«Нормальный ход»

456

Описание

Р 2 П 58 Попов В. Нормальный ход: Повести, рассказы. — Л.: Сов. писатель, 1976. — 224 с. Ленинградский прозаик Валерий Попов — автор книг «Южнее, чем прежде» (1969) и «Все мы не красавцы» (1970). В его рассказах и повестях поднимаются современные нравственные проблемы, его прозе свойственны острая наблюдательность, жизнеутверждающий юмор, оригинальное, творческое восприятие окружающего мира. © Издательство «Советский писатель», 1976 г.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Нормальный ход (fb2) - Нормальный ход [сборник] 1282K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валерий Георгиевич Попов

БОЛЬШАЯ УДАЧА

Среди пиратов

жаркий неподвижный день, когда в комнатах душно и сонно, я вышел из дома и побрел среди нагретых лопухов, блестящих сверху, а снизу мохнатых и мягких.

Я дошел до обрыва и стал смотреть на тяжелое, шлепающее внизу море, уходящее вдаль полосами — от грязно-зеленого до ярко-синего. На горизонте оно играло белым, подвижным блеском, и остров там был почти не виден. Но, сощурившись, я сумел на мгновение увидеть его. Желтый, почти круглый, а вокруг, как лепестки ромашки, держались белые корабли. Раньше их было много, весь круг, но теперь осталось только два. Скоро и они отплывут.

И тут я вдруг сказал себе: «Пора!» Оглянулся еще раз на спящий дом, на лопухи и спрыгнул с обрыва, вернее, поехал по нему, по острым мелким камешкам и сухой глине. Я разгорячил и ободрал локти и, когда вошел в воду, почувствовал сначала только, как приятно и холодно локтям. Я задержался в зелени, в глубине. Становилось все светлее, и вот меня вынесло наверх, я откинул мокрые волосы, оглянулся, испугался высоты обрыва и поплыл к острову.

Я плыл долго на спине и не заметил, как оказался на острове вместе с волной, которая с шипеньем ушла в песок.

Я полежал, больно и тяжело дыша, солнце обсушило меня, слегка стянув кожу на лице. Потом я встал и направился в тот конец острова, где поднимались за деревьями высокие корабли пиратов.

Солнце село в море и осветило рыбу, водоросли и камни. Потом вдруг сразу же стемнело. Подул сильный ветер, стало сечь песком по лицу. Штаны мои надувались, и меня несло боком, пока я не хватался за куст. Тогда я решил ползти и для утяжеления пихал в карманы тяжелые камни, которые нащупывал в темноте на мокром песке. И только утром я случайно обнаружил, что это не камни, а старая желтая кость, тяжелые медные часы и маленькое чугунное ядро.

Наконец я добрался до ступенек дома — высокого, деревянного с освещенными цветными стеклами. Тут я встал и, хрустя на зубах песком, нажал на высокую резную дверь и вошел в зал, в гомон и пар.

От двери пол поднимался постепенно вверх, и там, у задней стены, привалясь, сидел на скамейке всем известный капитан Плешь-Рояль, в одних холщовых брюках, толстый, с маленькими блестящими глазками. В ушах его раньше, видно, висели колоссальные серьги, но сейчас остались лишь огромные дыры, в которые он, отдыхая, продел свои ослабевшие руки. Один палец был забинтован, а к другому был привязан крохотный, чуть больше пальца, костыль. На столе перед Плешь-Роялем стояла кружка с кипяченым вином, поднимался пар.

Справа от Плешь-Рояля сидел — его правая рука, его постоянный помощник — Кульчар. На нем вовсе не было одежды, но и назвать его голым было нельзя, потому что он был с головы до ног забинтован.

— Ну, — с угрозой сказал Плешь-Рояль Кульчару, прихлебывая горячее вино, — помнишь, как последний раз мы тонули? Помнишь, как ты захватил целую ножку от стула, а мы с ребятами втроем болтались на огрызке карандаша?.. Ну ладно, не будем вспоминать...

Тут, с силой придавленная ветром, хлопнула дверь. И в зале оказались три пирата, с ногами, похожими на 0, на 11 и на 22. Народу понемножку поднабиралось.

Снова хлопнула дверь, и вошли два пирата, одетые в одну тельняшку. Чувствовалось, что они ненавидят друг друга, — они толкались внутри тельняшки, тельняшка трещала, но, видно, другой одежды у них в настоящий момент не было.

— Рад вас видеть, друзья! — сказал Плешь-Рояль, поднимая кружку. — А что это там, в углу, — какой странный отблеск от лампы?

— Это не отблеск! — сказал я, поднимаясь во весь свой рост.

— Та-ак! — зловеще сказал Плешь-Рояль, вынимая из-за пояса свой старый верный «брюэль».

Так же медленно, ничуть не быстрее, я опускал высокое ружье, украшенное рыбьей чешуей, оставленное кем-то в углу.

Мы выстрелили одновременно, но промахнулись.

Тут Плешь-Рояль подбежал к моему столу и выстрелил навскидку. Но не попал.

Тогда он применил свой самый страшный прием: упер свой пистолет прямо мне в лоб и выстрелил. Но не попал.

— Ну-ну! — сказал Плешь-Рояль, подув в дуло своего пистолета. — А ты парень не дурак! Не испугался самого Плешь-Рояля, самого страшного пирата на побережье!.. Мы берем тебя с испытательным сроком... На вот, подпиши!

Он протянул мне контракт, составленный на мятом старом пергаменте из-под комбижира.

После того как я подписал контракт, он снова коварно выстрелил. Но не попал.

Поздней ночью мы пришли на их, а теперь уже наш корабль.

— Завтра, все завтра, — бормотал Плешь-Рояль засыпая.

Я побродил в темноте по кораблю, ничего не понимая, и провалился в какой-то люк, из которого пахло, как из бочки с квашеной капустой. Я падал, падал и, наверно, так и заснул на лету, потому что не помню, как упал.

Утром я проснулся в трюме. Пылью, просвеченной солнцем, запахом старых стружек он напоминал большой сарай. Я приставил лестницу к люку и полез наверх.

Плешь-Рояль, видно, замерз ночью на палубе, съежился, но сейчас его пригрело, и он лежал, улыбаясь во сне.

Палуба — неструганые доски — ходила подо мной ходуном. На корму нанесло земли, и там криво росло какое-то деревце.

Вьющийся горошек с маленькими фиолетовыми цветами с берега залез на корабль, на мачту, висел всюду.

Стояла разная мебель: табуретки, столы, атласные кресла, зеркала в рамах, прислоненные к надстройкам и мачте. Под ногами бегали куры, валялись яйца, дергались ящерицы...

Я посмотрел на то место за мысом, где стоял вчера второй корабль, — его уже не было!

— Вот черт, опять я проспал! — сказал Плешь-Рояль, оказавшийся рядом со мной. — Ушел!.. И карта клада у него! Ну ничего!

Два наших пирата, сняв свою общую тельняшку и придавив ее на палубе булыжником, прыгнули вместе в воду. Чувствовалось, что и без тельняшки они не могли быть далеко друг от друга.

Пират с ногами, похожими на 22, забросил с борта удочку и не рассчитал — тяжелое грузило утащило в воду и поплавок, и удилище, и его самого. Не знаю, на какой глубине он решил наконец отступиться, но вынырнул он обратно приблизительно минут через десять.

Потом мы собрались на камбузе — огромном ящике, висящем в высоком трюме, как ласточкино гнездо. Кульчар развел костер из щепок, установил огромную сковородку и сделал яичницу из ста яиц, разбивая их о край сковороды. Последним пришел Плешь-Рояль, вытер сковороду корочкой хлебца и эту корочку съел. И побрел на капитанский мостик — возвышение с перилами, видимо балкон от какого-то дома.

Первая команда капитана была неожиданной:

— Душистый горошек рас-путывай!

Мы бросились в заросли. Каждый брал себе кончик с нежным фиолетовым цветочком и начинал бегать вокруг мачты, пролезал под креслами, а потом еще долго сидел на краю палубы, отцепляя от себя тонкие зеленые кольца, пока весь длинный пружинистый стебелек не оказывался свободным. Тогда, держа его на отлете в вытянутой руке, нужно было мягко спрыгнуть и выложить стебель на земле.

С горошком провозились часов пять.

Следующая команда Плешь-Рояля была:

— Кур, которых укачивает, на берег!

Нужно было ловить кур, сажать каждую в ящик и качать ее в ящике, пока она не перестанет кудахтать, — если ее укачало. Если не перестанет — значит, ее не укачивает.

К вечеру разобрались с курами.

— Ящери-и-иц...

Все застыли — и мы, и ящерицы.

— ...лови!

Все бросились кто куда.

Пока переловили и выпустили в песок всех ящериц, стало темно. Утром мы обнаружили, что некоторые ящерицы влезли обратно на палубу, а также вернулись некоторые укачиваемые куры, но мы теперь легко отличили их по грязи на лапах.

К полудню все было готово.

Мы с Кульчаром, лежа животами на верхней рее, размотали скрученный парус, и обладатели тельняшки привязали его к мачте внизу. Он сразу надулся ветром и потянул корабль вперед. Плешь-Рояль поймал еще ящерицу и изо всех сил бросил ее, и она долетела до берега и вверх белым животом упала на мягкий песок.

Я стоял и смотрел, как удаляется остров, а вдали красной черточкой — берег, обрыв, с которого я так недавно, а кажется так давно, съехал.

А корабль скрипит на волне, а парус хлопает и стреляет на ветру, как белье, которое вывешивала мама на перилах галереи.

...Под вечер мы увидели впереди корабль.

Половина моря была уже темной, а половина еще светлой, и корабль тот стоял как раз на границе света и тьмы.

Плешь-Рояль оживился, надел на глаз черную бархатную повязку, которой в обычное время чистили сапоги, потом порвал на груди рубаху — на всякий случай, чтобы не порвали ее в драке. Кульчар проверял ржавые абордажные крюки. Матросы надували длинные резиновые мешки, чтобы, когда начнется бой, дубасить этими мешками матросов вражеского судна по головам.

Мы тоже вошли в полосу штиля, но продолжали еще двигаться по инерции. Я стоял, вцепившись в поручни, готовый к прыжку с первым ударом бортов.

И тут мы увидели черный флаг и узнали знаменитый фрегат под названием «Верное дело».

— Эх вы, неудачники! — закричал нам в рупор капитан «Верного дела» Санафант. — Что, удалось распутать горошек и выпустить всех ящериц на берег? Если бы мы не попали в штиль — никогда в жизни вам бы нас не догнать!

— Но вы все же попали в штиль, — сказал Плешь-Рояль усмехаясь.

Граница света и тьмы подвигалась, и скоро все вокруг стало темным...

Я проснулся среди ночи от жалости к Плешь-Роялю и его людям.

Я решил прокрасться на корабль Санафанта, взять у него карту и отдать Плешь-Роялю.

В полной темноте я нащупал руками лестницу и вылез по ней на палубу.

Меня охватил страх — не перед какими-то там пиратами «Верного дела», а страх гораздо более глубокий.

Не было видно ничего. Ничто не говорило о том, что я на палубе корабля, а не в каком-нибудь темном чулане.

Я наткнулся, кажется, на мачту и быстро полез по ней вверх, — может, хоть с высоты я увижу какой-нибудь дальний огонек.

Я все еще лез вверх и вдруг услышал громкий визгливый смех. Я сразу же оказался на земле, увидел себя в парке. Был холодный, сырой вечер, и наша соседка в стороне, возле кустов, в которых начинал уже запутываться туман, стояла в толпе своих толстых подруг и, закатив глаза, высоко поднимая ноги и руки, как обычно, изображала меня. Я повернулся и, задыхаясь слезами и обидой, прошел через заросший мягким мхом мост, поднялся на холодную веранду, взял белую банку молока, отставшую от клеенки с легким шелестом.

Гулкий объем банки усиливал шум прерывистого моего дыхания и редкие звуки глотанья.

Как четко я помню то одинокое лето в Пушкине! Помню — я пришел в контору к отцу и долго его жду. Я сижу в полутемном кабинете, в зеленоватом свете оконных стекол. Черный кожаный диван холодит мои голые ноги. И не помню, кто тут только что был. Помню лишь ощущение: кто-то ушел и должен вернуться. Я сижу на холодном кожаном диване в полутьме, в свете зеленых стекол, и вдруг меня охватывает странное оцепенение, и я только думаю напряженно: «Ну, еще немножко, еще бы немножко никто не входил. Сейчас, вот сейчас что-то важное должно произойти!..» И вот является то, что вроде бы так просто, но, если вдуматься, так странно: «А ведь я существую!.. Я есть!»

Потом я снова погружался в свои фантазии: то оказывался вдруг в огромной комнате, устроенной под потолком нашей квартиры, и вот я въезжаю туда на мотоцикле, и какие-то тихие, полупрозрачные люди бегут выполнять мои приказания.

Потом я вдруг оказывался среди пиратов: все было странно и вместе с тем неожиданно — так реально. Я точно, например, знал, что капитана зовут Санафант.

И снова я ходил, не видя ничего вокруг, размахивая руками, высоко поднимая ноги, выкатив глаза, пока чей-нибудь смех не возвращал меня на землю.

Потом мы вернулись в город.

Я побродил по квартире, казавшейся с отвычки большой и высокой, и вышел в наш двор-колодец, освещенный солнцем.

У стены возле наваленных досок стоял мой друг Толик.

Кивнув, он непонятно сказал: «Сейчас!» — и побежал зачем-то к себе домой. Через минуту он вылез из своего окна на доски, держа в одной руке включенный в комнате паяльник и брякающую жестяную коробку.

Подоконник, продавленный его рукой, через некоторое время выстрелил, подбросив фонтанчик ржавой шелуху, и шелуха эта стала с шорохом съезжать по жести.

Мы возвращались домой, ходили в школу, еще куда-нибудь, но мне эта работа на досках представляется в памяти моей непрерывной.

Собрали мы маленький приемник и сразу, как мне кажется, стали делать трехламповый, на шасси. Светило солнце или, переламываясь, неслись через двор темные тени облаков, — мы все работали, ничего не замечая.

Помню, как раз в это время перекрывали у нашего дома крышу и стоял весь день звон деревянных молотков по светло-серому кровельному железу.

И этот непрерывный звон как-то еще больше нас заводил. Рабочие заканчивали дела, мы оставались во дворе одни, подходили к деревянному верстаку, собранному в углу двора, и большими деревянными молотками выгибали на уголке маленькую алюминиевую коробку шасси. До сих пор вижу, как отлетают от алюминия чешуйки, как уходит — именно уходит — под ударами матовость со сгиба.

Потом начинаем паять схему: блестящая блямбочка олова, отражающая и удлиняющая наши лица, постепенно мутнеет, тускнеет, а тут еще нетерпеливый Толик быстро слюнит палец, трогает ее, и она, зашипев, застывает — мутная, сплющенная, с отпечатком кожи на ней.

И начало нашей работы, которой мы потом занимались всю жизнь, именно здесь: мы сидим с Толиком на досках, и тени облаков, переламываясь, несутся через наш двор, но мы не думаем о них, а только, не поднимая головы, держа паяльник на весу, ждем, когда опять посветлеет. И вот постепенно, как освещение в кино, возвращается дневной свет, и вот уже схема в перевернутой коробке шасси снова становится цветной: маленькие красные цилиндрики сопротивлений, черно-желтые, змеиной окраски, провода...

Но главным удовольствием моим тогда было ходить: выйти из дома и быстро идти по улицам без определенной оправдательной цели, но с горячей целью внутренней, заставляющей меня дрожать и таиться!

Я еще точно не знал, куда я пойду. Я только точно знал, что пойду туда, куда захочу!

Каким это было счастьем — стоять на тихом солнечном углу и по мельчайшим, необъяснимым толчкам определять, куда пойти — налево или направо. И вдруг ухватить, и пойти, и чувствовать с наслаждением — точно, сюда! Вроде бы случайно, но совершалось самое важное: я начинал сам чувствовать жизнь, и хорошо, что мне никто не мешал.

Помню, как однажды мама мне велела подстричься, и я сидел в темном зале ожидания парикмахерской. Из светлой комнаты, где стучали ножницы, показался маленький мрачный мальчик.

— Коля! — неожиданно воскликнула его мама. — Коля, как хорошо тебя подстригли!

Его подстригли действительно прекрасно.

Мальчик оттолкнул мать и стал неподвижно смотреться в зеркало. На боку у него поблескивала маленькая кобура.

Из зала вышел еще клиент. По лицу его чувствовалось, что он хотел подстричься иначе и это парикмахер его запутал. Он направился к гардеробщику и, отдав номер, получил пальто. По лицу промелькнула тень. Чувствовалось, что пальто ему тоже не очень нравится.

— Следующий! — закричал усатый мастер, появляясь в дверях.

Я уселся в кресло и сидел неподвижно. Соседний мастер точил бритву, и ноздри его раздувались. Старушка шваброй выметала из-под кресел волосы и намела посреди комнаты большую разноцветную клумбу.

И вдруг мне словно заложило уши. Вернее, я стал все чувствовать как-то иначе. Мне казалось, что я смотрю на все это не то с очень далекого расстояния, не то из очень далекого времени.

И еще я почему-то понял, что теперь мне иногда будет вспоминаться эта картина.

У меня уже было несколько таких картин.

После парикмахерской я оказался почему-то в зоопарке. Погода испортилась, набрались тучи. Зверей почему-то почти не было, многие клетки стояли пустые. Просто так, без клетки, маячил одинокий носорог. Рядом, приседая, ходил черный орангутанг. Вот он сел, накрыл рукой голову и стал вдруг похож на большой живой телефон с белыми глазами-цифрами.

Дул холодный ветер. Деревья широко раскачивались, стуча друг о друга скворечниками.

В конце аллеи красовался огромный скворечник из досок. Из него вдруг выскочил человек в кепке с длинным козырьком и быстро побежал по аллее.

Я вдруг почувствовал себя чем-то расстроенным и поплелся домой.

Дома на белой скатерти под яркой лампочкой стояли темно-фиолетовая бутылка с наливкой и торт.

— Где ж ты бродишь? — сказал веселый отец. — У меня сегодня день рождения как-никак.

— Да? — сказал я. — А можно, у меня сегодня тоже будет день рождения, а?

— Э-э-э, нет! — захохотал отец. — У тебя в декабре, а сегодня уж у меня!

Отец сидел на стуле, расставив свои огромные ноги. Я прислонился спиной к его колену, потом медленно сполз по ноге и сидел на полу, закинув голову отцу на колено. У лампочки под потолком появились блестящие золотые усики. Они играли, лучились, вытягивались... Я сделал глубокий поспешный вдох, но горячие длинные слезы уже текли по щекам, щипали их.

— Надо же! Ведь что такое?.. Ведь пропадет же таким! — слышал я сквозь дверь тихий голос мамы.

Отец что-то глухо ей отвечал.

Я лежал в темноте, в кровати, еще протяжно, глубоко вздыхая. От желтой дверной щели тянулись лучистые усики. Потом щель погасла, стало совсем темно. Но в углу я чувствовал сгусток темноты. Потом я вроде бы понял, что это всего лишь чугунная гиря, купленная мной для тренировок, чтобы стать спокойным и сильным... Но сейчас мне казалось, что это голова какого-то чугунного человека, который пробил снизу пол и тяжело, упорно смотрит на меня...

Утром, как ни в чем не бывало, я выскочил с лестницы во двор, уже заранее отчего-то ликуя, увидел угол двора, тихо освещенный солнцем, и бросившее зайчик отполированное сиденье стула с мотком пушистой шерсти на нем...

И тут я вдруг понял, почувствовал: «Не так важно, что с тобой будет, — главное, каждую секунду чувствовать, что ты живешь!»

Последствия удара сковородой

Однажды, сделав уроки, я лежал на диване, размышляя, и вдруг услышал мамин крик с кухни:

— ...Слышишь меня? Иди... мне навстречу!

Я поднялся с досадой, не понимая, зачем мне нужно именно идти ей навстречу?!

Я быстро шел по темному коридору и столкнулся с раскаленной сковородой, которую мама несла на сковороднике. Сковорода сразу же встала вертикально, и расплавленный жир вылился мне на лицо. Я схватился за щеки и вдруг почувствовал, что кожа рвется, сползает под руками, и вот, остается в руках! Я понимал, похолодев, что события вырвались за какой-то привычный предел и уже нельзя будет вернуться туда, где секунду назад все было так светло и спокойно!

Потом в комнате я показал сестре свою кожу в руках и при этом, как она рассказывала, криво улыбался.

— Вот это да! — говорил я. — Большой успех!

Но это, конечно, был шок, и скоро лицо начало страшно болеть, и главное — что же это такое? Видно, на самом деле все полны зла и только и норовят друг над другом подшутить, если, конечно, такое можно назвать шуткой! Мама, моя родная любимая мама велела идти мне навстречу, чтоб я столкнулся с раскаленной сковородой!

Наверно, это было первое сильное потрясение в моей жизни. Снова выскочив из комнаты, я бегал по коридору, делая от боли сквозь зубы: «С-с-с», и очень не скоро меня поймали, обмазали, забинтовали и по дороге в больницу сумели наконец объяснить, что мама, конечно же, кричала: «Не иди мне навстречу!» И только такой человек, как я, мог понять ее столь превратно!

Тут я расстроился еще больше. И так все меня считали ненормальным — одни с открытым ликованьем, другие (мама и сестра) — с тайным вздохом. И еще этот нелепый случай со сковородой!

От такого расстройства я по привычке сильно морщился и тут же начинал скулить: так больно это было теперь — расстраиваться...

«Непонятно, — думал я, — природа, или там — бог, или там — естественный отбор... Уж если не получается, так не надо было и затевать! Неужели уж до сих пор нельзя было устроить, чтоб люди всегда могли хотя бы слышать друг друга?»

(Слышать — это акустика, это я уже знал...)

Тут как раз начались экзамены на аттестат зрелости, и на всех экзаменах, очевидно из жалости (я все еще был по уши забинтованный), мне поставили пятерки. Правда, и до этого у меня были одни пятерки, и так в результате сложилось, что я получил золотую медаль.

И сразу же подал документы в электротехнический институт, на отделение акустики.

И вот я пришел на собеседование, и вот вызвали меня, и я, чувствуя пустоту в животе, открыл тяжелую кожаную дверь. За ней, оказывается, была только приемная, большое светлое окно — и надо было открывать еще одну такую же дверь.

Я открыл ее и оказался в директорском кабинете — огромном зале с лепным потолком, резным столом у стены, бархатными креслами по сторонам и рыцарскими гобеленами между окон.

Кто-то, сидящий сбоку, вслух прочитал мою автобиографию и заявление. Наступило молчание. Потом какой-то совсем молодой парень, чуть приподнявшись из глубокого кресла, спросил меня, почему я хочу заниматься акустикой.

Все остальные сидели в тех же позах, продолжая что-то чертить в своих блокнотах. Я вдруг понял, что этот вопрос задают они уже в сотый раз и заранее уже знают ответ. И меня они так же не запомнят, как всех остальных, и решать будут мою судьбу по каким-то другим факторам. Но мне было обидно, что неизвестные мне «другие факторы» окажутся вдруг главнее меня самого. Не мог я ждать, пока до них доберутся. И потом, на «другие факторы» я на всякий случай не полагался.

Я все это подумал, когда он не закончил еще свой вопрос... И вдруг, холодея от страха, я услышал, что рассказываю случай со сковородой. Члены комиссии сначала недоуменно, а потом уже с интересом поднимали давно уже опущенные к блокнотам глаза.

Я понимал, как много зависит от этого рассказа, раз уж я его начал. Я понимал, что если вдруг замолчу, не объясню, то дело мое уж точно будет погублено, даже если до сих пор я был первым из всех кандидатов.

Все члены комиссии подняли глаза от блокнотов и теперь смотрели на меня.

И хоть я особым красноречием не отличался, но тут неожиданно сумел все рассказать.

— Идите! — услышал я сквозь общий смех, и, когда я вышел в коридор, меня бросало из жара в холод. То я говорил себе: «Идиот!», то вдруг понимал, что, наверное, так и надо.

Часа два, пока вызывали другие буквы алфавита, я ходил раз за разом вокруг Ботанического сада.

Потом на башне института увидел, что время приближается к трем, и, холодея, двинулся к новому корпусу, где был актовый зал.

На сцене секретарша читала список принятых. Не знаю, сыграл ли какую-нибудь роль мой рассказ, но я был уверен, что сыграл.

В списке принятых значилась моя фамилия, более того, был еще один человек с такой же фамилией, как моя, и это я почему-то тоже засчитал себе как успех.

Запомнив все эти приключения со сковородой, я сделал себе зарубку на память: оказывается, некоторые неудачи в жизни можно превращать впоследствии в удачи.

Когда я вернулся после собеседования домой, в нашей комнате был вымыт пол. Пахло мокрым деревом, сыростью. Прыгая по деревянным плинтусам от стенки к стенке, я добрался до дивана и сел поджав ноги. Потом вошел папа и, так же прыгая, поставил на стол бутылку вина и торт.

Особого ликования уже не было. Но было как-то интересно сидеть на диване, как на острове. Не ходить по комнате, а лазать.

И не знаю, что было важнее: что я преуспел в жизни, поступил в институт, или что так пахло от вымытого пола мокрым деревом, сыростью и я этот запах навсегда запомнил.

В награду за мои успехи мама взяла меня с собой на Юг. Мы были почему-то вдвоем в купе. Мы ехали через бесконечные желтые скошенные поля.

То ныряли, то поднимались за окном провода, и, помню, мы с мамой все вели спор: постоянный идет по ним ток или переменный.

— Никогда не говори, чего не знаешь! — говорила мама, подняв бровь. — Если бы был переменный, что ж тогда, — лампочки бы мигали и плитка бы гасла все время? Учти — никогда не спорь!

Мама работала в Институте растениеводства, была кандидатом сельскохозяйственных наук и в технике разбиралась слабо, но и тут, по привычке, считала себя непререкаемым авторитетом.

Снисходительно улыбаясь — в том возрасте я улыбался лишь снисходительно, — я объяснял ей, что ток, конечно же, переменный, просто он так часто меняется, что получается практически постоянным.

— Ну вот! — говорила мама, которая никогда не уступала в споре, при любом его исходе считая себя победившей.

Потом, проехав через весь город Сочи в троллейбусе, по прекрасной улице среди деревьев с блестящими, словно отполированными листьями, мы сняли комнату на окраине, внизу, в поселке под названием Бзугу.

Помню, как тихим утром, отведя занавеску на двери, я выбрался из дома и пошел по узкой тропинке среди заборов.

В одном саду на раскладушке спал человек, завернувшись в белую простыню.

Из-под ног стали выскакивать камни, я вышел на берег моря и забрался на большую шершавую плиту. Где-то там, за волноломом, бухали волны, дул ветер, но здесь было тихо и жарко. Между наваленными бетонными кубами лежал глубокий прямоугольник прозрачной изумрудной воды. Я слез туда ногами вперед и, шлепнувшись грудью, поплыл, видя в воде перед собой сходящиеся-расходящиеся ставшие белыми руки. Потом, схватившись за ржавый зазубренный крюк, я влез на наклонный куб и лег сразу, всей кожей, на его горячую шершавую поверхность.

Потом я встал и пошел по бетонным кубам вдоль берега, туда, где поднимался мол и были люди. Я оказался на пляже среди огромного количества людей. Я долго шел среди них и все никак не мог понять — в чем странность ситуации, почему я чувствую себя как-то непривычно и в чем, наконец, особенность всей этой толпы?

И я понял, в чем дело, — среди многих сотен людей не было ни одного моего ровесника. Бегали, возились на краю камней и воды или совсем еще дети, малолетки, или ходили, лежали, купались совсем уже взрослые, другие люди.

Из всех людей моего возраста я был на пляже один.

Потом я влез на бетонный мол. Над молом пролетела чайка, лениво свесив лапку. Вода около мола то поднималась высоко, перехлестывая его, то совсем почти открывала камни. Вот прибежали разноцветные мальчишки, стали прыгать с мола в воду, еще в воздухе начиная лихорадочно грести руками.

Я повисел немножко над водой, держась за ржавый, иззубренный крюк. Потом разжал побелевшие пальцы.

Сразу я перестал что-нибудь понимать: меня куда-то понесло, перевернуло, понесло назад, и вот я, мокрый, задыхающийся, не понимающий, сколько времени прошло, оказался на серых камнях у берега.

Белая вода с шипеньем уходила между камней.

Самые круглые камни с грохотом катились по скату.

Я вдруг увидел бегущего боком маленького черного краба и сразу схватил его за спинку.

Я выбрался на берег, покачиваясь, вытирая рукой лицо.

— Ой, краб! — сказала девушка в белом купальнике.

— Пожалуйста! — сказал я.

— Сейчас! Только мыльницу попрошу!

...Потом мы шли с ней по горячим камням. Перелезли высохший каменный канал с высокими стенками, на которых засох плющ.

Потом мы вошли в пустой белый дом.

В комнате на горячем столе, не открывая глаз, тянулась кошка, обсыпанная дустом. Девушка взяла виноградинку из мокрого газетного конуса на столе.

— Кисло! — задумчиво сказала она.

Кошка вздрогнула и открыла один глаз.

— Не знаешь ты этого слова, кошка! — сказала девушка, улыбаясь.

Доцент Бирюков

Постепенно я втянулся в институтскую жизнь, знал уже, что после лекций лучше не идти сразу домой, а подняться в читалку — светлую стеклянную башню над крышей нового корпуса, где можно обо всем поговорить, сразу выяснить, чего ты не понял, и, если ты уже зашиваешься вконец, срисовать у кого-нибудь графики лабораторной, придавив их к стеклу своей миллиметровкой, и, прижимая пальцами линию, обвести ее черным жирным карандашом.

Но в основном я успевал делать все сам.

И так уже катилось все нормально, я втянулся в обычную жизнь и, стоя вместе со всеми в темном коридоре, так же, как и все, говорил: «Хоть бы три шара, хоть бы три», хотя каждый, конечно, знал лучше, но было почему-то принято прибедняться.

«Сдал сопромат — можешь жениться» — и я за всеми повторял эту глупость, хотя сам-то про себя думал, что нельзя, наверно, допускать, чтобы жизнь твоя так раболепно зависела от какого-то сопромата.

И в таком легкомысленном настроении я и вошел в аудиторию, сощурившись от дневного света после долгого стояния в темном коридоре. Доцент Бирюков, свесив седые кудри, набычившись, сидел за столом. Не глядя на меня, не ответив на мое приветствие, он протянул ко мне свою короткую толстую ладонь, измазанную мелом.

— Что? — спросил я. — Руку? Или зачетку?

Бирюков побагровел от такой дерзости. Повернувшись вместе со стулом, он посмотрел на меня тяжелым взглядом.

— Прошу! — сказал он, показывая на дверь. — И Попрошу в следующий раз приходить на экзамен в соответствующем настроении!

Я вышел в коридор, по инерции продолжая еще улыбаться.

— Два шара! — сказал я бросившимся ко мне ребятам.

— Рекорд! — сказал Володя Спивак, поглядев на свои большие часы.

Мне не нравился доцент Бирюков: как он во время лекции развешивает свои лохмы, трясет ими, бегая от одного края доски к другому, с размаху бьет мелом в какую-нибудь точку, так что осколки мела летят во все стороны — на пол, на его обвисший, некрасивый костюм, и так уже от мела почти белый. Мне вообще не нравились люди, которым якобы некогда следить за собой — настолько они увлечены наукой. Мне кажется — наоборот, они следят лишь за тем, как бы не последить случайно за собой. Мне не нравилось, как он искусственно горячится во время лекции, то понижая голос до шепота, то начиная вдруг кричать, багроветь, сообщая при этом самые банальные, спокойные вещи.

Когда я брал в деканате направление на пересдачу, я узнал, что Бирюков заболел, но просит, однако, всех повторников посылать к нему домой.

Вера Федоровна, секретарша деканата, которая говорила со всеми сварливо-насмешливо, но которую тем не менее мы все очень любили, протянула мне направление и сказала:

— Ну что? И ты выбился в хвостисты? Молодец!

Потом я поехал домой к Бирюкову и от волнения позабыл, что знал. Бирюков посмотрел мой листок и, быстро скомкав, бросил его в корзину под стол. Та же участь постигла и листочек моего однокурсника Сеньки. Мы выскочили на улицу вместе, имея в карманах направления, где рукою Бирюкова коряво было начертано: «Неуд».

Мы шли по улице, и я вдруг заметил, что мной овладевает то странное спокойствие, которое всегда появляется у меня в особо опасные моменты моей жизни.

Сенька же все не мог никак успокоиться, вытирал пот, перекладывал из кармана в карман листочки.

— Да-a, — говорил он, — мне приятели мои давно долбили, что к Бирюкову лучше не попадаться, особенно если он тебя запомнит! Ну ничего! — сказал потный Сенька, от отчаяния потерявший уже всякое чувство реальности. — Ну ничего! Зато я со стола у него коробок спичек ляпнул! Будет теперь помнить всю жизнь!

— Думаешь? — сказал я.

Когда мы принесли в деканат наши листочки с двойками, положили их на стол Вере Федоровне и она, глянув, испуганно подняла на нас глаза, — открылась вдруг кожаная дверь в глубине, и наш декан Борщевский, лысый и остроносый, высунувшись, сказал:

— Вера Федоровна! Так запомните, пожалуйста, — больше двух направлений не давать. Дальше будем ставить вопрос об отчислении.

В день перед последним заходом, вместо того чтобы страдать и мучиться, я снял со стены велосипед, спустил его по ступенькам — от ударов звякал звонок — и поехал куда-то по темному, сизому асфальту в легкой, впервые в этом году наступившей жаре.

Я проехал по набережной, переехал Кировский мост, проехал всю Петроградскую сторону и через Каменный выехал на Приморское шоссе.

Там я весь день пролежал возле какой-то воронки с водой, подставив свое лицо солнцу, видя сквозь закрытые веки ярко-алое поле, по которому иногда проплывали полупрозрачные кольца, похожие на срезы лука...

Как говорила моя бабушка: «Полежать, себя вспомнить...»

Когда стемнело и похолодало, я сел на велосипед и вернулся к себе домой, на Саперный. Дома почему-то никого не было. Я зажег настольную лампу и, положив тетрадку в горячий ее свет, перелистал холодные, гладкие страницы, оставаясь лицом в прохладной тени.

Утром, когда я проснулся, лицо горело и саднило. Я глянул в зеркало и увидел, что лицо мое сильно вчера загорело, покраснело, нахально блестит.

На улице было совсем уже лето.

Я вспомнил, что Бирюков на всякий случай просил перед приездом ему позвонить. Автомат в будке на углу щелкнул и жадно проглотил монету. Раньше бы я жутко расстроился из-за этого, но в последнее время я стал почему-то гораздо крепче и теперь понимал, что если ты звонишь кому-то и автомат проглатывает монету, то это вовсе еще не означает, что человек этот тебя презирает и не желает вести с тобой беседу.

Раньше я считал почему-то именно так. Но теперь я спокойно пошел к ларьку, выменял еще одну монету и позвонил из соседнего автомата.

— Прошу! — сухо сказал Бирюков.

Потом я стоял на троллейбусной остановке. На газоне теплый ветер крутил хоровод темных прошлогодних листьев.

Я долго стоял неподвижно, впадая в непонятное оцепенение. Что-то странное происходило со мной. Какое-то горячее зеленое облако, и я летел в нем, летел... Очередь растворилась, воспринималась как цепочка расплывчатых цветных пятен. Приплыло черное пятно, потом розовое...

Троллейбус, щелкая штангами на повороте, медленно вылезал из-за угла. Я сразу оживился, соступил одной ногой с тротуара, склонив голову набок, стал разглядывать номер. Правая цифра была не та, но я, не двигаясь, почему-то ждал появления левой, словно вторая цифра, появившись, могла что-то подправить в первой.

Поймав себя на странной этой надежде, я почему-то очень развеселился.

— Ну и балда! — несколько раз повторил я.

Открыл мне сам Бирюков, отступил от раскрывшейся двери в коридор с блестящими листьями фикуса в углу. Было душно, пахло лекарствами.

Бирюков провел меня в знакомую уже комнату. Посреди ее, за круглым столом, накрытым скатертью, сидел потный Сенька. У окна на письменном столе стоял аквариум с рыбками.

Когда я обходил круглый стол, я вдруг поймал на себе удивленный взгляд Бирюкова. Как видно, его потряс мой загар.

«Ну и пусть! — подумал я упрямо. — Пусть думает, что хочет».

Я взял с письменного стола билет и сел рядом с Сенькой за круглый стол.

Бирюков постоял за спиной Сеньки, глядя на то, что он пишет, потом нагнулся к зачетке и написал там «удовл.» и расписался. Сенька вскочил, стал торопливо запихивать в портфель листочки и, пятясь, мелко кланяясь, выбежал в коридор.

— Жутко не люблю таких вот потеющих студентов, — вдруг сказал Бирюков, когда за Сенькой хлопнула дверь. — Поставишь ему тройку, он так задрожит, зачетку схватит, помчится на тонких ногах... Эх, горемыка, думаю, так всю жизнь и проживешь, в какой-нибудь шпиндель уткнувшись! Такие все говорят себе: ну, вот еще немножко, сдам вот этот экзамен, тогда начну жить, тогда уж начнется, наверное, счастье! Не понимает, что если вот сейчас, в молодости, у него счастья нет, так потом уж и точно не будет!

Я перестал писать и удивленно смотрел на Бирюкова. Он отошел к аквариуму и стал сыпать рыбкам корм из круглой картонной коробочки с мятыми краями.

— Потом, — снова горячо заговорил Бирюков, — встречаешь такого в автобусе утром. Мчится на свою службу, чувствуется, опостылевшую, да еще ребеночка держит на руках. «Ну, как живешь?» — спрашиваешь. «Да ничего». И чувствуешь: действительно «ничего»! Ничего уже больше в жизни его не будет — все, конец!

Бирюков посмотрел на мою эпюру тангенциальных напряжений и быстро написал в зачетке «хор.» и расписался.

— Пойдем-ка чаю попьем, — неожиданно сказал он.

Когда чайник вскипел, он достал из шкафа лимон, обдал его кипятком и стал резать ножом с зубчиками. Первое кольцо лимона он отрезал над моим стаканом, и оно упало в стакан. Второе кольцо упало в стакан к нему. Потом он насыпал в свой стакан песок и начал разминать лимон на дне. И вдруг усмехнулся какой-то мысли.

— Я все внучке твержу, — усмехаясь, сказал он, — разминай сначала лимон, а потом уже чай наливай, ведь трудно же лимон давить, когда он в чае плавает! Все твердил ей, твердил, а она вдруг мне и говорит: «Почему, дедушка, ты все время это повторяешь? Что, это единственное, что ты мне можешь интересного сообщить?» Я сначала посмеялся, порадовался, думаю, вот какая шустрая у меня внучка! А потом как-то задумался: действительно, что такого могу я ей сказать, чего никто другой во всем мире сказать не может?.. Ничего!

Он приподнялся, стал наливать в стаканы заварку.

— Но вы ведь доцент... У вас труды, — забормотал я, чувствуя себя очень неловко.

— Где они, эти труды? — усмехнулся он. — Ты их читал?.. Ну вот! Закатились в какую-то щель, затыкают там какие-то бреши... Но как-то я бы не сказал, что вот сейчас они со мной...

— Но ведь вы же... воевали, — сказал я.

— Воевал, — кивнул он. — Кстати, ты ошибаешься, если думаешь, что это так уж интересно... Все воевали, что ж... Об этом уж сотни романов написано! А я вот думаю иногда: а что в моей жизни было особенного, чего ни у кого другого не было? Для чего именно меня природа в единственном экземпляре на свет произвела?! И — ничего! Один только вроде неясный случай вспоминаю. В тридцатые годы, со знакомыми одними. Ну, неважно! Жили, в общем, в одном городке, у реки... Временно... Так получилось. Неважно опять же... Не в этом суть. И вот однажды как-то не было меня несколько дней. Потом прихожу — их нет. И как-то я сразу по виду комнаты понял почему-то, что они именно на пароходе уехали, а не на поезде. Хотя на поезде проще. Тогда я и не подумал об этом, кивнул только: «Ну, понятно». И действительно, получил скоро письмо. Действительно, на пароходе уплыли, подвернулся удобный случай. Потом уж вроде забылось все это. И только теперь, когда всю жизнь перебираю... Ну, это понятно... Это просто... И только это вот и могу вспомнить. Комната эта так и стоит перед глазами. И все не могу понять: как я узнал тогда, что именно на пароходе они уплыли?

— Может быть, вещей больше взяли... на пароход? — неуверенно предположил я.

Он посмотрел на меня, потом задумался, видно снова возвращаясь в ту комнату.

— Да нет, — он мотнул головой. — Вещи, в общем-то, те же.

Потом мы молча, задумавшись, допили чай.

Я уже уходил, когда он вдруг снова разгорячился.

— Смотри же, думай, — говорил он, держа меня за локоть в передней. — Не верь, когда тебе говорят, что вот, мол, все люди так жили и ты, мол, так же живи. Будут говорить тебе: «Не выпендривайся!» Не слушай ты их! Все надо попробовать самому! Выпендривайся обязательно! Может, до чего-нибудь и довыпендриваешься!

...Я вышел во двор, потом на улицу. Разговор разволновал меня, но тогда я воспринимал его лишь как дополнение к удачной сдаче экзамена по сопромату. А теперь с каждым годом я все чаще вспоминаю его.

Картина перед сном

Дальше — помню первое утро, когда мне надо выходить на работу.

Неудобное, раннее вставание, зевота, сонный озноб — все это было полно уже тревогой.

Слегка умывшись, я вышел на кухню. Кухня была пуста и тиха, только белый репродуктор на подоконнике кричал стариковским дребезжащим голосом: «...пока едешь по Приморскому шоссе, покрытие еще ничего, но только въезжаешь в город, начинаются эти люки, шишки на асфальте, сколы. Вы скажете: «А куда, собственно, торопиться пенсионеру?»... Как это куда?!»

Он долго еще кричал, а я стоял неподвижно и слушал.

Я и понятия раньше не имел, что в шесть часов утра уже идут, оказывается, такие напряженные передачи!

Потом вдруг стал рубить колоссальный джаз: ничего подобного я не слышал в обычное время!

Я быстро попил чаю с булкой и вышел на улицу.

Трамвай, против всех ожиданий, оказался почти пустой. Я сел на холодную длинную скамейку и, повернувшись, смотрел в окно. Вот трамвай миновал знакомые, родные места, и начались места новые, незнакомые.

Дрожащий блеск листьев над темным оврагом.

Речка с темной водой и над ней почему-то множество белых чаек. Красные кирпичные здания, навалившиеся пузатые заборы. По темной воде проплыла моторка, оставляя в воде темно-бордовый клубящийся след.

Потом трамвай въехал в узкое длинное пространство между заборами, где были только рельсы.

Наверху шумели деревья, скрипели вороны.

Сбоку вдруг промелькнул заросший полынью тупик, солнечный, с остренькими блестящими камешками, какой-то неожиданный, нездешний, из другого города, из другой жизни.

Я думал, что изменился, стал нормальным, спокойным, и вдруг на двадцать четвертом году вернулись с удвоенной силой пронзительные ощущения одинокого моего детства!

Конструкторское бюро, куда меня направили, занимало огромный зал, тесно заставленный рядами кульманов. Спереди поднималась деревянная стена твоего кульмана, сзади — деревянная стена следующего. Единственным человеком, которого я видел, был стоящий слева Альберт Иваныч. Альберт Иваныч был человек пожилой, седые редкие волосы лежали поперек красной лысины.

«Неужели, — думал я, — может так случиться, чтобы в пятьдесят лет быть еще простым конструктором и получать сто десять рублей?»

И несмотря на это — а, может быть, как раз поэтому, — Альберт Иваныч был ужасно гордым, вспыльчивым человеком.

Помню, как я был удивлен на второй день моей работы, когда начальник бюро Каблуков что-то тихо говорил Альберту Иванычу, и вдруг Альберт Иваныч повысил голос так, чтобы слышали все вокруг:

— Повторите, что вы сказали? Нет, я прошу вас, — повторите!..

Каблуков что-то быстро тихо ему говорил.

— Не-ет! — закричал Альберт Иваныч, уже обращаясь ко всей общественности. — Пусть он повторит, что он сказал! Он прекрасно помнит, что он сказал! Я не мальчишка!

Когда Каблуков отошел, Альберт Иваныч некоторое время работал молча, а потом вдруг сказал как ни в чем не бывало:

— Кстати, кому нужно сделать ремонт, у меня есть один телефон. Прекрасный мастер!

Дни, недели и месяцы покатились удивительно быстро. Каждый день вроде бы тянулся долго, а, с другой стороны, пытался я вспомнить какое-нибудь недавнее событие, разговор, и вдруг оказывалось, что он был уже месяц назад!

После работы я приезжал домой, до меня доносились какие-то голоса, мелькали какие-то неясные тени, а я ждал только одного: момента, когда можно будет лечь спать!

Перед самым сном, когда мозг почти спит, приходят сигналы из каких-то дальних, заброшенных зон и появляются странные мысли, не свойственные ни твоему возрасту, ни твоей жизни, или появляются пейзажи, которых ты точно никогда не видел.

Конечно, можно было отбросить все это как чушь, но я не отбрасывал, я уже знал, что многие мысли и чувства, оказавшиеся потом важными, зарождались именно так, на самом краю сознания.

У меня четко определилось несколько таких странных видений.

...Какая-то станция, длинный желтый павильон на столбиках — чуть в стороне, внизу, — я гляжу с какой-то высоты. И вокруг утро, что чувствуется вовсе не по свету, свет как раз сумрачный, неясный, а по тому состоянию бодрости, которое в это мгновение меня охватывает.

На какой-то глубине сна еще возможно вмешательство в него, и я понимаю, что надо пройти дальше, сделать хотя бы шаг в сторону, может быть там кроется разгадка? Иногда на секунду мелькает тесная улица с резным желтым домом, с галереей наверху. И все.

Что-то очень важное связано у меня с этим, хотя я точно уверен, что никогда в жизни этого не видел.

...И еще — плоский изогнутый берег дугой уходит вдоль моря, и пальмы стоят вдоль него. И эта картина, появляясь, каждый раз вызывает острый прилив счастья.

Я очень люблю этот момент, и иногда часами — а может, миллионными долями секунды? — балансирую на грани сна, пытаясь остановить, разобраться, понять: что это такое, откуда?

И хотя считается, что это невозможно, с одной такой картиной мне удалось разобраться.

Низкие ветки в полутьме висят над самой водой, над пляжем, и какие-то люди под этими ветками лежат на песке, тихо беседуя...

И вдруг я вспомнил, откуда у меня эта картина!

Я проработал после института полгода, была поздняя осень, и я собирался ехать в отпуск на Юг.

И когда я думал о Юге, перед моими глазами почему-то всегда являлась эта картина. Понятна и некоторая сумеречность ее: была уже осень, шел дождь...

И вот, написав заявление, я стою в кабинете главного инженера. За окном льет дождь, а в кабинете темно, на грани включения света. Нужно, чтобы кто-то громкий, шумный вошел сюда из освещенного помещения и громко сказал, не уловив нашей тишины:

— Что это вы сидите тут в темноте?

И сразу щелкнет выключатель, мы сощуримся от яркого света, а за окном станет непроглядно черно, и наши желтые силуэты отразятся на черном стекле. Но этот шумный все не приходит, а я уже здесь давно, уже после моего прихода начался дождь и наступила темнота. Но главный инженер не включает свет, понимая, что, если станет вдруг светло, обстановка изменится и весь разговор придется вести сначала.

И вот мы сидим в полутьме, и он в который раз говорит:

— Вот так... Раньше чем через одиннадцать месяцев отпуск не положен. Что делать — закон!

И передо мной снова появляется картина: низкие ветки в полутьме, почти над самым песком, и там лежат люди, тихо беседуя... Но теперь эта картина проходит передо мной как мечта, как что-то прекрасное, недоступное — и с таким именно чувством и отпечатывается.

В школе я любил черчение, но там время от времени случались и другие уроки!

К концу работы болела спина, дрожали усталые руки.

Однажды Каблуков сказал мне, что хочет перевести меня на место Нечаевой, уходящей на пенсию. Место, как объяснил Каблуков, гораздо более важное и ответственное, но так как Нечаева, обладая огромным опытом и стажем, не имела тем не менее высшего образования, то оклад ее был девяносто рублей, на десять рублей меньше, чем сейчас у меня.

— Что ж, — спросил я, — и я тоже буду получать девяносто?

— Временно, временно! — подняв руки, сказал Каблуков. — Я давно уже кричу на всех углах, чтоб на эту должность дали инженерскую ставку, но разве этих головотяпов пробьешь! Но теперь, с вашим дипломом, это будет сделать гораздо легче!

Сложным путем Каблуков стал доказывать, что это ни в коей степени не понижение, а, наоборот, большая удача в моей жизни.

«Неплохо! — подумал я. — Так можно и до вахтера дослужиться!»

А Сенька, оказавшийся на этом же предприятии, но в акустическом отделе, о котором мечтал я, — процветал! С теми он говорил о турпоходе, с этими — об автобусных маршрутах...

— Неплохая подобралась компашка, — небрежно говорил он мне на площадке. — Свои парни в доску. Шеф тоже свой парень. Потрепались с ним вчера в большом порядке!

Я стоял, сгорая от стыда. Я понимал, что общение на таком уровне позорно, но что и кому я мог сказать: его-то уже знали все, а меня не знал еще никто.

Потом я увидел Сенькиного шефа. Действительно, вылитый Сенька! И Сенька тоже станет начальником, а я так и останусь со своими мучениями...

И тихо, скромно действительно дослужусь до вахтера.

Самое интересное — почти так оно и случилось...

В капусте

Каждую осень от нашего КБ посылали человека на овощную базу. Каблуков попросил было Альберта Иваныча, но, получив гневную отповедь, послал меня.

Я доехал на трамвае до кольца, под моросящим дождиком, в сапогах и в ватнике, прошел по шпалам через большие открытые ворота. Я вошел в длинный одноэтажный дом, в набитую мокрыми людьми тесную комнатку. За столом сидела женщина в куртке, замотанная платком, вела о чем-то спор. Я постоял, подождал. Я вдруг понял, что могу свободно уйти, и никто никогда об этом не узнает, не вспомнит. Но по инерции я продолжал стоять.

— Вам чего? — спросила наконец женщина, несколько смягчая свой голос для нового, неизвестного еще человека.

Я объяснил.

— А-a-al — сказала она уже в обычном своем тоне. — Пойдешь по путям, там все увидишь!

Я пошел вдоль путей, вдоль длинных бурых вагонов. В некоторых были сдвинуты двери, и там белели горы капусты. Капуста лежала и без вагонов, вокруг.

Я полез по одной такой горе, и вдруг она стала подо мной рушиться, кочаны со скрипом вдавливались куда-то вниз, потом я оказался стиснут ими, и они стискивали меня все сильнее. Я пытался выбраться, хватался за дальние, неподвижные кочаны, но только верхние истрепанные их листья оставались в моих руках.

«Это конец!» — подумал я, оказавшись зажатым в капусте, но тут вдруг началось какое-то движение, и я, в окружении нескольких сотен кочанов, скатился по капустной горе в длинный цементный коридор.

В коридоре на пустых деревянных ящиках, обитых по краям жестью, сидели тихие молчаливые люди.

— А-а-а, — сказал один из них, вставая. — Ну, молодец, что протолкнул!

И, больше не обращая на меня внимания, они стали с получившейся россыпи сгребать кочаны в ящики; поставив ящик на плечо, шли с ним вдоль по коридору.

Дальше был поворот, за поворотом горела лампочка и стоял длинный штабель из ящиков с капустой.

Поодаль на цементном полу валялась груда ящиков пустых.

Все взяли по пустому ящику и вернулись к капустной горе.

Долгое время мы работали молча.

— Зашиваемся! — сказал мне небритый человек в кепке. — Домой и то некогда сходить!

И действительно, когда уже в темноте мы кончили работать, никто не поехал домой. Полтора часа тащиться на трамвае сейчас, потом — полтора часа утром, рано вставать... стоит ли? Все прошли по коридору в какую-то комнату с окном в потолке и легли спать прямо на капусте, прикрывшись общим большим брезентом.

Утром мы встали и снова стали складывать капусту в ящики. Тут же была и столовая, здешний повар умел готовить из капусты множество прекрасных блюд!

Остаток перерыва мы провели в нашей комнате. Сидя на капусте, я с изумлением наблюдал, как наш бригадир, усатый старичок, удивительно играет в шашки. Сидит, сжавшись, спрятав руки в рукава, как в муфту. Потом высунется розовый пальчик, двинет шашку — и назад!

По другую сторону доски, так же недвижно, как я, наблюдал за игрой Володя, небритый мрачный парень в серой кепке.

— Ты чего, Володя, такой небритый? — выйдя из оцепенения, спросил я его.

— Да у меня батя болеет, в Нальчике, — хмуро, неохотно ответил Володя, и мне, как и всем вокруг, почему-то показалось, что он дал на мой вопрос исчерпывающий ответ.

Полной победой бригадир завершил партию, и мы пошли по коридору к нашим ящикам.

Так мы доработали до вечера, и снова никто не захотел ехать домой.

Не помню, сколько дней так продолжалось.

Иногда я забирался на какой-нибудь капустный пригорок. Капустные горы, капустные долины простирались до самого горизонта.

С легкой тоской вспоминалось, что существует где-то прекрасный Невский проспект, пахучий ресторан «Кавказский», пряный магазин «Восточные слабости», но все это уже казалось каким-то нереальным.

И главное, понял я — никого тут насильно не удерживают, выйти отсюда вполне можно, если постараться. Но как-то тут не принято было стараться... Как-то это считалось тут неприличным.

Можно, конечно же, можно было съездить в город, на Невский, но только, если вдуматься, — зачем?

И я постепенно тоже начинал так думать: «Зачем? Что там такого особенного?»

В общем-то, собрались тут неудачники, которые, как и все неудачники в мире, считали, что теперешнее их положение временно, несерьезно и вскоре, конечно, должны произойти кардинальные перемены в их жизни.

«Но ничто так не постоянно, как временное», — говорил наш институтский мудрец Вова Спивак...

Однажды, когда мы разбирали капустный завал в углу комнаты, я вдруг услышал звонки. Они несомненно доносились из глубины. Я стал разбрасывать кочаны, и вот открылся цементный пол, а на нем стоял черный телефон.

«Не может быть, — подумал я, — чтобы здесь была связь с городом!»

Я схватил трубку, быстро поднес ее к уху. Тишина... И вдруг гудок!

Быстро, отрывисто, щелкая диском, я набрал номер телефона главного инженера.

— Говорите! — удивительно близко произнес он, наполняя меня всего звуками своего жирного голоса.

Я быстро рассказал ему все.

— Да, это мне известно, — ответил главный инженер. — Ну и что?

— Как что?! — закричал я.

— Так — что? У вас все? — сказал он и повесил трубку.

«Конечно, — подумал я, — чем каждый раз искать новых людей, лучше уж держать тут постоянно меня, раз уж я получаюсь такой послушный!»

Что же, до конца дней будет теперь одна капуста?..

Может быть, позвонить в милицию? Но что я, собственно, им скажу? Формально все нормально! Я от предприятия послан с шефской помощью на овощебазу. А что моя жизнь здесь кажется мне предвестником каких-то будущих моих жизненных неудач, это слишком долго и сложно будет объяснять. И вся трагичность моей теперешней жизни существует лишь в моем восприятии. Как говорила здешняя работница Марья Горячкина: «Можно погибнуть, а можно сапоги потерять».

И конечно, понял я, ничего тут трагичного пока нет. Трагично все может быть, если моя жизнь и дальше покатится так, сама по себе.

Я выскочил из комнаты в коридор, подбежал к капустной насыпи, по которой когда-то съехал сюда, и полез наверх.

Сначала насыпь поднималась довольно полого, но потом встала почти вертикально, а потом даже нависла. Я с яростью лез, вцепляясь ногтями и зубами, откусывая куски капусты, и так случайно выдернул кочан темно-бордового цвета, и вся стена сразу на меня обрушилась...

Когда меня раскопали, бригадир сокрушенно сказал:

— Э-э-э, молодежь! Я, помню, тоже все порывался куда-то...

Вечером, сидя со всеми в комнате, я вдруг почувствовал, что мне всегда, в общем, нравились такие складские помещения: кислый запах, тускловатый свет...

В каждой жизни есть свой уют.

Однажды, когда мы с Володей разгребали очередную гору, сквозь нее вдруг подуло холодом, она рухнула, и открылась какая-то узкая речка, и несколько кочанов поплыло по ней вниз по течению.

«Ну, все! — вдруг понял я, похолодев. — Надо решаться. Или сейчас, или никогда!»

«Неудобно, — сразу подумал я, — и вообще...»

«Что значит «неудобно», — мысленно закричал я, — если речь идет о твоей жизни!»

— Ну, — сказал я Володе, — поплыли?

— Да ну, — стал говорить он. — Да стоит ли? Зачем?..

— Володя! — закричал я. — Не надо упрощать и без того простую жизнь!

Мы сделали плот из кочанов, увязав их брезентом, вспрыгнули на него.

Довольно долго мы плыли среди капустных гор, потом горы внезапно оборвались и появился плоский глиняный пустырь. Было холодно. В реке шуршали тонкие застывающие льдинки. Их можно было снимать с воды, и они не ломались. Полетели снежинки — черные на фоне белого неба...

Когда я вернулся в институт, никто мне ничего не сказал. Как раз был перерыв, и я пошел со всеми в столовую. Как всегда, там было полно народа.

Все что-то такое про меня слышали: то ли где-то я был, то ли, наоборот, где-то меня не было... Некоторые знакомые со мной не здоровались — зачем? Другие, наоборот, рассеянно мне кивали...

— Что у вас на второе? — спросил кто-то позади меня.

«Не дай бог, голубцы!» — подумал я...

— Сосисы и сардели! — важно сказала подавальщица, маленькая старушка.

Она подняла крышку, из бака поднялся пар.

«Вот бы их съесть все сразу», — глотая слюну, думал я.

Мне действительно этого хотелось, я мог.

— Сто порций! — сказал я, когда моя очередь подошла.

На следующий день все уже знали меня.

— Сто порций, сто порций, — слышал я, пока шел по коридору.

«Ну и пусть, — весело думал я, — лучше быть «ста порциями», чем просто так, никем, темным силуэтом на фоне окна».

Я открыл дверь к главному инженеру в кабинет.

— А-а-а! — закричал он. — Ну что? Ну, молодец! Я сам был такой!

Теперь-то он сразу меня узнал!

И через неделю я уже работал в группе акустики, по своей любимой специальности. И только немножко было непонятно, почему я не делал этого раньше.

Вспоминая капустный эпизод моей жизни, вроде бы короткий и незначительный, я понимаю все больше, каким важным был он для меня. Именно там я представил себе один из возможных вариантов жизни — тоскливый, безынициативный, неудачливый. Представил и испугался — нет, не надо! Увидел в воображении, лишь почувствовал легкий запах и сразу понял — с ходу назад! Как говорили у нас в институте, просчитал все заранее в уме. Или, как еще говорили у нас, провел испытания на модели.

«А у другого, — подумал вдруг я, — ушла бы на это вся жизнь! А я уложился в неделю!»

Говорят, что людей находят в капусте, а я чуть было в ней не потерялся!

Без лишнего шума

Я был рад работать наконец в акустической группе.

Мне непонятны и неприятны люди, которым достаточно лишь устать, чтобы считать день проведенным с пользой.

«Ну и что, что устал? — думал я. — Это ни о чем еще не говорит».

А здесь было все понятно. Мы разрабатывали микрофоны для переговорных устройств. Это было то, о чем я думал давно: «Чтобы люди лучше слышали и лучше понимали друг друга».

Раньше я все думал о том, как себя вести, а теперь начисто об этом забыл, настолько было некогда и неважно.

Утром я входил в комнату и, повесив в шкаф пальто, поздоровавшись, сразу же выходил. В коридоре я поднимал тяжелую щеколду на толстой железной двери, отворял ее и, закрыв за собой, попадал в маленькое помещение — «предбанник». Потом я поднимал щеколду еще с одной такой же чугунной двери и, закрыв ее за собой, входил в особое помещение, в особый объем — сразу же с легкой болью закладывало уши, я с усилием глотал слюну... Это была заглушенная камера — специальное акустическое помещение, стены и потолок которого были покрыты толстым слоем стекловаты, обтянутой сверху белой марлей. Вся комната была белой и мягкой, сюда не проникал ни один внешний звук.

Пружиня, покачиваясь, я шел по мягкому толстому полу к металлической стойке, отвинчивал уже испытанный микрофон и ставил на его место следующий. Иногда я вдруг попадал под влияние этой белизны и тишины, садился в мягкий угол и сидел, поджав ногу. Потом, опомнившись, вставал, выходил в предбанник, закрыв толстую чугунную дверь на щеколду.

В предбаннике я садился на стул, включал звуковой генератор и, поворачивая черные ручки, давал нужную частоту на динамик.

Так, пройдя по всем частотам, от трехсот до десяти тысяч герц, я строил на графике частотную характеристику чувствительности этого микрофона.

Потом, отодвинув стул, я поднимался по ступенькам, отодвигал щеколду, проходил, утопая, по пышному ватному полу, снимал обмеренный микрофон, привинчивал на его место следующий, захватывая его кончики специальными «крокодильчиками», которыми кончались провода, идущие через вату к приборам.

Потом, пружиня на вате, я шел назад, закрывал, тужась, дверь, опускал в тесный паз тяжелую щеколду с ручкой...

Иногда, забыв о всем прочем, звукоизолированный от всех, я забывал про обед и даже пропускал конец рабочего дня.

Проверив все микрофоны, я нес их в комнату к Голынскому, «злодею», как все у нас его называли. Действительно, у него была странная работа: портить, как только сможет, все приборы, которые мы с таким огромным трудом создавали.

Больше того, в его распоряжении была еще могучая техника!

Во-первых, у него был вибростенд, и, закрепив микрофоны на этом стенде, он задавал им такую тряску, после которой я, например, точно бы отдал богу душу.

После тряски он возвращал микрофоны мне, я снова шел в заглушенную камеру и снова снимал характеристики.

И снова нес микрофоны к злодею Голынскому. Тот радостно выхватывал их у меня и запихивал на этот раз в герметичную камеру, где долгую печную жару вдруг резко, подло, без предупреждения менял на адский холод!

Промучив их так, он вынимал микрофоны из камеры, я быстро хватал их, еще хранящих космический холод, и, дрожа от нетерпения, шел с ними в заглушенную камеру, привинчивал на пульт первый из них, закрывал дверь, выходил и, слыша сквозь железо тихий, меняющийся вой в камере, пробегал весь диапазон частот, разглядывая, где и насколько упала чувствительность, а где, наоборот, вдруг поднялась.

Потом Голынский помещал микрофоны в камеру «тропической влажности», потом в камеру «морского тумана» с испарениями солей, щелочей и кислот, которые, по злобному замыслу Голынского, должны были разъесть аппарату самые нежные, чувствительные места.

Стирая крупную росу от «морского тумана», я снова привинчивал микрофон на стойку, торопясь немедленно, сегодня же снова промерить всю серию.

Однажды, забыв про время, я задержался до глубокого вечера, и вахтер, обходящий здание, закрыл коридорную железную дверь на щеколду, проклиная, наверно, растяпу, который забыл это сделать. Я как раз стоял в этот момент абсолютно тихо, затаив дыхание, ловил «крокодильчиком» истрепанный кончик микрофонного вывода. Услышав лязг щеколды, я еще несколько мгновений стоял неподвижно, а потом бросился на железную толстую дверь: кричал, стучал, но это было совершенно бесполезно!

И главное: и завтра утром все могут решить, не увидя меня, что просто я ушел уже в свою камеру, и это будет отчасти правдой.

Так я смогу тут сидеть до посинения, никто про меня и не вспомнит, разве что добрым словом: «Надо же, как увлекся работой!» Или, увидев дверь камеры закрытой на щеколду, помянут словом недобрым: «Надо же, на работу не вышел».

Но мне оба эти варианта не нравились.

Часов у меня не было, и я представить себе не мог, сколько же прошло времени. Пружиня, я бегал из угла в угол, отталкивался от сходящихся ватных стен, падал на спину, катался, но, что характерно, совершенно молча: тишина заглушенной комнаты как-то подействовала и на меня. Сначала я чувствовал себя полностью отрезанным, вернее, изолированным от мира, но потом понял, что одна связь все же есть: электрические провода.

«Ну и что толку-то? — подумал я. — Подстанция спокойно посылает свой ток, и ей безразлично и неизвестно, что одна из ее лампочек освещает в данный момент столь завальную ситуацию!»

Если выйдет из строя подстанция, я сразу узнаю об этом, потому что лампочка моя погаснет, но никто не узнает о том, если вдруг погаснет одна моя лампочка!

Я вдруг понял, что есть один-единственный способ дать о себе знать: активно выйти в систему, так, чтобы все почувствовали твое присутствие. КЗ! Короткое замыкание — вот единственное, что я могу сейчас сделать, единственное, чем я могу дать знать о своем горемычном существовании.

Но что-то удерживало меня: боязнь резких движений, новых, неожиданных, непривычных поступков...

И все-таки, поняв, что другого выхода нет, я решился!

Я оборвал хвостик у одного микрофона, зубами и ногтями заголил концы побольше.

Потом я вывинтил лампочку... и сразу же погрузился во тьму. Да-а-а. Об этом я как-то не подумал! Надо хоть вспомнить, посмотреть, как устроен патрон, куда надо совать провод, чтобы устроить простейшее КЗ. В темноте ничего не увидишь, пришлось завинчивать лампочку назад, и только когда лампочка лучисто засветилась, я понял, что теперь, хоть и светло, но внутренности патрона не увидишь и проволоку туда не сунешь. Непонятно, как я мог надеяться на все сразу: и на то, что будет светло, и на то, что патрон будет при этом открыт. Наверно, от пребывания среди этих сплошных подушек я начинал сходить с ума.

Я вывинтил лампочку и сунул провод в патрон.

Удар, сноп искр! Попал! Я и забыл, что это так сильно и так страшно.

Теперь только не дай бог, если дежурного электрика не окажется в этот момент на месте и он не услышит, как хлопнула пробка на одном из многочисленных щитов, окружающих его. Если он этого не слышал, то все — последний мой контакт с миром потерян. Так сказать, никто не увидел единственной моей сигнальной ракеты...

Я подождал с бьющимся сердцем минуты две, в темноте почему-то особенно было слышно, как бьется сердце, и быстро, торопливо стал ввинчивать лампочку.

Лампочка загорелась тихим, лучистым светом.

Теперь вроде бы электрик мог понять: если короткое замыкание то есть, то его нет, очевидно, оно устроено какой-то разумной силой, значит, где-то в здании присутствует человек.

Я ждал скрипа отодвигаемой щеколды, но его все не было. Понятно. Просто заменил пробку — и все.

«А если, — мелькнула испуганная мысль, — он вместо пробки поставит вдруг медный жучок? Я же не знаю — сую свою проволоку. Пожар!»

Долгое время, испугавшись, я сидел по-турецки под тихо горевшей лампочкой, говоря себе: «Ну вот же... Все тихо... Спокойно... Светло!»

Но потом снова вскочил, снова вывинтил лампочку, снова сунул туда проводок...

Не помню, после какого раза ввинченная обратно лампочка не загорелась.

То ли дежурный вообще решил не ввинчивать больше пробку, то ли решил все же посмотреть, что ж такое на этих контактах — то коротит, а то нет! — непонятно.

Я не знал этого электрика, не видел его ни разу и не знал — для него «непонятно» является стимулом к действию или нет?

Если он человек активный, любопытный, то сейчас, я представлял, в своей каморке под лестницей он вынимает из стола папку, разворачивает на столе розовую схему энергоснабжения нашего предприятия, долго ищет на ней этот щит, потом на щите восемьдесят вторую позицию, потом долго ведет по линиям тупым карандашом, смотрит, куда же ведут провода с этой восемьдесят второй позиции...

Не знаю, сколько я просидел в темноте, прежде чем услышал скрип туго отодвигаемой, заклиненной щеколды...

Много я потом занимался техникой, электричеством, но это уж точно был самый электрический день в моей жизни!

После этого я долго боялся входить в заглушенную камеру. К счастью, замеры микрофонов были уже закончены и началась следующая фаза испытаний.

Приехал приемщик.

Вместе с электронщиками из другой группы был собран весь тракт переговорного устройства: микрофон — усилитель — репродуктор, и начались испытания на разборчивость.

Проходили они так.

Кто-нибудь говорил в микрофон, а кто-нибудь слушал репродуктор.

В микрофон при этом полагалось говорить не что попало: были специальные таблицы, которые следовало читать. С другой стороны, эти таблицы были лишены всякого смысла, всякой связи между словами, потому что в логической фразе нерасслышанное слово можно угадать и один, более догадливый, оценит этот микрофон выше, чем недогадливый... А требовалась объективная оценка.

В репродукторе слышался Сенькин голос, с легким звоном:

Полагалось читать строку за строкой сверху вниз в микрофон, а на другом конце системы у репродуктора слушать и записывать. Таблиц таких было сорок, их читали в произвольном порядке, выучить их было невозможно, и каждое слово приходилось действительно слышать.

Но так было до меня.

На мне эта стройная (а вернее, как раз нестройная) система пошатнулсь.

В каком-то, не знаю уж, порядке я прослушал все эти таблицы по разу, а когда их, в другой, разумеется, разбивке, стали читать во второй раз, я вдруг понял, что знаю их все наизусть.

Причем не просто знаю — с каждой строкой у меня была уже связана картина, в которую входили все необходимые слова.

Казалось бы, какая связь: лодочка, японец, теплота, генерал, черника... А у меня сразу же появлялась картина. Я не только ее видел, я ее чувствовал, ощущал: какая-то темная река, на ней лодочка, и японец-генерал поплыл в теплоте за черникой.

Я не только это представлял, я в этом участвовал: черная теплая ночь, светлая лодочка, темная вода, пружинящий болотистый мох, на котором растет мягкая черника.

Брошенный змея засушила век вы.

Тут тоже была у меня картина, хотя и не столь ощутимая физически, как с теплотой и черникой. Зато почему-то она накрепко была связана с каким-то чувством обиды. Я брошенный, потому что какая-то змея своим дыханием засушила наш век, и теперь все друг с другом на вы!

Волк забыть навзничь арбуз лед.

Эта картина, наоборот, была связана с ощущением какого-то счастья, какой-то сочной, удачливой, лихой жизни: застрелить волка и забыть его — мало ли в жизни мы охотились на волков! Пусть он лежит себе навзничь, а мы пойдем к себе, в двухэтажный деревянный дом, где лежит на льду арбуз, разрежем его и с каким наслаждением съедим!

Коллектив кастрюля изгиб куриный шмель.

И тут была картина, в которой я вроде бы когда-то участвовал: какие-то люди, коллектив, связанные неясными для меня узами, приплыли на какой-то пикник, вот вынимают из рюкзака кастрюлю, разжигают костер возле изгиба реки, варят куриный суп из синеватой в пупырышках курицы. Потом в пустой, но жирной кастрюле долго бубнит свое жадный шмель. Ощущение тишины, молчания, большого неуютного простора, сложных непонятных для меня отношений между этими тихими, молчаливыми людьми.

Выплывающий фляга матросский солома неизбежный.

Только для этой строчки, мне кажется, ассоциация была искусственной: что-то такое я читал или слышал такую песню. Выплывающий матрос, промокший. Фляга — единственный способ согреться, и скорее забиться в солому, чтобы спрятаться и чтобы согреться. Что делать, такой ход событий был единственным, неизбежным!

Тюль сомнение полька бить краснобай.

Все это представлялось мне какой-то неясной картиной из будущего, почему-то связанной с любовью, причем с любовью неудачливой, грустной, хотя слов «любовь», «девушка» в этой строчке и не было. Но уже при слове «тюль» я чувствовал какое-то страдание, я видел себя в какой-то темной комнате, охваченным сомнением, и белый тюль вдруг вдувался в темное пространство комнаты, пугая меня, еще больше увеличивая волнение, потому что вторая часть строчки была мне чужой, враждебной. Полька, бить, краснобай... Я чувствовал, что никогда не смогу танцевать польку, не буду никого бить, не буду никогда краснобаем. И многое в жизни потеряю на этом — особенно в любви,

...Так я потихоньку сходил с ума, — это было мое личное дело, но главное, я не мог уже участвовать в испытаниях! Услышав одно слово, я знал все остальные, и несколько микрофонов подряд получили у меня нереально прекрасные оценки.

Наверно, я во время испытаний бормотал свои сказки, потому что однажды вдруг заметил, как шеф и Сенька вместе посмотрели на меня и лихо перемигнулись.

Потом меня стал расспрашивать приемщик: как это я так здорово запоминаю весь текст? И я понял, что меня, как сдвинутого, хотят отстранить от этой работы.

Ничего, мне к этому не привыкать! Еще десять лет назад в Пушкине соседка считала меня идиотом и передразнивала!..

Вечером я ехал в зыбком трамвае домой, и мне вроде бы полагалось быть расстроенным, но я расстройства почему-то не чувствовал, а вместо этого твердил: «Лодочка, японец, теплота, генерал», с наслаждением ощущая, как я, старый японец, плыву в темноте, в теплоте за черникой... Я участвовал в какой-то тайной, неизвестной всем жизни!

Подумав один лишь вечер, я нашел и практический выход из ситуации: ведь кроме словесных существуют и другие, более строгие, труднее запоминаемые, слоговые таблицы. И так как испытания только что начались, я перевел все на слоговые измерения и был оставлен ответственным.

Иногда какой-нибудь «пыфь» и оборачивался каким-нибудь напыжившимся, взъерошенным зверьком, но, не найдя поддержки со стороны, снова превращался в слог, какого нет во всей русской речи...

В общем, испытания закончились успешно, мою фотографию даже повесили на доску Почета.

И тут, когда напряжение, непрерывный нервный подъем остались позади, я вдруг почувствовал, что устал и плохо чувствую себя физически. При этом я понимал, что устал не от работы, а от чего-то совсем другого. Постепенно разбираясь, отводя один за другим лепестки необоснованных обвинений, предположений, я понял, с некоторым даже разочарованием, что причина моего упадка проста. Еще в первые дни, когда я только попал сюда, меня раздражал непрестанный шум под лестницей, где на первом этаже находился механический цех. Непонятным путем, неотступно шум, как запах керосина, проникал абсолютно во все комнаты. Но тогда по своей робости я посчитал, что это так и должно быть, что это и есть те неизбежные и даже желанные трудности, с которыми встречается молодой специалист на производстве. Я думал, что привыкну к шуму, что, выросши в таком шуме, я буду более крепким и закаленным. Но вот минул год, я стал более крепким и закаленным, а шум по-прежнему раздражал меня!

И вот однажды, не вытерпев, я взял из шкафа шумомер и спектрометр и спустился по лестнице в цех. Я прошел через теплое, давно знакомое мне пространство. Тускловатый блеск лампочки под потолком, неровно покрашенные серой «шаровой» краской станки, масляный, сизый блеск крутящихся, трущихся частей...

Я остановился посреди цеха и, положив на повернутую кверху ладонь приятный, гладкий, обтекаемый, светло-зеленый шумомер голландской фирмы, стал внимательно смотреть на шкалу.

Стрелка ходила, шум, понятно, не был всегда одним и тем же. Но даже в самых максимальных отклонениях стрелка лишь едва касалась красного сектора на шкале, то есть шум не превышал допустимых норм, лишь иногда...

Я взял со стола элегантный спектрометр и, переключая со шкалы на шкалу, искал шумовые пики, их частоту.

В общем-то, как я установил, спектр нашего шума не был особенно неприятным.

Я говорил с самыми разными людьми, и никто из них, к моему удивлению, не понял моих жалоб на шум.

— Какой шум? Нормально! — отвечали они.

Постепенно я пришел к выводу, что люди за годы работы в шуме немножечко тут оглохли. Либо у меня вообще повышенная возбудимость.

«Ну что ж, — думал я, — и я привыкну, то есть слегка оглохну, и тоже буду спокойно переносить шум, почти не слыша его. Но я ведь не буду слышать не только шума, а и многого еще, что слышу, чувствую сейчас!»

Часто бывая в цеху, я вскоре уже понимал, что шумит-то в основном пресс, вырубающий из тонких темно-радужных листов пермаллоя те самые мембранки, что ставились в наши микрофоны.

Казалось бы, тут ничего нельзя было поделать — нельзя вырубать мембранки бесшумно.

Но пульт управления прессом располагался чуть в отдалении от него, и оператор подходил к прессу лишь раз в полчаса, а все остальное время можно было не подходить.

Я взял с собой механика, мы все обмерили и сделали из прозрачного желтоватого, маслянистого оргстекла такой прозрачный домик, дворец для пресса.

Все прекрасно было видно через толстое желтоватое оргстекло, а сбоку была плотная дверь, и оператор, открыв ее, когда надо, входил внутрь.

А в цеху стало тихо.

Легкость этой победы пьянила и как-то тревожила меня. Мы с детства приучены, что всего нужно добиваться упорным трудом, а тут совершенно этого не было.

«Наверно, — думал я, — наверно, я где-то ошибся, не может быть, чтобы было так легко». Но постепенно я поверил в свою победу, в свою правоту и запомнил собственное правило: «Чем легче, тем лучше».

Первое время меня поражала, давила мне на уши тишина в цеху. Не только не было прежнего шума пресса, сами рабочие теперь как-то изумленно молчали. Раньше они привыкли кричать друг другу, перекрывая шум, теперь это выглядело смешно, а разговаривать нормально они еще не привыкли.

Щелкая по кафелю, я проходил к какому-нибудь станку, протягивал рабочему нарисованный карандашом на желтой миллиметровке эскиз. Рабочий смотрел, кивал, клал эскиз под железную лампу возле станка, а я, повернувшись, шел обратно, в тишине.

Наверно, месяца два все привыкали к тишине и потом оценили ее.

Наш главный механик, встретив меня в коридоре, сказал:

— А ты молодец! А то тут тоже до тебя был один такой... Тоже, видите ли, шум ему мешал. Так он по-другому немножко сделал: сам постепенно оглох.

Солнце село в море и осветило рыбу

Через год меня назначили начальником группы. Теперь я мог в некоторой степени сам выбирать темы наших работ.

Помню, как мы разрабатывали, а потом испытывали стетофонограф. Каждое утро, по холодной весенней грязи, мы шли через двор больницы в специально нам отведенный желтый флигель с осевшим кафельным полом, имеющим скат в одну сторону, с замазанными белилами окнами, с незнакомым острым запахом. В углу, накрытый белым простынным чехлом, стоял наш стетофонограф. Анализируя спектр дыхания больных, он мог по хрипам легких определить заболевание.

Тяжело было проводить эти испытания!

Потом, когда стетофонограф взяли, я мог заняться давнишней своей темой — дефектоскопом для автоматической отбраковки кирпича на конвейере. Им я занимался еще на дипломе, и с тех пор к нему не удавалось вернуться, и, насколько я знаю, на мелких заводах отбраковка кирпича велась вручную. Не могу объяснить, чем мне так была дорога эта тема. Она не была особенно тонко-научной. Странно сказать, она волновала меня физически. До сих пор я ощущал присутствие шершавого кирпича в ладони, до сих пор помнил, как мы ехали на стройку и, переезжая мост, я увидел освещенный вечерним солнцем травянистый склон, обломки кирпичей, забор.

Вообще-то дефектоскопы были, но дорогие.

А мой дефектоскоп был дешевый, переносной, помещался в двух небольших чемоданах, и, установив его на конвейере по бокам бегущей брезентовой ленты, можно было ни о чем не беспокоиться, ультразвуковые датчики быстро прослушивали каждый кирпич, и если в нем была трещина или внутренняя пустота, «раковина», — короткий шпенек выворачивался из моего аппарата и сбрасывал этот кирпич с ленты.

Собрав дефектоскоп снова, я выехал на испытания, взяв из группы лишь одного Сеню.

Войдя в вагон, я сразу же погрузился в какую-то спячку и проспал полтора дня.

Проснулся я внезапно.

Я почему-то был в купе один.

Я лежал, чувствуя, что произошло что-то важное, но что именно, я не смогу сейчас понять, лучше даже и не пытаться.

Еще было странно, что поезд стоял, и было поэтому очень тихо.

Я оделся, сдвинул зеркальную дверь и пошел по пустому коридору.

В тамбуре спустился вниз по крутым железным ступенькам.

Два поезда — наш и встречный — стояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из-под колес. И свет этот казался светом из какой-то далекой прекрасной страны.

Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких абрикосов, жерделей, как они их тут называли.

Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним, покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей шерсти.

Я дошел до конца состава, потом вернулся назад и, схватившись за поручни, снова залез наверх.

Поздней ночью мы приехали в Ростов и, просидев до утра на вокзале, первой же электричкой отправились на наш завод.

Сначала электричка шла как бы в овраге, среди обрывов справа и слева.

Вот какая-то станция. Высоко над рельсами, вверху, стоит над обрывом белая хата с маленькими окошками, дверь закрыта шевелящейся занавеской. Вот занавеска вдруг выдувается пузырем наружу, открывая темное глубокое пространство за порогом.

Потом тянулась ровная долина до горизонта, и по ней среди желтой травы текло сразу несколько нешироких серых блестящих речек.

Вот по одной из них, занимая всю ширину и даже свешиваясь слегка по бокам, плывет сам собой огромный стог сена, и, только приглядевшись, можно заметить под ним черненькую лодку и маленькую фигурку человека на корме.

Потом поезд стал забираться вверх, и вдруг слева, за высоким, как чувствовалось, обрывом, далеко на горизонте сверкнуло Азовское море.

Теперь уже подряд тянулись села, серые домики среди высоких зарослей кукурузы, подсолнухов.

Берег изгибался вдоль моря дугой, и все тянулись домики, желтые подсолнухи, серое море. И вдруг вдали, на этом же плавно изогнутом берегу, стали подниматься высокие трубы.

Но до труб этих мы не доехали — эти трубы оказались не наши, — а спрыгнули на маленькой станции на шершавую серую платформу.

Потом мы шли по селу, по дороге, посыпанной каким-то толченым местным камнем. Желтая извилистая дорога, красные георгины в палисадниках, синий чайник на стуле.

Мы обратились к женщине, адрес которой нам дали в квартирном бюро.

— Сейчас! — сказала она голосом гулким и раздвоенным от близкого колодца.

Она вытащила тяжелое ведро, поставила его на цементную площадку возле колодца и, вытерев руки о передник, повела нас к нашему жилью.

Дом этот находился через дорогу, на небольшой глиняной площадке над морем, над обрывом.

Площадка была обсажена по бокам рыжей, уже увядшей кукурузой. На краю среди кукурузы стоял дощатый туалет, а дальше сбегал длинный склон, служивший, как видно, свалкой — огрызки арбузов, белые сплетенные змейки картофельной шелухи, сизые рыбьи головы покрывали обрыв до самого пляжа.

Мы вошли в дом. Две пустые комнаты с неровно побеленными стенами и крашеным деревянным полом.

— Вот. Матрасы я вам дам, — быстро заговорила хозяйка. — А если что захотите кушать, вот плитка тут стоит, посуда. — Показала посуду, прикрытую марлей от мух. — Картошку там, помидоры можете брать у Тоси. Вон ее двор, — она показала калитку наискосок.

Переодевшись попроще, полегче, мы с Сенькой взяли два пустых ведра и пошли туда.

Мы закрыли за собой калитку в высоком глухом заборе и оказались в каком-то особом мире...

У горячей стены сидела кошка, вытянув изо всех сил вперед свою кривую заднюю лапу, и длинно лизала на ней мех остреньким шершавым языком.

Увидев нас, она подняла голову и, глядя на нас, застыла, соображая, менять ей позу, вставать, убегать или можно продолжать умывание.

Но тут из темных дверей вышла Тося и повела нас за дом, где был у нее огород.

Пространство было ограничено с одной стороны домом, с другой забором и кустами. За дом не попадал ни малейший ветерок с моря, воздух здесь был горячим и неподвижным.

Большие блестящие листья, стелющиеся по земле, две какие-то непонятные маленькие клетки, стоящие одна на другой, с привязанными внутри прозрачными фиолетовыми баночками для еды, большой таз с треснувшими рубиновыми помидорами на солнце — все это казалось каким-то раем. Казалось, что дальше ничего нет, что мир счастливо заканчивается в этих пыльных горячих кустах на краю огорода.

На три рубля Тося нам насыпала полведра картошки, а в другое ведро положила длинненького перца, капусты, помидоров и еще каких-то непонятных плодов.

На Сеню, как ни странно, все это изобилие действовало почему-то раздражающе.

— Ну что это еще за плод? Для чего? — раздраженно говорил он на кухне, держа в руке блестящий оранжевый шар.

Он раздраженно бросил этот непонятный плод на сковородку, и она неожиданно отозвалась долгим, нежным, прекрасным звоном.

— Вот для чего, — сказал я, когда долгий, нежный звон затих.

Сенька понемножку стал разбираться что к чему и, все еще рассерженно сопя, сварил прекрасный овощной суп из капусты, помидоров и перца.

По узкой извилистой тропинке, врезанной между двумя обрывами, мы спустились вниз, на пляж, и пошли по берегу на завод.

Пляж зарос мелкими зелеными лопухами. Песок был холодный и твердый. Видно, море недавно отступило. Сейчас вода была далеко, за широкой ровной полосой песка.

Мы разделись, чтобы искупаться, но море оказалось мелким, покрытым пленкой пыли. Там и сям, зайдя далеко в море, но не погрузившись даже до живота, бродили ленивые, разморенные жарой собаки.

В мутной воде я увидел серебристую рыбку, которая плыла по поверхности, потом изо всех сил ныряла, уходила чуть-чуть под воду, и снова оказывалась на поверхности, и быстрыми толчками, на боку, мчалась куда-то, стремясь убежать от непонятной своей беды, снова ныряла.

За короткое время рыбка умчалась далеко, ее саму уже не было видно, только виден был пунктирный след, оставляемый на поверхности ее бегом.

Посидев в теплой воде, мы вернулись на берег, оделись и пошли дальше.

Завод стоял прямо тут, на невысоком козырьке над пляжем. Он делал кирпичи из местной глины и весь был какой-то местный, домашний. Со стороны моря он не имел забора, надо было, сделав легкое усилие, лишь забраться на этот глиняный полутораметровый козырек.

Под покосившимся деревянным навесом сидели молчаливые люди в кепках, и тут же, к моему удивлению, стояла длинная железная кровать.

Директор, с красным круглым лицом, с редкими белыми волосами, сквозь которые просвечивала алая кожа, поздоровался с нами за руку и сказал, что он, конечно, про нас слышал, готов нас принять, но вот почему-то до сих пор не перечислены деньги из министерства, а без этого он не может выделить нам ни рабочих, ни производственного времени для проведения наших испытаний.

— Что ж такое? — сказал я. — А позвонить от вас нельзя?

Директор, разведя руками, сказал, что городского телефона у них нет, не тот масштаб, а позвонить можно только из правления колхоза. Он объяснил, как нам покороче туда пройти.

По желтой улице мы вышли к станции, пролезли под шлагбаумом и по широкой пыльной дороге среди подсолнухов слегка поднялись в гору.

Потом, как объяснял нам директор, мы «свалили» с этой дороги вбок, в душную узкую лощину между стеной подсолнухов и лесом. Тропинка увела нас в высокий пыльный кустарник и вынырнула к неширокому поднимающемуся пространству с засохшими остатками арбузных плетей. На краю бахчи сидела собака, тяжело дыша. Тонкий язычок ее провисал на острых зубах, похожий на увядший лепесток розы.

Нам пришлось лезть в гору, покрытую слоем навоза с торчащими обломанными кончиками соломы. Наверху стояла грубая дощатая будка без окон и дверей, и по трубе, а дальше по глазурованному глиняному желобу текла прозрачная, чистая вода.

Дальше навозная гора немного спускалась, и там, прямо среди навоза, был теплый неподвижный пруд — ставок.

В его мутной, непрозрачной воде — от одного взгляда на нее все тело чесалось, — в этой воде у берегов, в камышах, что-то чавкало, хрюкало, шевелилось.

Сазаны!

С горы спускалась стая гусей. Идущий впереди гусь был почему-то с черной повязкой на глазу.

Гуси, неуклюже ковыляя, дошли до ставка, соскользнули в воду, и сразу же их движение стало ровным, плавным. Они плыли, не шевеля корпусом, и только их светлые босые лапы появлялись и исчезали в темной воде. Потом мы влезли еще на одну гору, там были длинные дома, и в одном из них было правление.

Мы просидели там три часа, но в институт так и не смогли дозвониться. Да и, если вдуматься, как он был отсюда далеко!

Я сидел во дворе, спиной к дому. Пыльный, жаркий день все не кончался. Сенька ходил и стонал, он и представить себе не мог, чем тут другим, кроме работы, можно еще заняться.

Я сидел за столом, застеленным липкой клеенкой. Не знаю уж кто, то ли хозяйка, то ли Тося, постелил на этот стол газету и высыпал целое ведерко абрикосов — жерделей — уже чуть вялых, подгнивающих, мятых. Я решил их поесть, но сначала их полагалось мыть. Я зачерпнул из зеленого ведра стакан чистой, прозрачной воды и бросил в воду один пушистый абрикос. Абрикос сначала потонул, потом всплыл и одновременно с этим сразу же оказался в зеркальной пленке, похожей на остатки тонкой амальгамы на старом зеркале, осветившей серебряным светом весь стакан.

И я снова, в который уже раз, испытал знакомое мне сладкое, мучительное чувство.

Зачем мне, скромному инженеру, все эти пронзительные, острые видения?

Для чего я помню все, что было, и не только нужный мне факт, но и цвет, запах, объем всего, что было в этот момент вокруг?

Мне захотелось встать, куда-то пойти, побежать. Я спросил быстро Сеньку, не пойдет ли он со мной купаться, и, услышав его мрачный отрывистый отказ, сбежал вниз по тропинке к морю и пошел, ударяя ногами по воде.

Я зашел далеко, берега уже не было видно, и глубина была уже почти до колена.

Свет поднимался над горизонтом зеленовато-серым веером. Я шел и время от времени плашмя падал из холодного, темнеющего воздуха в еще светлую, полную света и почти горячую воду.

Я вдруг поймал себя на том, что мне знакомо откуда-то это ощущение — холодного, темного воздуха и полной света, горячей воды.

Я стал разбираться, отбрасывая одно воспоминание за другим, и вот, издалека, появилась фраза: «Солнце село в море и осветило рыбу». Как давно, представляя себя живущим среди пиратов, я ощущал это: холодный темнеющий воздух и освещенную теплую воду.

Как странно: я прожил уже полжизни, но ясно помню, что было со мной тогда. И не только помню, но ощущаю.

И пусть некоторые называли меня ненормальным, — как хорошо, что я сохранил эту «ненормальность» — теперь уже, наверное, навсегда!

Ночью я лежал в своей комнате, слушал, как мается за стеной Сенька, абсолютно не представляя, чем заняться. Потом он вдруг темным силуэтом появился в дверях и, разглядев меня, мрачно сказал:

— Может, пойдем срубаем по сырку?

Мы сидели с Сенькой у круглого стола во дворе. Чувствовалось, что стена дома, нагретая солнцем за день, и сейчас еще греет, отдает тепло.

Потом как-то сразу рассвело. Стало всюду светло. Хоть и пустынно.

— Ну, чему ты радуешься-то? — уныло допытывался у меня Сенька.

Потом вдруг раздался какой-то шум внизу, и по дороге, пища и толкаясь, прошла тесная стая утят — темно-серых, с желтыми клювами.

«Такая, видно, порода», — еще мимоходом подумал я...

И вот прошло минут пять, и вдруг в обратную сторону прошла эта же стая утят, но уже абсолютно белых!

...И тут я почувствовал прилив счастья, какого не испытывал еще никогда.

НА ПРОЩАНЬЕ

I

гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.

Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой, — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.

Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльное стекло проходит неясный желтоватый свет.

Верхнее стекло играет — если подвигать головой и найти точку, — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба.

Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.

Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.

Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.

Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.

С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.

И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина, — во двор въезжает низкая красная тележка.

Снизу, из водосточных труб с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.

Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так, — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!

Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.

Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...

Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.

Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.

Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок, асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий, круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.

Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.

В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»

Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки, переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик, — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...

Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.

Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.

Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.

Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая, босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, а вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.

Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.

Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.

Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»

Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.

Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, оставив на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальто виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.

— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.

— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!

— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.

— За мной, — признается кто-то.

— А ты за кем? Вон за тем, что ли?

Седой, благородный старик вдруг вспылил:

— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?

Тот стоит, смотрит. Потом говорит:

— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.

Старик быстрым нервным жестом указывает.

Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.

— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.

Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:

— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!

Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.

Тот оцепенело смотрит вслед:

— О! А что я такого сказал?

Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.

— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.

За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.

Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.

Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.

Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.

— Позвольте... помогу...

И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь, — заулыбалась, в ней показалась женщина.

— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.

Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.

— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.

— Это в чем же?

— В швабрах, — сказал он.

Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке — очевидно, оставшихся после ремонта.

— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.

Он постоял, молча глядя на них.

— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.

Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.

У моей любимой, постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый, седобровый старичок в берете.

— О-о-о! — закричал он, увидев народ.

— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.

Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.

Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.

Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.

Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:

— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!

Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...

Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.

— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик, с лучком. И кофе, с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — арабика и алжирский, в пропорции три к одному...

Официантка хмуро слушает.

Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!

Тот седобровый старичок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».

Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке, и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.

Дальше — поворот, по мостикам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.

Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь в совсем другую часть города.

...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.

Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.

— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?

Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.

Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.

— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.

Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.

Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...

Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое, — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...

Они все шепчутся.

— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.

Наконец мы влезаем в темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.

— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...

Мне все это так знакомо, что даже становится весело.

— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.

— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.

II

В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.

Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!

А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.

— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.

Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.

— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.

А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.

— Куда мы идем? — спрашиваю я.

— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.

А я думал, хоть она знает.

Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.

Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонь об острое, почувствовать...

Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.

Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальнем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...

Рядами стоят белые, холодные, чуть опотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.

— Нарезать?

Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.

Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.

Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.

Внизу, в коробе из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.

И всюду — запах увядающей зелени, земли.

Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузырьки-перегородки.

Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...

Все это сразу нашло на меня — блестящей, пахучей волной. Слава богу, я еще жив.

Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.

Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.

— Лиза устает.

— Лида?

— И Лида устает...

На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.

На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.

...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.

Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.

Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.

Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.

На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем. А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку, кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь, как фортка...

Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.

Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.

Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему длинной палкой-мундштуком, но вместо того, чтобы очиститься, именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.

Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.

Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»

Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю, — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.

Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.

Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!

В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.

Хоть на стуле посидеть...

Едва я приоткрыл дверь, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.

Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.

И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.

Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.

ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

I

осковский дворик перед глазами — деревянные скамейки, высокая блестящая трава, одуванчики на ломающихся, с горьким белым соком трубочках. А я сижу за столом и опять ей звоню, хотя вчера только думал — все, слава богу, конец. И вот опять.

Звоню, а сам палец держу на рычаге — если подойдет муж, сразу прервать. Но нет... Никого... Гудок... Гудок.

Далеко, за семьсот километров, в пустой комнате звонит телефон. Положил трубку, встал. Жарко. Единственное удовольствие — подойти к крану, повернуть. Сначала выливается немного теплой воды, а потом холодная, свежая. Положил голову в раковину. Вдруг кран начал трястись, стучать, как пулемет, вода потекла толчками. Ну его к черту, закрыть. Ходить по комнате, размазывая потемневшие холодные прядки на лбу. Провести рукой по затылку снизу вверх — короткие мокрые волосы, выпрямляясь из-под руки на место, приятно стреляют холодной водой за шиворот. Но скоро все высыхает.

Подошел к двери, выбежал, хлопнул. Все идут потные, разморенные, еле-еле. Уже неделю такая жара. С того дня, как я приехал в Москву. А вернее — сбежал. Так прямо и схватился за эту командировку. А здесь меня брат поселил в своей пустой кооперативной квартире, на окраине. Странные эти кооперативные квартиры. Все одинаковые. И как-то еще не чувствуется, что люди здесь жили и еще долго будут жить.

Институт, правда, оказался рядом, так что в самом городе я почти и не был, все ходил здесь по дорожкам, по огородам. И уж стало мерещиться, что вся жизнь пройдет здесь, на этой вытоптанной траве, среди пыльных, мелких, теплых прудов...

Познакомил нас с ней мой друг Юра. И сразу понял, что зря. Сразу же между нами почему-то такое поле установилось, что бедный Юра заерзал, задвигался, и вообще удивляюсь, как не расплавился.

Что в женщине больше всего нравится? А всегда одно и то же — что ты ей нравишься, вдруг чувствуешь, как она, незаметно, еле-еле подтягивает тебя к себе. И замечаешь вдруг ее взгляд, и осторожно думаешь — неужели?

А наутро я пришел к ней по какому-то еще полуделу, что-то мы придумали накануне. И вот сидел на табурете, а она ходила по комнате в мохнатом халате, нечесаная, и мы говорили еще о каких-то билетах, но все уже настолько было ясно... Она мне потом рассказывала, что тоже это почувствовала и очень испугалась, — еще накануне утром меня и в помине не было.

Все несколько отклонилось от обычной схемы, и муж нас застал в первый же день, когда ничего еще не было и мы сидели с ней за три метра друг от друга и толковали о каких-то мифических билетах.

Как я узнал, муж ее был джазист, причем первоклассный, отнюдь не из тех лабухов, что играют на танцах или в ресторанах, — нет, он занимался серьезным, интеллектуальным джазом, порой трудным для восприятия. Я знал нескольких таких: абсолютно непьющие, серьезные, даже чересчур серьезные, прямо профессора.

Однажды я был на их джем-сейшене, слышал его знаменитый виброфон... Вот идет со всеми и вдруг отходит, отклоняется, меняет строй, ритм, вот уже девятнадцатый век... восемнадцатый... семнадцатый! Вот идет обратно... нагоняет.

Потом играли «хот» — «горячее». Быстро, еще быстрей, все разошлось, разбренчалось, казалось — не соберешь!.. Но нет, в конце все сошлось. Здорово.

Вспоминая это, я смотрел, как он снял черный плащ, оставшись в замечательном синем пиджаке с золотыми пуговицами, потом расстегивал боты, расчесывал пушистые усы... Мне он сразу понравился. Нравится он мне и сейчас, после всего, что произошло.

Он пошел по комнате и вдруг увидел меня за шкафом.

— Та-ак, — сказал он, — те же, вбегает граф.

Мы с благодарностью приняли его легкий тон.

— Раз уж попались, — говорил он, — будете натирать пол. Я давно уже собираюсь...

Потом мы сидели, все трое, и молча пили чай. Я вдруг хрипло проговорил:

— Может, с моей стороны это нахальство, но масла у вас нет?

Он засмеялся, принес из кухни масло.

И только когда я вышел на улицу, только тогда страшно перетрухал — и то больше не за настоящее, а за будущее. Я уже чувствовал, что это так не кончится. И действительно, весь день ходил как больной, а наутро снова к ней явился.

И понеслась! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.

— Мне кажется, — говорила она, поворачиваясь на ходу, — вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.

Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.

Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтик и отчаянная голова, а муж, совершенно автоматически, выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.

— Володька — он очень хороший, — говорила она, рассеянно улыбаясь, — талантливый. Но кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа».

Ах ты, думаю, зараза!

Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно...

«Ну и правильно!» — думаю я.

И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе... А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.

А утром мы снова шли вместе по неизвестной нам до этого улице и я все бормотал про себя: «Нет... какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!

Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:

— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?

И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.

— Тебя, — сказала она.

Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».

Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.

Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце недели ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими на нас людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»

Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»

Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство.

Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представил себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня лишают доверия. Почему-то решил, что за это лишают доверия.

И при первом же случае отвалил в Москву.

И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.

Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.

...Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.

Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще незагоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. С нижней стороны от хода троллейбуса ноги мелко трясутся.

А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфель. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.

Встала.

Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая, цепляющаяся корочка.

И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!

Когда я вернулся, с Ириной мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день. Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях;

— Слушай... ты тут... за стеной... таким голосом разговаривал... Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.

Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.

— Знаешь... поначалу я все ждал, что все изменится... Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот, гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни... Это проще всего — сказать: «Нет» — и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась... Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю... Так. Может, и мне снять часть одежды?

— Конечно. Давно пора.

Однажды мы шли с ней по улице.

— Да, — вдруг сказала она, поднимая голову, — Володька, вчера: «Все, я решил... Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».

«Надеюсь, он этого не сделает», — подумал я.

— Ехала к тебе в автобусе, — говорила она, — и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя... Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что...

Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда улыбаясь:

— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «До-о?»

Мы шли усмехаясь, и он, наверно, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились, что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.

И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.

И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.

Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.

Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.

— Ну, ты меня напугала, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Ленька, мой сын, над диссертацией засиделся, разбудил.

Они вдруг захихикали. Я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат...

Я вышел в кухню, сел на высокий цветной табурет.

Я слышал их разговор, звяканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные, я и не представлял, что можно так кричать... Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.

— Ну, — сказала она шепотом, — порядок. Вот мой телефон. Звони, если что...

Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрытая до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.

Я сидел на кухне.

И вдруг в дверь посыпались удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.

— Володька, — совершенно спокойно сказала она, — спрячься куда-нибудь, слышишь?..

Я направился в комнату. Распахнул окно. Встал на подоконник. Асфальта внизу не было видно. Внизу была крыша — примерно метром ниже, и до нее метра три. И вдруг мне стало весело. Я столько в детстве бегал по крышам! Я присел и прыгнул. Я долетел и шлепнул пальцами по нагретому солнцем, прогнувшемуся краю. Сползая, тяжело свисая, я видел перед собой светло-серое оцинкованное железо и думал: «Недавно крыли». На самом краю лежал огрызок яблока, уже коричневый. Пальцы, потные, сползали. Наверное, я мог удержаться, но до озноба противно, когда ногти скребут по цинку, — и я отпустил.

Мои веселые друзья по палате выбегают смотреть на все интересные случаи. Выбежали они и тогда, тем более что я висел, оказывается, прямо над их окном. Они рассказали мне, что я был еще в полном сознании, когда Володя поднял меня с асфальта, нес по двору, по лестнице, и я еще что-то говорил, и спорил, а один раз даже вырвался и он меня просто вел. И когда ко мне подошла медсестра со шприцем, я якобы еще сказал: «А ничего девушка», — и только тут отключился.

«Прекрасно, — думал я, подвешенный в специальной кровати, — прекрасно! Все новые, прекрасные люди, и поэтому все хорошо. И даже такой, казалось бы, безвыходный...»

Володя появлялся довольно часто, передавал огурцы, шоколад, но ко мне почему-то не подходил. Обычно он останавливался в дверях и оттуда, шутовски раскачиваясь, рассказывал что-нибудь смешное. Вообще, в нашей палате непрерывно кто-нибудь что-нибудь говорил, и хохот стоял непрерывный. Такого веселья я больше нигде не встречал.

На второй месяц — я уже ходил — встретились мы с Володей в коридоре.

— Ну как?

— Отлично!

— Как нога?

— Сросла-ась...

— А череп?

— Ну, череп! Крепче стал, чем надо!

— Покажи справку.

Я показал.

Только тут он мне и врезал.

...Я вдруг представил ее, как она рано утром выскакивает из дома словно ошалелая и бежит, вытянув шею, сощурив глаза, разбирая номер автобуса...

Прошел дождь. Я уже гуляю по двору, в теплой стеганой пижаме, в таких же брюках и ботах. Сбоку идет Ира.

— Я тогда ужасно испугалась, и, когда Володя выбежал за тобой, я тоже спустилась и пошла по улицам, пошла... Промокла, замерзла, все болит. К вечеру добралась домой, боялась страшно, поэтому решила держать себя вызывающе:

«Ну, говорю, и после всего этого ты можешь считать меня своей женой?» Он глаза прикрыл и говорит: «Конечно».

...Перед нами прыгают воробьи, их лапки как мокрые размочаленные спички.

«Да, — думаю, — победил. Я так не могу».

Ира перелетает темную лужу.

— Оп-па-а! Знаешь, это я так от тебя научилась говорить.

Когда я выписался из больницы, нас слегка с ней таскали по каким-то комиссиям — она мне звонила и говорила: «Знаешь, нас опять просят выступить». Да и просто так люди спрашивали: «Вы хоть жалеете о том, что произошло?»

«Конечно, — кричали мы, — а как же!»

Но только все отвернутся, она смотрит на меня и показывает: «Нет, не жалею. Пусть хоть так, все равно — слава богу, что было».

Но больше всего меня радует, что я у нее в Крыму тогда был. Один день. Бежал по улице, в жутком состоянии, и вдруг словно озарение: «А кому с того польза, что я так мучаюсь? Надо просто увидеть ее, и все. Подумаешь, какая-то тысяча верст!»

И сразу так хорошо стало.

В Москве была жара, а в Симферополе тем более, а в самолете вдруг холод, все замерзли, натянули свитера... Но в общем, я и не заметил, как прилетели... Вот самолет трахнулся, затрясся, покатился...

Троллейбус. И вдруг уже — все другое. Вся дорога по краям красная — прозрачные шарики черешни. Красно-белые цветы свешиваются через ограду.

Потом шоссе в горах, всюду желтый испанский дрок.

Поворот. Дерево с одной сухой прядью...

О, как она ко мне бежала! Стоит только вспомнить.

Потом обедали на какой-то веранде какого-то ресторана... Шампанское, уха. И мы вместе, неожиданно, неожиданно даже для меня. Конечно, не все уж было так прекрасно. Был, конечно, тот вычет, вычитаемый неизвестно кем из всего, что с нами происходит. Очень сухо. Хрустит на зубах. Ветер валит на пыльных столах розовые пластмассовые стаканчики с салфетками — Крым как-никак.

Пляж, сухие плоские камни, ближе к воде мокрые, блестящие. Сверху на нас, через серую стену, свешиваются серо-зеленые растения, похожие на гигантский укроп. После купания мы сидели обнявшись, подстелив большое мохнатое полотенце. Потом она встала, полезла наверх. На полотенце, где она сидела, остались два мокрых пятна.

Стало темнеть. Ее кровать стояла на горе, прямо так и стояла, сама по себе, только с одной стороны была завешана простыней, сверху парусиной, а с другой стороны — картиной местного художника на тонкой клеенке — темно-синее озеро, красный дом, белые лебеди, красавица в розовом.

Уже в темноте Ира вышла из дома со свечкой. Поставив впереди ковшиком ладонь, которая сразу стала ярко-алой и прозрачной, прошла двор и стала подниматься в гору. Вот приблизилась, откинула свисающую простынь, опустила. На вершине горы — большой светящийся куб с ее тенью.

Я встал со скамейки. Так же вошел, лег и не помню, как оказался с ней, — я только вздрогнул, почувствовав это... Потом она затихла, лежала расслабленно, неподвижно. Потом ладонь ее снова ожила, кралась по мне, но это начался уже юмор — беганье пальцев по спине, потягивание за ухо, стояние пальца на голове...

Но вот она снова обрела силу, напряжение. Из нее, как она говорила, начал выплывать очередной корабль. Большой, белый. И снова я лезу куда-то вверх, лезу... Жарко, жарко. Моя горячая голова, как колобок, катилась по ее руке...

Потом мы сидели на обрыве. Море внизу, в темноте, его словно и нет, но слышно, как там купаются люди, счастливо плещутся, фыркают.

...Однажды, уже по служебным делам, я проезжал мимо ее дома. Вот земляной утоптанный пустырь. Тяжелые ржавые гаражи. А вот и скамейки, на которых мы часто сидели. Я только глянул на них, и сразу отвернулся — они так блестели!

II

Потом, когда уже якобы все прошло, встретил я Володю с Ирой на улице. Все усталые, после работы, в толпе. Хотели не заметить друг друга, но случайно встретились взглядами — пришлось подойти.

— Куда это собрался? — спрашивает Володя.

— В парикмахерскую, — говорю, — думаю постричься...

Помолчали, минуты две.

— ...и побриться.

— Ну, давай.

И снова я уехал в Москву, опять надолго.

...Каждое утро — одно и то же. Вдруг, еще во сне, — быстрое соскакивание, сбрасывание ног на пол, выстрел — звон распрямившейся пружины в диване, долгое, неподвижное, недоуменное разглядывание стрелок. Первые движения — шлепанье губ, шуршанье, шарканье домашних туфель. Этот ватный и какой-то шальной момент после сна — самое неприятное за весь день...

В желтоватой ванной, освещенной тусклой лампочкой, с некоторым отвращением разглядываю свое лицо — загорелое, но сейчас, после умывания холодной водой, побледневшее, серое.

Да-а. С красотой что-то странное творится. Кривя губы, застегиваю воротничок тугой рубахи. Теперь уже с самого утра встаю в жутком напряге — злым, тяжелым... Ну, хватит! Пора браться за дело. Выхожу из ванной, сажусь прямо на холодный пол, ставлю на колени коричневый телефон и, поглядывая на лежащую рядом книжку, резко, отрывисто щелкая, набираю цифры, придерживая другой рукой легкий, почти пустой пластмассовый корпус...

И вот иду по широкому, светло-серому, с белыми точками, с темными растеками воды асфальту и злюсь из-за того, что уже с утра опять думаю о ней. Одно время она совсем было исчезла, нырнула и вдруг появилась откуда-то опять.

«Знаешь, я хожу в совершенно невменяемом состоянии...»

«Ничего, — думаю я, — ходил я в невменяемом, теперь пусть она походит в невменяемом!»

«Хватит! — думаю я уже в полном отчаянии. — Говорят, необходимость прокладывает дорогу среди случайностей. Вот пусть и проложит!»

Хватит всяких лирицких излияний! Нашла коса на камень, где камень — это я.

«Ничего, — думал я в те дни, — найду себе девушку получше!»

Хлебнул я горя с этим тезисом! В мои годы, с моим выдающимся служебным положением болтаться по улицам!

— Девушка, девушка, не скажете, который час?

Семенишь рядом с ней, что-то такое бойко излагаешь, оживленно, она хихикает, кокетничает и вдруг случайно поймет твой взгляд — такой усталый, серьезный, даже немножко злой. Сразу заторопится:

— Извините, извините, я не могу!

Фу!

Или, надев темные очки, чтобы скрыть морщины под глазами, начесав височки, как семнадцатилетний «попс», старательно исполнять «казачок» и, как только он кончится, сразу падать в темном углу площадки, подползать под скамейку, нащупывать губами сосок кислородной подушки, спрятанной за оградой, в крапиве, открывать кранчик и долго, тяжело, с наслаждением дышать.

Или даже сидел за праздничным столом, над тарелочкой со скользкими грибами, а думал все равно о ней.

«Так, — усмехался я, — с восьми до девяти — воспоминания о любимой».

И тут же морщился, как от ожога.

Потом сидел, покачиваясь, и, как молитву, бормотал одну и ту же, непонятную на первый взгляд, фразу: «Отзовись хотя бы в форме грибов!»

Моя отрешенность сразу бросалась в глаза, успеха мне, естественно, не приносила, и спал я после таких вечеринок обычно на тоненьком коврике под дверью, как какой-нибудь кабысдох.

Переночевав так несколько раз и поглядев на себя в зеркало, я решил: «Хватит с меня этой веселой, легкомысленной жизни, уж слишком тяжело она мне дается!»

— Боже мой, — бормочу я, — какой я дурак! Мне обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а я ее закопал, а теперь что-то мечусь, выдумываю, ищу, когда у меня есть любовь!

Мое настроение резко улучшается, наступает совершенно лихорадочная веселость.

Неужели мы, умные люди, не можем взять из ситуации все хорошее — любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего неприятного, невкусного? Нам обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а мы делаем из нее муку! Не надо ничего подавлять! Ребята, это же ценно!

Я прихожу на Центральный телеграф — большой мраморный зал, дрожащий голубой свет из трубок над покрытыми стеклом столами. В окошко мне дают липкий конверт, пушистую, с родинкой, бумагу. Надо все написать, объяснить — это же так просто!

Но вдруг у меня появляется нехорошая усмешка. Почему, интересно, мы так обожаем с огромным трудом звонить и писать любимым из других городов, совершенно не любя это делать в родном городе? Неужели мы все так любим преграды?

Ну, задавил в себе все, а зачем? Кто-нибудь от этого выиграл?

Потом я просто сидел, измученный, отупевший, подперев кулаками лицо, растянув щеки и глаза.

Она появлялась в свой обед, и мы шли в ближайший садик. Не блестящий садик, конечно, но все лучше того, в котором все мы окажемся через какое-то время. В садике функционировал клуб «Здоровье», и по газонам, вытянув лица к солнцу, закрыв глаза, стояли толстые люди в одних плавках. Некоторые из членов клуба медленно плыли в пруду. Во всем садике мы — только двое одетых. Блестит вода, блестят стекла, все блестит — ничего не видно. Мы щуримся, болит кожа лба.

На асфальте, под ногами — какие-то вздувшиеся бугры, шишки, покачивающие нас.

— Вот, — как всегда усмехаясь, как бы не о том, сикось-накось говорю я, — покойники пытаются вылезти, но асфальт не пускает, держит... О, гляди — один все же вырвался, ушел!

Она идет рядом, думая о своем.

— М-м-м? — улыбаясь, не разжимая губ, вдруг вопросительно поворачивается она ко мне. Загорелое лицо, светлые глаза.

...И как она смеялась — тихо, прислонившись к стене, прикрыв глаза рукой. Потом поворачивается обессиленно — глаза блестят, счастливо вздыхает.

И еще — мы едем в такси, уже не помню куда, но уже почему-то грустно. Она вдруг поднимается с моего плеча.

— О, вот здесь моя мама работает. Шестая объединенная поликлиника. Такая объединенная-объединенная, — тихо усмехнувшись, добавляет она, — О! — вдруг грустно оживляется. — Вчера была я в парикмахерской, там была одна такая счастливая дурочка: «Знаете, мой муж так меня ревнует — даже заставляет прическу делать, которая мне не идет!» Посмотрели — действительно, не идет...

— Так ты приедешь? — добиваюсь я. — Ты вообще-то ездить любишь?

Она долго не отвечает, смотрит.

— Я, вообще-то, тебя люблю, — вдруг быстро произносит она...

Какой дурак!..

На краю садика был ларь, где мы в обед пили рислинг. Потом все закачалось, свидания стали нервными, быстрыми. Ушла любовь, и резко упал план продуктового ларя.

Темнеет...

— Кара какая-нибудь меня подвезет, автокара? — тревожно озираясь, говорит продавщица...

«Навсегда», — привычно убеждаю я себя. Почему, собственно, навсегда? Слишком старое, страшное, а главное, ненужное слово!

Не по-мужски? А, ну и пусть не по-мужски!

И вообще, несмотря на все прощания, я недавно снова к ней приезжал!

Выскочил из поезда холодным утром, бежал по бесконечным подземным кафелям, надеясь перехватить ее на пересадке, не успевал. Вбегал в переговорный пункт, все удивлялись моей одежде — все давно уже в пальто и плащах. Ставил монетку вертикально, попадал в щель...

— Приве-ет! — ласково говорила она. — Ты что, приехал?

— Выходи, — почему-то грубо говорил я, — увидишь: приехал я или нет...

В садике перед этим прошел короткий дождь, намочив только верхний слой пыли, и этот слой прилипал к подошвам, и оставались сухие, светлые следы на темной, мокрой аллее.

И снова я нес какую-то ерунду! Вообще, это очень на меня похоже — приехать за семьсот километров и говорить так, небрежно, словно между прочим пришел из соседнего дома! И ей уже, наверно, начинает казаться, что приехать из другого города ничего не стоит.

«Кто, интересно, мне оплатит эти поездки?» — думал я, нервно усмехаясь.

— Спокойно, — говорил я, — нас нет! Ведь мы же расстались, навсегда?

— Ага, — улыбалась она, — навсегда.

Потом... Мы сидим в каком-то дворе, на самой низкой скамейке в мире — доска, положенная на кирпичи, и пьем какое-то горько-соленое вино.

— А я тебя забыла! — вдруг говорит она.

— Конечно! — горячо говорю я. — Вечная любовь — ерунда! Никакая любовь не выдержит, если поить ее одной ртутью. Да-а. Как-то слишком четко все получилось! Чего нет — того нет. Ни разу так не вышло, чтобы чего нет — то есть! Уж не могла нам судьба улыбнуться или хотя бы усмехнуться!

«Хорошо говоришь», — зло думаю я о себе...

Я четко чувствую, что жив еще испуг: а вдруг она и вправду согласится, что тогда? Первый слой сомнений: она же замужем, зачем разбивать семью... Какая-никакая, все же семья. А какая — никакая? Слишком... спокойная? Но дело-то, если честно, не в этом. Просто я боюсь, что не продержаться нам с ней на таком высоком уровне, не суметь. В нас преграда.

Это и повергает меня в отчаяние.

— Может, все-таки... — говорю я.

Она, улыбаясь, качает головой. Мы поднимаемся, распрямляемся — все затекло, колют иголочки. За высокой стеной проходит трамвай. Откуда трамвай в этом районе?

Мы идем.

— Я уезжаю сегодня, сидячим, — говорю я, как последний уже аргумент, заставляя работать за себя километры.

— Ага, — спокойно говорит она, снимая пальцами с мокрого языка табачинку.

Полное спокойствие, равнодушие. А как ей, собственно, теперь себя еще вести?

От молчания тяжесть нарастает.

Перед глазами толчками идет асфальт, сбоку — слепящая вывеска: «Слюдяная фабрика».

— Ах, слюдяная фабрика, слюдяная фабрика!..

Я выхватываю из кармана забытую после бритья и давно бессознательно ощущаемую бритву и сильно, еще не веря, косо провожу по ладони. Полоса сначала белая, потом начинает проступать кровь.

— Вот... слюдяная фабрика! — кричу я.

Щелкнув, она вынимает из душной сумки платок, прижимает к моей ладони.

— Ну что ты еще от меня хочешь? — заплакав, обнимая меня, произносит она...

Вернуть! Вернуть хотя бы этот момент!

Я выбегаю с Телеграфа, прыгаю через ступеньки, вдавливаюсь между мягкими губами троллейбуса. Думал ли я, еще год назад ненавидевший всяческие излияния, что буду вот так, с истерической искренностью, рассказывать случайно встреченному, малознакомому человеку историю моей любви?

— Ну, мне пора! — говорит он, осторожно кладя руку мне на колено. Встает и идет.

Думал ли я, иронический супермен, что буду вот так валяться на асфальте, кататься и стонать, норовя при этом удариться головенкой посильнее!

Я в отчаянии, но где-то и счастлив — жизнь наконец-то коснулась меня!

Потом... я на коленях стою перед проводником, сую ему мятые деньги, умоляя пустить меня в поезд.

И вот я снова смотрю — все толпой выходят с работы, хлопает дверь. Вот появилась любимая, идет через лужайку задумавшись. У меня вдруг отнялись ноги и язык, я только махал ей рукой. Маленький человек, идущий перед нею, живо реагировал на все это — сорвал кепку, кивал, хотел перебежать сюда. А любимая шла задумавшись, не замечая меня.

III

Потом мы расстались насовсем, но я долго еще этого не понимал. Мне все казалось, что вот сейчас я встречу ее и спрошу усмехаясь: «Ну что? Правильно я делаю, что тебе не звоню?»

И она, в своей манере, потрясет головой и быстро скажет: «Неправильно».

...Однажды в какой-то столовой, сморщившись, я поднес к глазам никелированную баночку с жидкой желтой горчицей внутри, с черным засохшим валиком на краю и легким, щекочущим запахом... и вдруг почувствовал непонятное волнение.

Я долго думал, ловил и потом все же вспомнил.

Однажды я вызвал ее поздно... Она кашляла... Мы сидели на скамейке... И вдруг она, вздохнув, прислонилась спиной ко мне. Воротник ее платья слегка отстал, и легкий, едкий — знакомый, но не узнанный тогда — запах пощекотал мои глаза и ноздри. Я и не думал тогда об этом и теперь только понял, сейчас: она отлепила тогда горчичники, и кожу ее еще саднило и щипало, — вот что еще я узнал про нее теперь!

И я вдруг радостно вздохнул, хотя, казалось бы, все это не имело уже значения.

СОН В НЕЗНАКОМОМ ПОСЕЛКЕ

вдруг застыл, почувствовав себя среди огромной темноты и тишины. Только слышно, как стрекочет в наволочке, распрямляясь, торопливо насованное туда сено.

Потом глаза различают какое-то белое пятно. Постояв неподвижно, я понимаю, что это банка с молоком на столе, на расстоянии руки от меня.

Первое ощущение утром — приближающееся, меняющее тембр жужжание мухи. И вот оно становится нестерпимо громким и резко обрывается. Быстрый, легкий, щекотный бег лапок по коже.

Перед глазами — деревянная стена в белой, осыпающейся штукатурке. Встаю на колени, открываю окно, плавно меняя отражающуюся в стекле картину деревьев и облаков.

Под окном лежат кусочки отсохшей замазки, выпавшие из длинного угла между рамой и стеклом, остренькой гранью вверх.

Выхожу во двор. Низкое, слепящее солнце. Длинные тени от маленьких камешков.

Устанавливаю скамеечку, долго сижу, щурясь.

На поверхности молока остренький рябой язычок света. Нагибаю тяжелую банку, язычок вытягивается, молоко льется в стакан. Потом на стакане — белый налет, туман.

Мелкое, по щиколотку, ровное песчаное место. Пускаю вымытые белые миски плыть пока вдоль берега — выстраивается целый флот... Золотистые, подвижные, сетчатые тени мелких волн на песчаном дне. И песок тоже — острыми, длинными, параллельными волнами, приятно ощущаемыми ногой там, в холодке.

Составив миски и нацепив на пальцы кружки, выхожу на берег. Влажный песок под ногой выжимает воду, светлеет. И снова наливается, темнеет, когда уходишь.

По ногам видно, на сколько ты заходил в воду. Внизу ноги темные, холодные, приятные, вверху — загорело-лиловые, горячие от вчерашнего солнца. От прикосновения засохшего стебля, по пути через огород, на этой части ноги осталась неглубокая белая царапина, на глубину загара. Если послюнявить палец и потереть, царапина исчезает и на этом месте начинает приятно саднить.

Из холодной земляной ямы, накрытой крышкой, придавленной кирпичами — от кошки, — вынимаю задубевшую, согнутую по изгибу миски рыбу с начинающими краснеть глазами.

Отхожу от дома, на специальный удаленный пляжик, для чистки рыбы. Сажусь на бревно.

Засовываешь рыбе кончик ножа в маленькое желтое отверстие, вспарываешь слабый живот. Тонкие, путающиеся вокруг ножа, словно связанные узлами, фиолетовые рыбьи кишки, двойной, перетянутый посередине, с радужным отливом, пузырь. Плотва, несмотря на всю мою осторожность, оставляет свою легкую, слабую чешую у меня на штанах. Подхожу к лодке, переваливаю ее на бок. Подо дном — холодная, темная земля. Борт уже сгнил — мягкий, крошится в пальцах. Приглядываясь, выковыриваю лежащую неподалеку доску — сухую, посеревшую сверху. Доска оказалась подгнившей снизу, ярко-рыжей, с продольными крошащимися язвами. Под ней — прямоугольная впадина с четкими, острыми краями... Сырая земля, белые черви, гниль, холод — совсем не то, что вокруг. У сарая свалены еще доски — тоже старые, посеревшие, с ржавыми гвоздями. Некоторые гвозди загнуты, вколочены боком...

Иду к недостроенному, новому, высокому, островерхому сеновалу. Скелет из пахучих сосновых бревен, с белыми липкими подтеками смолы. За ним нахожу несколько горбылей, полудосок-полубревен, с одной стороны плоских, с остающимися на руке опилками, с другой — розовых, шершавых, полукруглых.

Лезу на верхушку скелета, едва дотянувшись, с натугой, с мучительным звуком «ы-ы-ы!» трогаю рукой, и сверху соскальзывает пила, падает внизу на ручку, изгибается и, распрямившись, подпрыгивает с тихим, нежным звуком.

Изгибаю доску по корпусу лодки. Приставляю гвоздь — сначала робкое постукивание молотком, втыкание, потом прицельный, решающий удар — до середины вошел ровно — и два завершающих, небрежных, но сильных, самоуверенных, даже наглых удара, от которых шляпка гвоздя проминает поверхность доски возле себя.

На том берегу озера словно тоже кто-то стучит.

Кусок войлока растаскивается в ширину, становится прозрачным в середине, в нем нащупываются мелкие острые зернышки. Ножом запихиваю войлок в щели. Нахожу старое, ржавое, но еще целое ведро. При ударе по нему палкой в нем поднимается облако ржавчины и отскакивают от стенок внутрь ведра мягкие коричневые скорлупки.

Ставлю его на плиту, гулко бросаю в него четыре матовых куска вара. Скоро они начинают плавиться, подтекать, черная густая жидкость заполняет пространство между серыми кусками, но они еще возвышаются — острые, изломанные. Но вот они начинают расплываться, оседать... Все — ровная поверхность!

Продеваю палку в дужку ведра и, часто и мелко ступая, тащу тяжелое ведро к лодке, а черная блестящая масса в ведре на глазах застывает, становится матовой. Быстрее, пока не застыло, опускаю палку. Налипает смола, и провожу ею, тяну вдоль щелей лодки, стараясь попасть в них длинной тягучей жидкостью. Смола все застывает, ее уже наматываешь, поворачивая, с усилием вращая в ней палку, с чавканьем выдирая.

Кончаю смолить, но за палкой еще тянется черная липкая нить, ее можно растянуть как угодно, сделав как угодно тонкой, но она все равно будет. Наконец она рвется, падает, зависает, не доставая земли, кривой, непонятной, ломаной линией связывая множество согнутых травинок между собой.

Мутно бурлит уха. Чем бы усложнить ее? Грибами?

Жара, духота. Вхожу в сухой, паутинный, обломанный сосновый лесок, с отвращением отстраняя лицо от острых сухих сучьев. Вынимаю из сухого, пыльного мха белый замшевый гриб с липкой, словно потной шляпкой, к которой, конечно же, прилипла пара иголочек, соединенных в основании желтым полупрозрачным чехольчиком.

...Кто это распустил слухи о якобы сказочном сне на сеновале? Сначала запах сена возбуждает, не дает спать. Сено колется. Из него, видная в луче солнца, поднимается пыль.

Засыпаешь тяжелым сном. И потом, когда съезжаешь вниз по скользкому сену, прилипает сенная труха, и потная спина, особенно в недостижимой области между лопаток, мучительно саднит, чешется.

Уже стемнело, светла только поверхность озера — нежно-фиолетовая, неподвижная. И вдруг с того берега пришла одинокая волна, словно кто-то щелчком послал ее ко мне. Шлепнула, и снова все неподвижно. Я намыливаю голову, окунаю.

Мыло шелестит в ухе, тает.

Издалека, с того берега озера, вдруг, словно взорвавшись, а потом продолжаясь, раздается длинный треск мопеда. Треск этот огибает далекую дугу, временами глухо, словно попадая в мягкую яму, и вдруг вовсе замолкает, и расчетливый Викентий выкатывает из леса на утоптанную площадку перед домом уже беззвучно, по инерции. Потом перекидывает ногу, ложась над рамой горизонтально, словно делая ласточку. Вдруг соскакивает, бежит с заколотыми штанинами рядом с мопедом, останавливается. Отвязывает свисающий по обе стороны рамы пыльный мешок с травой и, прислонив мопед к дому, тремя вздергиваниями за углы вытряхивает из мешка накошенную траву и, перекинув через руку, относит его в сарай, где я знаю, сейчас темно, и прохладно, и тыквенное семечко присохло к немытой миске.

В воздухе ненадолго остается размытый пыльный силуэт мешка. Уже прохладно, сыро. И пока еще не совсем темно, я торопливо ужинаю за столиком. Комары. Морщась от боли, делая сквозь зубы «с-с-с!», пригибаюсь, быстро оттягиваю носки, яростно расчесываю белые, уже твердые волдыри их укусов.

В темноте ухожу в комнату, закрываю окна. Потом приходит Викентий, и мы в темноте играем с ним светящимися картами, записываем светящимися чернилами, расплачиваемся светящимися деньгами. Потом вдруг все это гаснет.

И вот я уже засыпаю. Ноги от усталости звенят и словно всплывают к потолку. Приходится набросить еще одно одеяло, чтобы удержать их горизонтально.

Теплая, почти горячая вода вдруг выливается из уха.

Утром я выхожу на берег, смотрю. Ветки, свисающие над водой, заставляют так же мучительно морщиться, как и волосы, спадающие на лоб.

Я сталкиваю лодку, запрыгиваю на ее узкую поднятую корму коленями, лодка качается, хлюпает. Сохраняя равновесие, упираюсь ладонями в борта, и в ладонях остаются продольные вмятины — сначала белые, потом красные. Вытягиваю ноги, упираюсь. Сначала я гребу мелко и часто, весла скребут по дну, поднимая мутные коридорчики песка, но вот я выскребаюсь на глубину и начинаю грести спокойно.

От качаний лодки уходят первые в этот день волны, шлепают о берег. Вода прозрачная, в ней видно все, до мельчайшего листика. Весла, обмакиваясь в прозрачную воду, словно искривляются, ломаются.

Вот я оказываюсь над большой глубиной, но все равно виден ковер мелких листьев на дне и затонувшее бревно, наклонно торчащее вверх из мягкого.

В лодке под скамейкой просунут большой сачок на толстой кривой отполированной ручке, с серой, засохшей сеткой, кое-где спутанной, сцепленной попавшими в нее черными обломками веток и аккуратными цилиндрическими кусочками камышовых стеблей. Водяная трава, попавшая в сетку, уже высохла, посерела и почти не отличается от связанных узелками нитей сетки.

Одно весло, треснувшее, обито тонкой светлой жестью.

Оглядываясь, я держу на большое серебристое дерево, единственное на том берегу. Уже различается большое дупло, заложенное кирпичами и залитое смолой. Нависает желтая трава. Маленький, сухой, крошащийся земляной обрывчик. У берега — теплый, неподвижный воздух. Неприступные, грязные кусты, казавшиеся с того берега такими уютными. Вода у берега черная, темная, с внезапно выступающей из темноты светлой, изогнутой корягой.

В одном месте берег уходит, и дальше я плыву то ли старицей, то ли каналом — мелкая, теплая вода, окруженная пыльными нагретыми кустами, перетянутая тонкой, теплой, блистающей паутиной.

В тихой жаре дребезжат стрекозы.

Я отталкиваюсь веслом, оставляя его сзади, потом тянусь, выдергиваю, и из этого места на дне сразу начинают выскакивать сердитые, быстрые, болтливые пузыри.

Вода все теплее, застойнее, наконец она вся растекается между зарослями сочно-зеленых, склоненных трубчатых стеблей, похожих на огромный зеленый лук, с шариками наверху из сцепленных желтых, пересохших семян.

За эти стебли можно немножко подтягивать, подтягивать лодку, но если потянуть посильнее, стебли вытягиваются из дна, тянущий кулак вдруг чувствует неожиданное облегчение. Оставленные так, в воде, вытянутые стебли медленно всплывают и плавают рядом с лодкой.

Маленькая боковая бухточка, стоячая вода, покрытая пленкой черной пыли, пузырящаяся, но пузырями тоже пыльными... Духота. Низко торчат ветки. Я вдруг хватаюсь за одну из них, стараюсь выбраться из еще неостановившейся лодки, прыгаю, повисаю и с неожиданной легкостью соскальзываю — шершавая, тонкая, серо-зеленая кора снимается, сползает, оставляя голые, желтые, маслянисто-скользкие ветки.

Одна ветка ломается — ступенчатый излом, рыхлая сердцевина, как-то оказавшаяся отдельно, торчит из оставшегося на кусте обломка, свисает нежно-розовой колбаской.

Испуганно озираясь, составляю, стыкаю ветку, натягиваю кору обратно. Выбрасываю смятый лист, оказавшийся в потном кулаке.

После падения руки еще дрожат. Лист лежит на траве, медленно распрямляясь.

С излишней силой, с непонятным возбуждением и волнением бросаюсь в кусты, цепляюсь за какие-то веточки, выдираюсь на маленькую поляну с горячим неподвижным воздухом на ней.

Сухая шелуха с кустов насыпалась куда только можно. Тяжело дыша, большим пальцем подергиваю куртку за вешалку, чтобы ссыпалось со спины, бью ладонью по волосам, сморкаюсь так, что пищит в ухе.

Еще возбужденный, неспокойный, прохожу второй слой кустов. Там еще маленькая закрытая полянка, приподнятый старый фундамент, горячие фиолетовые цветы.

Пролезаю еще кусты и вылезаю на большой пустырь, усыпанный хрустящим, ветвистым, сизым шлаком. От каждого шага облачком поднимается сухая серая зола, как запоздавший дым.

Потом я сижу среди пыльной, теплой базарной площади, ем раков из намокшего, переломившегося, потерявшего сухую стойкость пакета. Высосав мясо, щелчком отбрасываю легкие, в выпуклых розовых точках, доспехи. Потом выбрасываю и пакет, предварительно зачем-то порвав его вдоль. Мокрая бумага рвется беззвучно и криво.

Зажмурившись, выхожу на жаркую, блестящую улицу.

И вот, уже довольно долго, иду по бесконечной пыльной улице. Ступаю в мягкую пыль. На сером столбе приколото объявление, сначала размытое дождем, а теперь выгоревшее на солнце. Рыжая бумага по краям ломается, расслаивается.

...Переходы с горячего и словно звенящего солнцепека в прохладную и сразу вроде бы тихую тень.

И снова пыль, жара.

Я чувствую, что сейчас расплавлюсь, исчезну в этом блеске. Что-то похожее я уже чувствовал однажды, когда с головокружением вдруг заметил, что все быстрее падаю в хлеб, в кусок темного хлеба, в одну его огромную, нарастающую, ноздреватую пещеру.

И тот же испуг я испытал вдруг сейчас.

Я быстро отодвигаю, переставляю какую-то калитку, прохожу по фигурно-кирпичной дорожке, через веранду с открытой швейной машиной на липкой клеенке, вхожу в нагретую через стекла комнату с большим цветком, железной кроватью, накрытой пестрым, сшитым из разноцветных кусочков одеялом.

Я сижу на витом, скрипучем стуле с узором из дырочек в круглом сиденье. Потом раздеваюсь, сдвигаю одеяло и ложусь.

...За стеной вдруг с тихим звоном щелкнул выключатель, разделив ночь в той комнате на две половины — темную и светлую. Только я не знаю, какая половина была: темная или светлая, и какая будет?

Я вскакиваю, одеваюсь и быстро выхожу из дома.

Рот полон горькой слюны, сердце почему-то скачет.

Светанет где-то фонарик, и снова тьма.

На бегу я вдруг запутываюсь лицом в чем-то мокром и холодном. Вырвавшись, напрягаюсь, различаю белые простыни, сморщившиеся вдоль веревки.

Наконец я вижу впереди лампочку, горящую, наверно, над магазином, бегу туда. От лампочки ложатся тени на неровно замазанной шершавой серой стене.

У цементного крыльца верхняя ступенька сколота, торчит железный зазубренный каркас.

Лампочка над крыльцом тихо дребезжит.

Наутро я завел машину.

Машина затряслась, задрожала и выехала через кусты на дорогу.

Я ехал по ровному месту и вдруг увидел сбоку и высоко быстро летящих, бешено машущих птиц.

«Утки!» — обрадовался я и потом только понял, что это не утки, а голуби, а длинные шеи — это на самом деле хвосты, и летят они не навстречу, а вместе со мной, и только от хода машины кажется, что это не так.

Я остановился у колодца. Заглянув, опустил ведро, железная ручка ворота била по подставленной выгнутой ладони. Потом, в далеком блеске, я перестал видеть ведро и закрутил ручку назад, и вот далекая, круглая, переливающаяся поверхность нарушилась, из нее с плеском вырвался блестящий кружок и, качаясь, стал подниматься наверх.

Потом я ехал по какому-то чистому, пустому городу. Перед стеклянными дверьми магазина на грубо сколоченных, припорошенных мелом лесах лежала, слегка привстав, тонкая, красивая змея и с тихим скрипом вела головой по стеклу, выписывая название. Потом быстро тыкалась головой в банку с зеленой масляной краской и возвращалась в оставленную точку, продолжая плавную линию.

Уже в темноте я ехал по тесной, душной дороге. Машина, идущая сзади, зажгла вдруг фары, отпечатав четкий черный силуэт моей машины на далеко осветившихся пыльных кустах по бокам.

И вот я сижу в каком-то незнакомом мне городе на сочном, холодном ночном бульваре.

Отовсюду, тонко сипя глотками, сбежались вдруг собаки — самых лучших пород, но без хозяев.

Я сижу на прохладной скамейке, и та непонятная мука, что одолевала меня все время, вдруг достигла высшей точки и приблизилась к блаженству. И вот уже осталось одно блаженство.

По зеленой лунной лужайке быстро носятся темные собаки, уже не лая, а лишь азартно храпя.

ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!

иноградов вдруг вспомнил свою свадьбу, стеклянный куб столовой посреди ровного поля полыни. И еще — как подрались молодые стиляги, друзья невесты, с алыми клиньями в брюках, с пришитыми на них рядами у кого пуговиц, у кого бубенчиков, а у кого и лампочек, и как пришлось их разнимать и даже получить в глаз, хотя жених на свадьбе всегда считался лицом неприкосновенным. Остальная часть ночи ушла на ругань с женой по поводу того, чьи гости лучше.

А потом, примерно через месяц, она вдруг сказала, что стала очень чувствовать запахи — запах колбасы внизу, в магазине, запах сухого навоза и дегтя от проехавшей телеги. Из своего добрачного опыта они прекрасно знали, что это означает, хотя оба не понимали, как это могло случиться. До этого они жили у него в мастерской, с окном во всю стену, старым, расползшимся креслом, высокими уютными антресолями, и все напоминало их прежние отношения, и было прекрасно. Но тут один их знакомый, известный ученый-акушер, отсоветовал ей лазить на антресоли, и пришлось переехать к ее родителям.

И вот сейчас он вел ее рожать. Она шла легко, она вообще носила легко, она и все на свете делала легко.

Третьего дня эмбрион уже подрался в очереди с пьяным, — тот, случайно, задел его локтем в животе и получил в ответ толчок, — пьяный, не оборачиваясь, ткнул локтем еще раз и заработал такую плюху, что просто отпал и, обернувшись, застыл, раскрыв хлеборезку, ничего не понимая...

— Буз болит, — вдруг сказала она.

— Что болит?

— Буз.

— Зуб? А ты кури больше. Сколько куришь-то?

— Пачку.

— В день?!

— В секунду! — Она вдруг захохотала, как ведьма.

Он возмущенно умолк. Уже давно он твердил ей, что если курить — родится уродец, но она не обращала внимания.

— Какие дубы, да? — потом сказал он.

— Буды?

Он снова замолчал. Потом сказал:

— Очень клопы активно выступают. Синклит беззвучных насекомых.

— Надо дузд купить. Дуз-д.

Улучив момент, он схватил пачку сигарет в кармане ее халатика, но она стала крутиться, больно закручивая его руку материей, и кричать:

— Ну не надер! Не на-дер!

Навстречу им шел Филипчук с книжкой под мышкой, а может быть, с книгой под мыгой, старый его знакомый, еще по яслям, самый скучный тип, каких только видел свет. Виноградов с ним поздоровался, и сразу же она спросила:

— Кто это, а?

«Вот ведь, — с досадой подумал Виноградов, — фактически идет рожать, схватки, можно сказать, и еще интересуется — кто да кто, ху из ху? Непременно ей нужно все разузнать, разведать, захватить всю душу».

— А никто, — ответил он. — Тайна.

— Вот этот мужик — твоя тайна?

— Да, представь себе.

Она вдруг согнулась, прижав руки к низу живота, сожмурилась, открыв зубы и сильно сморщив лицо, словно выжимая из него мутную воду струйкой в какую-то жестяную чашку.

— Ну, ладно, — сказала она, распрямляясь, — эту тайну ты можешь иметь.

«Да, — подумал Виноградов, — с тайной мне не повезло».

— Ну как, приближения не чувствуешь? — спросил он. И тут же не удержался и добавил: — А удаления?

Они долго шли через земляной двор. Потом, распустив волосы, она исчезла. Он побыл там еще немного. Ряд гулких, кафельных помещений, откуда-то доносятся шаги, голоса...

Он пришел к себе и лег. Спать он не спал, но сон видел. Вернее, он понимал временами, что это сон.

Как будто он идет по улице, между двумя кирпичными домами. Впереди — темная вода, мост на наклонных скрещенных бревнах слегка сдвинулся, отстал от берега, висит. Люди тихо переходят внизу, по воде. Почему-то очень страшно.

Потом он входит в какой-то дом, долго идет по желтоватым лестницам, коридорам, наконец входит в темную комнату, там все говорят тихо, шепчутся. У пола, на стиральной доске, спеленатая, лежит она.

— Плохо, — говорит кто-то над его ухом. — Она все говорила: «Лучше бы другой конец, лучше бы другой...»

Тут он наполовину проснулся и успел подумать: «Нет, это какие-то не ее слова — «другой конец». Она бы так не сказала».

И сразу же пошел другой сон — легкий, светлый. По железному карнизу за окном, покрытому белым снегом, проезжают люди в шубах, в сани запряжены олени, все освещено розовым солнцем. Вот останавливаются, слезают, через стекла разглядывают комнату. Сразу за карнизом — белый сверкающий провал, снег, чувствуется, очень легкий, пушистый.

Он проснулся. Было действительно уже светло. Под самым окном мели тротуар, шаркали метлой, он сразу подумал: неужели сухой, не смочили? Тогда — пыль. Сразу запершило в горле. Но нет, наверное, смочили, смочили...

«Дорогой, поздравляю! Ты, может быть, уже знаешь, что у нас родилась дочка, — вес три двести, длина пятьдесят сантиметров, Я ее еще толком не разглядела. Только успела заметить, что, кажется, твои бровки.

Теперь на тебя ложатся обязанности неинтересные, но очень важные: во-первых, к выписке (9-го, часов в 11) мне нужен гардероб: принеси костюм замшевый и свитерок. Затем рубашка, трусы и лифчик (можно тот, что я тебе отдала в приемной родилки). Потом еще туфли и ваты с марлей. Теперь дочке. Ты мне сегодня сообщи, что у тебя есть к выписке. Узнай у мамы непременно сегодня или завтра о том, что она наделала. Есть ли косыночка, подгузники, тонкие рубашечки. Теперь. Посмотри список того, что я тебе писала на календаре-шестидневке, и сделай так, чтобы все было. В аптеке купи ваты, рожки и соски и узнай, где есть весы напрокат. Отнесись, пожалуйста, без раздражения ко всему этому и постарайся к нашему приходу все сделать. Обо всем, что есть и чего нет, сообщи мне обязательно завтра. Принеси мне косметику.

Целую.

Родила я в 1 час ночи и тебе не советую.

Попишу еще немножко, пока врача нет. Интересно, как тебе девчоночка покажется. Мне она ужасно нравится. Жить бы нам в квартире с холодильником и друг с другом.

Как светская жизнь протекает в городе? Не пустует ли «Крыша» и кем она заполняется, кроме тебя и Юрка? Напиши, а? Ить интересно. У дочки отпала пуповина. Это хорошо».

«Дорогой! По телефону звонить не разрешили во избежание простуды. Поэтому ты мне пиши письма, длинные и интересные: где был, что делал, с кем делал, чего добился — в общем, все те вопросы, которыми ты особенно любишь делиться. А если серьезно, то можешь писать о чем-нибудь другом или вообще ничего не писать. Ты к нашему возвращению должен: помыть окно, вытереть пыль — в общем, навести идеальную чистоту. Как насчет кроватки? Поищи. В бюро справок есть список вещей для ребенка при выписке. Посмотри его и принеси, что нужно. Вот и все. Рад?

Очень хочу домой.

Совсем забыла. Ты чего не тащишь мне косметику? Возьми бигуди (три штук), пудреницу и карандаш. Ты заверни это в газетку, а потом положишь в мешочек типа целлофан.

Дорогой! Сейчас доктор сказала, что завтра после двух часов в справочном бюро будет известно, выпишут меня или нет. Можно позвонить, и тебе сообщат».

Она кричала удивительно громко, при этом вся наливаясь красным, — только маленькие ноздри от напряжения белели. Иногда она замолкала и тут же начинала с удивлением икать. Потом била ногами через фланель.

Они решили назвать дочку Дашей, в основном в честь прабабушки, но и не без влияния популярной в том сезоне песенки «Хэлло, Долли», которую своим неподражаемым хриплым голосом исполнял известный негритянский певец Луис Армстронг, параллельно подыгрывая себе на трубе, звонко.

Дочку, конечно, сразу же захватили женщины — теща, жена, тетка. Виноградов сидел на кухне, брал целлофановые мешочки с фруктами, что жена принесла обратно из родильного дома, вытряхивал фрукты в тазик с водой — помыть. Сливы ровно легли на дно, образовав лиловую мостовую какого-то города, персики плавали посередине, как оранжевые, пушистые экипажи, яблоки всплывали и висели наверху, как розовые облака.

Потом он стянул с веревки пеленку, стал сушить ее над газом, сквозь темное, мокрое полотно виднелся синий гудящий кружок. Но тут набежала теща, оттолкнула его, вырвала пеленку и умчалась.

«Мне кажется, я никому не интересен», — подумал Виноградов.

Тяжело вздыхая, Виноградов стоял в длинной очереди в кассу. Он чувствовал, как на глазах вянет вся его острота, оригинальность.

— Значит, так, — опомнившись, заговорил он, когда его очередь подошла, — бутылку подсолнечного масла...

Громыхание кассового аппарата.

— Пачку гречневой крупы...

Громыхание.

— Полкило творога... Вот такие неинтересные покупки, — не удержавшись, сказал он.

— А что делать? — неожиданно сказала кассирша.

И главное, когда он донес все это, пытаясь удержать в охапке, и высыпал на стол, жена быстро глянула и сказала как ни в чем не бывало: «Ага. Ну ладно. Поставь пока в холодилу».

На кухне сидела теща, занималась, разговаривая сама с собой: спрашивала и тут же отвечала, говорила и сама же опровергала. Войдя, Виноградов услышал отрывок последней возмущенной фразы: «...разве это дело — давать чучелам деньги?!»

Увидев его, она колоссально оживилась:

— Скорей послушайте, — сказала она, — какой я сочинила стишок: «Жила-была девочка. Звали ее Белочка».

— Неплохо, — задумчиво сказал Виноградов, — а еще есть: «Шел Егор мимо гор...»

— Весной мы с Дашенькой поедем к Любе, — сияя, сообщила теща.

— Кто это — Люба?

Выяснилось, что это ее сестра, живущая где-то на Урале.

«Ну это мы еще посмотрим», — хмуро подумал Виноградов.

Она стала жарить рыбу — валять в муке, раскладывать по сковородке.

Виноградов все норовил вскочить, умчаться по делам, сидел как на иглах.

— Какие-то вы странные, — говорила теща. — Поешьте рыбы.

Долго жарит, долго...

Щелкнул замок: пришел с работы тесть.

— А-а-а, — слышен его голос. — Ну, я сейчас, сейчас.

Сейчас он, наверно, снимает плащ, аккуратно вешает его на распялку, потом ставит галоши, строго параллельно, берется с двух сторон за бантик на ботинке, тянет. Долгое время вообще ничего не слышно, только дыхание: вдох, выдох. Что он там — заснул, что ли?

Наконец, потирая руки, входит в кухню.

— Суп будешь? — спрашивает теща.

— Суп? — он удивленно поднимает бровь.

Казалось бы, чего здесь странного — суп, но он такой — всегда переспросит.

Потом они сидели в комнате, молча. Тесть читает газету, одну заметку, долго, удивительно долго. Вот наконец отложил газету, потянулся к журналу. Неужели возьмет? Этот номер молодежного журнала, со статьей о нем, Виноградове, с его портретом и несколькими репродукциями его работ. Виноградов давно уже, много раз, как бы случайно оставлял на столике... Тесть берет журнал в руки.

«Ху-дожник, — небось думает о нем тесть, — еще Репин — я понимаю».

«Неужели сейчас прочтет?» — замирая, подумал Виноградов.

Нет! Сложил этот журнал с другими, стал сбивать их ладонями, уравнивать края. Видно, ему откуда-то известно, что журналы существуют не для чтения, но для аккуратного складывания их стопками.

Теща, прибежав с кухни, на минутку присела на диван. По телевидению как раз идет нашумевший фильм с известнейшим актером в главной роли. Она вглядывается, щурится и вдруг радостно заявляет:

— Так это ж Генька Шабанов — на нашей лестнице жил!

— Вечно, маменька, ты придумываешь, — хрипло, зло говорит ей тесть.

Она поворачивается к нему, долго глядит на него, непонятно блестя очками.

— Какой у нас папенька молодец! — вдруг умильно говорит она. — Сегодня видела его в метро — костюмчик такой славный, и даму под ручку ведет, так ловко, деликатно. Я еще подумала: какой он сладенький, наш папочка!

Тот, ошалев, откинув челюсть, сидит, ничего не понимая. А она встает и гордо уходит на кухню... Но энергия — удивительная! Только что вымыла посуду и уже — топает утюгом, гладит.

— Имеются товары, — вдруг говорит она, важно появляясь. — Цвета: сирень, лимон.

Потом она подходит к Виноградову, преувеличенно вежливо говорит ему:

— Сдайте завтра бутылки, хорошо? И картошки купите. Вы ведь не работаете?..

«Что значит — не работаю?» — зло подумал Виноградов.

...На улице уже темно.

Виноградов физически чувствует, как все эти невкусные, неинтересные дела входят в него, опутывают, делают своим...

— У нас заночуешь? — спрашивает тесть. — В прихожей лягу, а ты на диван.

— Ну, зачем же? — говорит Виноградов. — У вас что — рассольник? Вот и буду спать в нем.

Тесть удивленно поднимает бровь.

...Никто не заходит и даже не звонит. Первое время еще забегали друзья, знакомые, но теща сразу же начинала громко говорить, как бы в сторону: «Как же, очень нам нужны эти объедалы да опивалы!» Ей, видно, любые гости представлялись в виде каких-то полусказочных объедал и опивал — сапоги гармошкой, огромные блестящие рты, пальцы все время вытираются об атласные, с ремешком, рубахи.

...Время тянется томительно. Тесть осторожно гладит внучку. Жена стоит перед часами, шепчет, загибая пальцы, считает, какой грудью — левой или правой — сейчас кормить. Потом она садится на диван, положив дочку на приподнятую ногу.

Даша прямо бросается сосать, щеки так и ходят. Теряя грудь, сразу же начинает пыхтеть, сопеть, вертеть головой.

— Мы с ней сегодня, — говорит жена, помогая ей, — часа три уже гуляли. Со всеми старушками тут перезнакомились, что на скамейках сидят. Я им говорю: «Вообще-то у меня муж есть, но он все по делам». А они кивают, соглашаются, а сами думают: «Понятно, понятно. Мать-одиночка. Бедная!»

Она улыбнулась, прикрыв языком верхние зубы.

— Сегодня эта обжора заснула, и я в магазин пошла. Представляешь: одна, впервые за сколько месяцев! Иду и ног не чувствую. Очень странно и легко — идти так, без брюха и без коляски.

Они сидели, молча глядя друг на друга. И вдруг она проделала свой коронный номер, который в свое время его и подкосил: один глаз закрыт — белое веко, черная дуга ресниц, — а другой так же легко и ненапряженно открыт, смотрит спокойно и весело.

Вдруг затрещал телефон. Звонила одна его старая знакомая. Своим бархатным голосом она сообщила последние новости, потом выразила удивление по поводу того, что он не может пойти с нею в театр.

— Странно, — говорила она, — по-моему, в любой интеллигентной семье должно быть правило: каждый может встречаться с кем угодно и не давать никому отчета!

«Что же, — хмуро думал Виноградов, — выходит, у нас неинтеллигентная семья?»

Вдруг он увидел, что рядом стоит его жена, глаза ее полны слез и подбородок дрожит.

— Опять? — сказала она.

— Что опять? — закричал он. — Уже по телефону нельзя звонить?

— Да! — закричала она. — Нельзя!

Тесть вдруг захрапел особенно громко, страшно...

Ранним утром, спустив коляску по лестнице, они вышли на прогулку. Было холодно. Дорога, разъезженная вчера, так и замерзла — остекленевшей гармошкой.

Они двигались молча. Какое-то удовольствие было в том, чтобы везти коляску — накатистость, упругие покачивания напоминали езду на велосипеде или, еще раньше, бег со звенящим, катящимся колесом на упругой, изогнутой проволоке.

Они въехали в пустой парк, покатились по аллее. Во льду были видны вмерзшие листья, ярко-зеленая трава. Сходя с дороги, он разбивал каблуком лед над пустотой, — открывались теплые, парные объемы с мокрой спутанной травой.

Город кончался, начинались дачи.

— Ну что ж, — вздохнув, сказала жена. — Будем жить скромно, ни в чем себе не отказывая.

— А ты чего, — спросил Виноградов, — эти чулки напялила? Других у тебя нет?

— А мне другие нельзя. У меня ноги тонкия. Тон-кия! — важно повторила она...

— Все равно — надень!

— Ну ладно, — вдруг сказала она, — теперь я буду тебя слушаться...

По дороге рядом с ними шел человек с красным баллончиком в руке... Потом они выехали на перекресток и увидели, что по всем дорогам идут люди с красными баллончиками, стекаясь к домику за железно-сетчатым забором...

Потом они со светлыми, ясными лицами скользили по ледяному склону, держа колясочку...

— Лю-юдк! Смеется!

РАССКАЗ О ПОЛЬЗЕ МОЛОКА

то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «Павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.

Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.

Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».

В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.

— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.

От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.

Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.

...Конечно, я его вспомнил!

Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...

Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.

— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).

— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?

— А-а-а!

— Может, все-таки попробовать, пошустрить?

— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...

Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс — столь обжитой и знакомый днем, сейчас вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...

Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.

Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.

...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.

Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.

— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.

Он:

— Хе-хе-хе... понимаю, максимализм молодости!

Якобы не обиделся...

...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.

— Ну, — говорю, — что желаете съесть?

— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.

Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.

Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.

«Что ж такое?» — думаю...

— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!

Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.

В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... Изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.

Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.

— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!

Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорят, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!

«А-а-а, — думаю, — ничего!..»

Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.

«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»

Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.

«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»

Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»

Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...

Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.

В общем, слушал я его с некоторой завистью, про все его успехи и неудачи, — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.

...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.

Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.

Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.

В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.

Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне:

— Ну, привет, — сказал он.

— Ну, как ты?

— Неплохо... а ты?

— Да как тебе сказать...

— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...

— А что будем делать?

— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.

— Вообще заманчиво.

— Ну, давай.

И вот мы входим в холл, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Мы входим в полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт и медленно едем на пятый этаж.

Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.

— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...

Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...

Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная...

Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...

— Кому бы позвонить? — говорю я, — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...

— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...

И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.

— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?

— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.

И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.

— Ира. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?

— Останьтесь, Ира, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?

Ира посмотрела на меня.

— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?

— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!

— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Ира — та одета!

— Это еще что, — сказала Ира, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!

— Сегодня, — говорила она, — весь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок «Нега»?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Ира улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...

Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.

— Скажите, — спросила она, — а нравится вам Юра?

— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!

— Точно! — сказала Ира. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...

Юра сидел довольный.

— Да, а главное — жмот, — сказал я.

— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.

— Скажите, Ира, — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?

— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.

— Ну, это понятно, а все-таки?

— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!

— Ну что, — сказал я, — еще кофе?

— Сколько же можно садить это кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...

В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — возможно!

— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.

И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.

Потом в такси Юра говорил:

— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...

— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!

— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!

— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?

— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?

— А они по губам, по губам они! — кричит...

— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!

И вот, прихожу в зал. Стоят.

— Стройся!

Построились.

— Бегом!

Побежали.

Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...

«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»

— Вы, — говорю, — немые — понятно? Так что очень-то не кипешитесь.

— Чего ж, — басят, — понятно.

Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:

— Здравствуйте, товарищи участники!

А Феликс с Костей отвечают:

— Здорово, если не шутишь...

Я к ним:

— Вы что?

А они мне:

— А чего?

С ходу — врач:

— Этих двоих не допускаю!

Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.

...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!

После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...

...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Ирой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.

Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.

Хватит!

Пора начинать нормальную, обычную жизнь...

Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, тот давно не звонил...

Итак, я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Ира сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Ира меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Ира в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.

Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Ира — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестянке и пошел за мной.

— Отравление, — сказал он, — молока надо.

Он стал звонить в «неотложную», дозвонился... Но что-то ее не было.

Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.

Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.

Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.

Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.

— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.

— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.

— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.

И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит, и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Ирой действительно плохо...

И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.

Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.

— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!

Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!», успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...

Когда я вбежал в комнату, Ира лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.

Наконец Ира вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты.

В отделении Юра играл со старшиной в шашки.

— Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..

...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.

— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...

Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.

Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.

— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.

— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...

И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.

...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.

И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...

НА РОЖОН

осреди чистого, красивого города — вдруг забор, за ним — какое-то огромное сооружение из досок, с маленьким окошком у крыши, рядом длинный деревянный барак-времянка. Внутри него — лозунги, диаграммы, приколота розовая, рябая, пахнущая аммиаком синька-план. Строительство метро. Все время приходят рабочие — конец дня — в заляпанных сапогах, ватниках, касках или кепках с металлической, гофрированной коричневой тульей. Приносят на ногах, месят синюю кембрийскую грязь. В соседней комнате громко спорят насчет неправильного заполнения какого-то журнала. Черный, мутный, захватанный телефон с перекрученным шнуром — каждый во время разговора этот шнур машинально подбрасывает, расправляет или, наоборот, наматывает на палец. Стол накрыт отстающим, хлопающим коричневым листом гетинакса.

Жека — красное, худое, втянутое лицо, очень светлые глаза и сам худой, высокий — сидит как раз на этом столе, и мы с ним разговариваем, кричим в общем гвалте.

Вдруг в контору врывается еще человек: маленькие блестящие глазки, кудрявый чуб набок, переносица синеватая, чуть блестящая, как утоптанный снег. Верхняя часть тела вынесена вперед по отношению к нижней — специально для орания, для напирания грудью, и перемычка между верхней и нижней частью, талия, почти горизонтальна.

Кентавр!

И, как я и ожидал почему-то, сразу врезается в какой-то спор, начинает кричать:

— А я такой! Я за правду, понял? Ты меня не пугай, не пугай!

— Колоссальный тип! — прямо при нем, не понижая голоса, говорит отчаянный Жека. — Тут проходили слой песчаника, щит не берет, а сроки те же, ломим вручную, день и ночь, а этот стоит у пожарного стенда, где висят красное ведро и лопата, и курит, вот так, с поворотом кисти, и щурится от своего же дыма, якобы думает о чем-то важном. Или в любой спор ввяжется, лишь бы побазарить, и всю дорогу — за правду, а сам, что интересно, недавно срок отбыл за то, что с одного предприятия, научного, пытался электрон вынести, под рубахой... И тут, недавно, — по новой...

Вбежавший, услышав неожиданно о себе такие слова, сказанные без всякого стеснения, застывает и недоуменно смотрит на Жеку.

— Иди в шахту! — вдруг резко кричит Жека.

Тот еще некоторое время смотрит, чтобы показать, что он не испугался, и потом бойко подмигивает почему-то мне и уходит.

— А что — недавно? — спрашиваю я.

— А-а-а. Тут, в верхнем фойе, начались уже отделочные работы, и вдруг исчезает буква «Д» от названия станции, заглавная, огромная, стальная. И ведь какой-нибудь сноб надутый, собирающий, скажем, вывески уличные, спокойно за полбанки эту букву купит. И сам же потом придешь к нему в гости и ничего не скажешь — будешь только хихикать. И когда ее вынесли?

Захожу к Толику, технику, заправляющему этими делами, — Толика нет на месте. Но берет висит. Этот Толик только год назад поступил, такой был весь мамин — скромный, вежливый, со всеми на «вы». И всего за год, можно сказать, такой путь проделал, я — представляешь, я?! — собираюсь его за нарушения выгонять. Прихожу, провожу летучку, потом снова звоню Толику. Никого. Но по телефону чувствую — берет висит!.. После работы с Мишкой Турковым — ну ты его знаешь, наш человек — приходим в ближайший магазин. Эти типы там... И вот этот, Михеев, навалился на стеклянный прилавок, подмигивает одним глазом продавщице, другим — своим дружкам:

— Ну, Маша! До завтра! Завтра же занесу!

«Так, — думаю, — значит, букву еще не загнал».

Маша отвечает ему лениво:

— Давай — ты умрешь сегодня, а я умру завтра.

Михеев подмигнул, уже только друзьям: мол, не робей!

Поглядел я на него: костюм такой потертый, ярко-зеленый, галстук — будто петли обрывок. Но почему-то считает себя жутко ловким. И точно знаю — ничем его не разубедишь.

Увидел нас, говорит:

— А-а-а, пионеры идут!

Толик тут же стоит, прижался лбом к витрине, глаза закрыл и покачивается.

— Нет, вы меня не втягивайте! Я лучше пойду в Филармонию!.. Искусство... это все. Вы не понимаете.

Тут подходят еще трое хануриков, тоже — с тяжелой жизнью, без счастья.

— Виктор!

— Леонид!

— Евгений!

Тут один меня отзывает:

— Что-нибудь нужно, шеф? Могу устроить.

Однажды я так с получки договорился с ними насчет ванны, и вдруг раздается звонок и вносят ванну, с водой и даже с голым намыленным человеком. Тот возмущается: «Вы не имеете права!» А они спокойно: «Куда ставить, шеф?..»

...Мишка отзывает меня и говорит:

— Ты с этими ханыгами не связывайся. Их вон сколько.

— Ничего, — говорю, — сила кой-какая есть.

— Ну вот, — говорит, — сильных-то как раз крепче всего и избивают. Слабому ткнули — и все. А сильному, тому крепко надо врезать. И несколько раз.

Ладно. Взяли Толика под руки, повели.

— Ты, — говорю, — помог Михееву букву пронести?

— Ну и что? — говорит. — Ну и я... Михеев, он... хитрый. Он тут и живет рядом. Шмыг через дорогу, как кот, и дома. А тут иди...

Стал, высоко так ноги поднимая, показывать, как он идет.

Короче, подходят дружинники. Так, мол, и так, мы из комиссии самоконтроля, пожалуйте номер и адрес работы вашего телефона. Толик так смотрит, неподвижным взглядом.

— Да вы что, — говорю, — не видите, товарищ приехавши?..

Тут главный дружинник, в шляпе, засмеялся:

— По-моему, он не столько приехавши, сколько выпивши. Ну ладно, ведите.

В общем, отмазали, но с огромным трудом.

Довели до квартиры, сдали с рук в руки.

Потом...

Нашли адрес Михеева — мальчики во дворе показали, звоним.

Открывает соседка, с тряпкой, моет пол в коридоре.

— Нечего, — говорит, — тут всяким шаромыжникам ходить!

— Да мы, — говорим, — сами по себе будем летчики и одновременно подводники, только что из-подо льда, на полчаса, и срочно надо видеть товарища, по секретному делу.

— Ну, — говорит, — тогда другое дело!

Запускает. А сама выжимает тряпку, надевает на голову, повязывает и куда-то идет.

Быстро проходим к Михееву и видим такую картину: Михеев лежит в сатиновых трусах и натирает перед глазами бело-фиолетовым чесноком горбушку.

И тут же Толик оказался. Удивительно! Только что домой его отвели, и уже тут оказался. Сидит на стуле и одеколоном, тройным, натирает Михееву спину, видно, на пляже обгорел в воскресенье.

— Тольша, — говорю, — бросай ты этого типа, пойдем!

Толик смотрит на нас таким упрямым взглядом и говорит так настойчиво, буквы тщательно выговаривая, губами шевеля:

— Вы не понимаете! Это... интересный человек! Вы не понимаете! Вы грубые люди!

— Да брось ты, Толик, — Мишка говорит, — это ребята жилистые. Он, со своим землистым лицом, всех нас переживет, увидишь.

Михеев так отжался, привстал:

— Так, да? Ну, ты мне за это ответишь, понял?

И снова упал и застыл.

Вывожу Толика в коридор, натягиваю ему на голову берет:

— Вали отсюда быстро, понял?

Тут Михеев выходит, уже такой корректный, в майке. Вдруг гляжу, что-то блеснуло передо мной. У Мишки удар такой быстрый, хлесткий. Поднял с пола — ножик, лезвие наполовину изоляционной лентой обмотано, чтобы очень уж глубоко не входило, так сказать, вариант «для своих». Ну, — спасибо!

— Давай, — говорю Михееву, — желаю букву с тебя получить!

— Каку-ую букву?

— Букву «Д». Можно «Е».

Выругался, куда-то пропал.

Тут сеструха его из другой комнаты выходит. Мелкая завивка, железные зубы. Хорошенькая.

— Вообще-то, — говорит, — вы мне не нравитесь, молокососы. Вот моречманы — это да!

Говорю:

— Может, сбацаем тогда?

Она говорит, недоверчиво:

— А ты умеешь, твист-то?

Я показал такое па, с забрасыванием щек за плечи.

— Ну, давай.

Тут Михеев появляется — из какого-то стойла букву ведет. Большая, тяжелая — поставит ее на одну ножку, другую заносит, как циркулем, потом эту поставит — ту заносит. Подвел ее, бросил:

— На-а!

Потом мы с Мишкой, в этой же квартире, на какую-то еще свадьбу попали — посадили нас на почетное место, все смотрят, шушукаются.

Часа через два идем по коридору. Михеев вдруг высовывается из своей двери и кричит:

— Да ты умрешь, понял? Умрешь!

И сразу захлопнулся.

Соседка, что пол мыла, закрывает за нами дверь и говорит:

— Вот, сразу видно — культурные молодые люди!

...Идем и оказываемся в каком-то совершенно непонятном районе. Мишка перед собой розу держит с той свадьбы, так похоже из свеклы вырезана — не отличишь. Идем в совершенно непонятном районе. Но с розой. А у меня на шее буква «Д» надета.

— Ну, — говорю Мишке, — сейчас нас будут кончать!

И вдруг из-за угла выворачивают двое... идут к нам.

— Ай да Михеев, — говорю, — быстро все устроил!

Маленький крепыш, и с ним пожилой железнодорожник. Бац!

И тут выясняется, что ни о каком Михейке они и понятия не имеют — совершенно отдельные, самостоятельные люди! Правильно Мишка Бурков говорит: «Несчастья, неприятности, всякие там трудности надо отдельно держать, отдельно! Они чаще всего и не связаны, это мы уже сами зачем-то связываем их, объединяем, чего нет — досочиняем и строим трагичный сюжет, которого в жизни и нет!» И еще он правильно говорит: «Ты запомни, что у противников твоих — любых! — тоже трудности свои, проблемы, колебания. Не надо считать, что они только о тебе и думают...»

Рассыпался рожон при ближайшем рассмотрении. Как и всегда.

Железнодорожник говорит:

— Ну, очень приятно было познакомиться с такими душевными парнями!

И вдруг гражданин один, что незадолго до того по той стороне проходил, возвращается с милицией.

— Вот, — показывает, — эти хулиганы, они уже давно тут шумят!

Мы — бежать. Все за нами. В проходной двор, на другую улицу, спрятались за ларек арбузный, обнялись и вдруг — «Варяга» запели. Потом выскочили с грохотом, побежали.

Мишка с розочкой. У меня на шее буква «Д» болтается, вперед тянет.

Подбежали к забору, повисли — ослабли от смеха, нет сил подтянуться. Наконец перевалили кое-как. По улице темной, узкой, из одних рельсов, трамвай освещенный идет. Прыгнули, отвалили.

Подъехали к стройке, букву через забор перебросили, на склад. Потом я Михаила проводил.

— Ну что ж, — говорит он скрипучим своим голосом, — считаю, уик-энд неплохо провели.

А я еще погулял. Вспомнил, что где-то здесь одна знакомая штукатурщица живет, стал обзванивать все двери, спрашивать.

— Извините! — шляпу поднимаю.

Наконец попал!

Приглашает меня на кухню.

— Заварка, — говорит, — правда, кончилась, а кипятком могу угостить.

Наливает мне кружку кипятка и себе.

— Еще? — говорит.

— Давай!

Наливает еще.

«Сколько ж, — думаю, — можно этот кипяток садить?»

Тут вдруг звонок раздается, и Толик вбегает. Набрасывается на меня, красный, хихикает, пальцы выкручивает... Как нашел — неизвестно, не мог он этот адресок знать!

...Михеев с того дня совершенно уж меня не замечал, презирал. Но я-то за ним следил! Вообще, интересный тип!

Все после смены собираются в буфете, сосиски едят с горчицей, чай пьют подолгу. И тут же Михейка трется. Входит так, важно, ставит на стол поллитру. И вот совсем уже было берется за металлический хвостик желтыми пальцами — открывать, — но тут, как бы посторонним спором отвлеченный, отходит, вмешивается. Все ждут... Возвращается наконец, опять берется... Снова отходит. Так, значит, гулял.

И на другой день снова с этой же бутылкой приходил, и все сначала начиналось...

И главное, что интересно, он и сам был искренне убежден, что, мол, крепко погудел, даже уходил покачиваясь, хоть и не выпил ни грамма.

В то время мы уже другую станцию делали, проходили наклонный туннель...

Михеев, надо сказать, неплохо ломил. Прямо какой-то двужильный!

Может, это он мне назло... Ну что ж, я согласен.

Однажды только, гляжу, стоит под жестянкой «Не курить» и курит. Хотел я не заметить, думал, мирно разойдемся, и вдруг опять меня словно дернуло, подхожу к нему, вырвал папиросу, говорю:

— Если будешь тут курить, пол-оклада у тебя вычту, понял?

Он оскалился:

— Так, да? Нашел, к чему придраться, да?

И потом, уже к концу дня, прохожу недалеко от того места, чувствую — опять курит. Честно говоря, мне бессмысленным кажется это занятие. Сам не курю. Потому и чутье у меня на курево, как у протопопа Аввакума...

Подхожу — Михейка дымит!

Ни слова не говоря, иду в контору, выписываю двойной штраф. Вдвойне. Как на войне.

Михейка об этом поздно узнал — приказ к вечеру вывесили.

А в тот вечер как раз участок наш на первое место вышел по управлению. Вымпел мне дали, и управление еще поднесло мне ценный подарок — «вещь в себе».

Потом концерт начался, и тут только Михеев вбегает разъяренный:

— Где этот гад, где?!

А я на концерте не был — мы с шефом в буфете сидели.

— Да вот же я, — говорю, — вот!

А он словно не видит, мимо пробегает.

Стали его удерживать, хватать — всех раскидал.

Ну молодец!

Потом за ним погнались, но он сумел скрыться, затерялся где-то в темных комнатах, коридорах.

Ладно.

Пошли смотреть концерт. На сцене тенор поет, заливается, вдруг появляется на сцене Михеев, набрасывается на тенора и начинает его душить. Тот падает, отбивается. Но поет.

Тут такое началось! Все ринулись на сцену, дико оживленные... Концерт, надо сказать, до этого довольно скучно протекал...

Через неделю собирается товарищеский суд.

Михеев такой грустный пришел, одинокий, всеми покинутый. В руке держит сетку, а в сетке четыре ананаса.

Председатель говорит:

— Ну, а теперь одна маленькая формальность...

Михейка горестно:

— Расстрел?

— Нет, — председатель говорит, — ну почему?..

Посовещались — решили лишить его квартальной премии, и все. Тем более что певец тот накануне по радио пел. Даже голос вроде бы богаче стал.

А Михеев — тот странно так среагировал. Даже доволен оказался, что его наказали.

— Спасибо, — говорит, — товарищи судьи. Значит, все ж таки есть на свете правота!

Всех поблагодарил за руку, потом вдруг ко мне оборачивается.

— А ты, — говорит, — мне за все ответишь. Я тебя и под землей найду! Всех уважаю, понял, а тебя нет!

«Ну что ж, — думаю, — пожалуйста. Я и так всегда под землей!»

И вот через некоторое время иду я однажды из магазина, несу в сетке яички.

Вдруг навстречу Михейка...

— Так, — говорит, — попался?

— Попался, — говорю. — Не спорю.

«Надо же, — думаю, — какой момент подгадал!.. Ну, ничего!»

Вешаю спокойно сетку на дерево, иду к нему. Так он, подлец, мимо меня пробежал, к яичкам подскочил, — бах! Яички закачались в сеточке, но все целые. Тут он, уже в ярости, сетку за горло схватил, к стволу прижал, стал яички колошматить. Разбил все — и ко мне. И тоже все старается не по лицу смазать, а больше одежду мне повредить — лацкан оторвать, штанину грязью забрызгать. Самого-то меня бесполезно трогать, — все равно заживет, какой смысл? Я давно уже замечал, что в основном так все дерутся.

Я так стою, скромно...

Тут Михейка изловчился, на газон меня повалил — брюки зазеленить.

И вдруг, в самый кульминационный момент, вскакивает, отбегает, трясет пальцем и хитровато так подмигивает:

— Опять, — говорит, — наверно, ты меня напариваешь! Я думаю, что я тебя бью, а на самом деле, наверно, ты меня.

— Конечно, — говорю.

— Ну ты и жук! — с восхищением.

— Конечно, — говорю, — жук.

...Михеева я уже забыл (рассказывал потом Жека), уволился он куда-то. Однажды вдруг пошел я в Манеж на выступление мастеров-виртуозов по настольному теннису. Рубились они там, рубились, один и говорит, через переводчика:

— Может, кто желает со мной срубиться, из зрителей?

Гляжу — из толпы дружков, таких же, как он, выходит Михеев. Говорит всем отрывисто:

— Да чего там во-ло-хаться! Заделаем!

Встал к столу, подмигивал своим дружкам, сверкал железным зубом. Тут виртуоз как жахнет — шарик вообще из Манежа вылетел. Михейка убежал, долго его не было, и вдруг влетает шарик — чистый, неупавший, падает на половину виртуоза, а потом и Михейка вбегает — в шапке уже, в пальто...

Потом, на улицу уже выходили, Михейка меня увидел.

— О! Салют!

Бросился, как к лучшему другу.

— Ну как? — подмигивает. — Сколько гребешь-то сейчас, со всеми пыльными-мыльными?

Говорю.

— А я, ну, думаешь, — сколько? — спрашивает.

— Сто сорок! — говорю.

— Сто шестьдесят!..

Потом адрес свой на каком-то клочке записал:

— Вот. Не зайдешь — обидишь кровно. Усек?

— Пока!

ПУНЦОВ

аждое утро выскакивает Пунцов из своего красного кирпичного дома, оставляя за фиолетовыми утренними стеклами сладко еще спящих жену и сына.

Толстый, пузатый, своей трясущейся, приседающей походкой перебегает он холодное пространство до трамвая.

В трамвае тепло, уютно. Пунцов начинает сразу, не понижая голоса, говорить:

— Здравствуйте, дорогие товарищи! Желаю вам на сегодня больших производственных успехов!

В трамвае, особенно в таком хмуром, утреннем, обычно все молчат или понижают в разговоре голос. Но тут все несколько ошарашенно начинают выходить из сонного оцепенения, прислушиваться, а некоторые даже привстают на цыпочки, чтобы разглядеть.

А действительно, зачем ему стесняться, понижать голос, мяться? Вот уж кого нельзя уесть ни в каком смысле!

Вот он замечает на площадке знакомого.

— Извините, дорогие товарищи, простите, — вежливо пробирается к нему.

— А-а-а! — кричат они со знакомым, увидясь.

Потом вдруг начинают возиться, хихикают, напрягаются, пыхтят: ы-ы-ы! х-х-х! с-с-с!

Пальцы скользят по потной шее, оставляя белые исчезающие следы.

— Ну, ладно, — наконец вырвавшись, тяжело дыша, говорит его знакомый, — посмотри хоть, где едем?

Тяжело, екая селезенкой, Пунцов мчится по темному коридору.

На рабочем месте его, нарочито неряшливом, все перемешано — мотки красных, зеленых, белых проводов и остренькие, блестящие кончики зачищенных от изоляции и обрезанных тонких проволочек.

И так приятно, даже просто физически, залудить конец провода — положить его, зачищенный, на желтую прозрачную канифоль с особым праздничным, сказочным, оранжевым светом в ней и поводить по проводку паяльником. И провод, распушенный, состоящий из отдельных волосков, становится от олова сплошным, круглым, блестящим. От канифоли поднимается пахучий нафталинный дымок. Потом — продеть проводок в дырочку в клемме, припаять и для быстроты послюнявить палец и быстро тронуть место пайки, и блестящая блямбочка еще жидкого олова зашипит, станет плоской и мутной.

Сделал, вскочил и понесся!

Пунцов — монтажник высшего класса, всеми негласно признанный, работающий на спецзаказах. Ему и в голову не придет изображать хмурость, занятость и делать что попало, лишь бы делать, как иногда делают другие, еще только создающие репутацию или уже создавшие, но плохую.

А Пунцов — тот несется по коридору, тряся брюхом и сухими рассыпанными волосами, и на вопрос мастера: «Ты чем сейчас занят, Михаил Сергеич?» — может легкомысленно ответить: «А ничем! Болтаюсь! Болтаюсь...»

Вот он добегает до разработчиков, вбегает огромный, небритый, в синем халате, стоит, словно вспоминая:

— Так-так-так! Что бы мне такого у вас украсть?

Начальник разработчиков, маленький человечек, сидящий к нему спиной, быстро поворачивается, перекинув руку через стул, радостно, понимающе, но чуть натянуто улыбаясь.

Пунцов быстро хватает с ближайшего стола какой-нибудь тумблер, подносит его к глазам, потом вдруг резко бросает, выбегает и мчится в свою комнату. Ее он неожиданно застает пустой и изумленно застывает в дверях.

— Мать честная! Чуть обед не пропустил! Выхватывает из шкафа пиджак и, еще накидывая его, быстро мчится по коридору.

После работы — еще длительное, утомительное профсоюзное собрание. Все уже размечено, распланировано заранее, только Пунцов не чувствует этих рамок, постоянно вскакивает, встревает:

— А почему это?!

Все оборачиваются к нему, смеются. Все знают его и любят.

И, представляю, какую бы антипатию вызвал какой-нибудь педант, требующий абсолютного соблюдения пунктов.

— Пунцов! — смеясь, говорит председатель. — Если не прекратишь, уходи.

— Хорошо, — после паузы со вздохом отвечает Пунцов. — Если не прекращу, уйду.

Потом мы бежим с ним посреди улицы, он в длинном широком пальто до земли, в велюровой шляпе с обвисшими полями быстро перебирает согнутыми ногами. По улице навстречу мчится какой-то кросс, и Пунцов останавливает несущихся велосипедистов, борющихся за сотые доли секунды, и озабоченно спрашивает: — Слышь, родной. Не скажешь, который час?

И наконец мы вбегаем в баню. С наслаждением раздеваемся, сидим, почесываясь. Пунцов, по обычаю, рассказывает случай из своей жизни... Как злые завистливые соседи насыпали однажды ему в чай цианкалий. Но ничего, все обошлось...

— Такой крепкий организм оказался — цианкалий не берет! Потом еще, на торфоразработках однажды, трое налетели, повалили, бритвой хотели горло перерезать, а в результате — всего лишь побрили. Правда, не особенно чисто.

Потом он рассказывает, как однажды, еще в первую мировую, его по ошибке хотели расстрелять. Ну, ошиблись — с кем не бывает! Но Пунцов и тогда уже верил, что ничего плохого с ним случиться не может. «Приготовиться...» — командует взводу фельдфебель. И тут вдруг — Пунцов: «Извини, друг, скажи мне одну вещь...» Тот потрясет головой с досады. Снова: «Приготовиться...» Пауза... «Слышь, прости — ты не на Рузовской жил?..» И сколько раз фельдфебель ни начинал — столько раз его Пунцов искренне и простодушно перебивал. Наконец тот не выдержал, закричал: «А я отказываюсь расстреливать в таких условиях!» Заплакал и ушел.

Мы, беседуя, сидим на скамейке, и вдруг к нам подходит мой знакомый банщик.

— Ну, что расселись?

— Отдыхаем...

— В баню не отдыхать ходят!

Знаю я его прекрасно: бедный, но нечестный. Строгий, но несправедливый. Банщик с лицом аскета.

— Ладно! — говорю я.

— Нет, не ладно! — кричит он.

Он подходит к двум горемыкам, давно уже ползающим между скамеек, кричит:

— Ну, чего расползались? Быстро!

— Понимаешь, дело какое, — объясняет один из горемык. — Вчера на этом месте тридцать восемь рублей потеряли.

Второй встал, говорит:

— Ладно, Колька, пошли...

— Хоть деньги-то нашли? — спрашиваю я у горемык.

— Какое там! — говорит. — Еще потеряли двенадцать рублей!

Кто ж знал, что тут такая суровая обстановка!

Ну, я ему отомщу!

— Слышь, — шепчу я Пунцову. — Иди отвлеки его. А я пока у него два веника ляпну. Встретимся в парилке — понял?

— А?! Ага! — громко отвечает Пунцов.

Я медленно крадусь в угол, и вдруг из другого угла раздается дикий рев, хохот, песни.

Испуганно я бегу туда и вижу Пунцова, окруженного изумленной толпой.

— Ты что?

— А что? Я внимание отвлекал, как ты велел.

— А-а-а. Понятно. Так ты и мое внимание отвлек.

На другой день, опаздывая, я быстро прохожу коридор и слышу, как Пунцов, проверяя высокие частоты аппаратуры, таинственно, с присвистом, шепчет:

— Спички — спички — спички... Це-це-це...

И потом, проверяя низкие, вдруг кричит басом: «О-о-о-о-о!!» — так, что уборщица в коридоре с гулким стуком роняет швабру.

РОСТОВ-НА-ДОМУ

огда, на мой взгляд, человеку конец наступает, полный? А тогда, я думаю, когда он уже ходит всюду, куда его зовут, и искренне соглашается со всем, что ему говорят.

Я лично так везде уже хожу. Приносят повестку на собрание в жакт, я иду. Сижу в зале, один. Голосую: единогласно.

И вот, решил ехать с работы домой. И тут появляется друг, которого я к тому же давно не видел, и предлагает довезти меня на своей машине. Правильно меня мой папа учил: путь, который ведет в ад, поначалу отклоняется от истинного на один какой-нибудь градус, всего! И тут любое отклонение годится — даже в сторону пользы, как кажется поначалу. Казалось бы, что плохого: встретил старого друга, который берется отвезти тебя с работы на машине?

А то плохо, что это уже отклонение, — вот что! Раз уж ты решил ехать домой на автобусе, так и поезжай в вышеупомянутом транспорте! Тебя выбрасывает толпа, а ты все равно тупо, раз за разом, ломись в полузакрытую эту дверь, потому что, хоть это и глупо, но это часть твоего плана, а поездка на автомобиле, хоть она и прекрасна, но план это чей-то чужой, пусть твоего лучшего друга, переполненного добрыми намерениями к тебе! Все равно — не может даже самый лучший друг чувствовать твоего ритма, в каждый отдельный момент...

— Машина типа «болидо», — задумчиво произносит мой друг, словно сам он еще в этом не уверен.

Машина стоит, закругленная со всех сторон до земли. И настроился я уже лезть в автобус, вверх, а тут открываю дверцу, сажусь — и ощущение падения, пустоты, мелькают мысли: «Ловушка? Обман?» — и я действительно сижу почти на асфальте, меня под поясницу подхватывает какая-то мягкая сила, и эта сила, в непривычной близи от асфальта, мгновенно уносит меня вперед...

— Саня! — говорит мой дружок, заворачивая, перехватывая руками руль.

И тут пока все верно. Меня действительно зовут Саня.

— Друзья мы или нет?

Друзья, друзья! Не собираюсь с этим спорить.

Не в этом дело!

— Год ведь уже не виделись!

Действительно, мы не виделись год. Пока все верно.

Но тот градус, тот единственный градус отклонения, о котором я говорил вначале, уже действует, неумолимо!

— Да, — беззаботно говорит мой друг. — Подожди, я заскочу тут в один дом за пакетом!

И это — все! Это конец.

Он останавливается у высокого старинного дома, убегает. А я сижу. Я пытаюсь найти в этом ожидании какой-то высокий смысл, и мне уже кажется, что я его нахожу... И вдруг все перебивается давним, тоскливым ощущением: что-то слишком часто я стою (или сижу) и вот так вот кого-то жду, пока он, ненадолго убежавший, быстро делает свои дела.

И хотя мои дела гораздо важнее, всегда жду почему-то я!..

И вся моя слабость сейчас разливается во мне. И похоже это на почти забытое детское ощущение нарастающего, сладкого испуга, когда что-то горячее начинает литься по твоей голой ноге, и уже не можешь остановиться, и с наступившей вдруг легкостью отчаяния думаешь: «А! Пускай!..»

Естественно, друг уже возвращается, медленно, виновато:

— Вот черт! Никак не могу сейчас уехать!

Я вполне понимаю его — хотел похвастать машиной, и так неудачно получилось. Я только немножко не понимаю себя — я-то ведь заранее все знал!

...На автобус, естественно, в этом месте уже не сесть: он подъезжает, складывает дверцы, все бросаются туда, заклиниваются, прилагая все усилия, но оставаясь неподвижными, абсолютно!

Автобус тогда вырывает свои дверцы обратно, выпрямляет их и уезжает.

И вдруг подъезжает автобус, совершенно пустой! Все бросаются, наполняют... Номера нет, маршрута — это уже неважно!

И вот я приезжаю на какую-то площадь... Дома двухэтажные. Деревья растут. А что им, собственно, еще остается делать?

Потом я оказываюсь на каком-то шоссе, в темноте. Домов по сторонам нет, только каменные промышленные заборы, из-за которых иногда вдруг беззвучно поднимается белый пар.

И что характерно — начинал я с машины типа «болидо», а теперь уже иду пешком. Символично все это. Симптоматично, я бы сказал!

Проносятся почти невидимые грузовики, обдавая меня невидимой грязью.

Вдруг вдалеке начинает маячить зеленый огонек. Словно прыгая влево-вправо, влево-вправо, все-таки приближается ко мне.

— Куда? — спрашивает таксер, приоткрывая дверцу.

Говорю.

— Нет, — говорит таксер, — мне...

И он называет противоположный конец города.

Находит туча, становится еще темнее, начинает идти мокрый снег.

— Ну ладно, — вдруг соглашаюсь я, — поехали.

В машине тепло, слегка накурено.

Некоторое время мы едем молча, потом таксер вдруг говорит:

— Тут недавно тоже сел ко мне один тип. И вроде ничего еще, в норме. Называет адрес, едем. Подъезжаем — он вдруг и говорит: «Ты куда везешь меня, шеф? Хочешь схлопотать?!» — «Ой! — говорю. — Ну не бей меня, ладно? Ну, пожалуйста, не бей!» Подъезжаем к самому месту, он говорит: «Ну все, шеф, сейчас получишь!» Вынимаю я тогда из-под сиденья железную монтировку — всегда на всякий пожарный с собой вожу... «Ну, говорю, начнем?» А что делать, если человек собственного юмора не понимает?

— Такой тоже, — дисциплинированно поддерживаю я разговор, — наверху у меня живет. Приходит и головой об пол начинает биться. А у меня лампочка перегорает.

Довольно долго мы едем молча, потом останавливаемся у светофора, установленного почему-то в чистом поле, и таксера вдруг прорывает.

— Ездишь тут, — зло говорит он. — Дома не бываешь! А тут уже учительница из школы приходит, говорит — сын ваш от рук отбился. Тройку на пятерку переправил в дневнике. Кол — на четверку. Четверку — на кол...

— Шустрый паренек! — говорю я.

— Да?! — сразу поворачивается он ко мне. — А ты не хочешь с первого класса алгебру изучать — a-b-c?!

— Нет! — сразу говорю я.

— Не понимаю, — расстроенно говорит он, — зачем детей так мучают? В школе десять лет. Потом еще в вузе шесть, на стипендию. Потом выходит — сто десять... А тут к нам в парк пришел мальчишка — только-только курсы кончил... В первый месяц стал ему начальник листок закрывать... Двести пятьдесят! «Ты что, — смеется, — с ума сошел?»

Мы снова едем молча. Улыбка постепенно сходит с его лица.

— Институт так еще ничего! — говорит он. — А университет — это же совсем труба!

«Да — с отчаянием думаю я, — хотел бы я сейчас оказаться в этой трубе».

В темной машине, у его ног, тускло светящаяся рация вдруг начинает сипеть, и глухой, словно сдавленный, голос кричит: «Шестьдесят третий, шестьдесят третий! Я «Ласточка»! Сообщите, куда направляетесь!»

— «Ласточка»! — после долгой паузы вдруг зло говорит шофер. — Ничего себе ласточка нашлась! Жена моя. Диспетчером устроилась — в любой момент теперь знает, где я и что.

Он ведет машину резко, и на мгновение мне вдруг кажется, что он вскрикнет: «А, пропади оно все пропадом!» — и врежется в ближайший дом.

Но вместо этого он вдруг останавливается, протянувшись мимо меня, отщелкивает дверцу.

— Ну вот, — говорит, — дальше не поеду.

Мы стоим между какими-то заборами, темно, поднимается туман. Надо же, куда завез со своими обидами.

В стороне различаются высокие, длинные кузова с белыми буквами: «Междугородные перевозки».

«Ну вот, — думаю я, усмехнувшись, — это как раз для меня».

И вдруг действительно — спрыгнув с кабины, с высокой ступеньки, ко мне бежит человек.

— Скажите, — говорит он, — вы не могли бы поехать в Ростов? Вот сейчас, на этой самой машине? А?!

«И действительно, — вдруг с прежней легкостью, легкостью отчаяния, думаю я, — почему не поехать в незнакомый город, где никого ты не знаешь и где, главное, никто не знает тебя, где можно быть любым. Начать новую жизнь, отбросить все недостатки, всю тяжесть из последних лет... Действительно — почему?!»

Обрадовавшись, человек подсаживает меня наверх, в кабину, где сидит молчаливый шофер.

— А на Дону хоть Ростов-то? — обернувшись, говорю я.

— На Дону-у!

И вот я лечу высоко над землей. Я представляю, как мы будем ехать долго, дни и ночи, пока не появится город Ростов...

«Ну, здорово, — вдруг думаю я, — уже и целую теорию создал. Будто всю жизнь свою об этой поездке мечтал! Быстро, однако, мы чужие идеи принимаем за свои!»

И мне уже не слезть с машины, хотя непонятно почему.

Я уже связан какими-то обстоятельствами, которые сам же и создал!

И они, по какой-то непонятной путанице, оказываются вдруг важнее всего — важнее моей жизни, важнее судьбы.

С тяжелым гудом машина едет по улицам. Я вдруг замечаю: кроме того, что я еду, уезжаю вообще, я еще приближаюсь — пока — к своему дому, но это уже только мелькает, как мелочь. Вот мы проезжаем по моей улице. Вот мой дом, где я прожил всю свою жизнь. Кабина вдруг начинает трястись, и мой дом начинает размываться, становиться двойным, тройным. И вот уже все — сейчас исчезнет.

У меня нет пока четкого чувства, что вот я уезжаю далеко. Но именно так — не в фокусе, между прочим — все на свете и происходит...

— Стой! — вдруг кричу я.

Вроде бы как легко это крикнуть и как часто почему-то невозможно. Именно на такой, резкий вскрик нас чаще всего и не хватает!

Я соскакиваю с высокой подножки.

Ничего! Можно и дома прекрасно начать новую жизнь!

...Вбегаю в магазин, беру сосиски, свежайшие, батон... И вот вбегаю домой.

Ставлю воду, запускаю ванну. С грохотом вынимаю из-под ванны таз, бросаю в него засохшую тряпку. Надо пол помыть...

И вот уже, придерживая тряпку рукой, сливаю в белую раковину густую, черную воду. Почему-то это зрелище вызывает у меня наслаждение. Потому, наверное, что это грязь уходящая, грязь, которая была. Как говорится, минус на минус.

Захожу в жаркую ванну. Пена ароматическая крупно дрожит. В одном месте, порвав ее, тяжело бухает струя. Я скатываю с себя одежду, со стоном «о-о-о!» опускаюсь в горячую воду... Потом сижу просто так, расслабленно, оттягиваю одну мокрую прядку, отмеряю ее по носу, разглядываю сведенными вместе глазами.

Выхожу в прохладную кухню. Вынимаю сосиски из кипятка, стягиваю с них целлофан. Ем — мягкие, давлю небом. В чай свежей заварки пускаю дольку лимона. На одну сторону дольки насыпаю песок, она, все быстрее, начинает переворачиваться, и вдруг, ссыпав с себя песок, снова всплывает, покачивается.

Мягкий батон, схваченный в булочной моей грубой рукой, все это время тихо расправлялся, распрямлялся и наконец выпрямился, словно облегченно вздохнул.

...Колоссальное наслаждение — обломком бритвочки выковыривать гладкие валики плотной, черной краски, набившейся с ленты в остренькие, резные буковки машинки.

Потом я печатаю первую строчку, разглядываю ее и сладострастно оттягивая начало работы, забиваю эту строчку буквой «ж». Вот так: жжжжжжж...

ФАНЫЧ

днажды на остановке метро ждал я одну колоссальную девушку! Вдруг вместо нее подходит старичок в длинном брезентовом плаще, в малахае, надетом задом наперед.

— Такой-то будешь сам по себе?

— Ну, такой-то, — говорю, — вы-то тут при чем?

— Такую-то ждешь?

— Ну, такую-то. Вы-то откуда все знаете?

— Так вот, — говорит, — просила, значит, передать, что не может сегодня прийти. Я, выходит что, вместо нее.

Я умолк, потрясенный. Не мог я согласиться с такой подменой!

— Так вы что, — спросил наконец я, — прямо так и согласились?

— Еще чего, так! Три рубля...

— Ну, — сказал я, — так куда?

Он долго молчал. Потом я не раз замечал эту его манеру — отвечать лишь после долгого, хмурого молчания.

В тот вечер, как и было задумано, шло выступление по полной программе: Филармония, ресторан, такси.

Все это было явно ему не по душе. На каком-то пустыре, поздней ночью, он наконец вышел, хлопнув дверцей.

«Да, — думал я, — неплохо провел вечерок!.. Такая, значит, теперь у меня жизнь?»

И действительно, жизнь пошла нелегкая... Казалось бы, все обошлось, случайный этот знакомый исчез. Но почему-то тяжесть и беспокойство, вызванные его появлением, не исчезли. И вдруг я понял, что они вошли в мою жизнь навсегда.

А ведь и все — и усталость, и старость, и смерть — приходят не сами по себе, а через конкретных, специальных людей.

И Фаныч (так его звали) стал появляться в моей жизни все чаще, хотя, на первый взгляд, у нас не было с ним ничего общего.

В один предпраздничный бестолковый день — полуработы-полугульбы, а в результате ни того ни другого — я оказался дома раньше, чем обычно. Странное, под непривычным углом солнце в комнате (редко я бывал дома в это время) вызывало у меня и какое-то странное состояние. На это освещение комнаты не было у меня готовых реакций, запланированных действий, и я так и сидел, как не свой, в каком-то неопределенном ожидании. Потом раздался звонок и вошел мой сосед, начальник сектора с нашей работы, Аникин, — человек неряшливый, потный, тяжелый во всех отношениях... Рубашка отстала от его шеи, и на воротнике изнутри были выпуклые, извилистые, грязноватые змейки. Я думаю, Аникин и не подозревал, что где-то существуют чистые, прохладные мраморные залы, переливающиеся хрустальные люстры, подобное ветерку пение арф.

Мир Аникина был другой — тесные забегаловки, где, не замечая, в папиросном дыму, роняют серый пепел на желтоватые нечищенные ботинки, земляные дворы с деревянными столиками для игры в козла. И все это уже чувствовалось в нем, все это он как бы носил с собой.

И тем не менее я стал вдруг замечать, что провожу с ним три четверти своего времени. Сначала я утешал себя, что все ж таки связан с ним производством, и что двери наших квартир упираются боками, и надо же с соседом соблюдать хотя бы видимость приличий. И все свое времяпрепровождение с ним я считал необязательным, случайным, своими же настоящими друзьями считал других — умных, прекрасных, четких ребят, список которых при случае я всегда мог себе предъявить. Тем не менее все свое время я проводил почему-то с Аникиным. То я придумывал, что лучшие друзья, как лучший костюм, должны извлекаться в особых, радостных случаях, то еще что-нибудь. А честно — вдруг понял я — мне уже действительно было лень надевать лучший костюм, и ехать к блестящим друзьям, и быть там непременно в блестящей, пусть трагической, но блестящей форме. Когда проще вот так вот расслабленно сидеть дома. А тут, смотришь, зайдет Аникин...

И конечно же, с Аникиным вошел и Фаныч, оказавшийся лучшим его другом. Фаныч даже не разделся и, понятно, не поздоровался, только поглубже натянул свой треух. Чувствовалось, что он меня не одобряет. Но почему — неясно.

Аникин сполз со стула, почти стек. И напряженное, неприятное молчание... Именно так, по их мнению, надо проводить свободные вечера.

Я сидел в каком-то оцепенении, не понимая, что со мной, зачем здесь находятся эти люди, но порвать оцепенение, сделать какое-нибудь резкое движение почему-то не было ни сил, ни желания. Иногда я, встрепенувшись, открывал глаза... за столом все так же сидели Фаныч и Аникин, молча. Наконец, так сидя, я и заснул.

Когда я вышел из забытья, было хмурое, ватное утро. Аникин и Фаныч спали на моей кровати... Бессмысленность происходящего убивала меня. Я пошел на кухню попить воды из чайника, и вдобавок ко всему на кухне еще обнаружился совершенно незнакомый маленький человек, который быстро ел творог из бумажки и при моем появлении испуганно вздрогнул.

«Это еще кто?» — устало подумал я.

И, решив встрепенуться, начать с этого дня новую жизнь, долго мылся под ледяным душем: крякал, фыркал, визжал — всячески искусственно себя взвинчивал. Душ шуршал, стучал по синтетической занавеске.

«Что такое, — думал я, — почему это в последнее время я хожу, говорю, общаюсь исключительно с непонятными, пыльными, тягостными людьми?

А потому, — вдруг понял я, — что я и сам уже стал такой наполовину, больше, чем наполовину, — на девяносто девять и девять десятых процента!»

Я выскочил из душа как ошпаренный.

Что случилось со мной? Боже мой! Отчего я так сломался, размяк?..

Надо быстрее встряхнуться... Пойти по случаю праздника в мой любимый ресторан.

Когда я поднялся из холодного метро, я увидел, что день разгулялся, солнце осветило верхнюю половину розовой башни Думы. Я долго не мог перейти улицу, — ехал длинный стеклянный интуристовский автобус, и все, что я мог делать, это в нем отражаться.

Потом я шел по узкой улочке в подвижной, тонкой тени деревьев. Навстречу все чаще попадались группы иностранцев, «фирмы», как у нас говорят... Вот отдельно идут два скромно одетых «люкса»: он — белые волосы, розовый затылок, она — сухонькая старушка в незаметном платье: узнаю присущее лишь божественному Диору умение так сшить дорогую вещь, словно она стоит один рубль!

Я подошел к крутящимся дверям и вдруг зачем-то вспомнил, что ресторан этот, лучший в городе, принадлежит «Интуристу» и местным сюда трудно попасть. Другое дело, что раньше я никогда не думал об этом, — мне и мысль такая не приходила, что в моем городе меня могут куда-то не пустить. Но сейчас эта мысль пришла, и швейцар, сразу же сориентировавшись по моей неуверенности (а только по ней они и ориентируются), протянул руку, отделив меня от входящей толпы.

И теперь, вдруг понял я, мне уже никогда сюда не войти. Слезы, угрозы, проклятья — все это теперь только хуже!

И тут, дурачась, галдя, бросаясь спиной вперед, изображая при этом преувеличенный испуг, стали выкручиваться из стеклянных дверей итальянцы, с желтыми, в темных подтеках лака, балалайками или с тонкими красно-синими пакетами «Берьозка шоп» с наборами, что продают теперь за валюту: меховая шапка, бутылка водки и коробок спичек.

Толкаясь, крича, хохоча, лезли они в длинный автобус...

А тут я еще встретил Аню, переводчицу, «переводчицу денег», как я про себя ее называл, — ту самую девушку, что прислала вместо себя Фаныча в мою жизнь.

И на этом, надо сказать, совершенно успокоилась!

— Что делать? — только сказала она. — Тут у меня группа штатников по обменному туризму — удешевленники. Смета у них маленькая, а программу хочется составить поинтересней.

Она повернулась ко мне, но меня уже бил дикий смех.

— Удешевленники! — кричал я. — Колоссально! Надо бы не забыть!.. В баню их, по пятнадцать копеек!

— Между прочим, — сказала она, — когда ты смеешься, лицо у тебя делается совершенно идиотское!

— Ничего, — сказал я. — С лица не воду пить!

— А никто и не собирается с твоего лица ее пить! — злорадно сказала она.

И так, уже по инерции, мы шли с ней рядом, вошли в какую-то столовую самообслуживания. Я взял два рассольника, два бифштекса с гречкой, с гречневой сечкой... И тут же, конечно, ввалились Аникин с Фанычем. Аникин заорал, стал меня обнимать, раздавив в моем кармане спички... Мы с Аней молча доели все и ушли.

— Ну у тебя и друзья! — на выходе сказала она.

— Да?! — сказал я. — А я думал, Фаныч — это твой друг.

— Да нет, — после паузы сказала она, — такими друзьями я еще не обзавелась.

Мы долго шлялись по переулкам, потом присели на скамейку в неуютном земляном садике, у глухого, уходящего в небо красного кирпичного брандмауэра, и тут же стукнуло единственное в нем окошко — маленькое, с бензиновым отливом, у самой земли, и в нем показался Фаныч с блюдечком в руке. Он дул на чай, гонял по чаю ямку, задумчиво тараща глаза.

Подавленная такими случайностями, более того, решив, что это идиотские мои шутки, Аня, не прощаясь, ушла.

«А между тем, — подумал я, — это и есть теперь моя жизнь. А случайностями все это может показаться только очень со стороны».

— Ну что? — вдруг недовольно сказал Фаныч. — Брось-ка ты, знаешь... Тут нормальные, душевные парни тебя ждут, а ты... Хватит корчить из себя неизвестно что!

«И действительно, — в отчаянии подумал я, — хватит корчить из себя неизвестно что!»

— Ладно, — сказал я, — только скажите, как к вам пройти!

«И ладно, — думал я, — и пускай!»

На бегу я показал кому-то язык, высунул его больно, далеко — так что даже увидел его, вернее, белый блеск от мокрого языка, поднимающийся над ним и имеющий его форму.

...Раньше, приехав на Юг, я сразу же бросался в море, ничто другое меня не занимало. Потом, поднявшись на набережную, с кожей, горящей от соленой воды и мохнатого полотенца, я сразу же встречал каких-нибудь своих друзей, мы шли под полотняный, полощущийся навес... И только уже поздней теплой ночью я где-нибудь засыпал. Утром вставал и сразу же бросался в море, и снова начиналась эта ласковая, теплая карусель, когда можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать и знаешь — все равно будет все хорошо. Иногда целыми днями я сидел в теплой пыли у бочки с сухим вином, и все подходили какие-то прекрасные, давно знакомые люди, садились рядом...

Это было счастье, как я теперь понимаю.

Теперь же, только сойдя с автобуса, с двумя чемоданами, оттягивающими руки, я поплелся на квартирную биржу... Все хозяйки там хотели чего-то невозможного — например, супружескую пару, чтобы он непременно был брюнет, она — хрупкая блондинка, или наоборот... Я только подивился изощренности их вкусов. Я же никому из них не пришелся по душе. Я стал искать помещение сам, надеясь все-таки на какую-нибудь внезапно вспыхнувшую симпатию, хотя вряд ли... Никогда еще, тем более с чемоданами, я не забирался в гору так высоко. Я заглядывал за все заборы, иногда, наоборот, видел вдруг зеленый, заросший, темный дворик у себя под ногами, далеко внизу, и, свесившись, кричал туда... Но везде неизменно получал отказ. Измученный, с саднящей от соленого пота кожей, с сухим, пыльным горлом, я наконец сумел втиснуться в один дом, в узкую щель, оставленную дверью на цепочке...

— Ну ладно уж... — недовольно сказала хозяйка.

В квартире было прохладно, ее насквозь продувал сквозняк, поднимая занавески.

— Только уж сразу договоримся, — сказала она, — чтобы не было потом недоразумений.

Я был согласен. Я уже где-то привык к такому обращению, хотя и не совсем понятно — где...

— Рубль за койку и три шестьдесят за прописку.

— Как? — удивился я.

— Ну да, — быстро заговорила она, — рубль за прописку с приезжих и два шестьдесят с хозяев. Ну, мы с мужем рассудили — какой же смысл нам свои еще деньги платить? Логично?

— Что ж, логично, — подумав, сказал я.

Потом она раз сто вбегала в мою комнату, пока я лежал на холодной простыне.

— Только, пожалуйста, наденьте костюм — мой муж не любит, когда так... Только не свистите, пожалуйста, — скоро придет муж, он этого не любит...

Что же вообще он любит?

Потом я заснул и проснулся в темноте. И услышал на кухне до боли знакомый голос. Я вышел. За столом сидел Фаныч. Он недовольно посмотрел на меня... Так получалось, что мы вроде незнакомы.

...Как потом я узнал, с женой он разъехался довольно давно и вот вдруг решил ее навестить, помириться, может быть. То-то она и суетилась, всячески ему угождая.

— Извините, ради бога, — поздней ночью, улыбаясь, вбежала хозяйка, — не возражаете, если в вашей комнате вот аквариум с окунем постоит? Мой муж, знаете, этого не любит...

И вот все спят. И окунь спит у себя в аквариуме. Но храпит — дико!

А потом, когда я вернулся из туалета и зажег испуганно свет, на своей постели я увидел огромного жука — развалился, высунув свои полупрозрачные мутные крылышки, которые почему-то не влезали под твердый панцирь!.. Видно, решил, что я такой уж друг животных!

Утром я пошел к хозяевам, чтобы выразить свое недовольство. Но их уже не было. Она, как я узнал, работала в пункте питания. А Фаныч, как обычно в ушанке, с утра уже бродил по поселку, неодобрительно на всех поглядывая. На первый взгляд, он казался сторожем... Но сторожем чего?

Часам к двум все как раз набивались в этот пункт питания. Кафе «Душное»... Кафе «Душное». Вино «Липкое»... Что сразу же привело меня в бешенство — как искусственно и любовно там поддерживается медленная, огромная и, главное, всегда покорная очередь! Вместо двух раздач всегда работала только одна, хотя девушек в белых куртках вполне хватало.

— Ишь чего захотел, — сказал мне оказавшийся тут же Фаныч (после двух до самого закрытия он хмуро сидел тут), — чтобы очереди еще ему не было!

— Да, — закричал я, — захотел! Захотел, представьте себе! А порции! — сказал я. — Что у вас за разблюдовка?

(Увы, я уже усвоил этот язык...)

— А чего ж такого, интересно, ты хочешь? — спросил Фаныч.

— Боже мой! — закричал я. — Всем нам осталось жить, ну, максимум тридцать, сорок лет, — неужели уж не имеем мы права хотя бы вкусно поесть?!

— Ну что, что?!

— Может быть... омар? — неуверенно сказал я.

Очередь злорадно заржала.

— Омар... — недовольно бормотал Фаныч. — Комар!

И тут еще, как назло, прилетела стая воробьев — стали клевать мое второе, переступая, позвякивая неровной металлической посудиной, чирикая: «Прекрасное блюдо! Как, интересно, оно называется? Замечательное все же это кафе!»

— Вот, — сказал Фаныч, — пожалуйста, ребята довольны! Только таким вот, как вы, все не по нутру!..

Раньше, еще год назад, я бы и не задумался над этим, просто не обратил бы внимания, но сейчас мои мысли были заняты этим целиком. По утрам, когда все бежали на пляж, я надевал душную черную тройку, брал портфель и шел хлопотать по различным присутственным местам.

— Я таки найду управу! — злобно бормотал я...

Прошло уже две недели, а Юга я так практически и не видел. Калькуляция, разблюдовка — вот что теперь меня увлекало. Только однажды, между двумя аудиенциями, заскочил я на базар, купил грушу с осой... И однажды, свернув на секунду с пути, в костюме и с портфелем в руках, деловито прыгнул в море с высокой скалы, с которой все боялись прыгать, ушел глубоко в зеленую воду, вытянув за собой в воде длинный мешок кипящих белых пузырьков, похожий на парашют.

На Юге перед всеми стоит вопрос — что делать по вечерам, когда садится солнце? Там, где я был прошлый год, все искали закурить (или прикурить). Сколько километров тогда я прошел не спеша по темной, забитой людьми набережной в поисках своих любимых «Удушливых»!

Тут была другая проблема.

Здесь все искали трехкопеечные монеты для автоматов с газированной водой. Автоматы, светясь своими цветными картинками, стояли вдоль темной набережной, и даже стаканы были, стояли наверху, можно было их достать, но ни у кого не было трехкопеечных монет. А те редкие, что откуда-то появлялись, вскоре проваливались в щели, потом раздавалось шипенье, и в стакан сначала брызгал желтый сироп, а потом лилась ледяная, с пузырьками вода. Но такое случалось все реже.

Было душно, дул горячий, пыльный ветер. В темноте все стояли вдоль шершавого, нагретого за день парапета.

Однажды с огромным трудом я достал трехкопеечную монету, дополз, донес ее девушке, которая мне там нравилась... Она схватила ее, поднесла к глазу, сказала сиплым, пыльным голосом:

— Кривая... не влезет...

Поздним вечером на набережной появлялся Фаныч. Шаркая сандалетами, он хмуро шел по набережной с мешком трехкопеечных монет за спиной. Он-то как раз и был сборщиком денег с автоматов, был устроен на тот пост своей женой.

Когда он появлялся, все сразу же устремлялись за ним, протягивая деньги, умоляя разменять по три копейки.

— Нечего! Еще чего! — хмуро отвечал Фаныч.

И уходил с мешком...

Задушив всех жаждой, он, что интересно, искренне считал, будто делает важное дело, причем делает правильно, как положено, не то что некоторые другие!

И спорить с ним было бесполезно.

Ох уж эти наполеоны гардеробщики, кладовщики! Чем мельче их власть, тем они недоступней. Помню, как Фаныч, или похожий на него, в гардеробе Публички, ничего не объясняя, пять лет подряд отказывался принимать мое пальто. И так, пять зим подряд, перебегал я Фонтанку без пальто по снегу!

И вот наконец я решился. Ночью с одним моим приятелем мы пробрались в комнату Фаныча, вытащили из-под кровати его мешок (положив, правда, на его место три червонца)...

С мешком мы выскочили на набережную.

— Сейчас по стаканчику! — закричал мой друг.

— По пять стаканов! — сказал я.

— Удобно? — сказал на это мой деликатный друг.

Медленно, глотками, я выпил воды из граненого стакана, почему-то пахнущего водкой. И еще стакан, и еще. На звон посуды стали собираться люди...

— Может, теперь с другим сиропом? — сказал я, уже бесчинствуя...

И только после этого я впервые за месяц искупался. Темно, ничего не видно. Только тихое, неясное море цвета дыма.

Ночью ко мне на балкон прилетел мокрый купальник, сорванный ветром с какой-то далекой веревки, тяжело лег на лицо. Во сне я обнимал его, гладил, что-то горячо говорил...

С какой радостью я летел наконец в город!

Прямо с аэродрома поехал я на работу, вбежал... В нашей комнате почему-то никого не было, только мой любимый лаборант Миша разговаривал по телефону. Разговор, видно, был важный — Миша не смог его прервать и только ласковым изменением тона на секунду поздоровался со мной.

Однажды к нам в комнату вбежала лаборантка и сказала, что кладовщик не хочет отпускать ей слюду. Я встал, спустился вниз. За деревянным некрашеным столом в неизменном своем треухе сидел хмурый Фаныч.

— Ну что? — сказал я. — Надо бы слюду отпустить.

Чувствовалось, ему вообще не хотелось отвечать, настолько глупым ему казалось мое требование. Минут через десять раздалось какое-то сипение, и наконец я услышал:

— Слюду! Чего захотел!.. А ты ее заприходовал, слюду? Через бухгалтерию ее провел?

Почему это я должен проводить ее через бухгалтерию? Так тяжело, трудно проходили с ним все дела... И, как ни странно, почему-то многие уважали и боялись его. Так, молча и хмуро, он захватывал постепенно все большую власть. Любой проект согласовывали в первую очередь с ним, а то он мог упереться, и ничего нельзя было сделать.

Бояться он действительно никого не боялся. Понизить его было некуда. Занимая самую низкую должность, он всячески упивался этим, сладострастно растравлял свою душу.

И, ежедневно общаясь с ним, я вдруг неожиданно заметил за собой, что стал все делать в полтора раза медленнее, чем раньше, и отвечать на вопросы только после долгого, хмурого молчания.

И тут я испугался. Я побежал в лабораторию, заложил уйму опытов, сделал бешеную карьеру и наконец стал директором института. И первым моим приказом был приказ об увольнении Фаныча. Какое облегчение я почувствовал после этого!

Соскочил все-таки с этой телеги, что везла меня к усталости, к тяжести, к смерти!..

На радостях я позвонил одному своему старому другу, позвал его в баню попариться, размять кости, сбросить с себя накопившуюся пыль!

Сладострастно предвкушая, как будет в пару ломить тело, мы прошли через двор, усыпанный кирпичом и стеклом, прошли по мосткам, установленным над свежевырытой канавой, и вошли в темноватое помещение бани. Тускло светилась только касса в самом углу. Там, среди мочалок, штабелей мыла и почему-то уже мокрых распушенных веников, сидел Фаныч, похожий сразу на лешего, водяного и домового.

— Пиво есть в классе? — спросили мы у него.

— Нет пива, нет! — с удовольствием сказал он.

Помню, и когда он работал у нас, главным его удовольствием было — отказывать.

— Придется в другой класс, по пятнадцать копеек.

Мы снова шли через дворы, поворачивая, потом вошли в класс по пятнадцать копеек, и там, тоже в углу, была касса, и в ней тоже сидел Фаныч! Сначала я растерялся, был готов дать этому какое-то чуть ли не символическое объяснение...

— Есть пиво? — спросил мой друг.

— Есть... — неохотно сказал Фаныч.

И тут я понял, в чем дело: просто стена, разделяющая баню на классы, упирается в эту кассу, выходящую сразу на две стороны. И с одной стороны Фаныч продает билеты по восемнадцать, а с другой — за пятнадцать. Одной половиной лица говорит: «Есть пиво», а другой: «Нет».

Стекло кассы вдруг задрожало от какого-то приблизившегося мотора, потом дверь распахнулась и в темное пространство перед кассой вошла Аня. Я не видел ее с тех пор... Только я хотел вступить с ней в беседу, как в дверь толпами стали входить иностранцы.

— О! — гомонили они не по-нашему. — Оригинально! Русский дух! Колоссаль!

Но Фаныч, однако, быстро развеял их чрезмерное оживление, заставив выстроиться всех в очередь, бросая каждому в отдельности тонкий, завивающийся вверх билетик.

НОРМАЛЬНЫЙ ХОД

ак уходит жизнь? А очень просто. Все меньше слышишь восторга в ответном возгласе, когда набираешь номер и, помолчав, называешь себя.

Как печально, что ушло то время, когда с утра до вечера, не осознавая этого, я купался во всеобщей любви ко мне и даже, уже засыпая, чувствовал ее разгоряченной кожей, как загар!

«Почему все ушло? В чем ошибка?» — долго думал я над этим. И вдруг понял. А никакой ошибки и нет. Глупо думать, что жизнь проходит бесследно.

Все нормально. Нормальный ход.

Я стоял в будке, за запотевшими стеклами, прижав трубку ухом к плечу. Я слышал, как его позвали, как он шел по длинному коридору.

— ...В баню? — сказал он и надолго замолчал. — Знаешь, наверное, не смогу... Ну хорошо, — наконец сухо сказал он. — Давай встретимся ненадолго. В двенадцать минут шестого, у метро.

— Ну давай уж тогда в десять минут, что ли? — обрадовавшись, простодушно сказал я.

— Извини! — сразу заговорил он, тщательно выговаривая буквы. — Я ценю свое время, но умею ценить и чужое, и не хочу заставлять тебя ждать, пусть даже совсем недолго!..

«Что такое?!» — ошеломленно подумал я.

Пришел он, действительно, точно в срок, весь подтянутый, затянутый, натянутый,

— Так, — сразу сказал он. — У меня восемь минут. Ну, что?

Мы замолчали.

— Зайдем, — кивнул он, — я знаю тут одно вполне приличное место. Без этого, знаешь, снобизма! — добавил он неожиданно зло.

Мы зашли в столовую. Несколько параллельно приколоченных к стене реек превращали ее в кафе. В подобных местах обычно изливаются друг перед другом люди, у которых туго продвигаются дела по службе. И пока мы стояли в очереди, по его вдруг набрякшему лицу я понял, что именно такой разговор мне сейчас и предстоит. Лихорадочно, хватаясь за любую другую тему, я заговорил о кино и при этом чисто случайно перепутал артистку Кэтрин Хэпберн с артисткою Хэпберн Одри.

Неожиданно он вздрогнул, лицо его оцепенело.

— Да ты что? — сказал он шепотом после паузы.

— Ну, прости! — сказал я. — Прости. Я пошутил.

— Такими вещами не шутят! — медленно сказал он.

— Ну, прости! Может быть, когда-нибудь ты сможешь меня простить?

Он так помолчал... Потом сухо:

— Не знаю.

Надо же, какой обидчивый стал!

Мы взяли — по одной шестнадцатой борща, по биточкам и молча, церемонно съели.

Но чопорности его хватило ненадолго, и так же неожиданно он вдруг сломался, мы рванули еще по биточкам, по одной тридцать второй борща, — загудели. И долго еще сидели в этом кафе, исполняя медленные, протяжные, с долгими паузами песни, рассчитанные на людей с загубленной жизнью.

— Чаю бы, что ли, надо попить? — наконец опомнившись, сказал я.

— Ну, сходи, — тоже опомнившись и криво усмехаясь, сказал он, — ты у нас общий любимец, тебе без очереди дадут.

«Что такое, вообще?» — подумал я.

— А-а-а, ладно! — через некоторое время вдруг закричал он. — Ладно! Отведу тебя сейчас в одно место, где действительно меня любят, бескорыстно, где я действительно душой отдыхаю. Без этого, знаешь, снобизма!

Второй раз упомянул этот снобизм! Видно, чем-то здорово он ему насолил.

И в результате, пройдя гулкими дворами, мы оказались в цементном, ящичном, подсобном помещении какого-то магазина. Рядом стояли открытые бочки с капустой — темные снаружи, светлые внутри.

Мы просидели там довольно долго. Входили и выходили какие-то люди. Чувствовалось, что он тут действительно свой, привычный. Только я все не мог понять, кто же тут действительно его любит. Вот подошел продавец в клеенчатом фартуке, но подошел почему-то ко мне. В руке он держал стакан с мутной жидкостью, в которой плавали белесые разбухшие нити. Дал мне отхлебнуть.

— Ну? — хвастливо сказал продавец. — Березовый сок! Только для нашего магазина достал!

Под требовательным его взглядом я сказал, что напиток мне, в общем, понравился, но только я несколько сомневаюсь в его березовости. Продавец посмотрел на меня с сожалением и ушел.

Друг мой сидел, уставясь обиженно в точку.

Окно, выходящее во двор, темнело.

Мне уже начинало все это надоедать.

И когда продавец со стаканом отошел, я только спросил моего друга: то ли самое сейчас было, чего мы так долго тут ждали?

— Знаешь... брось-ка ты! — с неожиданной злобой ответил он.

А я-то мечтал сходить с ним в баню, поговорить по душам под душем...

И вдруг я понял: он все простить мне не может ту старую, несуществующую обиду. Вот оно что!

А считается, что я его по службе обошел. Обошел, объехал, обскакал.

...Соревнования шли, по скалолазанию. Все у нас немножко на этом сдвинуты. Скалы, сосны, палатки... В общем, «усталые, но хорошо отдохнувшие... вернулись они вечером в город». Все именно от этого какого-то просветления ждут. В том числе и начальство. Само было такое. Конечно, оно было бы удивлено, не застав кое-кого на рабочих местах, и в то же время искренне бы огорчилось, не найдя этих же самых лиц в списке участников соревнований. И парадокс этот почему-то никого не смущал.

А друг мой совершенно уже зашился. Потому как, с одной стороны, он начальником лаборатории был и за рабочие часы отвечал, а с другой — был капитаном сборной и отвечал за подготовку команды. Есть от чего сойти с ума!

И так он уже запутался, что вообще никуда не ездил — ни на скалы, ни на работу. Дома сидел.

И тут, как на грех, комиссия самоконтроля нагрянула! А его на рабочем месте нет.

Сразу же, естественно, приказ — его с начальника лаборатории снять, а меня, его заместителя, на это место засадить. Многие, как ни странно, тогда на меня обиделись.

А если разобраться... Он же сам докладную эту, комиссии самоконтроля, вверх по инстанции переправил. Без него вообще ничего бы не было!

И вот меня директор вызывает. Так отечески, неофициально:

— Ты что же... на соревнованиях-то не был?

Ну что тут можно сказать? По-моему, такие случаи есть, когда вообще бесполезно что-либо говорить.

— Бывает, — только говорю. — Оступился!

Он через кабинет прошел, за стол свой уселся и говорит:

— Да, но все оступаются вниз. А вы оступились вверх!

На следующий день выходит на работу мой друг, меня не замечает в упор. Но чем я-то виноват, чем? Он сам же и приказ тот составил, директор подписал только. Конечно, можно сказать, что на него комиссия самоконтроля давила. Но если честно — много ли значит эта комиссия?! Ничего фактически она не значит! И народу в ней, в тот день, всего один человек был. Он сам же и был.

Но он таки крепко переживал. Даже руки на себя наложил. В обычной своей манере — набухал полстакана яду и полстакана молока. Чтобы отравить себя, но тут же и спасти. По крайней мере сделать все возможное.

Мы досидели в магазине до закрытия, потом пришлось все же уйти. Друг шел молча, обиженно. На кого теперь он обиделся? Боюсь, как ни странно, опять почему-то на меня.

Что такое, в конце концов? За что, собственно, я должен нести этот пластмассовый крест?

Как я уговаривал его тогда не брать в голову эти скалы. Или, на крайний случай, забыть уж на время о работе. Пришел накануне и на колени перед ним бухнулся! Все проходят удивленно:

— Ты чего это — на коленях стоишь? — говорят.

— Ай, — говорю, — отстаньте!

...Мы едем в дребезжащем троллейбусе. Низкое солнце, сложным путем проходя между листьев, вдруг взблескивает, всплескивает, заставляет жмуриться.

Потом мы зачем-то приходим к нему домой, ложимся на тахту и засыпаем.

И вдруг — о-о! — снова вскочил, заметался!

— Понимаешь, — говорит, — должна мне девушка звонить в девять часов. Насчет встречи. Сегодня утром в автобусе познакомился. А с другой, еще заранее, тоже встретиться договорился. Тоже в девять, понятно?

— Ну?!

Всю жизнь только тем и занимался, что ставил себя в безвыходные положения!

Потом, без одной минуты девять, решил все-таки идти, явно не успевая к той и не дождавшись звонка этой.

Довольно умело лишил себя всяких надежд.

Уходя уже, вдруг заныл, спохватился:

— Да-а-а! А пока я подобным образом жизнь прожигаю, ты небось ряд крупных открытий сделаешь?

— Ну что ты? — говорю. — Какой там ряд! Да нет, наверно, все-таки в баню пойду.

— Не ходи, — говорит, — а? Останься тут... По телефону поговори. Извинись.

Я еще должен и извиняться! Ну ладно.

Глянул так злобно.

— Счастливчик! — говорит.

И ушел.

Боже мой! Что случилось с ним? И, боже мой, что случилось со мной? Почему все ушло? В чем ошибка? И вдруг понял: а никакой ошибки и нет! Глупо думать, что жизнь будет идти, а все тебя по-прежнему будут любить!

Все нормально. Нормальный ход.

Звонок. Звонок. Я подхожу, снимаю трубку.

— Алле. Кто это говорит? — говорит тоненький голосок.

— Это, — говорю, — говорит совершенно другой человек!

— Ой, — голосок. — Как интересно!

«А что делать?» — с отчаянием думаю я.

Теперь будет говорить, что я отбил у него девушку! Обошел по службе и отбил у него девушку. Хотя это далеко и не так. Хотя это далеко и не так...

ЧТО ЗА ДЕЛА?

то, вообще, за дела?

Позвонили, вошли.

— Вызывали? — спрашивают.

— Не помню, — говорю.

И так уже словно виноватым себя чувствую, что не вызывал. Хотя еще не знаю — кого.

Подошли к телевизору, один ногой его пнул. Тот так закачался на ножках, затрясся, как желе.

— Ножки, — говорят, — отвинтить придется.

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорю.

Свинтили ножки, подали мне. Долго думали, к чему бы еще придраться. Взяли все же, со вздохом понесли. Один, побойчее, в дверях поворачивается, подмигивает:

— Ловко мы у тебя, хозяин, телевизор увели? Кто такие — неизвестно. Куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

Я так улыбнулся, понимающе (хотя непонятно, в общем, что же я, собственно, понимал?).

Уехали они, а я долго так, часа еще полтора, с такой улыбкой ходил, фальшиво-радостной.

Только потом начал соображать: а чего я, собственно, веселюсь? Действительно ведь: кто такие — неизвестно, куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

— Да нет, — стал себя уговаривать (главное ведь — себя уговорить), — вряд ли в таком варианте стали бы они так уж на отвинчивании ножек настаивать!

Но не успокоило это меня, отнюдь! Уж я-то знаю — именно так, странно, непонятно, все на свете и происходит!

— Да нет, — снова уговариваю себя, — ведь лень им было, явно лень! Явно не хотели они его брать!

Ну и что? Все так. Конечно, они и время тянули, и ножки отвинчивали, всячески уклонялись от этого дела. Да только не удалось! Слишком уж условия идеальные я им создал. Я всем всегда идеальные условия создаю. Думаю, если б из голенища у него со стуком нож выпал, я бы дернулся так, отвернулся, сделал вид, что не заметил. И не из страха, а так, из боязни неловкости.

Что телевизор, ерунда, главное, чтоб неловкости не было!

И что интересно, они ведь действительно в телеателье его повезли, где они и работают. И починят действительно. А дальше — уж как я рассужу.

Как я это понял — моментально мне тяжело стало. Вот еще забота! Не люблю я таких дел! Украли бы — и ладно. А тут еще на меня какие-то функции взвалили!

Теперь надо ехать, разбираться.

А как я из квартиры выйду?

Тут недавно зашел какой-то человек с улицы. В ванной захотел помыться. Помылся и все одиннадцать нижних этажей залил.

— Извините! — говорит.

И ушел.

А я теперь поэтому домой только глубокой ночью прихожу или уж вообще не выхожу, по комнатам на цыпочках хожу.

Стою у дверей, прислушиваюсь, как лифт гудит. Чтобы паузу выбрать, когда на лестнице никого не будет.

Да-а-а, ну и жизнь я себе создал!

О! Выскочил, пробежал по площадке, бесшумно, как мышка. Пластмассовую кнопку нажал, она сразу красным светом налилась, розовый палец просветила, белый ноготь. Спустился наконец, на улицу выскочил, сердце так и прыгает, наискосок. Никогда еще так не волновался — ни на работе, ни в личной жизни.

Что, вообще, за дела?

«Неужели, — думаю, — такие люди есть, что способны из-за стеснительности от своего телевизора отказаться?»

Есть, конечно! И сколько угодно! Эти обитательницы отдельных кооперативных квартир, что разучиваются постепенно посторонним людям в глаза смотреть. Каждое слово для которых с незнакомыми — мука адская!

Подбегаешь к очереди «Прием посуды», просишь: «Возьмите бутылку, хоть за пятачок, — на автобус опаздываю!»

И вдруг — все так мрачно отводят глаза.

И это я знаю уже в себе!

Пошел недавно на концерт, отдохнуть.

Певец Барашкин ходит с микрофоном по проходу в блестящем, переливающемся костюме — и вдруг подходит ко мне, обнимает и рукой еще машет: подпевай!

Я так сжался, не знаю уже, куда провалиться. А концерт — знаю — еще и по телевидению передают!

«Ну, что ты пристал?! — думаю с ненавистью. — Что тебе от меня нужно?»

А недавно — взял у соседки ежик для мытья бутылок и утерял! Наверно, надо было поговорить с ней — и все! Так я вместо того в панике целый месяц скрывался, дома не ночевал. В воронке сидел, с темной водой, через трубочку дышал, пока у прохожего одного случайно такой же ежик не купил за бешеные деньги.

А вчера — иду мимо гастронома, стоит человек небритый, в брезентовых полуботинках, и голубя держит в руках.

— Давай, — говорит, — три рубля, а то голову птице сверну.

Я сразу и дал. Пошел он, бутылку купил. А голубь тем временем широкий круг описал и на плечо к нему сел!

Тот налил ему в блюдечко из бутылки, голубь начал пить, жадно. Раз — голову закинет. Раз — голову закинет. Однажды только прервал этот путь и подмигнул мне лихо.

Или, если уж речь зашла о голубях: бежал я по бульвару, плюнул на бегу — и нечаянно голубю в лицо попал! Тот так вздрогнул, оцепенел... Потом взлетел и долго так реял, повсюду... Так я уже чуть с ума не сошел. Хотел руки на себя наложить. Может, слишком у меня все это?

Еду с друзьями на Юг и уже вроде виноватым себя чувствую, что море не такое уж синее, а горы не такие высокие.

В автобусе, чувствую, кто-то монеткой меня скребет. Робко:

— Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, оторвите один билет!

Я и оторвал, потом вдруг вижу — он же гораздо ближе меня к кассе стоит!

Что, вообще, за дела?

Если вежливо, значит, вообще все на свете можно просить?

«Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, пробейте головой эту стену!» — «Ну что вы, что вы! Совсем нетрудно. Пожалуйста!»

Стеклянный куб торгового центра тускло светится в темноте. Внизу маленький базар, стоят в ряд старушки, распялив на пальцах шерстяные изделия — собственноручно связанные шапочки, синие варежки с белыми снежинками, колючие, пушистые шарфы. Я вспоминаю, что сестра просила купить для ее дочери носочки, причем именно из такой шерсти — темной, деревенской. Я подхожу к суровой женщине и спрашиваю:

— Почем носочки?

— Два рубля! — посмотрев на меня, недовольно отвечает она.

И я тут же, уже привычно, понимаю, что не в деньгах тут дело, — с меня-то, как раз наоборот, она больше возьмет... Но только не так, не так представляла она покупателя носочков! В мечтах, долгими осенними вечерами, сдвигая на спицах петли, пересчитывая их снова и снова, надеялась она встретить покупателя понимающего, лучше бы бабушку, с хорошенькой внучкой, способную уж, во всяком случае, оценить ее вязку. А тут подходит какой-то непонятный тип, не вникая в тонкости, дает любые деньги, и еще неизвестно, для чего нужны ему носочки, — наверняка для какого-нибудь гнусного дела!

Все это я без труда читаю на ее открытом лице.

Не скрою, я уже устал от такой беспричинной неприязни. В чем дело? В чем секрет? Лицо у меня, что ли, такое отталкивающее? Водоотталкивающее...

— Скажите, — уже явно подыгрывая, спрашиваю я, — а это чистая шерсть?

Но вызываю только новый приступ гнева.

— Ну что вы спрашиваете? Не понимаете, так не лезьте! — Она пытается вырвать у меня носочки.

Такая же, но уже городская, старушка с кошелкой проходит мимо, и наш торг привлекает ее внимание.

— Да ты что, молодой человек, — обращается она ко мне, — за такое — да два рубля? Постыдились бы, — обращается она к носочнице, — пользуетесь тем, что дурак, вязки настоящей не видел!

Они продолжают спор, а я стою посередине, поливаемый с обеих сторон презрением, и у меня обе они поочередно то вырывают из рук носки, то зачем-то возвращают их мне, потом снова зло вырывают.

Я подхожу к телеателье и чувствую — дико волнуюсь.

Пойти подстричься, что ли? А то хожу как гопник.

Парикмахер выходит мне навстречу — царственные жесты, седая грива.

— Добрый вечер! — округло произносит он. — Не хотите ли попробовать зарубежную сигарету? Я имею сигареты «Мальборо». Многие мои клиенты постоянно бывают за рубежом: Гренландия, — почему-то начал с Гренландии, — Польша, Франция...

Так говорит — медленно, важно, потом вдруг бросает окурок, резко:

— В кресло! — И снова — величественно: — Не чувствуете ли вы боли? Так, благодарю вас. Не хотите ли массаж лица?

Делает все медленно, долго. Потом вдруг неожиданно набрасывает сзади горячую мокрую салфетку, душит. Наконец театральным жестом, резко, опускает салфетку и сам опускается, обессиленный...

Ну почему, почему он может быть таким важным? И почему я не могу быть таким?

Я иду по улице, но чувствую, что не могу успокоиться, что руки и ноги у меня еще дрожат.

Ну, если уж посещения парикмахерской так переживать!

И, наконец, я вхожу в телеателье, вижу того, что приходил ко мне, и неожиданно уже радуюсь ему как родному.

Все-таки хоть человек веселый.

— А-а-а, — весело говорит он, — все-таки выследил, куда мы аппарат твой привезли?

— Да уж... выследил! — так же весело отвечаю я. — Ну, — говорю, — может быть, дадите теперь квитанцию?

— А зачем тебе квитанция?

— Чтобы телевизор получить! — весело говорю я.

— А зачем тебе — телевизор? — весело говорит он.

«И действительно, — думаю я. — А зачем мне телевизор?»

— Да! — вдруг кричит он. — Слушай! Если тебе ремонт квартиры надо сделать, есть у меня один адресок, могу дать!

Быстро, возбужденно он отрывает угол у постеленной на столе газеты, быстро пишет на нем.

Я долго, униженно благодарю. Потом почему-то бережно складываю этот клочок и кладу его в портмоне, где храню самые ценные бумаги.

В конце концов, если я очень уж буду настаивать, ничто не помешает ему выдать квитанцию, починить телевизор и вернуть его мне со словами: «Ну ты и зануда! За сколько лет такого не встречал!»

И неловкость этого момента заранее угнетает меня.

Потом я еду домой в автобусе и ловлю себя на том, что бормочу:

— Что за дела? Что, вообще, за дела?

АВТОРА!

тром уборщица стирала со стекол касс отпечатки потных лбов, пальцев и губ. Человек (именуемый в дальнейшем — автор) вышел из холла аэропорта и увидел студийную машину.

...В ущельях, как сгущенка, был налит туман. Когда машина въехала в белое летящее облако, автор вздрогнул. Они ехали в тумане долго, потом туман стал наливаться алым, и далеко внизу, на неразличимой границе воды и неба, появилась багровая горбушка, стала вытягиваться, утоньшаясь в середине, как капля, разделяющаяся на две. И вот верхняя половина оторвалась, стала круглой, прояснилась рябая поверхность моря, стало далеко видно и сразу же очень жарко.

С левой стороны шоссе показались окраины южного городка: темные окна, закрытые металлической сеткой, особый южный сор на асфальте, пышная метла с мелко торчащими листиками.

С болью и наслаждением разгибаясь, автор вылез из машины. Из гостиницы вышел директор картины, деловито потряс ему руку и усадил обратно. Они поехали назад — среди зарослей ядовитой амброзии, мимо теннисного корта на крутом склоне...

Автор, вообще-то был человеком бывалым, объехал множество концов, вел довольно разудалую жизнь, но почему-то до сих пор робел перед такими людьми, как директор, и всегда, сжавшись, думал, что у них, конечно же, более важные дела, чем у него, хотя, казалось бы, единственным делом директора было обеспечить съемки фильма по его сценарию, но это только на первый взгляд.

— Скреперов нет, бульдозеров нет! — яростно говорил с переднего сиденья директор.

«Но у меня же в сценарии нет никаких бульдозеров», — думал автор.

— В общем, жизнь, как говорится, врагу своему не пожалею! — сказал директор.

«Где это так говорится?» — в смятении подумал автор.

Директор продолжал жаловаться сиплым своим голосом, причем ясно чувствовалось, что всякий там сюжет, художественные особенности и прочую чушь он считал лишь жалким приложением к его, директоровым, важным делам.

По крутому асфальтовому спуску они съехали на грохочущие камни, потом на съемочную площадку.

Тонваген и лихтваген стояли в лопухах. Высоко торчал съемочный кран, и люди в майках закладывали в него тяжелые ржавые противовесы. Вся остальная группа недвижно лежала в лопухах.

Автор поначалу не решился спросить, в чем дело, боясь опозориться, но, когда прошло часа два, он сел на корточки у распростертого оператора:

— Встанем?

— А зачем? — не открывая глаз, ответил оператор. — В столовой мы уже были... В море мы уже купались...

— А... снимать? — сказал автор, на середине слова уже чувствуя, что говорит глупость.

— Может, ты умеешь без солнца? Давай! — сказал оператор, открывая глаза.

Автор посмотрел вверх. Солнце действительно было закрыто легкой дымкой.

Минут сорок автор бродил по съемочной площадке, непрерывно нацепляя репьи, потом спрыгнул с невысокого обрывчика на оранжевый пляж, заросший мелкими ярко-зелеными лопухами. В лопухах бродили кошки с неожиданно умными глазами.

Автор оставил ботинки и пошел по мелкой воде, по складчатому песку. Маленькая камбала, похожая на коричневый листик, толчками стала убегать от него. С трудом, вперевалку он побежал за ней по воде. Камбала долетела до водорослей и скрылась. Разгорячившийся, развеселившийся автор пошел дальше. Сверху теперь нависали желтые складчатые скалы. Мелкое каменистое море вдали казалось красным от водорослей.

Он долго шел как бы под крышей, потом вышел на ровное просторное место. Глубокая булыжная бухта, полная прозрачной воды, нагоняемой ветром. На далеком берегу домики. Рядом мелкая, широко растекшаяся речка. Автор побежал над ней по навесному мосту, размахивая руками, подбрасываемый на каждом шагу. Горячо и весело дыша, он спрыгнул на каменную набережную, пошел под нависающими серыми кустами над мыльной, растекшейся водой.

Тут, на горячей площадке, закрытой от ветра, он увидел толстого человека в соломенной шляпе. Тот разглядывал крючок, потом, взмахнув, забросил удочку в мелкую мыльную лужицу сбоку от течения.

— Что же, здесь рыба есть? — спросил автор.

— А как же, — бодро сказал толстяк, — сазанчик попадается килограмма на полтора!

Автор с удивлением посмотрел в воду. Она не закрывала даже самые мелкие камни.

«Как же он доплывает сюда? На боку, что ли?» — подумал автор.

— Скажите, а нет ли здесь пива?

— Пиво? Есть! — уверенно сказал рыболов. — Только что свежее завезли... Рыбка есть солененькая, ветчинка... Прямо по берегу пойдешь и наткнешься.

Автор побежал по горячей набережной и метрах в ста наткнулся на голубой ларек, в котором, судя по пыльным стеклам, пива не было уже год... Но тем не менее этот странный дезинформатор, пытающийся поймать сазана фактически без воды, почему-то обрадовал его.

Он вылез из кустов на шоссе, сел в автобус и отправился назад. Автобус миновал лесистое ущелье и въехал в город.

На площадке к его приезду уже развернулась полная ахинея. Три умных человека в зимних шапках — Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич — воздвигали какое-то огромное сооружение из досок.

Вся группа, столпившись у крана, была захвачена склокой: помреж Норушка была вчера замечена у режиссера взбивающей лимонный мусс... Все были искренне возмущены. Все кричали наперебой, обвиняя режиссера в сибаритстве, эгоцентризме и, как это ни странно, в эгофутуризме.

Режиссер стоял в центре толпы, бледный как смерть, то расстегивая, то застегивая на груди зарубежную рубашку. Чувствовалось, что ему моральная репутация гораздо важней всякой там художественности в фильме.

Быстро сломавшись, он признал обвинение по всем статьям, обещая впредь даже не думать никогда о муссе!

— Пойти купить черного хлеба поесть! — громко, чтобы все слышали, сказал он.

Неожиданно за взгляды режиссера, от которых сам уже режиссер отказался, — неожиданно за них вступился оператор. За оператором последовала операторская группа. Вспыхнула общая драка.

(Потом, когда дело по фильму отправили в ОБХСС, кадры драки оказались просто бесценными. К сожалению, они получились нечеткими, потому что камерой тоже дрались.)

Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич орудовали досками.

Автор почувствовал глухую тоску, а главное — ничего подобного не было в его сценарии!

Он не совсем еще сошел с ума и прекрасно помнил, как начинался сценарий:

«За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу... Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

При чем здесь была драка — неизвестно.

Вздохнув, автор снова спрыгнул на пляж, быстро разделся.

— Искупаюсь в море! Прекрасно! — сказал он себе, падая в зеленую воду, освобождая в груди место для восторга, который испытывал каждый год, впервые купаясь в море, но, к его удивлению, ничто не шевельнулось в его душе.

«Так! И это накрылось!» — подумал автор.

Уже года два он замечал, что кто-то ворует кусочки жизни, целые огромные куски, теперь и это — восторг от моря — исчез, начинается, как видно, суровый финиш.

Расстроенный, только замерзший автор вышел па берег.

Вдоль пляжа шли трое осветителей, у каждого рука была оттянута сеткой, в сетках сочилось мясо, брякали бутылки.

«Представляю, какой праздник будет у них вечером!» — подумал автор.

Но попроситься к ним не решился: они-то, наверно, думали, что райская жизнь как раз у него...

— Искупались? — улыбаясь, спросил бригадир.

«Запираться бесполезно! — запрыгали мысли. — Искупался в рабочее время...

А нельзя?»

Осветители вылезли на берег.

Автор быстро оделся и поплелся вдоль пляжа.

За скалой он увидел высокий пирс, дрожащий золотой отблеск, вода лопотала под лодками.

«Как хорошо — уехать от берега, половить рыбу», — подумал автор.

Высоко на пирсе он увидел человека.

— Скажите, — спросил автор, забравшись к нему, — нельзя ли... выйти в море, половить рыбу... Я из киногруппы, мы тут снимаем фильм.

Красавец атлет, с усами, с татуировкой, долго смотрел на него, ничего не говоря, проникаясь неуважением.

— Ну что ж, для приезжего человека...

Автор слез по трапу в красный катер, покачнулся, расставил руки. Моряк прыгнул за руль, и катер, встав из воды, понесся, шлепаясь в провалы между волн.

Они отплыли довольно далеко, мотор с завыванием смолк, катер резко сел в воду.

Они покачивались в бирюзовых волнах. На горизонте стоял лиловый складчатый берег, освещенный солнцем. Водитель взял руку автора, вставил в нее спиннинг с голыми крючками и грузом на конце. Катушка с тихим свистом раскрутилась, после чего сразу же деловито поймалась маленькая рыбка. Водитель сказал, что надо спешить обратно, а то уйдет крановщик и катер будет не поднять наверх.

Через секунду автор оказался на суше, несколько потрясенный кратковременностью и малой результативностью рыбалки.

Он почувствовал голод и стал карабкаться по заросшей колючим кустарником стене оврага к стеклянной столовой на самом верху.

Автор сидел за столом, бумажный пакетик молока, выдавливаемый в стакан, всхлипывал в его кулаке.

«И правильно! — думал автор. — А почему, собственно, какая-то рыба должна еще ловиться на голый крючок? Никто вообще ничего тебе не должен, существует лишь то, что ты сделал сам!»

Но тяжело было понимать это!

Расстроенный, автор вышел из столовой... Потом он увидел, что бредет через какой-то лес, по мелкой каменистой речке, совершенно не понимая, как здесь оказался. Потом он вдруг увидел мальчика на дереве.

— Скажите, — спросил мальчик, — вы не видели, здесь не проходил отряд?

— Нет... не видел, — поглядев на него, сказал автор.

Он побрел по речке дальше и вдруг увидел, что высоко в небе по подвесному мосту идет отряд!

Повернувшись, тяжело дыша, поскальзываясь на камнях и падая, автор бежал назад, чтобы найти того мальчика и крикнуть ему: «Там отряд, я видел!»

Но мальчика на дереве не оказалось.

Автор сидел в воде, с болью дыша, вздох за вздохом, по капле приходя в себя. Он ничего не мог поделать, такой уж он был, и когда не парил, то падал, и падал всегда трагически, до конца... Но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Обессиленный, мокрый, уже в темноте вернулся автор в гостиницу. В полутемном коридоре он столкнулся с директором.

— Да, — заговорил директор, — положение в группе тяжелое... Можно сказать, катастрофическое! — Очевидно, основным деловым качеством директор считал мрачность, справедливо полагая, что мрачного человека никто не осудит, а веселого — непременно осудят. — Вы уже слышали, конечно, про аморальный поступок нашего уважаемого, — он усмехнулся, — режиссера?

— Что-то такое слышал, — пробормотал автор.

— Я вынужден был сообщить об этом на студию, — приближая к нему лицо в тусклом свете коридора, шептал директор.

Автор вдруг заметил, что от директора явственно пахло водкой.

— А главное — все пьют! — мрачно сказал директор. — Просто не знаю, как с этим бороться!

«Да-а, — испуганно подумал автор, — если уж этот борец с пьянством так пьет, можно себе представить, как пьют другие».

(Потом, правда, выяснилось, что пил в группе один директор, как настоящий борец, взяв на себя все функции. Каждое утро директор мрачно подходил к зеркалу... В этот час он напоминал человека на седьмой день после смерти. «Нет! — в отчаяньи бормотал он. — Надо бороться с этим злом, вырывать с корнем! Либерализмом тут не поможешь...» И через час шел к доске объявлений прикалывать приказ об увольнении гримера или фотографа...

Иногда он ощущал, что что-то путает, но четко разобраться в этом как-то не получалось...)

Кивнув автору (поговорили!), он поплыл головой вперед по коридору, ударив на повороте головой в живот режиссера, единственного аристократа в группе, требующего обычно по вечерам себе в номер подогретую газету и кофе... Но сейчас режиссер был смертельно напуган реакцией общественности на мусс, поэтому, извинившись перед директором, ушел к себе.

Когда автор заглянул к режиссеру в номер поделиться скопившимися сомнениями, обстановка у того отличалась крайним аскетизмом. На грубом столе без скатерти лежал темный засохший хлеб, луковица и крупная серая соль на газете. За окном шел мокрый снег.

— И чтобы никакого мусса! — якобы сам себе, как бы не сдержав своих чувств, режиссер хлопнул кулаком по столу...

Все это производило гнетущее впечатление на автора, а главное — полностью противоречило тому, что он пытался сказать в своем сценарии.

Увидев, что это автор, режиссер попытался согнать с лица печать испуга и напустить маску любезного, воспитанного хозяина.

— У французов я, помнится, ел сыр, который называется у них «идущий сам по себе»: то есть в нем больше червей, чем сыра, — проникновенно улыбнувшись, сказал режиссер (увидев, что автор ел плавленый сырок, оставшийся от рейса).

Сообщив эти бесценные сведения, режиссер умолк, уже не скрывая паники, снова погрузившись в тяжелую задумчивость.

В словах этих был весь режиссер, насколько знал его автор. В элегантном кабинете режиссера в городе на самом видном месте висел скромный снимок: режиссер, рядом смеющийся, непринужденный известный французский кинодеятель Нефонтан на фоне смутно видной в дымке дождя известной французской церкви Се-Кре-Тер...

Поняв, что разговора не получается, автор вышел.

В номере автор упал в кресло, надеясь отдохнуть, но в кресле оказался дольщик-подсобник, везущий на съемках операторскую тележку по рельсам.

— А... очень приятно, — вставая, сказал автор.

— А мне нет! — поднимаясь, резко сказал дольщик.

— В чем дело? — пробормотал автор.

— Как вы могли? — вскричал дольщик.

— Что — мог? — вздохнул автор.

— Вы... на кого мы все молились... Как вы могли написать эту халтуру?

— Какую?

— Этот сценарий!

— По-моему, он не так уж плох... — пробормотал автор.

Он прекрасно знал этот тип: сначала их выгоняют из университета, потом они работают где-то на Севере, приезжают, ходят демонстративно грязные, оборванные, кичатся своей неудачливостью... и ничего не делают, храня свою чистоту.

— Как вы могли? — повторял дольщик, потом, завывая, стал читать жуткие стихи.

— Извините, я прилягу, — пробормотал автор.

Этот заполярный хиппи его утомил. Под упреки его и завывания автор так и заснул, не раздеваясь.

Он проснулся оттого, что свет мелькал по комнате. Он выглянул в окно и увидел директора, загоняющего огромную колонну машин. Был третий час ночи. Видно, директор не щадил себя, что давало ему моральное право не щадить и других. Энергия директора рождала у автора мрачные предчувствия. В сценарии его было робко написано: «По улице, может быть, проезжает автомобиль». При чем же эта колонна автомашин?

«Редкого ума идиот!» — зло думал автор, слыша снизу сиплую брань директора.

После этого он забылся тяжелым, липким сном и снова резко проснулся оттого, что какой-то незнакомый голос громко говорил на всю улицу через усилитель:

— Внимание, внимание! Все в сторону. Сейчас проследует платформа! Внимание!

Улица затихла и опустела, и потом темный автомобиль быстро промчал по лунной улице платформу. По углам ее стояли четыре мощных громкоговорителя, из которых на весь город звучал чей-то дьявольский, леденящий душу смех!

Автор вскочил, встал в угол комнаты... Никогда еще ему не было так страшно! (Назавтра он узнал, что это была подготовка к намеченному в городе Дню смеха, но это не имело уже значения.)

Лишь на рассвете автор уснул тонким, прозрачным сном, когда понимаешь, что снится чушь, но не можешь стряхнуть сон, как паутину... Он стоял у какой-то темной бездны. Вдруг кто-то сунул ему в руки шершавую веревку и прошептал:

— Тащи! Там в пропасти колоссальная баба!..

Морщась, явно чувствуя, что это обман, автор все же долго тащил канат. И вот на травянистом склоне появился лысый худой старик: хромая, кивая головой, он быстро приближался...

Вряд ли кто-нибудь еще мог провести столь кошмарную ночь в общем-то в спокойном номере провинциальной гостиницы, но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Проснулся он от легкого шума: то ли закипал в соседнем номере чайник, то ли гудела вдали электричка. Потом началось жужжание пылесоса, скрип его колесиков, звонкое бряканье дужки по ведру...

Выйдя из номера, автор сразу почувствовал, что мнение о нем в группе уже сложилось, причем окончательно и не в его пользу.

Когда он садился в автобус и поздоровался, пожилые женщины поджали губы.

Оказалось, его презирали за то, что он ехал в автобусе, а не добился для себя машины. Предыдущий автор добился, чтобы его носили повсюду на носилках...

«Ну почему, почему?» — думал автор.

Автобус задрожал и тронулся.

Рядом с автором на сиденье оказался композитор. Вроде он не нужен был на съемках, приехал по ошибке. Во всяком случае, все смотрели на него с интересом и ожиданием. Действительно, композитор был феноменальный тип!.. Автор и сам был одет бедно, но странно, а композитор его переплюнул! На нем был какой-то салоп, подпоясанный сальной веревкой, и разные ботинки. Милиция не раз его задерживала как сумасшедшего. Может, он делал на этом какой-то бум. Наверно. Одного каблука у него не было, и на этом месте торчал шуруп. Шурупом этим он постоянно ввинчивался в пол, и то и дело специальные люди бежали по коридору студии вывинчивать композитора. И здесь он уже успел раза два ввинтиться.

Но музыку, как считалось, он писал гениальную.

Он вроде бы узнал автора, поздоровался и минут пять своим бабьим голосом вел разговор на интеллектуальные темы, правда принимая автора за трех совершенно разных людей. Автор был согласен и с такой трактовкой своего образа, но композитор внезапно смолк, как видно погрузившись в мир звуков...

Автобус остановился, все высыпали на площадку, элегантной толпой стояли у высокого осветительного ДИГа. Дул ветер.

По спуску, крупно дрожа на ветру, вдруг стала ползти какая-то пористая масса, оказавшаяся на поверку лимонным муссом.

Из мусса вдруг выпал режиссер. За ним по пояс в муссе бежала Норушка, на ходу работая взбивальной пружиной. Режиссер встал на ноги и, с подчеркнутым негодованием стряхнув с себя мусс, подошел к группе.

— Понимаете, — заговорил он с бригадиром осветителей, — хотелось бы снять кадр мягко... и в то же время экспрессионистицески, понимаете?

— Чего ж не понять?.. — сказал бригадир. — Ваня, ставь десятку!

Вдруг раздался грохот. Все обернулись. В утренних лучах солнца по шоссе съезжал директор на счетах. Брякнув счетами, стряхнув с них пыль, он подошел к автору.

— Слышь, — сказал он, — у тебя тут написано: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу». Да-а... «Он подошел ближе и увидел, что это улитки...» Женя, у нас есть улитки? — через плечо обратился он к администратору.

— Вы мне ничего не говорили, Павел Михеич! — ответил Женя, находившийся в состоянии перманентной обиды.

— Вам все надо разжевывать?! Запихивать? Вы что, не читали сценарий? — с преувеличенным бешенством кричал директор.

...Потом встал неразрешимый вопрос: как платить улиткам? С одной стороны, если не платить, будет присвоение заработной платы администрацией, а если платить, какой ревизор поверит, что деньги получили действительно улитки?

Сложилось положение, которое, кстати, складывается в большинстве киногрупп: еще не начав снимать, все уже ненавидели сценарий.

— Был бы еще гусь, — усмехаясь, сказал оператор, — после съемок можно было бы его съесть...

— А во Франции, знаете, едят улиток, — автор почему-то ждал такой шутливой поддержки режиссера, но режиссер не реагировал, якобы увлеченный спором с осветителем.

Улиткам явно грозило сокращение. И главное, автор с тоской понимал, что это лишь начало.

Директор приступил к разбору следующей фразы:

— «Солнечный зайчик... неизвестно как...» Что значит — неизвестно»? «...Неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

Оказалось, что леса, воздвигаемые Пал Банычем, Отвал Степанычем и Маньяк Тимофеичем, предназначались для того, чтобы солнечный зайчик мог забраться на стену и там дрожать, а саму роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстучке...

Автор беспомощно обернулся, но режиссер стыдливо вертелся на краю площадки, вступая в оживленные разговоры с администраторами, костюмерами, гримерами, чего он никогда раньше не делал!

— А вы что предлагаете? — удивленно спросил автора директор.

— Ну как, все готово? — чересчур оживленный, подошел режиссер. — Тогда поехали, пока солнышко!

Зайчик тяжело полез на леса.

— Постарайтесь дрожать... более ранимо! Понимаете? — кинув взгляд на автора, сказал зайчику режиссер.

Тяжело дыша, зайчик кивнул.

— Приготовились! — закричал режиссер,

— Бип! — донеслось из тонвагена.

— Мотор!

— Би-бип!

— Начали!

...Отвернувшись, автор стал вспоминать, с каким трудом он пробивал этот сценарий.

Сначала это была повесть: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки».

Он послал ее в несколько журналов и получил бодрые одинаковые отказы. Примерно через месяц он убедился, что можно спокойно посылать чистые листы бумаги, — реакция будет точно такой же. Умные люди стали давать советы: к примеру, послать рукопись, переложив страницы красной икрой, — но и это не помогало.

Тогда он пошел по личным контактам. Сын крупного писателя Лукомского когда-то учился вместе с ним в институте. Перед встречей автор решил прочесть толстую книгу Лукомского «В это время». «Над лесом поднялась ракета, и в это время Петр подумал... а в это время Скворцов подумал, что Петр, наверное, не видел ракеты, а Анна в это время еще не знала» — в общем, все действительно было «в это время». Особенно попадал в точку главный герой Петр Настоящих. Все было кругло и плавно.

Придя к Лукомскому и позвонив, автор стоял перед кожаной дверью и, слюнявя нервно палец, стирал зачем-то известковые кляксы, оставшиеся на обивке после ремонта. Дверь распахнулась.

— Здрасьте! — поклонился автор.

— Ты что — ошалел? — сказал ему человек в дверях.

Темные пятна в глазах рассеялись, и автор увидел, что это Сережа Лукомский, его друг, сын классика.

— Пойдем, батя в кабинете, имитирует творческий процесс, — усмехнувшись, сказал Сергей.

Потея и шелушась, автор вошел к Лукомскому в кабинет. Лукомский, величественный, с седой гривой, плавно кивнул, но продолжал говорить по телефону:

— И ради бога, уберите забор под окнами, он мешает мне видеть дали новостроек. И потом, эти юнцы, которые бренчат под окнами на гитарах... Да. Надеюсь. Надеюсь!

Он положил трубку и всем корпусом повернулся к автору.

— Ну, юный друг, что вы нам принесли? — ободряюще улыбаясь, запел он.

— Батя! Прекрати! — сморщившись, сказал Сережа Лукомский.

Классик повернулся к нему.

— Как ты можешь, Сергей! — так же плавно, проникновенно заговорил он. — Сегодня — грубость, завтра — лишняя рюмка водки, послезавтра — тюрьма! Опомнись!

Тут вдруг автор увидел, что из головы Лукомского вылетела моль. Автор бросился ее бить и тут же понял, что совершает бестактность, поймав изумленный взгляд Лукомского.

Вконец стушевавшись, автор положил рукопись и, мелко кланяясь, вышел.

К его удивлению, Лукомский написал величественно-благожелательное письмо в журнал: «...незатейливую историю рассказал нам молодой, еще неопытный автор».

Автора особенно порадовало слово «незатейливую». Все предыдущие его работы все понимали как-то туго, именно с незатейливостью и было как раз сложно, и вот наконец-то удалось добиться!

Напечатали повесть, потом книгу. Пришла относительная известность. Автор даже стал обедать в творческих союзах, смакуя свой долгожданный успех.

Потом по повести предложили написать сценарий. Он написал.

Тот же Лукомский оказался председателем художественного совета студии.

Выслушав всех выступавших, говоривших о чем угодно, кроме как о сценарии, Лукомский, сощурившись, долго тер глаза большим и указательным пальцем. Все почтительно ждали. Автор с отчаянием вдруг понял, что никогда он не будет выглядеть таким значительным, как Лукомский, даже если станет писать в пятьдесят раз больше и лучше его!

— Понимаете, Виталий... — раздумчиво заговорил Лукомский, сжимая и разжимая глаза, — уж очень вы как-то погрузились... в свой внутренний мир!

— Не знаю, может, кому и противно погружаться в свой внутренний мир, а мне так очень даже приятно! — крикнул автор, выскакивая из комнаты.

Благодаря уговорам Лукомского сценарий не зарубили окончательно (а надо бы!), дали возможность автору еще поработать над ним. Наконец третий вариант приняли. Правда, еще примерно месяц он не мог получить деньги, запутавшись между Светланой Михайловной, Надеждой Афанасьевной и Вероникой Андреевной, но это мелочи.

И вот теперь, на его глазах, начинают уверенно рушить написанное им!

— Не расстраивайся! Брось! Привыкай — подбодрил его оператор между дублями.

Но не расстраиваться было трудно. Это раньше, когда он работал электриком в театре (было и такое), он оставался совершенно спокойным, даже когда во всем театре гас свет. Но теперь, когда он занимался своим главным делом, спокойствие что-то никак не налаживалось.

К нему подошел озабоченный директор с телеграммой.

— Слышь-ка... когда уезжать-то собираешься?

— А что?

— Скоро кладовщик приезжает... Номер твой нужен.

Ничего не ответив, автор направился с площадки. Директор с телеграммой пошел дальше, к режиссеру. Автор чем-то его раздражал, и вообще он не понимал, зачем автор, и искренне бы удивился, узнав, что нет второго такого на складе.

«Понятно! — думал автор. — Обязательно нужен кладовщик для охраны пустых бутылок. Маленький, хмурый, сам ростом с бутылку, он будет ходить вдоль их строя с ружьем, и для этого ему нужен отдельный номер. Понятно».

Автор сидел в столовой. В углу Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич отмечали сдачу объекта.

— Возьмите меня к себе! — попросил автор.

...Через час принесли ему заказанного цыпленка, но почему-то пьяного, небритого, в сапогах. Автор, дошедший уже до предела, понес его на кухню. Цыпленок запел что-то несуразное.

На кухне среди раскаленных плит автор увидел распаренную женщину в колпаке.

— Уйди отсюда, сволочь, пока щами тебя не ошпарила! — в ярости закричала она.

И автор, как ни странно, вдруг действительно почувствовал себя виноватым. Не возвращаясь в столовую, автор черным ходом вышел на воздух и вдруг почувствовал, как у него лопнуло сердце и в левой половине груди стало горячо и больно.

Закрыв глаза, он лег на ступеньки. Кто-то, выругавшись, обошел его. Слабость и тошнота расходились по телу.

«Жалко, мама так и не вкусит моей славы», — подумал он в темноте.

За оврагом задребезжал какой-то движок, и тело стало наполняться живым током, но вот мотор с завыванием смолк, и снова внутри наступила пустота и дурнота.

— Ну, давай, давай! — шептал автор.

Движок снова застучал и снова с завыванием смолк.

Раздались глухие голоса спорящих: один хотел снова включить мотор, другой вроде бы запрещал.

Второй все-таки победил, и движок так больше и не включился.

...Директор долго скандалил с режиссером, доказывая, что похороны автора не предусмотрены сметой фильма, но наконец злобно изыскал какие-то средства и дал распоряжение.

Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич, крепко подумав, из остатков досок сколотили гроб, только одна сторона почему-то вышла длиннее другой.

Композитор, ни о чем не догадываясь, всюду искал автора, но не нашел. Обнаружил холмик с надписью и сел ждать.

Через день после похорон оператор рано утром вышел из гостиницы. Он закаливал организм и купался в любую погоду. Он спустился со ступенек и обомлел.

За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик дрожал на стене дома, неизвестно как пробившись среди листьев.

УСПЕВАЕМ...

выскочил из кабинета, а тут еще подвалил один сотрудник, Ермолаев, с папиросой в зубах, кивнул. Уперся своей папиросой в мою, запружинил.

Что за хамская привычка — останавливать людей на ходу!

И, как всегда, вытаращенные глаза, возбужденный, бестолковый. Как говорила моя бабушка, шутоломный. Стал рассказывать с середины какую-то историю — быстро, язык не успевает:

— Бр-ыл, лыр...

— Знаешь что, — говорю, — научись сначала говорить нормально, а потом уже что-то рассказывай!

Он обомлел.

— Да-а! Ну ты совсем стал шизик!

Я долго молчал, говорить не хотелось.

— Ну и что? И шизики люди.

— Да, но не с большой буквы!

Я сморщился:

— Отвали, козел. Надоел!

Он снова обомлел.

— Знаешь, — говорю, — только дело наше сделай нормально! Прошу тебя — не в дружбу, а в службу. Ладно, родной?..

Вошел в гараж, машину открыл...

Завелся, съехал с деревянного настила на асфальт, рванул.

Куда бы сейчас поехать — попрыгать, поорать?

...Сворачиваю на улицу Буева — пока она, правда, так еще не называется. Хорошо, если Алька дома.

Вот, черт, света нет. Сейчас — если сидел бы за столом, рисовал, башку склонив, — увидел бы меня, заорал: «Нормально!»

Придется ехать к Славику, через весь город!

Один из немногих, к кому я точно могу всегда приехать. Хотя жизнь, конечно, поразбросала. Жизень! Последний раз я был у него весной — в жуткий момент, жуткий! У него Майка с сыном еще на дачу не уехали, как я рассчитывал, спали в соседней комнате. Но он все равно — обрадовался, на кухню провел и две бутылки «Выборовой» выставил. А потом мы просто так, для веселья, хихикая, обрызгали всю его прекрасную кооперативную квартиру водой из клизмы. Потом я ехал и все думал: да, далеко не каждый, когда к нему ворвешься глубокой ночью, обрадуется, выставит две бутылки «Выборовой», а потом просто так, для веселья, обрызгает свою квартиру водой из клизмы.

...Слава открыл на звонок, долго смотрел своим неподвижным взглядом, потом не выдержал, усмехнулся, потряс головой.

— Ну, ты даешь!

Пошел в комнату, сел, вытянув свои длинные мослы, перед телевизором и не мигая смотрел — в меховой жилетке, горло завязано тряпочкой, очки блестят. Потом стал выкрикивать, не слушая:

— Ну как? Купался? Нет? Почему? Моло-дец!

Последнее время Слава только так говорит — отрубает.

— Ну как, видно, что она его старше?

— Видно, что моложе!

— У тебя что, комплекс неполноценности?

— Полноценности!

Слава замолчал. Сейчас начнет спрашивать: «А ты кто будешь, сам-то по себе? А сам по мне?»

Из кухни, выгибаясь, вышел старый кот.

— Фытька! — позвал его Слава.

Потом вдруг встал, пошел на кухню, напевая тонким голосом: «Сообщи скорее, где же ты...»

Ну, колоссально! И Шура здесь! Выходит из ванной с еще более красным и блестящим носом, чем обычно. Здоровается смущенно, сам хватает руку, быстро трясет.

— Шура, — на всякий случай еще спрашиваю я, — какой гриб для засолки хорош?

— Поганка? — спрашивает, быстро усмехнувшись.

Он!

Помню, когда мы еще учились на первом курсе, однажды к двери аудитории подбежала всемирно известная актриса Инна Бродберг, подскочила к Шуре, что-то гневно говорила по-шотландски, а Шура стоял, опустив свой нос типа шнобель красный, огромный, и хихикал...

Садится за стол, оглядывает все серыми, словно размытыми глазами, пальцем сбоку быстро потирает свой нос.

— Ну как? — хмуро спрашиваю я. — Все нормально? Хорошо быть доцентом? Часов шесть в неделю занят, не больше? Небось нравится такая работа?

Шура, глядя в пол, отрицательно трясет головой, потом вдруг вскидывает свое красное индейское лицо — лоб, брови и нос далеко выступают, глаза светлые глубоко, губы тонкие свисают. Вдруг посмотрел прямо мне в глаза:

— Нет. Не нравится...

Шура даже задрожал от волнения.

— Чайкю? — входит Слава.

Потом я ехал, уже дальше, и думал: «Точно. Не нравится. Умница Шура». А то сколько можно: «спасибо, ничего», «да так себе»...

Не нравится! Правильно! Хватит сдерживаться, все объяснять, сглаживать, закруглять.

Я ехал все быстрее. Прогремев, переехал мостик через какой-то неизвестный ручеек, дымящийся. Пустой город, совершенно. Фиолетовый свет. Мокрое покрытие, мокрое... И вдруг от поворота вылетает самосвал и прет по моей стороне. Все, уже не свернуть! Я зажмурил глаза...

Я слышал, что перед смертью проходит в памяти вся жизнь. Что ж, я давно с нетерпением, хоть и с некоторым опасением, ждал этого кинофильма!

...Я, еще с кем-то, поднимаюсь с земли, у речки. Суставы хрустят и стреляют, как в печке дрова. По высокой освещенной солнцем тропинке идет человек, ветер уносит большие куски дыма от папиросы. Потом мне показалось, что сзади на меня, гулко топая, бежит слон. Нет, это за моей спиной отряхивают на ветру одеяло.

Что такое? Времени, что ли, мало? Не фильм, а какой-то ролик. Халтурщики!

И тут появилось: далеко уходящий, изогнутый берег с необычными деревьями. Почему-то появление этого берега на обратной стороне век всегда у меня связано с острым приливом счастья.

...Ну вот, сейчас: звон стекол, темнота. Я ждал боли, быстро освободил для нее место, но боли не было. Вместо этого вдруг появилась какая-то комната, освещенная яркой лампой, и по комнате, раскачиваясь, потирая перед собой крылья, ходит огромный орел в валенках и о чем-то рассудительно говорит.

Что такое? Не было этого!

И тут почувствовал, что мы, кажется, чиркая, разъезжаемся, — видно, я, полубессознательно, все же выкручивал. В машине все тряслось крупной дрожью... Разъехались по левой стороне, как в Англии!

...Колесо продребезжало по цифрам на люке. В темной сырой улице все остановилось.

Задний глазок троллейбуса наполнил красным светом стоящие за ним машины. Я вдруг почувствовал, как в меня входит свежесть, льется струйкой через горло.

...Поздно ночью в темноте подъезжаю к даче. В коридоре с грохотом уронил по пути корыто, которое как раз влетало в окно, возвращаясь с ночной прогулки.

Жена теплая, сонная.

— Ну как, — бормочет, — еще не выбился в люди?

— Нет, — говорю, раздеваясь, — поспи еще.

Утром я выхожу на нашу сверкающую дачную кухоньку.

— Кофе! Блэк кофе!

Жена молчит. На меня не смотрит.

— Наш папа гуляка, понимаешь? — говорит она, обращаясь к дочке.

Дочка не понимает, но улыбается.

— А я так несогласна, — говорит жена, немного подождав, — все вечера где-то пропадает, а в эти короткие утренние часы уж не может поболтать!

— Ну, ладно, — говорю, — ставь кофе, а пока варится, устраиваем безобразную сцену.

— Давай, — соглашается она.

Сыплет кофе, — прекрасный запах! — заливает кипяток, ставит на газ бронзовый кувшинчик с длинной ручкой и вдруг начинает пронзительно кричать:

— Где ж ты был, ирод? Отвечай!

Дочка смеется.

— Мо-олчи-и! — кричу я жене. — Ты помни — я тебя осчастливил! Кто ты и кто я?

— Ну, кто ты? Я забыла.

— Я — выдающийся молодой ученый нового типа. Про меня в последнем журнале напечатаны две строки! И вообще, ты мне неровня. Я, может быть, позавчера со знаменитым артистом Загуманским исполнял яичницу из четырех яиц.

— Ну? И сколько на себя взял?

— Чего? Яиц? Четыре. Все четыре яйца.

— Счастливый!

— А ты, что ли, плохо живешь? Катаешь ее тут, как сыр в масле, а она еще недовольна. А ведь этого всего я сам добился, вот этими руками.

— Какими?

— Вот этими.

— А-а-а.

— А также своим умом!

— Несуществующим?

— Да.

— Ну все, — говорит она, — готово!

Она разливает пахучий кофе.

Вдруг раздается звонок... В прихожей радостный гвалт. Входят друзья — Гога с Лорой, где-то тут поблизости были в гостях. Рот у Гоги приоткрыт, глаза блестят.

— Наконец-то, — усмехаясь, говорит Лора, — я вижу вашу замечательную дочь. Только этот ид-диот никак не хочет родить!

В такт, по слогам, она бьет Гогу кулаком по голове, тот сидит на табурете, прикрыл глаза, только дует в свои пушистые усы.

— Ну почему, Лора... — начинает он.

— Ну ты, есаул, — говорю я, — блэк кофе?

И Шура так завелся от нашего разговора у Славы, что тоже приехал ко мне в субботу...

Мы сидели на веранде, в желтоватом свете немытых стекол, и говорили.

— Понимаешь, — сбивчиво говорил я, — в юности я открыл цинизм. Мне показалось, что это колоссальное открытие, колоссальное. Всегда последнее слово за тобой. Но потом, постепенно, оказался он...

— Нечестным...

— Нет, я не о том...

— Невыигрышным?

— Да! Бесперспективным... Понимаешь, как ни крути, а в свое же дерьмо рано или поздно наступишь. И меньше с ним жизни ощущаешь. Недавно вот гуляли мы с дочкой. И вдруг она побежала. И через руку в меня пошли такие частые, чуть дребезжащие толчки. И тут я вдруг понял окончательно, что цинизм себя не оправдал... Хватит сдерживаться, усмехаться, терпеть! Я ресил... О, черт, я даже стал шепелявить от волнения!..

Потом мы сошли с крыльца. В пыли после дождя образовались такие вулканчики, мокрые, темные внутри. В калитке лежал пес с шерстью, зачесанной против естественного положения...

Мы вышли на широкую песчаную площадь. Посередине ее сверкал фонтан, сдуваемый ветром.

«Странно, — думал я, — все лето жил на даче и ни разу не купался». Появилась уже эта черта — жить на даче и не купаться! Сидел, голый, на скошенной тумбочке, иногда только разбегался и скользил по мокрым продольным доскам купальни, гоня перед собой согнутыми, напряженными ступнями немного выжатой темной воды.

Ну, хватит! Пора! Подпрыгиваю и плюхаюсь!

Вот еще — почему-то бросил спорт. Теперь нам, если и быть, только чемпионами домов отдыха, когда поднимаешься в гору, с мокрыми расчесанными волосами, и застаешь на пыльной теплой площадке игру, А сзади блестит вечерний пруд...

По дорожке проходит жена с дочкой. Отряхивая шаровары, я иду за ними.

— Когда думаешь в люди-то выбиться? — недовольно говорит жена.

— Да, думаю, на той неделе.

— Ну вот. Даю тебе пять дней, понял, — говорит она изменившимся от тяжести голосом, взваливая на руки дочку.

Перед отъездом мы еще успели молниеносно поругаться.

— Не собираюсь никого просить! И тебе запрещаю — понятно? Будь спокойной, как я!

— Ты — спокойный?

И я уехал.

По далекой аллее ехал маленький невидимый мотоциклист, иногда попадая на луч низкого солнца, и тогда стекло на руле сверкало, посылало далекий блеск, потом он въезжал в тень дерева, исчезал и сразу же снова сверкал.

Оставленная летняя квартира. Оставленная... летняя... квартира! Нагретая через закрытые окна, пыльная, душная. Посидел на диване. Перелился из комнаты в комнату. И снова сижу, тупо. Молчу. Зубы как срослись.

Вообще, надо бы сейчас зайти в один дом... А, не пойду! Не хочу! Надо достаточно иметь своеволия для хандры, для мандры, для чего угодно!

Собрал бутылки в авоську, надел ботинки самые жуткие и по засохшей грязи иду к нашему стеклянному магазину. Занимаю очередь вниз, по ступенькам.

Конечно! Как всегда, задержка. Вдруг подъезжает кузовом грузовик — сейчас будет перегружать. Выскакивает шофер, в кепке задом наперед:

— Ну, есть добровольцы? Без очереди примем!

Спускаюсь в холодный бетонный подвал. От бутылок, закрывающих стены, стоит нежно-зеленый свет, как в лесу. Вместе с женщиной в клеенчатом фартуке и рукавицах беру за края расхлябанные, брякающие бутылками ящики, ставлю на бегущую вверх белесую ленту транспортера. Иногда вздрагиваешь, когда палец случайно попадает в холодное скользкое горлышко бутылки.

Потом в кузове — зло дергаешь, переставляешь ящики, пока руки не задрожат мелкой дрожью и станет больно дышать. Спускаешься снова в подвал, и женщина ссыпает, стряхивает в ладонь прилипающие монетки...

Вхожу в магазин, угрюмо, глядя в ноги, говорю:

— Студень есть?

Продавщица натягивает за края чек и, мельком глянув, с размаху накалывает его на острый штырь. Потом осторожно, на лопаточке, подносит к весам дрожащий кусок студня, не сводя глаз со стрелки.

Потом я шел обратно. Сел на пенек — спилен дуб, и тут же, из этой точки, вырос другой дуб, в наклоне. Сидел под ним, над травой. Пыль летит, тонким слоем покрывает воду. Дом просвечен вечерним солнцем до последнего уголка, как теплый, мелкий пруд.

...Высыпал на фанерный лист, посыпанный мукой, пельмени из мятой пачки. Все обычные, только один — номер десять, с порванной рубашкой, задранной — такой отчаянный, с отчаянной жизнью! Вода закипела. Тонкий пар. Я стал их ссыпать.

Прошла минута — первый всплыл, покачался. За ним другой. А моего все нет. Уже тесно на поверхности стало. Ну, ты, «десятка»! Давай!..

Потом немного как бы отдохнул — два часа тяжелого, липкого сна. Причем спал почему-то не под одеялом, а на одеяле — падежи перепутал и предлоги... Проснулся; когда просыпаешься внезапно, тошнит почему-то и сердце колотится. Оделся, умылся слезами и поехал, уже в темноте.

В аэропорту очереди на регистрацию билетов. Подобрал одну — стройненькую, аккуратненькую, встал в нее. и тут подбегает мой мэтр, научный руководитель, — седой, волосы растрепаны. Уже в истерике.

— Ну как? Успеем, а?

Я что-то пробурчал. Не выношу таких разговоров. Успеем, не успеем — какая разница.

Он посмотрел невидящим взором, махнул рукой, помчался, назанимал очередей. Разве можно так себя изводить? Мученье с ним, просто мученье!

И ведь действительно крупный ученый, по крайней мере в прошлом, а все, вплоть до последнего лаборанта, с ним пренебрежительно разговаривают, сквозь зубы. Иногда жалок, просто жалок!

— Возмутительно! — говорит возмущенно, но с явной завистью. — Все лезут без очереди. Нахальство — второй талант, — говорит, а сам на меня смотрит вопросительно, ждет подтверждения.

Все ему кажется, что настоящее где-то в другом месте... Из-за таких типов, как он, наука иногда в бедную падчерицу и превращалась.

О-о! Сорвался! Побежал вперед, стал умолять кого-то пропустить его без очереди, получил, естественно, грубый отказ, побледнел. Сколько можно — распространять несчастья? Такой взрослый, пожилой человек, и за какие-то пять минут так себя разменял!

И тут впервые я подумал: «А почему, интересно, я должен всех на свете любить? Вот его я и буду не любить!»

...Под окном самолета, в темноте какие-то города, как длинные бусы, блестящие.

Я вдруг почувствовал, что меня почему-то колотит. И еще — странное чувство: будто все вокруг части моего тела. Объявили в тускло освещенном салоне: «Достаньте столики, сейчас будет подан ужин». И тут я почувствовал, что сзади раздвигают «молнию» — паническая мысль: откуда у меня там «молния»? — и вынимают из моей спины столик...

Потом я все же сообразил с трудом, тоже вынул столик, развел тонкие алюминиевые ножки, вставил их по бокам кресла, стал ждать.

...Родился я в бедной профессорской семье. Тут нет никакой иронии — это действительно было так.

Пошел, естественно, по научной линии. «В институт, в институт, об ином не может быть и речи!»

Кончил я этот институт, хотя мне жутко не нравилось быть студентом — все шесть лет.

Распределили меня в одну замечательную организацию — КБ «Пушинка». Потрясающая шарага!

Это только отец, с его идеальными представлениями: «Наука — это прекрасно! Помни, ты теперь инженер, а это...»

Ну и что — инженер? Нынче все инженеры!

Ну вот, а контора эта только поначалу кажется — секретность, режимность... Секретность! Замки делают с секретом — вот и вся секретность! Опоздаешь на пять минут — выговор. Придешь к обеду — никто и не заметит.

До сих пор помню те пробуждения! За окном еще темно, форточка хлопает от ветра. Подойду к окну, вижу — через улицу в голубом свете фонарей, склонив кустистую голову на тонкой шее, несется мой приятель Леха, который, собственно, меня в ту контору и заманил. Ну, раз Леха бежит — пора! Выскакиваю, догоняю. Бежим голова в голову, по темной улице, к электричке. И целая толпа — толкается, теснит.

— Ничего! — Леха тяжело дышит. — Я там... через канаву вчера жердочку проложил, проскочим... всех обгоним!

Бежим дальше.

— Ладно, — Леха сипит, — бросай меня...

— Ну что ты, Алексей!

Наконец вбегаем в вагон, падаем в тамбуре. Алексей вынимает сигарету, — едкую, дешевую! — запихивает в рот, уронив руки, стоит...

Десять минут в электричке, потом снова мчимся через поле, поскальзываясь на гнилой картошке. Врываемся в проходную. Входим в комнату — еще темно, зажигаем свет.

Недосыпание — это общая была болезнь. Выходили на площадку покурить, и кто-нибудь говорил мечтательно:

— Скорей бы отпуск! В туманную, дождливую деревеньку, на сеновал — и спать, спать...

И вместе с тем сколько там было бездельников и болтунов! Сначала я робел, на всех снизу вверх глядел, потом огляделся, — боже мой! Был такой случай: сдают изделие, а оно и не дышит. Стали разбираться, оказалось — технические условия списали с какого-то черновика, чуть ли не самого первого. И, как ни в чем не бывало, собирают общее собрание, говорят на полном серьезе: надо повысить ответственность, усилить борьбу... Те же самые говорят, что условия с черновика списали! Смех!

Я скоро усвоил всю науку. Очень они любят, чтобы поначалу что-то не получалось, чтобы подойти, руку на плечо положить... Вовек тебе не простят, если скажешь: «А, это легко!»

А Леха — тот не мог все понять. Считал — если будет делать все точно, аккуратно, то все будет прекрасно, его заметят, продвинут... Не понимал, что еще обиднее, когда среди сотни неточностей попадается одна точность. С неточностями только и может реагировать неточность, да и то случайно. В общем, за год Леха совершенно извелся. Помню наш первый отпуск. Стоим в длинной очереди в столовую. Леха приоделся, как полагается для Крыма: шорты, белая футболка, панамка с козырьком. Типичный инженер. Мол, я много работаю, но и от моды не отстаю, пожалуйста — Кафка, Сэлинджер... Стоим уже минут сорок, и еще впереди какой-то скандал завязался... Тут Леха вдруг как бросит поднос:

— А-а-а! Надоело! Копишь весь год, мечтаешь отдохнуть как следует, а тут!..

Потом, с осени, ударился он в жуткое критиканство — все ему не нравилось, везде обман.

— Я их выведу на чистую воду, — бормотал, — они у меня попляшут!

В общем, покрутился я там три года и думаю: надо валить. И главное, никаких перспектив — все забито на двадцать лет! Начальник мой почувствовал это, стал со мной после работы оставаться, рассказывать, что министерство новые фонды спустит, новые вакансии появятся... Потом был у него еще такой запрещенный прием: клал так руки на плечи и все старался в глаза заглянуть: «Ведь ты веришь в наше дело, да?»

Интересный был человек. На техническом совещании так взволнованно говорил, проникновенно, а некоторые слова говорил очень тихо, будто бы волнение его душит. А все не понимают, переспрашивают: «Что он сказал, а?»

А мне, стало быть, клал руки на плечи и заглядывал в глаза: «Скажи, ведь ты веришь в наше дело, да?» А дело было такое: проектирование электробритвы «Снежок».

...А потом, я узнал, через год после меня и он сделал отвал. Но многие из наших еще там остались — Володя Хотимлер, Хорошухин.

Но хорошо, что я тогда собрался с духом... А то ведь вся жизнь могла пойти не в жилу.

А перешел я в физический институт, один из немногих, где действительно наукой занимаются. Правда, в деньгах я проиграл: институт с мировой вывеской, ребята имеют публикации по всему миру, а оклад — девяносто. Но неважно! Главное — атмосфера совсем другая: седые профессора, подтянутые, ребята все горнолыжники, с начальством держатся свободно, смеются. Какие-то семинары на самые разные темы. На работу приходи, когда хочешь, и вообще, свободная обстановка. Правильно, не в том же дело, когда человек на работу приходит!

И главное, есть смысл работать, есть люди, способные тебя понять. Какой-нибудь Миша Левин, жуя сухой бутерброд, вдруг кивнет и скажет: «Ну что ж, тыква у тебя варит».

В общем, первые два года я был в полном восторге.

Потом, конечно, оказалось все не так легко... Просыпаешься, — в голове полная пустота! Пустота и еще обрывки кое-каких популярных мелодий.

Приезжаешь в институт. Наши гиганты уже собрались в конференц-зале, кто-нибудь пишет на доске — мел хрупает, крошится, тот не замечает, как бы в экстазе. Потом говорит так медленно, с паузами, как бы ищет нужное слово, и в это время на столе давит пальцем крошку пепла. Другие слушают вдумчиво — один широко открыл глаза, не видя, покусывает дужку очков. А тот — «сейчас-сейчас» — быстро отходит в угол, берется пальцами за виски. Но я-то понимаю — сегодня, значит, ничего. Они толковые ребята, иногда можно и покривляться — ведь мысли приходят редко, а думать надо каждый день. Но только, не знаю почему, не терплю я таких комедий, не терплю!

Потом выходим всей толпой на воздух. Говорим без умолку, острим. Особенно я вдруг почему-то взялся тянуть лямку весельчака! И это вместо того, чтобы зарыдать всем хором.

Прохожу по доскам, доски прогибаются, играют, трава мокрая блестит. Открытая банка, консервная, с ржавыми точками. Вхожу — огромный зал, гулкий. Испытательный бассейн, вода. Разные хитрые инструменты. А хочется лечь в него и поплыть.

...Нет, я не к тому, чтобы все это бросить! Все же я понимаю в этом чуть-чуть побольше других... Но только не надо говорить, что все отлично! Не надо!

...А теперь о том, как началась вся эта заваруха. Я уже год работал, кое-что начал подсекать понемногу. А потом вдруг у меня начался страшный зуд. Не в переносном смысле, а в буквальном — чесотка, непонятно, где я ее подцепил. Ночью не спишь, чешешься, жена выгоняет. Стал я по ночам в институте оставаться. Довольно уютно. Лампа горит над столом, а зал весь темный. Володя, вахтер, придет, выпьем с ним спирту. Хорошо. Только жутко все чешется. И теперь я понимаю, что только на такой взвинченности все и происходит. На спокойствии, уюте везде и будет спокойствие, и в работе. И вот Володя ушел, рассказав свою нелегкую жизнь. Жизнь, вообще, довольно простая. Чего у него было сложного в жизни, так это болезни. Ну вот, Володя ушел, а я задрал так рубашку, стал яростно чесаться. От зуда чуть не завыл. Заходил по комнате, забегал. Схватил в ярости бумагу, стал, чтобы забыться, всю нашу дребедень писать — огромные выражения, шестиэтажные, фигурные скобки. И так уже от зуда ошалел, что вдруг пришла дурацкая мысль: дай выражу угол склонения в радианах. Написал и вдруг вижу — все сокращается. Это еще в институте бывало — дадут выражение сложное, заменишь кое-что, подставишь, ага!.. — в знаменателе почти то же, что и в числителе, с облегчением зачеркиваешь, сокращаешь и получаешь элементарное выражение. Но там-то все специально подстроено. А тут... То есть между двумя величинами, соотношение которых на трех страницах выражалось, простая зависимость оказалась.

Я ошалел! Но сразу все понял. И почему-то такая мысль — вот и этот замечательный момент пройдет, как и все моменты проходят, надо что-то сделать, застолбить его, зафиксировать!

Выскочил на улицу, залез на крышу склада по лестнице — снег в рукава набился, сел на конек и съехал вместе со всем снегом в сугроб. Больше ничего не придумал. Вернулся в комнату тяжело дыша и тут подумал: «А ведь этот закон, что интересно, всегда был — и тысячу лет назад, и миллион, только мы про него не знали».

И все, только этот момент. Все остальное, как говорится, накладные расходы. Писанина, пробивание, — оказывается, законы природы тоже надо пробивать!

Потом экспериментаторы проверять стали. Ну, тут я ничего не делал, только облокачивался на их спины сдвинутые, наклоненные и лежал, смотрел.

Потом началась свистопляска. Меня и еще двух присоседившихся, ну и мэтра конечно, на международную конференцию послали. Ну, в общем, я на них не в обиде: один все обсчитал, другой проверил. Все нормально. Только так, некоторая ревность. Летели мы туда на самолете «Супер-Констелейшн», там даже бар был, и я все сидел в этом баре, одинокий, грустный и, как мне почему-то казалось, элегантный, и пил это самое... пиво.

А Лявданский, наш главный теоретик (мы с ним в одном доме живем), все подходил ко мне и говорил:

— И таки наш жакт неплохо представлен на этой научной конференции, да-а?

Потом, через год, присудили нам эту премию. Четвертый наш, Машкин, экспериментатор, такой мужичок, почему-то трагически эту весть принял. Все говорил:

— Ну, страчу я эту премию, а дальше?

Мэтр, не знаю, куда ее дел, — по-моему, потерял. А я взял сертификатами, машину вот купил и кое-что из белья.

Потом я долго этим упивался, даже было такое специальное развлечение — входить куда-нибудь в новый дом и с преувеличенной скромностью называть свою фамилию. А потом вдруг понял, внезапно — правильная скромность, и действительно никто ее не знает, моей фамилии. Плохо как работает аппарат славы! Неужели и этим самому надо заниматься? Ушел в науку, дни и ночи, упорно, а когда упорно — ни за что не выходит! Долго так мучился, страдал, а потом вдруг мысль: что же я, каждый месяц должен открытия делать, что ли?! Может, и этого хватит пока?

Хватит считать себя последним человеком! Мало ли оболтусов вообще из ерунды диссертацию делают, а тут как-никак... Надо больше хвастать, чего скромничать, молчать? Написал вступление, заключение, обзор литературы, развел свою формулу на сто страниц. Главное, чтоб было сто страниц.

И тут допустил я ошибку. Была бы какая-нибудь ерунда, все легко бы прошло, без задержки. Холоднее надо! А я тут волноваться стал, исправлять, переживать, мучиться. Никогда себе этого не позволял. Ошибка, большая ошибка!

...Ну вот, замечаю вдруг я, приехал в другой город, и ничего не изменилось, только цветная карта-схема на стенке вагона метро разбухла, стала больше и окружена теперь желтым кольцом.

И весь почти день по приезде занимаюсь какими-то совершенно ненужными, необязательными делами! Только поддайся на слова: «Но кто-то должен делать и это?» — и все, влип!

Отвезти фотоаппарат в Химки...

Зайти к Марье Павловне...

Она, оказывается, знает меня еще по Павловску, все время, оказывается, говорила: «Нет, какой прелестный мальчик!»

Представляю, как она будет потрясена, увидев теперь такую рожу!

К концу дня раздражение нарастало.

И вот я сижу у Марьи Павловны, и она, энергичная, сухонькая старушка, ходит по комнате и говорит резко, отрывисто:

— ...И вот она приходит к нему. Белоснежный берет...

К чему я все это делаю, зачем?

— Всего хорошего! — говорю.

Руку поцеловал — сам себя несказанно удивил.

...Да тут еще ходит за мной один тип, аспирант, выделили его всюду меня сопровождать.

— Над чем сейчас работаете? — очками блестит.

— Да тут... над одной проблемой, — неохотно.

— Понятно, — говорит.

Что, интересно, ему может быть понятно?

Ездим с ним по каким-то выставкам, институтам, выходим на отдаленных станциях, идем по пояс в бурьяне, снова спускаемся...

Не понимаю, на что он надеется, — что я свихнусь за эти дни, что ли? Вообще, очень многие ждут, что я вдруг сорвусь, загуляю, все сломаю, брошу — э-эх! А я вот — ни в какую!

Тут, час назад, подвел меня к пивному ларьку.

— Может, — с хитрецой, — пива выпьем с жары?

Я, значит, пью, а он за моей спиной руки потирает, хихикает.

— Еще? — говорит.

— Давай.

— Еще?

— Давай.

Выпил так кружек двести, на весь его аванс, он растерянно смотрит — когда же?

— Ну что, — говорит, — чувствуете, как слабеет ваш мозг?

— Да нет, — говорю, — с чего бы?

— Тогда, — говорит, — может быть, еще кружечку?

— Можно, — говорю.

Выпил и эту. Он уже в отчаянии, только бормочет, с надеждой:

— Но, может, с годами... при таком образе жизни...

— Да нет, — говорю, — не обещаю.

Не выношу таких бессмысленных типов!

Один такой до дома от остановки тоже всю дорогу за мной ходит.

Идем с ним через пустырь. Под ногами — стекла и мокро.

— Знал бы, — ноет, — как я выматываюсь!

— Да? — говорю. — Ну и что? А есть хоть секунда за все время, которую ты с удовольствием проводишь?

— Какое там! — говорит.

— Так что ж ты там шьешься? — говорю.

— Ну как? А польза?

— А ты уверен, что приносишь ее, пользу?

— Как же, — озадаченно, — так выматываюсь...

Умолк. Призадумался.

— Как это ловко, — говорит, — у тебя все выходит! Как это ты все понимаешь! Можно, — говорит, — я на тебя буду ориентироваться?

— Нет уж, — говорю, — извини.

— Как же, — с обидой, — должен же я на кого-то ориентироваться?

— Вот на себя, — говорю, — и ориентируйся!

Помолчит, потом снова заноет.

— С женой, — говорит, — у меня плохие отношения... Не пойму, — говорит, — как она ко мне относится?

— Что значит, как относится? Как ты хочешь, так и относится!

— Эх! — после паузы, с отчаянием. — Пожить бы немножко... хоть в переносном бы смысле!

— Не знаю, — говорю. — Все остальные так в буквальном живут. Один ты — в переносном.

— Как это ты сделал? — говорит. — Надо же, как в гору пошел!

— Ну ладно, — говорю. — Я пойду в аптеку, а ты пока иди в гору.

...Или: иду я однажды по улице, вдруг мчится знакомый мой, Гринька. Деловой, в сандалиях на босу ногу. Бормочет:

— Надо брать, надо брать!..

Увидел меня — остолбенел.

— Кстати, — говорит, — ты мне нужен.

И тут же разворачивает передо мной такой простой и увлекательный план: я иду сейчас домой, продаю все свои вещи, мебель, одежду, а деньги даю ему. До завтра.

— Знаешь, — говорю, — пожалуй, я не смогу этого сделать.

— Поч-чему?

— Да как-то лень.

Григорий так умолк, потрясенный.

— Понятно! — вдруг захохотал презрительно. — У тебя же нет ничего. Нет! Как я мог подумать?! — бьет себя в лоб...

— Ну почему же, — говорю. — Есть кой-какие сбережения на черный день, И на белую ночь.

— Да? — говорит.

— Ну? — говорю (в смысле — «можно идти?»).

— Кстати! — вдруг Гринька говорит. — Нельзя у тебя остановиться на несколько дней?

«Что значит — остановиться? — думаю. — Восемь лет он уже в этом городе. Что же, так до сих пор нигде и не остановился?»

— Ну, — говорю, — это можно!

— Та-ак! — Григорий говорит. — Дом я твой помню. А квартира вроде бы семнадцать?

— Да-а.

— Или сто семнадцать?

— Можно сто семнадцать, — говорю. — Смотри сам. Как тебе удобнее.

— Так, да?

— Да, выходит, что так.

Григорий посмотрел тут на меня... Ручаюсь — впервые в жизни по-настоящему разглядел. До этого, я думаю, в упор не различал.

Помолчали. По шагу сделали, в свои стороны.

— Кстати! — вдруг Григорий закричал. — Не дашь мне этот костюм поносить?

«Ну, — думаю, — это еще зачем? Можно сказать, с огромным трудом, отказывая себе во всем лишнем, справил этот костюм...»

— Ты лучше, — Григорию говорю, — мне рубашку отдай, которую прошлым летом брал!

— Рубашку? Пожалуйста!

Сунул руку в сумку, долго там шарил, засмеялся.

— А, — говорит, — думал, рубашка, а это, оказывается, полотенце!

— Ну что ж, — говорю. — Давай хоть полотенце.

Разошлись, уже в разные стороны.

Вдруг:

— Кстати! — кричит...

Тут я даже развеселился. Все у него «кстати».

— Кстати, — подбежал. — Я слышал, у тебя нобелевская медаль есть? Нельзя мне ее сегодня на танцы надеть?

— Да нет, — говорю. — Сам не ношу. Крючочка у нее нет!

Такое у меня правило для таких типов: где сядет, там и слезет!

И вот тут еще, надо же, привязался этот зануда аспирант!

— Э-э-э... — заводит беседу, — я читал... очень миленькое ваше эссе...

— Милый, — говорю, — какое эссе? Это диссертация, а не эссе!

— Ну что ж, — улыбается натянуто. — Может быть, с годами...

— Какое с годами? — говорю. — За три дня надо, вот что!

И что, вообще, он все возит меня на метро? Небось скоплены у него деньги, чтобы губить мой неокрепший талант, — поехали бы на такси! Поездка на такси очень даже может погубить неокрепший талант.

— Ну все, — говорю я ему, — еще шесть пересадок, и я дома. А ты — на работе.

Он схватился так за голову, стал думать.

А я встал на ступеньку и поехал...

А-а-а! Пусть думает обо мне что угодно!

Да, знаю я, знаю: многие меня злым считают, черствым. Зато все подчиненные у меня на редкость тонкие люди — ничего не делают, только переживают! Недавно были мы на испытаниях и нам три дня продуктов не привозили. Все разохались, расстонались. По-моему, это просто распущенность. Я вот, например, никогда не хочу есть, когда нечего!

А девушки, лаборантки! Чуть что — опускаются руки, ходи, поднимай. А то — еще почище. Пришла одна, кокетка, поработала с месяц и вдруг звонит мне домой:

— Приходите, тут у нас девчонки собрались...

— Да ты что, — говорю, — с ума-а сошла?

— Подумаешь, вубражуля! — и трубку брякнула.

Нет уж! Никакого панибратства!

А мелкие служащие — бухгалтерия, буфет — вообще меня хамом считают. Вошел, кивнул криво, неизвестно кому... Только выйду — возмущаются. Часа на два разговоров хватает: какая теперь пошла молодежь и какие раньше были молодые люди...

А-а-а!

И главное, начинаешь какое-то дело — ну вот, думаешь, занятие на год, не горячись. Но ведь если действительно работать, а не имитировать (имитировать, действительно, долго и тяжело), а ведь действительно если работать, если только действительно необходимое делать — не так уж много надо времени и сил! Эта мысль всем непривычной, крамольной кажется. Отцу ее сказал, он сразу: «Не обольщайся, сын... только упорный труд...»

Конечно, упорный, если неинтересно.

А тут, когда ни о чем другом думать не можешь... Сделаешь все за неделю и снова ходишь, томишься! А вокруг все только раскачиваются. Стоят двое в коридоре, медленно рассуждают, беседуют — о том, что тебе давно понятно, до слез! А перебьешь, смотрят на тебя, будто приличия нарушил, будто ты вообще тут ни при чем!

Потом — пока разберутся, утвердят... А я быстрее могу, гораздо быстрее!

Через год появляется отзыв: «Сочувственно было встречено сообщение... молодого...» Что значит — «сочувственно»? А?!

Мне все говорят — мало, мало работаешь!

Недавно я читал в газете: «...трудно себе представить более разболтанную, небрежную фигуру, чем чемпион мира по теннису Кэйвер — не только между играми, но даже между ударами. Вроде бы дремлет, согнувшись, совсем уснул, но вот влетает, крутясь, мяч... какая-то вспышка, невидимое движение... никто ничего не успевает понять, а он уже лениво бредет с площадки. Сет».

Вот и я — как Кэйвер...

Звоню недавно Сеньке Барону, жена его говорит шепотом: «Вы знаете, он занимается!» Я так представил: тихая, теплая комната, настольная лампа. А тут звонишь из темной парадной! И сделал-то он и сделает гораздо меньше меня, а надо же — «занимается»! Как это люди так умеют ограничиться и сразу определиться. А тут ходишь как неизвестно кто!

Да, вообще спокойно может не пройти моя защита, не получиться. Причем не по научным — с научными-то все в порядке, — а чисто по человеческим, житейским мотивам.

Конечно, три основные преграды — это Измаил, министр и Сидоров.

Надо бы встретиться до защиты, поговорить по душам с неким легендарным Измаилом. Вообще, он мой ученик-заочник. Появился и пишет все под меня и даже дальше. И главное — однофамилец! Потом от восхищения перешел плавно к осуждению. Осуждает за разные отступления, компромиссы, уступки, моральный износ. А пусть, пусть поживет с мое! Глупо думать, жестоко, что что-нибудь на свете происходит без износа! Он этого не знает по юности...

И главное, ни разу не виделись. Что такое? Это я привык быть таким юным, отчаянным новатором, крушить этих ретроградов, громить, — и вдруг меня уже начинают царапать слева, уже как бы я получаюсь ретроград! И не дай бог, если он впервые появится на защите и начнет нести. Ведь он, что обидно, где-то в чем-то и прав. И непонятно, как с ним бороться, — как-то неудобно, не с руки, сам вроде недавно был таким.

Начнет обвинять меня в хитрости. Как будто хитрость — это плохо!

Да, надо бы встретиться, поговорить с ним по душам, но вот этого-то я как раз не умею. Ну и пусть! Не люблю неприятных дел. Будем дальше холить свою стеснительность.

Второе препятствие — министр. Тоже препятствие чисто моральное. Разрешение на досрочную защиту может дать только министр. Уже все договорено, созвонено, что я к нему приеду, появлюсь. Просто хочется ему увидеть, что я за человек. В принципе-то все улажено. Но только я чувствую, почти уверен, что я к нему не пойду. Не люблю таких, официальных бесед, не терплю говорить общеизвестные вещи! Может, заместителя мне взять, чтобы рот мне раскрывал и мимику делал?

...Это недавно — нужно мне было по работе заговорить на улице с одной малознакомой женщиной. Я долго стоял, надувался, потом вдруг рванулся, резко схватил ее за руку, она завизжала дико, я бросился в подворотню, обрушил гору ящиков проволочных, чуть не погиб... Не люблю!

Мне многие говорят, как бы ловкие: «Главное, руку иметь, блат!»

Вот, по-моему, типичная ложная мудрость, штамп, мешающий видеть жизнь как есть! Я уже давно внимательно наблюдаю за этим и пока никакой не заметил закономерности — все гораздо хаотичней, сложней. Тридцать лет уже прожил, но ни разу еще не заметил, чтобы честность или даже нечестность кому-нибудь что-нибудь принесли.

Вот наш Володя-вахтер считает себя величайшим хитрецом.

— Я такой! Я уж своего не упущу! Я свое всегда возьму! Вот я кто? Вахтер! А имею, вообще, почти как инженер!

Встает только вопрос — почему же он все-таки вахтер? Может, для таких именно и цель — получать как инженер, будучи почему-то вахтером?

Есть у меня даже друг, абсолютно помешанный на блате, все время завязывающий и поддерживающий знакомства с разными мебельщиками, мясниками. Считает себя жутко ловким. Но если разобраться, мебель ведь покупается один раз в жизни, и это у него позади, а мясники, те вообще дают ему то же мясо, что и всем, только он, не зная этого, ест его с огромным аппетитом.

Долго этого моего друга смущала проблема женитьбы.

— Как жениться, посоветуй, — по любви или на положении, на деньгах?

Я объяснял ему терпеливо, что напрасно он так разделяет, что это только в сказках дочери обеспеченных родителей обязательно злые, безобразные, а в жизни часто совсем наоборот.

— А-а-а, — разочарованно, — я с тобой, как с другом...

И женился — уж точно не по любви, но зато на дочке начальника районного отделения милиции. Теперь своего двухлетнего сына они могут на время оставлять в детской комнате под присмотром плотной женщины в сапогах, а за ним самим, моим приятелем, заезжает иногда на работу милицейская машина, — и все!

Вообще, сомнительный вариант!

Так вот. Есть у меня один блат. Сидоров, директор нашей головной организации, — мой родной двоюродный дядя. И отзыв его о диссертации — это все.

Я хорошо помню то время, когда женщины носили длинные крепдешиновые платья, мелкие влажные кудри. Тогда еще Сидоров жил вместе с нами. Приезжал на большой черной машине часа в три ночи, ложился часа в четыре, а вставал в пять. А я спал до десяти. Вот тогда-то он меня и невзлюбил. Но куда я мог деться — я еще утящийся был. Утящийся.

Однажды, помню, пошли мы в ресторан — тогда это было событие. Я такой чистенький был мальчик, аккуратненький. А Сидоров — огромный, толстый, все вокруг него, и вдруг на сцену вышел оркестр — тогда стали появляться как бы джазы — и заиграл залихватски... Сидоров — огромный! — сидел к музыкантам своим затылком, оголенным, и вдруг затылок этот стал наливаться, багроветь. Музыканты стали замечать, по одному вставали на цыпочках и уходили. А он в гневе так ударил по столу — и крышку отломал. Вот такой человек.

Мне уже передали услужливо его слова: «Этот хлюст (то есть я) чего-нибудь добьется только через мой труп!»

...Говорит он так — животом, с натугой. Например: «Сем-йная жизнь...»

Уж лучше бы он не был моим дядей!

Значит, вот так: Измаил, Сидоров, министр... Тяжело будет, тяжело!

Не успеваем!

Эскалатор выталкивает меня в фойе, я выскакиваю на улицу, совсем уже в ярости иду по тротуару. Иногда вот так вырабатывается у меня вместо усталости какая-то безумная энергия — хожу, хожу и не устаю, туфли пропитались пылью, пиджак, приподнятый локтями, стоит над загривком тяжелой потной аркой. «Сейчас, — думаю, — полтора часа липкого сна...»

...Вхожу в номер, ударом каратэ врубаю свет.

В номере полно народу. Свет зажегся, сразу задвигались, забормотали:

— Так... ковровых дорожек нет, полотенец вафельных нет, полотенец махровых — ноль штук, занавесок шелковых нет...

На меня ноль внимания, только бродят как во сне и бормочут:

— Шкур львиных — нет, сервизов севрских — нет, кружев брабантских — нет.

— Та-ак, — говорю, — а что-нибудь, вообще, у меня тут есть?

Выбегаю к администраторше. Такая высокая, статная, косы венком. Говорит, голову высоко подняв:

— Вы еще слишком молоды, молодой человек, чтобы учить нас, как надо работать!.. А не нравится — не живите!

Выписывает квитанцию, бросает.

— Да, — говорит коридорной, — такие у нас подолгу не заживаются!

Что значит — «такие»? Какие — «такие»?

И вот я иду по улице, теперь уже с чемоданом. И вдруг меня начинает душить смех...

А, ладно! Буду ночевать на вокзале, как гордый, некоммуникабельный человек!

...Да, это колоссальная глупость, что я иду сейчас туда, куда я иду.

...Почему это всегда я должен перед ним отчитываться по им самим придуманным якобы «законам совести»?

Я отпихнул, отбросил дверь и шел по темной лестнице, точно зная, что сейчас эта дверь с дребезжанием пойдет обратно и стукнет, и она таки проделала все это, но не тогда, когда я шел, напрягшись спиной, готовясь, а гораздо позже, когда я забыл про все это, — и заставила пережить все сначала.

Стас открыл — худое лицо, встрепанная борода, слезящиеся глаза, похожий на Христа за пазухой. Я пошел по коридору, мимо обуви.

Сейчас скажет наверняка: «Я так тебя люблю, а ты...»

А мне не надо такой большой любви, не надо!

Открыл дверь в его комнату — никогда демонстративно не запирается... Накурено! Белый дым. На столе яркая лампа без абажура. Над ней — фанерки с живописью, гениальной, его дружков, непризнанных гениев. Жутко неуютный, нежилой вид. Какой-то проходной двор. От шкафа в угол падает тень, кто-то там лежит в белой простыне, спеленатый, как мумия. Еще трое сидят у ее ног.

Ко мне уже вернулось обычное мое состояние — угрюмая холодность. Я молча сел, не говоря ни слова, и смотрел. Все потертые, жалкие и в то же время жутко высокомерные, будто такой своей жизнью совершают подвиг.

С ужасом сейчас вспоминаю, сколько я на них времени убил, слушал, открыв рот: «...человек рожден для страдания». Проводники смерти!

Мумия зашевелилась. А, знаю! Высочайший мыслитель. Работает сейчас сторожем на автостоянке у буддийского храма. Черные ногти, лоснящийся свитер, стекляшки, недельная щетина. Читает только старые книги. Ведь ничего в них не понимает, готов поручиться. Даже не знает, что Будда запрещает суетиться, делая жизнь хуже, чем она есть. А тут как раз такой случай. Считает, что он выше бритья, а на самом деле — ниже, гораздо ниже такой простой операции, как бритье!

Хмырь болотный!

Сейчас меня спросит: «Не получили ли вы, молодой человек, в свое время так называемого регулярного образования? Тогда мы вряд ли столкуемся!»

Я ему — молодой человек? Как врежу по тыкве!

— Капните, — говорит капризно, — мне в глаз! Сейчас же, слышите?

Ученики у ног засуетились, один взял пипетку, пузырек, набрал. Капнул, немного не попал, глаз стал мигать, сжиматься, хватать, как маленький ротик. Глаз и то умнее его!

Вообще, все, что я ненавижу, собралось в этом жлобе!.. Потом они ушли, я плюхнулся на раскладушку с отвращением! Конечно, меня всегда здесь ждут раскладушка, продавленная, одна, одеяло, прожженное, одно. Но раскладушка обязательно продавленная, но одеяло обязательно прожженное! Иначе почему-то нельзя... А попробуй из этого вырваться — какой будет крик! Сколько обвинений!

Что я собираюсь сделать? Всего лишь защитить диссертацию. А Стас, не зная, уже заранее уверен почему-то, что я иду на сделку со своей совестью. Откуда он берет такие сведения — неизвестно...

Однажды, лет пять назад, зашли мы в магазин выпить. И вдруг оказалось, что денег нет ни у кого. Я говорю: «Спокойно!»

Выскочил, и тут же, в синеватом свете трубок, нашел на асфальте три рубля!

Вбежал — все обомлели! Обрадовались. Один Стас молчит. И ждет, когда это заметят...

— Ну?

— Так нельзя! Надо деньги обратно положить!

— Куда положить? На тротуар, что ли? — я закричал.

— Дурак ты! — сказал ему Слава с тоской.

— Да? — взвился Стас. — А вдруг человеку теперь не на что хлеба купить!

Усложняет! Где и глубины никакой нет — он ее ищет. Где он, интересно, видел в наши дни человека, которому не на что купить хлеба? В следующий раз — я оброню. Просто шел человек — и об-ро-нил! И спасибо ему за это!

А Стас — повернулся тогда и пошел.

Вот он, наш конфликт, в миниатюре.

Ну, где же он сейчас запропастился? Душеспасительная беседа, и спать! «...Ты гибнешь, гибнешь!» Ну, давай!

А сам-то Стас что со своей жизнью сделал? Еще когда в институте учились, всегда почему-то сдавал свои работы на таких обрывках засаленных, и не подавал, а бросал... Потом бросил институт демонстративно, никто уже не помнит почему... Был в какой-то партии геологической, чуть не погиб. Сейчас работает на почте, сортировщиком.

...Я быстро спал. Но тут пружины раскладушки заскрипели, растянулись — Стас.

«Что такое? — подумал я. — Могу я спокойно переночевать?»

— Ну что — денег нет?

Вообще, я понимаю, что в своих делах я не использую один мощный резерв: жалость. Начать всем плакаться — какой я молодой гений, как все меня затирают... Нет уж! Другого чего не хотите?

— С работы, что ли, выгнали?

С чего он взял?

— Ночевать, что ли, негде?

Попал! Наконец-то!

И вот — неизбежный откровенный разговор, как бы плата за ночлег:

— Все еще живешь... с этой?

Вот уж не его дело! Кто бы понимал...

— Она ж тебя погубит, пойми! Ее же ничего не интересует, кроме шмоток!

Ну и правильно. Женщину и должны интересовать шмотки. Иначе — какая это женщина?

— Ну что, опять приехал для своих темных дел?

Почему-то считает, что я в последнее время занимаюсь исключительно темными делами!

— Да нет, — говорю сквозь сон, — надо тут быстро в люди выбиться, защититься...

— А ты не задумывался, — говорит так проникновенно, — почему именно ты? Что в тебе такого?

— А почему бы не я?

— А ты не задумывался...

Я вообще так часто не задумываюсь.

— ...что кто-то другой на этом пострадает?

Почему? Почему обязательно кто-то должен страдать? Типичная лжеистина! Распространенная.

— И что же, — Стас, после молчания, — можно сказать, что ты сделал что-то выдающееся?

— Да, пожалуй...

— Ну как — трудно было, да?

Все просто помешались на этом «трудно»! Да легко было, легко!

— Работали, — говорит, — много, да?

— Да, бывало, часов по восемь работали.

(Все, не только я, говорят во время зевка плачущим голосом. И понимаю, что это его бесит, но уже не могу остановиться.)

Специальность у человека: помогать другому в беде. При этом беда — обязательна.

Так задумался, глубоко, потом говорит (конечно, «тряхнув головой»):

— Нет, тут что-то не так! Ведь, честно говоря, способности у тебя весьма средние.

Вот гад! Всегда под видом откровенности говорит всякие неприятные вещи!

— Да я, — говорит, — знаю куда более способных ребят, да и те все еще думают, мучаются — достойны ли они?

Уж эта привычка — непрерывно страдать по любому поводу!

— А я вот мучиться не хочу! И считаю себя достойным — понял?.. И прекрасно живу, прекрасно — ясно тебе?

— Да? — говорит Стас. — А почему же в тот раз, в кабинете у себя, ты головой так упал и сказал: «Да, жизнь не удалась!»?

— Когда?!

Да-а. Тяжело. Конечно, приди я к нему жаловаться — было бы полное понимание...

Ну и тип!

Конечно, в трудную минуту он не подведет, но в легкую с ним тяжело!

Я вдруг вскочил и быстро стал одеваться.

— Ты что, — спросил Стас, — на друга обиделся, да?

— Ну почему же — на друга?

Он оцепенел.

— Та-ак. Знал я, что ты сволочь, но что такая...

Я грубо так засмеялся в ответ и пошел.

— Знал бы ты, как ты противен! — закричал он мне вслед. — Самодовольная, блестящая рожа!

Я шел по коридору и ничего не видел. Да, первая ненависть потрясает не меньше, чем первая любовь!

Тяжело дыша, я подбегаю к высотному, уходящему в темноту дому, где живет Марья Павловна. Неужели сейчас самый лучший вариант: войти в ее тихую комнатку — все в белых чехлах — и лечь? Неужели нет ничего другого?

Спать неохота, гуляет какая-то нервная сила. Деревья мокрые, шумят в темноте. Поднял корявую палку, бросил об землю, она так криво поскакала, быстро, пока не попала в куст, где застряла.

На всякий случай захожу еще на почту — может, хоть там жизнь бурлит?

Но там, как оказалось, лишь молча пишут письма, бросают их в темный ящик, они там летят, в темноте, и все.

Ранним утром я сижу на самодельной скамеечке в палисаднике. Дровяные сараи с галереей наверху, пружинистый слой щепок под ногами. Кто-то пилил на козлах, насыпал опилок в паутину... Но больше всего меня волнуют сами эти деревянные двухэтажные дома, с глухой лестницей на второй этаж, с особым затхлым запахом на ней.

И как интересно — я сейчас увидел и вспомнил — как интересно бегают куры: быстро двигая головой вперед-назад, так что перья в конце шеи наталкиваются на перья в начале тела, топорщатся, и там просвечивает розовое...

Здесь, в этом интересном месте, живет профессор Веня.

Все время мне кажется — да ну, неудобно, он уж меня забыл! Хотя, с другой стороны, кого же ему тогда помнить, если нас — всего шесть человек...

Неудобно!

Сиди!

Веня, конечно, первый специалист в нашем деле.

Вообще, колоссальный человек, один из немногих, для которых действительно закон не писан, которые действительно делают, как хотят!

Впервые, когда я его встретил, думал, сумасшедший: прется с огромным узлом и кричит на всю улицу:

— Сдаваться иду, в химчистку, пора!

Все оглядываются, а ему — хоть бы что.

А потом мы с ним вместе — оттуда и знакомство — летели на ту самую конференцию, где я сообщение делал. Тогда мы летели на самолете «Супер-Констелейшн», я, стало быть, все в баре сидел, на нервной почве, а Веня, как увидит стюардессу, давай орать:

— Какая женщина! Дорогуля! Ну иди же скорей ко мне!

Дорин, наш руководитель, так, сжав губы, недовольно, одним уголком:

— Вениамин Николаич! Умерьте свой пыл...

А Веня на конференции все ходил и орал:

— Мне бы бревна ворочать, бревна!

...И сейчас за окном с цветами что-то начинает орать, стекла дребезжат, но это вовсе не означает трагедии — у него в семье все орут, такой жизненный напор!

И я уже сижу, мучаюсь — сейчас он выйдет, надо что-то с ним говорить, а что? Никак с ним не наладить общения...

Снова рванулся, и снова: «Сиди!»

И вот, выходит: синий, свалянный катышками лыжный костюм, желтоватые вигоневые носки, брезентовые ботинки, маленький чемоданчик с блестящими углами, картуз натянут по уши.

Замахивается — по роже? — нет, по плечу. И мы идем.

— Вениамин Николаич, — тихо (сравнительно тихо) говорю я, — неплохо вы, вообще, кричите.

С ним всегда себя чувствуешь молчаливым, чопорным сухарем — это и неприятно...

— Не то-о-олько я, не только! — сразу начинает кричать он, приоткрывая голубоватые влажные зубы. — У меня подрастает конкуре-е-ент, мой сы-ын, Костя Ивано-о-ов! Неда-авно я рублю дрова-а, и вдруг он вскакивает на сара-ай и оттуда начинает кричать: «Внимание, внимма-а-ание, передает Интервиденье и Евровиденье: Веня Иванов рубит дрова-а!»

Идти с ним страшно неудобно, все оглядываются, но он, как видно, совсем об этом не думает.

Мы приходим в его институт, заходим на кафедру — маленькая дверца, под лестницей. Там уже ждут.

Предзащита.

Я вынимаю листки, как всегда — из-под рубашки, нагретые, и начинаю излагать...

Потом я хожу вокруг спорящей толпы. Как все равно неродной. Я это часто замечаю — сделаю какое-нибудь сообщение, и разгорается спор, в котором я вроде и не участвую, — отмахиваются! Нет у меня столько эмоций по этому поводу, как у этих, вроде бы посторонних людей. А что говорить — все ясно!.. Я совсем уж было хотел уходить, но тут ко мне подошел Коля Петров, из Киева. Говорят, нет идеальных людей — вот вам, пожалуйста, идеальный! И внешне — ясный, белокурый, голубоглазый. Насмешливый, гладкий.

— Очень удачно, что мы встретились. Скажите, вам ведь нужен отзыв? — негромко говорит он, придерживая меня за локоть. — У меня он готов, давно. Причем искренний — ваша работа действительно интересна.

Вы скажете: ах какой — мягкий голос, деликатные манеры, наверняка что-нибудь не то. А что ж, по-вашему, лучше хватать, чтоб кости трещали, и орать в самое ухо?

— Вот, — продолжает Коля, — только для этого вы должны приехать в Киев. — Нет, — заметив мое недоумение, говорит он, — отзыв я дам сейчас, а потом, после всего, приезжайте, побеседуем. Хорошо? И потом, это нам нужно, для отчетности.

Я, конечно, понимаю, что не со всеми так он прост, неофициален. Ну и что? Я рад, что попал в число людей, с которыми он так обращается.

— А можно, я не приеду, — в том же тоне отвечаю я, — пришлю для отчетности в вашу бухгалтерию заявление, что потерял билет к вам и, наверно, потеряю билет обратно.

— Так что приезжайте, — говорит он улыбнувшись, чтобы показать, что шутку мою слышал, — как бы орех вы уже съели, а теперь надо расколоть скорлупу. Так бывает.

Он лезет в свой плоский твердый черный портфель — «атташе-кейз», достает оттуда листочки.

— А вы разве еще не здесь? — спрашиваю я, чтобы не сосредоточивать своего внимания на листочках.

— Официально пока нет, — улыбается он.

Радостный, я бегу по коридору и еще слышу, как за поворотом, где пыльный солнечный столб, радостно блажит Веня.

Я выскакиваю в сад. Ну, все прекрасно! Что говорить — я гений.

«Да, — вдруг думаю я, — но Сидорова мне никак не обойти!»

Сейчас сидит небось в кабинете, надулся над столом и голосом сиплым, натужным слова будто пихает в трубку: «Иван Иваныч! Ну, Иван Иваныч! А тибе дам тую машину! А ты дай мине стенд!..»

Ничего! Мы тоже дышали на морозе!

И я уже чувствовал — сейчас все сделаю...

Проехал две остановки на трамвае, осторожно слез, прошел через проходную и так, наверно, дрожал от возбуждения, что был размыт, невидим — никто не задержал, ни слова!

Потом — все быстро — прохожу цех, прозрачный сварочный шов мутнеет... Потом, не чувствуя вкуса, быстро ем в столовой секретные пирожки, секретный кисель.

Чтобы успокоиться, хожу по коридорам — чисто, прохладно, гладко, как в новой тетрадке между страниц.

Ну, пора!

Быстро прохожу через приемную, выдавив в сторону секретарши немного обаяния, как из тюбика.

Врываюсь в кабинет... Сидоров.

И словно ударяюсь об стену!

Все такой же — сидит, надулся. Галстук перевернут, подкладкой вперед.

Но во мне вдруг появился какой-то восторг, такая очаровательная милая шаловливость! Я протянул руку, поправил ему галстук и так отдернул, грациозно...

Он оцепенел, потом медленно стал наливаться, багроветь. Побагровел до половины, тут я начал говорить — граница бордово-белая медленно назад пошла...

Отзыв он мне дал — уже был у него готов, — но на прощание все же сказал: «Все равно Григорий Саввич (это министр) разрешения на внесрочную защиту тебе не даст», — захихикал...

Ну вот. А я почему-то вообразил в нем своего врага! А он и сам еще точно не знает, как ко мне относится. Потом, переданные мне его слова: «Этот хлюст...» При передаче многое теряется, интонация например. Еще неизвестно, в какой интонации это было сказано! Может, это не в большей степени осуждение, чем в устах женщины слово: «Сумасшедший!»

Я стою у Телеграфа, читаю листочки. Еще есть одно деликатное дело — разговор с Измаилом, с моим «победителем-учеником», беспощадным моим критиком, которого я ни разу в жизни не видел. Тонкий разговор, скользкий...

С малодушным облегчением смотрю на часы, — рабочий день уже кончился, все ушли. А домашнего телефона у него нет. Вот так!

И уже просто так, для самооправдания, протягиваю руку к первому же прохожему — такой мальчик тихий, аккуратный:

— Простите, вы не Измаил?

Он вдруг побледнел. Ну, испугался.

Я тоже стал бледнеть.

— Что-о?! Да, — сказал он сокрушенно, — я Измаил...

Потом вежливо:

— Вот, теперь нас двое с одинаковыми фамилиями. Надеюсь, нас не будут путать?

— Почему же не будут? Будут, — холодно сказал я.

И вдруг я заметил, как он волнуется.

Ах, милый!

Очень он мне понравился. Но только таким, талантливым неврастеникам, редко что до конца удается. И потом, уж какой-то он очень... чистый. Из стерильности, к сожалению, никогда ничего не рождается.

— Ну, как вы тут живете, — спросил я, — как проводите время?

В ответ он вдруг густо покраснел.

Что такое?

— Ну, что будем делать? Чем займемся? — спросил я, уже раздражаясь.

— Если можно, — пролепетал, — я хотел бы подстричься.

— Подстричься? Да ради бога! Вон она напротив, парикмахерская номер один, лучшее, что есть в этом роде.

Мы спустились в переход.

— Как вы живете? Ну, дома, я имею в виду?

— Я? — спрашивает...

Ну, конечно! Кто же еще!

— С мамой...

Как я его понимаю! Я тоже очень долго ходил везде с мамой!

— Насчет последней вашей статьи... — приступаю я к делу.

— Я понимаю, — говорит сразу.

Я даже остановился.

— Что вы понимаете? Я еще ничего не сказал!.. Ну так вот — очень уж она...

— Короткая?

— Нет...

— Длинная?

— Да нет!

— Слишком подробная?

Что он все забегает, сам предлагает, не дает мне сказать?

— Да, — собираюсь я с мыслями, — читал я вас много, а вот в лицо не видал...

— А что... плохо, да?

— С чем?! — уже, чувствую, сказал не то...

— С лицом.

— Нет, — кричу, — ну, почему же?

Все — чуть уже не плачет!

Что за ерунда? Какой достался противник!

Приходим в парикмахерскую, он говорит, прерывисто дыша:

— Подстригите... уж как-нибудь, — вздохнул.

— Что, — говорю, — значит — как-нибудь? По высшему классу подстригите, понятно?

Я стою в дверях, смотрю на улицу и вдруг вижу — от метро, переругиваясь, идут: Сашок, мой брат, по прозвищу Себастьян, и друг его Фотин, одного роста, оба в одинаковых шуршащих болоньях.

Ну, прекрасно! Как я мог о них забыть!

Себастьян прозван так за свою латиноамериканскую внешность, которую несколько нарушает широкий курносый нос. Еще его зовут «человек без шеи» — прямо от ушей у него болтаются длинные тонкие руки, ладонями назад.

Всегда говорит высокомерно: «У меня шея болит, шея!»

А шеи-то у него, как известно, и нет!

Братан!

Фотин — тот всегда ноет, жалуется, у него очень нежная, тонкая розовая кожа, рыжий волос козырьком, растянутые веснушки.

Увидев меня, Фотин сделал шаг, выпятив грудь, откинув горбоносое, красно-веснушчатое лицо, весело тараща глаза под очками. Мы быстро поцеловались, больно стукнувшись деснами. Последнее время я что-то полюбил целоваться. Но уж кого я люблю — того люблю!

Ломая мне пальцы, задыхаясь легким, сухим смехом, Фотин заговорил весело, но с некоторым оттенком унылого, настырного упрямства:

— Нет, что такое? Опять твой братец меня обобрал! Приходим в обед в столовую, Сашок, конечно, подняв ручонки, кричит: «Это же «Арагви»! «Арагви»! За рубль!» Это его с детства приучили — восхищаться едой, иначе били. И вдруг он мне говорит: «Дай-ка два рубля, быстро!» Я, не успев опомниться, даю, и он тут же платит — за себя и за меня... Что такое? Почему я должен за всех платить? Чушь какая-то, марсианщина! — возмущенно закричал Фотин.

— Да брось ты! — морщась как от боли, заговорил Сашок. — Ты же знаешь, у меня семья.

— У тебя семья? У такого страшного человека без шеи? Ведь ты же вру-ун, вру-ун! — закричал красный, уже смеющийся Фотин.

Потом, успокоившись, говорит:

— Сашок у нас ретроград-вертопрах.

— А ты, Фотин, — говорю я, — у нас альтруист-скандалист.

— Да? А ты?

— А я, выходит, романтик-прагматик.

— Да, — важно заговорил Сашок, — я теперь такой. Образцовый семьянин. Ортодокс. Наташеньку боюсь смертельно! — сморщился он. — И работа эта надоела. Целые дни сижу, тупо смотрю на осциллограф. Надо работать в сфере представительства, только! Ну, чего мы здесь стоим? Я тороплюсь! Кто там у тебя? Измаил! Да с ним же все ясно, до слез.

— Слышь, Сашок, — осторожно говорю я, — статья-то вышла, ты обещал мне подарить.

Сашок, щелкнув замком, достал журнал, перегнул и, мучительно морщась, написал: «Нашему милому мальчику от элегантнейшего и бесконечно обаятельного автора этих строк».

— Ну, чего стоим? — снова засуетился он...

Вдруг загляделся, откинув голову, на свое отражение в зеркале.

— Считаюсь красивым! — сказал он, подняв бровь, поймав наши насмешливые взгляды.

Учился Сашок в знаменитой московской школе с белыми колоннами, с завитками каменного винограда наверху. И там был общим любимцем и получил золотую медаль. Но в те годы считалось педагогичным создавать детям трудности и считалось подозрительным, если все шло слишком легко и гладко. Потому отец Сашка, вообще добродушный, заставил сына пойти в технический вуз.

«Ах, не хочется? Так вот ты попробуй. Попробуй!..»

Друг же Сашка, Ленька Мыльников, был сиротой, беспризорником и потому, никем не контролируемый, поступил, как ему ударило в голову, в Институт международных отношений и теперь лишь иногда заходил к Сашку по пути из Бейрута в Рейкьявик, приносил дефицитную экспортную водку, которую сам же целиком и выпивал. Правда, он по-прежнему относился к Сашку с безграничным уважением, считал его более умным и удачливым и даже спрашивал его совета в своих сложных делах.

Но тут уж дело в личных качествах самого Сашка, в неподражаемом его умении царственно истратить пять копеек или, войдя в автобус, небрежно и элегантно предъявить свою проездную карточку.

Мы стоим в стеклянных дверях, а мимо намокшей темной толпой идут люди с работы.

— Купить бы сейчас на всю получку цветов, — грустно вдруг сказал Фотин, — и подарить первой женщине, что пройдет...

Мимо как раз проходила одна. Знаю я этот тип! Приподнятая губка, бледно-розовые десны. Очень молодая. Здоровая плоть, икры шире плеч. Надменное лицо, глаза слегка навыкате. К таким у меня — колоссальное желание пополам с ненавистью! Подойди к ней сейчас Мастроянни — она и его отошьет, неизвестно почему! Просто так.

— Да знаю я ее, — сморщился Сашок. — На нашей фирме работает. Стрелок-уборщица, Гала Горбунова.

— Вот и познакомь Фотина!

— Да нет, — сказал Фотин, — бесполезно! Одного пола ягодки! Я тут видел, как с одной такой же паренек пытался в метро заговорить — так с него пот лился! По-от! — возмущенно закричал Фотин, тряся перед собой ладонями.

— А познакомьте меня, — вдруг сказал подошедший сзади безобразно подстриженный Измаил, — а то у меня еще не было знакомых девушек.

— Познакомь, познакомь, — быстро сказал я Сашку, — сделай доброе дело!

Сашок, соображающий мгновенно, и Измаил исчезли в толпе.

— Да нет, — мучаясь, сказал Фотин, — есть у таких, как она, свой тип — юнцы, заросшие, такие, знаешь, самолюбивые, обидчивые. Я заметил: когда подходят они к компании, кружку, особенно если там девушки есть, то засовывают большие пальцы за свой широкий ремень и так переступают, пританцовывают...

— Да, тонкое наблюдение, — думая о другом, сказал я.

— Ничего не тонкое! — Фотин расстроился.

Вернулся оживленный, хихикающий Сашок.

— Вот так! — сказал он. — Заканчиваем четыре класса с трудом, звоним — отшивают. Заканчиваем семилетку, вечернюю, звоним — отшивают. Заканчиваем техникум, автобиографический, звоним — говорят, умерла.

— Ну, а где Измаил?

— С ней пошел. Познакомил.

— Ну? Отлично! А главное — это ему действительно на всю жизнь. Лет десять пройдет, прежде чем она ему первое слово скажет.

— Думаешь?

— Ну конечно! Теперь он будет у проходной просиживать, пропуска ей помогать проверять.

Ну что ж, правильно: вырвался в одном — теперь наверстай в другом. Всему свое время.

А значит, как мой противник он на некоторое время отпал.

И я почувствовал — опять я попал в свою счастливую зону, в то уже забытое почти состояние, когда все желания сбываются с удивительной точностью и быстротой!

А дальше было буквально так.

Сашок вдруг вздрогнул, засуетился:

— Ну, что стоим? Я спешу!

— Куда-а?!

— Да-а к Григорию Саввичу, министру, хочу с ним поговорить, чтобы сделал меня начальником АХО.

— А вы разве знакомы?

— Близкие приятели, — сказал Сашок, закрыв глаза, натянув губу и важно кивая.

— Так и мне к министру. Ну, колоссально!

И вот мы едем в троллейбусе — вечернем, отражающем нас — и быстро говорим с Сашком о наших общих знакомых.

— Вообще-то, он простой парень. И сейчас как раз приехал на совещание.

— Простых парней? — говорю я, тонко усмехаясь.

Через минуту:

— Вообще, — говорю я, — Рыскин свой парень. Свой парень, но пальца в рот ему не клади. Вот такой парадокс...

Только иногда Фотин начинает возмущенно кричать:

— Что такое? О ком вы говорите? Почему я никого не знаю?

Или:

— Куда мы идем? Зачем? Мне же надо заниматься!

— Молчи, Фотин! У тебя паралич воли — вот ты и молчи!

И вот уже, стуча каблуками, мы идем по широкому министерскому коридору... Жилой дом, но за столиком у лампы сидит дежурная.

— Мы к Григорию Саввичу! — говорит Сашок. — От Ивана Сергеича! — и, солидно кивнув, уходит по коридору, еще больше втянув голову в плечи.

Мы робко следуем за ним.

У министра полно гостей, прихожая вся завалена плащами.

Когда мы сюда шли, Сашок так сказал, небрежно:

— Там меня ждут несколько приятелей...

И действительно, он себя чувствовал как рыба в воде: развязно куря, втянув голову, ходил по комнатам, подходил к разным компаниям — разговор в них, конечно, замолкал, но это его не смущало. Подошел к одному знаменитому баскетболисту, похлопал его покровительственно по колену, как по плечу...

Тут появился министр — мелкие седые кудри, большое лицо в прожилках. Мы увлекли его в отдельную комнату под предлогом прослушивания его коллекции старинной музыки для чембало.

Сашок так уверенно открывает холодильник, берет сыр, икру, открывает коньяк. Потом, с набитым ртом, говорит:

— Хорошее у тебя, Григорий Саввич, чембало!.. А что, можно считать, что сейчас у нас светский раунд?

Тот согласился, добродушно:

— Ну, что же, можно.

Тут я выступил со своей просьбой. Ну, это даже не просьба. В общем, мы легко договорились.

А я-то сколько маялся, маялся! А все оказалось так легко.

Он вроде даже обрадовался, что попросили его об одолжении. Пошел к телефону, набрал:

— Дарьюшка! Как бы нам сроки тут передвинуть. Тут один написал докторскую диссертацию, замечательную...

— Кандидатскую, — сказал я, покраснев.

— Кандидатскую, — поправился он.

А Сашку он сказал:

— А тебя за твою наглость делаю начальником над всеми АХО!

Потом я мчался в метро. Такая легкость — словно нет тела, одна душа!

Успеваем!

...Когда я на защиту вбежал, от меня сияние шло, излучение, все шарахались!

...И что-то я там такое довольно складно излагал.

Дребезжат отодвинутые стулья, все встают, выходят в коридор...

Возвращаются обратно, и председатель Ученого совета читает: присвоить звание кандидата...

Ни одного «против»!

Потом я шел по улице, чувствуя жуткую слабость. И все хотел почему-то заплакать, но не мог.

Потом сидел в столовой, где был заказан банкет на шестьдесят персон, нон грата.

Сидел в полной апатии, неподвижно. Устал...

Потом эта столовая автоматически превратилась в вечерний ресторан, стали гости собираться. Первыми пришли два каких-то гнома, налили по пять граммов коньяка, долго смаковали.

Постепенно увеличивался гомон, звон.

Я только раз поднял голову — когда от одной организации внесли торт из мороженого, сюрприз. Сделана, не без намека, модель атома одного трансуранового элемента, протоны — шоколадные шарики, нейтроны — сливочные. Электроны — на орбите — крем-брюле.

Друзья оживились, с криком: «Освежает!» — набросились, умяли в момент.

А я все так и сидел.

Кто-то нагибается:

— Ты что? Тебе чего-нибудь дать?

— Мне? — спрашиваю хмуро. — Сигареты «Удушливые». И спички. И все.

— Да ты что! В такой день полагается веселиться.

— Мало ли что полагается! А я вот желаю быть мрачным — как?!

И только лишь Сашок меня выручил, как всегда. Ко всем подходил, говорил жирным голосом о научных проблемах, снисходительно чокался, кивал.

А гномы-то, гномы! Еще по пять граммов льют! Гуляют!

И только уже утром я почувствовал первый толчок радости.

Я был уже в Киеве, ехал к Петрову для отчетности. Автобус шел вдоль длинного стеклянного дома, оранжевое отражение низкого солнца, гримасничая, бежало по стеклам.

Потом двери с шипеньем согнулись, вошли толпой украинцы, в цветных рубахах и шароварах, сразу затолкали, закружили в вихре гопака...

Хорошо летом на даче! Выходишь утром в сад и деревья поливаешь из кишки. Струя по листьям: ш-ш-ш... Рядом на веранде жарится яичница с тем же звуком...

ПАРАДИЗ

дошел до кустов, обернулся и увидел сразу весь остров — ровный, широкий, провисающий к середине. Длинные ограды для коров из двух жердей — одна у земли, другая повыше — редкими изогнутыми линиями пересекали широкий луг.

Я уже знал, что весь ярко-зеленый, изумрудный покров острова — мягкое, чавкающее болото, по которому может пройти лишь корова на ее раздваивающихся, пружинистых, грязных копытах. Вся середина острова была пустой, и только на высоких берегах рос лес, и где-то за ним, в том конце, сейчас был мой дом. Я хотел было вернуться назад по берегу, вокруг, но сразу же оказался в дебрях, гнилых зарослях, перепутанных кустах с серой свисшей бахромой, с осыпающейся трухой, вызывающей зуд на коже.

Значит, единственный путь — опять та же тропка посреди долины, и опять та же собака будет лаять на ветру, поднимая хвост, а грудью припадая к земле, а потом, когда я, с покрасневшим, напряженным лицом, все же пройду, она поднимется на все четыре лапы и еще несколько раз гавкнет, уже с большими промежутками, вопросительно.

...Когда я вернулся к дому, установилось предвечернее затишье, впервые за весь день между серой водой и серым небом появилось желтое, расплющенное солнце и в доме на втором этаже блестели желтым стекла. Я сидел на мокром, холодном после дождя крыльце и пил теплое молоко из кружки.

...Утро пришло тихое, теплое и туманное.

Терраса на втором этаже, на столбах, стоящих внизу в малине, в крапиве. Широкий дубовый стол. Горизонт расплывчат и пуст, а поднимешь глаза через час — стоит белый строй кораблей, появившихся незаметно, беззвучно, непонятно когда.

Потом отвлечешься работой, и когда снова поднимешь глаза — снова их нет, исчезли.

Ветра все не было, и вдруг подул — еле успеваешь прихлопнуть вздувшиеся вдруг на столе листочки.

Обедая в кухне, я взглядывал через маленькое окошко и видел, как набираются тучи, все темнеет, крепчает ветер.

И потом, хлопнув дверью, я вышел на обрыв и, открыв рот, сразу весь наполнился ветром, словно надутая резиновая игрушка, и упругие, словно накачанные руки даже не приблизить к бокам.

По скользкой тропинке, цепляясь за кусты, я спускаюсь вниз. Перекинув с животика на спинку, открываю ржавый замок, отталкиваю лодку и рывком врубаю мотор.

Сначала лодка падает, проваливается между волн, но вот я нашел ритм, вернее, скорость, и лодка мчится по верхушкам волн, сшибая их, сбивая. Вот так! Вот так!..

Все в нашей власти, абсолютно!

Только одно место — впереди — освещено солнцем, волна там пестрая, рыжая.

Вот появляется вдали форт — розовый, словно из помадки, особенно розовый на фоне серого неба. Обрыв, взблескивающий иногда маленькими, острыми камнями, вереск, горячие цветы, пушки.

Моторка, лопоча над мелкими, беспорядочными волнами, качаясь на веревке, остается сзади. Я взбираюсь вверх, пролезаю через пролом в стене.

До этого был словно оглохшим от ветра, и вдруг — после простора, волнения — жара, звон в ушах, тихое бубнение пчел.

Обратно я плыл уже в полной темноте, только однажды появился берег, дом, и раскачивался рядом единственный жестяной фонарь, и тень от его козырька раскачивалась по воде на много километров.

Потом вдруг послышался стук мотора. «Эхо?» — подумал я...

И вдруг совсем рядом, в темноте, навстречу прошла лодка, человек на корме рукой, заведенной за спину, держал руль.

Лодка прошла, и через некоторое время волна от нее шлепнула подо мной о борт.

Остро, тяжело дыша, я поднялся на второй этаж, сел на кровать, но спать совершенно не хотелось. Наоборот — давно уже во мне не было такой свежести и волнения.

Я спускаю ноги, снова надеваю снятые было ботинки — сейчас они кажутся особенно мокрыми, тесными — и, усиленно, с размаху шаркая, поглубже забивая в них ноги, из комнаты выхожу на крыльцо.

На ощупь прохожу двор, захожу в сарай. Под ногами пружинит толстый слой опилок.

Осторожно нащупываю на козлах маленькую бутылку самогона, заткнутую плотной, промасленной бумагой. Выкручиваю ее, морщась от легкого запаха керосина, делаю глоток и опять затыкаю и ставлю.

Различаю на полке светлый, никелированный трубчатый фонарик и сразу беру его.

Медленно иду обратно. Волна хлюпает внизу о мостки. Только в такие темные ночи и понимаешь, как мало, в сущности, людей на земле! Включаю фонарик — и желтое, тусклое, рябое пятно появляется на дорожке передо мной. Как далеко прыгает, меняет форму его свет при самом легком движении кисти руки! Вот рассеялся во тьме над обрывом, вот снова сплющился возле ног, а вот легко взлетел по стенке дома — и какое удовольствие доставляет эта маленькая, но наглядная власть!

Потом я лежал на кровати, чувствуя всю тишину в пустом, холодном доме. Мягко бухнула где-то размокшая, разбухшая фортка, и я, словно дождавшись какого-то знака, счастливо вздохнул и уснул.

Оглавление

  • БОЛЬШАЯ УДАЧА
  •   Среди пиратов
  •   Последствия удара сковородой
  •   Доцент Бирюков
  •   Картина перед сном
  •   В капусте
  •   Без лишнего шума
  •   Солнце село в море и осветило рыбу
  • НА ПРОЩАНЬЕ
  • ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ
  • СОН В НЕЗНАКОМОМ ПОСЕЛКЕ
  • ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!
  • РАССКАЗ О ПОЛЬЗЕ МОЛОКА
  • НА РОЖОН
  • ПУНЦОВ
  • РОСТОВ-НА-ДОМУ
  • ФАНЫЧ
  • НОРМАЛЬНЫЙ ХОД
  • ЧТО ЗА ДЕЛА?
  • АВТОРА!
  • УСПЕВАЕМ...
  • ПАРАДИЗ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Нормальный ход», Валерий Георгиевич Попов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства