«Две поездки в Москву»

465

Описание

ББК 84.Р7 П 58 Художник Эвелина Соловьева Попов В. Две поездки в Москву: Повести, рассказы. — Л.: Сов. писатель, 1985. — 480 с. Повести и рассказы ленинградского прозаика Валерия Попова затрагивают важные социально-нравственные проблемы. Героям В. Попова свойственна острая наблюдательность, жизнеутверждающий юмор, активное, творческое восприятие окружающего мира. © Издательство «Советский писатель», 1985 г.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Две поездки в Москву (fb2) - Две поездки в Москву [сборник] 2522K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валерий Георгиевич Попов

1

БОЛЬШАЯ УДАЧА

Среди пиратов 

В жаркий неподвижный день, когда в комнатах душно и сонно, я вышел из дома и побрел среди нагретых лопухов, блестящих сверху, а снизу мохнатых и мягких.

Я дошел до обрыва и стал смотреть на тяжелое, шлепающее внизу море, уходящее вдаль полосами — от грязно-зеленого до ярко-синего. На горизонте оно играло белым, подвижным блеском, и остров там был почти не виден. Но, сощурившись, я сумел на мгновение увидеть его. Желтый, почти круглый, а вокруг, как лепестки ромашки, держались белые корабли. Раньше их было много, весь круг, но теперь осталось только два. Скоро и они отплывут.

И тут я вдруг сказал себе: «Пора!» Оглянулся еще раз на спящий дом, на лопухи и спрыгнул с обрыва, вернее, поехал по нему, по острым мелким камешкам и сухой глине. Я разгорячил и ободрал локти и, когда вошел в воду, почувствовал сначала только, как приятно и холодно локтям. Я задержался в зелени, в глубине. Становилось все светлее, и вот меня вынесло наверх, я откинул мокрые волосы, оглянулся, испугался высоты обрыва и поплыл к острову.

Я плыл долго на спине и не заметил, как оказался на острове вместе с волной, которая с шипеньем ушла в песок.

Я полежал, больно и тяжело дыша, солнце обсушило меня, слегка стянув кожу на лице. Потом я встал и направился в тот конец острова, где поднимались за деревьями высокие корабли пиратов.

Солнце село в море и осветило рыбу, водоросли и камни. Потом вдруг сразу же стемнело. Подул сильный ветер, стало сечь песком по лицу. Штаны мои надувались, и меня несло боком, пока я не хватался за куст. Тогда я решил ползти и для утяжеления пихал в карманы тяжелые камни, которые нащупывал в темноте на мокром песке. И только утром я случайно обнаружил, что это не камни, а старая желтая кость, тяжелые медные часы и маленькое чугунное ядро.

Наконец я добрался до ступенек дома — высокого, деревянного с освещенными цветными стеклами. Тут я встал и, хрустя на зубах песком, нажал на высокую резную дверь и вошел в зал, в гомон и пар.

От двери пол поднимался постепенно вверх, и там, у задней стены, привалясь, сидел на скамейке всем известный капитан Плешь-Рояль, в одних холщовых брюках, толстый, с маленькими блестящими глазками. В ушах его раньше, видно, висели колоссальные серьги, но сейчас остались лишь огромные дыры, в которые он, отдыхая, продел свои ослабевшие руки. Один палец был забинтован, а к другому был привязан крохотный, чуть больше пальца, костыль. На столе перед Плешь-Роялем стояла кружка с кипяченым вином, поднимался пар.

Справа от Плешь-Рояля сидел — его правая рука, его постоянный помощник — Кульчар. На нем вовсе не было одежды, но и назвать его голым было нельзя, потому что он был с головы до ног забинтован.

— Ну, — с угрозой сказал Плешь-Рояль Кульчару, прихлебывая горячее вино, — помнишь, как последний раз мы тонули? Помнишь, как ты захватил целую ножку от стула, а мы с ребятами втроем болтались на огрызке карандаша?.. Ну ладно, не будем вспоминать...

Тут, с силой придавленная ветром, хлопнула дверь. И в зале оказались три пирата, с ногами, похожими на 0, на 11 и на 22. Народу понемножку поднабиралось.

Снова хлопнула дверь, и вошли два пирата, одетые в одну тельняшку. Чувствовалось, что они ненавидят друг друга, — они толкались внутри тельняшки, тельняшка трещала, но, видно, другой одежды у них в настоящий момент не было.

— Рад вас видеть, друзья! — сказал Плешь-Рояль, поднимая кружку. — А что это там, в углу, — какой странный отблеск от лампы?

— Это не отблеск! — сказал я, поднимаясь во весь свой рост.

— Та-ак! — зловеще сказал Плешь-Рояль, вынимая из-за пояса свой старый верный «брюэль».

Так же медленно, ничуть не быстрее, я опускал высокое ружье, украшенное рыбьей чешуей, оставленное кем-то в углу.

Мы выстрелили одновременно, но промахнулись.

Тут Плешь-Рояль подбежал к моему столу и выстрелил навскидку. Но не попал.

Тогда он применил свой самый страшный прием: упер свой пистолет прямо мне в лоб и выстрелил. Но не попал.

— Ну-ну! — сказал Плешь-Рояль, подув в дуло своего пистолета. — А ты парень не дурак! Не испугался самого Плешь-Рояля, самого страшного пирата на побережье!.. Мы берем тебя с испытательным сроком... На вот, подпиши!

Он протянул мне контракт, составленный на мятом старом пергаменте из-под комбижира.

После того как я подписал контракт, он снова коварно выстрелил. Но не попал.

Поздней ночью мы пришли на их, а теперь уже наш корабль.

— Завтра, все завтра, — бормотал Плешь-Рояль засыпая.

Я побродил в темноте по кораблю, ничего не понимая, и провалился в какой-то люк, из которого пахло, как из бочки с квашеной капустой. Я падал, падал и, наверно, так и заснул на лету, потому что не помню, как упал.

Утром я проснулся в трюме. Пылью, просвеченной солнцем, запахом старых стружек он напоминал большой сарай. Я приставил лестницу к люку и полез наверх.

Плешь-Рояль, видно, замерз ночью на палубе, съежился, но сейчас его пригрело, и он лежал, улыбаясь во сне.

Палуба — неструганые доски — ходила подо мной ходуном. На корму нанесло земли, и там криво росло какое-то деревце.

Вьющийся горошек с маленькими фиолетовыми цветами с берега залез на корабль, на мачту, висел всюду.

Стояла разная мебель: табуретки, столы, атласные кресла, зеркала в рамах, прислоненные к надстройкам и мачте. Под ногами бегали куры, валялись яйца, дергались ящерицы...

Я посмотрел на то место за мысом, где стоял вчера второй корабль, — его уже не было!

— Вот черт, опять я проспал! — сказал Плешь-Рояль, оказавшийся рядом со мной. — Ушел!.. И карта клада у него! Ну ничего!

Два наших пирата, сняв свою общую тельняшку и придавив ее на палубе булыжником, прыгнули вместе в воду. Чувствовалось, что и без тельняшки они не могли быть далеко друг от друга.

Пират с ногами, похожими на 22, забросил с борта удочку и не рассчитал — тяжелое грузило утащило в воду и поплавок, и удилище, и его самого. Не знаю, на какой глубине он решил наконец отступиться, но вынырнул он обратно приблизительно минут через десять.

Потом мы собрались на камбузе — огромном ящике, висящем в высоком трюме, как ласточкино гнездо. Кульчар развел костер из щепок, установил огромную сковородку и сделал яичницу из ста яиц, разбивая их о край сковороды. Последним пришел Плешь-Рояль, вытер сковороду корочкой хлебца и эту корочку съел. И побрел на капитанский мостик — возвышение с перилами, видимо балкон от какого-то дома.

Первая команда капитана была неожиданной:

— Душистый горошек рас-путывай!

Мы бросились в заросли. Каждый брал себе кончик с нежным фиолетовым цветочком и начинал бегать вокруг мачты, пролезал под креслами, а потом еще долго сидел на краю палубы, отцепляя от себя тонкие зеленые кольца, пока весь длинный пружинистый стебелек не оказывался свободным. Тогда, держа его на отлете в вытянутой руке, нужно было мягко спрыгнуть и выложить стебель на земле.

С горошком провозились часов пять.

Следующая команда Плешь-Рояля была:

— Кур, которых укачивает, на берег!

Нужно было ловить кур, сажать каждую в ящик и качать ее в ящике, пока она не перестанет кудахтать — если ее укачало. Если не перестанет — значит, ее не укачивает.

К вечеру разобрались с курами.

— Ящери-и-иц...

Все застыли — и мы, и ящерицы.

— ...лови!

Все бросились кто куда.

Пока переловили и выпустили в песок всех ящериц, стало темно. Утром мы обнаружили, что некоторые ящерицы влезли обратно на палубу, а также вернулись некоторые укачиваемые куры, но мы теперь легко отличили их по грязи на лапах.

К полудню все было готово.

Мы с Кульчаром, лежа животами на верхней рее, размотали скрученный парус, и обладатели тельняшки привязали его к мачте внизу. Он сразу надулся ветром и потянул корабль вперед. Плешь-Рояль поймал еще ящерицу и изо всех сил бросил ее, и она долетела до берега и вверх белым животом упала на мягкий песок.

Я стоял и смотрел, как удаляется остров, а вдали красной черточкой — берег, обрыв, с которого я так недавно, а кажется, так давно, съехал.

А корабль скрипит на волне, а парус хлопает и стреляет на ветру, как белье, которое вывешивала мама на перилах галереи.

...Под вечер мы увидели впереди корабль.

Половина моря была уже темной, а половина еще светлой, и корабль тот стоял как раз на границе света и тьмы.

Плешь-Рояль оживился, надел на глаз черную бархатную повязку, которой в обычное время чистили сапоги, потом порвал на груди рубаху — на всякий случай, чтобы не порвали ее в драке. Кульчар проверял ржавые абордажные крюки. Матросы надували длинные резиновые мешки, чтобы, когда начнется бой, дубасить этими мешками матросов вражеского судна по головам.

Мы тоже вошли в полосу штиля, но продолжали еще двигаться по инерции. Я стоял, вцепившись в поручни, готовый к прыжку с первым ударом бортов.

И тут мы увидели черный флаг и узнали знаменитый фрегат под названием «Верное дело».

— Эх вы, неудачники! — закричал нам в рупор капитан «Верного дела» Санафант. — Что, удалось распутать горошек и выпустить всех ящериц на берег? Если бы мы не попали в штиль — никогда в жизни вам бы нас не догнать!

— Но вы все же попали в штиль, — сказал Плешь-Рояль усмехаясь.

Граница света и тьмы подвигалась, и скоро все вокруг стало темным...

Я проснулся среди ночи от жалости к Плешь-Роялю и его людям.

Я решил прокрасться на корабль Санафанта, взять у него карту и отдать Плешь-Роялю.

В полной темноте я нащупал руками лестницу и вылез по ней на палубу.

Меня охватил страх — не перед какими-то там пиратами «Верного дела», а страх гораздо более глубокий.

Не было видно ничего. Ничто не говорило о том, что я на палубе корабля, а не в каком-нибудь темном чулане.

Я наткнулся, кажется, на мачту и быстро полез по ней вверх, — может, хоть с высоты я увижу какой-нибудь дальний огонек.

Я все еще лез вверх и вдруг услышал громкий визгливый смех. Я сразу же оказался на земле, увидел себя в парке. Был холодный, сырой вечер, и наша соседка в стороне, возле кустов, в которых начинал уже запутываться туман, стояла в толпе своих толстых подруг и, закатив глаза, высоко поднимая ноги и руки, как обычно, изображала меня. Я повернулся и, задыхаясь слезами и обидой, прошел через заросший мягким мхом мост, поднялся на холодную веранду, взял белую банку молока, отставшую от клеенки с легким шелестом.

Гулкий объем банки усиливал шум прерывистого моего дыхания и редкие звуки глотанья.

Как четко я помню то одинокое лето в Пушкине!

Помню — я пришел в контору к отцу и долго его жду. Я сижу в полутемном кабинете, в зеленоватом свете оконных стекол. Черный кожаный диван холодит мои голые ноги. И не помню, кто тут только что был. Помню лишь ощущение: кто-то ушел и должен вернуться. Я сижу на холодном кожаном диване в полутьме, в свете зеленых стекол, и вдруг меня охватывает странное оцепенение, и я только думаю напряженно: «Ну, еще немножко, еще бы немножко никто не входил. Сейчас, вот сейчас что-то важное должно произойти!..» И вот является то, что вроде бы так просто, но, если вдуматься, так странно: «А ведь я существую!.. Я есть!»

Потом я снова погружался в свои фантазии: то оказывался вдруг в огромной комнате, устроенной под потолком нашей квартиры, и вот я въезжаю туда на мотоцикле, и какие-то тихие, полупрозрачные люди бегут выполнять мои приказания.

Потом я вдруг оказывался среди пиратов: все было странно и вместе с тем — так реально. Я точно, например, знал, что капитана зовут Санафант.

И снова я ходил, не видя ничего вокруг, размахивая руками, высоко поднимая ноги, выкатив глаза, пока чей-нибудь смех не возвращал меня на землю.

Потом мы вернулись в город.

Я побродил по квартире, казавшейся с отвычки большой и высокой, и вышел в наш двор-колодец, освещенный солнцем.

У стены возле наваленных досок стоял мой друг Толик.

Кивнув, он непонятно сказал: «Сейчас!» — и побежал зачем-то к себе домой. Через минуту он вылез из своего окна на доски, держа в одной руке включенный в комнате паяльник и брякающую жестяную коробку.

Подоконник, продавленный его рукой, через некоторое время выстрелил, подбросив фонтанчик ржавой шелухи, и шелуха эта стала с шорохом съезжать по жести.

Мы возвращались домой, ходили в школу, еще куда-нибудь, но мне эта работа на досках представляется в памяти моей непрерывной.

Собрали мы маленький приемник и сразу, как мне кажется, стали делать трехламповый, на шасси. Светило солнце или, переламываясь, неслись через двор темные тени облаков — мы все работали, ничего не замечая.

Помню, как раз в это время перекрывали у нашего дома крышу и стоял весь день звон деревянных молотков по светло-серому кровельному железу.

И этот непрерывный звон как-то еще больше нас заводил. Рабочие заканчивали дела, мы оставались во дворе одни, подходили к деревянному верстаку, собранному в углу двора, и большими деревянными молотками выгибали на уголке маленькую алюминиевую коробку шасси. До сих пор вижу, как отлетают от алюминия чешуйки, как уходит — именно уходит — под ударами матовость со сгиба.

Потом начинаем паять схему: блестящая блямбочка олова, отражающая и удлиняющая наши лица, постепенно мутнеет, тускнеет, а тут еще нетерпеливый Толик быстро слюнит палец, трогает ее, и она, зашипев, застывает — мутная, сплющенная, с отпечатком кожи на ней.

И начало нашей работы, которой мы потом занимались всю жизнь, именно здесь: мы сидим с Толиком на досках, и тени облаков, переламываясь, несутся через наш двор, но мы не думаем о них, а только, не поднимая головы, держа паяльник на весу, ждем, когда опять посветлеет. И вот постепенно, как освещение в кино, возвращается дневной свет, и вот уже схема в перевернутой коробке шасси снова становится цветной: маленькие красные цилиндрики сопротивлений, черно-желтые, змеиной окраски, провода...

Но главным удовольствием моим тогда было ходить: выйти из дома и быстро идти по улицам без определенной оправдательной цели, но с горячей целью внутренней, заставляющей меня дрожать и таиться!

Я еще точно не знал, куда я пойду. Я только точно знал, что пойду туда, куда захочу!

Каким это было счастьем — стоять на тихом солнечном углу и по мельчайшим, необъяснимым толчкам определять, куда пойти — налево или направо. И вдруг ухватить, и пойти, и чувствовать с наслаждением — точно, сюда! Вроде бы случайно, но совершалось самое важное: я начинал сам чувствовать жизнь, и хорошо, что мне никто не мешал.

Помню, как однажды мама мне велела подстричься, и я сидел в темном зале ожидания парикмахерской. Из светлой комнаты, где стучали ножницы, показался маленький мрачный мальчик.

— Коля! — неожиданно воскликнула его мама. — Коля, как хорошо тебя подстригли!

Его подстригли действительно прекрасно.

Мальчик оттолкнул мать и стал неподвижно смотреться в зеркало. На боку у него поблескивала маленькая кобура.

Из зала вышел еще клиент. По лицу его чувствовалось, что он хотел подстричься иначе и это парикмахер его запутал. Он направился к гардеробщику и, отдав номер, получил пальто. По лицу промелькнула тень. Чувствовалось, что пальто ему тоже не очень нравится.

— Следующий! — закричал усатый мастер, появляясь в дверях.

Я уселся в кресло и сидел неподвижно. Соседний мастер точил бритву, и ноздри его раздувались. Старушка шваброй выметала из-под кресел волосы и намела посреди комнаты большую разноцветную клумбу.

И вдруг мне словно заложило уши. Вернее, я стал все чувствовать как-то иначе. Мне казалось, что я смотрю на все это не то с очень далекого расстояния, не то из очень далекого времени.

И еще я почему-то понял, что теперь мне иногда будет вспоминаться эта картина.

У меня уже было несколько таких картин.

После парикмахерской я оказался почему-то в зоопарке. Погода испортилась, набрались тучи. Зверей почему-то почти не было, многие клетки стояли пустые. Просто так, без клетки, маячил одинокий носорог. Рядом, приседая, ходил черный орангутанг. Вот он сел, накрыл рукой голову и стал вдруг похож на большой живой телефон с белыми глазами-цифрами.

Дул холодный ветер. Деревья широко раскачивались, стуча друг о друга скворечниками.

В конце аллеи красовался огромный скворечник из досок. Из него вдруг выскочил человек в кепке с длинным козырьком и быстро побежал по аллее.

Я вдруг почувствовал себя чем-то расстроенным и поплелся домой.

Дома на белой скатерти под яркой лампочкой стояли темно-фиолетовая бутылка с наливкой и торт.

— Где ж ты бродишь? — сказал веселый отец. — У меня сегодня день рождения как-никак.

— Да? — сказал я. — А можно, у меня сегодня тоже будет день рождения, а?

— Э-э-э, нет! — захохотал отец. — У тебя в декабре, а сегодня уж у меня!

Отец сидел на стуле, расставив свои огромные ноги. Я прислонился спиной к его колену, потом медленно сполз по ноге и сидел на полу, закинув голову отцу на колено. У лампочки под потолком появились блестящие золотые усики. Они играли, лучились, вытягивались... Я сделал глубокий поспешный вдох, но горячие длинные слезы уже текли по щекам, щипали их.

— Надо же! Ведь что такое?.. Ведь пропадет же таким! — слышал я сквозь дверь тихий голос мамы.

Отец что-то глухо ей отвечал.

Я лежал в темноте, в кровати, еще протяжно, глубоко вздыхая. От желтой дверной щели тянулись лучистые усики. Потом щель погасла, стало совсем темно. Но в углу я чувствовал сгусток темноты. Потом я вроде бы понял, что это всего лишь чугунная гиря, купленная мной для тренировок, чтобы стать спокойным и сильным... Но сейчас мне казалось, что это голова какого-то чугунного человека, который пробил снизу пол и тяжело, упорно смотрит на меня...

Утром, как ни в чем не бывало, я выскочил с лестницы во двор, уже заранее отчего-то ликуя, увидел угол двора, тихо освещенный солнцем, и бросившее зайчик отполированное сиденье стула с мотком пушистой шерсти на нем...

И тут я вдруг понял, почувствовал: «Не так важно, что с тобой будет, — главное, каждую секунду чувствовать, что ты живешь!»

Последствия удара сковородой

Однажды, сделав уроки, я лежал на диване, размышляя, и вдруг услышал мамин крик с кухни:

— ...Слышишь меня? Иди... мне навстречу!

Я поднялся с досадой, не понимая, зачем мне нужно именно идти ей навстречу?!

Я быстро шел по темному коридору и столкнулся с раскаленной сковородой, которую мама несла на сковороднике. Сковорода сразу же встала вертикально, и расплавленный жир вылился мне на лицо. Я схватился за щеки и вдруг почувствовал, что кожа рвется, сползает под руками, и вот, остается в руках! Я понимал, похолодев, что события вырвались за какой-то привычный предел и уже нельзя будет вернуться туда, где секунду назад все было так светло и спокойно!

Потом в комнате я показал сестре свою кожу в руках и при этом, как она рассказывала, криво улыбался.

— Вот это да! — говорил я. — Большой успех!

Но это, конечно, был шок, и скоро лицо начало страшно болеть, и главное — что же это такое? Видно, на самом деле все полны зла и только и норовят друг над другом подшутить, если, конечно, такое можно назвать шуткой! Мама, моя родная любимая мама велела идти мне навстречу, чтоб я столкнулся с раскаленной сковородкой!

Наверное, это было первое сильное потрясение в моей жизни. Снова выскочив из комнаты, я бегал по коридору, делая от боли сквозь зубы: «С-с-с», и очень не скоро меня поймали, обмазали, забинтовали и по дороге в больницу сумели наконец объяснить, что мама, конечно же, кричала: «Не иди мне навстречу!» И только такой человек, как я, мог понять ее столь превратно!

Тут я расстроился еще больше. И так все меня считали ненормальным — одни с открытым ликованьем, другие (мама и сестра) — с тайным вздохом. И еще этот нелепый случай со сковородкой!

От такого расстройства я по привычке сильно морщился и тут же начинал скулить: так больно это было теперь — расстраиваться...

«Непонятно, — думал я, — природа, или там — бог, или там — естественный отбор... Уж если не получается, так не надо было и затевать! Неужели уж до сих пор нельзя было устроить, чтоб люди всегда могли хотя бы слышать друг друга?»

(Слышать — это акустика, это я уже знал...)

Тут как раз начались экзамены на аттестат зрелости, и на всех экзаменах, очевидно из жалости (я все еще был по уши забинтованный), мне поставили пятерки. Правда, и до этого у меня были одни пятерки, и так в результате сложилось, что я получил золотую медаль.

И сразу же подал документы в электротехнический институт, на отделение акустики.

И вот я пришел на собеседование, и вот вызвали меня, и я, чувствуя пустоту в животе, открыл тяжелую кожаную дверь. За ней, оказывается, была только приемная, большое светлое окно — и надо было открывать еще одну такую же дверь.

Я открыл ее и оказался в директорском кабинете — огромном зале с лепным потолком, резным столом у стены, бархатными креслами по сторонам и рыцарскими гобеленами между окон.

Кто-то, сидящий сбоку, вслух прочитал мою автобиографию и заявление. Наступило молчание. Потом какой-то совсем молодой парень, чуть приподнявшись из глубокого кресла, спросил меня, почему я хочу заниматься акустикой.

Все остальные сидели в тех же позах, продолжая что-то чертить в своих блокнотах. Я вдруг понял, что этот вопрос задают они уже в сотый раз и заранее уже знают ответ. И меня они так же не запомнят, как всех остальных, и решать будут мою судьбу по каким-то другим факторам. Но мне было обидно, что неизвестные мне «другие факторы» окажутся вдруг главнее меня самого. Не мог я ждать, пока до них доберутся. И потом, на «другие факторы» я на всякий случай не полагался.

Я все это подумал, когда он не закончил еще свой вопрос... И вдруг, холодея от страха, я услышал, что рассказываю случай со сковородой. Члены комиссии сначала недоуменно, а потом уже с интересом поднимали давно уже опущенные к блокнотам глаза.

Я понимал, как много зависит от этого рассказа, раз уж я его начал. Я понимал, что если вдруг замолчу, не объясню, то дело мое уж точно будет погублено, даже если до сих пор я был первым из всех кандидатов.

Все члены комиссии подняли глаза от блокнотов и теперь смотрели на меня.

И хоть я особым красноречием не отличался, но тут неожиданно сумел все рассказать.

— Идите! — услышал я сквозь общий смех, и, когда я вышел в коридор, меня бросало из жара в холод. То я говорил себе: «Идиот!», то вдруг понимал, что, наверное, так и надо.

Часа два, пока вызывали другие буквы алфавита, я ходил раз за разом вокруг Ботанического сада.

Потом на башне института увидел, что время приближается к трем, и, холодея, двинулся к новому корпусу, где был актовый зал.

На сцене секретарша читала список принятых. Не знаю, сыграл ли какую-нибудь роль мой рассказ, но я был уверен, что сыграл.

В списке принятых значилась моя фамилия, более того, был еще один человек с такой же фамилией, как моя, и это я почему-то тоже засчитал себе как успех.

Запомнив все эти приключения со сковородой, я сделал себе зарубку на память: оказывается, некоторые неудачи в жизни можно превращать впоследствии в удачи.

Когда я вернулся после собеседования домой, в нашей комнате был вымыт пол. Пахло мокрым деревом, сыростью. Прыгая по деревянным плинтусам от стенки к стенке, я добрался до дивана и сел поджав ноги. Потом вошел папа и, так же прыгая, поставил на стол бутылку вина и торт.

Особого ликования уже не было. Но было как-то интересно сидеть на диване, как на острове. Не ходить по комнате, а лазать.

И не знаю, что было важнее: что я преуспел в жизни, поступив в институт, или что так пахло от вымытого пола мокрым деревом, сыростью и я этот запах навсегда запомнил.

В награду за мои успехи мама взяла меня с собой на Юг. Мы были почему-то вдвоем в купе. Мы ехали через бесконечные желтые скошенные поля.

То ныряли, то поднимались за окном провода, и, помню, мы с мамой все вели спор: постоянный идет по ним ток или переменный.

— Никогда не говори, чего не знаешь! — говорила мама, подняв бровь. — Если бы был переменный, что ж тогда — лампочки бы мигали и плитка бы гасла все время! Учти — никогда не спорь!

Мама работала в Институте растениеводства, была кандидатом сельскохозяйственных наук и в технике разбиралась слабо, но и тут, по привычке, считала себя непререкаемым авторитетом.

Снисходительно улыбаясь — в том возрасте я улыбался лишь снисходительно, — я объяснял ей, что ток, конечно же, переменный, просто он так часто меняется, что получается практически постоянным.

— Ну вот! — говорила мама, которая никогда не уступала в споре, при любом его исходе считая себя победившей.

Потом, проехав через весь город Сочи в троллейбусе, по прекрасной улице среди деревьев с блестящими, словно отполированными листьями, мы сняли комнату на окраине, внизу, в поселке под названием Бзугу.

Помню, как тихим утром, отведя занавеску на двери, я выбрался из дома и пошел по узкой тропинке среди заборов.

В одном саду на раскладушке спал человек, завернувшись в белую простыню.

Из-под ног стали выскакивать камни, я вышел на берег моря и забрался на большую шершавую плиту. Где-то там, за волноломом, бухали волны, дул ветер, но здесь было тихо и жарко. Между наваленными бетонными кубами лежал глубокий прямоугольник прозрачной изумрудной воды. Я слез туда ногами вперед и, шлепнувшись грудью, поплыл, видя в воде перед собой сходящиеся-расходящиеся, ставшие белыми руки. Потом, схватившись за ржавый зазубренный крюк, я влез на наклонный куб и лег сразу, всей кожей, на его горячую шершавую поверхность.

Потом я встал и пошел по бетонным кубам вдоль берега, туда, где поднимался мол и были люди. Я оказался на пляже среди огромного количества людей. Я долго шел среди них и все никак не мог понять — в чем страшность ситуации, почему я чувствую себя как-то непривычно и в чем, наконец, особенность всей этой толпы?

И я понял, в чем дело, — среди многих сотен людей не было ни одного моего ровесника. Бегали, возились на краю камней и воды или совсем еще дети, малолетки, или ходили, лежали, купались совсем уже взрослые, другие люди.

Из всех людей моего возраста я был на пляже один.

Потом я влез на бетонный мол. Над молом пролетела чайка, лениво свесив лапку. Вода около мола то поднималась высоко, перехлестывая его, то совсем почти открывала камни. Вот прибежали разноцветные мальчишки, стали прыгать с мола в воду, еще в воздухе начиная лихорадочно грести руками.

Я повисел немножечко над водой, держась за ржавый, иззубренный крюк. Потом разжал побелевшие пальцы.

Сразу я перестал что-нибудь понимать: меня куда-то понесло, перевернуло, понесло назад, и вот я, мокрый, задыхающийся, не понимающий, сколько времени прошло, оказался на серых камнях у берега.

Белая вода с шипеньем уходила между камней.

Самые круглые камни с грохотом катились по скату.

Я вдруг увидел бегущего боком маленького черного краба и сразу схватил его за спинку.

Я выбрался на берег, покачиваясь, вытирая рукой лицо.

— Ой, краб! — сказала девушка в белом купальнике.

— Пожалуйста! — сказал я.

— Сейчас! Только мыльницу попрошу!

...Потом мы шли с ней по горячим камням. Перелезли высохший каменный канал с высокими стенками, на которых засох плющ.

Потом мы вошли в пустой белый дом.

В комнате на горячем столе, не открывая глаз, тянулась кошка, обсыпанная дустом. Девушка взяла виноградинку из мокрого газетного конуса на столе.

— Кисло! — задумчиво сказала она.

Кошка вздрогнула и открыла один глаз.

— Не знаешь ты этого слова, кошка! — сказала девушка, улыбаясь.

Доцент Бирюков

Постепенно я втянулся в институтскую жизнь, знал уже, что после лекций лучше не идти сразу домой, а подняться в читалку — светлую стеклянную башню над крышей нового корпуса, где можно обо всем поговорить, сразу выяснить, чего ты не понял, и, если ты уже зашиваешься вконец, срисовать у кого-нибудь графики лабораторной, придавив их к стеклу своей миллиметровкой, и, прижимая пальцами линию, обвести ее черным жирным карандашом.

Но в основном я успевал делать все сам.

И так уже катилось все нормально, пришли экзамены, и я, стоя вместе со всеми в темном коридоре, так же, как и все, говорил: «Хоть бы три шара, хоть бы три», хотя каждый, конечно, знал лучше, но было почему-то принято прибедняться.

«Сдал сопромат — можешь жениться» — и я за всеми повторял эту глупость, хотя сам-то про себя думал, что нельзя, наверно, допускать, чтобы жизнь твоя так раболепно зависела от какого-то сопромата.

И в таком легкомысленном настроении я и вошел в аудиторию, сощурившись от дневного света после долгого стояния в темном коридоре. Доцент Бирюков, свесив седые кудри, набычившись, сидел за столом. Не глядя на меня, не ответив на мое приветствие, он протянул ко мне свою короткую толстую ладонь, измазанную мелом.

— Что? — спросил я. — Руку? Или зачетку?

Бирюков побагровел от такой дерзости. Повернувшись вместе со стулом, он посмотрел на меня тяжелым взглядом.

— Прошу! — сказал он, показывая на дверь. — И в следующий раз приходите на экзамен в соответствующем настроении!

Я вышел в коридор, по инерции продолжая еще улыбаться.

— Два шара! — сказал я бросившимся ко мне ребятам.

— Рекорд! — сказал Володя Спивак, поглядев на свои большие часы.

Мне не нравился доцент Бирюков: как он во время лекции развешивает свои лохмы, трясет ими, бегая от одного края доски к другому, с размаху бьет мелом в какую-нибудь точку, так что осколки мела летят во все стороны — на пол, на его обвисший, некрасивый костюм, и так уже от мела почти белый. Мне вообще не нравились люди, которым якобы некогда следить за собой — настолько они увлечены наукой. Мне кажется — наоборот, они следят лишь за тем, как бы не последить случайно за собой. Мне не нравилось, как он искусственно горячится во время лекции, то понижая голос до шепота, то начиная вдруг кричать, багроветь, сообщая при этом самые банальные, спокойные вещи.

Когда я брал в деканате направление на пересдачу, я узнал, что Бирюков заболел, но просит, однако, всех повторников посылать к нему домой.

Вера Федоровна, секретарша деканата, которая говорила со всеми сварливо-насмешливо, но которую тем не менее мы все очень любили, протянула мне направление и сказала:

— Ну что? И ты выбился в хвостисты? Молодец!

Потом я поехал домой к Бирюкову и от волнения позабыл, что знал. Бирюков посмотрел мой листик и, быстро скомкав, бросил его в корзину под стол. Та же участь постигла и листочек моего однокурсника Сеньки. Мы выскочили на улицу вместе, имея в карманах направления, где рукою Бирюкова коряво было начертано: «Неуд.».

Мы шли по улице, и я вдруг заметил, что мной овладевает то странное спокойствие, которое всегда появляется у меня в особо опасные моменты моей жизни.

Сенька же все не мог никак успокоиться, вытирал пот, перекладывал из кармана в карман листочек.

— Да-а, — говорил он, — мне приятели мои давно долбили, что к Бирюкову лучше не попадаться, особенно если он тебя запомнит! Ну ничего! — сказал потный Сенька, от отчаяния потерявший уже всякое чувство реальности. — Ну ничего! Зато я со стола у него коробок спичек ляпнул! Будет теперь помнить всю жизнь!

— Думаешь? — сказал я.

Когда мы принесли в деканат наши листочки с двойками, положили их на стол Вере Федоровне и она, глянув, испуганно подняла на нас глаза, — открылась вдруг кожаная дверь в глубине, и наш декан Борщевский, лысый и остроносый, высунувшись, сказал:

— Вера Федоровна! Так запомните, пожалуйста, — больше двух направлений не давать. Дальше будем ставить вопрос об отчислении.

В день перед последним заходом, вместо того чтобы страдать и мучиться, я снял со стены велосипед, спустил его по ступенькам — от ударов звякал звонок — и поехал куда-то по темному, сизому асфальту в легкой, впервые в этом году наступившей жаре.

Я проехал по набережной, переехал Кировский мост, проехал всю Петроградскую сторону и через Каменный выехал на Приморское шоссе.

Там я весь день пролежал возле какой-то воронки с водой, подставив свое лицо солнцу, видя сквозь закрытые веки ярко-алое поле, по которому иногда проплывали полупрозрачные кольца, похожие на срезы лука...

Как говорила моя бабушка: «Полежать, себя вспомнить...»

Когда стемнело и похолодало, я сел на велосипед и вернулся к себе домой, на Саперный. Дома почему-то никого не было. Я зажег настольную лампу и, положив тетрадку в горячий ее свет, перелистал холодные, гладкие страницы, оставаясь лицом в прохладной тени.

Утром, когда я проснулся, лицо горело и саднило. Я глянул в зеркало и увидел, что лицо мое сильно вчера загорело, покраснело, нахально блестит.

На улице было совсем уже лето.

Я вспомнил, что Бирюков на всякий случай просил перед приездом ему позвонить. Автомат в будке на углу щелкнул и жадно проглотил монету. Раньше бы я жутко расстроился из-за этого, но в последнее время я стал почему-то гораздо крепче и теперь понимал, что если ты звонишь кому-то и автомат проглатывает монету, то это вовсе еще не означает, что человек этот тебя презирает и не желает вести с тобой беседу.

Раньше я считал почему-то именно так. Но теперь я спокойно пошел к ларьку, выменял еще одну монету и позвонил из соседнего автомата.

— Прошу! — сухо сказал Бирюков.

Потом я стоял на троллейбусной остановке. На газоне теплый ветер крутил хоровод темных прошлогодних листьев.

Я долго стоял неподвижно, впадая в непонятное оцепенение. Что-то странное происходило со мной. Какое-то горячее зеленое облако, и я летел в нем, летел... Очередь растворилась, воспринималась как цепочка расплывчатых цветных пятен. Приплыло черное пятно, потом розовое...

Троллейбус, щелкая штангами на повороте, медленно вылезал из-за угла. Я сразу оживился, соступил одной ногой с тротуара, склонив голову набок, стал разглядывать номер. Правая цифра была не та, но я, не двигаясь, почему-то ждал появления левой, словно вторая цифра, появившись, могла что-то подправить в первой.

Поймав себя на странной этой надежде, я почему-то очень развеселился.

— Ну и балда! — несколько раз повторил я.

Открыл мне сам Бирюков, отступил от раскрывшейся двери в коридор с блестящими листьями фикуса в углу. Было душно, пахло лекарствами.

Бирюков провел меня в знакомую уже комнату. Посреди нее, за круглым столом, накрытым скатертью, сидел потный Сенька. У окна на письменном столе стоял аквариум с рыбками.

Когда я обходил круглый стол, я вдруг поймал на себе удивленный взгляд Бирюкова. Как видно, его потряс мой загар.

«Ну и пусть! — подумал я упрямо. — Пусть думает, что хочет».

Я взял с письменного стола билет и сел рядом с Сенькой за круглый стол.

Бирюков постоял за спиной Сеньки, глядя на то, что он пишет, потом нагнулся к зачетке и написал там «удовл.» и расписался. Сенька вскочил, стал торопливо запихивать в портфель листочки и, пятясь, мелко кланяясь, выбежал в коридор.

— Жутко не люблю таких вот потеющих студентов, — вдруг сказал Бирюков, когда за Сенькой хлопнула дверь. — Поставишь ему тройку, он так задрожит, зачетку схватит, помчится на тонких ногах... Эх, горемыка, думаю, так всю жизнь и проживешь, в какой-нибудь шпиндель уткнувшись! Такие все говорят себе: ну, вот еще немножко, сдам вот этот экзамен, тогда начну жить, тогда уж начнется, наверное, счастье! Не понимает, что если вот сейчас, в молодости, у него счастья нет, так потом уж и точно не будет!

Я перестал писать и удивленно смотрел на Бирюкова. Он отошел к аквариуму и стал сыпать рыбкам корм из круглой картонной коробочки с мятыми краями.

— Потом, — снова горячо заговорил Бирюков, — встречаешь такого в автобусе утром. Мчится на свою службу, чувствуется, опостылевшую, да еще ребеночка держит на руках. «Ну, как живешь?» — спрашиваешь. «Да ничего». И чувствуешь: действительно «ничего»! Ничего уже больше в жизни его не будет — все, конец!

Бирюков посмотрел на мою эпюру тангенциальных напряжений и быстро написал в зачетке «хор.» и расписался.

— Пойдем-ка чаю попьем, — неожиданно сказал он.

Когда чайник вскипел, он достал из шкафа лимон, обдал его кипятком и стал резать ножом с зубчиками. Первое кольцо лимона он отрезал над моим стаканом, и оно упало в стакан. Второе кольцо упало в стакан к нему. Потом он насыпал в свой стакан песок и начал разминать лимон на дне. И вдруг усмехнулся какой-то мысли.

— Я все внучке твержу, — усмехаясь, сказал он, — разминай сначала лимон, а потом уже чай наливай, ведь трудно же лимон давить, когда он в чае плавает! Все твердил ей, твердил, а она вдруг мне и говорит: «Почему, дедушка, ты все время это повторяешь? Что, это единственное, что ты мне можешь интересного сообщить?» Я сначала посмеялся, порадовался, думаю, вот какая шустрая у меня внучка! А потом как-то задумался: действительно, что такого могу я ей сказать, чего никто другой во всем мире сказать не может?.. Ничего!

Он приподнялся, стал наливать в стаканы заварку.

— Но вы ведь доцент... У вас труды, — забормотал я, чувствуя себя очень неловко.

— Где они, эти труды? — усмехнулся он. — Ты их читал?.. Ну вот! Закатились в какую-то щель, затыкают там какие-то бреши... Но как-то я бы не сказал, что вот сейчас они со мной...

— Но ведь вы же... воевали, — сказал я.

— Воевал, — кивнул он. — Кстати, ты ошибаешься, если думаешь, что это так уж интересно... Все воевали, что ж... Об этом уж сотни романов написано! А я вот думаю иногда: а что в моей жизни было особенного, чего ни у кого другого не было? Для чего именно меня природа в единственном экземпляре на свет произвела? И — ничего! Один только вроде неясный случай вспоминаю. В тридцатые годы, со знакомыми одними. Ну, неважно! Жили, в общем, в одном городке, у реки... Временно... Так получилось. Не в этом суть. И вот однажды как-то не было меня несколько дней. Потом прихожу — их нет. И как-то я сразу по виду комнаты понял почему-то, что они именно на пароходе уехали, а не на поезде. Хотя на поезде проще. Тогда я и не подумал об этом, кивнул только: «Ну, понятно». И действительно, получил скоро письмо. Действительно, на пароходе уплыли, подвернулся удобный случай. Потом уж забылось все это. И только теперь, когда всю жизнь перебираю... Ну, это понятно. Это просто... И только это вот и могу вспомнить. Комната эта так и стоит перед глазами. И все не могу понять: как я узнал тогда, что именно на пароходе они уплыли?

— Может быть, вещей больше взяли... на пароход? — неуверенно предположил я.

Он посмотрел на меня, потом задумался, видно снова возвращаясь в ту комнату.

— Да нет, — он мотнул головой. — Вещи, в общем-то, те же.

Потом мы молча, задумавшись, допили чай.

Я уже уходил, когда он вдруг снова разгорячился.

— Смотри же, думай, — говорил он, держа меня за локоть в передней. — Не верь, когда тебе говорят, что вот, мол, все люди так жили и ты, мол, так же живи. Будут говорить тебе: «Не выпендривайся!» Не слушай ты их! Все надо попробовать самому! Выпендривайся обязательно! Может, до чего-нибудь и довыпендриваешься!

...Я вышел во двор, потом на улицу. Разговор разволновал меня, но тогда я воспринимал его лишь как дополнение к удачной сдаче экзамена по сопромату. А теперь с каждым годом я все чаще вспоминаю его.

Картина перед сном

Дальше — помню первое утро, когда мне надо выходить на работу.

Неудобное, раннее вставание, зевота, сонный озноб — все это было полно уже тревогой.

Слегка умывшись, я вышел на кухню. Кухня была пуста и тиха, только белый репродуктор на подоконнике кричал стариковским дребезжащим голосом: «...пока едешь по Приморскому шоссе, покрытие еще ничего, но только въезжаешь в город, начинаются эти люки, шишки на асфальте, сколы. Вы скажете: «А куда, собственно, торопиться пенсионеру?»... Как это куда?!

Он долго еще кричал, а я стоял неподвижно и слушал.

Я и понятия раньше не имел, что в шесть часов утра уже идут, оказывается, такие напряженные передачи!

Потом вдруг стал рубить колоссальный джаз: ничего подобного я не слышал в обычное время!

Я быстро попил чаю с булкой и вышел на улицу.

Трамвай, против всех ожиданий, оказался почти пустой. Я сел на холодную длинную скамейку и, повернувшись, смотрел в окно. Вот трамвай миновал знакомые, родные места, и начались места новые, незнакомые.

Дрожащий блеск листьев над темным оврагом.

Речка с темной водой, и над ней почему-то множество белых чаек. Красные кирпичные здания, навалившиеся пузатые заборы. По темной воде проплыла моторка, оставляя в воде темно-бордовый клубящийся след.

Потом трамвай въехал в узкое длинное пространство между заборами, где были только рельсы.

Наверху шумели деревья, скрипели вороны.

Сбоку вдруг промелькнул заросший полынью тупик, солнечный, с остренькими блестящими камешками, какой-то неожиданный, нездешний, из другого города, из другой жизни.

Я думал, что изменился, стал нормальным, спокойным, и вдруг на двадцать четвертом году вернулись с удвоенной силой пронзительные ощущения одинокого моего детства!

Конструкторское бюро, куда меня направили, занимало огромный зал, тесно заставленный рядами кульманов. Спереди поднималась деревянная стена твоего кульмана, сзади — деревянная стена следующего. Единственным человеком, которого я видел, был стоящий слева Альберт Иваныч. Альберт Иваныч был человек пожилой, седые редкие волосы лежали поперек красной лысины.

«Неужели, — думал я, — может так случиться, чтобы в пятьдесят лет быть еще простым конструктором и получать сто десять рублей?»

И несмотря на это — а может быть, как раз поэтому, — Альберт Иваныч был ужасно гордым, вспыльчивым человеком.

Помню, как я был удивлен на второй день моей работы, когда начальник бюро Каблуков что-то тихо говорил Альберту Иванычу, и вдруг Альберт Иваныч повысил голос так, чтобы слышали все вокруг:

— Повторите, что вы сказали? Нет, я прошу вас — повторите!..

Каблуков что-то тихо ему говорил.

— Не-ет! — закричал Альберт Иваныч, уже обращаясь ко всей общественности. — Пусть он повторит, что он сказал! Он прекрасно помнит, что он сказал! Я не мальчишка!

Когда Каблуков отошел, Альберт Иваныч некоторое время работал молча, а потом вдруг сказал как ни в чем не бывало:

— Кстати, кому нужно сделать ремонт, у меня есть один телефон. Прекрасный мастер!

Дни, недели и месяцы покатились удивительно быстро. Каждый день вроде бы тянулся долго, а, с другой стороны, пытался я вспомнить какое-нибудь недавнее событие, разговор, и вдруг оказывалось, что он был уже месяц назад!

После работы я приезжал домой, до меня доносились какие-то голоса, мелькали какие-то неясные тени, а я ждал только одного: момента, когда можно будет лечь спать!

Перед самым сном, когда мозг почти спит, приходят сигналы из каких-то дальних, заброшенных зон и появляются странные мысли, не свойственные ни твоему возрасту, ни твоей жизни, или появляются пейзажи, которых ты точно никогда не видел.

Конечно, можно было отбросить все это как чушь, но я не отбрасывал, я уже знал, что многие мысли и чувства, оказавшиеся потом важными, зарождались именно так, на самом краю сознания.

У меня уже четко определилось несколько таких странных видений.

...Какая-то станция, длинный желтый павильон на столбиках — чуть в стороне, внизу, — я гляжу с какой-то высоты. И вокруг утро, что чувствуется вовсе не по свету, свет как раз сумрачный, неясный, а по тому состоянию бодрости, которое в это мгновение меня охватывает.

На какой-то глубине сна еще возможно вмешательство в него, и я понимаю, что надо пройти дальше, сделать хотя бы шаг в сторону, может быть там кроется разгадка? Иногда на секунду мелькает тесная улица с резным желтым домом, с галереей наверху. И все.

Что-то очень важное связано у меня с этим, хотя я точно уверен, что никогда в жизни этого не видел.

...И еще — плоский изогнутый берег дугой уходит вдоль моря, и пальмы стоят вдоль него. И эта картина, появляясь, каждый раз вызывает острый прилив счастья.

Я очень люблю этот момент и иногда часами — а может, миллионными долями секунды? — балансирую на грани сна, пытаясь остановить, разобраться, понять: что это такое, откуда?

И хотя считается, что это невозможно, с одной такой картиной мне удалось разобраться.

Низкие ветки в полутьме висят над самой водой, над пляжем, и какие-то люди под этими ветками лежат на песке, тихо беседуя...

И вдруг я вспомнил, откуда у меня эта картина!

Я проработал после института полгода, была поздняя осень, и я собирался ехать в отпуск на Юг.

И когда я думал о Юге, перед моими глазами почему-то всегда являлась эта картина. Понятна и некоторая сумеречность ее: была уже осень, шел дождь...

И вот, написав заявление, я стою в кабинете главного инженера. За окном льет дождь, а в кабинете темно, на грани включения света. Нужно, чтобы кто-то громкий, шумный вошел сюда из освещенного помещения и громко сказал, не уловив нашей тишины:

— Что это вы сидите тут в темноте?

И сразу щелкнет выключатель, мы сощуримся от яркого света, а за окном станет непроглядно черно, и наши желтые силуэты отразятся на черном стекле. Но этот шумный все не приходит, а я уже здесь давно, уже после моего прихода начался дождь и наступила темнота. Но главный инженер не включает свет, понимая, что, если станет вдруг светло, обстановка изменится и весь разговор придется вести сначала.

И вот мы сидим в полутьме, и он в который раз говорит:

— Вот так... Раньше чем через одиннадцать месяцев отпуск не положен. Что делать — закон!

И передо мной снова появляется картина: низкие ветки в полутьме, почти над самым песком, и там лежат люди, тихо беседуя... Но теперь эта картина проходит передо мной как мечта, как что-то прекрасное, недоступное — и с таким именно чувством и отпечатывается.

В школе я любил черчение, но там время от времени случались и другие уроки!

К концу работы болела спина, дрожали усталые руки. Однажды Каблуков сказал мне, что хочет перевести меня на место Нечаевой, уходящей на пенсию. Место, как объяснил Каблуков, гораздо более важное и ответственное, но так как Нечаева, обладая огромным опытом и стажем, не имела тем не менее высшего образования, то оклад ее был девяносто рублей, на десять рублей меньше, чем сейчас у меня.

— Что ж, — спросил я, — и я тоже буду получать девяносто?

— Временно, временно! — подняв руки, закричал Каблуков. — Я давно уже кричу на всех углах, чтоб на эту должность дали инженерскую ставку, но разве этих головотяпов пробьешь! Но теперь, с вашим дипломом, это будет сделать гораздо легче!

Сложным путем Каблуков стал доказывать, что это ни в коей степени не понижение, а, наоборот, большая удача в моей жизни.

«Неплохо! — подумал я. — Так можно и до вахтера дослужиться!»

А Сенька, оказавшийся на этом же предприятии, но в акустическом отделе, о котором мечтал я, — процветал! С теми он говорил о турпоходе, с этими — об автобусных маршрутах...

— Неплохая подобралась компашка, — небрежно говорил он мне на площадке. — Свои парни в доску. Шеф тоже свой парень. Потрепались с ним вчера в большом порядке!

Я стоял, сгорая от стыда. Я понимал, что общение на таком уровне постыдно, но что и кому я мог сказать: его-то уже знали все, а меня не знал еще никто.

Потом я увидел Сенькиного шефа. Действительно, вылитый Сенька! И Сенька тоже станет начальником, а я так и останусь со своими мучениями... И тихо, скромно действительно дослужусь до вахтера.

Самое интересное — почти так оно и случилось.

В капусте

Каждую осень от нашего КБ посылали человека на овощную базу. Каблуков попросил было Альберта Иваныча, но, получив гневную отповедь, послал меня.

Я доехал на трамвае до кольца, под моросящим дождиком, в сапогах и в ватнике, прошел по шпалам через большие открытые ворота. Я вошел в длинный одноэтажный дом, в набитую мокрыми людьми тесную комнатку. За столом сидела женщина в куртке, замотанная платком, вела о чем-то спор. Я постоял, подождал. Я вдруг понял, что могу свободно уйти, и никто никогда об этом не узнает, не вспомнит. Но по инерции я продолжал стоять.

— Вам чего? — спросила наконец женщина, несколько смягчая свой голос для нового, неизвестного еще человека.

Я объяснил.

— А-а-а! — сказала она уже в обычном своем тоне. — Пойдешь по путям, там все увидишь!

Я пошел вдоль путей, вдоль длинных бурых вагонов. В некоторых были сдвинуты двери, и там белели горы капусты. Капуста лежала и без вагонов, вокруг.

Я полез по одной такой горе, и вдруг она стала подо мной рушиться, кочаны со скрипом вдавливались куда-то вниз, потом я оказался стиснут ими, и они стискивали меня все сильнее. Я пытался выбраться, хватался за дальние, неподвижные кочаны, но только верхние истрепанные их листья оставались в моих руках.

«Это конец!» — подумал я, оказавшись зажатым в капусте, но тут вдруг началось какое-то движение, и я, в окружении нескольких сотен кочанов, скатился по капустной горе в длинный цементный коридор.

В коридоре на пустых деревянных ящиках, обитых по краям жестью, сидели тихие молчаливые люди.

— А-а-а, — сказал один из них, вставая. — Ну, молодец, что протолкнул!

И, больше не обращая на меня внимания, они стали с получившейся россыпи сгребать кочаны в ящики; поставив ящик на плечо, шли с ним вдоль по коридору.

Дальше был поворот, за поворотом горела лампочка и стоял длинный штабель из ящиков с капустой.

Поодаль на цементном полу валялась груда ящиков пустых.

Все взяли по пустому ящику и вернулись к капустной горе.

Долгое время мы работали молча.

— Зашиваемся! — сказал мне небритый человек в кепке. — Домой и то некогда сходить!

И действительно, когда уже в темноте мы кончили работать, никто не поехал домой. Полтора часа тащиться на трамвае сейчас, потом — полтора часа утром, рано вставать... стоит ли? Все прошли по коридору в какую-то комнату с окном в потолке и легли спать прямо на капусте, прикрывшись общим большим брезентом.

Утром мы встали и снова стали складывать капусту в ящики. Тут же была и столовая, здешний повар умел готовить из капусты множество прекрасных блюд!

Остаток перерыва мы провели в нашей комнате. Сидя на капусте, я с изумлением наблюдал, как наш бригадир, усатый старичок, удивительно играет в шашки. Сидит, сжавшись, спрятав руки в рукава, как в муфту. Потом высунется розовый пальчик, двинет шашку — и назад!

По другую сторону доски, так же недвижно, как я, наблюдал за игрой Володя, небритый мрачный парень в серой кепке.

— Ты чего, Володя, такой небритый? — выйдя из оцепенения, спросил я его.

— Да у меня батя болеет, в Нальчике, — хмуро, неохотно ответил Володя, и мне, как и всем вокруг, почему-то показалось, что он дал на мой вопрос исчерпывающий ответ.

Полной победой бригадир завершил партию, и мы пошли по коридору к нашим ящикам.

Так мы доработали до вечера, и снова никто не захотел ехать домой.

Не помню, сколько дней так продолжалось.

Иногда я забирался на какой-нибудь капустный пригорок. Капустные горы, капустные долины простирались до самого горизонта.

С легкой тоской вспоминалось, что существует где-то прекрасный Невский проспект, пахучий ресторан «Кавказский», пряный магазин «Восточные слабости», но все это уже казалось каким-то нереальным.

И главное, понял я — никого тут насильно не удерживают, выйти отсюда вполне можно, если постараться. Но как-то тут не принято было стараться... Как-то это считалось тут неприличным.

Можно, конечно же можно было съездить в город, на Невский, но только, если вдуматься, — зачем?

И я постепенно тоже начинал так думать: «Зачем? Что там такого особенного?»

В общем-то, собрались тут неудачники, которые, как и все неудачники в мире, считали, что теперешнее их положение временно, несерьезно и вскоре, конечно, должны произойти кардинальные перемены в их жизни.

«Но ничто так не постоянно, как временное», — говорил наш институтский мудрец Вова Спивак...

Однажды, когда мы разбирали капустный завал в углу комнаты, я вдруг услышал звонки. Они несомненно доносились из глубины. Я стал разбрасывать кочаны, и вот открылся цементный пол, а на нем стоял черный телефон.

«Не может быть, — подумал я, — чтобы здесь была связь с городом!»

Я схватил трубку, быстро поднес ее к уху. Тишина... И вдруг гудок!

Быстро, отрывисто, щелкая диском, я набрал номер телефона главного инженера.

— Говорите! — удивительно близко произнес он, наполняя меня всего звуками своего жирного голоса.

Я быстро рассказал ему все.

— Да, это мне известно, — ответил главный инженер. — Ну и что?

— Как что?! — закричал я.

— Так — что? У вас все? — сказал он и повесил трубку.

«Конечно, — подумал я, — чем каждый раз искать новых людей, лучше уж держать тут постоянно меня, раз уж я получаюсь такой послушный!»

Что же, до конца дней будет теперь одна капуста?..

Может быть, позвонить в милицию? Но что я, собственно, им скажу? Формально все нормально! Я от предприятия послан с шефской помощью на овощебазу, А что моя жизнь здесь кажется мне предвестником каких-то будущих моих жизненных неудач, это слишком долго и сложно будет объяснять. И вся трагичность моей теперешней жизни существует лишь в моем восприятии. Как говорила здешняя работница Марья Горячкина: «Можно погибнуть, а можно сапоги потерять».

И конечно, понял я, ничего тут трагичного пока нет. Трагично все может быть, если моя жизнь и дальше покатится так, сама по себе.

Я выскочил из комнаты в коридор, подбежал к капустной насыпи, по которой когда-то съехал сюда, и полез наверх.

Сначала насыпь поднималась довольно полого, но потом встала почти вертикально, а потом даже нависла. Я с яростью лез, вцепляясь ногтями и зубами, откусывая куски капусты, и так случайно выдернул кочан темно-бордового цвета, и вся стена сразу на меня обрушилась...

Когда меня раскопали, бригадир сокрушенно сказал:

— Э-э-э, молодежь! Я, помню, тоже все порывался куда-то...

Вечером, сидя со всеми в комнате, я вдруг почувствовал, что мне всегда, в общем, нравились такие складские помещения: кислый запах, тускловатый свет...

В каждой жизни есть свой уют.

Однажды, когда мы с Володей разгребали очередную гору, сквозь нее вдруг подуло холодом, она рухнула, и открылась какая-то узкая речка, и несколько кочанов поплыло по ней вниз по течению.

«Ну, все! — вдруг понял я, похолодев. — Надо решаться. Или сейчас, или никогда!»

«Неудобно, — сразу подумал я, — и вообще...»

«Что значит «неудобно», — мысленно закричал я, — если речь идет о твоей жизни!»

— Ну, — сказал я Володе, — поплыли?

— Да ну, — стал говорить он. — Да стоит ли? Зачем?..

— Володя! — закричал я. — Не надо упрощать и без того простую жизнь!

Мы сделали плот из кочанов, увязав их брезентом, вспрыгнули на него.

Довольно долго мы плыли среди капустных гор, потом горы внезапно оборвались и появился плоский глиняный пустырь. Было холодно. В реке шуршали тонкие застывающие льдинки. Их можно было снимать с воды, и они не ломались. Полетели снежинки — черные на фоне белого неба...

Когда я вернулся в институт, никто мне ничего не сказал. Как раз был перерыв, и я пошел со всеми в столовую. Как всегда, там было полно народа.

Все что-то такое про меня слышали: то ли где-то я был, то ли, наоборот, где-то меня не было... Некоторые знакомые со мной не здоровались — зачем? Другие, наоборот, рассеянно мне кивали...

— Что у вас на второе? — спросил кто-то позади меня.

«Не дай бог голубцы!» — подумал я...

— Сосисы и сардели! — важно сказала подавальщица, маленькая старушка.

Она подняла крышку, из бака поднялся пар.

«Вот бы их съесть все сразу», — глотая слюну, думал я.

Мне действительно этого хотелось, я мог.

— Сто порций! — сказал я, когда моя очередь подошла.

На следующий день все уже знали меня.

— Сто порций, сто порций, — слышал я, пока шел по коридору.

«Ну и пусть, — весело думал я, — лучше быть «ста порциями», чем просто так, никем, темным силуэтом на фоне окна».

Я открыл дверь к главному инженеру в кабинет.

— А-а-а! — закричал он. — Ну что? Ну, молодец! Я сам был такой!

Теперь-то он сразу меня узнал!

И через неделю я уже работал в группе акустики, по своей любимой специальности. И только немножко было непонятно, почему я не делал этого раньше.

Вспоминая капустный эпизод моей жизни, вроде бы короткий и незначительный, я понимаю все больше, каким важным был он для меня. Именно там я представил себе один из возможных вариантов жизни — тоскливый, безынициативный, неудачливый. Представил и испугался — нет, не надо! Увидел в воображении, лишь почувствовал легкий запах и сразу понял — с ходу назад! Как говорили у нас в институте, просчитал все заранее в уме. Или, как еще говорили у нас, провел испытания на модели.

«А у другого, — подумал вдруг я, — ушла бы на это вся жизнь! А я уложился в неделю!»

Говорят, что людей находят в капусте, а я чуть было в ней не потерялся!

Без лишнего шума

Я был рад работать наконец в акустической группе.

Мне непонятны и неприятны люди, которым достаточно лишь устать, чтобы считать день проведенным с пользой.

«Ну и что, что устал? — думал я. — Это ни о чем еще не говорит».

А здесь было все понятно. Мы разрабатывали микрофоны для переговорных устройств. Это было то, о чем я думал давно: «Чтобы люди лучше слышали и лучше понимали друг друга».

Раньше я все думал о том, как себя вести, а теперь начисто об этом забыл, настолько было некогда и неважно.

Утром я входил в комнату и, повесив в шкаф пальто, поздоровавшись, сразу же выходил. В коридоре я поднимал тяжелую щеколду на толстой железной двери, отворял ее и, закрыв за собой, попадал в маленькое помещение — «предбанник». Потом я поднимал щеколду еще с одной такой же чугунной двери и, закрыв ее за собой, входил в особое помещение, в особый объем — сразу же с легкой болью закладывало уши, я с усилием глотал слюну... Это была заглушенная камера — специальное акустическое помещение, стены и потолок которого были покрыты толстым слоем стекловаты, обтянутой сверху белой марлей. Вся комната была белой и мягкой, сюда не проникал ни один внешний звук.

Пружиня, покачиваясь, я шел по мягкому толстому полу к металлической стойке, отвинчивал уже испытанный микрофон и ставил на его место следующий. Иногда я вдруг попадал под влияние этой белизны и тишины, садился в мягкий угол и сидел, поджав ногу. Потом, опомнившись, вставал, выходил в «предбанник», закрыв толстую чугунную дверь на щеколду.

В предбаннике я садился на стул, включал звуковой генератор и, поворачивая черные ручки, давал нужную частоту на динамик.

Так, пройдя по всем частотам, от трехсот до десяти тысяч герц, я строил на графике частотную характеристику чувствительности этого микрофона.

Потом, отодвинув стул, я поднимался по ступенькам, отодвигал щеколду, проходил, утопая, по пышному ватному полу, снимал обмеренный микрофон, привинчивал на его место следующий, захватывая его кончики специальными «крокодильчиками», которыми кончались провода, идущие через вату к приборам.

Потом, пружиня на вате, я шел назад, закрывал, тужась, дверь, опускал в тесный паз тяжелую щеколду с ручкой...

Иногда, забыв о всем прочем, звукоизолированный от всех, я забывал про обед и даже пропускал конец рабочего дня.

Проверив все микрофоны, я нес их в комнату к Голынскому, «злодею», как все у нас его называли. Действительно, у него была странная работа: портить, как только сможет, все приборы, которые мы с таким огромным трудом создавали.

Больше того, в его распоряжении была еще могучая техника!

Во-первых, у него был вибростенд, и, закрепив микрофоны на этом стенде, он задавал им такую тряску, после которой я, например, точно бы отдал богу душу.

После тряски он возвращал микрофоны мне, я снова шел в заглушенную камеру и снова снимал характеристики.

И снова нес микрофоны к «злодею» Голынскому. Тот радостно выхватывал их у меня и запихивал на этот раз в герметичную камеру, где долгую печную жару вдруг резко, подло, без предупреждения менял на адский холод!

Промучив их так, он вынимал микрофоны из камеры, я быстро хватал их, еще хранящих космический холод, и, дрожа от нетерпения, шел с ними в заглушенную камеру, привинчивал на пульт первый из них, закрывал дверь, выходил и, слыша сквозь железо тихий, меняющийся вой в камере, пробегал весь диапазон частот, разглядывая, где и насколько упала чувствительность, а где, наоборот, вдруг поднялась.

Потом Голынский помещал микрофоны в камеру «тропической влажности», потом в камеру «морского тумана» с испарениями солей, щелочей и кислот, которые, по злобному замыслу Голынского, должны были разъесть аппарату самые нежные, чувствительные места.

Стирая крупную росу от «морского тумана», я снова привинчивал микрофон на стойку, торопясь немедленно, сегодня же снова промерить всю серию.

Однажды, забыв про время, я задержался до глубокого вечера, и вахтер, обходящий здание, закрыл коридорную железную дверь на щеколду, проклиная, наверно, растяпу, который забыл это сделать. Я как раз стоял в этот момент абсолютно тихо, затаив дыхание, ловил «крокодильчиком» истрепанный кончик микрофонного вывода. Услышав лязг щеколды, я еще несколько мгновений стоял неподвижно, а потом бросился на железную толстую дверь: кричал, стучал, но это было совершенно бесполезно!

И главное: и завтра утром все могут решить, не увидя меня, что просто я ушел уже в свою камеру, и это будет отчасти правдой.

Так я смогу тут сидеть до посинения, никто про меня и не вспомнит, разве что добрым словом: «Надо же, как увлекся работой!» Или, увидев дверь камеры закрытой на щеколду, помянут словом недобрым: «Надо же, на работу не вышел».

Но мне оба эти варианта не нравились.

Часов у меня не было, и я представить себе не мог, сколько же прошло времени. Пружиня, я бегал из угла в угол, отталкивался от сходящихся ватных стен, падал на спину, катался, но, что характерно, совершенно молча: тишина заглушенной комнаты как-то подействовала и на меня. Сначала я чувствовал себя полностью отрезанным, вернее, изолированным от мира, но потом понял, что одна связь все же есть: электрические провода.

«Ну и что толку-то? — подумал я. — Подстанция спокойно посылает свой ток, и ей безразлично и неизвестно, что одна из ее лампочек освещает в данный момент столь завальную ситуацию!»

Если выйдет из строя подстанция, я сразу узнаю об этом, потому что лампочка моя погаснет, но никто не узнает о том, если вдруг погаснет одна моя лампочка!

Я вдруг понял, что есть один-единственный способ дать о себе знать: активно выйти в систему, так, чтобы все почувствовали твое присутствие. КЗ! Короткое замыкание — вот единственное, что я могу сейчас сделать, единственное, чем я могу дать знать о своем горемычном существовании.

Но что-то удерживало меня: боязнь резких движений, новых, неожиданных, непривычных поступков...

И все-таки, поняв, что другого выхода нет, я решился!

Я оборвал хвостик у одного микрофона, зубами и ногтями заголил концы побольше.

Потом я вывинтил лампочку... и сразу же погрузился во тьму. Да-а-а. Об этом я как-то не подумал! Надо хоть вспомнить, посмотреть, как устроен патрон, куда надо совать провод, чтобы устроить простейшее КЗ. В темноте ничего не увидишь, пришлось завинчивать лампочку назад, и, только когда лампочка лучисто засветилась, я понял, что теперь хоть и светло, но внутренности патрона не увидишь и проволоку туда не сунешь. Непонятно, как я мог надеяться на все сразу: и на то, что будет светло, и на то, что патрон будет при этом открыт. Наверно, от пребывания среди этих сплошных подушек я начинал сходить с ума.

Я вывинтил лампочку и сунул провод в патрон.

Удар, сноп искр! Попал! Я и забыл, что это так сильно и так страшно.

Теперь только не дай бог, если дежурного электрика не окажется в этот момент на месте и он не услышит, как хлопнула пробка на одном из многочисленных щитов, окружающих его. Если он этого не слышал, то все — последний мой контакт с миром потерян. Так сказать, никто не увидел единственной моей сигнальной ракеты...

Я подождал с бьющимся сердцем минуты две, в темноте почему-то особенно было слышно, как бьется сердце, и быстро, торопливо стал ввинчивать лампочку.

Лампочка загорелась тихим, лучистым светом.

Теперь вроде бы электрик мог понять: если короткое замыкание то есть, то его нет, очевидно, оно устроено какой-то разумной силой, значит, где-то в здании присутствует человек.

Я ждал скрипа отодвигаемой щеколды, но его все не было. Понятно. Просто заменил пробку — и все.

«А если, — мелькнула испуганная мысль, — он вместо пробки поставил вдруг медный жучок? Я же не знаю — сую свою проволоку. Пожар!»

Долгое время, испугавшись, я сидел по-турецки под тихо горевшей лампочкой, говоря себе: «Ну вот же... Все тихо... Спокойно... Светло!»

Но потом снова вскочил, снова вывинтил лампочку, снова сунул туда проводок...

Не помню, после какого раза ввинченная обратно лампочка не загорелась.

То ли дежурный вообще решил не ввинчивать больше пробку, то ли решил все же посмотреть, что ж такое на этих контактах — то коротит, а то нет! — непонятно.

Я не знал этого электрика, не видел его ни разу и не знал — для него «непонятно» является стимулом к действию или нет?

Если он человек активный, любопытный, то сейчас, я представлял, в своей каморке под лестницей он вынимает из стола папку, разворачивает на столе розовую схему энергоснабжения нашего предприятия, долго ищет на ней этот щит, потом на щите восемьдесят вторую позицию, потом долго ведет по линиям тупым карандашом, смотрит, куда же ведут провода с этой восемьдесят второй...

Не знаю, сколько я просидел в темноте, прежде чем услышал скрип туго отодвигаемой, заклиненной щеколды...

Много я потом занимался техникой, электричеством, но это уж точно был самый электрический день в моей жизни!

После этого я долго боялся входить в заглушенную камеру. К счастью, замеры микрофонов были уже закончены и началась следующая фаза испытаний.

Приехал приемщик.

Вместе с электронщиками из другой группы был собран весь тракт переговорного устройства: микрофон — усилитель — репродуктор, и начались испытания на разборчивость.

Проходили они так.

Кто-нибудь говорил в микрофон, а кто-нибудь слушал репродуктор.

В микрофон при этом полагалось говорить не что попало: были специальные таблицы, которые следовало читать. С другой стороны, эти таблицы были лишены всякого смысла, всякой связи между словами, потому что в логической фразе нерасслышанное слово можно угадать и один, более догадливый, оценит этот микрофон выше, чем недогадливый... А требовалась объективная оценка.

В репродукторе слышался Сенькин голос, с легким звоном:

Полагалось читать строку за строкой сверху вниз в микрофон, а на другом конце системы у репродуктора слушать и записывать. Таблиц таких было сорок, их читали в произвольном порядке, выучить их было невозможно, и каждое слово приходилось действительно слышать.

Но так было до меня.

На мне эта стройная (а вернее, как раз нестройная) система пошатнулась.

В каком-то, не знаю уж, порядке я прослушал все эти таблицы по разу, а когда их, в другой, разумеется, разбивке, стали читать во второй раз, я вдруг понял, что знаю их все наизусть.

Причем не просто знаю — с каждой строкой у меня была уже связана картина, в которую входили все необходимые слова.

Казалось бы, какая связь: лодочка, японец, теплота, генерал, черника... А у меня сразу же появлялась картина. Я не только ее видел, я ее чувствовал, ощущал: какая-то темная река, на ней лодочка, и японец-генерал поплыл в теплоте за черникой.

Я не только это представлял, я в этом участвовал: черная теплая ночь, светлая лодочка, темная вода, пружинящий болотистый мох, на котором растет мягкая черника.

Брошенный змея засушила век вы.

Тут тоже была у меня картина, хотя и не столь ощутимая физически, как с теплотой и черникой. Зато почему-то она накрепко была связана с каким-то чувством обиды. Я брошенный, потому что какая-то змея своим дыханием засушила наш век, и теперь все друг с другом на вы!

Волк забыть навзничь арбуз лед.

Эта картина, наоборот, была связана с ощущением какого-то счастья, какой-то сочной, удачливой, лихой жизни: застрелить волка и забыть его — мало ли в жизни мы охотились на волков! Пусть он лежит себе навзничь, а мы пойдем к себе, в двухэтажный деревянный дом, где лежит на льду арбуз, разрежем его и с каким наслаждением съедим!

Коллектив кастрюля изгиб куриный шмель.

И тут была картина, в которой я вроде бы когда-то участвовал: какие-то люди, коллектив, связанные неясными для меня узами, приплыли на какой-то пикник, вот вынимают из рюкзака кастрюлю, разжигают костер возле изгиба реки, варят куриный суп из синеватой в пупырышках курицы. Потом в пустой, но жирной кастрюле долго бубнит свое жадный шмель. Ощущение тишины, молчания, большого неуютного простора, сложных непонятных для меня отношений между этими тихими, молчаливыми людьми.

Выплывающий фляга матросский солома неизбежный.

Только для этой строчки, мне кажется, ассоциация была искусственной: что-то такое я читал или слышал такую песню. Выплывающий матрос, промокший. Фляга — единственный способ согреться, и скорее забиться в солому, чтобы спрятаться и чтобы согреться. Что делать, такой ход событий был единственным, неизбежным!

Тюль сомнение полька бить краснобай.

Все это представлялось мне какой-то неясной картиной из будущего, почему-то связанной с любовью, причем с любовью неудачливой, грустной, хотя слов «любовь», «девушка» в этой строчке и не было. Но уже при слове «тюль» я чувствовал какое-то страдание, я видел себя в какой-то темной комнате охваченным сомнением, и белый тюль вдруг вдувался в темное пространство комнаты, пугая меня, еще больше увеличивая волнение, потому что вторая часть строчки была мне чужой, враждебной. Полька, бить, краснобай... Я чувствовал, что никогда не смогу танцевать польку, не буду никого бить, не буду никогда краснобаем. И многое в жизни потеряю на этом — особенно в любви.

...Так я потихоньку сходил с ума, — это было мое личное дело, но главное, я не мог уже участвовать в испытаниях! Услышав одно слово, я знал все остальные, и несколько микрофонов подряд получили у меня нереально прекрасные оценки.

Наверно, я во время испытаний бормотал свои сказки, потому что однажды вдруг заметил, как шеф и Сенька вместе посмотрели на меня и лихо перемигнулись.

Потом меня стал расспрашивать приемщик: как это я так здорово запоминаю весь текст? И я понял, что меня, как сдвинутого, хотят отстранить от этой работы.

Ничего, мне к этому не привыкать! Еще десять лет назад в Пушкине соседка считала меня идиотом и передразнивала!..

Вечером я ехал в зыбком трамвае домой, и мне вроде бы полагалось быть расстроенным, но я расстройства почему-то не чувствовал, а вместо этого твердил: «Лодочка, японец, теплота, генерал», с наслаждением ощущая, как я, старый японец, плыву в темноте, в теплоте за черникой... Я участвовал в какой-то тайной, неизвестной всем жизни!

Подумав один лишь вечер, я нашел и практический выход из ситуации: ведь кроме словесных существуют и другие, более строгие, труднее запоминаемые, слоговые таблицы. И так как испытания только что начались, я перевел все на слоговые измерения и был оставлен ответственным.

Иногда какой-нибудь «пыфь» и оборачивался вдруг напыжившимся, взъерошенным зверьком, но, не найдя поддержки со стороны, снова превращался в слог, какого нет во всей русской речи...

В общем, испытания закончились успешно, мою фотографию даже повесили на доску Почета.

И тут, когда напряжение, непрерывный нервный подъем остались позади, я вдруг почувствовал, что устал и плохо чувствую себя физически. При этом я понимал, что устал не от работы, а от чего-то совсем другого. Постепенно разбираясь, отводя один за другим лепестки необоснованных обвинений, предположений, я понял, с некоторым даже разочарованием, что причина моего упадка проста. Еще в первые дни, когда я только попал сюда, меня раздражал непрестанный шум под лестницей, где на первом этаже находился механический цех. Непонятным путем, неотступно шум, как запах керосина, проникал абсолютно во все комнаты. Но тогда по своей робости я посчитал, что это так и должно быть, что это и есть те неизбежные и даже желанные трудности, с которыми встречается молодой специалист на производстве. Я думал, что привыкну к шуму, что, выросши в таком шуме, я буду более крепким и закаленным. Но вот минул год, я стал более крепким и закаленным, а шум по-прежнему раздражал меня!

И вот однажды, не вытерпев, я взял из шкафа шумомер и спектрометр и спустился по лестнице в цех. Я прошел через теплое, давно знакомое мне пространство. Тускловатый блеск лампочки под потолком, неровно покрашенные серой «шаровой» краской станки, масленый, сизый блеск крутящихся, трущихся частей...

Я остановился посреди цеха и, положив на повернутую кверху ладонь приятный, гладкий, обтекаемый, светло-зеленый шумомер голландской фирмы, стал внимательно смотреть на шкалу.

Стрелка ходила, шум, понятно, не был всегда одним и тем же. Но даже в самых максимальных отклонениях стрелка лишь едва касалась красного сектора на шкале, то есть шум не превышал допустимых норм, лишь иногда...

Я взял со стола элегантный спектрометр и, переключая со шкалы на шкалу, искал шумовые пики, их частоту.

В общем-то, как я установил, спектр нашего шума не был особенно неприятным.

Я говорил с самыми разными людьми, и никто из них, к моему удивлению, не понял моих жалоб на шум.

— Какой шум? Нормально! — отвечали они.

Постепенно я пришел к выводу, что люди за годы работы в шуме немножечко тут оглохли. Либо у меня вообще повышенная возбудимость.

«Ну что ж, — думал я, — и я привыкну, то есть слегка оглохну, и тоже буду спокойно переносить шум, почти не слыша его. Но я ведь не буду слышать не только шума, а и многого еще, что слышу, чувствую сейчас!»

Часто бывая в цеху, я вскоре уже понимал, что шумит-то в основном пресс, вырубающий из тонких темно-радужных листов пермаллоя те самые мембранки, что ставились в наши микрофоны.

Казалось бы, тут ничего нельзя было поделать — нельзя вырубать мембранки бесшумно.

Но пульт управления прессом располагался чуть в отдалении от него, и оператор подходил к прессу лишь раз в полчаса, а все остальное время можно было не подходить.

Я взял с собой механика, мы все обмерили и сделали из прозрачного желтоватого, маслянистого оргстекла такой прозрачный домик, дворец для пресса.

Все прекрасно было видно через толстое желтоватое оргстекло, а сбоку была плотная дверь, и оператор, открыв ее, когда надо, входил внутрь.

А в цеху стало тихо.

Легкость этой победы пьянила и как-то тревожила меня. Мы с детства приучены, что всего нужно добиваться упорным трудом, а тут совершенно этого не было.

«Наверно, — думал я, — наверно, я где-то ошибся, не может быть, чтобы было так легко». Но постепенно я поверил в свою победу, в свою правоту и запомнил собственное правило: «Чем легче, тем лучше».

Первое время меня поражала, давила мне на уши тишина. Не только не было прежнего шума пресса, сами рабочие теперь как-то изумленно молчали. Раньше они привыкли кричать друг другу, перекрывая шум, теперь это выглядело смешно, а разговаривать нормально они еще не привыкли.

Щелкая по кафелю, я проходил к какому-нибудь станку, протягивал рабочему нарисованный карандашом на желтой миллиметровке эскиз. Рабочий смотрел, кивал, клал эскиз под железную лампу возле станка, а я, повернувшись, шел обратно, в тишине.

Наверно, месяца два все привыкали к тишине и потом оценили ее.

Наш главный механик, встретив меня в коридоре, сказал:

— А ты молодец! А то тут тоже до тебя был один такой... Тоже, видите ли, шум ему мешал. Так он по-другому немножко сделал: сам постепенно оглох.

Солнце село в море и осветило рыбу

Через год меня назначили начальником группы. Теперь я мог в некоторой степени сам выбирать темы наших работ.

Помню, как мы разрабатывали, а потом испытывали стетофонограф. Каждое утро, по холодной весенней грязи, мы шли через двор больницы в специально нам отведенный желтый флигель с осевшим кафельным полом, имеющим скат в одну сторону, с замазанными белилами окнами, с незнакомым острым запахом. В углу, накрытый белым простынным чехлом, стоял наш стетофонограф. Анализируя спектр дыхания больных, он мог по хрипам легких определить заболевание.

Тяжело было проводить эти испытания!

Потом, когда стетофонограф взяли, я мог заняться давнишней своей темой — дефектоскопом для автоматической отбраковки кирпича на конвейере. Им я занимался еще на дипломе, и с тех пор к нему не удавалось вернуться, и, насколько я знаю, на мелких заводах отбраковка кирпича велась вручную. Не могу объяснить, чем мне так была дорога эта тема. Она не была особенно тонко-научной. Странно сказать, она волновала меня физически. До сих пор я ощущал присутствие шершавого кирпича в ладони, до сих пор помнил, как мы ехали на стройку и, переезжая мост, я увидел освещенный вечерним солнцем травянистый склон, обломки кирпичей, забор.

Вообще-то дефектоскопы были, но дорогие.

А мой дефектоскоп был дешевый, переносной, помещался в двух небольших чемоданах, и, установив его на конвейере по бокам бегущей брезентовой ленты, можно было ни о чем не беспокоиться, ультразвуковые датчики быстро прослушивали каждый кирпич, и если в нем была трещина или внутренняя пустота, «раковина», — короткий шпенек выворачивался из моего аппарата и сбрасывал этот кирпич с ленты.

Собрав дефектоскоп снова, я выехал на испытания, взяв из группы лишь одного Сеню.

Войдя в вагон, я сразу же погрузился в какую-то спячку и проспал полтора дня.

Проснулся я внезапно.

Я почему-то был в купе один.

Я лежал, чувствуя, что произошло что-то важное, но что именно, я не смогу сейчас понять, лучше даже и не пытаться.

Еще было странно, что поезд стоял, и было поэтому очень тихо.

Я оделся, сдвинул зеркальную дверь и пошел по пустому коридору.

В тамбуре спустился вниз по крутым железным ступенькам.

Два поезда — наш и встречный — стояли рядом. В пространстве между ними бродили пассажиры, и сразу же образовался пыльный коридор, освещенный оранжевым вечерним светом из-под колес. И свет этот казался светом из какой-то далекой прекрасной страны.

Среди пассажиров шныряли старухи с ведрами мелких абрикосов — жерделей, как они их тут называли.

Один абрикос, падая из ведра в кошелку, выпрыгнул наружу, бочок его лопнул, он покатился в теплой пыли, и струйка сока, тянущаяся за ним, покрывалась пылью, становилась мохнатой, как нитка пушистой, теплой, колючей шерсти.

Я дошел до конца состава, потом вернулся назад и, схватившись за поручни, снова залез наверх.

Поздней ночью мы приехали в Ростов и, просидев до утра на вокзале, первой же электричкой отправились на наш завод.

Сначала электричка шла как бы в овраге, среди обрывов справа и слева.

Вот какая-то станция. Высоко над рельсами, вверху, стоит над обрывом белая хата с маленькими окошками, дверь закрыта шевелящейся занавеской. Вот занавеска вдруг выдувается пузырем наружу, открывая темное глубокое пространство за порогом.

Потом тянулась ровная долина до горизонта, и по ней среди желтой травы текло сразу несколько нешироких серых блестящих речек.

Вот по одной из них, занимая всю ширину и даже свешиваясь слегка по бокам, плывет сам собой огромный стог сена, и, только приглядевшись, можно заметить под ним черненькую лодку и маленькую фигурку человека на корме.

Потом поезд стал забираться вверх, и вдруг слева, за высоким, как чувствовалось, обрывом, далеко на горизонте сверкнуло Азовское море.

Теперь уже подряд тянулись села, серые домики среди высоких зарослей кукурузы, подсолнухов.

Берег изгибался вдоль моря дугой, и все тянулись домики, желтые подсолнухи, серое море. И вдруг вдали, на этом же плавно изогнутом берегу, стали подниматься высокие трубы.

Но до труб этих мы не доехали — эти трубы оказались не наши, — а спрыгнули на маленькой станции на шершавую серую платформу.

Потом мы шли по селу, по дороге, посыпанной каким-то толченым местным камнем. Желтая извилистая дорога, красные георгины в палисадниках, синий чайник на стуле.

Мы обратились к женщине, адрес которой нам дали в квартирном бюро.

— Сейчас! — сказала она голосом гулким и раздвоенным от близкого колодца.

Она вытащила тяжелое ведро, поставила его на цементную площадку возле колодца и, вытерев руки о передник, повела нас к нашему жилью.

Дом этот находился через дорогу, на небольшой глиняной площадке над морем, над обрывом.

Площадка была обсажена по бокам рыжей, уже увядшей кукурузой. На краю среди кукурузы стоял дощатый туалет, а дальше сбегал длинный склон, служивший, как видно, свалкой — огрызки арбузов, белые сплетенные змейки картофельной шелухи, сизые рыбьи головы покрывали обрыв до самого пляжа.

Мы вошли в дом. Две пустые комнаты с неровно побеленными стенами и крашеным деревянным полом.

— Вот. Матрасы я вам дам, — быстро заговорила хозяйка. — А если что захотите кушать, вот плитка тут стоит, посуда. — Показала посуду, прикрытую марлей от мух. — Картошку там, помидоры можете брать у Тоси. Вон ее двор, — она показала калитку наискосок.

Переодевшись попроще, полегче, мы с Сенькой взяли два пустых ведра и пошли туда.

Мы закрыли за собой калитку в высоком глухом заборе и оказались в каком-то особом мире...

У горячей стены сидела кошка, вытянув изо всех сил вперед свою кривую заднюю лапу, и длинно лизала на ней мех остреньким шершавым языком.

Увидев нас, она подняла голову и, глядя на нас, застыла, соображая, менять ей позу, вставать, убегать или можно продолжать умывание.

Но тут из темных дверей вышла Тося и повела нас за дом, где был у нее огород.

Пространство было ограничено с одной стороны домом, с другой забором и кустами. За дом не попадал ни малейший ветерок с моря, воздух здесь был горячим и неподвижным.

Большие блестящие листья, стелющиеся по земле, две какие-то непонятные маленькие клетки, стоящие одна на другой, с привязанными внутри прозрачными фиолетовыми баночками для воды, большой таз с треснувшими рубиновыми помидорами на солнце — все это казалось каким-то раем. Казалось, что дальше ничего нет, что мир счастливо заканчивается в этих пыльных горячих кустах на краю огорода.

На три рубля Тося нам насыпала полведра картошки, а в другое ведро положила длинненького перца, капусты, помидоров и еще каких-то непонятных плодов.

На Сеню, как ни странно, все это изобилие действовало почему-то раздражающе.

— Ну что это еще за плод? Для чего? — раздраженно говорил он на кухне, держа в руке блестящий оранжевый шар.

Он раздраженно бросил этот непонятный плод на сковородку, и она неожиданно отозвалась долгим, нежным, прекрасным звоном.

— Вот для чего, — сказал я, когда долгий, нежный звон затих.

Сенька понемножку стал разбираться что к чему и, все еще рассерженно сопя, сварил прекрасный овощной суп из капусты, помидоров и перца.

По узкой извилистой тропинке, врезанной между двумя обрывами, мы спустились вниз, на пляж, и пошли по берегу на завод.

Пляж зарос мелкими зелеными лопухами. Песок был холодный и твердый. Видно, море недавно отступило. Сейчас вода была далеко, за широкой ровной полосой песка.

Мы разделись, чтобы искупаться, но море оказалось мелким, покрытым пленкой пыли. Там и сям, зайдя далеко в море, но не погрузившись даже до живота, бродили ленивые, разморенные жарой собаки.

В мутной воде я увидел серебристую рыбку, которая плыла по поверхности, потом изо всех сил ныряла, уходила чуть-чуть под воду, и снова оказывалась на поверхности, и быстрыми толчками, на боку, мчалась куда-то, стремясь убежать от непонятной своей беды, снова ныряла.

За короткое время рыбка умчалась далеко, ее саму уже не было видно, только виден был пунктирный след, оставляемый на поверхности ее бегом.

Посидев в теплой воде, мы вернулись на берег, оделись и пошли дальше.

Завод стоял прямо тут, на невысоком козырьке над пляжем. Он делал кирпичи из местной глины и весь был какой-то местный, домашний. Со стороны моря он не имел забора, надо было, сделав легкое усилие, лишь забраться на этот глиняный полутораметровый козырек.

Под покосившимся деревянным навесом сидели молчаливые люди в кепках, и тут же, к моему удивлению, стояла длинная железная кровать.

Директор, с красным круглым лицом, с редкими белыми волосами, сквозь которые просвечивала алая кожа, поздоровался с нами за руку и сказал, что он, конечно, про нас слышал, готов нас принять, но вот почему-то до сих пор не перечислены деньги из министерства, а без этого он не может выделить нам ни рабочих, ни производственного времени для проведения наших испытаний.

— Что ж такое? — сказал я. — А позвонить от вас нельзя?

Директор, разведя руками, сказал, что городского телефона у них нет, не тот масштаб, а позвонить можно только из правления колхоза. Он объяснил, как нам покороче туда пройти.

По желтой улице мы вышли к станции, пролезли под шлагбаумом и по широкой пыльной дороге среди подсолнухов слегка поднялись в гору.

Потом, как объяснял нам директор, мы «свалили» с этой дороги вбок, в душную узкую лощину между стеной подсолнухов и лесом. Тропинка увела нас в высокий пыльный кустарник и вынырнула к неширокому поднимающемуся пространству с засохшими остатками арбузных плетей. На краю бахчи сидела собака, тяжело дыша. Тонкий язычок ее провисал на острых зубах, похожий на увядший лепесток розы.

Нам пришлось лезть в гору, покрытую слоем навоза с торчащими обломанными кончиками соломы. Наверху стояла грубая дощатая будка без окон и дверей, и по трубе, а дальше по глазурованному глиняному желобу текла прозрачная, чистая вода.

Дальше навозная гора немного спускалась, и там, прямо среди навоза, был теплый неподвижный пруд — ставок.

В его мутной, непрозрачной воде — от одного взгляда на нее все тело чесалось — что-то чавкало, хрюкало, шевелилось.

Сазаны!

С горы спускалась стая гусей. Идущий впереди гусь был почему-то с черной повязкой на глазу.

Гуси, неуклюже ковыляя, дошли до ставка, соскользнули в воду, и сразу же их движение стало ровным, плавным. Они плыли, не шевеля корпусом, и только их светлые босые лапы появлялись и исчезали в темной воде. Потом мы влезли еще на одну гору, там были длинные дома, и в одном из них было правление.

Мы просидели там три часа, но в институт так и не смогли дозвониться. Да и, если вдуматься, как он был отсюда далеко!

Я сидел во дворе, спиной к дому. Пыльный, жаркий день все не кончался. Сенька ходил и стонал, он и представить себе не мог, чем тут другим, кроме работы, можно еще заняться.

...Я сидел за столом, застеленным липкой клеенкой. Не знаю уж кто, то ли хозяйка, то ли Тося, постелил на этот стол газету и высыпал целое ведерко абрикосов — жерделей, — уже чуть вялых, подгнивающих, мятых. Я решил их поесть, но сначала их полагалось мыть. Я зачерпнул из зеленого ведра стакан чистой, прозрачной воды и бросил в воду один пушистый абрикос. Абрикос сначала потонул, потом всплыл и одновременно с этим сразу же оказался в зеркальной пленке, похожей на остатки тонкой амальгамы на старом зеркале, осветившей серебряным светом весь стакан.

И я снова, в который уже раз, испытал знакомое мне сладкое, мучительное чувство.

Зачем мне, скромному инженеру, все эти пронзительные, острые видения?

Для чего я помню все, что было, и не только нужный мне факт, но и цвет, запах, объем всего, что было в этот момент вокруг?

Мне захотелось встать, куда-то пойти, побежать. Я спросил быстро Сеньку, не пойдет ли он со мной купаться, и, услышав его мрачный отрывистый отказ, сбежал вниз по тропинке к морю и пошел, ударяя ногами по воде.

Я зашел далеко, берега уже не было видно, и глубина была уже почти до колена.

Свет поднимался над горизонтом зеленовато-серым веером. Я шел и время от времени плашмя падал из холодного, темнеющего воздуха в светлую и почти горячую воду.

Я вдруг поймал себя на том, что мне знакомо откуда-то это ощущение — холодного, темного воздуха и полной света, горячей воды.

Я стал разбираться, отбрасывая одно воспоминание за другим, и вот, издалека, появилась фраза: «Солнце село в море и осветило рыбу». Как давно, представляя себя живущим среди пиратов, я ощущал это: холодный темнеющий воздух и освещенную теплую воду.

Как странно: я прожил уже полжизни, но ясно помню, что было со мной тогда. И не только помню, но ощущаю.

И пусть некоторые называли меня ненормальным, — как хорошо, что я сохранил эту «ненормальность» — теперь уже, наверное, навсегда!

Ночью я лежал в своей комнате, слушал, как мается за стеной Сенька, абсолютно не представляя, чем заняться. Потом он вдруг темным силуэтом появился в дверях и, разглядев меня, мрачно сказал:

— Может, пойдем срубаем по сырку?

Мы сидели с Сенькой у круглого стола во дворе. Чувствовалось, что стена дома, нагретая солнцем за день, и сейчас еще греет, отдает тепло.

Потом как-то сразу рассвело. Стало всюду светло. Хоть и пустынно.

— Ну, чему ты радуешься-то? — уныло допытывался у меня Сенька.

Потом вдруг раздался какой-то шум внизу, и по дороге, пища и толкаясь, прошла тесная стая утят — темно-серых, с желтыми клювами.

«Такая, видно, порода», — подумал я...

И вот прошло минут пять, и вдруг в обратную сторону прошла эта же стая утят, но уже абсолютно белых!

...И тут я почувствовал прилив счастья, какого не испытывал еще никогда.

ЭТО ИМЕННО Я

1

«Болезненно застенчивый» — так про меня говорили учителя. Когда я услышал это в первый раз, на перемене я ушел во двор. Я полез за дрова, а сверху накрылся толем. Было темно и уютно, и я подумал: вот просидеть бы так всю жизнь.

Но тут я услышал, что ко мне залетел комар, и я подумал: откуда зимой комар, — и вдруг понял: это не комар, это звонок, и мне нужно идти в класс. Я шел через ровный двор с ржавым турником и сараями на горизонте.

Пока я шел, я помнил про швабру, но потом забыл и открыл дверь в класс, и швабра вместе с тряпкой упала на меня. В проходе я наступил на пластилиновую бомбу с чернилами. Ручка моя была воткнута в парту и сломана.

«Ручка-то в чем виновата?» — подумал я и почувствовал, как по щеке течет слеза.

Я понюхал парту — так и есть, они натерли ее чесноком. Я обернулся, чтобы закричать на них, но у них были такие радостные лица, они так были довольны!

2

После уроков мы стояли в раздевалке, у железной сетки, и один из братьев Соминичей спросил Славу Самсонова:

— А что, Гороха сегодня бить будем?

— Гороха? — задумчиво сказал Самсонов. — Да надо бы. Что, Горох, бить тебя сегодня или нет? Молчание — знак согласия!

Он толкнул меня на вешалку, и мы вместе с ней упали. Я лежал на полу, а рядом валялись номерки — номер семь, номер девять, номер двенадцать. Они сверкали под лампочкой, и от них во все стороны расходились желтые усики.

— Да ну его, — сказал Самсонов, — опять он молчит. Ты когда-нибудь слышал его голос?.. И я нет. О чем он там все время думает? А?

3

Когда я пришел домой, отец пил чай. Он дул на него, и на чае получалась ямка, и отец гонял ее, гонял, словно хотел загнать куда-то далеко-далеко.

Мама сделала лицо. Это значило — не приставай к отцу! Но тут отец поднял голову и сказал:

— Слушай, сынок. Ты уже не маленький. Ты все должен знать.

И он рассказал мне, что хотел с получки пойти в баню. У банной кассы он вынул из кармана десять рублей, взял их в зубы, а сам стал искать в кармане мелочь. А в этот момент мимо пробежал человек. Он на ходу вырвал у папы из зубов десятку и убежал. Отец постоял, выплюнул уголок бумаги, который остался, и пошел домой. И теперь сидел и пил чай.

— Ну, а как твои дела? — спросила меня мама.

Я почувствовал, что все сейчас расскажу, и заткнул рот батоном. Я жевал и глотал батон, а родители смотрели на меня.

— Я же тебе говорила, Петр, — сказала мать отцу, — а ты все свое: ребенок привыкнет, у него появятся друзья, — а где они, эти твои друзья, где он привыкнет? Ты видишь, каким он возвращается каждый раз?

Отец обнял меня и молчал.

— Ты бы, сынок, постарался, — сказал он наконец, — поговорил бы с ребятами. Они, знаешь, веселых любят, громких.

— Сам ты что-то не очень громкий, — сказала мама.

— Почему же, — обиделся папа, — ты бы на работе меня видела. Там я бойкий, веселый. Шучу. Все смеются.

Мать махнула рукой и ушла на кухню. Но сразу же вернулась.

— Вот уже пятый десяток тебе. А где твои друзья? Хоть раз помнишь, чтобы у нас весело было, песни там или что?

— Ну как же, а Морозовы? Морозовы друзья нам или как?

— Друзья? — фыркнула мать. — Три года уже не были. И тогда, помню, все зевали, на часы поглядывали. А может, действительно на Первое мая пригласить их?

— Хм, — сказал отец, — можно бы. Можно пригласить. А потом, глядишь, так и пойдет — мы к ним, они к нам. Я с Алексеем в шахматы...

— А я с Татьяной на кухне там чего! Ну так пригласишь?

Отец молчал.

— Да нет, — сказал он наконец, — не стоит. Да и не придут они.

Мама ушла на кухню.

4

На следующий день из школы домой я бежал и прибежал весь красный. Дома я снял шапку, и от головы пошел пар.

— Ты чего, сынок, такой веселый? — спросил отец.

Я залез в шкаф, зарылся в чистое белье и оттуда стал кричать, что сегодня братья Соминичи пригласили меня в баню.

— Ну, — обрадовался отец, — это как же?

— А вот так, — гулко кричал я из шкафа, — подходят они ко мне на перемене и говорят: «Горох, мы сегодня в баню идем. Пошли с нами!»

Тут все из шкафа свалилось на меня, я запутался в полотенцах, майках, пододеяльниках. Отец помогал мне вылезти, и мы оба смеялись.

Кое-как мы запихали все обратно в шкаф.

— Мать, — закричал папа, — собери-ка Александру белье! Он в баню идет.

Папа надел пальто и куда-то вышел. Вернулся он скоро и достал из кармана длинный батон. Я взял его в руки и увидел, что это не батон, что это такая красивая мочалка. Она пахла, как целый стог сена.

— Вот, — сказал отец, — чтобы уж все было как следует.

Тут меня всего так и пронзило, даже слезы брызнули, так и захотелось забросить эту мочалку куда подальше!

Через десять минут я шел по улице с набитой сеткой и вдруг увидел впереди Соминичей, — один чемодан на двоих. Я догнал их. Они молчат. И я молчу. Они остановятся — и я, словно мне шнурок нужно завязать.

Вдруг один из них меня заметил и толкает другого.

— А ты что? — говорит ему другой. — Забыл? Мы же его в баню пригласили. Ну что, Горох, собрался? Трусы не забыл? А полотенце? А мочалку?

Как он про мочалку сказал, так я чуть не свалился прямо тут, у бани!

— Ну вот, — удивился Соминич, — а чего я такого сказал?

В бане было тепло, хорошо, тазы звенели. На трубе, под самым потолком, сидел голубь. Он вспотел, был совсем мокрый и, видно, сам был не рад, что сюда попал. Все столпились внизу и обсуждали, что делать с голубем.

— Да выпустить его надо на волю, — говорил краснолицый священник с крестом.

— Да, выпустить, — говорил длинный парень в запотевших очках, — он же сразу обледенеет.

Но тут один, коренастый и весь разрисованный чернилами, вдруг выругался, растолкал всех и полез по трубе, покрытой капельками. Он долез и снял голубя. Голубь затрепыхался и когтями порезал ему руку. Но он только засмеялся и прямо спрыгнул на скользкий кафельный пол, проскользил по нему и остановился в глубокой мыльной луже. Он погладил голубя, — голубь был взъерошенный, даже видна была его кожа. Разрисованный погладил голубя и посадил его пока под перевернутый таз.

— Пойду жене звонить, — сказал он, — чтобы шаль принесла. Автомат тут есть?

— Есть, есть, — сказал священник, — иди, хороший человек.

— Ну, — сказал Соминич, — берем тазы!

Мы взяли тазы. У меня был таз светло-серый, у одного Соминича рябой, а у другого совсем почти черный. Мы налили их горячей водой и осторожно поставили на скамейки.

— Ну у тебя и мочалка, — сказал Соминич, — представляю, как ею можно помылиться!

— А вот так, — сказал я и стал тереть об нее мыло, потом стал тереть себя, пена росла все больше, на ней крутились пузыри, и в пузырях отражались окна и лампочки, и там они были кривыми и разноцветными. Я запылил себе лицо, потом пена попала в уши, и я стал слышать глухо.

— Ну, хватит, — словно издалека услышал я голос Соминича, — теперь смывай!

Я протянул руки — но таза с водой не было. Я ощупал всю скамейку — но таза не было. Я вытянул руки и пошел вперед. Тут я услышал тихий смех, и кто-то из братьев меня ущипнул. Мыло попало мне в глаза, в рот, и я чуть не задохнулся. Тут на меня нашла такая ярость! Не глядя, в темноте, я размахнулся изо всех сил и ударил. И радостно засмеялся, потому что попал прямо в зубы. Я стоял и смеялся, но тут вдруг почувствовал такой удар! Я упал и легко, как обмылок, проскользил под скамейками до стены. Тут я открыл глаза и увидел, что надо мной, тяжело дыша, стоит разрисованный чернилами и заносит кулак для нового удара.

— Ты что же, — кричал разрисованный, — за что же ты меня в зубы ударил?

Пока он говорил, рука его опустилась, он только взглянул на меня еще раз, взял из-под таза голубя и вышел. Когда я пришел из бани, я слышал, что родители не спят. Я молча разделся и лег.

5

На следующее утро я проснулся и очень удивился тому, что я еще есть. Тикали часы. Светила лампа. Отец сидел спиной ко мне и ел.

— А, сынок, проснулся, — сказал отец, — садись-ка за уху!

Я подошел к столу. Действительно уха. Странно. Уха меня развеселила, я словно забыл про вчерашнее. Я быстро поел, оделся и пошел. У ворот в тулупе стоял наш дворник Кирилл. Проходя мимо него, я очень старался не встретиться с ним глазами. Я всегда стараюсь входить и выходить, когда его нет. Потому что я не знаю, здороваться мне с ним или нет? Я и не здороваюсь. А это так неприятно — молча мимо него проходить. Вокруг нас с ним словно какая-то область получается, в которой даже двигаться труднее, чем просто в воздухе. Наверное, он думает, что я не здороваюсь потому, что за человека его не считаю. Это ужас, если он так думает! Дело вовсе не в том, что он дворник, просто нас с ним не представили. Вот и сейчас. Очень трудно идти. И вдруг я заметил, что голова его медленно вниз ползет. И тут я понял: это он поздороваться хочет, но так, если я не отвечу — будто бы это он просто почесался.

— Здрасте, Кирилл, — сказал я.

— Здрасте, Саша, — сказал он и так улыбнулся, что я засмеялся.

Я побежал по улице. Впереди шел длинный-длинный старик в полосатых брюках.

«А что, если у него время спросить? А? — подумал я. — Что тут такого?»

Я догнал его и спросил каким-то патефонным голосом:

— Не скажете, который час?

Старик остановился, полез в жилет и достал часы с серебряной крышкой.

— Сейчас, — сказал он, — стрелка до минуты дойдет. Все. Восемь часов сорок пять минут. А вы видели где-нибудь такие часы? То-то!

После него я спрашивал время у милиционера, у молочницы, которая достала часы со дна бидона, у молодой красивой женщины с часами в браслете.

— Сколько времени? — спросил я весело у гуталинщика. — Спасибо, — сказал я, — пять минут десятого? Это что же выходит?

Тут я припустил по бульвару и в школу прибежал ровно в девять.

6

Я сидел и думал. Почему? Почему, когда на меня смотрят, я отвожу глаза? Почему даже первоклассницы рисуют на мне мелом? Почему, когда на меня машут рукой, я краснею и отхожу в сторону?

Я думал, думал и все сильнее волновался и вдруг решил попробовать. Хоть капельку. Конечно, никогда меня не будут так любить и бояться, как Самсонова. Но, может, все же попробовать?

Как раз была перемена, и ребята стояли у печки и говорили.

«Ну, — сказал я себе, — пора! А может, рано? Куда спешить? Почему же сегодня?»

Но тут я так на себя разозлился! Я вскочил с парты, пробежал по проходу, раскидал толпу, обнял Самсонова за шею, стукнулся с ним лбами. Все оцепенели и смотрели на меня. А я молчал. Я не знал, что сказать.

— Ты что это? — медленно спросил Самсонов.

Я молчал и только обнимал его.

— Наш Горохов что-то совсем запарился, — сказал Соминич.

Все засмеялись. Раздался звонок.

7

После уроков я бегал по улице и никого не находил. Ведь здесь, на этой самой улице, были люди, которые говорили со мной, улыбались, их было много, куда же они все подевались? Тут я вспомнил про гуталинщика, — он-то, наверное, на своем месте?

Он был на месте. Но он был совсем не тот, что утром. Он был усталый и молчаливый. Он посмотрел на меня и не узнал. Я прошел мимо. Дворник в тулупе все так же стоял возле парадной. Он посмотрел на меня и зевнул. Словно ничего у нас утром и не было. А что, собственно, было? Ничего и не было.

8

Вечером, сделав уроки, я сидел на стуле. Тикали часы. Горела лампа. Вдруг я представил себе, как пройдет пятьдесят лет, и я буду так же сидеть на этом стуле, и так же будет гореть лампа и тикать часы. Мне стало так страшно, — я вскочил и выбежал на улицу. На улице шел дождь. Нигде не было ни души. Я бежал мимо забора и вдруг увидел объявление:

«Открыт набор...»

Я сделал вид, что не заметил. Эти объявления давно уже меня мучили. А я бежал быстро — свободно мог и не заметить.

— Ты хоть себе-то не ври! — крикнул я и заставил себя вернуться.

«Открыт набор в детскую спортивную школу. В секцию баскетбола. Занятия по вторникам и пятницам во Дворце пионеров».

9

Нас выстроили в большом холодном зале вдоль шведской стенки. В майке и трусах было холодно. Вдали стояли брусья, а под ними один на другом лежали черные маты. Тренер заставил нас бегать по кругу. Потом мы на бегу подпрыгивали, стараясь достать до щита. Потом тренер бросал навстречу каждому мяч и нужно было провести его и попасть в кольцо. Я стоял и видел, как один за другим исчезают передо мной ребята, и вот я стою один, передо мной ровный паркетный пол, и на меня сбоку летит огромный черный мяч!

Я схватил его, стал бить, бить и бежать, и я бил и бежал и вдруг увидел перед собой брусья, нагнулся, пролетел под ними, а дальше была стена, я пытался вести по стене, но мяч свалился и укатился.

«Ну, все», — подумал я и сел на скамейку. За спиной была теплая батарея. Я видел, что ребята разбились на команды и играют, и каждый старался блеснуть — кто дальними бросками, кто проходами, кто обманными движениями. Тренер очень смущался из-за этого и делал вид, что не смотрит. А я сидел. Вдруг я услышал, что кто-то сел рядом. Потом я услышал вздох. Это был тренер. Он посмотрел на меня, положил мне руку на плечо.

— Прыжок у тебя хороший, — сказал он и опять вздохнул.

10

Мы занимались уже третий месяц. Пятеро из нас вошли в команду. Капитан был Леня Градус. А я был запасной. После тренировки мы строились в шеренгу. Тренер обходил нас и каждому говорил что-нибудь приятное. Возле меня он всегда как-то мялся.

— Прыжок у тебя хороший, — говорил он наконец, делая ударение на слове «прыжок». Он говорил мне это каждый раз. И наконец я понял, что это значит — уходи-ка ты, братец, из секции. И я ушел. Потом я жалел об этом. Может, из меня вышел бы хороший баскетболист. Ведь говорил же мне тренер, что у меня хороший прыжок.

11

Я думал, что после баскетбольной истории мне будет хуже. Но мне было лучше. Я чувствовал — что-то началось. Но тут пришло лето и каникулы. Каникулам полагалось радоваться, но я не радовался. Я спал, спал целые дни и весь был в пуху, и в голове моей звенело. Но вдруг однажды я проснулся рано-рано, еще в темноте. Я думал, что все еще спят, но тут вдруг заметил, как в темноте что-то постукивает и поблескивает. Я понял, что это папа завтракает, не зажигая света. Я оделся и вышел вместе с ним на улицу. Я никогда еще не был на улице в такое время. Там было очень хорошо.

12

Сначала отец возражал, но потом все же устроил меня к себе на балалаечную фабрику. Двадцать седьмого июня я вышел на работу. Сначала я прошел настроечный цех. В высоком сумрачном зале сидело много-много людей, и каждый мрачно играл на балалайке. Пройдя настроечный цех, я попал в сушилку. Там было очень жарко. По стенам стояли пятиметровые штабеля вырезки (вырезка — это такие деревянные бруски).

В начальники мне дали Леву — маленького, веснушчатого человека в большой пыльной кепке. Лева залезал на штабель, а потом как-то втискивался внутрь. Резко выпрямляя руки и ноги, он взрывал штабель изнутри. И падал с пятиметровой высоты. Не успевал я прийти в себя, как уже из тучи пыли появлялся Лева и начинал кричать, почему я не гружу вырезку.

Я начинал грузить ее в ящик. По бокам к ящику были приделаны ручки. Как к носилкам. Мы с натугой поднимали ящик и медленно шли через двор. В середине двора была клумба, на которой росли красные цветы. В цветах легко ходила кошка с голубыми глазами. В углу двора из-под кирпичного дома торчала тонкая железная труба. Из трубы шел пар, и иногда она плевалась горячей водой метров на шесть.

Пройдя через двор, мы приходили на склад. И тут я каждый раз допускал ошибку. Я переворачивал ящик раньше времени — и ставил Леву на голову. Лева вскакивал и бежал ко мне, размахивая поленом. Но я всякий раз успевал извиниться. Ворча, Лева отходил.

13

Потом нас перевели работать на шестой этаж. Там мы грузили занозистые доски на платформу, которая раз в минуту с грохотом проваливалась куда-то вниз.

В воздухе летала деревянная пыль. Лева натягивал кепку, брал в рот свитер, так что лица его вовсе не было видно. Когда платформа появлялась, он хватал ровно десять досок и одним и тем же движением бросал их на платформу. Но скоро по этому движению — Лева берет десять досок и бросает их на платформу — я научился чувствовать, когда Лева весел, когда расстроен, когда доволен собой, но не хочет этого показать, и когда ему на все наплевать, и когда он с волнением думает обо мне, — все это я научился понимать, хотя лицо его всегда было закрыто.

Вокруг нас было еще много людей. Сначала я никак не мог их запомнить. Но потом так запомнил, что теперь уже никогда не забуду. Я стал понимать каждое их выражение глаз, каждое их вроде бы случайное и простое слово. Первый раз в жизни я так чувствовал людей, и это было так интересно и так трудно, что я уставал от этого больше, чем от досок.

По утрам мы все вместе поднимались в лифте. Лифт был большой, желтый изнутри, и в нем горела лампочка. Лифт поскрипывал, шел вверх, и все в нем молчали. Все понимали, что нельзя так стоять, что надо что-то сказать, быстрее что-то сказать, чтобы разрядить это молчание. Но говорить о работе было еще рано, а о чем говорить — никто не знал. И такая в этом лифте стояла тишина, хоть выпрыгивай на ходу.

Честное слово, легче было пешком идти. Но я снова и снова ехал в этом проклятом лифте. Однажды я даже взял с собой детскую дудочку, чтобы заиграть на ней, только лифт в этот день сломался. Но во мне уже поднималось какое-то упрямство и веселье.

В этот день после работы я сидел в раздевалке, стряхивая с пиджака опилки. Тут вошли Лева и еще один, Шепмековский. Лева громко рассказывал про лунатиков, про их огромную силу. Тут я кончил завязывать шнурок и спокойно сказал:

— Это верно. Вот я, например, лунатик. Сегодня ночью луна была, так я свою железную кровать узлом завязал.

Все засмеялись. И я тоже.

После этого я стал замечать, что очень изменился. Раньше, когда я сидел один в раздевалке перед своим шкафчиком и кто-нибудь входил — я тут же выходил. А теперь я оставался. Совершенно спокойно. И даже с удовольствием.

14

Я кончил работать, и лето уже кончилось. Я лежал на горячем песке и чувствовал запах сосен и пытался сосчитать их по запаху. Потом я вставал и шел по пляжу, и снова падал на песок, и лежал. Я был не один. По пляжу бродило много людей, жующих длинные сосновые иголки, снимающих с лица теплую осеннюю паутину, улыбающихся счастливо и сонно.

15

Первого сентября мы собрались в непривычном классе. Каждый чувствовал, что как-то изменился за лето и все другие как-то изменились, и никто еще вроде не знал, что делать и как себя вести: все немножко позабыли прежних себя и прежних других, и уже не было ясно, как прежде, кто хороший и кто плохой, кто главный и кто не главный.

Соминич ходил по классу и всем говорил:

— А я вот форму порвал. И не жалею.

Потом он стал настойчивей, и говорил:

— А я вот форму порвал. И тебе советую.

Но никто его не слушал. Мы стояли у окна и осторожно говорили про лето. И из этого разговора я почувствовал, каким важным это лето было для каждого из нас. Я стоял и говорил вместе со всеми и даже не вспоминал, как мне раньше это было нелегко. После уроков нам не хотелось расходиться. Мы пошли все вместе по улице. Нам хотелось что-нибудь сделать вместе, но мы еще не знали что. Вдруг Соминич достал пачку папирос и сказал: «Закурим?» Все закурили. Мы шли по Невскому и курили.

Вдруг запахло паленым.

— Ребята, — сказал Слава, — кто-то из нас горит.

Никто не признавался. Мы шли дальше.

У меня из рукавов повалил дым, но я все говорил, что это ерунда, неважно, не стоит обращать внимания.

— Ну, смотри, — сказал Слава.

Из-за пазухи у меня показалось пламя.

— Ладно, хватит, — сказал Слава, сорвал с меня пальто, бросил в лужу и стал топтать.

А я стоял в стороне и плакал. Мне не так было жалко пальто, хотя я сшил его на заработанные деньги, главное, я боялся, что ребята по этому случаю вспомнят, каким я был раньше, и все начнется сначала.

Пальто уже горело большим и ярким пламенем. Дым поднимался до второго этажа...

И вот ко мне подошел Слава и молча протянул пуговицы...

Мы сели в автобус и поехали. Я смотрел на ребят и все боялся, что сейчас начнутся насмешки, как раньше. Но нет, они смотрели на меня хорошо. А Слава все говорил, что весь класс весь год будет собирать весь утиль, и все деньги пойдут мне на пальто. Он даже пошел со мной, чтобы сказать это моим родителям.

— Привет, — сказал я, входя в кухню, — а у меня пальто сгорело.

— Хорошо, — сказала мама.

— Это как же хорошо? — спросил я.

— А? То есть плохо, конечно, плохо, — сказала мама, рассеянно улыбаясь.

— Да ты что? — сказал я. — Не понимаешь?

— Тише, — сказала мама, — подумаешь, пальто!

Мы заглянули в комнату. Отец сидел за столом, а перед ним был мужчина с бородой. Они тихо говорили и осторожно касались друг друга, словно оба были хрустальные.

ЭТАЛОН

Кувырок у меня всегда выходил вбок. Потому что голова у меня не круглая. Ну и что? Мне это даже нравится. Да и ребята попривыкли. И наш учитель физкультуры только посмеивался, бывало, когда я постою на голове, постою и на бок валюсь.

Он вообще толстый такой был, добродушный. Задумчивый. Все ладонью по груди шлепал, искал, где у него свисток болтается. А свисток маленький был, и вообще не свисток, а манок на уток — свись-свись, — ничего не слышно. Однажды проходили соревнования — бег на сто метров. Мы согнулись на низком старте в напряжении. Стоим, ждем. А свистка все нет. Оборачиваемся — а он сидит, на солнышке дремлет. Увидел нас:

— А! Что же вы? Пошли, пошли...

А секундомер давно уже — тик-тик-тик.

Вот такой он был. И однажды — исчез. Пришел вместо него другой. По фамилии Ционский. Сначала он мне понравился: молодой, подтянутый. И свисток — три дудки. Громкий, резкий.

Ционский нам сразу же такую дал разминку, что ночью потом никто заснуть не мог — кости гудели.

— Я, — говорит, — сделаю из вас людей!

А после разминки устроил всем нам испытание.

— Присесть на одной ноге!

Только шестеро смогли. И я.

— Теперь встать на одной ноге!

И вдруг — встаю один я. Остальные валятся.

— Фамилия?

— Горохов.

— Я, — говорит, — беру тебя к себе в спортшколу...

Потом еще на велотрек записал и в бассейн. И пошло! Раньше после уроков я с друзьями во дворе сидел. Ефремов со своими рыжими кудрями. Соминич в зеленом свитере, Хохмили. Смеялись. А теперь я занятой стал. Только прохожу мимо:

— Привет, ребята!

— К Ционскому пошел? Ну, вали, вали.

А Ционский все человека из меня делал — раз-два, раз-два! И действительно, я здорово изменился. Раньше, скажем, походка у меня была необычная: я так правой рукой двигал внизу. Меня все издалека узнавали:

— А вон Горох наш гребет!

А теперь не узнают.

Потом постричься велел коротко. Мне вообще шла прическа, но раз надо...

И вот примерно к весне я уже быстрей всех бегал. Ционский смотрит, глаза щурит:

— Я, — говорит, — узнавал, ты к тому же отличник и вообще...

— Да, — говорю, — так уж вышло.

— Пожалуй, — говорит, — я за тебя возьмусь. Сделаю хоть из тебя человека.

И вот в воскресенье заезжает за мной на своей машине. Сигналит под окном. Я выхожу. Едем.

— Что это, — спрашивает, — на тебе за хламида?

А на мне вельветка была, еще бабушка сшила. Пообтрепалась, конечно, но я ее любил.

— Завтра снимешь. Спортобщество тебе куртку выдаст, стального цвета. Фирменную.

Едем.

— А чего заспанный такой?

— Да спал.

— Ты, я вижу, любишь поспать.

— Ага. Люблю.

— Придется бросить.

— Да я после обеда.

— Да... И ешь ты много, парень. Придется об этом забыть.

— Понимаете, очень уж вкусный был обед. Холодец. Давно так ножек в продаже не было. И вдруг входит моя бабушка в мясной и видит на прилавке четыре коровьих ноги. Она, конечно, схватила их сразу. Обрадовалась. Так прямо домой и вбежала — на четырех коровьих ногах...

Ционский слушает и внимательно так на меня смотрит.

— Знаешь, — говорит, — я давно за тобой замечаю. Что-то ты часто фантазируешь. Брось. А то ничего у нас не выйдет.

И тут вдруг такое зло меня взяло!

Прическу состриги, походку измени, разговоры свои оставь, от этого откажись, то брось, это забудь, — что такое?! Скоро вообще ничего от меня не останется. Уж и не я буду, а так, приложение к шиповкам.

— Понимаешь, — говорит Ционский, — задумали мы одно дело. Создать летний показательный лагерь. Из образцовых ребят, эталонных. Для кино будем снимать, в журналы...

«Да, — подумал я, — представляю, какая там будет тоска!»

Что-то не захотелось мне быть эталоном.

— Сейчас, — говорит, — тебе только испытание пройти — и все.

«Ну ладно!» — думаю.

И вот вхожу в зал. За столом — комиссия. Сбоку шкаф.

— Ну, расскажите о себе. Какими видами спорта занимаетесь?

— Я? Да никакими. В футбол иногда гоняем. Помню, однажды дотемна гоняли. Мяча уж не было видно. Тогда мы натерли его чесноком и по запаху играли.

— Та-а-к, — озадачены.

— Ну, а какую вообще работу ведете?

— Где? Во дворе?

— Ну, хотя бы.

— Недавно кошачью почту наладили.

— Та-а-к, — зашептались.

— Ну, а вообще как? С девочками дружите?

— Была одна. Зимой. Очень любила по морозу гулять. Через весь город. Я побелею весь, дрожу, а она — хоть бы что — румяная, смеется.

— Ну, а дальше?

— А дальше весна пришла.

— Ну и что?

— Ну, понятно, и растаяла она.

Тут Ционский вспылил, вскочил и в шкаф ушел. И дверью хлопнул.

— Как же это, — говорю, — он в шкаф-то ушел?

— Это не шкаф. Там у нас еще одна комната.

— A-а. Понятно.

Шепчутся.

— Подождите пока в коридоре, мы вас вызовем.

Вышел в коридор. Тут взбешенный Ционский подбегает.

— Эх ты! Не мог уж удержаться! И эти выдумки твои...

— А если мне нравится выдумывать?

— Мало ли что тебе нравится! Иногда приходится отказываться от своих слабостей. Да и не только от слабостей! Вообще иногда ради успеха приходится от себя отказываться!

— А я, — говорю, — не хочу. Понимаете?

И ушел. Домой уже пешком шел.

Во дворе друзья мои сидят. Сначала они вообще не хотели принимать меня в беседу.

— Иди, — говорят, — к своим эталонам!

Но потом ничего, разговорились.

А вечером собрал я портфель и в бассейн пошел. Я вообще люблю поплавать. Но не для рекордов, а так, для удовольствия.

Плыву это я, и вдруг рядом Ционский плюхается.

— Послушай, — говорит, — дело есть...

Ничего я ему не сказал. Только молча отплыл по-собачьи.

ВСЕ МЫ НЕ КРАСАВЦЫ

Жил я с бабушкой на даче. Днем купанье, езда на велосипеде. Вечером — сон. Расписание. Режим.

И вдруг в субботу глубокой ночью является мой друг Слава. Застучал, загремел. Открываю — вбегает:

— Ну как?!

— Что как?

— Все в порядке?

— Вообще да. А у тебя?

— У меня тоже. Ну хорошо. А то я что-то волновался, — говорит.

Прошли мы с ним на кухню, сели.

— О, — говорит, — капуста! Прекрасно.

Захрустел той капустой, наверно, весь поселок разбудил.

— Представляешь, — говорит, — совершенно сейчас не сплю.

— Да, — говорю, — интересно.

А сам чуть с табуретки не валюсь, так спать хочется.

Вдруг бабушка появляется в халате. Спрашивает:

— Это кто?

— Как же, — говорю, — бабушка, это же мой друг, Слава, неужели не помнишь?

Слава повернулся к ней и говорит:

— А! Привет!

Так прямо и говорит — привет! Он такой.

— Нет, не помню, — отвечает бабушка. И ушла.

— О, — говорит Слава, — котлеты! Прекрасно!

— Ты что, — спрашиваю, — так поздно? Твои-то где?

— Да за грибами. Еще с пятницы.

— Ты, что ли, есть хочешь?

— Ага. Они вообще оставили мне рубль, да я его отдал.

— Отдал? Кому?

— Да одному старику. Подъезжает ко мне на улице старик на велосипеде. Сейчас, говорит, покажу тебе фокус. Разжимает ладонь, там лежит двухкопеечная монета позеленевшая. Решкой. Зажал он кулак и спрашивает: «Ну а сейчас, думаешь, как лежит?» Да решкой, говорю, как и лежала. Тут он захохотал и разжал. А монета, действительно, лежит решкой. Он как увидел это — оцепенел. А потом так расстроился, заплакал. Что-то мне жалко его стало. Догнал я его и рубль свой в карман сунул. Не расстраивайтесь, говорю, вот вам рубль на всякий случай.

— Да, здорово, — говорю я Славе, — на вот, ешь сметану.

— Нет, — говорит Слава, — сметану ни за что!

— Да ешь, чего там!

— Нет! Я же сказал. За кого ты меня принимаешь?

Странная такая гордость — только на сметану.

— Ну вот. И остался я без денег. Расстроился сначала. А потом думаю — а, не пропаду! И действительно. Не пропал. Хожу я по улице, хожу. Хожу. И вдруг проезжает мимо меня брезентовый газик, — знаешь, ГАЗ-шестьдесят девять, на секунду поднимается брезент, и оттуда цепочкой вываливается несколько картофелин. Отнес я их домой, взвесил — ровно килограмм. Представляешь? А потом, уже вечером, какие-то шутники забросили мне в окно селедку. Еще в бумагу завернута промасленную, а на ней на уголке написано карандашом: восемьдесят копеек. Ну что ж. Для них, может быть, это и шутка, а для меня очень кстати! Отварил я картошку, с селедочкой поел — пре-е-красно!

— Тише, — говорю, — не кричи.

И тут действительно бабушкин голос:

— Ну все, я закрылась, буду спать. Теперь пусть забираются воры, бандиты — пожалуйста!

И раздалось такое хихиканье из-под двери.

— Ну вот, — продолжал Слава, — и вдруг вызывают меня в милицию. Сидят там трое ребят наших лет. «Вот, — говорит милиционер, — задержана группа хулиганов. Забрасывали в окна селедки». — «Да это, говорю, не хулиганство! Надо различать. Мне так очень понравилось. Сельдь атлантическая, верно?» — «Да», — хмуро говорит один. И тут появляется участковый, Селиверстов. Задумчивый. «Да, говорит, надо им руки понюхать. У кого селедкой пахнут — тот и кидал». Оказалось, только у меня пахнут. Селиверстов тогда и говорит: «Ну ладно, если пострадавший претензий не имеет и руки у вас селедкой не пахнут, тогда с вас только штраф — восемь копеек». — «А кому платить?» — спрашивают. «Вот ему», — и показывают на меня. Вот так. Пошел домой. А те шутники благодарные под окном моим ходят с гитарами, поют. И вдруг — Селиверстов! «Ты, говорит, не обращай на меня внимания. Я просто так. Очень ты мне понравился. Уж очень ты благородный. Я посижу тут и уйду. Сам знаешь: все больше с преступниками дела, а с тобой и посидеть приятно. Посижу тут, отдохну и пойду». Потом жаловаться стал: «Все, говорит, видят во мне лишь милиционера, боятся, а иной раз так хочется поговорить просто, по-человечески. И с тобой вот — поговорить бы на неслужебные темы. Не веришь? Я даже без револьвера — вот». — «Знаете что, — говорю я ему, — как раз перед вашим вызовом шел я звонить по важному делу». — «Ну что? — говорит. — Иди звони. На вот тебе две копейки». Дает двухкопеечную монетку позеленевшую. Взял я ее, выбежал на улицу и вдруг остолбенел! Такая мысль: картошки кило — десять копеек, селедка — восемьдесят. В милиции дали — восемь, да сейчас — две. А в сумме — рубль! А отдал-то я как раз рубль! Представляешь?

Слава замолчал. Я тоже молчал, потрясенный. Мы так посидели, неподвижно. Потом Слава вдруг взял белый бидон, заглянул и говорит оттуда гулко:

— Что это там бултыхается в темноте?

— Квас.

— Можно?

А сам уже пьет.

— Ну, все, — говорит, — а теперь спать.

Пошли мы в комнату, Легли валетом. Слава сразу заснул, а я лежал, думал. Луна вышла, светло стало. И вдруг Слава, не открывая глаз, встает так странно, вытянув руки, и медленно идет! Я испугался — и за ним. Вышел он из комнаты, прошел по коридору и на кухню! Так же медленно, с закрытыми глазами, берет сковороду, масло, ставит на газ, берет кошелку с яйцами, начинает их бить и на сковороду выпускать. Одно, другое, третье... Десять яиц зажарил и съел. Потом вернулся так же, лег и захрапел.

Смотрю я на него и думаю: вот так! Всегда с ним удивительные истории происходят. Это со мной — никогда. Потому что человек я такой — слишком спокойный, размеренный. А Слава — человек необычный, потому и происходит с ним необычное. Хотя, может быть, конкретной этой истории с рублем вовсе и не было. Или, может, было, но давно. Или, может, еще будет. Наверно.

Но, вероятнее всего, он рубль свой кому-нибудь просто одолжил. Попросили — он и дал, не раздумывая. Он такой. А историю эту он рассказывал, чтоб под нее непрерывно есть. Видно, очень проголодался. Будто б я и так его не накормил! Ведь он же мой друг, и я его люблю. Мне все говорят: тоже, нашел друга, вон у него сколько недостатков. Это верно. Что есть, то есть. Вот еще и лунатиком оказался. Ну и пусть! А если ждать все какого-то идеального, вообще останешься без друзей!

Все мы не красавцы.

Как-то я разволновался. Сна — ни в одном глазу. Вышел на улицу, сел на велик и поехал. Луна светит, светло. И гляжу я — на шоссе полно народу! Вот так да! Мне все — спи, спи, а сами — ходят! И еще: подъезжаю обратно, вдруг какая-то тень метнулась, я свернул резко и в канаву загремел. Ногу содрал и локоть. Вылезаю и вижу — бабушка!

— Бабушка, — говорю, — ну куда годится: в семьдесят лет, в два часа ночи — на улице!

— Ночь, — говорит, — нынче очень теплая. Не хочется упускать. Не так уж много мне осталось.

Вошли мы в дом, и вдруг вижу — опять по коридору Слава бредет — руки вытянуты, глаза закрыты. Я даже испугался: сколько же можно есть?

А он — на кухню, посуду всю перемыл, на полку составил и обратно пошел и лег.

БУДУ ГРУСТНЫМ

Я вдруг засмотрелся, как градины скачут на подоконнике — ударится и летит вверх, а некоторые долетят до стекла, прилипнут, и сползают, и тают.

Тут снова Леха, мой племянник, ложкой бьет по столу и кричит:

— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!

Да, уж осень. Скоро уезжать с дачи. Холодно, пальцы в носках замерзли, скрипят друг о друга.

— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!

— Леха! Прекрати, слышишь? А то брошу все, сам пришивай свои пуговицы!

Сразу замолк.

Я тяну иголку, и вдруг комок такой из ниток получился, я дернул со злости и вообще порвал.

— А-а-а, проклятье! Вот мать твоя придет, пусть и пришивает!

— По-хо-лоданье! По-хо-лоданье! По-хо-лоданье!

Потом вдруг вскочил — и на улицу. Я тоже вышел.

И верно, град кончился. Холодно, чисто. С крыши капает. На цветах капельки. Вдохнул весь запах, какой там был, и пошел.

«Нет, — думаю, — так нельзя, надо развеселиться немножко».

Вдруг наискосок Леха пронесся. Подбежал к гаражу железному, черному, выхватил мел и написал:

«Мне нравится мороженое за 9, 11, 13, 19, 22 и 28 копеек».

Повернулся и помчался на толпу своих друзей, сразу трех свалил. Это у них называется — казаки-разбойники. Вот тоже, жизнерадостный рахит.

Ему все нравится.

Я прошел Красный пруд, вышел на обрыв, а внизу — парк. Весь мокрый, зеленый. Пустой. Вот передо мной квадрат, а по бокам аллеи, а по аллеям в два ряда, как шахматные фигурки, белые статуи стоят. Я вдруг представил партию — как они двигаются среди зелени, делают свои ходы.

— Нет, — говорю, — хватит, надо сбросить задумчивость, взбодриться.

Спустился и пошел по аллее. Повсюду желуди, желтые, как полированные, рассыпаны. И нигде — ни души. Долго я ходил по аллеям. Хорошо. И вдруг — ба! — навстречу прется Борька Долгов.

Вот уж некстати! Я знал, что он по списку весь класс наш объезжает — навещает. Вот и ко мне пожаловал. Ну что ж. Идем, беседуем. В основном, конечно, он трендит, я молчу.

Вдруг он усмехается:

— Да, интересно.

— Что интересно?

— Как ты сказал зло: «Молодец, что меня нашел!» Смысл один, а тон — совсем другой.

Это верно. Он вообще умный человек, здорово все понимает.

Но как-то не всегда в этом признается. Любимое его выражение: «Как человек — я тебя понимаю, но как староста — нет!» Что за раздвоение? Ну зачем он так?

— Э, — говорит, — ты что опять там задумался, а? Ты, — говорит, — что-то невесел. Надо веселым быть, бодрым. Бодрым!

Стал трясти меня, трясти. Потом вдруг отпустил, вынул из кармана список нашего класса и против моей фамилии птичку поставил, но крыльями вниз.

Потом тоже замолчал. Аллеи пустые. Лист отцепится с дерева и падает так, ныряет: влево-вправо, влево-вправо и по песку — шарк...

Долгов покашлял — сыро — и говорит мне:

— Да! Очень был удивлен, не застав тебя на весах.

Это верно. Был у меня все лето такой бзик — взвешиваться. Решил за лето вес накачать — в полтора раза, за счет мышц. Внушили мне, что это вполне возможно. Гантели, резина по восемь часов. Все лето убил. Прибавил десять граммов.

Я, честно говоря, подозревал.

Это легенда такая почему-то: выступает чемпион, скажем, по борьбе, и обязательно: в детстве я был хилым, болезненным, руку не мог поднять, но упорные тренировки...

Зачем это нужно — внушать, что самые сильные — из слабых? Руки тонкие, ноги тонкие — значит, борец? Зачем выдумывать? Ведь, если честно, — уж как родился не гигантом, то таким и будешь, в основном, а уж если родился, как бык, так и говори...

Шел я, думал об этом и молчал.

«Нет, — думаю, — нет, надо развеселиться».

И вот вышли мы к заливу. Широкая вода, туман. Волны, такие слабые пирамидки, подходят к берегу — чмок! Чайки летают бесшумно, тени под крыльями. Стояли молча, смотрели. Хорошо.

И вдруг мне мысль: «А почему это я всегда должен быть непременно веселым? Буду сегодня грустным».

ДЕНЬ ПОЧИНКИ ОДЕЖДЫ

Я слышу, как она входит, сопит носом — на улице холодно и сыро. Начинает греметь посудой...

— Есть будешь?

Я выхожу, сажусь.

— Мам, что-то неохота...

— Что ж неохота? Мясо, картошка, на чистом сливочном масле... Все ваши капризы, фигли-мигли.

Есть у нее эта завидная уверенность: если взять хорошие продукты и приготовить по правилам, то плохо, невкусно получиться никак не может.

— Мясо, — возмущенно бормочет она, — на сливочном масле...

— А что же компот? — вдруг говорит она. — Тоже не нравится?

— Да я еще не успел как-то...

Но все. Она с грохотом выдергивает ящик, так что весь огромный буфет дребезжит, швыряет все туда, задвигает и грузно уходит по комнатам к себе...

Вечер. Я сижу, все еще работаю, и действительно еще работаю, но на одну шестнадцатую дверь приоткрыта к ней, и там, в голубом дыму, еле видно плавает телевизор: какие-то неясные фигуры, отдельные слова — так еще смотреть можно, ничего...

И вдруг:

— Так ты работаешь или смотришь? Работаешь?

Встала и закрыла дверь. Плотно. Законченность любит. Определенность. Не понимает, что иногда, особенно вечером, когда устанешь, именно так лучше всего: еще работать и уже посматривать на одну шестнадцатую, не больше, — больше не дай бог...

Но нет, закрыла. Сразу стало не то. Но вот дверь сама заскрипела и отъехала как раз на сколько нужно.

А она не поленилась, снова встала и снова прикрыла. Зачем? Ведь сама же дверь...

Уже поздно. Зеваю.

Воскресное утро. Долго — неясное, ватное состояние между сном и явью. Слышу, как в ее комнате гудят резко отодвигаемые стулья, стукает палка с мокрой тряпкой.

Одеваюсь, выхожу. Пол размазан. Стол переставлен, стулья. Ну и что?

Подогреваю макароны, чай. Собираю на стол. Сижу, жду. Но она вдруг быстро проходит мимо: именно в эту минуту ей вдруг понадобилось что-то в ванной, слышно, как она там из таза в ведро переливает воду — мутную, мыльную, слегка шипящую.

Наконец появляется, уже усталая, злая, садится, отдуваясь, тыльной стороной ладони поднимает со лба мокрые волосы.

— Ты где?

— Да так. Кой-чего простирнула.

— Мам! — не выдерживаю я. — Ну чего простирывать? Все ведь можно в прачечную...

В ответ она гордо, горько усмехается, машет мокрой, красной рукой — мол, какая там прачечная, или — знаем мы эти прачечные...

После завтрака расходимся по комнатам. Тихо. Интересно, что сейчас-то она делает?

Вхожу. Та-ак. На столе свалены какие-то выцветшие платья, толстые матерчатые чулки.

— Ой! Не цапай! У меня тут порядок.

«Да, — думаю я, — если это порядок...»

— Мам, — говорю я, сделав усилие, — может, погуляем? Тут новый фильм...

— Да нет. Спасибо. Много дел скопилось. Погуляй уж один.

Я ушел к себе в комнату, сел. И вдруг засмеялся. Я вспомнил, как примерно месяц назад мы с друзьями бежали наискосок через сухое, широкое, асфальтовое Садовое кольцо, ноги гудели от усталости, портфель вытягивал руку, в уголках глаз была пыль, брюки поизмялись.

— Хватит, — говорил Шура, — надо отдохнуть, устроить день починки одежды: всем собраться в большой комнате, сесть кто на стульях, кто на полу и все шить, штопать... Склонив голову, все откусывают кончик нитки. И хором поют медленную песню. С большими паузами. Пауза, потом общий вздох и — следующая строка... Качается огонек коптилки...

Два часа у нее тихо. И вдруг спокойно, независимо и, главное, как бы между прочим выходит в широком, мятом, выцветшем сарафане, с широкой голой спиной, с мощными голыми руками — на одной руке красное вдавленное пятно прививки оспы.

Внезапно вдруг запела — как ей кажется, высоким, чистым голосом — просторы, мол, ти-ра-ра-а! И все. Вдруг замолчала.

— Ты что, а?

— А? — Она нервно посмеивается. — Да вот, сшила еще после войны, и забыла совсем, а сейчас — здесь распорола, здесь подшила, и ничего, прилично...

— Да-а... И из-за этого ты не пошла гулять?

— Да это уж вы гуляйте. А я уж не знаю, когда буду гулять.

— Но зачем, почему? На что тебе этот балахон? Нормальных платьев у тебя нет?

Она обижается, поднимает голову со своим знаменитым волевым подбородком, обведенным тонкой круговой морщинкой, задирает бровь, натягивая ею большое белое веко...

Да нет, конечно, есть у нее новые, нормальные платья, а если каких и нет — уж конечно, она в состоянии их купить, — за свою долгую и трудную жизнь она все же вышла, как говорится, в люди — кандидат наук, руководитель отдела, да и детей, в общем, вывела в эти самые люди, так что в состоянии себе все купить, да и есть у нее все, а вот возится целое воскресенье с каким-то тряпьем. Вообще, как я понимаю, воскресенье для нее самый тяжелый день. Немножко она не знает, что ей делать.

На работе она властная, энергичная, громогласная. Делает все быстро, с лету, иногда просто первое, что приходит в голову, но потом стоит на этом упорно. Переспорить ее невозможно. Она просто не слышит доводов, а с искусственно веселой, натянутой улыбкой продолжает твердить свое.

...Я вхожу к ней. Она сидит у лампы, надев очки и сразу став старше, — читает журнал «Здоровье». Снимает очки, кладет их на раскрытый журнал. Мы сидим молча, слегка улыбаясь, смотрим друг на друга. Но вдруг она спохватывается:

— Чего ж ботинки такие белесые? Шаркнул бы щеткой...

— Да зачем? Ну ладно, ладно, хорошо.

Тащусь к шкафу. Делать мне больше нечего!

Открываю шкаф. Пустые коробки, банки, старые пыльные газеты свалены кучей. Зачем она все это хранит?

— А где гуталин-то?

— Где-где! Поищи.

— Что это тут у тебя? Зачем?

— Молчи уж! Много ты понимаешь — зачем. Мало ли что?

— Что мало? Что мало ли что? — кричу я, расшвыривая все эти коробки, склянки, тряпки.

— Вот же он! — вдруг кричит она, выхватывая маленькую, черную железную баночку, с натугой открывает, на дне присохшая корочка гуталина. — На-а! Эх ты, фефела! Гуталин найти не можешь! Как жить-то будешь?

Что значит — как будешь жить? Я уже живу...

— Пропадешь ведь! — причитает она.

Ну, это ерунда. Не те нынче времена, когда можно пропасть из-за того, что не нашел гуталин.

Теперь она не скоро остановится. А главное — что я все это давно уже знаю. Да — что надо всю жизнь работать. И необходимы аккуратность и упорство...

Да я, в общем, и согласен. Только вот работа у меня немножко другая, чем она знает, — поэтому она все не может ее увидеть. И упорство нынче требуется в другом, чем тогда.

А так-то я согласен.

Конечно, я понимаю — не гуталин ее расстроил, ее все беспокоит тот не совсем обычный путь, который я выбрал в жизни. Наверно, ей было бы спокойней, если бы я взял навсегда надежную и всем понятную профессию, с хоть и не большим, но постоянным окладом, и пусть медленным, но неизбежным продвижением по службе. Как Женя Лабунец, наш сосед.

Конечно, ей было бы спокойней, если бы я угомонился и стал обычным служащим, как Лабунец, — только не думаю, чтобы она в глубине души этого действительно хотела.

Вообще, я давно заметил, что она, конечно, значительно шире всех этих прописей, которые сейчас произносит, но, может, она и сама не знает об этом, а может, специально скрывает, заботясь, как бы я не запутался и заодно не «спортился».

— Вот, возьми, Женька, — все еще продолжает, — ведь звезд не хватал. А глядишь, худо-бедно... А ты, со своими великими идеями? Пан или пропал? Как бы не вышло — пропал. И главное — зачем? Есть у тебя профиль — вот и зарабатывай им деньги...

В середине этой фразы вдруг звонит телефон, и последние слова она договаривает уже в трубку. Да, это постоянная ее привычка — заканчивать фразу в телефон. Этим она как бы подчеркивает свою колоссальную занятость. И только потом уже:

— Алле? О, Марья Николаевна! Наконец-то! Зазнались, зазнались...

Марья Николаевна — давнишняя подруга, с которой они вместе учились. Теперь она жена министра, но часто звонит матери из Москвы — минут по сорок беседуют, по часу.

— ...Что? Как Сима? (Это мой брат.) Предлагают ему двухкомнатную. Но знаете где? За Красненьким кладбищем! Представляете? Он так прямо и закричал на комиссии — считаю это издевательством!

Ничего он не кричал. Вечно она все преувеличивает, словно ей мало.

— ...Да, да... Смотрела... Постановочная вещь, безусловно... Да, по сравнению с романом проигрывает, безусловно... Я, знаете, буквально проверяла по тэксту. Да, по тэксту...

Поздний вечер. Опять она сидит перед телевизором, смотрит и даже, я вижу, переживает. Удивительно, насколько мало нужно, чтобы привести ее в волнение. Наверху труба лопнула, и потолок немного потек — небольшое темное пятно, — так для нее это — все, конец света, целая трагедия. Я давно ей говорю: нужно снизить уровень переживаний, так тоже нельзя — волноваться из-за каждого пустяка...

А недавно приходит совершенно бледная:

— Сейчас мне парикмахер ужасную вещь рассказал. Один его знакомый шел по тротуару, и вдруг с поперечной улицы — машина, и прямо на него — трах! Хорошо, он не растерялся, успел вспрыгнуть на кабину, так ему только два ребра сломало. А задумайся он — что было бы, а? Представляешь?

— Ну, послушай, — говорю я, — это даже не твой знакомый, а парикмахера, да и то вряд ли. И может, вообще, все тут в сто раз преувеличено, и машина только собиралась, а ты — уже...

И сейчас — идет на экране совсем уже чушь, какой-то нелепый детектив — она и то волнуется:

— Ой, сейчас он его убьет! Вот этот шпион, да? Или этот? Ой!

— Мама! — кричу я. — Не смей переживать! Никто не шпион. Все это прекрасные люди, наши советские артисты, никто никого не убьет.

— Ну, тебе-то вообще все безразлично!

Так. Получил.

Я подхожу к окну, достаю между стекол пропитанный жиром сверток с ветчиной, выхожу на кухню. О, горчица! Хорошо. Кажется, соседская. Ну, ничего страшного. Все равно они разрешат. Не будить же.

И вдруг из комнаты вылетает мать, хватается за банку, натянуто, неестественно улыбается и кричит, но почему-то шепотом:

— Оставь, что ты делаешь? Слышишь, оставь! Это не наша!

Наконец выкручивает банку у меня из пальцев, тяжело дыша, ставит ее на стол. И вдруг заплакала, совсем неожиданно, внезапно...

...Я ухожу к себе, ложусь в постель, залезаю между прохладными простынями... А она-то все сидит, штопает небось какой-нибудь старый чулок, натянув его пяткой на скользкую перегоревшую лампочку.

Да, конечно, сейчас уже и прачечные, и чулки можно новые покупать, когда старые рвутся, а не сидеть вот так по ночам. Но у нее уж такая привычка — все время что-то делать, пока не свалишься.

И действительно, раньше иначе было и не прожить. Особенно раздумывать, колебаться было некогда. Помню, как в войну она тащила нас троих. Ничего не было. С поля, за двадцать километров, принесет мешок сахарной свеклы на зиму, наколет дров и уже поздно вечером поставит чугунок со свеклой, парить. Получалось что-то сладкое, рассыпчатое, пресное — не до вкуса...

Вставала она тогда часов в пять. Семь километров до работы пешком. Семь туда, семь обратно. Так же примерно и после войны. Тогда действительно от каждой мелочи, от любого слова многое зависело, если не все. И теперь, жизнь легче стала, а она, уже по привычке, живет все так же, как тогда...

И теперешние ее чрезмерные волнения... Тогда и правда каждый день происходили события, от которых, например, зависело наше здоровье — если не жизнь. Сейчас уже таких опасностей не встретишь — так часто. А масштаб переживаний остался. Только уже перенесла она их на события более мелкие, более удаленные...

Последнее, что я замечаю, — как светлая, лучистая щель в ее комнату вдруг становится темной.

НА ПРОЩАНЬЕ

1

Я гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.

Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой, — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.

Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльные стекла проходит неясный желтоватый свет.

Верхнее стекло играет, — если подвигать головой и найти точку — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба.

Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.

Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.

Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.

Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.

С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.

И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина, — во двор въезжает низкая красная тележка.

Из водосточных труб с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.

Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так, — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!

Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.

Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...

Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.

Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.

Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок, асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.

Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.

В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»

Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки, переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик, — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...

Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.

Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.

Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.

Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, и вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.

Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.

Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.

Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»

Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.

Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальто виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.

— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.

— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!

— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.

— За мной, — признается кто-то.

— А ты за кем? Вон за тем, что ли?

Седой, благообразный старик вдруг вспылил:

— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?

Тот стоит, смотрит. Потом говорит:

— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.

Старик быстрым нервным жестом указывает.

Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.

— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.

Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:

— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!

Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.

Тот оцепенело смотрит вслед:

— О! А что я такого сказал?

Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.

— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.

За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.

Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.

Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.

Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафчик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.

— Позвольте... помогу...

И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь — заулыбалась, в ней показалась женщина.

— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.

Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.

— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.

— Это в чем же?

— В швабрах, — сказал он.

Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке — очевидно, оставшихся после ремонта.

— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.

Он постоял, молча глядя на них.

— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.

Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.

У моей любимой постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый седобровый толстячок в берете.

— О-о-о! — закричал он, увидев народ.

— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.

Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.

Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.

Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.

Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:

— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!

Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...

Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.

— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик с лучком. И кофе с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — арабика и алжирский, в пропорции три к одному...

Официантка хмуро слушает.

Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!

Тот седобровый толстячок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».

Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке, и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.

Дальше — поворот, по мосткам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.

Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь неожиданно в совсем другую часть города.

...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.

Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.

— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?

Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.

Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.

— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.

Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.

Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...

Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...

Они всё шепчутся.

— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.

Наконец мы влезаем в Темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.

— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...

Мне все это так знакомо, что даже становится весело.

— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.

— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.

2

В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.

Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!

А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.

— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.

Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.

— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.

А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.

— Куда мы идем? — спрашиваю я.

— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.

А я думал, хоть она знает.

Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.

Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонью об острое, почувствовать...

Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.

Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальцем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...

Рядами стоят белые, холодные, чуть опотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.

— Нарезать?

Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.

Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.

Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.

Внизу, в коробе из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.

И всюду — запах увядающей зелени, земли.

Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузыри-перегородки.

Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...

Все это сразу нашло на меня — блестящей пахучей волной. Слава богу, я еще жив.

Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.

Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.

— Лиза устает.

— Лида?

— И Лида устает...

На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.

На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.

...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.

Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.

Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.

Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.

На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем, А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку — кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь, как фортка...

Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.

Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.

Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему длинной палкой-мундштуком, но вместо того, чтобы очиститься, именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.

Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.

Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»

Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю, — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.

Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.

Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!

В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.

Хоть на стуле посидеть...

Едва я приоткрыл дверь, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.

Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.

И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.

Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.

2

ПОИСКИ КОРНЯ

Это была то ли часовня, то ли башенка, стоявшая отдельно. Железная с резными ступеньками винтовая лестница, своды, пыльные цветные стекла. Теперь тут размещалась наша кафедра.

Влево от нее уходило утоптанное глиняное поле — стадион, и вдали, на горизонте, деревянной гармошкой поднимались к небу трибуны. Иногда там начинал что-то кричать репродуктор, но и рассохшиеся трибуны добавляли дребезжанья, да еще ветер относил и путал слова — так что разобрать ничего было невозможно.

Вправо от кафедры, метров за пятнадцать, стоял, свисая через ограду, теплый, пахучий, заросший Ботанический сад. Иногда, в самую жару, из него выбегала низкая красноватая травка и карабкалась с разбегу на стену нашей часовни. Сзади нее стоял наш институт. Он не был виден за деревьями, но как-то проникал сквозь них своей огромной каменной массой. Гулкие аудитории, длинные кафельные коридоры, тускло освещенные неоном, в конце как бы дымящиеся. Там царствовал мой друг Слава — спортсмен, отличник, именной стипендиат. Каждое утро, склонив набок аккуратно причесанную голову, держа в вытянутой руке огромный портфель, сдержанно, без улыбки кивая, он уходил вдаль по этим коридорам и исчезал, словно таял.

Перед самой кафедрой был спуск к воде, поросшие подорожником пологие ямы. Тут я обычно и лежал, ожидая начала работы. Первыми появлялись люди, работающие внизу, в мастерской, — слесари, гальваники, маляры. Все они жили у воды, возле разных пляжей, каналов, бухт, и обязательно имели моторные лодки. И вот — утро, река, туман, и вдруг слышится: тук-тук-тук — съезжаются.

Последним приезжал Евдокимов. Вышитая рубашечка. Очки в железной оправе. Маленький кривой ротик. Глядя на него, никто бы не подумал, что он самый здесь главный, первый в своем деле человек на весь мир.

Когда солнце начинало припекать, я спускался к реке, выгонял из кустов плот и плыл на нем, огребая лопатой. Солнце грело уже сильно, и, пока я плыл, доски плота успевали высохнуть, и только по краям, возле щелей, были влажные, темные.

Я причаливал к тому берегу, к длинному одноэтажному зданию мукомольни, обнесенному повалившимся забором. Из дверей выбегали белые, обсыпанные мукой люди, обнимали меня и вели внутрь. Отплевывая тесто, которое сразу же получалось во рту, я на ощупь находил в углу мою установку, накрытую рогожей. Это и был мой курсовик: ультразвуковая очистительная установка. Я возился с ней месяцев шесть, не меньше, и вот она заработала, и воздух от нее задрожал, и в нем стали получаться воронки, а в воронках мучные комки, комки становились все больше, тяжелее и, толкаясь, оседали вниз, на цементный пол. И воздух стал прозрачным, и все увидели друг друга.

Ночевал я в те дни прямо на кафедре, в комнате под названием «Архив», на кипе старых чертежей. Я спал недолго, пока не выходила луна. Тогда я спускался по лестнице и шел в Ботанический сад. Там, в душной стеклянной оранжерее, в белом халате на голое тело, спала лаборантка Таня. Глубокой ночью мы шли с ней через сад, пролезали между двух чугунных прутьев, раздвинутых мною однажды в порыве любви, опускались в теплую воду и долго плавали в темноте.

Потом прошла защита курсовика, — даже странно вспомнить, как я был спокоен, — и начались каникулы.

Конечно, можно было пойти по линии удовольствия: поехать в Крым, лежать на плоских горячих камнях, чувствуя телом долетающие брызги. Но мне хотелось пойти по линии волнения.

Не мне судить, что я за человек, но только одно я знаю твердо: всегда, а особенно в последнее время, я старался жить так, чтобы не причинять людям боли. И в связи с этим мучило меня одно воспоминание, и даже не одно, а два.

Было это три года назад. Собирался я, помню, на вечер в институт и услышал краем уха, что должен дядька Иван приехать, из деревни. Ну и пусть приезжает, бог с ним! Совсем другие тогда у меня были проблемы.

Но когда пришел с вечера, довольно уже поздно, ударился в темноте, в прихожей, о большой фанерный чемодан. Так больно вышло, чуть не закричал. И еще слышу: доносится с моего дивана незнакомый храп. Тут я все вспомнил и даже разозлился. Вот, думаю, принесло!

А утром, часов в пять, лежу я с закрытыми глазами на раскладушке и слышу: вот он встал и по квартире ходит. Пошел я умываться, тут мы с ним и встретились. Довольно пожилой дядька.

— Здорово, — говорит, — племяш.

— Здравствуйте.

Помолчали.

— Слышь, — говорит, — не походишь ты со мной, дураком, по городу? А то я не знаю тут ничего.

— Ладно, — говорю, — похожу...

Совсем другие у меня были планы на эти дни, что и говорить. Ну ладно, пошли. Идем молча. И главное, как ни крути, мимо Невского ни в один музей не попасть. А одет дядька был так: полушубок овчинный, валенки, а поверх валенок красные галоши. И вот идем мы с ним по Невскому, а я только об одном и думаю: не дай бог кого-нибудь из приятелей встретить!

И так стыдно мне теперь за мой тогдашний стыд! Ведь Иван, надо думать, все тогда понял.

О, вот кино. Зашли. Темно, думаю, все-таки полегче. И начался фильм. Занудный — не то слово! И вдруг слышу — дядька захрапел. Соседи смотрят, усмехаются. Хоть сквозь землю провались.

Кое-как добрались до дому, он сразу в комнату прошел, а я задержался в прихожей, одному другу позвонить, — то да се, а потом я ему вполголоса о дядьке рассказал — про галоши и про храп. Посмеялись мы тогда. Ирония в то время у нас на первом месте шла. Ирония и сжатые зубы. И мускулы. И, конечно, элегантность. Не дай бог, если что окажется не в цвет. А тут — красные галоши. Как же, очень смешно.

И теперь я понимаю, что Иван весь тот разговор слышал. Потому что на следующий день уехал.

Конечно, появись он сейчас, я бы его во все свои любимые места повел, и в лучший ресторан, с музыкой, и только с ним одним бы и разговаривал. Да только не приедет он теперь...

И еще один был случай, похуже. День рождения у меня поздней осенью, и вдруг получаю я в это время уведомление с почты, что получена на мое имя бандероль. И вот из окошечка в стекле выдают мне небольшой сверток. Разворачиваю, а там вязаные варежки и шарф. И каракули на бумажке: бабка пишет из деревни, что это, значит, мне подарок.

Тогда у меня мой двоюродный брат Игорь гостил, и пришли мы с ним на почту — без шапок, сигареты в зубах — два молодых супермена.

И вот на тебе — шарф, почти шаль, и варежки овечьи, с отдельным большим пальцем.

И не знаю, как это получилось, только снова мы запаковали их, тут же, и отправили по обратному адресу. Очень смешно нам показалось — что так, сразу.

Правда, только вышли мы на улицу, мне что-то нехорошо стало. Представил я, как тащится она на почту и думает: что это, интересно, мне прислали? Приходит — а ей возвращают ее варежки.

И стала мне представляться картина: будто бы сижу я с ней на какой-то узорной скамейке и объясняю, что это — с варежками — я не со зла сделал, а по глупости. И прошу меня простить.

В день защиты курсовика, вечером, я поехал к отцу.

Отца я вижу редко, потому что живет он отдельно, за долгой дорогой в электричке среди темного пространства, за двадцатью минутами соскальзывания ног по жидкой глинистой дороге через поле, кладбище и парк. И когда, уже сидя на кухне, трогаешь ручку холодильника, и он, щелкнув, открывает свое белое с инеем нутро, и включается мягкий свет, освещая разноцветные картонные коробочки, свертки, потемневшие от пропитавшего их жира, а на медленно отъезжающей дверце просвечиваются вставленные в нее зеленые и белые бутылки, или когда ходишь бесшумно по мягким коврам комнат, среди полированной темно-вишневой мебели, старинных японских чашечек и лазурных ножичков на полках буфета, — все это кажется особенно удивительным после километров грязи, холода и дождя.

Отец, развалясь, сидит в своем профессорском кресле, возле лимонного облака настольной лампы, сморщив лицо, согнав его к середине с тем преувеличенным выражением крайней озабоченности, с которым он предстает на фотографиях, вклеенных за обложками его научных книг, и в дрожащих кадрах кинохроники, и в голубом семейном альбоме.

Я на своем лице тоже знаю эту гримасу, — говорят, мы все больше становимся похожи.

От окон, освещенная вначале, уходит рядами вдаль мягкая ярко-зеленая травка — его сорта, гибриды, — о них он рассказывает только в письменном виде, да и то крайне неохотно.

Я редко вижу его за работой, он никогда не давит своей работой и своей жизнью, хотя, конечно, у него нашлось бы, чем давить. Но если даже его начинают расспрашивать о его делах и обстоятельствах, он либо молчит, щелкая языком, либо залепит такую чушь, что ее даже ложью не назовешь. После чего дальнейшие расспросы бессмысленны.

Здесь мы с отцом тоже похожи, я тоже не очень люблю делиться, открывать душу, советоваться с кем-то о своей жизни.

Разговаривая с ним, все время чувствуешь себя банальным, однообразным, пресным. Спросив тебя о чем-то, он может вдруг понять все заранее, по твоему лицу, по открытому для ответа рту, и дальше, на протяжении всей длинной ответной фразы, он будет дико скучать, вовсе этого не скрывая.

Думая о том, как он в тридцать пять лет сумел стать профессором, а сейчас, в сорок шесть, очевидно, станет академиком, я понимаю, что причиной этого явился его ум — дурашливый, неявный, кислый, но очень цепкий, настоящий мужицкий ум.

Мы переходим на кухню и там выпиваем, закусив семгой, — по-видимому, за курсовик, хоть это и не говорится.

— Что делать будешь в отпуске?

— Не знаю.

Я и действительно еще не знаю. По линии волнения? По линии удовольствия?

— А мне бы, — вдруг говорит отец, — выбраться из этих чертовых желудочных санаториев, я бы на родину поехал, на Волгу. Какой там Крым, лучше Волги ничего нет! Какая высота, простор. Погулять, себя вспомнить...

А рыбалка! Тянут невод — одни по берегу, а другие далеко плывут, на лодке. Но вот начинают плавно к берегу выруливать, конец с концом сводить. И образует невод огромный полукруг, а в нем словно ртуть бурлит. Соединяют концы и бегут на берег, из дырок вода льется. И вот появляется мотня — большой мешок, полный рыбы. Рыба так и кишит, и бьется. Сверху мелочь, а большая поглубже забирается. Вот выскочит наверх щука, проскользит по другой рыбе, как змея, и опять вглубь зарывается. И стоят рыбаки с такими ковшами на палках, и сначала мелочь снимают сверху, — тут хозяйки набегают, с кастрюлями, и рыбаки всю мелочь прямо им в кастрюли. А потом идет и покрупнее, — эту вываливают в лодки. Ставят эти лодки караваном, прицепляют к моторке и — на рыбозавод. А лодки знаешь какие? Дырявые. Дощаники называются. Вся передняя часть щелястая. Для обмена воды, чтобы рыба не уснула. Только потому дощаник и не тонет, что на корме имеется отсек, плавучий, без дыр. Там и люди сидят. А остальное — рыба. Опустишь руку — длинные, холодные, упругие тела так и бьют...

Долго он рассказывал, разговорился, как никогда...

И неизвестно, то ли еще раньше, то ли как раз в этот вечер решил я ехать на Волгу, только, уезжая от отца, я уже знал это твердо...

Все это я вспоминал, сидя в кожаном кресле экспресса «Ленинград — Москва», прислонясь головой к стеклу! На Петровке я вошел в нагретый солнцем, душный автомат и позвонил Игорю. Не отвечают. Стало быть, все на даче.

Оказалось, что я откуда-то знаю, как к ним туда ехать. Проблуждал я недолго и в пять часов вечера уже присутствовал на торжественной семейной трапезе в грубо сколоченной деревянной беседке.

Дядя Алексей — седые жидкие волосы, длинное в прожилках лицо, старая сетчатая майка на круглой груди — сидел с видом самодовольной усталости, — настоящий глава семьи. Перед самым обедом он слез с ярко-синей липучей крыши, которую хотел непременно докрасить сегодня же, но отложил по случаю моего приезда.

— Вот что мне в тебе нравится, — обращался он ко мне, вертя рукой с отбитыми ногтями тяжелый стакан вина, — что мне в тебе нравится, и у отца твоего, моего брата, Егора, что мне нравится? Упорство мне нравится. Ведь когда ты здесь был? Шести лет тебе не было. А ведь пришел! Поблудил, правда, но пришел!

Рядом я увидел перекосившееся лицо Игоря.

— Слушай, батя, что значит «поблудил»? Ты выбирай слова, А то — поблудил.

— Молод еще отца учить! — вдруг побледнев, закричал дядя Леша, вскочил, опрокинув стертый дырчатый стул, выбежал в сад и полез на крышу, и при этом чуть не сорвался.

Вечером, когда мы сидели на бревнах, он подошел и сел рядом.

— Не куришь? — спросил он. — Молодец. А этот — дымит как паровоз. Да и я тоже.

Он посидел молча, щурясь от дыма и все почему-то приглядываясь к покосившейся, кое-где залатанной кровельным железом серой будке со скошенной крышей на краю огорода.

— Туалет перенести надо, — не на месте стоит. А то и не на месте! — не дождавшись наших возражений, закричал он. — А место его вон где, у оврага... Я уже и яму вырыл, — добавил он, помолчав, — шесть метров. Вчера ночью.

Двумя длинными сосновыми жердями мы легко повалили будку и, положив ее поперек носилок, отнесли к оврагу, где дядя Леша со смелостью, достойной Корбюзье, установил ее над самым обрывом на двух скрещенных прогнувшихся досках.

— Ну, не знаю, — сказал Игорь.

Засыпав старую яму хвоей и землей, мы с Игорем направились потемну в крыжовник, но тут из беседки, где уже горела керосиновая лампа, неожиданно вышел дядя Леша, одетый в удивительно рваный и грязный пиджак, и плечом остановил Игоря. Игорь со вздохом ушел в дом и вернулся примерно в таком же пиджаке.

Их не было минут сорок. Потом из темноты к забору тихо вышел дядя Леша и, поманив меня, зашептал, что без моей помощи им никак не обойтись.

Я вышел за калитку, с ужасом прикидывая, какая еще помощь может от меня потребоваться.

Мы спустились вниз по пыльной мягкой дороге, в свете узкого разбойничьего полумесяца перешли по жердочке ручей и оказались на территории заброшенного строительства, со старыми промокшими досками, сваленными кучей, и разбросанными осколками кирпичей.

Алексей Андреич скрылся в кустах, но скоро вышел обратно, катя перед собой огромную трубу, вроде бы чугунную.

— Ну, взяли, — прошептал он, продевая в трубу палку.

Когда мы подняли и понесли, палка затрещала, но сломалась сначала все же жердь над ручьем, а потом уже и палка.

Мы стояли в темноте, по колено в холодном каменистом ручье, и дядя Леша яростно шептал мне:

— Ты что же, а? Как ты держишь? Кто ж так держит?

Игорь постоял, пофыркал и захохотал, за ним я, а потом неожиданно захихикал и дядька.

— Слушай, батя, — смеясь, спросил Игорь, — ну когда ты прекратишь эту свою деятельность? Солидный человек, генерал в отставке. Неудобно.

— Прям не знаю, — отвечал Алексей Андреич, — как с детства, с деревни, привык, так посейчас не могу остановиться.

Потом, уже ночью, мы сидели в беседке, при свете керосиновой лампы, окруженной серыми осыпающимися бабочками, и дядя Леша, навалившись на меня плечом, сбивчиво рассказывал мне о своей войне.

— Да брось ты, батя, — говорил Игорь, — сколько можно!

— Брось? Сам брось! Ну так слушай.

Я слушал. Как наша наука, со всеми зажимами, оборотами и успехами, для меня не просто наука, а целая жизнь моего отца, так и прошедшая война и победа в этой войне — целая жизнь дяди Леши, который прошел ее всю, из конца в конец.

Рано утром, часов в пять, Игорь уже тряс меня.

— Валить надо отсюда, валить. Я знаю, у него погреб задуман.

Мы выпили холодного молока и крадучись вышли из дома. По мокрой траве мы спустились к речке, пока еще не видной из тумана. Мы прыгнули с обрыва в туман и быстро — в такой воде еще бы не быстро! — переплыли на ту сторону.

Там мы бегали по мокрому лугу, пока не показалось дымное, неясное, размытое солнце.

Игорь надел трусы и опять полез в воду. Для кого-то Игорь — студент одного из московских институтов, преуспевающий и надменный. Для меня же, особенно сейчас, когда он, голый, в длинных ситцевых трусах, отогнув на ногах большие пальцы, двигая маленькой курчавой головой почти без шеи, заходит в эту нелепую речку, — для меня он не больше, но и не меньше, чем просто мой брат, с которым у нас дружба с шести лет.

И сейчас, как и в те времена, он точно так же приседает в тину, ил, коряги, оставив на воздухе только нос и рот, шарит в глубине руками и неожиданно выбрасывает на берег скользких красноперых голавлей и вьющихся голубоватых щурят.

Нанизав их на веточку ивы, мы идем, слегка поднимаясь в гору. Из заднего кармана шорт Игорь вынимает маленькие, не больше ладони, обклеенные слоистой губкой ракетки. Мы подходим к большому зеленому столу, но он уже занят. На нем играют братья Шишкины, сильно выросшие близнецы, которых я тоже смутно помню. Рядом, на скамейке, болеют местные деревенские девушки.

— Какой смысл вам друг против друга играть, раз вы близнецы, — вполне резонно замечает Игорь.

Те молча соглашаются, переходят на одну сторону, и мы начинаем играть двое на двое.

Игорь для разминки делает ракеткой в воздухе несколько своих коронных движений, принимая при этом ряд эффектных поз. Это в нем есть, этого у него не отнимешь.

Сопротивление, которое оказывают нам братья, поначалу ошеломляет. При счете двадцать — девятнадцать в нашу пользу Слава Шишкин исполняет «прямой русский» — сверху вниз, длинной несогнутой рукой, со всех сил. Шарик, щелкнув, улетел очень далеко, все даже перестали за ним следить и стали ждать следующей подачи, и вдруг Игорь спокойно отошел туда, метров за шесть, и, присев, достал шарик у самой земли. Шарик взлетел, крутясь, дотянул до их половины и, прищелкнув, лег неподвижно. Все обомлели.

— Вот так, — сказал Игорь, засовывая ракетку в задний карман, — играют холодные виртуозы.

Когда мы возвратились, дядя Леша был уже не виден. Только из ямы посреди двора яростно вылетали комья тяжелой голубой глины и, подлетев, сочно шлепались на бруствер. На дне ямы двигался дядя Леша, работая как бешеный, как он работал всю жизнь, сделав все, что от него требовалось, и даже много лишнего.

Перед отъездом, болтаясь с Игорем по Москве, мы посмотрели фильм Кавалеровича «Поезд». Довольно искусственная, но красивая штука, с достаточной долей любви и приключений.

— А сейчас нам будет такой «Поезд»! Такой Кавалерович! — издевался Игорь, когда мы шли на вокзал.

И действительно, тоска была страшная, до самого Горького.

В Горьком, в четыре утра, мы выскочили на еще пустые, гулкие, политые водой улицы и побежали прямо посередине торцовой мостовой. Улица изгибалась, приподнималась, вдали нестерпимо блестела. По бокам к ней спускались неожиданные, почти вертикальные переулочки. Дома в них были побеленные, низкие, с толстыми стенами, маленькими окошками у земли, с ярко-красной геранью за стеклами, с откинутыми по бокам окон ставнями. Много было старых купеческих амбаров — тяжелые своды, обитые железом двери.

Кирпичные, местами целые, местами разрушенные стены кремля лезли уступами в гору. Тяжело дыша, хватаясь за траву, мы забрались на самый верх и там сели на скамейку, стерев с нее рукавами росу. Сначала мы ничего не могли понять.

Вниз уходил травянистый скат, по которому мы влезли, дальше несколько крыш, а за ними, непривычно близко, начиналось белое, мягкое, бескрайнее небо. Долго мы смотрели на эту половину видимого с высоты пространства, непонятно захваченную туманным небом у земли, и словно летали там.

— Так это ж Волга! — закричал вдруг Игорь. — Волга и есть! А ты ее какую ждал?

Потом туман рассеялся, пожелтел, и мы разглядели до горизонта широкую дымящуюся воду — слияние Оки и Волги. Слева, на горе, мы увидели плоский, высокий, поблескивающий корпус гостиницы.

Скоро мы оказались внутри. Огромный стеклянный пенал, четко вырезающий из жизни нужный ему объем, а сразу за ним, за гладким пограничным стеклом, было все остальное: свободная пестрая трава, неровная полынь, крапива, грязная белая кошка на пне и идущие наискосок люди, не подлежащие разгадке.

Глубокой ночью, не до конца разбуженные коридорной, мы, зевая, оделись, спустились к воде по длинным шатающимся деревянным лестницам и взошли на пароход. И остановились, как от удара. Мы ударились о густой человечий дух. Повсюду, по всей поверхности, и даже свешиваясь по краям к воде, тесно, переплетясь, навалившись, шевеля друг другу дыханием волосы, храпя, булькая, свистя, тяжелым общим сном спали люди.

Старик татарин, с седой бороденкой, в черной бархатной шапочке, в пиджаке, из-под которого ровно на ладонь аккуратно торчала серая рубаха, поджав ноги в шароварах и узких сапогах, спал на коленях старухи в длинном, темном, нерусском платье. Старуха не спала, смотрела перед собой большими, неподвижными зелеными глазами.

Дальше было что-то вроде полок, на каждой спали несколько человек, незнакомых между собой, что было видно по неудобным позам их снов.

Дальше, на железном полу коридора, вольготно раскинувшись, спал еще пассажир, положив под голову снятый с ноги ботинок, а другой оставив на ноге.

Все это освещалось тусклой лампочкой.

Мы поднялись наверх и сидели на палубе в креслах.

Мы плыли третий день. Наш новый друг Миша, который спал тогда в коридоре на ботинке, старый мальчик, похожий на натянутый лук, с выгнутым вперед тоненьким тельцем, с висящими вниз почти до пяток руками, иногда рылся ими в карманах и вынимал рыхлые, бурые обугленные куски. Слегка почистив от табака и ниток, мы клали их за щеку, давили, сосали. Во рту, если вкус можно нарисовать, вспыхивал павлиний хвост. В горло тек терпкий, пряный, жирный сок.

Такова копченая осетрина.

Утром, на одной из стоянок, мы с Игорем, купаясь, шумно, с брызгами метнулись в маслянистую, радужную воду со щепками с самого верха парохода.

Это видел суровый, молчаливый, в потертом кителе капитан. Всякие там удобства, душ, водопровод, даже еду и питье он считал прихотью, баловством и ничего такого у себя на судне не держал. Нас с Игорем, самых неспокойных пассажиров, он давно недолюбливал, а с этим прыжком мы вообще вышли за пределы его понимания, даже за пределы ощущения, и он нас больше не видел.

Мы свободно могли ходить по всему кораблю.

Но обычно мы сидели на палубе, в деревянных креслах, уткнувшись босыми ногами в прутья перил, греясь теплым, рассеянным солнцем.

Правый берег круто уходил вверх песчаными и травяными обрывами, и на самом верху, где земля неясно сливалась с небом и уже, кажется, кончалась, стоял маленький каменный монастырь.

— Сидит кто? — спросил Миша, подходя сзади и трогая пустое кресло.

Усевшись, он сказал, что вот здесь, за этой горой, его родное село.

— Да? Ну как там у вас? Лес? Улица? Дома? Расскажи.

— Дома-то? Е-есть! — добродушно отвечал Михаил. — Будешь? — спросил он, залезая в карман.

Я отказался. Я что-то нервничал. Вся Волга, по всей ширине, до горизонта, была уставлена баржами, буксирами, пароходами. Приподнявшись из воды, проносились «ракеты». Проходили шлюзовые буксиры-обрубки, толкая дебаркадер с надписью «Пристань Слопинец», или тяжелые широкие баржи с песком — пыхтя, отплевываясь из дырки у самой воды желтой струей и паром.

Я что-то нервничал.

Берега уходили, исчезали, были только острова с мокрыми поникшими деревьями.

Я что-то нервничал.

И вдруг из воды выглянула белая острая башня, а за ней и целый город, приподнятый к середине, со слепящим блеском окон от низкого солнца.

— Казань, — сказал Миша, — по-местному — Казан.

Казань!

Именно здесь где-то — красный кирпичный дом, за домом глубокий овраг, в овраге низкие избушки, из труб поднимается дым.

Первое, что я увидел в своей жизни.

— Полтора часа стоим, — сказал Игорь. — Здесь, что ли, ты родился?

Большинство пассажиров ушло купаться на покатую шершавую набережную.

Мы с Игорем ехали на потряхивающем троллейбусе по узкой булыжной улице, уходящей вверх. Я вертелся на порванном кожаном сиденье, из которого торчала вата, пересаживался на другие места, высовывался из окна по пояс под теплый, пыльный ветер, — нет, этой улицы я не помнил.

Мы приехали в центр, шли вдоль высокой стены, сложенной из огромных камней, через большой плоский сквер с вертящимся фонтанчиком над пахучей газонной травой, ставшей слоем сена. Мы опускались, поднимались, проходили улицы, дворы, снова шли вверх, все больше теряя надежду, запутываясь, возвращаясь опять в сквер, в котором уже были.

Потом, уже оставляя Игоря у фонтанчика, я убегал в разные стороны минут на сорок, — вниз легко, по пыльной щебенке, вверх тяжелее, тяжелее, — я бежал грязный, распаренный, страшный, не слушая изумления за спиной. Я вернулся в сквер, помочил голову и, махнув Игорю рукой, снова убежал.

Я бежал по широкой бескрайней улице, падал, переставляя ноги. Я знал, что, если сейчас не поверну, я уже точно не успею на пароход, ну, может, еще минуту можно, — и минута уходила в мой бег. Улица действовала на меня все сильнее, я бежал, как никогда не бегал...

Потом я стоял на остановке, ожидая троллейбуса. Я никак не мог отдышаться, да еще выпил стакан вина, которое почему-то продавалось горячим.

Я не нашел, не нашел, но это все равно существует — тот кирпичный дом, овраг, дым из оврага.

Я стоял на остановке, разглядывая дома, спокойных прохожих, трамваи — весь этот город, где я родился и куда уже точно никогда больше не приеду.

Если б я ходил тогда по Казани, оставляя от себя в воздухе неподвижные розовые объемы, пересекся ли я сейчас хотя бы с одним из них?

После Казани Волга становилась все шире, берега совсем исчезли, иногда только угадывались на горизонте.

Первый шлюз был сразу за городом Тольятти. Из воды торчали широкие ворота, а по краям ворот стояли желтоватые каменные башенки. Ворота медленно открылись, и мы вошли в шлюз. Страшный, хриплый голос из башенки сразу закричал на нас, чтобы мы проходили вперед и швартовались у левой стенки. В стенке был широкий вертикальный паз, из него выглядывал чугунный крюк, который ходил по этому пазу вниз-вверх. С нижней палубы захватили этот крюк петлей, но вдруг петля соскользнула с крюка, и нас, разворачивая, понесло кормой на буксир, пришвартовавшийся к правой стенке. Все схватились за что-нибудь, ожидая удара. Голос из башенки кричал что-то непонятное. Трое матросов с баграми бросились на тот борт и, упершись в буксир, натужившись, удержали пароход от столкновения.

Потом, побурлив винтом, снова подошли к левой стенке, и на этот раз петля наделась надежно.

Из шлюза стала уходить вода. Мы стали опускаться среди мокрых каменных стен, и опускались все глубже, словно на дно каменного колодца. По краям все больше показывались из воды ворота, они были неожиданно огромные, высокие, черные, на них приходилось смотреть задрав голову. На самом верху первых ворот оказались щели, и оттуда вниз хлестала вода. Мы спускались все ниже, держась петлей за крюк, который опускался по пазу вместе с нами.

Но вот уровень установился, вода успокоилась. Открылись, так же медленно, вторые ворота, и мы вышли из шлюза. И вдруг неожиданно близко, чуть ли не у самых бортов, мы увидели с обеих сторон берега — деревья, дома, людей. Здесь был какой-то ручеек, совсем не тот прекрасный разлив, который был до плотины, до шлюза.

Река отдала всю себя — и силу, и красоту...

Ранним утром на следующий день мы стояли с вещами у выхода и всматривались в двухэтажную пристань, к которой лихо, по дуге, выруливал наш славный пароход.

— Вон они! — закричал Игорь. — Вон они, на горе! Тетя Нина, и Юрка с ней! А вон и «скорая помощь». Гляди, на «скорой помощи» нас встречают!

Игорь счастливо засмеялся.

Я поглядел, куда он показывал, и на мгновение увидел все, что он говорил, — и тетю Нину на горе, и Юрку рядом с ней, и кремовый микроавтобус «скорой помощи».

Но когда мы, самые первые, выбежали на берег по трапу, тетя Нина превратилась в совершенно другую женщину, Юрка — тот совсем исчез, а «скорая помощь» двинулась по своим делам.

— Ну конечно, — сказал Игорь, уже спокойней, — откуда им знать, что мы приедем?

Перехватывая вещи поудобнее, мы шли семь километров по мягкой пыльной дороге, среди тяжелых яблоневых садов. Игорь пел, махал руками, подпрыгивал, в общем всячески заводился. Я стал опасаться за тетю Нину. Я давно знал Игоря как мастера экстаза. Когда Игорь видит родственника, он, ни секунды не думая, бросается на него с воплем радости, валит, тискает, вяжет узлом. Я много думал над тем, искренне ли он это делает, и пришел к убеждению: на девяносто процентов — да.

Когда мы увидели тетю Нину, она стояла возле канавы в группе мрачных людей с лопатами. Увидев нас, она все бросила, подбежала к нам, долго целовала и плакала. Даже Игорь растрогался и не показал и десятой доли своей техники.

— Милые мои, как выросли-то! Совсем мужики, даже уже старые! Когда ж это вы?

Обняв нас за плечи, она шла между нами — большая живая грудь, белый халат, блестящие темные волосы, влажные черные глаза, самые красивые в нашей семье, но все же наши, с нависанием век по бокам.

Она вела нас в деревянный побеленный, с медицинским оттенком, дом на пригорке, откуда был виден весь санаторий.

— Одно слово, что главный врач, — причитала она, — а канавы эти тоже на мне, и если в столовой непорядок, тоже ко мне идут. Тут один тип за мной четыре дня ходил, тухлую курицу в кармане таскал.

Она засмеялась.

На крыльце стоял шезлонг, на веревке сохло розовое белье, она быстро сдернула его под мышку, и мы вошли в большую кухню. Стоял накрытый влажной клеенкой стол, две табуретки; на деревянной стене, покрытой осыпающейся известкой, на гвоздь наколота газета, и на гвозде висит сухая ветвь помидоров, маленьких, острых, темно-красных, и еще мясорубка и терка.

— Еда у нас пресная, — говорила тетя Нина, сдвигая крышки с кастрюлек, — кабачки вот, рисовая каша. Ах, забыла — есть тут кое-что для вас.

Она достала банку, развязала марлю и вывалила на блюдечко черной икры.

— Помнишь, Игорек, как твой батя от меня банку икры увозил? Все под краном держал, чтобы не испортилась, а она таки испортилась, и взорвалась, и всю каюту уделала, как обоями.

Она опять засмеялась.

Я заметил, что в разговоре она обращается в основном к Игорю. Я всегда знал, что Игоря любят больше, что он считается веселым, ловким, разговорчивым, а я — рохлей, нелюдимым, скрытным, и вообще с тараканами. Ну, пусть так, хоть и обидно. Когда в разговоре речь заходит об Игоре, все хором начинают кричать:

— Ну, Игорь! Этот далеко пойдет! Своего не упустит!

— А чужого — упустит? — обычно спрашивал я.

— Что? Чего чужого? Непонятно говоришь. Бормочешь что-то от зависти.

— Слушай, тетка, — заговорил Игорь, так точно находя этот грубовато-ласковый тон, что мне оставалось только завидовать, — а где же Юрка, чего его здесь нет?

— Так ведь на работе он, в Саратове. Всего две недели отдохнул, и опять уехал.

Тут с крыльца кто-то гулко закричал, что сломалась картофелечистка, и она, всплеснув руками, выбежала туда.

Мы встали, открыли дверь из кухни и оказались на центральной площади санатория, где сейчас, перед завтраком, находились все отдыхающие, в основном из ближних городков и деревень. Мы пошли смотреть санаторий и ходили по нему весь день.

Я знал, что, когда приехала тетка, здесь не было ничего, и все, что есть теперь, — это она. Эти корпуса, палаты, расставленные возле пруда и в лесу. И весь санаторий, асфальтовые дорожки с наивными фанерными плакатами по краям, и внезапные белые гипсовые женщины в кустах. И новая водолечебница, где мы помылись с дороги, с песочными часами, грязевыми и жемчужными ваннами, с водой разных цветов, давлений, форм и направлений, — все она.

Ночью дежурные в белых халатах тихо ходят по пустым дорожкам. А с круглых известковых холмов, освещенных луной, спускаются смутные тени, шепчутся, расходятся и крадутся по своим палатам. И как везде уже холодно, и только в лесу еще тепло, душно, неподвижный воздух, под ногами шуршат пучки сухой травы.

И когда мы, проникнувшись всем этим, неспокойные, входим ночью на кухню, она сразу понимает наше состояние и говорит:

— Да. У нас вся семья такая. Ничего не пропускали. Все на свете шло через нас. Потому и страдали так много.

А наутро, отправив телеграммы, мы уезжали. Опять не в «скорой помощи», а в санаторном автобусе. Автобус подбрасывало, он был сильно нагрет внутри через закрытые стекла. Снова была пыльная дорога, тяжелые яблоневые сады, и яблоки, яблоки, — они сыпались на дорогу, плавали в маленьком пруду, катались по полу в автобусе.

Сели две сборщицы из садов, в пыльных платках, с красными обгоревшими лицами, и стали есть яблоки из мешка. Шофер тоже ел яблоки. И мы их ели, — куда было деться?

Около часа ночи мы тащились по пустому, освещенному неоном Саратову.

— А смотри, хороший город! — удивлялся я. — Магазины какие, кафе! У нас я таких не видел.

— Точно, — говорил Игорь, — самый лучший из провинциальных городов.

— А вот здесь, — показал он на высокий желтый дом, — один мой неприятель живет. Вот бы где заночевать, — тяжело так заночевать, с вещами, с храпом!

Смех наш на пустых улицах прозвучал странно, и мы замолчали. Мы уже еле двигались. Зевали. За все путешествие мы как-то впервые устали.

Вот наконец тяжелый серый дом, на четвертом этаже квартира тридцать шесть, по обилию кнопок по сторонам двери напоминающая баян. Звонок раздался, по слуху, в большом коммунальном коридоре.

Юрка выскочил со сна, в трусах, не соображая. Он узнал нас, обрадовался, мы тоже обрадовались, но весь этот восторг шел на шепоте, и в комнату он нас не пригласил, боясь свирепой хозяйки. Скоро он вышел, одетый некрасиво, но тепло, и мы спустились по лестнице во двор. Там Юра открыл высокие деревянные ворота, и мы вступили в цементный гараж, в котором стоял маленький брезентовый газик. Мы сели в него и скоро уснули, но как-то тревожно, видя все. Юра спал, положив голову на руль, словно в любой момент машина могла включиться, затарахтеть, выбить ворота и покатиться по мокрой пустой улице...

Рано утром Юра все же привел нас в свою комнату.

Мы сидели на стуле, на диване, на подоконнике, три двоюродных брата, разные и похожие, и смотрели друг на друга. Я видел Юру сбоку. Волосы длинные, гладко назад, тонкие очки на благородном профиле, довольно хилая грудь. Устаревший тип интеллигента. Все теперешние, новые интеллигенты, которых я встречал, имеют внешность грузчиков или боксеров. То есть наконец-то все самое тонкое и нежное объединилось с необходимой силой и грубостью.

А Юра так отстал.

Сейчас он вызывающе сидел на подоконнике и всем своим видом словно говорил: да, вот так и живем. Куда уж нам до вас! Провинция.

Я знал, что Юра помешан на том, что мы с Игорем к нему плохо относимся. То, что мы относились к нему хорошо, казалось ему просто еще большей издевкой.

Вот он встал, снял с подоконника яйца в лукошке и ушел на кухню. Мы стали осматриваться. Все стены, до самого потолка, были уставлены книгами, в основном старыми, желтыми, поистлевшими, очень больших или, наоборот, непривычно маленьких форматов, с обложками из кожи и сафьяна. Здесь попадались незнакомые нам имена, не всегда понятные названия. Мы чувствовали в этом что-то забытое, но очень важное.

Появился Юра, неся перед собой на длинной ручке сковороду с шипящей, стреляющей яичницей. Он подозрительно поглядел на нас, на полки. Он, конечно, был уверен, что все эти книги у нас есть.

Мы съели яичницу и сидели в раздумье.

— Да, — неуверенно заговорил Юра, показывая на полки, — сколько здесь прекрасного. И все почти забыто.

То ли от яичницы, то ли от нашего к нему интереса, он стал добрее, мягче...

По коридору раздались четкие шаги, хлопнула дверь на лестницу.

— Это Гарик, сосед, — стал рассказывать Юра, — шестнадцать лет ему. Брюки такие, расклешенные книзу. И волосы, конечно, до плеч. Кончил весной школу, подал на физмат. Я говорю ему: «Гарька, так тебя же никто и слушать не станет, сразу два балла залепят. Ты бы хоть постригся нормально». — «Нет, отвечает, зачем?» Пошел сдавать, и сдал все на пятерки. Поступил. И все экзамены в этих брюках проходил. И на голове даже волоса не тронул. Представляешь? А мы, интересно, смогли бы так? Или бы подстриглись?

Юра наконец-то разговорился хорошо, свободно, вроде бы вышел из зажима, в котором находился поначалу. Но и он, я заметил, тоже обращался к Игорю.

По воскресеньям Саратов выезжает на острова. Мы плыли в огромной посудине, с грохочущим посередине тракторным мотором, — агрегат этот называется «гулянка».

Веселье было уже в разгаре.

Все группами лежали на траве, образуя солнышки и выложив в середину, на газеты, крутые яйца, помидоры, водку. Кое-где уже слышались слишком громкие голоса, песни.

Вот из кустов к воде спускается здешний мужчина. Длинные, ситцевые, приспущенные трусы. Мощные руки с татуировкой. На голове все сострижено, оставлен маленький чубчик.

Поглядев вокруг, подмигнув нам, он с шумом бросается в воду и плывет тем замечательным стилем, за которым я давно уже слежу с любовью и умилением, — то есть почти стоя в воде, высунувшись по пояс, эффектно занося руку и с оттяжкой шлепая ладонью.

Мы расположились со своим продуктом, но скоро были поглощены большой соседней компанией, и, как мы доехали обратно, я не помню. Смутно припоминаю, как Игорь прыгал с моторки на моторку на полном ходу и после прыжка застывал на корме, подняв руки.

На следующий вечер мы гуляли по центру, по самой освещенной окнами и рекламой улице. И все два часа без конца оборачивались, даже шея к концу заболела. И действительно, было очень много удивительно красивых, веселых, длинноногих девушек, лет так пятнадцати-шестнадцати. Их было так много и они так бросались в глаза, что других женщин, скажем старше двадцати пяти, просто не было видно, они их забивали, и все.

Накануне отъезда мы достали лодку, снасти и выехали на рыбалку. Мы встали посередине, сбросили с носа лодки тяжелый камень на веревке, а с кормы, чтобы она не крутилась, пустили вниз по течению плавучий ольховый веник на длинной бечевке.

Ловили на кольцо: обычная донка, с леской, намотанной на палец, и крючками по дну, только еще добавлялась приманка — коробка из проволочной сетки, в которой лежал размятый хлеб. Коробка и крючки опускались на отдельных лесках, а чтобы они лежали рядом, обе лески продевались в кольцо из чугуна; кольцо опускалось на дно и рядом прижимало обе лески ко дну. Крючки с червяками лежали на дне, выложившись по течению, а на них еще намывало дорожку жидкого хлеба из приманки.

И все внимание на палец с намотанной леской.

Считалось, что лещ дернет. Но лодку так качало, что дергало ежесекундно. Тут дело в другом. Нужно интуитивно, почти мистически, почувствовать момент, когда лещ возьмет, и подсечь.

Дальше тоже нет никаких сигналов, тут тоже нужно угадать — есть или нет, вынимать систему или оставить.

Почему-то это удавалось только мне.

И если сумеешь почувствовать оба раза и правильно подсечь и вынуть, то в тот момент, когда крючки, развеваясь на поводках, выходят к поверхности, вдруг увидишь блеснувший в темной воде широкий золотой бок, и трясущимися руками подтаскиваешь леща боком, по поверхности, и, ухватив, бросаешь в лодку, где он, опомнившись, лениво начинает подпрыгивать, шлепаться.

Первый лещ был такой, что я с трудом мог взять его за хребет. Он держался спокойно, только таращил глаза да открывал и закрывал свой слизистый складной ротик...

Юра вообще отпустил свою леску, поглядывал на воду иронически. Игорь спешил, злился, и у него ничего не выходило.

Поезд шел шестой час, с частыми долгими остановками. Вот опять остановились.

Под поездом пролезли два человека в комбинезонах и, постукивая молотками по колесам, пошли вдоль состава. При этом они все напоминали друг другу какой-то субботний вечер, голоса их становились все громче, и вот один схватил другого за комбинезон и стал трясти. С вокзала набежали люди, как видно знавшие, в чем дело, и увели их. Минут двадцать вообще никого не было.

Потом пришел молодой кудрявый парень. У этого, наоборот, было слишком прекрасное настроение. Неожиданным голосом он вовсю распевал какой-то романс, и в те долгие минуты, когда тянул трудные верхние ноты, молотком по колесам он, конечно, не бил.

Как я понял, на этой станции живут обычные люди, которые не могут не драться и не петь. Но, спрашивается, при чем здесь наши колеса и наше расписание?

Вспомнил я тут моего техника Колю, который работает со мной на кафедре. Когда ему интересно — он все делает просто прекрасно. Режет, паяет, чертит, а ногами под столом еще и вяжет. Помню, заканчивали мы с ним новый прибор, по заказу, до глубокой ночи сидели, — все нормально. А потом, как закончили этот прибор — довольно сложный, надо сказать, — я попросил Колю еще ящик покрасить, для отправки. Так он с этим ящиком недели две возился. Красит, красит, и вдруг пойдет узорами. Или смотрит долго, неподвижно, и вдруг захохочет, как безумный. И так каждый день — видения, дальние ассоциации. В общем, ящик он не докрасил. Слишком сложный оказался человек для такого простого дела...

Наконец кончили стучать по колесам, поезд дернулся и пополз.

На разъезде Марец, в точности похожем на другие станции, мы спрыгнули на закапанную мазутом железнодорожную землю.

За вокзалом на телеге сидели тетя Настя и дядька Иван. После нашей последней с ним встречи он изменился — постарел, что ли.

Мы долго ехали по степной дороге, мало отличавшейся от самой степи. На толстой жерди, выходящей из телеги сзади, брякало ведро. Молча мы подъехали к их избе.

— Ну вот, — сказал дядька, — прошу заходить.

Мы вошли в избу. Большая темноватая комната, наполовину занятая печью. Все стены были в фотографиях, целый иконостас фотографий — большие, групповые, и маленькие, с белым уголочком, и новые, с зубчиками, и старые, пожелтевшие, на картоне. Я нашел и отца, и дядю Лешу, и Игоря, и вдруг увидел себя — случайный снимок, шел я из института, помню, в плохом настроении, с одним парнем, не другом даже, а так, и кто-то нас щелкнул, не помню. Потом этот снимок долго валялся у меня дома, а теперь вот каким-то чудом оказался здесь и составляет, так сказать, единственное представление обо мне.

— Вот, — сказала Настя, — сидим, смотрим.

— Ну ладно, — сказал Иван, — надо перекусить с дороги. Во дворе нам накрой. Памадор давай, ииц, — что там у тебя?

Мы сели во дворе. Двор был окружен плетнем и весь, по сути, был занят огромной, старой, разросшейся дикой грушей. Она, видно, служила здесь всему — на ее развилинах висели замки, веревки, свешивалась ручкой вниз коса, на обломанные ветки были надеты головки грабель, а наверху, в глубине, среди густых темно-зеленых листьев, я вдруг увидел большого голого целлулоидного пупса, розового и прозрачного.

Со всем этим груша представляла вид особой скульптуры.

— Это что? — спросил я, показав на пупса. — Случайно?

— Почему ж случайно? — обиделся Иван. — Для красоты.

— Ну ладно, — сказал он, когда Настя вынесла помидоры, крутые яйца, луковицы, соль, выставила начатую водку, — ну ладно. Жил тут у меня сосед, Серега Стенякин. Хороший был мужик. Вчера умер. Выпьем за его память.

— И за встречу, — сказала Настя.

— Ну, это само собой.

Мы быстро выпили, сидели сморщившись, потом стали торопливо совать в рот кто помидор, кто облупленное яйцо, кто помакнутую в соль луковицу, и долго молча жевали.

— А ты помнишь, — неожиданно обратился он ко мне, — как я к вам еще в Казань приезжал? Нет? Вы еще в тот день на дачу переезжали. Мне еще поручили за возом идти, смотреть, чтобы ничего не потерялось. А я иду, задумался, и вдруг слышу, кричат: «Стой, стульчик потеряли!» Гляжу, и правда, нет стульчика. Был у тебя такой стульчик — маленький, разрисованный, с дырой. Не помнишь? Ну, пошел я обратно, поискать. И только дошел до поворота, сразу его увидел. Бе-жит! Несется! Пыль столбом!

Все удивленно молчали, а Иван, ничего не объясняя, налил себе еще рюмку и выпил.

— Да, — сказал он, поворачиваясь к Игорю, — гляжу я на тебя, Игореха, и думаю: прямо вылитый дед Прохор. Мой дед, то есть твой прадед. Ох и вострый был мужик! — Игорь счастливо засмеялся. — И силы необыкновенной. Мне про него так сказывали: сидит он в праздник дома и водку глушит. А на льду между тем кулачный бой идет. И прибегают за ним сперва мальцы, потом парни, а потом и остальнежь. «Выручай, кричат, Прохор, совсем наших погнали!» А он так встанет, усы ладонью вытрет. «А что, говорит, нешто драка идет? А я и не знал. Ну-ка, мать, подай мне из сенцов намороженные рукавицы». Наденет их и пойдет, а все уже за ним. И как начнет крушить — с обеих сторон хохот, визг, потеха!

Я слушал, и вдруг ясно, просто физически почувствовал, как выходит на мороз мой прадед, усмехаясь, глядит на небо и, скрипя снегом, идет к реке, — и вдруг такой свежестью, пронзительностью повеяло от этой картины, что я чуть не заплакал.

— Пойти, что ли, сетя проверить, — помолчав, сказал Иван, — может, попалась какая дура на ужин.

— А где у тебя сетя? — спросила Настя. — Под Булановой или под Самохиной?

— Под Булановой, — ответил Иван.

По крутому глинистому берегу мы съехали к реке, сели в тупоносую лодку, и Иван, огребая веслом, повел ее наискосок к большому зеленому острову. Объехав по кругу, мы выбрали сеть, временами вынимая запутавшуюся рыбу.

— Есть рыбка, есть! — говорил Иван. — А ведь три года совсем ни хрена не было. Это с новыми плотинами. Весной вода разольется широко, рыба расплывется повсюду и мечет икру на мелких местах, прогретых. А тут раз — и сбрасывают через плотину всю лишнюю воду. А икра вся остается. Идешь, а она прямо на траве засохла, на кустах... Нынче поумнели, слава богу, тихо воду спускают, не спеша... Вот и рыбка появилась.

Мы медленно плыли вдоль острова.

— Сколько лет прошло, а я все воды боюсь, — сказал Иван, — особенно этого места.

— Почему?

— А вот здесь, на этом самом месте, мой отец, ваш дед, Андрей Прохорыч, погиб.

— Погиб? Мы слышали, утонул.

— Оно так, да не совсем. Однажды, я совсем еще пацаном был, приходит сосед наш, Серафим Стенякин, этого Сереги отец, который умер, и говорит: «Дарья, а Дарья! Там твоего Андрюху в сельсовете Бормотовы убить хотят». А батя у нас серьезный был, коммуну здесь организовал, когда никаких колхозов еще и в помине не было. Ну, припустили мы с матерью. Я первый прибег. Гляжу, стоит батя в углу, а напротив Бормотовы, братья — Сенька, Федор и Петруха. И главное, знакомые мужики, соседи можно сказать, а тут у них такие лица злые — прямо не узнать. «Батя, — кричу, — иди домой, там Лешка на коне прискакал!» А Лешкина часть рядом стояла, это все знали. Вижу, Бормотовы призадумались. А батя постоял, посмотрел. «Ну ладно, — сказал, — опосля договорим». И пошел. А потом они его все ж таки убили. Вернее, лодку ему перевернули, а он плавать не умел, да и утоп.

Мы молча огибали остров.

— Вон к той ветле направление держи, — минут через десять сказал он Игорю, отобравшему у него перед этим весло, — там у меня в кустах передок припрятан. Надо на нем на остров, в озеро, лодку перевезти. Карасей там, говорят, развелось — тьма!

Мы причалили к той ветле, он слез и долго шарил в кустах, и наконец, с сопеньем и треском, выдернул передок на чистое место.

Мы поставили его на дорожку, — передняя ось телеги, два колеса, оглобли. Привязали на него лодку и, потянув за оглобли, повезли. Мы везли нашу колымагу через остров примерно час. Передок был дряхлый, одно колесо все время чуть не соскакивало, и он въезжал в кусты. Он был словно послан нам в наказание за все наши совершенства. Наконец дядька крикнул:

— Бросай!

Мы бросили оглобли, с деревянным звоном подскочившие от дороги, отвязали лодку, положили ее на плечи и, проломившись, продравшись сквозь кусты, вышли к месту, где почва под нами пружинила, нога уходила в мох, образуя ямку, в которую сразу же начинала натекать мутная вода.

— Вот, — нехотя объяснил Иван, — а там дальше и озеро. Поставлю пока сетку.

Мы разогнали лодку по скользкому песку, Иван впрыгнул в нее, и она, хрустя стеблями камышей, ушла. Не было Ивана минут сорок. Но вот верхушки камышей задвигались, потом показались руки, они хватались за стебли, выбирая покрепче, и подтягивали себя и лодку. Он выпрыгнул на берег, сбил с ладоней сор друг об дружку и пошел. Мы с Игорем снова привязали лодку на колеса и загремели по дороге обратно, вслед за ним.

Когда мы, ободранные, грязные, вышли к реке, Иван молча разделся — тело у него было совсем белое, красные только шея и кисти рук — и, зайдя в воду, долго ходил в ней на глубине подмышек.

— Раки тут, раки, — бормотал он, не глядя на нас, и действительно, быстро присев и выпрямившись, он бросил в лодку двух зеленоватых раков, которые, словно аплодируя, стали сочно шлепать плоскими хвостами по животу. Сколько он еще ни ходил, больше ничего не попадалось.

— Раки! — сказал он зло. — Откуда? Кто вам сказал, что они тут есть?

Он вылез, сунул пойманных раков в мешок, где еще шевелилась рыба, сел в лодку, оттолкнулся и уплыл. Когда мы, переплыв вслед за ним, вошли во двор, его там уже не было.

— Ушел, — сказала Настя и отвернулась.

Я пошел его поискать. Я шел по широкой деревенской улице с серыми саманными домами по сторонам. За домами начиналась степь, серебристая, полынная, с пучками сухой травы. Там ходили овцы, серые, с грязным желтым оттенком. Возле домов, сложенные колодцем, стояли кизяки — сушеный навоз, которым тут топят зимой.

Был вечер, люди сидели перед домами или шли просто так по улице. В основном весь народ был на площади — между магазином, клубом и волейбольной площадкой. Здесь я еще раз наблюдал картину, которая давно уже меня веселит, — волейбол по-деревенски.

Сначала босые дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку. Потом вдруг, ухмыляясь и подмигивая, на площадку входит взрослый мужик, в майке, в тяжелых черных брюках. Он стоит, широко расставив ноги, надвинув кепку от солнца, повесив руки по бокам. Когда к нему подлетает мяч, он резко бьет его щепотью и очень удивляется, если мяч падает.

— Неудачный удар, — бормочет он.

Некоторое время за игрой следит парень в черном костюме, с правой штаниной, зажатой бельевой защепкой. Он, собственно, приехал сюда на свидание, но время еще есть. И, аккуратно прислонив велосипед к столбу, он входит на площадку.

Потом приходят еще несколько взрослых, и некоторое время идет игра, неторопливая, спокойная.

— Комар сидел, — говорит кто-нибудь, когда мяч при подаче чиркает по сетке, и все с удовольствием смеются знакомой шутке.

Постепенно игра затухает. Все так устали за день, а главное, так полностью понимают и без слов, с усмешкой, любят друг друга, что злиться, бить, прыгать друг перед другом, надрываться им кажется просто глупым. И вот уходит первый, за ним остальные, и вот снова дети подталкивают тяжелый мяч, с трудом перебрасывая его через сетку.

Я ушел в конец улицы, за дома, и там нашел дядю Ваню. Он сидел на холме, свесив ноги в сапогах с песчаного обрыва. Далеко уходила ровная степь, и только на самом горизонте виднелись домики и слегка выступали покрашенные серебряной краской цистерны.

— Что? — осторожно спросил я.

— Станция, тракторная, — неохотно объяснил он.

— Это, что ли, где вы работали? Долго вроде, лет двадцать?

— А сорок не хошь? — сказал он со злобой и замолчал.

Мы долго так сидели, смотрели на домики и цистерны.

— Далеко, — сказал я, — километров семь.

— А девять? Девять.

— И что же, каждый день?

— Ну. Когда, правда, заночуешь.

— А зимой?

— Зимой как зимой.

— Сорок лет?

— А сколько ж? — сказал он, совсем уже в досаде на мою непонятливость.

Мы еще сидели, пока солнце не присело, окрасив домики и цистерны. Потом был зеленоватый закат.

— Знаешь, что мне обидно? — неожиданно сказал он. — Считается, что все мои братья и сестры в люди вышли, а я нет.

— Кто же это так считает?

— Кто? А ты спроси, прислали они мне за последний десяток лет хоть письмо одно?! Может, думают, не пойму?

Он помолчал.

— А как мы с Настей обрадовались, когда узнали, что вы к нам едете. Готовились как! Вы небось ничего и не заметили... Ну вот, и приехали вы. И что? День как день, и все.

— Ну, а чего ж ты ждал?

— Не знаю. Чего-то ждал.

— Ну чего?

— Не знаю. Думал, скажете чего-нибудь или сделаете.

— Да? Я не знаю. Могу только сказать, что я очень тебя люблю. И уважаю.

— Ты меня уважаешь, я тебя уважаю. Ну ладно, пошли.

Он поднялся, стряхивая со штанов сор, травинки.

Когда мы вернулись, Настя ничего не сказала, видно, привыкла к таким его отлучкам.

— Подите пока, прилягте, — сказала она нам с Игорем.

Мы зашли отдохнуть в отведенный нам сарайчик. Задвинув занавески, сделанные из разрезанных трусов, мы лежали в темноте, на деревянных топчанах с матрасами.

— Что-то не слышно крика зверски убиваемой курицы, — заметил Игорь.

— Не ценишь ты наших родственников, Игорек.

— Почему? Я хорошо к ним отношусь. Спокойная любовь.

— Спокойной любовью тут не поможешь.

— Ну ладно, может, я не прав. Но ты спроси, кого они больше любят — меня или тебя? Может, я и не так серьезно к ним отношусь, но я хоть разговариваю с ними, рассказываю. С тетей Настей сейчас беседу провел. А тебе твое великое чувство вообще говорить не дает. Я-то тебя знаю, но со стороны, на первый взгляд, просто бирюк какой-то, и все. И чего слюни распускать, — мужик он и есть мужик. Пыльные сапоги. Сплюснутая кепочка, в машинном масле.

Тут Настя позвала нас ужинать. Ужин был накрыт в доме. Как только мы вошли, Настя сразу включила электричество. Курицы действительно не было, но были горячие щи из свежего мяса, на второе жареная рыба, да еще пироги с капустой и творогом. Иван достал бутылку, недопитую нами утром, и разлил по рюмкам.

— А Серега-то, Стенякнн, жив, не умер, — вдруг сказал он, обращаясь к Насте, — сейчас иду у магазина, а он сидит на крыльце, хоть бы что. И главное, — Иван засмеялся, — сало жрет, а мне должен!

Игорь с шумом втягивал с деревянной ложки еще очень горячие щи. Иван сидел далеко от стола и долго нес ложку, приставив к ней другую руку с мякишем хлеба, чтобы не пролить ни капли.

— А сколько вы получаете, мне непонятно, — сказал Игорь, разглядывая пироги.

— Моя пенсия сорок восемь, — сказал Иван, — и у Насти двенадцать. Картошка своя.

— Так мы еще и в колхозе работаем, — торопливо подхватила Настя, — прошлый год центнер хлеба заработали.

— Ничего, — степенно объяснил Иван, — с тех пор как цену на наш продукт повысили — ничего, жить можно.

Когда мы съели рыбу и пироги, Настя подала на стол маленькую дыньку, желтую, с белой сеткой на коже, но слегка рыхлую, переспелую.

— Ну, — сказал Иван, когда мы съели дыню и Настя унесла обглоданные корки, — пойти, что ли, Серегу навестить? Коли охота, пошли со мной.

Он сунул в карман все еще недопитую бутылку, снял с гвоздя ватник, и мы, хором сказав «спасибо», вышли в темноту.

Мы шли над обрывом, через свалку старых ржавых комбайнов, молотилок и других механизмов.

— Не зацепитесь, — говорил Иван, — тут всякие острые части торчат. А то прошлой осенью был тут случай. Стоял комбайн, списанный, мок под дождем. И уж не знаю — то ли бензин в нем оставался, то ли еще как, — только вдруг ночью заработал он, затарахтел и поехал. Расшвырял все скелеты железные, что на пути стояли, доехал до обрыва и ухнул с высоты вниз, в реку. Вот так.

Обогнув поваленную задраенную борону, мы вышли на чистое место.

— Это однажды, помню, — говорил Иван, — шел я в такую же темень. Давно это было, я еще молодой был, кудрявый. Шел я из Вязовки ночью, из гостей. И был тогда еще на пути лесок. И вдруг вижу — сидит под деревом женщина. А из ушей у ней дым идет. Подошел я, поговорили мы тихо. Взял я ее за руку, она меня... Только теперь я и понимаю: ведь это, надо думать, ведьма была.

Иван засмеялся и дальше шел посмеиваясь, и я подумал, что вовсе не недостаток, а именно избыток душевных сил, фантазий, всяких интересов и страстей, от которых он не смог или не захотел отказаться, не дал ему усидеть на более высоких, но узких, четко очерченных местах рыбного инспектора, бухгалтера и начальника машинной станции, на которые его с почтением приподнимали и где ему не удавалось удержаться больше двух недель.

Мы подошли к дому, Иван постучал.

— Входите, коль пришли, — раздался скрипучий, насмешливый голос.

Худой Стенякин сидел за столом.

Мы сели напротив, понемножку разговорились — о себе, друг о друге, о нем, поговорили довольно сурово, лишь изредка все же впадая в тот слишком задушевный, жалобный тон, над которым сам же Стенякин издевался, делая по временам жалостное лицо и спрашивая гнусаво, нараспев:

— Мать-то у тебя есть? Сам-то не хромаешь?

Утром, проспав в нашем сарайчике часов пять, мы услышали, как Иван ходит по двору, сморкается.

— А что, — спросил он, отгибая рукой занавеску на дверях, — бабку-то свою собираетесь повидать, или без интереса?

— Обязательно, — вскочил Игорь, — главная цель нашей поездки.

— Ну, тогда собирайтесь. Надо пораньше поехать, по холодку.

Мы вышли в свежее, розовое утро. Иван посреди двора возился с какой-то совсем уж странной машиной.

— Вот, — сказал он, — собрал из чего было. Чем не забава на пенсии.

Корпус был взят от инвалидной коляски, а мотор, видно, от самолета, судя по реву и выхлопу, от которого на десять метров разлетались распушенные куры.

— Гостинцев никаких не везете? — между прочим спросил Иван, и я впервые в жизни увидел, как Игорь покраснел.

— Ну ладно, — сказал Иван, — залезайте.

Мы сели, Иван обнял обшитый сукном руль, подергал ручку внизу, машина еще громче взревела, и мы выехали со двора в степь.

И вся эта поездка — грохот, непроницаемая пыль, в которой мы не видели даже друг друга, и вообще — полное отключение от времени и пространства. Наконец я разглядел незнакомую улицу, дома.

Потом мы вдруг остановились, вылезли и быстро вошли в маленькую избу, и там, в полутьме, за ситцевой занавеской, лежала худая коричневая старуха, неожиданно сильно и страшно похожая на меня, и на моего отца, и на Игоря, и на моих огромных, потных, зевластых дядьев.

Увидев нас, она стала хватать марлевые «вожжи», привязанные к спинке кровати и разложенные вдоль одеяла, схватила их скрюченными, похожими на куриные лапы руками, натянула и вдруг с усилием села. Глаза ее — единственно еще живое на ее гречневом, провалившемся лице — наполнились нежной, живой влагой, и в горле ее захрипело, забулькало.

Мы решили сперва, что она вообще не может уже говорить, но, оказалось, у нее просто отнялся язык от волнения в первый момент нашей встречи.

— Давай, давай выйдем, — заторопил Иван, — пусть успокоится.

Мы вышли, сели на завалинку.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул Иван, — захотела в родной деревне помереть.

— Что ж, тут она одна, что ли? — глупо спросил я.

Иван посмотрел на меня с удивлением. Потом долго от возмущения молчал.

— Это как же одна? — наконец сказал он. — Екатерина наша тут хозяйничает. Да мы с Настей часто наезжаем. Пошли, я думаю, можно.

Когда мы опять вошли, она сидела все так же, но сбившееся одеяло было сейчас расправлено, и платок был повязан ровно и аккуратно. Мы сели рядом и минуту молча разглядывали друг друга, а потом она держала нас за запястья своими скрюченными руками, а мы целовали ее в лоб, глаза, щеки.

— И-и-и, ребяты-ы, — говорила она тихим, тонким голосом, — плохи мои дела. Вот, гляньте, руки свело. И живот как веревкой дергает. Слава богу, хоть перед смертью удалось на вас посмотреть.

— Ну, а как Алексей? А Егор? — спрашивала она, и глаза ее при каждом имени слегка меняли выражение, оставаясь при этом полными любви и нежности.

В этом темном углу, за ситцевой занавеской, я просидел, почти не вставая, двое суток.

Делая скидку на возраст и деревню, я старался говорить с ней о самом простом, примитивном, а она, оказывается, решила, что я просто ни в чем больше не понимаю, и с глубоким сожалением отнесла меня к дуракам.

Вскоре после нашего приезда прибежала Екатерина. Я представлял ее тихой, молчаливой, бледной — раз она ходит за больной, но она неожиданно оказалась очень красивой, крепкой, веселой, из той самой новой волны, которую мы наблюдали еще в Саратове.

Мы сбегали с ней искупаться, она бежала впереди по дорожке, размахивая купальником, платье поднималось от бега, оголяя длинные красивые ноги, облегая всю ее, высокую, гибкую, мягкую.

Потом я сидел, просыхая, на бревнах, а Игорь сидел с ней на лодке, она бултыхала в воде ногами, а Игорь, склонившись, что-то говорил ей — быстро, ладно, убежденно. Она слушала, потом вдруг начинала хохотать и говорила, почти пела:

— Ми-и-лый! Разве ж можно так врать-то?

Потом мы вернулись и опять сидели в полутьме, за ситцевой занавеской, с нашей бабкой.

И перед самым отъездом, уже сидя в машине, мы вдруг вылезли, не сговариваясь, и еще раз вернулись к ней. И она, как и в первый раз, так же с усилием натянула вожжи и села, и долго, прощаясь, смотрела на нас. Потом мы вышли на яркий свет и, качнувшись, пошли к автомобилю, чуть не плача, и даже плача.

Перед нашим отъездом Иван был сумрачен и деловит. Он пошел и натряс в белый полотняный мешочек «китовки», как здесь говорят, — мелкой, сочной, бордовой китайки, внутри, если раскусить, розовой, пресно-сладкой. Потом Настя сказала, что надо хоть дыней взять на дорогу, и мы поехали на остров, на бахчу.

Опять мы размотали цепь с чугунной скобы, с грохотом бросили цепь в лодку, оттолкнулись. Сначала лодка шла по инерции, и мы все трое молча стояли в ней. Потом расселись, развернули лодку и медленно двинулись.

Я сидел на корме, упираясь в борта руками, и смотрел, хватая глазами, обнимая, стараясь удержать все, не отпускать.

Слева складками поднимался берег, по его широким уступам тянулись пыльные огороды, с них все уже было убрано, иногда только виднелись высохшие плети и лежали в пыли тяжелые желтые тыквы. Дальше была серо-голубоватая степь, и по едва заметной тропинке шел человек в ватнике, с лопатой. Я долго, не отрываясь, смотрел на него, пока он не перевалил за гору и не исчез.

На воде было холодно, дула «низовка» — свежий, толчками, ветер, шла волна.

Иван стучал по дну жестянкой, выплескивая воду.

Игорь греб тяжко, откинувшись, закусив губу. Иногда, когда лодку качало, весло у него срывалось, и в меня летели холодные брызги. Я сидел в каком-то оцепенении, даже не пытаясь увернуться от этой воды. Потом она стекала по мне, и там, где она стекала, по коже проходила дрожь.

«Да, — думал я, — съездил. Повидал. Поговорил. Только вот не могу сказать, чтобы я с того успокоился. Скорее, наоборот».

ЮЖНЕЕ, ЧЕМ ПРЕЖДЕ

Все уже смирились с тем, что лето кончилось. И покорно приняли на себя дождь. Дождь все шел, шел, и даже перестал. Газеты на улицах, в своих деревянных рамах, промокли от темной воды, и сквозь сегодняшнюю газету виднелась вчерашняя, а сквозь вчерашнюю — позавчерашняя.

И уже чувствовалась зима, и однажды ночью в прихожей поседела сапожная щетка, а вода в железном ящике под потолком промерзла за эту ночь и лежала брусом, холодным и чистым. Котельщик Николай взял за привычку рано утром, часов в шесть, стучать кувалдой по трубам у себя в котельной, и звон шел по всему дому, и весь он гудел, как орган. Но холодно было по-прежнему.

На работе я заметил за собой опасную тягу к простым занятиям — например, часами резать бумагу. Но чаще всего я уходил вниз, в подвал, где сидел кладовщик Степан Ильич в теплом ватнике и кепке. Тут же на полках лежали листы железа, а из маленькой комнатки позади торчали концы цветных металлических прутьев разной толщины. Мне нравился тусклый свет и тот простой и вроде бы им презираемый порядок, который наводил тут Степан Ильич. Я сидел на деревянном мерном ящике с зарубками, прислонившись спиной к трубе, обмотанной лохматым колючим войлоком. Свет мигал, мигал и разгорался, и в трубе вдруг свежо и обильно начинала литься вода.

В таком состоянии и разыскал меня по телефону директор. И хотя было мое поведение грубым нарушением всех законов производства, директор ничего мне об этом не сказал, потому что был он человек умный и никогда не делал прямых выводов. Вместо этого он сообщил, что придется мне поехать в командировку, и чем скорее, тем лучше. Я принял это дело спокойно, вошел в наш деревянный желтый лифт и поехал к себе наверх собираться.

Поезд в Одессу отходил ночью. Со мной ехал товарищ по работе, здоровый сорокалетний человек, самый большой зануда из всех, каких я только в жизни своей видал. Командировку эту он воспринял как жестокий удар судьбы. Вагон ему сразу же не понравился, он стал об этом говорить, и говорил долго. Я слушал его терпеливо, понимая, что он-то тут ни при чем, просто он занимает во мне тот самый сектор горя, которого раньше у меня не было, а теперь этот сектор появился, и конечно же никогда не пустовал. Но вот все заснули, и я тоже заснул, потому что я очень люблю спать в поездах.

Почти весь следующий день я спал у себя на полке, а за окном все было так же серо и дождливо. Уже под вечер я кое-как оделся, слез с полки, сонный и разбитый, с незавязанными шнурками, и вышел в коридор. В стене была маленькая ниша, вроде алтаря, и в ней под кранчиком стоял граненый стакан. Рядом в деревянной рамочке висело расписание: Дно — Витебск — Жлобин — Чернигов — Жмеринка — Котовск — Одесса. Витебск! В тамбуре проводник отпустил железный лист, который прикрывал уходящие вниз ступеньки, и лист ударил, железо по железу, и мы, мягкие и сонные, вышли на перрон.

Я пошел по мазутным шпалам, обогнул вокзал и вышел в город. У меня была всего минута, и я не знал, в какую сторону мне пойти. Ехала телега, поперек ее пути бежал мальчик с большой пружиной в руке. Старушки в мужских пиджаках ходили вдоль поезда, не касаясь его, несли в закопченных ведрах горячую очищенную картошку, посыпанную укропом. Я схватил десять штук, обжигающих сквозь газету, и стал есть, и они рассыпались по мне.

После этого у меня разыгрался аппетит, и я пошел вперед по вагонам, которые вдруг медленно двинулись. Я проходил их один за одним, и все они были разные, и были очень хорошие — прохладные, чистые, с упругими поролоновыми полками, плоскими плафонами, светло-серыми стенами в мелких резиновых мурашках. Тут была совсем другая жизнь, и разговоры совсем другие, хотя люди ехали те же самые. Мягкий вагон был глуше, на окнах толстые шторы, ватные диваны, глубокие дорожки, и все тут было глухо, и звук поглощался, и флирт тоже поглощался. Еще один вагон, синий, нелепый, вроде нашего, а дальше — вагон-ресторан. Тамбур без боковых дверей — так, решетки, и, облокотясь на них, парень в белом грязном халате чистил картошку. Дальше за узким коридором буфет, а потом расширение и столы, и за ними много народу — одни ели из алюминиевых чашек, стуча и булькая, другие ждали, привычно злясь, хотя спешить им сейчас было некуда. Дальше, за стеклянной стеной с отпечатанным на ней белым виноградом, народу было поменьше, и в углу куражился пьяный, едущий в отпуск буровик. Его вяло пытались унять, но он расходился сильнее. И только когда пришел другой, еще более пьяный и буйный, первый сразу же успокоился и уснул.

Съев бифштекс и выпив бутылку пива, я долго сидел у окна, потому что нигде в других вагонах окно не подходит так близко к человеку. Я знал, что мой напарник с нашим соседом терпеливо, в сокращенном дорожном варианте, уже рассказали друг другу свои жизни и сейчас сидят молча, не зная, что же дальше. О, как не люблю я это дорожное общение, торопливое и постыдное, словно любовь в парадной!

Но когда я вернулся в купе, там все оказалось иначе. Судя по их позам, разговор еще толком не начинался, и сосед наш, краснолицый одессит с маленькими глазками, молчал не просто так, а, как видно, специально.

— Да, — продолжал мой напарник, — так вот. И только я вышел с вокзала — первый, кого я встречаю, — Боровков! Наш бывший начальник цеха!

— А мне неинтересно, кто был вашим начальником цеха, — медленно и четко сказал наш сосед.

— Как же неинтересно! Это же очень интересно!

— Нет! Мне неинтересно. У меня голова вон какая маленькая. А вы мало того, что собой мне мозг засорили, еще и начальника своего тащите! Распустились. Сколько барахла у меня там — ужас. Кошмар.

Мы вышли все трое в коридор, покурили перед темными стеклами, потом вернулись и залегли, и все трое поглядывали друг на друга.

Ночью я несколько раз чувствовал остановки и еще то, что стало тепло.

Когда я проснулся, поезд шел через мост, над водой, около большого теплого солнца. Было очень светло, и проводник, который смотрел вчера на всех с непонятной ненавистью, сейчас, улыбаясь, тащил на спине голубые и розовые сентиментальные матрасы. И тут я почувствовал, что еду на Юг, и даже немножко понял, почему это хорошо. И еще я подумал, что вот, из сорока с лишним человек почему-то послали именно меня, и значит, все мои неясные импульсы и мне самому не очень понятные поступки — все они вели меня правильно, куда надо. А еще хорошо, что я перевелся в этот отдел, и меня сразу же повысили. На зависть всем тем, кто не понимает, что невозможно просто двигаться вверх, а нужно еще при этом и вращаться, непременно меняться в горизонтальной плоскости. Ведь каждая следующая твоя ступенька обязательно будет из нового вещества.

Теперь поезд шел в коридоре акаций с мелкими листьями, а внизу, залезая на рельсы, вились сухие дынные плети. Вдруг поезд оказался в большом замкнутом дворе, и на деревянной галерее вокруг висело засохшее белье. Так поезд проехал еще несколько дворов, где на него никто не обратил внимания, и стал дрожать, тормозить, и мелькнули белые ступеньки вверх, и началась ровная платформа, обтянутая с трех сторон сеткой. Приехавших было немного, и они все тут же исчезли. А я сел на чемодан, прямо у вагона, и мне вдруг стало так тепло и уютно, что не хотелось больше никуда. Но мой-то зануда, конечно, тащил меня на стоянку такси.

— Пошли, — говорил он, — чего ты тут? Чего сейчас может быть хорошего? Вот вечером, если время будет, — тогда да! Пошли.

Он выхватил чемодан и понесся. Видно, многое он так упустил, признавая радость только в местах, специально для нее отведенных. А там ее почти и нет, совсем нет, настолько она зыбка, неуловима и сразу же ускользает оттуда, где ее объяснили и прописали.

Улица, по которой мы ехали, была выложена тусклым розовым камнем и впереди приподнималась. В стекле иногда поблескивал луч, прошедший сверху сквозь листья, и проплывали лица вплотную, чугунные гнутые перила, большие куски шершавой коры. Потом мы выехали на обрыв, и далеко внизу слепило море, а направо был прекрасный бульвар, и в начале его на камешке стоял маленький зеленый Ришелье. Мы съехали вниз по крутой осыпающейся дороге. За воротами порта мы увидели просторную площадь, и по ней раскатывали тележки с острой железной горстью впереди. Потом мы ехали осторожно, по узкой асфальтовой стенке, а в конце, все больше нависая над нами, стоял «Иван Франко». И вот он закрыл все своим черным масленым бортом. Не то что трубы, палубы его не было видно. Кончалась погрузка, автомобили по двум чугунным балкам над водой въезжали внутрь, в темную нишу, бесконечную и тускло освещенную. На некоторые машины сверху кольцами падал трос, потом машина плавно шла вверх и, описав огромную дугу на высоте, скрывалась где-то там, за пределами нашего сознания.

Вахтенный провел нас по трапу, и мы очутились в огромном холле. Справа изгибался длинный барьер, и за ним сидели девушки в сером, и перед каждой толпился табунчик разноцветных телефонов. Стена слева ходила такой волной — то открывались и закрывались массивные двери лифтов, и загорались стеклянные цифры — номера этажей, где бы он сейчас мог быть.

Мы поднялись наверх, прошли по светлому лимонному коридору — прямо, потом налево; на стене то и дело появлялся белый плоский план корабля, усыпанный номерами кают, изображениями рюмок, душей, туалетов. Резко выделяясь на плане, стояла красная пластмассовая блямба. Это была «Where are you», то есть «где вы сейчас». Я двигался свободно, как хотел, поднимаясь и опускаясь, и эта красная «где вы сейчас» всюду успевала за мной, какой бы странный путь я ни избрал. Я прошел по железной решетке, через сумеречный зал с автомобилями, и за ними снова был план и на нем красная точка, уткнувшаяся в край корабля. Тут уже не было никого, стены и пол были из железа, покрашенного просто белой краской. Я опустился еще через несколько таких отсеков, открывая под собой люки и закрывая их со скрежетом над собой. И наконец пол сложился подо мной холодным железным клином, и это был гидроакустический отсек, цель нашей командировки.

В этом остром и холодном ящике я просидел часа два, пока не понял, почему не работали эхолот и эхо-лаг. Да они и не могли работать, поскольку не было половины деталей, а куда уж они пропали, а может, и вообще их не было — я не знаю. Я оторвал уголок от описания, которое лежало в темном деревянном ящике, и записал на нем, чего не хватало. Теперь надо было пойти к радисту, взять у него эти детали, впаять, включить — и я боюсь, что это все.

Но тут я вспомнил о своем напарнике. С ним это дело не пройдет. У него стиль другой. В институте, получив задание, он обычно долго смотрит на него, задыхаясь от обиды и гнева. Потом, хлопнув дверью, убегает в самый дальний от нас корпус, забирая, так сказать, поглубже. Оттуда, а потом отовсюду вокруг начинает нарастать рокот, вот он все ближе, все громче, и в нашу комнату врывается эта огромная жуткая волна — звонят, подпрыгивая, телефоны, ругаются все со всеми, плачут монтажницы и машинистки, и над всем этим, а точнее во всем этом, летает он, упиваясь столь бурной деловой атмосферой. Потом это начинает стихать, все ходят как после болезни, улыбаются сквозь слезы, смотрят. Зато никто уже не забудет, как мы делали такой-то проект, и всегда будут помнить, кто его возглавлял. А сделать это просто и тихо, не вовлекая сюда событий в Гвинее, а также семейных раздоров в цеху, а также аморальных поступков отдельных сотрудников, сделать чисто, так сказать, технически, как это люблю делать я, — так никто и знать-то не будет, и всю жизнь будут тебя считать лентяем, понапрасну получающим деньги.

Вовремя же я спохватился! А то чуть было не закончил за день всю работу, так ограбив бы в смысле эмоций и себя, и напарника, да и весь коллектив теплохода. Я полез вверх, открывая люки над собой и закрывая их со скрежетом под ногами. И так я глупо вылез в обыкновенный коридор к удивлению гуляющих в нем пассажиров.

Здесь меня поймал вахтенный и повел в мою каюту, отведенную мне на сандеке, то есть на солнечной палубе. Я открыл полированную деревянную дверь и оказался в объеме уюта, спокойной красоты, дружелюбия мебели и света.

Серый пушистый ковер покрывал весь пол, залезая под стол и под кровать. Большое окно из целого куска стекла. Плотные шторы в цвет — не то чтобы в цвет моря или там неба, а в цвет чему-то другому, очень важному. Потолок был закрыт ровным матовым стеклом, и оттуда шел свет, просто свет, без всяких терминов, ассоциаций и хвастовства. Слева у двери прилепился щелеватый ящичек. Я нагнулся к нему, и он меня словно погладил чистым теплым воздухом из себя. Справа прорезалась еще одна еле заметная дверь, и за ней было жарко, влажно, сверху свисал белый душ, а на полу лежал коврик из мясистых южных прутьев. Я сдвинул с себя одежду на край, и вообще снял, и сел на этот коврик, и по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.

И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?

Не знаю, но все-таки я вышел в холодную каюту, не совсем, конечно, довольный, прекрасно понимая, что ничего более приятного взамен душа я не найду, — но все-таки вышел.

Еще я все это время видел, что корабль дрожит, дрожит все сильнее, и вид за окном, гора и домик на ней поворачиваются, и окно сползает с горы, и вот уже за ним ничего. Только вдали бетонная коса и красный маяк на ее конце, и он понемножку приблизился к моему окну, осветив всю каюту красным светом. Я даже видел, как вертятся в нем цветные стеклянные призмы, то расходясь, то накладываясь.

Потом каюта снова побелела, и сразу за этим началось движение пола, медленное приближение этой стены, удаление другой, и потом наоборот — приближение той и удаление этой.

Я вышел в мягкий коридор, там не было ни души, спустился по широкой лестнице, потом с трудом, нажимая на ветер, открыл дверь на палубу.

Там тоже было пусто, большая поверхность некрашеного ровного дерева. Я погулял по этим бесконечным палубам, так никого и не встретив.

За бортом была уже страшная тьма, и в ней чувствовалось большое пространство и полное отсутствие каких-либо предметов в нем. Я ходил очень долго и замерз, но замерз очень свежо, приятно. Я толкнул дверь наугад, и за ней было прекрасное видение, мечта, свет и тепло. Тут один за другим шли салоны, это так и называлось — палуба салонов. И везде уже сидели люди, ели ложками красную икру, сосали дольки балыка, резали жирных, тускло поблескивающих угрей с отстающей кожей, пили водку двойной очистки из больших экспортных бутылок. Рядом в нише помещался бар, маленький, круглый, мутно-вишневый, с облаком пара из кофеварки.

Проснулся я рано утром, на широкой деревянной кровати, с ощущением свежести и удовольствия. Я побегал в трусах по каюте, принял душ, оделся и направился в кают-компанию завтракать.

Там никого уже почти не было. Но я сказал «приятного аппетита», как это принято в кают-компании, когда входишь в нее во время еды. Я пошел вдоль стола, покрытого белой крахмальной скатертью. Я сел за одинокий чистый прибор, и подвинул к себе фарфоровую суповую чашку, и половником набрал себе в тарелку погуще. Весь стол был уже почти пуст, только в дальнем конце лениво ел мичман Костя. Это был очень красивый человек, тонкий, элегантный, сероглазый блондин с твердым взглядом. Я бы даже сказал, что у него был несколько рекламный вид. Но скоро я понял, что он знает об этом, какой он элегантный красавец, и понимает, что ничего в этом нет плохого, что, может, так и надо, но тут же слегка издевается над этим, чуть-чуть, почти незаметно для посторонних. В общем, такой человек, какие мне как раз нравятся.

Окончательно я понял это, когда увидел его с женой, мяконькой, беленькой, с зелеными глазами и веснушками. Видно было, что в их браке тоже есть элемент несерьезности, шутки, и именно это заставляло надеяться, что он уцелеет.

Костя стоял, поставив ногу на железный порог, и говорил ей:

— Ну что ж, пойдем. Можно по шлюпошной, а можно и по прогулошной...

Еще в этой кают-компании я узнал многих прекрасных людей. Как и во все такие места, куда доступ несколько ограничен, сюда ходили только те, кто недавно получил эту возможность, или даже те, кто получил ее наполовину. Кому же было совсем можно, те уже сюда и не ходили. В основном тут были юнцы, младшие офицеры и мичмана. Однажды я только видел третьего пассажирского помощника, со связкой ключей с белыми нумерованными бирками. И то он съел только первое и ушел. А другие старшие офицеры, скажем второй штурман, — я его только один раз видел, мельком. А второго помощника капитана и тем более первого не видели неделями даже мои новые друзья, завсегдатаи кают-компании. Настолько велик был экипаж, так высока и широка служебная лестница. Все приказы по кораблю спускались от помощников, а капитана так вообще никто не видел, даже не знали примерно, где он живет, и только иногда в репродукторах раздавался его кашель или плач.

Но все это было позже. А сейчас я случайно поднял глаза от тарелки и через большое выгнутое стекло вдруг увидел перед собой Ялту. Она спускалась своими меловыми домами, асфальтом и листьями с какой-то безумной высоты, почти что с неба, а внизу словно размывалась морем, мутным у берега, со скользкими обросшими камнями.

Потом я стоял на шлюпочной палубе, глядя вниз. Шла посадка, и длинный деревянный трап прогибался от людской тяжести, и шестеро вахтенных, во главе с пассажирским помощником, с трудом держали этот напор горячих, влажных тел, иногда пропускали по одному, и тот бежал, пружиня трапом, и исчезал. Вообще, дело было серьезное, все рвались на корабль, с билетами и без билетов, словно ожидая именно здесь найти наконец-то счастье, которое они давно заслужили.

Только несколько человек там, внизу, выделялись своим спокойствием и неизмятой одеждой. Они стояли кружком, и один из них разгибал проволочки на шампанском, а на чугунной тумбе в газете лежал мокрый виноград. По их движениям, сочным голосам, по их лицам, не измученным суетой, угадывалась их принадлежность к ялтинскому дому отдыха ВТО. Потом мы плыли с ними вместе, и мне все больше нравилась их самоуверенность, постоянно хорошее расположение духа и, так сказать, это их высокое легкомыслие.

Посадка почти закончилась, и они спокойно вошли, и никто даже не спросил у них билетов.

Сразу после этого шестеро матросов вынули трап и положили его на барьер, вдоль корабля. Помогая друг другу, они стали выдергивать толстый волосатый канат, служивший перилами, из колец. Потом сложили к середине стоячие железные прутики с кольцами и покатили трап, оказавшийся на колесиках. Они разогнали его по асфальту, как самокат, и у кормы резко развернули. Сверху спустился крюк, подцепил трап и, качнув, утащил его наверх, почти к самой трубе. Оказавшийся рядом со мной матрос, рыжий заросший мальчик лет пятнадцати, стал крутить скрипучее колесико, и снизу к нам подтянулся плетеный пахучий блин из лыка, который предохранял корабль на стоянке от ударов его об стену. Тем временем с чугунных тумб сбросили петли троса, трос пополз и втянулся внутрь, корабль задрожал и стал незаметно отходить кормой, открывая большой треугольник воды.

Был уже двенадцатый час, и на нагретой деревянной площадке у бассейна стояли пустые плетеные кресла. Я уселся в одном из них, закрыв глаза и вытянув шею. Солнце наконец-то распуталось с мелкими желтоватыми облачками, которые донимали его с утра, и теперь светило ровно и горячо.

Бассейн занимал сводчатую стеклянную галерею, уходил вниз, в прозрачную морскую воду, гнутыми трубами перил и рубчатыми резиновыми ступеньками. Дно бассейна, казавшееся ближе, чем оно было, выложено цветным кафелем, образующим силуэты рыб. В глубине, у самого дна, были вделаны толстые стекла, и из-за них светили в воду прожектора, и это делало бассейн таинственным, особенно ночью, когда все спали.

От бассейна шли мокрые следы, они вели в кожаный и непромокаемый бар «Русалку», где продавали горькое польское пиво, сосиски, кофе с жареным миндалем.

Рядом со мной на тугом маленьком сиденьице разместился румяный, кудрявый толстяк. Все вызывало у него восторг. Мы разговорились, и он сказал, что работает на корабле пианистом. Он и его ребята должны играть по три часа вечерами, а остальное время свободны, могут делать все что угодно.

Я давно уже не видел человека, которому бы так повезло в жизни и чтобы он так открыто радовался, не стесняясь.

Мы сидели, глядя на широкий, белый приглаженный след от кормы до горизонта и на огромных чаек, неподвижно висящих над кормой. Особенно я заметил одну, целый час не шевельнувшую ни перышком.

— Ишь, как парят! — сказал я пианисту.

— Да, — задумчиво ответил он, — насобачились.

И мы опять замолчали.

Я шел на обед с мокрыми волосами, приятно чувствуя разгоряченное тело. Я пытался вспомнить свои городские неприятности и, если и вспоминал что-то, все равно никак не мог понять — неужели этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в ту яму, в которой я находился перед отъездом?

И тут, у входа в кают-компанию, я столкнулся с моим коллегой. Он мрачно брел по коридору, в черном пиджаке, осыпанном перхотью. Мы молча съели лангеты и компот, так же молча встали, сели в лифт, спустились до конца, открыли все люки, спустились в наш холодный, пахнущий мышами погреб, подошли к черной шершавой стойке, выдвинули по направляющим нужный нам блок. Мы молча работали часа два, и он все сохранял свое гнусное выражение. И тут меня охватила ярость. «Ах ты, гад, — подумал я, — сколько же можно всех давить? Да ведь сам ты ни черта не умеешь, только давишь и давишь, я буду не я, если здесь тебя не пересижу!» Мы включили все экраны, и на одном выплыли зыбкие волны, а по другому, словно стрелка по часам, медленно двигался луч, и после него на экране ненадолго оставался неясный контур берега, вдоль которого мы шли.

К вечеру мой друг завибрировал, стал поглядывать на меня и потом — это было уже часа в два ночи — отправился якобы за оловом и не вернулся. А я вылез наверх только утром. Он виновато подошел ко мне сзади. Я мог с ним делать что хочу, но я ничего не хотел.

Было очень холодно. Корабль стоял. Вокруг была спокойная утренняя вода. Вдали из нее вылезал низкий пыльный берег, и скоро приподнявшийся ветер словно раздул его, и осталось на этом месте только облако, и все.

— Цемент, — сказал кто-то и вздохнул.

Прямо под нами была широкая бетонная стенка на обросших тиной столбиках. Возле нее плескались огромные ржавые корпуса, наполовину или пятнами покрашенные оранжевой охрой.

Тихие молчаливые люди, свесившись со стенки вниз, совсем под наш корабль, выдергивали оттуда спокойных мохнатых рыбок. Было очень холодно, поднималось красное солнце.

— Новороссийск, — сказал кто-то и зевнул.

После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом попали на чистое место, стало далеко видно, светло, и впервые я увидел, как высоко с борта до воды, и та часть лоснящегося низа, которую захватывает взгляд, то поднимается, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и несется вперед косо и быстро, если судить по прозрачным пузырям и воронкам.

— При таком ходе к вечеру будем в Сочи, — сказал пианист, глядя вместе со мной на воду.

Он стоял рядом улыбаясь. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, бутылка пива, полураздавленные помидоры, покрытый крупинками соли шпиг. Он опустился на корточки, выложил и выставил это все на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе, бросая мусор в наклонный темно-зеленый желоб с пупырышками для стока дождевой и мытьевой воды.

Мы просидели на палубе до темноты, и к темноте уже были в Сочи и тихо остановились.

У трапа, как всегда, образовалась давка. Но я пошел позже, через все семь тускло освещенных этажей, спустился по трапу, чувствуя за спиной прекрасную, масленую, грустную тушу корабля.

В Сочи я бывал не раз, но все как-то не с того конца, и сейчас мне пришлось идти через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями.

Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом — темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, и всех била какая-то дрожь, все боялись, что скоро кончится это — теплота, темнота, любовь.

И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец!

Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахнущих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше не могу и сейчас все сломается, пропадет. Такой уж у нас инструмент — только чтобы не долго, только чтобы не сильно. Так мне тут стало грустно! Оставалось только напиться, что я и сделал, — густым вином «Изабелла», которое продавали тут всюду, не видя друг друга, денег и стаканов, в полной южной темноте.

Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чище и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.

Тут я закричал что-то вроде «эх!» или «ах!» и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться.

Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купанье всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.

Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае, я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв — морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.

За тоннелем горы стали разглаживаться, а море — уходить, и электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.

Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку, в ту и другую сторону, и каждый раз замечал этот эффект: туда — с русского на грузинский, обратно — с грузинского на русский, на половине фразы, на половине слова, на половине звука.

В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись между собой спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.

Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.

«Надо выйти», — подумал я.

Тем временем электричка остановилась, как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.

За резными деревянными домами стоял белый заборчик, и за ним — медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко — большой деревянный циферблат.

Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана «Гагрипш». Там я чуть не свалился от всех тех запахов мяса, перца, вина и дыма.

Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка — баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.

Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.

Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.

— Можно? — спросил я, подходя и берясь за спинку стула.

— Конечно, — закричали они наперебой, — конечно можно! Садись!

— Выпьешь с нами? — предложили они.

— Пожалуй! — сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной.

— Между прочим, это мой коньяк, — добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.

— О! — закричали они. — Прости!

И появились на столе еще три такие же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.

Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть — сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно, — я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится — если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.

И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:

— Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.

И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расценился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них так, развлечение на пляже.

И еще — старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:

— Так ее! Бей! Круши!

И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:

— На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!

— Послушайте, — спросил я, — чего вы такой веселый? Получаете много?

— Да, — сказал он, — девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.

— Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?

— Лавр — хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.

Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они так от тех же самых причин, от которых мы так грустны.

Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: «Что, неужели дальше?»

Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.

Появились два контролера в расстегнутых кителях, по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.

Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками — названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше подымаются горы, уходят в облака, и уже там, где по всем статьям должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость, и на ней еще что-то происходит. Но жара — я вам скажу! Из крана хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.

Южнее, южнее!

В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, с лицом, слегка задранным кверху кепкой. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.

Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.

В Батуми тучи лежали прямо в городе, было пасмурно, тепло и влажно. Выше деревьев и домов стоял мой корабль, починенный, излеченный мной. Вода, наполнившая бухту, была светло-зеленая, прозрачная, и словно получалось так, что свет шел из нее. Я сидел в деревянном полузатонувшем в этой воде ресторане и пил дешевое сухое вино, а вокруг кричали что-то непонятное аджарцы, они были светлее и добродушнее абхазцев. Потом они встали и под руководством метрдотеля, рыжего краснолицего человека, стали раскачивать ресторан, шлепая им об воду.

Насколько их легкомыслие серьезнее нашего глубокомыслия! Как много мелкого, занудного слетает с нас в этой стране!

По набережной ехал старик на ржавом велосипеде, толкая ногу рукой.

У берега пыльная машина уткнулась носом в портик, прекраснее которого я не видал.

Над ним висела вывеска: «Смешанные товары». Кто же, интересно, их смешал?

В порт по широкой дуге входил маленький катер «Бесстрашный». Ну ладно, бесстрашный. А чего, собственно, бояться?

ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

1

В городе Болграде, в пять часов утра, в темноте, из автобусов выскакивают женщины, обняв огромные мягкие тюки, и бегут, высоко поднимая ноги, не видя ничего перед собой.

— Килим! — кричит одна из них на бегу.

Что в этих тюках? Кажется, баранья шерсть.

В это время уже стоит толпа у закрытых ворот базара, приносят светлые, пахучие, плетенные из камыша циновки, из того же камыша плетенные туфли, везут в детских колясках цветы.

В городе Болграде живут болгары, все женщины в черных косынках, черных платьях, черных чулках, мужчины в черных и зеленых шляпах, жилетах...

Катер до Вилково, через Килию, идет по Дунаю, мутному, желтому. До того берега метров сто — видны крытые соломой избы, люди в длинных трусах вытаскивают из воды бредень, на тропинке старуха в длинном красном платье.

Это уже Румыния.

Весь тот берег зарос ивами, некоторые глубоко в воде, вот подул ветер, повернул все их листья серебристой стороной.

Начинаются плавни, низкий, мокрый, вязанный из корешков берег, заросли камыша, снизу лилового. В одной отходящей, заросшей канаве — высокая, тонкая белая птица.

Пассажиры дремлют, их все это давно не удивляет,

Вилково — странный город. Только главная улица — твердая, булыжная, солнце сквозь пыль. И сразу за ней кладки — две скрипучие вихляющиеся доски на подпорках, над сплошным болотом. Кладки соединяются, расходятся, поднимаются мостами, и так на огромном пространстве, много километров. С одной стороны кладки цепочкой дома, участки. Каждый берет глину со дна и лепит такой участок, какой хочет, — длинный, квадратный, шестиугольный. С другой стороны кладки — канал. Вот плывет по нему лодка, нагруженная до бортов жидкой плодородной грязью, кто-то задумал вылепить себе огород. Женщина вылезает из окна, кричит:

— Чего же вы берете наше дно? А? Нам самим не надо? У вас, что ли, дна нет? А?

И после каждой фразы вопросительное «A-а?». Словно сама себя спрашивает — надо ли кричать?

На той стороне канала стоит девочка; подумав, падает, плывет в мутной желтой воде, месит ногами глину, Потом вылезает, сидит на досках, с купальника струйкой стекает вода. Посидев, задумчиво говорит:

— Скупалась... Хы...

Тухлый запах, заросли, живые точки в воде, с любопытством подплывающие к ногам. Какой-то юрский период. Село, попавшее в юрский период. И хоть бы что...

Я долго ходил по мосткам под внимательными взглядами местных жителей, и только когда мостки несколько раз кончались маленьким виноградником, или керосинкой на столике, или даже кроватью под навесом, — я вдруг понял, что это все равно как без спроса войти и ходить по чужой квартире, а на удивление хозяев отвечать:

— Да ладно, не бойтесь... Я так, посмотреть.

Домов уже не было. Ну-ка, сюда... И здесь нет выхода. Несколько раз мостки кончались ничем, обрывались в зарослях. И повсюду — ни души. Я начал беспокоиться... И вдруг я увидел, что мне наперерез бежит по доскам котенок с вывернутым ухом — тонкое, хрящевое, розовое на свет, с белыми волосками. Ничего, это не больно, — потрясет головой, и ухо сыграет на место. Наверно, где-то близко люди. Я пошел в ту сторону. На мостках сидела женщина с длинными распущенными волосами, крохотной удочкой ловила в канале рыбок и кормила котят. Их вокруг нее шевелилась целая куча, белых, серых, рыжих, еще полуслепых. Тем, кто уже поел, она осторожно выворачивала ухо, чтобы не перепутать.

После я попал на большой широкий канал. По нему плыли лодки с красными номерами, высокие, черные, смоляные, с загнутыми носами, — с некоторым сказочным уклоном. В воде стоял старик, проверяя пропуска на рыбозавод. Здесь ловят и солят самую нежную дунайскую сельдь.

И снова каналы, золотые, освещенные солнцем, и по ним, слегка крутясь, плывут голые дети в тазах...

Когда наконец я спрыгнул с последней кладки и оказался на твердой булыжной улице, то вдруг почувствовал сожаление...

Здесь живут внуки и правнуки русских староверов, хотя вера уже ушла. Старообрядческая церковь пуста, только две старушки с тряпками на швабрах моют и без того чистый каменный пол. Полукруглые тяжелые дужки, падая, гулко ударяют по ведрам...

Однако многие старики еще носят длинные бороды и подпоясанные рубахи...

Но больше всего меня поразили местные девушки. Когда я увидел первую, я обалдел, — она сидела тихо, поджав босые ноги, в длинном белом платье и платке, и в лице ее была такая чистота, нежность, стыдливость, это так не походило на обычное, что имело оттенок безумия.

Когда я глядел на них, как они медленно, не поднимая глаз, шли по улице, в длинных белых перчатках, я вдруг вспомнил старинные слова: «девичья гордость», «невинность»...

2

У причала — катер рыбонадзора на водных крыльях. Поставив одну ногу с причала на борт, вместе с судном покачивается капитан. А может, наоборот, капитан его качает. Сейчас катер пойдет в Крым совершенно пустой. Я прошу капитана взять меня. Он молчит, словно не слышит. Я тоже молчу, понимая, что он равно может как взять меня, так и не взять, и решение его зависит от тончайших оттенков настроения, от мельчайших внешних импульсов.

Вот уж, действительно, загадочный русский тип!

Может все сделать как хорошо — довезти и спокойно высадить, а может, наоборот, нарочно сделать как плохо — оставить меня или, еще почище, довезти и сдать контролеру и самому на этом жутко загреметь, просто так, из чистого окаянства.

И, так ничего мне и не сообщив, он снимает чалку, спускается на борт, лезет в люк и появляется наверху в стеклянной рубке. Катер начинает дрожать, подниматься из воды, отходить. И только тут он мне кричит:

— Ну что ж ты? Давай!

Я прыгаю над белой кипящей водой, падаю животом на борт, с трудом закидываю ногу.

Мы проплываем плавни, травянистые, полузатопленные островки, иногда с трехцветным румынским столбиком, иногда с красным, нашим. Появляются рыбацкие тони. Домики на высоких столбах, с галерейками. Сушатся зеленоватые сети.

Вода расширяется, мы выходим в Черное море. Оно здесь как Финский залив — мелкое, песчаное, вода легкая, пресная — от реки. Катер, привстав, весь дрожа, словно стоит на одном месте над ровным песчаным дном, по которому от солнца и волн бегут золотые чешуйки.

Я сижу на самом конце, выгнув руки по изгибам кормы, ощущая дрожь всего катера...

3

...Я встаю с раскладушки возле какого-то сарая и медленно иду через незнакомый мне двор. За мной, сидя на корточках, наблюдает человек в галифе и в майке, с редким седым ежиком на длинной красноватой голове.

Глядя на него, я что-то начинаю вспоминать. Кажется, я заболел еще в Вилково какой-то лихорадкой, поднялась температура. Иногда я ловил себя на том, что иду, ничего не помня и не замечая вокруг.

На катере, очевидно, я окончательно отключился. Не знаю, как я доплыл, куда шел или ехал. Смутно помню один момент: я трясусь в каком-то автобусе, а рядом сидит старушка в платке и неторопливо излагает:

— ...Ну так вот. Двадцать семь лет ему, у него техникум кончен. Моей Катьке и говорят: «Давай тебя с ним познакомим». А Катька отвечает: «Да ну его, у меня и так ухажеров хватает». Ну, и они, значит, познакомились. Приглянулись. Ну, и тогда он уехал...

Дальше снова помню плохо. Пустая улица. Вечер. Сверху мне на голову вдруг садится тяжелый орел. Переступает костлявыми лапами, бормочет: «А ведь он совсем простой парень. Даже чересчур простой».

Потом я снова иду в какой-то толкучке. Очень жарко, особенно в ботинках. У одного друга перед отъездом я просил его сандалеты. Мы стояли под дождем, и он говорил: «Да там этих сандалет — во! Навалом!» Сейчас бы его сюда. Как я мечтал о них, из тонких желтых ремней сандалетах марки «Этола». Но здесь во всех магазинах темно, душно и стоят ботинки, еще черней и тяжелей, чем мои. И вдруг вижу: посреди улицы идет лошадь, и у нее на ногах как раз они, сандалеты. Две пары. Сзади на телеге безучастно сидит кучер. Я подбегаю к нему, показываю: «Как бы с ней поменяться...» — «А это не мое дело, — говорит он, — сам видишь, в чем хожу...»

И дальше я снова ничего не помню. Все эти дни я падал, как с крыши. И вот вечером, не знаю какого числа, оказался вроде бы в парке, там среди низких деревьев были мраморные столики, на них стояли кружки с пивом. Возле столиков были люди. Головами они уходили в листву деревьев. Время от времени туда же уносились и кружки. И в этом парке я сидел на скамейке, будучи совсем плох. И вот этот седой человек в майке и галифе поднял меня и привел к себе домой. «Да, — думаю я, на ходу нагибая голову от свисающего прозрачного винограда, — у нас не пропадешь».

— Калитку-то закрывай, — говорит наконец хозяин, — а то опять павлинов в огород напустишь.

И действительно, только я выхожу, сразу же вижу павлина. С общипанным венчиком, с чернильной грудкой, он тихо, без храпа, спит, спрятавшись от жары в тень грузовика. Рядом, повыше, цветет магнолия — крупный бело-желтый цветок, как разрезанное крутое яйцо для салата.

По вечерам приходит с работы хозяйка. Раньше она, кажется, жила в городе, и все время подчеркивает это, вставляя то и дело «видимо» и «сравнительно». С этим не очень соотносится низко повязанный белый платок, пыльные босые ноги.

Весь день она на работе — торгует квасом из большой железной бочки на колесах, как чувствуется, довольно прибыльно. А вечером приходит и все делает по дому — стирает, дает корм кабану, прибирается.

Пока я болел, она лечила меня безвозмездно, даже пропустила один день на работе, но теперь, когда мне лучше, я должен начать платить ей за койку по рублю в сутки.

Я давно уже заметил, что на Южном берегу Крыма матриархат — всем распоряжается хозяйка. И хозяин целые дни сидит во дворе на корточках, почти доставая маленьким крепким задом до земли, и задумчиво курит.

Иногда это начинает ее злить: «Все, завтра будешь помогать». Утром они встают вместе. Ему поручается, залезая время от времени на бочку, заливать из ведра воду для мытья кружек. Он это делает два раза, потом бесследно исчезает. Появляется он только вечером — голый, веселый, обмазанный синей засохшей глиной, как Фантомас.

— Все, — заявляет вечером хозяйка, — мой балбес завтра утром уезжает. В Керченскую экспедицию. Возле Керчи сейчас хамса идет, там рыбаки нужны, плотники, маляры. Он ведь у меня на все руки... Вон, уже и чемодан собрал. Пошел спать в сарай, там у него сравнительно прохладная лежанка.

Свежее, яркое утро. Все уже встали, а он еще спит или дремлет,

— Так ты поедешь или нет?

— Да ну, — гулко отвечает он из сарая, — никуда я не поеду. Зачем?

Хозяйка хватает чемодан, он сразу открывается. Он совершенно пуст, только аккуратно выстелен по дну газетой.

4

Я раздеваюсь, натягиваю маску, беру в рот резиновый мундштук трубки и прыгаю с обрыва.

Перед глазами, когда образовавшиеся от моего прыжка пузыри уходят вверх, остается темно-зеленая глубина с подвижными светлыми точками в ней. Я долго плыву, видя одни эти точки и слыша свое тяжелое, сиплое дыхание через трубку.

Сначала я все боюсь попасть под экскурсионный пароход, который должен тут сейчас пройти, но вот слышу далекий, отнесенный ко мне ветром голос из мегафона: «...и эти бухты — Лягушачья, Сердоликовая, Барахта, Разбойничья, Львиная — представляют не только художественный, но и геолого-зоологический интерес, почему здесь не раз бывал знаменитый академик Ферсман со своей неизменной подругой-удочкой...»

Я начинаю хохотать, гулко, через трубку, даже самому страшно...

Когда голоса с парохода становятся громче, я отплываю в сторону. И снова, очень долго, только светлые точки перед глазами и сипенье в трубке.

Но вот начались скалы. Ровная зеленоватая стена круто уходит вниз, в темноту, верхний слой воды просвечен и нагрет солнцем. Неподвижно, не шевеля плавниками, стоит далеко внизу большая пестрая зеленуха. Если на стене под водой развести рукой водоросли, видно, что вся стена, как подсолнух семечками, тесно утыкана ракушками-мидиями, обросшими мягким бордовым пушком. Все у стены качается волной, медленно вверх... вниз. Меня выносит на плоскую пологую площадку под крутым каменным навесом, я сажусь, тяжело дыша, стягиваю с лица резину. По камню мотается рыжая морская трава, то темнея, то с шипеньем светлея, когда из нее выходит волна.

Я переползаю на животе мелкую теплую воду над плоским скользким камнем и снова плюхаюсь в бездну,

Теперь я плыву между скал. Иногда они соединяются, обступают так, что кажется, словно находишься в затопленной комнате. А вот здесь уж точно не проплыть, надо подныривать. Я опускаюсь на глубину, хватаюсь за водоросли на камнях, пропустив между пальцев, подтягиваюсь. Водоросли рвутся с тихим звоном...

С плеском выхожу на поверхность в закрытой, тихой бухте. Сдвинув маску, разглядываю берег и ничего не могу понять. Еще вчера здесь была ярко-зеленая, чистая, прозрачная вода, ровный пляж из гладкой голубоватой гальки. Выше росли колючие кусты, в них было душно, неподвижный воздух, и сверху, из-под самого неба, нависали скалы треснутыми розоватыми кубами.

Сейчас бухта завалена камнями и грязью. Вон там стояла палатка, где круглый год живут трое ребят-гидрологов. Сейчас на том месте груда камней, коридор огромных грязных камней с самого верха, с перевала... А, вон где ребята. Под ними на воде качается плавучая помпа — видно, уже пригнали из поселка размывать завал, — и тащат на себе вверх тяжелый серый гофрированный рукав. Я выхожу, вытирая ладонью мокрое лицо, лезу к ним. Залезаю. Море сверху ровное, поблескивает. Вот побежало по нему суетливо расширяющееся рябое пятно — ветер... Снова гладко. Вот, неподвижно вытянув шею строго параллельно поверхности воды, быстро двигая крыльями, пролетает утка, удивительно прямо, не сворачивая...

5

...В обед я засыпаю тяжелым сном и вдруг сразу просыпаюсь от резкого крика на улице. Вижу маленькое окошко, беленые стены. Ага... Это я в совхозе, в самой глубине Крыма, а кричит бригадир, Петр Ильич Личарда. У него, кажется, после ранения, очень болят ноги. Наступит — и закричит. На другую — и закричит. Идет по улице и кричит:

— А-а-а! У-у-у! С-с-с! М-м-м! О-о-о!

Подойдет, сядет и вдруг спокойно так спросит:

— Закурить не дашь?

Неделю назад возле шоссе я увидел объявление, написанное синим тупым карандашом: «Совхозу «Южные культуры» срочно требуются рабочие для снятия цедры с лимонов».

Я сразу решил, что это подойдет. Деньги у меня тогда уже кончились. И пока еще туда ехал, и то радовался. Хотя и понимал, что ничего такого меня там не ждет. Работа, наверно, тяжелая. Поначалу не будет получаться. Ругань.

Но все равно. Увижу людей, которых раньше никогда не видел. Пройду по какой-то улице, по которой иначе никогда не прошел бы...

Когда-то я вдруг ясно ощутил, что жизнь всего одна. И очень определена в себе, замкнута. И пусть она даже хороша, да все ужасно, что одна. А нельзя ли сразу две жизни жить или три?

Нет, скоро понял я, нельзя.

Но хоть бы немного пожить другой жизнью, пусть несравненно более трудной и странной, даже только почувствовать ее запах — уже радость.

Как я встретил Личарду.

Поселился я сначала не здесь и первые дни просто так болтался. И однажды перевалил пологий холм и вдруг увидел прекрасную долину — до самого горизонта. Там стояли высохшие подсолнухи, и под ними валялись темно-зеленые полосатые арбузы, маленькие, цвета воска, дыньки. Не думая ни о какой опасности, я встал на колени и открутил с сухой плети один арбуз. Поднялся, отряхнул сухую землю с колен и пошел, держа арбуз возле ключицы, как ядро.

Сначала я не очень испугался, когда увидел, как из далекого, еле заметного шалаша вылезает босыми ногами вперед женщина, поднимается и идет. Я как-то не подумал, что это имеет отношение ко мне. Но вдруг я заметил, что она уже не идет, а бежит и в пыли за ней что-то вьется. Вроде кнут. Кроме этого, с другой стороны долины двигалась маленькая черная фигурка мужчины. И тут мне сперва казалось, что он не ко мне, а вовсе мимо. Но скоро понял, что он просто движется с упреждением, чтобы раньше выйти на перешеек между соленым озером и обрывом, через который мне идти.

Я испугался, побежал. Все происходило абсолютно молча — криков бы все равно не было слышно. Пока еще эти маленькие фигурки напоминали шахматную партию... На бегу я пытался смешно подпрыгивать с арбузом, надеясь еще придать делу комический оборот, хотя уже мало в это верил. По неотступности погони я вдруг понял, что все истории о необыкновенной кротости здешнего населения, о стариках в широких шляпах, с пушистыми усами, которые, прячась в кустах, скатывают на пляж туристам арбузы послаще, — все эти истории не стоят гроша и мне предстоит встреча с людьми совсем другого склада.

Черная фигурка почти не увеличивалась, я стал успокаиваться. И вдруг под ней что-то засверкало... Велосипед! Я бросил арбуз и припустил. Но когда я достиг перешейка, мужчина уже был там. Он стоял немного криво, и в его тяжелом рябом лице не было и оттенка снисходительности или веселья.

И вдруг я почувствовал восторг. Возбуждение от долгого бега достигло во мне предела. А главное — лицо его излучало самую настоящую, чистую ярость, которой я так давно уже не встречал. Я прямо пошел на него, и он ударил меня незнакомым жестким кулаком и больно прищемил губу. Но даже и боли я обрадовался.

6

В серо-зеленую полутемную воду между косо уходящими вглубь бортами поставленных рядом сейнеров упало сверху ведро на свободно свисающей веревке, боком шлепнулось об воду, зачерпнуло, стало тонуть, вращаясь по конусу, но тут веревка резко натянулась, ведро тяжело поднялось к поверхности, мощно вырвалось из воды, сплескивая по бокам, и прямо пошло вверх.

Я окончательно проснулся, потом встал, слегка затекший, замерзший — ночи на Азовском море уже холодные, — пошел по прогибающимся доскам пристани, между сложенных до крыши мешков с солью, навес кончился, и вдруг стало очень светло.

Просторный, далеко расходящийся ракушечный пляж был пуст и светел. По мелкой, бледно-желтой, чистой ракушке я дошел до столба и лег. Скоро появился старик — седая щетина, слезящиеся глаза, — принес из сарая руль-шкарбу и мотор, положил в лодку. Появился второй, помоложе, кудрявый, в черном вельветовом пиджаке и теплых клетчатых домашних туфлях. Стали собираться остальные. Последним явился высокий, жилистый, в серых штанах с белесыми разводами соли — видно, прямо в этих штанах он и борется со стихией, притарахтел на велосипеде с моторчиком, ни слова не говоря и не здороваясь, плюхнулся в лодку-байду, дернул за веревку мотор и, треща, унесся в залив — посмотреть,

Рыбаки лежа ждали его возвращения. Когда он вернулся, все встали — на голых локтях врезавшиеся остренькие ракушки, и, когда их стряхнешь, краснеют фигурные вмятины, — собрали невод-волокушу, разложенный тонким слоем по всему пляжу, и стали подавать его кудрявому, который складывал его в лодку аккуратно, слоями, водя руками влево-вправо, словно поливая из лейки. Потом, когда уложили невод с крупными пробковыми поплавками поверху, начали грузить в лодку привязанные к концам невода веревки, свернутые многими высокими бухтами у столба. Мы по порядку таскали их в лодку, особенно суетился старик, которого, как видно, не очень-то брали в дело. Наконец погрузили и веревку. Сняли чехол с машины, на левое пятизахватное колесо намотали конец одной веревки.

Четверо на байде, понемногу спуская с борта эту веревку, уплыли далеко, почти за горизонт, и там, обойдя широкий полукруг, поставили невод. Потом, нескоро, вернулись и привезли конец другой веревки, от другого конца невода. Так же, как и первую, ее продели далеко в стороне в лежащее прямо на ракушке горизонтальное кольцо, врытое осью в землю. Эти кольца — одно слева, для первой веревки, другое справа, для второй, — чтобы оттягивать их в сторону, не давать соединяться краям, чтобы невод брал широко. Еще два кольца были вкопаны прямо у самой машины, веревки продевались в них с внутренней стороны, чтобы входить в машину рядом и параллельно. И вот и вторую веревку продели в одно из этих колец и намотали ее окончание на свободное, тоже пятизахватное, правое колесо.

Невод был поставлен.

Все посидели, покурили, потом один в какой-то точно угаданный момент встал и нажал на щитке, прикрепленном к столбу, черную кнопку. Машина загудела, оба колеса ее стали крутиться, протянутые сквозь них веревки падали за машиной, и мы со стариком снова устанавливали их в бухты. Я понимал, что не успеваю, чувствовал общее недовольство, спешил... Так продолжалось примерно час. Визжала машина, скрипели кольца. Вдруг с одного дальнего кольца соскочила веревка и боком, сгребая ракушки, поползла к нам. Это была серьезная авария, невод мог захлопнуться, — я это понял по тому, как все побежали туда. Кудрявый прибежал первый, натянул веревку на кольцо, отжимая ее ногой в домашней туфле. Прибежал высокий, стал ругаться, кричать. Потом все вернулись и снова легли... Минут через десять веревка снова соскочила. Опять все побежали.

«Почему бы хоть одному там не остаться?» — подумал я.

Но они каждый раз возвращались, ложились, потом бежали, потом снова возвращались и ложились.

Наконец пошло все нормально. Покурив, несколько человек молча сели в байду и отплыли туда, где сейчас шел невод. Там, далеко, байда медленно плыла за неводом, и кто-то, не видно кто, стоя махал левой рукой, если опережал левый конец невода, — тогда я сбрасывал несколько витков веревки со своего колеса, — или правой рукой, и тогда старик сбрасывал витки со своего. Невод выровняли, и байда вернулась. Тот длинный, жилистый, с огромным опущенным носом, с глубокими складками у рта, с маленькими злыми глазками, похожий на волка, как его рисуют в мультфильмах, до этого всюду лез, всем распоряжался, матерился, но, видно, там, на воде, произошел переворот, и волк сидел отстраненный от всего, и даже, кажется, с побитым лицом.

— Полтора центнера бычка, — сказал кто-то из лодки.

Все сразу замолчали, потом, постепенно, все расходясь, стали ругаться... Вот, техники много, зато рыбы нет... Как Дон перекрыли, лещ ушел, судак ушел, а центнер бычка три рубля. А машину соли с озера наколоть и нагрузить — двадцать копеек.

Причем все это говорилось с каким-то мрачным удовлетворением, я снова заметил эту особенность, — не бывает, чтобы все было хорошо, а уж если плохо, так уж пусть будет совсем плохо, вдрызг! Даже чувствуется слегка какое-то сладкое упоение этим «плохо».

Далеко на поверхности моря показался медленно приближающийся рябой сегмент. Все тревожно присели и вглядывались туда, и все больше мрачнели. Вот один из них побрел к левому, потом правому и ногой сбросил веревки с обоих дальних колец. Невод стал сходиться мешком. Вот веревки, выползающие из воды, одновременно кончились и показались края невода, невысокие стенки. В пространстве между ними, в мелкой воде над ровным песком, суетились маленькие рыбки. У самого дна, плоско, как тень, стояла темная камбала. Некоторые из рыбок пролезали под краем невода, подняв мутный песчаный коридорчик, и, постояв в уже свободной воде, вильнув, уходили. Рыбаки и не пытались их удержать. Они все начали разуваться и засучивать выше колен брюки — никто даже и не подумал их снять — и по одному забредали в воду и становились вдоль невода. Вот на мелкое место выползла шевелящаяся мотня, — запутавшись в ячейках, висели наружу бычки, как соски какой-то огромной свиньи. Действительно, был в основном бычок, причем самый мелкий. Рыбаки подняли невод за конец и стали вытряхивать рыбу в лодку...

Потом все вместе шли по улице, долго, совершенно молча. По улице проехал трактор с прицепом, нагруженным белым камнем. Пробежали через улицу куры, облитые сверху чернилами, для заметки...

Я стал замечать, как все понемногу мягчели, стали переговариваться, шутить.

Было пыльно, душно без жары.

Один из них, собравшийся уже свернуть к дому, посмотрел на меня — наверно, такой у меня был замученный вид — и вдруг полез в карман и протянул мне какое-то колесико:

— На. Только занеси.

Я стоял посреди улицы, разглядывая это колесико. О чем-то оно мне смутно напоминало, но я не мог понять. Уже который день жил тут без копейки, ничего не ел, кроме вяленых бычков — они висели на высоких шестах перед каждым домом, высохшие, плоские, развевались, шелестели, — они в этой пыльной, безлесной местности были вроде листьев. Иногда я подкрадывался к дому и начинал быстро срывать бычка. Обычно все сходило, только раз я услышал голос (никого не было видно):

— Этого не трогай. Он крайний, без него вся снизка рассыпется. Возьми другого, повыше.

Хозяйки тут варят суп из бычка, делают вареники с ним, даже кисель. Холодная, соленая, каменно-песчаная жизнь...

Во рту у меня уже установился соленый, тухловатый вкус, иногда мне казалось, что я помираю с них... Но проходило время, и я снова подкрадывался к дому и срывал с нитки бычка.

Очень хотелось пить. Даже во сне. Я знал, что с пресной водой здесь плохо, ее экономят. Я нашел несколько колонок, но почему-то вместо крана всегда торчал только штырь, а ручки к нему не было. Я пытался отвернуть его, зажав между двух плоских камней, но закручено каждый раз было очень туго. Воды я не пробовал уже дней пять. Глотка пересохла, я только хрипел.

И вот я стоял на пыльной улице, держа в руке колесико с маленькой квадратной дыркой в центре, и вдруг начал догадываться... Впереди я увидел колонку и в ней тот самый злосчастный штырь, подошел, и колесико как раз пришлось на него. Я повернул, и полилась вода. Я посмотрел на нее, потом присел и с хлюпаньем стал пить.

7

Автобус идет долго. Никелированный стояк возле двери помутнел от моего дыхания. Скользкая горизонтальная труба, за которую я держусь, иногда толкает меня в руку или вдруг начинает щекотно дребезжать в ладони.

Водитель на остановках привставал, оборачивался, брал деньги с пассажиров, давал билеты и сдачу, просовывая руку над стеклом, отделяющим кабину и не доходящим до потолка... Иногда он, хлопнув дверцей, выходил наружу, помогал влезть старухам с узлами, терпеливо, подолгу объяснял, где им лучше сойти, потом бежал назад, снова хлопал дверцей, автобус начинал дрожать и трогался.

Лицо у водителя было острое, значительное, рубашка очень простая, но какого-то умного цвета, это бывает — умный цвет, и сам он, чувствовалось, был человек незаурядный, значительный. Вполне, и с радостью за него, представлялось, как он, ничуть не меняясь и не вызывая ни малейшего недоверия, занимает какой-то большой пост. Но он вместо того водил дребезжащий автобус между двумя пыльными городками, подолгу возился с бестолковыми старухами, протягивал копейки над стеклом своей кабины. А главное, ни окружающие, ни он сам — это чувствовалось — не видят в этом никакой трагедии. Да, наверно, ее и нет. Видно, существует между людьми еще какая-то другая иерархия, другие понятия о самоуважении и успехе, чем те, которые я знаю.

На краю ровной степи садилось солнце, и от автобуса до самого горизонта протянулась тень — вытянутые фигуры пассажиров с тонкими, почти сходящими на нет шеями, и одна такая фигура отдельно — водитель...

Мы уже въезжали в зеленые места. Автобус наполнялся. По проходу сновал маленький беззубый мальчик с портфелем, приговаривая:

— Ну куда, куда сесть?

Я ехал усталый, грязный, меня сдавили узлами, но чувство какой-то уютности, что возникло у меня на улице, отходящей от Азовского моря, не исчезло. И когда наступила ночь, и за окнами стало черно, и все начали устраиваться ко сну на своих сиденьях, узлах и чемоданах, я, легко преодолев какую-то последнюю преграду, лег прямо на пол, на затоптанную рубчатую резину, и спокойно стал засыпать — моя нога лежала на увязанной корзинке с абрикосами — рубль шестьдесят за килограмм, а в руке я держал чью-то ладонь — эта ладонь сначала все вырывалась, а потом успокоилась, затихла, и так я и ехал с ней.

НЕ СПАТЬ, НЕ СПАТЬ

Хорошо, свесившись с верхней полки, вдруг увидеть, что за ночь оказался совсем в другом месте. Серые каменные круглые башни, редкая роща, за ней, фырча, отходит автобус. Под окном с непонятным разговором идут двое, в цветных кепочках с козырьками, одетые масляно, плохо, для работы, но не по-нашему плохо, по-своему. И так свежо вокруг, просторно, самое раннее утро...

Вот не забыть бы это, вспомнить перед смертью — уже и полегче...

Весь последовавший за этим день я провел в делах, в безуспешных хлопотах, в разных душных помещениях, и вечером приехал на автобусе в центр — погулять, подышать. Вечер был теплый, солнечный. Огромная ровная площадь, большие серые шершавые плиты, иногда между ними трава, а в самом конце собор — высочайший, готический.

Солнце садится, холодновато. Надо погреться. Знаменитые кафе. Тесно, тестом пахнет, и эти крохотные чашечки, подносимые к губам... Немножко уже не то, немножко надоело.

Поднимаюсь по лестнице темного дерева. Стены — сосновая кора. Хвойный запах. Деревянный стол. Приносят в высоком бокале густую, зеленую, тягучую жидкость — ликер. Быстро расставляют уйму фарфоровых чашечек, цветных рюмок. И так я сижу. Неплохо...

Хочется спать, зевается. Автобус ныряет, приседает. Моя остановка. Вроде бы. В темноте все другое. Рядом море — тут, за заборами, его слышно. Оттуда несет песок, со свистом. Темно...

Минут сорок проблуждал на ветру. Калитки своей не нашел. Песку нажрался. Надо в город ехать, там хоть потише.

В такси тепло. Покачивает. Тихая музыка. Шофер молчит, но хорошо молчит, не напряженно. Вдруг встрепенулся.

— О! — говорит. — Смотри!

Я уже задремал в тепле, но тут очнулся.

— Что?

— Вон, гляди, машина. Водитель то ли косой, то ли еще что.

И действительно, впереди, почти в полной темноте, я разглядел легкую белую машину, она шла крутыми зигзагами, от одного края к другому, но очень быстро, все больше удаляясь. Шеф дал ходу, и мы стали нагонять, но тут она не вывернула с одного из своих виражей, с треском въехала в кусты, подпрыгнула на мягких кочках и врезалась левым крылом в пень, который оказался трухлявым, гнилым и от удара тихо взорвался. Машина, приподнявшись, повисла поперек бревна, и задние ее колеса вращались над канавой. Мы подбежали. Ее странный водитель мирно спал, похрапывая, как видно, уже давно. Все цело. Повезло.

Таксер что-то там повернул, и мотор затих.

— Пусть поспит до утра...

Он достал пачку, закурил. Шоссе поблескивало среди леса. Было очень тихо и странно. Потом он бросил окурок, и мы поехали...

Скоро мы въезжали в гулкий цементный гараж.

— Посиди пока там! — крикнул мне шофер и скрылся.

Я сидел в сторожке, или конторке, на деревянном топчане, среди замасленной ветоши, и опять пригрелся и засыпал, засыпал. Меня разбудил мой знакомый шофер. Он уже умылся, переоделся.

— Сейчас пойдет развозка. Развозка, понимаешь? Надо ехать.

Мы вышли во двор, там, ярко изнутри освещенный, стоял полустеклянный микроавтобус.

— Может, ко мне поедешь? — пробормотал мой шофер.

Я посмотрел на него и понял, какого труда ему стоили эти слова. Я не знал его обстоятельств, как там у него, что, но я все понял по тому, как он сказал, — что это действительно очень сложно, почти совсем невозможно для его обычной, повседневной, с таким трудом налаженной жизни, если он опять среди ночи приведет на ночлег какого-то дружка... И вот он посопел, помучился, но все-таки предложил.

— Да нет, — сказал я, — у меня поезд в три часа...

— А-а-а, — сказал он с облегчением, — ну, ладно...

Я шел по мокрой, пустой, темной улице. Ничем не связанный, наобум... Стало даже интересно. Хотя, конечно, полагалось безумно расстроиться. Так уж принято: негде ночевать — расстройство. Кто же это так за меня решил? Я, наверно, и чувствовал бы себя лучше, если бы заранее не знал, с детства бы не усвоил: остаться без ночлега в чужом городе — неприятность. Я, может, распрекрасно бы себя чувствовал. Так прохладно, чисто, спать совсем расхотелось, и голова такая ясная, какая днем, в толкучку, и не бывает...

Так я вышел к реке. Ветхая деревянная пристань, и фонарь ржавый скрипит. Лег я на скамейку, попробовал заснуть. На спине — голова кружится, на животе — колени мешают... И чуть закроешь глаза — сразу начинают светлые кольца падать. Падают, падают... Много. Двадцать семь лет уже падают... Слегка задремал и вдруг такой страх почувствовал, просто какой-то толчок страха. Вскочил, уселся. Кругом темно, рядом река... Ну его, надо идти. Пошел, и вообще непонятно куда забрался: кругом корабли старые, проржавевшие, или сверху, прямо с неба, всякие веревки спускаются, с запахом. И где тут выход — непонятно, кругом каналы с мазутной водой, островки, не природные, а технические.

И тут, когда я вроде освоился, воспринял все это, переварил, тут-то я и оступился. Стою по пояс, вода керосином пахнет. Темно. Ночь. И тут еще одна конструкция, примерно так с лошадь, тоже в воду сыграла, рядом бухнулась, всего окатила.

Ну, теперь единственное — это плавать начать, нырять, отфыркиваться с наслажденьем. Или прямо по воде побежать, для согрева... Вот, в двери толкнуться, в кирпичной стене. Но нет, все заперты, это технические двери. Вот одна подалась, деревянная, мокрая, мягкая, шелковистая.

Большое помещение: тусклое, выдолбленные деревянные корыта над полом, и над ними краны медные, и из них капли свешиваются. Один кран отвернул, из него пар пошел, туго, с шипеньем, все сразу заполнил, а потом уж и вода — тонкой перекрученной струйкой. И такой кипяток — сразу видно: где-то там, в каком-то нечеловеческом месте используется, а здесь уж так, что осталось, дело десятое.

Влажно стало, а мне-то плевать. Я и так насквозь мокрый. Одежду в корыто бросил, кипятки толстые пустил, а сам на асфальтовом полу — очень приятно он босой ногой чувствуется — такой танец в пару устроил, развеселился, распелся.

И тут спокойно так входит человек, тоже раздетый. «Ты, говорит, с какой смены, и потри мне между лопаток, никак не дотянусь, второй час мучаюсь».

Повел меня в другой зал, там скамейка, тазы. Он нагнулся, руками в скамейку уперся, напружинился. Видно, приготовился к сильному нажиму. И стоит так. А вокруг тихо совсем, пусто. Только капли где-то щелкают...

Он обернулся и через плечо, не разгибаясь:

— Так ты чего?

— А-а-а, — говорю, — да-да. Сейчас.

Стал тереть, часто, крепко, сначала вдоль, потом поперек, на бока мыльной пеной залез, на шею.

— Молодец! — кричит он глухо, из-под себя. — Теперь смывай!

Я в тазу мочалку подержал, потом понес и вдруг руку опустил, стою. Потолок высокий, сводчатый. А под ним стекла цветные, только все выбиты. А стен не видно...

Тут он оборачивается, прямо оскалился:

— Да ты что? Издеваешься? Сказал, смываем, а сам?

Я очнулся, смыл с него мыло.

Он распрямился, с трудом.

— Спасибо.

— Ну...

Мы вытерлись полотенцем с черной печатью. Прошли стеклянную дверь, потом узкий коридор — коричневый линолеум, а по стенам на деревянных щитах разные инструкции.

— Понимаешь, — заговорил он, — устал сегодня сильно, две вахты отстоял. И потом спать лег, а никак не уснуть, так во мне эта усталость и стоит. Дай, думаю, хоть помоюсь. Пошел, прямо как спал, без всего. Лень было одеваться, так устал... Не дай бог теперь дежурного встретить. Подожди... Зайдем-ка.

Большая кухня. Кафельный пол, холодный. Посередине, на плите, кастрюли, и рядом кирпич, весь грязный, а один край стертый, розовый, свежий. И кастрюли все вычищены, исцарапаны. Тут же кружки дюралевые стоят, серые, большие.

— А, — говорит, — вспомнил, пойдем.

Вошли в маленькую комнатушку, вроде буфета. Кефир в проволочных ящиках. А под столом две кастрюли. Вытащили их на середину, по кафелю, с писком. Сняли крышку. Там по дну, по стенкам и между собой слиплись макароны холодные, с мясом. Стали их есть.

— Подожди, надо запить.

А во второй кастрюле компот, остатки.

— Сейчас, — говорит, — со дна. На дне самый изюм.

Стал кружкой водить по дну, а там в основном песок, скрип.

Попили компоту. Ничего так, мылом пахнет.

Потом я надел свою скрученную, засохшую одежду, и он меня вывел.

Оказался я в морвокзале. Пустынно. Ходит человек с чемоданом. Хорошо бы разговор завязать, но что значит — разговор? Надо еще суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит.

— Вы слышали...

— Что вы говорите...

Все уже готово. И вроде бы свои чувства выражаем, собственные, а на самом деле готовые заранее и нами уже только взятые...

Я поднялся со скамейки и чувствую — опять меня не туда несет, в такое место, где никого и днем-то не бывает. Дорога между двух стен, вверх, по битому кирпичу, а потом вообще стала загибаться спиралью, и сверху крыша появилась. Полная темнота, изредка только круглые оконца, бледный свет. И запах такой, смутно знакомый: грязной, подпорченной старины, — не очень приятный запах, но важный, многое я по нему вспомнил. Как в Пушкине после войны — много всяких храмов, церквей, старинных домов разрушенных, именно с таким запахом гнили, сырости и кой-чего похуже, прикрытого лопушком, хруст стекол, темнота. И так я живо все вспомнил — того мальчика нервного, с неискренней улыбкой, в коротких штанишках на лямочках... До сих пор я те лямочки чувствую. И вот уже — боже мой! — тело большое, везде не достать, щетина шею колет, зубов половины нет, можно влажным языком острые обломки ощупать, — неужели это я, тяжелый, неужели уже столько жизни прошло?!

Впервые так — пронзительно, свежо, страшно...

Побежал вверх, хрустя. А что под ногами — все там было: и кровати ржавые (по звуку), и картошка (на ощупь), потом в паутину влетел, маленький паучок по лицу побежал... Но ни разу не хотелось обратно, наоборот, с упоением лез. Я и раньше, когда у меня стопорилось все, застывало, по ночам на крышу вылезал, смотрел, железом гремел, ходил. Чтобы подальше отойти от той видимости законченности, полной определенности всего, что и принята нами наспех, для краткости, а вместо этого многим чуть ли не законом представляется, после которого ничего другого и нет. Конечно, иногда и как бы законченность нужна, и как бы определенность, но это же только так, на время, чтобы передохнуть...

И тут я поскользнулся и поехал по скользким обросшим ступенькам вниз, — а стены тоже скользкие, влажные, не ухватиться. И только у края сумел в стены распереться, удержался на самом краю. Встал, выглянул туда. Там светло после всей темноты, и внизу — далеко, метров шесть — вода, ровная, спокойная. И с четырех сторон стены вверх уходят. И там небо, высоко, два облачка луной освещены. А в воде, прямо подо мной, дверь деревянная плавает, размокшая. И захотелось мне туда прыгнуть. Вообще, как я сейчас вдруг осознал, мне давно такого хотелось, но все случая не открывалось. Но страшно. Метров шесть лететь, и не в бассейне Вооруженных сил, а в незнакомом помещении, гулком...

Но ясно: если сейчас не прыгну — значит, все, определилась моя жизнь, закончилась, теперь только по прежним, разученным кругам пойдет.

В этот момент упало что-то в воду, гулкое эхо, и волна пришла, подо мной шлепнула. Тут я крикнул, от скользкой стены оттолкнулся — как от нее можно оттолкнуться — и вниз полетел, — шесть метров счастья, волосы со лба ветром подняло...

Конечно, на доски прямо я не встал, но сел, и они утонули немножко подо мной, а потом медленно всплыли. И во все стороны волны пошли, об стены — хлюп-хлюп, хлюп-хлюп...

Я встал осторожно, ноги выпрямил, плот мой переворачиваться стал, я побегал по нему, побегал и нашел точку, установился... Оттолкнулся я от стены, голову поднял, наверх посмотрел, откуда я появился, — высоко, темнеет провал. Странно, наверно, я там выглядел...

Тут, невдалеке, я себе посошок присмотрел — плавал, а за ним, между ним и стеной, пыльная сморщенная пленка образовалась. Достал я его, сполоснул.

Потом опускаю, опускаю. Сейчас упаду... Вот уперся. Дно твердое, каменное. Толкнулся. Нацелился в коридор, что уходил среди гладких стен и там, в темноте, сворачивал... Попал. Только слегка об угол стукнуло, развернуло. И по этому коридору поплыл. Посошок в воду, толкаешься, скользишь. Иногда об стену стукнешься деревом, потом оттолкнешься ладонью — и к другой. И все был этот коридор, только однажды выплыл в зал, круглый, и там совсем уже светло было: видно, в городе светало...

И так я плыл, коридоры сходятся, расходятся, сплетаются, водой об стены шлепают. И вот плыву я так по коридору, наверно пятому, и вдруг вижу в стене окошко, маленькая рама, стекла пыльные, и вдруг там рожа показалась: видно, хозяин ею зевнуть собирался и, увидев меня, обомлел. Да и я тоже. А он повернулся в глубь комнаты, поговорил чего-то своим небритым лицом и исчез.

А я дальше поплыл. Следующее окно не застеклено, на каменной толще закругленной стоит тонкий стакан с водой, зубной порошок открыт, пленка пергаментная прорвана, и щетка изогнутая лежит. Остановился. Почистил зубы. Словно впервые это блаженство осознал. Белое облако за собой в воде оставил.

А стена стеклянная началась, из толстого непрозрачного стекла, и вся дрожит, гудит. А другая стена исчезла — простор, насколько видно. Островки, на них какие-то машины, домики с трубами, дым слегка. Паром ходит, и на всех островках люди стоят, руки вытянув, просят перевезти. И на всем от воды отсвет дрожит.

Это у нас тоже есть один комбинат, все цеха на островах, и переходить по длинным мосткам, хлюпающим. И вот сидит бухгалтер, и уже не так прост, как есть на самом деле, потому что за окном осока белесая мокнет и водная рябь уходит далеко, под серым небом... Целый день я там ходил над водой, осенней, темной, а потом вернулся к себе в учреждение с какой-то кожей очень свежей, замерзшей, сел в столовой на стул, грудью к спинке, и заговорил, и неожиданно целую толпу собрал, смеющуюся. Сырое свежее облако любви...

И сейчас тоже. Хорошо. Выплыл я на такой квадрат: по краям стучат, железо пилят, и уже солнце пригревает, пар от воды, а я сижу на своей плавучей двери в середине воды, греюсь. А те, что стучат, надпиливают, в ватниках, беретах, тоже с удовольствием чувствуют, как ватник нагрело. Поглядывают на меня с удивлением, но спросить, окликнуть никто не решается.

Тогда я лег, вытянулся и проспал часов до двенадцати.

Потом совсем припекло, я проснулся оттого, что стало горячо. Плот мой к берегу прибило. И все ватники сняли, сидят у воды, молоко пьют с белыми булками, разламывают. И вообще, это тот самый завод, на котором я вчера весь день провел... Вон и наш механизм осторожно на тележке к воде спускают, как положено. Только так на нем все болты стянуты — пьезопластины изогнулись, сейчас лопнут.

Соскочил я на берег и на бригадира накричал. Он даже булку выронил: приплывают всякие типы на дверях, спят до полудня, а потом вдруг начинают орать, и главное, что все верно! От удивления он даже сделал, что я ему велел. Но еще долго на меня оглядывался, головой тряс.

Потом я видел, как он в курилке обо мне рассказывал, жестикулировал, голосу подражал, и все слушали, щурились от дыма, пепел стряхивали. Потом он так разошелся, что и мне это рассказал, когда мы с ним на щепках сидели, спиной к лодке прислонившись, и сахарный песок из пакета сыпали в чашки с розовой ряженкой.

— Представляешь, — он перестал сыпать, — утро, туман, солнце, и вдруг появляется оттуда, где никого быть не может, фигура, молча, плавно по воде скользит, гладкой-гладкой, которую никто еще в этот день не трогал... А когда ты посередине спать улегся и похрапывал — тут уж никто глаз не мог отвести. А потом ты ворочаться стал, тянуться, ну, тут вообще все сбежались: ты повернешься, плот накренится, и все шестьдесят человек — ах! Но не зря полежал, лицо горячее, такой у тебя сейчас предзагар...

Он покрутил свою чашку и выпил ряженку. Наши вытянутые ноги доставали до воды. Хрустнув, мы встали. Глухая площадь, окруженная деревянными домами с непривычной пропорцией стен и окон, небо не в той раме, что я привык.

В одном из домов зазвонил телефон, и кто-то позвал меня. Никого там уже не было, и трубка лежала, растянув закрученный пружиной шнур, и отражалась в столе, и говорила голосом Сани, моего помощника.

— Алло, — закричал я, — алло!

— Алло, — сказал Санин голос совсем рядом.

Мы помолчали, подышали.

— Ну, как делишки?

— Да пока неясно. Не совсем пока проходит наша штука.

— Да ведь все верно.

— Но, понимаешь, пока все так запутано. Люди-то все разные, каждый по-своему...

— Значит, считай, не прошло, — сказал он.

— Ну, если все так останется, как есть. Если приемщики приедут такие, из белого мрамора, и все одинаковые.

— То есть, думаешь, пройдет?

— Ну...

Я вышел, присел на скамейку. Только тут я почувствовал бессонную ночь. Голова разболелась. Зевота...

ЗА ГРИБАМИ В ЛОНДОН

Был отпуск, я купался в реке.

— Привет! — вдруг проговорила какая-то голова, выныривая.

— ...Привет.

— Не узнаешь, что ли?

— Да как-то, понимаешь, — забормотал я, — обычно люди ассоциируются с какой-то определенной средой... Поэтому, когда их встречаешь...

— Маркелов я!

— А-а-а...

— В Англию хотим тебя послать.

— Меня?

— Ну а кого же еще? Работаешь ты нормально, в быту ровен...

И действительно!

— Через сколько дней выезжать?

— Через два.

— Так быстро?

— Так вышло. Понимаешь, сначала хотели другого послать, а потом выяснилось...

В тот же вечер я помчался в город, помылся на следующий день в ванной, стал собираться. На полочке три помазка — на разных жизненных изгибах покупал я себе новые помазки, — стояли вроде бы безразлично, а сами, ясное дело, ждали: кого же из них я в Англию возьму? Ладно уж, возьму всех трех, думаю, в контрабанде меня не обвинят?

Взял еще крем «После бритья», а заодно и «После битья», а заодно и «После питья», а заодно уж и «После житья».

На аэродроме мы долго заполняли разные карточки, проходили магнитное кольцо. Наконец нас выпустили на летное поле.

Шаркая по плитам, мы шли к самолету. Молча стали подниматься по трапу... Глухо, среди мягких кресел с чехлами, прозвучали слова стюардессы.

В самолете все почти молчали, чувствовалась важность момента, — многие впервые покидали родной континент!

Самолет мягко взлетел. Все придвинулись к иллюминаторам.

— Ну почему я? Почему именно я? — приставал я с вопросами к моему соседу.

— Каждый имеет право поехать! — наконец ответил мне он.

И действительно! Почему не я? Окончил два института. Работаю нормально. В быту ровен. Чем плохо?

К сожалению, Европа лежала под облаками, и не верилось, что там, внизу, теперь — Бельгия, теперь — Франция, под такими привычными, абсолютно знакомыми на вид облаками.

...После долгого ровного гуда самолет начало трясти, мимо иллюминаторов летела мгла, — самолет снижался над Англией.

Все сидели неподвижно, прижавшись спинами к креслам, иногда гулко глотая слюну. Самолет то снижался, то снова заворачивал вверх, — по салону проносился тяжкий вздох. Во время очередного спуска-падения косо, в неожиданном месте (почти что наверху), показалась земля: вспаханное поле, похожее на отпечаток ботинка из двух половинок — каблука и подошвы, у каблука — красивый белый дом, высотой с коробок.

Потом все понеслось навстречу: блестящая река, кустарник, полосатая вышка... удар — и мимо уже мелькают полосатые оранжево-черные бензовозы, трапы, стоящие рядом с полосой.

В аэропорту во время проверки все молчали. А когда мы вышли на маленькую треугольную площадь с невысокими учреждениями, меня охватило ощущение сна: все другое! Другая раскраска всего, медленно и беззвучно проезжают черные коробчатые такси, люди двигаются иначе.

Подали автобус с зеркальными стеклами, прозрачными изнутри автобуса и отражающими улицы.

Автобус тронулся. Пожилая полная женщина, встретившая нас, что-то говорила в микрофон по-русски, но я еще ничего не понимал, — ватное ощущение полета продолжалось, тем более что автобус мчался по высокой эстакаде, острые крыши тесно составленных домиков мелькали внизу.

Мы съехали в улицу. Близко, за стеклом, серые плиты тротуара, за решетками белые ступени, поднимающиеся к дверям. Спокойные прохожие, никак не думающие о том, что мы к ним только что спустились с высоты десяти тысяч метров... Мы видели их сквозь зеркало, а они нас не видели. Ощущение странности усугублялось тишиной, уши еще не откупорились после полета.

Сдвинувшись к окнам, мы, как пассажиры «Наутилуса», изумленно смотрели на этот незнакомый мир.

Тротуары отодвинулись, начались улицы широкие, пестрые, торговые.

Вдруг осветившись вечерним солнцем, мы выехали на простор, все стали поворачиваться, разглядывать украшающую Трафальгар-сквер колонну Нельсона.

Свернули в узкую Чаринг-кросс.

Перед отелем вращалась на низкой мачте огромная светящаяся буква «С» — знак фирмы, владеющей сетью отелей «Сентрал отель».

В номере я закрыл дверь, сел. Номер был почти что привычный, можно было перевести дух.

...Перед отъездом нас предупреждали: «В отелях ничем не пользуйтесь, за все сразу же присылают счет!»

И действительно, над столиком у кровати был вделан какой-то циферблат. Посидев, я все же решился зайти в ванную — может быть, хоть это у них бесплатно, — но, выйдя из ванной, с ужасом заметил, что одна стрелка сдвинулась на одно деление!

Испуганно я сел в кресло, посидел неподвижно, стараясь не делать лишних движений, но, не выдержав, посмотрел на циферблат... Стрелка передвинулась еще на деление! «Все! Влип! Долговая тюрьма! — обливаясь потом, подумал я. — Тауэр!»

В отчаянии я вышел из номера, чтобы, хоть бессознательно, ничем не воспользоваться, нервно ходил по коридору, а когда вернулся — стрелка передвинулась еще на десять делений! «Сейчас-то за что? — в панике подумал я. — Вообще же меня в номере не было!»

И тут, не веря своему счастью, понял, что циферблат этот — обыкновенные часы! Радостно я выглянул в окно, — на площадке перед отелем, хохоча, стояли наши.

Я быстро сбежал вниз.

Оказалось неожиданно тепло, все в пиджаках, в рубашках. И еще — ощущение не улицы, а квартиры: чисто, сухо, красивая посуда, книги, журналы вынесены из лавочек прямо на тротуар.

Мы свернули в уютную улочку, потом в другую. И так, гуляя, неожиданно пришли в Сохо.

Я спустился по лестнице в подвальчик, над которым четко было написано «Парадиз».

В полутемном зале, похожем на сельский кинотеатр, хлопали откидывающиеся деревянные сиденья, люди входили и, как это ни странно, выходили, хотя сидеть здесь можно было до бесконечности («нонстоп»).

Обстановка самая непринужденная. На освещенной сцене в конце зала маячила девица. Она переговаривалась с сидящими в зале, те что-то ей отвечали, вспыхивал хохот. Иногда, разговорившись, она прекращала раздеваться, смеялась...

Брякая кольцами, занавес закрылся. Мимо кресел простучала каблуками следующая... И опять — шуточки, разговорчики, долгие перерывы. Никак это не напоминало обитель порока, скорее какую-то тренировку.

Я встал, хлопнув сиденьем, у маленькой стойки сбоку выпил пива и подался на улицу.

Толпа по улочкам гуляла трезвая, насмешливая, спокойная... Я был потрясен таким наплевательским отношением англичан к пороку!

В кино страсти тоже не бурлили. Большинство зрителей — спали! Такого массового храпа я не встречал!

Когда я выбрался из кино, улица была пустынной, холодный ветер нес обрывки бумаги. Мне стало вдруг неуютно и слегка страшно.

На тротуаре время от времени попадались какие-то люди, неподвижно сидящие на черных бумажных мешочках с мусором. На меня они абсолютно не реагировали.

Увидев на повороте такси, я бросился к нему (лондонские такси — черные, старомодные — узнаешь сразу!).

Приехав к отелю, я долго смотрел на счетчик, приделанный у окна снаружи. Нет, к сожалению, это счетчик, а не часы, — надо платить!

Я вошел в отель и, почему-то не пожелав воспользоваться лифтом, мрачно стал подниматься по лестнице. На лестничных площадках тускло светились какие-то глиняные хари. На моем этаже харя не горела. Я шел по коридору, с усилием отталкивая преграждающие коридор тугие пожарные двери с надписью на них «Пут офф».

Да... Приехал черт знает зачем! Массу денег истратил в Сохо... Я открыл, отжал тугую дверь и влез в номер.

Ночью я проснулся оттого, что стало холодно. Я нащупал в стенке кондиционер, поставил переключатель на «хот» — горячее, постоял в темноте и вдруг почувствовал: «А я ведь в Англии! Стою сейчас прямо в Англии... Счастливчик! Запомни — ты счастливчик!»

После завтрака мы уютно уселись в автобус.

Национальная галерея — великолепный Тернер! Потом Тэйт-галлери — прекрасные импрессионисты!

После обеда автобус вынес нас из Лондона. Мелькали широкие зеленые поля с редкими стадами овец, иногда, почему-то, павлинов... Машин навстречу попадалось очень мало, особенно грузовых. И снова — зеленые травяные поля, пустынное шоссе. «Ш-ш-ш!» — пронесется легковая, и опять тишина.

Англичане вообще, как я заметил, отнюдь не выставляют наружу процесс производства, не упиваются им, как это делаем мы, наоборот, скрывают его, и кажется, что существует лишь результат.

Чистый красивый Оксфорд... Студент в шлепанцах, по-домашнему, зашедший в церковь и заигравший вдруг на органе.

Но главное наслаждение, таясь и дрожа, я готовил себе на вечер: пойти по Лондону, самому выбирая маршрут, заворачивая, где я захочу!

После ужина я вышел из отеля и, постояв, свернул влево. Вскоре я оказался на главной торговой улице Оксфорд-стрит. В сумерках зажигались названия, зеленые — магазинов «Вулворт», красные — «Маркс и Спенсер».

Сплошные магазины без дверей, точнее, без уличной стены. Входишь прямо с тротуара — обдает теплый сухой ветерок, под ногами пружинит толстый ковер. Фурычит где-то тихая музыка, и повсюду над головой висят джинсы (один мой знакомый именно так и представляет себе рай).

Пройдя эту бесконечную улицу магазинов, я вошел в паб. Красный ковер под ногами, мягкие диванчики, над стойкой длинный ряд перевернутых разноцветных бутылок, закрытых крантиками.

Посреди ковра лежала чья-то огромная собака, и никто ее почему-то не бил мокрой шваброй, не гнал.

...Перед отъездом сюда я читал у одного очень хорошего нашего писателя про Лондон. Он там описывает сначала, как они с другом в свободный день поехали на поезде в какую-то деревушку, где, как было известно, в маленькой лавочке шьют какие-то особо замечательные фуражки. Целый день они ехали туда, но лавочка оказалась закрыта — воскресенье.

После этого, проезжая в метро, он высунул голову наружу и чуть было не был задушен дверьми вагона.

Все это очень драматично, но относится лишь к самой личности этого писателя, — к Англии, как я тут понял, отношения это не имеет. Основная идея их жизни, как мне показалось: не драматизировать.

...Я свернул на широкую аристократическую Парк-лейн: белые дома с мраморными колоннами, — вдали от тротуаров, за деревьями. Чистые, сдержанно освещенные магазины. За тротуаром бесшумно двигались в несколько рядов красные огоньки машин, дальше темнел прохладный простор Гайд-парка.

Потом я вышел на Пикадилли-стрит и, как старый лондонский сноб, подумал: «Как вульгарны все же эти торговые улицы!»

...На следующее утро обнаружилась маленькая катастрофа. Я настолько привык к нашему автобусу, настолько он казался мне домашним, уютным, что накануне я оставил там шарф и кепку.

После завтрака на площадке перед гостиницей я увидел, что автобус другой. Но водитель остался прежний, и я долго толковал ему о своей пропаже.

— Я вонт ту сии май кеп! — я делал рукой кольцо вокруг головы.

Шофер Кристофер, подтянутый, седой, сразу же улыбнулся, как улыбаются все англичане, когда к ним обращаешься, радостно, поощрительно, словно заранее одобряя то, что ты только собираешься еще сказать... Но меня он не понял... Ладно уж! Пусть остается кепочка им. Говорят, они испытывают экономические трудности... Пускай!

Я не поехал на экскурсию, решив самостоятельно посетить места, о которых все мы так много слышали: Челси, мост Ватерлоо.

Я вошел в метро. Кроме эскалаторов, в лондонском метро можно спуститься еще на лифте, и, когда долго спускаешься в тесном темноватом лифте, становится страшно, начинает ощущаться глубина земли, ее тяжесть.

Метро английское на наше абсолютно не похоже, а похоже на лабиринт. С одной и той же платформы, но на поездах разного цвета можно уезжать по разным линиям. Я долго изучал план, потом вошел наконец в серебристый вагон с поперечными диванчиками. Дверцы со стуком закрылись. Вместе со мной вошли две женщины — мать и дочь. Они тоже изучали план и поняли, что сели не на ту ветку. Они стали хохотать и хохотали до следующей станции. Да, запас оптимизма у них изрядный!

После метро я зашел в художественный магазин и был ошеломлен: все любимые мои художники едва ли не в подлинниках! Боттичелли! Руссо!.. Еще какой-то художник, которого я до этого видел только во сне.

Потом я гулял в Челси, — по улицам летали желтые листья.

Пестрые китайские, индийские кварталы.

Потом я попал на какой-то рынок: на низком, сыром пустыре стояли навесы, люди, похожие на цыган, продавали всякую всячину.

Дальше возвышался огромный собор, и возле него молодые ребята с красными от холода носами играли на гитарах, пели и раздавали всем листки с распятием.

Пока я шел обратно через мост, голова моя окончательно озябла. На Трафальгар-сквер я увидел выворачивающий с Чаринг-кросс наш вчерашний автобус с зеркальными стеклами.

Кепочка! Кепа моя! Я бросился наперерез, но автобус поехал по Пелл-Мелл и исчез.

Ну ничего! Я вспомнил, что рядом с нашим отелем есть магазинчик, где продаются кепки, рубашки... С хозяином его мы были почти что знакомы. Еще в день приезда я увидел его, — он горестно сидел на ступеньках своего заведения, разложив вокруг себя свой товар.

Тогда же я мерил у него приглянувшуюся мне замшевую кепку.

— Фри паундз... три фунта! — сказал я тогда, показывая три пальца.

Он молча сорвал кепочку с моей головы, и выражение его лица ясно говорило: много шляется тут разных приезжих типов, желающих за три фунта иметь кепочку, которая самому ему влетела в четыре!

Теперь, когда голова моя зябла, я вспомнил про него. Мне почему-то казалось, что теперь он уступит мне кепочку за три фунта, единственное, что огорчало меня, — что и трех фунтов у меня уже не было... Правда, англичане любят неровные цены, во всех магазинах на всех товарах стоят таблички — 2.99; 9.99... Но двух девяноста девяти у меня тоже уже не было.

Как только я вошел в его лавку, он радостно вскочил.

— Плиз, плиз! — он показывал рукой внутрь своего магазина.

И тут же натянул мне на голову полюбившуюся мне кепку и, трогательно, но горделиво улыбаясь, произнес:

— Фри паундз!

— ...Ноу, — сказал я, протягивая на ладони два фунта и мелочь.

Лицо его гневно исказилось, он опять сорвал с моей головы кепочку, бросил на полку. Ссутулившись, я удалился.

Через час он отдавал ее мне за два пятьдесят, но беда в том, что и двух пятидесяти у меня уже не было: огорчившись, я дернул пивка и теперь мог наскрести всего-навсего фунта полтора. Эти гонки по вертикальной стене продолжались весь день, — он почти настигал меня, но тут я делал рывок и отрывался.

В конце концов он готов был уступить мне кепочку за любую сумму, но у меня и любой суммы не оказалось в наличии. Купив дочери на последние пенсы чуингвам, я шел мимо его лавки. Уронив голову, он, как обычно, сидел на ступеньках. Увидев меня, он поднял голову.

— Сколько денег-то у тебя, морда? — с отчаянием проговорил он (за время нашей борьбы он выучился прекрасно разговаривать по-русски).

Я раскрыл перед ним кулачок. Он посмотрел на ладонь.

— ...Hoy! — тяжко вздохнув, он покачал головой.

В номере я опускал в сумку чуингвам, и вдруг рука моя наткнулась на холодное горло бутылки. Бутылка эта была куплена в гастрономе возле моего дома и предназначалась специально для контактов. Я вспомнил о продавце кепок и понял, что более близкого человека среди англичан у меня нет.

Я положил в карман пиджака поллитру и направился к нему.

Он бросил на меня взгляд, означавший: «Сколько ж ты еще будешь меня мучить?»

Я брякнул о прилавок бутылкой.

— О-о-о! — радостно закричал он, отбросив свою амбарную книгу, в которую до этого был углублен, сбегал в заднее помещение, принес стаканчики, запер магазин (тем более никто к нему особенно не ломился). Мы сидели в его заштатном магазине прямо на товаре и, разгорячившись, расчувствовавшись, говорили, — давно я уже не разговаривал ни с кем так откровенно.

— А ты думаешь, у меня... — говорил я.

— А у меня, ты думаешь... — говорил он.

— Ты думаешь, мне легко?

— А мне?..

Был самый подходящий момент — подарить кепочку, но гигантским напряжением воли он сдержался.

Вечером нашу группу пригласили в рабочий клуб. Представитель этого клуба, сухонький мистер Джонс, появился у нас за ужином. Его сразу же посадили во главе стола, окружили самыми интересными, как нам казалось, нашими людьми. Мистер Джонс лучился счастьем, что вот находится в центре внимания, на острие контакта двух стран, старался держаться молодцом, расправлял плечи.

— ...Мистер Джонс... женат уже четвертый раз... Передайте дальше... четвертый раз.

Мистер Джонс ревниво смотрел, как сенсация эта распространяется среди нас, победно улыбался.

— С нами поедет мистер Джонс?

— У мистера Джонса своя машина!

Машина эта была действительно припаркована у отеля (чем-то напоминала она мне старый ботинок).

В клубе было тесно, уютно. В одном конце зала была сцена, в другом — стойка. Я оказался за крайним столиком, со мной сидели двое англичан. Первый — стеснительный, мучительно краснеющий паренек, видимо и со своими соотечественниками общающийся туго, — пришел сюда, наверно, в надежде, что с русскими развяжет этот узел, заговорит о главном, свободно и легко.

Второй англичанин настолько походил на моего соседа по лестнице Колю, что я сначала остолбенел. Было совершенно очевидно, что сейчас он произнесет хриплым голосом: «Ну... по рваному?», — но вместо этого он сказал мне на приличном английском: «Хэв ю водка, сэр?»

На сцене появились двое рабочих — один плотный, с бородой, другой рыжий, в крупных веснушках, — и, играя на аккордеоне и гитаре, замечательно стали петь. Зал подхватил так дружно, что стекла задрожали, — ясно было, что поют они вместе довольно часто. Потом появилось пиво, наши сувениры.

И в этой обстановке добродушия и веселья все мы тоже размягчились, развеселились, распелись...

В первом часу ночи, растроганные, разгоряченные, вперемежку с хозяевами, мы выходили на улицу.

Мистер Джонс пытался залезть в свою машину, друзья его вытаскивали, мистер Джонс шутливо отбивался. Один из его друзей, лет восьмидесяти семи, дурачась, свистел, изображая полицейского.

Утро настало хмурое, наконец-то «типично лондонское». Зевая, все молча рассаживались в автобусе. Так же молча и хмуро бродили мы по холодному, неуютному Вестминстерскому аббатству. Покрытые белым полированным мрамором могилы знаменитых людей радовали не больше, чем любые другие могилы. Кроме того, наша переводчица Лида, которая в клубе особенно мне приглянулась, не расставалась с долговязым Славиком из Читы... Не понравилось мне это аббатство!

Потом мы переезжали на автобусе мост, — сзади поднимался знаменитый парламент с трепещущим на ветру английским флагом, внизу простиралась серая, широкая, раздуваемая ветром Темза.

После обеда я отправился погулять по городу. Я понимал, что это уже — на прощанье. Было грустно, одиноко, и, как ни странно, хотелось немножко поработать. Я вышел на пеструю площадь Пикадилли. Посреди нее возвышался маленький бронзовый Эрот, но колоний хиппи возле него не оказалось и вообще ни одного хиппи за все время мне не встретилось.

Потом я брел по какой-то улице и впервые ощутил странное. Я услышал сверху гул и, подняв голову, увидал, как узкий коридор неба переползает самолет абсолютно незнакомого мне типа.

Вечером я никуда уже не пошел, — зачем? Сидел в номере, смотрел телевизор. Кроме того, скопилась кое-какая постирушка. Разгоряченный, довольный проделанной работой, я развешивал в ванной свои вещи, и тут послышался тихий стук.

Кому это я мог здесь понадобиться?

— ...Йез!

Дверь медленно растворилась, вошел Маркелов.

— Грустно стало одному в номере сидеть. Давай, что ли, сходим куда-нибудь?

— Да надоело пешком ходить. Да и денег не осталось ни пенса.

— Деньги есть.

— Ну хорошо... Только в какое-нибудь новое место, где еще не были.

На Стрэнде мы посмотрели витрины лондонских театров, потом оказались на улице прессы Флит-стрит.

Маркелов каким-то узеньким переулочком провел меня в знаменитый журналистский паб «Олд Чешир чииз» («Старый чеширский сыр»). Паб расположен в здании семнадцатого века, наверх поднимается узкая деревянная лесенка, сам пабчик корявый и маленький, на деревянном полу опилки. Но чем пабчик стариннее и корявее, тем он в Лондоне котируется выше. Этот — один из самых знатных. В маленькой комнатке с узкими деревянными скамейками по бокам и собираются, как объяснил Маркелов, ведущие лондонские журналисты: обмениваются идеями, разрешают споры, заключают пари. Причем расплата порой бывает довольно неожиданной: седой почтенный джентльмен, выслушав обстоятельно другого, кивнул, положил на стойку трубку, взялся за брюки и быстро, но спокойно показал присутствующим свой зад.

Вот так чопорные англичане!

Гул, хохот, крики нарастали. Мы с Маркеловым выпили по жестянке пива и спустились в переулок...

— Не нравится мне здесь, — проговорил Маркелов.

— Почему?

— Потому! Например, полно повсюду грибов, белых, красных, — не собирают! В Гайд-парке! В Кенсингтон-гарденсе!

— Ну, так чего ж мы ждем? — закричал я.

Мы сделали из газеты лукошко. Расшвыривая палками листья, долго шастали в Сохо-сквере.

— Подберезовик! — закричал вдруг Маркелов...

Утро нашего отъезда выдалось тихим и солнечным. Мы собрались у автобуса. Огромные окна дома напротив обычно были зашторены атласными сборчатыми занавесками, а тут, подняв глаза, я увидал, что одна из занавесок отогнута и у края огромного окна стоит молодая красивая женщина в длинной рубашке.

Она встретила мой взгляд, улыбнулась и опустила занавеску.

Может, это и была сама Англия? По случаю отъезда настроение было сентиментальным...

Мы сели в автобус, чтобы ехать на аэродром Хитроу. Сидя в глубоком кресле, я читал на прощанье английские газеты... Подарил англичанам самое ценное, что имел, — свою кепочку, а фунт все равно продолжает падать... Жаль!

Автобус тронулся. Последний раз мелькнули ларьки с пестрыми журналами, седые розоволицые джентльмены...

Гуд бай!

ПАРАДИЗ

Я дошел до кустов, обернулся и увидел сразу весь остров — ровный, широкий, провисающий к середине. Длинные ограды для коров из двух жердей — одна у земли, другая повыше — редкими изогнутыми линиями пересекали широкий луг.

Я уже знал, что весь ярко-зеленый, изумрудный покров острова — мягкое, чавкающее болото, по которому может пройти лишь корова на ее раздваивающихся, пружинистых, грязных копытах. Вся середина острова была пустой, и только на высоких берегах рос лес, и где-то за ним, в том конце, сейчас был мой дом. Я хотел было вернуться назад по берегу, вокруг, но сразу же оказался в дебрях, гнилых зарослях, перепутанных кустах с серой свисшей бахромой, с осыпающейся трухой, вызывающей зуд на коже.

Значит, единственный путь — опять та же тропка посреди долины, и опять та же собака будет лаять на ветру, поднимая хвост, а грудью припадая к земле, а потом, когда я, с покрасневшим напряженным лицом, все же пройду, она поднимется на все четыре лапы и еще несколько раз гавкнет, уже с большими промежутками, вопросительно.

...Когда я вернулся к дому, установилось предвечернее затишье, впервые за весь день между серой водой и серым небом появилось желтое, расплющенное солнце и в доме на втором этаже блестели желтым стекла. Я сидел на мокром, холодном после дождя крыльце и пил теплое молоко из кружки.

...Утро пришло тихое, теплое и туманное.

Терраса на втором этаже, на столбах, стоящих внизу в малине, в крапиве. Широкий дубовый стол. Горизонт расплывчат и пуст, и поднимешь глаза через час — стоит белый строй кораблей, появившихся незаметно, беззвучно, непонятно когда.

Потом отвлечешься работой, и когда снова поднимешь глаза — снова их нет, исчезли.

Ветра все не было, и вдруг подул — еле успеваешь прихлопнуть вздувшиеся вдруг на столе листочки.

Обедая в кухне, я взглядывал через маленькое окошко и видел, как набираются тучи, все темнеет, крепчает ветер.

И потом, хлопнув дверью, я вышел на обрыв и, открыв рот, сразу весь наполнился ветром, словно надутая резиновая игрушка, и упругие, словно накачанные руки даже не приблизить к бокам.

По скользкой тропинке, цепляясь за кусты, я спускаюсь вниз. Перекинув с животика на спинку, открываю ржавый замок, отталкиваю лодку и рывком врубаю мотор. Сначала лодка падает, проваливается между волн, но вот я нашел ритм, вернее, скорость, и лодка мчится по верхушкам волн, сшибая их, сбивая. Вот так! Вот так!..

Все в нашей власти, абсолютно!

Только одно место — впереди — освещено солнцем, волна там пестрая, рыжая.

Вот появляется вдали форт — розовый, словно из помадки, особенно розовый на фоне серого неба. Обрыв, взблескивающий иногда маленькими, острыми камнями, вереск, горячие цветы, пушки.

Моторка, лопоча над мелкими, беспорядочными волнами, качаясь на веревке, остается позади. Я взбираюсь вверх, пролезаю через пролом в стене.

До этого был словно оглохшим от ветра, и вдруг — после простора, волнения — жара, звон в ушах, тихое бубнение пчел.

Обратно я плыл уже в полной темноте, только однажды появился берег, дом, и раскачивался рядом единственный жестяной фонарь, и тень от его козырька раскачивалась по воде на много километров.

Потом вдруг послышался стук мотора. «Эхо?» — подумал я... И вдруг совсем рядом, в темноте, навстречу прошла лодка, человек на корме рукой, заведенной за спину, держал руль.

Лодка прошла, и через некоторое время волна от нее шлепнула подо мной о борт.

Остро, тяжело дыша, я поднялся на второй этаж, сел на кровать, но спать не хотелось. Наоборот — давно уже во мне не было такой свежести и волнения.

Я спускаю ноги, снова надеваю снятые было ботинки — сейчас они кажутся особенно мокрыми, тесными — и, усиленно, с размаху шаркая, поглубже забивая в них ноги, из комнаты выхожу на крыльцо.

На ощупь прохожу двор, захожу в сарай. Под ногами пружинит толстый слой опилок. Осторожно нащупываю на козлах маленькую бутылку, морщась, делаю глоток.

Различаю на полке светлый никелированный трубчатый фонарик и сразу беру его.

Медленно иду обратно. Волна хлюпает внизу о мостки. Только в такие темные ночи и понимаешь, как мало, в сущности, людей на земле! Включаю фонарик — и желтое, тусклое, рябое пятно появляется на дорожке передо мной. Как далеко прыгает, меняет форму его свет при самом легком движении кисти руки! Вот рассеялся во тьме над обрывом, вот снова сплющился возле ног, а вот легко взлетел по стенке дома — и какое удовольствие доставляет эта маленькая, но наглядная власть!

Потом я лежал на кровати, чувствуя всю тишину вокруг. Мягко бухнула где-то размокшая, разбухшая фортка, и я, словно дождавшись какого-то знака, счастливо вздохнул и уснул.

3

ОШИБКА, КОТОРАЯ НАС ПОГУБИТ

Все дни в командировке я был занят до упора и только перед самым отъездом успел зайти в знаменитое местное кафе. Оно называлось «Молочное», однако, когда я спустился вниз, в полированный темноватый прохладный зал, оказалось, что здесь продают и джин, горьковатый, пахнущий хвоей, и зеленый итальянский вермут, и чешское пиво.

Такая трактовка названия, не скрою, порадовала меня.

Я сел на прохладную деревянную скамейку, стал приглядываться в полутьме. Сначала я моргал, ничего не видя, но уже через несколько минут был поражен обилием прекрасных, молодых, скромных, серьезных девушек, тихо сидящих над глиняными кружками, в которых подавалось, как я выяснил, кофе со сливками.

Если не сделать сразу — то не сделаешь уже никогда, и я, не дав себе опомниться, пересел за соседний столик, где сидела прекрасная тоненькая девушка с большим, толстым портфелем под боком. Как она таскала этот портфель, такая тоненькая?

Никогда в жизни я еще не говорил так складно. Незнакомый город, новое место — все это действовало на меня, взвинчивало. Сомнения мои, печальный опыт, — этого здесь не было, я не взял этого с собой, как выяснилось.

Больше всего я люблю таких девушек — серьезных и грустных (хотя среди знакомых моих никогда таких не было), и вот эта девушка была именно такой.

Кривляки, кокетки, — пропади они пропадом!

— ...Знаете, — уже через час, волнуясь, говорила она. — Я не могу побороть ощущения, что, если вы уйдете, это будет какой-то потерей в жизни.

Ее лицо неясно розовело в полутьме, рядом со мной была только ее рука — тонкая, с синеватыми прожилками на запястьях, с тоненьким кольцом на безымянном пальце. Ее голос — чистый, дрожащий, иногда вдруг, с усилием, насмешливый.

— Каждый человек, который уходит, — потеря, — говорил я, дрожа. — Но сейчас я тоже чувствую что-то необыкновенное...

Мы взялись вдруг за руки, испуганно посмотрели друг на друга... Сидящий за нашим столом румяный, яркоглазый человек вдруг повернулся ко мне.

— Простите, — чуть встревоженно сказал он, — вы...

Он назвал мою незатейливую фамилию.

— Да! — удивленно сказал я. — А что?

— Простите, что вмешиваюсь, — сказал он. — Но я не могу не сказать: я читал ваши статьи, и они меня восхищают!

Это был единственный человек в мире, который читал мои статьи!

Я почти не верил. Я держал за руку самую прекрасную девушку, во всяком случае одну из самых прекрасных, — другую такую я не найду никогда (ее ладонь от неподвижности чуть вспотела, и она, рассеянно улыбнувшись, перевернула руку в моем кулаке на спинку). И тут же сидел единственный человек, который читал мои статьи!

И тут почему-то я испугался.

— Знаете, мне нужно ехать! — сказал я морщась, глядя на часы.

— Ой! — испуганно сказала она. — Правда? А остаться не можете? Ну хотя бы на час?

Но я был уже во власти приступа идиотизма.

— Да нет, — тупо бормотал я. — Билет, понимаете, куплен...

Она грустно смотрела на меня.

— Ну все! — я с ужасом слышал свой голос. — Еще надо в камеру хранения забежать. Два узла, сундучок такой, небольшой...

Я бормотал, пятился задом, мелко кланялся.

Яркий свет на улице ослепил меня.

Я стоял, покачиваясь, тяжело дыша.

«Что это было, а?»

Я хотел вернуться, — но возвращаться не положено почему-то.

Дальше все понеслось как в фильме, в котором все знаешь наперед и поэтому ничего уже не чувствуешь.

Ну, что полагается делать в поезде? Пить чай? Ну, я и выпил, восемнадцать стаканов. Выбегать на станциях? Я выбегал, хотя не мог точно объяснить — зачем?

С поезда я ринулся прямо на работу.

— Что, приехал? — почему-то удивленно говорили мне все.

— Приехал! — злобно говорил я. — Прекрасно ведь знаете, что сегодня я и должен приехать!

— Ну, это понятно... — говорили все с непонятным разочарованием, словно ждали от меня какого-то чуда, а его не случилось.

— Не понимаю, чего вы ждали-то? — в ярости спрашивал я. — Обычная командировка. Суточные — два шестьдесят. Вы что?!

— Ничего... — со вздохом раздавалось в ответ.

В полной прострации я пошел на прием к директору. Он-то уж похвалит меня за точность, тут-то я пойму, что счастье, конечно, счастьем...

— Приехал? — удивленно воскликнул директор.

— Приехал! — закричал я. — Представьте! На что вы намекаете, все тут? Вы хотите сказать, что я дурак?

— Нет, ну почему же? — ответил он. — Все правильно. Я просто...

— Что просто?! — вцепился я.

— Ну просто... мало ли что?

— Что мало? Что — мало ли что? Вы ж сами велели мне приехать во вторник!

— Ну... мало ли что я велел, — сказал он, окончательно добивая меня.

Вечером я пошел в театр, на спектакль, на который все тогда рвались. Стиснутый со всех сторон толпой, я медленно продвигался вперед. Все двигались туда, один только рвался оттуда, крича:

— Ну пропустите же! Вы что?! Семь часов уже, магазин закрывается!

Я посмотрел на него и тоже стал проталкиваться обратно.

Я приехал на вокзал. Я даже сделал попытку пролезть без очереди, но при первом же окрике: «Гражданин! Все хотят ехать!» — вернулся назад.

Ночь в поезде я провел без сна.

И вот я вышел на вокзальную площадь, сел в трамвай.

Показалась та улица, черные обрезанные ветки на белом небе.

Я был холоден абсолютно. Я знал уже — момент тот канул безвозвратно (хотя я мог его и не отпускать).

Я вошел в здание, начал спускаться по лестнице. Лестница была та. Я открыл дверь...

Подвал. Капают капли. Толстые трубы, обмотанные стекловатой. Два человека в серых робах играли на деревянном верстаке в домино.

— Забьем? — поворачиваясь ко мне, предложил один...

ЭХ, ВОЛОДЯ!

Казалось бы, ясно, какой уж там спорт, когда запыхиваешься даже от шахмат. Однако, я думаю, не было большой беды, что я с друзьями — Славой и Чертиком — приехал на эти сборы в Карпаты.

Здесь было прекрасно. Что самое прелестное — легкость, с какой здесь жили, легкость не физическая, а духовная. Прохожие хохотали, лесорубы по утрам пили вино в «колыбе» со своими женами — и все было легко, весело, чувствовалось, что никого не мучают ложные проблемы.

Несмотря на обилие всяческих деревянных кабачков, тяжело пьяных мы не встретили ни разу... Однажды только попался нам на улице сравнительно пьяный человек — и тот, вместо того чтобы куражиться, обижаться и драться, вдруг направился к незнакомой компании, снял шапку и низко поклонился.

Нет! Был еще один — стоял долго, неподвижно, держась за столб, нахлобучив шапку, и, когда я проходил мимо, поднял лицо и посмотрел на меня неожиданно лучистым, счастливо-стыдливым взглядом.

Добродушие царило тут всюду. В любой бане, в кафе или на турбазе — везде на стенах висели грамоты, дипломы, вымпелы, все были победителями, побежденных попросту не было.

Свободное время мы проводили тихо.

Чертик, измученный суровыми тренировками, дремал на солнышке на автобусной остановке, стиснутый узлами.

Слава, щелкая семечки, сидел на завалинке дома.

Иногда нас возили в автобусе на экскурсию в какое-нибудь ущелье и экскурсовод мрачным голосом говорил: «...и тогда Мария увидела своего жениха и от счастья и горя окаменела и превратилась в эту вот гору, которая и является сейчас наивысшей точкой нашего района...»

Однажды утром мы выскочили из ворот базы, натерлись снегом. Мы взяли за железное правило — каждое утро натираться снегом. Правда, снег мы терли поверх одежды, иначе очень уж было холодно. Хотя чувствовалось, что наступает весна, — капли с крыш делали глубокие дыры в снегу.

Итак, ощутив бешеный прилив бодрости, мы отказались от очередной экскурсии и решили сами сходить на перевал в элегантный мотель «Беркут», — нам стало известно, что там живет красивая девушка, еще не успевшая окончательно превратиться в гору.

Было рано, лучи солнца сначала скользили по снегу, потом замелькали в елках.

По тающей навозной дороге мы добрались до горной деревни. Лошадь, покрытая, по местному обычаю, ковром, тащила вверх длинное бревно.

Стало жарко, мы расстегнулись.

Откуда-то сверху, как из тучи, на дорогу свалились два лыжника, протолкнулись через дорогу палками и с криком: «Усложняй!» — рухнули дальше вниз.

За поворотом показался мотель — стеклянная стена, крутая деревянная крыша. Обманным путем мы проникли внутрь, сели в холле второго этажа, в мягких креслах, рядом с прозрачными пепельницами на полированных столиках, — тупо молчали, подавленные этим небывалым великолепием... Вдруг полированная дверь номера открылась, и оттуда выскочила та самая, прекрасная.

— Ленка! — закричал я.

С Ленкой мы учились в институте, если, конечно, я вообще когда-нибудь где-нибудь учился!

— Привет! — обрадовалась она. — Ты откуда? Сейчас, — сказала она, — верну только соседке — задолжала — два давка пасты и пять крупинок сахара, — она засмеялась.

— Ты одна? — спросил я, когда она вернулась.

— С подругой... — сказала она, чего-то застеснявшись.

При слове «подруга» Чертик поднял свою давно опущенную головенку.

— ...была, — закончила Лена.

Чертик с облегчением уронил голову на грудь.

Я смотрел на Лену... Как много таких вот красивых, умных, элегантных, одиноких женщин в их кооперативных квартирах — с Хемингуэями и белыми кухоньками, с кофеварками — севернее Муринского ручья! Ничего не могу понять, мало что могу сделать, но что какой-то тут недосмотр — присягну в любое время дня и ночи!

Мы стояли в коридоре.

— Прошу! — сказала она, и мы все пошли в ее номер.

Едва мы присели, как дверь без стука распахнулась и на пороге появился Володя.

Все ясно!

Настоящий мужчина!

Серые глаза, желваки...

— Володя! — он протянул большую ладонь и так надавил, что Чертик упал со стула и крепко уснул.

— Давайте не будем его трогать, — сказал я, — а сами чего-нибудь пожрем!

Обед, состоявшийся в обществе Володи, оказался безумным мучением! Любое слово он трактовал в обидном для себя смысле, любая фраза почему-то казалась ему скрытым издевательством над ним. А обед был прекрасный! Колоссальнейшее мясо с клюквой, потом кофе... От еды и тепла мы разомлели.

— Ну отвези их, я тебя прошу! — сквозь сон я услышал голос Лены.

Я хотел поднять голову, сказать, что мы прекрасно дойдем, но голова не поднималась.

— Еще чего! — услышал я сиплый голос нашего друга. — Не знаешь разве — резина лысая!

...Следующее, что я помню: раннее, темное утро, я сплю почему-то на ковре в обнимку со Славой. Заскрипела дверь, вспыхнул свет, я сощурился... Мы лежали в Ленкином номере на полу, в дверях стоял Володя.

— Ну, уехали эти типы? — спросил он, но тут навстречу ему из узкой щели между шкафом и стеной вылез бодрый, улыбающийся, прекрасно выспавшийся Чертик!

Володя сжал свои знаменитые челюсти.

— Ну, едем? — не глядя на нас, недовольно обратился он к Лене. — Посмотрим прыжки, хоть настоящих людей увидим!

— Я тоже буду прыгать! — радостно улыбаясь, сообщил ему Чертик, чем, я думаю, вызвал в душе Володи черную бурю.

— Ребята! Ну скорее же! — полыхая дубленкой, закричала нам Лена из машины.

Володя сидел бледный, сжав челюсти, — наверно, хотел уехать без нас.

— Большая удача! — Слава сел, улыбаясь.

Я садился последний и не успел еще оторвать от снега правую ногу, как Володя резко рванул с места, нога моя с дикой болью пробороздила по плотному снегу. Только вспомнив свою бодрую молодость, сумел я рывком втянуться внутрь и захлопнуть дверцу.

Володя будто окаменел. Мы мчались резко вниз. На повороте он не снижал скорости, машина дико скрипела, все в ней тряслось крупной дрожью, длинные снежные плевки летели вбок.

Слава, интеллигентный человек, естественно, пытался завести беседу.

— Двигателем тормозишь? — понимающе спросил он Володю.

Володя презрительно промолчал.

— У тебя тачка, что ли, есть? — небрежно спросил он через минуту.

— Ага! — кивнул Слава.

— Отцовская, понятно? — перекосившись, спросил Володя.

— Ну почему? — удивился Слава.

— Извини, по роже видно! — сказал Володя. — А меня жизнь не баловала, понял? У тебя кто отец?

— Механик, — сказал Слава.

— А у меня сторож! — сказал Володя. — Все сам, понял?! Это вам вот все обеспечено!

Чувствовалось, это давняя его идея.

Продолжать разговор было бессмысленно.

При такой скорости, естественно, мы доехали до места за пять минут.

Начались уже пробные прыжки. Колоссальный перепад высот, солнце, ветер! Мы были как раз посередине — шоссе тянулось под трамплином, трамплин свешивался ниже, и там, далеко внизу, черной подковой стояли зрители.

Прыгун показывался наверху, тряс поднятыми руками, приседал, отталкивался и, пройдя мягкую дугу ската, летел...

Потом — шлепок лыжами, скольжение... И черненькая фигурка, подняв руки, мелькает внизу так же далеко, как далеко была она только что наверху.

Мы побежали в будку... В обмундировании и с лыжами поскакали боком на пустые креслица подъемника.

Информатор что-то кричал, его радостные слова относил ветер. На самом верху трамплина, где на фоне неба щелкали флаги, стояли кучкой незнакомые ребята и вдруг что-то непонятное запели.

На площадке мы соскочили с креслиц. Дальше мы двигались по узкой лесенке, по которой ходят только в одну сторону.

«...орная Ленинграда!» — закричал информатор.

Чертик присел, легко оттолкнулся.

На спуске он исчез и появился уже на «столе»... вылетел... и снова исчез. Потом он выкатился, будучи совсем крохотным чертиком, внизу.

Донесся гул толпы. Ай да Чертик!

...Когда выходишь на старт и судья держит стартовый флаг за кончик, от страха потеешь насквозь, но только он дает отмашку и ты пускаешься — испуг пропадает.

Сначала мелькало все рядом, но потом гора прянула вниз и я оказался в воздухе, один, и было такое мгновение, когда казалось, что я вишу неподвижно.

Потом стало все приближаться... еще быстрее... И вот я шлепнулся, понесся... у самых канатов затормозил, повернулся, услышал громкий голос сверху...

Неплохо, очень неплохо для моих восьмидесяти девяти лет!

Слава вылетел неудачно, лыжи его сразу же разошлись, — но все же он сумел сбалансировать.

— Большой успех! — улыбаясь, Слава подкатил ко мне.

Когда мы шли к машине, Володи возле нее не было, только Лена.

Потом он показался, — с ним явно что-то было не в порядке.

— Что? — спросила Лена.

— Да сейчас штрафу отдал червонец, — пытаясь говорить небрежно, произнес он. — Машину, говорят, не там поставил!

— Что же делать? — спросила Лена.

— A-а, пусть это тебя не волнует! — зло произнес Володя.

Он взялся за дверцу, увидев, что мы тоже подходим, искривился.

— Ну, куда теперь вы? — отрывисто спросил он.

— С вами! А куда же еще! Да брось ты, Володя! — улыбаясь, сказал Слава.

Володя выдернул рукав, уселся, и мы уселись.

— Вообще, мы можем пешком! — сказал я.

— Ну что вы, ребята! — сказала Лена.

Володя молчал, стиснув зубы.

Мы хотели вылезти, но в этот момент он резко рванул... В машине было нагрето, жарко. Радужные кольца играли на стеклах. Солнце поблескивало в соснах.

Гнал он в этот раз еще быстрее, срывая злобу.

Вот мы обогнали наш автобус, и тренер Гурам Захарыч покачал через стекло головой.

«Все! Звездная болезнь! И эти тоже!» — очевидно, промелькнуло у него в мозгу.

— Володя! Не надо! Останови! — Лена умоляюще хватала нашего замечательного виртуоза за плечи, но этого он и добивался. Сощурив глаза, сжав в зубах мундштук, он наращивал скорость. Лена смотрела на него с ужасом и восхищением.

Чертик, несмотря на все это великолепие, дремал в углу, стуча головенкой. Я тоже, наблюдая эту драму, с трудом боролся со скукой и дремой.

На повороте все случилось по программе. Мы неожиданно вылетели на промоину — глубокую земляную яму с тающим снегом, солнцем, водой, нас закидало по сторонам, и машина, по-коровьи подняв зад, прыгнула.

Слава даже зевнул от тоски — так все это было неинтересно и глупо!

Мы очутились в навозной яме в безопасности и тепле, и, когда сознание — в основном через запах — стало к нам возвращаться, мы понемножку захихикали и вскоре были охвачены сначала безумным, а потом вполне нормальным смехом!

Машину удалось вытащить и тут же на станции поправить и помыть, но каково было Володе, приготовившемуся к красивой смерти, окунуться в такую некрасивую жизнь!

На вечер намечался крупный спортивный банкет, а до вечера мы успели еще позагорать — у той стенки, где не было ветра.

Вечером в прекрасный деревянный ресторан набились все наши, да еще по случаю воскресенья было много людей с горячими от солнца лицами.

Попав наконец в привычную обстановку, Чертик оживился и, подхватив Лену под бока, умчал в танец — по этой части Чертик у нас большой мастак. Потом привел разгорячившуюся Лену обратно и снова умчал. Танец стал общим. В горячей толпе я с удивлением увидел нашу официантку, бешено танцующую с блокнотом в руках! Тут произошла одна важная встреча для Славы...

Когда нужно было ехать на сборы, он долго мучился, потому как собирался защищаться, а оппонент его исчез. И именно здесь, в этой горячей толпе, Слава увидел своего оппонента, отплясывающего как раз с официанткой, — присядкой подлетел к нему и в вихре танца обо всем договорился.

Когда Слава, вернувшись, рассказал об этой удивительной встрече, Володя еще больше окаменел.

— Так! Легко вам все дается!

С Леной он вел себя совсем уже по-хамски, очевидно, решив превратить ее в гору, согласно легенде.

Снова захотелось повеситься, и, ошалев от тоски, мы ушли.

Эту ночь, в отличие от предыдущей, проведенной на полу, мы спали фактически на потолке, забравшись на второй ярус, — номер наш был уставлен двухъярусными койками. Я лежал на самой границе зимы, — за стеклянной стеной освещенные луной елки. Потом я заснул, и проснулся от стука. Было еще темно...

Один знакомый медик мне говорил, что самое плохое состояние организма — перед рассветом. Да тут я еще проснулся внезапно — сердце колотилось сильно, наискосок, голова шальная, во рту горький налет. Было почему-то тревожно, страшно — мозг еще не проснулся и не успел навести привычный порядок.

Я быстро оделся и выглянул в коридор. В коридоре стояла Лена.

— Ерунда какая-то, — шепотом заговорила она. — Володька отвезти меня хотел на аэродром... Стучу, стучу — не открывает!

Показались заспанные ребята, и втроем мы стали барабанить. Наконец высунулась башка.

— Володя! Надо ехать! — прошептала Лена.

— Что, не знаешь? — сказал Володя. — Бензина нет! Проездили с твоими дружками!

— Что же делать?

— А я знаю? — сказал Володя.

Он явно торжествовал. Победитель!

Лена села в темном коридоре на чемоданы. Слава, человек прямой, но слабый, обычно переводит все в шутку, но тут, блестя очками, резко ударил в голову, торчащую из дверей и похожую в желтом свете луны на тыкву.

— Та-ак, — горько усмехаясь, сказал Володя. — Трое на одного? Браво!

— Пожалуйста! — сказал я. — Мы с Чертиком можем драться друг с другом.

— Прости, Володя! — сказал Слава. — Но при всем уважении...

Лена уже обхватила Володину голову, кричала нам, что мы его не знаем, что мы не представляем себе его тяжелого детства... Посыпались обвинения — в эгоизме и холодности, и почему-то в снобизме.

Мы все выслушали, зевая, — нам-то был известен конец этой драмы. В результате мы, холодные снобы, сказочно обеспеченные дети механиков, тащили кофры нашей дамы на остановку.

Правда, там мы остановили невесть откуда взявшийся «шевроле» и, элегантно дымя, промчались мимо окаменевшего Володи.

РАССКАЗ О ПОЛЬЗЕ МОЛОКА

В то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.

Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.

Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... Из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».

В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.

— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.

От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.

Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.

...Конечно, я его вспомнил!

Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...

Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.

— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).

— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?

— А-а-а!

— Может, все-таки попробовать, пошустрить?

— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...

Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс, — столь обжитой и знакомый днем, сейчас вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...

Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.

Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.

...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.

Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.

— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.

...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.

— Ну, — говорю, — что желаете съесть?

— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.

Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.

Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.

«Что ж такое?» — думаю...

— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!

Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.

В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... Изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.

Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.

— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!

Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорит, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!

«А-а-а, — думаю, — ничего!..»

Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.

«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»

Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.

«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»

Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»

Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...

Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя?», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.

В общем, слушал я его с некоторой завистью, про все его успехи и неудачи, — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.

...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.

Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.

Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.

В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.

Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне.

— Ну, привет, — сказал он.

— Ну, как ты?

— Неплохо... а ты?

— Да как тебе сказать...

— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...

— А что будем делать?

— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.

— Вообще заманчиво.

— Ну, давай.

И вот мы входим в холл, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Мы входим в полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт и медленно едем на пятый этаж.

Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.

— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...

Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...

Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная...

Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...

— Кому бы позвонить? — говорю я. — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...

— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...

И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.

— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?

— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.

И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.

— Мила. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?

— Останьтесь, Мила, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?

Мила посмотрела на меня.

— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?

— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!

— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Мила — та одета!

— Это еще что, — сказала Мила, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!

— Сегодня, — говорила она, — весь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок «Нега»?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Мила улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...

Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.

— Скажите, — спросила она, — а нравится вам он?

— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!

— Точно! — сказала она. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...

Юра сидел довольный.

— Да, а главное — жмот, — сказал я.

— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.

— Скажите, Мила — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?

— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.

— Ну, это понятно, а все-таки?

— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!

— Ну что, — сказал я, — еще кофе?

— Сколько же можно садить этот кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...

В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — Возможно!

— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.

И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.

Потом в такси Юра говорил:

— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...

— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!

— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!

— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?

— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?

— А они по губам, по губам они! — кричит...

— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!

И вот, прихожу в зал. Стоят.

— Стройся!

Построились.

— Бегом!

Побежали.

Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...

«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»

— Вы, — говорю, — немые, понятно? Так что очень-то не кипешитесь.

— Чего ж, — басят, — понятно.

Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:

— Здравствуйте, товарищи участники!

А Феликс с Костей отвечают:

— Здорово, если не шутишь...

Я к ним:

— Вы что?

А они мне:

— А чего?

С ходу — врач:

— Этих двоих не допускаю!

Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.

...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!

После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...

...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Милой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.

Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.

Хватит!

Пора начинать нормальную, обычную жизнь...

Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, давно не звонил...

Я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Мила сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Мила меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Мила в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.

Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Мила — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестяке и пошел за мной.

— Отравление, — сказал он, — молока надо.

Он стал звонить в «неотложную», дозвонился... Но что-то ее не было.

Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.

Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.

Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.

Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.

— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.

— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.

— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.

И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Милой действительно плохо...

И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.

Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.

— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!

Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!» успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...

Когда я вбежал в комнату, Мила лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.

Наконец Мила вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты.

В отделении Юра играл со старшиной в шашки.

— Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..

...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.

— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...

Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.

Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.

— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.

— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...

И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.

...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали, — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.

И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике, и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...

НАКОНЕЦ-ТО!

1. Она говорила

Первый.

Первый жених — грузин был, Джемал. Все ходил за мной, глазами сверкая.

Однажды, когда я плохо еще его знала, пригласил как-то меня к себе в гости.

Ну я тогда дура дурой была, поехала.

Сначала все красиво было, даже чересчур: виски «Блэк энд уайт», пластинка «Данс ин де дак».

Потом вдруг говорит:

— Сегодня ты не уйдешь!

— Почему?

— Я сказал — да, значит — да!

Выскочила я в прихожую, гляжу: один мой туфель куда-то спрятал. Стала всюду искать, нигде нет.

Он только усмехается:

— Ищи, ищи!

Наконец словно осенило меня: открываю морозильник — туфель там! Быстро надела его, выскочила на улицу. Там жара, — а туфель пушистым инеем покрыт,

Все смотрят изумленно: что еще за Снегурочка, на одну шестнадцатую?

...И при этом он был как бы фанатическим приверженцем чести! Смотрел как-то мой спектакль, потом говорит:

— Как ты можешь так танцевать? Зых!..

— Знаешь что, — говорю ему, — устала я от твоих требований, взаимоисключающих. Требуешь, чтобы я была твоей и в то же время абсолютно недоступной и гордой! Отсутствие любого из этих пунктов в ярость тебя приводит. Представляю, как бы ты меня запрезирал, как бы разговаривал, если бы я что-то тебе позволила. А ведь пристаешь... Парадокс какой-то — башка трещит!

Правильно мне Наташка про него сказала:

— Знаешь, он, по-моему, из тех, что бешено ревнуют, но никогда не женятся!

Однажды заявляет:

— Ну, хорошо, я согласен.

— На что согласен?

— На тебе жениться. Только условие — поедем ко мне домой. Ходить будешь всегда в длинном платье. Что мать моя тебе скажет — закон! Зых! Смотри у меня!

— Нет, — говорю, — пожалуй, предложение твое мне не годится.

Изумился, — вообще, довольно наивный такой человек. Не понимает, как можно не соглашаться, когда он — сам он! — предлагает.

— Плохая твоя совесть! — говорит. — Ну ладно, я все равно поеду. Мать нельзя одну оставлять! Это вы тут такие... А мы родителей уважаем!

— Конечно, — говорю, — поезжай. Раз тебе все тут так не нравится, зачем тебе мучиться? Поезжай!

Уехал. Полгода примерно его не видела.

Недавно иду я мимо Думы, вижу: стоит величественно, кого-то ждет.

— Привет! — говорю.

Кивнул так снисходительно — и все.

Второй.

А тут сам начальник отдела кадров своим вниманием осчастливил!

В столовой подходит, жарко шепчет:

— Умоляю, — когда мы можем встретиться?

Я, удивленно:

— Вы что-то сказали, Сидор Иванович?

Он, громко:

— Я?! Нет, ничего.

И снова — сел поблизости, шепчет:

— Умоляю о встрече!

Мне Наташка потом сказала:

— Смотри, наложит он на тебя руки...

И вот однажды, поздним вечером, — звонок! Открываю — он.

— Разрешите? Решил полюбопытствовать, как вы живете.

Гляжу с изумлением, какой-то странный он выбрал туалет: резиновые сапоги, ватник, треух, за плечами мешок.

— Сидор Иванович, — не удержалась, — а почему вы так странно ко мне оделись?

— Я уважаю свою жену, — строго говорит.

— Понятно.

— Подчеркиваю, я уважаю свою жену!

— Зачем же, — говорю, — еще подчеркивать. Но вы не ответили...

— Мне не хотелось ее ранить. Я сказал ей, что уезжаю на охоту.

— Понятно.

— Я уважаю свою жену, но я люблю вас, люблю до безумия!

На колени упал, начал за ноги хватать.

— Сидор Иванович, — говорю, — успокойтесь. Вы же уважаете свою жену...

Уселся. Стал душу передо мной раскрывать.

— Конечно, теперь я только чиновник...

Я так понимающе кивала, хотя, признаться, не подозревала, что он, оказывается, мог быть еще и кем-то другим.

— А я ведь тоже когда-то играл на сцене.

— Когда? — дисциплинированно спрашиваю.

— Ну-у-у... давно! В школе еще! Помнится, ставилась «Сказка про козла», и я играл в ней заглавную роль.

— А-а-а... помню, — говорю. — Ну и умница козел, он и комнату подмел!

Кивает снисходительно:

— ...Ну и умница козел, он и дров нам наколол! Вообще, чем больше я живу, тем яснее я понимаю, что только прекрасное — искусство, хорошее вино, женщины — помогает нам сохранять бодрость духа, оставаться молодыми, — к такому я пришел выводу.

«Ну и умница, — думаю, — козел, он и к выводу пришел!»

Раскрыл мне всю свою душу и неожиданно прямо в кресле уснул.

«Да-а, — думаю, — замечательные у меня кавалеры!»

Часа через четыре просыпается, обводит комнату испуганным взглядом:

— Где я?

— Не знаю... — говорю, — видимо, на охоте.

Тут вспомнил он все, встал:

— Жена моя, которую я безгранично уважаю, мучается, может быть, даже не спит, а я тут с...

Расстегивает вдруг мешок, вынимает половинки ружья, составляет...

— Сидор Иванович, — говорю, — за что?

Он бросил на меня взгляд — и скрылся в ванной.

«Господи, — думаю, — не права Наташка, он не на меня, на себя может руки наложить!»

Подбегаю, стучу. Распахивается дверь, величественно:

— В чем дело?

— Сидор Иванович, — говорю, — вы что... собираетесь выстрелить?

— Да!

— В... кого?

— Это абсолютно несущественно.

— Как?

— Я уважаю свою жену...

— Это я уже знаю...

— Если она обнаружит отсутствие пороховой гари на стволах — это может больно ее задеть. Где тут у вас можно выстрелить?

— Не знаю, — говорю, — как-то тут еще никто не стрелял... Может быть, в ванной?

— В ванной? — оскорбленно. — Ну хорошо.

Снова закрылся, а я уселась в ужасе в кресло, уши ладонями закрыла. Тишина... Тишина... Вдруг щелкает запор, Сидор Иванович вываливается.

— Ну почему, почему должен я перед ней отчитываться?

— Сидор Иванович! Ну вы же уважаете свою жену...

— Я-то ее уважаю, а она-то меня — нет!

Постоял, потом снова понуро побрел, ружье волоча, закрылся... Снова вываливается:

— Ну почему, почему?

Честно, утомлять стала меня эта драма. Полвторого уже, а завтра к восьми на репетицию.

Стала в кресле дремать, вдруг: «БАМММ!!!» — я чуть в обморок не свалилась... Распахивается дверь, в клубах дыма вываливается Сидор Иванович, идет зигзагами по коридору, с блаженной улыбкой глядя в стволы:

— Ну, теперь все нормально... все хорошо!

Упал. Звонки начались — соседи стали ломиться. Вызвали ему «скорую». А на меня с тех пор как на какую-то злодейку стали смотреть. А Сидор Иванович появился через два дня. Снова шептал, чуть слышно:

— Когда встретимся-то?

Третий.

А недавно уже — вообще!

Стою на платформе, встречаю одну свою приятельницу. Поезда еще нет. Вдруг вдали на рельсах появляется человек. Идет так упорно, голову набычив. Под навес вокзальный вошел, не заметил. Просто решил, наверно, что это ночь его в дороге застала. Дошел до тупика, где красные цветочки растут, встал удивленно, — потом понял наконец! Голову поднял, забросил чемодан на платформу — и ко мне:

— Скажи, девушка, прописка у тебя постоянная?

— Не знаю, — растерялась, — кажется, постоянная.

Осмотрел меня, вздохнул.

— ...Ну что ж, — рассудительно говорит. — С лица не воду пить! Дай адресок твой, может, зайду!

Я в растерянности и в испуге сказала ему адресок. И все! Каждый день — прихожу вечером после спектакля — на ступеньках сидит. Встанет, штаны сзади отряхнет.

— Зайду, девушка? (Именем так и не поинтересовался.)

И вообще на слова был скуп. Больше все делами старался угодить — наколоть дров, зарезать свинью... Часа в два ночи обычно все хозяйственные дела кончал и шел пешком себе на вокзал.

Сам на вокзале пока жил.

...Заявляется как-то, сравнительно веселый.

— Ну! — говорит. — Решил я тебя, девушка, угостить!

Обрадовалась, думаю: «Хоть в ресторан схожу!»

Выходим. Проходим почему-то все рестораны. Приходим на вокзал. Заходим в зал ожидания. Говорит соседу своему по скамейке:

— Спасибо, что присмотрел!

Берет у него свой деревянный чемодан, достает яйца, соль. Потом говорит:

— А-а-а, чего уж там!

Вынимает бутылочку, заткнутую газетой, наливает какой-то мутной жидкости в стакан.

— Ладно уж, — говорит, — невеста как-никак!

На другой день снова хмурый пришел, — как видно, попрекал себя за кутеж. Молча, ни слова не говоря, до глубокой ночи строгал что-то, пилил. Ни слова так и не сказав, ушел.

И все — больше не приходил. Видно, не мог мне простить произведенный расход.

Четвертый.

Однажды открываю на звонок, стоит молодой красивый мальчик.

— Тебе чего? — спрашиваю.

Он, глядя в сторону, говорит:

— Макулатуры.

— Ах, макулатуры! — говорю. — Пожалуйста.

Вынесла ему пачку журналов, среди них несколько зарубежных старых журналов мод: «Вог», «Бурда». Гляжу, он эти журналы от пачки отделил, отдельно понес. Через несколько дней вдруг появляется снова.

— Еще таких журналов нет? — спрашивает.

— Есть, — говорю, — но дать их пока тебе не могу.

— Может, посмотреть тогда можно? — глядя в сторону, буркнул.

— Посмотреть? Ну, пожалуйста.

Сел в кресло, стал картинки смотреть.

Особенно жадный интерес у него джинсы вызывали.

— «Супер райфл» отличный... Ну, это обычные «слаксы». «Леви страус»... нормальные «Ли».

Другие журналы стал листать... Габриель Гарсиа Маркес положительного отзыва его удостоился.

— Попсовый паренек! Да, — говорит, — нынче все дело в прикиде. Как ты прикинут, такая у тебя и жизнь!

— В чем дело? — удивилась.

— Ну, как вы говорите, в шмотках. А мы называем это — прикид. Без фирменного прикида никто и водиться с тобой не будет! — с обидой сказал.

Наверно, был уже у него в этом вопросе печальный опыт.

Спрашиваю у него:

— А у меня как джинсы, ничего?

Посмотрел пренебрежительно:

— «Лассо» — это не фирма.

Потом стал пластинки перебирать, — снова оживился:

— «Дип папл»! «Статус кво»! Я думал, в нашем доме одни козлы живут, — вот уж не ожидал, что у кого-то «Статус кво» окажется.

Поставил, долго раскачивался в такт.

Потом говорит:

— Вообще, клево у тебя — журналы, диски... А главное, есть о чем поговорить... А «Энимелз» у тебя случайно нет?

— «Энимелз»? Это, что ли, звери по-нашему? Кошка вот есть.

Усмехнулся снисходительно:

— «Энимелз» — это группа такая! Все-таки слабо ты сечешь.

И так мы с ним беседовали, — проникся он ко мне доверием, довольно часто стал приходить. И каждый раз рассказывал доверительно, сколько у него на джинсы уже скоплено и вообще какие потрясения происходят на этом фронте.

— ...Сговорился с одним — за рубль десять (на их языке это сто десять, как я поняла), — отличные «Ли». Собрал, прихожу — он полтора просит! Прям не угнаться за ценами, где-то еще надо четыре червонца доставать!

— Ты, — говорю, — прямо как Акакий Акакиевич!

Говорит пренебрежительно:

— С козлами не вожусь.

Посидит так, порассказывает, потом встает:

— Дела!

И вдруг исчез. Как оказалось потом, просто достиг своей цели и я уже была ни к чему.

Встретила его случайно на улице — в джинсах! Сухо мне кивнул из компании таких же пареньков возле метро... Ясно! Проник в высшие круги.

И долго потом его не видела. Однажды только — звонок, появляется какая-то женщина, как я поняла, его мать:

— Это ты его загубила! Шестую ночь дома не ночует!

— Осторожней! — говорю. — У меня он не только что ночью, даже днем никогда не ночевал.

— Будь ты проклята! — плюнула.

«Вот так история», — думаю.

Потом забыла совсем об этих делах. Однажды ночью — телефонный звонок:

— С вами из больницы говорят... Кулькова знаете?

— Кулькова? — никак не могла такого знакомого вспомнить, потом только вычислила, методом исключения, что это паренек тот.

— А, знаю, кажется. А что случилось?

— Приезжайте, если можете. Он нам отказывается что-либо объяснить, говорит, что только вам все расскажет.

Приезжаю в больницу, вижу его...

Выясняется: пытался повеситься из-за того, что украли джинсы!

Случайные люди еле его спасли!

Дежурный мне говорит:

— Собственно, можете его взять — опасности для жизни никакой уже нет.

— Ясно, — говорю.

Привезла я его к себе домой, уложила на диван, напоила молоком.

— Как же я теперь буду жить? — все всхлипывает.

— Ничего, — утешаю его, — скоро, может быть, поеду в Голландию, куплю там тебе джинсы.

— Голландия — это не фирма! — продолжая всхлипывать, говорит.

Но все же стал понемногу успокаиваться, уснул.

Утром положила на стул перед ним записку: «Ряженка в холодильнике, там же сосиски».

Прихожу с репетиции — его нет. Нет также транзистора «Сони» и колечка моего с бирюзой.

Вот такой еще у меня был жених...

Пятый.

Но самый замечательный был другой.

Заметила в самом начале еще спектакля: какой-то тип сидит во втором ряду почему-то с забинтованной головой.

Апофеоз, мы, балерины-лебеди, стоим, руки закинув. Вижу с изумлением — тип этот подмигивает мне, головой дергает: «Выйди, мол, надо поговорить!»

Выхожу из служебного подъезда — стоит... Дождь лил как из ведра, так он мне как-то намекнул, косвенно, чтобы я его курточку надела... самого слова «курточка» не было — точно помню.

Пришли с ним в какую-то компанию. Физики гениальные, режиссеры. Полно народу, и все босиком. Огромная квартира, много дверей, и все занимались тем, что одновременно в них появлялись. Мотают головами, говорят:

— А мы тут дураки-и, — ничего не знаем!

И потом ходили мы с ним больше по улицам, и он все бормотал, что вот, повесила я на двери записку «Стучите сильнее», может для кого это и годится, а он уж как смог поскребся, потерся и упал без сознания. Это только слава о нем — мастер спорта, метр девяносто, а на деле — тьфу! Снять бы его к чертям с кандидатов всех этих наук, в одну лодку положить, другой накрыть — и вниз по течению пустить. Единственное что — это деньги. Чего-чего, а деньги уж есть! Только с собой восемь копеек, да еще дома копеек шесть запрятано по разным местам. А со мной он, дескать, проститься хочет, — что, мол, сижу я перед ним в шестицилиндровом красном «Ягуаре», а он стоит в обмотках, галифе, а под мышкой веник...

И так он все время бормотал, пока мы ходили.

Однажды только зашли погреться к нему домой. Он усадил меня в кресло, а сам слонялся по комнате и стонал. Потом стал говорить, как его женщины безумно любят: вынимал из стола пачки писем и в руки мне совал. Совал — и тут же отнимал. Совал — и тут же отнимал. И вдруг увидел на шкафу статуэтку — мальчик с крылышками целует фарфоровой женщине пятку. Смотрел, смотрел и захохотал. Минут двадцать хохотал, не меньше. Непонятно, откуда у него такие силы взялись, ведь, надо думать, не в первый раз статуэтку эту он видел.

И только раз за все время услышала я от него членораздельную речь. Вышли мы на балкон, а внизу под балконом «Волга» стоит.

— Хочешь, — говорит, — плюну на машину?

И не успела я ничего сказать, как вниз здоровый плевок полетел!

— А чья, — спрашиваю, — это машина?

Он помолчал минут пять, потом говорит:

— Моя.

А в прошлую субботу позвонила мне Ленка и говорит:

— У папаши вечером прием, важные гости. Возьми какого-нибудь мужика приличного и приходи.

...Ну я, дура, и догадалась его взять.

Пришли, сидим. Светская беседа. И вдруг — звонок. Гости.

А он бросился к комоду, на нем такие фарфоровые руки стояли, — схватил их, засунул в рукава и стал этими руками со всеми знакомиться — по плечу бил, обнимал. Все были, конечно, потрясены, но виду никто не подал.

Сели ужинать. Он руки фарфоровые вынул и по краям тарелки положил.

Все жуют молча, он заводит разговор:

— Сегодня я наблюдал один совершенно поразительный случай!

И все. И молчит.

Наконец один из гостей не выдерживает:

— Простите, так что же это за случай?

А он:

— Да нет. Не стоит... Слишком долго рассказывать.

Снова тишина. Все жуют. И снова его голос:

— Я считаю, что каждый интеллигентный человек должен читать газету «Киевский транспорт»!

И все. И опять замолчал. Наконец другой гость не выдерживает:

— Простите, но почему именно эту газету?

А он:

— Да нет... ничего! Неважно. Долго объяснять.

И так весь вечер. Потом посадил меня в трамвай и стал со стоном трамвай сзади пихать, чтобы тот быстрее уехал, что ли!

Шестой.

Но это все так, эпизоды. Главное — официальный мой жених, постоянный! Познакомились, правда, мы с ним тоже случайно. Молодой человек, воспитанный, элегантно одетый, — вышел со мной из автобуса, заговорил... Почему же не поговорить? Рассказал, что папа у него академик, недавно купили новую машину... Все обстоятельно. Потом говорит:

— Разрешите вам время от времени звонить?

— Ну пожалуйста! — говорю.

«Телефон, — думаю, — не пулемет, от него зла не будет».

И здорово, надо сказать, обмишулилась.

Звонит уже на следующий день и неожиданно сообщает, что говорит со мной из больницы, — какие-то хулиганы напали на него в восемь утра, когда он шел на работу, и челюсть ему сломали. Хочет, чтоб я к нему зашла, продиктовал список, что необходимо купить, и еще «что-нибудь легкое почитать»... Повесила я трубку... Что, думаю, за ерунда? Вчера только познакомились — и вот я уже в больницу к нему должна идти. Как-то непонятно все... Как-то странно мне показалось: к кому это хулиганы подскакивают в восемь утра и ломают челюсти? Потом только, когда узнала его, поняла: ничего странного, наоборот, абсолютно в его стиле эта история!

Приехала я к нему в больницу, встретил он меня, конечно, не в лучшем виде: голова забинтована, челюсть на каких-то проволочках, — не в том виде, в каком мужчина может понравиться. Но это мало его беспокоило. Стал подробно рассказывать, какие косточки у него где пошатнулись, потом потребовал у дежурной сестры принести рентгенограмму, показывал обстоятельно, где что.

Дальше. Общаясь с его коллегами по палате, понимаю, что что-то он уже им про меня рассказывал. Хотя что он им мог про меня рассказать — десять минут всего были знакомы, — убей меня бог, не понимаю.

И потом стал он мне звонить по нескольку раз в день, подробно рассказывая, как заживает его челюсть, и я почему-то обязана была все это выслушивать.

Потом новая тема звонков появилась: «Через неделю выписываюсь!», «Через пять дней...» Так говорил, как будто всем из-за этого события полагалось от счастья с ума сойти.

— Ну, ты меня встретишь, разумеется?

«Что такое? — думаю. — Почему? Как вдруг образовалась неожиданно вся эта ерунда?»

С какой это стати я должна все бросать, идти встречать? Ноги у него работают — дойдет сам!

...Как-то в семь утра звонит.

— Что такое? — говорю. — Что случилось? Почему ты так рано мне звонишь?

— Есть у тебя какие-либо деньги? — сухо спрашивает.

— Деньги? — говорю. — Есть, кажется, рубль.

— А больше?

— Могу попробовать занять у соседки три рубля. А что такое — ты совсем без денег?

— Разумеется, нет. Просто отцу нужно купить боржом, а сберкасса открывается только в девять. Подняться к тебе я, к сожалению, не смогу, выкинь мне деньги, пожалуйста, в спичечном коробке из окна.

Трубку повесил.

«Да-а, — думаю, — влипла в историю! Какому-то незнакомому человеку в семь утра выкидывать деньги в окно, чтобы его отец-академик смог купить на эти деньги боржом! Более идиотскую ситуацию трудно придумать!»

Нет уж, не пойду к соседке в семь утра треху занимать! Хватит и рубля на боржом его отцу!

Слышу, раздался под окном свист, выкинула я ему, как договорились, спичечный коробок, — ушел.

Через короткое время снова слышу его свист. Выглядываю — стоит с обиженным, злым лицом. Губы так свело обидой, что даже свистнуть как следует не смог.

— Сколько ты мне выкинула?

— Рубль. А что?

— Ты сама, наверное, понимаешь, что можно купить на рубль!

«Да, — думаю, — здорово мне повезло!»

— Иди-ка ты, — говорю, — подальше.

И окно захлопнула. И все!

Однажды сижу во время антракта, еле дышу, — приносит билетерша букет роз!

Сразу все упало у меня: «Он, идиот... Лучше бы пачку пельменей прислал!»

И вот встречает меня у выхода, церемонно. Прекрасно сшитый новый костюм.

— Мне кажется, здесь немного морщит... — и с обиженным лицом ждет непременных горячих возражений.

И все! Каждый раз — стоит у входа, как истукан!

Подружки мне говорят:

— Колоссальный у тебя, Ирка, парень!

Знали бы, какой он колоссальный!

Каждый день: стоит, аккуратно расчесанный на косой пробор, непременно держа перед собой коробочку тающих пирожных. Приводит в свой дом, знакомит непременно с какими-то старыми тетушками, потом под руку ведет к себе.

У каждого свой стиль. У этого — очаровывать манерами! Чашечки, ложечки — все аккуратно. За все время, может быть, один раз вылетел от меня к нему дохленький флюидик, да не долетел, упал в кофе. Кофе попил — и сдох!

Потом, при расставании, целует руку. До часов уже добрался! Конечно, при его темпах...

Однажды Ленка меня спрашивает:

— Ну как он, вообще?

— А-а-а! — говорю. — Бестемпературный мужик!

Но все терпела почему-то. Недавно только произошел срыв.

Встречает у выхода — пирожных нет! Церемонно приглашает в ресторан.

Приходим — уже накрыто: шампанское и букет роз! «Сейчас бы, — думаю, — мяса после спектакля!»

— Поесть, — говорю, — можно? Дорого?

— Это, — говорит, — не имеет значения!

А сам небось в кармане на маленьких счетиках — щелк!

Сидим. Смотрит на себя в большое зеркало, через плечо, и говорит с грустью:

— Да-а-а... Вот у меня и виски уже в инее!

— Какой еще иней? — говорю. — Что за чушь?

Откинул обиженно голову... Потом стал почему-то рассказывать, какая у него была неземная любовь. Она считала его богом, а он оказался полубог...

Видит, что я его не слушаю, — вскочил, куда-то умчался.

Тут появляются вдруг знакомые — монтажники наши, из постановочного цеха.

— О, Пантелеевна, — говорят. — Привет! Закурить случайно не найдется?

— У меня, — говорю, — только рассыпные... Да чего там, — говорю, — садитесь сюда!

Приходит мой ухажер — у нас уже уха, перцовка, дым коромыслом. Он так сел, откинув голову, молчал. Пил только шампанское, а закусывал почему-то только лепестками роз. Видит, что на него никто не смотрит, вскочил, бросил шесть рублей и ушел.

Но на следующий день снова явился...

2. Он говорил

Первая.

Да. У меня с этим тоже хорошо!

Недавно — звоню одной.

— А куда мы пойдем? — сразу же спрашивает.

— А что, — говорю, — тебе именно это важно?

— Нет, конечно, не это, но хотелось бы пойти в какое-нибудь интересное место.

— Например?

— Ну, например, в ВТО!

— Почему это в ВТО? Ты артистка, что ли?

— Нет, ну вообще, приятно провести время среди культурных людей!

Уломала все-таки — пошли в ВТО.

— Ой! — говорит. — Ну обычная вэтэошная публика!

Тут я несколько уже дрогнул. Нельзя говорить: «вэтэошная», «киношная». «Городошная» — это еще можно.

И главное, сидит практически со мной, а глазами по сторонам так и стрижет!

— Ой, Володька! Сколько зим! Ну, как не стыдно? Сколько можно не звонить?

Тот уставился так, тупо. Явно не узнает. Действительно, не понимает — сколько же можно не звонить?

— Прямо, — мне говорит, — нельзя в ВТО прийти, столько знакомых!

Потом стала доверительно рассказывать про Володьку: так будто бы в нее влюблен, что даже не решается позвонить, пьет с отчаяния дни напролет!

Слушал я ее, слушал, потом говорю:

— Иди-ка ты спать, дорогая!

Вторая.

Больше всех почему-то дядька с теткой переживают за меня.

— Четверть века прожил уже, а жены-детей в заводе нет! Мы в твои-то годы шестерых имели!

— Да как-то все не выходит, — говорю.

— Ну хочешь, — говорят, — приведем мы к тебе одну красну девицу? Работает у нас... Уж так скромна, тиха — глаз на мужчину поднять не смеет!

— Ну, что же, — говорю, — приводите.

— Только уж ты не пугай ее...

— Ладно.

И утром в субботу завели ее ко мне под каким-то предлогом, а сами спрятались. Сидела она на стуле, потупясь, что-то вязала, краснея, как маков цвет. А я, как чудище заморское, по дальним комнатам сначала скрывался, гукал, спрашивал время от времени глухим голосом:

— Ну, нравится тебе у меня, красавица?

И куда она ни шла — всюду столы ломились с угощением.

Наконец, на третий примерно час, решился я ей показаться, появился — она в ужасе закрыла лицо руками, закричала... С тех пор я больше ее не видел.

Третья.

Однажды друг мой мне говорит:

— Хочешь, познакомлю тебя с девушкой? Весьма интеллигентная... при этом не лишенная... забыл чего. Только учти, говорить с ней можно только об искусстве пятнадцатого века, о шестнадцатом — уже пошлость!

— Да я, — говорю, — наверное, ей не ровня. Она, наверное, «Шум и ярость» читала!

— Ну и что? — говорит. — Прочитаешь — и будешь ровня!

— Это ты верно подметил! — говорю.

Подучил еще на всякий случай пару слов: «индульгенция, компьютер», — пошел.

С ходу она ошарашивает меня вопросом:

— Как вы думаете, чем мы отличаемся от животных?

Обхватил голову руками, стал думать...

— Тем, что на нас имеется одежда?

И — не попал! Промахнулся! Оказывается, тем, что мы умеем мыслить. Больше мы не встречались.

Четвертая.

Встречает меня знакомый:

— Слушай, колоссальная у меня сейчас жизнь, вращаюсь всю дорогу в колбасных кругах. Хочешь, и тебя могу ввести в колбасные круги?

Ввел меня, представил одной. Как-то позвонил я ей, договорились о свидании.

Приходит — на голове сложная укладка, на теле — джерсовый костюм (на базе, видимо, недавно такие были).

Зашли мы в шашлычную с ней, сели. Вынимает из кармана свой ключ, уверенно открывает пиво, лимонад.

Приносит официант шашлык. Она:

— Что это вы принесли?

Официант:

— Как что? Шашлык... Мясо.

Она:

— Знаю я, что это за мясо! Вы то принесите, которое у вас на складе! Знаю как-нибудь — сама работаю в торговле!

Дикую склоку завела, директора вызвала. Пошла с ним на кухню поднимать калькуляцию.

Возвращается — злая, в красных пятнах.

— Вот так, — говорит, — я уж свое возьму!

«Ты, — думаю, — наверно, и не только свое возьмешь!»

Стала она рвать сырое почти мясо, на меня хищные взгляды кидать.

— Посмотрим, — урчит, — поглядим, на что ты способен!

«Да, — думаю, — ждет меня участь этого мяса!»

— Знаете, — говорю, — я чувствую непонятную слабость. Я должен непременно пойти домой, на несколько секунд прилечь... Всего доброго.

Пятая.

Недавно я с отчаяния додумался зайти в кафе. Девушки молодые, одетые модно, у стойки сидят.

С одной попытался заговорить — получил в ответ надменный взгляд.

— Мне кажется, я читаю!

Ей кажется, что она читает.

Хотя, в общем-то, разговор их известен. Если двое их — обязательно почему-то говорят, что они польки или что они двоюродные сестры. На другое ни на что фантазии не хватает. Такой — известно уже — происходит разговор:

— Здравствуйте. Вы кого ждете?

— Не имеет значения.

— А после куда пойдете?

— Неважно.

— А пойдемте ко мне!

— Это зачем еще?

— Чаю попьем.

— А мы чай не любим.

— А что же вы любите?

— Молоко. — Хихиканье.

— И долго вы будете здесь сидеть?

— Пятнадцать суток. — Дикое хихиканье.

И в этот раз одну такую сумел зачем-то разговорить на свою голову. Сразу же целый ворох ненужных сведений был на меня высыпан: как вчера на дежурстве придумала в шкафу спать, где халаты; как на свадьбе у брата все гости передрались в кровь...

И лепечет ведь просто так, явно не различает меня в упор, думает, что я ее подружка какая-нибудь.

Но на следующий день договорился зачем-то с ней встретиться. Почему-то на вокзале назначила.

Прихожу на следующий день — она ждет. Вся замерзла, кулаки в рукава втянула, ходит, сквозь зубы: «С-с-с!»

Тут только сообразил я, почему на вокзале, — она же за городом живет! По болоту пробирается, подняв макси-пальто, до электрички, потом в электричке полтора часа... И все это для того, чтобы чашечку кофе выпить, надменно.

С ней подружка ее. Пальто такое же. А может, одно пальто на двоих у них. было, — просто так быстро переодевали, не уследишь.

Смотрит на меня с явной ненавистью. Как-то иначе она, видимо, меня представляла. А подружка молча тянет ее за рукав в сторону.

— Ты что? — говорю. — Я же тебе одной свиданье назначил.

— Без Люськи, — злобно так говорит, — никуда! Мне она дороже тебя!

Рот так захлопнула, глаза сощурила — и все!

— Ну что ж, — говорю, — может быть, в столовую какую-то сходим?

— Да ты что? — говорит. — За кого ты нас принимаешь?

— А что такого? В столовую, не куда-нибудь!

Пришли, сели. И все. Про меня забыли. Словно десять лет со своей подружкой не виделась, хотя на самом деле, наверно, наоборот — десять лет не расставались.

— ...А Сергеева видела?

— Сергеева? Ой, Люська! Пришел, весь в прикиде — ну, ты ж понимаешь!

Моя-то фамилия не Сергеев! Может, потом они и меня будут обсуждать, но пока моя очередь не наступила.

Вижу вдруг — из сумки у нее кончик ломика торчит, изогнутый.

— А ломик зачем? — спрашиваю.

Посмотрела на меня — с удивлением, что я еще здесь.

— А чтобы жахнуть, — говорит, — если кто-нибудь плохо будет себя вести.

— Слушай, — говорю. — Сделай милость, жахни меня, да я пойду.

3. Они

— В общем, — он говорил, — когда я тебя увидал, я уже в жутком состоянии был! В жутком!

— И я тоже, что интересно, — улыбаясь, отвечала она.

— Да? А выглядела прекрасно.

— А может, мне ничего и не оставалось, кроме как прекрасно выглядеть!

— Сначала, когда я тебя увидал, меня только боль пронзила. Надо же, подумал, какие есть прекрасные девушки, а мне все время попадаются какие-то жутковчихи! Потом, гляжу, ты все не выходишь и не выходишь...

— А я только тебя увидела, сразу подумала: надо брать! — она засмеялась.

— Серьезно, — говорил он. — По гроб жизни буду себе благодарен, что решился тогда, с духом собрался. Батон, который все грыз на нервной почве, протягиваю: «Хотите?» И вдруг эта девушка, чудо элегантности и красоты, улыбается, говорит: «Хочу» — и кусает.

— А как я бежала сегодня, опаздывала! Ну все, думаю, накрылся мужик!

Они сидели за столом в гулком зале. Она — немного склонившись вперед, держа сигарету в пальцах точно вертикально. Замедляла дым во рту, потом начинала его выпускать.

Они спустились по мраморным ступенькам, пошли к такси.

У самой машины она задержалась, перегнувшись, быстро посмотрела через плечо назад, на свои ноги.

Он, уже в машине, придерживал рукой открытую дверцу.

— Добрый день! — сказала она шоферу.

— Здрасте! — сказал тот, не оборачиваясь.

За окном падал мокрый снег.

— Что-то я плохо себя чувствую, — сказал он.

— Да?.. А меня? — сказала она, придвигаясь.

Машина как раз прыгала по булыжникам, но поцелуй, в конце концов, получился — сначала сухой, потом влажный.

— Ну... Есть точно не будешь?

— ...Не точно.

— ...Ты зайчик?

— Практически да.

Потом он увидел вблизи ее глаз, огромный, с маленьким красным уголком. Он счастливо вздохнул и чуть не задохнулся попавшей в горло прядью ее легких, сухих волос.

И снова — неподвижность, блаженное оцепенение, когда слышишь, как шлепает, переливается вода в ванной, и нет сил пошевелиться, привстать.

ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

1

Московский дворик перед глазами — деревянные скамейки, высокая блестящая трава, одуванчики на ломающихся, с горьким белым соком трубочках. А я сижу за столом и опять ей звоню, хотя вчера только думал — все, слава богу, конец. И вот опять.

Звоню, а сам палец держу на рычаге — если подойдет муж, сразу прервать. Но нет... Никого... Гудок... Гудок.

Далеко, за семьсот километров, в пустой комнате звонит телефон. Положил трубку, встал. Жарко. Единственное удовольствие — подойти к крану, повернуть. Сначала выливается немного теплой воды, а потом холодная, свежая. Положил голову в раковину. Вдруг кран начал трястись, стучать, как пулемет, вода потекла толчками. Ну его к черту, закрыть. Ходить по комнате, размазывая потемневшие холодные прядки на лбу. Провести рукой по затылку снизу вверх — короткие мокрые волосы, выпрямляясь из-под руки на место, приятно стреляют холодной водой за шиворот. Но скоро все высыхает.

Подошел к двери, выбежал, хлопнул. Все идут потные, разморенные, еле-еле. Уже неделю такая жара. С того дня, как я приехал в Москву. А вернее — сбежал. Так прямо и схватился за эту командировку. А здесь меня брат поселил в своей пустой кооперативной квартире, на окраине. Странные эти кооперативные квартиры. Все одинаковые. И как-то еще не чувствуется, что люди здесь жили и еще долго будут жить.

Институт, правда, оказался рядом, так что в самом городе я почти и не был, все ходил здесь по дорожкам, по огородам. И уж стало мерещиться, что вся жизнь пройдет здесь, на этой вытоптанной траве, среди пыльных, мелких, теплых прудов...

Познакомил нас с ней мой друг Юра. И сразу понял, что зря. Сразу же между нами почему-то такое поле установилось, что бедный Юра заерзал, задвигался, и вообще удивляюсь, как не расплавился.

Что в женщине больше всего нравится? А всегда одно и то же — что ты ей нравишься, вдруг чувствуешь, как она незаметно, еле-еле подтягивает тебя к себе. И замечаешь вдруг ее взгляд, и осторожно думаешь — неужели?

А наутро я пришел к ней по какому-то еще полуделу, что-то мы придумали накануне. И вот сидел на табурете, а она ходила по комнате в мохнатом халате, нечесаная, и мы говорили еще о каких-то билетах, но все уже настолько было ясно... Она мне потом рассказывала, что тоже это почувствовала и очень испугалась, — еще накануне утром меня и в помине не было.

Все несколько отклонилось от обычной схемы, и муж нас застал в первый же день, когда ничего еще не было и мы сидели с ней за три метра друг от друга и толковали о каких-то мифических билетах.

Как я узнал, муж ее был джазист, причем первоклассный, отнюдь не из тех лабухов, что играют на танцах или в ресторанах, — нет, он занимался серьезным, интеллектуальным джазом, порой трудным для восприятия. Я знал несколько таких: абсолютно непьющие, серьезные, даже чересчур серьезные, прямо профессора.

Однажды я был на их джем-сейшене, слышал его знаменитый виброфон... Вот идет со всеми и вдруг отходит, отклоняется, меняет строй, ритм, вот уже девятнадцатый век... восемнадцатый... семнадцатый! Вот идет обратно... нагоняет.

Потом играли «хот». Быстро, еще быстрей, все разошлось, разбренчалось, казалось — не соберешь!.. Но нет, в конце концов все сошлось. Здорово.

Вспоминая это, я смотрел, как он снял черный плащ, оставшись в замечательном синем пиджаке с золотыми пуговицами, потом расстегивал боты, расчесывал пушистые усы... Мне он сразу понравился. Нравится он мне и сейчас, после всего, что произошло.

Он пошел по комнате и вдруг увидел меня за шкафом.

— Та-ак, — сказал он, — те же, вбегает граф.

Мы с благодарностью приняли его легкий тон.

— Раз уж попались, — говорил он, — будете натирать пол. Я давно уже собираюсь...

Потом мы сидели, все трое, и молча пили чай. Я вдруг хрипло проговорил:

— Может, с моей стороны это нахальство, но масла у вас нет?

Он засмеялся, принес из кухни масло.

И только когда я вышел на улицу, только тогда страшно перетрухал — и то больше не за настоящее, а за будущее. Я уже чувствовал, что это так не кончится. И действительно, весь день ходил как больной, а наутро снова к ней явился.

И понеслась! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.

— Мне кажется, — говорила она, поворачиваясь на ходу, — вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.

Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.

Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтик и отчаянная голова, а муж, совершенно автоматически, выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.

— Володька — он очень хороший, — говорила она, рассеянно улыбаясь, — талантливый. Но кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа».

Ах ты, думаю, зараза!

Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно...

«Ну и правильно!» — думаю я.

И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе... А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.

А утром мы снова шли вместе по неизвестной нам до этого улице и я все бормотал про себя: «Нет... какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!

Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:

— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?

И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.

— Тебя, — сказала она.

Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».

Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.

Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце недели ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими на нас людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»

Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»

Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство.

Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представил себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня лишают доверия. Почему-то решил, что за это лишают доверия.

И при первом же случае отвалил в Москву.

И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.

Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.

...Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.

Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще незагоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. Ноги мелко трясутся.

А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфель. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.

Встала.

Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая, цепляющаяся корочка.

И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!

Когда я вернулся, с Ириной мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день. Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях:

— Слушай... ты тут... за стеной... таким голосом разговаривал... Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.

Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.

— Знаешь... поначалу я все ждал, что все изменится... Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот, гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни... Это проще всего — сказать: «Нет» — и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась... Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю... Так. Может, и мне снять часть одежды?

— Конечно. Давно пора.

Однажды мы шли с ней по улице.

— Да, — вдруг сказала она, поднимая голову. — Володька вчера: «Все, я решил... Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».

«Надеюсь, он этого не сделает», — подумал я.

— Ехала к тебе в автобусе, — говорила она, — и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя... Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что...

Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда улыбаясь:

— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «До-о?»

Мы шли усмехаясь, и он, наверно, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились, что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.

И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.

И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.

Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.

Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.

— Ну, ты меня напугала, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Ленька, мой сын, над диссертацией засиделся, разбудил.

Они вдруг захихикали. Я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат...

Я вышел в кухню, сел на высокий цветной табурет. Я слышал их разговор, звяканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные, я и не представлял, что можно так кричать... Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.

— Ну, — сказала она шепотом, — порядок. Вот мой телефон. Звони, если что...

Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрытая до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.

Я сидел на кухне.

И вдруг в дверь посыпались удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.

— Володька, — совершенно спокойно сказала она, — спрячься куда-нибудь, слышишь?..

Я направился в комнату. Распахнул окно. Встал на подоконник. Асфальта внизу не было видно. Внизу была крыша — примерно метром ниже, и до нее метра три. И вдруг мне стало весело. Я столько в детстве бегал по крышам! Я присел и прыгнул. Я долетел и шлепнул пальцами по нагретому солнцем, прогнувшемуся краю. Сползая, тяжело свисая, я видел перед собой светло-серое оцинкованное железо и думал: «Недавно крыли». На самом краю лежал огрызок яблока, уже коричневый. Пальцы, потные, сползали. Наверное, я мог удержаться, но до озноба противно, когда ногти скребут по цинку, — и я отпустил.

Мои веселые друзья по палате выбегают смотреть на все интересные случаи. Выбежали они и тогда, тем более что я висел, оказывается, прямо над их окном. Они рассказали мне, что я был еще в полном сознании, когда Володя поднял меня с асфальта, нес по двору, по лестнице, и я еще что-то говорил и спорил, а один раз даже вырвался, и он меня просто вел. И когда ко мне подошла медсестра со шприцем, я якобы еще сказал: «А ничего девушка» — и только тут отключился.

«Прекрасно, — думал я, подвешенный в специальной кровати, — прекрасно! Все новые, прекрасные люди, и поэтому все хорошо. И даже такой, казалось бы, безвыходный...»

Володя появлялся довольно часто, передавал огурцы, шоколад, но ко мне почему-то не подходил. Обычно он останавливался в дверях и оттуда, шутовски раскачиваясь, рассказывал что-нибудь смешное. Вообще, в нашей палате непрерывно кто-нибудь что-нибудь говорил, и хохот стоял непрерывный. Такого веселья я больше нигде не встречал.

На второй месяц — я уже ходил — встретились мы с Володей в коридоре.

— Ну как?

— Отлично!

— Как нога?

— Сросла-ась...

— А череп?

— Ну, череп! Крепче стал, чем надо!

— Покажи справку.

Я показал.

Только тут он мне и врезал.

...Я вдруг представил ее, как она рано утром выскакивает из дома словно ошалелая и бежит, вытянув шею, сощурив глаза, разбирая номер автобуса...

Прошел дождь. Я уже гуляю по двору, в теплой стеганой пижаме, в таких же брюках и ботах. Сбоку идет Ира.

— Я тогда ужасно испугалась, и, когда Володя выбежал за тобой, я тоже спустилась и пошла по улицам, пошла... Промокла, замерзла, все болит. К вечеру добралась домой, боялась страшно, поэтому решила держать себя вызывающе:

«Ну, говорю, и после всего этого ты можешь считать меня своей женой?» Он глаза прикрыл и говорит: «Конечно».

...Перед нами прыгают воробьи, их лапки как мокрые размочаленные спички.

«Да, — думаю, — победил. Я так не могу».

Ира перелетает темную лужу.

— Оп-па-а! Знаешь, это я так от тебя научилась говорить.

Когда я выписался из больницы, нас слегка с ней таскали по каким-то комиссиям — она мне звонила и говорила: «Знаешь, нас опять просят выступить». Да и просто так люди спрашивали: «Вы хоть жалеете о том, что произошло?»

«Конечно, — кричали мы, — а как же!»

Но только все отвернутся, она смотрит на меня и показывает: «Нет, не жалею. Пусть хоть так, все равно — слава богу, что было».

Но больше всего меня радует, что я у нее в Крыму тогда был. Один день. Бежал по улице, в жутком состоянии, и вдруг словно озарение: «А кому с того польза, что я так мучаюсь? Надо просто увидеть ее, и все. Подумаешь, какая-то тысяча верст!»

И сразу так хорошо стало.

В Москве была жара, а в Симферополе тем более, а в самолете вдруг холод, все замерзли, натянули свитера... Но в общем, я и не заметил, как прилетели... Вот самолет трахнулся, затрясся, покатился...

Троллейбус. И вдруг уже — все другое. Вся дорога по краям красная — прозрачные шарики черешни. Красно-белые цветы свешиваются через ограду.

Потом шоссе в горах, всюду желтый испанский дрок.

Поворот. Дерево с одной сухой прядью...

О, как она ко мне бежала! Стоит только вспомнить...

Потом обедали на какой-то веранде какого-то ресторана... Шампанское, уха. И мы вместе, неожиданно, неожиданно даже для меня. Конечно, не все уж было так прекрасно. Был, конечно, тот вычет, вычитаемый неизвестно кем из всего, что с нами происходит. Очень сухо. Хрустит на зубах. Ветер валит на пыльных столах розовые пластмассовые стаканчики с салфетками — Крым как-никак.

Пляж, сухие плоские камни, ближе к воде мокрые, блестящие. Сверху на нас, через серую стену, свешиваются серо-зеленые растения, похожие на гигантский укроп. После купания мы сидели обнявшись, подстелив большое мохнатое полотенце. Потом она встала, полезла наверх. На полотенце, где она сидела, остались два мокрых пятна.

Стало темнеть. Ее кровать стояла на горе, прямо так и стояла, сама по себе, только с одной стороны была завешена простыней, сверху парусиной, а с другой стороны — картиной местного художника на тонкой клеенке — темно-синее озеро, красный дом, белые лебеди, красавица в розовом.

Уже в темноте Ира вышла из дома со свечкой. Поставив впереди ковшиком ладонь, которая сразу стала ярко-алой и прозрачной, прошла двор и стала подниматься в гору. Вот приблизилась, откинула свисающую простыню, опустила. На вершине горы — большой светящийся куб с ее тенью.

Я встал со скамейки. Так же вошел, лег и не помню, как оказался с ней, — я только вздрогнул, почувствовав это... Потом она затихла, лежала расслабленно, неподвижно. Потом ладонь ее снова ожила, кралась по мне, но это начался уже юмор — беганье пальцев по спине, потягивание за ухо, стояние пальца на голове...

Но вот она снова обрела силу, напряжение. Из нее, как она говорила, начал выплывать очередной корабль. Большой, белый. И снова я лезу куда-то вверх, лезу... Жарко, жарко. Моя горячая голова, как колобок, катилась по ее руке...

Потом мы сидели на обрыве. Море внизу, в темноте, его словно и нет, но слышно, как там купаются люди, счастливо плещутся, фыркают.

...Однажды, уже по служебным делам, я проезжал мимо ее дома. Вот земляной утоптанный пустырь. Тяжелые ржавые гаражи. А вот и скамейки, на которых мы часто сидели. Я только глянул на них и сразу отвернулся — они так блестели!

2

Потом, когда уже якобы все прошло, встретил я Володю с Ирой на улице. Все усталые, после работы, в толпе. Хотели не заметить друг друга, но случайно встретились взглядами — пришлось подойти.

— Куда это собрался? — спрашивает Володя.

— В парикмахерскую, — говорю, — думаю постричься...

Помолчали, минуты две.

— ...и побриться.

— Ну, давай.

И снова я уехал в Москву, опять надолго.

...Каждое утро — одно и то же. Вдруг, еще во сне, — быстрое соскакивание, сбрасывание ног на пол, выстрел — звон распрямившейся пружины в диване, долгое, неподвижное, недоуменное разглядывание стрелок. Первые движения — шлепанье губ, шуршанье, шарканье домашних туфель. Этот ватный и какой-то шальной момент после сна — самое неприятное за весь день...

В желтоватой ванной, освещенной тусклой лампочкой, с некоторым отвращением разглядываю свое лицо — загорелое, но сейчас, после умывания холодной водой, побледневшее, серое.

Да-а. С красотой что-то странное творится. Кривя губы, застегиваю воротничок тугой рубахи. Теперь уже с самого утра встаю в жутком напряге — злым, тяжелым... Ну, хватит! Пора браться за дело. Выхожу из ванной, сажусь прямо на холодный пол, ставлю на колени коричневый телефон и, поглядывая на лежащую рядом книжку, резко, отрывисто щелкая, набираю цифры, придерживая другой рукой легкий, почти пустой пластмассовый корпус...

И вот иду по широкому, светло-серому, с белыми точками, с темными растеками воды асфальту и злюсь из-за того, что уже с утра опять думаю о ней. Одно время она совсем было исчезла, нырнула и вдруг появилась откуда-то опять.

«Знаешь, я хожу в совершенно невменяемом состоянии...»

«Ничего, — думаю я, — ходил я в невменяемом, теперь пусть она походит в невменяемом!»

«Хватит! — думаю я уже в полном отчаянии. — Говорят, необходимость прокладывает дорогу среди случайностей. Вот пусть и проложит!»

Хватит всяких лирицких излияний! Нашла коса на камень, где камень — это я.

«Ничего, — думал я в те дни, — найду себе девушку получше!»

Хлебнул я горя с этим тезисом! В мои годы, с моим выдающимся служебным положением болтаться по улицам!

— Девушка, девушка, не скажете, который час?

Семенишь рядом с ней, что-то такое бойко излагаешь, оживленно, она хихикает, кокетничает и вдруг случайно поймает твой взгляд — такой усталый, серьезный, даже немножко злой. Сразу заторопится:

— Извините, извините, я не могу!

Фу!

А вечерами, надев темные очки, чтобы скрыть морщины под глазами, начесав височки, как семнадцатилетний «попс», старательно исполнял «казачок» и, как только он кончится, сразу падал в темном углу площадки, подползал под скамейку, нащупывал губами сосок кислородной подушки, спрятанной за оградой, в крапиве, открывал кранчик и долго, тяжело, с наслаждением дышал.

Или даже сидел за праздничным столом, над тарелочкой со скользкими грибами, а думал все равно о ней.

«Так, — усмехался я, — с восьми до девяти — воспоминания о любимой».

И тут же морщился, как от ожога.

Потом сидел, покачиваясь, и, как молитву, бормотал одну и ту же, непонятную на первый взгляд, фразу: «Отзовись хотя бы в форме грибов!»

Моя отрешенность сразу бросалась в глаза, успеха мне, естественно, не приносила, и спал я после таких вечеринок обычно на тоненьком коврике под дверью, как какой-нибудь кабысдох.

Переночевав так несколько раз и поглядев на себя в зеркало, я решил: «Хватит с меня этой веселой, легкомысленной жизни, уж слишком тяжело она мне дается!»

— Боже мой, — бормочу я, — какой я дурак! Мне обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а я ее закопал, а теперь что-то мечусь, выдумываю, ищу, когда у меня есть любовь!

Мое настроение резко улучшается, наступает совершенно лихорадочная веселость.

Неужели мы, умные люди, не можем взять из ситуации все хорошее — любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего неприятного, невкусного? Нам обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а мы делаем из нее муку! Не надо ничего подавлять! Ребята, это же ценно!

Я прихожу на Центральный телеграф — большой мраморный зал, дрожащий голубой свет из трубок над покрытыми стеклом столами. В окошко мне дают липкий конверт, пушистую, с родинкой, бумагу. Надо все написать, объяснить — это же так просто!

Но вдруг у меня появляется нехорошая усмешка. Почему, интересно, мы так обожаем с огромным трудом звонить и писать любимым из других городов, совершенно не любя это делать в родном городе? Неужели мы все так любим преграды?

Ну, задавил в себе, а зачем? Кто-нибудь от этого выиграл?

Потом я просто сидел, измученный, отупевший, подперев кулаками лицо, растянув щеки и глаза.

Она появлялась в свой обед, и шли в ближайший садик. Не блестящий садик, конечно, но все лучше того, в котором все мы окажемся через какое-то время. В садике функционировал клуб «Здоровье», и по газонам, вытянув лица к солнцу, закрыв глаза, стояли толстые люди в одних плавках. Некоторые из членов клуба медленно плыли в пруду. Во всем садике мы — только двое одетых. Блестит вода, блестят стекла, все блестит — ничего не видно. Мы щуримся, болит кожа лба.

На асфальте, под ногами — какие-то вздувшиеся бугры, шишки, покачивающие нас.

— Вот, — как всегда усмехаясь, как бы не о том, сикось-накось говорю я, — покойники пытаются вылезти, но асфальт не пускает, держит... О, гляди — один все же вырвался, ушел!

Она идет рядом, думая о своем.

— М-м-м? — улыбаясь, не разжимая губ, вдруг вопросительно поворачивается она ко мне. Загорелое лицо, светлые глаза.

...И как она смеялась — тихо, прислонившись к стене, прикрыв глаза рукой. Потом поворачивается обессиленно — глаза блестят, счастливо вздыхает.

И еще — мы едем в такси, уже не помню куда, но уже почему-то грустно. Она вдруг поднимается с моего плеча.

— А вот здесь моя мама работает. Шестая объединенная поликлиника. Такая объединенная-объединенная, — тихо усмехнувшись, добавляет она. — О! — вдруг грустно оживляется. — Вчера была я в парикмахерской, там была одна такая счастливая дурочка: «Знаете, мой муж так меня ревнует — даже заставляет прическу делать, которая мне не идет!» Посмотрели — действительно, не идет...

— Так ты приедешь? — добиваюсь я. — Ты вообще-то ездить любишь?

Она долго не отвечает, смотрит.

— Я, вообще-то, тебя люблю, — вдруг быстро произносит она...

Какой дурак!..

На краю садика был ларь, где мы в обед пили рислинг. Потом все закачалось, свидания стали нервными, быстрыми. Ушла любовь, и резко упал план продуктового ларя.

Темнеет...

— Кара какая-нибудь меня подвезет, автокара? — тревожно озираясь, говорит продавщица...

«Навсегда», — привычно убеждаю я себя. Почему, собственно, навсегда? Слишком старое, страшное, а главное, ненужное слово!

Не по-мужски? А, ну и пусть не по-мужски!

И вообще, несмотря на все прощания, я недавно снова к ней приезжал!

Выскочил из поезда холодным утром, бежал по бесконечным подземным кафелям, надеясь перехватить ее на пересадке, не успевал. Вбегал в переговорный пункт, все удивлялись моей одежде — все давно уже в пальто и плащах. Ставил монетку вертикально, попадал в щель...

— Приве-ет! — ласково говорила она. — Ты что, приехал?

— Выходи, — почему-то грубо говорил я, — увидишь: приехал или нет...

В садике перед этим прошел короткий дождь, намочив только верхний слой пыли, и этот слой прилипал к подошвам, и оставались сухие, светлые следы на темной, мокрой аллее.

И снова я нес какую-то ерунду! Вообще, это очень на меня похоже — приехать за семьсот километров и говорить так, небрежно, словно между прочим пришел из соседнего дома! И ей уже, наверно, начинает казаться, что приехать из другого города ничего не стоит.

«Кто, интересно, мне оплатит эти поездки?» — думал я, нервно усмехаясь.

— Спокойно, — говорил я, — нас нет! Ведь мы же расстались, навсегда?

— Ага, — улыбалась она, — навсегда.

Потом... Мы сидим в каком-то дворе, на самой низкой скамейке в мире — доска, положенная на кирпичи, и пьем какое-то горько-соленое вино.

— А я тебя забыла! — вдруг говорит она.

— Конечно! — горячо говорю я. — Вечная любовь — ерунда! Никакая любовь не выдержит, если поить ее одной ртутью. Да-а. Как-то слишком четко все получилось! Чего нет — того нет. Ни разу так не вышло, чтобы чего нет — то есть! Уж не могла нам судьба улыбнуться или хотя бы усмехнуться!

«Хорошо говоришь», — зло думаю я о себе...

Я четко чувствую, что жив еще испуг: а вдруг она и вправду согласится, что тогда? Первый слой сомнений: она же замужем, зачем разбивать семью... Какая-никакая, все же семья. А какая — никакая? Слишком... спокойная? Но дело-то, если честно, не в этом. Просто я боюсь, что не продержаться нам с ней на таком высоком уровне, не суметь. В нас преграда.

Это и повергает меня в отчаяние.

— Может, все-таки... — говорю я.

Она, улыбаясь, качает головой. Мы поднимаемся, распрямляемся — все затекло, колют иголочки. За высокой стеной проходит трамвай. Откуда трамвай в этом районе?

Мы идем.

— Я уезжаю сегодня, сидячим, — говорю я, как последний уже аргумент, заставляя работать за себя километры.

— Ага, — спокойно говорит она, снимая пальцами с мокрого языка табачинку.

Полное спокойствие, равнодушие. А как ей, собственно, теперь себя еще вести?

От молчания тяжесть нарастает.

Перед глазами толчками идет асфальт, сбоку — слепящая вывеска: «Слюдяная фабрика».

— Ах, слюдяная фабрика, слюдяная фабрика!..

Я выхватываю из кармана забытую после бритья и давно бессознательно ощущаемую бритву и сильно, еще не веря, косо провожу по ладони. Полоса сначала белая, потом начинает проступать кровь.

— Вот... слюдяная фабрика! — кричу я.

Щелкнув, она вынимает из душной сумки платок, прижимает к моей ладони.

— Ну что ты еще от меня хочешь? — заплакав, обнимая меня, произносит она...

Вернуть! Вернуть хотя бы этот момент!

Я выбегаю с Телеграфа, прыгаю через ступеньки, вдавливаюсь между мягкими губами троллейбуса. Думал ли я, еще год назад ненавидевший всяческие излияния, что буду вот так, с истерической искренностью, рассказывать случайно встреченному, малознакомому человеку историю моей любви?

— Ну, мне пора! — говорит он, осторожно кладя руку мне на колено. Встает и идет.

Думал ли я, иронический супермен, что буду вот так валяться на асфальте, кататься и стонать, норовя при этом удариться головенкой посильнее!

Я в отчаянии, но где-то и счастлив — жизнь наконец-то коснулась меня!

Потом... я на коленях стою перед проводником, сую ему мятые деньги, умоляя пустить меня в поезд.

И вот я снова смотрю — все толпой выходят с работы, хлопает дверь. Вот появилась любимая, идет через лужайку задумавшись. У меня вдруг отнялись ноги и язык, я только махал ей рукой. Маленький человек, идущий перед нею, живо реагировал на все это — сорвал кепку, кивал, хотел перебежать сюда. А любимая шла задумавшись, не замечая меня.

3

Потом мы расстались насовсем, но я долго еще этого не понимал. Мне все казалось, что вот сейчас я встречу ее и спрошу усмехаясь: «Ну что? Правильно я делаю, что тебе не звоню?»

И она, в своей манере, потрясет головой и быстро скажет: «Неправильно».

...Однажды в какой-то столовой, сморщившись, я поднес к глазам никелированную баночку с жидкой желтой горчицей внутри, с черным засохшим валиком на краю и легким, щекочущим запахом... и вдруг почувствовал непонятное волнение.

Я долго думал, ловил и потом все же вспомнил.

Однажды я вызвал ее поздно... Она кашляла... Мы сидели на скамейке... И вдруг она, вздохнув, прислонилась спиной ко мне. Воротник ее платья слегка отстал, и легкий, едкий — знакомый, но не узнанный в тот раз — запах пощекотал мои глаза и ноздри. Я и не думал тогда об этом и теперь только понял, сейчас: она отлепила тогда горчичники, и кожу ее еще саднило и щипало, — вот что еще я узнал про нее теперь!

И я вдруг радостно вздохнул, хотя, казалось бы, все это не имело уже значения.

ЮВОБЛЬ [*]

После работы он стоял на углу, и тут его кто-то так хлопнул по плечу, что стряхнул пепел с папиросы. То оказался старый его приятель, Баш или Кустовский, что-то в этом роде. Они прошли между штабелями бревен и вышли к набережной, усыпанной щепками. На опрокинутой лодке сидел старик, заросший, в пыльной кепочке, раскручивая в бутылке кефир. За лодкой, прямо на земле, сидел и плакал парень.

— Что это Витя плачет? — обращался к нему старик. — Кто это Витю обидел? За что? А за то Витю обидели, — голос старика зазвенел, — за то Витю обидели, что он вчера восемь рублей показал и смылся.

И напрасно Витя говорил, что это были деньги на билет, что он уехать хотел, — старик его больше не слушал.

Войдя с Кустовским и оглядев всю картину, он поздоровался с парнем и стариком и удосужился выпить кефира. Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату.

Потом вышло солнце, и они стояли у кирпичной стены и играли в пристенок тонкими, почти прозрачными пятаками. Он стоял над всеми, постукивая пятаком о кирпич, и рука его ходила плавно и точно, словно лебединая шея. Тут появился еще один игруля, в длинном зеленом пальто до земли. У самой земли имелся карман, и из него торчала бутылка. Получался совсем уже праздник.

И он пришел после этого к ней и заснул на ее диване.

Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все конечно же будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.

— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу.

— Слушай, — испугался он, — а чего никто не спит?

— Ждут, — прошептала она, — вскрика.

Тут он опять уснул, и проснулся глубокой ночью, и думал, в темноте лежа: чем это она волосы свои укладывает? Какой-то запах от них родной, волнующий.

Тут она потрогала голову и, думая, что он спит, встала и подошла к столу. Нагнув тяжелую бутылку пива, она налила его себе в горсть и провела ладонью по волосам. Одна капля легко покатилась по ее спине, но внизу спины, на белом плавном подъеме, стала замедляться, округляться, поблескивать, и, едва одолев подъем, оставив на нем половину себя, снова раскатилась до сгиба ноги, и за ним опять стала замедляться, задумываться...

Утром она шла улыбаясь, сладко и гибко потягиваясь, и все смотрели на нее с осуждением. И она говорила, что вот сейчас расстегнет кофту и вытряхнет оттуда маленького чертика с бороденкой и бельмом, и как он шлепнется в газон, на траву, быстро вскочит и побежит через улицу...

После этого они прожили месяц, но не все было хорошо. Временами он падал духом, и тогда, вперив свой взгляд с высоким глазным процентом и придав всему буквальный, пригвожденный смысл, он вдруг понимал, как все у него плохо. Но ведь понять так все, как часто люди вдруг понимают все, а именно по первой, самой грубой схеме, дело не такое уж хитрое, да только не стоит.

Но все же иногда бывало. Да еще бы и нет, если он сидел на диване, свесив ноги в пустоватых носках, одурев ото сна в жару, в этой комнате за городом, где ее уже третьи сутки не было.

И когда она все же явилась и подошла к нему, застенчиво улыбаясь своею наглой улыбкой, он оттолкнул ее и сбежал по деревянным ступенькам, два раза выстрелив дверьми.

А тут еще подскочили трое смутно знакомых людей и начали его бить, и сначала они его побеждали, а потом вдруг он стал их побеждать и избил всех троих, а у одного даже отнял очки и пуловер. Дальше он запутался в ботве и, в бешенстве порвав ее ногами, побежал через ямы, осыпая в них землю. Дальше шли куры, башни, огороды, сады какие-то непонятные. У кузницы он со звоном залез на колесницу и просидел на ней до утра. Он сидел один, на высоко вознесенном холодном железном стульчике, а на земле, направленные от него во все стороны, как для обороны, стояли системой кривые ржавые ножи. Утром, заметив это свое положение, он засмеялся, слез и пошел домой.

Ожидая там увидеть обычную реакцию, он был удивлен, как она, лежа животом на полу возле сваленной в углу репы, вырезала из нее ножом правильные кубики и, оглядев их, съедала. Наверное, подумал он, будь посильнее мой толчок, была бы и форма кубиков посложнее. А может, наоборот. Кто ее знает. Видно, есть в ней эта защищенность, это спасительное смещение. Плохо тем, у кого этого смещения совсем нету, у кого при виде почты обязательно появляется мысль о письмах. Таких и погубить легко. Так нельзя. И как наша земля имеет атмосферу, в которой изменяются, разрушаются, сгорают летящие в нее метеориты, так и человек должен иметь атмосферу духовную, где изменяются, разрушаются, сгорают летящие в него несчастья.

Так они жили до глубокой осени. Спали, а потом гуляли по длинным широким каналам с питьевой водой, с белесой вьющейся травой на дне.

И однажды увидели они ровный пруд, тоже питьевой, куда сходились все эти каналы. Из пруда приподнимался остров, и на нем стоял старый замок. Они смотрели на него, смотрели, и вдруг вспомнили его историю. Как прожили здесь жизнь по несчастью попавшие сюда иностранные принц и принцесса. И был это даже не замок, а памятник их тяжелым старинным отношениям. Вот эту башню с площадкой, например, построил он для начала разговора. Чтобы, взойдя на нее с принцессой, сказать, как бы между прочим: «А сегодня ветрено, дорогая». А та ему на это в ответ пристроила флигель с кривыми окошками, чтобы, сидя в их освещении, сказать иронически: «М-да». А эта длинная кирпичная галерея, ведущая от его покоев к ее, чтобы пройти по ней единственный раз и, вытирая слезу, сказать: «Прости, я задержался на охоте».

И уже на старости лет потянула она висячий балкон, чтобы спросить его какую-то мелочь, да позабыла, что хотела, да так он и остался недостроен. А сейчас в замке и на острове жили старушки в белых платочках. Они плакали, копали огород, удили рыбу. От острова до дерева на берегу была протянута тонкая проволока, и, перехватывая по ней сухими руками, две старухи плыли на лодке. Потом одна повернула, а другая выскочила на травку, подняла руку и с криком «Такси!» скрылась в глубь континента.

Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали.

О, как он жил раньше, думая, что вот рука — это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол — это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы.

Рано утром тихо постучали в дверь, и вошел маленький остроносый человек. Это был хозяин избушки.

— Скажите, — пробормотал он, — ежи к вам ночью не заходили?

— Заходили, — сказала она, — двое. Элегантные, в галстуках.

— Ну ладно, — заторопился он, — я пойду.

И исчез. Они вышли на улицу, поздоровались со старушкой, сидевшей на завалинке, и стали умываться водой из бочки. И вдруг увидели, что по улице идет их синеглазый хозяин, в сапогах и с ружьем, и ведет на суровой нитке маленькую вертлявую собаку.

— О, — сказала старушка, — смотрите, топить повел.

Хозяин вздрогнул, и подбежал к старушке, и долго кричал. Потом махнул рукой и пошел дальше, на ходу заряжая ружье.

Они оделись и пошли гулять. День был похож на вечер. Они зашли в магазин и купили пива, хлеба и пачку твердого печенья с тревожным названием «В дорогу». За магазином начинался лес. В лесу горели костры из листьев, и ног не было видно из-за дыма. Они шли молча, по колено в дыму.

— Скоро я уеду, — сказала она.

— Да, — сказал он, — но мы купим голубей. Будут прилетать голуби и приносить письма.

— Да, — согласилась она, — голуби будут приносить письма. Письма и бандероли.

Они зашли глубоко в лес, и костров уже больше не было. Листья то поднимались все сразу, то так же все сразу опускались.

Вечером они пошли в Дом отдыха, который был за горой. Они прошли мимо пустых дач, мимо бассейна и столовой. Все были на танцплощадке, исполняя танец «Минутка».

— Пойдем, — сказала она.

Они пошли обратно. Было совсем темно, только белела известковая дорожка. Они спустились в деревню и остановились отдохнуть у почты. По широкой улице шеренгой шли девушки. Вдруг из темноты на дорогу вышел солдат. Он стоял, широко расставив ноги. Воротничок его был расстегнут, пилотка надвинута на глаза. Когда к нему подошли девушки, он толкнул одну из них плечом. Она остановилась перед ним. А шеренга сомкнулась и ровным шагом двинулась дальше. Навстречу следующему солдату, поменьше.

— Знаешь, — сказала она, — я по вечерам лучше буду сидеть дома.

— Что ж ты будешь делать?

— Вязать.

— Свяжешь мне свитер, — сказал он.

— И плащ, — сказала она.

— И трость, — сказал он.

— И деньги, — сказала она.

Они шли вдоль пустынного залива. Все давно уже отсюда уехали, и дачи стояли заколоченные. Осталась тут одна только собака, по имени Стручок. Она действительно походила на стручок, — без шерсти, плоская, с голой кожей, раздувавшейся только на голове, на сердце и на желудке. Когда здесь жили люди, она делала лишь то, что все от нее ждали, — лаяла, грызла кости, стояла на задних лапах, но делала все это неохотно, спустя рукава, понимая, что вокруг много собак, и если не она, то они сделают все это. И потом — везде ходили люди, что-то делали, обсуждали, и опять делали, и, открыв глаза и увидев их, она спокойно засыпала. Но люди уезжали и увозили собак, и, чем меньше их было, тем быстрее они уезжали. И она спала все меньше, все неспокойней, и сейчас, среди пустых деревянных домов, как свободно и странно она себя вела! Как выходила на площадку с мокрой волейбольной сеткой и начинала вдруг прыгать на нее — беззвучно, с закрытыми глазами, и, попадая лапами, запутываясь, падала на бок и на спину, и сразу, не слизнув грязь и воду, снова прыгала как заведенная. Или как долго и без брызг ходила она по ровной, грязной воде залива, внезапно вынимала из нее белесых, бьющихся жучков и съедала их, тряся головой.

Рано утром она вылезала из поваленной дощатой кассы, облепленная билетами, грязными и мокрыми, но целыми, с неоторванным контролем. Она уже привыкла, что людей нет. Раньше они ходили всюду, хлеща ее шнурками от ботинок, а теперь их стало меньше, и они перестали двигаться и стояли на тумбах, белые и неподвижные, среди клумб и газонов. Она бежала мимо них вверх, туда, где в овраге, в густой траве, день и ночь горела оставленная лампочка, и трава вокруг нее стала как сено и кололась. Иногда она бежала вниз, где в деревянном домике без стен, вывалившись наполовину через дырку в сетке, висел забытый бильярдный шар. Она стояла, касаясь его носом, а потом бежала дальше. Скоро у нее начался кашель, и она кашляла по ночам в будке. И думала, что вот, осталась совсем одна, но уходить ей отсюда нельзя, потому что без нее это царство предметов, хоть чуть-чуть сцепившихся друг с другом, исчезнет и останутся лишь камень, дерево, глина, вода и холодный пустой воздух.

Уже очень поздно они сидели в столовой. Там горела одна только лампочка, высоко. Им дали салат и две тарелочки с бешено изрубленной селедкой. В приоткрытую дверь влетела маленькая тучка, пролетела над полом, развеваясь, и налила под их столом лужу. Пора было уходить. Она спускалась по деревянным, соскребанным ножом ступенькам, выжимая из них воду туфлями цвета лазурных прожилок на ногах. Ее плащ, слегка отставая от ее движений, стоял, переливаясь, потом ломался, и опять стоял, немного больше, чем нужно, словно сохраняя память. Потом она остановилась, и он подошел и встал за ней в очередь. Она постояла и повернулась. Плащ ее сделал то же самое. Лицо ее было покрыто кожей, такой же тонкой и прозрачной, как кожа глаза. Из ее носа шел некоторый свет. Иногда она закрывала глаза и дула с нижней губы на волосы.

Подошел автобус с лампочками под толстой бутылочной крышей. В нем было только два места, в разных его концах. Увидев это, пассажиры заволновались, затеяли пересадку, в которую пытались вовлечь и водителя. И наконец открылись два места рядом. Они сели, почувствовав головами шепот двух старух, сидящих сзади. Старушки шептались очень долго и своим шепотом нагрели весь автобус.

4

ПРОЕКТ «ПОДОРОЖНИК»

Во втором классе Гавриил вдруг догадался до алгебры. Потом он окончил школу — с медалью, институт — с отличием, и был распределен. Через год его назначили руководителем группы. Скоро его группа заняла первое место.

— Поздравляем, — говорили ему, — поздравляем! И не только в смысле плана — это само собой! Главное — люди у вас какие! Лях, например! Знаете, что такое Лях? Совесть всего института — вот что такое Лях! А Рудник? А Новиков? В общем, поздравляем!

Гавриил слушал и радовался, потому что все это была чистая правда. И что работали. И что нарушений не было. И что в общественной жизни — это тоже верно. И если разобраться — не так уж это мало! Но только скоро Гавриил вдруг стал замечать, что думает обо всех этих успехах с иронией. Такой уж у него был характер — вместе с успехами сразу же появлялось ироническое к ним отношение.

Особенно его вдруг начал смешить Лях. Лях — это подросток, из тех, что потом говорят: «У меня была тяжелая юность». По всему лицу у него катались крутые желваки. Он любил резать правду-матку в глаза, но не знал ее, поэтому все время злобно молчал.

Его тяжелая юность проходила у всех на глазах.

Еще у Гавриила в группе работал инженер Новиков. Когда Гавриила только назначили и он сидел и читал отчеты, не зная, что делать дальше: «Привет! — сказал Новиков. — Что, ЛЭТИ кончали?»

— Да, — отозвался Гавриил.

— И я, — обрадовался Новиков. — Закурить не найдется? Благодарствую.

Новиков закурил, пустил дым и дальше продолжал уже тоном лучшего друга:

— Да-а... Славное было времечко. Артоболевского помнишь? Как же, был такой професс, низы читал на третьем. Еще в шапке ходил на лекцию и в галошах. Однажды, помню, студиоз один писал на доске, а старик рядом сидел. И вдруг протягивает свою ножку к доске — прямо в галоше, — показывает на формулу и спрашивает: «А это у вас откуда?» А студиоз не растерялся, поднял ногу и в самый верх доски ткнул: «Вот откуда!»

Гавриил засмеялся. «Хорошие тут ребята, — подумал он, — веселые».

Вокруг шли разговоры, смех. Участвовать в этом Гавриил пока что не мог, но старался так сидеть, смотреть, так качаться на стуле, чтобы всем стало ясно, что он тоже человек с юмором. А потом пошла работа, и он уже и думать перестал о таких тонкостях. И только в самое последнее время стал замечать, как Новиков ходит по комнате и то и дело горячится, и на лоб его заученно падает прядь, и он отбрасывает ее стремительным неискренним движением. И еще Гавриил заметил, что не может больше слышать эту историю о профессоре в галошах. А Новиков все повторял ее — видно, вся вера его была в этой истории, и добро, и зло, и даже смысл жизни в сокращенной форме.

«А, знаю, — вдруг вспомнил Гавриил, — знаю я это все:

Неунывающий студент, Рассеянный профессор. Студенты — гении, пора бы знать, Зачеты трудные им надо сдать, И если ты забыл билет, То не забудь про шпар-га-лет! Всем известно, что студенты Редко платят алим-е-нты, Всем известно, как они бедны!»

Гавриил это знал, и даже сам раньше был таким, но ему уже на втором курсе надоела эта постоянная бодрость, веселые восклицания: «Эх, пожрать бы!» — хотя деньги у всех в общем-то есть; обязательное пользование «шпорами», шепот «ни бельмеса» — даже если все знаешь; презрительные разговоры об учебе. И еще два неискренних, натужных состояния, которые называются «спорить по ночам до хрипоты» и «часами говорить о прекрасном».

Жить так не очень трудно, а зато как человек сразу же получаешься интересный, оригинальный, самобытный. Гавриил давно это знал и не любил, но в ту субботу все же пришел на вокзал. Новиков и еще несколько, одетые в грязные свитера и слишком рваные брезентовые куртки, сидели в центре зала на рюкзаках. Они кричали, звенели посудой, пели под гитару — словно опасаясь, что как только они замолчат, сразу же начнется над ними какой-то суд. Новиков увидел Гавриила и закричал:

— Привет старому лэтишнику! Сюда, друже!

— Сейчас, — сказал Гавриил, — только билет куплю.

— Держите меня, — закричал Новиков, — он хочет брать билет!

— А что это — билет? — закричали остальные.

— Билет — пережиток проклятого капитализма!

— Может, вы не были студентом, сознайтесь!

Услышав это, Гавриил улыбнулся, махнул рукой и сел на чей-то рюкзак. Скоро, опять же с криками и песнями, они сели в поезд и поехали. Ребята были начеку — перрон на каждой станции просматривали, из вагона в вагон перебегали. Но все же контролер их поймал. Седой такой старик. Хороший. Не отпускает. И тут, не глядя друг на друга, — один, второй, третий — все вынимают билеты. Только у Гавриила не оказалось.

«Что же это они бегали?» — думал он.

Теперь оставался Рудник. Вернувшись вечером в воскресенье, Гавриил принял горячую ванну, отдохнул, а потом позвонил Руднику, и они встретились. Они с Рудником работали вместе с самого начала и относились друг к другу спокойно и дружелюбно, но не больше. И это нравилось Гавриилу — он и сам был против слишком быстрого и поверхностного сближения, какое, скажем, случилось у него с Новиковым.

— Ну, — спросил Рудник, — как ваш крестовый поход?

— Да не очень, — ответил Гавриил.

— Что с них возьмешь, — засмеялся Рудник, — туристы! Веселая гурьба, состоящая из угрюмых людей.

Рудник был даже элегантнее, чем обычно. Он щелкал пальцами по крахмальному воротнику, по манжетам и тихо говорил себе: «Си-бемоль», или: «Фа-диез».

— Послушайте, — сказал Рудник, — а не пойти ли нам сейчас и как следует поесть? А то у меня уже комплекс неполноценности от этих комплексных обедов.

Они перешли тихую улочку и покружились в стеклянных дверях. В зале был дым до балкончиков. Ножи и вилки звенели так, словно их ссыпали откуда-то сверху из бумажного кулька. За столиком у стены сидели несколько красивых людей.

— Привет, друзья, — сказал им Рудник.

Гавриил подошел, пожал несколько рук из белых манжет и одну голую, уходящую далеко. Ему подвинули фужер с пивом и миноги. Друг Рудника, с короткой, очень чистой прической, говорил:

— А вот мне вчера мама сказала...

«Да-да, — подумал Гавриил, — именно так: деньги в кармане аккуратно, и свежая рубашка холодит спину, и в дыму, твоя женщина сжимает гладкие ноги, а ты своему другу говоришь спокойно, серьезно: «Вот мне вчера мама сказала...» Еще год назад никто бы здесь такого не произнес. А сейчас говорят. И неясно еще, к чему все это клонится, но хорошо».

Потом все оказались в большой старинной квартире с некрашеным деревянным полом. По лесенке поднялись на антресоли, и там можно было выпить из шестигранной бутылки и полежать на мохнатом бордовом диване, уходящем краями в темноту. На стене проступило цветное пятно — женщина с длинной шеей у маленькой перекошенной двери. Гавриила всегда волновала эта картина, особенно сейчас, вместе с этой медленной, тягучей музыкой, которая шла неизвестно откуда и, не обижаясь на звон рюмок, на разговоры, спокойно и красиво стояла во всей квартире.

Потом все собрались в большой светлой комнате. Во рту был вкус мяса, перца и хорошего вина. Все щурились от света, улыбались. Никто не знал, что делать дальше.

Утром Гавриил выскочил на трамвайные рельсы, заскользил, и только тут окончательно проснулся. Сонная слеза, засохшая на щеке, неприятно стягивала кожу. В проходной он показал кусочек пропуска, прошел через темный двор. В углу была тяжелая дверь и пустой бетонный коридор. На стене его сразу зажглась надпись «Бегом!». За коридором шла мраморная лестница вверх, а там — неоновый дрожащий зал и стеклянная дверь.

В комнате было пусто. Стол. Путаница разноцветных проводов на серебристом, словно заиндевевшем, шасси. Проект «Подорожник». Как хорошо он когда-то начинался! Вот зелененькие сопротивления, вот красненькие, и все те самые, которые рекомендует справочник. А вот дроссель — сначала он не был заэкранирован, но потом Лях вспомнил и крикнул, что полагается ставить экран, и его поставили, и сразу стало заметно лучше. И сначала «Подорожник» двигался очень быстро, и они уже думали, что так пойдет до конца, но дальше все стало замедляться, а на прошлой неделе вдруг совсем остановилось. Дальше не было ничего.

— Ну, — сказал Гавриил, — проверим! Наверное, где-нибудь в начале ошибка.

Он включил паяльник, вынул линейку... Через час он сидел в той же позе. Он проверил все с начала до этого самого места. Все было абсолютно правильно. Но дальше опять не шло.

«Так, — думал Гавриил, — сначала у нас были ошибки, нас за них ругали, и ошибок не стало. Дальше было — делать все правильно. И мы делали. И нас любили, уважали, хвалили, понимали. И вот кончились известные правильные действия. И теперь предстоит сделать шаг неочевидный, для которого нет еще оценок, еще не хваленый и не руганый и поэтому самый трудный. Редко мы делаем такие шаги, все ждем, что кто-нибудь оттуда поможет, или помешает — все равно. Но нет, ни звука. Есть пустота, и надо решиться и поставить в ней точку. Набегут люди, удивленные этой точкой, и с ними будет уже полегче».

С такими мыслями Гавриил шел по улице, по бульвару, по какой-то площади со стеклянной крышей. Дальше было ровное поле, и от земли поднимался пар, и торчали грязные концы затоптанных резиновых трубок... У этого поля он много пропустил трамваев.

Дома он сразу же сел на диван и долго сидел, поджав ногу, чувствуя, как диван под ним тает и он легко летит в чистом, светло-зеленом облаке.

Он видел перед глазами свои пальцы — толстые, как бревна, и открытую банку с кильками. Своими огромными пальцами он взял из банки тоненькую рыбешку и, пронеся ее, прогнувшуюся, через стол, бросил в стакан с водкой. Рыбка плеснулась и стала плавать кругами, тычась носом в стекло, взмахивая плавниками, пряча голенький белый живот. Гавриил бросил ей хлебную крошку, и она кинулась на нее и стала кусать. Тут в ноге закололи иголочки, он дернулся, и килька упала на дно, оставляя за собой желтый столбик.

Потом он спал. Давно он уже так не волновался, не смеялся и не боялся, как в ту ночь, когда видел этот странный сон. В ровном поле с прозрачными кустами стоит огромная, как слон, цифра 28. А к ней по ямкам, по канавкам крадется маленькая, как мышка, 262. Медленно крадется, осторожно, и плюсик перед собой держит. И вдруг 28 ее как увидит! Как увидит! Как задрожит! А та — бежать! И снова все тихо, спокойно. И — опять крадется! По ямкам, по канавкам, и плюсик перед собой держит.

Гавриил закричал, заплакал и проснулся. Он сидел, со слезами улыбаясь, чувствуя себя так, словно у него вынули из ушей вату.

Утром он шел на работу. Утро было тихое, сумеречное. В скверах на газонах стояли, сцепившись друг с другом, белые скелетики листьев. На темном асфальте посреди улицы бегал котенок, совершенно плоский, котенок-табака, как назвал его себе Гавриил. Утро было медленное, молчаливое и какое-то очень ответственное, а котенок бегал, подпрыгивал, веселился, совершенно не смущаясь отсутствием третьего измерения.

И тут Гавриил спокойно, как что-то банальное, понял: это котенок из «Подорожника». И сон, и килька оттуда. Как он вдруг поверил себе, своему волнению, и не отбросил эти странные, но относящиеся прямо к делу видения, и именно они непонятным образом провели его над пустотой и там, где нужно, превратились в числа витков, в плоские катушки, в легкий прозрачный корпус, в совсем уже готовый и даже чуточку запыленный «Подорожник»! И пусть он такой непривычный, неудобный, пусть плохой, — пусть. Зато — раньше была пустота, а теперь стоит его точка! И остальные точки будут мериться от нее! Гавриил бежал через улицу, через колючие кусты, осыпавшие его пылью и цветами. Он бежал, представляя, как люди оживляются наконец-то и с облегчением его ругают, возмущаются, исправляют, предлагают, делают дело.

Но нет среди них Новикова, Рудника, Ляха.

Рудник, серьезный и элегантный, сидит до позднего вечера в Публичке и, пользуясь прекрасным знанием английского, все ищет в журналах статьи, имеющие хоть какое-то отношение к вопросу.

Лях, играя желваками, преодолевает все те же трудности, которые сам и создает в своем вкусе.

Новиков вдруг вскакивает ночью и отбрасывает со лба прядь движением стремительным и неискренним, и картинно ходит по комнате, якобы думая о «Подорожнике», на самом деле думая о том, что вот, он думает о «Подорожнике».

И опять Гавриил сидел в комнате. Вошел Новиков и стал шарить на столе.

— Да, — сказал Новиков, — думаю отсюда подаваться. Не могу я здесь работать. Не могу. Сидишь, ходишь, разговариваешь, смеешься, потом на часы смотришь — всего час прошел! Тяжело.

Новиков выпрямился.

— А недавно, — сказал он, — сидел я в кресле. На часы взглянул — о, черт! — еще только пол-одиннадцатого! И вдруг — как ошпаренный! Ведь дома же я, дома! Отдых у меня, воскресенье! Так чего же я жду? Чего?

Новиков длинно вздохнул, но, спохватившись, пытался перевести вздох в покашливание, но сделал это заметно, и решил будто бы задремать, и вдруг сделал несонное движение, и, вконец запутавшись, обомлев от стыда, с грохотом задвинул ящик и выбежал.

(Через несколько лет Новиков шел по тротуару. За это время он очень изменился. Он был одет в зеленый ватник, а в руке держал чугунный лом. Двигался он теперь гораздо меньше и медленней, но зато все его движения стали естественными, и делал он их почти с наслаждением.)

Рудник тоже не остался в институте. Однажды, когда на улице была слякоть, а в лаборатории темновато, Рудник позвонил и сказал весело, что больше не придет.

Лях зимой поехал в командировку на строительство институтской базы. Там он застал полный развал и даже кражу ста метров рогожи. Лях просто побледнел от гнева и даже не ел ни разу, пока все это не распутал. Потом он вернулся, поскучал в институте и опять уехал. Там он очень был на месте. Это все признавали.

НА РОЖОН

Посреди чистого, красивого города — вдруг забор, за ним — какое-то огромное сооружение из досок, с маленьким окошком у крыши, рядом длинный деревянный барак-времянка. Внутри него — лозунги, диаграммы, приколота розовая, рябая, пахнущая аммиаком синька-план. Строительство метро. Все время приходят рабочие — конец дня — в заляпанных сапогах, ватниках, касках или кепках с металлической, гофрированной коричневой тульей. Приносят на ногах, месят синюю кембрийскую грязь. В соседней комнате громко спорят насчет неправильного заполнения какого-то журнала. Черный, мутный, захватанный телефон с перекрученным шнуром — каждый во время разговора этот шнур машинально подбрасывает, расправляет или, наоборот, наматывает на палец. Стол накрыт отстающим, хлопающим коричневым листом гетинакса.

Жека — красное, худое, втянутое лицо, очень светлые глаза и сам худой, высокий — сидит как раз на этом столе, и мы с ним разговариваем, кричим в общем гвалте.

Вдруг в контору врывается еще человек: маленькие блестящие глазки, кудрявый чуб набок, переносица синеватая, чуть блестящая, как утоптанный снег. Верхняя часть тела вынесена вперед по отношению к нижней — специально для орания, для напирания грудью, и перемычка между верхней и нижней частью, талия, почти горизонтальна.

Кентавр!

И, как я и ожидал почему-то, сразу врезается в какой-то спор, начинает кричать:

— А я такой! Я за правду, понял? Ты меня не пугай, не пугай!

— Колоссальный тип! — прямо при нем, не понижая голоса, говорит отчаянный Жека. — Тут проходили слой песчаника, щит не берет, а сроки те же, ломим вручную, день и ночь, а этот стоит у пожарного стенда, где висят красное ведро и лопата, и курит, вот так, с поворотом кисти, и щурится от своего же дыма, якобы думает о чем-то важном. Или в любой спор ввяжется, лишь бы побазарить, и всю дорогу — за правду, а сам, что интересно, недавно срок отбыл за то, что с одного предприятия, научного, пытался электрон вынести, под рубахой... И тут, недавно, — по новой...

Вбежавший, услышав неожиданно о себе такие слова, сказанные без всякого стеснения, застывает и недоуменно смотрит на Жеку.

— Иди в шахту! — вдруг резко кричит Жека.

Тот еще некоторое время смотрит, чтобы показать, что он не испугался, и потом бойко подмигивает почему-то мне и уходит.

— А что — недавно? — спрашиваю я.

— А-а-а. Тут, в верхнем фойе, начались уже отделочные работы, и вдруг исчезает буква «Д» от названия станции, заглавная, огромная, стальная. И ведь какой-нибудь сноб надутый, собирающий, скажем, вывески уличные, спокойно за полбанки эту букву купит. И сам же потом придешь к нему в гости и ничего не скажешь — будешь только хихикать. И когда ее вынесли?

Захожу к Толику, технику, заправляющему этими делами, — Толика нет на месте. Но берет висит. Этот Толик только год назад поступил, такой был весь мамин — скромный, вежливый, со всеми на «вы». И всего за год, можно сказать, такой путь проделал, я — представляешь, я?! — собираюсь его за нарушения выгонять. Прихожу, провожу летучку, потом снова звоню Толику. Никого. Но по телефону чувствую — берет висит!.. После работы с Мишкой Турковым — ну ты его знаешь, наш человек — приходим в ближайший магазин. Эти типы там... И вот этот, Михеев, навалился на стеклянный прилавок, подмигивает одним глазом продавщице, другим — своим дружкам.

— Ну, Маша! До завтра! Завтра же занесу!

«Так, — думаю, — значит, букву еще не загнал».

Маша отвечает ему лениво:

— Давай — ты умрешь сегодня, а я умру завтра.

Михеев подмигнул, уже только друзьям: мол, не робей!

Поглядел я на него: костюм такой потертый, ярко-зеленый, галстук — будто петли обрывок. Но почему-то считает себя жутко ловким. И точно знаю — ничем его не разубедишь.

Увидел нас, говорит:

— А-а-а, пионеры идут!

Толик тут же стоит, прижался лбом к витрине, глаза закрыл и покачивается.

— Нет, вы меня не втягивайте! Я лучше пойду в Филармонию!.. Искусство... это все. Вы не понимаете.

Тут подходят еще трое хануриков, тоже — с тяжелой жизнью, без счастья.

— Виктор!

— Леонид!

— Евгений!

Тут один меня отзывает:

— Что-нибудь нужно, шеф? Могу устроить.

Однажды я так с получки договорился с ними насчет ванны, и вдруг раздается звонок и вносят ванну, с водой и даже с голым намыленным человеком. Тот возмущается: «Вы не имеете права!» А они спокойно: «Куда ставить, шеф?..»

...Мишка отзывает меня и говорит:

— Ты с этими ханыгами не связывайся. Их вон сколько.

— Ничего, — говорю, — сила кой-какая есть.

— Ну вот, — говорит, — сильных-то как раз крепче всего и избивают. Слабому ткнули — и все. А сильному, тому крепко надо врезать. И несколько раз.

Ладно. Взяли Толика под руки, повели.

— Ты, — говорю, — помог Михееву букву пронести?

— Ну и что? — говорит. — Ну и я... Михеев, он... хитрый. Он тут и живет рядом. Шмыг через дорогу, как кот, и дома. А тут иди...

Стал, высоко так ноги поднимая, показывать, как он идет.

Короче, подходят дружинники. Так, мол, и так, мы из комиссии самоконтроля, пожалуйте номер и адрес работы вашего телефона. Толик так смотрит, неподвижным взглядом.

— Да вы что, — говорю, — не видите, товарищ приехавши?..

Тут главный дружинник, в шляпе, засмеялся:

— По-моему, он не столько приехавши, сколько выпивши. Ну ладно, ведите.

В общем, отмазали, но с огромным трудом.

Довели до квартиры, сдали с рук в руки.

Потом...

Нашли квартиру Михеева — мальчики во дворе показали, звоним.

Открывает соседка, с тряпкой, моет пол в коридоре.

— Нечего, — говорит, — тут всяким шаромыжникам ходить!

— Да мы, — говорим, — сами по себе будем летчики и одновременно подводники, только что из-подо льда, на полчаса, и срочно надо видеть товарища, по секретному делу.

— Ну, — говорит, — тогда другое дело!

Запускает. А сама выжимает тряпку, надевает на голову, повязывает и куда-то идет.

Быстро проходим к Михееву и видим такую картину: Михеев лежит в сатиновых трусах и натирает перед глазами бело-фиолетовым чесноком горбушку.

И тут же Толик оказался. Удивительно! Только что домой его отвели, и уже тут оказался. Сидит на стуле и одеколоном, тройным, натирает Михееву спину, видно, на пляже обгорел в воскресенье.

— Тольша, — говорю, — бросай ты этого типа, пойдем!

Толик смотрит на нас таким упрямым взглядом и говорит так настойчиво, буквы тщательно выговаривая, губами шевеля:

— Вы не понимаете! Это... интересный человек! Вы не понимаете! Вы грубые люди!

— Да брось ты, Толик, — Мишка говорит, — это ребята жилистые. Он, со своим землистым лицом, всех нас переживет, увидишь.

Михеев так отжался, привстал:

— Так, да? Ну, ты мне за это ответишь, понял?

И снова упал и застыл.

Вывожу Толика в коридор, натягиваю ему на голову берет:

— Вали отсюда быстро, понял?

Тут Михеев выходит, уже такой корректный, в майке. Вдруг гляжу, что-то блеснуло передо мной. У Мишки удар такой быстрый, хлесткий. Поднял с пола — ножик, лезвие наполовину изоляционной лентой обмотано, чтобы очень уж глубоко не входило, так сказать, вариант «для своих». Ну, спасибо!

— Давай, — говорю Михееву, — желаю букву с тебя получить!

— Каку-ую букву?

— Букву «Д». Можно «Е».

Выругался, куда-то пропал.

Тут сеструха его из другой комнаты выходит. Мелкая завивка, железные зубы. Хорошенькая.

— Вообще-то, — говорит, — вы мне не нравитесь, молокососы. Вот моречманы — это да!

Говорю:

— Может, сбацаем тогда?

Она говорит, недоверчиво:

— А ты умеешь, твист-то?

Я показал такое па, с забрасыванием щек за плечи.

— Ну, давай.

Тут Михеев появляется — из какого-то стойла букву ведет. Большая, тяжелая — поставит ее на одну ножку, другую заносит, как циркулем, потом эту поставит — ту заносит. Подвел ее, бросил:

— На-а!

Потом мы с Мишкой, в этой же квартире, на какую-то еще свадьбу попали — посадили нас на почетное место, все смотрят, шушукаются.

Часа через два идем по коридору. Михеев вдруг высовывается из своей двери и кричит:

— Да ты умрешь, понял? Умрешь!

И сразу захлопнулся.

Соседка, что пол мыла, закрывает за нами дверь и говорит:

— Вот, сразу видно — культурные молодые люди!

...Идем и оказываемся в каком-то совершенно непонятном районе. Мишка перед собой розу держит с той свадьбы, так похоже из свеклы вырезана — не отличишь. Идем в совершенно непонятном районе. Но с розой. А у меня на шее буква «Д» надета.

И вдруг из-за угла выворачивают двое... идут к нам.

— Ну, — говорю Мишке, — сейчас нас будут грабить! Ай да Михеев, — говорю, — быстро все устроил!

Маленький крепыш и с ним пожилой железнодорожник. Схватили с Мишкой их за грудки.

И тут выясняется, что ни о каком Михейке они и понятия не имеют — совершенно отдельные, самостоятельные люди! Правильно Мишка Бурков говорит: «Несчастья, неприятности, всякие там трудности надо отдельно держать, отдельно! Они чаще всего и не связаны, это мы уже сами зачем-то связываем их, объединяем, чего нет — досочиняем и строим трагичный сюжет, которого в жизни и нет!» И еще он правильно говорит: «Ты запомни, что у противников твоих — любых! — тоже трудности свои, проблемы, колебания. Не надо считать, что они только о тебе и думают...»

Рассыпался рожон при ближайшем рассмотрении. Как и всегда.

Железнодорожник говорит:

— Ну, очень приятно было познакомиться с такими душевными парнями!

И вдруг гражданин один, что незадолго до того по той стороне проходил, возвращается с милицией.

— Вот, — показывает, — эти хулиганы, они уже давно тут шумят!

Мы — бежать. Все за нами. В проходной двор, на другую улицу, спрятались за ларек арбузный, обнялись и вдруг — «Варяга» запели. Потом выскочили с грохотом, побежали.

Мишка с розочкой. У меня на шее буква «Д» болтается, вперед тянет.

Подбежали к забору, повисли — ослабли от смеха, нет сил подтянуться. Наконец перевалили кое-как. По улице темной, узкой, из одних рельсов, трамвай освещенный идет. Прыгнули, отвалили.

Подъехали к стройке, букву через забор перебросили, на склад. Потом я Михаила проводил.

— Ну что ж, — говорит он скрипучим своим голосом, — считаю, уик-энд неплохо провели.

А я еще погулял. Вспомнил, что где-то здесь одна знакомая штукатурщица живет, стал обзванивать все двери, спрашивать.

— Извините! — шляпу поднимаю.

Наконец попал!

Приглашает меня на кухню.

— Заварка, — говорит, — правда, кончилась, а кипятком могу угостить.

Наливает мне кружку кипятка и себе.

— Еще? — говорит.

— Давай!

Наливает еще.

«Сколько ж, — думаю, — можно этот кипяток садить?»

Тут вдруг звонок раздается, и Толик вбегает. Набрасывается на меня, красный, хихикает, пальцы выкручивает... Как нашел — неизвестно, не мог он этот адресок знать!

...Михеев с того дня совершенно уж меня не замечал, презирал. Но я-то за ним следил! Вообще, интересный тип!

Все после смены собираются в буфете, сосиски едят с горчицей, чай пьют подолгу. И тут же Михейка трется. Входит так, важно, ставит на стол поллитру. И вот совсем уже было берется за металлический хвостик желтыми пальцами — открывать, — но тут, как бы посторонним спором отвлеченный, отходит, вмешивается. Все ждут... Возвращается наконец, опять берется... Снова отходит. Так, значит, гулял.

И на другой день снова с этой же бутылкой приходил, и все сначала начиналось...

И главное, что интересно, он и сам был искренне убежден, что, мол, крепко погудел, даже уходил покачиваясь, хоть и не выпил ни грамма.

В то время мы уже другую станцию делали, проходили наклонный туннель...

Михеев, надо сказать, неплохо ломил. Прямо какой-то двужильный!

Может, это он мне назло... Ну что ж, я согласен.

Однажды только, гляжу, стоит под жестянкой «Не курить» и курит. Хотел я не заметить, думал, мирно разойдемся, и вдруг опять меня словно дернуло, подхожу к нему, вырвал папиросу, говорю:

— Если будешь тут курить, пол-оклада у тебя вычту, понял?

Он оскалился:

— Так, да? Нашел, к чему придраться, да?

И потом, уже к концу дня, прохожу недалеко от того места, чувствую — опять курит. Честно говоря, мне бессмысленно кажется это занятие. Сам не курю. Потому и чутье у меня на курево, как у протопопа Аввакума...

Подхожу — Михейка дымит!

Ни слова не говоря, иду в контору, выписываю двойной штраф. Вдвойне. Как на войне.

Михейка об этом поздно узнал — приказ к вечеру вывесили.

А в тот вечер как раз участок наш на первое место вышел по управлению. Вымпел мне дали, и управление еще поднесло мне ценный подарок — «вещь в себе».

Потом концерт начался, и тут только Михеев вбегает разъяренный:

— Где этот гад, где?!

А я на концерте не был — мы с шефом в буфете сидели.

— Да вот же я, — говорю, — вот!

А он словно не видит, мимо пробегает.

Стали его удерживать, хватать — всех раскидал.

Ну молодец!

Потом за ним погнались, но он сумел скрыться, затерялся где-то в темных комнатах, коридорах.

Ладно.

Пошли смотреть концерт. На сцене тенор поет, заливается, вдруг появляется на сцене Михеев, набрасывается на тенора и начинает его душить. Тот падает, отбивается. Но поет.

Тут такое началось! Все ринулись на сцену, дико оживленные... Концерт, надо сказать, до этого довольно скучно протекал...

Через неделю собирается товарищеский суд.

Михеев такой грустный пришел, одинокий, всеми покинутый. В руке держит сетку, а в сетке четыре ананаса.

Председатель говорит:

— Ну, а теперь одна маленькая формальность...

Михейка горестно:

— Расстрел?

— Нет, — председатель говорит, — ну почему?..

Посовещались — решили лишить его квартальной премии, и все. Тем более что певец тот накануне по радио пел. Даже голос вроде бы богаче стал.

А Михеев — тот странно так среагировал. Даже доволен оказался, что его наказали.

— Спасибо, — говорит, — товарищи судьи. Значит, все ж таки есть на свете правота!

Всех поблагодарил за руку, потом вдруг ко мне оборачивается.

— А ты, — говорит, — мне за все ответишь. Я тебя и под землей найду! Всех уважаю, понял, а тебя нет!

«Ну что ж, — думаю, — пожалуйста. Я и так всегда под землей!»

И вот через некоторое время иду я однажды из магазина, несу в сетке яички.

Вдруг навстречу Михейка...

— Так, — говорит, — попался?

— Попался, — говорю. — Не спорю.

«Надо же, — думаю, — какой момент подгадал!.. Ну, ничего!»

Вешаю спокойно сетку на дерево, иду к нему. Так он, подлец, мимо меня пробежал, к яичкам подскочил, — бах! Яички закачались в сеточке, но все целые. Тут он, уже в ярости, сетку за горло схватил, к стволу прижал, стал яички колошматить. Разбил все — и ко мне. И тоже все старается не по лицу смазать, а больше одежду мне повредить — лацкан оторвать, штанину грязью забрызгать. Самого-то меня бесполезно трогать — все равно заживет, какой смысл? Я давно уже замечал, что в основном так все дерутся.

Я так стою, скромно...

Тут Михейка изловчился, на газон меня повалил — брюки зазеленить.

И вдруг, в самый кульминационный момент, вскакивает, отбегает, трясет пальцем и хитровато так подмигивает.

— Опять, — говорит, — наверно, ты меня напариваешь! Я думаю, что я тебя бью, а на самом деле, наверно, ты меня.

— Конечно, — говорю.

— Ну ты и жук! — с восхищением.

— Конечно, — говорю, — жук.

...Михеева я уже забыл (рассказывал потом Жека), уволился он куда-то. Однажды вдруг пошел я в Манеж на выступление мастеров-виртуозов по настольному теннису. Рубились они там, рубились, один и говорит, через переводчика:

— Может, кто желает со мной срубиться, из зрителей?

Гляжу — из толпы дружков, таких же, как он, выходит Михеев. Говорит всем отрывисто:

— Да чего там во-ло-хаться! Заделаем!

Встал к столу, подмигивал своим дружкам, сверкал железным зубом. Тут виртуоз как жахнет — шарик вообще из Манежа вылетел. Михейка убежал, долго его не было, и вдруг влетает шарик — чистый, неупавший, падает на половину виртуоза, а потом и Михейка вбегает — в шапке уже, в пальто...

Потом, на улицу уже выходили, Михейка меня увидел.

— О! Салют!

Бросился, как к лучшему другу.

— Ну как? — подмигивает. — Сколько гребешь-то сейчас, со всеми пыльными-мыльными?

Говорю.

— А я, ну, думаешь, — сколько? — спрашивает.

— Сто сорок! — говорю.

— Сто шестьдесят!..

Потом адрес свой на каком-то клочке записал:

— Вот. Не зайдешь — обидишь кровно. Усек?

— Пока!

СЛУЧАЙ НА МОЛОЧНОМ ЗАВОДЕ (Пародия на детектив)

Два лейтенанта, Петров и Брошкин, шли по территории молочного завода. Все было спокойно. Вдруг грохнул выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Брошкин насторожился. Он пошел к телефону-автомату, набрал номер и стал ждать.

— Алло, — закричал он, — алло! Подполковник Майоров? Это я, Брошкин. Срочно вышлите машину на молочный завод.

Брошкин повесил трубку и пошел к директору завода.

— Что это у вас тут... стреляют? — строго спросил он.

— Да это шпион, — с досадой сказал директор. — Третьего дня шли наши и вдруг видят: сидит он и молоко пьет. Они побежали за ним, а он побежал и в творог залез.

— В какой творог? — удивился Брошкин.

— А у нас на четвертом дворе триста тонн творога лежит. Так он в нем до сих пор и лазает.

— Так, — сказал Брошкин.

Тут подъехала машина, и из нее вышли подполковник Майоров и шесть лейтенантов. Брошкин подошел к подполковнику и четко доложил обстановку.

— Надо брать, — сказал Майоров.

— Как брать, — закричал директор, — а творог?

— Творог вывозить, — сказал Майоров.

— Так ведь тары нет, — сокрушенно сказал директор.

— Тогда будем ждать, — сказал Брошкин, — проголодается — вылезет.

— Он не проголодается, — сказал Майоров. — Он, наверное, творог ест.

— Тогда будем ждать, пока весь съест, — сказал нетерпеливый Брошкин.

— Это будет очень долго, — сказал директор.

— Мы тоже будем есть творог, — улыбаясь, сказал Майоров.

Он построил своих людей и повел их на четвертый двор: там они растянулись шеренгой у творожной горы и стали есть. Вдруг они увидели, что к ним идет огромная толпа.

— Мы к вам, — сказал самый первый, — в помощь. Сейчас у нас обед, вот мы и пришли...

— Спасибо, — сказал Майоров, и его строгие глаза потеплели.

Дело пошло быстрее. Творожная гора уменьшалась. Когда осталось килограмм двадцать, из творога выскочил человек. Он быстро сбил шестерых лейтенантов. Потом побежал через двор, ловко увернувшись от наручников, которые лежали на крышке люка. Брошкин побежал за ним. Никто не стрелял. Все боялись попасть в Брошкина. Брошкин не стрелял, боясь попасть в шпиона. Стрелял один шпион. Вот он скрылся в третьем дворе. Брошкин скрылся там же. Через минуту он вышел назад.

— Плохо дело, — сказал Брошкин, — теперь он в масло залез.

НОРМАЛЬНЫЙ ХОД

Как уходит жизнь? А очень просто. Все меньше слышишь восторга в ответном возгласе, когда набираешь номер и, помолчав, называешь себя.

Как печально, что ушло то время, когда с утра до вечера, не осознавая этого, я купался во всеобщей любви ко мне и даже, уже засыпая, чувствовал ее разгоряченной кожей, как загар!

«Почему все ушло? В чем ошибка?» — долго думал я над этим. И вдруг понял. А никакой ошибки и нет. Глупо думать, что жизнь проходит бесследно.

Все нормально. Нормальный ход.

Я стоял в будке, за запотевшими стеклами, прижав трубку ухом к плечу. Я слышал, как его позвали, как он шел по длинному коридору.

— ...В баню? — сказал он и надолго замолчал. — Знаешь, наверное, не смогу... Ну хорошо, — наконец сухо сказал он. — Давай встретимся ненадолго. В двенадцать минут шестого, у метро.

— Ну давай уж тогда в десять минут, что ли? — обрадовавшись, простодушно сказал я.

— Извини! — сразу заговорил он, тщательно выговаривая буквы. — Я ценю свое время, но умею ценить и чужое, и не хочу заставлять тебя ждать, пусть даже совсем недолго!..

«Что такое?!» — ошеломленно подумал я.

Пришел он, действительно, точно в срок, весь подтянутый, затянутый, натянутый.

— Так, — сразу сказал он. — У меня восемь минут. Ну, что?

Мы замолчали.

— Зайдем, — кивнул он, — я знаю тут одно вполне приличное место. Без этого, знаешь, снобизма! — добавил он неожиданно зло.

Мы зашли в столовую. Несколько параллельно приколоченных к стене реек превращали ее в кафе. В подобных местах обычно изливаются друг перед другом люди, у которых туго продвигаются дела по службе. И пока мы стояли в очереди, по его вдруг набрякшему лицу я понял, что именно такой разговор мне сейчас и предстоит. Лихорадочно, хватаясь за любую другую тему, я заговорил о кино и при этом чисто случайно перепутал артистку Кэтрин Хэпберн с артисткою Хэпберн Одри.

Неожиданно он вздрогнул, лицо его оцепенело.

— Да ты что? — сказал он шепотом после паузы.

— Ну, прости! — сказал я. — Прости. Я пошутил.

— Такими вещами не шутят! — медленно сказал он.

— Ну, прости! Может быть, когда-нибудь ты сможешь меня простить?

Он так помолчал... Потом сухо:

— Не знаю.

Надо же, какой обидчивый стал!

Мы взяли — по одной шестнадцатой борща, по биточкам и молча, церемонно съели.

Но чопорности его хватило ненадолго, и так же неожиданно он вдруг сломался, мы рванули еще по биточкам, по одной тридцать второй борща, — загудели. И долго еще сидели в этом кафе, исполняя медленные, протяжные, с долгими паузами песни, рассчитанные на людей с загубленной жизнью.

— Чаю бы, что ли, надо попить? — наконец опомнившись, сказал я.

— Ну, сходи, — тоже опомнившись и криво усмехаясь, сказал он, — ты у нас общий любимец, тебе без очереди дадут.

«Что такое, вообще?» — подумал я.

— А-а-а, ладно! — через некоторое время вдруг закричал он. — Ладно! Отведу тебя сейчас в одно место, где действительно меня любят, бескорыстно, где я действительно душой отдыхаю. Без этого, знаешь, снобизма!

Второй раз упомянул этот снобизм! Видно, чем-то здорово он ему насолил.

И в результате, пройдя гулкими дворами, мы оказались в цементном, ящичном, подсобном помещении какого-то магазина. Рядом стояли открытые бочки с капустой — темные снаружи, светлые внутри.

Мы просидели там довольно долго. Входили и выходили какие-то люди. Чувствовалось, что он тут действительно свой, привычный. Только я все не мог понять, кто же тут действительно его любит. Вот подошел продавец в клеенчатом фартуке, но подошел почему-то ко мне. В руке он держал стакан с мутной жидкостью, в которой плавали белесые разбухшие нити. Дал мне отхлебнуть.

— Ну? — хвастливо сказал он. — Березовый сок! Только для нашего магазина достал!

Под требовательным его взглядом я сказал, что напиток мне, в общем, понравился, но только я несколько сомневаюсь в его березовости. Продавец посмотрел на меня с сожалением и ушел.

Друг мой сидел, уставясь обиженно в точку.

Окно, выходящее во двор, темнело.

Мне уже начинало все это надоедать.

И когда продавец со стаканом отошел, я только спросил моего друга: то ли самое сейчас было, чего мы так долго тут ждали?

— Знаешь... брось-ка ты! — с неожиданной злобой ответил он.

А я-то мечтал сходить с ним в баню, поговорить по душам под душем.

И вдруг я понял: он все простить мне не может ту старую, несуществующую обиду. Вот оно что!

А считается, что я его по службе обошел. Обошел, объехал, обскакал.

...Соревнования шли, по скалолазанию. Все у нас немножко на этом сдвинуты. Скалы, сосны, палатки... В общем, «усталые, но хорошо отдохнувшие... вернулись они вечером в город». Все именно от этого какого-то просветления ждут. В том числе и начальство. Само было такое. Конечно, оно было бы удивлено, не застав кое-кого на рабочих местах, и в то же время искренне бы огорчилось, не найдя этих же самых лиц в списке участников соревнований. И парадокс этот почему-то никого не смущал.

А друг мой совершенно уже зашился. Потому как, с одной стороны, он начальником лаборатории был и за рабочие часы отвечал, а с другой — был капитаном сборной и отвечал за подготовку команды. Есть от чего сойти с ума!

И так он уже запутался, что вообще никуда не ездил — ни на скалы, ни на работу. Дома сидел.

И тут, как на грех, комиссия самоконтроля нагрянула! А его на рабочем месте нет.

Сразу же, естественно, приказ — его с начальника лаборатории снять, а меня, его заместителя, на это место засадить. Многие, как ни странно, тогда на меня обиделись.

А если разобраться... Он же сам докладную эту, комиссии самоконтроля, вверх по инстанции переправил. Без него вообще ничего бы не было!

И вот меня директор вызывает. Так отечески, неофициально:

— Ты что же... на соревнованиях-то не был?

Ну что тут можно сказать? По-моему, такие случаи есть, когда вообще бесполезно что-либо говорить.

— Бывает, — только говорю. — Оступился!

Он через кабинет прошел, за стол свой уселся и говорит:

— Да, но все оступаются вниз. А вы оступились вверх!

На следующий день выходит на работу мой друг, меня не замечает в упор. Но чем я-то виноват, чем? Он сам же и приказ тот составил, директор подписал только. Конечно, можно сказать, что на него комиссия самоконтроля давила. Но если честно — много ли значит эта комиссия?! Ничего фактически она не значит! И народу в ней, в тот день, всего один человек был. Он сам же и был.

Но он таки крепко переживал. Даже руки на себя наложил. В обычной своей манере — набухал полстакана яду и полстакана молока. Чтобы отравить себя, но тут же и спасти. По крайней мере сделать все возможное.

...Мы досидели в магазине до закрытия, потом пришлось все же уйти. Друг шел молча, обиженно. На кого теперь он обиделся? Боюсь, как ни странно, опять почему-то на меня.

Что такое, в конце концов? За что, собственно, я должен нести этот пластмассовый крест?

Как я уговаривал его тогда не брать в голову эти скалы. Или, на крайний случай, забыть уж на время о работе. Пришел накануне и на колени перед ним бухнулся! Все проходят удивленно.

— Ты чего это — на коленях стоишь? — говорят.

— Ай, — говорю, — отстаньте!

...Мы едем в дребезжащем троллейбусе. Низкое солнце, сложным путем проходя между листьев, вдруг взблескивает, всплескивает, заставляет жмуриться.

Потом мы зачем-то приходим к нему домой, ложимся на тахту и засыпаем.

И вдруг — о-о! — снова вскочил, заметался!

— Понимаешь, — говорит, — должна мне девушка звонить в девять часов. Насчет встречи. Сегодня утром в автобусе познакомился. А с другой, еще заранее, тоже встретиться договорился. Тоже в девять, естественно?

— Ну?!

Всю жизнь только тем и занимался, что ставил себя в безвыходные положения!

Потом, без одной минуты девять, решил все-таки идти, явно не успевая к той и не дождавшись звонка этой.

Довольно умело лишил себя всяких надежд.

Уходя уже, вдруг заныл, спохватился:

— Да-а-а! А пока я подобным образом жизнь прожигаю, ты небось ряд крупных открытий сделаешь?

— Ну что ты? — говорю. — Какой там ряд! Да нет, наверно, все-таки в баню пойду.

— Не ходи, — говорит, — а? Останься тут... По телефону поговори. Извинись.

Я еще должен и извиняться! Ну ладно.

Глянул так злобно.

— Счастливчик! — говорит.

И ушел.

Боже мой! Что случилось с ним? И, боже мой, что случилось со мной? Почему все ушло? В чем ошибка? И вдруг понял: а никакой ошибки и нет! Глупо думать, что жизнь будет идти, а все тебя по-прежнему будут любить!

Все нормально. Нормальный ход.

Звонок. Звонок. Я подхожу, снимаю трубку.

— Алле. Кто это говорит? — говорит тоненький голосок.

— Это, — говорю, — говорит совершенно другой человек!

— Ой, — голосок. — Как интересно!

«А что делать?» — с отчаянием думаю я.

Теперь будет говорить, что я отбил у него девушку! Обошел по службе и отбил у него девушку. Хотя это далеко и не так. Хотя это далеко и не так...

УСПЕВАЕМ...

Я выскочил из кабинета, а тут еще подвалил один сотрудничек, Ермолаев, с папиросой в зубах, кивнул. Уперся своей папиросой в мою, запружинил.

Что за хамская привычка — останавливать людей на ходу!

И, как всегда, вытаращенные глаза, возбужденный, бестолковый. Как говорила моя бабушка, шутоломный. Стал рассказывать с середины какую-то историю — быстро, язык не успевает:

— Бр-ыл, лыр...

— Знаешь что, — говорю, — научись сначала говорить нормально, а потом уже что-то рассказывай!

Он обомлел.

— Да-а! Ну ты совсем стал шизик!

Я долго молчал, говорить не хотелось.

— Ну и что? И шизики люди.

— Да, но не с большой буквы!

Я сморщился:

— Отвали, козел. Надоел!

Он снова обомлел.

— Знаешь, — говорю, — только дело наше сделай нормально! Прошу тебя — не в дружбу, а в службу. Ладно, родной?..

Вошел в гараж, машину открыл...

Завелся, съехал с деревянного настила на асфальт, рванул.

Куда бы сейчас поехать — попрыгать, поорать?

...Сворачиваю на улицу Буева — пока она, правда, так еще не называется. Хорошо, если Алька дома.

Вот, черт, света нет. Сейчас — если сидел бы за столом, рисовал, башку склонив, — увидел бы меня, заорал: «Нормально!»

Придется ехать к Славику, через весь город!

Один из немногих, к кому я точно могу всегда приехать. Хотя жизнь, конечно, поразбросала. Жизень! Последний раз я был у него весной — в жуткий момент, жуткий! У него Майка с сыном еще на дачу не уехали, как я рассчитывал, спали в соседней комнате. Но он все равно — обрадовался, на кухню провел и две бутылки «Выборовой» выставил. А потом мы просто так, для веселья, хихикая, обрызгали всю его прекрасную кооперативную квартиру водой из клизмы. Потом я ехал и все думал: да, далеко не каждый, когда к нему ворвешься глубокой ночью, обрадуется, выставит две бутылки «Выборовой», а потом просто так, для веселья, обрызгает свою квартиру водой из клизмы.

...Слава открыл на звонок, долго смотрел своим неподвижным взглядом, потом не выдержал, усмехнулся, потряс головой.

— Ну, ты даешь!

Пошел в комнату, сел, вытянув свои длинные мослы, перед телевизором и не мигая смотрел — в меховой жилетке, горло завязано тряпочкой, очки блестят. Потом стал выкрикивать, не слушая:

— Ну как? Купался? Нет? Почему? Моло-дец!

Последнее время Слава только так говорит — отрубает.

— Ну как, видно, что она его старше?

— Видно, что моложе!

— У тебя что, комплекс неполноценности?

— Полноценности!

Слава замолчал. Сейчас начнет спрашивать: «А ты кто будешь, сам-то по себе? А сам по мне?»

Из кухни, выгибаясь, вышел старый кот.

— Фытька! — позвал его Слава.

Потом вдруг встал, пошел на кухню, напевая тонким голосом: «Сообщи скорее, где же ты...»

Ну, колоссально! И Шура здесь! Выходит из ванной с еще более красным и блестящим носом, чем обычно. Здоровается смущенно, сам хватает руку, быстро трясет.

— Шура, — на всякий случай еще спрашиваю я, — какой гриб для засолки хорош?

— Поганка? — спрашивает, быстро усмехнувшись.

Он!

Помню, когда мы еще учились на первом курсе, однажды к двери аудитории подбежала всемирно известная актриса Инна Бродберг, подскочила к Шуре, что-то гневно говорила по-шотландски, а Шура стоял, опустив свой нос типа шнобель, красный, огромный, и хихикал...

Садится за стол, оглядывает все серыми, словно размытыми глазами, пальцем сбоку быстро потирает свой нос.

— Ну как? — хмуро спрашиваю я. — Все нормально? Хорошо быть доцентом? Часов шесть в неделю занят, не больше? Небось нравится такая работа?

Шура, глядя в пол, отрицательно трясет головой, потом вдруг вскидывает свое красное индейское лицо — лоб, брови и нос далеко выступают, глаза светлые глубоко, губы тонкие свисают. Вдруг посмотрел прямо мне в глаза:

— Нет. Не нравится...

Шура даже задрожал от волнения.

— Чайкю? — входит Слава.

Потом я ехал, уже дальше, и думал: «Точно. Не нравится. Умница Шура». А то сколько можно: «спасибо, ничего», «да так себе»...

Не нравится! Правильно! Хватит сдерживаться, все объяснять, сглаживать, закруглять.

Я ехал все быстрее. Прогремев, переехал мостик через какой-то неизвестный ручеек, дымящийся. Пустой город, совершенно. Фиолетовый свет. Мокрое покрытие, мокрое... И вдруг от поворота вылетает самосвал и прет по моей стороне. Все, уже не свернуть! Я зажмурил глаза...

Я слышал, что перед смертью проходит в памяти вся жизнь. Что ж, я давно с нетерпением, хоть и с некоторым опасением, ждал этого кинофильма!

...Я, еще с кем-то, поднимаюсь с земли, у речки. Суставы хрустят и стреляют, как в печке дрова. По высокой освещенной солнцем тропинке идет человек, ветер уносит большие куски дыма от папиросы. Потом мне показалось, что сзади на меня, гулко топая, бежит слон. Нет, это за моей спиной отряхивают на ветру одеяло.

Что такое? Времени, что ли, мало? Не фильм, а какой-то ролик. Халтурщики!

И тут появилось: далеко уходящий, изогнутый берег с необычными деревьями. Почему-то появление этого берега на обратной стороне век всегда у меня связано с острым приливом счастья.

...Ну вот, сейчас: звон стекол, темнота. Я ждал боли, быстро освободил для нее место, но боли не было. Вместо этого вдруг появилась какая-то комната, освещенная яркой лампой, и по комнате, раскачиваясь, потирая перед собой крылья, ходит огромный орел в валенках и о чем-то рассудительно говорит.

Что такое? Не было этого!

И тут почувствовал, что мы, кажется, чиркая, разъезжаемся, — видно, я, полубессознательно, все же выкручивал. В машине все тряслось крупной дрожью... Разъехались по левой стороне, как в Англии!

...Колесо продребезжало по цифрам на люке. В темной сырой улице все остановилось.

Задний глазок троллейбуса наполнил красным светом стоящие за ним машины. Я вдруг почувствовал, как в меня входит свежесть, льется струйкой через горло.

...Поздно ночью в темноте подъехал к даче. В коридоре с грохотом уронил по пути корыто, которое как раз влетало в окно, возвращаясь с ночной прогулки.

Жена теплая, сонная.

— Ну как, — бормочет, — еще не выбился в люди?

— Нет, — говорю, раздеваясь, — поспи еще.

Утром я выхожу на нашу сверкающую дачную кухоньку.

— Кофе! Блэк кофе!

Жена молчит. На меня не смотрит.

— Наш папа гуляка, понимаешь? — говорит она, обращаясь к дочке.

Дочка не понимает, но улыбается.

— А я так не согласна, — говорит жена, немного подождав, — все вечера где-то пропадает, а в эти короткие утренние часы уж не может поболтать!

— Ну, ладно, — говорю, — ставь кофе, а пока варится, устраиваем безобразную сцену.

— Давай, — соглашается она.

Сыплет кофе, — прекрасный запах! — заливает кипяток, ставит на газ бронзовый кувшинчик с длинной ручкой и вдруг начинает пронзительно кричать:

— Где ж ты был, ирод? Отвечай!

Дочка смеется.

— Мо-олчи-и! — кричу я жене. — Ты помни — я тебя осчастливил! Кто ты и кто я?

— Ну, кто ты? Я забыла.

— Я — выдающийся молодой ученый нового типа. Про меня в последнем журнале напечатаны две строки! И вообще, ты мне неровня. Я, может быть, позавчера со знаменитым артистом Загуманским исполнял яичницу из четырех яиц.

— Ну? И сколько на себя взял?

— Чего? Яиц? Четыре. Все четыре яйца.

— Счастливый!

— А ты, что ли, плохо живешь? Катаешь ее тут, как сыр в масле, а она еще недовольна. А ведь этого всего я сам добился, вот этими руками.

— Какими?

— Вот этими.

— А-а-а.

— А также своим умом!

— Несуществующим?

— Да.

— Ну все, — говорит она, — готово!

Она разливает пахучий кофе.

Вдруг раздается звонок... В прихожей радостный гвалт. Входят друзья — Гога с Лорой, где-то тут поблизости были в гостях. Рот у Гоги приоткрыт, глаза блестят.

— Наконец-то, — усмехаясь, говорит Лора, — я вижу вашу замечательную дочь. Только этот ид-диот никак не хочет родить!

В такт, по слогам, она бьет Гогу кулаком по голове, тот сидит на табурете, прикрыл глаза, только дует в свои пушистые усы.

— Ну почему, Лора... — начинает он.

— Ну ты, есаул, — говорю я, — блэк кофе?

И Шура так завелся от нашего разговора у Славы, что тоже приехал ко мне в субботу...

Мы сидели на веранде, в желтоватом свете немытых стекол, и говорили.

— Понимаешь, — сбивчиво говорил я, — в юности я открыл цинизм. Мне показалось, что это колоссальное открытие, колоссальное. Всегда последнее слово за тобой. Но потом, постепенно, оказался он...

— Нечестным...

— Нет, я не о том...

— Невыигрышным?

— Да! Бесперспективным... Понимаешь, как ни крути, а в свое же дерьмо рано или поздно наступишь. И меньше с ним жизни ощущаешь. Недавно вот гуляли мы с дочкой. И вдруг она побежала. И через руку в меня пошли такие частые, чуть дребезжащие толчки. И тут я вдруг понял окончательно, что цинизм себя не оправдал... Хватит сдерживаться, усмехаться, терпеть! Я ресил... О, черт, я даже стал шепелявить от волнения!..

Потом мы сошли с крыльца. В пыли после дождя образовались такие вулканчики, мокрые, темные внутри. В калитке лежал пес с шерстью, зачесанной против естественного положения...

Мы вышли на широкую песчаную площадь. Посередине ее сверкал фонтан, сдуваемый ветром.

«Странно, — думал я, — все лето жил на даче и ни разу не купался». Появилась уже эта черта — жить на даче и не купаться! Сидел, голый, на скошенной тумбочке, иногда только разбегался и скользил по мокрым продольным доскам купальни, гоня перед собой согнутыми, напряженными ступнями немного выжатой темной воды.

Ну, хватит! Пора! Подпрыгиваю и плюхаюсь!

Вот еще — почему-то бросил спорт. Теперь нам если и быть, только чемпионами домов отдыха, когда поднимаешься в гору, с мокрыми расчесанными волосами, и застаешь на пыльной теплой площадке игру. А сзади блестит вечерний пруд...

По дорожке проходит жена с дочкой. Отряхивая шаровары, я иду за ними.

— Когда думаешь в люди-то выбиться? — недовольно говорит жена.

— Да, думаю, на той неделе.

— Ну вот. Даю тебе пять дней, понял, — говорит она изменившимся от тяжести голосом, взваливая на руки дочку.

Перед отъездом мы еще успели молниеносно поругаться.

— Не собираюсь никого просить! И тебе запрещаю — понятно? Будь спокойной, как я!

— Ты — спокойный?

И я уехал.

По далекой аллее ехал маленький невидимый мотоциклист, иногда попадая на луч низкого солнца, и тогда стекло на руле сверкало, посылало далекий блеск, потом он въезжал в тень дерева, исчезал и сразу же снова сверкал.

Оставленная летняя квартира. Оставленная... летняя... квартира! Нагретая через закрытые окна, пыльная, душная. Посидел на диване. Перелился из комнаты в комнату. И снова сижу, тупо. Молчу. Зубы как срослись.

Вообще, надо бы сейчас зайти в один дом... А, не пойду! Не хочу! Надо достаточно иметь своеволия для хандры, для мандры, для чего угодно!

Собрал бутылки в авоську, надел ботинки самые жуткие и по засохшей грязи иду к нашему стеклянному магазину. Занимаю очередь вниз, по ступенькам.

Конечно! Как всегда, задержка. Вдруг подъезжает кузовом грузовик — сейчас будет перегружать. Выскакивает шофер, в кепке задом наперед:

— Ну, есть добровольцы? Без очереди примем!

Спускаюсь в холодный бетонный подвал. От бутылок, закрывающих стены, стоит нежно-зеленый свет, как в лесу. Вместе с женщиной в клеенчатом фартуке и рукавицах беру за края расхлябанные, брякающие бутылками ящики, ставлю на бегущую вверх белесую ленту транспортера. Иногда вздрагиваешь, когда палец случайно попадает в холодное скользкое горлышко бутылки.

Потом в кузове — зло дергаешь, переставляешь ящики, пока руки не задрожат мелкой дрожью и станет больно дышать. Спускаешься снова в подвал, и женщина ссыпает, стряхивает в ладонь прилипающие монетки...

Вхожу в магазин, угрюмо, глядя в ноги, говорю:

— Студень есть?

Продавщица натягивает за края чек и, мельком глянув, с размаху накалывает его на острый штырь. Потом осторожно, на лопаточке, подносит к весам дрожащий кусок студня, не сводя глаз со стрелки.

Потом я шел обратно. Сел на пенек — спилен дуб, и тут же, из этой точки, вырос другой дуб, в наклоне. Сидел под ним, над травой. Пыль летит, тонким слоем покрывает воду. Дом просвечен вечерним солнцем до последнего уголка, как теплый, мелкий пруд.

...Высыпал на фанерный лист, посыпанный мукой, пельмени из мятой пачки. Все обычные, только один — номер десять, с порванной рубашкой, задранной — такой отчаянный, с отчаянной жизнью! Вода закипела. Тонкий пар. Я стал их ссыпать.

Прошла минута — первый всплыл, покачался. За ним другой. А моего все нет. Уже тесно на поверхности стало. Ну, ты, «десятка»! Давай!..

Потом немного как бы отдохнул — два часа тяжелого, липкого сна. Причем спал почему-то не под одеялом, а на одеяле — падежи перепутал и предлоги... Проснулся; когда просыпаешься внезапно, тошнит почему-то и сердце колотится. Оделся, умылся слезами и поехал, уже в темноте.

В аэропорту очереди на регистрацию билетов. Подобрал одну — стройненькую, аккуратненькую, встал в нее и тут подбегает мой метр, научный руководитель, — седой, волосы растрепаны. Уже в истерике.

— Ну как? Успеем, а?

Я что-то пробурчал. Не выношу таких разговоров. Успеем, не успеем — какая разница.

Он посмотрел невидящим взором, махнул рукой, помчался, назанимал очередей. Разве можно так себя изводить? Мученье с ним, просто мученье!

И ведь действительно крупный ученый, по крайней мере в прошлом, а все, вплоть до последнего лаборанта, с ним пренебрежительно разговаривают, сквозь зубы. Иногда жалок, просто жалок!

— Возмутительно! — говорит возмущенно, но с явной завистью. — Все лезут без очереди. Нахальство — второй талант, — говорит, а сам на меня смотрит вопросительно, ждет подтверждения.

Все ему кажется, что настоящее где-то в другом месте... Из-за таких типов, как он, наука иногда в бедную падчерицу и превращалась.

О-о! Сорвался! Побежал вперед, стал умолять кого-то пропустить его без очереди, получил, естественно, грубый отказ, побледнел. Сколько можно — распространять несчастья? Так взрослый, пожилой человек, и за какие-то пять минут так себя разменял!

И тут впервые я подумал: «А почему, интересно, я должен всех на свете любить? Вот его я и буду не любить!»

...Под окном самолета, в темноте какие-то города, как длинные бусы, блестящие.

Я вдруг почувствовал, что меня почему-то колотит. И еще — странное чувство: будто все вокруг части моего тела. Объявили в тускло освещенном салоне: «Достаньте столики, сейчас будет подан ужин». И тут я почувствовал, что сзади раздвигают «молнию» — паническая мысль: откуда у меня там «молния»? — и вынимают из моей спины столик...

Потом я все же сообразил с трудом, тоже вынул столик, развел тонкие алюминиевые ножки, вставил их по бокам кресла, стал ждать.

...Родился я в бедной профессорской семье. Тут нет никакой иронии — это действительно было так.

Пошел, естественно, по научной линии. «В институт, в институт, об ином не может быть и речи!»

Кончил я этот институт, хотя мне жутко не нравилось быть студентом — все шесть лет.

Распределили меня в одну замечательную организацию — КБ «Пушинка». Потрясающая шарага!

Это только отец, с его идеальными представлениями: «Наука — это прекрасно! Помни, ты теперь инженер, а это...»

Ну и что — инженер? Нынче все инженеры!

Ну вот, а контора эта только поначалу кажется — секретность, режимность... Секретность! Замки делают с секретом — вот и вся секретность! Опоздаешь на пять минут — выговор. Придешь к обеду — никто и не заметит.

До сих пор помню те пробуждения! За окном еще темно, форточка хлопает от ветра. Подойду к окну, вижу — через улицу в голубом свете фонарей, склонив кустистую голову на тонкой шее, несется мой приятель Леха, который, собственно, меня в ту контору и заманил. Ну, раз Леха бежит — пора! Выскакиваю, догоняю. Бежим голова в голову, по темной улице, к электричке. И целая толпа — толкается, теснит.

— Ничего! — Леха тяжело дышит. — Я там... через канаву вчера жердочку проложил, проскочим... всех обгоним!

Бежим дальше.

— Ладно, — Леха сипит, — бросай меня...

— Ну что ты, Алексей!

Наконец вбегаем в вагон, падаем в тамбуре. Алексей вынимает сигарету — едкую, дешевую! — запихивает в рот, уронив руки, стоит...

Десять минут в электричке, потом снова мчимся через поле, поскальзываясь на гнилой картошке. Врываемся в проходную. Входим в комнату — еще темно, зажигаем свет.

Недосыпание — это общая была болезнь. Выходили на площадку покурить, и кто-нибудь говорил мечтательно:

— Скорей бы отпуск! В туманную, дождливую деревеньку, на сеновал — и спать, спать...

И вместе с тем сколько там было бездельников и болтунов! Сначала я робел, на всех снизу вверх глядел, потом огляделся, — боже мой! Был такой случай: сдают изделие, а оно и не дышит. Стали разбираться, оказалось — технические условия списали с какого-то черновика, чуть ли не самого первого. И, как ни чем не бывало, собирают общее собрание, говорят на полном серьезе: надо повысить ответственность, усилить борьбу... Те же самые говорят, что условия с черновика списали! Смех!

Я скоро усвоил всю науку. Очень они любят, чтобы поначалу что-то не получалось, чтобы подойти, руку на плечо положить... Вовек тебе не простят, если скажешь: «А, это легко!»

А Леха — тот не мог все понять. Считал — если будет делать все точно, аккуратно, то все будет прекрасно, его заметят, продвинут... Не понимал, что еще обиднее, когда среди сотни неточностей попадается одна точность. С неточностями только и может реагировать неточность, да и то случайно. В общем, за год Леха совершенно извелся. Помню наш первый отпуск. Стоим в длинной очереди в столовую. Леха приоделся, как полагается для Крыма: шорты, белая футболка, панамка с козырьком. Типичный инженер. Мол, я много работаю, но и от моды не отстаю, пожалуйста — Кафка, Сэлинджер... Стоим уже минут сорок, и еще впереди какой-то скандал завязался... Тут Леха вдруг как бросит поднос:

— А-а-а! Надоело! Копишь весь год, мечтаешь отдохнуть как следует, а тут!..

Потом, с осени, ударился он в жуткое критиканство — все ему не нравилось, везде обман.

— Я их выведу на чистую воду, — бормотал, — они у меня попляшут!

В общем, покрутился я там три года и думаю: надо валить. И главное, никаких перспектив — все забито на двадцать лет! Начальник мой почувствовал это, стал со мной после работы оставаться, рассказывать, что министерство новые фонды спустит, новые вакансии появятся... Потом был у него еще такой запрещенный прием: клал так руки на плечи и все старался в глаза заглянуть: «Ведь ты веришь в наше дело, да?»

Интересный был человек. На техническом совещании так взволнованно говорил, проникновенно, а некоторые слова говорил очень тихо, будто бы волнение его душит. А все не понимают, переспрашивают: «Что он сказал, а?»

А мне, стало быть, клал руки на плечи и заглядывал в глаза: «Скажи, ведь ты веришь в наше дело, да?» А дело было такое: проектирование электробритвы «Снежок».

...А потом, я узнал, через год после меня и он сделал отвал. Но многие из наших еще там остались — Володя Хотимлер, Хорошухин.

Но хорошо, что я тогда собрался с духом... А то ведь вся жизнь могла пойти не в жилу.

А перешел я в физический институт, один из немногих, где действительно наукой занимаются. Правда, в деньгах я проиграл: институт с мировой вывеской, ребята имеют публикации по всему миру, а оклад — девяносто. Но неважно! Главное — атмосфера совсем другая: седые профессора, подтянутые, ребята все горнолыжники, с начальством держатся свободно, смеются. Какие-то семинары на самые разные темы. На работу приходи, когда хочешь, и вообще, свободная обстановка. Правильно, не в том же дело, когда человек на работу приходит!

И главное, есть смысл работать, есть люди, способные тебя понять. Какой-нибудь Миша Левин, жуя сухой бутерброд, вдруг кивнет и скажет: «Ну что ж, тыква у тебя варит».

В общем, первые два года я был в полном восторге.

Потом, конечно, оказалось все не так легко... Просыпаешься — в голове полная пустота! Пустота и еще обрывки кое-каких популярных мелодий.

Приезжаешь в институт. Наши гиганты уже собрались в конференц-зале, кто-нибудь пишет на доске — мел хрупает, крошится, тот не замечает, как бы в экстазе. Потом говорит так медленно, с паузами, как бы ищет нужное слово, и в это время на столе давит пальцем крошку пепла. Другие слушают вдумчиво — один широко открыл глаза, не видя, покусывает дужку очков. А тот — «сейчас-сейчас» — быстро отходит в угол, берется пальцами за виски. Но я-то понимаю — сегодня, значит, ничего. Они толковые ребята, иногда можно и покривляться — ведь мысли приходят редко, а думать надо каждый день. Но только, не знаю почему, не терплю я таких комедий, не терплю!

Потом выходим всей толпой на воздух. Говорим без умолку, острим. Особенно я вдруг почему-то взялся тянуть лямку весельчака! И это вместо того, чтобы зарыдать всем хором.

Прохожу по доскам, доски прогибаются, играют, трава мокрая блестит. Открытая банка, консервная, с ржавыми точками. Вхожу — огромный зал, гулкий. Испытательный бассейн, вода. Разные хитрые инструменты. А хочется лечь в него и поплыть.

...Нет, я не к тому, чтобы все это бросить! Все же я понимаю в этом чуть-чуть побольше других... Но только не надо говорить, что все отлично! Не надо!

...А теперь о том, как началась вся эта заваруха. Я уже год работал, кое-что начал подсекать понемногу. А потом вдруг у меня начался страшный зуд. Не в переносном смысле, а в буквальном — чесотка, непонятно, где я ее подцепил. Ночью не спишь, чешешься, жена выгоняет. Стал я по ночам в институте оставаться. Довольно уютно. Лампа горит над столом, а зал весь темный. Володя, вахтер, придет, выпьем с ним спирту. Хорошо. Только жутко все чешется. И теперь я понимаю, что только на такой взвинченности все и происходит. На спокойствии, уюте везде и будет спокойствие, и в работе. И вот Володя ушел, рассказав свою нелегкую жизнь. Жизнь, вообще, довольно простая. Чего у него было сложного в жизни, так это болезни. Ну вот, Володя ушел, а я задрал так рубашку, стал яростно чесаться. От зуда чуть не завыл. Заходил по комнате, забегал. Схватил в ярости бумагу, стал, чтобы забыться, всю нашу дребедень писать — огромные выражения, шестиэтажные, фигурные скобки. И так уже от зуда ошалел, что вдруг пришла дурацкая мысль: дай выражу угол склонения в радианах. Написал и вдруг вижу — все сокращается. Это еще в институте бывало — дадут выражение сложное, заменишь кое-что, подставишь, ага!.. — в знаменателе почти то же, что и в числителе, с облегчением зачеркиваешь, сокращаешь и получаешь элементарное выражение. Но там-то все специально подстроено. А тут... То есть между двумя величинами, соотношение которых на трех страницах выражалось, простая зависимость оказалась.

Я ошалел! Но сразу все понял. И почему-то такая мысль — вот и этот замечательный момент пройдет, как и все моменты проходят, надо что-то сделать, застолбить его, зафиксировать!

Выскочил на улицу, залез на крышу склада по лестнице — снег в рукава набился, сел на конек и съехал вместе со всем снегом в сугроб. Больше ничего не придумал. Вернулся в комнату тяжело дыша и тут подумал: «А ведь этот закон, что интересно, всегда был — и тысячу лет назад, и миллион, только мы про него не знали».

И все, только этот момент. Все остальное, как говорится, накладные расходы. Писанина, пробивание, — оказывается, законы природы тоже надо пробивать!

Потом экспериментаторы проверять стали. Ну, тут я ничего не делал, только облокачивался на их спины сдвинутые, наклоненные и лежал, смотрел.

Потом началась свистопляска. Меня и еще двух присоседившихся, ну и метра конечно, на международную конференцию послали. Ну, в общем, я на них не в обиде: один все обсчитал, другой проверил. Все нормально. Только так, некоторая ревность. Летели мы туда на самолете «Супер-Констелейшн», там даже бар был, и я все сидел в этом баре, одинокий, грустный и, как мне почему-то казалось, элегантный, и пил это самое... пиво.

А Лявданский, наш главный теоретик (мы с ним в одном доме живем), все подходил ко мне и говорил:

— И таки наш жакт неплохо представлен на этой научной конференции, да-а?

Потом, через год, присудили нам эту премию. Четвертый наш, Машкин, экспериментатор, такой мужичок, почему-то трагически эту весть принял. Все говорил:

— Ну, страчу я эту премию, а дальше?

Метр, не знаю, куда ее дел, — по-моему, потерял. А я взял сертификатами, машину вот купил и кое-что из белья.

Потом я долго этим упивался, даже было такое специальное развлечение — входить куда-нибудь в новый дом и с преувеличенной скромностью называть свою фамилию. А потом вдруг понял, внезапно — правильная скромность, и действительно никто ее не знает, моей фамилии. Плохо как работает аппарат славы! Неужели и этим самому надо заниматься? Ушел в науку, дни и ночи, упорно, а когда упорно — ни за что не выходит! Долго так мучился, страдал, а потом вдруг мысль: что же я, каждый месяц должен открытия делать, что ли?! Может, и этого хватит пока?

Хватит считать себя последним человеком! Мало ли оболтусов вообще из ерунды диссертацию делают, а тут как-никак... Надо больше хвастать, чего скромничать, молчать? Написал вступление, заключение, обзор литературы, развел свою формулу на сто страниц. Главное, чтоб было сто страниц.

И тут допустил я ошибку. Была бы какая-нибудь ерунда, все легко бы прошло, без задержки. Холоднее надо! А я тут волноваться стал, исправлять, переживать, мучиться. Никогда себе этого не позволял. Ошибка, большая ошибка!

...Ну вот, замечаю вдруг я, прилетел в другой город, и ничего не изменилось, только цветная карта-схема на стенке вагона метро разбухла, стала больше и окружена теперь желтым кольцом.

И весь почти день по приезде занимаюсь какими-то совершенно ненужными, необязательными делами! Только поддайся на слова: «Но кто-то должен делать и это?» — и все, влип!

Отвезти фотоаппарат в Химки...

Зайти к Марье Павловне...

Она, оказывается, знает меня еще по Павловску, все время, оказывается, говорила: «Нет, какой прелестный мальчик!»

Представляю, как она будет потрясена, увидев теперь такую рожу!

К концу дня раздражение нарастало.

И вот я сижу у Марьи Павловны, и она, энергичная, сухонькая старушка, ходит по комнате и говорит резко, отрывисто:

— ...И вот она приходит к нему. Белоснежный берет...

К чему я все это делаю, зачем?

— Всего хорошего! — говорю.

Руку поцеловал — сам себя несказанно удивил.

...Да тут еще ходит за мной один тип, аспирант, выделили его всюду меня сопровождать.

— Над чем сейчас работаете? — очками блестит.

— Да тут... над одной проблемой, — неохотно.

— Понятно, — говорит.

Что, интересно, ему может быть понятно?

Ездим с ним по каким-то выставкам, институтам, выходим на отдаленных станциях, идем по пояс в бурьяне, снова спускаемся...

Не понимаю, на что он надеется, — что я свихнусь за эти дни, что ли? Вообще, очень многие ждут, что я вдруг сорвусь, загуляю, все сломаю, брошу — э-эх! А я вот — ни в какую!

Тут, час назад, подвел меня к пивному ларьку.

— Может, — с хитрецой, — пива выпьем с жары?

Я, значит, пью, а он за моей спиной руки потирает, хихикает.

— Еще? — говорит.

— Давай.

— Еще?

— Давай.

Выпил так кружек двести, на весь его аванс, он растерянно смотрит — когда же?

— Ну что, — говорит, — чувствуете, как слабеет ваш мозг?

— Да нет, — говорю, — с чего бы?

— Тогда, — говорит, — может быть, еще кружечку?

— Можно, — говорю.

Выпил и эту. Он уже в отчаянии, только бормочет, с надеждой:

— Но, может, с годами... при таком образе жизни...

— Да нет, — говорю, — не обещаю.

Не выношу таких бессмысленных типов!

Один такой до дома от остановки тоже всю дорогу за мной ходит.

Идем с ним через пустырь. Под ногами — стекла и мокро.

— Знал бы, — ноет, — как я выматываюсь!

— Да? — говорю. — Ну и что? А есть хоть секунда за все время, которую ты с удовольствием проводишь?

— Какое там! — говорит.

— Так что ж ты там шьешься? — говорю.

— Ну как? А польза?

— А ты уверен, что приносишь ее, пользу?

— Как же, — озадаченно, — так выматываюсь...

Умолк. Призадумался.

— Как это ловко, — говорит, — у тебя все выходит! Как это ты все понимаешь! Можно, — говорит, — я на тебя буду ориентироваться?

— Нет уж, — говорю, — извини.

— Как же, — с обидой, — должен же я на кого-то ориентироваться?

— Вот на себя, — говорю, — и ориентируйся!

Помолчит, потом снова заноет.

— С женой, — говорит, — у меня плохие отношения... Не пойму, — говорит, — как она ко мне относится?

— Что значит, как относится? Как ты хочешь, так и относится!

— Эх! — после паузы, с отчаянием. — Пожить бы немножко... хоть в переносном бы смысле!

— Не знаю, — говорю. — Все остальные так в буквальном живут. Один ты — в переносном.

— Как это ты сделал? — говорит. — Надо же, как в гору пошел!

— Ну ладно, — говорю. — Я пойду в аптеку, а ты пока иди в гору.

...Или: иду я однажды по улице, вдруг мчится знакомый мой, Гринька. Деловой, в сандалиях на босу ногу. Бормочет:

— Надо брать, надо брать!..

Увидел меня — остолбенел.

— Кстати, — говорит, — ты мне нужен.

И тут же разворачивает передо мной такой простой и увлекательный план: я иду сейчас домой, продаю все свои вещи, мебель, одежду, а деньги даю ему. До завтра.

— Знаешь, — говорю, — пожалуй, я не смогу этого сделать.

— Поч-чему?

— Да как-то лень.

Григорий так умолк, потрясенный.

— Понятно! — вдруг захохотал презрительно. — У тебя же нет ничего. Нет! Как я мог подумать?! — бьет себя в лоб...

— Ну почему же, — говорю. — Есть кой-какие сбережения на черный день. И на белую ночь.

— Да? — говорит.

— Ну? — говорю (в смысле — «можно идти?»).

— Кстати! — вдруг Гринька говорит. — Нельзя у тебя остановиться на несколько дней?

«Что значит — остановиться? — думаю. — Восемь лет он уже в этом городе. Что же, так до сих пор нигде и не остановился?»

— Ну, — говорю, — это можно!

— Та-ак! — Григорий говорит. — Дом я твой помню. А квартира вроде бы семнадцать?

— Да-а.

— Или сто семнадцать?

— Можно сто семнадцать, — говорю. — Смотри сам. Как тебе удобнее.

— Так, да?

— Да, выходит, что так.

Григорий посмотрел тут на меня... Ручаюсь — впервые в жизни по-настоящему разглядел. До этого, я думаю, в упор не различал.

Помолчали. По шагу сделали, в свои стороны.

— Кстати! — вдруг Григорий закричал. — Не дашь мне этот костюм поносить?

«Ну, — думаю, — это еще зачем? Можно сказать, с огромным трудом, отказывая себе во всем лишнем, справил этот костюм...»

— Ты лучше, — Григорию говорю, — мне рубашку отдай, которую прошлым летом брал!

— Рубашку? Пожалуйста!

Сунул руку в сумку, долго там шарил, засмеялся.

— А, — говорит, — думал, рубашка, а это, оказывается, полотенце!

— Ну что ж, — говорю. — Давай хоть полотенце.

Разошлись, уже в разные стороны.

Вдруг:

— Кстати! — кричит...

Тут я даже развеселился. Все у него «кстати».

— Кстати, — подбежал. — Я слышал, у тебя лауреатская медаль есть? Нельзя мне ее сегодня на танцы надеть?

— Да нет, — говорю. — Сам не ношу. Крючочка у нее нет!

Такое у меня правило для таких типов: где сядет, там и слезет!

И вот тут еще, надо же, привязался этот зануда аспирант!

— Э-э-э... — заводит беседу, — я читал... очень миленькое ваше эссе...

— Милый, — говорю, — какое эссе? Это диссертация, а не эссе!

— Ну что ж, — улыбается натянуто. — Может быть, с годами...

— Какое с годами? — говорю. — За три дня надо, вот что!

И что, вообще, он все возит меня на метро? Небось скоплены у него деньги, чтобы губить мой неокрепший талант, — поехали бы на такси! Поездка на такси очень даже может погубить неокрепший талант.

— Ну все, — говорю я ему, — еще шесть пересадок, и я дома. А ты — на работе.

Он схватился так за голову, стал думать.

А я встал на ступеньку и поехал...

А-а-а! Пусть думает обо мне что угодно!

Да, знаю я, знаю: многие меня злым считают, черствым. Зато все подчиненные у меня на редкость тонкие люди — ничего не делают, только переживают! Недавно были мы на испытаниях и нам три дня продуктов не привозили. Все разохались, расстонались. По-моему, это просто распущенность. Я вот, например, никогда не хочу есть, когда нечего!

А девушки, лаборантки! Чуть что — опускаются руки, ходи, поднимай. А то — еще почище. Пришла одна, кокетка, проработала с месяц и вдруг звонит мне домой:

— Приходите, тут у нас девчонки собрались...

— Да ты что, — говорю, — с ума-а сошла?

— Подумаешь, вубражуля! — и трубку брякнула.

Нет уж! Никакого панибратства!

А мелкие служащие — бухгалтерия, буфет — вообще меня хамом считают. Вошел, кивнул криво, неизвестно кому... Только выйду — возмущаются. Часа на два разговоров хватает: какая теперь пошла молодежь и какие раньше были молодые люди... А-а-а!

И главное, начинаешь какое-то дело — ну вот, думаешь, занятие на год, не горячись. Но ведь если действительно работать, а не имитировать (имитировать, действительно, долго и тяжело), а ведь действительно если работать, если только действительно необходимое делать — не так уж много надо времени и сил! Эта мысль всем непривычной, крамольной кажется. Отцу ее сказал, он сразу: «Не обольщайся, сын... только упорный труд...»

Конечно, упорный, если неинтересно.

А тут, когда ни о чем другом думать не можешь... Сделаешь все за неделю и снова ходишь, томишься! А вокруг все только раскачиваются. Стоят двое в коридоре, медленно рассуждают, беседуют — о том, что тебе давно понятно, до слез! А перебьешь, смотрят на тебя, будто приличия нарушил, будто ты вообще тут ни при чем!

Потом — пока разберутся, утвердят... А я быстрее могу, гораздо быстрее!

Через год появляется отзыв: «Сочувственно было встречено сообщение... молодого...» Что значит — «сочувственно»? А?!

Мне все говорят — мало, мало работаешь!

Недавно я читал в газете: «...трудно себе представить более разболтанную, небрежную фигуру, чем чемпион мира по теннису Кэйвер — не только между играми, но даже между ударами. Вроде бы дремлет, согнувшись, совсем уснул, но вот влетает, крутясь, мяч... какая-то вспышка, невидимое движение... никто ничего не успевает понять, а он уже лениво бредет с площадки. Сет».

Вот и я — как Кэйвер...

Звоню недавно Сеньке Барону, жена его говорит шепотом: «Вы знаете, он занимается!» Я так представил: тихая, теплая комната, настольная лампа. А тут звонишь из темной парадной! И сделал-то он и сделает гораздо меньше меня, а надо же — «занимается»! Как это люди так умеют ограничиться и сразу определиться. А тут ходишь как неизвестно кто!

Да, вообще спокойно может не пройти моя защита, не получиться. Причем не по научным — с научными-то все в порядке, — а чисто по человеческим, житейским мотивам.

Конечно, три основные преграды — это Измаил, министр и Сидоров.

Надо бы встретиться до защиты, поговорить по душам с неким легендарным Измаилом. Вообще, он мой ученик-заочник. Появился и пишет все под меня и даже дальше. И главное — однофамилец! Потом от восхищения перешел плавно к осуждению. Осуждает за разные отступления, компромиссы, уступки, моральный износ. А пусть, пусть поживет с мое! Глупо думать, жестоко, что что-нибудь на свете происходит без износа! Он этого не знает по юности...

И главное, ни разу не виделись. Что такое? Это я привык быть таким юным, отчаянным новатором, крушить этих ретроградов, громить, — и вдруг меня уже начинают царапать слева, уже как бы я получаюсь ретроград! И не дай бог, если он впервые появится на защите и начнет нести. Ведь он, что обидно, где-то в чем-то и прав. И непонятно, как с ним бороться, — как-то неудобно, не с руки, сам вроде недавно был таким.

Начнет обвинять меня в хитрости. Как будто хитрость — это плохо!

Да, надо бы встретиться, поговорить с ним по душам, но вот этого-то я как раз не умею. Ну и пусть! Не люблю неприятных дел. Будем дальше холить свою стеснительность.

Второе препятствие — министр. Тоже препятствие чисто моральное. Разрешение на досрочную защиту может дать только министр. Уже все договорено, созвонено, что я к нему приеду, появлюсь. Просто хочется ему увидеть, что я за человек. В принципе-то все улажено. Но только я чувствую, почти уверен, что я к нему не пойду. Не люблю таких официальных бесед, не терплю говорить общеизвестные вещи! Может, заместителя мне взять, чтобы рот мне раскрывал и мимику делал?

...Это недавно — нужно мне было по работе заговорить на улице с одной малознакомой женщиной. Я долго стоял, надувался, потом вдруг рванулся, резко схватил ее за руку, она завизжала дико, я бросился в подворотню, обрушил гору ящиков проволочных, чуть не погиб... Не люблю!

Мне многие говорят, как бы ловкие: «Главное, руку иметь, блат!»

Вот, по-моему, типичная ложная мудрость, штамп, мешающий видеть жизнь как есть! Я уже давно внимательно наблюдаю за этим и пока никакой не заметил закономерности — все гораздо хаотичней, сложней. Тридцать лет уже прожил, но ни разу еще не заметил, чтобы честность или даже нечестность кому-нибудь что-нибудь принесли.

Вот наш Володя-вахтер считает себя величайшим хитрецом.

— Я такой! Я уж своего не упущу! Я свое всегда возьму! Вот я кто? Вахтер! А имею, вообще, почти как инженер!

Встает только вопрос — почему же он все-таки вахтер? Может, для таких именно и цель — получать как инженер, будучи почему-то вахтером?

Есть у меня даже друг, абсолютно помешанный на блате, все время завязывающий и поддерживающий знакомства с разными мебельщиками, мясниками. Считает себя жутко ловким. Но если разобраться, мебель ведь покупается один раз в жизни, и это у него позади, а мясники, те вообще дают ему то же мясо, что и всем, только он, не зная этого, ест его с огромным аппетитом.

Долго этого моего друга смущала проблема женитьбы.

— Как жениться, посоветуй, — по любви или на положении, на деньгах?

Я объяснял ему терпеливо, что напрасно он так разделяет, что это только в сказках дочери обеспеченных родителей обязательно злые, безобразные, а в жизни часто совсем наоборот.

— А-а-а, — разочарованно, — я с тобой, как с другом...

И женился — уж точно не по любви, но зато на дочке начальника районного отделения милиции. Теперь своего двухлетнего сына они могут на время оставлять в детской комнате под присмотром плотной женщины в сапогах, а за ним самим, моим приятелем, заезжает иногда на работу милицейская машина, — и все!

Вообще, сомнительный вариант!

Так вот. Есть у меня один блат. Сидоров, директор нашей головной организации, — мой родной двоюродный дядя. И отзыв его о диссертации — это все.

Я хорошо помню то время, когда женщины носили длинные крепдешиновые платья, мелкие влажные кудри. Тогда еще Сидоров жил вместе с нами. Приезжал на большой черной машине часа в три ночи, ложился часа в четыре, а вставал в пять. А я спал до десяти. Вот тогда-то он меня и невзлюбил. Но куда я мог деться — я еще утящийся был. Утящийся.

Однажды, помню, пошли мы в ресторан — тогда это было событие. Я такой чистенький был мальчик, аккуратненький. А Сидоров — огромный, толстый, все вокруг него, и вдруг на сцену вышел оркестр — тогда стали появляться как бы джазы — и заиграл залихватски... Сидоров — огромный! — сидел к музыкантам своим затылком, оголенным, и вдруг затылок этот стал наливаться, багроветь. Музыканты стали замечать, по одному вставали на цыпочках и уходили. А он в гневе так ударил по столу — и крышку отломал. Вот такой человек.

Мне уже передали услужливо его слова: «Этот хлюст (то есть я) чего-нибудь добьется только через мой труп!»

...Говорит он так — животом, с натугой. Например: «Сем-йная жизнь...»

Уж лучше бы он не был моим дядей!

Значит, вот так: Измаил, Сидоров, министр... Тяжело будет, тяжело!

Не успеваем!

Эскалатор выталкивает меня в фойе, я выскакиваю на улицу, совсем уже в ярости иду по тротуару. Иногда вот так вырабатывается у меня вместо усталости какая-то безумная энергия — хожу, хожу и не устаю, туфли пропитались пылью, пиджак, приподнятый локтями, стоит над загривком тяжелой потной аркой. «Сейчас, — думаю, — полтора часа липкого сна...»

...Вхожу в номер, ударом каратэ врубаю свет.

В номере полно народу. Свет зажегся, сразу задвигались, забормотали:

— Так... ковровых дорожек нет, полотенец вафельных нет, полотенец махровых — ноль штук, занавесок шелковых нет...

На меня ноль внимания, только бродят как во сне и бормочут:

— Шкур львиных — нет, сервизов севрских — нет, кружев брабантских — нет.

— Та-ак, — говорю, — а что-нибудь, вообще, у меня тут есть?

Выбегаю к администраторше. Такая высокая, статная, косы венком. Говорит, голову высоко подняв:

— Вы еще слишком молоды, молодой человек, чтобы учить нас, как надо работать!.. У вас в номере — комиссия! А не нравится — не живите!

Выписывает квитанцию, бросает.

— Да, — говорит коридорной, — такие у нас подолгу не заживаются!

Что значит — «такие»? Какие — «такие»?

И вот я иду по улице, теперь уже с чемоданом. И вдруг меня начинает душить смех...

А, ладно! Буду ночевать на вокзале, как гордый, некоммуникабельный человек!

...Да, это колоссальная глупость, что я иду сейчас туда, куда я иду.

...Почему это всегда я должен перед ним отчитываться по им самим придуманным якобы «законам совести»?

Я отпихнул, отбросил дверь и шел по темной лестнице, точно зная, что сейчас эта дверь с дребезжанием пойдет обратно и стукнет, и она таки проделала все это, но не тогда, когда я шел, напрягшись спиной, готовясь, а гораздо позже, когда я забыл про все это, — и заставила пережить все сначала.

Стас открыл — худое лицо, встрепанная борода, слезящиеся глаза, похожий на Христа за пазухой. Я пошел по коридору, мимо обуви.

Сейчас скажет наверняка: «Я так тебя люблю, а ты...»

А мне не надо такой большой любви, не надо!

Открыл дверь в его комнату — никогда демонстративно не запирается... Накурено! Белый дым. На столе яркая лампа без абажура. Над ней — фанерки с живописью, гениальной, его дружков, непризнанных гениев. Жутко неуютный, нежилой вид. Какой-то проходной двор. От шкафа в угол падает тень, кто-то там лежит в белой простыне, спеленатый, как мумия. Еще трое сидят у ее ног.

Ко мне уже вернулось обычное мое состояние — угрюмая холодность. Я молча сел, не говоря ни слова, и смотрел. Все потертые, жалкие и в то же время жутко высокомерные, будто такой своей жизнью совершают подвиг.

С ужасом сейчас вспоминаю, сколько я на них времени убил, слушал, открыв рот: «...человек рожден для страдания». Проводники смерти!

Мумия зашевелилась. А, знаю! Высочайший мыслитель. Работает сейчас сторожем на автостоянке у буддийского храма. Черные ногти, лоснящийся свитер, стекляшки, недельная щетина. Читает только старые книги. Ведь ничего в них не понимает, готов поручиться. Даже не знает, что Будда запрещает суетиться, делая жизнь хуже, чем она есть. А тут как раз такой случай. Считает, что он выше бритья, а на самом деле — ниже, гораздо ниже такой простой операции, как бритье!

Хмырь болотный!

Сейчас меня спросит: «Не получили ли вы, молодой человек, в свое время так называемого регулярного образования? Тогда мы вряд ли столкуемся!»

Я ему — молодой человек? Как врежу по тыкве!

— Капните, — говорит капризно, — мне в глаз! Сейчас же, слышите?

Ученики у ног засуетились, один взял пипетку, пузырек, набрал. Капнул, немного не попал, глаз стал мигать, сжиматься, хватать, как маленький ротик. Глаз и то умнее его!

Вообще, все, что я ненавижу, собралось в этом жлобе!.. Потом они ушли, я плюхнулся на раскладушку с отвращением! Конечно, меня всегда здесь ждут раскладушка, продавленная, одна, одеяло, прожженное, одно. Но раскладушка обязательно продавленная, но одеяло обязательно прожженное! Иначе почему-то нельзя... А попробуй из этого вырваться — какой будет крик! Сколько обвинений!

Что я собираюсь сделать? Всего лишь защитить диссертацию. А Стас уже заранее уверен почему-то, что я иду на сделку со своей совестью. Откуда он берет такие сведения — неизвестно...

Однажды, лет пять назад, зашли мы в магазин выпить. И вдруг оказалось, что денег нет ни у кого. Я говорю: «Спокойно!»

Выскочил и тут же, в синеватом свете трубок, нашел на асфальте три рубля!

Вбежал — все обомлели! Обрадовались. Один Стас молчит. И ждет, когда это заметят...

— Ну?

— Так нельзя! Надо деньги обратно положить!

— Куда положить? На тротуар, что ли? — я закричал.

— Дурак ты! — сказал ему Слава с тоской.

— Да? — взвился Стас. — А вдруг человеку теперь не на что хлеба купить!

Усложняет! Где и глубины никакой нет — он ее ищет. Где он, интересно, видел в наши дни человека, которому не на что купить хлеба? В следующий раз — я оброню. Просто шел человек — и об-ро-нил! И спасибо ему за это!

А Стас — повернулся тогда и пошел.

Вот он, наш конфликт, в миниатюре.

Ну, где же он сейчас запропастился? Душеспасительная беседа, и спать! «...Ты гибнешь, гибнешь!» Ну, давай!

А сам-то Стас что со своей жизнью сделал? Еще когда в институте учились, всегда почему-то сдавал свои работы на таких обрывках засаленных, и не подавал, а бросал... Потом бросил институт демонстративно, никто уже не помнит почему... Был в какой-то партии геологической, чуть не погиб. Сейчас работает на почте, сортировщиком.

...Я быстро спал. Но тут пружины раскладушки заскрипели, растянулись — Стас.

«Что такое? — подумал я. — Могу я спокойно переночевать?»

— Ну что — денег нет?

Вообще, я понимаю, что в своих делах я не использую один мощный резерв: жалость. Начать всем плакаться — какой я молодой гений, как все меня затирают... Нет уж! Другого чего не хотите?

— С работы, что ли, выгнали?

С чего он взял?

— Ночевать, что ли, негде?

Попал! Наконец-то!

И вот — неизбежный откровенный разговор, как бы плата за ночлег:

— Все еще живешь... с этой?

Вот уж не его дело! Кто бы понимал...

— Она ж тебя погубит, пойми! Ее же ничего не интересует, кроме шмоток!

Ну и правильно. Женщину и должны интересовать шмотки. Иначе — какая это женщина?

— Ну что, опять приехал для своих темных дел?

Почему-то считает, что я в последнее время занимаюсь исключительно темными делами!

— Да нет, — говорю сквозь сон, — надо тут быстро в люди выбиться, защититься...

— А ты не задумывался, — говорит так проникновенно, — почему именно ты? Что в тебе такого?

А почему бы не я?

— А ты не задумывался...

Я вообще так часто не задумываюсь.

— ...что кто-то другой на этом пострадает?

Почему? Почему обязательно кто-то должен страдать? Типичная лжеистина! Распространенная.

— И что же, — Стас, после молчания, — можно сказать, что ты сделал что-то выдающееся?

— Да, пожалуй...

— Ну как — трудно было, да?

Все просто помешались на этом «трудно»! Да легко было, легко!

— Работали, — говорит, — много, да?

— Да, бывало, часов по восемь работали.

(Все, не только я, говорят во время зевка плачущим голосом. И понимаю, что это его бесит, но уже не могу остановиться.)

Специальность у человека: помогать другому в беде. При этом беда — обязательна.

Так задумался, глубоко, потом говорит (конечно, «тряхнув головой»):

— Нет, тут что-то не так! Ведь, честно говоря, способности у тебя весьма средние.

Вот гад! Всегда под видом откровенности говорит всякие неприятные вещи!

— Да я, — говорит, — знаю куда более способных ребят, да и те все еще думают, мучаются — достойны ли они?

Уж эта привычка — непрерывно страдать по любому поводу!

— А я вот мучиться не хочу! И считаю себя достойным — понял?.. И прекрасно живу, прекрасно — ясно тебе?

— Да? — говорит Стас. — А почему же в тот раз, в кабинете у себя, ты головой так упал и сказал: «Да, жизнь не удалась!»?

— Когда?!

Да-а. Тяжело. Конечно, приди я к нему жаловаться — было бы полное понимание...

Ну и тип!

Конечно, в трудную минуту он не подведет, но в легкую с ним тяжело!

Я вдруг вскочил и быстро стал одеваться.

— Ты что, — спросил Стас, — на друга обиделся, да?

— Ну почему же — на друга?

Он оцепенел.

— Та-ак. Знал я, что ты сволочь, но что такая...

Я грубо так засмеялся в ответ и пошел.

— Знал бы ты, как ты противен! — закричал он мне вслед. — Самодовольная, блестящая рожа!

Я шел по коридору и ничего не видел. Да, первая ненависть потрясает не меньше, чем первая любовь!

Тяжело дыша, я подбегаю к высотному, уходящему в темноту дому, где живет Марья Павловна. Неужели сейчас самый лучший вариант: войти в ее тихую комнатку — все в белых чехлах — и лечь? Неужели нет ничего другого?

Спать неохота, гуляет какая-то нервная сила. Деревья мокрые, шумят в темноте. Поднял корявую палку, бросил об землю, она так криво поскакала, быстро, пока не попала в куст, где застряла.

На всякий случай захожу еще на почту — может, хоть там жизнь бурлит?

Но там, как оказалось, лишь молча пишут письма, бросают их в темный ящик, они там летят, в темноте, и все.

Ранним утром я сижу на самодельной скамеечке в палисаднике. Дровяные сараи с галереей наверху, пружинистый слой щепок под ногами. Кто-то пилил на козлах, насыпал опилок в паутину... Но больше всего меня волнуют сами эти деревянные двухэтажные дома, с глухой лестницей на второй этаж, с особым затхлым запахом на ней.

И как интересно — я сейчас увидел и вспомнил — как интересно бегают куры: быстро двигая головой вперед-назад, так что перья в конце шеи наталкиваются на перья в начале тела, топорщатся, и там просвечивает розовое...

Здесь, в этом интересном месте, живет профессор Веня.

Все время мне кажется — да ну, неудобно, он уж меня забыл! Хотя, с другой стороны, кого же ему тогда помнить, если нас — всего шесть человек...

Неудобно!

Сиди!

Веня, конечно, первый специалист в нашем деле.

Вообще, колоссальный человек, один из немногих, для которых действительно закон не писан, которые действительно делают, как хотят!

Впервые, когда я его встретил, думал, сумасшедший: прется с огромным узлом и кричит на всю улицу:

— Сдаваться иду, в химчистку, пора!

Все оглядываются, а ему — хоть бы что.

А потом мы с ним вместе — оттуда и знакомство — летели на ту самую конференцию, где я сообщение делал. Тогда мы летели на самолете «Супер-Констелейшн», я, стало быть, все в баре сидел, на нервной почве, а Веня, как увидит стюардессу, давай орать:

— Какая женщина! Дорогуля! Ну иди же скорей ко мне!

Дорин, наш руководитель, так, сжав губы, недовольно, одним уголком:

— Вениамин Николаич! Умерьте свой пыл...

А Веня и на конференции все ходил и орал:

— Мне бы бревна ворочать, бревна!

...И сейчас за окном с цветами что-то начинает орать, стекла дребезжат, но это вовсе не означает трагедии — у него в семье все орут, такой жизненный напор!

И я уже сижу, мучаюсь — сейчас он выйдет, надо что-то ему говорить, а что? Никак с ним не наладить общения...

Снова рванулся, и снова: «Сиди!»

И вот, выходит: синий, свалянный катышками лыжный костюм, желтоватые вигоневые носки, брезентовые ботинки, маленький чемоданчик с блестящими углами, картуз натянут по уши.

Замахивается — по роже? — нет, по плечу. И мы идем.

— Вениамин Николаич, — тихо (сравнительно тихо) говорю я, — неплохо вы, вообще, кричите.

С ним всегда себя чувствуешь молчаливым, чопорным сухарем — это и неприятно...

— Не то-о-олько я, не только! — сразу начинает кричать он, приоткрывая голубоватые влажные зубы. — У меня подрастает конкуре-е-ент, мой сы-ын, Костя Ивано-о-ов! Неда-авно я рублю дрова-а, и вдруг он вскакивает на сара-ай и оттуда начинает кричать: «Внимание, вннмма-а-ание, передает Интервиденье и Евровиденье: Веня Иванов рубит дрова-а!»

Идти с ним страшно неудобно, все оглядываются, но он, как видно, совсем об этом не думает.

Мы приходим в его институт, заходим на кафедру — маленькая дверца, под лестницей. Там уже ждут.

Предзащита.

Я вынимаю листки, как всегда — из-под рубашки, нагретые, и начинаю излагать...

Потом я хожу вокруг спорящей толпы. Как все равно неродной. Я это часто замечаю — сделаю какое-нибудь сообщение, и разгорается спор, в котором я вроде и не участвую, — отмахиваются! Нет у меня столько эмоций по этому поводу, как у этих, вроде бы посторонних людей. А что говорить — все ясно!.. Я совсем уж было хотел уходить, но тут ко мне подошел Коля Петров, из Киева. Говорят, нет идеальных людей — вот вам, пожалуйста, идеальный! И внешне — ясный, белокурый, голубоглазый. Насмешливый, гладкий.

— Очень удачно, что мы встретились. Скажите, вам ведь нужен отзыв? — негромко говорит он, придерживая меня за локоть. — У меня он готов, давно. Причем искренний — ваша работа действительно интересна.

Вы скажете: ах какой — мягкий голос, деликатные манеры, наверняка что-нибудь не то. А что ж, по-вашему, лучше хватать, чтоб кости трещали, и орать в самое ухо?

— Вот, — продолжает Коля, — только для этого вы должны приехать в Киев. — Нет, — заметив мое недоумение, говорит он, — отзыв я дам сейчас, а потом, после всего, приезжайте, побеседуем. Хорошо? И потом, это нам нужно, для отчетности.

Я, конечно, понимаю, что не со всеми так он прост, неофициален. Ну и что? Я рад, что попал в число людей, с которыми он так обращается.

— А можно, я не приеду, — в том же тоне отвечаю я, — пришлю для отчетности в вашу бухгалтерию заявление, что потерял билет к вам и, наверно, потеряю билет обратно.

— Так что приезжайте, — говорит он улыбнувшись, чтобы показать, что шутку мою слышал, — как бы орех вы уже съели, а теперь надо расколоть скорлупу. Так бывает.

Он лезет в свой плоский твердый черный портфель — «атташе-кейз», достает оттуда листочки.

— А вы разве еще не здесь? — спрашиваю я, чтобы не сосредоточивать своего внимания на листочках.

— Официально пока нет, — улыбается он.

Радостный, я бегу по коридору и еще слышу, как за поворотом, где пыльный солнечный столб, радостно блажит Веня.

Я выскакиваю в сад. Ну, все прекрасно! Что говорить — я гений.

«Да, — вдруг думаю я, — но Сидорова мне никак не обойти!»

Сейчас сидит небось в кабинете, надулся над столом и голосом сиплым, натужным слова будто пихает в трубку: «Иван Иваныч! Ну, Иван Иваныч! А тибе дам тую машину! А ты дай мине стенд!..»

Ничего! Мы тоже дышали на морозе!

И я уже чувствовал — сейчас все сделаю...

Проехал две остановки на трамвае, осторожно слез, прошел через проходную и так, наверно, дрожал от возбуждения, что был размыт, невидим — никто не задержал, ни слова!

Потом — все быстро — прохожу цех, прозрачный сварочный шов мутнеет... Потом, не чувствуя вкуса, быстро ем в столовой пирожки, кисель.

Чтобы успокоиться, хожу по коридорам — чисто, прохладно, гладко, как в новой тетрадке между страниц.

Ну, пора!

Быстро прохожу через приемную, выдавив в сторону секретарши немного обаяния, как из тюбика.

Врываюсь в кабинет... Сидоров.

И словно ударяюсь об стену!

Все такой же — сидит, надулся. Галстук перевернут, подкладкой вперед.

Но во мне вдруг появился какой-то восторг, такая очаровательная милая шаловливость! Я протянул руку, поправил ему галстук и так отдернул, грациозно...

Он оцепенел, потом медленно стал наливаться, багроветь. Побагровел до половины, тут я начал говорить — граница бордово-белая медленно назад пошла...

Отзыв он мне дал — уже был у него готов, — но на прощание все же сказал: «Все равно Григорий Саввич (это министр) разрешения на внесрочную защиту тебе не даст», — захихикал...

Ну вот. А я почему-то вообразил в нем своего врага! А он и сам еще точно не знает, как ко мне относится. Потом, переданные мне его слова: «Этот хлюст...» При передаче многое теряется, интонация например. Еще неизвестно, в какой интонации это было сказано! Может, это не в большей степени осуждение, чем в устах женщины слово: «Сумасшедший!»

Я стою у Телеграфа, читаю листочки. Еще есть одно деликатное дело — разговор с Измаилом, с моим «победителем-учеником», беспощадным моим критиком, которого я ни разу в жизни не видел. Тонкий разговор, скользкий...

С малодушным облегчением смотрю на часы, — рабочий день уже кончился, все ушли. А домашнего телефона у него нет. Вот так!

И уже просто так, для самооправдания, протягиваю руку к первому же прохожему — такой мальчик тихий, аккуратный:

— Простите, вы не Измаил?

Он вдруг побледнел. Ну, испугался.

Я тоже стал бледнеть.

— Что?! Да, — сказал он сокрушенно, — я Измаил... — Потом вздохнул. — Вот, теперь нас двое с одинаковыми фамилиями. Надеюсь, нас не будут путать?

— Почему же не будут? Будут, — холодно сказал я.

И вдруг я заметил, как он волнуется.

Ах, милый!

Очень он мне понравился. Но только таким, талантливым неврастеникам, редко что до конца удается. И потом, уж какой-то очень он... чистый. Из стерильности, к сожалению, никогда ничего не рождается.

— Ну, как вы тут живете, — спросил я, — как проводите время?

В ответ он вдруг густо покраснел.

Что такое?

— Ну, что будем делать? Чем займемся? — спросил я, уже раздражаясь.

— Если можно, — пролепетал, — я хотел бы подстричься.

— Подстричься? Да ради бога! Вон она напротив, парикмахерская номер один, лучшее, что есть в этом роде.

Мы спустились в переход.

— Как вы живете? Ну, дома, я имею в виду?

— Я? — спрашивает...

Ну, конечно! Кто же еще!

— С мамой...

Как я его понимаю! Я тоже очень долго ходил везде с мамой!

— Насчет последней вашей статьи... — приступаю я к делу.

— Я понимаю, — говорит сразу.

Я даже остановился.

— Что вы понимаете? Я еще ничего не сказал!.. Ну так вот — очень уж она...

— Короткая?

— Нет...

— Длинная?

— Да нет!

— Слишком подробная?

Что он все забегает, сам предлагает, не дает мне сказать?

— Да, — собираюсь я с мыслями, — читал я вас много, а вот в лицо не видал...

— А что... плохо, да?

— С чем?! — уже, чувствую, сказал не то...

— С лицом.

— Нет, — кричу, — ну, почему же?

Все — чуть уже не плачет!

Что за ерунда? Какой достался противник!

Приходим в парикмахерскую, он говорит, прерывисто дыша:

— Подстригите... уж как-нибудь, — вздохнул.

— Что, — говорю, — значит — как-нибудь? По высшему классу подстригите, понятно?

Я стою в дверях, смотрю на улицу и вдруг вижу — от метро, переругиваясь, идут: Сашок, мой брат, по прозвищу Себастьян, и друг его Фотин, одного роста, оба в одинаковых шуршащих болоньях.

Ну, прекрасно! Как я мог о них забыть!

Себастьян прозван так за свою латиноамериканскую внешность, которую несколько нарушает широкий курносый нос. Еще его зовут «человек без шеи» — прямо от ушей у него болтаются длинные тонкие руки, ладонями назад.

Всегда говорит высокомерно: «У меня шея болит, шея!»

А шеи-то у него, как известно, и нет!

Братан!

Фотин — тот всегда ноет, жалуется, у него очень нежная, тонкая розовая кожа, рыжий волос козырьком, растянутые веснушки.

Увидев меня, Фотин сделал шаг, выпятив грудь, откинув горбоносое, красно-веснушчатое лицо, весело тараща глаза под очками. Мы быстро поцеловались, больно стукнувшись деснами. Последнее время я что-то полюбил целоваться. Но уж кого я люблю — того люблю!

Ломая мне пальцы, задыхаясь легким, сухим смехом, Фотин заговорил весело, но с некоторым оттенком унылого, настырного упрямства:

— Нет, что такое? Опять твой братец меня обобрал! Приходим в обед в столовую, Сашок, конечно, подняв ручонки, кричит: «Это же «Арагви»! «Арагви»! За рубль!» Это его с детства приучили — восхищаться едой, иначе били. И вдруг он мне говорит: «Дай-ка два рубля, быстро!» Я, не успев опомниться, даю, и он тут же платит — за себя и за меня... Что такое? Почему я должен за всех платить? Чушь какая-то, марсианщина! — возмущенно закричал Фотин.

— Да брось ты! — морщась как от боли, заговорил Сашок. — Ты же знаешь, у меня семья.

— У тебя семья? У такого страшного человека без шеи? Ведь ты же вру-ун, вру-ун! — закричал красный, уже смеющийся Фотин.

Потом, успокоившись, говорит:

— Сашок у нас ретроград-вертопрах.

— А ты, Фотин, — говорю я, — у нас альтруист-скандалист.

— Да? А ты?

— А я, выходит, романтик-прагматик.

— Да, — важно заговорил Сашок, — я теперь такой. Образцовый семьянин. Ортодокс. Наташеньку боюсь смертельно! — сморщился он. — И работа эта надоела. Целые дни сижу, тупо смотрю на осциллограф. Надо работать в сфере представительства, только! Ну, чего мы здесь стоим? Я тороплюсь! Кто там у тебя? Измаил! Да с ним же все ясно, до слез.

— Слышь, Сашок, — осторожно говорю я, — статья-то вышла, ты обещал мне подарить.

Сашок, щелкнув замком, достал журнал, перегнул и, мучительно морщась, написал: «Нашему милому мальчику от элегантнейшего и бесконечно обаятельного автора этих строк».

— Ну, чего стоим? — снова засуетился он...

Вдруг загляделся, откинув голову, на свое отражение в зеркале.

— Считаюсь красивым! — сказал он, подняв бровь, поймав наши насмешливые взгляды.

Учился Сашок в знаменитой московской школе с белыми колоннами, с завитками каменного винограда наверху. И там был общим любимцем и получил золотую медаль. Но в те годы считалось педагогичным создавать детям трудности и считалось подозрительным, если все шло слишком легко и гладко. Потому отец Сашка, вообще добродушный, заставил сына пойти в технический вуз.

«Ах, не хочется? Так вот ты попробуй. Попробуй!..»

Друг же Сашка, Ленька Мыльников, был сиротой, беспризорником и потому, никем не контролируемый, поступил, как ему ударило в голову, в Институт международных отношений и теперь лишь иногда заходил к Сашку по пути из Бейрута в Рейкьявик, приносил дефицитную экспортную водку, которую сам же целиком и выпивал. Правда, он по-прежнему относился к Сашку с безграничным уважением, считал его более умным и удачливым и даже спрашивал его совета в своих сложных делах.

Но тут уж дело в личных качествах самого Сашка, в неподражаемом его умении царственно истратить пять копеек или, войдя в автобус, небрежно и элегантно предъявить свою проездную карточку.

Мы стоим в стеклянных дверях, а мимо намокшей темной толпой идут люди с работы.

— Купить бы сейчас на всю получку цветов, — грустно вдруг сказал Фотин, — и подарить первой женщине, что пройдет...

Мимо как раз проходила одна. Знаю я этот тип! Приподнятая губка, бледно-розовые десны. Очень молодая. Здоровая плоть, икры шире плеч. Надменное лицо, глаза слегка навыкате. К таким у меня — колоссальное желание пополам с ненавистью! Подойди к ней сейчас Мастроянни — она и его отошьет, неизвестно почему! Просто так.

— Да знаю я ее, — сморщился Сашок. — На нашей фирме работает. Стрелок-уборщица, Гала Горбунова.

— Вот и познакомь Фотина!

— Да нет, — сказал Фотин, — бесполезно! Одного пола ягодки! Я тут видел, как с одной такой же паренек пытался в метро заговорить — так с него пот лился! По-от! — возмущенно закричал Фотин, тряся перед собой ладонями.

— А познакомьте меня, — вдруг сказал подошедший сзади безобразно подстриженный Измаил, — а то у меня еще не было знакомых девушек.

— Познакомь, познакомь, — быстро сказал я Сашку, — сделай доброе дело!

Сашок, соображающий мгновенно, и Измаил исчезли в толпе.

— Да нет, — мучаясь, сказал Фотин, — есть у таких, как она, свой тип — юнцы, заросшие, такие, знаешь, самолюбивые, обидчивые. Я заметил: когда подходят они к компании, кружку, особенно если там девушки есть, то засовывают большие пальцы за свой широкий ремень и так переступают, пританцовывают...

— Да, тонкое наблюдение, — думая о другом, сказал я.

— Ничего не тонкое! — Фотин расстроился.

Вернулся оживленный, хихикающий Сашок.

— Вот так! — сказал он. — Заканчиваем четыре класса с трудом, звоним — отшивают. Заканчиваем семилетку, вечернюю, звоним — отшивают. Заканчиваем техникум, автобиографический, звоним — говорят, умерла.

— Ну, а где Измаил?

— С ней пошел. Познакомил.

— Ну? Отлично! А главное — это ему действительно на всю жизнь. Лет десять пройдет, прежде чем она ему первое слово скажет.

— Думаешь?

— Ну конечно! Теперь он будет у проходной просиживать, пропуска ей помогать проверять.

Ну что ж, правильно: вырвался в одном — теперь наверстывай в другом. Всему свое время.

А значит, как мой противник он на некоторое время отпал.

И я почувствовал — опять я попал в свою счастливую зону, в то уже забытое почти состояние, когда все желания сбываются с удивительной точностью и быстротой!

А дальше было буквально так.

Сашок вдруг вздрогнул, засуетился:

— Ну, что стоим? Я спешу!

— Куда-а?!

— Да-a к Григорию Саввичу, министру, хочу с ним поговорить, чтобы сделал меня начальником АХО.

— А вы разве знакомы?

— Близкие приятели, — сказал Сашок, закрыв глаза, натянув губу и важно кивая.

— Так и мне к министру. Ну, колоссально!

И вот мы едем в троллейбусе — вечернем, отражающем нас — и быстро говорим с Сашком о наших общих знакомых.

— Вообще-то, он простой парень. И сейчас как раз приехал на совещание.

— Простых парней? — говорит Сашок, тонко усмехаясь.

— Вообще он наш человек, — уточняю я. — Наш человек, но пальца в рот ему не клади. Вот такой парадокс...

Только иногда Фотин начинает возмущенно кричать:

— Что такое? О ком вы говорите? Почему я никого не знаю?

Или:

— Куда мы идем? Зачем? Мне же надо заниматься!

— Молчи, Фотин! У тебя паралич воли — вот ты и молчи!

И вот уже, стуча каблуками, мы идем по широкому министерскому коридору... Жилой дом, но за столиком у лампы сидит дежурная.

— Мы к Григорию Саввичу! — говорит Сашок. — От Ивана Сергеича! — и, солидно кивнув, уходит по коридору, еще больше втянув голову в плечи.

Мы робко следуем за ним.

У министра полно гостей, прихожая вся завалена плащами.

Когда мы сюда шли, Сашок так сказал, небрежно:

— Там меня ждут несколько приятелей...

И действительно, он себя чувствовал как рыба в воде: развязно куря, втянув голову, ходил по комнатам, подходил к разным компаниям — разговор в них, конечно, замолкал, но это его не смущало. Подошел к одному знаменитому баскетболисту, похлопал его покровительственно по колену, как по плечу...

Тут появился министр — мелкие седые кудри, большое лицо в прожилках. Мы увлекли его в отдельную комнату под предлогом прослушивания его коллекции старинной музыки для чембало.

Сашок так уверенно открывает холодильник, берет сыр, икру, открывает коньяк. Потом, с набитым ртом, говорит:

— Хорошее у тебя, Григорий Саввич, чембало!.. А что, можно считать, что сейчас у нас светский раунд?

Тот согласился, добродушно:

— Ну, что же, можно.

Тут я выступил со своей просьбой. Ну, что даже не просьба. В общем, мы легко договорились.

А я-то сколько маялся, мялся! А все оказалось так легко.

Он вроде даже обрадовался, что попросили его об одолжении. Пошел к телефону, набрал:

— Дарьюшка! Как бы нам сроки тут передвинуть. Тут один написал докторскую диссертацию, замечательную...

— Кандидатскую, — сказал я, покраснев.

— Кандидатскую, — поправился он.

А Сашку он сказал:

— А тебя за твою наглость делаю начальником над всеми АХО!

Потом я мчался в метро. Такая легкость — словно нет тела, одна душа!

Успеваем!

...Когда я на защиту вбежал, от меня сияние шло, излучение, все шарахались!

...И что-то я там такое довольно складно излагал.

Дребезжат отодвинутые стулья, все встают, выходят в коридор...

Возвращаются обратно, и председатель Ученого совета читает: присвоить звание кандидата...

Ни одного «против»!

Потом я шел по улице, чувствуя жуткую слабость. И все хотел почему-то заплакать, но не мог.

Потом сидел в столовой, где был заказан банкет на шестьдесят персон, нон грата.

Сидел в полной апатии, неподвижно. Устал...

Потом эта столовая автоматически превратилась в вечерний ресторан, стали гости собираться. Первыми пришли два каких-то гнома, налили по пять граммов коньяка, долго смаковали.

Постепенно увеличивался гомон, звон.

Я только раз поднял голову — когда от одной организации внесли торт из мороженого, сюрприз. Сделана, не без намека, модель атома одного трансуранового элемента, протоны — шоколадные шарики, нейтроны — сливочные. Электроны — на орбите — крем-брюле.

Друзья оживились, с криком: «Освежает!» — набросились, умяли в момент.

А я все так и сидел.

Кто-то нагибается:

— Ты что? Тебе чего-нибудь дать?

— Мне? — спрашиваю хмуро. — Сигареты «Удушливые». И спички. И все.

— Да ты что! В такой день полагается веселиться.

— Мало ли что полагается! А я вот желаю быть мрачным — как?!

И только лишь Сашок меня выручил, как всегда. Ко всем подходил, говорил жирным голосом о научных проблемах, снисходительно чокался, кивал.

А гномы-то, гномы! Еще по пять граммов льют! Гуляют!

И только утром я почувствовал первый толчок радости.

Я был уже в Киеве, ехал к Петрову для отчетности. Автобус шел вдоль длинного стеклянного дома, оранжевое отражение низкого солнца, гримасничая, бежало по стеклам.

Потом двери с шипеньем согнулись, вошли толпой украинцы, в цветных рубахах и шароварах, сразу затолкали, закружили в вихре гопака...

Хорошо летом на даче! Выходишь утром в сад и деревья поливаешь из кишки. Струя по листьям: ш-ш-ш... Рядом на веранде жарится яичница с тем же звуком...

ФАНЫЧ

Однажды на остановке метро ждал я одну колоссальную девушку! Вдруг вместо нее подходит старичок в длинном брезентовом плаще, в малахае, надетом задом наперед.

— Такой-то будешь сам по себе?

— Ну, такой-то, — говорю, — вы-то тут при чем?

— Такую-то ждешь?

— Ну, такую-то. Вы-то откуда все знаете?

— Так вот, — говорит, — просила, значит, передать, что не может сегодня прийти. Я, выходит что, вместо нее.

Я умолк, потрясенный. Не мог я согласиться с такой подменой!

— Так вы что, — спросил наконец я, — прямо так и согласились?

— Еще чего, так! Три рубля...

— Ну, — сказал я, — так куда?

Он долго молчал. Потом я не раз замечал эту его манеру — отвечать лишь после долгого, хмурого молчания.

В тот вечер, как и было задумано, шло выступление по полной программе: Филармония, ресторан, такси.

Все это было явно ему не по душе. На каком-то пустыре, поздней ночью, он наконец вышел, хлопнув дверцей.

«Да, — думал я, — неплохо провел вечерок!.. Такая, значит, теперь у меня жизнь?»

И действительно, жизнь пошла нелегкая... Казалось бы, все обошлось, случайный этот знакомый исчез. Но почему-то тяжесть и беспокойство, вызванные его появлением, не исчезли. И вдруг я понял, что они вошли в мою жизнь навсегда.

А ведь и все — и усталость, и старость, и смерть — приходит не само по себе, а через конкретных, специальных людей.

И Фаныч (так его звали) стал появляться в моей жизни все чаще, хотя, на первый взгляд, у нас не было с ним ничего общего.

В один предпраздничный бестолковый день — полуработы-полугульбы, а в результате ни того ни другого — я оказался дома раньше, чем обычно. Странное, под непривычным углом солнце в комнате (редко я бывал дома в это время) вызывало у меня и какое-то странное состояние. На это освещение комнаты не было у меня готовых реакций, запланированных действий, и я так и сидел, как не свой, в каком-то неопределенном ожидании. Потом раздался звонок и вошел мой сосед, начальник сектора с нашей работы, Аникин, — человек неряшливый, потный, тяжелый во всех отношениях... Рубашка отстала от его шеи, и на воротнике изнутри были выпуклые, извилистые, грязноватые змейки. Я думаю, Аникин и не подозревал, что где-то существуют чистые, прохладные мраморные залы, переливающиеся хрустальные люстры, подобное ветерку пение арф.

Мир Аникина был другой — тесные забегаловки, где, не замечая, в папиросном дыму, роняют серый пепел на желтоватые нечищеные ботинки, земляные дворы с деревянными столиками для игры в козла. И все это уже чувствовалось в нем, все это он как бы носил с собой.

И тем не менее я стал вдруг замечать, что провожу с ним три четверти своего времени. Сначала я утешал себя, что все ж таки связан с ним производством, и что двери наших квартир упираются боками, и надо же с соседом соблюдать хотя бы видимость приличий. И все свое времяпрепровождение с ним я считал необязательным, случайным, своими же настоящими друзьями считал других — умных, прекрасных, четких ребят, список которых при случае я всегда мог себе предъявить. Тем не менее все свое время я проводил почему-то с Аникиным. То я придумывал, что лучшие друзья, как лучший костюм, должны извлекаться в особых, радостных случаях, то еще что-нибудь. А честно — вдруг понял я — мне уже действительно было лень надевать лучший костюм, и ехать к блестящим друзьям, и быть там непременно в блестящей, пусть трагической, но блестящей форме. Когда проще вот так вот расслабленно сидеть дома. А тут, смотришь, зайдет Аникин...

И конечно же, с Аникиным вошел и Фаныч, оказавшийся лучшим его другом. Фаныч даже не разделся и, понятно, не поздоровался, только поглубже натянул свой треух. Чувствовалось, что он меня не одобряет. Но почему — неясно.

Аникин сполз со стула, почти стек. И напряженное, неприятное молчание... Именно так, по их мнению, надо проводить свободные вечера.

Я сидел в каком-то оцепенении, не понимая, что со мной, зачем здесь находятся эти люди, но порвать оцепенение, сделать какое-нибудь резкое движение почему-то не было ни сил, ни желания. Иногда я, встрепенувшись, открывал глаза... за столом все так же сидели Фаныч и Аникин, молча. Наконец, так сидя, я и заснул.

Когда я вышел из забытья, было хмурое, ватное утро. Аникин и Фаныч спали на моей кровати... Бессмысленность происходящего убивала меня. Я пошел на кухню попить воды из чайника, и вдобавок ко всему на кухне еще обнаружился совершенно незнакомый маленький человек, который быстро ел творог из бумажки и при моем появлении испуганно вздрогнул.

«Это еще кто?» — устало подумал я.

И, решив встрепенуться, начать с этого дня новую жизнь, долго мылся под ледяным душем: крякал, фыркал, визжал — всячески искусственно себя взвинчивал. Душ шуршал, стучал по синтетической занавеске.

«Что такое, — думал я, — почему это в последнее время я хожу, говорю, общаюсь исключительно с непонятными, пыльными, тягостными людьми?

А потому, — вдруг понял я, — что я и сам уже стал такой наполовину, больше, чем наполовину, — на девяносто девять и девять десятых процента!»

Я выскочил из душа как ошпаренный.

Что случилось со мной? Боже мой! Отчего я так сломался, размяк?..

Надо быстрее встряхнуться... Пойти по случаю праздника в мой любимый ресторан.

Когда я поднялся из холодного метро, я увидел, что день разгулялся, солнце осветило верхнюю половину розовой башни Думы. Я долго не мог перейти улицу, — ехал длинный стеклянный интуристовский автобус, и все, что я мог сделать, это в нем отражаться.

Потом я шел по узкой улочке в подвижной, тонкой тени деревьев. Навстречу все чаще попадались группы иностранцев, «фирмы», как у нас говорят... Вот отдельно идут два скромно одетых «люкса»: он — белые волосы, розовый затылок, она — сухонькая, в незаметном платье: узнаю присущее лишь божественному Диору умение так сшить дорогую вещь, словно она стоит один рубль!

Я подошел к крутящимся дверям и вдруг зачем-то вспомнил, что ресторан этот, лучший в городе, принадлежит «Интуристу» и местным сюда трудно попасть. Другое дело, что раньше я никогда не думал об этом, — мне и мысль такая не приходила, что в моем городе меня могут куда-то не пустить. Но сейчас эта мысль пришла, и швейцар, сразу же сориентировавшись по моей неуверенности (а только по ней они и ориентируются), протянул руку, отделив меня от входящей толпы.

И теперь, вдруг понял я, мне уже никогда сюда не войти. Слезы, угрозы, проклятья — все это теперь только хуже!

И тут, дурачась, галдя, бросаясь спиной вперед, изображая при этом преувеличенный испуг, стали выкручиваться из стеклянных дверей итальянцы, с желтыми, в темных подтеках лака, балалайками или с тонкими красно-синими пакетами «Берьозка шоп» с наборами, что продают теперь за валюту: меховая шапка, бутылка водки и коробок спичек.

Толкаясь, крича, хохоча, лезли они в длинный автобус...

А тут я еще встретил Аню, переводчицу, «переводчицу денег», как я про себя ее называл, — ту самую девушку, что прислала вместо себя Фаныча в мою жизнь.

И на этом, надо сказать, совершенно успокоилась!

— Что делать? — только сказала она. — Тут у меня группа штатников по обменному туризму — удешевленники. Смета у них маленькая, а программу хочется составить поинтересней.

Она повернулась ко мне, но меня уже бил дикий смех.

— Удешевленники! — кричал я. — Колоссально! Надо бы не забыть!.. В баню их, по пятнадцать копеек!

— Между прочим, — сказала она, — когда ты смеешься, лицо у тебя делается совершенно идиотское!

— Ничего, — сказал я. — С лица не воду пить!

— А никто и не собирается с твоего лица ее пить! — злорадно сказала она.

И так, уже по инерции, мы шли с ней рядом, вошли в какую-то столовую самообслуживания. Я взял два рассольника, два бифштекса с гречкой, с гречневой сечкой... И тут же, конечно, ввалились Аникин с Фанычем. Аникин заорал, стал меня обнимать, раздавив в моем кармане спички... Мы с Аней молча доели все и ушли.

— Ну у тебя и друзья! — на выходе сказала она.

— Да?! — сказал я. — А я думал, Фаныч — это твой друг.

— Да нет, — после паузы сказала она. — такими друзьями я еще не обзавелась.

Мы долго шлялись по переулкам, потом присели на скамейку в неуютном земляном садике, у глухого, уходящего в небо красного кирпичного брандмауэра, и тут же стукнуло единственное в нем окошко — маленькое, с бензиновым отливом, у самой земли, и в нем показался Фаныч с блюдечком в руке. Он дул на чай, гонял по чаю ямку, задумчиво тараща глаза.

Подавленная такими случайностями, более того, решив, что это идиотские мои шутки, Аня, не прощаясь, ушла.

«А между тем, — подумал я, — это и есть теперь моя жизнь. А случайностями все это может показаться только очень со стороны».

— Ну что? — вдруг недовольно сказал Фаныч. — Брось-ка ты, знаешь... Тут нормальные, душевные парни тебя ждут, а ты... Хватит корчить из себя неизвестно что!

«И действительно, — в отчаянии подумал я, — хватит корчить из себя неизвестно что!»

— Ладно, — сказал я, — только скажите, как к вам пройти!

«И ладно, — думал я, — и пускай!»

На бегу я показал кому-то язык, высунул его больно, далеко — так что даже увидел его, вернее, белый блеск от мокрого языка, поднимающийся над ним и имеющий его форму.

...Раньше, приехав на Юг, я сразу же бросался в море, ничто другое меня не занимало. Потом, поднявшись на набережную, с кожей, горящей от соленой воды и мохнатого полотенца, я сразу же встречал каких-нибудь своих друзей, мы шли под полотняный, полощущийся навес... И только уже поздней теплой ночью я где-нибудь засыпал. Утром вставал и сразу же бросался в море, и снова начиналась эта ласковая, теплая карусель, когда можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать и знаешь — все равно будет все хорошо. Иногда целыми днями я сидел в теплой пыли у бочки с сухим вином, и все подходили какие-то прекрасные, давно знакомые люди, садились рядом...

Это было счастье, как я теперь понимаю.

Теперь же, только сойдя с автобуса, с двумя чемоданами, оттягивающими руки, я поплелся на квартирную биржу... Все хозяйки там хотели чего-то невозможного — например, супружескую пару, чтобы он непременно был брюнет, она — хрупкая блондинка, или наоборот... Я только подивился изощренности их вкусов. Я же никому из них не пришелся по душе. Я стал искать помещение сам, надеясь все-таки на какую-нибудь внезапно вспыхнувшую симпатию, хотя навряд ли... Никогда еще, тем более с чемоданами, я не забирался в гору так высоко. Я заглядывал за все заборы, иногда, наоборот, видел вдруг зеленый, заросший, темный дворик у себя под ногами, далеко внизу, и, свесившись, кричал туда... Но везде неизменно получал отказ. Измученный, с саднящей от соленого пота кожей, с сухим, пыльным горлом, я наконец сумел втиснуться в один дом, в узкую щель, оставленную дверью на цепочке...

— Ну ладно уж... — недовольно сказала хозяйка.

В квартире было прохладно, ее насквозь продувал сквозняк, поднимая занавески.

— Только уж сразу договоримся, — сказала она, — чтобы не было потом недоразумений.

Я был согласен. Я уже где-то привык к такому обращению, хотя и не совсем понятно — где...

— Рубль за койку и три шестьдесят за прописку.

— Как? — удивился я.

— Ну да, — быстро заговорила она, — рубль за прописку с приезжих и два шестьдесят с хозяев. Ну, мы с мужем рассудили — какой же смысл нам свои еще деньги платить? Логично?

— Что ж, логично, — подумав, сказал я.

Потом она раз сто вбегала в мою комнату, пока я лежал на холодной простыне.

— Только, пожалуйста, наденьте костюм — мой муж не любит, когда так... Только не свистите, пожалуйста, — скоро придет муж, он этого не любит...

Что же вообще он любит?

Потом я заснул и проснулся в темноте. И услышал на кухне до боли знакомый голос. Я вышел. За столом сидел Фаныч. Он недовольно посмотрел на меня... Так получалось, что мы вроде незнакомы.

...Как потом я узнал, с женой он разъехался довольно давно и вот вдруг решил ее навестить, помириться, может быть. То-то она и суетилась, всячески ему угождая.

— Извините, ради бога, — поздней ночью, улыбаясь, вбежала хозяйка, — не возражаете, если в вашей комнате вот аквариум с окунем постоит? Мой муж, знаете, этого не любит...

И вот все спят. И окунь спит у себя в аквариуме. Но храпит — дико!

А потом, когда я вернулся из туалета и зажег испуганно свет, на своей постели я увидел огромного жука — развалился, высунув свои полупрозрачные мутные крылышки, которые почему-то не влезали под твердый панцирь!.. Видно, решил, что я такой уж друг животных!

Утром я пошел к хозяевам, чтобы выразить свое недовольство. Но их уже не было. Она, как я узнал, работала в пункте питания. А Фаныч, как обычно в ушанке, с утра уже бродил по поселку, неодобрительно на всех поглядывая. На первый взгляд, он казался сторожем... Но сторожем чего?

Часам к двум все как раз набивались в этот пункт питания. Кафе «Душное»... Кафе «Душное». Вино «Липкое»... Что сразу же привело меня в бешенство — как искусственно и любовно там поддерживается медленная, огромная и, главное, всегда покорная очередь! Вместо двух раздач всегда работала только одна, хотя девушек в белых куртках вполне хватало.

— Ишь чего захотел, — сказал мне оказавшийся тут же Фаныч (после двух до самого закрытия он хмуро сидел тут), — чтобы очереди еще ему не было!

— Да, — закричал я, — захотел! Захотел, представьте себе! А порции! — сказал я. — Что у вас за разблюдовка?

(Увы, я уже усвоил этот язык...)

— А чего ж такого, интересно, ты хочешь? — спросил Фаныч.

— Боже мой! — закричал я. — Всем нам осталось жить, ну, максимум тридцать, сорок лет, — неужели уж не имеем мы права хотя бы вкусно поесть?!

— Ну что, что?!

— Может быть... омар? — неуверенно сказал я.

Очередь злорадно заржала.

— Омар... — недовольно бормотал Фаныч. — Комар! И тут еще, как назло, прилетела стая воробьев — стали клевать мое второе, переступая, позвякивая неровной металлической посудиной, чирикая: «Прекрасное блюдо! Как, интересно, оно называется? Замечательное все же это кафе!»

— Вот, — сказал Фаныч, — пожалуйста, ребята довольны! Только таким вот, как вы, все не по нутру!..

Раньше, еще год назад, я бы и не задумался над этим, просто не обратил бы внимания, но сейчас мои мысли были заняты этим целиком. По утрам, когда все бежали на пляж, я надевал душную черную тройку, брал портфель и шел хлопотать по различным присутственным местам.

— Я таки найду управу! — злобно бормотал я...

Прошло уже две недели, а Юга я так практически и не видел. Калькуляция, разблюдовка — вот что теперь меня увлекало. Только однажды, между двумя аудиенциями, заскочил я на базар, купил грушу с осой... И только однажды, свернув на секунду с пути, в костюме и с портфелем в руках, деловито прыгнул в море с высокой скалы, с которой все боялись прыгать, ушел глубоко в зеленую воду, вытянув за собой в воде длинный мешок кипящих белых пузырьков, похожий на парашют.

На Юге перед всеми стоит вопрос — что делать по вечерам, когда садится солнце? Там, где я был прошлый год, все искали закурить (или прикурить). Сколько километров тогда я прошел не спеша по темной, забитой людьми набережной в поисках своих любимых «Удушливых»!

Тут была другая проблема.

Здесь все искали трехкопеечные монеты для автоматов с газированной водой. Автоматы, светясь своими цветными картинками, стояли вдоль темной набережной, и даже стаканы были, стояли наверху, можно было их достать, но ни у кого не было трехкопеечных монет. А те редкие, что откуда-то появлялись, вскоре проваливались в щели, потом раздавалось шипенье, и в стакан сначала брызгал желтый сироп, а потом лилась ледяная, с пузырьками вода. Но такое случалось все реже.

Было душно, дул горячий, пыльный ветер. В темноте все стояли вдоль шершавого, нагретого за день парапета.

Однажды с огромным трудом я достал трехкопеечную монету, дополз, донес ее девушке, которая мне там нравилась... Она схватила ее, поднесла к глазу, сказала сиплым, пыльным голосом:

— Кривая... не влезет...

Поздним вечером на набережной появлялся Фаныч. Шаркая сандалетами, он хмуро шел по набережной с мешком трехкопеечных монет за спиной. Он-то как раз и был сборщиком денег с автоматов, был устроен на тот пост своей женой.

Когда он появлялся, все сразу же устремлялись за ним, протягивая деньги, умоляя разменять по три копейки.

— Нечего! Еще чего! — хмуро отвечал Фаныч.

И уходил с мешком...

Задушив всех жаждой, он, что интересно, искренне считал, будто делает важное дело, причем делает правильно, как положено, не то что некоторые другие!

И спорить с ним было бесполезно.

Ох уж эти наполеоны гардеробщики, кладовщики! Чем мельче их власть, тем они недоступней. Помню, как Фаныч, или похожий на него, в гардеробе Публички, ничего не объясняя, пять лет подряд отказывался принимать мое пальто. И так, пять зим подряд, перебегал я Фонтанку без пальто по снегу!

И вот наконец я решился. Ночью с одним моим приятелем мы пробрались в комнату Фаныча, вытащили из-под кровати его мешок (положив, правда, на его место три червонца)...

С мешком мы выскочили на набережную.

— Сейчас по стаканчику! — закричал мой друг.

— По пять стаканов! — сказал я.

— Удобно? — сказал на это мой деликатный друг.

Медленно, глотками, я выпил воды из граненого стакана, почему-то пахнущего водкой. И еще стакан, и еще. На звон посуды стали собираться люди...

— Может, теперь с другим сиропом? — сказал я, уже бесчинствуя...

И только после этого я впервые за месяц искупался. Темно, ничего не видно. Только тихое, неясное море цвета дыма.

Ночью ко мне на балкон прилетел мокрый купальник, сорванный ветром с какой-то далекой веревки, тяжело лег на лицо. Во сне я обнимал его, гладил, что-то горячо говорил...

С какой радостью я летел наконец в город!

Прямо с аэродрома поехал я на работу, вбежал...

В нашей комнате почему-то никого не было, только мой любимый лаборант Миша разговаривал по телефону. Разговор, видно, был важный — Миша не смог его прервать и только ласковым изменением тона на секунду поздоровался со мной.

Однажды к нам в комнату вбежала лаборантка и сказала, что кладовщик не хочет отпускать ей слюду. Я встал, спустился вниз. За деревянным некрашеным столом в неизменном своем треухе сидел хмурый Фаныч.

— Ну что? — сказал я. — Надо бы слюду отпустить.

Чувствовалось, ему вообще не хотелось отвечать, настолько глупым ему казалось мое требование. Минут через десять раздалось какое-то сипение, и наконец я услышал:

— Слюду! Чего захотел!.. А ты ее заприходовал, слюду? Через бухгалтерию ее провел?

Почему это я должен проводить ее через бухгалтерию? Так тяжело, трудно проходили с ним все дела... И, как ни странно, почему-то многие уважали и боялись его. Так, молча и хмуро, он захватывал постепенно все большую власть. Любой проект согласовывали в первую очередь с ним, а то он мог упереться, и ничего нельзя было сделать.

Бояться он действительно никого не боялся. Понизить его было некуда. Занимая самую низкую должность, он всячески упивался этим, сладострастно растравлял свою душу.

И, ежедневно общаясь с ним, я вдруг неожиданно заметил за собой, что стал все делать в полтора раза медленнее, чем раньше, и отвечать на вопросы только после долгого, хмурого молчания.

И тут я испугался. Я побежал в лабораторию, заложил уйму опытов, сделал бешеную карьеру и наконец стал директором института. И первым моим приказом был приказ об увольнении Фаныча. Какое облегчение я почувствовал после этого!

Соскочил все-таки с этой телеги, что везла меня к усталости, к тяжести, к смерти!..

На радостях я позвонил одному своему старому другу, позвал его в баню попариться, размять кости, сбросить с себя накопившуюся пыль!

Сладострастно предвкушая, как будет в пару ломить тело, мы прошли через двор, усыпанный кирпичом и стеклом, прошли по мосткам, установленным над свежевырытой канавой, и вошли в темноватое помещение бани. Тускло светилась только касса в самом углу. Там, среди мочалок, штабелей мыла и почему-то уже мокрых распушенных веников, сидел Фаныч, похожий сразу на лешего, водяного и домового.

— Пиво есть в классе? — спросили мы у него.

— Нет пива, нет! — с удовольствием сказал он.

Помню, и когда он работал у нас, главным его удовольствием было — отказывать.

— Придется в другой класс, по пятнадцать копеек.

Мы снова шли через дворы, поворачивая, потом вошли в класс по пятнадцать копеек, и там, тоже в углу, была касса, и в ней тоже сидел Фаныч! Сначала я растерялся, был готов дать этому какое-то чуть ли не символическое объяснение...

— Есть пиво? — спросил мой друг.

— Есть... — неохотно сказал Фаныч.

И тут я понял, в чем дело: просто стена, разделяющая баню на классы, упирается в эту кассу, выходящую сразу на две стороны. И с одной стороны Фаныч продает билеты по восемнадцать, а с другой — за пятнадцать. Одной половиной лица говорит: «Есть пиво», а другой: «Нет».

Стекло кассы вдруг задрожало от какого-то приблизившегося мотора, потом дверь распахнулась и в темное пространство перед кассой вошла Аня. Я не видел ее с тех пор... Только я хотел вступить с ней в беседу, как в дверь толпами стали входить иностранцы.

— О! — гомонили они не по-нашему. — Оригинально! Русский дух! Колоссаль!

Но Фаныч, однако, быстро развеял их чрезмерное оживление, заставив выстроиться всех в очередь, бросая каждому в отдельности тонкий, завивающийся вверх билетик.

СОСЕДИ

С соседями я познакомился случайно. Впрочем, если не эта случайность — была бы, наверное, какая-то другая, невозможно же год за годом жить с людьми на одной площадке и не познакомиться!

Хотя все может быть. Здесь, в окраинных районах, в новых домах, знакомятся туго, каждый стремится быстрее прошмыгнуть в свою нору, насладиться отдельной квартирой с удобствами, которых, может быть, раньше он был лишен. И бессмысленные хождения из квартиры в квартиру не поощряются. Зайдет одна хозяйка к другой за спичками, та попросит ее подождать, вынесет коробок...

— Вот спасибо! Вы меня просто спасли! А то муж с работы пришел, хватилась — ни одной спички. Завтра обязательно коробочек вам занесу.

— Ну что вы! Зачем? Не стоит беспокойства!

И все!

Так что, возможно, никогда не узнал бы я моих соседей, если бы не случайность.

Разумеется, я встречал их за эти годы, на лестнице и во дворе, но, поглощенный своими делами, так же как они поглощены были своими, не задумывался даже, что вот, эти люди живут рядом со мной. Тем более не пытался я выяснить, в каких степенях родства находятся они между собой.

Однажды я жарил на кухне котлеты, — как вдруг раздался громкий металлический стук в стену, по масляной краске над плитой заструились трещины. Удары становились все резче и звонче, потом наступило короткое вопросительное молчание, и снова посыпались звонкие металлические удары.

Что такое?! Неужели они решили проделать окно между квартирами? Вот это, действительно, что-то новое, нарушающее затворнические традиции этого дома, в котором я за три года жизни так ни с кем и не познакомился.

Потом раздался особенно четкий, молодецкий удар — и бурый, пористый кусок блочной стены прыгнул прямо на сковородку.

С таким добавлением к моему меню я согласиться не мог и, держа в руке этот кусок, позвонил соседям.

Мне открыл хозяин, мужчина лет тридцати пяти. Он был одет в серую спецовку, берет, — все это было покрыто пылью. В руках были зажаты шлямбур и молоток.

Именно молотком, судя по звуку, он сдвинул задвижку на двери, открывая мне.

Он посмотрел на меня, тыльной стороной руки вытер пот под беретом.

— Э, друзья! — я показал кусок. — Прежде чем прорубать ко мне окно, посоветовались бы со мной.

Он положил шлямбур и молоток, озадаченно взял кусок стены.

— Извини, парень! Малость не рассчитал. Кто ж знал, что трухлявая такая стенка окажется?

По линолеуму, покрытому грязью, он провел меня в кухню, стены которой были испещрены зазубринами — насечкой под кафель.

— Управлюсь маленько тут, приду к тебе, зашпаклюю, покрашу, — лучше будет, чем раньше!

Тут, привлеченные инцидентом, подтянулись и остальные члены семьи: жена хозяина, Алла, — пышная блондинка, которую я привык видеть раньше только за прилавком винного отдела нашего магазина, ее — а может, его? — родители: сухая темнолицая старуха, седой старик, которого я часто встречал до этого во дворе и около магазина с кошелкой и палкой.

— Что надо ему? — обращаясь к хозяину, а не ко мне, произнесла Алла.

— Да вот, — проговорил хозяин. — Стены кусочек у него отлетел.

— Есть же такие комедианы! — с непонятной ненавистью, глядя на меня, проговорила старуха. — То одно выдумают, то другое!

— Дай ему рубль, чтобы не вонял, — резко сказала Алла, — и больше не открывай. А то много тут желающих!

И, повернувшись, она величественно вернулась в комнату.

Я стоял, ошеломленный таким приемом. Старик почему-то мне подмигнул и тоже ушел.

— Ну ладно... сам попробую сделать, — пробормотал я и, отперев дверь, вышел на площадку.

Но после этого зато я стал узнавать моих соседей и даже с интересом за ними наблюдать.

Особенно часто удавалось встречать деда: целыми днями, когда он не работал, он колобродил по нашему большому двору — между длинным нашим домом с двенадцатью подъездами и стеклянным торговым центром в конце. В прямоугольнике этом кипела своя жизнь: в песочнице возле грибка возились детишки, на вытоптанной лужайке подростки гоняли мяч, дальше, у ларька, завсегдатаи вели непрекращающийся спор.

Дед обычно хмуро и озабоченно шел с кошелкой по двору, потом останавливался, устремлял на кого-нибудь долгий взгляд. Обращался к этому человеку, чаще всего абсолютно незнакомому, и начинал разговор. Иногда человек отмахивался от него, иногда, подмигивая дружкам, вступал в беседу. Когда дед заворачивал что-то особенное, слышался хохот.

Один раз я наблюдал подобную сцену в поликлинике. В конце коридора послышался громкий, слишком оживленный для поликлиники разговор. В середине смеющейся толпы оказался дед. Вид у него, как обычно, был озабоченный и нахмуренный.

— Да, не повезло тебе, дед! — подмигивая остальным, говорил заводила. — Сорок тысяч на книжке, а тебя бешеный пес укусил. Откуда ж у тебя, если не секрет, такие капиталы?

— Два раза большую премию получил, — хмуро отвечал дед.

— За что ж ты ее получил?

Дед долго пристально смотрел на собеседника — отвечать ли на такой глупый вопрос.

— За что надо получил, не беспокойся!

— Так, говоришь, сорок тысяч на книжке, — подмигивая слушателям, словно сообщая что-то чрезвычайно остроумное, говорил заводила. — А ну как помрешь — куда деньги такие денешь?

— Не помру. Пойду сейчас к доктору Павловой, пусть сделает мне какой укол, — дед в свою очередь подмигнул окружающим, показывая, что он тоже понимает толк в остром разговоре.

Однажды я зашел к ним домой занять шлямбур. Дед дал мне шлямбур, потом позвал в комнату, — он был один и явно скучал. Тусклый в ярком свете дня, брезжил телевизор. Дед внимательно наблюдал за работой экскаваторщика, насыпающего руду в кузов самосвала.

— Куда сыпешь! Куда сыпешь-то?! — страдальчески говорил он, — Есть же такие оболтусы! — кивая в сторону телевизора, обратился он ко мне. — В поезде тоже, — часто такие встречаются! — проговорил он. — Едет, а спроси его, зачем едет, — не скажет!

— Да... — неопределенно проговорил я.

— Дальнобойная Балтийская батарея! — неожиданно молодцевато отчеканил вдруг дед. — Заряжающий орудийного расчета крупного калибра!

— Да, — проговорил я, держа в руке шлямбур, — наверное, довелось вам...

— Да как сказать! Как пришел я на призывной пункт, мне говорят: остров Сухо! Вышел я и встретил в коридоре дружка. Он говорит мне: погоди. Завтра кое-что поинтереснее будет. Прихожу назавтра, он ведет меня к начальнику призывного пункта, тот говорит: Балтийская гвардейская дальнобойная батарея!

— Но там тоже опасно было?

— Ну, ездили на платформах, по железнодорожным путям, вели дальнюю артиллерийскую дуэль.

— Ясно! — я приставил от нетерпения шлямбур и чуть было не проверил его остроту на стенке. — И после, значит, вы на железной дороге работали?

— Не сразу. Сначала я еще в торговле работал.

— Ну, это, наверное, хорошо? — неуверенно проговорил я.

— Да как сказать, — словоохотливо ответил он. — Каждое утро кто-нибудь из начальства: «Волоса болят. Поправь волоса». Ну, нальешь. «Ну, запиши, говорит, Семеныч, за мной!» А что записывать? Записывай не записывай — все равно! Только скажешь — за вами, мол, числится должок, сразу: что-то ты, Семеныч, стал плохо со своими обязанностями справляться, надо будет помоложе кого на место твое сыскать! Ну и молчишь.

— А где это было? Здесь?

— Город Готня, Белгородского района.

— А разве там есть начальство?

Дед удивленно вскинул на меня глаза.

— Еще какое! Один Агапников Сидор Кузьмич! Ого!

— Ну, спасибо! Я пойду. Придерживайте на всякий случай свой кафель.

Потом он уезжал в рейс, — несмотря на преклонные свои годы, он работал проводником, даже, кажется, бригадиром поезда, и представляю — так же дурашливо, притворяясь то глухим, то тугодумным, великолепно обделывал свои дела... Какие они там делают дела? Фруктовые посылки, пустые бутылки, подсадные зайцы... Что еще?

Возвращаясь из рейса, в фуражке и форменной шинели, он каждый раз поднимал по лестнице какие-то узлы.

Потом отдыхал, надевал ватную свою куртку, валяные боты и пускался в странствие по двору, свободно вступая в полемику то в прачечной, то в химчистке, — все его уже знали.

В магазине самообслуживания он уверенно шел к кассе, минуя очередь.

— Пропустите деда! — говорил какой-нибудь шутник. — Его молодая жена дома ждет!

Он останавливался, пристально смотрел на говорившего и молча двигался дальше.

Потом я слышал хохот в толпе у пивного ларька.

— Так, говоришь, на флоте служил, дед? Служил, служил — и недослужился! Шестеркой так и остался!

— Я не шестерка.

— А кто ж ты?

Дед долго пристально смотрел на обидчика.

— Я проходная пешка!

Хохот.

— А почему у тебя тогда один зуб?

— Один, да ядовитый!

Несколько раз я пытался вытаскивать его из таких перебранок, пока не понял, что они составляют главное удовольствие его жизни.

Дед этот был единственной достопримечательностью этих кварталов — серых, однообразных, недавно только построенных и уже потертых, с перерытыми уже дворами, валяющимися повсюду трубами или грязными досками... Собираясь выходить недалеко, в пределах этого района, я чувствовал вдруг, что неохота даже завязывать шнурки, сойдет и так... И действительно, незавязанные шнурки были как бы символом всего, что здесь происходило.

В сыром ноябрьском тумане я шел через длинный наш двор к остановке. В толпе у магазина слышался гогот — значит, дед на своем посту.

— А ты не покупай алкоголь! Ты масла купи, жиров купи! — качаясь разглагольствовал он (причем, судя по его состоянию, он не был таким уж потребителем жиров).

Жена его, или бабка, как он сам ее называл, работала тут же, в торговом центре, на втором этаже, в столовой. В серой марле на голове, в грязном халате и липком переднике, она расхаживала между столов, собирала грязные тарелки и оставляемые посетителями бутылки.

Она чувствовала себя здесь полновластной хозяйкой, грубо и громогласно всеми командовала, — однажды при мне резко вырвала стул из-под молодого парня и передала стул этот более достойному, как ей казалось, пожилому человеку в потертом кожаном пальто.

Какая-то незавершенность и одновременно уже запущенность этого района нагляднее всего ощущались в этой столовой: посетители здесь никогда не раздевались, входили в строительной одежде, в сапогах, принося на подошвах глину, — раз уж такая здесь грязь, почему бы не принести еще? В таких условиях не выглядела феноменом и бабка, вырывающая из-под посетителей стулья и разговаривающая со всеми, мягко говоря, грубо.

Так же обращалась она и со своими внуками — их было двое: мальчик и девочка. Часто, возвращаясь домой, я слышал, как кричала она на кого-то из них:

— Что я тебе, пьяная? Или куреная? Не голей других ходишь!

При этом ее ничуть не смущало, что пронзительный ее голос слышат все этажи, — наоборот, мне кажется, она этим даже гордилась.

Сын их Николай, как я узнал из разговоров с дедом, работал сначала в автоколонне, потом таксистом. Его «Волга» с зеленым огоньком стояла иногда возле подъезда, когда он, по случаю близкого рейса, заезжал домой пообедать.

Однажды я спустился с газовыми баллонами, чтоб зарядить их и ехать с ними за город. И тут же, вытирая губы, вышел из подъезда и подошел к своему такси Николай.

— Может, поедем на Полюстровский? — спросил я его. — Баллоны вот надо зарядить.

— Почему ж нет? — добродушно ответил Николай.

Я залез боком на заднее сиденье, втащил два тяжелых баллона, как две гири...

— Захлопни получше... дверь не закрыл, — оборачиваясь с переднего сиденья, сказал Николай. — Дверь барахлит. Эти типы разве сделают что без полбанки?

Вел машину он замечательно, обгоняя всех.

— А правду говорят, — завел я приличествующий случаю разговор, — что корпус у этой «Волги» очень крепкий? Самый крепкий в мире, я слышал...

— Но сталкиваются они в основном тоже с «Волгами», тоже с самыми крепкими в мире! — он захохотал.

Чувствовалось, что после обеда и побывки дома настроение у него прекрасное.

— А правду говорят, что большие деньги в такси можно делать?

— Ну, как и везде, от человека зависит, — словоохотливо заговорил Николай. — Вот дружок мой, Валька, тот еще тип! Заряжает пассажиров покруче и шпарит под девяносто. Нервы как у кота! Так он действительно имеет кое-что! Ну это — тот еще тип! В армии еще отличался, — вместе с ним два года служили. За два года — ни разу! — в застегнутом воротничке его не видел! Встречает старшина: «Рядовой Горохов! Доложите, почему находитесь в незастегнутом воротничке?» — «Так точно, разрешите доложить. Шея грязная, а подворотничок чистый!» Так всю армию с расстегнутым воротом и прослужил, хоп хны!

Мы домчались до Полюстровского, Николай — поскольку я был зажат между тяжелыми баллонами — сам сходил, занял очередь и быстро вернулся.

— ...Валька меня и к подледной рыбалке приучил, — рассказывал он на обратном пути. — Лучшего отдыха, говорит, ты нигде не будешь иметь. И правда что. Меня лично алкоголь не интересует. Ну, выйдешь со льда, примешь для согрева стакан — и все! Как ни уговаривают кореши — никогда! Этот отпуск, правда, я в Батуми провел. Дружок мой, по армии, давно меня к себе звал. И действительно, все у него — мед, орех фундучный, ну все! Сам он на станции автообслуживания работает, но это так только, для виду. Заходит часа на полтора, не больше. Главное — это все уже знают — у него дома. Со всего Кавказа ремонтироваться к нему едут. Причем известно уже — делает он только дверцы. Все! Зато сделает так... толкнешь тихонько — как по маслу пойдет... щелк! Это не то что эти халтурщики делают у нас... Зато уже дома у него — все!

— Что все?

— Ну, яма, гараж, подъемник-таль... Что тебе еще надо? Зато делает с гарантией, все знают...

Жена Николая Алла работала тоже в торговом центре — на первом этаже, в продуктовом магазине. Недавно еще пышная, соблазнительная блондинка, она за какие-то полтора года превратилась в толстую, властную женщину с голосом хриплым и грубым от постоянных споров с бестолковыми и настырными покупателями.

И дома она выступала в той же роли, — иной раз я на кухне у себя вздрагивал, услышав за тонкой стенкой ее голос.

Сыну их Виталию, когда они приехали, было четырнадцать. Мне, помню, нравился этот серьезный и вежливый мальчик, — обычно, встречаясь со мной на лестнице с прыгающим, брякающим на ступеньках велосипедом, он всегда здоровался первым, единственный из всех членов его семьи.

За три года, которые в моей жизни прошли почти незаметно, в жизни Виталика изменилось все: он стал взрослым, вернее, стал подражать каким-то неизвестным мне взрослым, закончил школу, поступил в техническое училище. Теперь я часто встречал его во дворе в компании приятелей с поднятыми воротниками... Что делают теперешние подростки в этих дворах, где нет больше ни таинственных подвалов, ни чердаков, ни рек, ни лесов? Неужели вместо всего этого в их распоряжении лишь плоское пространство, окруженное стандартными, одинаковыми домами?

Иногда в центре их толпы появлялся велосипед или, позднее, легкий мотоцикл... С другими какими-нибудь предметами, кроме разве еще гитар, я их не заставал.

Виталик, преодолевая молчаливое неодобрение друзей, всегда вежливо со мной здоровался, — здороваться, да еще вежливо, да еще со старшими, явно было у них не принято.

Наконец и Виталька достиг идеала, принятого в этом кругу, — сел на новенький ярко-красный мотоцикл и вместе с приятелями, изображая супермена, с чадом и грохотом носился по двору.

Однажды вечером, — у соседей были обычные субботние гости, — вдруг раздался звонок ко мне. На площадке стоял Виталик с какими-то книжками в руках.

— Нельзя у вас посидеть? Я тихо. У этих, как всегда, толковище! — кивнул он в сторону своей двери.

— Опять чего-то не поделили? Зря ты все-таки с ними так — все же они заботятся о тебе.

— Заботятся! — перекривился Виталик. — Волнуются, когда поздно меня нет, а все из-за того — оставлять мне стакан молока на столе или нет? Приходим раз с Бобом, — время детское, полдвенадцатого всего, — на столе записка: «Сосиски за окном, пюре под подушкой». Боб говорит: «Да, не хотелось бы мне сосисками лакомиться, выброшенными за окно, и заедать их пюре, размазанным под подушкой!» Научились бы сначала мысли свои грамотно выражать! «Сосиски за окном, пюре под подушкой»! — издевательски повторил он.

Я прислушался к гулу в их квартире, — сначала был топот, нестройные песни, потом наступила звенящая тишина, которую прорезал пронзительный вопль Аллы: «Николай! Прекрати! Слышишь меня, сейчас же прекрати!» Так заканчивались почти все их субботние гулянки — пронзительной тишиной, прорезаемой криком Аллы: «Николай! Слышишь меня? Сейчас же прекрати!» Я пытался понять, что же происходит в этой наступающей вдруг абсолютной тишине, но так и не догадался. Полная загадка это для меня и сейчас.

— Да, с папаней мне повезло! — усмехнулся Виталик.

— Но зато в технике он отлично разбирается! — тащил я упавшие на меня воспитательные функции.

— Ну, в технике волочет неплохо. Но нынче любой жлоб с четырьмя классами мотор тебе разберет-соберет за пять минут!

— Ну, любой! Я, например, не соберу.

Виталий посмотрел на меня, потом недоверчиво махнул рукой.

— А дед... дедушка... хороший вроде бы старикан?

Виталий снова махнул рукой.

— А вы не поняли его? Он притворяется только сумасшедшим или блаженным, — так выгоднее ему. Повадился тут в общежитие к строителям. Входит в комнаты к ним — будто не совсем в своем уме. Разглагольствует о вреде пьянства — и в каждой комнате выпивает! А мать с бабкой — это вообще мегеры! — вдруг заплакал.

Поздно уже, когда гул у соседей стих и хлопанье двери и завывание лифта прекратились, я в качестве парламентера направился к соседям.

Николай — тихий, задумчивый и, главное, абсолютно трезвый — сидел за столом.

— Ну, что тут у вас?

— А тебе-то какое дело? — багровея, спросил Николай.

— Сын твой у меня. Что он такого сделал, что уйти ему пришлось?

— Сделал, значит! Тут гости собрались — дядья его все-таки, жены их, — а он, закрывшись, в комнате своей сидит. «Тебя, что ли, дома, говорю, нет?» Появляется, задрав нос: «Я дома только для моих друзей!» — «Ах ты пащенок, говорю, а родители тебе кто? Кто кормит-поит тебя, дурака?» — «Сосисками за окном?» — ухмыляясь, говорит. Привязалась эта дурацкая фраза к нему — раз пятьдесят уж за последнее время повторил. «Ладно, говорю, а мотоцикл тебе кто купил?» Тут снова он заносчиво говорит: «Подумаешь! Боб вообще, если хочешь знать, «ИЖ» за машину не считает!» Появился у него еще дружок этот — Боб! Ладно! Перевел все в шутку, сели за стол. Гляжу: пальцами откидывает верхний кусок ветчины, берет с-под него! Ну, тут все во мне захолонуло...

— Все ясно. Ну что, идти ему к вам или нет?

— Пусть идет куда хочет, щенок!

Однажды вечером я возвращался домой, — вдруг рядом со мной, в синем призрачном свете фонарей, появился парень. От неожиданности я вздрогнул, потом только, успокоившись, понял, что это — из компании Виталика, их предводитель, кажется, Боб.

— Слушай, мастер, — обратился он ко мне, — есть к тебе одно небольшое дело.

— Ну?

— Только дело тасовое, предупреждаю!

— Что же, считаешь, может привлечь меня в таком деле?

— Виталик, твой сосед, в пикете сейчас сидит. Надо пойти тебе, полялякать, что ты ручаешься за него, все такое...

Сестра Виталика Тоня совсем недавно еще, кажется, бегала маленькой девочкой по двору. Потом ходила, взявшись с подругами за руки, поглядывая через плечо на дураков мальчишек. Года полтора я как-то не видел ее, и тут, едва узнав, заметил на площадке возле почтовых ящиков с толстым пареньком Симой из нашего двора.

Однажды, зайдя случайно в наш местный бар, я углядел ее в шумной компании подростков, — они, как я понял из разговоров, ждали какого-то «Джека с пластами», потом, кривляясь и юродствуя, явился он, все преувеличенно радостно стали его приветствовать...

Однажды, около двенадцати уже часов, раздался звонок. Я открыл — на площадке стояла разрумянившаяся, веселая Тоня.

Она приложила палец к губам, спросила глазами: «Можно?»

— Прости, что так поздно (почему-то и Виталик, и она принимали меня за своего ровесника). Мускатного ореха у тебя нет?

— Мускатного? Нет.

— Ну тогда зерен кофе дай пожевать.

— Где ж ты была-то до сих пор?

— Да в пабе нашем были.

— Что ж ты делала там?

— А ничего! — беззаботно сказала она. — Сидела, коленками сверкая!

— А думала ты, что мать тебе сейчас скажет?

— Ха, мать! Ей бы помалкивать лучше! У нее у самой Виталька до свадьбы был зачат!

— Откуда ты знаешь-то? Вернее, ну и что? То есть я хочу сказать — наверное, он все равно Николая сын, вашего отца?

— А меня это не колышет! — проговорила она.

Летом я встретил ее на Невском. Она, весело припрыгивая, шла по тротуару впереди меня. Я догнал ее.

— Ну, как жизнь?

— Нормально! — ответила она. — У меня парень сейчас такой... Вообще! Финиш! Страха — ноль!

Мы подошли к метро, где стояли кружком длинноволосые мальчишки.

«Который же тут ее «финиш»?» — подумал я.

Он обнаружился лишь минут через пять. Может, насторожило его то, что Тоня со мной?

— Здравствуйте! — поклонился он преувеличенно старательно.

— Привет! Чем занимаетесь-то тут?

— Да так... Ходим по фирме: «Нет ли чего хорошего для продажи? Не желаете ли познакомиться с девушкой?»

— ...Ясно.

— Может, в бар зайдем? Есть еще полмешка денег.

— Да нет.

— Ты, я вижу, крутой начальник. Ну, пока!

— Хочет под фирму меня подписать. Очень мне нужно подписываться под фирму! — радостно-возбужденно сообщила мне Тоня и отошла к нему.

Как-то глубокой ночью у меня опять раздался звонок.

«Что там еще у них стряслось?» — опоминаясь от тяжелого сна, подумал я.

Я открыл. К моему удивлению, на площадке перед дверью стоял дед.

— Слушай... помоги старуху мою с лестницы спустить. Николай в ночь работает, а одному мне никак.

— Сейчас... оденусь, — мало чего соображая, ответил я.

«Видно, они считают меня каким-то универсалом, годным на все», — думал я, следуя за стариком.

В квартире было душно, кисло пахло овчиной и лекарствами. В угловой комнате на кровати лежала бабка с распущенными жидкими волосами. Рядом с кроватью стояли врач в халате и шапочке и две малорослые слабосильные медсестры.

— Так, — увидев меня, кивнул врач. — Перекладываем на носилки.

Мы пододвинули на стульях носилки. Дед откинул одеяло, и мы осторожно переложили ее.

— Накройте одеялом, — сказал врач.

Дед торопливо накрыл, осторожно подоткнув по краям,

— Несите теперь... только осторожней!

Мы подняли ее, — надо же, какая тяжелая! Мы медленно вышли через дверь на площадку. Пятясь, я стал спускаться по лестнице первый. Для того чтобы носилки нести горизонтально, нужно было держать мой конец носилок на поднятых руках.

После второго пролета руки онемели и ничего не чувствовали. Главное, чтобы мозг как-нибудь помимо меня не дал им приказ разжаться! Тогда — все!

— Осторожней! Об угол-то не стучите! — проговорил врач.

Не хватает еще, кроме прочих моих забот, нести среди ночи на руках человеческую жизнь, зная — чуть сделаешь не так, и она погаснет!

Наконец мы вынесли носилки с бабкой на улицу. Здесь бабка вдруг высунула из-под одеяла руку и осторожным движением поманила к себе деда.

— Чего тебе? — пригибаясь к ней, спросил дед.

— Зубы, — тихо проговорила она.

— Чего?

— Зубы дома забыла, — смущаясь, сказала она.

— А-а-а! Завтра с утра занесу, — сказал дед.

С помощью санитарок мы вдвинули носилки в фургон.

— Ну... давай там! — неуверенно сказал дед, и машина, как бы сама собой захлопнув дверцы, уехала.

Было почти светло. Мы вернулись в подъезд и вызвали лифт.

...На следующий день, освободившись от смены, Николай заглянул поблагодарить меня.

— Мать все-таки, — растроганно повторял он. — Ты мне теперь... кунак, можно сказать! Чего хочешь проси!

Я как-то не представлял — что можно у него попросить?

— Я видел тут... на балконе у вас колоссальные лещи, — сказал я, не зная, что бы еще придумать. — Сам ловил?

— Принести? — Николай сделал движение к двери.

— Да нет. Хотелось бы как-нибудь с тобой порыбачить. А то я интересуюсь этим делом, а результат — пшик.

— Забито! — радостно проговорил Николай. — В следующую пятницу вечером будь готов!

Вечером в пятницу мы поехали, вместе с дедом. Оказалось, у сестры деда в Лахте, на берегу залива, свой дом, большой, с полным хозяйством.

— Вот так! — подмигивая, сказал мне дед. — У нас, дураков, все есть!

Сестра деда, похожая, кстати, на его бабку, только выше и жилистее, поставила рядом с нашей водкой сковороду голубцов.

— Ждрите, — резко проговорила она. — А вы почему не ждрете? — неожиданно обратилась она ко мне.

— Я ждру!

Наутро мы отправились с Николаем к заливу. На лодочной стоянке он отстегнул железную лодку типа «Днепр», поставил на нее принесенный с собой мотор.

— Ну, как судно? — спросил он.

— Колоссальное! А что за мотор у тебя? Никогда еще такого не видал!

— И не увидишь! Новая модель! «Привет-М»! Привет всем! — хвастливо проговорил он.

Мы зацепились около бакена (здесь чувствовалось еще течение Невы) и стали ловить на донку лещей.

Залив сначала был тихий и теплый, как деревенский пруд. Вот на удилище села стрекоза... Поклевки лещей были неожиданными и резкими. Но потом небо потемнело, накатились волны — и было неясно, то ли дергает леску лещ, то ли конец удилища, поднимаясь с лодкой, дергает лежащее на дне тяжелое грузило,

— Ну... что-то стало холодать? — Николай выкатил из носового рундука бутылку.

— ...Куда мчимся-то? — ежась, кричал я.

Николай, не отвечая мне, только оборачивался и подмигивал через плечо. Наконец мы примчались в какую-то лагуну. Впереди, в блеске волн, я вдруг увидел на мгновение какие-то темные точки... Целые четки из темных точек.

— Сеточка тут у меня поставлена! — тихо проговорил Николай.

Плывя вдоль сети, мы поднимали участок за участком. Но сеть эта, видимо, была поставлена давно, — в ней оказалось только два белых, протухших окуня, живой запутавшийся рак (озябшими руками мы пытались его вынуть, но ничего не получилось, пришлось разломать его и выбросить) и еще — какая жалость! — запутавшийся и тоже протухший чирок.

Бросив сеть в воду, мы развернулись назад.

Николай, упиваясь своим «Приветом-М», то и дело закладывал лихие виражи, то в самую волну, в лоб, то вдоль волны.

Вынырнув в очередной раз из волны совершенно мокрый, я увидал, что мы несемся наперерез «Ракете». Николай отчаянно крутил штурвал, но лодка не сворачивала. Совсем близко нависла над нами вставшая из воды «Ракета», уже видно было дрожание воздуха под ней, — тут Николай, выругавшись, бросился на корму и, повернув руль вместе с мотором, разминулся со смертью.

Мы выкинулись на какой-то островок.

— Начисто вырвало! — он показал кусок борта с привинченным к этому месту колесиком, через которое пропущен был тросик дистанционного управления — от штурвала назад, к рулю.

— Ну, что делать-то теперь будем?

— «Привет-М»! Привет всем! — снова хвастливо забормотал Николай.

Вопреки всем правилам, именно на воздухе и на ветру его развезло. Я чувствовал себя попавшим в дурацкую и, главное, неуправляемую ситуацию.

Волны накатывались все выше. Холодок опасности прошел вдруг по моему животу.

— Надо вырубать! — вставая, проговорил Николай.

— Что вырубать? — кричал я на сильном ветру.

— Заплату... чтоб колесико на ней укрепить!

Николай долго громыхал в сундуке.

— Мать честная, неужели забыл?

Покопавшись, он вытащил оттуда кусок жести и топор.

Потом, стоя на коленях в песке у мокрой деревянной колоды, я прижимал красными руками к колоде кусок жести, а надо мной, покачиваясь, с закинутым за спину топором нависал Николай.

Все было как на известной картине Репина «Отец Мирликийский избавляет от казни невинно осужденных», только самого Мирликийского в картине этой явно не хватало!

«Когда ж он наконец вдарит?» — думал я, сжавшись, но у него все-таки хватило здравого смысла не ударить.

— Нет! — вздыхая и опуская топор, сказал он. — Так дотянем!

Кое-как Николай довел свою шхуну до берега, пристегнул ее на замок, снял мотор. Чувствовалось, что происшествие это не является для него чем-то из ряда вон выходящим. На берегу, после залива, было тихо и тепло.

— Николай! — неожиданно спросил я. — Ты в Эрмитаже когда-нибудь был?

Николай добросовестно задумался.

— Да, заходил два раза, — неохотно проговорил он, — да оба раза бесполезно.

— Что значит — бесполезно? — удивился я.

— Да так. Оба раза драться пришлось.

— С кем же там драться? — удивился я.

— Да первый раз, только захожу в гардероб, — Маратка Гасеев. Ну, мы еще в армии с ним недолюбливали друг друга. Ну и тут сцепились. А второй раз — просто какой-то козел. Так оба раза дальше гардероба не попадал.

— Может, еще раз попробовать? — сказал я, удивляясь такому неожиданному использованию Эрмитажа.

— Да ну... бесполезняк! — Николай устало махнул рукой.

Когда мы, вернувшись в город, вошли в наш двор, мы увидели стоящую посреди двора длинную иностранную машину — собственность капитана торгового флота, живущего этажом выше нас.

Рядом с капитаном и его машиной стоял Димка Соколов, из соседней парадной.

— ...Ну, и отрихтовать! — говорил Димке капитан.

— Ну ясно! — пыжась, говорил Димка.

— Вот, стукнул один идиот! — увидев Николая, капитан показал на вмятый багажник своей машины.

— Да-а-а... это дело у меня вырвалось с рук! — сказал мне Николай.

Через пару недель старуха выписалась из больницы, «распатронив», как она сказала, там всех, и снова в столовой на втором этаже торгового центра слышны были производимые ею крики и грохот.

Жизнь их снова вошла в привычную колею — с многолюдными сборищами по субботам, с пронзительными криками: «Николай!», с поздними визитами ко мне Витальки и Тони.

Как-то, в качестве парламентера, я долго разговаривал с Аллой.

— Как же! Станешь тут ласковая! — сказала она. — А кто будет весь этот содом в руках держать?

И действительно, кроме прочих, ей ведь добавилась еще забота! Помню, как я удивился, впервые встретив ее во дворе с коляской. Вроде бы ничего по ней не было заметно, такая же толстая была, как обычно, — и вот.

— Девочка? — спросил я ее, ориентируясь по цвету коляски.

— Девочка! — улыбаясь, сказала Алла. — Давно девочку хотела! — словно забыла, что одна девочка у нее уже есть.

Долгое время я о ребенке этом не вспоминал (тем более оказался он очень спокойным и никогда не плакал).

А года через полтора я увидел, как дед бродит по двору уже не один, а водит за руку маленькую девочку, — трогательная картинка!

Да и сам двор за эти годы переменился. Нелепые прутики, воткнутые там-сям, выросли, стали деревьями: одно — сиренью, другое — вишней. Разрозненные деревца образовали сплошной сад.

Однажды под сенью этих кущ я встретил Тоню, бегущую с какими-то баночками, на которых был нарисован румяный ребеночек.

— Что, родила, что ли? — спросил я.

— Да нет, это Ленке, — сказала она.

Тоня после рождения сестры стала чаще бывать дома и во дворе, все свободное время возилась с ней; посадив на скамеечку, играла с ней в ладушки.

— Ну и пацанка у меня! — встретившись со мной на лестнице, рассказывал Николай. — Видел бы, как рисует! Весь детсад к ней срисовывать ходит!

Даже Виталька рассказывал теперь только про Лену.

— Представляешь, я ей говорю: может, телевизор посмотрим? Она подумала так и говорит: «Нет. Не стоит. Когда телевизор смотришь, очень быстро время течет!»

И даже бабка-посудомойка не орала больше в столовой, а, лучась от удовольствия, говорила с посетителями о внучке.

— ...Только крылушков не хватает! — услыхал я обрывок ее фразы.

Как-то я встретил Николая, — его левая рука была в лубке.

— Что? В машине, что ли, гробанулся? — спросил я.

— Да нет. Из-за Леночки вышло. Интересно мне было, как она за столом сидит, руку поднимает... Ведь занятия у них там! Чувствую, совсем невтерпеж стало, должен посмотреть! Ну, забрался на будку, где мусорные баки, — на втором этаже занятия у них... К окну потянулся, ну и свалился!

Явно стесняясь, Николай тихо улыбнулся. Он был абсолютно счастлив.

Маленький этот ребенок, действительно не совсем обыкновенный, стал точкой, которая связала их всех, и не только связала, но вразумила, повернула их к доброте.

Долгое время я не заходил к ним, и они рассеянно кивали на лестнице и во дворе, торопясь по делам.

В одну из суббот я с удивлением услышал частое подвывание лифта, подползающего к нашему этажу, громкие голоса, хлопанье дверей.

Вскоре там начался уже забытый мною гвалт, потом тишина — и крики: «Николай! Ты слышишь меня?! Сейчас же прекрати!»

«Что это их снова поволокло?» — удивился я.

На следующий день я сдавал пустую посуду, стоял среди старух в черных пальто, рассказывающих о непутевых своих невестках и зятьях.

Потом приплелась соседская бабка с набитыми сетками.

«Ого! — подумал я. — Вот это да!»

— Сюда, Игнатьевна, иди сюда! — заговорила маленькая старушка. — Занимала она, занимала! — обратилась она к очереди.

До этого маленькая старушка была «звездой очереди», рассказывая про ограбление соседней квартиры.

— Все вынесли — и приемники, и хрусталь! — с непонятным торжеством говорила она. — И одежу всю подмели. Деньги, правда, не взяли, но все склеили!

— Как это склеили? Что за ерунда? — не выдержав, вмешался я.

— Ерунда не ерунда, а так говорят! — поджав губы, сказала маленькая старушка.

Соседская бабка, хмуро кивнув, встала со своими сетками перед ней.

— По какому такому случаю гуляли? — показывая на сетки, спросила ее маленькая старушка.

— ...Леночку вчера схоронили, — после долгого молчания ответила бабка.

— Как так?!

Вся очередь сразу же повернулась к ней.

— ...Да поехали Николай с Аллой к матери ее, в Красное Село. И Леночку взяли. Посидели немножко, потом на улицу прогуляться пошли. Тут Николай и скажи: «Ну-ка, посмотрим, как ты сама улицу переходишь?» И только отвлеклись куда-то, оборачиваются: «А где же Леночка?» Смотрят — она тут, у самого тротуара лежит. Часов в шесть — раньше, чем собирались, — входят домой, и Алла, и Николай. Посмотрела я на них — и сразу все поняла: «А где ж Леночка?» — спрашиваю. Алла все сидела одна на кухне. Потом вышла. Поехала, оказывается, опять туда, взяла у матери в доме таз горячей воды, губку, вышла на улицу и стала то место на асфальте тереть. К утру — мать ее мне рассказывает, — часам к четырем оттерла.

Очередь молчала.

— ...И главное, бывало, когда улицу с ней переходишь, говорит: «Погоди, бабушка! Осторожнее надо! Налево надо посмотреть, а потом направо!»

— А этому что будет? — спросил кто-то.

— Да ничего, — помолчав, ответила бабка. — Ехал с дачи домой, торопился. Ну, выпивши слегка. У самого тоже дети. Алла простила.

— ...Пустите ее, — после долгого молчания пробасил кто-то впереди. — Пусть без очереди сдает.

— Да какая разница! — посмотрев вперед, сказала старуха.

Вечером у них было тихо.

5

ЧТО ЗА ДЕЛА?

Что, вообще, за дела?

Позвонили, вошли.

— Вызывали? — спрашивают.

— Не помню, — говорю.

И так уже словно виноватым себя чувствую, что не вызывал. Хотя еще не знаю — кого.

Подошли к телевизору, один ногой его пнул. Тот так закачался на ножках, затрясся, как желе.

— Ножки, — говорят, — отвинтить придется.

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорю.

Свинтили ножки, подали мне. Долго думали, к чему бы еще придраться. Взяли все же, со вздохом понесли. Один, побойчее, в дверях поворачивается, подмигивает:

— Ловко мы у тебя, хозяин, телевизор увели? Кто такие — неизвестно. Куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

Я так улыбнулся, понимающе (хотя непонятно, в общем, что же я, собственно, понимал?).

Уехали они, а я долго так, часа еще полтора, с такой улыбкой ходил, фальшиво-радостной.

Только потом начал соображать: а чего я, собственно, веселюсь? Действительно ведь: кто такие — неизвестно, куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

— Да нет, — стал себя уговаривать (главное ведь — себя уговорить), — вряд ли в таком варианте стали бы они так уж на отвинчивании ножек настаивать!

Но не успокоило это меня, отнюдь! Уж я-то знаю — именно так, странно, непонятно, все на свете и происходит!

— Да нет, — снова уговариваю себя, — ведь лень им было, явно лень! Явно не хотели они его брать!

Ну и что? Все так. Конечно, они и время тянули, и ножки отвинчивали, всячески уклонялись от этого дела. Да только не удалось! Слишком уж условия идеальные я им создал. Я всем всегда идеальные условия создаю. Думаю, если б из голенища у него со стуком нож выпал, я бы дернулся так, отвернулся, сделал вид, что не заметил. И не из страха, а так, из боязни неловкости.

Что телевизор, ерунда, главное, чтоб неловкости не было!

И что интересно, они ведь действительно в телеателье его повезли, где они и работают. И починят действительно. А дальше — уж как я рассужу.

Как я это понял — моментально мне тяжело стало. Вот еще забота! Не люблю я таких дел! Украли бы — и ладно. А тут еще на меня какие-то функции взвалили!

Теперь надо ехать, разбираться.

А как я из квартиры выйду?

Тут недавно зашел какой-то человек с улицы. В ванной захотел помыться. Помылся и все одиннадцать нижних этажей залил.

— Извините! — говорит.

И ушел.

А я теперь поэтому домой только глубокой ночью прихожу или уж вообще не выхожу, по комнатам на цыпочках пробираюсь. Но — надо выходить!

Стою у дверей, прислушиваюсь, как лифт гудит. Чтобы паузу выбрать, когда на лестнице никого не будет.

Да-а-а, ну и жизнь я себе создал!

О! Выскочил, пробежал по площадке, бесшумно, как мышка. Пластмассовую кнопку нажал, она сразу красным светом налилась, розовый палец просветила, белый ноготь. Спустился наконец, на улицу выскочил, сердце так и прыгает, наискосок. Никогда еще так не волновался — ни на работе, ни в личной жизни.

Что, вообще, за дела?

«Неужели, — думаю, — такие люди есть, что способны из-за стеснительности от своего телевизора отказаться?»

Есть, конечно! И сколько угодно! Эти обитатели отдельных кооперативных квартир, что разучиваются постепенно посторонним людям в глаза смотреть. Каждое слово для которых с незнакомыми — мука адская!

Подбегаешь к очереди «Прием посуды», просишь: «Возьмите бутылку, хоть за пятачок, — на автобус опаздываю!»

И вдруг — все так мрачно отводят глаза.

И это я знаю уже в себе!

Пошел недавно на концерт, отдохнуть.

Певец Барашкин ходит с микрофоном по проходу в блестящем, переливающемся костюме — и вдруг подходит ко мне, обнимает и рукой еще машет: подпевай!

Я так сжался, не знаю уже, куда провалиться. А концерт — знаю — еще и по телевидению передают!

«Ну, что ты пристал?! — думаю с ненавистью. — Что тебе от меня нужно?»

А недавно — взял у соседки ежик для мытья бутылок и утерял! Наверно, надо было поговорить с ней — и все! Так я вместо того в панике целый месяц скрывался, дома не ночевал. В воронке сидел, с темной водой, через трубочку дышал, пока у прохожего одного случайно такой же ежик не купил за бешеные деньги.

А вчера — иду мимо гастронома, стоит человек небритый, в брезентовых полуботинках, и голубя держит в руках.

— Давай, — говорит, — три рубля, а то голову птице сверну.

Я сразу и дал. Пошел он, бутылку купил. А голубь тем временем широкий круг описал и на плечо к нему сел!

Тот налил ему в блюдечко из бутылки, голубь начал пить, жадно. Раз — голову закинет. Раз — голову закинет. Однажды только прервал этот путь и подмигнул мне лихо.

Или, если уж речь зашла о голубях: бежал я по бульвару, плюнул на бегу — и нечаянно голубю в лицо попал! Тот так вздрогнул, оцепенел... Потом взлетел и долго так реял, повсюду... Так я уже чуть с ума не сошел. Хотел руки на себя наложить. Может, слишком у меня все это?

Еду с друзьями на Юг и уже вроде виноватым себя чувствую, что море не такое уж синее, а горы не такие высокие.

В автобусе, чувствую, кто-то монеткой меня скребет. Робко:

— Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, оторвите один билет!

Я и оторвал, потом вдруг вижу — он же гораздо ближе меня к кассе стоит!

Что, вообще, за дела?

Если вежливо, значит, вообще все на свете можно просить?

«Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, пробейте головой эту стену!» — «Ну что вы, что вы! Совсем нетрудно. Пожалуйста!»

Стеклянный куб торгового центра тускло светится в темноте. Внизу маленький базар, стоят в ряд старушки, распялив на пальцах шерстяные изделия — собственноручно связанные шапочки, синие варежки с белыми снежинками, колючие, пушистые шарфы. Я вспоминаю, что сестра просила купить для ее дочери носочки, причем именно из такой шерсти — темной, деревенской. Я подхожу к суровой женщине и спрашиваю:

— Почем носочки?

— Два рубля! — посмотрев на меня, недовольно отвечает она.

И я тут же, уже привычно, понимаю, что не в деньгах тут дело, — с меня-то, как раз наоборот, она больше возьмет... Но только не так, не так представляла она покупателя носочков! В мечтах, долгими осенними вечерами, сдвигая на спицах петли, пересчитывая их снова и снова, надеялась она встретить покупателя понимающего, лучше бы бабушку, с хорошенькой внучкой, способную уж, во всяком случае, оценить ее вязку. А тут подходит какой-то непонятный тип, не вникая в тонкости, дает любые деньги, и еще неизвестно, для чего нужны ему носочки, — наверняка для какого-нибудь гнусного дела!

Все это я без труда читаю на ее открытом лице.

Не скрою, я уже устал от такой беспричинной неприязни. В чем дело? В чем секрет? Лицо у меня, что ли, такое отталкивающее? Водоотталкивающее...

— Скажите, — уже явно подыгрывая, спрашиваю я, — а это чистая шерсть?

Но вызываю только новый приступ гнева.

— Ну что вы спрашиваете? Не понимаете, так не лезьте! — Она пытается вырвать у меня носочки.

Такая же, но уже городская, старушка с кошелкой проходит мимо, и наш торг привлекает ее внимание.

— Да ты что, молодой человек, — обращается она ко мне, — за такое — да два рубля? Постыдились бы, — обращается она к носочнице, — пользуетесь тем, что дурак, вязки настоящей не видел!

Они продолжают спор, а я стою посередине, поливаемый с обеих сторон презрением, и у меня обе они поочередно то вырывают из рук носки, то зачем-то возвращают их мне, потом снова зло вырывают.

Я подхожу к телеателье и чувствую — дико волнуюсь.

Пойти подстричься, что ли? А то хожу как гопник.

Парикмахер выходит мне навстречу — царственные жесты, седая грива.

— Добрый вечер! — округло произносит он. — Не хотите ли попробовать зарубежную сигарету? Я имею сигареты «Мальборо». Многие мои клиенты постоянно бывают за рубежом: Гренландия, — почему-то начал с Гренландии, — Польша, Франция...

Так говорит — медленно, важно, потом вдруг бросает окурок, резко:

— В кресло! — И снова — величественно: — Не чувствуете ли вы боли? Так, благодарю вас. Не хотите ли массаж лица?

Делает все медленно, долго. Потом вдруг неожиданно набрасывает сзади горячую мокрую салфетку, душит. Наконец театральным жестом, резко, опускает салфетку и сам опускается, обессиленный...

Ну почему, почему он может быть таким важным? И почему я не могу быть таким?

Я иду по улице, но чувствую, что не могу успокоиться, что руки и ноги у меня еще дрожат.

Ну, если уже посещения парикмахерской так переживать!

И наконец я вхожу в телеателье, вижу того, что приходил ко мне, и неожиданно уже радуюсь ему как родному.

Все-таки хоть человек веселый.

— А-а-а, — весело говорит он, — все-таки выследил, куда мы аппарат твой привезли?

— Да уж... выследил! — так же весело отвечаю я. — Ну, — говорю, — может быть, дадите теперь квитанцию?

— А зачем тебе квитанция?

— Чтобы телевизор получить! — весело говорю я.

— А зачем тебе — телевизор? — весело говорит он.

«И действительно, — думаю я. — А зачем мне телевизор?»

— Да! — вдруг кричит он. — Слушай! Если тебе ремонт квартиры надо сделать, есть у меня один адресок, могу дать!

Быстро, возбужденно он отрывает угол у постеленной на столе газеты, быстро пишет на нем.

Я долго, униженно благодарю. Потом почему-то бережно складываю этот клочок и кладу его в портмоне, где храню самые ценные бумаги.

В конце концов, если я очень уж буду настаивать, ничто не помешает ему выдать квитанцию, починить телевизор и вернуть его мне со словами: «Ну ты и зануда! За сколько лет такого не встречал!»

И неловкость этого момента заранее угнетает меня.

Потом я еду домой в автобусе и ловлю себя на том, что бормочу:

— Что за дела? Что, вообще, за дела?

РОСТОВ-НА-ДОМУ

Когда, на мой взгляд, человеку конец наступает, полный? А тогда, я думаю, когда он уже ходит всюду, куда его зовут, и искренне соглашается со всем, что ему говорят.

Я лично так везде уже хожу. Приносят повестку на собрание в жакт, я иду. Сижу в зале, один. Голосую: единогласно.

И вот, решил ехать с работы домой. И тут появляется друг, которого я к тому же давно не видел, и предлагает довезти меня на своей машине. Правильно меня мой папа учил: путь, который ведет в ад, поначалу отклоняется от истинного на один какой-нибудь градус, всего! И тут любое отклонение годится — даже в сторону пользы, как кажется поначалу. Казалось бы, что плохого: встретил старого друга, который берется отвезти тебя с работы на машине?

А то плохо, что это уже отклонение, — вот что! Раз уж ты решил ехать домой на автобусе, так и поезжай в вышеупомянутом транспорте! Тебя выбрасывает толпа, а ты все равно тупо, раз за разом, ломись в полузакрытую эту дверь, потому что хоть это и глупо, но это часть твоего плана, а поездка на автомобиле, хоть она и прекрасна, но план это чей-то чужой, пусть твоего лучшего друга, переполненного добрыми намерениями к тебе! Все равно — не может даже самый лучший друг чувствовать твоего ритма, в каждый отдельный момент...

— Машина типа «болидо», — задумчиво произносит мой друг, словно сам еще в этом не уверен.

Машина стоит, закругленная со всех сторон до земли. И настроился я уже лезть в автобус, вверх, а тут открываю дверцу, сажусь — и ощущение падения, пустоты, мелькают мысли: «Ловушка? Обман?» — и я действительно сижу почти на асфальте, меня под поясницу подхватывает какая-то мягкая сила, и эта сила, в непривычной близи от асфальта, мгновенно уносит меня вперед...

— Саня! — говорит мой дружок, заворачивая, перехватывая руками руль.

И тут пока все верно. Меня действительно зовут Саня.

— Друзья мы или нет?

Друзья, друзья! Не собираюсь с этим спорить.

Не в этом дело!

— Год ведь уже не виделись!

Действительно, мы не виделись год. Пока все верно.

Но тот градус, тот единственный градус отклонения, о котором я говорил вначале, уже действует, неумолимо!

— Да, — беззаботно говорит мой друг. — Подожди, я заскочу тут в один дом за пакетом!

И это — все! Это конец.

Он останавливается у высокого старинного дома, убегает. А я сижу. Я пытаюсь найти в этом ожидании какой-то высокий смысл, и мне уже кажется, что я его нахожу... И вдруг все перебивается давним, тоскливым ощущением: что-то слишком часто я стою (или сижу) и вот так вот кого-то жду, пока он, ненадолго убежавший, быстро делает свои дела.

И хотя мои дела гораздо важнее, всегда жду почему-то я!..

И вся моя слабость сейчас разливается во мне. И похоже это на почти забытое детское ощущение нарастающего, сладкого испуга, когда что-то горячее начинает литься по твоей голой ноге, и уже не можешь остановиться, и с наступившей вдруг легкостью отчаяния думаешь: «А! Пускай!..»

Естественно, друг уже возвращается, медленно, виновато:

— Вот черт! Никак не могу сейчас уехать!

Я вполне понимаю его — хотел похвастать машиной, и так неудачно получилось. Я только немножко не понимаю себя — я-то ведь заранее все знал!

...На автобус, естественно, в этом месте уже не сесть: он подъезжает, складывает дверцы, все бросаются, заклиниваются, прилагая усилия, но оставаясь неподвижными, абсолютно!

Автобус тогда вырывает свои дверцы обратно, выпрямляет их и уезжает.

И вдруг подъезжает автобус, совершенно пустой. Все бросаются, наполняют... Номера нет, маршрута — это уже неважно!

И вот я приезжаю на какую-то площадь... Дома двухэтажные. Деревья растут. А что им, собственно, еще остается делать?

Потом я оказываюсь на каком-то шоссе, в темноте. Домов по сторонам нет, только каменные промышленные заборы, из-за которых иногда вдруг беззвучно поднимается белый пар.

И что характерно — начинал я с машины типа «болидо», а теперь уже иду пешком. Символично все это. Симптоматично, я бы сказал!

Проносятся почти невидимые грузовики, обдавая меня невидимой грязью.

Вдруг вдалеке начинает маячить зеленый огонек. Словно прыгая влево-вправо, влево-вправо, все-таки приближается ко мне.

— Куда? — спрашивает таксер, приоткрывая дверцу.

Говорю.

— Нет, — говорит таксер, — мне...

И он называет противоположный конец города.

Находит туча, становится еще темнее, начинает идти мокрый снег.

— Ну ладно, — вдруг соглашаюсь я, — поехали.

В машине тепло, слегка накурено.

Некоторое время мы едем молча, потом таксер вдруг говорит:

— Тут недавно тоже сел ко мне один тип. И вроде ничего еще, в норме. Называет адрес, едем. Подъезжаем — он вдруг и говорит: «Ты куда везешь меня, шеф? Хочешь схлопотать?!» — «Ой! — говорю. — Ну не бей меня, ладно? Ну, пожалуйста, не бей!» Подъезжаем к самому месту, он говорит: «Ну все, шеф, сейчас получишь!» Вынимаю я тогда из-под сиденья железную монтировку — всегда на всякий пожарный с собой вожу... «Ну, говорю, начнем?» А что делать, если человек собственного юмора не понимает?

— Такой тоже, — дисциплинированно поддерживаю я разговор, — наверху у меня живет. Приходит и головой об пол начинает биться. А у меня лампочка перегорает.

Довольно долго мы едем молча, потом останавливаемся у светофора, установленного почему-то в чистом поле, и таксера вдруг прорывает.

— Ездишь тут, — зло говорит он. — Дома не бываешь! А тут уже учительница из школы приходит, говорит — сын ваш от рук отбился. Тройку на пятерку переправил в дневнике. Кол — на четверку. Четверку — на кол...

— Шустрый паренек! — говорю я.

— Да?! — сразу поворачивается он ко мне. — А ты не хочешь с первого класса алгебру изучать — a-b-c?!

— Нет! — сразу говорю я.

— Не понимаю, — расстроенно говорит он, — зачем детей так мучают? В школе десять лет. Потом еще в вузе шесть, на стипендию. Потом выходит — сто десять... А тут к нам в парк пришел мальчишка — только-только курсы кончил... В первый месяц стал ему начальник листок закрывать... Двести пятьдесят! «Ты что, — смеется, — с ума сошел?»

Мы снова едем молча. Улыбка постепенно сходит с его лица.

— Институт так еще ничего! — говорит он. — А университет — это же совсем труба!

«Да, — с отчаянием думаю я, — хотел бы я сейчас оказаться в этой трубе».

В темной машине, у его ног, тускло светящаяся рация вдруг начинает сипеть, и глухой, словно сдавленный, голос кричит: «Шестьдесят третий, шестьдесят третий! Я «Ласточка»! Сообщите, куда направляетесь!»

— «Ласточка»! — после долгой паузы вдруг зло говорит шофер. — Ничего себе ласточка нашлась! Жена моя. Диспетчером устроилась — в любой момент теперь знает, где я и что.

Он ведет машину резко, и на мгновение мне вдруг кажется, что он вскрикнет: «А, пропади оно все пропадом!» — и врежется в ближайший дом.

Но вместо этого он вдруг останавливается, протянувшись мимо меня, отщелкивает дверцу.

— Ну вот, — говорит, — дальше не поеду.

Мы стоим между какими-то заборами, темно, поднимается туман. Надо же, куда завез со своими обидами.

В стороне различаются высокие, длинные кузова с белыми буквами: «Междугородные перевозки».

«Ну вот, — думаю я, усмехнувшись, — это как раз для меня».

И вдруг действительно — спрыгнув с кабины, с высокой ступеньки, ко мне бежит человек.

— Скажите, — говорит он, — вы не могли бы поехать в Ростов? Вот сейчас, на этой самой машине? А?!

«И действительно, — вдруг с прежней легкостью, легкостью отчаяния, думаю я, — почему не поехать в незнакомый город, где никого ты не знаешь и где, главное, никто не знает тебя, где можно быть любым. Начать новую жизнь, отбросить все недостатки, всю тяжесть последних лет... Действительно — почему?!»

Обрадовавшись, человек подсаживает меня наверх, в кабину, где сидит молчаливый шофер.

— А на Дону хоть Ростов-то? — обернувшись, говорю я.

— На Дону-у!

И вот я лечу высоко над землей. Я представляю, как мы будем ехать долго, дни и ночи, пока не появится город Ростов...

«Ну, здорово, — вдруг думаю я, — уже и целую теорию создал. Будто всю жизнь свою об этой поездке мечтал! Быстро, однако, мы чужие идеи принимаем за свои!»

Но мне уже не слезть с машины, хотя непонятно почему.

Я уже связан какими-то обстоятельствами, которые сам же и создал!

И они, по какой-то непонятной путанице, оказываются вдруг важнее всего — важнее моей жизни, важнее судьбы.

С тяжелым гудом машина едет по улицам. Я вдруг замечаю: кроме того, что я еду, уезжаю вообще, я еще приближаюсь — пока — к своему дому, но это уже только мелькает, как мелочь. Вот мы проезжаем по моей улице. Вот мой дом, где я прожил всю свою жизнь. Кабина вдруг начинает трястись, и мой дом начинает размываться, становиться двойным, тройным. И вот уже все — сейчас исчезнет.

У меня нет пока четкого чувства, что вот я уезжаю далеко. Но именно так — не в фокусе, между прочим — все на свете и происходит...

— Стой! — вдруг кричу я.

Вроде бы как легко это крикнуть и как часто почему-то невозможно. Именно на такой, резкий вскрик нас чаще всего и не хватает!

Я соскакиваю с высокой подножки.

Ничего! Можно и дома прекрасно начать новую жизнь!

...Вбегаю в магазин, беру сосиски, свежайшие, батон... И вот вбегаю домой.

Ставлю воду, запускаю ванну. С грохотом вынимаю из-под ванны таз, бросаю в него засохшую тряпку. Надо пол помыть...

И вот уже, придерживая тряпку рукой, сливаю в белую раковину густую, черную воду. Почему-то это зрелище вызывает у меня наслаждение. Потому, наверное, что это грязь уходящая, грязь, которая была. Как говорится, минус на минус.

Захожу в жаркую ванну. Пена ароматическая крупно дрожит. В одном месте, порвав ее, тяжело бухает струя. Я скатываю с себя одежду, со стоном «о-о-о!» опускаюсь в горячую воду... Потом сижу просто так, расслабленно, оттягиваю одну мокрую прядку, отмеряю ее по носу, разглядываю сведенными вместе глазами.

Выхожу в прохладную кухню. Вынимаю сосиски из кипятка, стягиваю с них целлофан. Ем — мягкие, давлю нёбом. В чай свежей заварки пускаю дольку лимона. На одну сторону дольки насыпаю песок, она, все быстрее, начинает переворачиваться и вдруг, ссыпав с себя песок, снова всплывает, покачивается.

Мягкий батон, схваченный в булочной моей грубой рукой, все это время тихо расправлялся, распрямлялся и наконец выпрямился, словно облегченно вздохнул.

...Колоссальное наслаждение — обломком бритвочки выковыривать гладкие валики плотной, черной краски, набившейся с ленты в остренькие, резные буковки машинки.

Потом я печатаю первую строчку, разглядываю ее и, сладострастно оттягивая начало работы, забиваю эту строчку буквой «ж». Вот так: жжжжжжж...

А ЧТО ТАКОГО?

Москва!

Миллионы соблазнов! ГУМ, ЦУМ... Вообще, бум!

Короче — пришел я на поезд без денег. Сумел только купить пачку печенья, засушенного.

Вхожу в купе. Сидят: полковник — раз, лысый человек в сатиновых нарукавниках и женщина в очках, гладко причесанная, — три!

Распечатал с треском пачку, поставил на стол, не без тонкого расчета.

— Угощайтесь!

Двое ничего не ответили, полковник говорит вежливо:

— Ну что вы! Какое там! Разве от жены так уедешь? Навернула там всякого, целый пакет.

И вот едем уже, мелькают всяческие перелески, а меня все мысль не оставляет: «Ну что такого особенного могла она ему навернуть? Ну, курочку там, холодного мяса, ну яйца... соль, конечно, в спичечном коробке... Или еще моду взяли — соль в стеклянные трубочки из-под лекарств сыпать. Яйца, сыр, колбаса — вот и все чудеса!» — думаю.

Тут в коридоре еще бряканье раздалось, поскрипыванье, голос такой зычный, с таким голосом глашатаем быть на площади:

— Борщ! Горячий борщ! Кто желает горячий борщ!

Чего, спрашивается, разорался? Ну, борщ... Сто грамм мяса, пятьдесят грамм свеклы, пятьдесят грамм капусты, по штуке кореньев и лука. Сто грамм помидор, столовая ложка уксуса... Чего орать?

Так нет же — отъезжает дверца, влезает с судками прямо в купе.

— Горячий борщ не желаете?

— ...Кореньев и лука-то хоть положили? — спрашиваю.

— Конечно! — говорит. — А как же!

— А на сто грамм мяса, — спрашиваю, — пятьдесят грамм свеклы выходит?

— Выходит, — говорит, — даже больше!

— Ну хорошо, — говорю, — ступай!

...Так нет же — к полковнику пристал.

— Борща не желаете, товарищ полковник?

— Да нет, какой там! — полковник говорит. — Разве от жены так уедешь? Навернула там чего-то, целый пакет...

— Извините, — говорит.

Ушел.

А меня все та мысль не отпускает: «...ну что такого особенного могла она ему навернуть? Ну, баночку сайры, ну, скажем, щука в томате (по консервам если идти), ну, баночка паштета... и все!»

— Вы что-то сказали? — полковник встрепенулся.

— Да нет, ерунда...

«...Ну, скажем, угорь копченый, рубец отварной с кашей, гусь жареный с яблоками. Ну, ладно уж — кладу раков, десятка два, язык холодный кладу... А хрена, наверно, и нет! А что это за еда, без хрена?»

Разгорячился так, разжестикулировался!

Полковник говорит:

— Чего это вы все время там бормочете?

— Да так, — отвечаю. — Ничего...

Вышел полковник покурить, отдохнуть от такого соседа, и тут же на меня сразу других два попутчика набросились.

Женщина, гладко причесанная, в очках:

— Как вам не стыдно, молодой человек? Как вы смеете так себя вести со старшим? Мы же видим, как вы на его сверток смотрите!

Как я смотрю? Обыкновенно смотрю! Свои же люди...

— И правду говорят, — женщина к нарукавникам поворачивается, — что нахальство — второй талант!

Тот сразу так кивает, недослушав.

Стала рассказывать, горячо, как дворничиха в их доме, подлая, тридцать лет готовилась, ждала момента, и захватила-таки комнату, десять сантиметров!

Мужчина кивает, с наслаждением.

— Да, — говорит, — умеют некоторые люди устраиваться! Вот мне тут рассказали... один заведующий пельменной что придумал, умная голова... Были в меню у него: пельмени натуральные — сорок копеек и бульон с пельменями — тридцать девять. Так что он придумал, умная голова? Бульон с пельменями в более дорогостоящие пельмени натуральные превращать! Выпьет бульон — копейка в кармане! Сто бульонов за день выпьет? Выпьет! Рубль в кармане — ежедневно! Потом, правда, раскрыли как-то. Посетитель один опытный попался: «Что это вы, говорит, мне даете?» Так и тут он выкрутился — представляете? Ревизии идут, а он притворился мертвым! Похоронили его, а в гроб трубочки провели: одну для воздуха, другую, опять же, для бульона.

— Да-а-а! — говорю я, потрясенный рассказом. — Довольно сомнительная карьера! Какой-то сдвиг у вас в мозгу, дорогие мои!

Женщина на меня не реагирует. Рассказ же гражданина, чувствуется, в самую точку попал.

Кивает так, с наслаждением.

— И не говорите! — говорит.

— Умеют! — мужчина языком цокнул.

И что интересно — уверены, что общаются на полную катушку. Что уж кто-кто, а они-то уж знают жизнь, что почем!

Вместе вздохнули так... выдохнули...

Сблизились на моей почве!

— Ну, а вы сами-то как? — спрашиваю.

— Мы-то что! — со сладострастной такой покорностью вздохнули.

— Вот вы, например, — к женщине обращаюсь, — ведь лет еще вам сорок, не больше...

— Мне, — говорит, — тридцать один год.

Не смог я скрыть своего изумления.

— Вы... — говорю, — какую-нибудь косметику используете?

— Какую косметику! — рукой махнула.

— Обычную! — говорю. — Что здесь невероятного? Копейки!

— Конечно, — мужчина говорит. — Нахальство — второй талант!

Просто злость меня уже душит!

Тут полковник как раз входит, прокуренный.

Говорю ему, злобно:

— Так будете вы печенье мое есть или нет?

Он так удивился слегка и говорит:

— Да нет — какое там! Жена навернула там всего, целый пакет!

— Не считайте меня назойливым, — говорю. — Впрочем, если хотите, считайте... Хотелось бы мне узнать — чего уж такого невероятного могла она вам навернуть, ваша жена?

И не думал спрашивать, просто любопытно было, а эти вот собеседники довели.

— Пожалуйста, — говорит. — Угощайтесь!

Ну, баклажанная икра, конечно, ветчина, довольно свеженькая, грибки в банке. Пирожки с малиной.

И все ясно. А другой бы так и унес эту тайну в могилу!

— Записывайте, — говорю, — мой адрес. Будете уезжать, моя жена вам навернет!

Тот так вздохнул.

— У нас, у полковников, это не принято, — говорит.

— Ой! — женщина воскликнула. — Пирожки!

И ест уже пирожок с малиной, а смотрит на меня неприязненно, как и раньше!

ВХОД СВОБОДНЫЙ

Будит меня жена среди ночи, кричит:

— Все! Проспала из-за тебя самолет! Беги за такси, быстро!

Вспомнил: она же мне вчера говорила — экскурсия у них от предприятия на массив Гиндукуш!

Накинул халат, понесся. Привожу такси, взбегаю — дверь захлопнута, жены уже нет.

— Понимаешь, — таксисту говорю, — дверь моя, видишь ли, захлопнулась, так что дать я тебе ничего не могу. Вот — в кармане только оказалось расписание пригородных поездов, за прошлый год.

— Что ж, — говорит. — Давай.

Положил расписание в карман, уехал. А я дверь свою подергал — не открывается, крепко заскочила. Пошел я через улицу в пожарное депо, знакомого брандмейстера разбудил.

— Да нет, — он говорит, — никак нельзя! Нам за безогонный выезд знаешь что будет? У меня к тебе другое предложение есть: поступай лучше к нам в пожарные! Обмундирование дается, багор! Пожарный спит — служба идет!

— Вообще заманчиво, — говорю. — Подумаю.

Пошел обратно во двор, бельевую веревку снял. Поднимаюсь, звоню верхнему соседу.

— Здравствуйте! — говорю. — Хочу спуститься из вашего окна.

— А зачем? — он говорит.

Я рассказал.

— Нет, — говорит, — не могу этого позволить, потому как веревка не выдержит, которая, кстати, моя.

Вырвал веревку, дверь закрыл.

Спустился я тогда вниз, к монтеру.

— Сделаем, — говорит. — В мягкой манере!

Собрал инструмент, пошли. Долго так возился, мелкими щипчиками. Потом схватил кувалду — как ахнет! Дверь — вдребезги!

— Вот так, — говорит. — В мягкой манере! А что двери нет — ерунда! Одеяло пока повесь!

Ночью я, понятно, не спал. Тревожно. Такое впечатление, вообще, будто на площадку кровать выставил.

Вздремнул только, слышу — скрип! Вижу — вошел какой-то тип, с узлом.

— Так... — меня увидел. — А нельзя?

— Почему же нельзя? — говорю. — Можно. Двери-то нет, сам же видишь!

Разговорились. Толик Керосинщиков его зовут... Ехал к брату своему за пять тысяч километров — и в первый же вечер получил от него в глаз.

— ...Но и он тоже словил! Усек? — Толик говорит.

Ясно, обидно действительно — ехать пять тысяч километров исключительно для того, чтобы получить в глаз.

Говорит:

— Здорово мне у тебя нравится... Отдохну?

— Давай.

Прилег он на диван, ботиночки — бух! Накрыл я его картой полушарий, для тепла.

Соседка входит из сто одиннадцатой.

— Сосед, — говорит. — Я у жены твоей, помнится, тазик брала, нельзя ли еще и сковородку взять?

— Да что там сковородка, — говорю, — садись! Сковородку бери, что там еще? Может, еще чего-нибудь тебе надо?

Потом увидел через отсутствующую дверь: влюбленные стоят на площадке, мерзнут.

— Входите! — говорю. — Чего мерзнуть?

— Ой, а можно? — говорят. — Спасибо!

Отвел я их во вторую комнату, оставил, — только они там почему-то сразу принялись в домино играть... Бац! Я даже вздрогнул. Пауза, тишина. Снова — бац!

Ну это уж не мое дело, пусть чем хотят, тем и занимаются. Пригласить к себе, а потом еще действия диктовать... Зачем?

На лестнице тяжелые шаги раздались. Входит водолаз. За ним резиновый шланг тянется, мокрый.

— Все! — глухо говорит. — Моторюга не метет! Обрежь кишку, быстро!

Обрезал кишку — перепилил тупым столовым ножом.

Водолаз воздух вдохнул:

— Ху-у! Ну выручил ты меня, браток!

Потом еще — монтер снова зашел.

— Ну, как без двери, — говорит. — Привыкаешь?

— Да-а!

— Вообще, — говорит, — жизнь вроде поживее пошла после того, как я дверь у тебя выбил.

Тут является родственник. Кока. Кока Коля. Говорит:

— Ну, как ты живешь?

— Ну, как?

— Даже двери у тебя нет.

— Двери нет, действительно.

— То-то вещей у тебя никаких нет.

— Вещей, действительно, нет.

— Откажись, — кока говорит.

— От чего?

— Сам, — говорит, — понимаешь.

— Ей-богу, — говорю, — не понимаю.

— Ну, смотри!

И тут же врывается другая соседка, Марья Горячкина, и начинает кричать, что ее муж, Иван Горячкин, в моей бездверной квартире пропал.

— Давайте мне мужа моего! Не уйду, пока мужа не отдадите!

На водолаза почему-то взъелась:

— Отъел рожу-то!

Плюнула ему прямо на стекло.

Ушла.

Кока говорит:

— Ну, видишь?

— Что вижу-то?

— Послушай меня, — кока Коля говорит. — Видел я тут объявление на улице: дверь продается, с обсадой и арматурой. Купим, поставим.

— Да нет, — говорю. — Неохота чего-то.

— Эх, — кока говорит. — Какой-то ты безвольный!

— Я не безвольный! — говорю. — Я вольный!

— А что это за типы у тебя?

— Это, — говорю, — люди. Мои друзья.

Толик Керосинщиков тут зарыдал. Водолаз ко мне подошел, по плечу ударил железной рукой.

— Вот это по-нашему, по-водолазному! — говорит.

— ...Ну и чего ты добился? — кока говорит.

И тут — появляется в дверном проеме фигура и начинает полыхать синим огнем!

— Марсианец, что ли, будешь? — говорю.

— Ага.

— Ну как, вообще, делишки? — спрашиваю.

Стал с ходу жаловаться, что холодно ему на земле. Кока говорит ему:

— Вот вы — марсианец. Неужели для дела такого, как межпланетный контакт, не могли жильца другого найти — солидного, нормального!

— Значит, не мог! — грубо марсианец ему говорит. Кока спрашивает:

— Простите, почему?

— До звонка не достаю — вот почему! Удовлетворяет вас такой ответ? Если бы тут открыто не оказалось, вообще мог бы на лестнице заледенеть!

Сидим в свете марсианца, беседуем, — вдруг появляется жена (не понравилось ей, видно, на Гиндукуше!).

— Та-ак... — говорит. — А это еще кто?

— Марсианец, — говорю. — Не видишь, что ли?

— Знаю, — как закричит, — я твоих марсианцев!

— Да ты что, — говорю. — Опомнись!

— Не опомнюсь, — говорит, — принципиально! А где дверь?

— Какая дверь?

— Наша!

— А-а-а... Разлетелась.

— С помощью чего?

— С помощью монтера.

— Ну, все! — жена говорит.

Ушла из дому, навсегда. Взяла с собой почему-то только утюг.

Толик говорит:

— Ну, ничего!

— Конечно, — говорю. — Ничего!

Скоро утро настало. Солнце поднялось. Крупинки под обоями длинные тени дают.

Зарядка по радио началась: «Раз-два, раз-два... Только не нагибайтесь!.. Умоляю вас — только не нагибайтесь!»

— Спокойно! — говорю. — Никто и не нагибается.

Выскочил я — теще позвонить, то есть жене.

Обратно через улицу бегу, вижу: солнце светит наискосок с дома. Продавец в овощном магазине на гармони играет.

Тут от полного восторга пнул я ногой камешек, перелетел он через дорогу, щелкнул о гранитный парапет тротуара, отскочил, оставив белую точку.

Скоро жена вернулась. Стала демонстративно блины жарить, а я стал демонстративно их есть.

...День сравнительно спокойно прошел. Только вечером уже, на красном закате, вошел вдруг в комнату караван верблюдов. Шел, брякая, постепенно уменьшаясь, и в углу комнаты — исчез.

ЖИЗНЬ УДАЛАСЬ

1. Воспоминание

Вечером я сидел дома, и вдруг телефон, проржавевший от безделья, задребезжал.

— Алле! — голос Дзыни раздался. — Ты, что ли? Все молчишь? Несчастье случилось. Леха утонул. В Бернгардовке я, на спасательной станции. Приезжай!

Та-ак! Чего-то в этом духе я и ждал! Примерно так все это и должно было кончиться...

Я стоял на платформе. Примчалась электричка, прожектором пожирая снежинки.

Я нащупал скамейку с печкой. Вагон дернулся...

Я сидел, пригревшись, и вспомнил вдруг одно утро, — какое теплое оно было!

Мы трое, Леха, Дзыня и я, шли по улице. Было тихо, только мычали голуби, будто кто-то тер мокрой губкой по стеклу. Из парадной далеко впереди показался человек с тазом горячей воды. Из таза валил пар. Человек пересек улицу и скрылся в доме напротив.

Мы пришли на вокзал. В вагоне электрички было свободно.

Постояв, электричка тронулась.

Потом мы с грохотом проехали мост. Вдруг в вагон вбежал человек.

— Опасность! — закричал он. — Опасность! Мы идем по одному пути со встречным!

С этим криком он пробежал дальше. А мы посидели молча, потом сощурили глаза и увидели, как по проходу вагона, деловито сопя, идет маленький встречный поезд высотой со спичечный коробок.

Два правила у нас было тогда: «Все, что можно придумать, можно и сделать!» и второе: «Нет ничего такого, чего нельзя было бы сделать за час!»

Потом помню только: мы лежим на каком-то причале, голыми спинами на шершавых горячих досках, закрыв глаза, время от времени чувствуя через доски быстрые дребезжащие удары пяток. Потом доски выпрямляются, пауза... Несколько ледяных капель шлепаются на живот, кожа живота блаженно вздрагивает.

Говорят, каждый день укорачивает жизнь. Не знаю. Такой день, может, и удлиняет!

...С Лехой, кузнецом своего несчастья, познакомился я давно, на первом курсе. Потрясающий был человек. Завтрак всегда с собой приносил, в аккуратном белом мешочке, и в перерыве между лекциями засовывал голову в мешок — чтобы никто ничего не видел — и все съедал.

Колоссально мне понравилась эта его привычка.

Однажды, мы не были еще с ним знакомы, оказался я возле него на лекции. Вижу вдруг: по тетрадке моей муравей бежит. До края страницы добежал, голову вниз свесил, усами пошевелил и быстро к другому краю страницы побежал. Сбросил я его, гляжу — по другой странице трое уже бегут. Покосился на Лехину тетрадь — она вся почти муравьями покрыта! Дальше посмотрел: целый муравьиный шлях через аудиторию тянется: от двери до потолка, мимо окна к нашему столу.

Леха заметил мой взгляд, ухмыльнулся и говорит:

— Это мои ребята. Деревня наша так и называется — Мураши. И вот сюда даже за мной прибёгли.

И действительно, где мы потом с ним ни были, всюду нас муравьи сопровождали!

В Эрмитаже — мчатся по уникальному паркету, в театре — лезут на четвертый ярус по бархату.

И везде здорово они нам помогали. Кто-нибудь нехорошее про нас скажет или подумает даже — в ту же секунду бешено начинает чесаться!

Честно говоря, приятно было на экзамене увидеть вдруг, как муравей по носу экзаменатора ползет: не робей, мол, если что!

Потом Дзыня к нам присоединился. Сначала Леха не хотел брать его в нашу команду, все спрашивал, морща нос:

— Дзыня этот, из простой, кажется, семьи?

— Да, он из простой семьи, но отец его известный дирижер.

— Да? Значит, я перепутал. Это мать его, кажется, совсем простая?

— Да, она простая, но она известная балерина.

— Неужто?

Все-таки полюбили они друг друга. Да и трудно было Дзыню не полюбить — таких людей теперь просто нет. Помню, как первый раз он в гости ко мне пришел... Семь кусков сахара в стакан открыто положил, а восьмой забросил незаметным баскетбольным движением из-за спины. После его ухода смотрю: две самые замечательные книжки увел. Третью почему-то не решился увести, но всю зато злобно искусал. Удивительный человек! На всех языках говорил, включая несуществующие, великолепно на ударных играл (за это его, наверное, Дзыней и прозвали) и параллельно с нашим вузом в Консерватории еще занимался. Исключительный голос у него был. И слух. Запоет, бывало, — все цепенеют. Иной раз ему даже из других городов звонили, по автомату, чтобы только пение его послушать, пятнадцатикопеечные одну за другой швыряли в автомат, а Дзыня на другом конце провода ртом их хватал, не переставая петь. На следующий день, ясно, тратили все.

Замечательно мы тогда жили: легко и в то же время наполненно. Однажды, помню, спорили, про все забыв, всю ночь до утра — обратимо ли время? Утром выходит Леха из парадной и видит — время идет назад: редкие прохожие в переулке пятятся, такси вдруг проехало задом наперед. Леха долго стоял оцепенев, а мы с Дзыней в булочной напротив подыхали от хохота.

Леха, он и тогда уже немножко занудой был, начинал иногда вдруг придираться к чему-нибудь, ныть:

— ...Ну почему ты говоришь, что все поголовно в тебя влюблены?

— А что ли нет? Ира влюблена, Галя влюблена, Наташа влюблена... Только вот Майя, как всегда, немного хромает.

— И ты будешь утверждать, что в тебя, в этих вот носках, кто-нибудь влюблялся?

— Конечно! До безумия.

— Брось врать-то. Посмотри лучше, как ты живешь!

— Как я живу? Нормально. Кресла утопающие. Сближающая тахта. Брюки с капюшоном. Чем плохо? Обошью еще свою полдубленку мехом, утреннюю зарядку делать начну, и мы еще поглядим, кто кого, товарищ Онассис!

— Нет, — Леха опять вздыхает, — мы как-то не так живем. Хочется чего-то совсем другого — большого и светлого!

— Понял! — говорю.

Пошел я в другую комнату, вынес новые ботинки в коробке.

— Вот, — говорю, — для себя купил, но раз уж так тебе этого хочется, бери!

— Как ты мог подумать? — Леха оскорбился.

Однажды позвонил я по телефону одной знакомой, она мне:

— Приезжай вообще-то... Только у меня жених мой сейчас, лесничий.

Приехал. Посреди комнаты на стуле хмуро сидит лесничий, почему-то в тулупе, с завернутой в окровавленную газету лосиной ногой... Сидим так, молча. Час минул, полтора... Потом лесничий вдруг вскакивает — хвать лосиной ногой меня по голове!

— Так?! — я тоже вскочил.

— Так! Дуэль?

— Дуэль!

— Завтра?

— Завтра!

— В четыре утра на Комендантском аэродроме?!

— Не, в четыре я не проснусь. В пять!

— По рукам!

Приехал я после этого к Лехе, уговорил его моим секундантом быть, потом к Дзыне заехали, рассказали.

— Тогда, может быть, в мягкой манере? — радостно потирая руки, Дзыня говорит.

— Так ведь денюх же нет! Де-нюх! — Леха вздохнул.

— Это необязательно! — Дзыня говорит. — Видели, в парадной внизу старик грузин с бочонком вина? К сыну приехал. И со всеми, кто в парадную входит, знакомится и — хочешь не хочешь — ковш вина.

— Да мы уж познакомились с ним! — Леха стыдливо говорит.

— Это несущественно! — Дзыня ответил.

Привязали быстро к батарее на кухне веревку, спустились с пятого этажа, вошли в парадную, познакомились, выпили по ковшу.

Пулей наверх, снова спустились по веревке, познакомились, выпили по ковшу вина.

Потом уже веревку отбросили, прямо прыгали из окна — для экономии времени.

Проснулся я на какой-то скамейке. Возле головы мокрый темный пень, обсыпанный сиренью. Голуби отряхивают лапки. Еж с лягушкой в зубах вдруг подбежал:

— Не желаете?

— Нет. Пока нет.

— Освежает.

— Нет. Пока не нужно. Спасибо.

Поднялся энергично, Леху на уютнейшей полянке нашел. Рядом милиционеры на коленях пытаются его разбудить, сдувая ему на лицо пушинки с одуванчиков.

— Нет, — с огорчением один говорит. — Не просыпается!

Стряхнули землю с коленей, ушли.

Разбудил я Леху своими силами, рассказал, как милиционеры пытались его будить.

— Не может этого быть! — Леха говорит. — Нетипично это.

— Ну и пусть, — говорю. — Наша, что ли, забота, чтобы типично было? Главное — хорошо!

Потом к Дзыне направились, — открыл он нам, энергичный, подтянутый, даже загоревший.

— Чайкю?

— А сколько времени-то? — испуганно вдруг Леха спросил.

— Половина шестого примерно, — Дзыня отвечает.

— У тебя же в пять дуэль! — Леха с ужасом ко мне поворачивается. — Ты что же это, дуэль проспал?

— Мать честная! — говорю. — Проспать, фактически, свою смерть! Никогда себе этого не прощу! Нет, ну когда-нибудь, наверно, прощу...

— Может, успеем еще? — Леха спрашивает.

— Нет!

— И правильно, — Дзыня говорит. — На такси еще тратиться! Незачем это — самому себе неприятности организовывать за свой счет! Пусть другие этим занимаются, кому деньги за это платят. А мы лучше чайку попьем!

— Не понимаю только я, — Леха бурчит, — где же тогда духовная жизнь: мучительный самоанализ, мысль?

— Мучительный самоанализ, — говорю, — с трех до пяти. А мысль у меня одна: жизнь — это рай. И мне этой мысли вот так хватает! Ведь в жизни как? Что сам придумаешь себе, то и будет! Все сбывается, даже оговорки.

— Ну а вот сейчас как? — снова въедливо Леха спрашивает. — Ни копейки у нас! Это хорошо?

— Нормально, — говорю.

Наутро пью в кухне пустой чай. «Да, — думаю, — видимо, действительно, жизнь сложна!» Вдруг Леха является, совершенно потрясенный. Лезет в кошель и вынимает оттуда сто рублей!

— Откуда?! — в изумлении у него спрашиваю.

— Слон дал.

— Как слон? — говорю. — Ничего не понимаю.

— Я сам ничего не понимаю! — Леха отвечает. — Заглянул я случайно в зоопарк. Стою задумчиво перед вольером слона и вижу вдруг — слон улыбается и протягивает мне в хоботе сто рублей!

— Колоссально! Откуда же это у него?

— А на груди у него такая складка, вроде кошеля, — оттуда, наверное, — Леха говорит.

— Да я не о том! Откуда вообще деньги у него?

— Может, на еде экономит?

Задумчиво плечами пожали... Тут звонки раздались. Дзыня появился. Быстро сориентировался:

— Все в зоопарк!

По дороге волновались слегка, что не приглянемся мы с Дзыней слону, на ладошки плевали, волосы приглаживали. Но все удалось, увидел нас слон, улыбнулся и мне и Дзыне тоже по сто рублей протянул!

— Быстро на Юг! — Дзыня говорит.

И в тот же день вылетели на Юг, — тут, кстати, и студенческие каникулы начались.

Помню, только самолет взлетел, Леха сразу шмыгнул с сумкой в туалет и вышел оттуда в плавках уже, в маске и с трубкой — чтоб ни секунды не терять!

В первый же вечер на танцы отправились. Леха, везет ему, какую-то местную красавицу пригласил — и в первый же вечерок довольно-таки здорово нас побили. С того вечера Леха, будучи человеком принципиальным, каждый день эту площадку навещал. И мы, естественно, с ним — свою ежедневную порцию побоев получать!

И вот идем мы однажды вечером по набережной, глядим, как солнце в море садится, — скоро, значит, на танцплощадку!

— Может, не пойдем сегодня? — я произнес.

— Пожалуйста! — Леха лицо напряг. — Вы, собственно, и не обязаны!

— Ну ладно, — Дзыня говорит, — зачем так ставить вопрос?! Но, может, пропустим вечерок? Голова больно гудит.

— Пожалуйста! — Леха говорит. — Я пойду один.

— Но зачем? — говорю.

— А что они подумают про меня?

— Не все ли тебе равно, что эти малознакомые люди подумают про тебя?

— А она? — Леха спрашивает.

— Кто она? Помнишь ли ты хоть ее лицо?

— Это абсолютно неважно! — надменно Леха отвечает.

— Да, — тут я историческую фразу произнес, — четко можно сказать, что ты кузнец своего несчастья!

— Так, — со вздохом Дзыня говорит, — придется каратэ применять!

— Придется, видимо, — согласился Леха.

Занимались они каратэ давно уже. Бегали с Лехой на цыпочках ног и рук, с диким воплем бились с размаху головой об стену, удары бровями разучивали: левой, левой, потом неожиданно правой.

В номере Дзыня достал из чемодана длинный ларец, черного дерева — батя-дирижер из Гонконга ему привез: на малиновом сафьяне лежат разные приспособления для каратэ. Особенно, помню, меня там жужжалка потрясла: боец крутит ее перед собой, она жужжит и всех, видимо, валит с ног.

Потом Дзыня шкаф распахнул, стал одежду выбирать для битвы. Решил одеться «совсем просто», как он сказал, — строгий джинсовый костюм!

Взяли мы волшебный ларец, но тревога меня не отпускала: не поймут они каратэ!

Так и получилось.

Дали нам, надо сказать, неплохо. Но на этом, к сожалению, история эта не прекратилась.

Леха с девушкой той, из-за которой сыр-бор разгорелся, переписываться стал! Тогда такое было: лишь то считается достойным, что достается с трудом.

И действительно: ничто нам так трудно не досталось, как невеста для Лехи.

Звали ее Дия. Каким-то холодом уже от самого имени веяло! Правда, Леха в разговоре со мной легкомысленно ее Дийкой называл, но чувствовалось — это только в разговоре со мной!

Однажды врывается ко мне потный, взъерошенный.

— Ну все! — обессиленный сел. — Согласилась она! Завтра приезжает!

— Ну, поздравляю тебя! — Лехе говорю.

Кивнул, счастливый, потом озабоченно спрашивает меня:

— Ты человек умный, разбираешься, что к чему. Скажи, куда б ее завтра повести, чем поразить?

— А ты к слону нашему ее отведи! — говорю.

— Точно! — обрадовался Леха.

На следующий день звонит, расстроенный страшно:

— Дийка говорит: «Это абсолютная дичь!»

— Да вы, что ли, ходили уже?

— Нет еще...

— Ну так сходите же! — ему говорю.

Вечером звонит, абсолютно уже убитый, еле говорит:

— Дийка требует... чтоб мы все деньги... взятые у слона... вернули ему, иначе она немедленно уезжает!

— Замечательно, — говорю.

Продали все, что могли, вернули деньги.

Вскоре после этого Леха мне говорит:

— Знаешь, чего мы тут с Дийкой надумали?

— Чего?

— Решили свадьбу нашу у тебя на даче играть!

Честно говоря, для меня это неожиданностью было — что свадьба их у меня на даче будет.

«Ну ладно уж, — думаю, — все-таки он мне друг. Не так много у него радостей в жизни. Пускай!»

Когда я в день свадьбы приехал на дачу, Леха, гордый, а-тю-тю-женный, водил меня по прибранным, украшенным комнатам:

— Красиво, старих? А? Красиво?

Я зато привез массу жратвы, все деньги, можно сказать, стратил. Ладно уж!

Потом гости появились. Какой-то романтик с гитарой. Доманежиевский, литературотоваровед. Еще какие-то. Никто не был знаком ни с Лехой, ни со мной, и никто, главное, и не собирался с нами знакомиться!

Невеста приехала в велюровой шляпке. Где-то на крайнем западе, говорят, снова такие в моду входят, но у нее-то она от позапрошлой моды осталась — это видно!

Ну ладно уж — решил сготовить им грудинку баранью с разварным рисом. Когда я притащил из кухни блюдо, перегородка между столовой и кабинетом была свалена, лежала на полу, гости ходили по помещению туда-сюда.

— Это по договоренности, старих, по договоренности! — Леха залопотал.

Какой я ему еще «старих»?! И по какой это «договоренности»? Видимо, не так себя понял!

Потом кто-то столкнул со стула мой пиджак прямо в ванночку с проявителем. В доме воды не было, пришлось бежать чистить пиджак на улицу к колонке. Тут вдруг подошел ко мне какой-то странник, с палкой и бородой (вот это действительно — «старих»!).

— Милок, помоги до дому добраться!

— А где ваш дом-то?

Показал светящиеся маленькие окошки — жутко высоко, видимо, на небе.

— Да нет. Понимаете, не могу. Пиджак вот проявил, надо теперь закрепить.

— Я уж рассчитываю на тебя, милок.

Что значит — «рассчитываю»? Минуту назад он вообще ничего о существовании моем не знал.

Впился он в локоть мой железными пальцами. Повел. Долго шли мы с ним, приблизительно вечность. Вошли наконец в какие-то сени. Странник взял стакан, с шуршаньем запустил в какой-то мешок.

— Семецки, сусаные. На цедаке, под залезом.

— A-а. Спасибо! — говорю.

Выскочил, заскользил быстро вниз. И главное, когда наверх еще поднимался, видел, оглядываясь, зарево какое-то. Радовался, как дурак: «Северное сияние?»

Но когда, с болью дыша, примчался вниз, все было кончено.

Дача сгорела, невеста, вспылив, уехала, только Леха, балбес, болтался по пепелищу, лопоча:

— Все нормально, старих, все нормально!

Потом он шел сбоку от меня, заглядывал в лицо:

— Ничего, старих? А? Ничего?

— Ладно уж, — ответил я, — ничего!

Вскоре после этого Леха от муравьев своих любимых решил избавиться. Пришел однажды к нему, застал в горьких слезах. В одной руке у него маленькая, в другой хлорофос. Из маленькой глоток отопьет, потом хлорофосом на себя брызнет.

— Надоели мне эти муравьи, — в слезах говорит. — Не выйти с ними никуда в приличное общество!

И снова из маленькой отхлебнул и хлорофосом себя обдал!

Вышли мы с ним потом на улицу, сразу же к нам огромная колонна муравьев побежала. Потом, едкий запах хлорофоса почуяв, передние тормозить начали, заворачивать. Колонна вопросительным знаком изогнулась.

Впервые я видел так наглядно, как от человека удача его уходит!

Потом защитили мы дипломы. Нас с Лехой в зональный институт проектирования направили, а Дзыня, ловкач, в архитектурно-планировочное управление проскользнул.

И надо отметить, что руководитель нашей с Лехой мастерской — все у нас Орфеичем его звали — не особенно нас взлюбил.

Ну, понять можно его: папа у него был Орфей, а он лишь Орфеич получился, поэтому злоба из него так и лилась. Пытался незадачливую свою жизнь под обстоятельства подвести: такие, мол, нынче обстоятельства, что лучше и пытаться не надо ничего сделать. Слышал я разговоры эти миллион раз! Будто раньше когда-то обстоятельства другие были. Ерунда! При любых обстоятельствах, самых крутых, пытаться надо делать что-нибудь, а от трудов твоих и обстоятельства, глядишь, к лучшему переменятся!

Лехе я это сказал — он сморщился:

— Оптимизм твой просто меня бесит! Сам посуди, ну как тут можно развернуться, если столько ограничений на все наши проекты: денег экономия — раз, площади экономия — два...

— Мыслей экономия — три! — говорю ему. — Все вы радуетесь этим ограничениям — без них бы собственное убожество наружу вылезло, а так на ограничения все свалить можно!

Часто мы с ним ругались.

Однажды вышли из института.

— Ну как ты живешь вообще-то? — Леха спрашивает, заранее вздыхая.

— Нормально! — говорю. — Жизнь удалась. Хата богата. Супруга упруга.

— А я нет! — Леха говорит.

— Что ж так?

— Да так, — Леха отвечает. — Жизнь сложна!

— Жизнь сложна, — говорю, — зато ночь нежна!

— Как же, — Леха обиделся, — ночь нежна! Знаешь, какие сны мне снятся! Тебе нет?

— Снятся вообще-то. Недавно, например, наяву все вспомнить не мог, где шапку забыл. Только заснул, вижу: вот же она где! Нет, снами я доволен. А что?

— А угрызения разве не снятся? Кошмары?

— Нет. Как-то еще нет.

— Ты что же, Фрейда еще не читал?

— Еще нет!

— Вот ты говоришь — «ночь нежна», — пригнулся. — А знаешь, что мне жена моя изменяет? Налево и, что самое обидное, направо?..

Поехали ко мне, попили чаю с грудинкой. Леха допивает вторую чашку, встает:

— Ну, мне, к сожалению, пора.

— Давай, — говорю, — еще посидим. Скажешь, что на работе задержался. Пойду сейчас еще грудинки куплю...

— Да нет, — Леха говорит. — Женщины, в отличие от Вия, все видят, не поднимая глаз!

Проводил я его до остановки. Леха вдруг жаловаться стал:

— Недовольна все, говорит: «Когда хоть за границу поедешь, красивых вещей мне привезешь? Все уже ездят за границу, привозят своим женам красивые вещи!» А чего, спрашивается, ей не хватает? Одних кофт — две! Говорит, за все время трех слов с ней не сказал!

— А давай я скажу! Какие надо сказать слова?

— А что? — Леха говорит. — Поехали ко мне! Знаешь, что будет нас ждать? Мясо в фольге!

Пока ехали мы, я еще надеялся: может, действительно, она холит его и лелеет? Приехали, вижу: какая там холка и лелейка! Она и себя-то не холит, не говоря уж о том, чтобы лелеять! Сразу же в комнате захлопнулась. Леха, естественно, сник. Взял я кувшин на кухне, спрашиваю:

— Что внутри у него? Содержимое?

— На твои идиотские вопросы трудно отвечать! — нервно говорит.

Направился к ней. Слышу: обвиняет она его, что с работы он опоздал.

— Сегодня только! — он говорит. — Пойми, к другу зашел!

— Сегодня! — она говорит. — У тебя каждый день «сегодня»! (Странное, если вдуматься, обвинение!)

Возвращается Леха на кухню, вздыхает:

— Угостить тебя, сам понимаешь, нечем, так что пока в комнате посиди, а то я бренчать тут буду, тебе мешать.

А говорил — мясо в фольге! Дали бы хоть фольги пожевать!

На следующий день встретились мы на работе с ним, в обеденный перерыв пошли в буфет.

Работал у нас тогда такой Змеинов. Всегда четко знал, что модно сейчас, что современно, другого ничего для него просто не существовало. И выглядел соответственно: дымчатые очки, бородка, трубка, шарф, свисающий до земли. Помню, как он, взяв в буфете чашечку кофе, держа ее перед собою на блюдце, другой рукой придерживая трубку, зорко оглядывал зал, соображая, куда сесть. И обычно не ошибался: садился к тому, кто самый модный был, самый, успешный. Сидел, кофе отхлебывая, вел интеллигентную беседу — и вдруг случайно узнавал, что у человека, с которым он сидит, все переменилось: украли пальто, благодарность заменили на выговор, сын попал в вытрезвитель. Тут же Змеинов вставал, брал недопитую чашечку, пересаживался за другой стол к новому корифею. И если снова узнавал: не этот самый модный, а тот, что в углу сидит, — тут же вставал, извинившись, забирал кофе, попыхивая трубочкой, шел через зал. Одной чашечки кофе ему обычно на несколько человеческих судеб хватало.

Пока мы считались с Лехой молодыми и дико растущими, Змеинов, бывало, до трети чашечки с нами выпивал. Леха доверился ему, рассказывал подробно о своих планах.

И вдруг в этот день, только начал Леха рассказывать, Змеинов, ни слова не говоря, встает и тянется к своей чашечке. Леха аж позеленел от такой подлости, мотнул головой и плюнул Змеинову прямо в чашку!

Помню до сих пор Змеинова позу, немой укор в его взгляде: «Как же я теперь, с плевком в чашке, буду за новые столики садиться?»

Ушел Змеинов, Леха говорит:

— Ну что? Может, неправильно я сделал?

— Правильно. Но в общем-то, по Змеинову измеряя, популярность наша стремится к нулю...

Через несколько дней направлялся я вечером к Лехе в гости. С тех пор как понял я, что не очень весело они живут, стал довольно часто к ним заходить. Перед домом их возле гастронома сталкиваюсь с профессором Корневым. Здорово он в институте меня любил, колоссальные надежды на меня возлагал.

— Ну что вы? Где? — участливо спрашивает. — Что-то совсем про вас ничего не слышно.

— Да знаете, — говорю, — семья, дети...

Он понимающе кивает, стараясь при этом не смотреть на две поллитры в моих руках.

Лехе я в комическом ключе случай этот пересказал, но он неожиданно трагически все воспринял:

— Я давно уже говорю, что жизнь не удалась. Как сам-то ты думаешь: если человек вырастет среди домов, которые мы с тобой рисуем, сможет он когда-нибудь художником стать?

— Конечно, нет!

— И мы это делаем, представляешь?

Я и сам начал понимать в последнее время, что не все так уж блестяще идет, как предполагалось.

Раньше я думал, беда в том, что тебя спросят, а ты не сможешь ответить. И стоит только усиленно заниматься... И понял вдруг совсем недавно: беда в том, что никто тебя и не спросит!

— А давай, — Лехе говорю, — сделаем на конкурс! Слышал небось, конкурс объявлен: культурный центр северного поселка улучшенного типа. Солярий, розарий, дискуторий — и все это желательно под одной крышей.

— Да нет, — Леха говорит. — Все равно Орфеич работать нам на конкурс не даст. Наш удел — коробочки рисовать!

— А полагается же нам творческий отпуск? Давай возьмем творческий отпуск за свой счет!

— А Дзыню возьмем?

— Конечно! Поселимся у меня и будем работать! Колоссально!

На следующий день я к Дзыне поехал. Он принял меня уже в отдельном своем кабинете.

— Надо уметь жить! — высокомерно говорил, небрежно проливая мне арманьяк на брюки.

Но в проекте нашем участвовать милостиво согласился.

Помню, в день, когда мы должны были начинать, Леха пришел, а Дзыни все нет и нет. Выглянули от нетерпения с балкона, видим — красные его «Жигули» выезжают на перекресток и подруливают зачем-то к стоянке такси... Какие-то тетки с узлами к нему бросились. Быстро сговорились — и Дзыня уехал! Вот это да! Видно, решил — и вполне, надо отметить, справедливо, — что дело это гораздо более надежное, чем какие-то непонятные проекты создавать!

Стали работать с Лехой вдвоем.

Но ни черта не получалось. Хочется придумать что-то новое, а рука привычно рисует прямоугольник! И розарий, и солярий, и дискуторий должны размещаться в нем.

Да и потом, не все новое хорошо. То есть сразу видно, что в нем будет хорошего, но никогда заранее не узнаешь, что в нем будет плохого. Придумали, скажем, круглые дома. Свежо, оригинально. Начали строить. И стали образовываться в круглых дворах этих домов вихри. Выйдет старушка на балкон снимать белье, неожиданно образуется вихрь — старушку уносит!

Потом уже, в погоне за оригинальностью, мы с Лехой до полного абсурда докатились. Совершенно дикая родилась идея: сделать культурный центр в виде стоящего человека... В глазу — бар.

— Да-а, — Леха говорит. — Видно, ничего у нас не получится! Все равно Бескаравайный нас обойдет. Сам знаешь, что это за человек, — растет на глазах!

Действительно, на последней архитектурной конференции наблюдался феномен: рос Бескаравайный буквально на глазах!

И еще — это только говорится: отпуск за свой счет. А какой счет? Никакого счета и нет!

Открыл я как-то ящик стола, оттуда вылетела вдруг бабочка. Поймали, убили, сделали суп, второе. Три дня ели.

Однажды рано утром вышел я на прогулку. Сорвал с газона ромашку, стал лепестки обрывать... И вдруг понял: форму ромашки должен иметь наш культурный центр — розарий, солярий, дискуторий под отдельными крышами, и сходятся к общему центру, как лепестки. Примчался домой, с Лехой поделился. Он говорит обидчиво:

— Гениально! Но это ты, наверное, сам же и будешь делать?

— Ну почему же! — говорю. — С тобой!

Стали мы чертить, с нашей любимой песней «Елы-палы», дни напролет.

Сделали наконец, понесли.

Секретарь конкурса — Дзыня.

Сидит, головы не поднимает.

— Что у вас?

— Ты, харя! — говорю. — Поднимай хоть глаза, когда с тобой разговаривают!

Он обомлел.

Потом разговорился все-таки, стал объяснять, что в конкурсе многие именитые архитекторы участвуют, не нам чета. Что главная трудность — во второй тур пройти, там только начнется настоящее рассмотрение...

Стали мы ему намекать, что жизнь на месте не стоит, что в городе много новых точек открыто, где встретиться можно за дружеским столом.

Приблизительно месяц он нас мурыжил, потом вызывает: проект наш пробился во второй тур.

Подмигивая, вывели его на улицу, провели мимо всех ресторанов — и неожиданно вводим в пышечную, берем три пышки обсыпные, три бумажных стаканчика кофе. Потом в эти же стаканчики, влажные, разливаем под столом бутылку портвейна... Все!

Но, как оказалось, Дзыня нас нагрел, а не мы его! Выяснилось, что никаких двух туров и нет, все проекты рассматриваются одновременно и равноправно, а рассмотрение состоится на Всесоюзной архитектурной конференции в Ереване.

Летели мы в Ереван на Ту-154, на высоте пятнадцати тысяч метров... Леха нервничал все, в иллюминатор смотрел. Далеко внизу, на белых облаках, тень нашего самолета бежала, как крестик.

— Страшно, если вдуматься, — Леха говорит. — Пятнадцать километров до земли!

— Что страшного-то? — отвечаю. — На такси — трешка!

Стали снижаться наконец. Окунулись в облака. Потом удар, в иллюминаторе побежало рыжее поле, на краю поля — вислоухий вертолет.

Вышли на трап, первое ощущение — сухой горячий воздух, как на сковородке. Над горизонтом, будто облака, две белые вершины, иногда оттуда доносится короткое ледяное дыхание, словно глоток холодной воды после чашки густого горячего кофе.

Рассадили нас по машинам — каждому участнику отдельная машина, — повезли через Ереван. Да, неспроста Ереван местом архитектурной конференции выбран — замечательно строят! Дом молодежи — огромный кукурузный початок... Хранилище древних рукописей — Матенадаран...

В Доме техники, где конференция собиралась, толпа гудит в холле, люди тасуются, руки пожимают.

— И Жупелов здесь! — почему-то шепчет Леха. — Академик Аскетян! Все!

Вечером поместили нас в гостиницу. Ужинаем в буфете на этаже, Дзыня появляется с завязанным горлом.

— Вы разве не знаете, — надменно говорит, — я простужен!

Как будто все в мире непременно должны об этом знать!

Долго куражился, требовал у буфетчицы подогреть шампанское. Только буфетчица кремневая оказалась — такую и охладить не заставишь, не то что подогреть!

— Ладно, — Дзыне говорю. — Иди сюда. У нас есть.

— А теплое? — капризно спрашивает.

— Теплое, — говорим, — целый день за пазухой носим.

Подсел Дзыня к нам, говорит:

— Только вы сами открывайте, и поосторожней, а то я очень изысканно одет, боюсь забрызгаться...

Вот это человек!

Выпил все наше вино, потом говорит;

— Наши очаровательные хозяева добавили нам еще несколько экскурсий — на озеро Севан, в храм Гехард...

— Замечательно! — говорим.

— ...так что число сообщений на конференции придется, видимо, сокращать. Понимаете?

— Понимаем.

— Ну хорошо. — Дзыня говорит. — Пойду, чтобы не отвлекать вас своим обаянием.

Ушел. Леха говорит:

— А ведь возьмет и не выпустит нас!

— Выпустит!

Тут Леха снова за старое принялся:

— Все равно Бескаравайный нас победит! Сам знаешь, что это за человек, — растет на глазах!

Потом рассказывать стал откровенно, что есть у него, оказывается, застарелый какой-то враг: звонит его жене, когда его нет, и всякие гадости про него говорит, и главное — все в точку! Стал подробно рассказывать, как ко встрече с этим врагом готовится: каратэ, с бегом по потолку, стрельба по-македонски.

— Да брось ты! — говорю. — Нет у тебя никакого врага!

— Как это нет? — обиженно.

— А так и нет. Врага, как и все на свете, надо создавать своим трудом, долго и упорно. А откуда у нас время еще и на это?

— Так, думаешь, нет его?

— Конечно, нет.

— Выходит, я сам себе и звоню?

— Ну конечно!

— Твой оптимизм меня просто бесит, — Леха говорит.

— Ничего, — говорю. — Он всех бесит.

Наутро сделали мы сообщение... Колоссально! Сам академик Аскетян нас обласкал! На следующем заседании сообщили: нашему проекту культурного центра — первый приз!

Проект же Бескаравайного, как выяснилось, рядом не лежал. Такой удивительный оказался человек: рос только на глазах, причем только на наших. Лишь исчезал с глаз — сразу же переставал расти!

Да что Бескаравайный! Подумаешь! Если мы и были в его тени — значит, не с той стороны падало солнце...

— Как-то все не так, — Леха озабоченно говорит. — Должны же быть трудности, тысячи преград!

— Ох, мать честная! — говорю. — А я и забыл!

Аскетян, руки нам пожимая, говорит:

— А я почему-то думал, что вы моложе.

— А мы и есть моложе, — отвечаю.

После Еревана еще в Тбилиси заехали... Замечательное место — тбилисские серные бани. Буквально после них становишься другим человеком — тут же, в предбаннике, вручают тебе новые документы!

Возвратились на работу. Идем с Лехой, как обычно, в буфет. Только появляемся — к нам, сметая все на пути, устремляется Змеинов с чашечкой кофе...

Вскоре нам премию присудили за наш проект. Леха этим известием почему-то совершенно потрясен был.

— Шестеро тысяч денег! — повторял. — Это ж машину можно купить, на двоих!

Помню, когда мы сумму эту на руки получили, всю ночь ее у меня перепрятывали, боялись, кто-нибудь украдет.

Утром выскочили из дома. Поехали машину получать — институт нам выделил ее из своих резервов.

Помню, магазин автомобильный за городом был. Долго автобус еще стоял у переезда, как раз состав пропускали с автомобилями на платформах. В некоторых почему-то уже люди сидели.

Добрались наконец до магазина.

Очередь в маленькое окошко. Кассирша кричит:

— Никому не отходить!

Сама пропала, — часа полтора, наверное, ее не было. Появляется потом, грубо орет:

— Иванов! Иванов! Вы где это шляетесь?!

Подбегает на трясущихся ногах.

— Я здесь был! Я никуда не отходил!

А сам уже думает небось: «Ну все! Машины, конечно, уже не будет, и деньги за нее, наверное, не вернут!»

Вывели тут и нашу машину, стали в последний раз ее осматривать. Кузнечик вдруг впрыгнул на заднее сиденье.

— Ну все, — говорит, — все наши в сборе!

Помчались мы по шоссе.

— Неправильно едем! — Леха говорит.

— Зато красиво!

Вдруг выскакивает из кустов человек с полосатым жезлом, останавливает.

— Да я из ваших прав, — говорит, — вологодские кружева сейчас сделаю!

— А у нас нет еще их, — отвечаем.

— Ых! — зубами только скрипнул и компостером со злости дырку в своем рукаве пробил.

Потом поставили мы машину во дворе, а сами долго пили у меня чай...

— Я тут думаю все, — вздыхая, Леха говорит. — Делаем свое дело с наслаждением, да еще получаем за это наслаждение деньги. Морально ли это?!

— Норма-ально! Пойми: существует новое направление в архитектуре. И кто лежал у его истоков?.. Вернее, не лежал, а стоял... Я! То есть ты, ты!

После этого мне еще от института квартирку дали. Долго ждал я — и тут дали.

По такому случаю мы выпили слегка с Лехой. Дия не совсем одобрительно нас встретила.

— Вот, — Леха говорит, — гению нашему квартирку дали!

Метнула она на него взгляд, обозначающий, видимо: «А почему не тебе?»

Но Леха взгляда этого не заметил, говорит:

— ...Только вот мебели никакой у него нет, — может, подарим ему наш пуфик, все равно мы им не пользуемся давно?

Метнула на него взгляд, молча ушла. Потом, начал я уже домой собираться, в комнату заглянул с нею проститься, гляжу: стоит она перед пуфиком на коленях и сигаретой прожигает в нем дыры!

Вынесла мне пуфик — из дыр еще дым идет!

— Пожалуйста, — говорит.

Привез я его домой, поставил... Ничего! Все-таки вещь.

И тут ошеломляющее известие: нас с Лехой как подавших уже надежды специалистов посылают на полгода в Болгарию на стажировку!

Леха обрадовался:

— Ну наконец-то! Наконец-то я съезжу за рубеж, красивых вещей Дийке привезу, как она мечтала!

День спустя выясняется: необходимо медицинское освидетельствование.

— Так я и знал! — горестно Леха говорит. — Так я и знал, что не выйдет ничего, давно уже чувствую себя неважно!

— Спокойно! — отвечаю.

Назавтра отправились мы с ним сдавать на анализ мочу. Было ясное осеннее утро.

Леха задумчивый шел, потом говорит:

— А давай поменяемся мочой!

— Зачем?!

— Ну так. Чисто дружески.

— Давай!

Поменялись пузырьками, перевесили ярлычки.

Через неделю интересуемся анализами, нам говорят:

— Вы (то есть я) можете ехать куда вам угодно, а вы (то есть Леха) по состоянию здоровья ехать никуда не можете.

Раскрыл я только рот, чтобы сказать, что все наоборот, — что это я, оказывается, больной, а Леха здоровый... Леха выталкивает меня в коридор.

— Молчи! Понял, молчи! — шипит. — Узнают про наш обман, обоих не пустят, а так уж хоть ты поезжай... Ладно уж!

Уговорил все-таки меня, но, видно, и обиделся, что я согласился.

Сначала не хотел я ехать, потом подумал: «А почему, собственно, не я? Работаю нормально. Знаю языки. Характер отцовский, бойцовский... Чем плохо?»

...Только вернулся я из Болгарии — в первый же вечер к Лехе. Подарки принес: ему рубашку, жене — свитер, дочурке их — блок жвачки. Сидел, долго рассказывал, — как показалось мне, очень интересно.

Поздно уже вышел от них... Спускаюсь по лестнице и вспомнил: курточку свою у них забыл! То-то я ощущаю, что как-то неловко плечам.

Помчался вверх по лестнице, вижу — и дверь не закрыл. Только хочу войти — слышу глухие их голоса:

— Его, что ли, курточка? — Леха спрашивает.

— Его! — Дия говорит. — Давай мни!

Тут я чуть прямо на лестнице в обморок не упал.

Я-то считал, что они меня любят, а они, оказывается, ненавидят, даже курточку мою спокойно не могут видеть!

Приехал я к себе домой, часа два по комнате бегал, успокоиться не мог.

И примерно после этого дня стал я чувствовать себя иногда нехорошо. Какая-то тяжесть по утрам в желудке, потом вдруг резкая боль, словно кто-то нож втыкает в живот. И все чаще стало прихватывать. То и дело сидишь, скорчившись на скамейке, руками живот обняв, прикидывая на глазок, как бы до следующей скамейки добраться!

Однажды остановился я передохнуть, стал «Медицинскую газету» читать. Почитаешь, закроешь глаза... в темноте зеленые буковки мерцают.

Снова открываешь глаза, читаешь: «...серповидная опухоль в низу живота... увеличение опухоли к вечеру... боль при длительной ходьбе».

«Что ж это? — вдруг я опомнился. — Ведь это же у меня! Все думал — так, ерунда, а оказалась болезнь, и вот даже в газетах про нее пишут».

Вспомнил еще, как Леху по моему анализу в Болгарию не пустили.

Все ясно.

Стал двухкопеечную монету искать, чтобы знакомому одному врачу позвонить, — руки дрожат, никак в карман не попасть!

Рядом стоял покачивающийся человек:

— Двухкопеечную, что ли? Дам!.. Все равно мне некому теперь звонить-то!

Дозвонился знакомому своему врачу, приехал к нему, он говорит:

— Ну, поздравляю! Одной ногой уже, можно сказать, ты в могиле! Надо срочно оперироваться, иначе худо!

Утром пришел я в поликлинику, назанимал очередей, — послали меня сразу же на анализ крови, рентген и прогревание.

Гробоносый мужчина из очереди спрашивает меня:

— Вы в какой конкретно очереди стоите?

— Да понимаете, — говорю, — предпочтения еще не отдал.

— Тройную игру ведешь? — озлобился он.

Хотел я тут даже четверную повести — над укольным кабинетом лампочка замигала, врываюсь туда... Протягиваю свои бумаги.

— Уколы, — говорят, — вам не прописаны.

— Не прописаны? — говорю. — Жаль.

Снова стал тройную игру вести. Лежу в кабинете процедурном на прогревании, а одновременно с этим еще в двух очередях стою! Какой-то я виртуоз!

Выскочил с прогревания, с ходу — на рентген: холодную резиновую раму прижали к груди... Выскочил с рентгена, а тут и на кровь моя очередь! Замечательно!

Выскакиваю я, сдав кровь, гробоносый мужчина мне говорит:

— Чего радуешься-то? Ведь ты больной!

Тут я, честно говоря, немного приуныл. «Ничего, — думаю, — может, вылечусь еще?!»

Перед больницей встал я рано, побрился, надел новую футболку, трусы.

«Надо пораньше, — думаю, — пойти, а то все лучшие койки разберут!»

— Ты, — мать говорит, — прям как на праздник собираешься!

— А как же? — я говорю.

Когда я пришел к больнице, ворота были еще закрыты. Я подождал.

Впустили наконец в приемный покой. Там говорят:

— Ну что, будем оперироваться?

— Сразу?

— Сразу.

Подзывают молодого гиганта в халате и шапочке.

— Познакомьтесь, — говорят, — ваш хирург.

— Федор, — подает он огромную ладонь.

— Привет, — говорю. — Как, много операций делал?

— Пока, — говорит, — только на покойниках.

— Как?!

— Вот так. Все к профессору рвутся, а у меня никто не хочет оперироваться. Так, видно, и не начну.

Сначала мне страшно стало, потом думаю: «Что же это я? Говорю всегда, что молодежь надо продвигать, а сам ей, получается, продвигаться не даю?»

— Все! — говорю. — Делай! Куда мне?

— Да подожди ты, — радостно Федя говорит. — Завтра еще оперироваться, сегодня процедуры будут!

— А-а-а... Жаль!

Переоделся в больничную байковую пижаму, быстро отправился вслед за Федей в палату.

— Здравствуйте, — бодро говорю.

Молчат. Только кто-то стонет в углу, пытаясь для приличия перевести стон как бы в кашель. Вдоль кровати у него с двух сторон вставлены доски, только тонкий нос торчит между досками, как из...

Лег я на свою койку, долго неподвижно лежал, глядя в потолок. Потом появилась мужеподобная сестра, басом говорит:

— Брили живот? Идите брейте! За вас никто этого делать не станет!

В тускло освещенной уборной брил я живот и плакал. Жалко все-таки умирать.

Потом процедуры были. Потом вечер настал. То есть в городе еще, наверно, гуляют вовсю, а здесь тусклый свет, тишина. Сосед на ближней койке храпит, волны от храпа идут по одеялу!

Вдруг зажегся яркий свет, сразу вошло много людей в белых халатах.

— Что?! — сосед встрепенулся.

— На операцию, — ему говорят.

— Как, прямо сейчас? Можно хоть домой позвонить?

— Нечего звонить, все будет нормально!

Переложили его на длинную каталку, увезли.

Долго я лежал в темноте, смотрел на светящиеся свои часы. Час минул... два... Может, в другую палату после операции его увезли?

Понимаю, что надо выспаться, а не могу. Тянется обрывками не сон, а какой-то бред.

...В глухой темноте и тишине я спускаюсь куда-то по ступенькам, и чей-то знакомый голос на ухо говорит мне, что вот, получил новую мастерскую, но света в ней нет и окон тоже.

— Хочешь пощупать последнюю мою работу? — спрашивает он.

Вытянув руки, я начинаю двигаться во тьме, которая оказывается вдруг бескрайней, бесконечной!

— ...Сюда иди, сюда... — слышится голос все глуше...

Я проснулся весь в липком поту и вдруг увидел на соседней кровати Дзыню: он лежал прямо в костюме, в ботинках, закинув ладони за голову.

— Вот так! — хвастливо произнес он, повернувшись ко мне. — Говорят, трудно в больницу лечь, коек нет. А мне это раз плюнуть: захотел — лег!

И так же внезапно исчез.

Ну тип! Я лежал, радостно улыбаясь, хотя понимал, что появление здесь Дзыни мне пригрезилось.

Потом я незаметно уснул и вдруг, резко проснувшись, сел на кровати. Было еще темно, но во дворе уже светилась цепочка окон — путь в операционную.

Я встал, умылся, почистил зубы. Побрился.

Потом, не снимая пижамы, лег на кровать, стал читать найденную в тумбочке растрепанную книжку — почему-то про подводное плавание.

В коридоре вдруг послышалось тихое дребезжание тележки... За мной?.. Мимо. Снова лежал, читая, прислушиваясь к звукам в коридоре... Все! Наверное, уже не придут, наверное, отменили.

И когда все сроки, казалось, минули, неожиданно растворилась стеклянная дверь, появился Федя.

— Пошли?

— Как?.. Прямо так?

— Конечно!

Встал, стал искать в тумбочке амулет, который мама мне дала, — не нашел. Ну ладно! Пригладил только волосы...

Федя, гигант, шагает широко, трудно за ним поспеть!

По галерее подошли к белой двери с надписью «Операционная. Посторонним вход воспрещен». Вошли. Резкий запах лекарств. Свернули в большую комнату. Забрался с табуретки на узкий высокий стол. Сестра тут же невидимыми мне завязками привязала к столу руки и ноги. Я стал сосредоточенно смотреть на висящий под потолком большой блестящий круг со светильниками, и вдруг светильники матово зажглись. Я быстро отвернулся. Потом надо мной повисло лицо Федора, закрытое до глаз марлевой повязкой. Он сожмурил оба глаза, видимо подмигнул, и опустил перед моим лицом белую занавеску.

Я лежал неподвижно, потом вздрогнул, почувствовав, как в живот воткнули что-то круглое и толстое. Ввели наркоз.

Потом я понял, что меня разрезают, — медленно, с хрустом продлевают разрез все дальше. Федя о чем-то тихо заговорил с сестрой. Я почувствовал, что внутренности мои оттягивают в стороны какими-то крючками — мелкими, острыми, вроде вязальных.

Потом стали нажимать чем-то тонким и твердым, вдавливать что-то внутрь меня.

— Больно? — спросила сестра.

— Нет.

— А почему тогда надуваете живот? Не надувайте, вы не даете нам ничего сделать!

Значит, они ничего еще не сделали!

Снова началось растягивание, потом — вдавливание.

— Больно? — услышал я голос сестры. — Вам нельзя больше добавлять наркоза. Терпите.

Я лежал, глядя в потолок.

— Все! — вдруг сказал я.

Все поплыло, затошнило меня, никак не вздохнуть...

— Что? — появляясь, словно издалека, спросила сестра.

— Что-то не то.

— Дышите! — строго проговорила она.

Потом около моего лица оказались двое в белых шапочках. Один держал в ладони трубку, другой — тампон. Щекотка нашатыря проникла в ноздри.

— Все! — шумно вздыхая, с облегчением сказал я.

Прохладная девушка, оказавшаяся рядом с моей головой, тампоном промокнула мне пот.

Потом началось короткое щелканье — вроде бы ножниц.

Я скосил глаза на стенные часы. Операция продолжалась пятьдесят минут!

Но главное — дверь в операционную так и ходит ходуном, входят и выходят разные люди, скучающе смотрят на меня, обращаются к Феде: «Федя, ты взносы уплатил?!» Или: «Федя, ты скоро освободишься?»

— Э, э! — сказал я. — Друзья! Может, не стоит вам отвлекать хирурга?

Тут я почувствовал колоссальное облегчение.

— Ну, все! Самое страшное позади! — улыбаясь сказала прохладная девушка.

Потом начались тонкие укольчики, видимо от иглы, — и все в одном и том же месте! Что они там, вышивают, что ли?

Потом я вдруг увидал, как с потолка зигзагами спускается пушинка.

— Э, э! Куда? — я стал ее сдувать.

— Не надувайтесь же! — уже с отчаянием проговорила сестра.

Я услышал шершавые звуки шнурования.

Потом я увидел огромную белую спину Федора, выходящего из операционной.

— Что? Вспылил? — улыбаясь спросил я прохладную девушку.

— Все! — ответила она.

К столу подкатили каталку, меня перевалили на нее. Я ощущал блаженство и покой.

Весело крутя головой, я ехал по широкому коридору.

Когда меня привезли в палату, откуда-то снова вдруг появился Федя, помог переложить меня на кровать и быстро удалился.

— Ну как? — поворачиваясь ко мне, спросил сосед.

— Чуде-есно!

Снова появился Федя, уже успокоившийся.

— Ну, ты клиент! — покачал головой. — Ты зачем все время живот надувал?

— Видно, для важности?

— Ну ничего! Весь кошмар позади. Старик, первая у меня операция!

— Старик, и у меня!

Мать пришла, часа полтора посидела.

Следом Леха. Начал жаловаться на тяжелую свою жизнь:

— ...Я говорю ей: «Ты ж знаешь, многих только после смерти признавали!» А она: «Ну так умри скорей! Не пойму, что тебя удерживает?!»

Леха зарыдал.

Я в таком моем положении должен был его еще и утешать!

— Ничего! — говорю ему. — Все отлично!

Он вдруг начал каракули мои рассматривать, которые я в блокноте чертил, лежа на спине, обливаясь потом.

— Мне бы твою усидчивость! — непонятно буркнул.

...На пятый день Федя долго мял шов, морщился.

— Что? Нехорошо?

— Да. Нехорошо. Инфильтрат. Затвердение шва. Так что извини, если что не так.

— Ничего-о!

Все в палате начали понемногу шевелиться, вставать, — и вот по комнате ковыляют белые согнутые фигуры, заново учатся ходить.

На двенадцатый день кто-то украл мою ручку-шестицветку! Замечательно! Всюду жизнь!

И вот — утро, когда я выписался. Рано, часов в пять, только открылись ворота, я уже выскочил. Было тихо, светло. Вдалеке кто-то пнул на ходу ногой — шарканье пустой гуталинной банки по асфальту.

В шесть оказался я возле дома Лехи. Дом, освещенный солнцем, еще спал. Цветы на балконах стояли неподвижно и настороженно. Но Леха, к моему удивлению, бодрствовал.

— Да... жизнь не удалась! — сказал он, когда я, хромая, вошел в залитую солнцем кухню.

— Удала-ась!

Тут выглянула в кухню Дия, сухо кивнула.

— Болен был, значит?

— Ага! — радостно сказал я.

— А почему не сказал?

— Когда? — я посмотрел на Леху.

Потупившись, он молчал.

— Сам знаешь когда! Когда анализами менялся. Ведь знал!

— Конечно! Часами любовался своей мочой!

Я ушел... А вскоре он на другую работу перевелся.

После этого мы больше почти не общались.

Однажды только пытался прорваться к нему, и то он при этом дома находился, а я в Москве.

Зашел, помню, на Главпочтамт — перевода ждал.

На почте меня всегда почему-то охватывает чувство вины. Вспоминаются все, кому не пишу, и кому не звоню, и кого забыл. Потом вспоминаются те, кто забыл меня, и грусть переходит в жалость, — жалость к себе и к своим бывшим знакомым, а потом и ко всем людям, которых когда-нибудь тоже забудут, какими бы замечательными людьми они ни были.

И тут еще, пока я стоял в очереди к окошку, ввезли на тележке груду посылочных деревянных ящичков: больших, средних, мелких и совсем маленьких, крохотных, размером почти со спичечный коробок. Я посмотрел на них и вдруг почувствовал, что с трудом сдерживаю слезы. Тот, кто якобы хорошо знает меня, конечно, не поверит: «Как же, амбал чертов, ящичков ему стало жалко!» Но тем не менее все было именно так. Я предъявил в окошечко паспорт.

Кассирша незаметно, как ей показалось, глянула в лежащую на ее столе записку: «При предъявлении паспорта на имя Елоховцева Виктора Максимовича срочно сообщить в милицию».

Сердце заколотилось, перед глазами поплыли огненные круги. Гигантским усилием воли я взял себя в руки, заставил вспомнить, что моя-то фамилия не Елоховцев! Совсем что-то слабые стали нервы!

Кассирша взяла мой паспорт. Перевода, как и следовало ожидать, не оказалось, и это еще больше усилило мою грусть. Но что-то в ней было приятное. Уходить с почты было неохота. Гулкие неясные звуки под высокими сводами, горячий запах расплавленного сургуча, едкий запах мохнатого шпагата — все это создавало настроение грустное и приятное, как в осеннем лесу. И вдруг моя грусть получила вполне конкретное наполнение: сегодня Лехин ведь день рождения, а я и забыл!

Год уже ему не звонил, и сегодня, в день рождения его, особенно это грустно. Как это постепенно мы разошлись?

Нет, но телеграмму-то уж я могу ему отправить, телеграмма — это уж, как говорится, святой долг!

Сунулся снова к окошечку, посмотрел художественные бланки с цветочками. Да, Леха будет поражен, получив от меня поздравление с цветочком... Совсем, подумает, ослабел человек! Нет, лучше простой честный бланк с простыми душевными словами! Я взял бланк, деревянную ручку и написал цепляющимся, брызгающим пером: «С днем рождения поздравляю, в жизни счастия желаю!» — и подписался.

Приемщица посмотрела на бланк, что-то в нем почиркала и говорит:

— С вас восемь копеек!

— Почему так мало-то?

Составил поздравление своему лучшему другу, и чувств набралось всего на восемь копеек!

— У вас номерная телеграмма, — сказала приемщица, — плата взимается только за номер.

— Как номерная? — уязвленно спросил я.

— Так, номерная. Ваш текст номер четыре. Разве вы не из списка его брали?

— Нет, представьте!

Я был уязвлен еще больше. Написал другу, с которым у меня столько связано, поздравление, и оно из самых банальных, которые сведены даже в список, существующий для людей умственно отсталых.

Восемь копеек цена моего излияния!

— Так даете вы деньги или нет? — агрессивно проговорила приемщица. — Вы же видите, мы перешли на полуавтомат, всяческие задержки вредно сказываются на его работе!

— Полуавтомат, — сказал я. — Извините... Можно телеграмму мою назад?

С недовольным видом она вернула мне бланк, уже поднесенный ею к щели полуавтомата. Я взял его, порвал в мелкие клочки и кинул разлетевшиеся голубые бумажки по направлению к урне. Нет... Автомат, полуавтомат — это не то. От такого полуавтоматического общения результат обычно получается самый поганый.

— А скажите, а свой какой-нибудь текст передать по полуавтомату можно?

— Можно. Но это значительно дороже! — сухо ответила приемщица. — И потом, надо еще его сочинить, а это не каждому дано! — с прозрачным намеком закончила она.

Я взял снова ручку, новый бланк.

— А можно такой текст передать: «Поздравляю тебя, морда, с установлением рекорда!»?

— Какого рекорда?

— Это уж мы знаем с ним...

— Нет. Такие тексты мы не передаем! Тексты, допускающие двусмысленные толкования, мы не передаем.

— Да этот не двусмысленный вовсе — трехсмысленный!

— Тем более! — отвечает.

— Но я прошу вас. Друг, потерянный почти!

— Гражданин, я же вам объяснила — у нас полуавтомат...

Заплакала вдруг, утираясь шалью.

Ну вот! Так у нас кончаются все принципиальные споры.

Я быстро вошел к ней за барьер, погладил по голове.

— Уйдите, гражданин! — всхлипывая, проговорила приемщица. — Здесь у нас материальные ценности. Уйдите!

Она вдруг вынула револьвер...

Я вышел в большой гулкий зал.

Хотел душевность по телеграфу проявить, а в результате лишь бедную женщину расстроил!

Как-то у нас мучительно все переплетено! Все вроде одного и того же хотят — счастья, но так все постепенно запутывается, что и запах-то счастья забывается!

Неизвестно кем, неизвестно где, неизвестно зачем проживаем день за днем, и не вспомнить уже, когда последнее действие было, которое хоть немножко бы к счастью подвигало!

Ведь все неважно сейчас: зачем я в командировку приехал, — через год никто про это и помнить не будет, неважно, что полуавтоматы на почте стоят, — думаю, месяца через два уберут их как нерентабельные... Неважно это все! Другое важно — с Лехой связаться, сказать ему, как я его люблю, — и во все эпохи, при любых полуавтоматах важнее этого не будет ничего!

И вот теперь Дзыня позвонил мне, сказал, что Леха погиб. Что же — как это ни ужасно, а к этому и шла Лехина жизнь.

Я вышел из электрички на платформу. Со всех сторон подступала тьма.

Когда-то я был здесь, в том самом Доме отдыха, где «отдохнул» Леха сейчас... Я побрел по тропинке между высокими, плавными сугробами. Вот и пруд, окруженный ивами, почти горизонтально склонившимися ко льду. А вон и домик, видимо бывшая часовня, где размещалась сейчас спасательная станция...

Внутри ее были своды, тускло освещенные керосиновой лампой. За служебным столом сидели спасатель, высокий горбоносый старик, и Дзыня.

Я протянул руку.

Потом мы пошли по берегу пруда, спасатель показал мне следы на снегу и дальше, на середине пруда, черный зияющий провал.

— С Дома отдыха ко мне только час как пришли. А он давно уже там, — сказал спасатель. — А ночью без пользы шарить там, да и провалишься — лишние жертвы.

— Как раз навестить его приехал, — Дзыня говорит, — а он тут такое дело учудил!

— Так что — все! — горбоносый говорит. — Готовьте вашему другу могилку. Место-то припасено у вас на кладбище али нет? А то сейчас подхоранивать стало модно: в имеющуюся уже могилку опускается второй гроб.

— А может, подхаронивать? — Дзыня его спрашивает. — Ваше имя случайно не Харон?

Тот долго глядел на него подозрительно:

— Угадал! Харитон.

Вернулись мы под хмурые своды часовни.

Харитон говорит:

— У меня часто тут подобные дела случаются, так что продумано все уже до мелочей. Может, выпьете?

Сходил за печь, вынес два валенка вина.

— В одном, — говорит, — у меня на ореховых перегородках настояно, в другом — на ореховых промежутках... Не брезгуете, что в валенках у меня?

— Не-ет! — Дзыня говорит. — С перегородовки, я считаю, начнем?

Посмотрел на меня. Я кивнул.

— А помнишь, — Дзыня мне говорит, — как перекликались мы через весь город?

Еще бы не помнить! Телефонов у нас тогда ни у кого не было, а общаться друг с другом хотелось непрерывно. Нам, конечно, обидно было — все только и делают, что звякают друг другу да брякают. Хотели себя телефонизировать, бумаги разные доставали про то, какие мы несусветные умники и красавцы. Но нам в ответ неизменно из самых разных инстанций: комиссия такая-то, рассмотрев, нашла нецелесообразным...

Однажды вышел ранним утречком на балкон. Туман густой... А Леха тогда на совершенно другом конце города жил. Постоял я. Как грустно-то без товарища! Сложил я ладони рупором, как закричу:

— Леха! Слышишь-то хоть меня?

Долгая пауза, минут, наверное, пятьдесят, и вдруг доносится ясный ответ:

— Слышу... Чего орешь-то?

— Да ведь иначе бы ты не услышал меня.

— А-а-а...

...Пока вспоминали мы, рассвело. Красное солнце появилось на льду. Лед тонкий, гибкий, бросишь по нему камень — зачирикает, запоет!

— Ну давай, — Дзыня говорит. — Выпьем промежутовки: за нас, за нашу дружбу, за Леху!

И только он это произнес, из-подо льда вдруг раздался громкий стук! Выбежали мы из часовни и оцепенели. Из пролома во льду вылетел, трепыхаясь, огромный лещ, затем ладонь появилась, потом локоть... И вылез Леха: живой и, что самое поразительное, абсолютно сухой!

— Ты чего там делал-то? — изумленно Дзиня спросил.

— Спал, чего же еще? — сварливо Леха ответил. — Отлично, надо сказать, спал...

— Леха! — заорал я.

Вернулись мы в часовню. Леха обиженно стал бормотать, что перегородовки с промежутовкой ему не оставили.

— Что такое? — Харитон озадаченно говорит, удивленно Леху ощупывает. — Непорядок!

Трубку снял, начал звонить.

— Эх, повезло вам! — зло говорит. — Воду с пруда спустили еще позавчера!

Потом лето настало. Однажды пили мы чай в кухне у меня, у открытого окна. Вдруг появляется в открытом окне голова!

— Здравствуйте! — говорю. — В чем дело?

— Да вот любуюсь, — бойко вдруг голова заговорила. — Как здорово у вас цветочек разросся. У меня и сорт тот же, и сторона вроде бы солнечная, а не то!

— Так, может, вам отросточек дать?

Отломил я отросточек, человек долго благодарил, потом спустился по водосточной трубе, как и влез.

— Ты, что ли, думаешь, — Леха спрашивает, — что тип этот просто так сюда прилезал?

— А нет? — говорю. — Отросточек хотел!

— Да-а, — Леха на меня посмотрел. — Видно, жизнь тебя ничему не учит!

— Да, видно, нет! Видно, я — как мой дедушка, который первый жизненный урок получил в девяносто шесть лет!

Потом пили чай, долго. Оса залетит в банку на одно гулкое, звонкое мгновение — и снова беззвучно улетает по ветру.

2. Отдых в горах

Наконец-то, вырвавшись из засасывающих, унылых дел, мы — Дзыня, Леха и я — сидели в знаменитом горнолыжном кафе «Ай», из которого открывается такой вид, что действительно хочется сказать: «Ай!»

Солнце жарит через стекло, в чашечках знаменитый местный глинтвейн — кофе с портвейном. Шапки сняты с упарившихся голов, брошены на пол.

— А помнишь, — Леха мне говорит, — как в Приюте Одиннадцати мы зуб тебе вырывали?

— Конечно! — говорю я.

С самого начала нашей дружбы мы спортом занимались. Сначала греблей... Только тот, кто жил в Ленинграде, может представить, как это прекрасно: ранним утром пройти на байдарке по широкой дымящейся Невке. Или на закате, в штиль, выйти в розовый зеркальный залив.

Потом новое увлечение — альпинизм! И вот, делали траверс вершины, заночевали в Приюте Одиннадцати. Вымотался я уже совершенно, спускался к приюту как сомнамбула, все в глазах расплывалось. Склон крутой, заросший рододендронами. Листья у рододендрона мясистые, скользкие. Ноги уезжают вперед — падаешь в полный рост, плюс еще добавляется тяжесть рюкзака. Встанешь, потрясешь головой, сделаешь шаг — снова бац! Причем каждое падение равносильно нокауту... Уже в темноте подошли к приюту, расположились. И тут почувствовал я, что у меня дико болит зуб, — голова раскалывается!

— Ну, это ерунда! — Дзыня сказал. — Сейчас мы тебе его вырвем!

Пошарили в темноте под нарами, нашли шлямбур и огромный ржавый замок. Посадили меня на табурете посреди комнаты. Говорят:

— Открой рот!

Приставили шлямбур к зубу, стали бить по шлямбуру замком. От боли в глазах потемнело, дужка брякает, прямо перед носом. Потом какой-то особенно удачный удар, я падаю, теряю сознание.

Прихожу в себя — ребята, согнувшись, стоят надо мной.

— Эх ты, — говорят, — как следует на табурете не умеешь сидеть, а еще хочешь, чтоб мы зуб вырывали у тебя!..

— ...Да... замечательно было! — вспомнил я.

Я встал, пошел по горячей террасе, взял еще по чашечке глинтвейна.

— Ну, расскажи нам, Дзыня, как ты так в гору пошел? — в это время спрашивал Леха.

— Просто повезло ему, что он в контору эту попал! — возвращаясь с чашечками, сказал я.

— Как же! — усмехнулся Дзыня. — Многие не хуже меня попали, а до сих пор мелкими клерками трубят. Дело не в этом. Главное, с шефом наладить творческий контакт!

— Ну и как же ты наладил его?

— Обычно! — Дзыня плечами пожал. — Прикинулся для начала, что так же без ума от рыбалки, как и он. Договорились вместе поехать. «Только смотри, — умные люди меня предупреждали. — Ни в коем случае выпивки не бери! Он к этому очень болезненно относится, недавно завязал!» — «Ясно!» — говорю. Но взял на всякий случай одиннадцать маленьких. Утром проверили с ним донки, справили уху. Он говорит: «Пить, конечно, омерзительно, но сейчас, под уху, сам бог велел!» — «Я сплаваю!» — говорю. А до деревни ближайшей четыре километра! — Дзыня со вкусом прихлебнул глинтвейна. — Полез в палатку я, якобы куртку надеть, и незаметно одну маленькую сунул в карман. «Серьезно, что ли, поплывешь?» — шеф меня спрашивает. «Раз надо!» — скромно потупившись, отвечаю. Спустился к лодке, поплыл. «Только маленькую бери, и все!» — вслед мне кричит. Заплыл я за ближний мыс, лодку остановил, часок поспал, — обратно гребу. «Ну, ты человек!» — потирая руки, шеф говорит. Выпили, насладились ухой. Поплыли по огромному тому озеру. Продрогли насквозь, но рыбы, надо сказать, поймали немало. «Да, — говорит он, — так и застудиться недолго! Сейчас маленькую для согрева просто необходимо!» — «Я сплаваю!» — говорю... И так, по его понятиям, я одиннадцать раз мотался туда-сюда. В конце уже не удивляло его, что весь маршрут у меня в оба конца не больше пяти минут занимал! Потом он обнял меня и сказал: «Я думал, среди молодежи теперешней нет людей, теперь вижу — ошибся я!» И все. Остальное, как говорится, дело техники! — высокомерно подытожил Дзыня. — ...Ну и пошло-поехало! Делегации. Симпозиумы. Конференции. В Греции. В Югославии. В Швеции. Везде одно и то же: гостиницы, залы для заседаний! — Дзыня устало махнул рукой. — В Швеции, правда, удалось довольно приличное лыжное снаряжение купить.

— А где же оно? — спросил я.

— Завтра увидите, — ответил Дзыня. — Сегодня лень распаковывать.

— Да-а! — с завистью глядя на Дзыню, сказал Леха. — Здорово ты!

— Да нет! — заговорил я. — Карьеры подобного рода меня не волнуют. Как правильно сказал один поэт: «Позорно, ничего не знача, быть прытчей!»

Дзыня и Леха незаметно переглянулись за моей спиной. С некоторых пор у них почему-то считается, что я несмышленыш какой-то, за которым нужен глаз да глаз, иначе забредет он неизвестно куда. Почему это установилось, трудно сказать, но многократно я это уже замечал.

— Все! Напился наш герой! — Дзыня усмехнулся, демонстративно повернулся ко мне спиной, и они с Лехой минут еще сорок умные разговоры вели.

Ночь я не спал, все думал: может, действительно как-то не так я живу? Рано утром поднялся, зашел за Лехой. Много раз я уже такой эффект замечал: находишься с каким-то человеком вдвоем — он абсолютно нормально с тобой разговаривает, появляется третий — этот же человек вдруг начинает тебя страшно лажать!

— Вот, герой наш! — подталкивая меня в номер Дзыни, усмехнулся, сразу меняя тон, Алексей.

Но, к счастью, и Дзыня оказался в разобранном состоянии — мятое лицо, сеточка на волосах.

— О! — застонал он. — Уже вставать?

— Подъем! — сказал я, —А то побьем!

— Нет, ну я так не могу! — заговорил он. — Я должен чисто выбриться, выпить кофе, сделать массаж... Джем, джус. Нет, не раньше, чем через час!

— Может, мы пока очередь на подъемник займем? — подобострастно предложил я.

— Умоля-яю! — протянул Дзыня.

Мы покинули номер, направились к подъемнику. Очередь была метров на триста. Ну что ж, первый раз ждать — это еще ничего. Можно постоять. Это потом, когда уже спустишься несколько раз, охватывает такой азарт, что драки то и дело вспыхивают в очереди. Но первый раз — это еще куда ни шло. Тем более великолепного нашего лидера еще не видать...

Когда Дзыня появился возле подъемника, все сразу умолкли, наступила тишина... Какой-то невиданный еще в наших краях комбинезон: заостренный спереди, как рыцарские доспехи (для обтекания воздухом), огромные темно-фиолетовые окуляры, шлем (все это с названиями фирм). Какие-то уникальные черно-сизые крепления. Палки — такие пока доводилось видеть только в специальных журналах: изогнутые на концах во избежание флаттера (вибрации). Очередь молча расступилась. Конечно, можно было пока и подраться, время коротая, но когда появляется специалист такого класса — об чем речь?!

Дзыня расстегнул молнию на рукаве, швырнул в рот какую-то тонизирующую таблетку и, махнув нам рукой, унесся на креслице подъемника. Мы видели в дальномер, как Дзыня соскочил с креслица. Дальше был только бугельный подъем. Дзыня зацепил себя сзади штангой и стал подниматься еще выше, уже на лыжах, превращаясь в невидимую почти точку. Вскоре он исчез. Затаив дыхание, очередь стала ждать. Минуты через две на склоне появилось снежное облачко. Оно приближалось стремительно и прямо. Гул восхищения прошел по толпе... Когда же он собирается тормозить?! Оказалось, он и не собирался тормозить! С ходу он налетел на очередь, повалил всех подряд, как кегли, и, взлетев на небольшом пригорке, застрял в кустах. Потирая ушибленные места, все бросились топтать бывшего своего кумира, но мы с Лехой отстояли его...

За долгим завтраком был произведен анализ случившегося, разобраны ошибки, решено было с завтрашнего дня приступить к тщательнейшим, жесточайшим, изматывающим тренировкам!

— Может... не стоит пока? — робко вставил я.

Дзыня и Леха снова переглянулись за моей спиной.

— Все! — жестко произнес Дзыня. — Хватит дурочку валять! Завтра спускаемся с самого верха!

Весь день меня преследовали кошмары. Я уже спускался один раз, и не сверху причем, а всего-навсего с середины, и то вылетел на лавиноопасный склон, по которому в тот же самый момент лавинщики выстрелили из пушки. И вот покатился я — и следом за мной сдвинулась лавина... Весь день я представлял, как лавина меня настигает, хотя в тот конкретный раз удалось уйти.

Вечером, когда я ложился спать, кто-то требовательно постучал.

— Опять не в ту сторону головой ложитесь? — строго произнесла дежурная по этажу, появляясь.

— Ну я ж объяснял вам — в ту сторону головой мне душно!

— Не имеет значения, — произнесла она. — У меня на этаже все должны спать головой в одну сторону!

Дежурная с достоинством удалилась, и через минуту снова раздался стук. Я с досадой распахнул дверь. За дверью в тонком пеньюаре салатного цвета стояла очаровательная рыжая соседка, на которую я давно уже пялил косенькие свои глаза.

— В электричестве что-нибудь понимаете? — улыбаясь, спросила она меня.

— Разумеется, — ответил я. — А что?

— Да вот, кипятильничек сломался, — соседка протянула мне никелированную спиральку с ручкой. — Чаю хотела попить, и не получается.

— Ясно, — сказал я.

Мы поглядели друг на друга.

— Когда можно зайти? — улыбаясь, спросила она.

— Можно через десять минут. Можно через пять.

— Ясно, — она твердо выдержала мой взгляд.

Как только дверь за нею закрылась, я, ликуя, подпрыгнул, коснулся рукой потолка.

За секунду я починил кипятильник, проводок был просто оборван, — она даже не пыталась этого скрыть!

Я поставил на подоконник стакан, подстелив газету, опустил в холодную водопроводную воду кипятильничек. Демонстрируя мощь техники, вода сразу же почти забурлила. Дрожа, я сидел в кресле. Раздался стук. Я впустил соседку. Она обняла меня, и я вздрогнул, почувствовав низом живота колючую треугольную щекотку.

Потом я вдруг заметил, что на стене почему-то сгущаются наши тени. Я обернулся и увидел на подоконнике костер. В центре пламени лежал кипятильничек, расколовший стакан и вывалившийся на газету.

Я поглядел на это пламя, потом на соседку — и выбрал то пламя, что было ближе.

Утром дежурная по новой зашла ко мне — поглядеть, в ту ли сторону я сплю головой.

— Та-ак! — оглядев номер, сказала она. — С вас шестьсот девяносто шесть рублей двадцать копеек!

— Шесть рублей я дам, — потупившись, сказала соседка.

Потом я поглядел на несгоревшие каким-то чудом часы: полдень! Вот тут я испугался! Все рухнуло! Опоздал на жесточайшие, изматывающие тренировки, назначенные на восемь... Теперь, кроме презрения, мне нечего ждать от моих друзей!

Лехи в его комнате, конечно, уже не было. Я помчался в гостиницу к Дзыне. Его в номере не было, но дверь почему-то была открыта. Я вышел на горячий балкон, чтобы посмотреть на подъемник, и увидел прямо под собой, у нагретой солнцем стены потрясающую картину;

Дзыня и Леха играли в пинг-понг, лениво перестукиваясь треснувшим шариком. Тут же, на теннисном столе, стояли открытые бутылки с пивом, на газетках лежала вобла и замечательный местный сыр чанах.

— Куда же ты пропал? — закричали друзья, увидев меня. — Давай сюда!

«Вот это хорошо!» — радостно думал я, сбегая по лестнице.

3. Как я женился

...Я занимался тогда архитектурной акустикой вагонов. В лаборатории Министерства путей сообщения. Лаборатория размещалась в двухэтажном белом доме с балкончиком. Дом стоял прямо среди путей.

В зале первого этажа, сохранившем еще сладковатый запах дыма, помещались наши приборы. На втором этаже была мастерская художника. Каждое утро, часов в девять, когда солнце как раз попадало в наш зал, сверху раздавался скрип костылей и спускался, улыбаясь, художник Костя. Ноги у него отнялись после полиомиелита, еще в детстве. Раньше он работал в артели, выпускающей разные вокзальные сувениры — значки, брелки для ключей, но неожиданно у него обнаружились свои идеи — и теперь он был художник, у него была мастерская, и по его образцам артель уже выпускала ширпотреб.

Костя, улыбаясь, смотрел на нашу работу, потом, переставляя костыли, проходил в туалет, потом, побледневший после умывания, снова поднимался наверх, и вскоре раздавался стук или скрип — Костя ваял очередной свой шедевр.

Помню, однажды надо было отвезти в ремонт тяжелый прибор, и мы попросили у Кости его тележку, переделанную из дрезины.

Как он обрадовался!

— Вот черти! — радостно говорил. — Знают, что у меня есть транспорт! Пользуются, что у меня транспорт есть! — говорил он уже другому, сияя...

Мы вынесли его тележку, установили на ржавые рельсы. Я стоял сзади, придерживая прибор. Трещал моторчик. Светило вечернее солнце. Мы медленно ехали среди желтых одуванчиков...

Иногда ночью я проносился в тяжелом быстром поезде мимо этого дома. Дом был темный, мертвый. Под крышей горела лампа, но все вокруг было безжизненно.

Я привинчивал к столику свою аппаратуру для измерения вибраций, включал магнитофон, — шумы и вибрации записывались, чтобы после, в лаборатории, их проанализировать. Подносил к губам микрофон, говорил — голосом, охрипшим после молчания: «Третье купе, вагон типа 1770 рижского завода, год выпуска 67-й... Шумы у нижней полки... Запись».

И, поднеся магнитофон к нижней полке, минуту держал его там, и, если уставал, неслышно приседал на другую полку.

«Конец! — говорил я. — Внимание. То же купе. Шумы у верхней полки... Запись».

Приподнявшись, я поднимал микрофон к верхней полке, застыв, стоял неподвижно, смотрел на колебания стрелки, иногда — с удивлением.

Я любил работать в темноте, глядя лишь на светящиеся шкалы приборов. Это было прекрасно — не спать одному во всем поезде, идущем через темноту, говорить самому с собой, потом выйти ненадолго в пустой коридор — весь вагон мой, потом вернуться, с тихим скрипом задвинуть дверь.

Иногда я брал с собой Костю: в купе без пассажиров шум и вибрации были чуть другими.

— Вот черт какой! — довольный, говорил Костя, собираясь. — Пользуется, что у меня время есть!

...Однажды я привинтил аппаратуру и пошел в коридор за Костей. С ним стоял какой-то тип, видно забредший из вагона-ресторана. Глаза его и рот составляли мокрый блестящий круг. Оказавшись в пустом темном вагоне, он несколько ошалел от неожиданности, но все же старался говорить громко, показывая, что этот лунный свет и тишина на него не действуют.

— Костя, пора! — позвал я.

Он вошел в купе, задвинул дверь.

— Вот черт какой! — взволнованно заговорил Костя. — Пристал — ты, говорит, не падай духом, учись... еще, может, человеком станешь... Вот черт какой! — говорил он, тяжело дыша.

— Ну все, тихо, — сказал я. — Включаю.

На столик наехал свет, рябой от стекол.

Как-то, вернувшись из поездки, на пустынной улице я вдруг услышал женский крик:

— Поймайте его! Пожалуйста, поймайте!

Обернувшись, я увидел бегущую прекрасную девушку, но, кроме меня, никого на улице не было.

Я поглядел вниз и увидел зверька, похожего на крысу.

Быстро нагнувшись, я схватил его двумя пальцами за бока.

Она подбежала ко мне, грудь ее высоко вздымалась.

— Ой, спасибо! — виновато улыбаясь, сказала она.

Зверек мне не понравился (наглая рожа!), девушка — да.

— Ну давайте уж, — сказал я, — помогу вам его донести.

Я посадил его в шапку, было холодно.

По дороге она расстроенно говорила, что очень его любит (совсем еще школьница, юннатка!), но приходится отдавать его бабушке — занятий в институте так много, возвращаешься иногда совсем ночью...

Хомячок отчаянно рвался, порвал на мне: два пальто драповых, перелицованных, три костюма шевиотовых, шесть пар белья... Потом еще пытался отвалить — в моей шапке! Потом надулся.

Наконец появился дом, где жила ее бабушка. Стукнув дверью, девушка скрылась в высокой парадной.

Я долго стоял в каком-то оцепенении, глядя вверх.

Голове без шапки было холодно.

Дом был весь еще темный, и вдруг высоко в окне у закопченной стены зажглась лампочка, мне показалось, что я слышал щелчок.

...Потом мы очутились вдруг в винном дегустационном подвале «Нектар» — деревянном, горячем, освещенном пламенем... Кроме всего прочего, здесь оказалось «Чинзано», а я всегда отличался большим чинзанолюбием.

Но ведущая дегустацию волевая женщина с высокой прической сумела создать крайне суровую обстановку, все время подчеркивая, что дегустация — это не забава.

— Если хотите развлекаться, идите в цирк! — то и дело гордо говорила она.

Лариса сидела рядом, стройно помещаясь на маленьком высоком сиденье, испуганно выполняя все инструкции. И только когда мы поднимались по крутой деревянной лесенке и я сзади тихонько подпер Ларису в плечи, она вдруг выгнулась и быстро потерлась головой об мои руки.

Я остановился. Озноб прошиб нас обоих.

На улице я сразу повел Ларису к себе домой. Она плелась за мной довольно покорно и вдруг уже на лестнице ухватилась за трубу!

Я обнял Ларису за талию, она мягко гнулась под моими руками... Потом выставила ногу, якобы для защиты... Потом осталось одно ощущение ее губ — сухих, чуть сморщенных, как застывшая пенка.

И, едва опомнившись, она снова ухватилась за трубу!

Я уже знал, что у нее есть официальный жених, ее ровесник...

— Ну, не пойдешь?

Закрыв глаза, она замотала головой.

— Ну, ладно.

Оскорбленный в худших своих чувствах, я проводил ее до дома, вернулся и уснул тяжелым сном праведника.

На следующий день я увидал ее из трамвая: она стояла у огня, прижатого к мерзлой земле ржавыми листами, — тонкая, гибкая, правой рукой держала за спиной левую. Я стал расталкивать ни в чем не повинных граждан, но трамвай тронулся.

Весь день я был в напряжении, часа в четыре примчался к ней в институт, обегал все аудитории, читалки, лаборатории, но ее почему-то так нигде и не встретил.

Я шел по улице и вдруг увидал ее: она шагала с высоким длинноволосым красавцем, и так была схвачена, обнята рукой за плечо, что даже рот ее слегка был стянут в бок!

...Промелькнуло несколько недель. Я абсолютно не забыл Ларису: время действует, когда оно работает, а просто так оно ничего не значит.

Я не звонил ей, но такое было впечатление, что звонил.

Случайно я видел ее на институтском стадионе. Она пробежала четыреста метров и, сбросив шиповки, босыми разгоряченными ступнями шлепала по мокрой, холодной траве...

Раз только я позвонил ей, — естественно, в час ночи, но она, что удивительно, не рассердилась и даже робко спросила: «Именно сейчас необходимо встретиться?»

— Нет, нет, — сказал я. — Вообще...

— Ах, вообще! — ответила она тихо, робко и, как мне показалось, слегка разочарованно.

Однажды я шел после работы по улицам, внушая себе, что я не знаю, куда я иду.

Было темно, но света еще не зажигали. Отовсюду — из подъездов и подворотен — валили темные толпы. Я свернул за угол и попал на улицу, где жила она.

И тут я увидел, что прямо посреди улицы бежит хомячок, тот самый, опять в чьей-то шапке, и, что меня возмутило, бежит абсолютно уверенно!

Потом я гнался за ним по мраморной лестнице. Он метнулся к двери. Я позвонил. Брякнул замок.

Лариса с изумлением смотрела на нас.

— Ну... пойдем ко мне? — неожиданно сказал я.

Опомнившись, она затрясла головой.

— Ну, а сюда... можно?

— Нет, — испуганно сказала она.

— Ну, а к другу?..

— К другу? — она задумалась...

Потом мы плутали с ней по темному коридору, и я грохнулся головой об угол.

— Бедный! — прошептала она.

О, какая она прохладная, гибкая, гладкая, — словно ведешь ладонью в воде!

После этого мы два дня скрывались у Кости.

— Вот черти! — радостно говорил он. — Пользуются, что у меня мастерская!

...Когда говорят: в жизни ничего не происходит, — это неверно. Надо плотно закрыть глаза — и в темноте сами потянутся картины, казавшиеся неважными, забытые в суете, а на самом деле они и есть моменты самой полной твоей жизни...

Неспокойная ночь, мы оба чувствуем, что не спим. Осторожно ворочаемся, тихо вздыхаем, — все самое тревожное проникает в душу перед рассветом. Потом я засыпаю странным, коротким и глубоким сном, и во сне вдруг приходит облегчение. Проснувшись, я чувствую: ее рядом нет, быстро приподнимаюсь и вижу, как она тихо стоит у окна. Я подхожу к ней и с волнением замечаю, что выпал первый в этом году снег, — под окном белые полосы, покрытые снегом крыши поездов.

И вот одна из этих полос сдвинулась, потянулась в сторону все быстрей, — с завыванием помчалась первая в этот день электричка.

А потом и мы с ней уехали.

Я лежал в темноте на полке, и подо мной все стучало и стучало твердое колесо. Я лежал на спине, ощущая бескрайнюю темноту вокруг.

Вдруг на лицо наплыл свет. Я услышал, как она с тихим шелестеньем перевернулась под простыней на живот и, подставив руку под голову, стала смотреть в окно.

— Бологое, — сказала она. — Старичок куда-то торопится. Милиционер стоит... Другой к нему подошел. Разговаривают.

Я лежал, не открывая глаз, и с каким-то наслаждением, словно с того света, видел все это: желтые стены под сводами, облитые тусклым электричеством, торопившегося старичка, двух разговаривающих милиционеров.

Потом вагоны стукнулись, поезд заскрипел... Свет оборвался, и снова наступила темнота.

4. «Хэлло, Долли!»

Вскоре была свадьба. Запомнился стеклянный куб столовой посреди ровного поля полыни и еще — как подрались молодые стиляги, друзья невесты, в широких брюках с пришитыми по бокам пуговицами, а у кого и лампочками.

После, примерно через месяц, она вдруг сказала, что стала очень чувствовать запахи — капусты в магазине, запах сухого навоза и дегтя от проехавшей телеги. Как нам объяснили, это всегда бывает при беременности. До этого мы жили у меня, но теперь пришлось перебраться к ее родителям.

И вот я вел ее рожать. Она шла легко, она вообще носила легко, она и все на свете делала легко.

— Буз болит, — вдруг сказала она.

— Что болит?

— Буз!

— Зуб? А ты кури больше! Сколько куришь-то?

— Пачку... В секунду! — она вдруг захохотала, как ведьма.

Я возмущенно умолк. Уже давно я твердил ей, что, если курить, родится уродец, но она не обращала внимания.

Улучив момент, я схватил пачку сигарет в кармане ее халата, она стала крутиться, больно закручивая мою руку материей, и кричать:

— Ну не надер! Не на-дер!

Навстречу нам шел Филипчук, с книжкой под мышкой, а может быть, с книгой под мыгой, старый мой знакомый, еще по яслям, самый скучный тип, каких только видел белый свет. Я с ним поздоровался, и она сразу же спросила меня:

— Кто это, а?

«Вот ведь, — с досадой подумал я, — фактически идет рожать, схватки, можно сказать, и еще интересуется, кто да кто, ху из ху! Непременно ей нужно все разузнать, разведать, захватить всю душу!»

— А никто! — ответил я. — Тайна!

— Вот этот мужик — твоя тайна?

— Да, представь себе!

Она вдруг согнулась, прижав руки к низу живота, сожмурилась, открыв зубы и сильно сморщив лицо...

— Ну, ладно, — сказала она, распрямляясь, — эту тайну ты можешь иметь.

«Да, — подумал я, — с тайной мне не повезло».

— Ну как, приближения не чувствуешь? — спросил я. И тут же не удержался и добавил: — А удаления?

Мы долго шли через двор. Потом, распустив волосы, она исчезла. Я побыл там еще немного. Ряд гулких кафельных помещений, откуда-то доносятся шаги, голоса...

Я вернулся к себе и лег. Спать я не спал, но сон видел. Вернее, я понимал временами, что это сон.

Я иду по улице между двумя кирпичными домами. Впереди темная вода, мост на наклонных скрещенных бревнах слегка сдвинулся, отстал от берега, висит. Люди тихо перебираются внизу по воде. Почему-то очень страшно.

Потом я вхожу в какой-то дом, долго иду по желтоватым лестницам, коридорам, наконец вхожу в темную комнату, там все говорят тихо, шепчутся. На полу, на стиральной доске, спеленатая, лежит она.

— Плохо, — говорит кто-то над ухом. — Она все говорила: «Лучше бы другой конец, лучше бы другой...»

Тут я наполовину проснулся и успел подумать: «Нет, это какие-то не ее слова — «другой конец». Она бы так не сказала».

И сразу же начался второй сон — легкий, светлый. За окном по железному карнизу, покрытому белым снегом, проезжают люди в шубах, в сани запряжены олени, все освещено розовым солнцем. Вот останавливаются, слезают, через стекла разглядывают комнату. Сразу за карнизом — белый сверкающий провал, снег, чувствуется, очень легкий, пушистый.

Я проснулся. Было действительно уже светло. Под самым окном мели тротуар, шаркали метлой, я сразу подумал — неужели сухой, не смочили? Тогда — пыль. Запершило в горле. Но нет, наверное, смочили, смочили...

«Дорогой, поздравляю! Ты, может быть, уже знаешь, что у нас родилась дочка, вес три двести, длина пятьдесят сантиметров. Я ее еще толком не разглядела. Только успела заметить, что, кажется, твои бровки.

Теперь на тебя ложатся обязанности неинтересные, но очень важные: во-первых, к выписке (9-го, часов в 11) мне нужен гардероб: принеси костюм замшевый и свитерок. Затем рубашка, трусы и лифчик (можно тот, что я тебе отдала в приемной родилки). Потом еще туфли и ваты с марлей. Теперь — дочке. Ты мне сегодня сообщи, что у тебя есть к выписке. Узнай у мамы непременно сегодня или завтра о том, что она приготовила. Есть ли косыночка, подгузники, тонкие рубашечки. Теперь. Посмотри список того, что я тебе писала на календаре-шестидневке, и сделай так, чтобы все было. В аптеке купи ваты, рожки и соски и узнай, где есть весы напрокат. Отнесись, пожалуйста, без раздражения ко всему этому и постарайся к нашему приходу все сделать. Обо всем, что есть и чего нет, сообщи мне обязательно завтра. Принеси мне косметичку.

Целую.

Родила я в 1 час ночи и тебе не советую.

Попишу еще немножко, пока врача нет. Интересно, как тебе девочка покажется. Мне она ужасно нравится. Жить бы нам в квартире с холодильником и друг с другом.

Как светская жизнь протекает в городе? Не пустует ли «Крыша» и кем она заполняется? Напиши, а? Ить интересно. У дочки отпала пуповина. Это хорошо».

«Дорогой! По телефону звонить не разрешили во избежание простуды. Поэтому ты мне пиши письма, длинные и интересные: где был, что делал, с кем делал, чего добился — в общем, все те вопросы, которыми ты особенно любишь делиться. А если серьезно, то можешь писать о чем-нибудь другом или вообще ничего не писать. Ты к нашему возвращению должен: помыть окно, вытереть пыль — в общем, навести идеальную чистоту. Как насчет кроватки? Поищи. В бюро справок есть список вещей для ребенка при выписке. Посмотри его и принеси, что нужно. Вот и все. Рад?

Очень хочу домой.

Совсем забыла. Ты чего не тащишь мне косметику? Возьми бигуди (три штуки), пудреницу и карандаш. Ты заверни это в газетку, а потом положишь в мешочек типа целлофан.

Дорогой! Сейчас доктор сказала, что завтра после двух часов в справочном бюро будет известно, выпишут меня или нет. Можно позвонить, и тебе сообщат».

Она кричала удивительно громко, при этом вся наливаясь красным, только маленькие ноздри от напряжения белели. Иногда она замолкала и тут же начинала с удивлением икать. Потом била ногами через фланель.

Мы решили назвать дочку Дашей, в основном в честь прабабушки, но и не без влияния популярной в том сезоне песенки «Хэлло, Долли!», которую своим неподражаемым хриплым голосом исполнял известный негритянский певец Луис Армстронг, параллельно подыгрывая себе на трубе.

Дочку, конечно, сразу же захватили женщины — теща, жена, тетка. Я сидел на кухне, брал целлофановые мешочки с фруктами, что жена принесла обратно из родильного дома, вытряхивал фрукты в тазик с водой — помыть. Сливы ровно легли на дно, образовав лиловую мостовую какого-то города, персики плавали посередине, как оранжевые, пушистые экипажи, яблоки всплывали и висели наверху, как розовые облака.

Потом я стянул с веревки пеленку, стал сушить ее над газом, сквозь темное, мокрое полотно виднелся синий гудящий кружок. Но тут набежала теща, оттолкнула, вырвала пеленку и умчалась.

«Мне кажется, я никому не интересен», — подумал я.

Тяжело вздыхая, я стоял в длинной очереди в кассу.

— Значит, так, — опомнившись, заговорил я, когда очередь подошла, — бутылку подсолнечного масла...

Громыхание кассового аппарата.

— Пачку гречневой крупы...

Громыхание.

— Полкило творога... Вот такие неинтересные покупки, — не удержавшись, сказал я.

— А что делать? — неожиданно сказала кассирша.

И главное, когда я донес все это, пытаясь удержать в охапке, и высыпал на стол, жена быстро глянула и сказала как ни в чем не бывало: «Ага. Ну ладно. Поставь в холодилу».

На кухне сидела теща, занималась обедом, разговаривая сама с собой: спрашивала и тут же отвечала, говорила и сама же опровергала. Войдя, услышал отрывок последней возмущенной фразы: «...разве это дело — давать чучелам деньги?!»

Увидев меня, она колоссально оживилась.

— Скорей послушайте, — сказала она, — какой я сочинила стишок: «Жила-была девочка. Звали ее Белочка»,

— Неплохо, — задумчиво сказал я, — а еще есть: «Шел Егор мимо гор...»

— Весной мы с Дашенькой поедем к Любе, — сияя, сообщила теща.

— Кто это — Люба?

Выяснилось, что это ее сестра, живущая где-то на Урале.

«Ну, это мы еще посмотрим», — хмуро подумал я.

Она стала жарить рыбу — валять в муке, раскладывать по сковородке.

Я все норовил вскочить, умчаться по делам, сидел как на иглах.

— Какие-то вы странные, — говорила теща. — Поешьте рыбы.

Долго жарит, долго...

Щелкнул замок: пришел с работы тесть.

— А-а-а, — слышен его голос. — Ну, я сейчас, сейчас.

Сейчас он, наверно, снимает плащ, аккуратно вешает его на распялку, потом ставит галоши, строго параллельно, берется с двух сторон за бантик на ботинке, тянет. Долгое время вообще ничего не слышно, только дыхание: вдох, выдох. Что он там — заснул, что ли?

Наконец, потирая руки, входит в кухню.

— Суп будешь? — спрашивает теща.

— Суп? — он удивленно поднимает бровь.

Казалось бы, чего здесь странного, — да, суп, но он такой — всегда переспросит.

Потом мы сидели в комнате, молча. Тесть читает газету, одну заметку, долго, удивительно долго. Вот наконец отложил газету, потянулся к журналу. Неужели возьмет? Этот номер молодежного журнала со статьей обо мне, с моим портретом и несколькими репродукциями работ. Я давно уже, много раз, как бы случайно оставлял на столике... Тесть берет журнал в руки.

«Неужели сейчас прочтет?» — замирая, подумал я.

Нет! Сложил этот журнал с другими, стал сбивать их ладонями, уравнивать края. Видно, ему откуда-то известно, что журналы существуют не для чтения, но для аккуратного складывания их стопками.

Теща, прибежав с кухни, на минутку присела на диван. По телевидению как раз идет нашумевший фильм с известным актером в главной роли. Она вглядывается, щурится и вдруг радостно заявляет:

— Так это ж Тенька Шабанов — на нашей лестнице жил!

— Вечно, маменька, ты придумываешь, — хрипло, зло говорит ей тесть.

Она поворачивается к нему, глядит на него, непонятно блестя очками.

— Какой у нас папенька молодец! — умильно говорит она. — Сегодня видела его в метро — костюмчик такой славный, и даму под ручку ведет, так ловко, деликатно. Я еще подумала: какой он сладенький, наш папочка!

Тот, ошалев, откинув челюсть, сидит, ничего не понимая. А она встает и гордо уходит на кухню...

Но энергия — удивительная! Только что вымыла посуду и уже — топает утюгом, гладит.

— Имеются товары, — говорит она, важно появляясь. — Цвета: сирень, лимон.

Потом она подходит ко мне, преувеличенно вежливо говорит:

— Сдайте завтра бутылки. Хорошо? И картошки купите.

Я молча киваю. Я физически уже чувствую, как все эти невкусные, неинтересные дела опутывают меня, делают своим...

— У нас заночуешь? — спрашивает тесть. — Я тогда в прихожей на раскладушке, ты — на диван.

— Ну зачем же?! — говорю я. — У вас что — рассольник? Вот и буду спать в нем!

Тесть удивленно поднимает бровь.

Никто не заходит и даже не звонит. Первое время забегали еще друзья, но теща сразу же начинала громко говорить, как бы в сторону: «Как же, шляются тут разные объедалы да опивалы!» Ей, видно, любые гости представлялись в виде каких-то полусказочных объедал и опивал — сапоги гармошкой, огромные блестящие рты, пальцы вытираются об атласные, с ремешком, рубахи.

...Время тянется томительно. Тесть осторожно гладит внучку. Жена стоит перед часами, шепчет, загибая пальцы, считает, какой грудью, левой или правой, сейчас кормить. Потом она садится на диван, положив дочь на приподнятую ногу.

Даша сразу бросается сосать, щеки так и ходят ходуном. Теряя грудь, начинает громко пыхтеть, сопеть, вертеть головой.

— Мы с ней сегодня, — говорит жена, помогая ей, — часа три уже гуляли. Со всеми старушками тут перезнакомились, что на скамейках сидят. Я им говорю: «Вообще-то у меня муж есть, но он все по делам». Они кивают так, сочувственно, и явно думают: «Понятно все. Мать-одиночка!»

Она улыбнулась, прикрыв языком верхние зубы.

— Потом домой ее отнесла и решилась вдруг в магазин сходить, впервые за все это время без нее. Очень странно было идти, без брюха и без коляски!

Вдруг заверещал телефон. Звонила одна моя старая знакомая. Своим бархатным голосом она сообщила последние новости, потом выразила удивление по поводу того, что я не смогу сопровождать ее в театр.

— Странно, — говорила она, — по-моему, в любой интеллигентной семье должно быть правило: каждый встречается с кем угодно и не отдает при этом отчета!

«Что ж, — хмуро подумал я. — Получается, у нас неинтеллигентная семья?»

Тут я увидел, что рядом стоит жена, глаза ее полны слез, подбородок дрожит.

— Опять? — проговорила она.

— Что — опять?! — вешая трубку на рычаг, закричал я. — И по телефону разговаривать нельзя?

— Да! — закричала она. — Нельзя!

Тесть вдруг захрапел особенно громко.

Ранним утром, спустив коляску по лестнице, мы вышли на прогулку. Было холодно. Дорога, разъезженная вчера, так и застыла остекленевшей гармошкой.

Мы двигались молча. Было удовольствие в том, чтобы катить коляску: чем-то напоминало езду на велосипеде или — из детства — бег со звенящим катящимся колесом на упругой изогнутой проволоке.

Мы въехали в пустой парк. Во льду были видны вмерзшие листья, ярко-зеленая трава. Сходя с дороги, я разбивал каблуком лед над пустотой, — открывались теплые парные объемы со спутанной травой.

— А ты чего чулки эти напялила? — спросил я. — Других, что ли, у тебя нет?

— А мне другие нельзя. У меня ноги тонкия. Тон-кия! — важно проговорила она.

— Все равно! — сказал я.

— Ну ладно, — сказала она. — Теперь я буду тебя слушаться...

Потом мы скользили по ледяному склону, придерживая колясочку...

— Ло-рк! Смеется!

5. Жизнь сложна

Прошло семь лет.

— Ех! — говорила жена, разливая чай. — Я в промтоварный сейчас заходила, такая там шерсть! Очень редко бывает! Очень! — жена покачала головой.

«Да-а, — подумал я. — Пора, видимо, браться за ум, порезвились — и хватит. Начинать пора солидную, основательную жизнь, пора в очередь становиться, как все!»

Грустно это было понимать!

Я надел халат, пошел к себе в кабинет, сел за стол с целью начать новую жизнь.

Вдруг я увидел, что в луче солнца пунктиром блеснула паутина.

«Пунктиром... блеснет паутина!» — похоже на начало стиха.

Гляжу — все ниже она к столу опускается, а на конце ее сучит лапками маленький паучок!

Куда же он? Как раз в бутылку с чернилами, которую я открыл, собираясь заправить ручку! Шлеп! Успел только схватить его за паутинку, вытащить, мокренького поставить на сухой лист. Паучок быстро забегал по листу, оставляя каракули. Вдруг я с удивлением разглядел, что получаются буквы!

— Г... Д... Е... где-то я тебя видел!

Нахальство какое! В моем собственном доме где-то он меня видел.

Прелестно!

Еще штанишки такие мохнатые на ножках! Поднял я его вместе с листом: «Давай! Мне такие наглецы в хозяйстве не нужны! Я сам, может, неплохо пишу, конкурентов в моем собственном доме мне не надо!»

Паучок с ходу понял меня — утянулся на паутинке и где-то под потолком непонятно исчез.

Успокоился я, стал писать письмо, — вдруг снова, разбрызгивая кляксы, шлепается на лист, бежит:

— X... хоть бы пальто жене купил, подлец!

Тут я уже не выдержал, выхватил из ящика ножницы, стал щелкать ими над столом. Но никак паутину лезвиями не поймать: то сверкнет, то снова исчезнет, то снова сверкнет, совсем уже в стороне от стола. Долго прыгал я с ножницами, щелкал, совсем запарился. Исчезли вроде паучок и паутина. Но надпись на листе осталась: «Хоть бы пальто жене купил, подлец!»

— Что за напасть! Не хватает еще, чтобы в моем собственном доме какие-то паучки меня критиковали!

Гляжу — снова спускается. Вскочил я, выбежал на кухню, взял долото, молоток, на всякий случай — лазер. Ну держись, думаю, дитя неестественного отбора!

Вижу вдруг: жена чистит картошку и тихо усмехается.

Та-ак! Все ясно. Паучков подучать?

Пошел в кабинет, разложил в готовности инструменты. Паучок снова окунулся в чернила, потом подтянулся на паутинке, прыгнул на лист:

— С... Т... О... П! Стоп! Перерыв! Короткий отдых!

Ну что же, перерыв так перерыв! Пошел на кухню к жене. Она говорит:

— Посмотри-ка, что за странное сооружение там на горизонте?

У нас за окном открытое пространство — далеко видно. И действительно, на горизонте что-то непонятное появилось... На высоких железных ногах какая-то площадка, на ней какие-то мощные окуляры, — сверкают сейчас, против солнца, всю кухню заполняют своим блеском!

— Да это не сооружение, — говорю. — Это, наверное, неземной пришелец показался на горизонте...

Сначала хотел было пошутить, но неожиданно сам вдруг поверил, испугался, громко закричал.

Потом вдруг икота началась!

И главное, с каждым иком оказываешься в каком-то неожиданном месте!

Ик!.. Высокая оранжерея, до самого стеклянного потолка растет какая-то дрын-трава.

Ик!.. На острове каком-то, вернее, на обломке скалы, среди бурного моря.

Ик!.. Похороны мои. Жена, седая совсем. Любимый мой ученик плачет, размазывая черные слезы по лицу пишущей лентой, которую я ему подарил.

Ик!.. Ну, слава богу! Снова на кухне оказался! Скорей попить холодной воды, чтобы больше не икать!

Вечером пошли в гости к Хиуничевым — Лехе с Дийкой, — я Лехе про иканье свое рассказал, Леха сморщился высокомерно:

— Ты все витаешь? Пора уже за ум взяться!

— Думаешь, пора?

— Что ты в лавочке своей высидишь, со своими прожектами? Идеи гениальные не каждый год рождаются, а кусать надо! Что ты дождешься-то там, если даже Орфеич, со всеми пыльными-мыльными, не больше двухсот имеет?

Сам Леха давно уже «в ящик сыграл», определился в солидное место, где оклады не зависят «от всякой там гениальности», как он выразился.

— Командировочные! Премиальные! Наградные! И дома никогда не бываешь — семье подспорье! Ну, хочешь, завтра же о тебе поговорю?

Очаровательные наши дамы как бы не слушают, мнут перед зеркалом какую-то тряпку, но тут застыли, я вижу, ушки навострили...

— Но это ж отказ будет, ты понимаешь, от всяких попыток сделать что-либо свое!

— Кому это нужно — «твое»! — с горечью Леха говорит. — Жило человечество без «твоего» и дальше проживет.

Попили чаю с козинаком, — Дия научилась варить такой козинак: зубы у гостей мгновенно слипаются, до конца вечера все молчат. Только в прихожей уже, нас провожая, Дия говорит мне ласково, как близкому своему:

— И ты, видно, такой же, как мой!

— Какой — такой?

— Тоже как следует шарф на шею не можешь намотать!

— Ну почему же? Наоборот! Я лучший в мире наматыватель шарфа на свою шею!

Потом мы ехали молча домой, — жена, отвернувшись, в черное окно трамвая смотрела.

— Ну, слышала? — наконец я ее спросил.

— Слышала! — сощурившись и выпятив подбородок, ответила она. — Но ты ведь, конечно, не согласишься на это. Тебе, главное, несуществующий свой гений лелеять... ждать, пока свалится на тебя какой-то неземной шанс. А как семья твоя живет? Тебе безразлично, что у других все есть, а у нас ничего! — она заплакала.

— Ну ладно уж! — не выдержав, сказал я. — Подумаем!

Хотя чего, собственно, думать? Все ясно уже!

На следующий день я к Лехе в контору проник, — почти полдня пробивался.

Леха в кабинете своем меня принял, заставленном почему-то железными шкафами.

— Ну правильно, старик! — дружески мне говорит. — Мы тут с тобой такого накрутим!

По плечу хлопнул, — начальник-демократ!

И началась новая моя жизнь!

Приезжаешь с папкой чертежей в какие-нибудь Свиные Котлы, выходишь из маленького деревянного вокзала, на автобус садишься... Автобус километра через полтора проваливается, как правило, в яму.

Все привычно, спокойно заходят сзади, начинают выталкивать автобус из ямы. Вытолкнули — автобус взвыл радостно и уехал.

— Ничего! — спутник один мне говорит. — Это бывает! Японцы говорят — пешком надо больше ходить!

Идем километров пять, постепенно превращаясь в японцев.

В гостинице, естественно, мест нет. Дежурная говорит:

— Но скажите хоть, кто вы такой, что мы должны места вам в гостинице представлять?!

— Я мнс! — гордо говорю.

— Майонез? — несколько оживилась.

— Мыныэс! — говорю. — Младший научный сотрудник!

— А-а-а! — с облегчением говорит. — Таких мы у себя не поселяем. Были бы вы хотя майонез, другое дело!

Что ж делать-то? Куда податься? Где-то должна быть тут жизнь, бешеное веселье, шутки, легкий непринужденный флирт?

Нахожу наконец «Ночной бар» — большой зал, и, что характерно, царит в нем мертвая тишина.

— Тут, — спрашиваю, — бешеное веселье бурлит?

— Тут-тут, — говорят. — Не сомневайся!

Называется — ночной бар, а практически, я понял, сюда только те идут, кому ночевать негде: транзитники, командированные и т. и. Добираются из последних сил, ложатся лицом на стол и спят.

Глубокий, освежающий сон.

Вдруг драка!

Подрались дворники и шорники! Шестеро дворников и семеро шорников! Встаю с ходу на сторону дворников, обманными движениями укладываю двух шорников. Становится шесть дворников, пять шорников. Тут же встаю на сторону шорников, обманными движениями укладываю двух дворников. Становится четыре дворника и пять шорников. Тут же встаю на сторону дворников.

Появляются дружинники, говорят: «Пройдемте!»

Приводят в отделение. Скамейка. Перед ней стол, покрытый почему-то линолеумом.

Лег на него лицом. Глубокий, освежающий сон.

Тут загудело что-то. Отлепил лицо от линолеума, гляжу — над кожаной дверью надпись зажглась: «Войдите!»

Вхожу. Сидит капитан. Стол почему-то покрыт уже паркетом.

— Ну что? — говорит. — Допускали ироничность?

— Откуда? — говорю.

— А что было?

— Да просто все, — говорю. — Подрались дворники и шорники. Шестеро шорников и семеро дворников. Встаю с ходу на сторону шорников, обманными движениями укладываю двух дворников. Становится пятеро дворников и шестеро шорников... Ой, извините, — говорю, — перепутал! Подрались шесть дворников и семь шорников...

Закачался капитан, застонал. И транспарант вдруг зажегся: «Уйдите!»

Выхожу в коридор — ко мне две дружинницы, хорошенькие!

— Можно, — говорят, — мы вас перевоспитаем?

— Можно! — сразу же отвечаю.

Привели меня в Дом культуры. Да еще вахтер спрашивает их:

— Это с вами, что ли?

Что еще значит — «это»? Сейчас как дам в лоб!

— Ну, смотрите, — они мне говорят. — Тут у нас работают кружки: кулинарный, танцевальный, курсы кройки и житья. Выбирайте любой. Только сначала мы вам должны показать, как вести в обществе себя, как недорого, но элегантно одеваться.

— А я и так элегантный! — говорю. — У меня и справка об этом имеется!

Показываю.

— Ладно, — говорят.

Повели меня в танцевальный кружок. Шаровары натянули, картуз, на сцену вытолкнули, — там уже пляшут!

Потом в кулинарный меня привели. Быстро там коронное свою блюдо сготовил: пирог с живым котом. Жюри только начало корочку разрезать — кот выскочил, возмущенно стряхивая с ушей капусту. Аплодисменты.

Потом еще закончил курсы кройки и житья. Потом затейники в перину меня зашили.

— Все, — говорят, — больше кружков у нас нет.

— Нет? — говорю. — Жаль!

Утром Леха приехал, с рабочими и аппаратурой, — все вошло наконец в свою колею.

Раненько, еще в темноте, возле гостиницы садишься в служебный автобус. Автобус трогается, едет по темным улицам. Все в автобусе начинают кемарить. Далеко нам на полуостров наш добираться.

— Не помешаю, — сосед мой меня спрашивает, — если ноги вам на колени положу?

— Конечно, конечно! — вежливо говорю.

Всегдашняя моя бодрость. Все буквально меня восхищает, — такое правило! Помню, в детстве еще, часами, вежливо улыбаясь, сидел над неподвижным поплавком, стесняясь бестактным своим уходом огорчить... кого?! Рыбу? Поплавок? Абсолютно непонятно.

И сейчас стараюсь держаться всегда, не вешать на людей свои проблемы... Но понял: только настырные люди, недовольные всего и добиваются. А я — весело всегда: «Как жизнь-знь-знь?!»

«Ну, у этого-то все в порядке!» — все думают.

А Леха ноет все, жалуется, в результате машину нашу себе выклянчил, дачу строит. При этом продолжает ныть, что нет для машины запчастей, для дачи пиломатериалов. И все сочувствуют ему, забыв, что речь-то уже — о даче и машине! Серьезным человеком его считают. Проблемы у него! А я так... Оченно это все обидно.

Почему должен я постоянно чьи-то тяжелые ноги на коленях держать?

За окном тьма. Предутренние часы. Самое трудное для человека, тревожное состояние.

Мозг не проснулся полностью, не успел на все привычную лакировку навести.

Белая бабочка судорожно протрепыхалась по лобовому стеклу. За стеклами не пейзаж, а какой-то негатив. Белые бабочки пролетают. Привидение машины в белом чехле. Толстые белые перила моста. Сейчас, если в лес возле шоссе углубиться, наверное, только бледную поганку найдешь.

Вот наконец шлагбаум черно-белый перегораживает дорогу — это уже более или менее веселая расцветка!

За шлагбаумом уже стало светать. Свернули на бетонку. Вода в ведре для окурков от вибрации сморщилась выпуклым узором... Подъезжаем: белые известковые горы. Вот наша площадка...

На базе ее — каменоломня. Гора белого камня, гора песка. В горе песка ласточки успели насверлить гнезда. А говорят еще — инстинкт у них! Вот дуры!

Устанавливаем конструкцию на стенд, тянем провода. Пиротехники долбят известняк, закладывают взрывчатку. Включаем приборы, ставим на нуль. Ложимся. Машем рукою взрывникам: «Давай!» Потом распахиваем до предела рот, закрываем ладонями уши. Тишина, потом резкий, заполняющий все кишки хлопок воздуха. Не уселась еще известковая пыль — бежим к нашим конструкциям, обмеряем...

За день перетряхнет всего тебя взрывами. И так тридцатый день подряд.

На закате возвращаемся. Типичный южный городок. Мужчины в домашних тапочках, сидящие на корточках возле ларьков. Здание «Облвзрывпрома», наполовину взорванное. Выходим из автобуса, — волосы от пыли стоят колом, в уголках глаз грязь.

Лехе говорю:

— Ну когда ж ты отпустишь меня домой? Говорил, на две недели всего, а уже второй месяц пошел!

— А что, плохо тебе, что ли?

— А что ж хорошего-то? Согласился тебе помочь, а ты, пользуясь моей мягкостью...

— Хочешь, поезжай! — грубо мне Леха говорит. — Но денег не получишь!

— Так, да? Ну хорошо!

Плюнул, ушел к себе в номер. Открыл портмоне, — там, упруго напружинившись всеми мускулами, лежал рубль.

Да-а-а... Только такие тяжелые, настырные люди, как Леха, добиваются чего-то. А я...

Стал я укладываться. Темно. Но сна и в помине нет!

Как там балда эта без меня?!

Завалила наверняка все, что я поручил ей, и даже то, наверное, чего я ей не поручал!

А я почему-то здесь. «Надо» считается. Если каждому «надо» покорно поддаваться, то вскоре окажешься... неизвестно где!

Ночь душная, неподвижная, не вздохнуть. Но в гостинице, несмотря на это, бешеное общение. То и дело слышно: стук в дверь, вкрадчивые, глухие голоса.

Ко мне почему-то никто не стучит. Постучите, а?.. Слабеющей рукой открою уж задвижку!

Да нет, мало кому я тут нужен!

Странно как сосед мой храпит, сначала: «Хр-р-р!», потом тоненько: «О-о-о!», потом неожиданно: «Ля-ля, ля-ля-ля!»

Всю ночь я с открытыми глазами лежал, ждал — может, опомнится Леха, постучит?

Только под утро Леха пришел. Деньги мои мне сунул.

— Ну ладно! Поезжай! Скоро и я приеду. Лорке привет!

Вспомнил все-таки, что он мне друг!

Радостный, прямо из аэропорта ворвался домой, начал будить жену.

— Не встану! — она говорит.

— Вставай и убирайся!

Обрадованно:

— Из дома?

— Нет. В доме.

— Я в одиннадцать встану.

— Нет, сейчас!

— Нет, в одиннадцать!

— Нет, сейчас!

Сунула кулачок под подушку, вытащила часы.

— А сейчас и есть одиннадцать! — захохотала.

Везет ей.

Потом я в контору забежал. Там как раз в этот момент плафон отвалился с потолка. Тут я вошел, поймал плафон, поставил его на стол — и снова уехал, на четыре месяца!

Теперь все больше один стал ездить, без Лехи. Леха, правда, командировки свои мне отдавал, чтоб я отмечал их, а деньги — ему.

— Зря ты это, — неоднократно я Лехе говорил. — Куски жизни теряешь, новые ощущения!

— Уж годы не те, чтоб за ощущениями гнаться! — Леха отвечал. — Давно пора и тебе это понять!

Помню, после очередного моего возвращения пошли к ним. У них уже к тому времени интерьер образовался. Кошка, подобранная под цвет интерьера. Интеллигентные гости в гостях — Володя Доманежиевский, литературотоваровед!

— Вот, — жена моя сразу жаловаться начала, — купил мне эту дурацкую шаль за четыре с половиной рубля и теперь все время заставляет зябко в нее кутаться!

— Да, чего раскуталась-то? — говорю. — Кутайся давай!

Традиционный разговор.

— Возмутительно вообще, — Леха говорит. — Мы с Дийкой пять лет в очередь на чудо записаны, все сроки прошли, деньги уплачены, а чуда никакого, хоть умри!

— Ну, не знаю! — в спор я полез. — По-моему, кое-каких простых вещей еще не хватает, а чудес-то как раз навалом!

— Например?! — строго Дия меня спрашивает.

— Например? Недавно совсем: поехал я в Москву, выхожу в Москве, спускаюсь в метро, засыпаю — просыпаюсь на станции метро в Ленинграде. Снова еду в Москву, сажусь в метро — просыпаюсь в Ленинграде!

— Ну, это ерунда! — Леха говорит. — Вот тут, я слышал...

Конечно, про летающие тарелки речь завел. Будто на земле все настолько ясно, что летающие тарелки понадобились, для возбуждения.

— А отдохнули вы как? — оживленно к Дийке и Лехе жена обратилась. — Только из отпуска приехали — и не рассказываете ничего. Противные какие!

— Все отлично было! — Леха отвечает. — Все схвачено было — лучшие отели, лучшие поезда. Из кабаков фактически не вылезали. Загорали, купались!

Поглядел я на них: бледные оба, как черви мучные!

— Мне-то ты не ври! — говорю ему. — Не ездили вы ни в какой отпуск, дома сидели!

— Да ты что, ошалел, что ли? — Леха возмутился. — Вот билеты в оба конца, квитанция на белье... счета из лучших гостиниц, из кабаков.

— Ну ясно, — говорю. — Отчетность всегда в порядке у тебя. А в отпуск не ездили вы, только квитанции где-то достали!

— Ты что же, за идиота меня принимаешь?

— Конечно!

— Кто же отпуск так проводит, чтоб только по бумажкам все сходилось, а больше ничего?

— Ты! — говорю. — Ты давно так живешь. Чтоб все было как положено, а сути давно уж нет!

Неловкая тишина воцарилась.

— Я слышал тут, — тактично Доманежиевский вступает, — вышла книга американского физиолога одного (начинен буквально такими вот заемными сведениями!). «Живи после смерти», кажется, называется. Так он записывал показания людей, побывавших в состоянии клинической смерти. И многие слышали там голоса, зовущие их, что свидетельствует, как он считает, о наличии загробного мира!

— Странно, — не поворачиваясь ко мне, усиленно общался с интеллигентным гостем Леха. — Я тоже ведь был в состоянии клинической смерти. Но никаких голосов не слышал оттуда!

— Значит, и там тебя никто видеть не хочет! — я захохотал.

Тут Леха не выдержал, повернулся ко мне, губы затряслись.

— А сам-то ты! — Леха выговорил с трудом.

— Да-а-а... — вздохнул я. — Ну и водка нынче. Чистый бензин! Видно, на мне обратно поедем вместо такси!

6. Муки не святого Валентина

Провожая мою маму на пенсию, ей дали от института четырехкомнатную квартиру.

Потом моя младшая сестра вышла замуж за москвича, и, когда у них родился ребенок, мама переехала на время туда — нянчиться с внучкой.

Так мы остались в квартире вдвоем с женой. Дочка по-прежнему жила у родителей жены, у деда с бабкой, — считалось, что так удобнее. По воскресеньям мы ездили к ним, обедали, разговаривали с дочкой, потом, когда она пошла в школу, помогали делать ей уроки на понедельник.

И нас это, надо сказать, вполне устраивало, — считалось, что руки у нас развязаны для каких-то выдающихся дел. Но годы шли. С годами все тяжелее давались мне эти поездки, жена обижалась, что я совсем не люблю дочь, — месяцами ее не вижу, и хоть бы что!

Нет, я, конечно, скучал иногда по ней, но ехать туда, общаться по заведенной программе с тестем и тещей... когда у меня сейчас такое буквально что состояние... выше моих сил!

Сначала тесть солидно пожимает руку, приглашает к столу, потом следуют одни и те же вопросы, и обязательно в одном и том же порядке: «Как здоровье?», «Как дела?», «Какие планы?» — причем отвечать надо быстро, и обязательно одно и то же, любое отклонение, даже просто перестановка слов вызывает долгое недоуменное молчание.

И главное, не выскочить из-за стола, не выйти на улицу, потому что тесть сразу же недоуменно скажет:

— За папиросами, что ли? Так вот же они!

И попробуй ему объясни, что ты... вовсе не за папиросами!

Конечно, я понимал, они очень любят внучку, а также свою дочь, мою единственную жену. И ко мне относились неплохо, да и я, в общем-то, любил их, но ездить туда было выше моих сил. И я ездил все реже.

Мы пытались делать иначе — привозили на выходные дочку к себе. Но так тяжело было видеть, как дочка, веселая в субботу, в воскресенье то и дело поглядывает на часы и часов в пять, вздыхая, начинает собираться в обратный путь.

— Ну все! — возвратившись однажды от них, сказала жена. — Надо Дашу забирать к себе.

— Почему?

— На-ды так! Нады-ы! — выпячивая по своей дурашливой привычке подбородок, произнесла она.

— Но почему?

— Надоело ей со стариками жить, вот почему! А главное, в школе своей она со всеми поссорилась, не может там больше учиться, плачет каждую перемену. Вот почему!

— Странно... а мне она ничего не говорила! Мне отвечает всегда, что все нормально!

— Тебе разве скажешь! — махнула рукой жена.

— Ну что ж... — сказал я. — Но только год уж пускай доучится до конца!

— Ето понятно! — весело сказала жена. — А я зато с Дийкой договорилась, что мы на каникулах у них на даче будем жить!

И вот настал вечер, когда Даша переезжала к нам...

Я вышел в прихожую, прислушался. Девятый час, а жена с дочкой еще не появились. Тревожные мысли, над которыми раньше я издевался, теперь захватили меня.

Ну что могло случиться? Метро, автобус?.. Тут воображение не подсказывало ничего ужасного. Может, погас свет и они застряли в лифте?

Я быстро щелкнул выключателем — свет есть!

Потом снизу послышалось завывание лифта. Я подошел к двери, стал слушать. Лифт остановился на площадке, но голосов не было. Заскрипел открываемый замок соседней квартиры.

Я вернулся в комнату, сел.

«Да, плохо! Ни в чем нельзя на нее положиться! — привычно устало думал я про жену. — Даже привезти дочь от бабки, и тут нельзя быть уверенным, что она проделает это без происшествий!»

Я абсолютно извелся, когда услышал наконец скрип открываемой двери, увидел свет, проникший с площадки.

Первым в квартиру, часто и горячо дыша, вбежал песик (подаренный дочке за хорошее окончание учебного года), подбежал и, встав на задние лапы, передними стал перебирать на моих коленях. Потом, насмешливо тараща глаза, появилась дочь, кивнула и пошла в прихожую раздеваться. С ободранным картонным чемоданом ввалилась жена, обиженная и уставшая.

— Представляешь? — кивнув на чемодан, она горько вздохнула.

«Надо же, как трогательно огорчается! — подумал я. — Словно для нее это новость, что дочь жила у деда с бабкой, — и откуда взяться там модному чемодану?»

— Зато, говорят, в школе нашей со следующего года будут занятия в бассейне, — сказала жена и направилась в кухню.

Там Даша играла с песиком и, увидев меня, подняла быстро голову и улыбнулась.

На кухне жена взбила омлет и вылила его из мисочки на сковородку.

— Во сколько завтра едете-то? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Как так?

— Не знаю, — сказала она. — Звоню все время Дийке, она не отвечает.

— Но вы договаривались или нет?

— В общем, да.

— А когда?

— На той неделе еще.

— А вчера не могла созвониться? Позавчера? Трудно это было? Или невозможно?! Мало ли что могло случиться за эти дни?

Жена отвернулась к плите, заморгала, что означало у нее приближение слез.

Я ушел в комнату, сел на диван, сидел, автоматически сводя и разводя два маленьких черных магнитика, оставшихся, наверно, от какой-нибудь «Маши не хочу каши», стараясь отвлечься, успокоиться их маленьким, выскальзывающим сопротивлением.

— Что, папа? — в комнату вошла встревоженная Даша.

— Ничего, — сказал я, погладив ее по голове.

Я надел ботинки, вышел на лестницу, хлопнув дверью.

Та-ак! И это дело завалено! А Даша, особенно последние дни, так мечтала о том, что она поедет к Хиуничевым на дачу, будет вместе с их дочкой Катей поливать грядки, как они будут бегать по лесу!

— Там, наверно, ландышей уже много. — Поддерживая в ней бодрость в последние дни занятий, я сам часто поднимал эту тему.

— Нет, — серьезно подумав, как всегда, отвечала Даша. — Ландышей еще нет. Только внизу, у ручья есть.

— Но вы-то знаете небось это место?

— Конечно! — небрежно отвечала Даша. — Мы с Катькой в прошлом году каждый день туда носились!

Да и сам я радостно думал, как хорошо будет оказаться ей в сосновом лесу после тяжелых занятий в конце года, тем более, как рассказала однажды жена, Даша, выйдя после контрольной по математике, потеряла сознание. Меня эта история очень перепугала, — что же это такое... в чем дело? Может быть, просто переутомление? Даша занималась так старательно, дотошно, и вот наступили каникулы, она собрала свои вещи в старый чемодан... и вдруг выясняется, что никуда они не едут!

Я стоял, слушая ровные гудки в трубке. У Лехи с Дийкой — никого! Все ясно! Собственно, это давно было ясно, что Хиуничевы не горят желанием приютить нас у себя на даче. Мы сами давно прервали семейное общение с ними и только перед самым летом, в ожидании каникул, резко возобновили. Эта хитрость, конечно, шита белыми нитками, — и обидчивый Леха, конечно, ее раскусил. И вот результат: долгие, тягучие гудки в трубке. «Нас нет, а вы живите, как знаете!»

Я нервно топтался во дворе. Главное, тяжело было возвращаться к дочке, что-то ей объяснять...

— Ничего! Утро вечера мудренее! — сказала жена.

— Мудрёнее! — сказал я.

Утром, когда дочь с женой еще спали, я снова позвонил... Нет... никого! Тягучие гудки.

— Ну как? — спросила дочка, подходя.

— Пусто! — сказал я.

— Ух, мама! Уж не могла договориться! — сощурясь, Даша посмотрела на выходившую из спальни мать.

— Ну, что будем делать? — садясь в прихожей на стул, спросил я.

— Они на даче, точно! — подумав, сказала Даша.

«Может, они на кладбище поехали? — подумал я. — Троица сегодня, все на кладбище едут».

— А поедем к ним. Нет так нет! — сказала жена.

Я представил, как они с дочкой, со щеночком на поводке подходят к даче — и никого там нет, ворота закрыты. Только представить себе, как они будут идти потом обратно!

— Ладно, съездим! — решил я.

Я открыл чемодан, стал перекладывать вещи в сумку.

— Английский берем?

— А как же! — вытаращив глаза, сказала Даша. — Обязательно надо будет там английским заниматься!

В электричке песик спокойно уснул, Даша читала английский. Я, не отрываясь, смотрел в окно.

«Как долго едем-то! — думал я. — С прошлого года помню эти торчащие из воды черные палки. Сколько едем, а самое только начало пути!»

Наконец мы вышли на станции и, спустившись с платформы, пошли по ноздреватому после дождя песку. И сразу же почувствовали чистый, промытый дождем, прохладный воздух!

По дороге Даша, разрывая мое сердце, все рассуждала о том, что дядя Леша с тетей Дней, конечно, уже взяли Катю из детского сада.

— Любому хочется отдохнуть от этих занятий! — рассудительно говорила она.

Мне все хотелось добежать первому до дачи, узнать, как там обстоят дела, вернуться с какой-то определенной вестью, чтобы жена и дочь не шли так, в сомнениях и переживаниях, по дороге... Но, сдерживая себя, я шагал с сумкой рядом, чуть впереди.

И вот показался за оградой двор, у сарая серый бок «Жигулей».

— На месте! — небрежно сказал я.

Словно услышав команду, песик стал рваться на поводке. Даша побежала за ним, но я с сумкой обогнал их, чтобы в случае чего принять удар на себя! Мы подошли к калитке. Леха, остроносый, в берете, обстругивал какую-то доску: поставив ее на топчан посреди двора, с наслаждением прищурив глаз, готовился нанести снайперский удар, — и тут он увидел нас.

— А-а-а... И с собачкой! — только и произнес он и, не в силах сдержать своей досады, скрылся в бане, которую он строил, наверное, лет пять.

Даша со щенком на руках стояла у закрытой калитки. Из бани раздался стук топора.

К счастью, страдания в жизни не тянутся долго — этого не выдерживают ни жертвы, ни палачи, — и вот уже с крыльца дома спускается Дия, громко говоря:

— Дашка! Какая ты большая-то стала! А это что с тобой за безобразная женщина? А это что за командированный с узлом?

Жена быстро подхватила ее тон. Дия открыла калитку, и, обнявшись, они с женой, болтая на тарабарском своем наречии, ходили по двору.

Катя, не обращая внимания на Дашу, хотя они так дружили год назад, сразу, конечно, бросилась к щенку. Но Даша спокойно ждала, пока та опомнится и поздоровается, — характер у Даши был твердый, дожимать ситуации она умела, тут я даже иногда ей завидовал.

Дождавшись приветствия, Даша присела к щеночку, и они стали щекотать его вместе с Катей.

— Сходите, девочки, погуляйте с ним в лесу! — сказал я, быстро закрепляя этот альянс.

— Леня! — густым своим голосом закричала Дия. — Может, ты покинешь свой скит, хотя бы по случаю приезда дорогих гостей?

— Должен же я закончить эту сторону, раз решил! — с досадой отвечал Леха.

Я сел на раскладной стульчик посреди двора.

— Телеграмму получили от Риммы, — высунувшись вдруг из бани, проговорил Леха, — шестого приезжает, точно уже! Так что ничего, к сожалению, не получится!

И тут же скрылся обратно.

Собрав силы, я вошел к нему в клейкий, пахучий сруб.

— Да-а-а... Здорово ты тут развернулся!

— Шестого, говорю, Римма приезжает, Дийкина мать, — упрямо повторил Леха.

— А? Ну и что? — небрежно и весело сказал я, хотя веселья и небрежности осталось у меня очень мало. — Но до шестого-то могут тут девочки пожить вместе, тем более, видишь, как они обрадовались друг другу!

— До шестого я ничего не говорю. До шестого — пожалуйста! — сломался Леха.

Тут из леса (как по сценарию) с криком и визгом выскочили разрумянившиеся, радостные девочки, за ними, взмахивая ушами, как крыльями, мчался щенок.

Поглядев на них, Леха вонзил топор, вышел из бани и наконец поздоровался с моей женой и дочкой.

— Что, Лешенька, — не давая остыть железу, жена выхватила из сумки бутылку. — Может быть, с легким паром?

— С легким паром, с легким паром! — подхватил я.

Через час я шел к станции. На последней прямой я обогнал старичка и старушку и, спохватившись, высоко подпрыгнул, чтоб показать им, что быстро иду я просто от избытка энергии, а вовсе не из-за опасности опоздать на электричку!

...В городе я вдруг почувствовал, что я один, что обычные заботы на время отпали.

«Что-то я давно не не ночевал дома!» — бодро подумал я, впрыгивая в автобус.

Автобус переехал мост. Я все собирался выйти, позвонить (кому?), но на первой остановке не вышел, подумав, что на следующей автоматы стоят прямо у автобуса... Но почему-то опять не вышел и так доехал до самого дома.

«Ну ничего, — бодро подумал я, — зато чаю сейчас попью! Хорошо попить горячего чаю с лимоном в холодный вечер!»

Потирая руки, я отправился на кухню. Но заварки в коробке не оказалось. И лимона не было. И вечер, в общем-то, был не такой уж холодный.

Я побродил по пустой квартире.

Да-а-а... Помнится, два года назад, когда жена уехала в отпуск и через пять минут вернулась, забыв билет, квартира была уже полна моими гостями.

— Вот ето да! — с изумлением, но и с некоторым восхищением сказала тогда жена. — В шкафу они у тебя были, что ли?

Нет, они были не в шкафу, — они прятались во дворе, за мусорными баками, ожидая момента! Да... теперь, конечно, не то! Видимо, возраст. Тридцать лет. Еще двадцать девять лет одиннадцать месяцев — ничего, но тридцать — это уже конец.

Видимо, жизнь прошла. Не мимо, конечно, но прошла. С этой умиротворяющей мыслью я и уснул.

Проснулся я необычно рано. По привычке я стал искать на стене пятно света, сквозящего между шторами, — по расположению этого пятна я определял время довольно точно. Но пятна на стене не было.

«Значит, пасмурно, дождь!» — подумал я, и сразу же возникло почему-то ощущение вины.

Потом пятно на стене стало проступать, сперва бледно, потом все ярче и ярче наливаясь солнцем.

Я вскочил, отодвинул штору: на кусок ярко-синего высокого неба со всех сторон надвигались набухшие тучи. Я смотрел некоторое время на этот кусочек с надеждой, но потом задвинул штору, оделся, поел и, сдуваемый ветром, вышел на улицу.

«Что за лето?» — с отчаянием думал я.

С таким трудом, ценой таких унижений удалось пристроить дочку на шесть дней на дачу, на воздух, и надо же — пошел дождь, они с Катей даже не могут выйти погулять! Что я, метеоролог, что ли, виноват, что лето выдалось в этом году такое холодное?..

— У тебя жена в отъезде? — спросил приятель на работе.

— А что, есть хорошие девушки? — автоматически, думая о другом, спросил я.

— Да нет... Я не к тому. Вид у тебя какой-то неухоженный.

На следующий день, отпросившись с работы, я поехал к своим. Время в электричке промелькнуло в этот раз быстро, я соскочил с платформы, побежал по дорожке.

Дочь выскочила из калитки, бросилась навстречу, стукнулась в живот головой. За оградой лаял щенок, выпрыгивая из высокой травы, чтобы посмотреть, кто это приехал.

Я вошел в дом, обнял жену. Щеку мою защипало, — я понял, что она плачет.

— Ну, в чем дело?! — злобно спросил я.

— Взвалили тут все на меня! — сжав свои маленькие кулачки, утирая ими щеки, рыдала она. — А магазины все закрыты, ничего нет. Вот, достала только это! — она ткнула кулачком в маленькую синеватую курочку, которая лежала, поджав тоненькие лапки. Жена умела создавать жалобные картины, когда ей нужно было изобразить одинокую свою, печальную участь...

— Лешка совершенно не разговаривает! — всхлипнула она.

— Так... в лес-то хоть ходите? — обратился я к девочкам.

— Нет. Холодно очень, — грустно вздохнув, сказала Катя.

— Эх вы, мерзлячки! — бодро сказал я. — Быстро надевайте курточки, сапоги!

— А где папа твой? — спросил я у Кати.

— Папа в городе, — вздохнув, сказала она.

В лесу действительно было очень холодно. Подгоняемые мною, девочки дошли до ручья. Там было не только холодно, но и сыро. Свисающие из тугих трубочек белые шарики ландышей казались олицетворением зимы.

Возвращаясь обратно, я увидел, что ворота в ограде широко распахнуты и посередине двора стоят «Жигули». Леха, стоя на коленях у багажника, вынимал оттуда банки с краской, долго осматривая каждую, нюхал, подбрасывал.

— Что это у тебя?

Этого вопроса, видимо, Леха и дожидался.

— Да краску вот купил, — ответил он. — Пол на кухне хочу покрасить к приезду Риммы, а то ворчать начнет, как всегда, что дача запущена.

— Как же в комнаты придется входить? Через окно? — легкомысленным тоном спросил я.

Леха молча покачал головой: «Ни за что!» — и с банкой ушел в дом. Уже в отчаянии я стал бегать с девочками, взбадривать щеночка (совершенно не справляется, сукин сын, со своими функциями!) и, когда смех и лай сделались практически непрерывными, пошел на кухню.

— Что ж теперь, — не выдержав легкого тона, сорвался я. — Из-за твоей чертовой хозяйственности все должно рушиться?!

— Что все? — пожав недоуменно плечами, спросил Леха.

— Для чего ты дачу-то строил? Чтоб дочка была счастлива, верно? И конечная цель уже достигнута — посмотри в окно! А теперь ради какой-то промежуточной цели ты хочешь порушить цель конечную, понимаешь?!

Взглянув в окно, я спросил у Кати:

— Нравится тебе, Катенька, с собачкой играть?

— Нравится, — робко пропищала она.

Мне немало приходилось в жизни интриговать, но впервые я интриговал с помощью маленькой девочки и щеночка!

И все зря!

Не слушая меня, Леха опустился вдруг на колени и стал измерять пядями пол, что-то бормоча.

Расстроившись, я ушел в лес.

«Все ясно! — думал я, шагая по лесу. — Такой тип людей, — и ничего им не объяснишь! Преодолевая трудности, так привыкают к ним, что забывают о конечной цели, упиваясь трудностями как таковыми! И главное, нет никакой возможности им доказать, что девяносто девять процентов проблем и несчастий создают они себе сами, своими же руками!.. Хотя, с другой стороны, — несколько уже успокаиваясь, думал я, — будь Леха на каплю другим, не было бы дачи и вообще не о чем было бы дискутировать!»

Я спустился вниз, перепрыгнул ручей.

Да-а... Когда-то мы жили примерно в этих местах, посланные в студенческие каникулы на мелиорацию... Какое счастливое, безоблачное житье тогда было!

Днем с друзьями бегали по болотам, опрыскивая химикалиями чахлые кусты, вечером веселились... Потом я, не чувствуя никакой усталости, шел за двадцать километров, туда, где жила с яслями знакомая медсестра, и часа в четыре утра возвращался от нее обратно. Как раз тогда были белые ночи (как, впрочем, и сейчас, но сейчас я как-то их не заметил). Было светло, я шел напрямик по пружинистому глубокому мху, подходил к неподвижному озеру, спускался в гладкую холодную воду и плыл.

...Когда я вернулся на дачу, Катенька плакала, по лицу ее текли длинные слезы. Даша стояла молча. Жена спускалась с крыльца, толкая перед собой коленом набитую сумку.

— Что, едете уже? — мимоходом спросил Леха, отрываясь от пола.

Жена, не глядя на него, кивнула.

— ...Ну, так позвоните? — не выдержав тишины, проговорил он.

Я сунул руку в окно, мы молча обменялись рукопожатием.

— Дашенька, бери Рикки, — светским тоном проговорила жена.

Даша постояла неподвижно, потом сняла со стула поводок и пристегнула к ошейнику щеночка.

Песик упирался, жена тащила его, ошейник сполз ему на уши.

— Матери скажем, что он на машине нас до станции довез! — после долгого молчания сказала жена, когда мы шли уже по дороге.

Я кивнул.

— Ну ничего! — говорила в электричке жена. — Зато пожили все-таки на свежем воздухе!

— Мне не понравилось в этот раз, что погода холодная, — тараща для убедительности глаза, произнесла Даша.

Домой мы приехали поздно, молча попили чаю и легли.

— Ничего! Я уверена, все как-то устроится! — безмятежно сказала жена.

«Конечно! — подумал я. — Обязательно! Как тут может устроиться-то?! Приучил ее в свое время ни в чем не видеть трагедии, и сам теперь на этом горю!»

«Что ж делать-то? — лежа ночью без сна, думал я. — Что Даше сказать, когда она утром проснется? Старалась, так хорошо закончила второй класс, удивив всех обстоятельностью и серьезностью; так мечтала интересно прожить каникулы, и вот из-за разболтанности родителей придется ей провести лето между мусорными бачками и пивным ларьком!»

Утром я спустился по лестнице к почтовым ящикам, посмотреть, нет ли какого-нибудь письма. В последнее время почему-то я все ждал какого-то письма, даже замочек на ящике сломал, чтобы быстрее можно было запустить руку, — но письма не приходили.

Я спустился... В одной из дырочек ящика что-то белело! Вынув, я сразу разорвал конверт. Письмо было от двоюродного брата Юры.

«Здравия желаем!

Сим письмом спешу уведомить вас, что, спихнув наконец все дела, ослобонился душой и телом, поэтому готов принять вас с достопочтенным вашим семейством на берегах великой русской реки Волги. Следующие факторы дают основание предполагать, что может иметь место весьма насыщенный культурный отдых:

1) Лодка с мотором «Вихрь-М».

2) Польская трехкомнатная палатка (Сашок тоже собирается прибыть с семейством).

3) Пропуск-разрешение на житье на малообитаемом острове-заповеднике.

4) Огромный запас рыболовных снастей (некоторые из них на грани законности, но это — тайна!).

Ждем! Надеюсь, ты не забыл наш зимний договор, хотя заключался он в состоянии некоторого подпития.

Необходимо взять:

1) Одежду на случай холода и жары.

2) Энное количество банок тушенки.

3) Неограниченное количество огненной воды.

4) Несколько флаконов ДЭТы (на Волге в этом году необыкновенный выплод комаров — мириады!).

Мы все очень надеемся, что Дашу отпустят с вами, ее здесь ждут и Мишка, и Димочка.

Все!

Срочно звони.

Твой друг и брат Юра».

— От кого это? — спросила в прихожей Даша, как только я вошел.

— От дяди Юры. Помнишь, к нам зимой приезжал? Приглашает нас на Волгу.

— А что, поедем! — кивнув для убедительности головой, сказала Даша. — А будут там какие-либо дети? — важно спросила она.

— Мишка, сын его. И Димка, сын Сашка.

В прихожую вышла из спальни жена.

— Приснился мне сон, что мы плывем по какой-то реке.

— Все правильно, — сказал я. — Вот, Юрка нас приглашает.

— Ведь говорила же я, что все устроится! — сладко потягиваясь, сказала жена.

Снова она со своей беспечностью неожиданно оказалась права!

В тот же день я дозвонился в Саратов, потом, отстояв три часа в очереди, купил им билет на самолет (сам я, как выяснилось, мог освободиться на работе не раньше чем через неделю).

И вот мы ехали уже на экспрессе в аэропорт Ржевка. За окном мелькали широкие проселки, холмы, речки, словно мы уже прилетели куда-то далеко. Аэропорт оказался маленький, сельский. В зале было душно, преобладали старухи с корзинами.

Щеночек пугался шума самолетов, скулил... Хотели было оставить его у бабушки, но он так рвался с поводка и сипел, что решено было взять его.

Скрепя сердце я оставил их в неказистой этой обстановке, вскочил на последний в этот день экспресс. Автобус отправился. Они, уменьшаясь, все так и сидели неподвижно в сквере, хотя начал вдруг накрапывать крупный дождь.

Всю неделю меня мучила эта картина — как сидят они в сквере под дождем. Один раз вечером я даже поехал туда, чтобы посмотреть, так ли там действительно все печально? Оказалось, что так.

И вот наконец с чемоданом и тяжелым рюкзаком я ехал туда как пассажир.

В салоне самолета было сумрачно, слова из-за мягких кресел доходили глухо.

На промежуточной посадке в Ижевске я вышел на воздух. Самолет стоял в пустом, глухом конце аэродрома возле каких-то вагончиков-мастерских. Было холодно и темно (я и забыл уж, что летом, оказывается, может быть такая тьма!).

В Саратов прилетели под утро. Аэропорт его показался мне южным — горячий воздух, колючие стриженые кусты, цикады.

Я побродил по площади и в темноте еще уселся в автобус. Автобус тронулся, я задремал. Потом вздрогнул от ощущения какой-то громадной пустоты. Я придвинулся к стеклу... Автобус катился через знаменитый саратовский мост, — огоньки пароходов внизу казались такими же далекими, как звезды.

На рассвете я доехал до маленького заволжского городка Маркса и там вдруг впервые почувствовал, что оказался на Востоке, — возле автобусной станции сидело несколько казахов в халатах.

По спуску, отделанному серым камнем, я спустился к бензиновой воде, подошел к человеку, сидевшему в моторке, и договорился. Сначала мы промчались по узкой протоке, затемненной высокой землечерпалкой, потом вдруг выскочили на огромный простор, ограниченный лишь на горизонте высокими круглыми горами, словно срезанными острым ножом со стороны воды. Дальше по краю разлива горы поднимались еще выше, в долине между горами, совсем высоко, стоял маленький розовый домик.

Последний раз я плавал по Волге давно и сейчас, окатываемый водной пылью, удивлялся, — такого гигантского простора я не ожидал!

— Амур! — кивнув головой в сторону шири, сказал водитель.

— Как Амур? — изумился я.

— Лодка типа «Амур», — усмехнулся водитель. — Со стационарным двигателем. Три тысячи.

— А-а-а, — я поглядел на большую лодку, идущую по фарватеру стремительно и мощно.

Потом, слепя, мелькнула отмель, обсаженная чайками, дальше с этой же стороны (противоположной горам) потянулись низкие песчаные острова, узкие блестящие протоки. Изредка мелькали на берегах моторки, виднелись палатки. Я стал понимать, как нелегко будет в этом лабиринте найти своих. И вдруг увидел на длинном песчаном мысу, почти исчезающем в блеске воды на горизонте, крохотное черное пятнышко, быстро двигающееся туда-сюда, подпрыгивающее.

— А это ведь песик наш! — обрадовался я. — Что еще может здесь быть такое быстрое и черное?

И вот я уже выпрыгнул в воду, вышел на песок.

— Ты самый заметный, самый видный на всем побережье! — я чесал опрокинувшемуся щеночку живот, — перекатываясь на спине, он довольно урчал.

Потом откуда-то сбоку наскочила дочь, одетая в какой-то незнакомый свитер, в чьи-то ботинки.

Я вдруг почувствовал, как лицо мое стало набрякшим, потным, плохо управляемым. Я вспомнил, что взрослые должны показывать детям пример, стал делать важные, серьезные рожи.

С песчаного берега спускалась жена, почему-то в брезентовой куртке с нашивками полковника студенческих строительных отрядов.

Потом, стряхивая с рук тесто, подошел Юра, саратовский брат.

После из леса по тропинке вышел московский брат Саша:

— Ха, Валя! Где это тебя так подстригли?

Обцепленный со всех сторон сразу всеми, я выбрался на невысокий песчаный уступ, сел за стол.

...Вскоре, утомленный броском через пространство, я залез в палатку и крепко уснул.

Очнувшись от тяжелого сна часа через два, я вылез из палатки и испугался: вроде бы должен наступить день, но небо оставалось низким и темным, освещение было темно-красное, словно в гигантской фотолаборатории. С высокой горы за рекой дул резкий ветер, — занавеска на продуктовой полке отстегнулась и громко хлопала.

— Как приехали, все такая погода, — сказала жена. — Обычно весь день в глубине острова проводим, а то тут с ума можно сойти.

— А где Даша? — спохватившись, спросил я.

— С ребятами на внутренней протоке, рыбу ловит... Ну что ты, там целая драма!

Я огляделся, удивляясь мужеству дочки, которая, как рассказывала жена, и в этих условиях непрерывно находила себе увлекательные дела.

По дорожке, окруженной засохшими листьями ландышей, я двинулся в глубь острова.

Поперек дорожки, среди кустов, лежали ровные кучи хвороста, так, как их оставил разлив. Некоторые хворостины висели высоко на ветках. Перевалив песчаный холм, я спустился к внутренней протоке, — этот рукав реки, заслоненный островом, продувало меньше, вода была ярко-синей. Зайдя по щиколотку в воду, неподвижно стояли с удочками: Даша, высокий худой Миша, сын Юры, и пухленький веснушчатый Димочка, сын Сашка.

Димочка вдруг дернул удилищем, и серебристая рыбка промелькнула в воздухе и упала в воду.

— О, горе мне! — кривляясь, завопил Димочка.

Даша и Миша повернули к нему улыбающиеся лица.

«Ясно! — подумал я. — Видно, Димочка придумывает слова в этой компании!» Конечно, Даше нелегко с ребятами, которые к тому же старше ее — один на год, другой — на два. Наверняка она чувствует неравенство и, при ее характере, сильно переживает.

Тут Даша дернула удилищем, и довольно крупная плотва, размером с ладонь, долетела до берега и запрыгала на песке.

— О! Крокодайл! — сказала Даша.

— И у меня крокодайл! — тонким своим голосом закричал Миша.

Я спустился к ним, велел идти обедать, взял обе их трехлитровые банки с рыбой.

Жена жарила лещей на печи, выложенной в земле, искры, отрываясь, летели из высокой трубы по ветру.

Поставив банки на берегу, я вместе с ребятами сел к столу. Дима и Миша сели, обнявшись и хохоча, стали говорить о своем, не обращая внимания на Дашу, сидящую напротив.

— А мне «фольксваген» не нравится! — нахальным своим голоском говорил Димочка. — Знаешь, как бабушка его назвала? Горбушка!

Ну почему они так демонстративно на нее не смотрят? Неужели им трудно — что-нибудь ей сказать? Или в их возрасте все это совершенно непонятно?

Даша вдруг встала, перешла на их скамейку (я физически почувствовал, как трудно ей преодолеть это расстояние) и что-то, улыбнувшись, сказала им. Ребята засмеялись, но не над ней, а, как чувствовалось, ее словам, чего она и добивалась.

«Молодец!» — с облегчением подумал я.

Жена поставила на стол сковородку.

Наступило наконец успокоение. Ветер утих. Все вокруг было серым, ровным. Только трехлитровые банки, поставленные на пляже, светились, как два зеленых фонаря. Иногда там мелькал увеличенный темно-красный плавник рыбешки.

...На стол, заваленный рыбными остатками, залитый чаем, слетелись осы. Даша вдруг вскочила посреди разговора, сначала стояла, держась руками за горло, потом вскрикнула и выбежала из-за стола. Я догнал ее, обнял. Она стояла, широко раскрыв рот, потом с усилием глотнула и пошла обратно к столу.

— Нахальство! Я осами не питаюсь! — еще со слезами на щеках, улыбаясь, сказала она.

— Давай горлышко посмотрим, — подходя к ней, сказала Майя, Юркина жена. — Она укусила тебя?

— Да.

— Прямо в горле?

Даша кивнула.

— Дай-ка я посмотрю, — сказала Майя.

Сощурившись, она некоторое время смотрела в темноту горла, потом, погладив Дашу по голове, сказала:

— Ну, ничего страшного! Если что-нибудь будет, прокатимся на катере, сходим в больницу, но я думаю, что все уже позади.

— Ну, за выздоровление! — сказал Юра, разливая вино.

Наконец-то он развеселился, а то меня удивила поначалу его хмурость, столь не соответствующая, кстати, тону письма!

Разгорелось веселье.

— Нахальство! Я осами не питаюсь! — вопили ребята, охотясь за осами по всему столу.

Обед достиг апогея, все кричали, хохотали, в голове стоял какой-то звон. Потом я увидел, что жена, бросая на меня лукавые взгляды, о чем-то шепчется с Юрой и Игорьком. Для меня давно уже не составляли тайны эти ее заговоры в конце обеда, — опять, конечно, подговаривает всех куда-то мчаться, плясать, веселиться, и даже здесь, на необитаемом острове, не оставила своих дурацких привычек.

— Уговорила! — громко сказал Юрий.

— Ну, а с детьми кто останется? — спросила Наташа, жена Александра.

— Я!

Я поднялся и ушел в лес. Я слышал громкие их голоса, потом треск перегруженного мотора. Я видел сквозь ветки, как лодка медленно скрылась за островом.

Я вернулся в лагерь. Дети, одурев от непрерывного возбуждения, начав с охоты на ос, теперь уже окончательно сходили с ума, — палатка, в которую они забрались, ходила ходуном, нервно-веселые крики, хохот, визг щенка доносились оттуда.

Потом, как это часто бывает, излишнее веселье окончилось ссорой.

— Фиг тебе! Ясно, фиг! — зло кричал Димочка.

— Дима, прекрати! — услышал я голос дочери.

Потом была долгая напряженная пауза.

— Миша, — спокойно проговорила дочь. — Может быть, сходим на наше место?

«Молодец! Одного отсекает!» — подумал я.

Миша молчал... Ну чего же он?!

— Ну ладно! — вдруг злорадно заговорил Димочка. — Отгадай тогда, Даша, такую загадку: «В болоте родился, три раза крестился, с врагами сражался, героем остался!»

Наступила тишина.

«Что же это такое? — мгновенно вспотев, стал думать я. — Три раза крестился... с врагами сражался... что же это?!»

— Стыдно, Даша, — ехидно вдруг проговорил Миша.

— Ну, не знаешь? — ликуя, спросил Дима.

— Город, в котором ты живешь! Эх ты! — проговорил Миша.

— А... вспомнила, — небрежно сказала Даша.

Разговор в палатке продолжался, — давно уже я так не переживал каждое слово! Я было сунулся в палатку...

— Папа, выйди! Не видишь, мы разговариваем! — топнув ногою, крикнула Даша, опять как бы выставляя себя главной.

Я вышел. Уже темнело. Пора было кормить детей ужином, но этой очаровательной затейницы, увлекшей всех в неизвестность, не было и в помине!

Стало совсем темно, только над горой была узкая бордовая полоса.

«Что они там делают-то? — думал я. — Давно уж, наверное, все закрыто!»

Безмолвно промчалась в темноте белая «Ракета», удивительно близко, — до этого они проходили гораздо дальше.

Было ясно уже, что с этими идиотами что-то случилось, другого объяснения их отсутствия быть не могло!

Глухой ночью, когда я хрустел в лесу сухими деревьями, стаскивая их на берег для большого костра, я вдруг неожиданно услышал их громкие голоса, и звонче всех был, конечно, голос жены, неестественно оживленный.

— Конечно, он ничего не сделал! — говорила она.

Я бросил тяжелые жердины, которые волок к лагерю, и, повернувшись, ушел в лес.

«Что же такое? — думал я. — Вроде бы обычная жизнь, без каких-либо событий, и такие переживания, почти невыносимые».

Помню, в ночь перед операцией я и то переживал значительно меньше, чем сейчас... Возраст?

Я начал вспоминать, с каких пор характер мой, мое насмешливое, легкое отношение ко всему стали изменяться. И тут я еще смеялся, и над этим тоже. Пожалуй... Я вспомнил один вечер, день рождения Лехиной дочки. Когда-то мы сами дружили не разлей вода. Теперь мы собирались только на детские праздники, пытаясь так же, как дружили когда-то мы, подружить детей. Но удивительно, это почему-то не получалось, — то один, то другой ребенок, обиженный, приходил на кухню, где выпивали взрослые, мать или отец сажали его на колени, успокаивали... Беззаботного веселья не получалось. Пришлось все-таки помогать им. Леха поставил веселую музыку, дети, разбившись по парам, стали плясать, — и вдруг я увидел, что Даша, робко улыбаясь, пляшет в сторонке одна. Я почувствовал, как что-то горячо и остро ударило в голову и в сердце.

— Прекрати, слышишь... Прекрати, — повторил я.

Да... Пожалуй, этот момент. Кончилась легкая, беззаботная молодость, началась, мягко выражаясь, вторая половина.

Я долго стоял в темноте неподвижно, потом услышал рядом тяжелый вздох.

«Кто это?» — удивился я.

Я переступил с ноги на ногу и услышал, как, громко хрустя, то ли олень, то ли лось умчался в глубину острова.

Я возвратился в лагерь. Жена, искусственное возбуждение которой еще не перешло в обычно следующий за этим приступ гордой обидчивости, пыталась зачем-то разбудить спящих детей.

...Утром на острове царила полная ахинея.

Печка была не разожжена, завтрак не готовился. Жены вообще не было.

Брат Юра, еще более хмурый, чем накануне, зайдя по колено в воду, возился с мотором, — после вчерашней увеселительной прогулки он почему-то не работал.

Брат Александр, элегантно подбоченясь, высокомерно подняв брови, давал советы, ценные научно, но абсолютно неприменимые в конкретной ситуации.

Потом я увидел, что из леса с озабоченным видом показалась жена.

— Что там?! — спросил я.

Какое-то плохое предчувствие охватило меня.

— С песиком нашим что-то странное творится, — сказала она. — Всю ночь где-то пропадал. Утром пошла я в лес, вижу — бежит, но как-то странно, и вдруг зарычал. Руку протянула к нему — отпрыгнул. Загривок топорщится...

— А пасть? — поворачиваясь, спросил Юра.

— Что пасть?

— Этого только не хватало, — пробормотал Юра.

Снова отвернувшись, он начал разбирать реверс, Димка и Миша, демонстративно обнявшись, ходили по пляжу, не обращая на Дашу ни малейшего внимания.

Майя вдруг отвела меня в сторону и тихо спросила:

— Как Дашенька... нормально спала?

— Вроде бы да... — неуверенно проговорил я.

— Ну слава богу! А то, честно говоря, я очень боялась, — укус осы в горле! Многих к нам привозили с такими отеками! А в горле даже маленькая опухоль, сам понимаешь, — начинается задыхание. Но теперь уже абсолютно ясно — все обошлось.

— Та-ак, — проговорил я, садясь на поваленный ствол ивы.

Даша, насупившись, сидела за столом, — тут откуда-то выскочил щеночек. С криком она бросилась его ловить, прижала между корней, щеночек, зарычав, укусил ее.

Стало тихо. Все подумали одно и то же, но никто не сказал.

— ...Не нравится мне это! — произнес наконец Сашок, важно хмурясь.

— Ты что это, ты что, а? — жена хлестала щенка поводком.

— Надо срочно сделать укол, — сказала Майя.

— Катер-то сломан! — показал я.

Юра быстро вбежал в воду, дернул заводной шнур, — мотор задымил, застучал, но винт по-прежнему не вращался.

— У егеря за протокой есть моторка! — прокричал Юра.

Я побежал через лес к протоке, потом, спохватившись, вернулся за Дашей. Лицо ее только начинало сморщиваться для плача — так быстро все это происходило.

Взяв ее за руку, я побежал, но, оглянувшись, увидел, что Юра машет мне рукой.

Винт почему-то заработал. Сашок и Юра, упершись изо всех сил, пытались оттянуть катер назад — как стрелу в луке.

— Работает! — прокричал Юра, когда я подбежал.

— Падай! — проговорил Сашок.

Я схватил под мышку Дашу, другой рукой схватил за шкирку щенка, ввалился в лодку. Ногами я запихнул щенка в передний рундук, — щенок страшно рычал, пытаясь выбраться.

Братья отпустили лодку, и она вылетела на широкую воду.

Даша на заднем сиденье плакала, и в плаче ее слышалась отнюдь не только обида на щенка. Щенок яростно грыз мне ботинки, борясь за жизнь.

Как камикадзе, я вылетел на фарватер, промчался рядом с буем. Лодка выскочила из-за острова на ветер и волну. Ударяясь о воду, она глухо звенела, как сбрасываемое с палубы на воду пустое ведро.

Все забыв, я сделал встречной лодке отмашку не с той стороны, — мы едва разошлись, рядом скользнул борт, человек в лодке яростно крутил у виска пальцем.

Я быстро проскочил мимо высокой, закрывающей небо землечерпалки и вошел в гавань.

И тут же винт снова остановился, — медленно, по дуге моторка приближалась к наклонной каменной набережной.

Наконец стукнулись носом в берег. Я выключил мотор, стало тихо. Щенок выскребся из рундука, перевалился через борт, быстро доплыл до берега, выполз, встряхнулся, потом повернулся к воде башкой и начал лакать.

«Водобоязнь! — понял вдруг я. — Бешенство называется же «водобоязнь»! Бешеная собака не пьет и боится воды. Значит, это не бешеная! Ну, прекрасно!»

Щеночек продолжал быстро лакать, иногда только поглядывая на меня, и взгляд этот ясно говорил: «Ну ты и ненормальный!»

Продолжая сидеть, я опустил руку, зачерпнул горсть бензиновой воды, вытер лицо.

Да-а-а... А еще говорят — возраст. Выходит, возраст этот похлестче будет, чем любой другой!

Перед глазами моими мелькнули загорелые ноги в туфлях и белых носках, Даша спрыгнула с лодки на берег, уверенно прищелкнула щенка на поводок, они взобрались наверх и вот уже весело вместе прыгали высоко наверху.

Посидев еще некоторое время, придя в себя, я тоже вылез...

Потом мы плелись по душным пыльным улицам, я заходил в магазины, обвешанные мушиными липучками, покупал хлеб, сахар, чай. Когда я заходил в магазины, щеночек, удерживаемый Дашей, скулил, вставал на задние лапы, царапался в стекло.

Потом, купив все, что можно, мы шли обратно. Уложив свертки, я взялся за мотор. Надо было найти специальный вкладыш-палец вместо сломавшегося, вставить его в винт, чтобы он не прокручивался. Я долго громыхал, искал его в многочисленных инструментальных ящиках в лодке и наконец — большая удача! — нашел.

Напрягшись, высунув язык, я старательно вставлял палец в паз... Потом, распрямившись, с тревогой увидел, что погода разбушевалась. Там дальше, за узкою протокой, на ширине, ветер дул все сильней и бессмысленней, на темных волнах начали появляться белые барашки. Ну зачем это, какой в этом смысл?

Я посмотрел на Дашу и на собачку.

— Может, переждем эту ерунду? — бодро кивнув в сторону стихии, предложил я.

— Нет. Мама будет волноваться, если мы не приедем, — наморщив лоб, подумав, произнесла Даша.

— Эх!

Мы плюхнулись в лодку, выехали на простор.

— Спрячься за лобовое стекло, пригнись! — сказал я Даше.

Даша спряталась за лобовое стекло, пригнулась, гулко кашляла там.

Широко дула низовка — ветер против течения, поднимающий самую сердитую волну. Как мы ни прятались за лобовое стекло, быстро промокли насквозь.

Вечером у Даши было 38,6. Майя, как лечащий врач, напоила ее чаем, дала аспирину. Даша валялась в палатке три дня — раскладывала засушенные ею листья, что-то писала в своих тетрадях. Под разными предлогами я то и дело заходил к ней.

— Ну как там погода? — садясь в постели, спрашивала она.

Потом мы носили ей еду, потом вытягивали из-под нее простыню, стряхивали на ветру песок и колючие крошки, потом, взмахнув, снова стелили, — Даша в это время стояла, держась рукою за стену палатки. И главное, за все дни, пока она болела, никто из ребят ни разу к ней даже не заглянул. Понятно, другой возраст, другие интересы, — но все же?

Только поздно вечером, когда все уже засыпали, мы с женой могли спокойно попить чаю.

Да-а-а... Ну и жизнь!

На пятый день объявилась новая напасть — егерь!

Сначала он с диким треском промчался вдоль всего берега на моторке, потом с оглушительным тарахтением нависал над палатками на вертолете, потом вдруг явился пешком, неожиданно молодой и стеснительный.

— Это... устарело уже, ваше разрешение, — краснея, бормотал он, крутя в огромной своей руке нашу бумажку.

— Бутылку ему надо было, вот чего! — зло сказал Юра, когда егерь ушел.

— Ну да? — удивился я. — Мне показалось, что он такой...

Юра только махнул рукой.

— Что, уезжать велят? — высовываясь из палатки, спросила Даша.

На следующее утро все мы проснулись от нарастающего грохота. С треском ломая кусты, выехал высокий колесный трактор. Сзади него волочился изогнувшийся петлями толстый трос. Трос отнесло песком в сторону. Прыгая и извиваясь, как удав, он задел и свалил столик для зубных щеток, врытый возле берега, потом свалил, зацепив, палку, на которой вялилась рыба, потом выдернул угловой кирпич из печки, и печка завалилась. Трактор с треском въехал в кусты и там неожиданно затих. Егерь слез с трактора, подошел к нам со своим двухлетним белесым пацаном на руках, — покачиваясь, неподвижным взглядом смотрел на нас.

— Ты чего это... с тросом? — еле сдерживая бешенство, спросил я.

— Да тут понтоны тягали, — с трудом ворочая языком, проговорил он.

Потом он стал демонстрировать, какие забористые словечки знает его двухлетний сынок. Тесно окружив его, мы счастливо смеялись.

— Ладно... к обеду, может, буду, — проговорил он, возвратился к своему трактору и с треском уехал в лес (называется егерь!).

Даша собиралась долго и кропотливо — перекладывала гербарий, отдельно упаковывала найденную в лесу засохшую змеиную шкуру.

— В школе же мне все это понадобится! — говорила она.

В какой школе-то? Эх! Еще ничего и неизвестно, — с английской-то школою договоренности нет, вполне может получиться, что весь второй класс она учила английский понапрасну...

Когда мы ждали на автобусной станции, навалилась страшная черная туча, стало темно, подул ветер и несколько светлых перекати-поле, прихрамывая, выкатились на площадь.

На вокзале в Саратове творилось что-то невообразимое. Не было ни одного места на полу, где не сидели бы на вещах люди, — чаще всего почему-то с плачущими детьми.

— Ну как же уехать? — прорвался я наконец к дежурной по вокзалу.

— Понятия не имею! — злобно ответила она. — Все дополнительные поезда отменены.

Я не стал ее расспрашивать дальше, по опыту зная, что все так напряжено, что только тронь — прорвутся отчаяние и злоба.

Я вернулся в набитый зал, где ждали меня жена, дочка и песик.

— Ну как? — спросила меня Даша.

Собрав все остатки энергии, я прорвался через плотную толпу к кассе, ничего не объясняя, только толкаясь, — и через два часа, измятый, постаревший, выбрался из этой адской толпы с билетами...

— А с кобелем своим куда лезете? — сказала плотная, похожая на печь проводница, когда мы подошли к вагону.

— А... что?

— Разрешение есть на провоз?

— А где, скажите, пожалуйста, его получать?

— В городе, где ж еще! — ответила она и своим плечом в колючей шинели оттеснила нас от площадки и отвернулась.

Мы возвратились обратно в вокзал.

«Это конец!» — подумал я.

Жена и дочь смотрели на меня... Я вдруг расстегнул чемодан, схватил взвывшего щенка, сунул его в чемодан и защелкнул замки.

— Ты что? — проговорила жена. Губы у нее затряслись...

— Быстрей! — яростно сказал я.

Проводница посмотрела на нас подозрительно, но пропустила. Когда она вошла в купе отбирать билеты, песик, потрясенный и оскорбленный, сидел на полу, а на столике лежала пятерка.

Она плюнула на песика, зло схватила пятерку и, резко, со скрипом задвинув дверь, исчезла.

Поезд качало на стрелках. За окном мелькали деревья.

Да-а-а...

7. Попытка развода

Туго повернулся ключ, едва растворилась дверь. Чувствовалось, что в квартире у нас давно никто не был, — тяжелый застоявшийся запах, повсюду пыль.

Заглянули хотя бы грабители: проветрили бы квартиру, а заодно бы и прибрались.

— Ну вот мы и дома! — сказал я.

Мы вошли в комнату. Странное дело: все цветы упали с подоконников, валялись на полу. Горшки разбились, рассыпалась земля. Видимо, те мощные ветки, которые тянутся от стволов к солнцу, уперлись в стекло и наконец посталкивали горшки с подоконника.

Странные растения, сами себя не могут рассчитать. Цветы-самоубийцы — это что-то новенькое!

Жена, выругавшись, взяла веник, принялась подметать.

— Ну все! — сказал я. — Меня нет!

Закрыл дверь в кабинет.

Я-то знал, что буду сейчас делать!

На языке у меня давно вертелась фраза: «Нежное зеркало луж».

Я сел к столу и стал писать:

Как темно! Мы проходим на ощупь. Я веду тебя, тихую, слабую. Может, ждет нас ответственный съемщик, Сняв с ковра золоченую саблю? Вот окно. Два зеленых квадратика. Станут тени зелеными, шаткими. В сквер напротив придут два лунатика И из ящика выпустят шахматы. ...Тени ночи вдруг сделались слабыми. Темнота струйкой в люки стекает. И овчарки с мохнатыми лапами В магазинах стоят вертикально. Ты берешь сигареты на столике, Ты проходишь по утренней улице — Там, где, тоненький, тоненький, тоненький, Мой сосед в этот час тренируется!

Во!

При чем же все-таки «нежное зеркало луж»?

Я снова взял карандаш.

ДОЖДЬ
Ужасный дождь идет, спасайтесь! Внизу, у самого асфальта, Мелькают остренькие сабельки, Сверкают маленькие всадники. Они то выстроятся к стенкам, То вдруг опять придут в движенье. В каких-то тонкостях, оттенках Причина этого сраженья! Ах, кавалерия! Куда ты? Стою я мокрый, изумленный. На клумбах, словно на курганах, Чуть-чуть качаются знамена.

Я встал, подпрыгнул, шлепнул ладонью о потолок.

— Резвишься? — появляясь, сказала жена.

— А что? — еще не отдышавшись, спросил я.

— В школу надо сходить, вот что!

— В какую школу?

— В английскую, — в какую, в какую! А то из той-то, где бабушка с дедушкой, Даша ушла, а в эту еще не записали ее.

— А ты, что ли, не могла раньше поинтересоваться? Не перед самыми занятиями?

— Честно говоря, я ходила. Но мне отказали. Говорят, район не тот. Соседний с нами дом еще принимают в ту школу, а наш дом уже нет. — Она вздохнула.

Та-ак! И это на мне. И знает ведь, как я обожаю такие дела!

Но лучше быстрее этим заняться. Школа с углубленным английским, все классы могут быть переполнены. Если все рухнет — для Даши это трагедия. И мнение о родителях: значит, мало на что они на этом свете способны!

Я приехал в школу, волнуясь. Надписи на всех дверях по-английски. «Принсипал» — это, наверное, и есть «Директор». Запах в школах тем же остался, что и раньше. Старые волнения вспомнились — не исчезли еще, оказывается, хранятся в башке! Все-таки, что ни говори, а самое нервное время жизни — школа! До сих пор сны снятся, как ты чего-то не знаешь и боишься, что сейчас спросят. Навсегда комплекс тревог отпечатался.

«Но мне-то что, — вдруг подумал, — я-то поволнуюсь тут час, а Даше каждый день... Если, конечно, — тьфу, тьфу, тьфу!»

— За мной будете! — встал мужчина в замшевой куртке.

«Проклятье, — подумал я, — еще претендент, и главное — впереди меня! Может, единственное место в классе освободилось, и он его как раз и займет!»

Сколько раз меня нерешительность моя губила, — пока медлил, колебался, другие раз-раз — и в дамках! Не выдержал, приблизился к нему:

— Простите, вы в какой класс?

От волнения даже не заметил, что вопрос курьезно звучит.

— Я в первый, — улыбаясь, ответил он.

— А, ну тогда хорошо, — успокоился.

Улыбнулись.

В фойе понемногу набираются старшеклассники — еще летние, независимые, в джинсах... Какая-то толстая женщина их приветствует, видимо уборщица:

— Мать моя! Один лучше другого! Ну что, соскучали без школы? — добрые морщинки у глаз.

Все ясно. Добрый ангел!

И тут стукнула дверь, появилась дама в прекрасном кожаном пальто, с ней девочка, как раз, наверно, третьего класса.

— А, здрасте! — ласково уборщица их встретила, провела к кабинету директора, у самой двери поставила. — Вот тут и стойте. Как Александра Дмитриевна придет — сразу к ней. Она вас ждет.

Глянула нахально на нас, повернулась, ушла.

Проклятье. Что ж делать? Кричать, доказывать? Как бы все не испортить, если она знакомая Александры Дмитриевны.

С мужчиной в замшевой куртке переглянулись, вздохнули, руками развели.

— Да-а... А еще говорят: маленькие дети — маленькие хлопоты... — сказал он.

— Разрешите! — услышали мы резкий голос.

Кожаная дама закрыла собой дверь, а тут директриса появилась.

— Пожалуйста, пожалуйста! — дама отстранилась.

Директриса кинула и на нас неласковый взгляд, повернула в двери ключ. Кожаная дама за ней ворвалась, буквально на ее плечах...

— Вениамин Машинович в Паланге сейчас, но он...

Обменялись мы взглядами с мужчиной.

— Ну, это надолго, наверное, — говорит. — Покурю.

Я кивнул. Он на воздух вышел, видно: стоит под окном, курит.

— ...Спасибо. Обязательно передам. Непременно. Всего вам доброго! — кожаная дама пятилась из кабинета.

— Прошу! — в дверях директриса. — Вы ко мне?

В окно посмотрел — мужчина курит, ни о чем не ведает. В такие вот напряженные минуты и важно порядочность сохранить. А так, в спокойной-то жизни, чего легче!

— ...Нет. Передо мной еще мужчина. Сейчас позову.

Тот благодарно кивнул, бросил окурок, побежал.

Долго его не было. Видно, дело серьезное, раз она так его выспрашивает.

— Прошу!

Я встрепенулся. Не своими шагами прошел по ковровой дорожке, боком сел к столу.

Приблизительно минут через пять я выскочил из кабинета, хотел подпрыгнуть, вовремя опомнился...

— Ну как, папа? — сразу спросила Даша, когда я вошел.

— Нормально, — небрежно ответил я.

— А насчет учебников не спросил?

— А что? Нету? — я перевел взгляд на жену.

— А я откуда знала? — пожала плечами она.

— Понимаешь, в той школе мне не дали, потому что знали, что я уйду. А в этой, наверно, меня не было еще в списках, — объяснила Даша.

— Ясно! — сказал я. — Ну, это ничего. С учебниками уладим как-нибудь, без учебников не останешься!

— Надеюсь! — улыбнулась Даша.

— А я тоже тут сделала одно дело, — смущенно-хитро улыбаясь, промолвила жена, прикрывая кончиком языка верхние порченые зубы.

— Какое, интересно?

— Денег достала! — она высунула язык.

— Ну? Где? — обрадовался я.

— Дяде Симе книги она продала, — сказала Даша.

— Та-ак, — я бросился в кабинет. — Ты что... совсем уже? Половину библиотеки, самых любимых поэтов моих!

— Да? — вздохнув, сказала жена. — А я думала, ты их не любишь...

— Так вот. Быстро звони этому твоему Симе, пусть тащит книги назад, пока он не загнал их по спекулятивной цене!

— Нет.

— Что нет?

— Он обидится.

— А мне-то что? Десять минут назад я не знал ни о каком Симе, ни о каких его обидах... Это все твое творчество! Мне надо только одно — чтобы книги мои снова на полках стояли, а эмоции меня не волнуют.

Скорбно кивнув, жена вышла. Потом я слышал, как она в той комнате набирает номер, потом очень тихий — специально, чтоб я не мог разобрать, — долгий разговор.

— Ну все! — появляясь, сказала жена.

— Что все?

— Все улажено. Сейчас Симка приедет. Непонятно, чего было так психовать?

— Непонятно? — в ярости спросил я.

Минут через сорок появился Сима. Сухо поздоровавшись, он стал обиженно смотреть в сторону.

— Ну... принес книги?

— Какие книги?

— Которые ты сегодня купил вот у нее.

— А? Так их уже нет,

— Так. А где они?

— Я не для себя их покупал, — глядя в сторону, обиженно проговорил он. Для брата... вернее, для его жены.

— Ну и у нее уже, конечно, нельзя их забрать?

— Ну почему же? Можно, — пожав плечами, произнес Сима. — Только она в Индию улетела полчаса назад, — добавил он, глянув на часы.

— Та-ак. Уже и Индия показалась на горизонте! — Я глянул на жену.

— Значит, элементарно, — весело сказал я. — Надо просто съездить мне в Индию и взять там у нее мои книги. Я правильно понял?

— Ну почему же так все оглуплять! — дернув плечом, произнес он. — Достаточно будет просто выслать ей деньги, и она вышлет ваши книги. Только там не рубли, в Индии. Там рупии, кажется. Можете рупии достать?

— Ну конечно же! — сказал я. — Значит, я достаю рупии, отдаю их тебе, ты отсылаешь их своей сестре, она присылает тебе мои книги и ты приносишь их мне?

Сима кивнул.

— Видишь, как все, оказывается, просто! — повернулся я к жене. — Значит, все? — спросил я у Симы.

— Ну почему же все? — снова обиженно отворачиваясь к окну, проговорил он.

— Так... а что еще? — спросил я, глядя на жену.

— Не знаю... Мне Лора сказала, вы еще какие-то книги хотите продать. Я схватил такси, примчался... — он пожал плечами.

Жена мне усиленно подмигивала, хотя вроде бы она должна была подмигивать ему.

— Иначе он приехать не соглашался! — наконец сказала мне она. — Ты уж, Симка, вообще! Столько замечательных книг взял, практически за бесценок, а теперь и остальные хочешь забрать!

— Не знаю. Ты мне сказала. Я взял такси, приехал. — Сима смотрел в сторону.

— Ну, видишь? — сказал я жене. — Человек на такси приехал! Ясно тебе? Чего, Сима, тебе нравится еще из моего добра?

Забрав вторую половину библиотеки, Сима, обиженный и недовольный, уехал.

— Зачем ты эти-то книги ему отдал?! — как бы выговаривая абсолютному несмышленышу, спросила жена.

— Вали отсюда! — я затрясся.

Через час я подошел к ней. Она лежала ничком на кровати, уткнувшись в подушку.

— Слушай меня внимательно и запоминай: никогда, нигде и ни за что ничего не делай! Так будет значительно легче и тебе и мне!

— Вот ето мне нравится! — она радостно подскочила.

Быстро же улетучилось ее расстройство!

Но главные неприятности этого дня, оказывается, были впереди. Часа примерно в три раздался звонок. В дверях стоял хмурый человек с мешком.

— О! Приехали наконец-то, — проговорил он. — А то мы дверь у вас хотели ломать.

— Зачем же дверь-то ломать? — растерялся я.

— Сейчас увидите! — ответил он.

И, подойдя к телефонной розетке, вырвал ее из стены и положил вместе с телефоном в мешок.

— В чем, собственно, дело? — дрожащим голосом произнес я.

— Вовремя надо платить! — ответил он и хлопнул дверью.

Я посмотрел на моих домочадцев.

— Наверное, это из-за того счета, — очаровательно смутившись, проговорила жена.

— Какого того?

— Вот, — потупясь, она протянула мятый листок.

— Симферополь? Это зачем?

— Это я Дийке звонила. Они тогда с Лешкой поругались, и она к матери уехала. Могу я поддержать свою подругу? — нахально пытаясь перейти в наступление, сказала жена.

— Да... но не за пятнадцать же рублей!

— Это я согласна, — она кивнула.

— И это ведь в марте еще было, чего ж ты раньше-то не сказала?

— Я боялась, ты ругаться будешь, — потупилась она.

— Да? А теперь не боишься? Странно.

— Боюсь.

— Но ведь, наверное, и повторные напоминания присылали?

— Присылали. А я их прятала, — с некоторым упрямством, упрямством отчаяния, повторила она.

— Ну и чего ты добилась? — я кивнул на то место, где была раньше телефонная розетка.

— Добилась! — повторила она.

Я махнул рукой.

— Так что же теперь делать? — через некоторое время спросил я.

— Надо на телефонную станцию обратиться, — рассудительно сказала дочка.

— Ну, и кто пойдет? — я посмотрел на жену.

О! Трет уже кулачками под глазками! Надо же, как трогательно! Картина Пикассо «Любительница абсурда».

— Мне, видимо, выпадет это счастье?

— А хочешь, мы тебя проводим? — сразу же развеселившись, проговорила жена.

Вместе с собачкой они отправились провожать меня до автобуса. Солнце сверкало в лужах, глаза от блеска и ветра слезились.

— Кто последний? — входя на телефонный узел, задал я привычный вопрос.

— Я! — кокетливо поворачиваясь, ответила старушка в панамке и, обратившись к своей собеседнице, продолжала: — ...Нет, телефон у нас есть. Ни одного дня без телефона я не жила! И до войны, когда мы у отца жили, он концертмейстер был Мариинского театра, имелся у нас телефон, и после того, как он скончался, телефон остался. В блокаду, правда, ненадолго отключили, но после снятия ее сразу же восстановили. Только я заявление подала, буквально в тот же день поставили телефон. — Она произносила «тэлефон».

«Чего же она делает тут, если телефон есть у нее?» — отвлекшись от своих тяжких мыслей, подумал я.

— Правда, четыре года назад, когда мы от коммунальной квартиры отгородились, телефон в той половине оставили жильцам. Как они устроили эту мерзость — их дело. Но муж в тот же день, он техник был крупного завода, надел все свои награды, пошел в исполком — и нам буквально через месяц установили телефонный аппарат!

«Ясно, — вдруг понял я. — Просто надыбала старушка место, где она счастливей, удачливей других, и хвастается. Все правильно!»

— Ладно, — повернулся к ней, — так уж и быть, давайте ваш телефон.

— В каком смысле? — надменно проговорила она.

— Ну, в смысле — номер ваш. А то телефон-то у вас есть, да никто, видимо, вам не звонит?

— Ну почему же? То брат, то племянник!

— Ну тогда хорошо.

Все остальные в очереди молча сидят, с нетерпением глядят на дверь в кабинет. Надеются, что с катушкой оттуда выскочат, помчатся, на ходу разматывая телефонный шнур. Но получается, скорее, наоборот. Красные выходят оттуда, расстроенные, бумаги свои, на которые такие надежды возлагали, в портфель обратно суют, не попадают.

Скоро и мне. Мандраж некоторый бьет, не скрою. Это когда-то я считал, что все на свете могу. А теперь... кислота жизни всех разъедает. Жи-зень!

— Нет, — снова старушкин голос прорезался, — я без телефона ни одного дня не жила!

Молодец!

Лампочка загорелась над кабинетом. Я пошел.

Чего только я не делал перед тем начальником! И бумаги предъявлял, что я являюсь несусветным гением и красавцем, и генеалогическим деревом своим тряс, и чуть не плясал!

— Ничего не могу поделать, — только повторял он, — такое положение: через неделю после последнего уведомления телефон отключается.

— Ничего, значит?

— Я уже говорил.

И кнопку нажал.

— Сейчас как дам по лбу! — трясясь от ярости, выговорил я.

В коридоре, как и все, я пытался засунуть свои бумаги в портфель.

За что я ненавижу свою жену — за то, что она меня все время в ситуации такие толкает, где я так остро несостоятельность свою чувствую! И главное, чувство это останется на всю жизнь, на другие мои дела распространится! Вот так.

Вернулся домой, стал из кувшинчика цветы поливать. Даже такие вещи, про которые принято говорить: «Да это так, жена балуется», — и те целиком на мне!

— Какие у тебя дальнейшие планы? — жена спрашивает.

— Побриться, — отвечаю, — постричься, сфотографироваться и удавиться!

О-о! Заморгала уже...

— А белье кто в прачечную отнесет?

— Никто!

И все! Кулачками глазенки свои трет. Поглядел я на крохотные ее кулачки, с синенькими прожилками, и вдруг подумал: «А ведь загонит она меня этими вот самыми кулачками в могилу!»

Впервые ясно так это почувствовал!

...В прачечной такая же юркая старушка обнаружилась, как на телефонном узле. Стояла поначалу за мной, потом заметила женщину впереди, к ней перекинулась...

Вот чем теперь загружен мой мозг!

— ...училище закончил, устроился. Форму носить не надо, оклад двести тридцать, как у научного работника. Говорю ему: «Зачем ты тогда училище-то кончал?» — «Мамо! — говорит. — Не учите меня, как жить!» Теперь женился. Бабу свою к нам привел. Техникум у нее кончен, на фабрике «Светоч» работает. И с первого дня у них — симоны-гулимоны, дома и не увидишь. Дочка растет — им хоть бы что. «Посмотрите, мама, за Викочкой!» — и хвост трубой. Но дочка, правду сказать, такая уж умница да красавица! В первый класс в прошлый год пошла, одни пятерки только домой приносит...

Гляжу потом — к другой уже бабе, поближе к цели перебралась.

— ...но зато, — слышу оттуда, — такая умница да красавица, в четвертый класс осенью пошла!

Вот оно как! Уже в четвертый!

Сунула в окошко свой узелок и, резко смолкнув, ушла.

Потом самодовольный без очереди сдал. Вошел важно в помещение — женщины льстиво заговорили, повернувшись к нему:

— Вот это, сразу видно, мужчина, мне бы такого! И дела, чувствуется, идут у него — будь-будь! И вот жене помогает, не дает ей в квартирное помело превращаться, как другие мужья. И курточка-то какая славная у вас, всю жизнь себе мечтала такую достать...

Самодовольный выслушал важно, потом говорит:

— Все мечтают. Не продам. Бензином пахнет?

— Есть немножко, — женщины загомонили.

— Правильно! — кивнул. — Сейчас заправлялся. Разрешите без очереди сдать, мотор остывает!

— Пожалуйста, пожалуйста! Настоящего хозяина сразу видать!

А я, по-ихнему, получаюсь — кто?!

Потом я долго мыкался по двору, ждал, когда телефонная будка освободится — позвонить.

Теперь в любую погоду, и в дождь, и в холод, надо на улицу выходить, чтобы позвонить!

В одной будке молоденькая девушка, в другой усталая женщина лет сорока. Но голоса их переплетаются то и дело.

— Ну, Боб! Ты один! — захлебываясь восторгом.

— ...Позавчера на бровях пришел, вчера на бровях...

— Ладно! — смеется молодая. — Меня эти прихваты не колышут!

— Я ему говорю: «Николай! Что ты делаешь? Погляди на ребенка!»

— Ладно! Не надо меня за дурочку считать! — счастливо смеется.

Целая жизнь, как прочерк, между будками этими вместилась.

Окна зажигаются, освещают двор.

Обе женщины одновременно из будок выходят.

Сунулся в ту, где молодая была, запах вдохнул.

Лехин номер набрал.

Дийка в отъезде оказалась, — пошел к нему поговорить по душам.

— Все! — я сказал. — Пора поднять семью на недосягаемую для себя высоту, иначе смерть.

— Точно! — Леха горячо подхватил.

— А баба-то у тебя есть хоть какая-нибудь сейчас?

— Есть вообще-то, — довольно-таки вяло Леха ответил. — Но так, в основном, для отчетности. Для самообмана.

— Но хоть хорошая она? Душевная?

— А-а! — махнул рукой Леха. — Такая же стерва, как и Дийка! И даже хуже!

Вот именно. То-то и оно!

Я уже уходил однажды от жены, но как-то странно все получилось: ушел я к известной балерине, а вернулся от дворничихи. Искусство балерины меня покоряло, да и просто как человек она меня искренне восхищала. «Да, — думал я. — Это женщина четкая, деловая, с такой не пропадешь». Но именно с ней я чуть было и не пропал... Непрерывное напряжение, жизнь, рассчитанная по секундам, функциональность каждого движения и интонации. Я убежал от нее во двор и там был подобран жалостливой дворничихой. Она привела меня в свой флигель, облезлый и старый, с воротами, окованными железом (когда-то он, видимо, был каретной).

— С женкою, что ли, поругался? — с присущей простым людям проницательностью спросила она.

Я стыдливо кивнул.

— Так ты и жрать, наверное, хочешь? — догадалась она.

Я снова кивнул.

— На, жри! Небось и самогоночки заглонешь?

«Вот так! — в сладком алкогольном дурмане думал я. — Злобная, глупая жена и эта вторая, бездушная карьеристка, никогда так душевно не поинтересуются, что у тебя болит. А эта!.. И главное, бескорыстно!»

— А это кто? — испуганно спросил я, увидев вдруг за пологом на кровати спящего старичка.

— A-а, муж мой! — злобно сказала дворничиха. — В летаргическом сне, восьмой год уже!

Однако, когда она скрылась на кухню, старичок открыл один глаз, хитро подмигнул мне и снова закрыл.

Я был потрясен! Неужто я был предназначен вместо него?

— Чего не жрешь-то совсем? — возвращаясь, спросила дворничиха.

— Я ем.

Растрогавшись, я быстро, как «молнию», открыл перед нею душу, стал подробно рассказывать, что и как... Лицо ее приблизилось к моему... и вдруг я почувствовал, как сильные руки поднимают меня и несут.

— Э-э! — закричал я, но было поздно...

Я прожил в каретной десять дней, подружился с летаргиком, который уговаривал меня тоже погрузиться в летаргию, но, подумав, я все-таки не решился.

Через неделю я вернулся домой и решил никуда больше не уходить.

Поэтому, изливаясь перед Лехой, я знал уже, что это бессмысленно, что никуда я не денусь, да и некуда деться!

Тридцать первого августа я вернулся с работы и застал дома только дочь, жены не было.

— А где мама-то? — спросил я.

— Не знаю, — расстроенно усмехнулась Даша. — Какая-то подружка к ней заглянула, и они убежали. Сказала, что скоро вернется...

— А сколько прошло уже?

— Четыре часа.

«Та-ак! — подумал я. — А что муж с работы вернулся, ей на это наплевать».

— Баба Аля приехала! — сказала дочь.

— Как? А где же она?

— Пошла в собес.

Так! Приехала мать, что делает она два раза в год, а жены, как будто специально, нет дома, и когда она вернется...

Я долго сидел на кухне, пил чай, посматривал в зеркало на стене, отражающее улицу. На остановке скапливалась жиденькая толпа, потом в зеркало вползал длинный троллейбус и, стерев отражение очереди на остановке, уползал за другой край зеркала.

Потом показался еще троллейбус, остановился. И я увидел, как мать обходит троллейбус сзади, торопливо двигая головой влево-вправо, переходит дорогу... Спешит!

Я почувствовал, как внутри все сжалось... Хоть мать-то меня любит, торопится, почти бежит!

Я открыл дверь и, улыбаясь, стоял сбоку, ожидая... Мать быстро вышла из лифта, увидев меня, улыбнулась, чмокнула в щеку.

— Началось? — тревожно спросила она меня, устремляясь в комнату.

— Что? — удивился я.

Оказывается, спешила она на премьеру многосерийного телевизионного фильма, боясь опоздать!

Потом мы сидели с нею рядом, молча и неподвижно, глядя по телевизору многосерийку, которая, честно говоря, веселила очень мало.

— А это что за новости? — разочарованно отвернувшись от телевизора, мать кивнула на оборванный телефонный провод.

— Ничего! — сумел бодро выговорить я. — Без телефона как-то даже спокойней.

— А! — мать расстроенно махнула рукой. — Нельзя квартиру на вас оставить!

Ну, когда-нибудь я уж отомщу за это жене — за то, что приходится сейчас улыбаться, изображать перед матерью этакого супермена-весельчака, которому все нипочем, даже утрата телефона.

— А что Лорка, совсем, что ли, дома не бывает? — спросила, нахмурившись, мать. — Все-таки завтра первое сентября, дочь в новую школу идет, могла бы появиться хотя бы на час!

«Да, — улыбаясь, но внутри задыхаясь от ярости, думал я. — Умеет жена моя закрутить ситуацию! Первое сентября, приезд матери, вырванный телефон — неслабый наборчик!»

Резко поднявшись, мать ушла к себе в комнату, и долго ее не было. Потом она вернулась: в очках, добродушно щурясь, разглядывая какой-то помятый листок.

— Давно это, не помнишь?

— Что это?

— Да вот, на флюорографию вызывают! — озабоченно, но и не без гордости сказала она.

Улыбаясь, я обнял ее, и так мы некоторое время стояли посреди комнаты.

Потом, высвободившись, мать с озабоченным лицом направилась к себе в комнату.

Я собирал дочку в школу, с наслаждением чинил гладкие, пахучие карандаши из набора «Кохинор».

Я понял вдруг, откуда это: «Все для ребеночка!» Просто притупляется с годами острота ощущений и лихорадочно пытаешься почувствовать все с прежнею силой через ребенка.

Даша легла, уснула мать. Я некоторое время прислушивался к завыванию лифта, потом заснул сам. Начался сон, который часто посещает меня при тяжелом настроении, — сон документальный, но все равно страшный. Мне снилось, как мы с женой в первый год нашей совместной жизни ездили в Ригу.

Женились мы как-то по инерции и легкомысленно, и вдруг почувствовали, что сделали что-то серьезное. Веселые друзья, задушевные подруги, компании — все исчезло, как волшебство. Мы оказались совершенно в другом мире и большую часть времени — предоставленными самим себе.

И вот наступил первый в нашей совместной жизни Новый год. В Новый год без людей быть не годится. Мы стали звонить по прежним компаниям, но нас нигде уже не хотели.

С полного отчаяния мы решили поехать на Новый год в Ригу, тогда это было очень престижно: «Нет, мы Новый год справляли в Риге... Чудесно, чудесно!»

Стояли дикие морозы, — пришлось перебежкой добираться от метро до автобусного вокзала, то и дело заскакивать в парадные, прижиматься там к батареям, хоть чуть-чуть отогреваясь для следующей перебежки.

Помню, я оглянулся — из зева метро валил пар, как из действующего вулкана.

Наконец мы ворвались в автовокзал, стали стучать окостеневшими пальцами по скамейке.

Билеты были только на дополнительный рейс. Жена с сомнением посмотрела на меня.

— Ну что же, поедем на дополнительном! — бодро произнес я.

На вокзале было ненамного теплее, чем на улице. Нашего дополнительного долго не подавали, — что-то там чинили, как объясняли нам сведущие люди.

Я долго ругался в диспетчерской, пока меня оттуда не выкинул толстый шофер. Пытаясь совладать со своим лицом, переделать гримасу обиды на улыбку, я вернулся к жене, бодро сказал:

— Сейчас поедем!

Когда мы сели в автобус, пар изо рта нас испугал.

— Ничего, печка у него от двигателя работает — разогреется! — сказал какой-то знающий пассажир.

Поднялся тот самый шофер, с которым я ругался в диспетчерской, Валера-толстый, как называли его в разговоре другие водители, хлопнул дверцей, и мы поехали.

Это был страшный путь. В автобусе не только не стало теплей, но гораздо холодней, — отопление в этом резервном автобусе не работало.

Сначала слышались слабые крики возмущения, но Валера даже не оборачивался. Потом все испуганно замолкли, оцепенели. Вдоль дороги то и дело попадались замерзшие машины, под моторами их горели яркие костры из ветоши и бензина.

Наконец появилась первая автостанция. Застывшие, негнущиеся, мы вошли внутрь. Вот, оказывается, где начинается самая дрожь — в тепле! Мы уже не разговаривали, жена исчезла куда-то, потом вернулась.

— Смотрела расписание... обратных автобусов до утра нет, — крупно дрожа, произнесла она.

Из дверей вырвался ярко освещенный автобусными фарами пар. Раздались протяжные гудки, — надо было ехать дальше.

За время стоянки автобус еще больше остыл. Кожу на голове схватило ознобом, корни волос кололись. Потом стали лопаться бутылки, лед разрывал их.

Дальше я помню только, как был я потрясен поведением водителя — шарф болтался на вешалке рядом с ним, но он нарочно его не надевал. Где-то под Псковом, когда все уже окончательно стали замерзать, он оглянулся, снял вдруг с себя пальто и повесил на вешалку...

И вот путь этот не забылся, въелся холодом в глубину костей и теперь снился.

Снова тянулось темное шоссе, белые заиндевевшие деревья, проплывающие вдоль стекол. Рядом — ощутимое, но невидимое присутствие жены.

«Вот морда! — подумал я. — Даже и во сны мои влезла! Ну все! Хватит!» — с этой гневной мыслью я выскочил из сна и, приподнявшись, посмотрел на ее постель — постель была не разобрана. Ну ладно!

Утром я накормил рыбок в аквариуме, полил цветы, выгладил фартук дочке, проводил ее в новую школу.

Вот я, оказывается, кто: друг детей, а также животных. А я-то думал!

Пора на службу, но жены все не было. И тут обязательно полагается волноваться, глядеть в окно, против таких правил поведения не попрешь, — вот что противно! Песик и тот вставал задними лапами на стул, передними на подоконник и, вытянувшись, шевеля усами, смотрел на троллейбусную остановку.

Но ей это, конечно, все равно!

Я посмотрел на часы. Половина десятого. Как раз сейчас должен начать в нашей конторе свой доклад молодой коллега: прекрасный, талантливый, робкий. А я величественно опоздаю или вообще не явлюсь... Вот до чего она меня довела!

— Лорка так и не появилась? — хмуро произнесла мать, проходя мимо с тряпкой, намотанной на швабру.

Ну все! Хватит! Не только переживать, но еще притворяться спокойным и веселым перед матерью, перед всеми остальными... Хватит!

В районном суде, набитом неожиданно битком, как вокзал, я долго пытался пролезть хоть в какую-то дверь... безо всякого абсолютно успеха. Наконец я достал листочек бумаги и, так и не найдя, где бы с ним можно было приткнуться, улегся с отчаянием на каменный пол, приспособился писать.

«Прошу развести меня...»

— Это что еще? — надо мной нависла толстая уборщица. — На полу еще приладились писать. А ну встань!

Я вскочил, яростно скомкав листок, швырнул его в сторону урны и, хлопнув задребезжавшей стеклянной дверью, выскочил на улицу.

Резкий ветер сдул мою шляпу в лужу. Весело крутясь, она поплыла по воде. Я стоял не в силах нагнуться и выловить ее. От блеска и ветра глаза мои слезились, изображение расплывалось...

Когда я вернулся домой, я тут же услышал оживленные голоса, доносящиеся с кухни. Мать весело рассказывала жене о московской своей внучке. Главное, из-за отсутствия жены выражала недовольство мне, а теперь, когда подлинная виновница явилась, мать как ни в чем не бывало разговаривает с ней... Все-таки любят они друг друга, как ни странно!

— Явился! — произнесла жена таким тоном, словно меня не было три дня и три ночи.

— Ненадолго, — выговорил я сквозь зубы, — где наше свидетельство о браке?

— Да брось ты! — легкомысленно сказала жена. — Зачем это тебе?

Повернувшись, я кинулся в кабинет.

— А где Даша? — в новой уже роли выступила жена. Встревоженная орлица, не заставшая в гнезде своего птенца!

— В школе, — как можно сдержаннее выговорил я.

— Ха! — она засмеялась, потом, испуганно глянув на меня, прикрыла ладошкой рот. — Вот ето да! То-то я гляжу, почему это все в белых передниках идут? Чтой-то, думаю, наверняка тут скрывается!

Демонстративно вынув из стола и пронеся по воздуху свидетельство о браке, я положил его в карман и направился к двери.

— А ты куда? — встревоженно спросила жена.

— Не догадываешься? — произнес я.

— Ой... а как же? Я столько накупила всего!

Я вышел в прохожую, злобно переворошил все свертки. Бананы! Финики! Прихоти миллионерши! Еще один ее ненавистный для меня облик: «Элегантная женщина, покупающая все необходимое для дома!»

Хлопнув дверью, я вернулся в кабинет. Она ворвалась вслед за мной:

— Разрешите облобызать! Умоляю, один лишь поцелуй!

— Вали отсюда! — закричал я.

Через минуту, робко постучавшись, она показалась с подносом в руках, скорбно-дурашливо уронила на грудь кудрявую головку. На подносе лежал банан, финики в блюдечке, стоял высокий бокал с кефиром.

— Ты понимаешь хоть, что денег у нас совсем не осталось? — поглядев на все это великолепие, сказал я.

Она кивнула.

— Ну что ж, — вздохнув, произнесла она свою любимую фразу, — будем жить скромно, ни в чем себе не отказывая!

Я только махнул рукой.

— Когда хоть окна-то вымоешь?

— Это вопрос? — она наморщила лоб. — Это вопрос, требующий ответа? Это вопрос не риторический, нет? — весело дергая меня за рукав, спрашивала она.

— Нет.

— Жаль. — Она вздохнула. — Так редко встречаешься со своим мужем, и при встрече одни только упреки.

— Почему? Не только упреки, но и угрозы.

Улыбаясь, мы глядели друг на друга.

— Ты где была-то?

— На кухне, — сразу ответила она.

— Нет! Ночью?

— А... у Дийки, всю ночь с нею проговорили. Она в жутком состоянии. Леха из дому ушел, сказал, что навсегда.

— Да? — оживился я. — Как же мы с ним не объединились?

— А ты разве тоже уходил?

— Да.

— Ой, а я и не заметила! — она засмеялась, потом, испуганно захлопнув рот, посмотрела на меня.

— Вот, — я протянул ей рубль. — И этого нам должно хватить до конца жизни. Поняла?

— Ну, если так, до конца жизни осталось недолго! — весело сказала она.

Потом пришел кафельщик, вызванный матерью, и под мерные удары зубила я закончил стих, начатый давно:

Сидит гардеробщик, стоит гардеробщик, Но вот почему гардеробщик не ропщет? Карьера ему полагалась иная: Он должен был ночью стоять, где пивная, И громко свистеть, чтоб мурашки по коже, И шубы срывать с одиноких прохожих... Но все получилось спокойней и хуже: Раздав номерки, он сидит на диване И долго не может понять — почему же Его так волнует процесс раздеванья? Но вот, отогнав эти мутные волны, Откинув со лба хулиганскую челку, Он ходит веселый, он ходит довольный, И вешалка сбоку походит на елку!

8. Бездна

Вечером я гулял с песиком во дворе.

— Знаешь, почему все нынче собак заводят? — обратился ко мне с разговором пьяный сосед. — Потому что чувствуют — жизнь всех на одну тропку загоняет. Чувствуют, что у них так же будет, как и у прочих, необычного ничего уже не будет. Остается собакой себя выразить. Логично?

— Ну как же? — возразил я (последнее время я много об этом думал). — А бездна? Мы ж на краю бездны живем! Что ж здесь обычного, скажи?

— Какая бездна-то? — удивился он.

— Да вот же! — указал я наверх.

— А-а! — он махнул рукой. — Шея устанет вверх все время смотреть.

Он ушел, и скоро пошел к своей парадной и я.

Да, думал я, он прав. Спокойно и плоско мы живем, даже страх смерти куда-то исчез (до самых последних, наверное, мгновений). Со спокойной усмешкой произносим мы: «Все там будем!» — причем с особым удовольствием неопределенное «будем», а слово «там» не воспринимаем совсем.

Все время смотреть в бездну страшно, — это понятно! И правильно сделали, наверно, отгородившись от бездны фанеркой. Только постепенно нарастает уверенность, что за фанеркой этой ничего и нет.

Я вспомнил вдруг одно далекое, детское лето... Прямо за домом, где я жил тогда, начиналось зачарованное пространство.

На языке здравого смысла это называлось — пустырь за домами, где люди держали сараи. Для нас это было, как я понимаю теперь, — зачарованное пространство.

Там среди зарослей горячих фиолетовых цветов был фундамент каменного дома, с темной сырой лестницей вниз, в подвал. В подвале этом были свалены почему-то круглые серебристые коробки с черной сгоревшей кинопленкой. Иногда туда спускался небритый мужчина с мешком, накладывал в мешок гору коробок и уносил. Как доложила наша разведка, из коробок этих он делал электроплитки.

Наша организация называлась «Черная кошка», мы проникали всюду, наш принцип был: «Мы знаем все — нас не знает никто!»

Особенно опасной, но важной считалась экспедиция в трамвайный вагон, где хранилась продукция (или отходы) какой-то артели — матовые алюминиевые трубки разной длины. Нужно было быстро выскочить из полыни, открыть двери вагона и быстро-быстро — не остаться последним! — пихать в карманы и за пазуху трубки, потом выскочить и, чувствуя страх и ликованье, мчаться обратно в полынь.

Потом настало время посетить сарай-корабль. Операция готовилась долго и тщательно. Лежа в лопухах, мы целыми днями изучали окружающую обстановку... Хозяев этого сарая было двое: трясущийся мужчина, видимо контуженный, и толстый парень. Они приносили лестницу, приставляли ее к борту своего корабля-сарая, залезали, отпирали люк и, перетянув лестницу, слезали по ней вниз, — и что-то там делали весь день: слышался гулкий стук, шарканье рубанка, кашель, гулкий разговор. Поздним вечером они вылезали обратно, забирали лестницу и уходили.

Однажды мы провели в нашей засаде целое утро, но хозяева так и не появились. Мы подождали еще час и поняли, что сегодня они не придут.

— Вперед! — прошептал Виталий.

Замирая, мы перебежали пустое пространство, вскарабкались по корме на палубу, подползли к люку, сколотили замок и, повисев на руках, спрыгнули вниз.

В корабле-сарае было темно, пыльно, луч света проникал через люк. Виталий с грохотом полез вдаль, в темноту. Потом на стене появилась его большая качающаяся тень — он зажег керосиновую лампу. Показался верстак с прибитой доской-упором, подвешенные на стене инструменты, ведро с гвоздями. На полке цветные непрозрачные бутылки с красками. Под ногами грохотали железяки — какие-то шестигранные палки, шестеренки.

— Громи! — выговорил Виталий, и мы, подхватив железки, начали громить все вокруг, переворачивать, разбивать, потом, подвинув к люку верстак, возбужденные, тяжело дыша, вылезли и бросились врассыпную.

На следующий день к кораблю-сараю была выслана разведка. Мы лежали под широкими листьями лопухов, среди красноватых стеблей, и вот — затихли! — к сараю приближались хозяева. Они приставили лестницу, влезли и тут увидели, что люк открыт. Контуженный спустился вниз и, разъяренный, выскочил наверх.

Он стоял, тяжело дыша, озирая полынные заросли. Он знал, что мы где-то здесь, но не знал точно где.

— Если какая-нибудь сволочь... мне попадется! — контуженный не договорил и оглушительно выстрелил...

Ошалевший, я опомнился на другом конце пустыря... Оказывается, у него есть пистолет!

Но не ходить туда мы уже не могли, — это было наше зачарованное пространство: от старого, заброшенного, никуда не ведущего шоссе до речки за кораблем-сараем, узкой, заросшей, но глубокой.

Помню, как мы с Виталом ползем среди мясистых, бордово-розовых стеблей лопухов, доползаем до края и, тихо отстранив последний лопух, смотрим на корабль-сарай, на котором появилась вдруг огромная мачта!

— Антенна... для передатчика! — горячо шепчет мне на ухо Витал, и я скорее по дозам теплоты, чем по звуку угадываю буквы, которые он говорит.

Мы ползали туда каждый день, — визг пилы, шарканье рубанка, стук молотка слышались одновременно, непонятно было — сколько у них рук?

То лето кажется теперь длиннее, чем все, что было после него. Потом я уехал и — через целую жизнь — вернулся, но это лето все еще не кончалось.

Я проснулся в нашей комнате, затемненной тяжелыми шторами, взял с близкого стула будильник, чтобы разглядеть стрелки, и вдруг он раздребезжался, прямо мне в лицо!

Я встал, оделся и побежал искать Витала, — мы не виделись так давно!

Дом его был на пустыре, далеко вокруг не было других домов. Он состоял из двух соединенных флигелей за каменной стеной. Я нажал дверь — она открылась. В комнате никого не было. Я вошел. У окна их комнаты рос высокий сиреневый куст, и свет проходил в комнату через дырку в этом кусте узким лучом. Вдруг стало темно, и опять светло. Свет — темнота, свет — темнота сменялись все быстрей и быстрей. Обернувшись, я успел понять, что с ветки перед окном, замахав крыльями, слетела птица.

Я долго неподвижно стоял в тишине, потом тихо щелкнул суставом пальца, почувствовав, что щелчок скопился. Может, Витал во втором дворе? Обогнув флигель, я вышел во второй, глухой двор. Там было тихо и жарко. Я пошел обратно. Ну ясно, он там, где самое интересное — корабль-сарай!

Я пробежал через заросли, но сарая на месте не оказалось! Я удивленно смотрел на пустое место, потом случайно глянул вдаль и увидел, что по речке уплывает корабль-сарай...

И тут что-то щелкнуло у меня внутри и развернулось, как зонтик или как вырвавшаяся из чехла бабочка.

Я не смог тогда сказать, как называется это чувство... Потом мог его назвать, но самого чувства уже не было.

Я долго жил, уверенно считая кольцо автобуса концом света, и лишь совсем недавно беспокойство снова посетило меня.

Может, это было влияние кометы, приближающейся к нам?

— Ухожу! — сразу сказал я жене, вернувшись домой.

— Куда?

— В бесконечность!

— Что, новый пивной бар?

— Нет. В первозданном смысле.

— Да брось ты! — ласково сказала жена. — Вечером ребята придут. Посидим. Дод расскажет анекдот...

Вот этого я как раз и не хотел!

— Ну, об экологии поговорим! — идя на крайнюю уступку, сказала она.

— Ну хорошо... тогда я завтра пойду!

— Завтра сложнее, — озабоченно заговорила она. — Завтра Марфа Даниловна обещала зайти.

И вот так всегда! Вместо кометы имеем уже Марфу Даниловну. И так любая резкая идея обволакивается, усыпляется, подменивается!

— А что тебя конкретно там интересует? — поглядев на меня, спросила жена.

— Комета.

— Какая комета? — строго вдруг спросила она (словно некоторые из комет известны ей своей легкомысленностью).

— Когоутека.

— Кого-кого?

— Когоутека!

— Ах, Когоутека! — с облегчением сказала жена, как будто это в корне меняло все дело. — Так вот же она!

Она бросила мне журнал. Но никакой кометы там, естественно, не было, — была клякса, вернее, отсутствие кляксы типографской краски на темном фоне.

Нет, в этот раз я на эту подмену не соглашусь. Я уже имел вместо вихря — одноименный пылесос, а вместо галактики — одноименную соковыжималку.

— Все! — сказал я себе. — Сейчас или никогда!

— Тебе бы лишь из дому уйти! — зло проговорила мне вслед жена.

Я выскочил на улицу, впрыгнул в автобус. Я доехал до конца, посмотрел: никакой бездны наверху не было, все забивал свет согнутых фонарей.

Я сел в загородный автобус и вышел возле одинокой будки, стоявшей на краю огромного темного поля.

Я долго хлюпал по грязи и воде и, только войдя в полную темноту, поднял голову.

О-о-о-о! Вот это другое дело!

...Но где ж комета? Я долго искал ее среди бесчисленных звездочек и вдруг увидел ее в самом низу, у горизонта, — тусклая звездочка с летящим от нее маленьким лучиком... Во-от! Я пристально смотрел на нее, и мне показалось, что она движется, — лучик чуть-чуть развернулся. Потом я заметил, что лучик еще вырос. Что такое? Об этом ничего не писали! Сердце вдруг запрыгало, как пойманная рыба... Точно! Приближается! Знал бы я, что это так страшно!

И тут, словно вспомнив обо мне, лучик повернулся и стал светить в мою сторону!

Это уже не мерцанье — свет! За кочками на пустыре протянулись длинные подвижные тени.

Слепящий шар приближался все быстрее, — и вот весь мокрый пустырь, всегда темный по ночам, осветился ярким мертвенным светом!

Быстро стал нарастать страшный грохот. Я почувствовал, что земля подо мной дрогнула. Я сделал шаг, поскользнулся, упал. Земля прыгала подо мною как живая.

Потом я поднялся и увидел, как по насыпи, сотрясая все вокруг, промчался тяжелый товарный поезд...

То хохоча, то снова испытывая возвращающиеся приступы ужаса, я приехал домой и лег.

Проснулся я на какой-то длинной веранде. Солнце освещало ее через крайнее оранжевое стеклышко. Я долго лежал неподвижно. Солнце передвинулось, светило через следующее стеклышко — красное, потом через следующее — зеленое... и, быстро миновав все стекла террасы, скрылось за дощатой стеной. И почти сразу же показалось в начале, снова светило сквозь оранжевое стеклышко, потом через красное... Прошло через все стеклышки еще быстрее и почти сразу же засверкало через первое... Третий круг... Четвертый! Я закричал.

Я заболел. Официально считается, что я простудился, шастая по пустырю. Но на самом-то деле — меня продуло из бездны.

Прошло некоторое время, прежде чем я стал выздоравливать. Ко мне постепенно возвращались слух, зрение, нюх, причем свежие, обостренные, словно бы отдохнувшие и встряхнувшиеся, и сопровождалось это давно забытым блаженством.

Как рыхло, кусками, с клейким прохладным ветерком отпадают кипы страниц в перелистываемой книге!

На дне чистой, вымытой, блестящей чашки свет лежал контуром яблочка.

Я поднялся, вышел в прихожую. В плоском луче солнца пыль закручивалась галактиками. Вот сверкнула муха, как комета. Я закашлялся и увидел, как в пыли проплыли три волны кашля.

Я спустился на улицу. По стене высокого дома медленно ползла тень строительного крана и вдруг, дойдя до конца, быстро скользнула за угол.

Потом я посмотрел вверх — солнце было на месте.

9. Уход

Мы сидели на кухне с женой и дочкой.

— Так ты, значит, Барбосом была? — жена засмеялась.

— Да, — усмехаясь, ответила дочь.

— А ты в шапке была?

— Конечно!

— А этой... Жужу кто был? — спросил я.

— Светка Ловицкая, — небрежно ответила Даша.

— Ловицкая?

— Ну да. Она полька.

— А она в чем была? — спросила жена.

— Она ни в чем. Только с бантом на шее, и лапы, то есть руки, — дочка усмехнулась, — держала на такой красивой пуховой подушечке. Ей папа такие подушечки из Польши привозит.

— А что он, в Польшу часто ездит? — сразу встрепенулась жена, с упреком поглядев на меня: «Вот видишь»!

— Да нет, — объяснила Даша. — Он вообще в Польше живет. А Светка с мамой здесь.

Мы с женой поглядели друг на друга.

— Может, и мне тоже в Польшу за подушечками? — усмехнулся я.

— Пожалуйста! — обиженно сказала жена. — Можем хоть и вообще развестись! Выменяю я себе комнатку в центре и буду жить припеваючи. Еще умолять меня будешь, чтобы зайти ко мне на чашечку кофе с коньяком.

— В таком разе, я думаю, придется приносить с собой не только коньяк, но и чашечку кофе!

Усмехаясь, мы глядели друг на друга, и вдруг резкая боль, почти забытая, скрючила меня.

— Чего это ты? — недовольным тоном спросила жена.

Я не ответил. Продолжая улыбаться, выпрямился.

Но сам-то за эту секунду оказался совсем, можно сказать, в другой опере. Все понятно. Опять! Рецидив болезни! Какой-то я получаюсь рецидивист...

После завтрака, сказав, что помчался па работу, я пошел в поликлинику. И вот снова — выветрившийся почти из сознания медицинский запах, длинные унылые очереди, с разговорами о болезнях. Что делать? В молодости мы все кажемся себе вечными и гениальными...

Нормальный ход человека: юность — семья — больница. Еще, кому дико повезет, — творчество. И мне повезло. Все-таки, положа руку на сердце, сделал кое-что — и в работе, и в жизни. О чем же, собственно, еще мечтать? Все нормально. Нормальный ход.

— У кого двенадцатый номерок?

— У меня! — рыхлый мужчина ответил.

Подсел я к нему, и тут же он с больничной непосредственностью стал рассказывать:

— Сейчас хирурги через какую-то трубу прямую кишку у меня смотрели... Говорят, какие-то полипы у меня там.

— Да?

— Я что думаю? Не рак ли это? Может, направление в онкологию у них попросить?

— ...........

— Но маленькие, говорят, полипы. Ноль два на ноль два. А у вас, извиняюсь, что?

— Рак пальто!

Да-а. Веселая у меня теперь компания!

Другой мужчина, интеллигентный, элегантно одетый, к нам подсел.

— Я, собственно, не по своим делам сюда, — виновато улыбнувшись, говорит. — Насчет сына узнал.

— Ну и как?

— Считают, не больше трех месяцев жить ему осталось. Да сын и сам уже об этом догадывается!

— Ну... и как?

— Просит все, чтобы мы брюки ему шили, с раструбами внизу, как модно сейчас. Мы шьем.

Было тихо, потом появилась маленькая красноносая уборщица, стала мести, стуча шваброю по ножкам кресел. Особенно она не усердствовала, половину оставляла, — видно, процесс этот не особенно ее увлекал...

Двенадцатый номер, сидевший передо мной, вдруг стал изгибаться, сползать с кресла, болезненно гримасничать. Я хотел уже спросить его: «Что с вами?» — но тут он дотянулся до бумажки, оставленной возле его кресла, и щелчком подбросил ее в общую кучу...

Наконец я вошел в кабинет.

Врачиха спросила мою фамилию, достала из папки мою карточку и стала читать. Долго, не шевелясь, она читала мою карточку, потом стала писать. Писала минут пятнадцать, не меньше, потом закрыла карточку, положила ее и захлопнула папку.

— Все, — сказала она.

— Как все?! — я был потрясен.

— А что вы еще хотели бы?

— Я?.. Да, собственно, ничего. Может, мне к хирургу на всякий случай зайти?

— Зайдите, — она пожала плечами.

Хирург, крупный лысый мужчина, размашисто ходил по широкому светлому кабинету.

— Видели? — он обвел рукою свой кабинет.

Как надо отвечать? Видел? Или — нет?

— А вы думаете, это они? Я все отделал своими силами! Благодаря старым связям с генеральными директорами предприятий. Вы видите, — он постучал ногтем по стене, — бак-фанера. Вы строитель, кажется, — он мельком поглядел на мою карточку.

— Да.

— Вы представляете, что это значит — достать бак-фанеру?

— Представляю.

— И я, благодаря своим связям, достал бак-фанеру на всю поликлинику. Я говорю им: «Пожалуйста, берите!» И знаете что они мне отвечают?

— ...Что?

— У нас нет для этого транспорта!

Он сардонически захохотал, потом, обессиленный, брякнулся рядом со мною в кресло, посмотрел мне в глаза, умно и проницательно, как единомышленнику. Мы мило побеседовали с ним о бак-фанере, и я пошел.

Дома меня не ждало особенно сильное сочувствие. Жена, как я понял, отнеслась к болезни моей, как к мелкому недоразумению. Поведение мое вызывало у нее лишь недоумение и презрение: в то время как настоящие люди зарабатывают бешеные деньги и одевают своих жен, этот выдумал какую-то глупость, никому больше не интересную, кроме него!

Но поругаться мы в этот раз не успели: пришел Леха.

— Вот что, старик, хватит дурака валять! — сурово проговорил он, — Один раз ты проэкспериментировал со своим организмом, теперь тебе надо к хорошему хирургу. Хватит! Дийка вот сговорилась тут через своих знакомых. Тут вот написано, к кому и куда. Скажешь, от Телефон Иваныча...

Я посмотрел:

— Ядрошников... Интересно. И первый мой хирург Ядрошников был... Ну тот, который практиковался на мне.

— Однофамилец! — сурово Леха говорит. — Этот классный специалист, все рвутся к нему. По полтора года в очереди стоят, чтоб под нож к нему лечь. Благодари бога, что у Дийки знакомые такие!

— Благодарю.

Пошел по указанному адресу. Больница та самая, в которой я и раньше лежал! Говорю вахтерше:

— Мне к Ядрошникову.

— К Федору Ляксандрычу?

Тут только и понял я: это же Федя, который первую свою и одновременно первую мою операцию делал! Когда-то просил, чтобы оперировать его допустили, а теперь, наоборот, рвутся к нему. Надо же, какой путь проделал! И с моего живота восхождение его началось. Просто счастлив я был это узнать.

— Счас он выйти должен, — вахтерша говорит.

И появляется гигант Федя! Но выглядит потрясающе: бархатный костюм, сверху замшевая куртка, кожаное пальто переброшено через руку.

— О, — тоже обрадовался, увидев меня. — Снова к нам?

— Ну как? — я на него внимательно посмотрел. — Жизнь удалась?

— Да, — говорит. — Пошли дела с твоей легкой руки.

Сели мы с ним в машину. Федя выжал на своем «жигуленке» под девяносто, потом говорит:

— Домой надо срочно, дома меня ждут. Так что извини, около метро тебя выброшу.

— Девушка, что ли? — улыбаясь, спрашиваю.

Федю даже перекорежило.

— Да ну! — возмущенно говорит. — Вот еще! Придумал тоже, девушка... Клиенты! Клиенты меня ждут. Рентгенограммы смотрю их, анализы. Решаем мирком да ладком, кто башляет мне за операцию, кто нет. Знаешь, как говорят: «Кто лечится даром — даром лечится!» Тебя на какое записать?

Вылез я у метро совершенно убитый. Знал бы я, что таким он окажется, не помогал бы ему карьеру начать. А он разогнался, гляжу, и вот как теперь использует свой талант! А где я возьму деньги (сто рублей)? Я и семье-то, уходя, семьдесят пять всего оставляю (все рассчитано). Да-а. Жизнь не удалась.

Прихожу домой. Жена спрашивает:

— Ну что?

— Договорился, в принципе.

— Ну, а как тебе твой хирург?

— Потрясающе! — говорю. — В твоем вкусе.

— Вот это здорово, повезло тебе! — радостно говорит. — А где будешь оперироваться?

— Да в той же самой больнице. На Обводном.

— Ну-у, как неэлегантно! — разочарованно жена говорит.

— Ну ясно, — говорю. — Ты бы, конечно, мечтала, чтоб я в «Астории» оперировался или, в крайнем случае, в «Европейской».

Кивнула. Смотрели, улыбаясь, друг на друга.

Потом она в магазин отправилась, я на кухне сел, тупо в окно смотрел и по новой вдруг загрустил.

Возвращается она, видит меня, говорит:

— А когда тебе уходить-то?

— Девятого, — встрепенулся.

— Ну, — легкомысленно говорит, — это еще черт знает когда!

Конечно, черт знает когда, но и я тоже знаю — через четырнадцать дней.

Стал в кабинете бумаги свои раскладывать: это — сюда, это — туда. Стихи свои прочитал. Странные какие-то! Откуда взялись они, непонятно, куда зовут — тоже неясно. Какая перспектива их ждет? Никакой! Прочитал еще раз — и безжалостно сжег! Но по одному экземпляру на всякий случай оставил.

Потом Дзыня приехал на немыслимом «шевроле», целый веер вариантов передо мной развернул: одна больница, другая, при этом одна лучше другой!

— Ну прямо глаза разбегаются! — ему говорю, — И это все, чего ты в жизни добился?

Обиделся, ушел.

Оставшиеся дни отдыхал я, читал, чего за свою жизнь не успел еще прочесть, с дочкою разговаривал, театры посещал... Но настал все-таки последний день. У всех когда-нибудь последний день настанет!

Встал рано я, по квартире побродил. Жена с дочкою спали еще. Дочь, как специально, накануне тоже заболела, ангиной. Посмотрел я на нее: температура, видно, губы обметанные, потрескавшиеся, спит неспокойно.

Перешла недавно в новую школу. Как радовалась вначале, но потом все так же сложилось, как и в прежней. Человека-то не изменишь!

Я вспомнил, как в один из первых школьных дней она вбежала ко мне в кабинет, торопливо натягивая халатик, радостно закричала:

— А у нас гости!

И вот все расклеилось. Заболела — никто из «гостей» ее не навестил...

Почувствовав, что я смотрю на нее, дочка открыла глаза, улыбнулась.

...В этот день температура поднялась у нее до тридцати девяти. У меня все, что я ни съедал, тем же путем выходило наружу. И даже песик, желая, наверно, внести свою лепту, старательно наблевал посреди ковра.

Только одна жена, со свойственным ей легкомыслием, не унывала: приплясывала по квартире, подтирала за песиком, тормошила нас.

— Ничего, продержимся! — говорила она.

Потом я делал прощальные визиты.

Дзыня на этот раз не хвастался своими вариантами, поговорили нормально.

— Как ты думаешь, жизнь удалась? — Дзыня спросил.

— Конечно! — ответил я. — Была ведь она? Была! Любовь... тоже. Работа была! Друзья есть. Самое глупое, что можно сделать, — это не полюбить единственную свою жизнь!

Потом я к Лехе зашел, но Леха после ссоры с женой принял меня довольно сурово.

— Ну все, старик, ухожу в небытие! — сказал я.

— Надо говорить: «в небытиё»! — сварливо проговорил он, и больше никаких эмоций с его стороны не последовало.

Дома меня ждал необыкновенно изысканный ужин, жена подавала все торжественно, гордясь.

— Балда! — сказал я. — Ведь мне ж всего этого нельзя!

Она обиделась. Бодро простившись с дочкой, я погасил свет, лежал на диване, рассматривал полки с книгами, любимые картинки на стенах. Ночь была светлая: возле самого окна светила луна. Потом раздался тихий стук, дверь отъехала, и в щель просунулась кудрявая головка жены:

— Можно к тебе, а то мне страшно, — сказала она.

— Входи, — приподнявшись на подушке, ответил я.

— ...Ой, ну ты где? — услышал я потом ее голос.

Она уронила свою головенку мне на ключицу, и я ощутил, как слеза, оставляя горячий след, течет по коже.

— Спокойно! — сумел проговорить я.

Поцеловав меня, жена быстро ушла.

...Когда я поднялся, жена, дочка и песик лежали на кровати уютным клубком. Женщины не проснулись, а песик, молча, не открывая глаз, хвостом указал мне на дверь. Послушно кивнув, я зашагал на цыпочках.

В автобусе было битком. Едва я подстерег себе место, уселся, надо мной угрожающе нависла толстая женщина. Она висела надо мной, как туча, дыхание ее напоминало отдаленный гром. Потом, воспользовавшись торможением, как бы случайно ткнула толстым пальцем мне в глаз.

— Возмутительно! — заговорили все вокруг. — Совсем обнаглели, мест не уступают!

Я отвернулся, глядел в окно. Неткнутый глаз тоже почему-то слезился, все расплывалось.

...О, родной, великолепный, волнующий запах больницы! Федю я нашел в ординаторской: повернувшись к окну, он смотрел рентгеновский снимок.

— О, привет, старик! Пришел?

Я кивнул.

— ...А принес?

Что я мог принести, когда и семье осталось всего шестьдесят пять рублей?

— ...Извини, старик, я занят, — отворачиваясь к окну, проговорил он.

Я вышел из ординаторской, сел в темном коридоре на холодную батарею. Вот так! Пожертвовал своим животом для его учебы — и вот результат! Знал бы я тогда... Ну и что? Все равно бы то же самое сделал. Правильно Леха говорит — жизнь меня ничему не учит. Но, может быть, это и хорошо?

Никакой ошибки и нет. Просто ничего не опасался, ничего не остерегался, слишком верил в уютное и веселое устройство жизни — и, ей-богу, не жаль!

— Здесь нельзя сидеть! — сказал врач с широким лицом и узкими глазами (потом я узнал, что его фамилия была Варнаков). — ...Зайдите ко мне.

— Понимаете, — медленно заговорил он после осмотра. — Заплату вам можно делать только из вашей же ткани. И главный вопрос — в каком состоянии сейчас эта ткань?

— А так, до операции, этого нельзя узнать?

Он молча покачал головой.

— Шансов на благополучный исход — пятьдесят из ста.

— Тогда, может быть, мне все же к Ядрошникову попроситься?

На лице его промелькнуло колебание. Конечно, приятно свалить тяжесть на другого — пусть такую операцию, пятьдесят из ста, делает другой.

— Нет! — покачав головой, твердо ответил Варнаков.

Потом последовали процедуры, я глотал длинную толстую кишку, сдавая сок. Такая медсестра сок у меня брала — я все бы ей отдал, не только сок!

— Не пойму, — говорит, — что вы там такое гуторите, через зонд?

— Я гуторю, не худо бы нам потом встретиться.

— Надо же, — восхищается. — Одной ногой, можно сказать, уже в могиле, а лезет!

Потом я лежал в темноте, думал, вспоминал. Ведь и отца замучила эта же самая болезнь. Конечно, наследственность — великая вещь, но зачем же с такой точностью передавать и болезни?

Я заснул. Сон начался как-то сразу, ничем не отгороженный от яви. Мы с женой, самым любимым и самым ненавистным существом на свете (это остро ощущается даже во сне), идем по какой-то незнакомой улице, мимо серого здания без окон.

— Я тут вчера умер, — бодро, как обычно, говорю я. — Тельце бы мое надо получить. А?

В темном помещении я протягиваю свой паспорт, обгрызенный по углам нашим любимым щеночком. Человек в пенсне поворачивается на крутящемся кресле, раскрывает шкаф за спиной и брезгливо протягивает мне мое тельце — маленькое, с болтающимися ножками.

Весело поблагодарив, я кладу тельце в карман. Потом мы выходим на балкон и оказываемся над каким-то городом, на страшной высоте.

Да... Вот и вся жизнь! — глухо сбоку произносит жена и, уткнувшись в мое плечо, начинает рыдать.

Я проснулся испуганный. Что это за город, над которым мы стояли?..

Полежал в темноте, вытер горячие слезы на щеках. Второй сон тоже накатился неожиданно. Жара. Темнота. Я с закрытыми глазами лежу голой спиной на шершавых досках причала, ощущая поблизости присутствие друзей. Глаза закрыты (во сне!). Из окружающей тьмы по доскам передаются лишь крепкие, дребезжащие, учащающиеся удары пяток, потом пауза, и от воды доносится прохлада. Несколько ледяных капель шлепаются на живот, кожа блаженно вздрагивает... Я полежал так, потом вытолкал себя из этого сна со странной тревожной мыслью: такой прекрасный сон пусть досмотрит дочка!

Проснувшись, я лежал в палате, усмехаясь, удивляясь странному течению своих мыслей во сне.

Под утро я опять уснул и окунулся в сон — такой легкий, счастливый, что проснулся весь в счастливых слезах... Мы с любимыми моими друзьями (только сейчас я чувствую, как, оказывается, их помню и люблю) мчимся в открытой машине по влажной улице за серебристой цистерной «Пиво», подняв тяжелые пистолеты, стреляем и, вытянувшись, смеясь, ловим губами прозрачные струи, бьющие из дыр...

Утром я лежал побритый, готовый, собранный.

Открылась дверь, и в палату вошел Федя.

— Ты? — изумился я.

— А! — улыбнулся он. — Онассисом с вами все равно не станешь!

...Общий наркоз — это как будто лезешь сам, с каждым вздохом все дальше, в темную душную трубу, все больше затыкая собой приток воздуха, задыхаясь... и когда чувствуешь, что уже все, не вздохнуть, делаешь отчаянный рывок назад, но сознание медленно, как свет в кино, начинает гаснуть...

После больницы я лежал дома. Раздались звонки, явился Алексей.

— Ты чего делаешь?

— Лежу. А что?

— Дзыня совсем плох, полное отчаяние! Подписал какой-то хитрый контракт, — уезжает!

— В Сибирь, что ли?

— Угадал!

— А где мы с ним встретимся? У него? — вставая, поинтересовался я.

— Нет. У него — нет смысла. Решили на даче у меня, чтоб никого больше, только мы!

— На тачке его поедем? — спросил я, наспех собравшись.

— Нет. Тачки теперь нет у него. Тачку он оставляет.

— Ясно.

Дзыня, подтянутый, затянутый, натянутый, как всегда, стоял на платформе, личико его посинело, налилось злобой.

— Что такое? Почему?! — тряся перед лицом растопыренными ладошками, завопил он. — Только что ушла электричка, неужели нельзя было успеть?

— Да с этим разве сделаешь что-нибудь? — сразу переходя на его сторону, ответил Алексей.

Так! А я поднялся, совсем еще больной, в темпе собрался, разругался с женой.

— Ну ладно! — проговорил Дзыня, лицо его немножко разгладилось. — Я и сам, честно говоря, опоздал.

Мы засмеялись.

...Электричка ползла по высокой насыпи. Внизу был зеленый треугольник, ограниченный насыпями с трех сторон. В треугольнике этом зеленел огород, стояла избушка и был даже свой пруд с деревянными мостками, и единственный житель этого треугольника стоял сейчас на мокрых досках с кривой удочкой в руке. Жизнь эта, не меняющаяся много лет, с самого детства, волновала меня, — но попасть в этот треугольник мне так и не удалось.

Загадочная эта долина мелькнула и исчезла, навстречу грохотал товарный состав с грузовиками, накрытыми брезентом.

Сойдя на станции, мы долго пробивались к даче по осыпающимся, норовящим куда-то уползти песчаным косогорам.

Дача была темная от воды, краска облупилась, торчала, как чешуя. Леха дернул разбухшую дверь, мы поставили на террасе тяжелые сумки, начали выкладывать продукты на стол.

— А сигарет ты, что ли, не купил? — испуганно обратился Дзыня к Лехе.

— Нет. Я думал, ты купишь, пока я за этим езжу! — Леха кивнул на меня как на главного виновника отсутствия сигарет, хотя я в жизни никогда не курил.

— Ничего! Можно день провести и без них — примирительно проговорил я. — Не за этим мы, кажется, приехали сюда, чтобы курить.

Дзыня повернулся ко мне, его остренькое личико натянулось обидой, как тогда на платформе, хотя в обоих этих случаях виноват он был ничуть не меньше меня.

— Об тебе вообще речи нет, — скрипучим, обидным тоном, столь характерным для него в последнее время, заговорил Дзыня. — Ты можешь жить без того, без чего ни один нормальный человек жить не станет.

Довольный своей фразой, он улыбнулся язвительно-победной улыбкой, Леха тоже глядел на меня как на виновника каких-то их бед... Ну ладно! Я вышел во двор, начал колоть сырые дрова — лучшее средство тут же вернуться в больницу, — чтобы успокоить наконец лютую их, непонятную злобу... Нет, конечно, дело не в сигаретах и не во мне, просто устала немножко душа, особенно у бывшего счастливчика Дзыни.

На крыльцо высунулся Дзыня.

— Слушай, если не трудно тебе, — с прежней язвительной вежливостью выговорил он, — принеси, пожалуйста, воды. Хочется чаю выпить, а то бьет все время какой-то колотун.

Конечно же! Об чем речь! Кто же, как не я, должен носить им воду!

Когда, тяжело переступая по сырому песку, я вошел с полными ведрами во двор, Дзыня и Леха, покачиваясь, стояли на крыльце и Дзыня, поправляя на остреньком своем носике очки, говорил Лехе:

— Нет! Не могу я поехать с тобой за рыбой. Я ведь с лодки могу упасть. Видишь, как я падаю! — Дзыня, не сгибаясь, упал с крыльца в песок. Показал.

— Да, — озабоченно почесав в затылке, согласился Алексей. — Падаешь ты действительно здорово! Ладно, оставайся. Поедем с ним.

Дзыня поднялся, долго внимательно глядел на меня.

— Что за идиот? — возмущенно заговорил он. — Месяц как из больницы, и таскает полные ведра. Ждать же надо, пока рана зачмокнется, — соединив ручонки, он показал, как это произойдет.

— Виноват! Больше такое не повторится, — я с облегчением опустил ведра на крыльцо.

Потом я сидел на террасе в шезлонге, как бы заработав себе право на отдых, глядел на красного, залитого слезами Леху, дующего в печь, на Дзыню, — обмотав горло шарфиком, он умело нарезал на досочке мясо.

«Эх!» — меня осенило. А ведь я один на всем свете и знаю, какие это прелестные люди. Никто больше не знает, — да и откуда всем знать? Надо жить было вместе с самого начала, вместе пытаться повернуть время вспять, вместе пытаться угнать эскалатор на станции метрополитена «Владимирская»... Да ведь и про меня, понял я, никто на свете не знает, кроме них двоих!

— Утро... гуманное... утро... с едою! — козлиным своим голоском затянул Дзыня.

Потом мы гуляли по лесу, перепрыгивали канавы с красной, настоянной листьями водой, ползали по серо-голубому мху, находили белобокие брусничины с глянцевыми листиками, порою — темными.

— Эх! — сказал я Дзыне. — И ради каких-то денег ты хочешь уехать!

— Не в деньгах фокус! — строго поглядев на меня поверх очков, выговорил Дзыня. — Тебе этого не понять, — и снова нервно улыбнулся.

— А видели, какая девушка прошла? — меняя тему, оживился я. — А?

— Мне кажется, ты слишком приземист для нее, — уже ласково улыбнулся Дзыня.

— Ну и что? — обрадовавшись, заговорил я. — Подойдем к ней. Скажем: вот тебе приземистый, а вот коренастый. Выбирай!

— Этот идиот по-прежнему уверен, что женщины от него без ума, — переглянувшись с Лехой как умный с умным, произнес Дзыня.

— Конечно! — голос мой гулко звучал в пустом лесу. — Ирка влюблена! Галька влюблена! Только вот Майя, как всегда, немного хромает.

Но друзья уже не слышали меня, они снова были заняты настоящим мужским делом — отыскивали окурки.

— Ты по карманам, что ли, окурки прячешь? — пытался развеселить я Дзыню, но безуспешно.

— Нет? — не сводя с него глаз, выдохнул Алексей.

— Почему я обязан обеспечивать всех куревом?! — вдруг истерически закричал Дзыня. — Я никому ничем не обязан! Никому! — Дзыня повернулся и, перепрыгивая на тоненьких своих ножках через канавы, не оборачиваясь, стал удаляться.

— Что ж это такое? — воскликнул я. — Собрались мы, друзья, дружим двадцать лет, расстаемся неизвестно на сколько, а говорим о каких-то окурках!

Дзыня остановился. Потом обернулся.

— А ведь этот слабоумный, кажется, прав! — улыбнулся он.

— Может, в магазин еще успеем, — глядя в сторону, сухо произнес Алексей.

Но мы не успели. На станции магазин был закрыт. Только дощатая уборная, ярко освещенная изнутри, излучала сияние через щели. Рядом ловил окнами тусклый закат длинный одноэтажный барак ПМК — передвижной механизированной колонны.

— Зайду, — сказал Дзыня. — Может, хоть здесь сделаю карьеру?

Он вышел через минуту с маленьким коренастым человеком. Человек сел рядом с нами на скамью.

— Вообще, уважаю я таких людей! — произнес он.

— Каких?

— Ну, вроде меня! — ответил он.

— Ясно. А покурить случайно не будет?

— Есть.

— А какие? — закапризничал Дзыня.

— «Монтекристо».

— Годится!

Поворачиваясь на скамье, коренастый протягивал нам по очереди шуршащую пачку. Рейки скамьи вздрагивали под его мускулистым маленьким задом, как клавиши.

— Пойду, пену подниму — почему не грузят? — пояснил он нам и пропал во тьме.

Потом мы ехали на его грузовике, фары перебирали стволы. Осветилось стадо кабанов, — сбившись как опята у пня, они суетливо толкались, сходя с дороги.

Потом мы снова сидели на террасе. Смело кипел чайник, запотевали черные окна.

— Ну, а как Лорка? — спросил Дзыня.

— Нормально! — ответил я. — И чем дальше гляжу, тем больше понимаю: нормально! Недавно тут поругались мы с ней, так и дочка, и даже щенок к ней ушли. Что-то в ней есть! — усмехнулся я.

— Вообще, она неплохой человек, — снимая табачинку с мокрого языка, кивнул Дзыня.

— А... с Аллой Викторовной у тебя как? — спросил я.

— Никак.

— Ясно. А у тебя как с Дийкой? — я повернулся к Лехе.

Леха не отвечал.

— А в больнице как у тебя? — перескочил на более легкую тему Дзыня.

— Нормально! — ответил я. — Говорят, что, когда с операции меня везли, я руки вверх вздымал и кричал: «Благодарю! Благодарю!»

— Да-а. Только могила тебя исправит! — язвительно улыбнулся Дзыня.

И вскоре снова началась напряженка: спички кончились и остыла печка.

— Неужели нельзя было сохранить последнюю спичку?! — тряся перед личиком ладошками, выкрикивал Дзыня.

— Слушай... надоел ты мне со своими претензиями! — окаменев, выговорил Алексей.

Дзыня плюхнулся на пол террасы, долго ползал, ковыряясь в щелях, и наконец вытащил спичку, обмотанную измазанной ваткой, — какая-то дама красила ею ресницы и бросила.

Дзыня тщательно осмотрел спичку, чиркнул, понес огонек к лицу. Леха стоял все такой же обиженный, отвернувшись. Я дунул, спичка погасла.

Мы все трое обалдели, потом начали хохотать. Мы хохотали минут десять, потом обессиленно вздохнули, словно вынырнув из-под воды.

— Ну все! — произнес я коронную фразу. — Глубокий, освежающий сон!

— Эй! — закричал Дзыня, вышедший во двор. — Вы, дураки! Давайте сюда!

По темному небу катился свет — северное сияние! — словно какой-то прожектор достиг бесконечности и блуждал там.

— А не цветное почему? — обиделся Леха.

— Тебе сразу уж и цветное! — ответил я.

Ночью погасшая было печь неожиданно раскочегарилась сама собой — трещала, лучилась сквозь щели и конфорки. Мы молча лежали в темноте, глядя, как розовые волны бежали по потолку.

АВТОРА!

Утром уборщица стирала со стекол касс отпечатки потных лбов, пальцев и губ. Человек (именуемый в дальнейшем — автор) вышел из холла аэропорта и увидел студийную машину.

...В ущельях, как сгущенка, был налит туман. Когда машина въехала в белое летящее облако, автор вздрогнул. Они ехали в тумане долго, потом туман стал наливаться алым, и далеко внизу, на неразличимой границе воды и неба, появилась багровая горбушка, стала вытягиваться, утоньшаясь в середине, как капля, разделяющаяся на две. И вот верхняя половина оторвалась, стала круглой, прояснилась рябая поверхность моря, стало далеко видно и сразу же очень жарко.

С левой стороны шоссе показались окраины южного городка: темные окна, закрытые металлической сеткой, особый южный сор на асфальте, пышная метла с мелко торчащими листиками.

С болью и наслаждением разгибаясь, автор вылез из машины. Из гостиницы вышел директор картины, деловито потряс ему руку и усадил обратно. Они поехали назад — среди зарослей ядовитой амброзии, мимо теннисного корта на крутом склоне...

Автор вообще-то был человеком бывалым, объехал множество концов, вел довольно разудалую жизнь, но почему-то до сих пор робел перед такими людьми, как директор, и всегда, сжавшись, думал, что у них, конечно же, более важные дела, чем у него, хотя, казалось бы, единственным делом директора было обеспечить съемки фильма по его сценарию, но это только на первый взгляд.

— Скреперов нет, бульдозеров нет! — яростно говорил с переднего сиденья директор.

«Но у меня же в сценарии нет никаких бульдозеров», — думал автор.

— В общем, жизнь, как говорится, врагу своему не пожалею! — сказал директор.

«Где это так говорится?» — в смятении подумал автор.

Директор продолжал жаловаться сиплым своим голосом, причем ясно чувствовалось, что всякий там сюжет, художественные особенности и прочую чушь он считал лишь жалким приложением к его, директоровым, важным делам.

По крутому асфальтовому спуску они съехали на грохочущие камни, потом на съемочную площадку.

Тонваген и лихтваген стояли в лопухах. Высоко торчал съемочный кран, и люди в майках закладывали в него тяжелые ржавые противовесы. Вся остальная группа недвижно лежала в лопухах.

Автор поначалу не решился спросить, в чем дело, боясь опозориться, но, когда прошло часа два, он сел на корточки у распростертого оператора:

— Встанем?

— А зачем? — не открывая глаз, ответил оператор. — В столовой мы уже были... В море мы уже купались...

— А... снимать? — сказал автор, на середине слова уже чувствуя, что говорит глупость.

— Может, ты умеешь без солнца? Давай! — сказал оператор, открывая глаза.

Автор посмотрел вверх. Солнце действительно было закрыто легкой дымкой.

Минут сорок автор бродил по съемочной площадке, непрерывно нацепляя репьи, потом спрыгнул с невысокого обрывчика на оранжевый пляж, заросший мелкими ярко-зелеными лопухами. В лопухах бродили кошки с неожиданно умными глазами.

Автор оставил ботинки и пошел по мелкой воде, по складчатому песку. Маленькая камбала, похожая на коричневый листик, толчками стала убегать от него. С трудом, вперевалку он побежал за ней по воде. Камбала долетела до водорослей и скрылась. Разгорячившийся, развеселившийся автор пошел дальше. Сверху теперь нависали желтые складчатые скалы. Мелкое каменистое море вдали казалось красным от водорослей.

Он долго шел как бы под крышей, потом вышел на ровное просторное место. Глубокая булыжная бухта, полная прозрачной воды, нагоняемой ветром. На далеком берегу домики. Рядом мелкая, широко растекшаяся речка. Автор побежал над ней по навесному мосту, размахивая руками, подбрасываемый на каждом шагу. Горячо и весело дыша, он спрыгнул на каменную набережную, пошел под нависающими серыми кустами над мыльной, растекшейся водой.

Тут, на горячей площадке, закрытой от ветра, он увидел толстого человека в соломенной шляпе. Тот разглядывал крючок, потом, взмахнув, забросил удочку в мелкую мыльную лужицу сбоку от течения.

— Что же, здесь рыба есть? — спросил автор.

— А как же, — бодро сказал толстяк, — сазанчик попадается килограмма на полтора!

Автор с удивлением посмотрел в воду. Она не закрывала даже самые мелкие камни.

«Как же он доплывает сюда? На боку, что ли?» — подумал автор.

— Скажите, а нет ли здесь пива?

— Пиво? Есть! — уверенно сказал рыболов. — Только что свежее завезли... Рыбка есть солененькая, ветчинка... Прямо по берегу пойдешь и наткнешься.

Автор побежал по горячей набережной и метрах в ста наткнулся на голубой ларек, в котором, судя по пыльным стеклам, пива не было уже год... Но тем не менее этот странный дезинформатор, пытающийся поймать сазана фактически без воды, почему-то обрадовал его.

Он вылез из кустов на шоссе, сел в автобус и отправился назад. Автобус миновал лесистое ущелье и въехал в город.

На площадке к его приезду уже развернулась полная ахинея. Три умных человека в зимних шапках — Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич — воздвигали какое-то огромное сооружение из досок.

Вся группа, столпившись у крана, была захвачена склокой: помреж Норушка была вчера замечена у режиссера взбивающей лимонный мусс... Все были искренне возмущены. Все кричали наперебой, обвиняя режиссера в сибаритстве, эгоцентризме и, как это ни странно, в эгофутуризме.

Режиссер стоял в центре толпы, бледный как смерть, то расстегивая, то застегивая на груди зарубежную рубашку. Чувствовалось, что ему моральная репутация гораздо важней всякой там художественности в фильме.

Быстро сломившись, он признал обвинение по всем статьям, обещая впредь даже не думать никогда о муссе!

— Пойти купить черного хлеба поесть! — громко, чтобы все слышали, сказал он.

Неожиданно за взгляды режиссера, от которых сам уже режиссер отказался, — неожиданно за них вступился оператор. За оператором последовала операторская группа. Вспыхнула общая драка.

(Потом, когда дело по фильму отправили в ОБХСС, кадры драки оказались просто бесценными. К сожалению, они получились нечеткими, потому что камерой тоже дрались.)

Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич орудовали досками.

Автор почувствовал глухую тоску, а главное — ничего подобного не было в его сценарии!

Он не совсем еще сошел с ума и прекрасно помнил, как начинался сценарий:

«За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу... Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

При чем тут была драка — неизвестно.

Вздохнув, автор снова спрыгнул на пляж, быстро разделся.

— Искупаюсь в море! Прекрасно! — сказал он себе, падая в зеленую воду, освобождая в груди место для восторга, который испытывал каждый год, впервые купаясь в море, но, к его удивлению, ничто не шевельнулось в его душе.

«Так! И это накрылось!» — подумал автор.

Уже года два он замечал, что кто-то ворует кусочки жизни, целые огромные куски, теперь и это — восторг от моря исчез, начинается, как видно, суровый финиш.

Расстроенный, только замерзший, автор вышел на берег.

Вдоль пляжа шли трое осветителей, у каждого рука была оттянута сеткой, в сетках сочилось мясо, брякали бутылки.

«Представляю, какой праздник будет у них вечером!» — подумал автор.

Но попроситься к ним не решился: они-то, наверно, думали, что райская жизнь как раз у него...

— Искупались? — улыбаясь, спросил бригадир.

«Запираться бесполезно! — запрыгали мысли. — Искупался в рабочее время...

А нельзя?»

Осветители вылезли на берег.

Автор быстро оделся и поплелся вдоль пляжа.

За скалой он увидел высокий пирс, дрожащий золотой отблеск, вода лопотала под лодками.

«Как хорошо — уехать от берега, половить рыбу», — подумал автор.

Высоко на пирсе он увидел человека.

— Скажите, — спросил автор, забравшись к нему, — нельзя ли... выйти в море, половить рыбу... Я из киногруппы, мы тут снимаем фильм.

Красавец атлет, с усами, с татуировкой, долго смотрел на него, ничего не говоря, проникаясь неуважением.

— Ну что ж, для приезжего человека...

Автор слез по трапу в красный катер, покачнулся, расставил руки. Моряк прыгнул за руль, и катер, встав из воды, понесся, шлепаясь в провалы между волн.

Они отплыли довольно далеко, мотор с завыванием смолк, катер резко сел в воду.

Они покачивались в бирюзовых волнах. На горизонте стоял лиловый складчатый берег, освещенный солнцем. Водитель взял руку автора, вставил в нее спиннинг с голыми крючками и грузом на конце. Катушка с тихим свистом раскрутилась, после чего сразу же деловито поймалась маленькая рыбка. Водитель сказал, что надо спешить обратно, а то уйдет крановщик и катер будет не поднять наверх.

Через секунду автор оказался на суше, несколько потрясенный кратковременностью и малой результативностью рыбалки.

Он почувствовал голод и стал карабкаться по заросшей колючим кустарником стене оврага к стеклянной столовой на самом верху.

Автор сидел за столом, бумажный пакетик молока, выдавливаемый в стакан, всхлипывал в его кулаке.

«И правильно! — думал автор. — А почему, собственно, какая-то рыба должна еще ловиться на голый крючок? Никто вообще ничего тебе не должен, существует лишь то, что ты сделал сам!»

Но тяжело было понимать это!

Расстроенный, автор вышел из столовой... Потом он увидел, что бредет через какой-то лес, по мелкой каменистой речке, совершенно не понимая, как здесь оказался. Потом он вдруг увидел мальчика на дереве.

— Скажите, — спросил мальчик, — вы не видели, здесь не проходил отряд?

— Нет... не видел, — поглядев на него, сказал автор.

Он побрел по речке дальше и вдруг увидел, что высоко в небе по подвесному мосту идет отряд!

Повернувшись, тяжело дыша, поскальзываясь на камнях и падая, автор бежал назад, чтобы найти того мальчика и крикнуть ему: «Там отряд, я видел!»

Но мальчика на дереве не оказалось.

Автор сидел в воде, с болью дыша, вздох за вздохом, по капле приходя в себя. Он ничего не мог поделать, такой уж он был, и когда не парил, то падал, и падал всегда трагически, до конца... Но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Обессиленный, мокрый, уже в темноте вернулся автор в гостиницу. В полутемном коридоре он столкнулся с директором.

— Да, — заговорил директор, — положение в группе тяжелое... Можно сказать, катастрофическое! — Очевидно, основным деловым качеством директор считал мрачность, справедливо полагая, что мрачного человека никто не осудит, а веселого — непременно осудят. — Вы уже слышали, конечно, про аморальный поступок нашего уважаемого, — он усмехнулся, — режиссера?

— Что-то такое слышал, — пробормотал автор.

— Я вынужден был сообщить об этом на студию, — приближая к нему лицо в тусклом свете коридора, шептал директор.

Автор вдруг заметил, что от директора явственно пахло водкой.

— А главное — все пьют! — мрачно сказал директор. — Просто не знаю, как с этим бороться!

«Да-а, — испуганно подумал автор, — если уж этот борец с пьянством так пьет, можно себе представить, как пьют другие».

(Потом, правда, выяснилось, что пил в группе один директор, как настоящий борец, взяв на себя все функции. Каждое утро директор мрачно подходил к зеркалу... В этот час он напоминал человека на седьмой день после смерти. «Нет! — в отчаяньи бормотал он. — Надо бороться с этим злом, вырывать с корнем! Либерализмом тут не поможешь...» И через час шел к доске объявлений прикалывать приказ об увольнении гримера или фотографа... Иногда он ощущал, что что-то путает, но четко разобраться в этом как-то не получалось...)

Кивнув автору (поговорили!), он поплыл головой вперед по коридору, ударив на повороте головой в живот режиссера, единственного аристократа в группе, требующего обычно по вечерам себе в номер подогретую газету и кофе... Но сейчас режиссер был смертельно напуган реакцией общественности на мусс, поэтому, извинившись перед директором, ушел к себе.

Когда автор заглянул к режиссеру в номер поделиться скопившимися сомнениями, обстановка у того отличалась крайним аскетизмом. На грубом столе без скатерти лежал темный засохший хлеб, луковица и крупная серая соль на газете. За окном шел мокрый снег.

— И чтобы никакого мусса! — якобы сам себе, как бы не сдержав своих чувств, режиссер хлопнул кулаком по столу...

Все это производило гнетущее впечатление на автора, а главное — полностью противоречило тому, что он пытался сказать в своем сценарии.

Увидев, что это автор, режиссер попытался согнать с лица печать испуга и напустить маску любезного, воспитанного хозяина.

— У французов я, помнится, ел сыр, который называется у них «идущий сам по себе»: то есть в нем больше червей, чем сыра, — проникновенно улыбнувшись, сказал режиссер (увидев, что автор ел плавленый сырок, оставшийся от рейса).

Сообщив эти бесценные сведения, режиссер умолк, уже не скрывая паники, снова погрузившись в тяжелую задумчивость.

В словах этих был весь режиссер, насколько знал его автор. В элегантном кабинете режиссера в городе на самом видном месте висел скромный снимок: режиссер, рядом смеющийся, непринужденный известный французский кинодеятель Нефонтан на фоне смутно видной в дымке дождя известной французской церкви Се-Кре-Тер...

Поняв, что разговора не получится, автор вышел.

В номере автор упал в кресло, надеясь отдохнуть, но в кресле оказался дольщик-подсобник, везущий на съемках операторскую тележку по рельсам.

— А... очень приятно, — вставая, сказал автор.

— А мне нет! — поднимаясь, резко сказал дольщик.

— В чем дело? — пробормотал автор.

— Как вы могли? — вскричал дольщик.

— Что — мог? — вздохнул автор.

— Вы... на кого мы все молились... Как вы могли написать эту халтуру?

— Какую?

— Этот сценарий!

— По-моему, он не так уж плох... — пробормотал автор.

Он прекрасно знал этот тип: сначала их выгоняют из университета, потом они работают где-то на Севере, приезжают, ходят демонстративно грязные, оборванные, кичатся своей неудачливостью... и ничего не делают, храня свою чистоту.

— Как вы могли? — повторял дольщик, потом, завывая, стал читать жуткие стихи.

— Извините, я прилягу, — пробормотал автор.

Этот заполярный хиппи его утомил. Под упреки его и завывания автор так и заснул, не раздеваясь.

Он проснулся оттого, что свет мелькал по комнате. Он выглянул в окно и увидел директора, загоняющего огромную колонну машин. Был третий час ночи. Видно, директор не щадил себя, что давало ему моральное право не щадить и других. Энергия директора рождала у автора мрачные предчувствия. В сценарии его было робко написано: «По улице, может быть, проезжает автомобиль». При чем же эта колонна автомашин?

«Редкого ума идиот!» — зло думал автор, слыша снизу сиплую брань директора.

После этого он забылся тяжелым, липким сном и снова резко проснулся оттого, что какой-то незнакомый голос громко говорил на всю улицу через усилитель:

— Внимание, внимание! Все в сторону. Сейчас проследует платформа! Внимание!

Улица затихла и опустела, и потом темный автомобиль быстро промчал по лунной улице платформу. По углам ее стояли четыре мощных громкоговорителя, из которых на весь город звучал чей-то дьявольский, леденящий душу смех!

Автор вскочил, встал в угол комнаты... Никогда еще ему не было так страшно! (Назавтра он узнал, что это была подготовка к намеченному в городе Дню смеха, но это не имело уже значения.)

Лишь на рассвете автор уснул тонким, прозрачным сном, когда понимаешь, что снится чушь, но не можешь стряхнуть сон, как паутину... Он стоял у какой-то темной бездны. Вдруг кто-то сунул ему в руки шершавую веревку и прошептал:

— Тащи! Там в пропасти колоссальная баба!..

Морщась, явно чувствуя, что это обман, автор все же долго тащил канат. И вот на травянистом склоне появился лысый худой старик: хромая, кивая головой, он быстро приближался...

Вряд ли кто-нибудь еще мог провести столь кошмарную ночь в, общем-то, спокойном номере провинциальной гостиницы, но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Проснулся он от легкого шума: то ли закипел в соседнем номере чайник, то ли гудела вдали электричка. Потом началось жужжание пылесоса, скрип его колесиков, звонкое бряканье дужки по ведру...

Выйдя из номера, автор сразу почувствовал, что мнение о нем в группе уже сложилось, причем окончательно и не в его пользу.

Когда он садился в автобус и поздоровался, пожилые женщины поджали губы.

Оказалось, его презирали за то, что он ехал в автобусе, а не добился для себя машины. Предыдущий автор добился, чтобы его носили повсюду на носилках...

«Ну почему, почему?» — думал автор.

Автобус задрожал и тронулся.

Рядом с автором на сиденье оказался композитор. Вроде он не нужен был на съемках, приехал по ошибке. Во всяком случае, все смотрели на него с интересом и ожиданием. Действительно, композитор был феноменальный тип!.. Автор и сам был одет бедно, но странно, а композитор его переплюнул! На нем был какой-то салоп, подпоясанный сальной веревкой, и разные ботинки. Милиция не раз его задерживала как сумасшедшего. Может, он делал на этом какой-то бум. Наверно. Одного каблука у него не было, и на этом месте торчал шуруп. Шурупом этим он постоянно ввинчивался в пол, и то и дело специальные люди бежали по коридору студии вывинчивать композитора. И здесь он уже успел раза два ввинтиться.

Но музыку, как считалось, он писал гениальную.

Он вроде бы узнал автора, поздоровался и минут пять своим бабьим голосом вел разговор на интеллектуальные темы, правда принимая автора за трех совершенно разных людей. Автор был согласен и с такой трактовкой своего образа, но композитор внезапно смолк, как видно погрузившись в мир звуков...

Автобус остановился, все высыпали на площадку, элегантной толпой стояли у высокого осветительного ДИГа. Дул ветер.

По спуску, крупно дрожа на ветру, вдруг стала ползти какая-то пористая масса, оказавшаяся на поверку лимонным муссом.

Из мусса вдруг выпал режиссер. За ним по пояс в муссе бежала Норушка, на ходу работая взбивальной пружиной. Режиссер встал на ноги и, с подчеркнутым негодованием стряхнув с себя мусс, подошел к группе.

— Понимаете, — заговорил он с бригадиром осветителей, — хотелось бы снять кадр мягко... и в то же время экспрессионистицески, понимаете?

— Чего ж не понять?.. — сказал бригадир. — Ваня, ставь десятку!

Вдруг раздался грохот. Все обернулись. В утренних лучах солнца по шоссе съезжал директор на счетах. Брякнув счетами, стряхнув с них пыль, он подошел к автору.

— Слышь, — сказал он, — у тебя тут написано: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу». Да-а... «Он подошел ближе и увидел, что это улитки...» Женя, у нас есть улитки? — через плечо обратился он к администратору.

— Вы мне ничего не говорили, Павел Михеич! — ответил Женя, находившийся в состоянии перманентной обиды.

— Вам все надо разжевывать?! Запихивать? Вы что, не читали сценарий? — с преувеличенным бешенством кричал директор.

...Потом встал неразрешимый вопрос: как платить улиткам? С одной стороны, если не платить, будет присвоение заработной платы администрацией, а если платить, какой ревизор поверит, что деньги получили действительно улитки?

Сложилось положение, которое, кстати, складывается в большинстве киногрупп: еще не начав снимать, все уже ненавидели сценарий.

— Был бы еще гусь, — усмехаясь, сказал оператор, — после съемок можно было бы его съесть...

— А во Франции, знаете, едят улиток, — автор почему-то ждал такой шутливой поддержки режиссера, но режиссер не реагировал, якобы увлеченный спором с осветителем.

Улиткам явно грозило сокращение. И главное, автор с тоской понимал, что это лишь начало.

Директор приступил к разбору следующей фразы:

— «Солнечный зайчик... неизвестно как...» Что значит — «неизвестно»? «...Неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

Оказалось, что леса, воздвигаемые Пал Банычем, Отвал Степанычем и Маньяк Тимофеичем, предназначались для того, чтобы солнечный зайчик мог забраться на стену и там дрожать, а саму роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстучке...

Автор беспомощно обернулся, но режиссер стыдливо вертелся на краю площадки, вступая в оживленные разговоры с администраторами, костюмерами, гримерами, чего он никогда раньше не делал!

— А вы что предлагаете? — удивленно спросил автора директор.

— Ну как, все готово? — чересчур оживленный, подошел режиссер. — Тогда поехали, пока солнышко!

Зайчик тяжело полез на леса.

— Постарайтесь дрожать... более ранимо! Понимаете? — кинув взгляд на автора, сказал зайчику режиссер.

Тяжело дыша, зайчик кивнул.

— Приготовились! — закричал режиссер.

— Бип! — донеслось из тонвагена.

— Мотор!

— Би-бип!

— Начали!

...Отвернувшись, автор стал вспоминать, с каким трудом он пробивал этот сценарий.

Сначала это была повесть: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки».

Он послал ее в несколько журналов и получил бодрые одинаковые отказы. Примерно через месяц он убедился, что можно спокойно посылать чистые листы бумаги — реакция будет точно такой же. Умные люди стали давать советы: к примеру, послать рукопись, переложив страницы красной икрой, — но и это не помогало.

Тогда он пошел по личным контактам. Сын крупного писателя Лукомского когда-то учился вместе с ним в институте. Перед встречей автор решил прочесть толстую книгу Лукомского «В это время». «Над лесом поднялась ракета, и в это время Петр подумал... а в это время Скворцов подумал, что Петр, наверное, не видел ракеты, а Анна в это время еще не знала» — в общем, все это действительно было «в это время». Особенно попадал в точку главный герой Петр Настоящих. Все было кругло и плавно.

Придя к Лукомскому и позвонив, автор стоял перед кожаной дверью и, слюнявя нервно палец, стирал зачем-то известковые кляксы, оставшиеся на обивке после ремонта. Дверь распахнулась.

— Здрасьте! — поклонился автор.

— Ты что — ошалел? — сказал ему человек в дверях.

Темные пятна в глазах рассеялись, и автор увидел, что это Серега Лукомский, его друг, сын классика.

— Пойдем, батя в кабинете, имитирует творческий процесс, — усмехнувшись, сказал Сергей.

Потея и шелушась, автор вошел к Лукомскому в кабинет. Лукомский, величественный, с седой гривой, плавно кивнул, но продолжал говорить по телефону:

— И ради бога, уберите забор под окнами, он мешает мне видеть дали новостроек. И потом, эти юнцы, которые бренчат под окнами на гитарах... Да. Надеюсь. Надеюсь!

Он положил трубку и всем корпусом повернулся к автору.

— Ну, юный друг, что вы нам принесли? — ободряюще улыбаясь, запел он.

— Батя! Прекрати! — сморщившись, сказал Сережа Лукомский.

Классик повернулся к нему.

— Как ты можешь, Сергей! — так же плавно, проникновенно заговорил он. — Сегодня — грубость, завтра — лишняя рюмка водки, послезавтра — тюрьма! Опомнись!

Тут вдруг автор увидел, что из головы Лукомского вылетела моль. Автор бросился ее бить и тут же понял, что совершает бестактность, поймав изумленный взгляд Лукомского.

Вконец стушевавшись, автор положил рукопись и, мелко кланяясь, вышел.

К его удивлению, Лукомский написал величественно-благожелательное письмо в журнал: «...незатейливую историю рассказал нам молодой, еще неопытный автор».

Автора особенно порадовало слово «незатейливую». Все предыдущие его работы все понимали как-то туго, именно с незатейливостью и было как раз сложно, и вот наконец-то удалось добиться!

Напечатали повесть, потом книгу. Пришла относительная известность. Автор даже стал обедать в творческих союзах, смакуя свой долгожданный успех.

Потом по повести предложили написать сценарий. Он написал.

Тот же Лукомский оказался председателем художественного совета студии.

Выслушав всех выступавших, говоривших о чем угодно, кроме как о сценарии, Лукомский, сощурившись, долго тер глаза большим и указательным пальцами. Все почтительно ждали. Автор с отчаянием вдруг понял, что никогда он не будет выглядеть таким значительным, как Лукомский, даже если станет писать в пятьдесят раз больше и лучше его!

— Понимаете, Виталий... — раздумчиво заговорил Лукомский, сжимая и разжимая глаза, — уж очень вы как-то погрузились... в свой внутренний мир!

— Не знаю, может, кому и противно погружаться в свой внутренний мир, а мне так очень даже приятно! — крикнул автор, выскакивая из комнаты.

Благодаря уговорам Лукомского сценарий не зарубили окончательно (а надо бы!), дали возможность автору еще поработать над ним. Наконец третий вариант приняли. Правда, еще примерно месяц он не мог получить деньги, запутавшись между Светланой Михайловной, Надеждой Афанасьевной и Вероникой Андреевной, но это мелочи.

И вот теперь, на его глазах, начинают уверенно рушить написанное им!

— Не расстраивайся! Брось! Привыкай, — подбодрил его оператор между дублями.

Но не расстраиваться было трудно. Это раньше, когда он работал электриком в театре (было и такое), он оставался совершенно спокойным, даже когда во всем театре гас свет. Но теперь, когда он занимался своим главным делом, спокойствие что-то никак не налаживалось.

К нему подошел озабоченный директор с телеграммой.

— Слышь-ка... когда уезжать-то собираешься?

— А что?

— Скоро кладовщик приезжает... Номер твой нужен.

Ничего не ответив, автор направился с площадки. Директор с телеграммой пошел дальше, к режиссеру. Автор чем-то его раздражал, и вообще он не понимал, зачем автор, и искренне бы удивился, узнав, что нет второго такого на складе.

«Понятно! — думал автор. — Обязательно нужен кладовщик для охраны пустых бутылок. Маленький, хмурый, сам ростом с бутылку, он будет ходить вдоль их строя с ружьем, и для этого ему нужен отдельный номер. Понятно».

Автор сидел в столовой. В углу Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич отмечали сдачу объекта.

— Возьмите меня к себе! — попросил автор.

...Через час принесли ему заказанного цыпленка, но почему-то пьяного, небритого, в сапогах. Автор, дошедший уже до предела, понес его на кухню. Цыпленок запел что-то несуразное.

На кухне среди раскаленных плит автор увидел распаренную женщину в колпаке.

— Уйди отсюда, сволочь, пока щами тебя не ошпарила! — в ярости закричала она.

И автор, как ни странно, вдруг действительно почувствовал себя виноватым. Не возвращаясь в столовую, автор черным ходом вышел на воздух и вдруг почувствовал, как у него лопнуло сердце и в левой половине груди стало горячо и больно.

Закрыв глаза, он лег на ступеньки. Кто-то, выругавшись, обошел его. Слабость и тошнота расходились по телу.

«Жалко, мама так и не вкусит моей славы», — подумал он в темноте.

За оврагом задребезжал какой-то движок, и тело стало наполняться живым током, но вот мотор с завыванием смолк, и снова внутри наступила пустота и дурнота.

— Ну, давай, давай! — шептал автор.

Движок снова застучал и снова с завыванием смолк.

Раздались глухие голоса спорящих: один хотел снова включить мотор, другой вроде бы запрещал.

Второй все-таки победил, и движок так больше и не включился.

...Директор долго скандалил с режиссером, доказывая, что похороны автора не предусмотрены сметой фильма, но наконец злобно изыскал какие-то средства и дал распоряжение.

Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич, крепко подумав, из остатков досок сколотили гроб, только одна сторона почему-то вышла длиннее другой.

Композитор, ни о чем не догадываясь, всюду искал автора, но не нашел. Обнаружил холмик с надписью и сел ждать.

Через день после похорон оператор рано утром вышел из гостиницы. Он закаливал организм и купался в любую погоду. Он спустился со ступенек и обомлел.

За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик дрожал на стене дома, неизвестно как пробившись среди листьев.

Примечания

*

Любовь.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  •   БОЛЬШАЯ УДАЧА
  •     Среди пиратов 
  •     Последствия удара сковородой
  •     Доцент Бирюков
  •     Картина перед сном
  •     В капусте
  •     Без лишнего шума
  •     Солнце село в море и осветило рыбу
  •   ЭТО ИМЕННО Я
  •   ЭТАЛОН
  •   ВСЕ МЫ НЕ КРАСАВЦЫ
  •   БУДУ ГРУСТНЫМ
  •   ДЕНЬ ПОЧИНКИ ОДЕЖДЫ
  •   НА ПРОЩАНЬЕ
  • 2
  •   ПОИСКИ КОРНЯ
  •   ЮЖНЕЕ, ЧЕМ ПРЕЖДЕ
  •   ДРУГАЯ ЖИЗНЬ
  •   НЕ СПАТЬ, НЕ СПАТЬ
  •   ЗА ГРИБАМИ В ЛОНДОН
  •   ПАРАДИЗ
  • 3
  •   ОШИБКА, КОТОРАЯ НАС ПОГУБИТ
  •   ЭХ, ВОЛОДЯ!
  •   РАССКАЗ О ПОЛЬЗЕ МОЛОКА
  •   НАКОНЕЦ-ТО!
  •     1. Она говорила
  •     2. Он говорил
  •     3. Они
  •   ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ
  •   ЮВОБЛЬ [*]
  • 4
  •   ПРОЕКТ «ПОДОРОЖНИК»
  •   НА РОЖОН
  •   СЛУЧАЙ НА МОЛОЧНОМ ЗАВОДЕ (Пародия на детектив)
  •   НОРМАЛЬНЫЙ ХОД
  •   УСПЕВАЕМ...
  •   ФАНЫЧ
  •   СОСЕДИ
  • 5
  •   ЧТО ЗА ДЕЛА?
  •   РОСТОВ-НА-ДОМУ
  •   А ЧТО ТАКОГО?
  •   ВХОД СВОБОДНЫЙ
  •   ЖИЗНЬ УДАЛАСЬ
  •     1. Воспоминание
  •     2. Отдых в горах
  •     3. Как я женился
  •     4. «Хэлло, Долли!»
  •     5. Жизнь сложна
  •     6. Муки не святого Валентина
  •     7. Попытка развода
  •     8. Бездна
  •     9. Уход
  •   АВТОРА! Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Две поездки в Москву», Валерий Георгиевич Попов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства