит, хотя у него под ухом железная молотьба. Всхрапывает… однако держит! Главный говорит, что это уже музей, байки для экскурсовода.
А ведь второй самолет делали тоже в жилом доме, в особняке бывшего купца — меховщика Михайлова. Сей муж пил знаменито: цедил водку через мех, чем медленней, тем хмельней. Вытащили самолет на улицу уже через пролом, заметь себе… Проламывали стену!
И опять это был первенец — первый металлический, из кольчугалюминия, так звали тогда дюраль Кольчугинского завода, чудо-металл. Поначалу его побаивались: от обычной закалки, из огня в воду, кольчуг мягчеет — режь его, гни, сверли с полным удобством. А попозже незаметненько затвердевает, как сталь. Очень хитрая химия. Женский нрав… Ждали от него подвоха, еще какого-нибудь сюрприза и на пробу сшили сперва аэросани… На них, к твоему сведению, обжили Новую Землю, открыли новую гору и назвали ее хребтом ЦАГИ.
Теперь дальше: третий самолет, как и второй, вышел на волю через дыру в капитальной стене! Он, между прочим, летал потом по Европе под именем «Пролетарий». Под него наконец-то возвели всамделишный заводской корпус на месте бывшего кабака, который называли «Раёк». Злачное местечко. Его любили ломовые извозчики и сочинители поэм для избранных, под Баркова.
Там же строили четвертый самолет и опять, черт побери, разломали кирпичную стену, сколотили мост, чтобы вынести его крылья. Да, да, крылья. Это был тоже первенец — наш первый двухмоторный ТБ… Двадцать четвертый год! Ясно? Что ни самолет — прорастал сквозь старые и новые стены.
Мы, грешные, о ту пору занимались еще ликбезом да комбедами в глубинке, на Рудном Алтае… До руды мы добрались не скоро. Шахты были затоплены. Ведер не было, не то, что насосов. Бадьи деревянные, вороты колодезные. А тем временем в двадцать девятом году, в майские дни, на Красную площадь, против Мавзолея, тогда еще старого деревянного, выкатили первый наш пассажирский, многоместный — «Крылья Советов». Пятый раз — первый! Пересчитай…
Эти крылышки чуть ли не со стапелей полетели в гости: Москва — Берлин — Париж — Лондон — Варшава — Москва. Помнишь ты это дело? И не забудешь. Две тысячи километров до Берлина оторвали без посадки, не разменивая. Рекорд!
Немцы ошалели. Выставили свой «юнкерс». Вызвали нас — гоняться наперегонки, до Травемюнде, двести километров от Берлина. Конфузия вышла превеликая. Наши «крылышки» в оба конца поспели быстрей.
Была уже после того одна вынужденная во Франции, под городом Невер, — открылся в полете люк багажника. Пришлось сесть под дождем на поле, заночевать. Наутро в газетах шум: разбился советский рекордный, грузят на платформу, пассажиры ранены. Подробности страшные, как после автомобильных гонок. А наши потихонечку поднялись и летят себе — нарочно бреющим — над Невером да пошучивают: «Неверный город». Одним словом — проломили стену в Европу, самую что ни есть капитальную!
Затем — и в Америку. В том же году другой наш самолет «Страна Советов» слетал Москва — Нью-Йорк, через Сибирь и Аляску. Да будет тебе известно: это был ТБ. Вот оно как!
Я, когда узнал об этом в Риддерске, сказал себе: пешком, а дойду до этого завода. Летать? Нет, не мечтал. Хотел в цех — хоть чернорабочим. Я, знаешь ли, не Громов. Он ас, мы пасс. Мое удовольствие: из руды взять золото, слепить птицу.
Никогда мы не забудем, Куприян, как разбился «Максим Горький». Это — как землетрясение. Были у нас и другие уроки… Наши уроки — все «на одно лицо», все с похоронами. Командующий ВВС Баранов Петр Ионович погиб не в бою, в транспортном полете.
Прости меня, скажу жестокую вещь: работа без риска — не работа! Всякая, не только наша. Будь ты столяр, оружейник, повар, если ты мастер, идешь на риск, на пробу, ломаешь голову, ищешь новинку и любишь это, не можешь без этого. А если ты не такой, ты мне не товарищ… с тобой пить буду, работать — нет…
Думаешь, на партактиве я выгораживал себя? Нет, друг. Я заступался за человека, который первый отвечает своей головой за риск, а значит, и за катастрофы, потому что он такой человек, который при ЧП не ищет стрелочника, оттого он главный. При таком человеке на заводе все мы люди! При такой голове работа! А наша жизнь — работать! работать! работать!
Теперь спроси меня: что же я сказал на партактиве? В общем-то вот это самое… Плохо меня слушали. Антоннова — лучше. Верить не хочешь? А это было.
Вся беда в том, что не о деле шел разговор, о безделице. Тысячу лет назад я привез с Украины карбюраторы. Хвастался: ездил три дня, выиграл три месяца. Вот это мне и припомнил Антоннов, когда я вроде бы уж дошел до дела. Пришлось мне доказывать, что с карбюраторами был не шахер-махер, не кража госфондов, не обман партии. Ей-богу, как у прокурора. Требовал от меня покаяний. Учил честности.
Так и не дал он мне говорить. Втянул в перепалку… И выглядел я балованным итээром, а он — рачителем партийности. Простить себе этого не могу!
В партии Антоннов — без году неделя. Не дожил еще до права подписать рекомендацию. А я — почти что с ленинского призыва. Однако не научились мы еще на двадцатом году революции петь свои заветные песни, говорить о той самой серьезной музыке, которую называют н е п о н я т н о й.
Кто Антоннов такой? Никто… За полвека не сколотил скамейки. Но, пожалуй, я совру, если скажу, что он человек бесстрастный. Есть в нем одна, но пламенная страсть — распоряжаться. Горит в нем уголь пылающий… И ему доступен вид наслаждения — заставлять, нужно это или не нужно, рассудку вопреки, наперекор стихиям.
Кто же он? Я сказал — никто! Служил в отделе снабжения, в АХО, теперь — в отделе кадров. Нет, он не начальник… И не будет начальником. Писарек. Рядовой.
26
Слушай, Куприян… Кури мои и слушай. Наскучило — все равно! Слушай в долг.
Расскажу тебе о другом человеке.
Женился он рано… Выбрал женщину слепую, как сова днем, и потому зол на целый свет, особенно на меня, поскольку я его друг. Одно время он запил крепко, но оказалось, что пить ему некогда и неинтересно. Водка — вода, когда знаешь вкус спирта.
Много раз он бил меня и премного этим доволен. Кое-кто на заводе полагает, что он метит на мое место. Допускаю, метит. Хочет меня побить. И знает, что я в нем это уважаю.
Учится он постоянно. Учиться — не ленив, как здоровый человек — мыться. Экзамены сдает каждый день. Ищет, кому бы сдать.
Встанет к исцарапанному верстаку, уткнется в чертеж, полный кривых и парабол, которые вычертить мудрено, не то что выполнить в металле, возьмет в руки деревянный молоток и сделает выколотку быстрей любого медника, модельщика. Сидит эта выколотка на башке мотора, на всех его шишках и бородавках, как моднейшая парижская шляпка. Скульптурная работа.
Или простоит ночь напролет у доски с рейсшиной, изведет туши полсклянки, кальки лист. Смотришь — чертеж узла… грамотный! Сопряжения без лишнего волоска. Пунктир — загляденье. Ни одной подтирки. Калька чище подлинника. Попробовал он деталировку, как положено, в трех проекциях, — получается. Подписывает в клеточке: слес. Шумаков.
Планер мы с ним склеили в четыре руки из фанеры и дюралевых трубок. Я рассчитал каркас, а он его забраковал. Взял и убавил вес процентов на десять. Это чудовищно много. Я пересчитал построже… Держит! Можно! Черт его знает, каким глазом, на какой ваге он взвесил трубки. Авиационная косточка…
Летчик Аношкин на нашей фанере поправил полдюжины рекордов. Федя ходил гоголем, давал указания Аношкину. Но и этот хмель для него — пар. Пришел опять ко мне злющий, как с похмелья… И придумал поговорочку, он ее говорит всем, кто его бьет:
— Учи, ученым будешь.
Наш главный, человек семи пядей во лбу, можно сказать — небожитель, клюнул на эту поговорочку и первый принес Шумакову книгу из своей библиотеки с автографом автора. Я дал вторую. Она — страниц на четыреста и на первый взгляд не при нас писана. Вот когда Федор обозлился! На целый год кряду. И я понял, кто на заводе его первый враг…
Привык парень ходить в гармонистах, играть на слух. Привык слышать в цеху, что мыслит он как инженер, а технологию металлов понимает глубже дипломника с институтской скамьи. И вдруг — сопромат… Не гармошка — орга́н! А к нему ноты — не на семи, на одиннадцати линейках. Музыка Ивана Севастьяна Баха, сочиненная три века назад и заряженная еще на три. Это, брат, не выколотка. Голыми, даже золотыми руками не возьмешь.
Строго говоря, посидеть бы Феде в студентах. Одному, с глазу на глаз с теорией, лихо… Долго он не верил мне, что она баба-яга не только для нас, а даже для главного. Она как жидкий кислород; полощи им рот — зубы заледенишь, а поднеси спичку — взорвет!
Однако вижу у него в кармане спецовки рядышком с вороненым штангелем белую эмаль… Логарифмическая линейка! Купил с рук, как я в свое время, отдал за нее сто рублей. И замечаю, играет в детскую игру. То, что можно прикинуть в уме, считает новым способом: сам себе задает алгебраическую формулу и решает ее. Чешет правое ухо левой рукой — безумно, будто у него на ухе оспа.
Спрашиваю его:
— Заболел?
Отвечает сквозь зубы:
— От этого, Георгий Георгиевич, не помирают…
В конце концов он принес главному свою тетрадку с формулами. Мне не показал, ревнивая душа… Главный меня вызвал, полистал тетрадку и бросил свое словцо: логично! А я подумал: загорись на стапелях наша новая птица… Шумаков один тушит пожар… Это было бы геройство, но — все-таки меньшее, чем его тетрадка.
Недавно он завел себе третью книгу — справочник Хютте. Переплел ее в кожу, как евангелие.
Конечно, есть в нем еще ученическое. С одной стороны думает он так же, как маститые академики, что планировать открытие нельзя, хотя наш главный планирует. А в то же время шумит, что главный много бывает за границей и мало говорит с народом. Кажется, убежден парень, что главный должен вести кружок текущей политики, раз видел «тот свет» своими глазами. И на партактиве Федя путал, метался. Но это, я бы сказал, простудное… вроде ячменя на глазу.
Прошлой осенью мы избрали Шумакова секретарем партийного бюро цеха. Пришел он ко мне за советом. Я был на партработе. Но мы славились больше пролетарским чутьем. А Федор способен объяснить сыну, что такое квадратный корень и тангенс-котангенс. А ведь он — слесарь! Шумаков строил наш завод, был каменщиком, маляром.
Кто его давно привечает и ласкает — Седой, тот, который любил на митингах выступать.
— В Малый Ярославец ты ездил, сынок, ей-ей! Знахарь там знаменитый. Бабы к нему ездят. Знают, что делают.
— А мне он на что?
— Тебе? А чертежи эти? Как ты их, бес волосатый, читаешь?
Седой — мастер. Н а р и с у й ему Исаакиевский собор или египетскую царицу Нефертити — выпилит, выточит. А н а ч е р т и — хоть спичечный коробок — не видит! Свою работу объясняет руками, как летчик…
Нынешней зимой мы с Шумаковым придумали, как собирать новую птицу.
Могу тебе сказать, что она в цеху не вмещается. Она — как корабль предельного тоннажа; берешься строить — строй сперва сухой док и в корне перестраивай мозги, а лучше надевай новую башку. Когда наш завод ставили, еще не мыслили себе таких кораблей, не думали, что они будут в следующей пятилетке, на нашем веку.
Пошли мы вдвоем к главному. Он этак искоса глянул на нашу схему и бросил на стол очки:
— Не может быть!
Понятное дело, не может… Потому что это — мильон экономии на капитальном строительстве и, что дороже мильона, год времени в кармане. А схема проста, как колесо! Правда, связана на определенном этапе с одной мерой «вредительской», как полагает Антоннов.
Федор с перепугу стал заикаться. Схватил карандаш, тычет им в схему, доказывает… Но главный на нее не смотрит, смотрит на Федора. Потом встает, берет из аптечки на стене марлевую салфетку и промокает ею потный лоб Шумакова, знаешь, как хирургу на операции.. Аптечки эти развесили во всех кабинетах, с той поры как мы разбогатели.
Что дальше? Ничего, жив остался… Достает главный из стола бутылку с длинным горлышком, с серебряной этикеткой, под сургучом. И смотрит сквозь бутылку на свет.
— Французский, из винограда, собранного в год моего рождения. По рюмочке? Или весь отдать?
Федор захмелел — не от коньяка, конечно, — и все домогался узнать секрет аиста, который приносит новорожденного: как же человек придумывает такую штуку, как самолет? А я ждал, что наш знахарь скажет.
— Я отвечу, — сказал он. — А вы… поймете. Человек нашего дела, настоящий, должен уметь и мочь р е з а т ь самого себя по живому, не боясь никакой боли, подобно тому молодому врачу, который, кажется, в Казани, сам себе сделал операцию аппендицита. Если я не буду резать себя много раз в жизни, я помру от заражения крови, точно так же, как писатель умирает от своих собственных лишних слов, когда теряет волю их резать…
— Это точно? — спросил Федор.
— Это закон.
И веришь ли, Куприян, тянуло меня поклониться им обоим, как пингвин кланяется своей супруге, в пояс, растопырив вот этак ласты, когда она, стоя днями и ночами на льду, высиживает на лапах, под брюхом, яйцо.
Пока есть у нас такие люди, Куприян, наши птицы землю облетят и до луны достанут.
Я чувствую твою мысль: война… Мы уже воюем. Не первый день, не первый год. Но мы работаем для того, чтобы войны не было. И если когда-нибудь ее не будет, то только потому, что мы работаем, запомни…
А дальше читай газеты. Там будет — про нашу новую птицу.
27
Тишина в лесу была такая, как будто все живое в листве и в травах замерло и онемело. Ни сороки, ни ящерки, ни стрекозы. Георгий лежал навзничь на мшистой скале и вспоминал, как курил с Куприяном до утра.
В Куйбышеве, на высокой узкой платформе, они расстались. Куприян боднул Георгия лбом в плечо и сказал:
— А то приезжай. У нас на-а границе хорошо поют. Ад… адрес мой не потеряешь?
— Я друзей не теряю.
Куприян, не переставая, тряс ему руку. Может, это диво, а может, норма — сходиться вот так, с первого взгляда, человеку с человеком? Чтобы помнилось и думалось и пело в душе: «Слушай, Куприян…»
— Ладно. Не плачь, старина, — с нежностью проговорил Карачаев и отдал ему свой портсигар, подаренный Янкой.
Георгий поднялся, отряхнул рубаху и пошел дальше вверх по расселине.
Вскоре он вышел на обрывистый голый утес, по-здешнему — Лыску, и увидел вдали, выше по реке, Жигулевские ворота и Царев курган, а под ними, на обоих берегах, гигантские бело-желто-серые скалистые подковы, освобожденные от леса и грунта; в них чернели круглые и квадратные дыры штолен.
На Лыске ухал и посвистывал порывистый ветер — из-под грозовой тучи. А снизу, оттуда, от Ворот, доносился неслыханный здесь в прежние времена долгий шум.
Беленькие чистенькие облачка бесшумно вспыхивали в воздухе одно за другим и медленно стекались в темную завесу; затем долетали тугие короткие хлопки взрывов. Аммональная канонада! На гладкой воде, далеко от берега, пузырились большие и малые всплески. Катилась рябь от каменных осколков. Катера и буксиры гудели, идя по стрежню. Это походило на салют.
Шла геологическая разведка будущей великой плотины.
Георгий смотрел на Жигулевские ворота, слушал взрывы, и ему хотелось разлететься да прыгнуть с Лыски на Царев курган, через Волгу, как прыгнет плотина.
— Ах, мост… вот, мост… — шептал он, и на душе становилось просторно.
За этим он сюда шел полдня, это искал на волжских берегах и в самом себе.
На Волгу быстро наползала тень. Полнеба впереди голубело, полнеба позади было чернильно-черно. Георгий поднял голову и увидел, как ели на гребне горы согнулись в пояс и выпрямились, там бледно просияло и треснуло небо. Хорошо! Георгий хотел пить и ждал ливня, но гроза шла сухая, без капли дождя. Она принесла ранние гремучие сумерки и пляску длинных молний.
Под вечер Карачаев был в Куйбышеве, на бывшей Дворянской улице, в старой купеческой гостинице «Гранд-отель». Войдя в ресторан, жаркий, душный и полный мух, несмотря на густейшие проволочные сетки на роскошных витринных окнах, Георгий сразу увидел за столиком Небыла. И тот увидел его, молча встал, допивая пиво, и пошел из ресторана в гостиницу — по лестнице с толстыми облупленными перилами. Карачаев пошел за ним.
— Ну, здорово, что ли, Янка, дай лапу, — сказал Георгий, войдя в номер.
— Нет… не так, Егор, не так, — сказал Ян.
— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение!
— Вот так. Поздравляю, товарищ военный инженер второго ранга.
Затем они обнялись.
Небыл расшпилил внутренний карман своего пиджака, сколол шпильки в цепочку и вынул из кармана пакет, запечатанный пятью сургучными печатями.
На конверте было написано: «ВСКРЫТЬ В ГОР. КУЙБЫШЕВЕ».
— Ты еще не был у матери? — спросил Георгий.
— Буду.
— Я хочу повидать Вассу Антиповну.
— Езжай. Но без меня. А я — без тебя.
— А вместе нельзя?
— Не следует.
Небыл сломал печати и вскрыл пакет. В нем среди других бумаг были два паспорта с государственными гербами на красных кожаных корках и с визами на русском и испанском языках.
— Когда? — спросил Георгий.
— Завтра. Военным самолетом до Одессы. Дальше — морем, на грузовом судне, через Стамбул и Марсель.
— И что же, будут топить нас, как «Комсомол»?
— Об этом осведомись в справочном бюро. «Зырянин» прошел, «Трансбалт» прошел. Обязаны и мы пройти. С грузом!
— Слушай, комиссар, твое личное мнение: есть надежда… в этом году?
— Надежда? Изящно выражаешься. Лорд Плимут и вся Фига Наций из кожи лезут вон, чтобы у испанцев не было ничего, кроме надежды.
— Пугаешь?
— Докладываю: авиационный парк — дырка на дырке… из обломков, из утиля, из керосинок будешь склеивать боевые машины — для летчиков, которым нет сравнения!
— Ну, ну, ну, — сказал Карачаев. — А наши новые СБ? Скоростные бомбардировщики? Нынче не двадцать первый год — тридцать седьмой. Не забывай.
Небыл сощурился с несвойственной ему хитринкой.
— Тебе видней, что у тебя в кармане.
— Смущает меня то, чего у нас нет в кармане. Высотные комбинезоны, кислородные аппараты — где они?
— А вот об этом мы еще ох как будем тужить в один прекрасный день, товарищ инженер, — сказал Небыл; он не мог знать, что предсказывает судьбу своего друга.
Настенные часы стали бить.
— Не забывай и ты, однако, — добавил Ян, — зачем ты едешь. Не бомбить. Твоя задача записана так: видеть… Понять, что такое немцы в воздухе и что такое мы против них. Естественно — без паники, но главное — без зазнайства. Эмоций — один процент, анализа — девяносто девять. Вот так.
— Я еду воевать, — оказал Карачаев. — Бить эту сволочь за Тельмана, за Бетховена, за Матэ Залку…
— Друг мой, не говори красиво, — сказал Ян, закуривая.
* * *
Есть такое поверье: кто найдет в горах Контабрийских, что над Астурией и Страной Басков, первый расцветший тюльпан, будет удачлив в тот год — в любви, в игре, в деле.
Тюльпаны вспыхивают под облаками, на горных лугах, внезапно, в одну весеннюю ночь. Затем сплошной пестро-красный бездымный пожар покрывает горные склоны, куда ни посмотришь, и горит две недели подряд. Издали кажется, что горы полыхают на ветру. Вблизи различаешь пунцовые, блекло-розовые, рубиновые, песчано-рыжие, пурпурные, тускло-кирпичные, коралловые, темно-вишневые, алые, нежно-бузиновые, карминовые, мокро-ржавые, кумачовые, красно-анисовые, бордовые, багрово-бурые, гранатовые, чисто-оранжевые, малиновые, багряные огоньки. Они рдеют и искрятся, как земные звезды.
Но первый тюльпан дается в руки редкому упрямцу, который умеет искать и способен увидеть цветенье в ночной темноте
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Спорынья. Женский разговор. Мужской разговор. На ком все держится
28
Минул месяц, ее любимый месяц в году. Сережа ходил в школу в длинных брюках.
В конце месяца были памятные дни. Двадцать четвертого — двадцать пятого сентября, в понедельник — вторник, три молодые женщины — Валентина, Полина и Марина — слетали без посадки из Москвы на Дальний Восток на двухмоторном самолете «Родина».
В конце полета, во вторник, в баках стал иссякать бензин. Тогда одна из троих — Марина — ушла на парашюте на землю, чтобы облегчить машину на случай вынужденной посадки. Дело было над бескрайней, безлюдной, дикой тайгой. Однако не струсила, сошла с корабля. Полмесяца газеты печатали рассказ с продолжением о том, как ее искали тысячи людей и не могли найти. Но у нас в заводе — выручать своих. Конечно, ее нашли и выручили, как челюскинцев пять лет назад, а в нынешнем году, девятнадцатого февраля, папанинцев — с одинокой льдины, которая крошилась и таяла на глазах у берегов Гренландии, на краю света.
Анна чувствовала себя именинницей, потому что трое девчонок, ее ровесниц, п е р е ш л и И р т ы ш — по-нынешнему, по-современному, а одна так прыгнула с парашютом, что все мужья на земном шаре это заметили.
И опять, как в июне и в июле, в Пушкаревом переулке стали поговаривать: Карачаев, Карачаев… Его работа… похоже, что его, коль скоро — тот же самолет и та же чувствуется рука! Но на этот раз Анна не радовалась и уходила, когда при ней заговаривали о Карачаеве. И многие разные люди — и тетя Клава, и полковник-сосед — не одобряли и даже осуждали ее. Допустим, у нее свои счеты с мужем — можно женщину молодую понять, но надо же понять и его. Когда мужики делают такие дела, жены воздерживаются вставать не с той ноги. Надо идти на уступки, надо быть дальновидной.
Надо, надо, надо, думала Анна холодно и довольна была, что ее считают черствой.
А в октябре случилось то, чего она совсем не ждала.
Директор школы, старый естественник, пригласил Анну в кабинет и сказал, что ее сына резонно определить во второй класс, мальчик развит не по годам и среди первоклассников ему нечего делать. Директор поздравил Анну, затем добавил, что в дальнейшем, к глубокому сожалению, не сможет предоставить ей уроков по математике в старших классах, хотя она и великолепный, талантливый, незаурядный педагог и дети ее любят. Но если она пожелает, можно будет устроить ее счетоводом в бухгалтерию школы.
«Можно устроить…», «к глубокому сожалению…» — сказал директор, а Анна, ошеломленная, сказала себе, что это увольнение — первое в ее жизни.
Старик был смущен. Едва заговорив, он стал провожать Анну к дверям, держа себя за бороду.
— Мы оформим ваш перевод без потери рабочего стажа. Сугубо временно, конечно! Послушайтесь моего совета… Мне непременно хотелось бы сохранить вас в стенах нашей школы, чтобы немедленно можно было вас вернуть. Поверьте, что и вам и нам будет спокойней… Войдите в мое положение.
— Дементий Кузьмич, дорогой мой, что с вами?
— Не знаю, не знаю, право. Подумаем вместе, не второпях, посоветуемся…
— Значит, нашу кассу вы мне доверяете, а урок арифметики…
— Не спрашивайте! Умоляю вас, — перебил директор. И словно спохватился: — Собственно говоря, нам стало известно, что вы участвуете в церковных службах с попами. Это вас никак не… не украшает! Уверяю вас, что это не столь уж безобидно. Мы с вами не только учим, воспитываем собственным примером…
— Была панихида по моей матери, — сказала Анна, — во исполнение ее последней воли.
Директор молчал, глядя на Анну оторопело. Он довел ее до двери. Дальше вести некуда.
— Да-а? — спросил он, морщась, точно от сильного шума. Больше спрашивать нечего.
Анне стало жаль старика. Она ушла, чтобы не видеть, как он держит себя за бороду. Она попросту убежала от стыда.
Идя из школы и думая о том, что еще за нелепица на нее свалилась, она встретила на лестнице письмоносца. Он дал ей письмо. Анна взглянула на почтовый штамп и обмерла: из Лениногорска! Так теперь именовался Риддерск.
Конверт был из плотной матово-белой бумаги с дополнительной тонкой прокладкой лимонного цвета, с красиво обрезанным и хорошо проклеенным краем. Письмо доплатное, без марки, чтобы верней дошло.
Написано оно на большом листе глянцевой конторской бумаги, разграфленном бледно-красными линейками. Почерк корявый, с сильным нажимом. Знаков препинания — недород, они хиленькие, бледненькие.
Анна читала письмо и мысленно расставляла запятые…
«Ну здравствуй Анна И п п о л и т о в н а Коренева донюшка наша приблудная, как бы сказать неназванная непривенчанная ни законная ни побочная.
Кланяются тебе не кумовья не свойственники а обокраденные тобой родители, как то Георгий Касьянович с женой Аграфеной Марковной. И шлем мы тебе в любви и согласии свое отцовско-материнское проклятье.
Еще кланяется само собой дед Касьян слепой глухой лежачий оттого и добрый. И дочери наши Луша Ксюша Даша Параша и Степанида с мужем и дитем, коих ты брата родного лишила.
Хотя говорят русский человек без родни не живет а вот стал я отцом да не свому чаду. Благодаря твоей милости живем не люди помрем не родители.
Прослышаны мы. Чужие люди не оставили, оповестили, что сын наш единственный Георгий Георгиевич, коего ты с пути свела, погублен тобой навек. Стало быть сослан он несчастный по твоему навету и подлому вранью куда Макарка телят не гонял, чтобы тебе без его досмотра слободней было. Ужо ныне мы про всё знаем доподлинно от родительского глаза не укроешься.
Чуяло наше сердце тем кончится сказывал я ему упреждал. Сам он пострадал за свою совесть. Извели вы его паскудники Кореневские последыши дворянская кровь.
Но только знай помни заруби себе на носу, что и твой план и лютость и все твое коварство тебе не простятся и так с рук не сойдут.
Верно люди говорят — один сын не сын два сына не сын три сына сын. Есть у меня такой сынок молоток. Весь рудник мой сын да будет тебе известно. На этом руднике еще дед Касьян сгорбатился. Как в революцию аглицкая концессия шахты затопила я своими руками в 1925 году их откачивал воскрешал. А еще при твоем здешнем бытие мы дали государству 21 тыщу тонн свинцово-цинковой руды. Ну и Георгия риддерцы не забыли знают по его партийности. Он мне ослушник а им по сей день первый друг и секретарь. Так что нисколько не сумлевайся.
Весь рудник поднимем а с тобой разочтемся. Думаешь женился так с людьми расплатился? Нету. Не будет вам ходу нигде не скроешься. Не можешь ты наших совецких детишек учить — калечить ихние мозги загаживать. И как ты есть такая напишем и про ваше племя куда надо, чтобы и тебя с твоим сопливцем крапивным семенем убрали с глаза долой подальше. Все подпишемся это ты будь спокойна. При рудном деле такой закон, что будь заборлив будь и расплатчив.
Теперича шлем тебе подарок угощенье от нашего родительского сердца. Сами собирали для тебя. С нового хлеба берегли. Кушайте мол не подавитесь. И пропади ты пропадом змея подколодная как француз под Москвой, чтобы наша слеза не пропала.
К сему — Георгий Касьянов Карачаев. Аграфена Марковна. Степанида. Лукерья. Ксения. Даша. Параша. Кои тебя знать не знают и знать не хотят.
А дед Касьян спит.
А конвертик дал начальник рудоуправления».
Анна взглянула в конверт и высыпала из него черные как свежий уголь продолговатые крупные зерна.
Это были рожки спорыньи. Анна взяла один рожок поменьше и разгрызла его. Мучнистый, приторный… Она знала, что деревенские женщины употребляют спорынью для того, чтобы вызвать выкидыш. И если перебирают сверх никем не измеренной меры — изводятся в судорогах, которые даже в энциклопедиях зовутся злой корчей. Нередко злая корча приводит к помешательству, нередко к смерти.
В тот же день Анна поехала на завод, взяв с собой письмо. Пропуск ей дали легче и быстрей, чем она ожидала, — по заявке из сборочного цеха, откуда в свое время вышло большинство девушек-парашютисток. Там ее помнили. Но на заводе Анна пробыла полчаса… И в эти полчаса увидела то, что Федя, друг, от нее скрыл и что сам Георгий вряд ли видел.
Деда, который драил ее с песочком пять лет назад, она в парткоме не нашла. На его месте сидел незнакомый моложавый человек с большим званием парторга ЦК, а в кабинет его вели две двери, обитые дерматином, разделенные тамбуром.
С самого начала не повезло. Парторг вышел в приемную в кожаном пальто, накинутом на одно плечо.
— Извините, товарищи. Вызывает нарком. — И уехал.
Люди из приемной стали расходиться.
К Анне подошел человек и осведомился, как ее фамилия. Человек был в кителе и в сапогах.
— Карачаева? Это какая Карачаева? — удивился он. — Дочка, что ли?.. Же-на! Не может быть… Кто же вас сюда, понимаете, пустил? Ну-ка, дайте ваш пропуск. Паспорт… Ай-яй-яй… Какие-нибудь вещи при вас есть? Сумочка… Больше ничего? Та-ак. Попрошу — вещи на стол! — И он поднял трубку телефона. — Проходную. Коменданта. Вы оформляли пропуск Карачаевой А. П.? Немедленно явитесь сюда. А вот куда вы ее оформляли… Что значит — кто говорит? Слушать надо ушами… и смотреть, как вам положено. Никто я не есть такой! Рядовой, понимаете, рядовой… не утерявший бдительности. Вам ясно?
Явился комендант и осмотрел сумочку. Руки у коменданта тряслись. Анна кусала губы, ожидая.
— А ваша как фамилия? — спросила она, когда ей вернули сумочку.
— Это для вас неинтересно. Скажите — спасибо, понимаете, — ответил человек.
— Спасибо, — сказала Анна и вспомнила: это же тот самый с лишней буквой в фамилии.
Потом комендант проводил ее до проходной.
Попутно Анна увидела вот что: знакомая ей и Сереже широкооконная «палата», избушка-Це-Ко-Бушка, была надстроена, и окна в верхнем этаже закрыты и плотно занавешены снизу доверху, несмотря на то что был полдень и жара и повсюду окна распахнуты.
До позднего вечера Анна строила догадки — что же это значит? А вечером зашел Федор, расспросил, как было дело, и все наконец объяснил.
Он сказал, что теперь в верхний этаж ЦКБ хода нет, нужен пропуск. Там работает и живет безвыходно главный. В цехах он не показывается.
Три месяца назад, как раз тогда, когда Анна перестала ходить в бухгалтерию, открылось, что старейший член партии, член парткома многих созывов, начальник общего отдела, имевший доступ ко всем секретам, на редкость обаятельный человек, правда, с немецкой фамилией, — не кто иной, как шпион одной иностранной державы. Какой державы — ясно из его фамилии. Заброшен он был в Россию еще с гражданской войны, долгие годы жил смирно. По-видимому, он и завербовал главного. Разве Анна этого не знала? Вся Москва знает.
Был суд, военный трибунал. Главному дали высшую меру, заменили ее десятью годами и закрыли доступ на верхний этаж Це-Ко-Бушки.
Там же с главным вместе живет его давний товарищ, художник, тот, который рисует на ватмане его прекрасные крылатые машины. И тут не разошлись приятели…
Пока что на верхний этаж к главному вхож только его заместитель, тоже друг юности. Его Анна хорошо знала. Это долговязый добрый человек с мужественным, аскетическим лицом и руками музыканта, всегда в сапогах и непременной синей гимнастерке с отстегнутым нагрудным карманом. У него вечно болят зубы, годами ему некогда их полечить, и он нередко держится ладонью за щеку и втягивает воздух углом рта. (Александр Александрович! Добрый день, уважаемый мастер.)
Изредка, с верхнего этажа, в цеха, прежде всего в сборочный, спускаются люди. Они идут в сопровождении других людей туда и обратно.
Вот почему с Анной так обошлись на заводе, а коменданту, конечно, влетит. Обижаться тут, по правде сказать, на что же? Он не имел права — это надо понять. И уж Антоннова не объедешь.
Трудно понять другое: на что, на какие посулы польстился главный?
Анна почувствовала боль в ушах; в них возник острый противный дребезг. Она вспомнила, как стоял главный с узенькой лысиной на темени, закрыв лицо рукой, у длинного ряда гробов на загородном кладбище и как женщины перестали плакать, глядя на него. И все, что дальше говорил Федор, звучало из бесконечного далека, сквозь дребезг.
Такой человек! Чего ему у нас не хватало? Птичье молоко для него сыскали бы. Имел звания, какие только возможно: академика, лауреата… почет… орденов — больше, чем у Семена Михайловича Буденного или у Фабрициуса. В любую минуту мог — к Ворошилову запросто. Виделся с ним с глазу на глаз. Ну, допустим, подловили… во время заграничной командировки… Неужели же не хватило пороха — прийти с повинной, не дожидаясь трибунала? Значит, купили? И кто — немцы, шайка бандюг! Это хуже всего, хуже лютой казни.
Понятно, что на Карачаева ложится тень. Уж больно он был за него да за него… как за родного отца. Последний раз на партактиве, в прошлом году. До сих пор помнится этот партактив! Так-то, Нюра.
Анна сказала:
— Послушай… Не верится мне, что главный…
— Мало ли, что нам с тобой не верится!
И так вышло, что не сказала ему Анна, с чем ходила на завод, не дала почитать письмо от Георгия Касьяновича.
До утра она не могла собраться с мыслями. Они разбегались и поблескивали, каждая сама по себе, точно капли ртути. Сережу в школу собирала автоматически, вслепую. Кажется, довела его до Сретенских ворот. Он был доволен, что она не пошла дальше. Побежал с Володей, несуразно болтая руками. А она была опять одна.
Анна посмотрела на часы. Видела стрелки и не соображала, что они показывают. Куда-то ей нужно пойти? Ах, да, в райком. Пойдем к себе, в райком, коли нельзя к вам, на завод.
Помнится, в Семипалатинске, когда Анне шел восемнадцатый, на чистке соваппарата ее «вычистили» из библиотеки, в которой она работала, и из профсоюза — за соцпроисхождение. Так растерялась, что не могла внятно сказать, что такое разночинец… Не было у нее тогда ни отца, ни матери, ни тетки, вообще никого на свете; не стало и крова. Три дня она ничего не ела, жила на вокзале. На четвертый пришла в райком, села, потому что не было сил стоять, и рассказала, как начинала работать: в двадцатом году, десяти лет от роду, разбирала книги в Омске, в клубе 5-й армии, в которой служил отец. Пушкина и Тургенева — в один шкаф, политику — в другой… И добавила, что Чернышевский был разночинец. Ей вернули профбилет, паек и место в общежитии. Послали в школу, брошенную учителями-саботажниками. И стала она учительницей. А потом послали на Алтай, воевать за хлеб… Вот с чего Анна начнет сегодня в райкоме.
Она надела новое платье и пошла, спрашивая себя: а что же скажет секретарю, если он спросит, г д е Карачаев? Шла, шла и вдруг увидела себя дома, на Сережкином диване, а в дверях, в раскрытых дверях — Федора, тяжело опершегося рукой о верхний плинтус, и с такими глазами, с такими глазами…
Федор приехал с завода в разгаре рабочего дня, и она сразу поняла — с чем. Он не хотел и не мог ничего скрыть: ни того, как спешил к ней, ни того, как на нее смотрел, ни того, что он узнал.
Он не сказал еще ни слова, а Анна уже знала то, что он узнал! Так она и думала, так и подозревала.
— Аня… Я был у парторга. Он тебя вызовет или сам придет. Он тебя запомнил, когда ты у него была… Слушай, — в Испании Карачаев! В Мадриде, на главном фронте — против Гитлера! Только что получил большую награду и еще одну «шпалу» в петлицы. Вернее — двадцать третьего февраля, в День Красной Армии. Тогда же его отзывали домой. Так нет же, упросился… Доказал, что ему надо остаться!
— Убит? — спросила Анна.
— Аня… — повторил Федор. — Да… Нет, не могу я тебе врать. Он не убит. Хуже!.. Оказывается, случалось ему летать стрелком-радистом на каких-то гробах, не один раз, и ничего. А тут полетел на нашем новеньком СБ на остров Майорка. Это не так уж далеко, километров двести — над морем, но главное — на предельной высоте, без маски и без кислорода. Можешь представить? У летчиков обмороки в полете от кислородного голодания. Температура ниже сорока — обмораживаются. Не всякий так слетает, самые крепыши. Но там, на островах, — базы, немецкие подводные лодки. Те самые «неизвестные», которые топят наши суда с оружием…
— Не вернулся, — сказала Анна бесцветным голосом, как на диктанте.
— Аня… Не вернулся. Самолет горел. Один только человек выбросился на парашюте. Думают, что — он. Упал в море… Думают еще, что он перебежчик, но это мура, не верь. Мы не верим. Никогда не верь! Не веришь?
— Почему же он летал стрелком-радистом? — спросила она, словно желая отвлечь внимание Федора.
— Аня, война, — кем нужно, тем и будешь летать! Неужели он станет отсиживаться, если ТБ идет бомбить морскую базу без стрелка-радиста на задней турели?
«Да… да… понятно…» — мысленно ответила Анна. Теперь все понятно: и то, почему с ней так говорил Николаенко, и то, почему молчал Янка, и то, почему на нее так смотрит Федя, друг.
Георгия нет в живых, даже если он жив. С челюскинской льдины, с Северного полюса легче вернуть человека, чем оттуда, где сейчас Карачаев. Он жив, и он плюет в сиреневые рожи франкистам и в розовые гитлеровцам, но спасти его трудней, чем Георгия Димитрова.
Прощай, солдатка, прощай. «Похоронную» ты не получишь. Это называется — пропал без вести.
В тысяча девятьсот энном году он вернется. Его вызволят через международный Красный Крест и Полумесяц. У него будет шрам на лице, как от сабельного удара. Калинин вручит ему в Кремле коробочку с большой наградой, папку с Указом, и он покажет их Сереже… В тысяча девятьсот энном году.
Анна поправила волосы на затылке.
Она поняла, что умрет.
Когда Федор ушел, а его она спровадила легко, пошла она в сберкассу и положила все деньги, что у нее были, и те, что оставил Небыл, на имя Сережи с указанием, что ими может распорядиться в любое время по своему усмотрению Федор Федорович Шумаков, проживающий там-то, работающий тем-то, если он будет опекуном.
Придя домой, она подошла к телефону, потому что он звонил. Подняла трубку. Незнакомый мужской голос попросил позвать Веру. Она ответила, что такой здесь нет.
Еще раз Анна попробовала взять в рот рожок спорыньи и выплюнула с отвращением. Это было ей не нужно.
Потом она упала.
Когда Сережа с радостным воплем, запыхавшись, прилетел из школы и тетя Клава, тихо воя, на подламывающихся ногах добежала до Шумаковых, а Федор, прыгая через три ступеньки, поднялся по лестнице в дом Карачаевых и по телефону вызвал «Скорую помощь», Анна лежала на полу, у чертежного стола Георгия, немая, неподвижная. На столе Федор нашел письмо Георгия Касьяновича со спорыньей в красивом конверте и новенькую сберкнижку.
Анна лежала в нервной горячке, без сознания. Но, кажется, она была еще жива.
29
И виделось ей, что ее хоронят. В изголовье идет Георгий; лицо его словно опрокинулось над ней и колеблется, как отражение в воде. И никого не удивляет, что они смотрят друг другу в глаза и переговариваются. Привычно-уныло вздыхает духовой оркестр, голос Георгия слышен ей одной, но все понимают, как ей хорошо, хотя в пояснице отдается жестокая боль…
Вторую неделю подряд, после того, как ее привезли из больницы, она не вставала с постели. А в больнице она была потому, что случилось с ней то же самое и боли у нее были точно такие, как если бы она принимала спорынью.
Несколько суток в больнице ее не могли разбудить, она не чувствовала инъекций; потом, однако, привели в чувство и отвезли умирать домой, как сказала тетя Клава.
Она не читала, не шила, не вязала, почти не ела, не спала. Лежала на спине пластом и беззвучно, бессильно плакала от приступов боли и неосознанного страха. Окно было занавешено, в темноте громко тикали часы.
По утрам и на ночь тетя Клава приносила ей кувшин воды и тазик, и она умывалась, преодолевая боль и тошноту, подолгу, тщательно, потому что была не одна: приходил он.
Врача к ней не звали, побаивались — увезут на Канатчикову дачу. Пускай уж кончится на своей постели, если ей суждено.
Она была тиха, смирна, никому не мешала, ничего не просила. Она ни с кем не заговаривала, хотя часто принималась говорить вслух. Лишь изредка показывала на окно; это значило — подтянуть занавеску. И закрывала глаза.
Но она не скучала и не томилась. Она была занята.
Не удивляйся, говорила она, глядя ему в глаза. Они думают, что я помешалась. Думают — я травилась. Тетя Клава так уверена в этом, что приводит женщин глазеть на меня.
Еще приходит моя подружка, маленькая, как мышка. Девочка с мохнатыми глазками. Вот она у двери, вот посреди комнаты, а вот у самой кровати. Тетя… вы страдаете? Можно, я тоже буду страдать? Хочу ей ответить, что у меня грипп, что мне не больно. Открываю глаза… Ее нет.
Раза два она раскладывала на столе карты. Я не мешала ей. Никто никогда не делал этого для меня. Но карты врут. Они сказали, что ты в пути. А ты уже здесь. Я тебя вижу с закрытыми глазами.
Она не открывала глаз. Когда же открывала, думала обо всем спокойно и отрешенно, словно бы вдруг сознавая, что ее рассудок погас, бьется только сердце. Она знала, что не выживет и не встанет.
Я жива, думала она, тихо плача, чтобы ее слез не заметили. Жива — и это бессмыслица. Потому что нет и не будет Аленки. Излюбилась Аленка.
Свет погас, и часы тикают оттуда, сквозь дерн и камень.
Выпадали минуты и посветлей, редкие минуты…
Почему-то приходил на память один очень комичный суетный день незабываемой студенческой поры, день последнего госэкзамена Георгия в Военно-воздушной академии.
В тот день, придя с лекций, Анна почувствовала себя несчастной. У нее на руках наличными было восемь копеек, два тусклых медяка. Своя стипендия полагалась ей с четвертого курса, с будущего уч. года; его стипендию потратили на хороший ватман. Была в доме бутылочка молока для их прожорливого птенца и больше ни маковой росинки. А ведь нынче Егорка бог, царь и герой!
Одолжить? Студентам не одалживают. И в такой день одалживать не хотелось. Как-нибудь, где-нибудь достать бы… Но как? И где? Исторические вопросы. Вечные для брата студента.
«Егорушка, убей меня, безрукую, — думала она. — Сижу и злюсь на Чемберлена…»
В Чемберленах о ту пору ходила тетя Клава, поскольку считала их транжирами: за бешеные деньги на рынке купили, гордецы, своему щербатенькому трехколесный велосипед! А сами жрут перловку.
Сидя и злясь, Анна тем не менее подстерегла, когда Клавдия отлучится с кухни, выхватила из красной крынки на ее столе соленый огурец и унесла к себе в комнату, положила на тарелку и залюбовалась им. Так! Дорог почин. Этот огурец в крынку не вернется. Под пыткой не признаюсь… Вот наш ответ Чемберлену.
Дальше оставалось добыть самую малость: к уздечке коня.
Потряхивая на ладони медяки, Анна посмотрела в окно и увидела на клетчатом, сложенном из каменных плит тротуаре мальчишек, кидающих монеты. Расшибалочка… Игра на деньги! Айда, — сказала себе Анна и побежала вниз по крутой лестнице, слегка посвистывая.
— Эй… ребятишки… примете меня? У меня пятак и трешка.
— Хм… гы…
— Можно, я один раз кину?
— Кида-айте.
Она кинула, пятак ее лег ближе всех других к черте, и она первая присела на корточки над коном… Осмотрительно, неторопливо ударила пятаком по краю, монеты взлетели. Одна упала кверху орлом. Анна подобрала и зажала ее в кулаке. Двушка есть! Еще раз ударила аккуратненько. Еще двушка! А вдобавок к ней копеечка. В третий раз она заспешила, промазала. Поднялась и порозовела под детскими взглядами. В них была надежда, что она шутит. Но она не шутила.
— Вот будете знать, как играть на деньги, — сказала она и со вздохом отдала монетки.
Игроки расхватали кон и разбежались.
Анна вернулась домой. Первым долгом она зашла на кухню и сказала тете Клаве со злостью, что взяла из крынки огурец. Что из этого последует — было неясно. Возможно, обложение владелиц крынок подоходным налогом. Клавдия, чуя подвох, смолчала. Анна вышла на лестничную площадку остудиться.
С третьего этажа сбежала девочка — в слезах, кинулась к Анне и мигом измочила ей рукав блузки.
— Будет, будет, — сказала Анна. — У меня вот тоже… безвыходное положение. — И пошла с девочкой к ее тетрадкам.
Задачка попалась каверзная. И доне́льзя скучно было — наталкивать на решение маленькую зубрилку.
Мать девочки приготовила угощение. Случалось, что она совала Анне и деньги, с достоинством поясняя, что может себе это позволить. Ее муж был официантом в «Савое». Анна собиралась сразу же уйти, не слушая уговоров. Мельком глянула на стол и обомлела… Там были не конфеты.
Там сиял, подобно благородному мрамору, холодец!
Анна подошла и села за стол, глядя на холодец беспомощно и влюбленно. Егорка… Егорка… Я гибну, я пропала.
Хозяйка обрадовалась, отрезала тонюсенький кусочек. Это не от жадности, из жеманства. Она и сладости откусывает так, будто боится обжечься, выпучив глаза. Чай у нее всегда с «алимоном», как она выговаривает по-деликатному (раз «а-пельсин», значит, «а-лимон»).
— Хотите винца красненького? Налью? — спросила хозяйка, видя, что гостья медлит.
«Ты лучше скажи мне, друг сердечный, драгоценный, как его отсюда унести?» — думала Анна.
И тут ее повело… Она вскочила, для чего-то схватила хозяйку за руки и стала толковать о том, как полезен холодец для желудка, а особенно тем, у кого не в порядке печень, а также при подагре, ибо есть подагра богатых и подагра бедных, так говорят лучшие врачи… Несла, закусив удила!
Потом в туманной связи со сказанным она заявила, что не может… не удержится… Отхватила ножом толстый кусок холодца, положила рядом с тонюсеньким и устремилась к двери, унося холодец с хозяйской посудой.
Анна спустилась к себе, задыхаясь. Но погони не было… Итак, огурец плюс холодец. Это, братцы, уже кое-что!
Вслед за тем ее посетила Мысль. Анна стояла у зеркала, когда это случилось. У кого еще могло быть такое лицо? У Нерона, когда он задумал поджечь Рим.
С замирающим сердцем Анна полезла под письменный стол и вытащила оттуда три бутылки из-под вина «Шато-Икем». Три бутылки, товарищи, три! И еще одну из-под водки. Они стояли там с Нового года.
В своем кухонном столе она нашла несколько пивных бутылок и вторую водочную. А с полочки сняла две бутылки — с постным маслом и уксусом. Анна перелила масло и уксус в стаканы, покрыла их блюдечками, соскребла ножом уксусную этикетку и подержала бутылки в кипящей воде, чтобы от них не пахло. Такая же судьба постигла и бутылку с остатком керосина и бутылочку из-под Сережиного молока, перелитого также в стакан.
Уложив все бутылки в сетку, она понесла их в магазин, когда до закрытия оставалось чуть больше получаса. Там ей сказала славная такая блондиночка:
— Глаза у вас есть? Специальная палатка за углом. А вы ходите, ходите… как на футбол!
Анна побежала в палатку, за угол. Палатка оказалась закрытой на учет.
В другом магазине у прилавка стоял продавец, немолодой, с сизыми щеками. Анна ободрилась.
— Ого! — сказал он.
— Хочу разбогатеть.
— Могу только в обмен.
— Хотя бы…
Одну пивную бутылку он хотел вернуть. На горлышке нашел щербинку. Егорка надколол, откупоривая.
— Не могу. Не приму. Не имею полного права, — в три приема сказал продавец.
Анна готова была спорить до последнего, требовать заведующего, кричать. Этого не потребовалось.
— Вы? У меня? — переспросила она, тихо смеясь, и сама себе ответила: — Примете.
И он принял. Назначил, сколько ей доплатить, поставил на прилавок поллитровку.
— Но мне… четвертиночку… — виновато и нежно выговорила Анна.
Продавец развел руками:
— К сожалению! С утра был ящик. Кончились.
Анна похолодела. Магазин закрывался.
— Сделайте. Товарищ… Пожалуйста…
— Что вы, девушка, что вы! — сказал продавец, повышая голос. — Да меня за такое дело… Государственная Монополия, м-да!
Анна обернулась. У витринного окна на корточках сидел старик, он с утра здесь или в соседней пивной. Анна подошла к нему с последней надеждой.
— Разольем? — и даже показала пальцами: на двоих. Он кивнул и пошел в кассу доплачивать.
В ближайшем подъезде он откупорил бутылку, отлил твердой рукой половину в свою посуду и тут же стал пить из горлышка.
Это было на Сретенке. Анна шла пунцовая. Но, повернув в свой переулок, она уже не помнила ничего неприятного и не испытывала ни злости, ни неловкости, ни угрызений совести. И несчастной она себя больше не чувствовала. Она несла своему мужу заветную четвертиночку — обмывать инженера.
Георгий вошел, когда все было готово. Кинул на диван битком набитый портфель. И застыл на полушаге.
— Пах, пах, пах, — сказал он, глядя на стол.
А она тоненько-тоненько запищала от восторга, как синица.
Егорушка… Помнишь, что было дальше? Сережка приехал с детской площадки на своем трехколесном. Я поила его молоком и бесилась. До чего он был разговорчив! Капуха. Помнишь, как я, потеряв терпение, назвала его ни с того ни с сего Сашей… Тетя Клава принесла селедку, разделанную без косточек — по высшему классу, с цыганскими серьгами репчатого лука, под сладким соусом. И пошла, миленькая, умница, спать. Наконец сели мы за стол и обнаружили, что у нас… ни крошки хлеба.
Только ты мог это простить. Я презирала тебя за то, что ты мне прощаешь, а ты ладонью разглаживал мне брови и губы. Ты говорил, что от злости у меня на верхней губе растет темный пух и что в свете наших достижений это пережиток. Ты сказал, что будешь пить и выпьешь мою голубую кровь.
Помнишь, как ночью нам страшно захотелось есть. И тут открылось все твое коварство. Ты положил на стол портфель и вынул из него не книги и приборы, а две французские булки, хорошей ветчины — четыреста граммов и бутылку шампанского!
Ты впервые в жизни откупоривал шампанское и много пролил, а я впервые его пила, и мы босиком плясали лезгинку. Ты удерживал меня за руки — я хотела пить из горлышка, как тот старик в подъезде, а горлышко было очень толстое. Но я все равно переборола тебя, потому что ты помирал от смеха.
Я и сейчас хочу, хочу тебя перебороть… Подержи меня за руки, пожалуйста…
Анна лежала на спине, навзничь, тянула к нему руки и смеялась. По ее щекам ползли слезы.
И теперь в душе ее звучала другая музыка, та, которую любил и вспоминал Георгий, когда был чем-либо взволнован или размышлял.
Однажды, в досужий час у радиоприемника, его поразил конец «Манфреда» Чайковского, последние его громкие возгласы, необычайно простые и горькие, до конца откровенные. Он говорил, что это, пожалуй, уже и не музыка — крик человечий, может быть, зов, отчаянный, безысходный и умудренный, на излете целой жизни.
И она ясно слышала этот необыкновенный зов, и ей казалось, что ее качают громадные, какие только может представить воображение, волны скорби и страсти и из ее собственной души изливается ответный крик.
Дальше ей виделось непонятное.
Красные грозы с дымными хвостами туч проносились перед ее глазами… Медленный первозданный гром наполнял все ее тело… И лопалась твердь, разрывалась ткань неба, и в бледном просвете возникал грозный черный призрак с изломанными бровями. Она падала камнем на землю, на свою постель и приходила в себя, крича, в холодном поту.
Она открывала глаза, и тогда ей приходило в голову, что она не видит Сережи и не различает его голоса среди других.
Она лежала на спине, как связанная, с опаской вглядываясь в сумрак комнаты, дрожа оттого, что ей привиделось, и говорила себе — надо встать, немедленно встать, найти Сережу, но руки и ноги у нее отнялись, а поясница заледенела от нескончаемой боли.
В эти минуты она думала о том, что люди, которые прислали ей спорынью, были мудры. Вот когда видно, какая она маленькая, никчемная, слабая, беспомощная, старая-старая. Не может, не умеет и не хочет она ничего, совсем ничего… А хочет и может и умеет она только э т о — любить и желать своего мужа. Любовь ее низменная, самая простая, бескрылая, потому что не выносит разлуки.
И э т о — все, что у нее есть за душой.
30
Осень началась небывало интересно. Целую неделю Сережа прожил один, как Робинзон Крузо, то есть лучше всех. Он ходил в школу, гулял, ел и спал на заброшенном тропическом острове, вдали от больших морских дорог. Кроме того, он воевал на озере Хасан. И брал на воспитание испанских детей.
Мама тем временем была в командировке — в больнице, около Сухаревой площади. Больницу Склифосовского все знали и боялись, потому что туда отвозили на «скорой помощи». Это Сереже нравилось. Он «ходил» к маме с тетей Клавой в самодельной лодке, подняв парус из козьих шкур и погрузив на корму молоко диких коз, названное по-африкански — кефир. Иногда он прихватывал с собой и станковый пулемет с пулеметными лентами.
Но мама лежала в большой палате с закрытыми глазами, скучная, неразговорчивая и не понимала, откуда и с чем Сережа приплывал.
В больнице было плохо и почему-то стыдно. На маму трудно, жалко и боязно было смотреть. Она стала не такая красивая, не такая милая. И оттого хотелось залезть под больничную кровать, чтобы не увела домой тетя Клава и не прогнала злющая санитарка. И там, под кроватью, жить.
Домой Сережа приходил больной. Он вспоминал, как мама лежала на полу, и со страхом обходил то место, где она лежала. Если случайно тетя Клава или дядя Федор ступали на это место, Сережа замирал: ему казалось, что они упадут, их положат на носилки и увезут.
У мамы нашли желудочную болезнь. Сережа таких болезней не признавал. Он никогда не думал, что маму могут взять и положить в больницу и что-то там найти. И он старался не помнить про больницу, думать про остров, а когда его спрашивали, что с мамой, отвечал с увлеченным всхлипом: желтая лихорадка.
Он терпеливо сносил жалостливые вздохи, глупые улыбки, только не давался гладить себя по голове. Чаще других и без улыбочек слушал его Богубёг. Говорили, что он профессор… что он по женским, а другие, что юрист… За этими словами крылось хитрое. И потому Богубёг стал нужен Сереже. А вот дядя Федор не нужен. Один раз услышал он Сережины рассуждения про мамину болезнь, сплюнул, ушел и больше не приходил.
Вернулась домой мама. Сережа обрадовался, но она и дома решила лежать и болеть, хотя никто ей этого не советовал. Теперь Сереже было с ней жутко — она его не узнавала. Но он не подавал виду и никому не говорил, что ему с ней жутко, потому что знал, что так не бывает и не может быть.
Тети со двора повадились ходить — смотреть на маму. И затоптали Сережин остров. Тогда он уехал жить в Калугу… Завел очки из проволоки с длинным шнурком, ездил по Калуге на велосипеде, как Циолковский.
Неожиданно Сережа дознался, почему мама, прежняя, небольная, любила день и ночь сидеть над тетрадками. Теперь он сам сидел над ними — в любую погоду.
Напялив проволочные очки, Сережа открывал задачник по арифметике. И брался за п р и м е р ы. Решив заданные, Сережа решал соседние; пыхтя, вписывал в тетрадку столбец за столбцом. За неделю он испещрил цифрами и кляксами четыре с половиной страницы, к большим кляксам пририсовал лучи и кометные хвосты. На обложку тетрадки наклеил снимок Циолковского в коломянковой куртке, вырезанный из газеты, которую мама давно не брала в руки. И надписал печатными буквами: «Ращет Рокеты как литеть на марс».
«Письмо» пришлось ему не по нутру. Выводить буквы — одинаковые, как стулья в кино… брр… Зато цифры! Взять сложение. Как будто бы чего проще? А у него — секретный замочек. В сказке надо говорить: сезам, отворись, а тут: ноль пишем, шесть в уме. Не скажешь — не отомкнется! Не хуже и вычитание, когда приходится идти к старшей цифре, налево, и вежливо просить у нее единичку взаймы, а она дает сразу десятку и меньше не может, а сама остается, точно гвоздик без шляпки, с позорной точкой сверху, и скрывает, что она без шляпки. Или деление, когда, наоборот, зовешь младшую цифру справа, а та задается, упирается, норовит улизнуть, а под конец роняет каверзный остаток, точно огрызок, и кажется, что все пропало. Но самое лучшее — умножение. Недаром «два помножим на два» не говорят, а говорят красиво: дважды два. А бывает в жизни — семью семь! девятью девять! Эти цифры — как мачты до неба. Они — как полет на Марс.
На новой пятой странице тетрадки Сережа опробовал столбец единиц, который сам придумал:
И застыл, очарованный. Чудо! Возникло число, которое не вывернешь наизнанку, одинаковое — и по ветру и против ветра, точно слово «кок» или «пуп». В полярных льдах Сережа ничего подобного не встречал.
Посасывая мозоль на пальце, он шел к маме, изнемогший, разбитый, как старшая цифра при вычитании, гордый и упрямый, как младшая при делении. Но мама смотрела и не видела, что он ей показывает. Она с удовольствием болела. Сережа уходил с сомнением в душе: а знает ли она, сколько будет дважды два?
Кстати, на обложке его задачника было напечатано мелкими буквами — без заглавных: а. п. карачаева. Сережа не понял — зачем это? Но ему некогда было думать об этом.
Нечаянный случай вернул его из Калуги в Пушкарев переулок. Случай неприятный.
Тетя Клава считала, что надо к маме кого-то позвать, не из амбулатории, а частным образом. И позвала профессора — Богубёга. Он пришел, всем пожал руки и вынул из жилетного кармана очки со шнурком — такие, как у Сережи и у Циолковского. Но маму Богубёг не смотрел и не слушал. Подошел к кровати, наткнулся в полутьме коленками на табуретку с тазиком.
— Приветствую вас, вы узнаете меня?
А она ему — с закрытыми глазами:
— Здравствуй, милый мой, где ты был?
Богубёг попятился.
Зажег настольную лампу, пододвинул мамину шкатулку с письмами и фотографиями и принялся их рассматривать стоя. Взял письмо, которое было в конверте из матово-белой бумаги с прокладкой лимонного цвета, прочитал его, косясь на маму то поверх, то сбоку очков, и что-то быстренько выписал из письма себе в блокнотик заграничным карандашиком с грифельком, который выдвигался из носика. Вдруг снял очки, будто они жгли ему переносицу, протер стекла шелковым платочком и вышел, не сказав маме до свидания.
Тете Клаве Богубёг тоже ничего не сказал, лишь мычал да экал, из чего она заключила, что никакой он не профессор, самозванец, собачий поводырь.
Никогда прежде Сережа не заглядывал в мамины бумаги и не знал, что это можно. Неловко и совестно было… Однако и он открыл шкатулку и развернул письмо Георгия Касьяновича.
Читал его Сережа до позднего вечера, а назавтра, после школы, еще полдня. Наконец прочитал — все слова от первого до последнего. Пошел и лег на диван. Очень болела голова, резало глаза.
Проснулся Сережа оттого, что плакал во сне. Голова прошла. Но под ложечкой тоскливо сосало. Сережа увидел в своей руке письмо, вспомнил… и поскорей закрыл глаза. Вставать ему не хотелось, как маме. Не хотелось есть творожники, которые оставила на столе тетя Клава, не хотелось и думать про тетрадки, и было грустно и хорошо оттого, что окно занавесили сумерки, кругом тишина.
Все же он встал, съел творожники, чтобы очистить посуду. Положил около тарелки письмо, оперся головой на руку, как мама, и стал думать о том, что было, и о том, что будет, тоже как мама.
В отдельности все слова в письме были просты, понятны, вместе — непросты и непонятны.
Сережа давно знал, что родичи отца живут на Алтае и не любят маму за то, что она мама, а отец любит одного дедушку Касьяна за то, что он велел маме назвать Сережу Сережей. Знал также, что письмо это — неумное. И не боялся его. Незнакомое имя «Анна И п п о л и т о в н а Коренева» насмешило, но не сбило с толку. Сережа понял, зачем оно, — обидеть маму.
И все-таки… как же это такое — у нее дворянская кровь? Почему ее сын — крапивное семя? А главное — куда Макарка телят не гонял?.. И кто туда сослан, несчастный, по ее навету и подлому вранью? Выходит, что отец? Для чего?
Как понять — чтобы маме слободней было? Она никогда не говорила, что хочет быть слободней…
Неправда это. Все неправда!
И Сережа решил не думать. Разделся и лег, нарочно помыв ноги, чтобы им там на Алтае стыдней было.
Но почему-то ему не спалось.
Сережа поворачивался с боку на бок, натягивал одеяло на голову, но глаза его сами собой открывались, в уши без спросу вползали слова: приблудная, непривенчанная… и пропади ты пропадом, как француз под Москвой… Сережа вздрагивал, настораживался, морщился, как будто в голове у него было не что-нибудь, а улица и по ней ходили, ездили, топоча и гудя, кто попало.
Он не хотел, чтобы в голове была улица. Ему надоело лежать, открыв глаза. Он устал злиться. Незаметно он задремал, но и во сне ему не спалось и думалось, и он злился, что думается — про Макарку и про телят…
Посреди ночи он проснулся и босиком побежал в соседнюю комнату.
Настольная лампа дремала под шерстяным платком. В тазике, в воде, сидел некто, бестелесный, и блестел… Сережа с опаской подошел поближе. Лицо у мамы казалось прозрачным. И вовсе не видно было, что у нее дворянская кровь. Сейчас она опять была самая красивая.
У ее кровати Сережа простоял, может быть, полно́чи, внимательно следя за тем, кто блестел в тазике, и косясь через плечо, на случай, если невзначай свистнет в спину Макарка.
Мама протянула руки, назвала Сережу милым, прижала к себе его голову. От нее пахло так же, как от первого снега или от молодого ледка на пруду в Ухтомке. Но Сереже было страшно оттого, что он слышал… А слышал он, что мама поет, протяжно-протяжно, без слов, с закрытым ртом. Вся грудь ее пела, как телеграфные провода на ветру.
Сережа не звал и не будил ее. Он слушал, не шевелясь, не мигая, как будто так и нужно было — не спать, думать и бояться у мамы в руках.
Дальше все смешалось. Поздно ночью тетя Клава с трудом перетащила его, спящего, обратно на диван; паренек был длинноног, костляв и не по годам тяжел — в отца…
Утром Сережа томился в школе, думая и вспоминая. После уроков прибежал на кухню, к тете Клаве.
— Что же вы… не говорите? Пожалуйста! Не говорите, если вы такая!
Тетя Клава утерла ладонью губы, огладила на животе фартук.
— Что ж тебе сказать-то… Сергей Георгич?
Сережа понял: она знает, что! Губы его задрожали, он закричал:
— Так и будете… кашкой кормить, да? Как кутенка, да? Спаси-ибо! Можете сами… свои творожники…
Тетя Клава не посмела обидеться, стояла смирно, улыбаясь и кривясь всем лицом, будто нарезала лук.
Сережа бросил портфель и пошел к Шумаковым.
Дядя Федор спал после ночной смены. Вовка и Машка сидели за столом. Тетя Зинаида наливала им из дымящейся кастрюли суп, известный тем, что он был всегда мясной, а часто куриный. Увидев Сережу, Зинаида просияла.
— Ну и как? Лежит, блажит? Машка-то моя ей карты раскидывает. Это ж курям на смех!
— Вы, тетя Зина, смешливая, — сказал Сережа.
— Сопли сперва утри — отбрехиваться! — ласково проговорила Зинаида и лизнула донце половника. — Подыхать будешь, не жравши, без отца, без мамки, к кому придешь с немытой ложкой?
Вовка хмыкнул в тарелку. Маша сорвалась из-за стола и, увернувшись от половника, кинулась за Сережей. Догнала у самой двери.
Проснулся дядя Федор, поманил Сережу пальцем. Сережа, понурясь, подошел.
От дяди Федора пахло табаком, железом и слегка водкой. Спрашивать его было совестно. Сам должен догадаться… Но дядя Федор не догадывался. Сережа скороговоркой сказал про Богубёга: как тот брал письмо, хотя его не просили брать.
Дядя Федор, прикрываясь ватным одеялом, спустил с кровати ноги, зажал Сережу коленями и принялся дышать и сопеть ему в затылок. Вдруг Сережа почувствовал на своем затылке его губы. Затрясся от гнева. Вырвался и убежал, не слушая, как его зовут в четыре голоса.
У своего дома он увидел Богубёга с сизым псом на поводке. Пес наставил в сторону Сережи уши и улыбался ему, морща нос, вывалив язык, а Богубёг приветливо махал рукой, поправляя на носу пенсне, чтобы лучше видеть. Сережа пустился к ним бегом.
И не обманулся, дождался того, чего хотел.
Эту встречу суждено было Сереже запомнить на всю жизнь. Запомнил ее и профессор.
Обыкновенно он величал Сережу на «вы», нынче разжаловал. Он охотно послушал юного гордеца, со вкусом выговаривая: «ага-га… ага-га…» Занятно было, как школяр пушит своего грозного деда. Затем, войдя во двор Сережиного дома, поросший травой, и направляясь к скамейке, Богубёг сказал:
— Ну-с… мальчик мой… Теперь выслушай мои стариковские умозаключения и попытайся усвоить истину, как она ни жестока. Истина жестока, мальчик. Она беспощадна! Нашей с тобой воле неподвластна. В том ее и прелесть, которую тебе… м-м… рано дано постичь, весьма рано.
— Рано, да? — переспросил Сережа с интересом и затаенным удовольствием.
Лисье выражение промелькнуло за очками Богубёга, словно бы тоже предвкушение удовольствия.
— Ты еще счастлив, мальчик. Ты богаче, чем я полагал. У тебя могущественная родня. Это капитал, и коль скоро он у тебя есть, позволь тебе заметить: дорожи копейкой… С таким дедом, как у тебя, пра-аво же, не резон ссориться, напротив, разумней надеяться на него, ибо в ближайшем обозримом будущем тебе с ним жить… да, жить!
Профессор рывком снял очки и тщательно их протер, остренько щурясь.
— Ты удивлен… Ка-ак ты удивлен! Это, мальчик, я предвидел, как предвижу и то, что в конечном счете заполучу твое полное и, смею думать, э-э… любезное согласие. Одним словом: Георгию Касьяновичу я уже написал. Адрес, слава богу, сыскался в его письме. У-убежден, что старик незамедлительно, пренепременно приедет или пришлет за тобой и заберет тебя к себе. Как там ни верти, мальчик, родная кровь… Дедам свойственно дорожить внуками. — И Богубёг любовно потрепал за ухо пса, сторожившего момент, когда Сережа на него посмотрит.
Конечно, Сережа удивился, конечно. И как удивился!
— За… зачем? По-чему? — пробормотал он, не находя больше слов.
— А затем и потому, мальчик мой… Это нам с тобой придется единожды скушать и переварить: затем и потому, что отец твой, оказывается, враг… м-э… народа. Ну, а мать, надо думать, не жилец на этом свете. Вот истина.
Сережа беспомощно открыл рот, и в горле его что-то жалко пискнуло. Кожа на его скулах натянулась, веки сузились, поползли к вискам, и стало видно, как он похож на свою мать. Из глаз его текли слезы. Хотел сразу убежать, спрятаться… Неведомая сила удержала его на месте.
— Вы… уже написали, да? — спросил он, судорожно глотнув слюну.
— Да, мальчик, да!
— Они приедут… заберут меня?
— О, будь покоен.
— Вы взяли там… адрес, да?
— Почел своим святым долгом, мальчик. Надеюсь, отпустится мне за это сто грехов, — сказал Богубёг и прицелился задом к скамье. Но сесть ему не пришлось.
В последний раз Сережа спросил, заикаясь:
— А мама не жиль… не живец?.. Да?
— И это не самое худшее для тебя!
— А кто-о мой отец, кто?
Богубёг наклонился, чтобы шепнуть мальчику на ушко — побархатней, поделикатней. И тут в ушах Сережи что-то с треском лопнуло. Он угадал по губам Богубёга два подлых бранных слова. И, сам того не желая и не собираясь так делать, плюнул профессору в лоб. Стекла на очках Богубёга покрылись мелкими искристыми капельками.
Он отшатнулся. Пес его оскалился, рванул поводок и грузно толкнул Сережу мускулистой грудью, отворачивая пасть, чтобы не хватить его клыками. Сережа не удержался на ногах, плюхнулся на землю. И от обиды, что не устоял, и от стыда, что плевался, вскочил, подпрыгнул и трижды метко ударил острыми костлявыми кулачками Богубёга по зубам. Справа, слева, справа. Как юноша в весе петуха: пух-пух-пух.
Пенсне свалилось с носа Богубёга. Удерживая пса, ища на земле стекла и еще не четко осознавая смысл происходящего, он закудахтал надменно:
— Что, что, что? Что такое? Что это такое?
Сережа яростно растоптал стекла каблуками. Подошел и саданул важного пузатого дядьку ногой — куда попало, не примериваясь. И так неудачно попал — под колено. Богубёг замычал от нестерпимой боли, присел. Ноги у Сережи были железненькие, футбольные.
Пес опять сшиб Сережу с ног и встал над ним, улыбаясь, гулко лая. И это было плохо.
Богубёг кричал, оттаскивая пса за ошейник:
— Черт знает… Хулиганство! Истинный сын своего бати! Выродок какой-то…
И это тоже было нехорошо.
Сережа поднялся, точно на пружине; не успев разогнуть спину, метнулся, подобно спринтеру при низком старте, и с разбегу боднул Богубёга головой в живот так, что тот сказал:
— Эп… — и зашатался, ковыряя носками штиблет землю, выпустив поводок из рук.
А пока тот ловил ртом воздух, Сережа хлестко колотил его кулачками по толстому лицу. Пес ошалело лаял.
В третий раз упал Сережа, и уже без помощи пса. Упал оттого, что теперь бил не со своей силой, а с силой, которая у него будет лет через десять, с той силой, с которой пеший человек подчас останавливает коня на скаку.
Пес ткнулся ему влажным носом в висок, лизнул вихор на затылке, прилег на передние лапы, повизгивая, раздирая пасть в улыбке. Пес хотел понимать все, что видел, как шутку, веселую игру между своими. Но Сережа не играл. Он кулем лежал на земле и хрипел, но смотрел на Богубёга, как хорек из капкана.
Богубёг, близоруко щурясь, шагнул было не то к нему, не то ко псу с протянутой рукой. Сережа взвился навстречу… И опять в лицо профессору словно швырнули горсть колючек — кожа у него была нежна, как у дамы, а Сережины кулачки секли и жалили. Богубёг почувствовал на губах солоноватый вкус, завопил — уже истерично:
— Уберите его от меня! Затравлю собакой! Я за себя не ручаюсь.
Вряд ли ему следовало до такой степени выходить из себя. Резонней бы удалиться восвояси умеренно-скорым шагом, кабы можно было поручиться, что сатаненок не кинется вдогонку…
Они были уже не одни во дворе. Вокруг них вихрем летала Машка, непрестанно визжа, размахивая крылышками и бесстрашно вставая между псом и Сережей, не давая псу ходу. У дверей своего подъезда топталась тетя Клава, причитая: «Ай-ай-ай… ой-ой-ой…» В воротах, широко расставив ноги, с каменным лицом стоял Федор Шумаков, и в его сторону глянуть было боязно. (Вовка остался есть суп и кусал себе потом локти.) В окнах торчали головы взрослых и ребятишек.
Тетя Клава не удержалась, пошла к драчуну с полотенцем, со словами умирения и вернулась, заметив, как шевельнулся в воротах и уставился на нее Федор.
Из окон кричали на пса, одни гнали, другие подманивали, швыряли ему хлебные корки, и он потерялся, бедняга. Встал как вкопанный, опустил уши и заскулил.
Сережа неистово, свирепо бился о Богубёга кулаками, локтями, ногами, головой… Налетал и отскакивал, налетал и отскакивал и изредка спрашивал, стуча зубами:
— Д-да?.. Д-да?
Богубёг ругался, грозился, но не смел поднять на него руку. Отпихивал, отшвыривал мальчишку — и крепко! Ничего не помогало. Неслыханному, немыслимому безобразию не было конца. Пена, похожая на мазки пудры, выступила на губах профессора — от бешенства, от срама.
На момент ему удалось схватить Сережу, прижать к себе спиной. Но сердце у мальчика еще не устало, еще не насытилось. Он впился в руку Богубёга зубами, стал лягать каблуками. Богубёг подержал его с минуту, тщетно пытаясь смять, и бросил.
Ноги подвели Сережу. Они дрожали и гнулись. Он повалился на одно колено, потом на другое, глядя на Богубёга с неутоленной ненавистью. Схватил с земли обломки пенсне, швырнул, не размахиваясь. И заплакал взахлеб оттого, что промахнулся, и оттого, что не мог встать. На ногах он был по плечо профессору, на земле — даже не подросток, ребенок…
Богубёг схватил пса за поводок и, спотыкаясь, пошел со двора при общем молчании. Федор в воротах отвернулся от него, кривя губы.
Медленно, почтительно подошел Федор к Сереже. Дал ему поплакать, перевести дух, поднял и повел домой. Маша и тетя Клава бежали следом, стараясь на ходу потрогать своего молодца. Он был весь в синяках и ссадинах и оборван до пояса, как беспризорник.
Федор сам умыл его под кухонным краном, стянув с него обрывки рубашки. Сережа дергался и хныкал от боли. Тетя Клава, охая, измазала его зеленкой. Маша, стоя на цыпочках, натужно дула на его раны.
Потом его напоили чаем, как он хотел. В охотку он похлебал после чая щец, постных, но со сметаной, со свежим ржаным хлебушком. Маша за компанию съела полную тарелку, млея от радости, что ест вместе с Сережей. Насытилась и тетя Клава тем, как они едят.
Ложка выпала из рук Сережи. Он сидел, закрыв глаза. Федор повел его к дивану.
Проспал Сережа остаток дня и ночь подряд. Во сне ему не думалось — спалось. И поутру его будить не пришлось, он рано встал, был сдержан. Но он ничего не забыл и не смирился.
На другой день дядя Федор сам пришел к маме и к Сереже в новом сером костюме, с орденом. С мамой он говорил с глазу на глаз; он не верил, что она «не живец». А Сереже сказал:
— На что я уважал твоего отца… а и я ошибся. Ошибся, сынок: он лучший из лучших.
Но теперь Сереже этого было мало. Он хотел знать, почему Богубёг сказал те два слова. Больше ничего не хотел! Ошибся ли Богубёг? Кто ему велел ошибаться?
И вдруг Сережа понял… Богубёг говорил, чего не знал. А дядя Федор не скажет, чего не знает. Нет у него такой привычки. Но есть на свете замечательные, необыкновенные люди. Они никогда не обманут и не солгут. Они знают все про всех!
И сразу стало Сереже очень и очень интересно и боязно.
До ночи ему было интересно и боязно. И ночью, во сне, так было и на другой день утром. А после школы он умылся еще раз, чтобы смыть следы зеленки, сменил тапки на ботинки, в которых ходил на Северный полюс; штаны оставил длинные. Взял из буфета ломоть хлеба, кусок сахара и пошел, думая о том, как далеко ему идти, дальше, чем до бывшей Сухаревой башни.
До Сретенских ворот он об этом думал. А у перекрестка сердито-радостно обернулся. Так и есть! Маша стояла за его спиной, точно привязанная, и подпрыгивала на носках, готовая повторить каждое его движение.
— Тебя кто звал?
— Я… до вокзала… Папка мамку брал.
Ага. Тогда нормально!
Сережа отдал ей половину хлеба и пошел спокойно, ровно, ощущая спиной привычную неловкость и твердо зная, что Мышку он тронуть не даст и что от этого он сильней, умней, веселей и гораздо лучше.
По улице Дзержинского за ними крался Вовка — с рогаткой, как дитя малое, но его заметили, и он отстал.
Близ площади Сережа поразился, как скоро, легко он дошел. Он не спрашивал, в какой дом войти. Подтянул штаны, почесал нос и толкнул первую дверь, тяжелую, на тугой пружине, заметив в дверном стекле: Маша не отстала…
За дверью стоял молодой красивый пограничник с четырьмя треугольниками в зеленых петлицах. Значит, старшина. Сережа встал стройно, отдал ему пионерский салют и громко спросил:
— Скажите, пожалуйста, это правда, что мой отец… (он проглотил одно слово) всего народа?
Старшина замахал руками:
— Нельзя сюда… Домой ступай, у матери спросишь.
— Матерь больна, — сказал Сережа грудным голосом, чтобы не подумали, что он жалуется.
Подошел другой старшина и велел Сереже идти направо, в такой-то подъезд, встать к окошку и там спросить. Сережа растерянно повторил: «Подъезд, да?», и другой старшина пошел его проводить.
У окошка, маленького, в глухой стене, стояла очередь дяденек и тетенек, но Сережу пропустили вперед. Он вытянулся на носках и задал свой вопрос, не видя, кого спрашивает. В окошке показалась женская голова в беретке с красноармейской звездочкой и скрылась. Сбоку отворилась дверь, вышел командир с тремя кубиками в петлицах, строго посмотрел на Сережу.
— Иди сюда. Что ты здесь ходишь? Кто тебя послал? Нечего тебе здесь делать. Пойдем, пойдем отсюда! Этого еще не хватало…
Сережа подумал, что опять попал не в тот подъезд, и собрался идти в другой, когда подошел командир с двумя шпалами в петлицах — майор! Сережа тотчас смекнул: это уж не простой пограничник, настоящий чекист… В руках у него была кожаная папка, а в ней, конечно, «дело». Он шел мимо, но увидел Сережу и узнал его, сразу узнал, чему Сережа нисколько не удивился.
Старший лейтенант что-то сказал майору по секрету. Майор кивнул, глядя Сереже за спину:
— А это… кто?
— Это моя жена, — сказал Сережа.
Старший лейтенант рассердился.
— Ты что, сюда в куклы пришел играть?
Но майор перебил его.
Они поднялись в лифте на второй этаж. Пришли в огромную комнату… Окна в той комнате были занавешены сверху донизу белыми сборчатыми шторками, как у мамы, а пол такой гладкий, чистый и блестящий, что на него жалко было ступить ногой.
Майор долго-долго расспрашивал про мамину болезнь, про дедово письмо и даже про Богубёга и про зеленку, а сам ничего не говорил. Наверно, старшему лейтенанту надоело слушать, он ушел.
Майор достал из стенного шкафа пальто, самое обыкновенное, не похожее на шинель, зачем-то надел его, потом надел на голову не фуражку, а кепку и принялся застегивать пуговицы на пальто, не бронзовые и без звездочки.
Сережа встревожился: зачем же он одевается? И тут только заметил, как смотрит на него майор: с улыбкой, но не обидной, а словно бы затаенной и что-то говорящей ему одному, чтобы не услышала Маша. Все время майор ему так говорил, а он не видел. Как жалко.
Потом Сережа увидел у себя в руках блокнотик в глянцевитой коричневой картонной корочке. Такой же блокнотик прижимала к груди Маша. Сережа почувствовал, что сейчас запустит блокнотик майору под ноги, побежит, упадет, закричит.
— Тихо, тихо. Дисциплинка! — сказал майор, перестав улыбаться.
Маша потянула Сережу за рубашку сзади, и он подался к ней спиной, уступая ей и заслоняя ее.
— Слушай меня внимательно, — сказал майор, — как я тебя слушал… Кого ты любишь, скажи? (Сережа удивился: «Зачем он так спрашивает?») И кого твой отец любит больше всех и будет любить, пока он жив… а он умеет любить…
— Знаю! — ответил Сережа, дрожа оттого, что все понял, и еще более оттого, что дальше поймет.
— Она самая умная, самая сильная, всех умней, всех сильней, — сказал майор.
— Красивая! — вскрикнул Сережа фальцетом. — Всех!
Майор потряс головой, чтобы Сережа его не перебивал.
— Слушай, слушай, что тебе говорят. Она все знает — лучше меня, больше меня. Крепко запомни это. Будешь помнить? И не я… она тебе скажет про отца всю правду. Соображаешь хоть что-нибудь? О н а! Кого любит твой отец. И ты! И я люблю.
Сережа с восторгом смотрел на майора. Смотрел, онемев от любви к нему. Грудь у Сережи пела, как у мамы в ту памятную ночь: больше меня, лучше меня… Он не мог понять, как это может быть, чтобы мама знала все больше и лучше, чем чекист, настоящий чекист. Но было это так здорово!
— Ну вот, — сказал майор, как отец год назад на заводе, и они пошли по белой лестнице вниз и вышли на улицу.
Вскоре Сережа приметил, что за ним и Машей, шагах в двадцати, иногда ближе, иногда дальше, идет их майор в пальто и кепке. И по улице Дзержинского он шел, и по Сретенке, и по Пушкареву переулку. Майор шел, сунув руки в карманы, и Сережа — так же. Всю дорогу Машка молила: «Бежим, Сереженька, ой, бежим…», а он шептал ей сквозь зубы: «Не смей оглядываться, тебе говорят!»
У Сережиного дома, в проеме ворот, они остановились. Майор, не взглянув на них, не останавливаясь, прошел дальше, как будто не замечая их. Сапоги его тихо поскрипывали.
Он спустился к Трубной улице, и его было видно сперва по колена, потом по пояс, потом по плечи…
У Сережи выступили на глазах слезы от желания пойти, побежать за ним, без оглядки, куда бы он ни пошел. Нельзя. Можно только любить и помнить.
Это было в субботу. А в ночь под воскресенье, после тяжелого, длинного рабочего дня, майор в обыкновенном пальто и драповой кепке, Семен Петрович Николаенко, пришел домой и написал на имя наркома письмо, а по служебной форме — докладную о том, что (первое) опротестовывает следствие, которое ему поручено и которое он намеренно затягивает, как беспочвенное и бесплодное, — по делу Героя Советского Союза Г. Г. Карачаева, (второе) берет на себя целиком и полностью всю ответственность за то, что Карачаев — не перебежчик, (и третье) настаивает на принятии надлежащих государственных мер по вызволению Карачаева, который с честью выполнил наше исключительной важности задание и по имеющимся данным не был в плену, а подобран французским рыболовецким судном в открытом море (район о-ва Майорка) и интернирован во Франции, предположительно — в Алжире. 30.XI.38. Подпись.
Резолюция на докладной: доложить мне лично. Подчеркнуто четырежды: один раз, второй, третий, четвертый. И вторая резолюция: «Немедленно под суд этого мерзавца. Фриновский».
31
Поздним сумрачным, уже зимним утром она обнаружила, что спала без сновидений, спала и проснулась.
Это ее удивило. Часы показывали девять с четвертью! Остановились? Нет, идут. Прежде они бросались ей в глаза в час, в три, в пять… Сколько же она проспала?
На столе стояли хлебница и сахарница, чашка с чайной ложкой и суповая тарелка. Ах, тетя Клава… Палочка-выручалочка! Значит, чай Сережа пил и съел что-то горячее. Он в школе. Посуду, однако, бросил.
У кровати, на табуретке, она увидела тазик и кувшин с водой, покрытые полотенцем, и непроизвольно потянулась к ним, но не притронулась, а подумала, скользя взглядом по полу, что лучше бы встать, откинула слабой рукой одеяло и спустила с кровати ноги. Вроде бы вышло… Она натянула на плечи халат и, пошатываясь, держась за стены, покусывая губы, пошла на кухню.
Там было пусто и темно — кухонное окно глядело в кирпичную стену смежного дома, а тетя Клава, должно быть, в булочной. Вот и хорошо. Меньше догляда, меньше шума. Она умылась под бронзовым кухонным краном, заметив себе, что он неисправен, течет, отдышалась и неслышно, как тень, пошла назад. Уже на пороге своей комнаты она вспомнила про поясницу и негромко, неуверенно засмеялась. Боли нет…
Потом она увидела в своей руке веник. Ай да мы… Недурно для начала… Косо, как бы с подозрением, посмотрела на окно, рывком отодвинула занавеску и… зажмурилась, заслонила лицо рукой.
В окно смотрелся ясный день, лился свет, синий, как от первого снега. Стена дома напротив пронзительно белела.
Нащупав дрожащими пальцами раму окна, Анна толкнула ее, не справилась, толкнула посильней и невнятно застонала, словно в лицо ей плеснули водой. В окно хлынул и полился легкий студеный ветер, душистый, как полынь.
Она слабенько чихнула, села и откинулась на твердую спинку стула, еще незрячая, оглушенная. И на минуту забылась, задремала.
Очнувшись, она поднялась и пересела на подоконник. Присмотрелась… День был обычный, скромный, декабрьский, стена напротив серая, и ветер по-городскому пыльноват. Но никогда до этого дня она не видела такого неповторимого задумчивого света, никогда не дышала так сладко.
Со Сретенки донеслась гнусавая сирена санитарной машины. Анна встрепенулась. Какой ликующий звук!
С карниза сорвалась стая голубей и с треском пронеслась мимо окна, взмыла ввысь. Анна свистнула бы, если б хватило дыхания…
По мостовой пробежал пес, вытянув голову, навострив уши, — потерял, дурачок, хозяина. Анна опасно свесилась с подоконника, любопытствуя, найдет ли пес того, кого искал, и как ему обрадуется, но пес скрылся за рамой окна.
На противоположном тротуаре мальчишки играли в расшибалку. Один, постарше, стал отнимать у другого, маленького, монету. Анна подняла руку с веником.
— Эй, эй! Герой… — И сама не услышала своего голоса.
Но они услышали. Бросили игру, встали в ряд и принялись глядеть на нее. Глядели и молчали, пока она не отошла от окна.
Мести не было сил, но хотелось, и она стала полегоньку водить веником по полу, упираясь левой рукой в колено и улыбаясь про себя: поясница помалкивала.
Что она сделает нынче? Во-первых, пойдет с Клавдией в баню… во-вторых, съест что-нибудь вкусное, вредное, обжаренное, с острым соусом… И все, все, что прежде делала, переделает. Переберет, как перебирают старые срубы. Сначала и наново!
«Наломала дров? Как видишь. Но об этом, послушай, потом… — говорила она себе. — Маркел Ефимович… Ваня Костин… и ты, Бигус… вы, ребята, простите…»
Сейчас ей хотелось быть, быть! Прежде всего самой собой, иначе невозможно — быть. И делать, много делать — пусть даже счетоводом в бухгалтерии… Участвовать, участвовать, участвовать. Вот какая арифметика!
Не торопясь, сберегая силы, Анна оделась и впервые в этой жизни остановилась перед зеркалом. Из овального стекла на нее смотрело незнакомое, худое, скуластое лицо с глазами Мей Ланфана и шапкой черно-красных волос. Ничего, ничего… Не все сразу. Пойдем-ка, друг милый, уплатим партийные взносы, встретим сына!
По лестнице она спускалась, точно в тумане. Но на улице окрепла. У ворот ее увидела тетя Клава, проводила испуганным взглядом и, надо думать, пошла за ней следом…
Анна дошла до гранитной тротуарной тумбы близ угла Сретенки и села — утишить постылую предательскую дрожь в ногах. И здесь увидела перед собой мальчика, голенастого, с выпяченными по-детски губами и огромным портфелем в исцарапанных руках.
— Ма… — сказал мальчик. — Ты встала?!
Волна слабости едва не повалила Анну навзничь. Нежность, подобная первому материнскому ощущению новой жизни, наполнила все ее тело.
Анна взяла его за руки, посмотрела ему в глаза и увидела: вот та минута, ради которой она жила.
Анна сказала:
— Ну, что ты знаешь?
— Я? — переспросил он, как бы проверяя, хочет ли она, чтобы он знал. — Я? — повторил он, давая ей возможность отступить, если она слаба.
Но губы его дрожали от нетерпения, прозрачные глаза смотрели сурово.
— Нет, Сереженька. Нет! — сказала она и подумала: как просто… Вот правда.
— Можно, я буду это помнить? — сказал Сережа.
Она тихо засмеялась, словно дивясь своему покою и вновь обретенному радостно-необходимому чувству — освобождения от заклятья, от дурного глаза…
Покой ее был недолог. Тетя Клава припасла ей дорогой подарок: все нечитанные газеты.
Анна тотчас посмотрела, что на третьей полосе, в левом верхнем углу…
Сегодня, как и вчера, краткая корреспонденция. Она билась и болела, как сердце. «События в Испании». Там горе. Разбой — на виду у всего мира.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Агентство Норс-Америкен — Ньюспейпер-Эйдженси (от собственного корреспондента):
«В свежеотрытом окопе лепестки мака с травянистых лугов, побитых сейчас холодным горным ветром. За соснами, окружившими старый королевский охотничий домик, белеет высокое мадридское небо. В сорока ярдах от нас смертоносно постукивает легкий пулемет «фиат»…
Удивительная страна, ничего не скажешь… Это узнал побитый здесь Наполеон, узнают сейчас и два других диктатора…
Отбрасывая ненужный оптимизм, должен сказать, что приезд сюда с Каталонского фронта разъяснил мне очень многое. Мадрид остался тем же и крепок, как никогда. День и ночь мадридцы роют траншеи… И сколько бы ни твердили европейские дипломаты, что через месяц все кончится, впереди еще год войны.
Эрнест Хемингуэй».. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Затем Анна развернула номера за прошлую неделю. И в глазах у нее поплыло:
— Что это? Что это?
В злосчастный день пятнадцатого декабря, в Москве, примерно там же, где «Максим Горький», разбился новый скоростной истребитель и погиб летчик, названный в день своей гибели великим летчиком нашего времени.
Он испытывал самолет и, когда тот стал падать, держал его до последней секунды. Много раз в своей жизни он доходил до этой роковой секунды и даже переступал ее и возвращался невредимым, спасая машину. И вот теперь не смог, не удержал. Уже у самой земли он положил самолет в крен, чтобы обойти телеграфный столб и будку. Его вышвырнуло из кабины. Но и теперь он, возможно, выжил бы, если б упал на землю. А его ударило головой о ребро железной катушки от кабеля. Два часа он еще жил.
Хоронили его, как Кирова… Нескончаемые очереди людей тянулись проститься с ним в Колонный зал. Был митинг на Красной площади. Урну нес Сталин. Ее замуровали в Кремлевской стене. И был назван город Оренбург его именем…
Да, вот уж этот человек был мужчиной, думала Анна, вспоминая прежде всего его озорство и удаль, его гауптвахты. Такие не умирают своей смертью. И что такое своя смерть? Она приходит подчас и в полтораста лет — к тем, кто не курит, не пьет и не летает на самолетах под городскими мостами, к тем, у кого покладистые жены… Мог ли Чкалов спасти свою жизнь? Мог, отвечали газеты. А Анна думала: нет, не мог, как не могла Раскова не прыгнуть из штурманской кабины в тайгу, где ее искали полмесяца, а могли и не найти, и как не мог Карачаев не полететь на остров Майорка.
Так думала Анна, гордо думала, а в душе ее был тупой, бабий страх, и она с содроганием смотрела на Сережу, как в ту давнюю субботу, когда вернулась с ним с аэродрома, по счастью не попав в прогулочный полет на «Максиме Горьком».
В полдень прибежал Федя, друг, обнял Анну.
— Ну? Дышишь? — проговорил он, с усилием переводя дыхание и все же раз за разом затягиваясь табачным дымом. — Ожила, что ли?
— Я не знаю… Ты-то не задохнись!
Он махнул рукой.
— Так вот. Как раз вовремя. Сегодня… ты как — могла бы? Ночью, после одиннадцати… Стену уже разобрали. Стены нет! Будто сдуло ее, понимаешь, с дороги… Или не понимаешь?
— Не-уже-ли? — выговорила Анна протяжно, словно под музыку. — Спускаете со стапелей? Ту самую?
Федор закричал, кашляя от курева, отступая к двери:
— О чем же я тебе сообщаю — вот… в последний, последний момент… Извини. Минута на счету. Бегу. Новости есть великие!
Анна удержала его, как ни была слаба:
— Федя… Как же можно? Хотя бы одним словом…
— Съезд партии, — сказал Федор.
— Когда?
— Скоро! Ну и мы даем. Через десять часов…
— Послушай, — сказала она, — от кого ты бежишь? От себя? Я тебя прошу: успокойся.
Федор остановился и вздохнул, глядя на газеты с траурной каймой, развернутые на диване.
— Читала небось…
— Читала… А чей был самолет, наш?
— Да хотя бы и не наш — Поликарпова… А как же, Аня, не наш? Чей же? И это… когда кругом война! Когда вот она! Хоронили его, если б ты видела… — добавил Федор. — Хоронили — как клятву давали.
— Иди, иди, — сказала Анна.
Он ушел, снова обняв ее.
И тотчас из-за двери вывернулась, как подкладка из-под полы, Зинаида Шумакова. Из-за ее плеча выглядывал Сережа.
— Это я, — сказала Зинаида и покривила губы по привычке. — Слышь, Ань… Не знала я. Убей бог, вот крест святой. А уж когда твой Сережка… того профессора… трёхнулась я! Как вступило мне в это место, как вступило…
Подошел добрый, справедливый Сережа и сказал:
— Она меня обнимала.
Зинаида всхлипнула, вытерла нос двумя пальцами.
— Только ты меня не трожь. Опять совру, ей-ей, совру!
— Соври, пожалуйста.
— Анют… — проговорила Зинаида проникновенно. — Твой мужик мне как Махамету свиное ухо. Но ты меня, дуру, послушай, боле никого: чтобы он это… ну… не верю я! Ошиблись они. Покаются. Вы любите… признавать свои промашки… перво-наперво!
Анна нахмурилась, услышав слова: в ы и о н и, Зинаида — тоже.
— Ань… ты врать не станешь… А что же теперь будет?
— А что такое?
— А Че-калов?
Анна не успела ответить. Затрещал хрипло звонок от входной двери. Звонить мог только посторонний. Зинаида метнулась и исчезла в коридорчике, который вел на кухню.
Сережа побежал на звонок и отворил незапертую дверь. Вошел в самом деле посторонний. На месте, где только что подпирала косяк Зинаида, стоял Антоннов в габардиновом пальто и в фуражке, шитой на заказ.
— Да, — сказал он слегка в нос, как иностранец, и повторил: — Да, — словно дожидаясь, что с ним поздороваются.
Со скрипом он прошел к столу и, громко кряхтя, сел. Снял фуражку и вытер околыш изнутри неразвернутым шелковым платком; из фуражки донеслось тихое повизгивание.
— Вы садитесь, — сказал он.
Анна села. Она была бледна. Сережа незаметно сунул руку в карман, где у него лежала тяжелая, величиной с кулак, гайка.
Антоннов поглядел на Сережу, ощерив желтоватые деревянные зубы, и подергал губами так, будто сгонял ими муху с носа.
— Как ни говори, мужеского полу! Небось неслух, грубиян? Безотцовщина… Там за дверью никто не стоит?
Анна незаметно удержала за рукав Сережу, готового сбегать посмотреть. Но Антоннов все заметил и покряхтел одобрительно-отрицательно.
— На сегодняшний день, — заметил он негромко, — в каждом доме, понимаете, говорят про Чкалова. А вот чего говорят? К чему говорят? Можем мы себе дать отчет? К тому же, когда окружение со стороны капитализма, военная угроза…
— Сереженька, — сказала Анна отчетливо, — спроси у этого дяди, какого черта ему тут нужно?
— Можете не спрашивать! — вскрикнул Антоннов. Кинул фуражку на скатерть на середину стола. И неожиданно заговорил, постанывая, усердно моргая белесыми ресницами: — Обидно, понимаете. Слишком обидно! Хотя мы персональных окладов не получаем, в любимчиках этих не состоим. Я рядовой, понимаете, солдат… И с каких же это пор, позвольте спросить! Наших же людей ставить в положение, перед вопросом, перед лицом, понимаете. Пускать все на самотек, плестись в хвосте у настроений… Это мы куда зайдем? Это мы далеко зайдем. Это можно доиграться. Это нам кто же позволит? Кто за это будет отвечать? Дядя? Или мы с вами?
— Мы с вами? — переспросила Анна с изумлением и с невольной улыбкой, потому что Антоннов стонал в нос.
— А кто же? А как же? — перебил Антоннов в запале, скрипя сапогами, целлулоидным подворотничком кителя, зубами, голосом, всем своим нутром и оборудованием. — От этого никуда не уйдешь, дорогой товарищ! Выводить, понимаете, из строя, брать своих под прицел… Кому на руку? На чью мельницу? Кто спасибо скажет? Ясно вам, как вопрос стоит?
Анна наконец поняла.
— Послушайте, это вас… что ли… прижимают? Вас лично?
— Что значит прижимают? Что значит лично? Вопрос, говорит, об исключении… из рядов…
— Кто говорит?
— Парторг ЦК! Персональное дело… А за что? За бдительность?
— Не-уже-ли? — вымолвила Анна нараспев второй раз за нынешний день.
Сережа выронил гайку из руки в кармане. Он был напуган, как в прошлом году, когда этот дяденька вот так же кричал на отца на заводском дворе. И ему тоже хотелось так крикнуть, чтобы подумали, что он бдительный… Сережа посмотрел на маму… Она смеялась!
— Несчастный вы человек, — говорила Анна, называя Антоннова так, как называл Георгий. — Это здорово. Я вас приветствую! Честное слово… И пожалуйста, не трудитесь, — я понимаю, вам нужно мое заявление.
— Я не тружусь, — сказал Антоннов.
— Но что же вам записывают? Какую формулировку?
— Согласно Пленума ЦК, январского…
В ушах Анны вдруг зазвенело. Она оглохла.
— Как — согласно пленума?
— Да вот это, понимаете… Избиение членов партии. Как в резолюции Пленума: есть подлые люди… они хотят перебить наши кадры…
— Так, — сказала Анна.
Звон в ушах оборвался. И она услышала, как дышит рядом Сережа.
Она вспоминала минувшую зиму. Постановление Пленума было напечатано в «Правде» 19 января. В нем впервые открыто говорилось про «фальшивые крики о бдительности» и про то, что «создается недовольство и озлобление в одной части партии». Страшные слова, но Анне нравилась их прямота. 19 января на душе было так же, как после «Головокружения от успехов». И лишь в глубине души было не по себе, и Анна тщетно пыталась преодолеть это чувство. Ныне Антоннов мешал ей думать ясно и чисто о том, что сказал Пленум ЦК. Ее вовсе не веселило то, что вот сегодня Антоннова выставляют из партии. Лучше было бы, если бы он понял, что у него мозги набекрень. Но, видимо, на это нужно время, много времени.
Анна подняла глаза.
— Ну, дальше.
Антоннов сощелкнул желтым ногтем пушинку со своей фуражки, косясь на Сережу.
— Выйди-ка.
Анна подтолкнула сына, и он молча пошел из комнаты. Антоннов прикрыл рот ладонью:
— А все-таки извините, понимаете! Хотя бы и ваш благоверный… То он хужей Гришки Распутина. А то лучшей Николая Островского. Окосеешь, каким глазом смотреть.
Анна, слабея, привалилась грудью к краю стола.
— То есть?
— Ну, что зря спрашивать! Будто впервой слышите! Конечно, у него связи — дай бог. Про него правительство знает — со слов этого… ну, главного… А мы рядовые, серенькие. Некоторая интеллигенция на нас, как на клавишах, играет.
Анна сказала сквозь зубы:
— Ты! Серенький!.. Выгоню сейчас к чертовой матери. Говори все прямо про Карачаева до конца.
Антоннов вздохнул.
— Да он, может, на сегодняшний день уже в Москве давно. Его дело на пересмотре, понимаете, в Верховном Совете. Статью переменят и… вот тебе гривенник на трамвай — ехай домой!
— Откуда ты знаешь? Откуда ты можешь знать? — вскрикнула Анна.
— Он же мне и сказал.
— Кто?
— Парторг ЦК.
Анна откинулась на стуле и глупо, немощно задумалась: «Врет? Не врет? Врет… Не врет…» Как будто ощипывала лепестки ромашки… И ей было стыдно: «Крутит… Конечно, крутит!»
Потом она сняла с полки над столом тетрадку, вырвала из нее чистый лист.
— Диктуйте, что вам написать.
Лицо Антоннова сдвинулось и смялось на миг, как резиновое, и неуловимо встало на место.
— Так ведь что? Будто я тебя гнал с завода, самоуправство, понимаете… пятое-десятое… сделал, говорит, обыск!
Анна стала быстро писать, говоря вслух, что пишет:
— Пропуск на завод получила по знакомству, через сборочный. В тех условиях, после конфликта на Хасане, действительно легкомыслие… с моей стороны. Как вас зовут?
— Ге… Герман, — сказал Антоннов. Анна продолжала:
— Со стороны Антоннова Г., наоборот, бдительность… Подпись.
— Э… — сказал Антоннов, ставя ладонь ребром на стол. — Ну… и это… Как член партии, р-ру-чаюсь, понимаете! Что Антоннов, понимаете, в условиях надвигающей военной опасности…
— Что? Что? — сказала Анна, выпрямляясь. И смахнула габардиновую фуражку со стола на пол.
Антоннов бесшумно встал, поднял фуражку, подул на нее и взял со стола тетрадочный лист, на котором Анна писала.
— Да… понимаете… да… — сказал он.
Скорей всего, Анна отдала бы ему свое сочинение. Но он поторопился.
— Сережа, — слабенько позвала она. Мальчик тут же возник на пороге. — Милый, возьми у дяди бумагу.
Сережа переложил гайку из правой ладони в левую и взял у дяди бумагу. Анна разорвала ее.
Тут только Антоннов закряхтел и кашлянул в кулак.
— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал он вполголоса. — Еще сто раз вспомнишь, пожалеешь. При всей своей политической близорукости…
Унизительное чувство стыда, боязни, отвращения сжало горло Анны.
— Послушайте, несчастный человек. Неужели вы верите, что правы?
Антоннов стоял к ней боком.
— Что значит — правы? Что значит — верю? Много думаешь, понимаете. Меньше думай… Несчастный, несчастный… Счастья не бывает, понимаете. А есть государство! Вот чего заруби себе на носу. На нас все держится — не на вас! Как всегда было, так и будет. И по гроб твой муж не сымет с себя, что он подобратый в Средиземном море… И Чкалов вам с рук не сойдет! Врешь. Этот номер у вас не выйдет.
Антоннов надел фуражку и ушел, хлопнув дверью.
Из кухни прибежали тетя Клава и Зинаида.
— А он кто? Почему он… про Че-калова, а?
— Потому что он рыжий, как Вовка, — сказал Сережа.
До позднего вечера Анна старалась вымести из памяти скрипучий голос, фуражку, желтые руки Антоннова. И не могла. А вот забыть его слова — ни те, ни другие — Анна не пыталась. Их надо помнить.
Однако время, время… Пора одеваться, пора идти! Стрелка часов подползает к девятке. Анна ждала этого часа целый год, целую жизнь. Близится разговор другой, настоящий… Очень содержательный разговор — о том, на ком действительно в с е д е р ж и т с я.
Около одиннадцати часов вечера Анна с Сережей, немые, глухие от волнения, были далеко за Красными воротами, на тихой улице, мало известной в Москве. Тетя Клава, на ночь глядючи, не решилась пуститься с ними в путь, и Анна пожалела, что позвала ее.
Крупными мохнатыми хлопьями пошел снег, как на Ульбе… Сережа волновался: не сорвется ли? Но Анна успокоила его: только если туман или шквальный ветер.
Улица была безлюдна. Анна стояла на углу, в начале короткого крутого спуска к заводским воротам. Сережа прокрался к ним поближе и притаился где-то в темноте.
Поверх дощатого забора, за асфальтовым двором, Анне видно было здание с узкими окнами высотой в несколько этажей, видно с фасада. Оно смутно серело в глубине заводского двора, но правый его угол казался мазутно-черным и острым, как нос корабля, потому что с торцового бока здания, где до́лжно быть глухой безоконной стене, исходил слепящий свет, словно из летки домны. Увидев этот свет, Анна перестала дышать: там нет стены! Свет лился из глубины сборочного цеха, из материнского лона завода, которое выносило в себе драгоценную жизнь — новую птицу. Сейчас Анна увидит чудо ее рождения.
И она увидела. Из-за черного обреза фасада неожиданно и непонятно высоко, выше второго этажа, стала медленно выпячиваться сияющая крупными клетками стекол и дюралевыми гранями-ребрами сфера. Она походила на гигантские выпуклые соты. Это была шароподобная носовая кабина самолета, или, как ее называли на заводе, морда. Но если она — так высоко, какого же роста птица? Нужна пожарная лестница, чтобы взобраться в кабину…
Из-за черты фасада плавно выдвигался мощный фюзеляж, матово-серебристый и совершенно гладкий, без непременного прежде гофра. Волнистая обшивка в свое время была изобретением, сгустком упругости. Ныне гофр претит глазу, он обкрадывает скорость. Однако неужто эта громадина задумана как скоростная? Анна быстро припоминала, сравнивала: большие самолеты немцев, французов припадали брюхом к земле. А этот словно парил.
Потом она испугалась: в округлом боку фюзеляжа зияла уродливая темная каплевидная рана, и в ней, как при страшном открытом переломе, виднелись голые ребра и суставы груди и костяка птицы… Присмотревшись, Анна поняла: крылья, видимо, отняты, их повезут отдельно; Георгий говорил, что на них свободно можно играть в городки.
Между тем фюзеляж вытягивался и вытягивался, прямой, долгий, как копье. Наконец показался белоснежный крест хвостового оперения, тоже неожиданно высокий и на первый взгляд чрезмерно задранный, но редкостно изящный, н а й д е н н ы й, как крыло чайки или шея лебедя.
И вот она выкатилась вся, по-орлиному голенастая, на вытянутых стройных лапах шасси, с торчащим хвостом и оттого легкая, стремительная элегантная и словно бы недостоверная, не из белого металла, из белого пера. Глядя на нее, не думалось, что она весит много тонн. Глядя на нее, верилось: взлетит!
Анна стояла, непроизвольно выпрямляясь; ноги ее окрепли. Стояла и пела беззвучно: не-уже-ли? не-уже-ли?
Ну, здравствуй… здравствуй, птица из сказки, мысленно говорила она. Здравствуй и ты, человек с узенькой лысинкой на темени, сказочник. И здравствуй, Георгий Карачаев… и Федор Шумаков… и ты, завод без имени, номер — три цифры… и немыслимо дерзостная, грандиозная третья пятилетка!
Снег перестал. Кто-то неслышно подошел сбоку и замер рядом. Анна не повернула головы, еще издали почувствовав — это Сережа. Он подошел и ткнулся лбом ей в плечо, точно слепой. Лицо его было мокро. Он спрашивал:
— Ма? Ма?
— Да… да… да… — ответила она и опять подумала: как просто. Как хорошо.
Осветился асфальтовый двор. И весело было видеть, как он сегодня тесен. Белая птица с мягкой живой грацией разворачивалась на нем, косясь назад глазами-иллюминаторами, чтобы не задеть строений своим высоченным хвостом. Она нацелилась в узкие ворота, подняв высоко над забором сверкающую морду, и остановилась. Ей накинули на плечи, поверх моста, к которому крепятся крылья, брезент, точно шарф.
Что же… Счастливый тебе путь, птица! Прощайся с заводом.
Сейчас в сборочном, наверно, тоска, запустение, мусорок… Одиноко и уныло торчит в углу недостроенный и заброшенный глиссер — который уже год. Получился он нерекордный, а главный любит то, чего еще не видывали и не знавали.
Кланяйся, кланяйся, птица, думала Анна. И конечно, птица поклонилась.
Осторожно, словно бы вежливо она выдвинулась за ворота и вдруг пошла носом вверх, на крутой булыжный пригорок перед воротами, так, будто была уже на взлете. Истошно ревел и дымил крохотный муравей-тягач, таща ее на жестком трехугольном прицепе, сзади под колеса шасси той дело подкладывали большие стальные башмаки, а она взмывала, взмывала — без крыльев и моторов… Сережа вскрикивал. Анна счастливо смеялась, прижав его голову к своей груди. Летучая масса, летучие тонны, как говорил Георгий.
Тягач вытянул самолет на соседнюю улицу, неширокую, скромно освещенную, но без трамвайных проводов. Самолет заполнил ее своим телом от одного ряда фонарей до другого, но катился легко, мягко, плавно, словно бы лениво.
— Одерживай! Одерживай! — кричал радостно, гордо и страшно Федор на водителя тягача.
А Анна думала, глядя на шасси: шарики, шарики… первая пятилетка… И со щемящим сердцем вспоминала Веру Виткову, свою соперницу в прыжках с парашютом, тоже маленькую, застенчивую. Это Вера их делала. Ее руки, шершавые, загрубевшие на шлифовке, создавали этот скользящий, текучий, божественно красивый ход…
Ехали не спеша, и, когда выехали на Садовую, за самолетом, несмотря на ночь, уже шла толпа. У Красных ворот Анну и Сережу все же встретила тетя Клава и молча, важно пошла с ними, утирая платочком рот. Она взяла зонтик, но не раскрыла его; Анна и Сережа с почтением повели ее под руки. Близ Сретенки их догнала Зинаида в новом нарядном платке… Всю дорогу говорили о том, что японцы… что немцы… и даже финны…
А птица плыла, сияя белизной в ночном небе.
На просторной Садовой было спокойней, снег растаял, и Федор подошел к Анне. Ее давно уже приметили и другие люди с завода. Ей кивали дружелюбно, сочувственно, и лишь один прикинулся, что не узнает ее: инженер, коллекционер замков.
— Ну как? — спросил Федор шепотом, прикуривая на ходу.
— Вот, иду, — ответила Анна, не чувствуя под собой ног.
— Ну нет! Это не все! Ты же не знаешь… чего мы ждем… — проговорил Федор с угрозой и убежал к тягачу.
Вскоре он вернулся; до поворота на Ленинградское шоссе он подходил еще несколько раз, и Анна услышала в самом деле великие новости. Будет съезд, Восемнадцатый. И будет новый Устав партии — конец чисткам и голосованию списками.
Последнее время на заводе серьезно поговаривают о том, что главный невиновен, что он не шпион, что Сталин спас его от расстрела; должны его и вовсе оправдать. Снять с завода пятно.
— Да будет тебе известно, — сказал Федор, — окна верхнего этажа ЦКБ открыты, шторок нет и провожатых при тех, кто спускается с четвертого этажа в цех, не видно. Кончился этот срам. Ну, а дальше ясно, что будет.
Анна с судорожной силой сжала руку Федора, скорей опираясь на него, нежели благодаря. Дальше ясно, что будет… Наверно, он боялся сглазить, сказав: приедет Георгий.
У площади Маяковского Федор подошел в последний раз и сказал, что Испания гибнет. Республика задыхается в петле окружения. Вряд ли ей сдобровать. И еще сказал Федор, что в самом центре Европы совершилось такое, чему имени нет и чему дано вечное клеймо — Мюнхен. Федор видел кинохронику: женщины, старики стоят вдоль улиц в Праге, лица исковерканы рыданьем, а руки подняты ладонями вперед по-фашистски. Федор выругался непотребно, говоря об этом, и Анна не поморщилась. Потом он показал взглядом на птицу. Анна поняла его без слов: этот самолет не ТБ-3; если будет такая нужда, он долетит без посадки до Берлина, долетит и вернется.
Анна вспомнила шестое августа, Хасан, день авиационного удара… и закрыла лицо рукой, увидев ясно, как из бомбового люка — жуткого зева в брюхе самолета — вываливается не бомба, а она сама, обложенная толстыми пирогами двух парашютов; за ней валятся другие, десяток за десятком, и парни и девушки, с автоматами Дегтярева, а в воздухе, точно в воде реки Урал, взметываются фонтанчиками строчки пуль. Анна видела себя над Прагой, где вдоль улиц стояли несчастные женщины и старики. Они ждали самолетов с востока, и там она хотела бы быть; этого она хотела не меньше, чем встречи с Георгием.
«Война… война…» — думала Анна с ненавистью, точно про живое существо. И казалось, видела ее свирепую харю.
Больше она не могла идти, ноги опять отказали. Но она шла, опираясь на плечи Сережи, мимо Белорусского вокзала, мимо Петровского замка, мимо спящих дач Всехсвятского, следом за белой птицей, птицей Георгия, пока та не повернула с шоссе на аэродром и ее серебристый крестообразный хвост не исчез в утренних сумерках.
Анна шла и улыбалась совсем не усталой, а острой и даже яростной улыбкой — потому, что эта птица могла долететь и однажды долетит до центра Европы, где ее ждут миллионы людей; она не нынешнего, а завтрашнего дня, она само будущее, угаданное и воплощенное уже сегодня, в наши несравненные тридцатые годы.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ТРИ ГОДА СПУСТЯ Москва не Париж. Нельзя в армии врать. Красивый бой. Дальше, чем на Майорку, трудней, чем через Северный полюс
32
И вот она вспыхнула всепоглощающим огнем… В эту войну мальчишки не убегали на фронт. Она быстро пришла к ним сама. Пришла она и в Пушкарев переулок. В ночь на 23 июля немцы начали бомбить Москву, и Сережа видел пожары, а потом убитых и раненых, — их откапывали и выносили из-под развалин высокого здания на Арбатской площади, против дома Моссельпрома. Видел Сережа у Никитских ворот опрокинутый навзничь гранитный памятник Тимирязеву и трамвайные рельсы, завитые в спираль высотой в три этажа. И знал он, что бомба попала в театр Вахтангова и убила артиста Куза, а в другом месте, на Старой площади, — писателя Афиногенова. Затемнение. Вой сирен. Все это стало обыденностью.
Но т а к и х дней в Москве было два, а может, полтора.
Небо светилось холодно, бледно, дышало зимой. На нем лежали дряблые морщины. Упорный ветер толкался на улицах. Над крышами, над проводами летел черный пепел сожженных и сжигаемых бумаг и кувыркался, подобно голубям-турманам. В магазинах давали по карточкам вперед, сколько возьмешь. Отоваривали корешки карточек и талоны, которые обыкновенно ничего не означали. В заводских дворах, в учрежденческих подъездах сидели на вещах люди, дожидаясь погрузки. Радио молчало. Каждые два-четыре часа оно коротко объявляло, что через два-четыре часа выступит председатель Моссовета. Потом оно играло марши. Ранняя снежная крупа мелась по асфальту и ложилась размашистыми полукружиями, как из-под громадной метлы. По радио никто не выступил.
Непривычная тишина разлилась по городу. Так и по ночам не бывало тихо в Москве. Тем быстрей разносились слухи. Слухи однообразные: такой-то из такого-то главка улепетнул по бывшей Владимирке, а ныне шоссе Энтузиастов, в Горький, на персональной машине, прихватив с собой столько-то государственных денег. И больше ничего. Вдруг из открытого окна на всю улицу, на весь квартал слышались пьяные крики и пение. На это окно оглядывались, как на внезапный визг автомобильных тормозов. Старая дворничиха Егоровна в Пушкаревом переулке останавливала знакомых и незнакомых и говорила, что жена истопника Абдулиха бросила в топку профбилет своего мужа. И никто не мог сказать ей здравого слова, все молча отмахивались.
Тетя Клава металась по двору, по квартире, связывала вещи в узлы. Анна неподвижно сидела у репродуктора. Сережа не выдержал:
— Мама, ты понимаешь, что детство кончилось?
— Да, пожалуй.
— Тогда что же ты думаешь?
— Я думаю, что Москва не Париж.
— Вас понял, — сказал Сережа по-военному. — Я отсюда ни на шаг.
— Я тоже.
Клавдия охнула и побежала вон, пиная свои узлы ногами. «Как же так? Где же наша сила?» — спрашивал себя в эти дни Федор Шумаков.
Он думал так же, как Анна: Москва не Париж. Она не объявит себя открытым городом. И если тому быть, здесь, на улицах, будет бой, какого свет не видывал.
Но немцы уже под Москвой… Федор думал об этом с отвращением. Недаром фашисты приняли для своего мундира коричневый цвет, цвет дерьма. Загажена наша земля от границы чуть ли не до Мытищ. Федор читал в газетах, как спесивы и наглы были летом немецкие военнопленные. Он привык гордиться тем, что он — рабочий класс! И вот, видите ли, «высшая раса»…
С малолетства Федор жил без отца, без матери, рано попал в заводскую семью и прожил в ней целую жизнь. Давно он забыл свое детское сиротство, привык к тому, что он не один на свете. А теперь опять осиротел.
Завод был вывезен в Омск еще летом.
Обезлюдел огромный двухъярусный красавец — сборочный цех. Похожие на шлюзы, ангарные его ворота, построенные вместо разобранной стены, приоткрыты. На стапелях красные тряпицы с обрывками знакомых слов: «…летку», «…лизму».
Опустел механический. Фундаменты из-под станков расколоты, ободраны ломами. Цементная крошка еще свежа, чиста. Смотришь на нее и стонешь.
А мозг завода — ЦКБ? Широкооконное здание, из которого Федор не раз выносил чертежи… Оно словно уснуло. Снаружи видно, что в нем мусора по щиколотку.
Военное лето Федор прожил сам не свой. У него из ума не шло то, что он услышал 3 июля: у Сталина дрожал голос. Булькала вода, которую он наливал себе, позвякивая графином о стакан… Может, это был не Сталин? Ошеломили Федора неожиданные, жуткие слова о том, что надо рушить все за собой, отступая. Все, что строили, чем гордились одну, другую, третью пятилетку! И совсем не понял Федор, как немцы могли обмануть нас. Гитлер вероломный… Но это детишкам было ведомо. За месяцы и месяцы до войны дивился Федор, зачем идут в Германию с Украины большие эшелоны с продовольствием И какие такие мы и они друзья?
В июле, в августе каждое утро, каждый вечер Федор ждал сообщения: наши наконец ударили, погнали назад. Потом он стал ждать другого сообщения: наши остановились, стоят. Но и этого не было.
Понятно, пришел Федор к Анне. И она показала ему газету «Красная звезда» (ее тогда читали чаще других). На обычном месте, под заголовком, Федор не нашел одной строки: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вместо нее было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Шумаков схватил газету, поехал на завод и стал совать ее товарищам по цеху, тыча пальцем в заголовок, не в силах вымолвить ни слова. Газету у него отобрали, сложили ввосьмеро и положили ему в карман спецовки, обнимая, тоже ни слова не говоря.
И вот тогда-то, еще до того, как опустели заводские цеха, сиротливое чувство проникло в душу Федора и уже не покидало его.
Ему приказали ехать в Омск с первым эшелоном, в первую очередь. Он отказался. И была тому причина, которую он скрывал со стыдом. Он знал, что Зинаида не поедет никуда без своего сундука. Тащить сундук в теплушку… срам. Люди брали в отъезд самое нужное. Ни мебели, ни матрацев. Погрузка шла безжалостная, торопливая, как нищенские похороны. Из одного вагона детскую коляску выкинули. И ходила по вагонам шуточка:
— Не на дачу едем.
Федору в дни эвакуации пришлось туго.
— Ты как думаешь, на тебя наложена бронь наркома для чего? Для тебя не ехать — значит дезертировать! И кому это приходится объяснять — секретарю партийного бюро ведущего цеха!
— Прошу… оставьте меня до последнего…
— До какого «последнего»? — Этого Федор и сам не знал. — Смотри, секретарь, сейчас берем семьи… теток-дядьев, тещ! А там, не ровен час, поедешь без жены, без детей.
— Ладно. Все равно…
— Нет, не ладно. Нам не все равно. Имей в виду, разговоры пошли нехорошие. Неясно, почему Шумаков в такой момент… отрывается, откалывается… неясно!
— Жена у меня больная.
— Будет чепуху пороть!
— Больная, друг… совсем больная…
Завод оставлял в Москве небольшую команду — для особых целей. Шумакова уважили, включили в эту команду. Хотели назначить старшим. Но он и тут воспротивился:
— Не мое это дело. Не по мне…
Больше ничего от него не добились.
Ушел первый эшелон. Ушел последний. И не стало в Москве знаменитого завода. И вообще его не стало… Он на колесах, думал Федор, и впереди тысячи километров малой скорости. Когда-то он сойдет с платформ, и станет на фундаменты, и поднимет стапеля, и спустит с них тяжелую птицу со спаренными пулеметами и бомбовыми люками! Когда-то она пойдет на вираж над ночным Берлином… А немцы уже тут, на ближних подступах. Смоленск, последняя твердыня перед столицей, уже далеко по ту сторону фронта.
Днями и ночами Федор бродил без дела по выпотрошенным цехам с пистолетом ТТ на брезентовом поясном ремне. Делать было нечего. Когда спускался по лестнице с цеховых антресолей, пистолет поколачивал его по боку.
Две ночи в сентябре и октябре Федор пробыл дома. Мылся, менял задубевшее белье. Зинаида, точно безумная, ласкала его, не выпускала из рук. Встречала с четвертинкой, провожала до проходной. И речи ее были безумные:
— Феденька ты мой. Я без тебя пропащая. Феденька, помираю без тебя.
А он ловил себя на том, что не верит ей.
Было время, вот такие же слова он сам ей говорил, и она сердито отмахивалась:
— Бубнишь одно и то же. Завел свою пластинку. Будто я тебе не жена, а эта…
Тогда он ловил ее руки, держал, заставлял слушать. Она прикидывалась, что терпит. Только получив подарок, обнимала. И опрометью кидалась к своему сундуку — прятать, хоронить… Теперь дарить ей нечего и нет охоты. И даже обнять Зинаиду Федор не торопился.
Обе ночи, в сентябре и октябре, была воздушная тревога, бомбежка. Вдали, вблизи слышались удары фугасок. Дом вздрагивал. Во вторую ночь вдоль дома, на тротуаре, цепочкой упали зажигалки. Одна загорелась у простенка, между окнами, под которыми стояла кровать Федора и Зинаиды. Он хотел выскочить тушить, она не пустила, оплетя его руками и ногами. Зажигалка догорела дотла, осветив подвал, словно прожектором. От нее на тротуаре остался свинцового цвета грибок, похожий на заклепку.
Вовка до отбоя пропадал на крыше. Маша у Карачаевых. Она пристрастилась оставаться у них ночевать. Федор это одобрял. Зинаида на все рукой махнула.
— Феденька! Пускай все горит. Лишь бы ты был со мной.
— Умно придумала…
— Умней не придумаешь.
— А о чем люди думают, не примечала?
— На людей оглядываться — шею свихнешь. У тебя есть жена. Ну и знай свое… что тебе богом назначено…
«Разве ты жена?» — думал Федор, сжимая железными ладонями ее круглые прохладные плечи. Она слабо охала, шепча:
— От тебя одни синяки… Тискаешь, как колхозник.
А потом словно подкрались те памятные неповторимые два или полтора дня. Единственный раз за всю войну в сводке говорилось так: «Положение на З а п а д н о м направлении фронта ухудшилось». И больше ничего.
Команде, оставленной на заводе, велено было приступить к своему делу. Позвонили по телефону, дали срок.
Федор сел на рельс у ворот сборочного, сорвал с головы кепку, швырнул себе под ноги, закурил, дымно, часто затягиваясь, сказал гулко, как в рупор:
— Не буду.
Дорога была каждая минута, каждая пара рабочих рук. Товарищи бегали мимо него с пакетами в плотной бумаге, похожими на фасованное сливочное масло. Кричали ему, задыхаясь от спешки:
— Ответишь, Шумаков!
Ругали его матерно.
Он тряс косматой головой, бил себя кулаками в грудь. Волосы на его висках слиплись от пота. Щеки, заросшие смоляной щетиной, тряслись. И он тоже кричал:
— Не могу!.. Братцы! Я этот цех складывал по камешку! Нет моей мочи!
Начальник команды, горячий парень, медник четвертого разряда то ли пятого, вынул из кобуры свой ТТ, со щелчком спустил предохранитель и скомандовал Шумакову:
— Вставай, тебе говорят! Шлепну на месте саботажника!
Федор глянул на него исподлобья, сказал потише, чтоб другие не слышали:
— Лучше уйди, Петя. А то встану, выну свою пульку, начну вам мешать. Куда это годится?
Парень отошел. Федор обхватил голову руками, уткнулся носом в колени и застыл.
Он не помнил, за сколько часов уложили ребята желтые пакеты под цеховые устои, приладили к опорным балкам, подвязали к мостовым кранам, закрепили в стенах и этажных перекрытиях. К пакетам протянули тонкие плетеные проводочки и жирные бикфордовы шнуры. Сделали на совесть, грамотно, согласно схемам, которые развернул начальник команды. Работали без перекура. Управились быстрей, чем думали. И стали ждать звонка по телефону, выступления по радио председателя Моссовета или иного сигнала.
Все собрались около Шумакова, сели на тот же рельс, что и он, на землю, припорошенную редкой снежной крупой.
Посидели, покурили, помолчали. Дело было сделано, балакать не о чем.
Федор встал, поднял кепку. Постоял, прислушиваясь к тишине, и попросил:
— Покажите.
И все пошли показывать ему, где заложены толовые шашки. Шли тесной толпой и молча тыкали пальцами то под ноги, то под крышу, а медник водил пальцем по схеме, придерживая Шумакова за рукав, чтобы не споткнулся о провода.
Спускались сумерки, синеватые, глухие, как в лесу. Снег пошел гуще. Федор не покрывал головы. Был он как на кладбище у открытых могил.
Незаметно подошел дежурный, которого посадили у телефона. Остановился поодаль, переминаясь, ощупывая свою грудь. К нему кинулись.
— Что? Ну что? Говори, что? Неужели приказали?
Дежурный зябко повел плечами, качнул головой:
— Молчит…
— Иди назад! Не отходи ни на минуту!
Тот забормотал:
— Не пойду я… Сажайте другого. Дайте смену. Пусть кто-нибудь еще послушает… Я с вами…
Начальник команды назначил к телефону другого, но и тот замотал головой.
— Иди сам.
Медник пошел и тут же вернулся бегом.
— Федор Федорович… я прошу, идите вы… А то еще не так услышу, не пойму, напутаю!
— Давай скорей, — сказал Федор и зашагал к заводоуправлению.
За ним пошли все.
Ждали у телефона, у репродуктора до утра. Никто не уснул, ни один не задремал. Завыла воздушная тревога, объявил Левитан отбой. Небо за ночь расчистилось, и как будто потеплело.
Зазвонил телефон. Все вскочили. Звон был оглушительный. Шумаков долго не поднимал трубки. Ребята не торопили его. Наконец он приложил ее к уху, назвал номер завода, назвал себя и сказал две фразы:
— У нас готово… А мы ждем…
Не трогаясь с места, ждали еще до полудня. И во второй раз зазвонил телефон. Шумаков опять не сразу взял трубку, молча послушал и проговорил упавшим голосом, так, будто у него судорогой свело губы:
— Есть… Слушаюсь… Понятно… Шумаков…
Все стояли. А он сел, ссутулился, закрыл глаза ладонью и засопел, зафыркал, кусая и облизывая губы. Минуту спустя он открыл сухие глаза, откашлялся и прохрипел совсем обессиленный:
— Рви к чертовой матери… Это… это! Провода рви… Снимай взрывчатку… От… от… меняется… Отбилась Москва.
— Федор Федорович… повтори, пожалуйста!
— Повторяю. Москва не Париж.
Теснясь, вышли в заводской двор, стали сматывать провода. Федор оглядел ребят, снял с себя ремень с пистолетом, отдал его меднику, Пете, сказал обыкновенно, спокойно:
— Ну, с меня хватит… Все! Ясно. — И пошел к проходной.
— Вы куда, Федор Федорович?
— Бриться.
В ближайшей парикмахерской он побрился, разрешил сбрызнуть себя одеколоном, чего прежде избегал, и поехал к Анне, сел против нее, за обшарпанный стол школьной бухгалтерии.
— Об нем ничего пока нового?
— Пока ничего, — ответила Анна.
Федор закурил, ожидая. Она присмотрелась к нему, вопросительно потянула его за рукав. Он кивнул. Да, на фронт, на фронт…
Она сказала:
— В общем, так. За Машу, пока она от меня не отлепится, будь покоен… В общем, вот так.
— Ясно, — сказал Федор.
Затем, не заходя домой, он поехал в военкомат.
Пришлось обратиться к комиссару. Комиссар, посмотрев документы Шумакова, покачал головой:
— В армии вы не служили. Только сборы… На своем заводе вы командир, знатный мастер. Орден у вас. А в армии… вы рядовой! Вас учить надо.
— Сейчас этому все учатся, — сказал Федор. — Вон профессоров, доцентов берете в ополчение. Чем я хуже? Дайте мне один разок разобрать станковый пулемет — соберу вслепую!
— Не имею права, дорогой товарищ. Вы оборонная промышленность. Бронь наркома.
— Что же мне, идти в горвоенкомат?
— Дело ваше. Попробуйте. Но вряд ли… Мой совет: если настаиваете, проситесь у своих, у своего главного, на заводе.
Федор усмехнулся:
— Наш главный знаете где? В Сибирь поехал.
— То есть как? Вы… хоть и доброволец, а не болтайте!
— Я не болтаю, товарищ комиссар. Вообще… мой завод в Омске.
— Эвакуирован? Давно?
— Сколько уж месяцев!
— А вы? Почему вы здесь?
Федора осенило.
— Вот… безработный, — проговорил он, запинаясь. — Безработный… — сказал он.
Комиссар сызнова посмотрел документы.
— Что ж вы раньше не приходили? — спросил он сухо. — Так недолго и в штрафную, Шумаков.
— Жена не пускала…
— М-да. Придется вам написать объяснение.
— Есть! Можно листик бумажки?
— Пройдите в отдел. И подумайте хорошенько, что будете писать.
— Понятно… Спасибо. Большое спасибо.
В тот день Федор побывал в бане и в парилке спустил с себя килограмма два веса. Мылся с удовольствием. За один час помолодел, посветлел. Он спешил, чтобы не прознали товарищи и не поспели к военкому.
На другой день Зинаида все же привела их. Но Федор был уже пострижен, обмундирован и поставлен на довольствие в маршевую роту. Быстро дело шло, без задержки.
Ребятам Федор сказал:
— Вы не путайте, не мешайте. В Омск напишите, чтобы прислали мне партийную характеристику.
— А сами вы не темните, Федор Федорович?
— Нет, Петя! Сейчас все ясно.
— Слышал я разговор… — сказал Петр. — Не знаю, насколько верно… Якобы нам разворачивать новый завод на старом месте…
— Да ну? Это правильно. Вот это — другое дело. Вы пристройте там мою… законную… хоть уборщицей… Она чистоплотная. Ей пособите.
— Пособил. Пристроил. Обзаконил, — со злостью шептала Зинаида, кусая скомканный носовой платочек.
Маршевой роте положено быть на марше. А марш предстоял недальний. Провожали Федора под вечер. Состав подали к пассажирской платформе, на первый путь, к самому вокзалу. Вагоны были дачные, старого образца, с узкими оконцами.
Дул ледяной ветер, валил с ног. Полы солдатских шинелей надувались и хлопали, как паруса. Женщины, придерживая круглые, точно шары, юбки, метались по платформе, разыскивая своих. И стоял над вагонами сплошной бессловесный бабий вой, от которого и у мужиков заходилось сердце.
Зинаида голосила, как деревенская старуха, висла у Федора на плечах, хватала его озябшими ладонями за лицо.
— Феденька, миленький, зачем ты это сделал? Что же ты со мной сотворил? На кого ты меня покидаешь? Я бы с тобой — на край света! Я бы все… все бросила! И сундук… ей-богу… Все бы сделала по-твоему, как ты велишь!
— Не дури. Хоть сейчас не дури, — говорил ей Федор, отталкивая ее, и тянул к себе за руку сына.
Вовка, встав на носки, из-за спины матери тянулся к уху отца.
— Ты не бойся, папаня. Я ей ходу не дам. Я ее приструню. Не бойся, папаня.
Маша вцепилась в полу отцовской шинели, как в подол юбки, и замерла.
За свистом ветра, за женским плачем едва слышно прокричал гудок. Вдоль состава запрыгала протяжная команда:
— По-о-о… го-нам!.. о-онам!.. го-о… а-а…
Федор наклонился, схватил и прижал к себе Машу, невнятно, нежно выговаривая:
— Ты моя дочка. Ты одна в меня. Прощай, моя любонька. Кровиночка.
Состав пошел. Ребята оторвали от Федора Зинаиду. Им он не поспел и рук пожать.
С подножки вагона Федор оглянулся и разглядел в поздних сумерках, что Зинаида висит на руках у ребят без чувств. И чуть было не спрыгнул назад. Застонал, никого не стесняясь:
— Ох, Зина!..
И уже на повороте пути, внезапно, на один миг, увидел бегущих по платформе, следом за поездом, Анну и Сережу.
33
Некогда рассказывать об этом человеке подробней, хотя, может быть, следовало бы. (После войны — при случае.)
Дома, в Ташкенте, в родном квартале, его имя произносили с почтительным придыханьем: Дусмах-хаммат. В армии он назвался короче и проще: Дусмат. По профессии он был продавцом, бакалейщиком. По призванию — музыкант, из тех, которые играют на свадьбах. Человек балованный и сытый.
В воинский эшелон он попал после трибунала. Судили его за самоволку: опоздал в часть на сутки, явился пьяный, расхристанный, с флейтой в руках… По военному времени дали ему десять лет, послали в штрафную роту. Но штрафников не набралось ни роты, ни даже отделения. И потому назначили ему конвоира, поместили в теплушку вместе с другими бойцами. Конвоир, пожилой, молчаливый уйгур, держался с ним, как с товарищем, вообще стеснялся своей роли. Вначале в теплушке лишь догадывались, что вот этот жирный, мордастый с флейтой едет вроде бы под конвоем. А в Кзыл-Орде конвоир заблудился на станции, отстал от эшелона и так и не нагнал его. И постепенно забылось, кто в теплушке штрафник.
Оно-то, может, и не забылось, но как-то ночью один солдат спросил у него:
— Документ при тебе есть какой?
— Нет документов. Документы у того… у конвоя…
— Ну и помалкивай в тряпицу. Благодари своего аллаха. Спросят — скажешь: посеял.
— А вы… никому не скажете? Вон сколько вас…
— Дура! Ох и темная!.. Протри глаза-то!
О нем знали и в соседних вагонах, потому что всю дорогу он играл на флейте — то русские песни, нетеперешние, стародавние, то свои, народные, тоже чувствительные. Хорошо играл. Флейта его пела печально и пронзительно. После Кзыл-Орды, поскольку продаттестат остался у конвоира, его кормили в складчину, из ротного котла, угощали, кто чем мог: и водкой и домашними пирогами, пока они были. А в конце пути он незаметно попал в общую строевую записку.
Все же он сильно похудел — от холода. Непрестанно он зяб, ежился, трясся, отчего и спал плохо и был желто-синий.
Думал он только о том, как бы согреться. Больше ничего не разумел. Если заговаривал, то об одном — о ташкентском летнем зное. Горячего чаю мог выпить ведро. Пил его, млея, щурясь, постанывая от блаженства. И тут же задремывал, сидя. Когда его звали в другие вагоны поиграть, спрашивал:
— Чай будет? Чаю дашь?
Ко всему остальному он был глух. Только сводки выслушивал с интересом, но смутно понимал, что происходит. Ему ничего не хотелось. Он жил тайным страхом: каков он, зимний российский мороз?
Войну Искандеров представлял себе по древним былинам — дастанам, которые он любил и почитал с детства, и никогда не думал, что он, простой смертный, не батыр, станет воином и поедет на большую-большую войну под стены Москвы, о которой он тоже с детства слыхал песни и необыкновенные рассказы. С ним ехали на войну самые простые люди, такие же, как он, и это его удивляло, поскольку война и подвиги — дело избранных и героев.
Приехали в Москву. С Казанского вокзала на Белорусский шли строем, под музыку. Шли через центр, по главной улице. Но единственно, что он запомнил, — чистый асфальт, холодный ветер. И еще, пожалуй, неровные глухие звуки духового оркестра: тай-ра́, тай-ра́, тай-ра́…
Его товарищи ждали, что пролетит еще день, вряд ли больше, и они с ходу пойдут в бой, в атаку, может, в рукопашную. И может, сразу, едва крикнешь «ура», кого-то секанет пуля или осколок. Добро, если не в голову… Так думают все новобранцы. Он об этом не думал. Он мерз.
Страшной выдалась следующая ночь. Немного они проехали на поезде, в дачных вагонах с заиндевевшими стеклами, опять высадились и пошли по свежему сухому снегу. Заметелило, но луна была видна, маленькая, с яблочко. Она стремительно неслась и прыгала по небу в тонких белесых облаках. Шли против ветра, по проселочной дороге, вьющейся подобно змее. Строй качался, как маятник. Все горбились; снег жег, колол глаза. Шли неделю…
— Что, Дусматушка, лихо? — окликали его. — Поиграй, а?
Он стучал зубами. Продрог до костей. Руки в рукавицах засунул в карманы шинели, но и там не чувствовал их. Несколько раз он засыпал на ходу, утыкался лицом в спину переднего. Потом отстал. Замыкающий подхватил его и тащил под руку, полуживого, еще неделю.
Остановились посреди белого поля, у одинокого каменного дома без крыши. В доме было три этажа, много комнат и коридоров, но ни крошки дерева: ни окон, ни дверей, ни полов, ни стропил. Ободран до нитки, щепки не сыщешь. Дом гулко, низко гудел, как железная бочка, от перекрестных сквозняков.
Здесь объявили привал до утра, ночлег. В первом и во втором этажах на голых бетонных перекрытиях валялись комки соломы и сенца, слегка присыпанные снегом. В одну минуту солому и сено расхватали и разбрелись по комнатам, где меньше окон. Легли под глухими стенами тесно: спина к спине, колено к колену. Покурили, стали спать.
Дусмат Искандеров остался один без ложа… Побродил по темным коридорам, пощупал в углах, не нашел ни соломинки. Лишь клинья снега, плотно сбитого ветром. Колени у него дрожали. Он присел на корточки и тихонько завыл, сам того не замечая. Кто-то свистнул из темноты:
— Эй! Кто там? Будет озоровать!
Искандеров пошел на огонек папиросы, споткнулся о сапог и с невнятным рычанием повалился ничком на лежащих людей, закопался меж ними, готовый вцепиться зубами в горло тому, кто его вытеснит. Но его не гнали. Один сонно пнул его в скулу локтем, другой приладился щекой к его мягкому боку. Уморились все, спали часа полтора, не ворочаясь. Никто не храпел.
Искандеров угрелся и тоже уснул. Ему снилось, что он лежит в чайнике с кипящим чаем.
Он думал, что умрет в ту ночь. Однако утром оказалось, что он не заболел, не застудился, даже насморка не схватил. Ветер стих, припекло солнце, снег засиял. И Дусматушка вынул из-за пазухи флейту, пустил трель.
Привели их в сожженную деревню, без жителей, разместили в землянках с дощатыми нарами, покрытыми еловыми ветками. Накормили супом и кашей из дымящихся котлов. Дали отдохнуть полдня и поспать в тепле. А на другой день повели ползать по снегу.
Ползали с рассвета до заката, в любую погоду, копали мерзлую землю маленькими лопатами. И так изо дня в день, без выходных. Изредка стреляли по фанерным щитам из винтовок. Искандеров не мог постичь, за что людям такая му́ка. Ну, допустим, ему это в наказание за то, что он провинился: ел и пил и играл в кости двое суток подряд, пока его силком не отвели в казарму. Но другие-то не штрафники!
Спас его странный человек — старшина Барабохин. Странный тем, что он был музыкантом и искал среди бойцов музыкантов. Старшина Барабохин дал Искандерову ватные штаны, вязаные варежки, не то свои собственные, не то из тех, что прислали на фронт воинам из тыла. И не велел больше ходить копать землю и ползать по снегу, а велел приходить с флейтой к штабной землянке.
Здесь каждое утро собирался целый оркестр. Старшина Барабохин играл на медной трубе, громкой, как зов пророка, и учил других играть вместе. Все играли по нотам, Искандеров — на слух. На холоде, на ветру застывали пальцы, губы, но он не жаловался. Оркестр играл, как в Москве: тай-ра́, тай-ра́, тай-ра́… Искандеров подыгрывал: фи-ти-пи́, фи-ти-пи́, фи-ти-пи́… И его флейту было слышно сквозь трубы.
Прибыло еще несколько рот красноармейцев — из коренных москвичей. Барабохин и среди них нашел музыканта, хорошего барабанщика, умевшего сыпать дробь так, что люди оглядывались: где идет поезд? где скачет табун? И никто не понимал, как это старшине не снимут голову за его музыку. Только ночами музвзвод поднимался по тревоге вместе со всеми.
Однажды к ним подошел высокий, сутуловатый человек в желтом полушубке, распахнутом на груди. У него были хмурые брови и строгий светлый взгляд, но походка не военная, легкая. Так ходят физкультурники или артисты. В петлицах его гимнастерки, под отворотом полушубка, виднелись две шпалы.
Он постоял за спиной Барабохина, удивленного и рассерженного тем, что оркестр вдруг заиграл вразброд. Послушал, как старшина кричит на тромбонистов, и сказал, морщась:
— Плохо, плохо. Из рук вон. Кто в лес, кто по дрова.
Барабохин обернулся, вытянулся, приложил руку к шапке вместе с трубой.
— Товарищ командир полка, музыкальный взвод…
— Десять суток! — перебил его командир. — Повторите приказание.
— Есть десять суток. Товарищ майор…
— Я сказал: в вечернее время, после боевой подготовки. Ну, час, ну, два — за счет тактики, хотя на вашу сегодняшнюю игру и того жалко. Не вижу я музыкального в з в о д а, старшина… Кроме того, друг милый, вы кто такой? Верховный Совет? У вас во взводе штрафник! Вы что же, ему амнистию устроили? Не забывайтесь, Барабохин…
— Товарищ майор… единственный флейтист… — взмолился старшина. — Неграмотный, но — чудный слух.
— Ну-ка, покажите мне его.
Барабохин подозвал Искандерова. Тот подошел и сразу заиграл «Кирпичики», свой лучший номер.
— Хорошо-о, — сказал ему майор. — А вот врать в армии нельзя. Вы поняли меня? Нельзя в армии врать!
Искандеров часто закивал, испуганно улыбаясь, обтер рукавом свою флейту и стал играть колонный марш, который они разучивали: фи-ти-пи́, фи-ти-пи́, фи-ти-пи́…
— Немедленно отчислить, — приказал майор. И показал на запад. — Слышите?
Оттуда, из-за снежного холма, доносился протяжный тихий гром.
Но вышло так, что Искандеров остался в оркестре, а старшина Барабохин не отсиживал десять суток, и сыгровки продолжались, правда, не каждый день. Видно, бог музыки на небе есть, и он любил Барабохина.
На счастье Искандерова, был в полку, в первой стрелковой роте, еще один удивительный человек, по имени Федор, черный, как ворон, плечистый, как буйвол. Ему дивился сам Барабохин и на перекурах постоянно о нем что-нибудь рассказывал.
— Первое, что тебя просто останавливает, — эт-то голос! Куда там нашему протодьякону, солисту Большого Михайлову! Вот Федор так уж действительно Дор-мидон-тович… Вполне мог бы голосом — партию трубы или геликона, только не спеша, в темпе «ларго»… Но у него песня своя. При мне пришел к командиру полка, отодвинул меня ручищей, как кисейную занавеску, и спрашивает: «Товарищ майор, долго мы будем ползать по снегу да в трубы играть? Или мы ждем, чтобы немцы поближе подошли к Москве? Заманиваем, как говаривал Суворов? Вторая неделя идет, а мы еще немцев, ни живого, ни мертвяка, в глаза не видели».
— И что же майор?
— Смеется… Знаете, какой он заводной! «А мне, говорит, наша полковая музыка нравится. Она мне по душе». Потом усаживает его с собой ужинать, наливает ему сто грамм. Я стою не дыша, слушаю. А Федор поднял кружку и поставил назад. «Мне, говорит, иной хмель нужен. Я, говорит, привык знать, что делаю, зачем делаю и когда сделаю. Не может того быть, чтобы немецкий солдат был ученее, образованней нашего. Сейчас не тысяча девятьсот четырнадцатый год. А я по сей день не знаю, в чем их умение, наше неумение. Покуда я этого не знаю, я не боец, а инвалид… И еще, говорит, второе. Надо мне знать, обязательно надо: верно ли, что командующий нашей армией, генерал-майор, — бывший профессор Военной академии? Должен быть вроде бы от такого ученого человека толк. И потом брешут, будто он был репрессирован, но освобожден? Если, говорит, это слух, то и слух хороший. А если факт, для меня это крепче и веселей всякой водки!»
— Неужели так сказал? И ничего ему не было?
— Было… Получил звание замполитрука. Носит четыре треугольника, как я. Второй человек в роте после командира…
— А что майор ответил насчет нашего командующего?
— Много будешь знать — состаришься.
— А правда, что наш майор воевал в Испании?
— Факт. И знаете, что: всем он говорит «вы», кроме разве своего адъютанта, а вот с Федором — на «ты». Своими ушами слышал, как майор его окликнул: Федя, друг!..
Искандеров слушал с любопытством. Больше всего его поразило то, что Федор сказал командиру полка про ползание по снегу, сказал то, что все думали, но робели сказать, а ему за это — четыре треугольника!
Незаметно прошли праздничные дни, в которые Искандеров, бывало, много пил, много веселился, а ныне выпил всего лишь сто граммов. И вдруг необычайное, ошеломляющее известие… Его принес Барабохин, оно казалось неправдоподобным: в Москве, на Красной площади, в метель был военный парад! А на станции метро «Маяковская» было торжественное заседание. Федор, услышав это, сказал:
— Понятно.
В соседней рощице, которая казалась Искандерову нескончаемым дебревым бором, на опушке появились танки, замаскированные хвоей. Обычно туда посылали Дусматушку за сушняком. Он ходил охотно, хотя под каждым кустом ему мерещилась медвежья берлога и он боялся заблудиться, как тот уйгур в Кзыл-Орде. Теперь сушняком завладели танкисты.
Неожиданно сыгровки оркестра прекратились. Морозным утром командир приказал построить полк в полном составе на поляне, перед рощей. Встал в строй и музвзвод — без инструментов, с винтовками. Вдоль опушки, под орудийными стволами, покрытыми ветками, выстроились экипажи танков.
Командир полка легко, молодо вскочил на большой пень.
— Замполитрука Шумаков! Ко мне.
Федор вышел из строя, побежал через поляну широким, машистым шагом и замер перед майором, приставив винтовку к ноге. Доложился зычно, так, что на опушке отдалось эхо.
— Стой здесь, около меня, — сказал ему командир полка.
И Федор встал рядом с комиссаром и начальником штаба.
— Так вот, товарищи бойцы, товарищи командиры, — проговорил майор, выпрямляя сутуловатые плечи. — Всю жизнь мы учились, сколько себя помним. И считаем, что в этом наша сила. Вот и сейчас на учение нам с вами дано время… По мирной мерке считанные дни, по военной мерке огромное! По одному этому можете судить, какая надежда на наш полк, скажу прямо, у командующего армией и у Военного совета. Коммунисты полка правы: много мы потратили на азы. Но без азбуки грамотен не будешь. Нынче беремся за арифметику, она нужна и для старослужащих. Будем учиться: во-первых, не бояться танков, во-вторых, не бояться своего огня. Да, да! Своего огня, товарищи… идти за ним, как за щитом. Ясно, Шумаков?
— Ясно, товарищ майор.
— Попробуем… Барабохин! Давайте одного бойца. Посмотрим, на что вы годны. Давайте свою флейту с чу́дным слухом!
Барабохин, белый как бумага, подвел Искандерова к командиру полка. Искандеров тут же полез было за пазуху за своей аспидной палочкой-выручалочкой с серебряными клавишами… Барабохин, как школьника, шлепнул его по руке.
— Э… — крякнул Искандеров, виновато морщась и качая головой. — Зима… Зы-ма…
Командир полка смотрел на него ясным холодноватым взглядом из-под хмурых бровей; и другие смотрели на Искандерова с недоброй усмешкой: сейчас, мол, согреешься.
Кто знает, что бы с ним сталось в той пробе! Но опять его спас странный человек — на этот раз Шумаков. Вдруг раздался голос Федора, слышный на всей поляне:
— Товарищ майор, разрешите обратиться. За что же ему такая честь? После военного трибунала… И потом вы смотрите: ему холодно. Что это значит? Это ж самое страшное — он не понимает своего дела. А по строевой записке он активный штык! Ему же воевать, товарищ майор. Погибнет без толку, без смысла…
— Вижу, вижу, — сказал командир полка. — Эх, Барабохин… дирижер…
— Товарищ майор, — добавил Федор, — разрешите мне с флейтой, вдвоем. Оно много лучше будет. И мне и ему не так боязно.
— Вдвоем? — повторил командир полка и раздумчиво повернулся к комиссару. — А ведь это идея: попарно! Н-надежней. Спасибо, замполитрука, спасибо… Действуй!
Посредине поляны была выкопана узкая, длинная щель. Шумаков и Искандеров спрыгнули в нее, и Искандеров чуть не напоролся на штык своей винтовки. Щель была Федору по плечи, Искандерову — по висок. Им дали по две тяжелых противотанковых гранаты и по две литровых бутылки, закупоренные пробками, запечатанные сургучом. И отошли. Поляна вокруг щели опустела. Искандеров высморкался. В щели было теплей, чем наверху. Небо из нее казалось просторней и мягче, а солнце — ближе. Искандеров сощурился, подставляя лицо его лучам, когда Федор толкнул его в плечо.
— Вон куда смотри! — И показал на опушку. — Гранаты у тебя где?
Искандеров обиделся.
— Э… четыре треугольника… — проговорил он, причмокивая и потирая плечо. — Что ты меня бьешь? Рука очень длинный?
— Гранаты, гранаты… Гляди в оба! — зло крикнул Федор.
Искандеров глянул в сторону рощи, и нижняя челюсть у него отвалилась.
Земля дрогнула под ногами. Грохот танковых моторов обрушился на поляну, взвился в небо и раздул его, как парус, и оно перекосилось и легло набок. Тяжелый танк выпрыгнул из рощи, сбрасывая с себя зеленые кошмы хвои, и понесся по поляне, строптиво мотая длинным носом пушки с толстым надульным набалдашником, точно бешеный верблюд губастой мордой. Танк летел, распарывая землю надвое, оставляя за собой белый вихрь, прямо на щель, не сворачивая. На опушке он походил на железную скалу. Секунда — и он вырос в черную гору.
Искандеров завизжал и полез вон из щели, стремглав — под гусеницы… Федор едва успел схватить его за шиворот. Однако Искандеров обрел нечеловеческую силу. Он уперся сапогом в стенку щели и вырвался. Федор перехватил его рукой за подбородок, заломил назад голову, но не смог стащить. Оба застыли на бруствере, точно приклеенные к нему судорожным усилием. А танк уже повис над ними в последнем рывке.
В это летучее мгновение Федор коленом сбил сапог Искандерова с упора, сдернул вниз его закаменевшее тело и подмял под себя. И тотчас танк накрыл их темным вонючим крылом.
Померкло небо. Настала ночь. Искандеров почувствовал, как стенки щели круто сдвинулись, сжимая его в холодном тесном объятии. И на четвереньках пополз по дну щели, волоча на себе Федора.
Ошеломляющий лязг ломился в уши, сизый горячий дым резал глаза, перехватывал дыхание. На спину сползали тяжелые комья и пласты мерзлой земли. Танк всей своей многотонной громадой ворочался над щелью, разваливая ее, добираясь до людей. То так, то этак поворачивалось его могучее гладкое брюхо. И, точно живые, яростно вгрызались в землю лемеха траков. Копали, закапывали…
И закопали.
Оборвался гул. Танк остановился рядом с разутюженной щелью, глухо урча. Поднялись стальные крышки, из люков на вспаханный снег выскочили кожаные черти в пробковых шлемах, втроем бросились к щели и стали вытаскивать из-под земляного крошева пехоту.
Руками отрыли и выпростали винтовки, гранаты и бутылки. Все было в целости. Отряхнули на Федоре и Искандерове шинели, обтерли им потные черные лица чистой ветошью.
Подошел командир полка, с ним комиссар и штабные. Лихо подбежал танковый командир — молодой капитан с планшетом на боку.
— Выходит дело, неплохая для вас тренировка, — сказал командир полка старшему танкисту, заметив его скрытую невольную улыбку. — Ну как, Шумаков?
— Разок закурить, — хрипло выговорил Федор, кусая губы, чтобы унять их дрожь.
— Кури, пожалуйста.
Танкисты сунули ему в зубы папиросу, поднесли огня. Федор затянулся, добавил, кашляя:
— Маленько оробел, товарищ майор. По первому разу, знаете, и с женой спать больно…
— Оробел?! — сердито вскрикнул командир полка, с неприязнью косясь на Искандерова. Тот был еще слеп и невменяем. — Ты?!
— Так точно, товарищ майор! — твердо ответил Федор, пряча папиросу в рукав шинели. — И вы на него не смотрите. На меня смотрите. Он не виноват, не учили его. Он не трус, он неуч. И товарищ капитан пусть повременит улыбаться. Цыплят по осени считают.
— Я не улыбаюсь, — отозвался капитан, весело смеясь.
— Ну что ж, — сказал командир полка. — Докуривай. Напарника мы тебе заменим.
— Нет, товарищ майор, не замените, — возразил Федор. — Прошу не путать. Этот музыкант — со мной!
Искандеров ожил вдруг.
— Я с ним… с ним буду… — забормотал он и, пошатываясь, пододвинулся к Федору поближе, царапнув его плечо торчащим в бок штыком. — Он умный рука.
— Вот как! Понравилось? — проговорил командир полка, сощуривая ясные светлые глаза, и крикнул на Шумакова: — Докуривай, докуривай, говорю!.. Чего тянешься? Ах, Федя, друг…
Федор дохнул еще раз, бросил папиросу и затоптал сапогом.
— Разрешите!..
Майор молча кивнул.
Щель наскоро подправили, Федор и Искандеров влезли в несмятый ее конец, взяли гранаты и бутылки.
— Вот что, музыкант, — сказал Федор. — Некогда! Будешь дурить, застрелю на месте, как дезертира. Такая вот музыка. Понял?
— Понял, понял, понял, — сказал Искандеров, держа гранату в вытянутой руке.
Танк развернулся и снова пошел на щель с пушечным гулом. Теперь он шел с другой стороны поляны, и все бойцы из ротных колонн, выстроенных по краям поляны, хорошо видели, как над щелью показались плечи Шумакова, взметнулась его рука и навстречу танку полетела граната. Она легла на редкость точно — под правую гусеницу. Граната была без бронебойной рубашки, танку не опасна, но он заметно подскочил правым боком.
Вылетела из щели и другая граната, перелетела через танк, упала позади него и не взорвалась. Это, конечно, флейта… Швырнул сильно, а чеки не сорвал. Можно поднять, колоть гранатой орехи.
Танк с ходу, на скорости перемахнул через щель. И пока он поворачивался назад — утюжить пехоту, Шумаков кинул ему в спину одну за другой две бутылки. Обе попали в башню, но первая не разбилась, скатилась целенькая по броне на снег, а вторая раскололась, и жидкость из нее пролилась как раз на моторную часть. Если бы там была не вода, а «КС», надо думать, танк загорелся бы.
И, видно, это уловили танкисты под броней, остановили машину и не полезли больше на щель. Застывшие в немом внимании стрелковые роты разом зашевелились, и над ними покатилось раскатистое, неумолкающее, шумливое «ура». Наша взяла!
На этот раз Шумаков и Искандеров сами подошли к командиру полка, к тому пню, на котором он стоял, и Федор доложил по форме, что в учебном бою ими подбит и подожжен один танк. Затем повернулся к танковому капитану и совсем не по-армейски, по-рабочему, деловито заметил:
— Скорости продумайте… На подходе оно ладно, жутко прицеливаться, а проскочите, наоборот, пока-а развернетесь… бей в упор! Хоть две, хоть и четыре бутылки…
Командир полка обнял Шумакова.
— Ну-ну, не гордись, замполитрука.
Искандеров стоял рядом. Мясистый нос его и сморщенный лоб были измазаны в красной глине. Видно, все-таки клюнул в страшную минуту сырую мать землицу. Винтовка ходила в его руке, он дрожал, но не от холода.
И когда майор спросил его:
— А вы что скажете, Искандеров? — впервые назвав его по фамилии, он ответил, утирая голой ладонью нос:
— Д-жарко! — И показал пальцем на Федора: — Батыр. — И еще раз показал, сложив пальцы щепоткой: — Потомок пророка! А?.. Мой старый брат, — сказал он, хотя Федор был на десяток лет моложе его.
— Флейта цела? — спросил комиссар.
Искандеров огляделся недоверчиво, крякнул и полез под шинель, за пазуху. Вынул флейту, расправил усы, приложил ее к губам и под общий доброжелательный смех, притопывая на месте, заиграл:
— Фи-ти-пи́… фи-ти-пи́… фи-ти-пи́… Пип-пи́, пип-пи, пип-пи-пи́-пи!
К командиру полка пододвинулся начальник штаба.
— Товарищ майор, из седьмого отдела штадива запрашивали: так ли, что в полку штрафник, и как его звать…
— Не знаю, не знаю, — проговорил командир полка, мельком взглянув на Барабохина. — Это не моя забота. Пусть ищут, запрашивают Ташкент, если им не терпится, как им положено.
— Требуют доложить, товарищ майор.
— А я ва́м докладываю, старший лейтенант, что ко мне по таким делам — после боя. Понимаете вы русский язык? — сказал майор и повторил со спокойной, холодной властностью командира, с хитринкой и упорством крепкого хозяина: — По-сле бо-я!
34
В 15.50 командир полка, слегка сутулясь, вошел в немецкий блиндаж. Впервые в жизни своей ногой ступил на то место, где был враг, а ныне врага нет. Ступил с необыкновенным ощущением, что он, человек мирнейшей профессии, бывший геолог, бродяга и весельчак, неприятель женского пола, на этом месте, в этот час — высшая сила и верховная власть.
У разбитого снарядом тамбура майор Небыл оглянулся. Дул порывистый ветер. По снегу, изрытому огнем и солдатскими сапогами, скользили блеклые тени. На западе на фоне желтого декабрьского заката выпукло чернела роща Л а н ь. Так назвал ее начальник штаба. Ее опушкой полк овладел сегодня утром.
Ян устало улыбнулся обветренными губами. Другое его ощущение было заурядно. Он чувствовал, что разбит, разломан на части и разбросан в беспорядке по большому пустырю, а вместе с тем взвинчен, встрепан донельзя, до стариковской одышки, как будто в каждом обломке, валявшемся на том пустыре, сидел некто жалкий, испуганный и скалился на других…
Посмотрев на часы, Ян решил, что будет отдыхать сорок минут. Собственно, не решил, а, скорее, прикинул, неуместно колеблясь, что может это сделать, должен это сделать. Сорок минут. Ровно столько длился сегодня бой. Короткий, как вспышка! Что же это было — везенье, счастливый случай или боевой успех? Комиссар сказал: «Каждый бы день сорок таких непонятных минут!» Однако непонятных?.. Во всяком случае, пока еще не понятых. И радости не было.
Ян прошел под провисший бревенчатый накат и лег на низкую немецкую койку, покрытую нашей плащ-палаткой. Связной приспособил в изголовье полушубок, сложенный так, чтобы сутулой его спине было удобно и покойно. Ян лег на спину, тотчас ощутив, как этого ждало и довольно этим сердце, и закрыл глаза, размяв ресницами слезу, мягкую, сладкую, не такую, как накануне, на ветру…
Ссутулился он недавно. В прошлом году, зимой, застудился жестоко на обледенелом снегу Карельского перешейка, у одного из «миллионных» дотов линии Маннергейма, провалялся в госпитале до весны, потерял былой гвардейский вес. И со временем стал замечать за собой — не та осанка, интеллигентская, ей-богу, спина… Ну и характерец тоже отощал. Куда девалась охота побалагурить, разыграть, пошуметь в честной компании! Это уж, надо полагать, возрастное…
На фронт Ян Небыл попал в первый час войны с военных сборов близ западной границы. На Немане дело было. Затем без малого вот уже полгода он чувствовал себя свалившимся с обрыва и падающим, падающим без конца; и так к этому привык, что мог есть, пить и спать, падая. Лишь в последний месяц он наконец ощутил, что стоит и даже сидит словно бы за лабораторным столом и работает «для себя», как бывало — над коллекциями камней после удачной экспедиции, изощренно-кропотливо, тупо-упорно, с терпением маньяка или художника. А сегодня утром там, у рощи Лань, вдруг что-то блеснуло, как на театральной сцене. И длилось это в точности хороший первый акт — сорок минут.
Ян перевернулся и лег на бок лицом к стене. Послышались быстрые шаги. В блиндаж вошли двое.
Одного из них Небыл узнал по походке. Это адъютант. Сашка… Росточка он скромного, а ходит валким богатырским шагом. Адъютант бесшумно склонился над койкой, и Ян, не открывая глаз, увидел его юное лицо, румяное с мороза, с татарскими редкими усиками, горячими глазами и смоляным чубом из-под незаконной, возлюбленной кубанки. Усы и кубанка ныне входят в моду…
— Хотя вы из фронта, товарищ подполковник, простите, командира полка сейчас будить не стану, — сказал адъютант, разумеется, баском.
— Я подожду, — отозвался гость сухо. Стало быть, недоволен.
Но Ян остался лежать.
«Уже из фронта! — подумал он с привычной неприязнью к инспектору, нимало не польщенный, а только озабоченный тем, что тот — настолько сверху. И мысленно отрезал: — Сорок минут, не меньше».
Командир полка был не готов к этой встрече. Он предпочел бы, чтобы сначала высказался подполковник. Кто он? Судя по голосу, грузноват, дороден и вряд ли газетчик. Хотя сейчас и газетчик в полку лишний.
А вот адъютант Сашка был всегда готов. Ему уже все до конца ясно. Что-то будет, когда бог даст ему первый орденок!
— Я, товарищ подполковник, как и командир полка, воюю с двадцать второго июня, три раза ранен, — говорил он увлеченной скороговоркой, с хрипотцой азарта. — Можно сказать, ветеран. Но в подобном красивом бою участвовать не доводилось. Сказка, а не бой! Так только на больших маневрах бывало в западных округах… Помните, которые в кино показывали!.. А уж после того, что было этим летом, после двух окружений, я и мечтать не мечтал, что когда-нибудь буду в таком бою.
— Н-да, понимаете… — промычал подполковник неопределенно, впрочем, без малейшей насмешливости.
А Ян подумал о том, с какой непринужденной, ненаигранной легкостью Сашка сказал о двух окружениях, которые не забудешь до гробовой доски. Точно это не с ним было! Точно он видел это в кино!
В первом окружении Ян Небыл стал ротным, из второго вышел комбатом. Так комиссар бригады 37-го года становился командиром полка 41-го… Будь бы Сашке не меньше, а хоть чуть больше двадцати, он с его солдатским опытом и храбрым языком далеко пошел бы!
Адъютант чиркнул спичкой и зажег керосиновую лампу.
— Меня командир полка послал с третьим батальоном. Я шел с третьим батальоном…. Ну, поле боя вы видели — белая простыня, под снегом — болото, все как на ладони, простреливается крест-накрест. Кроме того, на нем минные поля, проволока. Противник сидел в противотанковом рву; ров еще наши отрыли летом на полный профиль… А мы были метрах в четырехстах от рва. И на этой самой простыне развернулся в боевые порядки стрелковый полк в полном составе — с пулеметами, минометами, артиллерией, все хозяйство майора Небыла… И — без звука, без искорки, как привидение, будто шапку-невидимку надел! Можете судить, товарищ подполковник, какая же у полка была голова.
«Ишь, живописует… конферансье… Сашка Македонский…» — подумал Небыл с чувством неловкости, но тут же поймал себя на том, что охотно слушает.
— Ночью, когда занимали исходное положение, откровенно говоря, бросил он две мины. Две свиньи — тяжелые. Я до сих пор слышу, как они визжат. До смерти напугал. Неужели, думаю, обнаружил, видит?.. Все насмарку! Верно, потом до рассвета ничего, одни ракеты. Спал он честно-благородно… В восемь сорок пять, еще в сумерках, началось наше артиллерийское наступление. Нас поддерживало пять артполков, вы знаете. Тут только противник стал соображать, что к чему, да поздновато… Ох, дали прикурить! Поработал бог войны! Полтора часа, вернее, час двадцать пять, над противотанковым рвом стояла стена дыма, земли, талого снега и немецкого духа… Последние три залпа дали «катюши». Их было восемь дивизионов! Я такого грома еще не слыхивал. Воздух сгустел, его носило валами. Просто на ногах не устоишь! Здорово еще ахнуло, когда саперы подняли на воздух минные поля. Разом рванули, вроде бы сотню паровых котлов, — и ваших нет… И пошел майор Небыл в атаку всем полком, тремя батальонами! Я шел с третьим батальоном…
Ян слышал, как гость кашлянул заинтересованно. И подумал с непроизвольной дрожью в сердце:
«Так, Сашка, так… Огонек был. Огня дали. Ну, да ведь пора! Не июль — декабрь на дворе. И за спиной Москва».
— Пошли в атаку!.. — повторил адъютант нараспев, с восторгом, будто речь шла о том, что пошли удить форель на озере Севан.
Ах, Сашка! Мальчик в модной кубанке… Ему бы в шахматишки резаться, крутить солнышко на турнике. А у него уже три золотые нашивки на гимнастерке. Прихрамывает в сырую погоду. Хлебнул он стыда и горького страха окружений. Чудом не захлебнулся. Но в душе ни трещинки, ни щербинки. Весь нараспашку, живой! Чему радуется? Красивому бою, в котором запросто мог сложить чубатую голову, как и в некрасивом.
— Пошли, товарищ подполковник… Всего я не смогу вам доложить. Э-то надо видеть своими глазами! Развернули знамя полка. Его несли три автоматчика: ефрейтор Черкасов, старший сержант Пахомов, рядовой Абрамов, бывший боксер-первокатегорник. Все трое погибли. За боевым знаменем шло шефское с золотыми кистями — подарок рабочих столицы. Каждый батальон нес свой батальонный флаг. Красное полотно, как пламя, и на нем — инициал комбата! Роты тоже несли свои флажки — треугольные, на штыках винтовок у самых рослых, правофланговых… Все поднялись — и кадровые, и новобранцы, и хворые, и слабосильные. Есть у нас без двух пальцев на ноге после ранения, с неважнецким зрением после контузии. И те пошли. У повара первой роты вот тут, над виском, — недостача, нет куска кости. Кожа над самым мозгом дышит — в жару или когда волнуется. И он пошел. В санчасти — ни одного. Санчасть — на поле боя. Теперь дальше… Командиры подразделений, как один, двигались в цепи, в боевых порядках. Их все видели, и они всё видели, вели. Никто не сгибался, не кланялся, никто не полз. Стрелки не перебегали, шли в рост, как в строю. И забыл еще вам сказать — с оркестром!
Сашка замычал, прикуривая от керосиновой лампы.
— Оркестр у нас — девять человек. Сыгрались ребята так, что могли шпарить без дирижера. А дирижер-то у них классный, из Московской консерватории. Может, слышали — Барабохин. Ох, черти, сыграли!.. Знаете, колонный марш, музыка заслуженного деятеля искусств комбрига Чернецкого. На парадах исполняют. Трубы рыкали, как львы… Барабан — пушка… Не передашь, как играли. Не идти хотелось — плясать, лететь. И рвать их зубами, ломать им хребты, как на Чудском озере. Огня не замечали и не вели. Шли за своим огневым валом, точно за броней. И рвались скорей сойтись с ним лицом к лицу, врукопашную! Ни один не отстал, не спрятал башку в яме из-под снаряда. Никто не сомневался, что прогоним его из рва…
Сашка задохся от восторга, откашлялся.
— Я шел с третьим батальоном, товарищ подполковник. За первые сорок минут наступления батальон прошел около четырех километров и потерял убитыми не то семь, не то девять человек и еще, правда, процентов десять ранеными. Всё! Всё, товарищ подполковник!
«Не врет», — отметил про себя Ян с затаенной гордостью и… с досадой.
Да, потери в полку после такого боя малые. В июле — августе, отступая, мы теряли неизмеримо больше. И шикарно сказал Сашка про оркестр и про то, как хотели рукопашной… Но это не всё, отнюдь не всё.
Подполковник стал расспрашивать прежде всего об оркестре и полковой музыке. Гость из фронта хотел знать, как шли музыканты — строем или цепью, докуда дошли? Странный у него, однако, интерес, непрофессиональный. Скорее любопытство. На его месте полагалось бы интересоваться тем, как вошли в прорыв правее рощи Лань, развивая сорокаминутный успех полка, дивизионные, а следом и армейские силы. Вошли в прорыв… И раздвинули плечи! Не полк — армия тут ударила, и командующий, генерал-майор, выдвинул сюда свой НП.
Впрочем, Сашке об этом невдомек. Сашка джигитовал на своем коньке… Ему были известны такие подробности, о которых командир полка и не подозревал. Барабанщик в оркестре, оказывается, из польского джаза, а старшина Барабохин — композитор. Ян припомнил, что видел Барабохина в землянке, при свете сальной коптилки, с балалайкой и листом нотной бумаги. Ущипнет на струне ноту — запишет. Сочинял, стало быть, а балалайка заменяла ему фортепьяно. Способный, конечно, парень. И смелый. Влюбленный в свое дело — это высшая смелость. Но майор Небыл не умилился. Давным-давно, уже целую жизнь, он воевал, и это стало его делом. Когда он всыпал дирижеру десять суток, комиссар полка вступился за Барабохина. Попросил отложить… А там приехал член Военного совета, заслушался. И помиловал командир полка дирижера, как калиф Шехерезаду.
Бойцы не ревновали к музыкантам, не считали их баловнями. Возвращаясь с изнурительных ночных учений, когда и есть неохота, а только бы разуться да лечь, батальоны давали под музыку ножку — на красоту. И вот, изволите ли видеть, атака с оркестром! Кто это выдумал? Считалось, что комиссар. Должно быть, комиссар. Небыл, подумав, согласился попробовать. Начальник штаба полка нанес на карту, рядом со знаком третьего батальона, значок оркестра. Доложили члену Военного совета. Опасались, что вышутит. А он утвердил… И обещал доложить командующему.
На поле боя барабохинцы держались бесстрашно. Они шли, как знаменосцы. Что правда, то правда.
— Значит, вы тут провели как бы психическую атаку? — проговорил подполковник вопросительно. — Ну что ж, не все немцам психовать. У врага можно и поучиться, понимаете. Сочтем, что эта ихняя тактика использована, как трофей.
Небыл мысленно засмеялся. Околдовал адъютант гостя из фронта! Ай да казак! Не одних девок ему сводить с пути истинного… Неужели в самом деле подполковник видит в трубах да барабанах секрет успеха у рощи Лань? Психическая! Скажи еще: шапками закидали… Сашка помалкивал, шельмец. А между тем первый батальон (без Сашки и оркестра) продвинулся вперед вдвое дальше третьего. Там, в первой роте, повар с дыркой над виском и замполитрука Шумаков.
Нет, товарищ подполковник, это не трофей. И учились мы нынче не у врага. Судя по сегодняшним пленным, взятым в противотанковом рву, «о н о — такое хлипкое…». Это слово новобранца Федора Шумакова. Вот как у нас пошло под Москвой!
Немцам и не снился тот подъем, с которым мы атаковали противотанковый ров. Считается, что это заслуга комиссара. Должно быть, его. Незабываемо он вручал флаги батальонам. Впритирку к переднему краю выстраивались в линию взводов. Флаг вручался комбату, и он его целовал. Приехал член Военного совета армии. Праздник был. Впрочем, праздники забываются, а это не забудется.
Немцы порывались помешать. Один снаряд вмазали вплотную. Чуть не ранило тогда члена Военного совета. Кто-то скомандовал по привычке: «Ложись!» Не послушались… Любо!
На рекогносцировке убило комбата-один Познышева. Попал под шальную пулю. Батальон — единственный обстрелянный, сводный, все, что осталось от полка после Смоленска. Комбата любили. Тело его пронесли под эскортом стрелковой роты. А оркестр играл «Вы жертвою пали…». Бойцы плакали. Клялись над могилой. Прежде мы не умели так своих героев провожать. Сколько Познышевых наспех зарыто в братских могилах от Бреста до Москвы!..
Но и это не все. Если бы только это было в «ранце солдата», действительно впору бы «психовать», мечтать о рукопашной.
В памяти Яна вставал тяжкий месяц ноябрь, после парада на Красной площади. Одним батальоном Познышева держали оборону. Два других, целиком из добровольцев москвичей, выводили на тактику. Выводили на открытое поле… Немец огнем учил нас закапываться. Военный навык: ближе к противнику безопасней! Его прививали, как оспу. Неделя без ночных учений считалась недоделкой. А с маршем, с ночлегом на снегу, на хвойной постели, под хвойной крышей, без костра — вот неделя солдата. Из этих-то зерен и выросли и выдержка, и порыв, и малые потери.
Шумаков и штрафной флейтист начали страду с танками. Ян сам побывал в той траншейке с гранатой и бутылью.
Понятно, солдатское учение не музыка. Оно скучней. Оно накладней. Его музыканты зовут муштрой. Но когда в полку получили наконец боевой приказ, не сомневались: люди в атаку поднимутся и под огнем лежать не будут. Комиссар и начальник штаба знали в лицо направляющих в отделениях — вожаков атаки, тех самых, которых пуля боится и штык не берет. Когда узнали, что полку быть ударным в армии, не испугались, не смутились. Приняли за должное. Кому же еще? Потрудились.
Вышли на исходное положение вовремя, не раньше, не позже. Но — ребячество, Саша, видеть тут чудо, шапку-невидимку. Правда, есть у нас любители поплутать и припоздниться на рубеж хотя бы на десяток минут, обнаружить себя, дать обстрелять. Компаса не знают, по азимуту не хаживали, в окружениях не бывали… Лес для воина — выгодней поля, но для зеваки — ловушка. А наш фронт, начиная с Полесья, лес и болото. «Ни звука, ни искорки»? Глупость, Саша! Шумели… Шумели нормально. Ночь, туман. Снежок. Тишина вспугнула бы врага. Под шумок-то и выволокли артиллеристы свои стволы метров на пятнадцать — двадцать впереди цепи стрелков. И закопали до восьми сорока пяти.
«Командиры — все в цепи…» Очень плохо, младший лейтенант! Тебе — хвастать, а мне — урон. И боец за командира боится. Отвлекается от своего дела. А то и любуется командиром и сам форсит под огнем. Это зачем же?
Час двадцать пять, пока длилась артиллерийская гроза, покуривали. Пели в траншеях: «Распрягайте, хлопцы, коней…» Эту песню слышишь перед каждым боем, как закон. Оркестр тоже играл. Но слышал ли он сам себя за орудийным гулом? Вряд ли.
Как только встало дыбом минное поле, бойцы поднялись без команды. Как музыканты без дирижера! Вот в чем соль… В этом бою все были кадровые, уже не новички. Знали, что снаряд — проводник солдата. От него не отставай. Вот и шагали. Смотри, мол, пушкарь, как тебе, стрелок, верю. Шли и в рост, были и обычные перебежки… Нечего, Саша, зря-то «дуть». Не в том шик, что не сгибались, не кланялись, а в том, что прижались без страха, без оторопи, разумно к своим разрывам метров на семьдесят — полтораста! Вот чего добивались, а не рукопашной… Конечно, при этом в цепи были легко раненные своим же огнем. Но и они не залегли. И тотчас следом за третьим залпом «катюш» ворвались в противотанковый ров.
Рота, где тот повар и Шумаков, подошла ко рву первой. Некоторых там наши же «катюши» обожгли. Коротенькое было «ура»… Немецкие офицеры не успели из блиндажей выскочить, а мы — у них на плечах. Ну и, прямо скажем, пленных спервоначала не было. Они появились через час. Человек до ста! И только через час десять минут, когда полк свое дело сделал, противник начал отвечать более или менее организованным огнем из глубины. Минометным.
Так что оркестр-то был. И сыгранность была, можно сказать, музыкальная. Барабохин называет это ансамблем, мы — просто взаимодействием.
Что получалось — управление сигналами. Достаточно было жеста, знака, чтобы боец или целый взвод тебя поняли. С чем это сравнить? С дирижерской палочкой!
И были в полку солисты такие, как Шумаков…
Командир полка открыл глаза и разом, не боясь показать, что не спал, поднялся на обе ноги. Встал, по-молодому выпрямил спину и сутулости своей не показал. Глянул на часы. 16.30 без минуты. Как заказано! Ян чувствовал себя отдохнувшим, бодрым и собранным. Голова была ясна. И ему хотелось сказать озорно, едко:
— А оркестром… я дирижировал, не Барабохин!
Адъютант, словно на строевом плацу, козырнул командиру полка, щелкнув каблуками так, что незримые шпоры зазвенели. Но майор не уступил, тоже щелкнул… Малый понятлив, почуял неладное — и в сторону. Улыбаясь ему вслед, Небыл поздоровался с подполковником.
Подполковник, невысокий ростом, плотный, гладкий, не понимая его улыбки, настороженно и несколько высокомерно приподнял белесые брови. Но Ян не обратил на это внимания. Сев рядом с гостем на деревянную скамью у круглого полированного обеденного стола, он любезно позвал:
— Александр Мокеевич!
Адъютант мгновенно вырос перед ним.
— У Шумакова был?
— Так точно. Час, как от него. Командир роты ранен в голову, замполитрука Шумаков принял командование ротой.
— Это мне известно. Что он делает?
— Закапывается.
— До сих пор? Так с утра и не перестает?
— Нет вроде…
— Что значит «вроде»? Что он делал, когда ты уходил?
— Закапывался.
— Кто же это его надоумил? Может, раненый командир? Или ты?
— Нет. Он сам.
— Так, Федя, та-ак… Грамотный мужик, а?
— Между прочим, товарищ майор, с ним тот самый флейтист. Неведомо какими путями к нему попал. Говорят, прилепился после противотанкового рва и не отстал. А Барабохин его в потери записывает…
— Это понятно, — сказал Небыл. — Я бы сам прилепился к Шумакову, как к брату.
— Нашли там в какой-то яме еще гражданского, из здешних жителей. С гармонью. Шумаков их обоих — в переднюю траншею, заставил играть. Шпарят дуэтом без передышки.
— Зачем?
Адъютант небрежно пожал плечами. Командир полка насупил брови.
— Ну, так я тебе объясню, зачем! Попозже…
— Я понимаю, товарищ майор: хочет подбодрить…
— Вопрос: кого подбодрить, младший лейтенант, — перебил майор. — Противника он «подбодряет»! Дошло? Ты что такой — на себя не похожий? Чем недоволен?
— Выгнал он меня, товарищ майор.
— Как? Моего офицера связи?
— Велел вам доложить, что выгнал…
— За что? Мешал ты ему?
— Нет вроде…
— Опять «вроде», — проговорил Небыл, прищуриваясь. — Хотел принять командование ротой?
— Хотел, товарищ майор…
Ян рассмеялся от души, хлопнул ладонью по столу.
— Ну, спасибо, что хоть не темнишь. Опиши, что перед ним?
— Метрах в ста кустарничек, такой дрянненький. Оттуда простреливают короткими очередями, редко, лениво. Раз в пять минут примерно кидают одну-две мины по тому месту, где флейта и гармонист. В общем, тихо…
Ян пристально оглядел адъютанта с ног до головы.
— Ты что это дурака валяешь, Александр Мокеевич? Ты что мнешься? Нездоров?
— Так я говорю, товарищ майор: перед его траншеей — два танка.
— Два танка! — вскрикнул командир полка.
— Ну да. Один, который подальше, горел. Экипаж его Шумаков расстрелял, валяются на виду трое. Другой танк поближе — на одной гусенице. Экипаж внутри, но огня не ведет, башня задрана к небу.
Небыл бегло, нервно постучал концами пальцев по столу.
— Вылазки немецкие были к танкам?
— Пока Шумаков не подпускает. И его к ним не подпускают. Вот что ночь покажет… Но врет… врет в глаза, будто первый танк тот флейтист поджег!
— Ах, ты… сукин ты сын… — сказал Ян, не повышая голоса, скупо приоткрывая свой большой рот. — Начальника штаба ко мне!
— Он уже знает все… — быстро проговорил адъютант, и лоб его под кубанкой вспотел. — Товарищ майор! Головой отвечаю, что вранье. Может, сам Шумаков поджег, ничего не скажу, но только не тот. В жизни не поверю. Врет нахально…
— Хор-рошо врет, Саша! Поучиться у него врать. А если не врет? Сказано: тяжело в ученье — легко в бою.
— Вообще-то метко он… бросает эти… бутылки «КС»… Говорит, что набил руку на игре в кости. Что эта за игра?
— Азартная. На большие деньги, — с усмешкой ответил Ян.
— Вот видите! При чем тут танк?
Небыл покачал головой.
— Ревнуешь, завидуешь? А еще хотел принять роту. Ты герой, Саша, но не командир. По мне, брат, танк, который флейтист поджег, всего дороже.
— Простите, не доходит, товарищ майор…
— А ты не дури, не дури у меня. Начальника штаба, я сказал!
— Есть. — И тут же зажужжал зуммер.
Гость из фронта заметно покраснел. Он слушал командира полка с накипающим раздражением. Терпение его истощалось.
— Прошу прощения, товарищ подполковник, — бросил вполголоса майор и тут только заметил на его петлицах серебристый значок военюриста, блеснувший в свете керосиновой лампы.
«Прокурор? Начальник трибунала?» — подумал Ян, но и теперь намеренно не осведомился, с кем имеет дело.
Он встал, оперся руками о стол и, глядя себе на руки, словно под ними была расстелена карта, сказал:
— Состояние вверенной мне части расцениваю как трудное. Второй батальон, на моем правом фланге, продвинулся всего метров на восемьсот, третий, в центре, — на четыре километра, как уже докладывал младший лейтенант, а первый, правофланговый, — порядка семи-восьми километров. Как раз головной ротой на правом фланге командует замполитрука Шумаков. Таким образом, я зарвался правым флангом и увяз левым. Управление полком в настоящий момент считаю расстроенным. Не научились пока еще воевать в условиях тактического успеха, в глубине. В этом вопросе нет зрелости — головокружение. Как говорится, взяли высокую ноту, натужились до самого сильного форто-фортиссимо… и сфальшивили, пошли врозь!
Подполковник насупился. Сказал почти враждебно:
— А какое это имеет значение, товарищ майор… вот это все ваше расстройство… музыка, понимаете… когда тут армия вклинилась в прорыв у рощи Лань!
«Хвалишь? Что же тебя так злит?» — с удивлением подумал Ян.
Часто, сильно стуча каблуками сапог, вошел, почти вбежал комиссар и с порога закричал:
— Командир! Друг ты мой дорогой! С фортуной тебя, с викторией! Армия идет вперед. Товарищ подполковник, армия наша пошла. И больше вам скажу: зашевелился весь фронт под Москвой… Чуете, други? Прогнулся на запад, впервые на запад! Кажется, кажется, идет то время, когда мы увидим в сводках не рощу Лань, а населенные пункты и города. Ян грузно сел, радостно шепча:
— Не сглазить бы.
Вошел начальник штаба и тоже с ходу доложил:
— Товарищ майор, перед Шумаковым, по-видимому, танковое подразделение немцев в нашем полном окружении. Первый котел в моей жизни, товарищ майор!
— Котелок… — поправил Ян.
И выжидающе повернулся к подполковнику. Тот развел руками, шумно, протяжно вздохнул.
— Строго говоря… я не вправе разглашать… И я к вам по другому делу, касательно штрафника. Который, понимаете… Но… Как будто бы у нас… вы уже слышали тут… будет гвардия! И по всем статьям, данные у вас такие, — закончил он, качая головой, точно с сожалением, — что быть вам, понимаете… гвардейцами!
Ян обернулся на шорох и рассмеялся с закрытым ртом. За спиной у комиссара, в тамбуре блиндажа, в полутьме приплясывал от радости Сашка.
Небыл подозвал его и продиктовал ему неслужебную телеграмму. Она была адресована: Москва, Пушкарев переулок. Телеграмма такая: Москва не Париж и не Мадрид. Янка, Федор.
Гость из фронта сморщился, показывая желтоватые зубы. И опять Ян удивился. Он еще не знал, что перед ним — Антоннов, военюрист из фронтового тыла, которого Саша-озорник окрестил подполковником.
35
И был еще один незабываемый бой. Два друга, люди одной судьбы, шли рядом в этом бою. Ленинградский фронт, блокада. Семен Петрович Николаенко командовал отдельной усиленной штурмовой ротой. Такие роты именовались еще панцирными. В ней не было рядовых, все командиры. Рота атаковала и штурмом в з я л а У р и ц к; взяла при свете дня, и было это так ошеломляюще дерзко и неожиданно, что наши не успели ее поддержать и закрепиться в Урицке. Рота отошла. В ней не было человека, который вернулся бы не раненый. Георгий Карачаев вынес Николаенко убитого, положив его на станок пулемета. Но всем в роте вернули звания и ордена.
Вскоре после этого Карачаева перевели в авиационные войска. И ему довелось срочно готовить в полет эскадрилью самолетов. Полет был много дальше, чем на остров Майорка, и, пожалуй, потрудней, чем через Северный полюс. Но самолеты были знакомы Карачаеву, как родные дети. Флагманскую из этих птиц он закладывал своими руками в год, когда началась его вторая, военная жизнь.
Эскадрилья поднялась и слетала и вернулась в полном составе. В этом первом ее полете участвовал Карачаев, и когда он был над Берлином, в самое неподходящее время маневров и бомбометания постылые слезы застлали ему глаза.
«Семен Петрович… брат мой… — думал он. — Поздравляю тебя. Целую тебя».
Анну вызвали в военкомат и вручили ей новенький аттестат от мужа из действующей армии.
Прибежала Зинаида с криком:
— А! Что я тебе говорила! Ну? Кончился твой развод? И неужели Георгий Георгиевич теперь это… действительно — правда… как Че-калов, Громов? Ой, Ань, ой!
Ей ответил Сережа с затаенным ликованьем:
— Полевая почта! Номер… одиннадцать двадцать один-бэ!
Первого числа нового месяца Анна в сопровождении директора вошла в школьный класс. Дети-старшеклассники встали и, когда директор сказал обычное: «садитесь», они остались стоять и долго стояли, глядя на Анну, потому, что все знали, кто ее муж, отец Сережи, совсем не загадочный, а просто надежный, верный человек, который так давно не был дома — оттого, что он военный, и его дом — вся наша земля, и все Сережки от Москвы до Мадрида — его сыновья.
Примечания
1
Renault — Рено (франц.).
(обратно)2
Сопка Заозерная.
(обратно)3
Я теперь дядя… Как мой дядя… (исп.).
(обратно)
Комментарии к книге «Белая птица», Алексей Наумович Пантиелев
Всего 0 комментариев