Глеб Алексеев Ледоход
А я тогда так и глядел на существо вещей: началось под носом строительство — значит надо на строительство идти, для деревни от строительства — прибыль, счастье само скачет в руку, как заяц по первому снегу.
И не стану я описывать вам, как кинулся в самую гущу энтузиазма, как волок все, что ни попало: и гвоздей, бывало, принесешь полный карман, и бутылочку приспособишь под олифу, и проволоки на руку намотаешь, и в доме все мало-помалу начало принимать красивый оттенок жизни: я ведь чужого не жалел, конуру для собаки — и ту выкрасил лазоревым цветом. И от родителя моего, который никак не соглашался, чтоб я по весне от поля уходил, получилось прямое благословение: добытчик. А работы на плотинах меж тем шли. Землю на плотину возили, навоз возили, камень возили и клали по-чудному — на полверсты, а всей знаменитой реке нашей Шату было два шага ширины. И на всей крестьянской земле нашей поднялась большая и невиданная толчея.
Тогда я не знал, а теперь знаю, что плотины нужны, чтоб удержать воду для электростанции и завода нашего Бобриковского химического комбината. А знаете ли вы, как ледополье на реке настает? С поля, с лужков начинается оно. Заскрипят, зашепчут, заговорят ручейки в полях, все сильнее, все громче с каждым днем и все ближе и ближе поползут, потекут к реке. И вот доползут они, возьмутся заливать реку, встанут ледовистыми озерками, и тогда речной лед начнет вздуваться, волдырять, словно земное дыхание поднимает его кверху. И вдруг в ночь какую треснет, поломается, поколется, загремит, заскрипит, заплачет — и пойдет, и пойдет, и пойде-ет ломить вниз. А мужики на берегу гадают, как лед по реке идет. Грудами идет — хлебов будут груды; тонет лед — на тяжелый, бесхлебный год. То-то мужицкая наша наука! Какой, мол, господь-бог знак на будущее подает! Бога мы, как видите, во всем слушались, окромя еды, сна и водки. Ну, а строительство, значит, решило на тот год побороться с божескими и природными законами: не пустить лед сойти, запереть плотинами течение и дать, значит, растаять всему льду на месте. Вот почему мужики и не верили. Не верили и боялись. Удержится лед, значит, все наши деревни — Урусово, Степановка, Васильевка, Белый Колодезь, Докторские выселки, Нюховка — неминуемо зальет вода. Я ведь отсюда. За тем вон бугром сидит теперь наша деревня, успела все-таки перебежать с места на место, а тогда, помню, пришел к отцу, говорю: так-то, мол, и так, пора переезжать, и на переселение дают от строительства каждому крестьянскому дому полторы тысячи и по тысяче семьсот; враз наоборот, чем по нашей жизни: чей дом хуже, тому на переселение больше.
Засмеялся старик в ответ:
— Чем же наш дом хуже самого богатого дома в Урусове, когда собачник и тот заиграл поднебесной краской?
Отец у меня — старой жизни, и даже, знаете, не то, что жизни старой: бедняк он, а памяти о старой жизни предан по самый пупок.
— Одначе, — говорю, — тятенька, сноситься все равно надо, вода, — говорю, — встанет в этих местах, как стена, здесь, над этой вот ракиткой, где маменька меня родила, пойдут сигать синие волны.
Интересно, знаете, припомнить этот разговор в точности.
— Ой ли? — отвечает он мне. — Ужель в самом деле большевики умнее Петра Великого захотели быть?
А сказывали старики, что хотел Петр Великий городить наши реки Шат и Любовку, чтоб с Иван-озера спустить по Дону флот, — с турками, что ли, он тогда воевал. И дважды загораживал он реки, и реки в ледолом дважды рвали плотины, и тому самому строителю отрубил Петр голову, да тем и закончил.
Подошел ко мне отец в упор, качнулся к самым зенькам и шепчет:
— Ужель на то пойдешь, чтоб родное село водой затопить? Ужель в ледополье-то все вы сукиными сынами окажетесь и на родное село озеро пустите? Аль, — говорит, — не наша сила, не урусовская, не степановская, не мужицкая землю рыть будет да гати стлать?
Смотрю я, знаете, в тот момент на отца моего кровного, а лицо-то и не его: невозможное рыло чудится, и в голове у меня жар, и руки трясутся, и слова путного отговорить ему не умею. В первый раз со мной такой припадок тогда случился. И к плотине на работу воротился я сам не свой. А весна, знаете ли, подвигалась, и очень смешно мне казалось, что речонка сама в два метра шириной, а плотину выкладывают на пятьсот тридцать, и не верил я никак, что соберется в Шате столько воды, что может она с головой залить наши деревни. И опять же отец с матерью неотступно перед глазами стоят. Мать пирогами с яблоками угощает, с собой пирогов дала в узелочке. Строгая она у меня старуха, всю свою жизнь промолчала; худая — как палка, на ходу не гнется.
Работали мы тогда на плотине из рук вон плохо. Не все, конечно. Те, что «понимали», работали лучше мужиков из наших деревень или отходников из Тамбовской и Рязанской. Эти смотрели, как и мы, больше в свой мешок: у редкого не было целого мешка наворованного добра. А снабжение у нас в то время пошаливало, хлеб давали непропеченный, столовые в очередях — поле ведь, мужицкое поле! Где ж тут сразу наладить?! Впрочем, мне нехватки нипочем были. Я и сыт, и в тепле, и даже прибыток в хозяйство каждый день волоку. Работаешь помаленьку, а в голову тебе стучит, будто в слуховое оконце: не себе ли копаешь могилу? Для матери своей с отцом родным? Раздумаешься, а лопата и валится, голова валится, сам валишься, а куда валиться — одна грязь кругом, снег, холод, даль наша бобриковская — мертвая; знаете, какая тут даль была? — двумя глазами не схватишь!
Помню, устал я на работе однажды так, что повалился, как мертвый, в общем бараке и ночевать домой не пошел. Но только, может быть, скучно вам слушать правдивый рассказ о ледоходе моей жизни, а ведь я, прямо могу сказать, родился в один срок с этим озером.
На другой день я, быть может, и опять не пошел бы домой. С устатку прямо к баракам и поволокся, да встретился мне по дороге Кулешов Иван, парень из нашей же деревни, сосед, через дом от нас. Гляжу: поднимается он по взгорку, — домой, значит, голова у него повешена, как чужая — устал, видать, в доску, — и, сам не знаю почему, повернул я за ним. Отец сидел в красном углу, распаренный и добрый после бани (в нашу же строительную баню приладился через день ходить); мать месила хлеба в деже, и я поздоровался с ними и присел на лавку в ожидании ужина. В избе, знаете, веником пахнет, а ночь уж; окно закрыто ночью, как подушкой; домовито, тепло, все нашей мужицкой жизнью тепло настоялось, как молоко в кринке. Голова гудит, руки-ноги ходуном ходят, пожрать бы да спать во все завертки, а я сижу, жду, будто гостем в избу пришел, будто и не наследник я разъединственный здесь. В те поры не понимал я, что со мной происходит, на болезнь догадывался. Оно и верно, что болезнь была, да такая, что на всю жизнь оздоровила.
— Давеча, — помаленьку заговаривает отец, — ходил я на реку. Струпьями пошла река-то. Надо быть, ледополье скоро.
— Отчего, — отвечаю, — и не быть? Скоро, поди, и ледополье.
— Весна, надо быть, дружная будет. Снегу на полях маловато остается, да и леденье на реке пожухло.
— Леденье — это верно, пожухло, — отвечаю равнодушно, но к чему он клонит, понимаю. Опять же и то понимаю, что сразу сказать не решается. И откуда только повелось, что никогда мужик напрямки не скажет, и чем нужнее дело, тем дольше будет кругом ходить, петли загибать, чепухи нагородит столько, что и самому невпроворот? А вижу: спросить старику во-о как надо: как с посевами, буду я помогать, ай нет? Ну, и мать! Поднялась над дежкой, как свечка. Чует — разговор приступает откровенный. Пустяк: ночевать вчера не пришел, а власть-то родительская, навеки нерушимая, заиграла, как квас в бутылке: вот-вот вместе с пробкой уйдет.
Однако в тот вечер так в молчанки и отыгрались: соседка пришла, Кулешова, опары просить.
Дни у нас на плотине наступили с весной страшенные. Видите влево — зубья торчат… Здесь у нас в прошлом году сток был устроен и перед ним — ледорезы. Но как материалу было не густо и ледорезы забивали мы зимой в ледовый грунт, надежда на них была как на летошний снег, и сам руководитель работ товарищ Донецкий говорил вполне откровенно: ледорезы сорвет обязательно, и вся надежда на плотину — одна весной отдуваться будет, а потому выше ее, крепче строить надо. И вот мы все, значит, рабочие и строители Шатовской плотины, ежедневно, как навозные какие жуки, вгрызаемся в землю, роемся в ней, камень бутим, песок и навоз возим, а лошади еле ходят, а трактора по самый пупок в грязи тонут, а в голодном брюхе оркестры гудят. Зубы, бывало, сцепишь, чтоб дрожью не бились, кепку пониже на глаза прижмешь, чтоб, кроме камней, какие в грязь месишь, не видать ничего, а в голове — трах, трах, трах. Оглянешься: что это? А это твой же молоток стучит — раз по камню, раз по сердцу. А к вечеру, в пять часов, когда от усталости кровь в глаза бросается, ударит музыка. Это на субботник пришли: все товарищи из контор, из больниц, столовых, школ, кооперативов, со всего легкого труда к нам на субботник шли. Конторщики, девчата, комсомольцы, кооператоры, ученики с учителями, партийцы из горкома партии — все тут. И как ни дойдешь, бывало, к пяти часам до остатней точки человеческих сил, с ними, с песнями, с музыкой, будто день начинаешь с утра. Так в один день два и два с половиной дня и укладывали.
С первых же дней на левую мне руку — камни подавать — приставили двух комсомолок, одну звали Катей, другую — Наташей. Катя была покрупнее, волосом чернявенькая, с глазами тяжелыми, каждый по пуду. Вторая, Наташа, — маленькая, светленькая, с желтыми, как у цыпленка, волосенками под красной косынкой. Были они, однако, подруги. И в первый день встретил я их недоверчивой насмешкой: какие же по нашему делу, когда пудами, как перьями, ворочать приходится, девки — работницы! На гулянки после работы — дело бесспорное, а тут? Однако гляжу, хоть и жмутся, — носилки с камнями да с мокрой глиной хоть кого к земле прижмут, — а носят. И волосишки на головах растрепались, и пот по лицу в заморозок, а речкой бежит, а нет, не сдаются.
— Ай, — спрашиваю с ядовитой шуткой, — за сдельщину взялись? Мало, что ли, в конторах зарабатываете?
Чернявенькая ничего не отговорила мне — с усталости, должно быть. А вижу: упрямая, быка сворачивать будет, хоть, правда, и не своротит, а с места не сойдет, не откажется. А светленькая, Наташа-библиотекарша, отвечает:
— Мы — по долгу.
— Что ж так задолжали много? За пудру аль за чулки?
— Нет. За субботники мы денег не получаем.
Вот так фунт с довеском! Я стараюсь — мне сдельщина за то идет, хоть двадцать часов проработай, за все двадцать и деньги получишь. Что ж за долг за такой у девчонки семнадцати лет?
— Откуда ты? — спрашиваю.
— Из Пугачева. Город на Волге есть…
— С Волги на Бобрики за долгами приехали?
— Меня, — говорит, — назначили из Москвы на ударное строительство. А долги, — говорит, — мои сразу уплачу. Вот плотина выстоит, я и уплачу.
Сознательно разговаривает девка. Не иначе, думаю, вторую ступень окончила, а я в ту пору по буквам газету учился складывать. И — э-эх! — какое зло меня разобрало! Не понимал я в то время, почему деревенским парням образованную какую девку матом покрыть, — и без дела, а прямо для озорства, — самое первое удовольствие. Завозился было и у меня язык отмочить по первое число, чтоб знала (а что знала?), но поднял глаза на лицо ее — измученное, потное, в грязи, в глазах мало не слезы стоят, — и думаю: да за что же? За что же утюжить ее собрался? За то, что работает бесплатно после своего трудового дня? За то, что помогать пришла? С того момента, должно быть, я и полюбил ее. После, когда все начистоту объяснилось, оба удивлялись мы тому моменту очень, тому, что каждому человеческому делу дно бывает, а душе человеческой дна-то, должно быть, и нет.
Ну-с, вышли мы однажды на работу (я в ту ночь опять в бараках переспал и домой не ходил), примечаю: спорится у меня работа в руках, сама моих рук просит, словно бы жду я чего-то, хорошего жду, чего раз в жизни, может быть, дожидается человек. Даже песню над камнями запел. Укладываю свои пуды, ворочаю ими, как бабками, и пою. Пою, и сам не знаю о чем: и песни все помешались в голове — то из одной хвачу, то из другой. А песни наши мужицкие, сам знаешь, или похабь такая, что прабабушку разбередить можно, или уж «упокой, господи, душу усопшего раба твоего», тоска такая, что девкам над речкой голосить. А в пять часов опять наши легкотрудники пришли, без музыки, без фасона и вразброд, а не рядами — и прямо на работу, все одно, как вторая смена. Гляжу: мои-то прямо ко мне путешествуют. Так и пошло со дня на день: ко мне они и ко мне, под руку. Младшая, беленькая, поздоровается, бывало: «Здорово, Седов!» — и за носилки, и пошла, и пошла, да так работалось, что и не видишь, бывало, как вечер подойдет и прожектора зажгут — вечерами мы с электричеством работали, — а пошабашишь, только диву даешься, куда ж время-то провалилось? Вот-вот пять часов было — и вот уж одиннадцать.
Стал я расспрашивать ее осторожно: откуда она, что и как. И рассказала она такую историю, какую только в сказке и описать можно. Жила она в Пугачевом городе, на Волге. Отец — не то мещанин, не то городской крестьянин. Питались полем, конечно, еще от кнута — лошадь у них была; и с детства, — говорит, — одолела ее невозможная жажда учиться, Наташу-то. Чудом, — говорит, — таким, какого с самого рождения Иисуса Христа на земле не бывало, кончила семилетку. И каждую весну — скандал. Маленькая была — еще ничего: соглашались отец с матерью: в семилетке горячими завтраками кормили. Уйдет с утра, придет вечером, сытая, под ногами не вертится, скорее на печку, поближе к лампочке, затихнет за книжкой, — не живая жила. А родителям от малых детей что нужно? Чтоб жрали поменьше, да спали побольше. А постарше стала — в огород, картофель сажать, капусту поливать, в поле снопы вязать, за теленком доглядеть. У нас по деревенской жизни как? До десяти лет — хоть помирай. Помрешь — родители только спасибо скажут: слава тебе господи, одним ртом меньше. С десяти до шестнадцати — хоть и маленький, а работник. Не лодырь и дармоед. А после шестнадцати — судьбу дорогого дитяти надо устраивать: девку замуж выдавать, парня женить. Круговорот известный.
— Поняла я тогда, — рассказывала мне Наташа, — что один-единственный в заколдованном кругу у меня выход: бежать из дому без оглядки. Надумала так, да и взялась однажды с узелком, да прямо в Москву. Где пешком, где зайцем на машине. Полтора месяца на Брянском вокзале ночевала, устроилась в больничные прачки, в уборной на Страстной площади служила, кубовщицей на рабфаке служила, курьершей на иностранных курсах имени Чичерина, и вот с иностранной курьерши и улыбнулась мне жизнь. Стала я к английскому языку присматриваться: занимаются курсанты, и я войду и слушаю. А директорша и заметила: «Если интересуешься, — говорит, — присядь, ноги стоять устанут». Так и пошло: днем дела делаю, убираю, мою, скребу, мету бумагу после учебы — много бумаги учеба истребляет, а вечером учусь. Так у меня год прошел, много не много, а книжки английские и газеты читать обучилась, по курсам в комсомол прошла и получила теперь из Москвы назначение в иностранную библиотеку на Бобриковское наше строительство.
Рассказывает, а я ушам не верю: ужели в самом деле каждый может свое счастье сковать? Ну, а я-то? Иль я хуже ее, или силы в моих руках мало? Иль пудовыми камнями, как бабками, не ворочаю? Смотрю, бывало, на личико ее светлое, на руки ее камнями оббитые, — и завидно мне, и горько-то мне, что девчонка, одних со мной кровей, а как обошла! И грудь хочется расправить молодецкую: смотри! Ухватишь пятипудовую глыбу, на вытянутых руках держишь. Я тогда думал, что сила — что в мозгу, что в руках — одинаковая. Вся мужицкая наша мудрость учила — напрягать силу, а не распределять ее, не управлять ею. Придет Наташа на субботник, сотню лишних камней готов уложить, а по утрам, как нет ее, ничего не могу простить ей: и того, что семилетку кончила и большеграмотная стала, и того, что с инженером-англичанином кое-как, а по-ихнему говорила, и того, что наши рабочие за городскую барышню ее принимали, не зная, конечно, биографии ее знаменитой, и того, что ласкова, добра ко мне, словно жалеет меня за судьбу горемычную, за то, что в двадцать пять лет дурак я дураком, газеты толком прочитать не умею. У нас, когда в революцию помещика графа Бобринского громили, рояль у него оказался, и тот рояль наши мужики разорвали в клочья за то, что никак не хотел рояль играть под мужицкими пальцами. В черные мои минуты она мне роялью той представлялась.
И знаете ль вы, что я придумал тогда? Жена она нынче мне, дорогая жена моя Наталья Ивановна, а раз начал говорить правдивую повесть жизни, скажу все по совести.
Кулешов тот, Иван, что со мной рядом на плотине работал и по деревне соседом был, сволочь был порядочная, такая же сволочь, должно быть, как и я сам тогда. Этого самого Кулешова догнал я однажды по дороге домой, а наутро праздник наступал: к нам в деревню владимирскую божью матерь из Грецова должны привезти, и никто на работу выходить не предполагал. Догнал его, разговариваю, зубы скалю, вроде дружбы ищу, похабные анекдоты ему рассказываю, — а он любил их! — и для чего все это делаю, понять сам себя не могу. Мысль в мозгу шевельнулась такая темная, что додумать ее никак было невозможно.
— Что ж, — говорю, — Кулешов? Выпьем, что ли?
— Ай, — спрашивает, — угощаешь?
— А почему ж и не угостить хорошего человека? Соседи, чай!
— Выпить, — говорит, — только дурак отказывается! От вина да от бабы одни мертвые пользы не видят.
Вот он! Сам говорит! Как молотом темную мою мысль долбит. И страх, и радость какая-то: не я, не во мне объявились злодейские мысли эти!
Ну, выпили мы. Сидим в овине, ушли в овин, чтоб родителю моему водки не давать, да в избе-то, пожалуй, я не осмелился бы объявиться в своем душегубстве.
Ночь идет. Весенняя, знаете, ночь. Коровы по деревне ревут. Капля с крыши долбит землю. В соломе возится что-то: мыши к жизни проснулись! И звезды, видно нам в стреху, мутные висят, весенние, знакомые, как глаза у людей. Все весной наружу идет. А во мне словно потонуло все, ко дну тянет. Однако, если решился, надо сейчас решение до конца доводить. Нету, не станет сил еще раз надумать то, что я надумал. Ох, товарищ, если б только знал ты, как трудно рождался во мне человек! Еще труднее, может быть, чем это вот озеро родилось.
— Ванюшка, — говорю, — девчоночек, что у меня под рукой работают, приметил?
А он пьян уж, Ванюшка, одеревенел. Видать мне под звездами, как нос у него блестит и сопля висит молодецкая.
— Видал! — говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. — Я, — говорит, — на девок приметлив. Да только, — говорит, — я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.
Пьян-пьян, а не верит мне.
— Чернявенькую, — говорю, — что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.
— Ну-у?! — говорит. — Вот стерьва! — И сплюнул, знаете, пьяным, этаким длинным плевком сквозь зубы, как плюют мужики, когда о бабах говорят, а плевок этот прямо в душу мне попал. И сладко мне, что плюнул он. «Легче будет, легче!» — твержу это себе, а про себя думаю: «Плевка этого никогда я тебе, Иван Кулешов, не прощу. Сто лет буду жить и сто лет каждый день буду помнить».
— Да, — говорит он, — дело, конечно, стоящее. А как подойдешь к нему, к делу-то? Глаз больно много на строительстве.
И опять не я! Так и хотелось крикнуть во все горло: «Не я, не я!» На весь мир понесся бы мой голос, если б в тот момент крикнуть сумел. А крику-то и не хватило: подавился словами, как баранками. Буль, буль, буль! — булькает в горле черт-те что, а душа не слышит.
И он приметил.
— Ай подавился чем? — спрашивает и встает.
Ой, как испугался я, что встанет он, как ни в чем не бывало, а я с плевком его останусь, на всю жизнь с плевком! В таком разе убить легче.
— Что ты? — говорю. — Что ты? Чем мне подавиться? Наши глотки, сам знаешь, луженые. Ай уходить собрался? У меня, — говорю, — еще полбутылки припасено.
— Да что ты! — говорит.
Обратно сел на солому. Гляжу на него и дрожу весь. «Сволочь ты, сволочь, и нет на всем свете другой такой сволочи, как ты, кроме меня самого. Господи, — думаю, — если ты есть, укажи мне, как назад повернуть!» И вижу: другого назада нет у меня, и не в курсе уж я отказаться от предложения: плевок-то врос уж, сидит плевок, и рвать его нужно с корнем или, знаете, с жизнью. Откуда что берется в человеке? Откуда восстает в нем — из сердца, что ли? Редко человек свой голос слышит, а я голос свой слышу — тоненький, сладенький, словно медом он вымазан, сучьим весенним медом.
— Глаз действительно много. Да ведь и ночь большая. Опять же с северного участка до Шатовской плотины и дорога большая, и овражки есть. Кто интересуется, тот найдет дорогу. Обязательно найде-е-ет!
А он уж и забыл.
— Это ты о чем? — спрашивает.
— Гусей, — говорю, — тебе гонять, а не девок.
Мерзок рассказ мой, товарищ дорогой! Не стану томить вас подробностями, объясню только, что зажег я в нем сильное желание, и порешили мы, что познакомлю, будем ждать удачи. Как придет одна без черненькой, и он вызовется провожать, а если сомнение выйдет, положили провожать мне, как старому знакомому, а он будет ожидать в овражке у моста, и тут мне покинуть ее во тьме ночи, а дальше действовать он будет один.
— Только, — говорю, — не мни ее очень.
— За глотку, что ль?
— И за глотку, — отвечаю, — и за грудь!
— А тебе, — говорит, — что? Жалко, что ль? Весельчак какой отыскался!
Вышли мы с ним из сарая в обнимку. Взял его за плечи. Крутые плечи, как у меня. Мог он, как я, играючи, мешок с рожью с плеча на плечо перекатывать. Чую под рукой тело его, дышит оно на меня, как мертвый холод, а оторваться не могу: крепче, все крепче прижимаю его, как бабу, как жену, так бы и задушил до смерти. «Так ли он Наташеньку мою обоймет?» — подумал так, выпустил его, легче стало.
— Это верно, — говорю, — я шуткую. Если ломаться будет, бей в морду. Втроем на поле будем! А после мне свистни, я тоже охулки не кладу.
— Не бойсь, — отвечает, — не вырвется! Мало я их откупоривал на своем веку, а эта, я чай, московская, питая.
Икнул мне в лицо да и пропал за калиткой.
Не помню, как вошел я в избу, как родитель мне навстречу поднялся: ждал, должно быть, водка останется, а я пустую бутылку показал — выпита, мол, бутылка, как душа моя выпита; и все равно мне сейчас — дотяну, дослужу до ледохода, гвоздей вам с завтрашнего дня таскать буду и в карманах и в сапогах; и не то, что собашник, — курятник распишу краденым лазоревым цветом. Сказал я так или подумал, но понял отец, что сеяться я буду, что дом мне дороже, чем все плотины нашего Сесеер, и не родному его сыну топить родимое гнездо. Надел он валенки старые, попаленные на печке, завалился за избу, а вернулся с водкой, и поднес мне цельный стакан. И очень, должно быть, запьянел я в ту ночь. Помню только: мать с меня сапоги стягивала, а я все в подбородок метил ей угодить, по зубу, — один у нее во всем рте мотался, — и укоряла ласково, как только матери корить умеют:
— Митенька, сыночек мой болезненький! Ишь, как измаялся на строительстве! Бог с ней, с плотиной, Митенька! Век без нее жили, уж как ни на есть, доживем.
Встал наутро, голова — котел, на языке — кошка нагадила, мысли — как жернова примерзли: ни взад, ни вперед, и перво-наперво гудок проспал, родители даже не побудили. И жалко мне, что гудок проспал, словно порядок какой проспал, и рад я: не то, что порядку, всей бы земле в ту пору в зубы дал. Накинул полушубок, вышел за калитку, видать по обе стороны моего взгляда: земля лежит наша, черная и могучая, и реченька Шат по ней волоском вьется, плотина как гребешок заткнута. Но дай сроки! Дай сроки проснуться могучей земле — вскроется Иван-озеро, пойдет полыхать ледополье. Да разве ж тогда удержать?! Как можно весеннюю водяную силу заставить гребешком?!
Эх, эх! Как пойдет свистать ледоходом, как полезут на дыбы льдинищи, синие, брюхастые, и, как спички, падут ледорезы под природной силой! И вся земля наша, что ногами мяли, что руками укладывали, вспухнет под весенней водой, напружится, полетит к чертовой матери со всеми прожекторами, тракторами и прорабами. И сверх всего — сам чудотворный строитель Донецкий в кожаной своей куртке! Красота! Ищи тогда классового врага, копай его по окрестности! А зачем же тогда люди трудятся?! Полторы тысячи человек день и ночь камень и землю кладут? Зачем приходят тогда на бесплатные субботники и профсоюзники, и кооператоры, и начальник строительства товарищ Арутюнянц, и члены нашей партии в главе с товарищем Еновым, и Наташенька, библиотекарша моя замечательная?!
Вспомнил о ней, сплюнул, как давеча Кулешов в мое сердце плевал, и решил на строительство не ходить.
— Чтой-то вы, маменька, — говорю, — все на крылечке торчите? Ай курей стережете? Вы бы самоварчик поставили. Нам с тятенькой семена протравить надо.
И, боже мой, что случилось, как услыхала она про семена! Колесом заходила старуха. Бегает, суетится, калошу потеряла. Праздник у нее в старческой груди всеми колоколами загудел: сын вернулся, сын вернулся, работник в дом пришел, хозяин чаю требует. Вот он, закон наш крестьянский! Захочу сейчас, родной матери в зубы дам, и смолчит старуха. И пусть все летит к черту, со всеми прорабами и табельщиками — я тебя побью, я тебя и помилую. Будет у тебя лужок, куда корову на выпас погонишь, куда сама с ведерком в полдники пойдешь, и ракитка, под которой родила ты меня горемычного, устоит навеки и нас с тобой переживет.
— Эх, мать, мать, калошу-то, — говорю, — потеряла! Вот твоя калошка! — поднял и даю.
Оборотила она ко мне лицо — туго платок под самые брови, обруч на бочке, а не платок, морщины — твердые на ощупь, глаза — полинявшие, добрые, покорные, как у коровы, слезы на щеках наследили, а следы блестят. Руку протянула — узел, а не рука, половина пальцев не гнется. Ну, чем же мне тебя, старенькую, порадовать? Какое солнышко отогреть за жизнь твою печальную? Аль рассказать тебе, что удумал твой красный молодец? Какую девушку на пути своем сустрел? Знаю, мать, что и тут не повинишь ты свое дитятко. Скажешь — «побаловали парни», и простишь мне, чего сам себе я никогда не прощу. И нет тебе краше доли, как юбкой своей прикрыть меня от всех ворогов, от всех напастей. Так соколихи прикрывают своих птенцов крыльями, пока голенькие они, пока маленькие они. И сто лет я проживу, а все для тебя несмышленышем останусь! Низкий поклон тебе за любовь твою, за ласку твою привет. Возьми калошку свою и не ставь ты мне самовара.
Нет, ни одного слова такого не сказал я ей, а все поняла старуха. Выронила калошку и ушла. А я бегом бросился на плотину.
Было это, как сейчас помню, пятнадцатого апреля, и с минуты на минуту ждали ледополья. Ледовины покололись уже, стояли под самой плотиной, как щуки перед весенним своим боем: синие, заскорузлые, и от ветра терлись друг о друга, и скрип от них шел, как от моих зубов. Все три смены вышли поутру на работу. Полторы тысячи человек поднялись на битву с природой как один. Ай, думаю, мне тысяча пятьсот первому не быть? Но я опоздал, и место мое было занято. Я у ряжей стоял, у самого опасного места. Человек десять кружатся у моего ряжа, пихают ледовины баграми, ломами в них сверху, как баграми в щук, бьют. А ледовины лезут, все лезут одна на другую, на самый откос. «Господи, — думаю, — да что ж это будет, как с Иван-озера лед пойдет, если сейчас творится такое?» И кричу кому-то: «Эй, эй! Вот эту левую, левую, — видишь — ползет!»
А мне кто-то под ухо отвечает:
— А ты что за командер взялся? Опоздал, так отваливай!
Что же это такое? Гонят! Вон гонят! За что же? Или руки у меня слабые, как у маменьки моей пять пальцев не сгибаются? Иль лишний я на всеобщем строительстве? Наташа-то ведь сюда придет, тут меня искать будет! И вдруг вспомнил мысли мои утренние. Бросил лом, поворотился, чтоб домой идти, чтоб сказать такое важное старухе своей, чего, может быть, за всю жизнь не успел сказать, а он, — и вот он передо мной, строитель наш Донецкий.
— Иль ручки пообломал? — спрашивает. И улыбается, а улыбка боком идет, падает с лица — шрам у него от гражданской войны через лицо остался и мешал ему выражать мысли.
— Да как же, — отвечаю, — Игнат Порфирьич!
— Я для тебя, — говорит, — не Игнат Порфирьич и в кумах не состою. Я для тебя — товарищ Донецкий, а всякий человек, кто сейчас опоздает хоть на час, тот перед всем строительством есть сволочь.
— А что ж? — отвечаю. — От этого я не отказываюсь! Это верно! Самая первая сволочь я и есть.
— За что ж себя так казнишь?
— Значит, — отвечаю, — есть за что!
— Очень, — говорит, — просто можно проверить, сволочь ты или нет. — И при этих словах своих берет меня под руку, подводит к середним ряжам и говорит:
— Ставлю тебя бригадиром тут. Но помни: нет места на всей плотине более ответственного.
Сказал — и отошел, так быстро, что даже отказаться я не успел. И вот, товарищ дорогой, остался я, как дурак. Смотрю на воду, на лед смотрю — и ничего не понимаю. Неужели мысли человеческие для всех доступны и всякий, кто со вниманием подойдет, может прочитать твои мысли, как в книге?
А лед меж тем пер. Ледовины с грачами, с примерзлой осокой, с пометом конским, лезут одна на другую, крошатся, как зубы. Шум стоит, как в сражении, должно быть. Природа на человека прет. Всей своей весенней властью на дыбы встала. И когда одна ледовинища подошла к самым крайним столбам и полезла по столбу, как кошка, выхватил я лом у соседнего товарища, да так этот лом до пяти часов утра восемнадцатого апреля из рук и не выпустил. Семьдесят часов на ногах выстояли мы тогда в борьбе с восставшей на плотины природой.
Семьдесят часов подряд держал я лом в руках, и только один раз он выпал, в ту самую минуту, как Наташа подошла. До той минуты забыл я о ней, так забыл, как забывается только горе: до точки, до могилы, до смеху. И не увидел я ее, а почувствовал, словно кто сзади до сердца моего ласковой рукой дотронулся. И, не оборачиваясь, знал, что она это, что не рукой, а глазами меня тронула, и узнала и успокоилась, что тут я. А я от смущения только тогда и оправился, как носилки она взяла и стала на работу. И опять плечи мой поднялись, как бугры, руки железом завязались, и работали мы, как черти какие: крушили ледень, ломали, сворачивали камни, заваливали рытвины, какие точила в плотине вода, оборонялись от нее, как от живого врага, и не заметил я ни того, как на реке прожектора зажгли, как подошла ночь к берегам и воды в темный покров одела, как светать начало, как начисто в одну минуту пропала ночь, и только одно слово за всю ночь Наташе я и сказал:
— Чего ж не идешь домой? Чай, поспать надо перед библиотекой-то?
Она отерла пот с лица, ладошкой кверху, а на ладошке — грязь, и по лицу пала ей земля от ладошки, и не заметила этого.
— Я, — отвечает, — тут останусь, пока лед не пройдет. У нас библиотека закрыта по случаю аврала.
Слова этого я тогда не понял, а для себя понял: значит, не пойдет сегодня ночью, останется, и не я Ивану Кулешову пьяные слова говорил. Причудилось спьяну, а хмель прошел.
Часов в шесть утра, вижу, идет Донецкий на ряж — и прямо ко мне. Серый с лица, шрам все зубы открывает, жует папироску, как мякиш, а того, что потухла она, не видит.
— Если, — говорит, — вот эти два ряжа, на которых стоишь, не удержишь, сам тебе скажу: сволочь!
Середние мои ряжи — очень важные для ходу, и опора на них всей плотине.
Наташа носилки опустила, на меня смотрит. И глаза у нее широкие, окошками растворены — отговора моего ждут.
— Не бойся, — отвечаю, — я сегодня к этим ряжам жизнь свою привязал. Разве со мной оборвутся?
В двенадцатом часу дня привезли на плотину обед в походной кухне. А я после первой бессонной ночи — все одно что озверел. Ясность какая-то в глазу, меткость в ударе, все с полуслова понятно, всякого своего рабочего не по словам, а по движению вижу, и меня с полувзгляда понимают, и во мне командира видят, верят, то есть. Так ладно сработались за ночь. Я говорю:
— Ребята, обедать по трое, чтобы ни минуты ряжи без человеческой силы не оставались.
И пошел обедать последним, не полез первой ложкой: дома отцу первой ложки и то не прощаешь. Видно, и вправду говорят: «Не в месте дело, а в человеке». Вот и я стал первым, а каждый из них в то утро был лучше меня, честнее, насиловать девушек не замышлял, приятелю веселого товара не поставлял.
Подхожу к котлу — сидит моя Наташа на камне, головку на руки свесила, спит. Ветер волосками ее по лбу елозит. Грязненькая, маленькая, руки поцарапаны — женщина ты замечательная, боец ты мой знаменитый! И знаешь, от теплоты большой, что в сердце ко мне наливалась, все прибывала, как весенняя вода в Шате, протянул было руку волосы на голове откинуть, чтоб на глаза не липли.
Черненькая эта, Катя, заметила, обрывает меня настороженно:
— Не трожь!
Может быть, подумала: лапать собираюсь. А я волосы от глаз откинуть хотел. И от слова грубого, от окрика ее бабьего снова потемнело у меня в глазах, и вспомнил я ночную беседу с Кулешовым, и все черное во мне встало дыбом, как те ледовины, что вместе с вешней водой несут в моря людскую нашу грязь. Садануть бы тебя матом, сволочь ты, так тебя и эдак! А сказал тихо, как маленькому ребенку:
— Не буди ее! Вишь, умаялась! А ночь опять придет к нам жестокая!
И сразу с окрика спала и Катя эта, как я человеческим голосом заговорил. Глаза потеплели, смотрят на меня внимательно и, вижу, доверчиво.
— И сама, — говорю, — поспи. На карася стала похожа.
— И то, — отвечает, — на карася.
— А я, — говорю, — пробужу. Как иван-озерский лед тронется, так и побужу, а до того и без вас управимся.
— Ну, спасибо, — отвечает, — тебе! А то мы впеременку с ней решились. Наташа никак иван-озерский лед пропустить не хочет, «позор» — говорит.
— И-и, — говорю, — что ты! Знаков не было еще. Как лед на Иван-озере тронется, там всадник дежурит и сюда прискачет. Ай, думаешь, не удержим? Лед-то?
Подняла она голову, смотрит опять внимательно, и я уж глаза не опускаю: очень трудное дело, чтоб девка парню поверила даже на пустяке. Но вижу, сдалась, поверила, и глаза прекратили блестеть бабьим блеском: под кем лед трещит, а под кем и ломается.
— Хорошо, — говорит, — товарищ! Побуди!
И эта «товарищем» назвала. Если б только знала ты, какой я товарищ и что этот товарищ против твоего спящего товарища замыслил!
Часу в шестом вечера, когда начало заводить реку вечерней синевой, прискакал с Иван-озера оголтелый всадник, без шапки, и за полверсты схватился орать и махать руками. Ну, значит, тронулся лед. Держись теперь, Бобриковское строительство! Держитесь теперь, беззаветные работнички Шатовской плотины! Удержите ли вы напор весенней ледной силы? Иль плыть вам вместе с сорванными ледорезами, с ряжами, с гатями, с прожекторами, с прорабами? И мне как быть в решительный этот момент? Знаю я, что вчера в последний раз посылали на горбы, к верхним мужикам, сказать, что вода их достигнет. И к моему отцу посылали. Значит, он и пришел, посланец тот, в аккурат, в самый момент, когда мать над самоварчиком рыдала. Так и остался невыпитым самоварчик! Значит, и родового гнезда моего ледная сила достигнет! Снесет к чертовой матери! И сапоги мои новые поплывут! И собашничек поплывет! А ну-кось, я лед-то на крайние ряжи пущу! Раньше ночи иван-озерскому льду сюда не прийти, а бригадир кто? Я — бригадир. А ночь — что? Дело известное: очень бедовое дело — ночь! Вот как жизнь в тот день меня испытывала! На все сто процентов экзамен давала.
Ворошатся мысли в голове, а внизу вот эдак же ледовины ворошатся, да вдруг как вспомню: батюшки, а ведь я разбудить обещался! Ведь поверила мне! Так же поверила, как Донецкий поверил! Аль обмануть?! Сказал себе это слово, да как брошусь бежать к камушкам, где они вповалку, одна к другой на плечо привалились, а их уж побудил кто-то. Наташа сидит и волосы заправляет, шпильку во рту держит, и красная ее косыночка на коленях лежит, и спину еще чью-то вижу, сквозь шпильку улыбается она парню какому-то — спиной ко мне стоит, и с лица не видать. А на нем сапоги новые, не в глине. Кулешов! Кому же больше? Он разведку делает! Будь у меня в ту минуту лом, разгромил бы ему голову без всякого сомнения. Но жизнь моя опять не обманула меня: не было в руках лома.
А Кулешов уж обернулся, глазом мне мигает, и глаз у него веселый и безвинный, будто только сию минуту котенка придушил. И от глаза его веселого стало страшно мне до самого горла. И не за него, — нет! И не за нее, — волоса не дал бы тронуть! За себя стало страшно. Понял я: до чего я черен, до чего мутная у меня душа.
А подошел к нему тихо: как большой зверь к маленькому подходит, чтобы убить. Взял за руку, отвел в сторонку и говорю:
— Иван-озерский лед пошел! Бери лом и становись в общий ряд.
— Вот тебе раз! А я, — говорит, — по случаю обговоренного дела выходной день устроил. И выпивки припас. Угощаю.
— А насчет обговоренного, — отвечаю ему, и все тише говорю, на полшепот срываюсь, — забудь навсегда, как не было. И если хоть раз да когда-нибудь, в пьяном ли, в трезвом ли виде, из озорства пьяную мою брехню вспомнишь, убью тебя тую же минуту, слова договорить не дам.
— Да ты, — шепчет, — в уме? Я твою не трогаю. Я светленькую облюбовал.
— Попомни! — отвечаю. — Светленькая мне женою будет.
Посмотрел он на меня, как на очумелого, отодвинулся, да вдруг как бросится бежать, да прямо на гору, домой. А я проводил его глазами и подошел к девкам своим хладнокровно:
— Не разбудил вовремя потому, что каждую минуту вашего сна берег, а вы, видишь ли, для зубоскальства веселей, чем на работу, проснулись. Сейчас иван-озерский лед тронулся. Каждая рука на счету. Вот две лопаты. Станете обе за мной, и слушаться меня, бригадира вашего, беспрекословно.
Изумились они словам моим, а Наташа так долго на меня приспущенным глазом глядела, что прямо ниточка меж нашими глазами протянулась. Но выдержал я взгляд ее и сказал еще строже:
— Ну!
Только одно слово это и добавил, а чувствую, что не смеет она ослушаться и что так будет, как я Кулешову в полшепот сказал, иначе и быть не может.
Подняли они лопатки, пошли за мной. И Наташа в первый след мне идет, за своей спиной ее чувствую.
А через час началась наша решающая битва. Иван-озерский лед напер на шатовский лед ледовитой стеной, и наш лед, шатовский, покололся, побился и ледяным войском пошел на штурм нашей крепости. Плотина в аккурат похожа была на крепость, где три тысячи человек, вооруженных ломами, лопатами, топорами, приготовились отбиваться от природы.
Я висел над самой водой и держал лом в обеих руках. Мокрый запах льда, брызги, осколки летели в лицо, и первые мои удары по врагу были бестолковыми. Ледовина еще в пяти шагах, а я напрягаю свои силы, кидаю железное копье, и оно скользит по гладкой спине ледовины, а ледовина подавалась под ударом в воду, чтобы через минуту с новой силой отдачи всплыть и полезть на меня с разъяренной силой. Но скоро я наловчился, почувствовал уверенность в себе и стал рассчитывать каждое свое движение. Я подпускал ледовину в упор к лестнице: вот-вот коснется она острым своим краем, и, как пастью, перекусит и лестницу, и меня. И тогда со всего размаху прямым ударом лома бил ледяного врага в спину. В лицо мне стремились ледяные брызги, осколки царапались до крови, но ледовина с воем оседала в воду, словно утопала, а вместо нее всплывали разбитые нестрашные ледыхи — маленькие и верткие, как щенятки. Они ловко кружились на месте, ныряли и, увлекаемые течением, уносились в лоток, чтобы за моей спиной с радостным воем кинуться в родимое им русло Шата.
В этом реве, треске льда, в звоне — а лед звенит, когда распадается под ударом, как звенит разбиваемая бутылка — я не слышал ничего, кроме ледяного воя, не видел ничего, кроме ледовин, шедших на штурм нашей крепости. Но я знал, что на берегу стоят мужики, следя, как вода топит землянки наших грабарей и все ближе и ближе приливает к деревням. И знал также, что над моей головой висят Наташины глаза, и по ловкости своих движений угадывал, что она следит за мною неотступно.
И еще один голос слышал я: «Сед-о-о-оо-о-ов!» Как призыв боевой трубы, врывался он в ураган ледяного штурма.
— О-о-о! — кричал я, не поворачивая головы, и крик мой, ударяясь о лед, кидался назад в мое лицо.
— Держишься, щучий сын?
— Де-е-е-ержусь! — орал я во всю свою могучую грудь.
Это допрашивал меня Донецкий.
А вода все прибывала. Каждый час давал подъем воды в пять сантиметров, хотя все пятнадцать щитов лотка были открыты. Привязанный за пояс, я не мог подняться выше с последней ступеньки штурмовой лестницы. Льдины подходили к самым моим ногам, они грозили непосредственно мне, и каждый промах стоил удара по ногам. Я вертелся, как угорь, я кидался вперед, почти касаясь руками скользкого и мокрого тела моих врагов, я разил их без устали, в диком восторге.
И ведь издалека заметил я ее — три прожектора светили нам на лед, и еще в первом луче увидел я большую ледовину с примерзшей осокой. Она пополам пересекалась черной полосой дороги. Но лучи прожекторов не совпадали, и ледовина пропала в черной густоте. Во второй раз увидел я ледовину под ногами. Она, как медведица, подмяла под себя мелкий, перебитый лед, встала на дыбы и кусанула в мою грудь. И я тогда засмеялся — уж очень чудно показалось, что все три луча прожекторов вскочили на небо, а лед из синего обратился красным.
Мне потом сказали, что без памяти я пролежал целый час, а когда очнулся, нашел на себе теплые, дрожащие руки и, не открывая глаз, догадался, что они Наташины. Оправившись от болезни, я стал говорить ей «ты» — и как товарищу, и как жене. Она же мне первая и рассказала, что садануло льдиной в четвертом часу утра, что на мое место встали двое и справились с работой не хуже, что Донецкий отдал свою пролетку, чтобы немедленно везти в больницу на северный участок, и что в больнице, когда перевязали и положили в отдельную комнату на чистую койку, она захотела остаться, а фельдшер не хотел разрешить.
— Ну-у? — удивлялся я. — С чего же это он?
Тут она краснела и опускала глаза, а мне было дорого ее смущение.
— Ну, никак, никак! — повторяла она.
— С чего же это он, сука! — продолжал допрашивать я, притворяясь, что не знаю об этой истории.
— Только, — говорит, — жене да матери наш больничный устав разрешает оставаться из женских родственников всего мира. У нас, — говорит, — свои женщины есть — сестры милосердия и няни.
— Вот жук! Ну, жук! — притворно возмущался я, а сам холодел от наступления счастливой минуты всей моей жизни. — Ну, а ты чего?
Я ждал ее ответа, опуская глаза. Не мог я смотреть в ту минуту в ее глаза, и она в эту минуту не могла поднять свои глаза. И видел ее руки: они теребили одеяло, они совсем не знали, куда себя девать.
— Ну, я и сказала… — насмеливалась она вдруг и осекалась.
— Что сказала? — продолжал я, давясь словами.
— Сказала, что я — твоя жена! — выпаливала она сразу и прикрывала глаза руками, выворачивая ладошки кверху.
Эту историю я заставлял ее рассказывать по нескольку раз в день.
То ли удар этот, то ли что с Наташей у нас объяснилось все начистоту, или что плотину удержали, только с тех пор ни разу не вспомнил я ни о мыслях своих страшных, ни о Кулешове, ни про дом, ни про отца с матерью. Одним ударом в грудь вышибло вчерашнее. И даже про то не подумал я, что, если прошла вода за красную линию, как наметили разлиться ей гидротехники, ничего от дома моего родительского не осталось. Какая забывчивость вдруг пала на мою голову! Иль маменькины руки головы моей частым гребешком не вычесывали? Или отцовы вожжи не учили мужицкого уму-разуму? Иль не готовился я, разъединственный любезный сын, повторить судьбу их, принять от них немудрое мужицкое наследство? Иль не я, а другой кто сидел на завалинке в никчемушний вечерний час, пока мать собирала ужин, да раздумывал, что ожидает доброго молодца, что судьба ему прорицает, какую суженую даст? Я в дому единственный работник был, по той причине в Красной Армии не служил, а как было на земле добывание пролетариатом своих прав, был одиннадцатилетним малолетком. Грамоте я только буквы знал, научили плотники топорами матерные слова тесать. И был тогда у меня дед, материн отец, жил с нами за корку хлеба, цыплят от ворон стерег — сивый, страшный, из ушей зеленый мох торчит, и коленки у него всё в стороны разъезжались — вот-вот упадет. Как пришла к нам свобода, приехал оратор из соседней волости, все мужики ходили с флагами из села в село, и все работать побросали, не знали, что и делать от радости. А мы вдвоем с ушастым дедом написали камнем на дороге: «Да здравствует свобода», — и дед заставил меня беречь надпись, чтоб не смыло ее дождями, чтоб люди не затоптали. Но сторона наша глухая. Слышали вы, конечно: графа Бобринского все эти места, где плотины теперь, где Шат, и Дон, и Любовка текут, — все было его, приказчики графские, верные псы, жали из нас пот, как бабы мокрое белье. Со свободой власть сменили, просторнее пришлось народу жить, а быт наш темный во многом оставался, как был, со времени самого Иисуса Христа. Церковь да водка, водка да церковь, в карты засядут играть с вечера субботы до понедельника: на базар ехать, телок за проигрыш вести. Коллективизация коснулась нас мало, перегибов у нас не было, а сами мужики насчет колхоза туго относились: выгоднее — верно, да ведь как в один узел вековую вражду соседей, кумовей, сыновей, брошенных мужьями дочерей, пьяниц, картежников и лодырей — как их в один узел завязать, за один стол посадить, к одному горшку со щами допустить?! Я по себе знаю, что должен человек лучше стать. Нельзя, чтобы земные годы шли, а люди по-прежнему, как звери, жили. И разве не осточертела деревне такая жизнь, не давит ее по самый загривок в землю? Не хочет мужик лучшей жизни, какая становится на всей русской земле? Плюнь в глаза тому, кто скажет, что мужик не хочет. А вся беда в том, что наш русский мужик от заднего ума по жизни ходит: гнать его в колхоз будешь — упираться будет, не пускать будешь — сам попрет, да как! Бегом! Знаешь, например, как в бывшей моей деревне после декрета о колхозной торговле в колхоз поперли? Ну, сейчас, правда, пена идет — накипь, что под колхозным видом о купеческом брюшке мечтает и на второй нэп поворачивать хочет! Да ведь только сойдет и накипь, а пены бояться — щей не хлебать.
Чудно мне, что родителей я не вспоминаю, не вспоминаю, а они вот они. На третий день в больницу проведать пришли. Деревенские наши рассказали им, что подшибло льдинкой, и что не опасен я жизнью, и что, должно быть, награды ждать надо. Мать, как вошла, все правила деревенские сразу выложила: руку на щеку, голову набок, глаза прикрыла, хоть и видит, что сижу я на постели и ручкой им на стул указываю, — и голосить. Отец стоит молча, ждет, пока баба отголосит, — правило такое. Однако Наташу враз приметил, спрашивает:
— Это кто ж такие будут-то?
— А жена, — отвечаю, — жизнью мне данная жена.
Мать голосить перестала враз, как ножом отрезала, глазами впилась, по-щучьи, без отрыва. Однако молчит: прежде отца слово сказать не решается. И слово-то по-нашему, по-деревенскому, предстоит сейчас не простое, а первое слово, что всю жизнь решить обязано.
И отец, вижу, понимает, что первое слово ему говорить. Руку в загривок запустил, а смотрит себе на ноги. А что ж на ноги! Известно: на ноги грязь налипла.
— Так! — говорит. — Вот оно, значит, культура-то!
Исподволь, видишь ли, издалека подходить начинает.
«Ну-ну, — думаю, — путешествуй, тебе виднее, как на мой жизненный план отозваться».
— Месяца, — говорит, — проработать не успел, а образовался полностью. Сапоги новые загубил, в ударники вышел, женой обзавелся. Эдак, — говорит, — соколу ежели лететь, и то не успеет.
— Вы, — говорю, — папаша, меня не так поняли. Они не женой мне приходятся, поскольку мы еще не расписались по случаю моей болезни и в родственные отношения не вступили, а невестой. Но это, говорю, все едино. Плотина и многие обстоятельства жизни связали нас крепче грецовского попа и владимирской божьей матери.
За всю жизнь не слыхал он злее слов от меня, чем эти. Понимаешь, товарищ дорогой, как приговор они ему были. Для твоего уха как бы ничего не сказал я, а он — мужик: для его уха каждое слово, как рояль, звучит. Мне на политзанятиях объяснили, что все, значит, слова, какие употребляет отсталый единоличник, составляют восемьсот. Как же тут каждому слову не звучать, как рояль! И понял он: первое, что из воли отцовской выхожу, и второе, что не успокою его старости, а по новой дороженьке, по той самой, что для многих в нашей деревне острее ножа, наставляю ноги для пути. С лица сменился сразу, будто незрелой смородины отведал, а только не глуп он, родитель мой: ни виду не подал, ни слова худого не сказал, а сдался сразу, как давеча ледовины мне сдавались, когда я лом на них кидал. А ведь я и впрямь ломом ему в грудь кинул!
Покраснел он, как чирей, сел на стульчик вежливо, шапку снял (до сих пор стоял в шапке), говорит:
— Тебе жить, Митрий! Что господь-бог не по росту вам стал, — ваше дело, и перечить тебе я не буду, и невесту твою… Наташей тебя звать, родимая? — К ней обернулся, к Наташе.
— Наташей, — отвечает она шепотом.
— И Наташу твою приму, как дочь родную.
Ну, вижу, прошла первая льдина, раскололась, пронеслась. А как вторую разбить, что не приму я его наследства убогого, что нет мне пути никуда из родимого гнезда, из клетки обломанной, из собашника раскрашенного?
— Как дом-то, тятенька, не залило?
— Нет, — говорит, — слава богу. Дошла вода до красной черты, что инженеры указали, остановилась. Враз под нашим плетнем остановилась, возле малины твоей, что от графов Бобринских в революцию пересадил.
— А здорово! — говорю. — Какую плотину выстроили!
— Шут те што наворотили! — поддакивает он, подмазывается, значит. — Лежит Шат озером, хоть пароход станови.
— Это, — говорю, — сейчас, пока заводы не работают, на отметке сто семьдесят два остановились, а заводы достроят — еще воду поднимать придется. Вам по деревне не объявили разве?
— Как не объявили? Объявили. Кому тысячу, кому полторы, и всей, значит, деревне на три версты выше перебираться — строиться, значит. Под конец жизни на новом, значит, месте!
Вот оно, слово-то! Сказали слово-то — и замолчали. И вместо отсталых тех слов опять мужицкая рояль заиграла. Опять ледовина подошла к самым ногам. И больно, и страшно, и жалко, а вижу: надо второй раз ломом заносить, не то она ударит в самую грудь, как третьего дня ударила.
— Я, — говорю, — тятенька, как поправлюсь, к ней пойду жить. Комната у нее на строительстве махонькая, да ведь нас двое — хватит.
Сказал так, а глаза поднять боюсь, и нет слов, чтоб рассказать, что я тогда перечувствовал. Спасибо, фельдшер вошел, аккуратист он у нас страшенный. «Прием, — говорит, — посетителей за исчерпанием времени целиком и полностью окончен». Остановился в дверях с клистиром и дожидается, чтоб ушли. Испугались они — не то очков его роговых, колесами, не то окрика его: разом пошли к дверям. Мать зацепилась за коврик, чуть не упала. Оттого, видать, и не заплакала старуха, что, уходя, за коврик зацепилась. А отец ушел — согнувшись, и даже не обернулся.
Вспоминаю сейчас это время, и встает оно за справедливым моим рассказом в плечо мне, и вижу я, оборотясь на время: не было у меня в жизни дней более ответственных, да, пожалуй, и не будет. Что ж теперь? Теперь я в общем строю. Оборотись направо, оборотись налево — плечи товарищей, и задача жизни такая, что, будь вдвое шире мои плечи, и то не хватило бы, а тогда в одиночку шел, на ощупь, два огонька только и были — Наташа, жена моя замечательная, да вот Донецкий тот, строитель Шатовской плотины.
Пришел он ко мне навестить.
После, как воду плотинами удержали, на него все, как на героя, смотрели. В газетах писали, портрет его поместили во весь рост. А он вошел все такой же: папироса, зажеванная во рту, походка косолапая, нескладный, большой, рыжая щетина кустами на щеках растет, а веселый, и все с шуточкой.
— Ну, как? — спрашивает. — Жив?
— Жив, — отвечаю, — покеда!
— А ты в сволочи записываться хотел. Эх, ты! — щелкнул пальцами возле моего носа: — Блямбля.
Чего хотел этим словом сказать, не знаю, а чувствую: обидеть не хотел, — улыбается, и улыбка у него такая, будто самое себя боится.
— Ты, — спрашивает опять, — как? Проваляться долго ли думаешь?
Ну, тут и я осмелился на шутку:
— Аль, — спрашиваю, — тебе понадобился?
Он папироску изо рта вынул, серый стал с лица и серьезный. Смотрит на меня в упор, а я думаю: «Опять судьба к самому лицу подходит и жизненный вопрос мой ставит на дыбы! Ужель все с начала начинать?»
— А на шута ты сдался? Я, — говорит, — детей ни с кем не крестил и крестить не собираюсь. А на стройке каждый человек нужен, потому пришел. Хочу тебя помощником прораба выдвинуть.
С тем и ушел, даже ответа моего не дождался.
Рассказывать ли о том, что я пережил, перечувствовал в те дни. Я ведь на постели, как именинник, лежал. Митька Седов — пастух, картежник, пьяница, без пяти минут насильник — я ли это? Пощупаешь себя за нос: Митькин ли, мой ли нос-то? Все боялся — проснусь завтра в тятькиной избе, а что было, ничего того не было. И всю ночь снится тятенькин дом, поле наше унылое, я хомут чиню, маменька хлебы ставит, кошка на полу катушкой играет, по столу к хлебу тараканы ползут. Проснусь и глаза открыть боюсь: жизнь-то во сне, а то, что в жизни у меня теперь, — сон. А глаза откроешь — ан нет! Постель белая, столик с микстурой, в окошко солнце нагибается, за голову трогает горячей рукой. И видно еще, кроме солнца в окно, как занимается весенняя трава, а влево от строек лежит — навсегда теперь лежит — синяя полоса новой реки, нашей реки, моей реки! А тут и Наташа подойдет — всегда заходила она по дороге на работу. Она мне и первые книжки давать стала, для чтения. Целыми днями, бывало, лежу и читаю. Она мне рассказывала и о других героях Шатовской нашей плотины: как Колышкин, десятник, по льдинам пошел поверять ледополье и чуть не утонул, все руки себе изрезал, хватаясь за острые края; как сорвало ледорез, а бригада Блохина укрепила новый ледорез за три часа; как оторвался большой кусок льдины от ледяного поля, и бросились на ту льдину сорок человек комсомольцев с ломами, чтоб колоть ее, и кололи всю ночь, и один большой кусок льдины все же вырвался, ушел, помчался крошить ледорезы, тогда догнали льдину на лодке и положили на нее большой кусок аммонала, и аммонал долго не мог взорваться, и заряженная льдинища понеслась на плотину, как мина. Тогда комсомолец один…
— А фамилия его? — крикнул я Наташе.
— Не знаю фамилии — комсомолец.
…бросился в лодке наперерез, вскочил на льдину и руками вырвал из льдины аммоналовый заряд. И еще рассказала, как тот постовой, Чернышев по фамилии, что первый возвестил начало иван-озерского ледохода, едва не утонул, пробираясь по обочине ледохода к плотине. И про многих из героев было написано в газете «Подмосковный гигант», как про меня.
И еще говорила про то, что в газете была напечатана новая песня про Шат, в тот самый день, как меня ранило:
Вода бурлит, вода кипит, Прорваться хочет сквозь щиты. Напрасно! Зорок глаз постов, И каждый миг отпор готов.Но мы победили! Ледоход прошел. Навеки нерушимая встала Шатовская наша плотина. Навеки вперед легло на голых мужицких полях озеро. Ну, а во мне-то — ушли ли льды, прошел ли темный ледоход мужицкой моей стихии?
Ребенок, родившись, не сразу становится на ноги. Не сразу встал на ноги я. Дней пять спустя после приказа вышел я из больницы — и прямо к Наташе; велено было долежать три дня, а через три дня на плотину, на новый свой боевой пост помощника прораба. Но я уже не застал там Донецкого: три месяца подряд работал он по двадцать часов в сутки, и его самого свезли в больницу, а на месте его был новый товарищ из парткома. Нам предстояло доделывать, чтоб к будущему году самим поднять уровень до 175 сантиметров и тем разлить озеро еще километров на пять в квадрате.
Целое лето прошло у нас в борьбе с все еще грозившей водой, ибо лед лежал до самого Петрова дня. Но мы возили землю, повышали откосы, укрепляли ряжи, ставили новые ледорезы на место сорванных. За лето плотина поднялась на восемнадцать метров в высоту и на пятьсот тридцать метров в длину, и комиссия из Москвы определила, что Шатовская наша плотина по величине первая в Европе. А зимой, когда сковало реку льдом, стало у меня посвободнее время, пошел я на учебу — начинать с азов, подводить фундамент под нового борца партии и класса: к тому времени меня поставили на самостоятельный участок.
С тех пор прошел год. Весной этого года, уже на твоих глазах, товарищ, снова полезли полчища льдин на плотину. Но крепость была достроена, мы льда не жалели, и ты видел сам, каким организованным отпором встретили мы войска стихии. Лед благополучно прошел через лоток, и даже ледорезы не пострадали. И весь этот прошедший год для меня был как неповторимое, прекрасное утро, какое могу я сравнить с тем утром, что провел в больнице, когда очнулся: я удивлялся жизни, ее могучим, как воды, просторам и тому, что в этих просторах живу. И только одно темное воспоминание ложится на него черным пятном, но такова жизнь! И на солнце ложатся черные пятна. Как ни уговаривал я своих стариков уйти с места и продать свой дом строительству, отец твердил, как гусь, одно, что с дедовского места не сойдет, а если в 1932 году пойдет большая вода, плотины сорвет обязательно. Он намекал мне, что знает, почему большая вода с Иван-озера должна сорвать Шатовские плотины, но я не придал значения его намекам. В начале апреля старик мой скрылся из деревни вместе с отцом и сыном Кулешовыми, и я думаю, что влияние на него имел отец Кулешова, заядлый был чужеспинник, работал подрядчиком не то на Волге, не то на Дону, и раскулачили его года три назад, однако и восстановили. Они пошли искать какие-то чугунные ворота на Иван-озере, какие затворил якобы инженер при Петре Великом, чтобы сбавить на Шате воду. Никаких ворот они, конечно, не нашли, а нащупали в Иван-озере глубокую, саженей в двадцать, впадину, проросшую тиной, из которой хоть и в малом количестве, но и теперь поступают подземные воды, питающие и Дон и Шат. Кто знает, чего хотели они, но отец простудился и умер от воспаления легких. Умирая, он признался мне, что хотели они открыть Петровы чугунные ворота, для того чтобы подземные воды вырвались наружу и разорвали плотину. Кулешовы, отец и сын, подались по Дону на юг. И последним своим словом старик просил меня, чтоб на новом пути я не загордел и не обидел мать. Все слова отца о чугунных воротах я передал инженерам, которые обещали проверить на практике, и в нонешнем году, когда перед Бобриковским комбинатом встала задача поиска новых вод, на Иван-озеро выехала специальная комиссия. А деревню нашу этой весной переселили километра на три, и волны в непогоду бушуют ныне над тем местом, где стояло родимое гнездо. Из ста пятидесяти дворов нашей деревни пошло на выселки дворов двадцать, и больше старики. Молодежь, мои однолетки, ушли на строительство, многие уехали учиться: кто в техникум, кто на рабфак, кто на курсы, а кто еще к ликбезу приступает, — не на всех реках нашего Союза проходит ледоход одновременно.
А мать свою старенькую, конечно, взял я к себе, чтоб хоть на старости лет успокоить трудные ее дни, и она совсем присмирела и от радио, и от электричества, и от тракторов, и от автомобилей, ревущих под самым нашим окном. Она часто смахивает слезу, какой никогда не знала за всю свою жизнь, — слезу радости на нашу с Наташей согласную и кипучую жизнь, и все ждет внучонка, и все боится, что не дождется, но ждать ей, по правде говоря, осталось недолго.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Ледоход», Глеб Васильевич Алексеев
Всего 0 комментариев