«Во всей своей полынной горечи»

440

Описание

В книгу украинского прозаика Федора Непоменко входят новые повесть и рассказы. В повести «Во всей своей полынной горечи» рассказывается о трагической судьбе колхозного объездчика Прокопа Багния. Жить среди людей, быть перед ними ответственным за каждый свой поступок — нравственный закон жизни каждого человека, и забвение его приводит к моральному распаду личности — такова главная идея повести, действие которой происходит в украинской деревне шестидесятых годов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Во всей своей полынной горечи (fb2) - Во всей своей полынной горечи 1254K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Фёдор Иванович Непоменко

Во всей своей полынной горечи

РАССКАЗЫ

ФРОСЯ И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ

Как только дверь конторы за председателем захлопнулась, Фрося тут же хотела уйти. В первую минуту ее удержало то, что она пообещала подождать. Собственно, она просто молча кивнула, когда Роман Андреевич притормозил «газик» возле правления и сказал: «Я тут заскочу на минутку к соседу…»

Фрося сняла косынку, вытряхнула и повязалась вновь, поглядывая в продолговатое зеркальце над ветровым стеклом. Личико у нее маленькое, веснушчатое, как яйцо зарянки: ржавчиной присыпана только верхняя часть — густо, всплошную на лбу, пореже у переносицы и на круглых щеках, а у губ, на подбородке уж и вовсе ничего нет, ни крапинки. И шея чистая, белая, без единого пятнышка. Никакой загар Фросю не берет, за все лето разве что чуток порозовеет, и только. Помоложе была — хотела вывести веснушки, кремами мазалась. А теперь ни к чему. Сорок лет — бабий век.

Она вздохнула, заглянула в корзину под платок: не опрокинулась ли банка с медом. Нет, все на месте.

Мимо в село проехала машина. Поодаль у двора, оседлав красную «Яву», раскорячив ноги, какой-то парень точил лясы с девкой, повисшей на жердяных воротах. Долго и нудно тарахтела по булыжнику порожняя телега, кидая расхлябанным задком. Снизу, от плотины, долетали мельничный гул и плеск воды. Через дорогу напротив конторы — кирпичная школа, огороженная штакетником. На пустующей площадке сидела на буме русоголовая девочка лет шести. Было еще рано, длинные тени наискосок пересекали улицу. На кленах за школой оголтело верещали воробьи. Девочка — вся в солнечных лучах — болтала босыми ногами и пела про солдата, который вернется, и про любовь, что сильнее всех разлук…

Та обида, которая переполняла все Фросино существо, хотя и не растаяла вовсе, но отступила как-то, стушевалась, и Фрося уже не чувствовала себя такой одинокой и несчастной, как в ту минуту, когда председатель, оставив ее в «газике», скрылся за дверью — и прохожие здоровались, и знакомые попадались, окликали. В машине попахивало теплым бензином. Прежде этот запах вызывал у Фроси ощущение уюта и устроенности, а сейчас и сам Роман Андреевич, и коробка папирос, оставленная им на сиденье, и воткнутый ключ с цепочкой и брелоком в виде колеса, и баранка, и даже этот запах бензина — все решительно здесь казалось чужим, враждебным. Нет, оказывается, обида не затухала, она точно вышелушивалась, освобождаясь от случайных фраз и обретая ясность. «Ты свое получила?.. А сейчас другим не мешай!» Он сказал это напоследок с той прямотой, которая идет от сознания своей власти и непогрешимости. Сказал, как в душу плюнул. Неужто он и вправду думает, будто она выскочка, ради славы старалась?

Нет, так просто Фрося уйти не может, потому что как же жить тогда? Хотя что она может добавить к тому, что уже было сказано в пути с глазу на глаз?

За селом у развилки дорог она постояла немного, выглядывая попутную машину, а потом решила идти пешком, пока нежарко. Авось какая-нибудь да подвернется: может, карьерная, может, сельповская. На колхозную надежды не было, сейчас у них един маршрут — элеватор.

Утро было росное, солнечное, звонкое. Впереди в стороне курились в легкой дымке околицы Хомутинец, в поле по балкам еще пластался туман, недвижимой узкой полоской стоял у кромки синеющего леса, вздыбившегося по взгорью, — издали казалось, будто лес горит. Справа щетинилось стерней холмистое жнивье с кучами соломы из-под комбайна. Село провожало Фросю криком грачей, разноголосым хором петухов. Ухабистая пыльная дорога впереди была пустынна.

Еще издали Фрося узнала председательский «газик», выскочивший из лесу, и тогда свернула на обочину, пошла быстрее, уже больше не оглядываясь, будто ей дела нет до того, кто и куда едет. Меньше всего она рассчитывала на эту встречу. Может, еще свернет куда-нибудь?

Нет, не свернул, настиг в два счета.

За рулем сидел сам председатель, Роман Андреевич Бурлака, седеющий, бровастый, чуть грузный мужчина.

— Садись, подвезу, — пригласил, открыв дверцу. — Далеко?

Фрося стояла в нерешительности, не смея ни принять приглашение, ни отказаться.

Пыль наползла, окутала ноги, прохладная еще, не прогретая солнцем.

— Да садись ты, раз говорят! — уже сердито приказал Бурлака. — А то ведь глухому две обедни не служат. Корзину вот сюда поставь.

Фрося села, подобрав юбку, но корзинку не убрала, оставила на коленях.

— Давно хотел поговорить с тобой, да все недосуг. А теперь оказия: сядем рядком да потолкуем ладком! — неожиданно весело, по-скоморошьи сказал Бурлака, когда машина тронулась, и краем глаза окинул корзину, увидел горлышко бутылки, заткнутое кукурузным початком, обернутым в тряпицу. — В гости собралась, что ли?

— К сыну в больницу. Гланды ему вырвали.

— Ну и как?

— Поправляется. К концу недели обещали выписать.

— Та-ак… А что ты надулась, как мышь на крупу? Как живешь-то, Фросина Петровна?

— Живем — хлеб жуем. С пуговки на петельку перебиваемся.

— Что ж так?

— Не вам бы, Роман Андреевич, про то спрашивать…

— А-а… — председатель понимающе улыбнулся, крутнул головой: «Ну и ну!» — Обижаешься, значит? Гм…

Некоторое время ехали молча. По сторонам мелькало жнивье, а потом пошла свекла, припорошенная у обочины рыжей пылищей.

— Центнеров по триста пятьдесят, пожалуй, возьмут, — заметил Бурлака, искоса поглядывая на Фросю, словно приглашая к разговору. Но Фрося не отозвалась, сидела ровно, в напряженном ожидании. Руки ее, по-мужски широкие, с утолщенными мослами пальцев, лежали на корзине. Лишь на ухабах Фрося хваталась за поручень, но позы не меняла.

На горизонте клубились облака.

— Это старший-то в больнице?

— Старший.

— Сколько же ему?

— Четырнадцать.

— Гляди ты! — удивился Бурлака. — А вроде как вчера замуж тебя выдавали!

Фрося невольно улыбнулась и сбоку посмотрела на председателя, словно желая удостовериться, тот ли это человек, который тогда, накануне свадьбы, нежданно пришел к ней в дом.

Тогда неделю бушевала вьюга, заваливая село сугробами по самые стрехи. Выйдешь на порог — свету белого не видать. А председатель пришел, снежным комом ввалился в сени. Стряхнул снег, обмахнул веником валенки — молодой еще, разрумянившийся. В горнице посидел на лавке у стола, оглядывая убранство — топчан, застланный пестрядью, кровать со взбитыми подушками, фотографии в застекленных рамках. «Ну, Фрося, — подытожил будто, — говори, что тебе на свадьбу подарить». Она так и залилась краской. Чего-чего, а уж этого никак не ожидала. Она тогда сказала, что ничегошеньки ей не надобно, что, мол, деньги у нее есть… Конечно, она и рада бы купить что-нибудь красивое по такому случаю, только ведь в сельмаге ситец, фуфайки да хомуты…

Потом уже люди рассказывали, как в тот же день Бурлака снарядил «Беларусь», сел в кабину к трактористу. Метель не утихала, и только под вечер добрались они до райцентра — и прямо на квартиру к председателю райпотребсоюза. «У меня лучшая звеньевая замуж выходит, — с ходу, без предисловий сказал Бурлака. — Так вот: чтоб завтра была шубка, настоящая, цигейковая. И сапожки импортные, самые лучшие. Из-под земли достань. И знать ничего не желаю! А не будет — пеняй на себя!»

Через два дня Фрося купила и шубку и сапожки, и все пришлось впору, будто сшито было на заказ. А в самый день свадьбы правление подарило ей роскошный зеркальный шкаф (он и сейчас цел-целехонек) и радиолу.

Золотое то было время! Она, правда, и потом, замужней, не могла пожаловаться на судьбу. Много ли в их селе девчат, чей портрет красовался бы на районной доске Почета?! Или, скажем, кого еще посылали на республиканский слет свекловодов? Помнится, даже когда прикатили за ней на «Волге», Фрося вое еще не верила. И до сих пор не знает, была ли счастлива в те дни — ведь столько было волнений! Наверное, была все же. Выехали уже перед вечером, и, когда проезжали мимо плантации, увидела Фрося своих девчат, попросила остановиться, чтоб попрощаться — не дай бог подумают, что загордилась! «Фроська! — ахнула пухлощекая, вся как тугой бутон Вера Михейчикова. — Так тебя ж и обнять-то боязно — такая ты нарядная!» А Фрося думала: пусть бы уж кого другого послали, зачем ей, неотесанной, от бураков и гички да прямо в столицу. Боже, вот уж опозорится! Потом, когда вернулась из Киева, рассказывала девчатам, как в большом длинном зале с белыми колоннами шла по ковровой дорожке к сцене, где вручали ордена, шла и думала об одном: хоть бы не зацепиться где да не упасть! Бабы не верили, смеялись…

Было это давно, лет восемь назад, а помнится все до мелочей. Тогдашний ее урожай, самый высокий в районе, по нынешним временам не ахти какой важный: так себе, чуть выше среднего. А тогда Роман Андреевич сказал ей: «Теперь ты, Фрося, наш маяк. Так что давай, знаешь, свети!» Но Фросе после того слета как-то не везло…

А вскоре появились и более удачливые соперницы, и главная среди них — Нинка Лощинская, разбитная, красивая молодица, и в работе лютая и на язык бойкая. Такая не станет прятаться от корреспондента, как однажды было с Фросей.

Приехал как-то местный, из области, поэт с заданием от телестудии написать очерк о звеньевой-орденоноске. Побыл немного и пришел с жалобой к Бурлаке: «Я отдаю должное великой скромности вашей Лукиной. Но ведь она просто убегает от меня: хату на замок — и поминай как звали!» Председатель тогда вступился за Фросю, рассказал, что она за человек…

— Эка, прет, дьявол! — выругался Бурлака, завидев впереди вынырнувший из ложбины самосвал, за которым вполнеба упруго клубилась пылища.

ЗИЛ быстро приближался, и вот в грохоте мимо пронеслась широкая голубая спина капота, курносый парнишка за рулем с сигаретой в углу рта… Кабину «газика» заполнило удушливой пылью. Бурлака, поморщившись, притормозил.

Над свекловичным полем, зримо оседая на ботве, уходил в сторону рыжий туман, будто тень от промчавшегося вихря.

Бурлака, повременив, вдруг повернул ключ с цепочкой и брелоком, и мотор заглох. Стало тихо.

Фрося недоуменно посмотрела на Романа Андреевича. А тот как ни в чем не бывало вытряхнул из пачки папиросу, помял, постучал о ноготь мундштуком, подравнивая пальцем вылезший из гильзы табак, — все не спеша, раздумывая. А потом, облокотившись одной рукой о баранку, повернулся к Фросе. Осмотрел открыто, изучающе, примериваясь.

От этого взгляда Фросе стало не по себе. В последнее время ей почему-то казалось, что когда Роман Андреевич и смотрит на нее, то вроде мимо, будто видит что другое. А сейчас в упор.

— Давай, Фрося, — сказал, прикурив, — уточним наши с тобой отношения. Поставим, как говорится, точки над «и».

— Давайте, — безропотно, без всякой охоты согласилась она.

На горизонте все так же стыли пышные облака. Где-то близко, у обочины, отозвался перепел и смолк надолго. В машине уютно пахло бензином, теплом тянуло от остывающего мотора.

— Ты как-то говорила, что я тебя в люди вывел. От души говорила или так? Ради красного словца?

Губы Фроси обиженно дрогнули.

— Понятно, — поторопился председатель, предупреждая ответ, — от чистого, так сказать, сердца. Верю. Почетом и уважением ты не обойдена, не так ли? Хату тебе отгрохали… Вправе ли я после всего этого рассчитывать на твою признательность?

— О чем это вы, Роман Андреевич?

— А о том, — твердо сказал Бурлака, не спуская с Фроси пристального взгляда, — что ты мне и колхозу намерена свинью подложить.

Фрося поняла, о чем будет речь. Она молчала, поджав губы, ровная, прямая, смотрела через ветровое стекло туда, где громоздились белые, точно лебединая стая, облака и лишь время от времени, пока Бурлака говорил, искоса, невзначай поглядывала украдкой в продолговатое зеркальце, видела выбритое мясистое, в прожилках, с чуть отвислыми щеками лицо, лохматые брови, жесткую, точно вспухшую, складку у переносья, энергичные и тоже жесткие губы. А тогда, в год Фросиной свадьбы, этой жесткости не было, и этих обвислых щек тоже не было, и взгляд был мягкий, веселый. За тем, прежним Романом Андреевичем, она готова была в огонь и воду, а этого, властного, с седеющими висками, она побаивалась, робела перед ним, как школьница перед учителем.

— Если твои девчата, и ты в том числе, если вы и дальше будете распускать всякие небылицы и ставить палки в колеса…

— Да какие же это небылицы, Роман Андреевич? — вспыхнула Фрося, и крылья носа ее затрепетали. — Вы у кого угодно спросите в селе, никто и сейчас не верит, будто учетчик ошибся на те три гектара, что оказались лишними у Лощинской. Просто нужно было сделать так, чтоб урожай у нее был выше.

— Значит, председатель мошенник? Плут и пройдоха? Так понимать?

— Я понимаю одно, — глухо, потупившись, сказала Фрося, — девчат моих вы крепко обидели.

— Это чем же я их обидел, скажи на милость?

— Будто не знаете… Если удобрение — так Лощинской в первую очередь. А транспорт? Бегаешь за бригадиром, пока упросишь, уломаешь… А Лощинской — пожалуйста! Без слов. А когда бураки копали, так новый комбайн ей дали, а нам — на тебе, боже, что нам негоже: день работает, два стоит. А потом дожди… Лощинская, значит, пусть рекорды гонит, а я в поле, выходит, обсевок? Все знают — вы хотите, чтоб ей Героя присвоили: как же, мол, такой колхоз, а Героя своего нету? И колхоз, дескать, сразу прогремит… Ладно, пусть присваивают. Но почему наше звено на задворки оттирают?

— И земля у нее, конечно, получше? — сощурился Бурлака.

— И земля тоже. Ей сеять по озимым, а нам…

— Вот-вот: нам, нам… А знаешь, говорят, в чужих руках ломоть шире!

— Это я-то завидую?

— Нет, что ты, — сказал уже мягче председатель, которого Фросина столь неожиданная запальчивость будто даже развеселила: эк ее жареный петух клюнул! — Просто человек так устроен. Раз, мол, Лощинская приходится Бурлаке троюродной сестрой, значит, ей и кусок пожирнее. А мне это что нож в сердце! Работает человек с душой, с огоньком — почет ему, слава и уважение. Вот мой закон. Другого не признаю. А насчет Героя… Что ж, тут верно. Кривить душой не стану. Мы не хуже других. И нам сейчас нужны люди цепкие, активные.

— Чтоб и с камня лыко драли, и воду в решете носили.

— Правильно, — похвалил председатель, совсем развеселясь. — Именно такие девчата и нужны. Лощинская в этом смысле весьма перспективная. Никто не говорит, что ты плохо стала работать. На таких, как ты, поверь мне, совестливых и работящих, земля наша держится. И потом у тебя и опыта побольше, чем у Лощинской, и знаний, и руки у тебя золотые…

— Эх, Роман Андреевич, целовал ястреб курочку до последнего перышка!

— Ну вот, — поморщился Бурлака. — Засела в тебе какая-то заноза, свет застит.

— Да как же тут не будет застить? Ладно, я понимаю… Не гожусь я. Кандидатура моя неподходящая.

— Это хорошо, что понимаешь, — сказал председатель, упирая на это «понимаешь». — Люблю, когда с полуслова схватывают!

— Мне неясно только, зачем тогда нужно соревнование? Зачем было подписывать обязательства, раз уж мне с Нинкой выпадает играть в поддавки?

— Ты что? — нахмурился Бурлака. — Девочку невинную корчишь? Не прикидывайся. Соревнование соревнованием, а жизнь есть жизнь. Никуда не уйдешь от этого.

— Как это? — не поняла Фрося.

— Ну, удивляешь ты меня… А я-то уж понадеялся… — Бурлака не спешил договаривать, смотрел, то ли забавляясь Фросиным простодушием, то ли примериваясь, рубить или нет. — Может, ты мнишь, будто тебе не помогали, когда ты поставила рекорд?

— Кто же помогал? — окончательно растерялась Фрося. — Мы же с девчатами все своими руками… От зари до зари…

— От зари до зари… — передразнил Бурлака. — А сколько у нас в колхозе таких, что тоже от зари до зари? А представили к награде именно тебя. Как ты думаешь, почему?

— Н-не знаю…

— То-то! Много ты еще не знаешь, а берешься судить председателя! Ты о себе, о своем звене болеешь, а у меня, — Бурлака похлопал себе по шее, — вот тут, на загривке, весь колхоз.

— А вы скажите, отчего это именно меня выбрали? Хоть на старости сподоблюсь…

— Придет время — скажу.

— Ой, вроде как камень за пазухой, Роман Андреевич, носите?

— С чего взяла?

— Ну как же: ошиблись во мне. Ставку на меня делали, а я не вытянула. А теперь ставите на Нинку. Эта сдюжит, не просчитаетесь! А я-то гадала, зачем вам вздумалось меня на ферму переводить? Облегчение, значит, мне предлагали! А на самом деле, чтоб у Нинки соперницы не было. Гляди-ка, как Фроська вдруг да обгонит Нинку — всю обедню испортит! Вот и выходит, что иметь камешек про запас вовсе нелишне. При случае тюкнуть им Фроську в самое темечко, чтоб не ерепенилась, не трепыхалась без толку.

— А ты штучка, оказывается, непроста! — засмеялся Бурлака, засмеялся натужно, не по-хорошему. — А только все же дура, извини. Ну какой мне, председателю, расчет топить свекловода с таким стажем и опытом, как ты? С кем же мне тогда работать?

В какую-то минуту Фрося готова была поверить его искреннему тону, но вовремя вспомнила председательские намеки и недоговоренности, а вспомнив, уже не могла отделаться от мысли, что ее, Фросю, пытаются обвести вокруг пальца.

— В общем так, Фросина Петровна, — закончил председатель. — Ты свое получила? Получила. А сейчас другим не мешай. Не советую!

Он вышвырнул потухшую папиросу и включил стартер. Видно, весь этот затянувшийся разговор казался председателю утомительным и ненужным.

Фрося упрямо сжала губы и до самых Хомутинец не проронила ни слова.

Раскачиваясь в такт песенке, девочка болтала ногами и, кончив припев, начинала его снова — других строк она, по-видимому, не знала. Вот уже и мотоциклист укатил на своей «Яве» — с форсом рванул с места, едва не наехав на гусей, перебиравшихся через улицу. А Роман Андреевич все не торопился. Может, он и позабыл, что Фрося в машине ждет его?

Как малая птаха, сидела девочка на бревне и щебетала, радуясь солнцу и теплу. И, глядя на нее, вспомнила Фрося и свое детство: и долгую дорогу в школу, и торбочку из домотканого полотна, выкрашенного в бузиновом отваре, с шлейкой, чтоб через голову надевать, и чернила из ягод той же бузины (мороки с ними было: утром встанешь, а бутылочка пузырится черно-фиолетовой пеной, бражкой попахивает), и старые бухгалтерские бланки, на которых учились писать в первые послевоенные годы… Это теперь дети в роскоши — шариковые ручки, тетрадки, портфели, одеты и обуты. Вон тому, что на мотоцикле, небось и шестнадцати нет, а он разъезжает на дорогой машине. А Фрося до шестого класса носила мамину фуфайку, а свое первое, ей лично купленное пальтишко, и сейчас помнит. Когда демобилизовался старший брат (она к тому времени бросила седьмой класс, ходила с мамой на бураки, а брат потом настоял, чтоб училась), он привез Фросе платок из искусственного шелка и настоящие капроновые чулки. Боже, сколько было радости! Фрося и спала в них. А теперь дети перебирают, привередничают. Толик, старший, на простую штапельную сорочку и смотреть-то не желает, ему подавай все модное. Нет, детям ее нынче грех жаловаться — ни нужды, ни горя. Да и самой Фросе тоже, пожалуй, если бы…

Нет, зависти к Нинке Лощинской она не питала. В руках у Нинки все горит, собой видная. А на красивый цветок и пчела летит. Молодая, пусть берет свое. Но почему Фрося помеха ей? «Ты свое получила? Другим не мешай». Могла ли она тогда, в год свадьбы, когда Роман Андреевич пришел о подарке спросить, могла ли она тогда предполагать, что когда-нибудь ей скажут, чтоб не мешала, не путалась под ногами! В Киеве в гостинице Фрося подружилась с Марусей (в одной комнате жили, сколько переписывались поначалу!). Она из соседней области, тоже всю жизнь на свекле. Делились самым сокровенным, и все у них совпадало: пашут — гляди за глубиной, культивируют или подкармливают — смотри, чтоб ротозей тракторист не запорол рядок, зимой на печке не сиди, ставь щиты, да побольше. Только когда закончится осенью вывозка, неделю и отдохнешь. А там снова сбор помета, вывозка перегноя… Кто же ей, Фросе, помогал? Может, как Нинке, приписали что, а она и не ведала про то? Так нет же: они с девчатами тогда из бураков и не вылазили — измеряли и взвешивали сами… Кто же ей помогал? А что, ежели Роман Андреевич нарочно так говорит, чтоб рот ей заткнуть: мол, помалкивай, потому как и твое рыльце в пушку? Ну, факт! И как она сразу не смекнула! «Вот вы какой, Роман Андреевич! — думала Фрося. — Слухи вас пугают, боитесь, что до райкома дойдут? Ну что ж, на днях будет партсобрание — вот там и поговорим. Принародно, а не с глазу на глаз. Что-то вы запоете? Жизнь есть жизнь, говорите, а соревнование — что же? Пустая бумажка? Одна, выходит, жизнь по ней, по бумажке, а другая вроде в натуральности?»

Сельповский запыленный «газон» с людьми и ящиками с пустыми бутылками, преодолев подъем, сворачивал на большак.

— Иван, погоди! — крикнула Фрося, высунувшись из «газика» и махая рукой. — Останови!

Машина стала, звякнула бутылками. Фрося подала в кузов корзину, ухватила протянутые руки. Ее, щуплую, легко подняли. Со смехом, сверкнув белыми коленками, неловко перевалилась через борт.

— Ну, спасибочки… — одергивая юбку, сказала она, сияющая, довольная.

В кузове человек шесть, все свои, сельские, и на душе у Фроси как-то сразу полегчало. Дед Недорода, жилистый, усатый, как жук-дровосек, подвинулся, освобождая местечко на запасном скате.

— Все! Трогай!

На председательский «газик» Фрося даже не оглянулась.

ТОПОЛЕК

Началось все с того, что однажды утром, часу в седьмом, Парфен Семенович, человек, можно сказать, всеведущий и положительный во многих отношениях, посмотрел в окно и с высоты третьего этажа увидел, что внизу по соседству с детской площадкой седеющий мужчина в линялом спортивном костюме копал яму, а чуть в сторонке лежал тополек с безобразно обрубленными корнями. Не саженец — какой там саженец в середине жаркого лета! — а молодой тополь в зеленой листве. Его выкопали, перерубили лопатой питавшие его корни и положили лежать, — всего того, что произошло, тополек еще не понимал и потому был свеж и зелен.

Мужчина в спортивном костюме был из соседнего дома напротив. Парфен Семенович часто видел его по утрам, когда тот направлялся в парк или из парка, где, должно, занимался физзарядкой или бегом (теперь это модно), а деревцо… Деревцо он, конечно, сразу узнал, но чтобы окончательно удостовериться, не допустил ли он ошибки — он любил во всем точность и аккуратность, — перешел в комнату, выходившую окнами на улицу, и выглянул.

Да, он не ошибся. Это тот самый тополь.

Месяца полтора тому назад улицу начали перекраивать: приехали машины, стали скалывать остатки разбитого асфальта, долбить и выворачивать булыжник, а следом шли экскаваторы и рыли землю. В тот же день Парфен Семенович, натура любознательная и далеко не безразличная к тому, что происходит вокруг, разведал у рабочих, что на месте улицы будет широкий проспект, по которому со временем пойдут троллейбусы.

Скоро улицу нельзя было узнать: горы развороченной земли, громыхающие, лязгающие, ревущие дорожные машины, снующие самосвалы — сущее строительное пекло. В окнах с утра до вечера дребезжали стекла. Потом появилась отдельная бригада и стала сносить деревья, оказавшиеся, как можно было догадаться, в полосе будущей трассы: спиливала клены и акации, тракторами корчевала свежие пни. Улица, вздыбленная, взрытая вдоль и поперек, оголилась. Из всех насаждений остался скоро один молоденький тополек, прежде незаметный среди больших деревьев, а теперь всем бросавшийся в глаза. Рабочие пожалели его. Не нашлось, видимо, среди них такого человека, у которого поднялась бы рука накинуть на тополек стальной трос и выдернуть в мгновение ока. Он так и стоял — единственное уцелевшее среди строительного хаоса деревцо, стройное и наивно беспечное, как ребенок, весело лопотавшее листвой даже в безветренную погоду. Его объезжали, самосвалы невзначай задевали его бортами — оно всем мешало, и дни его, конечно, были сочтены. Это понимали все, но никто не решался срубить его.

«Ну зачем было оставлять? — недоумевал Парфен Семенович, озирая сверху распотрошенную улицу и каждый раз задерживаясь взглядом на одиноком обреченном деревце. — Все равно ведь рано или поздно… Зачем из пустяка, в сущности, делать проблему»?

Нет, Парфен Семенович не был жестоким, без души. Он был просто реалистом, человеком трезвого, практического ума. Ведь росло рядовое, пусть красивое, но обыкновенное деревцо. А теперь это уже не деревцо, а упрек человеческой совести, объект сострадания, и чем дольше оно стоит, тем больше беспокойства доставляет, с каждым днем как бы набивает себе цену. А всякое беспокойство без серьезного повода — это непорядок, бессмыслица. В жизни и так достаточно всяких мелочей, истощающих нервную систему.

Так рассуждал Парфен Семенович, возмущаясь тем, что его, человека ни в чем не повинного, заставили думать и переживать. С какой стати, спрашивается?

— Что он делает, чудак! Нет, ты посмотри, что он делает! — позвал Парфен Семенович жену. — В середине лета, да еще в такую жару — пересаживать? Мартышкин труд! Право, сумасброд какой-то. Кто он, собственно, такой?

Хотя Парфен Семенович и был человеком всезнающим, но по части осведомленности о жильцах он уступал своей супруге и часто при надобности консультировался у нее. От супруги он тут же узнал, что мужчина в линялом спортивном костюме — бывший летчик. Вроде бы даже военный. Что живет он во втором подъезде. Что недавно к нему приезжал сын, по слухам — неродной, и что, кажется, учится он на штурмана в летном училище. Что живет летчик сам бобылем, а где жена — этого никто не знает, даже соседи… В общем, все не так, как у людей.

Ну что касается последнего пункта сообщений, то Парфен Семенович уже успел убедиться, что этот человек претендовал на исключительность. Возвращаясь из парка (никто из жильцов не бегает, а он, видите ли!), мужчина подходил к железным брусьям, на которых все нормальные порядочные жильцы развешивают и выбивают ковры, и начинал отжиматься, будто заправский спортсмен. Человеку, должно, за пятьдесят, а понятия о солидности — никакого. Молодится, бережет фигуру, на снаряде на виду у всех выламывается… Кому будет по душе подобное оригинальничание?!

Одно время, правда, Парфен Семенович и сам, глядя на этого поджарого мускулистого мужчину, решил, что не мешало бы и ему сбросить лишний жирок. Он даже кеды купил сорок третьего размера — удобные очень, как раз по ноге. Но в парк выйти не решился. Неприлично уж как-то больно. Да и общественное положение не позволяет. Летчику что? Сегодня здесь, завтра там. Летун, словом. А Парфен Семенович — кредитный инспектор Госбанка. Должность, как говорится, хотя и не громкая, но достаточно ответственная. Узнают сослуживцы — подтрунивать начнут, и авторитет того… Нет, уж лучше побегать по комнате. А вообще, если начистоту, все люди, ведущие образ жизни, в чем-то отличный от нормального, вызывали у Парфена Семеновича подозрение. И вот вам, пожалуйста, живое, можно сказать, наглядное доказательство — пересаживает дерево в июле! Мичурин что сказал? Впрочем, Мичурин, кажется, занимался не по этой части. Он яблоки выращивал, сорта разные разводил… Шестисотграммовые — это ведь у него? Симиренко еще был. Зимой продают яблоки — зеленые такие, вроде в крапинку — его сорт.

Парфен Семенович вышел на балкон. Было свежо и солнечно. День обещал быть жарким. Почесывая и растирая грудь, Парфен Семенович стал смотреть, что делает летчик.

А тот, закончив копать, принес ведро воды, плеснул в яму немного, присыпал землей, разровнял. Потом поднял тополек, осмотрел, примериваясь, и воткнул. Сажал он по всем правилам — это Парфен Семенович определил сразу. Засыпая землю, время от времени встряхивал деревцо, чтобы у корней не образовались пустоты, слегка утрамбовывал. Затем взрыхлил вокруг деревца почву и вылил два ведра воды. Нижние, искалеченные машинами ветви обрезал ножом и тут же закрасил киноварью, и они, эти закрашенные срезы, напоминали живые кровоточащие раны. Листва на топольке как ни в чем не бывало лопотала, и казалось, случилось чудо — тополь жил!

— Ну, ну… — хмыкнул про себя Парфен Семенович. — Поглядим, что дальше-то будет… Мичурин!

И ушел умываться.

На следующее утро Парфен Семенович, поднявшись с постели, первым делом подошел к окну взглянуть, что с тополем.

Несмотря на ранний час, летчик уже хлопотал возле него — поливал, тщательно ровнял лопатой круговую канавку. После этого, отойдя в сторонку, любовался топольком и, похоже, взвешивал: выживет ли?

Чуда, однако, не произошло, и где-то на третий день листва на тополе безжизненно обмякла, свернулась и начала осыпаться. Возвращаясь с прогулки, летчик все дольше стал задерживаться возле увядавшего деревца. А когда уходил из дому, закуривал у подъезда, смотрел на тополь, будто наказывал: «Я ухожу, а ты тут держись, брат!»

Листва между тем продолжала опадать, и Парфен Семенович был рад, что справедливость восторжествовала. Конечно, ему было жаль деревцо — не изверг же он какой! — однако он считал, что пересаживать в разгар лета — это противоестественно, это нарушение всякого порядка, это, наконец, против законов природы, и, если деревцо усохнет, тут уж ничего не попишешь: так и должно быть. Против природы, как говорится, не попрешь. Вот и на службе бывает так: нужна, скажем, кому ссуда, позарез нужна, и Парфен Семенович по-человечески это понимает и сочувствует, однако как кредитный инспектор не имеет права санкционировать ее, поскольку не положено по закону. Порядок во всем должен быть, а иначе как же? Во что тогда вся жизнь превратится?

Однажды к летчику, занимавшемуся, как обычно, своим деревцом, подошел дворник с метлой и стал что-то доказывать, и, хотя слов Парфен Семенович не мог расслышать, он догадался, что речь шла о тополе. Кончился разговор тем, что дворник махнул рукой и ушел: что, мол, с тобой толковать! Летчик поднял несколько опавших листьев и долго разглядывал их, точно надеясь определить по ним дальнейшую судьбу своего тополька.

Через некоторое время листва на нем начисто облетела, лишь на верхушке остались два листика. Тополь умирал. Он стоял сиротой, уродливо голый, обреченный на усыхание — один среди роскошных туголистных ив и рябин.

Парфен Семенович подметил, что за летчиком и тополем наблюдает не он один. Кое-кто из жителей, подобно Парфену Семеновичу, утром выглядывал в окно: держатся ли те два листочка? Казалось, что, стоит подуть ветру, и они непременно сорвутся, потому что болтались бог знает на каком волоске, и было просто непонятно, что их удерживало на тоненьком хилом прутике. Если прежде у летчика и были сторонники, надеющиеся на слепой случай, то теперь решительно никто не сомневался, что затеял он зряшное дело. Мужчины, по целым дням игравшие в домино под ивами, откровенно посмеивались над ним. Но он все так же регулярно, каждый день — утром и вечером — продолжал поливать тополь.

Однажды (уже начались заморозки, и на листве мерцал по утрам белесый налет инея) даже Парфен Семенович не выдержал. Он вышел на балкон и обратился с целой речью к этому чудаку, возившемуся у своего усохшего деревца:

— То, что вы делаете, любезный, это против всяких правил. Поймите это наконец и не смешите людей. Я уже давно веду за вами наблюдение. То, что вы делаете, мартышкин труд. Я бы на вашем месте с таким же успехом поливал бы телеграфный столб. Или даже вон тот, железобетонный.

Сказано было остроумно, тонко, с чувством некоторого собственного превосходства, и Парфен Семенович, довольный собой и внушительностью произнесенной тирады, в ту минуту милостиво прощал этому упрямцу все его сумасбродные прегрешения против правил.

Летчик выпрямился, поднял голову.

На балконе стоял обрюзгший мужчина в пижаме и снисходительно-беззлобно улыбался.

— Да, да, — повторил Парфен Семенович с удовольствием, потому что неожиданное сравнение ему понравилось, — вот тот, железобетонный, можно поливать с таким же успехом.

— Кто же вам мешает это делать? — спросил летчик.

Парфен Семенович крякнул от неожиданности и не нашелся что ответить. Настроение у него было испорчено, а от благожелательности не осталось и следа.

Интерес двора к летчику со временем погас. На него просто перестали обращать внимание. Возится человек — ну и пусть!

Пошли дожди, задули пронизывающие ветры, наступили холода. Проспект к тому моменту закончили, вдоль него высадили молоденькие каштаны. А те два листочка на топольке не сорвались. Они так и держались до глубокой осени. А затем, как и положено, пожелтели а опали.

Пришла зима. Про тополь во дворе забыли, и только фигура мужчины в спортивной шерстяной паре — он по-прежнему продолжал вылазки в парк, — маячившая изредка вблизи занесенного сугробами тополька, заставляла вспоминать о летней истории с пересадкой.

А весной, когда стаял снег и почва прогрелась, летчик вновь, к всеобщему удивлению, возобновил свои занятия: взрыхлил землю вокруг тополька, подмазал краской старые раны. Люди во дворе пожимали плечами. А Парфен Семенович, обмениваясь внутридворовой информацией с соседом по балкону, выразился со всей категоричностью: «Это у него навязчивая идея. Вид психического расстройства. Такое, знаете, случается…»

Он не забыл той давней обиды и уже несколько раз мстительно проигрывал про себя диалог с летчиком, так досадно оборвавшийся: «Вы что же, природу перехитрить вздумали? Природа, она миллионы лет существует, и в ней всегда есть порядок, который нарушать нельзя. Про экологию слыхали небось? Наука такая. Теперь о ней все говорят. Да зачем вам сложные материи? Вот вам простой житейский пример. Если вы знаете, где та или иная вещица лежит у вас в доме, — она ваша, а вы, стало быть, ее хозяин. А не знаете — она вроде чужая, и вы начинаете ее искать, тратить умственную и физическую энергию… Пример, может, и не очень по существу, но достаточно наглядный. Порядок — основа всякого благополучия, всей жизни, если хотите».

Много еще других очень веских слов говорил Парфен Семенович своему обидчику и так убедительно доказывал свою правоту, что стал даже удивляться тому, что тогда, с балкона, не высказал всего сразу, смешался, как мальчишка.

Накануне майских праздников деревья во дворе будто за одну ночь подернулись зеленоватой дымкой. Один лишь тополь стоял особняком, глухой и безучастный к теплу и солнцу.

— Ну что я говорил? — ликовал Парфен Семенович. — Она мудрее всяких там летунов, природа-то!

Но однажды он, как обычно, вышел на балкон и увидел, что тополь начал распускаться. Уж не померещилось ли?

Парфен Семенович накинул пижаму, прихватил мусорное ведро — так, предлога ради, потому что было оно почти пустое, — и спустился вниз.

Да, тополь распускался. Сразу, весь. И не было на нем ни одной веточки, которая не лоснилась бы от переполнявших ее могучих весенних соков. Листочки из почек только проклевывались — сморщенные, белесые, еще свернутые в пучочки.

На другой день тополь смело брызнул зеленью, и Парфен Семенович из окна видел, как возле деревца будто невзначай стали околачиваться дворовые пенсионеры и домоседы, разглядывали, улыбались и о чем-то оживленно толковали.

А летчик вскоре прекратил свои утренние прогулки. Говорили, будто уехал куда-то на Север. Зачем и почему — никто в точности не знал.

За два последующих года тополь здорово вырос, стал самым приметным деревом во дворе. В безветрие неподвижны развесистые ивы, не шелохнутся ни рябина, ни черемуха. Лишь тополь вдруг вскипит, засверкает чуткой листвой, и тогда кажется, будто весь он увешан серебряным монетами. Веселое, отзывчивое дерево!

Парфен Семенович лично, это он всегда подчеркивал, лично против тополя ничего не имел. Даже наоборот: он был доволен тем, что самое стройное и красивое дерево во дворе растет против его, Парфена Семеновича, балкона. Однако когда он вспоминал про упрямого летчика (ему порой чудилось, будто утром он непременно увидит его, поджарого, с сединой, в вылинявшем спортивном костюме), когда он вспоминал об этом человеке, то начинал испытывать неясное смятение, смутное чувство, похожее на страх, страх перед не изведанным еще, перед чужой неукротимой волей, перед открывшимся вдруг рядом существовавшим миром, в котором, должно, были свои правила и законы, свой странный порядок, миром, так непохожим на тот удобный и привычный, в котором Парфен Семенович безмятежно прожил свою жизнь. Он не отрицал этот мир, но и не признавал, он просто удивлялся ему и боялся всяких непредвиденных посягательств с его стороны, благих или злых, все равно каких…

О летчике во дворе не забывали и, если случалось говорить, говорили с уважением, к которому примешивались нотки запоздалого восхищения. Сосед по балкону справа, в прошлом артист драматического театра, как-то, раскуривая трубку и глядя на тополь, уже достигший высоты третьего этажа, сказал Парфену Семеновичу:

— А хорошо все-таки, когда в жизни у каждого есть свой тополек!

На что он, собственно, намекал?

ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ У МОРЯ

В тихую погоду на рассвете видно, как оно дышит. Огромная грудь его кажется неподвижной — не вздрогнет, не шелохнется. Но вот оно набрало воздуха и легонько вздохнуло, точно намаявшийся за день и прилегший отдохнуть человек, вздохнуло долгим облегчающим вздохом, и шелковистая, чуть приметная волна наискосок проскользнула к берегу, словно тень, выплеснулась, прошуршала по песку, по ракушкам и скатилась обратно в море. И снова — неприметный вдох и усталый, с невнятным шепотом выдох.

Над отмелями, отливающими песчаной донной желтизной, вьются чайки, садятся на воду, взмывают, и крик их резок и пронзителен в первозданной утренней тишине. Там и здесь появляются краболовы. Обыкновенная хозяйственная сетка-авоська, натянутая на железный обруч, и держак — вот и вся снасть, которой они пользуются. На небольшой глубине сквозь стеклянную толщу воды отчетливо просматривается отгофрированное волнами песчаное дно: водоросли, россыпи рачков-отшельников и ракушек, затаившийся краб. Одно движение черпака, и он барахтается в сетке.

Точно маньяки, краболовы тихо бродят по мелководью, отрешенные, поглощенные охотой. На пустынном берегу там и здесь возникают одинокие фигуры, кто-то осторожно лезет в воду. Остывший от солнца и горячих тел песок, весь во вмятинах, хранит еще прохладу ночи. Лысый носатый старик, прозванный мальчишками Грозным Пиратом Билли Джонсом, высохший весь, немощный, обращаясь лицом к морю, выполняет движения, напоминающие то ли физзарядку, то ли утреннюю молитву. О нем ребята, изощряясь в фантазии, рассказывали друг другу анекдоты и выдуманные истории.

Между морем и селом — выжженный, прокаленный жгучим южным солнцем пустырь. На нем вдоль линии телеграфных столбов раскиданы разномастные палатки «дикарей», машины, мотоциклы, столики, навесы, а дальше, за проволочными сетками и штакетниками, густо лепятся брезентовые домики пансионатов, за ними — летний кинотеатр, корпуса домов отдыха, стройки с высящимися над ними крановыми стрелами… Все это вместе взятое — море, песчаный берег, село, палатки, пансионаты — именуется Железным Портом.

За селом в степи взошло солнце, залило берег охряным светом. Упали длинные тени. На палатках, отяжелевших от росы, увлажненных дыханием близкого моря, заискрились капельки влаги. В лучах солнца они, кажется, пульсируют, точно живые. Табор «дикарей» начинает шевелиться: распахиваются полы палаток, там и здесь уже слышен говор…

Из желтой польской палатки выбирается рослый чубатый мужчина в красных, туго обтягивающих ягодицы плавках. Заспанный, он потягивается, почесывает волосатую грудь, трет заросшие щетиной — неделю, должно, не брился — щеки. На дощатом столике берет пачку «Беломора», закуривает.

— Юрка, — кидает в палатку, — кончай дрыхнуть! Пошли крабов ловить. Проспали, черт!

Юрка высовывает наружу всклокоченную голову, никак не может разомкнуть слипшиеся глаза. Наконец вылезает на четвереньках — лет десяти, крепкий, загорелый — и опрометью бежит в самодельный туалет, сооруженный на отшибе из кусков толя, жести и мешковины. Возвратись, подходит к обрыву и с высоты оглядывает море, берег и вдруг начинает тихонько смеяться.

— Ты чего? — недоумевает отец.

— Па, посмотри, как Билли Джонс купается! — смеется Юрка. Глаза у него еще как щелки и губы вялые, расплывчатые со сна. Он доказывает на старика.

Грозный Пират, забредя по колени, стоит, глядя на море, на радужные солнечные блики, скользящие по дну. Изламываясь, солнечные зайчики струятся по тощим бедрам старика, по рукам, по круглому, неуместному на этом хилом теле отвислому животику. Потом пригоршней черпает воду, мочит грудь, под мышками.

— Ну что прилипли к старому человеку? — сердится Стасик (так зовут здесь Юркиного отца, хотя ему уже за сорок). — А когда ты в старости будешь такой?

— Не буду, — уверенно отвечает сын. — Жаль, что пацаны не видят! А Зилька, знаешь, что вчера про него говорила? Будто он шпион!

— Ну, вот еще сморозила!

Стасик, все еще тараща сонные глаза и позевывая, вытаскивает из-под мотоцикла черпак для крабов. Затем откидывает фартук коляски и достает эмалированный бидончик с остатками вечернего молока, пробует мимоходом.

— Гляди ты, не прокисло! — удивляется. — Молока не хочешь?

— Не-е… — мотает Юрка головой.

— Ну, тогда Эмке будет, — решает Стасик и сливает молоко в кружку: бидончик нужен для крабов.

— Юлий Семенович, — обращается Стасик к палатке соседей, в которой слышится возня и покряхтывание, — на охоту не желаете?

— Я последние известия послушаю, — отвечает мужской голос. — Разленился что-то окончательно!

— Мы тоже проспали, — с веселым озорством признается Стасик. — Но попробуем!

Станислав — Юлию Семеновичу: «Море я люблю. Всякое. Тихое, когда полный штиль и когда мечет оно на берег громады волн, крушит все, пенится… Такое — мятежное — даже больше. Почему? Трудно объяснить. Должно, человеку вообще нравится природа в своих бурных проявлениях. Скажем, гроза, ливень, если, конечно, не в дороге прихватило тебя, а наблюдаешь все это из укрытия, когда за воротник не капает. У нас дома — Днепр, лодка своя. Но река — это не то. И потом в чем суть? Суть в том, чтоб бродяжничать. Это уже, должно, в крови. Осень, зиму ничего не чувствуешь, а вот весной, когда стает снег и чуток подсохнет асфальт, тянет куда-то, мочи нет. Такая, знаете, тоска по трассе… «Охота к перемене мест» — так, кажется, у Пушкина? И все равно куда ехать, лишь бы ехать. Должно, как бы на человека ни наслаивалась цивилизация, а он в душе кочевник, как в далекие времена далеких предков наших, ходивших еще в звериных шкурах. Назовите мне хоть одного из ваших знакомых, который не мечтал бы податься куда-нибудь. Подсознательное это, глубинное очень чувство или тяга, назовите как хотите. Я на своем мотоцикле — он у меня уже десятый год, старый и верный друг, можно сказать, — так вот на нем я объездил весь юг Украины, был не раз в Крыму, был на Кавказском побережье — Темрюк, Геленджик, Адлер, был даже на Тереке (комаров там тьма, но рыбалка необыкновенная!). А это вот подался сюда, в Железный. Слышу — говорят, а я ни разу не был. Ну и… Представлял почему-то себе, знаете, нагромождения железа: краны там, балки металлические, суда и баржи… А приехали — удивился: совхоз, обыкновенное село, ну море и ни куска железа. Когда-то мы стояли за Евпаторией… Прикатили. Смотрю — от Саков до самой Евпатории, это километров пятнадцать, если не больше, — смотрю, узкая полоска, перешеек вроде. Справа озеро, слева море. И на этом перешейке — метров двести шириной — ступить негде: так набито. А тут еще железная дорога рядом и автотрасса. Гул непрерывный, движение. Нет, это не по мне. Расспросил я местных ребят, что и где. Ну и подались за город, за «Чайку» — есть там такой санаторий, что ли. Глядим — море, пустой берег и только кое-где палатки нашего брата «дикаря». Спрашиваю одного — лежит, бородища во! загорелый, как сатана, — спрашиваю, как, мол, тут. «Нормально, — говорит. — Продукты в «Чайке», вода на маяке, туалет в кукурузе, а море — вот оно!» Да, стали мы там в пяти метрах от воды на обрывчике песчаном. Раздолье! Море с тобой весь день. А потом, через недельку так, шторм. Ветер палатку рвет, брызги летят… Ну мы отступать не стали, соорудили защитный вал — из водорослей, голышей. Приволок я кусок брони — метров пять длины и полметра высоты, полукругом, будто изогнутый специально. С войны еще, рваная. Силенка у меня есть, а тут пока допер — думал, глаза вылезут. Должно, не меньше тонны в том куске… Да, к чему это я веду? Ах да: в Железном — железа не оказалось, как видите. Обманчивое название. Все бы ничего, если б не толкучка. А вообще уже обрыдло — и рыбалка, и валяние на песке, и все такое прочее. Руки по работе скучают. Сидим тут из-за Юрки, пацана. Он, правда, у нас ничем не болел, вроде меня — тьфу, тьфу, тьфу! — ну а все же… Надо! Море тут чудное, и берег превосходный. А на Тендровской косе не бывали? Ну, многое теряете! Вода чистейшая, прозрачнейшая, и сколько видит глаз — ни души. Море, солнце и чайки. У нас сейчас трудно найти такой уголок, где не толклись бы. Толкотня — это еще полбеды. А вот оскверняют… Возьмите Железный. Такое благодатное место, а посмотрите — сплошной ведь мусорник. Вон валяются консервные банки, бутылки, арбузные корки — прямо под ногами. А на месте базара по утрам вырастают целые горы мусора. Да и в пансионатах не везде чисто. А на берегу, на песке? Русский человек, славянин — широкая натура. А вот от грязи никак его не отучишь. Где ел, там и насвинячил. Нет у нас рефлекса на грязь и беспорядок. Таблички со строгими надписями и прочее — ерунда все это. Уважение к земле, по которой ходишь, к природе должно впитываться с материнским молоком — вот тогда будет порядок. Когда никто за тобой не наблюдает, а сам ты, не из боязни штрафа или нагоняя, а сам, в силу внутренней потребности, склонности к чистоте, будешь следить за всем, за землей-матушкой — вот тогда можно говорить о культуре быта. А так… Вон, видите, понесла? Сейчас вывалит возле палатки… Ну, что я говорил? Где у нее глаза, у этой дамы с подкрашенными губами и маникюром! Почему мозговые извилины не срабатывают? Я уже пробовал объяснять в популярной форме азбучные вещи. Обижаются! Эдаким взглядом тебя обдаст!.. Интеллигенция, туды ее. А ведь здесь, будь настоящий хозяин, можно было бы рай соорудить. Сказку! Райбыткомбинат — какой он, к черту, хозяин! Вон «Якуталмаз» корпуса ставит — это по-хозяйски. Строит капитально. Это по мне. Или дальше — завод чистых металлов. Тоже солидно. По-современному. Через пять-десять лет тут нашему брату «дикарю» некуда будет ткнуться. И правильно! «Дикарь» должен быть особо тактичен и чуток по отношению к окружающей природе. Я бы даже учредил курсы и выдавал удостоверения на право жить «дикарем». А что? Посадил бы эту даму с пышной прической за парту и месяц втолковывал бы ей в дубовую нафуфыренную башку, какой человек вправе считать себя культурным: тот ли, что ездит на «Жигулях» и следит везде, или тот, который землю уважает! И крупно штрафовал бы без исключения всех, кто без разрешения поселился «дикарем». А что делать, если некоторые привыкли уважать только штрафы, только то, что бьет по личному карману? Спросили бы меня: Стасик, ты вот рабочий человек, рабочий класс, как ты мыслишь насчет отношения человека и природы? Будь моя воля, я перво-наперво ввел бы в школьные программы курс экологической гигиены. С первого класса. Не слыхали о таком предмете? Ну, может, я не совсем точно определил его, но суть, по-моему, ясна. А то что получается: такое великолепное море и человек, как единственный на земле производитель мусора. Разве это совместимо?..»

После ухода Стасика и Юрки у стола невесть откуда появляется маленькая собачонка неопределенной породы, белая, с желтыми подпалинами. У нее умные старческие слезящиеся глаза, отвислые сосочки на вечно тощем животе. Она осторожна и пуглива. Не спеша деликатно принюхивается к запахам у стола, задирает морду, нюхает воздух. Затем обследует палатку Юлия Семеновича, шаткий столик, кое-как сколоченный из дощечек тарного ящика. Наконец она возвращается к своей палатке, стоящей рядом со Стасиковой, и, свернувшись калачиком, ложится у входа.

Палатка хозяев Эмки — самая невзрачная в ряду. Возле нее — ни машины, ни мотоцикла, ни даже примуса. Хозяйка ее, Анна Ивановна, приехала как-то из Херсона вечерним автобусом — с рюкзаком и собачкой. Стасик и Юлий Семенович общими усилиями поставили ей палатку, пригласили к столу (народ тут, на берегу, компанейский). Анна Ивановна, к общему удивлению, вытряхнула из бездонного рюкзака бутылку шампанского, в которой оказался… самогон. Мужчины посмеялись, но отказываться не стали, А через день тем же вечерним автобусом приехали и две девочки Анны Ивановны, Зилька и Таня, вовсе непохожие друг на друга, потому что, как скоро стало известно, произошли они на свет от разных отцов.

Целыми днями Анна Ивановна, закутав все еще миловидное лицо платком, жарилась на солнце, валяясь на песке, спала или дремала, лениво переворачивалась, разомлевшая, полная, подставляя нескромным подчас лучам свое богатое тело. Девочки ее питались преимущественно арбузами и помидорами. Но чем питалась Эмка — это было загадкой, поскольку ни арбузов и ни помидоров собаки, насколько известно, не едят. Впрочем, Юрка как-то уверял пацанов, что видел однажды, как Эмка грызла арбузную корку. Стасик называл Анну Ивановну «дамой с собачкой», и в ответ на это соседка не обижалась, расплывалась в улыбке, то ли потому, что ей казалось лестным это сравнение с чеховской героиней, то ли, может, она вовсе и не подозревала о существовании рассказа и ей просто нравилось это словосочетание. Временами она смотрела на рослого мускулистого Стасика с нескрываемым интересом, и Валя, Стасикова жена, втайне ревновала ее к мужу.

Юлий Семенович выбрался из палатки, поставил транзистор на столик, потянулся, оглядывая море, берег, небо. Был он худощав, с впалой грудью, на которой курчавился седой островок волос, тонконог, с облупленным носом.

— Ну что ж, Варвара Петровна, — сказал громко, так, чтоб слышно было в палатке, — начнем новый день. Начнем, ибо начало уже еси.

Станислав — Юлию Семеновичу: «Мода пошла у нас — собак заводить. Повальная эпидемия! Человек обзаводится живностью не из внутренней потребности, а — соседка вон завела, а я, мол, чем хуже? Часто такие истории с приобретением собачек заканчиваются трагически. Для животных, конечно. Пока еще щенок — все в нем мило, все восторг вызывает: и как прелестно из блюдца молоко лакает, и как забавно шлепанцы по комнате носит. А подрастет — у нее, у собаки то есть, появляется естественная потребность к общению с себе подобными и так далее. Это уже хлопотно. Или просто даже надоест возиться — купать, кормить, прогуливать. И милую собачку выставляют за дверь. Ночует на подстилке-половичке в коридоре, проходишь, а она дрожит от холода и такими глазами на тебя смотрит… И не ведает своим собачьим умом, что хозяева голову ломают, как избавиться от нее, кому сбыть. А с чего началось-то? С тяги к «культуре» в кавычках. Кстати, понятие о культуре у нас узколобое, если можно так выразиться. Кое-кто маракует так: напялил на себя шелестяще-блестящие импортные одежды — нейлон, поролон и прочую синтетическую дрянь — и все, значит, я уже, мол, сама культурность и интеллигентность! А за стол сядет — вилкой в хлебницу тычет. А самомнения, а чванства, а апломба сколько! А в голове — ну хоть шаром покати. Голо! Пусто! Я иногда даже начинаю думать: скверно, что жить мы стали богато. Поймите меня правильно. Прежде, было, интеллигента за версту узнаешь. А сейчас попробуй отличи его. Дудки! Одеваются все одинаково — так сказать, грани стираются… Не отличишь, пока рот не откроет. Ну а как только рот раскрыл — тут-то сразу и выдал себя с головой. Я был как-то у друга, квартиру он получил в новом микрорайоне. Да, так стоим мы, значит, на балконе, курим, о том о сем травим. Гляжу — из подъезда напротив дама вывела собачку на прогулку. Интеллигентная вроде дама, одета с шиком. Ну, отвязала собачку, пусть, мол, тварь побегает. И сама на окна исподтишка посматривает: видите ли, и мы не лыком шиты. Культурно, мол, живем. Ну собачка побежала, обнюхивает то, се, ножку поднимает. А тут откуда ни возьмись — дворняга, рослая, неуклюжая. Бездомная, видно. И к этой собачке, значит, знакомиться… А моя дама как заорет: «Пушо-ол! Пушо-ол вон!» И давай камни в дворнягу швырять, да еще так заправски, как самая что ни есть деревенская баба. В этом «пушо-ол», заметьте, вся социальная эволюция человека: сама из села и недавно притом, квартиру загромоздила полированной мебелью, одевается по-модерновому, завела терьера и думает с умилением, какая она теперь городская. А домашние у нее едят только на кухне, чтоб мебель не попортить, а если гости, то, когда выпьют, горланят на весь микрорайон: «Ой, гиля, гусоньки, на став!» А то еще вывалятся во двор и давай под гармошку задами трясти, ухать… Зол я на городского обывателя. Я что в человеке ценю? Ценю, когда он остается самим собою, не лезет из кожи вон, чтоб показать себя лучше, чем он есть на самом деле. Фальши не терплю, показухи в быту да и вообще (а кому она нравится?). В человеческих отношениях уважаю простоту, доброжелательность. И естественность. Зачем тебе та же собака, к примеру, если для тебя она просто символ семейного процветания, рекламы вроде? Нашей Анне Ивановне эта Эмка нужна? Как корове седло и как рыбке зонтик. Голодная ведь, смотреть жалко. Но — мода!..»

На площадку, что между палатками и морем, влетел новехонький, сверкающий никелем и нитролаком Иж с коляской.

— О, вот и Кузя! — обрадовался возвращавшийся с купания Юлий Семенович.

Кузя не заметил его. Ловко соскочил с мотоцикла и, маленький, плотный, улыбающийся, пошел к палаткам.

— Валя, здравствуй! Где Стасик? Анна Ивановна, здравствуйте! Доброе утро! Варвара Петровна, как вы тут?

Шумливый, говорливый, он сразу будто учинил переполох в лагере. Словно позабыв о том, зачем он приехал сюда, Кузя ходил от палатки к палатке, шутил, смеялся — загорелый, крепкощекий, и весь вид его точно говорил: «Какое сегодня чудесное утро! Какое чудесное море! А воздух!.. Какая красота! Солнце какое! Привезли мы с Клавой свежее молоко, арбузы, яйца и помидоры. Хотите, люди, берите! Могу и даром отдать — ничего для хороших людей не жалко! Да и девать некуда… Я рад новым друзьям, рад тому, что живу, что вижу солнце, что здоров… Разве вы ничего этого не замечаете?»

— Ты бы поменьше кричал тут… — с улыбкой напомнила Клава, полнотелая добродушная молодица, сгружавшая бидон вместе с подоспевшим Юлием Семеновичем.

А Кузя уже метнулся к мотоциклу, принес охапку кукурузных початков.

— Берите, варите ребятам. Они любят… Да зачем деньги? Валя, ей-богу, обижусь! Леня, Таня, Алеша, идите сюда! Вы еще не купались? Ай-я-яй, как же можно так долго спать! Тащите сюда кастрюлю, да побольше: сейчас наварим кукурузы. Юлий Семенович, здравствуйте, как водичка?

…Однажды утром он подкатил к стану «дикарей».

— Хлопцы, — обратился к скучавшим мотоциклистам, — помогите наладить «ижака». Только купил. Двадцать пять сил, а не тянет, чертяка! Больше сорока не выжимает, хоть убей! А за мной дело не станет!

Чертяку Ижа обступили, и сразу инициативу в свои руки взял Стасик — он разбирался в мотоциклах как бог.

Так началась дружба с Кузей. Он работал шофером в соседнем селе, уже успел сменить несколько мотоциклов, и дома у него стоял еще один Иж с коляской, доведенный за короткий срок до ручки. Кузя был человеком на редкость беспечным и абсолютно бездарным по части техники и откровенно, даже с каким-то веселым удивлением признавался в этом.

— Как тебе колхоз машину доверяет? — недоумевал Стасик.

— А черт его знает! — смеялся Кузя. — У меня сынишка седьмой класс окончил, так он кумекает, паршивец, а батька ну ни бельмеса! А езжу! В дальние рейсы часто посылают: в Одессу, в Винницу… Ничего, удачно!

— Загадка ты для меня, Кузя, — посмеивался Стасик. — Чудо!

Кузя не обижался, он вообще, похоже, никогда и ни на кого не был в обиде.

…Над обрывом показался Юрка.

— Где же ваш улов? — спрашивает Валя у сына, когда тот подходит к стоянке и ставит пустой бидон на стол.

— Нету крабов, поздно пошли… — оправдывается Юрка и кидает черпак под коляску. — Вот завтра на косу махнем!

— А папка где? — допытывается Кузя.

— Там… — махнул рукой Юрка в сторону моря, сверкающего солнцем и синевой.

Приезжают машины и автобусы, из них вываливаются целые толпы горожан и колхозников из окрестных сел. На площадке торгуют яблоками, дынями, арбузами, медом… Берег многоголосо гудит, и песчаная полоса у моря, сколько видит глаз, уже кишит купающимися.

Клава, опомнившись, принимается распродавать привезенное — неохотно, без того алчного интереса, которым отличаются заправские торговки: ей поскорей бы с рук сбыть. Кузя разоблачается и отправляется искать Стасика, своего «мотоциклетного кума».

Через четверть часа они оба стоят на обрыве.

— У нас тут хорошо… — говорит Кузя, оглядывая море и берег и приглаживая мокрые после купания волосы. Похлопывает себя по безволосой, как у мальчишки, груди, жмурится от нестерпимо яркого солнца.

Кузе нужен собеседник, одиночества он не переносит. Он может часами говорить без устали, тактично обходя неприятные подробности, о своей бесхитростной жизни, о том, как покупал мотоцикл или ездил в Одессу… Но особенно охотно этот здоровяк говорил о болезнях и при этом предлагал такому же здоровяку Стасику, который никогда и ничем, кроме насморка, не болел, самые невероятные рецепты.

— Все в жизни, понимаешь, так устроено, что, к чему ни подойдешь, во всем что-то есть…

— Мудро закрутил! — смеется Стасик.

— Возьми вот медузу. Думаешь, она бесполезная? Ты сделай так: налови сачком да на газете на солнышке расстели. За сутки они тебе высохнут. А затем возьми и разотри в порошок. Если будет радикулит…

— На кой дьявол он мне сдался, твой радикулит! — бурчит разомлевший от жары Стасик.

— Ну, если будет… — невинно продолжает Кузя. — Порошок из медуз — самое верное средство. Врачи, думаешь, понимают что-нибудь? Черта с два! Была у меня как-то желтуха. Ну, Боткина болезнь. Умирал, веришь? Спроси Клаву. Месяц в больнице — и никакой тебе надежды. Знаешь, кто меня вылечил? Цыганка, дай ей бог здоровья. Зашла как-то в хату. Клава хмурая, плачет. Стала цыганка расспрашивать, а Клава и рассказала все: мол, хозяин помирает, и врачи ничем помочь не могут. «Я, — говорит старая цыганка, — тебе мужика твоего вылечу». Ну, Клава, конечно, не верит, а все же… Когда человек в таком положении, он хватается и за соломинку. Словом, она этой цыганке червонец в руку, индюшку… На другой день приносит цыганка яблоко. Как раз вот в эту пору дело было. «На, — говорит, — дай ему, когда передачу понесешь. Пусть съест». Дала мне Клава то яблоко. Гляжу — дырочки в нем проверчены и заделаны. Ну, мне все равно уж пропадать. «Ешь, — Клава говорит, — и не спрашивай». Ну я и съел, а что, не знаю. И что ты думаешь? На другой день мне уже лучше, а там и вовсе пошел на поправку. Врачи довольны: медикаменты, мол, правильные выбрали. А я молчу, не хочу их разуверять, чтоб не обидеть. Потому как никто не поверит, что в том яблоке было.

— Что же там было? — Стасику все же любопытно, хотя он считает ниже своего мужского достоинства слушать подобные истории.

Кузя оглядывается, нет ли кого поблизости, и произносит полушепотом:

— Вошь. Восемь штук.

— Чего-о?

— Вошь, — с видом заговорщика повторяет Кузя. — Вша, значит.

— Ну, полно молоть-то!

— Опять не веришь… — вздыхает Кузя. — Слушай, вот тебе еще пример. Той же болезнью заболел наш бригадир. Дело его тоже было безнадежное. Посылает за мной. «Ты, — говорит, — вылечился. Знаешь, что и где». И дает мне двадцать пять рублей. «На, — говорит, — разыщи ту цыганку…» Нашел я ту старуху. А она говорит, что надо в Гопри ехать, потому как нужного «товару» — понимаешь? — тут не найти. Посадил я ее в коляску… Подумать только, что найти эту вошь — проблема! За десяток паразитов — тьфу! — четвертная! На вес золота! Кто раньше сказал бы, ни за что не поверил бы. Ну, нашли мы тех цыган…

— Пойдем-ка лучше еще разок искупнемся перед завтраком, — предлагает Стасик.

— Пойдем, — соглашается Кузя. — Я тебе потом доскажу.

Они спускаются по ступенькам, вырытым в обрыве.

Море уже визжит, кричит на все голоса, хохочет, мечет брызги, кипит у берега от тысяч бронзовых тел, надувных матрацев, кругов, камер, в глазах рябит от пестрых купальников, зонтиков, тентов, навесов из простыней. Над песчаной кромкой берега, над морем висит многоголосый гул, заглушающий шум прибоя.

Станислав — Юлию Семеновичу: «Ездили мы вчера к Кузе. Живет, скажу я вам, как у Христа за пазухой: кирпичный домище на шесть комнат, флигель, сад, огород… Птицы полон двор — гуси, утки, индюшки… Ешь-пей — не хочу. Телевизор «Электрон», холодильник, два мотоцикла, «Жигули» ждет… Денег куры не клюют. А ведь мужик без всякого таланта. Просто феномен в этом отношении. «Хочешь, — говорит, — забирай мотоцикл. Мне он не нужен…» Чудак, право! Мотоцикл-то еще новый, ну тысяч двадцать прошел всего. Посмотрел я коробку передач пересыпать надо, а так все в порядке. Я бы дома за неделю игрушку бы из него сделал. Он и этот, новый который, угробит. Два-три сезона поездит, пока машину получит, а потом выбросит. Я такого отношения к технике не понимаю, да и к вещам тоже. В вещах ведь спрессован человеческий труд, труд таких, как я, что вкалывают от и до. Скажете, мол, человек получил зарплату, и баста, конец на том? Ничего подобного! Человек хочет видеть результаты своего труда, зримые и ощутимые, тогда у него гордость появляется, уверенность, смыслом жизнь наполняется. Да и просто радостно посмотреть на то, что ты сработал. Молодые этого не понимают еще. Мне, говорит, лишь бы побольше рупий платили. А вот отмахает такой половину жизненного срока, отпущенного ему природой, и начинает кумекать малость, если в голове у него шарики есть: зря я жил или нет, и для чего, и все такое прочее. И часто получается мерифлютика. А настоящий рабочий, рабочий по призванию, а не летун какой-нибудь, пенкосниматель, тот смотрит в корень. Я не токарь и не слесарь. Я экскаваторщик. На пятнадцатикубовом работаю. Ну, ковш сразу пятнадцать кубов земли вынимает. Последние годы я на каналах, оросительную систему возводим, а до этого на разных стройках был — в Сибири, в Казахстане… кочевал все. Ну, деньги зарабатывал немалые. Я, между прочим, и сейчас получаю втрое больше любого инженера. Да не в деньгах вся суть… Есть у меня заветная мечта: вместе с Валей (она у меня молодец: мотоцикл водит, рыбу со мной ловит, стреляет, а сама она бетонщица) махнуть вдвоем на наши стройки, взглянуть хоть. Просто взглянуть, молодость вспомнить. Вот ведь какая штука: зарплата была и в дым развеялась, а то, что строил ты, это капитально. Иные начальнички не понимают вот этого в рабочем человеке: зарплату ему в зубы, как говорится, и будь здоров, кирюша. Лично для меня большего оскорбления нету. Считают, что у рабочего человека два кумира: заработок и выпивка. Недоноски! Образования рабочему человеку не хватает? Вздор, чепуха! Я, к примеру, окончил три курса пединститута, потом бросил, пошел в рабочие. Был, правда, одно время даже учителем, но тоже бросил: нервы не выдержали. За границей приходилось бывать не раз: и когда служил, и потом уже раза три как туристу. Словом, многое пришлось повидать. Да, так вот я могу говорить с вами, учителем, о чем хотите: о Моцарте и Мысливечеке, о теории относительности, о палехской миниатюре… Пожалуйста, хоть сейчас. Не скажу, что это будет профессиональный разговор, но если вы начнете — поддержать могу любую тему. И это не потому, что за плечами у меня три курса педина, которые, кстати, мне очень мало что дали, а потому что я жадный до все-то… На работе вот могу выдавать по две смены и по три нормы. Не хвастаюсь, право. Просто черт знает, как это у меня получается. Ну и в остальном так же. Если уж жить, по-моему, так жить капитально. Без мерифлютики. А работу свою люблю. Сознаешь, понимаете ли, что переделываешь землю нашу, переделываешь не фигурально, а всамделишно, ковшом. Я не знаю профессии лучше, чем быть рабочим. Помните у Горького: «Мы, рабочие, — люди, трудом которых создается все: от гигантских машин до детских игрушек…» Цитирую не ради того, чтоб блеснуть эрудицией, а потому, что лучше не скажешь. И, по-моему, рабочая среда — может, я и пристрастен, не спорю — самая здоровая, хотя, может, иной раз и грубоватая. Газеты часто трубят: мол, рабочий класс, авангард, па-па-па, па-па-па. В этой трескотне порой утрачивается, обесценивается смысл хороших слов. Ну, например, часто говорят: «рабочие руки». Для кого-то это абстракция, а для меня… Знаете, что я могу вот этими руками сделать? Ну, подковы гнуть я не пробовал, пустое занятие… Я могу дом отгрохать, могу машину или мотоцикл до винтика разобрать и собрать заново с закрытыми глазами, могу… Могу все, что хотите. Вот, думаете, заливает! Скромности ни на грош. А я просто говорю то, что есть. Говорю потому, что не могу понять таких вот, как Кузя. Он вообще славный мужик, добрый, простой и отзывчивый, но устроен как-то для меня непостижимо: простой вещи сделать не может. Феномен, а не Кузя! И как такие на свет родятся? У меня друг, ну тот, у которого новоселье справляли, помните? Он инструментальщик, причем высокого класса. Ему заказали для выставки действующую модель комбайна. Дело-то в общем нехитрое. Но он удивил всех: он вырезал цепь — около метра длины — из одного цельного куска дерева. Из бука. Понимаете: всю цепь — готовую! — без единого соединения! Работа уникальная. Вы скажете, что это аристократизм своего рода, на щегольство смахивает. Нет, не так. Человек хотел проверить себя, что он может. Это я в состоянии понять. А вот когда здоровый мужик гайку навернуть не может, ключи у него из рук валятся, и к тому же он еще и шофер, это загадка для меня. Загадка природы…»

После завтрака в лагере «дикарей» каждый ищет какое-нибудь занятие — и взрослые, и дети.

Ребята решили ловить креветок, и потому Ленька принялся за починку снасти — куска марли с прикрепленными по краям двумя палками. Пока он штопал прорехи медной проволокой, вся ватага сидела вокруг и ждала.

Юрке досадно, что он должен довольствоваться ролью наблюдателя — дома он привык быть заводилой среди пацанов.

— Не трожь, сказано! — предупреждает Ленька, когда Юрка пытается помогать.

Ленька среди ребят старший — ему уже четырнадцать — и к тому же хозяин снасти. Он груб и властен. Не потому, что от природы таков, а потому что приходится ему сотрудничать со всякой мелюзгой: Юрка перешел в третий, Алешка — во второй… Тоже компания! А может, сказывается присутствие девочек?

Отвергнутый Юрка надувает губы.

— Ну и ладно, подумаешь! — презрительно говорит он и поднимается. — Мне папка лучшую сделает. А эта вся с дырками!

— Ну и катись… Прорицатель!

Почему «прорицатель» и что это слово значит, никто не знает. Но Юрке все равно обидно. Он ушел в палатку, вынес транзистор, сел у стола и включил музыку. Слушать, разумеется, не очень интересно, но на какие только жертвы не пойдешь ради утверждения самостоятельности!

К Юрке подсаживается Алешка, малый хитроватый, дошлый, с задатками дипломата.

— Пошел… Перебежчик несчастный! — кривит в усмешке губы Ленька.

— Я ничего… — оправдывается невинно Алешка. — Хочу посидеть на лавке. Могу я посидеть на лавке?

Против солнца его слегка оттопыренные уши отсвечивают розовым.

Выждав паузу, Алешка тихо, так, чтоб Ленька не слышал, уговаривает Юрку.

Девочки, Таня и Зилька (настоящее ее имя Лиля, но ребята с ходу переделали его), не вмешиваются, сидят рядком, время от времени забавляясь с Эмкой.

Сестры непохожи друг на друга. Чуточку приподнятые, будто в радостном удивлении брови и загадочная улыбка, мягкая, женственная, одними уголками красивых губ, будто говорящая: «Ну что?.. Ну что вы от меня хотите?» — это Таня, старшая. Она скромна, учтива, прекрасно сложена для своих тринадцати лет. Взлохмаченные ветром выгоревшие русые волосы, небрежно ниспадающие на лоб, слегка приподнятые стреловидные с изломом брови и эта смущенная улыбка, точно девочка каждый миг открывала в окружающем нечто новое, изумлявшее ее, и спрашивала: «Ну что?.. Ну что вы от меня хотите?»

В Зильке было что-то цыплячье: худая, тонконогая, вся угловатая. Волосы, купальник, плечи, нос и лицо — все, казалось, выгорело в ней и облупилось. И лишь глаза у Зильки были необыкновенные: дивной, как у русалок, голубизны и чистоты, и если она стояла на фоне моря или неба, глаза будто пропадали и только зрачки да еще темные длинные ресницы выдавали их. В некупальное время Зилька носила мальчишескую майку, заправленную в шорты. С мальчишками Зилька была накоротке.

Наконец починка закончена, и вся компания идет к воде. А Юрка остается. Он даже не смотрит им вслед, будто ему вовсе безразлично. И только ненужная опостылевшая «Спидола» в его руках начинает звучать громче, во всю мощь, точно крик оскорбленной души. А потом, когда ребята исчезают за обрывом, Юрка оставляет транзистор в палатке и в нерешительности, раздумывая, бредет к морю.

Через четверть часа они работают вместе: Ленька и Юрка тянут бреденек, Алешка загоняет. Отяжелевшую сетку мальчишки выволакивают на берег, вытряхивают содержимое на песок: слипшиеся водоросли, скользких медуз, извивающихся рыб-игл, прозрачных, шустро прыгающих усатых рачков. Девочки собирают их, перетряхивая водоросли, выбрасывая в море рыбок и медуз.

Море шумит, плещется, накатывая волны, шуршит ракушками, мутное у берега и ослепительно лазурное вдали.

…Первой ее увидела Валя — она чистила у обрыва закоптелую кастрюлю.

— Что это с ней? Что случилось?

Зилька, плачущая, шла к ступенькам, закрыв лицо руками. За ней гурьбой шли ребята, понурые и злые. Они помогли Зильке подняться наверх.

— Ну что такое?!

— Это он… — Юрка указывал куда-то в сторону моря. — Зилька купалась, а этот пузатый с «Волги» ей лицо медузами намазал… Гад такой! Пьяный…

— Погоди, не реви, — остановила Валя девочку. — А ну покажи.

Она отняла руки от лица Зильки. Лицо было красным, глаза слезились.

— Ой, больно! Щиплет! А-а!..

— Как же так? — всполошилась Валя. — Как он мог?! Пойдем, промоем пресной водой. Ребята, разыщите Анну Ивановну.

— Она в магазин ушла, — мрачно сказал Ленька.

— Ах, боже мой! Юрка, найди папу или Юлия Семеновича.

Зилька всхлипывала, зажимая в ладонях пылавшее огнем лицо.

…Они прикатили в конце дня, эти две запыленные «Волги», и остановились по соседству с палаткой Анны Ивановны, где как раз освободилось место. Их было трое: двое мужчин — один толстый, одутловатый, с отечными мешками под глазами, другой молодой лысеющий брюнет — и костлявая неразговорчивая женщина неопределенного возраста, то ли жена, то ли родственница толстого. Толстый был самоуверен и категоричен, он распоряжался всем: где и как ставить палатку, куда подогнать машину… В багажниках «Волг» оказались обильные запасы продовольствия, все измерялось ящиками: ящик отборных помидоров, ящик яиц, ящик вина… Держалась эта группа обособленно, что среди профессиональных «дикарей» считалось дикостью. Стасик и Юлий Семенович попробовали было поначалу установить контакт с новоприбывшими, но потом махнули рукой: столько высокомерия и презрения было в обрюзгшем холеном лице толстого, в его взгляде, когда он мельком задерживал его на мотоциклах, стоявших у палаток Стасика и Юлия Семеновича, что казалось, сейчас толстяк спросит с начальственной интонацией: «Вы, собственно, к кому?» Установлено было, что толстый в прошлом какое-то важное должностное лицо и что «сейчас на пенсии, приехал пожить в свое удовольствие».

— Кретин, — сказал Стасик и этим подвел черту под попыткой найти общий язык с новыми соседями. Для удобства их стали именовать Толстый, Молодой и Экономка, или Кухонная Женщина.

Экономка, сухопарая, голенастая, была на удивление молчалива. «Вот это вышколил! — изумлялся Стасик. — Он из нее кухонную клячу сделал!» Целыми днями она стряпала на газовой плите, мыла или скребла посуду. Просыпались «волгари» поздно, и после купания садились за завтрак, приготовленный Кухонной Женщиной. Ели долго, с аппетитом, смакуя, прихваливая, пили вино и, захмелев, толковали о каком-то Свириде и Степане Парамоновиче, о том, как кто-то кого-то подсидел и подложил свинью… Говорил больше Толстый. Молодой лишь поддакивал, а Экономка по обыкновению молчала, подкладывая в тарелки.

— Ну и послал же бог соседей! — сказал как-то Стасик, наблюдая за этой компанией. — Посмотришь да послушаешь, так хоть в петлю полезай с тоски! За все десять лет, что дикарю, первый раз таких встречаю. Ведь ничтожество, сплошное невежество, а апломба, чванства, если раскинуть понемногу на каждого, хватило бы на полреспублики! Сразу видно, что с нашим братом рабочим он не общался: мы таких в два счета перевоспитываем. Не иначе как эта моль в сфере обслуживания или снабжения процветала…

…Умывшись, Зилька вскоре перестала вопить и даже пробовала улыбнуться. Но лицо ее оставалось по-прежнему красным, глаза, прежде чистые, синие, были мутны, красноваты и слезились.

А немного погодя появился и Толстый. Как ни в чем не бывало, в веселом расположении духа он что-то говорил Экономке, восторгаясь морем и солнцем, прихлопывая себя по ляжкам. Женщины из лагеря с ненавистью смотрели, как он вытирался добротным махровым полотенцем, пил из бутылки минеральную воду — обрюзгший, с отвислым животом и уродливо тонкими для своей тучной комплекции, обожженными солнцем ногами. Затем Толстый кинул надувной матрац и улегся загорать, спрятав голову в тень навеса.

Юрка привел отца и Кузю, кивнул на распростершегося возле машины «волгаря»: «Дрыхнет, гад!»

Стасик осмотрел Зильку, выслушал, как все произошло. Закурил.

— Ты только поспокойней объясни ему… — попросила Валя, когда муж решительно направился к всхрапывавшему Толстому.

— Хэлло, сосед, проснитесь! — громко потребовал Стасик.

Он стоял над «волгарем» исполином. Толстый всхрапнул, открыл глаза. Вытер слюну в углу рта и сел.

— В чем, собственно, дело? — недовольно пробурчал он.

— Вы зачем обидели девочку?

— А вы кто такой, чтобы разговаривать со мной в таком тоне?

Стасик, похоже, опешил от неожиданности. Он ждал извинений, раскаяний: мол, чего не бывает с человеком во хмелю…

— Дело в том, — раздельно и твердо сказал Стасик, придя в себя, — что вы редкая — понимаете? — редкая свинья и уникальная сволочь. Юрка, уйди! Ну, кому сказано?!

— Да как вы смеете?! — подпрыгнул Толстый, побагровел вмиг, будто налился свекольным соком.

Стасик простонал, словно от нестерпимой зубной боли, отвернулся и скрестил на груди руки, крепко стиснул, борясь с искушением тут же пустить их в дело.

Светило солнце, море сверкало бликами, полнилось светом, орало, кипело от брызг, вокруг двигались, бегали, говорили, смеялись… Стасик увидел насупившегося, настороженно выглядывавшего из-за палатки Юрку, Валю, о чем-то внешне буднично разговаривавшую с Клавой, но не спускавшую с него глаз, Кузю и Юлия Семеновича… Он вздохнул шумно, будто хотел вытолкнуть из груди клокотавшую там темную ослепляющую ярость, — вздохнул, присел на корточки и некоторое время с любопытством близко рассматривал Толстого, возмущенно что-то говорившего и жестикулировавшего.

— Ну-ка, мокрица, перестань слюной брызгать! — наконец сказал спокойно, равнодушно даже как-то, тем ровным, без интонаций, голосом, которым объясняются с больными. — Слушай, если бы то, что сделал ты с девочкой, сотворил сам господь бог, на миг потеряв всякий рассудок и совесть, я врезал бы ему так, что он ногами укрылся. О тебя же руки я марать пока не буду. Тебе скажу вот что: мотай отсюда жи-во. Усек? Завтра чтоб и духу твоего тут не было. А не то, клянусь, повезут тебя домой на буксире и с побитой харей. Я все сказал.

Он выпрямился и пошел к морю — чубатый, рослый, в малиновых плавках, туго обтягивавших мускулистые крепкие ягодицы.

В тот же вечер «волгари», не глядя в сторону мотоциклов, молча свернули палатку и укатили. Без обычных прощаний с соседями, без взаимных пожеланий и обмена адресами.

На месте стоянки осталась дюжина пустых бутылок из-под вина и минеральной воды да рваный полиэтиленовый мешок.

На закате зной спал. Ветер поутих, обвисли полы палаток, с моря потянуло свежестью.

В лагере «дикарей» ужинали, играли в мяч, в бадминтон, пели под гитару, слонялись, собирались кучками, торопились в кино, вели праздные разговоры, слушали музыку, умиротворенные прожитым у моря благодатным днем. В сумерки весь берег высыпал на обрыв смотреть дельфинов, шедших вдоль прибрежной косы. Там и здесь выныривали темно-серые туши, круглые, как торпеды, мелькал луноподобный хвост. Животные эти тут частые гости, и тем не менее появление их каждый раз вызывает всеобщий восторг и удивление.

— Дамы и господа, прошу к столу! — приглашал Стасик друзей, все еще возбужденно обсуждавших появление дельфинов. — Анна Ивановна, сюда, пожалуйста. Варвара Петровна! Кузя, уступи место Клаве. Ишь, расселся, слюнки глотает… Никакого этикета! Возьми вон ящик. Вот так. Юлий Семенович, где ваш раскладной стульчик? Так… Дети накормлены, аккумуляторы подключены, бутылки откупорены — что еще? Все капитально!

В лексиконе Стасика это слово означало высшую степень похвалы. Он частенько употреблял его — отнюдь не по причине бедности своего словарного запаса, а потому, что выражало оно самую суть его отношений к миру вещей и явлений. Все, что не «капитально», было «мерифлютикой».

С первых минут знакомства с этим человеком Юлий Семенович был покорен его манерой выражаться столь категорически и уже на второй или третий день со смехом обнаружил, что подражает соседу по стоянке: «Варвара Петровна, шашлык из баранины — это просто капитально!» Особенно понравилась ему «мерифлютика». Он произносил это слово с видимым удовольствием, растягивая по слогам: «ме-ри-флю-тика!» Иной раз, чистя картошку или производя осмотр мотоцикла, тихонько напевал полюбившееся словечко на первый подвернувшийся мотивчик. Варвара Петровна, толстенькая, круглая, как шар, учительница английского, сказала супругу, что он относится к тому психологическому типу людей, которые легко подвержены влиянию других, на что Юлий Семенович рассмеялся, заметив: «Варя, это все гм… мерифлютика!» А за обедом он признался: «Он говорит о своей профессии настолько заразительно, что я начинаю сожалеть, почему не стал рабочим. Да и вообще ты погляди на него: это же хозяин! Хозяин жизни! Все, что он делает, фундаментально, капитально то есть!» Варваре Петровне Стасик тоже нравился, но она была женщиной скептического склада ума и уже в силу этого не могла разделять восторгов своего супруга, склонного ко всякого рода частым экзальтациям.

Стол был небольшой и не мог вместить всего того, что было приготовлено для ужина. На чистой клеенке, на походных пластмассовых тарелках были выставлены жареный карась, салаты, шашлык, сыр, консервы… Кузя смотрел на все это великолепие вожделенными глазами, постанывал: «Стасик, не томи ты, ради бога!»

Море успокоилось, подернулось мглой. В пионерском лагере, что неподалеку, протрубили отбой.

— Давайте выпьем, — сказал Стасик, подняв стакан, — за наше гордое слово «товарищ», которое с некоторых пор мы стали употреблять почему-то преимущественно в официальных случаях. У нас, например, в троллейбусе вам не скажут: мол, товарищ, передайте на билет. Вам скажут «мужчина». Или «женщина». Ну еще «молодой человек» или «девушка». Могут сказать «гражданин», если намереваются облаять. Когда я слышу это «мужчина» — мне как напильником по зубам… Мы вот, собравшиеся за этим столом, знакомы друг с другом всего несколько дней, неделю или две, но успели тем не менее подружиться, и, право, жаль будет расставаться… Короче, выпьем, други, за «товарища», за Советскую власть — самую здоровую, самую гуманную… Гм, кажется, я перехожу на высокий штиль. Давайте просто выпьем за Советскую власть и еще за рабочий класс. Витя, ты молодец, что стал рабочим! Я вот Юрке своему толкую: хороший инструментальщик — это же капитально!

— Стасик… — напомнила Валя.

— Ясно, слезаю… — улыбнулся тот. — Прозит! Витя, чокнемся!

Виктор и Майя, молодежная пара, несколько дней тому назад прикатили на «Яве» из Херсона, но уже успели прочно войти в коллектив. Двухместную польскую палатку они разбили на отшибе, но все время проводили у стола Стасика, где редко пустовали скамейки, где звучал транзистор и велись разговоры. Виктор, худощавый, лобастый, с лицом интеллигента, и Майя, изящная вся какая-то, учтивая, недавно поженились, и в их взаимоотношениях было столько заботы друг о друге, столько внимания и деликатности, что Варвара Петровна, человек иронически-наблюдательный и все подмечающий, не могла скрыть своего восхищения этой парой: «Боже, до чего может быть человек красив в молодости! Мы еще браним нашу молодежь!»

До поздней ночи за столом не стихали веселый говор и смех. В палатках похрапывали дети. Вокруг лампочки, подвешенной над столом, петляли ночные бабочки, зудели комары. Над Тендровской косой висела луна. Время от времени на погранзаставе включали мощный прожектор, и слепящий луч вмиг вспарывал темень, просвечивая берег на много километров: ряды палаток, машины, зачехленные и без чехлов, мотоциклы, молодежь, гуляющую у моря, затем соскальзывал на воду, щупал пространство и внезапно угасал.

Расходились неохотно, прощались долго. Клава уже давно забралась в коляску мотоцикла и звала мужа, но Кузя, захмелевший, никак не мог расстаться с друзьями.

— Ты давай к нам в колхоз, — уже который раз предлагал он Стасику. — Нам специалисты нужны позарез. Вот, скажем, я: ни хрена в технике не смыслю, а меня не то чтобы ценят… Пусть Клава скажет… дом тебе отвалят… Ну и все прочее…

— Разведу поросят, уток, гусей… — иронически продолжал Стасик.

— Кузьма! — звала Клава.

— Иду! — живо откликался Кузя и тут же забывал, продолжал свое: — Жить будешь как король!

— Ладно, ладно… Тебе бы сейчас автоинспектора — вмиг бы отрезвел!

— А у нас их тут нема! У нас простор, раздолье!

— Слыхал. Гляди в канаву где-нибудь не влети.

Наконец Кузя уехал. А потом какая-то машина, осветив уснувший палаточный городок, остановилась поодаль, погасила фары. Хлопнула дверца, послышались голоса и шаги.

— Дикари, — определил Стасик. — Это как отрава: раз попробовал, и все, готов. Я так называемый организованный отдых не переношу… Ну что, Юлий Семенович, посидим на обрывчике, покурим на сон грядущий? Что-то в палатку не тянет…

— Ночь-то какая!.. — вздохнул Юлий Семенович.

Они сели у обрыва, закурили. Море тихо плескалось в темноте, будто убаюкивая, навевая сладкую дрему, шуршало у берега засыпавшей волной. За палатками в сухих травах тыркали сверчки. Юркин пропеллер, прибитый к столбу у стола, время от времени вздрагивал, делал несколько оборотов и замирал.

Стасик говорил Юлию Семеновичу:

— Ребята иной раз спрашивают меня, почему не покупаю машину. Мол, мотоцикл — это уже несолидно. А на что мне машина, если подумать? Чтоб к морю съездить? Так я и на мотоцикле могу. А дома у меня моторка… У нас ведь как заведено? Разбогател чуток и сразу — бац! — непременно машину. Нужна она или не нужна — берет. Я, конечно, тоже мог бы, но не желаю быть стереотипным болванчиком. И потом машина — это идол, который требует поклонения. Вам приходилось наблюдать, как ведет себя владелец новенькой машины на загородном водоеме? Прикатил и сразу достает из багажника ведро и ветошь. Сейчас будет священнодействовать. Моют машину, как правило, всей домашней артелью: ползают на коленках, поглаживают, вытирают… Посмотришь со стороны — ей же богу, молятся этому блистающему нитролаком идолу на колесах! Это он загорает и купается, а хозяевам не до того! Техника, разумеется, любит уход, и я сам не терплю чисто потребительского отношения к ней — взял, использовал, а там хоть трава не расти! Однако фетишизм в любом виде унижает человеческое достоинство. Вот здесь… Поставит машину, зачехлит, а сам везде пешочком — и в магазин, и на косу, и на рыбалку. Просит прихватить, подбросить… Мерифлютика! А как иная дама садится в собственную машину, вы примечали? Стоит понаблюдать! Просто садится, и все? Эге, стоило ли тогда деньгу выбрасывать! Все должны видеть, что за акт она совершает — султанша, да и только! Народ посмеивается, но терпит, как будто так и должно быть. Вообще в последние годы я все чаще поражаюсь тому, насколько мы беспринципны по отношению к очевидным нелепостям. Не столько в производстве, сколько в быту. Почему сегодня я предлагал тост за «товарища»? Да потому, что наболело. Я за простоту наших отношений, за человечность, и все, что мешает этому, вызывает во мне бешенство. Встречаю как-то одну знакомую и по глазам вижу: растерялась, соображает, здороваться со мной или нет. Господи, думаю, раз ты теперь начальство, то решила пыжиться, дура несчастная! Мозги у тебя набекрень пошли, что ли? Или был когда-то у меня сосед по квартире. Пока экспедитором числился при продмаге — зачуханный, несчастный, ящики и прочую тару таскал — вежливый был, предупредительный. А как пообтерся, выбился в завмаги, сразу поправился, гладкий стал, во взгляде что-то монументальное появилось, важный такой, на тебя, работягу, смотрит свысока, в упор не видит и ни за что первый не поздоровается. Откуда в людях чванство берется? От должности и достатка. Видно, пока должности существуют, пока есть начальники и подчиненные, есть постоянный риск переступить границу, ту самую, за которой человек человеку уже не друг, товарищ и брат, а существо, способное занять твое место под солнцем. Возникает дилемма: или подчиняй, или подчиняйся. Не всегда она стоит ребром, и я не считаю, что равенство — суть чистейшая фикция. Однако опасность потери индивидуальности в условиях, когда требуют соблюдения субординации, всегда есть. Впрочем, при таких огульных обобщениях ошибка неизбежна. И сужу я с пристрастием, а это уже минус объективность. Жить мы стали богато, и оттого кое-что у нас пошло наперекос. Это тоже к вопросу о равенстве, сейчас поймете… Заглянул я однажды в ювелирный магазин — зажигалку искал — и остолбенел: золото, серебро (сейчас, говорят, это дефицит)… Зачем все это, думаю? Ведь драгоценности — это та великолепная питательная среда, в которой великолепно плодятся и произрастают бактерии мещанства. Забыли. Ты хочешь жить красиво? Так в чем же она, красота-то? Разве в том, чтоб носить толстенный золотой перстень, а то и два-три, жрать из позолоченной тарелки и лакать из хрусталя? Это я спрашиваю, рабочий класс! Мы боремся за равенство и братство и умножаем ювелирные магазины, эти притоны для обывательского честолюбия. И дело тут вовсе не в моем или вашем личном вкусе, не-ет! Что человеку надо, чего он хочет — это вопрос государственный, а не твой частный, и никто и никогда меня не убедит в том, что коммунистическая мораль и роскошь — вещи совместимые. Ах, некуда деньги девать! Ах, вам нравятся изделия из золота и драгоценных камней! Значит, с сознанием у вас не все в порядке и вам надо лечиться. Да я бы все эти ювелирные побрякушки сгреб да в тигель к такой матери! Тут одна на берегу купалась — еще до вашего приезда — обронила золотое кольцо. Так с ней сердечный припадок случился. Дня три всей семьей дно обшаривали. Если б могли — все Черное море кастрюлями вычерпали бы, чтоб достать ту золотую хреновину. Я вовсе не за то, чтоб все одевались на один манер и питались, так сказать, из общего котла. Нет, я не за уравниловку. Повышение материального уровня жизни — закон правильный. Но накопление богатства само по себе еще не рождает высокую сознательность. Порой получается совсем наоборот, как в случае с соседом-экспедитором. Нет, надо что-то искать. Потому что просто богатеть — это не к добру. Может, я и противоречу себе, так это потому, что не решил окончательно, как тут быть. Лично мы с Валей любим путешествовать. Объездили весь Союз, были за границей несколько раз, ездить, смотреть, наблюдать — это же капитально! А то накупит золота да барахла и дрожит над ним всю жизнь. Недоноски! Жизнь такая крутом, радуйся, живи! Эх, надо бы во все вмешаться, да как? Лебеди вон потянули на Тендру. На луну смотрите — видите? Через пару дней думаем сниматься — надоело без дела… Ну что, по матрацам?

ОГОРОД

Как-то еще осенью сосед по балкону, отставной военный, ведавший какой-то огородной комиссией, предложил нам участок земли за городом. Соток шесть. «И картошка своя, — ворковал он доверительно, дебелый, плечистый, с мясистыми крупными чертами лица, и было несколько неожиданно слышать в басистом голосе этого дородного человека нежные воркующие интонации. — Опять же — фасоль, лучок и прочая петрушка…»

Идея была заманчивой. Огород — это не столько свежие овощи, сколько ощущения сладости физического труда, уже, к сожалению, утраченные нами, жаркий ветер степи, непраздный обед под открытым небом… Виделось все это в самом привлекательном свете. Мы поговорили на эту тему — хорошо бы, дескать, — и забыли.

А весной, когда началась посевная, пришло по почте официальное уведомление — открытка с обозначением времени и пункта сбора («…общее собрание… Явка обязательна… С собой иметь грабли…»). Сосед держал слово. Но мы, когда настало время действовать, заколебались. И задумались, что же такое огород, не анахронизм ли это и нужен ли он вообще современному горожанину?

Я вспомнил детство — в семье у нас царил культ огорода. Огород — кормилец, огород — это свято, непререкаемо, без него жизнь вообще немыслима. Так считали родители, и теперь я понимаю их: они были выходцами из крестьян, и тяга к земле жила у них в крови. Кроме того, они пережили две голодовки и две опустошительные войны.. В голодном тридцать третьем году мы переехали на Донбасс, и первое, что мне запомнилось из картин тех далеких дней, это огромные брылы земли, вывороченной дружной ватагой земляков-переселенцев в три или четыре лопаты: молодые крепкие ребята становились в ряд и в один прием переворачивали целые пласты чернозема. Помню, как сокрушалась мама, завидев вздыбленный клин: «Бо-оже, что ж я теперь делать буду! Как же тут сажать?!.» Чуть не плача, она принялась разбивать сапкой громадные брылы, и нам, малышам, казалось, что ей никогда не совладать с этим неподатливым куском земли, находившимся сразу за станционным поселком у самого края поля, в конце которого выступали из-за горизонта терриконы шахт, далеких и близких.

В ту пору считалось, что, если есть огород, жизнь идет нормально. Даже потом, когда семья стала на ноги, огород и все, что с ним связано было, занимало в семейных расчетах одно из главных мест. И так было не только у нас — у соседей, квартирных хозяев, знакомых и сослуживцев отца. Все важно было — и где выделены огороды, и далеко ли, и какая земля. Мне сейчас кажется, что в пору моего детства все взрослые только и занимались тем, что возделывали огороды или говорили о них.

О том, что предстоит идти на огород, нам, детям, сообщалось заранее. Мама готовилась к этому немаловажному событию тщательно, и мы слышали, как родители в деталях обсуждали его. Мы ждали похода с радостным нетерпением, точно праздника. И он приходил, этот долгожданный день.

Когда мы просыпались, все уже было готово: рогожная корзина с провиантом, бидон для воды, который мы наполним только в лесу, отточенные с вечера сапки. Нам Оставалось лишь умыться, перекусить, и мы трогались. Праздник начинался с дороги. Путь был неблизкий — надо было пройти один лес, наш, поселковый, затем большой и, наконец, за ним находилось поле, отведенное под индивидуальные огороды.

Миновав железнодорожную станцию и «сортировку», мы спускались в глубину леса по откатке — узкоколейке, по которой непрерывно, день и ночь, двигались вагонетки, прицепленные к стальным тросам. Вверх — груженные углем, еще влажным порой, только поднятым из шахты, по другому пути двигался вниз порожняк. Мы шли по обочине, по утрамбованному до асфальтовой твердости штыбу. По сторонам — лес, а снизу по крутому склону все ползли и ползли бесконечные вагонетки, прицепленные к многожильному стальному канату замысловатым крючком. Зрелище это всегда завораживало нас. Канат то натягивался тугой струной, когда вагонетки шли часто, то провисал, волочился меж рельсами, протирая в шпалах канавки, если на шахтном дворе случалась заминка и вагончики появлялись редко. Когда откатка стояла, это значило, что где-то вагончик забурился, то есть сошел с рельсов. Иногда вагонетка срывалась с прицепа и, набирая скорость, катилась вниз, сокрушая по пути все, что попадалось. Видеть такое ни разу не приходилось, мы знали об этом только понаслышке.

Спустившись по откатке вниз, мы сворачивали, пересекали поселок шахты Шестнадцатой и вступали в старый лес, и сразу будто окунались в иной мир — таинственный и жуткий, несмотря на то, что на глянцевитых тропках плясали солнечные пятна, по бокам тенькали синицы и где-то в глубине леса стрекотали сороки, — лес был незнакомый, он пугал неизведанностью и величием ребячье воображение. Наша тропинка пересекалась с другими тропинками и дорогами, петляла, но все время вела вниз. Оказавшись наконец в глубокой балке, мы, дети, задирали головы, разглядывая в страшной высоте вершины ясеней, дубов и лип, на которых то там, то здесь виднелись сорочьи или вороньи гнезда, такие манящие и такие недосягаемые. В балке мы делали крюк, чтоб выйти к источнику. Вода, чистейшая и холоднейшая до ломоты в зубах, стекала по трубе, вделанной в небольшой водоем, в котором иногда плавал упавший с дерева листок. Мы споласкивали и наполняли бидон ключевой водой, пили про запас, немного отдыхали и двигались дальше.

От родника все время шел подъем, и к этому моменту мы всегда немного уже уставали. Затем кончался лес, и открывалась степь, и сразу вокруг все светлело, теплело. По полям гулял знойный ветер и струилось текучее марево, пели жаворонки и было столько простора, синевы, неба, что душа радовалась. Мы шли по проселку, а вдоль него по обе стороны тянулись огороды с недавно пробившимися всходами картошки, пустынные еще, не отягощенные зеленью, но уже закурчавившиеся. На каждом была воткнута табличка с обозначением организации и владельца. Таблички — на дощечке или куске фанеры, прибитом к палке, — еще не выгоревшие от солнца, не слинявшие от дождей, и написаны они были то старательно, то кое-как, то краской, то чернилами. Мы читали их, смеялись над смешными фамилиями. А потом появлялись среди них и знакомые, и наконец еще издали мы узнавали и нашу, узнавали сразу, потому что видели, как дома мастерил ее отец — строгал, прибивал гвоздями и писал химическим карандашом, глянцевито-круглым, отливавшим фиолетовым блеском зрачка на тупом торце, тщательно вырисовывал буквы, макая средний палец в кружку с водой и увлажняя поверхность фанерки под строчку.

Мы с братом исторгали радостный вопль и бежали смотреть табличку, удивляясь тому, что посреди поля так далеко от дома стоит она, предоставленная солнцу и ветрам, охраняя наш огород, и что на ней не чья-нибудь, а наша фамилия. Нам казалось это почти чудом. Тем временем отец и мать, оставив сапки и корзину, обходили участок, рассматривая, что и как взошло. Мама будто молодела, светлела лицом, освобождая какой-нибудь сморщенный, силившийся пробиться росток от придавившего его, потрескавшегося на ветру комка: «Ах вы, мои маленькие! — приговаривала она, разгребая землю и оправляя ростки. — Сейчас мы вам поможем…» Она относилась к всходам как к маленьким детям. Нас поражало таинство превращения брошенного в почву семени в растение: всего несколько недель назад здесь было совсем пустынное поле, усеянное лишь прошлогодними почерневшими кочерыжками кукурузы и подсолнуха, и нам казалось, что вырасти на нем ничто не сможет. И вот теперь… Иногда мы с братом тайком подрывали какое-нибудь растение, уже выбросившее листочки, чтоб удостовериться, в самом ли деле произросло оно от брошенного зерна, и убеждались, что это действительно так: в глубине земли на хилых белесых нитях корешков висели раскрывшиеся половинки фасоли или сморщенный мешочек кукурузного зерна. Не диво ли? И как это случилось, какой механизм заложен в безжизненном, казалось бы, зернышке?

После беглого осмотра и оценки того, что взошло, мама, повязав косынку и сбросив истоптанные «спортивки», не мешкая принималась за дело. В ее руках сапка, сверкавшая наточенным напильником лезвием, работала на удивление споро. Я, бывало, смотрел завороженно, как ловко она ею орудует. За мамой никто из нас угнаться не мог, даже отец. Он работал неторопливо, часто отдыхал и учил нас, как сапку держать, как отличать сорняки. Мама уходила далеко вперед, не отрываясь, не отвлекаясь, и лишь время от времени выпрямлялась, чтобы перевязать косынку или заправить под нее выбившиеся пряди.

Работнички из нас были никудышные, мы часто срезали то, что надо было оставить, и оставляли то, что подлежало уничтожению. Однако нас терпели, теперь я думаю, чтоб приучить трудиться. И все же помощь от нас какая-то была. Когда однообразие начинало надоедать нам, отец придумывал соревнования, привнося в работу, как теперь говорят, игровой момент, а когда мы уставали — нам предлагалось отдохнуть или сбегать в балку к роднику, принести холодной воды. К этому времени в поле, сколько видел глаз, то там, то здесь маячили фигурки людей, тоже, как и мы, сапающих огороды. Иногда на проселке напротив нас останавливался кто-нибудь из знакомых, окликал отца, и тогда он шел перекурить. Одна мама работала без роздыха, без оглядки, жадно, с упоением. Мы бегали, ощущая, как рассыпчатая теплая земля щекочет ступни ног, играли и снова брались за сапки.

В полдень садились обедать. Этого момента мы, дети, ждали с нетерпением, напоминали то и дело: когда же? Мама набирала в рот воды, чтоб расходовать ее экономно, споласкивала руки, покрытые земляной коркой, мы усаживались вокруг корзины, заглядывая в нее и сглатывая слюнки. Ничего особенного в ней не было — обернутая полотенцем, чтоб не остыла, кастрюлька с картошкой и жареным луком, вареные яйца, сало, пирожки… Однако, кажется, в жизни мне не приходилось есть ничего вкуснее. Вдали, там, где небо сходится с землей, текло марево, густое, как сироп, когда его разбавляют водой и он зримо слоится, движется волнами. Гулял ветер по степи, и неумолчно пели невидимые в вышине жаворонки.

С тех пор прошел не один десяток лет. Вскоре была война, эвакуация, учеба… Мы с братом стали взрослыми, обзавелись семьями — казалось, минула целая вечность. А когда мы снова оказались все вместе — родители и дети, — выяснилось, что старики, как и прежде, не порывали с огородом и в семейном бюджете он по-прежнему играл важную роль. Мама все так же, как в пору нашего детства, держала в кухонном шкафчике узелки с различными семенами, припасаемыми к весне, к посадке, — редиски, укропа, петрушки, морковки и прочих овощей. Помнится, даже эвакуируясь, она не преминула захватить с собой это свое узелковое семенное хозяйство. Неизбывное крестьянское начало — сажать, сеять, общаться с землей-кормилицей, хоть немного, хоть самую малость — жило в ней постоянно и давало себя знать всюду, куда бы ни забрасывала ее судьба. Она ухитрялась устраивать грядку и возле дома, там, где, казалось, расти ничего не будет, — битый кирпич, штукатурка, битое стекло. Мама носила землю ведрами, насыпала, обкладывала кирпичиками и что-то сажала. А когда появлялись всходы, она всегда радовалась, любила говорить с ними, как с живыми существами, и лицо ее при этом озарялось счастливой улыбкой, тихим светом, идущим изнутри, из самой души.

Мы, конечно, помогали старикам и сажать и убирать огород, однако делали это без восторга, без радости, как то бывало в детстве, — огород стал для нас, людей еще молодых и занятых, обременительной обязанностью. Лишь у родителей не менялось к нему отношение: они по-прежнему с нетерпением, точно праздника, ожидали первого выезда в поле… А потом, когда их не стало, огород ушел в забытье. Много лет мы прекрасно обходились без него и вовсе не вспоминали о нем. Лишь изредка, проезжая мимо участков, на которых работали люди с сапками, мы дивились тому, что огороды, оказывается, еще не отмерли окончательно и что находятся еще горожане, охочие возиться с ними.

И вот теперь эта открытка с категорическим «явка всех обязательна». Быть огороду или не быть — это нужно было решить безотлагательно.

— Понимаешь, — доказывала жена, — дети наши растут, а они не видят, откуда что берется. Огород — это и познавательный и воспитательный фактор одновременно…

— Ну уж скажешь! — хмыкнул я, озадаченный тем, что под простое понятие подводится солидная научная база.

— Раньше в школах были участки, где дети могли кое-что почерпнуть для общего развития. А сейчас городской школьник может починить розетку, исправить электроутюг и радиолу или даже робота соорудить, а откуда берется просо — не всякий знает. И потом, надо учесть экономическую сторону…

— Посадишь пять ведер картошки, соберешь четыре, — съязвил я. — Ну пусть. А откуда нам время брать? Мы оба вечно заняты, выходные у нас не совпадают. Да если даже и будет урожай, то куда его девать? На балкон? А это «явка всех обязательна» — разве ты не улавливаешь, что на тебя налагают какие-то обязательства? У меня их, к примеру, и без того достаточно. Огород — это, конечно, хорошо, но в наших условиях это блажь, пустая мечта.

На следующее утро часу в седьмом раздался звонок.

— Это сосед, — сказала жена. — По поводу огорода. Я сама…

Она пошла открывать.

Из кухни я слышал, как звякнула цепочка, скрипнула дверь и знакомый раскатистый бас здоровяка-пенсионера гулко прозвучал на лестничной площадке: «Доброе утро! Ну что, не передумали?» — «Вы знаете, — лепетала жена, — передумали. Вы уж нас извините, что голову вам морочили!» — «Ничего, ничего. Не вы первые. Так я пойду. До свидания!»

Дверь захлопнулась.

— Он с граблями… — сказала мне жена и почему-то вздохнула.

И я тоже подумал с сожалением, что дети и внуки наши не знают, и, вероятно, и не будут знать того пронзительного, на всю жизнь оставшегося в нас счастья — дорога через лес, полный загадок, обилие синевы, неба, пространства, гуляющий по степному раздолью ветер, рогожная корзина с полдником, жаворонки, чистота помыслов и чувств, связанных с примитивным занятием предков — возделыванием своего огорода.

ПРЕКРАСНАЯ НЕЗНАКОМКА

Поздним летним вечером Сергей Белов добирался домой в переполненном автобусе. В последние месяцы в период доводки нового образца частенько приходилось допоздна задерживаться то в конструкторском бюро, то в экспериментальном цехе, то еще где-либо. Он не помнил случая, чтобы с новой моделью получилось абсолютно гладко: все, кажется, учтено, все выверено, комар носа не подточит, и вдруг — рекламация. Какая-нибудь невинная махонькая посылочка, а в ней шестеренка с поломанными зубьями. Со стороны все выглядит просто: добавь, значит, запас прочности. Легко сказать! Незначительная переделка завалящей шестеренки потянет за собой перекройку всего узла, а узел… Словом, снова ищи, ломай голову. Эскабэ, цех, опытное поле — целыми днями вертишься как белка в колесе. Тут уж со временем считаться не приходится. Но если быть откровенным, то в этой несусветной карусели, предшествующей запуску нового образца в серийное производство, есть что-то такое, без чего работа конструктора показалась бы пресной, безвкусной, и этим «что-то» был захватывающий всего тебя ритм работы — упругий, напряженный, без холостых оборотов, рождающий сознание, что ты творишь и что хлеб, стало быть, не зря переводишь.

В центре «икарус», как обычно, осадила заждавшаяся толпа и ринулась на приступ и без того битком набитого салона.

— Продвигайтесь вперед! — кричали с задней площадки. — Становитесь плотней, в елочку!

— В сосенку! — весело подхватывали повиснувшие в дверях. — В селедочку! В бочечку!..

Автобус, похоже, трещал по всем швам.

— Давай паняй! — шумел какой-то доморощенный остряк. — Я уже влаз!

«Икарус» наконец тронулся, потом шофер резко тормознул, подождал, пока захлопнутся двери.

В черном стекле окна поплыли уличные огоньки. На выбоинах под автобусом что-то постукивало, и казалось, что в следующую минуту он остановится и водитель объявит о поломке.

Устроившись в кресле, Белов, занятый своими мыслями, не сразу обратил внимание на изящную женскую руку, державшуюся за спинку переднего кресла, хотя рука эта находилась у самого лица его. Повыше запястья у часиков висела на ремешке небольшая сумочка из черной замши. В салоне стоял гуд, разноголосый говорок — вечерний пассажир был, как всегда, веселый и общительный.

Через несколько остановок в автобусе стало несколько просторнее. Рука с замшевой сумочкой по-прежнему лежала на никелированном поручне кресла. Ну и чудесно, решил Белов, можно ведь развлекаться, разглядывая даже спичечный коробок! Итак, кому принадлежит эта рука? Нет, Сергей не станет смотреть, кто это стоит позади него. Во-первых, это неприлично — задирать голову и глядеть в упор, а во-вторых, обладательница руки может оказаться вовсе не такой, какой он себе ее уже представляет, и будет жаль, если его постигнет разочарование. Если судить по руке — это молодая прелестная особа с тонкими чертами лица… Прекрасная незнакомка. И под ресницами у нее — черная бархатная ночь, такая же, как за окном, бездонная, как пропасть, что пугает и манит, и на губах — невысказанные слова, которые она скажет кому-то, кого Белов никогда, возможно, не встречал и не встретит, матери, брату или любимому… Кто же она?

Белов постепенно увлекся игрой, дал простор фантазии. Усталый, выжатый как лимон, он сидел размягченный, блаженный какой-то, не отрывая взгляда от чужой женской руки. Похоже, он видел, как пульсировала голубая жилка, ощущал едва внятный запах духов, а может, это и не духи были вовсе, а запах женщины, чистый и свежий, и он улавливал его даже не обонянием, а существом своим, внутренним чутьем, как в весеннюю пору, когда, кажется, все молодые женщины пахнут взбухшими березовыми почками. И чем дольше изучал он эту руку, тем больше одолевало его желание взглянуть, кто же она, эта незнакомка.

И он таки не удержался, скосил взгляд в черное окно в надежде увидеть на стекле отражение той, что стояла за его спиной. Но, увы, там было столько лиц, что разобрать что-либо оказалось невозможно. Да и к тому же мешала соседка справа, сидевшая у окна, крупнотелая молодуха со взбитой прической, напоминавшей небольшую, аккуратно сложенную копну. Ну и ладно, так даже лучше. А то, гляди, разочаруется, и будет досадно, если его обманет воображение. Любопытно, подозревает ли кто-нибудь из пассажиров, чем он, инженер-конструктор Белов, занят? Может, уже замечено, что он пялится на эту женскую ручку? А почему он не волен рассматривать ее, любоваться изяществом, законченностью и красотой линий, тем более что видишь ты изо дня в день одни чертежи, узлы, шестеренки и снова чертежи? Наверное, в этом его разглядывании есть что-то чуточку неприличное, воровское даже, постыдное, а почему — непонятно. Гипсовым слепком или картиной можно любоваться, а живой натурой, оказывается, нельзя — не дозволено нормами вежливости. А какая разница? Почему никто не одернул тех патлатых жеребчиков, что похабно ржали у выставленной в витрине киоска репродукции «Спящей Венеры» Джорджоне? Тогда, помнится, было воскресенье, таял снег, была грязь и капель, и у входа на центральный рынок среди толчеи группа длинногривых пошляков вслух цинично смаковала картину, издевалась над обнаженной, беззащитной в своей наготе богиней красоты. И все проходили мимо, делая вид, что ничего не замечают. Он подошел и, играя желваками, предложил парням убраться вон. После недолгих препирательств те неохотно разошлись, отпуская язвительные насмешки по адресу целомудренного дяденьки… Вот, гляди же, всплыл в памяти совсем забытый случай. И какая тут связь?

С каждой остановкой автобус понемногу разгружался, однако женская рука все так же держалась за поручень кресла, как и прежде, и Белов сидел, точно пригвожденный к месту, взволнованный, словно загипнотизированный прекрасным видением, и уже не пытался взглянуть на незнакомку, чтоб не разрушить очарования. Он не решался предложить ей сесть — пусть она простит ему невежливость! — потому что боялся спугнуть мгновение. Ему даже казалось, что и она улавливает его состояние и потому умышленно не убирает руки. Вот ведь как получилось: жили порознь два существа, жили на одной планете, в одном и том же городе, жили со своим миром забот, интересов, и жизни их не пересекались ни в чем, а потом однажды оба оказались в одном переполненном автобусе, он увидел ее руку и стал думать об этой женщине, о себе, о прожитом, волноваться и скрывать все это, чтоб не показаться пошлым, и ведь не гадал, когда садился в автобус, что мыслящий центр будет совершать такие странные зигзаги и реминисценции, что припомнится ничем не примечательный весенний день, рынок и выставленная в окне киоска репродукция с возлежащей нагой богиней.

Когда-то еще студентом Белов возвращался в общежитие глубокой ночью. В троллейбусе было пусто, кондукторша ежилась от холода и позевывала. За окном, вот как сейчас, мелькали огни витрин и реклам. В черном стекле, как в зеркале, он видел себя — молодого, в поношенном пальто с поднятым воротником, — видел зримо, отчетливо. Глядел на себя и думал, что пусть проходят годы, пусть пройдет целая вечность, а он запомнит до последней черточки вот это отражение в черном стекле, и эту ночь, и юность свою… И что теперь осталось от всего этого? Только пустой холодный троллейбус, сонная кондукторша, ночь за окном и чья-то расплывчатая, размытая временем фигура с поднятым воротником пальто, отраженная на стекле. Запомнит ли он теперь вот этот прекрасный миг — эту прелестную женскую руку с часиками на простеньком браслете и замшевой сумочкой? Или останется в его памяти лишь набитый людьми поздний автобус и вот этот морщинистый, словно в порезах, затылок впереди сидящего старика и его мятое, будто изжеванное ухо в белесом пушке волос? Ах, жизнь, как быстротечна ты, и не задержать, не остановить даже короткого мига в бешеном беге дней твоих!

И вдруг он обнаружил, что руки нет. Она исчезла незаметно. Белов даже растерялся. Ему не приходило в голову, что руку можно просто убрать, что незнакомка может просто выйти.

Он повернулся.

Автобус стоял, и последние пассажиры из числа тех, что выходили, уже покидали заднюю площадку.

Белов кинулся к выходу, бесцеремонно расталкивая стоящих в проходе. Дверь захлопнулась у него перед носом.

— Проснулся! — насмешливо заметила дебелая тетка с авоськой. — Сидел до последнего… Нет чтоб место уступить!

Что-то удержало Белова от дальнейших энергичных действий. К чему эта запоздалая поспешность, с которой он кинулся вслед за незнакомой женщиной? Чтоб взглянуть на нее? А если разочаруется? Пусть уж она останется в его памяти такой, какой он ее себе представил: черная ночь под ресницами и на губах, чужих, непознанных, невысказанные слова… Таинственная и прекрасная, созданная свободным воображением.

Он приник к заднему стеклу без всякой надежды увидеть ее. Возле остановки никого уже не было… Расстроенный, он отыскал взглядом кресло, в котором сидел. Вон и полнотелая молодуха со взбитой прической, и старик впереди с мятым, будто изжеванным ухом, и поручень, за который она держалась… А рука? Полно, уж не померещилось ли, не приснилось ли все? Но отчего тогда такая светлая, необъяснимая грусть у него на душе?

…Как-то он заглянул дома в чулан и услышал размеренный стук будильника, который без движения пролежал возле банок с вареньем много лет. Этот дешевый будильник прежде часто капризничал, его трясли, переворачивали, клали и так, и этак, потом жена отдала его детям, а когда и им игрушка надоела, он угодил в кладовую. О нем забыли, и вот он неожиданно сам напомнил о себе — ни с того ни с сего взял и пошел, точно это было живое существо, в котором пробудилась жажда жизни.

Сейчас Белов, смятенный и встревоженный, чувствовал себя в чем-то похожим на этот будильник. Так что же, собственно, произошло? И ведь не вожделение владело им — этого и в мыслях не было. Откуда же это беспричинное томление, ощущение невосполнимой утраты? Не оттого ли, что ушла незнакомка непознанной, унесла с собой тайну естества своего и, может, навсегда?

Этого он не знал. Знал лишь, что постоянно будет жалеть, что не увидел ту, что стояла за его спиной в непосредственной от него близости и невзначай подарила ему одно из тех чудесных мгновений, на которые не так уж и богато повседневное бытие.

РЕВИЗИЯ

Гостьбе уже был виден конец, и потому в понедельник Марина с утра принялась за дедовы шмотки. Подобные операции проводились ею в каждый приезд и отличались разве что размахом: старея, отец все больше запускал свое немудреное холостяцкое хозяйство.

Дед сидел на привычном месте под орехом и, согревшись на солнышке, подремывал, клевал носом, время от времени вздергивал седую голову и подозрительно, помутневшим от дремы взглядом осматривал двор, возившихся у сарая внуков.

— Немного наведу там у вас порядок! — прокричала Марина, склоняясь к старику и показывая рукой в сторону хаты.

Дед Михалко вздрогнул, немо уставился на дочь и приставил к уху ладонь ковшиком.

— Уберу у вас, говорю, немного! — повторила Марина громче, приблизившись к самому уху, крупному, с мятой морщинистой мочкой, заросшему жестким волосом, точно степная балка терновником. — А то там у вас в постели уже скоро волки начнут выть!

— Ага… — понимающе, с посольской солидностью кивнул дед белой, как молоко, головой.

За долгие годы тугоухости своей он привык поддерживать непонятный разговор при помощи многозначительного универсального «ага», произносимого, правда, частенько и невпопад. Домашние, конечно, знали о том, что дед лишь притворялся понимающим, и не очень-то верили этому «ага».

— Ваши бебехи пересмотрю, может, постирать еще что надо! Просушить!

— Хай там оно будет! — поняв наконец, разом просиял дед Михалко и махнул рукой с беспечностью удалого молодца, которого житейские мелочи нисколько не заботили. — Голову будешь морочить… Хай там будет!

— Погниет же все! — продолжала Марина кричать, глядя поверх дедовой головы на Виктора, мужа, входившего во двор с полными ведрами воды. — Я пока у вас в комирчине погляжу, а вы скрыню свою откройте!

— Ага…

— Да не «ага», а сундук… скрыню, говорю, откройте!

— Скрыню?

— Ну да! Там же мыши, должно, источили все в труху!

— Мыши?..

— С вами говорить — надо здоровье иметь! — рассмеялась беззлобно дочь, переходя на обычный язык и адресуясь уже к Виктору, устанавливавшему ведра на лавке перед хатой. Передохнув таким образом, Марина вновь наклонилась к волосатому дедову уху, напрягла голос: — Зачем вы скрыню ту запирать стали? Кому нужно ваше богатство?

Она долго и обстоятельно растолковывала деду, отчего в обиде на него и Петр, сын, и невестка, при которых он доживал свой век, разъясняла настолько громко, что слышно было и на улице.

Дед Михалко молча слушал, лодочкой приставив к уху ладонь. Челюсть при этом у него слегка отвисла, и дочка нет-нет да невольно и заглядывала в приоткрытый черный рот, беззубый, с посиневшими губами, точно это была щелка в тот свет.

Вскорости после смерти бабки, державшей в руках все домашнее хозяйство, в семье пошли ссоры да раздоры, и дед в результате оказался почти без призора. Так что когда летом приезжала из города Марина с мужем и детьми, ей все выкладывали жалобы: и дед, и брат, и братова жена… Две-три недели, пока были гости, дед Михалко блаженствовал, сытый, обстиранный и обшитый, заметно добрела невестка, и в доме царили мир и благоденствие. А после отъезда гостей скоро все шло по-старому.

Жил дед в полутемном закуте около печи, задернутом ситцевым пологом. Тут стояла старая деревянная кровать, которую теперь и увидишь разве что в музее старины, широкая, с дощатым днищем, выстланным соломой. Поверх соломы дед складывал привезенные дочкой гостинцы — комплекты белья, штаны и сорочки… Поверх всего этого стелились рядна, и в углу под иконой всегда лежал разивший овчиной еще прадедовский тулуп. Очень удобная для деда постель — всегда наготове, ни стелить не надо, ни убирать, а если и спрятать в нее что — не сразу найдешь!

Пока Марина перетряхивала, выносила и развешивала все это кроватное добро, дед Михалко заглядывал в закуток, придерживаясь рукой за стену, заглядывал с детским живым любопытством, точно содержимое кровати представляло интерес, сродни тому, какой вызывает вскрытие скифского клада. Из темного угла глядел с иконы засиженный мухами Иисус Христос, предостерегающе подняв сложенные в пучок персты.

— Хай бы оно там было!.. — иногда говорил дед Михалко и, пошатываясь, сторонился, пропуская дочку с очередной охапкой кроватного барахла.

Наконец настал черед сундука. С незапамятных времен стоял он в темной, без окон, каморе среди мешков с зерном, кадок и разной домашней утвари. Виктор с сыном Олегом, студентом, примерившись, подняли его и, с трудом развернувшись в сенцах, выставили во двор.

Вынос дедовой скрыни явился, разумеется, событием из ряда вон выходящим, поскольку никто из домашних, исключая старого хозяина, ни разу не видел скрыни вне каморы, где она, похоже, вросла корнями в землю, — казалось, ни поднять ее, ни сдвинуть. А вот поди же, как просто все оказалось: взяли да и вынесли! Поставили посреди двора, и на дворе много солнца, у хлева куры бродят, по улице машины и подводы проезжают, люди проходят, и никто не ахает, не изумляется, хотя вот оно, чудо, у всех на виду!

Домашние обступили скрыню, точно это невидаль какая была, и даже маленькие внуки, народ очень занятый, оставили игру, привлеченные необычной картиной: дедова скрыня!

— Любопытно, весьма и весьма любопытно! — приговаривал Олег, потирая руки в ожидании, когда скрыня будет отперта. — Лешка, тащи сюда фотоаппарат, тут сейчас что-нибудь уникальное явится миру!

У Олега длинные, до плеч, волосы, перехваченные на лбу тесемкой; над верхней губой и на подбородке чуть пробивается юношеский пушок. Узкие спортивные брюки и обнаженный торс, загорелый и мускулистый, выдают в нем заядлого спортсмена.

Скрыня была сплошь опутана липкой пыльной паутиной, снизу вся источена шашелем и с такими великолепными, проторенными многими поколениями мышей дырами, что ими наверняка пользовались еще грызуны периода войны, а может, и далекие предки их. Домашние смотрели на сундук дедов так, как если бы это был саркофаг фараона, изъятый из гробницы, где он простоял в забвении три тысячи лет.

Какой возраст сундука, этого и сам дед Михалко не мог сказать, потому что сундук был бабкиным приданым. Когда-то везли его с почетом в дом жениха, и был он символом семейного счастья и благополучия. А потом пошли иные времена, и оказался сундук в каморе.

Пока дед искал ключи, Олег потрогал скрыню, и тут все убедились, что замок имел чисто символическое значение: сундук легко расслаивался на части.

В нем оказались куски слежалого домотканого полотна, ящичек с остатками изгрызенных мышами свеч и бумаг, стопка платков, припасенных дедом для своих похорон, комплекты слипшегося ненадеванного белья — все это было пересыпано, загажено бумажной и прочей трухой вперемежку с мышиным пометом. На внутренней стороне крышки коробились вылинявшие цветные вырезки из «Огонька».

— Отделка… В стиле рококо! — разочарованно фыркнул Олег и тут же отчалил, утратив к скрыне всякий интерес.

— Пропало все… — охала Марина, перебирая вещи. — Все поедено! То зачем же держать все это под замком? Кто его у вас заберет? Мыши свечки все съели и всю вашу божественную амуницию. Псалтырь — или что это? — и то обгрызли!

— Ага… — кивал дед головой.

Марина полистала какую-то книжицу явно божественного содержания — с ломкими желтыми страницами, заляпанными воском, и основательно подпорченную грызунами.

— Отчего ваш бог не покарал мышей за то, что они святое писание погрызли? Почему не покарал, спрашиваю? — кричала деду в волосатое ухо, потрясая обезображенным томиком, и глаза ее светились озорством. — Он должен был наслать на них мор или что там еще? Почему не наказал, если он всевидящий?

— Ага… — многозначительно, с султанской степенностью соглашался дед Михалко и молодо хмыкал, точно взбрыкивал, с веселой беспечностью махая рукой: — Поели, га?!

— Зачем же их наказывать? — вступился за мышей Олег, ножиком строгавший в тени ореха деревянную безделушку. — Съели и, стало быть, прониклись святым духом. С точки зрения культа это весьма похвально. Грызть основы учения в прямом смысле — что может быть трогательнее? Это же свидетельство бесконечной верности и преданности…

— Ну, зарядил! — отмахнулась Марина, выкладывая между тем содержимое скрыни на траву. — Ты-то учебник по сопромату небось не сгрыз перед экзаменами.

— Учебник из институтской библиотеки, общественное достояние, как можно?..

Опершись на палицу, дед Михалко время от времени подносит к уху заскорузлую ладонь, тщетно старается уловить нить разговора, понять, отчего это смеется дочка и почему размахивает ножиком внук-студент. Корявые огрубевшие руки деда белым-белы, точно у некоего интеллигента-чистоплюя, гнушавшегося черной работы, сроду не державшего ни лопаты, ни вил, ни цепа, ни серпа… Кажется даже, будто дед Михалко нарочно вымачивал их в каком-то отбеливающем растворе. Только вот крепкие окаменевшие ногти да жесткие ладони с еще не сошедшими мозолями и бурыми старческими пятнами на тыльной стороне никого не обманут: это руки крестьянина, трудившегося всю жизнь без роздыха; и даже сейчас не разгибающиеся, сведенные тяжкой работой пальцы, покоясь на палице, временами подрагивают, будто видят тревожные дурные сны.

Солнце уже поднялось над крышей сарая. Высохла роса. Стало припекать.

Скрыня наконец опорожнена, перевернута вверх изрешеченным шашелем днищем.

— Смотрите, дядьку, и вот дырка! — кричит в восторге и ужасе восьмилетний Сережка, и глазенки его блестят от возбуждения. — Да еще какая! И вот опять… Дедуня, несите молоток и цвяшки, будем ремонт делать! Молоток и цвяшки, чуете?

— Молоток? — наклоняется к внуку дед. — То ты ж вчера носил по двору, куда подевал? В огороде погляди…

Дед и внук неплохо понимали друг друга, потому что, когда отец и мать уходили на работу, малый и дед оставались на хозяйстве, коротали вдвоем дни. Дед больше, правда, дремал, сидя на дровах под орехом, а непоседа Сережка успевал за это время переделать кучу дел. Однажды он сжег соломенный курень, укрывавший погреб. Сарай уцелел. И хата тоже. А курень сгорел. Пришлось отцу новый погреб сооружать.

— А это видите? — Марина показывает деду какую-то бумажку голубого цвета, сложенную вчетверо. Развернутая, она похожа на блин с сильно зазубренными краями. — Это Петькин аттестат зрелости!

Дед Михалко хмыкает с прежним веселым удивлением, поражаясь тем причудливым очертаниям, которые приобрел документ об образовании, пролежав без движения полтора десятка лет: это же надо так обгрызть!

Потом внимание всех переключается на бумаги, обнаруженные в ящичке. Тут в числе прочего оказалось и последнее письмо старшего сына, без вести пропавшего еще в сорок втором, и квитанции об уплате членских взносов в сельскую потребительскую кооперацию, датированная тридцать вторым годом…

Когда наконец содержимое ящичка изучено, мужчины вновь принимаются за сундук, а Марина сортирует платки, белье, отдельно складывая в стопки то, что уцелело. На глаза ей попадается покрывало, приготовленное дедом на случай собственной кончины: льняная простыня с тиснеными рисунками из библейских сюжетов и старославянской, с титлами, вязью по краю.

— О, это уже что-то! — оживляется Олег и тут же завладевает покрывалом, расстилает на траве, читает, смакуя и восторгаясь, точно ученый, обнаруживший древнюю икону.

Дед Михалко с любопытством наблюдает, как Олег носится с покрывалом по двору, как развешивает на зачехленных «Жигулях» и щелкает затвором фотокамеры.

— Дядьку, а это пойдет? — Сережка с надеждой во взгляде показывает железки и жестянки, добытые из кучи железного лома, что за хатой. — Чтоб дырки забить железом, тогда мыши не прогрызут. Там еще есть!

— Молодец, все сгодится! — подхваливает его Виктор, прикидывая, куда и как, собственно, вбивать гвозди, если весь низ сундука насквозь трухлявый.

Окончив ревизию дедова имущества, Марина начинает хлопотать в сенях у газовой плиты, — скоро обед, а у нее еще ничего не сготовлено. Виктор с малышней возятся у скрыни — примеряют планки, пилят, стучат молотком, и дед Михалко удовлетворенно хмыкает, видя, с каким усердием стараются ребята. Поначалу он и сам норовил помогать, да потом понял, что только мешает.

Временами в саду гулко падали яблоки — стукались о ветки, тяжко бухали в траву. На подоконнике, забытый Олегом, мурлыкал транзистор. В бездонной небесной выси, набиравшей ближе к полудню белесоватый оттенок, стороной потянул реактивный, оставив длинный, вспухающий след.

— Готово! — наконец заключил Виктор, осматривая сундук. — Сто лет теперь ему еще стоять! А пока пусть просушится, проветрится.

И скрыня остается одна посреди двора.

Дед Михалко присаживается под орехом на доски. Скоро подъедет Петро, оставит на улице трактор с угрожающе задранными кверху штырями стогометателя, похожего на чудище с длинными руками, и, пока сын будет обедать, Сережка с Алешкой будут блаженствовать в кабине, трогать рычаги и гудеть на все лады. Ишь до чего додумались — солому и ту машиной складывать. Раньше-то все руками. Оттого и дрожат они теперь, сколько переделано ими всего! И пахали, и сеяли, и жали, и косили, и молотили, — все ими делалось. А сейчас дед совсем оплошал, никуда уж не годится. Охо-хо-хо!..

Глядя на сундук, обновленный заплатами, дед Михалко вспоминает прежние времена, жену и детей (было семеро, а остались лишь Марина да Петро, одни поумирали, других война забрала)… Слава богу, что хоть двор не опустел. Не зря, значит, все, не зря вроде, выходит, и век прожил. Даст бог, и у Петра с невесткой наладится, тогда и вовсе славно будет. Вот только поговорить не с кем: какой с глухим разговор? А так бы оно и ничего…

Деда клонит в сон, все ниже опускается седая голова. Выбеленные временем, в пятнах и вздувшихся венах руки покоятся на коленях, сложенные пригоршней, и загрубелые, с крепкими ногтями пальцы чуть шевелятся, подрагивают, будто видят далекие тревожные сны.

ДЕСЯТЬ ДОЛГИХ МИНУТ

— Ты говоришь — просто… — рассуждал Алтухов, палицей подвигая в затухающий костерок обугленные прутья. — Спьяну, сдуру — оно конечно. Хотя и это не укладывается. Подумать только: когда-то родился он совсем крохотным… Отец на радостях готов был всех нянек-сестер в роддоме целовать. Да что там нянек — весь мир готов обнимать! А потом надо было вырастить: детсадик, школа, экзамены всякие, заботы, тревоги… Это долгие годы труда, переживаний. И затем подходит какой-то кретин и в мгновение ока обрывает все это.

— Вот-вот, — подхватил Яхно. — Поражает простота. Физическая простота акта: подошел и пырнул. Ну как вроде по уху съездил!

— О чем разговор? — спросил подошедший к костру Никифоров.

— Ну что там? — осведомился Яхно о донках, заброшенных еще с вечера.

— Пока глухо. — Никифоров сел на разостланную у огня фуфайку, положил фонарик. — Это уже под утро брать должен. Если вообще брать будет: небо что-то затянуло, куда и звезды девались… Так о чем разговор-то?

— Да вот, — Алтухов кивнул на Яхно, — рассказывает, как у него под окнами студента убили.

— Это про того боксера, что ли? Как же это было-то?

— Ну как? Тот, ну студент, сидел с девчонкой у подъезда. Их трое подошло. Еще светло было, люди кругом. Подошли, а один его ножом, когда тот встал. Тот повис на нем, а он его еще и еще… Девчонка закричала. Ну, потом приехала милиция, «Скорая». Лужи крови… Я всю ночь не спал.

— Нашли его?

— Через два дня. Пацан еще. Лет семнадцати. Но уже сидел за что-то. Они, говорят, даже знакомы не были. Перед этим он, ну студент этот, якобы тому замечание сделал, что, мол, развязно себя ведет. У магазина, что ли. В общем, где-то за полчаса перед этим они свиделись, И вот… Чепуха какая-то!

Ночь была теплой, безросной. В редком соснячке, тянувшемся вдоль берега ставка, тыркали сверчки. Смутно белел «Москвич», приткнувшийся у кустов. Молчала вода в темноте, и лишь изредка по ней неведомо отчего то там, то здесь проходила светлая струя и тут же гасла. Ни всплеска, ни шороха.

— Спать будем? — спросил Яхно, зевнув с хрустом.

— Какой там спать — скоро светать начнет! — отозвался Никифоров и осветил фонариком часы на руке. — Три. Да в такую ночь дрыхнуть разве можно? Погляди кругом: тишь, благодать божья. В кои-то годы вытащил его на рыбалку, а он — на тебе! Рыбак… Евгений Иванович, что нахохлился, как воробей в ненастье?

— Да нейдет из головы эта история, — очнулся Алтухов, задумчиво глядевший на слабый огонек костра. — Хочу понять и не могу. Нас с вами, бывших фронтовиков…

— Ну хватил! — засмеялся Никифоров. — Нашел что сравнивать: божий дар с яичницей!

— Нет, ты погоди, — заупрямился Алтухов. — Война тоже ведь убийство. В какие бы мы одежды ни рядили ее — суть та же, верно?

— Физиологическая, — уточнил Никифоров. — Или какая-то там еще. Формальная, словом. Но не общечеловеческая, не гражданственная.

— Кто-то едет… — сказал вдруг Яхно.

По ту сторону ставка из-за горы брызнул в темноту свет фар, затем погодя вылупились два светящихся шара: машина катилась по дороге, затем свернула, осторожно пошла по косогору и стала накренясь. Свет погас, хлопнула дверца.

— В самый раз, — оценил Никифоров. — На той неделе в эту пору я уже двух вынул. А нынче что-то не того. Дождь, видно, будет.

— Хотите, ребята, поведаю вам об одном случае, — предложил Алтухов. — Давнем. Но имеющем отношение к нашему разговору.

— Валяй, Женя, — одобрил Никифоров, доставая сигарету. — Слушаем.

— Было это на Северном Кавказе в сорок третьем, — начал Алтухов. — Я тогда еще, можно сказать, сосунком был. Шестнадцать лет, допризывник. Правда, пришлось уже хлебнуть… Это сейчас шестнадцатилетние инфантильные какие-то, беспомощные в житейском плане, а тогда, в войну… Ну, сами знаете. На Кавказ мы эвакуировались вместе с семьей хозяина, у которого снимали квартиру. Отец, понятно, в действующей армии, терять нам нечего, распродались кое-как. Ну мы — мать и нас двое лоботрясов — и подались за компанию. Сама мать, конечно, не отважилась бы. Словом, оказались мы в одной станице. Казаки, кубанки, горы, черкесы — все необычно. Хлеб из кукурузы, чурек называется… А где-то через три или четыре месяца — в августе так — и немцы следом за нами. Настигли-таки! Продержались они недолго. Туранули их с перевала так, что драпали, оправиться некогда было. Крепко всыпали! Ну а полицаи — кто ушел с немцами, а кто в горы, в леса. Там такие места, что черта с два оттуда выкуришь. Сто лет можно жить, и никто не достанет.

— Достанет! Советская власть везде достанет! — заметил Никифоров.

— Вообще да. Но в то время — война, фронт… Кто ими будет заниматься! Вот и организовали в станице истребительный батальон по ликвидации этих недобитков. В основном из допризывников. Помню, дали винтовку, французскую — как она там оказалась, ума не приложу! — ствол дли-инный, тяжелая. И еще — «коня гнедого с черкесским новеньким седлом». Это так в песне поется. Чтоб не затягивать преамбулу…

— Вот-вот, — подхватил Никифоров. — Давай с середины.

— Однажды под вечер является к нам в штаб капитан Карпенко, начальник районного энкавэдэ. Вообще он в станице и дневал и ночевал, потому что она на особом положении в районе была: за ней до самого хребта ни одного населенного пункта. Ну а мы как раз собирались в ночное дежурство. Построили нас во дворе, как обычно, а тут выходит и капитан. Молодой еще, лет тридцати. Суховатый такой, хлесткий. Но, видим, устал, мятый будто. Работы у него, конечно, по горло: там сырзавод разграбили, там командировочного убили… Полицаи все свирепствовали. Вышел к нам капитан и стал речуху толкать, как теперь говорят. «Есть сведения, — говорит, — что некоторые из вас оставляют посты, идут на посиделки, на вечеринки всякие. Оно, — говорит, — сидеть на лавке и девку лапать куда приятнее, нежели службу караульную нести. Пока вы, мол, у девчат пазухи проверяете, все ли там на месте, по станице пешком расхаживают полицаи…» Ну у братвы — рот до ушей. Разнос разносом, а если начальство в тонкости понимает ситуацию, это уже приятно, что там ни говори. Капитан видит — морды довольные, и сразу улыбочку вон и пошел чихвостить. Говорит и все время нет-нет да в мою сторону и поглядывает. Что такое, думаю? Вроде по посиделкам не шляюсь (дурак в этом деле был). Ну, иной раз на дежурстве, бывало, стрельнешь из винтовки. Стоишь, стоишь — спать хочется, аж глаза слипаются. Ночь, никого. Река шумит на перекатах. Возьмешь и пульнешь со скуки. Чтоб воинский дух в себе поддержать, сон отогнать. Да оно, признаться, очень уж интересно было, как трассирующая летит в темноте. Словом, пацаны. И самое обидное, что сколько ни дежурил — ни одного полицая и в глаза не видел. Может, они и попадались, так откуда мне, эвакуированному, неместному то есть, известно, полицай он или нет? Я в лицо одного Рыбалко только и знал, и то потому, что жили по соседству, через дорогу. Посматривает на меня капитан — я на правом фланге стоял, рослый был, — а я в догадках теряюсь… Ну, распустили строй, подзывает меня. Фамилию спросил, откуда, мол.. Повел меня в караулку — и к начхозу: «Выдай ему четыре обоймы. Со мной пойдет». А куда и зачем — по дороге, мол, объяснит мне. Ага, думаю, вот оно что: в дело берет! А получилось в тот вечер так, что никого из актива в штабе не оказалось. Жарков — был у нас такой отчаюга, фронтовик, по инвалидности вышел — так тот, помнится, на Преграднинский тракт подался: там неподалеку от кошар двух командировочных обстреляли. А Пашка… Вот уж и фамилию позабыл… Ну да ладно, потом вспомню. Этот за Рыбалко уже с неделю охотился. «Рыбалил», как у нас говорили. Ну, в засаде сидел. Словом, выбор пал на меня: за неимением гербовой… С самим Карпенко на боевую операцию — это что-нибудь да значило!

Вышли мы из штаба, уже когда стемнело. В мае это, должно, было или в июне, акация, помню, в переулке цвела. Свернули на широкую улицу — длиннющую, через всю станицу тянется. И тут капитан мне и объясняет, что идем брать полицая, который из лесу домой должен заявиться. На свидание с семьей. «Ясно?» — спрашивает. «Ясно», — говорю. Будто всю жизнь только тем и занимался, что ловил полицаев. Ясно-то ясно, маракую про себя, а как это — брать? Что я должен делать, где стоять и вообще какой план самой операции? Уж очень будничным и кратким показалось мне разъяснение. Прежде мне не приходилось быть в подобных переделках, и я, знаете, немного растерялся. И почему, думаю, капитан, так присматривался ко мне? Может, маракую, припомнил, как я помог ему распутать одно дело? А было это так…

— Ты не отвлекайся, — напомнил Никифоров. — Давай по существу.

— Не перебивай, — вступился Яхно. — Пусть рассказывает. Куда спешить-то?

— Непонятно будет… — оправдывался Алтухов.

— Ну, валяй дальше, давай.

— Как-то весной — я тогда еще не был в истребительном — сижу я дома и вижу из окна, как к Рыбалко подкатила телега. Вижу, спрыгнул с нее Карпенко — его у нас в станице все знали — и, значит, в калитку. С портфелем. Желтый такой, объемистый. Кожаный. А через какое-то там время, гляжу, направляется к нам. Короче, никого из старших у нас в доме не оказалось, и я был приглашен как свидетель, как понятой. Ну, захожу в горницу. Сел на табуретку, жду, что же дальше. А капитан походил по комнате… Все так к вещам присматривается, прицеливается. Спрашивает у хозяйки, где, мол, муж, когда в последний раз виделись… Потом попросил у нее документы. Ну, та открыла сундук — огромный, железными полосами окованный, с картинками на крышке — и стала рыться в нем. Неохотно так. Порылась и положила на стол потрепанную обложку, начиненную бумажками всякими — квитанции там и прочее. Я еще успел заметить надпись на обложке: «Наша Родина». Учебник, кажется, такой был. Поразило меня тогда: «Наша Родина» — и предатель, оборотень. Ну, капитан покопался в тех бумажках и отложил синий временный паспорт и фотокарточку хозяина. «Больше никаких документов нет?» — спрашивает. Полистал паспорт, посмотрел карточку. Долго смотрел. И пальцем так по ней слегка пощелкал, точно оживить хотел лицо хозяина, бровастого, усатого казачины. Потом записал мою фамилию на листке, вложил туда паспорт и фотографию. «Это я возьму с собой», — говорит. Хозяйка плечами обиженно пожимает: «Берите…» Что, мол, тут поделаешь? Капитан оправил гимнастерку под ремнем и опять по горнице туда-сюда. Высматривает. Ищет что-то. «Давайте, — говорит, — хозяйка, еще разок посмотрим, что там у вас в скрыне». Ну, та снова полезла в сундук, стала перекладывать вещи, а капитан сзади нее стоит и через плечо в сундук заглядывает. «А ну-ка, — говорит, — переверните эту шапочку. Подайте-ка ее сюда». Вижу, хозяйка вынула шапочку, красную, в пухе вывалянную. Встряхнула и подала. «Откуда она у вас?» — спрашивает капитан. А я как увидел эту шапочку — так и обмер весь, оцепенел будто. Узнал… Милкина это шапочка, Сашкиной сестренки. Ну, был у меня друг. Ну как друг? Тоже из эвакуированных, из Ростова. В станице мы уже подружились. Оба заядлыми книгочеями были. На базу иной раз в карты поигрывали. Это еще до немцев. А как те пришли, что-то не появляется мой Сашка. Однажды утром иду мимо комендатуры — Сашка и его мать двор подметают. На руках желтые повязки и надпись: «Юде». Слышал, как немцы с евреями обращаются, но вот так увидеть… Стою, потрясенный, а Сашка отвернулся, будто не узнал меня… В общем, всех евреев в станице немцы взяли на учет и обязали выполнять самую грязную работу: чистить конюшни, сортиры, подметать улицы. А потом разнесся слух: все шестьдесят семейств вывезены за станицу и расстреляны. Женщины, дети — все. Оставшееся имущество, барахло полицаи поделили между собой. Я по молодости не верил, хотя Сашку больше не встречал. Не верил, что можно ни за что расстрелять Милку — толстенькая такая, пухленькая девчушка с косой, что можно убить ее мать — я даже не знал, как ее зовут, — женщину добрую и совершенно непрактичную, до смешного непрактичную в житейских вопросах. Наконец, Сашку. За что? Ну, не вам это объяснять. Словом, в смерть их я не поверил. Молодость в это не верит. Не поверил даже и тогда, когда пришли наши и были раскопаны останки расстрелянных: как же так — был человек и вдруг нет его?! А вот как ту шапочку Милкину увидел в руках хозяйки… Одним словом, шапочку я опознал, и потянулась ниточка: в тот же день в сарае откопали два мешка с награбленным добром: бостоновые отрезы, ношеные кофточки, белье…

— Ну а как же с тем полицаем, которого вы шли брать? — не вытерпел Яхно. — Взяли его?

— Погоди, сейчас… Дай-ка, Сеня, сигарету!

— Ты же не куришь!

— Ну дай, какая тебе разница!

Алтухов закурил, пустил струйку дыма и будто прислушался к себе, к тому, что жило в нем, забытое, захороненное под наслоениями впечатлений прожитых десятилетий. Похоже, он удивлялся тому, что, разворошив память, извлекал сейчас из нее нечто такое, что никогда прежде ни при каких обстоятельствах не припоминал, да и не мог бы, пожалуй, припомнить нарочно.

Небо на востоке слегка посветлело. Было по-прежнему тихо — ни сверчков, ни лягушек. Будто вымерло все. Лишь изредка раздавался всплеск — это рыбак на той стороне забрасывал снасти.

— Ну, идем мы с капитаном, — продолжал дальше Алтухов. — Я еле успеваю за ним. Идем, значит, а я и гадаю: узнал он меня или нет? Вроде нет. Однако чего он там, во дворе, на меня уставился? Припомнить не мог? Ну ладно. Он молчит, и я тоже. Темно. Луна как раз собиралась всходить — хоть глаз выколи, ничего не видно. Огоньки, правда, кое-где… На одном перекрестке остановились. Капитан мне показывает: «Вон дом, видишь?» Дом как дом. Угловой. Одно окно светится — коптилка горит. Не спят, значит. «Два окна, — говорит капитан, — выходят в переулок, в палисадник. Два во двор. А одно в огород. Если что — через него драпать будет. Я войду, а ты останешься. Нужно будет — кликну, дам знать. Или если выстрелы услышишь. Словом, — говорит, — соображай на ходу!» Ну подошли мы к тому дому… «За окном следи, что в огород, — напоминает мне капитан. — Тикать будет — стреляй без предупреждений». Отворил калитку, расстегнул кобуру, вынул наган. Взошел на крыльцо, потрогал дверь — не заперта. Он ее ногой — р-раз! — и шагнул в темноту. Как в пропасть. Я даже оторопел: так быстро все произошло. Дверь ударилась о что-то, закрылась, а я стоял и вроде бы все еще видел капитанов сапог над порогом хаты, враждебной, чужой, недобро притаившейся, глядевшей в ночь одним освещенным окном… Сколько лет прошло, а будто сейчас вижу, как он входил…

— Да не тяни ты, ради бога! — взмолился Яхно. — Взяли?

— Он как в телепередаче: конец первой серии.

— Нет, братцы, я хочу по порядку, чтоб вы поняли мое состояние, — объяснил Алтухов. — А иначе… В общем, все дальнейшее было, как говорится, точно во сне. Не помню, что я делал: как снимал винтовку, как скрадывался у забора, выбирал удобную позицию… То винтовка была тяжелая, а то вроде я ее в руках перестал чувствовать — легкая, как перышко! И руки будто чужие, и одежда на мне будто чужая, не моя: неудобная, коробится, стесняет движения. И сам я словно раздвоился: один, осторожный и хитрый, все, что нужно, делает, а другой за ним наблюдает мельком, вскользь будто, и в то же время занят одним вопросом… Вопрос этот мелькнул в моем сознании еще тогда, когда капитан сообщил, куда и зачем мы идем. Может, я объясняю туманно, но так оно и было: все как в тумане. Только капитан объявил, что нам предстоит, во мне всю остальную дорогу до этого дома точно заноза сидела, маленькая такая, пустячная, не причинявшая серьезного беспокойства. А вот когда я остался один на один с этим окном… Слух работает, весь я начеку — не уловлю ли какого движения или шума в доме, и глаз с окна, что в огород, не спускаю, а сам решаю, мучаюсь одним вопросом: как стрелять? Просто стрелять и все? И куда: в  т е л о? Понимаете? А если убью? Вот ведь как… Помню, когда-то — в детстве еще — отец дал мне пальнуть из берданки. В первый раз. Просека в лесу, на ветках какие-то пичужки — синицы, кажется. Прицелился, нажал… Резкий такой толчок в плечо, аж больно стало, пламя впереди ствола и дым. Держал я потом на ладошке обмякший, с окровавленным клювом комочек и не чувствовал ни радости, ни сожаления. Было удивление: я стоял вот тут, а она сидела там, я спустил курок, и вот такой, значит, результат. Вот и тогда, у забора, во мне удивление проснулось: а если, мол, убью? Словом, сижу и в щель между планками вижу окно, что в огород. Черное, таинственное. Вот оно, жду, сейчас с треском вылетит и из него, из черного нутра, выпрыгнет кто-то темный и побежит, пригибаясь, через картошку к саду. Я представляю, как поднимаюсь, вскидываю винтовку, хочу прицелиться, а ствол у меня упрямо почему-то уклоняется в сторону. Ну так, словно его отводит какая-то сила… По человеку ведь, всамделишному, живому! Даже в пальцах, понимаете, чувствую эту упругую, отталкивающую силу. Ну вот когда сближаешь однополюсные магниты, в руках ощущаешь нечто подобное. Так и у меня. А потом думаю: может, это я только вообразил, а когда начнется  в с е — просто приложусь и пальну? Вот этого я не знал и потому и переживал, как  э т о  у меня получится. Кто тот полицай, я понятия не имел. Но то, что это враг, беспощадный, лютый, я все время помнил. Помнил и… мучился: как и куда стрелять? Знал, что промахнуться мне нельзя: чесанет из автомата, и амба. Весной одного брали. Я, правда, в той операции не участвовал, но в подробности был посвящен. Спросили как-то на улице карапуза, шутя спросили, дома ли, мол, папашка. «Дома», — говорит. «А где же он?» — «Да в чулане сидит, чувяки шьет. Только вы ему не говорите, что я сказал!..» Ну, наши кинулись в дом — давно уже за этим «папашкой» охотились. А у того автомат под рукой. Лейтенанта Голдошева, помощника начальника милиции, сразу наповал. Красивый был лейтенант, черкес сам… Жаркову руку ранило. В перестрелке полицая того кокнули, а труп капитан распорядился вывезти на площадь и бросить. Голдошев был другом капитана, вместе в горах партизанили. Два дня лежал этот полицай неподалеку от стансовета. На него ходили смотреть. Огромный мужик, рыжебородый, в атласной, как сейчас помню, оранжевой рубашке и в шароварах с малиновыми лампасами. Вырядился чего, не пойму. Капитан осунулся, почернел, семьи полицаев наизнанку выворачивает. Скот стреляет, имущество реквизирует… С горя голову потерял. Вмешался райком, строгача влепил. С работы даже хотели снять за перегибы. Дважды по нему из засады стреляли… В общем, промахнуться мне никак нельзя было, а все равно сомневаюсь: как же в живого-то! Напрягся весь, окно сверлю глазами… Но никто его ногой не высаживает, никто не выпрыгивает. И что-то уж больно тихо в доме, подозрительно тихо! Может, думаю, капитана еще в сенях штыком или финкой… Лежит там, кровью обливается, а я тут, разиня, рассусоливаю… Я тогда, значит, вдоль заборчика — и на угол. Гляжу — окно светится, как и светилось, занавеской задернуто. И ни одной тени на ней, и ни гугу. Что же там, гадаю, происходит? Жив ли капитан? И что делать?

Пока я соображаю, дверь отворяется, и выходит капитан, живой и невредимый. Ну, у меня гора с плеч. «Опоздали!..» — говорит — и матом в три этажа. Оказалось — полицай уже приходил. Как раз перед нами! Как тут не расстроиться? У меня это первая настоящая операция, и та провалилась! Но в то же время в душе у меня где-то на самом-самом донышке крохотный червячок ликующий ворочается: обошлось-то без смертоубийства! И такой я себе противный стал! Давлю этот червячок в себе, а он наружу прет: замечаю — на радостях болтать стал много, и голос у меня какой-то фальшивый, с заискивающими нотками… Темно было, а то капитан сразу бы раскусил. Идем мы назад, а я и думаю, что это со мной было: робость, трусость или еще что? И какой же из меня солдат получится?! Жарков или Пашка — те будто совсем из другого теста, а я размазня, ничтожество, и вообще… Ругаю себя и радуюсь — такая вот петрушка. Ошалел, что ли? Минут десять всего простоял там, под забором, а вот, поверите ли, словно целую жизнь, как говорится, прожил. Ну, знаете, как пацаны представляют себе войну: наши наступают, «ура», немцы бегут, та-та-та… В общем война — это вроде игры, которую придумали взрослые. Тяжелая, трудная, но игра, улавливаете? А тут я впервые кожей своей понял, пальцами, что на спусковом крючке держал: война — значит убивать. Смешно, правда? Не очень… Под бомбежками и артобстрелами не раз бывал, видел, как снаряд в очередь за хлебом угодил — кровавое месиво, тела, в клочья разодранные, рука чья-то на дереве повисла… Да что говорить — повидал многое в шестнадцать лет, а вот суть войны постиг, как мне теперь кажется, именно в те десять минут. Помню, у нас красноармейцы на постое стояли. Отступали наши, фронт откатывался. Привезли они откуда-то свинью, пристрелили, разделали на плащ-палатке — грязь была… Свинью съели в тот же день, ею накормили многих людей, уставших, измотанных переходами и боями… Свинья была нужна. А если убивают человека, то как нечто совершенно ненужное, убивают затем лишь, чтоб не жил он. Человек вроде мусора — эта мысль была дикой, чудовищно-обнаженной, как та окровавленная туша на солдатской плащ-палатке. А я парнем начитанным был, к самоанализу склонным, дневник даже вел… Словом, идем мы в штаб, а я все еще мучаюсь. Думаю, скажу капитану обо всем, пусть судит. Выматюгает — все же легче будет. Мне тогда казалось, что утаить — все равно что совершить предательство, обмануть капитана. Ну и признался я: так, мол, и так… «Я бы, — говорю, — не промахнулся, я, мол, стрелять умею, еще с отцом на охоту ходил… Только как же это вот так просто?..» Чушь, в общем, нес. «Понимаю, мол, что враг он, убийца. Может, — говорю, — он Сашку расстрелял и Милку, ну ту девочку, что шапку ее с помпончиком в сундуке у Рыбалко нашли…» — «А-а, — говорит капитан, — а я гадаю, откуда мне твоя физиономия знакома очень!» — «Все, мол, понимаю, — говорю ему, — а вот представлю, как целюсь, и ствол у меня вроде магнитом отталкивает. Отчего?» Луна так уже выкатилась, медно-красная, тяжелая, а мы идем улицей, и я все без утайки… Река шумит… Он слушал, слушал, а потом и говорит, что убивать — это противно человеческой природе, но что, дескать, сейчас война и надо выбросить всю эту кашу из головы к такой матери. Вот стану, мол, солдатом, попаду в переплет, когда надо решать, кто кого — или ты, или тебя, — и конец сопливой философии. Так оно и получилось. Уже в сорок пятом, в конце войны, попробовал… Воевал немного, но было всякое… Вот сейчас вспоминаю, и, представьте, многое уже подзабылось, потускнело, а то и вовсе выветрилось. А вот тот вечер, те десять минут, когда в темноте жался у забора… То состояние растерянности и даже недоумения, что охватило меня в тот момент, когда мне предстояло в первый раз стрелять по человеку — не в атаке, не в рукопашной, а один на один, и эта нелепая мысль: «А вдруг убью?..» Пронзительное недоумение это и до сих пор во мне. Осталось навсегда, как видите. Вот так… А ты, Миша, говоришь — просто. Во мне это не укладывается.

— Я говорю? — изумился Яхно. — Я говорю, что меня тоже поражает, как это — подойти и так запросто!..

— Погляжу пойду… — сказал Никифоров и встал.

Фонарик он не взял: уже светало.

ВО ВСЕЙ СВОЕЙ ПОЛЫННОЙ ГОРЕЧИ Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вечером, возвращаясь с поля, Прокоп случайно наткнулся на Черта возле пустыря, отведенного под застройки колхозникам. Он, наверное, прошел бы мимо, да помог Ангел: шагах в двадцати от тропки стал как вкопанный, глухо зарычал, ощерив пасть, шерсть на загривке встопорщилась. Прокоп, недоумевая, подошел и увидел Черта. В застекленевшем глазу ползали золотисто-зеленые мухи, и в этом бесчувствии к назойливым тварям было что-то неестественное и страшное своей необратимостью. Он лежал в неглубокой старой борозде, мертво оскалив желтые клыки. Чуяло сердце собачника, еще со вчерашнего дня чуяло, что не зря умный Черт неожиданно пропал. Чуяло — и вот оно…

Прокоп перевернул окоченевший труп, растревожив мушиный рой, и невольно поморщился. Шерсть на боку успела слежаться, шея была разворочена, зияла большая рваная рана — хоть шапкой затыкай. Стреляли, значит, с близкого расстояния, почти в упор — весь заряд лег кучно. Порешили-таки пса, сволочи. Такого пса!

Выпрямился Прокоп. Все еще не верил в то, что произошло. Знакомой теплой волной где-то в груди уже плескался гнев, рос, ширился, захлестывая дыхание, и грудь точно разбухала. Даже кончики пальцев, казалось, налились саднящей болью и занемели. Он оглянулся вокруг, помутневшим взглядом искал хоть какой-нибудь намек в близлежащих усадьбах: кто?!

К пустырю примыкали огороды и сады, такие тихие и мирные в этот августовский вечер. Внизу, у речки, на высоких осокорях галдели на ночь грачи, поодаль у недавно поставленной клети — остова будущей хаты — возились Тарас Янчук с сыном Миколой. Молодой сидел верхом на углу клети и взмахивал топором, звук удара долетал с опозданием, и потому чудилось, будто парень рубит воздух и что это он отзывается: гук! гук!

И прежде, случалось, Прокоп не однажды замечал, что Черта пытались извести. Бывало, захиреет: станет вялым, не ест, не пьет — верный знак, что уже угостили. Неугодной собаке обычно подбрасывали кусок хлеба с воткнутой иглой, и дело с концом. Поди поищи, отчего подохла! Неизвестно, сколько таких приманок проглотил Черт, да все как-то обходилось: переболеет неделю-вторую, и, глядишь, как ни в чем не бывало! Теперь решили из ружья, наверняка чтоб. Почему Черт не впился в глотку тому, кто целился в него? Ведь так просто он не дал бы себя пристрелить. Крови на земле почти нет. Стало быть, стреляли где-то в другом месте, а сюда приволокли? «Боялись все-таки!..» — шевельнулось злорадное. Ага, вот, кажись, и след…

Прокоп пошел по нему и вернулся, потому что след терялся в бурьянах. Позвал Ангела. Рыжий, поджарый от постоянного голода пес вьюном вился, но подходить ближе к трупу боялся, щерил пасть и щетинился, и наконец кончил тем, что отошел в сторону и лег, отчужденный и безразличный. Лишь в собачьих глазах где-то на самом дне стыли грусть и настороженность.

— Трусишь, сволота?! — орал на него Прокоп. — Сюда, ну! Ищи!

Ангел вильнул хвостом и, похоже, изобразил нечто вроде натянутой вежливой улыбки и тут же погас, с понимающим видом направился по следу, что-то вынюхивая или только делая вид, что работает. Вскоре, однако, он стал описывать круги, и Прокоп вновь вернул его на след, нагибался, тыкал в землю пальцем: «Ищи, ну!» Пес лизнул хозяина в щеку, завертелся, заюлил, давая понять, что от него требуют невозможного. Ругнувшись, Прокоп в сердцах пнул его ногой. Ангел взвизгнул и, поджав хвост, отскочил подальше.

Было ясно, что след вел к дороге. Стреляли, наверное, там. Где-то там. Но кто?

Прокоп достал мятую желтую пачку, в которой махорки оставалось на две-три самокрутки, и от замусоленной газетки, сложенной гармошкой, оторвал лоскуток.

— Та-ак… — сказал вслух. — Убили, значит.

Сказал, будто подвел черту.

Он не помнит в точности, когда и с чего это началось — ощущение собственной малости и ненужности, полоса сплошных невезений, постоянное предчувствие неудач и огорчений — злая неизбывная тоска. Не с той ли поры, когда Петька, сын, отвел на колхозный двор Гнедка? Или раньше — с того памятного заседания правления, когда Ковтун, новый председатель, после стычки в кабинете вынес на обсуждение вопрос об отстранении? Прокоп тогда явился на правление пьяный вдрызг и сам все испортил. Иной бы на его месте покаялся, и все наладилось бы, ну отделался бы на худой конец нахлобучкой. А он заартачился, стал доказывать свое, внушил себе, что колхоз без него просто немыслим. Не оттуда ли пошла вся эта скверная карусель? Или годы берут свое? Время течет, как песок сквозь пальцы: сколько ни сжимай его в кулаке — все равно сыплется тонкой струйкой, ты слышишь, как уходят, а удержать не в силах. Так и время. Мир человеческих отношений, казавшийся до поры до времени простым и понятным, все чаще стал преподносить неожиданности, и происходило это, должно, оттого, что пропала у Прокопа былая уверенность в себе, не было в нем прежней непоколебимой убежденности в том, что постиг он в людях, в их взаимоотношениях и связях всю подноготную. Ведь прежде он мог ткнуть пальцем в любую хату и сказать, чем там дышат, чем живут. Оказывается, с годами жизнь не упрощается, даже совсем наоборот: чем больше живешь, тем больше появляется загадок и всяких сомнений. А раньше их не было. То есть, может, они и имелись, да недосуг было ими заниматься. Чувствовал в себе твердость, будто ты весь из кремня, и вроде был стержень у человека, вера какая-то была, а теперь стержень тот точно вынули, и ты обмяк, опустился, зачах. Какая вера — сейчас уже не вспомнишь толком и не поймешь. Но была, это точно. Или, может, просто силу в себе чувствовал, власть какую-то, хотя и маленькую, но имел? И то, что он видел сейчас в заглохшей борозде труп своего любимого пса, было не обычным продолжением вереницы неудач. Это было свидетельство того, что нашелся кто-то такой, кто духом был, должно, тверже Прокопа, раз не побоялся вскинуть дробовик.

— Та-ак… Значит, убили, гады.

Прокоп стоял, курил и за то время, пока курил, успел перебрать в памяти всех врагов своих, врагов давних и свежих, терялся в догадках, припоминая односельчан, у которых имелись ружья. Попробуй теперь сообрази! Если раньше на всю Сычевку было два-три ствола, то теперь охотников расплодилось столько, что хоть пруд пруди! Конечно, надо искать в первую очередь среди тех, кто живет поблизости. Шесть дворов граничат с пустырем, и только в одном из них ружье — у кузнеца Оксента: бельгийскую «двадцатку» он привез еще с войны и держал как память о тех днях. Нет, Оксент был вне подозрений, хотя с его сыном Андреем был когда-то у Прокопа серьезный спор. Прокоп не мог подозревать старого кузнеца, потому что, во-первых, был тот нрава смирного и никакой злобы на Прокопа вроде не держал, а во-вторых, у него не было патронов — это Прокоп знал достоверно. Стало быть, стрелял, пожалуй, кто-то из охотников, возвращаясь поздним вечером с полевых озер. Туда ходят многие, считай, со всего села — угадай, который из них убил! Но зачем, спрашивается, прохожему понадобилось бы оттаскивать собаку в бурьян? С какой стати? Нет, тут что-то не так… В этих шести хатах не могут не знать, кто убил Черта. Какой же хозяин, будучи: дома, не полюбопытствует, кто возле двора его палит из ружья и зачем? Ведь не могли же волочить Черта с дальней улицы с тем только, чтоб бросить именно здесь, на пустыре! Так кто же?..

Однажды поздней осенью — лужи возле двора уже подернулись ледком — Прокоп приплелся домой навеселе, с оттопырившейся пазухой. Под фуфайкой оказался брыластый толстопузый щенок.

— О господи, на что он тебе! — взмолилась Анюта, завидев из открытых сеней мужа с собачонкой. — И так развел, что кормить нечем. О детях подумал бы!

Прокоп не слушал жениных причитаний. Достал из-за пазухи щенка, поставил возле порога и, сидя на корточках (ноги плохо держали: пришлось за цуцика леснику магарыч отвалить), стал наблюдать. Цуцик не скулил и не жался к ногам хозяина, кудлатым шариком покатился по двору, знакомясь с обстановкой. Прокопу это понравилось. С пятимесячным Рексом песик обнюхался на равных, как с давним знакомым, а перед рослым и свирепым с виду Тарзаном явно сплоховал: лег на спину, обнажив пятнистое розовое брюхо, задрал кверху лапы.

— Э-э, мазунчиков в моем дворе не было и не будет! — сказал Прокоп и с этим ухватил песика за шкурку и понес к колоде, где рубили хворост. Там он выдернул из вишневого полена щербатый топор и в мгновение ока обрубил щенку и без того короткий хвост. Песик жалобно заскулил, завертелся, пытаясь дотянуться до кровоточившего обрубка.

— Ничего, злее будет! — утешил Прокоп ребят, высыпавших из хаты поглядеть на нового жильца. — Скажите матери, чтоб налила в черепок молока. Да живо!

Так началась жизнь щенка во дворе Прокопа.

Хозяин долго ломал голову, выбирая имя собаке. Вообще с выбором имен Прокоп давно испытывал некоторые затруднения. Все эти привычные сельские Бобик, Тузик и подобные клички, которыми в Сычевке награждали дворняг, ни в коей мере не устраивали Прокопа. Имя должно быть коротким, звонким и хлестким, как удар кнута. Пират, Фокс, Пальма, Марат, Джек, Барс и еще десятки других перебрал Прокоп за двадцать последних лет. Одно время был у него даже черный с подпалинами кобелек, которого Прокоп поначалу назвал было словом звучным, красивым, но непонятным, случайно услышанным где-то — Пурген. Колхозный ветфельдшер Брайко растолковал Прокопу, отчего это кое-кто в Сычевке покатывался со смеху, завидев Прокопа в сопровождении черного с подпалинами кобелька. Опростоволосившись, Прокоп неделю не показывался в селе и при первом же удобном случае сбыл Пургена, срочно переименованного в Линкора, знакомому объездчику из хуторов Острокутских. После того конфуза Прокоп стал выбирать имена с осторожностью и малопонятных старался вовсе избегать. Нового щенка он назвал Чертом. «А что? — размышлял. — Черт. Че-о-орт! Звучит ничего. Опять же: нехай божьим одуванчиком в носе аж закрутит, нехай дед Пасечник поскачет, хрыч старый!..»

В Сычевке, кажется, не особенно удивились этой причуде объездчика, поскольку давно уже свыклись с мыслью, что от него, шалавы и баламута, можно ожидать чего угодно. Богомольные старухи, правда, увидев Прокопа с Чертом, сокрушенно качали мудрыми головами («До добра это не доведет, ох не доведет!») и втихомолку иной раз сплевывали. А дед Пасечник — местное справочное бюро по части религиозных праздников и самый ярый ревнитель культовых традиций не удержался-таки, ляпнул при честном народе:

— С чертом, значится, Прокоп, подружился? Оно, говорят, два сапога пара!

Разговор этот состоялся возле продмага в воскресенье. У магазина разгружали машину с хлебом. В сторонке, под горой, у цистерн, врытых в землю, стояла небольшая очередь за керосином. Дед Пасечник — краснолицый въедливый старик, приторговывавший самогонкой, — ожидал у дороги попутную подводу. Но подвод не было, тащить на горбу канистру с керосином было не с руки, дед изнывал от скуки и безделья и потому, должно, отважился на разговор с объездчиком. Бабы возле цистерн приумолкли в ожидании скандала или, по крайней мере, крепкого мата, на который никогда не скупился Прокоп.

Но объездчик, к удивлению присутствовавших, отнесся к оскорблению довольно благодушно. Он придержал коня, свесил ноги на сторону. Раскуривая папироску, молчал, рассматривая деда с той снисходительностью, с которой обычно смотрит — сверху вниз — всадник на пешего. Прокоп откровенно потешался над задиристым Пасечником.

— Дед Андрей, откуда у вас на подворье копенка сена появилась? Да та, что за хлевом. Господь бог, должно, послал?

— Сам накосил… — Дед часто заморгал. — С Митькой.

— Не спорю. А где накосили — вот в чем закавыка! Думаете, я не знаю? А если я кликну кого следует да акт составим, что тогда? А что касается собаки — завтра назову Богом, Архангелом или Пасечником — ваше какое дело?

— Называй, раз уж тебе приспичило. Я ведь того… Пошутил.

Дед быстренько ретировался и с тех пор больше голосу не подавал.

Через год Черт вымахал в сильного и злобного зверя. Прокоп предлагал об заклад биться, что в селе не сыскать пса, который мог бы потягаться с Чертом. Правда, на пари никто не соглашался, памятуя о нетерпимости и скандальном характере объездчика. Экстерьером Черт не отличался и представлял собой какую-то помесь: было в нем что-то и от бульдога, и от гончака, и, пожалуй, от других пород. Грудастый, на коротких и как-то криво, внутрь поставленных ногах, черный как ворон, с лоснившейся и отливавшей синью шерстью, он бегал несколько неуклюже, боком, опустив тяжелую голову и загребая лапами под себя; налетая на противника, сшибал могучей грудью, брал мертвой хваткой. Прокоп не мог нахвастаться собакой, и все достоинства Черта приписывал своей системе воспитания: не баловать всякими похлебками, кормить мясом, держать впроголодь и, конечно, без привязи. Еще со щенячьего возраста приучил его Прокоп к подножному корму, а подрос Черт — оказалось, что наловчился искусно давить кур и что отучить его от этой привычки нет никакой возможности. Вдобавок ко всему Черт был умен: промышлял не по соседству с домом, а подальше от двора. Хозяйки роптали, по утрам у колодцев жаловались друг дружке, судачили: «Развел, шалава, свору, а кормить не кормит — вот он и повадился… Верите, кума, уже две иголки от швейной машины на моих глазах сожрал — и хоть бы что! Настоящий черт!» Иная приходила с жалобой в сельсовет. Прокопу все сходило с рук: кому охота была из-за какой-то курицы портить отношения со старшим объездчиком, дружком самого Демешка, председателя колхоза?

Позже в паре с Чертом появился и Ангел. Рыжего, смахивавшего на гончака, но далеко не чистых кровей кобеля Прокоп назвал так не столько в пику деду Пасечнику, сколько из более глубоких, философских соображений.

— Черт — он черт, конечно, и есть, — объяснял он как-то своему соседу Гнату Паливоде. — А вот люблю чертей, мат-тери его в печенку! Что люблю, то да. А вот всяких там ангелочков сопливых, мазунчиков… Этих душа моя не терпит, понимаешь, не принимает! Сладкого не люблю тоже, мне давай перец, хрен, цибулю. Вот не терплю такого… — пошевелил в воздухе пальцами. — И ангелочков тоже. А только куда от них денешься? Горчицу вон жинка заваривает, и то сахару кладет! Так оно и в жизни. А кобелек он ничего, не глупый. Только добрый. Собаке это не идет, а что поделаешь? Такая наша жизнь!

С тех пор каждый выезд Прокопа сопровождали Черт и Ангел. Старший объездчик обычно ехал, бросив поводья, в своей излюбленной позе — небрежно, свесив ноги на одну сторону, будто сидел не на спине коня, а на лежанке — ни дать ни взять владыка, магараджа! Следом бежали, рыскали по дворам Черт и Ангел. В эти минуты все дворняжки забивались по углам, и горе было той, которая осмеливалась сунуть нос дальше ворот! Прокоп усмехался, блаженствовал, здоровался, будто одаривал милостью. И ничего, что на нем хлопчатобумажный, в полоску, замызганный пиджак и штаны с такими загрубелыми заплатами на коленях, что они напоминали черепаший панцирь, он был в тот момент царственно щедр и великодушен, сознавая себя одним из тех, кто имел немаловажный вес в селе и даже был вершителем судеб: в прежние послевоенные времена старший объездчик мог, поймав с поличным, и в тюрьму спровадить, мог и помиловать. Правда, было это давненько, и за последний десяток лет очень многое изменилось в жизни, в сельском укладе, но по старой памяти считалось, что объездчик не последняя спица в колеснице. Так, по крайней мере, еще недавно думал и Прокоп, проезжая улицей, с султанской небрежностью кивая встречным и, точно музыку, слушая неистовый лай дворняг, обеспокоенных появлением Прокоповых верных телохранителей — Черта и Ангела.

…Во дворе кузнеца Оксента Прокопа встретила лишь вислоухая шавка. Она тявкнула раз-другой, но, завидев Ангела, проворно нырнула в будку, с грохотом протянув через порожек тяжелую цепь, и затаилась там. Ангел замер возле дырки, понюхал воздух и, не найдя ничего заслуживающего уважения, тут же поднял ногу и нагло окропил угол будки.

Дверь была накинута на щеколду, и Прокоп, не задерживаясь, мимо хаты прошел к саду, где у качелей, подвешенных к старой раскидистой груше, возились ребятишки.

— Эй, дома есть кто?

Ребята — две девочки лет семи и карапуз — прекратили игру.

— А вы кого ищете? — спросила белобрысая девочка на чистейшем русском языке. Она ничем внешне не отличалась от своей сверстницы — разве что большим капроновым бантом в волосах, — но по произношению и еще по смелости в обращении с незнакомым взрослым человеком Прокоп сразу же безошибочно определил в ней жительницу города.

— Ты чья ж такая… сметанистая?

— А я не сметанистая, — храбро отвечала девочка. — Я блондинка. Меня зовут Таня. А вас?

— Откуда же ты приехала?

— Из Воркуты.

— А что ты там делаешь?

— Хожу в садик. Я уже в подготовительной группе.

— А тато… папка где работает?

— В шахте. Он уголь добывает.

— А как твоего папку зовут?

— Андрей Оксентьевич Марущак.

— Та-ак… Значит, приехала к деду в гости?

Девочка была хорошенькая, опрятная, но что-то в ней определенно не нравилось Прокопу: то ли причиной тому была бойкость и непринужденность, с которой она говорила с ним (хотя он терпеть не мог тихонь и мямлей), то ли потому, что была она дочерью того самого Андрея, который лет десять тому назад пытался было подкопаться и «свалить» Прокопа и вынужден был в конце концов уехать из Сычевки. А может, просто оттого, что была жаркая страдная пора, и в это время все приезжие, отдыхающие вместе со своими чадами и домочадцами, ловившие рыбу или собиравшие целыми днями грибы, вызывали у Прокопа чувство глухой неприязни и раздражения. «Ишь ты, херувимчик какой!.. — недовольно думал Прокоп, нисколько не смущаясь оттого, что на него доверчиво смотрели ясные детские глаза. — Должно, в мать пошла. Андреева ничего в ней нету. Тот лобастый…»

— Ну, так где же все-таки дед или баба? — продолжал Прокоп допрос.

— Не знаю, — ответила Таня, двинув плечиком.

— Дедуня пошли в сельмаг, а бабуня на огороде, — ответила за нее вторая девочка, стоявшая до того в сторонке, смирная и застенчивая. Эта, конечно, была своей, сельской.

— А ну беги позови.

Девочка сорвалась с места, а Прокоп сел под хатой на лавку, врытую в землю, и стал ждать.

Вскоре на дорожку откуда-то из-под слив вынырнула дородная тетка Домаха. Тетка не спешила, шла, по-утиному переваливаясь. «Пухнет, как на дрожжах! — зло подумал Прокоп. — Ну и чучело!» Домаха между тем поставила под грушей ветхую плетенку с торчавшими черными прутьями и выпиравшими из прорех ядреными огурцами. Хозяйка давала понять, что торопиться ей незачем — невелика радость принимать такого гостя. И Прокоп знал, что относится к нему тетка недоброжелательно, до сих пор не может простить ему то, что сын ее по вине Прокопа живет где-то на чужбине. Иной бы обходил усадьбу десятой дорогой, а Прокоп — вот он явился сам и от стыда не сгорел. Сидит, глядит как ни в чем не бывало!

Прокоп поздоровался, спросил о хозяине — не спросил, а прокричал, поскольку тетка была туговата на ухо.

— А нема еще, — отвечала Домаха, и полные мясистые щеки ее брезгливо и обиженно тряслись. — Бис его знает, где он шляется! Погреб починить надо, а Оксенту говорить, что горохом о стенку. А когда люди начнут копать бараболю, вот тогда он спохватится!

— Мне нужно ружье посмотреть. Где оно у вас?

Тетка не понимала, и Прокоп повторил громче:

— Ружье, говорю, посмотреть надо!

— Ружжо? — удивилась хозяйка. — А зачем тебе ружжо?

Она наотрез отказалась показать ружье: пусть Прокоп подождет, пока вернется Оксент. Тогда гость сам толкнул сенную дверь, прошел в хату и в горнице возле зеркального шкафа в углу нашел то, что требовалось. Изумленная невиданным нахальством, Домаха, открыв рот, застыла на пороге. Кажется, она онемела от избытка чувств и только глядела, как Прокоп разламывал «бельгийку», заглядывал в стволы и принюхивался.

— Ну, вот и все, — сказал он наконец и поставил двустволку на место. — А вы боялись.

Тетка еще не пришла в себя, но что-то в лице ее менялось, и, похоже, что в следующую минуту она уже готова была разразиться бранью, той неистовой и неистощимой, которая из хаты непременно переносится во двор, чтоб слышали и соседи, и прохожие. Ругаться Домаха умела отменно и была вдобавок к тому же неуязвима, поскольку, войдя в раж, не слышала по причине своей глухоты, что ей возражали, и умолкала лишь тогда, когда иссякал весь запас ругательств. На этот раз, однако, Домаха не успела начать атаку. Прокоп невзначай мельком оглядел комнату, увидел большой телевизор, стоявший на тумбочке под образами.

— Купили, что ли? — кивнув в красный угол, спросил с такой подкупающей благожелательностью, что бранные слова, кажется, тут же растаяли у тетки на языке, точно масло на теплой сковородке. Домаха как-то сразу оправилась от потрясения и даже оживилась.

— Ага, купили, да только антенны пока нету, — пояснила она, по губам догадавшись, о чем идет речь. — Степка Пономарев обещал поставить, так, говорит, проволоки там какой-то никак не найдет.

— Андрей, наверно, помог? — высказал догадку Прокоп, хотя, конечно, лучше ему не напоминать бы об Андрее. — У него, должно, грошей куры не клюют.

— Да не-е! — замахала руками Домаха. — Он таки добре зарабатывает в той шахте. А только нам зачем детей обижать? Мы и сами, как говорят, с усами. Я двух кабанов таких выкормила! Да и Оксент каждый месяц теперь приносит сто, а то и все сто тридцать. А расход у нас какой? С огороду все…

Тетка была говорливой, и если уж заводилась, то остановить ее было трудно, за что и получила она прозвище Гармошка.

— Что ж, Андрей не думает перебираться в Сычевку? — прервал ее Прокоп.

— Да уж теперь-то можно было бы, а только привык, говорит. Живут — дай бог каждому. Старший сынок, Миша, может, помнишь, уже в армии служит. Недавно карточку прислал…

— Вы не знаете, кто мою собаку убил? — напрямик громко спросил Прокоп — ему надоели Домахины излияния.

В глазах тетки мелькнул испуг. «Знает, — тут же почему-то решил Прокоп. — Сразу смекнула, зачем пришел. Знает, а будет отпираться, стерва».

— Откуда мне знать? — скороговоркой запричитала Домаха. — Может, ты думаешь, шо Оксент ее стрелял? И не думай, господь с тобой! Шляются тут разные — и карьерские, и наши бабахкают… Кто там разберет! Слышала, будто чью-то собаку застрелили, а шо она твоя — и кто стрелял — вот те хрест святой! — про то не знала и не знаю! А я думаю, зачем это тебе ружжо понадобилось? Да Оксент его сроду в руки не берет! Я ему уже голову прогрызла из-за того ружжа — продай, говорю, его — лишнее там порося купить или еще что, а он ни в какую — ни хрена, говорит, ты не понимаешь, а шо тут понимать, раз оно без дела, вроде цацки какой, а он…

— Вчера вечером тут поблизости не стреляли, не помните?

— А ей-бо, не чула! Вчера? Вчера я по карасин в лавку ходила, а пришла, то корова была уже на привязи.

— Когда стемнело — не слышали?

— Может, и стреляли, та я, знаешь, не очень прислушиваюсь. Совсем глухая стала. Лена, фельшар, говорит…

«Тьфу! — сплюнул с досады Прокоп. — До чего же бестолковая баба!»

Так и ушел он ни с чем. Как Прокоп и предполагал, стреляли отнюдь не из Оксентовой «бельгийки» — у этой стволы усыпаны бархатным слоем ржавчины многолетней давности. Не ведал он, что Андрей гостит у батька, а то непременно зашел бы проведать, напомнить давний спор. Впрочем, ни к чему это, пожалуй: ведь Прокоп уже давно не объездчик. Ишь, правдолюбец, куда тебя занесло — в Воркуту! На край света, считай. А ведь зря ты тогда оскорбил Прокопа подозрением, мол, объездчик ворует, зря в пузырь лез, в район бегал с кляузой. Вышло не по-твоему, хотя и сейчас еще многие в селе — не без твоей, Андрей Марущак, помощи! — считают, что Прокоп умышленно завалил телку в кукурузе! Ты тогда не поверил Прокопу, не поверил пастушку. Ты теперь зайди к Ивану Жаботенко — он шофером работает, на колхозной «Скорой помощи» ездит, двое ребят у него, зайди, и он тебе скажет, бояться ему некого и нечего, скажет, как было дело: это он тогда пас коров. Прокоп, проезжавший поблизости, услыхал его крик, прискакал и прирезал издыхавшую телку. Ее списали по акту, а мясо, правда, поделили — не пропадать же ему! — и то, что львиная доля досталась Прокопу — в этом тоже нет ничего преступного: не подвернись он вовремя — телку бы просто отвезли на скотомогильник. Может, это Андрей убил Черта? Взял у кого-нибудь ружье и отомстил за давнишнее?

«Нет, на него это непохоже, — тут же отбросил Прокоп пришедший в голову вариант. — Андрей не умел действовать тихой сапой. Тут кто-то другой… Но кто?»

Лужок, что возле Ганны Карпенковой, пестрел пером и гусиным пометом. Ни калитки, ни плетня у вдовы не было. Хочешь — заходи, хочешь — заезжай возом или машиной. Вдоль огорода пролегал неглубокий ров, поросший сорняками, — вот и вся огорожа. Да еще в конце усадьбы — рядок молоденьких осин вперемежку с вишнями.

Хозяйки ни во дворе, ни в огороде не было видно. Под сараем лежали свежие сосновые бревна («Кубометра три…» — прикинул Прокоп). Строиться, что ли, вздумала? Ах да: Верка, считай, на выданье. Стало быть, вроде приданого Ганна готовит.

Ангел обследовал ствол ближней яблони — сад был напротив хаты, в другом конце двора, — обрызгал и подался в картошку.

Пригнувшись, Прокоп шагнул в полуоткрытые сенцы, откуда с кудахтаньем, оглушительно хлопая крыльями, вылетела курица. На шум из каморки вышла Ганна со стареньким решетом в руках. В нем — пригоршни две зерна.

— Добрый вечер!

— Доброго здоровья! — ответила хозяйка, настороженная и недоуменная: «Зачем пожаловал?»

Ганна, баба рослая, нескладная и вся какая-то аляповатая, жила с младшей дочкой Верой, окончившей в этом году десятый класс. Старшая дочь работала на селекционной станции, имела там свой дом и семью.

— Как живешь, Ганка?

— А какая у вдовы жизнь? Как бурьян при дороге: топчет всякий, кому не лень.

— Ну, не прибедняйся. Строиться надумала?

— Теперь все строятся.

— Не все. Я вот, к примеру, и не собираюсь. Хотя давно бы мог.

— Ты у нас особая статья.

— Это почему же особая?

— Да так… Заходи в хату, раз уж пришел.

— Нет, ни к чему. Некогда.

— Ну, как знаешь.

Ганна вышла на порог, позвала кур и сыпнула зерно из решета.

— Собаку у меня убили, — сказал Прокоп хмуро. — Возле каменьев, напротив Янчуковой клети лежит. Не знаешь кто?

— Не знаю. А если б даже и знала — все равно не сказала бы.

— Все еще обижаешься?

…Тихо пошумливает кукуруза, пробежит по ней слабый ветерок и угаснет, а где-то опять лопочет лист, сонно и нежно. Можно стоять и часами слушать, как она шумит. У края ее, на склоне, где выступают замшелые гранитные плиты, сиреневый и фиолетовый разлив чебреца.

Любил Прокоп эти предвечерние часы в поле. Сидишь на коне, свесив ноги на сторону, Гнедко натягивает поводки, тянется к траве. В лощине по ржавому болотцу расхаживает аист, где-то посвистывают перепела, стрекочут сороки возле прошлогоднего скирда соломы. Садится солнце за дальними холмами, по дороге уже пылит стадо, направляясь в село, и, хотя до шляху далеко, слышно, как покрикивают и переговариваются пастухи. Любил Прокоп поле или просто привык к нему за долгие годы своей собачьей (а как же еще иначе ее назвать?) службы объездчика — трудно сказать. Поле всегда влекло его к себе, особенно весной, когда оно еще в ноздреватых, старых и надоевших за зиму снегах лежит — в воздухе, в морозной мартовской голубизне уже тянет запахом пробившихся на взлобках озимей, мокрой полыни, и чуется чистый томный дух набрякших вишневых почек и оттаявшей древесной коры… Станет вот так Прокоп на холме, а поле просматривается далеко окрест — видна и мышкующая в долинке лиса, и дальний, из соседнего села, воз с соломой, садится солнце и полымем блестит подтаявший лед на полевом озерке, и в оглушающей тишине слышно, как слегка шуршит смерзающийся на ночь снег, шуршат черные с чахлой озимью проплешины, слышно, как морозец схватывает и санный след, заполнившийся талой водой, и набухшие влагой отпечатки кованых копыт, и как потрескивает в зернистых осевших сугробах. Степной вольный ветер чуть насвистывает на стволах ружья знакомую песню, лучше которой нет на свете, и чудится в вечерней синеве приглушенный расстоянием крик перелетных птиц, явственно слышится шорох проталин, доносится далекий лай, вот уже и первая звезда проклюнулась, а за спиной этот тягучий, ни с чем не сравнимый наигрыш на ружейных стволах… В такие минуты, мнилось Прокопу, человек, глядя на снежно-пятнистое поле, уже забродившее скрытыми под грязным снегом соками, может разом охватить все сущее и себя увидеть в нем, свое место узреть, жизнь свою постигнуть, охватить ее всю просветленным внутренним взором, постигнуть смысл ее тайный, и на душе тогда и тревожно, и радостно, и грустно.

Он был по натуре бродягой, этот неуживчивый скандальный объездчик, прозванный Шалавой и Баламутом. Ему не сиделось дома, он испытывал постоянное и ничем не объяснимое отвращение ко всякой домашней работе, и, если и делал что-либо, то только со скрежетом зубовным, кое-как, лишь бы с рук сбыть. Как только начинался охотничий сезон, Прокоп целыми днями, сутками не бывал дома. Его тянуло в степь, тянуло бродить с ружьем или куда-то ехать верхом на своем Гнедке, тянуло так, как тянет пьяницу к рюмке. И порой этот пятидесятисемилетний мужик, точно мальчишка, втихомолку мечтал о том, что хорошо бы вот так на Гнедке ехать день и ночь, увидеть чужие села, посмотреть, как в иных местах люди живут, ехать все дальше и дальше… Иногда он всерьез размышлял о том, что хорошо бы податься куда-нибудь в тайгу, стать егерем или заняться охотничьим промыслом. И если по какой-либо причине ему не удавалось выбраться в поле два-три дня, он тосковал. Тосковал по степному простору, по далям степным, тоска была неутолимая, постоянная, живущая, должно, в самой крови.

…Шелестит кукуруза, вяло, тихо, словно засыпая. Прокоп ждет. Не может быть, чтобы сегодня кто-нибудь из рискнул поживиться… И до слуха его наконец доносится еле уловимый привычный шумок; кто-то, похоже, пробирается через кукурузное поле. Ага, так и есть: вон две вязанки колышутся среди зеленого моря. Расчет оказался точным. Прокоп прикидывает расстояние, спускается в балку и пускает коня рысью. Затем по впадине въезжает в кукурузу, прислушивается, чтоб сориентироваться, разворачивает Гнедка и двигается навстречу тем, что с вязанками. Перехитрить вздумали объездчика? Как бы не так!

Наконец его заметили. Вязанки остановились, кто-то ахнул, и тут же одна из них исчезает, и Прокоп видит, как баба торопливо выдергивает из вороха соломы веревку и опрометью, выставив руки, точно слепая, бросается в кукурузу. Сейчас начнется самое занятное: охота. Прокоп будет носиться по полю, а бабы — прятаться и убегать, где пригнувшись, где на четвереньках, а где и ползком. Потеха!

Однако на этот раз все получилось иначе. Прокоп упустил момент, когда нужно было сразу же скакать за беглянкой, упустил потому, что вторая вязанка, постояв на месте, двинулась прямо на объездчика. Это уже игра не по правилам. Любопытно!

Через несколько минут на просеку выходит, согнувшись под тяжестью ноши, Ганна. Она сбрасывает солому наземь, платком вытирает потный лоб — рыжая, растрепанная, некрасивая.

Прокоп подъезжает вплотную.

— Ну? — щурит кошачьи глаза и катает желваки, хотя злобы в нем нет — просто это привычка. — Попалась?

Ганна все еще вытирает порозовевшее, в крупных веснушках лицо, тяжело дышит. Видел Прокоп всякое: взгляды заискивающие, молящие, испуганные, видел посеревшие от страха щеки, трясущиеся губы, видел слезы, слушал угрозы. А эта молчит, сопит только.

— Ну, чего стала?! — вдруг свирепеет Прокоп. — Неси назад!

Ганна молча повязывает голову платком, смотрит исподлобья, недобро смотрит.

— Дети у меня, — разжимает пересохшие шершавые губы. — Вечерю сварить не на чем.

— У всех дети. И все я понимаю, а только если попалась — тут уж у меня закон железный: не пропущу. Или, может, у тебя ордер есть? — ехидничает Прокоп.

— Нету у меня ордера, — вздыхает Ганна. — Была у Демешка — так не дал. У него снегу среди зимы не выпросишь. А солома-то все равно гнилая.

— Ну, словом, тащи назад, и весь тут разговор. А не то в сельсовет поведу. Кто еще с тобой был?

Ганна говорит правду: и то, что была, должно, у председателя, и то, что солома вся прелая — есть ее скотина не станет, и то, что нужда погнала бабу в поле — все это верно. Может, отпустить, леший ее дери? Насчет вечери и детишек голодных, может, и загнула, а может, и нет. Конечно, объездчику расслабляться никак не положено, потому как сегодня одну отпусти, а завтра сколько их припрет сюда?

— Чуешь, кто с тобой был?

— А ты мне до ср…! — неожиданно взрывается Ганна, и с лица ее мгновенно схлынула кровь. — Понял? Вот принесу, вечерю сварю да детей накормлю, а там хоть в тюрьму!

Прокоп несказанно удивлен. Чего это она взбеленилась? Не соображает, что ли, с кем говорит?

— Глупая ты женщина, Ганна, — растолковывает, разминая в пальцах папиросу. — Вечерю, положим, сготовишь и на примусе. Меня не разжалобишь. Если уж Прокоп сказал «нет», тут уж криком кричи, головой о землю бейся — не поможет. Так что давай по-доброму: неси назад и ступай с богом. Не то — сама знаешь… Или, может, ты забыла, что я старший объездчик?

— Старшая собака ты! — кричит Ганна с пеной на губах. — Тем, которые подмагарычат…

— Врешь, ведьма поганая!

— …можно возами возить, а если у меня муж голову на войне сложил… заступиться некому — так тут ты герой! Тащила, надрывалась… А чи я не заробыла этой вязанки, будь она проклята! Пиши акт, что хочешь пиши. Докладывай куда хочешь, тебе это не впервой. А полезешь с кулаками, я тебе, паразиту, глаза выдеру! Вот клянусь, чтоб мне с этого места не сойти! А если надеешься, что чарку тебе поднесу, так вот тебе!

Ганна сунула Прокопу крупную узловатую дулю, затем, не мешкая, потуже затянула веревку, и, тужась, подняла вязанку, подкинула, поправляя, тощим задом. Потащилась по просеке, оставляя след из редких соломинок.

Прокоп поехал сзади.

— Ну, неси, неси, дурья башка! — приговаривал. — Плохо ты, видать, знаешь Прокопа. «Собаку» я тебе еще припомню, Ганка! А ты можешь доказать, что Прокоп продавался за пляшку горилки? Не можешь, сука, не было такого! Не было, слышишь, подлая баба! Ладно, неси…

— Да уж понесу — думаешь, испугаюсь?

Так они и двигались: впереди Ганна с вязанкой, за ней — Прокоп верхом. Коса, похоже, нашла на камень. Семью погибшего фронтовика надо бы уважить — это Прокоп и умом и душой понимал, потому что сам фронтовик, и ранения, и контузию имел. Будь у бабы хоть какая-нибудь обходительность, уважил бы, черт с ней, переломил бы себя. Ну а коли на характер пошло — тут уж никакой номер не пройдет!

Вот уж и кукуруза кончилась. Дальше — неширокий выгон, толока, а там до крайних хат рукой подать.

Ганна не оборачивалась, неудобно было, слышала лишь шаги коня, сап и пофыркивание. Нехай едет, дьявол плешивый! Ей бы лишь до двора добраться, а там что будет!

Возле канавы, пролегавшей, как обычно, вдоль огородов, остановилась, переменила руку, поправила веревку, немилосердно резавшую в плечо. Осталось пройти через картошку по тропке, затем немного проулком — и Ганна дома. «Может, отстанет-таки, — размышляла. — Не каменное же у него сердце! А за вязанку, врешь, в тюрьму не посадят!»

Ганна перебралась с трудом через ров, аж в глазах потемнело, пока выкарабкалась наверх, и тут же учуяла запах дыма. «Кабана, должно, Матвей, смалит в огороде, — мелькнуло в уме. — Только с чего бы это на ночь глядя?» Еще через несколько шагов она ощутила вдруг тепло на плечах и спине, и тут только ее осенила догадка: может, Прокоп?.. Ганна уронила вязанку.

Солома горела. По ту сторону рва сидел на коне объездчик, свесив по привычке ноги на сторону. Щурился, в усмешке кривил губы: что, взяла? Вспомнила угрозу: «Неси, неси, дурья башка!» Значит, он уже тогда решил, что подожжет. А она перла, надсаживалась, глаза на лоб лезли…

Ганна хватала воздух перекошенным ртом, в бессилии яростно грозила жилистым мужским кулаком, не могла вымолвить ни слова от тяжкой неслыханной обиды. Опомнившись, потянула за веревку. Вязанка рассыпалась, повалил густой шелковистый дым.

Давно то было…

Прокоп присаживается на корточки у порога, упирается спиной в дубовый косяк, закуривает. Холщовую торбочку с пустой, из-под молока, бутылкой положил рядом.

— Обида та хоть и былью поросла, — говорит Ганна из сеней, вешая решето на колышек, — а забыть не могу. Век прожила, а такого не видела. Если б фашист какой над бабой беззащитной измывался…

— Служба такая была, — неохотно оправдывается Прокоп; он уже не рад, что заикнулся о том случае. — И время такое… Да и ты-то хороша… беззащитная: дули тычет, подбородок трясется, аж посинела вся. Того и гляди, как тигра, в глотку вцепится. Иной бы таких чертей отвалил, что навек зареклась бы дули давать.

— Ну, ты-то в долгу не остался, — отзывается Ганна, и Прокопу слышно, как она, прикрыв каморку, щелкает засовом. — Как вспомню, так и сейчас аж дрожу вся.

— Ничего, подрожишь и перестанешь. Одной так было, и ничего, сто лет жила. Меня тогда ты, может, тоже того… задела за живое.

— Тебя? Это как же? — Ганна вышла на порог, стала в дверях.

— А, не будем ворошить.

— А все же?

— Ты, должно, думаешь и сейчас, что за чарку Прокопа можно было купить. А у меня своя амбиция. Ну, скажи вот, к примеру, кому я продался? Хоть раз, ну?

— Кто тебя знает, — отвечает Ганна уклончиво. — Дело-то темное…

«Это она нарочно, — соображает Прокоп. — Мстит, ведьма рябая. Не иначе».

К кривоногому замызганному стульчику Ганна подсовывает тазик, из кошелки, стоящей в углу сеней, выбирает гичку — листья свеклы, складывает стебель к стеблю.

— Носишься ты со своей амбицией — извиняй на слове — как дурень со ступой. А я так понимаю: раз уж среди людей живешь — так и обходись с ними по-людски. Не считай, что ты намного умнее других.

Ганна положила на стульчик пук гички и стала крошить, ссыпая крошево в тазик — готовила на завтра поросятам.

— И не плюй в колодец: может, еще сгодится воды напиться.

— Говори, говори, — буркнул Прокоп. — Говорила наша покойница до самой смерти, да все черт знает что! Так и ты. Если уж хочешь знать, так я собаке только и доверяю. А больше никому. Человек, он корысть любит. А собака что? Хитрости в ней как у дитяти малого. Все сверху. Прижала уши — значит, укусить хочет. А наш брат… На языке одно, а на уме другое. Ты вот знаешь, кто Черта убил, а темнишь.

Ганна промолчала, и непонятно было, то ли она не желала повторять то, что уже высказала Прокопу, то ли в самом деле ей было кое-что известно, но она не желала говорить. Ее руки с мослаковатыми заскорузлыми пальцами и взбухшими венами привычно и споро крошили гичку, одним взмахом ножа сбрасывали крошево в тазик.

— Ну, и за что убили-то? — продолжал Прокоп. — Ну, правда, был шкодлив немного. Ну так приди ко мне: так, мол, и так… Верну тебе ту паршивую курку…

— Как же, вернешь! Держи карман шире. Выматюкаешь под первый номер да еще собак напустишь.

Очень неудобный собеседник эта Ганна: нет того, чтоб поддержать душевный разговор. Чуткости в ней как у той лошади — иго-го! — и пошла напрямик!

— Ладно, от мата никто еще не помирал. А Черта угробили. Но я все равно разведаю, чья это работа. А уж тогда… Тогда берегись!

— Хату спалишь?

— Там уж я соображу что. Думаешь, все, обломали Прокопа? А дудки!

— Пустое балакаешь, — спокойно заметила Ганна. — Теперь на тебя бы-ыстро управу найдут. На пенсию скоро пора, а ты все еще, как петушок молоденький, прыгаешь да наскакиваешь…

Покончив с гичкой, хозяйка ушла в сарай доить корову, а Прокоп все не уходил, сидел на пороге, глядел через огород в поле, курил, размышлял.

Степь медленно погружалась в лиловатую полумглу, засыпала, убаюканная колыбельными напевами: настырно тыркали сверчки, тонко вызванивали цикады, словно махонькие пружинки часиков скручивались и раскручивались в монотонном усыпляющем ритме. Унылый незатейливый мотив плыл над степью, перемигивались звезды-одиночки, точно стряхивали на землю дремотную тысячелетнюю грусть. В сарае, где Ганна доила корову, все реже урчала певучая упругая струйка молока. Она уже не вызванивала по дну и стенкам цибарки, как вначале, а вспарывала пену, и звук выходил такой, будто вспарывали подушку. Рослые мальвы возле хаты, похожие на ночные телевышки с красными огнями, стыли в вечернем безветрии. Откуда-то заявился Ангел, мокрый от росы, обнюхал сидевшего на пороге хозяина и отдельно торбочку, в которой Прокоп брал с собой еду в поле, — она пахла хлебом и салом, — вильнул хвостом и убежал снова.

Прокоп сидел, курил, думал. Взять у Ганны лопату да закопать, как только стемнеет? Чтоб не видели… И памятник поставить какой-нибудь. А что? Не заслужил разве? Поставить, скажем, крест. Дед Пасечник непременно обмочится, как узнает, что Черту крест сооружен.

Когда же и с чего она началась, эта тоскливая паршивая жизнь? Стоишь на скирде (третью неделю Прокоп работал скирдоправом) — поля, перелески, теплые волны струятся, плывут по горизонту, облака над лесом кучатся… С высоты будто и все прожитое обозреваешь, все оно как на ладошке перед тобой. Чудно: столько годов, а все в пригоршне вмещаются вроде. Аж обидно. И кто знает, отчего так. После войны, как демобилизовался, стал объездчиком. На первых порах третью группу инвалидности давали за контузию, а потом доктора признали здоровым. А объездчиком так и остался: по душе пришлась жизнь вольная, хотя и хлопотливая. И все годы казалось, будто прочно на ногах стоит и никаким житейским бурям его не согнуть. Ведь прежде колхоз держался, считай, на одних объездчиках. «Ты, Прокоп, моя опора, — говаривал, бывало, Демешко, прежний председатель. — Главное в артели — это объездчики и сторожа». Шутил ли он или всерьез говорил? Во всяком случае, при нем в каждой бригаде был свой объездчик. Вместе с Прокопом, числившимся старшим, семь человек, целое отделение! Сознавать, что ты правая рука самого председателя, и находиться на виду у всего села — это обязывало быть твердым и жестким. Иначе какой же ты авторитет? Бывало, и палку перегибал не раз, и тут Демешко не однажды выручал. Ловкач был, а сам, между прочим, погорел на ерунде: тракториста побил. А тот возьми да и не смолчи. Начали копаться, вспомнили старые грехи, и Демешко загремел. С того дня, пожалуй, и пошло все кувырком.

Нового председателя, Ковтуна, привезли в Сычевку «сватать» откуда-то издалека, из южных районов области. Там он работал бригадиром в известном колхозе, учился у знаменитого председателя. Ковтун, лет под сорок, агроном по образованию, пришелся в Сычевке ко двору: с людьми ладил, дело свое знал как бог. Однако Прокоп с первого же взгляда невзлюбил нового «хозяина», невзлюбил прежде всего потому, что тот сразу же, едва приступив к обязанностям, ликвидировал институт охраны, оставив на весь колхоз одного объездчика, Прокопа, и нескольких сторожей. На три тысячи гектаров пахотной земли — один объездчик? Все существо Прокопово взбунтовалось. Приехал в село какой-то чужак и начал устанавливать свои порядки, перекраивать все на свой лад — по какому праву? И кроме того, очень скоро с приходом Ковтуна объявились в Сычевке разные бригады, приглашенные со стороны по договорам: бурили скважину для артезианского колодца, мастерили что-то у кузницы, возводили, красили, шныряли на лесопилке, толкались в конторе… К осени построили четыре новых коровника, люди оживились, духом воспрянули. А еще прежде возле села открыли гранитный карьер. Кутерьма! Жизнь будто сдвинулась с мертвой точки и понеслась куда-то. Нет, Прокоп был вовсе не против новшеств всяких, тем более что с появлением Ковтуна колхоз стал расплачиваться с колхозниками деньгами помесячно, все равно как в городе. Но в этой всеобщей сутолоке ведь немудрено человеку и затеряться! Вот и получилось, что от былого Прокопова авторитета осталось одно только воспоминание. Он стал незаметным, о нем попросту забыли! Прежде, когда в селе произносили «старший объездчик», то это звучало внушительно. А при Ковтуне объездчик стал обычным сторожем в поле, и никем больше! Прокопа словно обокрали в чем-то, обманули подло и незаслуженно: ведь он ночей не спал, с людьми не церемонился, крут был на расчет, а все из-за чего? Не все ли равно: ради колхоза старался или просто о репутации своей больше заботился? Ну, был, конечно, еще охотничий азарт, игра, но это не в счет, потому как у каждого есть какой-то интерес в своей работе. Согласиться с положением обыкновенного сторожа после всего, что тобой сделано для колхоза? Нет, этого Прокоп пережить не мог. И во всех его страданиях был виноват один человек — Ковтун. Когда-нибудь они должны были схлестнуться, и, хотя превосходство было, конечно, на стороне пришлого председателя, сумевшего в короткий срок и колхоз поставить на ноги, и симпатии сычевцев завоевать, Прокопа это не останавливало, он ждал случая. И случай представился.

Богдан Гусак, зять старухи Мартыненчихи, приехал как-то из города, где работал на агрегатном заводе, и привез четыре гидронасоса, новеньких, изготовленных, как он уверял, на экспорт. Бригадир тракторной бригады пообещал поставить магарыч за такую дефицитную вещь и доложил о насосах председателю. Было совершенно ясно, что гидронасосы Гусак, враль отчаянный и пройдоха, украл. Но до таких ли тонкостей, когда тракторам позарез нужны эти проклятые насосы! Гусак не стал торговаться и заламывать втридорога (каждый из насосов стоил, по его заверениям, восемьдесят целковых), он запросил лишь два воза сена для тещи. Сошлись на четырех центнерах: дело происходило в феврале, и каждый навильник сена был на вес золота. Гусаку выделили ездового с подводой. Однако Прокоп, оказавшийся у остатков клеверного скирда, запретил брать сено без ордера. Сколько его ни убеждали — и Гусак, и ездовой Барамба, — Прокоп настоял на своем: подвода ушла порожняком. Остыв после препирательств и поразмыслив, Прокоп решил, что поступил глупо, ибо каждому понятно, что официально оформлять краденые вещи и выдавать сено за них Ковтун не вправе. Летом за каждый из четырех насосов можно было, не торгуясь, по возу отвалить. Демешко, бывало, и не такие операции проворачивал… Прокоп даже не мог взять в толк, с чего это он вдруг заартачился, стал на дыбы? Хотел насолить Ковтуну? Или доказать, что он, Прокоп, несокрушимый ревнитель порядка? Пожалуй, и ни то, и ни другое, и если бы не торжествующая рожа самого Гусака, не его откровенная бесцеремонность, инцидента, возможно, и не было бы.

А на другой день утром объездчик и председатель повстречались у арки. Ковтун остановил машину и, открыв дверцу, не вылезая, сказал, чтоб Прокоп зашел через полчаса к нему в кабинет. Прокоп явился часа через три, в полдень: не велик пан, может и обождать! Привязав Гнедка, еще покурил на крыльце, побалагурил с шоферами, собиравшимися на какие-то занятия — пусть из своего окна полюбуется, а то небось мнит, что Прокоп будет спешить, аж спотыкаться. Нехай привыкает!

— А, пришел-таки… — сказал Ковтун, как только Прокоп переступил порог председательского кабинета — небольшой комнаты с планами полей и графиками на стенах, образцами злаковых в углу (еще с осенней выставки, должно). У двери на старом диване, купленном еще при Демешко, сидел, нахохлившись, точно воробей в ненастье, маленький носатый зоотехник Феофилактов.

— Ты что ж это, артист, мои распоряжения отказываешься выполнять? — не поднимая головы, спросил Ковтун, перекладывая какие-то бумаги у себя на столе.

Кончики пальцев у Прокопа, похоже, стали наливаться звоном, и перед глазами все поплыло: настолько оскорбительным было это «артист» и этот намеренно будничный снисходительный тон. Но он все же сдержал себя, и если б Ковтун в ту минуту поднял голову и увидел нервно дернувшееся лицо объездчика, он наверняка заговорил бы иначе. Но он был занят и разговор вел как бы между делом.

— Это какой же я тебе артист, а, председатель? — хрипло спросил Прокоп, подходя поближе к столу.

— Да ты садись, — предложил Ковтун и, бросив заниматься бумагами, посмотрел на объездчика.

Тот стоял перед ним, коренастый и обветренный, с кирпичным даже сейчас, зимой, лицом, с маленькими, утонувшими в бугристых складках глазами, налитыми неприкрытой злобой, весь точно бык, нагнувший голову и приготовившийся поддеть на рога ненавистного противника. Эта откровенно воинственная поза, должно, не понравилась председателю. А Прокоп все продолжал стоять, отвергая начисто то миролюбивое, что таилось в этом невинном и обыденном «да ты садись»: ишь ты, милость оказал! Нужно будет, так он, Прокоп, сядет и без твоего приглашения.

— А как же прикажешь называть тебя, коли ты выкидываешь всякие фортеля! — сказал Ковтун резко. — Тебе передали мое распоряжение? Почему вмешиваешься, дурачка из себя строишь?

Прокоп растопыренной пятерней с размаху хрястнул по настольному стеклу, по бумагам перед самым носом председателя и, схватив пластмассовый стаканчик с карандашами, занес над головой.

— Ну ты, с-сука! В морду хочешь? Так я дам! Много вас тут всяких, которые командовать привыкли! А ты со мной голоса не повышай, слышишь?

Ковтун в первую минуту растерялся от неожиданности. Он откинулся на спинку стула, погладил нос (была у него такая привычка). За все время работы в Сычевке он впервые близко сталкивался с объездчиком, о чудачествах которого был немало наслышан.

— Ты поставь стаканчик-то, — сказал наконец спокойно, встал и вышел из-за стола. Был он на полголовы выше Прокопа, добротнее, моложе и, должно быть, сильнее. Крупный, полный, с уже заметно округлившимся брюшком, прошел туда-сюда, остановился перед окном, поглядел, пальцем поглаживая нос. Феофилактов скрипнул пружиной дивана, напомнив о себе, и этот скрип точно вернул председателю прежнюю уверенность и свободу в действиях. Он, как будто тут ничего не случилось, предложил Феофилактову пройти вместе с ним в бухгалтерию и там, на месте, решить вопрос, по которому зоотехник, собственно, и явился. Прокопа председатель попросил подождать. «Ладно, обойдемся без свидетелей! — подумал Прокоп. — Так даже лучше». А Ковтун в коридоре спросил у Феофилактова:

— Он что у вас: чокнутый или припадочный?

Он так и сказал: «у вас». Должно, это была обмолвка. Шоферы на крыльце, наверное, слышали стук в кабинете и крик, потому что Ковтун уловил взгляды любопытные и насмешливые: вот, мол, как у нас!

— Это ж Прокоп! — отвечал Феофилактов не то с укоризной, не то даже с гордостью, с которой обычно говорят о местной достопримечательности. — Он такой! Если вожжа под хвост попала, тут уж он никого не признает: ни свата, ни брата.

Когда Ковтун вернулся в кабинет, Прокоп сидел на стуле у окна, курил и глядел во двор. Мела поземка, временами припускался снег, но тут же внезапно прекращался. На крыльце похохатывали — кто-то рассказывал, видно, байку — за стеной в бухгалтерии крутили ручку арифмометра.

Председатель присел к столу, крепко потер лоб, вздохнул, сожалеюще цокнул языком.

— Ты вот что, дорогой: больше тут истерик не закатывай. Сделай такое одолжение. Не надо меня пугать. Я, знаешь, сам могу иной раз взорваться и страху нагнать, понял? А теперь о деле. Конечно, об этих насосах нужно было бы сообщить куда следует. Так ведь вроде нехорошо получится — вот какая простокваша. А насосы нужны вот так… — И Ковтун чиркнул себя рукой по горлу.

То, что председатель делился с ним своими соображениями и не держал зла за выходку, нисколько не растрогало Прокопа. «Ах ты, приблуда! Чистеньким хочешь остаться! У знаменитостей учился делишки обтяпывать?» И ведь понимал умом Прокоп, как нелепо его упрямство и это нежелание идти на мировую, а пересилить натуру свою не мог, точно бес в нем поселился, бес упрямый, капризный, не желающий считаться ни с какими доводами. Прокоп, как собака, был верен первому хозяину и так же, как собака, будучи раз обиженным, не мог забыть или простить обиду.

— Ты меня не задабривай, председатель. Я на это не клюну! — сказал он и пошел к двери.

— Погоди, — остановил его Ковтун. — Я еще не все сказал. Я не думал умасливать тебя. Наоборот, хотел сказать, что придется тебя с объездчиков снять. Зазнался ты, полномочия свои превышаешь! Можешь жаловаться куда угодно и кому угодно. Вот теперь все. Больше не задерживаю.

Прокоп с ненавистью посмотрел Ковтуну в глаза. Может, он хочет, чтоб ему бухнули в ножки, слезно попросили?

— Ну, это бабка еще надвое ворожила. А вообще-то убирался бы ты туда, откуда приплелся, подобру да поздорову. А то как бы чего не приключилось! — И Прокоп хлопнул дверью так, что посыпалась штукатурка.

Объездчиком назначили хлопца, которого даже в армию не взяли по причине какой-то хвори. Кого на место Прокопа поставили, спрашивается? Хоть бы мужика как мужика, а то… Ну как в морду плюнули! Выходит ведь, что с той работой, которой Прокоп много лет гордился, мог справиться и какой-то недоросток? (Оно, правда, сейчас-то объездчику по-настоящему и делать-то нечего, не в пример прежним временам. Разве что начнут копать бураки — тогда, может, прибавится забот. Да и то: самогон теперь больше из сахара варят.)

Недели две Прокоп пил и дебоширил.

— Пей, чего там! — невозмутимо говорила Анюта, когда Прокоп являлся домой пьяным. — Мне-то что? Бараболи вон накопала да наварила… Только долго придется ждать тебе, пока Ковтун позовет да извиняться станет: у конторы по утрам очередь за нарядами. И каждый считает, сколько за день заработал… А ты пей!

— Цыц, халява! — кричал на жену Прокоп. — Скажешь еще раз — голову разобью! Все продались, а Прокоп не продается! Поняла? А с Ковтуном я еще посчитаюсь!

В поисках работы Прокоп подался было на карьер, но получил отказ, поскольку принимали туда только с разрешения правления колхоза. Куда тут поденешься? Месяца через два, весной, пошел Прокоп в бригаду… В страду на соломе работал. И зарабатывал неплохо, и все вроде бы ничего — боль приутихла, притупилась, и втянулся немного, хотя привыкнуть окончательно не мог. А тут — Черта убили! И все, что устоялось, всколыхнулось вновь: и лютая ненависть к Ковтуну («Чужак, приблуда, где тебя выискали!»), к равнодушным односельчанам, которым дела нет до того, что на глазах у них душу живую насилуют («Ожирели, гады, телевизорами пообзаводились, а там хоть трава не расти!»), и всплыла осевшая было на дно безысходная тоска, ощущение своей затравленности и никчемности. И не уйти от этого никуда, не выдернуть проклятую занозу! В кого стрелял, гад? Не в собаку только ведь метил, не-ет! В его, Прокопа, любовь, в его былую славу и гордость — вот на что замахнулся! Нет, не будет Прокопу покоя до тех пор, пока он не узнает имени своего наглого и жестокого врага. А уж там… тогда… Тогда берегись!

…На багровом небе над темнеющей степью вылупилась крупная яркая звезда, точно это было окно в другой, неведомый мир.

Ганна вышла из сарая с запененной цибаркой в руках. Следом бежал серый кот, терся, кричал, будто его на части раздирали.

— Ты еще тут? — удивилась Ганна.

— Тут, — очнулся Прокоп. Он уже решил, что лопату у Ганны просить не станет, возьмет дома. Тогда чего же он сидит здесь, у чужого порога?

— Так, говоришь, не сказала бы, если б даже знала? — вернулся Прокоп к прежнему разговору.

Ганна промолчала, прошла в хату. Прокоп слышал, как на лавку поставили ведро — звякнула знакомо дужка; потом хозяйка вышла в сени, в коробку из-под консервов налила молока. Кот тут же умолк, принялся лакать — осторожно, не спеша, подобрав под себя лапы.

— Шел бы ты домой, — сказала хозяйка. — А то расселся тут.

— Та-ак… Прогоняешь?

— Дочка вот придет, подумает что.

— Рассказывай! Не то у тебя на уме. Ты думаешь — конец пришел Прокопу?

— Ну чего пристал? Да ничего я не думаю и думать не хочу! И не морочь мне голову. Кто убил, чего убил, отвяжись!

Ганна ушла и стала цедить молоко.

Кот хлебал из банки, облизывал морду и усы маленьким розовым языком. Прокопу хотелось стукнуть этого самодовольного обжору кулаком. Убил бы, если б по голове?

Прокоп поднялся, взял торбочку с пустой бутылкой и пошел со двора.

Он выбрался на дорогу и оглянулся. Ангел куда-то запропастился, видно, домой подался. Экий шалопай! Был бы Черт, тот не оставил бы хозяина одного. А этот… Он, правда, веселый и ласковый. Батько покойный с такими не деликатничал. Как-то прохожий старец похвалил: «До-обрый у вас цуцик, не лает, не кусает. Золотая собачка!» Батько тут же, едва нищий ушел, вытащил из конуры ничего не подозревавшего лохматого Полкана, накинул петлю и вздернул. Не вынес оскорбления, строгий был собачник! А вот Прокоп и характером, кажется, вышел, не размазня же какая-нибудь, а против собаки слабак. То есть при нужде, а особенно же осерчав, он, конечно, мог сам и пристрелить и повесить, но вот той легкости, с которой расправлялся покойный отец с неугодной или ненужной собакой, этого безразличия к живому существу у него не было (собака как сторож ему не нужна была — сторожить-то во дворе нечего, разве что иной раз скотину пугнуть с огорода). Однажды… Да, он хорошо помнит этот случай, помнит потому, что и сейчас будто видит перед собой эти влажные, изредка мигающие собачьи с ресницами глаза; у собаки они говорят гораздо больше, чем у человека, и потому всегда гляди ей прямо в глаза, и ты прочитаешь все, что она думает. Однажды спьяну он повесил на вишне нашкодившую суку. Как ее звали? Запамятовал Прокоп имя, давненько то приключилось. Белка вроде. Дело было вечером, а утром вышел Прокоп по нужде под сарай — едва только зорька занималась — глянул на вишню и оторопел: висит сука живая! Видно, дергалась, вертелась, ухватилась лапами за ветки да так всю ночь и провисела. А как она глядела! В глазах — слезы, самые настоящие собачьи слезы, и не забыть их Прокопу до гробовой доски! Он, нещадно матерясь, кинулся вынимать ее из петли. Сука отползла в кусты крыжовника, где обычно куры греблись в зной, и пролежала там недвижимая полдня, положив голову на лапы. Не ела, не отзывалась на ласку, и когда приоткрывала глаза, Прокоп не выдерживал взгляда, отворачивался. А потом она исчезла, и больше ее не видели. С той поры Прокоп дал себе зарок на всю жизнь — на собак руку не поднимать. А сколько их было у него! Иной год по четыре, по пять. Целая псарня! Были чистокровные гончаки, был фокстерьер, запросто таскавший из нор лисиц, были овчарки, даже лайка была… А вот такого преданного, как Черт, что-то не припоминает Прокоп. Бывало, станет на задние лапы, кинет передние тебе на грудь — тяжелые, сильные — в глаза заглядывает, сказать что-то хочет, повизгивает, мучается оттого, что не может, и пахнет от него знакомо псиной — ветром и чистой здоровой псиной…

Кто же это мстит Прокопу? Умышленно или по глупости загубил собаку? Неужели Ганна и вправду не знает кто? Ишь, ведьма рябая, не сказала бы… Гляди, какая обидчивая, прямо паненка, да и только! А может, у него, Прокопа, на душе почище твоего — одни мозоли сплошные, кровавые, затвердевшие, и какую ни прижмешь — болит и ноет? Может, он, Прокоп, если и делал что-то паскудное, то не всегда по своей воле, а? Может, его к тому жизнь вынуждала? В жизни ведь как ведется: ты за глотку не берешь, так, значит, тебя возьмут. Шалишь, божьей коровкой не проживешь теперь, чтоб тихо, мирно, да по совести, да без драк всяких. Такого с потрохами слопают, и не помянет никто. Он, Прокоп, правду говорил, что только одной собаке и доверяет. Ему людей ни вот столечки не жалко. Собак он жалеет, потому как бессловесные они, а людей — ни капельки. Ладно, пусть Прокоп шалава и недоумок. Ладно. Но вы-то, вы, которые считаете себя порядочными!.. Подлое племя! Каждый ищет выгоду, хитрит, чего-то добивается, норовит получше прожить, со всякими удовольствиями. Колхозники, а туда же: телевизоры тащат, мотоциклы тоже, мебель гребут, и все им мало. А чтоб вы уже подавились! Как будто это в жизни самое главное. Той глухой тетехе, Домахе, в самый раз телевизор. Он ей нужен как корове седло!

Прокоп посторонился, пропуская трактор. Яркий свет фар заполнил улицу до самого поворота. За трактором шел прицеп, груженный зерном, на зерне, распластавшись, лежал кто-то — в темноте не разобрать — и, похоже, дрыхнул. Ветра не было, и пыль висела долго, оседала медленно, Прокоп некоторое время шел как в тумане. На плотине вздохнул свободнее. Тонко журчал ручей, стекавший через щиты; на зеркале пруда, казалось, еще дотлевали отблески заката — розовое с голубым. На том берегу у молокозавода, горевшего огнями, сгрудились подводы и машины, там гремели бидонами, принимали вечернее молоко; под фонарем на корточках сидели мужики, ездовые и шоферы, курили и спорили о чем-то. Совсем недавно на этом месте была просто лужа, а при Ковтуне ее расчистили, бульдозеры навернули горы земли, и получился ставок. Затем построили молокозавод, пустили малька.

Трактор смешал все мысли. Было что-то важное, на что нужно было ответить. Ах да: что в жизни главное. И не богатство, и даже не здоровье. Главное — это свобода. Делай что хочешь — вот это жизнь. Он за глотку брал? Ту же Ганку, к примеру. Брал. Почему? А черт его знает! Что он, той гнилой соломой дорожил? Тем более когда баба и детишки… Нет, конечно. Он даже не из-за Демешко старался, а из-за амбиции своей. Опять-таки, выходит, тоже, как и все, выгоду искал. А-а!..

Прокоп матюгнулся втихомолку, окончательно запутавшись в сложном клубке мыслей, клубке, где, за какую ниточку ни потянешь, не вытянешь одну, потому что следом и другие тянутся. Ну, была у него, Прокопа, промашка, просчет был, глупостей, конечно, натворил невпроворот, всего было, ну так что? Перед кем исповедоваться-то? Перед совестью? Вот чудеса-то: жил человек, жил, да так и на шестом десятке не разобрался, где правда, а где неправда. Демешка считал почти другом, хотя, будь он рядовым колхозником, Прокоп на него, может, и смотреть-то не стал. А вот Ковтун, мозговитый гад, Сычевку по-новому здорово перекроил — чего уж там душой кривить! — но Прокопу он враг. Почему так? Почему? Все запутано как-то, все в тумане, и ты словно плывешь куда-то по мутной реке и не знаешь, к какому же берегу пристать, а тверди под ногами все нет и нет, и оттого, должно, гложет тебя тоска и отчаяние…

С плотины Прокоп свернул на тропку, петлявшую меж старых верб вдоль ручья — шелестели под ногами лезшие на тропку ядреные лопухи — и вскоре вышел к огороду Степки Пономаря. Собственно, усадьба принадлежала не Степану, а Насте Хуторной, к которой год тому назад Степан пошел в примаки. Миновав огород, Прокоп увидел, что через улицу напротив во дворе Чемерисов горела переносная лампочка и стоял посреди двора новенький вишневый «Москвич», а через открытые настежь окна выхлестывалась хмельная песня — здесь пировали. Наверное, гости приехали. Прокоп замедлил шаг, прикидывая, не заглянуть ли на огонек? С горя — стакан бы жгучей… Да и под ложечкой посасывает. Прокоп даже представил стол, загроможденный тарелками и бутылками… И тут увидел Степана, не увидел даже, а скорее угадал, потому что было уже порядком сумеречно. Степан качал воду возле хаты.

Прокоп поздоровался, подождал, пока наполнится ведро. Возле насоса — чертов Степан, башковитый-таки мужик! — наклонная бетонированная площадка с канавкой для стока воды. Чисто и сухо. Ничего не скажешь — по-хозяйски сработано.

— Что ж тебя не приглашают? — кивнул в сторону Чемерисов, где как раз песня смолкла и вразнобой зашумели голоса.

Степан, маленький, тщедушный, рыжий, широко улыбнулся.

— А я уже был! — сказал весело, и по одному голосу его Прокоп мог убедиться, что Степан не врал. — Уже подмалевался!

— Кто ж это пожаловал? Не Васька ли?

— Был Васька, а теперь, говорят, Василий Онуфриевич. Заместитель директора техникума.

— Скажи ты! — не столько с удивлением, сколько с досадой хмыкнул Прокоп. — Машина у него своя или казенная?

— Должно, не своя. Потому как с шофером.

— Гм… Как живешь тут?

— Живу! Гут, камараден, то есть совсем даже неплохо!

Подвыпивший Степан частенько сбивался на немецкий — то ли ради щегольства, то ли, может, для вящей убедительности. После второй чарки глаза у Степана начинали слезиться, он, веснушчатый, весь розовый, наливался краской, говорил много и охотно, перемежая речь немецкими словами, похохатывал. Иной на его месте плакал бы, а Пономарю как с гуся вода. Молодым еще, в сорок втором, угнали его в Германию в числе других сычевских жителей; вернулись оттуда немногие, были крепкие парни — пропали, а Степан, не отличавшийся здоровьем, чудом уцелел: угодил к часовому мастеру и до конца войны ремонтировал часы. Вернувшись, стал работать в школе лаборантом, женился на учительнице. Звали ее Юлией. Зловредная попалась бабенка. Но Степан терпел, лет десять терпел. Дети подросли — построил хату возле леса, да еще какую хату! Тогда Юлия взяла да и выгнала Степана за ненадобностью. Тот судиться не стал, жил у родителей, начал выпивать. А недавно пристал к Насте, соломенной вдове. Чудной был мужик этот Степан! В селе слыл мастером на все руки, и в то же время односельчане относились к нему с оскорбительным снисхождением. Степан мог сработать шкаф с резным орнаментом, отремонтировать стиральную или швейную машину, отлить бюст из гипса, починить часы или примус… Его загружали работой, зная, что за чарку и доброе слово Степан при желании мог сотворить чудо. В конце концов он стал избегать заказов, ему надоели все эти примусы, антенны и утюги, а если и брался, то выполнял неряшливо, кое-как. Зато всегда с удовольствием возился возле какой-нибудь хитроумной штуковины вроде старинных часов. В последнее время Степана завалили заказами на насосы для воды. Первые два он сделал с явным усердием, а затем стал волынить, ссылаясь на нехватку материалов. Несколько лет Пономарь числился монтером на колхозной электростанции, а затем, когда в Сычевке появились люди с дипломами, пришлось ему смириться с должностью механика мельницы. Но все равно, если случались в сети неполадки, звали Степана. Вдобавок ко всему он был еще заядлым охотником и ружейным мастером. Под верстаком в боковушке, где стоял мельничный двигатель, у него всегда было в запасе два-три ружья, которые ждали ремонта. Говорили в селе так: дай Пономарю водопроводную трубу, и он сделает из нее ружье. И действительно: из выброшенных рваных стволов Степан мастерил отличные ружья; ложа, цевье, замки — посмотришь на филигранную работу и никак не скажешь, что выполнено все это на верстаке, где одни тиски да куча железного хлама. Особенно любил Степан выполнять гравировки: узоры, зайцев, лисиц, косуль. Иногда он извлекал из шкафчика старый, изданный еще в начале века иллюстрированный каталог ружей и в знак особого расположения к гостю показывал и давал пояснения, и выражение лица у него было тихое и восторженное, словно соприкасался он с чем-то чистым и возвышенным.

— Настя не обижает? — спросил Прокоп.

Степан хмыкнул, расплылся в улыбке. Видимо, такая заботливость со стороны бывшего объездчика показалась ему забавной.

— Не-е, не обижает.

— А та, выдра-то? Юлия?

— А ничего.

— Разговариваете, когда встречаетесь?

— Вчера был там, детей проведал. Тоня в медучилище поступила.

— Что ж ты, Степан, не мог с бабой совладать?

— Тяжелый случай, — смеется Степан. — Швер фаль. Исключительно тяжелый!

Прокоп тоже раздвигает губы в улыбке, начинает понимать, что в действительности, наверное, не все так просто, как кажется постороннему человеку. Да Прокоп эту Юлию в бараний рог согнул бы, пикнуть не посмела бы, не то что там иное! Оно, правда, поглядишь на щуплого Степана — какой с него бабе прок? Потому, должно, и выгнала.

— Слухай, что я тебя хотел спросить. Ты моего Черта знаешь?

— Черного кобеля?

— Ага. Так вот: убили.

Прокоп немного помолчал, ожидая, какое впечатление это сообщение произведет на Степана. Но тот, однако, спокойно оторвал клочок газеты, из сморщенного бумажного мешочка, такого же, как у Прокопа, сыпнул на самокрутку.

— На пустыре лежит, — продолжал Прокоп, несколько задетый безразличием Пономаря, — недалеко от Янчуковой клети. И видно, что приволокли откуда-то. Так вот, я пришел спросить тебя…

— Ну, я-то не стрелял, — сказал Степан, склеивая цигарку. — Собак я уважаю.

— Да я не про тебя! Может, ты слыхал — кто? Среди охотников или так?

— Не, не слыхал. Да если б это охотничий… Ты заведи охотничьего — это штука! Мне обещал один из Кута спаниеля подарить. Как только сука ощенится. Я ему насос делаю.

— Стало быть, не знаешь, кто стрелял?

— Не, не знаю.

— Две пляшки ставлю — только разведай.

— И тебе доложить?

— Ну а что ж тут такого? По-дружески, как охотник охотнику…

— Камарад, это ты не туда попал, — засмеялся Степан, умненько, понимающе. — Я не умею.

— Три пляшки!

— Понесу воду, — сказал Степан, поднимая ведро. Цигарку он так и не закурил. — Извиняй, Настя ждет.

Прокоп еще раз взглянул в сторону двора Чемерисов, где по-прежнему горланили песни, и подумал, что раньше он, Прокоп, был находчивее, он запросто явился бы на эту пирушку, и, если б даже появлению его не очень обрадовались, все обошлось бы хорошо. А нынче у Прокопа нет былой легкости в обращении с людьми, нет уверенности и свободы нет, точно подменили человека: и язык стал заплетаться, и в голове сумятица какая-то. Вот заявится он в хату, где полно народу, и все будут глядеть на него и гадать, как это он станет ловчиться, изворачиваться, выискивая предлог, и он, Прокоп, будет знать, что они думают о нем в ту минуту и прятать бесстыжие глаза. И вместе с тем Прокоп чувствовал, что он просто не в состоянии пройти мимо двора, где пьют водку.

Он обогнул стоявшую машину, поглядывая по сторонам, не кинется ли под ноги какая-нибудь ретивая шавка, и нажал на сенную дверь.

И сразу же в нос, в лицо ударил знакомый сладостный дух веселья, запах горилки, сдобренный уксусом и свежим подсолнечным маслом, селедки с луком, холодца, запах вспотевших тел и табачного дыма. Дверь в хату была открыта. Пригнувшись, Прокоп встал на пороге. Ну правильно, все как и должно быть: сдвинутые столы, закуски, бутылки, раскрасневшиеся лица, знакомые и вроде совсем незнакомые люди. Физиономии у баб, чинно сидевших на лавке вдоль стены, недовольно вытянулись при виде Прокопа, но ему чихать на досужих тетушек. Вломился, и все!

— Добрый вечер, привет честной компании! — громко сказал он, вскользь обвел взглядом сидевших за столом.

Песня смолкла, все обернулись к входу. В конце ряда на почетном месте сидел молодой мужчина в белой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, рядом с ним был солдат, большебровый и губастый, которого Прокоп не знал, а дальше теснились еще парни и девчата, затем восседали степенные тетки, а ближе к двери расположились мужики. И хотя молодого человека в нейлоновой сорочке Прокоп помнил весьма смутно, он сразу же догадался, что это главный гость, и через головы сидевших, через стол протянул руку, стал поздравлять с приездом. Затем Прокоп собирался было объяснить, как это он забрел сюда. («Шел мимо, дай, думаю, загляну…»), но хозяин хаты Онуфрий Чемерис, невысокий усатый дядька, румяный и веселый, опередил его, хлопнул по спине:

— Спасибо, Прокоп, что зашел. Сидай! Ты сидай! Девчата, а ну подвиньтесь!

Прокопу освободили место, он, выдерживая форму, еще поломался немного, потом сел, ему налили полный чайный стакан — водки на столе было много, а пить, по-видимому, было некому, — подвинули тарелки с холодцом и селедкой, положили чистую вилку. Не всегда, оказывается, незваный гость хуже татарина, на этот раз хозяева были искренне рады, что шел себе человек мимо и зашел на огонек, поздравил с приездом, выпил чарку.

— А шо? Может, нема шо выпить? — двигал плечом усатый Онуфрий, вопрошая гостей. — А чи, может, нема чем закусить? Га? Жинко! — стукнул по столу молодецки.

— Та шо вы, кум! — успокаивали тетки хором. — Як так можно! Есть и чарка, и до чарки, слава богу!

Все это было частью заведенного издавна ритуала, согласно которому хлебосольный хозяин риторически вопрошает у гостей своих, довольны ли те угощением, а гости успокаивают усомнившегося хозяина и тем самым как бы платят дань уважения и благодарности. Прокопу все это было хорошо знакомо, а вот молодежь, находившаяся за столом, не понимала этой игры, перемигивалась и откровенно потешалась над расходившимся Онуфрием.

— Ну, за здоровье всех! — Прокоп не стал задерживаться, чокнулся с соседями по лавке и еще с кем-то и не мешкая осушил стакан.

Ну а дальше все шло по заведенному порядку. Закусывали, говорили, пели и снова пили. Огонь, пылавший в душе озлобленного Прокопа, как-то погас, лишь под пеплом, казалось, еще тлел уголек. Прокоп был благодарен усатому хозяину за то, что тот отнесся к нему уважительно: вот не объездчик Прокоп теперь, а как его привечают!

— Прокоп Поликарпович, да ты ешь! — Онуфрий подвигал миску с янтарным медом. — А ты его ложкой, ложкой! Свежий, на той неделе качал. Спасибо, что заглянул. Вася, наливай! Кума Тетяна, куда вы свою чарку припрятали? А ей-бо, за пазуху вылью!

Когда хозяин удалялся ненадолго в горницу, где на кровати, обложенная подушками, разметалась во сне внучка, за столом сразу становилось вроде тихо и скучно. Но вот он появлялся снова — подвижный, румянощекий, счастливый и хмельной, топал каблуком с комической удалью человека, выступающего не в своей роли.

Калинка-малинка моя, Куды пиду, то там жинка моя!..

Припев подхватывали, кто-то пускался в пляс, и снова в хате дым коромыслом.

Можно было так сидеть до утра в веселом чаду, но испортили все чопорные тетки, они первыми встали из-за стола, а за ними рассыпалась как-то и вся компания. Песни еще пели, но уже прощались, долго говорили во дворе, куда все вышли, а Прокоп со старым Онуфрием еще сидели за столом вдвоем, а потом и они вышли во двор, присоединились к гурту, затем кто-то позвал Прокопа и вручил ему холщовую торбочку с пустой бутылкой, торбочку, которую Прокоп положил на лежанку и забыл. Они с Онуфрием, обнявшись, еще пробовали тянуть песню, но их не поддержали, и песня не получилась. Наконец все двинулись к воротам и вновь, уже в который раз, стали прощаться, рассыпаясь во взаимных благодарностях, на этот раз прощались, кажется, окончательно. Прокоп вспомнил про Черта, пожаловался Онуфрию, стал грозить кому-то: «Да я ему!.. Нет, погоди, я скажу! Я все скажу!..»

— А плюнь ты на Черта! — посоветовал Онуфрий с пьяным безучастием и обнял Прокопа за плечи, поскольку ноги плохо держали. — На кой черт тебе Черт! Давай, слухай, вот эту…

И затянул, набычившись вдруг и нагнув голову, дребезжащим старческим тенорком:

Ой та й у полі!.. гэх!

Прокоп вдохнул на полную грудь и подхватил втору. Бросил с каким-то отчаянием, словно с высоты кидался:

…три доріже-еньки різно!..

А кума Тетяна, увлеченная этим порывом, забыв о своей церемонности, молодо пошла подголоском по верхам, сильно и чисто:

Гей, ходить козак До дівчини пізно!..

После недолгого блуждания по переулкам Прокоп выбрался на мощеную улицу, ведущую к центру. На столбах, тянувшихся от колхозного двора до сельсовета, горели лампочки, и было почти совсем светло. В час заката тут творится сущее столпотворение: гонят стада коров, телят, табуны коней, отары овец, кричат пастухи и ездовые, пытающиеся пробиться сквозь запрудившую улицу животину, и встречные машины, захваченные таким потоком, напоминают островки среди плывущего невесть куда моря спин, голов, моря блеющего, топающего, семенящего, орущего на все лады. А сейчас тут тихо, давно схлынула вся эта давка, лишь шоссейка, присыпанная гравием и пылью, и обочины хранят на себе бесчисленное множество оспин-вмятин от копыт и копытцев, будто прошла тут орда завоевателей-опустошителей.

Под фонарем Прокоп некоторое время постоял, раздумывая, зачем сюда забрался. Но попытка эта оказалась тщетной, он так и не уяснил себе, почему занесло его сюда, почти в центр села. Нет, Прокоп не был пьян настолько, чтоб утратить способность соображать и ориентироваться. То, что ему нужно было добраться сюда, это он знал, а зачем, забыл. Забыл, ну и ладно.

Тот прием, который оказали ему у Чемерисов, размагнитил, размягчил ожесточившегося Прокопа — приняли его так, как принимали в былые годы, будто ничего в жизни не переменилось. Впрочем, нет, не совсем так: когда Прокоп был объездчиком, его угощали часто, и был в том тайный умысел: нет-нет, а гляди, и пригодится Прокоп, — как-никак — фигура! А теперь какая корысть может быть тому же Онуфрию от Прокопа? Да решительно никакой! А принял так, точно брата родного. Ну, понятно, человек на радостях и не на такое способен. Но все же, как бы там ни было, приятна вот такая бескорыстная обходительность. А он, Прокоп, раньше будто этого Онуфрия и вовсе не замечал…

Проехала порожняя машина, кузов на ухабах подбрасывало, трясло, в нем гремело и перекатывалось пустое ведро. Из пыли вслед за машиной показался велосипедист — наплывом, как в кино, — и Прокоп стал на дороге, растопырил руки, потому что за плечами велосипедиста явственно различались стволы ружья. Припозднившимся охотником оказался Недоснованный Хтома — мужик рослый, угловатый, сутулый. На велосипеде он держался как-то напряженно и неуверенно, точно сидел на шатком заборе, откуда вот-вот свалится.

— Стой! — потребовал Прокоп. — Тр-р-р!

Хтома нехотя притормозил, но с седла не слез, а только, остановившись, расставил длинные ноги. Голенища резиновых сапог были в присохшей ряске.

— А где же утки? — подступил ближе Прокоп.

— Как где? Плавают. А то еще летают! — охотно пояснил Хтома с наигранной веселостью — ему не привыкать к издевкам и насмешкам — и тут же убрал улыбку, сказал уже деловито, как собрату по ремеслу, человеку понимающему, а не какому-нибудь прохожему зубоскалу. — Ездил на карьерский ставок. Думал, хоть постреляю. А оно… Было там два выводка лысок, так всех перебили. Нема уток! Курочку вон подстрелил, и все.

Хтома оглянулся на багажник, где, по-видимому, должна была находиться добыча. Но курочки там не оказалось.

— Тю! — удивился. — Неужто потерял?

Хтома все-таки слез, огляделся, затем развернул велосипед и, ведя его в руках, пошел в ту сторону, откуда только что ехал. Прокоп двинулся следом, пытался понять: Недоснованный или кто другой стрелял? Из ружья ведь убили. Может, вот из этой «тулки», что у Хтомы за спиной!

Из всех сельских охотников, не считая самого Прокопа, Хтома был самым безалаберным и безответственным — ему ничего не стоило пальнуть в подвернувшуюся собаку, особенно же если он был не в духе или под градусом. Прежде, бывало, Хтома охотился в любое время года, не считаясь ни с какими ограничениями. Мог, пьяный, темной ночкой с колхозной пасеки и пчелиную семью прихватить… Неуклюжий, длиннорукий и несколько сутулый от долгого общения с пилой, этот нескладный Хтома в своих проделках, пожалуй, не уступал Прокопу. Но при всем том Хтома не в пример объездчику был «хозяином», «хозяйского роду», как говаривали в Сычевке (отец его в свое время был зажиточным мужиком): имел крепкую хату, сарай и каменный, «мурованный», погреб, богатый сад, большую пасеку, откармливал в закутах по две-три свиньи. Жизнь вел беспутную — пил, бабничал и дрался, но домашнее хозяйство свое блюл и умножал, тут уж никаких вольностей Хтома не допускал, и в этом сказывалась, должно, наследственная хозяйская жилка. До той поры, пока колхоз не обзавелся собственной пилорамой, ходил Хтома в большой цене: был единственным на все село мастером распускать бревна. Нужно, скажем, Ивану ставить хату или хлев, лес есть, а как его распилить на балки да на доски, чтоб не испортить, не перевести с трудом добытое добро? Вот и шел Иван на поклон к Хтоме, магарыч ставил и платил ту цену, которую мастер заломит. Получалось, что работал Хтома не столько в колхозе, сколько у своего брата колхозника. А при Ковтуне пришлось Хтоме за ненадобностью повесить в кладовке и двухметровую пилу, и банку с толченым древесным углем, и клубок шнура — немудреный инструмент для разметки кряжей. Оно и понятно: ту работу, которую Хтома с напарником проделывали за целый день, пилорама выполняла за полчаса, и стоило все это копейки. Некоторое время Недоснованный работал на лесоскладе на распиловке, подавал бревна (в технике он был на редкость бездарен), а недавно, когда пришла в колхоз пожарная машина, напросился в пожарники: дела, считай, нет, а зарплата идет!

В последние годы Хтома порядком переменился, особенно с тех пор, как после смерти жены взял в хозяйки молодуху из соседнего хутора: остепенился, посерьезнел, стал примерным семьянином. Даже курить бросил.

Недоснованный прошел до поворота, нагибаясь и всматриваясь. Попадался булыжник, кизяки, а курочки не было.

— То, может, ты ее только напугал, — язвительно заметил Прокоп, — а тебе померещилось.

— Так вот же сюда положил, пружиной прижал, тьфу! — и Хтома беззлобно выругался. — Какому-нибудь барбосу добрая вечеря будет!

— Курим? — предложил Прокоп. Оторвал лоскуток газеты, протянул Хтоме — проверить хотел.

Хтома осклабился, обнажив ряд крупных стальных зубов, довольный, мотнул головой.

— Отвык. Не курю.

— В монахи записался? Или жинка молодая не велит?

Недоснованный еще сразу, как только остановился, уловил без труда, что Прокоп выпил, и потому держался по виду хотя и беззаботно, но все же настороже, зная, что от хмельного Прокопа можно всего ожидать.

— Возле молодой жинки — тут здоровье нужно! — хохотнул Хтома. — Баба, знаешь, крепкая, в соку. Хилого титькой убьет!

— На Сибирских озерах бывал давно?

— Был. Недавно. Да толку-то… Воды в этом году мало. Потому и уток нема. Это уж когда лет начнется, когда северная пойдет, тогда, может…

Прокоп, посапывая, свернул цигарку, прикурил, рассыпав рой золотистых искр.

Мимо проехала подвода, оставила за собой в воздухе запах свежескошенной травы.

— Говорят люди, ты мою собаку убил. Верно?

Прокоп сказал так, наугад, на арапа брал. Но, странное дело, уже сама мысль о том, что убить Черта мог и Хтома, тут же завладела Прокопом, и, только предположив, он уже почти не сомневался, что напал наконец на того, кого искал. Жажда мести, копившаяся в продолжение вечера, требовала безотлагательного удовлетворения. Хтома или кто другой — все равно, дальше невозможно было изнывать от бездействия, нужно было что-то делать, кого-то нужно было наказать.

Наигранная беспечность сошла с лица Хтомы, взгляд стал жестким и холодным. Понял сразу — Прокоп ищет ссоры.

— Ну это брехня! — Хтома еще щерил в улыбке рот, намереваясь предотвратить нежелательное столкновение: за здорово живешь связываться с пьяным шалавой! — Не стрелял я твою собаку. Кто это тебе набрехал?

— Врешь! — закипал Прокоп. — Кто, окромя тебя, мог!..

— Выпил лишнее, — перебил Хтома, — то пойди и проспись. А уж потом я буду с тобой балакать. Так что бывай!

Он повернулся и, поправив ружье, изготовился ехать, даже ногу поставил на педаль. Но Прокоп придержал велосипед за седло.

— Тр-р, погоди чуток! Успеешь!

— Убери руки!

— А ты не спеши. От меня все равно не уйдешь!

— А я говорю — убери руки!

— Скажи, грозный какой!..

И тут случилось то, чего Прокоп не ожидал. Хтома развернулся — Прокоп успел заметить его хищно ощерившиеся вставные зубы, перекошенное злобой лицо — и взмахнул рукой. В глазах мелькнули солнечные круги; падая, Прокоп потянул велосипед за собой, а потом выпустил, поехал на спине, головой вперед, с насыпи. Прокоп хотел было тут же вскочить, но подниматься было очень неудобно, потому что голова лежала внизу, а ноги были еще на насыпи, к тому же в теле появилась вдруг необычная слабость. Он полежал немного в той же неудобной позе, пораженный неожиданностью и внезапной немощью, а когда поднялся наконец, никого поблизости уже не было: ни велосипеда, ни Хтомы. Голова гудела. Сплюнул соленое, должно, кровь. Губы словно чужие.

Прокоп, торопясь, выкарабкался на дорогу и, спотыкаясь поминутно, кинулся бежать в ту сторону, куда укатил Хтома. Господи, да не было еще такого, чтоб его, Прокопа, первого — в зубы! Ну, в потасовке всякое случалось, но чтоб вот так… И обидчик скрылся, не задетый и пальцем!

Однако скоро силы оставили Прокопа, через сотню шагов он уже задыхался, то ли от непривычного бега, то ли от переполнявших его чувств, ноги подкашивались, и, чтоб не упасть, он ухватился за столб. Так он постоял немного и, отдышавшись, вернулся. Поднял торбочку с бутылкой и картуз, притушил каблуком все еще тлевшую на обочине цигарку, матерясь, втаптывал в землю с таким остервенением, словно под каблуком у него был злейший враг, убивший Черта и посмевший поднять руку на него, Прокопа. Нет, Хтома, не-ет, дылда гнилозубый, Прокоп в долгу не останется, не-ет! Он тебя, суку, в землю вгонит!.. С навозом смешает — вот так!.. Вот так!..

С некоторых пор в Сычевке привыкли ко всякого рода нововведениям и уже не очень дивились, когда обнаруживали, что открыли в селе, скажем, парикмахерскую или сапожную мастерскую: открыли — значит, так и должно быть. Не было по этому поводу ни особых торжеств, ни волнений. Но вот весною произошло событие, которое не могло остаться незамеченным: сельповскую контору переселили в новое здание, а там, где висела вывеска ее, появилась новенькая — белым по зеленому: «БУФЕТ». Митингов по этому случаю тоже не устраивали, однако новинка заинтересовала многих и в первую очередь, конечно, мужскую половину села. На первых порах туда валили толпами — выпить, просто поглазеть, купить кулек конфет или перекинуться парой слов с буфетчицей Валетой. С чьей-то легкой руки буфет тут же окрестили «гензликом», хотя никто в точности не мог сказать, что это слово значило. Помещение было тесновато, но обставлено прилично, в духе времени: хорошая, со стеклянным колпаком витрина, аккуратные столики с пластмассовым покрытием, удобные легкие стульчики. «Гензлик» быстро завоевал популярность в селе не столько, разумеется, из-за современной меблировки, сколько благодаря буфетчице Валентине Сухниной. Правда, о Валете можно было услышать весьма нелестные отзывы по части моральной устойчивости, однако посетителей слухи нисколько не смущали. В молодости Валета была артисткой какого-то ансамбля, а в начале пятидесятых годов она с мужем, тоже артистом, приехала на родину: то ли надоела бродячая жизнь, то ли просто вышли в тираж.

В Сычевке супруги-артисты взяли в свои руки всю художественную самодеятельность — сельскую и школьную. В ту пору сычевцы неизменно побеждали на всех районных смотрах и олимпиадах, ездили выступать даже в область. А в одну из кампаний, когда на руководящие посты в районе выдвигали женщин, Валету избрали председателем сельсовета, и, кажется, избрали удачно: деятельная, энергичная, из тех, кто за словом в карман не полезет, она чувствовала себя в новой должности точно рыба в воде. Она быстро вошла в колею хлопотливой суматошной жизни, завертелась, закружилась в вихре: «толкала» мероприятия, давала план, разбирала конфликты, «поднимала вопросы» и на равных косила с ездовыми сено для нужд сельсовета. Как-то так получалось, что большинство собраний, пленумов или семинаров — и в Сычевке, да и в районе тоже — обычно заканчивалось коллективными ужинами или обедами, потребность в которых выражалась в известной универсальной формуле «посидим — поговорим». А вскоре Валета стала выпивать уже и без всяких поводов. Она и раньше была неравнодушна к чарке, а тут и вовсе «утратила бдительность», как выразился предрайисполкома Анохин, выступая на совещании сельского актива. Пришлось Сухниной выкладывать на стол гербовую печать. Но Валета была не из тех людей, что унывают при неудачах: мало ли еще на свете таких дел, куда можно вложить свою энергию! Валета стала звеньевой, и скоро портрет ее закрасовался на районной доске Почета. Поговаривали даже об ордене, но кто-то там мешал, вставлял палки в колеса, Валета стала писать в областную газету, приезжали корреспонденты, разбирались, печатали статьи, а кончилось тем, что Валета окончательно поссорилась с председателем колхоза, ее перевели учетчицей на ферму, а оттуда Валета ушла на карьер.

О ней вспомнили, когда обсуждали кандидатуру буфетчицы. Вот тут она пришлась ко двору как нельзя лучше. Ладная, веселая, подвижная и все еще красивая в свои годы, она умела ладить с клиентами: могла при случае «поддержать компанию», утешить или расшевелить, спеть песню. У нее был хороший альт, и, выпив стопку, она затягивала гуцульскую «Кажуть люди» или «Чого вода каламутна». Говорят, будто однажды, захмелев, она ночевала на ступеньках своего «гензлика» и двери были якобы открыты настежь. Но чего только не выдумают злые бабьи языки! Сын Валеты заканчивал политехнический институт, муж преподавал пение в местной школе. Иногда он появлялся в буфете, небольшой коренастый крепыш, тихий и добрый, терпеливо ждал, пока супруга закроет «гензлик», молча страдал. Валеты он побаивался и безропотно сносил насмешки односельчан.

Прокоп ввалился в буфет как раз в тот момент, когда Валета, наведя порядок, оглядывала комнату перед тем, как гасить свет. Уже и крючок был снят с двери и связка ключей в руке…

— А чего это ты так раненько прибился? — накинулась она на непрошеного гостя. — Буфет закрыт, чуешь? Закрыт, говорю!

Прокоп, не обращая внимания на женский лепет, молча прошел к стойке и, угрюмый, плюхнулся на стульчик.

— То, может, ты думаешь, — продолжала Валета, — что я собираюсь тут ночевать? Двенадцать скоро! Только одну компанию выпроводила, а тут — на тебе… моя радость! А ну забирайся! Приходи завтра, чуешь, Прокоп, зав-тра!

Прокоп вяло отмахнулся, точно от мухи. Было ясно, что так просто он не уйдет. Наметанный глаз Валеты сразу определил, что с Прокопом неладно: вспухшие губы рассечены и кровоточат, спина вся грязная — валялся где-то. Вдобавок ко всему был он под хмелем и явно не в духе.

Валета вздохнула — и сегодня, значит, раньше часу домой не выбраться — и взяла со стопки чистую тарелку.

— Ну, чего тебе? Только поживей!

Прокоп поднял на нее тяжелый немигающий взгляд.

— Водки.

— Догадываюсь! — хмыкнула Валета. — Сто пятьдесят?

— Пляшку.

— Ого, а не много ли будет?

— Не твое дело.

— Ни к чему тебе сейчас пляшка, Прокоп. Послушай меня — иди спать! Под куры.

— Сказал — пляшку!

Валета двинула плечами.

— Пляшку так пляшку. Мне-то что? Хоть ящик целый! Прошу пана: ящик не надо? А гроши у тебя есть? Гроши наперед! Я уже научена.

— Может, ты думаешь, что я пьяный?

— Не-е, боже меня упаси! Но такой порядок, извини.

Прокоп полез в нагрудный карман, порылся в нем двумя пальцами и кинул на стол сложенный вчетверо червонец.

— Вот — на все! Давай!

— Ага, так я тебе и дала на все. Богач какой! Во, видишь? Пятерку сдачи даю, чтоб потом не говорил, что ничего не помнишь. Колбасы или консервов? Есть бычки в томате.

— Валяй бычки, тащи колбасу… все тащи!

Валета нарезала колбасу, вспорола банку консервов, выложила в тарелочки.

— Так где же это ты губу расквасил? — спрашивала между делом. — Может, которая поцеловала чересчур уж крепко? Да будь я твоей Анютой — бросила б такого, не посмотрела, что дети взрослые, что внуки уже. А ей-бо, не жила бы ни одного дня! А на кой черт мне такой мужик? Болтается где-то по ночам, десятками швыряется. А явится домой, так нет того, чтоб тихонько завалиться к курам и дрыхнуть, подымет весь дом на ноги, соседей всполошит… Знаю я тебя как облупленного! Скажешь, неправду говорю? А ей-бо, не жила бы. Дурная та Анюта, что терпит тебя. Петьку в интернат — и вольная пташка!

Прокоп не обижался за откровенность — бедовой буфетчице многое прощалось. Да и верно все: и то, что дети, кроме Петьки, уже совершеннолетние — Иван в Кривом Роге на руднике работает, недавно квартиру получил, Галька кулинарную школу окончила, замуж выскочила, средний, Толька, осенью демобилизуется, а Федьке еще год служить — и то, что он уже дед: у старшего третий год мальчонке, и что у соседей иной раз сон прогонит. Есть такой, что наберется и правит до хаты так, чтоб никто не видел и не слышал. Прокоп такую политику не понимал. Раз уж гулять так гулять, чтоб без утайки и чтоб дым столбом!

Валета, не переставая тараторить, поставила на столик бутылку «Московской» и закуску — все чин чином. Прокоп отодвинул маленький стаканчик, встал и взял с подноса два чайных. Один наполнил вровень с ободком, второй наполовину.

— Ну, давай, — сказал, поставив этот второй на край стола.

— Да ты что? — изумилась Валета, хотя и привыкла к подобным предложениям. — Чего это я с тобой пить буду?

— Слухай, ты меня знаешь? Ну так не ерепенься. Что же я, сам буду, что ли?

Прокоп не пил в одиночку — Валете это было известно, равно как и то, что он не признавал никакой иной посуды, кроме чайного стакана: пусть в нем будет на самом донышке, но непременно только, чтоб чайный. Во всех этих причудах заключалось нечто такое, что ей, пожалуй, даже нравилось.

— Заказал — пей, хоть лопни! — отрезала Валета, впрочем, не очень уверенно, потому что окончательно еще не решила, отказываться от приглашения или нет. — И кончай поскорей, закрывать давно пора.

— Что, дети малые дома?

— Не дети, но время позднее.

— Ну, ты давай, — не унимался Прокоп. — Что тебе сто грамм? Как собаке муха: хап — и нету. Ну, просит же человек!

Валета еще какую-то минуту колебалась, потом махнула рукой: «А, где наша не пропадала!» — в маленькую чарку плеснула из стакана водки, посмотрела на свет — не много ли? Затем вдруг вспомнила, что есть у нее полбанки малосольных огурчиков, и полезла под стойку, на тарелочку выложила — точь-в-точь как хлебосольная, внезапно раздобрившаяся хозяйка.

Но выпить помешали: в коридорчике послышались шаги, Валета кинулась было к крючку, но не успела, дверь открылась, и в буфет вошел Олекса Стусь, пухлощекий флегматичный парень. Год или два тому он демобилизовался и сейчас заведовал складом в тракторной бригаде.

— О, Олекса! — обрадовался Прокоп. — Здоров будь! Сидай!

Стусь начал было отказываться, уверяя, что забежал только на минутку — купить папирос. Но Прокоп ничего не желал слушать, усадил Стуся, наполнил стакан.

— Чего уж там, Алексей! — сказала Валета. — Раз вышла такая оказия — не тяни.

— Ну, будьмо!

Втроем они выпили, и Валета тотчас же ушла за стойку, дав этим понять, что находится все-таки на работе, и уже оттуда, точно из-за укрытия, наблюдала за тем, что происходило в зале. Она бранила себя за то, что согласилась выпить и что теперь не могла запросто выставить поздних посетителей. Впрочем, было еще не очень поздно — в динамике, что на улице, куранты отбили двенадцать, и гармошка возле клуба все еще наяривала «Карапета». Прокоп двигал вспухшими губами, из которых сочилась сукровица, и, налегая грудью на столик, с хмельной словоохотливостью убеждал в чем-то своего случайного собутыльника. Бывший объездчик всегда вызывал в Валете чувство какой-то неясной тревоги. В лице его все как-то двоилось, бугрилось и вздувалось. Нос, короткий и широкий, на конце разрезала бороздка, делила пополам; лоб, казавшийся высоким оттого, что переходил в лысину, тоже вздувался буграми над бровями, и эти бугры двигались, когда Прокоп хмурился; раздвоенный, точно спелый абрикос, подбородок выдавал человека крутого нрава. Возле Прокопа нужно было ходить с опаской, потому что никто никогда не знал, какую штуку он мог выкинуть в следующую минуту. Должно, это и рождало то состояние неопределенного беспокойства, которое томило буфетчицу. Рядом с Прокопом на стульчике лежала торбочка с пустой бутылкой и хлопчатобумажный защитного цвета картуз. Значит, Прокоп с работы домой еще не заходил.

— А ну, хлопцы, — грудной певучий альт буфетчицы зазвучал властно и требовательно, — допивайте вашу горилку и марш по домам! Что ж я, по-вашему, и отдыхать не имею права? Вам дай волю — до утра будете сидеть и все равно не выговоритесь.

— Не-е, ты погоди, не шуми… — остановил ее Прокоп, двинул ближний стул, хлопнул по нему ладонью. — Погоди. Сидай, я тебе сейчас все по косточкам разложу.

— Да я и так слышу!

— Не, ты сидай! Вот сюда…

Валета села, скрестив руки на груди и подобрав ноги. Зевнула, прикрыв рукою рот, — начинались застольные излияния. Сколько раз приходилось выслушивать всякие исповеди, и все они казались ей на один манер, с той, правда, разницей, что одни исповедующиеся напивались больше, а другие меньше. Случалось, что о буфетчице и вовсе забывали, будто ее и не было за стойкой, и не стеснялись в выражениях. А порой, как вот сейчас, настоятельно требовали, чтоб слушала.

Олекса пьяненько ухмылялся, курил, пуская струйки дыма в потолок. Глаза у парня замаслились, губы, и без того большие, стали вялыми и, должно, непослушными, потому что Олекса время от времени вытирал их пятерней, точно пытался возвратить им прежнюю чувствительность.

Нудно жужжала муха, безнадежно увязшая в липучке, что подвешена была к матице.

— Олекса что? Олекса еще сосунок, хоть и в армии уже отслужил, — говорил Прокоп, пытаясь выудить папиросу из пачки «Беломора», что лежала перед ним. Корявые пальцы никак не могли ухватить конец — и тогда Прокоп, рассердись, встряхнул ее так, что папиросы грудой вывалились на стол.

— Я подберу, — сказал с готовностью Олекса, а Прокоп, поглощенный какой-то своей мыслью, не обратил внимания на рассыпавшуюся пачку.

— Ты вот в председательшах была, должна понять. Ну, знаю, что ты там думаешь… все вы думаете о Прокопе. Он, мол, такой… сякой. Думаете, ну и ладно. Мне наплевать. Нет, ты погоди, не перебивай! Ты в начальстве ходила, можешь понять меня… хотя от тебя тоже одна шкурка осталась… такая, что аж светится насквозь. Пришло время — дали и тебе, значит, коленкой под зад, и будь здоров, кирюша!

— Заслужила, значит! — засмеялась Валета и добавила, играя бровями: — А вот что во мне все насквозь светится — такого вроде не примечала…

Прокоп, однако, пропустил мимо ушей кокетливый намек, приглашавший к разговору веселому и фривольному.

— Ты волоки сюда еще пляшку. И, слухай, давай трахнем за шкурку!

— Это какую такую еще шкурку?

Валета, конечно, отлично все понимала, но хитрила, стараясь отвлечь внимание Прокопа от вопроса о новой пляшке.

— Ну… тоненькую, сухую. Я возле леса на ямах часто находил. Ну, выползок ужиный, который после линьки остается. Или гадючий. Гадючий — это уж точно, потому как ты в председательшах лютая была, вроде гадюки в юбке. Стало быть, мы с тобой оба гада и есть. Только я-то по глупости, из гонора и спортивного интересу. Да еще, может, с тоски. А ты, похоже, как всерьез. А для Ганки Карпенковой все одно гады — и ты и я. Вот так. Начистоту если. Помнишь, скольких я к тебе приводил? Помнишь?

— Ну, было, — отвечала Валета, несколько задетая сравнением. — Ну и что?

— А Матусевича помнишь? Ну… финагента?

Еще бы не помнить! Когда-то он был одной из самых видных фигур в Сычевке — рябой, какой-то мятый и скользкий, точно маринованный гриб, в насквозь пропахшем «бурячихой» коричневом вельветовом костюме. Было в этом человеке что-то от лавки, которая с незапамятных времен стояла в сельсоветской прихожей: она вся вытерлась, лоснилась, несла на себе следы долгого общения с людьми. Хозяйки, бывало, прятались в страхе, завидев Матусевича из окна.

— Тертый, зубастый мужик был и сволочной… — продолжал Прокоп. — Не мужик, а насос ходячий!

— Э, нашел кого вспоминать!

— А что, не нравится? Вы же вместе в одной упряжке ходили! А теперь нос воротишь?

— Да ладно, будет тебе. Что было, то сплыло.

— Ну, это ты брось, Валентина! Старое хулить будешь — зоб вырву!

— А я что разве сказала?

— …Брось, понятно? Я вот что скажу: человек, если в нем уважения или страха нету, он расплывается. Как тесто: ты его вечером поставишь на лежанку, а к утру оно сбежало. Потекло, значит…

— Насчет теста ты закругляйся.

— Н-нет, погоди! Прокопа уважали? Да духу одного его боялись! Скажешь, нет? Вот то было время! А теперь… Теперь можно и собаку пристрелить, и в душу плюнуть… Но ты попомни, Валентина: кое-кто еще завоет не своим голосом, еще поплачет кровавыми слезами — не будь я Прокоп Багний!

Тяжелой ладонью грохнул Прокоп по столу — звякнул опрокинутый стакан, подскочили тарелки, — побледневший, посеревший, с хищно округлившимися вырезами ноздрей, вперил мутный взгляд в буфетчицу, словно это она совершила тяжкое преступление.

— Начинается! — строго заметила Валета. — Ты мне посуду не бей! Давай кончай и ступай до хаты. Там и будешь стучать. А тут у меня казенное имущество!

Прокоп нервно всхлипнул, шумно потянул носом, крылья его раздулись, и тут же отошел, обмяк. Краска, схлынувшая было с лица, вернулась вновь.

— Вот где у меня печет, — ткнул себя кулаком в грудь, — и ничем его не зальешь!

— А короткая же у тебя память, Прокоп! — сказала Валета, все более распаляясь в споре. — Духу, говоришь, боялись? А ты забыл, как всем селом тушили твой сарай? Забыл? Или, может, ты сам его поджег? Вот тебе и уважение! А тебе все мерещится… сон сивой кобылы, извиняй на слове. Выдумал ты все! Погулял в свое время, потешился, а теперь тебе и кажется небось, что жизнь вроде не так идет, как нужно. Как тебе хотелось бы. Старого, Прокоп, не воротишь! Да оно, если по справедливости, пора и честь знать!

— Ты тоже, значит, туда же? Прокоп нужен был, когда колхоз в заплатах ходил… дырка на дырке. Во как нужен был, чтоб гавкал да на людей кидался! А как разбогатели, так тут уже, выходит, мы вроде и не родичи. Можно, выходит, Прокопу и по шапке дать. Ну где же тут правда?

— Ой, что-то поздненько ты хватился эту самую правду искать! Стало быть, раньше она тебе не нужна была, правда-то? Что-то не припомню, чтоб у тебя такая забота была!

Прокоп жестко провел по лицу рукой, точно паутину снимал, и так, зажав рот ладонью, немо уставился на Валету. Был он изрядно пьян. Валета близко видела его глаза, маленькие, утонувшие в складках и буграх, и казалось ей, будто не в глаза она заглядывает, а в пустую хату, где когда-то жили, а теперь убрали все, оголили стены, в хату, где была одна сплошная серость и пустота, близко, казалось, видела чужой и непонятный мир, и невольно поежилась с таким ощущением, словно ненароком подсмотрела что-то постыдное, что никому постороннему видеть никак не пристало. Но в следующую минуту это ощущение исчезло, потому что Прокоп зажмурился. А когда отнял руку, он был таким же, как всегда.

— Брешешь… Брешешь ты все, девка! — буркнул невнятно, почти безучастно. Он опустил голову и сидел так некоторое время в какой-то полудреме.

— Дядьку!» — громко позвал его Олекса и тронул за рукав. — Не спите, чуете? Давайте уже эту лавочку закрывать!

Прокоп очнулся.

— Ты помнишь, Олекса… — Он с трудом ворочал языком. — Ты помнишь, как мы с тобой… охотились? Как с сеном-то… а? Нет, ты прямо скажи… помнишь?

Прокоп неожиданно засмеялся и натужно закашлялся.

Валета насторожилась: это он о чем?

Разрумянившийся от выпитого Стусь с последними словами Прокопа еще больше побагровел, уши его стали малиновыми. Не торопясь, старательно давил он папиросу в стеклянной пепельнице и уже не ухмылялся. Губы его обиженно, по-детски вздрагивали.

— Дядьку, вы знаете, я рос без батька… — сказал наконец с дрожью в голосе. — Учить уму-разуму меня некому было. А вы… Нашли чем хвастать! Стыдно, дядьку!

Пухлощекий и обычно невозмутимый Олекса, видимо, вспомнил свою горемычную безотцовщину, проникся острой жалостью к самому себе, незаслуженно обойденному капризной судьбой, и продолжал уже с пьяной плаксивостью:

— Вы чему меня хотели научить? Куда толкали? С тем, у которого есть батько, вы не поехали бы, правда? — а выбрали сироту… И теперь хвастаете?

— Ну вот… этого еще не хватало! — иронически заметила Валета, она не выносила слезливых мужиков. — Сидел, сидел, клевал носом, да и вспомнил, что байстрючок?

Олекса вскочил. Лицо его было густо-красным. Казалось, стоит тронуть пальцем щеку, и брызнет кровь.

— В общем… Спасибо за компанию… за все спасибо! — бросил напоследок и выскочил в сени, хлопнул створкой двери.

— Гляди ты, сердце как у воробья! — сказала Валета и стала складывать тарелки.

Прокоп, похоже, еще не понял, что произошло. Все было столь неожиданно — и вспышка сонного Стуся, и его уход. Прокоп сидел за столом, покачиваясь, и, недоумевая, кривил губы.

В комнате потянуло свежестью. Сквозь неплотно прикрытую створку вползли ночные шорохи и звуки: чей-то негромкий говор, далекий стрекот мотоцикла, шаги, скрип припозднившегося воза, лягушиный концерт на пруду…

— Сопляк! — сказал громко Прокоп, не поднимая головы, словно обращался к малосольному надгрызенному огурцу, лежавшему перед ним возле тарелки. — Он меня еще стыдить будет! Курица яйцо… Яйцо курицу не учит! Что он понимает в жизни, молокосос! Жизнь — она…

Но, по-видимому, дать определение, что же такое жизнь, Прокоп не решился, то ли потому, что не нашел нужных слов, то ли потому, что охватить ее умом всю сразу, и то, что было, и что есть, и что еще будет, — было невозможно. Поэтому он ограничился тем, что пошевелил пальцами в воздухе, изображая, должно, этим неопределенным жестом всю ее сложность, и затем надкусил все тот же огурец, пожевал, тупо уставившись в какую-то точку на полу.

— Понятно! — сказала Валета насмешливо. — Все как по косточкам разложил!

О чем это Прокоп намекал Олексе? Валета уже и рот открыла, собираясь приступить к выяснению таинственных обстоятельств («А что это у вас с Алешкой за секреты?»), как Прокоп неожиданно поднялся, толкнув стульчик, и, нетвердо ступая, вышел. Хряпнула отброшенная половинка двери. Она осталась открытой, и было слышно, как в темноте шаги стихли где-то за хатой.

Валета, недовольная, стала убирать со стола, ожидая с минуты на минуту, что Прокоп появится: торбочка и картуз лежали на стуле. «Что ж это они с Алешкой творили такое? — соображала, перетирая тарелки. — О какой это охоте он говорил? И что за сено? Дьявол плешивый, разбередил и выскочил, будто назло!» Она начала строить, теряясь в догадках, различные предположения, но, сколько ни пыталась, ничего придумать не могла. К этим мучениям добавилось еще всплывшее вдруг «гадюка в юбке» — тогда, в разговоре, эти слова сочтены были за обычную хмельную откровенность, а теперь, наедине, они вновь пришли на память, уже обидные и оскорбительные. А, господи, нашла кого слушать! Дураком был, дураком и остался! Больше полвека прожил, а что толку-то? В хате хоть шаром покати. А ведь мог бы, будь поумней, и новую поставить, и про черный день запас кое-какой сделать. Иной ведь на его месте, будучи старшим объездчиком и доверенным Демешко, мог бы воздвигнуть такие хоромы, что поди поищи! Пусть ее, Валету, кое-кто и считает непутевой, но у нее большой каменный дом под шифером, каменный сарай на фундаменте, цементированный погреб… А загляни в комнаты: никогда не скажешь, что это сельская квартира. А у Прокопа что? Дедовская хата-развалюха, ружье паршивое да потрепанный, курами засиженный патефон. А еще, недотепа, тянется других поучать!

Валета убрала посуду, закрыла на ключ ящики, успела подмести, а Прокопа все не было. Она вышла проверить, не уснул ли где под стенкой?

Изредка брехали собаки. Далеко, где-то возле леса, девчата-полуночницы самозабвенно вели песню.

Прокоп точно сквозь землю провалился.

Валета вернулась в буфет и, перед тем как погасить свет, холщовую торбочку с бутылкой переложила на подоконник и туда же кинула Прокопов картуз. Еще раз оглядев комнату, с явным сожалением и досадой щелкнула выключателем.

В условленный час Алешка подкатил к хате Прокопа, осадил коней. Ездовой он хотя и молодой, но ездить умел. «Ты приезжай ко мне, — сказал утром старший объездчик. — Как погонят скот с поля. Есть одно дельце. Не пожалеешь!»

Алешка после того целый день гадал, какое это может быть дело у Прокопа к нему, четырнадцатилетнему пареньку, который только этим летом кончил семь классов? Конечно, в неурочное время ездовые подрабатывают иногда. Он сам уже дважды привозил старому Махтею глину для замеса. Заплатить ему, положим, ничего не заплатили, но зато вечерять сажали с почетом, в красный угол, угощали чаркой, разговаривали как со взрослым работником. Словом, обхождение было самое уважительное, не то что, скажем, в школе, где Алешку чуть ли не каждый божий день знай чистили да песочили. Алешка считал, что ему повезло: Прокоп мог пригласить и кого-нибудь другого, и никто, пожалуй, не отказался бы. Даже за честь посчитал бы, поскольку ездовым очень даже выгодно поддерживать хорошие отношения с объездчиками, иначе пропал весь твой «калым». Правда, говорили, что с Прокопом каши никакой не сваришь, но на всякий случай уважить, конечно, нужно было.

Алешка намотал вожжи на люшню и пошел во двор.

Жил объездчик в старой хате, осевшей под бременем лет. Соломенная кровля местами запала, подернулась бархатистым изумрудным мохом. В сторонке, боком к улице, стоял сарай, возле него лежала куча антрацита, привезенного недавно — еще пылью не покрылся, — и горка торфяной крошки. Сада не было — Прокоп давно срубил, чтоб не платить налог, и огород начинался сразу за сараем. Каким-то удручающим безразличием и запустением веяло от усадьбы.

Под ноги Алешке, едва он ступил во двор, с лаем кинулись два здоровенных пса, стали теснить к стенке. Алексей отбивался кнутом. Улучив момент, забарабанил в окно. Вышел Прокоп в рубашке навыпуск, отозвал бесновавшихся собак и запер в сарай.

— Что, испугался? — спросил удовлетворенно. — Тут, брат, запросто не пробьешься. Соседей и тех не всегда пускают. А чужой и не показывайся.

Он повел Алешку в хату. На углу под шелковицей, единственным на весь двор деревом, был привязан шустрый гнедой конек.

Кроме хозяина, дома никого не было. На столе, покрытом вылинявшей клеенкой, стоял ряд зеленоватых от окиси гильз.

— Ты вот что, — сказал Прокоп, подсаживаясь к столу и возобновляя прерванное, по-видимому, занятие: рвал газету, мял, катал шарики и закупоривал ими патроны, — ты давай гони сразу к острокутской границе. Там я тебе все и растолкую. Вилы с тобой? Под сараем возьмешь рубель и тройчатку.

«Подумаешь, дельце! — пренебрежительно решил Алешка. — Чего тут еще растолковывать? Не маленький».

— Да, в сенях забери веревку, — вспомнил Прокоп, когда Алешка уже выходил. — Она, правда, еле-еле… А я тебя догоню. Вот только закончу набивать.

Возле сарая Алешка нашел вилы-тройчатку и кривой осиновый рубель — жердь, при помощи которой увязывают солому на возу, кинул в передок старую бечеву, лошади сами тронули, и Алешка вскочил на грядку телеги уже на ходу.

Вслед за телегой курилась пыль, рубель постукивал о задок.

За селом, на холме, откуда хорошо видна вся Сычевка, Алешка оглянулся и увидел всадника, скакавшего наискосок через жнивье. Это был Прокоп. Он поскакал, однако, стороной, скоро исчез из виду и вынырнул уже у самой границы, разделявшей поля двух соседних колхозов. Алешку с подводой он оставил в лощине: «Ты тут покури, а я сейчас…» — и скрылся. Алешка закурил, обдумывая складывающиеся обстоятельства. Он уже понимал, что не зря Прокоп привел его сюда, к самой меже, значит, сено (за горбом сразу же начиналось большое клеверище) будут брать с чужого поля. Есть какой договор или нет, Алешке-то что? Его дело телячье. С чужого так с чужого. Объездчику видней.

Вскоре Алешка насторожился, услышав крики и стрельбу. Потом разобрал, что это Прокоп носится по полям, отчаянно матерится и палит из ружья. С чего бы это он? Этак недолго и в беду вскочить!

Начинало смеркаться.

Появился наконец Прокоп. «Тулку» держал в руке. Был доволен и весел.

— Порядок! — сообщил. — Всех разогнал! Теперь до утра никто сюда и носа не покажет. Кому охота связываться с Прокопом? Скумекал?

Он разломил ружье, посмотрел в стволы на свет, загнал патроны.

— Со мной, Олекса, никого не бойся! Давай сейчас на шлях, а там развернись и по отаве прямо к скирду. Ну, трогай!

Отступать было некуда.

Когда Алешка подъехал к длинному черному скирду, Прокоп был уже там, по-хозяйски похаживал, совал руку внутрь, выдергивал пучок-другой, нюхал.

— Эх, сам бы ел, да денег надо! Давай сюда. Тут и клевер вроде лучше. Душистый, что твой одеколон! Был когда-то такой одеколон, назывался «Сено». Высший сорт!

Прокоп снял рубель и веревку, стал с вилами на телеге, Алешка начал подавать. Объездчик как ни в чем не бывало балагурил, укладывая и приминая слежалые пласты сена, похохатывал над Алешкой, который не мог избавиться от страха и после каждого навильника втихомолку озирался по сторонам.

— Чудак! — смеялся объездчик. — Прокоп слов на ветер не бросает. Так что работай смело, без оглядки!

Воз кончили укладывать, когда уже совсем стемнело. Увязали. Выбрались на дорогу. Прокоп поехал впереди, Алешка следом.

— Вот тут осторожнее! — иногда раздавался из темноты голос. — Перевернешь — голову под мышкой носить будешь!

Возле села вспыхивали огни фар — там машины возили зерно от комбайнов. Не наткнуться бы на кого-нибудь! «Господи, только бы не попались! Вовек больше не поеду…» — переживал Алешка.

Но, к счастью, все обошлось. Не доезжая до села, Прокоп свернул вправо. Долго колесили по проселкам. Было уже за полночь, когда въехали в Сычевку с другой, противоположной, стороны. Улицы были пустынны. Прокоп пришпорил коня, ушел далеко вперед и вскоре нырнул в глухой переулок, выходивший к лесу. Алешка тоже подстегнул лошадок, опасаясь потерять Прокопа из виду. В конце переулка возле двора Кучугурного, бухгалтера сельпо, увидел привязанного у калитки гнедого. В сенях Прокоп о чем-то совещался с хозяином. В сарае поскуливала закрытая, видно, еще с вечера собака.

Воз разгрузили быстро и без лишнего шума. Кучугурный пригласил в хату, занавесил окна и зажег лампу. Ушел в горницу и вернулся с деньгами, сунул Прокопу. Тот посчитал и тут же сторублевую бумажку отделил Алешке: «Держи, заработал!» Пили мутный самогон, закусывали сырыми яйцами и салом, и бухгалтер, тщедушный лысоватый дядька, все извинялся, что не может принять гостей как положено.

— А ты не горюй! — утешил его Прокоп. — Мы завтра по дню нагрянем!

Со двора выехали часу, должно, в третьем. Прокоп привязал своего гнедого к задку телеги, сам развалился на сене.

— Понял, как надо жить? За такой воз в Быкове на ярмарке вдвое больше дадут. Ну а нам-то что? На горилку да на табак хватит? Хватит. Ну и ладно. Завтра поедем?

— Поедем!

Захмелевший Алешка согласен был решительно на все. Еще бы: вот она, сотенная, тут, в кармане. Пощупай — хрустит! А он, растяпа вислоухий, бывало, рад-радешенек, когда два трудодня заработает, вкалывая до седьмого пота. Тут за каких-нибудь три часа — такой кусок! Почему бы еще разок не рискнуть?

— Со мной ты никого не бойся, — продолжал объездчик. — Потому как на Прокопе весь колхоз держится. Уразумел? Не будь Прокопа — все вмиг растащили бы до нитки. Жить надо? Надо. А не украдешь — не проживешь. Пусть сосед не обижается, что мы его нынче ощипали малость — не надо спать, дурак. Верно? Я со своего поля не возьму, нет. Тут уж хрена! Потому как у Прокопа свое понятие имеется! Скумекал?

Шальной, пьяный, он много говорил, хвастал, смеялся и пробовал петь. Алешка больше привык видеть его насупленным, неразговорчивым, а тут Прокоп как-то неузнаваемо преобразился.

— Ночка темная — это, брат, наше время. Объездчиков и воров. Тут уж не зевай: кто кого. Объездчик — он, как сова, должен ночью жить. А днем тоже не спи. Вот такая служба собачья. Одного не пойму: кому нужно, чтоб мы друг у друга тянули? Ну, ты у меня, а я у тебя или у соседа. Почему так, Алешка, получается? Ты в школе семь годов учился, должен знать. У меня-то образования три класса да четвертый коридор. Дальше духу не хватило. Отвечай, почему так получается?

— Откуда мне знать? Мы этого не проходили! — засмеялся Алешка. Пусть не думает Прокоп, что он, Олекса, такой уж простак!

На плотине объездчик потребовал остановиться, слез и взял с телеги ружье.

У островка среди редкой осоки там и здесь белели ночевавшие на пруду домашние утки.

— Сколько с одного разу, а?

— Да ни одной! — подзуживал Алешка, считая, что Прокоп шутит.

Щелкнули взведенные курки, объездчик вскинул «тулку», и тут же стволы плюнули пламенем, взорвалась тишина. Гулкое эхо выстрелов покатилось над прудом. На воде поднялся утиный переполох.

— Дядьку, — испуганно прошептал изумленный Алешка, — тикать надо!

Прокоп перезарядил ружье и снова вскинул: бах! ба-ах! Сколько уток он уложил — с берега не разобрать. Подранки кружили, били крыльями по воде, в ка мышах шелестело и крякало.

— Эх, разгулялась беднота, аж кухвайка пидлита! — захохотал Прокоп.

И снова — дуплетом! Стон стоял над прудом.

В окнах ближних хат зажигались огни.

— Дядьку Прокоп, — слезно умолял Алешка, — тикаймо!

Объездчик попробовал было сосчитать трофеи, но потом махнул рукой, повалился в телегу: «Давай гони!» Алешка дернул вожжи. Стоя на коленях, нахлестывал лошадей. Гнедой на поводке рысил вслед.

— Вот это поохотились! — заливался смехом Прокоп. — Как короли! А ты говорил — ни одной! Да там их осталось штук двадцать, не меньше!

Алешка успокоился лишь возле хаты Прокопа. Ему все казалось, что следом за ними бегут Иван Цюпа, тетка Параска и другие, чьи утки, как он знал, всегда ночевали на ставку. Ну, теперь можно наконец ехать домой и заваливаться спать.

Но оказалось, что приключения этой ночи еще далеко не кончились.

— Ты положи коням и давай в хату, — сказал Прокоп, как только завернули во двор.

Алешке стыдно было признаться, что ему все это надоело и что он хотел бы хоть часок всхрапнуть до рассвета, потому что с утра должен быть на работе. Но сказать об этом у него не хватило духу. Он убрал рубель и веревку, распряг лошадей и повернул их к телеге, где на дне оставалось немного сена, и пошел, опасливо косясь на лежавшую у порога суку, в хату. Там уже светились окна.

Анюта, жена Прокопа, сонная и заспанная, торопливо натягивала юбку поверх рубашки, то и дело поправляя разлохматившиеся волосы.

— Знать ничего не желаю, — говорил Прокоп, — а чтоб мне сейчас же все было на столе!

— Господи, да где же я тебе ее достану среди ночи!

— А не моя это забота. Сказано, чтоб была пляшка — и точка!

На печи проснулась детвора, таращила глаза, Алешка неловко жался у двери.

— Проходи, — султанским жестом пригласил Прокоп, — Сидай. Сейчас будем вечерять. Или снедать, уже, кажись, светать начинает.

Анюта успокоила детей, накинула платок, ушла и вскоре вернулась с бутылкой самогонки. Пока жена готовила закусить, хозяин достал старенький патефон, завел, поставил пластинку.

Лучше нету того цвету, Когда яблоня цветет!..

— Моя любимая, — пояснил и потянулся к бутылке. Откупорил, понюхал, поморщился: «Деготь! Да черт ее дери!» — и разлил по стаканам.

— Вот так надо жить, Олекса!

И вдруг запел, кривя рот и побагровев с натуги:

Вся душа-га-га моя пыла-га-гает, Вся душа моя горит!

— Ну, будьмо!

До сих пор помнит Олекса Стусь и старую лампу с зализами копоти на стекле, и дрянной патефон, шипевший и трещавший нещадно, мерное покачивание запыленной мембраны, ребят, выглядывавших с печи, точно суслики из норы, страдальческое выражение на лице покорной Анюты, раздвоенный, будто спелый абрикос, Прокопов подбородок, дрожавший, когда Прокоп, мучительно скособочившись как-то, выводил натужное «душа-га-га моя пыла-га-га-ет…».

Ночь выдалась тихой и светлой, была полная луна, сочно блестели поливенные глечики, кое-где оставляемые хозяйками выветриваться на рогатых шестках, по проводам струились-текли лунные блики, ослепительно белели стены хат, а окна полыхали холодными лунными всплесками, короткие тени были четкими и плотными, и в этом бесконечном голубом безмолвии, навевая сладкую дрему, стрекотали сверчки в огородных отавах, да еще взбудораженные случайным прохожим собаки порой поднимали лай, брехали долго и, похоже, с удовольствием.

За вечер Прокоп много выпил, от водки его развезло, хотя на ногах он держался крепко. Ночной холодок немного освежил его, однако на каменистой тропке возле клуба он все же, зацепившись, растянулся во весь рост, ободрал щеку и нос. Поднявшись, стал искать картуз, но так и не нашел. Молодая пара, которая стояла в тени вишен неподалеку, затаилась, рассчитывая, что загулявший дядька пройдет мимо.

— Дежурите? — спросил Прокоп строго, подойдя поближе. — Кто такие и вообще… почему?

Девчушка в накинутом на плечи мужском пиджаке отвернулась, не желая быть опознанной. Невысокий узкогрудый паренек — должно, еще школьник — сухо спросил:

— А зачем это вам, дядьку? Шли своей дорогой, ну и идите с богом.

— А ты меня, Прокопа… не боишься?

— Чего вас бояться? Вы же не с того света?

— Гм… и то правда. Ну, давай тогда закурить.

Посапывая и причмокивая, Прокоп неловко прикурил папироску из ладоней паренька.

— У меня Черта убили. Из ружья. Ты знал моего Черта? Эх, собака была!.. Один друг на всем белом свете, и того… Не знаешь кто? Ты мне только скажи, и я тебя озолочу!

— А где же вы, дядьку, столько золота наберете?

— Найду… Найду! Раз Прокоп сказал — найду! Ничего не пожалею! Ты только скажи. Все знают, сволочи, и все молчат. И ты тоже… сволочь?

— Да не знаю я, дядьку! Ей-богу, не знаю! И рад бы, понимаете, помочь вам…

Прокоп взмахнул досадливо рукой и поплелся дальше. Но через несколько шагов остановился.

— А что ты вообще знаешь? Какая она, жизнь, знаешь?

Под деревьями сдержанно, чтоб не быть услышанными, рассмеялись.

Сонные голубые улицы, залитые матовым лунным светом, пустые и молчаливые, просматривались из конца в конец. Село спало, точно в каком-то заколдованном сне. Но Прокопу, который привык за многие годы к ночным бодрствованиям, было не до сна, ему нужны были шум и гам.

Лучше не-ге-ге-ту того цве-ге-ге-ту.

Он пел и приплясывал, а затем, не находя никакого отклика, кроме собачьего лая, почувствовав свое одиночество в этом сияющем безмолвии, внезапно озлобился, заторопился к дому.

С разгону толкнул дверь сарая и стал шарить в углу: где-то здесь должна быть лопата. Знакомо пахло пыльной старой соломой и холодом. В соседней половине, отделенной тонкой, из хвороста, стеной, встревоженно захрюкали в закуте два подсвинка, Анютино хозяйство.

«Ах, Черт, Черт, друг единственный и верный!.. Ну, погодите… И непременно — памятник. Крест дубовый. Или железный. Пономарь сварит… Дед Пасечник обмочится, как увидит!..»

Лопаты на месте не было. Анюта, должно, копала вечером картошку и забыла, наверное, в огороде.

Из картофельной ботвы появился Ангел и виновато завилял хвостом. Подходить близко он не решился, потому что безошибочно определил на расстоянии, что от хозяина несло водкой — пьяного Прокопа он всегда почему-то побаивался.

— Явился, шалопай! Это ты так хату стережешь?

Ангел ужом извивался, стараясь выказать свою преданность, но держался в стороне. Радостно кинулся вслед за хозяином, когда тот, отыскав лопату, вышел со двора.

Вернулся Прокоп через час. Он все обдумал заранее. Открыл дверцу закута, чтоб подсвинки могли выскочить (не пропадать же им ни за понюшку табаку), и убрал заслонку, закрывавшую куриный лаз. Ну, вот и все. Теперь, пожалуй, можно.

После этого Прокоп вышел и поджег стреху сарая. Не старые снопы, что лежали в дальнем углу, а стреху — так будет виднее.

Та обида и то ожесточение, которые переполняли его в первые минуты при виде застреленного кем-то пса, вновь и еще с большей силой овладели им, пока он рыл яму и хоронил Черта. В душе Прокопа, исстрадавшейся за вечер, вместо чувств остался один спекшийся сгусток, темный, жгучий, ноющий. И была отчетливая, мозг сверлящая мысль: расплатиться сейчас же, немедленно! Расплатиться за собаку, за все: с Ковтуном, чужаком и приблудой, с этим гнилозубым дылдой Хтомой, расплатиться со всеми теми, которые решили, что с Прокопом можно уже не считаться. Они еще будут говорить о Прокопе если и не с уважением, то с опаской, как было все двадцать лет, потому что он не из тех, из которых веревочки вьют, тут уж извиняйте!

Какое-то время он завороженно, с дьявольским ликованием глядел, как загорается стреха. И, глядя на огонь, почему-то вдруг ясно вспомнил, что торбу и картуз забыл в «гензлике». Завтра надо будет поискать старую фуражку или Толькину взять, а то за день голову напечет: жарища, дохнуть нечем…

Огонь вздымался все выше и выше. Прокоп уже ощутил тепло на лице, учуял знакомый горьковатый запах дыма и, опомнившись, бросился опрометью к хате, в каморку, где на стене висели ружье и патронташ.

Пламя высоко взлетало над крышей, и, хотя горел пока лишь один угол, во дворе стало светло как днем. По приставной лестнице в сенях Прокоп поднялся наверх, поддел плечом крышку и взобрался на чердак. Тут было темно, душно и пахло пылью. Прокоп втянул за собой лесенку, а крышку сдвинул на место. Пошел вперед, вытянув руки, и сразу больно стукнулся лбом о перекладину, так больно, что голова, казалось, раскололась пополам. Когда оранжевые круги в глазах погасли, он ощупал крокву и стал рвать перевясла, которыми снопки крепились к жердям и стропилам. Перевясла, хотя и были из давней соломы, как на грех, не поддавались…

На колхозном дворе, оповещая село о пожаре, кто-то колотил ломиком о пустой, из-под кислорода, баллон, подвешенный возле гаража: бом! бом! бом!

Прокоп заторопился. Он слышал, как хлопнула хатная дверь и как взвился отчаянный вопль Анюты, слышал шум во дворе, голоса и беготню. Ему удалось выдернуть сноп, затем другой, и наконец в образовавшемся небольшом отверстии он увидел полыхавший вовсю пожар. На фоне зарева мельтешили силуэты и тени, яростно гудело пламя. Прокоп расширил дырку, стал искать ружье. Его он нашел скоро, а патронташ куда-то запропастился. А, дьявол! Во тьме Прокоп ощупывал солому под ногами, ползая на коленях и матерясь. Отыскав, зарядил на ощупь ружье и высунул стволы наружу, в дырку, проделанную в крыше.

Отсюда, сверху, хорошо было видно все происходившее во дворе. Он был забит людьми, суетившимися, кричавшими, тащившими откуда-то ведрами воду; мужчины баграми и вилами пытались расшвыривать горящую красную солому. Сильно, точно водопад или ливень, гудело пламя. Потом подъехала пожарная машина, Прокоп догадался об этом по голосам. Но где же Ковтун? Неужто не примчится на пожар? Толпа расступилась, пропуская мужика в брезентовой куртке, тянувшего шланг. А, Хтома! Прикатил, голубчик! Ты тоже нужен. Давай, давай, тяни! Вот сюда, поближе…

Прокоп поймал на мушку длинную нескладную фигуру, замер на мгновение от сладостного мстительного чувства, клубком подкатившего, казалось, к горлу, и выстрелил.

Толпа, пораженная неожиданностью, на миг оцепенела. Выстрел слышали все, но никто сразу не мог взять в толк: с чего бы это? Хтома, уронив пожарную кишку, рухнул наземь: «Убил, уби-ил, зверь проклятый!» — вопил, катаясь по двору и стеная. Не успела орава опомниться и сообразить, что же произошло, как кто-то (позже вспоминали и не могли вспомнить, кто же подал знак) закричал истошно: «На чердаке он! Берегись!» — и в это время прогремел второй выстрел. Толпа шарахнулась, кинулась врассыпную. Старуха Мартыненчиха, споткнувшись, упала, заголосила истерически: «Ой, людочки, спасите же меня! Ой, смертынька моя, гва-алт!..» Хтома с редкой для его фигуры прытью уполз на четвереньках за хату.

Двор вмиг опустел.

Огромным факелом пылал сарай, пламя гудело и трещало, в вихрях раскаленного воздуха вздымались искры, пепел, извивались длинные огненные языки. Было безветрие, и пожар не угрожал соседним усадьбам, однако Гнат Паливода облил угол крыши, обращенный к огню, водой и накрыл мокрым рядном. После первого выстрела расторопного Гната точно ветром сверху сдуло.

— Эй, Прокоп! — задрав голову, громко прокричал под стреху бригадир второй бригады коренастый Иван Задорожный: он затаился у стены как раз там, где засел бывший объездчик. — Прокоп Поликарпович! Не сходи с ума, кончай это дело, чуешь?

В ответ с чердака бабахнул выстрел.

— Я тебе, зараза, постреляю! — взорвался бригадир. — Слазь сию же минуту!

Бах!

— Стреляй, стреляй! Сейчас приедет милиция, она тебя живо ссадит оттуда. Слазь, говорю! Чуешь? Ты вон человека убил! — И Задорожный заговорщицки подмигнул Тарасу Янчуку, выглядывавшему с опаской из-за угла.

Наверху не отозвались. А затем снова: бах!

Задорожный сплюнул, поскреб в затылке. Потом заглянул в сени и попробовал было оттуда вызвать Прокопа на разговор, но из этого тоже ничего не получилось.

— Ну что? — спросило сразу несколько голосов, едва Задорожный обогнул хату и подошел к пожарной машине, застывшей посреди улицы. Здесь стояло несколько мужиков, а остальная масса публики рассредоточилась на дальних подступах к пожару.

Бригадир только рукой махнул.

— Вот шалава! — сказал однорукий почтальон Антип Бовтушок с явным восхищением. — Палит, как на открытии охоты! Знать бы, сколько у него патронов в запасе…

— Без милиции его все равно не возьмешь.

В толпе, стоявшей поодаль, причитала простоволосая Анюта:

— Люди, да что же вы смотрите! Свяжите его, окаянного! Г-господи, за что такое наказание?.. Он же и хату спалит! Мужики, ну что же вы?!

Мужчины отворачивались, усердно дымили цигарками.

— Ты не убивайся зря, — утешали. — Поросят половили, курей тоже… Завтра устроим толоку, и будет тебе сарай как новая копейка!

— Случай исключительно тяжелый, — сказал Степан Пономарь. — Помню, при отступлении один вот так засел с автоматом…

Рассказ Степана выслушали со вниманием.

— Так то война была, а теперь кому охота лезть под дуло?

— Хтома уже попробовал — на целый год хватит выколупывать!

— Еще повезло, что мелкая дробь попалась. А если б картечью полосонул!

— Нехай горит!

— Он, кум, похоже, умом тронулся.

— Ну, теперь-то уж ему не отвертеться! Были защитнички, да нынче и защитничкам по шапке дали!

— Эх, к нему с добром, а он…

С чердака время от времени продолжали греметь выстрелы.

— Это он для храбрости… в свет божий пуляет! — посмеивались в толпе.

Первый испуг, вызванный пожаром и стрельбой, прошел. Хтому увезли в больницу (он тоже оправился от перепугу и, постанывая, пробовал даже шутить: отделался-то легко!); сарай, ясное дело, сгорит, но беда невелика: хозяин новую крышу поставит, и дело с концом, так что поводов к унынию не было. Больше того: такое забавное представление в Сычевке нечасто случается! Антип Бовтушок предложил направить струю воды в дыру, откуда Прокоп постреливал. Нашлись и охотники сразиться с Прокопом таким образом, но затем возник спор, в результате которого было решено, что затея опасна и что рисковать не следует.

Зарево между тем постепенно меркло, крыша сарая, перегорев, рухнула, взметнув кучи искр; пламя вскоре уменьшилось, и уже совсем близко к пожарищу подступала зыбкая темнота. Анюту с Петькой приютили соседи, стрельба с чердака прекратилась, зеваки начали расходиться по домам.

Стало светать.

Синий милицейский «газик» с решетками на окнах подкатил к месту пожара, уже когда вовсе рассвело. На улице вблизи пожарной машины, которой так и не пришлось вступить в дело, вновь собрался народ. Тотчас за милицией вслед прибыл и председательский вездеход. Ковтун, крупный, полный, вылез из машины, огляделся.

— Что, хлопцы, будем цирк смотреть? — спросил баском, в котором слышались и насмешка, и те покровительственные интонации, что отличают людей, уверенных в себе и умеющих отдавать приказы. — Слышали: одному любопытному на базаре нос прищемили! Идите досыпать!

Но никто с места не тронулся: очень уж интересно было, чем все это кончится.

Пожилой невыспавшийся капитан, державшийся, впрочем, молодцевато, в сопровождении участкового уполномоченного Дереша и председателя сельсовета обошел хату, осмотрел пожарище.

— Граждане, не толпиться! Вы же мешаете! Нужно будет — позовем.

Он попробовал было говорить с засевшим на чердаке правонарушителем, но оттуда никто не отзывался.

— Да он спит! — высказал догадку кто-то из публики. — Навоевался, а теперь небось дрыхнет без задних ног!

Было уже совсем светло. Возле речки на осокорях грачи начинали свой обычный утренний грай.

Принесли лестницу. Капитан с пистолетом в руке поднялся по ступеням, наверху замер и прислушался. Потом попытался приподнять крышку. Она не поддавалась, видно, сверху ее привалили чем-то. Тогда он поднялся еще на ступеньку, уперся плечом и сдвинул наконец. Подождал немного и еще отодвинул.

— Багний! — громко и торжественно сказал капитан. — Поимей в виду: окажешь сопротивление — буду стрелять без предупреждения!

Внизу затаили дыхание, но ответа не последовало. Из щели тянуло сквознячком. И в эту щель капитан стал осторожно просовывать голову. Несколько минут он стоял так, не двигаясь, пока глаза привыкали к темноте. Затем решительно отодвинул крышку и исчез в дыре.

Стоявшие внизу облегченно вздохнули.

— Дереш, помоги мне! — раздался с чердака голос капитана. — Он тут повесился… мерзавец, сукин сын!

По жнивью лежит в кучах солома, оставленная комбайном. Утром она влажная, волглая сверху от росы, а копнешь поглубже — она, сухая, пахнёт на тебя сытным хлебным духом. Вблизи невывершенного скирда, в сторонке, стоит деревянная бочка на колесах, а возле нее еще темнеет на жирном черноземе вчерашнее непросохшее пятно со следом чьей-то ноги, ступившей невзначай. Выдернув измочаленную затычку, можно напиться воды — она охолодела за ночь, отдает деревом, степью, небом и ветром, и, может, вспомнится тебе то время, когда ты первый раз в жизни своей вот так же, вынув пробку и, конечно же, замочив по неопытности рукав сорочки, напился ночевавшей в поле воды, которую привез трактористам и скирдовальщикам, скажем, дед Остап или дед Махтей. Проходя мимо, ненароком споткнешься о трос, блестящий и толстый, с палец толщиной, тот самый трос, что натягивается струной, когда хлопотливый трактор, пятясь и стреляя дымком, тянет на скирд ворох соломы… Всходит солнце, большое и яркое, предвещая жаркий день; скирд похож на дремлющего рыжего быка, на спине которого застыла болотная сова. В траве сверкает роса, над дальним озерком тают последние клочья предрассветного тумана.

Часу в седьмом к скирду начинают съезжаться трактористы, прицепщики, скирдоправы — кто на мотоцикле, кто на попутной машине или подводе. В километре поодаль еще бегают по полю два трактора, колесный и гусеничный, — это ночная смена, должно, стараются наверстать упущенное.

— Гоняют, паразиты — не иначе как ночью комара давили!

Наконец «Беларусь» заканчивает борозду и первым сворачивает к скирду. Тракторист спрыгнул наземь, потянулся и, оставив двигатель на малых оборотах, направился к гурту. Пока прицепщики заправляют машины, все занятые на скирдовании собираются в ложбине — высохшем полевом озере с кустами ивняка. Курят и обсуждают события минувшей ночи.

— Говорят, это он с горя, что собаку убили.

— Брехня! Чтоб я да из-за собаки…

— Ну, так это ты! А Прокоп…

— Гонору в нем было много, он его и погубил.

— Так устроено, что у каждого свое разумение…

Мужики пыхтят папиросами, цигарками, курят неторопливо, со вкусом, торопиться некуда, потому что нужно подождать, пока солнце и ветер сгонят немного обильную росу. Сидят на узенькой скамье, оборудованной для курилки, и просто на корточках, а кто, прихватив охапку соломы, расположился с удобствами, надолго. Володька Лычаный, приведший «Беларусь», русоголовый, немного курносый парень, лежит на животе, подперев щеки руками, и дремлет. Время от времени приоткрывает один глаз, второй, щурится, пытается вникнуть в суть разговора.

— Ты что, не выспался? — поддевает его густобровый чернявый Сережка Янчук, ездовой. — Скажешь, может, что вкалывали всю ночь?

Володька согласно кивает головой и, не в силах больше бороться со сном, укладывается вздремнуть, пока придет машина.

— Семь целковых, — сказал, уткнувшись и зевая, — считай, в кармане. За ночку — понял?

А разговор между тем, точно петляющий заяц, то двигался вперед, то возвращался к прежней теме или делал скидку — прыжок в сторону без всякой логической связи. Приехал бригадир Иван Задорожный на двухцилиндровом новеньком еще Иже, заглушил мотор, поставил на опору. Никто внимания не обратил (один Гаврилюк, тракторист гусеничного, спросил, привез ли бригадир форсунку), не обратил потому, что как раз в этот момент Гнат Паливода, сухой, крепкий еще дядька с усами, мужик из тех, которые не любят быть на виду, но цену себе знают, говорил, будто вслух размышлял:

— …Ну, соседи, выпивали, известно, не раз. А вот до сих пор не пойму, что за человек был. Ну, мы привыкли, что, мол, шалава и вообще с заскоками. Помню, как Дорохтей его угощал: в хату зазвал, рушничок, значит, чистый на колени, тонкий стакан до краев налил… Ну, все честь честью. А вечером подрядил Матвея Супруна, что возле леса живет, он в ту пору ездовым еще был, и айда смело в поле: солома нужна была позарез. Это еще перед снегом было, хату нужно было обложить… Только Дорохтей начал брать, а Прокоп тут как тут! Он это умел — из земли словно вырастать. «А ну, — говорит, — поворачивай и следуй за мной!» Дорохтей глаза вылупил: «Так ты ж утром у меня пригощался, Прокоп Поликарпович. Забыл? Ну и шутник же ты!» А Прокоп его за грудки: «Ты что ж, — говорит, — падло, меня купить вздумал?» В общем, с тех пор Дорохтей, бывало, завидит издали Прокопа, так в переулок шмыгнет, даже видеть не мог. Ну, ты или, скажем, я на месте объездчика не так бы повернули. Раз магарыч пил — значит, дело делай. Так ведь? А у Прокопа ничего не разберешь. Самостоятельный был, все чтоб, значит, по-своему… Говорит как-то выпивши: «А что, Гнат, если я Демешка под ружьем к прокурору отведу? Уж он-то побольше Ганны Карпенковой украл у колхоза! Ты не знаешь, а я-то все знаю!»

— А чего же он перед ним выслуживался?

— Говорю ж, что черт его разберет! По-моему, такая у него фанаберия была, чтоб себя, значит, поставить перед остальными. Честь свою поддержать…

— Словом, чудно жил — чудно и помер! Что-то, видно, на него нашло…

— Помните, как он сбесился, когда с объездчиков сняли?

— Гляди, ребята, — сказал Янчук, — это же Прокопова собака… Ангел! Она, ей-богу!

Действительно, шагах в пяти от лагеря трактористов, за бочкой с солидолом стоял мокрый от росы усталый Ангел. Откуда он взялся, никто не заметил. Услышав свое имя, Ангел невесело вильнул хвостом и сделал шаг вперед. В полуприкрытых собачьих глазах — немая тоска. Тоска по хозяину, который почему-то не позвал сегодня с собой, тоска оттого, должно, что эти люди говорят что-то такое, чего ему, псу, никогда не понять. Ему бросили кусок хлеба. Ангел обнюхал, но есть не стал.

— Хозяина ищет, — вздохнул кто-то. — К людям жмется… Тварь, а, скажи ты, соображает…

Люди отворачивались, избегая встречи с тоскливым мерцающим взглядом собаки.

Из-за березовой посадки, что на краю поля, потянула пара крыжней, прошла чуть стороной и словно растворилась в золотых кругах поднимавшегося над стерней солнца.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В тот год стояла добрая погожая осень. Дожди выпадали нечасто и будто по заказу, так что сычевцы иной раз шутили: «У нашего Ковтуна блат и в небесной канцелярии!» С пахотой покончили быстро, не заметили и как. Оставалась в основном свекла. Ее было много, и все село, стар и мал, дневало на свекловичных плантациях, спешило управиться, выкопать и вывезти, «пока не ляпнул дождь»: на бога, известно, надейся, а сам не плошай!

Опала листва, оголились сады и вербы, и степные дали придвинулись, подступили к самым околицам, вторгались в самое село, просматривавшееся теперь насквозь на много дворов. По утрам уже стало слегка примораживать, серебром опушивало ботву на опустевших огородах, тонкий, по-детски хрупкий ледок иной раз затягивал за ночь оставленное возле хаты ведерко с водой, ломкими стеклянными островками объявлялся в тихих заводях ставков, и дети, идя в школу, испытывали крепость ледостава, наблюдали, как со звоном, крутясь, скользит брошенная палка, кидали мерзлые комья, гадая, бултыхнет ли, утробно выбросив брызги, или рассыплется с сухим шорохом. К полудню лед бесследно исчезал, становилось тепло, на солнце в затишке даже жарко, и только порыв холодного, чужого словно, ветра напоминал, что, увы, это не летняя пора.

С рассвета село оглашалось криками галок и ворон. Они вились над старыми гнездовьями у речушки, в берегах, и то облепляли верхушки высоченных осокорей и верб, то вдруг взмывались растрепанными стайками, кружились, точно черные хлопья над пожаром. От гортанного резкого крика птиц и треска сучьев стонали окрестные приречные луга, где дремала в осенней истоме красная калина, стояли рыжие копенки сена последнего укоса, пахнувшие в морозец томно и пряно, где потихоньку булькал, играл, точно забытый, предоставленный самому себе малыш, небольшой ручей, темный в зарослях и совершенно прозрачный на прогалинах: на бархатисто-илистом дне его, словно под музейным стеклом, недвижно покоились опавшие листья. Казалось, крик воронья раздавался в высоте поднебесной и царил над всем селом, пожелтевшим, пожухлым, пронзительно обнаженным, эхом отдавался аж у самого леса — всеобъемлющий и всепроникающий, подобный грому, неистовый птичий галдеж.

Неподалеку от вороньих сборищ на пустыре, вытоптанном, густо унавоженном кизяком, по утрам еще сгоняли в стадо коров, хотя с каждым днем пастухам (пасли сычевцы по очереди, называвшейся с исстари «колеей») все труднее было отыскивать в полях мало-мальски пригодные для пастьбы делянки. В страдную пору тут, на коровьем пятачке, обычно не задерживались: выгнал коровенку и скорей домой, потому что у каждого дел невпроворот. А с похолоданием на пустыре случались целые сходки, окрещенные сычевцами «ассамблеями на кизяках». По селу ошалело дерут глотки петухи, кричат грачи; оставленные без присмотра буренки разбредаются по лугу, а пригнавшие их мужики, бабы и детвора держатся кучкой, ведут неторопливый разговор. Тут, на пятачке, можно узнать самые последние новости: у кого намечается свадьба и сколько для этой цели припасено самогонки, кто приехал в гости, откуда и надолго ли, и почем поросята на Быковской ярмарке, и кто вчера вечером пьяный буянил у «гензлика», и какие товары завезены в сельпо, и что в мире творится: где опять война, а где вышло замирение. Иная языкастая молодуха, бывает, бросает дома подоспевшую опару или закипающий борщ, чтоб не пропустить «ассамблею» — послушать, что люди говорят, и самой поделиться новостью, от которой аж язык свербит. Кое-кто в селе, правда, считал, что эти собрания на коровьем пятачке суть источники всяческих сплетен и кривотолков, но стоило ли обращать внимание на чьи-то ворчания, когда даже самая завалящая новостишка тут непременно сопровождается клятвенными заверениями такого типа: «Людочки, побей меня господь, чистая правда, хотите верьте, хотите нет, сама видела (слышала), вот вам крест святой, хоть я в бога и не верующая, но чтоб мне с этого места не сойти, вон и кума Тетяна не дадут сбрехать!..» Ну а если сообщение первостатейной важности, то за ним следуют такие гарантийные заверения, что сомнения в достоверности сообщенного не поселятся в голове даже самого отъявленного скептика. Само собой разумеется, что всплывшая на пятачке новость в тот же день становилась достоянием всего села. А уж коли на «кизячьей ассамблее» начнут кому мозги вправлять, тому не поздоровится, потому что тут не официальное собрание, тут не нужно коситься в президиум, чтоб, упаси боже, не сболтнуть чего лишнего, тут не мнутся, подбирая слова и выражения, а говорят напрямик, без хитроумной дипломатии. Насмешники полагали, что если бы «ассамблеи» действовали круглогодично, то, может, вовсе и не обязательно было бы слушать радио, смотреть телевизор и читать газеты, достаточно, мол, каждое утро выгонять в стадо корову и не слишком торопиться домой, и «кизячья ассамблея» даст тебе всю нужную и ненужную информацию. Так что бывать на них считает своим долгом каждая уважающая себя хозяйка, владеющая коровой, бывать, может, и не ради общего развития, то хотя бы ради того, чтоб, возвратись к стекающей на лежанку опаре или перекипевшему борщу, нетерпеливо, с порога ошарашить собирающегося на работу мужа: «А ты знаешь, что я нынче слышала?!»

…Была погожая добрая пора, и, удивляясь и пророчествуя, сычевцы как награду за прошлые слякотные годы принимали эту на редкость стойкую осеннюю благодать.

В то утро главной темой «ассамблеи» был приезд Прокопова сына, Тольки, отслужившего действительную службу и демобилизованного в запас. Новость эта была принесена на пятачок сразу несколькими корововладельцами, среди которых нашлись и такие, что самолично видали новоприбывшего и говорили с ним. Известие сразу завладело всеобщим вниманием, так что даже занятный рассказ тетки Домахи о том, как колхозный ветеринар Брайко извлекал из желудка коровы два сапожных гвоздя с помощью магнита, рассказ далеко не безынтересный, познавательного плана, такой, что в иное время мог бы стать гвоздем «ассамблеи», остался, по сути, незамеченным. Не было в то утро и обязательных, уже набивших оскомину разговоров на предмет того, чья корова или телка «погуляла»: где, когда и кто при том был свидетелем, — все это частное, обыденное, хотя и весьма немаловажное, отошло на второй план. Сам по себе приезд демобилизованного — событие заурядное в масштабах всего села. Но тут случай был особого рода.

В памяти сычевцев к этому времени уже порядком потускнели перипетии августовской ночи — поиски объездчиком убийцы Черта, пожар, стрельба, явление милиции, последующие расследования, вызовы и опросы. Однако коль скоро стало известно о прибытии объездчикова сына, сразу всплыло все подзабытое, касавшееся той тревожной ночи, и во весь рост встал вопрос: а что теперь будет? Вопрос осложнялся тем, что никто из сычевцев не знал доподлинно, что собой представляет Прокопов сын после длительного отсутствия (он даже на похороны не смог приехать) и как он поведет себя после всего, что произошло. Вот что занимало умы мужиков и баб, пригнавших на пустырь буренок.

— Людочки, у них же все кодло такое проклятущее! — громко, с жаром рассуждала тетка Домаха. После смерти Прокопа она заметно осмелела в своих воззрениях: оказывается, она никогда не прощала и не могла простить шалопутному объездчику того, что тот разлучил ее с сыном… Односельчане частенько посмеивались над глуховатой и не в меру словообильной теткой, — если она улавливала нить разговора, то начинала разглагольствовать чересчур уж обстоятельно, опасаясь утратить обретенную тему, напоминая того зайца, что попал на ночной дороге в свет фар и боится юркнуть в сторону. — А шо старший, Иван, а шо Толька чи Федька, а шо малый этот, Петька, — все они один другого стоят! Про Гальку не скажу — эта в Анюту пошла, тихая и смирная. А хлопцы — все лобуряки, каких свет не видал. Разве вы не помните, как Иван старуху Мартыненчиху в сундук запер, когда та ему горилки не дала? Бедная даже обделалась со страху, звиняйте на слове… А малый этот, Петька, это ж бандит форменный растет! А шо касается Тольки — так это вылитый Прокоп. Хоть он и учился, говорят, неплохо — голова у него варит-таки, видно, а шо до характера — копия Прокопа: шо под руку попадется, тем и бьет. Аж посинеет весь, аж зайдется — такой настырный, ну никому не уступит!

— Можно подумать — вы вместе гусей пасли, — заметил с усмешкой Гнат Паливода, поглаживая усы, — так все про него знаете!

— Вы еще поглядите, как он по хатам, как Прокоп, пойдет выспрашивать, кто ту собаку застрелил, — продолжала Домаха, не расслышав. — Попомните мои слова! Потому как яблоко от яблони недалеко падает. Про Гальку ничего говорить не буду — дивчина как дивчина. А шо до хлопцев — все в батька…

— Домахо, — тронули тетку за рукав, — вон ваша корова в озимину пошла.

Тетка остановилась на полуслове и с неожиданной для своей грузной комплекции резвостью кинулась выгонять скотину: «А куды ты, хол-леры на тебя нема!..»

— Ну и Гармошка! — посмеивались мужики. — Как растянет меха, слушай не переслушаешь! Чистый баян!

Если в селе дают прозвище, то это надолго. Из дремучей глубины прошлого до наших дней еще дотягивают они, уличные клички, которыми награждали еще предков сычевцев, клички, чаще обидные, порой срамные, из-за них даже взрослые люди иной раз в драку лезли без оглядки.

Прозвище Гармошка укрепилось за теткой то ли оттого, что девичья фамилия ее Музыка, то ли по причине непомерно длинного языка, а скорей всего именно роковое стечение этих двух обстоятельств способствовало тому, что прозвище приобрело нелегальные права гражданства, и односельчане краткости и ясности ради — Домах в селе много! — пользовались преимущественно им, варьируя его на свой лад и вкус и изощряясь в острословии: Гармонь, Баян, Хромка, Двухрядка… В памяти сычевцев жив случай, происшедший с теткой на одной свадьбе, когда еще не были в моде духовые оркестры, а все музыкальное сопровождение таких торжеств бывало репрезентовано скрипкой и бубном: подвыпивший скрипач забавы ради перевернул смычок и ну наяривать по струнам деревяшкой, звука нет, а видимость игры полная, и глухая тетка, раззадоренная танцем и стопкой, прыгала аж до потолка, не замечая подвоха, принимая как похвалу и поощрение всеобщее веселье, так что под конец зрители уже стонали, на карачках ползали от смеха. Говорят, с той поры и пошло… Что же касается тетки, то большего оскорбления нельзя нанести ей, чем если показать на пантомиме, как гармонист сжимает и разжимает меха: Домаха сначала немела, будто воздуху в себя набирала, а затем обрушивала на голову обидчика целый шквал отборнейших ругательств.

На пустырь еще пригоняли коров, кто уходил, кто оставался — послушать, о чем толкуют люди. Кричало воронье, встревоженное наступающими холодами, поодаль мычал белолобый, на притыке, бычок, натягивая цепь; над селом струились дымки, всходило солнце, холодный туман пластался в низинах, где-то на ближней к выгону улице гремела порожняя телега, подпрыгивая на ухабах, — начинался день.

— Что-то пастуха долго нет… — поглядывали на пятачке в сторону плотины. — Дед Пасечник сам будет пасти колею или нанял, может, кого?

— Этот наймет! Держи карман… Он за трешницу свежий кизяк коровячий съест и глазом не моргнет!

— В армии — там воспитывают ого-го как! — Гнат Паливода продолжал между тем разговор о Прокоповом сыне. — Не так, как в школе. Там всю дурь из башки вышибут в два счета. Вчера, уже так смеркаться стало, я как раз из колхоза пришел, Степану трактор помогал разнимать, муфта у него полетела, вечером, значит, пришел и только к столу — заходит солдат. Бравый, подтянутый. Гляжу — Толька! Ну, пригласил меня по случаю приезда. Говорит толково и вообще… Он и прежде, сами знаете, задних не пас, а тут сразу видно…

— Чего ж там Анюта приготовила на вечерю? — не удержалась Валета Сухнина, которую занимали не общие рассуждения, а конкретные детали. Она уже порядком продрогла, потому что обулась на босу ногу и оделась наспех, но кто мог предположить, что такая волнующая новость станет достоянием сегодняшней «ассамблеи»? Как уйти, когда самый интерес?

Как всегда неторопливо и обстоятельно, Гнат поведал о том, как явился к соседям, и что было накрыто, и кто присутствовал. Намекнул, что и они с жинкой, конечно, шли в гости не с пустыми руками, памятуя, чего стоили Анюте недавние похороны и поминки и что зарплата у солдата не министерская.

— Идет дед, — сказал кто-то.

— Не в духе. Воскресенье, божий день, а деду колея! Должно, матюки всю дорогу гнет.

Так ли это или нет, но то, что Пасечнику уготован день не из приятных, было совершенно неоспоримо: попробуй походи за скотиной, побегай, когда тебе уже за восьмой десяток перевалило, а она, паскуда, будто знает, что пастух непрыток на ноги, и так и норовит стрекануть куда-нибудь в озимку. А тут еще воскресенье!

Сережка Балан, тракторист, топтавшийся у развилки дорог в ожидании попутных колес, — замасленная шапка, фуфайка, в руках авоська с харчами — кивнул на птиц проходившему мимо деду:

— Чего они кричат, дед Андрей? Может, знамение какое, а? Как там в святом писании на этот счет?

— У-у, придурок… — проворчал дед. — Ты святое писание не трожь! У тебя еще…

И Пасечник выдал такое, что даже комолая дедова коровенка, которую он гнал перед собой, оглянулась от удивления.

— Вот это да! — заржал довольный Сережка. — Вот так дед! Ну дает!

С появлением пастуха коров собрали в гурт и проводили, и хотя стадо ушло, на пятачке не спешили расходиться, продолжали строить различные предположения о том, каких перемен следует теперь ждать, гадали, что будет делать Прокопов Толька: останется ли в селе насовсем или же на время, пока поправит матернино хозяйство, а если останется, то сядет ли на колхозную машину или на карьер подастся, где шоферы, по слухам, тоже требуются… И был еще один очень важный вопрос, не дававший сычевцам покоя с тех пор, как схоронили объездчика и как стало известно, что сын его в скором времени демобилизуется, — кто же все-таки убил Прокопову собаку? Сычевцы были заинтригованы не столько самым фактом убийства, сколько тем, что кому-то удалось провернуть это так ловко, что до сих пор никто не знает, чьих это рук дело, вещь воистину немыслимая, если учесть, что в селе всякое тайное рано или поздно непременно всплывет наружу, даже если оно совершалось меж четырех стен. А тут кто-то стрелял, гремел, стало быть, выстрел — ружье ведь не детская пукалка из бузины! — и никто ничего… Кое-кто подозревал Хтому Недоснованного, кто кивал на рабочих карьера, среди которых молодых много, а молодым, да еще пришлым, все, как известно, трын-трава… И тем более все казалось просто непостижимым, если еще принять во внимание, что с того вечера, когда это случилось, прошло почти уже три месяца! Пора бы уж и проясниться загадке. Или тот, кто убил собаку, чуял, что приедет Прокопов сын и спросит? Оно ведь как: не застрели собаку, и Прокоп, конечно, был бы живой. А ну как пойдет все так, как пророчит глухая Домаха Гармошка, которую бог обидел слухом да взамен наградил языком; что тогда? Толька, какой он ни есть, все же Прокопово семя! Покойный объездчик-то ведь никого, если не считать собак, не любил, окромя среднего сына, и если Толька решит, что тот, кто стрелял в собаку, убил тем самым и батька, как тогда обернется все?

Ясно, у сычевцев были дела и поважнее — зима на носу, с бураком еще не управились… Мало ли вообще всяких забот! Да про ту пристреленную собаку, причинявшую к тому же многим одни убытки, давно бы уж и позабыли, если бы не приезд Прокопова сына. Это обстоятельство в корне меняло отношение к загадочному убийству, повлекшему за собой нежданные последствия.

Домой Тольку доставил Володька Лычаный, возивший от комбайна кукурузу.

— Ну вот и приехали… — сказал он и, круто свернув с дороги, лихо остановил трактор у самого двора. Открыл помятую, со следами свежей сварки дверцу без стекла, сверкнул белыми зубами: — С прибытием тебя!

Толкнул Тольку в плечо, привычно спрыгнул наземь, шагнул не мешкая к прицепу. А Толька долго и, как ему казалось, точно во сне, когда и руки и ноги отказываются служить, выбирался из кабины, подрагивавшей от работавшего на холостых оборотах двигателя, непривычно, словно со стороны, подмечая все движения: вот он ставит одну ногу, затем заносит вторую, поворачивается всем корпусом, и, пока он проделывал это, внутри у него похолодело все, застыло, напряглось в ожидании.

Но никто не выбегал встречать его. Улица была пустынна в этот полуденный час, если не считать карапуза, который поодаль сидел верхом на жердевых воротах.

Володька между тем, став на станину прицепа, достал из кузова, усыпанного сухим кукурузным листом и вышелушившимся из початков зерном, новенький, из красной фибры чемодан и рюкзак и понес к хате.

— А дома-то тю-тю!.. — присвистнул с досадой, увидев дверь на защелке. Поставил солдатские пожитки у порога, поскреб в затылке. — Тетка Анюта, должно, на бураках. Вот елки-палки!

Толька стоял посреди двора в расстегнутом армейском бушлате, в кирзовых, до блеска надраенных сапогах, чуток лишь припавших дорожной пылью, стоял и смотрел. И в последние месяцы службы, когда уже можно было без труда сосчитать оставшиеся дни, и потом, в поезде, в автобусе, он видел тот момент, когда ступит на подворье родного дома. Еще чудился перестук колес на стыках, еще тело помнило ритмичное покачивание полки в такт движению поезда, и кружилась в хороводе выбежавшая на опушку незнакомого леса стайка молоденьких березок, проносились кряжистые дубы и выстроившаяся перед полосатым шлагбаумом вереница автомашин, проскакивали станционные постройки, виделась перронная суета, буфеты с пирожками и консервами, веселая вагонная компания, резавшаяся в подкидного на поставленном торчмя чемодане, мелькали фермы гулких мостов — все это было еще в нем, тянулось за ним следом сюда, на этот двор, знакомый до мелочей и незнакомый в то же время, и непостижимо связывало подворье с большим, огромным миром, оставленным где-то на подступах к селу, а может, и раньше. И сейчас Толька пытался преодолеть в себе эту пространственную несуразность, испытываемую обычно после долгой езды. Он стоял, смотрел и чувствовал, как постепенно гаснет в нем трепыхавшее крыльями радостное нетерпение, подгонявшее его всю дорогу и особенно усилившееся тогда, когда он издали узнал Сычевку, гасло, уступая место другому чувству, смутному, понять которое он еще не мог. Закрытая на щеколду неприветливая хата, заброшенный, нежилой будто, двор с тряпками на подгнившей изгороди, охапка хвороста у вишневой колоды, разгребанная курами навозная куча, старая, давно не пополнявшаяся, и в довершение всего закопченный, точно обезглавленный сарай с ворохом соломы вместо крыши и с обугленными косяками дверными — все это сиротское, запущенное, ущербное отозвалось в душе солдата неясной щемящей болью.

— Что, не узнаешь? — спросил подошедший Володька. — Давай-ка, служивый, закурим! У меня махорка, а у тебя? Ого!

— В Москве купил, на вокзале.

— Понятно. Для форсу. В курсе дела. После всего, что повидал, оно, ясно, сразу не того… Ничего, привыкнешь! Я тоже, как демобилизовался, поначалу чудно было: все тут какое-то маленькое, паршивенькое вроде. Потом прошло.

Откуда-то появился рыжий, тощий, весь в репьяках пес. Он глухо, утробно зарычал, брехнул для порядка раз и другой.

— Ангел, дурачок, это же свои! — обрадовался Володька, обнаружив наконец на подворье хоть одну живую душу. — Ну?

Ангел чутко принюхивался к людям издалека. Затем неуверенно, неопределенно как-то вильнул хвостом Володьке: этот знакомо пахнувший соляркой и маслом парень, похоже, был принят за своего. А солдат был здесь явно чужой, и Ангел стал его облаивать, время от времени заискивающе повиливая хвостом трактористу, будто давая понять, что рассчитывает на его поддержку.

— Ангел, да? — Толька пошел прямо на пса. — Ты Ангел? Ну, такая славная умная собака, а на своих гавкаешь! И тебе не стыдно?

Пес отступал, сохраняя безопасную дистанцию, то заливался лаем, то, выжидая, изучающе рассматривал чужака, и во время этих пауз в глазах собаки отражалась напряженная работа мысли: что-то волнующе знакомое мерещилось в голосе, в повадках этого пришельца, чем-то напоминавшего прежнего хозяина. Но острый смешанный запах кожи, ремня и одежды, исходивший от незнакомца, отвлекал, не давая возможности сосредоточиться.

Пока Толька пытался наладить отношения с собакой, Володька разыскал крючок, заменявший ключ, открыл внутреннюю дверную задвижку, внес вещи в хату ловко и быстро, будто был здесь своим человеком.

— Ну вот, располагайся, а я поеду, — сказал Тольке, все еще ведшему переговоры с Ангелом. — Ходки четыре еще надо сделать. На бурак заверну, обрадую тетку Анюту. А обратным рейсом прихвачу, если застану. Только вряд ли. Она как узнает… Да и Петька вот-вот должен из школы прийти.

— Как он тут?

— Да как тебе сказать? Говорят, не очень чтобы науки грыз. Он и раньше, когда это… Ну, когда дядько Прокоп был, тоже не сильно налегал. Матери с ним трудно ладить… Ну так что, я двину. У нас тут кукурузы дня на три осталось. Ковтун торопит.

— Кто это?

— Да я ж говорил: новый председатель. Который заместо Демешка. Туранули того… Так, считай, все убрали. Вот только кукуруза, на зерно которая. Ну и, само собой, бурак.

— А Черта, значит, прикончили?

— Нема… А ты разве его знал?

— Вот тебе и на! Да я еще пацаном был, когда он появился! Это вот Ангела в первый раз вижу, а Черта…

— Тю, а я почему-то решил… Словом, кокнул кто-то. Дело темное.

— Ничего, — сказал Толька, и на скулах его взбугрились желваки. — Разберемся.

— Ну так я…

— Давай двигай! Ты ж гляди — под вечер чтоб…

— Об чем, об чем, а об этом можешь не беспокоиться! — понимающе осклабился Володька. — Такой случай — как можно!

— Ну смотри. Да ты ж мимо будешь ехать!

— Э, не-е… — посерьезнел Володька. — У нас теперь так: машину поставь, а уж потом… Узнает Ковтун, что под газом за рулем — все, капец: ни зарплаты тебе, ни доплаты. А то и вовсе попрет к ядреной бабушке. Крутой мужик на этот счет.

— Как это, без зарплаты?

— Ну заработать уже не даст. Поставит на такую работу, что ни хрена не выколотишь.

— М-да, вижу, дела-а тут у вас…

Толька проводил дружка до трактора, спокойно постреливавшего выхлопной трубой. Володька плюхнулся на сиденье, подмигнул, и «Беларусь» резво рванул с места.

«Глупость ты совершаешь, Анатолий, — сказал старший лейтенант Морозов, когда узнал, что Толька решил ехать в село. — Глупость непростительная, поверь мне. Я понимаю твои чувства: мать зовет, и все такое прочее. Она что, без тебя не проживет? Завязнешь в колхозе — и крышка, перспективы никакой. А ведь у тебя первый класс. Остался бы на сверхсрочную инструктором при школе, женился бы на Тане… Городок хоть и небольшой, а райцентр все же, не деревня. А у нее дом свой, одна у матери, ты на полном обеспечении, чем не жизнь? А не нравится — на стройку махнул бы за компанию с ребятами, свету хоть повидал. У тебя сейчас большой выбор, а ты в село. Чудак, право. Пожалеешь потом, вспомнишь…»

Анатолий вспомнил об этом разговоре сразу, как только остался наедине с хатой и двором.

Со старшим лейтенантом Морозовым они были дружны настолько, насколько это возможно в условиях воинской субординации. Морозов принадлежал к числу тех молодых командиров, которым доставляет высшее удовлетворение сознание своего полного и совершеннейшего владения предметом, и это техническое увлечение охотно перенимали у него наиболее способные из курсантов. С первых же месяцев учебы Багний постигал и матчасть и искусство вождения с легкостью технически одаренного человека, и после окончания автошколы был оставлен при ней в качестве инструктора. Звание младшего сержанта пришло за ним уже на целину, куда он был в числе других служащих автошколы командирован на уборку урожая. Целина (а побывал он там не раз) сблизила его со старшим лейтенантом, и к концу службы Багний стал водителем-асом, умевшим на слух безошибочно определять малейший дефект в работе двигателя и убежденным к тому же, что лучшее на земле занятие — это крутить баранку и наматывать на колеса километры.

Однако, когда пришла пора решать, как быть после демобилизации, он, хотя и дорожил мнением своего наставника, поступил по-своему, рассудив, что Морозов до мозга костей человек городской, равнодушный к земле и потому ему не понять всего того, что чувствовал Анатолий. Его тянуло в Сычевку, домой. Оставаться сверхсрочником при автошколе он не хотел, а почему — и сам не мог ответить определенно. Каждый год будут приходить новые курсанты и, отбыв положенный срок, уходить, что-то искать, чего-то добиваться в жизни, а он будет сидеть на месте, толстеть, гляди, и глупеть, как старшина Шигимага, прозванный Фиги-Миги, — у того даже шуточки из года в год повторялись одни и те же и в чертах лица, в выражении проступало что-то истерто-казенное. А может, сбежал от Тани, чтоб понять, что это было: любовь или, просто влечение. А тут еще письма из дому с настойчивыми просьбами матери…

«Ну что ж: поживем — увидим!» — подытожил Толька, оглядывая подворье. В конце концов, демобилизованный солдат — вольный казак: захочет — останется, не захочет — шоферу везде работа найдется. Живут же ребята — и ничего! Конечно, был бы жив отец, может, Толька рассудил иначе. Ну а пока он не жалеет, хотя то, что он встретил здесь, вряд ли кого могло обрадовать.

Он бродил по двору, расслабленный, успокоенный, отдыхающий душой, время уже текло медленно, тягуче, не подстегивало, торопиться дальше некуда, все, конечная остановка, присматривался ко всему, что попадалось в поле зрения, пытался представить, как тут жили без него. Только теперь, после долгого отсутствия, он увидел, как стара осевшая под бременем лет хата — таких в селе оставалось уже совсем немного, увидел свежую заплату на крыше и догадался, что это оттуда стрелял батько во время пожара. Забытая в сторонке у порога макотра с луком, треснувшая и схваченная у ободка проволокой, его, Тольки, еще работа, заржавевшая цепь от комбайна и колеса от плуга в бурьяне под погребом, накрытым тем же ветхим куренем, и та же перекосившаяся дверка со знакомой клямкой… — все невзрачное, заброшенное, но вот почему-то радостно и покойно от этой встречи, тепло в груди будто разливается.

— Ангел, будет тебе ворчать! Иди ко мне, ну! Хочешь колбасы московской, копченой? Погоди, сейчас угощу.

На минуту Толька зашел в хату, скинул бушлат, бегло осмотрел горницу, кухню. Потолок вроде стал ниже, и свету будто поубавилось, а в остальном ничего не изменилось, точно вчера его провожали. Печь, лежанка, деревянная, на досках, кровать с горкой подушек, старый патефон, который Петька, должно, уже распотрошил до винтика, и тот же крюк в матице, к которому подвешивали люльки (и его, Толькину, тоже)…

Он порылся в рюкзаке, отломил кусок дорожной колбасы. Глянул в окно — сарай словно наблюдал за ним пустыми глазницами обугленных дверей. Если б не он, Толька еще мог бы надеяться, что вот сейчас во дворе появится отец, слезет с Гнедка, привяжет его у шелковицы, разломит «тулку», проверяя, не заряжена ли, и повесит на колышек в каморе. «Прибыл, значит? А я, это, под Хуторами был. Трактористы видели там на озерке, ну у границы которое, табунки утей. Дай, думаю… Ну, здоров. Значит, прибыл? Ну-ну…» И все наверняка было бы так, как будто они вчера только расстались. Отец не терпел всяких там излияний чувств при встречах или расставаниях. Приехал — значит, хорошо. Чего же еще?

Все это, возможно, было бы, если бы не сарай. Он мешал, что-то зачеркивал, лез в глаза, обезображенный, кричащий.

Толька кинул Ангелу угощение, оправил под ремнем гимнастерку, все еще оглядываясь, осваиваясь. День был не по-осеннему теплый и солнечный. По ту сторону села на возвышении, видная издалека, белела новыми строениями колхозная усадьба. Ряд осин в конце огорода заметно поредел — должно, прошлись по нему топором. «Поживем — увидим…» — повторил про себя Толька.

В сарае еще стойко держался горький запах дыма и пожарища. Откуда-то сверху, со сложенных горкой снопов ржи шарахнулась курица, вылетела в дверь, обдав Тольку теплым духом насиженного кубла. В углу, отгороженном досками и обаполами, лежал брикет, свежий, недавно привезенный. Вот тут обычно стояла приставная лестница на чердак, всегда забитый к осени сеном, клевером, мешанкой. В теплую пору Толька частенько, придя поздно с гулянки, проводил на нем остаток ночи, забывшись в сладком непробудном сне. Там и постель была, и старый кожух, дедовский. Сгорело, видно, все. Мать, судя по всему, ничего не предпринимала, чтоб поправить сарай, от которого и остались-то одни стены, ждала его, сына, взрослого мужика, ждала хозяина.

По улице протарахтела подвода, остановилась напротив двора, и какая-то баба в фуфайке, перетянутой в поясе платком, слезла с грядки телеги. Толька выглянул, узнал, пошел навстречу, нарочито не спеша, будто сомневаясь и не веря, растягивая такую короткую минуту…

— Что ж ты не сообщил, сынок? — всхлипнула мать, скривилась, попыталась усмехнуться сквозь слезы. — Мы бы тебя на станции встретили!

Сын нагнулся, по давнему обычаю поцеловал ей руку, шершавую, черную, пахнущую осенней пресной землей и свекольной ботвой. Мать прижала его голову к себе, заплакала.

Возле телеги стоял ездовой с кнутом и широко, во весь рот, улыбался.

Несколько дней пробежало незаметно, будто вода стекла в песок. Были они, как близнецы, похожи один на другой — праздные, неспешные.

Так уж повелось в Сычевке, что и проводы новобранцев, и приезд отслуживших службу отмечались обстоятельно, торжества затягивались на неделю, а то и больше. Двери дома не закрывались ни утром, ни вечером: шли друзья — и свои, сельские, и из других сел, с которыми ты в свое время учился в одном классе или в разных классах, что существенного значения не имело, шли те, кто демобилизовался годом или двумя раньше и у кого, ясное дело, есть о чем потолковать с тобой, вчерашним солдатом и вообще свежим в селе человеком; приходили, разумеется, родичи, близкие и дальние, соседи, наведывались и не родичи и не соседи, а порой и люди случайные, совсем из другого конца села, оказавшиеся нечаянно кстати… И не только шли, но и виновника торжеств приглашали к себе — не приличия ради, а всамделишно, от души, потому что в каждой хате было что и выпить и закусить, был бы предлог. А если и не приглашали, то ты обязан согласно неписаным правилам проведать, нанести визит, заглянуть к тем, с кем ты состоишь в родственных или дружественных отношениях, а если ты оказался на чьем-то подворье просто так, без всякого умысла, по воле случая, то и тут тебя не отпустят, а пригласят в хату, а коли в хату зашел — непременно усадят за стол и нальют «стограмм», а не хочешь или не можешь «стограмм» выпить, то хоть «граммулю» должен, и отказываться неприлично, потому что отказом своим ты кровно обидишь хозяев, желающих тебе только добра и счастья…

В эти первые после возвращения сумбурные дни Толька чувствовал себя еще гостем, человеком приезжим, связанным с селом и домом только родственными узами. Он не сразу свыкся с мыслью, что здесь, в Сычевке, надлежит ему жить. Много ли, мало ли, но жить. Мысль эта созрела сама собой, исподволь, вскоре после того, как он догадался (его, как гостя, в детали не посвящали) о том, что мать набралась долгов, чтоб отметить приезд сына «не хуже, чем у людей». Да и не мог он, молодой и сильный, оставлять дом в таком виде, в каком его застал, — запущенным, жалким, сиротским, когда рядом стояли добротные ухоженные усадьбы и люди жили в достатке, строились, обновлялись. То чувство малости, невзрачности всего здешнего, сельского, которое он особенно остро испытал в первые же часы пребывания в родном селе, очень скоро начисто стушевалось, уступив место удивлению. Оказывается, с приходом нового председателя и введением денежной оплаты Сычевка в самом деле преобразилась. Дело было даже не в том, что, скажем, у ставка, расчищенного и зарыбленного, построили молокозавод, что на колхозном дворе выросли новые коровники, что вместо захудалого, с угрожающе провисавшим потолком сельмага работал теперь просторный сельунивермаг, в котором хоть на велосипеде гоняй, что от села тянули шоссе к Хуторам и дальше, к железнодорожной станции, где был сахарный завод, что открыли карьер и что в район регулярно, два раза в день, ходил рейсовый автобус… Эти внешние перемены в облике села, конечно, произвели впечатление на Тольку, ожидавшего застать Сычевку такой, какой он ее оставил. Однако удивлялся он не столько этому, сколько тому, что с первых же дней бросилось в глаза: новому отношению к работе, к колхозу, новым порядкам. Это было, пожалуй, самой большой неожиданностью. И еще он сразу подметил у односельчан одну особенность: они теперь все считали. Считали гектары, литры молока, центнеры и, конечно, заработок.

— Отстал ты от жизни! — говорил ему Володька Лычаный, который на правах дружка и человека, лично доставившего гостя к самому порогу дома, наведывался к Багниям при каждом удобном случае. — Как отстал? В конце смены, скажем, я знаю, сколько приблизительно вспахал. Так? И блокнот у меня есть… Погоди, сейчас покажу. Видишь, вот записано, сколько я вчера ходок сделал и сколько кукурузы перевез, так? И что вчера и позавчера. И так далее — за каждый месяц! А в конце месяца я знаю, сколько у меня рупий выходит. Ковтун говорит, что, мол, каждый должен уметь считать. Есть у него такая привычка. Зайдешь к нему в кабинет, станешь о чем-нибудь говорить, доказывать, а он слушает, нос покручивает, а потом тут же на листике карандашиком бац-бац, все подсчитал, и сразу тебе все ясно, есть ли выгода или нет. Все на цифры переводит, а с цифрой не поспоришь, если в ней смысл есть. Это такой мужик, что у него копейка не пропадет, понял? Сначала мы промеж себя посмеивались, а затем глядим — дело! Вот мы теперь и считаем! — Володька, подмигнув, хохотнул. — Учетчик себе записывает, а я себе. А если не сходится, я в бухгалтерию. На этот счет у нас теперь железно! А то ведь, сам знаешь, как при Демешке было: сколько бы ни вкалывал, а получать кинешься… Трудодней много, хоть хату ими обкладай на зиму, а заработка ни хрена. Теперь не то. Теперь и доярка, и шофер, да и на любой работе каждый знает, что получит в конце месяца. Как, к примеру, на заводе. Социализм — это, брат, учет плюс это… Забыл, что плюс. Но учет — это точно. Правильно я говорю?

К кому бы ни попал Толька в эти дни, в каждой хате во время шумливых застольных разговоров непременно в числе прочих тем обсуждали и его, Тольки, дела, прикидывали, как подправить сарай — по какой цене обойдутся стропила, латвины, кто в селе мастак вязать снопки и крышу крыть, кто из мастеров помог бы и верх выкинуть, и коробки дверные заменить, и сколько возьмут, а кто с солдата и вообще ничего не возьмет, сработает за одно угощение, и что толоку устроить придется уже по весне, по теплу, стоит только кликнуть, и сарай будет как куколка.

— Усадьба у тебя хорошая, — толковали, — и земля добрая, и место что надо: в огороде — берег, так что скотину ли попасти, теля припнуть, гусям-уткам раздолье. Опять же сена если укосить. Хату подправишь, со временем и на новую разживешься — финский дом можно выписать, недорого стоит, и шифер готовый, все честь честью. Кирпичом утеплишь, сам шофер… И кум королю, сват министру. А работа… Пойдешь к Ковтуну. Так, мол, и так: демобилизован из рядов Советской Армии, первый класс по шоферскому делу. Ковтун, правда, с батьком твоим не того… Ну и что? То батько, а то сын. Разница есть? А там, гляди, и свадьбу сыграем, и заживешь… Ты только людей не чурайся, потому как с ними не пропадешь. Батько твой покойный какой кремневый мужик был, а вон как получилось. А почему так получилось? Получилось так потому, что — ты только не обижайся, Анатолий Прокопович, — получилось так потому, что против людей себя поставил. Не из-за собаки, а из-за гордыни своей, из-за гонору пропал человек. А Ковтун, он толковый мужик. Не чета этому горлохвату Демешке. Заработать даст, выпишет что нужно, но, если ты выпивши заявился на работу или прогулял без причины, не помилует. Строг на это. Оно и правильно: порядок должен же быть? Обругает, бывает, взорвется, не без того. Но мужик дельный, с головой, и — хозяин. А усадьба у тебя хорошая, всякий тебе это скажет. Ей цены нету, если, конечно, руки приложить. Знаешь, сколько сейчас за новую хату у нас правят? Все равно как в городе!

К концу недели Толька в основном был введен в курс всех сельских событий. Посвящен он был и в подробности происшествия, случившегося в августовскую ночь, знал, как отец нашел на пустыре убитого Черта, как заходил к кузнецу Оксенту и к Ганне Карпенковой и что говорил, как повстречал Пономаря и как оказался в компании у Онуфрия и в «гензлике» Валеты Сухниной… Все знал, кроме одного: зачем он это сделал? С пьяной головы, со страху, что придется отвечать за все содеянное? И почему изо всех, кто находился на пожарище, он выбрал именно дядька Хтому?

В узкой горловине, ведущей к плотине и мосту, с рассвета — сплошной транспортный поток в два ряда: дышла упираются в задки телег, впритык идут машины, в воздухе — гудки, крики, мычание. За мостом простору побольше, сюда уже долетает многоголосый ярмарочный гул, он подхлестывает, торопит, и шоферы, миновав плотину, выжимают акселераторы, возчики дергают вожжами и взмахивают кнутами: скорей, скорей! На пригорке — старая кирпичная церквушка, облупившаяся, полуразваленная, отданная во власть голубям, и сразу же за ней — пестрая воскресная ярмарка, на которую съезжаются из окрестных сел, районов и даже приезжают из областного центра.

Каждый раз, когда с пригорка открывался вид на ярмарочную площадь, галдящую, бурлящую, бескрайнюю, у Веры захватывало дух, она ликовала, необъяснимо удивленная и радостная, и спешила окунуться в это людское море, раствориться в нем. Красочная, всякий раз необыкновенная, ярмарка таила в себе столько неизведанного, нового, что казалось, дня не хватит, чтобы насытиться ею.

Вера без труда отыскала сычевскую подводу, оставила возле нее велосипед и кинулась в людской водоворот.

Сколько она помнит, на Быковскую ярмарку мать всегда собиралась как на праздник. Встав пораньше, затемно еще, она принаряживалась, и такая вот, сияющая, праздничная, суетилась уже, металась между хатой и сараем, спешила управиться по хозяйству. Наконец вдалеке показывалась подвода, и Вера, дежурившая на улице, вбегала в хату с радостным воплем: «Да скорее же, едут уже!» Возле двора останавливалась телега, и на пороге появлялся дядька Сивирин, мамин брат, с незапамятных времен работавший ездовым. «Ну что, готовы?» — спрашивал. Мать хватала с лавки заранее приготовленную рогожную корзину, и все вываливали во двор. Дядька поднимал Веру и усаживал на тугой мешок с зерном, выглядывавший из сена в передке телеги. Гладкие лошадиные крупы казались девочке устрашающе громадными, они, как два утеса, закрывали полнеба, а где-то впереди, у дышла, крупный фиолетовый глаз косился настороженно-пугливо. Все было интересно: и смешанный запах ременной упряжи, сена и конского пота, и шелковистая, с синим отливом и вздувшимися венами кожица у хвоста, видная в тот момент, когда лошадь взмахивала им со свистом, и ожидание дороги, предчувствие чего-то необыкновенного.

На ярмарке Вере строго-настрого наказывали не слезать с воза, чтобы кобыла не лягнула, и оставляли одну. И она нисколечко не боялась, потому что время от времени замечала вблизи то новый суконный дядьков картуз, надетый по случаю ярмарки, то озабоченное мамино лицо. Ей приносили кулек с пряниками и конфетами, матрешку или сопелку. Затем, когда солнце поднималось повыше, все собирались у воза. Мать, отложив в сторону покупки, доставала из корзины белый платочек, расстилала на сене или свежескошенной траве — прямо на телеге — выкладывала паляницу, кольцо свежей, с прилавка, домашней колбасы. Дядька откупоривал бутылку самогона, купленную из-под полы здесь же, на ярмарке, нюхал и наливал в стакан, предусмотрительно захваченный из дому, подносил матери: «Ну, Ганка, давай, чтоб нам жить и не тужить!» Мать отхлебывала чуток, кривилась и зажимала рот рукой. А на соседних возах тоже снедали среди толчеи и гама — таков уж был обычай, сохранившийся с дедовских времен. Домой возвращались уже в полдень, разомлевшие, усталые, слегка захмелевшие, говорливые. Мать бывала румяной и счастливой. В селе встречали их с улыбкой. «Что, в Быкове бывали?» — спрашивали с безобидной завистью: вот же, гляди ты, повезло людям!

Позже, когда Вера подросла, поездки в Быково постепенно стали делом обычным, хотя отголоски чего-то праздничного каждый раз звучали в ней при виде многолюдной площади.

Ярмарка только набирала разгон. Еще прибывали подводы, машины и автобусы, вытряхивали на площадь новые толпы колхозников, служащих, городской люд, и все это вываливалось с шутками, смехом, горланило, текло, смешивалось, звало, жестикулировало, здоровалось, вливалось в гигантский людской муравейник. Позднее осеннее солнце уже поднялось вровень с церквушкой, на которой неумолчно ворковали голуби, орали алюминиевые колокола двух динамиков, установленных на столбах, и сквозь разноголосый гул откуда-то пробивалось неизбывное ярмарочное: «Тетечки, мамочки, не обойдем, поможем! Браток, дай закурить! Сестрички, положь гривенник!..» Бойко торговали выездные буфеты, с прилавков издали дразнили обоняние горы колбас, румяных, поджаренных или залитых смальцем, сало и копчения, выкрикивали, зазывая, продавцы, пиликала гармошка, скотные ряды оглашали базар и окрестности отчаянным визгом и хрюканьем, а у нескончаемых верениц машин прямо на земле, на разостланных брезентах, под ноги покупателю брошены сельповские товары — бери, чего душа желает!

Промтоварные ряды Вера, как всегда, обходила не торопясь, обстоятельно, стараясь пробраться непременно наперед, поближе к веревкам и шпагатам, ограждавшим товары, поднималась на цыпочки, вытягивала шею, чтоб получше разглядеть все, что лежало, что было развешано на бортах машин, — приценивалась, присматривалась, точно смакуя увиденное, и запоминала, чтоб потом можно было рассказать обо всем матери. И все это время, пока она толкалась среди дядек и тетек, шумливых земляков своих, тоже приценивавшихся, примерявших тут же, в ряду, шапки, сапоги, костюмы, плащи, обсуждавших и то, и это, тормошивших продавцов, все это время Веру при всей ее отрешенности не оставляло ощущение праздничности, полноты жизни, чувство удовлетворения от сознания, что в запасе у тебя целых два часа редкого удовольствия. И потом, что ни говори, быть при деньгах на такой ярмарке просто приятно, если ты даже и не выберешь ничего. Может, Вере повезет, и она купит импортные на настоящем меху сапожки или красивую кофту. А если и не купит — беда невелика: не босая же она и не раздетая.

С тех пор как она пошла на ферму, жизнь наладилась. В последние годы они с мамой, правда, тоже не особенно нуждались (много ли им двоим надобно!), а теперь-то и подавно: Вера зарабатывала столько, сколько прежде и не снилось. Они с мамой решили даже новую хату ставить. Ковтун обещал помочь — как семье погибшего фронтовика. Дояркам председатель вообще ни в чем, можно сказать, не отказывал. Если дефицитный товар завезли в сельпо — дояркам в первую очередь. Если кто из них замуж выходит — сам на свадьбу явится, и не с пустыми руками: правление не скупилось на дорогие подарки. При Демешке ничего подобного не было. Тому абы план. А как люди живут — ему до лампочки. Сейчас в Сычевке жить можно, умел бы работать. А сапожки — сапожки и в сельунивермаге есть, хотя и не такие, как Вере хотелось бы.

За машинами, в конце рядов, целые поляны кринок, мисок, горшков. Оранжевых, сизых с чернью, муравленых. Подойди, возьми какой — в нем еще соломинки с воза остались — тронь чуть, и зазвенит он сухо и чисто. А по соседству, рядом, батареи кошелок, корзин, кузовков, выплетенных из душистой горьковатой лозы.

— Да ты не сумневайся, дочка, — сказал низенький опрятный дедка, когда Вера взяла в руки лукошко и стала рассматривать. — Ручка у него буковая. До-обрая ручка! И погляди, куда я ее запустил — во аж куда! А тут вот цвяшками скрепил. Век износу не будет. Добрый кошик, не сумневайся.

В намерения Веры вовсе не входило покупать кузовок, но этот маленький, точно игрушечный, был сплетен с таким изяществом, что она невольно потянулась к нему. А уж после того, как дедка доверительно объяснил ей, точно своей, как сработан кошик, куда запущена ручка, где и что скреплено гвоздиками для вящей прочности, после всего этого уйти просто так было неудобно. Да и пах кузовок летом — берегом, травой, красноталом…

— Покупаем для хозяйства? — спросил кто-то рядом.

Вера обернулась и увидела солдата, который стоял возле, сунув руки в карманы армейского, без погон, бушлата, и усмехался оттого, должно, что застал дивчину врасплох — свалился как снег на голову.

— Ой, То-о-оля… — протянула нараспев Вера, сраженная неожиданностью, и рассмеялась этому своему напевному «То-о-оля», вырвавшемуся совершенно непроизвольно. — Откуда ты? С приездом тебя!

Она слышала о его возвращении, но не ожидала встретить на ярмарке вот так, лицом к лицу. Он, наверное, еще и наблюдал за ней перед тем, как подойти. Она, конечно, сразу узнала его, хотя он здорово переменился, в нем мало что осталось от того угловатого парня, которого провожали в армию еще тогда, когда Вера ходила в школу. Толик заметно шире стал в плечах, плотней и даже вроде выше. В лице его появилось что-то новое, хотя сразу трудно было сказать, что именно, казалось, будто пережитое и перевиденное за годы службы наслаивало на нем свои следы, лепило лицо заново, исправляя, вытравливая в нем мальчишеское и добавляя мужские, взрослые черточки. А уже позже, когда они разговорились, Вера с удивлением отметила, что Толик будто и не изменился, как показалось вначале: тот же лоб, ясный, с выпуклостями, крутой, с бороздкой, как у Прокопа, подбородок и тот же цепкий взгляд серых глаз, та же затаенная усмешка в складке губ, — живой, зримый, он заслонил собой того, прежнего.

Они тут же отошли в сторонку, где толкотни было поменьше, а затем Вера возвратилась и купила приглянувшийся ей кузовок («Дай тебе бог, дочка, жениха хорошего!» — пожелал старик, принимая полтинник), и, когда расплачивалась за покупку, она знала, чувствовала, что Толик глаз с нее не спускает, смотрит зорко, оценивающе, и уж потом, когда она вернулась, она поняла, что понравилась, поняла той женской интуицией, которая никогда не подводит.

Они стали беседовать о том о сем, и Вера позабыла и про сапожки и про кофточку, и сама ярмарка с орущими динамиками, поросячьим визгом надрывным и всем нестройным гулом отодвинулась куда-то вдаль. То перебивая друг друга, то вспоминая школьные дни и перескакивая с одного на другое, они проговорили, должно, около часа, Толик рассказывал про службу, про ребят, про то, как добирался домой, а Вера о том, как сдавала экзамены в школе и затем в институте, про девчат, с которыми жила в общежитии… Толик не форсил, не задирал нос и не выкаблучивался, как то случалось с сельскими парнями, только демобилизовавшимися из армии: насмотревшись всякого, они глядели подчас свысока на своих односельчан, занятых одними и теми же прозаическими заботами. Нет, Толик, не цыкал презрительно сквозь зубы, с ним было легко и просто говорить, не испытывая своей ущербности от сознания того, что тебе не довелось увидеть то, что он видел, побывать там, где ему довелось, что все это время ты жила на одном и том же месте и ничего интересного в твоей жизни не произошло. А уж после того, как они наговорились всласть, Толик, спохватившись, спросил, что она тут, на ярмарке, ищет.

— Да так, к зиме купить кое-что… — замялась Вера, враз вспомнив, ради чего она приехала, и ужаснувшись тому, что так долго проболтала: еще немного вот так постоять, и можно уже и домой ехать.

— Ну, так давай вместе побродим, — предложил Толик. — Я человек везучий, и у меня тут дел никаких, считай. Приехал за компанию. Соскучился по Быкову, представляешь? Где ни бывал, какие базары ни видал, а сюда попал — как дом родной.

— Я уж сама… — смутилась Вера.

Толик не стал настаивать.

— Ну тогда я отчаливаю, — сказал он. — Вон наша машина. Зачем тебе крутить педали, когда в кузове найдется место и тебе и велосипеду? Ну?

— Не знаю… Я еще, может, задержусь.

— Ну тогда вечером встречаемся в клубе.

— Шустрый какой! — усмехнулась Вера, ей и нравилась эта настойчивость Толика, и пугала немножко. — Не успел приехать…

— Для солдата что главное? Быстрота и натиск!

Вера как-то сникла, а Толька пожалел, что ляпнул лишнее: это ведь не тот случай, когда, получив увольнительную, заводишь мимолетное, на час, знакомство с девчонками где-нибудь в парке, торопишься, несешь всякий вздор и расстаешься, чтоб никогда больше не встретиться.

— Я пока с дойкой управлюсь — полсеанса пройдет.

— Ничего, не беда! Постой, а может, у тебя есть кто?

Странно, такая простая мысль не пришла ему в голову раньше! Ну конечно, разве такая девчонка может ходить одна?

В школе Вера Карпенкова не была в числе тех девчат, за которыми увивались хлопцы, так себе, незаметная, нескладная, обещавшая к тому же со временем походить на мать свою, рослую, «жеребячьей породы», как называли в Сычевке женщин высоких и неуклюжих, и, когда он увидел ее с лукошком в руках, он сразу даже не признал в ней ту неприметную Верку, на которую прежде никакого внимания не обращал. «Неужели это она?» — гадал он, недоумевая. Да и как было не подивиться, когда в его отсутствие Вера похорошела, округлилась, будто весенними соками налилась, и если в ней что-то еще оставалось от матери, так это чуточку удлиненное лицо с мягким и тоже чуть удлиненным подбородком, но нежным, округлым, сообщавшим лицу выражение неизъяснимой женственности.

— Есть. А ты как же думал?

— Кто же, если не секрет?

— Как кто? Мама, сестра еще…

— Говори, говори… Если и есть кто, отобью, так и знай!

— Бог в помощь.

— Обойдемся и без него. А насчет клуба как?

В ответ Вера неопределенно пожала плечами.

— Ну, тогда я домой к тебе заявлюсь, — пообещал Толька.

— Ну вот еще! — перепугалась Вера. — С ума сошел!

Тот рассмеялся и растворился в толпе.

Среди ночи щелкнула задвижка наружной двери, и Ганна сквозь сон чутким материнским слухом уловила этот привычный звук, возвещавший о приходе дочки, и, просыпаясь, уже успокоенно прослушала, как скрипнули дверные петли и лязгнул задвинутый засов. Приход Веры Ганна, как ей казалось, определила бы по одному ее дыханию. Да и кто еще мог заявиться в хату в такой час? В последнее время Ганна, правда, уже стала отвыкать от полуночных дочкиных гуляний, потому что кончала Вера работу поздно, затемно уж, а вставать ни свет ни заря — тут уж не до клубов и танцулек разных. Сегодня вот они даже и поговорить толком не успели: приехала с ярмарки, перехватила и подалась куда-то, а после дойки тоже — прибежала, переоделась, не поела даже, и только ее и видели. Все бегом.

— Ну что там на дворе? — спросила Ганна с печи.

— Ничего, — отвечала Вера, притворяя за собой хатную дверь. — Холодно уж. Замерзла вся, ав-в!

— Подольше бы гуляла…

Вера нашарила на полке спички, чиркнула, приподняла на лампе стекло, зажгла фитиль, подкрутила и только после этого скинула пальто.

— Столбы уже завезли, сама видела. На днях и к нам линию протянут. Ковтун обещал. Купим тогда телевизор, правда, мам?

— Купим… — неопределенно хмыкнула мать. — Мне-то все равно, есть он или нету. Век прожила без него, и ничего! Жива осталась. На хату вон собирать надо.

— Хата не к спеху. Да и эта чем не хата? Тоже ведь: век прожили, и ничего!

— Много ты понимаешь…

Ганна не стала объясняться с дочкой на эту тему: не смекает еще, глупа. Молодым что — им подавай развлечения всякие, да чтобы еще по-городскому, по-модному принарядиться. А у матери расчет свой: будет добротная новая хата, и тогда, даст бог, не придется коротать век в одиночестве, потому что кто откажется пойти в примаки на все готовенькое? Вот и будут все при месте — и дочка, и зять, и Ганна, может, и внуков нянчить приведется. Вон Санька, старшая, и живет хорошо, и муж попался непьющий, работящий, а на стороне все. Велика ли радость матери по гостям ездить? А если принять еще во внимание то, что Веру прижила Ганна по вдовьему своему безрассудству, заведомо, значит, полусиротой сделала, как тут не тревожиться про будущее, не болеть душой о том, чтоб младшенькая жила и горя не знала, раз уж ей такая судьба выпала? Так разве Верке разжуешь все это?

Хата у Ганны немудреная: просторная комната с земляным полом, обширная русская печь с лежанкой, а за ней закуток, вроде кухни, задернутый ситцевым пологом; через сенцы — камора. Вот и все. Теперь, конечно, таких хат в Сычевке не ставят. Если уж строят, то на фундаменте, а внутрь войдешь — заблудишься… Поначалу Ганна решила было просто перегородить комнату, из одной сделать две (выйдет девка замуж, так молодым-то и спрятаться негде будет!), так ведь пришлось бы печь укорачивать, а лежанку и вовсе выбрасывать. А печь было жалко. Если в хате и было что хорошее, так это печь. Вон нынче утром Ганна хлеб пекла, а на печи и сейчас не улежишь — такая она горячая. И укрываться не надо, куда там! Протопишь чуток — и пахнет тебе и свежим хлебом, и сушеными яблоками, и всякой сушениной, что круглый год в холщовых торбочках на печи хранится, и такой дух по хате пойдет — благодать одна! На ее, Ганны, век и этой хаты, знамо, хватило бы с избытком, так теперь пошла мода строиться, в дедовских мазанках жить не хотят. А попробуй вдове, без мужика, стройку затеять — ох, непросто это! А дочке что? Ей бы только телевизор да вырядиться покрасивше — какой с нее спрос? А матери все учесть надобно.

— Так что на ярмарке-то? — переменила Ганна разговор. — Там в печи борщ и яешня. Молоко на столе.

— Найду, — отмахнулась Вера, включая радио.

Мать промолчала. Тут не до радио бы, поесть скорей бы да в кровать, потому что вставать чуть свет. А ей, вишь, музыку подавай! А утром не добудишься. И что в той музыке за интерес?

Вера налила в стакан молока, отрезала от хлеба хрустящую горбушку, понюхала — свежая, пахнет-то как! — и стала вечерять, рассказывая между делом о том, как добиралась в Быково и обратно и что видела… В репродукторе тихо шелестела музыка, размеренно тикали ходики, и тускло посвечивали никелированные шарики на спипках пышно убранной кровати.

— А еще видела Тольку Прокопова…

— Багния?

— Ну а то чьего же еще? Из армии пришел.

— Да слышала. Ну?

— В кино меня пригласил. Билеты купил.

Вера решила, что лучше сразу все сказать, потому что завтра мать обо всем будет знать: с кем сидела и все такое… Да и что особенного в том, что пригласил?

— Та-ак… — протянула мать загадочно. — А я-то думаю, чего это ты нынче забегала, сама вроде не своя… Так это он, значит, тебя до такой поры держал?

Вера не ответила, молча прихлебывала молоко из стакана, подчеркнуто ровная, прямая, и в этом ее умолчании, в той позе, в которой она сидела за столом, Ганна угадала нечто вызывающее, непреклонное, то, что раньше вроде не примечала за дочерью.

— Ну, доченька, нашла зятя…

— Так уж сразу и зятя! — вскинулась Вера. — Я так и знала, что вы начнете. С тем не ходи, на того не гляди, с тем не стой… А если просто так — нельзя, да? А он, между прочим, шофер, первый класс у него, и вообще…

«…что с вами говорить об этом!» — так следовало понимать.

— Так он же из Багниев, дочка!

— Ну и что? То, что Прокоп тут коленца выкидывал, какое это имеет к нему отношение? Мало ли что там у вас с Прокопом было, а Толька-то тут при чем?

— Оно-то так, только у них ведь в роду все пьяницы и дебоширы, забыла?

— Так уж и все!

— Жизнь свою искалечить хочешь? Ты вон на Анюту погляди.

— Ой боже мой, да еще ж ничего нет! — нервно рассмеялась Вера. — Ну были в кино, ну проводил, ну и что? А вы сразу — зять. Еще неизвестно, останется ли он вообще в Сычевке.

«А и верно! — подумала Ганна. — Чего это я набросилась? Вчера, считай, приехал… Вот сумасшедшая, как с моста да в воду! Ничего ж еще нет, а я уж раскричалась, тьфу!»

Вера допила молоко, убрала со стола и начала стелить.

Некоторое время обе, и мать и дочь, молчали.

— Про собаку не спрашивал?

— Про какую еще собаку? — повернулась Вера.

— Ну которую застрелили? Слышала, будто Домаха Гармошка сказывала — по хатам он якобы ходил, спрашивал. Или собирается пойти — вот уж точно не скажу. Ну, так тебя он…

— Господи, нужна ему ваша собака! Ту Хромку послушать, так на вербе груши растут!

— Ох, дочка, гляди! Боюсь я их, Багниев. Вспомню, как Прокоп вязанку у меня на плечах… Так меня всю аж колотит! До смерти не забуду ему, паскуде плешивому, хоть и нехорошо так про упокойников, прости меня господи. Скажу тебе прямо: кого другого — приму, а Прокопова — душа не лежит, какой бы золотой он ни был!

«Примете, если что! — так и подмывало Веру сказать. — Еще как примете!»

Она быстренько разделась, погасила лампу и легла, скрипнув в темноте пружинами матраца.

По хате поплыл едкий чад от фитиля. В тишине мерно тикали ходики, и белели занавески на окнах.

— Мам, а кто ту собаку убил, вы знаете?

— Вспомнила на ночь глядя! Еще приснится.

— Знаете?

— Откуда? Что я тебе, прокурор? Ты спи. Вон уж бамкает в радио.

Мать умолкла, но через минуту отозвалась снова:

— В хату не только телевизор надо. Шкаф надо. С зеркалом. Диван… Много еще кое-чего надо!

— Заработаем! А то, может, зять какой расстарается…

Вера прыснула в подушку.

— Смейся, дурочка, смейся! А матери хочется, чтоб ты жила по-людски. Время-то теперь такое, что жить можно. Дай бог чтоб и дальше не хуже было. А может, и лучше. Это раньше-то… А вам должно быть куда легче! Я вот думаю даже, что молодые которые — они спокойнее должны быть, добрее. Не пришлось им хлебнуть ни войны, ни тех злыдней, что с ней пришли. Вам что? Знай только работай, а все остальное само придет. Иные мечутся туды-сюды — на стройку, в город, то да се… Ищут чего-то, а чего, и сами не знают. А я понимаю так: есть у тебя работа — вот и делай ее по совести, от души всей, не ленись. Доярки теперь вон в каком почете! Фросину не успели наградить, а ей колхоз уже какой дом поставил!

— Кому что, а вам…

— А ты что, не могла бы так же?

— Фросина сколько вон уже дояркой, а я только начала. Вы хотите, чтоб я вам сразу и орден заработала!

— Ну ладно, спать давай. А то, гляди, заспим еще.

Ганна зевнула, поворочалась, укладываясь поудобней, и затихла.

Вера легла на бок — пружины проиграли при этом такую гамму, будто внутри матраца был упрятан целый оркестр, натянула одеяло до подбородка, и тут же к изголовью подступила тишина, бездонная и звенящая. Чуть слышно шаркала о подушку пульсирующая повыше мочки уха жилка, и какой-то странный тонкий звук, точно назойливый комар, нет-нет да и ввинчивался, подобно штопору, в висок, словно просил впустить его. Вера выпростала руку, убрала со лба щекочущую прядь волос, и звук исчез, чтоб через минуту всплыть снова.

Ах, эта мама! У нее только хата на уме, как будто в ней все счастье. Хотя в чем оно? И само оно придет, как мама говорит, или его надо добывать или заслужить, этого Вера не ведает. И вообще шут его знает, что это такое — счастье… Весной, когда пашут огород и когда ты босая идешь по борозде за плугом, ощущая подошвами ног, какая она мягкая и рассыпчатая, эта земля, что еще и холодная от зимних вьюг и уже теплая от весеннего солнышка, идешь — и ты почти счастлива. Может, это и не счастье вовсе, а просто удовольствие, а счастье что-то большое? А то еще, бывало, летом на прополке сядут с девчатами в холодке. Густо пахнет трава, цветы млеют от жары, а в посадке тихо, лишь ветер шумит по верхам — сядут, поснимают косынки и платки, развяжут узелки и ну как врубают — аппетита-то не занимать! И труд тяжкий, и в пояснице без привычки будто огнем жжет, а все равно приятно — и девчачья веселая компания, и когда глянешь на пройденные чистые рядки свеклы или кукурузы, туда, где по горизонту бежит-струится текучее марево. А потом в конце дня вместе, всем гуртом, искупаться в ставке… Визгу, писку сколько! Завалишься в постель и слушаешь, как все тело, налитое молодой упругостью, сладостно гудит всеми струнами… Нет, интеллигенция, должно, из Веры не получится. Ей нравится работа, пусть грубая, требующая силы, ловкости, сноровки, но такая, чтоб каждая жилочка чувствовала, что делает живое дело, чтоб в руках все горело. Пусть докторша или учительша из нее и не выйдет, так свет клином на том не сошелся… Как это он сказал там, на ярмарке? «Быстрота и натиск»? Нет, Толик, этот номер тут не проходит, не такая уж она и дурочка. Знаем мы этих демобилизованных! Заявится и начнет воображать, что тут сразу перед ним растают, на шее повиснут. Андрей вон приехал, женился, а через месяц — нате вам! — жинка с дитем на руках: здрасте, мы ваши родичи! Нет уж, извиняйте, на мякине нас не проведешь! Мама сама на молоке обожглась, так теперь и на воду дует. И чего она это так против Толика настроена? Ох, не заспать бы — сраму потом не оберешься!..

Вера закрыла глаза, и едва смежила веки, как комариный звон, зудевший у виска, прорвался, точно полая вода через запруду, хлынул в нее, затопил всю, и она сразу увидела ярмарку, пеструю, буйную, многоголосую, с бесконечными рядами машин и подвод, орущую, жестикулирующую, приплясывающую… «Да ты не сумневайся, дочка! — ненавязчиво убеждал Веру сивый дедок. — Ручка у него буковая, и погляди, куда я ее запустил!» — «Покупаем для хозяйства?» — спрашивал Толик. Бушлат расстегнут, воротник гимнастерки тоже, офицерская фуражка с лакированным козырьком сдвинута набекрень… Потом они с Толиком сидят в кино, и на руках у нее — кузовок. Махонький, игрушечный. Откуда он здесь? «Не сумневайся, дочка!» — повторяет дедка и почему-то подмигивает. Вот он в холщовых, обвисающих в мотне подштанниках забредает в воду и в прибрежных кустах лозняка срезает ножиком длинные гибкие прутья… Светит яркое летнее солнце, на лугу раздолье трав, медом пахнет таволга, и стрекозы, сухо шелестя слюдяными крыльями, виснут над ржавыми соцветиями конского щавеля, над розовыми венчиками кукушкиных слезок…

С некоторых пор в ночных видениях своих она представляла себе дочку румяной, пышущей здоровьем молодицей, немного располневшей, раздавшейся в бедрам, с круглыми локтями и ямочками на щеках, тугих, как ремень. Она сидит на кровати, выпустив поверх кофточки налитую молоком грудь, ребеночек ловит ртом взбухший крепкий сосок, чмокает, уткнувшись носом в титьку, распеленатый, сучит в воздухе голенькими ножками, чистые глазенки блестят, от пеленок — знакомый и позабытый детский дух… Смешно, но истосковалась по нем. Иной раз к соседям, что через дорогу, невестка придет с грудным. Ганна как войдет в хату к ним — так сладко молоком и пеленками пахнет, аж зависть берет, что не у нее, Ганны, это в доме. Так вот и Вера кормила бы… И тут же она, Ганна, счастливая бабка. И зять приветливый, добрый, не ветрогон, не прощелыга какой, а уважаемый в селе человек — тракторист, скажем, или шофер. Пусть и ездовой или спец какой — все равно. Только бы ласковый был, веселый, в работе хваткий и непьющий. Вовсе непьющего по нынешним временам редко встретишь, а чтоб такой был, что и меру знал и ума не терял. Хата новая, в семье мир да любовь, здоровье и достаток, чего же больше хотеть? А не дай бог попадется такой, как Прокоп, и будет и дочку и мать гонять с матюками вокруг хаты, а они будут прятаться по соседям, как та Анюта. Глупая, не ушла от него вскорости после того, как демобилизовали. Ждала, ждала и дождалась… На свою голову. Думала, видно, война переломит его. А он как был шалавой, так шалавой и возвернулся. Да и то сказать: как от такого уйдешь, если он точно зверь. И замуж-то ведь за него не по своей доброй воле пошла, а со страху, побоялась, что убьет, если не выйдет за него. А что, мог бы и порешить, заступиться за сироту некому — ни отца, ни матери родной. Чем тот сельсовет поможет? Они и теперь там не больно прытки, если приключится что. Анюта думала добротой своей дикий нрав мужнин обуздать, а оно выходит, что доброта иная хуже воровства. Вот и век свой сгубила. Правда, один раз попробовала было покинуть постылого. Лохмотья в узелок связала, детей за руку — и в Хутора, к сестре двоюродной, что замужем там за магазинером. Так Прокоп из тех, кто не упустит. Дошла до хуторской границы, а он тут как тут. Оно, конечно, если б рассудительная баба, то заранее договорилась, подрядила подводу или машину, а то на тебе — собралась… С отчаяния, должно. Бабы, что как раз картошку копали, видали, как Прокоп перенял ее у межи. Сам верхом, с ружьем. Думали — быть беде. Даже про работу позабыли, ждали, чем все кончится. Долго они о чем-то говорили, Анюта, видно, плакала, а потом все же забрала свой узелок, детей и повернула назад, в село. Уломал-таки, упросил. Да будь Ганна на ее месте — не испугалась бы и ружья и от своего не отступила. Он, правда, притих на время, а потом опять за свое. Верно, горбатого могила исправит.

Да только ли одна Анюта маялась за Прокопом? Да все, считай, которые судьбу свою с Багниями связали. Четверо братьев — и все отпетые забияки и матерщинники, все непутевые. Если хоть один на свадьбу или толоку попал — драки не миновать. А не дай бог все четверо сойдутся, то такое затеют, что без милиции не обойтись. И как такие родятся, что, как на подбор, проклятущие все? В мать свою, Багнийчиху, стало быть, пошли, потому как старый Поликарп не буянил, смирного характера был, хотя тоже не ангелочек. Перевелись, значит, Багнии, и вроде покойней в селе стало. Старший, Яким, тот в неметчине пропал (Степан Пономарь рассказывал, что будто бы бежал из концлагеря, так споймали и замордовали). Иван, говорят, якобы даже геройски погиб, бумага такая пришла, а Тодор вернулся живой, при медалях, так потом уже в больнице помер — машина с зерном на току переехала. Прокоп, выходит, последним был. Правда, две сестры остались, так эти от братьев недалеко ушли, потому как той же породы лядащей. Это же надо так довести родную жинку, Анюту ту же, до того, чтоб та при всем честном народе брякнула: «Повесился, ну и добро. Не осудите, люди…» Это же надо так допекти! Да и дети Багниев тоже не золотые, а то и переплюнуть родителей могут. Оно, правда, время как-то меняет людей. Испокон веков все мужики Багнии были лошадниками да собачниками: как Багний — так непременно ездовой, или конюх, или объездчик какой. А теперь уже есть и механизаторы. Толька вон — так тот, говорят, даже на шофера выучился в армии. Может, он и ничего хлопец, а все же Багний. С этим кодлом лучше не родниться и не связываться, десятой дорогой обходить, чтоб от греха подальше.

С вечера Ганна успела прикорнуть немного, а после прихода Веры долго не могла уснуть, лежала, тараща глаза в потолок, зевала, ворочалась, подкладывала руку под щеку, но сон не шел к ней. В тишине монотонно тикал маятник, и под размеренный стук этот так ясно и легко думалось обо всем, что было, есть и что еще будет. За многие годы она настолько уж привыкла к горемычной вдовьей судьбе своей, что теперь, когда наконец жизнь вроде наладилась, Ганна иной раз с ужасом начинала опасаться, как бы не сглазить: уж больно хорошо все складывалось — не переменилось бы, не пошло кувырком. Что может перемениться? Откуда ей, темной бабе, знать! Мало ли что… Взять хотя бы Веру. Девка видная, от хлопцев отбоя нету: и Стусь Олекса что-то возле нее крутится, на дом даже захаживал, и другие, по слухам, в ухажеры набиваются. Кто бы там ни был, а придет пора замуж выходить. Вот и будут, стало быть, перемены. А как все сложится, к лучшему или совсем наоборот, поди угадай! Начнутся, гляди, всякие ссоры да раздоры, и не видать тогда светлых дней. А так хотелось бы ей, Ганне, хоть немного радости на старости лет! Как вспомнит всю прожитую жизнь — до войны только и пожила всего годков семь-восемь по-человечески, а потом… Ну чем тот колхоз мог помочь вдове, когда сам коровенками и пахал и сеял, когда коровам, как людям, трудодни начислял?! Вспомнит, как дети ее, будто старченята, во всем холщовом, домотканом ходили, и юбчонки в бузине крашенные, и кофтенки из той же конопли грубой, как вязанки на себе таскала, чтоб в холодной хате протопить, как в ледяной воде задубелыми красными руками нищенское дрантя свое стирала… И ведь умом своим понимала Ганна, что старое не воротится, а все равно боялась, как бы не вернулось что из послевоенного прошлого, того самого, что въелось в руки ее, мослаковатые, раздавленные работой, въелось в лицо, без времени постаревшее, в кожу, в самое сердце въелось, и не вытравить его оттуда никаким, даже самым радостным, дням.

С утра, с рассвета, пал туман, сначала как дымка, а дальше погустел, заклубился, пошел волнами, холодный, волглый и липкий.

После завтрака Толька засобирался в колхоз.

— Пойду погляжу, как там, — сказал матери, сняв с вешалки армейский свой бушлат. — Надо же когда-нибудь начинать.

— Как знаешь… — отозвалась Анюта, убирая со стола. За ту неделю, что сын был дома, она будто помолодела на десяток лет. Хлопотливая по натуре, она в эти дни успевала и в поле, и настряпать, и даже бидон бурака заквасила, чтоб самогонки выгнать, хотя прежде никогда такого не практиковала и даже духа не выносила ее, проклятой, и все ради сына. — А то погулял бы еще недельку-другую. С работой успеется. Как захочешь, так и будет. Мне абы ты был… Петьку приструнил бы, а то совсем, поганец, от рук отбился. Сарай, правда, не мешало бы покрыть — глаза колет, все напоминает… Я б и сама с ним управилась, мастеров наняла, так некогда все — то бараболю копать приспело, а то на бураки…

— Сделаем, мамо, все сделаем, дайте только срок.

К гребле Толька шел огородами, и чем ниже спускался, тем плотней становился туман. В низине, у ставка, сплошная молочная пелена застлала все вокруг, рыхлыми клоками туман, казалось, застревал меж голых веток придорожных верб. Где-то рядом закрякали утки, потом раздался всплеск и скрип круто развернутой на водопое телеги. «Гаття-соб!» — понукал лошадей ездовой. У шлюзов журчала вода, просачивавшаяся в щели и стекавшая по каменным плитам в колдобину, в которой когда-то Толька люлькой ловил с хлопцами толстых пучеглазых карасей. Возле молокозавода, едва угадывавшегося в туманной мгле, слышно, суетились, гомонили люди, звякали бидоны, фыркали кони, — видимо, как раз принимали утреннее молоко. С горы с зажженными подфарниками спускалась машина, и Толька обрадовался ей, будто встретил в чужом селе свояка, с которым можно и поболтать, и закурить тем паче. В кабине, однако, сидел за рулем совершенно незнакомый парень, и Толька, обманувшись, даже остановился, посмотрел вслед: вот тебе и на — ездят по селу всякие, а он и не знает, кто такие!

У железной решетчатой арки, с незапамятных времен украшавшей въезд на колхозную усадьбу, он свернул на шоссейку, и вновь, как при встрече с незнакомым шофером, дохнуло на него холодком отчужденности при виде неузнаваемо преобразившейся улочки и штакетника, огораживавшего теперь колхозный двор. И лишь перезвон молотков в кузнице, долетавший из тумана, да мычание телят в загоне свидетельствовали, что он дома, в родном селе, и как бы возвращали к прежним временам, в прежний хорошо обжитый мир, где все было знакомо и понятно.

Матери Толька не все сказал — зачем, когда с отцом у него свои отношения? В конце концов, родители — люди сводные, даже если и прожили под одной крышей много лет, а ему батько, какой бы он там ни был, хороший или плохой, человек родной. А сегодня туман — самый подходящий случай…

Уже сойдя с шоссейки, он почему-то оглянулся и увидел на дороге, на обочине, силуэт собаки. Она стояла и выжидающе смотрела на него. Когда пес увязался следом, Толька не заметил.

— Ангел, и ты пришел? Ну иди сюда, чего же ты!

Ангел вильнул хвостом, ступил шаг и остался на месте, всем своим видом давая понять, что извиняется, что и рад бы приблизиться, но еще не настолько знает молодого хозяина, чтобы доверять ему во всем.

Это уже не первый случай, когда Толька обнаруживал следующего за ним в отдалении пса, привыкшего всюду сопровождать отца. Кто-то рассказывал, будто видел, как Ангел приходил сюда, на сельское кладбище, вскоре после похорон и подолгу лежал у могилы хозяина. Была ли это правда или выдумка падких на душещипательные истории баб, об этом можно было лишь гадать. Все эти дни Тольке было не до собаки, он и дома замечал Ангела только изредка. Пес держался на расстоянии и даже к миске с похлебкой подходил лишь тогда, когда Толька отходил. «Батина школа!» — хмыкал тот удивленно. Он не помнил, чтобы отец когда-нибудь особо ласкал собак — не в его это привычках, — но тем не менее они были привязаны к нему, как ни к кому другому из семьи. Хозяина в нем чуяли, истового собачника?

— И ты, значит, проведать решил…

Толька внезапно почувствовал, как в груди, спирая дыхание, растет судорожный комок, поднимается выше, подбираясь к горлу. Он вздохнул глубоко, широко раздувая ноздри, захватывая побольше воздуха, посмотрел на небо, затянутое серой туманной мутью, и клубок отступил, осел.

Кладбище было большое, старое. Середина его, где покоились предки ныне живущих сычевцев, густо заросла кустами сирени, рябиной, черемухой. У въезда высился обелиск, огражденный массивными цепями, здесь были похоронены воины, павшие в бою за село в годы войны. На опушке непролазных черемуховых зарослей два ряда могил, давних и совсем свежих, с оградами и без них. Отцова была третьей в ряду: черный крест, на металлической пластинке — неуклюжие, выведенные белилами каракули с потеками. У основания креста, перевязанного отсыревшим в тумане и слегка уже вылинявшим рушником, стояла пол-литровая стеклянная банка из-под консервов с остатками воды — мутная, забрызганная землей.

Толька тупо смотрел на все это, разминая в пальцах папиросу, ожидая, что накатится на него волна жалости, как там, у дороги, когда он увидел Ангела и заговорил с ним, поднимется, собьет дыхание, стиснет грудь, и он, может, всхлипнет, отвернется… Но ничего этого не было, и он просто стоял и смотрел, изумляясь своему спокойствию и бесчувствию. Все тут было просто и буднично — и могила, еще не успевшая осесть, и сваренный Пономарем крест из двухдюймовых труб, и кривая, с потеками, надпись, начинавшаяся обычным «Здесь покоится прах…», и этот заляпанный дождевыми брызгами «слоик», в котором неизвестно зачем ставят на могилу воду, и обвисший влажный рушник, повязанный кем-то из теток, отцовых сестер. И не верилось, что под этим холмиком лежит в толще земли тот, который ходил, ел, спал, говорил, кого звали Прокопом, Прокопом Поликарповичем, батьком… И мыслей не было — так только, какие-то отрывочные бессвязные картинки прошлого, была удручающая пустота, и на самом донышке ее оставалось что-то от того разговора с Ангелом, что-то ноющее, но неясное, как эта желтая вода в мутной банке.

Толька закурил.

В тот давний памятный вечер он пришел из кино поздно, спать не хотелось, и он присел на лавку под хатой. Ночь была лунной, в соседском саду пышно цвели яблони. У ног вертелся кудлатый щенок Буян, тыкался мокрым носом в руку, требуя внимания. Толька почесал ему за ухом, песик тотчас перевернулся на спину, подставив упругое пятнистое брюхо, и, высунув кончик языка, замер в предвкушении удовольствия.

По улице катился собачий брех, сопровождая кого-то припозднившегося, кто добирался домой. «Не иначе как батя бредет…» — подумал Толька, когда лай перекинулся к ближним дворам: бобики и барбосы тявкали с таким остервенением, что аж захлебывались. Похоже, по усадьбам рыскал бесстрашный Черт. И будто в подтверждение догадки, скоро уже совсем близко раздалось хлипкое, плоскозвучное пение, какое бывает тогда, когда поющий растягивает рот до ушей, растягивает от избытка переполняющих чувств, и Толька, еще не видя отца, находившегося где-то за углом, уже видел его перекошенный в капризном изломе рот.

Лучше не-ге-ге-ту того цве-ге-ге-ту!.. Когда яблоня цвете-гот!..

Толька сунул под каблук окурок, придавил и растер.

Черный широкогрудый пес выскочил из-за сарая и смело кинулся к лавке. Обнюхал вскочившего щенка, вильнул Тольке обрубком хвоста и подался встречать входившего на подворье хозяина.

— Ты… Толька?

— Набрались так, что уже и не узнаете?

Прокоп постоял, покачиваясь, и вдруг гаркнул:

Вся душа-га-га моя пыла-га-га-ет, Вся душа моя горит!..

Оборвал песню, подошел, пошатываясь, и устало плюхнулся на скамейку.

— Фу! — выдохнул тяжело. — Набрался, как тютя!

— А что за оказия?

— А на толоке был. Еду, значит, а у Гриця толока. Подмурок как раз кончали. Там такой подмурок!.. Шесть на двенадцать метров! Словно под клуб готовит. И на кой черт людям такие домины.?

— Ну а вы-то чего там оказались? Вас же не звали на толоку?

— Вот тебе и на! Объездчик, он же за всем должен присмотреть: откуда, зачем и вообще… Почему он называется объездчик? Объехать все должен, во все вникнуть. Понял? Ну, иди сюда-а, Чертушка, кобелина ты этакий… Дай я тебя поцелую в морду твою поганую, сук-кин ты сын собачий!

Прокоп ухватил вертевшегося рядом пса за загривок. Черт утробно, угрожающе зарычал, оскалив клыки.

— Молодец! — рассмеялся довольно Прокоп, отпустив собаку. — Никому не давай себя в обиду! Ну иди, паршивец, ко мне, ну…

Пес виновато повертел куцым хвостом, стал передними лапами хозяину на колени, лизнул в губы и потянулся с тем же к Тольке.

— Пошел! — оттолкнул собаку Прокоп. — Я т-тебе дам, паскуда! Рад стараться, продажная твоя душа! Пошел вон с глаз моих!

Черт отошел в сторону и лег, обиженно отвернувшись.

— А ты чего это не спишь? — обратился Прокоп к сыну. — Расселся тут… Ну, как раскис вроде? Может, какая того-этого?.. Бабы, я тебе скажу, они все сволочи. Баба — это такое создание, которое надо бить не под горячую руку, а когда время есть. Тогда она будет шелковая, по струночке ходить, усек?

Прокоп завалился на бок и стал рыться в карманах пиджака. Вынул пачку папирос, разодрал и, ничего не обнаружив в ней, скомкал, отшвырнул. Толька молчал, понимая, что вести спор с отцом, несшим пьяный вздор, зряшное дело. Пусть себе потреплется!

— Закурить батьке не дашь, а? Ну и черт с тобой! Эх!..

Лучше не-ге-ге-ту того цве-ге-ге-ту, Когда яблоня цве-те-гот!..

Гулять так гулять! Потому как жизнь наша… Живешь, живешь, а зачем? Для чего опять же! Ты вот можешь сказать — для чего и вообще?..

— Пошли в хату. Завтра уж выясним.

— Н-не-ет… Я поговорить с тобой хочу. Же-ла-ю! Потому как больше не с кем. Не с кем! Вот… Иван, он тупой. Тупой, и все, что с него возьмешь? Под пьяную лавочку сделанный. Федька тоже. Галька — эта задом своим толстым все берет, усидчивостью. В мать, стерва, пошла. Петька — тот свинопасом будет. Ты один, значит, у меня… Надежда одна. А то все л-лоботрясы, туды их! Р-разгоню всех к чертовой матери!

— Ладно, будет вам! Спать пора.

— Нет, погоди, ты не командуй, я этого не терплю. Нехай я ерундовую жизнь прожил, нехай!.. Что я видел хорошего? А ни хрена! Брошу всех вас к ядреной бабке и уеду. На край света. В лес. В тайгу глухую. Чтоб ни одна живая душа над тобой не стояла… Чтоб подлости не видеть… Нехай я тварь — так я понимаю, какой я есть, и не таю этого, не притворяюсь. Хоть и тварь, однако, да не продажная!

— Так разве у нас в селе нет хороших людей? — нехотя заметил сын, не желая всерьез ввязываться в бесполезный разговор с подгулявшим родителем.

— Есть, как же… Есть, но мало. Ты думаешь, батько твой слепой? Да я любого на сажень в землю вижу! Недоумок, думаешь, батько твой, чокнутый? На вот, выкуси! А если лютость во мне сидит, так потому, что породу человеческую я не уважаю. За что мне их уважать, людей-то? Да я б их порол! Порол нещадно и приговаривал: «А не бреши, зараза!.. Не подличай, не подхалимничай, гордость свою человеческую блюди, гад!» И себя, с-суку, тоже пороть заставил бы, чтоб аж обмочился, за то, что такое же падло, как и все! Оттого и хандра меня съедает, грызет, как вошь, как червь поганый… А в лесу если, так ты сам по себе: что ни сделал — все твое. Плохое сделал — твое. Хорошее что — тоже твое! А тут отвечай за чью-то подлость или дурость. Правильно это?

— Ну а как бы вы в лесу жили?

— Хо, очень даже просто: на зверя ходил бы, капканы ставил, рыбу ловил… Муки выменял, сахару. Не пропал бы!

— Как же вы были бы сами по себе, если и муку и сахар выменивать пришлось бы у кого-то? Патроны, одежду… Даже крючки и то… Выходит, одному все равно не прожить. Да и кому вы тогда нужны были бы? Раз вам никто не нужен, то и вы, значит, пришей кобыле хвост. И зачем вы тогда вообще?

— Как зачем?..

Прокоп умолк, долго и трудно соображал, покачиваясь, опустив голову и выпятив нижнюю губу, а руки шевелились, жестикулировали, будто спорили с хозяином, выдавая тяжелую работу мысли.

— А колхозу, а? — поднял на сына взгляд. — Говоришь, никому, а колхозу, а? Врешь, без меня тут разворовали бы все, разнесли бы в подолах, по шматкам. А раз я приставлен охранять — значит, государственное это дело, пользу общую соблюдаю, и сам я, стало быть, человек нужный. Усек? Никому — это ты брешешь. Молод ты, сопля еще, чтоб батька осуждать… Ладно, поедем вдвоем, а?

— Так мне в понедельник в школу, — забавляясь, но на полном серьезе отвечал сын. — А там экзамены. Аттестат надо получить. Сами же говорили.

— Ну и шут с тобой! Раз так — я с Чертом. Он не подведет. Ему аттестат не требуется. Верно, Черт? Аттестат нам до заднего места. Да я и сам еще ого-го! Я еще кого хочь на лопатки кину! А ну, давай померяемся!

— Охота была!

— Значит, струсил, мазунчик паршивый!

— А сколько таких, как вы, на кило идет?

— Ах ты!.. Да я тебя…

Потом, позже, Толька не мог понять, что побудило его затеять борьбу с изрядно подгулявшим родителем.

— А ну, держись! — подзуживал, похохатывал Прокоп. — Без поддавок!..

Они топтались посреди двора, примериваясь, скрестив вытянутые руки, возле прыгал Черт, повизгивал, хватал за штанину. Улучив момент, Толька обхватил отца, поднял перед собой и понес в открытые сени. Тот смеялся, довольный, но на пороге вдруг заупрямился, уперся в косяк.

— Ты что ж это батька, как мешок!.. — выдохнул Прокоп сдавленно, рванулся, и жесткая корявая пятерня впилась Тольке в лицо, смяла, больно сжала, оранжевые круги поплыли перед глазами. И от этого непредвиденного оскорбления, от незаслуженной обиды Толька пришел в ярость и, не помня себя, в два счета свалил сопротивлявшуюся ношу на пол, прижал, оседлал, крепко держа за лацканы пиджака. «Ну а дальше?.. — подумал, когда отхлынул гнев и вернулось сознание. — Бить? Но за что? Глупо как!..» И пока он соображал, как выйти из дурацкого положения, человек под ним изворачивался, сучил ногами, матюкался, а откуда-то снизу, из тьмы кромешной, чьи-то цепкие руки тянулись к лицу, к глазам, остервенело рвали ворот свитера, и что-то звериное было в сиплом рыке, в ругани, в безжалостных с крепкими ногтями негнущихся пальцах, что упрямо искали горло. Толька вырвался и выбежал во двор.

— Я т-тебя, зараза!.. — неслось из темноты сеней. — Убью, сволоту!

Прокоп выскочил и размашисто, заплетая ногами, кинулся к сыну, который, посапывая и отряхиваясь, отошел за кучу хвороста, что лежала у сарая.

— Стой! — ревел Прокоп, тщетно пытаясь настигнуть беглеца, спокойно кружившего вокруг хвороста. — Я кому говорю!

— Дудки! — отвечал Толька, оправляя на себе одежду. — Если б вы не батько, я б вам сейчас врезал так, что только мокрое место от вас осталось бы!

— Ах ты, паскуда! — рявкнул Прокоп и полез через хворост напролом, зацепился и упал.

Толька ушел в берега, а когда через час вернулся, отец уже храпел в постели, одетый, в сапогах.

Утром Прокоп, мятый, опухший, сказал, виновато ухмыляясь:

— Что, шумел я вчера? Надо было по заднице надавать, чтоб спал без памяти.

— В другой раз, — сухо пообещал сын.

Всю жизнь он будет помнить эти ищущие его лицо неумолимые твердые руки, скрюченные пальцы, точно из преисподней тянувшиеся к глазам, к горлу, раздирающие ворот свитера, то незнаемое прежде ощущение беспросветной бездны, что открылось ему в ночных сенцах, когда хрипело на земляном полу, выдыхая самогонный перегар и грязные ругательства, страшно чужое, совершенно озверевшее от темноты и неистовства существо, в котором ничего не было от батька. Толька недолго держал обиду, давно простил родителю дикую вспышку животного в нем, как прощал не раз, но забыть о ней было выше его сил. И теперь, когда он стоял у могилы, давний тот случай непроизвольно всплыл в памяти, всплыл до мельчайших подробностей и тут же уступил место другим воспоминаниям, и плохим, и хорошим, но одинаково несвязным и отрывочным.

В кладбищенской черемуховой рощице, увядшей, пожухлой, попискивали синицы. На тракторной бригаде, до которой было рукой подать, работал дизель — будто пухлые шары выталкивал из трубы. В небе сквозь мутную завесу временами проступал расплывчатый молочный диск солнца.

Хотя на кладбище делать было больше нечего, Толька не уходил, ожидал чего-то, что должно было произойти с ним здесь, у могилы, в тумане, наедине с этим жалким холмиком — всем, что осталось от отца, ждал просветления или озарения, которые, казалось, уже были близки, на подступах к сознанию, но все не давались, не наступали, терялись где-то в случайных хаотических воспоминаниях, не желавших выстраиваться в цельную понятную картину, и чем дольше он стоял, тем непостижимей и запутанней представлялась жизнь человека, приходившегося ему отцом. Чем он жил, к чему стремился, чего достиг, — ответы на эти вопросы упрямо не складывались в слова, ворочались будто в нем, не всплывая наружу. Он хотел припомнить что-нибудь большое и радостное, что связано было бы с именем батька, потому что нехорошо было думать у могилы только о плохом, и не находил. Добрым отец, конечно, не был — в этом можно было признаться себе совершенно определенно, в селе его побаивались, остерегались, хотя при всем при том чудачества его, его независимость и строптивость вызывали у односельчан отношение к нему, граничившее с восхищением, бранили, проклинали и дивились: «Прокоп — он такой!..» Он и помер с вызовом, будто в пику кому. Зачем? Зачем он вообще часто поступал против всяких правил, принятых между людьми, словно наперед дожидаясь, что станут говорить, ругая, но удивляясь? А ведь без этого он не мог, как без воздуха, и если бы он действительно оказался в лесу на безлюдье, он наверняка скоро сбежал бы, потому что не перед кем было бы куражиться. Может, и последние часы свои — там, на чердаке хаты, — он рассчитал именно так, чтобы оставить прочную зарубку в памяти односельчан. Бывало, зимней ночью, когда село завалит сугробами, приходил он сюда, на кладбище, в засаду, располагался на чьей-нибудь заснеженной могиле и, положив ружье на колени, сидел часами, поджидая зайцев. Не к клеверным стогам шел, где они, говорят, косяками бегали, а именно сюда, на сельский цвинтарь. Зачем? Щегольнуть дерзостью, досадить деду Пасечнику и его богомольной старушечьей свите? Пресной жизни да, он не терпел. Похоже, что порой он поступал вопреки здравому смыслу и наперекор всему потому лишь, чтоб не быть подобным остальным. Мол, все делают так, а он, Прокоп Багний, наоборот. Это его тешило и забавляло, и был в этом, наверное, какой-то интерес… Что же за человек был отец, которого Толька так и не мог до конца понять? И судья он ему или нет?

По пути в контору правления Толька заглянул на ферму в надежде застать Веру. После того вечера, когда он провожал ее после кино, они больше не встречались, и напрасно он подстерегал ее у клуба — Вера не появлялась.

В коровнике было тепло, сухо, в проходах тускло горели электрические лампочки, и оттого в окнах, расположенных высоко, под самым потолком, свет казался белесым, с сиреневым оттенком, будто только занимался рассвет. У конторки в углу за перегородкой стояли молокомеры и висели на колышках халаты — и ни души. Хрумканье, шорохи, перестук копыт о дощатые настилы стойл, позвякивание цепей в длинных рядах одномастных коров.

Он постоял, немало удивляясь царившим здесь порядку и чистоте, впервые увиденным не в киножурнале, а в натуре.

— Ты это, Мотря? — отозвался из дальнего конца помещения чей-то женский голос.

Толька молча вышел, решив, что не стоит расспрашивать, в каком из коровников следует искать Веру. Узнает и так, не к спеху.

— Смотрины делаешь? — окликнули его из проезжавшей мимо телеги. — Давай, служба, давай!

Туман понемногу рассеивался, и все чаще в мглистом небе выныривало белое неяркое солнце. Жизнь на усадьбе текла своим порядком: ухала на складе пилорама, на окраине вызванивали, будто праздничные колокола, молотки кузнецов, сновали машины и подводы… Тольку узнавали, приветствовали, останавливали перекурить.

Председателя в правлении не оказалось, и до полудня Толька коротал время то в кузнице, то в тракторной бригаде и окончательно застрял в гараже, новом здании, выросшем на том месте, где прежде стоял полуразваленный сарай для племенного скота. Здесь уж он отвел душу с ребятами-шоферами, успел в точности узнать многое: и сколько машин в автопарке, и в каком они состоянии, и кто на какой ездит, и сколько в среднем в месяц выходит, и кого метят на новый самосвал, который на днях должны получить, и как она вообще, жизнь шоферская… Советовали, что если уж что просить у Ковтуна, так только бортовую, которую колхозу должны якобы выделить в начале года (на нее, правда, уже есть кандидатура, но если первый класс, то Ковтун может и переиграть), что на спецмашины — «Скорую», ремонтную, пожарную — есть смысл садиться только тому, кому уже ничего не надо, кроме зарплаты, а еще рассказали, что правление ввело солидную доплату за непрерывность: чем дольше ты работаешь на одной и той же машине, тем выше у тебя ставка…

— Так что на новую у нас охотников, считай, мало, — поясняли Тольке. — Выгоды нет. Каждый старается стаж нагонять, беречь ту, на которой ездит. А то ведь раньше было — за два-три сезона добьет до ручки, и подавай ему новую. Разумно придумано, у Ковтуна не голова, а Дом Советов. Мужик такой, что и накричит и выматюкает под горячую руку, но справедливый. И, главное, очки ему ни в чем не вотрешь: он тебе и шофер, и трактор знает, и агроном, и в бухгалтерии собаку, говорят, съел. Словом, куда ни кинь — везде сам нос утрет, если надо. Проверено уже, пробовали хлопцы, да закаялись…

Часу во втором к гаражу подкатил «газик». Из него выбрался крупный, молодой еще мужчина в демисезонном клетчатом пальто и фетровой шляпе с короткими полями. По несуетным уверенным движениям, представительной осанке и начальственной дородности можно было догадаться, что это и есть сам «хозяин». Поздоровавшись, председатель мельком, не задерживаясь, скользнул взглядом по постороннему — прилепившемуся на подножке «газона». Толька, будто не замечая его, окинул разложенные на фанерном листе детали и узлы двигателя.

— Ну, саботажник, долго ты еще тут копаться будешь? — беззлобно, со снисходительной насмешкой спросил Миколу Янчука, коротконогого плечистого пария. — Завтра надо машину в Житомир. Поедешь ты, больше некому.

— Яков Ананьевич, не успею! — страдальчески сморщив лицо, развел тот черными от масла руками. — Я бы и рад, так…

— Ну вот и съездишь, если рад, — перебил председатель. — С бурака я снимать машины не могу. Нечего тут чухаться-прохлаждаться, когда дорога есть. Развезет — вот тогда и ремонтируйся сколько влезет.

— Так масло жрет, не успеваешь доливать! И…

— Ну, заладил… — скривился председатель, кивнул на фанеру. — Собирай эту музыку. Надо успеть, Коля-Николай, дорогой, бензинная твоя душа! Надо!

— Соберет! — неожиданно вмешался Толька и встал. — Я подсоблю. Все равно без дела пока.

…О председателе Анатолий Багний был наслышан, и мнение о нем сложилось у него определенное, положительное в целом: люди отзывались о «хозяине» с похвалой. Что же касается притязаний теток, родных сестер отца, в один голос советовавших подать в суд на Ковтуна («Двадцать годов работал как вол, не ел, не спал, все стерег, а его и турнули за то, что сено колхозное транжирить председателю не дозволил, оттого батько твой и руки на себя наложил с горя, ты это председателю не спускай, суд тебе уважит как демобилизованному, опять же батько твой контуженный на войне был, инвалид, значит…»), то этот бред безмозглых старух Толька во внимание не принимал. И все же, сколь ни безрассудны были эти голоса, наговоры роль какую-то сыграли, а может, не столько и они, сколько наследственное упрямство сказывалось: Тольке хотелось заранее в чем-то перечить новому председателю, противиться, чтоб не подумал, будто сын Прокопа Багния прибежал к нему на поклон. Конечно, он мог вообще в колхоз не идти, а устроиться, к примеру, на карьер, так расчету никакого нет: жить в селе, а работать на стороне, у чужого дяди, много не обстроишься, так и люди советовали. С другой стороны, почему он должен питать антипатию к человеку, которого он, по сути, не знает и который лично ему не причинил зла, ненавидеть за то лишь, что тот чем-то пришелся отцу не по нраву, тем более что батьке трудно было угодить вообще?

И вот сейчас Толька совсем неожиданно для себя сам вызвался помогать Янчуку, позабыв и о теткиных наущениях, и о своем намерении держаться самостоятельно, как и подобает сыну опального Прокопа Багния. За те часы, что находился он в гараже, он проникся завистью к ребятам-шоферам, состоящим при деле в родном селе, ему хотелось вот так же, как они, рассуждать о заботах и своих и колхозных, спорить как человеку, заинтересованному, непраздному и так же, как они, вытряхивать из пачки папиросу, брать ее губами, потому что руки перепачканы автолом.

Председатель повернулся к нему и словно только теперь увидел в гараже чужака.

— Это Толька Багний, — поспешил объяснить Янчук, — Прокопа-объездчика сын. Шофер! Демобилизовался на днях. Первый класс имеет.

В лице Ковтуна что-то дрогнуло, и во взгляде будто всполох мелькнул: то ли любопытства, то ли изумления. Мелькнул и исчез бесследно.

— А-а, слышал, как же… — просто сказал председатель и протянул руку. — Рад видеть. Ковтун.

Толька, оторопев, деликатно пожал председателеву руку, большую, пухлую, как оладья, в замешательстве назвал себя — выдавил какой-то детский лепет, не узнавая себя и презирая за эту свою растерянность. Надо ли добавить «очень приятно»? Так ведь, черт, не с девчонкой знакомился!.. А, обойдется и так.

— Слышал, слышал… — повторил председатель, вновь возвращаясь к тому небрежно-насмешливому тону, которым только что говорил с Янчуком. — До генерала, значит, решил не служить? Отдохнул-погулял?

— Да уж надоело отдыхать. Вот хожу, присматриваюсь.

— А сарай у матери так и стоит непокрытый, снег вот-вот выпадет…

— Стоит..

— Какие же планы на дальнейшее?

— На работу пока надо устраиваться.

— Почему «пока»? Ну да, разговор на ходу — это не разговор. Так что заходи, потолкуем, товарищ сержант!

— А откуда вы знаете, что сержант?

— Председателю положено. Значит, после обеда часа в три?

— Часа в три? — прикинул Толька, словно день у него весь был расписан по часам. — Можно.

Ковтун загадочно улыбнулся и направился к машине. Открыв дверцу, вспомнил:

— А этому саботажнику, — кивнул на Янчука, — надо все же помочь. Он только на язык горазд, как Домаха Гармошка…

«Газик» отъехал, бывшие в гараже ребята стали подтрунивать над Миколой, а Толька все никак не мог прийти в себя, ошеломленный не столько нежданной встречей, сколько тем, что председатель колхоза, который чрезвычайно редко оделяет знаками внимания рядовую публику из опасения уронить свой авторитет, повел себя столь непривычно, что Толька даже растерялся. С ним это случалось нечасто. Представился, руку подал, что бы это могло значить? И чего это он, Толька, вызвался подсоблять, точно заранее предлагал себя на роль мальчика на побегушках? Хлопцы подумают — выскочка. Тьфу, черт! Дернуло за язык… Не успел и шагу ступить, а уж сколько промахов. Если так и дальше, будут им помыкать кому не лень. Подменным поставит, факт. Нет уж, дудки, оплошки он больше не даст.

Детей своих объездчик никогда не баловал родительским вниманием и заботами — ни тогда, когда пребывали они в младенческом возрасте, ни в отроческом, росли ребята, как бурьян, сами по себе, целиком отданные на попечение матери, усилий которой хватало лишь на то, чтоб как-то одеть-прокормить всю ораву, и потому ходили в школу через пень колоду, учились, кроме Тольки, из рук вон плохо, но зато на редкость дружны были во всех ребячьих баталиях. И если какой-нибудь из хлопцев являлся домой с фонарем под глазом или рассеченными в кровь губами, тот мог рассчитывать лишь на отцовский нагоняй — за то, что дозволил себя побить или разукрасить. «А вы хотите, чтоб они у меня мазунчиками стали? — вопрошал во гневе Прокоп, когда поступала жалоба на ребят. — Не будет такого!»

Дальше этих и подобных им заявлений воспитательные функции родителя обычно не простирались, и если Прокоп иногда и прибегал к нравоучительным беседам с вольнолюбивыми чадами своими, то объяснялось это не пробуждением сознания гражданской ответственности за воспитание подрастающего поколения, а единственно исключительностью обстоятельств. Так произошло, например, когда средний, Толька, окончив семилетку, пренебрег издавна установившейся в роду Багниев традицией — пошел не в ездовые, а в восьмой класс. Случай был особого рода, и потому Прокоп порой предпринимал воспитательные акции, стремясь внушить сыну-старшекласснику те из житейских принципов, которые считал наиболее существенными.

«Учишься? — спрашивал, застав Тольку за учебниками. — Ну, ну, давай шуруй. Выучишься, может, даже и бригадиром станешь. Как Ясько Маланчин. Тот тоже десятилетку кончал. Образованный, куда тебе: что ни шаг, то и мат. Как обложит, так аж завидки берут! Грамотный, что и говорить. Куда нам до него, с четырьмя-то классами!.. Ну, шучу, не понимаешь разве? Наука — оно, конечно, хорошо. А умная голова на плечах все же лучше. Сколько в наше время грамотных дураков по свету ходит!.. Наука — она ума не прибавит, если его от рождения не дадено. Так что на ус ты все мотай, а голову всегда при себе имей. Свою голову! Читай, слухай, а делай по-своему. То есть и слухай и никого не слухай. Усек?»

«И вас тоже?» — спрашивал сын.

«И меня тоже! — рубил ладонью воздух Прокоп, понимая, что отступать некуда. — Своим умом жить надо!»

«Значит, и то, что вы говорите сейчас, тоже слушать не нужно?»

Прокоп недоуменно морщинил лоб, тщась разобраться в каверзном ходе мысли сына и, улучив подвох, хлопал себя по колену:

«Ат, как закрутил хитро! Ну, батька тебе на кривой не объехать, врешь. Я к чему ведь веду? К тому, чтоб ты самостоятельность свою имел, свою вроде политику в жизни. Мужик без политики — это не мужчина, а тряпка и дерьмо. Вот о чем разговор! Ты суть уразумей, а за слова не цепляйся. Который человек самостоятельный, того я могу, скажем, и не принимать умом или душой, несогласным с ним быть, но уважение ему — вот оно, пожалуйста!»

«А у вас какая политика?» — допытывался сын, сдерживая озорную усмешечку, так и просившуюся на губы. Он пребывал в том критическом возрасте, когда у юношей активно идет переоценка ценностей, когда детские наивные представления исподволь ломаются, уступая место трезвым практическим суждениям.

«Ишь чего захотел! — хмыкал Прокоп удивленно, не замечая ничего. — Вырастешь — сам поймешь!»

До определенных лет Толька, как и его братья, кое в чем невольно старался подражать отцу, и если, бывало, получал разрешение искупать Гнедка, спускался улицей к ставку, небрежно бросив поводья и свесив ноги на одну сторону. Прокоп узнавал свою посадку, и душа его в те минуты полнилась торжеством. Однако с годами, взрослея, именно Толька и стал доставлять родителю непредвиденные огорчения — в поведении среднего сына все явственней намечалась своя «политика». Прокоп чувствовал, что сын уже не считает отца человеком всесильным и всемогущим, как прежде, когда еще несмышленышем играл с однолетками «в объездчика», с годами Прокоп все больше терял в родительском весе своем и понимал, что ничем это не поправить. А тут, как назло, приключилась одна история, покачнувшая и без того падающий родительский престиж.

Как-то зимним вечером возвращался Прокоп со свадьбы и на пустыре неподалеку от дома растянулся на дороге — упал в сугроб, вытянув руки, и подняться уже не смог. Так и уснул, сунув руки в сумет. В больницу, свою, сельскую, что на краю леса стоит, доставили его с сильно обмороженными передними конечностями. А на другой день уже все село знало, что обслуживающий персонал больницы, состоящий из молоденьких девчат, наотрез отказался ухаживать за пострадавшим, у которого обе руки были забинтованы до локтей, — девчата хихикали, прыскали в ладошки…

«Ты чего лыбишься, кукла чертова?! — орал Прокоп на зардевшуюся, вкрай смущенную дежурную. — Боишься в ширинку залезть? Тут глаза на лоб лезут, а она заливается, халява! Расстегивай, ну!»

В пересказах односельчан отношения объездчика и медперсонала обрастали такими вольными подробностями, что несколько дней село потешалось как только умело. Ни шуткой, ни окриком воздействовать на девчат Прокоп не мог. Главврач больницы грозил им увольнением, однако все было напрасно: никто из них не решался проделывать необходимые манипуляции с беспомощным объездчиком. Пришлось врачам досрочно выписать больного, передать на попечение жены. Однако и после этого в селе долго еще продолжали зубоскалить, упражняться в похабном острословии, рассказывая, как Анюта обхаживает безрукого мужика.

Через несколько дней Прокопу принесли из школы записку с требованием немедленно явиться к директору школы. Пошла, как всегда, Анюта и, возвратясь, рассказала, что произошло. Оказывается, Толька, комсорг класса, избил одноклассника, позволившего себе сальную шуточку по поводу его, Прокопа, бедственного положения. Анатолия на десять дней исключили из школы, вынесли строгий выговор по комсомольской линии.

«Ничего, отдохнешь зато, — сказал объездчик сыну. — Молодец, правильно сделал: никому не спущай!»

«Правильно, да? — внезапно окрысился Толька, и на глаза его навернулись злые слезы. — Что вы понимаете?… Мне надоело каждый раз из-за вас… Надоело, чуете?!»

И он выскочил из хаты, хлопнув дверью.

Прокоп не воротил сына, не взгрел за дерзость, и не потому отнюдь, что руки были еще перебинтованы… Он долго сидел у окна, виновато опустив голову, дивясь тому, как это он, Прокоп Багний, дошел до такой жизни, чтоб слышать от шестнадцатилетнего сопляка непочтительные слова в свой адрес и при этом даже пальцем не пошевелить, чтоб наказать негодяя за неуважение.

После того случая наметившаяся в отношениях с сыном трещина стала расти с каждым днем. Невинные на первый взгляд насмешечки, истинный смысл которых родитель не всегда схватывал сразу, а погодя какое-то время, когда возвращаться к сказанному было поздно, а то и прямое неповиновение, которое ничем сломить нельзя, упрямство и ожесточенность, — все это новое в сыне озадачивало Прокопа, но ровно настолько, чтоб решить благодушно: «С перцем, поганец, весь в меня пошел!» Однако когда Толька в домашних ссорах родителей стал принимать сторону матери, Прокоп выходил из себя.

«А ты мне что за судья?! — наливался он гневом, и все складки лица, казалось, бугрились, взбухали от негодования. — А ну цыц, халява, цуценя! Яйцо курицу не учит! А невмоготу если — сбегай за хату и замри, чтоб больше я и голосу твоего не слыхал, а то накостыляю по шее, защитник, тудыть твою!..»

«Может, и накостыляете, вам что? — спокойно отвечал сын. — Только я вам это когда-нибудь припомню, так и знайте!»

А однажды Толька пришел из школы и сообщил, что дали домашнее задание: написать сочинение о родителях или родственниках, участниках войны.

«Расскажите, как вы воевали. Если фотографии есть, можно наклеить. Там у вас что-то было…»

«Про меня, что ли, писать будешь?» — подивился Прокоп. Он был польщен.

«А то про кого же! Не про дядька Якима или Тодора, если про батька можно…»

Был в году один праздник, который объездчик Прокоп Багний выделял особо, ибо считал себя пусть и в ничтожной мере, но все же причастным к его основанию. Когда он в новом пиджаке, при наградах, выбритый, пахнущий одеколоном, сидел в президиуме на клубной сцене среди других ветеранов войны, неузнаваемо степенный, отрешенный от обыденной мелочной суеты и будто очищенный от житейской скверны, односельчане готовы были простить объездчику многие обиды и прегрешения. Да Прокоп и сам чувствовал, что странные перемены происходили в нем самом в эти дни, он словно вырастал в собственных глазах, проникался уважением к собственной особе, и чем больше увеличивалось временное расстояние между сегодняшним и фронтовыми годами, тем значительней представлялось все то, что было лично им пережито тогда, в войну. Те трудные годы были частью ею жизни, притом лучшей ее частью, потому что наполнены были ясным, понятным содержанием, чего нельзя было сказать о последующих: какой-то, черт бы его побрал, Демешко, отнимавший у баб серпы и мешки с травой и налагавший штрафы за малейшую провинность, и он, Прокоп, его подручный, гонявшийся за теми же бабами с вязанками, гичкой или бураком… Да он просто вбил себе в башку, будто делает что-то нужное, что пользу государственную блюдет, а если разобраться, то он просто порченый орех: с виду крепкий, а раздавишь — внутри одна плесень. Конечно, и в войну была своя обыденщина, военная, но с годами она, точно шелуха на ветру, отсеивалась, отлетала, забывалась, и оставалось главное — четкий, не вызывавший никаких сомнений смысл, сообщавший всей военной жизни разумность, содержательность. А потом? Как же так получилось, что потом, когда кончилась война, обмельчал, спаршивел Прокоп Багний? Что-то, видимо, делал он не так, а что, где и когда?

«Скажу тебе так, — начал Прокоп, когда Толька приготовился записывать, — и ты заруби себе это на носу: дома мы грыземся между собой, пакостничаем… Но если случится такая беда, как война, тут уж шалишь: всю дурость, всю ерунду из головы вон! Это я тебе говорю промеж себя, чтоб знал: в роду Багниев, пусть там что хочешь говорят, а не было еще ни одного, который бы в штаны наложил, увиливал или ловчил. И дядька Яким, и Иван, и Тодор — никто как с поносом не бегал, не прятался. Встали и пошли. А на войне я видал всяких, из-за одной сволоты чуть в штрафную не угодил. Война — это, брат, не забава, не пирушка. Это такая штука… Сурьезная! На войне помни одно: убивай, не то тебя убьют. Не дай тебе бог изведать ее! Понимаешь, вроде бы тебя меж жернова вкинули — ломает тебя всего, мнет, давит, корежит, и ни туды и ни сюды. Иной, гляди, и выдюжит, а иной навек как контуженый останется! Ну, если и не совсем калека, так рубец на нем кровавый, незаживающий, на всю жизнь. Про все если рассказывать — и за неделю не кончишь. Всякое было… Ну, в бой пошли мы под Ельней, а до того в Черткове стояли. Станция такая: по одну сторону железной дороги Украина, а по другую — Россия. Прошел твой батько всю Украину, Киев брал, потом, значит, Румыния, Венгрия, Моравска Острава… Это уже в Чехословакии. В Берлине не был. Чего не было, того не было, врать не стану. А в Румынии мне, между прочим, пастух один собачку подарил. Лахмой звали. После контузии меня в трофейную команду определили, вот и возил я Лахму с собой. Маленькая, кудлатая, глаза в шерсть упрятаны… Я ее и домой вез, когда демобилизовали. Оставлю, бывало, на перроне возле вещей, а сам иду по надобностям. Прихожу, а возле нее уже толпа целая, а она сама, как звоночек, заливается, малая, а никого не допускает. Смех один!.. А команды только по-румынски и понимала. И надо же — дома уже потерял ее. На одной станции такая давка была — в вагоны по головам лезли. Ну я на мосток, что меж вагонами, кое-как вкинул чемодан и рюкзак. Чемодан тяжелющий, пуда четыре, должно… А тут свисток, отправление. Лахма на перроне была, под ногами вертелась, ну и кинулась на свисток: меня ей не видно, а к свистку она приучена была. И тут как раз поезд тронулся, на ходу еще цепляются, бегут… Я ее зову, кричу, свищу, а вещи уже не снять — все завалили, проход забили, на подножках висят… Самому бы соскочить, так чемодан, рюкзак с гостинцами… Так и осталась Лахма… До сих пор не могу простить себе, что верного друга на трофейное барахло променял! И то, правда, надо понять — уж очень спешил домой: четыре года ждал… Тютелька в тютельку. А то еще однажды было — вот уж и названия не помню… Но тоже в Румынии. Заняли мы городок какой-то, а на площади овчарка привязана к столбу. Чья — никто не знает. Хозяин то ли сбежал, то ли убили. Подхожу — толпа стоит. Гляжу — кобель с телка ростом, серый, по спине как ремень черный… Красавец! Не ест, говорят, не пьет и никого к себе не подпускает. «Как, — говорю, — не подпускает?» Ну и пошел прямо на нее. Подхожу, отвязываю, а она ничего. У ребят глаза на лоб… А она вроде даже ластиться стала, будто хозяина во мне признала. В таком деле что главное? Чтоб не дрогнул ты, чтоб собака твердость твою почуяла…»

«Что вы мне все про собак! — возмутился Толька. — Вы мне про эпизод какой-нибудь расскажите, про подвиг, чтоб я написать мог!»

«Какой там подвиг! Воевали, и все. Так и напиши. Напиши: сорок вторая стрелковая дивизия, восемьсот двенадцатый стрелковый полк, первый батальон, командиром у нас был Волошин Алексей Романович, капитан, геройский мужик, сам из Свердловска — на Урале город такой есть…»

Сочинение Толька все же написал, приклеил и пожелтевшую фронтовую фотографию, на которой изображен был батько в погонах старшины — молодой еще, грудь колесом, с хваткой улыбкой и с едва только наметившимися залысинами на лбу. Прокоп видел, что сын в те дни гордился им, и в душе объездчика будто тепло разлилось.

Когда Тольку провожали в армию, Прокоп закатил проводы на широкую ногу и сам целую неделю не просыхал. Будто знал, что с сыном ему больше не придется свидеться.

— Вот так у него всегда, — ворчал Янчук, — покрутит нос и выдаст такое, что в селе проходу не дадут! Ну какая я ему Гармошка?!

— Ладно, брось, — сказал Толька. — Штанов завалящих у тебя тут не найдется, чтоб сверху надеть? И потом, знаешь, я еще не обедамши…

— Обед сейчас организуем, передам домой, принесут. И штаны найдутся, и куфайка. Однако зачем же так — Гармошка?..

В назначенный час Толька наведался в правление, но Ковтуна не застал — того срочно вызвали в райком.

— Вечером зайдешь, а то лучше завтра с утра, — утешил Янчук. — Никуда он не денется.

С машиной провозились до позднего вечера. Обедали тут же, в гараже, пропахшем сквозняками и автолом, — распили бутылку самогонки, умяли добрую четвертину сала и миску вареников, подернутых остывшим крупчатым маслом. После того работа пошла спорее. Толька увлекся и пропустил момент, когда можно было повидать Веру во время вечерней дойки. Да и Янчук прямо-таки заговорил его своими бесконечными рассказами — точно фокусник, он тянул изо рта словесные ленты, которым не было конца. Кончалась одна, и тут же начиналась другая. Так что к исходу дня Толька уже и не слушал его, молча делал свое дело.

Когда все было готово, Багний влез в кабину, включил стартер и, пока двигатель прогревался, чутко вслушивался в его работу, то увеличивая, то сбрасывая обороты.

— Ну-ка, открывай, Микола, двери, попробуем.

— Ты недолго, — предупредил Янчук, — выспаться еще надо. А я пока тут приберу.

Толька включил свет и выехал из гаража.

Сколько времени он не сидел за рулем? Похоже, целую вечность. Ощущение, что он в чужой машине, скоро прошло, он миновал кладбище, выскочил за околицу и поддал газу. И разом вспомнилось недавнее — автошкола, старший лейтенант Морозов Вадим Михайлович, казахстанские равнины… И Таня. Как она плакала, когда расставались! Понимала, видно, что это конец, хотя Толька и говорил, что, возможно, он еще вернется. Он ничего не обещал, не хотел обманывать, потому что сам определенно еще не знал, что это было — любовь или потребность любить. Зайдет, бывало, в кафе с кем-нибудь из дружков — Таня им сейчас на столик по бутылочке пива из холодильника и все такое прочее, а сама и глазом не моргнет, будто впервые видит, строгая, неприступная внешне. Духами от нее всегда пахло тонко и таинственно, так что аж голова кружилась. От духов или от чего другого, но кружилась. Наколочка, передничек — все выглажено, накрахмалено, снежно-белое. Личико розовое, фигурка точеная будто, в обтяжечку все… И чего сбежал? Наверно, еще не раз пожалеет об этом. Домик на окраине свой, у самой автобусной остановки, у матери одна… Другой бы на его месте и раздумывать не стал бы, когда счастье само в руки плывет. А он убоялся, не захотел идти на все готовое, не захотел чувствовать себя примаком, прихлебалой. Домик был в самом тупике, и Тольке почему-то всегда казалось, что поселись он в нем, — все, дальше некуда, приехали, всю дальнейшую жизнь можно предсказать на много лет вперед. Вот этого, должно, и испугался. А Таня что — поплакала и, верно, утешилась. Может, уже кого и присмотрела. И тому, значит, бутылочку жигулевского, закусон… А, что об этом гадать!

Шоссейка бежала навстречу, точно притягиваемая светом фар, по сторонам угадывались темные силуэты посадки, скирд, мелькнули на обочине два горящих уголька — глаза какого-то зверя, и Толька испытывал знакомое чувство удовлетворения от сознания, что двигатель работает нормально, что руки лежат на послушной баранке и что впереди у него дорога, много дорог, манящих своей неизведанностью.

Через два дня после встречи в гараже Багний пришел в контору. Ковтун сразу заметил, что парня будто подменили: прежней покладистости и в помине не было. Возомнил о себе или обиделся — это надо было выяснить. Одно было понятно с первого взгляда: торговаться пришел. И хочется, видно, приличную машину получить, и достоинство уронить боится, пыжится, будто против своей воли, и в глазах, на самом донышке, что-то невысказанное, упрек словно немой, — затаенный до поры до времени.

«Ничего, парень, — решил Ковтун, — хвост я тебе распускать не дам…» Таких надо сначала оглушить сразу, крепко оглушить, чтоб нижняя губа мелко задрожала, как у дитяти малого, а потом попускать понемножку, попускать… Тогда у него сложится впечатление, что ему делают уступки. Иначе не договоришься. Прием проверенный. А коли сорвется, жаль будет: лобастый, лицо волевое, умное. Ковтун сам рохлей и увальней, таких, как Янчук, терпеть не может. А вообще-то с молодыми говорить чертовски трудно, потому что сплошь и рядом в них сидит этакий бесенок противоречия, иногда — бес, науськивающий возражать тебе во всем, стоять всему наперекор. Даже трезвому расчету. Может, это происходит от избытка жизненной силы, может, из озорства, а скорее всего от потребности как-то отметить вступление в мир мыслящих и самостоятельно действующих индивидуальностей своего неповторимого «я». Позже, когда молодой индивид более или менее определит свое место в жизни и увидит конкретную цель, он обычно оставляет петушиные наскоки на все человечество и, как правило, входит в норму. Проще иметь дело с остепенившимся семейным народом, ценящим такие материальные категории, как жилье и зарплата. Однако если он, Ковтун, пришел в Сычевку всерьез и надолго, то ставку ему надо делать именно на молодежь: без нее будущего у села нет и быть не может, и с этим надо считаться.

Ковтун пригласил Багния присесть, поблагодарил за помощь, попросил водительские права. Все верно: первый класс. Выяснять, отчего Багний не приходил целых два дня, не стал.

— С весны, — сказал, возвращая удостоверение, — мы начинаем строить улицу для молодоженов. Вопрос этот решился на днях. Кирпичные дома со всеми возможными в наших условиях удобствами. Продаваться они будут на льготных условиях: в рассрочку на пятнадцать лет. Это первое. Демобилизованным, возвращающимся или приезжающим на работу в наш колхоз, мы намерены выплачивать подъемные. Рублей примерно двести. На мелочи. Этот вопрос пока в стадии обсуждения, но, думаю, в ближайшее время и он будет решен. Это второе. Третье: в настоящий момент острой нужды в шоферах мы не испытываем…

Он выдержал паузу, наблюдая за Багнием. Парень даже оцепенел от такого неожиданного оборота разговора. Ах как, видно, хотелось ему, обманутому в ожиданиях, встать и хлопнуть дверью: «Нет острой нужды — ну и не надо! Поду-умаешь!.. Не проживу, что ли, без колхоза? Да шофера везде возьмут и еще благодарить станут!» И до чего же, оказывается, похож этот парень на батька своего! Вот здесь, у стола, он стоял — набычившийся, с бледным от ярости лицом…

— Вот так, — продолжал Ковтун, словно не замечая растерянности и возмущения посетителя. — На сегодняшний день коэффициент сменности по тракторной бригаде у нас одна и пять десятых, а по автопарку одна и восемь. И если мы берем кого, то лишь с полной гарантией, что он не станет выкидывать нам фортеля, а будет честно и добросовестно выполнять любую работу.

— Это вы мне за батька так?.. — угрюмо спросил Багний. — Я ведь все знаю… А на развалюху я не сяду. Можете не уговаривать.

…Ковтун хорошо помнит тот мартовский день, когда впервые ступил на сычевскую землю, помнит раскисшие в снежной жиже и грязи улицы, нахохлившиеся мокрые крыши, сочившийся изморосью воздух и то пронзительное состояние тревоги, которое испытал при виде утопающих в навозе ферм, обставленных подпорками… Он не был новичком в селе, однако за последние годы настолько привык к Благодатному, где налаженное хозяйство будто само по рельсам катилось, что поначалу оробел: коров доить некому, в свинарки идти никто не хочет… Как-то на его глазах тощие голодные свиньи, точно крысы, раздирали околевшего подсвинка, которого не успели убрать. Конечно, если бы не введение денежной оплаты вместо трудодня, мудрено было бы сказать, сколько понадобилось бы времени на то, чтоб поднять колхоз. Решение о переходе на денежную оплату подоспело в самый подходящий момент, это был мощный рычаг, и распорядиться им надлежало умно. Иногда его спрашивают корреспонденты, с чего он начинал. Сейчас ответить на вопрос просто, а тогда надо было ответ искать: думать, сомневаться, советоваться, ломать голову, отвергать и вновь искать. Не во всем, конечно, потому что первые решения были им приняты немедленно: навоз — на поля, свинаркам платить не «от головы», а от прироста, краткосрочные кредиты — на ликвидацию задолженности колхозникам, долгосрочные — на строительство, фермы-развалины не штопать, не подпирать новыми подпорками, а возводить новые, и если уж строить, то только производственные комплексы, как в Благодатном, строить широко, масштабно, с дальним прицелом. И, понятно, самая большая трудность заключалась в том, чтоб завоевать доверие, убедить людей, что при желании и умении на земле можно творить чудеса. Верить этому сразу не хотели, и приходилось иной раз вместе с членами правления и партактивом собственноручно, засучив рукава, и лес сгружать, и кирпич, и крыши крыть… Осенью заявились представители проектных организаций делать привязку проекта на местности, а четыре коровника уже стоят! «Как?! Без технической документации?!.» Конфуз получился. За партизанщину ему влетело, однако все обошлось, потом в области похвалили даже, поскольку за короткий срок удои по колхозу подскочили сразу намного. Затем пошло легче…

Не всем в Сычевке понравились начинания председателя: новая, мол, метла, были уже, дескать, у нас такие… Нашлись и ревнивые хранители прежних порядков, и одним из самых ярых, самым упрямым и наглым оказался старший объездчик Прокоп Багний. Лишенный былых привилегий и известной свободы действий, он не считал нужным скрывать своей вражды, и не ради неприкосновенности своего председательского авторитета, а в интересах дела таких людей надо было низвергать, развенчивать, выбивать у них почву из-под ног, ни о каком компромиссе тут не могло быть и речи: они слепо держались за старое, жили прошлым, своим прошлым, в чем-то выгодным и удобным для них, и знать не желали никаких реорганизаций. Но как объяснить все это сыну того самого объездчика Прокопа, что тогда вот здесь же, в кабинете, в присутствии зоотехника Феофилактова замахнулся, налитый ненавистью, на председателя пластмассовым стаканчиком с карандашами? Как объяснить, чтоб правильно понял, чтоб не внимал паршивым сплетням, не таил обиды?

— Вот что, дорогой Анатолий, так, кажется, тебя зовут? Давай с самого начала не лезть в бутылку. Давай пока о батьке твоем говорить не будем. Нам еще представится случай побеседовать на эту тему. Сейчас разговор о тебе.

Ковтун встал из-за стола, прошелся, разминаясь, в дальний угол кабинета, где на рожке висели пальто и шляпа. Кто-то заглянул в комнату, но председатель властно остановил: «Подождите, я занят!»

— Как ты думаешь, — повернулся к Багнию, — мог бы я сказать тебе так: работа, мол, такая-то, не подходит — отваливай. Мог бы?

Багний подумал.

— Нет, не могли.

— Почему? — Ковтун не скрывал удивления.

— Потому что — одна и восемь десятых, а не две целых. И потом, я слышал, вы не такой председатель, чтоб отказываться от специалиста. В армии меня уговаривали остаться инструктором при автошколе…

— Но ты, однако… Почему же не остался?

— Не захотел. Дома у меня, сами знаете… А в армии один год я начальника гарнизона города возил.

— Ну и как: ладил с начальством при твоем-то норове багниевском?

— С полковником кое-как ладил, — усмехнулся Багний.

Анатолий Ковтуну определенно нравился, и чем дольше он говорил с ним, выспрашивая подробности службы армейской, тем больше проникался убеждением, что упускать парня нельзя никак. Первый класс — это почти готовый механик. А если его еще убедить поступить учиться заочно — свой инженер. Вот только как привязать его к селу, чтоб не оглядывался по сторонам, не искал, где больше платят? Конечно, если бы улица для молодых уже застраивалась, если бы можно было уже сейчас войти в дом, осмотреть комнаты, воочию убедиться, что жилье для молодоженов не пустые обещания, не приманка, говорить с такими, как Багний, было бы проще.

— Ну вот что, Анатолий Прокопович, — заключил Ковтун, подводя итоги, — за машинами у нас шоферы закреплены, а те, которые мы получим, уже обещаны. Пообещать же и не дать — этого я не могу. На развалюху я тебя не посажу, не пристало тебе… Есть пока одно место: ГАЗ-69.

— На ваш «газик»? — Багний был явно не в восторге. — Мне же заработать надо! Вот это, что на мне, — это вся одежда…

— Соображаю, — сочувственно кивнул Ковтун. — В обиде не будешь. Сарай починить — поможем, что надо — подсобим. А там поглядим, что ты за работничек… Честно признаться — люблю шоферов-асов! Я не тороплю тебя. Подумай, посоветуйся, взвесь все и приходи.

И Ковтун снял трубку телефона, давая понять, что аудиенция окончена.

Матери Толька сказал:

— Хватит с меня полковника Чебышева, вот так хватит! — и рукой черкнул по горлу. — Прислугой быть не желаю! Я шоферюга, мне вкалывать надо, чтоб одеться, в хозяйство вам чего прикупить. А чего я у него заработаю, если ставка — кот наплакал? Там одна жинка небось заездит так, что завоешь не своим голосом: отвези это, привези то… Надоело!

— Жинка у него учительша, — заметила мать. — По математике она учит. Спроси у кого хочешь, никто ни разу не видел, чтоб она в его машине ездила. А на базар если, то со всеми. Ну, иной раз хлопцы посадят ее в кабинку. А то и так, сверху. А возле начальства, сынок, оно, знаешь, как?..

— Вот этого я как раз и не хочу: обтираться возле, в рот заглядывать, не одарит ли оно тебя своей милостью… Я хочу работать и получать то, что заработал. Уж лучше я на трактор сяду, чем на побегушках быть!

Анюта обиженно поджимала губы, но возражать не смела.

Толька чувствовал себя так, как будто его ловко провели. При первой встрече в гараже Ковтун, вишь, не погнушался даже ручку подать, вроде как запанибрата с работягами, а в кабинете у себя — нате вам: острой нужды нет! Был, значит, в настроении, так захотел удивить, представился, чтоб в селе потом говорили, какой он с «народом». А потом, должно, решил, что чести много.

И все же, как Толька ни возмущался, внутреннее чувство справедливости подсказывало, что ничего, собственно, страшного не произошло. Не обязан же председатель с каждым колхозником, входящим в кабинет, здороваться непременно за ручку или заключать в объятия. Да и расстраиваться-то из-за чего? Ну нет бортовых, ну так что? Если перебрать в памяти подробности разговора, то нельзя найти в нем ничего такого, что было бы оскорбительно для Тольки. Наоборот, все было нормально. По-деловому, без похлопываний по плечу, чего Толька не переносит. Так чего же он обозлился?

Понемногу он обрел способность рассуждать трезво. Съездил в район на автобазу, побывал на карьере, погомонил с хлопцами-шоферами и дал Ковтуну согласие.

К ночи повалил снег — закружились, замельтешили крупные рыхлые хлопья, будто там, наверху, кто-то в злобном исступлении рвал в клочья белые простыни.

Черный двор, утонувший в ранних декабрьских сумерках, запестрел белым, посветлел.

— Такая красота, мам! — говорила из сеней Вера, отряхивая от снега фуфайку и платок. — Снежинки такие, как тарелки. Никогда таких еще не видела.

Она внесла с собой в хату запах снежной свежести, белой круговерти, опахнувшей ее на сквознячке у сарая, и, даже раздевшись, все еще ощущала на себе ее дыхание — пронзительное дыхание первого снега, молодого, ядреного, отдающего спелым арбузом.

Разлапистые снежинки лепились снаружи к оконному стеклу и оплывали, сползали вниз.

— Ну, слава богу! — вздохнула Ганна, возившаяся у печи. — Теперь-то уж и мороз нипочем. Что там у тебя на ферме? Пава твоя не растелилась еще?

— Не-е, скоро уж… Мычит все и такими глазами на меня смотрит!.. Боится, должно, а, мам?

— А то как же! Вот рожать будешь — поймешь, что это такое.

— Ну, скажете уж!.. А хорошо, что свет провели! Просто не представляю, как люди раньше могли при лампах соглашаться жить. Сидишь, бывало, как в пещере…

Пока Ганна собирала ужин, Вера, зарумянившаяся с холоду, ходила по хате, поправляя кружевные накидки, занавески, прикасалась к цветам на подоконнике, лепетала что-то, и матери трудно было уследить за мыслью дочери. Так белая капустница в погожий летний день без устали порхает по огородной зелени, и если и прилепится где на листик, то на мгновение, не больше.

Они кончали ужинать, когда в сенцах лязгнула щеколда и кто-то вошел, притворил скрипнувшую петлями наружную дверь. Потоптался, повозился в потемках, то ли стряхивая снег, то ли отыскивая клямку, и наконец постучал. Звук получился невнятным, потому что дверь в хату с незапамятных времен была обшита соломой и мешковиной.

Вера отворила. В сенях стоял Толька.

— Не ждали? Добрый вечер! — сказал он и, не ожидая приглашения, шагнул через порог. — Никак клямку не найду без привычки…

«А оно-то и привыкать не для чего…» — хотела было ответить Ганна незваному гостю.

Вера, опешив, закусила губу, стрельнула глазом на мать.

— Проходи, садись, — пригласила Ганна. — Может, вечерять будешь?

— Ну, если сто грамм нальете — не откажусь.

— Нема, не держим… — соврала Ганна, враз вспомнив про бутылку самогонки, что стояла в каморе на полке. Купила на той неделе у деда Пасечника, приторговывавшего этой «мырзой», как он это зелье зовет, купила, мало ли на что может понадобиться!

— Да я так, на испуг хотел взять, — усмехнулся Толька. — Человек я непьющий, можно сказать.

— Теперь непьющих нема, — отвечала Ганна. — Теперь все пьют — и мужики и бабы. Оно как: мешок с мельницы подвез — угощай, значит. Топливо доставили — опять же к столу проси… Куда ни повернись — давай эту самую «мырзу». Ковтун хоть и запретил всякие магарычи, а все равно привычка свое берет…

Пока гость и хозяйка вели разговор о том о сем, Вера молча убрала со стола посуду, снесла в закуток за печью, а затем, подставив под ноги скамеечку, устроилась с книжкой на лежанке, с виду безразличная, будто приход Тольки Багния ее нисколько не касался.

По оконным стеклам шуршал снег, налипал и оплывал, и только по уголкам рам вырастали округлые снежные закраины. В динамике приглушенно шебаршила музыка, тикали ходики, густо, еще с лета, крапленные мухами. Ганна перематывала в клубок суровые нитки, умиротворенная покоем, теплом и светом, примирившаяся с нежданным визитом председателева шофера: «Ну и пусть посидит, ничего у нас от того не убудет…» Толька рассказывал про недавнюю службу свою, про то, как обживается на гражданке, как крыл сарай и возил камень для будущего погреба, перемежал рассказы анекдотами и забавными историями, и Вера все чаще отрывалась от книги (да и читать она и не думала, взяла, чтоб чем-то руки занять), а лотом и вовсе позабыла про нее, хотя она и лежала раскрытой на коленях, — смеялась шуткам, на которые гость не скупился, и украдкой поглядывала на мать, оценивая то впечатление, которое Толька производил на нее.

А Толька заливался соловьем. Казалось, он и пришел ради того лишь, чтоб посмешить да позабавить тетку Ганну.

— Ну, как у тебя надои на фуражную корову? — спрашивал Веру, стараясь подключить ее к разговору. Он впервые видел ее вот такую — домашнюю, с уложенными на затылок косами, в стареньком платье, туго натянутом на соблазнительно круглые коленки. — Помощь не нужна? А то я тоже доить могу. Я даже козу доил! В Казахстане. Хозяйка — мы рядом с ними стояли — собралась на базар, а меня попросила козу подоить. Шутя попросила. А мне что? Козу? Пажал-лста, делов-то! Беру я в обед котелок и иду в сарай. У них там это из саману, глины то есть. Коза на меня чертом смотрит. Рога — во, вымя — как вон та подушка, а титьки — как две бомбы торчат. Фугасные. Я к ней с подходом: «Козя, козя…» А она глаза вылупила и на меня рогами целится. Я к ней и так и сяк — ни черта! Не подпускает, и баста. Рогами как поддаст-поддаст!.. Ну, думаю, позор солдату — с козой не совладал. Рассердился я, оседлал ее верхом — задом наперед. Голову меж ног зажал, а она меня сзади в казенную часть рогами шпыняет, вертится… Бодай, бодай, маракую, все равно выдою, если уж на характер пошло! Перегнулся я, котелок подставил и ну давай за титьки смыкать… Неудобно, не с руки. И не видно, что там получается. Дергал, дергал, аж вспотел. Глянул в котелок — а там хотя бы капля! Сухо!

Толька показывал, как это он сидел верхом на козе, как перегибался и доил, как коза награждала его тычками — тетка только посмеивалась, а Вера прямо покатывалась со смеху, вытирала проступившие слезы.

«А он ничего вроде хлопец, — думала Ганна. — И на лицо приятный, и в обхождении ловкий. Не то что Олекса Стусь, этот как сядет, так и сидит, нудный, целый вечер, как та сова, аж зло берет!..» Однако стоило ей вспомнить, чей Толька сын, как все существо ее противилось, отвергало всякую мысль о возможном родстве. Женихов плохих нет, женихи — они все хорошие. Непонятно только, откуда плохие мужья берутся!

Посидев еще немного, Толька показал Вере глазами на дверь. В ответ на это немое приглашение Вера указала на ходики: время, мол, позднее. Толька развел руками, состроил гримасу: что ж он, выходит, зря старался? Вера подумала и кивнула.

Весь этот бессловесный диалог происходил в тот момент, когда тетка Ганна отлучилась в боковушку за печью.

— Пойду я, — сказал Толька, поднимаясь и запахивая бушлат. — Заболтался. Завтра чуть свет в область. Шефа на совещание повезу. Так что, если надо чего купить, давайте заказ.

— Да так вроде бы ничего и не надо, — уже совсем подобрела тетка, тронутая вниманием. — Разве что дрожжей пачку-другую, если попадутся…

— Это можно, — пообещал Толька. — Заметано: две пачки дрожжей. Из-под земли достану, время будет… А Веру на пару слов можно?

— Ну и хитрый же ты! — засмеялась Ганна. — И где только научился?

— В армии, где же еще! Подход и отход — основное, а остальное приложится. Нам поговорить надо. Об удоях на фуражную корову.

— Об удоях! — хмыкнула тетка молодо. — Сама такая была, знаю!..

Вера накинула платок и пальто, вышла вслед за Толькой в сени, а Ганна стала разбирать постель, изредка прислушиваясь к тому, что говорили за дверью, оттуда долетал бубнящий голос парня да дочкин приглушенный смешок.

«Что молодо — то свято, — думала Ганна, стеля себе на печи. — Постоять вот так на пороге рядышком и то радость. А он вроде бы таки ничего… Смекалистый, бойкий. И спросил, вишь, можно ли Веру. Веселый… До поры до времени они, правда, все такие. Если б он не из Багниев, так хоть завтра расписывайтесь!»

Перед тем как забраться на печь, Ганна по привычке потянулась к простенку, где все еще на всякий пожарный случай висела керосиновая лампа, но опомнилась: «Совсем заморочил голову своими байками!..» Вспомнила, как Толька про козу рассказывал, усмехнулась. Ничего еще нет, а она вон о чем печалится — откуда непутевые мужья берутся! Пусть заходит, а там поглядим… Если б это не Багний! Дети, правда, спокойнее должны быть, добрее. А все же?..

Было тихо и светло как днем. Снегопад прекратился, небо местами прояснилось, по нему чередой двигались тучи, клочковатые, в перламутровых разводах, подсвеченных изнутри луной-невидимкой, они стлались над белым селом, плыли, торопились куда-то, и этот их бег был единственным зримым движением во всей окрестной природе: белый мир стыл в безмолвии и величавом покое. И нигде вокруг, сколько мог видеть глаз, не было еще ни единого следа — ни животного, ни человека — по непорочной снежной нови. Точно в свадебную пышную фату принарядилась невзрачная до того земля и все, что на ней имелось: огороды, хлевы, хаты и деревья, и похорошела несказанно, и остановилась, оцепенела, пораженная девственным своим убранством. Даже глухой бурьян по канаве и усохлые шершавые будылья мальв, ненужно торчавших перед окнами, распустились невиданными белыми хлопьями. Ни шороха, ни дуновения — все замерло и будто ждет чего-то.

— Вот бы такое на Новый год!.. — Вера опиралась спиной о дверной косяк, упрятав руки за спину. — Завтра солнышко блеснет, и растает все… Вся сказка.

— Тут альбо стает, альбо нет, — балагурил Толька. — Бабка так говорила одна, Ефремовна. Чудная бабка! «Люблю, — говорит, — милаи, пагибла». «Пагибла» да «пагибла»… Что, думаем, за штука такая? Ну, я и спрашиваю ее, что это, мол, Ефремовна, такое? «Да пагибла, — говорит, — ну что хлеб курнают». Объяснила! Аж потом, когда разобрались, выяснилось, что «пагибла» — это повидло, в которое, значит, «хлеб курнают», макают то есть. «Лекса, — кричит, бывало, внуку, — куда, леший, петуха сташшил!»

Они стояли на пороге сеней, Толька курил и выдавал такой вдохновенный треп, что сам дивился, откуда это у него берется — о целине, о старшем лейтенанте Морозове и дотошном старшине Фиги-Миги, о разных приключениях и эпизодах — сыпал как из мешка, и Вера тихонько поощрительно посмеивалась, время от времени кутая лицо в теплый воротник пальто.

— Толик, а там, ну в армии то есть, у тебя девушка была?

Толька запнулся на полуслове: начинается!..

— Была или не была — не имеет значения, — сказал с той же легкостью, с которой болтал весь вечер. — Допустим, была. Ну и что? Так, со скуки иной раз вместе поверхность луны изучали… Дело прошлое, пройденный этап!

Его покоробило при мысли: доведись такое услышать Тане, что она подумала бы о нем? Шут гороховый, трепло. Но ничего поделать с собой он не мог, не мог удержаться, настолько велика была сила взятого разгона, той легкости, с которой он сегодня трепался обо всем, будто его самого от трепотни аж под мышки поднимало.

Откуда-то приплелся серый кот, потерся у ног, выгибая спину, и стал мяукать у хатной двери, и Вере пришлось впустить приблуду. Она больше ни о чем не расспрашивала Толика, не желая показаться назойливой. Достаточно того, что не сбрехал. Обычно пришедшие из армии хлопцы начинают клясться и божиться, что, дескать, никого-то у них там, на службе, не было, и им охотно верят, то есть охотно принимают заведомую ложь, блюдя взаимную выгоду.

— Мне пора, Толик. Да и тебе завтра раненько вставать…

— На пенсию пойдем — тогда уж и спать будем.

— А руки ты убери.

— Вера…

В лице ее самым привлекательным был чуточку удлиненный подбородок, округлый, мягкий, женственный. Тольке казалось, что за весь вечер он все же что-то недосмотрел в Вере — то ли потому, что приходилось смотреть украдкой, мельком, чтоб тетка Ганна не подумала, что пялится на ее дочку, как козел на капусту, то ли мешали, отвлекали круглые полные колени, полуприкрытые коротковатым подолом домашнего платья, когда она сидела на лежанке, делая вид, что читает, то ли потому, что было в ее лице, в общем выражении, во взгляде нечто такое, что уловить и понять дано было не сразу: потаенная загадочная улыбка одними уголками губ точно скрывала что-то, что, припрятанное, таилось и под длинными ресницами, смелое, озорное: дивчина будто нарочно, боясь выдать себя, прикрывала ими стыдливую тайну. Еще на ярмарке, когда она обернулась на его голос, еще тогда из ее распахнутых от удивления глаз хлынул такой обильный внутренний свет, что Толька и сейчас помнит об этом, хотя продолжалось это только короткий миг и тотчас погасло, упрятанное под ресницы. И позже, при встречах, он ждал этого озарения, вспышки удивления и радости, так поразившей его при первой нечаянной встрече. Сейчас, когда он близко видел ее лицо, он не мог понять, в чем его очарование, — в этом ли приглушенном, озорном и тайном, как ночь, что убрано было под ресницы, в чувственном ли подбородке, или в неразгаданной, одними чуткими уголками губ, улыбке?

Он так долго и пристально глядел на нее, что почти физически ощутил, как из него, точно воздух из шутовской резиновой игрушки, выходит то непостижимое легкомыслие, на котором он держался весь вечер, он ощутимо терял легкость и непринужденность и, к ужасу своему, становился неуклюжим и стесненным. Раньше в общении с девчатами он ничего подобного за собой не примечал.

— Ну что еще? — немного изумилась Вера. — Не узнаешь? Вместе конопли мочили да на припечке сушили…

И тут же испуганно отшатнулась, уперлась руками в грудь Тольке, когда тот, облапив, заломил ее, немо замотала головой, указывая на дверь.

— Ну и что? — шепотом спросил Толька.

— Давай-ка я немножко провожу тебя… — освобождаясь от объятий, подчеркнуто спокойно сказала Вера в расчете на то, что матери в хате будет слышен этот бесстрастный голос, и, пока она вела эту игру, мимикой и жестами объяснялась: «Ну что ты, дурачок, накинулся, за дверью ведь все слышно, а он как очумелый!..»

— Ну и как у тебя надои на фуражную корову? — тем же тоном громко спросил Толька, принимая игру. — Доятся они или это… сено только жрут?

Прыская и гримасничая, они веселились, как дети, которым удалось ловко провести старших, и, даже покинув сени, оглядывались, будто и здесь, во дворе, их могли подслушать.

У дороги Вера остановилась.

Белая улица, белые крыши хат, белые сады — тихая белая ночь и безмолвие. Казалось лишь, будто сверху, с высоты, где пластались, образуя перламутровые просветы, тучи, льется в оглушающую тишину ночи божественная мелодия скрипки. Нет, музыка действительно звучала где-то в селе, в динамике, но даже когда Вера поняла этот обман, ей все еще продолжало чудиться, будто мелодия звучала в ней самой, дивная, незнаемая прежде.

— Ну вот, пора, — Вера подала руку ковшиком. — Топай.

Толька притянул ее к себе, стал целовать в теплые, податливые, пахнущие первым снегом губы. Вера наконец вырвалась, перебежала двор. Махнула с порога на прощание. Толька слышал, как захлопнулась дверь, как проскрежетал задвинутый железный засов, как, успокаиваясь, но все еще гулко, на всю улицу, бухало в груди сердце. Он еще ощущал на губах своих отзывчивое слабое шевеление мягких девичьих губ, и тело помнило еще слабый отталкивающий жест руки, точно Вера хотела оторваться и не могла, не было в ней никаких сил.

Он захватил в пригоршню снега, примял, скатал тугой снежок, подержал и с размаха влепил в ствол старой вербы.

В последние годы в погоде царила совершенная неразбериха — слякоть на Новый год, снегопад в мае, — и поэтому кое-кто из сычевцев готов был разделить суждение Домахи Гармошки, высказываемое теткой с присущей ей категоричностью: «Изобрели его, окаянного, атом этот, а как с ним справиться, и сами теперь не знают, оттого он, людоньки, и крутит как ему вздумается!» И когда конец декабря выдался снежным, с морозными синими утрами и малиновыми закатами, с кружевными узорами на заиндевелых деревьях и оконных стеклах, приверженцы точки зрения тетки Домахи были посрамлены: зима была как в старые добрые времена. С рассвета над хатами свечкой стояли сиреневые дымы, и была такая тишь, что слышно было издали, как где-то гремит, разматываясь, колодезная цепь, как падает на дно криницы ведро, разбивая зеркало воды, как скрипит санный полоз и снег под ногами, как каркает одинокий крук на опушке заснеженного леса. По селу в такую пору пахло дымом и свежим сеном, которое возили с клеверища на фермы, а в хатах, в какую ни зайди, властвовал дух свежеиспеченного хлеба, пирогов, сдобы — верный признак надвигающегося праздника.

В первый же день нового года Толька выбрался на охоту. Подбил его на это дело Володька Лычаный, много и с увлеченностью похвалявшийся охотничьими своими удачами. Он же пообещал и ружьецо раздобыть.

Утром, еще затемно, он ввалился к Багниям, перепоясанный патронташем, к которому приторочена была авоська с харчами, и с двумя ружьями.

— С Новым годом, с новым счастьем! Чтоб вам жить не как набежит, а как схочется! Чтоб вас и дождь не мочил и куры грошей не клевали и вообще — привет!

— Уже дернул сто грамм, — улыбнулась Анюта. — Не мог подождать!

— Праздник, тетка Анюта, раз в году такой бывает, — оправдывался Володька, ставя в угол ружья. — И потом на всякий случай заправился, потому что не знаешь, поднесут тебе где или нет. Опять же для согрева, поскольку мороз…

В печи жарко полыхал огонь, и что-то там, в пылающем чреве ее, жарилось, шкварилось, потрескивало, и красные отблески пламени играли на противоположной от печки стенке, на лице и руках хозяйки, зарумянившейся от близкого тепла.

— Это ты мне такую рухлядь приволок? — поморщился Толька, взяв из угла одностволку. — Это же спринцовка, а не ружье! Оно хоть стреляет?

— Еще как! Оно, правда, давненько не чистилось… — пояснял Володька, пока Толька, переломив дробовик, заглядывал в патронник. — Месяца два, должно, в болоте на ставку лежало — с лодки охотился, уронил и никак не мог найти, все облазил, аж потом только осенью, когда воду спустили, достал. Заржавело потому малость. Ствол мохом немного зарос, но дырка, кажется, есть. Выстрелишь — прочистится. Но бой у него!.. На сто метров, бывало, как шарахну — с зайца только пух летит!

— Вот заливает, паразит…

— Точно говорю! Пух облетит, а зайца поминай как звали! — смеялся курносый Володька, охваченный тем радостным нервным возбуждением, с которым охотники ждут начала охоты.

— Сидай до столу, — пригласила Анюта. — А ты, Толя, в погреб спустись, принеси огурчиков на закуску.

За завтраком было решено, что к Хтоме Недоснованному, у которого обычно собиралась бригада перед выходом, они не пойдут, а присоединятся к охотникам в поле, сразу за селом.

— Тетка Анюта, чтоб горячая сковородка была наготове! — наказывал Володька. — Чтоб сразу зайца на нее — бац! Без задержки чтоб!

— Ладно, ладно, охотнички… — соглашалась Анюта, провожая парней. — Зараз и поставлю, как уйдете. Аж красная будет — было бы что класть!

По селу горланили взаперти петухи, и был тот неопределенный утренний час, когда не понять, то ли светает, то ли еще нет. У занесенной снегом будки поскуливал на привязи Ангел. Он извивался, припадая на передние лапы, будто кланялся, ложился и тихонько попискивал.

— Просится, — сказал Толька. — Возьмем?

— Не-е, мешать будет, — возразил Володька, который на правах бывалого охотника (охотился он, правда, всего второй год) вел себя покровительственно. — А подранка я и сам догоню!

Они прошли мимо будки, словно не замечая заискиваний собаки, той мольбы, что светилась в ее глазах, покорного вида и уничижения. Ангел был вне себя от нетерпения и предчувствия того уже позабытого пронзительного счастья, когда его брали на охоту.

Но люди с ружьями будто оглохли и ослепли, и Ангел, учуяв недоброе, но все еще не веря, что его могут оставить, заскулил громче, рванулся вслед, хрипло рыкнул, на мгновение повиснув на ошейнике, упал, отброшенный рывком, и, уже потеряв надежду, заголосил во всю мощь от отчаяния и обиды.

— Плачет, — сказал Толька, остановившись уже внизу, в конце огорода, у осин, обметанных накипью игольчатого инея. — Я возьму.

— Как хочешь, — двинул плечом Володька. Молящий, точно у человека, крик собаки тоже задел его за живое. — В крайнем случае привяжешь. У меня мотузка есть.

И Толька вернулся.

Пес не знал, что делать на радостях. Он визжал, прыгал, скулил, норовил лизнуть Тольку в лицо, когда тот отстегивал ошейник, и, отвязанный, метнулся в огород, увязая по брюхо в снегу, вернулся, окропил угол собственного жилища и кинулся догонять хозяина.

Когда выбрались за село, уже рассвело. За снежной целиной смутно обозначился горизонт — серое на фоне белых снегов небо.

— Закурим, — предложил Володька, поправляя двустволку на плече. — Они должны выйти именно сюда.

— А если на Хуторянщину пойдут?

— На Хуторянщине им делать нечего. Там шипеевская бригада, человек тридцать. Разбойнички не простые, как мы, а разбойнички удалые: пройдут — и хоть шаром покати. Пономарь туда не поведет. Маршрут я уже изучил.

Они перекурили, прислушиваясь, не стукнет ли где выстрел. Но было тихо. Село курилось дымками, то там то здесь вразнобой драли глотки петухи. Мороз брал за щеки, забирался под одежду. Взошло солнце, и заблестела, заискрилась снежная целина.

— Чего мы стоим? — очнулся Толька. — Может, они от колхоза прямо пошли? Тогда их надо у посадки перехватить. Давай, ветеран, потопали, рассыпались. Ты бери вон на ту скирду, а я левее возьму, через озера…

Они разошлись.

Вскоре за холмом, скрывшим Володьку, сухо щелкнули два выстрела. Толька плюхнулся в снег, приподнялся, озираясь. Но нигде ничего видно не было. Ангел, вертевшийся впереди, настороженно нюхал воздух, затем, не уловив чего-либо стоящего, подбежал к хозяину, заюлил, заглядывая в лицо. «Промазал, ветеран!.. — подумал Толька. — Может, по следу пошел, если задел?..»

— Кончай подхалимаж! — прикрикнул он на Ангела, вставая и отряхиваясь. — Танцуешь тут… Ты работай давай, не сачкуй. Лежку мне найди, лежку, понял?

Синее морозное утро, красный диск солнца, на который можно смотреть долго, не жмурясь… В теле странная невесомость, и дышится легко, чего же еще надо? И думается так легко и ясно, и все заботы остались там, на краю заснеженного клина, и жизнь кажется бесконечной и всеобъемлющей, как вот это чистое белое поле, на котором лишь изредка виднеется будыльник на меже… Давно уже Толька не ощущал такой бодрости тела и духа, как в этот первый день нового года.

Спустившись в пологую балку, он двинулся напрямик через кочкарник, угадывавшийся по пышным снежным шапкам, и вдруг заметил, как на том конце его взметнулось что-то огненно-рыжее. Он вскинул «спринцовку», но стрелять не стал: далековато! Четыре патрона, которыми наделил его Володька, надо было расходовать, стреляя наверняка.

Досадуя, он проводил взглядом уходившую лису. Ба, да ведь она прихрамывает на заднюю ногу, битая, значит! Барахтавшийся меж кочек Ангел ничего не замечал.

— Ну куда ты, турка каплоухий! Вон рыжая! Вон она пошла!..

Пес беспокойно, без толку вертелся, уловив в голосе хозяина тревогу, потом поднялся на задние лапы («Ну, молодец, скумекал!» — подивился Толька), разглядел и, плавая по брюхо в снегу, поскуливая от досады, стал выбираться на твердое.

— Давай, родненький, давай поднажми! — заорал ему вдогонку Толька. — Она хромая, далеко не уйдет. Не пускай ее, стерву, жми!

Когда он, чертыхаясь, проваливаясь между кочек до пояса, одолел кочкарник, — ни лисы, ни Ангела не было видно. Он направился по следам, проклиная Володьку, который не иначе как гонялся за подранком. «Догонишь ты его, — вспомнил похвальбу. — Даже хоть язык на плечо поклади…»

Вскоре поодаль в стороне на изволоке он увидел два пятна на снегу. Уже порядком запыхавшийся от быстрой ходьбы, вспотевший, он остановился перевести дух и, еще не разобравшись, повернул на эти два пятна, движимый смутной догадкой. Одно из них шевельнулось, и Толька различил длинный хвост. Это была лиса. Что за ерунда: они с Ангелом сидят друг против друга? Договариваются о чем, что ли?

— Держи ее! — закричал Толька, почувствовав, что сейчас должно что-то произойти, и, подхваченный неясной пока надеждой, поднаддал что мочи. Он бежал по пахоте, оскальзываясь на затвердевших под снегом глыбах, размахивал руками и ружьем, надсаживался в крике.

Лисица стала уходить, то и дело огрызаясь, злобно щелкая челюстями, отбивалась от наседавшего Ангела, осмелевшего при виде приближавшегося хозяина.

— Не пускай ее, не пускай! Я сейчас!.. — орал Толька, выбиваясь из сил.

Лиса и собака перевалили за холм, и, когда Толька, вкрай обессилевший, с тряпичными от усталости ногами, достиг вершины, он увидел их внизу, в долинке, близко. Распластав в беге, точно крылья, полы отцовской фуфайки, он саженными прыжками стал настигать их. Вот уже можно стрелять, но мешал взъерошенный, ощетинившийся пес, вившийся, приплясывавший вокруг затравленно огрызавшейся лисы.

— Ангел, сюда, ко мне! — звал Толька собаку, но куда там!

Почувствовав рядом присутствие хозяина, Ангел уже открыто налетел на врага и тут же завизжал от боли: лиса мертвой хваткой впилась ему в челюсти. Они покатились клубком, мелькали лапы, хвосты, летела шерсть, и жалобный беспомощный скулеж пса рвал Тольке сердце. Наконец Ангел откатился в сторону, и Толька, не раздумывая, боком упал на лису, намереваясь придавить ее тяжестью своего тела. Но та выскользнула у него из-под мышки, молниеносно обернулась, хищно лязгнула, как капканом, ощеренной пастью, и Толька едва успел отдернуть руку, которой хотел сгоряча удержать лису за хвост («Хохмач! — смеялись потом охотники. — Счастье твое, что не достал, а то остался бы без руки!»). Лежа, опередив на миг Ангела, готового броситься в схватку, он выстрелил не целясь, почти в упор.

Лиса мгновенно обмякла, будто из нее выпустили воздух, осела, ткнувшись оскаленной мордой в снег. Ангел налетел на нее, впился в уже неподвижную, яростно потряс, злобно рыча, и свалился рядом, вывалив розовый язык и тяжело дыша. С прокушенной брылы стекала кровь, он слизывал ее, сторожко следя, не шевельнется ли добыча. Потом поднялся, вновь вцепился зубами в рыжую шерсть, зарычал, замотал головой и прилег рядом, роняя в снег кровавую слюну.

После полудня у скирды соломы охотники сошлись и стали располагаться на обед.

— Вы чего же не стреляли, дядьку? Ну, как только из балки вышли, он же на вас прямо попер!

— Сейчас, думаю, поднимется, врежет… А он — ба-ах! — когда заяц уже за километр!

— Да-а, такого упустили!.. Как бульдозер!

— А Хтома красиво своего срезал: ка-ак он кувырком через голову, а?

— Кричу: «Ложись!» А он шмаляет на пятой передаче, и хоть бы хны!

— Сколько ходим, а равнение держать не научились…

— И шо за жизня, спрошу я вас: на работе равняйся, дома равняйся, на охоте тоже! Тьфу! Я и пошел, чтоб хоть тут без равнения!

— Ну да: Володька — тот вперед рвется, будто ему перца под хвост всыпали, а дядько Чемерис в хвосте еле-еле плетутся. Чего отстали, дядько Онуфрий?

Взбудораженные, опьяненные азартом охоты, шумливые и счастливые, охотники говорили все сразу, смеялись, шутили, вспоминая перипетии дня, бережно, будто это была невесть какая хрупкая штука, клали ружья, спускали курки, снимали с себя задубелых, со вспученными остекленевшими очами зайцев, отвязывали торбы и авоськи. Морозным ветром, чистотой снежных полей пропахло в них все до последней складки одежды, они уже порядком нарвали ноги, отмахав по раздолью десятка два километров — по озимым, по неудобной для ходьбы промерзлой, вздыбившейся глыбами пахоте, по балкам и терновникам, и ноги гудели, как гусли стозвучные, подмывало упасть в солому, откинуться, вздохнуть облегченно. И тем не менее все приготовления к трапезе совершались не тяп-ляп, а неторопливо, обстоятельно, как это бывает в конце трудной толоки или иной какой коллективной работы, когда народ потрудился на славу и имеет полное право на отдых и угощение. Место под скирдой выбрано в затишке и на солнышке, выложены свертки и припасы, расстелены газеты, и, пока готовится общий стол, то есть нарезается хлеб, сало, колбаса и все, чему положено нарезанным быть, разговор с приближением кульминационного момента все больше набирает обороты, звучит на высоких нотах, становится поголовным, вовлекая в свой водоворот даже отъявленных молчунов.

— А зайчик в этом году есть! На том куске, что за озерами, сколько подняли, га? Один из-под ног выскакивает, а другой тут же рядом!..

— Вот после войны зайца было! Я в хлеву, бывало, дырку проверчу, сена или бурачка на огород положу — и за ночь штук пять-шесть и есть. И тепло, и пляшка с закуской под рукой: бахнул, выпил и закусил!

— Так это та самая «ижевка», что вы поменялись?

— Как же я мог стрелять, когда напротив Иван Андреевич лежат и голову в плечи втянули, ждут, что шарахну по ним?..

— Заворачивать надо, хлопцы, заворачивать, не давать, чтоб он из куля начал выходить! А то уткнулись в снег, а задницы все сверху!..

— А у меня чего-то завсегда так: только стану ширинку расстегивать, как тебе и заяц схватывается! Лап, лап… Эге! Видит он, шо руки заняты?

— А то как же! Заяц теперь и тот ученый!

— У кого еще стакан есть? Иван Андреевич!.. Феофилактов, где ваш раздвижной? Может, забыли?

— Ну да, он скорее ружье забудет, чем стопку!

— Шею ты разворотил — отпустить надо было. А так — хар-ро-шая лисичка! Женишься — жинке такой воротник будет!..

— Ну, начинайте, чи шо, а то помру, так выпить хочется!

Чуть сбоку, в сторонке, Ангел. Чуткими ноздрями ловит волнующий запах домашней колбасы, ветчины и прочих душистых яств, не спускает с еды вожделенно блестящих глаз, тихонько просительно попискивает, сглатывая обильную слюну.

— Ты сегодня молодец!.. — говорит ему Толька и кладет перед ним пару пирожков и кость, с которой только что обрезали мясо.

Наконец дядька Онуфрий поднимает стакан и, разгладив висячие усы, произносит недолгий и всем понятный тост:

— Ну, хлопцы, за Новый год и за здоровье всех! Щоб родилось-плодилось, значит, и щоб дай бог не последняя!

Осторожно, с благоговением, стараясь продлить короткий миг приятия, дядька Чемерис выцедил стаканчик, не покривился даже, просиял, чмокнул в донышко.

— Ух, пошла… — сказал с улыбкой, прислушиваясь к тому, что происходило с ним. — Как брехня по селу!

Почин был сделан солидно и достаточно торжественно, чарки пошли по кругу, и притихший было разговор вспыхнул с прежней живостью.

— Доставайте мясо, кум!

— Хуторянская — как слеза божья!

— Ну шо ты примериваешься — посуду не задерживай!

— Иван Андреевич, поехали!..

В посадке неподалеку вспархивают, стрекочут сороки, у скирды в затишке совсем по-летнему, свежо и сытно, пахнет на солнце солома… Торопиться бригаде некуда, поскольку охота, считай, окончена, ну, пройдут еще до села, ну, стрельнет кто раз-другой, и все! Остаток дня можно было бы провести и дома за праздничным столом, так ведь ни в какое сравнение не идет домашнее застолье с этим вот, у скирды, на раздолье, на виду у простынно-белых полей, тут все не так, как дома, тут все лучше, аппетитней, вкусней. Да и где же еще можно всласть отвести душу, как не среди друзей-приятелей, которым, как и тебе, под крышей ну никак не сидится — тянет на простор, на воздух вольный — не столько добычи ради, сколько потому, что охота?

Шуму как на Быковской ярмарке. Залетный ветерок, завихряясь, трогает шерсть брошенных обок зайцев и двух лисиц, будто заигрывает с ними, как с живыми, приглашая порезвиться.

Солнце незаметно потянулось к горизонту, и отпустивший в полдень морозец начал прихватывать слюдяной коркой обмякшие было наметы, а в посадке, в высоких сугробах, в пахах и выемках, уже пристраивались, свивали голубые гнезда торопливые зимние сумерки, хотя до вечера было еще далеко.

Уже и пляшки почти опорожнены, уже обсуждены вроде бы все текущие дела, и свои, личные, и колхозные, уже по косточкам разобраны все сегодняшние действия бригады и сделаны прикидки на предмет следующей, воскресной, вылазки — куда и в каком порядке идти, и обо всем, кажется, переговорено, а гам в компании не стихает, и трапезничающие, похоже, только начинают входить в фазу активности; жесты становятся энергичнее, голоса звучнее, а потребность в самовыражении — просто неудержимой. Обычно в такой момент заходит разговор о ружьях, и не было еще случая, чтоб кто-нибудь не взял чужую «ижевку», «тулку» или «бельгийку», не примерился, не разломил, не заглянул в стволы.

То, что Степан Пономарь вышел в поле с новой «двадцаткой», было отмечено бригадой еще утром. А в конце обеда новинка вновь завладела всеобщим вниманием: ружье передавали из рук в руки, хвалили, расспрашивали и рассматривали, пробовали прикладистость, любовались гравировкой, а сам Степан, порозовевший, с замаслившимися глазами, сдержанно, умненько похохатывал, мурлыкал от удовольствия и от смущения уписывал сало за обе щеки.

— Ствол еще надо поворонить… — скромно объяснял. — Есть у меня один рецепт. Заводской. А один я сам случайно открыл. Воронить можно куриным пометом…

И Пономарь подробно поведал, при каких обстоятельствах он пришел к столь неожиданному выводу.

В ружейном деле Степан был докой и авторитетом пользовался непререкаемым. К тому же сычевцы привыкли из уст умельца-самоучки слышать совершенно курьезные на первый взгляд вещи и советы: как, например, обыкновенными ножницами из обыкновенного оконного стекла вырезать кружок для карманного фонарика, как, не имея паяльника, запаять кастрюлю, и многое другое. Пономарь был начинен разными техническими парадоксами, с удовольствием собирал их, черпая из журналов и справочников, а порой сам находил оригинальные решения, поражавшие воображение односельчан. Так что подвергать сомнению чудодейственные качества куриного помета никто из охотников не посмел.

— Игрушка!.. — бормотал очарованный «двадцаткой» Хтома Недоснованный, вертел ружьецо и так и этак, вскидывал, целился, причмокивал. — Махнемся, Степан Гаврилович? Ты себе новое заделаешь. Такому мастеру, как ты, это что раз плюнуть. Говори, что возьмешь в придачу?

— Не-е, камарад, я на него сам еще не нагляделся… — мурлыкал Пономарь. — Надоест, тогда уж…

Ружьишко и в самом деле сработано было любо-дорого, без спешки и в охотку: сверкало свежей полировкой, причудливые узоры гравировки радовали глаз. Все в ружье, исключая длинные витые стволы, изготовлено Степаном собственноручно: ложа и цевье — из корня березы, фактурой напоминавшего карельскую, замысловатые, в старинном стиле курки, замки… — все, вплоть до антабок, на которых крепится ремень.

— Ну, махнем, Гаврилович!.. — не унимался Хтома, упрашивал с настойчивостью подгулявшего удальца, бесшабашного рубахи-парня, готового на любые жертвы ради приглянувшейся вещицы. Игра эта, однако, никого из охотников в обман ввести не могла, ибо знали они, что за показной удалью и беспечностью Недоснованного скрывался точный расчет. Дядька он был из тех, которые и во хмелю не прошибут.

— Да такая цацка тебе, Хтома, аж никак нейдет, — рассудил зарумянившийся Онуфрий Чемерис. — Для твоей верблюжьей комплекции нужна до-обрая оглобля, чтоб в нее пригоршню пороху да пригоршню дроби, чтоб уж бабахнуло так бабахнуло!

— А шо, Толька, за батьково ружжо не узнавал в милиции? — поинтересовался кто-то.

— Эге, — тут же отозвались, — раз в милицию попало — пиши пропало. Там ему жаба и титьки даст!

— Хлесткая была «тулка»! — заметил зоотехник Феофилактов, умиротворенно ковыряя спичкой в зубах. — Бой у нее мировой был. Кто помнит, как Прокоп на озимке под Хуторянщиной зайца достал? Сто двадцать метров, не меньше! А как он врезал!..

— Откуда сто двадцать, Иван Андреевич? — возразили ему. — Я при том был. Восемьдесят от силы.

— И бой обыкновенный, чего там!

— Верно, ружье как ружье: спереди дырки, сзади затычки.

— Про бой пусть вам Хтома скажет: он на своем заду испробовал.

— Дядько Хтома, скиньте штаны да покажите — нехай не брешут, паразиты, зря!

Как человек компанейский, посмеялся вместе со всеми и Хтома, однако после смеха того во взгляде его будто отвердело что, оставив холодный недобрый блеск.

— Деньги, может, и вернут, — сказал Толька, скармливавший Ангелу объедки со стола, — а за ружье не знаю. Что вы смотрите на меня, дядько Хтома, будто я вам аж целый рубль должен? Говорите, не стесняйтесь, тут все свои!

Хтома убрал улыбку, обнажавшую стальные, крупные, как у старой лошади, зубы.

— Был бы тут батько твой, я б с ним побалакал. А с молокососом всяким не об чем.

— Не надо, хлопцы! — вмешался Онуфрий. — Так славно поохотились, выпили… Новый год — грех ссориться!

— А мы и не ссоримся, — отвечал Толька, побледнев враз. — Мы беседуем. Я хотел, к примеру, выяснить, отчего это батько покойный именно дядьке Хтоме, а не кому другому, всадил в зад заряд дроби, а дядько наперед объяснили мне — правда, не очень вежливо, — что я молокосос и что, значит, говорить со мной у них охоты нет. За «молокососа» в приличном обществе дают, конечно, по мордасам, но это я еще сегодня успею…

— А ну сунься, а ну иди сюда, недоносок, сопля поганая! — заорал Недоснованный и заворочался, порываясь встать. Но его удержали.

— Бросьте, мужики! — загалдела компания. — А то обоих повяжем зараз!

— Закругляться будем, пора! — Зоотехник Феофилактов обвел сидевших заметно посоловелым взглядом. — Солнце вон уже где! Пройдем еще немного. Кто у нас без зайца? Чемерис, где ваш заяц?

— Хай ему грец, тому зайцу! — махнул рукой усатый Онуфрий. — Трех я промазал, трясця его маме. Одного у меня под носом Володька уложил. Но то, видно, был не мой. Мои нехай еще побегают, подрастут до воскресенья, жиру нагуляют.

Бригада стала сворачиваться — убирала остатки трапезы, разбирала ружья и сумки, закуривала напоследок.

— Ух, вставать тяжело!

— Может, еще в лес завернем, прочешем? Там зайца видимо-невидимо!

— Но больше невидимо!

— В лесу с гончаком хорошо… — мечтательно сказал Пономарь, застегивая кожаный ягдташ. — Возьмет собачка след, а ты станешь под деревом и слушаешь, как она гонит по кругу. Природой любуешься. Красота! Если, конечно, настоящий, чистый гончак.

— У Прокопа был. Был, Толька?

Багний молча пожал плечами.

— Откуда ему знать? — хмыкнул пожилой, смуглый, как цыган, тракторист Павло Шмагайло. — Он тогда еще под стол пешком гулял!

— Это который Пурген? — спросил кто-то.

— Во сказал! Пурген — этот вот уже недавно, он этого леснику променял.

— Не леснику, а объездчику из Хуторов…

— Так кто же все-таки, а, охотнички?.. Кто же из вас Черта прикончил?

Вопросом этим Толька Багний мучился еще с утра, когда они с Володькой, услышав в стороне отдаленную ружейную пальбу, кинулись наперехват, догнали бригаду километрах в пяти от села и на ходу пристроились к двигавшейся подковой цепи. Левый фланг вскоре уперся в соседние Вишенцы, развернулся у крайних огородов и, прочесав колхозный сад, замкнул кольцо, — уже тогда, при первом перекуре, когда все сошлись в кучу, Тольку подмывало спросить о Черте. В бригаде было человек десять охотников, не считая примкнувших, все свои, сычевские, и кто-то из них наверняка что-то мог сказать про собаку. Однако он не решился, не хотел расстраивать охоту, и потом в движении он не раз издали наблюдал за Хтомой Недоснованным, рослая неуклюжая фигура которого заметно выделялась в цепи охотников, гадал, почему именно Недоснованного батько избрал мишенью на пожаре. Была ли это случайность или тут что-то крылось? Во время коротких сходок дядька держался, как всегда, шумно: гоготал, шутил, подогретый удачей (еще при подходе к Вишенцам он одним из первых взял зайца), но Тольку Багния он вроде не замечал: то ли не мог простить батьке того выстрела с чердака, то ли была за ним вина.

Зачем Тольке нужно было выяснять, кто убил собаку, он и сам не мог взять в толк. Дело-то прошлое, мстить он не намеревался, хотя Черта ему было жаль. Просто нужно было знать, и все. И когда, кончив обедать, бригада собиралась уже трогаться, он не удержался.

— Так кто же, а?

Он переводил взгляд с одного охотника на другого, ждал. Кто развел руками, кто отвернулся…

— У попа была собака… — начал кто-то дурашливо.

И Толька вдруг обозлился. Он в упор смотрел на Хтому, сверлил глазами, подернутыми, точно наволочью, нахлынувшей внезапно мутью ожесточения, не ощущая вспухших на скулах тугих желваков, опьяненный, отуманенный свалившейся на него злой решимостью, чувствуя лишь, что почва уходит из-под ног. Помертвевшими губами шевельнул:

— Ваша это работа?

— Пошел к… — начал было Хтома, но не кончил, странно чавкнул, неловко попятился от удара в челюсть и завалился на бок.

Ударил Толька тогда, когда никто не ожидал, ударил смачно, с нервным хлипом, и налетел, поддел сапогом раз и другой, его оттянули, он остервенело рвался из рук, а в это время вскочивший Хтома, матерясь, пытался стряхнуть с себя насевших на него, точно собаки на медведя, охотников, — перекошенный, с кровавой пеной, рот его раздирала дикая ругань, жилистая рука, продравшаяся сквозь плечи и головы державших его мужиков, судорожно старалась дотянуться до другого клубка тел, в середине которого барахтался разъяренный, ослепший от неистовства Толька Багний.

— Гаврилович, ружья прибери подальше! — крикнул суетившийся возле Хтомы Онуфрий. — Перестреляются!..

Гвалт, брань, собачий лай…

— Стойте, это я! Я убил!

Кто это сказал?

Шум враз смолк, слышно было лишь тяжелое сопение.

Зоотехник Феофилактов — он один оставался безучастным во время потасовки — сидел на купе соломы, покаянно уронив голову, маленький, носатый, смешной, похожий на плюгавенького воробья во хмелю.

— Вы, Иван Андреевич?! — оторопело уставился на него Чемерис.

— Я стрелял, братцы, признаюсь… — вздохнул Феофилактов и поднял страдальческий взгляд. — Случайно. Глупо.

— Ну?! — взревел победно Хтома, рванулся, освобождаясь от державших его рук, с размаху ткнул Тольке в лицо увесистым кулаком, а больше не успел: образовалась свалка, мала куча…

— Пустите! Дайте мне этому гаденышу хоть морду расквасить!.. — порывался Хтома, когда противников разняли. — Я с ним за все поквитаюсь! Удушу курву! Пристрелю!

— Хлопцы, мужики, да вы с ума посходили, чи шо? — сокрушался Онуфрий Чемерис. — Вот это так погуляли, трясця его маме! И не так чтоб пьяные… Новый год справили, тьфу!

Толька отошел в сторону, сел в солому, откинулся, задрав голову, вытирая рукой разбитый нос. Парень точно утратил всякий интерес к происходящему. Когда кровотечение прекратилось — зачерпнул пригоршню снега, поелозил по лицу, утерся полой фуфайки. Молча, ни на кого не глядя, сунул в рот папиросу, да так и остался сидеть, забыв прикурить. Гул голосов, выкрики Хтомы, потом громкое ворчание — все это долетало до него будто издалека, а он, отчужденный, словно прислушивался к той пустоте, что образовалась в нем самом и отделяла его теперь от всего, что происходило вокруг. Он тщетно силился что-то понять, связать услышанное с тем, что вынашивал в себе.

— Ну, казни меня, Толя, если что!.. — сказал, подсаживаясь к нему, Феофилактов. Заглядывал в лицо, стучал себя кулаком в грудь, готовый прослезиться. — Ну, виноват я… Только я же не нарочно, понимаешь? С перепугу. Оно как было? Шел вечером с озер, уже стемнело, а какая-то собака мне прямо под ноги… Думал — бешеная. И чего так подумал, сам не пойму. Стукнуло так и… и… Ну, хочешь, я заплачу́, сколько скажешь? Хотя это, разумеется, нелепо… Я же без всякой задней мысли, автоматически, черт бы меня побрал! Задумался, а тут…

— Ладно, — медленно оттаивал Толька. — Разобрались, и точка.

— Правильно, камарад! — похвалил Пономарь, зачем-то тряхнув головой. — Не стоит! Случай, конечно, тяжелый, но не стоит, чтоб из-за собаки…

Валета и не изменилась вроде, не постарела: те же живые, с масленым блеском черные глаза, та же ладная фигура и та же легкость в движениях. Вот разве лишь резче обозначился темный пушок над верхней губой да паутинка морщинок у висков стала гуще и приметней.

— Ай-я-яй… Что ж ты до сих пор ни разу не заглянул ко мне, а, Анатолий Прокопович? — пела она своим грудным альтом, улыбалась, играла глазами, грудастая, лучезарная какая-то. — Нехорошо, нехорошо. Старых друзей нельзя забывать! Хотя я и опоздала маленько, а все же поздравляю, поздравляю… С возвращением тебя!

Рука у нее была маленькая, крепкая, горячая.

Валета казалась натурально обиженной, точно родственница, которую незаслуженно обошли вниманием, так что если бы Толька не знал Сухнину, то мог бы принять это проявление сердечного участия за чистую монету. Он не сразу и сообразил, чем вызвано столь бурное выражение чувств. Потом догадался: шофер председателя колхоза — человек, стало быть, нужный.

Разговор на первых порах завязался обычный: в каких краях служил и какая она, служба солдатская… От набивших оскомину однотипных вопросов, подобных этим, Толька уже успел поотвыкнуть. Разве что встретишь нового человека, и тогда волей-неволей приходится повторять надоевшее, что, мол, служил он там-то и там-то, служба, она ничего… Мимоходом вспомнили и школьные годы, когда Валета была одно время старшей пионервожатой и вела танцевальный кружок.

— Что ж ты, так и уйдешь? — забеспокоилась она, после того как Багний, купив курево, вознамерился, судя по всему, прощаться. — А стаканчик по случаю возвращения? Надо, Анатолий Прокопович, надо. Оно, конечно, ты уже обжился трошки, но это дело такое, что никогда не поздно. Ну, если и не за приезд, так за встречу надо. За встречу непременно! Было у меня два ящика вина — пальчики оближешь! Нигде такого не найдешь, только у меня! Люкс! Пляшка, может, и осталась — держу для дорогих гостей. Или, может, белой?

— Ни того и ни другого.

— Можно в долг, если при себе наличных нету, — щебетала буфетчица, цепко изучая Анатолия. — Ты ж теперь почти богач — сразу двести целковых подъемных! И как это Ковтун расщедрился? Это ж такой мужик, что и карбованца зря не потратит, а двести… Хотя по нынешним временам это не бог весть какие гроши. И все же на первый случай… Главное, что рука у тебя легкая на почин.

— На эти две сотни столько дырок, что и не знаешь, какую затыкать.

— Оно-то так, а все же, что ни говори, и сарай покрыл, и погреб затеял… Так что отметиться у меня уж никак не помешало бы!

— Настроения нет, — усмехаясь, терпеливо отнекивался Толька. Можно было бы и «отметиться», но настырность буфетчицы решительно претила ему — он не любил идти на поводу у кого бы то ни было.

— Ну, обижаешь… Сколько лет не виделись! Тогда уж хоть кулек конфет или пряников? Вот шоколадные, вот набор мармелада, смотри, какая красивая коробочка!

— Что, план горит?

— Что ты! С планом у меня всегда полный ажур. Не было еще такого, чтоб я план не дала. На кой черт меня тогда держать тут! Свесить? Этих или вон тех? На гостинцы детворе?

— Спасибо, гостинцы ни к чему, домой добираюсь. Никак не добреду: то там застряну, то там…

— Ну, раз домой, тогда погоди. Тут у меня…

Валета вынесла из кладовки холщовую торбочку и знакомый отцовский картуз, засаленный изнутри, с пропитанной потом подкладкой и полуистлевшим картонным обручем.

— Батько твой забыл, когда в последний раз заходил… — сказала Валета, внезапно погрустнев, как приличествовало моменту, как будто не торбочку и не картуз увидела, а самого Прокопа Багния — не того, что сидел вон за тем столиком и еле языком ворочал, а в гробу, в день похорон, со сложенными на животе мужицкими узловатыми руками, с пробившейся сквозь мертвенную желтизну щек рыжей щетиной — настолько была разительна перемена в поведении, в голосе неунывной разбитной буфетчицы.

Вещи, оставшиеся от умершего, порой впечатляют куда больше, чем сама смерть. Они еще живут, живут без хозяина, несут на себе следы его общения с ними — его прикосновений, его заботы или нерадивости, и вид их сиротский с убийственной ясностью напоминает, убеждает в необратимости свершившегося. Когда Толька случайно натыкался дома на что-нибудь отцовское — будь то наполовину вылезший и облысевший, фронтовых еще лет помазок или припрятанные от вездесущего шкодливого Петьки рыболовные крючки в жестяной коробке из-под леденцов, — удушье на миг перехватывало горло. Но шли дни, мало-помалу что-то притуплялось в нем, уходило внутрь, и, когда Валета выложила на прилавок отцовский картуз и торбочку, Толька почувствовал, как в нем, в груди, будто лохматое чудище утробное заворочалось было, попыталось поднять голову и тут же лениво свилось в клубок, точно поняв тщетность усилий, он не испытал ни жалости, ни боли — ничего, кроме досады: зачем ему все это?

— Я Анюте говорила, чтоб забрала, — продолжала между тем Валета, — да она что-то не очень спешит… Куда мне это девать? Перекладываю с места на место… Люди балакают, будто я напоила. Мол, если б не зашел ко мне, то, может, ничего бы и не случилось. А я-то тут при чем? Сюда многие наведываются, так что ж, мне за всех ответ держать? Вот если б Феофилактов не застрелил ту собаку, то уж, верно, ничего и не было бы. Тоже мужик: с переляку! Тени своей боится, а еще охотник! Как такому и ружье доверять? Видит бог, Толя, вины моей нету. Я уж отговаривала батька, отговаривала… Уже ж и закрывать собралась, а он как раз на порог. Вижу — хватил уже где-то добре. А он, оказывается, у Онуфрия Чемериса угостился. У того Васька как раз приезжал. А у меня хоть и план, а человеческое тоже есть! Стала выпроваживать — уже ж и ключи в руке! — так, сам знаешь, разве с ним сладишь? Хоть проси, хоть реви — не поможет. А тут еще Олексу Стуся нелегкая принесла: компания, значит, получается. Одну пляшку они выпили. Московской. А другую я придержала, так и не дала. Олекса потом ушел — чего-то там они с батьком припоминали, про сено какое-то говорили, Стусь вроде как обиделся даже, выскочил… А вскорости и батько. Думала — по нужде, а он как вышел… Больше я его и не видела. Аж уже на похоронах только. Вот как было дело. Так что забери, сделай милость. Не выбрасывать же? Картуз Петьке, может, еще сгодится… А в торбочке — бутылка: как брал полудновать в поле, так оно, значит…

Под окнами «гензлика» мелькнула чья-то грузная фигура в фуфайке, и у порога простуженный бас окликнул кого-то: «А куды это ты, Иван, бредешь?» Потом разом загомонили голоса.

— Пойду я, — сказал Толька и, взяв торбочку, сунул в нее картуз. — Пока!

— Что ж так скоро? — удивилась Валета, от которой не укрылось, что гость явно заторопился. Она передернула плечами: — Ну, как знаешь… заходи, не забывай!

Она недоумевала: такой сердечный, можно сказать, разговор складывался, что аж саму чуть слезой не прошибло, и на тебе… Будто испугался, что зайдет кто?

В полутемных тесных сенцах Толька, не задерживаясь, разминулся с входившими мужиками, поздоровался на ходу, даже не разглядев, кто это был.

…Надо было пройти площадь. Или обогнуть стороной, мимо клуба. Миновать же ее, не повстречав никого, невозможно: тут скрещивались основные транспортные пути и тропы, к ней обращены двери магазинов, почты, сельсовета, здесь была конечная автобусная остановка, и в предвечерний час площадь, как и утром, оживала: кто приходил скупиться, кто, возвращаясь с работы, заглядывал сюда и без определенной цели. И сейчас возле сельунивермага стояла пароконная санная упряжка, на крыльце чего-то реготали мужики, у остановки топталось несколько человек в ожидании вечернего автобуса…

Толька двинулся напрямик, с расчетом держаться подальше от любопытных взглядов. Еще в сенцах он намерился было сунуть торбочку под полу, да не успел, помешали. Ну и черт с ней! Украл он ее, что ли? Чего прятать? А спросят если — так и скажет: «Батько повесились, а я это шмутки их несу, что в забегаловке забыли. Интересно, правда?»

Однако никто его не остановил, не стал расспрашивать, лишь молодухи, судачившие о чем-то у двора Павла Шмагайла, проводили его глазами — он это спиной ощущал, — будто ощупывали торбу, гадая, что в ней могло бы оказаться.

Пройдя немного улицей, он сразу за мостом свернул на проторенную школьным, народом тропку, петлявшую меж заметенных снегом кустов лозняка, калины, меж заиндевелых верб, обозначавших русло впавшей в зимнюю спячку речушки, и лишь после этого, оказавшись наконец на безлюдье, пошел свободнее, будто там, у дороги, сбросил тяжесть с плеч.

Вечерело. Было пасмурно, временами срывался редкий снежок, падал нехотя, точно в раздумье: то ли начинать, то ли погодить. Из заснеженных зарослей лозняка выползали, растекались проворные январские сумерки, похоже, они и дневали здесь, пережидая короткий зимний день. Где-то на задворках лаяла собака.

Докурив сигарету, Толька зачем-то заглянул в торбочку. Осмотревшись по сторонам — не наблюдает ли кто за ним, — вынул картуз и бутылку, будто они могли сообщить ему нечто такое, чего он еще не знал. Перетлевшая от пота, засаленная подкладка уже была тронута плесенью, бутылка невымытая, мутная от молока. На дне торбы — только хлебные крошки да чесночная шелуха.

Подумав, Толька размахнулся и зашвырнул бутылку далеко в сугроб. Потом и картуз. Если там, в буфете, при виде оставшихся от батька вещей еще что-то шевельнулось у него в сердце — какие-то последки скорби, то сейчас он испытывал одно лишь раздражение: точно преступник, он пробирался домой, сторонясь людей, и этого своего унижения простить батьке он не мог. Даже мертвому.

Однако через минуту он остановился и оглянулся. Картуз темнел на снегу приметным пятном. Ненужный, забытый, и быть ему здесь до весны, до теплых дней — поднимется трава, а он, истлевший, превратившийся в грязную тряпку, будет лежать обок тропинки.

Толька воротился и, вгрузая по колени в наметах, достал его, отряхнул, кинул в торбу.

«Ладно, — сказал себе, чувствуя, как мгновенно растопилась в нем досада. — Пусть…»

Бутылку он не нашел и, когда выбрался на торную осклизлую стежку, внезапно с необыкновенной ясностью понял, что не случайно ходил он на кладбище проведать отца как раз в тот день, когда стоял густой туман, не потому так совпало, что он опасался огласки, сердцещипательных бабьих пересудов. Нет, уже тогда в нем жил стыд, жил подспудно, тайно, не обнаруживая себя во всей своей жгучей полынной горечи. А может, и не тогда он вошел в него, а еще прежде, когда над батькиными обмороженными руками смеялось все село и Толька не мог стерпеть, кинулся с кулаками на обидчика — постоять за батька, за честь, и его и свою собственную. А уже после того как на охоте в первый же день нового года, потеряв власть над собой, ударил он дядька Хтому, которого вслед за отцом подозревал в убийстве собаки, и когда все наконец окончательно прояснилось, — стыд всплыл наружу. Ведь когда Толька приехал в село, везде, куда бы ни пошел он, встречали его с открытой душой, в гости звали, помогали советом и делом, не считаясь с тем, ч е й  он сын, а он… Ладно, с дядькой Хтомой он как-то помирится. На охоте сразу он не мог пересилить себя, хотя и знал, что сделать это нужно было, так теперь придется идти с повинной. Якову Ананьевичу Ковтуну он поведал все и слово дал — «фортеля» впредь не выкидывать… Да что там — с людьми он поладит. Потому что не в тайге же жить собрался. А вот с батьком… Даже теперь, когда он в могиле лежит, от него к Тольке все еще будто щупальца тянутся, как те жесткие руки, что тогда, в темных сенцах, пытались ухватить его за горло. Даже мертвый, он причинял страдания. Человек помирает, а дела его и вправду продолжают жить, и добрые, и злые, — все, что он творил на земле, оказывается, не исчезает бесследно. Все достается живущим. Истину эту простую Толька впервые понял до конца.

Он шел, и с каждым шагом все ощутимей, все весомей становилась ноша в его руке, она мешала чему-то, он тяготился ею, будто не торбу с картузом нес он, а все то, что осталось от отцовой жизни, чужой, нелепой и никому не нужной.

Дома его встретил Ангел — заюлил, заластился, побежал следом, волоча за собой цепь, принюхиваясь к холщовой котомке.

— Что, знакома, да? — остановился Толька.

Ангел осторожно обнюхивал торбочку. Влажные чуткие ноздри его уловили сырую затхлость буфетной кладовки, плесени и еще чего-то — давно забытого, летнего. Молодому хозяину показалось даже, будто собака узнает что-то, припоминает… Но уже в следующую минуту Ангел как ни в чем не бывало вильнул хвостом, взглядом упрашивая спустить с цепи.

— Эх ты, балбес лопоухий!

Толька отворил дверь сарая, кинул торбочку в угол на кучу брикета.

Оглавление

  • РАССКАЗЫ
  •   ФРОСЯ И ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
  •   ТОПОЛЕК
  •   ВОСКРЕСНЫЙ ДЕНЬ У МОРЯ
  •   ОГОРОД
  •   ПРЕКРАСНАЯ НЕЗНАКОМКА
  •   РЕВИЗИЯ
  •   ДЕСЯТЬ ДОЛГИХ МИНУТ
  • ВО ВСЕЙ СВОЕЙ ПОЛЫННОЙ ГОРЕЧИ Повесть
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Во всей своей полынной горечи», Фёдор Иванович Непоменко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства