«Место встречи»

444

Описание

Роман Вячеслава Марченко «Место встречи», повествующий о выходе нашего Военно-Морского Флота на просторы Мирового океана, состоит из трех частей: «Ленты-бантики», «Год без весны» и «Севера́», которые уже выходили отдельными изданиями и положительно отмечены критикой. Роман «Севера́» удостоен литературной премии Министерства Обороны СССР в 1981 году. В полном составе роман издается впервые.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Место встречи (fb2) - Место встречи [Роман в трех частях] 3284K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вячеслав Иванович Марченко

Место встречи

ЛЕНТЫ-БАНТИКИ

Скажи мне, кудесник, любимец богов,

Что сбудется в жизни со мною?..

А. С. Пушкин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

…И опять ему снилось, что он хочет спать.

Поджав ноги к подбородку, Паленов свертывался калачиком, чтобы казаться незаметным, старался не шевелиться, не дышать и с тоской понимал, что все равно и дышит, и шевелится, и делает еще что-то такое, что обязательно обнаружит его. И таким он себе слабым и беззащитным представлялся во сне, что обидеть его, думалось, мог любой и каждый, хотя бы только потому, что слабее и беззащитнее его никого уже не было.

«Господи, — думал он, повторяя бабушкину молитву, сотворенную ею в подневольное время, когда они были под немцами, — не надо нас трогать, мы никакого зла никому не сделали. — А потом уже у него шли слова собственного сочинения: — Я и дальше ничего плохого не сделаю. Только вот тихонько полежу. — И тотчас звал: — Бабушка», — хотя даже во сне не забывал, что бабушка умерла еще по весне.

Ему становилось совсем тревожно и неуютно, как будто лепился он к краю ильменской теснины, под которой денно и нощно лизали обглоданные камни вечные воды. От страха и неприкаянности хотелось ему горько поплакать, но слез не было, и он даже в видениях не знал, как это сделать, чтобы заплакать, сжимался еще больше, боясь, что именно сейчас его потревожат. Надеясь, что пробуждаться все-таки не надо, Паленов медленно и осторожно открывал глаза, как бы силясь оглядеть себя со стороны в этой бесконечной тревоге. «Будь не ладна такая жизнь», — продолжал думать он уже въявь, опять-таки подражая бабушке и чувствуя, как начинает тяготиться жалостью к себе, которую растревожил в нем сон. Помнилось ему, что в раннем отрочестве снился он себе только сильным; теперь же, когда плечи раздвинули семнадцатую весну, стал он приходить к себе по ночам маленьким и беззащитным и мало-помалу начал стыдиться своих снов. «Небось и нынче погонят на болото, — подумал Паленов, окончательно освобождаясь от сна. — А ботинки небось еще не высохли. А бушлат еще не почищен». И он начинал обдумывать, как бы это простудиться и полежать с недельку в лазарете, где и койки в один ярус, и вставать не надо, и вообще рай небесный, потому что и кормят там лучше, и нет никаких построений и учений, и читать можно вволю.

«А что, если чихнуть на все, подать рапорт и совсем уйти на гражданку?» — украдкой вопрошал Паленов себя и тотчас же гнал прочь эту тревожную и, как ему думалось, злую мысль, потому что на гражданке ему и подавно некуда было приклонить голову. Он переставал терзать себя вопросами и начинал соображать, как бы это половчее натянуть под одеялом брюки и носки, чтобы до того, как погонят на улицу делать зарядку, успеть заправить койку.

Не шевелясь, Паленов скашивал глаза к двери, где на столе у дежурного по роте под колпаком из газеты горела лампа, и пытался рассмотреть, который же теперь час, но дверь, над которой висели часы, далеко, а лампа из-под колпака цедила что-то едва похожее на свет, и Паленов мысленно махал на все рукой — «а… была не была», — проворно стаскивал с тумбочки брюки и, стараясь не шуметь, натягивал их на себя.

Он замечал, что и левый сосед, Венька Багдерин, и сосед справа, Евгений Симаков, тоже ворочались под одеялами, просовывая ноги в штанины, и весь кубрик как-то странно шевелился и двигался, словно влезал в непросохшие за короткую ночь брюки. Зачем это делалось — они и сами не знали, но, может быть, в такие вот сырые и серые ночи в них прорастали службисты в хорошем понимании этого слова, чтобы потом составить костяк флота. Сколько там было времени на новеньких корабельных часах, подаренных матросами с линкора «Октябрьская революция», Паленов не знал, но, натянув еще и тельняшку, незаметно засыпал, и ему снова снилось, что он хочет спать. Этот сон преследовал его, как наваждение, и ему уже казалось, что он никогда не выспится, так и будет жить в состоянии этого странного предчувствия отдохновения от самого себя. «Мы же никакого зла никому не сделали», — снова начинал он молить какого-то своего бога и с этим неожиданно просыпался.

Над лампой у дежурного уже не было шутовского колпака, она светилась неярко, но ровно, и в кубриках оставались только темные углы, да в окнах стыли незрячие синие льдинки. Возле стола разговаривали, и среди этих негромких, словно бы стертых, голосов Паленов различил и устало-глухой рокот ротного старшины-мичмана Крутова Михаила Михайловича — дяди Миши, радостно-оживленный тенорок ротного командира капитан-лейтенанта Кожухова и еще чей-то притушенный бас, принадлежавший, видимо, какому-то большому чину, потому что когда слышался он, то остальные голоса словно бы почтительно расступались и стыдливо тушевались.

Голоса эти потоптались на месте и двинулись вдоль коек, которые двумя рядами, взгромоздившись одна на другую, как нары, выстроились вдоль осевой линии кубрика, оставив возле стены и окон проходы. Паленову бы следовало притвориться, что он спит, но черт дернул открыть глаза, чтобы получше разглядеть, кто же это осчастливил их своим посещением, и неожиданно он встретился взглядом с блестяще-черными, упрятанными в тень глазами командира учебного отряда капитана первого ранга Пастухова. Он внимательно так поглядел на Паленова и словно бы споткнулся, усмотрев что-то противное установленному порядку.

— Это что такое? — спросил он, ни к кому не обращаясь, глядя прямо перед собой, наперед зная, что его и услышат, и поймут так, как надо, а, услышав, тот, кому положено это сделать, даст точное разъяснение.

— Это юнги, товарищ командир, — почтительно ответил капитан-лейтенант Кожухов.

— Оставьте ваши остроты, Кожухов, для более уместного времени. Я сам вижу, что это юнги. Но я хотел бы знать, где их платье? Почему оно не на тумбочках?

Капитан-лейтенант Кожухов тоже как будто споткнулся и, отступив в сторону, ловко так пропустил вперед себя мичмана Крутова Михаила Михайловича. Тот косолапо ступил по проходу и шаг, и другой, и сам же словно бы удивился:

— С вечера на тумбочках было, а теперь поди знай, где оно, — приподнял край одеяла и даже обрадовался: — А вот оно где.

Паленов зажмурился и сделал вид, что спит непробудным сном и никакие силы не в состоянии оторвать его от подушки.

Командир отряда капитан первого ранга Пастухов с минуту немо смотрел на Паленова, аккуратно одетого под одеялом по полной форме, и неожиданно бас его сорвался и рассыпался свистящим шепотом, как гудок, которому не хватило пару.

— Та-ак. Значит, вот как. А ну, ротный, сыграйте-ка им боевую тревогу. И всех на плац. Живо!

Капитан-лейтенант Кожухов как будто только и ждал этого, встрепенулся и ликующим голосом ударил вдоль коек:

— Команде вставать! Боевая тревога!

Паленов толком даже не понял, что произошло, рывком скинул себя с койки, просунул ноги в ботинки и кинулся к вешалке, возле которой началось вавилонское столпотворение. Юнги уже привыкли к тому, что что-то одно должно неумолимо следовать за чем-то другим, — скажем, после гимнастики они умывались, заправляли койки и прибирались, а уж потом только строились на завтрак, на тактические занятия, и этот порядок казался им уже незыблемым и не мог быть никем нарушен, но его взяли и нарушили, и все пошло кувырком, пока старшина роты мичман Крутов Михаил Михайлович неожиданно светлым голосом, очистившимся от хрипатых зазубрин, не подхлестнул:

— Выходи строиться… По трапу только бегом.

Подхватив карабины с противогазами, застегиваясь на бегу и поправляя бескозырки, которые еще не были окантованы ленточками и поэтому носили презрительное прозвище — чумички, юнги горохом посыпались вниз.

Паленов беспричинно развеселился — правду говорят, что смех без причины признак дурачины — и загорлопанил, выбегая в сырую утреннюю синеву:

— Анархия — мать порядка.

И что-то еще должен был он прокричать, чтобы дать выход восторгу, неожиданно овладевшему им, но из подъезда вслед за юнгами косолапо и споро вышел мичман Крутов, он же дядя Миша, — очень уж хотелось им повеличать его по-родственному — и хорошо так гаркнул:

— Становись!.. Равняйсь! Смирно…

По тому, как он сердито и твердо подавал команды, и по тому, как глубоко была напялена его мичманка — по самые уши, и по тому, наконец, что шинель он застегнул глухо, на все пуговицы, Паленов понял, что ничего веселого в их положении нет.

— Что нахохлились, адмиралы, полные и неполные? С каких это пор на флотах стали спать в портах? Командир отряда выразил нам свое неудовольствие.

Дядя Миша сказал «нам», и это значило, что неудовольствие выражено и ротному капитан-лейтенанту Кожухову, и ему, мичману Крутову Михаилу Михайловичу тоже, а раз так, то дело принимало скверный оборот: ротный, капитан-лейтенант Кохужов, щеголь и прекрасный службист, промахов — юнги уже знали — не терпел. Дядя Миша, правда, был, кажется, человек другого порядка, при случае мог кое-чего и не заметить, но, проходив в главных боцманах на линкоре и крейсерах побольше четверти века, тоже знал толк в службе.

— Молите богу, полные и неполные, что ротный дежурит по школе. Он бы вам показал, где раки зимуют. Ишь они — в портах спать. Тут флот, а не ночлежка, ясно вам, полные и неполные? — Юнги благоразумно промолчали, как будто это их и не касалось, как будто были они примерными, а их взяли да и выгнали на плац ни свет ни заря неизвестно за что. — Старшины смен, встать в строй, — и дядя Миша уже было подал новую команду, как вдруг словно бы опять споткнулся и для порядку пожевал губами: — Кто кричал: «Анархия — мать порядка»?

Строй легонько качнулся и замер, как будто став еще плотнее, и Паленов понял, что если промолчит, то его не выдадут и дядя Миша может потом гонять их по плацу хоть до второго пришествия — ребята останутся немы, но вечером в курилке, этой внеуставной кают-компании, они воздадут свое сами, и Паленов только на мгновение заколебался, сделал шажок вперед и другой и угасающим голосом сказал:

— Юнга Паленов…

Дядя Миша окинул его медленным взглядом, как будто прикидывая, на что он годен, тихо промолвил:

— Стать в строй, — и, сжав кулаки и приподнимаясь на носки, бросил в сырую синеву слова команды: — На-ле-у!.. На пле-чо!.. Шагом…

И они куда-то пошли, не очень понимая, кому и главное — зачем понадобилось, чтобы они куда-то шли в эту раннюю неприветливую пору, когда на улице так слякотно и мерзко, а в кубриках так тепло и сухо.

— Боже, — сказал идущий рядом с Паленовым Евгений Симаков, — покарай Англию.

— Вечером покараем, — ответил кто-то ему, и Паленов опять понял, что это касается прямо его, сумевшего дважды провиниться за одно утро, хотя первая провинность и не была собственно его, потому что едва ли не вся рота одевалась до побудки, но анархию-то провозгласил он, и, следовательно, что бы сегодня ни делалось, все падет на его голову, и так ему стало нехорошо, что он готов был выйти из строя и разреветься, но строй во все века уже тем был хорош, что из него просто так не выйдешь, и если подали команду «шагом марш», то и должно идти, а не стоять на месте, а если скомандовали «оправиться», то и оглядывай на себе амуницию, потому что потом-то это уже станет деянием наказуемым.

Возле проходной дежурный старшина, невольно жалеючи их, спросил:

— Куда вы, братцы?

И не успел дядя Миша ответить, как кто-то из юнг, спрятанный строем, ломая басок, серьезно так сказал:

— На защиту Петрограда.

— Разговорчики, полные и неполные…

Ворота распахнулись, и они оказались на тихой улице, в полном молчании прошагали ее, пересекли Ленинский проспект и через Западный форт вышли в чистое поле, местами покрытое грязноватым снежком, под которым лежала талая земля. Их развели по сменам, которые в учебной роте соответствовали отделениям, и началось:

— Танки слева!.. Отделение, к бою!..

Юнги плюхались на кочки, стараясь выбрать местечко посуше, но на острове Котлин в конце октября сухих кочек не бывало, любая напоминала губку, только что вытащенную из воды. Потом они куда-то бежали, кричали «ура-а», брали высотку за высоткой, и Паленов со всеми вместе и бежал, и кричал, и между тем думал: «За что? Кому это надо? Неужели никто не понимает, что это нелепо и жестоко?» А вместе с этим к нему пришла весьма простая мысль, которая ужаснула его своей простотой: чем больше будет этой нелепой жестокости, тем сильнее озлятся ребята, и вся эта озлобленность потом падет на его голову, и Паленов уже не знал, где его спасение: в том, чтобы поскорее все закончилось, или в том, чтобы это продолжалось бесконечно.

Только через час, когда они изрядно вымокли и вывалялись в грязи, дядя Миша опять построил смены в роту и повел в благословенный город Кронштадт, на благословенную улицу.

Утро понемногу расступилось, но в воздухе по-прежнему висел серый сумрак, и с неба сыпалась морось. Ботинки промокли и от налипшей грязи казались пудовыми, по спине вдоль хребта катился пот, в довершение всего до одурения хотелось есть, и уже думалось, что они никогда не придут к себе, а будут плестись и плестись по нескончаемой улице, мощенной скользким булыжником. И когда они уже подходили к школе Оружия, дядя Миша оглядел роту повеселевшими глазами и насмешливо спросил:

— Что носы повесили, полные и неполные? Выше голову, соколы. Запевай.

Юнги были обижены и некоторое время шли молча, тогда дядя Миша, тоже обидясь, негромко позвал, даже словно бы окликнул:

— Жигалин!

— Есть Жигалин, — ответили из строя.

— Давай нашу.

Жигалин шел где-то впереди, и Паленов не видел его, но ему показалось, что Левка Жигалин обязательно откажется запевать — он ходил в самодеятельность, и случалось, что ему иногда разрешали не петь в строю, — и тогда их снова завернут в поле. «Черт с ними со всеми, — ожесточаясь, подумал Паленов. — Вернемся в поле, зато покажем себя». А тем временем Левка Жигалин запел:

Пейте, пойте в юности…

И рота дружно и облегченно подхватила:

Ха-ха…

Паленов подумал, подумал и решил не петь, только раскрывал рот, чтобы, как говорится, и неповиновение проявить, но в то же время и приказание не нарушить, и вдруг ощутил, что песня, как полая вода, увлекла за собою роту, а он остался один на бережку и никому до него не стало дела. «Эх вы, ленты-бантики, — подумал он не столько с сожалением, сколько с завистью, — эх, вы…» Незаметно за голосом он прочистил горло и тоже запел, сперва, правда, тихо, больше для себя, а потом забылся и распелся уже во все горло, как молодой петух, а Левка Жигалин, переждав мгновение, повел тем временем песню дальше:

За окном черемуха и сиянье месяца. Только, знаю, милая никогда не встретится.

Не дожидаясь, пока голос Левки Жигалина растворится в утренней сини, рота запела снова:

Пейте, пойте в юности, Ха-ха… Бейте в жизнь без промаха…

И так хорошо Паленову сразу стало, улеглась обида — до обиды ли было, когда Левка Жигалин выводил: «Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая», — и в ботинках будто бы поубавилось сырости, и есть расхотелось. Все как-то отошло в сторону, осталась только песня, с песней они и вошли в ворота, а там уже ждали их и командир отряда каперанг Пастухов, и начальник школы Оружия вместе с начальником строевой части, и дежурный офицер, ротный командир капитан-лейтенант Кожухов.

Не видя еще их, но догадываясь, что они должны быть на плацу, юнги не только сами подравнялись, но словно бы и голоса вытянули, подняв их высоко-высоко, и песня зазвенела, словно бы ударили по тугим струнам:

Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая.

Две сотни голосов, ликуя, понесли песню дальше:

Пейте, пойте в юности…

И тотчас, поняв по лицам Пастухова и Кожухова, что радоваться в общем-то нечему, те же ликующие голоса присмирели и грустно выдохнули:

Ха-ха…

Дядя Миша лихо скомандовал:

— Отставить песню. Рота-а, смирно-о… Равнение…

Юнги ударили коваными ботинками по булыжнику, офицеры взяли под козырек, и каперанг Пастухов с натугой, чтобы все слышали, провозгласил:

— Благодарю за песню.

В эту минуту они все простили ему: и грязные ботинки, и мокрые бушлаты, и его неудовольствие, и свое озлобление, и бог знает что они еще там простили, а простив, дружно, с интервалом рявкнули:

— Служим… Советскому… Союзу…

С этой благодарности и начался их длинный день: они снова ходили и ротой, и по сменам, делали ружейные приемы, вздваивали ряды и после завтрака ждали обеда, а только что отобедав, думали об ужине, и, когда прошли строевые занятия и занятия по уставам, и они отобедали, и отужинали, и провели в довершение всего политбеседу, наступил час, когда можно было написать письмо.

Писать Паленову особенно было некому, и он начал сочинять послание своей дальней тетке, которая состояла в каком-то родстве с бабушкой, уже вывел: «Многоуважаемая Надежда Васильевна, живу я хорошо, а можно сказать, отлично», как его дернул за рукав парень из их второй смены башенных комендоров, Семен Катрук, и молча кивнул головой.

Паленов внутренне похолодел, поняв, что его вызывают в курилку, но сделав вид, что чрезвычайно занят и поэтому ничего не замечает, и продолжал писать, отступив с новой строки: «Ребята вокруг меня хорошие, а можно сказать, что есть среди них и отличные».

— Пойдем, — грубовато-льстиво сказал ему Семен Катрук.

— Куда? — спросил Паленов, отрываясь от письма и делая вид, что ничего не понимает.

— Там парни ждут.

— Какие парни?

— Будто не знаешь.

— А если не знаю?

Катрук лениво усмехнулся толстыми негритянскими губами, которых, казалось, у него очень много.

— Так и передать?

Паленов молча собрал бумагу, завинтил пробку на пузырьке с чернилами, спрятал все в тумбочку, поправил под ремнем голландку — в отличие от матросов, принявших присягу, юнги еще забирали голландки под ремень, как гимнастерки, — и пошел вслед за Катруком, противясь своей покорности и понимая, что и противиться не может, и противится зря, потому что иного выхода у него нет.

В курилке уже собралось человек пятнадцать, в основном из первой смены башенных комендоров, в которую подобрали парней постарше. По окончании школы им исполнялось по восемнадцати лет, они должны были принять присягу и выйти на флот матросами. Уже теперь им шел по продовольственному аттестату табак, все они курили, многие отпустили усы. Вторую смену, в которой было много мелкоты, они сплошь и рядом использовали в своих корыстных целях. Старшины знали это, но смотрели сквозь пальцы как на невинные проказы великовозрастных бурсаков.

— Ну, ты, — сказали Паленову в курилке, — ты понял, зачем тебя сюда вызвали?

— Нет, — ответил Паленов, решив постоять до конца, если парни из первой смены начнут над ним изгаляться. — Я сам сюда пришел.

— Сам?

Тогда Катрук выступил вперед и все тем же лестным голоском, явно потрафляя собравшимся, пропел:

— Старшие, это я привел, по вашему приказанию.

Семен Катрук был во второй смене, но все время пропадал в курилке, где в свободное время околачивались старшие, выполняя их поручения по мелочам, за что те покровительствовали ему и платили табаком. По понятиям юнг, Семен Катрук был «шестеркой», и его следовало бы бить, но делать это никто во второй смене не решался — за ним стояли старшие.

— Слушай, ты, — опять сказали Паленову. — Из-за тебя нас нынче все утро валяли в грязи, а потом, как розовым поросятам, велели петь всякие веселые песни. Ты понял это?

— Нет, — возразил Паленов, кинув своеобразный вызов курилке. — Мы все в этом виноваты.

— Ах, все, — сказали ему весело, но он-то знал, что ничего веселого для него не предвидится. — Видали такого? А ну начинай!

Паленова схватили сзади за локти, связали их полотенцем, которое с его же койки притащил Катрук, другим полотенцем завязали глаза, поставили на доску, велели присесть и начали поднимать вместе с этой доской. У Паленова даже перехватило дух — так высоко, казалось, они подняли его, и он все ждал, что достанет до потолка и ударится о него теменем, хотя потолки были высокие. И вдруг он почувствовал, как все в нем обмерло, и он стал ватным, словно бы дух его отделился от плоти, и Паленов только успел взмолиться: «Скорей бы уж конец». Но тут ему развязали руки и крикнули:

— Прыгай!

Он покачался, как петух на насесте, примеряясь прыгнуть, думая, что до пола высоко, — пол, правда, они уже называли палубой — оттолкнулся ногами от доски и тотчас упал на колени, не удержался, стукнулся лбом и носом о холодный кирпич, которым была выстлана курилка. Оказалось, что его никуда не поднимали, а только держали на весу — это он сам вздымался «на воздуся». Зверея, Паленов сдернул повязку с глаз, увидел кровь на ладони, ало просочившуюся из носа, схватил доску и, размахивая ею, дико закричал:

— Расходись — убью!

Парни кинулись кто в кубрик, кто в гальюн, а в дверях косолапо застыл дядя Миша, внимательно поглядел на Паленова и вразумительно сказал:

— Положи доску на место. Ишь, сопли-то красные распустил, как индюк. Иди умойся.

Косолапо переступая, он повернулся и скрылся в своей каптерке.

Несколько рисуясь, — вот-де я какой, возьмите-ка меня голыми руками — Паленов швырнул доску в угол, поддал ногой лагун с окурками, пошарил глазами по сторонам, ища выход своим эмоциям, и вдруг понял, что минутный накал остыл, и ему стало стыдно. Он кое-как подмел окурки, положил доску на место, умылся и, стараясь казаться беспечно-равнодушным, пошел в кубрик дописывать письмо.

Ни на кого прямо не глядя, но, в общем-то, косясь и в одну сторону, и в другую, он достал перо и бумагу, прочел там: «Ребята вокруг меня хорошие, а можно сказать, что есть среди них и отличные», и так ему стало тоскливо и неуютно, что впору было завыть, и завыл бы он, даже мысленно поискал место, куда бы можно было уйти с глаз долой, и, не найдя такого места, начал скрипеть пером: «Есть, конечно, и похуже. Всякие есть».

Возле других тумбочек тоже стояли парни и писали свои письма, и за столами писали — бог весть, что они там писали, может быть, вроде него придумывали свою жизнь, — и никому из них не было до Паленова дела, хотя они поминутно и поглядывали по сторонам из той своей загадочной и красивой жизни.

После отбоя он долго не спал, боясь, что сонному ему сделают «велосипед» — положат между пальцами бумажку и подожгут, — но, заметив, что возле стола дежурного сидит дядя Миша, и, шевеля губами и усмехаясь, читает увесистую книгу, он успокоился и скоро забылся. К удивлению Паленова, в ту ночь ему ничего не снилось, и в следующую ночь он тоже спал крепко, без сновидений.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В юнги Паленов попал почти случайно. Поступал в Подготовительное училище, и все бы, казалось, шло хорошо, но врачи услышали перебои в сердце и одним росчерком пера едва было не поставили крест на его военной карьере.

Но в тот год, как казалось Паленову, ему необыкновенно везло, хотя какое уж там везение, когда по весне пришлось похоронить последнего родного человека — бабушку, тем не менее и на этот раз выход из пикового положения нашелся очень скоро: в коридорах прошел слух, что в военкоматах идет набор в юнги, и Паленов с прочими неудачниками отправился туда, сдал документы, и, получив медицинскую карту, был направлен в районную поликлинику на предмет обследования своего, как выяснилось в Подготовительном училище, не очень-то уж и железного здоровья. Обследование по врачам занимало два дня, и тут он решил действовать предусмотрительнее. Обошел многих специалистов, а женщину-терапевта оставил напоследок, подсмотрел у ребят, как она пишет слово «годен» и расписывается, истратил вечером два листа бумаги, тренируя руку, поставил в соответствующую графу отметку и, замирая от дурного предчувствия, что его накроют с поличным, протянул на следующий день карту в окошко регистратуры. Девице, сидевшей там, видимо, давно все осточертело, и она только невежливо спросила:

— Сколько?

— Чего сколько? — Он как-то сразу поглупел от страха.

— Чего, чего! Деревня, — передразнила она. — Печатей, говорю, сколько ставить.

— А все, — попросил он, — поставь. Вернее будет.

Она, кажется, о чем-то догадалась, улыбнулась, завязав губы бантиком, и, пришлепнув на действительные и поддельную подпись фиолетовые треугольнички, с оттенком доброй насмешки сказала:

— Ну иди, служивый, раз приспичило тебе.

А Паленову на самом деле приспичило, потому что не было у него иных путей, кроме того, как идти в юнги, и он меньше всего заботился тогда о том, прав он или не прав в своих поступках. Более того, эти неправые поступки, которые в полной мере можно было назвать подлогом, представлялись ему тогда такими правыми, что большей правды на земле уже и быть-то не могло.

На другой день его препроводили в Первый флотский экипаж, остригли там, побрили где надо, помыли в бане и снова пропустили через медицинскую комиссию. Паленову пришлось изрядно поволноваться, потому что на этом порожке могли снова разбиться, теперь уже вдребезги, все его честолюбивые мечты, но, слава богу, все кончилось хорошо. Терапевтов было несколько, и он попал к молодому лейтенанту, который все время что-то терял: то стетоскоп, то спички с папиросами, весело при этом переговаривался со своими коллегами — их в одной комнате принимало трое. В довершение всего у него испортился аппарат для измерения кровяного давления, и он по этому поводу назидательно сказал Паленову:

— Вот. Не бери с меня пример. Служи исправно. Дослужишься до адмирала. — И, даже не послушав Паленова, написал «годен», поставил загогулину, шлепнул его по голому заду деревянным футляром и весело крикнул: — Следующий!

Паленов отстрадался и больше уже ничего не боялся, потому что преодолел главное препятствие — терапевта, нисколько даже не задумываясь, что раз у него обнаружились перебои, то следовало бы обеспокоиться и провериться у врачей как следует и уж во всяком случае ни в какие юнги не рваться, но он чихал в то время на разные там перебои и никогда потом не терзал себя, что начал службу с мелкой лжи. Впрочем, если это и была ложь, то иначе как святой ее не назвать, хотя никакой святости тогда в нем, естественно, и не ночевало. Хотя кто знает, что есть святость, а что нечисть, потому что и в святости бывает нечисть, и в нечисти нетрудно при желании отыскать святость.

Неделю они ждали, когда же их обмундируют, и день этот наступил, жданный и желанный, но до обидного обычный, даже какой-то бестолковый, их все время подгоняли и понукали, как будто они всем в экипаже до чертиков надоели. Впрочем, так, наверное, это и было, потому что они бездельничали, слонялись по плацу, где надлежало проводить построения, и своим невоенным видом являли собой вопиющее нарушение порядка, строго отрегламентированного за многие годы существования флота.

После завтрака их повели в одно помещение, и в другое, и в третье, и, переходя из помещения в помещение, они постепенно теряли свои великолепные обноски послевоенного времени и напяливали на себя сперва тельняшку, потом голландку с брюками и, наконец, когда надели бушлаты и увенчали себя бескозырками без ленточек, неожиданно поняли, что все они стали как бы на один покрой: и уши одинаково вылезли на околыши, и ботинки-то у всех заскрипели, хотя и на разные, но в общем-то одинаково противные голоса.

— Это который же тут я? — спросили у Паленова за спиной. Он оглянулся и увидел перед собою высокого, несколько сутуловатого парня с красивым вытянутым лицом. Все на парне топорщилось и висело, и казалось, нет в мире сил, которые бы привели это висящее и топорщащееся в соответствующий дисциплинарному уставу вид. Паленов невольно засмеялся. Парень подмигнул ему, но остался серьезным.

— Смеешься, который я — это ты! А должен бы плакать. Будем знакомы. Евгений Симаков.

Назвался и Паленов:

— Паленов, Александр. Пока можно без отчества.

— Понятно, — сказал новый знакомый, Евгений Симаков. — Тогда держись меня. Будем оба-два. Куда хочешь проситься?

Паленов не знал, как это можно куда-то проситься, потому что желание его исполнилось и больше желаний у него в то время как-то не было.

— Как это — проситься? Я и так юнга.

— Юнга — это звание, а у тебя должна быть еще и специальность. Без специальности ты на корабле строевой матрос: плоское таскать, круглое катать.

— Понятно. А ты куда?

— Тут дело индивидуальное, — уклонился от прямого ответа Евгений Симаков. — Скажем, кто для гражданки хочет специальность приобрести, тому явно лучше в электромеханическую школу проситься. А я, брат, флотским хочу стать.

— И куда же ты?

— Я в школу Оружия.

— Понятно, — сказал Паленов, хотя именно с этой минуты у него в голове образовался полный ералаш. Ни на какую гражданку он не собирался возвращаться, поэтому после некоторого раздумья, вернее, бездумья, чтобы только выдержать паузу, он как бы между прочим опять-таки сказал: — Я — в рулевые. «Право на борт», и все такое прочее…

— Тогда нам не по пути, — с сожалением заметил Евгений Симаков, и Паленов видел по его погрустневшим глазам, что он сожалел искренне. — Рулевые — это БЧ — раз. А школа Оружия — это БЧ — два.

Но оказалось, что им-то как раз и по пути, потому что все-то у Паленова получилось так, как хотел Евгений Симаков и как вовсе не хотел он сам. Когда приехали «покупатели» из Учебного отряда, то Паленов все перепутал и оказался перед столом офицера-артиллериста, который и определил его в комендоры башенные. Вот уж воистину, не живи, как хочется, а живи, как сверху прикажут. И Паленов, погрустив часок, в общем-то довольно охотно расстался со своей мимолетной мечтой стать рулевым и начал приучать себя к мысли, что он теперь, и ныне, и присно, и во веки веков корабельный артиллерист главного калибра, комендор башенный. Вообще-то, это звучало немного торжественно и загадочно — комендор башенный, и Паленов уже был рад, что в конце концов так неплохо устроился, и товарища нашел в лице Евгения Симакова, и приобщился к корабельной специальности, с которой на гражданке делать нечего.

Погрустили они еще денька два в Первом флотском экипаже, который одной своей стороной выходил на Крюков канал и к которому, впрочем, их близко не подпускали, чтобы они не удрали в самоволку, а там и пришел приказ построиться с вещами на плацу: «С вещами — на выход». Тут они и увидели впервые ротного старшину мичмана Крутова, прибывшего за ними из Кронштадта. Его здесь все знали и величали почтительно — Михайло Михалыч, но кто-то из юнг, кажется, тот же Евгений Симаков, назвал его дядей Мишей, и это их больше устраивало.

Был мичман Крутов, дядя Миша, невысок, широкоплеч и косолап, с лицом грубым, казалось, вырубленным наспех из цельной чурки, и показался он им совсем старым, и голос у него был хриплый, словно бы простуженный, как у вечного ворона, продутого всеми северными ветрами.

Он оглядел юнг и раз, и другой, остался чем-то недоволен, подал команду «оправиться» и, когда они застегнули все пуговицы и повертели на головах бескозырки, чтобы они сидели ладнее, весело сказал:

— С этого и начнем службу, полные и неполные адмиралы. Глядите у меня соколами. Ногу не сбивайте. Иначе я вас. Смирно-о!.. Нале… Шагом…

Оркестр, который сопровождал их до причала, вздохнув барабаном и звеня медью труб и тарелок, заиграл торжественный и печальный марш «Прощание славянки», с ним они вышли за ворота и пересекли площадь, направляясь на набережную Лейтенанта Шмидта.

Стояла дивная ленинградская осень, теплая, тихая и золотая, на улицах не дули ветерки, деревья ровно держали хорошо прибранные свои головы, в которые уже начали вплетаться желтые и бордовые ленты, и над всем этим величавым спокойствием сверкал шпиль Петропавловской крепости, вонзенный в обмелевшее небо, неся на своем острие среди покачивающихся облаков ангела-хранителя. И оттого, что в городе было так покойно и торжественно и оркестр играл хватающий за сердце, почти рыдающий марш, и оттого, что в жизни все так образовалось, но прожитое еще не ушло, а новое еще не наступило, — хотелось Паленову от счастья и умиления плакать. И он, кажется, плакал тайно, без слез, так, чтобы никто не видел. Хорошо ему было, и больно, и тревожно, и печально, и над всеми этими чувствами ныряла в неведомых ему волнах, как тот ангел-хранитель, радость, которую он ощущал всей своей душой, радость, которой, конечно, стыдился, но которую и ждал, как первую любовь.

Они погрузились на буксирный пароход возле 16-й линии, недолго постояли там, словно для того, чтобы прочувствовать и подольше запомнить и этот час, и эту минуту, и, когда провожавший оркестр передохнул там, на берегу, кто-то из юнг здесь, на палубе, красиво и сильно запел:

Споемте, друзья, ведь завтра в поход Уйдем в предрассветный туман. Споем веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.

И юнги, сколько их тут было на палубе, — а среди них и дядя Миша, и смешливый парень с толстыми негритянскими губами (теперь-то Паленов знал, что это был Семен Катрук), и Евгений Симаков, и Веня Багдерин, застенчивый и тихий, постоянно о чем-то думающий и поэтому какой-то до удивления бессловесный, и сам запевала Левка Жигалин, живой, темноликий, как цыган, — подхватили припев и понесли его вдоль Невы, почти не шелохнувшейся в этот час:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой Знакомый платок голубой.

С этой песней они и отвалили и прошли вдоль гранитного парапета, оградившего упругое течение державной реки, а с берегов махали им вослед голубыми и неголубыми платочками незнакомые девчонки. И тогда вдруг показалось Паленову, что идут они на великую войну, на ту самую, которая только что отгремела над ними, опалив многих и покорежив, и, кто знает, кому-то из них суждено было вернуться на этот древний путь, по которому, влекомый течением, шел пароход. Наверное, так все и было тогда, в сорок первом; только сейчас они-то не на войну уходили, а в неведомые дали, и у каждого из них эта даль была своя…

Они миновали город, вышедший из воды парадными шпалерами дворцов, и оказались среди красно-кирпичных заводских цехов с прокопченными окнами, и это было так необычно, что невольно думалось, что тут иной город и иная жизнь, а потом и цеха остались за кормой, и открылся им ровный серовато-голубой простор залива, и на кромке этого залива означился другой город, с куполом храма посреди, похожим издали на купол Исаакия. Паленов даже вздрогнул от неожиданности, потому что ему вдруг показалось, что мир повернулся и они уже уходили не в море, а возвращались тем же самым древним путем в Ленинград. «Неужто чудится?» — тревожно подумал он, оглянулся и, увидев, что позади, выйдя по пояс из-за домов, навис над водами другой Исаакий, успокоился и даже негромко засмеялся и тотчас, сконфузясь, присмирел.

Пароход легонько качался на мелкой, почти невидимой волне, и многие из юнг задремали, а Паленов пошел на самый нос, сел там на бухту троса и, уставясь перед собою, ощутил себя на родном Ильмене и вдруг понял, что на море ему будет легко и, значит, он правильно поступил, пойдя в юнги. Это хорошо, когда что-то удается, и он наконец-то почувствовал себя окончательно счастливым. К нему подошел Евгений Симаков, потеснил, и Паленов охотно подвинулся, они поерзали, устраиваясь удобнее, и уселись плечо в плечо.

— Тот собор — видишь? — Евгений Симаков кивнул в сторону Кронштадта. — Морской. Возведен в честь Николая Мирликийского.

— Будто бы! — сказал Паленов, не поверив.

— Точно говорю. Морской, потому что строился на матросские деньги. А Николай Мирликийский в прежние годы покровительствовал морякам.

— А теперь? — опять-таки машинально спросил Паленов.

Симаков усмехнулся:

— Отменен за ненадобностью.

— Понятно. Теперь скажи, в какой книжке ты это все вычитал?

— Я жил там.

— Когда?

— До войны еще.

— А потом?

— Отца перевели на ТОФ.

— Куда?

— На Тихоокеанский флот.

— А-а. Он кто у тебя?

— Его нет.

— А был кем?

— По теперешним званиям — адмиралом.

— Ну?

— Точно.

— Тоже погиб? — спросил Паленов, подумав о своем отце.

— Его еще до войны ночью увезли.

— Как увезли?

Симаков помолчал.

— Так.

— Как так?..

— Не знаю… Просто так…

Паленов не понимал, как это просто так можно увезти человека ночью, но спрашивать не стал, потому что Евгений Симаков не хотел — это-то он понял, — чтобы его и дальше расспрашивали.

«Ладно, — подумал Паленов, — раз человеку неприятно, то чего ж его пытать. Захочет, сам скажет, а не захочет, то и не надо».

Паленов словно бы молча посочувствовал Евгению Симакову, даже погоревал вместе с ним, дескать, горе-то какое, не знаешь, как и развязать его, но самому-то ему неожиданно стало отрадно, что вот-де его-то отец погиб, а где отец Евгения Симакова — неизвестно, он даже какой-то частью своего существа позлорадствовал, и Симаков почувствовал это, зябко поежился, спрятав руки в рукава бушлата, и неприметно отодвинулся.

— Слушай, — сказал Паленов ему грубовато, но в то же время и винясь. — Не надо ты… Не сердись.

— Чего уж там, если так все и было.

А пароход между тем шел и шел, вспарывая голубеющую воду и рыхля ее белой бороздой. За кормой кричали чайки, выпрастывая из-под брюшка красные лапки, а вокруг все было так просто и прочно, что казалось, входили они в давно обжитый дом, где каждая вещь и каждый предмет испокон века знают свое место, и им среди этой простоты и прочности теперь тоже суждено занять свое место в общем ордере, который изрядно поредел в минувшую войну. Ах, война, война, не будь ее, может, и не пришлось бы Паленову сидеть в этот день на палубе старенького парохода, провожая долгим взглядом стаи скрипучих чаек, и думать о том, что прежней его жизни больше нет, как будто и не было ее, а новая еще не наступила, хотя, казалось бы, должна была наступить вместе с тем, как он натянул на себя тельняшку. Еще вчера ему думалось, что ничего не случилось, все осталось по-прежнему, а сейчас до него мало-помалу стало доходить, что произошло нечто важное, и, видимо, необратимое, и он растерялся, не зная, хорошо это или плохо.

Кронштадт уже выступил из воды полностью, означив себя не только куполом обезглавленного собора и трубами Морского завода, но и крепостной стеной, фортами, пакгаузами, перебравшимися за крепостную стену ближе к воде, ровными деревьями и зданиями с рядами теплых окон, и начал раздвигаться в обе стороны в сторону, пока не заслонил собою весь залив, и опять в море стало тесно и уютно. И вдруг Паленов понял, что по своей же воле он надолго может теперь лишиться и этой тесноты, и этого уюта, потому что, получив что-то, взамен должен что-то и утратить, и, кто знает, восполнят ли приобретения утрату, и он был уже рад, что путешествие их заканчивалось.

— Боже, покарай Англию, — зябко кутаясь в бушлат, пробубнил Евгений Симаков, и Паленов почти машинально спросил его:

— За что?

— Так… Когда некого карать, так пусть хоть Англию покарают.

— Зачем же Англию. Англия — хорошая! Англия — владычица морей.

— Была, — меланхолически заметил Евгений Симаков, — и очень давно. Во времена Нельсона и чуть раньше. А потом, если хочешь знать, в океаны вышла Россия.

— Мы патриоты? — осторожным шепотом спросил Паленов, и стало противно ему за этот свой шепоток, как будто глотнул из кружки чего-то мутного и несвежего.

— Не понимаю, что это такое. Меня сызмальства приучили чтить белый и голубой цвета военно-морского флага, который реял над всеми водами мира. — Симаков Евгений подумал, как бы что-то припоминая, но Паленов-то видел, что ему незачем припоминать, что он и так все помнит. — Я назову тебе только два имени: адмирал Ушаков и адмирал Лазарев. Они были блестящие флотоводцы, одержав победы: один при Корфу, другой при Наварине, но первый из них в условиях царской деспотии основал республику, а другой подарил миру Антарктиду.

— Боже, покарай Англию, — словно бы шутливо, но тем не менее вполне серьезно сказал Паленов.

— Из тебя будет толк, — сдержанно похвалил его Евгений Симаков.

— Рады стлаться, товарищ полный.

— Полный — это не мы с тобой. Мы с тобой неполные.

— Это почему же?

— А я так думаю, что мы с тобой и в Кронштадт придем юнгами, и на флота спишемся юнгами. А полные — это те, которые присягу примут и станут матросами. Им на ступеньку ближе к полным-то.

— А ты почем знаешь?

— Догадываюсь, — печально и просто сказал Евгений Симаков.

— А еще что ты знаешь?

— И еще кое о чем догадываюсь. Я тут жил, а тут каждый камень — история, и ни на один из этих камней не ступала неприятельская нога.

— Тебе хорошо, — искренне позавидовал Паленов. — Ты возвращаешься домой.

— Не знаю. У меня замирает сердце от одной только мысли, что я сейчас пройду и по Якорной площади, и по Флотской улице. И мне страшно, что я могу чего-то не узнать или чего-то не найти в прежнем виде. Война ведь и над Кронштадтом висела.

— Хорошо тебе, — повторил Паленов, и Евгений Симаков на этот раз не стал возражать, даже как будто повеселел:

— Хорошо.

«А когда-то мне придется вернуться, — подумал Паленов, вспомнив Горицы и бабушкин дом, заколоченный после ее смерти. — И что-то я там найду? Может, отворю старые ворота, а может, только на пепелище постою?»

Перед ними, на самой оконечности острова, замаячил окрашенный в зеленое и белое дебаркадер, игрушечный и несерьезный на фоне красно-кирпичного форта. На палубе заметно оживились и задвигались, решив, что пароход скоро начнет приставать, но из форта посигналили семафором, пароход будто ударился о что-то невидимое, коротко протрубил и круто лег на левый борт.

— Идем к Петровской пристани! — закричали на палубе.

— Небось сам Пастухов встречает, — пробормотал Евгений Симаков.

— Это кто?

— Командир отряда.

— А-а… А Петровская пристань — это что?

— Есть парадный, а есть черный ход. Так Петровская пристань — это парадная, все равно что в Севастополе Графская… — Симаков не договорил и замолчал, и Паленов замолчал, потому что открылся им слева Большой Кронштадтский рейд, и на том рейде серо-голубыми громадами, вытянув вдоль палуб хоботы орудий, тревожно и грозно застыли корабли. Паленов не сразу понял, что это за корабли, но, когда узнал среди них линкор «Октябрьская революция», известный ему по фотографиям и многочисленным репродукциям с картины «Учения Балтийского флота», разглядел крейсера — один и другой, дыхание у него перехватило, и он уже больше ничего не видел, только эти бронированные громады, среди которых один мог стать его.

Ушли в глубь памяти Горицы и все недавние и давние тревоги и заботы, и думал Паленов уже бог весть о чем, а если говорить откровенно, то думалось ему, что наступит время — в его тогдашних мыслях оно уже наступило, — и он в каких-то больших чинах уже командует всей этой армадой. Трепетно и сладко защемило сердце, и захотелось ему закричать на всю ширь: «Флотом командую я!»

— Полно тебе, — сказал Евгений Симаков сердито и укоризненно.

— А что? — очнулся Паленов от своих красивых грез. — Я ничего.

— Ты-то ничего, только лицо вытянулось и в глазах нехороший блеск появился.

«Ах, черт ты, черт, — ругнул Паленов себя, вспомнив, как бабушка бранилась, когда была недовольна им. — Ну зачем тебе что-то там выдумывать. Сыт, обут, одет, ночь придет — дадут крышу. Что тебе еще? И не надо больше ни о чем заботиться, и, слава богу, не надо никем командовать. — Но уж тут в нем взбунтовалось честолюбие, и он возразил самому же себе: — А это почему же не надо командовать? На то они и командиры, чтобы командовать». Он нисколько не сомневался в том, что когда-то, вернее, очень скоро сам станет командиром, потому что в его роду многие были военными, в том числе и отец с матерью.

Выгрузили их на Петровскую пристань напротив бронзового Петра Великого, обратившего отсюда свой недремлющий взор в сторону рейда. Невольно и Паленов посмотрел туда, последовав его взору, и когда увидел и рейд, огражденный от моря фортами, вросшими прямо в серые воды, — столь малы были островки, на которые они взгромоздились, — и корабли на рейде, а за кораблями тот берег залива (в Кронштадте, как он потом узнал, его звали материком), поросший синим лесом, и этот лес на материке, и форты, и корабли, и сам залив, как бы устремленные в ту сторону, где должно было кипеть и гневаться море, то вдруг понял, что прирастает он к этому Кронштадту — будет теперь и уходить из него, как из дома, и возвращаться, как домой.

Встречал юнг осанистый и поджарый капитан-лейтенант, который сам сообщил, что фамилия его Кожухов и будет теперь он, капитан-лейтенант Кожухов, ротным командиром, и мичман Крутов Михаил Михайлович, косолапя, отодвинулся в сторону и сделал шаг назад, как бы тем самым говоря, что хотя и он начальник, но теперь тут присутствует начальник и повыше его, и Паленову это понравилось, как будто дядя Миша не Кожухову, а словно бы ему уступил место.

Их подравняли, и Паленов уже думал, что сейчас начальники скомандуют и поведут роту в школу, но капитан-лейтенант Кожухов молчал и чего-то ждал, и мичман Крутов тоже молчал и тоже чего-то ждал, и юнги тоже замолчали, а потом начали потихоньку переговариваться.

— А чего это мы стоим?

— Надо, значит, вот и стоим.

Паленов толкнул локтем Евгения Симакова и вопросительно поглядел на него. Тот только передернул плечами и промолчал, и тогда этаким панибратским голосом капитан-лейтенант Кожухов крикнул:

— Раз-говор-чики…

И, став сразу торжественно-важным и надменно-холодным, скомандовал:

— Рота! Смир-но-о… Равнение… — Вскинул руку к козырьку и пошел, печатая шаг, навстречу каким-то еще большим чинам. — Товарищ капитан первого ранга…

Капитан первого ранга не дослушал его и, обратясь к роте, глухо сказал:

— Здравствуйте, юнги!

Ему ответили громко и, кажется, нестройно. Капитан первого ранга поморщился и что-то сказал Кожухову. Тот еще больше вытянулся и почтительно кивнул головой.

— Юнги, я приветствую вас на священной кронштадтской земле от имени тех, кто никогда не менял курса и был до конца верен флагу и присяге. Отсюда один только путь — в бессмертие, потому что любое ратное деяние во славу и честь Отчизны не может иметь никакого другого смысла. Здесь, на этих камнях, начинался Гангут. От этих причалов уходили в Антарктиду Лазарев и Беллинсгаузен. На этом рейде держал свой флаг на фрегате «Паллада» Нахимов. И с этого же рейда уходила в Питер «Аврора», чтобы совершить свой исторический выстрел. Кронштадт мощью своих фортов прикрывал дальние и ближние подступы к святому Ленинграду, когда неприятель взял его в кольцо. На эти причалы с кораблей сходили матросы, чтобы стать для неприятеля «черной смертью». Тут учился и служил Евгений Никонов, которого враги живым сожгли на костре. Отсюда командовал эскадрой вице-адмирал Дрозд. Так будьте достойны памяти дедов и отцов, продолжить деяния которых предстоит вам.

Юнги хорошо так, звонко и дружно крикнули «ура!», и Паленов шепотом спросил у Евгения:

— Это кто?

И Симаков шепотом же ответил:

— Каперанг Пастухов, командир Учебного отряда. А вот тот — кавторанг Каневский. Начальник школы Оружия.

— Понятно.

— Научись говорить — есть.

— Есть, — повторил Паленов за ним, почувствовав всю важность момента.

Через Петровский парк роту вывели на Ленинский проспект, и они пошли по парадной улице Кронштадта, все время подравнивая ногу, чтобы казаться со стороны внушительнее, немного очумелые, потные от усталости и возбуждения. На своей улице свернули в ворота и очутились на просторном плацу, поросшем мелкой травой между булыжниками, с редкими деревьями вдоль тротуара. Деревья эти уже были сплошь желтыми, и Паленов почти неожиданно для себя остро почувствовал, что впервые за многие годы он не проводит нынче журавлей, улетающих в теплые дали.

Ему стало грустно и больно оттого, что вот-де никто же не понуждал его отказываться от свободы, а он взял да и отказался и сам переступил этот незримый порог, который поделил его жизнь надвое, оставив прожитую часть за воротами и ограничив начавшуюся прямоугольником плаца школы Оружия. И никто не мог ему сказать, какой-то она будет, эта только что, по существу, начавшаяся его жизнь, все скрывалось в далеком далеке.

Остаток дня они обихаживали отведенное ротное помещение — кубрики: набивали матрасы свежей соломой, бог весть откуда привезенной на остров Котлин, получали постельное белье, ходили в столовую — «на камбуз», говорили они, — потом в баню. Казармы, куда их определили, строились еще в пору императорского флота, обживались не одним поколением новобранцев, и каждый раз эта процедура повторялась. Стены оставались незыблемыми, обновлялся только дух, приносимый сюда со стороны.

Паленов так к отбою умаялся, что уже не чаял дотащиться до постели, а как только дотащился и почувствовал запах соломы, то сразу представил и гумно на горе, куда с первой жатвы и до заморозков свозили снопы. День за днем там стояла жаркая молотьба, ходили по кругу лошади, пристегнутые к вагам вальками, трещала и завывала молотилка, и над крышей в лучах солнца золотилась пыль. Он представил себе эту пыль, которая пахла хлебно, а вместе с нею и Горицы, и бабушку, с этим он и уснул, и приснилось ему, что он на войне, только что отгремевшей, и оторвало ему там снарядом ногу. Это было так больно, что он дернулся всем телом, закричал, проснулся от своего же крика, ощутив боль между пальцами, и только тогда понял, что боль-то ему не приснилась. Она была. Кто-то сделал ему «велосипед»: заложил между пальцами бумажку и поджег ее.

До утра он больше не сомкнул глаз и, кажется, плакал настоящими слезами, хотя и теперь стеснялся признаться в этом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Роту еще полностью не укомплектовали, поэтому в первые дни их не утруждали занятиями. Они отрабатывали шаг в строю, учились приветствовать друг друга, а больше занимались по хозяйству: мели плац и задний двор, убирали другие ротные помещения, которые должен был заселить комсомольский набор, ходили на камбуз чистить картошку — словом, службой их не обременяли, хотя и вольными птицами они себя не чувствовали.

Юнги понемногу присматривались друг к другу, привыкали, и Паленов однажды как-то почти случайно обнаружил для себя, что все они по-прежнему разные и непохожие, какими и пришли на флот, а та похожесть, которую им придала матросская роба, оказалась внешней — это был своего рода обман, как бы некий спектакль, который они разыгрывали, выходя строем за ворота школы. Порой ему вообще начинало думаться, что теперешняя его жизнь — это неправда или просто сон, а та, настоящая, жизнь находится за какой-то невидимой стеной, через которую ему не пройти, потому что ни разглядеть ее, ни определить даже, в какой стороне она находится, ему не под силу.

Мелкие обиды первых дней постепенно сложились в одну большую обиду, и Паленов начал сторониться окружающих, даже Симакова, который ему всегда был приятен. Хотелось найти какой-нибудь укромный уголок и сидеть там, сжавшись в комок, ни о чем не думая и никого не видя. Можно, конечно, и помечтать о великом, а можно и не мечтать ни о чем и довольствоваться малым, потому что и малое порой так же недоступно, как и великое.

Он начал жить как бы двойной жизнью, и весь день, чем бы не занимался — ходил ли на строевые занятия, писал ли письма, смотрел ли фильм, все ждал того часа, когда кувыркнется в койку и предастся своим мечтам и воспоминаниям, потому что не довольствовался он малым и мечтал сколько мог и вспоминал. Они, эти мечты и воспоминания, грели его и как-то по-хорошему возносили над обыденным миром.

Прожитая его жизнь к тому времени была невелика — каких-то семнадцать лет, но воспоминаний, оказалось, накопила столько, что их хватило бы на многие годы, и все получалось так, что раньше ему во всех отношениях было хорошо, а теперь плохо, но дальше-то могло стать лучше, и получались, что и позади светло, и впереди светло, и только под ногами темно и пакостно, и он невольно уже шагал от одного света к другому, скользя на бездорожье и ухабах.

Но порой наступало прозрение и даже жутко становилось от одной только мысли, что позади-то не свет, а тьма, и не осталось там у него ни друга, ни даже закадычного приятеля, и бабушка уже с полгода как нашла приют свой на погосте, и сколько бы он ни воскрешал ее в памяти, наяву-то больше ей никогда не быть. Но пусть бабушка ушла в вечные странствия, пусть не успел он к тому времени нажить друга, с которым мог бы разделить последний кусок хлеба, но оставались еще Горицы по-над Ильмень-озером, а к ним-то когда-никогда он все-таки должен был вернуться. От одной только мысли, что он снова увидит Горицы, отколотит ставни и ворота и войдет в свой дом, ему опять становилось хорошо.

А иногда он по ночам остерегался, что ему опять сделают «велосипед», не смыкал глаз, словно сам же у себя находился на часах, и начинал размышлять о том, что на этой койке тоже кто-то спал, и, наверное, тоже о чем-то вспоминал, и этих бывших тут до него, видимо, было много, потому что он нашел дату — 1912, отлитую на задней спинке, и многих, наверное, уже не было в живых, а те, что оставались, по всей вероятности, давным-давно забыли, что была в их жизни вот эта койка. Они-то забыли, а он, пришедший вослед за ними, мог бы рассказать о ней все до мельчайших подробностей: и в какие цвета ее красили, и какие пружины у нее ослабли, а какие заменили железками, и черт-те что он еще мог бы порассказать, оберегая себя от жестоких и обидных шуток своих невольных сотоварищей.

Сперва он, грешным делом, подумывал, что «велосипед» сотворил с ним Венька Багдерин, спавший по соседству, но скоро понял, что тихий и застенчивый Венька Багдерин никому, в том числе и Паленову, не мог сделать больно, и Евгений Симаков на это не пошел бы, и Левка Жигалин, их запевала, парень шустрый и ловкий, но совершенно беззлобный; скорее всего, думалось ему, это были проделки Семена Катрука, льстиво-ласкового, постоянно улыбающегося своей дежурной улыбкой. Он улыбался всегда и всем, и поначалу было радостно смотреть на его лицо, но, чем дольше Паленов в это лицо вглядывался, тем ему становилось страшнее, потому что уже не улыбочка виделась ему, а гримаса, которую единожды и навсегда сотворила природа.

И Багдерин, и Симаков, и Жигалин, и Катрук, и Паленов, и еще человек десять — двенадцать вошли в одну смену комендоров башенных, а были еще и комендоры палубные, и комендоры-зенитчики. Командиром смены к ним приставили старшину первой статьи, фронтовика Григория Темнова, огромного ростом и до чрезвычайности добродушного. Он никогда на них не покрикивал и ничего не приказывал, но они ужасно боялись его, хотя при всем том и уважали.

Пришел Темнов на флот до войны и служил на линкоре «Октябрьская революция», а воевать отпросился в морскую пехоту и, видимо, воевал лихо, потому что выходная суконная голландка у него была сплошь увешана орденами и медалями, после же войны удостоился он чести пройти парадным шагом по Красной площади в ознаменование светлого Дня Победы, представляя там Краснознаменную Балтику. Об этом он рассказывал частенько, особенно в те часы, когда после занятий наступало время всеобщего умиротворения, и юнги один по одному набивались в курилку, хотя второй смене делать там, в общем-то, было нечего: табак им по аттестату еще не полагался.

Темнов так часто и в таких подробностях рассказывал, как сперва в Кронштадте отбирали самых рослых и представительных, отмеченных наградами, а потом в Ленинграде, одев во все новое, парадное, снова оглядели со всех сторон и только тогда поездом уже повезли в Москву, и там, в Москве… Паленову вдруг начинало казаться, что в жизни их доброго старшины была не война со всеми ее тяготами и смертями, а этот вот парад, ради которого стоило жить всю остальную жизнь. Паленов только раз робко попросил его, называя, пользуясь вольностью курилки, на «ты»:

— Товарищ старшина, а ты нам про войну чего-нибудь…

Темнов посмотрел на него из-под густых бровей своими печальными глазами и негромко, но твердо сказал:

— А не надо, мальчишечка, про войну-то. Не трогай ее. Пусть она отдохнет от нас, а мы от нее. Как отдохнем, тогда и вспомянем.

— Ты только скажи — страшно там было?

— Страшно, мальчишечка, век бы ее не видеть.

Тогда Паленов не сообразил, почему Темнов так говорил, подумал, что тот подшутил над ним, и даже обиделся на своего старшину, который, как Паленов потом-то понял, никому никаких обид не чинил. Паленов не знал, как там другие, — обо всех трудно судить — а он тогда всей душой рвался на какую-то свою войну. Лично у него были там дела.

Но на Темнова нельзя было долго обижаться — исходил от него какой-то незримый свет, который мог обогреть любую озябшую душу, — и Паленов опять подсаживался поближе и слушал, как пехота-матушка шла по Красной площади, едва ли не семеня, потому что печатала в минуту семьдесят шагов, а когда двинулись флотские батальоны и оркестр рванул «Варяга»… Тут Темнов обычно замолкал и молчал минуту-другую.

— А под «Варяга» мельтешить нельзя, — строго говорил он. — Тут особый шаг требуется. Ну, мы-то, мужики все рослые, это очень хорошо понимали. Как вдарили по брусчатке, как вдарили. Полста шагов — ни одного больше. Будто волны покатились по Красной-то площади.

Паленову представлялось, что и он там шел, вколачивая в брусчатку пятьдесят шагов в минуту, и на его груди позванивали медали, и хорошо ему было сразу находиться и там, на Красной площади, и тут, в ротной курилке, где исчезла субординация и появилось некое даже панибратство, которое, впрочем, нисколько не влияло на их повседневные служебные отношения.

Курилка — они величали ее кают-компанией — была тем местом, где встречались все смены, куда стекались все слухи, где не возбранялось между делом обратиться к старшине на «ты», потому, что в курилке устав как бы терял свою силу, и на смену ему приходили неписаные законы флотского товарищества. Тут все знали все и обо всех. Знали, например, что в воскресенье помимо ситного к чаю дадут еще пончики; что со дня на день со дна бухты Петровской гавани должны поднять носовую часть линкора «Петропавловск», извлечь из нее останки моряков и захоронить их на Морском кладбище, в противоположном углу острова Котлин; знали, наконец, что их набор в юнги последний, потому что уже в следующем году последует нормальный призыв на флот. Откуда сюда что стекалось, Паленов не знал, но зато почти осязаемо представлял, как слухи обкатывались, словно снежки в ладошках, и на глазах превращались в весьма солидные и уважаемые сведения, верить которым можно было безусловно.

Тут, в курилке, Паленов, кстати говоря, и услышал подтверждение словам Евгения Симакова, что шутливое прозвище — полные и неполные, — присобаченное им дядей Мишей, имело свою любопытную историю. Дело в том, что парни, рожденные в двадцать седьмом году, в силу военного времени были призваны частью в сорок четвертом, частью в сорок пятом годах, но тут пришла победа, и уже парней, рожденных в двадцать восьмом году, решили призывать нормально, по исполнении им двадцати лет. Невольно образовывалась брешь, которую и должны были заполнить юнги — обслужиться, принять присягу и к призыву мирного времени выйти в старшины. Им всем как бы написано было на роду стать младшими командирами флота. И еще многое узнал Паленов в курилке, а узнав, сперва удивился осведомленности своих сотоварищей, а потом и удивляться перестал, сочтя, что все это в порядке вещей.

Сущим праздником для них было, когда в курилку приходил дядя Миша, мичман Крутов, ротный старшина, садился на табурет, который приносил с собой из каптерки, угощал старшин «Беломором», юнг постарше — «Ракетой», сам же сворачивал «козью ножку» и говорил, обращаясь к Темнову:

— Ты, Гришаня, про парад-то свой особливо не трави. Парад, он и есть парад — словом, праздник. Из одних праздников всю службу не слепишь. Ты лучше их к морскому делу подводи. Пусть пока мыслью приучают себя, почем платят за фунт лиха.

— Куда им теперь деваться — сами до всего дойдут.

— Сами научаются только кутята, — возражал дядя Миша, — так они слепыми щенятся. А наши с тобой — зрячие. Значит, им помощь нужна.

— Им не помощь нужна, Михаил Михалыч, — в свою очередь перечил Темнов, — а ребяческие утехи, коих война их лишила. Им бы в казаки-разбойники играть, а мы им скоро карабины в пирамиду поставим, воевать будем учить. Коротким — коли! Длинным — коли!

Мичман Крутов Михаил Михайлович кивал головой, как бы примеряясь колоть и коротким и длинным, кажется, видел, что это у него получается, и, довольный, посмеивался.

— Ничего, Гришаня, детство-то, оно хорошо только до поры до времени, а потом из детства баловство получается. Как ни крути, а всему свое время. Недозрел — плохо, а перезрел — и того хуже. Тут уж без хитрости, потому как на каждую хитрую печку есть кочерга с крючком. Никто не сильничал — сами пришли. А раз пришли, то и должны служить верой и правдой.

— Жалко же их, — говорил опять Темнов.

— Жалко-то жалко, слов нет, а только одной жалостью дела не поправишь. У них детство война смахнула, ты в парнях не догулял, а я вроде и до седин добрался и внуков нажил, а посчитать, так за всю жизнь если живал в семье с год, и то хорошо. Так что время-времечко со всеми нами весело обошлось. А раз так, то и печалиться на хрен. И парней ты мне не расхолаживай. Им флот строить такой, какой нам с тобой и не снился. Начнут-то они, вроде нас, с Маркизовой лужи, а, помяни меня, уйдут в океаны. Помнишь, как до войны певали: «Молодые капитаны поведут наш караван».

— Океаны океанами, а печалиться всегда есть об чем, — упорствовал старшина смены. Юнги молча восторгались: «Во дает! во дает!» — и дяде Мише, кажется, нравилось, что Григория Темнов не соглашался с ним, а настаивал на своем. — Слышал, на днях «Петропавловску» нос будут подымать? Сколько, думаешь, в том броневом гробу матросских душенек покоится?

Мичман Крутов молча прикидывал и так и этак, старательно шевеля губами, и лицо его, иссеченное морщинами, медленно серело и словно бы начинало сходиться книзу на клин.

— Первая башня — вся там. Боевая рубка с фок-мачтой — тоже там. Командир, комиссар, старпом. Какие мужики! Им бы износу не было…

— Первая башня — все кореша, — горестно сказал Темнов. — Я в ней три года горизонт наводил. Перед самой войной на «Октябрину» командиром орудия списали. Не списали б — лежал бы вместе с ними.

— А я в тот день, можно сказать, чудом спасся. Шкиперское имущество завозил, а день был — ад кромешный. — Дядя Миша даже голову в плечи вобрал, видимо явственно представив себе тот день. — Самолеты — волна за волной. Все трещит, рвется, грохочет. Я главным боцманом тогда был на «Марате», — сказал он уже юнгам таким тоном, чтобы слушали и помалкивали, хотя те и так были немы, как рыбы. — «Петропавловск»-то после революции «Маратом» величали, это уж в войну он опять «Петропавловском» стал. Мы как раз в тот день начали боезапас главному калибру принимать. Мороки было. А тут будто все стихло. Я уже имущество на Петровской стенке выгрузил, катера жду. Вдруг в небе самолетишко заплутался. Шальной, думаю, не опасен. А он взял да и метнул бомбешку. Вот тебе и кочерга с крючком! Она, бомбешка-то, через открытую шахту — да прямо в зарядный погреб. — Дядя Миша помолчал и покрутил головой. — Все. Были товарищи хорошие, и не стало товарищей. По сю пору лежат на дне Петровской гавани.

— Теперь в землю лягут, — сказал Темнов.

— А моряку все едино, где лежать — в земле ли, на дне ли морском. Что здесь, что там — на все про все одна вечность.

Приходил командир первой смены старшина второй статьи Иван Кацамай, подчеркнуто важный, несколько округлый, словно бы надутый. Дядя Миша, думалось Паленову, недолюбливал Кацамая, замолкал, сердито сопел и закуривал теперь уже «Беломор», на этот раз никого не угощая, и вечерняя беседа начинала распадаться, как прогоревшие дрова в печке, на отдельные огни и скоро совсем затухала.

— Эхма, — говорил при этом дядя Миша, — было б денег тьма… А ну, Жигалин, медные басы, золотые планки, давай нашу, моряцкую, чтоб дома вспоминали.

И Левка Жигалин выходил на середину курилки, чтобы и его все видели и чтобы он видел всех, несколько раз неровно кашлял в кулак, якобы прочищая горло, хотя сам как-то признался Паленову, что каждый раз боится дать петуха, и только после такого покашливания низко выводил:

Ты, моряк, красивый сам собою, Тебе от роду двадцать лет…

Они ждали, когда он пропоет весь куплет, давали его голосу совсем замереть и потом уже, не щадя голосов, все, сколько их ни было, рвали так, что в окнах начинали звенеть стекла:

По морям, по волнам, Нынче здесь, завтра там… Эх, по морям, морям, морям, морям Нынче здесь, а завтра там.

Дядя Миша продолжал посиживать, окруженный голосами, и не пел, а только старательно кивал головой, как бы выговаривая слова про себя, и так опять мило и хорошо становилось в курилке, что уже не думалось ни о каких обидах и верилось, что добро не минуло юнг и было оно среди их брата вчера, будет и завтра.

А осень стояла на редкость тихая и теплая, в глубоком небе плыли редкие облака, похожие на парусники, и щедрое солнце, казалось, не хотело покидать свой зенит и припекало по-летнему. В эти щедрые минуты хотелось Паленову, как и прежде, убежать в поле или на озеро, но убежать было нельзя — плац окружали высоченные, кирпичной кладки стены, и сердчишко его неожиданно начинало рваться от звериной тоски, которую нечем было унять.

В такой вот погожий день работали они во дворе, и Паленов забрел в самый дальний угол, где росли вишенья и акации и остолбенел: они были в сплошном цвету, как весной. Он позвал ребят:

— Веня! Женька!

Цветы были настоящие и терпко пахли, а на дворе стояла осень, прихоронившая в своих чуланах и чуланчиках и ветры с дождями, и непогоды, и холода, и ненастье.

— К чему бы это? — тихо и удивленно заинтересовался Веня Багдерин и засмущался. Он и всегда-то смущался, когда говорил, а когда спрашивал, то начинал еще и краснеть.

— Наверное, тепло долго продержится, — подумал вслух Евгений Симаков.

— Нет, — возразил Паленов, потому что однажды уже видел осеннее цветение, за которым вскоре пошли непогоды, а потом упали на бесснежные поля морозы и побили озими. — Это к большим стихиям.

— Ты это точно знаешь или придумываешь? — спросил Евгений Симаков, любивший, как догадывался Паленов, большую точность.

— Знаю.

— Ну, смотри, — сказал Симаков таким тоном, как будто Паленов ему что-то обещал, а он предупреждал, чтобы тот держал свое слово.

У Паленова житейского опыта было еще мало, чтобы утверждать, что примета верная и все будет так, как он сказал, а бабушки, его доброй советчицы, рядом больше не могло быть, и он, не желая прослыть болтуном, упрямо повторил:

— Знаю.

И Евгений Симаков тоже повторил, не меняя тона:

— Ну, смотри.

— Ребята, не надо ссориться, — попросил Веня Багдерин.

— Мы и не ссоримся.

— И не ссорьтесь. Посмотрите, как у нас тут хорошо. И акации цветут, и вишенья, а в небе глубоко-глубоко, словно из колодца смотришь. Оттуда даже днем звезды видны.

— Эй вы, чего там? — закричал им издали Семен Катрук.

— Да мы-то ничего, — едва ответили ему все трое, чтобы он только отвязался от них, нехотя побрали лопаты с граблями и снова начали рыхлить и равнять землю: с приходом настоящей весны должна была подняться на ней новая трава и зацвести ромашки с колокольчиками.

Кажется, примета у Паленова была неверной, и день за днем погода стояла на удивление кроткая и теплая, редкостная даже для бабьего лета. Он мучительно вспоминал, что говорили у них в Горицах, когда по осени зацветали яблони, должно быть, уверяли, что это знамение, но какое это было знамение и что за ним следовало ожидать, он так и не припомнил.

В один из таких вот погожих дней, когда воздух был на удивление чист и прозрачен, и каждый звук плыл в нем вольной птицей, и даже на плацу слышалось все, что делалось на рейде, — а там раздавались команды «к борту!» и игралось «захождение», — их человек двадцать из обеих комендорских смен вызвали в каптерку к дяде Мише и велели получить бантики.

До принятия присяги ни один матрос не имеет права окантовать бескозырку по околышу лентой, им же, юнгам, ленты вообще не полагались: лишь после того, как они должны были пройти строевую подготовку, или, по словам дяди Миши, «курс молодого краснофлотца», юнгам вместо ленточек следовал по аттестату бантик — это была та же лента, с тем же золотым тиснением, только концы — опять-таки с золотыми якорями — не опускались косами за спину, а завязывались с правой стороны бантиком. Еще не получив бантиков, они уже подумывали, где бы раздобыть ленты, потому что бантики — это было все-таки что-то не настоящее, унижающее их мужское самолюбие.

Но в этот день им было не до самолюбия — они чувствовали, как на них надвигается что-то значительное, трагично-торжественное. И дядя Миша, и Григорий Темнов ходили хмурыми. Юнги сразу поняли, что им не до них, и не лезли к ним со своими обычными расспросами. Помимо бантиков, которыми они тотчас же повязали бескозырки, тогда же им выдали форму три — черные суконные брюки и синие суконные голландки. Они переоделись, и старшина первой статьи Григорий Темнов велел им построиться на плацу. Юнги спускались непривычно тихо и молча, и никто не подхлестнул их привычной командой: «По трапу только бегом».

К ним вышли и мичман Крутов, и командир роты капитан-лейтенант Кожухов, оба в будничных кителях, но при орденах и медалях и с кортиками, и капитан-лейтенант, притушив свой удивительной чистоты командирский голос, глухо сказал:

— Сегодня мы предаем земле останки наших боевых товарищей с линкора «Петропавловск». Вам не довелось их знать, а нам они были товарищи и друзья, и мы вместе с ними присягали на верность Отчизне. Постарайтесь понять всю торжественность сегодняшнего дня, все его величие, потому что они, а вслед за ними и мы, оставшиеся в живых, прошли тот кровавый путь, по которому вам уже не надо идти. Ваше время на Краснознаменном флоте начинается от того героического рубежа, где остановились, став вечностью, павшие наши товарищи.

Он скомандовал: «Смирно! Нале-во! Шагом…» — и юнги пошли, не зная, в общем-то, печалиться или радоваться: предавать земле пусть не только что усопшего человека, а всего лишь останки, над которыми уже поработало время, — занятие в одинаковой мере и грустное и тоскливое, но они уже засиделись в четырех стенах — плац тоже ограничивали все те же четыре стены, — день был веселый и ласковый, и улицы были полны народу, который вышел проводить в последнее плавание своих моряков, и юнги, стараясь хранить на лицах скорбную торжественность, в душе ликовали, что оказались счастливее других и могут дышать этой пестрой жизнью, такой отличительной от жизни их почти монашеской обители.

Но уже через квартал от этого скрываемого ими оживления не осталось и следа: лица людей на тротуарах были мучительно-суровы, многие женщины, не говоря уже о мужчинах, были в военной форме, и у многих вспыхивали у лучах солнца и гасли, когда находило облако, ордена и медали. На углу Флотской улицы и дальше, вплоть до Петровской пристани, люди стояли тесными шпалерами, и эти шпалеры как бы послушно расступались, освобождая место инвалидам на костылях или на тележках.

— Братцы! — крикнул один из них, поднимая костыль, как жезл. — Киньте горсть земли за меня. Скажите, мол, комендор Сивый кланяется.

Паленов увидел, что комендор Сивый плачет, и тогда кто-то из юнг сказал:

— Сделаем…

— Спасибо, братцы.

И капитан-лейтенант Кожухов, чтивший строй, как святыню, и шпынявший юнг за любое малейшее прегрешение, сделал вид, что ничего не заметил, и они шли дальше, сопровождаемые внимательными взглядами, которые как бы оценивали их и сравнивали с теми, которых давно уже не было и которых сегодня должны были пронести по этой же улице к вечному порогу.

В Петровском парке, среди столетних дубов и лип под сотнями матросских ног шуршал палый лист, и весь воздух, казалось, тоже был сухим и ломким, и, по мере того как его раздвигали, он легонько потрескивал, недвижные деревья время от времени вздрагивали, и тогда от их ветвей отлетали золотые и багряные листья и, кружась, неслышно скользили и падали наземь. К памятнику Петру Великому, устремившему свой взгляд в просторы Балтики, сходились команды с линкора «Октябрьская революция», с крейсеров «Киров» и «Адмирал Макаров», с катерных тральщиков, с лидера «Ленинград» — Паленов это читал на ленточках, — выстраивались в каре, посреди которого на дощатый помост, обитый кумачом, составили в ряд оцинкованные ящики, где покоились останки моряков с «Петропавловска», которым теперь надлежало лечь в братскую могилу. Слышались легкие всплески волн возле причала, перемежаемые приглушенными командами. Паленов мельком, украдкой глянул направо и налево от себя, увидел побледневшие, обострившиеся лица и у Симакова с Багдериным, и у Жигалина с Катруком, и сам тоже подобрался весь и уже больше ни на что не отвлекался, слушая скорбную мелодию оркестра.

К помосту мелкими шажками прошла женщина в черном, поднялась к гробам. Ее сопровождал простоволосый моряк, и это было так же необычно, как, скажем, видеть в церкви человека в шапке. Приглядевшись, Паленов узнал в нем каперанга Пастухова, но минута была печальная, и Паленов никого ни о чем не спросил. Женщина несла охапку мохнатых цветов и, припадая к каждому гробу, клала в ноги, вернее, туда, где должно было покоиться ногам, по три цветка. Когда она обнесла все гробы, букет растаял, и каперанг Пастухов осторожно и настойчиво отвел женщину в сторону.

Мимо юнг прошел тучный адмирал с массивным загривком, обросшим седым волосом, пронесли корабельное знамя с «Петропавловска», офицеры, а вслед за ними и юнги, сняли фуражки и бескозырки, и адмирал удивительно молодым, не вяжущимся со всем его обликом голосом сказал:

— Мы ушли от войны, а она догоняет нас, и память о павших в боях за честь, свободу и независимость Родины становится нетленной. Их нет с нами, но они есть и пребудут, пока реет на мачтах и флагштоках флаг нашей Отчизны. Прощайте, товарищи.

На линкоре ударили склянки, их тотчас начали бить и на других кораблях, дрогнули и упали до половины штоков гюйсы и флаги, оркестр заиграл траурный марш, гробы с останками моряков поставили на лафеты, и процессия тронулась: свернула налево, прошла сквозь крепостные ворота, миновала заброшенное немецко-еврейское кладбище и оказалась в чистом поле. Паленов поразился тому, что крепость занимала не весь остров Котлин, как ему раньше казалось, и что сам остров вовсе не был крепостью, на нем даже мирно паслись лошади, только слева и справа синел залив, унизанный шипами угрюмых фортов, да еще по всему рейду стояли на бочках корабли, впаянные по грудь в недвижные воды.

Оркестр смолк, и вдруг Паленов услышал знакомый, такой родной легкий перезвон, который ниспадал на них с неба. Он поднял голову и увидел журавлей. Они плыли двумя неровными клиньями, забираясь все выше и выше в зенит, теряясь там из виду, и, когда они исчезли совсем, на смену появились другие клинья. Так и летели они, словно ограждая процессию в поднебесье.

На западной оконечности острова синела корабельная роща, посаженная, как сказал Симаков, по распоряжению Петра Великого, и спустя почти час процессия вступила под ее сень и скоро очутилась среди могил Морского кладбища.

Кто-то опять говорил речь, но Паленов уже ничего не слышал, потихоньку вышел из строя, который, на его счастье, здесь, на кладбище, сломался, побрел окольными тропинками, и, немного тревожась, что его накажут за самовольство, но остановиться не мог и все брел так и брел и неожиданно остолбенел. Сосны расступились, у их красно-медных ног застыли волнами дюны, а за дюнами до самого неба и даже дальше лежали серо-голубые воды, и среди этих вод волшебно-празднично белел Шепелев маяк.

Паленов невольно подался вперед, и ему подумалось, что стоит только подуть тишайшему ветерку, к он полетит, но ветра не было, а в небесах все плыли и плыли журавли, и стеклянный их перезвон торжественно и печально парил над вечными водами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Роту наконец-то укомплектовали, всем выдали карабины с противогазами, и началась великая страда, о которой, кажется, каждый из них будет помнить всю жизнь. Их учили приемам штыкового боя — «коротким — коли! длинным — коли!» — сдваивать ряды, приветствовать старших в строю и вне строя, подавать оружие, брать на караул и отдавать честь оружием по-ефрейторски, водили в атаку на пулеметные гнезда, заставляли ползать по-пластунски, и Паленов очень скоро на собственной шкуре убедился, что остров Котлин не только крепость Кронштадт, а еще и стрельбище, и болотца, и моховые кочки, и грязь, и бездорожье.

Погода испортилась в один день, все стояло вёдро и вёдро и пролетали в просторном небе журавли, а там подули ветры, захолодало, небо обнесло черными тучами, которые начали цедить мелкий липкий дождь. Окрестные луговины, где юнги ползали и ходили в атаки, превратились в сплошное месиво, и скоро их бушлаты заскорузли от грязи, и казалось, ее, эту грязь, не возьмет никакая щетка, но по утрам, когда юнги получали бушлаты из сушилки, щетки все-таки брали грязь, и пуговицы снова блестели, и до очередных тактических занятий юнги выглядели вполне сносно.

Дожди разбрюзжались и уже шли непрерывно, юнгам поменяли бушлаты на шинели, и это принесло новые неудобства: сукно промокало насквозь и не успевало за ночь просохнуть, и они теперь ходили во всем волглом. Казалось бы, что стоило отцам-командирам отменить тактические учения в поле и заняться, скажем, в помещениях уставами и стрелковым оружием, но рота изо дня в день ходила за город, маршировала по улицам, и Паленов как-то подумал, что это делается назло им, и сказал об этом Симакову с Багдериным.

— Шляпа, — обругал его Симаков, — тебе же самому потом станет лучше. Подумаешь, бушлат с шинелью пожалел.

— Я не бушлат пожалел, — возразил Паленов, хотя, дело прошлое, жаль ему было того первого своего бушлата. — Старшины же нарочно нас в дождь гоняют на занятия в поле.

— А сами в это время сидят в тепле, да? — ехидно спросил Симаков.

— В тепле не сидят, но и в грязи не валяются.

— Они уже отвалялись свое.

— А когда ты станешь старшиной, тоже будешь новобранцев вот так же гонять?

— Потребуется — буду.

И по интонации его голоса, и по его обострившемуся лицу Паленов понял, что Симаков — мужик жесткий.

А Веня Багдерин только и сказал:

— Я, ребята, наверное, всего этого не выдержу.

Есть хотелось в те дни неимоверно, у Паленова под ложечкой не то чтобы сосало, а прямо-таки ныло, и если бы ему предложили поменять на что-нибудь еду, то единственное, на что такой обмен мог бы произвести, был только сон. Еда и сон. Все остальное не имело никакой ценности.

Строевой подготовкой юнги обычно занимались на улице, потому что всем ротам — к тому времени уже комплектовались роты комсомольского набора — плаца не хватало, и там, едва дождавшись перерыва, вытряхивали они свои смятые-перемятые рублевки и что есть духу мчались в соседнюю коммерческую булочную. Девчонки-продавщицы их уже знали, и если булочная закрывалась на обед, то одна из них дожидалась юнг с лотком у порога. За десятиминутный перерыв они успевали домчаться до булочной, купить булку — ту самую, что после реформы стоила рубль восемьдесят, — разломить ее натрое и съесть.

— Хорошо, — говорил Симаков, становясь в строй, — но — мало.

И все с ним молча соглашались, гася в себе благородную отрыжку. Тогда Паленову думалось, что он никогда не выспится и никогда не отъестся, хотя кормили их как на убой. За стол они садились по десяти человек, и полагалось им на стол две с половиной буханки черного хлеба на обед и столько же на ужин. Резал хлеб за их столом и разливал суп обычно Семен Катрук. И делал это так, что у него и горбушка получалась побольше, и щи в миске оказывались погуще, и все прочие, сидевшие за столом, страшно ему тогда завидовали и презирали его, каждый раз молча давая слова не подпускать больше к половнику, но Катрук всякий раз вовремя подгребал к себе и хлеб с ножом, и миски с половником, и, улыбаясь — он постоянно улыбался — и придвинув к себе горбушку побольше, кричал:

— Хватай — не хватай, хватай!

Паленов с Багдериным и Симаковым садились обычно с краю, поэтому им доставались и горбушки поменьше, и щи пожиже, и, когда они, обидясь окончательно, хотели проучить Катрука, к ним подошел старшина второй статьи Кацамай, который прямого отношения к ним не имел, и ласково так сказал:

— Тронете Катрука — ухи оторву и ноги из задницы повыдергиваю. Ясно?

И они дружно и покорно ответили:

— Ясно.

Ну бог с ним, с этим самым Катруком и его заступниками, думалось тогда Паленову, их можно было бы пережить, если бы не висели гирями на ногах тактические занятия в поле.

— Боже, — говорил Симаков по утрам, когда они собирались в поле, — покарай Англию.

Они шли темными дождливыми улицами, с тоской поглядывая на ряды уютно-теплых розовых, голубых, сиреневых — в зависимости от цвета абажура — окон в домах, и до чего же райскими казались им те жилища, и до чего же сами-то юнги по сравнению с ними были жалкими. Хорошо еще, что по утрам командир роты не требовал, чтобы юнги пели, и они молча, только шлепая по лужам да бренча оружием, выбирались в поле и там, разойдясь по сменам, пластались по моховым кочкам, бежали цепью на высотки, окапывались и бог знает что они там еще делали, пока старшина первой статьи Темнов не подавал команду:

— Танки слева. Отделение — к бою.

Юнги знали, что теперь-то можно выбрать местечко в кювете посуше, согнуться на манер солдата времен первой мировой войны и покемарить. Иное слово для этого состояния и подобрать-то было трудно.

Ближе к полудню их опять сводили в единый строй, и они уныло, хотя и не без удовольствия, возвращались в крепость, а когда выходили на шумную улицу, то Левка Жигалин без напоминания выводил своим бархатным баритоном:

Не скажет ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…

Возле школы их обычно встречал каперанг Пастухов с начальником школы капитаном второго ранга Каневским — рота юнг была их слабостью, как, скажем, в семье последний ребенок. Капитан-лейтенант Кожухов зорко высматривал их издали и, любуясь собою, молодцевато, больше для начальства и для прохожих девчонок, как полагали Паленов с Симаковым, чем для них, лихо командовал:

— Рота-а! …ирно! Равнение на…

Юнги вытягивали руки по швам, словно бы окостеневали, бухали ботинками по лужам, и шаг у них получался красивый. Каперанг Пастухов и кавторанг Каневский начинали улыбаться, им нравилось, как идет рота, юнги невольно и сами начинали себе нравиться и тоже улыбались. Все большие и малые невзгоды словно бы отлетали, как пустоцвет, и они уже не щадили свои глотки и рвали голоса так, что звенели стекла в окнах штаба:

В гавани, Кронштадтской гавани, Пары подняли боевые корабли На полный ход!..

К каким причалам пришвартовались их корабли и на каких рейдах отдали они якоря, юнги смутно себе представляли, и хотя представлять-то в общем и не представляли, но знали и верили, что есть они и придет срок, и станут они, а следовательно и юнги с ними, «на стражу Советской страны». Хорошо так было думать под песню, а вернее, и петь и думать одновременно, и все получалось вроде бы складно, а, придя в ротное помещение и стащив с плеч волглую шинель, Паленов чувствовал, как все тело становится чужим, и тихо молил: «Вот бы простудиться и заболеть и полежать с недельку в лазарете. Ни подъемов там, ни занятий, на окошках белые занавески, а за занавесками цветы в горшочках. И палуба там деревянная. И не надо обувать мокрые ботинки. Хоть бы заболеть».

Но никакая хворь не липла к нему, и он с завистью поглядывал на счастливчиков, которых после занятий строем водили в санчасть. Не все, конечно, получали освобождение от занятий, но Семен Катрук неизменно ухитрялся провести врачей и частенько оставался в теплом кубрике, когда рота понуро уходила на дождь и в слякоть.

Паленов недолго сердился на ребят за то, что они устроили ему экзекуцию, после того, как каперанг Пастухов по его или по общей вине поднял их по тревоге и с полной выкладкой приказал вывести в поле. Их вконец измучали строевыми и тактическими занятиями, и нести дополнительную повинность в виде все тех же занятий не очень-то хотелось. Впрочем, ведь их никто не спрашивал, хочется им чего-то или не хочется. В лучшем случае им говорили — надо, обычно же приказывали, а приказы, как известно, обсуждению не подлежат. Но хотя он сердился-то и недолго, понимая, что одетыми-то лежали почти все, но гнев-то начальства пал случайно только на него и, значит, он был виноватее других, тем не менее обида саднила его душу и, озлясь на всех, он прямо-таки не хотел, а жаждал мщения. Если бы в ту ночь мичман Крутов, дядя Миша, не сел бы к столу дежурного — якобы почитать, а то ему в каптерке свету было мало — и если бы кто-то задумал сыграть с Паленовым злую шутку, он бы не раздумывая выхватил из пирамиды карабин — это он все продумал в мельчайших подробностях, — вставил бы в него утаенный на стрельбищах патрон, и, кто знает, чем бы все это кончилось.

Но книжка у дяди Миши оказалась толстая, а за день все они так уморились, что впору было читать над ними заупокойную, и та ночь для Паленова прошла хорошо, а за нею и другая, и третья, и он уже стал остывать, и не хотелось ему больше никаких мщений, как вдруг после ужина его вызвали в каптерку к мичману Крутову.

Не зная и не догадываясь, с чем его вызывают к начальству, Паленов, естественно, и внутренне и внешне подобрался, чтобы подобающим образом принять на себя гнев, который он, видимо, заслужил, но дядя Миша встретил его по-домашнему и даже после того, как Паленов уже было начал: «Товарищ мичман, по вашему приказанию…» — махнул рукой, дескать, чего уж там, пришел, так садись, подвинул стул и, когда Паленов сел, налил из чайника в алюминиевую кружку чаю, положил в нее варенья из банки, сам же и размешал его ложкой.

— Пей, — сказал он таким тоном, что ослушаться его было нельзя. — За чаем и поговорим.

Паленов не знал, о чем с ним можно говорить, потому что ничего такого интересного у него за душой не было, и он, тушуясь и не зная, как себя вести, начал отхлебывать чай с ложечки — так должно было выглядеть культурнее, но получалось это у него громко и некрасиво. Он совсем стушевался и сомлел.

— Ишь ты, — сказал дядя Миша, усмехаясь. — А ты, выходит, у нас интеллигентный, с ложечки пьешь. А ты давай-ка привыкай по-нашему, по-матросски. Оно вернее будет. На кораблях некогда рассусоливать. Там давай крутись-поворачивайся.

Паленов хотел сказать, что никакой он не интеллигент, а пьет так, потому что стесняется его же, дядю Мишу, но не сказал и, обжигаясь, в три приема осушил всю кружку. Дядя Миша даже крякнул, глядючи на него, и налил еще.

— Вот это по-нашему. Ешь — потей, работай — мокни.

— Ребята у нас говорят: мерзни.

— Это не ребята говорят, — поправил дядя Миша сердито. — Это сачки. — Он помолчал и тоже нацедил себе чаю, но пить из кружки не стал, а налил в блюдечко и, поставив его на растопыренные пальцы, начал схлебывать мелкими глотками. — За что это тебя в курилке-то заставили с доски прыгать?

— А ни за что, — обиделся Паленов, поняв наконец, зачем его пригласили в каптерку. — Со злости.

— Выходит, злые они, ребята-то?

— Злые.

— Небось и ты злой? — неожиданно спросил дядя Миша.

— Я-то?

— Ну да, ты.

— Не знаю, — сказал Паленов, хотя был уверен, что он-то, не в пример другим, добрый.

— А вот то, что не знаешь, это хорошо. Когда человек о себе все знает — пиши пропало. Отец-то жив?

— Погиб на Севере.

— Моряк?

— Артиллерист.

— А мать?

— Погибла на Ленинградском фронте.

— Понятно. Ну, а кто-то у тебя все-таки есть?

— Бабушка была. Умерла весной. В Горицах.

— Та-ак. А в Питере кто у тебя?

— В Питере-то?

— Ну да, в Питере.

— Никого нет.

— Может, какая-то тетка осталась?

— Тетка-то? Тетка-то, может, и осталась, — на всякий случай сказал Паленов.

— Вот и хорошо, — обрадовался дядя Миша. — На праздники будут увольнения в Питер. Так я велю тебя записать.

— А что я там буду делать? — спросил Паленов, совершенно серьезно убоявшись такой его щедрости, потому что не знал, чем ему заняться в увольнении.

— В Питере-то? — несколько озадачился дядя Миша и даже для верности хотел было почесать, но не почесал, а поскреб затылок. — С девчонками познакомишься. Это куда как хорошо.

Паленов еще не знал, с какой стороны надо подходить к девчонкам, и даже не представлял, как это делается, но тем не менее отчаянно так согласился:

— Хорошо.

— Вот и ладно, что мы с тобой поговорили. Служба, она ведь только для неуков мачеха, а приглядишься да притерпишься — родной матерью обернется. Опять же и долг. Долг — он порядку требует и дисциплины. С нее, матушки, все и начинается. А на ребят не злобься. По дурости это они, а не по злому умыслу. Да и время лихое на вашу долю выпало. Одних оно к земле придавило, других озлобило. Погоди, распрямятся да отойдут от злобы, как от морозу, — милее миленьких станут. Понял ты хоть меня?

— Так точно, — машинально сказал Паленов, — понял, — хотя почти и не слушал его, а думал, что вот-де он, дядя-то Миша, и суровый с виду, и грубый, а тепло с ним…

— Теперь ступай, а будет желание — всегда чайком угощу.

В курилке к Паленову подошел Катрук и, улыбаясь, безжалостно спросил:

— В «шестерки» записался?

Видимо, он хорошо умел бить, и бил наверняка. Паленов даже отшатнулся, почувствовав, как загорелись уши и щеки, и неожиданно для себя размахнулся во все плечо, но ударить не успел: руку его перехватили и свернули за спину так, что он почувствовал боль в плече и закричал:

— Слышь — пусти!

Руку отпустили, Паленов обернулся к обидчику и, увидев перед собою старшину второй статьи Кацамая, дежурившего в тот день в роте, сразу присмирел, хотя пыл его еще не прошел и сердце колотилось и прыгало, ища применения неожиданной отваге.

— Ай-яй-яй, — Кацамай даже головой покрутил, — дерешься?

— Никак нет. Это он меня первым задел.

— Ах это он тебя первым задел? И чем же это он тебя задел?

— Обозвал меня.

— А ты сразу за рукоприкладство?

— Так я…

— Вот что, родной-хороший. Доложи-ка Темнову, что я прошу тебя наказать.

— Он в городе.

— Ну так я сам тебя накажу. Вот тебе наряд вне очереди для порядку.

— За что? — невольно спросил Паленов.

— А вот за это, — начал быстро Кацамай, но Паленов сообразил, что ничего хорошего от его разъяснения не дождется, и быстро перебил его:

— Есть наряд вне очереди, товарищ старшина второй статьи.

— Так-то оно лучше будет. Помоешь трап после отбоя.

Как хорошо начался для него тот вечер — с чаепитием, с душевным разговором, — и как плохо могло все закончиться. Кацамай с Катруком ушли, а Паленов стоял столбом и весьма туго соображал о том, что же случилось, — из века в век все распри между отроками решались оплеухами, и все принимали это как должное — и почему Кацамай невзлюбил его, и какие от этой нелюбви грозят ему еще неприятности.

С тем Паленов и пошел в кубрик, чтобы поискать сердобольного Веньку Багдерина, и нашел сразу и его, и Евгения Симакова, сидели они по обе стороны койки и играли в шахматы.

— Ну что? — спросили они в один голос.

— Да ничего. Схлопотал рябчик от Кацамая.

— Ты же к мичману шел.

— Шел к мичману, а попал к Кацамаю.

— А точнее?

— От мичмана зашел в курилку, а там Катрук меня «шестеркой» обозвал. Хотел я ему врезать, а тут Кацамай.

— Понятно, — присвистнув, сказал Евгений Симаков, — рукоприкладство, а также попытка к оному караются арестом и содержанием на гарнизонной гауптвахте. Юнг подвергать аресту не полагается, поэтому высшая мера наказания для них — возвращение через военкомат на гражданку.

Венька Багдерин жалобно посоветовал:

— Сходи к мичману, чтобы он приструнил Кацамая.

— Нет, — возразил Симаков, — жаловаться на наказание — это позорно, даже если его наложили ошибочно. Смирися и не падай духом.

— Хорошо тебе так говорить, а ему трап всю ночь драить. Это знаешь как обидно, когда другие спят, — посочувствовал жалостливый Веня Багдерин.

— Саня, — закричал Симаков. — Никаких жалоб. Гордостью своей унизим Кацамая. Боже, покарай Англию.

— Хорошо тебе так говорить, — опять сказал Багдерин своим ровным и печальным голосом, упрекая Симакова.

— Никаких унижений, — решился наконец и Паленов. — Будем гордыми и смелыми. И черт с ним, с трапом.

Паленов нашел Кацамая и, стараясь сыграть под глупенького, сказал, что он все прочувствовал и готов хоть сейчас вооружиться ведром и ветошью.

— Вот как хорошо-то, — сказал на это Кацамай, и тут Паленов впервые увидел, что глаза у него желтые, как у рыси. — Только зачем сейчас-то? Сейчас не надо. Когда все лягут, тогда и помоешь. А?

— Есть.

— Вот так-то. Люблю ласковых да покладистых.

Хотел Паленов ему сказать: «Катрука-то ты любишь, потому что Катрук тебе кое-что лижет», но благоразумно ничего не сказал — научился уже помалкивать — и ловко так оградил себя от дальнейших разговоров стереотипным, но таким емким уставным ответом-отзывом: «Есть», повернулся кругом через левое плечо и, будто по делу, пошел прочь из кубрика, а выйдя в коридор, тотчас юркнул в Ленинскую комнату, чтобы там за газетной подшивкой докоротать этот, так хорошо начавшийся, вечер.

После отбоя, перед самым сном, когда полагалось на ночь глядя чистить зубы и мыть ноги, под этим предлогом в курилке — она соединялась дверью с туалетной комнатой — собирались все кому не лень, и начиналась великая травля, и даже самый прямой и бесхитростный из юнг в эти минуты становился самым отпетым вралем. Откуда у кого что бралось — поди знай, но истории, похожие на сказки, и сказки, похожие на доподлинные истории, рождались на глазах, и посиживал бы тут, и слушал бы, казалось, вечность, благо служба, как солнце, пройдя свои земной круг от восхода до заката, скатилась уже за гору, как говаривали в Горицах, и можно было ослабить в себе все пружины.

Паленов тоже послушал треп у порога — у комингса, называли его юнги по-корабельному, — набрал воды, взял ветошь и, постояв на площадке, было уже приступил к мытью, как появился Кацамай и ласково сказал:

— А не надо сверху. Сверху-то каждый сумеет. Ты лучше снизу начни. Вымой первую ступеньку, насухо вытри ее и переходи на следующую.

Рота юнг помещалась на четвертом этаже, значит, Паленову таким макаром предстояло вымыть — опять-таки они-то говорили по-корабельному: выдраить — шесть маршей и три площадки.

— Понятно?

— Так точно.

— Вот и приступай.

Нелепость приказания была очевидна, но что Паленов мог поделать? Сглотнув подступивший к горлу комок, взял он ведро с ветошью и спустился вниз.

Это был каторжный труд, потому что время еще не припозднилось, то и дело по трапу пробегали старшины из других рот, и, хотя они и пытались не следить, следы все же оставались, и ступени приходилось протирать сызнова. Голландка на спине Паленова быстро промокла, из-под бескозырки катился пот, и ему вдруг в какой-то момент показалось, что он не выдержит, лопнет в нем какая-то тяговая нить, и он замертво покатится вниз, громыхая ведром. Каких только земных и небесных кар ни призывал он на Кацамая, именуя его и Кропоидолом, и сундуком, и прочими печатными и непечатными прозвищами и словами особого значения. И потом — времени на все хватило, — чтобы хоть как-то скрасить свою повинность, он придумал, будто присвоили ему уже адмиральские чины, командует он эскадрой и черт-те знает что делает с Кацамаем. И тотчас, совсем некстати, ему подумалось, что, когда он станет адмиралом, Кацамая уже и на флоте не будет, и с тоски плюнул на только что вымытые ступени, что само по себе считалось деянием наказуемым.

К полуночи Паленов перевалил второй этаж и уже подбирался к третьему, как неожиданно кто-то легонько приподнял его за форменный воротник — за гюйс. Это был сменный командир Темнов.

— Ты это чего? — спросил он Паленова, как будто тот делал что-то противу порядка.

— Трап драю.

— Кто же его снизу драит?

— Не знаю.

— Дурья твоя голова. Ты ж так и до побудки не управишься. Тебя кто сюда послал?

— Старшина Кацамай приказал.

— Один дурак приказал, другой дурак готов носом землю рыть. За что он тебя?

— На Катрука замахнулся…

— Замахнулся, так бей, — разозлился Темнов. — На человека руки не замай, а мразь бей. На то она и мразь, чтобы бить. Собирай манатки, пошли.

— Так Кацамай же велел…

— То Кацамай велел, а теперь я велю. Выполняй последнее приказание.

Паленов для виду словно бы неохотно подчинился, подхватил ведро и уже было пошел, но Темнов упредил его:

— Ветошь подбери, садовая твоя голова.

О чем уж они там говорили в старшинском кубрике, Темнов с Кацамаем, Паленов не ведал и покорно ждал решения своей участи возле стола дежурного по роте, и участь его явилась в лице старшины второй статьи Кацамая, который сказал в назидание:

— Будешь еще драться — заставлю весь трап языком вылизать.

— Так я ж не дрался…

— Разговорчики.

Паленов понял, что лучше промолчать, и промолчал, не желая подбрасывать дрова в огонь, а Кацамай, казалось, чего-то ждал, полистал журнал телефонограмм, потом раскрыл журнал дневального и почитал там что-то и только после этого поднял на Паленова глаза.

— А… Это ты. Ну иди отдыхай, да прежде ветошь выполоскай. Не то смотри…

Паленов со всех ног бросился в умывальник, выполоскал ветошь и развесил ее, помылся сам, даже зубы почистил, чтобы Кацамай не поднял среди ночи наводить туалет, и только после этого повалился в койку, усталый и донельзя счастливый, что наконец-то этот длинный, черт-те знает какой бесконечный день закончился и можно остаться одному и немножко помечтать. Но мечтать не пришлось. Слева зашевелился Багдерин, справа Симаков, и Симаков спросил свистящим шепотом:

— Добрался до верхотуры?

— Не-е, Темнов ослобонил.

— С нашим Темновым жить можно, — сказал Венька Багдерин, — он если и врежет, то за дело. От Кацамая я давно бы подал рапорт на списание.

— Брось ты, Венька, со своим списанием, — сказал Паленов сердитым голосом, сочтя, что на это теперь он имеет полное право. — Закончим скоро строевую, получим бантики, пойдем в классы. Житуха будет.

Симаков, казалось, не слушал их и неожиданно сказал:

— Темнов — старшина и Кацамай — старшина, а кто из них человек — тут и смекать не надо…

— Эй, там, на шкентеле, — подал голос от стола дежурного Кацамай. — А ну, кончай базар. — И они замолчали, решая каждый для себя, расслышал ли он, о чем они говорили, или не расслышал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как-то в перерыве, когда они в присест «подобрали» свой очередной батон за рубль восемьдесят, согласно пореформенной цене, Симаков отвел Паленова в сторону и между прочим сказал:

— А Венька, сдается мне, совсем на гражданку навострился.

— Врешь!

— Чего мне врать. Ходит смурый, держится от нас подальше.

— Так он всегда такой.

— Такой, да не такой. Глаза у него какие-то нехорошие, словно у побитого.

— Может, его кто и побил?

— Если б побил, мы бы знали. Тут все дело в гражданке. Надо бы с Темновым поговорить.

Паленову стало жалко Веньку Багдерина. Была в нем какая-то не отроческая ласковость, которой так им всем не хватало в суровой повседневности, разрегламентированной до последней секунды, и Паленов понимал, что если Багдерин спишется на гражданку, то ему без него долго будет плохо.

В следующий перерыв Паленов с Симаковым отозвали своего командира смены подальше от сторонних глаз — якобы показать нечто важное — и наперебой начали объяснять, что с Венькой Багдериным творится что-то неладное. Непомерно высокий, какой-то весь подтянутый и ладный старшина Григорий Темнов, немного склонясь над ними, легонько, как колодезный журавель, покачивал носом в такт их не очень-то уж и связному рассказу, и Паленову вдруг показалось, что он такой высокий, что их слова до него и не доходят, он просто не слышит их, но он все расслышал и понял, догадался, когда они выговорились до донышка, и только тогда сказал:

— Не надо, ребятки, насиловать его. Служба наша суровая, пять шкур сойдет, прежде чем научишься ее ломать. Может, шкура-то у нашего Веньки-то Багдерина и не приспособлена для этой ломки. Хрупкая она у него, может. Нажмешь посильнее — хрупнет. Потом не склеишь.

— Жалко ведь, товарищ старшина, если Венька-то уйдет.

— Жалеть не надо, ребятки. Жалость — советчик плохой. Дело наше бранное, а в бранном деле у человека должен внутри стержень быть. Такой, чтоб не давал ему сильно сгибаться, а если когда и согнется, то чтобы снова выпрямлял его в ходячее положение.

— Может, у Веньки стержень-то есть. Только мы не видим его.

— А может, и есть. У человека не все вдруг рассмотришь. С ним, с человеком-то, пуд соли надо съесть. Да вы зря за Веньку заступаетесь. Я ведь не гоню его. Катрука бы прогнал, а его не гоню. Из Веньки может мужик добрый получиться. И мой совет вам, ребятки: не вспугните его, Веньку-то. Пусть сам свою думу додумывает. Как додумает, так и решит.

Ах ты Венька, Венька… Был он еще рядом, а Паленову все казалось, что он уже списался на гражданку и он его больше не увидит. Встречаясь взглядом с его большими и добрыми, как у молодого телка, глазами, Паленов невольно бессловесно спрашивал его, как там, дескать, Венька, решается в твоей путаной голове твоя судьба, и Венька Багдерин вымученно улыбался, и в его глазах Паленов видел свой же, как бы застывший, вопрос.

А дело между тем шло к Октябрьским праздникам, они уже закончили и тактическую, и стрелковую подготовки, сдали зачеты по уставам и стрелковому оружию и готовились к праздничному параду.

Дожди кончились, по утрам легонько подмораживало, и редкие лужи одевались в синее стекло. Это стекло звенело и хрустело под ногами, когда они рубили но нему строевым шагом, и даже капитан-лейтенант Кожухов, ротный командир, умеря свой голос, как будто изымал из него некоторое число металлических пластинок.

— Хорошо шагаете!

— Служим… Советскому… Союзу…

Сперва они тренировались у себя на плацу и на мощеной улице, а потом, когда из Рамбова — это было сокращенное моряками название Ораниенбаума, переименованного к тому времени в Ломоносов, — прибыла еще одна рота юнг и обе роты стали сводить в батальон, плац и улица стали тесными, и юнгам отдали Якорную площадь. До этого они несколько раз строем проходили ее, а тут Паленов впервые иначе ощутил под ногами ее булыжную длань, по-новому, как странника, пришедшего бог весть из каких сторон, оглядывал Морской собор, обезглавленный и давший трещину, по-новому вгляделся и в бородатого адмирала Макарова, указующего десницей в далекое далеко, ему все как-то стало доступнее и понятнее: и чугунная мостовая, и корабельные якоря, и пушки в оградах, и гранит пьедестала, и бронзовые волны, разбившиеся об этот гранит — и всей своей кожей вдруг ощутил, что он шел к этому городу-крепости давно, и страшно было подумать, что мог к нему никогда не прийти.

Накануне праздника юнгам раздали бантики, новые погоны на шинели и бушлаты и погончики на голландки и форменки, а двое из первой смены, которых привели к присяге, получили ленточки, и оттого, что бескозырки преобразились и засияли золотом, юнги и сами похорошели и даже построжели, хотя велика ли строгость в тех лицах, которых только недавно коснулась бритва, соскоблив с них не синюю щетину, а золотистый, почти девический пушок.

Так ли, иначе ли, но что-то произошло с ними, какой-то невидимый мастер подтесал уголки, кое-где убрал лишнее, а кое-где добавил, и они, не став еще в полном смысле военными моряками, уже не были и новобранцами, у которых все топорщилось, вылезало и выглядывало на свет белый самым несуразным образом.

Они наконец-то просушились и отчистились от грязи, и по утрам, когда мичман Крутов Михаил Михайлович, выпроваживая их на гимнастику, покрикивал: «По трапу только бегом!» — даже было приятно сознавать, что и брюки, в особенности низ штанин, и ботинки с носками сухие и теплые и, значит, не придется испытывать никаких неудобств, и они уже не испытывали их.

Они неслись стремглав, потому что приятно было бежать, ощущая те всем теле свежесть и здоровье. Паленов даже стыдился подумать, что когда-то мечтал заболеть.

А ведь тогда он и на самом деле заболел, правда, несколько необычно.

Они баловались в курилке, и ему на ногу упала ребром дубовая скамья, по-корабельному — как они теперь все именовали — банка. Так вот, эта самая дубовая банка и хрястнула его по пальцам — Паленов даже взвыл от боли. Его взвалили на закорки самому здоровому парню из первой смены, вписали фамилию в журнал ротных больных, и все это: и журнал (впереди), и Паленова (позади), сопровождаемое радостными воплями, торжественно поволокли в санчасть. Нога, кажется, горела от боли, но Паленов меньше всего обращал на это внимание, потому что прикидывал, как бы это так изловчиться, чтобы устроиться в лазарет.

Врач-хирург велел стащить ботинок, в который набралось крови, потрогал палец, велел промыть все перекисью водорода, присыпать стрептоцидом и забинтовать. Затаив дыхание, Паленов смотрел, как ему и промывали, и засыпали, и бинтовали, и терпеливо ждал решения врача.

— Небось в лазарете хочешь полежать? — спросил он с ласковым участием.

«Вот, черт», — подумал Паленов, догадываясь, что в этом-то ласковом участии и зарыта собака, и начал лихорадочно соображать, как бы это так ответить, чтобы и в лазарет попасть, но чтобы и в сачки врач его не зачислил.

— Не знаю, — сказал Паленов с робкой надеждой, что тайный его голос будет услышан и он водворится в чистую комнату с белыми занавесками на окнах, — вам виднее.

— Раз мне виднее, то придется освободить тебя на трое суток от строя. На всех же прочих занятиях присутствовать. А там посмотрим.

«Вот, черт, — не совсем уж и беззлобно выругался Паленов, — походил бы с мое да на брюхе поползал бы, тогда бы узнал, что это такое».

— Кстати, кто у тебя командир смены?

— Старшина первой статьи Темнов.

— Хороший командир, и человек прекрасный. Он сачков не любит.

Если до этих его слов у Паленова еще шевелилась мысль попроситься все-таки в лазарет, то теперь пропала всякая охота, и он лихо так откозырял, подумав: «Чем журавль в небе, лучше уж синица в руке». Трое суток освобождения от строя — это было, конечно, не совсем то, но все-таки лучше, чем и совсем бы ничего не было, и по этому поводу его в курилке качали. Вообще-то, курилка умела не только надсмехаться над человеческими слабостями, она еще и радовалась, а при великом горе и скорбела, как в день похорон останков погибших с «Петропавловска».

Теперь же его организм противился даже самой мысли, что он может заболеть, и Паленов тоже, подобно Евгению Симакову, срывая досаду, приучил себя говорить:

— Боже, покарай Англию.

Прятаться за туманную Англию было весьма удобно.

Седьмого ноября их подняли ни свет ни заря, они быстро привели себя в порядок, позавтракали, и начались построения: сперва в кубриках по сменам, потом на плацу поротно, побатальонно, после этого их снова развели по ротам, составили из рот каре, раздалась команда:

— Смирно! Для встречи слева, под знамя, слушай! На краул!

Они вскинули карабины, перехватив их за шейку приклада и за цевье, оркестр, вздохнув медью труб и звеня тарелками, заиграл встречный марш, и вдоль строя пронесли отрядное знамя. С ним они и прошли на Якорную площадь, снова составили батальоны, и Паленов на минуту представил себе, что под ногами у них не булыжник Якорной площади, а известная всему миру брусчатка, и не обычный это октябрьский парад, а победный, и он уже вроде бы и не он, а Григорий Темнов. С этими мыслями он и командующего парадом встретил, и прокричал ему «ура», и принимающего парад приветствовал, с этим и вдоль собора прошел, перед которым стояла трибуна, и не видел почти ничего, потому что и впереди шествовала шеренга, и позади шеренга, самому-то при этом, равняясь направо, надо было видеть грудь четвертого человека.

И хотя сами построения длились долго и ожидания казались вечными, прохождение заняло считанные минуты — потом даже не верилось, что ради этих минут пришлось перенести столько мучений. Но видимо, стоило, потому что ничто само не дается, а хождение в строю — это целое искусство, и они, кажется, одолели его: после парада им объявили, что и командир подразделения, и командующий парадом, и их каперанг Пастухов, и совсем уже их капитан второго ранга Каневский остались ими довольны.

— Ура! — крикнули они уже у себя на плацу, перед тем как от ротного командира, который тоже был ими доволен, последовала команда: «Разойдись».

После обеда их, преуспевших в строевой и тактической подготовке, начали увольнять в Ленинград. Паленов, право, не знал, какие уж там у них были отличия… Мичман Крутов, ворчун дядя Миша, по этому поводу выразился так:

— Обтесали маленько, можно теперь и на люди выводить.

Темнов взял с собой Симакова с Багдериным, Паленова определили на попечение дяди Миши — юнг одних в Ленинград не увольняли, — и они, вылощенные в меру своих сил и умения, вышли за ворота, и Паленов вдруг понял, как хорошо все-таки быть на гражданке, ощущать себя вольной птицей: иди куда вздумается, езжай куда заблагорассудится, не надо никому докладываться, не надо ни у кого испрашивать разрешения. Но скоро разум взял свое: дескать, хорошо-то хорошо, но и их брату служивому, если смотреть в корень, в общем-то, не так уж и плохо. И ему стало приятно вскидывать руку к бескозырке, приветствуя встречных офицеров, и само сознание, что он в форме и, следовательно, наделен некими обязанностями и полномочиями, тоже понемногу начало греть душу.

Они миновали висячий мостик, и дядя Миша, шлепнув себя ладонью по лбу, — это вышло у него очень забавно — вдруг остановился и сказал Темнову:

— Ты топай на городскую пристань, а я к Михеичу обязан завернуть.

— Что он?

— Скрипит помаленьку, — и, обратясь к юнгам, дядя Миша почтительно сказал: — Михеич — это у!.. Башка…

— Умная? — спросили они его.

— Не-е… Светлая!

— Смотри не опоздай. Потом до вечера рейса не будет.

— Хрен с ним, с этим самым рейсом. Я на каком-нибудь «адмирале» уйду.

— Тогда гусь свинье не товарищ. Меня-то вряд ли на «адмирала» посадят.

— С твоим выводком, пожалуй, и не посадят, — засомневался дядя Миша.

— Ну, тогда до вечера, — сказал Темнов, и они с Симаковым и Багдериным заспешили на рейсовый пароход, а дядя Миша за каким-то чертом, как подумалось Паленову, свернул к Морскому заводу, оттуда они прошли на старый причал и оказались на древнем броненосце, отшвартовавшимся на вечную стоянку. Паленов подумал, что ни в какой Ленинград они сегодня не попадут, и сразу затосковал, хотя никто и не ждал его там, да и ждать не мог по той простой причине, что никакой тетки у него не было. Они поднялись на броненосец, прошли в корму и оказались в роскошной каюте, обитой красным деревом, правда уже изрядно потемневшим, с тяжелой бронзой, с мягкими диванами, которые тоже были изрядно замызганы.

— Михеич! — позвал дядя Миша.

На этот клич откуда-то появился мичман, похоже тот самый — Михеич, светлая голова. Носатый этот мичман был лысый, с голым черепом и провалившимся ртом. Выйдя на середину, он засиял своей лысиной и улыбнулся, от чего щеки его втянулись, а рот провалился еще больше.

— Мишка, здорово, а я уж думал, не заглянешь. В Питер, что ли, собрался?

— В Питер. Во, парня везу людям показывать. Вишь, он у меня какой аккуратный. А то пришел — тюфяк тюфяком.

— А мы-то, что ли, лучше были?

— Чего об нас вспоминать. За нами — эпоха да три войны… Что к празднику-то положено — есть или как?

Михеич достал из шкафчика «что к празднику положено», налил две рюмки, в третью лить погодил и посмотрел на дядю Мишу.

— Ему — не! Ему я в Питере эскимо куплю. На палочке. Пущай сосет.

Они выпили, а Паленов, обидясь, сидел в стороне, смотрел в иллюминатор на иссиня-серые волны, которые, рушась, набегали на соседний плашкоут, и думал, что надо бы ему было попроситься к Темнову, тогда не пришлось бы в праздничный день выслушивать всякие благоглупости в свой адрес. Ни Михеич, ни дядя Миша не обращали на него внимания, обсасывали селедочные головы и вели степенный разговор.

— Слышал, новые корабли скоро прибудут.

— Слыхал.

— Пошел бы?

— Ну дак что, если позовут, тогда можно и пойти.

— Ладно, — сказал дядя Миша, — позвоню-ка я большому Николе, а ты Юмашеву напомни. (Юмашев в то время был заместителем военно-морского министра.) Должны нас уважить. Помнишь, я тому, — он ткнул большим пальцем вверх, — порядок прививал. Во, тоже сидит, — потом он показал тем же пальцем на Паленова, — сопит в две дырочки. Глядишь, посопит-посопит да и выберется в адмиралы.

И тогда Паленов понял, кого дядя Миша имел в виду, говоря, что позвонит «большому Николе»: Николая Герасимовича Кузнецова, адмирала, военно-морского министра, а поняв, простил ему и эскимо, и «две дырочки», и сразу начал слушать стариков в оба.

— Ты сына-то тоже упреди, чтоб слово замолвил, — сказал Михеич.

— А ну его… — выразительно опустил дядя Миша некое непечатное выражение. — На сына надежда плоха. На Николу большого будем метить. Он и нынче меня с праздником поздравил. Пастухов сам его телеграмму вручил. Не хухры-мухры, с красной полосой — правительственная.

— На большого Николу — вернее, — согласился Михеич.

Паленов, забытый мичманами, давно уже поерзывал, пытался как-то встрять в разговор — очень уж занятным показался ему и сам Михеич, и эта каюта, как он понял, в прошлом адмиральская, и броненосец, наверно, времен Цусимы — и наконец деликатно спросил:

— А вы что, так и живете здесь?

— Службу несу, — сказал скромно Михеич.

— Михеич тут кое-чего присматривает, — начал вразумлять Паленова дядя Миша. — Тебе же будет в классах преподавать морское дело. — И дядя Миша опять забыл про него, они опять заговорили о новых кораблях, о боцманских должностях на них, которые бы они могли с успехом править, если бы к этим должностям приставили, потом выпили посошок и начали собираться.

Михеич пошел с ними. Возле проходной они остановились, дядя Миша спросил глазами: «Зайдем?», и Михеич глазами же ответил: «Зайдем». В проходной их знали, там они церемонно пожали вахтеру руку, немного с ним поговорили и снова похлопали по ладоням. И на заводе они то и дело останавливались, и старики разговаривали с какими-то важными чинами, в званиях не ниже капитанов второго ранга, и чины эти с ними говорили, как заметил Паленов, с уважением. А он скучал в стороне и на чем свет клял и дядю Мишу, и самого себя, за каким-то чертом собравшегося в Ленинград.

Наконец они вышли на причал, и Паленов ахнул от немого восторга: прямо перед ними, привалясь к причалу всей своей бронированной громадой, уставя вдоль бортов орудия, дремотно посапывала на волне «Октябрина» — линкор «Октябрьская революция, в прошлом — «Гангут».

Деды, как уже мысленно величал их Паленов, нимало не медля, ступили на трап и взяли под козырек, и Паленов тоже ступил вслед за ними и тоже на всякий случай приложил руку к бескозырке. Их встретил вахтенный офицер, чистенький и румяный лейтенант, и, отсалютовав мичманам, долго тряс им руки, и опять никто не обратил на Паленова внимания, как будто был он бесплотный и бестелесный — есть он и нет его, — и ему пришлось постоять в стороне, но на этот раз он уже не скучал, ощущая под ногами настоящую буковую палубу флагмана флота, о котором они часто по вечерам пели в курилке:

И склянки звенят на линкоре. Простор ветровой, простор штормовой, Родное Балтийское море.

Черт побери, все-таки это было славно находиться под сенью угрюмо-ровных орудий, лениво уставившихся перед собою, и знать, что стоит только спуститься на жилую палубу, и броня надежно укроет от всякого рода приятелей и неприятелей, и Паленову уже расхотелось ехать в Ленинград, не зная к кому и зачем. Лучше было бы поскучать тут и вволю надышаться особым этим корабельным воздухом, который чувствуется издали. Но дедам его не было дела до его ощущений и настроений, они твердо знали свой путь, обогнули третью башню и спустились вниз — естественно, и он за ними, прошли по коридору, в котором что-то шипело и урчало, было тепло, и в этом обжитом тепле то и дело гуляли сквозняки, миновали одну перегородку и другую и уперлись прямо в дверь. Дядя Миша для приличия стукнул в нее согнутыми пальцами и, надавив на ручку, толкнул дверь вперед, и они очутились в каюте, в меру тесной и в меру просторной. Едва ли не всю ее занимал этакий обстоятельный и степенно-величественный мичман, сплошь седой, но с черными усами, и эти усы, столь, в общем-то, естественные сами по себе, так не шли к его сединам, что казались приклеенными. Мичман стоял посреди каюты в одном кителе и чистил пуговицы на другом; что-то ему не нравилось, и, судя по выражению его лица, сердитому и обиженному, бурчал он себе под нос не очень ласковые слова. Завидев дедов, он швырнул китель на койку, отступил в сторону, и в каюте сразу стало свободно. Они по очереди обнялись, похлопав друг друга по спинам, и тогда дядя Миша сказал, указав на Паленова бровью и обращаясь к хозяину каюты:

— Во, Матвеич, видишь, в адмиралы метит.

Вообще-то, Паленов вынашивал такую мечту, но никому об этом не говорил, а тут дядя Миша сразу так бухнул, как будто стать адмиралом — было все равно что съездить в Ленинград, и Паленов застеснялся, а застеснявшись, обиделся, но Матвеевич не обратил внимания ни на его стеснение, ни на его обиду и внушительным голосом пророкотал:

— Адмиралом — это хорошо. Пущай метит.

И они тотчас же, как и на броненосце, забыли про Паленова.

— Наркомовскую или чаю? — спросил Матвеевич, а дядя Миша посмотрел на Михеича, а Михеич на Матвеевича, и тогда дядя Миша, Михаил Михайлович, сказал:

— Наркомовскую в Питере примем, а тут распорядись чайку, — и неожиданно вспомнил о Паленове: — А то у моего неполного без чаю настроение портится.

Если у Паленова и собиралось настроение испортиться, то только оттого, что они, как подумалось Паленову, вместо того чтобы ехать в Ленинград, бесцельно поначалу слонялись с дядей Мишей по Кронштадту, вернее, даже не по Кронштадту, а по причалам, но перечить старшим не стал:

— Ага, чаю.

Матвеевич позвонил, и вскоре в каюте появился расторопный малый в белых холщовых штанах и белой же форменке, поставил на стол медный чайник с кипятком, маленький фарфоровый с заваркой, стаканы в медных же подстаканниках, отлучился ненадолго и вернулся с сахаром, печеньем и сухарями. Паленов понял, что тут они засидятся основательно, и вроде бы даже обрадовался, что они никуда не поедут и ближе к вечеру вернутся к себе на тихую улицу. Деды налили себе дегтярно-черного чаю, дали стакан и Паленову, молча отхлебнули и раз, и другой, и только тогда дядя Миша — Паленову подумалось, что деды почитают его за старшего, — сказал:

— Народ нынче хлюпкий пошел. Поизносился за войну душой и телом. Сужу по своим полным и неполным. Как бы традиции флотские на распыл не пустили. Это куда как худо, потому что в традициях — опыт наших дедов и прадедов, а без опыту в море делать нечего. Флот соблюл себя в целости и неприкосновенности, потому и силен духом, и нам этот дух, сколько хватит сил, надобно укреплять.

— Чтой-то у тебя на душе сегодня непразднично? — спросил величавый Матвеевич, но Михеич, светлая голова, придержал его за рукав, как бы говоря, что пусть один выскажется, а за ним и другие от себя чего надо добавят.

Дядя Миша выждал, пока они таким манером между собой договорятся, и продолжал:

— Одни старшины, кои блюдут традиции, уходят, другим, коим не следовало бы доверия оказывать, остаются на флотах. (Паленов решил, что дядя Миша имел в виду Темнова и Кацамая) Обмельчать могут флота, а мельчать нельзя. Флота скоро в океан ворота отворят. После Цусимы мы, пожалуй, забывать стали, в каких широтах какие ветры дуют.

Михеич с Матвеевичем помолчали.

— Говори дальше, — сказали они.

— А дальше — проще. Доподлинные сведения имею, что скоро под пары станут новые коробки. А на те коробки главные боцмана со дня на день должны подбираться. А каков поп, таков и приход. Есть главный боцман — есть и порядок на палубе. Главный боцман баба — тогда и не палуба на корабле, а свинарник.

— Дело говоришь, — Михеич с Матвеевичем ладно и враз кивнули головами.

— Хочу у министра у нашего, потому как он мой выкормыш первого комсомольского набору, аудиенцию попросить, чтоб на те коробки на первых порах поставили старых главных боцманов. Тебя, к примеру, Михеич, и тебя, к примеру, Матвеич, ну и само собой меня, к примеру, тоже.

— Хлопотно, но можно, — сказал Михеич.

— Пока силенка есть, то что ж, — добавил и Матвеевич от себя, и Паленов понял, что деловую часть деды завершили, они и верно допили чай и стали собираться. Матвеевич отлучился, сказав, что дойдет до командира, ждали его недолго, поэтому почти ни о чем и не говорили, так только Михеич заметил, что «Петропавловск» — название хорошее, но и прежнее — «Марат» тоже было неплохое, на что дядя Миша возразил, что дело не в названиях, а в традициях. Живы-де традиции, то и названиям умереть не дадут, а не станет традиций, то хоть сто названий намалюй на борту, а слова — они словами и останутся.

Наконец дела все были улажены, и они тем же путем, но уже вчетвером сошли на причал и молча двинулись по направлению к Петровской гавани.

Недолгий ноябрьский день хотя и не угасал еще, но солнце пало уже низко и косым своим лучом едва заметно золотило и воду, и редкие листья на деревьях, медленно красило заводские трубы и, ломаясь, дробилось в темных иллюминаторах кораблей. Ветер дул с моря, был свеж, даже холоден, так что приходилось незаметно ежиться, чтобы хоть как-то согреться, и этот же ветер методично и ровно полоскал на кораблях флаги расцвечивания, распущенные во всю ширь носовые флаги — гюйсы, игрался с кормовыми бело-голубыми полотнищами. На кораблях играла музыка, по верхним палубам разгуливали нарядные матросы.

Деды шли по причалам неторопливо, но широко и размашисто, как отставные адмиралы, и Паленов видел, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Встречные: матросы и даже офицеры неизменно козыряли им первыми, и они тоже козыряли в ответ, и было похоже, что это им нравится, и они могут идти так сколько угодно, но, слава богу, они выбрались наконец на Петровскую пристань и сразу направились к дежурному, который, улыбаясь, вышел им навстречу, приветствуя:

— Куда собрались, патриархи?

Паленов хотел было сморозить что-нибудь вроде: «На защиту Петрограда», но вспомнил, что на его счету уже значилась «анархия — мать порядка», за которую он едва не схлопотал по первое число, и поэтому благоразумно промолчал, а сказать его подмывало: очень уж деды напоминали революционных матросов.

— В Питер, — коротко отозвался дядя Миша и кивнул на белую точеную яхту: — А эта куда?

Он не стал интересоваться хозяином яхты, он только уточнял для себя, куда идет яхта, и если не подходит эта, то что и когда пойдет.

— Ждем командующего. В Питер.

— Подождем, — сказали патриархи, как будто делали кому-то снисхождение, и все трое враз начали закуривать, достав каждый свои папиросы и спички, но закурили не свои, а одалживаемые — дядя Миша у Михеича, Михеич у Матвеевича, Матвеевич у дяди Миши — и, не приняв Паленова в расчет, замкнули круг. Ему опять стало обидно, что его обошли, словно бы пригласили в гости, а к столу не позвали, у порога заставили стоять. «Пойду-ка я себе в школу, — подумал он, — чхать мне на все Питера. Там скоро ужин, а после ужина — кино», но дядя Миша, почувствовав его настроение, повернулся вполоборота и сказал:

— Погоди. В Питере эскимо куплю. А смолить тебе еще рано.

— Это верно, — подтвердили и Михеич с Матвеевичем, и Паленов невольно согласился с ними:

— Так точно.

Адмирал, тот самый, которого он видел утром на трибуне, появился в окружении всяких чинов, среди которых был и каперанг Пастухов, но и за этим окружением он успел рассмотреть дедов и пошел им навстречу.

— Здорово, патриархи.

— Здравия желаем, — снисходительно и добродушно отозвались патриархи, ступив вперед и шаг, и другой.

— Прошу.

— Мы не одни, с нами юнга, — сказал дядя Миша тем своим лукавым голосом, когда Паленов не понимал, шутит ли он или говорит всерьез: — Тоже вот в адмиралы метит.

— Сажайте и адмирала вашего.

Обижаться Паленову уже было некогда. Яхта резво отвалила от причала и, пройдя между сторожевыми кораблями, обогнула бочку, вырвалась на чистую воду, в утробе ее что-то содрогнулось, задрожали переборки, нос приподнялся, и она помчалась, с треском раздирая округлые волны, и с первыми вечерними огнями вошла в Неву. В сентябре Паленов уходил отсюда, в ноябре вернулся, стояло бабье лето, наступила глухая осень — только и всего, и он подумал, что когда-нибудь, много лет спустя, когда он будет подходить к Ленинграду, как командующий, на своей яхте, в окружении своих патриархов, город все так же встретит его неизменными вечерними огнями, а он уже будет старый. Мысли его унеслись так далеко, что он не сразу вернулся ко дню, а вернее, вечеру сегодняшнему, а когда вернулся, то ахнул от изумления: весь Невский рейд был иллюминирован кораблями, огни на некоторых шли от носового среза к флагштоку, от флагштоков к фок-мачте, от нее к грот-мачте и только потом уже спускались на корму. И не было на кораблях уже ни пушек, ни торпедных аппаратов, и самих кораблей-то уже не было, а вместо них недвижно шествовали по Неве огненные призраки.

Яхта пришвартовалась возле Дворцового моста, командир яхты скомандовал «смирно», провожая адмирала и каперанга Пастухова, патриархи с Паленовым потеснились, пропуская их, а вслед за ними сошли и сами. Патриархи недолго посовещались и решили идти в гости к дяде Мише, и тогда Паленов робко напомнил о себе, что ему бы надо, мол, пойти к тетке — ему не хотелось быть патриархам в тягость, — на что дядя Миша весьма резонно заметил:

— Не ври, и вралем звать не будут. Никакой у тебя тетки нет. Я у тебя тетка.

Когда они ввалились к дяде Мише, там уже сидели за столом, и Паленов еще в прихожей поразился обилию погон с большими звездами. Оттуда, из гостиной, из-за огромного стола, над которым сияла хрустальная люстра, раздался девичий ликующий голос.

— Патриархи прибыли.

За столом оживились, загомонили, их вышел встречать каперанг, удивительно похожий на дядю Мишу, только потоньше, что ли, чертами лица, появилась тут же одна дама и другая, пахнущие духами, и девчонка, та, что ликовала за столом, тут же бросилась целовать патриархов по очереди в щеки, а дойдя до Паленова, словно бы запнулась и, сделав книксен, удивленно сказала:

— Здрасьте!

Она была его возраста — может, чуть постарше, может, чуть помладше, не в этом дело, — какая-то вся чистая и светлая, с толстой, в руку, русой косой и большими же пронзительно-синими глазами, которые смотрели и пристально, и насмешливо, но в неменьшей мере и с любопытством, как бы вопрошая: «А это еще что за зверь?» А зверь — это Паленов, выходит, — отступил на полшага назад, и заробел как-то сразу, и онемел.

— Дарья, — строго промолвил дядя Миша, — не смущай парня. — Паленов подумал, что если он добавит, будто этот самый парень хочет стать адмиралом, то он тотчас же уйдет куда глаза глядят, но дядя Миша этого не сказал. — И веди его за стол. Парень он хотя с виду тихий, — а смелый. Освоится быстро.

Паленов осмотрелся не сразу, а осмотревшись, несказанно удивился, найдя за столом кроме каперанга — как он уже успел сообразить, сына дяди Миши, — еще и Пастухова, и слегка возгордился: дескать, эк куда меня угораздило.

Даша ухаживала за ним, неприметно подкладывая кусок за куском, а он все ел и ел, потому что не знал, чем иначе занять себя, и словно бы увидел себя ее глазами, и вдруг понял, что все-то у него получается и некрасиво и некультурно, — а ему в ту пору очень уж хотелось быть культурным, сугубо городским, что ли, — он перестал есть и неприметно отодвинул от себя тарелку.

— Адмирал насытился? — учтиво, но в то же время и насмешливо спросила Даша.

«Ах, и ты туда же, — подумал Паленов, решив, что Даша откровенно насмехается над ним. — Ну, нет. Дядя Миша, это, положим, дядя Миша, а для всех прочих — дудки». И он сказал довольно-таки резко и грубовато, чтобы у Даши не оставалось никаких сомнений, что человек он независимый и при этом — гордый.

— Если изволите насмехаться, то…

— Так что же должно последовать за этим грозным «то»? — поинтересовалась Даша насмешливо-серьезным голосом.

— А то, что я сейчас же поднимусь и уйду.

— Правильно! — все тем же насмешливо-серьезным голосом воскликнула Даша. — Мы на самом деле сейчас поднимемся и уйдем.

— Куда? — спросил он, несколько ошарашенный таким оборотом дела.

— Как куда? Салют смотреть…

— А…

И пока они так разговаривали — покойная его бабушка сказала бы: приглядывались, — патриархи, выпив в меру и в меру закусив, несколько отодвинулись от стола, и Матвеевич, полуприкрыв глаза и расправив на большом животе китель, звучно и широко начал:

Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке…

Паленов прислушался, уловив в ней что-то родное, и вдруг сообразил, что это их строевая песня, которую они разучили в первый же день и ходили с ней по Кронштадту, только пели-то они ее в маршевом темпе, а Матвеевич повел ее вширь, другие голоса подхватили ее и понесли еще дальше.

Пойте, пейте в юности, Бейте в жизнь без промаха…

— Патриархи, — улучив паузу, сказала Даша. — А Есенина-то ведь не печатают!

— Придет время, — с неудовольствием, что вот-де посреди такого важного дела ему приходится черт-те чем заниматься, промолвил дядя Миша, — напечатают.

А потом песня рассыпалась, и за столом заговорили о новых корветах, которые могут оставаться без традиций, если их лишат патриархов, и о традициях, которые могут остаться без корветов, опять-таки если связующим звеном между ними не лягут все те же патриархи. Паленову было интересно слушать эти разговоры, но он видел, что Даша скучает. А ему очень не хотелось, чтобы она уходила из-за стола.

Застолье между тем стало шумным, и в кое-каких голосах уже зазвенел металл.

— Без традиций флот умрет, потому что традиции — это корни. Дерево можно пересадить с одного места на другое, оно не умрет, если не повредить корни. А повреди-ка корни — что станется? — спрашивал мичман Крутов, дядя Миша, а отвечал ему тоже Крутов, но уже каперанг:

— К традициям тоже надо подходить разумно. До сих пор наш флот осваивал только Балтийский театр. Скоро ему тут станет тесно… Традиции Маркизовой лужи для Балтики — куда ни шло. Те же традиции в океане могут стать пагубными. Поэтому и осваивать океан надлежит не старикам, а молодым.

— Прокидаешься.

— Попытаюсь совместить. Возьму живое и отрублю отмершее.

— Рубить-то вы все скорые, только как бы вместо мертвого корня не хватанули по живому суку, на котором сами же и сидите.

— Патриархи! — внезапно закричала Даша, подливая масла в огонь. — Руби их под корень.

К ней повернулся и отец, и дядя Миша, и оба Крутовы в хорошем таком согласии осадили ее, как резвого, дурашливого стригунка:

— Дарья, одерживай. Иначе кранцы помнешь.

И тогда Дарья сказала:

— Скушно, — и, обратясь к Паленову, спросила: — А тебе, если хотите — вам, скушно или — как?

Паленову было не скучно, но захотелось сделать приятное Даше, поэтому он решил начать издалека:

— Вообще-то, как бы это сказать… — но он не знал, как сказать, и замолк. Даша положила подбородок на сомкнутые ладони, уперлась локтями в столешницу, насмешливо смотрела на него, но помочь не спешила. — Вообще-то, если быть точным…

— А ты, если хотите — вы, оказывается, угорь.

Паленов смешался и спросил невпопад.

— Как?

— Угорь. Рыба такая, которая умеет извиваться.

Это ему показалось обидным, и тогда он, отбросив всякие там правила приличия, довольно резко начал выговаривать:

— Во-первых, я не угорь. Во-вторых, за столом говорят о серьезных вещах, и мне не скучно. В-третьих… — он не знал, что бы сказать в-третьих, и поэтому многозначительно помолчал.

— Нет, ты, если хотите — вы, не угорь, — печально сказала Даша. — Ты, если хотите — вы, электрический скат.

— Угорь, скат, — пробормотал он, потому что все-таки ссориться с Дашей ему не хотелось. — Но почему в таком разе не акула, не кашалот?

— Это потому, что мало тебя, если хотите — вас, знаю.

А за столом между тем уже говорил каперанг Пастухов, и все внимали ему, хотя Паленову подумалось, что говорить хотелось каждому, даже ему, впрочем, он не знал, о чем бы таком мог он сказать, поэтому повторял за Пастуховым все его слова, и получалось, что он тоже вроде бы говорит и ему тоже внимают. Голос у Пастухова был усталый, и говорил он тяжело, как будто извлекал из себя слова и складывал их одно возле другого.

— Война поставила нас перед необходимостью выхода в океан. Это не ново, потому что в послепетровскую пору Россия уже не только была там, но и утвердила себя в названиях морей, проливов и заливов, островов. Вопрос самой жизнью поставлен ребром: или мы наследуем собранное по крупицам нашими славными предками, или же мы отвергаем это собранное и начинаем все сызнова на пустом месте. Если мы остановимся на втором, то на беглый взгляд это может показаться смелым, потому что новации всегда воспринимаются как смелость, но при внимательном рассмотрении очень скоро убедимся, что это самая откровенная глупость, хотя и смелая. Опасная, смелая глупость. Значит, первое. И тогда традиционность неизбежна. Сейчас, кажется, никто с этим уже не спорит.

— Знаешь, — сказала Даша. — Я все-таки буду звать тебя на «ты».

— Может быть, я и соглашусь с тобой, но при всем том я не хочу, чтобы традиции висели на нас веригами, — говорил между тем Крутов-младший.

— Они повиснут только в том случае, если мы будем делать из них вериги.

— И зови меня не Дарьей, а Дашей. Патриарх у нас, как и все патриархи, немного старорежимный. Это он меня так нарек.

— А ты возьми себе другое имя, — сказал Паленов, поняв, что традиции окончательно ускользают из его внимания.

— У нас так не играют. У нас должно быть все незыблемо.

— Значит, и ты старорежимная.

— Значит, и я старорежимная. — Даша рассмеялась и тихо потянула его за руку. Они выбрались из-за стола, быстро оделись и спустились на улицу. Паленов сразу словно бы обезволел — и делал, и поступал так, как хотелось этого Даше, и оттого, что ее желания неожиданно стали его желаниями, он совершенно ошалел.

Набережная была запружена народом, вокруг и пели, в смеялись, и говорили, и кричали, и все эти разрозненные звуки смешивались в единый ценящийся гул, как будто неподалеку срывалась и падала большая вода и заливала все прилегающие к Неве улицы и улочки. Казалось, плотность людского потока была так велика, что протиснуться в него уже и не было возможности, но Даша, ухватив его за руку, находила какие-то лазейки, и они все шли и шли, пока не выбрались на Дворцовый мост. И тут ахнули пушки, и небо высветилось мириадами фиолетово-дымчатых и сиреневых огней, а потом снова ахнули пушки, и небо уже стало алым и розовым, осыпаясь в Неву несметными лепестками. Как только пушки начали сотрясать воздух, человеческий поток единым махом выдыхал из себя: «А-а-а», и этот ликующий вздох торжественно поплыл над праздничным городом и державной Невой. Паленов с какой-то затаенной гордостью сознавал, что этот радостный переполох, в общем-то, сотворяли артиллеристы, к коим он имел теперь прямое отношение, и поэтому кричал несколько громче других: «А-а-а…» Впрочем, Даша кричала еще громче: среди других голосов ее-то голос он различал прежде всего.

А потом сразу смолкли пушки, небо померкло, и толпа повалила с моста, вжимаясь в другую толпу, которая, как резиновая, прогибалась под напором, и сразу случилась давка. Он почувствовал, как сзади на него навалилась огромная масса и повлекла за собой, сжимая со всех сторон, и ему уже казалось, что он не сможет сопротивляться этой слепой силе. Даша испуганно ойкнула и, белея в полутьме лицом, стала как бы отодвигаться от него, и тогда он, боясь, что ей сделают больно, напрягаясь всем телом от усилий, раздвинул плечами стоящих рядом людей, привлек к себе Дашу, заслонил ее и, ступая шаг за шагом, словно бы на груди своей вынес ее на Дворцовую площадь.

Только там Даша отшатнулась от него, начала приводить себя в порядок, поправила и ему бескозырку и тихо произнесла:

— Ужасно боюсь толпы.

— А зачем же мы потащились в нее?

— Не знаю, — призналась Даша. — Люблю, когда праздник, когда много народу… А толпу не люблю…

Когда они вернулись, в застолье уже не спорили и молча внимали дяде Мише, который неторопливо рассказывал, как первой военной зимой пришлось ему, будучи списанным на форт Красная Горка, ходить с Темновым за «языком».

— Двоих взяли, — говорил тихо и удивленно дядя Миша. — Один оказался лишним. Пришлось решить… Я и теперь слышу, как хрустнуло у него горло. Спрашиваю потом у Темнова: «Тяжко было?» — «Не, — говорит, — погано». Он замолчал.

— Патриарх, что это тебя на страсти к ночи потянуло? — невесело спросила Даша. — Не надо бы страстей-то…

— А и то верно, — отозвался дядя Миша и лихо опрокинул в рот стопку.

Разошлись все за полночь. Паленову постелили тут же, в гостиной, на диване, и, хотя было и мягко и удобно и белье похрустывало и ломалось от собственной чистоты, он долго не мог уснуть.

Только теперь, оставшись наедине с собой, он наконец-то понял, какой богатый выдался у него день, попытался перебрать это богатство и разложить по полочкам, но с грустью подумал, что не сможет этого сделать: легче прожить день, чем потом, обратив его в воспоминания, пережить мысленно заново.

В гостиную из освещенной прихожей приоткрылась дверь, Даша помахала ему рукой и, тихо посмеиваясь, сказала:

— А ты, кажется, ничего, альбатрос.

«Альбатрос, — с деланным неудовольствием подумал Паленов, — это ничего». Так ему стало легко и просторно, что на какое-то мгновение ощутил он себя жаворонком, взмывшим в поднебесье, и запел он там про себя горицкую припевку:

Эх вы, елочки-сосеночки, Весь Горицкий приход. А до свиданья, родна Дунюшка, Сажусь на пароход.

Дунюшку можно было бы заменить Дашенькой, но хоть и взлетел он в поднебесье, а позволить себе этого не смог — не хватило духу.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жизнь Паленова по возвращению в Кронштадт словно бы переменилась и наполнилась иным звучанием, и он постоянно ловил себя на том, что ему хочется петь, но он не пел, стараясь сдерживать себя, даже к месту и не к месту хмурился, но хмурься там или не хмурься, видения-то все равно не покидали его.

Ах, Даша ты, Даша… Чаще всего она представлялась ему не во плоти, а — как бы это сказать половчее — словно некое облако, которое постоянно меняло в своем движении формы и очертания, и ему все казалось, что плыло это облако в поднебесье, а он шел за ним по пятам, прикрытый его же тенью, и так ему было хорошо и тревожно, что мог он идти за этим облаком хоть на край света.

А дни между тем стояли как дни — по-осеннему серые и безликие. Сразу после праздников юнги пошли в классы, а Паленов тотчас же почувствовал, что наконец-то началась для него та самая жизнь, к которой он подсознательно стремился и о которой мечтал, пусть не догадываясь об отдельных деталях, а только видя ее в самых общих очертаниях. В классах все было доподлинное: поршневые и клиновые затворы, стволики, зенитные орудия и даже орудия палубные и бортовые, снаряды, мины, торпеды, лишенные взрывчатки, но не лишенные своей стальной плоти.

Но ни сигарообразные торпеды, удивительно чуткие и упорные в преследовании цели, как гончие собаки, ни фугасные снаряды величиной с Веньку Багдерина, могущие одним махом разнести в щепки, скажем, рейдовый буксир, ни рогатые мины, способные годами дожидаться своей жертвы, не занимали его воображения. Ему нравилось вязать узлы — всякие там беседочные, прямые, выбленочные, плести маты, разбирать паруса, укладывая шкаторину к шкаторине, крепить стоячий и бегущий такелаж, из стрингерсов и шпангоутов собирать макет остова корабля, и уносили его эти нехитрые, в общем-то, ребяческие занятия черт-те знает в какие дали, и виделся он себе не на современном корабле, закованном в броню, как средневековый рыцарь, а на легком и изящном бриге при Синопе или Наварине, впрочем, это могло быть и Корфу. Не в том суть…

Военно-морское дело читал Михеич, мичман Павел Михеевич Поляков — фамилию его они тотчас же забыли, — один из трех патриархов, которыми гордился Кронштадт. На первых порах Паленов находил в его облике даже нечто отталкивающее: совершенно гладкая, словно отполированная, голова, впалые щеки и почти ввалившийся рот делали его похожим на отшельника, который сторонится людей. Михеич, правда, и жил почти в одиночестве, в адмиральской каюте на броненосце, на котором они проходили военно-морскую практику, но тем не менее был он человеком весьма общительным, превосходно рассказывал, и слушать его было одно наслаждение. Наскоро объяснив новый урок: «Корабельный набор состоит из тавровых балок, двутавровых и тавро-бульбовых…» — и спросив домашнее задание, Михеич начинал ходить между столами и как бы между прочим говорил:

— Четырнадцатого мая тысяча восемьсот двадцать девятого года фрегат «Штандарт», бриги «Орфей» и «Меркурий» несли сторожевую службу у Босфора. На свету они обнаружили близ Анатолийского берега турецкую эскадру из четырнадцати вымпелов. «Штандарт» и «Орфей», будучи хорошими ходоками, быстро скрылись за горизонтом. «Меркурий» же, нуждавшийся в ремонте рангоута и смене парусов, отстал. Командовал бригом капитан-лейтенант Александр Иванович Казарский. Запомните это имя. И прошу не записывать. То, что я вам рассказываю, должно навсегда войти в ваше сознание. Так вот, капитан-лейтенант Казарский созвал всех офицеров брига на военный совет и поставил перед ними всего один вопрос: что делать для спасения судна и чести русского флага?

Смена хором ответила:

— Драться.

Михеич помолчал, достал платок, сложенный вчетверо, и протер им лысину.

— По существующему тогда правилу первый голос принадлежал младшему по званию. Им оказался поручик корпуса флотских штурманов Прокофьев. Запомните и это имя. Прокофьев, как и вы, не колебался и сказал, что надлежит драться до последней возможности, а когда этой возможности не останется, сойтись с турецким флагманом на абордаж и взорвать себя, а вместе с собою и его. Так сказал Прокофьев, так решил и военный совет. На «Меркурии» было всего-навсего восемнадцать пушек. Турецкий флагман имел на вооружении сто десять. Кроме того, флагмана поддерживал семидесятичетырехпушечный корабль. Турки обрушили на легкий, как пушинка, бриг море огня. «Меркурий» ответил меткими залпами, и на турецком флагмане начался пожар… Я покурю возле окна, а вы попытайтесь представить этот жаркий бой. — И Михеич отошел к окну, а Паленов зажмурился, но увидел не море с горящими кораблями, а пожар в Горицах, когда немцы подожгли их конец, и ему стало страшно. Михеич вернулся к столам. — Турки не выдержали и отступили. Когда будете в Севастополе, поднимитесь на холм Приморского бульвара, и там на скромном памятнике Александру Ивановичу Казарскому прочтете: «Потомству в пример».

Михеич снова ходил и ходил между столами, и голос его то западал на трагической ноте, то возвышался и звенел, лицо его чуть заметно молодело, и Паленов неожиданно для себя обнаружил, что любое лицо, даже самое некрасивое, может стать прекрасным, если человека посетит вдохновение.

— А теперь, — продолжал между тем Михеич, — я хочу, чтобы вы перенеслись в Данцигскую бухту, в конец января тысяча девятьсот сорок пятого года. Именно тогда подводная лодка С-13 под командованием капитана третьего ранга Маринеско — заметьте, что его, как и Казарского, тоже звали Александром Ивановичем, — скрытно вошла в бухту и легла на дно, чтобы выждать удобный момент и нанести удар, после которого фашисты объявили трехдневный траур. Дело в том, что на транспорт «Вильгельм Густлов» в те дни грузился цвет фашистского подводного флота. Маринеско мог не рисковать, — Данциг в то время представлял распахнутые ворота, через которые морскими путями драпали фашисты, — и выпустить торпеды по любому транспорту. Он знал, что играет со смертью, но он ждал, и риск его был оправдан. Команда верила в своего командира, а командир верил команде, и их час пробил. «Вильгельм Густлов», имея на борту около шести тысяч эсэсовцев и подводников, в сопровождении эскорта вышел в море, направляясь в Киль. Сильно штормило, и в надводном положении С-13 быстро обледенела, но Маринеско сумел занять удобную позицию, дал безошибочный залп и, пользуясь темнотой, скрылся. Эту атаку, являющуюся великолепным средоточием мужества, дерзости, риска, тонкого профессионализма, безудержного азарта и холодного расчета, можно без всяких натяжек отнести к классическим.

Казарский был далеко от них — это так, — но Маринеско-то жил рядом, сражался на минувшей войне, которая вошла в судьбы каждого из них, и черт побери, выходит, любого из сидящих в классе — может быть даже Паленова, или Симакова, или Багдерина, или, скажем, Левку Жигалина — со временем ждала столь же прекрасная легенда…

После уроков военно-морского дела смена только что не на руках выносила Михеича из класса. Он становился их кумиром, и дядя Миша понимал это, но помалкивал и только довольно посмеивался. Видимо, ему нравилось, что они стали боготворить Михеича, с которым его связывали какие-то особые отношения. По крайней мере, так хотелось Паленову думать.

За какие такие заслуги — Паленов не знал, только дядя Миша расписал всех троих: Паленова, Симакова и Багдерина — убираться в классах на броненосце, и они, оставаясь после занятий в бывшей жилой палубе, подолгу предавались радостным и тревожным сомнениям, строя свои планы на будущее. Иногда их зазывал к себе Михеич в некогда роскошную, но теперь уже обветшалую адмиральскую каюту. Они растапливали буржуйку — броненосец обеспечивался живучестью с берега, поэтому там частенько было холодно и сыро, — и, когда уголья прогорали и дверца у буржуйки раскалялась докрасна, в каюте становилось уютно.

— На этом броненосце я начинал свою службу, — говорил им Михеич, и не было в его словах ни боли, ни печали. Он просто говорил: — На нем и заканчиваю ее. Только я-то вот еще хожу, а он-то уже на мертвых якорях.

Паленов знал Михеича ближе, чем Багдерин с Симаковым, имел честь сиживать с ним за одним столом и поэтому спросил однажды:

— А почему вас зовут по-церковному — патриархами?

Михеич усмехнулся устало и горько, и щеки его как будто запали сильнее.

— А потому, что мы в Кронштадте самые старые. Старее нас тут только одна земля и памятники, а воды, как и матросы, почитай, все поменялись. Да и не церковное это звание, а самое мирское. Вы-то это не вдруг поймете, а я, когда начинал службу, застал тут самого Иоанна Кронштадтского. Теперь-то это вроде и смешно, а служба у нас начиналась с веры в него, в пастыря, а уж потом-то через неверие пришли мы, балтийцы, совсем к другой вере. Человеку без веры никак нельзя.

— А сейчас вы, к примеру, в кого верите?

Михеич щурился на жар в буржуйке и подставлял жару то одну, то другую щеку.

— Я-то, к примеру, в вас верю и смею надеяться, что не обманусь. Ну и вы, само собой, должны, стало быть, в меня поверить — что я вас не обману. Если я к тебе с открытой душой, то и ты мне открой свою…

Паленов слушал его тогда и грустно думал, что ему, по всей видимости, чего-то не дано от рождения, потому что не мог он ни с того ни с сего выворачивать свою душу наизнанку. По возвращении из Ленинграда он почти ничего не рассказал ребятам, правда, целый вечер травил, по выражению того же дяди Миши, о линкоре, на котором и побыли-то они всего ничего, да и то все время просидели в каюте; про то, как шли в Ленинград на адмиральской яхте, но о главном-то — о Даше — умолчал. От одного только воспоминания о Даше ему становилось беспокойно, как будто он постоянно что-то находил и терял, но беспокойство это было сладостным, и он чувствовал, что если расскажет о Даше, то что-то нарушит важное и хрупкое, и это хрупкое расколется, и он останется ни с чем.

Он много раз порывался написать Даше и все не осмеливался, а когда уже совсем было решился, то вспомнил, что не знает точного адреса. Можно было бы пойти к дяде Мише и сказать ему: дескать, так-то и так-то, желаю, мол, иметь переписку, потому дайте ваш домашний адрес… Но этот-то самый, казалось бы, короткий путь был в то же время и самым длинным. Съездить в Ленинград больше не удавалось — их стали увольнять только в Кронштадт, — и он тихо загрустил и никому не мог да и не хотел поведать о своей грусти.

…Печка прогорала, а вместе с нею затухал и разговор.

Михеич смотрел на часы и начинал торопить их:

— Быстрее, ребятушки. Бегите-ка строиться.

За ними приходил дежурный старшина, чаще всего это был Григорий Темнов, и они радовались его приходу, потому что шагать с ним всегда было весело. Реже приходил Кацамай. Этот, пока они шли в учебный корпус, где собиралась вся рота, успевал с ними позаниматься строевой: «Правое плечо вперед — марш! Ряды — вздвой! Раз — два!» Совсем же редко появлялся дядя Миша. Он заходил к Михеичу выпить чаю, приносил с собой дорогих конфет и неизменно угощал всю троицу. В сквере возле учебного корпуса их уже ждали, они пристраивались сзади, на шкентеле, капитан-лейтенант Кожухов подносил ко рту руку, затянутую в лайковую перчатку, — он вообще был щеголь — ревниво оглядывая строй, и, чуточку приподнявшись на носки, подавал свой изумительной чистоты и тембра голос:

— Рота-а! Сир-на-а! Нале… Шагом… С места песню.

И Левка Жигалин запевал их любимую, того самого Есенина, как Паленов теперь уже знал, который был под запретом и которого еще не печатали:

Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, Ты как песня старая, как гитара новая.

Весь Кронштадт в этот вечерний час расцветал песнями: после занятий, которые кончались в одно время, все роты сходились на ужин к себе.

Пейте, пойте в юности, Ха-ха…

А где-то в стороне слышалось:

Пары подняли боевые корабли На полный ход. Уходят в плаванье, с Кронштадтской гавани…

А еще дальше:

Не скажет ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…

В Кронштадте называли их певчими птицами, и они, не щадя голосовых связок, услаждали кронштадтцев как могли, потому что Кронштадт без моряков, как и моряки без Кронштадта — это уже что-то ополовиненное, или, как сказал бы дядя Миша, свадьба без жениха или жених без женилки. Кронштадт понимал толк во флотской службе, и если их начинали похваливать и любоваться ими, то, значит, они чего-то уже стоили.

Ужинали теперь они не спеша, как-то хлебосольно, и однажды Паленов, к удивлению своему, обнаружил что хлеб у них на столах не в буханках, а нарезан ломтями — бери сколько хочешь, — и Семен Катрук уже не хватался за половник, чтобы плеснуть себе первому, и сама еда как бы отошла на задний план.

— Слушай, — сказал Паленов Симакову, — хорошо бы сейчас батончик навернуть.

Тот удивился:

— Да бери ты сколько хочешь.

— В том-то и дело, что я уже больше не хочу.

И однажды вот так запивали они ужин по флотскому обычаю чаем, и Паленов неожиданно обнаружил, что он солонит во рту. Паленов подумал, что над ним подшутили и налил себе свежего чаю, но и свежий солонил.

— Товарищ мичман, — окликнул он проходившего мимо дядю Мишу. — Разрешите заменить чайник, а то нам соли подсыпали.

— Подсыпали, говоришь? — спросил он и, взяв кружку, отхлебнул и пожевал губами. — Верно — солонит. Значит, шторм с моря уже подпер невскую воду и погнал ее обратно. Как бы не сотворилось наводнение. Догадываешься, парень?

— Так точно.

Паленов не придал значения словам дяди Миши и тут же забыл их, а зря: ночью им сыграли боевую тревогу. Юнг давно уже не поднимали по ночам, и Паленов даже толком не сообразил, почему это среди ночи дневальный включил весь свет и закричал, что было духу:

— Подъем! Боевая тревога!

Паленов потер веки, под которые, казалось, насыпали песку, и увидел в дверях ротного командира капитан-лейтенанта Кожухова, перепоясанного по-армейски ремнями, мичмана Крутова, старшин смен Темнова, Кацамая, еще кого-то. Они о чем-то негромко переговаривались и явно были встревожены. Кожухов нетерпеливо скомандовал:

— Оружия не брать. Выходи строиться.

Его хорошо отлаженный лощеный голос перекрыл хрипатый бас мичмана Крутова, дяди Миши:

— По трапу только бегом!

Юнги едва ли не кубарем покатились вниз, застегивая на бегу крючки у шинелей, и на других площадках хлопали двери, и из них высыпали матросы рот комсомольского набора. Уже на втором этаже Паленов почувствовал, как по ногам ударил холодный ветер, пробрался за борта шинели и за воротник и побежал ознобом по всему телу.

Плац кишел народом, слышались негромкие голоса, нервный смех, кто-то пытался острить: «Мы им счас врежем», но его сердито оборвали: «Ну, ты, Цицерон с Сенекой, помолчи». Прямо над их голосами свистел и ухал ветер; светясь синим, клубясь и перекатываясь, грядами шли тучи, и время от времени оттуда сыпало мелким дождем вперемешку с крупными хлопьями снега. Давно уже Паленов не чувствовал себя так неуютно, как в ту ночь, и хотелось поскорее скрыться от этих хлябей и очутиться в чистой, светлой, сухой и теплой комнате, и чтоб была при этом кружка сладкого чаю, а в остальном пропади все пропадом.

Раздалась команда:

— По-ротно — становись. Смирно-о! Товарищ командир, школа Оружия по боевой тревоге построена. — И спустя минуту: — Вольно. С мест не сходить. Можно курить.

Паленов стоял в середине первой шеренги, и ему было видно, как справа и слева от него побежали по ней быстрые огоньки, словно ровно и беззвучно застрочил пулемет, и эти огоньки выхватывали из темноты красно-медные лица и, посияв ими недолго, гасили их. Хуже всего ждать да догонять, а они какого-то черта ждали, и потому, что ожидание это казалось им бесцельным и пустым, понемногу начали ворчать, наливаясь злобой. Впрочем, наверное, кричи они, — а они ведь только ворчали — их никто не услышал бы.

В развороченном поднебесье все стонало и грохотало, как будто из хаоса рождался новый мир, с новой твердью и с новыми морями, и вдруг Паленов услышал в этой вакханалии новый глас, доносившийся до них с другой стороны и неслышимый в первые минуты только потому, что их-то, кронштадтский, глас был ближе к ним и поначалу оглушил и ослепил своим напором. Со стороны моря шел гул, накатывался сначала ровно, а потом, как бы обваливаясь и рушась, катился во все стороны.

Капитан-лейтенант Кожухов послал мичмана Крутова, человека почитаемого среди начальства, а значит, и не могущего получить отказа, узнать, почему-де роты топчутся на месте и нельзя ли отпускать людей по очереди греться, и скоро стало известно, что в Ленинграде началось наводнение, и что шторм продолжается, и можно ожидать большой воды и в Кронштадте, что корабли от причалов отошли на рейд, а некоторые из них, погрузив аварийные команды, двинулись к устью Невы и что скоро ротам последует команда занять места согласно расписанию по борьбе с водой. Это расписание каждый год составляли заново в соответствии с тем, сколько рот могут выставить школы Учебного отряда и какие корабли вернутся на базу после летней кампании, а так как почти всякий документ, составленный заново, обычно хорошо смотрится только на бумаге, а на самом деле в нем обычно чего-то не хватает, то начальство сейчас и уточняло это расписание, а роты терпеливо дожидались, когда же наконец им определят точное место. В любой другой обстановке и в любое другое время терпению человеческому может быть предел, но только не в строю, в особенности если строй этот поднят по боевой тревоге.

Вскоре командиров рот вызвали в штаб, они тотчас вернулись, и по всему плацу началась бойкая перекличка:

— Рота-а! Смирно… Нале-у… Шагом…

Роты стали выходить за ворота в слякотное бездорожье. Снег падал вперемешку с дождем, но, видимо, снега было больше, поэтому тротуары уже девственно белели, а на проезжей части, по которой только что прошли первые роты, снег был перемолот ногами и превратился в грязное месиво. Несмотря на это, идти все-таки было приятнее, чем стоять на сухом плацу, хотя бы от сознания того, что они движутся к цели, и не просто движутся, а что они там нужны.

Целью роты юнг оказался футшток на Обводном канале недалеко от старых складов. Старожилы шутили, что адмирал Макаров, дескать, указует своей десницей не на море, а на эти самые склады, как бы говоря: вот, мол, где надо искать виновников Цусимы и Порт-Артура. Но склады складами, кроме них тут же находился футшток, та самая рейка с делениями, нулевая отметка которой обозначает уровень моря. Все, что было выше этого нуля, и все, что было ниже, рассматривалось выше уровня моря или ниже того же уровня. Таким образом, по расписанию им выпала честь находиться при уровне моря.

Смены развели в укрытия — под навесы и поближе к стенам, чтобы юнг совсем не исхлестало липким холодным крошевом из дождя и снега, а крошево это начало валить непрестанно, небо совсем исчезло, все превратилось в нечто серое и бесформенное, а ветер между тем не утихал, дул мощными, слаженными порывами, и теперь уж явственно слышалось, как за крепостными стенами клокочут, бурлят и рушатся воды. Порой Паленову казалось, что стоят они не на земной тверди, а на шаткой корабельной палубе и корабль их, став на мертвый якорь, упрямо вздыбливается навстречу шквалу; и Паленов смотрел на футшток, и ему казалось странным, что воды поднимаются, а уровень моря остается прежним.

— Боже, — ежась и переминаясь в мокрых ботинках, чтобы хоть как-то согреться, бормотал Евгений Симаков, — покарай Англию.

— Не надо карать Англию, — возразил Паленов. — Англия хорошая.

— Ты полагаешь? — вполне серьезно спросил Симаков.

— Сегодня я в этом убедился. Тыщи лет она принимает на свою грудь едва ли не всю Атлантику и тем не менее — стоит. Так за что же ее карать?

— Не знаю про Англию — я там не был, — вмешался Венька Багдерин, тоже притопывая. — А вот нас за что-то казнят — это уж точно.

— За непочтение родителей, говаривала моя бабушка, — авторитетно сослался Паленов на свою прародительницу.

— Родители отсутствуют.

— Родителей нет, есть отцы-командиры.

— Григория Темнова я чту. Темнов — человек, — сказал Симаков и для верности показал большой палец.

— А Кацамая? — в один голос спросили Паленов с Багдериным.

Симаков подумал и притворно вздохнул:

— Нет, не могу. Совесть не позволяет чтить Кацамая.

— Вот за это-то нас твой отче и карает сегодня.

— А за это не страшно и кары принять.

К ним подходил Левка Жигалин и еще издали закричал:

— Братцы, потрясающее известие. Вода на футштоке поднялась выше нулевой отметки на второй метр. Мы катастрофически погружаемся в пучину.

— Давай «Варяга», — мрачно, немножко играя, — настроение у них в самом деле было из невеселых — попросил Симаков.

— Братцы, не могу. Боевая тревога.

— Мы же вне строя.

— Братцы, не могу, — повторил Жигалин. — Надо же разрешение начальства.

— Позвольте составить от вашего лица депутацию, — предложил Симаков и, не дожидаясь ответа, пошел к футштоку, к знаменитой каменной ротонде, похожей в то же время и на часовенку, где собрались наши старшины, и вскоре вернулся. — Велено Михеичем: глоток не драть, петь пристойно, дабы не позорить флот российский, как сказал Петр Алексеевич Романов. Он, конечно, был царь и самодержец, но Азов и Гангут — это первые наши морские сражения. И футшток поставлен тоже по его указанию.

— Ура! — негромко крикнули они. — Да здравствует Михеич.

— Михеичу слава! — негромко сказал и Симаков, и они сразу заспорили, что будут петь, не спорил только Левка Жигалин. Он стоял в стороне и тихо посмеивался, и, когда они уже решили петь «Варяга», он заломил бескозырку и, подбоченясь, неожиданно начал:

Когда б имел златые горы И реки полные вина…

Любили эту песню у Паленовых дома, и, когда до войны собиралась вместе вся, теперь уже почти сведенная под корень, семья, ее пели за праздничным столом, и Паленов, захваченный этим воспоминанием, тоже подхватил песню, вложив в слова всю свою нежданно нахлынувшую тоску:

Все отдал бы за ласки взора, Лишь ты владела б мной одна.

Подпел и Венька Багдерин; подумав недолго, и Симаков не остался в стороне, и Паленов почувствовал, что песня начала получаться.

За ласки взора огневые Я награжу тебя конем…

Песня похожа на огонь в ночи — потянулись и к их огоньку соседние смены, и даже из других рот подошли матросы, и песня расступилась, разомкнула круг и поплыла вдоль канала, как венецианская гондола. «Златые горы» настроили всех на домашний лад, и хотелось уже для души мягкой и протяжной песни, которая бы и растревожила, и утешила в то же время, как это умеют делать русские песни, но Левка Жигалин опять поступил по-своему — своенравный был черт! — расстегнул у шинели крючки, чтобы освободить грудь, снял галстук — что-то вроде короткой манишки со стоячим воротником, которую они надевали под бушлат и шинель, — расставил пошире ноги для большей опоры и рванул так, что у Паленова мурашки побежали по спине:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши деды?

И странное дело: только что хотелось протяжной песни, которая бы напомнила о доме, а теперь душа сразу же отозвалась и на этот озорной напев и освободилась от грусти, а освободясь, сама стала озорной.

Наши деды — славные победы, Вот где наши деды.

Паленов не брался судить о других, но ему-то самому песня часто скрашивала жизнь, даром что и голос у него был самый ничтожный, и слуха, кажется, совсем никакого, но тем не менее петь он любил, и в ту тревожную ночь песня тоже согрела его.

А ночь на самом деле была тревожной… Вода уже пошла за второй метр, и они, казалось, вместе с островом Котлин и Кронштадтской крепостью начали медленное погружение. Дождь перестал, зато снег пошел гуще, накрыв белой холстиной истоптанную, избитую землю. Ближе к свету и снег перестал, и над городом ненадолго установилась звонкая колеблющаяся тишина, и в нее, как в пустоту, хлынул неумолчный рев и грохот качающегося, неустанно бодрствующего моря.

А тут — мороз, шинели у всех быстро покрылись инеем, залубенели, как панцирь, и многие стали коченеть. Поднебесье неожиданно озарилось, и разом со всех сторон город обступила темнота, и над головой треснул и покатился во все стороны гром. От внезапности Паленов даже присел, ожидая, что все повторится, но ничто не повторилось, и скоро на востоке прорезалась желтовато-зеленая полоска, и начало светать.

— Выходи строиться… Становись. Рота-а…

Роты шли без песен. Никто ничего не делал, но все устали так, что валились с ног. Видимо, верно говорят, что, мол, ничто так не изматывает человека, как безделье. Они уже работали, как исправный часовой механизм, который старшины заводили всю осень, и остановить теперь его было нельзя, потому что бездействие не просто нарушило бы его плавный ход, а вызвало бы серьезную поломку.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Паленов дневалил по кубрику и на занятия в тот день не ходил, когда ему принесли письмо и денежный перевод от бабы Мани из Гориц. Она сообщала, что нашла покупателей и распродала кое-какую утварь, оставшуюся от бабушки, а деньги — четыреста рублей — перевела почтой, чтобы он мог себя, как она писала, побаловать. Баба Маня и раньше переводила ему помалости, продавая то одно, то другое из бабушкиной рухлядишки, но такой суммой он еще никогда не владел, словно бабушка прислала ему из своего далекого далека прощальный поклон… Впрочем, оставался еще дом, и Паленов знал, что рано или поздно баба Маня и его продаст, и тогда-то он окончательно попрощается и с бабушкой, и с Горицами.

Дежуривший по роте старшина второй статьи Кацамай разрешил ему по такому случаю подмениться, и он сбегал на почту, успел заглянуть в булочную, чтобы купить конфет, угостил девчонок-продавщиц, и они обрадовались — не конфетам, конечно же, а тому, что вот вспомнили о них, — и успел обратно до прихода роты на обед. У него даже осталось время, чтобы помечтать, как лучше распорядиться капиталом, который так нежданно свалился на него. Он уже слышал, что многие матросы и старшины шили себе у частников брюки «на выход» из офицерского сукна, — ах, какие это были шикарные брюки, уставные «дудочки» ни в какое сравнение с ними не шли — и он тоже решил в ближайшее же воскресенье, когда получит увольнительную, обзавестись нужным адреском и зайти к портному. Можно было бы заказать и голландку из синего бостона, и шелковую форменку, но для всех этих вещей денег у него явно не хватало.

Паленов изнывал от нетерпения, как бы оглядывался со всех сторон, представляя себя в новых брюках и, право, находил все в лучшем виде, даже ухитрился побывать в мечтах на Дворцовой набережной, и удивленная и благодарная — почему благодарная, он этого не знал, но так ему казалось интересней — Даша тоже любовалась им. Все-таки это здорово — в один день заполучить богатство, какое даже и во сне не могло присниться. Тогда же он решил дать бабе Мане телеграмму, чтобы немедля продавала дом, прикидывая, сколько за него можно выручить деньжищ, сумма получилась весьма солидная, и он великодушно, с оттенком этакой барской снисходительности подумал, что справит и Симакову с Багдериным по шикарным брюкам; потом прикинул в уме, сколько на это уйдет денег, накинул сверх того каждому еще и по голландке синего бостона, и по шелковой форменке, но так как денег пока что у него было в обрез, то он уже без всякой барской снисходительности, а просто так взял да и пожадничал, спрятав деньги на дно тумбочки под газету.

Подвахтенным у него был Семен Катрук. Он все мельтешил рядом, собираясь что-то спросить у Паленова, но так и не собрался, а Паленов, занятый своими мыслями, не обращал на него внимания. Потом на плацу послышалась песня, раздалась команда, и лестница, вернее все-таки трап, наполнилась гулом, топотом, двери распахнулись, и в кубрик ворвались юнги младших смен, за ними появились ребята постарше, и потом уже только, степенно, по одному стали входить и прочие. Тяжело дыша, порог переступил дядя Миша, Паленов подал команду «смирно», хотя дядя Миша был всего старшиной роты, и команду подавать не полагалось, можно было просто доложить, дескать, так-то и так-то, но дядю Мишу все в роте любили и оказывали ему знаки внимания, как старшему офицеру, — он становился их кумиром. Они уже усвоили ту простую истину, что адмиралом-то вряд ли кто из них станет, а вот в дяди Миши — в патриархи флота, — пожалуй, можно и выйти. После Октябрьских праздников, когда они ходили в Ленинград, дядя Миша не то чтобы охладел к Паленову, но из среды прочих особо не выделял, только спросит бывало:

— Идет служба-то?

— Так точно, идет.

— А в Питер еще пойдем?

Паленов смущался, и дядя Миша, кажется, понимал, почему тот смущается, трепал его по плечу и говорил словно бы мимоходом:

— А вот погоди…

И Паленов годил, потому что годить ко всему прочему было еще и приятно.

…Выслушав рапорт, дядя Миша дождался, когда появится ротный командир капитан-лейтенант Кожухов, который имел обыкновение в будни обедать не в кают-компании, а вместе с ротой, за общим столом, скомандовал «смирно» и слово в слово повторил рапорт Паленова. Кожухов ничего не спросил, потому что в их отсутствие с ротным помещением ничего и не могло случиться и оба, предварительно подав команду «вольно» — Кожухов дяде Мише, а дядя Миша уже роте, — ушли на командирскую половину, а скоро и Паленова сменили с дневальства.

Он раздал ребятам конфеты, сказав, что получил малый перевод, и они поверили, а он почувствовал себя гадко, как будто что-то украл или что-то чужое присвоил себе, целый день ходил сам не свой, все порывался рассказать ребятам о Горицах, о бабе Мане, о том, что стал богат, но не настолько, чтобы делиться с ними, а вот скоро будет еще богаче, — продаст дом — и уж тогда-то обязательно поделится, но так ничего и не сказал, тем не менее адресом надежного портного он скоро запасся и все маялся мыслью, как-то ему удастся увильнуть от ребят, однако все решилось само собой: Симаков с Багдериным на увольнение не пошли, а он, сказав, что хочет послать бабе Мане маленькую посылку, — одна ложь или умолчание, что было той же ложью, потянула за собой другую — начал собираться на берег. Погладил брюки, чтобы стрелку можно было, как говорится, обрезаться, начистил ботинки до зеркального блеска: когда наклонялся, то видел свое отражение. Правда, не нравилось ему самому, что очень уж он был какой-то беспокойный и взъерошенный, но до того ли было, когда на сердце шевелилось что-то гаденькое. Раздалась команда: «Увольняющимся на берег построиться у стола дежурного», он улучил момент, кинулся за деньгами, отогнул газету на дне тумбочки — там было пусто. Он не поверил и стал рыться в тумбочке, перевернув все вверх тормашками, — денег не было. Его звали в строй, и он побрел на зов, чтобы не задерживать остальных, хотя в городе сразу стало делать нечего. Богатство пришло и ушло, а вот что-то гаденькое, жившее помалости во всех его клетках, словно бы скопилось снова в душе, и он вдруг увидел, какое оно серое и неприятное, и нельзя его выплеснуть одним махом, а надо сперва разболтать, разогнать опять по всем клеткам и из каждой выгонять вместе с кровью и потом…

В тот день Паленов раз двадцать измерил Кронштадт вдоль и поперек, машинально козыряя встречным начальникам, а сам даже не замечал этого и все думал, прикидывал, как ему быть дальше, порывался зайти на почту и отбить телеграмму бабе Мане, чтобы та не медлила с продажей дома, но потом так ему стало жалко его, как будто вместе с ним обрывалась последняя ниточка, тянувшаяся и в Горицы, и на горицкий погост к бабушке. Он все же зашел на почту и на последние деньги отбил телеграмму, состоящую из одной фразы: «Дом никому не продавай». После этого ему стало немного полегче, потому что он словно бы собирался предать бабушку, а потом опомнился и сделал доброе дело, не сделай которого, случилось бы непоправимое.

И тогда он решил никому ничего не говорить о пропаже: ребята ничего не знали, пусть и дальше не знают. Он никого не хотел подозревать, хотя о переводе кроме него знал только Катрук. Даже себе он не хотел признаваться, что остался один на один с вечно улыбающимся Катруком, и испугался. Впервые он отчетливо увидел, как первый его неправильный шаг сделал неверным и весь путь. С этими мыслями он и вернулся в школу.

— Что-то ты долго посылку отправлял… — с непонятной Паленову обидой спросил Симаков.

— Разве? — Паленов попытался говорить беспечно.

— А все-таки, что случилось?

— Да нет, — сказал Паленов, — ничего не случилось. Да что может случиться, когда у меня есть вы: ты и Венька.

— Хорошо, коли есть, а я думал, что нас уже нет.

«А ведь их у меня уже не было, — ужаснулся Паленов. — Один я остался».

Потеряв по весне бабушку, он думал тогда, что потерял все и больше ему уже терять нечего, но прошло время, и та большая утрата стала забываться, и он понял, что ему опять есть что терять, и, видимо, всегда будет, пока он живет. А деньги — что ж деньги! — не такая уж великая потеря, и он походил смурый и день, и другой, а потом забыл о пропаже, и так ему хорошо стало, что опять рядом с ним были и Симаков, и Багдерин, а чуть поодаль Темнов с Крутовым, а еще дальше — Даша, и, бог мой, кого еще только с ним не было.

Были, правда, еще Кацамай с Катруком, которых он уже открыто ненавидел и тайно презирал, кожей ощущая, что от них еще могут прийти неприятности. Но и ненавидя, и презирая, он частенько забывал о них, и мир тогда как будто вовсе очищался от скверны. Как говаривала бабушка, нет худа без добра и добра без худа.

А дни между тем шли за днями, они исчезали, как будто и не было их, и Паленов подчас не мог вспомнить, что было вчера или позавчера: на смену дням ушедшим приходили дни иные… Он начинал замечать за собой странную, но в общем-то и не такую уж странную, если к ней ближе присмотреться, особенность: он начал менять привычки и привязанности как, скажем, белье — сегодня поносил одно, завтра другое, и если он до недавнего времени увлекался военно-морской практикой, то теперь с неменьшим рвением стал штудировать теорию стрельбы и, оставаясь после занятий на самоподготовку, забирался в артиллерийский кабинет, включал макет и с места управляющего стрельбой раз за разом вгонял в иссиня-зеленые волны из папье-маше никелированные стерженьки всплесков. Он увлекался и забывал, что перед ним всего лишь маленькая игрушка для взрослых людей, и все эти выносы вправо и влево, недолеты, перелеты, вилки и поражения — торжество и буйство воображения. Но разобраться, думал он потом, — так ли уж оно плохо, воображение? Каждое дело, прежде чем приступить к нему, по многу раз проделывается в уме, то есть воображается, и жизнь от этого не становится беднее, а вот если бы человек лишился воображения, тогда уж наверняка можно было бы сказать, что он стал беднее.

Много раз, сидя на месте управляющего огнем и разглядывая в окуляры игрушечное море и игрушечные корабли, которые в окуляры-то не казались игрушечными, Паленов ловил себя на мысли, что всю эту игру принимает всерьез и понемногу начинает азартничать. Он выигрывал бои и целые сражения и мало-помалу свыкался с мыслью, что в каждом человеке есть свой адмирал Нахимов или маршал Жуков. Все тогда становилось простым и ясным, и уже верилось, что, сделав первый шаг, можно легко одолеть и весь путь и рано или поздно утвердить себя на командирском мостике. Только иногда он вспоминал, что в его медицинской карте стоит закорючка собственного изобретения, холодел при одной только мысли, что обман раскроется и на всей его выстраданной карьере жирный карандаш какого-нибудь равнодушного писаря поставит крест.

После наводнения, когда они всю ночь простояли на ветру, под дождем и снегом, их всех осмотрели врачи, боясь, что, простыв, они могли заболеть. Их долго вертели, простукивали и прослушивали — Паленову показалось, что им занимались дольше других, — и тогда он, чтобы больше не мучиться сомнениями, сказал врачу:

— У меня, по-моему, шалит давление.

— Да? — удивленно спросил врач и, снова усадив Паленова в кресло, обмотал руку черным воротником и надул его грушей, похожей на парикмахерскую. — У вас, молодой человек, по-моему, шалит воображение, — сказал он сердито. — А шалости до хорошего не доводят. Так что постарайтесь лечить свое воображение домашними средствами и не давайте ему особенно шалить. — И он отпустил Паленова, подумав, видимо, что тот решил на какое-то время освободиться от классов. «Доктор, — подумал Паленов, вылетая из его кабинета и на радостях едва не закричав: «Здоров». — Мне не надо ваших микстур и пилюль ваших не надо. И освобождением своим можете сами попользоваться. Я хочу быть здоровым, понимаете вы это? Я хочу быть здоровым, ясно вам? Я буду здоровым».

— Ты что? — спросил его Венька Багдерин, которого осмотрели раньше.

— А что?

— Сияешь, как самовар с «Октябрины».

«Самоваром» в Кронштадте звали командирский катер с линкора «Октябрьская революция» за его непомерно высокую трубу, которая всегда была хорошо надраена и сияла, как самоварное золото. Смешной это был катер и милый, словно бы домашний. Потом уже объяснили им, что катер строили вместе с линкором в пору, когда весь флот еще ходил на угле, и катер тоже тогда был паровичком.

— Нет, брат, не сияю, — возразил Паленов. — Сияет самовар, а я ликую.

— Пошто?

— А так, брат, настроение мне доктор подлечил.

Венька Багдерин плохо понимал шутки.

— Настроение вряд ли можно подлечить.

— Эх, брат, Веня Багдерин. Лечить, оказывается, все можно.

Не знал Паленов тогда, что лечить можно только то, что поддается лечению, а то, что отмерло, то уже никакой святой и живой водицей не приведешь в чувство. Опять-таки и покойная бабушка бывало говаривала: горе к горю, а радость к радости, и как-то вечером — это тоже случилось вскорости после наводнения — позвал его к себе в каптерку дядя Миша, поговорили они о том, о сем, что погоды теперь установились, что и служба пошла легче, а потом дядя Миша подмигнул ему, достал из стола конверт и как бы между делом сказал:

— Читай здесь, а то в кубрике начнутся всякие паскудные расспросы, что да как, а я это не терплю. Матросы, когда ссорятся, они ведь хуже баб. А юнги чем лучше? Юнги — те же матросы.

По дяде Мише, выходило, что юнги вроде бы даже хуже баб, это, конечно, было неправда и обидно, но Паленов не возразил ему, и не потому, что дядя Миша находился в некоторых чинах и вроде бы имел преимущество перед правдой, — Паленов-то знал, что перед правдой все равны, — но дядя Миша принес для него письмо, которого Паленов чаял, но в общем-то и не чаял получить, таким образом, дядя Миша как бы посвящался в его сокровенную тайну, а это уже само по себе давало право и на кое-что еще и большее. Ругай он Паленова самыми паскудными словами, он и то стерпел бы, вернее, не заметил бы этого. Сердчишко его тревожилось и замирало, но он не спешил распечатать конверт и степенно расспрашивал дядю Мишу, хорошо ли тот съездил в Ленинград — разумеется, Паленов говорил «сходил в Питер», — и крепко ли сковал лед Неву. Дядя Миша, тоже не торопясь, отвечал, что и в Питер он хорошо сходил, и лед на Неве крепкий, и что дел у него и без Паленова полно, поэтому он должен немедля читать письмо и выметаться прочь. Паленов и на это не обиделся и, полагая, что неспешность более всего располагает к сердечной беседе, снова пытался было заговорить о погоде, о том, что на дворе зимний Никола и пора, значит, Никольских морозов, на что дядя Миша вполне резонно заметил:

— А тебе-то велика ли печаль об морозах? Сидишь в тепле, ноги сухие, пузо набил, как бочку, какого тебе еще рожна надо? Вот если бы тебя под ружье поставили да на ветер — тогда дело другое, а так сиди себе и в ус не дуй.

Дядя Миша, безусловно, был прав, потому что на внешние посты юнг не назначали, и все их дневальства и дежурства проходили в тепле, но ведь и Паленов был прав, потому что, говоря о морозах, до которых ему не было дела, он просто оттягивал время, полагая, что если письмо хорошее, то потомиться не грех, а если оно плохое, то к этому плохому и спешить нечего. Дядя Миша начал сердиться, и годить дальше было опасно — он попросту мог и вытурить Паленова из каптерки, — и он надорвал конверт, достал из него вчетверо сложенный листок, развернул его и, не пробегая глазами по строчкам, прочел сразу все письмо — такое оно было короткое:

«Альбатрос!

Быть невнимательным к женщине и не оказывать ей хотя бы маленькие знаки внимания в виде писем — отнюдь не красит моряка. Предлагаю поэтому исправиться и приехать к нам на Новый год, если, разумеется, не поступило приглашения в какую-либо мощную компанию. Даша».

Бог мой, он мысленно написал Даше десятки писем, и нежных, и ласковых, и скупых, как реляция, и пространных, как жалобы коммунальных жильцов, и мысленно же отправил их, наивно ждал ответа, и как ни странно, но дождался и, поглупев сразу, заулыбался, не зная, что делать, куда идти и с кем говорить.

— Прочел? — спросил в сторону дядя Миша сердитым голосом.

— Прочел.

— Что прикажете передать?

— Не знаю…

— Прикажете мне знать?

Получалась весьма глупая ситуация: приглашали в гости Паленова, а ответить должен был дядя Миша, потому что во многом от него зависело, уволят ли Паленова на Новый год в Ленинград или не уволят.

— Я-то всей душой, — сказал он с отчаянием, — да ведь как вы на это посмотрите, да старшина Темнов, да капитан-лейтенант Кожухов.

— Так и напиши, что у тебя своей головы нет, а есть голова только у начальников, а как те начальники думают своими головами, тебе неведомо.

— Неведомо, — сознался Паленов.

— Тьфу, — дядя Миша хорошо так чертыхнулся и даже растер ногой несуществующий плевок. — А тебе хоть ведомо, с какой стороны у девок титьки растут?

Вопрос этот был для Паленова несколько неожиданный, и он, стесняясь, заулыбался, а улыбаясь, застеснялся еще больше, но мужского своего самолюбия решил не терять.

— Тут и дураку понятно где. А вообще-то на эту тему я не собираюсь ни с кем говорить.

— Вот, — сказал дядя Миша и ткнул в Паленова своим торжествующим указательным пальцем. — И не говори. А то некоторые из вашего брата глазами девку разденут, носом кое-какое действие произведут, а из себя черт-те кого строят. Настоящий мужик стеснительный. Он никогда бабу не обидит пустым разговором. Иди и пиши, что знаешь, и никогда в этом деле и никого в советчики себе не бери.

— Мне не требуются советчики, — Паленов не столько обиделся, сколько осердился, и даже сам услышал, что голос стал ломким, как на морозе. — Мне нужен адрес.

— А ты волчонок, оказывается. Я-то думал, телок. Не, ты не телок. Ты за себя постоишь, — дядя Миша оглядел Паленова всего и похлопал по плечу, дескать, не робей, парень, за одного битого двух небитых дают, только потом сказал: — Адрес я тебе дам. Тут я человек сторонний. Могу со стороны и посмотреть, а могу и отвернуться. А вот то, что за себя стоишь, — хвалю и одобряю. Тех, которые тряпками бросают себя, кому ни хочешь, под ноги, не люблю и презираю. А гордых — уважаю. Гордый человек рожден для подвигов и для красивой любви. А теперь иди, не мешай. Тебя свои дела обременяют, меня свои.

Паленов, естественно, не знал, какие уж там дела были в тот вечер у дяди Миши — обременительные или необременительные, каждый ведь видит мир со своей колокольни, — самого Паленова появившиеся с письмом заботы не обременяли, но, хотя обременять-то и не обременяли, в то же время сказать, что он парил на крыльях, было не совсем верно. Писать письмо оказалось куда мудренее, чем сочинять его в уме. Там было все свободно и просто: «Милая моя Даша». На бумаге это выглядело пошловато, тем более что милая-то она милая, слов нет, только для кого милая-то — это еще бабушка надвое сказала, а уж «моя» и совсем никуда не пристегивалось.

Многие юнги уже завели себе альбомы, куда записывали стихи, песни, а заодно и письма на все случаи жизни. Кому-нибудь Паленов и списал бы письмо из подобного альбома, а Даше рука не поднималась, и сидел он себе за столом в Ленинской комнате, обложась книгами, будто конспектируя очередную тему к политзанятиям, а сам мучительно соображал: «Даша — это официально почти, а вот если ласкательно — Дашенька? А еще как, чтобы и не пошловато, но чтобы как-то и на отдалении? Что и говорить, этикет — дело серьезное». И он написал:

«Даша! Я сочинил тебе много писем, но все они остались в уме. Все-таки в уме сочинять легче, чем те же мысли выражать на бумаге. Никакой мощной компании у меня нет, и я с радостью приму приглашение, если только меня уволят в Ленинград».

Ответ, к удивлению своему, он получил через несколько дней:

«Альбатрос! Ты краток и точен, как корабельный устав. Познакомь меня хотя бы с одним письмом, которое ты сложил в уме. Страсть как не люблю загадочно-молчаливых людей. Никак не поймешь, что они несут в себе: мудрость веков, как те загадочные сфинксы, которых выкрали в Египте и водрузили на набережную Невы, или нечто совсем другое».

Тогда Паленов подумал, что ему следовало бы рассердиться и на «мудрость веков», и на «нечто совсем другое», но у него не хватило на это решимости, тем более что сам же на «нечто другое» и налетел, за каким-то чертом написав, что сочинял в уме письма. Ну — писал, ну — не писал — никто же об этом не знал и за язык никто не тянул! По размышлении он пришел к выводу, что все-таки, видимо, Даша попала в точку, только не мудрость веков, к сожалению, относилась к нему, а лезло изо всех щелей это «нечто совсем другое».

Ближе к Новому году в курилке стали поговаривать, что кто-то где-то слышал, что увольнения в Ленинград не будет, и Паленов приуныл, а потом выяснилось, что уволят только тех, у кого есть там родственники, и он, потеряв покой, слонялся из угла в угол как неприкаянный и все думал, думал, прикидывая и так и этак, но ничего путного ему на ум не приходило. Лишь вечером тридцатого стало известно, что и Багдерин с Симаковым, и Паленов попали в списки увольняющихся, прошли сквозь сито ротного командира, и он начал считать часы до встречи с Дашей. Списки просмотрело школьное строевое и учебное начальство и утвердило их. Отныне можно было уже не беспокоиться, хотя беспокойств и хлопот прибавилось: праздник, может быть, тем и хорош, что к нему надо готовиться, а сама подготовка к нему, какой бы она изнурительной ни была, уже сама по себе праздник.

Вся троица и чистилась, и гладилась, охорашивая и оглядывая друг друга со всех сторон, — давно уже замечено, что у матери-щеголихи и дочери растут щеголихами, а они были сыновьями флота, который во все века любил и умел себя показать, — и время от времени бегали в курилку узнать, нет ли каких изменений, но изменений никаких не предвиделось, и тогда Евгений Симаков, суеверно молчавший едва ли не до последней минуты, чтобы не спугнуть удачу, предложил:

— Мужики, давайте встретим Новый год у нас.

Это был удар с той стороны, откуда Паленов никак не предполагал получить, и лихорадочно начал искать выхода из неожиданно возникшей довольно-таки сложной ситуации: пойти к Даше — обидятся Симаков с Багдериным, пойти с ребятами — обидится Даша. «Женька, милый», — взмолился Паленов, — не зови меня к себе, не надо. Идите вдвоем с Венькой. Венька — хороший. Венька — друг до гробовой доски, а я, кажется, опять предаю вас: тогда с переводом, теперь вот из-за бабьей юбки. Я знаю, что плохой, но, ребята, милые, пощадите меня. Ведь я, должно быть, влюбился».

Ничего этого, конечно, он не сказал Симакову с Венькой Багдериным, помялся с ноги на ногу, а котом уже, глядя в угол и краснея, промямлил:

— Я, пожалуй, не смогу. К тетке обещал.

Мифическая тетка, похоже по всему, начала его потихоньку вывозить, и он уже не противился этому, хотя и чувствовал себя гадко, словно что-то уворовал или кому-то чего-то недодал.

— К тетке? — переспросил Симаков.

— Ага, к тетке, — повторил Паленов.

— Если к тетке, то это дело серьезное, а я уже матери написал, что мы будем. Обещались кузины прийти. Они у нас девчонки ничего.

— Кузины — это двоюродные сестры, что ли? Сколько же их у тебя? — полюбопытствовал Паленов.

— Много, — нехотя ответил Симаков, и Паленов понял, что тот обиделся. Кто видел, как лопается на озерах или на реках лед, тот знает, что это такое: сперва, казалось бы, только паутинка сверху упадет, а приглядишься лучше, вдруг поймешь, что паутинка-то эта не сверху легла, а прошла через всю толщу молодого льда, до самой воды, и через несколько дней на ее месте мороз начинает ломать лед, и скоро уже трещинки превращаются в полыньи, пышущие паром, и через эти полыньи уже ни пройти, ни проехать.

Как бы там ни было, но тридцать первого старшина Темнов велел собраться всем троим возле стола дежурного, оглядел со всех сторон, и, найдя их в приличном состоянии, раздал увольнительные записки, и вместе с ними вышел за ворота школы.

Стоял ясный морозный день, было безветренно, и с солнечных лучей, лежащих почти вдоль земли, сыпалась мельчайшая изморозь. Скрипел под ногами снег, слышалось, как скрипят в Петровской гавани швартовы, и сам воздух тоже скрипел и позванивал.

Зимником они добрались до Рамбова, Григорий Темнов купил билеты на электричку, сказал, что водить за руку их не намерен, поэтому желает счастливого Нового года и всего прочего, что при этом полагается. Они церемонно пожали ему руку. В вагон сели все вместе, вместе же доехали и до Ленинграда и только там уже распрощались окончательно.

— Завтра в двадцать ноль-ноль быть всем у газетного киоска, — сказал им Темнов, и они, лихо козырнув ему, ответили:

— Есть.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Если заскучаешь у тетки, приходи, — все же смилостивился Симаков. — Будем рады.

Паленов и им козырнул:

— Есть, — и они разошлись. Только тогда он удосужился справиться о времени, и оказалось, что до Нового года оставалось еще почти шесть часов. Идти так рано к Даше ему казалось неудобным, а больше деваться было некуда, и он побрел по городу. Было довольно холодно, но это его не смущало, потому что приходилось то и дело заходить в магазины погреться, и время бежало незаметно. Шел он так шел, исподволь поглядывая по сторонам, и вдруг поймал себя на мысли, что совсем недавно на этих вот улицах в такой же вот морозный вечер, наверное, замертво падали на ходу голодные люди и их долго не хоронили: у оставшихся в живых не было сил хоронить. Непрошеной хозяйкой тут властвовала война, она и теперь напоминала о себе, зияя пустыми глазницами окон в скелетах домов, огороженных глухими заборами, щербатыми улицами, неровными мостовыми. Возле флотского экипажа, откуда тихим сентябрьским днем уходили они в Кронштадт, какие-то люди перебирали брусчатку, ползая на коленях и подгоняя тесаные камни один к другому так, чтобы проезжая часть была ровной. Неподалеку горел костер, и те люди один по одному подходили греться и снова возвращались на мостовую. Паленов пригляделся к ним и огорошенно сообразил, что это были завоеватели. Для них война продолжалась хотя бы потому, что они ползали на камнях по той самой земле, которую еще недавно уродовали бризантным веществом и металлом, и холили ее, и оглаживали, а если бы им приказали, то они, наверное, стали бы и лизать ее. Может, какой-то из них убивал его мать или его отца, и Паленову захотелось пнуть того вон, ближнего к нему, оттопырившего свой тощий зад, он, наверное, и пнул бы его — так велико и почти необоримо было желание, — но завоеватель неожиданно поднялся, отряхнул с коленей песок, вытер руки о фартук и, оборотясь и увидев Паленова, улыбнулся сквозь колючую седоватую щетину.

— Хорошо, — сказал он, и, подняв кверху большой палец, прибавил: — Зер гут.

Паленов дал ему закурить и сам закурил, хотя редко этим баловался. Завоеватель достал из кармана зажигалку и протянул ее Паленову:

— Новый год, да? Подарок.

Паленов порылся в карманах, нашарил перочинный ножик, оставшийся от отца, — ножик пожалел, погладил новенький портсигар с папиросами, которым хотел удивить Дашу, а больше — выказать свою взрослость, поколебался с минуту и протянул ему портсигар.

— Хорошо, — сказал тот и заулыбался.

— Зер гут, — ответил Паленов ему. Они стояли один против другого и улыбались, наконец он снова спросил, кивнув на Паленова:

— Шварц тодт?

Паленов подтвердил:

— Черная смерть.

— О, — произнес он почтительно, и, вежливо козырнув друг другу, они разошлись.

Паленов не хотел смотреть ему вслед, но все-таки посмотрел и раз, и другой, и опять подумал, что, может, он стрелял в его мать или в его отца и убил их, и все захолонуло в нем, как будто омертвело, и не пнуть его уже захотелось, а закричать на всю улицу, что вот он, дескать, где бандит с большой дороги, берите его, вяжите. Но он не был бандитом в прямом смысле — это-то Паленов понимал — и никуда не прятался, у всех на виду чинил мостовую, всем мило улыбался, и Паленов подумал с неожиданной злобой: «Не надо бы было портсигар-то дарить». Но хотя немец ни от кого и не прятался и вежливо улыбался, убить отца с матерью он все равно мог, и Паленов снова подумал: «Не надо бы было портсигар-то дарить».

Он не заметил, как вышел на Невский проспект, и скоро очутился возле Гостиного двора, на какое-то время забыл про портсигар, хотя почти подсознательно все еще ощущал нехорошую тяжесть на душе, вошел в лавчонку, в другую и больше уже не пропустил ни одной, так и гулял из двери в дверь, как будто что искал, и неожиданно возликовал, увидев наконец именно то, что ему и хотелось увидеть.

Это был плюшевый, лопоухий, как дворняжка, медвежонок, смотрел он на Паленова с верхней полки черными блестящими бусинками, высунув изо рта красный лоскуток, и, казалось, плутовато улыбался. «Он», — почти закричал Паленов, пересчитав деньги, и, когда понял, что капиталу хватит, выписал чек и бросился в кассу, чтобы кто-нибудь не перехватил его.

С этим медвежонком, для которого даже не нашлось коробки, Паленов и пришел на Дворцовую набережную, быстро нашел и дом и квартиру, а позвонив, весь похолодел и стал словно бы сам не сбой. Ведь знал же он, что не обидят его здесь, и тем не менее внутренняя пружина, которая словно бы поддерживала его в ходячем положении, сжалась, и он одеревенел и даже как-то уменьшился. «Зачем я не пошел с ребятами? — раздражаясь и досадуя на самого же себя, подумал Паленов. — Зачем не пошел с Симаковым и Венькой?»

На площадку выбежала Даша в розовом переднике, раскрасневшаяся, сияющая, выхватила у него медвежонка, утащила в прихожую и начала помогать раздеваться, приговаривая:

— Почему так поздно? Почему так поздно?

И он в лад ей отвечал как заведенный:

— Потому что служба… Потому что служба…

Бывает же так: только что он чего-то боялся и цепенел, а тут сразу освоился, как будто прожил вечность в этой квартире, с этими людьми, среди этой обстановки, и уже не жалелось, что не пошел с ребятами, даже сама эта жалость казалась смешной: Багдерин с Симаковым — это что-то обыденное, каждодневное, а Даша — праздник, и этот праздник для него наступил. «Хорошо-то как, — подумал Паленов. — Как хорошо».

Даша потянула его на кухню закусить с дороги, и не успел он как следует освоиться, чтобы подкрепиться основательнее, как она опять схватила его за руку и повлекла за собою в комнату, где предполагалось стоять праздничному столу и где уже надменно-царственно и в то же время сиротски-потерянно, покоясь на четырех лапах крестовины, цвела и млела елка, источая вокруг себя запах хвои и смолы.

— Видишь! — закричала Даша. — До Нового года три часа, а она еще почти голая. А у меня сессия. А мне еще надо кое-куда сбегать. Ты понимаешь, что это такое?

Паленов и понимал и не понимал, потому что насторожило его что-то в ее словах, и наконец сообразил, что у Даши сессия и, значит, она студентка, должно быть, на год-другой старше его, и это как-то нехорошо задело его самолюбие, словно нашлась какая-то фальшивая страна, которая взяла да и зазвенела в самый ненужный момент, и Даша, кажется, заметила это, всплеснула руками и спросила нараспев:

— Альбатрос, тебе что-то здесь не нравится?

— Не зови меня альбатросом, — взмолился Паленов.

— Почему? Разве это плохо?

— Не знаю. — Он на самом деле не знал, почему вдруг ему перестало нравиться это слово.

Даша подошла и быстро погладила его по коротко стриженной голове, и прикосновение ее теплой и мягкой ладони сразу успокоило его.

— Ты зови, — сказал он тихо, — зови, раз тебе нравится. Это просто на меня нашло.

— Со мной это тоже бывает, когда мне что-нибудь не нравится или вспоминаю что-то неприятное. А вообще-то, на альбатроса не обижайся. Альбатрос — птица бури. У нее сильные крылья и очень слабые ноги. Целыми днями она стелется над волнами, а отдыхать улетает обязательно на скалы, потому что, взлетая, она должна упасть. Иначе альбатросу не взлететь. В ту нашу встречу у тебя что-то роковое было в лице, и мне подумалось, что прежде чем взлететь, ты тоже упадешь.

— А если я не упаду? — спросил Паленов игриво, чтобы продолжить столь интересный разговор, и неожиданно понял, что начинает кокетничать, смутился и стал уже было оправдываться: — Нет, конечно, я же понимаю…

— А если не упадешь, то и не полетишь, — не приняв его игривости, вполне серьезно сказала Даша. — Полет требует риска. А тот, кто рискует, тот и падает, при этом иногда зашибается до смерти. А мне хочется, чтобы ты умел летать и ничего не боялся. Слышишь? — И Даша повторила по слогам: — Ни-че-го.

— Добро, — неуверенно пообещал Паленов.

Даша лукаво помолчала и, став сразу серьезной, спросила:

— И будешь при этом всегда честен?

Паленов малость смутился, потому что это было сложнее, тем более что дважды он уже таился от ребят и это, к несчастью, стало у него повторяться, но тем не менее он быстро нашелся и повторил за нею:

— Буду честным.

— Благородным.

— Добро.

— Мужественным.

— Хорошо, — согласился Паленов и на это, — только не слишком ли много всего этого для одного человека?

— Если ты полагаешь, что быть мужчиной — это много, — холодно промолвила Даша, глаза ее сузились и стали совсем синими, а ноздри раздулись и побелели, и он понял, что шутил-то один он, а Даша не шутила, — то можешь отмести любую половину, а с оставшейся носись как нищий с писаной торбой.

Тогда он поднял руку и провозгласил, как клятву:

— Я буду мужчиной.

В это время к ним зашел дядя Миша, постоял, внимательно посмотрел на Паленова, потом на Дашу и опять на Паленова и только тогда сказал:

— Вообще-то, баб берегись и воли им не давай. Иначе на шею сядут и ноги свесят. — Он подумал и ловко так закруглил свою мысль: — Смотри — заездят.

— Патриарх чем-то недоволен? — невинно спросила Даша. — Что за старорежимный штиль: «бабы», «заездят»…

Дядя Миша посмеялся для своего удовольствия: хе-хе, лукаво подмигнул Паленову, а Даше сказал:

— Доволен или недоволен — ты лучше родителя об этом спроси.

— Министру написал?

— Написал.

— Ответил?

— Ответил.

— А что ответил?

— Прыткая. — Дядя Миша посмеялся: хе-хе. — Ладно, сегодня я добрый и покладистый. Ответил, чтобы патриархов не обижали, а почитали. Батюшку твоего тем самым малость посекли: на тебе, на тебе, не лезь поперед батьки, не мути воду.

Дядя Миша с Дашей понимали, о чем говорили, а Паленов, дело прошлое, умно кивал головой, как бы говоря, что все, дескать, правильно и должно быть именно так, а не как-то иначе, но чувствовал себя при этом дурак дураком, как говорила бабушка, и уши-то у него — это-то он знал — были солеными.

— Тебе это, неполный, тоже полезно знать, — наконец без своего дурацкого смешка сказал, обращаясь только к Паленову, дядя Миша. — Сынок мой, родитель Дарьин, командует кораблями, кои вознамеревается вывести в океан. И с этим я полностью согласен, потому что российский флот до Цусимы был океанским. Ты спроси об этом Михеича, он тебе лучше расскажет. Цусима же вернула нас на внутренние театры, Маркизову лужу, как мы говорим.

— Понятно, — сказал Паленов, словно бы сразу прозрев: шел до этого в темноте на ощупь и неожиданно попал на свет и при том свете увидел и корабли, уходящие за горизонт, и размеренный бег сыпучих волн под собою, а над головой гряды белых невесомых облаков, которые катились туда же, к горизонту, вслед за кораблями.

— Не торопись понимать-то, — проворчал дядя Миша, и Паленов словно бы очнулся и поглядел на Дашу: она теребила оборку на своем розовом переднике и, розовая сама, хорошо так и мило улыбалась, и Паленов, глядючи на нее, тоже заулыбался, а дядя Миша снова проворчал: — Не торопись. Ишь прыткий какой. Вопрос этот государственной стратегии, к нему приложили свой ум самые светлые умы: Лазарев, Истомин, Ушаков, Макаров. По ним и нам не грех иногда сверять свои компасы, когда мы хотим уничтожить в них девиацию. Прошу, будущий артиллерист, не путать с деривацией.

— Я не путаю, — сказал Паленов с упрямой поспешностью, потому что той ясности, которая была у него минуту назад, уже не стало, а вместо нее появилась черт знает какая путаница и даже, он бы сказал, неудовольствие. «При чем тут Истомин с Макаровым, — подумал он, — и при чем здесь какая-то стратегия». Паленов снова поглядел на Дашу, как бы ища в ней союзника, и она поняла это, оставила свой розовый передник в покое.

— Видишь ли, альбатрос, — сказала она так, как будто они были в комнате вдвоем, а вместо дяди Миши присутствовал только бесплотный его дух, — родитель мой считает, что новые корабли поведут в океаны молодые командиры и боцмана у них тоже будут из молодых. Он исходит из того, что дело это трудное, теоретически новое и у стариков не хватит на него ни сил, ни грамотешки.

Дядя Миша молчал.

— Патриарх же, призвав в свидетели тени великих, — он уже их перечислил — считает, что дело это не новое, а традиционное для нас.

При упоминании о «тенях» дядя Миша побагровел, но опять промолчал. А Даша меж тем продолжала:

— Носителями же традиции являются они, патриархи, и на этом основании они — читай: «патриархи» — требуют себе места под солнцем, чтобы, как говорит мой патриарх, — цитирую по памяти — не начинать дела сызнова, но продолжить его и на этом основании развивать.

— Дарья, — сказал дядя Миша, — родители сыграли с тобой злую шутку: ты должна была родиться парнем. Они дали тебе мужской ум и наградили женским характером. Это для них может плохо кончиться. Дарья, слышь меня, скажи без утайки, где бабка держит графинчик с анисовой настойкой?

— Патриарх, а ты меня не выдашь?

— Истинный крест, не выдам.

— В сундуке, на самом донышке, в правом углу.

— Благодарю, — торжественно и важно, как и подобает патриарху, сказал дядя Миша и вышел.

— А при чем тут министр?

— Видишь ли, альбатрос, когда-то министр пришел на флот по комсомольскому набору и патриарх имел честь обучать его морскому делу. Родитель мой пришел на флот, когда министр был уже в чинах и сам уже обучал молодых. Патриарх вхож к министру на правах учителя. Родитель же мой на правах ученика этого вхождения не имеет. Я уважаю патриарха, но в этом случае он, по-моему, слишком уж пользуется своим преимуществом, обожая свою доктрину и подвергая осмеянию доктрину родителя.

— Почему?

— Патриарх вообще редко кого жалует.

— Почему?

— Потому что он считает, что все категорически не правы, а он категорически прав.

— А если это так и есть?

— Поздравляю, — насмешливо сказала Даша. — Тебя и патриарха. Тебя — с досточтимым учителем, патриарха — с достойным учеником. Скажи, альбатрос, ты поддерживаешь его потому только, что он твой начальник, или как все это понимать?

— Мы его тоже уважаем.

— За что?

— За его любовь и преданность флоту. — Паленов вспомнил, как дядя Миша дневалил с книжкой в ту ночь, когда ему, Паленову, могли сделать «велосипед», и уже твердо, наперед отведя все возражения, сказал: — Дядя Миша — мужик справедливый.

— Но разве может справедливый человек вести несправедливую игру?

— Какую?

— Ну хотя бы ту, что он злоупотребляет доверием министра.

— А твой родитель пользуется служебным положением.

— Но служебное положение — это прежде всего государственное мышление.

— А по-моему, государственное мышление — это не столько служебное положение, сколько любовь и преданность делу, которому служишь.

Даша подошла к Паленову, провела ладошкой по лицу, и он ощутил на губах ее мягкое прикосновение и, как умел, поцеловал. Она засмеялась и отступила.

— Ужасно не люблю, когда мужчины умничают.

— Нет, почему же, — возразил Паленов, пытаясь развить свою мысль, удачно, как ему думалось, найденную и потому могущую показать его в самом выгодном свете. Ах, как ему хотелось тогда выглядеть на фоне больших звезд солидным и разумным со своей скромной литерой «ю», намалеванной на погончиках охрой.

— Альбатрос, слышишь, оставайся сам собою. И никогда никого не изображай. Быть самим собою — это ведь прекрасно.

— Даже если ты дурак дураком? — спросил Паленов, Совершенно сбитый с толку.

— Даже если ты дурак дураком, — Даша помолчала. — А вообще-то, знаешь что, альбатрос: когда сегодня поднимут новогодний тост, пожелай мне молча чего-нибудь. А я тебе пожелаю…

Ближе к десяти, точнее, к двадцати двум пришел Дашин родитель, молча поздоровался с Паленовым, посмотрел на елку, повесил на нее иссиня-голубой шар, который принес с собой, и только потом спросил:

— Патриарх прибыл?

— Так точно, — сказал Паленов.

— Так, — потирая назябшие руки, в тон ему сказал каперанг Крутов, Дашин родитель. — Та-ак. Значит куда? — обратился он к Паленову, словно продолжал разговор, которого у них не было и не могло быть, потому что они впервые вот так близко виделись. — К нам в отряд или на Севера́?

— Родитель, — быстро вмешалась Даша, не дав Паленову открыть рот. — Альбатрос мечтает служить под твоим началом, чтобы вместе с тобою уйти в океаны.

— Ну что ж, — заметил каперанг Крутов, — похвально. — И повторил: — Похвально. Впрочем, Севера́ — это уже океан. Кстати, дочь, что-то я сегодня промерз. Тревоги, учения, то да сё… — Он помолчал и посмотрел на Паленова. — Ну что ж, мы же не на службе. — Он опять помолчал и поморщился. — Так где там у родительницы анисовая?

— В сундуке, на донышке, в правом углу, — быстро и заученно, как урок, отвечала Даша. — Патриарх там, кажется, уже причащается.

— Тем лучше, — сказал каперанг Крутов. — Тем лучше. С холоду это как-то впечатляет.

— Патриарх тебя сейчас впечатлит.

— Тем лучше, — повторил каперанг Крутов, привычно одернул на себе китель и прошел в боковушку.

Даша заметила, как у Паленова навострились уши — очень уж хотелось ему послушать их разговор, — легонько потянула за рукав голландки и, смеясь, сказала:

— Не делай стойку, альбатрос. Не спеши туда, где все равно будешь. Давай-ка лучше побудем там, где «в лесу родилась елочка, в лесу она росла». Ведь это так прелестно: «Метель ей пела песенку: «Спи, елочка, бай, бай».

— Не скажи, — заартачился Паленов. — Побывать там, где непременно будешь, но где тебя еще нет, — это не менее прелестно.

— Ах, альбатрос, — Даша как-то очень уж грустно посмотрела на Паленова и опять быстро погладила его по стриженой голове, которой он вообще-то стеснялся. — Ты на самом деле будешь падать, чтобы летать, и будешь летать, чтобы падать. И знаешь что? — Паленов подумал, что она опять скажет что-то о нем, и хотел было уже запротестовать, дескать, не хватит ли все об одном да об одном — это могло прозвучать благородно, — можно ведь и о другом поговорить — это тоже было бы благородно, но Даша сказала: — Пойду-ка я прифранчусь к приходу гостей.

И она выскользнула из комнаты; все была, была тут, и вдруг не стало ее, и Паленов подумал, что вся жизнь состоит из таких вот появлений и исчезновений. Появилась Даша в его жизни, но, значит, появился и он, а исчезнет он, исчезнет и она, и все, казалось бы, должно сохраниться неизменным, потому что в конечном-то счете ничего ведь не прибудет и ничего не убудет, если не считать переживаний, но в том-то и дело, что все тоже станет совершенно иным. Убежала Даша и опустела комната, хотя елка по-прежнему пахла зачарованным лесом, который, наверное, стоял сейчас нешелохнувшимся, подняв на свои заснеженные пики ясную и чистую луну, и от этой луны разливался по щербатым сугробам голубой свет.

Хорошо Паленову было похаживать одному возле елки, прилаживая к ее мохнатым и колючим лапам блестящие шары, плоских клоунов и рыбок, обсыпанных блестками. За этим занятием и застал его каперанг Пастухов, гулко кашлянул с мороза, и Паленов от неожиданности вздрогнул и, повернувшись на этот кашель, вытянул руки по швам.

— Оставьте ваши церемонии, молодой человек, — промолвил Пастухов, подошел к коробке с игрушками, выудил оттуда стеклянную сосульку и начал прилаживать ее. — Кстати, вы, кажется, из нашего отряда.

— Так точно, из школы Оружия.

— Дальномерщик?

— Никак нет. Комендор башенный.

— О! — Пастухов посмотрел на Паленова сверху вниз и, найдя, кажется, все в отменном порядке, одобрительно кивнул головой. — Одобряю. — И повторил: — Одобряю. А что тебя привело к нам на флот? Романтика? Жажда подвига? Красивая форма?

Паленов мечтал стать моряком с детства, и не потому, что думал о путешествиях и дальних землях. Честно говоря, нравилась ему матросская форма, и виделся он себе в ней красивым и изящным, каким не был да и быть не мог. А еще он любил большую воду, которая зыбится у кромки горизонта, переходя в небо, и когда смотришь на нее с кручи долго и пристально, то небо становится неотличимо от воды и невольно начинаешь чувствовать себя посреди этого великого раздолья. Он хотел сказать каперангу Пастухову и об Ильмене, и о бабушке, у которой жил и которой теперь нет, и вдруг подумал, что если скажет только это и утаит, что мечтал о матросской форме, то это будет неправдой…

— Это, конечно, глупо, — промолвил Паленов после некоторого раздумья, — но привела меня на флот прежде всего форма.

Каперанг Пастухов как будто споткнулся, ошалело посмотрел на Паленова и захохотал.

— Ну, даешь, — нахохотавшись наконец, но все еще давясь словами, заметил он. — А впрочем, чего уж там. Я ведь пришел на флот по комсомольскому набору и из-за формы тоже. Дома-то все в лаптях да в пестрядных штанах ходил, а тут тебе и ботиночки, и ленты-бантики. И знаешь — не раскаиваюсь.

— Я тоже.

— Конечно, — как-то особенно значительно и серьезно сказал Пастухов. — Если учесть, что у меня за плечами двадцать пять календарных лет, а у тебя неполных пять месяцев, то, в общем-то, мы находимся в равных условиях.

— Я не собирался с вами равняться, — решил поправиться Паленов, но Пастухов перебил его:

— А зря. Бери всегда по верхней отметке. Так будет надежнее.

— Сегодня мне пришлось столкнуться с пленным, — тихо сказал Паленов, — и я подарил ему портсигар. Понимаете? А мои родители убиты на войне. Может, он убил кого-то из них. Понимаете?

— Понимаю…

— Я должен был прийти на флот. Понимаете?

— Понимаю, — повторил Пастухов и неожиданно — Паленов догадался, что Пастухов решил сменить тему разговора, — спросил: — Кстати, почему мне знакомо твое лицо?

— Мы уже встречались здесь.

— А еще?

— В Учебном отряде.

— А еще конкретнее? И запомни. Артиллеристу нужна точность, как воздух. Он должен выбросить из своего сознания приблизительные понятия. Плюс, минус, вынос влево, вынос вправо не должны превышать двух единиц. Все, что больше двух единиц, влечет за собой неудачу. Так все-таки где мы с тобой близко встречались?

Паленов понял, что ему не отвертеться от него, — въедливый черт, подумал он с покорностью обреченного — и, смутясь, только что не взял под козырек, но вовремя спохватился, что козырька-то у него и нет.

— Однажды на свету вы подняли нашу роту по боевой тревоге за то, что я лежал под одеялом в робе.

— Допустим, не ты один лежал, — поправил его Пастухов. — Все вы там, архаровцы, были при форме. Но ты еще и глядел на меня.

— Это я нечаянно, да и то — со страху.

— Ну и как?

— Ничего.

— Я спрашиваю, как теперь спите?

— По форме ноль.

— Хватает времени, чтобы вовремя одеться?

— Так точно.

Он, довольный, заулыбался:

— Ну, то-то. Небось тогда в мой адрес много нехороших слов произнесли?

— Не без этого, — попытался увильнуть Паленов от прямого ответа.

— Чего уж там, признавайся.

— Не одного же вас костерили. Всем досталось. Мне, к примеру, тоже.

— Так, так, — сказал он. — Командиры звери, мордуют вас как хотят, и все это — ради своего удовольствия.

— Тогда так думали, а теперь иначе.

— А почему?

— Служба пошла.

— Служба пошла, — повторил Пастухов, — это хорошо.

За разговорами они убрали крестовину елки ватой и свечи поставили, затеплили их, и вместе с их колеблющимися неяркими огнями возникло какое-то очарование, и запахло уже не только хвоей, но еще и воском, стало тихо и торжественно, и в этой торжественной тишине, шурша хвоей, покатились на пол теплые восковые слезы, и у Паленова невольно перехватило горло, сделалось благостно, как будто по телу прошла волна и омыла всего.

— Да, — сказал каперанг Пастухов, собственно, обращаясь даже не к нему, а к кому-то своему, зримому только им самим, собеседнику. — Все очень просто, как будто ничего и не было. Тихо и просто: в комнате плачущая елка и возле нее два человека.

Почти неслышно в комнату вошла женщина, утомленная и словно поблекшая, и каперанг Пастухов тотчас обернулся к ней:

— Вот, Маша, познакомься, мой коллега. Мы тут с ним весьма и весьма обстоятельно поговорили и, кажется, успели понравиться друг другу.

Паленов, кажется, уже где-то встречал ее, но где — не припомнил, подал руку и назвался, и женщина назвалась: «Марья Ивановна», он что-то пробормотал, и она как-то потерянно улыбнулась в ответ.

— С твоего позволения я приглашу твоего коллегу в гости, — сказала Марья Ивановна, обратясь к Пастухову. — Надеюсь, это не нарушит вашей субординации.

— Напротив, — ответствовал каперанг Пастухов. — У нас осталась масса невыясненных вопросов.

В прихожей задвигались, захлопали двери, раздались возгласы и смех, как и подобает в таких случаях, потому что праздника не было, пока не собрались гости, но он тотчас же с их приходом начался, и все сразу пошло кувырком, и в просторной квартире стало тесно, пропала степенность и торжественность, рожденная свечами и елкой, часы пробили последний час года уходящего, и все пошли за стол. Паленов поискал глазами Дашу, но ее не было, и ему подумалось, что ее может совсем не быть, растерялся, не зная, что делать и куда садиться. Дядя Миша положил на плечо ему свою тяжелую руку, словно бы выхватил его из сонма блестящих и нарядных гостей, подвел к столу, сел сам и посадил его рядом с собой.

— Вообще-то, — сказал он, заметив, как Паленов ищет глазами Дашу, — бабам особенно не доверяй. Народ этот бестолковый, ветреный и коварный. Самое надежное в мире — мужская дружба.

Весь вечер Паленов чего-то ждал, даже не то чтобы ждал, а как-то трепетал, словно осинничек при тишайшем ветре, но ветер улегся, и трепетать стало незачем, и он пожалел, что предал ребят и не пошел с ними. У них, наверное, там тепло и просто, а тут стало — он даже не заметил, когда это сделалось, — и не тепло, и не просто. Но делать было нечего, и он наравне с другими и старый год проводил, и еще раз проводил, и новый встретил, все кричали, и он кричал, а на душе было муторно, как будто прошлись по ней в грязных сапогах и наследили там.

Паленов решил, что посидит еще недолго, и подобру-поздорову уйдет к ребятам, пусть они что угодно говорят, он все стерпит, потому что как бы плохо ему ни было, без них стало еще хуже.

И тогда поднялся дядя Миша, по праву старшего молча оглядел застолье, и застолье подчинилось его властному взгляду, все еще смеясь и подшучивая, начало угасать. Дядя Миша дождался, пока все угомонятся, и еще подождал, снова положил Паленову руку на плечо и только тогда начал говорить.

— Первый тост мы подняли за Победу. Такой Победы еще не знавала никакая другая держава, никакой другой народ, поэтому не грех и выпить за нее полной мерой. И второй тост нам теперь на веки вечные завещан один-распроединственный, потому что положено вторым тостом пить, не чокаясь, за друзей-товарищей. Нету и никогда уже не будет среди нас Жени Никонова с лидера «Минск» — сожжен на костре; адмирала Дрозда, нашего незабвенного командующего, — погиб на льду Финского залива; братков с «Петропавловска». Много их, хороших и праведных, ушло от нас, потому и рука моя не устанет держать за них полную чашу. Горькая она, эта чаша. — Дядя Миша передохнул и помолчал. — А третий наш тост я хочу поднять за него вот, — и он еще сильнее надавил Паленову на плечо, как будто оперся на него. — На нашу долю выпало слишком много войн, но после печальной памяти Цусимы воевали-то мы в основном возле родного порога. Как это там говорилось: «Отмщенье мне и аз воздам»? Так хватит нам Маркизовых луж. Вспомним друзей-товарищей наших и выпьем за будущее нашего флота и за мальчишек, которые уведут корабли и эскадры в океанские широты.

Во время дяди Мишиной речи в дверях появилась Даша. Паленов не смотрел на нее и все-таки видел, что она разалелась, видимо, пришла с мороза, поискала его глазами, принесла стул и протиснулась между ним и какой-то дамой, на которую Паленов даже и не смотрел, и не видел ее. Рука у Даши была холодной, и от нее пахло улицей. Паленов не стал ни о чем спрашивать Дашу, и она ничего не сказала ему, только вдруг он понял, что все бунтует в нем. Он даже невольно отодвинулся от Даши, но Даша это заметила, скосила на него свой иссиня-зеленый зрачок и тихо — уголками губ — улыбнулась.

Тост, предложенный дядей Мишей поддержали, выпили дружно, и когда, дружно же поковыряли вилками в тарелках и помолчали для приличия, каперанг Крутов сказал как бы между прочим:

— А ты, патриарх, все в драку лезешь, все подавай тебе океанские широты!

— А меня каким родили, таким и живу. У нас в роду все беспокойные. Не знаю, в кого только ты такой успокоенный.

— Не пой отходную.

— Мне петь нечего. Только смотри, если завоеватели воссоздадут свой флот, они прежде нас уйдут в океан.

— Им теперь это сложно сделать. Маринеско оставил их без кадров.

— На Маринеско надейся, а сам не плошай.

Помолчали тягостно и молча выпили, опять помянув тех, кому уже никогда не сиживать в застольях и кому уже не о чем беспокоиться. Неожиданно Паленову вспомнились мать с отцом, он попытался разглядеть их, таких дорогих ему, но, сколько ни напрягал он свою память, не выходили они, как прежде, из тумана, молодые и красивые — мать всегда в кофточке с горошком, а отец в командирском галифе и косоворотке с белой вышивкой по вороту и подолу. На смену им, словно бы заслоняя, появился тот пленный завоеватель и дразнил его своей кроткой улыбкой: «Новый год, да? Подарок». Но и завоеватель с его портсигаром, и мать с отцом теперь уже ничего не могли прояснить в памяти, потому что сидела рядом с ним Даша, и хотя не глядел он по-прежнему в ее сторону и она не обращалась к нему, но видел-то он ее всю с гордой, красиво прибранной головой, которую отягощала и клонила назад русая коса, перехваченная голубой лентой.

— Ладно, мужики, — нарушил молчание Пастухов. — Мы гадаем, что там будет впереди: океан или Маркизова лужа, а неплохо бы погадать о том, что там было позади.

— Не понял, — сказал каперанг Крутов.

— Чего уж там не понимать. Нельзя же по прошествии времени каждый бой превращать в сражение, а сражение в битву. Трезвая оценка дней минувших, по-моему, это и есть своего рода гадание о том, что было, но могло не быть и чего не было, но могло произойти.

— Ты хочешь сказать, что наша военно-морская доктрина не была столь совершенна, как, скажем, доктрина союзников, которые провели несколько успешных морских боев и выиграли их.

— Ах, мужчины, — вмешалась Мария Ивановна и укоризненно покачала головой, но не то чтобы осуждающе, а скорее, печально, что ли, и Паленов подумал, что и утомленный вид, и блеклость — это следствие какого-то горя, которое выпало на ее долю. — Вам бы все только о войне. Вам бы все только подраться.

— Нет, Маша, — возразил Пастухов. — Мы вволю подрались, теперь бы в пору и помечтать, но вот беда — нельзя сидеть-то сложа руки. Иначе снова придется драться.

— Ну, хорошо, хорошо… — поспешно согласилась Мария Ивановна.

Разговор как бы потерял стержень и распался на несколько очагов, стало шумно и оживленно, говорили и справа от них, и напротив, а они с Дашей молчали, и вдруг она поднялась, налила себе и Паленову шампанского, держа тяжелую бутылку возле горлышка обеими руками, отставила ее в сторону, смахнула запястьем упавшую на лоб прядь и, оглядев застолье иссиня-зелеными, гневно блеснувшими глазами запела:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла.

Паленов думал, что Даша дурачится и не поддержал ее.

Зимой и летом стройная, Зеленая была.

Со щек Даши стал медленно сходить румянец, они белели с краев, и белизна эта шла по всему лицу, и тогда Паленов, понял, что Даша не дурачится, и не отступится от своего, и доведет свою песню до конца, тоже поднялся, и они уже вдвоем, старательно выговаривая слова, повели песню, как хоровод:

Метель ей пела песенки: «Спи, елочка, бай, бай».

В застолье как-то все закручинились, дядя Миша, мичман Крутов, подпер кулаком щеку и тоже запел, а за ним и каперанг Пастухов с Марьей Ивановной, и каперанг Крутов, и прочие с рангами и без оных, и песню уже закончили в полном согласии, а закончив, помолчали, но не опечалились, а развеселились, и всем сразу захотелось и петь, и плясать, и танцевать — словом, официальная часть, столь необходимая в любом русском застолье, кончилась и началось новогоднее веселье.

Даша потянула Паленова в прихожую, шепнув: «Одевайся», и они оделись, наперегонки сбежали вниз и вышли на улицу. Над заснеженной Невой покоились сиреневые сумерки, было тихо, и с неба слетали белые лепестки и, кружась, невесомо падали под ноги. Война еще на год отодвинулась, казалось, скоро и совсем канет в бездну и на земле навечно воцарится тишина. На Дворцовой площади, возле Александрийского столпа, горела елка, а вокруг нее сплетались, расплетались и снова сплетались хороводы, гремела музыка, и по всей площади танцевали пары. Они тоже закружились и понеслись куда-то все дальше и выше, он увидел перед собою смеющееся, разгоревшееся лицо Даши. Она вдруг наклонилась и поцеловала его прямо в губы и тотчас отпрянула, приложив к его губам палец, как бы говоря: «Тише, тише!», а он, ошалев от радости, чуть не закричал на всю площадь: «Люблю!»

…Когда они вернулись домой, на Дворцовую набережную, там было весело и шумно, в кухне, подальше от гостей, сидел посередке на крашеной табуретке дядя Миша в одной тельняшке и в валенках, наяривал на балалайке, притоптывал ногой и пел:

Мы с товарищем работали На Северной Двине. Ни хрена не заплатили Ни товарищу, ни мне.

Завидев Паленова с Дашей, он закричал:

— Вы где были, шобла-вобла?

— Мы бегали целоваться на Дворцовую, — учтиво и скромно сказала Даша.

— Молодцы, — опять закричал дядя Миша. — Давайте и я вас поцелую.

А потом они сидели у Даши в комнате, и Даша читала стихи, ошалевший от нахлынувших чувств, Паленов плохо соображал какие, но, кажется, эти:

Ваши руки пахнут ладаном, На висках лежит печаль. Ничего-то вам не надобно, Ничего-то вам не жаль.

— Это не наши, — сказал тогда он.

— Альбатрос, это тоже наши. Наши с тобой.

— Хорошо, пусть, — согласился он, потому что ему стало приятно соглашаться с Дашей. — Сейчас я тебе тоже почитаю. — Кое-какие стихи он помнил, но все они были словно бы деревянные — это он понял, — чужие. У Даши было много книг, Паленов подошел к полке, раскрыл первый подвернувшийся томик и там среди убористого текста неожиданно нашел стихотворные строчки и прочел их:

И я, сжигая все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.

— Нет, — сказал он сердито, почувствовав в этих строчках некое пророчество, от которого ему стало не по себе. — Это не то. — Он открыл другой томик и замер, пораженный тем, что открылось ему. — Вот, — только и сказал он:

Я в твоих глазах увидел море, Полыхающее голубым огнем.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Паленов почувствовал, как перестает повиноваться самому же себе, пытается заставить себя думать об одном, а думается совсем о другом, и он никак не мог перестроиться с одного лада на другой. Ему хотелось, скажем, помечтать о том, как они уйдут в океаны и мостик одного из крейсеров конечно же будет его, Паленова, а видел-то он перед собою Дашу и мысленно повторял себе как клятву: «Будь благородным. Будь честным. Будь мужественным. Будь смелым». Венька Багдерин с Симаковым, казалось, догадывались, что с ним что-то творится, и не мешали ему, даже как будто бы сторонились. Он обижался на них же, но в то же время и радовался, что мог побыть один и вволю насладиться своими — слово это затасканное, но лучше всего объясняло тогдашнее его состояние — грезами: не мыслями, не думами, не мечтаниями, а именно грезами. Чем уж там он грезил и как уж там ему грезилось — этого, пожалуй, ему никогда не рассказать, потому что любой рассказ был бы чем-то похожим на то, что происходило с ним, но вовсе не то, что происходило. Впрочем, с некоторых пор Паленов стал замечать, что чаще всего в общении он пользовался условно-приблизительными понятиями, которые в равной мере и приоткрывали некий тайный механизм чувств, и сокрывали его. Ну, бог с ними, с этими понятиями, потому что сам-то он никогда прежде не чувствовал себя так уверенно и так прочно в жизни, как тогда. Ему казалось, что если скажут «лети», он подпрыгнет, взмахнет руками и полетит.

А тем временем жизнь шла по строго заведенному порядку, и сыпал ли на улице снег, или падал дождь — это в Кронштадте случалось и среди зимы, — гулял ли ветер, или стояло вёдро, они неизменно, как поезд, следовали от станции к станции, неукоснительно выдерживая все графики. Жизнь била вокруг них, и она же била в них самих, иногда они — эти две жизни — не совпадали, но это мало кого интересовало. Должно быть так-то, а не как-то иначе — и все, и баста, и никаких гвоздей, иначе воинский мир, устроенный хитро и точно, как пирамида, может рухнуть под собственной тяжестью. В этой пирамиде Паленов был всего лишь малой величиной, от которой ничего не зависело, но работать-то она, эта малая величина, должна была так же точно, как и та, от которой зависит едва ли не все. Он стал постигать эту премудрость не умозрительно, штудируя многочисленные уставы, регламентирующие всю жизнь до мельчайших ее проявлений, а словно бы впитывал вместе с борщом и макаронами по-флотски, с неизменным компотом, который в Кронштадте при ветре с моря бывал солоноватым. Они и к этому привыкли, а привыкнув, приняли как должное.

В курилке, получившей окончательный статус клуба, чаще замелькали слова «практика» и «распределение». Впрочем, распределения для них не существовало, потому что их, грешных, не распределяли, а списывали прямо на флота или в экипажи. Это опять сблизило их троицу, и они подолгу засиживались в курилке, рассуждая о том, куда лучше списаться. Венька Багдерин предлагал проситься на новый корабль, чтобы, как говорится, начать службу с киля, на что Евгений Симаков вполне резонно возражал, что если начинать с киля, то в море можно попасть не скоро. Эта перспектива Паленова тоже не устраивала — он мечтал уйти в океан и доказывал Симакову с Багдериным, что лучше всего начинать службу на Севера́х, памятуя слова каперанга Крутова: «Севера́ — это уже океан».

— Нет, — говорил на эти слова Симаков. — Проситься надо на Тихоокеанский флот. Там цунами и тайфуны, там в месте гибели «Варяга» и «Корейца» корабли приспускают флаги.

— Мужики, а мне хочется попасть в Ленинград. Это Эрмитаж и Летний сад, — ловко выворачивался Венька Багдерин.

А Паленов про себя добавлял: «Это Даша» — и мало-помалу тоже склонялся к Ленинграду, и тогда такой спокойный всегда и рассудительный Евгений Симаков кричал на них:

— Вы никогда не будете моряками, потому что любите море с берега, а корабль на картинке. Я не хочу вас больше знать.

Тогда и Паленов вскипал и вставал против него стенкой.

— Почему это не будем? И кто тебе дал право обзывать нас болотными моряками! Я, если хочешь знать…

— Мужики, не надо. Слышите, не надо, — бросался разнимать их Венька Багдерин. — Давайте потише. Ну, мужики же…

Однажды он, растаскивая Паленова с Симаковым, сильно пихнул Симакова, и тот попятился и неловко упал, расквасив себе нос. Случившийся тут же Катрук донес Кацамаю, который в тот вечер оставался в роте за старшего, и Кацамай недолго думая влепил Веньке Багдерину наряд вне очереди. Паленов с Симаковым попытались было вступиться, но Кацамай ехидно оглядел их и вкрадчиво спросил:

— Это как понимать — коллективная жалоба?

Они уже знали, что такое коллективная жалоба, и поэтому поспешно и очень дружно ответили:

— Никак нет, товарищ старшина второй статьи.

— Значит, жалобы нет. Добро. Багдерин сегодня после отбоя помоет трап. — Кацамай помолчал. — Снизу вверх. — Потом он, кивнув на Паленова, добавил: — Он знает, как это делается. Он расскажет.

— Товарищ старшина, мы же все…

— Кругом… Шагом…

На военной службе ни спорить со старшими, ни возражать им не полагается, и любой приказ должен быть прежде выполнен, а потом уже обжалован. Венька Багдерин все же пошел опять к Кацамаю и скоро вернулся притихший, как будто прибитый.

— Мужики, я ничего не понимаю. За что он меня?

— Плюнь, — сказали ему Паленов с Симаковым.

— Как плюнуть? — Не понял Венька Багдерин. — Просто так?

— Просто так.

— Он же не имеет права наказывать меня.

Тогда уже спросили они, несколько озадаченные таким оборотом:

— Почему?

— Ну как вы не понимаете? Я же ничего предосудительного не сделал. Мой жест был нечаянным. Нельзя же за нечаянность наказывать человека.

«Наверное, нельзя, — подумал Паленов. — Но если наказали, то, значит можно? Так в чем же правда: в том, что нельзя, или в том, что можно? К тому же ссорились-то мы с Симаковым, а Багдерин не хотел этой ссоры, а его взяли да и наказали». Идти всем троим к Кацамаю было нельзя, потому что это напоминало бы коллективную жалобу, и тогда Паленов пошел к Кацамаю один, но, когда он увидел его рысьи глаза и плутоватую усмешку, спрятанную в уголках этих глаз, вспомнил деньги, присланные бабой Маней, весь бунт в нем сразу затих, и он сказал себе: «Тут, паря, ты ничего не добьешься. Тут все выверено, как часы: и прав — виноват, и не прав — тоже виноват».

— Я хотел только сказать вам, товарищ старшина второй статьи, что Симакова толкнул я.

— Ах вот как… Тогда мы решим так… Впрочем, завтра на утреннем построении доложите об этом Темнову. Пусть он сам с вами решает как знает. А Багдерин трап сегодня выдраит. Кру-гом…

Паленов долго не спал в ту ночь, все ждал Веньку Багдерина, ворочался и Симаков, они засыпали и снова просыпались — койка Багдерина была пуста, — и только под утро он залез под одеяло, свернулся калачиком и, кажется, всхлипнул. Паленов окликнул его шепотом и раз, и другой, но он не отозвался, только вытянулся во всю длину койки, как бы омертвел или заснул, но Паленов-то знал, что он не спит. Не спал и Евгений Симаков, и они все втроем понимали, что с этого часу им станет жить труднее.

Утром Паленов доложил Григорию Темнову о том, что произошло в курилке, тот ничего не понял и переспросил:

— А что произошло-то?

— Мы заспорили с Симаковым. Багдерин бросился нас разнимать, нечаянно толкнул Симакова, тот неловко упал и расквасил нос.

— Я спрашиваю, что произошло?

— Мы заспорили с Симаковым…

— Ты мне сказку про белого бычка не рассказывай, — прервал Паленова Темнов с явным неудовольствием, хотя относился к нему хорошо. — Я спрашиваю, что произошло?

— Дак ничего не произошло…

— Стать в строй. Здесь не детский сад и меня не интересует, кто кого толкнул. В конце концов, кто не додержался за мамин подол, может убираться, — вспылил он. — Завтра вы займете место наводчиков и замочных в башнях главного калибра и в ваше распоряжение поступят пуды пороха, взрывчатки и металла. Вот ваши отныне игрушки, и если вы это сегодня не поняли, то завтра уже не поймете. А ты, — напустился он на Паленова, — после ужина и до самой вечерней поверки отправишься на камбуз чистить картошку и там на досуге поразмышляешь, что есть главное в службе, а что второстепенное. Понял?

— Есть, товарищ старшина. — Паленов даже обрадовался, что дело так обернулось, в какой-то мере Венька Багдерин мог считать теперь себя отмщенным, но Венька Багдерин — ах, Венька ты, Венька — не принял этого и весь день был хмурый, словно бы отрешенный.

— Да брось ты, Венька, — говорили они ему. — Подумаешь, трап выдраить.

— Мужики, не обижайтесь на меня, но я чего-то не понимаю. Я не белоручка, могу дерьмо в гальюне из толчков голыми руками выгребать, если это надо, если в этом есть целесообразность.

— Ты ищешь смысл не там, где он находится, — Паленов наконец-то понял то, чего никак не мог понять Венька Багдерин, а поняв, решил, что и он теперь поймет. — Весь смысл в этой петрушке как раз и состоит в том, чтобы научить себя беспрекословному повиновению. Вот это и есть, наверное, главное, или, как ты говоришь, целесообразное.

— Повиноваться, даже если это бессмыслица?

— Даже если это бессмыслица.

Венька Багдерин подумал и покрутил головой:

— Мудрено это.

— Если думать…

— А что же мне делать, если я постоянно думаю?

— Венька, выкинь ты всю эту блажь из головы.

— Добро, мужики, — пообещал он неохотно, как будто и не слово он давал, а отмахивался от назойливых комаров. Те вот тоже, бывало, пристанут вечером, помнилось Паленову, ничем от них не избавишься, а если еще и не отмахиваться, то совсем в кровь заедят. «Кровопивцы», — говорила покойная бабушка. Венька Багдерин, наверное, «кровопивцами» их не считал, но надоели они ему хуже горькой редьки.

А там скоро поступил приказ разослать юнг на практику по кораблям, находящимся в Кронштадте, и все маленькие неурядицы сразу стушевались, потому что предстояло большое дело, а в большом деле, как известно, мелочи только путаются под ногами, но кто знает, что в большом деле по-настоящему большое, а что малое.

Паленова назначили на линкор «Октябрьская революция», бывший «Гангут», в первую башню, и он ходил гоголем, гордясь, что начинает свой послужной список с флагмана соединения, а может быть, и всего флота. Венька Багдерин с Евгением Симаковым уходили на корветы, и, хотя на корветах стояло более современное вооружение, почти такое же, как и на тех, которые еще строились и на которых им предстояло служить, Симаков с Багдериным ему завидовали. Кто бы что там ни говорил, но линкор, пусть даже постройки четырнадцатого года, все-таки оставался линкором.

В день, когда их разводили по кораблям, Венька Багдерин приболел, получил освобождение и вместе с Семеном Катруком оставался в роте. Семена Катрука неизменно мучали насморки, и их обоих искренне жалели, что вот-де как не повезло парням, все уходят на корабли, а они остаются в роте швабрить палубы и протирать ветошью окна и двери. Пусть корабли стояли на ремонте, но в роте все равно считали, что юнги уходят в море. Венька Багдерин провожал их до ворот, там они постояли, поглядели друг на друга, как будто расставались надолго.

— Если что, все равно мы друзья, — сказал Венька Багдерин, и Паленову подумалось, что он на самом деле прощался с ними.

— Венька, не дури. Мы еще встретимся в океане.

— Обязательно встретимся.

Вахтенный закрыл ворота, и Венька Багдерин остался по ту сторону, а Паленов с Симаковым очутились на солнечной улице и налегке зашагали в старую гавань. Был ясный день, и солнце уже стояло высоко, хорошо пригревало, крыши дымились и роняли капель, которая выбивала чистую барабанную дробь, и под эту дробь шагать было и весело, и приятно, как тогда, на Якорной площади. Воздух уже поредел, и в нем пахло и первой почкой, и зимней затхлостью подворотен, и прелью старого сена, и новой солью, восставшей с первым током воды из глубин Финского залива.

Ленинским проспектом они прошли в Петровский парк, голый, но не серый, как в короткие декабрьские дни, а черный: деревья тоже дымились, и казалось, что по ним недавно провели черной тушью. Каждый ствол и каждая малая ветка были столь чисто выведены, что виделись неестественными, как на ватмане. Среди этой четкой обугленности, тоже вытаяв из снега, стоял царь Петр Алексеевич и взором медленным и тягостным смотрел на скованный, заваленный льдами залив. Теперь-то Паленов понимал, что, хотя и видел Петр Алексеевич перед собою только мелкие воды, грезился-то ему великий океан, и потомки поняли его и пошли вослед этому долгому взору, пока Лазарев с Беллинсгаузеном не достигли южных широт, южнее которых были только вечные льды Антарктики. «Так неужели мы и впрямь ушли из мирового океана», — подумал Паленов, повторив чью-то мысль: каперанга Пастухова или дяди Миши — теперь это для него было неважно, потому что сама-то мысль уже становилась его мыслью.

— Адмирал, ты о чем сейчас подумал? — спросил его Симаков.

«Ах, боже мой, о чем я сейчас подумал?» После его вопроса сама мысль показалась Паленову кощунственной, и он решил промолчать, но как промолчишь, когда в голове хмельно и радостно забродили первые вешние токи, и земная твердь покачнулась, как под крылом птицы, и пошла прочь.

— А знаешь, Симаков, я, пожалуй, все же не останусь в Ленинграде. Здесь, в Маркизовой луже, нам с тобой не видеть ни своего Гангута, ни своего Синопа.

Симаков удивленно уставился на него, потом обошел со всех сторон, и наконец изрек — не сказал, а именно изрек:

— Ты на самом деле адмирал. Ты далеко пойдешь!

— Даешь океан! — закричал Паленов, довольный, что Симаков понял его и не посмеялся, не осудил, дескать, что же ты, брат, выпендриваешься-то, а как-то так по-товарищески поддержал, и добавил: — Да здравствует Михеич!

— И дядя Миша! — добавил Симаков, с тем они и расстались: Симаков сел на катер, а Паленов, помахав ему, пошел к причалу, возле которого отшвартовался линкор, поднялся на борт, нашел мичмана Матвеевича, отдал ему записку от дяди Миши, и, минуя формальности, был определен в кубрик первой башни главного калибра.

Паленов поразился, что на таком огромном корабле может быть такой маленький кубрик, в котором к тому же поместилась вся команда башни: низкие подволоки, какие-то ящики, окрашенные эмалью, трубы, шум вентиляции и запах флотского борща, рундуки возле борта, еще что-то и еще — он всего сразу и не рассмотрел, а не рассмотрев, неожиданно почувствовал себя заблудившимся. К нему подскочил вертлявый матрос в белой заношенной робе и синем берете со звездочкой, оглядел с головы до пят, и, потому что на нем была не бескозырка, а шапка, он не понял, что Паленов из роты юнг, и быстро, почти захлебываясь, спросил:

— Какой год призывают, браток?

— А ну отойди, — сказал ему пожилой усатый матрос в синей фланелевке, на которой позванивали ордена и медали, и для вящей убедительности отодвинул вертлявого рукой. — От Гриши Темнова?

— Так точно.

— Добро, зови меня дядей Васей. А так я старший матрос Зотов. Горизонтальный наводчик. Будешь у меня дублером.

«Дядя Вася так дядя Вася, — огорошенно подумал Паленов и даже несколько опешил: линкор все-таки не деревня, опять же и башня главного калибра — не ружье горицкого сторожа, который и само ружье-то носил, как палку, потому что давно уже к нему не было припасу. — Дядя Вася так дядя Вася».

Дядя Вася Зотов поглядел на его шапку, хмурясь, спросил:

— Берет или бескозырка с собой?

Берета у Паленова не было, а бескозырку по совету Темнова он захватил, достал ее из вещмешка и для предметной убедительности подал дяде Васе. Тот повертел ее и остался недоволен.

— А это что за бантик? Ты что, девка, что ли?

— Нам такие дали.

— Дали, дали, — передразнил он. — Мало ли тебе что дадут, а ты все и напялишь, что ли, на голову-то?

— Не знаю.

— Знать должон, на то ты и матрос.

— Еще юнга.

— Юнга — это сегодня, а завтра ты матрос.

Дядя Вася полез к себе в рундук, покопался там, достал ленту, скатанную в кружок, как часовая пружина, размотал ее, поглядел на свет — «Октябрьская революция» — и приладил Паленову к бескозырке. Паленов внутренне ахнул от восторга, но промолчал. Дядя Вася напялил на него бескозырку — ленты достали до пояса — и сказал:

— Осталась от кореша моего, Виктора Сошникова. Погиб. Хотел матери отослать, да уж ладно — носи.

Потом он отвел Паленова к командиру башни, щеголеватому лейтенанту, втиснул в каюту и сам вошел, небрежно козырнув.

— Пусть парень, Николай Степаныч, возле меня помается. Поглядит, что к чему. От Григория он, Темнова. Я особенно утруждать не стану. Успеет наслужиться-то. Служба, она теперь опять долгая.

— Но и воли не давай.

— Воли служба не даст. А я, если где и послаблю, то самую малость.

— А может, его все-таки на вертикальную наводку поставить? Там все же полегче.

— Не надо. Парень-то он по всему уже мужиковатый. Осилит горизонтальную, осилит и вертикальную. А за него меня Григорий Темнов просил. Говорил, что парень разумный и сиротский. Такие на флоте задерживаются.

— Так все-таки воли-то много не давай, — приказал, но в то же время и попросил щеголеватый лейтенант.

— Много не дам, — пообещал дядя Вася. — Самую малость.

До обеда дядя Вася Зотов водил Паленова по кораблю. Сперва они спустились в преисподню — «к духам», говорил дядя Вася, — где маслено поблескивали валы, шатуны и валики и полуголые матросы протирали эти валы и валики, по крайней мере Паленову это так показалось.

— Вот, — торжественно промолвил дядя Вася, заслоняясь от жара ладонью. — Тут главные двигатели. Запомни: есть движение — есть корабль. Нет движения — все, крышка.

Потом они поднялись на фок-мачту, которая напоминала собой многоэтажную стальную башню, и каждый этаж в этой башне имел свое строгое назначение: боевая рубка, информационный пост, пост наблюдения за подводными лодками и, наконец, на самом верху — на верхотуре, где уже свободно гуляли все ветры и ветерки и откуда хорошо смотрелось во все стороны и откуда матросы на палубе виделись совсем маленькими, стояла «голубятня» с рогами дальномеров, выходящими из ее боков.

— Вот, — опять промолвил дядя Вася, заслоняясь теперь от ветра. — Командно-дальномерный пост. Отсюда комдив управляет огнем. Тут все наши глаза. В башне мы слепые. В башне только наши руки. А смотрим мы отсюда.

Паленов залез в командно-дальномерный пост — в «голубятню», посидел за визиром, за которым с четырнадцатого года сиживали все управляющие огнем главного калибра, и не почувствовал ни восторга, ни умиления, даже не понял, как это можно отсюда управлять стрельбой, и, когда дядя Вася спросил: «Ну что, парень, может, теперь вниз?» — Паленов охотно согласился: «Можно и вниз».

Дядю Васю на линкоре знали все, и дядя Вася знал всех, встречные — палубы линкора напомнили Паленову горицкие улицы, по которым ездили мало, но ходили много — окликали дядю Васю, и он отзывался, останавливался и, кивая на Паленова, говорил:

— Дублер мой.

— Неужто смена идет?

— Идет.

— Сколько ждешь-то?

— А вот посчитай: до войны три года, да война, да после войны. Сколько будет-то?

— Многонько…

— Много.

Ходить по кораблю без привычки было трудновато, Паленов скоро устал и уже почти ничего не воспринимал, лишь подумал, что в этом лабиринте переходов, коридоров, трапов, палуб, люков и горловин он не быстро разберется, если вообще разберется, и был рад, когда они пришли на бак, к фитильку, медному лагуну для окурков, покурить. Он уже начал присматривать местечко, где бы можно было посидеть, но дядя Вася догадался о его намерении и не зло, но довольно сердито сказал:

— Запомни, на краске сидеть нельзя. На краске сидят только бабы. Понял?

— Так точно.

— Валяй, кури дальше, — снисходительно разрешил дядя Вася и, затушив папиросу и бросив окурок в лагун, подвел Паленова к башне, постоял перед нею и, отодвинув в сторону броневую дверь, броняшку, величественно указал на лаз в башню, как будто отворял перед ним врата в храм. — Тут твой дом. В кубрике ты будешь только спать. А дом тут.

Паленов влез в башню. Здесь пахло машинным маслом и краской, совсем как возле главных механизмов, и ничто не напоминало артиллерийскую башню. Казенники орудий сияли всеми своими медными частями, были закреплены наглухо и казались впаянными в броню. Все-таки Паленов не представлял, что тут напихано столько механики, которая совершенно не напоминала оружие и которая, наверное, даже как бы исключала это самое оружие, но дело в том-то и было, что все здесь находилось на своем, как сказал дядя Вася, железном, месте. В артиллерийских классах было одно, а тут все оказалось другим, огрубленным, что ли, лишенным изящества, — словом там царствовала прекрасная теория, а тут владычествовала не очень приглядная практика, и если там в минуты одиночества Паленов мнил себя черт-те знает кем, то тут ему и матросом-то было неуютно, и он ужаснулся, подумав, что, может быть, Симаков прав, может быть, он на самом деле из породы тех моряков, которые море-то любят с берега, а корабль на картинке.

— Как находишь наш домишко?

Паленов постарался выглядеть солидным и поэтому сказал немногословно:

— Ничего…

Дядя Вася усмехнулся:

— Ничего, говоришь? Бывало, как вжарим по берегу, так земля в дрожи заходится.

Паленову стало все равно, что там заходилось в дрожи: как пахарь в конце дня, он ждал отдохновения от трудов праведных, хотя всех и трудов-то его было — хождение по боевым постам и командным пунктам, словно по музейным залам. Линкор находился на ремонте, механизмы его не двигались, и сам он стоял, мертво пришвартованный к стенке, поэтому и казался Паленову неким немым свидетелем былых времен и былинных эпох.

Койку ему отвели подвесную, под самым подволоком, и он никак не мог к ней привыкнуть — туловище проваливалось, а ноги и голова задирались, как в гамаке, — над головой топали, из люка на палубу тянуло сквозняком, от ламп ночного освещения шел синий свет, и все вокруг было мертвенно-синим, неживым. Он с тоской думал, что теперь на долгие годы его жизнь будет связана с матросским кубриком, и от его неустроенности, от сознания того, что в этом скоплении человеческих тел он будет лишен нормального жилья, ему становилось нехорошо. Их ротное помещение уже казалось ему райскими кущами.

Утром его отрядили бачковать, и он бегал за чаем, ситным и маслом с сахаром, мыл посуду, потом вместе со всеми убирался, в обед опять мотался на камбуз, стоял в очереди за первым, и за вторым, и за компотом, и, когда все принес, многие столы уже отобедали.

— На первый раз сойдет, — сказал дядя Вася, — а вообще-то, будь порасторопнее.

Он сидел с краю стола, и Паленов подсел к нему, он подвинулся, но как бы между делом предупредил:

— Первым за стол не лезь. Пусть старшие идут. А ты садись, если место останется, не останется — поешь стоя. Больше войдет.

Паленову подумалось, что дядя Вася Зотов насмехается над ним, и он обиделся. Но когда кто-то из матросов помоложе прикрикнул на него, дескать, что же это ему не вовремя подали миску со щами, дядя Вася медленно поднялся и глухо сказал, обращаясь к тому матросу:

— Ну ты, килька. Еще раз обидишь бачкового — будешь иметь дело со мной.

На многих столах ели металлическими ложками, и только их бачок имел деревянные, которые весьма были к месту, если требовалось поспешить с обедом, а борщ был горячим. Ложки были некрашеные, но вырезанные весьма искусно, и Паленов тоже хотел заполучить себе такую же — ему дали металлическую, — но дядя Вася остепенил его:

— Погоди. Начнутся тревоги, я тебе тоже вырежу.

Тревоги начались скоро — линкор стал готовиться к весенней кампании, — и дядя Вася, изготовив горизонтальную наводку и провернув механизмы, сажал Паленова к штурвалу, а сам забирался в «шхеру», закоулок между броневыми переборками, и потихоньку резал ему из липового чурбачка ложку. В той «шхере» у него была маленькая мастерская, в которой он отдыхал, как говаривал сам, от бранных дел. Многие старики в ту пору имели свои «шхеры», и каждый из них что-нибудь там мастерил.

— Ты нас не осуждай, — говорил дядя Вася, посмеиваясь. — У нас руки устали от войны. Вот и ищем им забаву. Сам-то ты с каких мест будешь?

— С Ильменя я. Из Гориц. У нас все больше рыбаки. Сети, само собой, вяжут, корзины плетут.

— Понятно. А я с Рязанщины. У нас там леса. Липа есть. Вот из нее и режем ложки, чашки. Погоди, будет время, я тебе всю посуду вырежу. Век износу не будет.

Скоро у Паленова была и чашка деревянная, и ложку, и кружку дядя Вася ему тоже вырезал, как бы выделив среди других: из таких кружек пил старшина орудия да он сам, теперь и Паленову, вечному бачковому, положили такую же.

Бачкуя, он незаметно освоился с линкором и стал различать одну жилую палубу от другой, офицерский коридор от коридора команды, сам, без посторонней подсказки, смекнул, как быстрее пройти на камбуз и в посудомойку, — словом, из темного леса выбрался на простор и понял, что не так-то уж и страшен черт, как его малюют. Дядя Вася тоже кое-что смекал.

— Все, парень, становись теперь бачковать в общую очередь. Эту науку ты прошел, больше из нее ничего не выжмешь. — И однажды он отвел Паленова в сторону, чего прежде никогда не делал, и попросил: — Подневаль-ка сегодня в ночь по кубрику. Нездоровится мне что-то. Полежу ночку в лазарете. Пускай-ка мне фельдшер банки возле ран поставит.

Паленов добросовестно перечел инструкцию и делал все как надо: вовремя проветрил помещение, а потом задраил люки и иллюминаторы, вовремя включил ночное освещение и выключил принудительную вентиляцию, а когда прозвенел телефонный звонок, лихо ответил в трубку:

— Дневальный по кубрику слушает.

— Вот что, дневальный, — сказали ему в трубку. — Вахтенный офицер говорит. Поднимитесь ко мне в рубку.

Паленов поправил бескозырку, повязку, боцманскую дудку и бросился на верхнюю палубу, к парадному трапу, где находилась рубка вахтенного офицера, быстро отыскал того и зачастил:

— Товарищ лейтенант, дневальный по кубрику…

Тот выслушал Паленова снисходительно и вежливо, даже как будто бы удивился:

— Скажите пожалуйста, у нас даже юнги завелись.

— Так точно. Прибыл на практику в первую башню.

— Скажите пожалуйста, и у кого же вы практикуетесь?

— Дублер старшего матроса Зотова.

— Скажите пожалуйста, а кому подчиняется дневальный по кубрику?

И тут только Паленов сообразил, что вахтенному-то офицеру, собственно, подчинена вахтенная служба верхней палубы, а дневальные соотнесены к дежурному по низам, который в свою очередь находится в подчинении у дежурного по кораблю.

«Вот тебе и на», — подумал он, поняв, что поддался на розыгрыш и попал в глупейшее положение.

— Виноват, товарищ лейтенант.

— Хорошо, хорошо, — сказал ему этот лейтенант. — Я в общем-то рад, что вы пришли ко мне побеседовать, только, знаете ли, неудобно это делать во время дневальства. Так что уж скажите Зотову, чтобы он похлопотал перед командиром башни о том, чтобы отметить как-то это ночное явление на вечерней поверке. Вы согласны?

Лейтенант тот напомнил Паленову Кацамая, и он скорехонько согласился:

— Так точно.

— Тогда не смею вас задерживать.

Это был позор, и Паленов знал, что завтра над ним станет потешаться вся башня, когда он скажет об этом дяде Васе, потому что не сказать ему он не мог.

Пока он отсутствовал, в кубрике что-то случилось, кто-то кряхтел или постанывал. Паленов прислушался и негромко окликнул:

— Эй, кто там?

Все смолкло, над головой послышались шаги вахтенного, и где-то тихо, вполголоса заурчала вентиляция. Ему было нехорошо, и он уже не находил себе места, но, к счастью, скоро появилась смена, и, завалясь спать, он быстро отрешился от забот своих и напастей и незаметно уснул. Утром он обо всем рассказал дяде Васе. Тот молча выслушал Паленова и еще помолчал.

— Это, браток, — дядя Вася впервые его так назвал, — тебя не должно касаться. Вызвали и вызвали — этого бы и я сразу не сообразил, почему позвонил вахтенный офицер, а не дежурный. А нам тут свидетели были ни к чему.

— Значит, ты и в лазарет не ложился?

— Не ложился. Так надо было.

— А зачем?

Он нехотя сказал:

— Поучить пришлось одного малого. Поворовывать стал, а мы ведь без запоров живем. Чужого вора у нас не может быть, а свой ни к чему. Накипь надо вовремя сымать, а то она потом может весь огонь залить. Понял, браток? А тебя, дневального-то, в этот час в кубрике не было. Ну и все. Нет следов.

Паленов подумал о Катруке, о себе, о Веньке Багдерине с Симаковым, и все-то у него прояснилось и стало на свои места: не Катрук был тогда виноват, и не кто-то другой, и уж во всяком случае не кто-то третий, все исходило от него самого, и все к нему же и сходилось. Он скрыл тогда от Симакова с Багдериным перевод, а скрыв, позволил кому-то похитить деньги, потому что, если бы о них знали многие, их не решились бы взять. Паленов сказал об этом дяде Васе.

— Сам себе темную устроил, браток, — сказал он, — впредь наука. И запомни: на кораблях не принято таиться. Потаенную душу никто не спасет.

Тем временем «Октябрьская революция» начала готовиться к выходу в море. Поход этот, по словам дяди Васи, намечался недальний, с единственной целью дать возможность «духам» опробовать главные механизмы после ремонта. С какой там целью назначался поход — Паленова это меньше всего интересовало, потому что, какие бы высокие материи ни преследовало командование — опробовать ли на походе главные механизмы или уничтожить в главных компасах девиацию, — они всецело отвечали его желанию поскорее уйти в море, которое манило его с давних пор. Паленов верил, что в море ему будет легко, и уже начал исподволь вынашивать злую мечту показать тому вахтенному лейтенанту, на что способны ленты-бантики. Как бы ему это удалось сделать — он плохо представлял, но сделать-то он должен был, чтобы уйти с линкора гордым и отмщенным. Но чего-то он в то же время и трусил, даже побаивался, но уж коли он стал побаиваться, то, значит, терпению его пришел конец, и он начал поторапливать дядю Васю, как будто от него что-то зависело.

— Скорей бы уж, что ли…

— А вот погоди, — отвечал тот лениво и скучно.

— Чего годить-то?

— Находишься еще. Служба-то тебе выпала великая. Всякого еще повидаешь и перевидаешь.

Паленов меньше всего думал о том, что ему предстояло там, в некотором временном отдалении, повидать и перевидать, памятуя, что журавль в небе — это хорошо, но синица-то в руках — еще лучше, да и, что там греха таить, был же ведь еще в его жизни город Ленинград, а в том городе выходила к Неве Дворцовая набережная, и на ту набережную неплохо было бы написать в том роде, что ходили, дескать, и мы далекими походами в далекие-де края. Когда он приступал к какому-нибудь новому делу, то чаще всего видел в том деле сразу несколько дел, а какое из них было главное — это его как бы и не волновало. Тогда ему казалось, что родился он двужильным и его с лихвой на все хватит.

Но как бы там медленно ни шло время, рано или поздно оно приходит к своему пределу, и предел тот для Паленова наступил: ударили колокола громкого боя, прогрохотали палубы и трапы, и началось долгое томление, пока прогревались главные механизмы, и все они должны были все то время неотлучно находиться в башне на боевых постах. Дядя Вася, сидючи на своем месте горизонтального наводчика, поклевывал носом, а Паленов стоял у него за спиной и не знал, чем занять себя, потому что заведование их с дядей Васей было ими вылизано только что не языком, а что еще делать в таком вот томлении, он не знал, пока дядя Вася не кончил клевать и не сказал ему:

— Кинь вон брезент-то в угол да покемарь. Дело-то божеское.

И только было Паленов улегся, подложив ветошь под голову, даже повертелся с боку на бок, чтобы было удобнее, как раздалась команда:

— По местам стоять. С якоря и швартовых сниматься.

Наверху, возле шпилей, которыми выбирают якоря и обжимают швартовые концы, важно выхаживал Матвеевич, мичман по званию и главный боцман по должности, он же третий патриарх, и, завидев матросов с первой башни, которые не торопясь строились вдоль левого борта, начал тотчас брюзжать, что и шланги, которыми смывают грунт с якорь-цепи, за борт не выведены и стопора с якорь-цепи не сняты, и еще на что-то он там брюзжал.

— Полно тебе, — сказал ему дядя Вася. — Ишь разворчался, как старый свекор.

— А не поворчишь, так и порядку не будет, — отвечал ему Матвеевич и тотчас закричал, приняв команду с мостика: — Отдать носовой!

Паленов вместе с другими матросами вцепился в стальной швартовый конец, они ходом поволокли его из-за борта на палубу и начали наматывать на вьюшку, но не успели и до половины смотать, как Матвеевич снова закричал:

— Пошел левый шпиль.

Заворчали под палубой моторы, загрохотала якорь-цепь, линкор вздрогнул, словно пробудясь наконец-то от зимней спячки, и начал медленно отходить от стенки и поворачиваться. Его тотчас подхватил низкорослый пузатый буксир, поднатужился и повел через ворота на Большой Кронштадтский рейд. Пока скатывали водой палубу, убирали швартовы и накладывали стопора, Матвеевич, застегнутый наглухо, до самого подбородка, ходил тут же, понукал, и было видно, что все это ужасно ему нравится, а потом матросов опять поставили в строй вдоль борта, и Матвеевич, сразу потеряв важность и недоступность, подошел к дяде Васе, возле которого стоял Паленов, и дядя Вася спросил:

— Далеко ли пойдем?

— А, — сказал Матвеевич, — недалеко. Дойдем до Красной Горки, сделаем круг-другой и вернемся.

— Опять Маркизова лужа, — посмеялся дядя Вася.

— Ну так что, — с обидой сказал Матвеевич. — Да и Красная Горка не совсем Маркизова лужа. Да и сами мы постройки четырнадцатого года. Новые корветы, те небось дальше пойдут.

— Нам на тех не хаживать.

— Тебе-то, может, и не хаживать, — согласился Матвеевич. — А адмирал твой, — он кивнул в сторону Паленова, — этот пойдет.

И не успел Паленов по-настоящему оскорбиться — «вот, черт пузатый, все помнит», — как дядя Вася сказал:

— Пусть идет. Мы ему дорожку проторили.

— А и то, — весело было начал Матвеевич, но не договорил и пошел по своим боцманским делам, хозяйски оглядывая палубу, а вскоре и подвахтенных отпустили вниз, но не успели дядя Вася с Паленовым дойти до своего люка, как снова сыграли боевую тревогу, и начались учения.

Дядя Вася наводил башню но горизонту словно бы играючи, даже особенно-то и не утруждая себя, а зеленая лампочка — сигнал, что башня наведена на цель, — светилась ровно, как будто электрическую цепь замкнули единожды да так замкнутой и оставили. Паленов опять стоял за его спиной, тоже — правда, мысленно — наводил башню, и все у него получалось хорошо и ловко, и мало-помалу ему стало ясно, что дело это нехитрое и он вполне с ним справится, а справившись с этим делом, вполне справится и с управлением огнем башни, а там сможет управлять и дивизионом главного калибра. Не боги же обжигают горшки… Ему вдруг стало просто и легко, потому что именно в эти минуты он ощутил себя вполне самостоятельным человеком.

— Хочешь погонять башню? — не оборачиваясь к нему, но в то же время как-то небрежно покачивая штурвал из стороны в сторону, спросил дядя Вася.

— А то…

— Садись… — И дядя Вася уступил Паленову свое нагретое место, Паленов тотчас уселся и сразу почувствовал, как башня вышла из его повиновения и покатилась в сторону.

— Зотов! — закричал в переговорной трубе голос командира башни. — Ты что, уснул там? Наводи точнее. Пропуск.

— Легче, легче, — то ли Паленову, то ли командиру башни сказал дядя Вася, положил из-за его плеча руку на штурвал, качнул его, и зеленая лампочка снова засветилась.

— Так, Зотов, так, — сказал в трубе голос командира башни. — Держи ровнее. Комдив наблюдает.

— Есть, — сказал дядя Вася и, решив, видимо, что Паленов все понял, убрал руку, и лампочка снова погасла. Паленов почувствовал, как на лбу у него выступила испарина, вцепился в штурвал, стараясь привести башню в заданное положение, но она все время скатывалась то в одну сторону, то в другую, и лампочка мигала, как недостижимый маяк. «Все, — подумал он. — Вот тебе Даша, вот тебе вахтенный лейтенант и вообще…»

— Не получается, — сказал он убитым голосом, после чего, как казалось ему, дядя Вася должен был отправить его на брезент, а сам сесть за наводку, но он жестко так, сквозь зубы, промолвил:

— Ты мне тут слюни-то не распускай. Должно получиться. Понял?

— Так точно, — ответил Паленов, будучи уверенным, что ничего дельного у него не получится, и, жалеючи себя, подумал: «Зачем я только пошел на флот? Эх, дурак я, дурак. Ну зачем мне все это надо? Ленты-бантики… Вот тебе и ленты-бантики…»

Он пропустил тот момент, когда лампочка стала чаще гореть, чем гаснуть, и только неожиданно почувствовал, что начинает постепенно сливаться с башней, и уже не она покатилась по горизонту, увлекая его вместе с собой, а он стал раскачивать ее из стороны в сторону, приводя на заданный угол, и, боясь спугнуть удачу, сказал сразу охрипшим голосом:

— А ничего…

Но дядя Вася осадил его:

— А чего ж ты хочешь? На море-то штиль.

— Что ж в качку-то — труднее?

— В качку все труднее.

— А…

Потом объявили готовность номер два, и дядя Вася позвал Паленова на верхнюю палубу, он выбрался из-за штурвала и чуть было не упал. Ноги стали ватными, плохо держали, и весь он отмяк, но, стараясь не подать виду, пытался что-то говорить и даже, кажется, смеялся, но все это шло как-то мимо него, как будто говорил и смеялся кто-то другой.

Они пристроились за башней, где было меньше ветра, и дядя Вася, указывая в сторону южного берега, синеющего над водой узкой полоской, спросил:

— Видишь форт? Красная Горка… Мы тут с твоим Темновым да еще с мичманом Крутовым в первую зиму фронт держали.

Берег был почти невидим, скорее он походил на тяжелую дымку, наверное, думалось Паленову, это и была дымка, но он на всякий случай сказал:

— Вижу.

— Сколько мы их тут в море поскидали — один бог ведает.

Паленов вежливо кивал головой, даже в какую-то минуту хотел спросить дядю Васю, как они хаживали за «языками», а сам тем временем думал о своем.

— А трудно в качку наводить?

— На свете ничего легкого нет. Научишься. Ты мужик смышленый.

Лежала во все стороны тихая и ровная вода, и плавали на этой воде белые большие и малые льдины, совсем как на Ильмене, и показалось Паленову на минуту, что никуда-то он из своих краев не уходил и притаились-то у него за спиной на круче Горицы. Он вышел к борту, чтобы оттуда убедиться в этом, но не Горицы маячили на кромке неба, а сизел флотский город Кронштадт, горбясь куполом безглавого собора.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Венька Багдерин ждал их. Паленов это понял по его просветленным глазам, по тому, как он примерял их бескозырки с настоящими лентами, а сам все время суетился, как будто боясь, что они о чем-то спросят его и ему придется отвечать. И они все-таки не пощадили его.

— Венька, что с тобою?

— Со мною? А что? Со мною ничего.

— Венька, а почему ты не ходил на корабль?

— Я же болел.

— А потом?

— А потом Кацамай нас с Катруком оставил при классах. Мы тут всю матчасть перебрали.

— Венька, не темни…

Было видно, что Венька Багдерин темнил, а потом его вызвали в строевую часть, и он долго отсутствовал. Вернулся Багдерин смущенный, но и повеселевший, долго что-то искал в своей тумбочке, потом, поняв, видимо, что далее таиться бессмысленно, позвал Паленова с Симаковым в курилку.

— Парни, вы только не осуждайте меня. Я долго думал. Я все передумал. Не осуждайте меня. Я чего-то не понял. Вы поняли, а я не понял. А так нельзя служить. Из меня ничего не получится. Еще тогда, когда я драил ночью трап, решил подать рапорт. И я подал его.

— Забери! — жестко сказал Симаков. — Немедля забери.

— Поздно.

— Что поздно?

— Мне уже зачитали приказ, что меня списывают в экипаж. Там переоденут в свое и отправят домой.

— Что ты наделал, Венька?

— Так надо, парни. Видать, я не рожден быть военным. Вы это можете, а я не могу. Не осуждайте меня, парни.

В тот же день Григорий Темнов повез Веньку Багдерина в экипаж. Паленов с Симаковым проводили его до ворот и там распрощались. Они остались здесь, на плацу, а Венька Багдерин на этот раз оказался на людной улице, чтобы, наверное, никогда больше сюда уже не вернуться. Он обещал писать, но так и не написал. Они старались о нем не вспоминать, сочтя поступок его предательством, не найдя для него ни одного слова в оправдание, как будто он был для них чужой, и только однажды у Паленова вырвалось:

— Женя, как жаль, что мы с тобой еще не умеем бороться за людей.

— Ты имеешь в виду Веньку?

— Хотя бы и его.

— Не жалей. Старшина Темнов тогда был прав. Помнишь, мы подходили к нему на строевых занятиях. Венька оказался цивильным человеком. Нутро у него было штатское.

Они говорили о нем, как о покойнике, и это отчасти было правдой: человек Венька Багдерин, безусловно, где-то жил, но друг Венька Багдерин для них уже умер, и они, не научившись еще большой дружбе, поспешили похоронить его. Они чувствовали себя не только обиженными, но и обманутыми и не хотели — не могли! — прощать этого обмана.

«Как же так? — вопрошал Паленов себя, силясь понять, почему все-таки Венька Багдерин ушел. — Только-только начиналась красивая жизнь, о которой мы столько переговорили, позади — муштра, а впереди — океан, и нате вам. Да я сто трапов отдраю, и не то что снизу вверх, а если хочешь, то и по диагонали, а с флота не уйду». И хотя Паленов и старался все упростить, но в душе-то понимал, что не в трапах дело и не в Кацамае, а в самом Веньке Багдерине, который не сумел перешагнуть какой-то свой незримый барьер.

А жизнь между тем на самом деле становилась день ото дня все интереснее, и курилка уже не представляла собой как бы цельного монолита, а рассыпалась на куски, и эти куски уже величали себя североморцами, тихоокеанцами, балтийцами… Евгений Симаков склонялся к Тихому океану, Паленов же колебался, но в душе вынашивал мысль списаться в хозяйство капитана первого ранга Крутова. Как-никак, Крутов — это Ленинград, а Ленинград — это Даша, и не мог он в ту пору понять, что же для него стало главным — океан или Даша, потому что смущенным и печальным сердцем своим он потихоньку понимал, что если придется уйти в океан, то неокрепшие их отношения могут оборваться, и потом, сколько ни связывай их, все будут появляться узелки и петельки. Тихоокеанские тенденции в курилке мало-помалу стали одолевать все прочие, и разговоры чаще всего шли вокруг «Варяга» с «Корейцем» и Цусимы, а это значило, что ратный дух отцов звал их к будущей безмерной славе.

В эти словесные баталии и перепалки для всех неожиданно вмешался Левка Жигалин и в значительной мере поколебал тихоокеанские тенденции. Он, Левка, ни с кем не спорил и ничего не доказывал, сидел себе в уголке и посмеивался, как будто его ничто не касалось, но однажды, когда едва ли не вся курилка уже пошла за тихоокеанцами, он запел:

Над седой волной синеют скалы, Слышен грохот якорей. Ну-ка громче грянем, запевалы, Песню северных морей.

И многие, в том числе и «тихоокеанцы», подхватили и повели песню дальше, и было в ней, как тогда думалось Паленову, столько удали и молодечества, что от умиления и сладкой тревоги невольно щипало в уголках глаз.

Иногда в дверях появлялся командир роты капитан-лейтенант Кожухов, зорко оглядывал их, как бы проверяя, пристойно ли они ведут себя и можно ли оставлять их одних, видимо, находил, что можно, и молча скрывался. Приходил потом и дядя Миша, садился, как обычно, посреди курилки — каждый раз Паленову казалось, что он вот-вот возьмет балалайку и заиграет, — курил, молчал и в споры не вступал. Посидев так с полчаса и одурев, наверное, от гвалта, он манил Паленова к себе пальцем и неизменно говорил:

— Бери своего дружка и мотайте к Михеичу. Помочь надо. Увольнительную возьмете у дежурного. И чтоб к отбою быть на месте. Ясно?

— Так точно.

Дядя Миша частенько по вечерам посылал его с Евгением Симаковым на броненосец к Михеичу — прибраться, а больше для того, чтобы они побыли возле него — прибаливал последнее время Михеич. Череп у него как будто еще больше оголился, а щеки так запали, что казалось, скоро станут просвечивать.

В будничные дни обычно комендантские патрули не попадались, но Паленов с Симаковым тем не менее держались безлюдных улиц с редкими фонарями — комендантские патрули в Кронштадте обычно были строгие и придирались к любой мелочи — и вели степенные разговоры о флотах, на которых им предстояло служить, и говорили они примерно как флагманы, обсуждая достоинства и недостатки военно-морских театров, прежде всего с точки зрения штурманских походов.

Михеич обычно ждал их на буржуйке, силясь скинуть с себя крышку, уже пофыркивал чайник, а на столе в банках стоял мед и варенье и на особинку шкалик, который Михеич выпивал за вечер. В своей адмиральской каюте он чаще всего ходил в подшитых валенках, грея зябнувшие ноги, и в сером водолазном свитере. Убираться было нечего, потому что Михеич не терпел сору и подметал сам, и они, раздевшись и сполоснув из рукомойника руки, — водяные системы на броненосце были отключены — садились за стол.

Михеич выпивал первую стопку, крякнув, долго нюхал ломоть черного хлеба, намазанного горчицей, обсыпанного солью, но не закусывал и наливал вторую, потом и третью и только тогда принимался за еду и за чай. Лицо его после выпитого слегка розовело и словно бы оплывало, и весь он добрел на глазах.

— Флот наш, — начинал говорить он, прихлебывая из кружки мелкими глотками горячий, с жару, чай, — являл столько примеров доблести и верности флагу, что можно только диву даваться, как велика была у моряков преданность чести. Без этого нельзя жить, потому что, лишаясь чести, человек прежде всего лишается достоинства, но достоинство одного человека в отчуждении от достоинства всего Отечества — ничто. Мыльный пузырь, какие все мы в детстве пускали.

Они не перебивали его и молча внимали вечерней беседе, которая, наверное, ему была нужна не меньше, чем им. В каюте у него были горы книг, которые он натаскал со старых кораблей, и среди них попадались редкостные. Когда не надо было идти на службу — «блаженное время», говорил им Михеич, — он читал книги помногу, подолгу, терпеливо.

— До вашего прихода я думал о Рудневе. О Всеволоде Федоровиче Рудневе, капитане первого ранга, командире — тогда их называли капитанами — «Варяга». Я всегда задаю себе вопрос: что должен думать человек, идущий на верную гибель во имя чести? Честь или жизнь? Жизнь не позорная, не бесславная, просто тихая уютная жизнь, купленная небольшим отступлением от чести? И всякий раз я слышу ответ: честь. Почему? Погибнув, человек ведь никогда не узнает, как оставшиеся оценят этот его предсмертный жест. Значит, он руководствуется только личными побуждениями и безмерной ответственностью перед самим же собой. Знаете, какие распоряжения сделал Руднев накануне боя? — Михеич вытащил из стола лист бумаги, испещренный мелким почерком и многочисленными пометками, вздел на нос очки и, отнеся листок подальше от глаз, начал читать: — «Безусловно, мы идем на прорыв и вступим в бой с эскадрой, какой бы она сильной ни была. Мы не сдадим ни кораблей, ни самих себя и будем сражаться до последней возможности и до последней капли крови. Исполняйте каждый обязанности точно, спокойно, не торопясь, особенно комендоры. Помните, что каждый снаряд должен нанести вред неприятелю». — Михеич отложил листок, снял очки и потер большим и указательным пальцами глаза. — Но это еще не все. На флаг он поставил самых расторопных и смекалистых матросов. Если бы один флаг был сбит, его немедленно бы заменили другим, чтобы неприятель ни на секунду не мог предположить, что «Варяг» спустил перед ним флаг. Вы слышите голос Руднева? Он опять-таки произносит одно слово: честь. Я хотел бы, чтобы вы всегда помнили об этом.

Тлел и таял в печурке уголь, а сама печурка дышала жаром, и жар этот волнами шел по каюте, накатывался на охолодавшие за зиму борта и откатывался назад, а навстречу ему катился новый, колебля на иллюминаторах шторки. Хорошо тут было у Михеича, и думалось Паленову тогда, что во многих морях побывал этот самый броненосец и всякого перевидал и, значит, похож он на человека: если есть у них характер — у кораблей и у людей, — то и судьба будет, а нет характера, то нечего и говорить о какой-то там чести.

Пили они чай и с медом, и с вареньем, и опять Михеич говорил о Рудневе, о Казарском, живших в отдалении друг от друга более чем на столетие и ходивших один на машинном крейсере, одетом в броню, другой под парусами брига «Меркурий», но по духу своему были они как близнецы, потому что у обоих понятия о чести и долге были почти тождественны: «погибаю, но не сдаюсь».

— Все-таки есть в том что-то великое и трагическое, когда память наша материализуется и как бы становится живой плотью. — Михеич замолчал и словно бы прислушался к своим словам: не звенят ли они где? И кажется, где-то они отозвались ему легким звоном. — Великими рождаются одиночки, но идут-то к величию многие, и путь этих многих не менее тернист и светел, чем путь великих.

— Но к величию можно прийти и через богатство, например, — возразил Паленов впервые за тот вечер, но Михеич не принял его возражения и в свою очередь тоже возразил:

— Через богатство можно прийти только к великолепию, окружив себя роскошью, а не к величию. Величие же человека происходит от крепости его духа. Я, ребятки, пришел на флот, когда в церковной палубе по воскресеньям еще читались проповеди, в которых корабельные пастыри рассказывали нам, грешным, о всякого рода святых и великомучениках. Помнится, слушал я эти проповеди и думал: «Сказки все это. Им, попам, деньги за это платят. Вот они и стараются». Говорю я как-то своему корабельному священнику: «Батюшка, а почто же великомученик Антоний Леохновский в гробу-то с лишком полсотни лет отлежал?» — «За веру», — говорит. «Так за веру-то, — говорю, — драться бы надо». А он как махнет в мою сторону бородищей-то, будто веником. «Ты, что ж, — говорит, — такой-сякой, хочешь, чтоб святые тебе докладывались? А ну, марш отсюда».

Паленов представил себе, как Михеичу докладывает этот самый Антоний Леохновский, восставши из гроба, и невольно засмеялся, засмеялся и Симаков, видимо, ему тоже увиделось что-то нелепое и смешное, а вместе с ними улыбнулся сухими губами и Михеич.

— Святые нам, конечно, не докладывались — это правда, ребятки, но жизнь-то, она ведь разные бока солнышку подставляет. Бывало-то, святые с небес сходили, а теперь, как я полагаю, среди нас они живут. Женю, вон, Никонова, матроса с лидера «Минск», враги заживо на костре сожгли. Это как понимать? Верен был долгу и чести до конца. А солдата Юрия Смирнова те же фашисты на кресте распяли. А его за что? За то, что присягу не нарушил. А Зою Космодемьянскую, девушку светлую, разутой и раздетой на морозе во снегу на виселицу вели. Это ли не муки и это ли не величие духа? Будь моя воля, я бы их всех к лику святых причислил. А раз так, то и мне святые докладывались. Женя-то Никонов у меня учился морскому делу, мне, бывало, докладывал: «Так-то и так-то, товарищ командир». Вот какие дела-то, ребятки.

Они припозднились, и пора уже было собираться домой, в роту, хотя, казалось, век бы отсюда не ушли — так хорошо и несуетно тут было. Михеич улучил минуту, отозвал Паленова в сторону и как бы между прочим сказал:

— Ты, ежели Дашу-то влюбляешь, то покрепче влюбляй. А то крутится вокруг нее шаркун один. Раньше-то их величали паркетными моряками. При царе их много было. И теперь стали появляться. Это как насекомое. Заводится само по себе. От грязи, что ли?

— Не знаю, — сказал Паленов тихо, как-то не очень доверяя словам Михеича.

Время было позднее, и Михеич пошел проводить их до школы, чтобы они не повстречали патрулей и чтобы не получилось у них какой-нибудь неприятности. Стоял конец марта, весь снег в городе согнало вешней капелью и дождями, но еще подмораживало, и под ногами хрустел и позванивал молодой ледок. Месяц повернул свои истончавшиеся и поэтому особенно светлые и острые рога на ущерб — видимо, на материке можно было ждать скорого паводка.

Теперь они вышагивали самыми освещенными улицами, и, хотя время склонялось к полуночи, было людно и даже как-то нарядно. Михеича тут многие знали, и он знал многих, все лейтенанты, от младших до старших, включая капитан-лейтенантов, приветствовали его первыми, и Михеич торопливо отвечал, прикладывая ладошку к козырьку, и было похоже, что эта процедура и радовала его, и забавляла, некоторых он останавливал, чтобы переброситься словом, другие же его останавливали, так они и шли, словно бы играючи. С одним типом в измятой офицерской шинели, в фуражке со сломанным козырьком, несвежим и небритым, Михеич задержался дольше — Паленов с Симаковым отошли в сторону, чтобы не мешать им, и к ним тотчас же направился патруль, но Михеич, зорко следивший за улицей, замахал рукой и закричал:

— Куда тебя несет-то? Это же мои…

Старший патруля лейтенант корабельной службы узнал его и поприветствовал:

— Патриарху флота.

— Не здесь нарушителей ищешь, — сердито сказал Михеич, отвернулся к тому типу и снова заговорил, потом полез в карман, достал бумажник, вытряхнул на ладонь его содержимое и, не пересчитав, передал типу. — Ты бы написал все-таки министру, — уже громко промолвил Михеич.

— А на что, сами там не знают?

— Ну знают, ну забыли.

— Офицер флота ни перед кем не кланялся и на паркетах не расшаркивался. Мы в море кровавыми залпами на вражеских посудинах все свои слова написали. И больше писать нам нечего.

— Ты приходи ко мне на броненосец, может, мы до чего и договоримся.

— Прийти приду порыться в книгах, а договариваться ни до чего не буду. Были разговоры и кончились, теперь самое время и помолчать.

Тип тот, небритый, отошел и скоро растаял в лиловом сумраке неосвещенного переулка, а Михеич все стоял и глядел ему вослед, хотя все следы давно уже растаяли.

— Вот так-то, ребятки. Когда-нибудь ему, как Казарскому и Рудневу, поставят памятник, а пока что сшибает на водку медяки.

— Почему ж так получилось?

— Ах, ребятки, — сказал Михеич, — не спорьте попусту, не лезьте на рожон. Рожон ведь всякий бывает. Возьмите нашего Мишу Крутова, с его-то умом — в адмиралы бы, а он и дожил-то всего до патриарха. Все какую-то линию свою искал. Он-то ее искал, а нашла-то она его сама. Вот какие дела-то, ребятки.

Так они вышли на знакомую улицу, Михеич хотел было уже повернуть вспять, но передумал:

— Зайду-ка к Михалычу, чайком побалуюсь. — Но видимо, не чаю ему захотелось, потому что, пройдя шагов десять, он как бы невзначай спросил: — Чтой-то ты, парень, мне кого-то напоминаешь. Комиссар Симаков из гвардейского экипажа тебе никем не доводится?

— Отец.

— Так-так. И где же он сейчас, жив или как?

Симаков ответил.

— Так, — сказал Михеич и подумал. — Так, — повторил он, словно укрепляя себя в какой-то мысли, и еще раз сказал: — Так. Пожалуй, я у вас и сосну.

Дядя Миша сидел у стола дежурного, клевал носом, видимо поджидаючи их, сразу встрепенулся, механически пробежал пальцами по пуговицам.

— Где это вас черти носят? — напустился он.

— Не ругайся, не ругайся.

— А ты не потакай. Они и без нас с тобой разбалуются. А ну марш спать, — свистящим шепотом, как будто стравливая пар, приказал дядя Миша Паленову с Симаковым и, обратясь к Михеичу, спросил: — Тебя ведь небось чаем поить придется?

— Чаю я попью, — смиренно сказал Михеич.

— Может, и с мармеладом?

— Можно и с мармеладом.

Паленов понял, что патриархи развлекаются, и нырнул под одеяло.

«Все-таки хорошо, что у нас есть патриархи, — думал он, засыпая. — Как это хорошо, что у нас есть патриархи…»

Наутро было воскресенье, и юнг поднимали на час позже. Паленов проснулся до побудки и, нежась, лежал под свежей простыней, даже не мысля себе начать одеваться. Зачем одеваться, когда и так хорошо, дневальный уже открыл форточки, свежий воздух с залива погнал всю спертость наружу, и в кубрике стало как будто просторнее. Он думал над словами Михеича и о каком-то там паркетном моряке, который якобы вьется вокруг Даши, и верил этим словам и не верил, по крайней мере не хотел верить и тем не менее верил, и на душе лежала тревожная тягость. Его окликнул Симаков. Паленову не хотелось отвечать, не хотелось двигаться, но он все-таки полуобернулся и отозвался.

— А это здорово, что у нас есть патриархи.

Симаков повторил его вечернюю мысль, и Паленов, вслед теперь уже за ним, согласился:

— Здорово.

А днем Паленова вызвали к ротному командиру капитан-лейтенанту Кожухову, и тот долго выспрашивал его о родителях, о том, о сем, как идет служба да куда думает проситься, если вообще-то будет разрешено проситься, он машинально отвечал, а сам тем временем думал: «Ну, говори, не томи. Не за этим же ты меня вызывал, а вот — зачем? Скажи — зачем?» И Кожухов, сочтя, видимо, что помучил Паленова довольно, спросил, глядючи на него в упор:

— Капитан первого ранга Пастухов вам кем приходится?

— Никем.

— А откуда он вас знает?

Паленов облегченно вздохнул и тоже довольно-таки откровенно посмотрел на холеное и холодное лицо своего командира, которого, кажется, только это и волновало.

— Два раза мы были вместе в одном доме.

— Добро. Он просил вас сегодня уволить. Сегодня ведь ваша очередь?

Он, видимо, ждал, что Паленов ответит, будто очередь его, и тогда все формальности будут соблюдены. Паленову и хотелось соблюсти эти формальности, он даже на какое-то мгновение заколебался, хотел уже сказать, дескать, да, конечно же, но язык ему уже не повиновался.

— Никак нет.

— Ну что поделаешь, — со вздохом сказал капитан-лейтенант Кожухов. — Получите увольнительную у мичмана Крутова.

Паленов, как и следовало, откозырял, сказал: «Есть» — и бросился искать дядю Мишу. Тот сидел у себя в каптерке и чинил старую тельняшку.

— Возьми увольнительную в журнале, — проворчал он, даже не подняв головы. — Пастухов просил зайти к нему домой. — Он было уже отпустил Паленова, потом попридержал: — Ты по начальству-то особенно не бегай. Не приучай себя к этому. Репутацию свою блюди. Репутация для моряка — всем статьям статья. С нее все начинается, ею все и закончится. Понятно?

— Так точно.

— А теперь иди. Ты мужик смекалистый, сам должен понимать, что к чему. Не поймешь — спроси, а все-таки другой раз лучше не спрашивать.

Улицу и дом, где жили Пастуховы, Паленов отыскал быстро, поднялся в бельэтаж и бездумно — а, была не была, но повидала — надавил на беленькую пуговку звонка. Дверь ему открыла Даша. Он разинул рот и онемел.

— Закрой рот-то, — вполне серьезно посоветовала Даша, — а то галка влетит.

— Откуда ты?

— Господи, — сказала она как-то уж очень буднично, — нашел, о чем пытать. Я же тут выросла, — и, впустив его в прихожую и захлопнув дверь, быстро шепнула: — Если будут спрашивать, куда бы ты хотел списаться, говори, что мечтаешь о Ленинграде.

— Почему?

— Экий ты, право, — сказала она с досадой. — Ленинград — это так прекрасно! Ну, давай я тебя поцелую, что ли, непутевого.

И она чмокнула Паленова, и он хотел было повторить, но Даша отшатнулась, поправила волосы и только потом уже повела его в комнаты.

Дома были и Мария Ивановна, и сам капитан первого ранга Пастухов, в вельветовой куртке, лишенный блеска, потертый, что ли, поэтому выглядевший и меньше, и тщедушнее, чем обычно. Марию Ивановну, напротив, теперь бы Паленов не назвал поблекшей, но все-таки было в ее лице что-то такое, что делало его и усталым, и скорбным, и вдруг он понял, что старят ее ровно вычерченные морщинки возле губ. Хозяева поздоровались с ним и словно бы растворились.

— Не смотри так на других женщин, — в шутку заметила Даша, близко поглядев ему в глаза. — Я ревнива.

— Меня поражает ее лицо. Скорбящее, как у божьей матери.

— Она и в самом деле скорбящая мать. Оба ее сына погибли на «Петропавловске» в одну минуту.

— Я хоронил их.

— Послушай, альбатрос, — насмешливо заметила Даша. — Ты, оказывается, уже овладел искусством матросской травли.

— Нет, — возразил он. — Мы на самом деле хоронили их осенью, когда подняли с грунта носовую часть «Петропавловска». Правда, там не было отдельных гробов. Там стояли только ящики с останками. Но это все равно. — Паленов вспомнил тот осенний день и будто бы наяву увидел Марию Ивановну с букетом цветов, и каперанга Пастухова увидел, хотел сказать об этом и не сказал.

— Извини, — тихо промолвила Даша, — просто я еще плохо тебя знаю.

Дашу Мария Ивановна позвала на кухню, а Паленова Пастухов усадил за шахматный столик, даже не спросив, умеет ли он играть, и велел расставлять фигуры. Играл Паленов неплохо, но ему никогда еще не приходилось сиживать за столиком с таким сановным соперником, он занервничал и начал проигрывать, и, когда уже, казалось, положение его стало безнадежным, он разозлился и на себя, и на Пастухова, который, посмеиваясь, брал у него фигуру за фигурой и не собирался играть в поддавки, и сказал себе: «Стоп, машина. Выгребай на чистую воду» — и хотя партию сдал, но сдал с честью, потому что Пастухов уже не посмеивался и подолгу думал над каждым ходом. Вторую партию Паленов тоже проиграл, а третью свел вничью, а Пастухов выдвинул у столика ящик, небрежно смахнул в него фигуры и угостил его папиросой.

— Мое правило играть только три партии, но сегодня я выиграл бы у тебя и четвертую, и пятую. Только сегодня. С завтрашнего дня ты уже будешь выигрывать. Это хорошо, если учесть, что шахматист я не из слабых. — Он бросил затухшую папиросу в пепельницу и тотчас закурил другую, дождался, когда она стала хорошо тянуться, бросил и эту, прикурил третью и пожаловался: — Крепкие, горло дерут, а не накуриваюсь. Видимо, пора совсем бросать.

Паленов молчал, потому что оробел, оставшись с ним наедине, да, по совести говоря, и не знал, о чем ему с ним говорить.

— Значит, скоро мы тебя выпустим младшим комендором?

— Так точно.

— Оставь формальности. Мы ведь не на службе.

— Так точно, — повторил Паленов и сконфузился: — Трудно это, сразу-то оставить формальности.

— Понимаю, и если тебе так легче, то и не насилуй себя. Оставайся самим собою. Так, значит, младшим комендором. И что же дальше?

— На корабль.

— Это естественно. А дальше?

— Так далеко я еще не заглядывал, — сознался Паленов. — Впрочем, как бы это лучше сказать…

— Как лучше, так и говори.

— Я хочу связать свою жизнь с флотом.

— Похвально, но каким образом?

— Вот этого я не знаю.

— Добро. Я тебе подскажу. Для этого есть два пути: или после календарной службы остаться на сверхсрочную и выйти в патриархи флота, или поступить в училище и стать офицером.

Паленов подумал, представив себе Крутовых — и старшего, и младшего, и вдруг понял, что при всей любви к старшему, к дяде Мише, Михаилу Михайловичу, предпочтительней ему показалась карьера младшего.

— Закончу экстерном за год десятилетку, — сказал он, — и поступлю в училище.

— А хватит силенок, за год-то осилить?

— Хватит, — храбро сказал Паленов.

Капитан первого ранга Пастухов посмотрел на него, затянулся и снова посмотрел.

— Добро. Я помогу тебе и спишу в хозяйство Крутова-младшего.

— Спасибо, товарищ капитан первого ранга.

— Ну уж, ну уж, — промолвил он, улыбаясь.

— Тогда позвольте еще одну просьбу.

— Пожалуйста.

— У меня есть друг Евгений Симаков.

Пастухов поднял руку и молчаливым жестом остановил его.

— Я знаю. Я все знаю. Комиссар Симаков был моим сослуживцем на Балтике. Потом он служил на Тихом океане. И сын его пойдет на ТОФ, а там друзья отца помогут ему во всем. Вопросы есть?

— Никак нет, — отрапортовал Паленов и каким-то обостренным своим нервом ощутил, что и с Евгением Симаковым его пути-дорожки разойдутся надолго, дай бы бог, чтобы не навсегда. Тянуться за ним на Тихоокеанский флот — он понял это — не имело смысла, для него оставалась Балтика с хозяйством Крутова-второго и Севера́, он все еще не знал, чему отдать предпочтение, хотя об этом его и не спрашивали ни Даша, ни каперанг Пастухов.

Потом был длинный обед, за которым много говорили и Пастухов, и Мария Ивановна с Дашей, даже Паленов, смущавшийся в застольях, рассказывал, как в Горицах ставят сети и как пекут рыбники, до которых покойная бабушка была великая мастерица.

— Твой отец ведь, кажется, был артиллеристом?

— Так точно.

— Значит, по стопам отца, только с морским уклоном.

— Морской уклон — это Горицы, бабушка и Ильмень-озеро.

Сидеть бы так и дольше, разговаривать, по-доброму подсмеиваясь над слабостью других и своей собственной, радуясь той великой силе, которая незамутненно и ровно, как родниковая речка, течет себе и течет по бездорожью вековых боров и частых ельников, чтобы где-то там выйти на просторы и разбежаться во все стороны разливанным морем, но Пастухову позвонил дежурный и сообщил, что последний буксир отойдет на Рамбов через час, а другой оказии может и не быть. Пассажирская линия на Ленинград, отмененная с начала ледостава, еще не возобновилась, и Кронштадт поддерживал связь с материком через Рамбов, используя для этого ледокольный флот.

Пастухов с Марией Ивановной тоже было собрались проводить Дашу, но, видимо, такая на лице Паленова была мольба, что они пошептались о чем-то между собою и отступились, только Мария Ивановна сказала на прощанье:

— Дашенька, ты уж не забывай нас. Приезжай почаще. И ты, Саша, приходи. Будьте у нас, как дома.

«Ну уж дудки, — подумал Паленов, сказав перед тем, что премного-де благодарен и непременно станет захаживать. — Мария Ивановна — это прекрасно, но ведь каперанг-то начальство. А мне возле начальства отираться не с руки. Это ведь понимать надо».

С тем они и вышли на улицу, Даша пристроилась слева, взяла его под руку и так доверчиво на какое-то время прижалась, что захотелось ему иметь в себе такую необыкновенную силу, которой бы с избытком хватило им на двоих. Встречные — и матросы, и офицеры — откровенно поглядывали на Дашу, а Паленов шел, ревнуя и гордясь одновременно. Один матросик не выдержал и спросил с деланной завистью:

— Браток, скажи, где водятся такие? Куда просить увольнительную?

— На кудыкино болото, — ответил Паленов.

Даша опять прижалась к нему и неожиданно сказала:

— А я уже старенькая.

Паленов не нашелся, что ей ответить; он знал теперь, что она старше его на два года, но считал это таким пустяком, о котором не стоило и заикаться.

В деревьях уже начался вешний ток, почки оживали и словно бы двигались, набухая, и краснели, и зеленели, поэтому черные деревья в Петровском парке казались опушенными и не такими голыми, как неделю назад. Горько пахло и липой, и черемухой, и эти запахи шибали в нос, как крепкое настоянное вино. У них хватило времени, чтобы задержаться у бронзового Петра Великого и Паленов успел разглядеть, что лицо у него выражало и гнев, и нетерпение.

— Он умел спешить, — сказал он Даше, и она поняла его, молча кивнула, и он тоже понял ее, прижался губами к ее холодной щеке, и она не отодвинулась, только шепнула опять:

— А я уже старенькая…

Как будто что-то кольнуло его, он даже опешил и растерялся, так и стоял, почувствовав себя сразу одиноким, только потом сказал почти с отчаянием:

— Ну зачем ты это говоришь? Зачем ты это придумала. — Тогда ему очень захотелось спросить о паркетном моряке, про которого говорил Михеич, но он опять, как в доме Пастуховых, оробел и не спросил.

— Эх ты, ленты-бантики. — Даша засмеялась, прижала ладонь к его губам и, повернувшись, побежала по трапу на буксир, быстро стуча каблуками, как будто забивала гвозди, потом подошла к борту и все время стояла на ветру, пока буксир не отвалил, помахала ему рукой и крикнула:

— Ты приезжай. Слышишь?

Паленов стоял, пока буксир не потерялся среди кораблей, уже вышедших на рейд, но по могучим дымам, которые буксир сердито пускал в ясное небо, долго видел его след, а значит, и знал, где могла быть теперь Даша.

С ее отъездом в нем поселилась тревога, он не знал, как от этой тревоги избавиться, и все гадал, почему бы это свалился на него гнет, который не давал ему покоя даже по ночам. Он просыпался и подолгу смотрел в потолок, рассматривая там блуждающие тени от машин. Он понимал, что, только сходив в Ленинград, сможет привести себя в равновесие, но увольнения были запрещены: на кораблях начались учения, а обращаться за помощью к каперангу Пастухову он не хотел. Оставалось только ждать и надеяться.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

И пришел наконец апрель. В городе стало просторно и чисто, небо подняло свой свод еще выше, и залив очистился ото льда. В школе Оружия, как, впрочем, и во всем Учебном отряде, начались шлюпочные учения.

Шлюпочная база школы находилась за крепостью, в стороне, обращенной к Ленинграду, в маленькой, какой-то домашней бухточке — в Горицах ее назвали бы запашью. Неделю вся рота только и знала, что мыла, шпаклевала и красила шлюпки, скоблила добела рыбины и банки, и, когда многочисленные шестерки, вельботы и баркасы засияли всей своей краской и немного медью, Михеич, руководивший военно-морской практикой, велел юнгам по одному садиться за весла и, садясь сам на кормовое сиденье, заставлял гонять шлюпку, проверяя, умеют ли они грести и если умеют, то хорош ли и верен ли их гребок.

Весла тут были потяжелее горицких, но Паленов быстро обвыкся, и Михеич долго гонял его по кругу, как лошадь на маслобойке, все время меняя такт гребку.

— Два-а — раз!.. Два-а (Паленов заносил весло) — раз (и резко выгребал)…

Михеич остался доволен им и пересадил с шестерки на вельбот и там погонял, потом велел сесть на баркас и только тогда уже сказал:

— Баркас не для тебя. На баркасе и пехота выгребет. Посажу-ка я тебя на шестерку загребным. Ты, братец, у меня — талант.

Талант оказался и у Левки Жигалина, они с Паленовым и составили пару загребных, первую скрипку на шлюпке, за ними шли средние, их набрали из других смен, а боковыми к ним посадили Семена Катрука и еще одного парня. Михеич так сказал им:

— Отныне вы команда призовой шлюпки. Я вам старшина, а командир шлюпки — капитан-лейтенант Кожухов. Ясно?

— Никак нет, — сказал Паленов. — А как же флота?

— На флота пойдете после учений.

Спорить с этим не имело смысла, впрочем, до споров ли было, когда они сразу после завтрака, захватив обед сухим пайком, уходили на базу и день-деньской не вставали из-за весел. Вечерами они едва добирались до постели.

Сдавала экзамены команда шлюпки урывками, как бы выполняя нужный, но, в общем-то, обременительный урок, и все-таки сдали с блеском, и Паленов с Левкой Жигалиным, да еще Евгений Симаков — этого и следовало ожидать — вышли по первому разряду с отличием, и старшина смены Григорий Темнов на радостях надел выходную голландку со всеми орденами и медалями и ходил, позванивая ими, словно благовестя. По сравнению с любой его медалью, взятой в отдельности, не говоря уже об орденах, отличие Паленова, скажем, или Симакова ничего не значило, но вот поди ж ты… Обрадовало оно, это отличие юнг, боевого старшину, а он на радостях и не заметил, что взял на два тона выше и пошел с этими тонами по кругам своим.

Впрочем, нашелся вскоре и другой повод, и не такой уж маленький, чтобы воссиять во всем блеске старшине первой статьи Темнову: пришел указ о награждении его орденом Отечественной войны первой степени, который он почему-то не дополучил там, на фронте, а следом за ним последовал приказ о его демобилизации. Григория Темнова уговаривал остаться на сверхсрочную сам Пастухов, но он наотрез отказался.

— Спасибо, братцы-товарищи, за честь. Призовут по нужде — вернусь, а по своей воле займусь делами, которые ближе душе.

Уходил в запас и горизонтальный наводчик первой башни линкора дядя Вася, старший матрос Зотов. Об этом Паленов узнал, когда они оба да еще Евгений Симаков пришли на шлюпочную базу попрощаться прежде всего с Михеичем, а потом уже и с ними — субординация для них и в этом деле была прежде всего. Ближе к вечеру Темнов с Зотовым уходили буксиром в Ленинград, а вместе с ними и Евгений Симаков, которого они должны были сдать во флотский экипаж, где подбиралась команда на Тихий океан.

— Дайте-ка я погляжу на вас, — говорил между тем Михеич. — Какие мужики уходят — плакать хочется. Радостей вам в минувшие годы маловато выпало, больше по горю пришлось идти. А ту, что осталась, радость-то, смотрите-ка, братцы, не растеряйте ненароком, сберегите до своего часу.

— Будь здоров, Михеич. Пришли на флот — был ты нам добрым дядькой, уходим — оставляем отца родного.

— Не поминайте лихом, ребятушки. Соскучитесь по Кронштадту — приезжайте. Михеич всегда вам будет рад.

— И ты, патриарх, навещай нас.

— А чего ж… Когда-никогда и я выберусь на материк.

Паленов с Евгением Симаковым пошли на самый край острова, углом уходящий в воду, уселись на валуны, стоявшие наполовину в воде и хорошо пригретые солнцем. Среди этих валунов ласкалась тихая голубоватая волна, шелестя, набегала на камни и, тотчас отпрянув, откатывалась уже не спеша. Вода во всю ширь залива была ровной, светло-серой, как будто устланной фольгой, а там где эта фольга, туманясь, размазывала линию горизонта и дымкой уходила в небо, стоял город Ленинград, сияя куполом Исаакиевского собора.

— А все-таки жаль, что ушел Венька Багдерин, — сказал Паленов, жалея и Веньку Багдерина, и Евгения Симакова, который теперь вот тоже уходил — надолго или навсегда? — поди знай. — Упустили мы его.

— Венька был мужик совестливый. Пытался ко всему подойти со своей меркой.

— Жалко.

— Жалко, — сказал и Симаков. — Мне в строевой части адресок дали, куда он списался. Письмишко хочу бросить. Брось и ты. Может, и откликнется.

— Брошу, — пообещал Паленов.

— Связь будем держать через Михеича. Если что, заходи к маме. Адрес я тебе оставлю. Она все знает. Жаль, что вы не познакомились.

— Все тетка, — жалобно пробормотал Паленов, глядя в сторону залива, по которому пробирался лесовоз в город Ленинград.

— Брось врать. Мы же еще тогда знали, что нет у тебя никакой тетки, и глаза — глупые, как у барана…

Расставанье расставаньем, но Паленов все-таки обиделся.

— Ты что, Женька… По-твоему, я баран, да?

— Ты — влюбленный. Это Венька сразу заметил. Венька был мужик тонкий. Он тогда еще сказал, что это хорошо, когда человек влюбляется, тогда он изнутри светится.

— Боже, покарай Англию, — сказал Паленов, подумав, что Венька Багдерин, кажется, на самом деле был и стыдливее и совестливее и его самого, да, видимо, и Симакова, а они не очень-то это замечали, а когда вспомнили и заговорили об этом, то Веньки-то среди них уже не было.

— Пусть так, — согласился Симаков.

Сразу после обеда Михеич вывел шлюпку на фарватер, дождался буксира, которым уходили Симаков и Темнов с Зотовым, приказал взять весла на валик — стоймя, и, салютуя, они проводили их к каким-то новым неведомым берегам.

Ротное помещение опустело. Странно было ходить по просторным кубрикам с голыми прохудившимися койками, у которых сразу выперли все ребра, с голыми столами, с открытыми форточками, протяжно гудевшими, как в нежилых помещениях. Даже старшина второй статьи Кацамай, назначенный вместо дяди Миши старшиной несуществующей больше роты, смотрел на все сквозь пальцы. Сторожить было больше некого и незачем.

Дядя Миша, мичман Крутов, патриарх флота, наконец-то получил назначение на новую коробку, которая недавно прибыла сюда. Последний раз Паленов чаевничал с ним в его каптерке, тоже опустевшей, и дядя Миша беседовал с ним по душам.

— Не вышел из меня строевой старшина. Был главным боцманом, в этой должности и завершу свои флотские дела. Понял, браток?

— Понял.

— Вот то-то. Будут теперь кацамаи строжить салажат, а наше с тобой дело — держать прицел на океан. И не моги остаться при школе.

— Да вы что, Михаил Михалыч?

— Вот то-то. Кацамаи пусть учат, а мы все одно будем переучивать по-своему. Понял, браток?

— Понял.

— Пройдут гонки, и сразу иди в строевую часть. Там тебе выдадут предписание. Я тебя встречу самым лучшим образом, а будешь в Питере раньше, заходи… — И дядя Миша, глядючи на Паленова, вдруг вспылил… — Что ж не спрашиваешь, к кому заходить-то? Ясно, что не к моей старухе. А мог бы и к ней зайти, почтение оказать. Ну да ладно, заходи к Дарье. Она скажет, как меня найти. — Он снова притих и пожаловался: — Стареть стал. Прощания тяжелыми получаются.

Паленову-то до старости надо было пройти еще многие версты и не одну гору перевалить, а он тоже тяжело прощался, и, что греха таить, хотелось ему при этом всплакнуть…

Они совсем измучились, тренируясь и на веслах, и под парусом, и, когда казалось, что и силенки у них на исходе, и терпение подходит к концу, капитан первого ранга Пастухов назначил показательные гонки школ Учебного отряда, чтобы определить лучшие три и выставить их на базовые соревнования, а команды остальных списать на флота «согласно указанию отдела кадров». Паленов уже приучил себя в случаях служебной необходимости выражаться языком воинских бумаг.

В тот день Михеич дал им выспаться, к тому же утро занималось ленивое, словно бы не отягощенное заботами, крапал редкий дождь, который скоро сменился туманом, и кое-кто подумывал, что гонки перенесут на более поздний час, но Михеич, знавший Пастухова с пеленок, как он говаривал сам, начал поторапливать своих:

— Пастухов своих приказов не отменяет.

А скоро пришел ротный командир — роты давно не существовало, а командир был — капитан-лейтенант Кожухов и в свою очередь стал поторапливать Михеича, чтобы не опоздать к старту. Ближе к намеченному часу задул ветер и размел туман, видимость открылась до трех миль, и Пастухов распорядился сперва погоняться под парусами, пока держался ветер, потому что дальше в день он мог убиться.

Команда шлюпки изнывала от нетерпения, а Паленовым овладела полная апатия, потому что он не знал, хочет ли в этих гонках победы или поражения: победив, они оставались в Кронштадте ждать новых гонок; проиграв, должны были разъехаться к местам службы. Ему хотелось победы — он был азартен от рождения, и ему же хотелось поражения — он рвался в Ленинград.

Со старта они ушли вторыми, ветер Кожухов взял неплохо, шлюпка хорошо прижала бортом воду, словно бы приложилась к ней щекой, и можно было надеяться, что до первого поворотного буя они дойдут своим номером, но скоро выяснилось, что Кожухов не принял в расчет форт, который восстал на ветру, и, пока они уходили мористее, их обогнала одна и вторая шлюпка, а потом и еще три, и Паленов почти затылком ощутил, как бывает неуютно, когда обгоняют и нечего поделать, чтобы не обогнали.

Кожухов расстегнул китель, холеное лицо его с тонким нервным носом побледнело и вытянулось, на щеках красней обозначились и заиграли желваки. Михеич зачерпнул рукой воды, плеснул на парус и снова зачерпнул.

— Вели всем сесть на левый борт, — сказал он тихо, но команда шлюпки его услышала.

— Думаешь?

— Давай, давай.

— Всем на левый!

Шлюпка качнулась, но скорее не пошла, и Паленов уже подумал, что Михеич ошибся, и капитан-лейтенант Кожухов, видимо, так решил, потому что стал поглядывать на другие шлюпки, дескать, как там-то сидят команды, и хотел уже переменить положение, но Михеич придержал его за рукав.

— Погоди, сейчас выйдем из-за форта на чистую воду. Видишь, какая там синь.

До форта они еще пропустили шлюпку, но только выбрались на синюю рябь, как сразу пошли ходчее, и Кожухов было стал уваливать шлюпку вслед за передними, но Михеич и тут придержал его.

— Бери мористее.

— Много форы дали.

— Зато весь ветер возьмем. Пойдем бабочкой.

Буй они обогнули девятыми, но на полном ветру, и Кожухов спросил одними губами у Михеича:

— Пора?

И тот одними же губами ответил:

— В самый раз.

— Кливер на левую, фок на правую.

Шлюпка встрепенулась, даже как будто подпрыгнула и пошла все ходчее и ходчее, казалось, что если ветер дунет еще разок и еще, то она совсем выпрыгнет из воды и полетит, едва касаясь ее килем. Журчали вдоль борта ручейки и вспыхивали бурунчики — хорошо так было и безмятежно, — и вдруг Паленов почувствовал, что жаждет только победы, и хотя сам мало чего видел, сидючи на рыбине и выставя над планширем только голову, но по лицам Кожухова и Михеича мог догадаться, что идут они прилично.

Шлюпка финишировала четвертой, что было, конечно, неважно, потому что они рассчитывали прийти как минимум вторыми, но это все-таки вышло несколько лучше, чем вообще могло получиться. Кожухов торжествовал, но и нервничал при этом, понимая, что если еще раз ошибется и на веслах они придут тоже четвертыми, то ни на какие большие соревнования они не попадают. Он то и дело подходил к Паленову с Левкой Жигалиным и простецки так спрашивал:

— Ну как, братва, возьмем хороший ритм?

— Будет ритм…

— И выдержать его. Главное — выдержать.

— Не волнуйтесь, товарищ капитан-лейтенант, придем за милую душу.

— Смотрите мне.

Шлюпка лихо выполнила первые команды «протянуться» и «отваливай», вышла на старт и заняла свое место в ордере. Раздалась общая команда.

— Весла! — и после томительной паузы, когда гребцы, наклонясь до отказа вперед и занеся весла насколько можно дальше по ходу шлюпки, даже перестали дышать, раздался ликующий вопль, усиленный жестью мегафона: — На воду.

И разом закричали старшины команд:

— Два-а, раз! Два-а, раз! Навались! Навались! Навались…

Их шлюпка выскочила из ордера первой и — пошли рывками, пошли.

Кричал Михеич, кричал и капитан-лейтенант Кожухов, Паленов не слышал их призывов, только видел красные рты и капли пота, струившиеся по их лицам.

— Навались! Навались! Навались…

Он не чувствовал собственного тела, зато чутьем угадывал, как тяжело дышит Левка Жигалин, наверное, и он слышал, что Паленову нелегко, и тогда они, не сговариваясь, решили увеличить темп и враз закричали:

— Навались! Навались! Навались…

Паленов потерял счет времени, качаясь в такт гребкам, как маятник, и ничего не слышал, не видел уже и прыгающих перед собою ртов и только отрешенно, словно чужой, понял, что, если эта сумасшедшая гонка продлится еще полчаса, даже не полчаса — десять минут, он не выдержит и свалится за борт, остужая в воде раскаленное тело. И тотчас услышал ликующий голос Кожухова:

— Весла! На ва-лёк. Раз, два…

Пройдя финишный буй, они салютовали первыми и стали тихо, чтобы поостыть, выгребать на чистую воду.

После обеда им разрешили уволиться на выбор: в Ленинград с ночевкой или в Кронштадт. Большинство выбрали Кронштадт, а Паленов же записался в Ленинград и тотчас стал готовиться, даже не веря в свою удачу. «Черт побери, — все-таки прекрасно устроен мир, — думал он. — Когда уже нет надежды и впереди все беспросветно, тут-то вот и мелькнет тот самый луч в этой беспросветности. Боже, покарай Англию».

Его вызвал к себе Кожухов, там же сидел и Михеич, и Михеич молчал, а Кожухов что-то говорил, но, заметив его, и он замолчал, а помолчав, сказал:

— Прежде чем отвечать, прошу подумать. Мы предлагаем вам остаться при школе. Сперва побудете на штате матроса при классах военно-морской практики у мичмана Полякова. — «Так, — подумал Паленов, — фамилия Михеича — Поляков». — А через год, когда примете присягу, командование присвоит вам старшинское звание. За это время вы успеете сдать экстерном за десятилетку. У нас возможностей больше, чем на корабле.

Паленов поглядел на Михеича. Тот отвернулся и смотрел в окно, как будто и не слышал, что говорил капитан-лейтенант Кожухов.

— Позвольте после следующих гонок отправиться к месту новой службы.

— Подумайте, — посоветовал Кожухов. — Хорошенько подумайте.

— Есть! — сказал Паленов, повернулся через левое плечо кругом и марш-марш на пассажирскую пристань, чтобы успеть к отходу рейсового парохода. Все у него уже было решено, и ничего менять он не собирался.

Ветер после полудня на самом деле убился, залив стал гладким, на нем пропали все морщинки, он как будто помолодел и округлился. Паленов сел поближе к трубе, защищаясь от встречного ветра, и, ощущая лопатками сквозь бушлат приятное, почти нежное тепло, понял наконец-то, как безмерно устал, и если бы была возможность, то и растянулся бы во всю длину банки, подложил бы под голову локоть, накрыл бы лицо бескозыркой с ленточками линкора «Октябрьская революция» и поспал бы всласть. Но на пароходе шли несколько старших офицеров и целая гурьба молоденьких лейтенантов, которые особенно донимали юнг своими дисциплинарными пристрастиями, и он счел за благо скромненько сидеть в уголочке и молча переживать сегодняшний триумф.

Но его все-таки заметили и обратили внимание, и сразу подошли несколько офицеров и среди них один в высоких чинах. Паленов вытянулся перед ними в струнку, мысленно оглядывая себя со всех сторон, стараясь понять, чем он привлек внимание, и обмер: «Ленточки. У меня же на ленточке — «Октябрина».

— Не вы ли загребной с первой шлюпки школы Оружия? — спросил старший из них.

— Так точно.

— Молодец. Я старпом с линкора. Не хотели бы вы у нас послужить?

— Товарищ капитан второго ранга, — вмешался один из лейтенантов, и вдруг Паленов узнал в нем того самого вахтенного офицера, к которому он бегал по ложному вызову. — У него, кстати, и ленточка наша.

«И откуда ты взялся такой хороший? — недобро подумал Паленов, мысленно припечатав того лейтенанта хорошим словом. — Боже, ну покарай же ты Англию».

— А верно, почему у вас наша ленточка?

— Проходил практику в первой башне. Был дублером у старшего матроса Зотова.

— Молодец, — во второй раз сказал старпом с линкора. — И Зотов, и вы. Так мы сделаем на вас запрос.

— Так точно, — сказал Паленов машинально, только для того, чтобы они отвязались. Им было этого достаточно, и они отошли, о чем-то оживленно беседуя, а Паленов, порядком струхнув, что сделал что-то неладное, мышкой сел к своей трубе и до самого Ленинграда даже по сторонам глазеть остерегался. Только после того, как они уже вошли в Неву, — а до этого прошло достаточно времени, — он сообразил, что они не спросили фамилию, и он мог быть и не он, а Левка Жигалин, это его тотчас успокоило, и он начал думать, как доберется сейчас до Дворцовой набережной, найдет знакомый подъезд и знакомую дверь, нажмет звонок и — здравствуйте-пожалуйте. Даша, наверное, в институте, и дверь ему откроет или ее мать, или бабушка, жена дяди Миши, и получится, что сперва он навестит их, а потом уже Дашу. Он все это так хорошо представил и так все увидел воочию, что даже замычал от удовольствия и стал озираться, но, слава богу, все глазели на красно-кирпичные заводские берега, и на него никто не обратил внимания.

«Так, — думал он. — Сейчас на тридцать третий номер трамвая, так… — Ему не терпелось, и он начал подгонять себя. — Нет, лучше на тридцать первый, так. До Дворцовой площади, так. А там рядом. Там рукой подать».

Он не дал пароходу ошвартоваться, перемахнул через борт на дебаркадер, взбежал по сходне наверх. Ему что-то кричали, но он не оборачивался и бежал, словно за ним гнались. Он изнывал от нетерпения, потому что мысленно уже проделал весь путь, и теперь приходилось преодолевать его вторично. Он вскочил на заднюю площадку трамвая тридцать первого маршрута, доехал до Дворцовой площади, мельком — только мельком — глянул на Александрийский столп, возле которого они целовались в новогоднюю ночь, и побежал дальше. Шагов за сто до подъезда его что-то насторожило, он остановился, начал оглядываться, но набережная была пуста. И вдруг из подъезда — «моего подъезда», как подумал он, — вышел курсант при палаше и в мичманке, («наверное, — опять подумал он, — с последнего курса»), а с ним Даша, и курсант придержал одной рукой палаш, а другой подхватил Дашу, повел ее в сторону Кировского моста, и он как дурак побрел следом, не отдавая себе отчета в том, что делает, и когда очнулся от этого наваждения, то чуть было не закричал, почувствовав себя последним негодяем, который изловчился среди бела дня подглядывать в замочную скважину. Он не знал, что предпринять, увидел впереди автобусную остановку и взмолился, чтобы они не задержались на ней, и они, слава богу, прошли, а он привалился к фонарю, потому что дальше-то ноги его уже не несли. На счастье, тотчас же подошел автобус, и в этот момент Даша обернулась, кажется, увидела его и подняла руку, то ли призывно махнув ему, чтобы он подождал, то ли поправляя прическу. Он вскочил на подножку, двери захлопнулись, и автобус покатил, шурша шинами.

Паленов плохо помнил, как добрался до Балтийского вокзала, как ехал электричкой, и очнулся только в Рамбове на причале. Залив по-прежнему был безмятежно тих, вечные воды едва горбились, даже не морщиня своих дланей, в них отражались прибрежные деревья и кучерявые облака, плывшие куда-то своими незримыми путями. Паленов был один среди трех стихий, а чувствовал себя где-то с краешку, в самом уголке, куда не добирался человеческий глаз, который сейчас-то ему был нужен до зарезу. Он чувствовал, что если не получит частицу доброго участия, как глоток воды при сильной жажде, то нервы его не выдержат, и вдруг сообразил, что где-то там, возле крепостной стены, на старом броненосце, в дряхлой адмиральской каюте, должен быть Михеич, Паленов опять мысленно проделал весь путь, теперь уже к Михеичу, и ему стало спокойнее. «Милый Михеич, — думал он. — Как хорошо, что ты есть, потому что ты обязан быть. Ведь у каждого человека есть свой Михеич».

Михеич, как Паленов и предполагал, почивал — именно почивал, а не отдыхал — в своей роскошной каюте, задраив иллюминаторы и укрыв свое тощее тело лоскутным одеялом. Он, видимо, никого не ждал, почитывая растрепанную книгу, которая своей растрепанностью как бы свидетельствовала, что прошла многие руки, и весь вид у Михеича в этот час был такой, что он словно бы кому-то втолковывал, дескать, вот он, Михеич, блаженствует и дальше будет блаженствовать и ему в высшей мере наплевать на все треволнения мира. Наверное, по своей натуре он все-таки был затворником и больше всего на свете любил одиночество.

Он даже не поверил, что вошел Паленов, медленно опустил на палубу свои худые волосатые ноги, тотчас накрыл их одеялом, отложил в сторону книгу, снял очки и только потом спросил:

— Ты? Что так рано?

Паленов молчал, потому что говорить-то ему было нечего.

— Полный афронт?

— Похоже.

— Бывает… Это бывает…

Михеич скорехонько оделся, вскипятил чайку, и они уселись за стол, в полном молчании выпили по кружке и налили по второй. Он ни о чем не спрашивал Паленова.

— Хочу проситься на Севера́.

— Просись. Я тебе подмогну. А об Питере не горюй. — Он не назвал имени Даши, он сказал: «об Питере». — Питер по части баб — город коварный, а службы для моряка тут теперь никакой. И в школе оставаться не советую. Иди на Севера́.

— А что, кто-нибудь остался из наших?

— Остались, — нехотя сказал Михеич, — Катрук, тот, что возле Кацамая вился, этот остался. Жигалин — этого ансамбль песни и пляски к себе сманул. А остальные решили списываться на флота.

«Да, — подумалось Паленову. — Катрук с Кацамаем остались, а остальные пошли на флота. А Темнов с Зотовым демобилизовались. А дядя Миша в отряде Крутова-младшего. А мы с Михеичем тут, на древнем броненосце, который никуда уже больше не пойдет».

С разрешения капитан-лейтенанта Кожухова вся команда шлюпки перебралась на броненосец, разместясь кто где, чтобы только быть поближе к шлюпкам. Раз в неделю каждый из них бачковал: ходил с термосами в школу за едой, приносил почту, — словом, выполнял все мелкие дела по хозяйству. В конце недели вышла очередь бачковать Паленову. Он накормил команду завтраком, потом они походили под парусом — стоял свежак, и шлюпку словно возносило на волны, — ближе к полудню Паленов снова отправился в школу, составил термоса на камбузе, а сам пошел в роту, куда по старой привычке им доставляли письма.

Конверт, подписанный ровным, знакомым почерком, он увидел сразу, а увидев, как-то весь обмяк и присел на стул. В новогоднюю ночь, на беду свою или на счастье, он прочел пророческие строки:

И я сжег все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.

Паленов взял конверт, прошел в курилку. Лагун для окурков стоял на старом месте. Он чиркнул спичку, поджег конверт с одного угла и с другого и, словно язычник, начал смотреть, как огонь медленно пожирает плотную бумагу, и в этом огне, кажется, видел Дашу.

На броненосце его поджидал, отставив брюшко в сторону, тучный Матвеевич, еще один патриарх, главный боцман с линкора «Октябрьская революция».

— Вот ты где, — промолвил он и лукаво, зная про себя наперед, что будет говорить неправду, заулыбался. — Старпом мой велел тебе низко кланяться и звать в первую башню горизонтальным наводчиком. Какова честь! — добавил он, ткнув в подволок указательным пальцем.

Михеич, как и тогда в разговоре с Кожуховым, сидел у иллюминатора и смотрел на залив.

— Благодарю за честь. Я на Севера́.

Тогда Паленов принимал решения очень скоро, не отягощая себя тягостными раздумьями. Это была, как он потом понял, хотя и смятенная, но все-таки прекрасная пора.

Ах, ленты-бантики, ленты-бантики…

ГОД БЕЗ ВЕСНЫ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Штурманский поход, а следовательно и вся весенняя кампания, которая начиналась этим походом, сложилась для Андрея Степановича Веригина не совсем удачно, хотя, казалось бы, если верить приметам, все должно было выйти как нельзя лучше. В воскресенье ему повезло с билетами на оперу с Лемешевым — «Не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном…», потом долго, до последней электрички, провожался с Варькой на перроне Балтийского вокзала и досыта нацеловался, а в Рамбове тотчас — бывает же такое! — угодил на крейсерский катер, до подъема флага успел часок-другой поваляться на койке и весь день чувствовал себя превосходно. Со швартовых и якоря снялись после полуночи, оставив понедельник — проклятый людьми и богом день — за кормой, и опять все получилось хорошо…

А утром на траверзе острова Гогланд матрос-первогодок его башни Никифор Остапенко вывалился за борт. Море, к счастью, было спокойное, едва колыхалось, и вахтенные вовремя увидели человека за бортом, сыграли тревогу, Остапенко спасли.

Спасли и спасли, ну и ладно, тем более что Остапенко растерли спиртом и напоили чаем, а может, и наоборот: сперва напоили, а уж потом растерли, уложили в лазарете на койку, и через двое суток, перечитав Корабельный устав и подшивку «Советского флота», он как ни в чем не бывало вернулся в башню и приступил к своим обязанностям вертикального наводчика среднего орудия.

Остапенко, как и следовало ожидать, ничего не было, а для Веригина начались невеселые деньки, потому что «чрезвычайное происшествие», иначе ЧП, как впредь именовался этот случай, произошел в его первой башне и расследовал происшествие командир дивизиона главного калибра Кожемякин, непосредственный начальник Веригина. Так вот, капитан-лейтенант Кожемякин и приказал лейтенанту Веригину «подетально» изложить существо ЧП в рапорте, который молодые лейтенанты, ерничая, называли докладной запиской, чтобы потом отобразить этот факт в приказе командира корабля как деяние позорное и возмутительное со всеми вытекающими отсюда последствиями.

В базу пришли засветло, стали в аванпорту на «бочку», и, как только управились со швартовыми и скатили водой палубу, Веригин спустился к себе в каюту, заперся на ключ, чтобы попусту не отвлекали от дела, достал бумагу, вечное перо и сел сочинять докладную записку. Первая фраза легла сама собой: «Настоящим докладываю, что матрос вверенной мне первой башни Остапенко Никифор Емельянович… — «Никифора Емельяновича» Веригин тотчас машинально зачеркнул, оставив только инициалы «Н. Е», — 14 января сего года, будучи на верхней палубе, выпал за борт». Веригин усмехнулся: «Угораздило ж человека в самый старый Новый год. Теперь все так и пойдет шиворот-навыворот — это уж как пить дать».

Лейтенант Веригин, он же Андрей Степанович, впервые писал докладную записку, или, если хотите, рапорт, потому что и башней командовал впервые, сменив полгода назад курсантскую голландку на офицерский китель, и думалось ему о чем угодно, только не о том, что матрос Остапенко на траверзе Гогланда почему-то вывалился за борт.

«А за каким, спрашивается, чертом понесло его на верхнюю палубу, когда была готовность номер два? — с досадой спросил себя Веригин. — И каким образом, черт побери, он вывалился за борт? Это ж надо ухитриться…»

Пришлось позвонить в кубрик и вызвать к себе Остапенко. Тот, поняв, видимо, что дело не шутейное, раз его отрывают от приборки, появился тотчас же, какой-то неловкий, растерянный, потому что надо держать ответ перед командиром башни и поди теперь узнай, куда кривая вывезет.

— Садись, Остапенко, — помолчав для солидности, сказал Веригин тусклым голосом, не решив еще, как подобает вести себя с матросом, который едва не утоп, по счастью остался жив, а хлопот все равно наделал. — Рассказывай, Остапенко, — прибавил он опять же для строгости.

— А чего рассказывать-то?

— Все по порядку: как на палубе очутился, как за борт выпал.

— Так и очутился, — чувствуя себя неудобно, ответил Остапенко. — Очень даже обыкновенно.

Остапенко не был глуп — Веригин это видел по его глазам, — но тушевался и тупел после каждого слова.

— Ну, а как же все-таки «обыкновенно»? — дружелюбно, даже с долей участия спросил Веригин. — Была готовность номер два, а вы на палубу вылезли.

— Готовность готовностью, а мичман Медовиков велел мамеринец проверить. («Брезент между подвижной и неподвижной броней», — отметил про себя Веригин). Я и пошел, а там палубу соляркой надраили да еще крейсер крутой поворот сделал. Вот и проскользнулся.

— «Проскользнулся»! — передразнил Веригин, досадуя уже теперь на старшину огневой команды мичмана Медовикова, который, вместо того чтобы проверить хозяйство перед походом, удосужился это сделать только в море. — «Проскользнулся»! — повторил он. — За леера надо было хвататься.

— Так их же перед походом срубили.

«Правильно, срубили», — машинально подумал Веригин.

— Ну иди, — сказал он. — Иди, брат, и больше не испытывай судьбу. И разыщи мне мичмана Медовикова, чтоб одна нога там, а другая здесь.

Медовиков тоже не заставил себя ждать, стукнул для приличия в дверь и, не дожидаясь приглашения, переступил через комингс (иначе говоря — порог), небрежно бросил руку к козырьку щегольской фуражки.

— Так что, по вашему вызову…

— Ясно, что по моему. Сам не догадался прийти.

Вид у Медовикова был беспечный, широкоскулое рябое лицо его лоснилось и даже как будто бы слегка изнутри подсвечивалось, и Веригин не мог сообразить, расстроен Медовиков случившимся или ему в высшей степени на все это наплевать. «Ишь вылизался, небось на берег собрался», — беззлобно подумал Веригин, испытывая некоторое почтение к своему старшине огневой команды, пропахавшему в войну на тральщике едва ли не все минные поля Балтики, а их, этих полей-то, было великое множество…

— Снимай мичманку, Медовиков, садись, закуривай и отвечай, — покровительственно сказал Веригин, чтобы скрыть почтительность и в то же время выказать свое превосходство.

Медовиков все исполнил в точности: неторопливо снял мичманку, не торопясь сел, достал портсигар, спички и опять-таки не торопясь закурил; осторожно, чтобы не попортить стрелку на брюках, положил ногу на ногу, тем самым дав понять, что он готов и слушать, и отвечать. Веригин терпеливо ждал.

«На берег собрался, — думал он и тоже не спешил с разговором, — мамеринец несчастный. Хорошо, что выловили Остапенко, а если бы не выловили — тогда что?»

— Так-то ты, друг любезный, готовишь башню к походу?

— То есть? — не понял Медовиков, соображая, куда начал клонить Веригин.

— Не строй удивленно глазки. Почему мамеринец загодя не проверили?

— А… вот вы о чем. — Медовиков насупился, и лицо его потускнело. — С мамеринцем был полный ажур. Только знаете, как случается: вдруг подумалось мне, что крепления ослабли. Вроде как кольнуло. Вот и заволновался. Черт меня дернул послать Остапенко. Надо бы самому посмотреть. Это уж, видно, какое-то наваждение.

— Что ж мне теперь прикажешь делать? Написать в рапорте, что вдруг какое-то наваждение подтолкнуло Медовикова, а он взял да и послал на палубу Остапенко, а тот, не будь дурак, возьми да и вывались за борт. Так, что ли?

Медовиков поднял голову и, уставясь в подволок, словно помечтал.

— Так не надо, — мягко, но убежденно сказал он. — Напишите, что я отпустил Остапенко по нужде.

— Одно другого не легче, — обозлился Веригин, но исподволь для себя согласился, что мамеринец — это все-таки одно дело, а гальюн — совсем другое. — Если говорить начистоту, то это в какой-то мере подлог.

— Какой же тут подлог? С мамеринцем-то и верно все было в порядке. Просто мне показалось, что крепления ослабли, а в море — волна. Как бы, думаю, вода на катки не попала. Лучше лишний раз проверить.

— На рейде об этом думают, а не в море.

— Так и на рейде об этом думали.

— Оно и видно…

Позвали ужинать. Веригин с досадой сгреб бумаги, сунул их в ящик стола, переоделся в свежий китель с чистым подворотником, — неряшливо одетых офицеров старший помощник за стол не пускал, — сполоснул под краном руки. Медовиков молча наблюдал за своим командиром башни, неслышно поерзывая на стуле: ему тоже следовало бы поспешить, потому что и хозяин малой кают-компании — главный боцман — не терпел опоздавших. Правда, ужин не обед, за ужином допускались кое-какие вольности, но обеда в море не было, ели наспех, поэтому опаздывать на ужин сегодня не следовало бы…

— Ну чего ждешь, иди, — сказал Веригин, догадываясь наконец, что Медовикову тоже нельзя опаздывать. — Встретимся после ужина.

«Так, — немо взбунтовался Медовиков, но виду не подал. — Выходит, бережок нам сегодня не светит. А меня ждут, товарищ лейтенант. Я письмо с этих мест получил, Андрей Степаныч. Это ж понимать надо, товарищ Веригин».

Они разошлись в разные стороны: Медовиков налево, в корму, Веригин направо и вверх по трапу.

В салоне его придержал за рукав комдив Кожемякин, одетый уже для берега: выходная тужурка с золотом якорей на воротнике, белая шелковая рубашка, в галстуке заколка с холодной искрой бриллианта.

— Ну, как, написали?

— Да нет. Собственно, Остапенко ни при чем. Нет, конечно же он при чем, но послал-то его на палубу Медовиков проверить мамеринец.

Кожемякин поморщился: «Заставь дурака богу молиться…»

— Это он сам говорит? — Так точно.

— А Медовиков что?

Веригин немного помялся:

— Считает, что отпустил Остапенко в гальюн.

— Правильно. Так и напишите. Дело-то не шутейное, доложено командующему соединением, а тот отбил шифровку в штаб флота. Вот что, голубчик, посидите сегодня на корабле, посочиняйте. А завтра перед завтраком прошу ко мне.

Кожемякин отошел и смешался с группой старших офицеров, но его тотчас отвел в сторону командир артиллерийской боевой части — БЧ-2 — капитан третьего ранга Студеницын и шепотом задал набивший уже оскомину вопрос:

— Ну как?

— Шел в гальюн и — поскользнулся, — шепотом же ответил Кожемякин.

— Так я и думал, так я и думал, — потирая руки, сказал довольный Студеницын. — На берег сегодня не ходите и заготовьте к подъему флага приказ. Особо не расписывайте, но сделайте вывод, этак помягче, что с морской подготовкой в дивизионе не все обстоит благополучно. Хотя, — Студеницын задумался, — Остапенко-то минут сорок болтался в воде и — ничего?

— Ничего, товарищ капитан третьего ранга.

— Ну вот видите. Значит, не особенно расписывайте, а так, помягче, полегче, что ли, отечески пожурите. А Веригину выразите мое неудовольствие. И пусть особенно-то берегом не увлекается.

Хорошо отлаженный механизм, подобно взрывному устройству, сработал четко: за борт вывалился матрос-первогодок Остапенко и поднял круги, которые захватывали все большее число людей — мичмана Медовикова, лейтенанта Веригина, капитан-лейтенанта Кожемякина, — и кто знает, как бы далеко пошли они, если бы Медовиков вовремя не сочинил историю с гальюном, так сказать, не придал бы случившемуся бытовую окраску, и круги, ударившись об эту версию, словно бы потеряли свою силу, и сужаясь, побежали, вопреки физическим законам, обратно, к Остапенко.

За ужином было шумно и весело: не считая происшествия с Остапенко, первый после зимнего ремонта поход завершился успешно, и даже сорокаминутная задержка возле Гогланда не помешала вовремя выйти на рандеву с отрядом кораблей. Хотя адмирал и выразил свое неудовольствие остановкой, но «благодарю» на стеньге все-таки поднял, это уже кое-что значило.

— Как там у тебя все получилось-то? — наклонясь к командиру артиллерийской боевой части Студеницыну, мимоходом, чтобы не портить общего настроения, спросил старший помощник, капитан второго ранга — он же кавторанг — Пологов.

— В гальюн отпросился, — глуша ладошкой голос, отозвался Студеницын.

— А, черт… Кои матросы пошли. Нужду по-человечески справить не могут. Зайди ко мне после ужина, помозгуем вместе.

— Хотел на бережок смотаться.

— Ну-ну, не молоденький. Только от жены и уже — на берег.

Веригин чувствовал себя скверно: казалось бы, велика ли разница, почему матрос Остапенко во время поворота очутился на палубе, но разница эта теперь стала играть существенную роль. «Странно все это, — думал Веригин, машинально ковыряя вилкой в тарелке. — Остапенко, мамеринец, Гогланд, гальюн. И слова-то какие-то разные, а вот сошлись и завязались в единый узел… И совсем не в этом дело».

— Ты что это, братец, смурый? — Его легонько толкнул сосед, командир второй башни старший лейтенант Самогорнов. — Из-за этого, что ли, как его, Остапенко? Брось, перемелется — мука будет.

«Оно и верно, — отрешенно согласился Веригин, но легче ему от этого согласия не стало, даже как будто малость обозлило, и он опять подумал: — И совсем не в этом дело». А вот в чем было дело, он не знал.

Старпом Пологов постучал по столу черенком ножа, привлекая к себе внимание:

— Товарищи офицеры, командир приказал представить в ваше распоряжение свой катер. Веригин, прошу на берег не сходить.

ГЛАВА ВТОРАЯ

После ужина Веригин опять сочинял докладную записку, но это только называлось, что он что-то там сочинял, а на самом деле рисовал кренделя, завитушки и рожицы. В открытый иллюминатор ветер забрасывал соленые брызги и отрывки популярной песни:

Там за волнами, бурей полными…

В дни увольнений радисты заученно крутили пластинки, крутили до хрипоты, до изнеможения, включив верхнюю трансляцию, хотя было довольно прохладно и вряд ли кто отважился слушать музыку на палубе.

Ой вы ночи, матросские ночи…

— «И скушно, и грустно, и некому руку подать», — меланхолически произнес вслух Веригин, которому вся эта возня вокруг Остапенко неожиданно надоела до чертиков. — Ну выпал, так не утонул же, жив остался, а тут теперь такую антимонию развели… Ау, Варька, где ты? — дурачась, вопросил он.

Осталась Варька на другом краю Балтийского моря, в веселом городе Ленинграде, который моряки по старинке еще величали Питером. Ах, Питер, ты Питер, величаво-парадная Дворцовая площадь, рабоче-корабельный Васильевский остров, нисходящая в Неву парусами домов набережная Лейтенанта Шмидта, перрон для прощаний Балтийского вокзала, — да где же вы, родимые? А хорошо они тогда целовались на глазах поздней изумленной публики, жарко, досыта, будто и не верили, что расстаются. Варька уткнулась лицом в его грудь, замерла.

— Я приеду, слышишь, приеду. Ты только напиши, что и как.

А о чем, спрашивается, писать? Вот ведь дело-то какое: рассказать про Остапенко — ерунда получается, а про себя вроде бы и писать нечего — жив, здоров. И Веригин наискосок через весь лист вывел: «Люблю», подумал и жирно поставил три восклицательных знака, запечатал лист в конверт и позвонил на вахту:

— Будет еще катер на берег?

— Через десять минут отойдет.

Пока надписывал адрес, ходил на вахту, на душе словно бы посветлело, даже посмеялся над собой: «Нашел из чего трагедию делать. Кому какое дело, ходил ли Остапенко в гальюн или его послали проверять мамеринец. Главное, что он оказался на палубе во время поворота и дуриком вылетел за борт. Дуриком вылетел-то».

В коридоре, возле каюты, Веригина ждали Медовиков с Остапенко: Медовиков уже в рабочем кителе, в берете, отчего лицо его еще больше округлилось, а оспинки как-то потускнели, зато Остапенко принарядился — суконная рубаха, черные брюки, словом, форма выходная, номер три.

— Меня, что ли, ждете? — хмурясь, спросил Веригин, меньше всего в эту минуту испытывая желание вести душещипательные беседы.

— Вас, — коротко и даже сердито подтвердил Медовиков, а Остапенко, тушуясь и отступая за Медовикова, добавил:

— Так точно.

— Ну, раз меня и «так точно», то прошу.

И Веригин распахнул дверь, впустил мичмана с матросом, вошел сам и сразу почувствовал, что в его каюте тесно, хотя все прочие крейсерские лейтенанты завидовали Веригину, считая его каюту роскошной. Впрочем, корабельные помещения рассчитаны ровно на столько-то, и не на человека больше: одному — хорошо, двоим — сносно, а трем уже и совсем тесно. Веригин усадил гостей на диван, ночью служивший ему койкой, сам устроился на стуле возле стола, помолчал и, поняв, что те первыми не начнут, спросил?

— С чем пожаловали?

— Так что, товарищ лейтенант, я досконально все припомнил, — сказал Остапенко заученные слова. — Так что, я на самом деле шел по нужде и случайно проскользнулся.

«Дурак, — коротко подумал Веригин. — И Медовиков — дурак. Хоть и мичман, а — дурак».

— Все?

Остапенко посмотрел на Медовикова, силясь понять, что еще требуется говорить в подобном случае, но Медовиков даже бровью не повел, и тогда Остапенко на свой страх и риск пробормотал:

— Так что, все, товарищ лейтенант. Я вот тут на бумажке пересказал, как все было.

— В объяснительной записке, — покашляв в кулак, поправил его Медовиков.

— Так точно, в записке, — повторил за Медовиковым Остапенко.

— Кого выгораживаете? — раздражаясь на себя и на Остапенко с Медовиковым, а вместе с ними на комдива Кожемякина, глухо спросил Веригин, взял из рук Остапенко сложенный вчетверо лист из ученической тетради и, не читая, кинул его на стол. — Кому это нужно? Мне, вам, комдиву? — Он воодушевился и сам уже поверил, что никому-то не нужна их святая ложь: ни им, ни ему, ни комдиву Кожемякину.

— Так что, тут все в точности, как было, — пробормотал Остапенко, каждый раз прибавляя к своим словам «так что» и «так точно».

— «Как было, как было»! — передразнил Веригин, забывая о своей роли отца-командира и чувствуя, как раздражение его мало-помалу гаснет. — Ты хоть рад, что легко отделался, сидишь вот сейчас у меня в каюте, лопочешь невесть что и мамке твоей не придется лить слезы?

— У меня нет мамки, — краснея, словно от натуги, сказал Остапенко. — Померла два месяца назад.

— Ну да, ну да, — спохватился Веригин, вспомнив, что сам же добивался для Остапенко отпуска «по семейным обстоятельствам», и тоже покраснел. — Извини, брат, душевно извини. А теперь иди. Сейчас кино будут крутить в жилой палубе. Иди, брат, и больше не зевай. Один раз пронесло, в другой — не пронесет.

Остапенко понял, что настроение у Веригина круто изменилось и, значит, все его хождения по мукам разом остались позади, осмелел, словно почувствовав свободу, и терпеливо попросил:

— Почитать у вас ничего не найдется, товарищ лейтенант?

Малость опешив, Веригин хотел ответить, что на то существует корабельная библиотека, а он, лейтенант Веригин, в книгоноши не записывался и кроме специальных книг и журналов ничего не держит, но не сказал, отодвинул ящик стола, достал снизу свежий журнал в черной обложке с золотым тиснением: «Морской сборник».

— На вот, если интересуешься. Тут есть хороший разбор операции Маринеско в Данцигской бухте. Ты знаешь, кто такой Маринеско?

— Так точно, знаю, — поспешил заверить Остапенко, хотя фамилию эту слышал впервые, и Веригин с сожалением подумал: «Ни черта ты, брат, не знаешь, а говоришь. Вот это-то и плохо. Плохо это, брат».

— Ну иди, Остапенко, и впредь веди себя умнее.

Остапенко вышел как-то боком. Веригин с треском задвинул ящик, свирепо — испепеляюще, как ему показалось, — поглядел на Медовикова, который сидел перед ним прямо и невозмутимо и всем своим видом в равной степени выражая и свое согласие с тем, о чем и как говорил Веригин с Остапенко, и полное свое несогласие.

— Молчишь? — спросил Веригин. — Человек мается, можно сказать, места себе не находит, а ты молчишь?

— Я не молчу, — Медовиков усмехнулся уголками рта и глаз, не дрогнув ни одним мускулом. — Это, Андрей Степаныч, тактика.

— Какая, к черту, тактика, Василий Васильевич, если мы… — этим «мы» Веригин специально подчеркнул, что он не отделяет себя от Медовикова и не становится в позицию стороннего наблюдателя. — …если мы, — сделав паузу, еще раз подчеркнул Веригин, — послали человека на палубу, забыв, что у него только что умерла мать, что он, наверное, и себя-то замечает не каждый день.

«Папа, мама, — обиделся Медовиков. — Бывало, когда шли на минные поля, об этом меньше всего думали. Шли и — ладно. А теперь, видишь ли, папа, мама… А у меня нет ни мамы, ни папы, ну и что?» — думал он сердито, но сказал миролюбиво:

— Допустим, мы напишем все, как было: я запамятовал, хороши ли у мамеринца крепления, и послал Остапенко на палубу. А у Остапенко недавно умерла мать, и он все еще ходит как чумной. А до этого мы нашвабрили палубу соляркой, и она стала скользкой. А штурмана, будь им неладно, в это время сделали поворот. Словом, дальше — больше. А кому все это надо?

— Нам же с тобой и надо. И Остапенко надо. И Кожемякину тоже надо.

— По всем статьям ошибаешься, Андрей Степаныч, — снисходительно возразил Медовиков. — Остапенко это не надо, потому что по себе знаю — для матроса хуже некуда, когда его по начальству тягают. И Кожемякину тоже не надо, потому что именно он докладывал по готовности дивизиона к походу и бою, и еще потому, что он этого Остапенко видит только в строю на подъеме флага. Где ему знать, чего думает наш милый Остапенко, какие ветерки гуляют в его голове! И тебе не надо, Андрей Степаныч. А обо мне и говорить нечего.

— Мудр ты, Медовиков, слов нету, но как бы мне сейчас хотелось, чтобы у тебя этой мудрости было поменьше!

— Это от меня не зависит, — подчеркнуто отчужденно сказал Медовиков и тоже, как давеча Остапенко, извлек откуда-то и протянул Веригину лист писарской бумаги, сложенной только вдвое; эта бумага могла пойти но начальству. — Тут я рапортишко за вас сочинил. — Он назвал Веригина на «вы», подчеркнув тем самым, что дружба дружбой, а служба службой. — Можете подписывать не читая.

— А может, все-таки позволишь прочесть?

— Читайте, только больше того, что положено, не вычитаете.

Веригин пробежал глазами бумагу, перебеленную хорошим почерком, и размашисто подписал. Медовиков, как всегда, был прав: он изложил факт как случай, а от случайностей еще никто не застрахован, хотя, может, только теперь Веригин и понял, что в этом случае таилась закономерность. Он собрался к Кожемякину, сказав, что, когда вернется, позвонит Медовикову в каюту.

— Не потребуется, — сказал Медовиков.

— Откуда тебе знать, ясновидец? На картах, что ли, прикинул?

— Зачем на картах, — Медовиков был невозмутим и даже как будто обижен, что вот он-де толкует-толкует прописные истины, а его не понимают да еще сомневаются. — Душу человеческую надо знать. Она же из одного теста, что у матроса, что у комдива.

И они опять разошлись в разные стороны: Медовиков к себе в корму, а Веригин направо и вверх по трапу. Он прошел в салон, поискал среди офицеров комдива Кожемякина, который, зевая, листал журналы и явно был не в духе.

— Ну что там у тебя? — спросил он, откладывая журнал в сторону.

— Да вот, — сказал Веригин, подавая бумагу.

Кожемякин прочитал ее и раз, и другой, потом поднялся, привычно одернул китель, пробежал пальцами по пуговицам.

— Подожди меня здесь. Пойду доложусь командиру БЧ. Экая с вами морока. — Он с неудовольствием потянул носом воздух, как бы говоря, что все это дурно пахнет, и вышел.

Веригин послонялся из угла в угол, открыл крышку пианино, ткнул пальцем в один и другой клавиш, извлекая из инструмента прыгающий мотивчик «Чи-жик-пы-жик, где ты был?..», и вопросительно оглянулся. На него не обратили внимания, и тогда Веригин повторил упражнение.

— Слушайте, Веригин, вам что — делать нечего? — спросили из-за шахматного столика, не подняв даже головы.

— А если нечего?

— Так идите спать, следуя мудрому правилу: матрос спит, а служба идет.

— Скушно, — выйдя на середину салона и ни к кому прямо не обращаясь, произнес Веригин.

Игравшие в шахматы трюмный механик с минным офицером подняли головы молча, с интересом посмотрели на Веригина и снова дружно уткнули носы в доску: «Дурит лейтенантик, стоит ли обращать внимание».

И снова в салоне воцарилась тишина. Только под палубой, в чреве корабля, что-то шевелилось и посапывало, как будто силилось вырваться на волю, но, скованное сталью, смирялось, на мгновение замирало и снова начинало шевелиться и посапывать. Невидимая сила эта, рожденная из огня и воды, крутила на походе гребные валы, давала электричество в башни и на рули, словом, обеспечивала жизнедеятельность корабля; теперь сведенная к минимуму, лениво ворочалась и ворчала.

— Скушно, — повторил Веригин, опять подошел к пианино, потыкал пальцем: «Чижик-пыжик, где ты был?..» Не далее четырех суток был он, чижик-пыжик, и на Фонтанке, и за обедом с Варькиным отцом по малости выпил водчонки.

«Две ни то ни се, а четыре многонько, — приговаривал при этом Варькин отец, металлист с Балтийского завода, балагур и не дурак выпить, считавший каждого Варькиного ухажера женихом и поэтому всякий раз выставлявший угощение, а может, потому и считавший, чтобы выставить это угощение и самому оказаться при деле. — Так что, дочь, плесни нам по третьей, оно пока и будя».

«Тебе, может, и будет, а Андрюшке уже хватит, — отвечала Варька, хозяйничая за столом. Мать от этих застолий держалась подальше: в отличие от самого, она была трезвым реалистом и понимала, что расстояние от ухажера до жениха весьма условное и поэтому растяжимое. — Нам сегодня в оперу», — говорила Варька.

«В оперу — это правильно, — тут же говорил отец. — А я вот — хе-хе! — никуда не собираюсь. — И он наливал себе и четвертую, и пятую, не прочь был выпить и шестую. — Где наша не пропадала!»

Варька сердилась или делала вид, что сердится, и Веригин, слегка хмелея и от выпитого, и от домашнего вида Варьки — была она в тесном, едва ли не трещавшем на груди халатике, с полными оголенными руками, — думал, что вот так же и на него она будет сердиться и покрикивать, а он только станет посмеиваться, дескать, давай, проявляй свою эмансипацию на практике, и все у него в мыслях выходило хорошо и даже мило.

«А где теперь эта Фонтанка и где теперь сама-то Варька?» — только что не вслух спросил Веригин и с силой хватил по клавишам: «Чижик-пыжик, где ты был?..»

— Ну знаете ли, Веригин, — в один голос сказали трюмный механик с минным офицером. — Это уже ни на что не похоже.

«Нехорошо-то как, — подумал Веригин. — Как все это паршиво вышло…» И, краснея, буркнул:

— Прошу прощения… Черт, нервы…

— Пейте бром, валерьянов корень и настойку ландыша, Веригин. Дамы утверждают, что это верное средство держать себя в руках.

«Сам-то ты дама!» — обиделся на трюмного механика Веригин, но словопрения открывать не стал, понимая что по собственной инициативе налетел на «даму» и, значит, обижаться нечего, а лучше все обратить в шутку, но, как назло, в голове складывалось только непотребство; ругаться хотелось Веригину, а не шутить. На его счастье, в дверях появился рассыльный и, поискав глазами Веригина, поманил пальцем:

— Вас к командиру.

— Веригин, не забудьте про бром и валерьянов корень!

— Пошел ты к черту, — беззлобно выругался Веригин и, словно бы машинально, провел расческой по волосам, снял с кителя соринку, мельком глянул в зеркало И снисходительно, даже немного кокетничая, посмеялся над собой: вид не то чтоб уж очень бравый, но вполне сносный — грудь колесом и плечи в сажень, правда шея подвела, длинновата, похожа на петушиную, но шея — дело наживное. Появятся на погонах новые звездочки — обрастет и шея складками.

Веригин одним махом поднялся на надстройку, отдышался, чтобы выглядеть спокойным, и крепко постучал в дверь. Ответили тотчас же: «Войдите». Веригин вошел и на мгновение ослеп. В командирском салоне горели все светильники, и было так роскошно-празднично, что Веригин даже сперва не поверил, что в одном помещении может быть сразу и роскошно, и празднично. За овальным, под дуб, столом сидели командир, немолодой, но молодящийся каперанг — капитан первого ранга Румянцев; его заместитель по политической части и немолодой и немолодящийся кавторанг Иконников; старпом Пологов с командиром артиллерийской боевой части Студеницыным и, несколько в стороне, комдив Кожемякин. Все они пили чай из тонких стаканов в массивных серебряных подстаканниках, негромко позванивая ложечками, и неторопливо, непринужденно вели беседу о погоде, о давних, недавних и предполагаемых походах, о скорых стрельбах главного калибра. В командирском салоне считалось хорошим тоном не столько говорить, сколько внимать, и уж во всяком случае вопросов не задавать и никуда не спешить.

Выслушав доклад Веригина, Румянцев молча указал на свободное место возле стола, тихо, безразлично спросил:

— Чаю? — И, не повышая голоса, распорядился: — Прибор и чай лейтенанту.

Комдив Кожемякин, взглянув на командира боевой части Студеницына и заметив, что тот отрицательно качнул головой, незаметно — одними глазами — посоветовал Веригину: «Поблагодари и откажись». Наверное, и следовало бы поблагодарить и отказаться, но Веригин не то чтобы оробел, а как-то стушевался, стал неловким и, чтобы скрыть эту неловкость, принял от бесшумного вестового, одетого в белое — форменка, холщовые штаны, — стакан, подвинул к себе сахарницу.

— Варенье или мед? — спросил Румянцев.

— Благодарю вас, я — с сахаром.

— Будь по вашему. — Румянцев дождался, когда Веригин подцепит непослушной ложкой сахар, размешает его и отхлебнет из стакана и раз, и другой, и только потом спросил: — Так вы полагаете, что весь этот случай — чистейшей воды оплошность матроса?

«Никто так не полагает», — подумал Веригин и мельком глянул на Кожемякина, потом на Студеницына, и те в той же последовательности и тоже мельком указали бровями, что надо говорить, и Веригин именно это и сказал:

— Так точно.

— Что значит «так точно», когда, вероятно, все было не так. И уж, во всяком случае, не точно, — возразил каперанг, схлебывая с ложечки чай. — Хорошо, что все кончилось так — это уж точно, а остальное, по-моему, и не так, и не точно, — повторил он и посмотрел на старпома Пологова.

Тот, неожиданно сморгнув, перевел взгляд на командира боевой части Студеницына. В свою очередь Студеницын побуравил Кожемякина, а уж Кожемякин глазами указал Веригину, что молчать не следует, а надо что-то сказать, но вот что сказать — Веригин не понял и, воззрясь на каперанга, внятной скороговоркой произнес:

— Так точно.

— Ну вот, я ему про Фому, а он мне про Ерему, — пошутил Румянцев, и все заулыбались облегченно, мило и простецки, поняв, что гроза миновала. Не понял только Веригин, которому стало не по себе, и он уже не чаял унести отсюда ноги. — Выражаю вам свое неудовольствие, — сказал каперанг, когда улыбки погасли. — Негоже начинать службу с того, чтобы матросы за борт падали. Ну, а затем удерживать не смею. Об остальном позаботится комдив своей властью. Да, кстати, лейтенант, как себя чувствует матрос…

— Остапенко, — подсказал Кожемякин, легонько склонив голову.

— Да, Остапенко.

— Он уже в башне, при своих обязанностях.

— Небось страшно лететь-то было?

— Не спрашивал, товарищ командир.

— Как же так: случай расписали на целый лист, а о главном человека не спросили. Забыли человека-то, лейтенант.

— Так точно.

— Не забывайте человека, лейтенант. И можете быть свободны.

Через час или час с четвертью Веригину позвонил комдив Кожемякин, и, посмеиваясь в трубку, между прочим сказал:

— Ну, силен ты! А впрочем, все хорошо, что хорошо кончается. Но учти: недельку придется посидеть без берега. Это я тебя своей властью награждаю, а в башне ты уж сам разберись.

Утром Веригин с глазу на глаз объявил своему старшине огневой команды мичману Медовикову выговор. Ни один мускул не дрогнул в лице Медовикова — ну что ж, дескать, выговор так выговор, — только глазами обиженно спросил: «За что?» — «А вот за то самое», — тоже глазами ответил Веригин.

— Остапенко возьми на себя.

— Добро, — спокойно, как само собой разумеющееся, сказал Медовиков.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Есть в корабельной жизни одно несомненное достоинство: какие бы берега ни плыли за бортом и какие бы маяки ни светили в ночи — моряк все дома. Корабль, подобно плавающему обжитому острову, весь быт свой несет вместе с собою, и пусть вчера за кормой горбатился Морским собором Кронштадт, а сегодня из-за дюн вонзил в сумеречное небо готические шпили старый балтийский город, ничто не могло измениться, потому что и камбуз с хлеборезкой оставались на прежнем месте, и в кают-компании привычно горел мягкий свет, и артиллерийские башни хранили грозное молчание.

Ничего не могло измениться — и все-таки что-то изменилось…

Остапенко был счастлив уже тем, что, как говорится, вышел сухим из воды; Веригин поначалу принял наказание как должное — такова служба: или тебя поощряют, или тебя наказывают. Кожемякин случившемуся придал значение постольку, поскольку это произошло в его дивизионе; Медовиков обиделся: «Вот оно, минное поле-то… Пузыри пускает один, а подзатыльник получает другой». Каперангу пришлось пережить несколько неприятных минут за стаканом пунша у контр-адмирала, командира соединения.

— Что это у тебя люди стали за борт падать? Кажется, первый случай за тридцать лет, так сказать, безупречной службы?

— Первый на тридцать первом, — довольно удачно скаламбурил каперанг.

— Будем считать, что первый будет и последним.

Однажды на офицерском собрании да раза два-три на старшинских совещаниях еще упомянули Остапенко, и дело это ушло в тень, словно бы стушевалось, но совсем не забылось, чтобы впредь другим было неповадно. Служба, она и есть служба, только что-то разладилось у Веригина, ослабла какая-то пружинка, и он никак не мог понять, что именно разладилось, а что ослабло. Он исправно стоял вахты, готовил башню к стрельбам, в свободные часы съезжал с компанией офицеров на берег, а там, в старинном городе за дюнами, старался обособиться и, когда это ему удавалось, бесцельно слонялся по улицам и улочкам, дивясь постройкам несколько чуждой его глазу работы. Черепичные островерхие крыши и стрельчатые окна, лютеранская кирха, куда он забрел случайно, и готический собор, в который он уже зашел намеренно, немо рассказывали о какой-то другой истории и какой-то другой жизни, непонятной Веригину. Холодно и неуютно было ему в этом старом городе, обслуживаемом крохотными трамвайчиками и степенными извозчиками (пользоваться извозчиками офицерам не рекомендовалось), и хотелось поскорее на корабль, где дремотно и непрестанно жужжала вентиляция, привычно пахло краской, а в тесной каюте, похожей на купе международного вагона, чисто и тепло, но в отличие от того же купе, где все чуждо, в каюте любая вещь обжита, привычен каждый угол, и в каждом углу по-домашнему уютно.

Но он не спешил и на корабль, а вопреки своему желанию, чтобы не казаться белой вороной, шел со всеми в ресторан Дома офицеров ужинать и после холостяцки-сурового ужина без спиртного — в редкий случай пиво с тугой пеной над кружкой — поднимался по мраморной лестнице, устланной ковровой дорожкой, в танцевальный зал и там наравне с другими исправно кружил вальсы и танго с местными штатными красавицами, удивительно капризными и разборчивыми в своих знакомствах: лейтенанты в расчет не принимались, ценились кавалеры рангом повыше. Был еще в городе Базовый матросский клуб и Интернациональный клуб моряков, но первый в основном посещали матросы и старшины, а во второй появление в военной форме считалось нежелательным, а штатским костюмом Веригин еще не обзавелся. Командир второй башни Самогорнов изредка туда захаживал и потом рассказывал, что барышни там собираются попестрее, с первого же вечера не прочь пообниматься на лестнице, ну и все такое прочее. Самогорнов как-то предложил Веригину свой костюм, но Веригин подумал-подумал и отказался.

— Костюмами брегуешь или барышнями? — ехидно, с подковыркой спросил Самогорнов, умевший этак небрежно вместо брезгуешь вставить брегуешь, а вместо, скажем, привиделось — поблазнилось. Это была его чудинка, потому что на крейсере каждый офицер имел свою чудинку: старпом Пологов, к примеру, носил усы, а старший артиллерист Студеницын брил голову, хотя усы у старпома были самые никудышные, а Студеницын сломал в своей шевелюре, когда носил ее, не одну расческу. Словом, каждый офицер так ли, иначе ли отличался своей чудинкой, а вот у Веригина ее не было, и штатским костюмом он не успел обзавестись, и в Интернациональный клуб — это ж надо! — не рвался.

— Не брезгую я твоим костюмом, Самогорнов. А тамошними девицами брезгую — это точно.

— Невинность блюдешь?

Веригин не нашелся, что ответить на это, девически ало засмущался: не рассказывать же было Самогорнову, что в каждой встречной он видел Варьку, но так как все они несравненно были поплоше Варьки — уж в этом-то Веригин не сомневался, — то ни одна ему и не могла приглянуться. И он пустился рассуждать о том, что и башня-то у него к стрельбам не готова, и с Медовиковым, — а он, Медовиков-то, шутка сказать: старшина огневой команды, — теперь не все клеится, и еще о чем-то говорил Веригин. Самогорнов его не слушал.

— Ты что, первый год замужем? — спросил он уже серьезно.

— То есть? — совсем смешался Веригин.

— А вот тебе и то есть. Собери командиров орудий, старшин погребов, сделай им внушение. Медовикова тоже поставь на место. И живи себе припеваючи. С твоим-то Медовиковым я и горюшка бы не знал. Это же орел. Хочешь, давай меняться, — неожиданно предложил Самогорнов. — Я тебе своего мичманца — ты мне своего.

— Погожу, — подумав, сказал Веригин.

— Смурый ты какой-то: костюм предлагаю — отказываешься, девицами брегуешь, мичманцами меняться не хочешь. Так скажи, чего же ты хочешь?

Задай Самогорнов вопрос полегче, Веригин и то сразу бы вот так не ответил, а тут попробуй-ка изложи ему в двух словах всю программу — ни больше ни меньше — своей жизни. Ни тогда, ни после не сказал Веригин Самогорнову, чего он хочет, даже и для себя-то весьма смутно представлялись ему желания, которых было и слишком много, и ничтожно мало: во-первых, чтоб все было хорошо, и во-вторых, чтоб хорошо все было, а в-третьих, чтоб было все хорошо, а в-четвертых, мечталось ему когда-нибудь в той туманно-розовой дали подняться командиром на ходовой мостик, — и опять, чтоб все у него было хорошо. «Блажен, кто смолоду был молод», — сказал наш великий поэт, а Веригин смолоду был молод и любил, грешным делом, помечтать, и в мечтаниях незаметно, словно само собой, стиралась жесткая грань между явью и грезами, и виделся себе Веригин уже не безусым лейтенантиком с петушиной шеей, а вполне заматерелым каперангом, и Варьку видел с собой, и, бог ведает, кого еще только он не видел рядом, и был он при этом грозен и бесстрашен, и мил, и находчив, — словом, Веригин не скупился и щедро оделял себя всеми вселенскими добродетелями.

Ах, как мило и просто не быть, а казаться, тогда и мир словно бы этакие розовые кущи, а там как-то позвонил Самогорнов — ох, уж этот бес-искуситель! — и буднично так, будто бы между прочим пригласил:

— Загляни-ка, братец, на минуту. Дело есть.

В каюте у Самогорнова Веригин встретил незнакомого ему лейтенанта с холодным, холеным лицом, выбритым до синевы, и эта синева прямых щек заметно старила его, тщательно одетого и прилизанного на прямой пробор. «Ненашенский, — мимоходом подумал Веригин, — наши попроще». Лейтенант этот в меру надменно и в меру снисходительно оглядел долговязого и несколько неуклюжего из-за своей долговязости Веригина и, кажется, остался доволен.

— Это Веригин, — все тем же будничным тоном представил Веригина Самогорнов, — боевой командир боевой первой башни, боевого первого дивизиона, боевой части два. Скажите, братцы, кто из монархов нашивал подобный пышный титул? Не трудитесь. Таковых не было. А это Першин, офицер из штаба, так сказать «флажок». Пожмите, братцы, свои мужественные руки, а лобызаться поперву ни к чему. К этому вернемся позлее.

— Э-э… Веригин, значит. — Першин подал Веригину свою холодную сухую руку.

— А вы Першин, — сказал, чтобы только что-то сказать, Веригин, и ему даже захотелось повторить за Першиным: «Э-э…»

— Вот и ладненько, — подвел черту Самогорнов. — Познакомились, и хорошо. Как это говорится: любить не любите, а взглядывайте почаще. Но ближе к делу. По первому, а равно и по второму пункту повестки слово имеет лейтенант Першин. Так что там у тебя?

— Э-э… господа присяжные заседатели, тезоименитство нынче у нас. Это по первому пункту. По второму — предлагается некое торжество близких людей в весьма семейной обстановке с некоторой дозой горячего, а также холодного. Съезд гостей в двадцать ноль-ноль, форма не парадная, но желательно выходная.

— Принимается, — не спрашивая согласия у Веригина, сказал за обоих Самогорнов. — Разумеется, если потребуется некий взнос, то он будет сделан, что же касается гостей…

— Поперед батьки, милый Самогорнов, ломишься. Этот вопрос уже продуман во всех мыслимых и немыслимых деталях. К тому же вы пришлые, а я, с вашего позволения, абориген. Так что милости прошу к нашему шалашу.

— Заметано, — опять сказал за себя и за Веригина Самогорнов.

Не хотелось Веригину править никакие тезоименитства, но и отказываться было неудобно, он и не отказался и сразу после ужина вместе с Самогорновым съехал на берег. Все разворачивалось помимо его воли, и он не особенно противился, хотя и чувствовал, что следовало бы воспротивиться, но тогда опять могла бы всплыть «невинность» и еще черт-те что, а ходить в «невинностях» Веригину было прямо-таки не с руки: как-никак, а уже полгода с небольшим он носил погоны лейтенанта флота, и по всему получалось, что пора матереть.

— Эх, и кутнем! — отчаянно сказал он Самогорнову и мысленно махнул на все рукой, дескать, была не была — повидалась, но Самогорнов этак прозаически — ни грана поэзии — охладил его:

— Там видно будет.

— А может, и совсем не ходить?

— У нас, братец, в поддавки не играют.

На том и покончили, молча сошли на пирс, а там разговорились о всякой всячине, чтобы попусту не ссориться, и за разговорами незаметно для себя нашли и нужную улицу, и нужный дом, и опять же незаметно для себя встреченные на крыльце несколько потертым дядей Петей — он так и назвал себя, сунув ладонь лопатой: «Дядя Петя», — оказались в весьма душной комнате заставленной разнокалиберной мебелью. Был там и зеркальный сервант, и самодельный стол с табуреткой, трюмо с расколотым наискосок зеркалом и белые, багряные и пунцово-розовые гераньки на окнах. Эти гераньки в глиняных горшочках на тарелочках с голубой каймой Веригин сразу узрел и хорошо так, по-домашнему огляделся. Лишних, казалось бы, в компании не было, но народу получилось много: Веригин с Самогорновым, Першин с тремя девицами, которых он отрекомендовал как своих знакомых, что могло сойти за правду, хотя Веригин сильно в этом засомневался. Тут же мельтешил хозяин дядя Петя, всем своим усердием давая понять, что он весьма рад гостям.

Веригин отвел Першина в сторону и было попенял ему:

— Звал бы себе с Самогорновым, а мне это, право, ни к чему.

— Иначе нельзя. Иначе конфузия может получиться, когда пятый лишний.

— Не нравится мне все это, — стоял на своем Веригин, впрочем уже смирясь, что так получилось, и даже втайне от себя загадывая, что́ еще может получиться.

Чтобы не томиться и оказаться при деле, Веригин ринулся помогать дяде Пете накрывать на стол, стараясь держаться подальше от скучающе-ищущих глаз девиц. Девицы эти чинно уселись рядышком на скрипучем жестком диване и, казалось, медленно томились.

Он метнулся от скучающе-ищущих глаз на кухню и там натолкнулся на старушку монашеского обличья. Она перетирала вилки и стаканы, наводя последний глянец. Смутясь, Веригин представился:

— Лейтенант Веригин, так сказать, Андрей Степанович.

— Очень приятно. Здравствуйте. Мы завсегда рады благородным гостям.

«Мать честная, — радостно ужаснулся Веригин. — Это я-то благородный! Да меня мамка на соломе рожала».

В кухню заглянул Самогорнов, потянул Веригина за рукав, и тот, выходя в коридор, подумал, что действо начинается — Самогорнов был беспокойно-важен, — усмехнулся, чувствуя свое превосходство в сложившейся ситуации и над Першиным, и над Самогорновым: «Милые вы мои лопушки, я вне игры, так что крутите любовь как знаете», но Самогорнов спросил:

— Этот дядя Петя — хыто?

— Этот дядя Петя, начальник конной тяги в одну лошадиную силу.

— Начальник — это хорошо.

Пришла пора садиться за стол, и, судя по некоторым приметам, вопреки всякой логике, Першин, ведавший церемониалом, скорехонько подсадил к Веригину ленивую смиренницу и для вящей убедительности, положив Веригину на погоны руки, пригвоздил его к стулу: дескать, стравливай пары, так нужно, и Веригин понял, что так нужно, хотя и не мог бы сказать, почему так нужно, и обратился к соседке:

— Андрей.

— Очень мило, но мы уже знакомились.

— Ах да, — спохватился Веригин, так и не вспомнив, как звали соседку, — вам сухое или крепленое?

— Нам лучше водочки, — скромно сказала ленивая смиренница.

— Одобряю, — прогудел дядя Петя, севший напротив, и, выудив из батареи бутылок белую головку, вышиб пробку и начал разливать водку в стаканы.

Девицы скромности ради заохали, замахали руками: «Ну уж, ну уж, за кого вы нас принимаете», но выпили дружно, присмирели, словно в недоумении, стараясь уяснить для себя, то ли они сделали. Их поддержала хозяйка-монашенка, тоже пригубив водочки, и за столом разгорелся сыр-бор: тотчас выпили по второй и по третьей, всем захотелось говорить, и все заговорили, начали смеяться, что-то выкрикивать. И тогда над всеми поднялся потертый дядя Петя, ровный, словно обтесанный, с трезвыми глазами и сизовато-пьяным носом, и громогласно объявил:

— Желаю петь, — и поглядел поверх гостей в угол.

— Валяй, дед, — разрешил Першин, чувствуя себя хозяином положения и работая в основном на девиц — Валю, Тоню, Соню или, наоборот, Соню, Тоню, Валю. Веригин вспомнил их имена, но запамятовал, кому из них какое принадлежит.

— Правильно, я дед дядя Петя. Дед дядя Петя желает петь. И все тут. — Он скромненько икнул, опять посмотрел в угол и, кажется, обо всем забыл: и о том, что за столом сидят люди, и о том, что сам только что желал петь, и вдруг все вспомнил, хорошим таким, унтер-офицерским голосом рявкнул:

Черный ворон, черный ворон, Ты не вейся надо мной. Ты добычи не добьешься, Черный ворон, я не твой.

Он украдкой передохнул и тотчас, чтобы не перебили, устремился дальше:

Завяжу смертельну рану Подаренным мне платком…

Откинувшись на спинку стула, Самогорнов закурил, отсутствующим взглядом пробежал по застолью, и Веригин не понял, осуждает ли он дядю Петю, или насмехается над ним, или просто не замечает его, и с тоской подумал, что под этого «Черного ворона» он уже готов завыть собакой: «А Варьки-то нет. Нету Варьки-то…»

— Андрей, — властным шепотом позвал Самогорнов.

— А, — не сразу откликнулся он.

— Не пей больше. Слышишь?

— А я что? Я ничего.

— Я кончил, — неожиданно скромно сказал дядя Петя, — позвольте от избытка чувств…

Он устало сел, налил полный фужер водки и вылил в себя, как в лохань. В горле у него уркнуло, словно в водосточной трубе. Дядя Петя занюхал корочкой водочный дух, пожевал губами и просветлел лицом.

— Хотите, я вам спляшу.

— Пляши, дед.

Дядя Петя вальяжно выбрался из застолья, постоял, покачиваясь, хлопнул ладошами по груди, по бедрам, взбрыкнул ногой и пошел:

Ероплан летит, Мотор работает…

…У Веригина все туманилось в глазах, и все виделось нереальным, лишенным живой плоти, казалось, стоило подуть на эти колеблющиеся, смеющиеся тени, и они смешаются и растают. Он выбрался из-за стола, прошел в кухню и там, сбросив китель, подставил голову под холодную воду, долго отфыркивался, слизывал с губ приятную на вкус влагу, пока в висках не заломило. «Идиот, — выругал он себя. — Увидела бы Варенька, она бы похвалила. Так-то, девочки и мальчики. Дробь. Белое поле».

В комнате выкаблучивался дядя Петя:

Я не мамкина, Я не папкина…

Хозяйка-монашенка хлопотала возле стола, приводя его в порядок; Самогорнов рассуждал о чем-то со своей блондинистой, вернее каштановой под блондинку, Валей-Тоней-Соней; Першин же в уголке целовался. Ленивая смиренница сидела в сторонке и важно созерцала нечто, видимое только ей одной. Веригин подсел к ней, но она даже не шелохнулась, не взглянула на него, и вид у нее был философски-загадочный, как будто она гипнотизировала время.

— О чем вы думаете?

Она покачала головой и сказала в пространство:

— Я не думаю.

— Что же вы делаете?

— Ничего не делаю. Сижу.

— Сидите и скучаете? — уточнил Веригин.

— Нет, я не скучаю.

— Так что же вы тогда делаете? Мечтаете или что-то вспоминаете?

— А зачем?..

Тогда Веригин, подумав, начал разговор с другого конца:

— Может, пойдем погуляем?

— Зачем?

— Посмотрим на звезды, подышим свежим воздухом.

— А зачем?

«На самом деле — зачем? — вопросил Веригин. — Зачем я тут? Я-то тут зачем?»

Он потянул за руку свою ленивую смиренницу, и она легко, словно была бестелесная, поднялась и пошла за ним на кухню. Он надел на нее пальто, шапочку, просунул сам руки в шинель, посадил на голову фуражку. На улице среди ночной первозданной тишины синели небеса, опушенные звездами, легкий влажный ветер гнал волнами пьянящий воздух, и под корой недвижных деревьев пробуждались новые соки, выжимая из тугих почек первую смолу. Эти забытые зимою запахи волновали и исподволь начинали бунтовать кровь.

— Где вы живете?

Она едва слышно назвала улицу.

— Идемте, я вас провожу.

— Зачем?

— Затем, что я должен вас проводить.

— Но ко мне нельзя, — почти с испугом сказала ленивая смиренница Валя-Тоня-Соня.

— А я и не собираюсь к вам.

Она удивленно посмотрела на него, пытаясь понять, чего добивается от нее этот лейтенантик, и наконец поняла, невесело рассмеялась в лицо, повернулась и презрительно застучала каблучками по тротуару.

Он побродил по улицам, не желая возвращаться к дяде Пете, набрел на телеграф и отбил Варьке телеграмму: «Бесценная моя, люблю», вышел на волю и только там ужаснулся, вспомнив ленивую смиренницу: «А вдруг и Варька так может? А если может, то как нам жить? Как жить-то нам тогда?» — и лихо решил, что если и Варька так сможет, то он наденет на себя схиму и никогда больше не сойдет на берег.

Наутро Веригин чувствовал себя погано, ему все казалось, что позади него образовалась некая пустота, в которую может обвалиться, как непрочная стена, вся его прошлая жизнь вместе с Варькой, и жалко ему стало этой прожитой жизни, словно бы он на самом деле прощался с нею.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Командир соединения решил перенести флаг на крейсер, и сразу началось вавилонское столпотворение: наехали штабные чины со своим скарбом, и офицерам пришлось потесниться. К Веригину подселили Самогорнова.

— Как жить будем, братец? — с хорошей такой деловой хваткой спросил Самогорнов.

— Как жили, так и будем жить.

— Ошибаешься, дорогой, дорогуша, дорогушечка. Как жили, так жить не будем. Во-первых, потому, что теперь на нашей колокольне, как поется в песне, взвился адмиральский флаг, со всеми вытекающими отсюда последствиями: ежедневные построения, воскресные смотры и тому подобное. Во-вторых, дежурство по соединению — это тебе дополнительные повинности, которые в уставе скромнехонько именуются суточными нарядами. В-третьих, питаться придется в две смены, но и это еще не главное. Главное заключается в том, как мы с тобой соизволим распорядиться койками. Ты хозяин — это факт, но я старше тебя по званию, и это тоже немаловажно. Зайдет, скажем, вестовой, а тут, видите ли, старший по званию свешивает свою удалую — можно сказать, буйную — головушку с верхней койки. Непорядок, как утверждает мой мичманец, потому как старослужащему полагается лучшее место.

Веригин хотел было сразу великодушно уступить ему нижнюю койку, но, подумав, что Самогорнов так или иначе своего добьется, решил погодить. Вся премудрость заключалась в том, что в каюте, рассчитанной на одного человека, была еще откидная койка, которая обычно опускалась вдоль переборки и как бы являла собой спинку дивана. По строгому, даже строжайшему распоряжению старпома койку эту днем при всех обстоятельствах и надлежало использовать как спинку дивана, чтобы каюта была каютой, а не спальным местом для товарищей офицеров.

— Молчишь, братец, а я говорю. А надо бы наоборот, чтоб молчал я, а говорил ты. Но если тебе нравится молчать — молчи. Я человек покладистый и поэтому предлагаю тебе соломоново решение. Ты остаешься хозяином и на правах хозяина представляешь своему дорогому гостю… Ну не хмурься. Слово «дорогой» можно опустить. И тогда в окончательной редакции высокий договор будет звучать так: и ты на правах хозяина представляешь своему нежелательному, — слышишь, нежелательному! — постояльцу нижнюю койку.

— Черт с тобой. — бери. Я ведь и сам хотел предложить, но ты ж у нас Цицерон, Сенека, тебе б поговорить…

— Уважил, братец. И за койку — спасибо, а за Цицерона с Сенекой — особое. Коньячок держишь?

— Не держу.

— Ты у нас совсем паинька. Барышнями брезгуешь, в штатском на бережок не съезжаешь, коньячком не увлекаешься. Батюшки, да тут о святости и мечтать-то не надо.

«Подъелдыкиваешь, гусь хороший, — обозлился Веригин, поняв наконец, что теперь по милости адмирала и его верного штаба придется ему еще долго терпеть красноречие Самогорнова. — Забрался в чужую каюту и — подъелдыкиваешь. А мне, может, одному хочется побыть, а мне, может…» — и не стал продолжать свою мысль.

— Слушай сюда, Самогорнов: владей койкой, вешай в шкаф свое шмутье, занимай правый нижний ящик в диване и два верхних в столе и — катай.

— Голубь, так куда катать-то? — удивленно и даже несколько озабоченно переспросил Самогорнов. — Катать-то, голубь, некуда. За бортом-то водичка Балтийского моря. А она холодная. Брр, не понимаю, за что ее только полюбил матросик Остапенко.

— Не кощунствуй, — попросил Веригин.

— Нет, братец, не кощунствую. Зачем кощунствовать. Только хочу тебе на память пометку о чудинке сделать. Веригин-то? — изменив голос и удачно подлаживаясь под старпома, спросил неожиданно Самогорнов. — Гм, гм, так это тот самый, у коего матросик Остапенко за борт сиганул?

— Не кощунствуй, — не просто повторил, а словно бы предупредил Веригин.

— Ни-ни, не кощунствую. Дарю еще на память: на службе сотоварищей не подбирают. На службе сотоварищей дают, как матросу — койку, а офицеру — каюту.

— Бери нижнюю койку, пиши на себя каюту, выделяй своего приборщика.

— Не, братец, уволь. Койку, так и быть, возьму, сделаю одолжение, а все прочее — твое. Твое, братец.

Братец не братец, но сотоварищей на службе на самом деле не выбирают. В матросском кубрике еще куда ни шло, а в каюте живи с тем, на кого указал вислоусый старпом Пологов, потому что у старпома запарка и разводить антимонии и заниматься эмоциями ему недосуг. Есть дела поважнее, и Веригин хотя и подулся для приличия на Самогорнова, но скоро смирился, тем более что Самогорнов и на службе подольше и званием постарше. Только жаль было, что не стало своего укромного уголка на корабле: в салоне — людно, в башне — людно, в матросском кубрике — людно и некуда скрыться от людских глаз. Раньше, если выпадала свободная минута, не говоря уже об адмиральском часе, можно было забежать в каюту и прикорнуть, а теперь куда побежишь? Самогорнов тоже не дурак вздремнуть, а всякий раз ставить койку и лезть наверх — удовольствие не великое, к тому же с незапамятных времен неписаный кодекс утверждает: «Если хочешь жить в уюте, спи всегда в чужой каюте». В чужую каюту ни комдив Кожемякин, ни тем более командир боевой части Студеницын носа не сунут, но где там думать о чужой, когда и свою-то Самогорнов превратил в постоялый двор для порученцев, флажков и прочих штатных, внештатных и заштатных щеголей. Им что: ни личного состава, ни боевых учений, ни расходных подразделений, с них если кто сверху и потребует что-то, так это «что-то» не видно и не слышно, а тут только знай поворачивайся:

— Расходному подразделению построиться у рубки вахтенного офицера.

Только разгрузили баржу с овощами, как новая команда:

— Баковым — на бак, ютовым — на ют.

Пока с Медовиковым были хорошие отношения, еще так-сяк, мичман — человек властный, крутой, службу знает, у него матросы пешком по трапам давно не ходили.

— По трапу только бегом!

Это и в Корабельном уставе записано черным по белому: читай и помни, а запомнил — выполняй, доводя свои действия до автоматизма. А после выговора за Остапенко Медовиков словно бы от рук отбился — прав был Самогорнов, не следовало бы наказывать мичманца, — и Веригину приходилось самому во все вмешиваться, но лейтенантский глаз — не старшинский, то там упустил, то там не заметил; а Медовиков, если что не так, и бровью не поведет: дескать, так начальство — это, значит, Веригин — велело, а начальству всегда виднее. Не ругаться же с ним из-за каждого пустяка, и не ругался Веригин, молча выказывал свой характер. Чертовски уставал последнее время, а добирался до каюты, и все в нем начинало бунтовать: «флажок» — ну не «флажок», черт его знает, чем он там занимается, — лейтенант Першин валялся на койке и, пуская синими витыми кольцами табачный дым, снисходительно слушал байки Самогорнова.

Самогорнов поворачивался от стола вместе со стулом навстречу Веригину, иронически полувопрошал:

— Что нового на службе? Корвет наш по-прежнему держит нос по ветру, то бишь стоит носом в ветер?

— Носом в ветер, — устало отвечал Веригин, присаживаясь в ногах у Першина. — Справа любимый город, который может спать спокойно, с левого борта — Балтийское море. Катились бы вы отсель, други мои.

— Некуда катиться-то, братец, — возражал Самогорнов. — Сегодня бережок всем и каждому в отдельности — не светит. Как это в той моряцкой песенке: «В тумане скрылась милая Одесса».

Посидев недолго, сколько хватало приличия, Веригин возвращался в кубрик своей башни и дулся в козла, а больше присматривался к матросам, мысленно изводя их вопросами: «Ну вот ты — кто? Что ты есть за человек? А ты кто? А ты? Сколько вас, и каждый на особинку». Больше других вызывал у него интерес Остапенко, ушастый, длинный и какой-то весь нескладный: то ли у него чего-то не хватало в обличий, то ли чего-то было лишку — сразу не поймешь, а может, природа сыграла шутку, укоротив у Остапенко там, где следовало бы отпустить, и дала лишку навырост там, где следовало бы подрубить.

— Идет служба-то, Остапенко? — спрашивал Веригин, чтобы только спросить и, потянув за ниточку, завязать разговор.

— Идет, товарищ лейтенант, — невеселым, но добрым голосом отвечал Остапенко.

— Ну, идет, ну и — ладно. За борт-то больше не будешь прыгать?

— Никак нет. — Остапенко стеснялся и поэтому не любил вступать в разговоры с начальством, но начальство в лице командира башни торчало, как на грех, по вечерам в кубрике, и Остапенко хватал бескозырку и бежал на бак — якобы курить. Веригин не находил покоя в каюте, Остапенко — в кубрике, и волей-неволей они опять сходились на баке, и там Веригин спрашивал:

— А что, брат, страшно было?

— Это вы все про то, что ли?

— Хоть про то, хоть про это.

— Тогда не боязно, а теперь страшно.

— Как же это понимать?

Остапенко пожимал плечами, сам не очень-то отчетливо соображая, почему тогда было не боязно, а теперь вдруг стало страшно.

— А что, если бы тебе сейчас приказали прыгнуть за борт, скажем, товарища выручать? Прыгнул бы?

Остапенко молчал, думал, соображая, как бы он поступил, случись ему такой приказ. Можно было бы слукавить и весело ответить: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец»; другой на его месте, наверное, так бы и ответил, но Остапенко лукавить не хотелось, и тогда он мысленно прослеживал весь тот недолгий путь, который ему предстояло бы проделать: смахнуть бескозырку и бушлат, скинуть ботинки, благо они на корабле не зашнуровывались, разбежаться и… Остапенко спиной ощущал липкий холод воды и только потом уже, словно бы смирившись с тем, что прыгать все-таки придется ему, а не кому-то другому, печально и смиренно, без всякого воодушевления говорил:

— Раз надо, то, выходит, надо. Тут уж дело такое. Приказали бы — прыгнул. А сам бы, пожалуй, не полез. Страшновато все-таки.

«Страшновато, а надо, — думал Веригин, направляясь в вестибюль салона и кают-компании. — Значит, главное — это надо, а страшновато — потом». Он оглянулся, посмотрев, нет ли кого поблизости, перегнулся через леера. Вдоль борта, вспыхивая белыми барашками, шурша и осыпаясь, неслись волны. Бег их был ритмично-плавен, как будто кто-то в равные промежутки времени выпускал их со старта, и они торопились одна за другой, не нагоняя, но и не отставая. Впрочем, скорее это был все-таки не бег, а походный порядок, строгий и заранее обусловленный, когда нельзя наступать на пятки идущему впереди, но в равной мере нельзя подставлять пятки и идущему сзади. Сверху, с восьми-девятиметровой высоты борта, вода казалась Веригину маслянисто-темной, густой и плотной, и жутко холодной. Он тоже, подобно Остапенко, мысленно разделся и мысленно же бросил свое тело в воду и понял, что мог бы, в случае необходимости, это сделать, и на душе сразу вроде бы прояснилось, потому что он нашел ответ на вопрос, мучавший его от самого Гогланда: «Страшновато, а надо». Неожиданно для себя он открыл известную многим, но закрытую до этого часа для него истину, что «надо» — это долг, веление, а «страшновато» — эмоции и что воинская служба в краткой ее формуле была, да видимо, и есть — подавление разумом этих желаний и чувствований.

— Эй, у борта! — окликнули его от рубки вахтенного офицера. — Не облокачиваться на бортовые леера.

Стараясь быть не опознанным — позор-то какой! — Веригин нахлобучил фуражку и бочком, как матрос-первогодок, шмыгнул в дверь и, ослепнув с темноты, нос к носу столкнулся с командиром корабля, ошалело посмотрел на него и машинально приложил руку к фуражке.

Румянцев хотел было возмутиться, но, перехватив глуповато-растерянный взгляд Веригина, оглядел его с макушки до пят и, найдя все в соответствующем виде, легонько перехватил его руку в запястье, опустил по шву — так-то, лейтенант! — и спрятал усмешку в морщинки возле уголков губ.

— Вольно, Веригин. Держите себя вольно.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Варька долго молчала — почта не вдруг-то догнала корабль, — потом разразилась сразу двумя письмами: в одном на трех страницах так разнежилась, что Веригин эти страницы читал понемногу, словно глотками пил из родника воду, и глуповато-растерянно улыбался; в другом она грозилась приехать и велела подыскать уголок. Веригин хотел тотчас же ответить в том роде, что он-де тоже скучает и любит, а больше любит и скучает и что уголок не уголок, а уж номер в гостинице расстарается, но стол в каюте был занят: лейтенант Першин раскладывал пасьянс и сердился — карта не выходила. Пасьянсом Першин успокаивал нервишки: штабисты задержали какой-то документ, и контр-адмирал выразил свое неудовольствие, на что Першин имел неосторожность возразить, дескать, это-де не его обязанность — думать за штабистов, и тогда контр-адмирал уже сделал ему втык по всей форме. После этого Першин почувствовал себя неуютно, даже зябко, и побежал к Самогорнову отогреваться и уже битый час раскладывал пасьянс.

Самогорнов тоже был в дурном настроении: в его башне шли ремонтные работы и комдив третьи сутки не отпускал его на берег.

— Сияешь? — неласково спросил он вошедшего Веригина.

— Сияю, — улыбаясь и еще больше сияя, ответил Веригин.

— Письмо получил? — мимоходом поинтересовался Самогорнов. — А в нем «люблю», да еще с заглавной буквы?

— Ты догадлив. — Веригин, кажется, понял, что Самогорнов спрашивает просто так, чтобы рассеяться.

— Я-то догадлив, так ведь и дурак догадается, глядючи на тебя: сияешь как самовар, то бишь катер с древней «Октябрины». А мне тебя жаль, братец. Ей-богу жалко. Если женщина стала склонять слово «любовь» — пиши пропало. Любящая этим словом дорожит.

— Точно, — сказал Першин, у которого наконец-то пасьянс получился, это в какой-то мере умиротворило его, и он начал собирать карты. — Любовь — дело таковское, что обольщаться ею нельзя. Либо ты любишь, и тогда тебя не любят. Либо ты не любишь, и тогда тебя любят.

— А если ты любишь и тебя любят?

— Это уже из области бабушкиных сказок, — возразил Першин и со значением посмотрел на Самогорнова. Он был философ, порученец из штаба лейтенант Першин, и, как всякий порученец, многое знал, но больше не знал и поэтому был великий охотник порассуждать. — Ты любишь, тебя любят, — повторил он, — экая скукотища. Да где же ты это видел? Если женщина почувствовала, что ее любят, — заездит. Веревки начнет вить из стального, бравого лейтенанта.

— Так уж и веревки, — усомнился Веригин.

— Ну так бечевку. Скажи ему, Самогорнов.

Самогорнов сел на койке по-турецки, потянулся и сладко зевнул.

— Веревки или там бечевки — это от лукавого, а верить на слово в нашем положении весьма опасно. Давайте рассуждать логически. Меня вон комдив третьи сутки на берег не отпускает, — сказал он без видимой связи и помолчал. — Дескать, ремонт и все такое прочее. А какой, к черту, ремонт, если я по вечерам бо́ки себе отлеживаю, — Самогорнов так и произнес: «бо́ки».

— При чем тут твой ремонт и твои бо́ки. Давай о деле, — сказал Першин, явно настроившийся порассуждать о весьма спорном и щекотливом предмете.

— А при том, что сижу я тут с вами, лясы точу, о любви рассуждаю, так сказать, живу в теоретическом измерении, а мне, может, сейчас положено быть в одном интимном месте и вести интимные разговоры с одной интимной дамой о весьма интимном деле. Допустим, я встречусь завтра или послезавтра, но ведь я не скажу ей в свое оправдание, что меня комдив из-за ремонта в башне на берег не отпустил. Я чего-нибудь придумаю, сочиню, а она возьмет да и не поверит. И правильно сделает, что не поверит. Но при этом еще подумает, что я обманул ее.

— Если любит, то поверит, — подумав о себе и о Варьке, сказал Веригин. — Без веры-то как жить?

— А вот так и живет большинство человеков. Не любят, ссорятся, клянут в душе один другого, а живут. Иначе нельзя. Иначе конец роду человеческому. — Першин и дальше бы говорил, умел он говорить, на то и был «флажок», — но щелкнул динамик, и вахтенный офицер объявил:

— Команде пить чай. — И, помолчав, повторил: — Команде пить чай.

Самогорнов снова потянулся и зевнул, пробормотав:

— Эхма, было б денег тьма, купил бы деревеньку и жил бы помаленьку.

В коридоре захлопали двери: офицеры один за другим потянулись в кают-компанию, и такой интересный для Веригина разговор потух сам собой: свободным от вахты опаздывать в кают-компанию даже к вечернему чаю считалось неприличным, тем более, что никаких неурочных работ, за которые можно было бы спрятаться, на крейсере не предвиделось.

— Кому что, а мне велено сегодня у старика чаевничать, — сказал Першин, охорашиваясь перед зеркалом. — Будет учить уму-разуму. Так что до скорого свидания и все такое прочее.

— Везет же людям, — искренне, но довольно-таки вяло позавидовал Самогорнов. — Небось коньячишку плеснет или ромишевича.

— Не плеснет, — ответил Першин, — старик на это дело строг и скуп.

— Ну так сам себе плесни.

— А!.. — Першин махнул рукой и вышел первым.

— Пойдем, братец Веригин, и мы гонять чаи. Нас, братец, адмирал своим вниманием не балует. Да оно и к лучшему. В тени не так сильно печет.

— Ты на самом деле считаешь, что любовь в наши дни — химера? — все же не удержался и опять спросил Веригин, которого весь этот разговор как-то нехорошо разбередил.

— Если веришь, то, может, и есть. А я вот не верю. Пару раз обжегся и потерял всякую веру. Для меня теперь — все, крышка. А ты верь, коли верится. А любится, так люби. И не ищи советчиков. В этих делах советчиков нет. Влюбленные — глупы, а разуверившиеся — завистливы. Так-то, братец Веригин.

В вестибюль они поднялись молча — на людях не поговоришь — и успели опередить Пологова. Впрочем, чай пили без приглашения и за столом вели себя свободнее, хотя недремлющее око старпома и в этот час было на страже и особых вольностей не допускало. Флот с незапамятных времен свято чтил и соблюдал свои порядки и обычаи, и в этом смысле, в отличие от других родов войск, мог считаться консервативным; помимо прямого военного назначения — противостояния и уничтожения неприятеля, — корабль во все века должен был противоборствовать стихии. Машина сменила парус, а гладкоствольная пушка уступила место нарезному орудию, но море шумело и волновалось, как и тысячу лет назад. Изменился сословный характер службы, ее содержание, но корабельный-то быт остался почти неизменным. Даже форма, в особенности матросская, шилась по образцам едва ли не прошлого века, а этикет кают-компаний соблюдался до мелочей, казалось бы ненужных, необязательных, что ли, — но корабельная служба столь сложна, что любая неучтенная или забытая мелочь неожиданно может стать решающей и обернуться опасностью для многих десятков и сотен человеческих жизней.

После чая командир боевой части Студеницын пригласил к себе артиллеристов главного калибра, и, когда все расселись — четверо командиров башен, командиры групп управления, комдив Кожемякин, его замполит, — стало тесно и шумно, и всем сразу захотелось курить. Это уж всегда так: когда нельзя, тогда обязательно появится какое-нибудь желание, и, что ни делай с собой, оно все будет давать о себе знать. Самогорнов толкнул Веригина, Веригин кого-то из офицеров группы управления, все трое переглянулись, и тогда Студеницын скорбно, вернее пытаясь казаться скорбным, сказал:

— С виду — солидные люди, а ведете себя как дети. Да, делать нечего — курите. Иначе слушать не станете.

Комдив Кожемякин, не куривший, не терпевший табачного дыма и считавший курение не только уделом слабовольных, но к тому же еще и занятием порочным, недовольно поморщился, предостерегающе посмотрел на своих подопечных, как бы говоря: командир-то БЧ командиром БЧ, но забываться в его, комдива, присутствии не следовало бы. Но те дружно сделали вид, что не заметили предостережения — когда-то еще повальяжничаешь в присутствии старших, — пустили хозяйский «Казбек» по кругу, и сразу в офицерской беседе появилась домашняя непринужденность.

— Так вот, — говорил между тем Студеницын, — вопрос о стволиковых, а в принципе и о калибровых стрельбах решен. Боезапас отпущен, щит зарезервирован, возможно, заполучим и корабль-цель.

Веригин почувствовал, как от нетерпения у него по спине от лопаток вниз, перебирая позвонки, побежал нервный холодок. Нечто подобное он испытывал в училище перед экзаменом, надеясь, что все будет хорошо, и страшась, что все кончится плохо. Но экзамены не шли ни в какое сравнение с калибровыми стрельбами, которые могли стать или началом его, артиллерийского офицера, карьеры, или раз и навсегда перечеркнуть ее. Ведь были случаи, когда после первых же стрельб молодой офицер понимал свою несостоятельность и просился перевести его в другую службу. Вопреки своей воле, подсознательно Веригин подумал о плохом, но буйное его воображение уже успело нарисовать радужную картину, и виделось ему, как он с первого же залпа накрыл цель и сразу перешел на поражение, не жалея снарядов, начал дубасить щит, и взбешенный, но в душе-то ликующий каперанг, что Веригин оказался молодчагой и артиллеристом хоть куда, — каперанг и сам начинал артиллеристом и был даже очень неплохим управляющим огнем, — гремел по громкоговорящей связи на весь корабль, утверждая славу, пусть минутную, пусть скоротечную, но все-таки славу артиллериста Веригина.

— Первая башня, прекратить стрельбу. Дробь! Белое поле. Орудия на ноль.

Ах, как это было хорошо и какие вокруг были хорошие и милые лица: и чопорный недотрога Кожемякин, и мудрый, затаившийся Самогорнов, и конечно же сам артиллерийский бог Студеницын, а там, в башне, — плутоватый Медовиков, и нерасторопный, нескладный Остапенко, и кто-то еще, еще, но прежде всего — и это безусловно — лейтенант Веригин, если хотите — Андрей Степанович, и Варька, Варюха, Варенька. «А Варька-то ведь приедет, — подумал Веригин. — Приедет Варька-то. Надо ведь уголок приискать».

— Так вот, будем считать, что с этим вопросом покончили, — неторопливо, даже несколько монотонно, словно баюкая, все говорил и говорил капитан третьего ранга Студеницын, и Веригин, мысли которого — красивые и легкие, как вечерние облака, — унесли черт-те знает куда, слушал округлые фразы и давно уже не улавливал их смысла. И хотя Студеницын говорил о боезапасе, которого артиллерийское управление в целях экономии отпустило самую малость, о предстоящих стрельбах — военной игре, наиболее приближенной к боевым условиям, — о стрельбах губительных и страшных по силе своего разрушения, покойно и славно было в этот час в просторной, отделанной под светлый дуб каюте, и командир боевой части уже казался не командиром боевой части, а добрым дядюшкой, собравшим к себе на вечернюю беседу своих племянников. И Веригин неожиданно расчувствовался: «А должно быть, хорошо иметь такого дядюшку».

— Так вот и условимся: первым стреляет Веригин…

Услышав свою фамилию, Веригин встрепенулся, словно пробуждаясь, и невпопад произнес:

— Есть.

Студеницын удивленно посмотрел на него, перевел взгляд на комдива Кожемякина, комдив тоже посмотрел на Веригина, но уже не с удивлением, а скорее с грозным недоумением, и неодобрительно хмыкнул.

— В офицерском собрании говорить «есть» по каждому случаю не обязательно, — и помолчал, чтобы собравшиеся на всякий случай прислушались к его совету. — Второй стреляет четвертая башня… — чтобы больше никто не выскакивал со своим «есть», Студеницын решил не поименовывать командиров башен. — Далее третья и, наконец, вторая, командир которой наиболее опытен. Вопросы будут?

За мечтами Веригин прослушал что-то важное, но спросить, в чем же заключается фокус такого порядка в предстоящих стрельбах, постеснялся и наравне с другими командирами согласно покивал: дескать, «есть» и «так точно», все понятно и будет исполнено.

— Тогда не смею задерживать и прошу пройти в свои подразделения, чтобы присутствовать на вечерней поверке.

Команды Веригина и Самогорнова жили в одном кубрике — Веригина по правому борту, Самогорнова по левому, — они рядком и вышли, правда, Самогорнов шагнул раньше: дверь не пускала да и звание обязывало.

— Похоже, дружно живут? — спросил Студеницын.

— Кажется, подруживают, — уклонился от прямого ответа Кожемякин, пометив себе в памяти, что на всякий случай это надо бы прояснить.

…Ночь стояла тихая, звездная, колюче мерцало не только небо, но и вода. Волны катились округлые, да и не волны это были, а что-то так себе, даже шлюпка и посыльный катер под выстрелом, рангоутным деревом, к которому они крепились концами, лениво покачиваясь с носа на корму, словно бы переступали через них, чтобы не обмочить планширы, а крейсер, словно впаянный в воду, дремал, и казалось, что под килем у него не привычные и всегда желанные девять футов, а земная твердь.

Люки и кубрик, где жили команды Веригина и Самогорнова, приходились как раз между башнями, и вахту на полубаке несли поочередно их матросы. По швартовому расписанию первая башня занимала правый борт, а вторая — левый, здесь было их хозяйство, их вотчина, которой хотя в полной мере и владели помощник командира с главным боцманом, но за порядок-то отвечали они, Веригин с Самогорновым, их старшины огневых команд, их командиры орудий, матросы, среди которых был и Никифор Остапенко.

На корабле нет праздного человека, такого, который за что-нибудь не отвечал бы. Каперангу безусловно подчинялись все боевые части, службы и команды крейсера, и он нес полную ответственность за все, что происходило в этих частях, службах и командах. Он мог не знать в лицо Никифора Остапенко, да, по всей видимости, и не знал, но если бы тогда у Гогланда Никифора Остапенко не спасли, он разделил бы наказание вместе с Веригиным, Кожемякиным, капитаном третьего ранга Студеницыным, старпомом Пологовым, потому что малейшая оплошность на самой нижней ступени в конечном счете была его, капитана первого ранга, оплошностью.

Старпом Пологов отвечал за состояние дел в штурманской, артиллерийской, минно-торпедной связи боевых частей, радиотехнической и других служб, но главных механизмов — котлов, турбин, генераторов постоянного и переменного тока — он почти не касался. Над ними, сведенными в электромеханическую, или пятую боевую часть, властвовал главный механик крейсера; там он был царь и бог.

В распоряжении командира боевой части два находились все калибры и виды артиллерийского вооружения крейсера, но второй по значению офицер этой части капитан-лейтенант Кожемякин отвечал только за главный калибр, кроме которого были еще два дивизиона — противоминный и зенитный. В этой хитроумно составленной пирамиде лейтенанту Веригину отводилась одна башня со всеми ее людьми, орудиями, механизмами наведения, подачи снарядов и зарядов, с погребами, в которых хранился боезапас. Никифор же Остапенко отвечал только за вертикальное наведение среднего орудия и конечно же не знал, что делается в снарядном и пороховом погребах своей башни, не говоря уже о боевых постах матросов других частей, служб и команд. Но и Остапенко, и Веригин, и комдив с командиром боевой части и старпомом, и каперанг являли одно целое, и от того, как это единое целое дышало и жило, зависело, готов ли корабль к бою и походу или не готов.

— Значит, пальнем, — сказал Самогорнов, переходя на левый борт и уступая правый Веригину, потому что там находился люк в его часть кубрика.

— Сегодня объявим или завтра? — озабоченно спросил Веригин, не желая опережать Самогорнова с объявлением. Их команды делили один кубрик, и в этом смысле они, командиры, тоже должны были действовать заодно.

— Добро, объявим сегодня, — согласился Самогорнов.

Веригин взялся за медные поручни, безукоризненно отполированные сотнями рук, и не по-офицерски — пешком, а по-матросски — лётом, на одних руках, спустился в кубрик.

— Смирно! — скомандовал ему навстречу Медовиков — эту команду отрепетовали, или, говоря иначе, повторили, и на левом борту — и ступил два шага вперед. — Товарищ лейтенант, первая башня проводит вечернюю поверку. — Медовиков держался непринужденно, даже щегольски, наслаждаясь своим голосом. — По списку личного состава числится… — Веригин внимал каждому слову, хотя давно знал назубок, что может сказать ему Медовиков, но ему нравилось еще раз и еще вслушиваться в доклад, потому что именно столько-то человек были вверены под его, Веригина, начало, и он чувствовал себя в эти минуты человеком значительным. — Старшин… матросов… На вахте, в дежурстве и в расходе двенадцать человек. Больных нет. Нетчиков нет.

Последнее — «нетчиков», то есть отсутствующих по неуважительным причинам, — нет, было самое главное, и это значило, что лейтенант Веригин может сегодня спать спокойно.

— Вольно.

— Вольно, — повторил Медовиков и отступил назад и в сторону, оставляя Веригина с глазу на глаз со строем.

— Товарищи, — начал Веригин и почувствовал, что голос у него дрогнул и готов дать петуха. «Этого еще не хватало, — безрадостно подумал он и повторил, ожесточаясь на себя: — Только этого еще не хватало». И, чувствуя, что пауза затягивается, все-таки успел тоскливо спросить: «Почему я не Самогорнов, зачем я каждый раз волнуюсь и почему у меня дрожит голос? Ведь я знаю этих людей, и они меня знают». — Очень скоро нам предстоят стволиковые и калибровые стрельбы. Прежде всего это значит, что каждый из нас должен довести свои действия и взаимодействия с товарищами до автоматизма. — Он услышал, что голос его обрел силу, и ему стало легко, и он уже видел перед собою и командиров орудий со своими расчетами, и старшин погребов, и Медовикова, но прежде всего — Остапенко, на какое-то время ставшего его тенью, и Веригин даже суеверно загадал на него: «Если Остапенко не подведет на стрельбах, то все будет хорошо». — С завтрашнего дня начинаем усиленные тренировки, но не исключено, что уже сегодня ночью нас поднимут по тревоге. Прошу старшин команд, командиров орудий и старшин погребов обратить особое внимание на последнее обстоятельство. Вопросы есть?

Из строя раздался голос:

— Когда стреляем?

— Сегодня, завтра, послезавтра. Я хочу сказать, что учения могут назначить на любой день. Ясно?

— Ясно, — ответил тот же голос.

— Разойдись, — негромко, в основном для Медовикова, сказал Веригин, и Медовиков во всю силу голосовых связок отрепетовал:

— Ра-зой-ди-сь!

…И отошел в небытие еще один корабельный день, размеренный, выверенный до минуты. Что бы кто там ни говорил, а самая желанная для матроса — последняя команда:

— Задраить люки и горловины. Команде спать.

Может быть, только во сне и принадлежит матрос самому себе, и как знать, что приснится ему в эту или в следующую ночь, в какие дальние дали унесется он. Кому что, а Остапенко все еще снился пригорбый Гогланд и холодная, леденящая не только тело, но и душу вода, и он раз за разом, каждую ночь оказывался в ней, пока не начал привыкать и к высоте, с которой падал, и к воде, которая влекла его в свою пучину, и только тогда сны стали приходить реже.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Веригин, а вслед за ним и Медовиков поднялись на верхнюю палубу и, не сговариваясь, прошли за волнолом к фитильку — медному лагуну для окурков — подымить на сон грядущий. В преддверии артиллерийских событий пора было объясниться и поставить точки над «и», чтобы потом, на походе, не получилось накладно. Понимал это Веригин, не в меньшей мере понимал и Медовиков и, угостившись у Веригина папироской, терпеливо ждал.

— Если ты считаешь, — начал Веригин потому, что начинать-то этот невеселый разговор должен был он, и еще потому, что приступать к нему прямо-таки не хотелось. Уж лучше бы обошлось как-нибудь так, без взаимных попреков и обид. — Если ты считаешь, — повторил он, как будто не в силах оттолкнуться от этой фразы, и подумал: «Да при чем тут «ты считаешь, я считаю, он считает». Есть служба и — все, баста. Люби не люби, а почаще взглядывай». — Так вот, — подражая командиру боевой части, в третий раз начал Веригин, — если ты считаешь, что в чем-то я был не прав, погорячился или превысил власть, то будь добр высказаться. А то делаем одно дело, а смотрим в разные стороны.

— Эх, Андрей Степаныч, Андрей Степаныч, мы ведь не барышни, чтобы объясняться. Кто прав, кто не прав, кто погорячился, кто не погорячился. Служба, она и есть служба. Только когда мы ходили по минным полям, меньше всего об этом думали.

«Это верно, служба, она и есть служба, — подумав, согласился Веригин, — а объясниться надо, потому как минных полей больше нет».

— Не будем ссылаться на службу. Давай лучше в открытую, по-мужски, по-человечески.

— По-человечески так по-человечески, — сказал Медовиков и замолчал.

— Вот и давай.

— А чего давать? Ты начал, Андрей Степаныч, ты и продолжай.

То ли прочной тенью лег между ними тот далекий остров Гогланд, то ли еще что — Веригин не стал разбираться:

— Обиделся за выговор? Так и скажи. Я объявил его, я и отменю.

Медовиков усмехнулся одними губами, а лицо, словно бы скрытое в сетке оспинок, было бесстрастным, казалось отсутствующим. Поди догадайся, что думал этот человек и думал ли он вообще…

— Разве дело в выговоре? Выговор — что елочная игрушка: повесили, повисела для красы, и сняли ее до следующего раза. Не обидно, когда наказывают за дело, обидно, когда наказывают только для того, чтобы кто-то виноват был.

«Как все плохо, — философски, как казалось ему, заметил Веригин. — Конечно же плохо, — повторил он про себя, думая совсем не о том, что сочинять дела — плохо, а плохо то, что он никак не поладит с Медовиковым, и если они не поладят, то будет еще хуже, но как поладишь: повиниться перед ним, что ли? А за что, собственно, виниться? Да и надо ли виниться перед подчиненным, для которого слово командира — закон. Как это в уставе: «Приказ командира — закон для подчиненного». Но ведь помимо устава существуют еще человеческие отношения, и эти отношения не может изменить, тем более отменить никакой устав. Положение пиковое: куда ни кинь, всюду клин».

— Разумеется, плохо. Но ведь служить-то надо, Медовиков, жить-то надо. Как же иначе-то?

— Если нельзя иначе, то давайте и прикроем эту лавочку. Время-то позднее. Позднее время-то, товарищ лейтенант.

«Размазня, — ругал потом себя Веригин. — Не нашелся, что сказать, слов нужных не подобрал, да как найдешь, если их нет. Самогорнов, пожалуй, нашел бы». И от мысли, что кто-то нашел бы, а он, Веригин, не сумел этого сделать, стало как-то гаденько на душе, и показалось ему, что нет у него никакой душевной теплоты и весь он сухой, черствый, что ли.

На счастье, Першина, добровольного их постояльца и стеснителя, в каюте не было, и Самогорнов, мурлыкая себе под нос «Голубку», колдовал над пасьянсом. Он спиной — по скрипу двери — почувствовал, что вошел Веригин, и, не поворачивая головы, лениво сказал:

— А, это ты…

— Я, Самогорнов, а ты думал «флажок»? Першин небось коньячишко украдкой потягивает. Ему что: отвечает только за себя, а если втык получит, то сразу от адмирала. А тут то комдив стружку снимет, то командир БЧ, да и гаврики подобрались один к одному. Кто они? Какая их мамка рожала? Откуда они свалились на мою голову? — Веригин сел на койку поближе к столу, потянулся за папиросами, но закуривать раздумал. — Чего это ты увлекся старушечьей игрой?

— Нет, братец Веригин, не старушечья это игра. Все великие полководцы увлекались пасьянсом. Но к делу — ты хотел что-то у меня спросить? Разрешаю — вопрошай.

— Как ты думаешь, почему у меня, скажем помягче, Медовиков пыхтит?

— Задай вопрос посложнее. За то самое… — Самогорнов сгреб карты, сложил их в колоду, подравнивая, постучал ею по столу и только тогда спросил в свою очередь: — Может, выговор-то я ему вкатил? Может, прикажете ему на меня пыхтеть?

— Выговор-то я объявил, но распоряжение мне отдал Кожемякин.

— Кожемякин распорядился и забыл, а у тебя голова на плечах. Головой-то не только едят, как в том солдатском анекдоте, а еще и думают. Так-то, товарищ служба. Не тот командир, который подставляет своих подчиненных под удар, а тот, который их вину примет на себя. Нам, братец Веригин, без таких вот Медовиковых делать нечего — пропадем. Мы с тобой начали службу с курсантской скамьи, так сказать, сразу попали в привилегированное сословие, а он ее, голубушку, ломал с матросского бачка, всю низшую академию насквозь прошел. Мы с тобой пока что-то узнаём, а он уже умеет. Вот за это не грех и в ножки поклониться. А впрочем, все это одни слова, теория, а на практике куда все проще и жестче.

— Как у тебя все легко, — в который уже раз позавидовал Веригин, погрустнев опять-таки в который раз и словно бы обидясь.

Самогорнов ответил:

— Нет, братец Веригин, и у меня не легко, и я пасую перед стрельбами, только виду не подаю.

— Откуда ты знаешь, что я пасую?

— А мне тебя не обязательно знать. Я себя знаю. Притом у меня шестые стрельбы, а у тебя первые. Вот и вся психология с арифметикой. Только учти: не одному тебе больно. Над тобою стоят, но ведь и ты над кем-то стоишь. Случается, тебя обидят, случается, и ты кого-то обидишь. Я с начальством сколько угодно цапаться буду, а подчиненного не обижу, потому что я им силен. В нем моя сила.

— Что же, прикажешь на колени перед ними пасть? — иронически полувопросил Веригин, поднялся, расстегнул китель, повесил его и, присев, начал расшнуровывать ботинки. Матросам хорошо, матросы на кораблях ботинки не шнуруют.

Самогорнов снисходительно наблюдал за ним.

— Что же ты молчишь? — разгибаясь и поводя занемевшими лопатками, снова спросил Веригин.

— А потому и молчу, что не собираюсь ничего тебе приказывать. Только, знаешь, что сделаю? Пойду к Кожемякину и попрошу к себе Медовикова. Я с твоим мичманом быстро полажу.

— Комбинацию из трех пальцев не хочешь?

— Остроумия тебе не занимать.

— Какое уж там, к черту, остроумие. Не до жиру, быть бы живу. Чему нас учили? Требовательности, настойчивости…

— Гибкости, — подсказал Самогорнов. — Умению приказывать, потому что любой приказ должен быть исполнен, даже ценой жизни. А ты вдумайся: за каждый ли приказ надо платить такую цену. Тут, братец, целая наука.

— Всю эту премудрость я в свое время исправно законспектировал.

— Ты был прилежный школяр, Веригин.

— Дай бог тебе таким быть.

— Уволь.

— Увольняю.

— Могу и обидеться, — то ли серьезно, то ли в шутку, черт его поймет, сказал Самогорнов. — Все-таки не надо бы забываться, что по отношению к тебе я старший по званию, да к тому же еще и без пяти минут комдив. И на этом основании, разумеется, если это тебя не обидит, хочу спросить: что привело тебя на флот? Красивая форма, традиции, сказочки о розовых парусах или что-то еще?

Веригин подумал, снова влез в ботинки, но китель надевать не стал, прошелся по каюте — два шага к двери, два шага к столу, — машинально взял папиросу и закурил.

— На откровенность?

— Как хочешь.

— Добро, на откровенность так на откровенность. И красивая форма, и сказочка о розовых парусах, и еще кое-что — все так. А кроме всего прочего — мы очень голодали в войну. Мне до сих пор иногда кажется, что я не наедаюсь. Сыт по горло, птичьим молоком корми — откажусь, а глаза голодные. А на флоте, говорили, хорошие пайки.

Самогорнов оживился и, повернувшись вместе с тяжелым для остойчивости, как все на корабле, стулом, с любопытством оглядел Веригина.

— А это что-то новое. Романтика изголодавшегося. Сказал бы кто другой, не поверил, а тебе верю. Ну, а как же тогда все остальное: священный долг, верность флагу, поклонение традициям? Я вот моряк в третьем колене, у меня, как говорится, все на месте. Еще за мамкин подол держался, а уже бескозырку носил. Я всю штатскую братию с детства презирал. Хочешь верь, хочешь не верь, а презирал. «Мужики, — говорил мой дед, а он был велик по части всяких максим, — без войны хиреют и чахнут». Для меня военное дело нечто фамильное. Одним пахать, другим сталь варить, а Самогорновым — отечеству служить верой и правдой. Я и не мыслю себя на гражданке. На гражданке я в два счета загнусь.

— Говоришь — фамильное, а речь-то у тебя рязанская.

— А это от бабки. Бабку мою дед восемнадцати лет из-под Касимова вывез. До революции еще. Это он потом в адмиралы вышел, а до революции в кондукторах ходил. И мать у меня из-под Касимова, и я, братец Веригин, женюсь на касимовской, чтобы породу не портить.

Веригин впервые видел Самогорнова таким, не обнаженным — нет, а словно бы повернутым другой стороной, невидимой раньше Веригину, и на этой, другой стороне значилось что-то такое близкое, что готов уже был Веригин простить и невольное вторжение Самогорнова в его каюту, а вместе с нею и в его нехитрую, но в общем-то дорогую ему жизнь, и менторский тон, и черт знает что еще мог простить в эти минуты Веригин Самогорнову.

— Вот ты, оказывается, какой, — только и сказал он.

— Такой уж я, братец Веригин. И под солдатской шинелью, как говаривал Грушницкий, кое-что бьется. Да и все мы ходим в невидимой миру оболочке, не очень-то любим пускать незваных к себе в душу. Раньше попы горазды были на это, тех пускай не пускай, они сами умели залезать, а теперь, братец, эта человеческая профессия исчезла, и люди перестали откровенничать… А потому давай-ка спать. Баю-баюшки-баю.

— Слушай, — неожиданно для себя сказал Веригин. — Ко мне невеста приезжает… — И потому, что это вышло неожиданно, но больше потому, что никакой невестой Варька еще не была, и кто мог знать, станет ли она таковой, Веригин зарделся, даже почувствовал, как загорелись мочки ушей.

Самогорнов присвистнул.

— Лихо. Нашли времечко любовь крутить. Сейчас нас начнут гонять как сидоровых коз, что в переводе на язык наших отцов-командиров означает: «отработка задачи номер такой-то применительно к боевым условиям».

Веригин это понял только теперь: и огорошенно спросил:

— А что же делать?

— То и делай. Отбей телеграмму, нарисуй что-нибудь такое-этакое впечатляющее, чтобы до времени не приезжала.

— Она же черт знает что подумает! — только что не закричал Веригин, как будто и не он утверждал, что «если любит, то поймет», и не к нему, а к Самогорнову должен кто-то приехать, и Самогорнов при этом решил играть неблагодарную роль, и тотчас, опомнясь, сообразил, что это ему, а не Самогорнову надо что-то делать, потому что Варька на самом деле может понять все превратно. — Она же на самом деле подумает, что я тут любовь кручу.

— Скажите пожалуйста, какой взрыв благородства. Ах, ах, какие мы честные, какие мы чистые, какие мы розовые и умытые. Ах, ах, любите нас… Да мало ли что она подумает!

— Ты же сам давеча уверял, что любая красивая ложь — это всего-навсего ложь.

— Не помню. Впрочем, таких слов я не мог говорить. Что-то похоже, но не совсем то. Но если даже так, то напиши, что у нас на носу артиллерийские стрельбы — слово «артиллерийские» не забудь поставить, — что стреляешь ты первым, и далее в таком же роде.

— Хочешь меня под монастырь подвести? — не веря, но в то же время и веря, спросил Веригин.

— А раз так, то слушайся старших. Старшие плохого не посоветуют. Завтра после большой приборки Першин идет на катере прямо к городским причалам. Дуй с ним и сочини цидулю, как я тебе советую: «Не приезжай до поры, до лучшего времени».

Поступать так, как советовал Самогорнов, Веригину явно не хотелось: он уже свыкся с мыслью, что Варька приедет, но и пренебрегать советом Самогорнова тоже не следовало. Начнутся учения, и тогда забудь о том, что существует берег и на том бережку ждет его Варька, одна, в чужом городе с готическими соборами, с извозчичьими колясками, на которые в ненастье надвигались кожаные, облупившиеся и порыжевшие козырьки. «Ладно, — утешил себя Веригин, — утром чего-нибудь придумаю», хотя наверняка знал, что утром он ничего не придумает, потому что надо не придумывать, а решать: или — или.

— Так сказать, чтобы прихватил тебя с собой? — имея в виду Першина, спросил Самогорнов таким тоном, словно делал великое одолжение.

— Яви милость.

— Ну и ладно, ну и добро. — Все-таки Самогорнов немного завидовал Веригину, что к тому кто-то ехал или собирался приехать, а у него едва означилось знакомство, как по милости комдива тут же и сорвалось, и теперь жди, когда-то завяжется новое, а годики бегут, двадцать пятый минул, и от этой мысли грустно стало Самогорнову. С той грустью он и заснул, но спал крепко, за всю ночь даже не повернулся на другой бок.

А Веригину снилось, что он вроде бы и не Веригин, а Остапенко, и вроде бы служит он не на крейсере, а на паруснике «Товарищ», и черт дернул его полезть на мачту и оттуда сорваться. Этот сон приходил к нему несколько раз, и едва у него из-под ног уходила опора, как что-то такое случалось, словно бы обрывалась в проекторе лента, и все повторялось. Чертовщина какая-то: срывался и не падал, а когда в последний раз все-таки полетел, кто-то схватил его за ногу, и Веригин проснулся.

«Многовато для одной ночи», — вяло, утомленный этим бесконечным сном, подумал Веригин, садясь и потирая глаза. В каюте горел свет. Самогорнова уже не было. В дверях стоял Медовиков и легонько подергивал за угол одеяла.

— Команда постирала белье, кончает завтракать. Прикажете разводить по большой приборке?

Веригин вспомнил, что на дворе суббота, и, значит, побудку сыграли на час раньше, а он бессовестно проспал, да хоть бы снилось что-то стоящее, а то ерунда какая-то, и он попенял Медовикову:

— Что же ты меня раньше не поднял?

— Я уже в третий раз прихожу, — сказал Медовиков, усмехаясь как-то странно, одним голосом. — Да вы спать горазды.

— Горазд не горазд, а порядок один для всех. Матросы, чего доброго, подумают — белоручка.

— Матросам думать некогда — они белье стирали.

Веригин проворно спрыгнул на палубу, натянул брюки, набросил рабочий кителек — неудобно все-таки перед подчиненным разгуливать в трусах и тельняшке, — провел по вихрам ладонью.

— Ветошь, соду и мыло уже получили, — глядя в сторону, чтобы не мешать одеваться Веригину, говорил Медовиков. — Сегодня в расходе никого нет. Может, пошлем прибираться в башню кроме замочных еще и наводчиков?

— Добро, — почти не вникая в смысл того, что говорил Медовиков, согласился Веригин. Впрочем, вникать особой надобности не было: Медовиков предлагал дело. — А с остальной приборкой не напортачим? Старпом сам будет принимать.

— Управимся в лучшем виде. Я объявил Остапенко наряд вне очереди.

«Опять Остапенко», — Веригин поморщился, не хотелось ему пока трогать этого матроса, но и перечить Медовикову было не с руки — только что помирились. Спросил так, чтобы только спросить:

— За что?

— Разговорчив стал. Почувствовал, что вы ему мирволите.

— Может, ограничимся выговором?

— Воля ваша, — сухо промолвил Медовиков, тем самым как бы давая понять, что Веригин может и отменить наказание, а он, Медовиков, может и смолчать, но тем не менее он все-таки считает, что мирволить никому, в том числе и Остапенко, не следует.

Веригин не прочь был бы и отменить приказание Медовикова — в конце концов всякий сверчок знай свой шесток, — но препираться каждый раз со своим старшиной огневой команды?.. И он только сказал:

— Ну ладно, наказал и наказал. Что еще?

— Пока все. Списки на увольнение подам сразу после обеда.

— Приготовь пораньше. После обеда мне надо по делам на берег отлучиться.

Дела — это Варька со своим письмом и милой, но в общем-то и не такой уж и милой, угрозой приехать. Веригин все еще решал, как лучше поступить, хотя и знал, что поступит так, как того хочется Варьке.

Медовиков не уходил, чего-то ждал, и Веригин догадался, что тот тоже собрался на берег, хотел было сказать, что отпустит завтра на целый день, но сообразил, что может разрушить Медовикову компанию, и передумал.

— Вернусь к ужину — и кати на все четыре стороны. Если есть где заночевать, можешь появиться к подъему флага.

У Медовикова было где ночевать, об этом он и хотел сказать, но раз уж Веригин первым заговорил, то надобность в том отпала, и он только просиял глазами.

— Есть.

— Так ты Остапенко-то не того, не очень. — Веригин попытался говорить начальственно-строго, но из этого ничего не получилось, и он только махнул рукой. — Ну ступай.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ждать окончания большой приборки не пришлось. Першину потребовалось сойти на берег раньше — для адмирала в штабе скопились кое-какие бумаги, — и сопровождать «флажка» по этому случаю должен был офицер. Самогорнов в два счета сосватал Веригина, и спустя полчаса после подъема флага адмиральский катер, сияя белизной хорошо вымытого дерева и всеми своими медными частями, отвалил от парадного трапа и, вспоров до стерильной белизны стоячую воду рейда, рванулся в ворота навстречу древнему городу. Крючковые остались в корме, а Першин с Веригиным, развалясь на мягких адмиральских диванах — такое не часто случается — дружно закурили, предаваясь приятному, наводящему дрему бегу резвого катера.

— Так, ээ… Веригин, я правильно понял, что вы ждете жену?

«Молодец», — подумал Веригин о Самогорнове, который, видимо, представил дело так, что к Веригину приезжает жена, а это в корне меняло всю ситуацию.

В каюте адмиральского катера лейтенант Першин сам держался адмиралом, говорил с ленцой, потягивая слова. Но бог с ним и с его ленцой, главное, что он оказался милягой парнем и согласился взять с собой Веригина да еще и уладил дело со старпомом, который сперва не хотел отпускать офицера на берег во время большой приборки. Большая приборка на корабле — пусть проводится она каждую субботу — дело священное и безусловное, но как откажешь «флажку». Старпом Пологов только пальцем погрозил Веригину: дескать, смотри мне, если что. Веригин в свою очередь пообещал Медовикову:

— Будет все в ажуре — отпущу до понедельника.

Веригин знал, что Медовиков расстарается, и слушал болтовню Першина с охотой, тем более что тот предлагал дело.

— Советую вам, э-э… Веригин, заглянуть на улочку Трех Аистов, в частный дом некой Алевтины Павловны. Сей божий одуванчик иногда сдает комнату бездетным офицерским семьям, а также одиноким.

— Хватит с меня и дяди Пети, — осторожно, боясь обидеть Першина и остерегаясь подвоха, возразил Веригин, но Першин только усмехнулся.

— Э-э… Веригин, оставьте. Дядя Петя плебс, так сказать вздор. А Алевтина Павловна дама света. Еще того, Веригин, света. Бомон, комильфо и тому подобное. Знаете, это недурственно иметь свой уголок на берегу. Все-таки иногда можно позволить себе отдохнуть от службы. Деньги не великие, зато комфорт: всегда есть кому постирать, в случае и гостей есть где принять, можно и винишка откушать. В тени, вдали от сторонних глаз это, знаете ли, в нашем бивуачном положении впечатляет.

«А ведь верно, — радуясь, что случай свел его через Самогорнова с Першиным, думал Веригин, рисуя себе этакий раишко в виде комнаты с тюлевыми занавесками на окнах, фикусом в кадке, гераньками в миленьких горшках на мелких тарелках с какой-нибудь простенькой каемочкой, и среди этого великолепия — Варька, Варька, черт возьми!.. — А вдруг там клопы?» И, помрачнев, даже заикаясь, потому что говорить об этом было стыдно, спросил:

— А как там насчет запечной живности, этих самых, которые клопы? — он даже язык начал ломать, чтобы получилось естественнее.

— Э, батенька, Алевтина Павловна — вдовица каперанга царского флота, знаете ли, этакий осколок бывших, так что с этой стороны вам ничто не грозит. — Першин говорил округло, изящно, словно мастерски пускал дым кольцами. — Только, батенька, вам надо показаться. Божий одуванчик еще помнит балы в гвардейском экипаже, была первой дамой среди морских офицеров и к флоту неравнодушна.

Они привалили к пассажирскому причалу, и Першин сказал, что Веригин ему ни с какой стороны не нужен, вся эта бодяга с документами была затеяна им по наущению Самогорнова специально для старпома, и теперь Веригин может располагать временем до пятнадцати ноль-ноль по своему усмотрению.

— Нехорошо это, — подосадовал Веригин. — Дознается старпом — шуму не оберешься.

— Куда уж лучше… С большой приборки удрали, старпома, паиньку, вокруг пальца обвели. Экие мы бяки. Ну бывай здоров и не опаздывай. Жду не более пяти минут.

Веригин для полноты ощущения свободы потолкался на причале, прикидывая, как ему все лучше обстряпать, и получалось, что прикидывай не прикидывай, а самая надежная дорожка ему уже указана — на улочку Трех Аистов, во владения Алевтины Павловны, — и Веригин поправил фуражку, чтобы плотнее, по-нахимовски, сидела на голове, пробежал пальцами по пуговицам, воровски огляделся и прыгнул в пролетку, велев извозчику опустить верх до самых козел.

На улочку Трех Аистов они въехали минут через семь-восемь, хотя и затерялась она на окраине, среди голых деревьев, побеленных птичьими знаками, и владения Алевтины Павловны нашли сразу. Опасаясь собаки, Веригин позвонил.

Вышла сама хозяйка — по крайней мере так решил Веригин, — высокая, строго-стройная, в фартуке с кружевами, простоволосая. Голова ее с белыми прядями была хорошо, даже кокетливо прибрана. По словам Першина, выходило ей близко к шестидесяти, Веригин не дал бы больше сорока, впрочем, с точки зрения его возраста, все женщины, которым перевалило за тридцать, но не достигло пятидесяти, в равной мере для него сходили за сорокалетних.

Кивнув в ответ Веригину, она молча провела его в дом и там, небрежно сняв фартук и заученным движением приподняв прическу ладонями, тихо спросила:

— Нуте-с, молодой человек?

Веригин впервые в жизни снимал угол и, следуя совету Першина «показаться» Алевтине Павловне, начал плести какую-то ахинею:

— Понимаете, так сказать… Видите ли… — он даже взопрел, почувствовав, что в прихожей хорошо натоплено.

— Не очень связно, но домыслить можно, молодой человек. К вам прибывает жена, и вы нуждаетесь в квартире.

— Так точно, — весело ответил Веригин, решив с облегчением, что самое щекотливое позади.

— Вы случайно забрели или вас направили?

Выдать Варьку за жену — это еще куда ни шло, тем более что за него это уже сделал Самогорнов, но как прикажете поступить с Першиным? Алевтина Павловна пытливо смотрела на Веригина и ждала, и тогда Веригин, чтобы не запутаться по уши — потом сам черт не разберет, где быль, а где небыль, — назвал фамилию «флажка».

— Как же, как же — помню. Премилый молодой человек, кажется, из окружения адмирала. Снимайте вашу шинель и проходите в комнату.

«Божий-то одуванчик, надо понимать, в курсе», — подумал Веригин, но Алевтина Павловна, казалось, прочла его потаенные мысли, пропустив вперед, сказала:

— Не удивляйтесь, что я кое-что знаю. У меня часто квартируют офицеры соединения. К тому же я имею честь быть вдовой флотского офицера, к сожалению, как теперь говорят, другой эпохи. Мой муж за Моонзундскую операцию был удостоен георгиевских отличий. Увы, это тоже относится к другой эпохе, поэтому я лишена возможности получать пенсион и вынуждена сдавать комнату. Я не беру на постой армейских офицеров. От них всегда так дурно пахнет казармой и дешевым цветочным одеколоном.

Комната, а вместе с нею и Алевтина Павловна, а может, Алевтина Павловна вместе с комнатой — это уже были тонкости — Веригину понравились: просторная, с двумя окнами комната, простенькие, тонкого рисунка шторки, достаточно широкая кровать, кресло, стулья, обеденный стол, торшер, на стенах — виды Ленинграда, точнее Санкт-Петербурга, свинцовые воды Невы, Адмиралтейство, Петропавловская крепость, Петр Великий. И никаких гераней, фикусов и занавесочек.

— Здесь я не держу личных вещей. Они могут стеснять. Чужие вещи — всего лишь чужие вещи.

— Да, — не очень вежливо согласился Веригин и тотчас же поправился: — То есть, я хотел сказать, что это то, о чем я мечтал… — И опять поправился: — Вернее, моя жена.

— Разумеется. Тогда выполним небольшую формальность, и комната за вами. У вас разрешение морской комендатуры при себе?

«Вот это номер, — огорчился Веригин. — Кто же мне даст такое разрешение?»

— Об этом я как-то не позаботился.

— Ну ничего. Выправите — и вселяйтесь. А то, знаете ли, милиция бывает недовольна. У нас недалеко погранзона. Но оставим формальности и будем считать, что с сегодняшнего дня комната за вами.

— Конечно, конечно, — заторопился Веригин, — не в правилах флотского офицера неразумно спешить, — но Алевтина Павловна на этот раз не обратила внимания. Постоялец, кажется, ей понравился, она даже с грустью подумала: «Мы тоже были такими неумехами в житейских делах. Боже, как давно это было…»

Веригин поспешил откланяться: дело было сделано, хотя если быть точным, то не сделано, а всего лишь начат малый задел, потому что и разрешения военного коменданта нет, и кто знает, приедет ли Варька, а если приедет, то вдруг Алевтине Павловне за каким-то бесом понадобится их свидетельство о браке, ну понадобится не понадобится, это дело десятое, а как ему вообще-то быть с Варькой? В Ленинграде, благословенном Питере, там все как-то само собой получалось, попьют чайку, посидят на диванчике, поглядят друг на друга, то да се, шуры-муры, трали-вали, с тем и до свиданья, а тут она у него в гостях. «Что я с ней буду делать? — с досадой подумал Веригин. — Не жена, да ведь, по сути, и не невеста еще. Ну, целовались, ну там еще что, так это вроде бы и положено, а теперь что?»

Все у него получалось как-то случайно, несерьезно, что ли: случайно познакомились на танцах, случайно Варька позвала к себе, почти случайно подыскал комнату и, опять-таки доверясь случаю, зашел на почту и отбил телеграмму: «Угол подыскал. Скучаю. Целую. Приезд телеграфируй». С почты завернул в закусочную, попросил четыре порции сосисок с тушеной капустой, кружку пива и, медленно жуя и прихлебывая мелкими глотками из кружки, незаметно вернулся мыслями к Варьке. Кажется, зря он связался с этой Алевтиной Павловной, женщина она, может быть, и неплохая, но кто ее знает: начнет совать нос куда не следует. Проще было бы снять номер в гостинице: и мороки меньше, и заботы ни на грош. И тут его словно бы осенило. Телеграмму-то не обязательно вручат Варьке, мало ли кому первому попадет в руки — отцу или матери, а там черным по белому: «Уголок подыскал». «Это что ж получается? — вконец расстроился Веригин. — А то и получается, что это форменное сватовство. Не гостиницу заказал, а подыскал уголок. Эк, паря, хватил». Он торопливо допил пиво, рассчитался с официанткой и вернулся на почту, постучал в окошечко.

— Я тут, видите ли, телеграмму только что отбил.

Телеграфистка узнала Веригина и мило, даже кокетливо улыбнулась: как-никак, а Веригин посвятил ее в свой интим — «уголок подыскал».

— Уже ушла.

— Как ушла?

— Как уходят все телеграммы. Я передала вас вне очереди.

— Весьма признателен, — поблагодарил Веригин, чертыхнувшись про себя. «А, ладно! — отрешенно подумал он, почувствовав себя незадачливым пловцом, которого закружило и понесло течение. — К какому-нибудь берегу вынесет».

Время еще оставалось, а слоняться бесцельно по улицам осточертело, можно было с первой же оказией вернуться на корабль, но возвращаться без Першина было бы опрометчиво, и он скучающим взглядом осмотрел дома на противоположной стороне и, заметив на одном из них вывеску детской библиотеки, понял, что это именно то, где он хотел бы сейчас побывать. «Попрошу-ка я «Приключения барона Мюнхаузена» и почитаю великого враля. Вот-то будет славненько. Милый мир детства, мы уходим из него, а он бредет за нами, неприкаянный, наивный и бесценный».

В библиотеку он зашел робея, разделся, попросил томик — он так и сказал: «томик» — «Приключений барона Мюнхаузена». Библиотекарша, пожилая латышка, бегло глянула на него, но не удивилась, даже как будто сочла просьбу резонной, только поинтересовалась:

— Вам с собою? Тогда…

— Нет, нет, — перебил Веригин. — Я только хочу восстановить кое-что для памяти.

— Как вам угодно.

Библиотекарша долго не возвращалась; скучая, Веригин стоял возле барьерчика, который едва доходил ему до пояса, и сердце у него сладко постукивало. Так хорошо и больно было вспоминать себя в том возрасте, когда он, приподнявшись на цыпочки, чтобы видеть, что делается у библиотекарши на столе, просил что-нибудь про войну. В его время все мальчишки и девчонки читали про сражения, впитывая в плоть и кровь дела и деяния своих отцов.

Вынырнув из-за стеллажей, библиотекарша подала Веригину изрядно потрепанную книжицу в картонном переплете. Она так была захватана руками, что бравый барон, сидящий на ядре, едва проглядывался, а название и вовсе стерлось, углы уже закруглились и мохнатились, словно помпошки на детской шапочке.

— По-моему, это не та, — неуверенно сказал Веригин. Ему казалось, что если «Приключения» и не составляли фолианта, то по крайней мере могли бы выглядеть и повнушительнее. — Возможно, есть не адаптированный текст?

— К сожалению, это та самая.

— Как же так. Ту я читал по крайней мере неделю, а тут и текста-то всего на пять минут.

— Ничем вам помочь не могу. Тогда вы на самом деле читали неделю, а теперь и пяти минут много. Так вам оставить ее?

— Да, конечно.

Не присаживаясь, Веригин прочел «Приключения» и раз, и другой, и все шуточки барона показались ему плоскими и наивными, сколько ни старался он заставить работать свое воображение, пленительный детский мир не приходил, он так и остался вне его, вернее — погребенным в нем самом где-то глубоко и скрытно вместе с удивительными похождениями великого барона; а тут был перед ним только жалкий старикашка, который пытался хитрить, лукавить, мудрить, но все эти хитрости и премудрости слишком уж обнаженно лежали на поверхности.

— Жаль, — сказал Веригин. — Я, кажется, нечаянно разбил что-то очень для меня дорогое.

— Не надо жалеть. Вы не разбили, вы только уронили, а ваш сын поднимет и понесет дальше. У нас говорят; каждому овощу свое время.

— Жаль, — повторил Веригин и, поблагодарив библиотекаршу, не прощаясь, словно рассчитывал скоро вернуться, вышел на улицу. «Зачем? — спрашивал он себя. — Зачем?».

Ему на самом деле казалось, что еще недавно он держал сосуд, наполненный в далеком детстве чем-то чистым, светлым и радостным, бережно нес его до сегодняшнего дня, мог бы и дальше нести, до конца дней своих, а вот взял и уронил.

…Он едва дождался на причале «флажка», пропустил его вперед и сам спрыгнул в катер.

— Сговорились? — спросил Першин тем лукавым голосом, когда наперед знают, что дело сладилось, хотя бы потому, что не сладиться оно не могло. — Прелестная старушенция эта самая Алевтина Павловна, не правда ли?

— Да, — сразу на оба вопроса ответил Веригин и в свою очередь спросил, стараясь скрыть беспокойство: — А те особы, что были на тезоименитстве, и вот теперь Алевтина Павловна — они, случайно, не знакомы? Конечно, это пустяк, но все-таки…

— Нет, не знакомы, — позевывая, сказал Першин.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Румянцев суеверно не любил выходить в море по понедельникам. Это знали в штабе, посмеивались и прощали ему маленькую слабость, тем более что первый немецкий транспорт он, будучи командиром сторожевого корабля, потопил 23 июня, именно в понедельник.

В воскресенье каперанг обедал в кают-компании и за обедом между прочим сообщил старпому Пологову (старпом же, естественно, конфиденциально, — командирам боевых частей), что по зрелом размышлении он испросил у адмирала разрешение выйти в море не в понедельник после обеда, как это намечалось, а сразу после полуночи во вторник. Старпом мысленно поблагодарил судьбу, даровавшую ему лишних полсуток для крайне необходимых корабельных работ — впрочем, иных на корабле и быть не могло, — тотчас же согласно закивал.

— Полагаю, что это разумно. Время до обеда, как водится, займет замполит, а после обеда я, с вашего разрешения, по некоторым боевым частям и службам объявлю планово-предупредительный ремонт.

— Помилуйте, — возразил командир, — а чем же вы занимались перед выходом из Кронштадта?

— Ремонтом, — невозмутимо ответил старпом.

— Не слишком ли часто мы балуемся пе-пе-эром?

— Вы полагаете — часто? — в свою очередь льстиво спросил Пологов, в общем-то сознавая, что запросил лишку, но и не желая идти на попятную. Ему все казалось, что у артиллеристов с материальной частью не все в порядке, что штурманы не откорректировали карты, а главный боцман давно не занимался шпилями и бегучим такелажем. Кроме того, он считал, что краску на борта и надстройки положили не того колера, а какого надо — он еще не знал, и это тоже мучило его.

— Я считаю важным то, что полагает мой старший помощник, — не желая попусту спорить, сказал командир, наливая себе из супницы борща, который особенно почитал и ради которого иногда спускался обедать в кают-компанию. Борщ, сваренный в бачке на его персональном камбузе, не шел ни в какое сравнение с борщом из общего котла. — Тем не менее главный калибр оставьте в покое. Им скоро стрелять.

— Добро. Но тогда разрешите взять у них строевых матросов.

— Ну-ну. С паршивой овцы хоть шерсти клок, — пошутил каперанг. — Но куда они вам? Есть же боцманская команда.

— Как куда, помилуйте! У меня работ на палубе по горло.

— Берите строевых, и на этом покончим.

— Потребуется еще дополнительно и расходное подразделение. Подойдет баржа с продуктами, интендант начал завозить новое обмундирование, — принялся перечислять Пологов, старательно загибая пальцы. — Старослужащие совсем поизносились.

— Хорошо, хорошо. Вот что, голубчик, передайте старшему коку или — кто там у них стоит на борщах? — чтобы перцу впредь не жалели. При сырой погоде перец — это вещь, а так борщ отменный.

Пологов еще не принимался за первое, но, чтобы не отставать от каперанга, тоже похвалил борщ, тем более что все дела были улажены, и дальше обед пошел по твердому, раз и навсегда заведенному порядку.

Веригин сидел на своем лейтенантском конце стола и, естественно, слышать разговор командира со старпомом не мог и не знал еще, что строевых матросов у него в понедельник заберут и готовить погреба к приему боезапаса придется комендорам, иначе говоря, матросам, обученным артиллерийскому делу. Он все еще не решался поговорить с Самогорновым, чтобы тот попросил Першина — самому Веригину это почему-то было неудобно — замолвить в комендатуре словечко. Без этого ходатайства — Веригин был уверен — ему могли и не разрешить вселиться в частный дом. Вопрос был в высшей степени щекотливый, и чем больше думал о нем Веригин, тем щекотливее он становился.

А Медовиков, отпущенный на берег до понедельника, между тем обедал у своего земляка, мастера с судоверфи, и меньше всего в эти минуты думал о боезапасе и о предстоящих стрельбах. К земляку приехала на жительство сестра Наталья, на которую он имел виды, но дело осложнялось тем, что эта самая сестра Наталья, кажется, на него-то, Медовикова, никаких видов не имела, и Медовиков хоть и «причащался» умеренно, но старался себя показать вовсю, давая понять, что такие парни, как он, на дороге не валяются. А между тем Наталья сама скрытно поглядывала на Медовикова, даже смирилась, что лицо у него в оспинках, но до поры до времени ничем не хотела себя обнаружить и на все умные разговоры мужчин отзывалась примерно одинаково:

— Подумаешь… У нас вон в Рязани новый завод заложили. Подумаешь. У нас вон мастер на фабрике…

— Ваш этот заводишко ни в какое сравнение не идет с нашим крейсерюгой. А то туда же! — обиделся Медовиков, на что Наталья беспечно ответила:

— Подумаешь…

Тогда Медовиков, наклонясь к мастеру-земляку, начал рассказывать, как в войну они хаживали по минным полям: их, минных полей-то, было от самого Кронштадта и до немецкого города Ростока. И все пропахали! Сперва остерегались, белье чистое надевали, а потом и остерегаться наскучило. От смерти-то сколько ни бегай, она все равно настигнет.

— Зачем? — с интересом спросила сестра Наталья, тем самым обнаружив себя, что хоть виду-то и не показывала, но слушала-то во все уши. — Белье-то надевали?..

— А затем, что каждый раз к смерти готовились.

— Господи, сколько же вам раз помирать-то пришлось! — пригорюнясь по-бабьи, сказала сестра Наталья.

— Сколько ни помирали, а все выжили. — И Медовиков понял, что избрал правильный ход, и дальше уже повел свой рассказ широко, завладев вниманием всего застолья, хотя и имел в виду только одну Наталью, но при этом упустил маленькую деталь, что ход-то этот довольно-таки ловко указала ему она сама. Так или иначе, ход был сделан, и все остались довольны: и мастер-земляк, и его сестра Наталья, и, разумеется, Медовиков…

Остапенко в этот день дежурил по бачку, иначе — бачковал: ходил в хлеборезку за маслом, сахаром и ситным для утреннего чая, в обед стоял в очереди на камбуз за винегретом, борщом, макаронами по-флотски и непременным компотом. И пока ходил и стоял в очереди, все думал, как бы ему изловчиться побыстрее помыть посуду, чтобы и адмиральский час не пропустить, и письмо написать сестре, оставшейся после смерти матери за хозяйку, и поменять книги в библиотеке, и попасть на концерт — в жилой палубе набьется уйма народу поглазеть на девчонок из заводской самодеятельности, — потом вахтенный офицер даст команду на ужин, после которого опять мой посуду — будь она неладна! — а там уже вечерний чай и кино на юте. Тоже вот надо спешить: не успеешь вовремя занять место для банки, стой тогда битых часа полтора, а то и два, если киномеханику удалось прихватить сверх обычной ленты еще и парочку-тройку журналов.

— Тебя, Остапенко, только за смертью посылать, — сказал ему командир орудия, когда Остапенко, отстояв очередь, появился в кубрике сразу с закуской, с борщом и с макаронами, составив бачки один на другой, прихватив еще на локте и чайник с компотом. Упрек был несправедливый, но Остапенко молча проглотил обиду, только и сказал:

— Дак очередь же…

— А для других бачков очереди нет, что ли? Все уже отобедали, а мы только закусывать собираемся.

— Ладно тебе, — сказал заряжающий из старослужащих. — Вон он как постарался — сразу все принес.

— Для порядку, чтоб службу помнил. А то знаете как у нас: ешь — потей, работай — мерзни. — Командир орудия, помешав половником в бачке, выловил самый большой мосол, положил его в миску Остапенко: бачковой — он кормилец, а кормильца обижать грешно; второй, поменьше, опрокинул себе — по старшинству; третий, совсем маленький, оказался в миске старослужащего, ему скоро на гражданку, пусть завязывает флотский жирок; остальным наливал уже подряд, кому что придется. Винегрет подобрали быстро, зато борщ хлебали долго, важно, старательно уминая хлеб — борщ без хлеба одно баловство; а за вторым разговорились.

— Ты, Остапенко, над миской-то не особенно спи. Матрос — не балерина, ему талию блюсти нечего.

— Дак я ем…

— Вот и ешь, — говорил командир орудия. Бачковой — кормилец, но хозяин-то за столом он, а хозяину положено за всем присматривать. — Кто у нас сегодня идет на берег? — Он сам составлял список и спрашивал для приличия, поэтому и ответа не ждал. Заряжающему из старослужащих он сказал: — Бескозырку (он произнес небрежно-ласкательно «беску») мою напяль, а то твоя, как седло, провалилась. Брюки («шкары») свои погладь, они у тебя с шиком, а ботинки («корочки») у Остапенко возьми. У него поновее.

— Дак ведь… — Хотел было возразить Остапенко, которому стало жаль ботинок, но командир орудия сурово — опять же по-хозяйски — перебил его:

— Нечего скупердяйничать. Придет очередь — тебя обрядим.

Первыми сошли на берег матросы и старшины срочной службы, за ними потянулись сверхсрочники, младшие офицеры, потом уже отправились комдивы, командиры боевых частей, свободные от вахт и дежурств. Последними покинули борт адмирал с каперангом. Их провожали начальник штаба, старпом Пологов, дежурный по соединению, дежурный по кораблю, вахтенный офицер, вахтенный трубач и прочие вахтенные, в общей сложности человек двадцать. Вахтенный офицер скомандовал: «Смирно!» Офицеры взяли под козырек, катер отвалил, трубач сыграл «захождение», и на корабле наступил адмиральский час.

Веригин остался на борту: предстояло заступать на вахту, и идти на берег на какой-то час-другой не имело смысла, и тем не менее, когда адмиральский катер скрылся за волнами и на корабле все угомонились, Веригину стало как-то не по себе. Он послонялся по верхней палубе, спустился в кубрик команды, не зная, чем заняться и куда девать себя. Из-за коек навстречу ему вышел дневальный, но Веригин предупредительно поднял руку, тихо спросил:

— Отдыхают?

— Так точно.

— Добро. В случае чего я в каюте.

Он снова поднялся наверх. По борту в сиреневой дымке плыл город, едва означив на сером низком небе мачты своих готических шпилей и заводских труб. Веригин поискал глазами место, где могла быть улочка Трех Аистов, кажется, угадал и, вздохнув, пошел к себе, но спать лег не сразу. Помотался по каюте из угла в угол, присел к столу, достал таблицы стрельб. В училище на макете он стрелял превосходно, ему и в характеристике записали, что он прирожденный артиллерист, и теперь ему верилось, что отстреляется он хорошо, и все-таки сомнения нет-нет да и подступали холодком к сердцу, и оно предательски замирало: «А вдруг?»

Веригин еще раз повторил последовательность поправок, которые он должен будет передать на автомат стрельбы, прикинул, что если не удастся сразу сделать накрытие, то неплохо бы вторым залпом взять цель в вилку, и тогда все пойдет как по маслу.

«Ах, Варька, Варька, — неожиданно, без видимой связи подумал Веригин. — Не сейчас бы тебе приезжать, погодить бы еще месячишко, другой. Славненько все бы у нас получилось, а теперь начнутся походы, учения… Ах, Варька, Варька», — и опять его сердце предательски замерло.

«Ах, Варька, Варька», — думал он в следующую минуту, терзаясь уже ревностью, потому что кто знает, где сейчас Варька и чем она занимается. Может, думает о нем — телеграмму, наверное, уже вручили, — собирается, перебирая платьишки и юбчонки, а может, только голову морочит ему, а сама давно уже строит глазки какому-нибудь другому бравому лейтенанту.

«Ах, Варька, Варька», — и потом думал он, представляя и себя, и Варьку как бы со стороны, и рисовалось в призрачных видениях, что Варька, изменив ему, вышла за другого, благополучна в своем замужестве и всем довольна, и надо так случиться, что они снова встречаются. К тому времени Веригин, разумеется, уже стал известен, — неважно, в чем суть его известности, важно, что известность пришла к нему, — и он, обиженный и уязвленный в самых светлых своих чувствах, гордо и обиженно проходит мимо. «Зачем же тогда встречаться? — вполне резонно спросил себя Веригин. — Чепуха какая-то. Если уж встретились, то надо бы поговорить. Ну там то да се, былое вспомнить». Но это выглядело уж слишком прозаически, неинтересно, и Веригин решил тоже отдать дань адмиральскому часу, быстро разделся и забрался к себе на верхотуру и там опять начал бессвязно думать о Варьке, наслаждаясь своим гордым мщением, которое он совершит, если она обманет его; и опять рисовал себя то убеленным сединами адмиралом, то известным певцом, то еще черт знает кем, но в каждом случае обаятельным, что называется, любимцем публики.

И во сне привиделась ему Варька, такая обыденная, простая и милая, какой запомнилась ему в их прощальную встречу в театре, а потом на перроне Балтийского вокзала, — только целоваться не пришлось. Веригин было потянулся к ней, как появился вертлявый мальчишка и начал дразнить его, показывая язык и гундося:

— Товарищ лейтенант… товарищ лейтенант…

«Тьфу ты, сатана!» Веригин обозлился, размахнулся во все плечо и хряснул кулаком по фонарному столбу, взвыл от боли и проснулся. Рука болела, видимо, он и впрямь хватанул ею во сне по переборке.

В дверях стоял рассыльный дежурного офицера и в который уже раз канючил:

— Товарищ же лейтенант, ну товарищ лейтенант! Будет спать-то, пора собираться на развод…

— А? Что? — спросил Веригин и тотчас все понял: — Ах, да, пора собираться! Ну ступай. Я сейчас…

Он потянулся еще с минуту, спрыгнул на палубу, быстро начал приводить себя в порядок: побрился, почистил зубы, вымыл лицо и шею, сменил белье, и до того, как по кораблю разнеслась команда: «Вновь заступающим на дежурство и вахту построиться на юте», успел выкурить папиросу и свежий, как огурчик, по выражению старпома Пологова, поднялся наверх.

Сумерки уже пали на рейд, и город по всему горизонту означил себя белыми и желтыми огнями, но было еще довольно светло. За морем, над далеким польским Гданьском горела и переливалась розовая — в золотых и синих прожилках — заря, а небо с первыми тусклыми точками звезд было чистое, глубокое, и эта глубина и незамутненная заря предвещали спокойную погоду по крайней мере суток на двое. Легкий морозец выжимал из воздуха влагу, и она, замерзая тончайшими иголками, падала с неба, серебря палубу, мачты, ворот шинели. Веригин чувствовал себя превосходно, и внутренний голос его победно пел: «Ах, Варька ты, Варька», получалось что-то вроде: «По Дону гуляет…» Он не спешил: корабельный развод суточных дежурств вахтенной службы не касался, и его разбудили ошибочно, но он не сердился — разбудили и разбудили, черт ли в том, чтобы отлеживать себе бока, — и вышел на палубу подышать, благо было чем заняться: оставаясь по воскресеньям за командира, старпом Пологов сам принимал суточный развод и делал это мастерски. Он вызывал наверх оркестр, требовал, чтобы во время прохождения матросы печатали шаг, словом, устраивал маленький смотр-парад.

Едва Пологов появился у рубки вахтенного офицера, заступающий на дежурство капитан-лейтенант Кожемякин радостным голосом скомандовал: «Развод, сми-ррр-на! Для встречи справа, слушай: на кра-ул!» Караульное отделение, сверкнув оружием, взяло его на грудь, оркестр сыграл старпому встречный марш, Кожемякин отдал рапорт, и дальше пошло как по писаному. Старпом медленно, заложив за спину руки, шел вдоль строя, цепко оглядывая матросов и старшин: звездочка на шапке прямо по носу, галстук, пуговицы, бляха. Так. Брюки. Двадцать шесть — на глазок — сантиметров, точно по уставу. Ботинки… Что-то не понравилось ему. Он задержал свой взгляд, остановился. Матрос сделал шаг вперед, представился:

— Дневальный второго кубрика…

— Ваши обязанности по боевой тревоге?

— Отрепетовать команду, проверить, чтобы никто не остался в кубрике, задраить люк на верхнюю палубу и занять место согласно боевому расписанию.

— Так, — сказал старпом, но что-то ему все-таки не понравилось, и он обернулся к Кожемякину.

— Матрос Остапенко, — тихо промолвил Кожемякин и, легонько прищурив левый глаз, как бы добавил: «Тот самый…» Старпом незаметно кивнул: дескать, спасибо, понял, — и пошел дальше. Звездочка. Галстук, подворотничок. Пуговица. Бляха. Брюки. Ботинки. «Ах, да, ботинки-то растоптаны. Растоптаны ботинки-то у Остапенко». Возле караульного отделения снова остановился.

— Часовой у знамени…

— Оружие, — потребовал старпом.

Матрос подкинул винтовку, перехватил у казенника и не подал — легонько бросил ее старпому: оружие — не перчатки, его из рук в руки не передают. Старпом клацнул затвором, сказал, обращаясь к караульному начальнику:

— Масла много, протереть.

— Есть протереть.

Пологов вернулся к Остапенко:

— Почему ботинки растоптаны?

— Так что, в моих старослужащий ушел на увольнение.

Обратясь к Кожемякину, Пологов тихо, но внятно сказал:

— Потрудитесь найти возможность обуть старослужащего. Флот не обедняет, а тому на гражданке пригодятся. — И сразу стал торжественно-важен: — Разводите.

Кожемякин снова подал команду, оркестр грянул печально-торжественный марш «Прощание славянки», и ют опустел. В часовом механизме завели пружину на следующие сутки: так было вчера и позавчера и так будет завтра. Пружина не должна ослабевать ни на секунду, потому что испокон веку не время измеряет корабельную службу, а служба размечает время на часы, вахты, дежурства.

Веригин постоял с вахтенным офицером, помолчал, да и о чем говорить, если самому заступать с двадцати одного до часу по полуночи — вахту эту звали «прощай молодость», — постоял просто так, для порядка. Офицер этот был из минно-торпедной боевой части, и Веригин плохо его знал.

— Говорят, скоро пуляете?

— Говорят.

— Ну давайте. После вас, видно, мы пяток-другой торпед швырнем.

Опять помолчали: говорить-то не о чем, но вахтенному офицеру наскучило одному бродить по палубе, и Веригин, понимая это, не решился сразу уходить, так и маялся — не уходил и молчал.

— Говорят, в Доме офицеров сегодня оперетку дают?

— Говорят, — сказал Веригин, хотя впервые слышал об этом.

— Девочки небось юбчонки там задирают?

«Черт знает, о чем мы говорим», — подумал Веригин, но ответил:

— А чего им!

Вахтенный офицер хохотнул и тут же, соблюдая приличие, зевнул в кулак, поняв, что и смеяться не время да, собственно, и смеяться-то нечему.

— Пожалуй, пойду, — все еще маясь, сказал Веригин.

— А то погоди.

Веригин все же взял под козырек, пожелав молча спокойной вахты, оставил в каюте шинель с фуражкой и поднялся в кают-компанию. Большинство офицеров сошло на берег, поэтому ужинали не на привычных местах, а с одного краю, там, где кому приглянулось. Старший механик пришел даже с газетой и, время от времени торкая наугад вилкой в тарелку, решал шахматный этюд. Только старпом, как обычно, шевелил усами, был строг и важен, хотя и он на все происходящее в кают-компании смотрел сквозь пальцы.

Мелкими шажками просеменил вестовой, одетый в белые холщовые штаны не первой свежести и форменку навыпуск, и положил перед Пологовым бланк семафора, который передал пост службы наблюдения и связи — сокращенно СНИС. Пологов приподнял бланк за уголок, прочитал и, помахивая им, поманил к себе Веригина, вкрадчиво спросил:

— Это кто ж такая будет?

Веригин догадался, что это передали телеграмму от Варьки, и, не видя еще, что она там написала, стушевался. «Першин бы не стал краснеть, — подумал он отрешенно. — Першин бы выкрутился. И Самогорнов выкрутился бы…»

— Девушка одна.

— По подписи вижу, что не две. Хотел бы я знать, кто она вам? Невеста?

Пологов сам подсказал ответ:

— Невеста, товарищ кавторанг.

— Невесты вслед за кораблем не бегают, лейтенант. Невесты ждут суженых на берегу, там, где им положено. А впрочем, воля ваша. Помнится, вы скоро на вахту заступаете, — памяти Пологова можно было позавидовать, — а поезд приходит что-то около семи. Как же быть?

— У меня «прощай молодость», так что, с вашего позволения, меня бы подменили.

— Ну, я-то, положим, позволяю, а как быть с политзанятиями? Это уж, батенька, по ведомству замполита. Так что и решайте с ним. Но к обеду будьте на месте. После обеда может подойти боезапас. Ох, не вовремя, Веригин, затеяли вы игрушки.

«Да не я затевал, — подумал Веригин, обижаясь почему-то не на Варьку, которая уже мчится поездом, а на старпома. — И потом, что значит «затеял»? Сам, что ли, молодым не был!»

— Жить-то где она у вас будет? В гостинице или родные у нее здесь?

— Так точно, — быстро нашелся Веригин, потому что это самое «так точно» сейчас его ни к чему не обязывало, и тут же сообразил, что после этого Пологов может и не отпустить его на берег: раз есть родные, то пусть они и встретят, а там видно будет. Но Веригин зря так подумал. В этих делах старпом тоже кое-что соображал.

— Это уже легче. Доложите Кожемякину, что я разрешил вам до обеда сойти на берег. Пойдете с первым катером и как раз успеете к поезду.

Веригин заметался по кораблю: поискал Першина, ставшего сразу самым нужным человеком, но тот оказался на берегу, Самогорнова раньше полуночи ждать нечего. И дернула ж его нелегкая сказать, что у Варьки тут родные! Алевтина Павловна, будь она тоже неладна, потребует разрешение от коменданта, чтоб тот засвидетельствовал, кто он есть, товарищ лейтенант Веригин, и кем ему приходится Варька, и одна маленькая неправда могла теперь потянуть другую, но уже большую. А между тем время подошло к двадцати одному, пришлось опять надевать шинель, шапку, тащиться наверх, хотя самое время было сейчас съехать на берег. А впрочем, и на берегу теперь вряд ли что предпримешь. Все, как говорится, и близко, и далеко, и Варька уже не в Питере, а подъезжает, наверное, к Риге, и до завтра осталось уже всего ничего. И вдруг его осенило. «Хорошо-то как, господи! — творя радостную молитву какому-то своему, никому не ведомому богу, подумал Веригин. — Варька же приезжает».

Малый развод заступающих на вахту «прощай молодость» уже построился у рубки вахтенного офицера.

— Принимай, Веригин, — сказал ему вахтенный офицер, взяв под козырек. — Адмирал на берегу, каперанг, прости господи, там же. За каперангом велено подать катер к семи, за адмиралом к семи тридцати. Товарищей офицеров съехало на берег… Команды… человек. Мы стоим на бочке при одном правом якоре, носом в волну (иначе крейсер и не мог стоять). С правого борта за дюнами прекрасный готический город со всеми его прелестями, с левого — брр! — холодное Балтийское море. Вахту сдал.

— Вахту принял, — Веригин повторил про себя все существенное: «за каперангом катер — к семи, за адмиралом — к семи тридцати, на берегу…», хотя все это было занесено в рабочий журнал с точностью до минуты и до человека. — Разойдись!..

Ближе к двадцати трем подвалил первый баркас с увольнявшимися. Вернулись те, кого в этом городе никто не ждал и кому, в общем-то, на берегу и делать-то было нечего — так, шлялись по улицам, заглядываясь на всех встречных девчонок, беззубо шутили, может быть, сходили в кино, съели там по порции мороженого. Все это давно было известно Веригину, и он, скучая, ждал следующий баркас. Этот подошел с песнями:

Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали…

Пели хотя и не стройно, но довольно уверенно и, подходя к трапу, дружно замолчали: дескать, мы люди тихие, смирные, нам бы только побыстрее доложиться да нырнуть под одеяло.

— Товарищ лейтенант, старшина первой статьи…

— Товарищ лейтенант, матрос…

— Товарищ лейтенант…

От кого-то пахнуло пивом, совсем легонечко. Веригин сделал вид, что не заметил: эка беда, что матрос или старшина справил в кругу друзей день рождения и пропустил кружечку «Рижского». В былые годы и чарка водки за обедом не возбранялась и никто при этом не спивался, не дебоширил, знали толк и меру.

Вышел проверить вахту старпом Пологов, прошелся по шкафуту, постоял возле ростр со шлюпками, позевал в кулак — спать хочется, но разве с этими архаровцами поспишь, за ними глаз да глаз нужен, — потом направился к рубке вахтенного офицера. Веригин ловил глазами этот момент, пошел навстречу, но старпом издали помахал рукой, дескать, время позднее, так уж давай без церемоний.

— Что с увольнявшимися?

— Прибыли два баркаса. Остальные подгребут с буксиром.

— Ну, добро. Остальных приму сам с дежурным офицером в вестибюле. Так что всех, в том числе и товарищей офицеров, посылайте ко мне.

Сразу после полуночи дежурный по кораблю капитан-лейтенант Кожемякин доложил капитану второго ранга Пологову, что увольнявшиеся до двадцати четырех часов прибыли на борт без опоздания, замечаний со стороны комендантских и патрульных служб не было. Воскресный день закончился.

Веригин ждал Самогорнова и с первым баркасом, и со вторым, и с буксиром, и, когда отчаялся увидеть его, к борту подвернул соседский катер, и по трапу медлительно, явно подражая каперангу, поднялся Самогорнов, стараясь казаться серьезным, спросил:

— Почему не вижу караула? Почему не играется «захождение»?

Веригин снисходительно ждал, когда Самогорнов выговорится, но Самогорнову было нелегко остановить себя:

— Если думаешь, что я того, то это пустое. Вылакал, правда, с какой-то сверхштатной партнершей по танцам две — я говорю прописью — целых две бутылки лимонаду, и заели все это эклером, — с горестным удивлением, словно недоумевая, что он мог так низко пасть, пробормотал Самогорнов. — За сим будь паинькой, стой вахту хорошенько, чтобы не унесло наш фрегат в лихую сторону, а я пойду и лягу бабаиньки.

— Голубчик, Самогорнов, — попросил Веригин. — Погоди бабаиньки. Мне надо справку от коменданта для квартирной хозяйки.

Самогорнов присвистнул.

— Все-таки подгребает?

— За ужином семафор передали.

— Что же ты наделал, окаянная твоя душа! Ведь мы пойдем пу-пу аж под самый город Энск, если не дальше. Понимаешь ты, что это такое?

— Догадываюсь.

— Если бы догадывался, не сотворил бы эту вселенскую глупость. Ведь мы вернемся только дней через десять, если нас вообще там не оставят.

Веригин оторопел:

— А что делать?

— Оставь мне записочку и поименуй там полностью свою Дульцинею. Словом, нарисуй имя, отчество, фамилию. Год рождения не обязательно. Я бы вообще женщинам в паспорте в этой графе делал прочерк. Вернется с берега Першин, — что-нибудь придумаем, а в остальном — умываю руки.

— Погоди умывать-то, — взмолился Веригин, потому что за этим следовало попросить Самогорнова еще об одном одолжении. — Ты не мог бы заступить с восьми за меня на вахту? Старпом добро дал. Мне же, понимаешь, встречать надо. Вокзал, цветы, поцелуи, объятия и все такое прочее.

Самогорнов опять присвистнул.

— Вон вы какие: из молодых, да ранние. Ну да что теперь делать. Передай по вахте, пусть будят меня.

— Вот спасибо тебе!

— Долг, Веригин, платежом красен, а спасибом, Веригин, Андрей Степанович, сыт не будешь.

— Верой и правдой отслужу.

— Люблю я, братец, ласковых да покладистых. Ну будь.

— Бывай.

Самогорнов спустился вниз, а Веригин остался достаивать свои последние минуты в тревожном и счастливом ожидании скорого утра, радуясь, что все у него пока хорошо образовалось и, даст бог, и дальше все образуется и будет хорошо.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Веригина разбудили к первому катеру. Он устроился на корме, невыспавшийся, нахохлившись, — задремал только под утро, все прикидывал, примерялся, как лучше встретить Варьку, и встретил уже в мыслях, и наговорился, а теперь больше не радовался, сидел словно бы угнетенный, и все его раздражало: и гарь из выхлопной трубы, которую ветер набрасывал на корму, и хрупкое стекло льда, трещавшее под штевнем катера так, будто пороли по шву старую одежду, и темное, в белой опушке небо, и случайный заблудившийся метеорит, бесшумно скользнувший по низкому куполу вечного свода. В довершение всего он вспомнил, что никому не сказал, чтобы Медовиков провел за него политзанятия, и на душе стало совсем скверно. Он уже начал подумывать махнуть на все рукой и обратным рейсом вернуться на крейсер, но это уже не лезло ни в какие ворота, и он, подняв у шинели воротник и спрятав в него уши, решил: будь что будет.

На его счастье, на пирсе поджидал катер с крейсера Медовиков, молодцеватый, туго затянутый, — плечи в сажень, талия в рюмочку, — в шинели дорогого, неинтендантского сукна, может быть, излишне молодцеватый, потому что это сильнее подчеркивало рябоватую неподвижность лица, но Веригину некогда было разбираться в этих тонкостях.

— Андрей Степаныч, ты? — удивился и обрадовался Медовиков.

— Ах, Медовиков, не спрашивай. У меня голова кругом идет. Я отпущен до двенадцати. Провернешь механизмы и, будь добр, проведи занятия по теме: «Партия большевиков и строительство Военно-Морских Сил». Конспект найдешь у меня на столе. Словом, действуй по обстановке.

— Есть действовать по обстановке. — Любил и умел Медовиков действовать по обстановке, билась в нем некая жилка, которая отличает истового службиста от простого смертного, многое постиг он и знал, когда можно перечить начальству, а когда нельзя — нишкни! — говоря иначе; без Медовикова и Веригин, пусть даже бы он и семи пядей во лбу, не весь еще Веригин. — Не беспокойся, Андрей Степаныч, все будет в лучшем виде.

— Я надеюсь на тебя. — И Веригин тем самым на какое-то время передал всю свою власть Медовикову, и Медовиков охотно принял ее, потому что потаенно считал, что не Веригину бы командовать башней, а ему, Медовикову. Впрочем, не было в этом ничего из ряда вон выходящего: давно уже замечено, что едва ли не каждому подчиненному кажется, что он значительнее своего начальника, вот только бы да если бы… Ах, уж эти «только бы» да «если бы»!.. — Так я надеюсь, — повторил Веригин, невольно подчеркнув, что хотя власть-то он и передал, да не совсем…

— Можете не сомневаться, — нехотя следом повторил и Медовиков, тоже вложив в свои слова иной смысл: «Дескать, чего уж там, не первый год замужем».

На катере посигналили, созывая своих, и через минуту он отвалил, взвыв мотором и опушив себя кипенно-белыми усами. И опять Веригину повезло: сразу за воротами, нахохлившись, дремал на козлах извозчик. Он тотчас заслышал шаги, встрепенулся и привычно разобрал вожжи.

— Милости прошу, товарищ лейтенант Андрей Степанович. Я правильно запомнил?

— Все правильно, дядя Петя. Сделай так, чтоб патрули не засекли. А то пешком не успеваю: жена приезжает.

— Жена — это дело суровое.

— И потом, голубчик, не проговорись.

— Наше дело таковское, — важно сказал дядя Петя, — молчать. Мы много чего видим, да мало говорим.

— Так смотри же…

Первым делом они завернули к Алевтине Павловне на улочку Трех Аистов, и Веригин в двух словах объяснил, что жена — вот так-то — прибывает ленинградским поездом, оттуда махнули на вокзал и поспели вовремя.

Дыша паром и гремя железом, паровоз подкатил к перрону разномастный состав — половина вагонов в нем была ленинградских, половина рижских, местного сообщения — и Веригин увидал в тамбуре Варьку, немного смущенную и растерянную, и это смущение и растерянность неожиданно умилили Веригина, и он ошалело схватил Варьку на руки, закружился с нею на перроне.

— Пусти же, медведь, слышишь? — лукаво начала отбиваться Варька и, прильнув к нему, провела ладонью по заблестевшим глазам.

— В общем, это здорово, что ты приехала, — опустив наконец Варьку и целуя ее в глаза, в брови, говорил Веригин. Как там будет дальше, он не хотел думать, благо пока на самом деле все было здорово.

Варька приехала налегке — с одним чемоданчиком, — и это не обрадовало Веригина, а скорее огорчило, потому что, сказав Алевтине Павловне, что ждет жену, он сперва поразился той легкости, с какой решился на ложь, а потом свыкся с этой мыслью и даже в душе уже считал Варьку своей женой. Неважно, кто там что говорит, важно, кто во что верит, а Веригин уже верил, и надо бы было об этом теперь сказать Варьке, что-де так-то вот и так-то получилось и вроде бы уже неудобно идти на попятную, но он, почему-то оробев, не сказал этого ни на перроне, ни на площади, пока шли к пролетке, а при дяде Пете говорить об этом стало неудобно, да и Варька, завидев конную тягу, малость опешила и стала недоверчивой:

— Это что?

— Девятнадцатый век, Варя.

— О господи. И много его тут?

— Нам с тобой хватит.

Дядя Петя в разговор не вступал, сидел прямо, как дипломат, которому профессией полагается скрывать эмоции, и мягко, чтоб знали, с кем имеют дело, покатил, когда понял, что Веригин с Варькой устроились удобно.

Веригин ерзал на сиденье и все ждал подходящего момента, а Варька, поняв, что должно произойти что-то важное, забилась в уголок и без умолку рассказывала о питерских повестях, о какой-то Маше или Саше, которая, не прожив и неделю, ушла от мужа, и поминутно спрашивала, стараясь привлечь Веригина к активной беседе:

— Смешно?

Ничего смешного в этом Веригин не находил, но согласился как заведенный:

— Смешно.

Дядя Петя, судя по всему, был человек дотошный и тоже понял, что Веригину с Варькой необходимо побыть одним накоротке.

— Милостивые государи, — он придержал лошадь и обернулся с козел, — не будете ли любезны подождать, пока я на минуту отлучусь? — спросил он, и Веригин обрадовался, закивал: дескать, конечно же, о чем разговор, и когда пролетка остановилась и дядя Петя соскользнул на тротуар, Веригин, делая вид, что ему все нипочем, бесшабашно, почти грубо сказал:

— Слышь, Варь, это, конечно, глупо, но я назвал тебя нашей хозяйке женой. Понимаешь, это получилось само собой, да иначе она и комнату не сдала бы.

— Миленькое дело, — обиделась Варька и еще сильнее съежилась в своем углу. — Как же мне прикажешь теперь вести себя? Готовить тебе обеды, стелить постель?

— Так уж сразу и — постель, — возразил Веригин, хотя постель — это было что-то неизведанное и заманчивое. — Как вела себя, так и будешь вести. Ты же не жена, — начал объяснять, — ты только вроде жены.

Получилось совсем неловко: не то он хотел сказать!

— Ах, «вроде»… А как же мы будем спать?

— При чем тут спать? — Веригин опешил и даже начал сердиться. — Ты у себя, то есть у Алевтины Павловны, а я естественно, на корабле.

— Ах, вон оно что… Ты, стало быть, на корабле… — иронизировала Варька и, вдруг став колючей, глухо спросила: — Послушай, Веригин, а ты не подумал, что все это дурно пахнет?

Веригин опешил и начал оправдываться:

— Варь, я же хотел как лучше.

— Ах, ты хотел как лучше, но почему же прежде не поинтересовался, что я-то думаю на сей счет?

Вернулся дядя Петя, и они поехали на улочку Трех Аистов. «Вот влип так влип, — думал Веригин, чувствуя себя так, словно попал в трясину: вытащит одну ногу, тотчас вязнет другая. — Прав же был Самогорнов, так нет, не послушался, как же: муж да жена — одна сатана, а сатана-то не одна, а две, причем эта вторая-то в юбке».

— Ах, Веригин, Веригин, — примирясь с неизбежным сказала Варька, — какой ты неловкий.

«Будешь с тобой ловким, — теперь уже по-настоящему озлился Веригин. — Я, что ли, все это придумал? У меня вон стрельбы на носу, боезапас сегодня принимать, а я как дурак на извозчике раскатываюсь», — и промолчал.

— Смешной-то ты какой, Андрей, — винясь, ласково говорила Варька. — С тобой от скуки не умрешь.

«А каким же прикажете еще быть? — раздражаясь и проклиная все на свете, думал Веригин. — Смешной, ну и ладно, а ты иди и поищи не смешных», — и опять промолчал.

— Что же ты, притих, муж?

От неожиданности Веригин выпрямился и, легонько подпрыгнув, задев фуражкой верх пролетки, ошалело посмотрел на Варьку.

— Да нет, я ничего. Я не притих. — Он на самом деле не знал, говорил ли он с Варькой или только думал, и, заметив в калитке Алевтину Павловну, заулыбался, поднял руку в приветствии: дескать, а вот и мы. — Варь, приехали. Вот так-то, женушка моя.

А сам между тем думал: «Черт-те что получается».

Алевтина Павловна встретила по-родственному, накрыла в их комнате стол, уставив его большими, поменьше и совсем маленькими тарелочками; впрочем, хотя тарелок было и много, еды Алевтина Павловна, как сразу определил Веригин, поставила разве что для приличия: несколько ломтиков сыру, столько же буженинки, колбаски и хлеб-то нарезала не кусками, а дольками, толщиной в две спички.

«По-господски живет», — отрешенно подумал Веригин, тотчас же вспомнивший, что не завтракал, и под ложечкой у него неприятно засосало. Сидеть бы теперь ему не в этой уютной комнате с игрушечным столиком, а в кают-компании на своем лейтенантском краю, уминать бы вволю белый хлеб с маслом, запивая его дегтярно-черным, сладким до приторности чаем.

Алевтина Павловна увела Варьку переодеться с дороги, они о чем-то шептались за дверью, посмеивались и, кажется, ладили, а Веригин, вытянув шею, неприкаянно переходил от стены к стене, удрученно любуясь гравюрами с видами на Адмиралтейство и свинцовую Неву, а сам тем временем, тревожась, размышлял, что часа через два он должен быть на пирсе, чтобы успеть вовремя на корабль, и удастся ли вечером съехать на берег — известно одному богу вкупе с товарищем старшим помощником капитаном второго ранга Пологовым.

Женщины вернулись в комнату, и тотчас все прошли к столу. Алевтина Павловна усадила Варьку на хозяйское место, и Веригин неожиданно почувствовал себя в этом чертовски милом уюте даже не гостем, а человеком, забежавшим по случаю на минуту. Алевтина Павловна, пощебетав, что у лейтенанта Андрея Степановича чрезвычайно милая — «такая, знаете ли, славненькая, такая славненькая» — жена, пригубила чашку с чаем и тотчас упорхнула на рынок, и они остались наконец-то одни.

— Здравствуй, Варь, — сказал Веригин, целуя ее розовые ладошки. — Я рад, что ты здесь.

— Здравствуй, Андрюша. — Варька на глазах теплела.

— Но ответь мне: как ты решилась на это? Какой тебя ветер подхватил?

— Не знаю. Ничего я не знаю. Все это так странно. И ты, и я — все странно, — несколько раз повторила Варька, отнимая руки. — Я тебя как-то нехорошо во сне увидела, жалким ты каким-то пришел ко мне. Вот, собственно, и все. А потом телеграмма от тебя. Мать в слезы, отец говорит: поезжай.

Веригин невольно вспомнил вечеринку у дяди Пети, ту ленивую смиренницу, которая, словно напророча, посмеялась над ним: «Я думала, ты мужчина», зябко поежился: «Фу-ты, черт, а ведь и верно — жалкий», и только тогда сказал в сторону:

— Хорошо, что ты приехала. Только скучно тебе тут будет.

Варька насторожилась:

— Почему?

Веригин помолчал.

— Не знаю. Сумею ли сегодня еще на часок вырваться, а завтра уже точно не вырвусь.

— Но почему?

— Потому, что в ночь уйдем в море.

— Куда? — чего-то не поняла Варька.

— Не все ли равно — куда. В море.

— Но как же так?

— Так уж, Варь. — Он хотел сказать: «милая моя женушка», но не сказал, язык не повернулся. — Такая уж у нас судьба…

— Что же мне-то, так все и бежать вслед за тобой?

— Не надо, Варь, бегать. Обживайся здесь, привыкай, потом чего-нибудь сообразим.

— Потом? А ты знаешь, что я взяла в институте отпуск всего на две недели? У меня этого «потом» может и не быть.

— Будет, Варь, все у нас будет: и простой отпуск, и очередной, и еще какой-нибудь.

— Ах, Андрей, Андрей, ты на самом деле непутевый.

— Сперва — неловкий, потом — смешной, теперь — непутевый. Интересно бы знать, каким я буду через минуту, через пять.

— Боже мой, разве это так важно? Главное, что ты есть, а какой ты — это второстепенное, хотя, может, тоже главное, но все-таки второстепенное.

Он засмеялся над ее лукавой наивностью или наивной лукавостью, что было одно и то же, поднялся, с шумом отодвинув стул, и, подхватив Варьку на руки, перенес ее на кушетку, стал на колени, зажмурился, на ощупь нашел ее губы. Она освободилась не сразу, тихо спросила, словно подтолкнув:

— Ну что же ты?

Веригин занервничал, не зная, что нужно делать. «А вдруг она обидится! — подумал он растерянно. — А вдруг я ее обижу?» И пока он думал, во дворе хлопнула калитка, послышались голоса — мужской и женский, — Варька быстро опустила ноги на пол, поправила прическу и пересела к столу, лениво и грустно улыбнулась, словно ушла в себя.

— Ах ты, муж ты, муж…

Веригин смущенно шагнул навстречу вошедшим Алевтине Павловне и Першину, засуетился, начал переставлять стулья.

— Некогда, некогда, э-э… Веригин, — нарочито грассируя, заговорил Першин и тотчас без всякого перехода обратился к Варьке: — Ну вот и вы. Ну здравствуйте. Веригин прожужжал нам о вас все уши. Сочтем за честь, если пригласите нас, почтенных холостяков, на новоселье. — И опять без перехода Веригину: — А с тебя, э-э… Веригин, коньячишко. Еле уломал коменданта. Документ я уже вручил Алевтине Павловне. Так что считай себя законным совладельцем этой милой светелки, правда, только на срок, оговоренный джентльменским контрактом. Но это уже так, житейские мелочи, на которые не стоит обращать внимание. А теперь, если угодно, прошу в машину. К обеду велено быть на борту.

— Уже? — спросила Варька и, невольно подперев ладонью щеку, растерянно посмотрела в сторону Алевтины Павловны: верить мужчинам не хотелось. Алевтина Павловна молча склонила голову: «Что поделаешь, голубушка».

— Представьте себе — уже, — и Першин вышел.

Варька помогла Веригину одеться: застегнула пуговицы, поправила кашне, схватилась за лацканы, спрятав в них лицо.

— Вырывайся побыстрее. Я ведь не думала, что вас сразу погонят в море.

Когда машина ушла и Варька вернулась в комнату, Алевтина Павловна устало и просто — по-бабьи — посоветовала:

— Милая моя, привыкайте. Правда, я так и не успела привыкнуть: мой навсегда остался там… Теперь вот хожу на свидание, постою, послушаю прибой и — все.

— Он был моряком?

— И не только моряком, но еще и георгиевским кавалером. По нынешним понятиям — это почти Герой.

А Веригин сидел рядом с Першиным, в разговоры не вступал, переживая мучительный стыд перед Варькой, что получилось у него что-то не так, а как надо бы, он не знал.

— Одобряю твой выбор, э-э… Веригин. Весьма, — говорил между тем Першин, впрочем, больше по привычке, потому что был занят своими мыслями и думал о том, что лопухам вроде Веригина всегда везет, что хорошо бы отвертеться от похода, в котором ему и делать-то нечего, но больше думал о той блондиночке, которую высмотрел вчера на танцах и которую Самогорнов бессовестно увел в буфет из-под самого носа, словом, думал он о вещах необременительных, но в высшей степени заманчивых. С тем оба и поднялись на борт, и каждый приступил к своим обязанностям.

Першин пошел доложиться адмиралу, а Веригин, наскоро пообедав, заступил на вахту, решив испросить у комдива «добро» и в адмиральский час сыграть для башни боевую тревогу. Дел было много, а времени оставалось всего ничего, и лишний час не помешал бы, но сразу же выяснилось, что всех строевых матросов старпом заберет на верхнюю палубу. Он был дальновиднее Веригина и еще вчера за обедом договорился с каперангом о палубных работах. Веригин послал рассыльного за Медовиковым, и, пока тот ходил в малую кают-компанию для мичманов и главных старшин, его самого потребовал к телефону Кожемякин и напустился:

— Ты что, голубь, сходишь на берег и не докладываешься?

— Видит бог, товарищ, капитан-лейтенант, меня старпом отпустил.

— У тебя кто комдив: старпом или я?

Веригин промолчал: отвечать Кожемякину не имело смысла, только подлил бы масла в огонь.

— Ты что в молчанки играешь? Большой замполит сделал втык, что занятия проводил Медовиков, а не ты. Считай, что я тоже выражаю свое неудовольствие, и учти на будущее.

«Плакал бережок, — встревожился Веригин. — Что же теперь делать? Ведь у меня же Варька там. Варька!..»

— После обеда распорядитесь, чтоб никакого адмиральского часа. (Веригин просиял: комдив, голубчик, в гроб, в дышло, сам догадался, что у Веригина туго со временем.) Надо успеть поставить стволики. Часов в пятнадцать подойдет некалибровый боезапас. Немного, по два ящика на орудие, но все-таки — снаряды. Понимаю, что ты на вахте, но постарайся присмотреть сам. Сам, понимаешь.

— Так точно.

— Кстати, кто там к тебе приехал? Старпом говорит — невеста, Самогорнов — жена. Темнишь что-то, Андрей Степанович.

— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите на этот вопрос ответить в следующий раз?

Кожемякин хмыкнул и повесил трубку. «Балбес я, балбес, — выругался Веригин, — сказал бы сразу, глядишь, на часок-другой и отпустил бы после вахты», — с досады махнул рукой и обернулся: перед ним стоял Медовиков.

— По вашему…

— Да ладно тебе. Поднимай команду и ставь стволики. В пятнадцать подойдет боезапас.

— Строевых матросов брать?

— Бери пока и строевых.

— Сегодня самим людей мало, а тут еще палубные работы придумали.

— Скажи об этом старпому. Может, он тебя послушается.

— Успеть бы наводчиков погонять.

— Ночью на походе погоняем.

— Разве что ночью. Будут еще приказания, Андрей Степанович?

— Да нет, чего там, иди. Ставь стволики.

Стволики — сорокапятимиллиметровые орудия, сорокапятки — может быть, и представляли собой в полевых условиях грозное оружие, но применительно к крейсеру, с могучей дальнобойностью его главного калибра и колоссальной разрушительной силой, напоминали детские игрушки. Чтобы не швыряться попусту калибровыми снарядами и в то же время придать учениям условия, максимально приближенные к боевым, конструкторы и приспособили для учебных стрельб стволики, убрав станину, прицельные устройства и системы наведения, оставив только сам ствол с казенником и замком. Стволики эти крепились, на башенные орудия и являли с ними как бы единое целое. Управление стрельбой, наведение башни и орудий по горизонту и вертикали полностью соответствовало принципам калибровых стрельб — поправку на дальнобойность заранее вводили в автомат стрельбы, — заряжали же стволики снаружи, подвесив на лобовую броню возле каждого орудия специальную площадку — мостик. Безусловно, в стволиковых стрельбах было больше игры, чем настоящего дела, но такой игры, в которой оттачивалось мастерство комендоров-наводчиков, визирщиков, дальномерщиков, специалистов автомата стрельбы, но прежде всего артиллеристов, управляющих огнем. Впрочем, и от комендоров — замочных, командиров орудий, старшины огневой команды, — непосредственного расчета стволиков, в неменьшей мере зависел исход стрельбы, оценку которой посредники вели по школьной пятибалльной системе.

В конечном счете венцом всему должна была стать эта физически неосязаемая оценка, и Веригину казалось, что он готов разорваться на части: думал о Варьке, о том, что могло произойти в их отношениях в связи с ее приездом, и в то же время тревожился, как-то без него поставят стволики и хорошо ли их отцентруют, и снова думал о Варьке, и вместе с тем о предстоящем походе и о стрельбах, и черт знает о чем он только не думал в эти минуты, когда верхняя команда, нарушив священный адмиральский час, растревоженным муравейником копошилась на палубе: матросы что-то волокли, найтовили, подкрашивали, перекручивали, — словом, это была обычная работа обычного корабельного дня, если бы в воздухе не витали магические слова — поход и стрельбы.

Только Веригин, наэлектризованный до предела — дотронься, и полетят голубые искры — внешне являл собой в этой веселой предпраздничной кутерьме спокойствие и невозмутимость. По существу, ему надо было бы сейчас быть на улочке Трех Аистов, а он стоял вахту, старательно отмечая в журнале все важные и не очень важные события — а кто знает, что важное и что не важное? — корабельной жизни: музыкальная команда сошла на берег, к левому борту пришвартовался водолей, в четырнадцать ноль-ноль начались палубные работы; давал команды по распорядку дня, словом, делал то, что должен делать вахтенный офицер на якорной стоянке. Ему бы сейчас вместе с командой ставить стволики, центровать их, чтобы — упаси боже! — при стрельбах не произошло чего-нибудь, а он тем временем ходил провожать адмирала на берег, за адмиралом — командира, занимался важными для вахтенного офицера и совершенно необязательными, с точки зрения командира башни, делами.

И когда наконец и адмирал с командиром съехали на берег, и водолей начал перекачивать из своего чрева в цистерны крейсера питьевую и котловую воду, подошла баржа с продуктами и наверх было вызвано расходное подразделение, иначе говоря, когда были учтены десятки мелочей, из которых складывается рабочий быт корабля, Веригин урвал минуту, и, оставив за себя вахтенного старшину, наказав, чтобы в случае нужды немедленно слал за ним рассыльного, скучающей походкой — вахтенному офицеру спешить некуда — отправился на полубак в расположение первой башни, якобы проверить посты, а сам тем временем зорко поглядывал на берег, откуда могло объявиться начальство.

На шкафуте Веригин постоял, протер окуляры бинокля и долго смотрел на причальную стенку, не подадут ли знак крючковые, что возвращается каперанг или адмирал, поискал улочку Трех Аистов, даже, кажется, разглядел дом Алевтины Павловны, мысленно подбодрил Варьку: держись, дескать, родненькая, мы еще повоюем, и только после этого поднялся на полубак, чтобы все видели — вахтенный офицер проверяет на палубе порядок.

Ясное дело, можно было бы попусту и не мельтешить перед башней, Медовикову ставить стволики не впервые, но однажды Веригин уже обжегся, понадеявшись на Медовикова. Прогулял в Питере, а Медовиков только в море схватился, что не проверили мамеринец. Дело, казалось бы, плевое, а вон все как обернулось…

Мостики для стрельб уже принайтовили, стволик на среднем орудии отцентровали и закрепили, матросы возились возле правого: снимали смазку с кронштейнов, готовили прокладки.

— Успеем до баржи с боезапасом? — озабоченно спросил он Медовикова.

— Должны успеть, Андрей Степаныч. Людей маловато, ну да успеем, — повторил Медовиков больше для себя, чем для Веригина.

— Да, слушай, комдив мне за политзанятие «неудовольствие выразил». Что там произошло?

Медовиков невинно посмотрел на Веригина, усмехнулся.

— А-а, пустое… Я среднее орудие (Веригин машинально уточнил для себя: «расчет среднего орудия») послал стволики разнайтовить, а тут большой замполит кубрики обходил. Ну, и пристал, дескать, почему народу мало. Я ему отвечаю в том роде, что, дескать, в расходе. А он опять: «Где Веригин?» Ну я ему, естественно: «Вахта и все такое прочее».

— Ох, Медовиков, Медовиков, подведешь ты меня…

Медовиков удивился, даже деланно обиделся:

— Это я-то? Да ни в жисть. Только он появился, я дневальному мигнул, тот наверх, шепнул, что следовало, старшине. Старшина, не будь лопух, всех в башню упрятал. У нас все шито-крыто.

Веригин покачал головой, и Медовиков не понял, одобрил он его действия или осудил, сказал, чтобы успокоить:

— Половину-то народу старпом забрал, а что б я с оставшимися успел? Да и тему эту мы уже проходили.

Веригин опять покрутил головой, так и не решив, выказать ли Медовикову свое неудовольствие или не выказывать, и промолчал. Он все-таки успел проверить и средний стволик и отцентровать правый, и, когда прибежал рассыльный сказать, что его зовет старпом, Веригин уже надел шинель и снова превратился в вахтенного офицера.

Пологов встретил его ворчливо, догадываясь, что Веригин ходил к башне:

— Поменьше гуляйте, побольше службой занимайтесь. Тут штабные циркачи то и дело на берег снуют, так что будьте с ними построже. — И спросил: — Семафора не было, что баржа с боезапасом отвалила?

— Никак нет.

— Глядите в оба. Чуть заметите, сразу играйте боевую тревогу для первого дивизиона.

Боезапас для стволиков — каких-нибудь шесть-семь ящиков на погреб — с точки зрения артиллериста главного калибра, был плевый, но порядок есть порядок, и старпом скрепя сердце дал «добро» на боевую тревогу для первого дивизиона. Придется отпустить с палубных работ строевых матросов, а дел еще оставалось невпроворот, все шло как-то не так, как хотелось бы, и хорошо бы еще на сутки отложить выход, но командир уже согласовал приказ с адмиралом, адмирал — со штабом флота, маховики раскрутились, и легче было задержать солнце на горизонте, чем отложить выход крейсера в море. Старпом это понимал лучше, чем кто-либо другой, но хоть понимать-то и понимал и ничего переделать или изменить не мог, но всякий раз сердился, что командир путал ему все карты, и так же, как Медовиков по отношению к Веригину считал, что, будь он на месте каперанга, вел бы корабельное хозяйство куда как лучше. А то вот и это еще недоделано, и это не готово, и третье, и четвертое… Впрочем, для подсчета всех недоделок у старпома не хватало на руках пальцев, но, вместо того чтобы возражать командиру, он налево и направо пушил подчиненных. Ничего не попишешь — такова служба…

— Впрочем, — передумал старпом, — прежде доложите мне, а потом уже будем играть тревогу. — Он рассудил правильно: тревогу можно играть, когда баржа только-только отвалит от пирса, а можно да и нужно — в этом старпом был уверен, — когда она подойдет к борту, и тогда для работ останутся в запасе полчаса. — Вы меня поняли, Веригин?

— Так точно, товарищ кавторанг.

«Ни черта ты не понял, — лукаво подумал старпом, — ну и ладно. Понял или не понял — не в этом дело. Главное, что теперь эти полчаса у меня в кармане».

Семафор с поста СНИС пришел через четверть часа, а спустя еще минут двадцать пять старпом Пологов приказал поднять сигнал «Принимаю боезапас», и Веригин объявил первому дивизиону — по сути, самому себе — боевую тревогу.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Как бы там дело ни шло, но к ужину стволики во всех башнях были установлены и отцентрованы, боезапас в снарядные погреба принят, артиллерийский дозор усилен, словом, корабль, не снимаясь с якоря, приобрел новое качество, и первый дивизион весь в целом и каждый в отдельности из его команды: Кожемякин, Веригин с Самогорновым, Медовиков, Остапенко — чувствовали себя именинниками, потому что с этого часа весь слаженный организм корабля, все его многочисленные боевые части, службы и команды подчинялись единому целому — предстоящим стрельбам.

Все это так, но есть одна удивительная тонкость в корабельной жизни, которая порой смещает понятия, накладывая их одно на другое: ради артиллеристов созданы корабли, но Они же, повелители огня, боги войны, покрывшие неувядаемой славой бело-голубой флаг в Севастополе и Кронштадте, Полярном и Одессе, на всех видимых и невидимых морских дорогах, в мирные дни прибирают палубу, красят борта, швартуют к стенке корабль и грузят продукты на потребу всей команде.

Может быть, поэтому на отборочных комиссиях призывники охотно идут в электро-механическую школу, в школу связи, даже в объединенную школу, в которой помимо сигнальщиков и рулевых готовят еще и коков и хлебопеков, и очень неохотно определяются в школу Оружия. Машинист и на гражданке машинист, боцман пойдет работать такелажником, а комендор, отслужив установленный срок, оставляет свою специальность на корабле. Но, бог мой, стоит ли говорить об этом! Ради тех упоительных минут, которые испытывает комендор на стрельбах, когда он почувствует себя громовержцем, можно многим поступиться.

Веригин минутами уже забывал, что в старинном городе за дюнами, на странной улочке Трех Аистов его ждет Варька. Забывал и Медовиков, которого тоже ждали, но, в отличие от Веригина, на берег он не рвался, годил, набивая себе цену, но годил зря, потому что хотя решающего слова там, в доме мастера-земляка, и не было сказано, но дело это было уже сговоренное, тем более что сестра мастера, Наталья, уже отправила матери письмо, в котором сообщала, что повстречала серьезного человека и, кажется, готова разделить с ним судьбу, а то, что у него лицо слегка побито оспой, так с этим мириться можно. Медовиков опять-таки ничего этого не знал и применял тактику выжидания. Он долго служил и знал, что эта тактика во всех сложных случаях самая правильная.

Может быть, обостреннее других ощущал приближение стрельб Остапенко, которому последнее время решительно не везло, и это свое невезение он хотел поправить стрельбами и ждал, даже надеялся отличиться и получить на погончик первую лычку старшего матроса, а от старшего матроса до старшины второй статьи рукой подать. Бывалые люди говаривали, что на войне за отличия присваивали даже офицерское звание, но то ж на войне, а теперь бы и старший матрос сгодился.

Самогорнов, командир второй башни, тоже вынашивал честолюбивые планы, потому что после стрельб ожидалась его аттестация на капитан-лейтенанта, и с присвоением этого звания он надеялся получить под свое начало дивизион на новом крейсере, который — он сам видел — уже заложили на стапеле. Кожемякину, принявшему дивизион в конце минувшей летней кампании, не терпелось посмотреть своих людей в деле, а командир боевой части Студеницын, составивший новые задачи стрельб, хотел проверить их и при надобности кое-что уточнить. Больше всего в артиллерии он ценил ее научную сторону и в скором времени предполагал перейти на преподавательскую работу в училище. Словом, при общей цели предстоящих учений каждый участник преследовал еще и свою, что ли, личную цель, но так как эти личные цели все же в конечном счете не расходились, а шли в едином направлении, то и люди дивизиона главного калибра не рассыпались на зерна, а словно бы единились в нечто целое, подобное, скажем, сжатому кулаку, которым впору дробить кирпичи.

Веригин верил в свою счастливую звезду и давно уже мысленно проследил все учения от начала до конца, от той, самой долгожданной минуты, когда ему в башню поступит команда «открыть огонь», и он, собранный, немного взволнованный — немного, самую малость, — возьмет у дальномерщиков дистанцию, уточнит курсовые углы — свои и цели, — внесет поправки на скорость, качку, деривацию, температуру атмосферного воздуха и температуру порохового погреба — последнее не обязательно, стрельбы-то стволиковые — и:

— Товсь! Залп!

Всякий раз, когда он подходил к этому моменту, у него холодела спина и между лопаток пробегал озноб. В эти минуты он мнил себя великим артиллеристом и даже жалел — чего уж скрывать! — что Варьке никогда не суждено увидеть его в деле, и, значит, никогда она не сможет по-настоящему оценить. Все-таки мир устроен неблагодарно: артистов любимые видят на сцене, певцов слушают, даже корабелам проще — спустил на воду коробку и ходи потом хвастай: это я построил, совсем как в «Лягушке-путешественнице»: «Это я придумала», а каково-то моряку, тем более артиллеристу, которому даже рассказывать не положено о том, что он делал в море. И все-таки любил свое дело Веригин и — что греха таить! — любил и себя в этом деле.

Командир боевой части Студеницын и комдив Кожемякин самолично проверяли постановку стволиков и не без умысла начали с первой башни, хотя головными в дивизионе считались вторая и третья; и, когда все было проверено и опробовано, комдив Кожемякин отвел Веригина в сторону и, покрутив на его шинели пуговицу, сказал небрежно, будто бы к слову:

— Увольнение сегодня на берег не желательно, но часа три у тебя в запасе есть, так что действуй по своему усмотрению.

Веригин рванулся на ют и попал к отходу рейсового катера. Пока они ныряли в волнах, добираясь до причальной стенки, корабль со своими сегодняшними и завтрашними заботами отошел в сторону, стушевался в синей вечерней полумгле, пометив себя якорными огнями, и на смену ему из той же синевы выплыла Варька, смущенная, смеющаяся, радостная и в то же время какая-то испуганная, и Веригин глухо взмолился: «Ну прости меня, Варька, я не знал, что все так получится и мне придется оставлять тебя все одну и одну».

Он метнулся в цветочный магазин и купил дюжину роз, хотя продавщица и говорила, что розы примяты и следовало бы подождать часок — с базы обещали привезти свежие. Веригин только улыбнулся и молча отсчитал деньги, оттуда бросился в кондитерскую — и все бегом, бегом, как-то не солидно для офицера, пусть даже младшего, — накупил ворох коробок и кульков и, обвешанный этими кульками и коробками, раскрасневшийся, почти взмыленный, ввалился в дом Алевтины Павловны теперь уже на правах хозяина, пусть временного, но — хозяина! Варька обрадовалась, заметалась от стола к Веригину, сгребла с него все эти кульки и коробки, уткнула нос в розы, укололась, ойкнула и, неожиданно бросив их на стол, обхватила Веригина за шею.

— Какой же ты хороший, — говорила она, — какой же ты противный!

Веригин как-то особенно близко ощутил литую Варькину грудь, плечи, тепло, исходящее от ее тела, нюхал ее волосы и шалел от радости и возбуждения.

Алевтина Павловна благоразумно не показывалась из своей комнаты, и Варька хозяйничала за столом. Она была в тесной шерстяной кофточке без рукавов, и Веригин, как там, в Питере, следил за ее полными ловкими руками с ямочками на локтях, и оспинами возле плеча, бессознательно думал, что все получилось именно так, как он мечтал, и не удержался, начал целовать ее и в эту ямочку, и в оспинки, а она гладила его свободной рукой по голове и, смущенно улыбаясь, приговаривала:

— Ну погоди же, погоди… — И, как-то сразу осмелев и еще больше смущаясь своей смелости, покорно и тихо сказала: — Ночь-то, она длинная, — и Веригин понял, что Варька все уже продумала и решила, и ему, следовательно, нечего уже ни решать, ни думать.

Он как-то сразу отрезвел от Варьки, сказал поникшим голосом:

— Варь, а ночи-то не будет. В ночь мы уйдем в море.

— О господи, — одним вздохом отозвалась Варька, и глаза ее засеребрились. — О господи, — повторила она, — А как же я? А как же ты? Как же мы-то с тобой?

Веригин начал быстро, почти захлебываясь, говорить, что завтра, самое позднее послезавтра, учения кончатся, и тогда он отпросится на сутки — да не на сутки, на двое суток! — и они славно проведут время: куда-нибудь сходят, где-нибудь посидят, и Варька слушала, верила и не верила, но больше все-таки верила, потому что ей хотелось верить, но, когда он начал собираться, тревожно повела бровью, и лицо ее гневно побледнело.

— Зачем ты заманил меня в эту дыру?

Опешив, Веригин невольно отшатнулся. Бог мой, он никого не заманивал в эту дыру. И вообще никакая это не дыра, а прекрасный во всех отношениях город. Моряки считают его раем по сравнению с Кронштадтом, не говоря уже о Порткалла-Удде. Ничего этого Варьке он не сказал, только тихо, словно винясь, попросил:

— Варь, не надо. Слышишь, Варь.

Но Варька и сама уже поняла, что сердиться грешно, потому что Веригин на самом деле не волен себе, но и смирить сразу гнев не смогла, сказала с попреком:

— Я думала, ты здесь будешь другим. А ты и здесь такой же: все снаряды, заряды, все вахты, учения, мучения.

— Не все, Варь, ей-богу не все, — обрадовался Веригин, что Варька обмякла и, значит, в море можно уходить с легкой душой, хотя — к черту! — какая же она легкая, если с Варькой удалось только словом перемолвиться. — Ты не ходи провожать, — сказал он, заметив, что Варька тоже собирается. — Незнакомый город, темень, а тебе одной возвращаться.

— Ну и пусть незнакомый город, — заупрямилась Варька, — ну и пусть темень. Ну и пусть слякоть, а я все равно пойду.

Алевтина Павловна ждала их в прихожей и тоже собралась проводить Веригина, но Варька глазами попросила — разве не поймет женщина женщину с полунамека? — не делать этого и первой сбежала с крыльца, дождалась Веригина:

— Муж… — и, взяв под руку, крепко прижалась к нему.

«Объелся груш», — невесело досказал про себя Веригин.

Они шли тихими улочками, скупо освещенными желтыми вздрагивающими фонарями; было безлюдно, только изредка, погромыхивая и покачиваясь, катился трамвай, крохотный, открытый, похожий на дилижанс. Варька с удивлением провожала его взглядом, и ей все казалось, что она попала в какой-то иной мир. Небо низко нависло над городом, крапал ленивый дождь и плавил последний снег, серевший тощими, обглоданными сугробами, и эта ранняя весна в чужом городе тоже была из иного мира.

— У нас еще зима, — сказала Варька, — а тут уже дожди и снега почти нет.

— Тут и никогда-то не бывает настоящего снега.

И они снова замолчали, как будто все уже было говорено и переговорено, хотя по-настоящему они еще и не перемолвились, и тогда Веригин, словно опомнясь, между прочим, заметил:

— Там на подоконнике я оставил деньги.

— Спасибо, я видела. Только что мне с ними делать?

— Купи чего-нибудь себе.

— Но мне, кажется, ничего не надо, — прикинув, сказала Варька.

— Тогда купи что-нибудь по хозяйству.

— А будет оно у нас, хозяйство-то?

— Будет. Все у нас будет.

— Кончится отпуск, и никакого хозяйства у нас не будет, — грустно промолвила Варька. — И все мы с тобой только придумали, а ничего такого нет.

— Пройдет весна, и у тебя наступят каникулы. И ты снова приедешь ко мне, и будет у нас свое хозяйство.

— А у нас не будет весны-то, Андрюша, милый. Не будет весны-то. У всех будет, а у нас не будет.

— Все у нас будет, — бодрясь, сказал Веригин и как-то словно бы мельком подумал, что зима у них и в самом деле была, хорошая питерская зима с Новым годом под дремучей, еще петровских времен елью на Кировских островах, с финскими санями; тогда они впервые целовались открыто, не стесняясь прежде всего самих себя; и лето, наверное, будет, а вот весна — это уже точно — прошелестит мимо. — Не может того быть, чтобы не было, — с нажимом повторил он. — Ты возьмешь и не уедешь.

— Смешной ты, ведь у меня же последний курс. Ты хоть думаешь, когда говоришь?

— Не помню, — признался он. — Наверное, думаю, только медленно, как в немом кино. Сперва скажу, а потом титры появятся.

— Вот и я не знаю. И ничего-то мы с тобой не знаем.

Веригин хотел возразить в том роде, что все-таки что-то они знают, и неожиданно похолодел: ему показалось, что навстречу им шла та ленивая смиренница, имени которой он даже не помнил; невольно тушуясь, замедлил шаг, чтобы выгадать время, но, слава богу, это была не она, но все равно ему стало не по себе: она не она — гадай теперь, а если она, да если к тому же подойдет и скажет: «Здравствуйте-пожалуйте, мое вам с кисточкой». Ну мало ли что она еще может сказать…

«За каким чертом я пошел в ту дурацкую компашку? Ну что я там забыл? — стыдясь перед Варькой, но в то же время ничем и не обнаруживая своего стыда, подумал Веригин. — За каким чертом, спрашивается?»

— Это кто? — настороженно спросила Варька, почувствовав что-то неладное, хотя встречная женщина даже не взглянула в их сторону.

— Не знаю, — мужественно соврал Веригин, потому что, говоря правду, он все-таки был не прав, а будучи неправым, ему уже подсознательно хотелось казаться мужественным.

Дальше Варька шла уже молча, покорно держа его под руку, но Веригину все думалось, что она противится и не хочет идти. «Ну, Варька, — молча молил он. — Ну, не надо. Ну ничего же не было».

Улица уперлась в море, словно оборвалась, и внизу слева высветилась огнями угольная и рыбная гавани, а справа, очертясь брекватером, возле которого, пенясь, кипел прибой, молчаливо и загадочно темнел рейд с редкими якорными огнями, зажженными на кораблях. Время до рейсового катера еще оставалось, и Веригин, придержав Варьку, начал грубо целовать ее в губы, в щеки, и она не противилась, но и не отвечала, покорно ждала, когда он нацелуется. Только потом отстранилась, тихо, почти бесстрастно спросила:

— По привычке или впрок?

Веригин даже зубами скрипнул.

— Я люблю тебя, — он хотел прибавить: «дура», но, помолчав и переждав обиду, сказал: — Разве ты не видишь этого?

— Не видела бы, не приехала, но я хочу видеть это не урывками, а постоянно.

— Дальше не ходи. Пропуска и все такое прочее. — Веригин помолчал, кивнул на рейд. — Видишь, самый высокий огонь на мачте? Это зажег мой крейсерюга. Утром его уже не будет. И меня не будет. Будешь только ты.

— Я дождусь тебя, — негромко, с вызовом, как будто наперекор судьбе, сказала Варька, потому что на какое-то мгновенье ей показалось, что Веригин уходит надолго — не на войну, конечно, но надолго! — и даже поверила в это.

— Завтра вечером, самое крайнее — послезавтра он опять загорится на этом же месте. — Веригин усмехнулся в темноту, поняв, что Варька что-то вообразила и даже нарисовала какую-то романтическую картинку.

«Ох уж эти милые, восторженные души, им просто так ничего не надо, а вот чтобы побольше розового туману да голубого флеру, а море — оно ведь служба, с туманами или без туманов, с флерами или без флеров. И хочешь — идешь, и не хочешь — тоже идешь. Как это в песне:

Нынче в море качка высока. Не жалей, морячка, моряка.

А пожалеть иногда надо бы. Ох как надо иногда пожалеть».

— Ты что-то сказал? — спросила Варька, зябко пряча ладони в рукава, хотя вечер пусть и дождливый, но был теплый, и ветер с моря дул легко и не раздражал.

— Да нет, я только сказал то, что сказал. Тебе, видимо, послышалось, — пробормотал Веригин, крепко ругнув себя за дурную — теперь уже стало ясно, что за дурную, — привычку мысленно, даже в присутствии Варьки, вести с нею долгие разговоры. — Ты тут не скучай, слышишь?

— Буду скучать, — сердито, но и не совсем сердито, а словно бы капризно-сердито отозвалась Варька. — И чтоб ты ни говорил, все равно буду скучать. Это мое право.

— Да бог с тобой, Варь. Я ведь и сам буду скучать.

— Когда тебе скучать… Тебе скучать некогда.

— Некогда, а все равно время для этого найдется. — Веригин мельком, чтобы не обидеть Варьку, глянул на часы. — Варь…

— Я знаю… Иди.

Она выпростала ладонь из рукава, погладила его по щеке, повернулась и быстро, почти бегом, пошла прочь.

— Варь, слышишь?

Она обернулась, махнула рукой.

— Слышу.

На катере уже ждали Веригина, тотчас завели мотор, и берег с пирсами и причальными стенками, вместе с древним городом покачнулся и, покачиваясь из стороны в сторону, торопливо и грустно побрел в ночь. «А была ли Варька-то? — подумал Веригин. — Была. И нет. И есть. Вот и руки пахнут ее духами». И все-таки Варьки опять не было и самого его уже не было, осталась только ночь с огнями по всей излучине горизонта, и эти огни жили своей жизнью, кучно сплетались, потом снова разбегались в разные стороны.

В каюте он быстро переоделся в рабочие брюки и китель и прилег вздремнуть часок. Длинный выдался день и суматошный, и ему сквозь дремоту показалось, что за эти часы он проделал огромный путь. Странно все это получилось: никуда он не уезжал и никуда не приехал, но что-то изменилось, как в дальней дороге, одно угасло, а другое пришло на смену, и теперь прежним ему, Веригину, не быть, хотя все окружающее — прежнее, и сам он — прежний, но поди разберись, где это прежнее, а где не прежнее.

С вахты пришел Самогорнов, бесцеремонно растолкал Веригина, сел у него в ногах.

— Удивляюсь, братец, — деланно-будничным тоном начал он. — На берегу — Дульцинея, завтра — стрельбы, а он спит себе и в ус не дует.

— А? Что? — не понял Веригин, растирая веки, под которые, казалось, насыпали песку.

— Да нет, братец, я-то ничего. Завидки только берут: с такими, братец, нервишками далече пойдешь.

— Какие, к черту, нервишки — сутки почти не спал.

— Укатали Сивку крутые горки?

— Не было горок-то, Самогорнов. Могли бы быть, а не было.

— Раз могли, то и будут. Завидую я тебе, братец. Человек-то я в общем не завистливый, а тебе завидую.

— Нашел чему завидовать, — пробурчал Веригин, вспомнив, как еще днем разрывался на части, пытался что-то делать и, казалось, даже делал, а на поверку, если повнимательней разобраться, то все это одна видимость, дымовая завеса, за которую сам же и хотел спрятаться. — Нашел чему завидовать, — в другой раз сказал Веригин и только теперь неожиданно открыл для себя, что завидовать ему можно: на берегу у него Варька, а завтра стрельбы, и он непременно хорошо отстреляется, жизнь, словом, складывается так, что человеку в его-то лейтенантском звании и желать лучшего грешно, и он, довольный, заулыбался, постарался скрыть свои чувства, но вместо этого улыбка получилась еще шире.

«Как у глупого поросенка, — подумал Самогорнов и поправился для вящей убедительности: — У розового, умытого, счастливого, восторженного и глупого поросенка».

— Ты чему усмехаешься? — насторожился Веригин, догадываясь, что выглядел со своей радостью в эти минуты не слишком умным.

— Нет, братец, я не усмехаюсь, это ты розовые пузыри пускаешь, а я завидую.

— Нашел чему завидовать, — суеверно, в третий раз, повторил Веригин.

В каюту без стука ввалился Першин, сияющий и, как всегда, лощеный, и принес жданную — он уже знал — для Самогорнова и огорчительную для Веригина весть:

— Мореходы, шлепаемся в Энск. Стреляем там.

— Не может этого быть, — не поверил Веригин. — Это же черт знает что такое.

— Не только не может, э-э… Веригин, но именно так и будет. Соболезную тебе и все такое прочее. Супруга у тебя очаровательная. Несколько полновата, но это на вкус. В Герценовском отхватил? — полюбопытствовал Першин тоном человека, знающего не только что́ покупать, но и где это можно сделать хорошо.

Дело в том, что институт имени Герцена в Питере издавна славится своими невестами, и многие из них выходили замуж за выпускников военно-морских училищ, это была своего рода традиция, и Веригин не нарушил ее.

— Вы догадливы, но, к сожалению, пока что невеста.

— И не жалейте, э-э… Веригин. Жена ли, невеста ли — не в этом суть. Важно другое: любит или не любит, а она вас, Веригин, любит. Я это установил по глазам. Вообще-то у женщин глаза лживые, но у любящих — нет. У любящих, Веригин, они стыдливые.

— Лопушок, откуда ты это все знаешь? — спросил Самогорнов. — Скажи, в каких романах вычитал, и тогда я решу: верить тебе или погодить.

— Практика, дорогой мой, — возразил Першин. — Практика, Самогорнов, и ты, товарищ Веригин. Она посильнее всех романов будет. Впрочем, на сей счет есть прелестное свидетельство классика: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей». И далее по тексту.

«Пошляк, — раздражаясь, подумал Веригин, забыв, что этот пошляк не далее чем сегодня утром оказал ему бесценную услугу. — Ну что он все мелет!»

— Не поднимайте э-э… Веригин, раньше времени пары, — меж тем небрежно сказал Першин.

— Послушайте…

— И рад бы, да некогда. Адью, мореходы. — Першин нахлобучил мичманку под Ванюшку-дурачка. — До встречи на штормовых широтах Балтики, — и, посмеиваясь, вышел.

— Пошляк, — все же сказал Веригин.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Сразу после полуночи пробили колокола громкого боя, этакие многократно усиленные домашние звонки, установленные в кубриках, коридорах, на переходах, на всех боевых постах и командных пунктах, и где бы ни находился матрос, старшина или офицер, колокола обрушивали на них свою металлическую дробь и только что не в буквальном смысле поднимали всех живых и мертвых. И не успели смолкнуть колокола, как загремели палубы и трапы, послышались голоса:

— Шевелись!

— Братва, быстрее!..

Бесстрастный голос вахтенного офицера оповестил, говоря языком устава, «отрепетовал команду», чтобы ни у кого не оставалось сомнения:

— Боевая тревога! Корабль к бою и походу изготовить!

Когда Веригин рывком поднялся в башню и раздевающий заряды задраил за ним броневую, пудов в шесть, дверь, орудия уже стояли на углу заряжания, замочные открыли зевы казенников, по лоткам с нарастающим рыком заскользили цепи Галля, имитируя досылку снарядов, и Медовиков принимал доклады командиров орудий.

— Правое орудие к бою готово.

— Среднее орудие к бою…

— Левое…

Не дослушав командира левого орудия, Медовиков доложил сам:

— Огневая команда…

Свистнуло в переговорной трубе из подбашенного отделения, и послышался голос, искаженный медью:

— Команда подачи к бою…

Веригин кашлянул в кулак, прочистив горло и волнуясь — он все еще волновался, когда подавал команду или докладывал, — крикнул в трубку прямой связи:

— Первая башня к бою готова!..

Эти доклады с постов, определенных каждому матросу и старшине боевым расписанием, собирались на командных пунктах башен, групп, дивизионов, боевых частей, оттуда незримыми нитями протягивались на главный командный пункт — в боевую рубку корабля, к старпому Пологову, и когда Пологов понял, что все нити завязались в узелок и этот узелок оказался в его руках, он взял под козырек и, сделав бесстрастно-холодное лицо, доложил:

— Товарищ командир, корабль к бою готов.

Каперанг посмотрел на секундомер и, довольный, крякнул: на этот раз корабль был изготовлен на двенадцать секунд раньше отпущенных на эти цели нормативом, и пусть в погребах не было калибрового боезапаса, а в торпедных аппаратах прикорнули сигары без боеголовок, он все равно знал, что корабль к бою готов.

— Добро, — сказал он будничным тоном, но с тем оттенком в голосе, который говорил, что он все понял и берет власть в свои руки, а вместе с нею и всю полноту ответственности. — Справьтесь, голубчик, в боевой части пять, в каком состоянии находятся главные механизмы.

Вперед выступил командир электромеханической боевой части, стармех:

— Все котлы станут под давление через два часа.

— Так, так, так, — сказал каперанг, сделав вид, что не догадывается о маленькой хитрости стармеха, которая заключалась в том, что тот распорядился поднимать пары несколько раньше, чем была объявлена боевая готовность. Каперанг мог бы выразить стармеху свое неудовольствие, но тогда бы корабль вышел в море часа на два позже, а это его никак не устраивало, и он сделал вид, что ничего не заметил. — Так, так, — прибавил он машинально и перешел в штурманскую рубку, за ним последовали старпом и командиры боевых частей, командные пункты которых находились в боевой рубке. — Та-ак, — снова промолвил каперанг, мельком взглянув на карту, и обратился к стармеху: — Рандеву назначено на семь ноль-ноль. Мне бы хотелось сняться с якоря часов около двух.

— Постараемся. С вашего позволения, спущусь в машину.

— Сделайте одолжение.

И если духи — котельные, турбинные, трюмные и прочие машинисты — трудились в поте лица, превращая бункер и воду в огонь и пар, чтобы тот в свою очередь ударил по лопаткам турбин и привел во вращение гребной вал, этот всесильный движитель корабля, то в первой башне, как в общем-то и во всем первом дивизионе, и во втором, и в третьем, уже начали изнывать от скуки. Работали в основном наводчики, гоняя башню по горизонту и орудия по вертикали, но и тем скоро поступила команда:

— Дробь. Белое поле. Башню и орудия на ноль.

Веригин еще с минуту посидел за визиром, поглазел на старый город, рассыпавшийся по берегу бусинками огней и, пожелав Варьке спокойной ночи, томясь, потянулся. Эта ночь могла стать их первой ночью, и Варька, видимо, решилась на это, и как бы все это было мило, хорошо и трепетно, он уже много раз представлял себе, как это произойдет, но первая их ночь не стала ни первой, ни второй, и ночи-то, если рассудить по существу, не получилось, а вместо нее сыграли боевую тревогу, и сиди теперь в броневом мешке, словом, «кукуй, кукушечка, кукуй…».

— А что, товарищ лейтенант, — на людях Медовиков величал Веригина только по званию. — Похоже, что стрелять-то будем в Энске?

«В районе Энска», — мысленно уточнил Веригин, удивись, что в кубриках и каютах уже знали примерно, куда каперанг поведет крейсер и где они будут стрелять, хотя об этом еще не оповещалось, и он сам-то случайно узнал об Энске, так сказать, с самых верхов, от Першина, который в свою очередь явно был информирован адмиралом.

— С чего ты взял? По крайней мере, мне ничего не известно, — слукавил он.

— Тут и брать не с чего. У меня земляк работает на судоверфи, так они сейчас щиты ремонтируют, один и другой, а «цель» для стволиковых стрельб нам не дадут. Слишком большая роскошь. Значит, щит пришлют из Энска, и не он к нам — этакую даль тащиться на буксире! — а мы к нему пойдем на рандеву. Опять же штурмана должны обживать театр. Так? — спросил Медовиков.

— Так, — согласился Веригин.

— А с какой стати духам велели поднимать пары после вечернего чаю? Значит, дело-то спешное. Так или не так?

— Дошлый ты мужик, Медовиков, — посмеялся Веригин и как-то по-новому посмотрел на своего старшину огневой команды, подумав, что послал его в башню не иначе как сам господь бог вместе с товарищем комдивом, чтобы было Веригину на первых порах на кого опереться, и, видимо, не зря Самогорнов положил на него глаз, давно разглядел, что Медовиков — мужик тертый и перетертый. За таким, как за каменной стеной, — не пропадешь.

Медовиков тоже посмеялся — а лейтенантик-то не промах, начинает кое-что соображать — и попросил:

— Песню бы, товарищ лейтенант, а то куксятся матросики. Спать хочется матросикам. К ним, матросикам-то, девушки должны прийти во сне на свидание. А спать не велят. Скоро с якорей сниматься. Так хоть бы уж песню… А?

— Только не слишком громко. И возле дверей поставь кого-нибудь.

— Это мы могем. Ну-ка ты, Остапенко, ты помоложе, покарауль, а мы споем.

Остапенко тоже хотелось петь, скажем: «…И может быть, поющему в награду «люблю тебя» сквозь сон произнесешь», или: «Распрягайте, хлопцы, коней, да лягайте спочивать…» Он просительно поглядел на Веригина, дескать, что вам стоит, товарищ лейтенант, посадить к двери кого-нибудь другого, но Веригин уже мало-помалу терял интерес к Остапенко, да и Медовикову не хотелось перечить, и он отвернулся, всем видом давая понять, что хоть он лейтенант и командир башни, но мичман Медовиков тоже тут лицо не стороннее и слушаться его надо безусловно.

— Ну и добре, — сказал Медовиков, заменив «добро» на «добре», как бы говоря тем самым, что перед песней все равны. — Братва, а что будем пить? — Он не спрашивал, будет ли братва петь, он спросил, что будет петь братва, и сам же повел песню:

Плещут холодные волны, Бьются о берег крутой. Мечутся чайки над морем, Крики их полны тоской.

Матросы один по одному ладно вступили в песню, ей сразу тесно стало в башне, и Медовиков понял это и опустил голос. Лицо его в неярком свете стало торжественным, и Веригин невольно залюбовался им.

Мы ни пред кем не спустили Славный андреевский флаг. Сами взорвали «Корейца», Нами потоплен «Варяг».

«Ах ты, боже мой, хорошо-то как», — подумал Веригин, а Медовиков тем временем уже заводил «Варяга», но не так, как в строю, когда шаг печатает слово или, вернее, слово печатает шаг, а грустно и широко, скорбя по павшим и зовя живых к самоотречению.

Не скажут ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага. Лишь волны морские расскажут одни Геройскую гибель «Варяга».

У Веригина по спине побежали мурашки и предательски защипало в уголках глаз, ему даже показалось, что эта песня о нем, геройском и безвестном моряке, над могилой которого нет ни камня, ни креста, и, чтобы не выдать себя и не обнаружить перед матросами свою слабость, свою боль, свою мечту, он начал опять настраивать визир.

По прямой связи — э, черт, забыли выключить! — спросил комдив Кожемякин:

— Это у тебя, что ли, поют?

Голос Веригину показался сердитым, и он повинился:

— Так точно, у меня.

— Хорошо поют, стервецы, — сказал комдив Кожемякин. — Распорядись, чтобы погромче пели. Я тоже послушаю.

Но слушать не пришлось, снова прозвенели колокола громкого боя, и голос старпома, помноженный сотнями динамиков, потребовал:

— Баковые — на бак! Ютовые — на ют. С якорей и швартовых сниматься.

Снимались в кромешной мгле. Ворчал главный боцман, что-де можно было бы и посветить, все равно утром в городе узнают, что крейсер ушел в море; ворчали Самогорнов с Веригиным — их башни входили в баковую команду, — что все сидят в тепле, а им приходится уродоваться с ледяными концами; ворчал капитан рейдового буксира, которому надлежало вывести крейсер на внешний рейд, а навигационная обстановка в ночь стала плохой, словом, все понемногу ворчали, но не жаловались — жаловаться было некому, — а между тем работа на полубаке спорилась, швартовы наматывались на вьюшки словно бы сами собой, пошел шпиль, и скоро тот же главный боцман, ворчливый и дотошный, как старый свекор, докладывал на ходовой мостик:

— Якорь стал. (Это значило, что он уже не держал корабль на привязи.) Якорь чист. (Какое, к дьяволу, чист, если на нем было пудов восемь грунта! Но он не задел кабелей, не потревожил со дна никакую железяку, забытую минувшей войной, а это-то и считалось чистотой по всем морским понятиям. Грязь не сало, помыл — и отстала.)

Крейсер вздрогнул, стальные концы, заведенные на буксир, натянулись, зазвенели, роняя в темную воду жемчужины капель, пронизываемые гакобортным огнем с буксира. Они вспыхивали, как искры от костра, и тотчас гасли.

Полчаса назад Веригин еще тешил себя призрачной надеждой, что выход почему-либо могут перенести, он даже вынашивал ее и берег втайне и тогда, когда Першин сообщил, что стрельбы назначены в районе Энска, и тогда, когда сыграли боевую тревогу, и даже слушая матросское пение и рисуя себя в том великом, трагическом бою — ну, не Рудневым, разумеется, но тоже заметным командиром, — все еще надеялся на чудо, но чуда не случилось. Медленно пройдя сквозь ворота и миновав фарватер, крейсер коротким гудком поблагодарил буксир и отпустил его восвояси досматривать прерванные сны.

— Подвахтенные вниз, — приказали с ходового мостика.

Веригин с Самогорновым, отпустив матросов, пристроились в затишке покурить — еще не качало, — помолчали, провожая глазами берег. Города ночью спят, но если смотреть на них с моря, то они и ночью бодрствуют. Огни сперва, выйдя к самой полосе прибоя, выстроились в неровную цепочку, начали блекнуть, рассыпаться на звенья; вскоре потухли и звенья, и там, где еще недавно стоял город, туманясь, светилась теперь белесая полоска, да сбоку от нее вздрагивал и подмигивал в темноту маячный огонь.

— Вот так-то, братец Веригин, была база, и нет базы. Да ты не хандри. Будем мы, будет и база.

— Творится со мной что-то этакое, — пожаловался Веригин. — Будто что-то потерял или кого-то близкого похоронил.

— С таким настроением и на берегу делать нечего, а в море и подавно. Говорил тебе — повремени.

— Так ведь… — начал было Веригин и осекся: «Это же здорово, что Варька приехала, — захотелось крикнуть ему. — Самогорнов, миленький, как же ты этого не поймешь». — Так ведь я к тому, что теперь этот город для меня самый родной.

— Так-то лучше, а то: «потерял, похоронил». — И Самогорнов, затушив папиросу, полез на надстройку — вторая башня была выше первой. Веригин еще постоял, пытаясь припомнить что-нибудь хорошее о Варьке и продлить себе наслаждение, но на память не шло ни хорошее, ни плохое, и он тоже отправился в башню. Матросы уже не пели, лениво переговаривались — сон властно давал о себе знать, и вскоре все примолкли, кое-кто уже задремал вполглаза, только в подбашенном отделении тосковал одинокий голос:

Неужели снег не стает, С гор не скатится вода…

Слова дальше в частушке шли слишком непристойные, и Веригин возмутился:

— Эй, в подбашенном, а ну прекратите!

— Скушно, товарищ лейтенант.

— Потерпи до утра, а то поднимайся в огневое отделение, я тебя быстро развеселю. Будешь всю ночь болванки в погребе перебирать.

Угроза подействовала, и голос перестал тосковать.

Веригин тоже начал устраиваться поудобнее, чтобы вздремнуть, огляделся для солидности и увидел, что Медовиков успел раньше его прикорнуть возле левого толкача, нахлобучив на глаза мичманку и привалясь спиной к студеной башенной броне. Спал он простецки, даже всхрапывал и поминутно облизывал губы, и Веригин не стал будить его, поискал глазами, чем бы заняться — таблицы стрельб лежали рядом, но они уже осточертели, — и прильнул к окулярам визира.

Темно было в море и неуютно. Веригин долго не мог понять, где собственно море, а где небо. Корабль переваливался с борта на борт, и все качалось, казалось вязким и зыбким, и они с трудом продирались через эту зыбкую вязкость, а может быть, и не продирались, давно смирясь со своей участью колыбаться в ней вечность. Но, присмотревшись, Веригин различил сперва волны с острыми опадающими гребнями, полудужьем набегавшие на борт, а за ними и бледный, едва означенный край небес, и сразу как-то все стало на свои места: и море, и небо, и крейсер среди этих двух безбрежных унылых стихий, и сам Веригин. В эти минуты он казался себе началом и концом всего мироздания, все исходило из него и все в нем сходилось, и он одновременно был и вольным пленником и невольным повелителем, как Саваоф из Ветхого завета. «…Да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды, — сказал тот самый бог Саваоф. — И стало так».

На небе засветилась голубовато-колючая звезда, за ней открылась вторая и третья, потом звезды зароились гуще, и облака стали рваться на клочья, словно дым на ветру, и Веригин повеселел, замурлыкал себе под нос:

Там за волнами, Бурей полными, Моряка родимый дом.

Его легонько тронули за плечо и несмело позвали:

— Товарищ лейтенант…

Веригин смутился и, чтобы побороть свое смущение, дескать, человек делом занят, уже громче допел до конца:

Над крылечками Дым колечками, И черемуха под окном.

И только после этого обернулся, сделав вид, что оторвался от важного занятия, и, увидев позади себя Остапенко, стал еще более серьезным, даже сердитым:

— Ну так что?

— Да это самое, прочел я про вашего Маринеско. Все хотел с вами поговорить, да вы все шибко занятой.

— Ну так что Маринеско?

— Геройский человек, — подумав, сказал Остапенко. — Как он их шандарахнул!

— Не те слова, Остапенко, — поправил его Веригин. — Операция Маринеско в Данцигской бухте войдет во все военные хрестоматии. Ее станут изучать, как, скажем, древнюю битву при Каннах, потому что… — Свободной темой на экзаменах в училище Веригин избрал именно эту операцию, хотя Маринеско был подводником, а Веригин готовился к надводной службе, и говорил теперь не для одного Остапенко. — Потому что удар Маринеско имел стратегические последствия.

— А что же Маринеско? — спросил Остапенко.

Веригин потускнел, не желая развивать перед Остапенко свое понимание судьбы Маринеско — надо ли? — и он сказал:

— Остапенко, оставьте высокие материи для высоких чинов. А наше с вами дело завтра, вернее, уже сегодня — стрелять. Стрелять, слышите? Стрелять.

— Так точно, слышу: стрелять.

— А на будущее мой совет вам: оставьте в покое «Морской сборник» и читайте «Фрегат «Палладу», рассказы Станюковича, «Цусиму», «Порт-Артур», «Капитальный ремонт» и конечно же «Морскую душу». Там все объяснено. И еще совет: поменьше задавайте вопросов на службе, потому что не всякий ответ на них — благо.

— Даже по существу? — невинно спросил Остапенко, что-то не поняв.

«Тебе, оболтусу, глаголят про попа, — сердясь, подумал Веригин, — ты лезешь с попадьей».

— Даже по существу. Вопрос — еще не признак пытливости ума. Он еще и признак невежества.

Проснулся Медовиков, бесцеремонно потеснил Остапенко плечом, и тот сразу съежился, стал мельче, что ли.

— Поспали бы вы, товарищ лейтенант, — посоветовал, словно приказал, Медовиков. — А то под утро как пить дать сыграют тревогу. А каково стрелять-то несвежему?

— И то, — согласился Веригин. — А ведь и верно, — повторил он и обратился к Остапенко: — Иди и ты вздремни. Нынче от вашего брата-наводчика многое зависит.

— Особливо-то до себя не допускайте, — проворчал Медовиков, когда Остапенко вернулся к орудию. — Матрос должен издали начальство чуять и по струнке замирать, а не лезть со своими благоглупостями.

— Ну, уж ты наговоришь.

— А это не я, Андрей Степаныч, — возразил Медовиков. — Это устав так говорит, а я только повторяю.

«Попугая-то из себя нечего делать, — хотел было урезонить его Веригин. — Попугайство-то не великое приобретение человеческого интеллекта, для него большого ума не требуется», — но тогда бы пришлось крупно поспорить, а спорить ох как было неохота, и он сказал, казалось бы, без видимой связи:

— Чудесную я сегодня картину видел, Медовиков: мрак, хаос, и в этом хаосе рождались море, и небо, и звезды, и я словно бы заново родился. А ты говоришь — спать.

— Во сне тоже можно кое-чего увидеть. Кого что интересует. Вас, к примеру, мрак с хаосом, а я человек земной, мне и во сне бабу подавай.

— Подают?

— В том-то и дело, что не подают. Да ведь я не нищий. Мне подаяний на нюх не надо. Я свое сам возьму.

— Так возьмешь или со свадьбой?

— Чужое — за так, а свое — со свадьбой. Я человек старинных правил. У меня чтоб все по закону.

— На свадьбу-то позовешь?

— Красное место твое, Андрей Степаныч.

«Странно как-то все получается, — наконец и о себе подумал Веригин. — Поговоришь с Остапенко — есть какой-то стерженек в человеке. Поговоришь с Медовиковым — обстоятельность появляется. Но ведь Остапенко и Медовиков — это нечто обособленное одно от другого. Это что-то разное. У кого это: «Чтобы выделить главное, нужен характер?» Блюди себя, Веригин, иначе свихнешься».

— Ты что-то сказал, Андрей Степаныч?

— Хотел сказать, что на свадьбе буду непременно.

Медовиков улыбнулся одними глазами:

— Отстреляемся, Андрей Степаныч, тогда и кутнем. Эх, и кутнем же мы, Андрей Степаныч!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

К утру совсем разведрило, ветер размел облака, и они свалялись, как старая немытая шерсть, грязнея нависли над седой россыпью волн. Желтая заря прорезалась легко, словно ее широко и размашисто вывели кистью; выкатилось припухшее солнце, бросив на воду золотые нити, и сразу ободняло.

Ветер был свежий, волна поднялась устойчивая, и крейсер, подставив правую скулу набегавшим гребням, словно приминал их, пропуская под киль. При каждом ударе корпус его легонько вздрагивал, кренился, и на палубу с грохотом обрушивалась зеленовато-стеклянная вода и, омыв надстройки и башни, скатывалась к фальшборту и выплескивалась в море. Казалось, крейсер, забавляясь, черпал пригоршнями эту бесконечную зыбкую воду, которой не было ни конца ни края.

Штурманы вывели корабль на рандеву точно: около семи, сразу после раннего завтрака, на горизонте объявился буксировщик со щитом, и каперанг распорядился играть тревогу.

Колокола громкого боя застали Веригина в башне. Он ждал эту тревожную дробь давно, быть может, с той самой минуты, когда училищный баталер выдал ему первую, сурового полотна, робу, а дождавшись, как будто чего-то испугался, с минуту сидел в оцепенении, собираясь с мыслями, но мысли ушли, словно вода в песок, и Веригин ощутил какую-то странную тяжелую пустоту. Нехорошее что-то стало за спиной, он даже украдкой оглянулся и беззвучно выругался: «Дьявольщина!» Почти пять лет со дня присяги, по сути дела, были прожиты ради этого мгновения, и оно наступило вместе с будничным голосом комдива Кожемякина:

— Первая башня, ложимся на боевой курс.

— Есть! — тихо, едва справляясь с мерзким ознобом, ответил Веригин и уже окрепшим голосом подал команду: — Медовиков, с расчетами стволиков — на башню!

Жужжа шестеренками, отъехала в сторону броневая дверь — броняшка, — пропустив на палубу старшин и матросов и с палубы в башню — треугольник неба с оранжевым пером посредине, грохот волн и запах свежего рассола, и с тем же жужжанием села на место, и не стало ни неба с оранжевым пером, ни волн с рассолом, даже как будто потемнело в башне, и опять Веригин почувствовал, как кто-то пристроился за его спиной. Он прильнул к окулярам визира, поймал в перекрестие щит. «Ладно, — обозлясь на того, невидимого и неосязаемого, притаившегося за его спиной, подумал Веригин. — Сейчас так шандарахну, только щепки полетят. Так шандарахну. Так шандар…».

На полуслове его прервал Кожемякин:

— Первая башня, открыть огонь!

И сразу стало хорошо и покойно, только это треклятое «так шандарахну» все выскакивало и выскакивало, как железный чертик из адской машины.

— Башня… Заряд… Снаряд бронебойный. — Веригин мог бы назвать и фугасный, и ныряющий, все равно это было бы правдой и неправдой — стволики-то, он знал, давно уже заряжены, но без этой команды: «заряд… снаряд…» — чего-то уже недоставало бы. — Начать подачу. — И, как назло, выскочил чертик: «как шандарахну»: — Дальномерщик, дистанцию… Больше пять… Больше полтора… Лево три… — А чертик все маячил и маячил в подсознании: «как шандарахну». — Больше три с половиной… — Он вводил в автомат стрельбы поправки на скорость ветра, на скорость всего корабля, на скорость буксировщика со щитом (впрочем, щит был противником: «как шандарахну») и вдруг почувствовал, как что-то ускользнуло из его внимания, словно бы он потерял ведущую нить. Она еще маячила где-то перед глазами, и он лихорадочно соображал, что же он упустил, терял драгоценные секунды, а чертик все выскакивал и дразнил: «как шандарахну», — и, наконец, Веригин фатально решил, что чему быть, того не миновать, подал самую жданную, родную команду:

— Товсь! — Он уже зажмурился и с силой нажал на ревун: — Залп!

Тотчас звонко ударило по ушам, словно треснула и раскололась лобовая броня, и в глазах потемнело и поплыли оранжевые круги. Веригин, казалось, слился с визиром, став с ним одним всевидящим оком, взиравшим на пустынное, изрытое волнами пространство, среди которого утицей переваливался щит, и верил — верил, черт побери! — что первый же залп накроет цель, и неожиданно помертвел: снаряды, не долетев до щита примерно, на глазок, около трети дистанции, выплеснули из воды три аккуратных серебристых столбика, и они, постояв какое-то время, скрылись в волнах. Веригин был неопытным артиллеристом, но он был артиллеристом и безошибочно определил, что в поправках, которые он передавал на автомат стрельбы, произошла ужасная путаница, в которой повинен только он, лейтенант Веригин, и разобраться в этой обстановке должен он сам, сейчас же, сию минуту. Впрочем, минута при стрельбе слишком большая роскошь: ему отводились считанные секунды, и он очертя голову словно бы бросился в омут.

— Дальномер… А, черт! Больше пять. То-овсь! — И с надеждой, почти мольбой он нажал на ревун. — Залп!

Броня опять треснула, и опять, не долетев до щита, снаряды выметнули из воды три чертика — «как шандарахну», — которые, постояв секунду и озарясь на солнце, бесследно пропали.

— Больше пять! — закричал Веригин, входя в азарт.

— Первая башня, дробь! Орудия на ноль, — приказал из боевой рубки комдив Кожемякин и, подождав, сказал безлично: — Командира башни — к командиру корабля.

Пошатываясь, Веригин выбрался из-за визира и направился к выходу, боясь сочувственных взглядов, но матросы приводили орудия, дальномер, визиры в нулевое положение и, казалось, были заняты своим делом.

«Как же это я? — тоскливо подумал Веригин. — Как же мне теперь быть-то? Позор-то какой…»

На палубе было много света, играло солнце, и в вентиляционных грибках свистел ветер. Все оставалось прежним, нарядным и праздничным, какой бывает южная Балтика только в марте, в солнечный ветреный день, и Веригин почувствовал, что в глазах у него снова темнеет, и на душе стало совсем гадко.

Его тронул за рукав Медовиков.

— Андрей Степаныч, не кисни. Все образуется.

— Я ничего, — сказал Веригин и вяло махнул рукой, дескать, поди ты со своими соболезнованиями знаешь куда. — Перед ребятами стыдно. Они-то при чем.

Сердитый, невыспавшийся, с помятым лицом, но хорошо выбритый командир корабля встретил его, брезгливо оттопырив нижнюю губу.

— В чем дело, Веригин?

Веригин не знал, в чем дело, вернее, он знал, но тогда пришлось бы рассказывать длинно и долго, припоминая все житейские мелочи, которые обрушились на него в последние дни, потому что, в конечном счете, из этих мелочей начало нагромождаться бог знает что, и он деликатно промолчал.

— А я знаю, в чем дело, Веригин. За вас знаю. Вы дали автомату не те поправки. Куда вы смотрели и чем вы думали?

Веригин хотел сказать, что смотрел-то он в таблицы и думал головой, но ему в то время почему-то мерещилась какая-то дьявольщина. Он невольно жалко улыбнулся, вспомнив: «как шандарахну», и опять промолчал.

— Плакать надо, а не улыбаться! Идите в башню и смотрите, как другие будут стрелять. Это вам полезно, а потом я подумаю, что с вами делать. — Каперанг Румянцев уже отпустил Веригина, но, словно бы что-то вспомнив, спросил: — Да, вы вчера были на берегу?

— Так точно, был.

Румянцев резко обернулся к старпому Пологову:

— Я же просил вас никого не отпускать на берег. Это что такое? Старшие офицеры — на борту, лейтенантики, видите ли, гуляют. Мне самому, что ли, прикажете наводить порядок?

Старпом Пологов исподтишка страдальчески подмигивал Веригину, подбадривал его, говори, дескать, говори, только не молчи, но Веригин словно онемел и совсем стушевался, не поняв, чего от него хочет Пологов.

— Пили, что ли?

— Никак нет, товарищ командир. Ко мне жена приехала.

Пологов облегченно вздохнул и отошел в сторону.

— Жена? — гневно спросил Румянцев. — Ах, жена, — более миролюбиво повторил он. — Да-да, жена, — уже спокойно сказал каперанг. — Так на крыльях летал бы, а то раскис как мокрая курица. Знал же, что учения на носу, мог бы и погодить.

— Бывает, что годилка-то и не годит, — пошутил старпом Пологов, безошибочно угадав, что каперанг отмяк и гроза на сей раз миновала.

— А ты не защищай. В наше время сперва учились стрелять, а потом женихались, а теперь, видишь ли, все наоборот. Ступайте, Веригин. Мы без вас подумаем…

Командир боевой части Студеницын вывел Веригина на ходовой мостик и там коротко, но вразумительно сказал:

— На коленях выпрошу для тебя еще один галс, но если и на этот раз запорешь — пеняй на себя. Больше в башню не пущу. Мальчишка.

Веригин вжал голову в плечи и круто повернулся — «через левое плечо кругом марш», — съехал на поручнях на полубак, огляделся. Он и не заметил, в какой день и в какой час по-весеннему посветлела вода и небо будто бы стало глубже, приветливее, как это в школьной хрестоматии у Фета? «Чиста небесная лазурь, светлей и ярче солнце стало». «А ведь Варька-то права, — подумал Веригин. — Права Варька-то. Не будет у нас весны. Все будет, а весна минет и не задержится на нашем полустанке».

Крейсер выходил на боевой курс, и Веригин заспешил к себе, скользя на мокрой палубе и невольно опасаясь нового поворота, хотя и знал, что пока не отстреляется Самогорнов — каперанг изменил порядок стрельб, — никакой эволюции не будет, но после случая с Остапенко уж лучше поберечься, чем потом всю жизнь каяться. «Поздно беречься-то, Веригин, — словно кого-то другого попрекнул он, так все-таки было легче. — Беречься-то поздно теперь… — И мысль его сама потекла дальше, к острову Гогланду, к матросу Остапенко. — Как же он ухитрился выпасть? — И опять попенял, теперь уже прямо обращаясь к себе: — А ты-то чем лучше? Он первый раз в море, растерялся, не сообразил, а ты-то… ты-то… Гордость курса, прирожденный артиллерист… Курица мокрая! — И оттого, что эти нехорошие слова сказал ему каперанг, Веригин неожиданно, только здесь, на палубе, смертельно обиделся, почувствовал себя несчастным, забытым людьми и богом, этаким казанским сиротой, которого и пожалеть-то некому. — Возьму и брошусь за борт, и думайте потом что хотите». Ему представилось, как будет убиваться Варька и как каперанг начнет жалеть его, такого способного и молодого, но дальше думать не оставалось времени: вторая башня пошла на курсовой угол.

Его встретил Медовиков, вопросительно вскинув брови, видимо встревожившись не на шутку, но Веригин только нехотя мотнул головой: нашел, мол, время для сантиментов, сел за визир, и тотчас вторая башня громыхнула коротко и звонко, словно шарахнула по броне дубиной. Прямо перед щитом выскочили три столбика. Веригин, и радуясь, что у Самогорнова получился такой верный залп, и завидуя, что залп получился у Самогорнова, а не у него, Веригина, мысленно отсчитал десять секунд, необходимых Самогорнову для поправки — «больше полтора», подумал Веригин, — и не ошибся: ахнул залп — и столбики выросли за щитом.

Классически стрелял Самогорнов, командир башни, старший лейтенант, без двух минут комдив, вторым залпом взял щит в вилку, третьим накрыл цель и перешел на поражение. «А ведь и я так могу, — ожесточился на себя Веригин. — Могу, черт подери! — И уже больше не завидовал удачливому Самогорнову: — Давай, Самогорнов, жми, Самогорнов, чтобы щепочки летели».

Третья и четвертая башни отстрелялись несколько хуже. Хуже только потому, что прямо-таки здорово стрелял Самогорнов, словно и не стрелял, а решал в артиллерийском классе задачи, где все ясно как божий день и даже есть готовый ответ.

Веригин позвонил Самогорнову, восторженно закричал:

— Слушай, ты — бог. Поражаюсь, восхищаюсь и преклоняюсь.

— Не надо так много, — весело сказал Самогорнов, которому каперанг только что выразил свое удовольствие. — Усек, как надо палить? Ляжем на боевой курс — не мельтеши. Лучше потеряй на подготовке секунд десять — пятнадцать, верней придешь к поражению.

— Попробую, — осторожно ответил Веригин, не очень-то веря, что в этом походе ему придется «мельтешить» или вообще что-то делать. Он, правда, еще надеялся, что ему могут разрешить повторную стрельбу, но надежды эти были скорее отчаянием человека, которому уже не на что надеяться. Теряясь в догадках — разрешат или не разрешат? — и негодуя на себя, что одной оплошностью, одним неверным шагом он мог перечеркнуть всю свою карьеру и все свои мечты обратить в химеру, Веригин сжался весь, притаился за визиром, как будто ушел от людей и даже от себя скрылся. Ему хотелось сорваться с места, бежать на ходовой мостик, что-то там доказывать, просить, если хотите, умолять, а он вынужден был, вперясь в окуляры, вслед за другими командирами башен учитывать все эти перелеты, недолеты, выносы влево и выносы право, делить их, прибавлять и убавлять, чтобы привести потом стрельбу к столь желанной вилке, накрытию и поражению. Это же так было просто, когда стреляли другие башни, и почему-то все получалось так постыдно, нелепо, когда стрелял он сам. Теперь Веригину казалось, что это какое-то наваждение, рок, что ли, сотворил над ним злую шутку, и если бы он в последнее время не нервничал, не переживал и не мельтешил, по словам Самогорнова, попусту, то все было бы хорошо, но и нервничал он, и переживал, и мельтешил в основном из-за Варьки, а Варька не могла сыграть роковую роль — не могла, и все тут, — и, значит, все приходилось валить на наваждение, на кого-то третьего или четвертого, хоть и понимал, что этим наваждением, и третьим, и четвертым, был он сам. Но как не хотелось повиниться даже перед самим собой. Мог же ведь ошибиться и матрос, обслуживающий автомат, могла попасть негодная партия снарядов, могло же ведь…

— Первая башня, ложимся на боевой курс…

«О господи, — подумал Веригин, но как-то спокойно и трезво, словно заранее знал, что должно получиться, и был готов к этому. — Ну что ж ты, господи, в бога мать, товарищ каперанг вместе со Студеницыным и комдивом Кожемякиным!» Он начал распалять себя, но тотчас до него дошло, что это бесполезно — он успел перегореть, и все ему как-то сразу стало безразлично: только скорей бы кончилось, а там будь что будет.

— Медовиков, — машинально позвал он. — С командами стволиков — на башню.

— Есть на башню, — весело, как бы работая на настроение Веригину, отозвался Медовиков. — Живей, братцы. Мы им сейчас дадим жару и копоти.

— Андрей Степанович, — негромко, видимо прикрыв микрофон ладонью, просипел по прямой связи комдив Кожемякин. — Спокойнее. Возьми себя в руки.

— Я — в норме, товарищ капитан-лейтенант.

— Добро. — И после минутной паузы: — Первая башня, открыть огонь.

Что-то подступило под сердце — вот оно! — отозвалось слабой дрожью в руках, тотчас отлегло, и сразу все стало понятным: там щит, здесь Веригин, а между ними десятки кабельтовых, расстояние плевое, если учесть скорость снарядов. Значит, там щит, который буксирует тральщик, а здесь Веригин, живой комок человеческих нервов. Дурея от сознания, что с этого мгновения он — и только он! — хозяин положения и никто не волен помешать ему, Веригин окрепшим, словно налитым голосом, подал первую команду:

— Башня, курсовой… Дальномер, дистанцию…

Веригин священнодействовал и ликовал, хотя делал все почти механически, но где-то глубоко в подсознании была твердая ясность, что он делает правильно, с точностью выверенного часового механизма, и ошибки быть не может.

— Больше полтора… больше один… Лево три… Товсь!

Он помедлил, вернее, ему показалось, что он помедлил, хотя ничего уже изменить или переиначить было нельзя: он забыл, какие величины поправок он ввел в автомат стрельбы. Человек продиктовал свою волю машине, и теперь машина сама диктовала свою волю человеку. Если они поняли друг друга, то все должно сложиться хорошо и просто, как дважды два — четыре, если не поняли, то…

— Залп! — Веригин бережно, словно лаская, нажал на ревун, и за лобовой броней ударили орудия. «Пошли, милые, пошли, — словно заклиная, напутствовал их Веригин, и они пошли, три куска стали с медными ободками, которым — и стали, и медным ободкам — рабочие руки придали законченную форму, чтобы они надежнее ввинчивались в воздух и, елико возможно, не отклонялись от заданной им траектории. И они не отклонились, но всплесков не последовало, и чертики — «как шандарахну» — не выскочили. Что-то колыхнулось на щите, но что именно, Веригин не успел разглядеть и ждал долго — это долго длилось считанные мгновения — серебристых, аккуратных, словно точеных столбиков, и когда понял, что они не появятся, обреченно вытер со лба холодную испарину.

— Товарищ лейтенант, накрытие! — закричал дальномерщик, веря и в то же время словно бы сомневаясь в том, что это произошло. Он-то видел, как колыхнулся щит, и всплески видел за сеткой реек, кургузые, словно бы ополовиненные, не мог, по его мнению, обмануться, но час назад все получилось иначе, и снаряды упали возле борта, и стрельбу прекратили, поэтому сразу поверить было как-то страшновато.

— Дальномерщик, точнее дистанцию. Поражение. То-овсь… — Веригин не сдерживал радость — она рвалась из него вместе с голосом — и чувствовал, что все в нем поет и ликует и несет его на крыльях за теми снарядами, которые прошли щит. — Залп!

Веригин уже не слышал выстрела и вообще ничего не слышал — «как шандарахну, как шандарахну», — и безобидный, безответный щит, ныряющий на буксире в волнах, казался ему тем злом, которое еще совсем недавно могло вконец опозорить и унизить его, и он, переживший и позор, и унижение, азартничая, как бесшабашный игрок, жаждал, чтобы снаряды накрыли корпус и отправили к праотцам, к той груде железа, которое оставила минувшая война в море, и это громоздкое, нелепое сооружение.

— Товсь! Залп!..

«Так его, так его, в гроб, в дышло! — о такой удаче он даже не мечтал, хотя нет — мечтать-то мечтал, но не очень-то верил, что она найдет именно его, лейтенанта Веригина. — Братишечки, родные, даешь».

— Товсь!.. Залп!

Снаряды со звоном выплескивались из стволиков и, невидимо прочертив небо, безжалостно терзали безобидное сооружение из стоек и реек, которое при всей своей простоте, как сельские прясла, и, казалось бы, никчемности, как те же прясла посреди моря, тоже чего-то стоили. Но какое было дело Веригину до тех жалких рублей, если на карту поставили его честь, достоинство, умение, в конечном счете — военную карьеру, а следовательно, и всю жизнь. И как тот же бесшабашный игрок, он с каждым залпом отыгрывал все, что так недавно и безнадежно едва не потерял. Пока снаряды с зарядами покоятся в погребах, можно быть прекрасным теоретиком, но когда эти же снаряды и заряды попадают в казенники орудий, теория уступает место практике, и тут уж не спасет никакое красноречие, не вывезут никакие аттестации и характеристики.

— Товсь!..

— Первая башня, дробь. Белое поле. Орудие на ноль.

— Залп!..

— Веригин, какого черта вы устраиваете самодеятельность! Кто за щит будет платить? Вы, что ли?

И Веригин, словно отрезвев, неожиданно обостренно почувствовал, что не щит он терзал, этакого призрачного безответного врага, а своего же двойника расстреливал, вернее, какую-то дорогую, но в общем-то лишнюю частицу самого себя, ненужную и вредную в бранном деле. Азартничая и отстаивая свое право быть равным среди подобных себе, он утверждал силу и мужество, неосознанно в те минуты стараясь убить в себе сострадание к слабости, не столь уж ненужное качество человеческого характера. Минут годы, и, может быть, он вспомнит этот светлый мартовский день, и эти тревожные часы, и эти радостные, счастливые минуты, и, кто знает, какими-то словами подумает он о них.

— Дробь, — устало сказал он. — Белое поле. Башню и орудия на ноль.

— Первая башня, — объявил по боевой связи капе-ранг. — Выражаю свое удовлетворение. Благодарю за стрельбу.

Крейсер спустил со стеньги государственный флаг — флаг на стеньге, выражаясь языком свода сигналов, означал: «Вступаю в бой, погибаю, но не сдаюсь», — тральщик, буксировавший щит, поднял сигнал: «Счастливого плавания» — и, как пахарь после нелегкой работы, повернул в сторону Энска.

Там, на ходовом мостике, каперанг Румянцев закурил; помяв дым во рту, блаженно затянулся и, почувствовав, как в грудь толкнуло, поморщился и выпустил дым. Он был доволен, хотя Веригин — «Вот черт, это же у него матросы валятся за борт» — чуть было не испортил всю песню. Правда, потом стрелял удачно, накрыл щит с пристрелочного залпа, но в первый-то раз, в первый-то… ухитрился же снаряды возле борта положить. Так что жирную троицу вывести ему следует, или, может, четверкой пометить? Да нет, жирная троица в самый раз: неудача — удача, плюс — минус, так что троица прямо на золотую середину приходится. Тут и без посредников все ясно.

За Румянцевым, но уже не так откровенно, а словно бы исподтишка, закурили и старпом Пологов, и командир боевой части два Студеницын, и Пологов сказал Студеницыну:

— Вот, дьявол, Веригин-то, а? Не ожидал я от него, не ожидал…

— Да-а, — отозвался Студеницын. — Впрочем, я тоже первый раз не лучшим образом отстрелялся.

— Но как потом повезло. С первого залпа — накрытие.

— Может, повезло, а может, и еще что.

— Но пятерку ставить нельзя. Не проходит пятерик.

— К сожалению…

— А Самогорнов — это классика. Далеко пойдет.

— Далеко.

…А здесь, в башне, матросы приводили орудия на ноль и, разгоряченные недавней стрельбой, удачей Веригина, своей собственной и подогретые еще больше похвалой каперанга, шумели и весело перекликались в переговорные трубы. Зачехлив стволики и собрав гильзы, в башню явился Медовиков с расчетами стволиков, скучновато спросил:

— Что невеселый, Андрей Степаныч?

— Устал. …Чертовски устал…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Ни старпом с командирами боевых частей, ни Самогорнов с Веригиным, не говоря уже о старшинах и матросах, не знали, что старый город за дюнами для крейсера — это нечто временное и командование флотом давно уже определило ему для постоянного базирования Энск. Но так как многие причалы в Энске были еще завалены битой и жженой немецкой техникой, и, чтобы разобрать весь этот металлолом, в который превратились «пантеры», «тигры», «фердинанды» и прочие бронированные и небронированные создания рук человеческих, требовалось время, свободные руки и не менее свободные транспорты, и как раз на это время крейсер и приписали к старой базе. Зная об этом и понимая, что швартовка в Энске несколько отличительная, скажем, от швартовки в Кронштадте или в Таллине, каперанг испросил у адмирала «добро» на заход с суточной стоянкой в Энске, чтобы познакомить штурманов с тамошней навигационной обстановкой, а боцманскую и верхнюю команду — с условиями швартовки.

Адмирал дал свое «добро» и в свою очередь испросил разрешение у командующего флотом. Приказы и распоряжения рождаются не только в верхах. Иногда их вынашивают командиры кораблей или даже командиры боевых частей, и потом они, эти выношенные и выстраданные мысли, в форме рапортов поднимаются по иерархической лестнице, чтобы в штабных кабинетах быть отвергнутыми как ненужные или несвоевременные или обрести там силу закона и спуститься вниз, к тому же лицу, от которого началось это восхождение, с магическим, не терпящим возражения или просто сомнения словом — «приказ».

Сразу после полудня — обеда как такового не было: матросы и старшины по двое, по трое после стрельб спускались в кубрик и наспех перекусывали — радисты приняли сообщение: «Следовать в Энск согласно данным мною указаниям». Каперанг принял эту депешу с видимым равнодушием и, созвав на мостик командиров боевых частей и служб, между прочим сказал им, что в общем и целом доволен действиями всех подразделений во время артиллерийских учений, подробный разбор которых он поручает провести старшему артиллеристу капитану третьего ранга Студеницыну сразу же после швартовки и ужина. Он выждал паузу и подчеркнул голосом, чтобы ни у кого не оставалось неясностей:

— В Энске.

— Вот тебе, бабушка, и юрьев день, — присвистнул стармех, командир боевой части пять, уверенный, что каперанг дал команду взять курс на старую базу. И посмотрел на старпома Пологова: дескать, милый-хороший, как все это понимать — «после швартовки в Энске»?

Старпом Пологов сам был удивлен: одно дело стрелять в районе Энска, и совсем другой коленкор ошвартоваться там на стоянку, но сделал вид, что знает все давным-давно, молча пожал плечами: так, милый-хороший, и понимай.

— А я, дело прошлое, хотел уже квартиру для семьи подыскивать, — собственно, больше для себя, в воздух, огорчился стармех.

— С семьями придется погодить, чтобы не вышло накладно. А то у нас кое-какие зеленые лейтенантики уже сказали гоп. А говорить-то надо, положим, погодить.

— Энск — это постоянно или?..

— Не исключено, — сказал Пологов, тем самым дав понять, что если он что-то и знает — а он непременно что-то знает, — то говорить об этом преждевременно, и офицеры разошлись по своим командным пунктам, и тотчас с одного командного пункта на другой последовали звонки, и скоро многие уже знали, что крейсер через час, максимум через два возьмет курс на Энск вслед за изрядно побитым и им же самим потрепанным щитом.

Веригин узнал об этом, может быть, последним. Он спустился в зарядный погреб под благовидным предлогом проверить там температурный режим, а больше для того, чтобы подальше от любопытных глаз еще раз пережить свое столь нежданное бесславие и свою столь же жданную славу, но как ни пытался он воскресить в памяти перипетии стрельбы, ничего из этого не получалось. Сопереживать было и стыдно, и больно, во всем теле чувствовалась пустота, он как будто постоянно что-то терял и никак не мог найти или находил что-то другое, но совсем не то, что потерял.

Сверху, из подбашенного отделения, по переговорной трубе его начал окликать Медовиков:

— Товарищ лейтенант.

Медь глухо булькала и бухала: «…оварищ… тенант».

«Да ну вас всех, — легонько, больше для своего спокойствия выругался Веригин. — Больной я вам, что ли?» Но Медовиков неистовствовал, и пришлось подойти.

— Что там у вас?

— У нас-то ничего, а вас чего-то Самогорнов разыскивает.

«Да ну его», — опять подумал Веригин.

— А что там такое?

— Говорит, получено радио — идем в Энск. — Медовиков явно был огорчен.

— Как в Энск?

— Обыкновенно. Все по морю, все по широкому, — говорил Медовиков, явно копируя Самогорнова.

— Чепуха какая-то, — не поверил Веригин. Ему почему-то втемяшилось в голову, что после того, как со стеньги убрали государственный флаг, крейсер тотчас же повернул на базу: буксировщик со щитом взял курс на зюйд-вест (SW), а они на зюйд-ост (SO). — Мы приписаны к старой базе, и никакой Энск нас ни с того ни с сего на довольствие не возьмет.

Но на всякий случай позвонил Самогорнову:

— Ты чего там баламутишь вверенных мне боевых наших сограждан?

— Не баламучу, братец, а скорблю по поводу безвременно осиротевших наших ветреных подруг, коих мы оставили в прекрасном древнем городе.

— От кого слышал? — деловито поинтересовался Веригин.

— Самолично, причем от уважаемого нашего командира дивизиона — звание прописью — капитан-лейтенанта Кожемякина. Так что, братец, прими мои соболезнования и все такое прочее.

— Как же так? — Веригин чуть было не спросил: «А как же Варька-то?» — И меланхолически досказал весь ряд: — Милый домик Алевтины Павловны, гравюрки на стенах с видами Питера и черт-те знает еще что? А? Это кто же придумал?

— Это, братец, придумало высокое начальство, приказы коего, как тебе известно, не обсуждаются. Так что все-таки прими соболезнования и смирись, гордый человек.

«Так, — подумал Веригин, и стало у него на душе как-то горько и нехорошо. — Так, — повторил он, соображая, что бы предпринять в этой поганой ситуации. — Так», — сказал он в третий раз, потому что ничего в этой поганой ситуации предпринять было нельзя: Энск — не рейд старой базы, из него на три часа к Варьке не вырвешься. Он полез наверх в огневое отделение — черт ли толку в переживаниях, когда впереди все туманило, накричал в нижнем перегрузочном отделении на старшину подачи, что у него-де и ветошь по углам валяется, и палуба плохо протерта, и вообще… Когда он выбрался к орудиям, на душе стало совсем скверно, и Медовиков это понял и не полез к нему с разговорами, а Остапенко не понял. Остапенко спросил:

— Товарищ лейтенант, а что, в Энске мы надолго застрянем, или как?

— Товарищ Остапенко, — сказал Веригин, — когда вы наконец поймете, что вопросы на службе задают старшие, и когда вам наконец станет ясно, что говорить люди учатся только до пяти лет, а всю последующую жизнь они учатся молчать и слушать.

Остапенко хотелось поговорить по душам, с этим он и сунулся к Веригину, а тот почему-то одернул его, и Остапенко растерялся, глаза у него забегали, а руки непроизвольно вытянулись по швам, и весь он стал какой-то испуганно-глуповатый, словно уличили его в мелкой непотребности.

И вдруг понял Веригин, что Остапенко ждет от него самой малости — дружеского слова, но Веригин промолчал, даже подумал, что Остапенко уже раздражает его, и упрекнул себя — не сердцем, а трезвым, холодным рассудком, — что мог подумать такое о тишайшем, безответном матросе, и тотчас забыл об этом. Бывает ранней осенью, безжалостный холодок коснется теплой земли и растает, оставив невидимый след. «Что это со мной? — удивился Веригин, но и удивился спокойно, словно подумал теперь уже не о себе, не о втором или третьем лице, а по крайней мере о десятом, о котором и думать-то не имеет смысла. — А ничего… Притомился малость. Отосплюсь, и все пройдет. Все пройдет, Веригин. Это хорошо, когда все проходит».

Остапенко все стоял и чего-то ждал, хотя ждать было уже нечего, и Веригин сказал ему:

— Ну, ступай. Займись своим делом.

Остапенко сглотнул, дернув кадыком, повернулся, а из правого отсека кто-то отчаянно и радостно крикнул:

— Слышь, Остапенко, ты писал своей?

— Ну, писал, — чуть слышно отозвался Остапенко.

— А письмо отправил?.. Слышь, друг, не отправляй! Дай списать.

— Дак оно же…

— А ничего, — сказал все тот же веселый и отчаянный голос: — Я имя переставлю, ну там слово заменю, а то у меня три заочницы. Ей-богу, и писать уже не знаю чего.

«Ну и правильно, — подумал Веригин, — пишите, братцы, письма. Только зачем же списывать. Списывать — это нехорошо». И усмехнулся: тут власть его кончалась, и он знал, что матросы будут писать, списывать и переписывать письма своим любимым, знакомым и незнакомым девчонкам, и будут напропалую сочинять красивые небылицы, а девчонки, читая эти письма, станут ахать и восхищаться, верить, а больше не верить тому, что прочтут, и сотни этих писем пойдут на растопку, а в сто первом, может, и откроются истинные чувства, и ради этого, сто первого, стоит писать сто остальных.

— Резвятся, — сказал Медовиков, чутко следивший за выражением лица Веригина, и вовремя догадался, что тот начал отходить и готов теперь для дружеской беседы.

— А пусть их…

— Чем бы дитя ни тешилось, Андрей Степаныч, только бы не плакало.

— Плачут наши невесты-то, Медовиков.

— Плачут, Андрей Степаныч.

— Хоть бы послезавтра вернуться в базу.

— Послезавтра-то вернемся, Андрей Степаныч.

Они словно бы со значением перебрасывались словами, но не было в их словах значения, потому что все значения умчались вместе с последним снарядом, который полыхнул по щиту, и осталась после этого немая пустота. Случается же вот так: и дело сделано, а кажется, и не сделано, и радость не в радость, и черт-те знает чего еще хочется, потому что если смотреть в корень, то уже ничего и не хочется, и Веригин обрадовался новому звонку Самогорнова:

— Слушай, братец, мы тут междусобойчик нарисовали по поводу, так сказать, наших некоторых достижений. Если хочешь, присоединяйся.

— Это где?

— Топай в каюту.

— Готовность же на корабле…

— Наша, братец, готовность закончилась до самого города Энска. Впрочем, не неволю.

— Чего уж там — приду. — Веригин повесил трубку, словно раздумывая, принимать ли ему приглашение или остаться в башне, и, посидев так и минуту, и другую, позвал: — Слушай, Медовиков, я отлучусь в каюту, так ты в случае чего…

— Будет сделано.

— Ты только не звони, а лучше подошли кого-нибудь.

Медовиков даже как будто обиделся:

— Что я, первый год замужем, что ли…

Веригин выбрался на палубу, но броняшку за собой не стал задраивать — пусть и в башне глотнут свежего воздуха — и сам радостно вздохнул: день расстоялся и в море было просторно и свежо. Голубели небеса, голубели и волны, и воздух казался тоже голубым, и в этой бескрайней и бесконечной голубени шел крейсер, бело вспарывая притомившиеся, с блестящими, словно отлакированными, боками волны. Свистел в вантах ветер, однообразно, на одной ноте, как будто в музыкальном инструменте разладились все струны и осталась только эта одна, и она-то и вела свою нехитрую, монотонную мелодию. Послушал-послушал Веригин, и расхотелось ему спускаться в каюту, появилось грустное желание побыть одному, помечтать, ну, к примеру, о том, что он уже не тот Веригин, который волею судьбы сегодня так низко пал, а потом все-таки поднялся, а какой-то другой, уверенный а себе, повидавший на своем веку всякого, которому и падать-то уже некуда да и незачем это делать, потому что осталось в жизни ему только лететь, забираясь все выше, чтобы где-то там, в недосягаемой голубизне, воспарить над грешным миром, холодно и мудро взирая оттуда на человеческие страстишки. Ах, как бы ему хорошо мечталось, трогательно и мило, и думал бы он, конечно, не столько о себе, сколько о Варьке, иначе всем бы этим красивым воздушным замкам была бы грош цена в базарный день. Он и всегда-то рисовал себя хорошим и обаятельным только для нее, чтобы она знала, с кем имеет дело, и даже немного восхищалась им: дескать, вот он какой, Веригин-то, Андрей Степанович, лейтенант флота и командир башни главного калибра.

«Ау, Варька! — мысленно сложив ладони и мысленно же прокричал Веригин, словно заблудился в лесу или, вернее, заблудилась она. — Варька, ау! Что же ты, Варька. Ах, Варька ты, Варька», — и нехотя спустился на шкафут, прошел в офицерский коридор и, миновав еще один трап, спустился на вторую жилую палубу, где испокон веку каюты отводились безусым лейтенантам и тем, кто засиделся в своих должностях.

Его встретили оглушительным ревом.

— Веригину, свет болярину… — речитативом завел Самогорнов.

— …Слава! — нестройно и не враз подхватили остальные. В каюте горела только настольная лампа, и свет от нее исходил какой-то желтовато-пепельный, почти серый, и лица в этом свете казались какими-то нездоровыми, желтовато-серыми, но Веригин тотчас разглядел собравшихся: и Першина, и командиров кормовых башен и групп управления стрельбой первого дивизиона.

— Болярыне его же, досточтимой… — повел Самогорнов.

— …Слава! — теперь уж дружно, входя в раж, рявкнули остальные.

— Охота же вам, бугаям, — буркнул Веригин, остерегаясь подвоха.

— Виночерпий, — распорядился Самогорнов, — кубок мальвазии болярину.

Веригину сунули в руки стаканчик для бритья с чем-то коричневым, похожим на деготь, — вот черти, рому припасли! — и все весело закричали:

— Пей до дна! Пей до дна!

Отчаявшись, Веригин передохнул, поискал глазами на столе, чем бы зажевать, но ничего не нашел и обреченно начал лить в рот холодный, липкий, словно сироп… чай.

— Сволочи! — сказал он беззлобно, потрафляя общему настроению.

— Слава! — закричал Самогорнов, другие тоже было подхватили, но тут открылась дверь, и в каюту протиснулся электромеханический лейтенант и, состроив жалобно-просящее лицо, взмолился:

— Братцы, не дайте помереть.

И ему налили. Самогорнов провозгласил здравицу, и все хором прокричали:

— Слава!

Электромеханический лейтенант осушил стаканчик залпом и сперва даже не разобрал, что пил, а когда разобрался, то хорошо так чертыхнулся и попросил для общего куражу доливки:

— Братцы, голубь голубку ищет.

— А бывало-то, — неожиданно погрустнел Самогорнов. — Бывало, по поводу стрельб стопарь очищенной полагался.

Его поддержали.

— Мельчает флот, — хотя меньше всего эти безусые лейтенанты печалились о том, что флот мельчает, и верили в себя как в богов, и знали — ах, как верили и знали, попивая чаек вместо ямайского рома! — что они-то флоту измельчать не дадут, потому что каждый второй из них — Нахимов и каждый третий — Бутаков. И тогда Самогорнов принял весь кувшин с чаем, чтобы держать речь, согласно ритуалу, утвержденному для офицерских собраний:

— Товарищи офицеры, будущие полные и неполные адмиралы, с отличиями и без оных, други мои, позвольте поднять эту пенную круговую чашу за наш достославный бело-голубой флаг, перед которым мы, коленопреклоненные, смиряем свои срамные головы, ибо нетленный дух наших великих пращуров, освятивший его полотнище, был, есть и пребудет вечно нашим утешением и нашей надеждой.

— Я что-то плохо тебя понимаю, Самогорнов. — Першин усмехнулся, немного кокетничая и привлекая к себе всеобщее внимание. — Какой флаг? Какой дух, каких пращуров? Тех самых, которых история смахнула со своих скрижалей?

Самогорнов подумал, словно примеряясь к тому, что сейчас произнесет, и сухо, почти официально сказал:

— Изволь. Пращуры — это безусловно история, но история — не выгребная яма. Военная мысль, как составная часть национальной культуры, не может быть прервана или уничтожена. Она может быть только развита и усовершенствована, поэтому, не являясь в прямом смысле наследниками старого российского флота с его доктринами, мы наследуем военно-морскую мысль Петра Великого, Сенявина, Бутакова, Ушакова, Нахимова, Макарова, становимся с ними в один ряд. Это я и имел в виду, когда предложил на круг пенную чашу. Так как, други мой?

— Пьем, — весело и согласно закричали лейтенанты.

— Присоединяюсь, — вслед за всеми нехотя сказал Першин.

Самогорнов помолчал, словно готовясь говорить еще долго, но неожиданно тихо промолвил:

— Памяти павших, памяти тех, кто ни при каких условиях не менял курс и до конца дней хранил верность нашему рабоче-крестьянскому флагу, — и отпил глоток. Кувшин принял Веригин, ему захотелось сказать что-нибудь этакое значительное, чтобы и самому удивиться и других удивить, но мысли накатывались одна на другую, и были они одна банальнее другой, и тогда он, отчаявшись вообще что-либо связать воедино, сказал:

— Мир тем, кого уже нет, и мир нам, потому что мы есть, ибо павшие живут памятью живых.

Последним по кругу принял кувшин Першин и уже сказал:

— Милые мои лопушки, — но тут ударили колокола громкого боя, и вахтенный офицер потребовал:

— По местам стоять. На якорь и швартовы становиться.

— Я заканчиваю, господа присяжные заседатели, — пробормотал Першин, оттеснив себя в сторону и давая возможность другим разобрать мичманки и шинели, и впервые искренне пожалел себя, что вот у других-де команды и у этих команд есть строгие обязанности при постановке крейсера на якорь, а у него только адмирал… Першин завидовал в эти минуты и Самогорнову, которому служба так и шла в руки, и Веригину, у которого, по мнению Першина, служба еще не шла, но могла пойти, и с этой завистью он и пошел на мостик, чтоб быть поближе к патрону, но когда поднялся на левое крыло, оглядел палубу и увидел на ней черные фигуры матросов и офицеров среди них, выделявшихся разве что только фуражками да шинелями, зависть сама по себе потухла, и он уже решил провести вечер в Доме офицеров и никому больше не завидовал. В конце концов пусть лучше ему завидуют.

А между тем, пока матросы разносили швартовые концы и снимали с якоря стопора, Веригин подошел к Самогорнову и опять-таки между делом сказал:

— А поганая службишка у нашего щеголя.

— Не говори, — отозвался Самогорнов. — Пока мы тут с тобой по-хорошему будем уродоваться на палубе, он тем временем по-поганому смотается в Дом офицеров. Впрочем, каждому свое.

Энск открылся сразу щербатыми рядами домов, по которым резко и хлестко прогулялся кулак войны. Война была и при входе в бухту, поставив себе могильный крест из мачты затопленного немецкого транспорта, и на причалах, добротных бетонированных, слаженных на совесть, и на этой совести, уткнув носа орудий в землю и опустив очи долу, сморщились обгорелые и полуобгорелые танки с едва заметными крестами на броне башен.

— Сколько их тут… — невольно подумал вслух матрос Остапенко.

— Сколько было, мы их все тут приголубили, — лихо откликнулся Медовиков и, предвкушая горячую швартовую работенку и, как всегда, шалея от этого предчувствия, потому что если в башне непреклонный хозяин Веригин, то на палубе это право обычно уступалось ему, оборвал себя на полуслове: дескать, нечего попусту отвлекаться, что было, то и быльем поросло, а надо думать о том, что будет. — А ну, ходом, ходом!

— Отдать левый якорь, — негромко подал с мостика команду каперанг.

— Пошел левый! — тотчас закричал главный боцман и, перегнувшись через леера, увидел, как пятитонная адмиралтейская игрушка, отлитая из чистейшего чугуна, с плеском шлепнулась в воду и в клюзе с грохотом и лязгом, высекая искры, запрыгала и забилась цепь: — На клюзе десять.

Десять марок — двести с лишним метров якорь-цепи — вылетели за борт в считанные секунды.

— Вытравить еще пять, — распорядился с мостика каперанг.

— Пошел пять, — повторил главный боцман, и, все еще грохоча, но уже без прежнего остервенения, в клюзе снова заиграла якорь-цепь, и, когда якорь полностью лег на грунт и погасил инерцию, по которой еще двигался крейсер, на стенку полетели бросательные концы, и через полчаса корабль намертво привязался к причалу, перешел на береговое электропитание и, казалось, уснул.

Каперанг снял фуражку, провел по залысинам платком и облегченно вздохнул: то, чего он больше всего страшился сегодня — швартовки в Энске, произошло как-то само собой, и он оглянулся, увидел сумрачно-сияющее лицо старпома Пологова и коротко, по-домашнему сказал:

— С прибытием, товарищи офицеры. На двадцать ноль-ноль назначаю разбор артиллерийских учений. Увольнение команды на берег произвести согласно расписанию смен. — И, подумав, обратился уже непосредственно к старпому: — Позаботься сам, голубчик, а то как бы наши сорванцы чего-нибудь не отмочили в городе…

— Есть, — громко и немного важно, даже более важно, чем того требовала обстановка, сказал Пологов, подчеркнув голосом, что все понимает и сделает так, как положено.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Ничего хорошего для себя на разборе учений Веригин не ждал, и если бы можно было не идти, то и не пошел бы, но в подобных обстоятельствах слово «можно» исключалось категорически. Веригин все же не спешил, потолкался в вестибюле, спустился к себе в каюту и, когда до двадцати ноль-ноль оставалось не более пяти минут, поднялся в салон. Комдив Кожемякин, комдивы два и три, командиры башен, батарей и групп управления огнем уже собрались, переговаривались вполголоса, не курили, словом, с т а р а л и с ь  вести себя степенно и солидно, как и подобает на разборе учений. Но то ли потому, что они слишком  с т а р а л и с ь, а не просто  в е л и, и то ли потому, что ни солидности, ни степенности они еще не нажили, в салоне чувствовалось этакое школярское усердие, когда уже ясно, что экзамен сдан, но еще неизвестно, какой у кого балл. Заметив в дверях Веригина, Самогорнов незаметно подмигнул ему и тихо, стараясь не перебивать говоривших, произнес:

— Товарищи офицеры! — но его услышали все, опять-таки по той же простой причине, что  с т а р а л и с ь  в е с т и  себя, а  н е  в е л и, и дружно поднялись.

— Вольно, — сказал Веригин, не заметив ни Кожемякина, ни комдивов два и три. — Сам рядовой.

— Самогорнов, — напустив на себя строгость, окликнул комдив Кожемякин. — Выражаю вам свое неудовольствие. Кажется, вам не дивизион светит и не санаторий в виде ареста при каюте, а в самую натуральную величину светлейшая гарнизонная гауптвахта. И вам, Веригин, мое неудовольствие. С каких это пор командиры башен стали приходить в офицерское собрание после комдивов?

— Рады стараться, — за себя и за Веригина ответил Самогорнов.

— И я тоже, — невозмутимо заметил Кожемякин. — Вот вам на двоих пару суток ареста при каюте с исполнением служебных обязанностей. Поделите сами, а когда поделите, доложите мне.

— Есть, — сказал Самогорнов и невинно потупился, дескать, помилуйте, за что же это нас-то, мы — хорошие.

— Есть, — следом растерянно промолвил и Веригин, досадуя и на себя, и на Самогорнова, и на комдива Кожемякина, но в основном все-таки на Самогорнова и Кожемякина, потому что виноват был Самогорнов, а Кожемякин не захотел в этом разбираться, и, сообразив, что отсиживать придется в старой базе, разнервничался, покраснел и, не найдясь, что сказать в свое оправдание, повторил: — Есть.

— Так-то оно вернее будет.

— Товарищ капитан-лейтенант, — все с той же невинностью (мы такие, мы сякие, мы хорошие) сказал Самогорнов, — мы поделились: завтра отсиживает Веригин, послезавтра — я, то есть Самогорнов.

Комдив Кожемякин уже хотел сказать: «Дудки, товарищ старший лейтенант Самогорнов, мы сами образованные: оба отсидите в старой базе», но, вспомнив, что у Веригина кто-то приехал — жена не жена, ну да не в этом дело, — нехотя согласился:

— Добро, — и не удержался, начал развивать свою мысль в той последовательности, что младшим надлежит слушаться старших, потому что рано или поздно младшие сами станут старшими и тогда уже учиться будет поздно, но не успел ее закончить: в дверях в сопровождении старпома Пологова, замполита Иконникова и командира боевой части два Студеницына показался каперанг Румянцев, и комдив Кожемякин, любуясь своим строгим голосом, скомандовал: — Товарищи офицеры!

Румянцев нехотя махнул рукой, как бы говоря, что по нему хоть бы и совсем не вставали, но уж коли такой порядок, — а порядок есть порядок, и тут уж ничего не попишешь, — то будьте добры вставать, и, пройдя между офицерами со страдальческим лицом, чувствуя свое превосходство и в то же время тяготясь им, даже как будто завидуя зеленой молодости, сквозь которую он проходил и у которой все еще впереди, сел за стол, дождался, пока усядутся другие, и кивнул старшему артиллеристу Студеницыну:

— Начинайте.

— Есть, — сказал Студеницын и помедлил, как записной оратор, хотя с трибуны говорить не умел и не любил, выражаясь по этому поводу в том смысле, что за него говорят корабельные орудия всех калибров. Это было справедливо для военной страды, когда стрелять приходилось чаще, чем говорить, теперь стрелять приходилось крайне редко и помалу, поэтому говорить надо было много, и Студеницын, прежде чем перейти к дню сегодняшнему, вспомнил день вчерашний, начав пересказывать статью об артиллерийской дуэли немецкого линкора «Тирпиц» с английскими фрегатами из последней книжки «Морского сборника», снабжая пересказ своими комментариями, и это у него получилось хорошо, искусно, но неинтересно. Командиры башен ждали своих оценок, а прочие офицеры, не бывшие сегодня в деле, но желавшие внести свою лепту в боевую готовность крейсера, тоже томились, понимая, что баллы Самогорнова или Веригина могли бы быть и их баллами, и слушали любопытные экскурсы Студеницына в теорию крайне невнимательно. Кто-то рассматривал роскошную старинную гравюру первого боя парового флота, подаренную крейсеру потомками известного русского адмирала, кто-то считал и пересчитывал орденские колодки на груди каперанга, а кто-то, вроде Веригина, ничего не рассматривал и не считал, всем своим видом выражая усердие, а сам тем временем блуждал в дальнем далеке.

Студеницын понимал, что несколько увлекся историей, но что поделаешь: в том же «Морском сборнике» рассматривалась операция Маринеско в Данцигской бухте, когда к праотцам был отправлен вражеский транспорт с отборным эсэсовским воинством, и счел своим долгом задержаться и на этой статье, хотя речь в ней шла о торпедной атаке подводной лодки. Артиллериста Студеницына в этом случае интересовала не столько профессиональная, сколько моральная сторона дела: командир лодки капитан третьего ранга Маринеско проявил завидную выдержку и хладнокровие, которых, как думалось капитану третьего ранга Студеницыну, кое-кому из командиров башен на сегодняшних стрельбах не хватило. Каперанг слушал Студеницына внимательно, наклонив к нему голову, и в местах, где Студеницын голосом акцентировал внимание, утвердительно кивал: дескать, совершенно правильно, хладнокровие и выдержка для артиллериста — первое дело.

«Скорей бы», — думал между тем Веригин и представлял, как они вернутся на базу — вернутся же наконец! — и пойдет он к Варьке в уютный домишко на улочку Трех Аистов, и ничего им будет не надо, потому что у них все будет, и будут они сами, и Варька, и он, и скорей бы все это кончалось. Ведь это так просто — объявить оценки, а там уже переживай не переживай — дело хозяйское.

Командиру боевой части два Студеницыну наконец наскучил день вчерашний, и он перешел к дню сегодняшнему, и в салоне сразу повеселело, задвигались на своих местах офицеры, словно их коснулся шалый ветерок, залетевший с рейда в иллюминатор.

— По единодушному мнению командира корабля и посредников, высшей оценки заслуживает Самогорнов.

Все невольно повернулись к нему, а Самогорнов — ох уж этот Самогорнов! — расправил несуществующие усы, ткнул себя пальцем в грудь, чтобы ненароком его не спутали с кем-нибудь, и комдив Кожемякин с сожалением подумал: «Надо было бы ему за ерничество пару суток закатать. Да что пару — ему и трех мало». И, посмотрев на Самогорнова, пошевелил бровями, предупреждая, что и победную голову меч сечет, а уж ему-то, Самогорнову, и сам господь бог в лице комдива Кожемякина не поскупится и раскатает всю катушку до конца, и Самогорнов понял, даже как будто присмирел.

— Самогорнов стрелял хрестоматийно. Правда, уже вторым залпом он мог накрыть цель и перейти на поражение. Так ведь, старший лейтенант Самогорнов?

— Так точно.

— А почему не перешли? — спросил каперанг.

Самогорнов поднялся, неприметно, заученным движением одернул китель, сухое его лицо словно бы вытянулось, став еще суше, и побледнело на синеватых скулах. Это был уже другой Самогорнов, жесткий, собранный, уверенный в себе, и комдив Кожемякин изменил свое мнение: «Пожалуй, суток хватит».

— После первого залпа я понял, что если дам поправку больше один, то смело могу рассчитывать на накрытие, но, откровенно говоря, мне хотелось взять цель в вилку, и поэтому я дал поправку больше полтора.

— Разумно, — сказал Румянцев.

— Разумно, — повторил Студеницын. — Если вы так же проведете и калибровые стрельбы, то после окончания кампании мы смело можем аттестовать вас на должность командира дивизиона.

— Разумно, — еще раз сказал Румянцев.

Скулы у Самогорнова, потеряв бледность, легонько зарделись, он словно бы окаменел, потом почти неуловимым движением склонил голову — дескать, все понял и благодарю — и, недолго помедлив, сел.

Студеницын проследил за ним глазами, выдержал паузу и начал разбирать стрельбу третьей и четвертой башен, упирая, главным образом, на допущенные ошибки управляющих огнем — явные и скрытые. Явных ошибок было немного, и они сводились к тому, что третья башня сделала недолет и вынесла залп далеко влево, а четвертая, опять-таки при недолете, послала снаряды вправо, и поэтому на пристрелку каждая из них израсходовала снарядов больше, чем хотелось бы…

— Это то, что отмечено визуально и зафиксировано на пленку. Тут, как говорится, все ясно, но за этой ясностью мне видится один, притом основной, порок: излишняя нервозность, а отсюда спешка и несобранность. Запомните, товарищи офицеры, у артиллеристов во время стрельбы нет и не должно быть нервов. Нервы — это нечто слишком роскошное в нашем деле. Сожалею, что приходится повторять прописные истины, и согласен отнести все это на счет первых стрельб, но, сколько бы я ни сожалел и сколько бы я ни соглашался, опыт войны учит нас тому, что мы должны раз и навсегда забыть в своей практике порядковые числительные: первые, вторые… Для нас может и должно быть только одно понятие — единственные. Итак: единственные, а за ними или слава, или бесчестие. При этом бром пить не рекомендую. Бром для офицера — по утрам ледяной душ для тела и постоянная гимнастика ума. В результате всей вашей спешки и несобранности третьей башне — четверка с минусом, четвертой башне — четверка с двумя минусами.

Это было хуже, чем ожидали, но это было все-таки неплохо, потому что еще оставался Веригин, и теперь всем стало ясно, что дела у него — швах, и он сам это понял, хотя до последней минуты на что-то еще надеялся, и это, видимо, хорошо, что человеку свойственно даже в худшем искать лучшее, иначе жизнь с ее вечными качелями, приступками и порожками, за которые цепляются не только пьяные, могла бы стать невыносимой. И так ему стало паршиво, таким все вокруг показалось чуждым, словно бы тесным, как будто он неожиданно очутился в клетке, и некуда было бежать из этой клетки, оставалось только терпеть.

Самогорнов поймал его за локоть, больно сжал.

— Держись, братец…

Высвобождая локоть, Веригин недовольно сказал:

— Да я держусь.

— Ну и держись.

— Держусь, — злым шепотом снова отозвался Веригин.

— Так-то лучше.

— Самогорнов с Веригиным, будьте так любезны, поделитесь с нами вашими интересными соображениями, — недовольно обратился к ним командир боевой части Студеницын. — Надеюсь, у вас нет секретов от офицерского собрания.

Комдив Кожемякин усмехнулся и подал свой голос:

— Они, видимо, делят сутки, которые я им презентовал.

Студеницын не понял, о каких сутках речь, но на всякий случай сказал:

— А… — И пожевал губами, словно ища утраченную мысль. — Ну-ну… — И неожиданно вскипел: — Черт знает что! — и тотчас успокоился, как будто для полного кипения не хватило огня. — Так вот, переходим к самому нелепому и курьезному случаю, иначе стрельбу первой башни не назовешь. Не ведаю, уж что там подвело Веригина — нервишки ли, или еще что, пусть это останется на его совести. Артиллеристу, повторяю, должно быть неведомо медицинское понятие — нервы. Вы слышите меня, Веригин?

— Так точно.

— Я не спрашиваю вас, почему первый залп лег у собственного же борта. Не спрашиваю только потому, что это лежит за гранью нормальной логики, хотя, как вам известно, принципы боевых учений покоятся на двух незыблемых основаниях: теории стрельбы и железной — не просто нормальной, а железной — логике мышления. При огромном желании я нашел бы и обоснование вашей грязной стрельбе в первом варианте, и оправдание этой стрельбы, но я не сделаю ни того, ни другого. Не сделаю, исходя из ваших же интересов, потому что вы должны зарубить себе на носу раз и навсегда: все ахи и вздохи и прочая лирическая дребедень должны идти с вами не дальше причала. Как только нога ступила на катер, тем более на корабельный трап, у вас должна оставаться только одна забота — служба. Если вы поймете это, и не только поймете, но и возьмете себе за правило, тогда из вас выработается артиллерийский офицер. В противном случае ваша судьба остается для меня не ясной. На этот раз мы с командиром взяли грех на свою душу, — Студеницын повернулся в сторону каперанга, и тот, заметив это, покивал головой, дескать, что было, то было, но больше чтобы этого не было, — и доложил адмиралу, что это все лишь пристрелка стволиков, за что оба получили от него неудовольствие. Благодарите своего ангела-хранителя, — а он у вас, кажется, есть, — что вторая стрельба для вас сложилась удачно. Не просто удачно, а дьявольски удачно. Но простите, мне, артиллеристу, за плечами которого не только сотни учений, а четыре полновесных года войны на море, хотелось бы видеть стабильные классические результаты, а не артистические пируэты.

— Он не артист, Веригин-то, — подал свой голос Самогорнов. — Он — поэт.

— Тем более. А впрочем, Самогорнов, кажется, я вас ни о чем не спрашивал.

— Так точно.

— Ну и помолчите. Иначе нам придется вашу аттестацию положить на годик под сукно. — Угроза эта была пустой, потому что уже строились новые корабли, которые нуждались в новых комдивах, и Студеницын с Самогорновым знали это. — Но вернемся к Веригину. За первую стрельбу, — Студеницын поднял руку и, сложив в баранку большой с указательным пальцем, наглядно показал, что заслуживает первая стрельба Веригина. — Овальный, прямой, строгий — ноль. За вторую, с некоторыми оговорками, можно вывести пять. В итоге два с плюсом или три с минусом.

Командир боевой части помолчал сам и потомил офицерское собрание: два, хоть и с плюсом, не зачет, три, пусть даже с минусом, уже зачет, а это совсем другой оборот. Веригин ждал, и Самогорнов ждал, ждали и другие офицеры дивизиона и боевой части, и как-то нехорошо, напряженно стало в салоне.

— Полно тебе, — по-отечески сказал каперанг, которому, как на грех, захотелось чаю: он не спал ночь, весь день провел на ногах, и теперь все тело словно бы деформировалось, нависло над столом.

— Так вот. Веригину за стрельбу три с двумя плюсами.

Это была не ахти какая оценка, но все-таки лучше, чем можно было предполагать после того, как третьей и четвертой башне выставили довольно-таки сомнительные четверки, и теперь уже обиделись кормовые офицеры, посчитав себя несправедливо обойденными, и как-то само собой случилось, что Веригин стал героем дня, едва не обойдя Самогорнова: три с двумя плюсами — это почти верная четверка. Сидевший в сторонке замполит Иконников, вышедший из низов электромеханической боевой части и весьма смутно представлявший тонкости артиллерийского дела, тоже решил посчитаться с Веригиным.

— Товарищ Веригин, а как вы объясните, что политзанятия в башне проводите не вы, а мичман Медовиков? Это что, тоже поэтические вольности?

— Да не пишу я стихов, товарищ капитан второго ранга, — взмолился Веригин. — Это все Самогорнов придумал. И вообще в тот день мне позарез надо было быть на берегу.

— Вот-те раз! Я спрашиваю, кто разрешил Медовикову проводить занятия, а Веригин заявляет, что ему надо было съехать на берег. Логика, как в той погудке: в огороде бузина, а в Киеве дядька.

В разговор опять встрял Самогорнов, догадавшись, что Веригин начал ожесточаться и может наделать глупостей.

— Так у него же, товарищ капитан второго ранга, жена приехала.

— Какая жена? — заинтересовался Иконников. — Вы мне, Самогорнов, голову не морочьте. Веригин холост, это я точно по личному делу знаю.

— А это, товарищ капитан второго ранга, очень просто делается.

— Что просто делается, Самогорнов?

— Это самое.

— Что это самое? — начал допытываться Иконников, который никак не мог взять в толк, что имеет в виду Самогорнов. На него словно бы нашло затмение, и все простое стало казаться ему сложным, и в этой сложности виделся уже подвох, и неожиданно понял, скупо улыбнулся. — Ну ясное дело. Так ведь надо бы доложиться по команде!

Веригин хотел было сказать: «Не успел», но Самогорнов толкнул его в бок, дескать, кончай всю эту ассамблею, а то в такие дебри заберешься, что и не вылезешь, и Веригин нехотя повинился:

— Виноват, товарищ капитан второго ранга.

— Виноватых бьют, — сказал командир корабля. — А впрочем, интересный у вас сюжет получается: возле Гогланда матрос вашей башни валится за борт (Веригин подумал: «Что же, я его должен за руку водить?»), на берег уходите в рабочее время («А меня старпом отпустил»), женитесь тоже черт знает как («Я еще Варьку об этом не спрашивал»), а теперь вот еще стрельбы чуть не завалили («Так ведь не завалил же!»). Как все это понимать?

«А на самом деле, как все это понимать?» — с досадой понедоумевал Веригин, словно речь шла о Самогорнове, или, вернее сказать, о Медовикове, или о ком-то еще, но если уж и себя-то он не мог понять, то думать за кого-то было выше его сил, хотя этот кто-то другой и был он сам.

— Виноват, — с тупым раздражением сказал опять Веригин.

Все-таки это хорошо, когда виноват один, а не все, и этот один стоит и цепенеет на глазах, потому что не знает, что еще свалится на его буйную голову, а другие сидят и вроде бы даже сожалеют, что вот-де они такие все хорошие, и надо же случиться, что в их честную компанию затесался этот самый, которого, мягко говоря, из-за угла пыльным мешком шлепнули.

Каперанг Румянцев первым понял, что в салоне произошло нечто странное и неладное.

— Ну, добро, Веригин, нечего вам строить из себя глупенького. Садитесь, — он кивнул Веригину, дождался, когда тот сядет, и неожиданно шея у каперанга начала бугриться и раздуваться. — Не понимаю, товарищи офицеры, не понимаю. Вашему товарищу плохо, а вы вроде бы даже радуетесь. Чему же здесь радоваться? Только тому, что это случилось с Веригиным, а не с вами? Помилуйте, а кто мне даст гарантию, что подобное не случится с другим или с третьим? Лично я такой гарантии дать не могу, но думаю, что лучше быть жестоким по отношению к себе и уметь прощать другому маленькие слабости и погрешения, чем закрывать глаза на собственные деяния и поступки. Может быть, я идеалист, но мне представляется, что честнее и мужественнее найти в плохом какую-то частицу хорошего, чем плохим, как дегтем, мазать все хорошее. Последнее проще и доступнее, но офицеру, который является не только командиром, но и воспитателем, эта доступная простота должна стать просто недоступной…

Каперанга шепотом окликнул старпом Пологов, тот поднял глаза и, заметив в дверях адмирала, поднялся сам и властным окриком: «Товарищи офицеры!» — поднял за собой остальных, сделал шаг вперед:

— Товарищ контр-адмирал…

— Продолжайте разбор, — сказал румяный, седенький, весьма упитанный старичок в адмиральской форме.

— Собственно, мы уже закончили.

— Вот и славненько. Старпом попоит нас чайком, и совсем будет хорошо. Кстати, познакомьте меня с Самогорновым, — обратился адмирал к каперангу.

Самогорнов шагнул вперед.

— Классически стреляете. Молодцом. Впрочем, вам стрелять плохо нельзя. И дед ваш, и отец — народ на флотах известный. Вам плохо стрелять категорически запрещается.

— Так точно, запрещается.

— А Веригин кто? — Он поискал глазами среди офицеров Веригина и не ошибся, указал именно на него. — Вы Веригин?

— Так точно.

— Вон вы какой, прямо-таки готовый загребной на призовую шлюпку, а я вас субтильненьким представлял. — Адмирал смерил глазами Веригина с головы до ног и остался довольным. — Мне ваша стрельба, э… не будем вдаваться в детали, понравилась. Вдохновение чувствуется в почерке. Это, батенька, великое дело — вдохновение. Будет из вас толк.

— Рад стараться, — по-матросски отсалютовал Веригин, не ожидавший похвалы.

— Мы его тут поругали немного, — усмехнулся каперанг, выгораживая Веригина с его старомодным «рад стараться». — Вот он до сих пор и не придет в себя.

— Не без этого… Не без этого, — как-то вскользь, не придав значения словам каперанга, заметил адмирал. — На службу не обижаются, — и первым прошел в кают-компанию.

За ним, соблюдая субординацию, тронулись каперанг, замполит, старпом, и только потом уже потянулись остальные офицеры, опять-таки соблюдая старшинство.

Веригин тихонько выскользнул в вестибюль, оттуда на поручнях съехал на свою палубу. Наверное, следовало бы радоваться, что все обошлось благополучно, но радости не было, и где-то в потаенном углу уже копилась и зрела обида: «За что?»

В каюте он быстро разделся, разобрал койку и, нырнув под одеяло, блаженно потянулся и понял, что не уснет, хотя спать хотелось со вчерашнего дня, но такова уж загадка человеческой природы: чаще всего желания идут вразрез с возможностями, и в зависимости от того, что подавляет — желания возможности или возможности желания, — яснее проступают те или иные грани характера. В эти минуты у Веригина все соответствовало одно другому, но спать он не мог, лежал с закрытыми глазами, даже пробовал считать и до ста, и до трехсот, но мысли наплывали сами, бесшумно и быстро, как облака в ненастье, и на душе было и нехорошо, и неспокойно. Ему даже казалось, что он видит свои же мысли, тяжелые, с молочно-сизыми краями, из которых в любую минуту мог пролиться дождь. Он невольно провел по глазам и по подушке, но и глаза и подушка оставались сухими, и Веригин не сразу сообразил, что минутой назад он плакал горько и безутешно, и эти слезы, хотя они так и не пролились, он тоже видел, и ему стало страшновато за себя, но он даже не пошевелился, словно бы оцепенел.

Сколько он так лежал — час, два? — он не знал и все думал, думал, вернее, вглядывался в свои мысли, и они ровно и безмолвно плыли от горизонта к горизонту, и мир уже казался не округлым, а прямоугольным. «Да что это со мной?» — вяло спрашивал себя Веригин и, не в силах уже ответить, неожиданно провалился, но и проваливаясь, он все еще ощущал себя в яви, чувствовал немоту своего голоса, пока дали не озарились, и он увидел перед собой ромашковый луг и посреди этих ромашек — Варьку, а потом все смешалось, померкло, и на месте многих ромашек появилась одна, с мохнатыми лепестками, окружившими золотистый венчик, среди которого были еще и розовый, и голубой, и Веригин догадался, что это не ромашка, а Варька, и, шалея от радости, побежал, взбрыкивая ногами и крича: «Варька! Ва-арька…» — и проснулся. За столом сидел Самогорнов и внимательно наблюдал за ним.

— Ты чего? — спросил Веригин, с трудом соображая, что явь-то — вот она, в лице Самогорнова, а ромашковый луг с Варькой всего лишь сон.

— Я-то ничего, а вот ты-то что?

— А что я, кричал?

— Кричал, родной, кричал, желанный. Сперва, правда, улыбался, хорошо так, светло, а потом как гаркнешь: «Варька!» Я, братец, чуть со стула не слетел и понял, ясное дело, в какие дали тебя унесло.

— Тяжко мне, — помолчав, пожаловался Веригин.

— А кому, братец, не тяжко?

— Тебе, к примеру.

— Ошибаешься, братец. Ты думаешь, меня из другого теста лепили? Да нет, братец, меня человеки на свет произвели, и я, стало быть, человек, а человеку, если у него голова на плечах, а не печной горшок, ох как часто бывает тяжко. Мы артиллеристы и давай-ка оглядимся окрест с нашей колокольни. Оно как-то попроще будет. На чем мы основываем свою стрельбу? А на том самом, что и мы не движемся, и неприятель стоит на ровнехоньком киле со всеми застопоренными машинами. Вот какие мы паиньки: мы стоим, неприятель стоит, стрельнул — и попал. Ан нет, потому что и мы куда-то идем, и неприятель зачем-то шкандыбает, не хочет, стервец, стоять на одном месте. И нас качает, и его качает. Он в одну сторону прет, а мы в другую. А там еще ветер, деривация, температурный режим воздуха и температурный режим погребов, курсовые углы и вся прочая мура. Вот мы и начинаем вносить поправки: одну, другую и третью. Глядишь, оно и ладно получится. Так что смотри на все это как на необходимые поправки.

— Жизнь-то — она ведь не стрельба, — возразил Веригин.

— А разве я тебе говорю, что стрельба — это жизнь? Стрельба — это всего лишь проверка наших качеств, если хочешь — характера. Тут уж без обмана, все проверяется на излом. Не сломали — будешь жить; сломали — ищи себе местечка поукромнее, где и ветры не дуют, куда и волны не достают, только хотел бы я знать, где это самое место находится? Нет, Веригин, для нас такого места, а поэтому вноси поправки, корректируй стрельбу, бей так, чтобы щепки летели. Мы с тобой, братец, сильные, а сильные всегда выживут.

— Твоими бы устами да мед пить.

— Нет, моими устами только водку хлестать, а мед пусть пьют чистенькие. Только учти, не люблю я чистеньких, от них розовым мылом воняет.

— Ты хочешь сказать, что и от меня воняет? — обиделся Веригин.

— Воняет, только не розовым мылом, а здоровым мужицким потом. Когда пойдешь на берег, не забудь ноги помыть, а то негоже с такими ногами в чистую постель укладываться.

— А и верно, схожу-ка я в душ, — неожиданно подумал вслух Веригин.

— Сходи, братец. Духи пресную воду дали, а здешняя водица, говорят, шелковая…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

В Энске простояли сутки и вторые, и только на исходе третьих сыграли боевую тревогу, и начали готовить корабль к походу. Веригин, смирясь со всем, бродил хмурый, хотя и понимал отлично, что в случившемся меньше всего его вины, и все же чувствовал себя виноватым перед Варькой, сбегал на почту отбить телеграмму и только там выяснил, что напрочь забыл и номер дома, и фамилию Алевтины Павловны. Но он все-таки упросил телеграфистку принять бланк с довольно-таки сомнительным адресом: «Улица Трех Аистов, в собственный дом Алевтины Павловны».

— У вас совсем как у Ваньки Жукова: «На деревню дедушке, Константину Макарычу», — пошутила телеграфистка.

— Все мы в своем роде Ваньки Жуковы, а гармонию мою, тем не менее, ты никому не отдавай, — сказал Веригин, страшно довольный, что телеграмму приняли, а уж раз приняли, то и доставят. Казалось бы, пустячок — взяли телеграмму с идиотским адресом, а на душе потеплело, и мир сразу предстал этаким добреньким, голубым, и розовым, хочешь — плескайся в нем золотой рыбкой, а хочешь — воспари над ним. Это же здорово, когда можно плескаться и воспарять.

На причале дивизиона гвардейских тральщиков матросы занимались строевой подготовкой, с удовольствием и даже озорством печатая шаг на бетонных плитах, и молодецки пели, подсвистывая, ухарски заканчивая каждую фразу: «Эх, да!»

Привет морскому ветру, сбылись мои желанья. Об этом и гармоника поет. Подруга, до свиданья, мамаша, до свиданья — Иду я моряком в Балтийский флот.

Веригин остановился, но чтобы не вышло, будто он праздно глазеет — не к лицу морскому офицеру пустяками заниматься, — начал закуривать, ломая второпях спички, и слышал, как сердце радостно млеет: и сам недавно ходил в строю, и шаг печатал, и пел, и подсвистывал, но позвольте — когда все это было?

На соседнем причале, перекрывая первых, рявкнули:

В гавани, в кронштадтской гавани, Пары подняли боевые корабли. Уходят в плаванье с кронштадтской гавани, Чтоб стать на стражу Советской страны.

На первом не остались в долгу:

Чтоб мирно колыхалась у берегов отчизны Соленая балтийская вода…

Веригин ходил в строю на правом фланге, ходил-ходил по набережной Лейтенанта Шмидта, по ровным — в линейку — линиям Васильевского острова, будто бы и не замечал никого, и все-таки ухитрился высмотреть Варьку, — они на вечернюю прогулку, и она с подружками проветриться, — и Варька высмотрела его, а потом и познакомились на танцах в Краснознаменном зале. Варька тогда училась на третьем курсе Герценовского института, а он на четвертом, и было у Варьки в то время много знакомых из их училища, из училища имени Дзержинского — Дзержинки, — из Пограничного военно-морского, а у него — она одна, а потом осыпались ее знакомства, как листья по осени, и остался он у Варьки тоже один.

— Варька у нас бедовая, — доверительно говаривал ее отец, угощая Веригина на кухне чайком, а сам пробавляясь водочкой, пока Варька готовилась к показательному уроку. — Сколько к ней моряков в гости переходило, а выбрала тебя одного.

Веригину не нравились эти разговоры — получалось, что не он, а его выбрали, — грустнел, обижался, а когда Варька шла провожать его, дотошно и сварливо выспрашивал ее о всех знакомых и незнакомых курсантах и готов был ревновать Варьку к первому попавшемуся столбу, которых в Питере, как известно, несметное множество. Варька только хохотала:

— Погоди, родненький, придет время, сам все узнаешь.

Вот и дождался он, а толку-то в этом: он — здесь, Варька — там, а вернется он, то, как знать, может, Варьки-то и след уже простынет.

— Веригин, ты, что ли? — окликнули его. Он обернулся и увидел однокашника по училищу, удивился, обрадовался и, смутясь, начал оправдываться, что вот-де ходил на почту и задержался покурить на воле.

— А я гляжу: ты или не ты. Хорошо, что ты. — Они обнялись, похлопали один другого ладонями по спинам, и однокашник спросил: — Ты на крейсерюге?

— На нем.

— А я на дивизионе гвардейских. Вчера таскали для вас щит. Кстати, кто последним палил?

— Да я и палил.

— Ну даешь… Весь щит в щепки. Теперь неделю будут приводить в порядок, — восхитился однокашник и озабоченно полюбопытствовал: — Влетело?

— Малость было, — сказал Веригин, но уточнять не стал, за что ему влетело.

— За такую пальбу и пострадать не грех. Ну, а что Варя, пишет?

— Варя в городе за дюнами среди готических соборов, — словно бы пошутил, но в общем-то довольно грустно сказал Веригин.

— Поженились?

Веригин помялся.

— Вроде бы и поженились, а вроде бы и нет. — И, чтобы больше не касаться этого, спросил: — Что это вы строевой занимаетесь? К параду будто бы рано готовиться.

— Какое там — к параду. В воскресенье двенадцать апостолов замечания получили от комендантской службы: у того бескозырка слишком на затылке тот честь не с того конца отдает. Комдив и рассвирепел.

— То-то они стараются.

— Не постараешься — на берег не пойдешь. Служба-то как?

— Да что служба — сам видел. А у тебя?

Однокашника позвали к строю, он только рукой махнул и затрусил восвояси. Веригин посетовал: год почти не виделись, а встретились — слова разумного не нашли, почесали языки, как бабы у колодца: что? да где? да почему? Эх, жизнь…

«Черствеем мы, что ли? — подумал Веригин. — Чувств своих стыдимся, все куда-то торопимся, все с налету, слово ласковое боимся сказать». Он уже хотел окликнуть однокашника — строй там рассыпался, — поспрошать его о том о сем, чтобы хоть какая-то искорка пробежала, пригласить в гости, но пригласишь, а там, кто знает, как пойдет разговор: одних в каюте не оставят, придется о стрельбах речь держать. «О боже, сперва Остапенко, теперь вот стрельба, а завтра — что?» — Веригин даже поежился и побрел к себе на крейсер. И ничего тут не поделаешь: видимо, одни дорожки сходятся, а другие расходятся, и приобретения всегда чреваты потерями, и хорошо бы только приобретать, а не терять, но ведь не получается так.

В каюте он переоделся в рабочее, позвонил в башню.

— Дежурный артиллерийского дозора матрос Остапенко.

«Легок на помине», — Веригин усмехнулся и, все еще усмехаясь — он явно кому-то подражал, но не мог вспомнить кому, — спросил:

— Ну что, матрос Остапенко, идет служба?

— Так точно, товарищ лейтенант!

Вот все как просто, оказывается, кому-то ты — «так точно», кто-то тебе — «так точно», а ведь прав каперанг: очень часто и не так все, и не точно, а как-то иначе.

— Медовиков в башне?

— Так точно.

Медовиков подошел тотчас, в двух словах доложил, что работы идут полным ходом, из начальства никто не появлялся и все, значит, спокойно.

— Ну и добро… Добро, Медовиков. Если что, я в каюте.

Медовиков пошутил:

— В своей?

— Ну, а в чьей же?

— Если хочешь жить в уюте, спи всегда в чужой каюте.

— Не хочу я уюта, Медовиков, и спать не хочу. Решил таблицы стрельбы просмотреть, — невольно сказал он как бы в свое оправдание, что он-де тоже делом занят, хотя оправдываться перед подчиненным было нелепо, и, поняв всю нелепость и досадуя на себя за эту нелепость, положил трубку. Еще минуту назад он не думал и не вспоминал ни о каких таблицах, но, не желая быть неверным в словах, он достал таблицы, разложил их в той последовательности, в какой положено вводить поправки в автомат стрельбы, и неожиданно нашел свою ошибку. До этого ему казалось, что его ошибки не было и не могло быть, а случилось нечто непредвиденное, скажем, попался некачественный порох, замешкались наводчики, или — и это тоже не исключалось — матрос перепутал поправки, но теперь-то он видел, что ошибка была. Как хорошо, когда повинен кто-то другой, пусть даже неизвестно кто, и как гнусно становится, когда виновным оказываешься сам.

Веригина даже пробил холодный пот, словно он в темноте споткнулся и поддел носком что-то живое, и он на самом деле и споткнулся, и поддел, но этим живым и был он сам. «В душу… в гроб… в дышло…» — сквозь зубы выругался Веригин и начал затравленно метаться по каюте, понимая, что нельзя это утаивать, но и не утаить как-то тоже вроде бы накладно получалось, что ли… Буря-то миновала, ну, может, поругают еще разок, другой, а там и совсем перестанут, как это говорится: тело заплывчиво, дело забывчиво. Ну, забудут, ну ладно, а как ему самому-то жить дальше, ведь это он же пытался свалить на кого-то свою вину, пусть молча, пусть только думал об этом, но уж раз думал, то, значит, и пытался.

Веригин позвонил комдиву.

— Кожемякин слушает.

— Товарищ капитан-лейтенант, я только что проанализировал по таблицам свою первую стрельбу и нашел ошибку.

— Очень мило. Надеюсь, вы теперь понимаете, что на вас не собак вешали, а пытались вывести на путь истины.

— Так точно. Я ввел в автомат не те данные.

— А вы разве в этом сомневались?

— Считаю, что заслуживаю самой низкой оценки, — косвенно, чтобы не говорить ни да, ни нет, ответил комдиву Веригин.

— А вот рефлексия уже ни к чему. Неважно, что считаете вы, лейтенант Веригин. Важно, что считает командование. Вперед и выше. У вас все?

Веригин хотел сказать, что у него еще не все, потому что он скрытый негодяй, каких не видел белый свет, сам наделал дел, да еще пытался свалить все с больной головы на здоровую, но пытался сделать это не явно, а тайно, душой, если так можно сказать, подличал.

— Тебя спрашиваю, Андрей Степанович, все?

— Так точно, все.

— Будь здоров.

«Лучше бы я не искал эту ошибку, — огорченно и растерянно подумал Веригин. — Кому какое дело, что я пытался что-то на кого-то свалить? Но ведь не свалил, даже не заикнулся о своих сомнениях. Подумал и — точка. Мало ли кто и что на своем веку передумал. Ясно только одно: ошибка была, и ясно, что она моя, и — баста».

Может быть, впервые в жизни Веригину захотелось обнажить тайное тайных своей души и покопаться в ней, посмотреть, что там хорошо и что плохо, и неожиданно его осенило: подлость, пусть сокрытая от людских глаз, пусть даже спрятанная в темных уголках, рано или поздно, словно ржа, проточит любые запоры и всплывет на свет божий, и тогда уже поздно будет искать себе оправдание. Сподличал в душе, смалодушничал, затаил зерно чертополоха, а оно взяло да и проросло в самый неподходящий момент, а впрочем, у малодушия и подлости нет подходящих или неподходящих моментов — для них все моменты хороши. Вот так-то, товарищ лейтенант, Андрей Степанович. Прорастут, и тогда-то уже точно — баста, и будь здоров, а там гадай, с чего началось да как случилось».

Без стука, толкнув дверь ладонью, влетел Першин.

— Слушай, э-э… а где Самогорнов?

— А я тебе не нужен?

— Пока не нужен.

— В таком случае, не мог бы ты закрыть дверь с той стороны?

— Это что-то новое, но, если быть точным, не могу. Видишь ли, как бы тебе поделикатнее сказать, хотя какие еще, к черту, деликатесы. Понимаешь, мне на некоторое время необходима некая экономическая помощь в виде твердого советского рубля.

— А у меня его нет, — сказал Веригин. У него на самом деле насчитывались какие-то жалкие крохи — деньги он оставил Варьке на подоконнике, где должна была стоять геранька в горшочке на тарелочке с голубой каемочкой.

— Догадывался, но теперь почему-то начал сумлеваться.

— А не надо сумлеваться. Сам же знаешь, что у меня гостья.

— Правильно, у тебя гостья. Об этом я как-то не подумал. Кстати, очаровательная, я тебе уже говорил, но прими еще раз мои поздравления, а хочешь, то и сожаления.

— Но почему же сожаления?

— Да потому, милый, юный друг, что очаровательная женщина для нашего брата — золотая клетка. Сиди в ней, простись с друзьями-товарищами и посапывай в две дырочки. А выбрался на свет божий, клетку-то, глядишь, и уволокли. Охотников на золотые клетки — пропасть. А нам бы кого попроще, оно как-то спокойнее.

— То-то ты бросаешься на кого попало… Видел я тебя с одной в клубе. Это не то что золотая — платиновая клетка-то.

— Плохо смотришь, юный друг. Это не клетка. Это ходовой товар. Знаешь, как в песне: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Значит, денег у тебя нет?

— Денег у меня нет. И у Самогорнова их, кажется, тоже нет.

— А что же делать? Бытие, понимаешь ли, до сих пор определяет сознание, а как определить это самое сознание, если нет бытия? Скажи мне, юный мой философ.

— Если ты еще раз употребишь слово «юный», я вынужден буду стукнуть тебя стулой.

— Резонно… Так, говоришь, денег у тебя все-таки нет?

— Денег у меня нет.

— Но у кого-то они должны быть?

— Видимо, у того, кто уже определил свое сознание бытием. — Веригин помялся и заново, но как-то уж очень неуверенно спросил: — А много ли тебе надо?

— Сотняшки полторы-две, оно бы впору пришлось.

Оказавший единожды услугу сам порой нуждается в услужении, и Веригин, понимая это, не мог оставить Першина в затруднении — в конце концов тот навел Веригина на Алевтину Павловну. И не только навел, но и раздобыл разрешение коменданта.

Веригин начал названивать в башню и тотчас напал на Медовикова.

— Такие-то дела, Василий Васильевич, — не то чтобы заискивая, но и не совсем твердо сказал Веригин. — Поспрошай-ка там у ребят, не найдется ли у кого взаймы.

— А много ли надо? — равнодушно и как-то весьма обыденно, словно они одалживались каждодневно, спросил Медовиков.

— Проси три, — шепнул Першин, слышавший их разговор.

— Три, — вслед за Першиным обреченно повторил Веригин, невольно думая, что сумма эта весьма и весьма значительная, если учесть месячное содержание того же Медовикова, не говоря уже о матросах, и зря он ввязался в эту сомнительную операцию, потому что в его отношениях с Медовиковым теперь может появиться панибратство, и та разумная дистанция, на которой они держались до сих пор, как бы сама собой исчезнет, но деваться было некуда. Варька-то стараниями того же Першина находилась под теплым крылышком Алевтины Павловны, а это тоже что-нибудь да значило.

— Добро, — подумав и, видимо, подсчитав что-то в уме, промолвил Медовиков. — Через десять минут буду.

Першин облегченно вздохнул.

— Ты гений, Веригин. — Он даже забыл про свое излюбленное «э-э…». — На кой черт ты пошел на флот. Твое место в государственном банке на самой вершине иерархической лестницы. Там и только там ты способен творить чудеса.

— Слушай, оставь свои чудеса до другого раза, а мне, ей-богу, тошно. Если тебя интересует, то я впервые занимаю у подчиненного. По сути дела, вступил с ним в отношения, противные службе.

— Ай-яй-яй. — Першин деланно-горестно покачал головой. — Какие мы славные и примерные. Так вот тебе откровенность за откровенность. Устав — это именно тот свод воинских добродетелей, которые мы только и делаем, что нарушаем. Человеки мы, Веригин, и чем ближе к совершенству, тем больше грешим. Людям несовершенным трудно грешить: они и рождены в грехе, и живут в грехе. Так что для них и грех уже не грех, а нечто вроде развлечения. А совершенству иную пищу подавай, как, скажем, нектар богам. Совершенство, Веригин, тяжкая ноша для человека.

— Ты поделись этими мыслями с адмиралом. Он быстрее тебя поймет.

— К сожалению, ему трудно до нашего брата снизойти. Время мелких страстишек, а следовательно, и мелких грешков для него миновало. Крупные люди и грешат по-крупному. Так что у нас все впереди.

Постучали в дверь, резко, по-хозяйски, уверенные, что их ждут, и следом вошел Медовиков; увидев офицера из окружения адмирала, даже бровью не повел, ловко вскинул к козырьку руку.

— По вашему приказанию…

— Отставить, Медовиков… Принесли?

— Так точно. Сколько просили.

Першин просиял, и Медовиков понял, для кого старался Веригин, но деньги все-таки передал своему командиру, усмехаясь, спросил:

— Можно идти?

— Вполне.

Медовиков ушел так же проворно и лихо, как и появился, и Першин, не глядя, сунул деньги в боковой карман, облегченно, словно бы с завистью, вздохнул.

— Все-таки недурственно иногда иметь подчиненных.

— Просись на строевую службу.

— Уволь. Подчиненные — это неволя, а я безумно обожаю эту самую свободу. Наш классик весьма правильно по этому поводу заметил:

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы…

— Ты неплохо читаешь, — скупо похвалил Веригин — Першин на самом деле читал хорошо, — но похвалил-то он только потому, что неожиданно почувствовал раздражение: опять поступил не лучшим образом, словно бы нечестно, и уже само присутствие Першина в каюте стало ему противным.

— Моя восторженная мамочка жаждала меня видеть на сцене и в школьные годы вынудила меня брать уроки декламации. Это звучит немножко торжественно: де-кла-ма-ция. Увы, не получилось.

— Не горюй, — Веригин понял, что сдерживать далее себя невмоготу, и холодно так, расчетливо сказал: — Со временем из тебя кое-чего получится.

— Могу обидеться.

— Беру свои слова обратно.

— Принимаю к сведению. Честь имею. — И Першин, сухо щелкнув каблуками, вышел и хлопнул дверью.

А потом наконец ввалился Самогорнов, сбросил с себя фуражку, китель, стянул тельняшку, долго, отфыркиваясь, полоскался под краном и также долго растирался полотенцем.

— Где тебя черти носили?

— Там же, где и тебя. В башне. Снарядную подачу регулировал. На носу калибровые стрельбы.

— Я-то, положим, на почту ходил, — лениво сказал Веригин.

— Правильно. Назвался груздем — полезай в кузов. А чего это от нас Першин вылетел как ошпаренный? Ты особенно-то на него не налетай и уму-разуму не учи. Он сам знает, в какую дверь войти и в какую выйти.

— За деньгами приходил, а потом маленечко поцапались.

— Скажите-ка… У Веригина деньги объявились. Веригин под проценты ссужает.

— Нет у меня никаких денег. Матери пошлешь, сестрам, а тут еще Варька приехала. Перехватил у Медовикова.

— Как это — у Медовикова? — поинтересовался Самогорнов, влезая в чистую тельняшку и от удовольствия шевеля лопатками.

— Это что — допрос?

— Нет. Товарищеское любопытство. И потом: я все-таки старший в носовой группе.

— Занял для него у Медовикова.

— Шляпа же ты, братец.

— Это почему?

— Сейчас объясню. — Самогорнов не спеша причесался, надел выходной китель, но, заметив, что пуговицы поблекли, снова снял, достал чистоль, досочку для чистки, бархотку, потеснив Веригина, сел к столу. Веригин ждал. — Заруби себе на носу: никогда не занимай ни у начальства, ни у подчиненных. Начальство подумает, что ты развратник и пьяница, раз не имеешь карманных денег. А что подумает начальство — берегись, это почти готовая аттестация. Подчиненные сочтут тебя крохобором, и тогда прости-прощай твой драгоценный авторитет. Уяснил?

— Хотел порадеть…

— Похвально, но научись радеть за свой счет, а не за счет ближнего. Тем более что ближний — он еще и подчиненный.

— Нехорошо-то как. — Веригин почувствовал, что лицу стало жарко, а ворот у кителя оказался туговат. Он расстегнул крючки. — Ума не приложу, что теперь делать.

— Пора бы и знать, что делать. Сколько? — спросил Самогорнов.

— Что — сколько?

— Сколько занял? — повысил голос Самогорнов, сердясь на непонятливость Веригина.

— Порядочно. Три сотенных.

— Открой мой ящик, там, под документами, найдешь деньги. Положишь в получку, потому как милостыню не подаю. Милостыня оскорбляет — не обижает, а оскорбляет человека. И тотчас же разыщи Медовикова. Придумай, что сказать, ну, для примера, держал пари, что у тебя старшина огневой команды парень хоть куда, если попросишь, в лепешку разобьется. Словом, сам сочиняй, но извиниться перед Медовиковым в любом случае не забудь. Шевели, братец, мозгами, это пользительно.

— Чего там сочинять, скажу все, как было.

— Дело хозяйское, но и Медовикова при этом не обижай. Тебе с ним служить еще, как медному котелку. Мужик он многотрудный, умный, впрочем, не столько умный, сколько хитрый. Смотри — вмиг обротает, и станешь ты, братец, английской королевой, будешь читать тронные речи. Он даже шлейф за тобой станет носить, но и править будет он. А ведь для нас башня — первый университет. Постигнешь азы — поймешь всю науку, не постигнешь — будешь потом пребывать не в должности, а при должности. Смекай и Медовикова попусту не дергай. Обидишь его — считай, что себя обидел.

— Спасибо за науку, — пробормотал Веригин, — только что-то многонько учителей у меня развелось.

— Во-первых, всех слушай, но не всех слушайся. Во-вторых, для кого-то и ты учитель. В-третьих, благодари бога, что пока учат. Придет время, учить кончат, и тогда уж пощады не жди. Достаточно — или?..

— Завидую тебе, Самогорнов. Честно, по-человечески завидую и никак не могу понять, что тебя роднит с Першиным?

Самогорнов лукаво усмехнулся:

— Во-первых, спрашиваешь вторично. Во-вторых, как прикажешь отвечать: по пунктам или вразброс?

— Давай вразброс.

— Прежде всего то, что и нас с тобой. Мы носим форму, которая освящена памятью многих поколений наших знаменитых, незнаменитых и вовсе безымянных пращуров. Посмотри внимательно на свой тельник, и ты увидишь на нем кровь. Он весь пробит, изрешечен, исполосован. Я привык с детства уважать людей в тельняшках. Ну, а если ты подходишь к человеку с уважением, то с ним легко и поладить. Кроме того, я усвоил малюсенькую истину, что безгрешных людей не бывает. Святоши есть, а святых нет. Святыми становятся после смерти, когда грешить уже невозможно. А раз уж усвоил, то и научился прощать ближним эти самые мелкие грешки.

— Допустим. А как ты объяснишь, почему Першин к тебе тянется?

— Он не ко мне тянется, — смеясь, сказал Самогорнов, — к фамилии моей, которая прочно вцементировалась в историю отечественного флота, а Першин любит все звучное. Ну и пусть его. Он не знает малой малости, что эта фамилия только светит и даже меня не греет.

— Давеча мне хотелось назвать его пошляком.

— Хотелось или назвал? — живо поинтересовался Самогорнов.

Веригин решил порассуждать о чести и товариществе — стих такой нашел, — которыми неизменно гордился флот, он и начал хорошо и говорил хорошо, но скоро получилось так, что сам-то Веригин, не в пример некоторым, и честен, и порядочен, а это уж было похоже на чистой воды хвастовство, к тому же память вытащила из своего тайника ту встречную женщину, которую Веригин издалека принял за ленивую смиренницу, вспомнил он и свою мужественную ложь, понял, что запутался в собственных же тенетах, — не Першина следовало бы костерить, а обратиться бы к собственной персоне, — и совсем потерял нить своих рассуждений.

Самогорнов терпеливо скучал и, когда Веригин умолк, безжалостно спросил:

— Хотел или назвал?

— А разве это так важно?

— Если бы только хотел, то я оставлю это на твоей совести. Пусть она сама разберется, где лево и где право. Но если ты назвал, то в равной мере будешь иметь дело и с Першиным, и со мною, потому что я не приучен к тому, чтобы оскорбляли моих товарищей, какими бы они ни были. Мой товарищ это в некотором роде я сам.

— Не назвал, только намекнул.

— Дурак в кубе, — вразумительно произнес Самогорнов. — Есть просто дурак. Есть дурак в квадрате, а ты дурак в кубе.

— Почему же в кубе? — опешив, спросил Веригин.

— Подумай на досуге.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

И опять ушли в ночь, тихо, погасив огни, словно крадучись, — и Энск с его благоустроенными причалами, с грудами искореженного металла, который в свое время тоже куда-то крался, а теперь лежал старой рухлядью, до которой не дошли руки, с чистеньким, умытым, как корабельная палуба, ровнехоньким — в струнку — проспектом, помаячил в темноте желтым светом фонарей и исчез.

Все-таки тем-то и хороша флотская житуха, что куда бы ни шел моряк, в какие бы широты ни забредал и в каких бы гаванях ни отдавал якорь, он, словно черепаха в своем панцире, всегда и неизменно дома: и в Энске, и на траверзе старой базы, и бог весть где еще, а главное, и на походе — дома, и в дрейфе — дома, и возле причальной стенки — дома, и стреляет-то он — дома, и все вокруг знакомое и родное до последней заклепки. Меняются за кормой краски, и ветер приносит новые запахи и звуки, но и краски и звуки постепенно начинают казаться прежними, потому что, изменясь в частностях, в целом-то они, подобно людям, остаются неизменными.

В подбашенном отделении снова пели матросы, ладно, красиво, что называется — с душой, и даже не пели, а рассказывали о себе в надежде, что кто-то услышит их, и поймет, и пожалеет, и оправдает, и позавидует.

Мы вернулись домой, В Севастополь родной…

А вот у Веригина появился еще один дом, там, на улочке Трех Аистов, и знал же ведь он, что не дом это, а временное пристанище вроде бивачного очага: погасил его, растаял дым, и нет уже ничего, только, может быть, что-то со временем и забрезжит в ветхой памяти, затлеет уголек, подернутый сизым пеплом, а вернее всего, и не забрезжит, и не затлеет, но не все ли равно, что там будет в непроглядной дали. Главное, что теперь-то ждут, а где ждут, там тоже дом.

«Слышь, Варька, домой», — молча, всем своим существом ликовал Веригин, и благостно было ему в эти минуты, он взирал на мир в окуляры визира, и мир перед ним распахивался широко, пенился волнами; где-то над ними, купаясь в мохнатых облаках, плыла бездомная луна и скупо лила на гребни свою холодную позолоту. Там, за тяжелой броней, метался промозглый ветер, выл в вентиляционных грибках, срывал с труб клочья дыма, бесновался как хотел и как только мог, а тут в башне бабушкиными веретенами жужжали приборы управления стрельбой, покойно и мягко сияли лампы, щелкали контакты, и не надо было печалиться о том, что назавтра назначены стрельбы, и завтрашний день не обещал никаких хлопот и треволнений. Всему в этом суетном мире есть предел, и, казалось, предел этот наступил.

Веригин подремал за визиром и снова поглядел на море, даже помечтал о том, как будет хорошо, когда Варька завтра встретит его на причале, и они побредут по озябшим весенним улицам, давя в лужицах молодое стекло, и незачем будет спешить и терзать себя мыслями, что где-то что-то не сделано, и уже не верилось, что это желанное завтра придет и обернется вполне реальным сегодня и все случится так, как он себе это представляет. А может, и не так все будет, и Варька не встретит его, да и Варьки-то самой, может, нет, а есть только мираж, сон, что ли, пусть светлый, сладостный, едва ли не ощутимый, но лишь сон.

«А все равно Варька есть, — себе же возразил Веригин. — Есть Варька-то. Понял?» — и, смутясь, оглянулся: дремал Медовиков, дремали командиры орудий и сами орудия, безобидные на вид, тончайшей, мастерской работы мужские игрушки, и весь корабль, казалось, погрузился в эту настороженную противоестественную дрему, но так только казалось, потому что корабль-то шел, вспарывая крутые волны, и в котельных отделениях возле форсунок полуголым кочегарам было не до сна, и машинисты в турбинном отделении не дремали, бодрствовали штурманы, рулевые внимали немым командам репитеров гирокомпаса, и десятки других людей в разных отсеках на боевых постах и командных пунктах были, что называется, на страже, а значит, дрема эта была относительной.

Над головой у Веригина щелкнул динамик, и невидимый Кожемякин свежим голосом окликнул:

— Первая башня!

— Есть первая. Лейтенант Веригин.

— Вторая…

— Старший лейтенант Самогорнов.

— Третья… Четвертая… Стрельба по береговым целям через центральный автомат.

— Есть стрельба по береговым целям, — весело отозвался Веригин, поняв, что комдив решил потренироваться сам: «Пусть-ка его». — Медовиков!

— Есть Медовиков.

— Башню на левый борт. Орудия на угол заряжания. Начать подачу.

— Есть башню… орудия… подачу…

Взревели моторы, мягко отозвались им муфты «Дженни», башня покачнулась и поплыла на борт, и следом залязгали элеваторы снарядной и зарядной подачи, с нарастающим гулом побежали по лоткам толкачи, башня наполнилась гулом, словно в бездонную железную трубу опрокинули ящик болтов, гаек и прочей металлической ерунды.

— Товсь!.. Залп… Первая башня, на среднем орудии пропуск.

— А чтоб вас! — выругался Веригин. — Медовиков!

— Есть Медовиков, — крикнул Медовиков. — Остапенко, тебя спрашивают, куда гляделки уставил?

«Держись, Остапенко, — дурачась, подумал Веригин. — Берегись, Остапенко. Шевелись, Остапенко. Я для тебя командир башни, а бог, царь и Марья Ивановна для тебя — Медовиков».

— Товсь!.. Залп!.. Переходим на скорострельность. Третья башня — пропуск.

Нет горше, обиднее и позорнее этого слова — пропуск. Все, казалось бы, хорошо и выверено как часы: и снаряды с зарядами в казенниках, и запальные трубки в замках, и орудия смотрят на цель, и дело только за управляющим огнем, но в самое решительное — единственное! — мгновение кто-то из наводчиков обманулся, не совместил на шкале точной наводки блуждающую стрелку с неподвижным индексом, и не замкнулась цепь, не пробежала искра в запальной трубке, не вспыхнул порох, и, значит, все эти часы ночных бдений и дневных тренировок летят в тартарары. В мирное время еще так-сяк, не зачтут стрельбу, напишут приказ, ну, мало ли еще какое сверх того придумают наказание, а в бою, когда, на горизонте неприятель и у него тоже снаряды с зарядами в казенниках, и запальные трубки а замках, и за визиром свой управляющий стрельбой, а наводчики при всем при том окажутся поудачливее, тогда что?

Чтобы не возникал этот роковой вопрос — быть или не быть? — в боевой организации корабля должна учитываться любая мелочь, — впрочем, мелочей как таковых не существует, потому что боевое обеспечение в конечном счете и слагается из этих каверзных мелочей, как сама жизнь: кирпич по кирпичу вырастает все мироздание, и чем крепче кирпич, чем плотнее они подогнаны один к другому, тем надежнее кладка. В Корабельном уставе об этом самом сказано точнее и проще: «Действия, каждого матроса и старшины на боевом посту должны быть доведены до автоматизма».

— Товсь!.. Залп!..

До автоматизма и — никаких гвоздей. Пусть над миром беснуются вешние грозы, льют грибные дожди, падает молодой иней, цветут радуги и пусть где-то завязывается новая жизнь, а старая умирает, все это — пусть, потому что в Корабельном уставе нет места эмоциям, и железная его логика своим острием упирается в единую точку: либо ты, либо тебя.

— Товсь!.. Залп!

Так было вчера, позавчера, так пребудет завтра и послезавтра. Пока существует военный флот, он не может жить иначе, как, скажем, не может птица не летать, рыба не плавать, потому что бездеятельность была бы противоестественной, а если говорить начистоту, то и преступной.

— Товсь!.. Залп!

В Корабельном уставе об эмоциях ничего не сказано, на то он и устав, но если о чем-то нельзя говорить, то думать-то ведь об этом можно, и Остапенко, гоняя орудие по вертикали: угол заряжания — красная лампочка, угол наведения — зеленая (она загоралась, когда острие стрелки приходилось на острие индекса, и она должна гореть, иначе случится пропуск, и лейтенант Веригин — это еще так-сяк, и мичман Медовиков — это уже хуже, если не совсем плохо, опять станут ругаться), — Остапенко тосковал по матери, сломавшейся безвременно, и думал об отце, который в письмах хотя и печалился, но строил прозрачные намеки, что он еще мужик, и мужик в силах, и сын должен это понимать.

— Товсь!.. Залп!

Одно дело — боевые стрельбы, когда орудия изрыгают огонь, и металл, совсем другое — тренировка «на матчасти», как это записано в планах боевой учебы. При всей важности, серьезности и необходимости — это все-таки что-то несерьезное, одним словом — игрушки, и мичман Медовиков неусыпно, но в общем-то машинально следил по прибору — те же красные и зеленые лампочки — за действиями наводчиков, кажется, был доволен ими, а сам между тем соображал, как ему лучше устроиться со свадьбой. Сестра мастера-земляка Наталья дала понять, что согласна: «Ну уж, ну уж…», и годить резону не было. «Туда-сюда, человек двадцать пять наберется, — думал Медовиков. — Клади на каждый нос полторы сотни. И сверх того еще тыщонку. Та-ак. Пили, ели — веселились, подсчитали — прослезились. А Веригин-то — гусь лапчатый — хорош. Мы-де пари с «флажком» заключили. А мы вам что — лошади, чтобы на нас пари заключать? Знаем мы эти пари. Обидел ты меня, Андрей Степаныч. А за что, Андрей Степаныч? Ну да ладно, Андрей Степаныч. Мы люди маленькие, обиды долго не таим. Вот и на свадьбу позовем, в красный угол посадим. Не надо бы, Андрей Степаныч, обижать-то нас. Нехорошо это, Андрей Степаныч».

А ночь прошла свой зенит и покатилась в зарю. Пала предрассветная темнота, густая, тяжелая, словно весомая, на востоке вспыхнуло и озарилось облачко, и восток начал в муках разгораться. Видимо, дровишки за ночь отсырели и неохотно занимались, ветер дул на них и дул, и наконец заалел край небес, и сразу посветлело и похорошело море, стало уже не черным, а синим, сменив колер на своем безмерном полотне.

«Хорошо-то как», — подумал Веригин. Он да еще визирщики с дальномерщиком из нескольких десятков человек, определенных в башню конструкторской мыслью и боевой организацией, могли только видеть эту красотищу, и Веригин спросил:

— Дальномерщик, что видели?

И дальномерщик догадался о состоянии командира башни, а может быть, сам в эти минуты переживал нечто похожее и понял, почему тот спросил его, зрячего, а не кого-то другого, скажем, мичмана Медовикова, и тихо, зная, что эти данные автомату стрельбы не перепроверить, отозвался:

— Чудо, товарищ лейтенант.

— Добро. А заметили, как сизое облачко парусом упало на зарю?

— Это не парус, товарищ лейтенант, это крыло чайки.

— А мне думается, что все-таки это парус. Я даже разглядел у него задние шкаторины, совсем как у чайного клипера. По всей видимости, он спешит с Цейлона, и в трюмах у него ароматнейший лист.

Дальномерщик не согласился:

— Нет, это чайка. Она даже крылами машет.

Заря медленно разгоралась, вплетая в свою основу все новые и новые нити: розовые, малиновые, желтые и даже голубые, и облачко начало меркнуть и растекаться по горизонту сизым жгутом.

— Улетела ваша чайка.

— И ваш клипер уплыл.

— Мой-то еще вернется, — вкладывая в слова особый смысл, сказал Веригин.

— И моя прилетит, — тоже не без смысла отозвался дальномерщик.

И, словно подслушав их разговор, комдив Кожемякин усталым, осипшим голосом дал отбой:

— Дробь. Белое поле. Орудия на ноль.

Веригин позвонил на командно-дальномерный пункт, аистово гнездо, сплетенное на самой маковке фок-мачты, откуда неусыпно взирали на мир главные дальномеры и визиры крейсера и где даже в штиль качало, позвал комдива Кожемякина и, когда тот вышел на связь, лукаво, но стараясь придать своему голосу солидность, спросил:

— Товарищ капитан-лейтенант, это вы расстреляли мой чайный клипер?

— Не дурите, Веригин, — помолчав, нехотя ответил Кожемякин. — Это был летучий голландец. Он еще до сих пор блуждает по морям.

— Чайный клипер, — уточнил Веригин.

— Летучий голландец, — поправил его комдив Кожемякин. — И вот что, голубчик, — подтяните наводчиков. При скорострельности допускают непростительно много пропусков. Черт знает что такое. Займитесь лично. В ближайшее время стрельнем калибром. Вы отдаете себе отчет, что это такое?

— Так точно.

— В плане боевой подготовки отведите на эти цели не менее двух часов ежедневно. Вы поняли меня?

— Так точно.

— Добро, — и Кожемякин там, в аистовом гнезде, повесил трубку.

Веригин повернулся вместе с крутящимся сиденьем, потянулся так, что хрустнули позвонки и по всему телу пошла приятная истома, и только теперь понял, что устал безмерно, попытался встать, но ноги онемели и плохо слушались, словно из них вынули жесткий каркас.

— Слушаю, товарищ лейтенант, — сдвигая на затылок мичманку и делая вид, что он и не дремал и не собирался дремать, подал голос Медовиков. Впрочем, Медовикову не надо было что-то делать или казаться: лицо его, избитое оспинками и лишенное игры, неизменно оставалось плутовато-спокойным, словно высеченным из камня, по которому хлестко прогулялись дожди и ветры.

— А слушать-то, Медовиков, собственно, нечего. Ноги отсидел. Вот еще напасть. Будто ватные. А, Медовиков, бывает?

— Бывает. Чего и не бывает, а все равно бывает.

— Это как понимать?

— А так и понимайте. — Медовиков был хмур и сверх меры неразговорчив. Он не видел зарождения дня и даже не знал, что день уже зародился, со всех сторон его окружала броня, суровая и угрюмая, и он только что плохо подумал о Веригине, который в его представлении хотя и набирал силу — матерел, но еще много лопушил, что называется, давал петуха, и не мог так сразу освободиться от своих мыслей.

«Устал, — пожалел его Веригин. — В такой круговерти железо устанет, а что уж говорить о человеке. Человек — он и есть человек, из него железа не сделаешь, хоть бы кто там что ни говорил».

— Вернемся в базу — отдохнем.

— Как сказать, — голос у Медовикова словно бы немного отмяк, и он усмехнулся, легонько опустив уголки губ, но подумал сурово, даже осуждающе: «Подлизываешься? А ты не подлизывайся, Андрей Степаныч. Я этого не люблю, Андрей Степаныч. Я не лошадь, Андрей Степаныч». — В базе будет не до отдыха, то да се, а там и к невестам пора. Невесты любят, когда к ним ходят.

— Любят, говоришь?

— А то нет. Живые же они люди, а живому живое требуется.

— Может, это иначе называется, Медовиков? Может, это любовью называется?

— А уж это кому как нравится. Слова — они слова и есть. Один тыщу раз скажет «люблю», а сам толком и не понимает, что это такое. А другой только один раз произнесет… — Медовиков помолчал, как бы говоря при этом, что этот другой-то — он, Медовиков, и есть, и Веригин понимающе кивнул ему, чтобы показать, что и он-де тоже такой. — Зато уж на всю жизнь. Любовь-то не понимать надо, а чувствовать. Если чувствуешь, то и слов не потребуется.

— Медовиков, а ты любишь? — спросил Веригин словно забыв, что они только что выделили себя из среды подобных себе, понимающих, но не чувствующих, и как бы побуждая Медовикова продолжить разговор.

Медовиков хитро сощурился и тотчас погасил усмешку.

— На службе, слов нет, ты, Андрей Степаныч, командир для меня, и тут я по всем статьям не волен. Что прикажешь, то и стану исполнять. Прикажешь говорить — горло прочищу, прикажешь замолчать — замолчу. А в любви меня не пытай. Я в своей любви даже себе не подотчетен. Поэтому — ша! Есть она — береги, нет — ищи. Без любви-то как жить? Вот ты скажи мне, Андрей Степаныч, ты грамотней меня. Я неполных шесть классов перед войной закончил, а ты училище в мирное время. Ты теорию стрельбы досконально изучил…

Веригин поморщился и сердито округлил глаза, подумав, что Медовиков имеет в виду минувшие стрельбы, но Медовиков быстро поправился:

— Я те два залпа не считаю. То ошибка была. Это с каждым может случиться. Я в принципе говорю, что ты ученее меня. Книжек больше прочел, в оперу ходишь, а я, если говорить начистоту, то в операх ни бельмеса не смыслю. Мне песня ближе будет. Темнота я.

— Не унижайся, Медовиков.

— А я и не унижаюсь. Я правду про себя говорю. Мне унижаться нечего: что знаю, то знаю, а чего не знаю, то, может, еще и узнаю, поэтому вот и от тебя охота услышать — согласился бы без любви жить или не согласился? Положат, скажем, тебе адмиральский чин, сам всему голова, хочу виню, хочу милую, а любви не отпустят. Или наоборот: будет у тебя одна любовь, а больше ничего. Что ты возьмешь?

— Все возьму, Медовиков, и адмирала, и любовь. Не хочу делиться ни с кем.

— Это как же понимать? — озадачился и даже как-то опешил Медовиков, туго соображая, что тема его — или то, или это — развития не получит.

— А вот так: или все мое, или ничего. Меня любовь греет, значит, и я должен любовь греть. Вернемся мы в базу, пойду я к своей милой Варьке и, ты думаешь, скажу, поплачусь, что опростоволосился с первой стрельбой? Как же, держи карман шире! Я скажу, что стрелял как бог, потому что любви бог нужен, а не слюнтяй. И не совру, в следующий раз отстреляюсь как бог.

— Это-то я и хотел слышать, — довольный таким оборотом дела, сказал Медовиков. — Выходит, что не было б у тебя, Андрей Степаныч, товарищ лейтенант, любви, незачем стало бы и богом себя чувствовать. Бог-то — он для чего-то нужен, а сам-то по себе бог еще и не бог, а одно недоразумение.

— А ты, оказывается, у меня философ.

— Какой, к черту, философ. Жениться собрался, вот и оглядываю себя со всех сторон.

— Оглядел?

— Оглядел не оглядел, а по всему получается, что не прошибаюсь. А не прошибусь, так и сам сотворю бога. — Медовиков опять сощурился и опять прогнал усмешку. — А хочешь знать, Андрей Степаныч, чего я на сверхсрочную остался?

— А верно, почему ты на сверхсрочной?

— В другой бы раз не сказал, а сейчас стих на меня такой напал, потому скажу. Форма мне офицерская к лицу. В любой другой одежонке я словно идол, а в этой — хоть картинку пиши. Подумал я, подумал — и решился. Службу я знаю, кителек на мне ладно сидит. Это тоже не последнее дело. Любая бабенка должна своим мужиком гордиться, а как же мной гордиться, если физиономия у меня на разрезанную головку голландского сыра смахивает? А так я хоть на фотографию и негож, зато остальное все чин по чину.

— А в рапорте небось другое написал?

— Писал, и тоже, как и вы, не соврал. Может, у вас, — Медовиков перешел на субординацию, — какие претензии по службе есть?

— Претензий, Медовиков, нет. Дело ты знаешь туго и обязанности исполняешь на совесть. Но уж если мы перешли на откровенность, то скажу, чего, может, в другой бы раз не сказал. Побольше бы тебе человечности, Медовиков, и было бы самый раз.

— Человечностью меня не попрекай, Андрей Степаныч. У меня ее сверх меры. Только человечность-то человечностью, да ведь на службе надо прежде всего приказ исполнять, а в приказе, сами знаете, одно слово: приказываю. Тут уж как хочешь, так и похохочешь, да и не ко всем я строг. Чего тех строжить, которые службу знают? Тех строжить нечего. А вот Остапенко приходится строжить — опять пропуска делал. Я не против человечности, Андрей Степаныч, только одной человечностью орудия на цель не наведешь.

— Однако особенно-то не свирепствуй, — для приличия сказал Веригин, — и не только Остапенко, а всех наводчиков надо подтянуть. Комдив предупредил, что скоро калибровые.

— До калибровых подтянем, — прикинув что-то в уме, промолвил Медовиков таким тоном, что дело, дескать, плевое, а раз плевое, то и говорить об этом деле нет смысла. — Подтянем как миленьких.

Ободняло совсем, и по кораблю объявили вторую готовность, а там подали команду и на завтрак. Веригин оставил башню на попечение Медовикова, уверенный, что Медовиков поступит равным образом и посадит вместо себя кого-нибудь из командиров орудий. Видимо, так и следовало бы поступить с самого начала, чтобы не выстраивать лесенку, но весь фокус заключался в том, что в присутствии Медовикова Веригин не мог поручить башню кому-то из командиров орудий, а Медовиков в отсутствие Веригина мог так поступить. Он, собственно, так и поступил, и оба они — Веригин и Медовиков — отправились на завтрак, только Веригин выбрал себе правый, парадный борт, а Медовиков левый, рабочий.

На палубе было свежо, и Веригин, все еще мысленно рассуждая с Медовиковым на милую и дорогую ему тему, но не вообще, а со смыслом, имея в виду Варьку и себя, не стал задерживаться наверху, а сразу прошел в кают-компанию и там, привычно пробормотав «прошу прощения» и получив в ответ величественный кивок головой старпома Пологова, тотчас уселся на своем лейтенантском конце стола, потянул к себе масленку и начал густо намазывать хлеб.

— Мы хорошенькие, мы послушные, — насмешливо сказал Самогорнов, — мы проголодались и хотим кушать.

— Не мешай ему, — с напускной серьезностью посоветовал Першин. — Они — которые стрелямши. Они голодные. Им надо есть.

— Ошибаешься. Мы — это которые дискутировали о любви, — возразил Веригин.

— Смотрите-ка на нас, какие мы чувствительные, — снисходительно, словно похлопав по плечу, заметил Першин, а Самогорнов живо, с интересом спросил: — Позволь, с кем же? Уж не с Остапенко ли?

— Представь себе — с Медовиковым, и пришли мы с ним к обоюдному согласию, что любовь — это, так сказать, первооснова человеческого духа.

— Э-э… Веригин, брось трепаться, — осадил его Першин. — Любовь — это химера, некая дымовая завеса на подступах к сладострастию.

— Не понимаю, — сказал Самогорнов.

— Не понимаю, — сказал за ним и Веригин. — А как же жена?

— Милые мои лопухи, жена, как ни странно, та же женщина, и, подобно всякой женщине, она требует к себе внимания, подарков, чулок, цветов, духов, всяких там брошек. Я не говорю о материальном обеспечении семьи. Это само собой разумеется. А что такое цветы, духи, чулки? Вы назовете всю эту мишуру знаками внимания, любви. А если я назову это иначе? Скажем так: деньги, товар, расположение.

Першин говорил ровно, без интонаций, но что-то пакостливое было в его словах… Веригин заерзал на стуле, отодвигаясь к краю стола, и, краснея, громко сказал:

— Как ты смеешь! Как ты смеешь…

Улыбаясь, Самогорнов придержал Веригина за рукав, обернулся к Першину:

— Скажи мне, где правда: ты обижал женщин или женщины часто обижали тебя?

— Разве это так важно?

На лейтенантском конце стола вопреки неписаным, но почитаемым правилам заговорили слишком горячо, старпом Пологов поднял глаза на командира боевой части Студеницына, молча спросил: «Что там у них?» — «Да, что там у них?» — так же молча, одними глазами спросил Студеницын у комдива Кожемякина, сидевшего посреди стола и одинаково хорошо слышавшего, что творится у старших офицеров и у младших.

— Спорят о любви.

— Ну да, ну да, — сказал Пологов и неожиданно возмутился: — На шкентеле, а нельзя ли потише? Пора бы уяснить, что кают-компания не Новгородское вече. — И, обратись к Студеницыну, как ни в чем не бывало спросил: — Успеешь погрузить боезапас за двое суток?

— Вполне.

— Я так командиру и доложу.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В базу вернулись к исходу дня. Пока стали на бочку, прибрались и скатили водой палубу, пока приняли водолей, баржу с продуктами и вызвали наверх расходное подразделение, совсем завечерело, и город снова вызвездился шпалерами ночных огней и протянул к кораблю пепельные, едва приметные на воде дорожки. Крепко пахло йодом, рассолом, провозвестившими, что и в вечных водах, как в деревьях, начался свой вешний ток.

Веригин изнывал от нетерпения, бесцельно слонялся по кораблю, и все ему стало как-то нелюбо, и сам он себе был нелюб, неожиданно почувствовав себя лишним, таким, до которого никому нет дела на этом празднике будничной сутолоки. Он спустился в каюту, но там Самогорнов по просьбе комдива Кожемякина сочинял наставления для вертикальных наводчиков, которые минувшей ночью работали неважно, и грубовато попросил:

— Братец, хоть на голове ходи, только не приставай с разговорами. А лучше уйди с глаз. Для тебя же стараюсь.

Веригин послушался и поволок свое бренное тело в кубрик. Медовиков со старшиной подачи готовились к большой приборке и воскресному смотру по форме двадцать и устроили такой ералаш, что впору было святых выносить: проверяли койки, рундуки, шкафчики, сундуки большие и сундуки малые, и в кубрике стоял шум и гвалт, как в общественной бане. Веригин принял доклад дневального, постоял возле трапа, не решаясь ступить дальше, чтобы не нарушить в этом бедламе какой-то свой особый порядок, да и не дело было вмешиваться командиру башни в хозяйственные вопросы, которыми ведали старшины команд. Все же Веригин улучил минуту, позвал Медовикова, чтобы хоть как-то оправдать свое пребывание в кубрике, спросил:

— Такие-то дела, Василий Васильевич. Тебе надо на берег, и мне позарез там же следует быть. Как же поступим?

— Воля ваша, как поступите, так и будет.

— Да знаю, что моя воля, — сердясь, сказал Веригин, поняв, что на этой самой воле попал в дурацкое положение. — А если бы твоя воля была, как бы ты решил?

— Воля ваша, — повторил Медовиков, глядя в сторону и всем своим видом выражая досаду и нетерпение.

«Если я сегодня не пойду на берег, то Варька подумает черт-те что, — потерянно подумал Веригин, — но если не пойдет Медовиков, то черт-те что у него получится».

— Твоя еще долго пробудет здесь? — спросил он, стараясь найти хотя бы какой-то компромисс и не очень-то веря, что компромисс этот вообще возможен.

— Не ловчите, Андрей Степаныч, поступайте как знаете, — с обидой сказал Медовиков, и эта обида вконец расстроила Веригина, но, расстраиваясь, он начал злиться и уже не хотел поступаться собой, пусть даже ради Медовикова.

— Порешим так: сегодня иду я, завтра после большой приборки пойдешь ты.

— Добро, — сказал Медовиков, хотя никакого добра для себя в этом не видел, и сказал так, потому что в конце разговора младшему по званию и по должности положено это говорить, чтобы у старшего не возникло впечатления, что его не поняли.

— Остаетесь за меня.

— Есть оставаться за вас.

— Добро.

Веригин вернулся в каюту. Гаденьким почувствовал он себя, как будто решил за счет ближнего своего построить собственное благополучие, и готов был уже не съезжать на берег — будь что будет, — но Самогорнов охладил его благородный порыв:

— Брось-ка, парень, разводить розовую демократию и по каждому поводу советоваться с подчиненным. К подчиненному ты должен идти с готовым решением. Так-то оно вернее будет. Комдив звонил и разрешил тебе сойти на берег. Слышишь: тебе, а не Медовикову. И нечего строить из себя новоявленного Гамлета. И еще учти: катер отойдет минут через десять, а другой скорой оказии может и не быть.

Веригин схватил портфель, в который загодя уложил остатки дополнительного пайка: шпроты, воблу, сгущенку, печенье, рванулся из каюты, и поступил правильно, потому что катер тотчас отвалил от борта. Вахтенный офицер прокричал сверху, что старпом распорядился, чтобы товарищи офицеры прибыли на корабль не к подъему флага, а к началу большой приборки, то есть к семи ноль-ноль, но это уже не имело значения: впереди был еще куцый вечер, наполовину съеденный корабельными работами, и была еще вся ночь, о которой Веригин думал с неясной тревогой, и желал ее, и не желал, и даже, откровенно говоря, побаивался.

И чем дальше уходил от крейсера катер, тем стремительнее отодвигались одни заботы и надвигались другие, не менее важные и обязательные, и Веригин с каким-то тихим ужасом думал, что в его жизни что-то пошло не так: на корабле он неотступно всеми своими мыслями был с Варькой, даже видел ее словно бы наяву, чувствовал запах ее волос, слышал интонацию голоса, а теперь вдруг все исчезло: и видение, и запах, и голос, и он уже начал беспокоиться, что, обидевшись, Медовиков сделает что-то не то и не так и, наверное, все-таки надо было отпустить его на берег, а самому пойти завтра прямо после обеда, чтобы весь день пробыть вместе с Варькой, сходить куда-нибудь, ну, скажем, в ресторацию. А то, чего доброго, Варька решит, что он специально подгадал к ночи, хотя ничего он не подгадывал, и все получилось само собой. Но ведь как объяснишь, а если объяснишь, то еще вопрос — поверит ли она.

На пирс он сошел последним, безрадостный и темный, будто по принуждению, и все думал, думал, как ему теперь быть с Варькой: не жена она еще, да уже и не просто любимая, и прежняя еще и уже не прежняя, и сам он другой. «Господи! — неожиданно взмолился Веригин. — Скорей бы уж к одному берегу…»

Он миновал иллюминированную проходную и, очутившись в темноте, ослеп, сделал на ощупь и шаг, и другой, и тут его окликнула Варька:

— Андрюша, господи…

Он шагнул на голос, опустил портфель на землю, приобнял Варьку за плечи и, стараясь сдержать себя, начал гладить ее по спине, но не сдержался, рывком приблизил ее лицо к своему, мельком оглядел его и стал целовать Варьку в мокрые солоноватые глаза.

— Слышь, Варь. Не надо, Варь.

Она тихонько всхлипнула, словно выдохнула.

— О господи. Я уже думала, ты не придешь сегодня.

— Ты давно здесь?

— Часов с пяти. Видела, как вы с моря шли, как на якорь стали, — быстро, словно бы оправдываясь, проговорила она и засмеялась, весело и беззаботно. — Какой-то ты взъерошенный. У тебя все в порядке?

— Спрашиваешь… — Он снова приобнял Варьку, подхватил портфель и, сразу обретя уверенность и даже став немного нахальным, повел за собой Варьку и начал рассказывать, безбожно мешая грешную правду со святой ложью, и скоро уже сам поверил в то, что рассказывал, даже подивился легкости, с какой давалась ему служба. — Да что это я все о себе? Ты-то как тут? Давай я погрею твои руки.

Варька поежилась — что-то тревожило ее, она и сама не понимала что, — пошла тише, невольно сдерживая Веригина, и он словно бы споткнулся после хорошей рыси, побрел медленно, придерживая Варьку за локоть и придерживаясь сам. Сразу обоим стало неловко, и, боже, какой мерзкой показалась улица: и небо с низкими облаками, и слякоть на тротуаре, и мелкий ленивый дождь, который никак не мог разойтись, и промозглый ветер со взморья, захотелось подальше от всего этого, в светлое, обихоженное тепло, и Веригин впервые по-настоящему возблагодарил Першина, ниспославшего ему Алевтину Павловну с ее ухоженной светелкой, совсем не похожей на меблирашку.

— Что же мы замолчали? Давай поговорим, ну хотя бы о том, чем мы займемся в эти часы. Можно, разумеется, сходить в кино, но лучше посидеть дома за бутылкой доброго вина.

— Можно и в кино, — упавшим голосом сказала Варька и, высвободившись, сунула руки в рукава, как в муфту.

— Ты что?

— Я ничего… Странно у нас как-то все получается. Ждала тебя, ждала, как дурочка каждый день бегала к морю, все высматривала твой корабль, а ты пришел и — в кино. Смешно.

— Варька, я же думал как лучше.

— А ты поменьше думай. Чувства особых мыслей не требуют, на то они и чувства, — тускло, даже без иронии заметила Варька и начала наконец выговаривать свои обиды: — Выпросила у декана отпуск, наврала ему тысячу коробов, приехала — и нате вам: «Милый мой живет в Казани, а я на Москве-реке». Нет, Веригин, ты, кажется, голову от любви не потеряешь.

«Черт побери, — возмутился Веригин. — Это я-то не потерял голову? Может, это не я по твоей милости чуть не запорол стрельбу? Может, это не я живу как помешанный? А кто ж тогда, спрашивается, сбился с панталыку?» Но возмущение свое постарался скрыть — Варька, кажется, и без того взвинтилась до предела, — сказал миролюбиво, даже со слезой в голосе:

— Может, я и говорю так, потому что голова кругом идет. Тут — ты, там дьявол в образе каперанга, подвалил учения…

— Хорошо, я уеду, — покорно и почти равнодушно сказала Варька.

— Варь! — Веригин даже остановился. — Что ты говоришь?! — И безжалостно подумал: «Ну и уезжай, если приспичило. Валяться в ногах не буду».

— Скажи, что мы с тобой все ссоримся? — Варька неожиданно хлюпнула носом и уткнулась лицом ему в грудь, вцепилась в борта шинели. — Это не мы, слышишь, не мы.

— А кто же тогда, если не мы? — удивился Веригин.

— Ах ты, боже мой, какой ты непутевый. Не мы и — все, а кто-то другой.

— Алевтина Павловна, да? — ерничая, спросил Веригин, хотя и понимал, что ерничать-то не надо бы, и все-таки ерничал.

— При чем тут Алевтина Павловна?! Конечно же мы, но мы — плохие, а есть еще мы — хорошие.

— В том-то и дело, что хороших нас нет, а есть только плохие.

— Андрей, что ты говоришь! Ты на что-то обиделся и теперь говоришь не ты, а твоя обида.

— Та-ак, — сказал Веригин и повторил: — Та-ак, Тогда говорили не мы хорошие, а мы плохие, теперь, выходит, заговорил не я, а моя обида, а где же я сам-то, позволь спросить? Ну где я сам-то? А по-моему, и мы плохие, и наши обиды — это все мы, а там уж какие есть — судить не нам.

— И долго мы так будем стоять? — полувопросила, полуобиделась Варька.

— Всю ночь, — сварливо проговорил Веригин, решаясь скорее поссориться, чем сдвинуться с места.

— С тобой, Веригин, на самом деле не заскучаешь. — Смеясь, Варька потянулась на цыпочках и чмокнула его в щеку. — Колючий-то ты какой, небритый…

— Вот, — торжествующе проговорил Веригин, — даже побриться забыл, а ты утверждаешь, что я голову не в состоянии потерять.

— Не знаю уж, у кого из нас не хватает времени на бритье…

Веригин не дал ей досказать, нашел ее теплые, мягкие губы. Проходивший мимо пехотный патруль негромко, соблюдая приличие, окликнул:

— Эй, морячок, нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок?

Веригин хотел было огрызнуться, дескать, проваливай, друг, не до тебя, но перед ним стоял вылощенный майор, видимо, один из чинов общевойсковой комендатуры, и Веригин машинально присмирел, стесняясь Варьки и стыдясь самого себя, пробормотал:

— Виноват, товарищ майор.

— Что-то много вас, виноватых, развелось на кораблях.

Препираться с ним не имело смысла, в некотором роде было даже опасно, и Веригин снова сказал:

— Виноват.

— Товарищ майор, — вмешалась Варька, — а вам случайно не доводилось слышать такое, в общем-то довольно известное слово — любовь?

Майор как будто слегка опешил, затравленно посмотрел на Варьку, но тотчас нашелся и сказал довольно грубовато:

— Мадам, я слышал это слово. Но еще я слышал и другие слова, которые оскорбляют это слово. Честь имею. — Он щелкнул каблуками и, кивнув солдатам, сопровождавшим его, пошел дальше по своим обременительным делам, имеющим прямое касательство к военной службе, но по существу не являющимся собственно самой службой.

Варька подхватила Веригина под руку, спросила, заглянув ему сбоку в лицо:

— Чем бы это тебе могло грозить? Гауптвахтой?

— Для губы слишком большая роскошь, но кто ее знает, пехоту-матушку. У нее свои порядки.

— Что ж, тебе на улице и целоваться нельзя?

— У нас говорят: не положено. И еще есть много чего такого, что не положено. Заходить в ресторацию, например, заводить знакомства с женщинами свободной профессии…

— А что — и такие есть?

— Так это же Европа.

— Послушай, — изумилась Варька, — только сейчас до меня дошло, что тут все дворники — мужчины, и вагоновожатые — мужчины, и кондукторы — мужчины, и за прилавками полно мужчин.

— Когда-то все эти профессии считались мужскими, — меланхолически заметил Веригин. — А потом мужички наши пошли на войны, и пришлось бабонькам полноправствовать, а уж куда бабоньку пустили, оттуда ее никаким калачом не выманишь.

— Между прочим, я имею честь относиться к этим самым бабонькам, так что учти это обстоятельство на будущее.

— Считай, что уже учел.

Они долго брели людными и безлюдными улицами и наконец пришли к ладному светлому домику Алевтины Павловны.

Варька привычно просунула руку между штакетником и, нащупав крючок, скинула его, и калитка беззвучно распахнулась.

— Ты не находишь, что в мире все относительно? Неделю назад я входил сюда хозяином, а ты гостьей. Теперь хозяйка ты, а мне, бедному скитальцу морей, видимо, сам бог велел на берегу быть гостем.

— Не печалься и не хмурь бровей, — ответила Варька и первой взошла на крыльцо, отперла дверь и пропустила Веригина в дремотное, устоявшееся тепло. — Алевтина Павловна, ау! Вот и мы! — крикнула она, зная, что их ждут и тотчас же отзовутся.

Веригин принял от Варьки пальто, сам разделся и неожиданно понял, что не знает, куда деть руки, машинально провел ладонями по волосам и совсем почувствовал себя неловким, словно бы деревянным. Ему даже показалось, что если он переступит, то в ногах у него непременно что-нибудь скрипнет, как скрипит рассохшаяся, несмазанная дверь. Варька все поняла, улыбнулась ему, взяла за руку, дескать, ну что же ты, Веригин, экий ты, право, неловкий.

— Вот и вы, — сказала и Алевтина Павловна, выходя на свет и оглядывая настороженным взглядом Веригина, а потом и Варьку. Была она все такая же ухоженная, ладная, как старая учительница, Веригин даже исподволь полюбовался ею: «Совсем как мать». — Вот и хорошо, что это вы, — и в другой раз сказала Алевтина Павловна. — Что в море? В эту пору, должно быть, свежо.

— В море как в море, Алевтина Павловна. Слева — вода, и справа — вода, и волны, и ветер, а сверху небо, а с неба то дождик, то солнце.

— Это прекрасно, — не слушая его, сказала Алевтина Павловна. — По-моему, последние рыцари остались только на море. А на берегу бродят какие-то подобия мужчин, но далеко не мужчины.

— Алевтина Павловна, что вы говорите! — Веригин деланно усмехнулся, как будто ему было безразлично замечание Алевтины Павловны, но где-то в душе все-таки принял комплимент и в свой адрес и слегка зарделся. — И на берегу есть рыцари, и в море не каждый рыцарь.

Варька ревниво следила за ними.

— Я, грешная, люблю море и люблю моряков. — Она скупо, одними уголками губ улыбнулась и, перехватив настороженный взгляд Варьки, поспешила поправиться: — Нет, скорее всего, я люблю моряков, а потом уже и море.

— По-моему, важно не кого, а как любить, — с вызовом сказала Варька, черт-те знает почему усмотрев в Алевтине Павловне соперницу.

— Может, ты и права, голубушка, может, и права. Я ведь живу не настоящим, а прошлым. Не всегда рассмотришь-то, что там было. Память, она нет-нет да и подведет.

Они пришли в комнату, «в свою комнату», придирчиво-мелочно уточнил Веригин и, ослепленный, зажмурился: стол сиял белизной скатерти и салфеток, вдетых в серебряные кольца, торжеством старого хрусталя, тусклым блеском не менее старых приборов, и среди этого безмолвия плотоядно розовела ветчина, дразнили глаз прибалтийские копченья, которые раньше широко шли к великосветскому столу, и бог ведает что там было еще. Проглотив комок, Веригин не стал разглядывать стол, привлек к себе за плечи Варьку и спрятал лицо в ее волосах, пахнущих римской ромашкой, а может быть, и не ромашкой, а чем-то другим, по крайней мере, ему так казалось.

— Варька, ты чудо!

— Если ты имеешь в виду стол, то чудо — Алевтина Павловна, а я ничто, сбоку припека.

— К чертям стол с его серебром и хрусталями. Все это можно выбросить и вместо скатерти постелить газету. Чудо-то все равно останется. Понимаешь ты это?

К ним зашла Алевтина Павловна, они чинно расселись и, помянув пращуров, молча выпили по первой, а потом налили по второй, и Алевтина Павловна немного чопорно сказала:

— Ты, Варенька, и ты, Андрей, не буду вас величать по отчеству, будьте дружны в любви и научитесь прощать друг другу мелочные обиды, тогда вам откроется большое счастье, а к маленькому, укромному не стремитесь. В укромном счастье чаще всего человек бывает несчастлив. — Она лихо выпила, порозовела и предложила, а скорее попросила: — Позвольте, я вам спою, милые вы мои, хорошие.

— Андрюша, сходи за гитарой, — подсказала Варька, — она там, в коридоре.

Веригин наконец-то понял, что Варька уже начала смотреть на него как на собственность, движимую и недвижимую, за которую дали дорого, и подчинился, даже обрадовался, что так легко подчинился, сходил за гитарой и снова всем налил.

— Я спою вам песню, своего рода гимн, который весьма почитался флотскими офицерами. Когда-то мы его пели вместе с мужем. — Алевтина Павловна закрыла глаза, ударила по струнам, прислушалась, снова ударила и, поборов легкую хрипотцу в голосе, тихо запела:

Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною, И скоро ль на радость соседей-врагов Могильной засыплюсь землею. Так громче, музыка, играй победу. Мы победили, и враг бежит, бежит…

Она передохнула и, сделав паузу, открыла глаза:

— Я буду петь по-старому. Хорошо?

Варька и Веригин переглянулись, как бы спрашивая один другого: «Что сие значит? Да ничего», и согласно покивали головами.

— Теперь иногда поют: «Так за Совет Народных Комиссаров», но мне ближе старый текст. Из песни ведь слова не выкинешь.

— Пойте, Алевтина Павловна, — сказала Варька, — как вам ближе.

Волхвы не боятся могучих владык, И княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен. Так громче, музыка, играй победу…

Глаза у Алевтины Павловны повлажнели, она молча поднялась и, прижав гитару к груди, слепой походкой вышла из комнаты. Веригин тоже привстал, но Варька властно потянула его за руку, посадила на место.

— Не трогай ее. Есть минуты, когда человеку надо оглянуться в прошлое.

Они остались одни и неожиданно почувствовали отчуждение, как будто что-то сблизившее их испуганно вспорхнуло и улетело. Варька расставила руки на локтях, сложила веером ладони, уткнулась в них подбородком и долго, недвижно смотрела перед собой.

— Андрюша, если ты бросишь меня, бог тебя не простит, — одними губами прошелестела она.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

А потом была ночь, и Варька была рядом, покорная и дерзкая, какой он не знал ее, и все было: и Варька, испуганная, притихшая, жалась к нему и что-то лепетала, а он, словно бы отстранясь от нее, глуповато и бесшабашно думал: «Оказывается, все это так просто. До смешного просто. Так стоило ли из-за этого мучиться?» И его как будто озарило: а как же иначе-то? Если бы не Варька, не ее мудрое спокойствие, ничего этого могло бы и не быть, и тогда, наверное, его жизнь стала бы лишней, потому что зачем жить, если самое великое таинство, дарованное природой людям, превратилось бы в мучительную, изнуряющую бессмыслицу. Случилась, казалось бы, обыденная малая малость, а Веригин вдруг воспрянул, и радость, и хвастовство, и бог весть еще что подхватили его и понесли в далекие дали, и он уже ничего не стеснялся, гладил Варьку по шелковой коже и чувствовал себя способным повелевать целым миром. Варька, эта безмерно слабенькая, теперь уже женщина, обессилев сама, сделала его всесильным, и он мог поклясться, что теперь, что бы с ним ни произошло, это ощущение собственной силы уже не покинет его.

Ему казалось, что обо всем этом он говорил Варьке, и она слушала, и понимала его, и соглашалась с ним, и радовалась вместе, но все это только мелькнуло в его странно-легкой, какой-то звонкой голове, и Варька неожиданно для Веригина уткнулась ему под мышку и хлюпнула носом.

— Ну что ты, глупенькая, что ты?..

— Господи, — плача, сказала она. — Какой ты чурбан! Ну что ты молчишь?

— Родная моя, я же тебе все сказал. Пусть в мыслях, но сказал.

— Откуда мне знать твои мысли? И неужели ты не понимаешь, что женщине слова нужны, а не мысли. Ты же не в кают-компании, пойми. Ну кто я тебе такая? — с тоской, почти с отчаянной злостью спросила Варька.

Веригин даже ошалел: ему казалось, что и так все ясно, кто она такая ему, и не надо никаких слов, и можно молча чувствовать и понимать друг друга, но что-то, видимо, было не так, и он не знал, как должно быть иначе, и начал в уме складывать фразы…

— Ты все для меня. Все, понимаешь? Любимая, жена, любовница, мать, друг и недруг, радость моя и горе мое, совесть и боль, песня моя. Понимаешь ты хоть это?

Она помотала по подушке головой и сказала веселеющим голосом:

— Не понимаю. А ты говори, говори, говори. Только не так громко, — закрыла ему рот ладошкой, и он начал целовать ее. — Нет, лучше молчи, молчи… молчи…

А за стеной не спала Алевтина Павловна и, всхлипывая, перебирала в темноте страницы пухлой потрепанно-прожитой книги, и виделись ей и своя ночь, и свой рассвет, и свои сумерки, и — боже! — как это страшно, что у человека есть сумерки.

И опять была ночь, длинная, словно николаевская верста, и короткая, как сама жизнь, и пришел жиденький серый рассвет, даже не сам рассвет, а нечто сизо-мглистое, стало слышно, как тикают ходики, на кухне под скользящими шагами Алевтины Павловны поскрипывают, или, как еще говорят, играют, рассохшиеся половицы, и далеко за домами, сотрясая сырой воздух, трубит рейдовый буксир, встречая, а может, и провожая кого-то спозаранку. Веригин слушал, что говорила Варька, и кажется, говорил сам, а потом как-то сразу ненадолго забылся, словно в одно мгновение в его послушном, отлаженном организме разошлась контактная цепь, и приснилась ему Варька, и все сразу смешалось. Веригин кинулся искать ее и проснулся. Варьки рядом не было, и он, не веря, что ее нет, испугался и быстро начал шарить возле себя. Постель еще хранила ее тепло, и на подушке он нашел чуть ощутимое мокрое пятнышко, прижался к нему губами. Видимо, Варька тоже спала, уткнувшись лицом в подушку, и сразу успокоился: значит, была она, и есть, и пребудет. Потом он уловил неясный шепот Варьки с Алевтиной Павловной, на плите зашипело, запахло крепким кофе. На кухне что-то кипятили, подогревали, жарили, и это что-то — он догадался — делалось для него, и Веригин впервые в жизни почувствовал себя сибаритом, этаким баловнем судьбы, которому все можно и все позволено.

Он бросил взгляд на ходики и ужаснулся: стрелки показывали полчаса седьмого, и, чтобы успеть к завтраку, как об этом просил старпом, не оставалось времени не только посибаритствовать, но даже некогда было ополоснуться, и он скатился с постели, натянул брюки, тельняшку, китель, быстро обулся и с воплем ворвался в кухню:

— Что же ты меня не растолкала, Варь? — Он подхватил Варьку, закружился с нею, целуя ее в сонные еще глаза. — Вот тебе за это! Вот тебе…

Алевтина Павловна нагнулась над плитой, улыбаясь сухими, бескровными губами, и, когда поняла, что за спиной нацеловались и Варька уже успела поправить волосы, обернулась и торжественным голосом сказала:

— Андрей Степанович, для полного сознания, что вы человек счастливый и пропащий, вам не хватает такой мелочи, как полчаса? За эти полчаса вы могли бы почувствовать себя солидным мужем, а Варенька заботливой женой. Не так ли, Андрей Степанович, и ты, Варенька?

— Увы, — сказал Веригин. — Можно по этому поводу произносить пышные речи, но время неумолимо диктует нам: увы!

Варька как-то сникла, будто повяла, безучастно смотрела, как на плите безжалостно подгорает и дымится яичница, и только теперь начала соображать, что кроме нее у Веригина в жизни должно быть еще что-то, над чем она не вольна, и, значит, не Веригин, теперь уже бесповоротно ее Андрей, должен подлаживаться к ней, а она к Веригину, и не он будет приходить к ней на увольнение, а она станет в эти редкие часы увольняться к нему.

— Боже, Андрюша, а ты не можешь немного опоздать?

— Увы…

— Слушай меня, Варенька, внимательно. Андрей Степанович может не слушать. Вчера, до вашего прихода, я подвела стрелки ровно на шесть цифр вперед. Сверьтесь по своему хронометру, если таковой у вас имеется, Андрей Степанович.

Хронометром Веригин еще не обзавелся, но у него была довольно приличная «Победа» с суточной точностью хода плюс-минус одна минута, и эта «Победа», выверенная по корабельному хронометру, показывала пять минут седьмого.

— Ура! — сказал Веригин. — Так как там у вас, Алевтина Павловна: «Мы победили, и враг бежит, бежит».

— У нас так было… — Алевтина Павловна поджала губы, возле которых тотчас безжалостно высветились сиротские морщинки, и Веригину подумалось, что, в сущности, перед ними старая одинокая женщина, жизнь, кажется, уже не оставила ей никаких радостей и потушила свой последний костерок, и теперь, чтобы отогреть зябнувшие руки, надо все время тянуться к чужому огню, но этот чужой-то, по всей видимости, чаще всего только светит. Они вернулись в комнату.

— А знаешь… — начал было он и тотчас раздумал, чтобы не будить в Варьке мнительное воображение. — А знаешь, что мы с тобой сделаем? У тебя лето — каникулы, а я возьму отпуск, и катанем мы к моей матушке в Старую Руссу. Городишко он сейчас так себе, есть, правда, курорт с минеральными водами и грязями, еще кое-что по мелочи, а был когда-то в отечественной истории заметной величиной и славился своим непокорным нравом и великим вольнодумством. Ну, может, и не великим, — поправился Веригин, поняв, что хватил лишку: жил там одно недолгое время Федор Достоевский, наезжал Николай Добролюбов, потом Максим Горький, кажется, и все, не считая титулованных и нетитулованных сиятельств, но и этого было достаточно для районного городка. И он опять поправил себя: — Нет, все-таки великим. «Братья Карамазовы» — это, Варь, моя родина. А еще зовется она Голубой Русью. И будем мы с тобой купать босые ноги в целебной росе, пить по утрам волшебное парное молоко. И никакой цивилизации! Здорово это я придумал?

— Хорошо, — согласилась Варька, ревниво наблюдая, как он ест, и подкладывая ему новый кусок. — А все-таки это большое наслаждение кормить мужчин. Ты у меня мужик? — спросила она и сама же ответила: — Мужик, — и повторила, растягивая слово и любуясь его звучанием: — Му-жик. И поедем мы к твоей матушке, и будем пить молоко, и купаться в росе, а сказать-то ты хотел не это…

— А если это?

— Только не надо божиться, Андрейка. Ты не умеешь ни божиться, ни врать, и слава богу, что не умеешь этого делать.

— Я на самом деле хотел что-то сказать об Алевтине Павловне, но она так напомнила мне матушку, что мне до смерти захотелось показать тебе наш унылый и все-таки прелестный городишко.

— Какая-то она, Алевтина Павловна, словно не наша. По всему русская, и будто и не русская. Чужая она уж, Андрюша.

— А по-моему, не наша не потому, что чужая. За то время, что она жила здесь, мы стали иными.

— Ты хочешь сказать, что мы — чужие?

— Не хочу я этого сказать. Все эти годы она жила прошлым, словно бы законсервировав себя в одном состоянии, а нашим отцам и дедам, когда трещало и ломалось одно здание и строилось другое, было не до консервации.

— Му-жик, — неожиданно сказала Варька и неловко засмеялась, скрывая и свою радость, и смущение. — Подожди, я мигом оденусь, — попросила она, перехватив его беспокойный взгляд. Ей опять приходилось с кем-то делить Веригина, а делить его после тревожной ночи было страшно, и она впервые за него испугалась, а может быть, за себя, и все-таки за него. Если бы теперь с ним что-то случилось, это случилось бы с нею, и все как-то сразу переменилось, и Варька уж не знала, где она, а где он. И вдруг поняла, что он тоже делит себя между нею и тем, что до этой ночи составляло его жизнь, и ему тоже не хочется уходить, и это «не хочется» примирило ее с тем, что он беспокоится и нервничает, и она сказала: — Ладно, ты беги. Я приду тебя встречать.

— Часов около девятнадцати, — подсказал Веригин шепотом, как будто выдавал ей свой секрет.

— Хорошо, в семь я буду на причале.

Она все-таки придержала его, помогла одеться и проводила до двери, опять на минуту помешкала, положив на плечи руки, пристально посмотрела в глаза, как бы спрашивая: «Понимаешь ли ты, что мне страшно?» И Веригин не понял ее, напряженно, словно глухой, ждал, что она скажет еще, чтобы по движению губ понять ее, но Варька промолчала, бережно поправила кашне на его шее.

— Варь, ты что-то хотела сказать?

Она грустно покачала головой:

— Я не хотела. Я уже сказала.

И Веригина как будто осенило, что он не должен больше ничего спрашивать, пробормотал первое пришедшее на ум:

— Ты только ничего не бойся. Я сильный.

Она засмеялась и лукаво толкнула его:

— Беги, мужик, а я буду учиться ждать тебя. Алевтина Павловна говорит: это целое искусство — ждать.

На катер он опоздал и заметался по причалу, проклиная весь белый свет: себя — за то, что рассиропился и не поспешил, хотя знал же, что времени в обрез, а старпом своих решений не меняет, и если уж сказал, что катер отойдет в семь ноль-ноль, то он отойдет ровно в семь, и ни секундой позже; Варьку, которой вдруг приспичило что-то сказать, но так и не сказала ничего путного; товарища старпома, опять-таки отдавшего нелепое приказание явиться на корабль не к подъему флага, а к завтраку, и еще кого-то в единственном и множественном числе…

Купаясь в сиреневой дымке, крейсер безмолвно резал волны и казался вытравленным на мутноватом стекле небосклона, как очень похожий на настоящий, но все-таки не настоящий. «Бывает же такое, — смиряясь (а что еще оставалось делать?), подумал Веригин. — То подделку примешь за подлинник, а тут подлинник кажется мистификацией».

Он был чертовски красив, их крейсер первой послевоенной постройки, внушителен и прост, когда все доведено до совершенства и последний штрих лег именно там, где ему следовало лечь… «Пройдут годы, и явятся новые корабли, и все в них снова будет доведено до совершенства, — думал Веригин, слоняясь по причалу и стараясь умиротворить себя. — Но то совершенство станет иным совершенством, какими совершенными, скажем, были фрегаты, бригантины и клипера. — Он споткнулся, зацепив ботинком за конец швартова, чертыхаясь, смахнул перчаткой пыль с носка, и мысли его неожиданно приняли другой оборот. — Должно быть, влетит мне от старпома, — и глуповато и счастливо заулыбался: — Ну и пусть влетит, — и беззвучно запел: — Ну и пусть влетит, ну и пусть влетит. А у меня есть Варька… А у меня есть Варька».

С поста службы наблюдения и связи его окликнул дежурный офицер:

— Лейтенант, ты чего танцуешь? С крейсера, что ли?

— С него самого, с него, родимого.

— Дуй на второй причал. Оттуда сейчас водолей к вам пойдет. Моли бога, что я тебя заметил.

— Молю, родной, век не забуду.

— Давай жми. Я подержу водолея, а то от вас пришел семафор, чтобы после семи без особого разрешения к вам никакую посудину не пускали.

— Чего это?

— Дома узнаешь.

Шкипер водолея встретил Веригина угрюмо: «Ходють тут всякие, а мне потом отдуваться», но, угостившись у Веригина папиросой и разглядев его счастливое лицо, потеплел:

— Становись в рубку да фуражку сыми, чтобы сыздали не заметили. Я тебя в аккурат на борт переправлю…

Вахту стоял Самогорнов, он сам спустил на водолей штормтрап, подал Веригину руку:

— Где тебя черти носят?

— А что?

— В десять начнем принимать боезапас.

Веригин присвистнул:

— Вот это номер!

— Я сказал комдиву, что ты уже на борту, так что смекай сам.

— А что с приборкой?

— Приборку велено свернуть к девяти часам.

Веригин надвинул фуражку на лоб, ожесточенно поскреб в затылке: все рушилось и летело в тартарары. Он спустился в каюту, переоделся в рабочее платье — опять его дом был здесь, а там, на улочке Трех Аистов, он только гостил, — низами прошел в кубрик своей башни. Матросы мыли подволоки и переборки — краску, — драили в медь, и в кубрике было парно и пахло содой и мылом, как в прачечной.

Из-за рундуков и коек появился Медовиков, сосредоточенный и важный, как будто то, что сейчас творилось в кубрике, было главное, а все остальное так себе. Впрочем, Веригин давно уже заметил, что Медовиков с одинаковым усердием стрелял, стоял вахту, ходил на берег, жучил матросов, а теперь вот распоряжался приборкой; видимо, подумалось Веригину, он и за невестой своей ухаживал так же ровно и усердно.

— Новость слышал, Василий Васильевич?

— Так точно.

— Тем не менее уговор остается в силе: при первой возможности твоя очередь идти на берег.

— И за это спасибо.

— В большем и сам не волен. И вот еще что: в кубрике и на палубе оставь людей самую малость. Остальных — в погреба. Начнем с зарядного.

— Как вам угодно, Андрей Степаныч, только я все уже осмотрел и проверил.

— Обиды оставь на потом. В нашем деле лишний глаз никогда не лишний.

А в динамиках звенел весьма плутовской голос, сетовал и насмехался, больше насмехался, чем сетовал:

Ми-лый лю-бит и не лю-бит, Только времечко идет…

— Идет времечко-то, Медовиков? — улыбаясь голосом, спросил Веригин: его времечко шло-шло и, наконец-то, пришло, и все стало простым и разумным, но это разумное и простое оказалось выше всех его представлений, и он мог теперь поклясться, что с этим родился и наперед знал, что все будет именно так, а не иначе.

— Идет, Андрей Степаныч, — и Медовиков тоже потаенно усмехнулся, подумав, что Веригин, по всему похоже, прогулял за одну ночь всю свою дурь и явился новым человеком, и пока теперь та старая дурь не вылезет снова наружу, с этим новым человеком служить станет проще. По укоренившейся привычке Медовиков разграничивал своих начальников по нехитрому, но железному принципу: «с этим проще, с тем похуже, а с тем-то и совсем плохо». Впрочем, принцип этот не был благоприобретенным, скорее всего, он незримо передавался от одного поколения старшин другому и стал своего рода неписаным законом, потому что помимо уставов существуют еще традиции, а традиции свои флот берег испокон веку, как будто кто единожды и навечно начертал: так было и так пребудет. — Времечко-то идет, Андрей Степаныч, — повторил Медовиков, — только кто за нас свадьбы-то играть будет?

— Что так?

— Никто нас с боезапасом держать тут не станет. Как пить дать, погонят куда-нибудь подальше.

— А и мудер же ты, Медовиков!

— Послужите с мое, Андрей Степаныч, побольше моего этой мудрости нахватаетесь. Помню, готовились мы на День Флота в Питер, а боезапас не весь расстреляли, так нас с боезапасом-то не пустили. Дошли до Кронштадта и — баста.

— Осадка, видимо, не позволила.

— Какая там осадка, если в погребах было по двадцать комплектов. Не-е, все дело в боезапасе. Я этого боезапаса пуще огня боюсь. Без него куда как спокойнее, а с ним артиллерийский дозор переведут на положение караульной службы, тревоги к месту и не к месту начнут играть. По мне, этого боезапаса хоть бы и вовсе не было. Ходили бы себе тихонько-мирненько, по морям-окиянам и горюшка не знали.

— Так недолго крейсерюгу в купца перекрасить. Те ведь тоже по морям-океанам шлендают, может, побольше нашего. Только мне той службы, Медовиков, и на дух не надо. Я артиллерист, и подавай мне стрельбы, дьявол бы их побрал, а какие же стрельбы без боезапаса?

— Все бы тебе воевать, Андрей Степаныч, а я уже навоевался по самые ноздри. Мне войны от пуза досталось.

— Шел бы себе на гражданку.

— Нечего мне делать на гражданке, — тихо сказал Медовиков. — Поженил меня военком на этом самом флоте. Теперь и быть моей жизни здесь.

— Смирно! — закричал дневальный матрос Остапенко, заметив вверху на трапе неуставные полуботинки и брюки дорогого сукна, явно принадлежавшие кому-то из старших офицеров, и тотчас понял свою оплошность: во время больших приборок и авральных работ предписывалось команды не подавать. Медовиков показал ему свой внушительный кулак, дескать, что же ты такой-сякой, немазаный, опять ворон считаешь, забыл, как полагается службу править? Ну, я ж тебя…

Веригин отстранил Медовикова и дневального Остапенко, коротко бросил: «Продолжать работы», выступил вперед.

Медовиков сделал шаг назад и влево и указал глазами матросам, чтобы продолжали работы: где надо — скребли, где — мыли, а где — драили. Командир боевой части Студеницын наконец спустился вниз, следом легонько сошел комдив Кожемякин. Веригин, а за ним и Медовиков приложили руки к козырькам.

— Товарищ капитан третьего ранга, первая башня…

— Ладно, ладно, — перебил его Студеницын, — вижу, что первая башня. — И, обратясь к Кожемякину, иронически полувопросил: — А ты говорил, что Веригин на берегу задержался. А он — вот он.

Комдив Кожемякин тонко усмехнулся, словно бы винясь, что и на старуху бывает проруха, и тоже, как недавно Медовиков Остапенко, погрозил Веригину кулаком: «Хитер, братец, да ведь и я не лыком шит», и тихо спросил:

— Водолеем пришел?

— Так точно.

— Что это вы там шепчетесь? — недоверчиво заинтересовался Студеницын.

— Так точно, товарищ капитан третьего ранга, был на берегу.

— Ну был, ну и что из того. Все там когда-то были, и все там будем. Эка невидаль. Ведите-ка нас, Веригин, поначалу в пороховой погреб, потом в снарядный. Посмотрим, что там у вас деется.

Веригин уже с неделю не спускался в зарядный погреб, забеспокоился, искоса глянул на Медовикова: «Как там у нас?» Медовиков старательно моргнул и для верности, чтобы его правильно поняли, моргнул еще раз: «Полный ажур», и тогда Веригин кивнул Медовикову, чтобы тот лез первым, а сам, загородив люк в шахту, страдальческим голосом произнес:

— Отлично понимаю, что вопрос мой неуместен, товарищ капитан третьего ранга, но у меня тут жена.

— Ну и что? Это даже очень похвально. Холостяцкие компании не всегда благородно действуют на молодых людей.

— Жена все-таки или невеста? — поняв тактический ход Веригина, который выгадывал для Медовикова несколько минут, спросил Кожемякин.

— Ах, Кожемякин, — отечески пожурил его Студеницын. — Невесты рано или поздно становятся женами. К сожалению, в этом правиле нет обратимости. А что, собственно, вас волнует? Я как-то плохо улавливаю связь между пороховым погребом и вашей женой.

— По моему разумению, с боеприпасом нас тут держать не станут?

— Резонно.

— Поэтому я и подумал, не лучше ли отправить ее к родителям в Ленинград.

— Это тоже не лишено резонности. Как мне думается, с жильем в Энске дело обстоит скверно, а в старую базу мы можем и не вернуться.

«Медовиков опять прав, — подумал Веригин. — Этот рябой дьявол видит на две сажени сквозь землю», — и сказал с оттенком почтительности и благодарности за дельный совет:

— Все понял.

— Двойное попадание одним залпом, — меланхолически заметил комдив Кожемякин и мягко толкнул кулаком Веригина в бок: «А ты, братец, оказывается, фрукт».

— Вы о чем, Кожемякин?

— Почему-то вспомнились недавние стрельбы.

— Ах да, стрельбы. Я долго анализировал вашу неудачу с последующей удачей, Веригин. Если бы не досадный срыв, какая бы вышла прелестная стрельба. — И командир боевой части, отстранив Веригина от люка, схватился руками за скобы и проворно опустил ноги ни трап. — Мне думается, Медовикову трех минут было достаточно, чтобы навести марафет, — весело сказал он из шахты, дав понять, что давно раскусил хитрость Веригина, которому умело подыграл Кожемякин: «Ну что с них возьмешь…»

В зарядном погребе стояла влажная прохлада, слегка пахло эфиром, как в операционной, да и само помещение, в отличие от кубриков, было просторное, свободное, с высоким, стерильно белым подволоком и стерильно же белыми переборками, вдоль которых снизу доверху правильными рядами застыли соты, окрашенные в цвет раннего салата. Командир боевой части оглядел системы орошения и затопления на случай аварийного состояния погреба, проверил одно, другое и третье крепления пеналов, заглянул во все уголки и, кажется, остался доволен.

— Чье заведование? — спросил он, ни к кому прямо не обращаясь и все-таки обращаясь только к одному человеку, которого он еще не выделил среди других и благодаря стараниям которого царила здесь эта стерильная чистота.

— Командир зарядного погреба старшина второй статьи…

— Товарищ Веригин, объявите старшине погреба от моего имени увольнение на берег вне очереди.

Лицо, мочки ушей и даже шея у старшины вспыхнули и стали пунцовыми.

— Когда прикажете уволить?

— После приемки боезапаса, — недовольно сказал Студеницын. — Впрочем, вам виднее.

«В базу ты, друг, уже не попадешь, — подумал Веригин, — а в Энск тебе и самому не захочется».

— Ведите в снарядный.

— Есть.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Ближе к одиннадцати часам на стеньге взвился сигнал: «Принимаю боезапас», и на крейсере сыграли боевую тревогу. Из всех авральных работ погрузка боезапаса, пожалуй, самая трудная и безрадостная, потому что, сколько бы на корабле ни было погрузочно-разгрузочных механизмов, основная тяжесть ложится на матросские плечи, когда, кроме умения и смекалки, вступает в силу нехитрое старинное правило: «Круглое — катать, плоское — таскать», с одной только поправкой, что и круглое подчас тоже приходится таскать.

Грузиться решили правым бортом, открыли шахты погребов, поставили над ними треноги, навесили тали, загремела на средней надстройке — спардеке — лебедка, и пошло:

— Полундра! Вира…

По правому, парадному борту муравьями потянулись матросы, взвалив себе на плечи по нескольку пудов металла, сваренного уральскими или бог весть еще какими умельцами. Когда-то этот металл лежал рудным телом в чреве праматери-земли, его извлекли, обогатили, сварили чугун, выплавили сталь, отлили ее в готовых формах, начинили неким бризантным веществом, и только тогда он, словно новорожденный, получил свое истинное имя — артиллерийский снаряд. Кто знает, какую роль уготовила ему судьба. Может быть, пролежав положенный срок, вернется он в мартеновскую печь с прочим металлоломом, который раскидала минувшая война по городам и весям необозримой России, а может быть, в один прекрасный момент изрыгнет его в дыму и пламени корабельное орудие, и он, просверлив невидимую дыру в вечном своде, грохнется оземь — и там поди знай, кого писать за здравие, а кого за упокой…

Веригин тоже подставил плечо, и когда металл, опалубленный деревянными рейками, лег плотно и надежно, почувствовал, как, треснув, заныла спина, а ноги, о существовании которых он не помнил, налились чугунной тяжестью, прогнулись и поехали в разные стороны, но он шагнул и раз, и другой, и пошел, радуясь, что не так страшен черт, как его малюют, у трапа на полубак передохнул и начал считать металлические ступени, окантованные медью — балясины: одна, вторая, третья, насчитал десять, переступил невысокий порожек — комингс — и опять пошел, шаркая по палубе тяжкими ногами.

Возле башни к нему подскочили матросы и ловко, даже с какой-то нежностью, сняли с плеча это адово изобретение, и Веригин вздохнул, ощутив себя легким и свободным, как птица, готовая к полету, и только во рту стало сухо и жарко. Он потянулся за кружкой, но Медовиков отвел его руку в сторону:

— А вот это после первой ноши негоже. И после второй, и после третьей тоже не следует пить. И вообще, Андрей Степаныч, не ваше дело таскать игрушки.

— Мое или не мое — мне знать, Медовиков, — буркнул Веригин, обидевшись, что Медовиков не только не принял его помощи, но даже как бы счел эту помощь пустой затеей, и по левому борту прошел на шкафут, снова подставил плечо под снаряд, присел, поводя лопатками, чтобы тот сел плотнее, и, огрузневший, словно налитой, муравьем вполз в матросский хоровод, сам став звеном этой нескончаемой замкнутой цепи: правым шкафутом по трапу на полубак к своей башне, оттуда левым полубаком и по трапу на шкафут к правому борту, к которому пришвартовалась баржа. Пить уж не так хотелось, и во рту стало будто бы попросторнее, но, как на грех, заныло плечо, видимо, стер его до крови, подумал было уже разомкнуть цепь и изъять свое звено как ненадежное, чтобы не сбивать другим темп, даже оправдывая себя, мысленно сподличал: «Матросам что, их служба — пять календарных лет, а тут крутись-вертись всю жизнь с этими бандурами. Успею еще наиграться, вот как успею».

Цепь распалась сама собой, матросы сгрудились и зашумели, окружив кряжистого мужика в драной телогрейке, и этот крепко сбитый мужик, к удивлению Веригина, оказался Румянцев. Веригин видел его только в форме, немного оплывшего уже, но подчеркнуто строгого, впрочем, больше-то всего строгость подчеркивала форма с солидными знаками различия. Тот был недосягаем, как небожитель, а на этого хотелось по-свойски прикрикнуть: «Ну, ты, раз-зява…»

— Товарищ командир, — Веригин хотел доложить, что первая башня, как, впрочем, и весь дивизион, грузит боезапас, хотя и дураку было видно, что они заняты боезапасом, а не астраханским заломом, но каперанг отмахнулся от него, как от надоедливой мухи.

— Будет вам церемонии-то разводить, Веригин. — Каперанг пружинисто присел и, выпрямясь, кивнул на левое плечо. — Кидай на левое. — Ему положили. Он кивнул вправо: — Кидай на правое.

— Хватит одного, товарищ командир.

— А ты, Веригин, не мельтеши. Не мельтеши, говорю. Мои деды и прадеды крючниками на Волге ходили.

Ему взгромоздили второй снаряд и с опаской посмотрели, как он побагровел и пошатнулся, но устоял и хрипло спросил:

— Куда нести?

— В первую! — дружно закричали со всех сторон.

Из сострадания к возрасту и почтения к званию и должности надо было бы указать на третью башню — идти ровнехонько, ни трапов, ни комингсов, — но матросы раззадорились, как дети, и играть в поддавки не собирались.

— В первую так в первую. — И каперанг пошел, сильно косолапя и тяжело дыша, но ровно, словно по одной половице. У трапа постоял, полез наверх, приставляя на балясинах одну ногу к другой, и, когда поднялся на полубак и опять передохнул, кто-то не выдержал:

— Во́ дает батя…

Каперанг вернулся, посмеиваясь, хотя было видно, что нелегко дался ему этот вояж — он то и дело вытирал со лба испарину.

— Ну, мамкино молоко, кто хочет со мной тягаться?! — И он, пожилой в общем-то человек, с солидным положением, неожиданно начал хвалиться: — Думаете, брюшко отпустил, так меня и в обоз? Мой покойный родитель по четыре куля соли или по шести пшеницы нашивал. А нам теперь тужить нечего: за нас механизмы работают. А ну, молодцы, навали еще парочку.

— Дает батя…

Каперанг услышал и спрятал довольную усмешку, потому что чины можно выслужить и должности получать, а «батю» надо заслужить, и он, кажется, заслужил.

Собравшийся на берег Першин, в свежей рубашке, при белых лайковых перчатках, подошел к Веригину, одетому по случаю погрузки в ветхий кителишко с плеча Медовикова — свои еще не пришли в ветхость, — и полюбопытствовал:

— По какому поводу сей балаган?

— Да не балаган, — не поняв иронии, сказал Веригин. — Батя решил стариной тряхнуть.

— Понятно. Зарабатываем авторитет.

— Послушай, у тебя есть что-нибудь святое?

— Не держим. Хлопотно, да и ни к чему.

— Тогда катись, а то катер отойдет.

— Погляжу я на вас, присахаренных купидонов, и сердце слезами обливается: такие вы все милые и хорошие, что хоть в еловую рамочку вставляй да в красный угол вешай.

— Ты что — не с той ноги встал? Или адмиралу ботинки не тем гуталином почистил?

— Не хами, э-э… Веригин.

— А может, это ты хамишь.

— Проехало…

К ним подошел Самогорнов, тоже принаряженный в китель и брюки бог весть какого срока.

— О чем витийствуем?

— Видишь ли, э-э… Веригину не нравится, что я иду на берег в белых перчатках, а по-моему — ничего.

Самогорнов засмеялся:

— Ничего-то ничего, только постовым милиционером отдает.

— Изволь. Я сниму.

Першин небрежно стянул перчатки, сложил их пополам и легким, почти неуловимым движением швырнул на баржу.

— Инцидент исчерпан, други мои. «Рожденный ползать, летать не может». Я вам завидую, боги войны, но меня на берегу ждет дама. Точность — вежливость королей, не правда ли, Веригин?

Веригин молча подставил плечо, на которое тотчас же услужливо матросы положили снаряд; покачался, в буквальном смысле пробуя прочность ног, и, поняв, что второй снаряд ему не выдюжить, а если и выдюжит, то уж во всяком случае по трапу на полубак не поднимется, он, опять став звеном, замкнул разорвавшуюся цепь.

Каперанг распорядился вывести на шкафут оркестр и, когда медные трубы, звеня и ликуя, грянули гвардейский марш:

Морская гвардия идет уверенно, Любой опасности глядит она в глаза… —

что-то незримо изменилось в природе: солнце ли освободилось из тенет или задул легкий бриз, пройдясь опахалом по разгоряченным лицам, а может быть, то и другое вместе, но работа повеселела и даже стала какой-то нарядной, что ли. И Веригин, негодуя на Першина с его лайковыми перчатками, таскал снаряды наравне с другими, боясь сначала, что не выдержит, а потом втянулся и уже радовался, что все так хорошо получилось, и он такой же, как все, трудяга.

Ближе к обеду оркестр устал, и работы пошли вяло. Комдив Кожемякин собрал офицеров дивизиона и посулил:

— Та башня, которая погрузит снаряды к ужину, уволит на берег одну боевую смену.

— А если управятся все башни?

— Тогда, независимо от авральных работ, увольнение будет произведено по спискам субботнего дня.

— Ура! — сказал за всех Самогорнов.

— Не говори «гоп»! И второе. Попрошу товарищей офицеров не особенно увлекаться. Показали пример и — будет. Прежде всего это относится к вам, Веригин.

— Командир тоже таскал снаряды наравне со всеми.

— Между прочим, к командиру вызвали врача. — Комдив Кожемякин едва приметно — одними уголками губ — улыбнулся. — И потом: что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Вопросы есть?

Вопросов не последовало. Самогорнов отвел Веригина в сторону, спросил:

— Предложения есть?

— А у тебя?

— Есть. Сейчас объявим общий перекур, а потом скооперируем усилия: загрузим сперва твой погреб, потом мой. Отпускать на обед будем по два бачка с башни. Стимул — великая вещь в наше время. Годится?

— Годится.

— Объявляй перекур и не багровей. Все-таки в носовой группе старший я, — смеясь, сказал Самогорнов. — К тому же без пяти минут комдив.

— Будет тебе, — без обиды заметил Веригин, принявший первенство Самогорнова, еще после стрельб поняв, наконец, что Самогорнов уже постиг то, что ему-то, Веригину, еще предстояло постигнуть. Он сложил рупором ладони и гаркнул: — Первая и вторая башни — общий перекур! Всем собраться в помещении носовых шпилей.

…К ужину со снарядными погребами управились. Баржи, освободившись от бремени, неожиданно оказались вровень с бортами крейсера, и маленький паровой буксиришко, азартно дымя длинной тонкой трубой, играючи повел их за собой в сторону артиллерийского причала. Выставили дозор, спустили сигнал: «Принимаю боезапас», скатили палубу, и крейсер принял будничный вид.

За ужином, в окружении крахмальных салфеток и грубоватого, но девственно-чистого фарфора, Веригин почувствовал, что устал безмерно: плечи саднило, словно с них содрали кожу, низ живота стал тяжелым, руки сделались как у тряпичной куклы, он с трудом держал ложку и почти не слышал, о чем говорили за столом. Голоса, лица прыгали, все сливалось в сплошной туман, в котором изредка проглядывали какие-то очертания, и тотчас снова стушевывались.

— Что с тобой? — спросил Самогорнов.

— Устал дьявольски.

— Ну, устал… А как же на берег пойдешь?

— Я Медовикова отпустил.

— А я тебя отпускаю.

— Мне с часу ночи на вахту.

— Черт с тобой, отстою и на этот раз за тебя, а ты иди, плодись и размножайся. Иди, — скучно и словно бы растерянно повторил Самогорнов. — Мне-то все равно деваться некуда. Пассию мою вчера видели с Першиным.

— И ты не потребовал сатисфакции? — изумился и оскорбился за Самогорнова Веригин.

— Нет, братец, не потребовал. И не потребую. Требуют только тогда, когда что-то настоящее, а если это не настоящее, то и сатисфакция будет не настоящей, так, что-то вроде петушиного боя.

— Какой же он все-таки…

— И опять ты ошибаешься, братец. Он не какой-то, он ворон, который издали чует падаль, а ворон — птица вещая, к тому же необходимая, как, скажем, ассенизатор в городском муравейнике.

Веригин уткнулся в тарелку, поковырялся вилкой, но есть не стал, поднял голову.

— Ты прости меня, что я одно время плохо о тебе думал. Теперь-то я понимаю, что без тебя мне пришлось бы туго.

— Пользуйся, братец, и не спеши первого встречного съездить по сусалам. Занятие это пустое, а порой и вредное. В спешке ненароком праведника с грешником спутаешь.

И странное случилось с Веригиным, сидел, словно опущенный в воду, и ничего уже не хотелось и не желалось, даже как будто тихо радовался, что на берег идти не его очередь, тем самым мысленно и унижался, и оправдывался перед Варькой, дескать, что поделаешь, служба, она такая, поперек нее не попрешь, но все обернулось по-другому, и желание появилось, и плечи уже не саднили — да черт с ними, с плечами, были бы кости, а мясо с кожей нарастут! — и туман рассеялся, и сладко-сладко так екнуло и замерло сердце от одной только мысли, что снова будет ночь и будет Варька. Ах, да что там говорить!..

— Прошу разрешения, товарищ капитан второго ранга, — обратился он к старпому Пологову.

Пологов понимающе посмотрел на него и… не кивнул, нет, а как-то величественно склонил и поднял голову, дав «добро», и по-хозяйски предупредил:

— Завтра загружаем пороховые с семи ноль-ноль. Прошу всех артиллерийских офицеров это иметь в виду. — Многозначительно помолчал: — И не только артиллерийских.

— Помилуй, — возразил стармех, — мои-то тут при чем?

— Сие от меня не зависит, — и Пологов выразительно ткнул пальцем в подволок, где в роскошной своей каюте в одиночестве маялся радикулитом командир крейсера, которому корабельный врач прописал постельный режим, и троекратно проклинал свою запоздалую прыть.

— А… Ну тогда что ж… — смешался стармех. Ему не хотелось ставить себя в зависимость от прихотей верхней команды, а и со старпомом попусту спорить было не с руки. — Тогда, значит, так и есть.

— Выходит, завтра бережок команде не светит? — спросил командир минно-торпедной боевой части, пуски торпед которому и постановка учебных мин планировались на более позднюю пору, и он таким образом чувствовал себя, что называется, человеком не при деле.

— Все зависит от того, как управимся с боезапасом, Тем не менее списки на увольнение советую подать загодя. Веригин, вы свободны, — старпом Пологов еще раз кивнул Веригину, который замешкался за столом. — Как, впрочем, и все остальные, у кого есть дела.

Официальная часть ужина закончилась, и наступил час неторопливой дружеской беседы за стаканом чаю, когда и о делах можно поговорить как бы между прочим, невзирая на должности и звания, и помянуть добрым словом былых товарищей, о которых, выражаясь словами горькой песни, «не скажут ни камень, ни крест, где легли», и, само собой, поговорить о политике.

— День сегодня выдался какой-то колготной, — посетовал старпом Пологов, когда Веригин, а за ним и еще пять-шесть офицеров вышли из застолья, и в кают-компании опять все примолкли. — Даже газету в руках не держал. Что хоть там пишут? — обратился он к замполиту Иконникову.

Иконников приготовился говорить, прокашлялся, посуровел, но, видимо, поняв, что малость переборщил, махнул рукой.

— Пишут и так, пишут и этак, а в общем и целом мир тревожится. Неспокойно живет мир. Хоть и велено орудия держать в чехлах, а порох-то все равно должен быть сухим.

— Тем и живем… — сказал стармех.

— Похоже, что все-таки нас передадут в состав Северного флота, — подумал вслух старпом. — Иначе откуда бы у артиллерийского управления такая щедрость. Бывало, снаряда не выпросишь, а теперь стреляй — не хочу, и щит в любой момент, и корабль-цель.

— Неужто на корабль-цель расщедрились?

— Как говорят дипломаты, на высшем уровне. А тут еще любопытная бумаженция пришла из кадров: списать не отвечающих требованиям боевой подготовки матросов и старшин в экипаж и подавать сведенья на полную доукомплектацию.

— Бумага серьезная, — сказал Иконников. — Кадры бумажками не балуются. Все сходится.

— Дай-то бог, а то надоела эта Маркизова лужа до чертиков. Не плаванья — одни швартовки.

— С каких это пор вся Балтика стала Маркизовой лужей?

— Не знаю уж с каких, а только Российскому флоту Петр заказал быть на океане. Нам дорожка туда уже проторена.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В комнате было покойно и тепло; на кухне размеренно, словно заученно, шаркала ногами Алевтина Павловна, но шарканье уже не раздражало и не настораживало, впрочем, все это теперь не имело никакого смысла, и ночничок на столе возле кровати — чугунный гном с добрым безобразным лицом — цедил мягкий ленивый свет. Неожиданно Варьку как будто что толкнуло, она поднялась, поправила бретельку и, придирчиво оглядев плечи Веригина, растерянно и ревниво спросила:

— Боже, что это у тебя?

— Снаряды таскал, — беспечно сказал Веригин и блаженно потянулся, ощутив ласковую ткань простыни.

— Зачем?

— Как зачем? Затем, чтобы стрелять.

— А зачем стрелять?

— Затем, чтобы уметь стрелять. В этом отличие военных от невоенных. Невоенные делают, чтобы что-то сделать, а военные делают для того, чтобы уметь хорошо делать.

— Я что-то тебя плохо понимаю. — Варька наклонилась над ним, провела пальцем по его бровям, как бы успокаиваясь. — Делать только для того, чтобы лучше уметь делать? Значит, убивать?

— Точнее сказать: уметь воевать.

— Неужели после той войны кто-то может хотеть новой?

— Честно говоря, мы — ни я, ни ты — не хотим войны, но — увы! Я военный, свой путь избрал сознательно, а военный должен учиться воевать, иначе может повториться то, о чем ты говоришь. Военный флот создан не для парадов.

— Андрюша, я на самом деле тебя плохо понимаю, — пожаловалась Варька. — Ты — и вдруг война. Ведь это что-то несовместимое.

Варька помолчала, уставясь в потолок; найдя там одну только ей видимую точку, тихо спросила:

— А тебе не страшно за того человека?

— За какого? — не сразу понял Веригин.

— А мне страшно, — Варька всхлипнула, прикрыв ладонью глаза, и Веригин наконец-то понял, что ей на самом деле страшно и за себя, и за того человека, которого еще нет и поэтому о нем рано говорить, но который может быть, и Варька же, конечно, первой почувствует его приближение и уже теперь, когда еще ничего нет, невесть чего страшится.

Веригин погладил Варьку по холодному плечу, согрел его.

— Ты уже тревожишься, а, наверное, еще ничего нет.

— Я и тревожусь-то потому, что, наверное, все уже есть, — тихо, одними губами ответила Варька, и ему показалось, что она растерянно и застенчиво, как будто стыдясь, но в то же время и гордясь собою, что все это могло произойти, улыбнулась. — И не надо пока больше об этом. Я суеверная.

Мудрый уродливый гномик, приподняв над головой фонарик — гнилушку, повернулся к ним спиной и кого-то высматривал в углу, и, засыпая, Варька подумала, что хорошо бы выпросить этот забавный ночничок у Алевтины Павловны — гномы к счастью, — он такой милый и добрый, и все вокруг такое милое и доброе, и уже не было у нее настороженной неприязни к Алевтине Павловне, в которой было много непонятного, а все непонятное в другой женщине вызывало в Варьке потаенную ревность. Но бог с ней, с Алевтиной Павловной. В конце концов, каждый остается тем, кем он должен быть, и не судьба правит человеком, а человек сам волен в своей судьбе.

…За синими окнами проплывали серые тени, шуршал сеном в подполье еж, поскрипывали, рассыхаясь, половицы, и весь дом был полон смутных шорохов и движений, понятных разве что одному гномику. Веригин прислушивался к ровному, безмятежному дыханию Варьки — он тотчас же поправился: «Жены, о боги», он никак не мог привыкнуть к этому слову и тихо радовался этому уютному мирку, в который залетел сам и затащил с собой Варьку. И вдруг понял, что этот-то обжитой мир реален, он был до них и будет после них, и этой кроватью, наверное, пользовалась не одна супружеская пара — а может быть, и не супружеская, какое это имеет значение, — потому что кровать тоже нечто реальное, и только он с Варькой какие-то беспредметные, бестелесные, что ли, уйдут, и вместе с ними уйдет все, что связано с ними. Чужой кров, и сами они чужие этому крову, но даже и этот призрачный кров завтра или послезавтра рухнет. Надо было бы сказать Варьке, что в любой день их крейсер могут перебазировать, но будить Варьку и говорить ей об этом теперь, когда им обоим так хорошо, было бы грешно, и, засыпая, Веригин решил, что обязательно сделает это утром, потому что держать Варьку в неведенье не менее грешно. И так было нехорошо, и так выходило плохо, и Веригин совсем запутался, почувствовал, что в отношения с Варькой, жалеючи и оберегая ее, он внес что-то ложное, и это что-то, подобное снежному кому, могло увеличиться в размерах и стать настоящей ложью, и тогда кто знает, как-то сложится их жизнь.

Он спал тревожно и часто просыпался, поглядывал на часы; и все-таки они проспали, и времени для разговоров уже не осталось.

— Ты опять бежишь? Сегодня же воскресенье.

— У нас аврал, а когда аврал, тогда все остальное летит в преисподнюю, и остается опять-таки один аврал.

— Но сегодня-то тебя можно ждать?

— Сегодня можно.

— А завтра?

— Что тебе сказать о завтра? Завтра-то для нас, Варь, милая, может и не быть. Я все тебе вечером скажу.

Уже светало, и гномик со своей гнилушкой стал не нужен, в комнате было неприбрано, на столе в чашках стыл недопитый с вечера чай — до чаю ли! — черствела в тарелках колбаса с хлебом, а ломтики желтого сыра, слезясь, загнули края и сморщились, как осенние листья.

— Все-таки что случилось? — встревожилась Варька. — Я ничего не понимаю. — Она спустила ноги на пол и машинально прикрыла руками грудь.

— Ничего не случилось. — «Ведь и на самом деле ничего не случилось, — подумал Веригин. — А может, все-таки случилось?» — У нашего ротного старшины в училище любимой командой было: «По трапу только бегом». Так вот, применительно ко мне эта команда приобрела теперь особый смысл: «По жизни только бегом».

— Оставь ты своего дурацкого старшину со своей дурацкой командой в покое!

— Варь, это был умнейший парень.

— Мне нет никакого дела до твоих умнейших парней. Я хочу знать, что случилось? — в третий раз спросила Варька, и голос ее стал звонким.

— Хорошо, Варь. Слушай меня внимательно. — Веригин присел на краешек кровати. — На днях мы уйдем в море, и, кажется, теперь надолго. Я не хотел тебе говорить об этом вчера.

— Ты пожалел меня?

Веригин, винясь, согласно покачал головой.

— Глупый, слышишь, не делай больше этого. А теперь беги и по трапу, и по жизни. Как говорят французы: ведь жизнь — это так мало.

И Веригин, не очень-то поняв, поругались они или расстались до вечера с миром, рванул с вешалки шинель и фуражку и подумал второпях, что надо держать себя с Варькой построже и не очень-то распространяться о делах службы. Но, отойдя шагов триста от дому, он уже начал раскаиваться, что обошелся с Варькой грубовато, и на борт взошел невеселый и даже злой.

Медовиков уже хлопотал возле башни, дружелюбно покрикивая на матросов, и, заметив издали Веригина, пошел навстречу, радостно и хмельно поглядывая на него. Был он ладный и свежий, и казалось, вчерашний день прошел для него бесследно: эка невидаль — аврал. «Вот черт рябой», — беззлобно выругался Веригин и невольно сам подобрался.

— Все в порядке, Андрей Степаныч, — козырнув для приличия, сказал Медовиков с оттенком доброй снисходительности. — Увольняющиеся вернулись вовремя, замечаний нет.

— Да был ли ты сам-то на берегу? — спросил Веригин.

Лицо Медовикова замаслилось, словно ядреный блин.

— Как не быть — был. Не знаю, как живым вырвался.

— По тебе не заметно, что вырывался.

— А зачем замечать-то? Я в этом деле человек свычайный. Какую хочешь сам уморю.

— Ну, Медовиков, ты даешь. Не успел от невесты уйти, а уже черт-те что говоришь, — осуждая Медовикова и словно бы брезгуя этим разговором, сказал Веригин. Он не притворялся, даже представить себе не мог, чтобы кто-то — пусть там друг или недруг — хотя бы одним глазом, как в замочную скважину, глянул на его отношения с Варькой.

— Так не невеста уже, — вполне серьезно и строго поправил Медовиков.

— Жена, я полагаю, это все.

Медовиков ухмыльнулся.

— Все, да не все, Андрей Степаныч.

Веригин начал сердиться, думая, что Медовиков дразнит его. Впрочем, в большей мере раздражало его то, что он ушел из «дому», даже не поцеловав Варьку, и теперь казнился, и чем больше казнился, тем сильнее раздражался и уже готов был ко всему относиться нетерпимо, если не враждебно. Он и Медовикову сказал как бы между прочим, хотя и знал, что бьет больно:

— А тебе не кажется, дорогой Василий Васильевич, что от этой твоей любовно-житейской мудрости веет дремучей пошлостью?

— Нет, Андрей Степаныч, — сделав непроницаемое лицо, твердо проговорил Медовиков. — Я словами-то этими, может, хочу заслониться от всего света.

И он не лгал, Медовиков, и ничего не сочинял, скорее всего мстил себе, узнав ночью, что он всего лишь второй: не первый, не третий и не десятый, а только второй, и той радости, которую пережил Веригин, он не испытал, и если бы Веригин пристальнее вгляделся в Медовикова, то он, может быть, не все, но что-то и понял бы; но Веригин сам мучился и даже не придал значения тому, что Медовиков с первым катером объявился на крейсере, хотя в другом случае, наверное, постарался бы быть точным и вернулся бы с берега к семи часам, как они об этом накануне и договорились. Но, к сожалению, очень часто человеку свойственно видеть только себя, и даже в неприятности или в горе другого он понимает опять-таки самого же себя. Наверное, трудно с этим согласиться, но что поделаешь — такова жизнь, как говорят французы, а они великие мастера по части сочинения всевозможных максим, сентенций и парадоксов. И все-таки Веригин заметил что-то в лице Медовикова, словно бы он на какое-то мгновение оскопился, что ли, хотя ничего подобного и не было; лицо у Медовикова, как маска, продолжало оставаться замкнуто-бесстрастным.

— Прости, если я тебя ненароком ударил. На душе у меня беспокойно. Тревожусь я, Медовиков.

— Не будем считаться. У меня у самого не все ладно, — признался Медовиков и, пожалев об этом, тотчас сказал: — Вы бы лучше послушали, что матросы в кубрике говорят. Уши вянут, а ведь, почитай, каждый из них живьем и бабу-то не видел, не говоря о прочем. У них во всех этих делах самый главный работник — язык, а язык-то — он ведь без костей. А чего с них возьмешь, парни-то в самой силе, кровь играет, вот и плетут невесть что. Не дело, конечно, мужику по бабам таскаться, а без бабы-то как быть? Это ж насилие над самой природой.

— Может, ты и прав, — согласился Веригин, хотя никакой особой правды в словах Медовикова он не нашел, — может, ты и прав, — повторил он. — Но что бы там ни требовала природа, служить-то надо. По трапу ведь только бегом. Не правда ли, Медовиков?

— Да уж, видно, так, по трапу только бегом.

Объявили боевую готовность номер один для первого дивизиона, по сути дела сыграли боевую тревогу, а для всех прочих дивизионов, частей, служб и команд дали сигнал: «Движение вперед», и воскресный день, который так ждали всю неделю, стал днем авральным.

— Куда гонют? — недоумевали одни. — Будто будних дней не хватает!

— Туда и гонют, — мудро отвечали другие.

Самогорнов созвал, как он выразился, деловой междусобойчик носовой группы — старшины команд, он сам с Веригиным — и сжато, в двух словах, — Самогорнов заметно входил в роль комдива, и это ему удавалось, — изложил свою программу: заряды не таскать на плечах, чтобы не устраивать толчею, а передавать по цепочке, и для этой цели поделить борта или — на левом борту цепочка выйдет человека на четыре длиннее — грузиться сообща, и тогда не будет никаких обид.

— Заряды-то не мячики, — засомневался Веригин. — В них пудика…

— Да и матросы не красны девицы, — возразил Самогорнов.

На том и порешили, и снова оркестр играл «Морскую гвардию» и «Прощание славянки», заглушая громом меди посторонние звуки, и если бы не сигнал на стеньге: «Принимаю боезапас», со стороны всякий бы решил, что на корабле — «разлюли малина»; собственно, в городе, куда долетали только глухие, утробные вздохи барабана, так и думали: «Лафа матросикам. До обеда потанцуют, потаскают канат туда-сюда, а после обеда на берег сойдут. Служи — не хочу». А матросы, притопывая в такт парадных маршей, бережно — черт возьми, все-таки отборнейший порох! — перекидывали с рук на руки футляры с зарядами, и чем выше поднимала баржа борта, тем плотнее заполнялись соты в пороховых погребах.

На ходовом мостике стоял командир, придерживая поясницу рукой — радикулит совсем загрыз — и поглядывая сверху вниз, посмеивался над вчерашним своим лихачеством. Сегодня он был в полной форме, и никто уже не мог даже помыслить, чтобы простецки сказать ему: «Ну ты, раз-зява», он снова стал небожителем, и только ему одному беспрекословно подчинялся этот сложный организм, который в литерных списках значился как крейсер такой-то. И он-то, каперанг, знал, что матросам совсем не лафа, и может быть, по-своему и пожалел бы их, но из разговора с адмиралом за утренним чаем он сделал для себя вывод, что переход на Север вполне реален, хотя адмирал об этой реальности не обмолвился ни одним словом, и поэтому понятие жалости, как равно и другие, подобные ему, были в это утро начисто вытравлены из его сознания. Иначе было нельзя: силе должна противостоять сила, и только сила может победить силу. Каперанг это знал не с чужих слов, не понаслышке, он сам все это испытал на своей шкуре в жесточайшем сорок первом году, когда флот покидал Таллин, взяв курс на Кронштадт. По натуре каперанг не был жестоким, но обстоятельства могли высветить в его характере жестокость, и, когда на шкафуте оркестр решил передохнуть и уже было отложил трубы, он властно крикнул:

— Работы продолжать. Оркестру играть «Варяга».

Над рейдом гуляло маловетрие, бросая горстями на серебристую воду мелкую синюю рябь, и тогда казалось, что с поднебесья сыплется молодая листва; было много солнца, и город, освещенный им, вознеся колокольни, как мачты, плыл белой армадой в неразгаданные дали. И, поглядывая на берег, не один, наверное, матрос думал, что если уж и есть где праздник, то это там, среди белых парусов, и скорей бы кончалась эта каторжная работа.

Но у праздников есть одна любопытная особенность: они хорошо смотрятся со стороны, а при самом-то празднике порой бывает очень неуютно. По крайней мере, так считал Остапенко. Вчера ему выпала очередь уволиться на берег, и он часа два добросовестно слонялся по улицам, съел три порции мороженого, съел бы и больше, но следовало поберечь деньги, и Остапенко поберег их, мечтая познакомиться с какой-нибудь приезжей девчонкой — местные на знакомства не шли, — и опять послонялся, исправно козыряя встречным офицерам; попался ему участковый милиционер, он и тому козырнул на всякий случай. Участковый сразу даже не понял, кому козыряет матросик, а потом, догадавшись, заулыбался и пробасил: «Здравия желаю». Матросы посмеялись, что Остапенко-де железнодорожников приветствует, но лучше все-таки перестраховаться, чем недостраховаться, да и некогда было разбираться в этих тонкостях, а там пришла пора возвращаться на борт, и только на пирсе Остапенко узнал, что надо было идти в Базовый матросский клуб, девчонок там пруд пруди, но время было потеряно, и теперь он, глядя на берег, мечтал отличиться и сходить в увольнение вне очереди.

— Раззява, — сказал ему старшина орудия, подавая заряд. — Куда гляделки-то уставил?

— Дак никуда, — ответил Остапенко.

— Ну и держи крепче, а то уронишь за борт, всю жизнь отрабатывать придется.

— Спишут…

— Я тебе такое «спишут» покажу, что быстро забудешь, на каком месте мамка велела сидеть. Держи, раззява. — Старшина не хотел обидеть Остапенко, но в глазах от зарядов уже рябило, и мало-помалу у него в душе начала копиться обида, хотя, казалось бы, чего уж проще: кидай себе и кидай, только по сторонам не глазей, не нарушай общего порядка: — Держи… Дер-р-жи… Дер-р-р-жи..

Заряды плыли и плыли, обласканные матросскими руками, но Самогорнов неожиданно уловил, что в отлаженной цепочке не сработало какое-то звено.

— Стоп! — крикнул он матросам на барже. — Общий перекур…

— Рановато, — Веригин все еще чувствовал раздражение, хотя видимых причин уже не находилось — погрузка шла ровно, и, положась на Самогорнова с Медовиковым, он мог считать себя за ними как за каменной стеной, но он думал о Варьке, почему-то ругался с нею, и уже не хотелось ему никаких каменных стен. — Рановато, говорю, — повысил он голос.

— Что с тобой, братец? Нехороший ты сегодня какой-то, — миролюбиво заметил Самогорнов, догадываясь, что с Веригиным творится что-то неладное. — А работать на износ нельзя. Нельзя, понимаешь ты это?

— Да я понимаю, — досадуя на себя, сказал Веригин. — На износ работать, разумеется, нельзя, но тогда мы к ужину не управимся.

— В том-то и дело, что если не сломаем людей, то управимся. И учти: нам с этими людьми идти на стрельбы. Других-то нам никто не даст. А впрочем, это к делу не относится, но вот вчера после твоего ухода в кают-компании состоялся интереснейший диалог между Пологовым и Иконниковым. По их предположениям, предстоит нам скорая дорога.

— Мой Медовиков давно уже нагадал. Он убежден, что с боезапасом держать нас тут не станут, а как пить дать шуранут в Энск.

— Твой Медовиков со своим Энском — вьюноша, а ты слушай мужей умудренных: дорога-то нам предстоит благословенная, проливами Малый Бельт, Каттегатом да Скагерраком, вокруг Скандинавии аж до самой Кольской губы.

— Ты думаешь? — насторожился Веригин.

— Да разве я так думаю? Это, братец, Пологов с Иконниковым такую погудку придумали, а они на кофейной гуще не привыкли гадать. Так что поспеши со свадьбой. И еще: есть директива доукомплектовать нас.

— Это меня не касается. У меня полный комплект.

— Слушай сюда: если хочешь от кого избавиться — действуй. Дело верное и нешутейное, но язык держи за-зубами.

Веригин мысленно перебрал орудийные расчеты, остановился на Остапенко, мысленно же спустился в перегрузочные отделения, в погреба и снова вернулся в огневое отделение, представил себе Остапенко и опять же мысленно махнул рукой.

— Я уж будто породнился с ними. Всех жалко.

— Волю-то чувствам особенно не давай. Не мы жестокие — время и обстоятельства требуют жесткости. Тут уж ничего не попишешь. Давай команду.

— Первая и вторая башня, кончай курить! — крикнул Веригин, хотя даже смешно было подумать, чтобы кто-то мог закурить на верхней палубе. — Движение вперед.

Оркестр грянул, ликуя медью труб, звеня тарелками и бухая барабаном:

И стал наш бесстрашный и гордый «Варяг» Подобен кромешному аду.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

На устройство личных дел Веригина, как, впрочем, и Медовикова, стараниями Самогорнова и комдива Кожемякина — знай наших! — отпустили до восемнадцати часов понедельника, и это в тех условиях было неслыханной щедростью. Они и сошли на берег вдвоем — на командирском катере, — и это, если хотите, было второй щедростью. На третью щедрость скуповатого Пологова просто не хватило, хотя каперанг и предоставил в распоряжение Веригина и Медовикова свой катер на весь понедельник.

— Им небось свадебный выезд потребуется, а у меня троек нет, — сказал каперанг, отдавая распоряжения старпому на понедельник. — Так пусть возьмут мой катер, покатают невест, что ли… — Морщась, он потер ладонью поясницу.

— Болит? — участливо спросил старпом Пологов.

— Проходит, кажется. Так и есть — проходит. А впрочем, с катером решай, как тебе будет с руки.

Это «впрочем» поставило старпома Пологова перед дилеммой: давать или совсем не давать катер, и он принял соломоново решение — свезти женихов на берег с шиком, а на берегу пусть сами устраиваются, как знают. Будь бы его воля, он и вовсе бы никого не отпустил — работ на борту непочатый край, — но уж раз такова воля командира, то и быть по сему, но немного при этом должно же быть и по-старпомовски, и это «по-старпомовски», если добираться до сути, было все, а на долю командира оставались только благие порывы и намеренья.

Но Веригин с Медовиковым ничего этого не знали, и слава богу, что не знали, развалясь на диванах в командирском салоне, покуривали — путь был долог, командирский катер приставал прямо в городе, — словом, кейфовали и вели между собой неторопливую беседу о всякой всячине.

— Медовиков, а Медовиков, ты как решил: расписываться или погодить? — спрашивал Веригин. Вопрос этот был для него немаловажный, тем более что раньше он как-то не приходил в голову, и Веригин теперь не знал, как поступить и куда обратиться. Другие, собственно, с этого и начинают, и все у них получается ладно, а у него все вышло с другого конца.

Медовиков меньше всего сейчас думал об этом, переживая и мучаясь весь день, что он не первый. Он-то знал, что Наталья у него тоже не первая, смысл был только в том, что одно дело — полюбовница, и совсем другое — жена. И отбой давать не хотелось — «уж больно девка-то хороша!» — и все-то у него получилось шиворот-навыворот.

— А погожу, — сказал он весело, решив наконец повременить и с загсом и со свадьбой. — Погожу, — добавил он решительнее. — С этим всегда поспеется: надо мной не каплет.

— Как же так… — растерялся Веригин. — Вроде бы говорил, что тебе завтра в загс? Нехорошо получается-то: выходит, меня обманул, я — комдива, а он, стало быть, каперанга?

— На борту я никого не обманул — все так и должно было быть, — упрямо сказал Медовиков, — да вот случилась одна закавыка, будто заноза в сердце попала. Тащу ее, проклятую, тащу, а вытянуть не могу.

— Что-то не пойму тебя. Ты бы как-нибудь попроще объяснил, попредметнее.

— В этом деле предметнее никак нельзя. Предметность в этом деле, Андрей Степаныч, пошлостью может обернуться. А это куда как неинтересно.

— Большого интереса, конечно, нет, — согласился Веригин, — только для пользы дела иногда и гальюн голыми руками чистят.

— А не надо чистить, — сказал Медовиков, подчеркнув голосом, что все это ему в высшей степени неприятно. — Чистить-то не надо. Всяк по-своему с ума сходит.

— Дело хозяйское.

— Это верно, хозяин — барин.

Они помолчали и послушали, как по бортам шлепают мелкие волны, которые на крейсере даже не чувствовались, но оказывается, они есть, и ладошки-то, оказывается, у них крепкие и звонкие. «Должно быть, и у него не будет весны, — подумал о Медовикове Веригин, но подумал так, словно бы о себе. — И ничем уж тут не поможешь, и ничего не попишешь. Может, это и верно, что всяк по-своему с ума сходит».

— А что, Андрей Степаныч, на Севера́ нас скоро пошлют? — спросил после молчания Медовиков. — Вот, говорят, где служба-то: семь месяцев в году — ночь, остальное — день, гуляй — не хочу.

— Не слышал… — Веригин свято чтил кают-компанские законы, а законы те взывали к молчанию, и он не мог поделиться новостью, слышанной от Самогорнова, даже с Медовиковым. Не мог, и все тут, поэтому и ответ свой не считал ложью, даже посмеялся: — На каждый роток, Василий Васильевич, не накинешь платок, хотя, наверное, и стоило бы это делать. Помнишь, как на плакате: «Болтун — находка для шпиона», — и повторил на свой лад: — Для шпиёна.

— Будет вам, Андрей Степаныч. Весь крейсер об этом говорит. А еще был слушок, что кое-кого перед тем в экипаж спишут.

— Кажется, бумага такая есть, но старпом ее еще не обнародовал.

— Спишите меня, — попросил Медовиков. — Что уж сразу так-то?

— Не сразу, Андрей Степаныч. Холост был, куда и шло, а теперь как родную жену на чужих людей оставишь?

— Ты же решил погодить с этим делом!

— А это уж так.

— Ты как тот оракул: «Не помрет, так жив будет», — опять начал сердиться Веригин. — Что ж ты, — без любви, выходит, к человеку идешь, или обидели тебя чем?

— Эхма, любовь-то, Андрей Степаныч, была, да вся вышла, остались одни слова, словно чешуя от рыбы. А из нее, чешуи-то, клей варят. Это тоже надо понимать.

— Ну, любовь любовью — дело это тонкое, а на берег, Медовиков, не надейся, не спишу. До каперанга дойду, если Кожемякина подговоришь, драться за тебя буду. Мне без тебя как без рук.

— Тогда Остапенко спиши.

— И Остапенко не спишу. Никого не спишу. И что тебе дался Остапенко?

— Нелюбовный он какой-то. — Медовиков не сказал, что с того памятного часа, когда Остапенко вывалился за борт и он, Медовиков, побудил его, Остапенко, сочинить рапорт ради общего же, как думалось Медовикову, благополучия, он суеверно начал остерегаться Остапенко, как, скажем, черных кошек. — Не лежит у меня к нему душа.

— А кого ты на наводку посадишь? И потом, что это за дамские разговоры: «нелюбовный», «не лежит душа». Матрос только-только начал службу понимать!..

— Богом прошу, спиши либо меня, либо его, — твердо, даже как-то зло повторил Медовиков, и Веригин, не желая спорить и портить настроение и себе, и Медовикову, быстро согласился:

— Ну, хорошо, хорошо, я подумаю, — и тотчас обругал себя скотиной и за поспешность, и за то, что последнее время стал слишком уж уступчив и безропотно соглашался во всем и с Самогорновым, и с тем же Медовиковым, и горько подумал, что если дело и дальше так пойдет, то ему самому следует попроситься на берег на какую-нибудь штабную работу, но тут же понял, что это тоже несусветная глупость, на которую можно пойти только с отчаянья. — Я подумаю, — уже с угрозой сказал он, дав тем самым понять Медовикову, что он может подумать и так, а может подумать и этак, но Медовиков остался доволен ответом, и в командирском салоне воцарился мир и покой, как в компании милых, добрых друзей, которым незачем попусту щекотать друг другу нервы и которые в равной мере умеют щадить и чужое самолюбие, и свое, но в большей степени все-таки свое.

— Лет через пятнадцать-двадцать заматереешь ты, Андрей Степаныч, получишь для своего личного удовольствия такой вот катеришко и будешь катать на нем свое благочестивое семейство, — польстил Веригину Медовиков.

— А не будет этого, Василий Васильевич.

— Это почему же? — спросил тот с интересом, поднялся и начал застегивать шинель: город, еще недавно игрушечный и далекий, надвигался громадами домов и портовых сооружений и придавил своей тяжестью и величием катер, пусть даже командирский.

— А потому и не будет, — прощаясь, сказал Веригин, — что катер-то носит военно-морской флаг на корме, сиречь он военное судно, а на военном судне штатским, пусть даже они ближайшие родственники самого Саваофа, быть не положено.

— Не положено так не положено, — по-хорошему так согласился Медовиков и, тоже прощаясь, напомнил: — Так что к двадцати одному прошу. Свадьба не свадьба, а ужин закачу.

— Так будет свадьба или не будет? — спросил вконец сбитый с толку Веригин.

— Видать по всему — будет.

Веригин решил не ходить к Медовикову на свадьбу там или не на свадьбу, неприятный какой-то осадок оставил их невольный разговор в катере, и продолжать его хотя бы молчаливым присутствием не хотелось. Поди знай, что потом подумает Медовиков, вдруг да и расценит, что Веригин тем самым согласился списать Остапенко на берег, а Веригин не то чтобы из самолюбия заупрямился, а вроде бы опять почувствовал к Остапенко едва ли не отеческую нежность, даже как будто бы духовное родство, хотя Остапенко и его чем-то раздражал, покорностью, что ли, или пришибленностью. Веригин не мог этого объяснить, ему однажды даже привиделось что-то роковое, обреченное в лице Остапенко, отличительное от других, — словом, нуждался Остапенко в участии, и Веригин это понимал, но понимать-то понимал, да в не меньшей мере и о себе думал, потому что крутиться приходилось как белке в колесе. Ах да не до Остапенко ему было, накатились свои заботы и обрадовали, оглушили, повлекли за собой в новую, неизведанную жизнь. И кто знает, чем-то все это обернется, ну да уж теперь деваться некуда, и Варька оказалась такой беззащитной, как думалось ему, что впору было бросить все и тетенькаться с нею, как с ребенком. «Глупость, конечно, все это, — трезво подумал Веригин, — и Варька не ребенок, и нас самих, видимо, скоро пропрут на Севера́, так уж какое там, к черту, тетеньканье. Распишемся завтра — и пусть к богу в рай едет себе в Питер или к матери в Старую Руссу».

Он и Варьке сказал об этом прямо с порога, и она как будто немного опешила и растерялась, но перечить не стала и покорно согласилась:

— Хорошо.

— Хорошо или плохо — не в этом дело. Нет у нас с тобой иного выхода, — сварливо (впрочем, ему-то думалось, что говорит он решительно, как и подобает мужчине и мужу) сказал Веригин. — Оставлять тут тебя одну я не могу.

— Хорошо, — сказала Варька, которая еще позавчера сама рвалась отсюда, а сегодня уже не хотела никуда уезжать. — Но ты говоришь так, словно я кругом виноватая. Если тебе… — И Веригину послышались в ее голосе слезы.

— Только, ради бога, ничего не придумывай. Изменилась ситуация, и пришла пора действовать. А то слова-то какие: «кругом виноватая…» Ах ты, Варька, Варька… Да если бы я за тебя не отвечал, разве бы я позволил себе так разговаривать!

— А ты разговаривай, разговаривай… — потребовала Варька счастливым голосом, и Веригин даже опешил: «Поди знай теперь, как вести себя. Нашумишь — она радуется. Приласкаешь — запечалится, а то еще злиться начинает». Но путаться в этих мыслях не хотелось, потому что главное решилось как-то просто и естественно, в считанные минуты, и сразу словно бы образовалась пустота, в которую Веригин с нервозным смешком начал валить и неудачника Остапенко — «парень он так себе, но поди ты, взъелись на него старшины», — и Самогорнова, неожиданно ставшего для них ангелом-хранителем, — «никогда бы не подумал, что у него такая чуткая душа», — и Медовикова, этого исподтишника, взбунтовавшегося против собственной же свадьбы, — «что с ним случилось, ума не приложу». Волей-неволей пришлось сказать ей о приглашении Медовикова; и как ни не хотелось ему плестись в дождь, по слякоти через весь город к судоверфи, но надо было соглашаться: Варька не просто обрадовалась, она даже как будто возликовала, сразу стала деятельной, перерыла весь свой немудреный скарб, поминутно спрашивая:

— Андрюша, я пойду в этом — хорошо? Оно идет мне? А что все-таки лучше: потемнее или посветлее? Как ты считаешь?

Сперва Веригин с интересом наблюдал за Варькиными справами, потом неожиданно взгрустнул и устало махнул рукой:

— Посоветуйся лучше с Алевтиной Павловной. У нее на это — нюх, как у экстерьера, а по мне, ей-богу, в чем пойдешь, в том и ладно.

— Андрей, не смей так! Я могу обидеться.

— Нет, право, посоветуйся с Алевтиной Павловной, — смеясь, сказал Веригин. — Все едино я в этих делах — круглое бревно.

Позвали Алевтину Павловну, и та, пробежав цепким взглядом по Варькиным нарядам, разбросанным по стульям, указала на скромное платье темной шерсти с белой кружевной отделкой.

— Варенька, — сказала она при этом, — запомни, мой друг, что на свадьбу лучше одеваться поизящнее, но попроще. Главная-то дама там невеста, и это следует учитывать.

Извозчика не нашлось, и они ехали сперва трамваем, потом долго плутали по притемненным переулкам, и когда нашли и дом, и дверь, свадьба уже была в полной красе. Медовиков сидел во главе стола в парадной тужурке при всех орденах и медалях, и эти ордена и медали, о которых Веригин, правда, и раньше знал, но не видел их, а значит, и не помнил, ужасно смутили его, и он не сразу сообразил, как ему себя вести. Видя его растерянность, растерялась и Варька, и, хотя места их по правую руку от жениха оставались свободными, они начали было усаживаться с краешку, но Медовиков не дал им сесть и, нарушая ритуал, запрещающий жениху главенствовать за столом, громко сказал, невольно пугая установившуюся тишину:

— А ну, полундра. Отцу-командиру — красное место.

И отец-командир, он же Веригин, проклиная все на свете, начал пробираться вдоль стены, ведя за руку Варьку, как будто они тут были главными виновниками, и это, наверное, со стороны было смешно, но никто не смеялся, и Веригин успел мельком глянуть на невесту, найдя ее хорошенькой, и заметить рядом с нею сморщенную старушку и кого-то еще усатого и хмельного, одного-двух мичманов с их крейсера и двух-трех мичманов незнакомых, и все эти мичманы тоже были при орденах и медалях, и среди них Веригину с его пустой грудью стало совсем неуютно. Ему и Варьке тоже налили, и Веригин, в сук ли, в тетеру ли, первым делом сказал:

— Горько!

Это получилось неожиданно, и многие в застолье стыдливо потупили глаза, но мичманы в пять-шесть глоток дружно и крепко гаркнули: «Горько!», и Медовиков с невестой поднялись и поцеловались, и тогда вперемешку закричали остальные: «Горько!», зашумели, засмеялись, захлопали в ладоши, и свадьба, утратившая некоторую плавность с появлением Веригиных, пошла своим чередом.

— Ты все-таки скажи что-нибудь, — шепнула Варька. Она чувствовала, что ее оглядывают со всех сторон, примеряя к себе: все-таки офицерша, хотя мужик-то еще и лейтенантик, но ведь и все большие чины начинали с лейтенантов. И Варька старалась держаться ровно, чтобы не выдать себя, будто это льстит ее самолюбию, и все-таки медленно краснела и тушевалась под пристальными взглядами и неслышно подталкивала Веригина.

Говорить Веригину не хотелось, но он догадался, что это надо прежде всего Варьке, поднялся и налил себе из первой подвернувшейся бутылки, в которой оказался чистейший ректификат, припасенный другом Медовикова, мичманом-баталером, начал не очень твердо:

— Не мне бы сегодня держать речь, потому что не я ходил с Медовиковым на минные поля, не я проливал с ним кровь, но уж коли мне выпала честь служить в одной башне и делить наши общие заботы и радости, то скажу, что лучшего себе напарника-наставника я не пожелал бы…

За столом притихли и уже смотрели только на него, как будто он, этот не очень складный по молодости лейтенант, которому для складности необходимо было еще заматереть, единственный мог открыть в Медовикове что-то такое, чего они сами не рассмотрели, и он, кажется, открывал для них это самое что-то. По крайней мере и невеста, и старушка возле нее, внимая Веригину, млели, и даже Медовиков и его дружки-мичманы едва заметно кивали головами: дескать, все правда, едрена корень, валяй шпарь дальше. Варьке тоже нравилось, как он говорит, ей даже думалось, что она говорит вместе с ним, и согласно, молча поддакивала, перебирая на коленях кисти от скатерти, и верила, что ничего неловкого он не скажет, и если только что смущалась всем, то теперь сразу как-то освоилась, и уже не рдела под любопытными взглядами, и спокойно, даже гордо сносила их.

— …И пусть я говорю только от себя, но верю, что любой из нас, — Веригин повел глазами по застолью, выделяя среди прочих только мичманов, и те, построжав, словно по команде «смирно», становились важными и значительными, и женщины, сидевшие возле них, тоже каменели и старались не отставать от своих мичманов, — снова пошел бы с Медовиковым и на минные поля, и кровь бы пролил на благо Отечества.

Мичмана гаркнули «ура!» и ловко, как будто сговорившись заранее, рванули Волховскую застольную:

Выпьем и чокнемся кружкой, бокалами, Вспомним друзей боевых. Выпьем за мужество павших героями, Выпьем за встречу живых.

Пели они строго, видимо, не впервые, потому что каждый голос знал свое место, не забегал вперед и не тянулся за другими.

Выпьем за тех, кто командовал ротами, Кто замерзал на снегу, Кто в Ленинград пробирался болотами, Горло ломая врагу.

Веригина прошибла невольная слеза, он потянулся к стакану, но Медовиков легонько придержал его за локоть:

— Не пей, Андрей Степаныч, у тебя гольный спирт. С непривычки сойдешь с катушек. Дай-ка я плесну тебе чего-либо полегче.

Веригин опешил — гляди-ка, спирт, — но виду не подал, молодецки крякнул — была не была, повидалася! — но тут встряла Варька:

— Не пил бы ты, Андрюша.

— Да что я вам, — возмутился Веригин, — на свадьбе да не выпить!

— Андрей, — сказала Варька, и Веригин как-то не к месту подумал: дескать, вот был он человек как человек, что хотел, то и делал, а теперь извольте-ка подчиняться; можно бы, конечно, и не подчиниться, но как не подчинишься, если на них уже обратили внимание, и он покорно, хотя и бунтуя против своей же покорности, отставил стакан в сторону, принял из рук Медовикова другой, осушил его одним махом, поднялся и начал дирижировать песней. И когда мичмана допели и, довольные собой, помолчали, всплыл над столом дребезжащий тенорок старушенции, теперь уже законной и основательной тещи Медовикова, как думалось в дружном застолье и как вовсе не думал Медовиков. «Это еще бабушка надвое сказала, — все еще хорохорился он, впрочем уже сильно сомневаясь в своей правоте: в подвенечном наряде Наталья была на диво хороша, печально-ласковая и смущенно-испуганная, и Медовикову льстило, что все в ней ладно, но он же мысленно и поучал ее: «А ты потерпи, не терпела раньше, так теперь потерпи. Может, оно и к делу». А меж тем старушенция разливалась соловьем залетным:

Все отдал бы за ласки взора, Лишь ты владела бы мной одна…

Мичмана подхватили и эту песню, и Веригин опять начал дирижировать, подпевая:

…За ласки взора огневые Я награжу тебя конем, — Уздечка, хлыстик золотые, Седельце шито жемчугом.

— Андрей, — в другой раз сказала Варька, и Веригин словно споткнулся, сел и ошалело посмотрел на Варьку. — Ты же отец-командир!

— Давай поцелуемся.

— Чудной ты пьяненький. Свадьба-то ведь не наша!

— Это верно, — трезво согласился Веригин. — Ну и что, «не наша»? — опять хмелея, спросил он. — Не наша, так будет наша, — и привлек к себе Варьку, сочно поцеловал ее в губы, почувствовав, что она не противится.

В застолье обрадовались, закричали на разные голоса: «Горько!», и все смешалось, потому что одни кричали Веригину с Варькой, другие Медовикову и его суженой, и когда шум и разговоры поутихли, ответную речь стал держать Медовиков:

— Ты говорил, Андрей Степаныч, что пошел бы со мной на минное поле. Спасибо тебе на этом, потому что выше этих слов у нас нет и не может быть. Кто ходил по минным полям, тот понимает, что это такое. Так знай, Андрей Степаныч, и я пойду с тобой на минное поле. Пойду, потому что поверил в тебя. Наш брат, хлебнувший войны по ноздри, не больно жалует вас, молоденьких, оперившихся не под вражеским огнем, а в учебных классах, где хоть и учат войне, да самой-то войной и не пахнет. Больно чистый воздух там для войны. А вот постреляли мы с тобой, и понял я, что у тебя и глаз верный, и рука, в случае чего, не дрогнет. Так и знай: и начало твое над собой принимаю с открытой душой, и под началом твоим пойду, куда прикажешь.

Выпито Медовиковым было много, но хмельным он не выглядел, слова ронял твердо, размеренно, как будто стучал кувалдой по кирпичной кладке, и от этой твердости и размеренности Веригину стало неуютно, словно Медовиков обличал его в чем-то или чему-то поучал, и захотелось ему подняться и сказать: «Все это, конечно, хорошо, Медовиков, и в классах у нас был чистый воздух, и войне мы учились не на войне, но жизнь-то, будь она неладна, прет своей чередой, и минных полей уже нет, и горло пока некому ломать. И совсем не в этом дело». И сказал бы он, наверное, но Варька, видимо, заметила, как потемнело его лицо и сузились глаза, доверчиво прижалась к нему, нашла руку: «Вот ты, оказывается, какой ершистый, лейтенант Веригин, дорогой Андрей Степанович, милый Андрюшка. Вон какой ты!..» А тут, как на грех, вспомнился еще Самогорнов. Ах, Самогорнов, Самогорнов… Он ведь тоже учился войне не на войне, а непременно бы нашелся, что ответить Медовикову, так ведь это он тогда говорил Веригину: «Нам, братец, чтобы понять службу, должно пройти академию Медовиковых». И не поднялся Веригин и ничего не сказал, только погладил в ответ Варькину руку, дескать, такой уж я, раз никаким не быть нельзя.

А потом снова пели, и Веригин пел вместе со всеми, но больше не дирижировал и отплясывал вместе с Варькой русскую: «Барыня, барыня, сударыня-барыня»; но общее веселье уже пошло на убыль, все разошлись по углам, словно разделив свадьбу, как пирог, на разные куски. Неприступный и торжественный Медовиков обносил всех водкой и закуской:

— Что ж ты, друг сердешный, а? По одной еще, а? А там, глядишь, и еще по одной. Все равно на Севера́ уходить.

По пятам за ним ходила красивая и грустная Наталья, мужняя жена, и, потупясь, тоже говорила:

— Ну что же вы? Ну, пожалуйста.

Варьке безотчетно стало жалко ее, она рывком поднялась с места, оставив обескураженного Веригина, подошла к ней, приобняла за плечи, повела подальше от гостей.

— Какая ты красивая, Наташа, — лепетала Варька, — какая красивая.

— Господи, Варенька, — сказала та, неожиданно всхлипнув по-бабьи. — Скажите Андрею Степановичу, чтоб он приструнил моего-то.

— А что он?

— И говорить стыдно. Ругается все.

Варенька в растерянности остановилась.

— Может, уйти от него, пока не поздно?

— Как можно! — испугалась Наталья. — Этого никак нельзя. Вы только словечко замолвите. Он, мой-то, уважает Андрея Степановича. Он его послушает.

— Да уж бог с тобою, замолвлю. — Варенька провела ладонью по гладким и скользким волосам Натальи, быстро, почти крадучись, спросила: — Что же ты, любишь его?

— Он рассудительный, умный, — подумав, сказала Наталья.

— Да любишь ли ты его?

— Надо полагать — люблю, — тихо промолвила Наталья и опять беззвучно всхлипнула.

А Веригин тем временем все еще сидел за столом, возвышаясь над коренастыми, крепко сбитыми мичманами, чувствовал себя человеком весьма солидным и весьма же обстоятельно и внушительно рассуждал о Севера́х:

— Вопрос это решенный, это во-первых. Во-вторых, велено доукомплектоваться. В-третьих, Севера́ — это круглогодичное плавание…

Мичмана молча внимали ему и время от времени важно кивали, как на Военном совете. К столу подошел Медовиков с подносом:

— По одной еще, а? Все равно на Севера́ уходить.

Стало ясно, что пора собираться домой.

Город уже спал, они шли не торопясь — нельзя же спешить всю жизнь, и неожиданно Варька обиженно попросила:

— Андрюша, не будь жестоким.

— То есть? — не понял он.

— Я догадываюсь, что Медовиков твой — личность, но эта личность вроде остывшего камня. Возле нее, наверное, очень зябко.

— Почему же… Медовиков — эта наша академия, как утверждает Самогорнов.

— Андрюша, не учись в этой академии. Ты не видел, а я видела, как всхлипывала Наташа. Это ужасно — лить слезы на своей свадьбе.

— Варь, а ведь не было свадьбы-то…

— Как это не было, когда была!

— А вот так: была и не была.

— Чудной ты, когда пьяненький. Что-то тебе все мерещится, чем-то ты все недоволен.

— Ошибаешься, Варя, я весьма даже всем доволен.

— Чем же, например?

— Например тем, что у нас не будет свадьбы. — Веригин поправился: — Т а к о й  свадьбы, и нам не придется лгать, что-то выдумывать, и тебе не придется плакать, а мне изображать из себя некую добродетель. Жизнь не подмостки, да и люди не актеры.

— Но ведь что-то должно же у нас быть?

— Будем мы с тобой, а вернее, будешь ты и буду я.

— Хорошо, будешь ты, и буду я, и все-таки будем мы с тобой.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Утро прошло в беготне и хлопотах, и, когда наконец все было улажено и строгая попечительница записей актов гражданского состояния согласилась пропустить их вне очереди, попросту: соблюдая законность, сочла возможным обойти эту законность, выяснилось, что необходимы при этом два свидетеля, по одному со стороны невесты и жениха, и уж тут она уперлась и, что называется, легла костьми.

— У меня не частная лавочка, — неожиданно разволновалась попечительница, — а государственное учреждение, и я вам не поп-расстрига, который скуки ради мог повенчать молодых под первой попавшей сосной.

Обращаться к Медовиковым после вчерашнего не хотелось, идти на корабль не оставалось времени, да еще и неизвестно, как там к этому бы отнеслись, пришлось броситься в ноги Алевтине Павловне, и Алевтина Павловна не ударила в грязь лицом, тотчас приневестила Варьку, собралась и сама, сбегала к кому-то из знакомых, и вскоре на улочку Трех Аистов подкатил свадебный кабриолет и пароконный извозчик — коренной горожанин, не связанный с заводами или портом, отчаянно цеплявшийся за обломки патриархального девятнадцатого века, который дотлевал и угасал на глазах.

Веригин подсадил Варьку в кабриолет и сам уже ступил на подножку, но тут же сообразил, что офицеру, да еще флотскому, как-то не с руки выставлять себя на обозрение всему городу, и они пересели на пароконного извозчика, попросив опустить кожаный, видевший три революции и три войны, верх. В кабриолет довольно уверенно влезла Алевтина Павловна, а с нею плечистый дядя в темном пальто с бархатным воротником и широкополой шляпе, в усах и густо заросший — по самые брови — бородой; и это пальто, и шляпа, и усы с бородой смутили Веригина, но делать было нечего, водители конной тяги разобрали ременные вожжи, гикнули — и они покатили, цепляясь за каждый переулок, чтобы миновать людные улицы.

Варька глянула на Веригина и захохотала:

— Андрей, куда ты меня везешь? Ведь это же уму непостижимо. Скажу своим девчонкам — не поверят.

Веригин, красный, набегавшийся за утро и не очень твердо соображавший, что из этого может получиться, обозлился на Варьку и закричал:

— Куда надо, туда и везу!

— Что? — спросил пароконный водитель, важно поворачиваясь к ним грубоватым лицом.

— Ладно, дядя, правь, куда велено.

Веригин совсем ошалел и чувствовал себя весьма скверно. «Не приведи, господи, повстречаться с кем-нибудь из своих, с тем же Першиным или Медовиковым, — молил он, проклиная и себя, и вместе с собою и Алевтину Павловну, снарядившую этот нелепый выезд. — Тогда разговоров не оберешься. Ведь засмеют жеребцы». Но, к счастью, извозчики знали свое дело туго, и прокатили их глухими переулками, и остановились возле обшарпанной, неказистой двери. Через нее, минуя парадный вход, можно было попасть в учреждение, ведавшее регистрацией тех, кто вступал в брак, готовясь приумножить свой род, и тех, кто только что появился на свет, не ведая, что без соответствующей записи в соответствующей книге сам факт его рождения еще ничего не значит для общества, равным образом как и тех, кто уже все изведал и ни к чему не готовился, оставив разбираться в своих и чужих грехах весь прочий человеческий род.

Попечительница долго разглядывала их документы, что-то ей не понравилось, и она вышла в соседнюю комнату. Все это было досадно, и Варька уже начала нервничать и хлюпать носом, как будто за то время, что они кружили по переулкам, ее прохватил злейший насморк.

— Андрюша, зачем все это?

— Надо, — сказал Веригин, не очень уверенный в том, что это на самом деле надо.

Попечительница вскоре вернулась, пошелестела увесистой амбарной книгой, поставила на документы штампы, и приняв важный вид, чтобы все соответствовало торжественной минуте, произнесла:

— Именем… Объявляю… Желаю… — Веригин и Варька напряженно смотрели на нее, чего-то ждали и совсем не воспринимали ее слова, — они шелестели так же нудно и обреченно, как и страницы амбарной книги, в которую только что занесли их фамилии. — Будьте счастливы! — И вдруг застенчиво улыбнулась Варьке и грустно сказала: — Не стесняйтесь, любите друг друга, не бойтесь красивых слов. Ведь любовь — это так мало и так много, милые вы мои.

Алевтина Павловна и бородатый дядя скрепили акт своими подписями, Веригину вручили документы, и свадебный поезд, кружа теми же переулками, двинулся вспять на улочку Трех Аистов, и все как будто стало на свои места: и у Варьки прошел насморк, и Веригин уже не отводил глаза от прохожих, и все было чинно и благородно, совсем как в допотопном девятнадцатом веке.

— Андрюша, тебе не кажется, что мы сели не в свои сани и все это ужасно глупо?

— Не кажется, — сказал Веригин, который и натерпелся за это утро, и намучился, а теперь успокоился и словно бы отрешился ото всего и, наконец-то, почувствовал, что и пароконный выезд — вещь не слишком дурная, и лошади резвые, и сидеть покойно, и хорошо бы так вот ехать и ехать, и ни о чем не думать, и не гадать, что с ними станется завтра или послезавтра. — Варь, это же чудо! Мы с тобой даже не мечтали о таком.

— Где уж нам уж, — обиделась Варька, которая, тоже настрадалась, но в отличие от Веригина не умиротворилась, а словно бы ожесточилась и даже стала как-то отчуждена от него. — У нас — не у Медовиковых, — передразнила она. — Нам подавай все шиворот-навыворот. Ох, Веригин, и почему ты такой нескладный?

— А перед кем, собственно, я должен складываться? И почему шиворот-навыворот? Все очень даже хорошо.

— С тобой не заскучаешь.

«Конечно, — подумал Веригин, — все это, может, и нелепо, но попробуй сунься в чужой монастырь со своим уставом. Тут свои порядки и обычаи», — но перечить Варьке не стал и даже как будто согласился:

— А зачем скучать? Скучать не надо Варвара Веригина. Так прикажете величать?

Варька вздрогнула и, кажется, только теперь поняла, что таинство свершилось и обрело в глазах обывателя, скажем той же Алевтины Павловны и толстомордого бородача, непреложную силу закона, хотя в самом этом свершении и было что-то казенное, скрипучее, словно чиновник размашисто и заученно расписался на их жизни, как на деловой бумаге, предварительно обмакнув перо «86» в фиолетовые чернила.

Цокали по булыжной мостовой копыта, пели и повизгивали рессоры и увозили Варьку из одной жизни в другую, и эта новая жизнь почему-то виделась ей беспокойной, под стать цыганской, и ей стало страшновато и неуютно.

— Андрюша, не покидай меня.

— Ну что ты, что ты, — пробормотал Веригин, отчетливо понимая, что просьба ее невыполнима.

Возле дома он начал было расплачиваться с извозчиками, но бородач легонько отстранил его и, сильно окая, пробасил:

— Не положено жениху. Не положено. Ступайте в дом, а мы тут сами разберемся.

Алевтина Павловна первой юркнула в калитку, распахнула настежь двери, и Варька с Веригиным вступили в комнаты, оглядели друг друга словно впервые и, не таясь, обнялись. Варька сбросила с себя белую наколку, устало опустилась на стул и тихо вымолвила:

— Господи, — и повторила: — Господи, Андрюша, как же это все?

— А вот так. Как-никак, а все-таки вот так, — он видел, что говорит нелепость, но сказать что-то значительное, соответствующее настроению, не было ни сил, ни желания. — Так, значит, и будет.

Алевтина Павловна накрыла стол у себя, зажгла люстру, хотя и без того было светло; заиграл хрусталь, тускло заискрилось серебро, и Веригин с Варькой поняли, что праздник наступил. Их заставили поцеловаться, и они поцеловались, чтобы не лишать других удовольствия, и бородач опять пробасил:

— Вот как хорошо-то… Хорошо-то как. Благочестиво и мудро.

Алевтина Павловна поставила перед Варенькой гномика — «пусть хранит он вашу любовь», — а бородач выложил на тарелку старинный хронометр в темном серебряном корпусе с крышкой, по которой тускло сверкнул золотой ободок — «Любовь, как и служба, требуют точности», — скромно уточнил:

— С «Пересвета».

— Вы что же, служили там? — учтиво спросил Веригин.

— И не только служил, но и присутствовал при последнем сражении, и бог сподобил проводить к вечному порогу командира его, капитана первого ранга Степана Петровича Меньшикова.

— Моего мужа, — потупясь, вставила Алевтина Павловна.

— Да, Алевтина Павловна, и еще раз свидетельствую, что Степан Петрович был человек великой отваги и честности, дай-то каждому из нас такой кончины на благо любезного нам Отечества.

— Вы тоже в прошлом морской офицер?

— Простите, не понял?

— Константин Иоакинфович служил на «Пересвете» корабельным священником, — уточнила Алевтина Павловна.

Такой оборот Варьке очень понравился, и она изумленно спросила:

— Выходит вы — поп?

— Священник, — поправила Алевтина Павловна. — К тому же бывший, дети мои. Бывший священник бывшего императорского флота. Так что с этой стороны, дети мои, вам ничего не грозит. А теперь Константин Иоакинфович преподает словесность.

— И весьма успешно, — пророкотал Константин Иоакинфович, бывший священник бывшего крейсера «Пересвет». — Не надо печалиться, Алевтина Павловна: что было, то и быльем поросло, а российский флот есть и пребудет, так выпьем, хорошие мои, за святое морское братство и воздадим ему должное и ныне, и присно, и во веки веков!

Они выпили и порозовели, тушуясь и не зная, как вести себя дальше. Надо было что-то делать, вернее — говорить, впрочем, разговоры в застолье — это и есть первостатейное дело, но никто из них дела этого не находил, сидели, помалкивали, работая ножами и вилками, и даже казалось, стыдились поглядеть друг на друга. Пользуясь паузой, Константин Иоакинфович откашлялся, помял ладонью бороду, и снова покашлял в кулак, и только потом начал тихим, будничным голосом, словно что-то припоминая или пытаясь вспомнить:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою.

— Господа, — забывшись, сказала Алевтина Павловна. — Блок — это так прекрасно, — и прочитала сама:

Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече, И каждый из мрака смотрел и слушал, Как белое платье пело в луче, —

и словно уйдя в себя, она повторила: — Как это поразительно: «белое платье пело в луче».

Константин Иоакинфович возвысил голос, стараясь придать ему некую строгость, даже торжественность:

И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели.

— Нет, — упав на ладони лицом, всхлипнула Алевтина Павловна. — Нет, нет…

Голос у Константина Иоакинфовича стал печален:

И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко у царских врат, Причастный тайнам, — плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

Он помолчал, как будто прислушиваясь к отголоскам, которые еще звучали в нем самом. Алевтина Павловна опять всхлипнула.

Варька погладила ее по плечу и сама пригорюнилась:

— Алевтина Павловна, голубушка, не плачьте.

— Да-да, Варенька, я больше не буду. Спасибо вам, хорошие мои, что залетели на наш гаснущий огонек. Пусть будет вам большое счастье. Константин Иоакинфович, давайте споем вместо нашего благословения. Извините уж нас, стариков.

— Мы только что хотели вас об этом просить, — как-то хорошо, в один голос, сказали Варя с Веригиным.

— Весьма и весьма, — согласился Константин Иоакинфович, принял от Веригина гитару, взял первый аккорд и, дождавшись, пока он, затухая, не угас совсем, перебрал струны еще раз и запел:

Лишь только вечер затеплится синий, Лишь только звезды блеснут в небесах, И черемух серебряный иней Уберет жемчугами роса…

Алевтина Павловна стала за его спиной и, когда он допел и сделал паузу, начала первой:

Отвори потихоньку калитку И войди в тихий сад, словно тень. Не забудь потемнее накидку, Кружева на головку надень.

Все примолкли, и в комнате осталось звучание только этого грустного романса, пришедшего откуда-то издалека, почти из другого мира, и вдруг Веригин понял, что не ради них стараются Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем. Глядючи на золото его погон, на кортик, они, наверное, вспоминали себя и другую жизнь, и, быть может, именно в это мгновение им думалось, что эта другая жизнь, утраченная безвозвратно, есть нечто осязаемое, и Веригину вдруг показалось, что все они тут, сидящие за столом, заглянули в прошлое, которое безвозвратно кануло и которое тем не менее еще жило: для Веригина с Варей этим прошлым были Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем; для Алевтины Павловны с Константином Иоакинфовичем таким прошлым стали Варенька с Веригиным.

Веригину стало как-то нехорошо, даже страшновато. Он украдкой посмотрел на Варьку и по безмятежному выражению ее лица, по тому, как она улыбалась, понял, что она-то никуда не смотрела и была счастлива этой минутой. И он тоже заулыбался и повеселел.

— Да, — сказал Веригин, когда они вернулись в свою комнату. — Святое морское братство — это, безусловно, прекрасно, но если это дойдет до Иконникова, мне плохо придется.

— Да, — повторила за ним Варька, — все ж это ужасно нелепо. Вокруг нас какое-то все бывшее, бывшее, бывшее. Но кроме этого бывшего есть ты и есть еще я, и на дворе-то у нас не девятнадцатый век, а зенит двадцатого, и над нами только что отгрохотала война.

— Да, — вернулся к своему Веригин, потому что приближалась пора закруглять одни дела и приниматься за другие. — Все это прекрасно, но иметь в своих свидетелях попа — предприятие несколько рискованное.

— Да, — соглашалась с Веригиным, но в то же время отвечая и своим мыслям, Варька. — Тем не менее в этом бывшем есть что-то и наше: твое и мое. Андрюша, а ведь ты здорово придумал!

— Ничего я не придумывал, — невесело буркнул Веригин, — все само по себе сошлось одно к другому. Но если ты рада, то, значит, и на самом деле все здорово. — Он помолчал, посмотрел на гномика, застывшего на столе, перевел глаза на Варьку, счастливую и немного смущенную, и понял: если он сейчас же не скажет ей, что эта комната, и этот дом вместе с Алевтиной Павловной, вся улица Трех Аистов тоже уже их бывшее, не ставшее даже настоящим, то обманет ее, а если скажет, то огорчит и в своем роде тоже обманет; опять помедлил, глянул на гномика, чугунного идола с чугунным безобразным лицом, мимоходом подумал, что люди едва ли не на равных стараются окружить себя совершенным и уродливым, потому что первое слишком недоступно, а второе слишком понятно и, значит, тоже недоступно, и все-таки осмелился: — Варь, слушай меня внимательно. Сегодня мы, наверное, уйдем в море и, наверное, уже не вернемся. Подожди меня дня три-четыре. Четыре максимум. Потом я прошу, даже настаиваю, чтобы ты возвращалась в Питер.

— Как же так, Андрюша? Вдруг вы вернетесь на пятый, а меня здесь уже не будет?!

— Вряд ли… Случайностей в нашем деле почти не бывает.

— Как же так, Андрюша, — повторила Варька. — Вот ты, и вот я, и не надо никуда уходить. Это же нелепо — уходить. В конце концов — это глупо.

— Варь, а уходить-то надо… Не об этом бы сейчас говорить, да уж ладно. Может, нам и не скоро удастся поговорить. Ты же знаешь: я принял присягу, и в этой присяге есть суровые слова, которые я не могу нарушить.

— Этой клятвой ты связан на всю жизнь?

— Представь себе…

— И эта черта легла и между нами?

— Нет, эта черта легла теперь за нами.

— И тебе уже пора идти?

— И нам уже пора идти.

— Слушаюсь, товарищ командир.

— Да не слушаюсь, а есть, — сказал Веригин, досадуя, что Варька вставила общевойсковое «слушаюсь», а не флотское «есть», и на весь этот в общем-то пустой разговор, когда времени уже осталось малая малость и надо, видимо, поговорить о чем-то более важном, но вот о чем, он не знал и поэтому тоже досадовал, и эту свою досаду он не сумел скрыть. Варька как-то померкла, начала молча собирать его, поправила кашне и убрала под мичманку прядь волос, чтобы на улице Веригин выглядел пристойно.

Им попался тот же самый — «наш», сказала Варька, — пароконный извозчик и вызвался подвезти. Веригин с минуту поколебался, но, видя, что Варьке хочется прокатиться, махнул рукой — «семь бед, один ответ», — они взобрались на кожаные подушки; негоже, конечно, флотскому офицеру поощрять частную инициативу, но как не потрафить даме в такой день, когда она и дамой-то на полных основаниях стала каких-то часа три назад.

— Эх, милые! — закричал извозчик, дергая ременными вожжами, и дома закачались, поплыли, убегая назад, замелькали витрины, лица, сливаясь в неровные пьяные линии, глухо простучали копыта по деревянному настилу моста, отозвались гулом перила, шалая галка сорвалась с карниза и, чертя крылом золотистый воздух, облетела пролетку и скрылась в подворотне.

Тряслась и поскрипывала на выбоинах рессорная пролетка, как будто подгоняя себя: «Скорей, скорей, скорей»; покрикивал и посвистывал извозчик: «А ну, милые, а ну, залетные!»; и Варька всем своим существом, легкой, блуждающей улыбкой, смеющимися хмельными глазами, открытыми встречному ветру, немо и восторженно кричала: «Андрей, Андрей, Андрей!..» А Веригин печально и тревожно думал, что если Самогорнов прав и их погонят на Севера́, то с Варькой ему удастся свидеться нескоро, и, значит, эти резвые кони мчат их навстречу долгой разлуке, и что-то будет там, в тревожной дали, никому не ведомо, и нелегкое предчувствие схватило сердце и сжало его в трепещущий комок. Он полуобернулся к Варьке, прижался к ее щеке, бессвязно забормотал, чтобы не слышал извозчик:

— Слышь, Варь, ты жди меня. Жди, что бы ни было. Не здесь жди! Здесь не надо! Там меня жди. В Питере.

— Что с тобой, Андрей? — испуганно спросила Варька. — Тебе подумалось что-то плохое?

— Нет, ничего. Все хорошо. Только ты научись ждать, а то мне без тебя будет очень скверно.

— Прикажете прямо к причалу или как? — не оборачиваясь, чтобы не смущать седоков, через плечо, деликатно — так казалось ему — спросил возница.

— Остановите тут, — жестко сказал Веригин, сунул извозчику мятый червонец («Хватит с лихвой», — подумал он), помог сойти Варьке, и пролетка укатила. — Вот как у нас нескладно получилось. Нескладно получилось-то, а?

— Хорошо-то как все, Андрюша, — по-бабьи, нараспев сказала Варька, жалеючи глядя на его. — Хорошо-то как все. Ты только не трави себя. — Она подумала, собираясь сказать что-то важное и для себя, но больше для него. — Ты давеча хорошие слова нашел: теперь эта черта легла за нами. Верь, что это так и есть. Ты только верь, и тогда нам обоим будет легче.

— Варя, я верю, — Веригин заглянул ей в глаза и, увидев в них, как в зеркале, самого себя, скользнул по ее губам, чтобы не травить ни ее, ни себя жалостью последней минуты, отстранился и взял под козырек. — Я пошел, и ты иди. Варь, ты иди.

— Хорошо, — промолвила она, не трогаясь с места, и тогда он повернулся и, крупно шагая, пошел вниз к причалу, решив не оглядываться, и до самого катера не оглянулся.

Он остался на корме, закурил, пустыми глазами посмотрел на город, машинально отметив, что красная фабричная труба пустила в небо синие кольца дыма, похоже, будто кто-то лежал на спине и баловался, и это было смешно; украдкой от себя перевел взгляд на взгорок, где оставил Варьку, и увидел ее, взъерошенную ветром, похожую на одинокую ветлу в поле; раздалась команда «отваливай», заработал мотор, стуча цилиндрами, и катер, пройдя между плашкоутами и баржами, вырвался на чистую воду, и Варька затерялась в чужом городе среди чужих людей. Веригин незримо рванулся назад, к берегу, тотчас застыл, и слово — последнее слово, — которое он хотел крикнуть Варьке, тоже застыло в его сознании.

Он успел к ужину, без пяти девятнадцать вышел на развод вахты, и в девятнадцать ноль-ноль, с первым ударом склянок, принял обязанности вахтенного офицера. Первый час выдался хлопотливым и беспокойным: только-только отвалила баржа, передавшая на борт продукты, как к другому борту пришвартовался водолей, за ним подгреб буксир со шкиперским имуществом, краской и ветошью для протирки стволов, потом оружейник в сопровождении караульного наряда на командирском катере доставил боезапас — патроны и гранаты — на случай десанта, — и все это надо было принять, доложить по команде и записать в вахтенный журнал, и Веригин принимал, и докладывал, и записывал, и между всеми этими делами неотвязно и ревниво думал о Варьке, страдая за нее и страшась, что она растеряется одна и поступит как-то не так, как следовало бы, по его мнению, поступить, А потом сразу поутихло страдание, запряталось подальше от его же недремлющего ока, и он почувствовал себя попроще, посвободнее, словно у него сами собой развязались руки.

Сменясь с вахты, он долго пил чай, лениво щурясь на свет, и не принимал участия в общем разговоре, даже как будто не слышал, о чем говорят за столом, хотя и выхватывал отдельные фразы и реплики, фиксируя их в своей памяти, и мало-помалу уяснил, что рандеву с кораблем-целью назначено на утро в безлюдном квадрате. Чудак, кто думает и верит, будто море пустынно и необжито во все стороны, — дескать, иди куда душеньке пожелается и делай кому что вздумается. Может быть, в океанах и отыщутся еще белые пятна, но моря, подобные Балтийскому, Северному, Черному, Средиземному, давным-давно исхожены вдоль и поперек и обжиты моряками всех стран, как собственный корабль. Есть в этих морях столбовые дороги, есть проселки и есть пешеходные тропинки, есть места рыбных промыслов, где в путину в глазах рябит от траулеров и шхун и куда солидным «купцам» и стройным, подтянутым, словно выхоленным на парад, военным кораблям заходить не велено, не говоря уже о том, чтобы палить там из пушек. Для того существуют безлюдные квадраты, именуемые полигонами, и в одном из них и надлежало завтра им встретиться с кораблем-целью. Пакет с указанием широты и долготы этого квадрата еще утром доставили секретчики, и теперь он, запечатанный сургучом, сохранялся в корабельном сейфе, неусыпно охраняемом часовым.

Но не это беспокоило старпома Пологова и старшего артиллериста Студеницына; в конце концов вскроет после полуночи каперанг пакет, перенесет координаты на карту, штурманы уточнят курс, кочегары и машинисты переведут воду в пар и дадут главным валам необходимое количество оборотов, и — берите свое слово артиллеристы, говорите с миром на своем громоподобном языке. Главная закавыка заключалась в том, что для этих стрельб требовалась волна не менее шестибалльной, потому что приборы упреждения залпов получили задачу именно на эту качку или на большую, но уж во всяком случае не на меньшую. Это значило, что стрельбы предстояли не шутейные и штаб флота не от щедростей своих раскошелился на боезапас: большие чины хотели знать, в какой готовности находится крейсер и может ли он в случае величайшей нужды сказать свое весомое слово, или этот красавец, уставленный оружием, не более чем щеголь, вырядившийся на прогулку.

— Синоптики-то что говорят? — в который уже раз спрашивал Студеницын Пологова, и в который уже раз Пологов отвечал:

— Что синоптики… У синоптиков одна песня: не помрет, так жив будет.

— Ну да, ну да, — говорил Студеницын. — Помню, прошлым летом эту волну мы недели две искали. Вот ведь как бывает: не надо — штормит, надо — ветра не досвистишься.

— Тебе что, — пошутил стармех, — заставь своих рогатых, они не то что ветер, ураган тебе насвистят.

— Ладно тебе, дед, — сказал Студеницын. — Я же не говорю, чего твои маслопупые духи могут насвиристеть.

— Моим что: держи пар на марке и в ус не дуй. Тепло, светло и мухи не кусают. — Стармех бодрился, а у самого на душе скребли кошки: черт те знает, где тот квадрат, который артиллеристы в штабе указали для стрельб, и не прикажет ли командир идти самым полным ходом, а если прикажет, то как-то поведут себя котлы, главные и вспомогательные механизмы, а там ахнет главный калибр всем бортом — опять нервничай и переживай, что, да где, да как. — Моим дивья, — повторил он. — Мои свое дело туго знают.

— За моих тоже не болей.

— Ну да, ну да, — сказал теперь старпом Пологов, и все замолчали, потому что, сколько ни говори, дела не убавится, а новые сомнения на душу лягут.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

На рандеву вышли вовремя, и тотчас же на горизонте объявился корабль-цель, а море предательски-бесстыдно голубело и было ровным, как стол, застланный свежей нарядной клеенкой: дескать здравствуйте, дорогие гостюшки, долгонько вас не было, так что не обессудьте, чем богаты, тем и рады. И солнца было вволю, день разгорался праздничный, хороводы бы водить в такой день, но ведь не хороводы же водить шли в этакую даль. Серьезное дело затевалось, но будь неладны синоптики со всей их метеорологической службой: шторм, миновав квадрат, прошел стороной, — в пересчете с морских миль на привычную метрическую систему километрах так в трехстах к востоку — к осту. Тут уж ничего не попишешь, хоть плачь, хоть криком кричи, хоть свисти во все пальцы, а раз нет ветра, то и нет его.

Каперанг раздосадовался, наговорил старпому много неприятных слов, что у него-де и леера не все срублены — все леера срубили еще ночью, — и матросы без дела шляются по надстройкам — сигнальщики набирали флаги по международному коду, — и чай команде подали с опозданием, словом, когда начальство не в духе, оно найдет повод, к чему придраться, и старпом Пологов, старый тертый «марсофлотец», понимал это и молчал, чтобы не вызвать новый приступ неудовольствия командира. В свою очередь он сделал втык командирам боевых частей, служб и команд, в заведованиях которых тоже обнаружились какие-то промахи — какие именно, Пологов не стал уточнять, — те обрушили свой гнев на комдивов, командиров башен и групп. Неудовольствие, вспыхнувшее на ходовом мостике, покатилось вниз, но, в отличие от снежного кома, не увеличивалось в размере, а ровнехонько растекалось по всем закоулкам, и, когда растеклось, стало ясно, что гневаться-то, в общем, нечего и не на кого. Не захотели Илья-пророк с Николаем Мирликийским, чтобы в этом квадрате был шторм, а пожелали, чтобы стояло вёдро, и все синоптики флота с их отлаженной службой оказались бессильными что-либо изменить. Пока каперанг запрашивал штаб и пока там решали, что делать дальше — идти ли крейсеру в новый квадрат или дожидаться волны в этом, — Веригину позвонил Самогорнов:

— Братец, а если мы всю эту бодягу перекурим?

— Кожемякин чего-то не в духе.

— А мы, братец, потихонечку, возле моей башни. Нас там, братец, ни один локатор не засечет.

— Если не засечет, то лады… — согласился Веригин, которому и курить хотелось, и выходить было лень, и если бы не позвал Самогорнов, то он и не пошел бы. — Медовиков, в случае чего, шумни мне. Я возле башни буду.

— Добро, — сказал Медовиков, тоже хотевший курить, но раньше Веригина он не мог оставить башню. После свадебной пирушки у Медовикова они не только не сблизились, что, казалось, было бы естественным — худо-бедно, а застолье вместе провели, — а словно бы стали стесняться друг друга и даже избегать: Медовикову казалось, что Веригин кинется к нему с расспросами, дескать, что, да как, да почему, а что и почему — Медовиков и сам-то толком не знал, даже старался не бередить память — «водица отстоится, тогда уж и пить ее»; Веригину же было стыдно и за свое дирижерство, и за что-то еще такое, чего он не помнил, но что-то, наверное, было, и они держались один от другого на почтительном расстоянии.

— Рассказывай, — потребовал Самогорнов, когда они сошлись у башни и закурили. — У меня, братец, полное разделение труда, как у капиталиста Форда: один чего-то там делает и рассказывает, другой чего-то там не делает, зато слушает.

— А чего рассказывать? — переспросил Веригин. — Рассказывать-то нечего. — Он вспомнил Алевтину Павловну и бывшего священника с «Пересвета» и усмехнулся, покрутил головой. — Правда, историйка у меня все-таки приключилась. Свадьбу-то с попом сыграли.

— Ну-ка, ну-ка, — оживился Самогорнов.

— Сам понимаешь, загс, нужны свидетели, тары-бары-растабары, туда-сюда. Хозяйка и приволокла этакого бородатого, мордастого дядю. Бородатый, черт с ним, мордастый — тоже туда, а за столом выясняется: бывший священник с бывшего «Пересвета».

— Ну-ка, ну-ка! — побуждая на откровенность, повторил Самогорнов. — С «Пересвета» — это даже ничего. Помнится, «Пересвет» такую встряску немчуре задал, что они долго от него бегали, а потом взяли и изловили всей эскадрой. Так что батюшка-то глаголил?

— Когда глаголить-то было? Вернулись, пропустили по рюмочке, а там и бежать пора.

— Ну-ка, ну-ка…

— Подарил он мне хронометр. Я сдуру-то и взял, кажется, даже «благодарю» не поднял. Черт! Спешишь все, спешишь, из-за этой спешки скоро медвежьей шерстью обрастешь.

Самогорнов принял из рук Веригина хронометр, повертел его, щелкнул крышкой.

— Занятная вещица. Если бы не на свадьбе даренный, обязательно бы выменял у тебя.

— А на что б ты у меня его выменял? — полюбопытствовал Веригин.

— Отдал бы тебе лоцию.

— У меня своя есть.

— Трубку бы презентовал из отцовской коллекции.

— Так я же папиросы курю!

— Трубка более впечатляет. А то купил бы тебе портсигар, — начал горячиться Самогорнов, как будто они на самом деле решили меняться. — Нашел бы чем отблагодарить. Тут я как-то в комиссионном занятную вещицу, видел — купидона. Вот я его тебе и презентую. — Самогорнов словно бы споткнулся и помолчал, разглядывая хронометр. — Гляди-ка, хронометр-то именной: «Благочинному о. Константину за мужество в бою. Капитан первого ранга Меньшиков. «Пересвет». Братец, ты должен познакомить меня с этим самым благочинным. Чую смиренной душой, что это тебе не дед дядя Петя. Дед дядя Петя, ну его к аллаху, исторический анахронизм, так сказать, человек со свалки, а твой благочинный может кладезем оказаться.

— Полагаешь?

— А почему бы и нет? Он представитель Андреевского флага — все так, но он воевал на том же самом театре, который и мы с тобой утюжим. Наша, братец, общая родословная уходит корнями к новгородским ушкуйникам. Ботик Петра Великого — это потом, а прежде были еще и ушкуйники и «твой щит на вратах Цареграда». Вон где наши первые морские походы. «Меркурий» и «Варяг» — это тоже мы. И «Пересвет», братец, тоже наша с тобой история. А ведь благочинный твой присутствовал, говоришь, при последнем сражении.

— Послушай, — возликовал Веригин, — так я же самый потомственный моряк. Ушкуйниками-то были мои пращуры. Новгородские гости, Мурман и Медвежий, Мангазея, «великий путь из варяг в греки». Понимаешь ты, что все это мое? Мое все.

— Бери, я не жадный, — усмехнулся Самогорнов, но сказал жестко: — Но уж коли берешь то «володей им, береги и приумножай, — писал мне мой дед, скончавшийся, к сожалению, непризнанным философом. — Сама по себе земля — пустой звук». Тут мы, братец, опять на традициях спотыкаемся. Что ни город, то норов, что ни село, то обычай… И еще из того же письма — цитирую по памяти: «Уничтожь традиции, и не станет тебе России, а ведь и земля будет прежняя, и березки на ней, голубушки, будут те же самые произрастать».

— И долго твой дед думал над этим?

— Долго, братец, всю жизнь, и мне завещал думать… Иначе, говорил он, зачем бы в одной знаменитой речи были такие слова: «Пусть осенит вас победоносное знамя наших великих предков»… и далее по тексту. Я это просто понимаю: были деяния, стали традициями — так помните о них. Ничто из ничего не возникает.

— Ты и матросам на политзанятиях об этом говоришь?

— А разве это не дозволено?

— Нет, почему же, — смутился Веригин. — Просто об этом как-то не принято говорить. Это словно бы само собой разумеющееся.

— Позволь тебе задать вопрос: а почему?

— Что — почему? — не понял Веригин и еще больше смутился.

— Почему не принято говорить и почему вдруг история наша стала чем-то таким, что само собою разумеется?

— Я тебе не философ и не адмирал, как твой дед, — начал сердиться Веригин, — а всего лишь командир башни. Где уж мне ответить на эти вопросы. Не принято как-то — и все тут.

— Не все, а ничего, братец, — с сожалением сказал Самогорнов. — Интересно получается, если следовать твоей логике.

— Не моей, — слабо запротестовал Веригин.

— Я же с тобой, братец, веду речь, а не с башней. — Самогорнов для убедительности ткнул кулаком в броню. — Следовательно, чьей бы ты логике ни следовал, она становится твоей, если ты ей следуешь.

— Допустим.

— Вот так-то будет лучше. Тогда скажи мне, почему так интересно получается: когда надвигаются исторические потрясения, мы тотчас же вспоминаем о величии нашей истории, а на празднике жизни она что же — лишняя? Ты как думаешь?

— Ничего я не думаю.

Самогорнов усмехнулся.

— Может, ты считаешь, что голова дана природой для того, чтобы орехи колоть?

— Ничего я не считаю, — разозлился Веригин, сбитый с толку.

— А вот это уже скверно, — сказал Самогорнов. — Скверно это, братец, — повторил он. — Ужасно скверно, когда одна и та же голова думает и так, и этак. — Он посучил пальцами, словно покатал какое-то слово, пробуя его на ощупь. — Так-то вот двурушники и рождаются.

— Позволь…

— Не тебя имел в виду, поэтому и не позволяю. А часики спрячь. Углядит кто-нибудь — шуму не оберешься.

— Думаешь?

— Береженого и бог бережет. А вон и «флажок» чешет. Здорово, кум, — балагуря, сказал Самогорнов.

— Мир честной компании, — подходя, поздоровался Першин. — Я думал, где вы, а вы, оказывается, вот где. Благодать, как я посмотрю.

— Что нового на верхних этажах?

— А что нового? — переспросил по инерции Першин. — На Балтике штиль, а над Балтикой светит мирное солнце, как недавно писала наша газета. На мостике крейсера — название по этическим соображениям пропускаю — каперанг устроил по этому поводу вклей старпому, старпом — старшим специалистам, и так далее, скоро докатится и до вас.

— Проехало, — сказал Самогорнов. — Нам скоро стрелять, нас нельзя трогать, а то мы разнервничаемся. Тогда плохо будет. Мы можем кое-чего пропустить.

Веригин засмеялся, представив себе, как это может «разнервничаться» Самогорнов.

— А стрелять-то вам не скоро. Каперанг запросил «добро» у адмирала на новый квадрат. Тот дал радио в штаб флота, а там пока то да се, так что, братцы, загорайте, благо солнышка вволю, а небо над Балтикой мирное.

Высоко в небе в самом зените, распластав крылья, белой пташкой плыл самолет, вспарывая голубую нетронутую пашню и оставляя за собой ребристый, расходящийся след, а когда пташка превратилась в точку, а потом и точка эта исчезла, круто взмывая ввысь, пронеслись два реактивных треугольника и, накрыв море ревом и гулом своих двигателей, тоже затерялись в голубой бездне.

С опозданием загрохотали колокола громкого боя, потребовав, чтобы все неотлучно находились на своих боевых постах и командных пунктах; корабль-цель, помигав клотиковым огнем, пожелал счастливого пути, и несколько часов спустя, ближе к сумеркам, крейсер отдал якоря на внешнем рейде флотской базы в Энске.

За ужином старпом Пологов шептался о чем-то с замполитом Иконниковым и старшим артиллеристом Студеницыным, тот со стармехом, но о чем они шептались и почему надо было шептаться, лейтенантский конец стола остался в святом неведенье. После ужина в каюту к Самогорнову с Веригиным пришел Першин, и все разъяснилось: днем крейсер высматривал чей-то разведчик.

— Не может быть, — в один голос сказали Самогорнов с Веригиным. — Небо-то над Балтикой мирное.

Развалясь на диване и закурив, Першин с наслаждением затянулся, пустил кольца пирамидой, совсем как та фабричная труба, и только теперь Веригин сообразил, что тогда она напомнила ему Першина, облюбовавшего их диван, и он не догадался об этом, а тут неожиданно сообразил и не обрадовался своей сообразительности.

— Э-э… Мальчики, не надо пузырей, как говорила моя мама. Я случайно подслушал разговор адмирала с вашим командиром…

— Подслушивать разговоры, равно как и заглядывать в замочную скважину — страстишки мелкие и пагубные, объяснимые разве что для определенного возраста, — менторским тоном начал Самогорнов. — Боюсь, что это станет привычкой, и тогда я тебе не завидую.

Першин лениво скосил глаза на Самогорнова, щелчком сбил с папиросы пепел. Веригин поморщился, но смолчал.

— Но как бы тогда вы узнали о том, что я сейчас вам рассказал, — полувопросительно возразил Першин. — Надо отличать болезненный интерес старых сплетниц от вполне здорового стремления получить точнейшую информацию.

— Суть разная, а методы одни, — сказал Веригин. — Но методы в конечном счете могут стать сутью.

— Ба, наш вьюноша на пороге психологических открытий. Поздравляю.

— Послушайте, Першин, кажется, не я у вас в гостях, а вы у меня, так что…

— Не задирайтесь, — поспешил вмешаться Самогорнов. — Каждый выбирает то, что ему ближе.

— Поехали, — сказал Веригин.

— Принимаю к сведенью, — Першин загасил папиросу и закурил другую. — Новость под номером два. На днях адмирал снимает с вашего постылого крейсера свой доблестный флаг. Прошу учесть: это я не подслушал, а получил, как говорится, из первых рук с подробнейшими указаниями, что мне надлежит совершить в связи с этим, столь торжественным актом.

— Вот это уже интересно.

— Милые вы мои лопухи, я завидую вам. Вы получите в свое распоряжение прекраснейший морской театр вместе с необозримыми служебными возможностями. Но я же и жалею вас. Любимый город больше не посветит вам своим немеркнущим в ночи маяком. Вы, счастливые, будете в дни увольнений ловить в горных реках царскую форель, но вы, несчастные, забудете запах тончайших женских духов.

— Все-таки, выходит, Севера́? — спросил Самогорнов.

— Говорят, — беспечно сказал Першин.

— Смекай, Веригин.

— Я уже смекнул. Сказал Варе, чтобы ждала не долее четырех суток, а там брала бы курс на Питер.

— А где свадьба, спрашивается, где медовый месяц, спрашивается? — дурачась, закричал Першин.

— Кина не будет.

— Жаль.

— Не надо жалеть, — философски заметил Самогорнов. — Жалость не украшает жизнь, а делает ее тоскливо-невыносимой, скорбной какой-то, а нашему брату не до скорби. Вперед и выше, Веригин, на Севера́х нас ждут великие дела.

— Кстати, квартирка-то еще за тобой? — поинтересовался у Веригина Першин.

— А черт ее знает, за мной она или не за мной. Да и зачем она соломенному вдовцу! Мне и на корабле светло и тепло.

— Утешься, соломенный вдовец. У соломенных вдовцов есть отличнейшие приятели, а у приятелей найдутся не менее отличнейшие подруги. За сколько месяцев вперед ты уплатил добрейшей и милейшей Алевтине Павловне?

— Кажется, за три.

— Прекрасно, когда у человека свой дом!

— Дом-то есть, только чужой.

— Милый ты мой, желанный. Приняв присягу, ты тем самым подписал с обществом контракт пожизненно, по крайней мере на двадцать пять календарных лет, не иметь собственного дома. Твой дом там, куда ты вошел и где ты снял шинель и возложил на вешалку фуражку. Кстати, я тебе должен несколько сотенных.

— Был такой грех.

Першин достал из нагрудного кармана деньги, небрежно положил их с краешку стола, потом щелчком отбросил подальше.

— Прими, друг, презренную бумагу. К великому сожалению, она не понадобилась мне.

Веригин отодвинул самогорновский ящик стола, смахнул в него сторублевки и с шумом задвинул его на место.

— Пусть полежат, авось когда-нибудь пригодятся.

— Эх, други мои, настроение такое, что надраться бы сейчас до положения риз, — вдруг оживился Першин. — А командирский катер у трапа, — сказал он мечтательно, — а мой патрон любит на ночь почитать газетки. Прикажите, мигом доставлю и то, и, разрешите, другое. Уважаю, старики, делать приятное.

— Нам не велят, а мы паиньки. Мы с Веригиным послушные. — Самогорнов усмехнулся. — И потом, что значит в нашем деле настроение? Так, мираж, розовая дымка, которая была — и нет уже ее.

— Воля ваша, — как-то искренне потускнел Першин. — А жаль. Старик так любит читать газеты на ночь.

— Если нет денег, возьми, — предложил Самогорнов. — Гора с горой не сходится…

— Не в деньгах счастье. Деньги, как ты только что соизволил выразиться, мираж. Хорошая компашка пропадает, вот о чем скорбить надо, други мои.

— Мы послушные, мы хорошие, — опять сказал Самогорнов, и погрустневший Першин начал приводить себя в порядок, пробежал по пуговицам кителя, махнул по волосам расческой и скоро ушел.

— Сорвалось, — безжалостно сказал ему вслед Веригин.

— Не будь жестоким по пустякам, — перебил его Самогорнов. — Неспокойно на душе у человека, неприкаянный он, вот и мечется.

— А мы с тобой прикаянные?

— Тебе-то теперь не следовало бы плакаться.

— А может, мне теперь в самую пору плакаться. Я — тут, жена — бог весть где. А нам бы сейчас с ней — медовый месяц, а нам бы сейчас в голубушку Старую Руссу, а нам бы сейчас одним побыть. Это как, по-твоему, плакаться или не плакаться?

— Плачься, черт с тобой. Только мир-то слезам не верит, только у мира-то своих слез полно…

— Завидую я тебе, Самогорнов, — просто и как-то очень хорошо, без зависти, промолвил Веригин. — Одержимый ты, что ли… Такие от своего не отступаются. Помнишь протопопа Аввакума? «Инда пойдем»…

— «Инда пойдем», — повторил за ним Самогорнов и помолчал. — А я уважаю одержимых. Из одержимых подвижники рождаются, а без подвижничества любое дело омертвеет. И наше с тобой тоже… — Впрочем, развить мысль Самогорнову не дали, в дверь стукнули, и вошел Медовиков, помахивая папкой, но, застав в каюте помимо Веригина еще и Самогорнова, невольно отступил и пробормотал:

— Может, мне погодить?

— Заходи, братец, — на правах старшего пригласил Самогорнов. — Мы тут с твоим командиром маленько в теорию ударились, но, кажется, уже все порешили, — и он вопросительно посмотрел на Веригина.

— Порешили. Это у тебя — что?

— Личное дело Остапенко. Так что прикажете готовить?

Веригин махнул рукой.

— Готовь, — но тотчас передумал. — Впрочем, оставь на столе. Сам полистаю.

— Есть. — Медовиков сухо козырнул и вышел.

— Списываешь?

— Медовиков настаивает, а мне жалко Остапенко. Только-только у мужика стала служба налаживаться.

— Не разводи сантименты. Раз Медовиков настаивает, значит, у него есть основания.

— Сам же говорил, что дашь ему волю, быстро превратишься в английскую королеву.

— Волю-то давай, но и правь сам, — жестко сказал Самогорнов. — Не станешь давать воли, будешь сам все делать.

— Мудрено это.

— Не мудренее нас с тобой…

А там наверху, в командирской каюте, отделанной светлым ясенем, сошлись на чашку чая — пили-то, впрочем, из бокалов — адмирал с каперангом, и адмирал, прихлебывая с ложечки, тихо говорил:

— Видишь, как все далеко и близко: в сорок третьем, казалось, разошлись наши дорожки, и нынче, как прежде, сидим в твоей каюте и чаи гоняем. Только каюта-то должна быть побольше и пороскошнее.

— Сидим вдвоем и каюта побольше — это верно, и чаи гоняем — опять-таки верно, — согласился каперанг, тоже стараясь говорить негромко. — А только гляжу я на тебя и думаю о себе: «Постарел ты, брат, постарел».

Адмирал снова прихлебнул с ложечки и раз, и другой.

— Тут уж мы с тобой не вольны. Такова суровая логика жизни: год от году берем все меньше, отдаем все больше. Пришла, видно, и наша золотая пора возвращать долги и давать в долг.

— За первым дело не станет. Свои долги мы всю жизнь платили исправно. Было бы кому теперь давать в долг.

— Или некому? — прищурясь, спросил адмирал.

— Нет, почему же, есть кому. — Каперанг тоже прищурился. — Кожемякин, Самогорнов… Эти мужики надежные.

— Веригина ты, кажется, не жалуешь?

— Что значит «не жалуешь»? Я ему мирволю, если ты хочешь знать.

— Да уж знаю… Иначе не дал бы повторить стрельбу.

— Есть в нем изюминка. Порывистый он. У него если удача — то удача, а если неудача — то уж неудача. Такие люди быстро сгорают, но след-то оставляют яркий. — Каперанг на правах хозяина подлил чаю адмиралу, нацедил и себе, долго примерялись, какого варенья отпробовать — было тут и вишневое, и яблочное, и смородиновое, — и разговор принял иной оборот. — Значит, решил перенести свой флаг?

— Что значит «решил»? Я только выполняю указание.

— А я думал, на Севера́ с нами прогуляешься.

— Сами дойдете, не маленькие. Помнится, ты этим путем уже хаживал на «Комсомольце».

— Было дело.

— Ну, и в добрый путь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Ждали шторма и сутки, и вторые, и ожидание это, само по себе столь обычное в другое время, в преддверии калибровых стрельб, которые определялись командующим флотом и, следовательно, венчали собою весеннюю кампанию, мало-помалу стало для первого дивизиона невыносимым. Капитан-лейтенант Кожемякин почувствовал это по настроению командиров башни и групп управления стрельбой, когда проводил с ними офицерскую учебу, и понял, что если их хорошенько не встряхнуть, то они, подобно гирокомпасу, от безделья могут выйти из меридиана, и поди потом знай, как они поведут себя во время стрельб!

Кожемякин, как и следовало ожидать, доложил о своих сомнениях командиру боевой части, капитану третьего ранга Студеницыну. Студеницын побарабанил пальцами по столу — разговор проходил в его каюте, — взглянул на Кожемякина и снова побарабанил, как будто проверял в памяти забытую мелодию, и только потом спросил:

— Говоришь, нервничают?

— Не то чтобы нервничают — они у нас не барышни, но… Настроение, знаете ли… Перегорят, потом как зажжешь?

— Перегорят, говоришь?

— Не то чтобы перегорят, но….

— Ты не виляй. — Студеницын поднялся наконец и стал вровень с Кожемякиным, такой же высокий, только более грузный. — Не виляй. Говори прямо, с чем пришел?

— На шлюпочках бы им походить, товарищ капитан третьего ранга, проветриться. Для стрельбы ветер слабоват, а для шлюпок — в самый раз.

— Под парусом, говоришь?

— Так точно.

— В этом есть свой резон. Знаешь, Кожемякин, есть резон. — Студеницын пробежал пальцами по пуговицам, проверяя, все ли застегнуты, одернул полы кителя, потянулся за фуражкой, но раздумал. — Вот что: поскучай-ка у меня в каюте, я к старпому схожу.

Пологов был у себя — это Студеницын определил сразу, — но постучать пришлось и раз, и другой, прежде чем Пологов открыл дверь.

— А… — сказал он с некоторым неудовольствием. — Это ты, — они были знакомы с незапамятных времен и во внеслужебное время вели себя по-дружески. — А я побриться решил.

Все знали, в том числе и Студеницын, что Пологов бреется дважды в сутки, но все-таки спросил скуки ради:

— На ночь-то?

— А я если не побреюсь, то и не засну.

— Скажи-ка!.. Я сяду.

— Оставь ты свои церемонии. Садись. Хочешь чаю?

— Чаю я, пожалуй, выпью.

Студеницын сел к столу, налил чаю из термоса и, прихлебывая мелкими глотками из стакана, начал смотреть, как Пологов добривает щеку. В каюте его ждал Кожемякин, но Кожемякин мог и подождать, потому что, собственно говоря, не по своей же воле пришел сюда Студеницын, а по наущению того же Кожемякина, которому за каким-то чертом захотелось посадить своих архаровцев на шлюпки. Студеницын знал, что у Пологова на уме одни палубные работы, которых не переделать вовек; знал Студеницын и то, что Пологов не любил менять своих планов, и если уж что втемяшилось ему в голову, то, значит, тому и быть, поэтому и не спешил Студеницын, пил чай не торопясь и, опорожнив один стакан, налил себе другой. А Пологов тем временем и добрился, и лицо сполоснул, присел к столу, розовый и посвежевший, пахнувший тонким одеколоном, налил и себе чаю и только тогда уж доверительно сказал:

— Люблю на ночь побриться и залезть в чистое белье. Сейчас это, конечно, сибаритство, а в войну имело свой большой смысл.

— Что, ты каждую ночь собирался помирать? — с тайным любопытством поинтересовался Студеницын, впрочем, сделав вид, что спрашивает только из вежливости.

— Так уж сразу и помирать, — возразил Пологов, легонько застеснялся и, чтобы скрыть свое стеснение, посмеялся: — Ты наговоришь! А если шутки в сторону, то сам помнишь, какие тогда ночи были.

— Что ж, ты и тогда каждый вечер брился?

— В том-то и дело… А теперь и сам бог велел.

— А бог-то тут при чем?

— Бог, конечно, ни при чем. Суесловие это наше, а не бог. Кстати, вот тебе занятный сюжетец с этим самым богом. Квартирная хозяйка у меня в Питере, Мария Ивановна, скажем, так она своему богу карающий меч в руки вложила. Чуть что, она ему так и говорит: этого наказуй, — Пологов так и произнес: «наказуй», — этому отомсти. Спрашиваю ее: «Чтой-то, Мария Ивановна, бог-то у вас какой странный? Ему бы души заблудших спасать, а он, по вашему же наущению, карать их должен». — «А мне, — говорит она, — бог-то не для спасения души нужен. Душа-то у меня чистая, говорит. Мне бог нужен, чтобы обидчиков моих карал».

Теперь уже посмеялись вместе и вместе же помолчали.

— Хорошо бы завтра первый дивизион на шлюпки посадить, — наконец, как бы между делом, сказал Студеницын. — Так сказать, нервное напряжение снять. А то, пока дождемся этой чертовой волны, люди перегорят.

Пологов насторожился.

— А они у тебя что — институтки? Барышни кисейные, или как еще прикажешь их величать?

— Они, конечно, не барышни у меня, но стрельбы-то калибровые, самому командующему флотом будут докладывать. А если пропуск? Тогда как?

— Пропуск — это, безусловно, дело дрянь. Но почему именно пропуск? Ты что, первый год замужем? Где следует — подвинти, где надо — накачай.

— Винтить-то можно только до упора, а там и резьбу недолго сорвать.

— Ох, не дело ты придумал! На палубе работ непочатый край. И в башнях у тебя, видит бог, не все так гладко, чтобы людей отрывать от дела и на шлюпках катать.

— Ты наговоришь — катать. От таких катаний на руках кровяные мозоли вырастают. А потом, какой же, к черту, матрос, если он под парусом не хаживал! Вспомни-ка нашу молодость. Да ведь мы с тобой из шлюпок не вылезали.

— А когда же мы стрелять-то учились? — невинно спросил Пологов, решив этой своей невинностью подготовить отказ, но Студеницын, разгадав его маневр, потаенно усмехнулся: дескать, шалишь, брат, мы и сами с усами, невинно же и ответил:

— Так и учились: сегодня стреляем, завтра садимся за весла. Из башни — в шлюпки, из шлюпки — в башню. А ежели заставить людей заниматься одним только делом, они с круга сойдут.

— Скажи честно: сам всю эту бодягу придумал или тебя Кожемякин начинил?

Студеницын шутливо развел руками и промолчал.

— Черт с тобой, — в сердцах сказал Пологов, нахлобучил фуражку и вышел.

Студеницын взял с полки «Морской сборник» — грифельно-черный переплет, золотое тиснение, — начал листать и тотчас наткнулся на описание все той же операции Маринеско в Данцигской бухте, начал было ее перечитывать, но не успел перевернуть и вторую страницу, как вернулся Пологов. Студеницын поднял на него глаза.

— Командир дал добро.

— Так я, с твоего позволения, пойду к своим.

— Чего уж там позволять, иди так, — усмехаясь, сказал Пологов. — Только учти: по десяти матросов во главе со старшиной из каждой башни отдашь в распоряжение главного боцмана.

— Когда же ты кончишь цыганить?

— Я же для тебя испросил у командира добро и я же цыганю? — искренне обиделся Пологов. — И потом, что значит — цыганю? Это приказание командира, а приказание командира, как тебе известно…

Студеницын не дослушал его, сказал: «есть» и быстро вышел, а выйдя в коридор, стоял там и, приоткрыв опять дверь, тихо повинился:

— Ты уж не сердись.

— Чего уж там, — промолвил Пологов.

…Кожемякин покорно, как первогодок, сидел в каюте и ждал Студеницына и, когда тот вошел, машинально поднялся и одернул на себе китель.

— Получено добро. Только впредь-то прожектами особенно не увлекайся.

— Помилуйте…

— Кого помилуют, а кого, может, и не помилуют… — Студеницын уже хотел пересказать Кожемякину пологовскую байку о Марии Ивановне и ее карающем боге, но только махнул рукою. — Будь здоров.

— Есть…

А дальше уже все пошло без сучка, без задорины. Кожемякин собрал своих офицеров и коротко, но внушительно приказал:

— Проверим завтра механизмы, и всех, за вычетом десяти матросов во главе со старшиной из каждого подразделения, — в шлюпки. И никаких больше тренировок. На матчасти. Вопросы есть?

— Мы что же, — спросил Самогорнов, — не будем стрелять?

— Все бы тебе поперек батьки в пекло лезть, — с неудовольствием сказал Кожемякин. — На то есть начальство. Оно без нас знает, когда стрелять, а когда ходить на шлюпках.

— Есть, — за всех сказал тот же Самогорнов.

Уже возвратясь к себе в каюту, Веригин вдруг сообразил, что Кожемякин что-то напутал, и, стараясь в общем-то не выдавать своей догадки, осторожно спросил Самогорнова:

— Ты хоть что-нибудь понимаешь?

— Возможно, возможно, — неопределенно заметил Самогорнов. — Кожемякин — мужик дошлый. Бери с него пример.

— Пример чего — дошлости? — не понял Веригин.

— Хотя бы и дошлости. А впрочем, учись мудрости. Ты бы, к примеру, перед калибровыми стрельбами что сделал?

— Наверное, то же самое, что и ты. Назначил бы усиленные тренировки на матчасти.

— Правильно. Мы с тобой в уме держим только одно расстояние к цели — кратчайшее. Но ведь кратчайший путь не всегда самый разумный. Вот поэтому-то Кожемякин, готовясь к стрельбам, сажает нас в шлюпки.

— Ты думаешь, что стрельбы не отменят?

— Не только думаю, но даже, уверен, что стреляем дня через два-три, как только разгуляется шторм.

— Кожемякин-то мудр, да и ты не лыком шит, — невольно польстил Самогорнову Веригин, хотя меньше всего в эту минуту хотелось ему льстить. Он неожиданно понял, что опять пропустил что-то важное, но это важное опять оказалось столь простым и очевидным, что он даже не обратил на это внимания.

— Наша мудрость, братец, — наш опыт, — сказал ему Самогорнов. — Дед мой говаривал, что человека надо знать в деле. Знания без дела хороши только для диспутов. А знания в деле — это уже, братец, мудрость. Можешь записать этот афоризм себе в книжицу. Дарю.

— Послушай, Самогорнов…

— Зачем же так официально, — примиряюще заметил Самогорнов. — Мы же свои люди. Свои или не свои?

— Свои, — буркнул Веригин, подумав: «Кожемякин, разумеется, напутал, и Самогорнов тоже напутал, один ты — праведник и ничего не путаешь».

— Ты, кажется, хотел что-то добавить?

— Нет, чего уж там добавлять…

…День начался ласковый, тянул легкий бриз, но море в общем-то было спокойно, и шлюпкам разрешили выйти на внешний рейд.

Веригин, дурно настроенный с той самой минуты, когда узнал, что комдив Кожемякин удружил его башне барказ, — а Веригин надеялся заполучить шестерку: шестивесельный ял, — сидел за рулем и почти безучастно смотрел перед собой. Сердился Веригин не только на Кожемякина; в равной мере сердился он и на Медовикова, который услал матроса Остапенко на палубу в распоряжение главного боцмана, а Веригину хотелось посмотреть, как-то Остапенко распорядился бы веслами. Сердит Веригин был еще и потому, что томился и скучал, понимая, что теперь не скоро-то увидит Варьку, столь неожиданно и желанно ворвавшуюся в его жизнь, казнился, что толком не попрощался с нею, — словом, был Веригин сердит и в сердцах никого не хотел замечать.

Матросы гребли спокойно и ровно, Медовиков негромко отсчитывал им такт: «Два-а, раз; два-а, раз»; барказ, пожалуй самая тихоходная из всех шлюпок, давно от всех отстал, да, собственно, никто ни за кем тут и не гонялся. Шли обычные тренировки, и Веригин, любивший и шлюпку, и парус, и хороший ветер, поэтому и презиравший барказ за его неуклюжесть, словно бы отстранился от этого унылого и утомительного движения, которое ровные взмахи весел поделили на равные отрезки: прыжок, прыжок, еще прыжок… хотя руку держал на румпеле крепко, не давая барказу уваливаться ни вправо, ни влево.

На других шлюпках поставили паруса, и Веригин заметил это, может быть, первым, но сделал вид, что ничего не видит. Между тем Медовиков уже начал покашливать и ерзать на месте, выражая нетерпение и всячески обращая внимание Веригина, что вот-де и вторая башня взяла уже ветер, и третья, и четвертая.

— Ну чего тебе? — наконец спросил Веригин.

— Паруса бы пора ставить, Андрей Степаныч.

Веригин хотел было ответить, что он и сам знает, что надо делать, и, сам того не желая, встрепенулся и закричал:

— Весла на борт! Рангоут ставить.

Матросы только на минуту замешкались и тотчас быстро и ловко сложили весла, подняли на руках мачты с парусами и, не вставая с мест — на шлюпках стоять в рост не полагается, — поставили мачты в гнезда (шпоры в степсы), закрепили их и распустили паруса. Парусов на барказе было много, и Веригин, привыкший к шестерке, не сразу взял ветер, а взяв его, почувствовал, как барказ упрямо накренился и, словно испытанный парусник, ходко побежал по мелкой волне.

— Не надо бы много парусов-то, — тихо сказал Медовиков. — Прикажите взять рифы.

— А!.. — небрежно отмахнулся Веригин и досказал про себя: «Учить еще будешь. Куда ни повернись — везде учителя. Сверху учат, снизу учат, а я вам что — рыжий, да? Не-е, я не рыжий, я конопатый».

Не любил Веригин барказ, а, кажется, зря — это он скоро понял, потому что барказ уже бежал ходко, обгоняя и оставляя за собою легкие шестерки и даже вельботы, которые шли под полным ветром. Когда обходили Самогорнова, Веригин показал ему фалинь: дескать, если есть желание, то можно и на буксир взять. Самогорнов погрозил кулаком и что-то прокричал, но за ветром никто его слов не разобрал. Веригин привалился к транцевой доске, нежась, щурясь от встречного ветра, и начал радостно, даже как-то лихо думать: «А жаль, что не родился я в пору Ушакова и Лазарева, — командовал бы каким-нибудь чайным клипером и горюшка не знал. Эх, разудалые!»

— Андрей Степаныч, — окликнул его Медовиков. — Смотрите-ка, тучи заходят.

— А… — механически отозвался Веригин и снова подумал: «Ну их к богу, все эти чайные клиперы. Я же не купец. Я военный моряк. Артиллерист я. Мне бриг нужен. Я люблю хороший ход, но я люблю и стрельбу. Мой удел — скорость. Эх, разудалые!» Он подобрал шкоты; задние шкаторины у парусов туго натянулись и легонько — чуть слышно — зазвенели.

— Андрей Степаныч…

— А?! — откликнулся Веригин, а про себя досказал: «Иди ты, знаешь куда…»

— На посту СНИС сигнал: «Шлюпкам вернуться в базу».

Веригин словно бы очнулся, огляделся на синевший за кормой берег, над которым сплошной черной стеной вставала туча, и ужаснулся, даже не сразу поверив, что незаметно для себя они довольно-таки далеко ушли от берега. Теперь и он разглядел на мачте поста СНИС: «Шлюпкам вернуться в базу», скомандовал: «К повороту! Поворот оверштаг», раздернул шкоты, матросы быстро перенесли паруса на другой борт, и Веригин взял курс прямо на пост СНИС.

Туча еще некоторое время стояла молча и недвижно, и вдруг из-под ее рваного края полоснула узкая молния; края эти сразу молочно заклубились, в отдалении прогремело, и вся туча задвигалась, как будто стала подниматься на дыбы, и тотчас же по воде ударил вихор, выбил на ней звонкую рябь и побежал дальше, сея вокруг себя брызги. Веригин заволновался и еще круче переложил руль; ветер ударил в паруса со всего маху, мачты скрипнули, и барказ почти всем бортом лег на воду… «Эх, разудалые», — машинально подумал Веригин, хотя ничего удалого уже и не видел в этой бесовской пляске ветра и воды, и неожиданно похолодел, всем своим существом почувствовав, что если налетит еще один такой вихор, то мачты лягут и не выдержат, и они хлебнут воды по самые уши.

— Андрей Степаныч, — позвал Медовиков.

«Ну чего тебе?» — молча, с раздражением спросил Веригин.

— Возьми мористей, Андрей Степаныч.

«А ну тебя», — снова подумал Веригин, а сам почти непроизвольно положил руль влево, и барказ начал выравниваться.

— Этак мы в Швецию уйдем, — недовольно сказал Веригин.

— Переждем первые порывы, ветер успокоится, и тогда за милую душу выгребем к берегу. Сейчас у берега-то опаснее, чем в море.

— Ты думаешь?

— А меня тут однажды так же волокло на шестерке. Так что здешние ветры я знаю.

— Ну, смотри.

— Держись смелее, Андрей Степаныч.

Страха не было — это-то Веригин чувствовал. Но неясный, тревожный гнет все же давил на душу, и все казалось, что он делал что-то не то, и потому что он делал не то, с ними по его вине могла приключиться большая беда. Он исподволь поглядывал на матросов, сидевших на рыбинах вдоль бортов; лица у них были угрюмые и немного отрешенные, но он-то знал, что матросы внимательно наблюдали за ним, словно хотели понять, надежный ли он человек или ненадежный и, в связи с этим, что́ им грозит и что́ их может ожидать.

В стороне зашумело, и Веригин подумал, что их настигает дозорный катер, дал себе слово не оглядываться, но оглянулся и похолодел: в стороне от них, ближе к берегу, там, где они недавно шли, из-под тучи мчался новый вихор, рыхля темную воду, и там, где он пробегал, море загоралось белыми огнями.

«Ах ты, черт побери, — бережно, как молитву, произнес про себя Веригин и тотчас же повторил, потому что должен был что-то говорить себе, но других слов не находилось, а были только эти: — Ах ты, черт побери».

Он ждал, что на море упадет третий вихор, но его все не было, и туча боком стала заходить в море, а когда она зашла далеко, ветер переменился, подул в берег и стал ровным. Веригин это ощутил по тому, как заволновались шкаторины, переложил руль и погнал барказ прямо в гавань.

Минут через сорок они проскочили на рейд, матросы начали рубить рангоут, вязать паруса, лица их посветлели, но особой радости никто не выражал, потому что радоваться-то, собственно, было нечему: сходили в море и вернулись — так что же тут такого, чтобы выражать свой восторг.

— Спасибо тебе, Василий Васильевич, — тихо сказал Веригин, и Медовиков тихо же отвечал:

— Чего уж там…

На палубе, возле выстрела, их поджидали и старпом Пологов с командиром боевой части Студеницыным, и комдив Кожемякин с командирами башен, которые успели вовремя уйти от шквала. Веригин весело попросил:

— Прошу разрешения стать под выстрел.

Пологов величественно взял под козырек, что должно было означать: да, добро, не возражаю; и еще минут через десять Веригин построил свою команду на палубе крейсера, и Пологов опять молча приложил руку к фуражке, что на этот раз уже означало: матросы и старшины, включая Медовикова, могут быть свободны, а он, лейтенант Веригин, должен остаться. И когда матросы сбежали вниз, Пологов резко спросил:

— В чем дело Веригин? Потрудитесь объяснить.

— Уходил от шквала.

Пологов мотнул головой и хмыкнул:

— Ну-ну… — И, обернувшись к Студеницыну, сказал: — А все ты, потатчик! Развеяться им, видишь ли, надо. Хорошо, что сообразил уйти мористее, а то бы мы тут сейчас все «развеялись».

— Ладно тебе, — едва слышно сказал Студеницын, который места себе не находил, пока барказ Веригина не стал под выстрел, а потом сразу отошел и, кажется, даже сам умилялся своей отходчивостью.

— Неудовольствие вам, Веригин, — сказал Пологов. — А в остальном вели себя грамотно. Молодец.

Веригин подумал было ответить «есть», но только молча склонил голову, и через час это происшествие было забыто; впрочем, отсюда, с борта крейсера, который всей своей бронированной массой очень незначительно ощутил те порывы ветра, едва не перевернувшие барказ, никакого происшествия и быть не могло: просто шлюпка несколько медленнее, чем этого хотелось бы, учитывая изменение погоды, вернулась под выстрел. Так это расценили и Пологов со Студеницыным, и Кожемякин, поэтому неудовольствие, выраженное Веригину, не имело никаких последствий, если не считать того, что сам-то Веригин по прошествии некоторого времени припомнил все до последней мелочи, понял, что находился на волосок от гибели, и порядочно перетрусил. «Ну и ну, — говорил он себе и чувствовал, как по спине бежит мелкий озноб. — Ну и ну… Остапенко по дурости сыграл за борт. Так Остапенко-то сам себе голова, а у тебя, Веригин, полон барказ людей… Это как понимать, товарищ лейтенант? Ну и ну.. Это что ж, от большого ума? Ну и ну!..»

Он хотел уже бежать к Медовикову, чтобы повиниться перед ним, что с утра был сердит на него, а теперь не находит слов, чтобы выразить ему же, Медовикову, признательность, но подумал, подумал и никуда не побежал, лишь вскользь заметил Самогорнову:

— А знаешь, я там чуть овер-киль не сделал.

Самогорнов внимательно посмотрел на него и только плечами пожал, но помолчав, все же сказал, решив, что поступает невежливо:

— Все мы по прошествии времени преувеличиваем опасность.

— Или преуменьшаем? — спросил Веригин.

— Или преуменьшаем.

— Тогда что лучше: преувеличивать или преуменьшать?

— Все одинаково плохо. Надо реально оценивать обстановку и реально же ее запоминать.

— Скучно, брат, так-то…

Самогорнов улыбнулся одними губами — поиграл ими — и на этот раз счел, что невежливость устранена, и промолчал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

К исходу третьих суток небо окончательно взбугрилось и смешалось — тяжелыми грядами пошли облака и установился глухой ветер. В море и на рейде стало шумно, звуки множились и нарастали, пока не слились в единый сплошной гул, прерываемый редкими паузами, похожими на вздохи. Вода на неглубоких местах быстро побурела, утратив ровную синеву, и покрылась кипенно-белыми барашками, которые вспыхивали словно бездымные костры и, погорев доли минуты, бесследно гасли. Стало свежо и неуютно, крепко запахло солью, казалось извлеченной из самых сокровенных глубин.

Веригин томился на вахте. Он понадеялся, что будет тепло, не поддел под шинель меховую безрукавку, и теперь в шинелишке, как говорится, подбитой рыбьим мехом, было зябковато. Он незаметно поводил плечами, стыдливо скрывая от вахтенных матросов, что ему холодно, но в рубку заходить остерегался: командир сразу после ужина сошел на берег, говорили, в штаб, и мог с минуты на минуту вернуться, но эти минуты затягивались, и он ругал себя за неосмотрительность и богомерзкую погоду ругал, которую на крейсере хотя и ждали, но свалилась-то она как снег на голову, а заодно и каперанга ругал, потому что ругать одного себя было как-то неудобно, а погоду ругай не ругай — она знай свое творит. Ругать же начальство, благо никто не слышит, даже приятно, по крайней мере доступно каждому, при этом и собственное достоинство не страдает, а если это продолжать долго, то и самомнения прибавляется, и вроде бы уже можно быть запанибрата с кем только душеньке пожелается: «Дескать, ты такой-сякой, немазаный, да ты знаешь, что это такое? Да я, если хочешь знать…» И только подливай и подливай масла в огонь, тут не то что хорошо просохшая березовая плашка займется, а и сырой осиновый кол жару даст.

«Тьфу ты, черт, — опомнился Веригин. — Лезет же всякая чепуховина в голову. И не пьяный, а словно бредишь».

Он постоял у борта, ежась, посмотрел на берег, высветивший уже сквозь сизую дымку первые огни, и эти первые огни могли оказаться огнями на пирсе — по всей видимости, так и было, — но такими уютными они виделись с борта, такими домашними, что Веригину невольно захотелось под семейный кров, к родному камельку, и чтоб Варька была рядом, и чтоб было тепло и уютно, пусть бы тогда свистел этот ветер, грохотали волны, пусть бы даже небеса цедили мелкий угрюмый дождь… Есть же счастливчики, у которых этого добра вволю каждый день, и они не пользуются им, а у него ни крова, ни камелька, и Варьки уже нет, хотя и есть она, и вечно вот так: было и не было, есть и нет.

— Посматривай! — крикнул Веригин вахтенным, проверяя звучание голоса на случай, если наконец-то объявится командир и придется представляться, а больше для того, чтобы одним словом выкрикнуть из себя дремучую путаницу мыслей. — Посматривай, — повторил он протяжнее, убедившись, что и голос звучит надежно, и мысли начали принимать иной оборот: «В июле уже можно будет проситься в отпуск. Ну, если не в июле, то в августе наверное. Хорошо бы, конечно, в июле, в самые покосы. Неплохо и в августе, когда и зори уже чистые, и вода в Полисти светлая, но купаться можно. А если — Севера́, тогда гроб с музыкой».

— Есть посматривать, — начали перекликаться вахтенные, начиная с юта, перебрасываясь на шкафут и замирая на баке.

— Что это у тебя петухи запели? — выходя на свет, спросил старпом Пологов.

— Товарищ капитан второго ранга, вахтенный офицер лейтенант Веригин…

— Вижу, что вахтенный офицер, и вижу, что лейтенант Веригин, а вот чего он, вахтенный офицер и лейтенант Веригин, петушиный концерт устроил, не пойму.

— Это я голос попробовал на случай, если прибудет командир, — чистосердечно признался Веригин.

— Голос — это хорошо. — Старпом Пологов позевал в кулак, похлопал рот ладошкой. — Не видно?

— Чисто.

— Значит, «цель» не дают. Всегда так. Есть «цель», нет волны. Есть волна, нет «цели».

— Командир добьется, — чувствуя некую робость перед старпомом и в то же время стараясь говорить на равных, польстил Веригин и отсутствующему командиру, и присутствующему старпому, одним махом — всему начальству.

— У них добьешься, — проворчал Пологов, как и следовало ожидать отнесший комплимент в свой адрес. — Как восемнадцать ноль-ноль, так все бумаги в стол, а кабинеты на ключ. Тоже мне вояки, — добавил он, невольно выразив тем самым извечную неприязнь плавсостава к береговым службам. — Бумажками-то чего ж не воевать, — но, сообразив, что не следовало бы столь уж откровенничать с младшим офицером, сразу посуровел: — Смотрите за берегом лучше. Командир вернется… — Но он не успел договорить.

— На траверзе катер командира! — прокричал вахтенный старшина.

— Вызывайте дежурного офицера, — распорядился Пологов. — Концевых к трапу.

— Есть, — заученно отозвался Веригин, потому что только старшие по отношению к младшим могут пользоваться «добром», младшим же должно отвечать «есть».

Катер лихо подвалил к трапу и, несмотря на то что качало уже сильно, словно намертво прилепился; каперанг грузно сошел с катера, придерживаясь за поручень, что тоже разрешалось только старшим, медленно, словно через силу, поднялся на борт, хмуро выслушал доклад, мельком спросил, обращаясь сразу и к старпому, и к дежурному и вахтенному офицерам:

— Все на борту?

Старпом Пологов глянул на дежурного офицера, тот в свою очередь на Веригина и, получив от Веригина молчаливый ответ, дескать, так точно, все, молча кивнул старпому, и только тогда — впрочем, на весь этот диалог ушли считанные секунды — старпом ответил:

— Так точно, все.

— Добро. Катер на борт, выстрел рубить, трап заваливать.

Командир в сопровождении старпома и дежурного офицера прошел в надстройку. Веригин вызвал наверх боцманскую команду и подвахтенных — «катер поднимать, рангоут рубить, трап заваливать» — и вдруг подумал, что не очень твердо помнит, все ли, сходившие на берег, на борту. Он опрометью бросился в рубку, начал листать журнал увольняющихся: интендант — прибыл, штурман — прибыл, врач — прибыл, кажется, все на месте; и опять не поверил себе, дважды пробежал по странице сверху вниз и снизу вверх — и только тогда облегченно вздохнул, размашисто записал: «Двадцать тридцать пять. Начали работы по поднятию плавсредства на борт». С этой минуты живая связь с берегом прекращалась, и только вахтенные сигнальщики и дежурные радисты вели частые и быстрые разговоры с оперативными службами.

Качало уже крепко, и, когда Веригин, сменившись с вахты, спустился в кубрик команды, много молодых матросов уже лежали пластом, и он с ужасом подумал, что в море качнет сильнее, и если полягут еще и старослужащие, то стрелять ему будет не с кем. Сам он в любую волну держался хорошо, видимо, вестибулярный аппарат, наследие безымянных пращуров, которые, может быть, и впрямь восходили к ушкуйникам, а потом, остепенившись, важными купцами хаживали по морям в дальние ганзейские гавани, был приспособлен и к качкам, и к штормам. Смешно и жалко — все-таки больше жалко, чем смешно, — было ему видеть, как здоровые люди на глазах становились беспомощными, квелыми, словно шторм в единый миг гипнотизировал их и лишал воли, и только одно лекарство могло вернуть их к жизни — полный штиль, но штиль на море — величайшая редкость, и приходит он тогда, когда ему не надо бы быть.

Веригин приказал дневальному найти Медовикова, и сам пошел вдоль рядов коек, подвешенных одна над другой в три яруса. Лица в ночном освещении казались одинаковыми, и он растерялся, не в силах припомнить, кто перед ним лежит, и, нагибаясь, спросил на всякий случай у матроса с нижней койки, поверх которой свежо тянуло сквозняком из открытого люка:

— Что, братец, плохо?

— Плохо, товарищ лейтенант, — голосом Остапенко вымученно ответил матрос: — Выворачивает наизнанку, будто рукавицу.

— Нельзя поддаваться, слышь, Остапенко. Крепиться надо. Поддашься — совсем скрутит. Слышь, Остапенко?

— Так точно, слышу.

— Наводить-то сможешь?

— Смогу как-нибудь.

— Да не как-нибудь, — рассердился Веригин, — а хорошо надо наводить. Представь себе, что ты в бою, а в бою можно действовать только хорошо, потому что действовать плохо — это все, гроб с музыкой. Слышь, Остапенко?

— Так точно, только хорошо действовать.

— Вот и постарайся. Постарайся, говорю!

— Так точно, постараюсь.

«Пожалуй, Медовиков прав, — безжалостно подумал Веригин, — надо списать на берег Остапенко, благо возможность представилась. Крейсер — не пансион для благородных девиц. Тут или — или. Сильные выдюжат, а слабых, видимо, само море не приемлет».

Пришел Медовиков — в берете, в капковом бушлате (приготовился спать не раздеваясь), — спросил одними глазами: «Что стряслось?» Веригин тоже молча повел глазами по койкам: «Видишь, так чего спрашиваешь».

— На якоре качка всегда хуже переносится, — меланхолически заметил Медовиков. — Сыграют тревогу, одни сами поднимутся, других подымем. Оно и ладно будет.

— За наводчиков опасаюсь. Может, отлежатся до утра? — спросил Веригин с надеждой.

— Нет, Андрей Степаныч, эту хворобу на боку еще никому не удавалось выгнать. Ее на ногах перемогают. Кто лег, считай — пропал.

— Может, тревогу сыграем? Я возьму «добро» у комдива.

— Раньше-то времени чего зря народ булгачить? Перегорят, потом и вовсе не загорятся. Лучше погодить до общей команды. Как прикажут корабль к походу и бою готовить, тут и примемся хворобу эту выгонять. А пока суд да дело, Андрей Степаныч, пущай полежат, ежели тебе интересно знать мое мнение.

— За тем и звал тебя, — начал сердиться Веригин, — чтоб вместе обмозговать, как лучше поступить. Но раз ты советуешь оставить всех в покое, то пусть будет по-твоему, — и сразу как будто обмяк, понял, что зря сердился. — Догадываешься, что старый город за дюнами нам не светит?

— Ну так что? — насторожился Медовиков.

— А как же молодая?

— Не тревожь ты мне душу, Андрей Степаныч, не моги больше спрашивать. Камень я в своих делах, а камень только одно и умеет, что молчать.

— Да нет, я ничего, — поспешил оправдаться Веригин. — Так, к слову пришлось. — Медовиков-то, говоря, чтобы не тревожили его душу, имел в виду одно, а Веригин подумал совсем о другом, вернее, о том, что мучало его самого, но тем не менее язык-то общий они нашли. — За это ведь, кажется, не бьют.

— За спрос не бьют — это верно, а только за так-то что ж спрашивать. Так — он так и есть. Помнится, одно время до войны — когда-то это еще было! — голодновато жили, матушка сварит пустого супу, мы, соответственно, спрашиваем: «С чем суп-то сегодня?» — «А с таком, — бывало, ответит матушка. — С таком, ребятушки». Ну раз с таком, мы и давай наяривать, благо не пустой. Давно это было. При царе горохе, когда грибы воевали. А теперь народ привередливый пошел, с таком ничего хлебать не будут, ну и нам, стало быть, так-то просто говорить нечего.

— Не надо длинно, и учти, что я тоже из породы каменных: ты умеешь молчать, а я умею вопросов не задавать.

— Два сапога — пара, — посмеялся Медовиков.

— Понимай как знаешь, — сухо отозвался Веригин. На него нашел стих поговорить по душам, даже подумывал пригласить Медовикова в каюту, но раз тот не захотел, то что ж… навязываться не надо. — Ты свободен, а я в кубрике побуду.

— Воля ваша, — Медовиков круто повернулся и пошел к трапу, но тотчас остановился: — У меня запасец воблешки имеется. Так что при нужде раздадим матросам. Дело совсем-то не поправит, а все ж таки…

И эта «воблешка» неожиданно примирила Веригина с Медовиковым, он даже словно бы уверился, что у Медовикова кроме «воблешки» еще кое-что припасено, по крайней мере подумал, что тот что-нибудь сообразит на время стрельб, и, значит, раньше времени не стоит пороть горячку. А сам-то он, гусь, хорош, забыл про качку, отвез «воблешку» на берег. Эх ты, Веригин, Веригин…

— Обожди. Вместе выйдем.

Они поднялись наверх и попали под волну. Огромный корабль мотался на якорях, словно конь на привязи, нос зарывался в воду, и валы, перемахнув волнолом, обмывали неподвижную броню башни — барбет, растекались ручьями и ручейками по палубе.

— А ветер все свежает! — прокричал над ухом Медовиков.

Соглашаясь, что ветер свежает, Веригин кивнул, но в то же время подумал, что ни свежеть, ни убиться ветер-то уже не может, потому что задул ровно и, значит, будет наяривать так долго, пока не перегонит с места на место огромные пространства воздуха, и если следовать за этой мыслью, то дышат они сейчас не своим воздухом, а чужим, принесенным откуда-то из Финляндии, Швеции или даже Норвегии.

— Свежает! — радуясь ветру и тому здоровому чувству, которое испытывает человек, не поддавшийся слепой стихии, опять прокричал Медовиков, и Веригин похлопал Медовикова по плечу, дескать, пусть свежает, нам-то что до этого, и этот невольный жест, в общем-то ничего не значащий, как бы переставил все с места на место, и уже не Веригин почувствовал некую зависимость от Медовикова, человека и послужившего, и повоевавшего, и снова послужившего, а Медовиков ощутил себя в том зависимом положении, когда не он, умудренный опытом, а Веригин, стоявший над ним, имел право на этот жест. Если бы Веригин скис, как скис тот же Остапенко, — а Веригин, как всякий смертный, мог скиснуть, — то Медовиков, может быть, и не принял бы эту фамильярность, отвел бы ее прочь — умел он это делать, — но Веригин держался молодцом, и Медовиков, кажется, проникся к нему еще большим уважением.

— Свежает! — крикнул он в третий раз, и ветер подхватил его клич, как соринку, и швырнул в свою свистящую коловерть.

«Нет, братец, не свежает, — подумал Веригин. — Это у нас с тобой на душе проясняется, а ветру что — он знай себе дует и дует. И сегодня дул, и завтра будет дуть, и послезавтра».

Косая волна захлестнула с борта и обдала их с головы до ног соленой, вяжущей губы водой, с шумом скатилась в море и побежала дальше, изгибая гриву и пенясь. Этот бег на месте был призрачно-неумолим, и все, казалось, двигалось, шевелилось, изгибалось и шуршало, и корабль даже не стоял на якорях, а шел, переваливаясь с носа на корму, и было непонятно, волны ли строгими рядами стремились к нему, или он врезался в их стройные порядки.

— Ну что, — сказал Медовиков, — мать твою так. Попались, как салажата.

— Это ничего, — отряхивая полы шинели, улыбнулся в темноту Веригин. — Это очень даже хорошо.

— Мне-то — что. На мне — капка. Ее хоть из шланга поливай, ни капли не пропустит. А твоей шинельке сохнуть теперь до морковкиных заговен.

— Ах, черт! — с досадой пробормотал Веригин. — Мне же с четырех на вахту. Вот бедушка.

Они спустились на шкафут и зашли в тамбур, захлопнув за собой дверь. Все стихло и умиротворилось, только палуба под ногами ходила из стороны в сторону да переборки были какими-то шаткими, словно полупьяными. Веригин оглядел себя и горестно покрутил головой.

— Сымай шинель. Я ее машинистам отнесу. К вахте, должно, обсохнет.

— Обойдусь как-нибудь.

— Чего там — обойдусь, — добродушно-ворчливо, как малому, сказал Медовиков. — Сымай да вались на боковую. Только вели Самогорнову, чтоб дверь не запирал.

— Уж ты постарайся, раз такое дело, — не очень уверенно попросил Веригин.

— За милую душу услужу.

Но не услужить захотелось Медовикову, а уважить, хотя видимого повода для уважения и не было, даже не то чтобы не было, а просто не находилось. Ах, да разве дело в поводах или не в поводах, если на душе у человека стало полегче, и Веригин — пусть там командир-раскомандир — свой же парень, и этому своему парню никак нельзя заступать в мокрой шинели на вахту. Чего доброго, прохватит на ветру, а там, глядишь, насморк или иная блажь прилепится.

«Ну ты, рассиропился, — придержал себя в своих же чувствах Медовиков. — Эка невидаль — шинелишку просушить».

А Веригин хорошо так подумал: «А здорово это — иметь своего Савельича! Гринев-старший был, право, не дурак, дав своему отпрыску дядьку», — с этим он и в каюту вошел.

— Где это ты шинелишку свою профуфукал? — спросил Самогорнов, иронически оглядывая Веригина. — Эк тебя важнецки подмочило. Уж не за бортом ли побывал?

— На шкафуте накрыла, дьявол ее побери.

— Не будь раззявой, не лови ворон, как культурненько выражается мой мичманец. А шинелишка-то все-таки где?

— Медовиков взялся просушить, — не без удовольствия сказал Веригин.

— Гляди-ко, что у вас творится. Этак вы скоро друг у друга станете махорку с ушей сдувать.

— Завидуешь? — Веригин полез в шкаф, достал брюки, свежие носки, начал с наслаждением стаскивать с себя все мокрое.

— По-хорошему. А мне вот, братец, не везет. С дрянцой у меня мичманец. Ему бы в баталеры, а он в огневую команду попер. Там бы он развернулся. Там бы он наворотил дел. У него по части «достать-сменять» великий нюх. Это очень даже приятственно, когда у человека на что-то нюх есть. Только надо, чтоб он этот нюх к делу приспособил. Тогда ему цены не будет. А он, дурак, не понимает этого.

— Что же ты — спишешь его?

— Мичманец — не матрос-первогодок. Его абы куда не сплавишь. За ним управление кадрами стоит. Так что и рад бы в рай, да грехи, видишь ли, не пускают.

Во всем сухом Веригин почувствовал себя необыкновенно уютно, словно и не было наверху вселенской круговерти, не кипела и не ярилась вода и ветер не рвал в клочья почерневшие тучи. А цедился только из-под абажура изнеженный свет, дремотно покряхтывали, словно на морозе, переборки, да в борт кто-то размеренно и ровно стучал пудовой кувалдой, пробуя его крепость. И ничего уже не желалось Веригину, будто пристыл душой, притомился, но Самогорнову все-таки попенял:

— А что же ты тогда хотел мичманцами меняться? Знал же, что он у тебя с дрянцой.

— Я-то знал, да ты-то не больно жаловал своего. Вот и подумал, что, может, оно и к лучшему — поменять их: и тебе поспокойнее, и мне надежнее. А раз нет, то на нет и суда нет. Опять же, братец, как говорится, живем-то мы хоть и вместе, а табачок все врозь.

Надо было бы поспорить с Самогорновым, возразить ему в том смысле, что если табачок врозь, то и жить вместе нечего, но для спора не хватало хорошего запала, злости, что ли, ушла она куда-то, или, может быть, Медовиков — занятный он все-таки мужик — унес а собою, чтобы не путалась в ногах.

— Не знаю, Самогорнов, а по мне, так лучше бы и табачок вместе, — кротко сказал он. — У меня вон половина башни полегла. Как же тут врозь-то будешь?

— Хитер ты, — Самогорнов не сдержался и ухмыльнулся. — Это пока я к тебе приглядывался, тогда и врозь, А теперь коленкор иной, как говаривала моя прародительница. А то, что полегли, пусть лежат. На то он и рейд, чтобы матросики полежали. Прикажет командир сыграть ангельским трубам, то бишь колоколам громкого боя, — мертвые восстанут, а живых и подгонять не к чему.

— Думаешь?

— Бог ты мой, уверен!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Веригину снилось, что он смертельно устал и хочет спать, а спать нельзя, и это «нельзя» действовало на него отвратительно, и ему еще сильнее хотелось спать. Проснулся он среди ночи, не сразу сообразив, спит еще или уже пробудился. В борт по-прежнему стучались кулачищи, в коридоре разговаривали, и Веригин с трудом понял, что пора собираться на вахту, спрыгнул на палубу, не зажигая света, натянул брюки, китель, поверх кителя меховую душегрейку, намотал портянки и сунул ноги в добротные — яловая кожа, сорт первый — сапоги, потянулся за шинелью, и только тогда дошло до него, что шинели-то может и не быть.

В дверь постучали. Веригин высунулся в коридор и увидел рассыльного.

— Без четверти четыре, товарищ лейтенант.

— Добро.

Но шинель была, он провел по погону ладонью, чтоб не зажигать свет, — две звездочки, его шинель («Спасибо тебе, дядька Савельич»), — вместе с рассыльным поднялся наверх в глухую сырую ночь и тотчас ощутил, как во все щели засквозил ветер и по телу прошел озноб. Ежась, Веригин огляделся: по всему рейду и дальше в море вспыхивали и мерцали волны. В темноте они казались несметной стаей чаек, осенивших своими изогнутыми крылами беззвучные волны, да и волн-то не было, а мелькали только эти неоглядные крылья и озаряли округу неясным, призрачным светом.

— Что так рано? — встретил Веригина вопросом вахтенный офицер.

— Не спится, няня, там так душно. Какие указания от начальства?

— С правого борта — рейд, и с левого — рейд, по корме — берег, там в теплых постелях спят люди. А по носу — Балтийское море, а в Балтийском-то море — шторм. Вот и все указания. Так что? Вахту сдал?

— Вахту принял.

Веригин натянул на левую руку красно-белую повязку вахтенной службы, принял развод, зашел в рубку, якобы поискать что-то архиважное в рабочей книге, открыл ее и тем же временем достал папиросу, спички, воровато прикурил, с наслаждением затянулся и, водя карандашом по странице, начал подсчитывать: «Ушли во вторник. Сегодня… Постой, какой же сегодня день? — Он начал загибать пальцы. — Среда, четверг… Ого, пятница, так… Варя уехала вчера. Самое позднее — уедет сегодня. Варька, ау!» Подсознательно, влекомый ревнивой мыслью, он прыгающими буквами — качало сильно — начертил через всю страницу:

«Уехала Варька-то!»

И тотчас торопливо потянул гаснущую папиросу, с сожалением начал уничтожать ластиком творения рук своих: сперва «тер «Варьку», потом и «уехала».

Зазвонил телефон. Веригин мысленно чертыхнулся: «А, чтоб вас!», сердито доложил:

— Вахтенный офицер лейтенант Веригин.

В трубке покашляли.

— Командир говорит. — Веригин вытянулся и плотнее прижал трубку к уху. — Вот что, вахтенный офицер, без двадцати пять разбудите старпома и пришлите его ко мне, без десяти того же часа поднимите офицеров и главного боцмана. Главного боцмана тоже ко мне. В пять ноль-ноль играйте боевую тревогу: «корабль к бою и по ходу изготовить». Вопросы есть?

— Никак нет, без двадцати пять разбудить старпома, без десяти того же часа — офицеров и главного боцмана. Старпома и главного боцмана прислать к вам. В пять ноль-ноль сыграть боевую тревогу.

— Добро.

Веригин глянул на корабельные часы, для верности достал хронометр, подарок бывшего благочинного с бывшего «Пересвета»: было половина пятого, время последних предутренних сновидений, если они кого-то посещают. «Ну-ну, — подумал Веригин; через полчаса он включит колокола громкого боя, и кончатся все эти сновидения с их милой и тревожной ералашью. — Ну-ну». Он потянулся, прогоняя последнюю дремоту, вышел из рубки; и не чайки уже привиделись Веригину, а вороньи стаи, которые с шумом и гневом проносились вдоль борта, прятались в рытвины волн и снова взбегали на гребни. Море было охвачено яростью, и при виде этого яростного безумства стало жутковато и хорошо, и Веригин почувствовал себя небожителем, что ли, простершим длань над новым рождением мира из хаоса.

— Рассыльный, будите старпома и передайте, что его ждет командир! — приказал в ветер Веригин, будучи уверенным, что его услышат и примут к немедленному исполнению, но услышать-то услышат, а поймут наверняка не так, как хотелось бы ему в эту минуту: «Крейсером и флотом командую я!» Ну да пусть не поймут — природа еще никому не отпустила щедрого своего дара заглядывать в тайное тайных, — пусть только ему вольно ведать самого себя, но ради одного этого стоило недосыпать, мерзнуть на ветру, черт побери, омываться ледяной водой, потому что без величия не до́лжно быть человеку, а величие может быть и мимолетным, как дуновение шалого ветра: «Крейсером и флотом командую я». «Ах, черт ты, черт, — подумал о себе Веригин, словно о ком-то другом. — Ну зачем тебе все это?»

Потом пришла пора будить офицеров и главного боцмана, и крейсер оживал, словно большая деревня в предрассветную зорю, и мысли эти улетучились, хотя Веригин и пытался возвращаться к ним, но по прошествии каких-то десяти — двадцати минут они выглядели нелепыми и убогими, и Веригин даже невесело посмеялся над собой: «Во, паря, дает!» — и в пять ноль-ноль включил колокола громкого боя.

— Корабль к походу… — И на какое-то мгновение ему послышалось: «командую я», и опять, но теперь уже насмешливо подумалось: «Во́, паря»…

Захлопали люки и горловины, загрохотали палубы и трапы, по кораблю в разные стороны потекли человеческие ручейки и разом попрятались, все стихло, бесшумно задвигались хоботы орудий, закружились антенны локаторов, ощупывая своим невидимым лучом берег, море, небо, — словом, все, что окружало корабль и могло отражать этот всевидящий луч, и, отраженный, он возвращался, высветлив на мерцающем экране береговую извилину, корабли на рейде, швартовые бочки, одинокий самолет в небе, и все эти высветленные точки и пятна расшифровывались в Боевом информационном посту — в БИПе — и поступали на стол командиру. Каждый радиометрист и каждый офицер БИПа видел и понимал только свою обстановку, иными словами говоря, он мог назвать курсовой угол и скорость самолета, но он не знал и не представлял, что в этот момент делается на море. Каперанг же знал не только куда и с какой скоростью летит самолет, но он знал еще, что самолет этот совершает обычный рейс из Риги в Калининград, а одинокое судно, означенное на экране голубоватой фасолиной, — наш «купец», который следует в Клайпеду, и еще многое мог понять каперанг из тех зашифрованных донесений и наблюдений, которые ежеминутно поступали ему, но при этом он должен был обладать особым зрением, чтобы охватить всю обстановку и правильно оценить ее. Это зрение вырабатывалось по мере того, как он поднимался со ступени на ступень иерархической лестницы, и, когда поднялся на самую верхнюю, именуемую боевой рубкой, оно стало словно бы врожденным. По сравнению с каперангом Веригина можно было бы назвать слепым кутенком, который только-только начал прозревать, потому что его мировидение ограничивал башенный визир, и если следовать дальше, то Медовиков уже ничего не видел, а только слышал, как, впрочем, и большинство людей, сокрытых в чреве крейсера.

Ближе к семи по кораблю объявили завтрак, а в семь баковые швартовые команды — первая и вторая башни — были вызваны наверх. С ходового мостика последовал приказ: «пошел якорь», взревели шпили и, с лязгом пропуская через себя якорь-цепь, звено за звеном погнали ее в якорный ящик. Крейсер почувствовал свободу, вздрогнул и, разрезая штевнем встречную волну, взял курс на тот квадрат, обозначенный на карте северной широтой и восточной долготой, где предстояло ему рандеву с кораблем-целью, вооруженным панцирной броней, способной выдержать удар любого калибра.

Румянцев не спал ночью, но выглядел бодро — треклятый радикулит решил-таки сделать передышку — и был весел по случаю того, что в море держалась устойчивая семибалльная волна, и, значит, вышли они не напрасно, а там уж пусть расстарается старший артиллерист. Старпом тоже чувствовал себя превосходно, потому что каперанг лишний раз не шпынял, не читал нотации, как мальчишке, дескать, и то нехорошо, и то плохо, а надо бы, чтобы то было так, а не эдак. Старшему артиллеристу ночью приснились стрельбы, которые он провел в общем-то уверенно, и он, в душе глубоко суеверный человек, решил, что сон в руку, и тоже бодрился. Словом, на мостике царила тишь, да гладь, да божья благодать. С мостика это благодушное настроение незримо передалось в башни, на боевые посты, в машинное и котельные отделения, и, несмотря на то что в море было зыбко и многих выворачивало, корабль шел весело и даже как-то озорно. Он словно бы тоже поддался общему настроению и всем своим стремительным видом как бы утверждал, что ему в высшей степени наплевать, что в море штормит и по палубе гуляет волна. Кочегары держали пар на заданной марке, машины работали отменно, и весь могучий организм корабля, который в условной степени превосходил береговые мощности, скажем, такого города, как Старая Русса, трудился на совесть.

Шли крейсерским ходом, самым экономичным, каперанг был уверен, что на рандеву они выйдут вовремя, и незачем было попусту переводить бункер на ветер и держать людей в излишнем напряжении. Там, в квадрате, когда придет пора открыть огонь, видимо, придется много маневрировать на крутом ветру, и тогда люди, одетые в прогарное платье — синюю робу, предназначенную специально для несения вахт в котельных и турбинном отделениях (верхней команде полагалась белая роба), постараются вовсю, это он знал и поэтому не дергал попусту стармеха, только время от времени захаживал в штурманскую рубку и подолгу простаивал возле широченного и длинного стола с картой похода, на которой штурман идеально заточенным карандашом указывал ему обсервованную точку нахождения крейсера.

Каперанг Румянцев опять чувствовал себя на той, минувшей войне, сфокусировавшей в четыре года всю его жизнь: сперва он готовился к ней, потом жил ее заботами и теперь, что бы ни делал, постоянно незримо оглядывался назад, проверяя себя, разумно ли он поступил и не разумнее ли было поступить иначе, потому что война, как никакое другое дело, не терпит ошибок и жестоко мстит за них. О некоторых принято любовно писать: «Человек сугубо мирной профессии, он стал»… Кем уж он там стал, бог его ведает. Румянцев не владел никакой иной профессией, кроме военной, подобно Самогорнову и Веригину начинал командиром башни, всю жизнь учился хорошо стрелять и хорошо водить корабли, а это значило не только вовремя войти в квадрат для встречи с неприятелем, но войти так, чтобы первому открыть огонь и не подставить открытый борт для ответного удара, а если потребует обстановка, то первым и убраться подобру-поздорову.

За всю войну Румянцев не видел ни одного убитого неприятельского матроса или тем более офицера, своих же похоронил многих, и потому что он не видел чужих, а видел только своих, в сознании его мало-помалу укрепилась мысль, что каждый погибший свой — это жертва невинная, а любая невинная жертва должна быть отмщена. «Мне отмщенье, — и аз воздам», кажется, этот эпиграф предпослал Лев Толстой своему самому любимому роману?..

«Ах, черт, — подумал Румянцев. — Как давно я не читывал Толстого. В руки даже не брал, и ведь стоит он, голубчик, неразрезанный. А вот ужо-ка, ужо-ка… Вот отстреляемся, вот тогда-то».

Ему доложили, что с кораблем-целью установлена прямая связь и самое большее через полчаса они сойдутся на дистанцию выстрела. Каперанг облегченно вздохнул, со скрипом потер ладони и распорядился объявить по кораблю готовность номер один.

Веригин, подперев подбородок рукой и нахлобучив фуражку на самый нос, не обращая внимания на качку, подремывал. Он переволновался и там, на рейде, когда увидел, что многих укачало, и здесь, в море, где качало основательнее, чем на рейде, и неожиданно успокоился, решив, что авось все обойдется. Он пробудился до того, как загремели колокола громкого боя. Поправил фуражку, потер кулаком помятую щеку и оглянулся. Медовиков с матросами левого орудия лущил воблу.

— Что? — спросил Веригин.

— Да вот, кончаем, — ответил Медовиков, не поднимая головы.

— Я спрашиваю, что с матросами?

— А ничего, по малости пришли в себя, а которые не пришли — придут, как ударят колокола.

— Не нравится мне это, Медовиков.

— А кому этакое может нравиться? — вопросительно отозвался Медовиков. — Этакое никому не понравится, да что ж делать, если велено стрелять при волне. Сейчас воблешку раздадим, глядишь, кому и полегчает.

— «Полегчает, полегчает»! — передразнил Веригин. После дремоты тело было вялым, разбитым. — Сделаем пропуск, тогда на самом деле кому-нибудь полегчает.

— А ништо. Не помрем, так живы будем.

Ударили колокола громкого боя, и вахтенный офицер оповестил:

— Первому дивизиону — приготовиться.

Веригин поежился, прильнул к визиру, надеясь увидеть эту треклятую цель, по милости которой выпало столько мороки, но море, изрытое громаднейшими волнами, казалось вымершим. Сюда даже не залетали чайки, а «купцы» — те и подавно не заглядывали в этот квадрат, затерянный в стороне от хоженых морских дорог.

— Первая башня, — позвал по громкоговорящей связи комдив Кожемякин.

— Есть первая. Лейтенант Веригин.

— Как самочувствие?

— Отличное. Немножко поспал.

— Да не твое, — обиделся Кожемякин. — Знаю, что тебе, бугаю, ни хрена не станется. Как чувствует себя команда?

— Кое-кого укачивает.

— Смотри мне за наводчиками. Головой отвечаешь, если что такое. Вторая башня?

— Есть вторая. Старший лейтенант Самогорнов.

— Как у тебя?

— Нормально.

— Добро. Третья башня…

Веригин обернулся к Медовикову:

— Слышал?

— Слышал. С вашего позволения, я сам сяду на вертикаль среднего.

— А что с Остапенко?

— Я ему — воблу, а он мне — полные пригоршни этого… — Медовиков брезгливо потер чистые руки о ветошь, — Какой же это матрос? — Он и не спрашивал, и не удивлялся, а сказал просто чтобы сказать.

— Вот что, — жестко, тоном, не допускающим возражения, промолвил Веригин. — Пусть каждый занимается своим делом. Но в случае чего… Ты понял меня?

— В случае чего может быть пропуск.

— А вот пропуска не должно быть. Поручаю тебе Остапенко. Головой отвечаешь! — Веригин не заметил, как повторил слова комдива Кожемякина.

Медовиков нехотя усмехнулся.

— Есть отвечаю головой, — и подумал: «Сдался ты мне со своим Остапенко. Пусть кто хочет тетенькается с ним, а я вам не нянька», перешел на среднее орудие и сделал это вовремя.

— Начать наводку! — приказали с главного командного пункта.

— Начать наводку! — отрепетовал Веригин.

Заворочались моторы, и башня поплыла на борт, казенники орудий качнулись и ушли в подбашенное отделение, стало просторно и светло.

— Снаряд бронебойный, заряд основной. Начать подачу.

— Снаряд… Заряд… Начать, — громко, как усердный школяр, повторял за комдивом Веригин, поворачивая колонку визира из стороны в сторону, пытаясь все-таки отыскать «цель», и зря пытался. С высоты его первой башни виделся узкий сектор моря, да и не море это было, а нечто изрытое бурыми волнами, которые с методичностью маятника то взбугривались, то падали ниц, пытаясь, казалось, провалиться в преисподнюю. И в боевой рубке «цель» не видели, хотя там и знали, что она начала ловчить, все время меняя курсовой угол, и только с высоты командно-дальномерного поста, где обосновался комдив Кожемякин и где неимоверно качало, «цель» виделась почти у самой кромки горизонта, да поодаль от нее, стараясь держаться на почтительном расстоянии, чтобы не попасть под залп, следовал эскадренный миноносец с посредниками, штабными артиллеристами, которые должны были сфотографировать всплески и, в конечном счете, оценить стрельбу.

— Товсь! — Веригин взглянул на прибор наведения башни и орудий и похолодел: на среднем орудии горела только красная лампочка — значит, Остапенко не успел совместить стрелку точной наводки с неподвижным индексом, и черт те знает, что теперь могло произойти. — Медовиков! — закричал он, хотя и знал, что сейчас же последует команда «залп!» и орудия, соединенные на одновременный выстрел, промолчат, и катись тогда душа в загробное царство. — Залп!

И в это мгновение мелькнула и средняя зеленая лампочка, башню как будто с силой толкнули в грудь, она покачалась, но устояла, и где-то далеко глухо и ровно ахнул залп, орудия мягко вкатились поршнями в башню, сжав воздух, который, словно хлопушкой, ударил по ушам, и тотчас, сипя и чмокая смазкой, стали на свои места. Командиры орудий опрокинули качающиеся лотки с сизыми снарядами, поблескивающими медными ободками; урча и лязгая, толкачи вколотили их в казенники, за ними отправились заряды, замочные вставили запальные трубки, и только захлопнулись замки, как орудия сорвались с угла заряжания и взметнулись на угол наведения. Одна за другой мигнули зеленые лампочки, мигнули еще раз и ровно засветились. Веригин от удовольствия и избытка чувств даже крякнул — до того все ловко получилось: механизмы, переключенные на автоматику, работали безошибочно, словно живые, и люди, бывшие при этих автоматах, тоже не могли ошибиться, и связь — «человек — механизм» — замкнулась, став единой неразрывной цепью. И опять в этой цепи забарахлило левое орудие — лампочка начала часто мигать, — и Веригину стало невтерпеж, захотелось сорваться с места и бежать туда, к среднему орудию, но он силой удержал себя, поняв холодным умом, что высшей доблестью для него в эти минуты было не бежать куда-то и что-то там делать, а молча сидеть и ничего не делать.

Громыхнула вторая башня, озарив Веригина всполохом, и весь мир стал черным, словно началось солнечное затмение, и следом загромыхало на корме — управляющий огнем комдив Кожемякин вел пристрелку побашенно, — и мир снова стал синим и голубым.

— Поражение… Товсь… Залп!

Башня опять подалась назад, крутнулась слева направо и замерла, послушная руке наводчика, как взнузданная лошадь: автоматика требовала от людей автоматических действий, но люди-то не становились автоматами. Просто ради этого недолгого и нелегкого дела они должны были забыть себя, и они забыли, и, казалось, уже не было шторма в море и этой дурацкой качки на корабле, и ничего уже не было, кроме суматошных и точных команд:

— Товсь… Залп!

Орудия пожирали снаряд за снарядом, чтобы потом в грохоте и пламени вонзать их в небо, и они вонзались, жужжа и воя, сверлили тугой воздух, и настигнув бесподобную в своей беззащитности «цель», терзали ее бронированный панцирь тяжкими молотами, словно ковали что-то невидимое миру.

— Товсь… Залп!

Веригин даже привстал за визиром, чтобы хоть краешком глаза подсмотреть, куда и как падают снаряды, но горизонт, словно колеблющийся, как пламя затухающего костра, был чист и свеж. Ничего не видел Веригин, сокрытый со всех сторон первосортной броней, только визир позволял ему одним глазом взглянуть на стихию, которая играючи катила и катила бесконечные волны. Башня пристрелялась и работала слаженно, словно здоровый организм, и он, по сути дела, самый главный в этом организме, был и самым лишним. Все находились при деле: и тут, возле орудий, тот же Остапенко, наводивший — пусть плохо, но все таки наводивший! — по вертикали среднее орудие; и там, на голубятне, на командно-дальномерном посту Кожемякин, управлявший огнем, — только он, командир башни, словно бы выпал из дела и должен был, подобно игроку, поставившему на ту или иную лошадь, покорно ждать или своего выигрыша, или своего проигрыша. В этих стрельбах он не был ни лошадью, ни жокеем.

«Вся жизнь состоит из парадоксов», — подумал он, терпеливо дожидаясь, когда же наконец кончится эта дикая пляска огня и металла.

— Товсь…

Команды исходили с самого верху, с командно-дальномерного поста, и спускались сперва в самый низ — в центральный пост управления стрельбой — и только оттуда уже, преобразованные в числовые величины, поступали в башни, и там наверху каперанг со старпомом и старшим артиллеристом, и комдив Кожемякин, прочно обосновавшийся на самом голубятнике, видели, как одно творение рук человеческих дубасило другое творение тех же рук, и все, вопреки логике и здравому смыслу, шло хорошо, потому что последний залп полностью накрыл «цель», и будь она обычным кораблем, а не бронированной черепахой, ей пришлось бы туго, а может быть, и совсем плохо. В башнях-то ничего этого не видели и ничего не знали, и орудия мерно качались с одного угла на другой.

— Дробь! — сказал там, наверху, каперанг. — А то, чего доброго, они еще сигнал бедствия выбросят. Потом ходи по штабам, оправдывайся.

— Орудия заряжены, товарищ командир.

— Добро. Последний залп.

— Залп! — И когда снаряды с воем вонзились в небо, Кожемякин устало и почти безразлично сказал: — Дробь… Башни и орудия на ноль.

Веригин обернулся. Орудийная прислуга, переборки, палуба — все было в белой пыли от асбестовых футляров, в которых заряды из порохового погреба подавались в огневое отделение, и матросы со старшинами походили на изрядно поработавших мельников.

— Благодарю за службу! — во всю силу легких крикнул Веригин, чтобы его услышало возможно больше людей.

— Служим Советскому Союзу! — улыбаясь и не очень дружно, но весело ответили ему и на левом орудии, и на среднем, и на правом.

Качало сильно, и это стало ощутимей, когда наконец-то все кончилось и орудия больше не разевали казенников, требуя себе все новых подношений.

Позвонил Самогорнов:

— Веригин? Выходи, братец, покурим, разомнемся, а то у меня от эдакой пахоты ноги занемели. Чего доброго, застой крови получится.

— Пахали — это верно, только не мы.

— Ну мы, ну не мы, — весело сказал в ответ Самогорнов. — Экий ты, право, братец…

Они сошлись между башнями, долго прикуривали, пряча спички в ладони, но спасения от ветра не было, хотя корабль и шел носом в волну. Сплошной шквал рушил гребни на палубу, срывал с них пену, выл и пел свою вакхическую песню в честь одному ему известного бога или идола. «Скорее, все-таки ветер язычник, — красиво так подумалось Веригину. — И песня его в честь Кожемякина. Это по его воле сегодня орудия изрыгали пламень», — и ему стало грустно, что на этом языческом веселье он оказался в стороне; хотел было, посмеиваясь, сказать об этом Самогорнову, но Самогорнов мог неправильно понять, объяснить эту элегическую грусть: «Фу-ты, черт!» — заурядной завистью, и тогда Веригин деланно озабоченно спросил:

— Как думаешь, отстрелялись — ничего?

— Нормально, — сказал Самогорнов. — Комдив — молоток. Залпа три вдубасил в «цель».

— Думаешь?

— Полагаю, — уточнил Самогорнов. — После обеда врежем еще по берегу, и — на старую базу. Будя, братец, повоевали.

— А что же Энск?

— Тебе-то какая печаль? — удивился Самогорнов. — Сходишь на бережок, помилуешься.

«Да нету Варьки-то, — обидясь на себя за опрометчивость, что посоветовал Варьке уехать, с неожиданной тоской подумал Веригин. — Нету Варьки-то».

— А славно мы, братец, попахали.

«Уехала Варька-то. Варька-то уехала, — но где-то уже в уголочке затеплился уголек: — А может, и не уехала! Не уехала, может…»

— Ты где, братец?

— А… Не спрашивай. Тут я или там — не все ли равно?

По кораблю объявили готовность номер три.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

В старую базу пришли в зените следующего дня, стали на правый якорь, завели на бочку швартовы, скатили для большей вальяжности палубу, хотя штормовая волна смыла с нее последнюю пыльцу, и тотчас сыграли обед:

Бери ложку, бери бак И беги на полубак…

За обедом Першин меланхолически и даже со скорбью — кажется, он не притворялся и не ерничал, по своему обыкновению, — заметил Самогорнову с Веригиным:

— Все, мальчики. Сейчас мой адмирал дерябнет с вашим каперангом ромишевича, флаг-офицеры уложат свои шмутки, оркестр сыграет «Прощание славянки», вахтенный сигнальщик спустит флаг адмирала — и конец нашей компашке. Славненько мы пожили, но жаль — мало.

— Правду глаголешь? — с интересом спросил Самогорнов. — Или байку сочиняешь?

— Правду-матушку. Ее, сермяжную. Первым катером я ухожу. Так что, Веригин, можешь на меня рассчитывать. Подброшу.

«А может, Варька-то и не уехала, — опять затеплилась у Веригина слабенькая, как копеечная свечка, надежда. — Не уехала, может, Варька-то».

— С превеликим удовольствием.

— Особого приглашения не жди. Дуй прямиком в катер. Нонче вашему брату-антилеристу послабление вышло…

— Самогорнов, будь другом, скажи Медовикову, чтоб списки на увольнение составил, да передай ему… — Веригин как будто бы поперхнулся. — Да, передай: Остапенко я списываю.

— Ну, ну, — без особого энтузиазма согласился Самогорнов и даже заметно обиделся: — Я, конечно, передам, а в случае чего и прикрою тебя, но скажи, яви милость, с каких это пор ты меня в свои заместители определил?

— Если тебе трудно, тогда что ж…

— Не трудно мне, а нельзя так походя человеческую судьбу вертеть из стороны в сторону, нельзя вечно мчаться куда-то. Людей начнешь забывать; смотри, и себя скоро забудешь.

— Ты так считаешь? Тогда я… — обиделся было Веригин, но Самогорнов перебил его:

— Сегодня не считаю. А завтра всякое может быть, — он помолчал. — Ладно, улетучивайся. С того конца кто-то уже вышел, кажется, штурман. Так что скатертью дорожка.

Веригин посидел для порядка минут пять, словно желая показать, что ему в общем-то в высшей степени безразлично: может и сойти на берег, а может и на борту посидеть, великой беды из-за этого не случится, но Самогорнов уже отвлекся разговором о предстоящей выгрузке боезапасов, и показывать свое независимое безразличие стало некому. Тогда Веригин притворно зевнул, обратив на себя внимание Самогорнова.

— Так сойти, что ли, или ужина погодить?

— Милай, родной, желанный, не строй из себя дурочку. Лови мгновение, оно прекрасно.

И Веригин, сердясь на Самогорнова, который все видел и все понял, но виду не показал, нехотя, даже скучающе вышел из-за стола и, пройдя мимо буфета, возле которого табунились вестовые, юркнул в коридор и только что не кубарем скатился на жилую палубу и там, одернув на себе китель, пошел спешно, но с достоинством, подобающим занятому человеку. «А может, не уехала Варька-то, — словно напевая, думал он, — может, задержалась, может, с билетами ничего не вышло? Может… Может… Ах, дурак я, дурак. Ну стоило говорить о каких-то трех днях! Мог же ведь дать телеграмму из Энска. Мог бы… мог бы…» Он влетел в каюту, надел шинель, покрутил перед зеркалом фуражку на голове, чтоб сидела красиво и удобно. Постучали и раз, и другой, и в дверь просунулся Остапенко:

— А я уже подумал, что вас нет.

Следовало бы сделать Остапенко внушение, что без приглашения нечего совать нос в каюту старшего, но Веригин нехотя попридержал себя: «А, да не все ли равно. Время-то еще терпит». Он и торопился и в то же время старался не спешить, чтобы, как говорится, не спугнуть удачу.

— Открыл дверь, так входи.

— Вот, списывают, говорят, меня, — войдя тихо, словно спотыкаясь, сказал Остапенко и переступил с ноги на ногу, чтобы удобнее было перехватить взгляд Веригина, но тот упорно смотрел поверх головы матроса.

— Так надо. — Веригин-то знал, что совсем так не надо, но переиначивать все, препираться с Медовиковым, бежать к комдиву, от комдива к писарям — «Ох и морока же!» — было некогда, тем более что на стрельбах по «цели» Остапенко работал не лучшим образом, едва не сделал пропуск, и он повторил громче: — Так надо. Служи на новом месте достойно.

— Товарищ лейтенант, я же…

— Так надо, — в третий раз сказал Веригин, теперь уже совершенно определенно зная, что именно так и надо.

— Мне идти? — спросил Остапенко с тайной надеждой, что Веригин задержит его и все останется по-прежнему.

— Идите, Остапенко. И… не падайте больше за борт.

Веригину стало стыдно самого себя за непостижимо-неотвратимое малодушие, он почувствовал, что краснеет под укоризненно-пытливым взглядом Остапенко, засуетился, пряча глаза, и неожиданно понял, что если Остапенко останется в каюте хотя бы на минуту, то он, Веригин, бросится к Медовикову, накричит на того, говоря фигурально, упадет на ковер перед комдивом, будет унижаться перед писарями, и, чтобы этого не случилось, он поднялся и твердо — по крайней мере так ему думалось — сказал:

— Даст бог, еще свидимся, Остапенко.

Остапенко потоптался еще недолго и молча ушел, и Веригину стало совсем омерзительно. Понимал он, что поступил не по совести, потому что так выходило удобнее, а совесть в этом случае была чем-то неудобным, словно бы лишним. «Ну так, ну так, — подумал он бессмысленно, — конечно же так, а раз так, то так и есть». Позвонил дневальному по кубрику, велел тому разыскать Медовикова и прислать его в каюту, и не успел Веригин толком подумать, с чего начать разговор со своим бравым помощником, как тот уже стукнул в дверь и объявился собственной персоной.

— По вашему приказанию…

— Приказания не было, но видеть тебя хочу. Как дела в башне? — спросил Веригин, словно в эту секунду больше всего на свете его беспокоило, чем занимается вверенный ему личный состав, хотя и без того знал, что старшины не дремлют и никто без дела не сидит.

— Собирали банники. Видимо, придется орудия парить. А теперь готовимся к завтрашней выгрузке боезапаса, — без запинки ответил Медовиков, отлично понимая, что не за тем его вызвал командир башни.

— Добро, — Веригин помолчал. — Только что заходил Остапенко, попрощался. — Он опять сделал паузу. — Тебя не мучает совесть или раскаянье, хотя это одно и то же?

Медовиков пристально, не мигая, посмотрел на Веригина, глаза их встретились, и тогда Медовиков сказал:

— Нет, Андрей Степаныч, не мучает. Пусть мучает тех, кто плохо служит, кто плохо знает свое дело. Разве это порядок, чтоб старшина команды во время стрельбы стоял за спиной наводчика! А то тот, чего доброго, пропуск сделает. Порядок это?

— Это, разумеется, непорядок, но ведь матросами, в том числе наводчиками, не рождаются. Ими становятся, Медовиков. Людей надо учить в деле, так я понимаю. А матрос из него, кажется, получился бы. Получился бы матрос-то из Остапенко. Вот что меня по-человечески мучает. А ты как полагаешь?

— Бабушка еще надвое сказала, — уклонился от прямого ответа Медовиков. — А что касается совести, то не обижай меня, Андрей Степаныч. Может, и не столько много, как у других совестливых, а только маленько и у меня есть. Не шибко с запасом, а в меру, ровно столько, сколько требуется.

— Это-то и плохо, что не мы себя совести поверяем, знаешь, так, по большому счету, безоглядно, а как бы ее меряем на свой аршин: есть немного — и будет. В одном месте хватит, в другом может и не хватить. Тогда что делать, к кому побежим занимать ее? Давай договоримся: матросов, как и друзей, на службе не выбирают. Каких дали, с такими и будем хороводиться.

— Ваша воля.

Веригин наконец снял фуражку, расстегнул шинель и, присев к столу, неожиданно вспылил:

— При чем тут моя воля! Я о совести веду речь.

— Воля ваша, — упрямо повторил Медовиков, сделав каменное лицо, но Веригин уже совладал с собою, кивнув мичману на диван, покаянно сказал:

— Служим мы с тобой вместе, а все будто глядим в разные стороны.

«Куда ты смотришь, мне не ведомо, — раздражаясь, подумал Медовиков, но ни садиться, ни перечить не стал, тоже решив покончить этот неприятный разговор миром. — Эка невидаль, матроса в экипаж списали. Да их тыщами списывают! Нас ведь тоже когда-то спишут, Андрей Степаныч, товарищ лейтенант».

— Смотрим-то мы в одну сторону, только глаза у нас разные. В твоих вроде бы розового побольше, ну а в моих вроде бы поменьше. Я, Андрей Степаныч, воевал, всякого насмотрелся, так что и хочу попраздновать, а все опасаюсь: а не рано ли?

— Может, ты и прав, — расчувствовался Веригин. — Может, праздновать-то и рано, а только как жить без праздников? А может, все-таки ты и прав.

— А нет одной правды-то, Андрей Степаныч.

— Как нет? Шутишь, Медовиков. Мы-то с тобой разве не правому делу служим? Объясни мне, грешному, чего-то я не понял.

— А я не о той правде, которой мы служим, а вот о той, которая в каждом человеке сидит. Сколько человеков, столько и правд. А раз так, то маленько прав ты, маленько я, маленько Остапенко, и настоящая-то, она лежит где-то промеж нас. Ходим мы вокруг нее, а ухватить не можем.

— Наверное, это и есть та правда, ради которой мы здесь собрались.

— Та правда другая, как бы сказать — общественная, а то есть еще личная.

— Значит, и совесть есть личная?

— Как знать, может и совесть есть личная. Скажем, у одного ее поболе, у другого помене, а главная-то, она опять-таки не в нас, а где-то промеж.

— Смотри-ка ты, — удивился Веригин. — У тебя, оказывается, целая философская концепция.

— Нет, Андрей Степаныч, ни к чему мне концепции. Пустое это. Я и без них гораздо проживу. Потом же с концепциями недолго и в орла сыграть.

— Как это — в орла?

— Очень просто. Есть решка — это, выходит, небо в крупную клетку, на гарнизонной губе, — усмехаясь, сказал Медовиков. — Ну, а орел… — он еще раз усмехнулся. — Так что концепциями не балуюсь.

Веригин для пущей важности помолчал, словно что-то обдумывая, он и на самом деле подумал: «А хитер ты, рябой черт, ох хитер!» — и, помедлив еще с минуту, озабоченно спросил:

— Так говоришь, все готово к выгрузке?

— Все готово, а что не готово, то будет готово.

— Ну, добро. — Веригин уже было отпустил Медовикова и вдруг спросил: — Слушай, а если мы все-таки оставим Остапенко, а?

Медовиков даже отшатнулся и побледнел.

— Не можно, товарищ лейтенант, — сказал он хриплым голосом.

Веригин вспомнил баркас и белый след от шлюпки на воде и начал застегивать у шинели крючки.

— Будь по-твоему.

Катер уже стоял у трапа. Матросы сносили на него штабные пожитки и весело посмеивались. Веригин поскучал возле рубки вахтенного офицера, дожидаясь Першина, и, когда тот пришел, встрепенулся, но виду не подал, что истомился, только спросил:

— Ну так как?

— Э-э… поехали, — сказал Першин и первым ступил на трап. Он был хозяином положения и держался подчеркнуто-холодно, сам того не замечая, что подражает адмиралу. Катер резво отошел и круто лег на волну, обдав всего себя брызгами. — Эй, ты, потише, — заметил Першин старшине катера, и тот засуетился, начал сбрасывать обороты: «Черт те знает, как вести себя с этими штабными».

Першин прошел в салон, оставив дверь открытой, как бы приглашая Веригина последовать за ним, но Веригин ни с того ни с сего обиделся за старшину катера — чай, с одной коробки! — и остался на корме, хотя там было довольно свежо. «Тоже мне, — думал он. — Начальство из себя строит. Начальство! — передразнил он. — Карандаши затачивать да бумажки на подпись подсовывать».

— Что же ты? — крикнул из салона Першин.

— Да я ничего. Хочу на ветерке постоять. Проветриться хочу, — поспешно прибавил Веригин, чтобы Першин не подумал, будто он чурается его.

— Ну, смотри! — опять крикнул Першин, закрывая дверь, но через минуту не утерпел, вышел сам, огляделся и неожиданно — а может быть, и намеренно, поди знай этих штабных — спросил:

— Так ты, э-э… Веригин, полагаешь, что твоя благоверная отбыла в славный град Питер?

— Ничего я не полагаю, — весьма неуважительно буркнул Веригин, которому все эти светские разговоры, принятые в кают-компании, изрядно уже набили оскомину. Хотелось Веригину побыть одному и немножко помечтать, скажем, о Варьке, потому что Варька тихо отошла в розовую дымку и снова стала недосягаемой, как мечта.

— Ба, а что же тогда такой невеселый? — не унимался Першин, который, в отличие от Веригина, был не прочь позубоскалить.

Не хотелось Веригину вступать в разговоры — видит бог, тяготился он уже Першиным! — но невежливо было и отмалчиваться, как-никак и жили бок о бок, и чаи вместе гоняли, опять же и товарищей общих имели, и Веригин неожиданно для самого же себя расчувствовался и невольно поддался настроению.

— Легла какая-то горечь на душу. Сразу и не разберешь, что и от чего.

— О чем горевать, друг мой? — встрепенулся Першин, и глаза у него мягко заблестели. — Жена уехала — остались друзья. Живи, моряк, радуйся свету белому. Кстати, квартирка за тобою.

— На кой она мне.

— Не говори так. Это очень вредные и нехорошие слова. Есть предложение: если все же благоверная отбыла, то неплохо бы справить в твоей соломенной хижине отвальную.

— Погоди, зачем же так сразу! — насторожился Веригин, не желая соглашаться с Першиным, но сразу и не отказывая.

— Зачем годить. Годить не надо, это не по-товарищески. Сегодня же и справим. Ты, я, Самогорнов, найдется еще парочка-тройка человеков. Знатно посидим.

— Позволь…

— Ни-ни, не позволю… Не позволю пропадать такой заманчивой перспективе. Музыкантам уплачено, музыканты должны играть. Дражайшая Алевтина Павловна, поверь, будет на седьмом небе от восторга. Как это у милейшего Антона Павловича? «Музыка, играй. Лопахин слухать хочет». Кажется, так, но за точность не ручаюсь. Цитирую по памяти.

— Неудобно… Жена только уехала…

— Весьма и весьма удобно. Милый мой, вся наша жизнь построена на смене света и тени. Сегодня радуемся, завтра плачем. И не моги портить компашку. Сегодня ты отвернешься от друзей, завтра друзья отвернутся от тебя. Тогда, спрашивается, как жить станешь? Нас, закованных в железо, судьба редко балует отдушиной для отдохновения от бренных дел. Так неужто нас кто-то за это осудит?

— Откуда ты свалился на мою сирую голову?

— Это не я свалился. Это само провидение меня ниспослало. Радуйся, брат мой, и восхвали ближнего своего, аки самого себя.

— Себя-то мне, положим, хвалить не за что.

— И не хвали. Не будь эгоистом. Хвали ближнего, потому что он, и только он — разумеется, ближний твой, — достоин похвальбы.

Веригин понимал, что Першин, следуя кают-компанскому этикету — о делах говорить походя, — балагурит, и ему самому стоило бы взять легкий, непринужденный тон, но Першин, кажется, переступил грани дозволенного, и Веригин начал откровенно сердиться:

— Глядючи на тебя, это-то не скажешь.

— А ты хвали не глядючи, — не унимался Першин. — Не прошибешься.

Веригин только на минуту представил, что в их комнату, озаренную Варькой, где теперь каждая вещь принадлежит ей, могли, по милости Першина, забрести случайные люди, вроде той же ленивой смиренницы Вали-Тони-Сони — «О черт, как ее звали-то?» — или самого же Першина, деланно-веселого и беззастенчивого в своей деланной веселости, и одним своим присутствием внести что-то оскорбительное и для Варьки, и для него самого; эти люди начали бы двигать и переставлять стулья, смеяться, расспрашивать, отпускать шуточки, валяться на диване, и бог весть что они еще бы стали делать, и ему стало не по себе.

— А не будет компашки-то, — сухо сказал Веригин.

Першин искоса поглядел на него, поправил фуражку и промолчал, безошибочно угадав крутую перемену в настроения Веригина.

— Компашки-то не будет, — громче повторил Веригин.

— Что так? — поинтересовался для приличия Першин и нехотя подумал: «И кой черт повязал меня с этим розовым слюнтяем».

— Не будет и — все.

— Ну что ж…

Сразу за пирсами Веригину попался дядя Петя, заулыбался с козел: дескать, где же вы, родимые, пропадали, мы завсегда вам рады; но Веригин улыбки не принял, молча влез в пролетку и строго сказал:

— На улицу Трех Аистов, да смотри, чтоб на начальство не напороться.

Дядя Петя угрюмо кивнул головой, мол, не учи ученого, сам понимаю, что положено и чего не полагается, опустил верх, поерзал на козлах тощим задом, устраиваясь поудобнее, и лихо покатил, услаждая самого себя быстрой ездой. Рессорная, на резиновом ходу, пролетка мягко закачалась, и Веригин, успокоясь, окончательно решил для себя, что Варька никуда не уехала — не могла она уехать, и все тут, — и ему стало весело: все складывалось отменно, с боезапасом они, видимо, проваландаются не один день, потом придется банить орудия, и, значит, у них с Варькой будет много времени, чтобы обо всем поговорить солидно и обстоятельно. Но как только извозчик вывернул на улочку Трех Аистов, настроение у Веригина опять начало портиться, а возле бомбоньерки Алевтины Павловны и совсем испортилось.

Веригин нехотя сошел с пролетки, почувствовав, как земля под ногами покачнулась и поплыла, тяжело поднялся на крыльцо и носом к носу столкнулся с Алевтиной Павловной.

— Боже мой, Андрей Степанович, какими ветрами? А мы, дело прошлое, уже вас и не ждали.

— Ветры все те же, балтийские. Дуют и дуют, чтоб им было неладно. — Он виновато и растерянно пошарил глазами поверх головы Алевтины Павловны. — А что же… — Он не докончил своего вопроса.

— Только вчера уехала. Ждала, ждала, голубушка… Да вы проходите в комнату, раздевайтесь. Я вам чаек сооружу.

— Как-нибудь в другой раз.

— Комната-то за вами. Так что уж располагайтесь по-хозяйски.

— А знаете, — неожиданно обрадовался Веригин, — и на самом деле вечерком приду и высплюсь по-домашнему. За всю неделю.

Алевтина Павловна закивала головой, захлопотала возле стола, переставляя с места на место посуду, но Веригин остановил ее.

— Я пойду, Алевтина Павловна. Меня извозчик ждет. Я только заглянул справиться, что Варенька… Ах, досада!

— Да, да, — охотно подтвердила Алевтина Павловна, — какая досада. Но кто же знал… Кто же знал, что все так обернется!

— Кто-нибудь, наверное, знал.

— Да, да, — опять сказала Алевтина Павловна, выходя вслед за Веригиным.

Дядя Петя гикнул, и коляска снова покатила по пыльным улицам и переулкам, минуя людные места, но была она уже какой-то неудобной: и верх просвечивал, видимо, кожа полопалась от древности, и подушка на сиденье казалась жесткой, промятой до костистых пружин, и рессоры скрипели, и даже спина извозчика, широкая и прямая, раздражала своей безукоризненной прямотой. «Ах ты, Варька, Варька, — начал думать Веригин, но мысли словно упирались в невидимую преграду и кружились на одном месте. — Ах ты, Варька, Варька». Он понимал, что обижаться не на кого, но глухая обида сама росла, и Веригину уже стало думаться, что Варька нарочно не дождалась его и помчалась в Питер, к своим привычным делам и делишкам, а он, неприкаянный и сирый, должен теперь вот маяться и думать черт знает что…

Веригин расплатился с дядей Петей («Захаживайте, мы завсегда гостям рады». — «Можно и зайти». — «И с женой…» — «Конечно, и с женой»), послонялся по пирсу, дожидаясь оказии на крейсер. Шторм уже угасал, море поблескивало и разглаживалось, изредка вспыхивая последними бурунчиками. Только возле стенки гавани ярилась и клокотала вода, и оттуда доносился сдавленный глухой гул. Море, казалось, гневалось, что его не пускали на берег, годами, столетиями билось волнами о каменную гряду, сложенную человеком из моренных валунов, и выходило, что это человек восстал против стихии, а стихия не смирилась с его гордыней.

«А Самогорнов небось уже перебрался к себе, — нехотя подумал Веригин. — И в каюте теперь тихо и пусто. — Он тотчас же поправился: — Пусть и скучно… Ау, Варька…»

Над городом было много солнца и много неба, убившийся ветер не оставил на голубом своде ни одной мусоринки, подмел его и вылизал, открыв во все стороны просторы, и в этом иссиня-голубом раздолье плыли последние журавли, осеняя крылами вешнюю землю и вешние воды.

И таким родным пахнуло на него, такими милыми показались ему эти большие и важные птицы, уносившие вместе с собой туда, дальше на Север, эту тихую необъятную голубень, что захотелось ему взмахнуть несуществующими крылами и от избытка нахлынувших чувств взмыть вслед за ними в необъятную бездну.

СЕВЕРА́

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Слухи, что крейсеру предстоит поход на Север, поползли еще зимой, но минула весна, прошли стволиковые и калибровые стрельбы, наступило пролетье, и слухи, не найдя достаточного подтверждения, стали угасать, казалось, сами по себе. Загадочное это явление корабельного обихода, когда желаемое выдается за нежелаемое, чтобы потом уже это нежелаемое стало опять желаемым, очень точно отражает настроение не какого-то отдельного матроса, старшины или офицера, а всего экипажа в целом. И когда, скажем, командир крейсера капитан первого ранга Румянцев Павел Иванович спрашивал своего замполита капитана второго ранга Иконникова Алексея и тоже Ивановича, к примеру, о том, что там в низах поговаривают, то его интересовали не разговоры сами по себе, а тот дух и тот настрой, которыми жил экипаж. И когда Иконников отвечал, что в низах прежде всего говорят о Севера́х, то это значило, что экипаж насторожился и живет в преддверии больших перемен, потому что Балтика — это все-таки, что бы там ни говорили, море домашнее, а Баренцево вкупе с Белым — это уже Север, а с Севера́ми не шутят: там один день — лето, а все остальное — зима. И потом Балтика — это Ленинград с Кронштадтом и Рамбовом, Таллин и Рига, а Север — Мурманск, Полярный да Архангельск… Что там еще? Ах, да, Новая Земля…

— Так все-таки Севера́? — спрашивал в свою очередь Иконников.

— Кажется, Севера́, — обычно говорил Румянцев и добавлял: — А впрочем… — И это «впрочем» было все, а Севера́ становились понятием относительным, потому что угадать, что делается в низах, им, пересчитавшим все корабельные трапы, не составляло труда, но для того, чтобы точно определить, что же делается там, в штабах, иначе говоря — наверху, их опыта и мудрости уже не хватало. Там шла своя, особая, отличительная жизнь, которая не всегда и для них была ясной. После стрельб главного калибра адмирал выразил удовольствие управляющему огнем капитан-лейтенанту Кожемякину, а значит, в некотором роде и ему, командиру крейсера капитану первого ранга Румянцеву, и когда они сошли в каюту побаловать себя чайком, адмирал, между прочим, сказал, что поход на Север уже предрешен, но тем не менее, несколько подумав, добавил:

— Кажется, предрешен.

Когда же адмирал распорядился спустить со стеньги фок-мачты крейсера свой флаг и, по сути, распрощался и с экипажем и с его командиром, он снова вернулся к этому разговору, но и тогда, несколько поколебавшись, сказал все-таки неопределенно:

— Кажется, предрешен, но ты и сам держи ухо востро: там, — он ткнул пальцем в подволок, — сегодня так решат, а завтра как-то иначе. У них театров много — им виднее, кого куда послать, а кого дома оставить.

— Так, может, вместе пойдем? — серьезно пошутил Румянцев, желая скрыть свою озабоченность, но в то же время приглашая к продолжению разговора. Но адмирал не принял шутливого тона, только равнодушно заметил:

— Чего уж там, иди один. Тебе еще чины нужны, а у меня они уже есть.

— У меня они тоже есть.

— А ты не хитри. Все мы чего-то такого не берем, когда нам его не дают, а как дадут, так и возьмем.

Румянцев счел за благо молча улыбнуться. Он проводил адмирала на ют, где по этому поводу были построены караул и оркестр. Матросы взяли винтовки «на краул», оркестр сыграл «Встречный марш», и адмирал сошел на катер. С этой минуты крейсер перестал считаться флагманом и перешел в разряд обычных ордерных кораблей.

Румянцев распорядился отпустить караул и оркестр вниз, сам же остался возле трапа, бездумно и безотчетно вглядываясь в волны, которые скоро заслонили катер. Старпом Пологов почтительно, как казалось матросам, и устало, как думалось ему самому, держался несколько в стороне и не мешал командиру созерцать что-то такое, что было ведомо только ему одному. Пологов терпеливо ждал и не двигался; рядом с ним, но все-таки немного и позади небрежно стоял дежурный офицер капитан-лейтенант Кожемякин и тоже терпеливо ждал; и совсем уже позади томился вахтенный офицер лейтенант Веригин и, казалось, ничего не ждал, а просто томился на виду у начальства, которое еще не сделало замечания, но всякую минуту могло это сделать, потому что повод для замечания на верхней палубе всегда найдется.

— Вот что, голубчик, — обратился наконец Румянцев к Пологову, — теперь у нас после адмирала со временем будет полегче, так пусть интенданты перетряхнут свои сундуки и посмотрят, что у них есть. Может, придется сверх штатного кое-что запросить. Меховых там курток, полушубков или еще чего. Словом, сам смекай.

Пологов искоса глянул на Кожемякина, и тот понимающе повел бровями, дескать, все правильно, значит, Севера́, и тогда Пологов подумал, что под эту сурдинку можно и борта с надстройками покрасить, и такелаж заменить, да и чехлы на вьюшки и шлюпки новые выпросить. Флотское интендантство, о скупости которого многие поколения моряков складывали легенды, могло дрогнуть перед этими самыми призрачными Севера́ми — со времен «Парижской коммуны» и «Комсомольца» балтийские корабли не выходили в океан — и раскошелиться на всю мошну, и тогда-то уж следовало не зевать и просить все: и то, что могло пойти сразу в дело, и то, что для предстоящего похода, если таковой все-таки состоится, не имело никакой ценности, но когда-то могло и пригодиться. Правда, этим хозяйством следовало бы заняться помощнику командира, но помощнику Пологов не слишком-то симпатизировал, поэтому и брался за все сам. Он мысленно окинул всю эту картину разом — и новую краску, и такелаж, и чехлы, — нашел, что после этого крейсер приобретет совсем праздничный вид, и, уже нисколько не сомневаясь, что ему удастся раскошелить интендантство, сказал, вложив в свои слова особый смысл и особое значение:

— Так точно.

Румянцев обернулся к Пологову, с минуту смотрел на него, чуть приметно шевеля бровями, и Пологов догадался, что командир все понял, но виду не подал, а только смиренно спросил:

— С каких это пор ты стал покладистым?

— А это не я покладистый, — возразил Пологов, опять вкладывая в свои слова особое значение. — Это интендантство у нас стало покладистым.

— Ну-ну, — промолвил нехотя Румянцев и повторил, смутно догадываясь, что его хозяйственный старпом что-то надумал: — Ну-ну. — И, помолчав, сказал уже то, что следовало сразу сказать: — На интендантство надейся, а сам не плошай.

— Мы и сами с усами, — удачно нашелся Пологов.

— Ну-ну, — снова проговорил Румянцев, словно бы давая понять Пологову, что хотя он и не до конца разобрался в хитросплетениях его мыслей, но все-таки о чем-то догадался, и приказал уже жестко: — Завтра начните сдавать лишний боезапас. Как только сдадите, распорядитесь побанить орудия.

— Может быть, сперва побаним орудия? — почтительно возразил капитан-лейтенант Кожемякин, оставаясь на месте, но словно бы притом и ступив на шаг вперед. — Схватится нагар, потом его и зубилом не отдерешь.

Румянцев усмехнулся:

— Наговорите — зубилом…

И все за ним заулыбались, потому что нарезную часть орудия должно чуть ли не бархоткой протирать, чтобы она была зеркально чистой, иначе снаряды могут потерять какие-то доли в скорости при вращении, и тогда все таблицы стрельб с их расчетами полетят вверх тормашками.

— Я выражаюсь фигурально, — поправился Кожемякин.

— Да я понял, — с досадой сказал Румянцев. — А вот там, — он кивнул в сторону берега, — чего-то недопоняли. Завтра к восьми подадут баржи. Вам ясно, Кожемякин, что это такое — пустые баржи?

— Так точно.

— Вот и мне ясно. А орудия должны быть чистыми — это нам с вами тоже ясно, так что придется их парить, чтобы нагар не схватил металл.

— Мороки много, — снова вступил в беседу Пологов. — Да и не люблю я, грешным делом, этих самых новшеств. Раньше орудия не парили, и ничего — справлялись.

— А ты что, против парки?

— Зачем против? Я не против. Да и не парка это, а не знаю, как и назвать… — Пологов-то знал, как это все назвать, но он не сказал этого слова только потому, что Румянцев не терпел в своем присутствии крепких выражений.

— Ну-ну…

— Товарищ командир! — подал наконец свой голос и вахтенный офицер Веригин, который до этого стоял в стороне, слушал и не слушал, о чем говорили старшие, всем своим видом выражая, что ему и хочется о чем-то спросить и не решается он этого сделать. — А как это понять — сдаем часть боезапаса? Мы что же, на Севера́ не пойдем?

Все полуобернулись к Веригину, дескать, что же это ты, такой-сякой, не в свое дело нос суешь, потом поглядели на Румянцева. Командир, склонив голову, начал с любопытством рассматривать Веригина, словно впервые видел его. И все ему начинало нравиться в Веригине: и почтительность, с которой тот спрашивал, и задиристость, которую вкладывал в свой вопрос. Это заметили Пологов с Кожемякиным, и вслед за Веригиным они тоже как бы молча повторили: «А в самом деле, как это понимать?»

Румянцев усмехнулся:

— Не спешите с выводами, Веригин… — Командир поначалу приподнялся на носки, потом опустился на всю ступню. — А впрочем, устами младенца… — Заметив, как обиженно поджались у Веригина губы, отечески-снисходительно добавил: — Нет, Веригин, конечно же вы не младенец, поэтому и не стройте из себя обиженного. Но ведь часть-то боезапаса сдаем. Значит, есть в вашем вопросе резон.

Пологов привычно покивал головой: «Есть, есть, а как же без резону-то» — и подумал, что, пожалуй, флотское интендантство не то что отпустит сверх обычной нормы краски, а, чего доброго, и саму-то норму урежет.

— А, Веригин? — лукаво спросил Румянцев. — Есть резон или нет его?

— Так точно, товарищ командир. Резон есть. Если уж идти в дальний поход, то грузиться придется под завязку.

— Вот именно, — уже строго сказал Румянцев и, кивнув офицерам, повторил: — Вот именно.

Заложив руки за спину, командир прошествовал на надстройку, там снова оглядел рейд, зевнул, похлопав себя ладошкой по губам, и скрылся в каюте.

— Это как понимать? — спросил Кожемякин Пологова.

— А черт его знает! — сердито ответил Пологов и, тоже кивнув, ушел к себе, за ним спустился в низы дежурный офицер капитан-лейтенант Кожемякин, и Веригин остался на палубе один, потому что вахтенному-то офицеру ни при какой погоде нельзя покидать верхнюю палубу, да ему, собственно, и самому не хотелось отсюда уходить.

Ветер убился еще накануне, и на рейде было тепло и тихо. Легкая зыбь еще вздымала воду, и казалось, что она дышит ровно и кротко, как ребенок, хотя эта ровная кротость каждую минуту могла исчезнуть, и тогда бы рейд наполнился гулом и шелестом кипящих воли. Но о том, что было бы тогда, Веригину меньше всего хотелось думать, потому что ему было хорошо теперь. Он вдруг решил, что ни на какие Севера́ они не пойдут и все останется по-прежнему, незыблемо и просто, как, скажем, сама вахтенная служба: отстоял положенное время, снял с рукава повязку и отправился по своим делам, а пробьют урочные склянки, динамики корабельной трансляции сами позовут:

— Заступающим на вахту построиться на юте.

Так, казалось Веригину, будет вечно.

А между тем командир корабля, возвратясь к себе, распорядился, чтобы ему подали чаю, и когда чай принесли и вестовой бесшумно выскользнул в коридор, он поглубже уселся в кресло и, прихлебывая из стакана, начал листать на коленях лоцию Баренцева и Белого морей.

Он один на крейсере абсолютно точно знал, что поход на Север предрешен. Хотя адмирал при прощании прямо и не сказал об этом, но он-то не первый год командовал крейсером и по ряду мелких, почти случайных деталей мог безошибочно представить, что их ожидает. Он знал, что это неминуемо произойдет, потому что Север — это выход в океан, к которому, набрав силу, уже тяготели все флоты. Но и он не знал, когда именно это должно произойти, потому что этим занималась уже другая епархия.

2

Знания или незнания — это, по сути, степени житейского опыта, который приходит с годами и раздвигает границы мышления до того предела, когда едва ли не каждое явление постигается в его трехмерности: как, когда и где… Румянцев знал, что его крейсер должен пойти на Север. И дело было совсем не в том, что давнишний его сослуживец, а ныне начальник, командир соединения, тот самый, плотненький румяный адмирал, прозрачно намекнул, что «вопрос этот предрешен», и не в том, что штаб дал указание списать какую-то часть матросов в экипажи — депеша эта пришла несколькими днями раньше и была обычной в том смысле, что движение личного состава на флоте всегда существовало и будет существовать, — а в том, что он, прикипевший к Балтике, с грустью понимал, что она становится тесной новым кораблям. Видимо, мысль, родившая эти корабли, была устремлена в просторы, и эти просторы теперь открывались словно бы сами по себе.

«Значит, Севера́», — в который раз уже начинал одну и ту же мысль Румянцев и, словно споткнувшись на втором слове, вдруг отчетливо понял, что́ ему надо делать. Отложив лоцию в сторону и отставив стакан, он откинулся на спинку кресла и по-птичьи прищурил глаза. Та поза, которую он сам для себя придумал и которую теперь принял, больше всего соответствовала его настроению, когда, казалось, реальные предметы, окружающие его, отступали, и Румянцев мысленно начинал обход всего корабля, заглядывал во все уголки — шхеры, — и говорил с кем-то, и кого-то убеждал, с кого-то просто взыскивал, и снова с кем-то говорил. Ему нужны были эти минуты, потому что он должен был приходить к людям с уже готовыми решениями, а эти решения как раз сейчас и рождались. Он знал, что вестовой чутко бережет его покой, и не боялся, что кто-нибудь беспричинно или своевольно нарушит этот незыблемый, почти священный порядок.

Румянцев один отвечал за все, что делалось или могло произойти на корабле. Он должен был делить ответственность со всеми, с ним же его ответственность в принципе никто не мог поделить: ни старпом Пологов, ни замполит Иконников, не говоря уже о командирах башен и групп. Успех на минувших стволиковых стрельбах командира второй башни старшего лейтенанта Самогорнова — это был прежде всего его, Самогорнова, успех, но неудача Веригина на тех же стрельбах — это уже была его, командира крейсера капитана первого ранга Румянцева, неудача.

Впрочем, был ли смысл думать о каких-то сиюминутных неудачах, когда он чувствовал себя еще сильным и крепким; правда, треклятый радикулит порой давал себя знать, но стоило ли обращать внимание на подобные мелочи, когда перед ним наконец-то распахивались во всю ширь ворота в океан!

Румянцев позвонил. Когда бесшумный вестовой, одетый в белые холщовые штаны и форменку, крадучись вошел в дверь, Румянцев хотел привычно сказать ему: «Чаю», но вместо этого несколько загадочно для вестового спросил:

— Так что, Кондратьев, на Севера́ идем?

Румянцев думал, что вестовой ответит привычно: «Так точно» или «Не могу знать», но тот тоже ответил неожиданно:

— Говорят.

— Так… И кто же что говорит?

— А все говорят.

— А именно?

— Нету у них имени. Все — значит, все.

— А ты веришь?

— Матросы зря говорить не станут.

— Так… Значит, не станут зря говорить?

— Так точно, товарищ командир.

— А я вот не верю, — сказал Румянцев, насмешливо поглядывая на вестового. — Не верю — и все. Как же мне быть?

Вестовой переступил с ноги на ногу и нерешительно улыбнулся, как бы говоря, что Румянцев, конечно, большой человек и ему вольно из себя дурочку строить, а он человек подчиненный и ему некогда глупостями заниматься, поэтому он верит тому, о чем говорят на полубаке возле «фитилька», как по старинке называли матросы место для курения.

— Что же ты молчишь?

Вестовой опять заулыбался, правда теперь уже недоверчиво. Весь вид его, казалось, говорил, что ему, Румянцеву, товарищу капитану первого ранга, можно, конечно, и не верить матросам, потому что ему и с берега семафором пишут, и адмирал с ним чаи гоняет, и шифровальщик депеши носит. А что же прикажете делать ему, матросу и — волею судьбы — вестовому командира, которому и депеши не носят, и семафором не пишут.

— Так как, Кондратьев, верить тому, что говорят матросы, или не верить? — серьезно уже и даже как-то устало спросил Румянцев.

— Так точно, товарищ командир, — ответил быстро Кондратьев, — надо верить.

— Ну добро. — Румянцев несколько помолчал, подумав, что Кондратьев не так уж бесхитростен и наивен, как показалось ему сперва, и что он на полубаке возле «фитилька» не только матросов слушает, но и сам говорит, и то, что он говорит, порой важнее того, что он слушает. — Ну добро, — повторил он вежливо и сухо. — На полубак ходите и матросов слушайте, но сами постарайтесь помалкивать.

— Так точно, — быстро отозвался вестовой.

Румянцев поморщился, но голоса не изменил и продолжал все так же вежливо и бесстрастно:

— Не спешите заверять меня, что вы нем как рыба. Во-первых, я не поверю в это, а во-вторых… Не люблю и не понимаю поспешных выводов и поступков. Не быстрых, а поспешных, — тут же уточнил Румянцев. — В них есть что-то от лукавого. — Он хотел сказать, что поспешность очень похожа на ложь, но не стал обижать вестового. — Вот теперь вы меня поняли?

— Постараюсь понять.

— Вы поняли меня?

— Так точно.

— Добро. Пригласите ко мне старпома и подайте нам чаю. И покрепче, а то что-то вы стали экономить заварку.

— Никак нет, — промолвил вестовой, — я не экономлю. Это доктор запретил вам крепкий чай.

— Ну мало ли кто там что мне запретит, — с неудовольствием сказал Румянцев. — Не курить, не пить, говаривал мой дед, так зачем тогда и на свете жить. Ну ступайте и делайте то, что я вам велю, а не доктор.

— Есть. — Вестовой хотел было что-то возразить, но только качнулся, словно бы непроизвольно потянул руку к простоволосой голове, но вовремя спохватился и тихо вышел, осторожно закрыв за собою дверь.

Разговор этот позабавил Румянцева, и он решил продолжить его, когда вестовой вернется, но пришел Пологов, машинально испросил разрешения и войти, и сесть, и когда Пологов присел к столу, Румянцев вылез из кресла и тоже устроился возле стола; минуту они молчали, словно дожидаясь, когда вестовой подаст чай, и когда тот и чай принес, и на стол накрыл, Румянцев кивком отпустил его и только тогда спросил:

— Ты не знавал Крутова, Михаила Михайловича?

Пологов оживился:

— И самого знавал, и с сыном его знаком. — Он подумал для приличия, хотя думать в общем-то было нечего. — И человек хороший, и боцман прекрасный. В общем — патриарх флота.

— Не знаешь, где он сейчас? — как будто и не слушая, что говорит ему Пологов, опять спросил Румянцев.

— Был в Учебном отряде.

— Что это его на берег потянуло, патриарха-то? Их, кажется, трое было в Кронштадте?

— Вернее, трое осталось.

— Ну да, ну да, — сказал нехотя Румянцев. — Я и говорю — трое. Так вот меня из этой троицы интересует Крутов, Михаил Михайлович. Надо бы исподволь поинтересоваться, где он и что он.

— Понятно. — Пологов начал прихлебывать чай с ложечки, чтобы казаться занятым, а сам меж тем подумал, что не станет ничего исподволь вызнавать, а сегодня же напишет письмо самому старику Крутову, Михаилу Михайловичу, и его сыну, который, помнилось ему, служил в Питере и жил на Дворцовой набережной…

— Ты особенно-то в эмпиреях не витай, — сказал ему Румянцев, поняв, что хозяйственный и весьма смекалистый его старпом уже начал разрабатывать какие-то планы. — Делай все не спеша и разумно.

— Добро, — охотно согласился Пологов и, склоняясь к столу, потянулся за вареньем, неприметно усмехаясь. «Ладно, — сказал он себе, — говори что хочешь, а я-то знаю, что пора собираться на Север. Иначе зачем бы тебе понадобился Крутов-старик?»

— Не терплю поспешных выводов и поступков, — второй раз за вечер жестко сказал Румянцев, и Пологов, не поняв, какую поспешность имел в виду командир, на всякий случай легонько склонил голову в знак согласия — дескать, полностью разделяю эту точку зрения и тоже не одобряю поспешность, — хотя меньше всего сейчас он думал об этом, потому что сосредоточился на одном: он уже мысленно искал Крутова-старика — Пологов не мог вот так сразу заняться чем-то другим или третьим. Поспешность поспешностью, это, конечно, так, но ведь надо же на самом деле решать вопрос с главным боцманом, он и сам думал об этом, но как-то все не доходили руки, а тут командир подбросил идею, и грешно было бы не воплотить ее в жизнь. Крутова-старика он помнил по линкору «Марат»; теперь линкор, правда, снова именовался по-старому — «Петропавловск». Так вот на этом самом линкоре — Пологов там командовал башней — Крутов на швартовках творил чудеса. А какой у него был порядок на верхней палубе! Пологов даже замычал от удовольствия, вспомнив и палубу линкора, белую и чистую, как пол, на нее впору было в форменке ложиться, матросы и ложились, и не единой соринки не приставало к форменке, и краску на бортах и на башнях вспомнил, и не темную, чтобы мрачной не казалась, но и не светлую, которая в глаза бросается, а такую, что в самый раз. Над этой краской тоже колдовал Крутов-старший.

— Ты чего это мычишь? — с участием спросил Румянцев. — Зубы, что ли, схватило?

— Какие зубы! — восторженно-плачущим голосом возразил Пологов. — «Марата» вспомнил, Крутова-старшего. Помните, какая палуба была на линкоре? А краска? Такая палуба и такая краска ведь только во сне могут присниться.

— Ну да, ну да, — сказал Румянцев и тоже вспомнил и линкор, и палубу, и тот печальный августовский день, когда, по сути, не стало ни линкора, ни палубы с краской. — Вот я и говорю, надо поискать Крутова-старшего.

Это воспоминание незримо вернуло их к дням прошлым, и та служебная лестница, которая развела их по разным ступеням, согласно званию и положению, исчезла, и сразу появилась потребность поговорить по душам, и тогда Румянцев, словно бы винясь, спросил:

— Тебе никогда не снится война?

— Почти каждую ночь, — с той же неясной, а вернее, неосознанной виной в голосе тотчас же отозвался Пологов. — Сколько же нам еще воевать-то придется? — спросил он, помолчав. — Мне ведь конец-то войны никогда не снится. Я все только к войне-то приступаю. То Либаву вижу, то переход из Таллина в Кронштадт, а вчера опять видел, как «Свердловск» свой борт торпеде подставил.

— Да-а, — только и сказал Румянцев, а за ним и Пологов повторил:

— Да-а… Я вон опять на ночь стал бриться.

— Это с чего же еще?

— А шут его знает! Не побреюсь, так и не усну. А побреюсь, все будто легче.

— Странно…

— А ничего странного нет, — живо сказал Пологов. — Я ведь не ко сну отхожу, — усмехаясь над своею слабостью, но словно бы и не усмехаясь, а скорбя по ее поводу, промолвил он, — а на войну каждую ночь отправляюсь.

— Странно, — повторил Румянцев.

Пологов только отрешенно махнул рукой, и оба невесело посмеялись: нашли чем считаться, а посмеявшись, притихли и чай допивали уже молча.

3

Пологов вышел от командира не то чтобы растерянный или растревоженный, а словно бы смущенный, поняв наконец, что сам-то он приоткрылся, а Румянцев, говоря условно, даже крючка у кителя не расстегнул, так и сидел весь вечер прямой и далекий, только чуть затеплился, когда вспомнили войну и трагически-печальный «Марат», на котором после училища начинали службу. «Да ну его», — нехотя подумал Пологов и даже головой мотнул в сторону командирской каюты, но легче было так подумать и мотнуть головой, чем на самом деле освободиться от чего-то недоговоренного, а вместе с тем и тягостного. «Да ну его», — повторил он про себя словно бы для острастки, спустился в офицерский коридор, возле двери в каюту задержался, но заходить к себе не стал, а прошел к Студеницыну, капитану третьего ранга, командиру артиллерийской боевой части. У того сидел командир первого дивизиона капитан-лейтенант Кожемякин, как всегда подтянутый и строгий, словно собравшийся на берег, и что-то говорил с ленцой, небрежно закинув нога за ногу. Он тотчас замолчал и начал приподниматься, за ним задвигался и Студеницын, но Пологов с досадой махнул рукой, дескать, чего уж там церемонии-то устраивать, сидите, и сам сел, подвинув свободный стул к переборке.

— Не по службе я, — сказал он, подумав и проведя щепоткой по усам. — Взгрустнулось что-то.

— С чего бы это? — спросил Студеницын, а Кожемякин понимающе, тонко так — едва дрогнули губы — усмехнулся.

— Войну с командиром вспомнили, — неопределенно сказал Пологов, чтобы не вдаваться в подробности.

— Ее вспоминай не вспоминай, она еще долго следом за нами пойдет, — с мудрым равнодушием заметил Студеницын. — Кожемякин вот не навоевался, — прибавил Студеницын с понятной только ему одному иронией; Кожемякин даже не пошевелился, как будто и не его имел в виду командир БЧ-2, только опять едва приметно усмехнулся. — Да вот, должно быть, еще Самогорнов с Веригиным. Эти и совсем пороху не нюхали. Им войну подавай, а мы с тобой по горло ею сыты. Так сказать, отбухали полный календарный срок.

— Война, как опыт человеческого безумия, не может быть забыта или не забыта, — сказал наконец Кожемякин, усмехаясь теперь одними глазами, возле которых собралась легкая паутинка. — Этот опыт должно осмыслить.

— Спасибо, — приятно и ехидно сказал Студеницын, пользуясь правом хозяина каюты и непосредственного начальника по отношению к Кожемякину. — А мы-то, грешные, и не знали этого.

— Вот именно, — заметил следом и Пологов. — Черт побери, а что же мы тогда делаем, если только каждодневно и ежечасно не осваиваем этот, с вашего позволения, Кожемякин, безумный опыт?

— Прошу прощения, не безумный опыт, а опыт человеческого безумия, — поправил Кожемякин.

— Нет, это черт знает что, — не очень бурно, но все-таки вспылил Пологов. — Мне, Кожемякин, и без вас учителей хватает.

— В самом деле, Кожемякин, попрошу не забываться. Перед вами все-таки старший помощник, — поддержал Пологова Студеницын, но когда Кожемякин хотел было подняться, чтобы выйти, тот же Студеницын неуловимым жестом — только брови сдвинул — приказал: «Сиди». — Да ладно тебе, — сказал он уже добродушно. — Видишь, народ какой пошел: замечание не ценят. Мы в свое время на такие мелочи не обижались, еще спасибо говорили.

— Да, не обижались, — подтвердил Пологов. — И спасибо говорили.

— Спасибо, отцы-командиры. — Кожемякин наконец-то поднялся, одернул китель и, вытянув руки по швам, легонько склонил голову. — Век буду помнить.

— Да ладно тебе ерничать-то! — Пологов не заметил, когда начал повторять за Студеницыным, потому что ему все казалось, что говорит он разумно и значительно, как и подобает старшему. А заметив, спохватился и подумал в сердцах: «Черт дернул самому зайти, надо было бы позвонить Студеницыну — и дело с концом, а то вот теперь препирайся с этим прощелыгой. — Он имел в виду Кожемякина, одетого всегда с иголочки. — Поставить бы по стойке «смирно»… И поставлю». Он начал ожесточаться, но виду старался не показывать, только усы его легонько вздрагивали, и это заметили Студеницын с Кожемякиным, которые знали, как, впрочем, и все офицеры на крейсере, что, когда старпом гневается, усы у него «ходят». — Да ты садись. Садись! Чего вскочил-то…

Кожемякин не торопясь, словно с великой неохотой, сел, и Пологов опять подумал, но уже без прежнего ожесточения: «Прощелыга и есть. — И тут же вынужден был поправить себя: — Но стрелять умеет, мерзавец. Хорошо стреляет». И это как-то примирило его с Кожемякиным, он даже словно бы повинился перед ним за свою горячность, и Кожемякин это почувствовал, умело и ловко так спросил:

— Так что же Севера́, товарищ капитан второго ранга?

— А… — Пологов даже рукой махнул, дескать, отстаньте от меня со своей докукой, и вдруг сообразил, что именно эти Севера́ и вывели сегодня его из равновесия, и он облегченно хмыкнул, подумав, что зря обругал — пусть в мыслях, но обругал же — Кожемякина, и мысленно же извинился перед ним, опять хмыкнул, а Студеницын с Кожемякиным меж тем переглянулись, решив, что Пологов что-то знает и скрывает от них, и если начать его расспрашивать, то он ничего не скажет, и значит, самое верное дело подождать и не торопить с расспросами. — А… — повторил Пологов. — Севера́, Севера́, а часть боезапаса сдаем. Это как понимать?

— Без боезапаса в дальний поход нас никто не пустит, — начал развивать его мысль Студеницын и тотчас сам спросил: — А как понимать, что кое-кого велено списать в экипаж?

— Первый год, что ли, списываем людей? — спросил, а больше все-таки возразил Пологов.

Кожемякин понял, что теперь самая пора уйти, потому что скуки ради можно такое наговорить отцам-командирам, что потом и самому станет тошно, а этого делать было никак нельзя: осенью ожидалась его аттестация на очередное звание, а вместе с тем и на очередную должность.

— Прошу разрешения, товарищ капитан второго ранга, — обратился он к Пологову преувеличенно серьезно, и в этом преувеличении как раз и был тот особый флотский шик, когда серьезное подавалось как бы играючи. — У меня сейчас должны собраться командиры башен. Хочу дать кое-какие указания насчет завтрашнего банения орудий.

— Не смею задерживать, — так же серьезно и так же играючи сказал Пологов. — Вот только как командир боевой части?

— Пар духам заказали? — спросил озабоченно Студеницын.

— Дадут на башни в семь ноль-ноль.

— Ветошь, мыло, сода?

— Старшины огневых команд должны были получить.

— Узнай у командиров башен и доложи мне. Ужасно не люблю, когда день начинается с суматохи и неразберихи.

— Есть.

— Не смею задерживать.

Кожемякин склонил голову в легком полупоклоне («Прощелыга», — успел подумать Пологов) и, выпрямясь, вышел в коридор, и тотчас шаги его растаяли в неистребимом шуме корабля, который наполняет его с той минуты, как только вздуют первую форсунку.

Они для приличия помолчали и подождали до той поры, когда Кожемякин, по их представлению, мог войти в свою каюту, и только тогда Студеницын сказал:

— Не суди его строго. Артиллерист он прекрасный. Но что поделаешь, между ним и нами легла война, всего четыре года, но мы оказались людьми разных поколений.

— Кстати, когда его выпустили на флот?

— Кажется, в сорок четвертом… И сразу надел погоны. Мы с тобой в его возрасте погон не носили… Это ведь тоже что-то значит.

— Артиллерист он неплохой, — наконец согласился Пологов. — Ему бы еще почтительности к старшим побольше — и в самый бы раз.

— А на кой она, почтительность-то?

— Не мне она нужна, а службе. Почитая старших, научишься и себя уважать. А себя уважаешь — и службу поймешь.

— Службу он понимает.

— Понимать-то понимает, а старшим дерзит. Ну да бог с ним.

Они помолчали, потому что сами-то они и старших научились почитать, и себя уважали, а больше понимали, что почитай не почитай, уважай не уважай, а если нет в человеке военной косточки, то тут уж ничем не поможешь. А у Кожемякина она была, эта военная косточка, и Пологов со Студеницыным это знали, поэтому и прощали ему многое.

Тихо и ровно жужжал вентилятор, и в каюте, казалось, было прохладно, хотя и душновато; наверное, следовало бы отдраить иллюминатор и вставить в него ветродуй, который скорехонько бы освежил воздух, но на рейд уже пал вечер, и по кораблю объявили затемнение.

— А на Севера́ все-таки придется идти, — наконец сказал Студеницын, которому сидеть и молчать надоело, да и разговаривать особой охоты не было, но на правах хозяина заговорить все-таки пришлось первым.

— Тебе-то какая печаль? Небось осенью уйдешь преподавателем в училище — и конец всем твоим Севера́м. Раз в месяц отдежуришь, а в остальном ходи себе по гостям да по театрам.

— По гостям не обязательно, а театр — это дело. Это за милую душу.

— Что ж ты, на самом деле решил на берег списаться? — спросил Пологов, который хотя слышал об этом от самого Студеницына, но не очень-то в это верил, потому что никак не мог взять в толк, как это ни с того ни с сего взять да и уйти на берег, тем более что Студеницын был моряк, как говорится, до мозга костей.

— Пригласили, а я не отказался. К осени должно все решиться.

— А вот меня никто никуда не приглашает, — грустно сказал Пологов. — Видно, как ни вертись, а придется мне дослуживать на Севере.

— Не тужи, — пошутил Студеницын. — Там и простору больше, и полярные сияния светят.

— А мне и тут не тесно и светло.

— Ну так и оставайся. Скажи кому следует, что ты хороший, и все такое прочее.

— Эхма… Меня сватали — не брали…

— Что это на тебя сегодня стих нашел?

— Не-е, не стих. Войну сегодня с командиром вспоминали, а воевать-то мне расхотелось. Я от нее, а она за мною. Дела-а?

— Дела, — согласился Студеницын.

4

Кожемякин не собирался созывать к себе командиров башен, будучи уверенным, что они сделают все как нужно, но уж коли сказал об этом старпому с командиром боевой части, то, придя к себе, тотчас же позвонил командиру второй башни старшему лейтенанту Самогорнову и приказал послать по каютам расторопного матроса, чтобы уже тот в свою очередь оповестил товарищей офицеров, что он, комдив Кожемякин, незамедлительно ждет их у себя в каюте.

Первыми пришли командиры носовой группы башен старший лейтенант Самогорнов и лейтенант Веригин. Самогорнов, на правах старшего, пробормотав: «Прошу разрешения», сел, за ним пристроился на диване и Веригин, но сел не сразу, а сперва для приличия потоптался у двери. Кожемякин листал журнал учета занятий и учений, что-то отмечая в нем карандашом, и даже не поднял к ним головы.

«Во как у нас нынче строго», — сказал глазами Самогорнов Веригину, и глазами же Веригин ответил: «А нам что! Мы хорошие. Мы примерные».

— Попрошу не курить, — не поднимая головы, сказал Кожемякин.

— Мы хорошие, — скороговоркой пробормотал Самогорнов.

— Это ничего, — словно бы в утешение промолвил Кожемякин, — а если, Самогорнов, станете совсем примерным, так я быстро из вас сделаю плохих.

— За что же, товарищ капитан-лейтенант?

— А все за глазки, Самогорнов, все за голубые, все за синие. За те самые, единственные и желанные.

— Ну если что так…

А тем временем зашли офицеры с кормовых башен, и Кожемякин поднял голову и осмотрел каждого по очереди смеющимися глазами, как бы говоря, что он рад их видеть, но был бы еще больше рад, если бы они по одному и все вместе выкатывались из его каюты.

— Вот что, голуби, — наконец сказал он, — отцы-командиры тут меня слегка кое-чему поучили, вот я и подумал, что как-то несправедливо получается на этом белом свете. Одних учат, а другие вроде как бы сами ученые. А так не должно быть. Раз одних учат, то и других, следовательно, надо бы поучить. Резонно это или как?

— Резонно, — отозвался за всех Самогорнов.

— Вы человек смышленый, Самогорнов. Быть вам скоро комдивом. Так что тут все ясно, а вот Веригин, сдается мне, думает по этому поводу несколько иначе.

Веригин на самом деле думал несколько иначе, потому что были еще дела в башне — он впервые банил орудия и хотел все сам подготовить, — и Кожемякин вызвал их не вовремя, оторвал в общем-то от важных дел. Поучиться можно было бы и в другое время. Что-то в этом роде, смущаясь, правда, при этом и даже спотыкаясь на словах, он сказал Кожемякину.

Кожемякин пристально посмотрел на него и горестно вздохнул:

— Зря вы так считаете, Веригин. Потому что в конечном счете я всегда буду прав, а вы будете не правы. Впрочем, Веригин, считайте пока так: вам до комдива еще далеко. — Он помолчал, чтобы собранные им командиры башен наконец-то поняли, что он не только шуток ради пригласил их к себе, а еще кое для чего. — Я знаю, что к завтрашнему дню мы приготовились, а если и не успели еще приготовиться, то это сделают за вас старшины огневых команд. И сделают это, замечу вам, лучше вас. Не правда ли, Веригин?

Веригин мельком подумал о своем рябоватом старшине огневой команды мичмане Медовикове, который, наверное, теперь вовсю хлопотал в башне, так же мельком посожалел, что самого-то его оторвали от этого сугубо хозяйственного и весьма необходимого занятия, и, помня только что рожденную Кожемякиным сентенцию: «Я всегда буду прав, а вы будете не правы», торопливо, но с достоинством, так, по крайней мере, ему верилось, ответил:

— Так точно.

— Вот и прекрасно, Веригин, будем считать, что ветошь, сода и мыло получены, банники собраны, паропроводы подведены, и все такое прочее, так что с этим все в порядке.

— А если все-таки не в порядке? — вопросил Веригин, которому на самом деле казалось, что в его отсутствие мичман Медовиков что-то там мог и не учесть, и недосмотреть или сделать не так, как следовало бы сделать.

— Тогда, Веригин, позвольте мне поступить так, как советовали старики: недосол — на столе, пересол — на спине.

Все сдержанно посмеялись, в том числе и Кожемякин с Веригиным, и Кожемякин при этом подумал, что Веригин, видимо, в каждое дело пытается влезть сам, и это плохо, а Веригин хотя и посмеялся, но все еще чувствовал себя беспокойно, потому что, как считал он, главная забота сейчас была там, в башне, а тут они только зря просиживали комдивский диван; но он не мог просто так подняться и уйти и волей-неволей должен был слушать то, что говорил им комдив, и делать вид, что все это ему чрезвычайно интересно.

Ровно и дремотно гудела корабельная вентиляция, ровно и дремотно подрагивали палуба и переборки, потревоженные неутомимым противоборством огня и воды в котельных отделениях, из которого рождался пар, та самая сила, спрятанная в трубы и патрубки, способная вдохнуть жизнь в эту огромную гору металла, сваренную и склепанную таким образом, чтобы она, эта гора, не только держалась на воде, но и двигалась, а при необходимости и изрыгала из себя огонь и тот же металл. Спокойно и дремотно было и в каюте Кожемякина, спокойно и ровно говорил и сам Кожемякин, и Веригин не прямо, а словно бы исподволь подумал, что под этот ровно-спокойный и дремотный шумок, который в общем-то является корабельной тишиной, можно только говорить или дремать. Лучше бы, конечно, говорить, но говорил комдив, и поэтому всем остальным надлежало слушать или, точнее, делать вид, что они слушают, а самим незаметно даже для себя подремывать. А капитан-лейтенант Кожемякин между тем говорил о вещах в общем-то значительных и серьезных.

— Считайте, что разговор наш конфиденциальный и ни к чему не обязывающий. Это просто итог моих наблюдений и раздумий, которыми я решил с вами поделиться. — Кожемякин помолчал, как бы собираясь с мыслями. — Если оценивать обстановку по тем распоряжениям, которые свалились сверху на нашу голову, то мы в эту кампанию ни на какие Севера́ не соберемся, и, значит, все пойдет своим чередом, с той только поправкой, что за бортом у нас не славный седой Кронштадт, а весьма древний прибалтийский город, со своей готикой и милыми извозчицкими пролетками, на которых ездить вам не рекомендовано, но вы тем не менее ездите.

Командиры башен вяло, больше для приличия, пошевелились: дескать, за что же это вы нас, хороших-то, нехорошими считаете. Но Кожемякин на этот немой протест даже не обратил внимания, потому что сам пользовался пролетками и отлично понимал, что и другие ими не пренебрегают; если и не все, то кто-то один из четырех-то был, наверное, грешен, так что он, как артиллерист, ударил по площадям, предоставив право командирам башен самим разбираться в том, в кого метил или, по крайней мере, угодил комдив. Командирам башен, в этом случае, наверное, следовало бы оскорбиться более решительно, и они, безусловно, оскорбились бы, но минувшие стволиковые стрельбы, а ими управляли они, и калибровые, ими управлял Кожемякин, показали, что капитан-лейтенант Кожемякин уже умел делать то, чего они еще не умели, и делал это, по оценкам посредников, превосходно, так что обижаться, тем более оскорбляться, не имело смысла. И они не оскорбились, только вяло дали понять, что могли бы и оскорбиться, да вот не захотели, а вместо этого взяли да и уважили своего комдива, и тот понял их маневр и в свою очередь сделал встречный ход:

— Беда не велика, если когда и проехали. Все-таки девятнадцатый век, или — точнее — предреволюционная эпоха.

Лейтенанты дружно закивали головой, дескать, какая уж там беда, если на самом деле в этом старом городе за дюнами в переулках, да и не только в переулках, притаился тот самый девятнадцатый век, о котором давно уже все позабыли.

— Но бог с ними, с извозчиками, с девятнадцатым веком и предреволюционной эпохой, тем более что у нас все в порядке: постреляли, завтра побаним орудия, и дело с концом. Так или не так?

— Так, — сказали лейтенанты, и только Самогорнов усмехнулся и покачал головой:

— Не знаю. Может, так, а может, и не так.

— Вот и я думаю, что все, может быть, и не так. Боезапас нетрудно и снова принять. В конце концов погрузка и сдача боезапаса это тоже всего лишь учения. Но главное не в этом. Судя по всему, величие любой державы, а следовательно, и наше с вами, очень скоро будет определяться не на внутренних театрах, а в океане. Давайте помолчим, подумаем и молча же посчитаем вымпела, которые получила Балтика после войны или, по крайней мере, скоро получит.

Они молча посчитали вымпела, которые осеняли теперь балтийские волны, — их набралось многонько, — и тут сразу стало ясно, что вымпелам этим тесно на Балтике. Слишком большая роскошь держать их на весьма ограниченном театре, который отделен от океана проливами и проливчиками, иначе говоря узкостями, способными воронкой запереть не только корабли, но и сами бегущие, бесконечные, как время, воды.

— Можете покурить, — разрешил Кожемякин, но сказал это таким тоном, что впору было не прикуривать, а гасить те самые, еще и не вынутые папиросы. Командиры башен не стали вдаваться в тонкости кожемякинского голоса, и скоро по каюте поплыла синеватая дымка, и запахло недорогим табаком, который употребляли люди со средним достатком, скажем врачи, учителя… Табаком этим Первая Ленинградская фабрика набивала папиросы «Беломорканал». Кожемякин поморщился, отодвинулся подальше от курящих, и на его лице появилось брезгливое выражение, но лейтенанты опять сделали вид, что ничего не заметили, и спокойно покуривали свои папиросы.

Веригин, сидевший ближе к двери, пыхтел как паровоз и несколько торжественно думал, что идти в океан все-таки придется — Кожемякин фактически прав по всем статьям, — а океан — это Север, где и плаванья суровые, и ночи долгие, и, значит, весь сегодняшний день с его суетой ничто по сравнению с днем завтрашним. Он сразу словно бы успокоился и настроился на философский лад, когда все текущее кажется мелочным, а то великое, ради которого стоит жить, все еще находится за призрачным горизонтом, обозначившим кромку небес. «Все удивительно просто, как кусок хлеба: тут комдив Кожемякин, там, в башне, старшина огневой команды Медовиков, — думал Веригин. — Так зачем же суетиться, зачем куда-то бежать?» Он не заметил, как опять стал нетерпелив и задвигался на диване, словно собираясь подняться помимо своей воли, чтобы скинуть с себя тот призрачный покой, который навевала ровная дремота корабельного вечера.

— Веригин что-то хочет сказать? — иронически полувопросил Кожемякин.

Веригин не ожидал, что Кожемякин обратится к нему, и опять поерзал, а за него сказал Самогорнов:

— Никак нет, Веригин ничего не хочет сказать. Вернее, он хочет сказать, что на диване весьма жестко сидеть.

— Ах вон оно что, — опять же иронически промолвил Кожемякин, и стало видно, что он обиделся, только было неясно, на кого пала его обида: на Веригина, который ерзал на диване, но молчал, или на Самогорнова, сидевшего ровно, как и подобает младшему в присутствии старшего, но за каким-то чертом подавшего свой голос. — Впрочем, я никого не неволю просиживать свое нежное тело на моем жестком диване.

— Товарищ капитан-лейтенант, — взмолился Веригин, — я прошу прощения, но я, честное слово, ничего такого не имел в виду. Просто мне пришла шалая мысль, о которой, с вашего позволения, я умолчу, и я как-то забылся.

— А вы, Самогорнов? Тоже забылись?

— Никак нет, товарищ капитан-лейтенант. Я просто неправильно истолковал эту шалую веригинскую мысль, за что прошу меня извинить.

Кожемякин немного подумал, и его холодное, слегка надменное лицо стало жестким.

— Обоим вам мое неудовольствие, а засим — все будьте свободны.

Так и закончился на крейсере, вернее, в первом артиллерийском дивизионе этот длинный весенний день; горнист сыграл поверку, а потом вечерняя заря, не дав по-настоящему пасть на море ночной тьме, потянула руки заре утренней.

5

В тот вечер Иконников засиделся допоздна; впрочем, ложиться спать раньше полуночи у него и никогда-то не получалось. В отличие от командира, к которому просто так могли зайти только он сам, замполит Иконников, старпом Пологов, стармех и кое-кто еще из командиров боевых частей, скажем Студеницын, к нему-то, капитану второго ранга Иконникову, в любую минуту стучался каждый, у кого в этом появлялась нужда. Если учесть, что экипаж крейсера насчитывал сотни людей, то, естественно, дверь в каюте Иконникова, что называется, не держалась на петлях.

Приходил к нему сегодня Сенечкин, старшина среднего орудия первой башни, жаловался, что у его стариков прохудилась в доме крыша. Иконников пометил у себя в журнале: «Надо связаться с райвоенкоматом, пусть-ка там разберутся, что к чему».

Матрос из группы движения собрался поступать на заочное отделение Литературного института, посидел в каюте, почитал стихи — хорошо пишет. А поступать в гражданские вузы, тем более учиться в них, матросам срочной службы не положено. Все, казалось бы, ясно, но стихи, дьявол побрал бы их, не хотят считаться с тем, кому что положено и кому чего не полагается! К тому же матросу учиться надо, маловато у матроса грамотешки. А стихи хорошие, пусть-ка их редактор в многотиражке напечатает, и в радиогазете можно прочесть… Любопытное это дело — стихи, живут словно бы сами по себе, а как они рождаются, никто толком не знает. Вот он, капитан второго ранга Иконников, в жизни не сложил складно двух строк — дело прошлое, — сколько раз пытался, и ничего не получилось, не наградили родители талантом. «А все-таки интересно, — подумал Иконников, — как это пишутся стихи? И почему это одним дано, а другим не дано?

Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем…

Слова-то самые обыкновенные, тысячи таких слов, бери — не надо. А тут взяли их, и — нате вам — не слова уже, а стихи, поэзия…»

Иконников опять пометил у себя в журнале: «Надо посоветоваться с начальником политотдела, как можно помочь матросу». «Помочь» подчеркнул двумя жирными чертами.

Приходили и просто так матросы со старшинами, говорили о том, о сем, где что делается, кто жениться собрался, кому скоро на гражданку выходить — дело это тоже серьезное, к нему следует заранее подготовиться, — между делом рассказали, что главный боцман последнее время начал матерком баловаться. Ох уж этот главный боцман, кранец простой сплести не сумеет, — где только кадры выкопали его? — а такое порой загнет, что святых впору из дому, ну не из дому, с корабля, разумеется, выносить. Тоже боцман-то вот — поэт, только слова как-то иначе ставит, так составит, что одно непотребство получается. В журнале Иконников записал:

«Поговорить с главным боцманом по душам, не молоденький, должен сам понимать, что к чему. Выяснить, где осенью будут требоваться демобилизованные матросы и старшины».

Когда же корабль совсем угомонился, Иконников достал из стола таблицы стрельб, разложил их на диване, чтобы можно было видеть сразу все, начал водить по ним пальцем, сверяясь по записям, которые одолжил ему Студеницын. По ночам к нему уже никто не мог зайти, и в эти часы Иконников «стрелял» или прокладывал по генеральной карте Балтийского моря курсы дальних походов. Он пришел на политическую работу из низов электромеханической боевой части, был кочегаром, парторгом, политруком, артиллерийское дело знал неважно, еще хуже — штурманское и по ночам — днем не хватало времени — разбирал задачи, которые на прошедших стрельбах решали Веригин, Самогорнов, Кожемякин и прочие артиллерийские боги. С некоторых пор он пришел к непреложной и простой, как дважды два — четыре, мысли, что он должен сам постигнуть механизм всех этих дериваций и девиаций и иметь суждение о том или ином событии корабельной жизни не со стороны, полагаясь на авторитет командира или старпома, а попытаться самому заглянуть вглубь и уже из глуби, вернее, изнутри этого события оценить всю ситуацию. Он сам докопался и понял, в чем состояла ошибка Веригина на весенних стрельбах, когда тот первый же пристрелочный залп положил едва ли не возле самого борта. Одно дело взять на веру чужой вывод, пусть даже этот вывод принадлежал командиру, познания которого в артиллерийской практике никто и никогда не подвергал сомнению, и другое дело прийти к этому выводу самому. Как ни странно, но, разобрав всю стрельбу Веригина по косточкам, Иконников неожиданно понял, хотя и помалкивал об этом, что перед ними артиллерист с блестящим будущим.

— Алексей Иванович, зачем тебе все это? — как-то спросил его командир. — Асом-то в нашем деле все равно не будешь — поздновато. Так положись на мое мнение. Я всю жизнь стреляю и знаю, что к чему.

«Это верно, — подумал Иконников и устало потянулся: опять получился день длинный, — асом не буду. А знать-то все равно должен».

Позвонил командир и тоже усталым голосом спросил:

— Не спишь еще, Алексей Иванович?

— Задачу тут одну решал, — виновато улыбаясь, сказал Иконников.

— Подожди, не ложись. Сейчас спущусь к тебе.

Несмотря на поздний час, Румянцев пришел одетый строго и тщательно, небрежно отодвинул в сторону таблицы стрельб, как к делу не относящиеся и не заслуживающие внимания, присел на диван.

— Все стреляешь?

— Стреляю, Павел Иванович. — Оставаясь наедине, они величали друг друга по имени и отчеству. — Вчера курсы прокладывал, а сегодня маленько пострелял.

— Ну-ну, — нехотя промолвил Румянцев. — Вот я с чем к тебе, — помолчав, сказал он. — Поход на Север нам обеспечен, хотя, пока приказ не спущен, говорить об этом во всеуслышанье нельзя. По строевой части тут не разгуляешься, надо как-то по твоей линии обмозговать, как это дело довести до личного состава.

— Добро, я подумаю, Павел Иванович, что тут можно предпринять.

— Подумай. Дело нехитрое, но новое. Опыта никакого, одна амбиция, рассуждения да воспоминания. Дескать, и деды наши тем путем хаживали…

— Деды хаживали, и мы пройдем.

— Вот и донеси эту мысль до команды.

— Донести-то можно, только сверху на этот счет пока никаких указаний не поступало. За самодеятельность-то, Павел Иванович, порой не только по головке гладят, а и еще кое-где…

— Когда получим указания, — с неудовольствием заметил Румянцев, — тогда времени уже не останется. Идти-то нам с тобой. Значит, нашим головам и болеть. Тем более что на днях велено принять в штат группу североморцев.

— Добро. — Иконников улыбнулся, высветив на лице морщинки. — Матросы возле «фитилька» давно уже весь этот поход разобрали по косточкам.

— А ты что же, и там бываешь?

— Тянет иногда. Я ведь матросом начинал службу, так до сих пор люблю матросские байки.

— Скажи-ка ты… Кондратьев мой говорит, что слухи там и рождаются.

— Много знает твой Кондратьев… Между прочим, слухами надо уметь управлять, — строго сказал Иконников. — Тогда это уже будут не слухи, а вполне достоверная информация. — И, подумав, спросил: — Побаиваешься проливов?

— Ты знаешь — нет, — помолчав, ответил Румянцев. — Я эту дорогу по картам всю измерил, по лоции проштудировал. Пройдем за милую душу. И поверь мне: это не единичный поход, лет через пяток эта дорога превратится в некую трамвайную линию, скажем тридцать третьего маршрута: Новая Деревня — проспект Стачек.

— Все шутишь, командир?

— Нет, Алексей Иванович, уже не шучу. Нам с тобой выпадает честь проторить дорожку в океан.

— Проторим, пусть другие идут за нами.

6

А наутро банили орудия главного калибра. Сперва удаляли смазку, которую положили сразу после стрельбы, потом лейнера протерли насухо ветошью, залили в орудия щелочной раствор, подали пар, и только после этого команды отпустили к утреннему чаю.

Банить орудия для комендоров считалось авральной работой. В отличие от приема снарядов, каждый из которых весил не один пуд, и зарядов, весивших несколько меньше, банить орудия было в общем-то легко, но нудно. Работа эта, лишенная азарта, обычно шла через пень-колоду, и старшины один за другим, а за ними и матросы старались придумать хоть какую-то нужду и отпроситься на минуту в низы, а там уже, в низах, эту минуту растянуть до десяти или, скажем, до четверти часа. И никакие уговоры, и никакие увещевания не имели успеха, потому что работа эта была постылая, никакой радости никому не приносила, и каждый по мере своих сил и возможностей пытался от нее увильнуть.

Казалось бы, таскать на собственных плечах пудовые снаряды было и тяжко и больно для плеч, а к концу дня так просто становилось невмоготу, но ни у кого и в мыслях не было отпроситься с палубы. А тут и плечи не болели, и руки не саднило, тягай себе взад-вперед банник, этакий огромный шомпол: раз-два — взяли! раз-два — взяли! Но не было в этой работе своей пружины, которая бы раскручивала весь механизм, а без раскрутки, без азарта дело само собой стопорилось. Сколько ни тягай банник взад-вперед, а никому в общем-то не ясно, когда отойдет там нагар: через час, через пять ли. Поэтому, когда по кораблю объявили: «Команде завтракать» и Медовиков с молчаливого согласия Веригина зычно крикнул: «Команде вниз!» — матросы со старшинами горохом посыпались по трапу в кубрик, и через минуту-другую палуба перед башней была пуста.

— Во как, — посмеиваясь, сказал Медовиков. Впрочем, посмеивался у него, говоря условно, только голос, само же лицо, избитое оспой, оставалось недвижно и немо, как у буддийского изваяния. — Ешь — потей, работай — мерзни.

— Обленились, что ли, люди или устали? — спросил Веригин.

— Ни то и ни другое, — тотчас же отозвался Медовиков. — Работа не по нраву.

— Что значит не по нраву? — не понял Веригин. — Работа, она есть работа, хочешь — люби, хочешь — не люби, а выполнить ее должно.

— Не по нраву — значит, не по душе, — тихо и вразумительно, как будто собираясь спорить, промолвил Медовиков.

«Ну раз уж Медовиков заговорил о душе, то дело будет», — подумал Веригин и не обрадовался, а, скорее, насторожился, потому что понял: за этим должна последовать просьба, в которой, даже не зная, о чем бы она могла быть, Веригин решил отказать наотрез. Он немного остерегался Медовикова после того памятного случая, когда по его, Медовикова, настоянию списал матроса Остапенко на берег. Из Остапенко мог, по убеждению Веригина, получиться хороший матрос, а не получился, и виноват в этом был Медовиков, а вместе с ним и сам Веригин. «А может, и не будет никакого дела», — подумал еще раз Веригин и только тогда сказал:

— По душе — это хорошо. Но ведь уставы-то ничего не говорят о душе. Как же быть, Медовиков?

— Банить орудия…

— Без души?

— Не ловите меня на слове, Андрей Степаныч. Я на слове давно пойманный, — устало сказал Медовиков. — И Устав я знаю, и совсем не в этом дело.

«А в чем же тогда дело?» — хотел спросить Веригин, но вдруг понял, что не надо этого спрашивать, потому что заговорила, кажется, в человеке боль, а боль нельзя тревожить, она сама должна выболеться и утихнуть, тогда человек без расспросов раскроется. И опять Веригин сказал совсем не о том, о чем думал:

— А ведь мы, судя по всему, на Севера́-то не пойдем, Василий Васильевич. — Веригин слукавил, но вышло это у него так ловко, что он даже сам удивился: «Эк меня занесло. Скоро и совсем врать научусь». Но хотя он так и подумал, тем не менее удержаться уже не мог и покатил под гору, восхищаясь своей же изобретательностью. — Останемся тут зимовать, а там, чем черт не шутит, еще и на северную Балтику вернемся: Таллин, Кронштадт, благословенный Питер.

Медовиков вздохнул, горько так, по-бабьи:

— Матросы перестали говорить о походе, а матросский телеграф самый надежный, потому что в штабах-то не одни адмиралы с офицерами служат.

— Ты хочешь сказать… — изумленно начал было Веригин, но Медовиков успел его перебить:

— А ничего я не хочу сказать. Только у нас раньше так говорили: ворона Якову, а Яков всякому.

Веригин исподволь посмотрел на Медовикова, пытаясь уяснить для себя, верит он в то, что говорит, или не верит, а Медовиков тем временем, занятый своими невеселыми думами, даже не обратил на это внимания, хотя обычно очень точно схватывал любой взгляд, брошенный в его сторону. И тогда Веригин понял, что Медовиков свято верит в то, что говорит, и значит, чья-то властная и твердая длань разом прекратила все слухи о Севере. «А как же тогда Кожемякин с его походом на Севера́? — почти растерянно спросил себя Веригин. — Ерунда какая-то. Не такой мужик Кожемякин, чтобы заниматься празднословием. Кожемякин не мечтатель. Кожемякин — трезвый реалист. Он знает, что говорит».

— Ладно, — сказал Веригин Медовикову, но сказал так, что это в равной мере относилось и к нему самому. — Чего там гадать на кофейной гуще — что будет, то будет, а сегодня, как покончим с орудиями, идите-ка на бережок.

— С удовольствием, — тотчас же отозвался Медовиков, весьма польщенный представившейся ему возможностью и не пытавшийся даже скрыть этого.

«А зря я отправил Варьку в Питер, — пожалел Веригин, представив, как хорошо бы им было сейчас в уютном домике на улице Трех Аистов, где он до недавнего времени почти по случаю снимал комнату. Ему вспомнилось, что перед окнами там росли корявые вишенки, которые скоро оперятся и зацветут, стыдливо и радостно обратя к солнцу свой новый лик. — А погода-то теперь, погода…»

Пролетели с юга последние журавли и растаяли последние льдинки, улеглись ветры, дувшие со Скандинавии, и вода, разгладясь, стала ослепительно синей, отразив в себе чистое небо или сама отразившись в нем. Корабли стояли на этой воде ровно и строго, как будто впаянные в нее намертво, и, казалось, не было той силы, которая могла бы сдвинуть их с места, и только легкие, полупрозрачные, как жидкое стекло, дымки над их трубами говорили опытному глазу о том, что котлы находились под парами и корабли в любую минуту могли ожить и уйти за кромку неба. На рейде было тихо, голоса слышались издалека, и даже плеск весел случайно спущенной на воду шлюпки осязаемо катился над водой, подпрыгивая и снова ударяясь о нее. Веригин, а за ним и Медовиков невольно повели глазами из стороны в сторону, надеясь увидеть блинки, испеченные этим звуком, но их не было и не могло быть, и они оба смущенно заулыбались.

— Тихо-то как, а? — снижая голос до шепота, спросил Веригин, словно не веря, что на свете может еще быть такая тишина.

— Да-а, — только и сказал Медовиков, потому что и он не верил этой тишине, и ему все казалось, что она в любую минуту оборвется и море, а за ним и рейд опять наполнятся гулом и грохотом катящихся и падающих волн; но тишина не обрывалась, не задувал ветер, и волны, как будто уйдя под покров воды, качали и баюкали сами себя на морском дне.

Один за другим начали выходить на палубу матросы и старшины. Когда Медовиков отключил пар, открыл пробку и влил в орудие мыльно-щелочной раствор, матросы вставили банник и, вцепившись в него, начали качать им, как насосом, взад-вперед, подбадривая себя: «Раз-два — взяли, раз-два — взяли». Веригин понял, что теперь и без него тут справятся, и, молча кивнув Медовикову, пошел наконец-то в кают-компанию, будучи уверенным, что сегодня с него за опоздание не спросят.

Так, собственно, и случилось. Старпом Пологов допивал чай и, заметив в дверях Веригина, даже не стал дожидаться, когда тот попросит разрешения, первым величественно кивнул головой. Прочие командиры башен уже пили чай, и Веригин, оглядев застолье, довольно-таки плотное в этот час, внутренне даже словно бы возгордился, что вот-де он какой, взял да и опоздал на завтрак, но Самогорнов, сидевший рядом, ехидно так заметил, имея в виду Веригина:

— У нас ноне вон как: глухому попу стали два раза к обедне звонить.

— С Медовиковым задержался, — чистосердечно и бесхитростно признался Веригин, жуя полным ртом и ощущая, как чай пошел по телу горячей истомой.

— Скажите, какая у нас Медовиков важная персона, — все еще иронизируя, продолжал Самогорнов.

— Персона не персона, но человек он занятный. Между прочим, он сказал мне, что поход на Север отменяется.

— Это еще почему же? — заинтересовался Самогорнов и сразу перестал ехидничать.

— Матросский барометр показывает «ясно».

Самогорнов сразу потерял всякий интерес и к Веригину с Медовиковым, и к их матросскому барометру, который показывает «ясно».

— Ты, братец, как всегда, опаздываешь к званому обеду, поэтому получаешь блюда не первой свежести. А у меня все самое свеженькое, к тому же я не жадный, так что изволь — поделюсь. Старпом тут до тебя предупредил, что взамен списанных сегодня велено принять людей из экипажа.

— В порядке вещей, — сказал Веригин. — Свято место пусто не бывает.

— Ты, братец, умный, это я знаю давно. Только вот какая во всем этом хозяйстве закавыка: приходят-то к нам не балтийцы, а североморцы.

— А это еще почему?

— А все, братец, потому, что твой матросский барометр показывает «ясно».

От неожиданности Веригин присвистнул. Пологов тотчас же вскинул глаза и сердито, даже грозно, заметил:

— Веригин, потрудитесь вести себя за столом прилично.

— Виноват, товарищ капитан второго ранга.

— Виноватых, между прочим, бьют.

— Исправлюсь, — краснея и не зная, как выбраться из этой ситуации, пробормотал Веригин.

— Так-то лучше, — тоже миролюбиво промолвил Пологов, и в кают-компании воцарилась тишина, только негромко позвякивали в стаканах ложечки, да кое-кто изредка говорил:

— Попрошу заварочки. Мерси…

7

С завтрака до обеда банили одно орудие. Веригин вместе со всеми таскал взад-вперед банник и в общем-то начинал понимать, что более безрадостной работы он еще не встречал. Были работы тяжелые, например, когда грузили боезапас, были работы полегче, скажем, когда подходила баржа с продуктами, а эта по всем статьям выходила безрадостной.

Сперва Веригин сам строжил матросов, чтобы они подолгу не отлучались с палубы, а потом и строжить перестал, потому что самому захотелось заняться чем-нибудь более ощутимым, что ли. Он пытался даже придумать предлог, чтобы спуститься в каюту — без предлога уходить было совестно перед матросами, — но предлога не находилось, и он понемногу начал ожесточаться и на конструкторов, которые оснастили это хитрое орудие всякими умными приспособлениями, а такого простого, которое бы само очищало стволы от нагаров, не сумели сделать, и на всех вышестоящих начальников и командиров только за то, что те сейчас занимались делами приятными и неутомительными, а он качался, как маятник, взад-вперед, и конца этой маяте не виделось, и еще на кого-то он стал ожесточаться, но этот кто-то уже был бестелесен и беспредметен.

Наверное, Веригин ожесточился бы вконец, качаясь вослед баннику и думая свою бесконечную и однообразную думу, но пришел Кожемякин с оружейником и буднично спросил:

— Часа полтора баните уже?

Веригин выпустил из рук банник и, не отходя в сторону, глянул на часы:

— Скоро два.

Кожемякин посмотрел на оружейника, и тот, невольно став едва ли не главной фигурой, оттопырил губу и важно, почти напыщенно, сказал:

— Скажите, чтоб перестали банить. Теперь можно и поглядеть.

Оружейник в обычное время заведовал корабельным арсеналом и в башни приглашался редко, как правило, только тогда, когда случалась серьезная поломка, но поломок, слава богу, почти не было, и оружейник вроде бы только даром ел флотские борщи. Но пробил и его час, и он старался не пропустить его.

— Велите слить раствор, и пусть протрут лейнер насухо.

Кожемякин чуть приметно усмехнулся, но Веригину сказал совершенно серьезно:

— Постарайся, голубчик, исполнить все как надо. — Кожемякин явно потрафлял оружейнику, и Веригину стало обидно, что он все утро гнул спину, а теперь ему же еще и приказывают, что надо делать. — Он у нас самый теперь большой начальник, — добавил Кожемякин, глядя на довольного оружейника, и Веригин понял, что комдив подсмеивается над тем, а поняв, словно бы отвел обиду в сторону и весело закричал:

— Банник — вон! Обрез под орудие! Орудие минус пять!

И пока матросы бросились исполнять его приказания, офицеры отошли в сторону и закурили. Оружейник, или, вернее, оружейный мастер, носил серебряные погоны, не имел на рукавах нашивок и по всем статьям выглядел белой вороной среди офицеров плавсостава, которые в основном заканчивали Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, бывший морской кадетский корпус, взрастивший весь цвет российского флота. За ними стеной стояли традиции, освященные памятью великих и малых сражений и морских открытий, принесших флоту признание благодарных соотечественников. Оружейный же мастер прошел курс в Торпедно-минном артиллерийском училище — ТМАУ, выпускники которого в основном пополняли береговые службы, артиллерийские склады, арсеналы; на крейсера попадал только один из многих. На эсминцах вообще такой должности не было, она и на крейсерах-то ретивыми головушками, вроде Веригина, считалась лишней, поэтому и важничал сегодня оружейный мастер, и губы оттопыривал: от него зависело, признать орудие чистым после банения или не признавать.

Тем временем раствор был слит, орудие протерли чистой ветошью, и офицеры прошли в башню. Оружейный мастер вставил в открытый казенник трубу, долго смотрел в нее и, став совсем важным, сказал:

— Надо еще побанить. Нагар не весь сошел.

Веригин черт знает почему заволновался и сказал невпопад:

— Не может быть.

— Орудие еще грязное. Принять его никак невозможно.

Кожемякин дождался, когда оружейник освободит ему место, и сам полез под казенник, взял трубу, поглядел в нее минуту-другую, потом молча вылез и начал счищать с коленей несуществующую пыль. Он был аккуратист и никогда не забывал о том, что на китель или на брюки в самом чистом месте может пристать соринка. За Кожемякиным в орудие смотрел Веригин и сперва ничего особенно там не увидел — ствол был гладок и чист, как зеркало, и казался только что отполированным, — но потом в одном и в другом месте он заметил маленькие бугорки, похожие на лишаи, и все понял, а поняв, подобно Кожемякину, поднялся наверх и тоже начал счищать с брюк ту же несуществующую пыль.

Орудия решили больше не парить — мороки и без этого хватало. Банник гоняли по раствору, казалось, до одурения, потому что нагар образовался со странностью и не хотел отходить. Медовиков было уже запел: «Мы пред врагом не спустили гордый Андреевский флаг», но при такой однообразно-утомительной работе — тяни к себе, толкай от себя — скорее бы подошла «Дубинушка». Стало ясно, что к обеду управиться с орудием не удастся, и работа пошла совсем вяло: велик ли прок в том, чтобы гонять банник взад-вперед, когда никому неизвестно, где предел этой маяте?

Ближе к обеду пришлось отпустить бачковых, потому что работа работой, а матрос должен получить горячий приварок вовремя, потом сыграли малую приборку, и Веригин — хотел он этого или не хотел — разрешил уйти с палубы и приборщикам, а там пришлось и самому идти подготовиться к обеду. Он молча козырнул Медовикову, дескать, ты уж сам тут расстарайся, голубчик, как знаешь, прошел к себе в каюту, скинул пропахший по́том рабочий кителек, помылся и, когда оделся во все чистое и свежее, почувствовал некое облегчение.

Без пяти двенадцать он появился в салоне и присоединился к лейтенантской группе, которая с живостью обсуждала распоряжение командира соединения о том, чтобы личный состав всех кораблей и береговых служб прошел проверку на предмет, как предписывалось в том приказе, умения держаться на воде, а проще говоря, плавать. В некотором роде это было новшество и поэтому, естественно, занимало лейтенантские умы, офицеры же постарше, а следовательно, и помудрее смотрели на это как на дополнительную повинность, отвертеться от которой не удастся. А раз так, то стоило ли попусту трепать языком и портить себе настроение?

Радисты включили корабельную трансляцию, невидимые часы начали многоточиями отбивать секунды, и, как только прозвучал первый сигнал, в салон вошел старпом Пологов, как всегда озабоченный, невеселый, но свежий и отутюженный с маковки до пят. Пологов негромко позвал: «Прошу к столу» — и первым направился из салона в кают-компанию. Вестовые с той стороны распахнули обе створки, и старпом прошествовал в кают-компанию, как к алтарю.

Обед был будничный, дел у всех хватало, поэтому хотя ели и не торопясь, но и разговорами не увлекались, да и еда ради вегетарианского дня подавалась постная. Сидевший справа от Веригина Самогорнов был скучен, больше помалкивал и никого не задирал.

— Как у тебя? — спросил его Веригин.

— Никак. Еле управились с одним орудием.

— А я и этого не успел.

Самогорнов, казалось, не слышал его.

— Не пойму, в чем дело. Может, смазку перед стрельбой плохо удалили, и она дала такой нагар, может, порох не той марки попался.

Веригин словно бы тоже не слушал Самогорнова.

— Никогда не думал, что это такое нудное занятие.

— А ты не думай. Тут думать много не надо: плоское таскай, круглое катай. А еще и так говорят: любишь кататься, люби и саночки возить.

— Катался-то, скажем, Кожемякин, — возразил Веригин, имея в виду, что стрельбы были калибровые и управлял огнем комдив.

— Ишь ты, — только и сказал Самогорнов.

Адмиральского часа, когда команде разрешалось согласно летнему расписанию отойти к недолгому сну, в первом дивизионе не было, команды башен опять, выражаясь словами Самогорнова, катали круглое и таскали плоское; первая башня наконец-то пробанила одно орудие, его насухо вытерли, наложили смазку, закрыли пробкой, надели чехол, и все перешли на следующее, которое оказалось податливее. Работы пошли веселее, а там вскоре прибежал рассыльный вахтенного офицера и позвал Самогорнова с Веригиным на ют.

Возле рубки вахтенного офицера уже собрались Пологов со Студеницыным и Кожемякиным, командиры групп управлений и кормовых башен; напротив офицеров вдоль борта в шеренгу по одному выстроились матросы и старшины, вещи их, как и полагалось в этих случаях, лежали у ног. На ленточках у прибывших тускло золотилось: «Северный флот», а на погончиках у матросов стояли литеры «СФ», и Веригин понял, что это прибыли североморцы взамен списанных в экипаж.

Строй обходил Пологов, он громко спрашивал, чтобы его слышали офицеры, стоящие в стороне, и матросы и старшины отвечали тоже громко и весело, было видно, что им нравилось и то, как спрашивает старпом, и то, как они сами отвечают. Экипированы они были хорошо, даже с некоторым шиком. Пологов придирчиво оглядывал их, словно бы желая придраться и показать, что хотя они и североморцы, и все такое прочее, но Балтика издавна славилась своей дисциплиной, так что, милые-хорошие, придется и вам теперь приводить себя в порядок. Но придраться-то, в общем, было не к чему.

Возле старшего матроса с весьма юным лицом — юным даже среди прочих в большинстве своем юных лиц — старпом Пологов задержался.

— Из юнг?

Старший матрос ответил живо и весело:

— Так точно, товарищ капитан второго ранга, из юнг.

— Вы что же, судя по вашим нашивкам и возрасту, и матросом не были? Сразу в старшие записались?

— Никак нет, был, — все так же живо отвечал старший матрос, — два месяца.

— Ваша фамилия?

— Паленов.

— Правильно, Паленов. И вы, кажется, аттестованы на младшего командира?

— Так точно, но звание присвоить не успели.

— Будете служить так, как служили на Севере, быстро присвоим. Кстати, где вы учились? На Севере?

— Никак нет. В Кронштадте, в школе Оружия.

— И знавали патриархов? — улыбаясь, спросил Пологов.

— Так точно, всех троих.

— А на Север как попали? Юнг, помнится, после войны списывали только на Балтику и на Черное море.

— Я закончил школу по первому разряду с отличием, поэтому мне было предоставлено право выбора флота.

— И вы выбрали Северный?

— Так точно.

— И не раскаивались?

— Никак нет.

Старпом Пологов помолчал и, полуобернувшись к офицерам, обращаясь сразу и к ним, и к старшему матросу, сказал:

— Похвально. — И, подумав, повторил: — Похвально. Кстати, Веригин, вот вам наводчик среднего орудия вместо… как его? Ну помните, мы его еще в экипаж списали…

Веригин выступил вперед:

— Вместо Остапенко.

— Да, вместо Остапенко. А вот ленточки придется сменить, — обращаясь теперь только к строю, сказал Пологов. — Я понимаю, что вам дорог свой флот, но теперь вы балтийцы.

— Так сразу? — спросили из строя.

— Что так сразу? — не понял Пологов.

— Сменить ленточки.

— Ну почему так сразу? — с неудовольствием сказал Пологов. — Сразу не надо. Получите новые, тогда и смените.

Матросов и старшин развели по кубрикам, накормили, указали им койки, рундуки и шкафчики, и через час или через час с лишним, переодевшись в рабочее платье — робу, они уже гоняли наравне со всеми банник, и Веригин с грустью, а вернее, меланхолически подумал, что был Остапенко и нет уже его, а на смену ему пришел Паленов, а потом еще кто-то уйдет и кто-то придет, и так в этой последовательности — уйдет — придет — уйдет — и покатится вся жизнь, как катилась она вчера и позавчера.

8

И назавтра банили орудия, но работа уже шла веселее, потому что, какой бы бесконечной она ни казалась, все-таки шла уже к завершению: в каждой башне оставалось по одному орудию. Матросы весело переругивались необидными словами, старшины с мудрым равнодушием взирали на эту перебранку, понимая, что она не помеха делу; словом, все шло ладом, как в большой семье, где случается все и только вражды не бывает.

Веригин с Медовиковым уже ни во что не вмешивались — машина отладилась и работала четко, — стояли в сторонке возле шпилей, покуривали, мирно и тихо беседовали о том, что с орудиями худо-бедно они сегодня покончат, с материальной частью в башне в общем-то все в порядке, так что самая пора подумать об отпуске.

Вопрос этот едва ли не в равной мере занимал обоих, потому что впервые они должны были пойти в отпуск людьми семейными, а это несколько меняло дело. Женились они почти одновременно, Веригин даже ухитрился погулять на свадьбе у Медовикова, и, судя по некоторым намекам своих жен, почти одновременно могли стать отцами. Впрочем, оба они, и Веригин и Медовиков, деликатно помалкивали. Скажешь раньше времени, а там поди знай, куда что пойдет, так уж лучше ни о чем и не говорить.

— Если бы не поход, — говорил Медовиков, — то дело одно, а если поход, то все совсем наоборот.

— О походе нынче забудьте.

— Ну, если о походе забыть, — продолжал Медовиков, — то дело тут яснее ясного. — Он был сегодня не в духе и говорил о ясности только ради красного словца, потому что в голове стоял полный ералаш. Дело в том, что жена Наталья пришла к нему с малость подмоченной репутацией — Медовиков только теперь по-настоящему об этом узнал, — и он, человек ревнивый, не находил себе места: утром, скажем, решал отправить Наталью к себе на Рязанщину, где явно было меньше соблазнов, а вечером уже думал иначе и вообще никуда не хотел отпускать ее от себя, мучился сам и ее мучил. Но, по счастью, лицо его, избитое оспой, ничего не выражало и оставалось бесстрастным и угрюмовато-спокойным, как будто его ничего не волновало.

«Вот идол! — думал Веригин, глядя на него. — Ничем его не прошибешь».

А тем временем командиру крейсера капитану первого ранга Румянцеву положили на стол депешу, в которой, в частности, говорилось, что крейсеру необходимо перейти в Кронштадт и стать там в сухой док. Как он и предполагал, высокое начальство давно уже решило, что какой-то из крейсеров пойдет на Север, — отсюда и прозрачные намеки адмирала, и обильные матросские слухи, — но, видимо, вопрос о том, какой же именно крейсер должен уйти в поход, долго не могли решить, поэтому и осторожничал адмирал, поэтому и матросские слухи не имели достаточного подтверждения.

Как всякий командир, Румянцев любил ясность и теперь был доволен, что все прояснилось и он знал наперед, что нужно делать. Он не спешил поделиться этой новостью ни с заместителем по политчасти, ни со старшим помощником, ни со старшим механиком, надо было самому все не спеша обдумать, прийти к окончательному решению и только потом уже выслушать мнение своих ближайших помощников и непосредственных заместителей. Он прошелся по каюте, постоял возле иллюминатора, за которым открывалась гавань, просторная и удобная, с брекватором, сложенным из серого прибалтийского валуна. Об этот брекватор даже в самую безветренную погоду бились невидимые волны, и поэтому его всегда со стороны моря обволакивала пена, похожая издали на кружевное жабо.

Румянцев любил Балтику, отдал ей без малого тридцать лет службы, включая четыре военных года, равных по значению и по событиям двум человеческим жизням. Он хорошо знал весь театр, со всеми его гаванями, узкостями, островами и полигонами, и поход на Север его несколько смущал. Случись это десятью годами раньше, он с ликованием бы воспринял этот приказ, но десять лет назад нечего было и думать о таких походах: не хватало кораблей, не хватало знания и умения. Крымская кампания прошлого века, а потом Цусима, казалось, навечно заперли российский флот во внутренних водах, и потребовался почти век, разрубленный пополам революцией и гражданской войной, чтобы флот снова расправил паруса и подставил их попутному ветру. Ветер этот дул в океан — и это знал и отчетливо понимал Румянцев, — и первым среди прочих океанов был Великий Ледовитый, именуемый в обиходе Севера́ми.

«Жизнь состоит из сплошных парадоксов, — неожиданно подумал он. — Великий Нахимов блестяще выиграл последнее в истории мирового парусного флота сражение, а когда пришла эпоха пара, был вынужден затопить свою эскадру в водах Севастополя и погиб на берегу. Другой, не менее великий адмирал — Макаров, которому сама история судила начать счет победам парового флота, погиб от нелепой, жестокой случайности. Парадоксы времени или железная логика истории. Российский флот дряхлел и умирал, он мог возродиться только в другом качестве».

Все было правильно, а идти в поход на Север все-таки не хотелось. Балтику он обжил, как собственный дом, где все привычно и просто и каждая вещь давно имела свое место. Румянцев был вдов, дети выросли — сын в звании старшего лейтенанта служил на Северном флоте, дочь, окончив институт и выйдя замуж, жила в Ленинграде. Казалось бы, и с этой стороны никакие новые заботы не наваливались на него. Его жизнь уже не раздваивалась на семью — службу, он со знанием дела и с чувством сыновнего долга полностью клал ее на алтарь Отечества. Он мог гордиться, что выбор пал на его крейсер, а следовательно, во многом и на него самого, и он втайне даже от самого себя и гордился и ликовал, — черт побери, это ведь тоже надо понимать! — а идти в поход на Север все-таки не хотелось. Он не был стар, но, видимо, старость уже начинала сторожить его.

Сегодня жабо, туго охватившее гавань, было особенно бело и нарядно, и волны возле брекватора не бились и не сыпались, как обычно, а только чуть заметно плескались, словно бы пасли это бессмертное кружево. Румянцев прошел к другому иллюминатору, выходившему на полубак, и недовольно поморщился: матросы все еще банили орудия и, кажется, готовы были делать это до второго пришествия. Он позвонил и, когда в дверях появился бесшумный Кондратьев, почти машинально спросил:

— Так что, Кондратьев, идем на Севера́ или не идем?

— Идем, товарищ командир.

— Добро, Кондратьев, так и запишем. А посему вызовите ко мне старпома и стармеха.

— Есть.

Кондратьев вышел, и тотчас, словно там, в коридоре, дожидались вызова, в дверь постучал сначала старпом, а за ним и стармех. Румянцев молча кивнул им на стулья возле стола, заложил руки за спину, хотел пройтись по каюте, но передумал и остановился напротив.

— Сколько мы еще будем драить орудия? — спросил он с неудовольствием.

Пологов понял, что командир не в духе и, значит, надо отвечать без промедления и по возможности точно, мельком взглянул для блезира на часы и быстро, четко проговорил:

— Работы на час. Так что к обеду управимся.

— Добро, — сказал Румянцев и повернулся к стармеху: — Что в машине?

— Идет планово-предупредительный ремонт.

— Когда закончите?

Стармех тоже посмотрел на часы, что-то прикинул в уме.

— Через час — час с четвертью.

— Добро. Сколько в наличии топлива?

Стармех ответил.

— Котловой воды, питьевой?

Стармех опять назвал точную цифру.

— Добро. Сегодня в ночь уйдем в Кронштадт.

Старпом и стармех одновременно поднялись, и старпом на правах непосредственно замещающего командира во всех случаях, когда тот отсутствует на корабле, по сути являющегося его тенью, спросил:

— Это что — Севера́?

— Не исключено. Прошу сделать соответствующие распоряжения по всем боевым частям и службам.

— Есть.

Они — старпом и стармех, — выйдя от командира, с минуту постояли в коридоре возле командирской двери, словно намереваясь вернуться и спросить: «А правда ли все это?» — но вместо этого только переглянулись и, криво усмехаясь, сказали один другому: «Так…» — «Значит, так…» И разошлись по своим каютам, чтобы там повторить своим подчиненным то, что им только что сообщил командир.

Через полчаса Веригин уже знал, что в ночь они должны уйти в море и взять курс на Кронштадт, и под страшным секретом сказал об этом Медовикову. И опять ничто не шелохнулось на лице Медовикова, только чуть белее стала кожа возле оспинок да зарделись и тотчас погасли мочки ушей.

— Иди на берег и делай все, что нужно, пока нет приказа запретить увольнение. Я тут сам управлюсь.

— В том и загвоздка, что я не знаю, что делать, — признался Медовиков.

— У тебя есть куда ее отправить?

— Есть.

— Вот и отправляй. Я свою отправил. Когда вернулись с моря, пожалел об этом, а теперь рад, что так случилось.

Веригину хорошо было так говорить, потому что крейсер шел в Кронштадт, а от Кронштадта было рукой подать до Ленинграда.

— Чего уж там говорить, Андрей Степанович. Если отпускаете, то я пойду.

— Желаю успеха.

Медовиков махнул рукой и заспешил к себе в каюту.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

На закате еще тлела заря, а из-за города, раздвинув горбом приземистые темные здания и посидев на маковках заводских труб, всходила сонная, печально-блестящая луна. Она неслышно оторвалась наконец от земли и поплыла в зенит, выстелив на воде горбатую дорожку, которая ровно и печально уходила на небо. А потом скрылся город, померкли якорные огни кораблей, прикорнувших на рейде возле бочек, моргнул в последний раз и потонул за горизонтом маяк, какое-то еще время он старался приподнять горизонт, как полог, но, не в силах этого сделать, затих совсем. На все четыре стороны легло море, едва подсвеченное той же чопорно-мудрой луной и той же тухнущей зарей, которой еще не хватало сил, чтобы перекатиться на восход и там воспылать новым светом и новым днем. Ночной мир был задумчив, как будто вглядывался в себя и постигал, что есть что.

А между тем в чреве крейсера с ревом полыхал пламень, охватывая десятки и сотни труб, в которых вскипала и обращалась в пар вода, и этот пар ударял по лопаткам турбин, заставляя крутиться их волчками, чтобы потом уже это вращение передалось гребному валу и винтам. Подпираемый этим мощным вращением, крейсер, словно резак, разваливал море на две равные доли. Работа эта была непомерно тяжелая, и крейсер, напрягаясь, дрожал всем своим корпусом, но ни со стороны, ни даже вблизи тяжести этой никто не мог бы ощутить, потому что архитектура крейсера, как и всякого корабля, настолько совершенна и настолько законченна в своей утонченности, что при виде крейсера, скажем, непроизвольно рождаются мысли о стремительности, неукротимости и даже ярости, но только не о таких прозаических вещах, как тяжесть, груз или что-то в этом роде. Всякий корабль рожден для движения, и он прекрасен прежде всего в движении. И когда беснуется и ведет свою унылую песню ветер, вздымаются волны высотой с трехэтажный дом и рушат на палубу свои белопенные гребни и корабль, кряхтя под их неистовым напором, кренится и переваливается с борта на борт, тогда все как бы исчезает и остается одно движение, отлитое в стальную форму. Кто видел одинокое дерево в бурю, тот поймет всю прелесть и очарование этого неистового жизнелюбия и жизнеутверждения, но ведь дерево-то уходит корнями в твердь и держится за нее, а корабль, рожденный человеком на той же земле, призван весь свой век скользить по воде, и, по сути, опирается в случае надобности на себя же самого. У этой опоры есть свое точное название — остойчивость корабля, которая вкупе с плавучестью, живучестью и непотопляемостью составляет четыре угла его мироздания, как четыре стороны света.

Но в ту ночь, лунную и призрачную, не было большого ветра, и волны катились ровно, только кое-где означась белыми бурунчиками. Казалось, всем раздорам в природе наступил конец, и все пришло к согласию и умиротворению. Крейсер не напрягался, легко и ровно резал призрачные, как сама ночь, волны, и эта огромная стальная махина, начиненная десятками артиллерийских стволов и торпедных аппаратов, могущих сокрушить не только подобного себе, но прежде всего некую условную крепость, защищенную метровыми стенами, была на удивление стройна и почти невесома, как мираж. Впрочем, не дай бог встретиться с подобным миражом в другое время и в другой обстановке.

Было уже за полночь, луна, найдя наконец свой зенит, стала недвижимой, и тотчас, совсем уж было померкнув, вечерняя заря снова ожила и начала переходить в утреннюю, и потому что светила луна и смежились зори, над морем стоял спокойный серый полумрак.

Старпом Пологов с командиром боевой части два Студеницыным и замполитом Иконниковым отошли в сторонку и начали вполголоса обсуждать предстоящее докование; в ходовой рубке стало оживленнее, кто-то из молодых офицеров даже замурлыкал себе под нос: «Ой вы, ночи, матросские ночи…» Командир крейсера капитан первого ранга Румянцев, безусловно, видел эти маленькие вольности и мог их прекратить одним мановением руки, даже хотел уже было это сделать, но он сам прошел все ступени корабельной службы, помнил, как томился в ночных походах, и сделал вид, что ничего не заметил. В его власти было заменить готовность номер один, иначе говоря — боевую тревогу, на готовность номер два, чтобы одной боевой смене разрешили отдохнуть, но он и этого не сделал, потому что военный корабль не прогулочная яхта, на которой можно вести себя так, а можно и этак. В походе на корабле, в особенности ночью, люди должны находиться на постах — и точка.

Офицеры в боевой рубке и на командном пункте у штурманов несколько минут выжидали, как командир отнесется к их вольностям, и, поняв, что сегодня он настроен благодушно, совсем уже было осмелели, и тогда Румянцев гулко покашлял в кулак, искоса поглядел и вправо от себя, и влево, опять покашлял и, решив, что на первый раз для острастки и этого довольно, открыл дверь и вышел на ходовой мостик. Он не терпел праздных разговоров, но и быть излишне строгим тоже не хотел.

Крейсер двигался спокойно, не качаясь, и Румянцев прошел на самый край крыла, повисшего над водой, как над бездной — море было где-то там, внизу, — поплотнее нахлобучил фуражку и поднял воротник у реглана. Корабль шел крейсерским ходом, поэтому здесь, на краю крыла, сильно продувало.

Море было пустынно. Сколько ни вглядывался Румянцев в даль, открывшуюся ему во все стороны, даль эту ничто не тревожило и ничто не оживляло; светила только луна, да на пепелище старой, вечерней зари тихо и немощно нарождалась новая, утренняя.

«Как там у Пушкина? — машинально подумал Румянцев. — «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса, одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Да, именно так: «спешит, дав ночи полчаса». И негромко спросил, зная, что его услышат:

— Сигнальщики, что горизонт?

— Горизонт чист, товарищ командир, — свежим радостным голосом ответил старшина сигнальщиков.

— Добро, — сказал Румянцев и уже про себя повторил, имея в виду и старпома Пологова, и Студеницына, и штурмана с вахтенным офицером: «Добро, пусть их… — И добавил: — Жеребцы стоялые… — Хотя тотчас же понял, что несправедлив к ним, но поправлять не стал, только снова подумал: — Да пусть их…»

Он посмотрел вниз и увидел, как возле борта вскипает вода, словно загорается белым огнем, и почти ровной полосой уходит за корму и там постепенно гаснет. Он стал следить за этой полосой, опять-таки почти машинально, в силу привычки, выработанной годами, потому что эта полоса с правого борта, которую он видел, и такая же полоса слева, которую он не видел, но которая была, за кормой сходятся вместе, рождая след корабля, и по этому следу он безошибочно мог определить, исправно ли стоят вахту рулевые и хорошо ли слушается корабль руля. Румянцев перевел взгляд вдоль палубы к гюйсштоку, возле которого и слева и справа, завернутые в тулупы, хотя ночь была теплой, стояли впередсмотрящие. Он все так же машинально нашарил рукой коробку громкоговорящей связи, достал из нее наушники и микрофон, нажал на рычаг сигнала, и тотчас же там, у гюйсштока, одна из фигур пошевелилась, и в наушниках раздалось легкое потрескивание, и только потом уже послышался молодой, но словно бы одеревенелый голос:

— Впередсмотрящий старший матрос Паленов. — Видно, губы у матроса застыли на ветру, и он говорил несколько невнятно.

— Добро, впередсмотрящий, что вода?

— Чисто, товарищ командир. — Там, возле гюйсштока, матрос понял, что на связи командир, и не то чтобы испугался или оробел, как это случается при встрече со старшим, а словно бы повеселел, и Румянцеву понравилось, что матрос обрадовался ему, он попытался припомнить его, но не вспомнил и спросил наугад:

— Из первой башни?

— Так точно.

— А почему я вас не помню? — опять на всякий случай спросил Румянцев, потому что помнить каждого матроса он и не мог, но этот ему понравился, и он попытался задержать его в памяти.

— Я недавно на крейсере. Прибыл с Севера.

— Так-так-так, — сказал Румянцев, как будто что-то прояснилось для него, хотя и на этот раз ничего не припомнил. — Ну и как вам Балтика?

— Жить можно, товарищ командир!

— А на Севере?

— И там можно жить!

— А где же лучше? — лукаво спросил Румянцев, наперед догадываясь, что тот старший матрос возле гюйсштока («Как его? Ах да, Паленов!») явно скажет так, как того хочется ему, командиру крейсера, но матрос ответил иначе:

— Там сейчас полный день — и ложишься с солнцем, и встаешь с солнцем.

— А зимою?

— Зимою там часто бывают полярные сияния. Вам приходилось их видеть?

Румянцеву не приходилось видеть полярные сияния, но он видел многое другое и поэтому несколько суховато сказал:

— Добро, старший матрос. Смотрите лучше. Когда-то тут были минные поля.

— Есть, смотреть лучше, — теперь уже совсем веселым голосом ответил старший матрос Паленов.

Румянцев снова нажал рычажок, и связь прекратилась. «Ну да, ну да, — подумал нехотя Румянцев, — зимой сияния, а летом круглые сутки солнце… Значит, все правильно: «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса…» Дверь из рубки распахнулась, стало слышно, что там негромко посмеиваются офицеры. «Анекдотами, видно, пробавляются», — решил Румянцев, и к нему на мостик вышел старпом Пологов, нерешительно позевал в кулак, только потом спросил:

— Что-то вы сегодня от людей бежите?

— Да? — величаво не спросил, а вопросил Румянцев.

— Может, мне показалось… — поспешил сказать Пологов.

«Нет, — подумал Румянцев, — тебе ничего не показалось, но спорить со мною ты не станешь — это точно. Так как там: «И, не пуская тьму ночную на золотые небеса…»

— А на Севере-то теперь, говорят, круглые сутки солнце не заходит, — заметил он.

Пологов пожал плечами и ничего не ответил.

— А зимой, говорят, там полярные сияния.

Пологов опять не нашелся, что бы на это ответить командиру, и, чувствуя, что молчать долее неприлично и уставным «есть» или «так точно» тоже в этом случае не отделаешься, начал медленно краснеть, но так ничего и не придумал.

«Молоток, — подумал о своем старшем помощнике Румянцев. — Молчишь — и правильно делаешь. Ну, молчи, молчи, может, до чего-нибудь и домолчишься. Молчаливые, они везучие». И только после того, как таким образом поговорил с Пологовым, попросил его:

— Распорядись подать на мостик чайку. Что-то зябнуть стал.

— Свежеет под утро, — промолвил Пологов машинально.

— Точно, свежеет, — согласился Румянцев. — Помню, вот так же мы шли… — И вдруг облегченно рассмеялся. — А знаешь, ты прав: я сегодня на самом деле сторонился людей. Что-то сидело во мне такое, что требовало одиночества и уединенности.

— Что же именно? — вежливо и почтительно спросил Пологов, и эта вежливость, и эта почтительность, по его мнению, не должны были располагать к беседе, но Румянцев, занятый своими мыслями, на эти тонкости просто не обратил внимания.

— А то именно, что сегодня день летнего солнцестояния. Помню, вот так же мы шли. Луны, кажется, в ту ночь не было, но заря горела так же, и стояла такая же теплынь и тишина, и попался нам «купец», который ставил мины.

— И вы его?..

— И мы его отпустили. Войну-то объявили несколькими часами позже.

— Да… — сказал Пологов с некоторым значением, словно бы изрек важную мысль, и помолчал. — А мой корвет, дело прошлое, тогда стоял у пирса в Петровской гавани, а я, опять-таки дело прошлое, с одной хорошей знакомой, теперешней моей супругой, встречал на Кировских островах белую ночь. Такой был роскошный карнавал, и, мерзавцы, всю песню испортили! — Он снова помолчал. — Так, значит, вы его отпустили?

— Пришлось отпустить: воды-то были нейтральные. Зато на следующий день одного я настиг. Тут вот где-то неподалеку — и, понятное дело… Так что же чай?

— Сейчас я побеспокоюсь, — и не вежливо уже, и не почтительно, а просто по-товарищески сказал Пологов, быстро прошел к двери и скрылся в боевой рубке.

Румянцев опять остался один. Теперь он все вспомнил, все поставил на свои места, и больше ему не хотелось одиночества, но и в рубку он не спешил. Там было душно, а тут дул легкий ветер и над водой колыхался белый туман, прикрыв собою волны. А между тем совсем ободняло, померкла и стала матовой луна, и на восходе, вполнеба, горела новая заря. Краски ее не были однотонны. Ближе к горизонту они густели, становясь фиолетовыми, над ними шли багряно-бордовые полосы, еще выше лежали румяна, из которых стреляли золотые стрелы. В своем роде это была песня, провозвестившая новый день.

Из рубки доложил вестовой Кондратьев:

— Товарищ командир, чай подан.

— Благодарствую, — сказал Румянцев, быстро прошел к двери, в рубке снял фуражку, отвернул воротник и, потерев руки, дескать, не осуждайте, братцы, с морозцу, присел к штурманскому столу и налил себе чаю.

К нему неслышно приблизился штурман и, наклонясь, сказал:

— Товарищ, командир, выходим в точку поворота.

— Распорядитесь лечь на новый курс.

— Есть.

Штурман тотчас же прошел в ходовую рубку и там громко сказал вахтенному офицеру.

— Время поворота на курс…

— Право руля, — скомандовал вахтенный офицер.

— Есть, право руля, — ответил рулевой.

Вахтенный офицер выдержал несколько секунд, спросил:

— На курсе?

Рулевой ответил.

— Одерживай.

— Есть, одерживать.

— На курсе?

Рулевой опять ответил.

— Так держать.

— Есть, так держать.

Теперь крейсер шел прямо на зарю, в рубке стало совсем светло, и на стеклах репитеров заиграли розовые и золотые блики. Вернулся штурман и доложил курс, хотя Румянцев все слышал, но порядок есть порядок, и его никто не мог нарушить.

— Добро, — сказал Румянцев и, кивнув на свободный стул, предложил: — Чаю?

— Не откажусь.

— Сделайте милость. Да… пригласите к чаю замполита со старпомом, а заодно и артиллерийского бога.

И когда все пришли, налили себе чаю и пристроились кто где сумел, Румянцев опять сказал:

— Помню, так же вот мы шли… Луны, кажется, в ту ночь не было.

— Назовите день и год, товарищ командир, и я вам скажу, была луна или ее не было, — подал голос штурман.

Румянцев отставил стакан и махнул рукой:

— Не все ли теперь равно, была луна или не было ее. Главное, так же вот мы шли… — Он помолчал и усмехнулся. — А луна была, штурман. Ту ведь ночь забыть-то нельзя.

2

Как только крейсер снялся с якоря и взял курс в открытое море, Паленов завернулся в тулуп и занял свое место справа от гюйсштока, слева же устроился матрос из второй башни. Волнение на море было слабое, тем не менее качка на носу ощущалась, и впередсмотрящим — одному и другому — все время казалось, что крейсер идет не ровно, а словно бы рывками, как дельфин: прыг — и носом в воду, а вода веером вымахивает из-под скул и загорается в свете луны голубым огнем. Если на всем корабле было относительно тихо — к обычным шумам уже привыкли, и они почти не ощущались, — то тут стоял непрерывный грохот осыпающейся и падающей воды, и говорить было трудно. Тем не менее матрос из второй башни спрашивал:

— Так ты что, с Севера?

Паленову не хотелось говорить — мешал этот непрерывный водопадный шум, — но и отмалчиваться было нехорошо, и он говорил, чтобы только тот отвязался:

— С Севера.

— Ну и как там?

— Так же, как и здесь.

— Ну не говори, — возразил тот матрос из второй башни. — Там холодно и скалы, а тут тепло и девок в городе много.

— Девок там нет…

— А кто же там есть?

Паленов усмехнулся в воротник: тот матрос из второй башни, похоже, был из породы тех моряков, которые любят море с берега, а корабль на картинке. Поэтому он и не стал ему говорить ни о высоких широтах, где солнце в полночь едва коснется воды и снова взмывает к зениту, ни о бледно-голубых и золотисто-розовых ночных всполохах, и о снежных зарядах тоже не стал говорить, хотя эти самые заряды много загубили кораблей и многие еще погубят. Он только сказал:

— Сам же говоришь — скалы.

— Так то скалы. Скалы щупать не станешь, — с досадой возразил тот матрос. — Я говорю о девках.

— Девок там нет.

— Плохо, брат.

— Что плохо? — спросил Паленов, которого стал занимать этот разговор.

— А то плохо, что мы-то идем на Севера́.

— Откуда знаешь?

— Я все знаю.

Все или не все знал тот матрос ил второй башни, дело это было десятое, только Паленов вспомнил, что незадолго до отъезда на Балтику в экипаж пришел некий чин из штаба флота, их команду тотчас же собрали в кубрике — звали их уже тогда балтийцами, разумеется больше в насмешку, чем всерьез, — и тот чин из штаба в двух словах дал понять, что уезжают они не надолго, потому что расставаться со своими проверенными кадрами Северный флот не намерен.

Паленов прослужил на Севере два года. Кораблей там типа линкора «Октябрьская революция» или крейсера «Киров», на которых он проходил практику, не было, его направили на эскадренный миноносец, и он там не только скоро освоился, но даже уже не понимал, чем его в свое время могли привлечь большие корабли. Североморцы их — линкоры и крейсера — в шутку звали плавучими казармами, уверяя, что там по воскресеньям на верхней палубе устраивают плац-парады и заставляют ходить строевым шагом. Шутка эта была обидная, потому что при всем желании начальства — а желания такового не было — палубы этих огромных кораблей были довольно ограничены и позволяли производить только большие сборы. Иные командиры увлекались этими сборами, и это-то как раз и послужило основой для тех обидных шуток, которые бытовали тогда на Севере. Но и это еще было не все. Корабли типа «Октябрьская революция» и «Киров» сразу после войны не столь уж часто выходили в море, чаще они обживали якорные стоянки и даже пирсы, к тому же зимой большую часть Балтики надежно оберегал метровый лед. Кольский полуостров омывал Гольфстрим, Баренцево море замерзало в редкие зимы, поэтому на Северном флоте корабли ходили в море круглый год, и это тоже давало повод для тех же обидных насмешек. Наконец, самое главное заключалось в том, что Северный флот имел свободный выход в океан, и уже тогда, еще не имея в своем составе таких флагманов, как «Октябрьская революция» и «Киров», считался океанским флотом. Балтийский же флот, запертый датскими проливами, а следом за ними проливами Каттегат и Скагеррак, при всей своей мощи оставался флотом одного театра. Этот театр североморцы тоже называли обидным словом — лягушатник. Но — называй не называй — служба на Балтике, несомненно, была и краше и легче, потому что вся Балтика была обжита издревле и военные гавани располагались не на пустынных островах, а вблизи многолюдных городов и древней, если так можно сказать, цивилизации. Весьма понятно было настроение того матроса из второй башни, который уже прижился на Балтике, а теперь за каким-то чертом должен идти на Север. Если бы того матроса, скажем, спросили, желает он идти на Север или не желает, то он тотчас же и без запинки ответил бы, что не желает никуда идти, а желает оставаться на Балтике. Но его желания мало кого интересовали. Командование руководствовалось более высокими понятиями и принципами, чем желания одного человека, поэтому все эти многочисленные желания должны были подчиниться той одной идее, которая сводила корабли в соединения, соединения во флоты, флоты в Военно-Морские Силы. Идея эта именовалась военно-морской доктриной и была рождена не вчера и не сегодня, а уходила корнями к Петру Первому, в глубь веков, когда поморы, новгородские купцы и ушкуйники совершали свои плаванья в открытый океан. В русском человеке, зачарованном весенними разливами, всегда жила неясная тоска по морю.

Окончившему с отличием школу Оружия в Кронштадте, Паленову — в то время он был юнгой и носил на бескозырке вместо ленточки бантик — было предоставлено право самому выбрать флот, и он, перенесший свое первое личное потрясение, отказался от возможности продолжать службу в Ленинграде и сам попросился на Север. По твердому мнению того же матроса из второй башни, это было нелепо, с точки же зрения самого Паленова, этот шаг полностью отвечал тогдашнему душевному настрою: он искал сильных ощущений, и он их получил и ни в чем не раскаивался.

Прибыв на Север, Паленов поначалу воспрянул духом и нашел, что называется, себя, служба у него пошла, и служилось хорошо, потому что, как он думал позже, иначе служить на Севере было нельзя. Поперву он всем написал письма: и начальнику Учебного отряда капитану первого ранга Пастухову, и своему старшине мичману Крутову Михаилу Михайловичу, списавшемуся на новый крейсер, и преподавателю военно-морского дела мичману Полякову, Михеичу, ото всех получил ответы, но ни один из них и словом не обмолвился о Даше. Он еще раз написал, и еще, но имя ее никем не упоминалось, и он перестал посылать письма и Пастухову, и Крутову, иногда только поздравлял с праздниками открыткой Михеича, а тот слал обстоятельные письма и все грозился приехать на Север, но так и не ехал. Ах ты, Михеич, Михеич, добрая твоя душа, только ты один знал, что творилось с Паленовым, когда тот, уволенный в Питер после шлюпочных гонок, вскоре вернулся, не догуляв своей увольнительной.

— Что, брат, полный афронт? — спросил тогда Михеич, страдая за Паленова и имея в виду Дашу Крутову.

— Похоже.

— Это ничего. Это бывает.

Случись служить ему в городе, может быть, и сумел бы он вышибить клин клином, и не пришлось бы ему искать поводов списываться на Балтику. Но Север в те поры по части развлечений был местом суровым, почти аскетическим.

— Так, говоришь, все знаешь? — спросил Паленов своего напарника.

— У меня земляк в одном месте вестовым служит, — сказал тот таким тоном, как будто его земляк командовал флотом.

— Тогда все правильно.

— А то неправда.

— И скоро идти?

— Тут, брат, ты меня не пытай, тут военная тайна.

— А я что тебе, шпион, что ли, или ты на берегу?

— Порядок такой, — сказал тот матрос со второй башни и замолчал, но, помолчав, все-таки сказал: — Раньше чем через месяц не пойдем.

— Тогда порядок.

— А в чем порядок-то? — спросил теперь уже тот матрос из второй башни.

— А в том, что застанем полярный день и синие скалы.

— Ишь ты… — пряча в иронию свое почтительное удивление, сказал матрос из второй башни и вдруг насторожился, за ним насторожился и Паленов. — Что это?

— Доложи на мостик — там разберутся.

Тот матрос из второй башни снял трубку, и сразу включилась связь:

— Мостик слушает.

— Слева по борту плавающий предмет.

— Добро.

Заря уже прогорела хорошо, но на воде еще лежала синяя тень, слегка посеребренная луной, поэтому, казалось бы, уже и посветлело, но толком разобрать, что там ныряло в невысоких волнах, было нельзя. На мостике вспыхнул прожектор, косо упал на воду, выхватив из сизой тени ящик, видимо выброшенный за ненадобностью, посветил для большей ясности некоторое время на него и погас.

— Значит, в Карское ходили?

— Ходили и в Карское, ходили и на Медвежье.

— А что это такое?

— Остров.

— Наш?

— Не-е, норвежский. Это теперь. А когда-то был наш. Поморы там промышляли.

Позвонили с мостика.

— Бери, — сказал напарник. — Твоя очередь.

Паленов снял трубку и почувствовал, как деревенеют губы: видимо, одно дело было разговаривать с напарником, и совсем другое, когда приходилось докладывать; тем не менее он попытался сказать весело:

— Впередсмотрящий старший матрос Паленов. — И пока он разговаривал с мостиком, тот матрос из второй башни все ворочался в своем тулупе и вздыхал; когда же Паленов положил трубку, он не выдержал и сказал:

— Хорошо быть вестовым. Всегда возле начальства…

— У нас на Севере их «шестерками» звали, — безжалостно сказал Паленов.

— Так и у нас их так зовут. Только, я думаю, это больше от зависти идет.

— Это почему же?

— Да все потому, что у них, вестовых-то, у того же землячка моего, Кондратьева, служба чистая и теплая. Им ветер-то морду не обдирает, они-то небось сейчас чаек гоняют, а мы с тобой тут на посту корячимся. Вот и завидуем, а от зависти злобимся.

— И ты б пошел в вестовые?

— Пошел бы, да ведь меня не возьмут. Я ж комендор.

— А меня бы и взяли, я бы не пошел.

— Смотри-ка, какой ты гордый, — с насмешкой сказал тот матрос из второй башни.

— Гордый или негордый — это дело десятое. Но я пришел служить, и я буду служить.

— Как это пришел? Всех нас призвали.

— Тебя призвали, а я сам пришел. Я из юнг.

Напарник присвистнул:

— Тогда понятно. Ты, наверное, уже себе сундук приготовил для сверхсрочной, а мне и календарной по ноздри хватит.

— Понятно.

— Понятно, — вслед за ним сказал и тот матрос из второй башни, и каждый из них вложил свой смысл в одно и то же слово.

На воду лег туман и стал густеть, словно бы затвердевать, видимость сперва упала до половины кабельтова, потом даже перед самым носом уже невозможно было различить волны, вахту от гюйсштока не сняли, хотя и стала она нелепой, как, скажем, керосиновая лампа при дневном свете. В этом случае поступили по старому рецепту: лучше перестараться, чем недостараться, и Паленову с тем матросом из второй башни пришлось достаивать свою оставшуюся положенную склянку, которая в пересчете на общепринятое измерение времени равнялась одному часу.

3

Командир крейсера распорядился объявить готовность номер два, с тем чтобы на боевых постах и командных пунктах осталось по одной боевой смене, а все прочие могли привести себя в божеский вид, позавтракать и отдохнуть.

— Подвахтенные вниз! — привычно подал команду вахтенный офицер, наперед зная, что в отсеках и башнях тотчас же случается веселый переполох, и добавил насмешливо и лукаво: — Команде завтракать!

И тотчас же в хлеборезку помчались бачковые. И палуба, до той минуты пустынная и в некотором роде мрачная, сразу оживилась, как деревенская улица ранним утром, когда на нее выйдет пастух и начнет собирать стадо. Впрочем, и теперь было раннее утро, через фальшборт, словно поземка, переваливались пласты тумана и, упав на палубу, тотчас рассеивались и исчезали, оставив после себя мокрые следы. Казалось, крейсер шел не по морю, а по этим призрачным снеговым полям, и когда туман совсем затянул корму, то впечатление метели, вернее, слякотного бурана только усилилось.

Завтракали молча и быстро, стараясь выгадать минут десять — пятнадцать, чтобы прикорнуть прямо на голом рундуке или даже на палубе, бросив себе под голову капковый бушлат. Правду говаривали: не тот сон сладок, которого много, а тот, которого маленько.

Паленов ел неспешно, и не потому, что ему не хотелось спать. С прошлой ночи — за это время часовая стрелка сделала почти полный оборот — ему не удалось вздремнуть: сперва шли обычные работы, потом сыграли тревогу, после положенной готовности позвали на бак выбирать швартовы, а там пришла пора заступать на вахту впередсмотрящим. Когда же Паленов вернулся в башню и узнал, что крейсер взял курс на Кронштадт, он почувствовал, как у него защемило сердце, и сразу стало тревожно и радостно: померещился где-то очень далеко неясный огонек, и было хорошо, что он померещился, и большего уже ничего и не хотелось, только бы мерещился он и не пропадал совсем.

— Ты что, придавить не хочешь? — спросил его командир орудия Сенечкин, у которого он теперь был вертикальным наводчиком.

— Придавить хочу, да что толку-то… Только закемаришь, объявят готовность номер один.

— Может, и не объявят, — сказал с надеждой Сенечкин, хотя и знал, что не объявить тревогу не могут.

— Гадай не гадай, только командир со старпомом давно за нас все угадали. Лучше покурить, коли есть минута, а покемарить можно и в башне.

Командир орудия, или старшина отделения, что было в общем-то одно и то же, несколько настороженно принял Паленова, прибывшего взамен прежнего наводчика Остапенко, но очень скоро выяснил, что Паленов службу знает, качки не боится, матросскую подначку не только переносит, но и сам умеет подначить, словом, прошел все университеты.

— И то верно, — согласился командир орудия, и они, миновав кубрик артиллерийских электриков, прошли в помещение носовых шпилей — там разрешалось на походе курить — и тотчас же задымили, а когда первое ощущение сытости, которое надо было забить табаком, прошло, командир же орудия первым и спросил:

— Как ты говоришь-то: Севера́ — веселая страна?

— В общем-то почти так:

Иёконьга, Иёконьга — Веселая страна. Три дня — сплошное лето, Остатнее — зима.

— Что же, и теперь там лето?

— И теперь там лето.

— Ну дела… — подумав, с некоторым уважением промолвил Сенечкин. — А Иёконьга — это что?

— Место такое.

— А… — Сенечкин опять подумал. — Говорят, ты сам туда попросился?

— Почему попросился? — возразил Паленов. — Мне было предоставлено право выбора, и я выбрал Север.

— Ну дела, — теперь уже с полным уважением, не спеша, как и подобает старшему, заметил Сенечкин. — Такое-то не каждому понравится.

— Тебе, например? — на правах старослужащего запанибрата спросил Паленов.

— Я не в счет, — строго сказал командир орудия, — потому как я решил служить долго.

— До патриархов?

— И ты их знаешь? — удивился командир орудия.

— Их весь Кронштадт знает.

— То ж Кронштадт, а ты-то — Севера́.

— До Северо́в-то у меня Кронштадт был.

— А… И знаешь там кого?

— Знаю. Патриарха Михеича.

— Это которого ж?

— А того, что читал военно-морское дело. Мичмана Полякова.

— Так и я ж его знаю, — обрадовался командир орудия. — Скажи-ка ты… А еще кого знаешь?

— Старшину нашей роты мичмана Крутова. Дядю Мишу.

— Так и я его знаю. Только он теперь не в школе Оружия, а где-то боцманит.

Они помолчали и, довольные, что нашли общих знакомых, а значит, в некотором роде и сами познакомились, еще закурили по одной и снова помолчали. Хотя на море волнение было слабое, здесь, в помещении носовых шпилей, заметно качало и слышалось, как в скулы равномерно и сильно стучатся пудовые кулаки.

— Может, у тебя тут и деваха есть? — опять спросил Сенечкин.

— Есть, — не задумываясь, просто так и легко, словно о чем-то привычном, соврал Паленов и, чувствуя, что краснеет, нагнулся и начал поправлять несуществующий шнурок у ботинка. Надо бы было сказать, что он пошутил и никакой девахи у него ни здесь, в Кронштадте, ни там, на Севере, нет, и все сразу бы стало на свои места, но сказать так значило бы несколько приумалить свое, что ли, мужское достоинство. К тому же хотелось ему в те минуты, чтобы на самом деле была у него Даша — ну не Даша, бог с нею, а какая-нибудь другая, впрочем, лучше все-таки Даша, — и он выпрямился, притопнул ногой, якобы тем самым сажая ботинок поглубже на ногу, и солидно так спросил: — А у кого ее нет, девахи-то?

У командира орудия тоже не было девахи — случайные знакомства в счет не шли, — но сказал он тоже солидно, как человек, знающий толк в амурных делах:

— Этого добра теперь навалом.

Паленов понял, что разговор получился интересным, и добавил от себя, но вроде бы тоже с пониманием дела:

— Теперь на каждого мужчину три, а то и четыре женщины.

— Да… — согласился Сенечкин, и оба помолчали, и каждый подумал, что получается какое-то несоответствие: на каждого мужчину война отвела по три женщины, а на их долю пока что не выпало ни одной; но так как разговор уже завязался и принял определенное направление, весьма щекотливое, то пришлось закурить по третьей, хотя курить уже не хотелось, и командир орудия, сплюнув в обрез с языка горечь, опять сказал: — Да… — И, помолчав для приличия, озорно глянул по сторонам и быстро спросил: — Спал уже?

Паленов не сразу понял, о чем Сенечкин спросил, а когда понял, то опять почувствовал, как щекам стало горячо. Он пошарил глазами, куда бы кинуть окурок, хотя обрез стоял под носом, и, не найдя такого места, поплевал на ладонь, затушил огонь и, когда хотел уже было положить окурок в карман, наконец увидел обрез и облегченно вздохнул.

— Нет, — сказал он, — еще не спал. Да и спать-то мне не с кем.

— Как это не с кем? — не поверил командир орудия.

— А так, нет у меня девахи-то. Придумал я.

Командир орудия понимающе покивал, дескать, это, конечно, бывает, на то мы и моряки, чтоб при случае, где надо, и припустить, а где надо, и приубавить, хотел даже рассердиться: дескать, моряки — это, конечно, хорошо, но зачем травить своему брату, если брат этот ко всему прочему еще и непосредственный командир, но не рассердился и только промолчал. Зато Паленов спросил:

— А ты?

— А что я?

— Спал?

— Я-то?

— Ну да, ты…

— Я то спал… — сказал командир орудия и тоже почувствовал, что краснеет. — Да ведь у меня тоже нету девахи-то.

— Как это нет?

— А так: нету, и все.

— Скажи-ка ты, — промолвил на этот раз Паленов, и оба замолчали, потому что так интересно начавшийся разговор неожиданно не получил своего развития, и не они в этом были виноваты. Они закурили и в четвертый раз и только теперь по-настоящему ощутили, что палуба под ногами неустойчива, а переборки и борта — пьяные.

А тем временем в курилку — в отделение носовых шпилей — мало-помалу народу набралось уже достаточно: из первой башни и из второй, из носовой группы управления огнем, из электротехнического дивизиона, из боцманской команды, словом, началось великое столпотворение, когда для интимного разговора места не находилось ни в прямом, ни в переносном смысле, и Сенечкин на правах старшего небрежным кивком, уверенный, что тот не откажется, позвал Паленова и вышел сам первым, потому что с незапамятных времен на кораблях во время похода топтаться в дверях и проходах, чтобы уступить из вежливости дорогу, не положено: проходы на всякий случай должны быть свободными, и кто там вышел первым, а кто вторым. — это в общем-то уже дело десятое.

Наверху было просторно и свежо, туман отнесло в сторону, и там он свился в тугие сизые облака и повис над водой; а тут небо очистилось и заголубело, на кромке его засияло солнце, и волны в его лучах, казалось, посвежели и ожили. Появилась чайка, за ней другая и третья, видимо, берег был не так далеко, но, пролетев за кормою с полмили, чайки отстали и скоро растворились вдали, и стало ясно, что невидимый берег так же быстро отошел в сторону, как и приблизился. Наверное, где-то тут лежал некий полуостров, вонзившийся острием своим в беспокойные воды.

— Так? — спросил Паленов, желая проверить свою догадку, и командир орудия, помедлив для степенства, ответил:

— Так… Тут поворот на Ригу, точнее, в Рижский залив, а это уже не один полуостров, а сразу два.

— Приходилось бывать? — опять спросил Паленов.

— Случалось, — с той же степенностью отозвался Сенечкин.

— Хороший город?

— Не нашенский. — Сенечкин невольно задумался. — Наши все в колокольнях, а этот в шпилях. — Он снова помолчал. — А так все на месте. Ну и, само собой… это тоже есть.

— Что есть?

Командир орудия помялся.

— Сам понимаешь… Девахи.

— Есть? — на всякий случай спросил Паленов.

Командир орудия просиял:

— Навалом.

И опять им не дали поговорить на интимную тему. Непрерывной трелью ударили колокола громкого боя, засвистали в кубриках боцманские дудки, и дневальные закричали на разные голоса:

— Боевая тревога!

И не успели люди в башне перевести дух, потому что многие все-таки успели прикорнуть, и не успел лейтенант Веригин толком приладить к глазам окуляры визира, как раздалась команда с КДП — командно-дальномерного пункта, где восседал на своем троне, на самой маковке корабля, управляющий огнем главного калибра командир первого дивизиона капитан-лейтенант Кожемякин:

— Башни на левый борт! Стрельба через центральный автомат!

За ним слово в слово прокричал — отрепетовал команду Веригин, хотя и без того все слышали голос комдива и поняли, что начинается очередная артиллерийская тренировка, иначе говоря — игра, в которую был вовлечен весь дивизион и даже матросы из боцманской команды и интендантской службы, которым по боевой тревоге место определено в зарядных и снарядных погребах и в перегрузочных отделениях артиллерийских башен.

Паленов наводил орудие легко, словно бы играючи, как учил его в свое время старший матрос Зотов, дядя Вася, у которого он, будучи еще юнгой, проходил практику на линкоре «Октябрьская революция»; и орудие тоже ходило по вертикали легко, универсальный регулятор скорости — муфта Дженни — работал почти бесшумно, лампочки шкалы точной наводки светились исправно, словом, все соответствовало одно другому, и если легкость была в одном, то она передавалась и другому, рождая некое согласие, и уже ничто не раздражало, все, как говорится, радовало глаз и душу. А тем временем Паленов, оставшись наедине — место вертикального наводчика было отгорожено стальными переборками, — невольно начал думать о том, что, наверное, он зря списался с Севера, потому что, сколько бы он ни хитрил перед собою, когда-то все-таки надо же было признаться, что сделал-то он это из-за Даши, вернее, из почти неодолимого желания хотя бы еще разок увидеться с нею.

Думал и командир орудия, машинально замыкая цикл холостой подачи снарядов. Лоток, по которому с ревом скользил толкач — цепь Галля, — опрокидывался, вколачивая в казенник орудия несуществующий снаряд. Все было выверено, словно в часовом механизме, и командир орудия, радуясь, что все так хорошо получается, не столько тренировался, сколько играл, но при этом еще и думал о том, что Паленов мужик ничего, и он сам тоже мужик хороший, а вот девах у них тем не менее нет, но если он сумеет познакомиться, то обязательно познакомит и Паленова, — должна же у нее быть подруга! — и тогда им всем тоже будет хорошо.

4

Тренировались, вернее, все-таки играли и комдив Кожемякин, которому из КДП все четыре стороны открывались во всю ширь, и командир башни Веригин, которому эти шири заслоняли вторая башня и фок-мачта, и командир орудия, для которого вообще не существовало никаких ширей, потому что со всех сторон его окружала броня, и вертикальный наводчик Паленов, для которого эти шири заменял прибор наведения с двумя лампочками: одна — грубой, другая — точной наводки. В зависимости от того, на какой угол он поднимал орудие, можно было судить, далеко ли выбрал комдив «противника» или бил по недальней цели. Паленов почти механически совмещал стрелку с неподвижным индексом, сам же видел и море, изрытое неглубокими бороздками, как будто его только что вспахали и оно еще все дышало и шевелилось, и мачты кораблей за кромкой этой шевелящейся пашни, а за теми кораблями виделся ему еще и Ленинград и Кронштадт; словом, играл он в свое удовольствие. Получали от тренировки удовольствие и комдив Кожемякин, и командир башни Веригин, и командир орудия, потому что они были все молодые и все у них в это утро шло ладно.

Впрочем, не все на крейсере играли. Штурманам и рулевым, машинистам-котельным, машинистам-турбинистам и машинистам-трюмным было не до игры, и если первые управляли кораблем, то вторые задавали ему движение, а движение и управление в равной мере требовались и на походе, и в бою, поэтому для них условностей не существовало.

Часа через полтора, проиграв все свои задачи, капитан-лейтенант Кожемякин связался по телефону с командиром боевой части два капитаном третьего ранга Студеницыным:

— Товарищ капитан третьего ранга, в принципе я отыгрался. Прикажете башни и орудия привести на ноль?

Студеницын несколько помедлил, подумав, что если башни поставить на нулевое положение, то командам наскучит сидеть без дела; но он не стал делиться своими соображениями с Кожемякиным, только внушительно приказал:

— Добро, что отыгрались, Прикажите, чтобы командиры башен теперь провели учения самостоятельно.

— Может быть, дадим людям немного передохнуть? — осторожно, но в то же время и настойчиво спросил, а скорее, предложил Кожемякин, как правило, не получавший в таких случаях отказа; но Студеницын неожиданно для Кожемякина и вполне резонно для себя — неподалеку стояли командир со старпомом — рассвирепел:

— Что? А вы позвоните в дивизион движения и поинтересуйтесь, когда там люди в последний раз отдыхали! Вы слышите меня, Кожемякин?

— Так точно, — быстро ответил Кожемякин, поняв, что номер не проходит и надо срочно бить отбой. — Я распоряжусь, чтобы командиры башен проиграли свои задачи.

Студеницын отошел от телефона, внутренне браня Кожемякина, который ни к селу ни к городу вылез со своей передышкой, но когда старпом спросил: «Ты что там шумишь?» — Студеницын махнул рукой, дескать, разве он шумит, так это все, одни пузыри, и сказал, пытаясь улыбнуться:

— Задача там у него не получается. Так я приказал повторить.

Старпом Пологов не поверил и даже переспросил:

— А чего же ты велел в дивизион движения звонить?

Но Студеницын уже отошел, ругнул еще раз про себя Кожемякина и весело сказал:

— А я ему посоветовал обратиться в дивизион движения, чтобы те научили его, как надо решать боевые задачи.

В дивизион движения боевой части пять входили машинисты-котельные — раньше их называли кочегарами — и машинисты-турбинисты; они непосредственно обслуживали главные механизмы, обеспечивали движение — ход корабля — и, следовательно, постоянно несли боевую вахту, а не решали там какие-то задачи. Это и имел в виду Студеницын, когда сперва осердился на Кожемякина, а потом стал его же и покрывать перед старпомом, но командир не уловил этой тонкости и одобрительно покивал головой:

— Именно брать пример с машинистов. Они не гоняют попусту механизмы. Механизмы у них работают.

Стармех стоял в стороне и блаженно щурился… «Ага, — как бы говорил он, — попало. А ну-ка, а ну-ка еще их, рогатиков».

— А улыбаться, между прочим, нечему, — заметил сердито командир, потому что сам-то он был артиллеристом и хорошо понимал, что если бы отпустить башням боезапас вволю и разрешить открыть огонь, то они и палили бы до тех пор, пока не раскалились бы стволы и не полетели к чертовой матери лейнера. Но боезапас — вещь дорогая, он больших денег стоит, и не вина комендоров, что палить им разрешали по великим праздникам (вернее, те дни, в которые они выходили на боевые стрельбы, считались великими праздниками). — Нечему улыбаться-то, — повторил командир более миролюбиво, потому что выговаривать сердито стармеху только за то, что артиллеристы вынуждены были тренироваться вхолостую, а в то же время котельные и прочие машинисты шуровали на своих боевых постах во всю мощь, как и следует шуровать на походе, было не только наивно, но и глупо. — Кстати, — обратился он к вахтенному офицеру, — узнайте, что там наколдовали синоптики?

— Ясно, ветер слабый, — быстро проговорил вахтенный офицер. — Море спокойное.

— Добро.

А тем временем Кожемякин уже передал в центральный пост управления стрельбой, чтобы там привели приборы и механизмы в нулевое положение, а башням приказал заниматься по своим планам.

— Орудия чтоб не стояли, — предупредил он. — И башни с борта на борт не гоняйте, наводите только по левому борту.

Командиры башен так и поступили, ввели в автоматы стрельбы свои данные и начали решать самые немыслимые задачи. Самогорнову, командиру второй башни, например, захотелось «пострелять» по береговым целям; Веригин же решил «открыть огонь» по кораблям, имея в виду не единственную цель, а целую эскадру, выстроившуюся линейно, как это бывало в старые годы. Он знал, что за его учением могли следить по приборам и комдив Кожемякин, и командир БЧ Студеницын, но он справедливо полагал, что Кожемякин сам вволю наигрался и теперь наслаждается покоем, а Студеницыну, командный пост которого находился в боевой рубке, было попросту не до него. Веригин, сняв фуражку и расстегнув китель, чтоб ничто не мешало, вперился в окуляры визира, увидел синюю воду и край голубого неба, такой же, какой видел и Кожемякин, только поменьше размером, и лихо командовал:

— По крейсеру! Курсовой… Снаряд бронебойный, заряд полный… Начать подачу… Дальномер — дистанцию!

Он знал, что и курсовой угол и дистанцию визирщик с дальномерщиком уже передали в автомат стрельбы, и командовал так, чтобы не нарушать стройность артиллерийского порядка, когда команды следуют, как матросы в походном строю, согласно ранжиру. Потом он ввел поправку на ветер, которого не было, но который мог быть, на температуру зарядного погреба, словом, все эти поправки он давно придумал, когда решил, что артиллерийскую дуэль будет вести обязательно в шторм, при самых неблагоприятных условиях; поэтому у вертикальных наводчиков волчком крутилась не только шкала точной наводки, но и шкала грубой наводки — бегали, как картушка компаса, попавшего в магнитную бурю. Когда же поправки все были введены в автомат стрельбы и осталось подать последнюю команду, самую жданную и важную, Веригин оторвался от визира и, прежде чем нажать на тумблер ревуна, глянул на прибор, контролирующий работу наводчиков, и даже просиял от удовольствия: все лампочки светились мягким зеленоватым светом. «Черт побери, — подумал он мельком, — а этот Паленов, кажется, парень что надо. — И нажал на тумблер: «Товсь! Залп!» — Кажется, прав был Медовиков, что уговорил списать Остапенко».

— Больше полтора! Лево два… товсь!

— Веригин, — тихо, чтоб не привлечь внимания матросов, окликнул его капитан-лейтенант Кожемякин, — ты куда дубасишь?

— Бью по эскадре, — немного важно, но в то же время и иронизируя над собою, сказал Веригин.

— В том-то и дело, что сейчас снесешь вторую башню вместе с боевой рубкой. Посмотри в визир.

Веригин глянул в визир и несколько, опешить не опешил, скажем так, сконфузился, разглядев барбет второй башни.

— Виноват, — сказал он по той же связи, — мы расходимся на контркурсах.

— Знаешь что, — насмешливо заметил Кожемякин, — от греха подальше, иди-ка ты лучше параллельным курсом. А то сейчас старики спохватятся, они тебе быстро нарисуют контркурс.

— Есть, идти параллельным, — машинально промолвил Веригин, окончательно смутясь; и сразу пропало очарование, потому что вся эта «стрельба» превращалась в нудное дело, и он уже было скомандовал: «Право десять», как динамик снова ожил и капитан первого ранга Румянцев отечески сказал:

— Полно вам, Кожемякин, людей-то строжить. Пусть идут, куда хотят и как хотят. Все равно на этот раз Маркизовой лужи не миновать.

— Для порядку, товарищ командир, — ответил Кожемякин, видимо, усмехаясь, потому что голос его словно бы потерял угловатость и стал мягким. А командир таким же обмякшим голосом — кажется, тоже улыбался — сказал:

— Добро, комдив. Объявляйте дивизиону готовность номер два.

— Орудия и башни на ноль! — веселым голосом подал команду Кожемякин, и не успел Веригин отрепетовать команду, как башня качнулась, зажурчали катки, задвигались орудия, и тотчас все смолкло и успокоилось. Медовиков отдраил броневую дверь — броняшку, в открытом проеме ослепительно загорелось солнце, лампочки в башне, горевшие до этого ярко, словно потускнели и померкли, Стало тесно и неуютно, потому что там горело солнце, было просторно.

— Паленов, — негромко позвал Веригин, и, чтобы не случилось какой заминки, несколько голосов повторили:

— Паленов, к командиру башни.

— Есть, — сказал Паленов и, надев чехол на прибор наведения, поправил на голове берет и одернул голландку. — Старший матрос Паленов, — начал было он, пройдя через проем к левому орудию.

— Собственно, я не по службе, — виновато сказал Веригин. — Ведь вы, кажется, из Гориц?

— Так точно, товарищ лейтенант.

— Да я не по службе, — опять виновато повторил Веригин. — Дело в том, что я из Старой Руссы.

Паленов недоверчиво, почти изумленно поглядел на Веригина и промолчал.

— Так вы на самом деле из Гориц? — допытывался Веригин.

— Так точно.

— У вас еще рыбная пристань в устье речки.

— Сгорела в войну, а река заилилась. Да наши теперь и не ловят рыбу.

— Почему?

— Так колхоз-то еще до войны стал полеводческим.

Веригину эта тонкость — «полеводческий» — почти ничего не говорила, поэтому он сказал неопределенно-вежливо:

— А… значит, полеводческий. А я, собственно, из Старой Руссы.

— Я прошлым летом ездил туда в отпуск.

— Я тоже, — сказал Веригин, и оба помолчали, потому что говорить о Старой Руссе в настоящем времени было неловко: она еще лежала в развалинах, а той, довоенной, Старой Руссы — с Орлом — памятником вильманстрандцам, погибшим при Мукдене, Курортом, Народным домом со Сварогом и Комиссаржевской — они почти не помнили.

— А Муравьевский фонтан уже работает, — тем не менее сказал Паленов.

— И прогулочная галерея, — тут же прибавил Веригин, и оба заулыбались.

Когда Паленов вернулся в свой отсек, Сенечкин ревниво спросил:

— Чего это он тебя?

— А вы знаете, мы с ним земляки. Он из Старой Руссы, а я из Гориц — это одно и то же.

— Земляки — это хорошо, — степенно одобрил Сенечкин. — Ты за него держись.

— Как это — держись?

— А вот так: у меня земляк на камбузе, так я, когда хочешь, и второй бачок борща принесу, и второй чайник компота.

— Так лейтенант борщами-то не заведует.

— Это я и сам знаю. Только ведь окромя борща еще кое-что имеется, — с той же степенностью промолвил Сенечкин, как бы говоря тем самым, что он старшина, а Паленов только старший матрос, а старшина и Корабельный устав, положим, знает лучше. Он не стал уточнять, что он там знает лучше, потому что уже твердо себе усвоил, что вся-то соль не в том, чтобы что-то там уточнять, а сказал — и баста, так и должно быть.

5

К Гогланду подошли среди ночи, хотя ночи здесь не было, сомкнулись две зори, и пока они смыкались, еще как-то искрились звезды и плыла беспомощная луна, а потом и звезды пропали, и луна едва просвечивалась сквозь бледную дымку. Воды залива тут холодно светлели и были почти недвижны, и посреди этих светло-холодных недвижных вод угрюмо горбился остров, в щетину которого светлячками вкрапливались редкие огни. Их или забыли погасить с вечера, или зажгли ни свет ни заря, хотя никакой надобности в них не было.

Шли при готовности номер два, в артиллерийских дивизионах тренировки кончились, и комендоры, устроясь на броневой палубе, мирно посапывали. Веригину позвонил Самогорнов, поговорили они о том, о сем — надо же о чем-то говорить, — а потом Самогорнов, позевывая в трубку, предложил:

— Выходи-ка, братец, на палубу, воздухом подышим, погуляем.

Веригин растолкал Медовикова, прикорнувшего на асбестовом футляре от заряда, который ему специально подняли из порохового погреба («Ишь, черт рябой, с комфортом устроился»), велел ему садиться на свое место к визиру и только тогда пошел на палубу. Самогорнов уже ждал его, похаживая возле башни, позевывая в кулак, но был свеж, как будто бы только что выбрит.

— Сколько там на твоем хронометре? — спросил он.

Веригин достал массивные серебряные часы, которые ему подарил на свадьбе бывший священник бывшего крейсера «Пересвет», оказавшийся на торжестве если и не совсем случайным гостем, то в общем-то и не совсем званым. Впрочем, случайно или нет попал Константин Иоакинфович на свадьбу к Веригину — это существа дела не меняло, потому что вот они, часики-то, предмет зависти молодых и не только молодых офицеров и гордость самого Веригина. Ходили они с такой точностью, что даже на долю секунды не отставали и не бежали, словом, были подлинным хронометром, а не подделкой под хронометр. Веригин побаивался, что кое-кого из любопытных привлечет надпись на внутренней стороне крышки: «О. благочинному», поэтому неохотно давал в руки хронометр. Но даже замполит Иконников, человек в общем-то суровых правил, не обратил на нее внимания, и когда ему указали, он простецки сказал:

— Это ничего. «Пересвет» — это ничего.

Так что зря остерегался Веригин, история с хронометром благополучно сошла с рук, тем более что никому и в голову не могло прийти, что этот самый «о. благочинный», пусть бывший, присутствовал на свадьбе, и не только присутствовал, но еще и был свидетелем в загсе, в своем роде являлся как бы отцом посаженым.

— У нас с отцом благочинным два часа с двадцатью с половиной секундами.

— Так ты меня с ним и не познакомил, — попенял Самогорнов.

— Погоди — вернемся.

— А вот это, братец, уже вилами на воде писано.

Веригин не согласился с ним.

— У нас вся кампания на воде вилами писана. Стоим в старом городе — стреляем в Энске, собираемся переходить в Энск, а вместо этого за бортом остров Гогланд, возле которого, помнится, в старый Новый год у меня выпал за борт Остапенко.

— Хорошо, что ты его списал, — сказал Самогорнов.

— Почему?

— Да потому, братец, что примета есть такая нехорошая: раз случилась в Новый год маята, то и маяться тебе целый год. — Самогорнов помолчал. — Я тебе своих мнений не навязываю, но я, ей-богу, боюсь черных кошек, понедельников и прочей чертовщины.

— Послушай, Самогорнов, оставь ты этот дурацкий тон, — не то чтобы оскорбился, а как-то по-товарищески за Самогорнова же и обиделся Веригин. — Что тебе, лавры Першина из штаба адмирала не дают покоя?

— Дался тебе Першин, — улыбаясь, сказал Самогорнов. — Средненький человек, ничем особым не блещет; назвать его плохим не могу, потому что все плохое в нем наносное, как сор после половодья. Разнотравье поднимется и весь сор погребет.

— Вот, — сказал торжествующе Веригин, — сам же говоришь, что он весь наносной, а чего ж тогда ему подражаешь?

— Так, может, это он мне подражает.

— Чудно…

— Нет, не чудно. Ты хочешь видеть людей однозначными: если уж он хороший, то чтоб без помарки, как контрольная по чистописанию, а если уж плохой, то вали на него весь сор.

Веригин прислушался, как сопят и содрогаются трубы и шелестит вдоль бортов вода, и ему стало покойно и хорошо сознавать, что он, человек в общем-то слабый, защищен сейчас от всех напастей надежной броней и, значит, может ничего не бояться. Но не только это его занимало: ему казалось, что он слышал свой тайный голос, который словно бы говорил, что Самогорнов в чем-то прав, но сразу с ним нельзя соглашаться, а надо подождать. И Веригин решил подождать и не согласился:

— Допустим, ты прав, но как тогда прикажешь мне смотреть на матроса Остапенко, которого мы списали, — я до сих пор жалею, что поддался на уговоры Медовикова. Так вот Остапенко не контрольная по чистописанию…

— Куда уж там, — пробормотал Самогорнов.

— Я же не закончил свою мысль. — Наконец-то Веригин нашел повод, чтобы обидеться всерьез.

— Пожалуйста, пожалуйста… — не меняя тона, насмешливого и в общем-то несерьезного, хотя разговор шел о вещах серьезных, опять пробормотал Самогорнов.

Веригин понял, что обижаться бессмысленно: Самогорнов тона своего не изменит, а если уж обижаться, то и совсем надо кончать эти разговоры и лезть обратно в башню, а скрываться от этой красотищи, которую нес в себе нарождающийся день, было бы, право, грешно.

Солнце еще не всходило, но заря уже приподнялась, чтобы пропустить светило, и вода, утратив свинцовый блеск, который лежал на ней ночью, неожиданно заголубела; заголубело и небо, наполнясь новым светом, и все вокруг стало голубым, даже горбатый, скалистый Гогланд, уйдя к кромке неба, словно бы утратил свою недоступность и улыбнулся. Бывает, что улыбаются не только люди, но и острова, когда с них стираются суровые краски. И в Финском заливе тоже не было волны. Этот их штурманский поход — для Балтики он был весьма дальним — протекал ровно и спокойно.

— Ну, добро, — с некоторой угрозой в голосе промолвил Веригин. — Ты полагаешь, что я вижу людей только однозначными, следовательно, вы — имею в виду тебя и Медовикова — усматриваете в людях многозначность.

— За Медовикова не отвечаю. У него своя голова на плечах, причем луженая. Там что есть, то есть, и больше туда уже ничего не вложишь. А я человек грешный, на меня полуды не нашлось, вот и живу примерно так, что всех людей считаю выше себя, а значит, и многозначнее.

— Как это выше себя? — не понял Веригин.

— А на каких основаниях я должен считать их ниже себя? — спросил в свою очередь Самогорнов.

— Ну хотя бы на тех, что ты лучший управляющий огнем среди нас, башенных командиров.

— Спасибо, братец, за комплимент, только зря их растрачиваешь попусту. Я к комплиментам отношусь настороженно, полагаю, что в них есть некий тайный смысл, — вполне серьезно, но в то же время и усмехаясь, сказал Самогорнов. — Комплименты развращают человека, делают его ленивым и безвольным. А человек не должен быть ни безвольным, ни ленивым, Он должен быть всегда подтянут не только внешне, но прежде всего — внутренне.

— Допускаю, но почему надо при этом уничижать себя?

— А это, если хочешь знать, не уничижение, а в своем роде возвеличивание. Великому человеку, окруженному мелкотой, расти некуда, потому что он все равно велик. Для человека же невеликого всегда есть куда стремиться.

— Иначе говоря: всегда есть соблазн величия.

Самогорнов с некоторым изумлением посмотрел на Веригина и даже подумал: «Смотрите-ка, что у нас делается: юноши становятся мужами», но сказал небрежно, как будто к слову:

— Мания величия, безусловно, вещь вредная, как об этом свидетельствует история. Великий же человек сам по себе великое благо для всех живущих. Так почему же не подумать в ночи о величии, когда никого нет поблизости, когда и сам-то себе кажешься отсутствующим?

Веригин слегка покраснел, как будто Самогорнов застал его за чем-то нехорошим. «Этот дьявол, кажется, умеет подслушивать чужие мысли, — подумал Веригин, решив, что Самогорнов имел в виду его. — Ах ты Самогорнов, ах ты светлая голова».

— А тебе не приходилось… — Он помялся, пытаясь найти нужное слово, и, кажется, не нашел его. — Как бы это выразиться поточнее… Ставить себя на место командующего… Или даже на место Нахимова при Чесме или Ушакова при Корфу.

— Ушаков и Нахимов — это, так сказать, явления вчерашнего дня, поэтому так далеко я не заглядывал. Но вот, к примеру, операции Головко или Октябрьского — их-то я частенько проигрываю. Да вот, кстати, в прошлую ночь, когда мы проводили учения по башням, я лупил по Констанце. Помнишь, рейд наших крейсеров?

— Это слишком конкретно, а я говорю вообще.

— Нет, братец, я вообще мыслить не приучен. У меня мышление предметное. Потом, что значит мыслить вообще? Мы ж с тобою не кисейные барышни, а боевые командиры башен боевой части два. Нам стрельбу подавай, а разве может быть стрельба абстрактной?

— А что же мы ночью делали, тренируя команды на меткость? Разве это не были абстрактные стрельбы?

— Нет, — возразил Самогорнов. — Не одно и то же. Мы играли — все так, но играли-то мы не в казаков-разбойников, а решали вполне реальные математические задачи, вообразив себе некое пространство и некоего противника в этом пространстве. Все остальное — шалишь, братец, — настоящее.

— Но согласись, что, стреляя в воображаемого неприятеля, ты все-таки думаешь при этом немножко и о своей славе?

Самогорнов усмехнулся:

— Почему немножко?.. Я, братец, о ней думаю много и вполне серьезно. Потому что слава — это деяние во благо Отчизны. А разве можно думать об этом немножко? Немножечко — это категория кисейных девиц, которые и хотят чего-то большего, и стесняются — для них правда, больше подходит слово «тушуются» — сказать об этом.

Веригин было начал протестовать:

— Позволь…

— А, собственно, почему я должен тебе что-то позволить? — спросил все тем же ровным и спокойным голосом Самогорнов. — Только потому, что ты из чувства противоречия, а вернее, по той же поганой кисейной привычке подумал, что я стану разуверять тебя, говоря, что ты доблестный и мужественный? Ни черта подобного! Если ты хочешь быть доблестным и мужественным, так ты и будь им, и не стыдись этого великого качества, столь необходимого мужчине. А если ты хочешь кокетничать, изображать из себя некое подобие доблести и мужества, то, как ты можешь понять, мне с тобой не по пути и ничего я позволять тебе не стану.

— Жесткий ты человек, Самогорнов.

— А ты привык, чтобы с тобой играли в поддавки? — не меняя интонации, опять спросил Самогорнов.

Веригин улыбнулся, хотел, чтобы улыбка получилась насмешливая, а вышла она жалкая, и он спросил:

— Ты со всеми такой или только со мной? Только на честность.

— Со всеми, а с тобой в особенности.

— Почему?

— Дури в тебе много…

6

Все лишнее, без чего, казалось, еще вчера не мог существовать крейсер, свезли на берег. Было велено сразу же заводиться в док. Аврал сыграли загодя, верхняя команда разнесла швартовы и построилась по своим местам; должен был прийти буксир, и в ожидании команды с мостика матросы в строю, офицеры и мичманы вне строя негромко переговаривались, радостно узнавая и старые корабли, и старые причалы, к которым некогда приходилось швартоваться. Паленов давно не подходил с моря к этим берегам, хотя мысленно неоднократно уже обошел их из конца в конец, и сердце у него то словно бы учащало свой бег, то замирало и как будто бы проваливалось, но поди знай, куда оно бежало и куда оно проваливалось, когда он старался ни о чем не думать и ничего наперед не загадывать. Все должно прийти неотвратимо, как завтрашний день, и решаться само собой.

— Тут, брат, тебе не старый город за дюнами, — между тем говорил командир орудия, — тут тебе все свое.

«Кто знает, — думал Паленов, — кто знает…»

А в стороне от строя стоял Веригин — он все еще сердился на Самогорнова за ночной разговор — и преувеличенно внимательно разглядывал и берега, и причалы, и старые — времен войны — корабли возле них и чувствовал, что мало-помалу горький осадок от ночи проходит и из того осадка прорастает нечто светлое и радостное: худо-бедно, а на один-то денек он сумеет вырваться в Ленинград…

Самогорнов же на него не сердился, справедливо полагая, что крепкий мужской разговор не повод для размолвки, поэтому когда заметил, что Веригин улыбается, то не стал ждать другого удобного случая, а тотчас же подошел и, посмеиваясь, спросил, хотя Веригин и согнал уже улыбку и даже пытался хмуриться:

— Что лыбишься? — Он хотел добавить: «кисейная барышня», но понял, что Веригин еще не совсем отошел, и поэтому счел за благо вовсе ничего не добавлять, а «кисейная барышня» сейчас бы пришлось впору: Веригин опять, подумалось Самогорнову, затрепыхал крылышками и черт-те знает куда полетел.

Хотелось Веригину сказать что-нибудь вроде того, что, дескать, показалось Самогорнову, не лыбился-де он, а просто солнцем его так осветило, но понял, что ничего из этого у него не выйдет.

— А я о Варьке подумал. Ведь быть мне в Питере, — сказал Веригин.

— Ого… — Самогорнов с завистью поглядел на Веригина сверху вниз и опять с завистью пробежал снизу вверх и только тогда изрек: — А ты, братец, своего не упустишь.

— Нам много не надо, — шутливо согласился Веригин.

— Бери, — сказал Самогорнов. — Раз такое дело — бери. Тем более Медовиков нынче у тебя вне конкурса.

— Скоро мы с ним оба будем вне конкурса.

— Адмирал Макаров так сказал: в море — дома, на берегу — в гостях. Будешь жить по этому правилу, всегда пройдешь по конкурсу. А впрочем… Варя знает, что мы приходим?

— Откуда?

— Наконец-то вижу не мальчика, но мужа.

— Ты полагаешь, что я мог сообщить?

— Я ничего не полагаю, но эту весну ты так лихо провел, что я уже всему перестал удивляться.

— Ты полагаешь, что я мог сообщить о переходе корабля? — с обидой спросил Веригин.

— Отнюдь, — беспечно сказал Самогорнов. — Но мог телеграфировать, что сам собираешься в командировку.

— Самогорнов, почему ты не министр?

— Погоди, братец, не все сразу.

К их борту подошел маленький грязный га́ванский буксир с длинной трубой, обдал бурым дымом, ужасно пахучим и едким, и капитан буксира сердито закричал в мегафон:

— Подавай, что ли, конец-то!

Капитан буксира явно был не в духе, потому что, заводя крейсер в док, он и сам невольно там оставался, а это, видимо, его не устраивало, хотя, казалось бы, не все ли равно, где ему было стоять: в доке ли на кильблоках или возле стенки. Но видимо, не все равно, если капитан изволил сердиться. Это в известной мере повеселило и команду, и командира со старпомом, которые вышли на крыло мостика, откуда сподручнее было руководить авральными работами. Матросы даже закричали!

— Так мы его не брали!

— Я те дам, не брали! Я те дам…

Командир тоже поддался общему шутливому настроению и, пряча улыбку, вполне серьезно и даже в некотором роде озабоченно спросил:

— Пеньку подавать-то или проволоку?

Пенька — пеньковый трос, а проволока — стальной трос — на военных кораблях именовались полностью, на торговых же судах, а равно и на буксирах они назывались пренебрежительно — пенькой и проволокой, и командир решил, что называется, потрафить капитану буксира, и тот расчувствовался, заулыбался широченной улыбкой, вытер губы и, все еще улыбаясь, важно сказал:

— Давай проволоку. С ней больше надежи.

— Заводи стальной трос! — строго приказал командир.

— Пошел стальной! — тотчас за ним повторил Самогорнов, строй его башни сломался, из него выскочили несколько матросов, одни стали на вьюшку, другие потянули трос к носовому клюзу, на буксир пошел бросательный конец, и скоро трос закрепили и там, на буксире, и тут, на палубе крейсера; буксир поднатужился, как бурлак, перекинувший бечеву через плечо, и повлек крейсер в створ дока.

Зрелище со стороны было смешное и печальное: буксиришко этот, будучи с виду сам плюгавеньким и грязным, с длинной тонкой трубой, которая продолжала вонюче чадить и окуривать баковую команду, перетянув через плечо всю ту же бечеву, тянул в док красавец крейсер. Но лучшего буксира портовое начальство дать не могло, потому что тогда оно лишалось бы его на несколько суток, вернее, на столько суток, на сколько замуровал себя в док крейсер, а это уже была непозволительная роскошь. На причалах и на кораблях скопились свободные от вахт и нарядов моряки и, забавляя себя, скалились по поводу этой далеко не репинской картины; и капитан первого ранга Румянцев, понимая весь комизм своего положения, мало-помалу темнел и наливался злобой. Старпом Пологов это тотчас же заметил и подобру-поздорову перешел на другое крыло мостика под тем благовидным предлогом, чтобы-де посмотреть, хорошо ли открылся створ дока; но капитан буксира, кажется, при всей незначительности своей посудины дело знал туго, и буксир, а следом за ним и крейсер шли прямо в центр ворот.

— Ты куда бегаешь? — спросил Румянцев, когда старпом Пологов вернулся.

— Ходил посмотреть, хорошо ли лег створ, — быстро произнес Пологов заготовленную на всякий случай фразу.

— А для этого и бегать не надо, — сердито сказал Румянцев. — И так все видно. Буксиришко дрянь, а у капитана чутье как у собаки.

Док, в который заводили крейсер, был сухим в отличие от плавучего и представлял собой прямоугольный бетонный ковш с герметическими воротами в сторону моря. Ворота отперли еще утром, вода в доке плескалась почти с краями, глубины не чувствовалось, и поэтому даже не верилось, что в доке уместится крейсер, но кроме крейсера в нем должно было найтись место еще и для буксира, который степенно, по-бурлацки уже вошел в ворота и следом за собой повлек в них и крейсер; и когда ворота миновали и нос крейсера, и первая башня, вошла уже и фок-мачта, случилось непредвиденное. Налетел прижимной ветер, и крейсер бортом чиркнул по борту дока.

— Раззява! — довольно-таки крепко выругался командир, и старпом понял, что он имел в виду боцмана, который не успел вовремя подставить кранец, чтобы смягчить касание. Пытаясь погасить командирский гнев, старпом Пологов быстро сказал:

— Я получил известие от Михал Михалыча Крутова.

— Что же он? — живо спросил командир.

— Выразил согласие служить под вашим началом.

— Добро, — сказал Румянцев и со скрипом потер ладонь о ладонь. — Добро.

Дальнейшая швартовка, которая в доке отличается ювелирной точностью, шла нормально, тем не менее этот вот мазок бортом, словно дегтем, оставил нехороший осадок, даже плохое предчувствие. А тем временем буксир сделал свое дело, отдал конец и сам отшвартовался, докмейстеры закрыли ворота и включили помпы, вода стала убывать, и крейсер начал медленно выходить на сушу, сперва обнажаясь по грудь, потом по ноги. Теперь самое важное было удержать его на оси дока, укрепив слева и справа распорками и уложив киль в кильблоки, потому что малейшее отклонение от этого осевого положения грозило тем, что крейсер мог перекоситься и таким перекошенным остаться на всю жизнь, а это значило, что он лишался бы своих маневренных качеств. Но докмейстеры были мужики опытные, дело свое знали; по мере того как в доке понижался уровень воды, они швартовыми концами все время подравнивали крейсер, и когда из воды показались кильблоки, он словно бы сам запросился в них, с такой точностью докмейстеры посадили крейсер на киль.

— Голубчик, — обратился Румянцев к Пологову, обретя наконец то душевное равновесие, которое он было потерял, когда крейсер стал уваливаться под напором ветра, — начинайте работы: беседки за борт, штормтрапы тоже. Пока днище мокрое, надо успеть очистить его от ракушки. Схватится — тогда будет дел.

— Есть, — лихо козырнул Пологов и заспешил вниз, и пока он шел, пока разыскивал боцмана, тот уже сам расставлял матросов по беседкам, всячески стараясь загладить свою вину, не зная, что в любом случае участь его уже предрешена.

Беседка — доска, если широкая, или две поуже, сколоченные вместе, — опускалась с матросом за борт и крепилась к леерным стойкам линями. По мере надобности она опускалась все ниже и ниже и должна была опускаться, пока не коснется основания дока. Мокрое днище еще не успело заветриться, было осклизлым, и ракушки отдирались малейшим прикосновением скребка, как сырая грязь. Старпом Пологов в окружении офицеров, командиров боевых частей и дивизионов, ходил по стенке дока и с удовлетворением подмечал, что если работа и дальше так пойдет, то к вечеру весь корпус очистится от ракушки и завтра можно будет удалять ржавчину. За два года, прошедшие с тех пор, как крейсер был спущен на воду, он успел солидно обрасти всякой дрянью, и это не только влияло на его ход, но и затрудняло маневренность.

— Не слишком ли большую бороду отрастили за два года-то, — подумал вслух Студеницын.

— Нда-с, — этак неопределенно отозвался Пологов.

— По-моему, схему покраски плохо подобрали.

— На заводе красились-то.

— Разве я тебя виню…

Тем временем они вышли к тому месту, откуда хорошо была видна царапина на борту, и все, не сговариваясь, горестно покачали головой, потому что хотя и не широко проехались чем-то по борту — в ладонь, не больше, — но в длину — метра три царапина, и легко заделать ее вряд ли удастся.

— Что скажешь, боцман? — спросил Пологов, наперед зная, что ничего путного боцман не скажет.

— В колер трудно попасть, товарищ капитан второго ранга, — уныло сказал боцман.

— Подобрать надо.

— Как же его подберешь?

— Это уж твоя забота. А не умеешь подбирать, кранец надо было вовремя подложить…

В это время в ремонтных мастерских протяжным басом, как старый нелюдимый свекор, заревел гудок, затих и снова заревел, и снова затих, и потом уже гудел не переставая во всю силу своих неубывающих легких, и стало ясно, что гарнизонное начальство объявило учебно-боевую тревогу. Разумеется, никто не подгадывал эту тревогу к тому времени, когда крейсер заведут в док, на этот день и на этот час ее запланировали давно, и теперь отменить ее никто не мог, и крейсер, у которого обветривались и пересыхали борта и ракушки на этих бортах, до того мягкие и податливые, как слизь, становились прочнее схватившегося бетона, тоже обязан был внести посильную лепту в боевую готовность гарнизона. Не было бы его тут — ну и не было, а раз он заявился со всеми своими артиллерийскими стволами, то будь добр отражай атаки эскадренных миноносцев, за ними — торпедных катеров, после этого наноси сам артиллерийский удар, находясь, условно говоря, на якорях, потом отбивайся от самолетов. И крейсер и атаки отражал, и удары наносил, и отбивался, а минутная стрелка тем временем цеплялась за часовую, командир крейсера уже начал пыхтеть, всем своим видом выражая и неудовольствие и нетерпение. И старпом Пологов тоже начал беспокойно ходить по рубке взад-вперед, но, сколько там ни ходи, у каждой учебно-боевой тревоги есть свой план, и, пока он не будет проработан до конца, действие его не приостановит даже всевышний.

— Ну что там еще у вас? — с надеждой спрашивал у посредника Румянцев.

Посредник, немолодой усталый офицер, заглядывал в поминальник, и так как носил на погоне всего один просвет, а не два, как это было у Румянцева, то он и говорил уважительно и несколько запинаясь:

— У нас сейчас атака торпедных катеров.

— Ну, валяйте атакуйте. Только откуда вы их взяли среди бела дня-то, торпедные катера?

Посредник опять смотрел в поминальник, а потом на часы.

— Так точно. Атака торпедных катеров.

— Валяйте, валяйте, — говорил командир и, оборачиваясь к старпому Пологову, спрашивал: — Как думаешь, схватилась уже ракушка?

— Пожалуй, еще нет, но, если еще с час посидим, схватится.

Они посидели на боевых постах и командных пунктах еще часа полтора, днище обветрилось, обсохло, и ракушка схватилась, став тверже бетонной смеси. Пологов сам спустился в док, осмотрел весь корпус, велел окатить его водой из шлангов, но ракушка мягче от этого не стала. Наверху его ждал командир. «Что?» — спросил глазами. «Плохо», — глазами же ответил и Пологов.

— Придется тебе самому за всем последить, — помолчав, сказал командир, хотя и без того знал, что Пологов и последит, и сам людей расставит, а если надо, и на беседку залезет, потому что любил Пологов корабельные работы, которые, в свою очередь, являли собой корабельный порядок. — Такой случай не скоро подвернется.

Старпом Пологов охотно покивал головой: дескать, конечно же не скоро, иной корабль в док десятилетиями не заходит.

— Все надо продраить, прокрасить, — говорил между тем командир, и опять он знал, что говорит так ради красного словца: старпом не хуже его разбирался в доковых работах.

Пологов покорно переминался с ноги на ногу, потому что ни перечить, ни возражать не мог, а сам думал: «О господи… Первогодку, может, еще не ясно, что делают в доках, а я не первый год замужем». Впрочем, спешить теперь все равно было некуда, это они оба прекрасно понимали, и хотя в силу привычки пытались спешить, сама спешка носила больше показной характер, чем деловой. Наконец командир козырнул старпому и отпустил его по хозяйственным делам, и тот козырнул, отвернувшись, облегченно вздохнул, дескать, так-то лучше, а то что зря-то слова расходовать; слова, не подкрепленные делом, похожи на учебный боезапас: сколько ни швыряй его в море, толку не будет.

Оставшись на шкафуте старшим, старпом Пологов сразу обрел себя и почувствовал, что надо делать, распорядился раздать матросам ежи — стальные щетки, зубила с молотками и защитные очки, похожие на те, которыми пользуются мотоциклисты, спустился и сам за борт попробовать, крепко ли прикипела ракушка. Ракушка сидела мертво, словно припаянная, матросы только для начала попробовали скоблить ее ежами и тотчас взялись за зубила с молотками, док наполнился звонкой дробью, как деревенская кузница, и вдоль бортов закурилась пыль. Старпом Пологов почувствовал, как мелкие колючие осколки брызгами полетели в лицо и начали жалить сперва и резко и больно, а потом, когда он привык, уколы эти стали частыми и совсем небольными.

На беседке он пробыл недолго — с полчаса, — а когда вылез и, зайдя к себе, умылся и глянул в зеркало, то несколько даже оторопел: лицо вздулось и побагровело, как будто искусанное пчелами. Он тотчас же прошел к командиру, тот молча поднял глаза и молча же спросил: «Это что?»

— С полчаса пробыл на беседке. Ядовитая, сволочь.

— Может быть, вазелином намазать?

— Наверное, стоит.

— Передайте мое приказание судовому медику. И вот еще что. После судовых работ я разрешу личному составу увольнение в Ленинград и в Кронштадт. Это надо объявить. В Ленинград — в порядке поощрения.

— Есть.

Командир крейсера капитан первого ранга Румянцев знал, что, поощряя людей, можно добиться многого, потому что энтузиазм питают не одни лозунги, но и некое материальное вознаграждение, и чем выше порой это вознаграждение, тем сильнее энтузиазм. Каждому хотелось уволиться в Кронштадт, и почти каждому хотелось побывать в Ленинграде, даже тем, кому там в общем-то и делать было нечего. Но разве матрос, старшина или офицер съезжает на берег только по делу? Чаще всего он как раз и съезжает-то на грешную землю без дела. Просто так.

Ковали подводные части бортов и днище крейсера и после обеда, и после ужина, начали ковать их и в ночь, в доке от прожекторов и от переносных ламп было светло, как днем, и когда уходила отдыхать одна смена, на беседки спускалась другая, и борта постепенно и заметно освобождались от случайного обременительного груза. Паленов чувствовал, как пот разъедает плечи и шею, и не смел почесать их, потому что знал, что тогда будет еще хуже, и только еще злее становился в работе. Показались места совсем чистые, свободные от ракушек, видимо, сурик тут пришелся им не по нраву, и они обходили его, но раздумывать над этим было некогда, надо спускаться ниже, и он тряс за линь, и там, наверху, матросы на полметра опускали его ближе к бетонному основанию дока. Паленов не подменялся: ему хотелось уволиться и в Кронштадт, и в Ленинград, вернее, он считал, что обязан побывать и в Кронштадте — у Михеича, и в Ленинграде — у Даши, иначе незачем было списываться на Балтику.

К утру, когда над головой померкли звезды и осветилось небо, он наконец-то нащупал ногами днище и почувствовал, что ноги у него ватные. Последние движения скребком он делал почти механически и, когда понял, что урок исполнен, отошел к осклизлой стене, прислонился к ней спиной и блаженно зажмурился, ощутив разгоряченным телом приятный холодок. «Все, братцы, — подумал он, — дробь. Белое поле. Орудия и башню на ноль».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

— Ну, Паленов, а вы куда будете увольняться? — спросил Веригин, когда очередь наконец дошла до вертикального наводчика среднего орудия.

— С вашего позволения — в Кронштадт.

Ответ старшего матроса несколько озадачил командира башни лейтенанта Веригина; он, правда, хотел сделать вид, что увольнение в Кронштадт в общем-то в порядке вещей, но ведь помимо Кронштадта можно было еще уволиться и в Ленинград, и Паленов заслужил это работой в доке, поэтому Веригин и не делал никакого вида и удивленно спросил:

— Что так, земляк?

— Дела есть, товарищ лейтенант. Надо кое-кого повидать.

— Кое-кого — это уже серьезно, — солидно, с пониманием дела, как ему казалось, сказал Веригин.

Смущаясь, Паленов нехотя возразил:

— Вы неправильно меня поняли. Я хочу повидать своего преподавателя военно-морского дела мичмана Полякова. Проще — Михеича.

«Ты мне арапа-то не заправляй, — подумал Веригин, уверенный, что Паленов ловчит, — знаем мы этих Михеичей». Но увольнение разрешил и даже некоторым образом одобрил:

— Старых преподавателей не надо забывать. Это хорошо.

— Так точно, — сказал Паленов, подумав при этом, что забывать-то старых преподавателей нехорошо, но ведь забываем же. По крайней мере, с ним это, к сожалению, случалось. — Так точно, — повторил он твердым голосом этот уставной отзыв, которым надлежит пользоваться подчиненным в разговоре со старшими и которым они пользуются и с охотой, и с некоторой долей снисходительности, потому что поди знай, соглашается ли при этом человек с разумными доводами или только прячется за эти слова, как за Геракловы столбы.

Но что он там подумал и чего он там не подумал — все это имело смысл, пока он был на корабле, беседуя, что называется, с глазу на глаз со своим командиром башни лейтенантом Веригиным в его каюте, а как только он оставил каюту, а вслед за нею и корабль, покоящийся в доке на кильблоках, словно бы шагнул из одной жизни в другую: одна жизнь была размеренная, выверенная по корабельному хронометру, а другая — яркая и пестрая, в которой время, казалось, исчислялось приблизительно, словно бы по уличным часам: туда-сюда десять — пятнадцать минут.

На кораблях и в городе только что отобедали, и, значит, наступил послеобеденный адмиральский час, нарушить который было бы грешно, поэтому Паленов не спешил к Михеичу, зная, что старик большой любитель вздремнуть часок-другой по старинному обычаю, заведенному на флоте с незапамятных времен. Не торопясь, словно гуляючи, Паленов прошел город из конца в конец, исправно козыряя встречным комендантским патрулям, которых тут было множество, каждый раз мысленно оглядывая себя и каждый раз находя все в приличном состоянии, дважды измерил Ленинский проспект, прошелся вдоль своей школы Оружия, очутился в Петровском парке, как будто бы случайно, хотя и шел именно туда, и увидел наконец Петра, устремившего свой бронзовый усталый взгляд в беспокойный простор. Там он присел на скамью — два года назад он назвал бы ее банкой, теперь она снова была скамьей, потому что новизна пропала и больше не хотелось мешать корабельные названия с названиями, которые никакого отношения к флоту не имели, — и огляделся, даже не огляделся, а словно бы заглянул в себя и вспомнил день первый, когда они пароходом пришли сюда, к Петровской пристани, из флотского экипажа, необмятые еще, ушастые и большеротые; и день второй, когда тут в цинковых гробах покоились останки моряков, извлеченные спустя два года после войны из оторванной носовой части линкора «Марат»; и день третий, когда из их с Симаковым жизни ушел Венька Багдерин; и день четвертый — тогда он получил афронт от Даши. Все эти дни — их было так мало и все-таки так много — оказались связанными и с этой пристанью, и с этим парком, и с этим бронзовым Петром, молчаливым свидетелем немногих радостей и многих печалей. Как ни странно, но любой из тех дней, ушедших в невозвратное, можно было назвать прощальным, впрочем, наверное, и любой из дней, лишь солнце коснется кромки небес, становится необратимым, а следовательно, и прощальным.

Он поднялся, поправил ремень и бескозырку и уже не гуляющим, а весьма деловым человеком опять пересек город и очутился возле проходной в старую гавань. Раньше там на вахте стоял старичок и пускал всех кому не лень, теперь в проходной дежурила солидная тетя с зелеными петлицами на темной гимнастерке и с наганом на ремне, она заслонила грудью проход и сонно сказала Паленову:

— Не пропущу…

— Как же так?.. Я ж тут сотни раз бывал!

— Ну так что — бывал. А теперь не пущу.

Паленов растерялся, поняв, что просить бесполезно, потому что женщина, ставшая на вахту, — это уже словно бы не женщина, а живой свод всех запретов и запрещений. Куда проще договориться со своим братом матросом, но, к сожалению, не оказалось в проходной своего брата.

— Не стой, красавчик, не пропущу. Такой приказ у меня. По воскресеньям — никого.

— А что, Михеич живет еще тут?

Она подумала, и лицо ее озарилось.

— Это гололобый, что ли?

— Ну да, Михеич.

— Живые мощи, этому чего сделается!

— Так я к нему.

— А к нему никто не ходит.

— Так, может, меня пустите, раз никто не ходит?

— Право, не знаю, что и делать, — сказала она, опять подумав, — не пустишь — нехорошо получится, и пустишь — тоже нехорошо. Вот что, — решила она наконец, — я отвернусь, а ты дуй к своим мощам. Он что тебе, сродственник будет?

— Учитель.

— Гляди-ка ты…

Она отвернулась, отставив зад, обтянутый форменной юбкой, и словно бы ища метлу, а Паленов тем временем миновал проходную и, очутясь в старой гавани, невольно остановился и подумал: «Наш брат вахтенный до этого никогда не додумается… Нашему брату вахтенному до этого далеко».

Внимание Паленова привлекла старая гавань. Года два назад здесь на приколе стояло еще много кораблей, теперь их стало заметно меньше, видимо, часть из них увели отсюда и разрезали автогеном на куски, которые удобнее было бы запихать в печи. Вокруг все поросло лебедой и лопухами, тут и раньше редко бывали без дела, да и по делу, наверное, не часто заглядывали, и этот уголок, некогда напоминавший о славе российского флота, вконец пришел в запустение. Броненосец еще стоял, сильнее прежнего накренясь и привалясь к стенке. Жизнь давно от него отступилась.

Паленов взбежал по сходням на борт, привычно отсалютовал флагу, который давно уже не поднимали, прошел в корму и спустился в жилую палубу. Когда-то, в его бытность в школе Оружия, тут были военно-морские классы, и в адмиральской каюте жил мичман Поляков, он же Михеич, читавший им военно-морскую практику. Классов больше не было, но из открытой двери тянуло жилым. Паленов громко спросил: «Прошу разрешения?» — и ступил через комингс.

В каюте стоял серый полумрак, хотя отворены были все иллюминаторы, а из крайнего даже падал тощий сноп солнца, но это солнце не столько рассеивало полумрак, сколько сгущало его по всей каюте, делая углы совершенно темными. С улицы Паленов на минуту ослеп и почувствовал, что здесь не только мало света, но еще не хватает воздуха, как в склепе, и ему захотелось повернуться, но он не повернулся, дождался, когда глаза привыкнут к полутьме, которая оказалась не такой уж и полутьмой. Он разглядел и диван, и стол, заваленный книгами, книги лежали в беспорядке и на палубе, и буржуйку, которой Михеич обогревал свое жилье зимой, и кресла, одно и другое, и в этом другом кресле — Михеича, укутанного клетчатым пледом по самый пояс. Был Михеич желтее обычного, кожа на его лице совсем обтянулась, выпятив лобовые кости и кости на скулах — «живые мощи», — голый череп блестел, как биллиардный шар. Паленов отступил на шаг при виде Михеича и растерянно заулыбался, понимая, что тот, кажется, не узнал его.

Михеич не спеша отогнул угол пледа и положил его на подлокотник, не спеша же поднялся, видимо не сразу доверяя ногам, еще раз вгляделся в вошедшего, чтобы не вышло ошибки, и только тогда ликующим голосом сказал:

— Паленов, дай-ка я тебя обниму!

Они обнялись и похлопали друг друга ладошками по спине, поглядели друг на друга и снова обнялись.

— Ты что, в отпуске? А чемодан где?

— Я на крейсере. В док пришли.

— Как в док? Ты ж на Севера́х.

— Месяц назад списали на Балтику, да, видно, опять туда же пойдем. Слушок такой есть.

— Слушок есть, это точно. Только тебе-то какая печаль? Или хватил этих самых Северо́в по ноздри?

— Сперва было дело, а потом притерпелся. Служба, Михеич, она везде служба.

— Ну и правильно, — сказал Михеич таким тоном, как будто они говорили не о том, что было сделано, а о том, что еще предстояло сделать. — А ну-ка мы с тобой чайком побалуемся… Можно чем и покрепче…

— У нас на Севере сухой закон.

— Ну и правильно, — опять сказал Михеич и занялся по хозяйству.

К удивлению Паленова, ходил он все так же легко и проворно и в ходьбе не выглядел ни старым, ни немощным, видимо, ему, словно птице, сама природа установила движение как форму существования… Пока он наливал воду в чайник и ставил чайник на плитку, резал хлеб, колбасу и сыр, Паленов рассказал, как его сперва не хотели пускать в старую гавань, а потом все-таки пустили, и опять-таки не просто пустили, а словно бы воровски.

— А что ты хочешь с них, цивильных? — печально сказал Михеич. — Это место отдано под городской вокзал. Заберут последние корабли — и все. Останутся от прежнего флота одни воспоминания, да и вспоминать-то нас будут не каждый день, а только в круглые даты.

— А что же броненосец?

— Броненосец-то давно бы порезали, да ведь он, почитай, весь деревянный. На нем только обшивка железная да кое-где бронь стоит. Велика ли пожива-то?

— И его разрежут?

— Сожгут.

— Не жалко?

— Людей не жалеют, — строго сказал Михеич, разливая чай в кружки. — А так что ж… Известное дело — жалко…

Паленов еще раз оглядел каюту: книг у Михеича было множество, он сносил их к себе со всех старых кораблей без разбору и читал, кажется, тоже без разбору — все подряд, и чем больше читал, тем с большим ужасом начинал понимать, что прочитанное им это лишь ничтожная малость по сравнению с тем, что написано, но и то, что прочитано, уже изрядно перемешалось в голове, не найдя каких-то нужных своих полок и полочек.

— Книги-то, конечно, с собой заберете? — спросил Паленов о книгах, хотя должен был спросить Михеича о Даше.

— Все навряд ли… — Михеич покачал головой. — Что в матросский клуб отдам, что — на корабли, а главные с собой возьму.

— А какие ж это главные? — опять спросил Паленов и словно бы подтолкнул себя: «Ну ж, ну ж», но о Даше снова промолчал.

— А всякие, — уклонился от прямого ответа Михеич. — Всякие, брат. Это я тебе как-нибудь потом скажу. — Он долил в кружки чаю и сказал в сторону, как будто бы отворачиваясь от пара, который шибал из кипящего чайника: — Что ж об общих знакомых-то не спросишь? Или больше не интересуешься?

— Интересуюсь, — твердым голосом промолвил Паленов.

Михеич усмехнулся, собрав кожу в складки возле губ:

— Всеми или через одного?

— Всеми…

— Всеми — это хорошо. — Он помолчал. — Это правильно. Был я у Крутовых на майские праздники. Все там живы-здоровы, естественно, тобой интересовались, а что я им мог сказать?

«А что на самом деле мог сказать Михеич? — подумал Паленов. Последний раз он писал ему под Новый год и потом, помнится, к Дню Армии и Флота посылал открытку, а там начались учения, что-то еще, подали документы на списание. — Ничего-то ты, Михеич, не мог сказать обо мне — это точно».

— Сказал, что пишешь хотя и редко, но обстоятельно и на службу не жалуешься. Велели тебе кланяться.

Михеич вальяжно поднялся со своего глубокого кресла и насмешливо поклонился.

— Зачем же так-то?..

— Как велели, так и кланяюсь, — сказал он сердито. — Мог бы не заставлять старика этого делать, а сам написать и поклониться и сам же и ответный поклон получить.

— Что-то не пойму я вас. Помните, как я вернулся из Питера. Когда у меня с Дашей полный афронт вышел? Сами же поддержали меня, чтобы я на Север списывался.

— Правильно поддержал, потому как лица тогда на тебе не было, и останься ты здесь, совсем бы мог потеряться, а так человеком стал. Из-за бабьих юбок не один ты, много нас таких свихнулось и с путей правильных сошло. Так что тогда все правильно было — тебе говорю. Да ведь и не о Даше речь веду — о Михаиле, он к тебе привязался, будто к родному, а ты даже копеечной открытки не прислал ему. Плохо это.

— Плохо, — согласился Паленов. — Подумал, как бы Даша не решила, что о себе напоминаю. Погордился.

— Пора, брат, научиться отличать гордость от гордыни. Гордость — хорошо, а гордыня — плохо, вот и смотри сам, в какую сторону тебе руль перекладывать.

— Где же сейчас Михаил Михайлович?

— У сынка в отряде, — не сразу сказал Михеич и словно бы подумал для порядка. — Не ладят что-то. Видать, характер на характер нашел. Они, брат, Крутовы, все крутые.

— А Матвеич?

— Демобилизовался. В Питере живет.

— Выходит, из патриархов-то вы одни в Кронштадте остались?

— Выходит… Да и не в чести мы теперь.

— Как не в чести?

— А так… Были люди, и ушли люди. Теперь тут другие дело правят. Эти из молодых. Для них мы не история флота, а старики, которых пора турнуть куда подальше, чтоб под ногами не мешались.

— Печально, — сказал Паленов, хотя особой печали не испытывал. Служа на Севере, он вообще отвык от стариков, там и флот был молодой, и люди были молодые, и даже странно было подумать, что где-то есть иные порядки и в тех иных порядках существуют свои патриархи.

— Ничего, Саша. Печаль наша не в том, как говорит Михалыч, что одни корабли ломают, а другие строят. Тут уж ничего не попишешь. А печаль наша в том, что памятью как бы мы не обветшали, не проглядели бы за новыми кораблями былых сражений и потерь. Помнишь, я вам рассказывал про командира «Меркурия» Александра Ивановича Казарского?

— «Потомству в пример»?

— Именно, — торжественно промолвил Михеич. — «Потомству в пример». Так вот если потомство возьмет в пример все великие деяния во славу Отечества, которые совершали дальние и недальние наши пращуры и товарищи, то печалиться нам нечего.

— Мне кажется, что на Севере это и происходит.

Чай остыл, да и пить больше не хотелось, они молча посидели, словно бы собираясь с новыми мыслями, но так только казалось, потому что ни старых, ни новых мыслей у них уже не было, а осталось только одно-единственное на двоих, и Михеич, усмехаясь про себя, в который уже раз думал: «Ну что ж ты тянешь-то, спрашивай о Даше, за тем ведь и шел». И Паленов тоже в который уже раз подталкивал себя: «Сейчас спрошу… Сейчас спрошу…» И наконец, запинаясь и краснея, спросил в сторону:

— А что же Даша?

Михеич как-то сразу обрадовался, начал переставлять кружки с места на место, лицо его оживилось и стало по-своему красивым.

— Даша — девушка видная, — сказал он погодя. — Ухажеров у нее много. — Он опять помолчал. — Только думается мне, что женихов-то и нету.

— Это как?

— А это всегда так: когда много, тогда и никого.

Паленов помолчал, и Михеич помолчал, и стало слышно, как за бортом играет волна, видимо, неподалеку прошел кто-то солидный и взбунтовал воду; исчез из крайнего иллюминатора солнечный сноп, в каюте несколько посвежело — день, пройдя свой зенит, пошел к закату.

— Ты как уволен-то? До полуночи?

— Нет, с ночевкой. Думал, вы приютите.

Михеич даже поперхнулся и всплеснул руками. Он хотел было обидеться на Паленова, что-де он такой-сякой-немазаный еще мог сомневаться, но вместо этого обмяк от внезапно нахлынувшей радости.

— Ну уважил, ну уважил. Так, значит, у тебя увольнительная до утра?

— До утра.

— Может, в Питер махнем? — Михеич замер, боясь, что Паленов согласится и радость его была преждевременна, но Паленов не согласился:

— У меня увольнительная в Кронштадт. В Питер как-нибудь потом.

— Ну уважил… Ну уважил…

2

Они прослушали зорю на верхней палубе, печальный благовест вослед дню уходящему, и сошли на берег прогуляться перед сном. В городе было много народу, праздничного и праздного, сплошь белели матросские форменки и летние офицерские кители, в городском саду гремела музыка, музыка гремела еще где-то и еще, и город, казалось, подобно кораблю, плыл, окруженный этой музыкой. На флот уже призвали и год двадцать восьмой, и год двадцать девятый, и год тридцатый, ветераны ушли в запас, и Паленов заметил, что на матросских форменках уже не горели ордена и не звенели медали, они поблескивали только на редких кителях да кое у кого на штатских костюмах. Из Кронштадта уходила война, а вместе с нею не только уходили печаль и горе, которые она принесла, но несколько затушевывались и те деяния, которыми до последнего времени флот еще жил и которые в массе своей и составляют историю.

Михеич с Паленовым вышли на Якорную площадь, постояли возле Морского собора, словно бы плечами раздвинувшего землю и вышедшего из нее, и молча направились к бронзовому адмиралу Макарову. Ветер взлохматил его бороду и отбросил полу шинели в сторону, но адмирал, казалось, не замечал этого постоянно-переменного ветра, смотрел вдаль, простерев длань, по замыслу авторов, в сторону моря, но море тут скрывалось за домами и невысокими цейхгаузами, и, стало быть, на них и указывал перст адмирала. Там, возле причалов, бронзовый Петр был прежним, и тут, на Якорной площади, бронзовый адмирал тоже по-прежнему воевал с рутинерами, а Морской собор еще больше скособочился — со стороны это было хорошо видно, — и заметно постарел Михеич, хотя и бодрился, и пытался выкатывать грудь колесом. Его уже меньше приветствовали, чаще поднимал он первым руку к козырьку, что-то невидимое стронулось со своих привычных путей и перешло на другие.

Они обошли город дважды, и только четыре или пять раз Михеича остановили знакомые переброситься словом, а раньше, помнилось Паленову, он шагу не мог ступить, чтобы с кем-то не поговорить.

Они вышли в Петровский парк, где чаще попадались матросы со старшинами и с «Октябрьской революции», и с «Кирова», и с других кораблей, знакомых у Михеича заметно тут прибавилось — «Привет патриарху», «Здорово, Михеич», «Здравия желаем», — и он заметно повеселел, приосанился и перестал сутулиться, без устали прикладывал руку к козырьку, и ладошка у него онемела, была выгнута лодочкой и потом сама непроизвольно сложилась в щепотку. Михеич, что называется, блаженствовал и готов был с каждым и постоять, и посудачить, и покурить, и снова посудачить, он и останавливался, и одалживался папиросами, и сам одалживал, и при этом непременно говорил:

— А это Паленов с Северо́в. Года два назад у меня юнгой был, а теперь, видишь ли, без пяти минут старшина, а там чем черт не шутит.

Паленов вспоминал, что года два назад вот так же водил его по Кронштадту дядя Миша, мичман Крутов, и всем представлял: «А этот из юнг. Видишь, сопит в две дырочки. Они все такие: посопят-посопят, а потом в адмиралов выучатся». Он начал, стыдясь, краснеть, решив, что и Михеич начнет приплетать адмиралов, но тот, слава богу, до этого не дошел. Для него и первый старшинский чин был уже неким откровением. Сам Михеич никогда не стремился стать повыше других и мичманским своим званием был вполне и весьма доволен, и то, что он делал, он умел и любил делать и в этом смысле ел хлеб, заработанный честно. Впрочем, если уж говорить точно, то свое мичманское звание он некоторым образом приравнивал к адмиральскому, потому что в старшинском составе мичман был старшим, так сказать, венцом всего мироздания младших командиров, и в этом смысле он не чуждался того житейского правила, что лучше быть первым среди последних, чем последним среди первых.

Возле бронзового Петра они набрели на пустую скамью и, не сговариваясь, уселись и тотчас закурили, пуская дымы в светлый, по-вечернему дрожащий воздух. Ночь наплывала белыми волнами, и эти волны не затмевали одна другую, а словно бы сменялись, отстояв свои положенные часы. Часы эти, естественно, длились считанные минуты, но чередовались ровно, как будто где-то далеко, за кромкой небес, в назначенное мгновение приоткрывались шторки и пропускали волну, и волна та катилась над морем, обволакивала Кронштадт, продолжая свой бег в Ленинград, где, наверное, в это воскресенье на Кировских островах провожали белые ночи.

Все то время, пока Паленов сперва один бродил по Кронштадту, а потом и с Михеичем, ему все думалось, что они встретят Дашу: он еще верил в роковые повороты судьбы, и не только верил, но и мечтал о них, — тем более что Даша выросла в Кронштадте, и здесь еще жили Пастуховы, к которым он тоже должен был зайти, но оробел и не зашел, а теперь и время было уже позднее, и пропало всякое желание встречать новых людей и все разговоры начинать сызнова. Он только спросил:

— А каперанг Пастухов по-прежнему командир Учебного отряда? А что Мария Ивановна?

— И Пастуховых больше нет в Кронштадте, — сказал печально Михеич. — Перевели его в Москву на большую должность.

— И давно перевели?

— С год будет, — помолчав, ответил Михеич.

Рушились те призрачные мосты, которые он пытался перебросить из настоящего в прошлое, потому что помимо самих мостов нужны были еще и опоры, на которые бы они прочно легли, а тех опор-то, оказывается, и не было.

Парк уже пустел, гасли редкие фонари, которые плавали в светлом воздухе, как в тумане, и духовые оркестры, печально и просто вздохнув, один за другим умолкали. На кораблях начали бить полночные склянки.

К ним подошел комендантский патруль, и старший патрульный, поджарый офицер во флотской форме, но без нашивок на рукавах и с красными просветами — береговая служба — на погонах, лихо козырнул:

— Простите, мичман, я хотел бы видеть увольнительную записку старшего матроса.

— Я преподаватель школы Оружия, — сказал Михеич, — а это мой бывший ученик. Он уволен до утра.

— Понимаю, но порядок есть порядок.

Паленов подал ему служебную книжку и увольнительную записку, офицер прочел записи так и этак, сверил их и опять лихо козырнул:

— Приятного отдыха. — Он помедлил. — Правда, увольнение с ночевкой, как я понимаю, предполагает нечто другое.

— Не всегда, — пробурчал Михеич, подумав о лихом офицере: «Ни черта ты, братец, не понимаешь и ни черта, видать, не поймешь, потому что ум-то у тебя, братец, кобелиный», — но перечить старшему, если у того старшего еще была и повязка комендантской службы на рукаве, не только не полагалось, но было еще и опасно, учитывая позднее время, и Михеич повторил: — Не всегда.

— Воля ваша. — И патруль удалился.

Сидеть дальше тут не имело смысла, комендантские патрули начали бы цепляться все чаще и чаще, и пропало бы все очарование ночи; они посидели и покурили, чтобы их уход не казался поспешным, и молча побрели к себе на источенный морской солью и древесным жучком броненосец.

К ним еще подходили патрули, но старшие тех патрулей уже были или офицеры Учебного отряда, или с кораблей, они хорошо знали Михеича, и Михеич их помнил, так что каждый раз останавливались покурить и посудачить.

— Припозднился, патриарх.

И Михеич, довольный, отвечал тем не менее сдержанно:

— Припозднился. Гость у меня. Паленов с Северо́в.

— С Северо́в? — говорили ему. — Это хорошо.

А тем временем уже шла глухая ночь, и Кронштадт погрузился в ту легкую полудрему, когда, как говорится, один глаз спит, а другой все видит. Светлые волны уже не наплывали на город, а словно замерли над ним, и небо местами было по-ночному черным и мрачным, местами же, казалось, излучало холодноватое тепло.

Дверь в проходную старой гавани была просто притворена; Паленову показалось, что она заперта изнутри, но Михеич надавил ладонью, и она без шума распахнулась. В будке было темно и пусто, светлым пятном на темной стене сияло оконце, да еще свет проникал откуда-то сверху.

У себя на броненосце они вскипятили чайник и долго молча пили чай, хотя ни пить, ни есть уже не хотелось, просто надо было чем-то заполнить образовавшуюся паузу, когда и клонило ко сну, и жаль было ложиться, и казалось, что еще не все переговорено, но уже и лень было говорить.

— Тебе к подъему флага? — спросил Михеич.

— К подъему…

— Спи спокойно. Я тебя разбужу вовремя.

Они опять помолчали и опять нацедили в кружки заварки и залили ее бурлящим кипятком.

— Ты хотел что-то сказать, — напомнил Михеич. — Так говори сейчас. Утром в спешке будет некогда, а этими днями я буду в Питере. Зайду к Крутовым.

— Передайте Даше… — Паленов помолчал, и Михеич важно кивнул: дескать, он все понял, а раз понял, то сделает так, как считает нужным. — Может, мне удастся вырваться в Питер.

— Добро. Долго ли вы простоите в доке?

— Не думаю. Ракушку мы уже ободрали, сейчас все зачистим, просуричим, а заодно покрасим и борта. Духи заканчивают осмотр гребных валов и винтов. У них, кажется, тоже все на мази. И как выйдем из дока, то никто нас тут держать не будет. Махнем на запад, а оттуда, по всей видимости, на Север.

— Может, похлопотать, чтобы оставили на Балтике?

— Не надо.

— Добро. А как насчет училища?

— Осталось в заочной школе досдать несколько предметов. Буду поступать на следующий год.

Первый раз за их встречу Паленов покривил душой: аттестат зрелости уже лежал у него в сундуке, но он решил переждать еще год, боясь провалиться на медицинской комиссии.

3

Уволив матросов и старшин, одних — в Ленинград — этих были считанные единицы, других — в Кронштадт, Веригин подумал, что наконец-то наступил и его черед, посидел с минуту, устало отвалясь на спинку стула и представив, как удивится Варька его нежданному появлению. Картина эта получилась впечатляющей. Веригин поднялся, почмокал губами, словно спросонья, только после этого позвонил Медовикову и позвал его к себе.

Медовиков появился тотчас же, снял фуражку и сел на предложенный стул, сочтя, что формальности все соблюдены и которые не успели соблюсти, те могут и подождать, потому что не все же время вытягиваться в струну и поедать при этом начальство глазами. Начальство начальством — это все правильно, однако и себя при этом не следует забывать. Веригин же, занятый мыслями о скорой поездке в Ленинград и скорой встрече о Варькой, не слишком-то обратил внимание на медовиковские церемонии, а если и обратил, то во всяком случае значения им никакого не придал. «А зря, — подумал Медовиков, — зря вы так поступаете, товарищ Веригин Андрей Степанович, нехорошо это — только собою заниматься, товарищ лейтенант».

— Списки дежурств и вахт я утвердил, — между тем говорил Веригин, вспоминая, не забыл ли чего наказать Медовикову на то время, что будет отсутствовать. — Кстати, как вам мой землячок?

— Сразу видно — орел, а тот, — Медовиков махнул рукой, — по всем статьям был мокрой курицей. И чего только вы за него держались?

— Ну, чего держался… Пожалел. Человек все-таки… Ни с того ни с сего за борт вывалился, а тут мы еще его колошматить начали.

— А как же без этого-то? — удивился Медовиков, имея в виду, как догадался Веригин, колошматенье. — Без этого никак нельзя. Без этого и матрос не получится. А то, что за борт вывалился по тихой-то погоде, сам, дурак, и виноват же. Невзлюбил я его после этого, — признался он. — С него, собственно, все и началось.

— Что началось-то? — не понял Веригин.

— А все, — меланхолически сказал Медовиков и обвел пальцем некий философский круг, который должен был, по его мнению, означать это магическое «все».

— Что все-то? — опять спросил Веригин. Он просмотрел бумаги и ненужные убрал в стол, а нужные отложил для Медовикова.

Рябоватое лицо Медовикова было бесстрастно, даже в некотором роде глуповато, но Веригин-то знал теперь, что за этой бесстрастностью и показной глуповатостью много скрывается такого, что бы он очень хотел знать.

— Все, Андрей Степаныч, — дивясь на непонятливость Веригина, довольно сухо промолвил Медовиков. — И ваши первые стрельбы, и предполагаемый поход на Севера́.

— Вы шутите? — спросил Веригин.

— Почему шучу? Я не шучу. У Остапенко был дурной глаз.

Веригин с минуту молча смотрел на круглое, испещренное оспинками, поэтому лишенное игры лицо Медовикова, пытаясь понять, шутит ли его бравый старшина огневой команды или говорит всерьез, и не выдержал, откинулся на спинку стула и захохотал.

— Вы даете, Медовиков. Ну, даете… — Насмеявшись, Веригин спросил все же серьезно: — Вы что же, в приметы верите?

Медовиков никак не отозвался на смех Веригина, сидел себе и спокойно ждал, когда же тот отсмеется, словно бы всем своим видом говорил: смейся, раз такое дело, только еще бабушка надвое сказала, кто будет последним-то смеяться.

— Верю, — сказал он.

— И в черных кошек?

— И в черных кошек.

— И в понедельник?

— И в понедельник. Да ведь не один я в понедельник-то верю. Румянцев, поди, тоже верит, если ни разу не ухитрился выйти в море в понедельник.

— Ну, командир — дело другое, у него там с войною что-то связано, — нехотя заступился за Румянцева Веригин. — Но мы-то ведь с вами люди без предрассудков.

— Почему это без предрассудков? — удивился, а скорее всего обиделся — черт его поймет — Медовиков. — У меня, к примеру, предрассудки имеются.

— Да? — сухо поинтересовался Веригин. — Вот уж не ожидал.

— Кто через войну прошел, тот, пожалуй, поймет, Андрей Степаныч, с чем едят эти самые предрассудки. Бывало, как прижмет, тут и маменьку родную вспомнишь, и молитву сотворишь.

— Что ж вы, и в бога верите?

— В бога не верю. Тут я грамотный и могу доподлинно сказать, что его нету. — Он помедлил и хитро прищурился. — Но ведь что-то все-таки есть.

— Смотря кто что понимает под этим самым «что-то», — неуверенно заметил Веригин.

— Не беспокойся, Андрей Степаныч, — сказал Медовиков, истолковав веригинскую неуверенность по-своему. — Командирский катер пойдет прямо в Питер, и командир раньше пятнадцати с борта не сойдет. Это я точно заприметил. А вам, — он иногда путался и то величал Веригина на «вы», то забывался и говорил ему панибратски «ты», и Веригин не обращал на это внимания — в служебной обстановке Медовиков этих вольностей не допускал, — все равно на катере сподручнее, чем на перекладных добираться. К ужину точно дома будете.

«Дома, — подумал Веригин и, отвернувшись якобы по делу, усмехнулся. — В том-то вся и загвоздка, что нету у меня этого самого дома. Приехала Варька, поженились — и уехала, а дом там теперь или не дом — это еще бабушка надвое сказала».

— К ужину-то должен, — все еще усмехаясь, согласился Веригин и вернулся к столу. — Так о чем мы с вами?

— Мы, Андрей Степаныч, говорили о том, что все-таки что-то есть такое загадочное, чему мы, к примеру, не можем найти объяснения.

— Чему, например?

— А вот чему. Был у меня старший брат, и этот старший брат воевал на Карельском фронте. Тут все понятно?

— Понятно, — машинально согласился Веригин.

— В сорок четвертом, когда мы пошли тралить Балтику, письмо от мамани: исчез брательник. Всю войну шли вести, а тут нет вестей. А вскоре и второе письмо. Пишет маманя, что во сне очутилась она будто бы в незнакомом лесу, идет по просеке и чей-то голос говорит ей: «Дойди до двадцать четвертого квартала и сверни налево». Дошла маманя до указанного места, свернула, а голос опять говорит: «Пройди до следующей просеки и сверни направо». Дошла — и видит могилу. Тут она и проснулась, села мне за письмо и пишет: «Чует мое сердце, погибший он и схороненный на том самом месте, куда привел меня тот глас». Посмеялся я, конечно, ответил ей, что наступление началось, не до писем, а как затихнут малость бои, тут и объявится, братан-то. А по осени приходит похоронка на него, где между прочим сказано, что погиб он в мае — и сон маманя в мае видела, — а похоронен близ станции такой-то, на такой-то просеке, в двадцать четвертом квартале.

— Не может быть, — сказал Веригин.

Медовиков помолчал, как будто собираясь с мыслями или вспоминая подробность, которую упустил, и никак не отозвался на замечание Веригина.

— А уже после войны гостил я у мамани, она и говорит мне: «Поехали-ка спроведаем Колю». Брата, значит. Приехали мы на ту станцию, подразбито все, куда идти, не знаем, одни говорят в одну сторону, другие показывают в другую. Пошли по просеке, километра три уже отошли, она и говорит: «Не туда мы идем». — «Как не туда? Люди же сюда показывали». — «А не туда — и все. Я тогда в другую сторону шла». Вернулись мы на станцию и пошли в другую сторону, куда маманя указала. С час шли, видим столбик, а там краской намалевано: «Двадцать четвертый квартал». У меня аж фуражка поднялась на голове. Свернули мы налево, как просила маманя, дошли до новой просеки, а там направо пошли. Голос так ей во сне указал. Прошли всего ничего, видим — братская могила. Маманя как закричит: «Он!» — и припала к земле, ползком поползла к тому холмику. Я следом за ней. Деревянный обелиск со звездой сохранился, хотя буковки на нем и повыцвели. Стал я разбирать те буковки и разобрал: старший, сержант Николай Васильевич Медовиков, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения. Он! Тут и я повалился на колени, долго мы так стояли с маманей, и слов нам не надо было никаких, все как будто сразу переговорили.

Они молча потянулись за папиросами, закурили и, покурив, Веригин сказал:

— Говорят, что матери чувствуют на расстоянии, когда с их детьми бывает плохо.

— То-то и оно, что чувствуют, — промолвил Медовиков тем особым голосом, когда хотят сказать: «А ты мне еще не веришь». — Помню, ранило меня первый раз, боль немилосердная, я сцепил зубы, чтоб неслышно было, да как закричу: «Маманя!» А через неделю от нее письмо: «Сынок, что с тобой?»

— Чудеса, — растерянно сказал Веригин, которому и хотелось возразить Медовикову, дескать, ври, да и меру знай, мы-де и сами с усами, так что не надо бы из нас глупеньких-то делать, но он же и понимал, что возражать надо деликатно и тонко, а этой самой деликатности у него теперь как раз и не было, потому что Медовиков своими откровенными рассказами словно бы обезоружил его, а за откровение во всем полагалось платить откровенностью, а не окриком, который справедлив разве только по пословице: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак.

— Чудеса, — повторил за ним и Медовиков. — А то вот еще приснилась уже мне самому Наталья, жена моя теперешняя.

— Это неудивительно…

— В том-то и дело, что удивительно: я-то ведь тогда ее еще и не знал, и слыхом о ней не слыхивал. Приснилась она мне такая печальная и говорит: «Ты не серчай, что невинность в девках не соблюла, а женой я тебе буду верной». Так все пока и получается.

— Чепуха какая-то, — сердясь, возразил Веригин, подумав, что Медовиков дурит его.

— Может, и чепуха, — невинно, словно бы и не он рассказывал, согласился Медовиков.

— Вы хоть об этом никому не говорите. А то ведь черт знает что могут о нас с вами подумать! Скажут: в мистику ударились.

— В мистику мы не ударились. Бога-то ведь нет.

— Чепуха какая-то, — с неудовольствием повторил Веригин.

— Конечно чепуха, Андрей Степаныч, — подтвердил Медовиков.

Говорить сразу стало не о чем, и они помолчали, потом Медовиков вслух повторил, кого на какое дежурство и вахту поставить и сегодня, и завтра, кто, и куда, и до какого числа уволен, вместе припомнили дела, которые предстояли башне на завтра. Медовиков поднялся, надел фуражку и сухо попросил разрешения откланяться.

— Будь здоров, Василий Васильевич.

Медовиков лихо вскинул руку к виску, повернулся, как перед строем, и вышел, ровный и уверенный в себе.

«Н-да, — подумал Веригин, устало опускаясь на стул. — Не так-то все просто, как иногда кажется или, по крайней мере, хочется, чтобы казалось. Тот же Медовиков… Ну, Медовиков… Всем Медовиковым Медовиков».

А в это время в динамике щелкнуло, что-то зашевелилось, и вахтенный офицер объявил:

— Офицеры, идущие в Ленинград, приглашаются к рубке вахтенного офицера.

Веригин закрыл портфель, поднялся, поправил перед зеркалом фуражку, пробежал пальцами по пуговицам и, взяв портфель, вышел из каюты.

Возле рубки уже собралось человек десять офицеров, идущих в Ленинград. Помимо них были там и старпом Пологов, и замполит Иконников — правда, Иконников уходил, а Пологов оставался на корабле, — и дежурный офицер с вахтенным офицером старшим лейтенантом Самогорновым, и еще человек десять провожающих, народу собралось много, одетого в основном празднично — тужурки, белые рубашки, черные галстуки, — и на корабле словно бы тоже воцарился праздник.

— А где тут счастливчик Веригин? — громко спросил Пологов, поискав глазами среди офицеров Веригина, и, найдя его, притворно вздохнул: — Ну, Веригин, все для тебя, как в сказке. Живи да радуйся.

— Так точно, товарищ капитан второго ранга, — по-матросски весело отвечал Веригин.

К Веригину подошел Самогорнов, дурачась, начал смахивать с него пылинки.

— Будь паинькой, Веригин. Куда не надо — не заходи, топай сразу к жене. Ты у нас теперь образцово-показательный.

Из надстройки показался командир корабля капитан первого ранга Румянцев, одетый по-служебному в китель, но еще издали было видно, что и китель этот, и брюки были из дорогого, не военторговского материала, сидели на нем как влитые, и весь он был строг и подтянут, как будто собирался не на берег, а шел на заседание Военного совета.

Пологов негромко скомандовал: «Товарищи офицеры!» — все сразу как-то подобрались и не то чтобы построились в шеренгу — этого не требовалось, — но всем своим видом словно бы хотели показать, что хотя они и не в строю, но это ничего не значит, потому что сами по себе они и есть тот строй элегантности и в некотором роде щегольства, которым всегда отличались офицеры флота. Румянцев молча пожал руки офицерам, бегло оглядев каждого, попрощался с Пологовым, который оставался за командира. Пологов снова подал команду: «Смирно!» — офицеры взяли под козырек, и командир взял под козырек и первым сошел по сходням на стенку, за ним пошли и офицеры, уходящие в Ленинград, и веселой нарядной гурьбой направились к пирсу, возле которого отшвартовались катера и шлюпки крейсера.

Палуба тотчас же опустела и потеряла свой праздничный вид. Для тех, кто оставался на корабле, продолжались будни.

4

Пристали они к набережной лейтенанта Шмидта напротив училища, там, где покачивались на мягкой невской волне шлюпки. Вахтенный только спросил: «Кто идет? — и, когда ему назвали имя крейсера, взял под козырек и громовым голосом гаркнул: — Смирно!»

Тут было все родное, поэтому и голос вахтенного звучал не столько почтительно, как это требовалось по Уставу при встрече кораблей первого ранга, сколько радостно по поводу того, что пришли свои. Румянцев это понял, заулыбался и, улыбаясь же и приветствуя крючковых на катере и вахтенного на дощатом пирсе, сошел на берег, где его ждала машина начальника училища. Румянцев был вдов с войны и перед походом на Север хотел навестить дочь с зятем и внуками, побывав перед встречей у Крутовых, с которыми был знаком с довоенной поры. Офицерам было приказано в понедельник собраться здесь же в шесть ноль-ноль.

Поднявшись по широким ступеням на набережную, офицеры огляделись — правда ли, что перед ними Ленинград? — и, убедившись, что все правда, церемонно попрощались, разбились на группы; вскоре распались и группы, и Веригин остался один.

«Уф, — подумал он, — с чего же начнем?» Он хотел уже было поехать на Невский и зайти там в Гостиный двор и в Пассаж, а потом махнул на все рукой: «А, да успеется», забежал в гастроном, из гастронома в кондитерскую, остановил такси, свалил все кульки и свертки вместе с портфелем на заднее сиденье, сам сел рядом с шофером, снял фуражку, вытер со лба пот платком, только тогда уж назвал адрес.

Позванивали трамваи, высекая из проводов на перекрестках голубоватые и желтые искры, катились троллейбусы, и вдоль тротуаров брели люди, одетые по-летнему легко и пестро, насколько позволяла это скромная послевоенная мода. Город жил на улицах беспечно и как-то праздно.

— Вам во двор? — спросил шофер.

— Ага, — с некоторым испугом сказал Веригин, потому что еще ни разу вот так не закатывался, а когда и заходил, то его непременно у ворот встречала Варька, с которой пропадала вся робость. Но что поделаешь, если не догадался известить ее, волей-неволей придется самому все расхлебывать, и Веригин расплатился с шофером, приосанился и, захватив в обе руки кульки и свертки, единым махом одолел шесть маршей; очутясь на седьмом, умерил пыл и на пятый этаж взошел солидно, как и подобает семейному человеку.

Варька жила в старом петербургском доме с парадными и черными ходами, с двумя колодцами внутренних дворов, с центральным отоплением, с общей кухней, плита в которой отапливалась дровами, со звонками в квартиры, за которые надо было дергать, и Веригин, сложив кульки и свертки вместе с портфелем в уголок, чтобы освободить руки — для объятий, подумав, усмехнулся он, — нашел в стене медную конфорку, к которой была приделана проволочка, дернул три раза и прислушался, ожидая, что сейчас зашаркают ноги и дверь распахнется, но ни ноги не зашаркали, ни дверь не распахнулась; Веригин опять трижды подергал за звонок, медная конфорка которого каждый раз проворно заскакивала в свое углубление в стене. Он подождал еще и начал уже дергать без всякой системы, праздно наблюдая, как невидимый груз за стеной ловко так втягивал конфорку на место. Наконец за дверью загремела железная задвижка, и молодой женский голос спросил:

— Вам кого?

— Мне Варю надо, — робея, сказал Веригин. — Видите ли, я ее муж…

Дверь тотчас же распахнулась, и на пороге перед Веригиным предстала молодая женщина с оголенными влажными руками, в переднике, на котором виднелись мокрые следы брызг — видимо, оторвалась от стирки, — с любопытством оглядела его и пригласила широким жестом в коридор.

— Видите ли, у меня тут покупки, — опять засмущался Веригин.

— Давайте сюда ваши покупки, — сказала женщина и начала помогать Веригину собирать с полу кульки и свертки, и когда все было собрано и внесено в прихожую, она с тем же любопытством поглядела на него, беспечно сказала:

— А их никого дома нет.

— А как же быть?

— Я знаю, где они оставляют ключ.

Она по-хозяйски отогнула половичок перед дверью, извлекла из-под него ключи, повозилась с замками, распахнула дверь и тем же широким жестом пригласила:

— Прошу.

— Неудобно как-то…

— Ну вот еще, неудобно. Это пусть им будет неудобно, что вы вернулись с моря, а их никого нет.

— Я, видите ли, не известил…

— Жена должна сердцем чувствовать.

«Тьфу, черт, и тут прав рябой дьявол», — подумал Веригин о Медовикове с его вещими снами, снял фуражку, провел ладонями по волосам, не зная, что делать, с чего начать вселение в этот обжитый задолго до него мир и как вести себя. Заметил на стене свою увеличенную фотографию — Варька постаралась — и понял, что вселение уже произошло и надо как-то к этому привыкать. Женщина все стояла, сложив на груди руки, с тем же любопытством наблюдала за ним и, когда он все поклал на стол, протянула ему руку:

— Давайте хоть познакомимся. Вас Андрюшей звать — я знаю, а я Варина сестра Нюра.

— Очень приятно. — Веригин пристукнул каблуками, вспомнив, что Варя не раз говорила, что у нее есть сестра, которая вместе с мужем живет в их же квартире, и зовут ту сестру точно — Нюра, и работают они вместе с мужем, кажется, на Балтийском заводе, но почему-то Нюру он видел впервые. Варька так ловко обставляла его посещения, что ни Нюра, ни ее муж ни разу не попались ему на глаза. — Мне Варя о вас много говорила, — лихо и мужественно соврал он.

— Нашу Варю только послушать, — нараспев промолвила Нюра и присела к столу. — Даже не удосужилась познакомить до женитьбы, а тут, смотрю, куда-то собралась и поехала. Спрашиваю у матери. «Не знаю», — говорит. У отца спрашиваю, чего это с Варварой стряслось. «К Андрею, — говорит, — поехала». Как, говорю, поехала? «А на поезде, — говорит, — поехала». Так зачем же ты отпустил ее? «А она меня спросила?» Возвращается, я к ней, а она как начнет плакать: «Андрея жалко». Чего ж, говорю, жалеть, коли он теперь твой законный супруг. «А того и жалко, — говорит, — что законный супруг. Незаконного-то, может, и не жалко было».

Что-то наивное и трогательное было в словах Нюры, и Веригин проникся к ней не то чтобы чувством уважения, что ли, или симпатии, а просто хорошо ему тут стало после ее этих слов, и он ощутил себя по-настоящему дома.

— А чего жалеть-то? — спросил он.

— Да ты не противься — пускай пожалеет, — по-бабьи умно и просто сказала Нюра. — Родится ребеночек, вся жалость на него перейдет. Потом еще сам заскучаешь по женской-то жалости.

— Может, и заскучаю.

— Заскучаешь, — согласилась Нюра. — Ты, видать, не из балованных. — Она помолчала и улыбнулась, продолжая его рассматривать. — Тебя покормить или ждать будешь?

— Подожду, разумеется. Только куда она могла деться?

— Кто ее знает. Я пришла с ночной, вроде дома была.

Ей, видимо, надо было идти на кухню, белье ли достирывать или что-то еще доделывать, но уйти она не решалась, боясь обидеть невниманием Веригина, так и сидела напротив него, устало сложив на столе белые руки. И Веригину тоже не хотелось, чтобы она уходила, как-то страшновато было остаться одному среди незнакомых вещей, которые, казалось, внимательно наблюдали за ним, потому что вещи тоже привыкают к своим хозяевам и весьма чутко ощущают присутствие чужого человека.

— Что же я не спрошу-то, надолго ли?

— Нет, до понедельника. А там кто знает, удастся ли вырваться. Мы в док стали, а в доке, известное дело, долго держать не станут.

— Если с валом и винтами все в порядке, то, ясное дело, держать не станут.

— Кажется, все в порядке.

Звякнул звонок, по-хозяйски коротко и требовательно — пришли свои, и Нюра поняла это, проворно поднялась и пошла открывать, бросив на ходу:

— Небось Варвара…

В коридоре скрипнула дверь, зашаркали ноги, Нюра засмеялась и что-то быстро проговорила своим веселым голосом, кто-то спросил: «Где?» Протопали тяжелыми башмаками, и в комнату вошел мужчина, ширококостный, с сухим лицом, испещренным неровными бороздами, в которые въелся металл. Веригин поднялся. Из-за плеча тестя выглядывал другой мужчина, значительно моложе и светлее лицом. Веригин шагнул навстречу и, не зная, как себя вести дальше, протянул руку, и тесть тоже малость опешил и тоже протянул руку, а потом как-то сразу оба шагнули еще раз и по-мужски обнялись.

— Выходит, мы с тобой и породнились, — сказал тесть и, отступив в сторону, представил: — А это Михаил, муж Нюры. Тоже зять. Выходит, теперь у меня два. — И вдруг закричал: — Нюрка, а где Варюха?

— Ушла куда-то…

— Ну так ты волоки что есть там на стол. И белую головку не забудь.

— Будто не успеете.

— Успеть-то успеем, да ведь дело-то какое: зять с флотов приехал! — Тесть сам ринулся на кухню, боясь, что Нюра будет долго копаться.

Когда на стол собрали кое-какую закусь, тесть налил по первой, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и выпил, а выпив и порозовев, пожевал кружок колбасы и все же сказал:

— Ты уж, Андрей, на нас не обижайся. Народ мы простой, рабочий. Все мы тут с Балтийского: и я со старухой, и Нюра с Мишей, и соседи оттуда же. Живем как полагается: что есть — вместе, а чего нет — пополам. А вы с Варей немного в сторону от рабочей колеи пошли, ну да ведь не всем же быть рабочими. Живите дружно, как мы живем, а все остальное приложится.

Он хотел налить по второй, но передумал и сразу всех стал поторапливать:

— Это потом, а сейчас мы все, мужики, наладимся в баню. Попариться надо. С дороги это хорошо. План, значит, у нас будет такой: сейчас прямо в баньку, и чего следует с собой возьмем, потом заглянем в «Баварию», а к тому времени все будет в ажуре.

— Варя уже может прийти, — запротестовал было Веригин, но тесть протеста не принял, сочтя его, видимо, неосновательным.

— Придет и подождет. Она где должна мужа встречать? Дома. А она, спрашивается, где? Неизвестно. Вот пусть теперь и пеняет на себя.

— Я же сам виноват, что не известил.

— Мужик, в особенности моряк, виноватым не бывает, — строго поправил его тесть. — На том и стой, тогда и семья крепкая будет. Отпустишь вожжи — пеняй на себя.

— Как это пенять на себя? — не понял Веригин.

— А очень просто… Сам поймешь, а чего не поймешь — не обессудь. Учителей в этом деле нет. В этом деле у нас должна быть поголовная грамотность. Понятно?

— Понятно, — не очень уверенно повторил Веригин, а Нюра тем временем собрала им бельишко, положив кое-что и на долю Веригина — трусы, майку, носки, что уж нашлось, — и тесть с Михаилом переоделись в выходные костюмы. Михаил подхватил чемоданчик, и мужики все втроем выкатились на лестницу, полутемной же лестницей спустились вниз и оказались на душной улице, вдоль которой ветер порывами, как будто взмахами метлы, мел пыль и мелкий сор. Веригин еще надеялся, что встретит Варьку у ворот и ему не придется тащиться в эту несчастную баню, но Варька им не встречалась, и тогда Веригин, ожесточась и мысленно на все махнув рукой и уже ни о чем не тужа — будь что будет, — зашагал вместе с тестем и Михаилом, сойдя с тротуара на мостовую.

День и с утра был жаркий, жар и к вечеру не спадал, и в тужурке Веригин чувствовал себя несколько неуютно, но возвращаться домой уже не хотелось, и тесть, судя по всему, человек скорый и решительный, мог обидеться. «Да ладно, — подумал Веригин, — эка беда… Попарюсь, по крайней мере, да пивка выпью…» И вдруг его осенила догадка: а что, если Варька помчалась на свидание? И они — и тесть и Михаил — этой самой банькой его только отвлекают, так сказать, маневрируют? Веригину стало совсем жарко и нехорошо, он даже остановился и пробормотал, похлопав себя по карманам:

— Вот черт, папиросы дома забыл…

И тесть и Михаил тотчас же с обеих сторон услужливо протянули свои — тесть курил «Норд», Михаил — «Беломор», — и Веригин взял «беломорину», но прикурил от тестевой спички, как бы разделил гостеприимство пополам; и тесть с Михаилом остались довольны.

— А все-таки куда могла подеваться Варька? — вслух, но словно бы больше для себя спросил Веригин.

— А… — сказал тесть, — к портнихе небось утекла. Или к подружке своей, Даше Крутовой.

— Это кто такая? — насторожился Веригин.

— В институте вместе учатся, — начал было объяснять тесть, но, заметив, что Веригин нервничает, успокоил его: — Ты насчет этого чего не волнуйся. Мы ей тут волю не дадим. Варвара — жена мужняя, и все, точка. А Даша Крутова девушка обстоятельная. У ней и отец — моряк в больших чинах, и дед тоже боцман. — И сочтя, видимо, что высказался полностью и неясностей больше в этом деле не должно быть, словно бы что-то вспомнил и остановился. — В «Баварию» зайдем. Тут все мужики свои, надо поздоровкаться.

Они гуськом — тесть впереди, за ним Веригин и следом Михаил — спустились в подвальчик, отсчитав три ступеньки, и очутились в весьма просторном и чистом заведении, в котором за столиками сидел рабочий люд и чинно пил пиво.

— Здорово, мужики, — промолвил негромко тесть и, когда ему ответили: «Будь здоров», «Здорово», — сказал, обращаясь сразу ко всем: — Вот зять с флотов приехал. Офицер.

— Подсаживайся к нам, — позвали и из-за одного столика, и из-за другого.

— Ни-ни, — важно сказал тесть и предостерегающе поднял руку, дескать, не просите и не уговаривайте — не можем, и в то же время был страшно доволен, что все так получилось, и не скрывал этого. — Мы только пивка, и в баньку. С дороги это впечатляет.

— С дороги и другое кое-что впечатляет.

— Другое — это потом.

Они выпили пива и так же чинно — гуськом — выбрались наверх, в пыльный зной улицы, и, пройдя шагов сто, неожиданно остановились, и тесть опять предложил:

— Надо к «Стеньке» зайти, там тоже мужики свои.

— Чего уж к «Стеньке»-то в такую даль переться, — заартачился Михаил. — «Три поросенка» ближе.

— Помолчи, — остерег его тесть. — «Три поросенка» про каждую шваль, а «Стенька» для почтенной публики.

«Бавария» и «Стенька», как понял Веригин, были фирменными погребками пивных заводов «Красная Бавария» и имени Степана Разина, и в этих погребках испокон веку собиралась одна и та же публика, посторонние сюда редко заглядывали, потому что тут все было чинно и благородно, шуметь не полагалось, зато считалось хорошим тоном обсуждать газетные статьи и говорить о политике, поэтому многие сюда забегали сразу после работы, не заходя домой, часто — с газетами, которые покупались утром и дочитывались вечером за кружкой пива.

У «Стеньки» разговор повторился почти дословно.

— Здорово, мужики. Как пивко?

— Свежее.

— Зять вот приехал. Корабельный офицер.

— Давай и с зятем к нам.

— Ни-ни, мы вот по кружечке — и в баньку.

От «Стеньки» завернули куда-то еще и еще; Веригин наконец не выдержал и взбунтовался, поняв, что этим «Бавариям» и «Стенькам», наверное, не будет ни конца ни края:

— Мужики, дробь. Белое поле. Вы можете продолжать, а я — все. Выхожу из ордера.

— Как это продолжать? — не понял тесть. — Так ведь мы еще и не начинали. — Но скоренько сообразил, что Веригин не Михаил — все ж таки военный, и пусть не в больших, но все-таки в чинах, — тут нужен другой подход и другое обхождение; он круто свернул с улицы в подворотню и, пройдя одним двором, и другим, и третьим, прямо вывел их к баням. Во втором классе народу было полно, но на втором классе они и не остановились и сразу прошли в первый, но и там очередь выходила на лестницу. Тесть оглядел всю очередь снизу вверх и, найдя ее небольшой, выбрал у старичка за рублевку три веника, один отдал Михаилу, два же других зажал под мышкой и громко сказал:

— Мужики, вот зять с флотов прибыл. Офицер, так сказать. Так неужто такую очередь стоять?

Веригин чувствовал, как от стыда у него накипает в лице жар: сперва налились и отяжелели мочки ушей, потом и щеки стало потихоньку обжигать. Он решил, что если тесть еще раз похвалится, что у него с флотов приехал зять, то он, разумеется, скотиной его не обругает — все-таки возраст, — но молча повернется и уйдет домой.

Очередь дружно отмолчалась, только крайний к двери мужчина, немолодой и угрюмо-усталый, сказал за всех неохотно:

— Чего там стоять, раз с флотов, то проходите. У них время-то по минутам рассчитано.

Очередь опять промолчала, но чувствовалось, что настроена она на этот раз дружелюбно, и тесть, Веригин и Михаил прошли в предбанник, пространщик тут был тестю знакомый, он сразу оценил обстановку, ощупав Веригина цепким взглядом, и отпер им подряд три шкафчика, которые под замком почему-то были пусты.

— Все, — сказал покаянно тесть, — приехали, можно и распрягаться. Ты на меня, свет Андрей, не серчай. Мужики тут все свои, которые с Балтийского, которые с Судомеха, а только не к каждому зятья-то офицеры приезжают. Опять же и — флот. Флот у нас в почете. Ты думаешь, где Михаил служил? — неожиданно спросил он и, не дожидаясь, что скажет Михаил, сказал за него сам: — На крейсере «Киров». А я где служил?

— Кстати говоря — где?

Тесть помолчал, как бы набивая себе цену, и сказал со значением:

— На «Марате». Да тут, почитай, каждый второй — флотский. У нас раньше-то и на верфь не брали, который моря не нюхнул по самую завязку. Какой же он к черту клепальщик или судосборщик, если он кормы от носа не отличит или, скажем, кубрик от гальюна! Любой судосборщик должен будущую посудину чувствовать как собственную квартиру, в которой ему жить и умножаться. Если он это самое чувство обретет, тогда его можно и к верфи допускать. Правду я говорю, Михаил?

Михаил уже разделся и вещи прибрал в шкафчик, сидел теперь нагишом, щурился и все поглаживал себя по груди, как будто что-то искал, и наконец нашел, взял Веригина за руку, приложил к своей груди.

— Чувствуешь?

Веригин ощутил нечто твердое, кивнул головой.

— Осколок с войны. Махонький, раньше глубоко сидел, а теперь сам на свет выползает.

— Да брось ты со своим осколком! — рассердился тесть. — У кого их теперь нет, осколков-то твоих!

— А то… — сказал Михаил.

— А теперь помолчи.

За разговорами вслед за Михаилом и тесть с Веригиным неприметно разделись, развесили белье в шкафчиках, сняли номерки, свой и Веригина тесть захватил петлей себе за ноги, Михаил номерок не стал брать — и так откроет, — и той же кавалькадой, невольно прикрывая вениками срам, они прошли в мыльное отделение, встретившее их плеском воды и звоном ребячьих голосов. Они заняли места, ополоснули шайки, набрали воды, но мыться не стали, а прямо подались в парилку, откуда хорошо и пряно пахло свежими вениками и квасным духом. Тестя и тут знали, впрочем, его, кажется, знал весь рабочий Питер, и он сразу полез на полок, крикнул кому-то: «А ну поддай там!» — и когда на камни кинули шайку воды и та, вспыхнув, выметнулась оттуда клубком пара — Веригин почувствовал, как сразу ожгло губы и уши и стало нечем дышать, — тесть с остервенением хлестнул себя по острым ляжкам и начал хлестать и по плечам, и по худому жилистому телу, перетянутому жгутами, но, заметив, что Веригин пошел вниз, перестал париться и удивленно спросил:

— Андрюха, так ты куда?

— Ополощусь.

— Чего же ополаскиваться, если мы еще и не начинали? А ну лезь ко мне.

Веригин нехотя, сильно сутулясь от жара, опять поднялся наверх и покорно лег на лавку, ополоснутую тестем, и, как только лег, тесть и Михаил прошлись по его спине и по ногам в два веника и оба враз закричали:

— А ну поддай еще там! Флот парится!

Веригин выбрался из парилки как чумной, стал под холодный душ и начал понемногу приходить в себя: сперва застучали в висках молоточки, потом он услышал, как бьются живчики в запястьях, и в голове стало проясняться, и вдруг он почувствовал странную легкость во всем теле, которое, казалось, нежилось все вместе, и вместе с тем нежились отдельно и руки, и ноги, и голова. Он опять услышал звон падающей и бегущей воды, мужские голоса и детские крики, они перекликались и множились, словно бы в трубе, и Веригину стало радостно. Он не мог бы сказать, в чем причина его радости, потому что причин-то, видимо, было великое множество; просто ему захотелось взбрыкнуть, как молодому жеребчику, и, гогоча, побежать вслед тем мальчишкам, которые между лавок, путаясь в ногах у взрослых, устроили игру в пятнашки, но побежать-то, к сожалению, он уже не смел.

Веригин вновь пошел в парилку, там нагнали столько зною, что парились уже на ступенях, а более жидковатые оглаживали себя вениками прямо на полу. Наверху сидел один тесть и уже не парился, просто млел. Возле него стояла шайка с холодной водой, он обмакивал в нее ладонь и оглаживал ею себя по лицу и волосам.

— Что ж, дед, — спрашивали его снизу, — и люди раньше покрепче были?

— И люди крепче были, — ответил тесть, обмакивая в шайку длань.

— И пар погорячее?

— И пар погорячее… Раньше-то пару нагоняли столько, что брось в него веник — он плавать будет.

— Небось все врешь, дед.

— У нас на Балтийском никто не врет… Верно, мужики?

— Верно, — отвечали ему снизу.

— А ты что, со Ждановского, что ли? — спросил тесть.

— Ну… — ответил первый голос снизу.

— Оно и видно…

И вдруг Веригин понял, что баня для тестя с Михаилом и прочих собравшихся здесь мужиков не есть отвлеченное, пусть и не обременительное омовение бренных телес в конце рабочей недели, а некий ритуал, который венчает один трудовой цикл и дает начало следующему, и если не сходить в субботу в баню — это значит потерять этот ритм, который сопровождает их жизнь, а с потерей ритма и сама машина может делать перебои. Все эти обнаженные мужики, бесчисленные Митричи, Ивановичи и Петровичи, оказавшиеся без одежд далеко не Аполлонами, а многие еще и укороченные войной, которая рвала и кромсала их тела, как только хотела, в сущности и были тем главным движителем, который давал ход всему государственному кораблю, и по тому, как работал этот двигатель, можно было судить о надежности и прочности всего корабля.

— Поддай! — закричал сверху тесть.

И Веригин схватил шайку, начал лить в нее из крана холодную воду, но чья-то жилистая волосатая рука отодвинула его в сторону, и суровый голос сказал ему из-за плеча:

— Кто же пар нагоняет холодной водой? Лей кипяток, тогда и пар крутой будет.

— Поддай! — закричали уже несколько голосов.

5

С Дашей Крутовой Варя познакомилась с год назад в Публичке, когда готовилась к экзаменам; после библиотеки они прошлись пешком по Невскому до Дворцовой площади, откуда до Дашиного дома было рукой подать. На улице дул сиверко, обе продрогли, и Даша затащила к себе Варю на чашку чаю. Они договорились встретиться через неделю, но не встретились, и только весной, возвратись из старого города уже Веригиной, Варя случайно столкнулась на улице с Дашей и снова зашла к ней на чашку чаю. Варя тогда огляделась как следует, поняла, что попала в морскую семью, и невольно потянулась к ней.

В эту субботу у Вари не было особых дел у Крутовых — условились как-то с Дашей поехать вместе к портнихе, правда, давно это было, уже и забываться стало, — но с утра еще она почувствовала себя неспокойно, все валилось из рук, и ничего не хотелось делать, сходила в магазин и вернулась пустой, забыв даже, зачем спускалась, тогда-то и решила: «Съезжу-ка, пока наши не вернулись, к Крутовым… — Она поискала благовидный повод, ради которого стоило бы делать крюк, и с чисто женской беспечностью нашла его: — Может, к портнихе заглянем».

Даша была дома, валялась на диване, просматривая толстые журналы, которые пришли с отцовской почтой, и потихоньку хандрила, не зная, чем заняться и куда деть себя. После сессии сразу образовалась пустота, которую следовало чем-то заполнить, но заполнять ничем не хотелось, и в конце концов Даша решила, что всю неделю будет валяться на диване и читать книжки.

«Недаром же классик сказал, — усмехнувшись самой же себе, подумала Даша, — чтение — вот лучшее занятие. Ученье — свет, неученье — тьма. Даешь ученье!»

Дверь на звонок открыла мать, поэтому Даша решила, что это к ней, и весьма удивилась, увидев Варю Веригину.

— Варвара? Вот приятная неожиданность. — Даша быстро спустила ноги на пол, нащупала шлепанцы и, перекинув косу за плечо, протянула навстречу обе руки.

— Не зови ты меня этим дурацким именем, — попросила Варя, садясь рядом и чмокая Дашу в щеку.

— Что же нам делать? Ты — Варвара, я — Дарья. Родители, кажется, не особенно утруждали себя, давая нам имена. Ну хочешь, я тебя стану звать Светланой, Розой, Клеопатрой?

— Почему же именно Клеопатрой?

— Да только потому, что тебе не правится Варвара.

— Варвара не нравится, но Варя вполне устраивает.

— Понятно. Ты, мать, любишь, чтобы тебя ласкали.

— Люблю. А разве это плохо?

— Валяй, я разрешаю. Только как же при этом обет верности, любовь до гроба и прочие роковые страсти?

— Ах, Даша, дождаться бы да рядышком посидеть, — смеясь, сказала Варя. — Я сегодня сама не своя. Все чего-то жду, томлюсь, что-то делаю, а что делаю, тут же напрочь и забываю. Пошла в магазин, постояла возле прилавка и вернулась, а в доме-то хлеба нет. Придут наши, схватятся обедать, ну и пройдутся же по моему адресу! А что я могу поделать?

Даша слушала ее с печально-иронической полуулыбкой, как бы говоря, что все это, конечно, и мило, и хорошо, но, боже мой, как все это скучно.

— Да любишь ли ты его?

— Снится он мне, Даша, — смутясь, сказала Варя. — Он мне и весной тогда приснился нехорошо, я и поехала к нему. И опять начал являться по ночам. Видно, надо ехать. Плохо ему там без меня-то.

— Что ж ты, так и будешь вслед за ним ездить?

— А как же иначе-то? — удивилась Варя, чего-то не поняв.

— Иначе-то, видимо, нельзя, — сказала Даша, тоже приглядываясь к Варе и пытаясь понять, где же у той кончается святая простота и где начинается то извечное женское лукавство, которое порой так хорошо заменяет природный ум. — А впрочем чего уж там… Завидую я тебе, Варвара, что тебе есть за кем-то куда-то там бежать.

— Господи, как будто тебе не за кем бежать.

— А если мне не хочется никуда и ни за кем бежать — тогда как?

— Тогда не знаю как… — не совсем уверенно промолвила Варя и тотчас рассмеялась: — Это тебе некуда и не за кем бежать? Да у тебя поклонники на всех флотах!

— Слово-то какое — поклонники! — Даша горько усмехнулась. — Когда их много, тогда никогда не бывает одного. Одного, понимаешь, Варя?

— А ты ничего не придумываешь, Даша?

— Если бы это можно было придумать. — Даша нехотя усмехнулась, как бы говоря, что она и рада бы придумать, да ничего не получается у нее с этой самой придумкой, а выходит все как-то иначе, а хорошо это «иначе» или плохо — она и сама не поймет. — И, знаешь, мать, давай кончим эти разговоры. Хочешь, буду поить тебя чаем, а хочешь, свожу в мороженицу.

— Не хочу мороженого, не хочу чаю, — помолчав, сказала Варя. — И вообще я тебе не верю: не может того быть, чтобы ты никого не любила.

— Нет, почему же… Я люблю своего деда, Михаила Михайловича, патриарха флота, в особенности когда он поддатый сидит на кухне, играет на балалайке и поет свою любимую частушку: «Мы с товарищем работали на Северной Двине…» Я люблю своих родителей, одного и другого. Они у меня народ ничего.

— Не об этом же я…

— Ах да, ты о любви… Это интересно.

— Зря ты иронизируешь.

— Я не иронизирую. Я просто хочу понять то, что понятно всем и непонятно только мне самой. Наверное, чтобы говорить о том, любишь или не любишь, надо прежде всего знать, что же такое любовь. А я вот, кажется, и не знаю этого.

— Странно…

— Ты находишь? — быстро спросила Даша.

— Нахожу. Потому что понятию любви, как и чести, и долга, видимо, не следует устанавливать очень точные и четкие границы.

— Согласна. Но тогда скажи: ты сама-то любишь? — опять спросила Даша.

Варя недолго думала, словно бы колеблясь, говорить ли ей прямо о своих чувствах или сказать как-то иначе, чтобы это было и не прямо, но чтобы при этом и ясно все стало, и она вдруг поняла, что если говорить не прямо, то это может прозвучать фальшиво и Даша ей просто не поверит.

— Люблю, — сказала она, краснея, хотя, казалось бы, чего уж тут было краснеть-то.

— Почему ты так считаешь?

— Потому, что я его на расстоянии чувствую…

— Каждый день и каждый час?

— Не каждый час, не всякий день. Я, к примеру, чувствую, когда ему без меня плохо.

— Ты рассуждаешь так, как будто ты сестра милосердия или повивальная бабка, которая спешит облегчить страдания. Тут что-то другое, только, кажется, не любовь.

Варя обиделась, но постаралась сделать вид, что последнее замечание Даши ее мало касается; впрочем, и вида она не сумела сделать, и обиду свою не спрятала, и тем самым выдала себя, что называется, с головой.

— Зачем же так зло-то? — сказала она прыгающим голосом. — У одного любовь милосердная, у другого жестокая, у третьего она может быть застенчивой, но для каждого она будет только любовью и ничем другим.

— Ах, Варя, Варя, может, не я зло говорю, может, зависть моя злится, — повинилась Даша. — Вечно у меня какой-то ералаш в голове. Я и вижу, что так надо поступать, и знаю, что так это будет и удобнее и надежнее, а поступаю обязательно не так.

— Даша, а может, ты боишься случайных чувств и все ждешь настоящих, необычных, что ли, каких в общем-то и не бывает?

— А я не знаю, какие чувства настоящие, а какие случайные. И что такое любовь, тоже не знаю. Я вот все хочу понять, как понимаешь ты, к примеру, но мне это не удается.

— Я ведь тоже не понимаю. Я только делаю вид, что понимаю. Мне даже порой кажется, что я понимаю. — Варя опять смутилась. — А знаешь, может, и не надо ничего понимать.

— Как же можно?

— А так — не понимать, и все, потому что любовь-то, видимо, это и бессонница, и сердечная тоска, и сердечная же радость. По-моему, это — когда всего много и вокруг тебя и в тебе самой.

— А если этого всего мало? — быстро спросила Даша.

— Тогда, Даша, это не любовь.

— А что же тогда это такое, когда все есть, но этого всего понемногу, как при жесткой диете?

— Наверное, это и есть то, что ты называешь поклонниками, — печально и просто сказала Варя и, кажется, сама исподволь начала оглядываться на себя, стараясь понять, а что же у нее-то с Веригиным, и вдруг увидела его словно бы в тумане, и так хорошо и больно дрогнуло сердце, а вместе с тем стало и грустно, почти тоскливо, что ей уже расхотелось спрашивать себя, какими же ее-то чувствами одарила жизнь, потому что тогда бы эти чувства пришлось рассматривать вблизи, а вблизи даже самые красивые цветы блекнут.

Даша тоже посмотрела и тоже как будто решила оглядеть себя, вернее, заглянуть в некое оконце, за которым можно было посмотреть на себя со стороны, и неожиданно ужаснулась, потому что поняла, что со стороны все может выглядеть не так, как это чувствуется или ощущается, и там, где, казалось бы, должен быть смысл, может обнажиться самая настоящая бессмыслица, и прекрасное, как в кривом зеркале, станет уродством. «Ах да, пусть идет все так, как идет, — подумала она. — Вот Варя — и все так просто, потому что она любит и мучается. И вот я — и тоже мучаюсь, потому что не знаю, что такое любовь. А все-таки интересно, что же такое любовь?»

— Все правильно, Варвара, — сказала она. — Любишь — значит, есть любовь, не любишь — значит, и любви нет. Для тех, кто любит, тут все понятно, а как жить тому, кто не любит?

— Не знаю, Даша. Наверное, очень тоскливо.

— Тоскливо? — Даша усмехнулась. — Да нет, мать, не тоскливо. Без любви звереет человек.

— Дашка, — неожиданно жалобно сказала Варя, — выходи замуж.

— За кого? Согласись, ведь это страшно — выйти замуж, наплодить кучу детей и все думать при этом, что Азорские острова прошли где-то за бортом, как любит выражаться мой родитель. — Даша помолчала и быстро спросила: — А ты сама-то счастлива?

— Что значит счастлива? Я только знаю, что я не несчастлива. И потом счастье нельзя ощущать каждую минуту. Оно изменчиво, как наша ленинградская погода, но ведь от того, что погода меняется, мы же к самому городу не относимся хуже. Мы его любим.

— Да, Варя, мы его любим, — повторила Даша и хотела что-то еще сказать, но в прихожей брякнул звонок и раз, и другой, к двери, постукивая шлепанцами, прошла Дашина мать, и Даша, приложив к губам палец, дурачась, промолвила: — Если это один из моих поклонников, я назову его суженым.

— Несерьезный ты человек, Даша, — вздохнув, сказала Варя и грустно подумала, что Даша только ерничала, выставив, как еж, во все стороны колючки, так и не подпустив к себе ее, Варю.

К ним вошла Дашина мать, довольно-таки молодая и молодящаяся при этом женщина, живо оглядела их и, словно бы винясь, сказала:

— Пришел капитан первого ранга Румянцев, а отца с дедом все нет. Девочки, может быть, вы пока займете его?

— Мать, проси.

Но просить Румянцева не пришлось, он тотчас же зашел, немного тучный и грузноватый среди домашней обстановки, с седыми, словно заиндевевшими, висками, как бы изумленно остановись перед Дашей, которая тотчас же проворно соскочила с дивана и заученным движением, не лишенным кокетства, отбросила косу за плечо, и в ответ на этот жест Румянцев ловко щелкнул каблуками.

— А ты уже совсем взрослая, Даша.

— Это вы мне уже говорили два года назад.

— Разве? В таком случае повториться не грех. — Он тотчас же повернулся к Варе, протянул ей руку и назвался: — Румянцев.

Варя растерялась, смущенно пожала крепкую руку Румянцева и несколько официально представилась:

— Веригина.

— Не правда ли, у моей подруги такая русская, но весьма при этом редкая фамилия — Веригина. Слово-то какое — вериги.

— Нет, почему же, — возразил Румянцев, — фамилия на самом деле звучная, но не такая уж редкая. У меня, к примеру, служит офицер с такой фамилией.

— Андрей Степанович? — почти уверенно спросила Варя.

— М-м… кажется.

— А где он теперь?

— М-м… наверное, дома. По крайней мере, мы пришли с ним одним катером. — Румянцев поднял руку и мельком глянул на циферблат: — Примерно час назад!

— Ой! — только и сказала Варя и опрометью бросилась в прихожую.

— Вы садитесь. Я сейчас. — Загадочно улыбаясь, Даша мельком взглянула на Румянцева и вышла следом за Варей в коридор, приобняла ее за плечи. — А как же с предчувствиями-то?

— Да я же тебе говорила, что у меня все из рук валится. И надо же было из дому уйти!

— Любить крепче будет.

— Да при чем здесь — крепче или не крепче, — смешно хлюпая носом, сказала Варя. — Я ж его видеть хочу…

Она промчалась по лестнице, выскочила на набережную и тотчас остановила такси, и шофер, поняв, что Варя спешит и не станет скупиться, рванул машину с места и бросил ее в обгон, хорошо понимая, что лихая езда не только горячит кровь, но еще и хорошо оплачивается. Возле своего подъезда Варя скорехонько расплатилась, рванулась на лестницу — и все бегом, бегом, — вымахала на свою площадку и, не переводя дыхания, только придерживая рукой грудь там, где положено быть сердцу, дернула за конфорку звонка. Дверь открыла Нюра, хотела что-то сказать и не успела.

— Где? — спросила Варя.

— Где же им еще быть — в баню ушли.

— Да нет, где Андрей?

— И он ушел.

— Как ушел?

— Как все ходят. Я ему Мишино белье собрала.

— О господи, — только и сказала Варя и опустилась на стул тут же в коридоре.

— Что же она сбежала? — спросил Румянцев, когда Даша вернулась в комнату.

— Ошалела от радости. Битый час сидела тут и точила лясы, говорила о каких-то предчувствиях, а сама даже не догадывалась, что муженек уже дома.

Румянцев мельком взглянул на Дашу и мельком же подумал: «Как похорошела, мерзавка. Давно ли бегала сопливой девчонкой — и нате вам… Куколка превратилась в бабочку». Даша, кажется, догадалась, о чем он подумал, и не смутилась, неслышными шажками пересекла комнату якобы по делу и, возвратясь назад, села напротив Румянцева и разгладила на коленях юбку.

— Велено занять вас, товарищ капитан первого ранга, — сказала она кокетливо. — Прикажете чаю?

Румянцев усмехнулся и опять подумал: «Удивительно как похорошела… И совсем уже женщина!»

— Для начала ответьте-ка, красавица: что, ваша подруга и есть та самая особа, которая заморочила весной буйную головушку нашему бравому командиру башни лейтенанту Веригину, а он-то, командир башни, ошалев от суматохи, возьми да и положи снаряды возле борта? Пассаж, я вам скажу.

— Так серьезно?

— Могло быть и серьезнее, если бы не провел повторную стрельбу как молодой бог. — Румянцев снова чуть приметно усмехнулся. — А она ничего, замечу я вам. Такая может заморочить голову. — Говорил-то он о Варе, а сам невольно имел в виду Дашу. Даша и на этот раз правильно поняла его и не отстранилась от него своими мыслями, а словно бы сделала маленький шажок навстречу. Она не знала, что с нею происходит, просто ей стало хорошо в обществе этого, наверное, очень сильного и уверенного в себе человека, и ей хотелось в эту минуту нравиться ему, ловить его восхищенные взгляды, не загадывая, что из этого может получиться. Пробуждающаяся женщина обострила в ней чутье, и она ощутила, что Румянцев любуется ею, и уже продолжала кокетничать напропалую, чтобы этот дурман, рожденный шалым озорством, подольше не проходил.

Румянцев тоже видел и ощущал, что Даша старается для него, и не попридержал ее — дескать, что же это мы с тобой, красавица, гляделки-то устроили, — а тоже старался подладиться под ее тон, почувствовав себя беспечным и молодым.

В прихожей тенькнул звонок, раздались голоса — вернулся со службы Крутов-младший, — и Румянцев поспешил к нему, неожиданно ощутив на щеках мучительный стыд.

«Ах, дура я, дура», — зло подумала Даша, небрежно перебросила косу через плечо, взяла сумку и, крикнув матери: «Я не скоро!» — выскользнула на лестницу и спустилась в подъезд. Не выходя на улицу, она привела себя в порядок, тронув ваткой из пудреницы нос и щеки, и только тогда выбралась на свет божий, постояла возле парапета и тихонько побрела в сторону Дворцового моста.

Нева была оживленной и хозяйственно-озабоченной: тащились буксиры с баржами и с плотами, бегали белые трамвайчики, на бочке, ближе к мосту лейтенанта Шмидта, стоял эскадренный миноносец и пускал в небо легкие сиреневатые дымы.

«Паленов, — неожиданно подумала Даша с тоской, — да где же ты, дуралей?»

6

Из бани мужики вернулись не то чтобы поздно, но все-таки под вечер, когда солнце уже не палило землю, уперев в нее свои лучи, а только скользило по крышам и дробилось в темных окнах. Они шли не спеша и важно, как бы говоря каждому встречному и поперечному, что они честно исполнили свой долг и теперь могут и повальяжничать, останавливались едва ли не у каждого фонаря, продолжая свой нескончаемый диспут; и лестницу они не спешили преодолеть, для обстоятельного разговора подолгу толклись на площадках, постояли и перед своей дверью.

— Ты, — говорил при этом тесть, — Андрей Степаныч, офицер и вроде бы как повыше нас поставлен, потому как я, скажем, гвардии главный старшина, а Михаил — старшина первой статьи, и без всяких гвардий. Это все так. Но я и Михаил есть не что иное, а самый проверенный рабочий класс. А кто такой рабочий класс? Рабочий класс в нашей стране есть гегемон. Значит, и мы с Михаилом гегемоны. Вот так-то…

Веригин хотел было сказать, что все правильно и тесть с Михаилом гегемоны — тут спору никакого не может быть, но флот есть флот — и с этим спорить тоже нечего, он так бы и сказал, даже, наверное, погорячился бы при этом, вспомнив и Гангут, и Наварин, и Корфу, и многое такое, чем во все времена гордилась отечественная история, но перед их носом распахнулась дверь без всяких на то действий с их стороны, Варька с воплем отодвинула в стороны гегемонов — отца с Михаилом — и повисла на шее у Веригина.

— Ты где был? — спрашивала она, целуя его. — Ты где был?

— Ладно, батя, пойдем, — сказал Михаил, — нас, гегемонов, так не встречают.

— А чего нас встречать? Мы и без встреч завсегда домой дорогу найдем. Правду я говорю?

— Похоже, что правду.

Веригина ввели первым в дом, за ним вошел тесть, не задержавшись в коридоре, толкнул дверь к себе и малость опешил: не было там ни его семейной кровати, ни комода, с которым задолго до войны еще вошла хозяйкой в эту комнату жена, не было и фотографий многих на стенах, и комната стала попросторнее и победнее, что ли, с его точки зрения. Жена потащила его за руку:

— Не ходи туда. Там теперь Варя с Андреем. А наше все мы в чулан снесли. Там нам хорошо будет.

Михаил негромко посмеялся:

— Вот так, гегемон…

— Ни черта ты не понимаешь, Михаил. Сам же в песнях поешь: «Молодым везде у нас дорога…»

— Правильно, только насчет почета в чулане для стариков там, кажется, ничего нет.

— Нет — так будет, — сердито возразил тесть и пошел в чулан обихаживать свое жилье. Чулан тот в общем-то был не совсем темным, а с оконцем под потолком, которое выходило на кухню. Как только Варя стала Веригиной, тесть тотчас же понял, что отныне жить ему в чулане; как мог, подремонтировал его, и побелил, и окрасил, и двери перевесил, но перебираться все годил, а тут и без него мебелишку женщины перетащили, ну и слава богу, даже фотографии успели повесить. Ему даже показалось, что в чулане будто бы попросторнее, чем в комнате, тем более что там у Варвары везде все разложено. Туда не садись, там не стой, тьфу ты, прости господи! «Вот теперь я точный гегемон, — подумал он на радостях, вытаскивая из кармана четвертинку и пряча ее в комод, — всем гегемонам гегемон».

А тем временем Варя увела Веригина в комнату — теперь уж свою, — улыбаясь, припала к его груди, словно слушая биение его сердца, и что-то лепетала, и что-то он ей говорил, и тотчас оба забывали и невпопад спрашивали: «Что ты сказал?», «Что ты сказала?».

Ах да не все ли равно, что они там говорили, и говорили ли вообще или только молчали, делая вид или думая, что они о чем-то говорят. Когда первое очарование от встречи прошло, Веригин огляделся и увидел чугунного гномика с безобразным добрым лицом, которого Варе подарили на свадьбу. Этот гномик светил им своей гнилушкой и там, в старом городе за дюнами, значит, и здесь теперь будет светить. Варя потянула мужа к себе за лацканы нарядной тужурки, которую он берег для выходов и в которой сегодня пришлось трепаться по баням и «Бавариям», и быстро шепнула:

— Ты ничего, не тушуйся. Нам тут с тобой будет очень хорошо.

— Что хорошо-то? — невольно спросил он.

— А все хорошо…

И Веригин с легкостью подумал, что, наверное, все так и будет, хотя ощущение неловкости все еще оставалось. За то время, что они не виделись, Варя словно бы отдалилась от него, вернее, произошло некое отчуждение, которого он не чувствовал на расстоянии и которое начало проявляться тут и в том, как он стыдливо прятал от нее глаза, и в том, что не мог сразу найти верный тон — добрый и доверительный, даже интимный, как и подобает это в разговоре мужа с женой, и в том, что и отец Вари, и ее мать, и Михаил с Нюрой все еще казались ему людьми чужими, случайно зашедшими к ним. Он ничего не имел против них, они даже ему нравились, но он никак не мог взять себе в толк, что теперь ему придется общаться с ними всю жизнь, прибегать в беде к их помощи и приходить на помощь к ним, если с ними что-то случится. В некотором роде он был еще чужим среди своих, и Варя это, кажется, поняла, будучи своя среди своих, и снова сказала:

— Андрюша, слышишь, ты не в гостях — ты у себя дома. Понимаешь, дома, и все тут твое, и я твоя, и ты мой.

— Ты знаешь, кажется, мне будет с ними легко, — сказал Веригин, подумав о тесте с Михаилом. — Они мужики ничего.

— Я позабочусь, чтобы они тебе не докучали.

— Ты их зря-то не дергай. Они — гегемоны! — посмеялся Веригин, представив себе тестя, которого выперли в чулан.

— Гегемоны-то они с вечера, в особенности когда посетят «Баварию» или «Стеньку», а так они народ покладистый.

В дверь постучали, и там в коридоре Нюра, дурачась и стараясь казаться важной, спросила:

— К вам можно или как?

— Входи, Нюра, входи, — сказал Веригин, а когда та вошла, поинтересовался, стараясь тоже выглядеть представительно: — Где там гегемоны-то? Чего не заходят?

— А им тут делать нечего, — беспечно сказала Нюра, привычно оглядывая теперь уже Веригина с Варей, и, найдя все в порядке, заулыбалась. — Стол-то у нас накрыт, вот они возле него и топчутся как козлы. — И вздохнула. — А вы ничего — хорошо смотритесь.

— Ты тоже с Михаилом хорошо смотришься, — невольно польстил ей Веригин, почувствовав, что она и не лукавит, и не завидует, а хорошо так — по-бабьи, как старшая сестра, любуется.

— Смотрелись когда-то, только теперь смотреться-то стало некогда.

— Это почему же?

— Притерлись друг к другу, так у нас теперь вроде бы разные интересы появились. У него в «Баварии» мужские разговоры, а у меня тоже… — Она призадумалась. — Есть свои интересы…

— Нюша! — закричал из коридора тесть, не решаясь войти в комнату к молодым. — За смертью тебя посылать, что ли?

— Небось, — сказала Нюра, — подождете. — И, заметив, что Веригин хочет снять тужурку, попросила его: — Ты уж облаченье-то свое парадное не снимай. Уважь матерь с отцом. Они ведь без ума от тебя.

— Андрюша, да ведь и Нюре хочется, чтобы ты в тужурке сел за стол, — сказала Варя.

— Страсть как люблю моряков, — призналась Нюра.

— Ну что с вами поделаешь!

— Нюрка, смотри у меня! — пригрозил из-за двери тесть.

— Теперь будет, — сказала Нюра. — Потомились для приличия, теперь можно и за стол. — И она отошла в сторону, чтобы первыми вышли Веригин с Варей, и Веригин понял, что этот ужин задуман Нюрой как его с Варей свадьба, немного растерялся и, смутясь, почувствовал, что краснеет; Варя тоже растерялась, хотя она и догадывалась, что на ужин из посторонних никто не приглашался ив застолье должны быть только свои, но роль распорядителя сегодня взяла на себя Нюра, а Варя-то знала, что от Нюры можно всего ожидать. Но когда они прошли к столу, то выяснилось, что никого лишних, слава богу, не было, тем не менее Варя шепнула Веригину:

— Посидим немного — и сбежим.

Веригин молча придержал Варю за локоть, дескать, все понял, так и сделаем, но тесть заметил этот его жест, насторожился, заподозрил что-то неладное и спросил во всеуслышанье, чтобы тем самым привлечь общее внимание:

— Вы чего там шепчетесь?

— Душно тут, — сказал Веригин.

— Ах, душно! — с угрозой сказал тесть. — Так это мы мигом. Михаил! Отвори окна и запри входную дверь. У нас все дома, к себе никого не ждем, и сами никуда не собираемся.

Михаил растворил окна и в комнатах и на кухне, и в квартиру стали проникать разные шумы: гудки машин и перезвон трамваев, чьи-то голоса и чей-то смех, в одной стороне хрипел репродуктор, захлебываясь от криков и беспардонного свиста болельщиков, в другой же ворковал негромкий глас: «В небе месяц молодой тучку повстречал…» Рабочий Ленинград отдыхал.

Тесть, затянутый по случаю застолья в свой главстаршинский китель, на котором еще виднелись следы от погон, не стал дожидаться, когда все рассядутся, налил себе в рюмку чего покрепче и, прокашляв в кулак, начал говорить о том, что все это, конечно, хорошо: и Варя с Андреем Веригиным, решившие пожениться и начать, так сказать, новую жизнь, и он вместе с Михаилом тоже мужики не в промахе, варят корабли, а могут сварить и еще чего похлеще, и старая, жена, стало быть, с Нюрой девки что надо, только вот Нюшка, язва ее возьми, все наперекор идет, скажешь ей «брито», а она обязательно ответит «стрижено», ну да это ничего, потому что Михаил — мужик с характером, где надо — подожмет, а где надо — подвинтит, оно и ладно будет; и стол ломится от закуски, и выпить чего покрепче, как при хорошем празднике, найдется, а в горло ничего не лезет, сухое оно, горло-то, надо бы промочить его, да как промочишь, если горько.

Михаил, казалось, только и ждал этого, негромко так, словно бы в задумчивости, но довольно-таки степенно рявкнул:

— Горько!

Его поддержала Нюра и зазвенела на высокой ноте:

— Горько!

Пришлось Веригину с Варей подняться и обняться у всех на виду, за столом сразу успокоились, потому что Веригин с Варей поцеловались не для отвода глаз, а что надо, тесть даже крякнул, вытер губы, опрокинул рюмку и принялся за еду. Им еще раза два крикнули «Горько!» — и скоро уже было позабыли и о том, по какому поводу сели за стол, и о том, что надо как-то отмечать молодых, чтобы все время было ясно, почему гудит застолье, но тесть опомнился первым и приказал:

— Нюра, сходи-ка за Иван Павловичем да за Иван Яковлевичем, пусть-ка пожалуют с супругами.

— Не хотели ж никого звать-то, — возразила Нюра.

— Мало ли что не хотели, а теперь вот захотели, — с неудовольствием проговорил тесть. — Вот языкастая выродилась! Михаил, ты куда смотришь? Совсем пораспустил жену-то! Вот и беги теперь сам.

Но Нюра уже подхватилась со своего места и, вильнув подолом расклешенного платья, юркнула в дверь и скоро вернулась, ведя с собою и Ивана Яковлевича и Ивана Павловича, как понял Веригин, с супругами. Пришедшие тоже были в кителях, застегнутых наглухо, женщины же — в цветастых платьях и жакетах, они церемонно подошли к Веригину и, подав по очереди руку лодочкой, тотчас же отошли в сторону, мужчины же отрекомендовались мичманами, бывшими, подумал Веригин, и тут же сказали, что один из них служил на «Кирове», другой же — на «Максиме Горьком».

— Выходит, у нас тут вся эскадра, — изумился Веригин.

— Это еще не вся, — сказал тесть. — Вот когда все соберутся, тогда, может, эскадру и вытянем. До войны на флот тянули, теперь едва эскадру набираем.

Веригину с Варей опять покричали «Горько!» — и они опять целовались на радость публике, в застолье уже пытались было петь, но тесть предостерег певцов широким жестом, дескать, погодить бы надо, а то неладно получается, и распорядился:

— Нюра, покличь-ка Алешу с женой да Петра Яковлевича тоже с женой, местов-то еще хватает.

— Опять Нюра…

— Михаил, я тебе больше замечания делать не буду. Уйми свой завком, а то у нее на каждое слово десять отговорок.

— Нюша, — сказал Михаил ровным, добрым голосом, — ну что тебе стоит — сходи. Уважь компанию.

— О господи, — сказала Нюша, как будто собираясь идти, но продолжала сидеть и стала что-то накладывать на тарелку.

— Нюша, — начал ее уговаривать Михаил, — так нехорошо. Не надо так своевольничать.

— А как надо-то?

— Своевольничать никак не надо. Раз компания просит, такая у нее воля, и волю надо исполнять.

— Нюшка, ты это чего тут канцелярию разводишь? Михаил, я кому говорю!

— Ну и ладно, — сказал Михаил, опираясь о столешницу руками и пытаясь подняться, — я и сам схожу. С меня не убудет. Вот только встану и пойду.

Желание Михаила пойти за очередными гостями подействовало на Нюру сильнее, чем грозный окрик отца; она опять таким же образом вильнула подолом и, теперь уже не так скоро, привела и Алешу, и Петра Яковлевича — судя по наколкам на руках, они тоже принадлежали к флотскому сословию, — а вместе с ними и их жен; церемония знакомства повторилась, и к прежним крейсерам добавилась еще база подводных лодок и дивизион бронекатеров, и за столом снова прокричали «Горько!».

До полуночи Нюра сбегала еще несколько раз, ведя за собой, словно в поводу, новых гостей, и эти новые тем же образом знакомились с Веригиным, но «Горько!» уже не кричали, мест в комнате уже не хватало, накрыли еще один стол в кухне, и там скоро запели:

Мне все помнятся ночки звездные Над Россией, над великою страной. Весь израненный, в снежном инее, Гордо высится печальный город мой.

Забытые всеми, Веригин с Варей сидели наособицу и покорно созерцали, как тихое семейное застолье, обрастая многочисленными гостями, на глазах превратилось в разгульную свадьбу, и этой свадьбе меньше всего было дела до молодых.

— Рвем, — шепнула Варя, первой выбираясь из-за стола и ведя за собой Веригина. На них не обратили внимания — мало ли куда приспичило молодым, не будешь же их спрашивать об этом, — и песня вольно покатилась вслед за Веригиным и Варей на лестничную площадку и спустилась вместе с ними в парадное.

Было уже за полночь, но небо над городом светлело во все стороны, фонари не горели, на улице парами шли люди — и молодые, и постарше, многие направлялись к Неве. Ленинград прощался с белыми ночами, поддавшись их обаянию еще в мае. Они тоже пошли к Неве и скоро выбрались на набережную, людную даже в этот час — почти как днем. Сейчас тут было вольно, и многие сидели на парапетах, смеялись и пели. Веригин наклонился к Варе и снова увидел, что она улыбается своей новой, отрешенной загадочной улыбкой.

— Чему ты все улыбаешься? — настороженно спросил Веригин.

— Потом скажу, — тихо ответила Варя и потерлась носом о его плечо.

И вдруг его осенила догадка, он даже опешил и тоже быстрым шепотом спросил:

— Ты — да?

— Кажется…

Веригин приобнял Варю за плечи, повернул к реке, как бы заслоняя ее собою от города, который еще и пел в этот час, и смеялся, и даже свистел милицейской трелью.

— И не надо… Не говори… Давай помолчим.

Неожиданно мост, к которому они вышли, дрогнул посередине и медленно начал расходиться, поднимая над рекой разомкнутые свои руки, и сразу со стороны Ладоги, направляясь в Финский залив, пошли суда.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Доковые работы уже близились к завершению: ракушка и сопутствующая ей окалина были сняты, борта ниже ватерлинии и днища просуричены и покрашены; боцман и ватерлинию успел пробить от носа до кормы, когда стало известно, что специалистам не понравился правый гребной винт и его решили поменять, и выход крейсера из дока несколько откладывался. Узнав об этом, старпом Пологов мысленно перекрестился, он еще не повидался с семьей, и кто знает, когда он сумел бы свидеться, тем более что теперь последнему матросу было ясно, что поход на Север предрешен; а тут сама провидение даровало несколько суток, и было бы грешно не воспользоваться этим даром. Об этом он утром и намекнул прозрачно командиру, а командир то ли не расслышал, то ли сделал вид, что не расслышал, перебирая на столе карандаши, проверяя, хорошо ли они заточены, и отмолчался. Положение получалось пиковое: дважды командира об одном и том же не просят, но ведь и выход из дока, наверное, дважды не будут отодвигать, надо молить бога, что один-то раз так случилось; и Пологов, выслушав замечание командира по распорядку дня и получив распоряжение, уходить не спешил, хотя в каюте его дожидались и командир боевой части два Студеницын, и комдив раз Кожемякин. «Подождут», — решил Пологов, а у самого тем временем, что называется, кошки скребли на душе.

Румянцев видел, что старпом мается и не уходит, и знал, почему он поступает против своих правил, но на помощь ему не спешил.

«А, ладно, — подумал Румянцев, — сходить в Питер другого случая может и не представиться. Так что потомись, родной». Он был с утра не в духе — «не с той ноги встал», говаривал старпом, — дело, ради которого он ходил в Ленинград, едва удалось сдвинуть с места: со старшим Крутовым хотя и повидался, но тот явился с приятелем, и поговорить с ним с глазу на глаз не удалось; дочка ездила за город и вернулась только в воскресенье, да и то поздно, когда он уже отходил ко сну; словом, за что он в тот день ни брался, все у него получалось словно бы ополовиненным. Нельзя сказать, чтобы он куда-то не успел, но, хотя он и успевал туда, куда задумывал сходить или съездить, само дело, ради которого он ходил и ездил, останавливалось как бы на половине. Ему даже порой казалось, что какой-то невидимый бесенок в самый разгар, когда все уже ладилось и могло пойти к любовному соглашению, восторженно кричал своим неслышным голосом: «Стой!» — и опускал опять-таки невидимый, но, как водится, полосатый шлагбаум. И тогда Румянцеву этот смеющийся бесенок виделся с длинной русой косой и синими глазами, покрытыми уже поволокой.

«Черт побери, как она похорошела! — в который уже раз думал Румянцев, невольно вспоминая Дашу, напропалую кокетничавшую с ним, когда ушла ее подружка. — Как ее… ах да, Веригина. Надо ему как-нибудь об этом сказать. Так что же Даша? И выросла, и похорошела. — Он мельком глянул на адмирала Нахимова, который провожал одетые в белые паруса фрегаты, и в стекле увидел себя, несколько ссутулившегося и уже поседевшего. — Ну-ну, — сказал он себе строго, как бы отгораживаясь от того самого бесенка, как от наваждения. — Ну-ну, смотри мне».

— Так что ты предлагаешь? — наконец спросил он у Пологова.

— Собственно, я ничего не предлагаю. Я только испрашиваю разрешения сходить в Питер. Мои работы заканчиваются. Теперь все упирается в стармеха. А тут уж я ему не указчик. Он сам знает, какую гайку подкрутить, а какую отпустить.

— Добро, — сказал Румянцев, решив, что достаточно уже потомил своего рачительного старшего помощника. — После обеда можешь идти. Возьми мой катер.

— Есть.

— И вот тебе поручение. Зайдешь к Крутовым — ты знаешь, кстати, где они живут?

— Так точно.

— Так вот, зайдешь к ним на Дворцовую набережную и повидаешь старика Крутова. Попытайся заручиться его согласием. Сам видишь, какой у нас боцман — рохля!

— Боцман у нас еще тот, — согласился Пологов, который, решив для себя главное, сразу перестал спешить, потому что теперь спеши не спеши, а придется все равно ждать обеда, потом большого развода по работам, который он никому не передоверял и проводил всегда сам, и только после этого можно уже будет и о Питере подумать. — Не боцман, а сплошная сказка. Все будто бы и так делает, а получается как-то не так.

— Это бывает, — не столько поддержав Пологова, сколько уходя от разговора, заметил Румянцев. — Я вон шел в Питер, кучу дел себе придумал, все начал и ни одного не закончил. Так чего уж с боцмана возьмешь, когда у самого голова стала дырявой, как та каска, сквозь которую уже трава проросла.

— Бывает, — сказал и Пологов, все же решив вопреки воле командира продолжать разговор. — Только у нас-то это случается через день, а у него каждый день. До сих пор не может краску положить на царапину. Какую ни положит, все будто заплату нашлепает.

— Так сам бы составил краску, — несколько повысил голос Румянцев, которому и разговор продолжать не хотелось, и само напоминание о царапине было неприятным. — Придут чины из штаба — сраму не оберешься: в док не смогли зайти по-человечески.

— А все он, — сказал Пологов, решивший сегодня любые беды валить на боцмана, который в эти минуты скромнехонько посиживал у него в каюте и дожидался то ли очередных приказаний, то ли очередного разноса, в одинаковой мере готовый и к тому и к другому. — Кранцы вовремя не догадался опустить за борт.

— Ладно все на одного-то валить… — с досадой сказал Румянцев. — А то ведь как у нас получается: боцман плохой, а мы с тобой хорошие. Но ведь не боцман же заводился в док… — Он помолчал, стараясь скрыть досаду, и продолжал уже ровным голосом: — Ну добро бы молодые лейтенанты, тем сам бог велел валить с больной головы на здоровую, авось потом разберутся. Но ведь мы-то с тобой не зеленые, нам-то с тобой не надо валить. Сами в деле, сами и в ответе. Так нет же — боцмана нашли. А что боцман? Сами же говорим — рохля.

«Ну я-то, положим, не считаю его рохлей», — подумал Пологов, но возражать не стал, поняв наконец-то, что любое его суждение или — что еще хуже — возражение вызовет у командира неудовольствие, а неудовольствие командира явно не устраивало Пологова. «Черт с ним, рохля так рохля», — все так же молча, как и возражал, согласился Пологов и в знак того, что согласен и полностью разделяет мнение командира, покивал головой.

— Так что без Крутова не приезжай, — жестко сказал командир, и Пологов снова кивнул, отлично понимая, что командир имел в виду не самого Крутова-старшего, которого он, старпом, должен был привезти, а его согласие перейти к ним на крейсер и вместе же с крейсером отправиться на Север. Пологов знал, как, впрочем, знал и Румянцев, что уломать Крутова, всю жизнь отдавшего Балтике и знавшего этот театр как свои пять пальцев, будет нелегко. — Ты поиграй на его самолюбии: дескать, океанские плаванья, романтика и все такое прочее. Скажи, что мы его тут и любим, и уважаем — как-никак патриарх флота, — так что почет, а вместе с почетом и все, что к нему полагается, ему обеспечены.

— Добро, — сказал Пологов, хотя и без того знал, чем и как умаслить Крутова-старшего; все эти наставления командира, с его, старпома, точки зрения, были лишь пустой тратой времени, но он тем не менее, важно внимая ему, время от времени говорил: «Добро», тем самым подчеркивая, что он со всем согласен и поступит именно так, а не как-то иначе. Но внимай там или не внимай, соглашайся или не соглашайся, оба-то при этом прекрасно понимали, что крейсеру просто необходим рачительный хозяин верхней палубы, который бы и при шторме знал, что делать, и на швартовке бы не растерялся. А швартовки на Севере, судя по всему, несколько иные, чем на Балтике: и приливо-отливы дают себя знать, и течения тоже иногда вносят свои поправки. — Добро, — повторил Пологов, и если первое «добро» было всего лишь обычной флотской вежливостью, то последнее «добро» как бы вершило весь их разговор, и Румянцев отлично понял, что без Крутова, вернее, без его согласия списаться к ним на крейсер Пологов не вернется.

Впрочем, как это часто случается в жизни, Румянцев с Пологовым знали только малую толику того, что собою представлял Крутов-старший, и если бы знали хотя бы несколько больше, то и не вели бы о нем столь длинной беседы. Крутов-старший, он же Михаил Михайлович, боцман по специальности, мичман по званию и патриарх флота, по общему мнению, завершив, как он и сам считал, свой первый земной круг, полагал, что у него еще осталось силенок, чтобы начать второй. Были и другие обстоятельства, которых, естественно, тоже не знали Румянцев с Пологовым. Последние два года у Крутова-старшего наметился серьезный разлад с семьей, и в этом разладе, как думалось старшему, виноват был сын, Крутов-младший, он же капитан первого ранга и командир того отряда, в котором Крутов-старший имел счастье, а вернее, несчастье служить. Крутов-младший, как, впрочем, и Крутов-старший, понимал, что флот, пройдя через две революции и через две войны, наконец-то стряхнул с себя те вериги, которые на него надели Крымская кампания и цусимская катастрофа, и устремился в Мировой океан, некогда уже обжитый русскими мореплавателями. В отличие от Крутова-старшего Крутов-младший считал, что океан для военного флота — дело уже несколько забытое, а следовательно, и новое и, как всякое новое дело, его надобно и осваивать молодым. Крутов же старший не только не разделял эту концепцию, но считал ее пагубной и даже вредной, потому что она как бы отбрасывала прочь традиции, на которых испокон веку флот стоял как на трех китах.

В домашнем застолье в квартире на Дворцовой набережной по этому поводу сперва спорили долго и горячо, а потом, как водится, перешли на личности, побросали рапиры и шпаги, созданные для искусного боя, и похватались за дубины с их безукоризненно точными аргументами: «Сам дурак» — и после этого, как и следовало ожидать, перестали разговаривать. Женщины — и невестка и жена — взяли сторону Крутова-младшего, потому что он был старшим по званию, а в квартире на Дворцовой набережной, как в кают-компании крейсера, почитали прежде всего звания, и жизнь Крутова-старшего в домашней обстановке в некотором роде приняла уставные рамки с тем только отличием, что на флоте он почитался патриархом, дома же был всего-навсего мичманом, а, как известно, мичман и капитан первого ранга довольно-таки далеко отстоят один от другого на длинной иерархической лестнице. Первое время сторону патриарха отчаянно держала Даша, она даже сама подогревала споры — доктрина Крутова-старшего ей казалась предпочтительной хотя бы потому, что там прежде всего имелось в виду величие флота, а это звучало весьма основательно и в то же время романтично, — но потом она захандрила, видимо, что-то не заладилось у нее в своей жизни, как думалось Крутову-старшему, отошла в сторону и стала колючей.

— Дарья, — говорил ей Крутов-старший, — ты чего это озлела, как перестарок? Смотри, девка, испортишь характер, потом не исправишь.

— Ладно тебе, патриарх, правь, пока не поздно, в океаны. Иначе молодые капитаны уведут наш караван.

— У, злое железо. В кого такая только уродилась!

Даша, стараясь казаться серьезной, прятала усмешку:

— В Крутовых, патриарх.

— Да у нас и мужики-то будто помягче, — без обычной своей уверенности говорил Крутов-старший.

— Это отец помягче или ты?

— Ну отец — известное дело, а я что? Я человек обходительный.

Ничего этого Румянцев с Пологовым не знали, и хорошо, что не знали, и остались весьма довольны беседой, в которой выяснилось, что Севера́ для обоих оказались той занозой, которая и боли большой не дает, а все ноет; и, не желая так сразу расходиться, хотя дела и торопили, Пологов, посмеявшись, сказал:

— Студеницын-то, слышали, в профессора метит.

— А что, из него, пожалуй, толк выйдет.

— Из него-то толк выйдет, только нам-то каково придется с новым старшим артиллеристом?

— Ничего, обойдемся. До Севера он нас проводит, а там Кожемякина двинем на это место. У него тоже хватка мертвая.

— Ну а комдивом раз сам бог велел быть Самогорнову.

— Пора и его двигать, а то пересидит в девках. Чутье потом потеряет и уважение к должности, а это плохо. Во вторую же башню переведем Веригина. Оно и ничего будет. Да, кстати, — Румянцев живо обернулся к Пологову, — я тут случаем с его женой познакомился, с той самой, из-за которой он нам чуть стволиковые стрельбы не загробил, и знаешь, у нашего лейтенанта есть вкус.

— Да он и сам мужик с головой. Романтик немного, да ведь кто из нас не был романтиком?

«Судя по всему, ты-то по спискам романтиков не проходил», — подумал Румянцев, но, не желая портить общего настроя, промолчал. Пологов заметил, как по лицу командира скользнула тень, и, не поняв, чем она вызвана, тем не менее, будучи мнительным, обиделся: «Какой уж, к черту, из тебя романтик», но тоже виду не подал; а тем временем позвонили с вахты и доложили, что до подъема флага осталось пять минут и будут ли на этот счет особые указания или производить подъем флага согласно прежнему распоряжению. Дело в том, что при доковых работах больших сборов не играли, а развод по работам проводили на берегу. Но тем не менее всякий раз вахтенная служба испрашивала разрешения поднять флаг без общего построения команды. Румянцев помедлил с ответом, посмотрел на Пологова, который насторожился, как бы стараясь проследить ход мыслей своего командира и думая при этом, что большой сбор следовало бы сыграть, а то команда почувствует слабину и подразболтается.

— Играйте большой сбор, — приказал Румянцев. — Но предупредите, чтобы люди шли пешком и строились согласно расписанию на берегу. Первый же дивизион пусть построится на юте, чтобы было кому приветствовать флаг.

Пологов надел фуражку и, несколько подобравшись, чтобы и воли себе не давать, но при этом и достоинства своего не уронить, дождался, когда Румянцев положил трубку, испросил разрешения идти к строю. Румянцев хотел на это что-то сказать ему, но тут же потерял ту нить, которая только что связывала их, с досады поморщился и молча кивнул головой: дескать, да, конечно же идите к строю, ведь мы, кажется, все обговорили. Пологов подобрался еще больше, заученно повернулся и быстро вышел. По обоим бортам, только что не вразвалочку, — и это называется пешком! — шли матросы со старшинами, и Пологов страдальчески поморщился, вдруг решив, что зря они с командиром затеяли этот самый большой сбор, горестно вздохнул и отвернулся, чтобы не видеть этого безобразия: бредущие пешком на большой сбор матрос и старшина для старпома Пологова были уже и не матросом и не старшиной, а людьми другого, что ли, сорта. Всему приходит конец, и скоро матросы со старшинами, а за ними и офицеры в сопровождении своих главных старшин и мичманов сверхсрочной службы сошли на стенку и построились там правильными рядами, белея матросскими робами и синея кителями; но и матросские робы, и синие кителя одинаково прикрывались ромашками бескозырок и фуражек, и поэтому сверху, с того места, где стоял Пологов, все выглядело чинно и благородно, как в искусном цветнике, где каждый стебель и каждый росток знает свое определенное место. Старпом Пологов тоже почувствовал себя причастным к этому цветнику, от удовольствия даже мысленно выругался, дескать, черт побери, а в общем-то совсем недурственно придумала они с командиром этот большой сбор; внутренне спеша, но внешне храня полное спокойствие, он почти безучастно спустился на шкафут и правым — парадным — бортом зашагал на ют. Заметив его, дежурный офицер скомандовал: «Смирно, равнение направо!» — и пошел навстречу. Они поравнялись возле вьюшек, и дежурный офицер заученно доложил:

— Товарищ капитан второго ранга, команда построена по большому сбору!

— Есть, — негромко промолвил Пологов и, живо повернувшись к строю, уже громко и очень внятно произнес: — Здравствуйте, товарищи!

И строй, выждав какое-то время, словно бы нагнулся и скороговоркой, звеня молодыми голосами, ответил:

— Здравия желаем, товарищ капитан второго ранга!

Пологов тоже подождал и только тогда уж сказал:

— Вольно!

Дежурный же офицер не стал выдерживать паузу, а тотчас же повторил: «Вольно!» — и после этого Пологов с дежурным офицером церемонно пожали друг другу руки, хотя сегодня уже виделись.

До подъема флага оставалось минуты две, и Пологов, начиная волноваться, успеет ли командир выйти к строю, — он всегда волновался, чувствуя при этом торжественность момента, — тихо спросил у дежурного офицера:

— Что командир? Не видно?

Дежурный офицер так же негромко и быстро переадресовал этот вопрос вахтенному офицеру, и тот, прежде чем ответить, поднял глаза на спардек, где у него был припрятан вахтенный сигнальщик, и, заметив, что сигнальщик выразительно махнул рукой, быстро сказал:

— Идет.

Дежурный офицер так же быстро повторил за ним:

— Идет.

Пологов расправил плечи и, незаметно выгнув грудь колесом, мысленно прочистил горло и лихо подал свой голос, хлестнув им вдоль рядов, словно бичом:

— Смирн-о-о! Равнение направо!

Он приложил руку к фуражке, сделал шаг и другой и, споткнувшись о швартовый конец, выругал про себя и боцмана, и всю его команду, включая последнего марсового, которые распустили швартовые концы как сопли, пошел уже осторожнее, чувствуя при этом, что торжественность момента как бы начала исчезать, но как раз в это время из-за рубки вахтенного офицера показался командир, который тоже вскинул руку, но держал ее не у виска, как старпом, а несколько на отлете. Они тоже сошлись у вьюшек, и старпом слово в слово повторил рапорт дежурного, а командир, выслушав рапорт, проделал все то же, что до него проделал старпом: поздоровался с командой, подал команду «Вольно!» и пожал старшим офицерам руки, правда только с той разницей, что сегодня он с ними еще не виделся.

Тем временем сигнальщик поднял флаг «исполнительный» — до места, и вахтенный офицер, войдя в свои права, зычно и звонко скомандовал:

— На флаг и гюйс — смирно!

Наступила та томительно-торжественная минута, когда на корабле все замерло или, по крайней мере, должно замереть, чтобы подчеркнуть важность происходящего, а происходило нечто необычное, хотя и повторяемое ежедневно: с поднятием флага корабль как бы заявлял о себе, что он находится в строю и может по первому зову вступить в бой, даже в том случае, когда он находится в доке, иначе говоря, на госпитальной койке. Такова сила этого бело-голубого полотнища, поднятого на гафеле, если корабль в походе, или на кормовом флагштоке, когда он стоит на якорях или возле стенки. Казалось бы, ну что в нем, в этом свитке шерстяной материи? Но вот поди ты — извлеченный из шкиперских закромов и освященный молчанием собранных в строй десятков и сотен людей, приобретает он значение символа и тотчас же теряет всякую материальную стоимость, обретая стоимость духовную. В этом случае он становится флагом, хоругвью, знаменем, под которым во славу Отчизны отдавали свою жизнь лучшие сыны.

А тем временем чуткие корабельные хронометры показали минута в минуту восемь утренних часов, и тотчас же метнулся подбитой птицей и упал вниз флаг «исполнительный». Повинуясь этому молчаливому приказу, вахтенный офицер, откинув немного голову назад и еще сильнее подпирая висок кончиками пальцев, зычно поднял свой глас:

— Флаг и гюйс поднять!

Тотчас заиграл горнист, возле рубки вахтенного офицера начали бить склянки, и на флагштоке замерло бело-голубое полотнище.

— Вольно! Начать развод по работам.

Румянцев опустил занемевшую руку, мельком оглядел палубу, на которой довольно-таки беспорядочно валялись швартовые концы — боцман никак не думал, что командир сыграет большой сбор, — и, обратясь к Пологову, как бы между прочим заметил:

— Не тяни, голубчик. Сразу после развода садись в катер и дуй в Питер. И без Крутова не моги возвращаться.

— Да я, собственно, хотел тут… — начал было Пологов, но командир перебил его:

— Оставь за себя Студеницына, и мы с ним справимся за милую душу. «Профессору» полезно пострадать во благо службы.

— Есть, — сказал Пологов, и догадываясь, но в общем-то и не догадываясь, чем вызвана столь необычная щедрость командира, который обычно не очень-то любил, чтобы старпом покидал борт крейсера.

2

Пологов рассчитывал уйти в Ленинград после обеда, поэтому предполагал кое-какие работы проверить сам и заставить наконец боцмана закрасить ту проклятую царапину, которая, как бельмо в глазу, портила весь вид — в доке еще так-сяк, но работы-то уже кончались, и скоро, значит, предстояло выйти на рейд, на всеобщее осмотрение и, разумеется, осмеяние, — но командир не захотел считаться с планами своего старпома и круто изменил весь его дневной распорядок, который тот продумал еще с вечера, когда брился на сон. Брился Пологов дважды — утром и вечером — и во время бритья обмозговывал свои бесчисленные дела, которыми были загружены его дни. Предложение командира тотчас же уйти в Ленинград и обрадовало его (все-таки уже полгода не видел семью), и огорчило, потому что нарушался ритм его жизни, который он сам же и выработал и пленником которого он теперь поневоле стал. Впрочем, чего уж там было разводить турусы на колесах, как это говаривали старики. Бьют — беги, дают — бери, и Пологов козырнул еще раз, сказал: «Есть» и заспешил к себе, числясь с этой минуты уволенным на берег по семейным обстоятельствам.

Он быстро собрал портфель, переоделся, позвонил вахтенному офицеру, чтобы тот направил команду командирского катера на пирс, дождался, когда вахтенный офицер объявил его просьбу, выраженную в форме команды, по трансляции, подождал еще немного и, помахивая портфелем, поднялся к командиру.

— С вашего позволения… — сказал он.

— Чего уж там, с моего, — ответил Румянцев, разглядывая старпома, облачившегося в тужурку и новые брюки и по этой причине чувствующего себя несколько неловко и растерянно: тужурка жала под мышками, а брюки казались широковатыми. — Действуй, как договорились. — Румянцев улыбался и говорил так, словно бы не он отпускал Пологова, а Пологов оставлял его за себя, давая последние указания. — Но особенно-то не задерживайся. Дел, сам знаешь, невпроворот.

— Так я, с вашего позволения…

— Добро, — сухо отозвался Румянцев, как бы дав тем самым понять, что неофициальная, а вместе с тем и официальная часть прощания исчерпаны и Пологов волен сам поступать, как ему заблагорассудится, правда в тех рамках, какими ограничил свободу его действий тот же Румянцев.

Пологов молча пожал протянутую ему руку, машинально — по привычке — отметив про себя, что рука у Румянцева еще жилистая и твердая, молча же повернулся и вышел, неся, как ему подумалось, с достоинством свое грузное тело. Вестовой уже отправил его вещи на катер, и он, не заходя к себе, проследовал на палубу, где его поджидали помощник — просто помощник — командира с главным боцманом и еще трое боцманов с приставками «старший» и без оных; боцманы почтительно вытянулись, а помощник, молодой и щеголеватый капитан-лейтенант, небрежно сказал:

— Вот привел, в полном составе.

Не желая портить в дорогу себе настроение, Пологов только нехотя заметил:

— Если к моему возвращению не наведете порядок на верхней палубе, то пеняйте на себя.

— Есть, — все так же небрежно сказал помощник, а главный боцман, выпятив грудь, только молча ел, как это говорилось в старом уставе, глазами начальство.

«Ешь не ешь, — подумал Пологов, — песенка-то твоя все равно спета, главным боцманом надо родиться, а ты, видимо, родился тюхой. Впрочем, быть тюхой порой и не так-то уж плохо. Мы пойдем на Север, а ты останешься на благословенной Балтике».

Пологов кивнул боцманам, прощаясь и одновременно тем самым говоря, что они могут его не провожать, взял помощника за рукав и вместе с ним сошел на стенку.

— Учти, — сказал он там помощнику, — командир еще прямо неудовольствия не выражает, но весь вид его говорит о том, что он уже для этого созрел.

Помощник склонил голову, как бы говоря тем самым, что он все понял и благодарит, а Пологов ему кивнул и только тогда ощутил, что на какое-то время служба его кончилась и он волен в себе, как всякий смертный, не ограничивавший свою жизнь присягой и уставом. На причале он тотчас же отыскал глазами свой катер, опять-таки машинально отметил, что старшина катера с мотористом и крючковыми были на месте и, следовательно, никакой заминки не предвиделось. Пологов мысленно поблагодарил командира за его щедрость и уже представлял, как он удобно расположится в салоне и, когда катер уйдет достаточно далеко от Кронштадта, приятно подремлет, а там, даст бог, и соснет. И тут он заметил, что возле поста СНИС — службы наблюдения и связи — собралось человек пять-шесть младших офицеров и мичманов, видимо, ожидающих оказии в Ленинград. Он мог и не брать их с собою, потому что командирский катер крейсера не рейдовый буксир и не посыльное судно, но закон гостеприимства, которым гордится любой корабль, будь он первого ранга или даже четвертого, предписывал совсем обратное, и не подчиниться этому негласному предписанию значило бы ославить не только себя, что как-то еще можно стерпеть, но и крейсер в целом.

Пойти на это Пологов не мог, и несмотря на то что ему после всех тех доковых сумасшедших дней хотелось отдохнуть и побыть одному, он подошел к офицерам с мичманами, быстро кивнул им, подбросив руку к фуражке, дождался, когда они скажут: «Здравия желаем, товарищ капитан второго ранга», и только после этого глухо спросил:

— В Ленинград?

— Так точно, — ответил за всех один из них.

— Прошу, — сказал Пологов, указав широким жестом в сторону своего катера, пропустил их вперед и шагнул вслед за ними на шаткую корму.

— Смирно! — привычно крикнул старшина катера, крючковые — один на носу и другой на корме, — прижав к плечу крючки, как ружья, вытянулись в струну. Глядя на них, подтянулись и офицеры с мичманами; и старпом, понимая, что старшина катера с крючковыми переусердствовали, отдав ему командирские почести, тем не менее не счел нужным сделать им замечание, — не велик грех! — сказал: «Вольно!» и прошел в салон. Тотчас же взревел мотор, катер содрогнулся всем своим длинным телом и медленно пошел на чистую воду. Пологов отдернул занавески, чтоб было светлее, снял фуражку, оглядел себя в зеркало, поправляя усы, и, найдя все в лучшем виде, присел к столу. Наступила та минута, когда можно было ни о чем не думать и ни о чем не заботиться; он и не стал думать, хотя подспудно и ощущал, что как бы он ни хотел, но заботы не покидали его, и он понял, что если до города просидит в одиночестве, то мыслями опять вернется к своим повседневным делам и никакого отдыха не получится. Он побарабанил пальцами по крышке стола: «так-так-так», подумал, что занимать одному салон, когда там люди стоят на ветру, это уже непростительная роскошь, но и пригласить к себе офицеров с мичманами не спешил. Он знал, что они довольны уже тем, что их взяли, и будут стоять не только на ветру, но даже и в том случае, если разверзнутся хляби небесные.

И вдруг он подумал, что среди офицеров и мичманов, которые сейчас курили там, на корме, и чему-то смеялись, один был ему хорошо знаком. Тогда на пирсе он не обратил на это внимания и никого не выделил — был занят своими мыслями и не хотел ничем перебивать их, — а теперь понял, что, не обращая внимания, он все-таки успел их всех заметить и даже запомнить, хотя и не мог сейчас с точностью сказать, к офицерам или к мичманам относился его знакомый.

«Ну-ну», — подумал он и, не зная, к чему отнести это «ну-ну», повторил вслух с неудовольствием:

— Ну-ну. — Рывком поднялся и, чтобы не мучить себя пустыми заботами, распахнул дверь и гостеприимно пригласил: — Прошу.

Офицеры с мичманами не заставили себя ждать, гурьбой ввалились в салон, тотчас же расселись на диваны и в кресла, и только тогда Пологов обратил внимание на старого мичмана с сухим лицом, обтянутым желтой кожей так, что на скулах и на лбу выпирали все кости, как бы обнажая череп.

— Михеич, — обрадованно сказал Пологов, наконец-то вспомнив и признав в мичмане одного из патриархов, — какими судьбами?

— А судьбы у нас все одни и те же, — негромко ответил Михеич, поднимаясь навстречу Пологову. Они приобнялись, впрочем, не как старые друзья — надежно и крепко, а так — больше для приличия, для приличия же и постояли и только после того, как сочли, что все формальности по случаю встречи соблюдены, если один против другого, стараясь не слишком откровенно, но тем не менее все-таки рассмотреть друг друга, и Михеич подумал: «Стареем, брат». Пологов тоже не остался в долгу. «Да, патриарх, круто с тобой обошлось время, — искренне пожалел он, неожиданно решив, что Михеич, кажется, пройдя все земные круги, вошел в последний. — Если и Михалыча так же время обратало, то мы с командиром затеяли, по всем статьям, ненужное дело».

— А что другие патриархи? — спросил он как бы между прочим.

— Матвеич, тот по чистой ушел, а Михалычу все еще неймется. Все воюет еще Михалыч-то.

— Воюет еще?

— Воюет. Ему износу не будет. Он заморился, как дуб, его никакой топор не возьмет. Чем больше по нему бьешь, тем больше звону. Он и с молодости был звонкий, и теперь все звенит. Только раньше-то в нем кроме голосов еще и подголоски слышались, а теперь один бас остался. Знаешь, раньше в церквах главный колокол был басоватый. Так это Мишка.

— Звенит, значит?

— Звенит…

— Это хорошо… А ты-то как?

— А что я… Дредноут мой, по всему похоже, скоро разрежут.

— Да ты что, все там обитаешь?

Михеич обиженно поджал губы:

— Там же… Крысы только стали одолевать, а так ничего.

— Это плохо, — сказал Пологов, думая о том, что Михеича ему послал сам бог и теперь он с его помощью в два счета уговорит Крутова перейти к ним главным боцманом. Дело это в общем-то было плевое, но, споткнувшись утром на швартовом конце, Пологов, как и следовало, стал все беды валить на главного боцмана, от которого нужно поскорее отделаться, чтобы не навлечь на себя новой беды, вроде той, которая свалилась на них, когда они заводились в док.

— Ничего, — промолвил Михеич равнодушно, — ребята мне все щели заварили, так что теперь они меня в коридоре дожидаются.

— Как это дожидаются? — не понял Пологов.

— А так, — сказал Михеич, — я их там прикармливаю.

Пологов неодобрительно покрутил головой, и в салоне сдержанно посмеялись, как бы соглашаясь с Пологовым и тем самым осуждая Михеича, который черт-те что выдумал — крыс прикармливать.

Но Михеич не обратил на это внимания, доверительно положил на колено Пологову руку и тихо сказал:

— Вот я хочу тебя о чем попросить. В первой башне главного калибра служит у тебя Паленов, из юнг. Так если в случае чего — помоги парню.

— Паленов, Паленов… — подумал Пологов вслух. — Что-то не припомню.

— Он к вам недавно списан с Севера.

— Ну как же! — обрадовался Пологов. — Я уже обратил на него внимание. Совсем еще мальчик!

— Какой еще мальчик… Два года уже отбухал, — с неудовольствием сказал Михеич. — Так я скажу, чтоб в случае чего к тебе обращался?

— Да уж скажи, — милостиво так разрешил Пологов и, помолчав немного, попросил сам: — Ты бы со мной к Крутову не заглянул?

— К ним и нацелился.

— Вот и хорошо.

И они замолчали, переговорив обо всем сами и предоставив возможность поговорить другим, которые во все время их разговора скромнехонько помалкивали. Те не заставили себя долго ждать, и скоро в салоне стало шумно и оживленно. «Как в коммунальной бане», — невольно подумал Михеич, которому захотелось тишины и покоя. «Так, — отметил про себя Пологов, — сейчас лейтенантики исчерпают служебные темы и перейдут к женщинам». Он попал не в бровь, а в глаз: ближе к городу лейтенанты совсем осмелели в его присутствии и заговорили о женщинах.

«Скучно, братцы», — подумал Пологов.

3

К обеду следующего дня тем же катером Пологов с Михеичем вернулись восвояси, весьма довольные и своей миссией, и самой поездкой, которая прошла как нельзя лучше. Погоды стояли ровные и тихие, безмятежные, как сказали бы в старину. Маркизова лужа, вернее, та часть залива, которая примыкала к Вольному острову, казалось, была проглажена неким утюгом, убравшим с нее все морщинки и складочки, и катер скользил по ее глади, едва покачиваясь и подрагивая от того усилия и усердия, с которым он вспарывал эту самую гладь.

Тотчас же по прибытии в Ленинград Пологов с Михеичем завернули к Крутову-старшему на службу, нашли его там, уселись в сторонке, подальше от любопытных глаз, и Михеич, давший слово Пологову способствовать его предприятию, сказал прямо и просто, не ища по карманам пустые и дешевенькие, как леденцы, слова, которые припасают для подобных случаев:

— Вот, Михалыч, прибыли звать тебя на Севера́.

— Без меня-то что ж, не управятся? — спросил Крутов Михеича, стараясь даже не глядеть в сторону Пологова, как будто и не он пришел торговать, а сам Михеич.

— Стало быть, не управятся.

Крутов-старший подумал недолго и сказал в сторону:

— Не знаю, сгожусь ли теперь… — Он опять помолчал. — Вот уж и поясница стала в непогоду побаливать. А там ведь — Севера́.

— Севера́, — согласился Михеич. — На Балтике мы кампанию ходили, а там круглогодичное плавание. Там служба идет без роздыху.

— А ты тут-то что, нежился, что ли, зимой? — спросил Крутов, неожиданно испугавшись, что Михеич переиграет и испортит всю обедню, но Михеич знал свое дело туго и никаких обеден портить не собирался.

— Служба, она, конечно, везде есть служба, и если ты служишь, а не придуриваешься, то тебе везде жарко. А только предупредить надо. Так я говорю? — спросил Михеич у Пологова.

— Предупредить, конечно, надо, — сказал Пологов, поняв наконец, что пришел и его черед вступить в беседу, — только зачем же запугивать? Запугивать не надо.

— А чего с него возьмешь! — промолвил Крутов, с досадой махнув в сторону Михеича рукой. — Он у нас сроду малахольный был. — И, обратясь теперь прямо к Пологову, прибавил с оттенком некоего превосходства: — Теоретик! Ему бы все теоремы, а мы, слава богу, сызмальства с якорями да со швартовыми концами приучены обращаться. Нам не привыкать.

Теперь пришла очередь обижаться Михеичу, и он обиделся, кажется, не на шутку:

— Да ты, если изволишь знать, всю жизнь дальше этих самых швартовых и видеть-то ничего не хотел. Как был боцман, так и остался боцманом.

Крутов-старший, Михаил Михайлович, тоже весьма неласково сказал:

— К тебе ума занимать не хаживал. Своим обходился и, слава богу, век прожил и не охнул. — Он тотчас спохватился и подумал: «Насчет века-то, пожалуй, я малость перехватил. Этот Пологов-то еще черт знает что подумает». — И еще проживу столько же и не охну.

— Не хвались.

— Товарищи патриархи! — Пологов понял, что час его пробил, и поспешил на помощь старикам, которые сошлись взахват, как молодые петухи, и разойтись сами, снедаемые гордыней, уже не могли. — Ну к чему все это? Да вы оба — и ты, Михалыч, и ты, Михеич — краса и гордость флота, так сказать, кладезь премудрости, а ведете себя словно перезрелые первогодки. Оглянитесь вокруг, ведь что о вас подумать могут? — Пологов в некотором роде ликовал, потому что счел дело, ради которого пришел сюда, завершенным, и в ликовании своем был щедр на похвалы… — Вы же те Геркулесовы столбы, кои держат на себе весь флот.

Мичманы — Михеич с Михалычем — невольно поерзали на месте, оглянулись, но, слава богу, поблизости никого не было, и они, успокоясь, присмирели и посидели молча.

— А резолюция наша такая будет, — наконец сказал Крутов-старший, — делайте запрос. Мне собраться — только подпоясаться. Но моим ни гугу. А то у меня не дом теперь, а целая ассамблея. Они, видите ли, грамотные, академии кончали, — это он явно метил в адрес сына, Крутова-младшего, капитана первого ранга, — и, выходит, все знают, а я, стало быть, неграмотный, а значит, должен быть дурак дураком…

Пологов с Михеичем для приличия поулыбались, и Пологов, опять став старпомом, жестко сказал:

— С запросом и ответом у нас дело не станет. В нашем положении это обеспечат быстро. Так что милости прошу завтра с нами на катере в Кронштадт.

— Больно прыткий, — возразил Крутов. — Денька через три ждите.

— По рукам? — спросил Пологов.

— По рукам, — важно сказал Крутов, и они разошлись: Пологов поехал к себе домой, Михеич — к Крутовым, а сам Крутов пошел по делам службы, невесело размышляя о превратностях судьбы, которая захочет — так повернет, а захочет — как-то иначе, а человек все думает, что он ее сам вершит. Теперь ему стали понятны и письмо Пологова, которое тот ни с того ни с сего прислал, и субботний визит Румянцева. Он почувствовал себя стреноженным, и ему захотелось закричать: «Не хочу, не пойду!» — но тотчас же он испугался своего немого крика. Это предложение могло стать последним в его жизни, другого ждать не приходилось, и он, смиряя гордыню, решил пустить все на самотек: будь что будет.

А Михеич тем временем, зайдя в один и в другой магазин и накупив гору сладостей, тихо брел вдоль набережной, направляясь к Крутовым, и только теперь подумал, что предложение-то списаться на действующий крейсер главным боцманом поступило его дружку Михалычу, а не ему и, стало быть, его-то песенка уже спета.

Он дошел до первой гранитной скамьи, хорошо прогретой теплым солнцем, сложил на нее покупки, сел сам и, уставясь на быстрое течение воды, которое тут вихрилось воронками, казалось, впал в забытье. Вобрав в себя все солнце, которое, осветив склоненного ангела, вознесенного в поднебесье шпилем Петропавловской крепости, застыло в зените, державная река несла свои голубовато-серые воды широко и вольно, нисколько не чувствуя себя стесненной гранитными парапетами. Наоборот, эти парапеты только вблизи казались надежными, издали же они виделись маленькими барьерчиками, которые легко перешагнуть; и Нева в нужные для нее минуты, когда избыточная вода переполняла ее, свободно перемахивала через них и устремлялась вдоль улиц. Много таких наводнений пережил на своем веку Михеич, видел он и большую воду тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда с отрядом моряков прибыл из Кронштадта на помощь Питеру. Тогда ему пришлось не только спасать, но и хоронить людей, и среди тех, кого он похоронил, были его жена и двое детей. С тех пор он жил бобылем, не приобретя себе даже прочного угла. Просто он ему, этот угол, был и не нужен. Селиться в старых кораблях тогда, в пору великой разрухи на флоте, было принято, и Михеич получил в свое пользование некогда роскошную, к тому времени, правда, весьма обветшавшую, адмиральскую каюту. Собственно, с нее и пошло их прозвище. Нарком, приезжавший в Кронштадт и знавший Михеича еще по старой службе, заглянул к нему и изумленно воскликнул:

— Да у тебя тут как у патриарха в келье!

Полагалась ли патриарху келья или ему сообразно его сану отводились более роскошные покои, ни нарком, ни Михеич не знали, но у Михеича в каюте на самом деле по тем временам было так хорошо, что сравнение с патриаршей кельей вполне соответствовало их понятию о роскоши. Прозвище это сперва прикипело к самому Михеичу, а потом незаметно перешло и к его друзьям, Михалычу и Матвеичу, и все трое так привыкли к нему, что уже считали его не нареченным, а присвоенным, как, скажем, воинское звание.

Одного — Матвеича — они уже на флоте недосчитывали — ушел в запас; чей был черед, они, по счастью, не могли знать, но то, что черед этот уже был не за горами, ни для кого не было секретом. «Единым днем всю жизнь почитай прожил, — печально подумал Михеич. — Все думал, что я только собирался жить, а оказалось, что на те сборы всю жизнь угробил». А пошло это, как ему думалось, все со смерти жены и детей, нелепой и случайной: они потонули в собственной же комнатке, находившейся в полуподвале. Вода хлынула быстро и разом подперла дверь, которую они уже не смогли открыть.

Михеич долго горевал, может быть, несколько дольше, чем отпущено на это человеческих сил, и когда очнулся от своего горя, то не сразу понял, что ему надо спешить, а не ждать, потому что он перепутал закат с рассветом и ждал совсем не то, что следовало бы ждать.

Мимо его скамьи прошли два флотских офицера, и Михеич стал медленно подниматься, чтобы поприветствовать — Ленинград все-таки не Кронштадт, тут свои порядки, — но один из них, по-юношески розовощекий, милостиво заметил: «Сидите, сидите, мичман», и они прошли дальше, счастливые в своей молодости, а он на самом деле остался сидеть, обратись к величавой реке и печально провожая ее быстрые бесконечные воды.

«Ладно, — подумал Михеич, — маленько повспоминал, поскучал — и буде. Что вспоминай, что не вспоминай — один черт краешек уже виден. Был, как говорится, конь, да изъезжен».

Он проворно поднялся, собрал кульки и скорыми шажками пошел к знакомому дому, вошел в прохладное парадное, нажал на кнопку лифта, но ждать кабину не стал, а пошел пешочком, считая ступени, а когда поднялся на площадку третьего этажа, то ступеней оказалось столько, сколько прожил он в своей жизни лет. Он невольно усмехнулся: «Скажи-ка ты», потянулся к звонку, но дверь распахнулась до того, как он позвонил, и встретившая его Даша даже всплеснула руками:

— Патриарх, да где же вас нелегкая носит! Дед два часа назад позвонил, что вы направились к нам, мы уже и обедать собрались, а вас все нет и нет. Это как понимать?

— Это, Дашенька, старость, забывчивость, тебе и понимать прямо ни к чему.

Он сгрузил кульки тут же, в прихожей, церемонно — троекратно — расцеловался со старшей хозяйкой, грузной Степанидой Ивановной, женой Михалыча, поцеловал руку средней — немного жеманной и томной Екатерине Федоровне, жене Крутова-младшего, Дашу же чмокнул в затылок и, приобняв ее за плечи, прошел в столовую. Он был тут свой и на правах своего от обеда отказался, похлебал только окрошки, ругнув в угоду Степаниде Ивановне покупной квас, похвалив при этом квас, заваренный самой Степанидой Ивановной (квас-то как раз в окрошке и был покупной, но хозяйка об этом умолчала); Екатерине Федоровне сказал, что она хорошо выглядит — как бы она ни выглядела, она все равно Михеичу не нравилась; Даше же ничего не сказал, приберегая новость напоследок, когда они останутся одни.

— Михеич, — сказала Степанида Ивановна, — ты не слышал, кудай-то мой-то собирается?

— Не слышал, — очень естественно и храбро ответил Михеич.

— А то, говорят, на какие-то Севера́ идет.

— Нужен он там…

— Вот и я так думаю.

Старшая хозяйка, исчерпав свои вопросы, отправилась на кухню, и тогда, чтобы поддержать за столом светскую непринужденность, за Михеича взялась Екатерина Федоровна:

— Это правда, что в Кронштадт на лето приезжает МХАТ?

Михеич впервые слышал об этом, но, зная Екатерину Федоровну как бабенку пустую и поэтому не считая себя связанным с нею словом, сказал не моргнув глазом:

— Приезжает.

— Ну Михеич, — сказала Даша, — где же это он у вас играть-то будет?

— В Доме офицеров.

— Ах, Михеич, не забудьте насчет билетов, — опять вмешалась Екатерина Федоровна.

— Непременно, непременно.

— Ну и травило же ты, Михеич, — заметила Даша.

Михеич скромно опустил глаза.

— Нет, отчего же… — Он недосказал, что так угодно Екатерине Федоровне, а его, мол, дело сторона. — К нам часто приезжают разные знаменитости.

Словом, обед прошел мило и непринужденно, и когда все поднялись из-за стола, Михеич мимоходом сказал Даше:

— А я ведь, голубушка, из-за тебя прибыл. Привез тебе поклон.

Даша потянула Михеича за рукав в свою комнату и, закрыв за собой дверь и для надежности прислонясь к ней спиной, приказала:

— Говори, патриарх.

— Больно уж ты грозна, голубушка.

— Патриарх, не томи. — Даше почему-то подумалось, что привет ей мог прислать только Румянцев. Она приложила палец к губам: дескать, говори, но так, чтоб за дверью не расслышали.

Михеич, не зная для чего, обернулся, и тихим голосом промолвил:

— Паленова Сашу помнишь?

— Альбатроса?

— Угу.

— Где же он?

— В субботу у меня был.

— Он что же, в отпуске? — спросила Даша несколько разочарованно.

— Служит на крейсере, коим командует Румянцев. Ты должна его помнить.

— Ну как же… — сказала с досадой Даша. — У тебя в субботу гостил альбатрос, у меня — Румянцев. Миленькое дело. И давно он служит на крейсере?

— С месяц, не больше. Списали с Северо́в, думал попасть в Кронштадт, а угодил на крейсер, который идет на Севера́. Видать, судьба парню служить там.

— И что же он, уже адмирал? — насмешливо спросила Даша, все еще не желая простить Паленову, что он не зашел к ним, хотя теперь и знала, что зайти он к ним не мог по той простой причине, что его тут не было.

— Пока старший матрос, — скромничая за Паленова, сказал Михеич.

— Ну слава богу, по крайней мере не будет нос задирать. — Она подумала. — К вам что, правда, МХАТ приезжает?

Михеич удивился и даже пожал плечами:

— Откуда мне знать?

— А что ж ты матери говорил? Травил, значит?

— Ей же так хотелось.

— Допустим… Ну а знаменитости к вам точно приезжают или это опять твой фольклор?

— Зачем фольклор? — обиделся Михеич. — В субботу в Доме офицеров Черкасов выступает.

— Вот, — сказала Даша, — достанешь мне на субботу два билета и встретишь меня со вторым пароходом.

— Есть, товарищ начальник…

— И передай альбатросу… пусть тоже меня встречает. Ты меня понял, патриарх?

— Так точно, только для кого, извольте сказать, предназначается второй билет?

— Разве непонятно?

— Да нет, голубушка, непонятно. Альбатрос-то твой пока что старший матрос, а Черкасов-то выступает в Доме офицеров.

Даша недолго подумала и, подняв руку, посучила пальцами:

— А, неважно, потом что-нибудь придумаем.

— И еще есть новость.

— Говори, патриарх.

— Только молчок. Дед-то твой на тот же крейсер идет главным боцманом.

— Ну?

— Вот тебе и ну.

— А что же ты бабке-то наплел с тысячу коробов?

— А то и наплел, что я в этом деле сторонний и не хочу, чтоб меня по загривку съездили. Кто в деле, тот и в ответе.

— Михеич, а дед-то у меня мировой, а?

— И надо б мировее, — то ли обидевшись, то ли негромко восхищаясь, сказал Михеич, — да уж более некуда.

4

Мичман Крутов, как и обещал, прибыл на крейсер через три дня, в четверг, помахивая маленьким чемоданчиком, с какими в те годы питерский рабочий люд ходил в баню. Он не сразу ступил на борт, а, поставив чемоданчик у трапа и сказав вахтенному, чтобы постерег его, сначала обошел по стенке дока крейсер со всех сторон и все оглядел, отметив для себя, что работ осталось самое большее дня на четыре и, следовательно, в начале той недели пора будет выводиться, потом по скоб-трапу спустился вниз. На дне каменного мешка, сотворенного человеческими руками, было прохладно и мозгло и пахло гниловато, как в погребе, который давно не проветривался. По мосткам, проложенным наспех и поэтому шатким, он подлез под самое брюхо крейсера, потрогал, хорошо ли просуричили днище и не осталось ли где ракушки; все будто бы было хорошо, но Крутов на всякий случай проворчал:

— Работнички… Все бы абы да как-нибудь. — Он давно скучал по большому делу, и это дело наконец-то пришло, и для полноты жизни ему только осталось вселиться в каюту и написать старухе, Степаниде Ивановне, что он жив и здоров, того, стало быть, и ей желает. Пора было идти представляться начальству, но он не спешил и прошел под корму, где механики возились у винта, но так как это его не касалось, то он и не стал тут задерживаться и теми же мостками возвратился к трапу, поднял голову и ужаснулся, как высоко ему предстояло взбираться, никак не ниже чем на восьмой этаж жилого дома. «Эк меня угораздило, — легонечко попенял он себя, но пеняй не пеняй, а взбираться-то все равно придется, и он, заслышав впереди себя голоса, пошел на эти голоса и скоро увидел матросов, которые накладывали последние мазки ярко-рыжего сурика на нижнюю оконечность форштевня. Матросы были одеты в синие робы и повязаны белыми лоскутами, и все это — и робы и лоскуты — заляпалось суриком, словно матросов окровавили. Крутову что-то не понравилось, и он закричал:

— Не мазюкай кистью, не мазюкай, а втирай сурик, тогда он крепко схватит!

Матрос, работавший кистью, неспешно обернулся: дескать, какого черта еще тут вздумали кричать под руку, и так, видишь, работа не клеится, — и оба ошалели.

«Не может быть», — подумал Крутов.

«Дядя Миша, откуда бы ему тут взяться?» — подумал и Паленов, не торопясь спустился на мостки, не торопясь же начал вытирать руки ветошью, тем временем зорко следя за Крутовым, и когда увидел, что тот растопырил свои руки, как рак клешни, кинулся ему навстречу, совсем забыв, что роба у него была в сурике и он мог попортить дяде Мише, мичману Крутову, выходной китель, надеваемый только по большим праздникам.

— Здоров, чертяка! — сказал Крутов, когда они пообнимались, и этим «здоров» Крутов и поприветствовал Паленова после разлуки, но в то же время словно бы и отметил для себя, что Паленов уже вошел в силу.

— И вы хорошо выглядите, дядя Миша.

— А хрен ли мне сделается! Я и просолен, и провялен, и проспиртован, так что меня теперь куда хочешь, везде одинаков буду. — Крутов балагурил, а сам тем временем цепким своим взглядом словно бы обшаривал Паленова. Он и находил что-то знакомое в нем, и не находил, но и незнакомое, ярко проступившее в Паленове за эти два года, ему тоже нравилось. «А что, братец, — подумал он, — переведу-ка я тебя с помощью товарища Пологова к себе в команду и сделаю из тебя боцманюгу. Это ничего, что ты комендор. Комендоров на корабле десятки, а боцман один». Но говорить он ничего не стал, только хорошо так усмехнулся и еще раз потрепал Паленова по плечу. Эта неожиданная усмешка и смутила Паленова, и насторожила, он недовольно отстранил плечо, но постарался сделать это незаметно, и Крутов, кажется, не заметил, хотя, может быть, только виду не подал, тем не менее образовалась неловкая заминка, и тогда Паленов преувеличенно веселым голосом спросил, сам даже не поверив, как это у него так ловко получилось:

— А что же Даша?

«Вот и еще один дурак», — с досадой подумал Крутов, но не сказал этого Паленову, только сам спросил:

— Пошабашил, что ли?

— Да нет, тут еще и после обеда хватит.

— Тогда после ужина приходи, поговорим с толком, не спеша, а так, на ходу, говорить — все равно что блох ловить.

— Куда приходить-то? — не понял Паленов.

— В каюту ко мне.

— Куда в каюту?

— Куда, куда, на кудыкину гору! С сегодняшнего дня я у вас главный боцман. Посидим, чайком побалуемся, может, к Михеичу сходим.

— Я у него в субботу ночевал.

— К Михеичу сходил, а меня забыл.

— Так вы же в Питере были.

— Ну так что ж — в Питере? Телеграмму б мог отбить, я б приехал. Смотри, я забывчивый до определенной мерки, а после той мерки все помню.

— Постеснялся, — признался Паленов. — Даша, ну и все такое.

— Далась тебе Даша! — возмутился Крутов. Он постоял, видимо, хотел все это припечатать крепким словцом, но только рукой махнул. — Ну ступай, делай свое дело, а я пойду представляться. Только не мазюкай смотри, а втирай сурик-то. Так оно надежнее будет.

— Да я ж втираю.

— Поговори у меня. Вам воли дашь, так и свету не увидишь. — Он последил глазами, пока Паленов опять взбирался на леса, и крикнул: — Так не забудь, вечером заглядывай!

— Будет сделано.

— Это кто? — ревниво спросил Паленова командир орудия.

— Новый главный боцман.

— А ты откуда его знаешь?

— Был старшиной роты у юнг.

— Ничего мужик?

— Мировой.

— Тогда порядок.

А мировой мужик мичман Крутов, преодолевая одышку, тем временем взбирался по скоб-трапу на крышу условного восьмиэтажного дома и на чем свет калил себя, что решился сдуру полезть в док. Ноги и руки у него уже плохо слушались и начинали дрожать, и он знал, что если не уймет эту дрожь, то придется снова спуститься вниз и попросить, чтобы его подняли на беседке, но это уже был бы позор для любого и каждого, тем более для главного боцмана, и он раз за разом вытягивал поочередно руки, цепляясь за новую скобу, и раз за разом переставлял ноги, которые все больше деревенели. Время от времени он задирал голову, чтобы увидеть край этого бесконечного колодца, но небо все еще было высоко, и вместе с небом был недостигаем и заветный край, где бы он мог дать себе передышку.

«А не отказаться ли мне от Севера? — неожиданно подумал Крутов. — Все хорошо начинать в молодости, а в старости пора уже вершить дела». Начали гореть ладони, и руки все заметнее деревенели, хотя дрожь в них постепенно унялась. «Долгонько придется лететь-то, — усмехнулся Крутов, подумав о себе как о ком-то другом, — так шмякнешься, что и костей не соберешь». Он вытянул в очередной раз руку, пошарил скобу и, не найдя, похолодел. «Все, — подумал он, — амба». Сверху его подхватили под мышки и легонько, словно он ничего не весил, вымахнули наверх и поставили на ноги. Его ослепило, и он не сразу понял, кто стоит перед ним, снял фуражку, отер ладонью пот и только тогда сказал:

— Фу, какая сегодня жарынь.

— С прибытием тебя, Михал Михалыч.

— А, это вы, — сказал Крутов, рассмотрев наконец Пологова. — Жарынь, говорю, сегодня.

— Жарковато, — согласился Пологов.

— А там, — Крутов кивнул через плечо в сторону дока, — хорошо. Хоть пиво пей. — Он совсем отошел, достал платок, расстегнул ворот у кителя и вытер шею. — Посмотрел коробку. Ракушку хорошо отчистили, суричить тоже кончают.

— А я, дело прошлое, только в первый день вниз спустился — и все. Поднимаюсь оттуда и чувствую — жмет мотор.

— Рано бы на мотор-то жаловаться.

— Да нет, я не жалуюсь. Но раз звоночек есть, то и поберечься не грех.

— Эт-то верно.

Пологов быстро огляделся, что-то высматривая, и, не высмотрев, спросил:

— Вещи-то где оставил?

— А вон, возле вахтенного чемоданишко стоит.

— С твоим чемоданом только в баню ходить.

— А так-то лучше, — строго сказал Крутов. — По крайней мере, меньше причитаний. Страсть как не люблю, когда у баб глаза мокрые. Преступником себя в ту минуту чувствую.

— Эт-то верно, — сказал теперь Пологов.

Они прошли на борт, отсалютовав флагу, повиснувшему от безветрия, как будто сомлевшему, и Крутов, ощутив под ногами палубу, хозяином которой отныне он становился, расправил плечи и гулко покашлял в кулак: «Гм, гм, рано еще нас списывать. Мы еще повоюем». К ним подошел вахтенный офицер и представился.:

— Старший лейтенант Самогорнов.

Мичман Крутов живо и с интересом поднял глаза на вахтенного офицера.

— Уж не сынок ли Василия Иннокентьевича?

— Так точно, внук.

— Значит, сынок Сергея Васильевича. Обоих знавал, и не только знавал, но и довелось служить под началом того и другого. Славные были моряки.

— Он у нас и сам славный, — заметил Пологов.

— А ему иным и не положено быть. У них весь корень — адмиральский. Так откуда же ему-то плохим взяться?

— Рад приветствовать патриарха, — наконец поняв, с кем имеет дело, почтительно заметил Самогорнов.

— Приветствуй, — согласился Крутов, — с тебя не убудет, а мне все приятнее станет. Сам ласковый, и к тебе люди с лаской пойдут. — И, обратясь к Пологову, почти приказал: — Веди меня к командиру. Дело не ждет, а за так-то чего ж по палубе разгуливать?

Румянцеву уже донесли, что старпом прохаживается с каким-то мичманом, кажется патриархом, по стенке, и он терпеливо поджидал их, попросив Кондратьева заварить чай покрепче и сразу же подать, как только старпом с тем мичманом, патриархом, что ли, соблаговолят пожаловать к нему. В дверь постучали. Румянцев по стуку понял, что это они, не торопясь поднялся, одернул китель, только тогда сказал негромко:

— Войдите, — и пошел сам навстречу, протянув обе руки, но Крутов фамильярности не принял, приложил руку к фуражке и сердито сказал:

— Мичман Крутов прибыл в ваше распоряжение.

Румянцев резко опустил руку, вернулся к столу и, заметив, что Кондратьев появился в дверях, неприметно кивнул, чтобы нес чай, хотя сделал это вопреки своему желанию, потому что счел поступок Крутова в некоторой мере оскорбительным.

— Я рад приветствовать патриарха на борту крейсера.

— И я рад, — сказал Крутов, присаживаясь. — Служить на берегу — все равно что не у дела быть. Только глотку дерешь, да ведь глотку и петух дерет.

Подали чай, и начали пить не торопясь, мелкими глотками, как и повелось в командирском застолье.

— Хорошо ли добрался? — нехотя спросил Румянцев, все еще шокированный выходкой Крутова и поэтому никак, что называется, не попадая в струю, которая бы определила тему беседы и сама повела ее.

— Чего уж там — добрался. Да ведь не об этом же мы собрались говорить. Промялся я вокруг корабля, в док слазил. Работы много, а когда ее мало-то было? Так что зовите-ка старого боцмана, и пусть он катит отсюда к едрене-фене, а я после обеда и приступлю. Что к чему — разберусь в деле.

— Кондратьев! — крикнул Румянцев. — Позовите главного боцмана.

И пока Кондратьев бегал за главным боцманом, теперь уже бывшим, в каюте мало-помалу разговорились, и отношения сами стали приобретать дружески-официальный характер; а там пришел и бывший боцман, рыхловатый высокий мичман, и застыл в дверях. Румянцев кивнул ему на стул в отдалении, подождал, пока тот усаживался, и сказал, глядючи куда-то в сторону:

— С сего дня вы поступаете в распоряжение командира Балтийского флотского экипажа. На ваше место прибыл мичман Крутов. Вам все понятно?

Мичман этот дослуживал свой срок и всеми правдами и неправдами мечтал остаться на Балтике, но теперь, когда его мечта неожиданно стала весьма будничным делом, растерялся и даже обиделся, быстро поднялся и тонким голосом промолвил:

— Так точно. — Но через минуту до него дошло, что надо не обижаться, а радоваться, и он, возблагодарив всех своих ангелов, подумал о Крутове: «Бога на Руси не стало — это так, а блаженные до сих пор не перевелись. Так что еще неизвестно, кто прежде-то был: бог или юродивый».

5

Как бы ни были трудны доковые работы и как бы ни притесняли команду всякими неудобствами: умывальники на стенке — это метрах в пятистах от носовых кубриков, гальюн на стенке, душ и баня отключены, а там еще то да се, но сама служба в воинском ее понимании оказалась намного легче и вольготнее. Сразу после развода суточного наряда у рубки вахтенного офицера выстраивалась длинная очередь матросов и старшин, которым донельзя надо было сойти на стенку: одни шли по нужде, другие — покурить, третьи — с разрешения старпома поиграть в волейбол, четвертые — на шлюпку.

Старпом с дежурной службой каждый вечер пытался навести порядок и, кажется, ближе к отбою наводил его, но на следующий день все начиналось сызнова: запах земли и молодой зелени властно манил к себе, и какой бы частокол ни воздвигал старпом из всевозможных запретов и ограничений, всякий раз в нем находилась лазейка, которую трудно было предусмотреть. Старпом это понимал не хуже других, но при этом он еще и знал, что если не ограничивать людей, то корабль и вовсе опустеет, а так не должно быть. Корабельная организация не терпит послаблений или каких-то перерывов. Часовой механизм скорее портится, когда он бездействует, и дом, какой бы добротный он ни был, намного быстрее ветшает, если его покинут хозяева. Казалось бы, есть в этом некий парадокс, но парадокс-то это чисто внешний и условный, потому что любое действие — это жизнь, в равной мере как и любое бездействие — это уже почти очевидная смерть.

Корабельная организация и есть именно тот свод законов и уложений корабельной жизни, который не только побуждает к действию, но в некотором роде и сам по себе является действием, вернее, тем движителем, который разрозненной массе людей придает стройную композицию. Но корабельная организация, как тот же живой механизм, нуждается, чтобы ее пружину время от времени закручивали до отказа, в противном случае весь этот сложный механизм в один прекрасный момент может если не остановиться совсем, то разрядиться до такой степени, что часовые стрелки стали бы опережать минутные, а секундные — вести отсчет в обратную сторону. Старпом это отлично понимал и пытался что-то предпринять, чтобы доковые работы не нарушили боевой ритм до такой степени, что за его пульсом невозможно было бы уследить; но, понимай не понимай, док-то остался доком, и корабль в этом огромном каменном мешке вроде бы уже был и не кораблем, а металлической коробкой со множеством отсеков, посаженной на кильблоки и начисто лишенной способности двигаться.

Еще за ужином в первой башне стала складываться футбольная команда. Старшина среднего орудия Сенечкин сперва попытался выяснить, кто раньше играл в футбол, но так как в футбол играли все, а вернее, никто, потому что нельзя же каждого, кто когда-либо пинал ногой мяч, считать футболистом, то он и стал записывать в команду людей чохом — «Там разберемся, кого куда ставить», — записал и Паленова, но тот начал отказываться:

— А меня-то зачем? Я же не умею.

— А что там уметь-то? Сошел на стенку — и посвистывай.

— Старпом засекет, потом шуму не оберешься.

— Не засекет. Мы тебе дудку дадим вроде той, что у судьи.

— Да ведь я и дудеть не умею.

Командир орудия с минуту смотрел на Паленова, стараясь уяснить для себя, всерьез ли тот говорит или только разыгрывает его, и, решив, что тот говорит всерьез, важно изрек:

— Каждый военнослужащий должен постоянно заботиться о чистоте тела, опрятности и исправности одежды как о необходимых условиях сохранения своего здоровья и здоровья окружающих. Никто не имеет права скрывать болезнь. — Командир орудия шпарил наизусть статью из Корабельного устава, и Паленов безразлично подумал: «Чудак!» — Спорт не развлечение, но мера необходимости для поддержания здоровья. — И тут же старшина орудия буднично спросил: — Что ж ты, и на стенку не пойдешь?

— И на стенку не пойду.

— Смотри, — с недоверием сказал командир орудия, — потом жалеть будешь.

— Не буду.

— Ну смотри, — опять повторил старшина Сенечкин.

Паленов дождался, когда истинные и мнимые футболисты сойдут на берег, переоделся в форму три — суконную голландку и брюки второго срока — и низами пошел в корму, где отводились каюты старшинам сверхсрочной службы и где теперь должен был жить дядя Миша.

В кормовом коридоре он нос к носу столкнулся с Медовиковым, и тот, нехотя ответив на приветствие: «Вечер добрый», уже было прошел мимо, потом так же нехотя окликнул:

— Паленов, а ты, собственно, к кому?

Паленов мог бы и не отвечать, в конце концов это было его личное дело, но он уже знал, что Медовиков не терпел даже малейшего проявления независимости в матросах. Стараясь подладиться под его тон, тоже без большой охоты ответил:

— К мичману Крутову.

— Это как понимать?

«А твое-то, собственно, какое дело? — подумал Паленов, чувствуя, как начинает глухо раздражаться. — И потом, почему я должен отвечать на те вопросы, которые не имеют касательства к службе?» Но, как и следовало ожидать, он подавил в себе раздражение и постарался сказать кротко:

— Он был моим ротным старшиной в школе Оружия.

— Ну и что из того, что он был вашим ротным старшиной?

— А только то, что мы не виделись два года и нам есть о чем поговорить.

Медовикову не понравился ответ, и он подумал: «Черт-те что получается. Тот был какой-то малахольный — он имел в виду прежнего вертикального наводчика среднего орудия, от которого с трудом избавился, — этот дерзит. Может, тут не в людях дело, а в том месте, на которое они садятся. — Медовиков был суеверен, хотя даже себе не признавался в этом. — Черт-те что…»

— Я бы, Паленов, советовал вам особенно-то не отираться ни в этом, ни в офицерском коридоре. И запомните, что я слов на ветер не привык бросать. — И он не стал дожидаться положенного ответа, скажем, «Есть» или «Так точно», поняв, что нашла коса на камень и не надо было ему задевать матроса, но уж коли задел, то он счел за благо высказаться последним, и, чтобы не продолжать разговора, зашел в первую попавшуюся каюту, даже не разглядев, что это и была каюта главного боцмана, теперь уже мичмана Крутова Михаила Михайловича.

— А, черт, дверью ошибся! — сказал он в сердцах. — Прошу прощения.

— Прощаю, — буркнул Крутов и, когда Медовиков попятился, чтобы выйти, поманил его пальцем и негромко промолвил: — Я все слышал, что ты там говорил. Так ты этого парня не трогай. Есть на то причины. Я тебе их объяснять не буду. Не хочу, а если тронешь, то смотри. Я ведь тоже слов на ветер не бросаю. Ты же меня должен еще по «Марату» помнить.

— Так точно, — неожиданно для себя Медовиков сказал то, что должен был сам услышать от Паленова, еще раз молча чертыхнулся и, выйдя из каюты, молча же погрозил Паленову кулаком, неслышно ткнулся в следующую каюту и попал к машинистам, которые готовились по-домашнему попить чайку. Те не очень обрадовались гостю, но согласно неписаному корабельному гостеприимству посадили и его к столу и налили чаю.

— Вот, — пожаловался Медовиков, — служба пошла: своего матроса не тронь. Этак он скоро на шею сядет, ноги свесит да еще и погонять начнет.

— А хрен ли его трогать, если он службу правит! — дружно возразили машинисты.

— Ну не скажите, — заартачился Медовиков. — Так он только и правит ее, матушку, пока его строжишь. Строгость для службы не зло, а благо.

А в соседней каюте дядя Миша наливал в стаканы чай из термоса — гонять чаи по каютам хотя и не возбранялось, но в общем-то и не поощрялось, это был тот случай разрешения, который равнялся запрещению, — и, глядючи на Паленова, посмеивался:

— Что, всыпал тебе Медовиков?

— Было бы за что…

— Всыпают-то, брат, как правило, ни за что. Попался под настроение — вот и получай по первое число.

Дядя Миша налил по второму стакану. Термос был большой и хорошо хранил тепло, так что возле него, как возле самовара, можно было просидеть долго, и дядя Миша, кажется, на самом деле не спешил, слазил к себе в чемоданчик, достал кусок сахару и щипцы и начал колоть кусок на маленькие острые дольки, говоря между тем самому же себе: «Вприкуску чай вкуснее и слаще». Кончив это занятие, он посмотрел на Паленова и снова слазил в чемоданчик, достав оттуда горсть дорогих — в красивых обертках — конфет, и только тогда уже сказал Паленову:

— А ты с конфетками пей, потому что все равно всех тонкостей чаепития не понимаешь. Дуешь чай, как воду, а его надобно пить мелкими глоточками, тогда весь аромат во рту останется. Наука не хитрая, а все же до нее дойти надо.

Паленов на самом деле не понимал всех этих тонкостей, обращал внимание только на одну из них: чай должен быть сладким, и чем он слаще, тем вкуснее, и самое большое наслаждение он испытывал, когда пил чай внакладку и с конфетой.

— Сластена ты, — сказал наконец дядя Миша. — С виду мужик, а по повадкам — девка.

— Хорошо, я не буду, — для порядка обиделся Паленов.

— На старших не обижаются, — начал наставлять его дядя Миша. — Старшие для того и существуют, чтобы младшим было возле кого уму-разуму набираться.

— И возле Медовикова?

— А что ж… Медовиков хоть и с изъянцем человек, да ведь где их теперь возьмешь без изъянов-то, а в остальном на него положиться можно. Свое артиллерийское дело он знает туго. Так ты и учись тому, что он туго знает.

— Да ведь я так и делаю.

— Я знаю — ты парень молоток, только вот сидим мы с тобой уже сколько времени, ходим вокруг да около, а к главному тоже никак не подойдем. Тоже чего-то хитрим; выходит, и мы с изъянцем, так за что же нам ругать Медовикова?

— А мы его не ругаем.

— Правильно делаем. Ругать сначала себя надо, а когда обругаешь себя со всех сторон, тогда уж и за людей можно приниматься. — Дядя Миша передохнул, отпил глоток и другой и хитренько так усмехнулся. — Вот ты, скажем, к примеру, по своей воле списался на Балтику или тебя невзначай прислали?

— По своей воле.

— Та-ак… А зачем?

— А затем, что хотел с Дашей повидаться.

Дядя Миша отставил стакан в сторону, положил руку на плечо Паленова и пристально поглядел ему в глаза.

— Спасибо, парень, за откровенность. Вот теперь я чувствую, что и разговор у нас с тобой состоится, и подружимся мы с тобой, хоть мы и не одногодки. Не в возрасте дело, а в том, кто как на жизнь смотрит.

— Вы считаете, что у меня есть свой взгляд на жизнь? — тихо спросил Паленов, которому и хотелось услышать ободряюще-утвердительное, вроде того, что конечно же, парень, есть, но который и боялся, что дядя Миша увильнет от прямого ответа; и он насторожился, но попытался сделать вид, что это его интересует в малой степени или совсем не интересует, и принялся рассматривать в иллюминатор тюремно-глухую стену дока.

Дядя Миша тоже посмотрел на ту же самую стену, как бы проследил за взглядом Паленова, и понял, что́ в эту минуту того занимало, поэтому и сказал без всяких обиняков и оговорок:

— Есть, парень, за то я к тебе и прикипел. Только неуправляемый ты порой бываешь, но это пройдет, и чем скорее, тем лучше для тебя же будет.

— Сейчас оправдываться, — тихо спросил Паленов, — или?..

Дядя Миша отставил стакан, положил на стол не спитый треугольничек сахару и с удивлением, даже с некоторой долей обиды поглядел на Паленова.

— А я, парень, никаких оправданий от тебя не жду. Это ты себе должен сказать, а мне ничего не надо говорить. Я для себя все давно сам сказал. Так что умей слушать и понимать.

Паленов отозвался не сразу, снова долго смотрел на серую стену дока, затмившую собой весь свет, который там, за бортом, тоже начал сереть, и дядя Миша машинально уставился туда же, так и сидели какое-то время молча, словно бы собирались с мыслями, и когда молчание стало тягостным, Паленов сказал:

— В войну мне с бабушкой пришлось побираться, у нас говорят — христарадничать. Занятие это унизительное и больно бьет по самолюбию, и тут спасает не то, что это необходимо — иначе помрешь с голоду, а то, с каким настроением люди подают. Люди ведь разные. В одном доме пихнут кусок, как собаке, да еще и облают: «Много вас тут таких ходит!» А ходило-то на самом деле много. В другом — откажут. Помните, дядя Миша, есть такое выражение: «Бог подаст». Просишь-то ведь его именем: «Подайте Христа ради». Если бы все такие были, легче было бы повеситься, чем снова идти с сумой по дворам. Но дело-то в том, что чаще всего вместе с подаянием говорились какие-нибудь ласковые слова, а другая старушка возьмет да просто и перекрестит, и никаких слов не надо было, потому что я тогда уже чувствовал, что не только не осуждала нас, вшивых и обносившихся беженцев, а словно вместе с нами скорбела. Понимаете, дядя Миша, к чему я это все говорю?

— Понимаю, парень. Все до последнего слова понимаю.

— Беженцами мы тогда были. Правда, мы не бежали, а едва ноги волокли, но так уж нас называли. Мы шли теми деревнями, по которым уже прошла война, дома почти все сгорели, люди жили в банях и в землянках, самим есть нечего, а тут еще шли целые вереницы. А дело зимнее, морозы стояли крепкие. Помню, однажды шли мы, шли, едва дошли до погорелой деревни, из сил выбились, а ночевать негде. Всю деревню прошли, все забито, пустили нас уже в крайней развалюхе. Только прикорнули, и вдруг шум-гам, какой-то дядька обвинил бабушку, что та у него брюкву стащила. Успокоили кое-как того дядьку, угомонился он, а нам не спится, все боялись, как бы он нас сонных не прибил. Утром, невыспавшиеся, голодные, дожидались, пока он уйдет, и пропустили весь обоз. Отправились мы в путь вдвоем с бабушкой. Морозило, мело крепко на открытых местах, а так все лес и лес, ели обступили дорогу, едва покачиваются. И не шумят вроде бы, а заупокойную поют. Жутко так. Идем, а куда идем — и сами не знаем. И вдруг вижу — бабушка садится в сугроб. «Все, — думаю, — тут нам и каюк». Поднял я ее кое-как, а она отталкивает меня. «Погоди, — говорит, — чуток, я вот только посижу, хорошо мне так, а потом и пойдем». Схватил я палку, которой подпирался, наперевес да как заору на весь лес: «Вставай, а то прибью до смерти!» Поднялась она, и опять пошли, а потом и мне захотелось сесть.

Паленов передохнул, словно бы оглянулся назад, в свое прошлое, и дядя Миша молчал, тоже будто бы попытался туда же заглянуть, молча и сидели — так до недавнего времени но деревням сумерничали, — потом дядя Миша снова стал лить чай по кружкам, а Паленов сказал:

— Замерзли б мы тогда насмерть, только слышим — к вечеру уже, солнце за ели покатилось — догоняет нас конный обоз из трех подвод. С передних саней соскакивает дядька, помню, веселый такой, с бородой, румяный, и кричит нам: «А ну, православные, садитесь в сани, а то погибнете ни за что ни про что!» А нам уже и не сесть, окоченели так, что руки и ноги перестали гнуться. Он нас, дядька-то тот, все смешком, покидал а сани, забросал сеном — и айда дальше. Довез до дому, баню истопил, нас, вшивых-то, в баню, а потом за стол в красный угол. И на постель чистую уложили, и все с хозяйкой-то смешком, смешком… Вы думаете, я помню, как их зовут?

— Имя человека забыл, а добро-то его в тебе осталось. Так и живи с ним. Добро-то на заказ ведь не делают. Оно передается от человека к человеку.

— Может, и ваша правда.

— Да не моя она, парень, а наша общая, а я о ней только говорю. — Дядя Миша неожиданно улыбнулся, и лицо его даже в сумерках, которые одни углы скрадывают, а другие выпячивают сильнее, словно бы потеряло жесткость. — Хорошо-то как посидели мы с тобой! Ты заглядывай почаще, не жди приглашения. Выпала свободная минута — и приходи. Я всегда тебе рад буду.

— Сами же учили меня еще в школе, что ошиваться возле начальства не матросское это занятие.

— Какое ж я тебе начальство? — удивился дядя Миша. — Мы теперь с тобой товарищи и сослуживцы. В одной школе подружились, на одном крейсере служить довелось.

— Как ни товарищи, — возразил Паленов, — только вы живете в отдельной каюте, а я в матросском кубрике.

— А я бы и рад теперь пожить в кубрике, да в помеху там стану.

Время было уже позднее, на вахту вызвали вторую смену и по трансляции объявили: «Команде чай пить», с берега начали возвращаться на корабль футболисты, волейболисты, городошники и прочие «спортсмены», и палуба над головой, как мостовая, наполнилась шарканьем и легким постукиванием подошв и каблуков. Паленов взялся за бескозырку и поднялся; поднялся за ним и дядя Миша, но отпустил не сразу, придержал за рукав:

— Знаю я, о чем ты снова хотел меня спросить. Ты только не отнекивайся, парень. Я все вижу. Так вот, скажу тебе так. Дарья у нас девка с норовом, все время брыкает, все чего-то не по ней.

— Ну, дядя Миша…

— А что дядя Миша?.. Мое дело предупредить, а ты уж сам решай что почем, товар по деньгам.

С тем они и расстались.

6

И подошла к концу вторая неделя. В команде ждали, что снова последуют увольнения и в Ленинград и в Кронштадт, но в Ленинград на этот раз уволили только офицеров, мичманов и главстаршин сверхсрочной службы, у которых там были семьи, всем же прочим было разрешено сойти на берег в Кронштадт. Паленов уже было хотел отказаться от увольнения, но Михеич, гостивший накануне у дяди Миши, предупредил, что ждет его, Паленова, стало быть, не позже четырнадцати часов.

— А дядя Миша?

— Мне, парень, в Питер надо. Вещи взять, какие не взял, со старухой проститься. Хоть и не на войну ухожу, а все дорога дальняя. Не попрощавшись нельзя пускаться в путь.

На берег Паленов шел без особого воодушевления. Неделю назад еще волновался, ощущая во всем новизну и радость от предстоящих встреч, но новизна прошла, встречи состоялись, только той, ради которой он списался на Балтику, не было, и теперь, кажется, уже и быть не могло. Доковые работы закончились — все, что полагалось соскрести, соскребли, что надо было осмотреть, осмотрели, где пришла пора покрасить, покрасили, — и теперь, видимо, и крейсеру, как дяде Мише со своей супругой, настало время перед дальней дорогой прощаться.

Паленов не стал выходить в город, а прямо отправился вдоль берега. Миновав мастерские, шлюпочную базу школы Оружия, спрятавшуюся в маленьком заливчике, какие-то еще базы и строения, он вышел прямо к корабельному кладбищу, которое заметно поубавилось: вместо недавно целых кораблей темнели одни скелеты, и они были похожи на мертвую рыбу, выброшенную прибоем на отмель и оклеванную со всех сторон вороньем. Вид этот был печальный и простой, как на сельском погосте, куда уже не свозят покойников: кладбище не растет во все стороны, а оставшиеся могилы словно бы собираются к центру то ли на последний печальный митинг, то ли на последнюю, не менее печальную панихиду. Что-то привлекло внимание Паленова, он остановился, повертел головой из стороны в сторону, стараясь интуитивно направить свой взгляд туда, откуда подали ему тот незримый и неощутимый сигнал, и увидел шагах в десяти от себя крысу, которая смотрела на него, шевеля усами и поводя носом, и как только заметила, что и Паленов глядит на нее, пискнула, проворно подхватилась, вспрыгнула на швартовый конец и побежала, быстро перебирая лапками, на повалившийся на борт пароход с ободранной местами обшивкой. Паленов почувствовал омерзительный страх; схватив увесистый камень, метнул его, даже не надеясь на удачу, и попал прямо в крысу. Та снова пискнула, перевалилась на спину, пытаясь удержаться передними лапами и суча задними, и шлепнулась в воду. Паленов бросился к краю причала, думая, что крыса утонула, но та вынырнула и, отдуваясь и распуская от себя усы, как торпедный катер, поплыла в сторону от Паленова и скоро пропала за корпусом парохода.

«Фу черт, — подумал Паленов, — и надо ж случиться, что эта мразь попалась мне под ноги! Теперь на весь день настроение испорчено». Он пожалел, что пошел этими своеобразными задворками, не желая выходить на парадные улицы; и вместо того чтобы побыть одному и сократить путь, и один не побыл, и путь нисколько не сократил.

Михеич уже ждал его на палубе броненосца, с букетом цветов, принаряженный по случаю воскресного дня, как подумалось Паленову, и поэтому несколько неуклюжий.

— Где тебя черти-то носят! — закричал он, вытирая свободной рукой шею, вспотевшую под тугим воротником. — Ведь опоздать можем!

— Куда?

— На вокзал. Минут через сорок пароход придет из Питера.

— Ну и что?

— Как что? Дашу же надо встретить, а то обидится девка.

— Как Дашу? — Паленов словно бы и погрустнел сразу, и напугался, и опешил, и бог весть что там еще его ошеломило, но он почувствовал, что во рту у него стало сухо и голос словно бы пропал, даже ноги как будто одеревенели. Он только теперь по-настоящему ощутил, что день расстоялся жаркий, а солнце все еще подваливало и подваливало жару, как хорошая каменка. — Ах да, Дашу, — сказал он наконец-то, понимая, что все в общем-то выглядит бытово и реально.

Сойдя на берег, Михеич тоже не пошел в город, а повел Паленова теми же задворками, и Паленов все остерегался, что снова увидит крысу, испуганно таращился по сторонам, но скоро они миновали причал со старыми кораблями и вышли на луговинку, поросшую кое-где ромашками и колокольчиками. Цветов этих тут было мало, но и малостью своей они напомнили Паленову, что кроме моря есть еще и луг, и пашня, и лес; но и луг, и пашня, и лес стали теперь для него той сказочной страной, где он мог побывать только во сне, а сны перестали приходить еще на первом году службы.

Паленов шел чуть позади Михеича и, казалось, слушал, о чем тот говорит, даже улавливал обрывки слов, а сам тем временем думал о том, что ушел из его жизни луг, и поле ушло, и леса больше нет, и сны перестали наведываться, и все это было печально, но и слушал-то он, и думал прежде всего потому, что видел перед собой в те минуты Дашу, спешил к ней навстречу, страшась ее, и чем больше страшился, тем сильнее спешил. «А что, — подумал он, — назовет ли она меня, как тогда, альбатросом или все это ушло и забылось?»

Тем временем они дошли до дебаркадера, окрашенного в зеленое, с белыми перилами и наличниками, с красной крышей, очень нарядного и веселого, справились в кассе, когда ждать пароход из Ленинграда, и выходило, что ждать его еще минут сорок, и Михеич повел Паленова в буфет. Патрульный офицер было преградил дорогу Паленову, но Михеич живо обернулся, дав понять, что Паленов с ним, а раз с ним, то ничего плохого не сделает, и они прошли к стойке. Михеич взял себе кружку пива, Паленову — бутылку лимонада, и они сели за свободный столик возле окна, из которого виделся Вольный остров, купол Исаакиевского собора, частокол заводских труб и вся Маркизова лужа, по которой должен был прийти пароход. Три, теперь уже с лишком, года назад этой же дорогой прибыл Паленов в Кронштадт, ушастый, в скрипучих ботинках, в необмятой, топорщащейся робе, и было их тогда, юнг-то, много, за сотню, и в числе той сотни — и Багдерин, и Симаков, и Жигалин; но Жигалин поет теперь в ансамбле, Симаков служит на Тихоокеанском флоте, а Багдерин списался на гражданку. Не понял Венька Багдерин смысла военной службы, хотел до всего докопаться и не докопался — не дано этого ему было. Ушел — и как в воду канул. А Симаков с Жигалиным до последнего времени еще писали, правда, письма раз от разу приходили все реже, как будто военная почта стала работать-медленнее.

Пароход выплыл неожиданно: сперва только означился невысокий столбик, восставший от воды, как дымок, потом этот столбик потемнел, плотнее осел на воду и скоро начал, растягиваясь, белеть, и тотчас вышел весь пароход, несерьезный и легкий по сравнению с кораблями, прикорнувшими на Большом Кронштадтском рейде. Он и швартовался тоже словно бы несерьезно: матрос подал одну пеньку — пеньковатый конец, — другую, пароход поерзал вдоль дебаркадера туда-сюда и замер.

Людей прибыло много, но еще больше собралось встречающих, и все сразу загалдели, заговорили, послышался смех, и одни уже торопливо целовались, вернее, чмокались, другие из-за этих целующе-гомонящих, встав на цыпочки, выглядывали своих. Встал и Паленов — и увидел Дашу. Она была в легком цветастом платье, оголившем ее высокую шею и руки, простоволосая, с большой сумкой на руке. Паленов, еще невидимый ею, стал быстро искать, что же изменилось в ее лице, но все, казалось, было прежним, только коса, может быть, стала чуть потемнее. Он закричал, помахивая над головой букетом, который передал ему Михеич, совсем забыв, что́ у него в руке:

— Даша!

Тогда и она увидела его. Заслонила свободной рукой глаза от солнца и, сойдя на дебаркадер, положила ему руку на плечо и смело поцеловала, шепнув:

— Не тушуйся, я тебя как братика.

— Почему же как брата?

— Ну хорошо, хорошо… Не место и не время об этом. — Она отдала ему сумку, взяла букет, чмокнула Михеича в жесткую щеку и опять повернулась к нему: — «Все те же мы: нам целый мир чужбина…» Ты загорел, осунулся, но тем не менее все такой же… — Она оглядела его и провела мягкой ладошкой по щеке. — И уже на шаг ближе к адмиралу.

Он понял, что она имела в виду его лычку на погоне — старший матрос, — и усмехнулся, горько и необидно.

— Если это так, то мне никогда не дойти до цели. Это шаг черепахи.

Они сошли на берег и выбрались из толпы. Михеич повел их тем же путем, но теперь он не казался Паленову задворками, идти тут было приятнее и свободнее, не надо было козырять встречным офицерам: их тут не было.

— И потом я не спешу стать адмиралом, — сказал он, уже смеясь.

— Почему же, альбатрос?

Так звала его только она, и потому, что она не забыла этого, у него приятно замерло и отошло куда-то в сторону сердце. Он не стал себя мучить вопросами, случайно ли это у нее вырвалось, каждого ли она звала так или приберегла только для него, — сказала, и ладно…

— Потому что адмиралом в мирное время раньше пятидесяти вряд ли станешь. А ведь это уже все.

— Что же все, альбатрос?

— Жизнь позади… Зачем же стремиться туда, откуда придется оглядываться назад.

— На тебя странно подействовал Север, — сказала Даша. — Ты стал резонерствовать.

— Осуждаешь?

— Нет, — сказала Даша, — не осуждаю. Резонерствуй, так даже интереснее. Значит, ты не согласен оглядываться назад?

«Да, — весело подумал Паленов, — это, кажется, ловушка», — и сказал, пряча усмешку:

— Смотря когда и смотря на что или на кого.

— Ого! — сказала Даша и, заслонясь букетом от солнца, посмотрела на него. — Тебе на самом деле Север пошел на пользу. Но почему же ты все-таки тогда не писал?

— Я не писал только потому… — Паленов словно бы запнулся и замолчал.

— Так почему же? — как будто бы легонечко подтолкнула его Даша.

— Да потому, — ему захотелось закричать: «Разве ты не видишь, что я здесь собственной персоной», — что письма могли сфальшивить. А я боялся фальши.

— И поэтому перевелся на Балтику?

— И поэтому списался на Балтику.

— Но ведь вы могли уйти, и ты не повидался бы со мной.

— Тогда бы я написал.

— Логика у тебя железная, но все равно дай я тебя…

Но Даша не поцеловала его, а только прижалась щекой к его щеке и молча так стояла и загадочно улыбалась, и когда Даша отшатнулась, Паленов нагнулся и сорвал мохнатую ромашку и колокольчик. Хотел и еще сорвать, но цветов тут было так мало, что этот куцый лужок без них потерял бы свою сокрытую прелесть.

— Это тебе привет из Гориц. У нас там есть луг — Большой лог называется, — так вот тот лог у нас весь в ромашках и колокольцах. — Он помолчал и виновато улыбнулся. — Я сорвал бы тебе и больше, но тогда этот лужок совсем осиротеет.

— Ты когда-нибудь покажешь мне свои Горицы? — тихо попросила Даша.

— Если хочешь, то в первый же мой отпуск и поедем, — обрадовался Паленов и тут же притушил свою радость, как огонек в лампе, скучно прибавил: — Село у нас большое, есть Путевой дворец Екатерины Второй, два парка, липовый и дубовый, и две церкви.

— Зачем же две?

— Одна зимняя, маленькая, другая большая, летняя. Наши Горицы почти из Новгорода видны, а если залезть на Георгиевский собор в Юрьевом монастыре, то оттуда видны как на ладони. — Он было уже снова загорелся, вспомнив и Горицы, и Большой лог, куда водил лошадей в ночное, и Путевой дворец, но словно бы попридержал себя и только грустно улыбнулся. — Да ведь не поедешь ты, так что и говорить нечего.

— Нет, почему же, я поеду, — просто, как о решенном деле, сказала Даша. — Дом-то твой еще не продали?

— Дом-то стоит, и бабка Матрена жива. Та, что сторожит его.

— Да-да, альбатрос, — не слушая его, сказала Даша, — если ты не забудешь своего обещания и не скроешься, как тот раз — мы еще об этом поговорим, — и пригласишь меня в Горицы, я обязательно поеду с тобой. И ты мне покажешь и Путевой дворец и сводишь меня на Большой лог…

Михеич ушел далеко вперед и не оглядывался, не поджидал их, зная, что им без него, наверное, куда лучше, чем с ним; не стал он дожидаться их и возле трапа, а тотчас же поднялся на палубу, прошел к себе в каюту, стянул тяжелый выходной китель, набросил легкую вельветовую куртку и поставил чайник. «Как это сказано у Шекспира-то? — подумал он, чувствуя слабость и садясь в кресло. — «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить». Значит, так».

7

Они сидели в старой адмиральской каюте и пили чай. Михеич уже в который раз порывался уйти, но все не уходил, хотя Даша с Паленовым его не удерживали. Михеич знал, что им надо побыть одним, но он знал, что и ему надо побыть с ними, потому что другого такого случая могло и не представиться, и кто знает, удастся ли еще вот так посидеть втроем.

Паленов в застолье снова заговорил о Горицах, вспомнил, что они были военным поселением, созданным графом Аракчеевым, и, разумеется, ругал этого самого графа, которого, впрочем, ругали едва ли не все новейшие историки, и Паленов ничего нового в этом смысле не придумал, а только исправно повторял известное. Даша в разговоре участия не принимала, молча улыбалась, следя из своего кресла за Паленовым, и все ей в нем сегодня нравилось, и Паленов это понимал и старался изо всех сил…

— Не надо бы, глядючи с нашей колокольни, так историю-то пинать, — сказал Михеич. — Она ведь наше прошлое, значит, в какой-то мере и мы сами.

Михеич потянулся за папиросой, достал ее, но прикуривать не стал, тяжело поднялся и пошел на палубу покурить.

— Михеич в своем репертуаре: высказался и исчез, — сказала Даша, пересаживаясь к Паленову на диван. Она перекинула косу за плечо и откинула голову. — А ты знаешь, тебе Север на самом деле пошел на пользу.

— Но ведь на Север-то я попал благодаря тебе и Михеичу.

— Нет, — возразила Даша. — Ты сам-то не очень рвался на новые корабли, хотя тогда я и уговорила и Пастухова, и отца.

Она полуприкрыла глаза и откинулась на спинку дивана; Паленову показалось, что она что-то сказала, он склонился к ней, одним дыханием спросил: «Что?» — и, найдя ее губы, теплые и сильные, забылся и сразу от всего отошел. Даша не сразу отстранила его — погладила по волосам, потом схватила его голову, прижала к себе и начала быстро целовать в губы, в щеки — и так же быстро оттолкнула от себя, села, поправила на коленях платье.

— Фу, — сказала она, — надо же так…

Паленов только глупо и счастливо улыбнулся.

Скоро вернулся Михеич, неся с собою в кульках и свертках новую закуску и новые сладости, они снова пили чай, но уже без прежней охоты. Если тот, первый чай объединил их для общей беседы, то этот разъединял их — общей беседы уже не было, и скоро Даша с Паленовым стали собираться.

— А я билеты-то достал, — забеспокоился Михеич и начал искать их. Паленов хотел спросить, какие еще билеты, но Даша зажала ему рот ладонью, дескать, чего уж там, молчи. — Вот они, — сказал Михеич. — Я и с дежурным договорился, чтобы вас пропустили.

Билетов было три, но они не только не пригласили Михеича с собой, но даже и не поинтересовались, почему билетов три, а не два. «Мавр сделал свое дело, — опять подумал Михеич и вдруг почувствовал, что он тоже устал от них и ему одному будет совсем недурственно. — Мавр может ложиться отдыхать».

Даша с Паленовым прошли через проходную и сразу попали в оживленную толпу. Теперь Паленову приходилось то и дело отдавать честь.

— Мы не будем долго гулять, — словно бы извиняясь, сказала Даша, поняв, что за этими приветствиями Паленов как бы отдаляется от нее. — Только пройдемся по улицам. Ведь тут прошло мое детство.

— А что это за билеты?

— Так… — Даша достала их из сумочки, скомкала и бросила в первую попавшуюся урну — кронштадтские улицы в то время были так же чисты, как корабельные палубы. — Это всего лишь предлог. Ведь не могла же я просто так приехать в Кронштадт. Ты же меня не звал.

— Я-то позвал бы, но разве я мог даже подумать, что ты приедешь?

— Ты всегда такой неуверенный?

— Нет, только с тобой.

Они пересекли Якорную площадь, посмотрели вправо — на Морской собор и влево — на бронзового бородатого Макарова, и Паленов вспомнил, как той далекой — для его лет, — а в общем-то недавней осенью их батальон, и он вместе с ним, проходил тут парадным строем. Потом его уволили в Ленинград, и там они встречались, а потом был Новый год и был Кронштадт, когда Даша неожиданно, как теперь, приехала сюда, а потом одним днем сразу все ушло, и ничего не осталось, как будто бы и не было. А теперь вот вернулось — надолго ли?

— С этой площади началось наше с тобой знакомство. Тогда мы тут парадом шли, и кое-кого из наших — меня в том числе — уволили в Питер, а Питер, оказывается, — это была ты.

Они прошли еще немного вперед и свернули на Флотскую улицу. Навстречу им шли пять-шесть старших офицеров, и среди них Паленов заметил Румянцева и невольно подобрался, хотя и догадался, что Румянцев и не знает его, и в лицо не помнит; но какое это имело значение: ведь он-то и знал Румянцева, и помнил его. Паленов хотел сказать об этом Даше, полуобернулся к ней и увидел, что она тоже смотрит на Румянцева и Румянцев смотрит на нее, и Даша под его пытливо-пристальным взглядом начала медленно краснеть. Паленов несколько опешил, догадываясь, что в эти мгновения что-то произошло, приложил руку к виску, офицеры тоже вскинули руки, и Даша негромко сказала:

— Здравствуйте, Павел Иванович.

Румянцев тоже поздоровался с нею, и они разминулись.

— Даша, откуда ты его знаешь? — спросил, почти потребовал ответа Паленов.

Краска медленно отступила с ее лица, и Даша, стараясь казаться беспечной, смеясь, сказала:

— Это знакомый моего отца. Он бывает иногда у нас в доме.

— Почему же ты покраснела?

— Разве?

— Не надо… Я же видел…

Даша поколебалась с минуту, решая, рассказать ли ему о том вечере, когда к ним зашел Румянцев и она кокетничала с ним, или уж не рассказывать, и решила подождать с этим, только заметила вскользь:

— Какие-то там пустяки были, стоит ли о них говорить…

— А все-таки? — Паленову и хотелось болезненно, до ревности, чтобы она рассказала о тех пустяках, и он же боялся, что она расскажет и пустяки могут оказаться совсем не пустяками.

— Нет, право. Потом я тебе, если ты на этом настаиваешь, расскажу, а сейчас просто лень.

И Паленов не стал настаивать, даже почувствовал некоторое облегчение, что можно не настаивать, а Даша тем временем думала: «Боже, неужели неделю назад я могла потерять голову?»

Отойдя от них шагов на сто, Румянцев словно бы ненароком оглянулся и, не увидев их, усмехнулся: «Черт побери, она недурна, но ведь соплячка же еще! Зачем мне не двадцать лет и зачем я не тот матросик? Кстати, где-то я его видел…»

— А ты, Паша, продолжаешь смущать прекрасный пол? — сказал ему один из его спутников. — Видел, как та, русокосая, при виде тебя вспыхнула!

— Разве? Не заметил, — машинально промолвил Румянцев, все еще мучимый вопросом: «Нет, определенно, где-то я его видел».

— Ты помнишь Ольгу Вострякову? — спросил тот же офицер.

Румянцев помнил ее даже теперь, по прошествии четверти века, и порой, в особенности после смерти жены, он прослеживал свое прошлое, как будто перелистывал пухлый гроссбух, где память оставила свои пометки и записи, и там, на многих страницах, встречалась Оленька Вострякова, в которую он был влюблен все свои четыре курсантских года.

— Так вот, — продолжал офицер, — она живет в Мурманске, работает в НИИ, а муж ее какой-то чин в пароходстве. Я ее встретил прошлым летом в Питере, и мы обменялись адресами и телефонами. Могу дать и то и другое.

— Ну что ж, — не сразу сказал Румянцев, хотя почувствовал, что при встрече с прошлым еще способен волноваться, — не откажусь. Всякое может быть.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Доковые работы закончили в понедельник, но Румянцев велел старпому Пологову вкупе с боцманом Крутовым потянуть время, чтобы перенести выход из дока на вторник, и Пологов с Крутовым нашли столько работ — и все были важные, — что экипаж не переделал бы их и до второго пришествия.

— Ну вы уж слишком! — с легким укором сказал им Румянцев. — Вас заставь богу молиться, так вы и лоб расшибете. В док уж просится какой-то купец, так что мне и за эти сутки нагорит.

Пологов с Крутовым переглянулись и не очень дружно, но внятно сказали: «Есть» — и сразу оказалось, что это можно доделать на рейде, это в море, а за это и совсем можно не приниматься, потому что оно не горит.

Весь день из дока убирали леса, сносили с корабля ненужный хлам, который с лихвой натащили во время докования. Матросы работали без особой охоты, потому что знали, что с выходом из дока кончается вольница и все начинается сызнова: и тревоги, и учения, и мучения. Собственно, командиры боевых частей и командиры должностью пониже только и ждали этого, ворчали, что люди в доке совсем распустились, что дисциплина пала, что по милости некоего высшего начальства — из чувства почтительности конкретно никто не назывался, — которое загнало крейсер в док, организованность и порядок теперь придется восстанавливать не один день и не одну неделю. Это было, конечно, не совсем так, но командиры соскучились по живому делу — они не любили ремонтные работы, от которых только плодилась грязь, — и ждали момента, когда можно будет приступить к настоящему делу.

Выводились из дока во вторник. Сразу после завтрака сыграли аврал: «По местам стоять, из дока выводиться», матросы со старшинами в последний раз вольготно, не торопясь, вразвалочку — в доке-то положено ходить только пешком — заняли свои места согласно авральному расписанию. Пологов смотрел на всю эту комедию и, катая на скулах желваки, думал: «Погодите, архаровцы, выйдем на рейд, я покажу вам, как ходят по трапам и палубам!»

А «архаровцы» между тем с невинными и даже благостными лицами стояли вдоль бортов, как и положено стоять верхней команде во время швартовых работ, и говорили о том, что теперь все, хана, теперь Севера́ обеспечены, а там, — «Эй, Паленов, как там?» — а там, как в том стишке:

Иёконьга, Иёконьга — Веселая страна. Два дня — сплошное лето, Остатнее — зима.

— Может, еще с рейда удастся в Питер сходить.

— Держи карман шире! Только выйдем на рейд, примем топливо, боезапас, как тут тебе — дзинь, боевая тревога, и понеслась душа в рай.

— Перебьемся, не первый год замужем.

— От дружка своего надежно слышал, — говорил командир орудия Сенечкин Паленову, — от Кондратьева. Он, понимаешь, там… — Сенечкин неприметно кивнул в сторону каюты командира, выходившей большими квадратными иллюминаторами, скорее все-таки окнами, всегда наглухо задернутыми занавесками, на полубак, и тут же со значением пояснил: — Возле командира… Часто беседует… Так Кондратьев говорил, что командир сам еще не в курсе…

А на мостике командир крейсера капитан первого ранга Румянцев, заложив руки за спину, похаживал взад-вперед, прислушиваясь к мерному шуму, которым минуту назад начал наполняться док. Рабочие открыли кингстоны, и теперь осталось только ждать, когда вода наполнит вровень с морем каменную чашу, поднимет на своих плечах крейсер, и он, обретя былую легкость, выпятится из ворот и уйдет на Большой Кронштадтский рейд. Крутов со своими «архаровцами» — боцманами, боцманятами и марсовыми — наведет на борту последний марафет, где надо — припудрит, где надо — подкрасит, словом, приневестит крейсер по всем правилам боцманского искусства, и можно хоть на парад, хоть в дальний поход. Румянцева в это утро тревожило все: и то, как они выйдут из дока и станут на якорь и швартовые бочки, которые им отвели в неудобном месте, и то, сколько они простоят на рейде, чтобы принять топливо, воду, боезапас и восстановить организованность и порядок, подразвинтившиеся во время доковых работ, и то, когда же станет ясна точная дата и в каком составе пойдет крейсер на Север, и то, наконец, что он притомился в одиночестве и, видимо, предстоит скоро прибиться к какому-то берегу, а прибиваться, честно говоря, не хотелось. Он совершенно некстати вспомнил Дашу и того матроса, с которым она шла, и снова подумал, что лицо матроса ему знакомо, видимо, он с крейсера, но когда и при каких обстоятельствах оно запомнилось ему, память не хотела этого открывать. И он вдруг почувствовал, что если не найдет того матроса, то будет мучиться этой дурью весь день и все пойдет наперекосяк.

Он вышел на крыло мостика и глянул вниз, на самое дно каменного мешка; увидев, что вода еще не захлестнула даже кильблоки, поманил к себе Пологова, и когда тот подошел в меру резво, чтобы не заставлять ждать командира, но в меру и солидно, чтобы и реноме своего не уронить, Румянцев почти смущенно сказал:

— Я спущусь на палубу. Так что побудь здесь и в случае свистни мне.

Пологов не понял, в чем дело, изумленно выпучил глаза, но задавать глупых вопросов не стал и только сказал:

— Есть.

«Вот и хорошо, что ты такой умный и догадливый и не задаешь ненужных вопросов, — подумал Румянцев, ступая на трап и придерживаясь рукой за медный поручень. — Вот и хорошо».

Командир батареи башен правого борта второго дивизиона, заметив, что командир спускается на шкафут, несколько растерялся, потому что во время швартовых работ командир никогда не спускался с мостика, и зычно — на всякий случай — скомандовал:

— Смирно! Равнение на…

— Оставьте ваши церемонии, — недовольно сказал Румянцев и для убедительности махнул рукой. — Не на парад готовимся, а в море. — Но тем не менее и с командой поздоровался, и руку подал командиру батареи, а сам тем временем быстро пробежал глазами по лицам матросов и старшин; одно показалось ему особенно знакомым, он уже было подался к нему, но, вспомнив, что этот матрос недавно толково выступал на комсомольской конференции и потому запомнился ему, тихо сказал: «Вольно» — и пошел на полубак тем же правым бортом.

Веригин понял оплошность командира батареи башен второго дивизиона и не стал подавать команду, а только, приложив руку к фуражке, пошел навстречу командиру и, не доходя нескольких шагов, представился:

— Лейтенант Веригин.

— Очень приятно, — насмешливо отозвался Румянцев, которому в общем-то этот долговязый лейтенант нравился, однако это представление, обязательное в другое время, но сейчас, когда они уже виделись, совершенно излишнее, позабавило его. — Значит, лейтенант Веригин?

— Так точно!

Румянцев машинально подал и ему руку и тут заметил Паленова, встретился с ним взглядом и, словно бы смутясь, пошел дальше, хотя идти, собственно, дальше было некуда и в прямом и в переносном смысле этого слова. Его обступили и Кожемякин с Самогорновым, и Крутов, и тот же Веригин, который так и не понял, чему усмехался командир, а не поняв, насупился и старался держаться за спинами других. Было видно, что, по крайней мере, троих — Крутов в расчет не шел — мучил один и тот же вопрос, и грешно было бы упустить такую возможность и не спросить командира, и Кожемякин спросил, а Самогорнов с Веригиным, вытянув по-гусиному шеи, как бы хотели сказать, что они тоже разделяют вопрос, и если не спросили сами, то только потому, что Кожемякин комдив, а они всего лишь командиры башен. Так вот Кожемякин и спросил небрежно, как будто к слову:

— Так что, товарищ командир, сразу на Севера́ или велено погодить?

— Велено выходить на рейд, а там, говорят, видно будет.

— Что-то нашим штабам четкости стало не хватать, — посетовал Кожемякин.

Румянцев подумал, что комдив раз понуждает его к откровенному разговору, и опять почти неуловимо усмехнулся, как тогда, когда Веригин представился ему.

— Штабы-то штабами, да ведь над штабами и другие штабы стоят.

— Полагаю, что нами занимаются на самом верху? — невинно спросил Кожемякин.

— Ах, Кожемякин, все бы вам знать, все бы вам наперед батьки в пекло! — добродушно проворчал Румянцев, отлично понимая, куда клонит Кожемякин, потом еще раз глянул в сторону Паленова: «Матрос как матрос, но поди ж ты…», — небрежно кивнул офицерам и пошел к себе по левому борту, чтобы больше не видеть Паленова. Когда он, сопровождаемый главным боцманом мичманом Крутовым, отошел достаточно далеко, Самогорнов спросил комдива Кожемякина:

— А зачем он, собственно, приходил?

— На тебя, родной, посмотреть, на тебя, желанный.

— Как знать, товарищ капитан-лейтенант. Может быть, на меня, а может, и на кого другого. — Самогорнов имел в виду Кожемякина; Кожемякин это так и понял.

А на мостике командир боевой части два Студеницын в который уже раз спрашивал Пологова:

— Слушай, а где командир?

— Спустился на полубак.

— Зачем?

— Понятия не имею.

— Странно…

И только Паленов, вспомнив Флотскую улицу и Дашу, зардевшуюся при встрече с Румянцевым, кажется, начал о чем-то беспокойно догадываться.

2

Вода уже перестала пениться и клокотать, неприметно сокрыла кильблоки, подперла своими плечами днище и в какое-то неуловимое мгновение, которого все ждали и которое почти все пропустили, оторвала корабль от кильблоков и начала медленно его приподнимать.

Возвратясь на мостик, Румянцев как бы опять принял всю полноту власти и ответственности — в общем-то он ее никогда и не слагал с себя, — и Пологов, оставаясь на месте, тем не менее словно бы отошел в сторону, и все пошло своим чередом, установленным давно и навсегда.

Опущенный на дно дока, крейсер выглядывал оттуда надстройками и мачтами, словно обезноженный, если смотреть со стороны; теперь он с каждой минутой, выдавливаемый водой, становился все выше и грознее, и наступила минута, когда крейсер поднялся вровень с другими кораблями, стоящими и тут неподалеку, у стенки, и там, на рейде.

— На крейсере! — окликнули с берега с мегафон. — Пошел ворота!

И следом массивные заслонки, способные сдержать любой напор воды, пошли в стороны, и буксир, ожидавший крейсер с внешней стороны, тотчас же легонько подработал машиной и, став кормой к корме, принял швартовы.

— Буксиру работать вперед! — негромко сказал в микрофон Румянцев. — Боцман, внимательнее смотрите за бортами.

— Корма прошла, — тотчас же ответили по телефону.

Крейсер выводился на чистую воду медленно, словно бы пятясь из тесной каменной загородки, куда его загнали неизвестно зачем; сперва означилась корма, потом грот-мачта со второй трубой, уже начавшей лениво дышать, за ними выползли первая труба и фок-мачта, и крейсер радостно ухнул и раз и другой, огласив причалы и рейд, что он наконец-то свободен.

— Отдать швартовы! — распорядился Румянцев.

«Повременить бы со швартовыми-то», — подумал Пологов и ничего не сказал, потому что любое возражение командир воспринял бы сейчас как ослушание.

Швартовый конец тотчас же отдали, буксир отошел в сторону, и крейсер начал выгребать своими винтами, поднимая со дна бурый и сизый ил — здесь было мелко.

Румянцев, словно бы подслушав мысли Пологова, пробурчал:

— Помимо надежности есть еще и приличия. Так вот, неприлично крейсеру появиться на рейде, выставив вперед корму. И не только выпятить ее, но еще и позволить, чтобы за нее уцепился буксир и волок, как последнюю шлюху.

— Это уж слишком, — миролюбиво заметил Пологов.

— Может быть, и слишком, зато наглядно.

— Чувствуется школа мичмана Крутова, — помолчав, все же сказал Пологов, и Румянцев тоже помолчал и сказал:

— В школе Крутова мы все учились. Так что чего уж попрекать его!

«Да я и не попрекаю, — молча возразил Пологов, словно бы и оставив за собою последнее слово, но притом и командиру не поперечив. — А только и зазорного ничего нет выйти задом на рейд. Каждый знает — не от стенки идем, а из дока».

Крейсер легонько тряхнуло, и Румянцев, а за ним и Пологов, перегнувшись через леера, попытались рассмотреть, что там, под кормой, произошло, и, увидев вдоль бортов ошметки грунта, поняли, что крейсер идет по мелкому месту, видимо отступив на несколько метров от узкого в этом месте фарватера.

— Право возьмите, право! — закричал с кормы в мегафон Крутов.

«Что я говорил?! — подумал Пологов. — Глупо рассуждать о приличиях, когда надежности мало».

— Право руля, — побледнев и словно бы сразу осунувшись, сказал Румянцев.

Крейсер опять тряхнуло, теперь уже в носу, и вода вдоль бортов стала чище, видимо, вышли на глубокое место.

— Боцман, — хрипловатым голосом спросил в микрофон Румянцев, — как корма?

— Корма чиста, — тотчас же ответил матрос на связи, придерживая обеими руками огромные наушники, которые ему явно были велики.

— Запросите полубак.

— Нос чист, — опять сказал матрос, снова приподнимая руками наушники, которые сползли ему на скулы.

— Добро. — Румянцев хотел добавить, что надо бы подтянуть ремешок и тогда наушники не станут сползать, но ничего не сказал и даже словно бы забыл о матросе. — Малый вперед! Лево помалу!

— Есть, малый вперед, — ответил вахтенный офицер.

— Есть, лево помалу, — повторил рулевой.

Крейсер, только что пятившийся и все еще идущий по инерции назад, вздрогнул, как будто напрягся, упираясь невидимыми ногами в невидимую землю, какое-то время постоял в задумчивости и, медленно выгибая за собой воду влево, пошел вперед. Берег, а вместе с ним и док начали отдаляться, и скоро док так слился с берегом, что его уже невозможно было выделить среди прочих строений и сооружений, а скоро и сами сооружения и строения слились в единую черту.

Сколько раз за свою долгую жизнь кораблям приходится приставать к причалам родных и неродных гаваней, и столько же раз матросу — и не только матросу — кажется, что за воротами этой-то гавани уж обязательно он встретится, и познакомится, и полюбит, но гавани в той последовательности, в какой приходят, теряются в сизой дымке, а надежды остаются и живут, не старея, и передаются от одного поколения к другому, как бы тем самым утверждая: «Не ищите себе суженых по свету. Они ждут вас дома».

— По местам стоять! — распорядился Румянцев. — На якорь и бочку становиться!

Буксир, выводивший крейсер из дока, уже давно маячил на рейде, поджидая крейсер, и когда его попросили подойти к борту и взять швартовый конец, он резво боднул скулой мелкую, осыпающуюся волну и тотчас зашел вперед.

— Отдать правый якорь! — приказали с мостика.

— Отдать правый! — хрипловато повторил Крутов, и тотчас же, сорвавшись с ленточного стопора, который соединял якорь-цепь со шпилем, якорь прогрохотал цепью в клюзе, шлепнулся в воду, подняв брызги над палубой, и начал гасить ход. — На клюзе пятнадцать.

Это значило, что в воду вылетело пятнадцать марок якоря-цепи по десяти метров в каждой.

— Еще две!

— Есть, еще две!

Опять загрохотала якорь-цепь, но уже не бесновато, а спокойно, словно ударяя цепями по боку. Тем временем матросы кинули бросательный конец на буксир, там выбрали его и натянули швартовый конец, к которому был привязан бросательный, и, набрав достаточно слабины, буксир так же резво заспешил к швартовой бочке. Минут через десять крейсер уже стоял на правом якоре и на бочке; буксир, вежливо попрощавшись гудком, заспешил в гавань. Командир, тихо радуясь, что все обошлось благополучно — тот легкий толчок о бровку был не в счет, — велел отпустить подвахтенных вниз.

— Что у нас с обедом? — спросил он у Пологова.

Пологов, не повторяя вопроса, посмотрел на вахтенного офицера, и тот быстро пошел к телефону и скоро вернулся, доложив издали:

— Можно снимать пробу.

— Добро, — сказал командир. — Давайте пробу. — И, обратясь к Пологову, распорядился: — Сразу после обеда играйте большую приборку. Прикажите поставить выстрел и спустить катер, шлюпку и баркас. После обеда обойдем крейсер и посмотрим, что надо еще сделать, пока стоим на рейде. Ближе к ужину ожидаются баржи с боезапасом и водолей, так что времени на раскачку у нас нет.

Пологов просиял — все складывалось именно так, как он задумал, — но тут же нахмурился, чтобы это не было истолковано превратно, тотчас же собрал командиров боевых частей и начальников служб и сжато растолковал им, что после обеда объявляется большая приборка, которую следует уложить в два часа, — потом подойдут баржи с топливом и боезапасом. Вечером же команде можно будет стирать белье и мыться в бане. Порядок, нарушенный доковыми работами, возвращался на корабль. Иначе не могло и быть, потому что не вода держит корабль на плаву, а привычный порядок, простой и понятный, как таблица умножения: если медь, то она должна быть надраена до блеска, а если краска, то она должна быть стерильно-чистой, чтобы старпом, проведя по ней платком, не запачкал этот платок.

Минута в минуту, как и следовало, вахтенный офицер объявил большую приборку и распорядился подать к парадному трапу командирский катер, на который тотчас же сошли командир, старпом Пологов и главный боцман Крутов. Командир распорядился сделать несколько кругов вокруг крейсера, предупредив при этом старшину катера:

— Особенно не гоните. Дайте время помыслить.

Старшина сделал и один круг, и другой, то почти вплотную подходя к борту, то отходя от корабля больше, чем на кабельтов, чтобы командир со старпомом — мичмана Крутова, как и прежнего главного боцмана, старшина катера во внимание не принимал — могли все осмотреть и, как сказал командир, «помыслить».

— В общем-то ничего страшного, — сказал Пологов, которому царапина с борта представлялась огромной, бросающейся в глаза, как заплата, а на самом деле она и не бросалась в глаза, и совсем не была огромной.

— Страшного-то ничего, — согласился Румянцев. — только учти, что идти придется Большим Бельтом, а он чуть пошире нашей Невы. Считай, что всей Европе выставим себя напоказ, а там, говорят, люди глазастые.

— Нук что ж, что Большим Бельтом, — проворчал Крутов. — И Европа нам не указ. Это теперь в диковинку, а мы до революции не то что Большим Бельтом, но и Малым хаживали, и Зундом, случалось, и Кильским каналом. Так что всего насмотрелись.

Старшина катера, хотя и делал вид, что занят штурвалом, слышал весь разговор отлично и скорехонько изменил свое отношение к главному боцману: «Мужик-то, кажется, ничего, даром что тюфяк тюфяком».

— Чего вы там насмотрелись — это ладно, — небрежно, чтобы не дать повода Крутову возомнить о себе черт знает что, сказал Румянцев. — Подумаешь, они ходили, а когда, спрашивается, это было-то? — Но тут же и поправился, чтобы не обидеть Крутова: — А теперь на нас смотреть будут. Будут или не будут, Михаил Михайлович?

И это отметил старшина катера: «Ишь ты, по имени-отчеству величают, видать, мужик не такой уж тюфяк», — но виду опять-таки не подал, как будто ничего и не слышал. Словом, всем видом своим выражал присутствие полного отсутствия.

— А чего делать-то — пусть себе смотрят. На то им гляделки дадены, — опять проворчал Крутов, снял фуражку, почесал козырьком затылок, хотел водрузить ее на место, но тут же раздумал. Ветер с материка, со стороны Рамбова, был слабый и теплый, и голове, истомившейся под фуражкой, захотелось побыть простоволосой. — Краситься надо, — нехотя сказал Крутов. — Заплатанными и дома стыдно ходить, а мы в люди собираемся.

— Мы уже красились, — так, словно бы не Крутову, а к слову, заметил Пологов.

— Когда это красились-то?

— По ранней весне, — кротко промолвил Пологов и мельком взглянул на командира, который безучастно смотрел на материк, облитый солнцем, и, казалось, отстранился от их разговора, хотя Пологов-то знал, что он все слышал. — Ну может быть, на исходе зимы, — поправил себя Пологов, твердо помнивший, что они красились перед тем, как перейти на южную Балтику.

— Зимой-то красятся только недоумки, — вразумительно проговорил Крутов. — Оно и видно по краске-то.

Пологов переступил с ноги на ногу и снова посмотрел на командира, который как раз и подал тогда эту в общем-то весьма сомнительную мысль, но Румянцев был неприступно-важен и загадочно-молчалив.

— Теперь красятся тогда, когда есть время и краска. А зима или лето — это уже вопрос второстепенный.

— Какой же недоумок зимой велит краситься? — повторил Крутов.

— Так уж сразу и недоумок! Экий вы, Михаил Михайлович, сердитый человек! — пожурил Крутова старпом Пологов, невольно кося глазом на командира. — Города вон тоже теперь по зимам красятся.

— Дуракам закон не писан, — проворчал Крутов.

— Между прочим, краситься зимой распорядился я, — неожиданно сказал Румянцев; все повернулись к нему, а старшина катера подумал: «Все, мужичок-тюфячок, тут тебе и крышка».

Крутов исподлобья поглядел на командира и глухо сказал:

— Знал бы, что вы такой хреновый хозяин, не пошел бы к вам боцманом. Виданное ли дело, чтоб среди зимы марафет наводить? Да за это руки-ноги обломать надо!

Старшина катера вобрал голову в плечи и тихо переступил с ноги на ногу, словно бы в ожидании встречного толчка, который должен был, по его представлению, вот-вот последовать, но прошла минута и другая, а толчка все не было.

— Ну зачем же руки с ногами ломать? — миролюбиво заметил Румянцев. — Нам они еще пригодятся, Михаил Михайлович. А только и тогда краситься резон был. Был он, Михаил Михайлович, но раз ты настаиваешь на новой покраске, то что ж… Время еще есть, а вот как быть с краской? — Он повернулся к Пологову.

— Краски хватит. Опять же под Севера́ можно и не то еще у интендантов выпросить. — Пологов почувствовал облегчение и потому, что командир не стал зарываться и все решил полюбовно, и потому еще, что его самого мучила эта чертова краска — не тот колер тогда они с боцманом подобрали! — и заплата эта хотя и не страшная, а все лишняя, как бельмо в глазу, и он тоже снял фуражку, подставив свою крутую бритую голову теплому ветру.

— Добро, — строго сказал командир. — Распорядитесь насчет покраски, — заметил он Пологову и тут же обратился к Крутову: — Обещаю тебе, Михаил Михайлович, покраску и прочие сложные боцманские работы проводить только с твоего согласия.

Крутов ничего не ответил, молча склонил голову и покрыл ее фуражкой.

«Ну дед, — подумал старшина катера, — вот это дед… Всем дедам дед…»

3

Румянцев был доволен осмотром корабля, найдя его в неплохом состоянии, и даже Крутов, косвенно обозвавший его дураком, не испортил настроения. О том, что Крутов резок и прям в суждениях, на флоте ходили целые легенды — так стоило ли печалиться, что он не пощадил и его, командира крейсера капитана первого ранга Румянцева, — но зато на корабле появился истинный и истовый хозяин верхней палубы, а это, как говорится, плюс на минус, давало положительный результат.

Старпом Пологов был менее доволен осмотром, поймав себя на мысли, что если бы тогда, перед уходом на южную Балтику, он возразил бы командиру и настоял на том, что краситься лучше в старом городе, то сейчас все обстояло бы намного проще. Хотя он и сказал командиру, что под Севера́ выпросит у интендантов чего угодно, сам-то он в этом весьма и весьма сомневался. Правда, можно было бы занять краску на кораблях, но тут уж все зависело не только от него, старпома Пологова, сколько от инициативы главного боцмана мичмана Крутова.

И совсем уж недоволен был осмотром сам главный боцман мичман Крутов: он сразу понял — и там, в доке, и здесь, на рейде, — что покрашен крейсер худо, что перекрашивать его надо было в любом случае; а тут еще эта царапина — прежний боцман не сумел хорошо ее заделать, и теперь она привлекала всеобщее внимание, как цветная заплата. Относительно всеобщего внимания мичман Крутов явно загибал — не каждый бы глаз разобрал, что на этом месте у крейсера лежит что-то вроде заплаты, но самому-то мичману Крутову малейший непорядок бросался в глаза. Он был эстет, мичман Крутов, и, будучи эстетом, не мог потрафлять чьей-то безвкусице, пусть даже эта безвкусица исходила от самого командира.

С этими мыслями они и вернулись на борт, и каждый пошел по своим делам: командир к себе в каюту, старпом Пологов в салон кают-компании, где его уже ждали офицеры, мичман же Крутов отправился в носовую кладовку, где один из старших боцманов готовился выдавать ветошь, соду и мыло согласно требованиям на большую приборку. Раздвинув плечом толпу мичманов, пришедших со своими матросами, он коротко спросил у старшего боцмана:

— Давно выдаешь?

— Только что начал.

— Добро. Выдавай всем четверть того, что запросили.

— Они же крик поднимут, — сказал старший боцман, имея в виду многочисленных мичманов.

— А ты гони их отсюда. Пусть на палубе кричат. У них глотки-то луженые, им ни хрена не сделается.

Он подозвал к себе другого старшего боцмана и велел ему пересчитать всю краску, какая у них только имелась: и свинцовые белила, и кузбасслак, и олифу, и все прочее, что могло пойти в дело.

— Я и так скажу.

— А мне не надо так. Ты пересчитай сперва, оно вернее будет.

— Мы же недавно красились.

— Не твое дело. Слушай, когда старшие говорят.

Мичманы было зашумели, требуя ветошь, мыло и соду впрок; прежний главный боцман тоже скупердяйничал, урезал порой запрошенное на четверть, ну на треть, ну, куда ни шло, на половину, но чтобы оставить от всего одну четвертую — это, по их мнению, было уж слишком, и они дружно закричали, что будут жаловаться помощнику, а если надо, то дойдут и до старпома.

Крутов вышел из кладовки, покачался перед ними на косолапых ногах, вывернутых ступнями в середину, как у медведя, дождался тишины и только молча махнул рукой.

— Мы требуем! — сказал за всех Медовиков.

— У мамки требуйте, — сказал Крутов, — а у меня попросите.

— Слушай, мичман, — опять сказал Медовиков, — не делай нас дураками! Мы сами знаем, у кого просить, а с кого требовать.

— Не-е, я вас дураками не делаю. Я хочу, чтоб вы все умные были и понимали с полуслова, чего положено и чего не положено, когда положено и когда не положено. Тут у меня не частная лавочка, и я сам не лавочник. Торговле не обучался и торговаться не собираюсь. Получайте сколько дают, а не хотите получать, пропускайте следующего.

Большую приборку объявили раньше, чем решили краситься, поэтому Крутов резонно рассудил, что нечего попусту изводить ветошь, соду и мыло, если после покраски придется все скоблить заново.

— Слушай, мичман, — тем не менее не унимался Медовиков, — я все-таки хочу знать, по какому праву ты нас притесняешь, как последних салажат?

— А я, видишь ли, рябых не люблю, — сказал Крутов, усмехаясь. — У рябых, говорят, лицо неулыбчивое и душа темная.

Медовиков побелел так, что скулы у него зарделись и словно бы стали выпирать наружу, но он сдержал себя.

— Я бы попросил…

Крутов перебил его:

— Не надо просить, я ж не красная девица. Это в-третьих, а в-пятых, прошу учесть и запомнить: меня на «вы» уже тогда звали, когда ваша светлость ходила под стол мараться. — Крутов побагровел и неожиданно рявкнул: — Кругом!.. Шагом!.. — Он тотчас же остудил себя и спросил ровным голосом: — А вас что, тоже повернуть или будете получать то, что дают?

— Получим то, что дают, — сказал из-за спины мичманов, кажется, кто-то из матросов.

— Получайте и не шумите. У меня от вашего шуму звон в голове стоит.

Крутов постоял еще для приличия среди мичманов и не торопясь пошел вдоль палубы, заглядывая во все уголки и прикидывая, что уже сделано и что надо еще сделать, и получалось, что сделано уже все, но сделано порой так скверно, по его разумению, что надо было все немедленно переделывать: и концы-то на вьюшки были не так намотаны, и стопора-то на вьюшках не смазаны, и якорь-цепь худо покрашена, и шлюпки давно не мыты, а медь, естественно, в них не чищена, впрочем, медь плохо отдраена и на палубе, и черт-те знает что еще, и еще, и еще… Он шел и запоминал, но так как всего того, что следовало бы запомнить, было невпроворот, то он и перестал запоминать, только удивлялся, а постепенно начал и недоумевать. И когда он таким образом дошел до кормы, за ним прибежал рассыльный вахтенного офицера и передал Крутову, что его зовет к себе старпом — капитан второго ранга Пологов.

Крутов тотчас повернул и пошел к старпому, прикидывая в уме, с чего же начать приводить в порядок хозяйство верхней палубы, и, как он ни крутил, выходило, что надо все заново перекрасить, и тогда все само собой — разумеется, с приложением матросских рук — станет на свои места.

Пологов уже собрался уходить и только ждал, когда придет Крутов, и лишь тот распахнул дверь, как сразу же спросил:

— Ты что там с мичманами не поладил?

— Не с мичманами, а с Медовиковым, и не я с ним, а он со мною.

— Допускаю, но в чем там дело-то?

— Если мичман жалуется на главного боцмана, это уже не мичман, а балерина. У меня верхняя палуба, а не сцена Мариинского театра, на которой выделывают пируэты. У меня должен быть порядок.

— Допускаю, но в чем же все-таки дело?

— А тут не надо ничего допускать. Тут и так, что положено, то допущено.

— Михаил Михайлович, они на тебя жалуются, а ты шуточками отделываешься.

— Кто жалуется?

— Тот же Медовиков.

— А-а… Ну если Медовиков, тогда ничего. Я им на приборку ветоши и прочего приборочного материала одну только четверть велел выдавать против требуемого. Он и взбеленился, а того, дурья голова, не понимает, что после покраски придется все заново мыть и драить. Тогда-то и пригодится ветошь с мылом.

— Ну правильно, а что еще?

— А еще то, что он меня стал тыкать. А я не привык к такому обращению. Мне сам министр к каждому празднику правительственную телеграмму присылает.

Старпом покивал головой, дескать, все правильно, чего там этот Медовиков антимонию развел, подумаешь, главный боцман замечание сделал, так ведь это ж главный хозяин палубы, бывало-то, получить замечание от главного боцмана почиталось позорнее, чем от вахтенного офицера…

— Добро. Ты их строжи, мичманов-то, только не очень. Они все-таки не первогодки, а сверхсрочники.

Крутов даже руками развел.

— Как уж умею, — сказал он с обидой.

Старпом снова покивал головой, дескать, чего уж там, и так все ясно, и спросил:

— Сколько там у нас краски, посмотрел?

— Подсчитывают…

— Долго копаются.

— Не, недолго, наверное, уже подсчитали. Да вот я сейчас мигом, так что, думаю, сейчас же и доложим.

— Я — к командиру, доложишь через полчаса. Если своей не хватит, прикинь, у кого можно занять.

Крутов вышел от старпома помрачневший: «Ах жаловаться, на меня жаловаться? Да разве это видано, чтобы на службу жаловались? Если мичмана начнут жаловаться, то чего же ждать от матросов?» Он снова пошел в нос и возле первой башни встретил Паленова, который из шланга смывал палубу.

— Здорово, служба, — сказал Крутов негромко.

— Здравия желаю, товарищ мичман.

— Вот что, парень, после авральных работ приходи ко мне. В баньку вместях сходим. Попаримся. У меня веник березовый припасен.

Боцманята выкатывали из кладовки бочки и бидоны с краской, олифой и прочей маляркой, старший боцман сидел тут же на порожнем ящике, мусоля во рту химический карандаш, важно записывал на клочке бумаги: «Бочки с шаровой краской — шесть, с белилами — три…»

— Как там у тебя получается? Сходится дебет с кредитом?

— Малость не хватит.

— Что думаешь по этому поводу?

— Надо бы на «Октябрину» сходить. У них, я знаю, есть запасец. — Старший боцман помялся. — А может, еще придется завернуть на «Адмирала» или на «Кирова»?

— Эт-то верно… — Крутов подумал. — Через полчаса собери марсовых, сколько надо для такого дела, возле вахтенного офицера. Барказом пойдешь. Справишься ли?

— Без вас ничего не выйдет.

— Если не выйдет, пойду сам.

Через полчаса Крутов изложил свой план старпому.

— А если у интендантов краски попросить? — спросил Пологов.

— Пока-то они раскачаются, времени уйдет уйма.

— Ладно, иди сам и сделай так, чтоб все было хорошо.

— Чего там, в первый раз, что ли…

А минут через десять мичман Крутов появился возле рубки вахтенного офицера, который уже получил приказание от старпома снарядить барказ и отправить на нем с визитом вежливости на линкор «Октябрьская революция» главного боцмана мичмана Крутова и с ним еще шесть человек.

Вахтенный офицер подкинул руку к козырьку:

— Счастливого пути!

— Благодарю.

Ступив на трап, Крутов поприветствовал флаг, на барказ спускался медленно, соблюдая все правила приличия и достоинства, которые, по его мнению, должны были отличать патриарха флота, а сам тем временем думал, что жаль, нет теперь Матвеича на «Октябрине», был бы он, написал бы ему, что надо, семафором, и он ответил бы семафором, и посылай после этого барказ с людьми, потому что Матвеич сам бы все сделал. А теперь приходится переться черт-те знает в какую даль, да еще бабушка надвое сказала, дадут там краски или не дадут.

Была легкая волна, барказ покачивало и терло о нижнюю площадку трапа, и крючковые руками удерживали его на месте. Крутов ступил на барказ, и тотчас старшина барказа скомандовал:

— Смирно!

Подавать команду мичману не полагалось, но мичман-то был главным боцманом крейсера, патриархом флота, так что уж как не порадеешь родному человеку, и Крутов понял это, пожевал в довольной усмешке губами и тихо сказал:

— Спасибо, братцы. Вольно.

Как уж там на кораблях торговался Крутов, он не любил ни сам вспоминать, ни тем более другим рассказывать, только ближе к вечернему чаю, когда давно уже закончили куцую большую приборку и начали принимать топливо с водой и грузить боезапас, барказ, просевший в воду по планширь, привалил к правому борту, на него завели стрелу с сеткой, подняли на борт бочки и бидоны с краской и ящики с кистями, а потом барказ привалился к трапу, и на палубу ступил Крутов, несколько утомленный, но оживленный.

Краситься решили завтра же, как только боевая часть два управится с боезапасом, и Крутов посадил своих боцманят и марсовых вязать кисти и беседки, а сам позвонил в кубрик первой башни и велел прислать к нему Паленова и, когда тот появился, устало спросил:

— Мылся?

— Вас ждал.

— Молодец! Как там пар-то, не спрашивал?

— Говорят, мятный.

— А вот погоди-ка, мы сейчас трюмному позвоним. — Следовало бы сказать: командиру дивизиона живучести, но Крутов большинство специалистов величал по-старому. — Попросим, чтобы уважил нас. — Он набрал номер телефона и, дождавшись, когда там подойдут, сказал: — Главный боцман говорит… Вот что, родной, парку бы надо в баню посвежее. Попариться хочу, а то кости ломит… Вот спасибо, родной, уважил. — Он положил трубку и кивнул Паленову: — Бельишко-то взял?

— С собою.

— Достань из шкафа веник. Я его подальше прячу, а то ведь сопрут. Дело копеечное, а удовольствие на целый рупь.

Баня помещалась в корме, неподалеку от каюты Крутова, и они прошли в нее, не поднимаясь на верхнюю палубу; по пути встречались раскрасневшиеся, разнеженные паром матросы. В баню пускали по подразделениям — мылся дивизион движения и штурманская боевая часть, — и матрос с повязкой дневального не хотел было отворять дверь, но Крутов только покашлял в кулак, и дверь сама распахнулась, и они прошли в раздевалку, нашли свободное место и присели потомиться. Паленов, да, видимо, и Крутов, сразу почувствовали легкий зуд между лопаток, тело, словно бы обремененное невидимым гнетом, само стало проситься в парную. Но Крутов не спешил; глядючи на него, не спешил и Паленов, и когда наконец они почувствовали на теле влажную испарину, начали раздеваться, опять-таки не спеша, потому что баня для того и создана, чтобы не спешить, а для тех, кому постоянно некогда, существуют души. В мыльне звенели тазы, хлестала вода, плавал пар и стоял хохот и гам. Крутов взял первый попавшийся таз и прошел в парилку, тут было потише и посвободнее, сидели и стояли человек шесть — восемь и старательно оглаживали себя ладонями, сшелушивая с себя прель. Пар был плохой и жег кожу.

— Да кто ж парится в таком пару? — плачущим голосом спросил Крутов. — Эй, которые тут новгородские, псковские, вологодские! А ну, пущай на всю катушку, грей кости, а мясо, хрен с ним, пущай горит!

Матросы, охочие до всякой проказы, тотчас же с величайшей готовностью бросились к крану и напустили столько пару, что стало невозможно стоять и ничего не было видно; слабонервные выскочили в мыльню, а Крутов распарил веник и начал хлестать себя и по спине, и по лодыжкам, и по груди, радостно и весело приговаривая:

— Ой да парок! Вот это парок! Ну парок! Парень, — закричал он, обращаясь к Паленову, — иль ты не новгородский — а ну поддай еще, поддай, поддай!..

А потом Крутов в одну минуту обессилел, зажал веник под мышкой и побрел в мыльню под душ.

— Товарищ мичман, оставили бы веничек-то! — попросили его.

— Свой надо иметь, — сердито и не сразу ответил Крутов.

4

Красились с утра, благо погода стояла тихая и ведреная. Крутов поднялся с рассветом, долго колдовал над красками, добиваясь нужного колера, и когда добился, повеселел и перестал хмуриться, хотя настроение после вчерашнего банного дня было скверное. Он не мог простить себе то, что пожадничал и не оставил матросам веник. Так и мучился Крутов, пока составлял краску, а потом пришла пора показывать ее старпому, вместе же со старпомом пошли к командиру, и тот, одобрив колер, тем не менее спросил опять:

— А нам не нагорит за эту контрабандную покраску?

— Так ведь нашего командования здесь нет, — сообразил Пологов. — Мы тут только в гостях.

— Ну если что в гостях, — не слишком охотно согласился командир, и Пологов с Крутовым не стали задерживаться у него в каюте, поспешили на бак, где старший боцман уже готовился раздавать краску, и Крутов почувствовал, как вчерашний стыд отступил в сторону, а там и совсем пропал, и сразу стало легко, как будто до этого лежал на нем гнет, который хотя к земле и не гнул, но все-таки давал себя знать.

Он взял чистую фанерку и раз за разом начал мазать ее, то выставляя на свет, то пряча в тень, — видно было, что ему что-то не нравилось, — отлил в ведерко из бочки краски, добавил белил, перемешал их, добавил синьки и взял новую фанерку.

— Мы же утвердили тот колер у командира, — попытался придержать его Пологов.

— Так тот колер был от плохого настроения, а теперь душа малость прояснилась — надо бы и колер прояснить.

Пологов первым заметил, что новый колер получился у Крутова чище и сочнее, и не стал ему перечить; когда же Крутов опять начал колдовать, и краска на фанерке словно бы померкла, неожиданно рявкнул:

— А ну кончай свою химию!

— Чего? — не понял Крутов.

— Не «чего», а вот ту, среднюю, забирай и идем к командиру.

Крутов словно бы обрадовался новому обороту дела, вытер руки ветошью, смоченной растворителем, одернул китель и, держа фанерки на вытянутых руках и коротко бросив: «Пошли», направился к командиру. Волей-неволей и Пологову пришлось последовать за ним, старший боцман тоже решил не отставать, к ним пристроились помощник и дежурный офицер, и вся эта процессия, нарушая субординацию и корабельный этикет, освященный веками, ввалилась к командиру в салон. Румянцев поморщился, видя, как говорится, разноплеменное нашествие, но промолчал и так же молча уставился в фанерки, разложенные Крутовым на столе перед ним.

— Но мы уже утвердили полчаса назад, — наконец сказал он с раздражением, забыв, какой цвет он утверждал.

Пологов ткнул локтем Крутова, дескать, что же ты, черт этакий, не слушаешь, когда тебе дело говорят, теперь вот и расхлебывай, если щи заварил.

— То было не то, — философски сказал Крутов. — Радости в нем было маловато. Мы ж разбоем-то не занимаемся, так чего ж нам на себя угрюмость-то напускать? Мы народ незлобивый и веселый.

— Скажите-ка! — с горькой такой иронией промолвил Румянцев. — Командир у нас брюзга и педант, а главный боцман этакий святочный Дед Мороз, которому только бы повеселиться. — И, обратясь к Пологову, спросил: — Ну а ты как думаешь?

Пологов хотел слукавить и ответить неопределенно, дескать, конечно же, командир на то и командир, чтобы за всем следить и всех строжить, и тот, прежний, цвет был неплох, но и этот, новый, тоже смотрится, но ничего этого он не сказал, только неприметно вздохнул и промолвил в сторону:

— Думаю, что главный боцман прав.

— Ах вон оно что, мой старший помощник уже спелся с главным боцманом, а я тут вроде английской королевы, которой подсовывают на подпись бумажки! Так сказать, живая печатка.

— Зачем же так-то? — опять тихо сказал Пологов. — Вам ничего не стоит отменить наше любое приказание, а мы, между прочим, даже еще и не приказывали. Так что и отменять нечего. А мнение свое мы тем не менее хотим иметь.

— Мнение у вас есть — это точно, — заметил Румянцев, собираясь и дальше иронизировать, и вдруг передумал и сразу стал мягче и добрее. — А вы знаете, мне вот тот, крайний, больше нравится.

— Мы, собственно, с ним и пришли.

— Ну добро. Красимся в этот, и на будущее прошу учесть, что ко мне с половинчатыми предложениями и мнениями ходить не следует.

— Так точно, — за всех сказал Крутов, который, собственно, и был виновником этого неприятного разговора и который знал, что если потребуется, то он и снова явится с половинчатым предложением.

— Что так точно?

— А вот что, — очень уж по-домашнему начал Крутов. — Когда дело касается службы, то тут третье дело, а когда художества — тут особый коленкор. Корабль должен быть картинкой, а раз картинкой, то это уже пятый вопрос. Тут до всего сразу не дойдешь.

— А ты что ж, художник?

— А мы и все по милости художники. Есть настроение — так делаем, а нет настроения — и так же сделаем, а все как-то иначе получается.

— И что же с тобой за это время произошло, что ты одно и то же дело по-разному сделал?

«А верно, — подумал Крутов, — что произошло-то? Да ни хрена — веник пожалел», — и сказал словно бы и не о том, но и о том же:

— Сон плохой видел, так, пока не разошелся, все им жил, а потом сон прошел — и все прошло.

— Ну добро, — с досадой сказал Румянцев, первым заметив, что разговор стал и не деловым, и в некоторой мере никчемным. — Что ты там видел — это твое дело и к службе не должно иметь касательства. Поэтому: достаточно ли на борту беседок, кистей, ведерок, банок, страховых концов?

— Так точно, — сказал Крутов, забыв сразу и про сон и про художества. Маленькая заминка не могла отразиться на жизни отлаженного механизма: по одну сторону стола стоял командир, по другую — его подчиненные, и эти подчиненные, кем бы они ни были и какие бы достоинства их ни отмечали, обязаны были выполнять его приказания.

Румянцев быстро глянул в сторону Пологова:

— Люди все проинструктированы? Вахта усилена?

— Так точно!

— Не смею задерживать.

Выйдя от командира, Пологов еще раз ткнул локтем Крутова:

— Смотри, художник, как бы нам не нахудожничать! — и, не дожидаясь, что скажет на это Крутов, поманил пальцем командира вахтенного поста и, когда тот, подбежав, приложил руку к бескозырке, пытаясь представиться, с нетерпением сказал: — Передайте вахтенному офицеру, чтобы играл большой сбор.

И спустя полминуты по всему кораблю загудели колокола громкого боя: «Большой сбор»; загрохотали палубы и трапы, матросы и старшины, подталкивая один другого, ринулись на верхнюю палубу: тут был рейд, и никто из матросов и старшин уже не имел права ходить по трапам пешком. Взирая на эту картину, Пологов чувствовал, как недавняя досада на матросов, которые в доке ходили по палубе вразвалочку, начала меркнуть, и ему, как в пору лейтенантской молодости, захотелось закричать: «По трапу только бегом!»

А минут через десять дивизионам, службам, башням, группам и командам были назначены места работ — в общем-то из года в год они были одни и те же: первая башня красит правый борт с первого шпангоута до тридцатого, носовая группа управления стрельбой — с тридцатого по шестидесятый и т. д. Борта крейсера превратились в фасад некоего здания, который увешали свертками и кульками. Но и свертки и кульки — это были всего лишь беседки — одна, реже две доски, на которых стояли и сидели матросы, рядом на длинных шкертах болтались ведерки с краской, а вокруг корабля, как адмирал, принимающий парад, делал на барказе круги мичман Крутов, следя, чтобы краска на борта ложилась ровно и чтоб не было нигде ни отечки, ни заплаты. Иногда к нему подсаживался старпом Пологов, и тогда между ними начинался примерно такой диалог:

— Что-то мне не нравится оттенок. Будто в синеву немного отклонились, — говорил дядя Миша, уверенный, что ни в какую синеву они не отклонились и все идет как надо, но иначе у старпома Пологова нельзя было вырвать доброго слова. Впрочем, и после такого захода Пологов не спешил раздобриться; хотя краска ему и нравилась, но в большинстве своем она была в бочках и в ведерках, и как-то она ляжет на борта и надстройки — это еще, как говорится, бабушка надвое сказала, так что и спешить с оценками было рановато, и он тоже говорил:

— Синева-то — бог с нею, с синевой ходить можно, а не будет ли у нас цвет с грязнотцой, а?

— Какая ж грязнотца при синеве-то? При синеве-то никогда грязнотцы не бывает.

— Так нету же синевы-то.

— Раз так начальство велит, тогда, конечно…

— Да не велит, а говорит! — начинал раздражаться Пологов, решая, что здесь все идет хорошо и надо бы теперь пройтись по палубе и посмотреть, что делается с надстройками. Ему все казалось, что если он куда-то не поспеет или что-то не углядит, то там обязательно напортачат. Словом, забот у старпома Пологова хватало, и он не знал, где ему лучше в эту минуту находиться: оставаться ли в барказе и препираться с Крутовым черт знает о чем или бежать на палубу. Он искренне в эти минуты позавидовал командиру, которому только что отнесли свежие газеты — почтальон пришел с берега минут пятнадцать назад, — и командир, наверное, почитывает эти самые газеты, попивает себе чаек и меньше всего думает о том, что творится на палубе и за бортом. Ближе к полудню он спустится в катер, обойдет со всех сторон крейсер, и хорошо, если при этом поблагодарит за службу, а может и не поблагодарить, и после ужина обойдет крейсер и опять может забыть благодарственное слово, потому что и это, на его взгляд, вышло не так, и то получилось не этак. «Словом, эхе-хе, — пожалел себя Пологов, — и так нехорошо, и этак плохо. Поди влезь к нему в душу…» А то, что он сам забыл сказать Крутову доброе слово, это как-то миновало его.

Крутов между тем уже забыл, что хотел подластиться к Пологову и получить это самое доброе слово, внимание его привлек матрос на беседке, красивший самую скулу крейсера. Эта часть борта считалась самой неудобной, борт тут круто от воды изгибался в сторону, а беседка, спущенная с палубы, висела от него метрах в двух. Поэтому из иллюминатора ее подтягивали особым концом, особым же концом подтягивали и ведерко с краской, и все это хитроумное сооружение из доски и шести концов — шестым был страховочный — постоянно ходило ходуном. Красить скулы обычно посылали опытных матросов, которые работали на высоте без опаски и по концам лазали как обезьяны. Были случаи, когда они падали в воду, поэтому вдоль бортов загодя устанавливались спасательные плотики и во все время, пока матросы висели на беседках, вдоль бортов дежурили шлюпки и катера.

Матрос красил скулу мастерски, он не спешил, и потому, что он не спешил, все у него получалось ладно, словно бы играючи. Крутов присмотрелся и, узнав в матросе Паленова, тихо возгордился — знай наших, — даже повернулся к Пологову посмотреть, какое впечатление произвел на него Паленов, но Пологов в это время был занят мачтой, которую уже тоже начали красить, и на Паленова не обратил внимания.

— Виртуоз! — с восхищением сказал Крутов, имея в виду Паленова.

— Да-да, — согласился Пологов, любуясь матросом, красившим рею, — как бы не сорвался, архаровец, — добавил он озабоченно.

— Не сорвется, — поспешил успокоить его Крутов. — Тут все дело в реакции. Если реакция есть, то — болтай не болтай — матрос всегда сбалансирует, а если нет реакции, то дело плохо.

— Кстати, ты не видишь, кто это?

— Да Паленов! — обрадовался Крутов. — Матрос из первой башни.

— Из какой первой башни? — переспросил Пологов.

— Как из какой? Главного калибра, — сердясь на непонятливость Пологова, сказал Крутов.

— При чем тут башня главного калибра? — в свою очередь осердился и Пологов. — Кто у нас красит фок-мачту?

Крутов сказал.

— Так при чем здесь первая башня?

— Как при чем? — опять не понял Крутов. — Да при том, что первая башня красит борт от первого шпангоута.

— Так за каким же чертом твой Паленов полез на мачту? У него что, своего места нет?

— При чем тут мачта? — обиделся Крутов и начал объяснять: — Паленов красит скулу. Вон он.

Пологов проследил за указательным пальцем Крутова и тихо рассмеялся.

— С этой покраской совсем с панталыку сбился! Я тебе о попе, а ты мне про попадью. Смотри на мачту, видишь, матрос рею красит?

— Так то не матрос, — приглядевшись, сказал Крутов.

— Как не матрос? Девке тут взяться неоткуда.

— Не, это не матрос, — повторил Крутов. — Это командир.

— Скажи-ка ты, — не поверил Пологов. — А я решил было, что он чаи у себя гоняет и газетки почитывает. — И неожиданно хлопнул себя по ляжкам. — А и верно — командир!

— Делать ему нечего! — проворчал Крутов. — Командир должен при авральных работах на мостике похаживать, а он обезьяной по реям лазает. Непорядок.

— Михалыч, пусть себе лазает. Пока он там лазает, мы тут все дела полегонечку переделаем, и никто над душой висеть не будет.

Пологов кивнул старшине барказа, велев тому трогаться, и они еще раз обогнули крейсер, прикидывая, сколько успеют матросы сделать до обеда и что останется на послеобеденное время, и все как будто получалось хорошо.

— Если дождик не потревожит, то уложимся.

Крутов беспокойно повертел головой: «Типун тебе на язык!» — но небо, припорошенное легкими барашками, голубело во все стороны, и рейд был спокоен и ровен.

— Не должно, — сказал он, успокаиваясь.

Пологов, кажется, не слушал его; разглядывая скулу корабля, искал на ней царапину, из-за которой разгорелся весь сыр-бор, и не находил ее.

— Мы каким бортом чиркнули в доке-то? — спросил он.

— Правым, — нехотя сказал Крутов.

— А мы ее уже что, замалевали? — Пологов имел в виду царапину, которая, треклятая, даже по ночам ему снилась.

— Так Паленов же и замалевал. Я ж говорю — виртуоз!

— После работ напомни мне: объявим в приказе благодарность.

Крутов просиял:

— Есть!

5

День отстоял на удивление тихий и ласковый, и с покраской уложились к вечернему чаю, оставались кое-какие тонкие работы, но они уже в расчет не шли. Как только вахтенный офицер объявил по кораблю: «Команде чай пить», Румянцев взял с собою Пологова, Крутова, командиров боевых частей и служб, спустился с ними на свой катер и, приказав старшине не спеша несколько раз обойти вокруг крейсера, закурил сам, тем самым призывая и других последовать его примеру, и, после того как, церемонно угостясь один у другого, все задымили, даже те, кто в общем-то табачком баловался помалости, на катере создалась непринужденная обстановка, располагающая к длительной дружеской беседе. Собственно, Румянцев и не спешил, полагая, что и другим спешить и некуда и незачем. Если с утра он был всем недоволен и все раздражало его, в том числе и эта незапланированная покраска, то теперь он был всем доволен и чувствовал себя превосходно. Он хорошо размялся, полазав с кистью и ведерком по фок-мачте, и теперь хотел посмотреть не только как выглядел в новом своем наряде весь крейсер, но и те участки, мачты, которые он красил сам.

Но не только Румянцев сегодня красил корабль, многие старшие офицеры, тряхнув стариной и вспомнив, что сами были матросами или, по крайней мере, курсантами и не раз и не два висели за бортом на беседках и лазали с кистью и ведерком по надстройкам, тоже по мере сил своих и возможностей участвовали в общей потехе и теперь, независимо от Румянцева и тем не менее подражая ему, пытались прежде всего оценить свою работу, а потом уже решить, что же в конце концов получилось из всей затеи.

Пологов с Крутовым непосредственно кистью по бортам или надстройкам не водили, они были как бы сторонними наблюдателями, судьями, что ли, которым надлежало сказать последнее слово, но, хотя они и наблюдали за работой со стороны, сторонними они только казались, потому что все в этот день исходило от них, к ним же и сходилось. Поэтому Пологова с Крутовым прежде всего интересовало не то, как была покрашена рея или часть борта между пятидесятым, скажем, и пятьдесят вторым шпангоутами, а какую окраску, а вместе с нею и осанку приобрел крейсер в целом.

Каждый военный корабль имеет строго целевое назначение и сообразно этому назначению несет на себе столько вооружения, сколько ему необходимо для выполнения боевого задания, которое он получает опять-таки согласно табелю о рангах. В том табеле о рангах все расписано и все предусмотрено до мелочей. Получая задание на проектирование и постройку корабля, конструктор прежде всего разместит на нем вооружение, прикроет его надежной броней и снабдит такими двигателями, которые обеспечат надлежащую скорость всей этой громаде, начиненной металлом, топливом, боезапасом и водой. Когда же будет соблюдено это главнейшее условие, наступит черед корабельных архитекторов, которые постараются найти надлежащие формы обводов, надстроек, мачт с таким расчетом, чтобы корабль был удобным и красивым, потому что красота в кораблестроении не только категория эстетическая, она прежде всего диктуется целесообразностью и условиями самого плавания. Плот при некоторых условиях намного остойчивее челна, но челн намного удобнее и мореходнее плота, а вместе с удобностью еще и красивее. Архитектура корабля — это дело строителей, и моряк в ней уже не волен, он может восхищаться ею или отвергать, но переделать не в силах. Последним же штрихом, который ложится на корабль, превращая его или в произведение искусства или в утилитарное сооружение, является его окраска, и хотя она для военных кораблей тоже имеет свои границы — корабли должны быть окрашены в шаровый цвет — и баста, — тем не менее возможности для фантазии практически остаются неограниченными: шаровый цвет может быть светлый и темный, угрюмо-серый и светло-серый, с грязнотцой и чистый, голубоватый и с сиреневой дымкой, но в любом случае он может быть или нарядным, или неряшливым. Словом, все зависит от старания, богатства воображения и душевной щедрости главного боцмана, которому сам бог повелел быть творцом и блюстителем корабельной эстетики. И что б там ни говорили о величии племени боцманов или, наоборот, какие бы хулы ни возводились на их голову и какие бы сомнительные деяния им ни приписывались, во все века и времена они были и оставались верными хранителями великих морских традиций. На хороших кораблях, которыми всегда гордились флоты, главный боцман почитался вслед за командиром, потому что оба в равной мере должны были быть прекрасными мореходами.

Дядя Миша Крутов не зря накануне сходил в баню и попарился, просветлив тем самым, как говорится, не только тело, но и душу, не зря и поднялся спозаранку, припоминая все видимые им корабельные окраски и представляя все мыслимые варианты в пределах тех жестких границ, которые он переступить не мог. Не зря он и попреки выдержал от командира и старпома Пологова, когда предложил им новый колер взамен уже утвержденного. Теперь все невольно поняли, что мичман Крутов, если же говорить уважительно — то Михаил Михайлович, кое-что смыслил в морской эстетике и кое-что понимал в красоте. Они обошли на катере и раз и другой вокруг крейсера, и каждый уже забыл о своем лоскуте, который он самолично покрасил, и видел только весь крейсер, как будто вышедший из того вон дальнего облака, которое озарилось неяркими лучами предзакатного солнца и стало невесомым.

— Поразительно, — сказал Студеницын, командир боевой части два, — что может сделать простая краска!

— Почему же простая? — обидчиво возразил Пологов. — В том и дело, что не простая она, а я бы сказал — хитрая. Ишь он теперь какой у нас воздушный!

— Вот-вот, — согласился Студеницын. — Именно — воздушный, но воздушность-то ему придала краска, та самая, что лежала в бочках, к которым страшно было прикоснуться. Бочки-то пачкались.

— А… — недовольно протянул Пологов, поняв наконец, что имел в виду Студеницын, и подумав, что порой Студеницын выдает прописные истины за некое откровение. Не желая ввязываться в разговор, потому что тогда бы пришлось высказывать свои суждения о той работе, которую проделала сегодня команда и которой он был весьма доволен, а выскакивать раньше командира было неприлично, Пологов только повторил: — А… — и махнул рукой, дескать, что ж зря язык чесать, не ветреные ведь женщины, у которых весь ум в словах, а зрелые мужи, для которых молчание — мудрость.

Отстранясь от всех, возле самого борта стоял дядя Миша Крутов, изредка пожевывая губами, словно бы готовясь что-то произнести, но он ничего не произносил, решив, что новый вид крейсера — это и есть все его слова, плохие и хорошие, и теперь самое время ему помолчать, потому что должны говорить другие.

— Да, — нарушил первым молчание Румянцев. — А где же наша пресловутая заплата, с которой, собственно, все и началось?

— На скуле правого борта. — Голос у дяди Миши от долгого молчания сел и оказался хриплым. Он покашлял в кулак. — Тут теперь хоть в микроскоп смотрите, так ничего не высмотрите.

— Хорошая работа! — сказал Румянцев. — Кстати, кто красил? Поощрите от моего имени.

— Старший матрос Паленов из первой башни.

— Это тот, который… — Румянцеву хотелось сказать: «который повстречался мне на Флотской улице», — который пришел к нам с Севера?

— Так точно.

— Ну что ж… — Он хотел было добавить: «Пусть увольняется в Питер», но вместо этого, помолчав, сказал: — Прошу товарищей командиров высказываться.

— По-моему, колер на этот раз выбрали удачный, — сказал первым Студеницын. — Есть в нем некая праздничность, но в то же время все, как говорится, в пределах дозволенного. Мичман Крутов, которого мы все почитаем, и на этот раз оказался на высоте.

— Он, мичман-то Крутов, художник, — сказал вторым стармех. — Я помню, как он до войны еще «Марат» красил. Всей эскадрой сбегались смотреть.

Нарушая субординацию, заговорили командиры рангом пониже — начальник РТС, начальник химической службы; невидимый журавлиный клин, который образует любое офицерское собрание, где на острие выдвигается старший начальник, как бы сломался, и, восстанавливая стройность этого клина, вмешался Румянцев.

— Мичман Крутов, — сказал он строго, — за проявленную смекалку и образцовое выполнение задания объявляю вам благодарность.

Дядя Миша Крутов от неожиданности вздрогнул, сжав кулаки и вытянув руки, подался вперед и, прочистив горло, тем не менее проговорил хрипло:

— Служу Советскому Союзу!

— Ну-с, — сказал Румянцев, — официальная часть окончена. Посему позволю себе полюбопытствовать: как все-таки тебе удается, Михаил Михайлович, найти то нужное сочетание красок, которое дает именно этот эффект, а не другой и не третий?

— Этот-то эффект, если помните, как раз и был третьим.

— В таком случае, как ты пришел к этому эффекту?

— А никак… Сперва было плохое настроение — и краски не слушались, а потом настроение прояснилось — и краски сами собой смешались. Тут все дело в настроении, — со значением повторил дядя Миша Крутов.

— Допустим, все дело в настроении, но как же тогда быть, если надо краситься, а настроение дрянь?

— На самом деле — как? — заинтересовались и старпом Пологов, и Студеницын со стармехом.

Почувствовав на себе любопытные взгляды, дядя Миша Крутов смутился, даже не столько смутился, сколько рассердился, и сердито же сказал:

— А никак… Надо поднимать настроение. Любое дело начинать без настроения все равно что без охоты к бабе приставать.

— А если без шуток?

— Какие же тут могут быть шутки! — возразил дядя Миша Крутов, вытирая ладонью шею под стоячим воротничком кителя. — Это дело серьезное, им шутить не положено.

— Бог с тобой и с этой самой охотой, — посмеиваясь, сказал Румянцев. — Сам-то ты как поднимаешь настроение?

— Моя охота прошла давно, — рассердился дядя Миша Крутов. — Так что мне и поднимать нечего.

— Ну а настроение перед тем, как краску составлять?

— Ах вон вы о чем… Тут все просто и проверено. Я-то накануне в баньку сходил, попарился («Веник при этом пожалел», — подумал он мимоходом), бельишко чистое надел. Одно к одному собралось, а когда собралось, тогда и получилось.

— Ура Крутову! — сказал Студеницын. — И философии его — ура!

Все негромко прокричали:

— Ура!

Солнце склонилось к закату и висело за Шепелевским маяком огромным золотым шаром, уже не дававшим лучей; море там, где оно висело, было чистое, без единой морщинки, словно бы устланное фольгой. Широкая эта дорога уводила в океан не одно поколение российских моряков, которые, как правило, возвращались, славно исполнив свой долг. А на востоке, откуда неслышной поступью надвигалась белая ночь, из призрачно-сиреневой дымки выступал призрачно-невесомый Ленинград.

На рейде было тихо и немного свежо. В редком воздухе слышались голоса и всплески весел, где-то, кажется на линкоре, играла музыка. Румянцев приказал старшине катера заглушить мотор, и тишина стала осязаемой, как вода и воздух. Румянцев понимал, что в эту минуту его боевые помощники прощались и с Кронштадтом, и с Большим рейдом: кому-то предстояло вернуться на этот рейд не скоро, а кому-то уже и не суждено было его и совсем увидеть. Хороша она была и трогательна, эта прощальная тревожная минута, хотелось, видимо, и одному и другому припомнить нечто важное для себя, словно бы взять это важное в дальнюю дорогу, но ничто не припоминалось, потому что все было еще рядом — и Морской собор, и форты, и маяки, и ставший уже историей линкор «Октябрьская революция».

На кораблях начали бить склянки, сперва ударили в рынду на линкоре, за ним на других кораблях, и звон этот, перекликаясь между собою и как бы сливаясь в светлый благовест, тихо поплыл над притомившейся, усталой водой. Не дожидаясь, пока смолкнут эти звоны, даже спеша, чтобы не угасли они совсем, выступил вперед замполит Иконников и сильным приятным баритоном запел:

Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он О юных днях в краю родном, Где я любил, где отчий дом…

Это было так неожиданно и так красиво, что все невольно словно бы притаились, чтобы не спугнуть обаяния этого мгновения, которое — обаяние — было так призрачно, что, казалось, потревожь его ненароком — и оно исчезнет; но оно не исчезало; Иконников, подождав, пока песня не отплывет подальше в море, снова запел:

Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он…

Дядя Миша Крутов, украдкой отворотясь, начал смотреть на тот берег, где в тишине лиловых скал приютились, скрытые сизыми тенями, форты — и Красная Горка, и Серая Лошадь — на которых ему довелось воевать зимой сорок первого года. Там, куда он смотрел, ничего не было видно, только вдоль кромки воды неровной, бугристой волной сизел берег.

Золотой шар, став постепенно малиновым, коснулся воды, и тотчас на кораблях раздались команды:

— К борту! На флаг и гюйс — смирно!

Малиновый шар медленно начал погружаться в воду, уйдя сперва на четверть, потом наполовину, став сразу горбатым, и когда от этого горба остался только серп, он снова вспыхнул и засиял золотом, и на кораблях «упали» исполнительные флаги.

— Флаг и гюйс спустить!

— Ну что ж, — сказал Румянцев, нарушив торжественное молчание, — благодарю за службу, товарищи. Пора и домой.

6

Ранним утром, до завтрака еще — ни свет ни заря, сказал бы дядя Миша Крутов, — к командиру пожаловал начальник медико-санитарной службы, проще — старший корабельный медик, подполковник Власьев и в двух словах доложил, что на корабле ЧП. Румянцев насторожился, но виду не подал и, позевывая со сна красным несвежим ртом, почти беззвучно спросил:

— Каким образом?

— Дело, в сущности, плевое, но, по новейшим инструкциям, я должен доложить флагманской службе. — Власьев был тучен и страдал одышкой, но по характеру относился к породе весельчаков и любую неприятность мог преподнести как забавный анекдот. — Дело в том, мой командир, — Власьев на правах лечащего врача мог позволить себе такую вольность, — что у матроса из РТС, который вернулся из очередного отпуска, обнаружено ноль одно насекомое.

— Ну и что?

— А то, что эту ночь он переспал в кубрике и теперь мы обязаны подвергнуть карантину не только этого антихриста, но и весь кубрик, а вместе с ним и весь корабль.

— Зачем же весь кубрик, тем более корабль? — Румянцев явно чего-то не понимал, и Власьева это даже позабавило.

— Затем, что обнаружено ноль одно насекомое.

— Так и парьте вы этого матроса! В войну мы на такие мелочи чихали.

— В войну я и сам чихал, теперь не имею права. Но это еще не все.

— Так…

— Старшину орудия из первой башни главного калибра Сенечкина пронесло.

— Подумаешь, беда какая.

— В том-то и дело, что беда. Может, у Сенечкина простое расстройство, а может, дизентерия. Мы обязаны провести профилактику со всей командой. А это опять-таки чепе.

— И что же ты предлагаешь?

— Я, собственно, ничего от себя не предлагаю, а вот инструкция на этот счет обязывает нас объявить карантин, запретить все отпуска на берег, никого у себя не принимать и вывесить желтый флаг. Команде стирать белье, мыться в бане — и полная дегазация всех помещений.

— Докраситься-то хоть дашь? — взмолился Румянцев.

— Сколько угодно, не вижу никаких противоречий.

Через полчаса Сенечкина в сопровождении фельдшера повезли в госпиталь.

Сразу же на стеньге был поднят карантинный флаг, а спустя еще полчаса лейтенант Веригин на разводе объявил своей башне, что временно исполняющим обязанности командира орудия распоряжением командира боевой части назначается старший матрос Паленов. Дело было обычное, Паленов уже прижился в башне и считался своим, не сачковал, с матросами ладил, со старшинами, и прежде всего с Медовиковым, был почтителен, но держался с достоинством, и это матросам нравилось. Мичман Медовиков было возразил Веригину, пытаясь доказать ему, что тот поспешил с назначением, но Веригин остался глух к его возражениям, помня о той своей минутной слабости, на которой тогда тонко сыграл Медовиков. Ох уж этот Медовиков, сколько раз он выручал Веригина и не меньшее число раз ставил его же в неловкое положение! Видимо, в отношениях с ним необходимо было держаться разумной дистанции, которую Веригин не сумел сразу найти, а когда и находил, то сплошь и рядом сам и нарушал, то отчуждая от себя Медовикова, когда надо было бы найти более доверительный тон, то обращаясь к нему запанибрата, хотя ни при каких обстоятельствах запанибрата жить, тем более служить, они не могли. И кто тут больше виноват — Веригин, переступивший эту невидимую границу, или Медовиков, все время игравший с этой границей, как с полосатым шлагбаумом, — поди знай! Разница между ними еще была в том, что Веригин, переступив свою границу, потом каялся, Медовиков же, поиграв своим шлагбаумом, только посмеивался.

Так ли, иначе ли, но Паленов был приставлен к новой должности, и Медовиков, когда строй распустили, первым поздравил его:

— Приветствую выдвиженцев.

Паленов понял, что тот иронизирует, но не нашелся, что ответить, и промолчал.

Часа через полтора после начала работ Паленова вызвали к рубке вахтенного офицера, возле которой он еще издали заметил старпома Пологова — и мысленно подтянулся, — а вместе со старпомом командира боевой части Студеницына, дежурного и вахтенного офицеров, дядю Мишу Крутова, еще каких-то матросов и старшин. Паленову не сказали, кто его вызывал, и он сразу пошел к старпому Пологову, и правильно сделал, потому что вызывал его дядя Миша с разрешения Студеницына именем старпома Пологова. Собственно, этот замысловатый путь был самым надежным, а следовательно, и кратким. Когда Паленов доложился, старпом Пологов спросил больше для порядка, чем из интереса:

— Вам приходилось вязать веники?

— Так точно.

— Добро. Пойдете на барказе вместе с капитаном третьего ранга Студеницыным и мичманом Крутовым на материк.

Следовало бы, наверное, сказать, что сегодня он впервые приступил к обязанностям командира орудия, и его бы поняли и оставили на борту, но он два года не был в лесу, не бегал босиком по земле, не слышал ее запаха и поэтому, только мгновение поколебавшись, торопливо сказал:

— Есть, идти на материк.

7

Крейсер стоял в самом углу рейда, почти на виду Рамбова, и когда наконец «добро» от командира было получено и команда сошла в барказ, капитан третьего ранга Студеницын принял на себя обязанности командира барказа и приказал править прямо на материк, туда, где голубел лес.

Было тихо, только изредка пробегали слабые ветерки, бросая сиреневую рябь на воду, и идти пришлось на моторе. Студеницын скучал, надвинув козырек на глаза, лениво поглядывал по сторонам, надеясь усмотреть приближение стоящего ветра, чтобы поставить паруса, но ветра все не было и не было, и он уже начал жалеть, что согласился пойти черт-те знает куда и черт-те зачем. Собственно, дядя Миша и соблазнил его парусом, но если нет ветра, то ставь хоть сто парусов, они будут полоскаться, как белье на веревке.

В эту пору ветры задували только к утру, а в день они стихали, словно ложились вместе с чайками на воду отдыхать; лишь ближе к вечеру они опять поднимались, чтобы убиться вместе с вечерней зарей. Но были на заливе такие щели и окна, в которые тянуло сквозняками и ближе к полудню, и сразу после полудня, на эти-то вот сквозняки и рассчитывал Студеницын; пройдя некоторое время по прямой, он велел все время перекладывать руль в надежде набрести на свою удачу.

Дяде Мише Крутову не нравилась эта затея, потому что, начав одно дело — а делом этим он считал поход за вениками, — он не мог отвлекаться на другое; но тут уж его интересы явно расходились с интересами Студеницына, и дяде Мише оставалось только сидеть и помалкивать. Он и помалкивал сперва, хотя и не сидел на месте, все время ерзал, как будто ему было неудобно, и наконец не выдержал и сказал:

— Искать в эту пору ветер все равно что иголку в сене.

Студеницын встрепенулся и поглядел из-под козырька по сторонам.

— А вон посмотри-ка, и там рябь синеет, и там, не может того быть, чтобы мы ветра не нашли.

— Найти-то, может, и найдем, только тогда и домой уже придется возвращаться.

— До спуска флага успеем вернуться, — беспечно сказал Студеницын.

— Так без веников же, — не то чтобы испуганно, но и не совсем твердым голосом сказал дядя Миша Крутов.

— Дались тебе эти веники, Михаил Михайлович! — с той же беспечностью, но уже и с неудовольствием промолвил Студеницын.

— Без веников нельзя возвращаться, — уже твердо сказал Крутов.

— А если березнячка подходящего не найдем?

— Как это не найдем? — удивился дядя Миша Крутов. — Да я тут веники вязал еще перед Отечественной! «Березнячка не найдем», — добродушно передразнил он. — Да тут этого березняку пруд пруди!

— До березняка-то еще надо дойти.

— А не будем галсировать, то и дойдем, — проворчал дядя Миша Крутов.

Паленов, слышавший весь этот разговор, был всецело на стороне дяди Миши, но, не смея вмешиваться в дела старших, тоже начал ерзать, всем своим видом показывая нетерпение. А Студеницын между тем сказал:

— Тебе бы, Михайло Михайлович, все делами заниматься, а ты когда-то и для души поживи.

— Так отменили душу-то, — усмехнулся дядя Миша.

— Ишь ты, — только и сказал Студеницын и снова из-под козырька поглядел и на солнце и по сторонам и только после этого, поняв, что искать ветер бесполезно, передал руль дяде Мише, и дядя Миша, мысленно перекрестясь, сказал мотористу:

— Ну-ка, прибавь там, а то мы так и до второго пришествия не доберемся до материка.

Барказ словно бы встрепенулся, чуть приподнял нос, и вдоль бортов сильнее зажурчала вода, завихрясь за кормой в белые воронки. Паленов почувствовал, как в спину ударило холодом, он подумал, что вошли в ветер, обернулся и, ничего не увидев, понял, что тем ветром был их собственный ход. Он прищурился. Мотор работал громко и мерным похлопыванием своим всех перебивал, и никто уже не говорил, все сидели молча, и одни так же молча смотрели перед собой, а другие, полуприкрыв глаза, начали потихоньку посапывать. Паленову стало скучно, и он молча, для души, запел ту песню, которую в последний год войны и сразу после войны пели грустными голосами молодые горицкие бабы и девки:

Степь да степь кругом, Путь далек лежит…

Вокруг их барказа лежал залив, похожий в этот кроткий час на море, и море было тихое и ласковое. Оно словно бы остекленело, и на этом стекле стояли корабли, с одной стороны бугрился Кронштадт, окруженный десятками островов, с другой — тянулся берег из глуби которого выходили к воде белые здания; там же, где берега расступались и таяли, открывая простор все той же воды, белой птицей воспарился Шепелевский маяк.

Ты, товарищ мой, Не попомни зла…

Паленов пел, а сам думал о Даше, но не словами, как это принято, когда беседуют или спорят со своим невидимым собеседником, который хотя и отсутствует, но все равно видится во плоти, а чувствами, что ли, и те чувства не вызывали Дашу из небытия, а представляли ее то чайкой, летящей вслед за барказом, то тем вон невесомо-белым, как мираж, Шепелевским маяком, то всплеском случайной волны. Она как бы была вокруг него и в нем самом, и ему было хорошо с нею, такой вот, растворенной в этом голубом дне, и тревожно, и печально.

А любовь ее Я с собой унес.

Ему стало жалко и себя и Дашу, он машинально поднял голову, огляделся и неожиданно удивился, увидев вокруг себя голубой день, залитый солнцем, и было в этой голубени столько радости и столько легкой игры, что он еще раз удивился и тихо засмеялся. Дядя Миша Крутов встрепенулся и неодобрительно спросил:

— Ты чего, парень?

— И приснился ему сон, — все еще улыбаясь, сказал Паленов о себе в третьем лице и тотчас понял, что этим он сказал все и больше уже говорить не о чем, и он замолчал.

— Так что же сон? — подождав, спросил Студеницын.

— А все, товарищ капитан третьего ранга. Был сон, и нет сна.

— Так чему же ты смеялся?

— Пока был сон, знал, чему смеюсь. Прошел сон, и я все забыл. Даже не забыл, а просто ушли те слова, которыми мог я рассказать тот сон.

Паленов на самом деле не знал, как ему рассказать и ту песню, которую он только что пел, и о Даше, пришедшей к нему и всплеском волны, и криком чайки, и тем призрачно-невесомым маяком, и о своей печали и тревоге, и о радости этого дня, но если бы он и знал, то все равно не рассказал бы, потому что то, что явилось ему, было понятно только ему и, наверное, не могло быть понятным Студеницыну и дяде Мише Крутову.

— Так чего же ты смеялся? — повторил Студеницын, как будто тоже пробуждаясь от дремы и с интересом разглядывая Паленова.

— От радости, товарищ капитан третьего ранга, — быстро сказал Паленов.

— Похвально, — сказал Студеницын и, поправив на голове фуражку, еще раз сказал: — Похвально.

А дядя Миша Крутов подсчитывал тем временем, сколько они сделают связок веников, сколько уместят в барказе и на сколько суббот их хватит, если выдавать на банный день не более десяти, и, придя к неутешительному выводу, что хватит их всего-навсего до Нового года, заметно опечалился и с неудовольствием подумал о Паленове со Студеницыным: «Чешут языки, как будто другого дела нету! Сидели бы себе да посапывали в две дырочки, а то чешут… Тьфу!»

Через полчаса дядя Миша Крутов, высмотрев крохотную бухту, направил в нее барказ, и скоро он, проскрипев днищем о песок, уткнулся в берег. Моторист заглушил двигатель, плеснула в берег шалая волна, которую притащил с собой барказ, и сразу стало так тихо, что в эту тишину невозможно было поверить. Да не может этого быть! Да разве бывает такая тишина? А потом зачирикали пичуги, одна, и другая, и третья, зашелестели листвой кусты, застрекотали кузнечики, и эта неправдоподобная тишина наполнилась голосами, шорохами, скрипами и бог весть еще какими звуками.

И пахло тут особо. С моря еще доносило рассолом. Но этот рассол уже был не крепкий, а словно бы разбавленный, разведенный иными запахами, и этих запахов было так много, что Паленов от неожиданности ошалел и, повалясь на траву, начал кувыркаться, восторженно, как жеребенок, выражая свою радость. Потом он снял ботинки и, осторожно ступая босыми ногами, боясь уколоться, прошелся туда и сюда; и вдруг ему показалось, что все эти забытые и теперь воскресшие запахи он ощутил ногами, как ощутил саму землю, хорошо прогретую солнцем и все-таки немного влажную в тени. И вместе с тем он почувствовал, как что-то полоснуло по сердцу, и этим чем-то могла быть только тоска; и сразу он увидел Горицы, и свое озеро, и дом, и бабушку, которой уже не было, и недалекий осинничек. И так ему захотелось туда, где у него уже никого не оставалось, и тем не менее где у него остались все близкие под деревянными крестами на их стареньком, обветшалом погосте.

«Домой! — закричало все его существо. — Домой! — Стараясь ни на кого не глядеть, он взял из барказа топор и, уже не остерегаясь, что может уколоться, пошел в кусты, поднялся на одну дюну, на другую и там нашел березку, стоявшую отдельно и всю высвеченную солнцем, как будто вырванную из хоровода, взялся левой рукой за тонкий ствол, отогнул его в сторону, занес было топор и, отбросив его в траву, отпустил березку и присел рядом. — Домой!»

В кустах уже стучали топоры и трещали сучья. Паленов поднялся, отыскал топор и пошел прочь от этой березки, которая все еще вздрагивала своей светлой листвой. Скоро он нашел березнячок, наметил глазом пять-шесть березок, на которых не было сережек, и начал рубить, уже не глядя на них и ни о чем не думая, потом собрал их все вместе, взвалил на плечо, засунул топор за пояс и пошел к барказу.

Дядя Миша Крутов уже подсекал у снесенных к берегу березок ветви, и по тому, как он это делал, Паленов понял, что дядя Миша умеет вязать веники. Поодаль от дяди Миши горел костер, над ним висел ведерный медный чайник, и моторист на газете резал хлеб, колбасу и сыр.

— Больше не ходи, — сказал дядя Миша. — Помоги тут мне.

Паленов, примеряясь, выбрал из вороха одну ветку, приставил другую и третью, сперва неловко, забыв как это делается, а потом руки сами вспомнили, и он, примостясь на корягу, прибитую к берегу водой, начал вязать веники один за другим. Дядя Миша Крутов, глянув в его сторону, только одобрительно кивнул, продолжая помахивать топором, из-под которого с тихим хрустом и шелестом отскакивали ветки. Казалось, дядя Миша целиком ушел в свое занятие, но он все видел и все слышал, при этом еще и думал, прикидывая и так и этак, и получалось, что если их задержат в карантине деньков на пять, а погода при этом постоит тихая, то он может запастись вениками на всю зиму, а к ним еще навязать и метел, которые на Севере зимой весьма пригодятся — сметать с надстроек и верхней палубы снег. А тем временем он услышал, что с залива задувает ветер, который уже прошелестел по маковкам ветел и упал на воду, услышал, как всполошились чайки — видимо, неподалеку прошел косяк салаки.

Из кустов вышел Студеницын, отмахиваясь от комаров фуражкой, блаженно улыбнулся.

— Что за чудо — лес, — сказал он, обращаясь сразу ко всем и ни к кому конкретно. — Правду кто-то сказал: храм природы.

— Это еще не лес, — возразил дядя Миша, — это подлесок. А лес-то отсюда километрах в пяти будет.

— Я, Михайло Михайлович, не конкретно об этом березняке речь веду. Походил тут, вспомнил кое-что, а вспомнив, и подумал, что хорошо море — слов нет, а выйду в отставку — и устроюсь где-нибудь на кордоне лесником.

Дядя Миша усмехнулся:

— Не устроитесь.

— Это почему же?

— Да потому, что артиллерист вы и моряк. Для вас лес — храм, вот и ходите туда молиться, а жить без моря и без артиллерии вы не сможете. Это я по себе сужу: совсем уж было на берег перебрался, да вот не усидел.

— Н-да, — помолчав, заметил Студеницын, — об этом я как-то не подумал. — И, обратясь к мотористу, спросил: — А что, братец, не пора ли работный народ чайком побаловать, а вместе с ними и меня, грешного?

— Прикажете созывать? — спросил моторист, поднимаясь и отряхивая с колен сор. — У меня все готово.

— Зови, братец, а то уже живот начинает подводить.

После обеда, вернее, после перехвата снова рубили и вязали веники, но работа уже не так спорилась, потому что шла к завершению, и часа через два все снесли на барказ, уложили и снова вышли на моторе. А дойдя до чистой воды, по которой гулял ветер, Студеницын распорядился ставить парус.

Парус поставили не ахти как, кроме Паленова и моториста, по сути, под парусом никто не хаживал, но ветер был не сильный, и в конце концов управились и с одним парусом, и с другим, и барказ слегка накренился и, взяв полный ветер, пошел наискосок через залив. Студеницын снова галсировал, но теперь это уже не раздражало Крутова. Главное дело было завершено, а до спуска флага оставалось еще много времени, так что печалиться было не о чем. Ветер скоро затих. Студеницын посвистел, посвистел, плюнул, велел срубить рангоут и передал руль дяде Мише.

— Не поход, — сказал он в сердцах, — а загробное рыдание. — И до самого крейсера не проронил ни слова.

По возвращении Паленова тотчас же вызвали к Веригину. У того сидел Медовиков, и, как только Паленов вошел, Медовиков спросил:

— Как дела?

— Нормально.

— Да нет, как дела на орудии?

— Еще не успел поглядеть, только переоделся.

— Да уже не глядите. Мы без вас с командиром башни все посмотрели…

Вечером, пристроившись в кубрике с краешка стола, за которым играли в домино, Паленов начал писать письмо.

«Милый человек, Даша, — писал он дрожащими буквами, потому что стол ходил ходуном, — на днях мы уйдем и, видимо, скоро не увидимся. А мы ведь еще ни о чем не говорили. Как все это печально и глупо! Сегодня мы ходили за вениками, и в лесу мне мучительно вдруг захотелось в Горицы. Я понял, что все эти два года тосковал по ним, хотя и не знал этого. Просто тоска жила где-то глубоко, а может, я прятался от нее, но, сколько ни прячься, она все равно найдет. И там, в лесу, я понял, что не надо прятаться, не надо ни от чего уходить. Все должно быть предельно обнаженно и просто. И вот еще о чем я подумал: если ты не шутила и на самом деле захочешь посмотреть мои Горицы, я с радостью тебя туда свожу. Дай только знать, и я подгадаю к этой поездке отпуск. Впрочем, дай знать и в том случае, если ты только пошутила. Я не обижусь. Все лучше знать, чем не знать».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Карантин сняли через два дня, и буквально через час борта крейсера облепили баржи с продуктами. Подошел водолей, за ним буксир со шкиперским имуществом, и скоро прошел слух, что в этом году крейсер в поход на Север не пойдет и будет готовиться к параду, который, как обычно, назначается на День Флота. Накануне этого дня корабли входили в Неву, располагаясь там кильватерной колонной.

На верхней палубе крейсера было оживленно и весело; важно прохаживались вахтенные; торопливо пробегали рассыльные; сгибаясь под тяжестью кулей и туш, вереницей тянулись матросы и старшины из расходного подразделения; озабоченно сновали писари, баталеры и прочий люд, коему по роду службы должно учитывать и каждую тельняшку, и каждый кусок хлеба. Изредка на палубе появлялся офицер, скажем командир башни или команды, еще реже — комдив или командир боевой части, которые тоже не слонялись без дела, а большей частью заседали, решая большие и малые задачи. Словом, крейсер отряхнулся от доковой спячки и вынужденного карантинного безделья.

Еще до поднятия флага старпом Пологов побывал у командира, и командир сказал ему примерно так:

— Вот что, голубчик, назначь на воскресенье смотр по форме двадцать.

Форма двадцать, собственно говоря, включала в себя весь скарб, поименованный в вещевом аттестате, которым располагал матрос или старшина срочной службы, и это значило, что они должны были выйти на смотр с большим и малым морскими чемоданами.

— Есть, — сказал Пологов, подчеркнув этим своим коротким «есть», что он все понял и сделает так, как того хочет командир, а не так, как желает он сам, потому что воля командира для него в этом конкретном случае была нечто более высшее, чем собственное желание. И Румянцев тоже понял его и, склонив голову, молча поблагодарил.

В свою очередь старпом Пологов собрал у себя командиров боевых частей и начальников служб и почти дословно повторил им то, что сказал ему командир:

— На воскресенье назначается смотр по форме двадцать. Пора все перетряхнуть и проверить, а то мы уже, кажется, стали живностью обзаводиться. Узнают на кораблях — позору не оберешься. Стыд и срам.

— Так, говорят, всего одна и была-то, — беспечно сказал Студеницын, которому до смерти надоели все эти доки, карантины — он говорил: «Бодяга!» — и хотелось поскорее в море, чтобы ощутить себя в живом деле. Перевод его на преподавательскую работу откладывался в связи с походом крейсера на Север, как предполагал сам Студеницын. Да он и не спешил, желая проверить на практике кое-какие свои задумки. Сделать это было намного проще, пока он сам возглавляет боевую часть, и все значительно усложнится, когда он, скажем, станет приходить на корабли руководителем курсантской практики. Курсанты на корабле всего лишь гости, которым надлежит оказывать должное внимание и создавать необходимые условия, но все это — и должное внимание, и необходимые условия — не больше чем благие намерения. Боевые корабли не могут превращаться в учебные пособия, это противоречило бы самому их естеству, а учебные суда, как правило, во все века являли собою день вчерашний и обращены были не в будущее, а в прошлое. Студеницын отлично понимал, что с уходом в училище практический его багаж тотчас же законсервируется и со временем будет только уменьшаться. С какой бы стороны он ни начинал обдумывать грядущие перемены в своей жизни, получалось, что он должен спешить, брать от корабля и моря то, что сегодня само плывет в руки, а завтра станет недоступно.

Возвратясь к себе, Студеницын вызвал командиров дивизионов, и когда те пришли, сказал им в сердцах:

— Это черт знает что получается! Совсем грязью заросли. Где же предел этой нашей с вами расхлябанности? — Студеницын явно перехватывал и понимал это, но сдержать себя уже не мог. — Все, кажется, у нас уже было, или почти все: матрос за борт упал, Веригин стрельбу запорол, дальше уже и ехать-то некуда, так нате вам… Позор, товарищи офицеры, позор!

— Товарищ капитан третьего ранга, не так уж все и страшно, — невинно возразил Кожемякин.

— А вы, Кожемякин, известный вольнодумец.

— Нет, почему же, я не вольнодумец, — с той же невинностью в голосе промолвил Кожемякин. — Я только люблю факты и стараюсь им следовать.

— А вы скажите об этом командиру, он вам все разъяснит.

— Увы, об этом он меня никогда не спросит.

— И правильно сделает, потому что ничего путного вы, Кожемякин, не посоветуете.

Кожемякину следовало бы обидеться, но он не обиделся, только сделал вид, что последние слова Студеницына ему неприятны.

— Это почему же? — спросил он и тут же подумал: «С сильным не борись, с богатым не судись».

— А потому, что, прошу прощения, это у вас старшина брюхом-то замаялся.

Вот тут Кожемякин обиделся.

— Не у меня, а у Веригина, если быть точным.

«О господи, — подумал Студеницын, — опять этот несчастный Веригин!» — и сказал более миролюбиво:

— Ну ладно, пощекотали нервы — и будет. — Студеницын сделал паузу, как бы завершая одну тему и давая тем самым понять, что он к ней больше возвращаться не намерен и начнет другую. — Велено готовиться к большому смотру по форме двадцать.

— Когда?

— Разве это имеет, Кожемякин, для нас с вами значение? Смотр может быть объявлен и завтра, и послезавтра, в любое удобное время. Так что извольте навести в своих командах порядок. Все просмотреть, просушить, проветрить, что надо — простирать и погладить. Погоны и погончики привести в соответствие, клинья и вставки из брюк вырезать. Вам понятно, Кожемякин?

— Так точно… Только все-таки разрешите задать один вопрос?

— Один — пожалуйста.

— А что, я разве самый непонятливый?

— Нет, почему же, вы очень понятливый, но вы кажетесь мне самым строптивым, а строптивые в пылу полемики что-то могут упустить.

— Сожалею, но я должен с вами не согласиться, — сухо промолвил Кожемякин, и тщательно выбритые его щеки холодно посвежели.

— Ах, Кожемякин, разве в этом дело? Мы же не только понятливостью измеряем наши поступки, а и еще чем-то другим.

Кожемякин понимал, что пора остановиться, но остановиться вот так сразу он не мог и поэтому спросил уже больше по инерции:

— Чем же еще другим?

— Например, умением быть корректным.

Кожемякин склонил голову.

— Прощу прощения, если в чем-то был не прав.

— Охотно прощаю, — неожиданно сильно окая, сказал Студеницын, с тем он и отпустил офицеров.

Комдивы вышли от командира боевой части, посмеиваясь, и комдив два между прочим заметил Кожемякину:

— И кой черт дернул тебя спорить со старшим? Его занесло, а ты-то куда попер?

— Так и меня занесло, — ответил Кожемякин, весьма недовольный собою.

— Бывает, — сказал комдив два.

— Это бывает, — повторил за ним и комдив три, и все трое разошлись по своим каютам и тотчас созвали к себе своих офицеров. Снежный ком, пущенный Румянцевым, рос и обрастал на глазах и все еще продолжал катиться и расти.

2

Матросы чинили и гладили белье, перебирали вещи, и в кубрике было весело, как на барахолке в базарный день, когда люди съезжаются не только для того, чтобы что-то продать или купить, а просто потолкаться в пестрой толпе, позубоскалить, полузгать семечки, но при том, разумеется, все же и продать что-то, и купить или даже сменять. Тогда вообще были распространены меняльные отношения, оставшиеся от войны, когда деньги как бы потеряли ценность и обмен шел по натуральной схеме: товар — товар. А самой упрощенной формулой этих отношений, порожденной уже не нуждой, а праздной скукой, было авантюрное предложение: «Махнем не глядя».

Когда Паленов начал перетряхивать свой сундук и вслед за уставными, довольно грубого сукна брюками — шкарами — извлек на свет божий касторовые и рядом с холщовыми форменками положил шелковую, многие ахнули, не вслух, нет — матросу не пристало удивляться тряпкам, — а так, про себя, что ли: дескать, смотрите-ка, люди добрые, чего у него есть!

— Махнем не глядя, — предложили ему.

— Не приучены.

— А шкары на увольнение дашь?

— Это всегда пожалуйста.

— Молоток! — одобрительно сказали матросы. — А это откуда у тебя все?

— Пошил.

— А деньги где взял?

— Придем на Север — сами увидите, где деньги берут.

— Трави больше!

— А это откуда? — Паленов указал бровью на касторовые, воронова крыла брюки и словно бы струящуюся и волнующуюся сама по себе шелковую форменку. Довод был серьезный, и матросы дружно согласились:

— Понятно! Только, говорят, мы-то нынче на Севера́ не пойдем.

— А что там нам делать?

— Плаванья круглый год, опять же твердый рубль. Костюмы себе на гражданку справим.

— Костюм и на гражданке можно справить.

Завязав разговор, Паленов сам-то словно бы отстранился от него, наклонясь, перебирал белье, прикидывая, что сдать на ветошь, а что еще поносить, и, ожесточась, вдруг неожиданно подумал, что два года назад, когда они только что закончили школу Оружия, им даже в голову не могло прийти, что на Севере платят больше, чем на Балтике. Север для них был прежде всего океаном, откуда морские дороги лежали на все четыре стороны, и одна из дорог называлась полюсом. К полюсу, словно к магниту, стремились Седов и Русанов, академик Шмидт и адмирал Папанин. А после Шмидта и Папанина была война, которая высветила другие имена: Шебалина, Осипова, Колышкина, Гурьева, бог мой, скольких еще, ставших легендой! И они, тогда мальчишки с бантиками, тоже хотели войти в легенду, и та легенда лежала за Полярным кругом и называлась в матросском обиходе Севера́ми.

Паленов и хотел об этом сказать, даже распрямился, чтобы увереннее можно было говорить, и так же неожиданно понял, что весь этот разговор, возмутивший его, был очередным трепом, иначе говоря — великой травлей, на которую способны только матросы.

— Ты что-то хотел сказать? — спросили Паленова.

— При чем тут рубли, — сказал он, — и при чем тут шмотки? Дело-то ведь не в этом.

С ним согласились:

— Дело, понятно, не в этом. Только уходить-то все равно не хочется.

Паленов нагнулся над рундуком, опять почувствовав, как та же неожиданность в третий раз круто изменила его настроение: ему тоже не хотелось уходить на Север, и если он раньше скрывал это от себя или утешал себя мыслью, что для него Севера́ не в новинку, то теперь уже ни скрывать, ни утешать себя он не мог. Все эти касторовые брюки и шелковые форменки справлялись не для того, чтобы лежать в сундуке, как некое приданое засидевшейся невесты, а с весьма определенной и весьма утилитарной целью — быть, что называется, на высоте флотского шика, но быть-то не ради этого призрачного шика, а только для того, чтобы кое-кому нравиться. Собственно, в этом все и заключалось, и это было старо как мир, хотя теперь, да, видимо, и в старину, тщательно скрывалось, потому что считалось это несолидным и несерьезным для уважающего себя и свой пол мужчины. Но кроме этой подспудной, что ли, причины, побуждавшей матросов перешивать и подгонять на себя и брюки и голландки, была еще одна, и не менее важная: во все века любил флот свою форму, и не просто любил, а слагал о ней целые саги и легенды, даже песни пели:

В нашем кубрике с честью, в почете Две заветные вещи лежат: Это спутники жизни на флоте — Бескозырка да верный бушлат. Если надо в атаку, ребята, Если сердце горит, как в огне, К моему дорогому бушлату Бескозырку подайте вы мне.

Ах, черт побери, так ведь, собственно, все и было, и матросы, сошедшие в войну с кораблей на берег, надевали бескозырки, когда приходила пора идти в атаку, и плакали, если заставляли облачаться в общевойсковую форму, а возвращаясь из морской пехоты на корабли — это уже случалось в конце войны, — израненные, избитые, «с иконостасами», как говаривал дядя Миша, поседевшие и постаревшие за три года на тридцать лет, ликовали, как мальчишки, принимая от баталеров из рук в руки тельняшки и ленточки. Видимо, сама форма, в которой продумано все до мельчайшей детали, и все эти детали, скажем такие, как полосы на тельняшке, или ленты на бескозырке, или клапаны на брюках, были придуманы не в корабельной швальне, а сложились исторически.

— Хочется не хочется, а уходить придется, — сказал Паленов, хотя он и сам не очень-то верил в то, что говорит, и желал услышать обратное. И он услышал:

— А это еще бабушка надвое сказала. Если уходить, то зачем этот смотр по форме двадцать и этот дурацкий карантин?

Все-таки форму-то Паленов готовил на случай, если придется показаться Даше, и случай-то пришел, но потому, что он не верил в него, а значит, и не готовился к нему, то справа так и пролежала в сундуке, а он сошел на берег в том, чем наградил его корабельный баталер. «А может, и не надо ничего этого было делать? — подумал он. — Есть фланелевка, и есть брюки, так зачем еще было шить другие? И в этих-то опять скоро будет некуда ходить».

— А ну с кем махнемся не глядя? — неожиданно предложил он.

К нему сразу подошли матроса четыре, помедлили, стараясь понять, всерьез ли он решился меняться или только пошутил.

На трапе показались модные ботинки, и медленно, явно кому-то подражая, в кубрик спустился Медовиков. Одетый, как обычно, с иголочки, молча выслушал доклады старшин отделений огневой команды, для порядка покопался в одном сундуке, в другом, брезгливо бурча себе под нос:

— А это что? А это? Все — в ветошь! Не матросы, а барахольщики!

Перед сундуком Паленова остановился, помолчал, потом негромко спросил:

— Любишь форму?

— Приветствую…

— Я тоже… — Медовиков опять помолчал. — А махаться погоди. — Медовиков все еще был сердит на Паленова за то, что тот, не доложив ему, ушел с командиром боевой части за вениками, но Медовиков же, обожавший форму, теплел, когда видел перед собой другого обожателя. — И вообще брось эту привычку. Дурная она, вроде картежной игры.

Паленов не мог понять, почему это Медовиков вдруг подобрел, даже в голосе помягче стал, что ли, и на всякий случай сказал:

— Я и сам этого не люблю, а тут что-то нашло.

— Закрывай свою лавочку и дуй в корму.

— Что так?

Медовиков помедлил, явно не желая быстро отпускать Паленова, но медли не медли, а отпускать-то все равно надо.

— Знакомый там твой пришел из школы Оружия. У Крутова сидит.

— Михеич?

— Михеич.

Паленов немного помялся, словно бы не решив, что ему дальше делать, и почти машинально спросил:

— Разрешите идти?

— С этого всегда начинай. Никогда отказу не будет, — сказал Медовиков, довольный, что, кажется, начал помалу обламывать Паленова; а Паленов тем временем думал: «С чего бы это Михеич пожаловал? Может, Даша в Кронштадте?» Он уложил сундуки, зашуровал их, понимая, что за ним следит Медовиков, поэтому всем видом стараясь показать, что не спешит и порядок при этом ценит превыше всего, уложил сундуки в рундук и только после этого легонько взбежал но трапу на верхнюю палубу.

День стоял словно бы праздничный. Шалый ветер не дул с моря, а как бы накатывался легкими волнами, едва рябя и синя тускловато-серую волну; кое-где белыми льдинками сидели стаи чаек, птицы изредка срывались с места, не подбирая совсем красных лапок, облетали, горланя, корабль и, не найдя, чем поживиться, шлепались на воду. Весь рейд ослепительно горел под солнцем; вода ломала его лучи, отбрасывая их в разные стороны, и они вспыхивали на бортах кораблей, как зайчики, которых умело пускают зеркалами мальчишки, И только ряды иллюминаторов вдоль бортов и просторные окна в надстройках были черны и загадочно-печальны.

После сумрачного кубрика на палубе было так светло и просторно, что Паленов не пошел сразу в корму, хотя и рвался к Михеичу, который явно неспроста пришел на крейсер, а постоял возле борта и невольно увидел и Горицы, и озеро, которое напомнил ему этот беспечно-ленивый и кроткий залив.

Михеич с дядей Мишей Крутовым уже поджидали его, и дядя Миша недовольно проговорил:

— Где тебя черти-то носят?

А Михеич кратко спросил:

— Что невеселый?

— Озеро наше вспомнил и Горицы…

— Долгонько они за тобою идут.

— Что значит долгонько? — поправил Михеича дядя Миша Крутов. — За мной Ладога всю жизнь плетется: куда я, туда и она. Российский мужик на море-то, что на земле, своих обычаев и привычек не бросает.

Разгон для беседы был сделан, и они помолчали, чтобы не подхлестывать себя и не мчаться с разгону под гору.

— Женю-то Симакова помнишь? — спросил Михеич.

— До последнего времени переписывались. А вот на Балтике ни одного еще письма не получил.

— И не получишь.

— Что так?

— Да так уж… Погиб Женя-то Симаков.

— Не может быть! — Паленов даже оторопел, не поверив Михеичу.

— Все может быть. Это старики живучи, а молодые хрупки. Раз — и переломился. Так и Женя…

— Не может быть, — все еще не веря, повторил Паленов.

— С тем к вам и пришел.

— Лучше бы ты не приходил, — с досадой сказал дядя Миша Крутов.

— Как можно? — возразил Михеич. — Мы ж не девицы красные, которых нервами обделили. Мы должны все принимать со строгостью и почтением: и радость, и печаль, и новую жизнь, и новую смерть.

— Зачитаешься ты у себя там своими книжками, — сердито, но в то же время словно бы и жалеючи, сказал дядя Миша Крутов. — Совсем свихнешься. Откуда слов-то таких набрался? Новая жизнь, новая смерть… Тьфу!.. Если хочешь знать, то жизнь и смерть никогда не старели и новыми не бывают. Какими до нас были, такими и после нас пребудут. А Женю Симакова жалко, хороший бы был офицер. Я ведь и отца его помнил. Тоже пропал ни за понюшку табаку.

— И я его помнил, — сказал Михеич. — Мы с ним революцию-то встретили в гвардейском экипаже. Он уже тогда у нас комиссарил.

Дядя Миша Крутов позвонил в малую кают-компанию, в которой был старшим, попросил, чтоб принесли чаю, и скоро появился вестовой с огромным медным чайником, чайником поменьше, видимо для заварки, поставил их на стол, бесшумно исчез и скоро возвратился со стаканами в подстаканниках, сахарницей и тарелкой с сухарями и печеньем, поставил это на стол и вопросительно поглядел на Крутова.

— Ступай, — сказал дядя Миша Крутов, — если чего понадобится, позвоню.

Вестовой быстро скользнул взглядом по застолью, задержался мгновение на Паленове, словно стараясь решить загадку — а этот-то, в голландке, как попал в общество солидных кителей, — и опять исчез. Дядя Миша Крутов разлил чай в стаканы, поднялся и тихо сказал:

— Помянем.

Вслед за ним поднялись и Михеич с Паленовым, молча постояли, как бы что-то припоминая или о чем-то думая, но в эту минуту никому из них ничего не припоминалось и ни о чем не подумалось, потому что и быль и небыль сразу сошлись воедино и перемешались, и там, где должно находиться прошлому, оказалось настоящее, а там, где стояло настоящее, там остановилось прошлое: в эту минуту Женя Симаков и был с ними, и уже не был. Потом враз сели, и опять помолчали и начали пить чай, мелко прихлебывая из стаканов — чай был горячим.

— Был вчера в Питере, Дашу видел, — сказал Михеич.

— Не будь сводней-то, — сердито перебил его дядя Миша Крутов. — Я ему уже сказал. Смотри, парень, заездит она тебя. Ко мне жалиться не ходи. Я тебя предупреждал. И ты его предупреди. Дарья мне внучка, своя кровь, так ведь и он мне теперь не чужой. Обоих жалко.

— Будто сам молодым не был!

— А может, и не был.

— Что ж ты, сразу таким стал?

— Сразу не сразу, а каким стал, такой и есть, — торжествующе сказал дядя Миша Крутов. — А парня не моги мне портить. Он с этих пор уже должен знать, что мужик может и забыть, что он мужик, а баба никогда не забывает, что она баба. Если мужик устал от дел, так он словно бы уже и не мужик, а мерин, а баба и в усталости успевает замечать, смотрят на нее или не смотрят, а если смотрят, то как смотрят.

И Паленов вдруг вспомнил и воскресенье, и Флотскую улицу, увидел на той улице себя с Дашей и повстречавшихся им старших офицеров во главе с их командиром Румянцевым, долгий взгляд Румянцева вспомнил, а вместе с тем увидел, как зарделась тогда Даша, и ему стало досадно и обидно и уже не захотелось ничего слушать о Даше. «А пусть ее», — подумал он, отгораживаясь тем самым и от Даши, как от наваждения, а вместе с нею и от самого себя.

— Ты женщину-то зря не обижай, — миролюбиво сказал Михеич. — На женщине мир стоит. Что самое красивое на земле? Женщина. Что самое доброе? Женщина. Что самое мудрое? Женщина.

— Насчет красоты — согласен с тобой, — тотчас же промолвил дядя Миша Крутов тем обманчиво кротким тоном, когда словно бы и соглашаются с собеседником, но при этом остаются себе на уме. — Насчет доброты — подумаю. Насчет же мудрости — извини подвинься. Тут ты малость перехватил в своем угодничестве. Мудрость на земле идет от мужика, потому как он головой думает, а баба — извини подвинься…

— Это недомыслие у тебя от старости.

— Книжный ты человек, и слова у тебя все из книг. А я земной, у меня и слова от земли.

— Земной-то ты земной, а все что-то в море глядишь.

— А я потому и в море гляжу, чтоб к земле поближе быть. Как сойду на нее, грешную, так словно в рай угадаю. Прямо в самую серединку.

— Просто тебе в рай-то попасть.

— Просто, — согласился дядя Миша Крутов.

— Только что-то ты в том раю не задерживаешься.

— Так ведь любой-то рай только со стороны хорош. А как в него попадешь, так и на волю запросишься. Рай-то — это неволя. А что нам пуще всего дороже? — спросил лукаво дядя Миша Крутов и, не дожидаясь, что скажет Михеич или Паленов, сам же и ответил себе: — Воля.

— А ты вот у него спроси, — сказал Михеич, кивнув в сторону Паленова, — что ему дороже: воля твоя, от которой один шаг до одиночества, или Даша?

— Вот ты и спроси, — проворчал дядя Миша Крутов.

— Я-то спрошу. — Михеич повернулся к Паленову: — Что ж ты молчишь? Спрашиваю ведь тебя.

Паленов смутился, подвигался вместе со стулом, все еще надеясь уйти от прямого ответа, но все же сказал с хрипотцой:

— Тут другого ответа не может быть…

— Вот! — Михеич торжествующим взглядом обвел их скудное застолье и налил себе чаю.

— Тьфу! — сказал дядя Миша Крутов. — Я-то думал, имею дело с мужиком, а это, оказывается, бабий угодник. — И пригрозил: — Смотри, парень, я тебя предупреждаю: все зло на земле — от баб. Сторониться их не надо, но глаз за ними должен быть.

— Ну глаз — это дело десятое, — согласился Михеич. — А Даша просила передать, что если не сумеешь уволиться в Питер…

— Не-е, — быстро сказал дядя Миша, — не сумеет, с рейда-то это дело серьезное.

— Тогда она с субботы на воскресенье сама пожалует в Кронштадт и остановится у меня.

Паленов радостно и глуповато заулыбался, а дядя Миша Крутов, тронутый этой беспомощной радостью, печально подумал: «И в Кронштадт не сумеет уволиться», потрогал рукой чайник, позвонил вестовому и, когда тот пришел, сварливо сказал:

— Что ж ты пойлом гостей-то моих угощаешь? Завари-ка моей заварки да налей кипятку покруче!

— Есть, — сказал вестовой, опять задерживая свой взгляд на Паленове.

3

Ближе к ужину от борта отвалили одна за другой баржи, отошел водолей, матросы скатили водой из шлангов палубу, она тотчас задымилась на солнце, быстро просохла, и все приняло свой обычный, будничный вид. Примерно в это же время старшины команд доложили своим командирам башен и групп, что личный состав вверенных им подразделений к смотру по форме двадцать готов. Это в общем и целом значило, что все белье простирано, высушено и поглажено, что ненужное сдано в ветошь, что нужное, но уже прохудившееся заштопано и починено.

Команду на ужин, как и обычно, подали в восемнадцать ноль-ноль, в кают-компании за ужином было весело, потому что предстояли увольнения на берег, возможно даже в Ленинград. Но когда кто-то из офицеров в конце трапезы попросился выйти из-за стола, старпом Пологов предупреждающе поднял руку и опустил ее, как будто закрыл шлагбаум:

— Товарищей офицеров, закончивших ужин, прошу перейти в салон. После ужина с нами хочет побеседовать командир.

И сразу пропало оживление, офицеры один за другим начали выходить из-за стола, чтобы занять в салоне место поудобнее. Обычно командир назначал офицерские собрания после развода суточных дежурств, и то, что сегодня оно проводилось во внеурочное время, без предварительного оповещения, и то, что проводил его сам командир, дело, видимо, было нешуточное. За столом, о чем-то переговариваясь, остались старпом Пологов с замполитом Иконниковым, Студеницын и стармех — командир, наверное, еще не закончил ужин, — все прочие перешли в салон, молча курили возле иллюминаторов и ждали. Самогорнов неприкаянно походил от одних к другим, подмигнул Веригину и сел за пианино. Он медленно пробежал пальцами по клавишам, пытаясь нащупать мелодию, которая отозвалась бы в душе, и вдруг нащупал ее, взял аккорд и запел глуховатым низким голосом:

Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии сверкали…

Он пел для себя, стараясь унять в себе странные предчувствия, которые с некоторых пор одолевали его, и песня эта наполняла его, и та сила, которую вложил в нее Кондратий Рылеев, казалось, начала бушевать и скорбеть в нем самом.

И пала грозная в боях, Не обнажив мечей, дружина…

В салон перешли старпом Пологов с Иконниковым, Студеницын со стармехом, и командир боевой части один на правах старшего скомандовал:

— Товарищи офицеры!

Старпом Пологов молчаливым жестом усадил всех на места, прошел к столу, но садиться не стал, дожидаясь командира, и когда тот появился в дверях, негромко произнес:

— Товарищи офицеры!

Все опять поднялись, командир быстро прошел к столу, кивнул, приглашая всех садиться, и тотчас же сказал:

— Нам приказано немедленно перейти на временную стоянку в старую базу. В старой базе мы тотчас же начнем подготовку к походу на Север. Я прошу вас проникнуться ответственностью момента. Практически после похода «Комсомольца» вокруг Скандинавии наши корабли в мирное время не покидали своих театров. Я не беру во внимание переходов по Северному морскому пути и Беломорско-Балтийскому каналу. Это внутренние коммуникации. Я также не беру во внимание переход подводных лодок, который возглавлял Трипольский. Это дело минувших дней, и вы все помните, что там мы несли потери. В мирное время, после войны, наши корабли первого ранга впервые совершат выход в океан. Но сейчас не это должно вас волновать. Сразу после развода суточного наряда я распоряжусь сыграть «Корабль к бою и походу изготовить». С якоря снимемся около полуночи. Ночи еще светлые, поэтому идти должно быть легко. На Красногорском рейде к нам присоединятся два тральщика, которые будут сопровождать нас до места. Как видите, командование уже теперь придает самое серьезное значение каждому нашему выходу в море. Поэтому требую от каждого из вас максимальной сдержанности, выдержки, спокойствия и уверенности. Только от нас самих может зависеть успех или неуспех нашего похода. Вопросы есть?

— Входят ли в подготовку стрельбы?

— Я просил бы задавать вопросы, относящиеся прежде всего к предстоящему походу. О Севере мы с вами побеседуем еще неоднократно.

Тогда за всех сказал старпом Пологов:

— Вопросов нет.

Румянцев повернулся к Иконникову и тихо спросил:

— У вас, Алексей Иванович, будет что-нибудь?

— Да, — так же тихо отозвался Иконников и тотчас же поднялся, зорко оглядел собрание. — Мы — первая ласточка, которая вопреки пословице должна сделать погоду. За нами пойдут другие, и эти походы станут обычными, но мы всегда при этом останемся первыми. Это великая честь, товарищи, быть первыми. Мне передали, что за нашим походом будет наблюдать лично товарищ Сталин…

Последние слова не нуждались по тому времени в комментариях, Иконников помолчал и сел. И Румянцев помолчал и только потом сказал:

— Благодарю товарищей офицеров за внимание и прошу всех пройти в свои подразделения. Обращаю также ваше внимание на то, что поход на Север не подлежит обсуждению с подчиненными. Надеюсь, я ясно выразил свою мысль?

— Так точно, — опять сказал Пологов.

— Тогда не смею задерживать.

— Товарищи офицеры! — подал команду Пологов.

Офицеры дружно поднялись, освободив проход, по которому проследовал Румянцев, за ним Иконников; и Пологов, махнув рукой, дескать, прошу быть свободными, если только можно быть свободными в такой обстановке, озабоченно вышел.

— Вот тебе и «Ревела буря, дождь шумел», — сказал Веригин, которому все это чрезвычайно не понравилось.

— Нет, братец, — отозвался Самогорнов, — это «Пала грозная в боях, не обнажив мечей, дружина».

— Охота вам языки-то чесать! — сердито заметил им комдив Кожемякин. — Прошу не задерживаться тут.

— Да уж не задержимся… — сказал Веригин; Самогорнов, казалось, догадался, о чем он еще подумал и что в связи с этим мог добавить, и опередил его:

— А все-таки будем стрелять, товарищ капитан-лейтенант?

— Почему это тебя так интересует?

— А я с детства любопытный.

— Любопытным, говорят, в дверях нос прищемили. Это так, для порядка, Самогорнов, а вот Веригин у нас чем-то недоволен.

— Никак нет, товарищ капитан-лейтенант, я всем доволен. Хотя… пострелять тоже не прочь.

— Ну я, допустим, тоже не прочь, так в чем же дело?

— В снарядах, товарищ капитан-лейтенант.

— Этакая-то малость? — деланно удивился Кожемякин. — Так возьмите у меня в каюте. — Кожемякин, понявший еще раньше, что Веригин собрался надерзить ему, подмигнул Самогорнову, дескать, спасибо за помощь, небрежно козырнул и пошел к себе в каюту.

— Пойдем-ка, братец, перекурим. А то начнется долгое сидение, тогда не до этой забавы будет. А кстати, чего это ты хотел наброситься на комдива?

Они юркнули в каюту Самогорнова, уселись — Веригин на стул, Самогорнов на койку, — закурили, и только тогда Веригин с напускной небрежностью сказал:

— С чего ты взял?

— Тебя, братец, глаза выдают. Ты это учти.

— Так, от скуки. Собирался в Питер сходить, а тут, видишь ли, старая база посветила. Обидно стало, а на кого еще можно наброситься? Не на командира же со старпомом.

— Ты, братец, с этим не шути. Такие шутки в аттестацию попадают, а что попало в аттестацию — баста. Потом никаким топором не вырубишь.

— Так страшно? — иронически полувопросил Веригин.

— Придет время аттестоваться на комдива, тогда поймешь, страшно это или не страшно. Появится слово: «не способен» — и все, ставь крест на своей карьере. Нашему брату военному, в отличие от штатского, нельзя ни секунды задерживаться на месте, потому что мы суть кирпичи строго организованной пирамиды, и чем ближе к вершине, тем меньше требуется кирпичей. Задержался на месте, оплошал — пеняй на себя. Завтра ты просто окажешься лишним в этой пирамиде, потому что место твое уже будет занято. Понял, братец, какие пироги с луком?

— Спасибо за науку, — растерянно сказал Веригин.

— Пожалуйста. Авось со временем сам кого-нибудь наставишь на путь истины.

— А все-таки, согласись, странно слышать: карьера, карьеризм.

— Нисколько, — возразил Самогорнов. — Карьеризм — это удел слабонервных, людей подленьких и, если хочешь знать, вредных и опасных. А карьера — понятие благородное. Мы, братец, должны с тобой делать карьеру, иначе грош нам цена. Карьера предполагает естественное движение человека по служебной лестнице, для нас это просто необходимо. Проходят три календарных года, скажем, и ты становишься старшим лейтенантом. Ты еще можешь и должен быть командиром башни. Проходят еще три таких же года, и ты уже капитан-лейтенант, который не может и не имеет права быть командиром башни. Он должен быть комдивом. И так все время: звание должно соответствовать должности, но звание с годами растет как бы само по себе, а должность, братец, надо заслужить. Не лестью, заметь, а умением.

— И где ж ты видишь пик своей пирамиды?

— Я, братец, на главкома рассчитываю. На меньшее не согласен.

— А если не выйдет?

— Но ведь что-то выйдет.

— Значит, жезл адмирала у тебя уже в ранце?

— Нет, уволь и от ранцев и от жезлов. Мой жезл — умение мыслить и безмерное почитание флотских традиций, кои отношу к лучшим традициям нации.

— Какие же?

— Изволь, братец. Вот те киты, на которых мы должны стоять: достоинство, честность, открытость, порядочность, совестливость, товарищество, доблесть, презрение и ненависть к врагу, уважение и преданность другу.

— Но это же не традиции, — несколько неуверенно возразил Веригин. — Это качества человеческой личности.

— Но разве качества личности не традиционны? Разве они рождаются на пустом месте? Разве, говоря о Нахимове, мы не думаем о доблести, и разве, вспоминая Ушакова, мы не имеем в виду достоинство? А ведь Нахимов — это Наварин и Севастополь, а Ушаков — остров Корфу и республики, учрежденные им. Это ведь, братец ты мой, традиции в самом чистом их виде.

Веригин крутнул головой, словно бы удивляясь или недоумевая, и тихо сказал:

— Все-таки я завидую тебе.

— А не надо завидовать, братец. Это надо чувствовать.

— Нет, я завидую совсем другому. Ведь то, что ты говоришь, мне и близко и понятно, и многое я сам чувствую. Я завидую тому, что ты говоришь об этом не робея, как будто это твое кровное, а я робею, словно плебей, которого пустили в приличное общество. Он и знает, что надо делать, и боится это сделать, думая, что это делается не так, а как-то иначе.

— Эх, братец, — вздохнув, сказал Самогорнов, — хорошо, что мы с тобой сошлись на корабле, все есть перед кем душу излить. Ты думаешь, во мне не сидит тот плебейский дух, который веками вбивали в наш народ? Сидит он, подлюга, но я не поддаюсь ему, буду драться за себя, буду отстаивать себя перед самим же собою. — Он близко наклонился к Веригину и спросил озорно, как будто засучив рукава, чтобы сойтись с кем-то на кулачки: — Знаешь, когда мы можем сказать себе: «Я есть»?

— Когда?

— Когда преодолеем в себе плебейство.

— Ты имеешь в виду наше прошлое? — спросил Веригин, потерявший логику в рассуждениях Самогорнова.

— Ну нет, братец! Не все в прошлом было плохо, и не все настоящее хорошо. Я же веду речь только о плебействе, которое, кстати говоря, было чуждо и Ушакову и Нахимову. Обернись назад, и ты без особого труда заметишь, что чувство достоинства особенно было присуще русскому морскому офицеру. Если у человека отсутствует чувство личного достоинства, он просто не уважает себя, но, не уважая себя, он, естественно, не уважает и окружающих. А это уже хамство, порожденное плебейством.

— Убьем плебейство, — тихо и как будто печально сказал Веригин.

— Убьем! — убежденно повторил Самогорнов. — Иначе, братец, незачем жить, чего-то добиваться.

— Я попробую, потому что это, кажется, не так-то просто.

— А ничего простого в мире нет. Простота — это безволие, а там, где требуется воля, там уже и не просто.

— Инда так, — согласился Веригин. — Пойду-ка к себе, задраю иллюминаторы, а то сейчас пропоют архангеловы трубы, тогда уже не до этого будет.

— Иди, братец, задрай иллюминаторы, — равнодушно сказал Самогорнов, как будто сразу устав от разговоров. — Да, — остановил он Веригина, собравшегося уже совсем уходить, — пусть наш разговор останется между нами.

— Как можно? — удивился Веригин, несколько онемев, и повторил: — Как можно?.. Разве я давал тебе повод…

— Извини, братец, — смущенно пробормотал Самогорнов. — Это тоже плебейство, а, черт! То, о чем мы говорили, это не конфиденциально. Просто не хочется, чтобы наши стоялые жеребцы раньше времени узнали. Ведь они, чего доброго, оборжут, а это всегда неприятно. Так что еще раз, братец, извини.

— Чего уж там, — пробормотал Веригин и, нахлобучив фуражку, вышел.

В каюте у себя он тотчас задраил иллюминатор, поставил броневую заглушку, убрал со стола бумаги, огляделся и, сочтя, что на случай шторма все останется на своих местах, присел к столу, потер ладонью стекло, из-под которого выглядывала смеющаяся Варька, одна и другая.

— Прощай, Варька, — сказал он вслух. — Вот так-то. Прощай — и точка.

Он запер на ключ каюту, чтобы случайно не отошла дверь и не начала громыхать, если начнется качка, поднялся наверх и чуть было не заслонил ладонью глаза. Солнце уже склонилось к закату, но еще слепило, и лучи его были теплыми. Вода едва колыхалась, но волны катились столь округло, что казались убранными фольгой, и эта фольга отражала все солнце. Веригин прошел к башне, машинально погладил броню, она была теплой: нагрелась за день. «Видимо, и воздух в башне сперло, надо бы проветрить», — лениво подумал Веригин, отдраил броняшку — броневую дверь — и крикнул в ее черный зев:

— В башне! Проветрить помещения!

Он не стал ждать, когда отзовутся, будучи уверенным, что его услышат, а услышав, поступят именно так, как он велел, достал папиросу и пошел дальше, за волнолом, где стоял обрез с водой для окурков и где разрешалось курить на якорной стоянке. С другого борта к «фитилю» подошел Иконников, подал Веригину руку, как будто они не виделись вечность, простецки улыбнулся матросам, дескать, все ясно, товарищи хорошие, задавайте вопросы, за тем и пришел. Его тотчас же окружили матросы, как будто ждали, что он обязательно появится тут, и тотчас же спросили:

— Будет ли в субботу и воскресенье увольнение на берег?

— Будет, — даже не задумываясь, ответил Иконников, потому что матросы хотя и имели в виду и Кронштадт и Ленинград, но конкретно о них не говорили, они просто спросили: «Будет ли увольнение на берег?» — и ему не пришлось изворачиваться. Берег — понятие растяжимое: и Кронштадт, и Таллин, и Рига — все будет берег.

— А смотр по форме двадцать?

— Будет и смотр, — сказал Иконников и опять, как подумалось ему, не слукавил и не схитрил, потому что, поняв, о чем спрашивали матросы — а они опять-таки имели в виду Кронштадт, — Иконников сделал вид, что увидел только надводную часть этого своеобразного матросского айсберга, и ответил вполне резонно: смотр-то ведь можно было провести не только в Кронштадте, но и в Таллине, и в той же Риге.

— А на Севера́ пойдем?

На этот раз вопрос требовал определенного ответа, и Иконников опять-таки не стал ловчить:

— Пойдем, как только поступит приказ.

— А когда он поступит?

— Вот этого и я знать не могу. Боюсь, что и командир этого не знает, но готовиться к походу уже теперь надо. Дело это нешуточное, забытое, и нам предстоит его возобновить, чтобы открыть Балтийскому флоту дорогу в океан. Понимаете, что это такое — океан?

— Когда увидим, тогда быстро поймем.

— Я тоже так полагаю.

И тут ударили колокола громкого боя, и вахтенный офицер торжественно провозгласил:

— Корабль к бою и походу изготовить!

— Как же так? — удивились матросы. — А берег, а смотр?

— Все правильно. Будет и берег, будет и смотр. Только в другом месте, — посмеиваясь, сказал Иконников. — Мы балтийцы, а балтийцы никогда не унывали и не кланялись волнам.

— Ну, молоток, — с восхищением сказали матросы, имея в виду Иконникова. И Веригин мысленно за ними повторил: «Ну, молоток…»

4

Ночи еще были светлые, хотя заметно темного времени прибавилось, и зори уже не смыкались, вечерняя заря успевала прогореть и замориться, прежде чем вспыхивала утренняя, но тем не менее, когда баковые команды вызвали на палубу, все было хорошо видно и работалось легко. На швартовых концах и на шлюпках лежала такая крупная роса, словно все только что окатили водой.

Съемка была простой, потому что концы были заведены на бочки серьгой, то есть продеты в скобу и снова выведены на бортовой кнехт, поэтому, когда пошел шпиль и корабль чуть подался вперед, концы сами собой ослабли, матросы сбросили их с кнехтов, и они змейкой скользнули за борт. Осталось только выбрать слабину на борт, и Медовиков закричал:

— Ходу! Ходу!

Закричали и на левом борту во второй башне:

— Ходу! Ходу!

И концы в два счета были выбраны, намотаны на вьюшки, и вьюшки поставлены на стопора, словом, главная работа была закончена, и теперь оставалось дождаться, когда шпиль выберет со дна якорь-цепь, втянет якорь в клюз, после чего и якорь-цепь и шпиль надлежало взять на стопора. Палубу после этих работ обычно не скатывали, хотя якорь-цепь порядком натаскивала грязи, но какой смысл возиться с водой на ночь глядя, когда в море качнет в любом случае и волна смоет не только грязь, но и все прочее, что окажется незакрепленным.

Самогорнов с Веригиным разрешили матросам курить, и те торопливо затягивались, пряча огоньки в рукава, чтобы с мостика их не было видно. На самом носу возле клюза остался один дядя Миша Крутов; перегибаясь через леер, он глядел, как, дрожа и роняя комья грязи, медленно вздымалась со дна якорь-цепь.

— Якорь встал, — наконец сказал он, и телефонист тотчас позвонил на мостик, отрепетовав доклад.

— Якорь чист, — опять сказал дядя Миша, и телефонист опять позвонил на мостик. Включили ходовые огни, крейсер качнулся, и рейд с кораблями начал уходить в сторону и за корму.

Паленов тем временем сделал затяжку, последнюю, подумалось ему, но, заметив, что папиросы еще осталось много, торопливо потянул еще раз и еще и вместо удовольствия ощутил во рту горечь, а в горле запершило, и захотелось кашлять. Он смял окурок, запихнул его в карман: обрез уже убрали. «Итак, — невесело подбил он свой печальный итог, — Питер — нос вытер, а Кронштадт — матросу брат, только где теперь этот брат, поди вороти его. Может, Даша и прибудет в субботу, может, и в Петровскую гавань придет, все может быть. И почему так получается: одни стоят себе на рейде и посапывают в две дырочки, другие в ночь уходят в море. Одни в субботу сойдут на берег в Кронштадт, а другие уже будут за тридевять земель. Где же тут, спрашивается, справедливость? И кто повинен в этой несправедливости?»

— Что загрустил, парень? — подходя к нему, спросил дядя Миша Крутов.

— Да вот думаю, почему так получается. Флагман флота «Октябрина» утюжит себе и утюжит рейд. Надоест Большой Кронштадт, перейдет на Красногорский, надоест рейд — станет к стенке. А ведь там матросы со старшинами тоже службу правят, тоже в плавсоставе числятся, ту же форму носят. Как все это понимать?

— А вот так и понимай, — рассвирепел дядя Миша Крутов, — что тот не моряк, который любит море с берега, а корабль на картинке!

Паленов обиделся.

— Я-то, положим, море не с берега вижу и корабль-то не на картинке. Меня в этом не упрекнешь.

— А что ж тогда Лазаря запел? Помнишь, как в школе мечтал на Севера́ попасть, как в океан собирался уйти?

— Так я был и на Севере, и в океане.

Дядя Миша Крутов помолчал и ехидно спросил:

— Выходит, и хватило-то тебя на два года, не больше. Я-то думал, ты покрепче, а ты, оказывается, жиденький. — И вдруг предложил: — Хочешь, добьюсь, чтоб тебя списали в Кронштадт или даже в Питер?

— Не хочу.

— Что так?

— Себя перестану уважать.

— А чего ж тогда расхныкался?

Паленов усмехнулся:

— Что ж, и погрустить нельзя?

В динамиках корабельной трансляции пощелкало, как будто кто-то постучал пальцем по микрофону, и старпом Пологов усталым голосом сказал:

— Баковые вниз.

— Иди сосни, а то скоро тревогу сыграют, — неожиданно подобрев, сказал дядя Миша.

— Да нет, нельзя, моя смена бодрствует.

— Тогда давай постоим, — обрадовался дядя Миша Крутов. Его место по боевой тревоге было на запасном командном пункте корабля — ЗКП, но он с первого же дня невзлюбил — поди знай за что — помощника, своего непосредственного начальника и старшего на ЗКП, поэтому идти раньше времени туда прямо-таки не хотелось, а делать в каюте тоже было нечего. Наступило как раз то безвременье на походе, когда и дела настоящего нет, но вроде бы и спать нельзя ложиться, потому что, как бы ни было спокойно море, за войну его так напичкали всякой дрянью, что спустя и год, и три корабли все еще подрывались даже в своих водах. Были даже случаи, когда всплывали мины, оставшиеся от первой мировой войны, и не только всплывали, но, казалось, могли взорваться от дуновения ветра. Правда, к тому времени минные поля уже перепахали вдоль и поперек, но, как говорится, береженого и бог бережет.

— Постоим, — согласился Паленов, которому тоже не очень-то хотелось идти в башню. Место его теперь было не слева от орудия, когда он его наводил, а справа, возле толкача, где и положено быть старшине, и он словно бы робел с непривычки. Он не боялся, что не справится с обязанностями — стрелял уже десятки раз и ко всему притерпелся, — было стыдновато матросов, с которыми только что был на равных, а теперь все время приходится вести себя как-то иначе. Даже за обедом в его миску стали класть первый мосол и компота в кружку уже наливали и побольше и погуще. Черт-те что такое: и отказаться нельзя, потому что нарушилась бы традиция, и принимать эти божьи дары из матросских рук тоже вроде бы неудобно. Первый раз, когда ему надлежало сесть во главе стола, он специально задержался в башне — дела, дескать, и все такое прочее, — чтобы обед начался без него, а там как-нибудь само все образуется, но само ничего не образовалось, матросы сидели злые, поджидали его и к еде не притрагивались. Вышло совсем плохо: только назначили старшиной орудия, а он вроде бы уже начал выкобениваться; тьфу ты, нелегкая, и так нехорошо, и этак получилось плохо.

— А ночи-то, гляди-ка, стали построже, — сказал дядя Миша Крутов.

Паленов поглядел на небо — оно на самом деле стало темнее, и на нем уже густо роились молодые звезды. Горизонт не просматривался. И там, где он должен быть, колебались неясные тени, и все стушевалось — нельзя было определить, берег ли виден или над водой повисла неровная хмарь. Лето еще не прошло свой зенит, а ночи уже соскользнули с вечного свода и начали потихоньку занавешивать его.

— Придем на Север, там ночей совсем не будет.

— Совсем не будет? — заинтересованно переспросил дядя Миша.

— Если в июле придем, то и совсем не будет. Солнце уже, правда, начнет уходить за горизонт, а светло все равно как днем.

— Скажи-ка ты, — с уважением промолвил дядя Миша, относя это уважение не к белым ночам, а к самому Паленову, который уже видел их, а вот он, дядя Миша Крутов, главный боцман крейсера, прослуживший без малого четыре десятка лет, в те высокие широты не поднимался. — Скажи-ка ты, — для порядка повторил он и для порядка же уточнил: — А о Даше не сумлевайся. Есть у нее к тебе чувство — будет ждать, а нету — то и печалиться об ней на хрен! Парень ты видный, девок на твой век хватит.

— Хотел в Горицы съездить. Бабушкину могилку привести в порядок, дом подновить, если с ним что случилось.

— Съездим и в Горицы, — охотно согласился дядя Миша, хотя Паленов и ие приглашал его. — Мне тоже хочется с мужиками на завалинке посидеть, поговорить с ними, на балалайке поиграть. Ты ж знаешь, я играю на балалайке.

— Несерьезная музыка.

— Не скажи. В несерьезных руках так она и несерьезная, а если в серьезных, то лучшего инструменту и не придумаешь.

— Под балалайку частушки только и петь.

— Частушки, парень, дело тоже серьезное…

Жужжа, отошла в сторону броняшка — дверь открылась из башни, — и оттуда невидимый Веригин спросил:

— Паленов, это вы? Почему не в башне?

— Душно там, товарищ лейтенант, — повинился Паленов. — Да и орудия все равно на походных стопорах. А так-то чего сидеть?

— С кем это вы там?

— С мичманом Крутовым, Михаилом Михайловичем.

— Постою-ка и я с вами, — сказал Веригин и легонько спрыгнул на палубу. — Благодать, а в башне душно. — Он шумно потянул носом воздух, пахнущий тут полой водой и тонким ароматом недалеких лесов и луговин, и блаженно улыбнулся.

Дядя Миша Крутов насупился, почувствовав, что прелесть этой тихой и приятной ночи с приходом Веригина прошла, и ему сразу расхотелось и стоять, и говорить, потому что разговор между двумя — это одно дело, а разговор втроем — совсем другое. Понял это и Паленов, и Веригин, которому стало неудобно за свое вторжение, и, чтобы скрыть это чувство, он спросил:

— А вы что же, знаете друг друга?

— Земляки мы, — хрипло — когда ему что-то не нравилось, голос у него садился — ответил дядя Миша Крутов.

— Вот как! — заинтересовался Веригин. — В таком случае и я ваш земляк. Я из Старой Руссы буду.

— А я из Старой Ладоги, — сказал дядя Миша Крутов. — Это почитай рядом, если при хорошей воде да при хорошем поветре.

Это было все-таки не рядом, а если посмотреть на карту, то и совсем не рядом, но и Старая Ладога и Старая Русса, в том числе и Горицы, лежали на великом пути «из варяг в греки», и, следовательно, пращуры их могли хаживать друг к другу в гости.

— А я думаю, что-то мой старшина зачастил к вам?

— Не старшина еще, — смутясь, сказал Паленов.

— Не старшина, так будешь, — сурово поправил его дядя Миша.

Заря прогорела и начала на глазах тухнуть: сперва густо побагровела, потом подернулась сверху сизым пеплом, развалилась на отдельные угли, как головня, и померкла совсем. Звезд прибавилось, и они зароились гуще, даже стали как будто колючими. За башней неясно озарилось и раз, и другой, и третий; Веригин подумал, что это заиграли зарницы, и удивился вслух:

— А разве над морем бывают зарницы?

— Это не зарница… Это, должно быть, подходим к Шепелевскому маяку.

Они втроем выглянули из-за башни и сперва ничего не увидали, а потом разглядели впереди и чуть в стороне маяк, который до этого, казалось, прятался в темноту, а когда понял, что его приметили, тоже обнаружил себя сильным проблеском своей лампы. Считалось, что Шепелевский маяк — это порог, переступив который можно оказаться или дома, или в море. Все зависело от того, в какую сторону шел корабль.

— Теперь до Красной Горки рукой подать. Вам-то, нынешним, это рейд, а для нас после революции это уже было море… «Октябрина» с «Маратом» сюда на стрельбы ходили.

— Так лучше уж было бы палить прямо с Большого Кронштадтского рейда. — Веригину показалось забавным, что могучие дредноуты могли устраивать стрельбища едва ли не под носом самого стольного града Питера. — Или даже из Морского канала.

— И палили, — сказал хрипло дядя Миша Крутов.

— Так ведь стекла ж могли в городе повылететь.

— А там и вылетать уже было нечему.

— Это как же?

— А так вот. Корабли-то в блокаду на Неве стояли, так они и палили прямо от набережных. — Дядя Миша помолчал. — Корабли-то мы сберегли, и пушки с боезапасом сохранились. А моря не было. Профуфукали мы море-то, — сказал он то ли с обидой, то ли с досадой, а вернее, с досадной обидой. — «Марат», тот совсем ходу лишился. Привязали его к берегу, он и садил из своих двенадцатидюймовых. Но какая война-то была?

— Да-а…

— А потом и море отвоевали, и кораблей, видишь, — он потопал ногой по палубе, — понастроили. Людей не возворотишь, а остальное все можно возвернуть.

— Да-а…

— Пойду я, — сказал дядя Миша Крутов. — Все равно сейчас тревогу играть будут. Выходим на Красногорский рейд. — Он подождал, не скажут ли ему что Веригин с Паленовым, но те не нашлись что сказать, и дядя Миша Крутов, ссутулясь и привычно косолапя, побрел к себе на корму.

— Вот ведь, — сказал негромко Веригин, — живая, так сказать, история.

— Какая же это история? — возразил Паленов. — Дядя-то Миша не история. Дядя-то Миша — легенда.

— Да-а…

А вскоре сыграли боевую тревогу. И Паленов с Веригиным полезли в башню, матрос задраил за ними дверь, и они уже не видели, как крейсер выходил на рейд и как дожидавшиеся его корабли охранения заняли место в походном ордере. Все шло точно по приказу, где рандеву были расписаны с точностью до минуты.

5

И опять, когда проходили Гогланд, Веригин словно бы беспричинно заволновался. Трудно поверить, чтобы можно чего-то панически остерегаться, но ведь остерегался же Веригин, хотя и пытался себя убедить, что все его страхи и опасения — чепуха и чистейшей воды мистика, но мистика там или не мистика, а вывалился же зимой, в старый Новый год, матрос его башни на этом же самом месте.

Крейсер сделал крутой поворот — как и тогда, подумал Веригин, — взял курс в открытое море, и скоро горбатый остров, ощетинившийся пиками елей, над которыми одиноко и скорбно возвышался Гогландский маяк, остался позади, а вместе с ним скрылся Финский залив с Кронштадтом и Ленинградом.

Веригин даже удивился, что подумал об этом спокойно. Он мучился дурью, как он теперь считал, пока Варька была просто Варькой. Он мучился и тогда, когда она стала его женой; и вся дурь эта тотчас же отлетела, как только он узнал, что она понесла. Это немного напоминало шахматную игру. Когда на доске было много фигур, он нервничал, не понимал, как все сложится, не видел комбинацию дальше двух ходов и не представлял, какие ходы последуют ответно, но с каждым ходом фигур оставалось все меньше, и чем меньше их было, тем проще становилась позиция; и наконец все стало на свое место, когда на доске остались только королева — Варька, значит, — и он, король. Как это сказал невольный свидетель их свадьбы, Константин Иоакинфович, бывший священник с «Пересвета» бывшего императорского флота? «Вот все как хорошо-то. Хорошо и благочестиво».

Ну благочестиво там не благочестиво — это вопрос пятый, но получилось на самом деле все хорошо. Веригин даже в мыслях не держал, что все так может хорошо получиться. У них даже нежданно-негаданно оказалась своя комната в Ленинграде. Пусть им как следует в ней пожить не пришлось, зато он теперь знает, что у них есть свой надежный угол. Правда, дело прошлое, та комната, которую они с Варькой снимали в старом балтийском городе за дюнами на улице Трех Аистов у милейшей и добрейшей Алевтины Павловны, ему была больше по душе. И дело совсем не в том, что она была лучше этой, ленинградской, их комнаты, она, может быть, в чем-то даже проигрывала, но там они были хозяева, даже истинная хозяйка Алевтина Павловна не могла их побеспокоить в их комнате, тут же он чувствовал себя птицей залетной. Но уж не до жиру, быть бы живу. Тем более что Варьке там, видимо, хорошо, а это в их теперешнем положении самое лучшее.

Сразу после Гогланда прошел слушок, что якобы предполагается заход в Таллин, и Веригин после некоторого колебания — черт, нельзя же верить каждому слуху — позвонил Самогорнову в башню.

— Мы никуда не собираемся заходить? — спросил он невесело.

— Нет, братец, никуда мы не собираемся заходить, — насмешливо ответил Самогорнов. — Так теперь все и пойдем прямо и прямо, пока не уткнемся штевнем в старую базу.

— Жаль… А я думал, в Таллин зайдем.

— За каким лядом тебе сдался Таллин?

Веригин засмущался, но все-таки сказал:

— Варя говорила, что там хороший детский трикотаж.

Самогорнов даже присвистнул в трубку:

— Ох, смотри, братец, доведут тебя все эти трикотажи до ручки!

Веригин начал оправдываться:

— Да я, понимаешь, к слову это. Черт дернул меня за язык!

— А черт никогда не дергает за язык, если человек этого в мыслях не держит.

Самогорнов там у себя повесил трубку. Веригин потомился для приличия минут пяток, повздыхал и прильнул к окуляру визира. По всем приметам, крейсер выходил на траверз Таллина, и, как обычно в этом квадрате, немного штормило, и крапал ленивый дождь, который опускался на воду, как старая, поредевшая завеса. Там, на воде, кажется, было промозгло и неуютно, а тут, в башне, тепло и сонно. Тихо жужжали приборы, которые на всякий случай находились под питанием, неторопливо беседовали матросы. И это жужжание, и милая беседа, казалось, пришли из другого мира, где все прочно и незыблемо, как в старом, хорошо обстроенном и давно обжитом доме.

И вдруг Веригину стало тоскливо и одиноко, он отпрянул от окуляров и только что не закричал: «Ау, Варька, где же ты?» В детстве, просыпаясь среди ночи, он звал так мать, но что-то, видимо, произошло с ним, если на то место, где незыблемо, как памятник, стояла мать, неожиданно встала Варька… «Ау, Варька!»

Он опять припал к окулярам. Прямо перед ним, изрытое синими волнами с белой, постоянно меняющейся окраской, сурово и заученно качалось море. Дождь уже перестал, и стрельнуло солнце, видимо из-за тучи, потому что лучи его были словно бы несмелые, выпущенные крадучись, но там, куда они падали, эти несмелые лучи, море веселело и волны, казалось, становились прозрачнее, наполняясь голубым светом.

6

Даша ждала известий от Михеича в субботу часов до трех, потом позвонила на морской вокзал, узнала, когда отправляется последний теплоход в Кронштадт, справилась о билетах и, когда выяснила, что и рейс ее устраивал, и билеты в кассе были, решила, что это счастливое совпадение, которое можно принять за знамение, как сказал бы патриарх, и начала готовиться. То письмо от Паленова, которое он писал в карантине, тронуло ее и своей грустью, и скрытой настойчивостью: между строк, даже за строками, она прочла все, что ей надо было или хотелось прочесть. Даша впервые почувствовала в Паленове мужчину, с которым ей, наверное, хотя будет и трудно, но в то же время хорошо и покойно, и она в какой раз ужаснулась, что могла поддаться минутному порыву и потянуться к Румянцеву. «Ах, дуры мы, дуры! — подумала Даша. — И тогда была дурой, и теперь дура, наверное, и останусь дурой».

В прихожей зазвонил телефон. Даша пошла послушать, уверенная, что звонят не ей, и ошиблась, потому что звонила Варя Веригина.

— Наши куда-то все запропастились, а мой телеграмму прислал, что не вырвется, — сказала Варя испуганным голосом, который у нее с некоторых пор появился. — Приезжай, Дашенька, ко мне.

— Не могу, собралась в Кронштадт к жениху.

— К которому? — заинтересованно спросила Варя и на всякий случай развила свой вопрос: — К тому самому?

— К тому, к тому. — Даша усмехнулась: — Впрочем, к какому тому?

— Ну тот, помнишь, ты еще говорила, что он вроде бы как тебе предложение сделал.

— А… Нет, не помню, — небрежно сказала Даша. — А что, Варвара, поехали-ка со мной? — До этой минуты она и в мыслях не держала пригласить с собою Варю, но если уж это получилось само собою, то грешно было бы не уговорить ее: вместе и веселее, да и ей, наверное, не бывавшей в Кронштадте, полезно будет взглянуть на флотскую столицу. — Нет, право, поехали!

— Но уже поздно. Когда же мы вернемся?

— Разумеется, завтра или даже послезавтра.

— Даша, но у меня же там нет знакомых, — почти с отчаянием сказала Варя, которой и захотелось поехать в Кронштадт, но больше того захотелось, чтобы нашлось препятствие и ей не пришлось бы ехать. — К Андрею-то на корабль не попрешься?

— Известно — не попрешься. Мы, мать, славненько заночуем у одного старика на древнем, как мир, корабле, который давно уже отвели на кладбище.

— Как на кладбище? — не поняла Варя.

— При чем тут кладбище? Я говорю о корабельном кладбище. И потом я познакомлю тебя со своим, может быть, будущим мужем.

Это предложение Варьку заинтересовало, и она подумала, что прожить всю жизнь в Ленинграде, выйти замуж за моряка и ни разу не побывать в Кронштадте — это же свинство. Она так и сказала: «Это свинство».

— Мы где встретимся? — спросила она, расчетливо прикидывая, что́ ей следовало бы прихватить с собою в дорогу и сколько после сборов у нее останется времени до отправления парохода.

— А есть ли у тебя пропуск? — походя спросила Даша как о само собой разумеющемся.

Пропуска, естественно, у Вари не было, и она даже не слышала, что таковые существуют и где их можно получить. И если она только что искала любую причину, чтобы не поехать, то теперь неожиданно решила, что если она не поедет, то Андрей обязательно обидится, и она стала канючить:

— Ну Даша, ну голубушка, ну можно ведь что-то сделать?

— Хорошо, хорошо, минут через пятнадцать позвони мне.

Даша не любила обращаться с просьбами к отцу, хотя тот в отличие от деда ни в чем ей не отказывал и все выполнял с безукоризненной пунктуальностью, но делал так, как будто шел на жертву; дед же, дядя Миша, обычно ворчал, потом ворча же соглашался и тут же забывал, но если вспоминал походя, то походя же и решал, словно давал кому-то прикурить. «Дед, — бывало, попросит Даша, — сделай!» «Ну вот, что я тебе?..» — «Дед!» — «Что у меня, других забот нет, что ли?» — «Ну деда!» — «Да ладно, отстань ты!» Пройдет день. «Дед, сделал?» — «Что сделал?» — «Я ж тебя просила». — «А что ты меня просила?» — «Я ж тебя просила…» — «А…» — «Сделал?» — «Нет». — «Почему?» — «Забыл». — «А сделаешь?» — «Ну вот, что я тебе?» Но бывало, и сам вспомнит: «Возьми там у меня в чемоданчике». «А что там?» — «Да я и сам забыл, что ты просила». — «Ах, это?» — «Ну, значит, это».

Отца Даша нашла по телефону скоро и в двух словах объяснила ему просьбу Вари, сказав притом, что муж у Вари служит на крейсере, который со дня на день может уйти на юг Балтики.

— А разве он еще не ушел?

— По-моему, нет…

— Как это все не ко времени!

— Если бы ко времени, то я к тебе с этой просьбой и не обратилась бы.

— Добро, — сказал он. — Я подумаю.

— Думать-то некогда. Через два часа пароход уйдет.

— Добро…

И Крутов-младший первым повесил трубку; тотчас же позвонила Варя, и Даша почувствовала, что та прямо-таки застыла перед трубкой, словно сделала стойку, и было бы грешно сказать ей правду, что пока еще ничего не ясно, и Даша решилась на полуправду.

— Собирайся, а там видно будет. Я заеду за тобой, — нарочито грубовато сказала Даша и повесила трубку, поняв, что обмануть Варьку, когда она уже, видимо, вся в Кронштадте, было бы нечестно. Но она поняла также, что ей самой-то ехать расхотелось. «А собственно, почему я должна срываться с места и мчаться сломя голову в общем-то неведомо куда? — подумала она, ожесточаясь на себя, а вместе с тем и на Варьку, которая теперь, наверное, уже собирает сумку. — Все-то я, наверное, придумала, и ничего-то, наверное, нет».

А потом позвонил старший писарь из хозяйства Крутова — Даша помнила его, такой серьезный опрятный парень, главный старшина — и с почтительной усмешкой сказал, что билеты и разрешения на разовую поездку в Кронштадт они найдут у дежурного коменданта вокзала.

— Вы правильно написали фамилию моей подруги — Веригина? — уточнила Даша.

— Да-да, — все с той же почтительной усмешкой в голосе промолвил главный старшина. — Я там пометил вашу фамилию, а ее вы вставите по представлении паспорта.

Делать было нечего, и надо было ехать. Даша потуже переплела косу, чтобы не мешалась на пароходе, сказала своим, что вернется только, видимо, завтра. Мать всполошилась:

— Отец знает?

— Родитель разрешил нам; выражаясь языком его устава: поднял «добро».

— Ох, Даша, смотри повнимательнее, — попросила мать.

Даша печально улыбнулась:

— Смотрю и так и этак, но, к сожалению, ничего пока не вижу.

— К сожалению, потом поздно бывает разглядывать.

— Это совет или предупреждение?

— Нет, просьба.

— Просьбы я привыкла уважать.

— Не просьбы уважай, а себя, тогда и просьбы сами уважутся.

Даша чмокнула мать в щеку, провела ладонью по ее волосам: «А ты у меня бываешь — ничего», подхватила сумку и выбежала на лестницу. Ей опять было легко и весело и опять хотелось в Кронштадт, бродить по его тихим, патриархальным улочкам, на которых застыл торжественно-пророческий девятнадцатый век.

С пропуском и билетами все уладилось быстро, хотя Даша и думала, что может произойти непредусмотренная осечка; но отлаженный механизм сработал надежно, и скоро они уже сидели в трехместной каюте, в которую к ним, кажется, никого не собирались подсаживать. Варя, к счастью, не знала, как это часто бывает, что поездка ее висела на волоске, наивно полагая, что все образовалось само собой, потому что муж ее флотский офицер. По тому же опять-таки счастливому неведению Варька полагала, что Веригин, сменив курсантскую робу на китель с заветными нашивками на рукавах, стал едва ли не небожителем, перед которым могут открыться любые ворота, а Веригину-то только для того, чтобы начали приотворяться некоторые двери, надлежало пройти еще весьма великий и нелегкий, тернистый путь. Но пусть Варька чего-то там не понимала в тонкостях и хитросплетениях житейской паутины, она в те минуты верила, что Веригин ее — бог, и была счастлива, что отважилась на первое в своей жизни морское путешествие, которое истинные моряки презрительно именуют трамвайным маршрутом.

Но пусть для кого-то это был трамвай, а залив до Вольного острова и даже чуть дальше — Маркизова лужа, для Вари он по всем статьям и периметрам являлся самым современным кораблем, пустившимся в плаванье не по какой-то там луже, а по неспокойному морю. По заливу в самом деле шла невысокая волна, и легонько покачивало, но волна сама по себе была столь мелкой и частой, что даже маленький пароходик не успевал кланяться каждой и только изредка падал носом в провальную яму между восьмой и девятой волнами, обдавая носовую часть палубы и стоявший на ней брашпиль, мириадами брызг, в которых тотчас же радугой загоралось солнце.

Даша хаживала этим курсом несчетное множество раз, ко всему привыкла и чувствовала себя хозяйкой, ей все здесь нравилось, поэтому хотелось, чтобы и Варе нравилось. Даша исподволь поглядывала на Варю, замечала, что большая вода словно бы поглотила ее: одно дело смотреть на нее с берега, когда под ногами земная твердь, и совсем другое — видеть ее с борта корабля. Все ощущается иначе, и эти новые ощущения как бы рождают особый угол зрения, человек как бы становится причастным к этой великой стихий, которая и растворяет его в себе, и сама растворяется в нем.

Они выбрали себе место в затишке, где хорошо пригревало солнце и не так чувствовался ветер. Варя, облокотясь на перила — на военном бы корабле сказали: на леера, впрочем, это все-таки были перила, а не леера, — положила лицо на ладони и, казалось, обо всем забыла, разглядывая изумленными глазами проворный и легкий бег волн, которым не было ни конца, ни начала. Они бежали из одной синевы, чтобы исчезнуть в другой, и бег этот был ритмично прост и однообразен, хотя любоваться им можно было, как подумалось Варе, вечность, чтобы понять, где же наконец простота переходит в величие, где величие оборачивается простотой. И вдруг она догадалась, что если бы она нашла эту границу, то все бы очарование тотчас же померкло и все стало бы на свои места.

— Варя, ты где? — спросила Даша.

— Кажется, тут… — не очень уверенно сказала Варя.

— А все-таки?

— Я в самом деле и тут, и где-то там. О чем-то подумала, но о чем — убей не припомню. — Варя действительно забыла, о чем только что думала. — Помню, что я словно бы к чему-то прикоснулась кончиками пальцев. — Она даже посучила пальцами, так сильно было ощущение физического прикосновения к чему-то. — Но вот к чему?.. — Она подумала. — Я, кажется, начинаю понимать моряков. Их страсть, их темперамент, их тягу к возвышенному.

— Но, Варя, это еще не море.

— Для тебя не море, потому что ты тут родилась и выросла и все знаешь, а для меня — море. Раньше-то я его видела только с берега, а на берегу оно совсем ведь другое. Ручное, что ли…

Варя замолчала, и Даша внимательно посмотрела на нее и, помолчав, сказала:

— А знаешь, я тебе завидую. Не тому завидую, что ты мужняя жена и скоро станешь матерью. Это добро у меня тоже будет. Завидую тебе, что ты удивляешься и открываешь для себя мир там, где я его давно уже открыла. Ты знаешь, море не только прекрасно, оно еще и коварно.

— Даша, это неправда, — тихо возразила Варя. — Прекрасное не может быть коварным.

— Тебе бы расти в оранжерее и питаться, как божьим пчелкам, цветочным нектаром. Только где те оранжереи-то?

— Я не хочу никаких оранжерей. Я богата тем, что у меня есть. Богаче меня уже невозможно быть.

— Тогда поделись, что ли…

— Моим богатством нельзя делиться. Мое богатство — любить самой и быть любимой… И не надо мне никакого нектара, и оранжерей не надо. Пустое это.

— Любить вообще? — с интересом спросила Даша.

— Конечно же нет! Вообще любви не бывает. Если человек любит сразу двух, то, значит, он никого не любит. Он придумывает свою любовь, а не любит.

— Знаешь, мать, убедительно, и не в бровь, а прямо в глаз. Я ведь, кажется, тоже придумываю для себя любовь.

— Тогда зачем же мы едем?

— Затем, — повторила Даша, — чтобы придумать эту любовь.

Варя отодвинулась от перил, сняла с них руки, положила их на колени, едва приметно, словно отвечая своим тайным мыслям, покивала головой и только тогда промолвила:

— Но ведь это страшно.

— А если позади пусто и впереди пусто, тогда скажи, что страшнее — пустота эта или придуманная любовь?

— Все страшно, — сказала Варя и опять покачала головой. — Но я тебе не верю. Слышишь, Даша, не верю!

— Я тоже иногда не верю себе, — призналась Даша. — А иногда верю. И, когда верю, тогда мне становится не по себе.

А пароходик тем временем вошел под сень острова, ветер убился и совсем затих, вода тут была ровная, будто устланная клеенкой, которая, кажется, была еще клейкой и от которой должно было пахнуть, но почему-то не пахло. Даша привычно оглядела балкон дебаркадера и увидела Михеича, который стоял в сторонке от нарядной толпы, курил и тоже высматривал Дашу. По тому, что Михеич терпеливо и почти безразлично стоял в стороне, и по-тому, что он не бросился на борт парохода, а стал ждать, когда схлынет толпа, и еще по чему-то такому, чему Даша даже не искала объяснения, она поняла, что тут, в Кронштадте, что-то случилось, и почувствовала, как у нее болезненно сжалось и заныло сердце. И вдруг подумала: «Господи, да его будто кто-то побил!» И, жалеючи его, она схватила Варю за руку, начала протискиваться на сходню. Михеич принял у них сумки. Даша погладила его по щеке и чмокнула в висок.

— Что случилось? — спросила она, все еще думая, что у патриарха несчастье.

Михеич склонил голову, выпростав из тугого стоячего воротника истончившуюся, морщинистую шею:

— Секи голову, Даша, виноват.

— Да что случилось-то? — спросила Даша во второй раз.

— Ушли, — сказал Михеич. — В ночь ушли. Рука не поднялась подать телеграмму. Осиротел ведь я, Даша, совсем осиротел.

— Ну полно тебе казниться, — сказала Даша, опять гладя Михеича по щеке. — Вот мы приехали, все тебе повеселее будет. А это Варя. У нее муж тоже на крейсере. — Она поперхнулась и быстро спросила: — Ничего не наказывали… — она помедлила, — наши-то?

— Ничего, Даша. Они и сами не знали, что уйдут. Они ж тут в карантине просидели с неделю, а потом я к ним и пошел. Обоих видел. Насчет Питера сразу было видно, что ничего не получится, а ко мне-то оба собирались быть. А вчера пошел в Петровскую гавань, думаю, оказия какая будет к ним, а их уже, голубчиков, и след простыл.

— А куда они все-таки ушли?

— Слыхать, Даша, на Севера́.

— Вот, Варя, — Даша обернулась к ней, — а ты не верила в коварство моря.

И Варя, молчавшая во все время их разговора и не мешавшая им, упрямо возразила:

— Нет, Даша, это коварство людей, которые заранее не сообщают о походе. А море тут ни при чем.

— Военная тайна, — глубокомысленно заметил Михеич и, поставив сумки наземь, приложил палец к губам.

— Что ж, Михеич, — не слушая их, сказала Даша, — веди нас в свою келью, а завтра мы решим, что нам делать.

Михеич пошел вперед, а Даша с Варей отстали, и Варя, словно бы пугаясь новой обстановки, все тем же, что и на пароходе, тихим голосом сказала:

— А может, Даша, это и хорошо для тебя, что они ушли.

— Не понимаю, Варвара, растолкуй.

— Ну как тебе сказать? — Варя помедлила. — Он же все-таки намного старше тебя.

Даша не сразу поняла, о ком говорит Варя, и машинально спросила:

— Кто старше? — И только тогда до нее дошло, кого та имела в виду, и неожиданно даже для себя она густо покраснела. — Ах, Варя, — сказала Даша неопределенно, — стоит ли об этом думать!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Сразу по приходе в старую базу стало известно, что в поход на Север пойдут два крейсера, которым и должно незамедлительно начать готовиться для совместного плаванья. Роль флагмана отводилась крейсеру, которым командовал капитан первого ранга Румянцев. И сразу многое стало ясно. Словно бы в ту, ушедшую, перспективу стрельнул солнечный луч и высветил все уголки и закоулки: и щедрый боезапас весной, и вольготные плаванья — ходи — не хочу, — и внеплановая постановка в док, и прочее, и прочее.

Крейсер, которым с самой закладки командовал каперанг Румянцев, считался везучим. Впрочем, история отечественного мореплавания давно уже поделила корабли на везучие и невезучие. Одни в схожих условиях выигрывали сражение, другие уходили с поля боя несолоно хлебавши; одни шли через все штормы и стихии наперекор судьбе, другим более слабые шквалы ломали реи и мачты. Поди знай, что это такое, но что-то такое ведь случалось при самой закладке киля, когда корабль начинало лихорадить еще на стапелях. Балтийцы хорошо помнят линкоры постройки четырнадцатого года: «Гангут» («Октябрьская революция») и «Петропавловск» («Марат»). «Октябрьская революция» прошла огонь и воды и праведно закончила свой путь на мертвых якорях, «Марату» же не везло почти с самого основания, и вышел-то он из строя в родной гавани, когда случайная бомба с неприятельского самолета угодила в пороховой погреб.

Надо же такому случиться, что корабль, способный выдерживать своей броней десятки таких бомб и снарядов, могущий перенести не один торпедный удар, сам способный нанести ответный удар черт-те знает какой силы, оказался поверженным едва ли не волею случая! Балтийцы знают и другой пример. Крейсера «Киров» и «Максим Горький» строились по одному проекту, почти одновременно их спустили со стапелей, но «Киров», став Краснознаменным, вошел в легенду, его же не менее мощный собрат все время держался в тени и тихо сошел с боевого курса, чтобы быть разрезанным и переплавленным в мартенах на новые нужды.

Нечто подобное творилось и с этими крейсерами, которые являлись близнецами и внешне ничем не отличались один от другого, разве только окраской, но злые языки поговаривали, что, когда спускали на воду тот крейсер (скажем так: не румянцевский), некая дама не сумела разбить о его борт бутылку шампанского, и с той самой поры на него посыпались все двадцать четыре несчастья. Поначалу он шел головным в этой серии и, как всякий головной, должен был стать и флагманом, но однажды он ухитрился перевернуть барказ, и с той поры адмирал держался от того крейсера подальше и дал себе зарок флаг там свой не поднимать.

А стрелял тот крейсер неплохо, порой даже совсем хорошо, но оценки ему чуть-чуть все-таки занижали, и ходил он неплохо, но считалось, что на рандеву опаздывает; словом, если заходила о том крейсере речь, то сразу будто бы к слову вспоминалось: «А, так это у него история-то была с барказом? Ну-ну…» И это «ну-ну» прямо не могло служить никакой оценкой, но тем не менее при вынесении самих оценок значило очень много. Репутация кораблю нужна так же, как человеку, и если репутация хорошая, то в случае какого-либо упущения только ласково пожурят: «Ну с кем не бывает!» Но если репутация плохая, то это же упущение при докладах и обсуждениях примет такие формы и размеры, что после этого становится трудно представить, как корабль вообще держится на плаву, и не пора ли, судя по всему, совершить знаменитый поворот оверкиль.

Высшее начальство справедливо полагало, что если спаровать эти два крейсера, у одного из которых все хорошо получалось, а у другого хотя и получалось, но не все хорошо, то беды большой не будет, а польза какая-нибудь окажется, тем более что один пойдет флагманом, а другой — мателотом, иначе говоря, один — ведущий, а другой — ведомый. Командиром отряда кораблей — два крейсера впредь так и именовались — был назначен адмирал, но ввиду того что у адмирала были и другие дела, по своей прямой должности, то волей-неволей координировать действия крейсеров пришлось капитану первого ранга Румянцеву.

Прежде чем пригласить к себе в гости тамошнего командира, с которым Румянцев был хорошо знаком и по училищу и по академии, или самому пойти на поклон, он собрал у себя небольшой военный совет.

— Итак… — сказал Румянцев, имея на руках приказ и зная не только содержание, но и разъяснения адмирала по этому поводу. Все приглашенные — они еще не знали ни о приказе, ни о его содержании — вытянули шею, чтобы не пропустить ни одного слова, потому что голос командира показался им значительным и даже торжественным. — Итак, товарищи, — Румянцев машинально пробежал пальцами по пуговицам кителя, — с сего дня мы практически считаемся в автономном плавании и в любую минуту, исключая первые десять суток, можем получить приказ взять курс на датские проливы с дальнейшим походом на Север. Наш путь не нов, потому что еще новгородские гости и архангелогородские купцы постоянно хаживали вокруг Скандинавии, одни огибая ее с юга, другие — с севера. Я уже не говорю о последующих российских мореплавателях, которые знали все здешние проливы и узкости не хуже самих скандинавов и могли тут работать лоцманами, если бы это потребовалось. Полагаю, что, хотя нашим штурманам и придется попотеть, тем не менее путь этот не Магелланов, а вполне свойский, описан нашими навигаторами весьма обстоятельно и, если так можно сказать, достойно, поэтому задача заключается прежде всего в том, чтобы еще раз проверить и перепроверить навигационные приборы, откорректировать карты, коими советую запастись впрок, и хорошенько проштудировать соответствующие лоции. Говорю так не потому, что вы этого не знаете, но только в назидание, как говаривал Петр Великий. Засим переходим ко второму вопросу, который может быть выдвинут как главнейший.

Румянцев передохнул, поднес к глазам мелко исписанные листки, но читать их не стал и снова положил на стол. Офицеры, его ближайшие помощники, сидели молча, как и подобает на военном совете, внимая ему и в то же время уже прикидывая, что надо сделать сегодня и что следует сделать завтра, чтобы не вышло конфуза.

— Практически, — сказал Румянцев, и все опять насторожились, сделав первые прикидки для распоряжений на сегодня, — после эскадры адмирала Рожественского, печальной памяти, наши военные корабли в датских проливах не появлялись. Поход «Комсомольца», участником которого кое-кто из нас был, — он нагнулся к стармеху, и стармех кивнул головой, — и поход линкора «Парижская коммуна» и крейсера «Профинтерн» можно рассматривать как героическое усилие перешагнуть через невозможное. В то время нам в такие походы ходить еще было не на чем. Те же корабли, которые Балтика отдала Северу, все без исключения проводились Беломорско-Балтийским каналом. Тихоокеанские суда приходили в Полярное Северным морским путем. Исключение составляет отряд подводных лодок, который совершил рейд через Тихий океан в Атлантику. Итак, повторяю, после эскадры Рожественского мы идем первыми этим древним путем россиян.

— Прорубаем окно в Европу, — пошутил стармех.

— Нет, — с молчаливого согласия Румянцева поправил его Иконников, — берите шире — в океан. Поэтому, как мне думается, наш поход кроме чисто военной задачи решает и задачи политические. Помимо того, что мы выходим в океан, мы даем Европе, а через Европу и всему миру понять, что Балтийский флот не только не уничтожен, как о том оповещал неприятель, но и решает задачи, выходящие далеко за пределы одного театра.

Дядя Миша Крутов последнюю ночь спал плохо: занятый большой покраской, он не успел еще освежить свою каюту, и ему все казалось, что после прежнего хозяина остался нехороший дух. Он не мог объяснить, чем пахло, но чем-то все-таки пахло, и это в его понятии и было нехорошим, то есть чужим, духом. Из-за этого он долго и уснуть не мог, и просыпался часто, и теперь, сидя в самом углу стола, тихонько поклевывал носом. Дядя Миша давно уже в мыслях измерил весь тот путь, о котором говорил Румянцев, и поэтому считал, что слов во все время было наговорено много и теперь пора действовать, иначе говоря — идти, а что там скажет Европа, это его меньше всего касалось, потому что Европа, она Европа и есть, для нее хоть свинцовыми белилами покрасься — тьфу! — все одно будет плохо, потому что Европа…

— Михаил Михайлович, — обратился к нему командир, — вы не припомните случая из вашей практики, когда крейсеру пришлось бы брать другой крейсер на буксир?

Дядя Миша клюнул последний раз — теперь исключительно для важности — и сказал своим хриплым голосом:

— В девятьсот пятнадцатом году — я еще боцманенком был — «Гангут» брал на буксир «Петропавловск». Соответственно, значит, по-нынешнему — «Октябрина» и «Марат». И в тридцать девятом «Киров» брал на буксир «Максима Горького». Это делается так. Вокруг барбета первой и четвертой башен, наверное, все видели стальные троса намотанные? Так это и есть буксировочные концы. Если, к примеру, я беру на буксир, то я разматываю конец четвертой башни, а если меня берут, то я первой пользуюсь. Уродоваться приходится сильно, но завести можно.

— В случае чего… — Командир не досказал, но дядя Миша его понял.

— Потренируем швартовые команды, и все будет хорошо, — быстро ответил дядя Миша.

«А знатно мы сделали, что захомутали боцманюгу. Это же не боцман — золото! — Пологов поерзал и уселся поудобнее, взял карандаш, начал рисовать на листке бумаги рожицы. — Сколько там у нас не хватает народу? — подумал он. — У артиллеристов человек пять — надо узнать поточнее. В радиотехнической службе… У штурманов… Та-ак».

— На старшинские вакансии, — меж тем сказал командир, — есть смысл поставить своих людей, присвоив им соответствующие звания. На должности младшего специалиста новый человек так-сяк, на должности младшего командира желательно видеть своего человека, проверенного и испытанного. Что думает по этому поводу старпом?

— Соответственно у нас так и обстоит дело. Следует еще раз посмотреть, что к чему, и закрепить штатные перемещения приказом. Младших же специалистов потребуется совсем немного, человек шесть — восемь, не больше.

— Когда будет готов проект приказа по штатному расписанию?

— Завтра после подъема флага вы его сможете подписать, — ответил Пологов не задумываясь, потому что за время сидения у командира он уже все в уме просчитал. Он мог бы приказать старшему писарю подать приказ на подпись и сегодня перед ужином, но такая поспешность была бы не понята и истолкована превратно: дескать, у старпома Пологова вечно ветерки в голове, вечно куда-то спешит, черт знает куда торопится… А приказ — дело серьезное, он промедления не терпит, но и поспешности не приемлет. — Да, после подъема флага, — прибавил Пологов уже больше для себя.

— Добро. Что у артиллеристов?

Студеницын мучился догадкой, удастся ли пострелять до похода или не удастся, и если удастся, то по каким целям, скажем, будет стрелять первый дивизион: по щиту или по наземным; лучше бы по щиту — он приготовил несколько новых задач, — а если по наземным, то это несколько хуже. Поэтому и командиру он ответил не сразу, а сперва глубокомысленно помолчал, как бы говоря, что он, конечно, согласится и на любую стрельбу, но все ж таки… Студеницын вообще не любил наземные цели, относя себя к старой морской школе, которая исповедовала чисто корабельные дуэли, а эти дуэли, как известно, в минувшую войну были редкостью, но тем не менее все-таки были. Сознавая отчетливо, что крейсерство вдоль берегов, когда корабли силой своих орудий главного калибра оказывают порой неоценимую услугу сухопутным войскам, великое благо, он тем не менее негласно, больше для себя, ставил на первое место линейную баталию. Он любил говорить, что хотя артиллерия и грозное оружие, но не коварное, а джентльменское, что ли, и артиллерийская дуэль в некотором роде похожа на фехтование, когда при равных условиях, если бы, правда, такие оказывались в бою, нужны еще умение, смекалка, отвага и смелость.

— Артиллеристы ждут приказа… — наконец сказал он несколько уклончиво.

— Ясно, что без приказа не начнете, — добродушно проворчал командир, которому не хотелось открывать все карты. — К тому же главный калибр уже отстрелялся.

— Это, конечно, так, — согласился Студеницын, подумав, что не только по щиту, но и по наземным целям стрельнуть не удастся.

— Впрочем, мне тут тоже не все ясно, — сказал командир. — Тренируйте пока усиленно комендоров на матчасти, а там видно будет.

— Есть.

— Сведения на доукомплектование подали?

— Так точно. Требуются двое специалистов и четверо строевых.

— Добро. Механики?

— К бою и походу готовы, — сказал стармех.

— Так уж и готовы? — опять проворчал командир. — А как в море выходить, так и потребуете себе четыре часа на подготовку.

— Прикажите — «экстренно», тогда возьмем вполовину меньше.

— Ну-ну, значит, готовы?

— Так точно, все механизмы, не только главные, но и вспомогательные, прошли планово-предупредительный ремонт.

— Добро. Со штурманами мы уже условились. Связь, минеров, торпедистов и службы возьмете на себя. — Командир легонько кивнул в сторону Пологова, и Пологов тоже молча кивнул в ответ, дескать, все понял и все будет сделано, как нужно. — Засим… — Он повернулся в сторону Иконникова, и Иконников тоже молча кивнул, как бы говоря, что он бы и рад помолчать, потому что люди устали и командирский вестовой, по всей видимости, уже заварил чай, но дело есть дело. Румянцев сел, а Иконников поднялся, одернул на себе китель и гулко покашлял в кулак. Был он не стар, может быть, года на два родился раньше Румянцева, но казался значительно старше: смуглое лицо его было прорезано по щекам двумя глубокими морщинами, а большие залысины делали лицо несколько длинноватым, и он постоянно выглядел удрученным.

— Я не буду касаться военной стороны дела: о ней подробно говорил командир. — Теперь Иконников легонько наклонился в сторону Румянцева, и Румянцев же тоже почти неуловимым движением ответил: «Да-да, конечно же говорил». — Я бы просил вас обратить внимание на политическую сторону дела. Предполагается, что мы пройдем днем пролив Большой Бельт на виду у всей Европы, а Большой Бельт-то, говорят, чуть пошире нашей Невы.

— Но почему говорят? — нехотя сказал Пологов. — На этот счет существует точное описание всех датских проливов.

За столом заулыбались, радуясь отдушине, которая появилась в их серьезном разговоре, и Румянцев, нахмурясь, побарабанил пальцами по столешнице.

— Полно вам, — нехотя заметил он. — Незачем попусту придираться к словам. Видимо или действительно — суть не в этом, а в том, что Большой Бельт весьма узкий пролив и мы проследуем по нему как на параде.

— Ну вот видите! — подхватил Иконников. — Парад не парад, но показать себя мы должны с лучшей стороны. Организованность и порядок всегда отличали наш флот. Это надо напомнить личному составу, чтобы люди не только чтили, но и уважали традиции. А то ведь у нас забудутся, еще и в синей робе на палубу выскочат. А это куда как некрасиво.

— Кстати, правильное замечание. — Румянцев поглядел в сторону Пологова. — Я думаю, что на время перехода через проливы неплохо будет объявить форму одежды номер два.

— Есть, — сказал Пологов, который сразу оценил дельность предложения, живо представив себе, что корабль примет при всей своей суровости праздничный вид.

«Блажь все это», — подумал дядя Миша Крутов и выразительно клюнул носом.

— И еще, — терпеливо выждав, пока командир со старпомом придавали его мысли некую законченность с точки зрения корабельного правопорядка, сказал Иконников, — прошу обратить особое внимание на сохранение военной тайны личным составом до похода и в особенности на походе.

— До похода — понятно, а на походе как это сделать? — спросил стармех, и все посмотрели на Иконникова, как бы желая получить от него разъяснения, как это можно разгласить или не разгласить военную тайну, когда крейсера пойдут на виду у всей Европы.

Иконников погасил усмешку в уголках своих крупных губ, только морщинки чуть засветились и почернели, он посмотрел сперва на стармеха, потом на Пологова, который со скучающим видом подергивал свои висячие усы и от которого Иконников поджидал нового подвоха, но, когда те промолчали, сказал сам:

— Это все очень просто. Неряшливо оброненная за борт служебная записка, письмо, страничка из дневника, многотиражка. Ну мало ли еще что…

— Поставьте на юте обрез и велите все бумажки туда кидать и там их жгите, — проворчал дядя Миша Крутов. — Вот и все разъяснения.

— Резонно, — пожевав губами, согласился Иконников, но тут же поправился: — Резонно-то резонно, только резон-то всякий бывает… Не исключены провокации, поэтому уже сейчас надо готовить личный состав к выдержке и самообладанию. Может ничего не быть, но может и быть. Так лучше возьмем за исходное второе и будем готовиться к худшему. Думаю, что об этом следует весьма обстоятельно поговорить на политзанятиях.

Румянцев молча покивал головой, дождался, когда Иконников сядет, и только тогда предложил:

— А засим предлагаю по стакану чаю. Желающих уйти по делам задерживать не смею.

Желающих не нашлось, и скоро вестовой Кондратьев обнес всех чаем, в просторной командирской каюте тонко запахло далеким Цейлоном — Румянцев пил только цейлонский, реже китайский, чай, — угрюмоватая озабоченность с лиц сошла, и в салоне не то чтобы посвежело, но стало попроще и подомовитее, что ли.

— Помнишь, как нас трепануло тогда на «Комсомольце»? — обратился к стармеху Румянцев.

— В Северном море, кажется, — охотно отозвался стармех. — В машинном отделении тогда вода все паёлы залила.

— Я тоже помню, — тихо сказал Иконников.

Все повернулись к нему, и Румянцев озадаченно спросил:

— А разве курсанты политучилища тогда тоже шли?

— Этого я не знаю, — промолвил Иконников. — Я тогда в топке шуровал. Так мне не до того было, кто там шел, кто не шел. А на проливы бегал смотреть. Помню, выскочил в рабочем платье, так меня по кумполу — и снова к топке. — Он невесело улыбнулся.

— Что же ты раньше-то не говорил об этом?

— Случая не было. — Иконников помешал ложечкой в стакане. — А все-таки прекрасное тогда время было. Шли на старой калоше, а всем казалось, что покоряем вселенную. Тогда ведь так и пели:

Мы покоряем пространство и время…

— Да-а, — сказал Румянцев и повторил: — Да-а… Впрочем, не пройди тогда мы на старой калоше, сегодня не пришлось бы идти и на этих крейсерах.

— Да-а, — сказал вслед за ним и Иконников.

2

Стало обычным, что после завтрака оба крейсера уходили в море отрабатывать задачи совместного плавания и ближе к вечеру возвращались в базу, становились на бочку, скатывали палубу, и сразу после вечернего чая на обоих крейсерах крутили фильмы. На корме возле флагштока устанавливали проектор, экран привязывали к орудиям четвертой башни, орудия те вертикальные наводчики задирали градусов на семьдесят; каждый бачок — все отделения на корабле расписывались по бачкам, поэтому иногда их так и звали: бачок номер такой-то, — приходил со своей банкой-скамейкой, если бачок был большой, то приносили две банки, и спустя минут пятнадцать после объявления вахтенного офицера: «Команде кино смотреть» ют высвечивался десятками красноватых огоньков — во время фильма разрешалось курить. Опоздавшие, которым, как правило, мест не доставалось, смотрели фильм с обратной стороны, залезая на ростры, и весельчаки утверждали, что смотреть картину с обратной стороны намного занятнее, чем обычно.

А утром снова игралась боевая тревога, и оба крейсера важно проходили ворота гавани, осторожно следовали узким длинным фарватером, по сторонам которого шли каменистые банки-отмели — на этих банках было много погнуто гребных винтов, — и расходились в разные стороны, чтобы, скажем, ближе к обеду сойтись на рандеву.

Крейсера тогда выстраивались в кильватер и, следуя один за другим на расстоянии полукабельтова — метров около ста, резко сбрасывали обороты валов, ложились в дрейф, делали крутые повороты, словом, имитировали переход через узкие проливы, в которых могло случиться всякое.

Обычно флагманом шел Румянцев, как это и предполагалось в предстоящем походе. В первые дни корабли держались на почтительном расстоянии один от другого, потому что ходить в паре крейсерам раньше практически не приходилось, а если их иногда и сопровождали корабли, то те корабли были младшие по рангу и обязательно выполняли команду и распоряжение, которые поступали к ним с флагмана. Рулевые, вахтенные офицеры, да и сам командир крейсера со своим старшим помощником в известной степени привыкли к тому, что не они, а другие корабли были обязаны следить за тем, кто какие эволюции производит, чтобы не упустить момента и сделать то же самое. Они обязаны были поддерживать общий порядок, а в случае надобности сделать кому-то внушение, дескать, не балуй, малый, вот вам наше неудовольствие. Теперь же, меняясь местами, командир, и вахтенный офицер, и штурман, и рулевые, но в большей мере сигнальщики должны были неотступно следить за движением флагмана, в данном случае — головного корабля, чтобы незамедлительно повторить любое его изменение в курсе. Обычно каждый поворот — право и лево руля — или даже небольшое отклонение от заданного курса — право и лево помалу — упреждались поднятием на рее флага, соответствующего по международному своду сигналов той или иной эволюции, и командир второго крейсера вместе со своими рулевыми, вахтенным офицером и штурманами должны были тотчас же повторить эту эволюцию или же принять свое решение, которое соответствовало бы безопасности плавания.

Дело-то это, в общем, не такое уж и сложное, чтобы гробить на него свои силы, тем более что подобное автономное плавание в узкостях может никогда и не повториться, но повторится или не повторится, сложное или не сложное — это уже гадание на кофейной гуще, а мореплавание, хотя и сопряжено со стихией, которой, как говорится, законы не писаны, тем не менее наука тонкая и весьма точная. В этом смысле его можно сравнить только с землепашеством.

Погода в тот год на Балтике в начале июля стояла божественная; дни, следуя привычной чередой, словно бы повторяли друг друга. Утром, еще до восхода солнца, вызревая, падала крупная мохнатая роса, и леера, палуба, кнехты, утки — двурогие планки для временного крепления снастей, вентиляционные грибки покрывались влажным серебром, которое тускло светилось и казалось тяжелым. Море было спокойное, едва перекатывались округлые, почти неприметные волны. Вдали они были синими, вблизи голубыми и даже зеленоватыми, возле же самого борта опять синели и синими же уходили на дно. На самом же горизонте постоянно шевелились и вспыхивали бурунчики, и сама линия, столь явственно строгая при ясной погоде, напоминала кромку покрывала, под которым кто-то шевелился.

Едва из-под этого покрывала выкатывалось солнце, вода начинала куриться, на горизонте темнело и с моря наплывал густой туман. Казалось, что погода неожиданно испортилась, и за стенкой гавани на фарватере уныло и грустно вскрикивал буй, предупреждая корабли об опасности. Но спустя полчаса туман редел, рвался на клочья, прибивался к воде, и опять все озарялось, задувал легкий ветер, сметая последние клочья за горизонт, вода сплошь становилась синей, и по ней шли белые барашки.

В этот час крейсера обычно выходили в море, и плавания эти, повторяясь изо дня в день, порядком уже надоели, тем более что основная нагрузка падала на рулевых, сигнальщиков, радиометристов, гидроакустиков, разумеется, на команды и дивизионы электромеханической боевой части, для которой учения — работа и неучения — тоже работа; прочие же боевые части и службы в деле почти не участвовали и понемногу изнывали от скуки и однообразия.

Обычно тренировки на матчасти повторялись три раза в день, в перерывах же, которые составляли большее время, матросы занимались по хозяйству или разносили буксирные концы, намотанные на барбет — неподвижную броню первой и четвертой башен. Качало легонько, волны едва забрасывали брызги на палубу, только изредка набегавший девятый вал поднимал свой гребень до самого фальшборта и крепко бил по щиколоткам зазевавшегося матроса, и матрос с молчаливого согласия Самогорнова или Веригина — в зависимости от того, с какой он был башни, — снимал ботинки и, пока они сушились, бегал по палубе босиком, и на лице его было тогда написано такое блаженство, что Самогорнов или Веригин, глядя на него, испытывали зависть — им-то самим это уже было непозволительно — и старались не нарушать этой милой забавы. Когда же мичман Медовиков, заметив, что в башне появилось слишком много босых и мокрых матросов, хотел уже было прикрикнуть на них, дескать, что же это вы, такие-сякие-немазаные, выкаблучиваете, ведь не на барже же находитесь, Веригин придержал его за рукав:

— Ах, Медовиков, оставь их!

— Как можно, Андрей Степанович? — возразил Медовиков. — Этак они совсем забудут, где находятся. Этого нельзя позволить.

— Да почему же, Медовиков?

— А все потому, что служба… На службе матрос должен быть сухой, иначе какая ж тогда служба? — Медовиков помолчал и пожал плечами. — Мокрому на службе делать нечего.

— Поэтому он и должен обсушиться.

— Неправда, Андрей Степаныч, — опять хотя и вежливо, но все-таки довольно твердо возразил Медовиков. — Он не обсушиться, матрос-то, должен, а под воду не имеет права попадать. Сухим он обязан оставаться, тогда он матрос, а не мокрая курица.

— Мы же, Медовиков, стреляли с этими мокрыми курицами, и, кажется, не так уж плохо стреляли, а, Медовиков?

— Стрелять-то они умеют, — согласился Медовиков. — И баловаться тоже.

— А я бы тоже пробежал сейчас босиком по палубе, — позавидовал матросам Веригин.

«Оно и верно — беги, — подумал Медовиков, — можешь еще и штаны снять. Все комдиву с командиром БЧ пороть сподручнее будет… — Он помедлил и мысленно усмехнулся: — Тоже мне артиллерист», — но вслух-то сказал опять-таки вежливо и даже с отеческим укором:

— Нельзя нам это делать, Андрей Степаныч. Мы хоть и маленькие командиры, а все — отцы, а отцам-командирам много чего такого не положено, что матросам сходит с рук.

К ним подошел Самогорнов, в фуражке, в рабочем кителе и — босиком. Веригин с Медовиковым с интересом посмотрели на него, переглянулись между собой, как бы говоря: «Видишь?» — «Вижу, а толку-то?» Самогорнов перехватил их взгляд и улыбнулся.

— Ноги совсем ни к черту стали, — сказал он, — летом воздуха не видят, зимой преют.

— А Медовиков говорит — не положено.

— Не положено только простоволосому ходить.

— Это почему же? — спросил Веригин.

— Да потому, братец, — сказал Самогорнов, обращаясь к Веригину, но имея в виду и Медовикова, — что к пустой голове руку не прикладывают, а если руку не приложишь, то как честь отдашь? Вот дело-то какое.

Медовиков не понял, что имел в виду Самогорнов, говоря о пустой голове, к которой-де руку не прикладывают, но догадался, что тут был некий смысл, не слишком приятный для него, Медовикова, и на всякий случай обиделся, но виду все-таки не показал, решив, что с этим всегда успеется. Самогорнова он уважал, тем более давно уже поговаривали, что его прочат в комдивы, а с этим шутки плохи. Назначат комдивом, мало ли что взбредет в его лобастую голову, такую аттестацию даст — век потом от нее не избавишься. Нет уж, ну ее к богу в рай, эту самую обиду, лучше уж без нее, это как-то спокойнее.

— К пустой голове рук не прикладывают — это уж точно, — неожиданно согласился Медовиков.

Веригин усмехнулся: «Ну, Медовиков, ну, Медовиков!» — но сделал вид, что ничего не понял: «Ах, да о чем печалиться!» — и словно бы между прочим сказал:

— А вон туча какая занимается. Черт-те что — ведь гроза будет! Медовиков, распорядитесь, чтобы матросы шмотки свои собрали.

Медовиков лихо так блеснул глазами, дескать, как вы там ни хорохорились, а вышло-то по-моему, и пошел, покрикивая:

— А ну, архаровцы, живей, живей!..

И «архаровцы», они же матросы и старшины, поняв, что защиты от командиров башни ждать больше нечего, начали поспешно приводить себя в божеский вид, именуемый рабочей формой, установленной для надводных кораблей.

— Скучно, братец, — сказал Самогорнов. — И дела не делаем, и от дела не бегаем. — И попенял Веригину: — А ты тоже, гусь хороший, помнится, после свадьбы обещал познакомить с батюшкой, а не знакомишь.

— Пардон, — возразил Веригин, — с отцом благочинным бывшим, братец, бывшего крейсера «Пересвет» бывшего императорского флота.

— Разумеется, братец. Бывшее — это хорошо.

— А знаешь, — предложил Веригин, — если сегодня вернемся пораньше, сразу и закатимся к Алевтине Павловне. Варя ей кой-чего прислала, так есть повод зайти.

Горизонт синел все гуще и словно бы начал приближаться к кораблю, сильнее запахло сырой солью, хотя небо над головой еще было чистое и свежее, солнце изливалось щедро, и волны, подставляя этой щедрости свои бока, казались зеленоватыми. За башней не было ветра, который крейсер нагонял на себя, только изредка запахивало из-под нижней брони башни, как из-под застрехи, и эти редкие дуновения весьма напоминали сонную сельскую улицу в преддверии близкой, но еще и далекой грозы.

Щурясь на солнце, словно бы нежась, как кот на завалинке, Самогорнов замолчал; замолчал и Веригин, хотя его и подмывало спросить, с чего бы это Самогорнов так неласково обошелся с Медовиковым. Но спрашивать Веригину казалось неудобным, он ждал, не начнет ли Самогорнов разговор первым, но тот не спешил, все щурился и щурился на солнце, и тогда Веригину надоела эта нудная светскость, когда спрашивать считается бестактным, и он спросил грубовато, пряча за этой грубоватостью свое наивное любопытство:

— Что это ты так моего Медовикова по заднему месту похлопал?

— Каждый сверчок должен знать свой шесток.

— Когда-то ты этого сверчка называл нашим университетом.

— А я и теперь называю. Только в этих университетах нам с тобой долго задерживаться нельзя. Для нас с тобой каждая должностная ступенька — университет, а Медовиков уже достиг своей цели. Ты приглядись к нему повнимательнее. У него ведь вокруг головы нимб уже воссиял.

— Хочешь сказать, что он изжил самого себя?

— Не хочу я этого сказать. Не изжил себя Медовиков и, слава богу, никогда не изживет. Но величия своего достиг и, если хочешь, стал как межевой идол — с места не стронешь.

Веригин посмеялся:

— Столп общества…

— Нет, братец, краеугольный камень флотского мироздания.

По небу пошла серая мгла, и в этой мгле солнце, потеряв свои лучи, тотчас же потускнело, утратило свою яркость, стало мертвенно-матовым. По воде промчался вихрь, разбросав после себя иссиня-черную рябь, и там, где он бежал, долго еще оставался ровный, похожий на заброшенный проселок след, упершийся одним своим концом в небо; потом побежал другой вихрь и третий. Море стало наполняться шумом и грохотом, все краски померкли, вода потемнела и закудрявилась белыми барашками. Ударил ветер, резко накренив крейсер, и задул ровно и монотонно, подгоняемый иногда сильными порывами. В отдалении сверкнуло, и послышался глухой гром, как будто кто-то зарычал спросонья.

Крейсер опять сильно покачнулся и потом уже начал качаться размеренно, как большой маятник, неведомо к чему прикрепленный. На горизонте означился другой крейсер, и там на сигнальном мостике быстро-быстро замигал прожектор — тамошний сигнальщик что-то писал, — Веригин напрягся и прочел вслух:

— Прошу разрешения занять место в ордере.

Они оба — Веригин и Самогорнов — подняли голову, пытаясь прочесть, что же ответит Румянцев, но от первой башни сигнальный мостик не был виден, и они опять обратились к тому крейсеру, прочли:

— Добро. Все понял. Следую в базу.

Сложив губы трубочкой, Самогорнов удивленно и почти беззвучно посвистел.

— Братец, дело, кажется, пахнет керосином.

— Что такое?

— А то, братец, что, если разразится шторм, нам в гавань не попасть — ворота слишком узки, а фарватерный канал слишком длинный. Видишь, как они спешно полапотали? Они, наверное, успеют проскочить, а мы — вряд ли.

А на мостике старпом Пологов, не решаясь сказать о том же самом командиру, позвонил в пост живучести и тихо спросил стармеха:

— Сколько у тебя топлива, котловой и питьевой воды?

— Котловая вода, топливо есть, а питьевую сегодня примем, — беспечно сказал стармех. — Я заказал водолей.

— Сегодня ты ни хрена не примешь! — сердито заметил Пологов.

— А-а, — только и сказал стармех у себя там, в посту живучести, и невольно потянул руку, чтобы поскрести в затылке, но вовремя спохватился, сделал вид, что воротничок кителя трет, и начал пальцем поправлять его.

А тут, на мостике, старпом Пологов поманил пальцем рассыльного вахтенного офицера и грозным шепотом приказал ему:

— Разыщите мне интенданта. Быстро.

Рассыльный так же бесшумно скатился по трапу, будто и не было его, и Пологов посмотрел на командира, пытаясь понять, почувствовал ли командир его тревогу. И если почувствовал, то не счел ли ее ненужной слабостью, столь пагубной для моряка, в особенности если моряк находится при солидной должности? Командир стоял рядом с рулевым, уставясь в лобовой иллюминатор, за которым клубилась аспидная туча, все время обнажавшая свои молочные края. Казалось, он ничего не заметил и ничего не слышал, но когда появился начальник интендантской службы — корабельный интендант, живо обернулся и прежде, чем спросил Пологов, спросил сам:

— Что у нас с продуктами?

Интендант не понял вопроса.

— Ужин в котлах. Хлеба, сахару, масла на вечерний и утренний чай.

— А на обед что?

— Продукты поступят, как только вернемся в базу. Поэтому прошу разрешения доложить меню на завтра сразу после вечернего чая.

Крейсер ежедневно возвращался в базу, поэтому корабельный интендант запасов больших не делал, полагая, что всегда успеет завезти свежие продукты, и в этом был свой резон. Резон был еще и в том, что крейсер готовился к походу на Север и под этот поход корабельный интендант тоже хотел кое-что заполучить, поэтому и не брал что придется, а выжидал…

— Так вот, после вечернего чая никакого меню вы мне не подадите.

— Не понял вас, — сказал интендант, растерянно улыбаясь.

— А улыбаться-то, между прочим, нечему, — сердясь, заметил командир. — Я на вашем месте плакал бы. Чем вы завтра станете кормить команду, если мы не попадем в базу?

— То есть? — опять не понял интендант, совсем сбитый с толку.

— Чем вы будете кормить людей? — мягко повторил вопрос Пологов, пытаясь вывести интенданта из шокового состояния.

— Собственно, у меня из текущего довольствия почти ничего нет, — растерянно сказал интендант. — Полбидона постного масла, пшено, еще кое-что по мелочи.

Пологов видел, как побагровела шея у командира, он понял, что тот сейчас вспылит и бедному интенданту надолго запомнятся и эти полбидона постного масла, и пшено, и «еще кое-что по мелочи», но командир не вспылил.

— Так вот, идите и думайте, чем вы будете кормить команду, — сказал он глухо, и шея у него стала остывать. — А я тут подумаю, что мне делать с вами. Теперь вам все понятно?

— Так точно.

— Распорядись выдать продукты из неприкосновенного запаса, — приказал командир Пологову, когда интендант вышел. — Команда должна получить положенное довольствие полностью.

3

Над крейсером разверзлось небо, заполыхали белые и голубые огни, прогрохотал гром, и тотчас пошел крупный дождь, поднялся ветер, взбурлил воду, и на тех буграх заполошились серебряные гривы. Быстро смеркалось, хотя время для сумерек было еще раннее, видимость упала, и на мачтах бесшумно закружились антенны локаторов.

Румянцев распорядился, чтобы радисты запросили метеорологическую обстановку и, если она ухудшилась, попросили «добро» остаться на внешнем рейде на якорях, потому что топливо надо приберечь на тот случай, если придется штормовать. База тотчас же ответила, что метеорологическая обстановка ухудшилась, шквальный ветер гонит волну вдоль стенки гавани и пройти фарватером в ворота практически невозможно — парусность у крейсера такова, что его свободно снесет ветром за вехи и посадит на камни, — поэтому база дает «добро» стать на внешнем рейде. Для боевого обеспечения приказано выйти на рейд тральщикам — в то лето неопознанные подводные лодки частенько прослушивались в открытом море, и меры предосторожности не были лишними, Румянцев попросил узнать, что с Роминовым — Роминов командовал тем крейсером, — и база сообщила, что Роминов не успел войти в гавань и ему приказано уйти в Энск и там переждать бурю.

Румянцев сам позвонил главному боцману, который копался у себя в шпилевом отделении, и пригласил его на мостик. Тот пришел скоро, сильно косолапя — крейсер не просто качало, он кряхтел на крутой и быстрой волне, — и, утирая мокрое лицо ветошкой, молча посмотрел на командира.

— Не помнишь, Михаил Михайлович, встречалось что-нибудь подобное на Балтике? — спросил командир.

Дядя Миша Крутов подумал.

— В четырнадцатом году, в двадцать четвертом и тридцать пятом.

— И долго тогда дуло?

— Суток трое-четверо… Потом сразу стихало.

— А что же корабли?

— Отстаивались в гаванях или уходили в открытое море.

— А на внешнем рейде?

— Тут внешний рейд — дрянь. Грунт ползучий, якоря не держатся. Надо все время машинами подрабатывать.

— Придется ночку не поспать.

— За мною дело не станет. Надо только вахту усилить.

— Вахту усилим…

Ближе к гавани сквозь завывания ветра, грохот громов, шум дождя и шипучий шелест волн послышался тоскливый крик буя, предупреждавший мореплавателей об опасности. Так раньше в деревнях выли собаки по покойнику.

По баку гуляла волна, слизывая все, что непрочно держалось; она согнула леерные стойки и начала дубасить своими могучими кулачищами по волнорезу. Дядя Миша Крутов не спеша спустился на палубу, прошел к первой башне, негромко позвал:

— Паленов!

— Есть.

— Пойдешь со мной. Будем стопора снимать.

Паленов оторопело огляделся и почувствовал, как по спине пробежал легкий озноб. Боясь, что этот озноб передастся голосу, он повторил тише:

— Есть.

Дядя Миша Крутов обвязался сам бросательным концом, велел и Паленову обвязаться и пошел, косолапя, к шпилям.

Паленов было двинулся за ним, но дядя Миша Крутов зло прохрипел:

— Куда? Жди, когда я проберусь. Иначе обоих за борт слизнет.

Взбираясь на волны, крейсер, казалось, пытался стать на дыбы, и так как это ему не удавалось, он с ревом падал вниз, и тогда на палубу обрушивалась стена воды, и через эту стену надо было пройти сперва дяде Мише, потом Паленову.

Якоря стояли на походных стопорах, и, прежде чем отдать якоря, надо было освободить их от стопоров. Дядя Миша дважды возвращался к башне, отфыркивался, сдувая с губ соленую воду, и наконец, улучив момент, побежал за волнолом и, вцепясь в шпиль, призывно махнул Паленову рукой.

Крейсер опять покатился вниз, и перед ним восстала зеленовато-стеклянная стена, в которую с мостика уперся луч прожектора; послышался грохот, и барбет у башни омыло пенящейся водой. У Паленова захватило дух, он ни о чем не успел подумать, только подсознательно понял, что наступил и для него момент и этот момент нельзя пропустить, потому что второго может и не быть. Паленов выскочил из-за башни и, скользя и спотыкаясь на неровной палубе, быстро перебирая расползающимися ногами, побежал к дяде Мише, вскрикнул, ударившись обо что-то ногой, инстинктивно потянулся к ней, чтобы погладить больное место, но крейсер уже начал падать, и он сделал еще шаг и еще, что-то сильно потянуло его, он решил, что это настигает волна, попытался удержаться ногами о скользкую палубу и тут услышал голос дяди Миши:

— Да скорей же ты…

Он понял, что успел добежать, и вцепился в маховик шпиля; дядя Миша притянул его к себе, ухватил рукой, и в этот момент по ним со всего маху хлестнула волна, сперва прижав их к шпилю, а потом стараясь увлечь за собой.

— Давай! — крикнул дядя Миша, и Паленов понял, что он имел в виду походный стопор, нагнулся, стал быстро вытаскивать чеку глаголь-гака, которым крепился стопор. Сбивая руки в кровь, успел ее вытянуть и откинуть гак. Дядя Миша снова притянул его за бросательный конец к себе, и на них опять навалилась многопудовой тяжестью вода, но теперь Паленов уже знал, как стоять, чтобы не сбило с ног, только ссутулился сильнее и услышал:

— Давай!

Паленов бросился к другому стопору и успел только выбить чеку — на них снова поднималась зеленоватая стена.

Переждав воду, дядя Миша поднял руку, на мостике увидели его сигнал, и в динамиках верхней трансляции раздался голос командира:

— Отдать правый!

Они крутанули ленточный стопор и тотчас почувствовали, как якорь выскользнул из клюза. Забилась и запрыгала по палубе якорь-цепь, словно была отлита не из чугуна, а сделана из папье-маше — так легок и стремителен был ее бег. Дядя Миша напрягся, пытаясь рассмотреть, сколько марок ушло за борт, но ничего не увидел и начал крутить стопор в обратную сторону, интуитивно поняв, что на грунт легло никак не меньше ста метров, и опять поднял руку.

— Отдать левый!

Они дождались, когда выплеснется за борт вода, пробрались к левому шпилю и начали крутить стопор. Корабль вздрогнул, развернулся носом в волну и стал качаться медленнее и спокойнее, как будто бы остепенился.

— Ничего, брат, — весело сказал дядя Миша, — будем живы, не помрем. Бывает и хуже.

— А бывает хуже?

— Ну а как же — бывает, только и это не мед. — Дядя Миша вытер ладошкой лицо, и Паленов начал вытираться и под светом прожектора увидел на ладони кровь.

— Когда это я успел? — удивился он, сжимая и разжимая кулак, и, не ощутив большой боли, понял, что пальцы не сломал.

— Когда чеку выбивал.

— Похоже…

Волны все еще рушились на палубу, но уже не стеной, а словно бы протягивали из-за борта руку и шлепали дланью по палубе: «А вот тебе, а вот тебе». И хотя возвращаться было уже не так опасно, Паленов испугался, что не дойдет, прижался к шпилю, и дядя Миша, казалось, понял, что ему страшно, легонько толкнул его в плечо и прохрипел:

— Давай…

Паленов наконец почувствовал сильную боль и в ноге и в ладонях, минуту заколебался и вдруг понял, что если он сейчас не побежит, то его отсюда снимут бросательными концами, и тогда позора не оберешься; и уже не боязнь полны, которая может слизнуть его в море, а страх, что он может обесчеститься, словно бы подхватил его — толкал-то все тот же дядя Миша, — и он ринулся к башне, перемахнул через волнолом. Там его уже ждали и тотчас же подтащили к башне — в затишок. Следом за ним появился и дядя Миша; не спрашивая разрешения и не видя в лицо стоящего перед ним, он вытащил у того изо рта папиросу, торопливо и жадно затянулся и только тут разглядел Веригина.

— Прошу извинить меня…

— Чего уж там извиняться.

— А Паленова отправьте в лазарет. Руку повредил, кажется.

Дядя Миша еще раз затянулся и вернул папиросу.

— Курите, курите…

— Хорошего понемножку. — Дядя Миша потоптался еще и, словно бы чувствуя свою вину перед Паленовым, тронул его за плечо: — Ты, парень, не сердись… Некого мне было больше взять…

С мостика по верхней трансляции позвали:

— Главный боцман, к командиру на мостик!

Дядя Миша еще раз тронул Паленова за плечо:

— Не серчай. — Косолапя, пошел в темноту и там скрылся.

— Что, земляк? — спросил Веригин с участием.

— Ерунда… Перевяжут, и все будет ладом.

— Дать сопровождающего?

Паленов негромко посмеялся.

В лазарете было тепло и тихо, лампы цедили мягкий свет, и даже казалось, что качало тут меньше. За столом сидел сам Власьев, начальник медицинской службы крейсера, торопливо писал в толстую тетрадь кривые, колючие строки и не сразу обратил внимание на вошедшего, потом неожиданно вздрогнул и, подняв голову, машинально спросил:

— А?

— Да вот руку попортил, — сказал Паленов, протягивая ладони, с которых капала кровь.

— Где это тебя угораздило?

— Стопора снимал…

— Эк тебя… — Власьев снял трубку, чтобы вызвать фельдшера, но раздумал и положил трубку на место. — Эк тебя… — сказал он, рассматривая у Паленова ладонь. — Ничего, недельку полежишь — и снимай себе снова стопор.

— А меня самого не снимут?

— Не снимут, а если снимут, то на Балтике останешься, — беспечно сказал Власьев, стирая с ладоней тампоном грязь и кровь. — На Балтике-то ведь лучше.

— На Балтике-то лучше, — морщась от боли, сказал Паленов. — Но что скажут ребята?

А Власьев тем временем обработал руки и перевязал, оглядел их и остался доволен своей работой, даже подмигнул Паленову, дескать, ваше дело, парень, ломать, а наше — ремонтировать; не вставая со стула, повернулся вместе с ним, открыл воду в умывальнике, только потом спросил:

— У тебя больше ничего нет?

Паленов уже хотел сказать: «Нет», но ничего не сказал и плохо гнущимися в повязках пальцами задрал штанину.

— Эк тебя, — опять с неудовольствием проговорил Власьев. — Ногой-то ты, надеюсь, не снимал стопора?

— Ногой я зацепился за волнорез, когда бежал.

— Сильно било волной? — со знанием дела поинтересовался Власьев.

— Под самые микитки.

Власьев покрутил головой.

— Сколько кровищи-то натекло! — Он сбросил с ноги Паленова ботинок с носком, оглядел ногу и покачал головой. — Значит, не хочешь остаться на Балтике?

— И хочу, да не могу.

Власьев перевязал ногу, устало поднялся, прошел к умывальнику и долго полоскал руки под краном, потом долго вытирал их полотенцем («Ишь ты, — подумал Паленов, — полотенце-то тут как домашнее») и, не оборачиваясь, спросил:

— Чего сидишь-то?

— Так мне идти?

— Выбирай любую койку и ложись, ты на сегодня свое отработал — не тужи. В башню я позвоню, скажу что надо.

— Долго я тут пролежу?

— Сколько надо, столько и пролежишь. Не горюй, на Балтике с этой чепухой не оставляют. С этой чепухой люди на Севере требуются. Понял, о чем я говорю?

Паленов стянул с себя голландку, брюки, скинул ботинок и носок, залез под одеяло в чистые простыни, потянулся, устраиваясь поудобнее, чтобы нигде ничего не мешало и руки нашли свое место, подумал, что зря согласился с судовым медиком и остался в лазарете, где, наверное, не скоро уснет, неожиданно почувствовал истому, и сразу все стало отдаляться — и боль, и сегодняшний беспокойный день, и Власьев. Он на минуту увидел себя с Крутовым возле шпилей, удивился, что их еще не смыло волной, и снова почувствовал радостную истому.

4

— Ну что там, — спросил Румянцев, когда дядя Миша Крутов вернулся на мостик, — легли хорошо? — Он имел в виду якоря.

— Легли-то хорошо, только вряд ли держать будут. Грунт тут поганый. Разве что за камень зацепимся.

— Может, еще потравим якорь-цепи?

— Надо погодить. Посмотрим, как потащит. Если легонько, то потравим, а если шибко, придется машинами подрабатывать. Пусть духи пар держат на марке.

— Добро…

Распахнулась дверь, и в рубку вместе с брызгами дождя и порывом ветра вошел старпом Пологов. Он начал отряхивать полы реглана, достал папиросы, поискал спички, попросил хриплым голосом:

— Прошу разрешения. Не курил целую вечность.

— Да-да, — отозвался Румянцев. Помедлив, он сказал Крутову: — Стопора пока не накладывать.

— Цепь будет палубу бить.

— Знаю. Потерпит. Кстати, Михаил Михайлович, кто был с тобою на баке?

— Паленов, из первой башни.

— Паленов… Паленов… — начал вслух вспоминать Румянцев. — Ах да, Паленов! — Он усмехнулся в темноту. — Мы, кажется, ему присваиваем звание?

— Так точно, — подал голос Студеницын, — старшины второй статьи.

— Крепко било волной? — опять обернулся к дяде Мише Крутову командир.

— Било.

— Могло и сбить?

— Могло.

— Позовите ко мне Паленова.

— Он в лазарете. Руки повредил.

Командир помолчал.

— Паленов… Паленов… Ах да, Паленов… Внесите поправку в приказ, — Румянцев полуобернулся в сторону старпома Пологова, — старшина первой статьи. Резонно?

— Так точно, — сказал дядя Миша Крутов дрогнувшим голосом.

Румянцев несколько подобрался, вытянул руки по швам:

— Михаил Михайлович, благодарю за службу.

Дядя Миша хотел проворчать: «Рано благодарить-то. Эвон как шпарит», но привычка взяла свое, и он тоже подтянулся:

— Служу Советскому Союзу!

— После похода поблагодарим как следует, — сказал Румянцев, как будто догадавшись, о чем подумал дядя Миша, и тем самым словно бы возражая ему, что это-де еще не благодарность, а благодарность-то впереди, так что никакого сглаза нет. — Сколько там у нас времени?

— Двадцать один с минутками, — подсказали ему и Пологов и Студеницын в один голос.

— Что у нас нынче за фильм?

— «Александр Пархоменко», — сказал из темноты Иконников.

— Пусть для желающих покажут в клубе картину.

— Поздновато…

— Для желающих… Кажется, пока все?

— Так точно.

— Михаил Михайлович и вы, — Румянцев кивнул Пологову, — давайте спустимся на полубак, посмотрим, что там с якорями.

Румянцев застегнул реглан, нахлобучил поплотнее фуражку, потянул на себя дверь, и она распахнулась, чмокнув так, как будто из бутылки шампанского вылетела пробка. Румянцев, немного наклонясь, вышел на крыло мостика, за ним, тоже застегнув реглан и нахлобучив фуражку, последовали старпом Пологов и главный боцман Крутов; все трое постояли, приглядываясь к серой колеблющейся полумгле.

Корабль качало сильно, но теперь эта качка словно бы упорядочилась, и не все волны, а только некоторые из них забрасывали на палубу свои гривастые гребни. Иногда размах у волн был настолько широкий, что брызги и пена долетали на крыло ходового мостика.

— Что, Михаил Михайлович, будто устоялся ветер-то? — прокричал Румянцев, боясь, что за шумом ветра и сыпучим грохотом волн дядя Миша Крутов не расслышит его, но дядя Миша не только расслышал, но и понял, что помимо основного смысла в вопросе командира был и другой, и этот-то другой как раз и являлся главным, и его он истолковал примерно так: а что, не развиднеет ли к утру и не установится ли погода?

— Не! — тоже громко закричал дядя Миша. — Этот ветер грозу нагнал. Он вместе с ней и уйдет, и его другой сменит. Так тот надолго, дня на три-четыре.

На палубе было совсем мерзко, вода хотя и не сильно, но все время била по ногам, и Румянцев пожалел, что не обул сапоги. От первой башни отделился человек и негромко доложил:

— Лейтенант Веригин.

— Как самочувствие команды?

— Нормальное, товарищ командир.

— Паленов где?

— В лазарете.

— Передайте ему мою благодарность. Пусть скорее возвращается в строй. Много у вас таких?

— Все, товарищ командир.

Румянцев усмехнулся:

— Не хвастайте, Веригин, не хвастайте… Как якоря?

— Прошу разрешения наложить стопора.

— Как, Михаил Михайлович? — Румянцев наконец обернулся к Пологову с Крутовым.

— Маленько погодим… Ветер еще не устоялся.

Румянцев шагнул за башню, но его тотчас же придержал за рукав Веригин и, конфузясь, предупредил:

— Там опасно, товарищ командир. Волна все еще гуляет.

— Ничего, ничего, я отсюда посмотрю.

Сквозь шум, посвисты, шорохи и грохоты Румянцев явственно различал, как якорь-цепь громыхает о палубу, словно методично бьет молотом по наковальне; ему даже минутой показалось, что это его самого дубасят по затылку.

— Может, все-таки наложить стопора?

— Погодим маненько… Сдается мне, что нас потихоньку тянет.

— Я не вижу этого, — вмешался старпом Пологов, которому тоже стало не по себе от тех тяжких ударов металла о металл.

— А видеть-то и не надо. Надо чувствовать. — Дядя Миша Крутов еще там, на мостике, чутким своим ухом уловил эти удары, тогда же и поморщился и все-таки решил повременить со стопорами.

Румянцев молча повернулся и быстро зашагал в корму, но далеко отойти не успел — крейсер вздрогнул, еще раз вздрогнул и опять закачался размеренно.

— В чем дело? — крикнул Румянцев из темноты.

Дядя Миша предостерегающе поднял руку:

— Кажется, зацепились. — Он прислушался. — Так и есть, зацепились. Прошу разрешения наложить стопора.

Румянцев вернулся, тоже прислушался и помолчал. Шумы и грохоты были прежние, и по-прежнему ветер налетал порывами, забрасывая на палубу охапки — именно охапки! — воды, но что-то вдруг произошло, и это что-то было обнадеживающее.

— Добро…

Пологов ушел к себе, а Румянцев с Крутовым вернулись на мостик, присели на стулья, услужливо подставленные вахтенными рулевыми, и блаженно закурили.

— Ну и погодка, — сказал дядя Миша Крутов.

— Не говори. Бывает хуже, да редко. Вот тебе и Балтика.

— Балтика, она ведь тоже разная бывает. С Балтики-то почитай весь наш флот и начался.

— Жаль уходить?

— Жалко, — сожалел дядя Миша. — Тут вся жизнь, а там, кто ведает, как пойдет служба…

Вестовой Кондратьев принес им чаю и сухарей, командиру особо — сапоги и сухие носки с портянками. Румянцев переобулся, налил чаю Крутову и себе, они молча выпили по одному стакану и по второму, стало тепло и словно бы потише. Крутов почувствовал, что его повело в сон, и попросился:

— Схожу-ка на бак, гляну, что там да как.

— Сходи, а я тут подремлю. Вялость напала.

Дядя Миша ушел и долго стоял на ветру, казалось, прислушивался, даже прикладывал ладонь к уху, но ничего не слышал. «А может, на самом деле зря согласился? — подумал он. — Зря, может, а? А может, и не зря. Может, так и надо. Вот уж точно, никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь».

Утро пришло серое и рваное, ветер дул все так же — порывами, низко стлались облака, и когда в них образовывалась прореха, то каждый раз в эту прореху издали заглядывали старый город и корабли, бросившие якоря в гавани. И там, в городе, и на тех кораблях начинался обычный день с обычными делами и заботами. И на крейсере тоже все началось обычно: и побудка, и завтрак, и приборка, только сильно качало и на палубе с ног валил ветер. После обеда в клубе для желающих опять крутили «Александра Пархоменко». Этот фильм крутили и в часы, отведенные корабельным расписанием для дневной приборки, и после ужина. Первый раз киномеханик объявил матросам, что будет показывать «Александра Пархоменко», во второй — назвал его панибратски, «Сашей Пархоменко», потом вообще стал его величать «Сашулей» и «Сашей», и так как фильм всем уже порядком надоел, то механик с молчаливого согласия скучающей от безделья публики, которая прямо-таки жаждала зрелища, путал порядок частей или крутил ленту с другого конца, и в клубе стоял гомерический хохот. Этот хохот долетал, говоря условно, и до каюты Иконникова, он несколько раз пытался протиснуться в клуб и каждый раз отказывался от своей затеи. Народу набивалось до отказу, воздух спирало, все гоготали, и никто ничего не хотел слушать. Наконец кто-то из доброхотов донес Иконникову, что киномеханик своевольничает, Иконников уже было вскипел, взялся за трубку телефона, чтобы позвонить дежурному офицеру и его усилиями прекратить это безобразие, но подумал, подумал и махнул рукой:

— Уж пусть лучше гогочут, чем валяются на койках.

Утром вторых штормовых суток к борту крейсера подошел морской буксир «МБ» — с продуктами, но даже не посмел и приблизиться к борту; он приходил и ближе к полудню, и после полудня и на исходе дня все-таки сумел переправить на крейсер свежий хлеб, овощи и другие продукты. Интендант чувствовал себя именинником и ходил гоголем — до тех пор, пока старпом Пологов не сказал ему:

— На вашем-то месте я погодил бы радоваться.

Интендант растерялся и сказал невпопад:

— Никак нет.

— То-то и оно, что никак нет.

К исходу тех же суток матросы из первой башни принесли Паленову в лазарет его голландку с новыми погончиками, на которых вместо одной золотились три лычки старшины первой статьи.

А потом пришел дядя Миша Крутов, посидел в ногах, все время поправляя на плечах узкий халат, наброшенный им по настоянию Власьева. Дядя Миша чувствовал себя виноватым и не знал, о чем говорить.

— Не больно?

— Наше дело таковское…

— А не страшно было?

— Малость тогда напугался.

Дядя Миша понимающе покивал головой:

— Это ничего… Это даже хорошо. Храбрость-то без страху не бывает. Я ведь долго боялся воды.

— А теперь?

— И теперь боюсь. Только теперь мне без этого моря смысла жизни нет.

5

В воскресенье Самогорнов с Веригиным собрались на берег. После Кронштадта Веригин еще не сходил с борта и неожиданно почувствовал, что робеет перед берегом. «Черт-те что, — подумал он, — этак совсем шерстью обрастешь». Он позвонил Медовикову, и когда тот пришел, как всегда молчаливо-загадочный, Веригин кивнул ему на диван, сам же продолжал добриваться. Еще недавно эта молчаливая загадочность повергала Веригина в смущение, он ощущал себя перед Медовиковым едва ли не мальчишкой, теперь же не обращал на нее внимания, понимая, что мудрость Медовикова — это его знание службы от сигнала до сигнала, там же, где вместо сигнала приходилось самому шевелить мозгами, Медовиков пасовал и прятался за такой же сигнал, который тотчас же извлекал из своей памяти.

— Что дома? — спросил Веригин. Он был на свадьбе у Медовикова и не считал удобным не справиться о здоровье его жены. — Что Наташа?

— То же самое, наверное, что и у вас.

— Вернусь пораньше и сразу отпущу вас.

Они говорили, казалось бы, как прежде — доверительно, но сама-то доверительность незаметно стала исчезать из их отношений. Медовиков еще не понимал этого, а Веригин уже чувствовал, как ему все труднее выносить Медовикова, без которого совсем еще недавно не мог сделать шагу. Видимо, прав был Самогорнов, когда говорил, что нельзя долго засиживаться в университетах Медовикова.

— Наталья-то здесь остается или отправляешь к матери?

— Пусть едет на Рязанщину. И ей полегче, и мне спокойнее. — Медовиков смотрел, как Веригин добривал щеку, невольно подпер и свою языком и, когда Веригин добрился и начал мыть помазок, спросил: — А то списали бы вы меня, Андрей Степаныч.

«Где же ты раньше-то был, друг ситный?» — подумал Веригин, даже не заметив, что покривил перед собой: раньше-то он не решился бы списать Медовикова, страшновато было остаться без опытной руки, а теперь и списал бы, да упущено время.

— Извини, брат, не могу. Мы с тобой уже не здешние.

Медовиков, к удивлению Веригина, не опечалился, а заметно даже повеселел, наверное, о чем-то все-таки уже догадывался, и боялся притом своей догадки.

— Когда ждать прикажете?

— Ждите к вечернему чаю. Дел особых в городе нет. Хочу кое-что передать от Вари квартирной хозяйке.

— Есть, — сказал Медовиков, дождался, когда Веригин оденется, чтобы выйти вместе, в коридоре он посторонился, пропустив Веригина вперед, который, не оглядываясь, начал подниматься по трапу.

Было тепло, дул едва ощутимый бриз, шел из лесов и полей запах цветущей травы и сухого мха. Вода в гавани, как в огромной чаше, не морщилась, казалась застывшей и едва синела; там же, за брекватором, где начиналось море, еще катились, пенясь, валы и с грохотом бросались на камни, но этот прибой был всего-навсего последним эхом прошедшего шторма, который для крейсера закончился тем, что Румянцев получил неудовольствие от адмирала — формулировка при этом не уточнялась, — Румянцев же более категорично пожурил своего старшего помощника Пологова, и тот уже, в свою очередь, в пух и прах разнес корабельного интенданта, пообещав ему нечто такое, отчего интендант несколько ночей спал беспокойно. Какие уж там меры обрушил начальник интендантской службы на своих подчиненных, не суть важно, только следствием этого было то, что баржи с продуктами не покидали теперь борта крейсера, и только отчаливала одна, тотчас же на ее место направлялась другая. Иконников все-таки улучил минуту и добрался до киномеханика, и тот после разговора съехал на берег и, поменяв там «Александра Пархоменко» на «Генералиссимуса Суворова», дал торжественное обещание именовать великого полководца только Александром Васильевичем.

Возле рубки вахтенного офицера толпились командиры, дожидаясь оказии; одни говорили, что придется ждать буксира, который должен подойти с минуты на минуту, другие высказывали предположение, что командир расщедрится и помимо катера для общего пользования — на него не все поместились бы — разрешит вызвать еще и свой; правы оказались и те и другие, потому что скоро подошел буксир, и в это же время на юте показался командир и после привычной церемонии: «Товарищи офицеры», «Вольно» сказал:

— Буксир пойдет прямо в город, а я тут кое-куда заверну, так что, кто желает следовать со мною, прошу.

Желающих не нашлось, все хотели попасть сразу в город, терпеливо дождались, когда вахтенный офицер подал команду «Смирно», взялся под козырек, прослушали «Захождение», которое проиграл горнист, и только после этого гурьбой повалили на буксир и там почувствовали некую свободу и морской демократизм, сразу закурили, и над буксиром полетел легкий сизый дымок. Веригин легонько забеспокоился, подумав, что Алевтины Павловны может и не быть дома — мало ли какие дела у божьего одуванчика в городе. А может, она уже давно пустила новых постояльцев, и получится, что он словно бы пришел за теми деньгами, которые отдал за квартиру наперед, — он даже похолодел при этой мысли, присмирел и стал держаться обиняком.

— Ты что хмурый, братец? — попытался растормошить его Самогорнов. — Если стесняешься вести меня в гости, то скажи прямо — я не обижусь.

Веригин испугался и заюлил:

— С чего ты взял?.. Я же тебя как домой… Не пойдешь — обидишь…

— Смотри, братец, как бы я тебя на самом деле не обидел.

— С чего ты взял-то? — повторил Веригин, решив, что, если даже-Алевтина Павловна и не обрадуется его приходу, он все равно напросится в гости, чтобы только не выглядеть в глазах Самогорнова человеком, не уважающим свое слово.

Они не стали брать извозчика — день стоял теплый и тихий, и грешно было бы трястись по булыжникам даже на рессорах — и пошли пешочком, мило беседуя о том, что извозчиков в этом старом городе, кажется, становится меньше и девятнадцатый век, чудом зацепившийся за здешние вековые липы, на глазах начинает отходить, как туман под напором солнца и ветра.

У дорожки во двор дома Алевтины Павловны Веригин снова недолго поколебался и, чтобы окончательно отрезветь от сомнений и неуверенности, сильно откинул калитку, пошатнув весь забор, и переступил через доску, поставленную в калитке на ребро. Их заметили из окна, и на пороге появилась Алевтина Павловна, удивительно строгая и стройная в свои немалые годы, в неизменном фартуке с кружевной оборкой, простоволосая и хорошо прибранная. Она улыбалась, и Веригин невольно улыбнулся ей, и все получилось тепло и по-родственному.

— Андрей Степанович, вот и вы, как я рада!

— Я не один, Алевтина Павловна. Позвольте вам представить… — И он хотел назвать фамилию Самогорнова, но не успел, потому что тот сам выступил вперед и назвался:

— Самогорнов.

— Самогорнов, Самогорнов, — повторила Алевтина Павловна. — Позвольте, ваш батюшка не служил на флоте?

— Так точно, служил, но вы, вероятно, имеете в виду деда.

— У вас флот — фамильное?

— Начиная с деда.

— Прекрасно. Мужчины должны идти туда, где их жизнь приобретает особый смысл. — Алевтина Павловна бегло оглядела Самогорнова и живо обернулась к Веригину: — А что же Варенька?

— Она просила передать вам кое-что. Сама же она в Ленинграде.

— Здорова ли?

— Спасибо, здорова и, кажется, хочет сделать меня отцом.

— Как это прекрасно, Андрей Степанович! — Она всплеснула руками. — Что же мы стоим… милости прогну. У меня, правда, по давнему порядку сегодня обедает Константин Иоакинфович.

Они поднялись на крыльцо. Веригин неприметно толкнул локтем Самогорнова в бок: дескать, он самый, отец благочинный, разумеется бывший, с бывшего, разумеется, «Пересвета», и Самогорнов незаметно же придержал его за локоть: все понял, дескать, и благодарю.

Константин Иоакинфович встретил их в коридоре, большой, неуклюжий, с растрепанной бородой, над которой покоился несколько посиневший в застольях нос. Он распахнул свои объятья Веригину, приобнял его и, повернувшись к Самогорнову, вытянул вдоль швов руки и склонил голову.

Самогорнов представился и подал руку. Константин Иоакинфович заключил ее в свои поросшие на пальцах черными волосами руки и пророкотал:

— Очень приятно, очень приятно.

Веригин ревниво поглядел на Самогорнова, пытаясь догадаться, какое впечатление произвели на него Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем, и по тому, как посерьезнел Самогорнов и говорил хотя и свободно, но почтительно, и по тому, что он невольно тронул его за рукав и раз и другой, понял, что знакомство состоялось к удовлетворению обеих сторон.

Они прошли за стол, на котором, как и прежде, было много посуды и мало еды, и Веригин только теперь сообразил, что вся эта фарфоровая роскошь, видимо, должна была прикрывать скудность кошелька, из которого деньги тратились весьма осторожно и даже с опаской, и он пожалел, что не сообразил зайти в магазин. Самогорнов догадался об этом, пробормотав: «Минуточку», скорехонько вышел из-за стола, прошел в коридор и по звонким ступенькам крыльца сбежал во двор. Алевтина Павловна переглянулась с Константином Иоакинфовичем, и оба покраснели. Веригин тоже испытывал неловкость и быстро начал рассказывать о Ленинграде, о Кронштадте, пытаясь сгладить неловкость, и своим рассказом, кажется, еще больше вносил сумятицы.

— О господи, — сказала Алевтина Павловна, — а ведь где-то все еще есть и Питер, и Кронштадт, Елагины острова, Исаакий, белые ночи. О господи, как все это давно было!

— Но почему же было? Все это и теперь есть, — возразил Веригин.

— Для вас, Андрей Степанович, есть, а для нас с Константином Иоакинфовичем было.

— Но раз было, то, видимо, и будет.

— Дай-то бог, — пророкотал Константин Иоакинфович, и Алевтина Павловна спросила:

— Говорят, все очень сильно пострадало в войну?

— Пригороды пострадали, Ленинград — меньше. На улицах следов разрушений уже почти незаметно, но вот сами ленинградцы изменились. Много коренных жителей умерло, а вместе с ними ушел и тот ленинградский неповторимый этикет, которым отличался город до войны.

— Это печально, это очень печально… Старый Петербург, вернее, то, что от него осталось, ушло в вечность.

— Добрейшая Алевтина Павловна, — пробасил Константин Иоакинфович, — о чем печалиться, если по самой России, как по степи, прошлись плугом!

Алевтина Павловна с испугом посмотрела на Веригина, видимо боясь, что он не согласится и начнет возражать, но Веригин, дожидаясь Самогорнова, не хотел начинать большого разговора, и Самогорнов скоро вернулся с большой белой корзиной, из которой торчали серебряные горлышки шампанского, кульки и свертки. Алевтина Павловна печально и смущенно сказала:

— Зачем вы все это?..

Самогорнов посмеялся:

— Ради бога, ничего не придумывайте. Я холостяк, а много ли холостяку надо?

Неловкость, которая уже было угасла, снова затеплилась, но Самогорнов подтолкнул Веригина, они снесли кульки и свертки на кухню, сбросили кителя и засучили рукава; волей-неволей к ним присоединились и Алевтина Павловна и Константин Иоакинфович, потихоньку вытеснили из кухни и одного и другого, стол обставили заново, закрыв фарфор ломтями розовой ветчины, серебряной буженины, красновато-блеклого окорока — всего этого было так много, как будто в застолье ожидалась команда человек в двадцать.

— Куда всего столько! — невольно посетовала Алевтина Павловна, но Константин Иоакинфович — не дурак выпить, судя по его породистому носу и мешкам под глазами, видимо, и не дурак откушать — сказал благоразумно и торжественно:

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь… И прости нам долги наши, яко и мы прощаем должникам нашим.

— Это что — застольная? — поинтересовался Веригин, имея в виду под «застольной» молитву, и Константин Иоакинфович хорошо его понял.

— Сын мой, — немного торжественно сказал он, — разве это так важно? Важно другое: сейчас за стол сядут две разные эпохи. Мы — это то, что было, вы — это то, что стало. Я гляжу на вас, а вижу сотоварищей, которых нет в живых тридцать с лишком лет. Вы скажете — странно?

— В некотором роде…

— Нет, дети мои. Все приходит на круги своя. Мы дети одной праматери, и у нас с вами одна история. В нашу эпоху был орден святого князя Александра Невского, и многие нынешние большие начальники носят такой же орден. Что из того, что Невский не именуется князем и не относится к лику святых? Суть-то остается прежняя.

— Интересно, — как бы между прочим сказал Самогорнов и, первым вняв молчаливому зову хозяйки, начал усаживаться за стол; за ним расселись и остальные, помолчали, отчасти соблюдая приличия, отчасти по причине все той же неловкости, и Самогорнов повторил: — Интересно.

— Для вас интересно, потому что вы каравай, от которого нас отрезали, как ломоть. Лет тридцать назад кое-кому из наших это тоже казалось интересным, но интересы прошли, осталась боль.

— С годами боль, кажется, исчезает? — спросил Самогорнов, который незаметно словно бы отодвинул в сторону Веригина. И Веригин даже обрадовался этому, и Алевтина Павловна, и следом за нею и Константин Иоакинфович поняли это и тоже как будто обрадовались.

— Боль-то с годами становится острее, — возразил Константин Иоакинфович. — Когда надежды оборачиваются ностальгией, люди кончают самоубийством. — Он улыбнулся в бороду, но, даже и спрятанная бородой, улыбка получилась жалкой. — Француз в Германии — немец, в Бельгии — бельгиец, а русский, где б ни был, — везде русский. Куда б нас судьбина ни загнала, нам везде тесно, простору не хватает.

— Теперь-то о чем же печалиться?

Константин Иоакинфович подумал:

— А боязно, как бы опять чего не получилось; нас, бывших-то, не очень ведь жалуют.

— А ведь мы красиво жили, — сказала Алевтина Павловна.

— Может, и не всегда красиво, — возразил Константин Иоакинфович, — может, и скучно мы жили. И плохо, может, мы жили. Только тогда мы не были бывшими. Дети мои, не дай вам бог стать когда-нибудь бывшими. Не страшно умереть, страшно умереть бесцельно. Мне пришлось пережить кончину близких мне людей на «Пересвете», и я снял с себя сан.

— Почему?

— Потому что тогда пастырей развелось больше паствы.

— Это плохо?

— Это неудобно прежде всего для паствы, но то, что неудобно для паствы, то неудобно и для пастырей. После долгих раздумий я решил, что лучше учить, чем поучать.

Веригин хотел сказать, что порой он сам и даже Самогорнов не столько учат, сколько поучают людей, как будто несут на себе невидимый никому сан, но постеснялся и даже покраснел. Алевтина Павловна истолковала это по-своему, положила свою сухонькую ладошку на золото его рукава и участливо, по-матерински спросила:

— Вас что-то печалит, Андрей Степанович?

— Нет, Алевтина Павловна, мне у вас сегодня хорошо как никогда. И Константин Иоакинфович сегодня какой-то необычный, подробный, что ли.

— Он в вас поверил, — промолвила тихо Алевтина Павловна. — Стал откровеннее и обнаженнее, только сильно пьет.

Нос у Константина Иоакинфовича после трех бокалов шампанского покрупнел, выпростался из усов и стал сизым и печально-вдохновенным.

— Дети мои, — говорил со слезой в голосе Константин Иоакинфович, — на нашу родину в эти веки выпало столько событий, что если она перенесет их, то станет вечной. Дети мои, давайте выпьем за Россию присно и во веки веков. Одна она у нас, и мы у нее одни. — Он помолчал и вдруг начал читать сухим, трезвым голосом:

Опять, как в годы золотые, Три стертых треплются шлеи, И вязнут спицы расписные В расхлябанные колеи… Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые Как слезы первые любви!

Они не стали засиживаться — Самогорнов спешил к двадцати одному на вахту, а Веригин в этот час обещал отпустить на берег Медовикова. Алевтина Павловна с Константином Иоакинфовичем вышли во дворик проводить, и Веригин с Самогорновым поцеловали у Алевтины Павловны руку, Константин же Иоакинфович облапил их и начал лобызать.

— Дети мои, будьте частыми гостями в этом доме.

Они условились, что придут в ближайший день, может быть даже завтра…

6

Назавтра личные планы Веригина и Самогорнова, Паленова, дяди Миши Крутова, Медовикова, Кожемякина, Студеницына, Пологова, Иконникова, Румянцева отошли прочь, как никчемные и к делу не относящиеся, потому что наконец-то во всеуслышание было произнесено слово ПОХОД, которое привело в действие весь сложный и хорошо отлаженный механизм крейсера. С утра к борту потянулись буксиры и баржи, водолеи и катера, сменяя один другого, и в динамиках то и дело гремел голос вахтенного офицера:

— Концевые, принять водолей к левому борту!

— Расходное подразделение, построиться на юте!

— Команде дежурной шлюпки — в шлюпку!

Вдоль бортов непрестанной цепочкой тянулись матросы, подставив свои плечи под мешки, кули, ящики, бараньи и говяжьи туши. Катились бочки, гремели лебедки, поскрипывали тали. «Полундра! — кричал снизу, с буксира, капитан. — Вира помалу». «Пошел отжимной», — хрипел вконец осипший дядя Миша Крутов. Обедали наспех, в кают-компанию офицеры приходили по одному, коротко и устало спрашивали: «Прошу разрешения?» — а старпом Пологов, потеряв величественность, торопливо говорил:

— Да-да, голубчик, пожалуйста. Ну что у вас?

— Часам к пятнадцати разгрузим.

— Поторопиться надо бы, голубчик.

— Есть.

— И вот что, голубчик, никакого адмиральского часа. Как только раздадут обед, тотчас же сыграем аврал.

— А что так спешно?

Старпом Пологов страдальчески поднимал глаза к подволоку, где находились каюты командира и командующего или лица, имеющего право нести свой флаг на мачте. Командующий еще не прибыл, но мог прибыть каждую минуту, и старпом тем самым как бы говорил, что все во власти божьей, но уж раз бога нет, то нужно ждать вестей, с которыми явится с берега командир.

— Гуляли почти месяц, можем и еще денька два постоять. Севера́ не уйдут.

— Наше дело маленькое, — говорил Пологов, — что прикажут, то и будем делать. Только прошу учесть, что сегодня съезд на берег запрещен.

— Кому нужны эти строгости?

— Нужны не нужны — не наше дело. Сказано — и точка.

— А собственно, когда назначен выход?

Старпом Пологов опять страдальчески посмотрел на подволок, и усы его, казалось, отвисли еще сильнее, словно бы стараясь войлоком своим сделать рот беззвучным, они и делали это, потому что старпом сегодня был непривычно неразговорчив и однозначен. Поднялся сегодня он задолго до того, как подали сигнал: «Команде вставать», успел пересмотреть все хозяйственные бумаги, что надо — подписал сам, все же прочее отложил в папку командира: пусть и тот потрудится. Потом в дверь поскребли, несмело, как кошка лапой, чтобы не будить, если человек спит. Открыл дверь — скребся вестовой командира Кондратьев.

— Командир просит, если вы встали, подняться к нему.

Пологов к тому времени был уже выбрит и при форме.

С командиром он засиделся до самого утреннего чая. Еще раз просмотрели все бумаги и раз, и другой вызывали корабельного интенданта, который, словно бы чувствуя, что в нем появится нужда, в каюту к себе не спускался, а дежурил поблизости — в вестибюле. После шторма, когда крейсер вынужден был отдать якоря на внешнем рейде, интендант заметно спал в теле и порой начинал испуганно озираться, как будто все ждал, что его смажут сзади по затылку, но его никто не мазал — навалились дела поважнее, — и он всячески старался замолить свои грехи.

Так вот с командиром они сидели часа два, там же у него в салоне и чайку попили; после завтрака командир съехал на берег, а крейсер облепили с обоих бортов баржи с плашкоутами, и до самого обеда Пологову уже присесть не удалось. Тем не менее к обеду он вышел хотя и не в новой, но вполне приличной тужурке и в белой рубашке, чтобы показать молодежи, что дела — делами, а порядок — порядком; однако в салоне толпилось не более десяти офицеров, все же прочие все еще занимались делами, и Пологов понял, что сегодня не до этикета, и больше по привычке, чем из желания придерживаться порядка, тихо сказал:

— Прошу к столу.

За столом же, хотя непрестанно одни приходили, а другие уходили, чувствовался порядок сурового времени, когда на этикеты, правила и приличия не остается ни сил, ни желания и все подчинено единому правилу — скорее: скорее разгрузить баржу, скорее пообедать, скорее уложить снаряды в погреб; словом, скорее — это было то, что двигало людьми, руководило их поступками и жестами; но желание поскорее довести до конца одну работу, чтобы почти без роздыха приступить к другой, не означало ни торопливости, ни поспешности, и на палубе то и дело слышалось:

— Не спеши, не спеши…

Последняя баржа отвалила от борта ближе к ужину, и сразу после ужина старпом велел объявить большую приборку. Из котлов в помещения и на верхнюю палубу дали горячую воду, и на крейсере запахло хорошей баней. Время в тот день напоминало сжатую пружину, и только было она уже собиралась раскрутиться, как ее тотчас же опять закручивали, и дело спорилось играючи. Не успели команды и службы управиться с приборкой, как все тот же вездесущий старпом Пологов приказал открыть все души и баню, и матросы и старшины, соблюдая очередность, начали собирать бельишко.

В двадцать два ноль-ноль, как то и полагалось, провели вечернюю поверку, и все желающие получили разрешение разобрать койки, прочие же могли мыться в бане и стирать белье, а этих прочих набралось столько, что крейсер угомонился только за полночь.

Утро началось обычное — тихое и ласковое, туман пал редкий и быстро рассеялся, и море, повлажнев от нестерпимо голубого цвета, заискрилось мириадами блесток, которые вспыхивали и гасли в морской ряби. На подъем флага прибыл румяный седенький контр-адмирал, про которого говорили, что он блестящий артиллерист и штурман. Контр-адмирал прошел к себе и тотчас же пригласил командира крейсера.

— Вы как в воду глядели, — нарочито сердито сказал контр-адмирал Румянцеву. — Изволь теперь с вами болтаться по заграницам.

— Лучшего командира я и не мечтал иметь.

— Будет вам, будет.

Румянцев не льстил, потому что знал, что адмирал в свое время облазил все эти проливы почище иного лоцмана, и, значит, за ним можно себя чувствовать как за каменной стеной.

— Доложите о готовности.

— Запасы полные. Прикажете готовить корабль к походу?

— Приказываю, только без этих самых труляля, труляля. Шум, гром — не люблю. Прикажите, чтоб машинисты тихонько заняли свои места.

— Есть.

— А всех прочих заставьте одеться надлежащим образом. Провожать прибудет сам командующий флотом.

— Когда ожидать?

— Какой прыткий! Когда отвалит катер от пирса, тогда пост СНИС и даст знать. А пока занимайтесь своим делом.

— Часа на три можно рассчитывать?

— Можете, батенька, можете. — Адмирал пожевал губами. — Гостей-то много прибыло?

— Много, товарищ адмирал.

— Потерпи, батенька, в Ваенге все сойдут на берег.

Вместе с гюйсом — на носу — и корабельным флагом — на корме — на стеньге взвился флаг адмирала, вступившего в должность командира отряда кораблей, и сразу матросы со старшинами подобрались, почувствовав, что дело начинается нешутейное, построжали молодые офицеры, поняв наконец-то, что и весенняя кампания, и стволиковые и калибровые стрельбы, сопутствовавшие этой кампании, как бы ни были сами по себе серьезными и важными, являлись только прелюдией к тому действию, которое они и ждали.

— Дождались? — в который уже раз между прочим спрашивал Веригин Самогорнова, и Самогорнов, догадываясь о том, что чувствовал в этот час Веригин, потому что примерно то же чувствовал он сам, говорил, улыбаясь:

— Дождались, братец.

Хотя говорить хотелось, да, наверное, и следовало бы совсем другое, но вот поди ж ты, не находилось слов-то для другого, более значительного, что ли, разговора.

А тем временем в боевых частях — и в первой, и во второй, и в третьей, и в четвертой — закончили подготовку к походу и матросы по одному поднимались на бак покурить.

Адмирал распорядился запросить крейсер Роминова о степени готовности, и когда сигнальщики Роминова условным текстом ответили, что у них тоже все котлы под парами, адмирал снял фуражку, щурясь, поглядел на старый город, от набережной которого должны были проследовать командующий флотом и его начальник штаба, и тихо приказал:

— Играйте на кораблях аврал и выводитесь на внешний рейд.

— Есть.

И тотчас же ударили и загремели колокола громкого боя и сорвали с мест всю команду; загрохотали палубы, трапы и надстройки, сотни людей, придерживая на бегу бескозырки, потекли на свои боевые посты, и по мере того как колокола громкого боя готовились стихнуть, матросские ручейки на верхней палубе таяли и наконец исчезли совсем.

На баке распоряжался дядя Миша Крутов, одетый в парадную тужурку, поэтому неловкий, смущенный и красный от натуги, хотя, собственно, тужиться было нечего.

— Пошел шпиль, — негромко сказал он и направился к клюзу, сквозь ушко которого ползла, погромыхивая, якорь-цепь. Он перегнулся через борт и скоро махнул телефонисту рукой: — Якорь встал! — И через несколько минут обернулся и просиял: — Якорь чист.

Было так тихо, что крейсер даже не вздрогнул, а словно бы соскользнул с горки и медленно направился к воротам, унося свое огромное красивое тело прочь от этих берегов.

— Паленов! — негромко окликнул дядя Миша и, когда тот подошел, пробурчал, стесняясь и краснея еще больше: — Ну, парень, вот, выходит, и сбылось: в океан, выходит, идем.

— Вы рады, дядя Миша?

— Тридцать с лишним лет я мечтал об этом дне. Думал, помру, а дальше Балтики нос не высуну. А вот сбылось все-таки…

Тянул легкий бриз, рябя и синя воду, которая всплескивалась вдоль бортов, словно ошлепывала их детскими ладошками; в небе неслышно плавилось белое солнце, и в его лучах рябая синь вспыхивала спиртовым пламенем. В чреве корабля, содрогаясь, сдерживали себя главные механизмы, а тут, на палубе, было тихо, даже не верилось, что надо куда-то уходить от этой теплой, ласковой тишины. На берегу, скрытом голубой дымкой, вспыхнул и часто заморгал сигнальный прожектор, с мостика крейсера ему ответили, и берег снова поморгал, и с мостика берегу снова ответили, и, как следствие этого немого разговора, крейсера застопорили машины, легли в дрейф, и опять ударили колокола громкого боя:

— Большой сбор! Команде построиться на юте!

Придерживая оружие, поднялся к кормовому флагу караул; сверкая медью труб, спорым шагом прошел оркестр, заняли в строю свои места офицеры, блестя рядами хорошо отдраенных пуговиц, и Пологов зычно скомандовал:

— Смирна-а! Равнение на — средину!

Гремя тарелками и бухая барабаном, оркестр заиграл встречный марш, и Пологов, встретив командира возле кормового шпиля, громко, чтобы слышали все, доложил:

— Товарищ капитан первого ранга…

«Покороче, покороче, — сказал ему глазами Румянцев, — а то вот-вот подойдет командующий».

— …личный состав построен! — скомкал свой доклад Пологов, и только он скомандовал: «Вольно!» — как командир лихо повернулся и, прокашлявшись в кулак, слово в слово повторил Пологова:

— Смирна-а! На кра-ул… Равнение на середину…

Адмирал, командир отряда крейсеров, равнодушно кивнул ему и не стал дожидаться доклада, негромко сказал:

— Здравствуйте, товарищи.

И в это время стало видно, как от городской черты, вспарывая голубую рябь, оторвались два белоснежных катера и, откинув несколько назад мачты — так скаковой рысак в гордости своей задирает голову, — направились каждый к своему крейсеру. Оркестранты вскинули трубы, сверкнувшие на солнце золотом, офицеры взяли под козырек. Катер подвалил к борту, и по трапу легкой походкой взбежал командующий флотом. Все повторилось в третий раз, и все были опять серьезны и исключительно внимательны, а в это время с берега — этакая-то даль! — залетел голубь-сизарь и, покружась над крейсером, уселся на рее грот-мачты. Старшина первой статьи Паленов, не упуская из внимания командующего флотом, которого видел так близко впервые, одновременно следил за голубем, когда тот, вспугнутый вахтенным сигнальщиком, взвился ввысь и стал там кувыркаться.

— Только что звонил товарищ Сталин, — между тем уже говорил командующий флотом, — и справлялся о готовности кораблей к походу. Я ответил, что корабли находятся в полной готовности и команды их горят желанием выполнить ответственное правительственное задание. — Голубь опять сел на рею и тоже как будто стал слушать командующего. — После «Комсомольца», «Парижской коммуны» и «Профинтерна» вы первые выходите в открытый океан и тем самым открываете новую страницу в истории советского флота. Вслед за вами пойдут другие корабли, но вы навсегда останетесь первыми. С этой точки уходила эскадра Рожественского, чтобы принять на себя всю боль и трагедию Цусимы. С этой точки уходите вы с одной только целью, чтобы Цусима никогда не повторилась. Счастливого плавания, товарищи!

Командующий пожал руку командиру отряда, командиру крейсера, его старпому, прочим старшим офицерам, оркестр снова сверкнул медью труб, командующий сбежал на катер, вахтенные матросы тотчас же завалили трап, и адмирал, командир отряда, сказал каперангу Румянцеву:

— Все, батенька, прикажите ложиться на курс.

Голубь на мачте перевернулся, спланировал к самой воде и, взмыв от воды ввысь, скоро стал маленькой черной точкой, а там и совсем растаял. Быстро ссумерилось, и с левого борта загорелась цепочка огней.

7

В проливы вошли утром. Прокрапал мелкий дождик, кое-где называемый памерхой, сизо-серые облака, скрутившись в валки, висели низко и казались недвижимы, и вдоль Большого Бельта дул ветер, рыхля веду. Сначала берега чуть просматривались на горизонте, но скоро они стали стремительно сходиться, оставив кораблям и пароходам протоку, равную примерно по ширине двум-трем рекам, таким, как Нева. С палубы крейсера берега были видны хорошо, и настолько они издали выглядели чистенькими и ухоженными, что невольно думалось, будто все это похоже на ту сусально-рождественскую мишуру, которую показывают в кино.

Паленов стоял возле своей башни, покуривал — курить в проливах разрешалось на всей верхней палубе и даже на надстройках — и все никак не мог отделаться от ощущения, что если неосторожно ступить, то можно обязательно что-нибудь раздавить: или тот сиреневый опрятный домик под красной черепицей, или мельницу, или ту вон церковку или кирху — поди знай, какому тут молятся богу.

Поля, расчерченные на квадраты и прямоугольники, которые были обсажены по краям деревьями, напомнили Паленову старое бабушкино одеяло из лоскутиков разных цветов и оттенков.

На многих лоскутах махали крылами мельницы, их было так много, и все они так равнодушно-лениво поднимали и опускали свои крылья, что Паленову уже показалось, будто на это цветистое лоскутное одеяло опустилась большая стая птиц и эти птицы разбрелись на почтительное расстояние одна от другой, а теперь бы и рады собраться вместе, да одолели равнодушие и лень.

Не было тут ни больших сел, ни малых деревень, только среди деревьев стояли домики с хозяйственными постройками, кое-где паслись пятнистые коровы, там же, где домиков было два или три, возвышалось некое белое здание и тут же поблизости устремлялась в небо колокольня.

Сзади кто-то подошел, но Паленов решил не оглядываться: мало ли ходило в этот час на палубе людей.

— Что, земляк, взгрустнулось? — услышал он голос Веригина.

— Не то чтобы взгрустнулось, — ответил Паленов, несколько отступая от борта и поворачиваясь к лейтенанту, — а только захотелось домой, в Горицы. Вот и нет-то там уже никого, а все верится, что там дом. Ведь должен же где-то у человека быть дом?

— Адмирал Макаров говорил: в море — дома, на берегу — в гостях.

— Адмирал жил в отдельной каюте…

— А разве для того, чтобы почувствовать себя дома, так уж необходимо иметь свою каюту?

— Человеку иногда хочется побыть одному, а в кубрике ты весь на виду. Если начнешь прятаться, то ребята не поймут, могут обидеться. Среди обиженных жить плохо.

— Это точно, — сказал Веригин, с интересом поглядывая на Паленова. — Среди обиженных не приживешься, — повторил он, стараясь постичь тот тайный смысл, который не уместился в этих простых словах, а остался за невидимой чертой. Но Паленов был тих и печален, и Веригин подумал, что любой человек, тот же Паленов, навсегда останется для него загадкой. — Видимо, суть как раз в том и состоит, чтобы самому никого не обижать, тогда и обиженных не будет.

— А так не бывает, — возразил Паленов. — Обиженные всегда будут, хотя бы потому, что каждый человек понимает обиду по-своему.

— Как же, например?

Паленов поморщил лоб.

— Например, обругаешь одного матроса — ему хоть бы что… Обругаешь другого — обидится и затаится.

— А не надо бы ругать-то.

— Не надо бы, — согласился Паленов. — Только не получается. Говоришь, скажем, одно, а он делает другое — как же здесь без ругани?

— Это верно, — нехотя согласился Веригин, который и сам понимал, что без ругани редкий день обходится, но в эту минуту ему искренне хотелось, чтобы было как-то иначе. — А вон мельница крылами машет, — сказал он, помолчав, — а вон коровушки стоят — совсем как у нас.

— У нас, пожалуй, попросторнее, и поля, пожалуй, побольше.

— Тесно живут, — согласился Веригин. — У нас если поле, то это уж поле, а если дорога, так уж дорога, а тут все какое-то игрушечное, словно бы из детских кубиков.

— А говорят, когда-то Дания была великим государством.

— Великим-то, пожалуй, она никогда не была, — подумал Веригин вслух, — хотя мореплавателей давала хороших. Викинги-то не только шведы, но не в меньшей мере еще и датчане.

— Господин-то наш Великий Новгород сюда хаживал? — заинтересованно спросил Паленов, как будто речь зашла о ком-то очень близком, скажем о деде или прадеде, и Веригин, чувствуя свою причастность к тому Великому Новгороду, важно сказал:

— И сюда хаживал, и дальше. Наши, брат, предки и пращуры тоже великие мореходы были.

Большой Бельт сужался, и берега подступали все ближе, виделись не только дома, мельницы, люди, коровы, машины, но и птицы, летящие низко над лугами; однако от того, что все укрупнялось и становилось определеннее и уже, скажем, можно было отличать мужчину от женщины, впечатление игрушечной условности не проходило, и Паленов неожиданно даже для себя изумлялся, хотя и старался держаться бывалым человеком:

— Не понимаю, как можно жить среди этих игрушечных полей и прилизанных лесков, которые и на леса-то не похожи!

Собственно, ничего неожиданного в этих словах для Веригина не было, потому что он и сам так думал, но не хотел первым говорить. Услышав же мнение Паленова, он с охотой поддержал его:

— Оттого им и не понять русскую душу. Тут, в Европе, уже который век говорят о какой-то загадочности русского человека, а загадка-то очень просто отгадывается: просторные мы, и простор любим. — Веригин разошелся и, как ему думалось — впрочем, так же думал и Паленов, — говорил хорошо, а за бортом плыли чистенькие домики, мельницы, лениво взмахивавшие крыльями, и было все так мило, что уже было жаль, что пролив когда-то мог кончиться, и хотелось, чтобы он вообще не кончился: в виду берегов, пусть даже чужих, к которым нельзя даже было приблизиться, чтобы не нарушить норм международного мореплавания, Веригин чувствовал себя веселее, как в преддверии праздника: сейчас-то еще что, а вот ужо-то будет, ужо… — Помню, эвакуировались мы. Пока ехали прифронтовой полосой, где бомбили, страшно было, а потом тихо стало. Голодно было, холодно, а так бы ехал и ехал.

— Мне эвакуироваться не пришлось, — то ли с обидой, то ли с сожалением сказал Паленов, — мы с бабушкой четыреста верст с саночками тащились, а потом и саночки променяли на картошку.

— Тяжко было?

— Унизительно, — тихо промолвил Паленов.

— Да-а, — сказал Веригин и повторил: — Да-а… Война, она всех подпалила. Я после освобождения поехал в Старую Руссу, а там одни остовы, да и тех немного. Люди в склепах жили, а тут, видишь ли, домики чистые, то да се… Может, тут и войны не было?

— Война по всей Европе была.

— Европа-то, она разная, значит, и война разной была.

— Вы это о чем там, братцы, как голубки, воркуете? — крикнул с надстройки от своей башни Самогорнов.

— А мы Европу обсуждаем, — весело отозвался Веригин. — Видишь, какая она чистая да прибранная?

Самогорнов легко перекинул свое тело на трап и в два счета опустился на палубу, закурил, отрешенно улыбнулся:

— Люблю я, братцы, эту самую Европу. Где хочешь кури, когда хочешь разговаривай. Не поход, а одно развлечение.

— Ты думаешь, весь поход так будет?

— Нет, братец, как минем сегодня проливы, так свобода и кончится. Отцы-командиры, те, которые там на ходовом мостике и в боевой рубке, сыграют нам тревогу — и: «Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…» Севера́, братцы, Севера́!

— Кому как, а мне что-то зябко от этих Северо́в, — сказал Веригин.

— Зябко или не зябко — это никого не волнует. Да и потом, что это такое — зябко? Начнем обживать новый театр — не то что зябко, жарко станет.

Паленов чуть отодвинулся, чтобы не мешать разговору старших, с интересом прислушивался к ним.

— Тут это не наше, а раз не наше, то и говорить об этом нечего. Наше, братец, — Севера́. О них наша печаль и забота.

— Смотри-ка ты… какой грамотный.

— Я-то? Я-то, братец, грамотный. Как только тельняшку с бескозыркой надел, так и грамотным стал, а надел-то я их еще во младенчестве, когда мамку за титьку держал.

— Смотри-ка ты…

— Я-то, братец, смотрю, да и ты смотри. Пройдем сегодня благословенный Большой Бельт да Скагеррак с Каттегатом, и предстанет перед нами океан.

— Даешь океан! — сказал Веригин.

Паленов пошевельнулся, как бы сказав этим немым жестом, что он тоже не лишний в этой беседе, и мысленно повторил за Веригиным: «Даешь!»

Из-за надстройки спорыми шажками выкатился дядя Миша Крутов, принарядившийся в белый китель, на котором самоварным золотом блестели пуговицы, и, размахивая руками, словно бы загребая ими воздух, как тюлень ластами воду, молча прошел мимо, не кивнув им и даже не взглянув в их сторону.

— Михаил Михайлович, куда так спешите? — спросил Самогорнов.

— А… — Дядя Миша, не оборачиваясь, поднял руку и выразительно махнул ею. — Лучше гляньте, что делается по правому борту.

Веригин с Самогорновым молча переглянулись: «Что такое, братец?» — «Не знаю, братец»; разом поправили фуражки и поспешили на правый борт. Паленов тоже поправил бескозырку, мельком еще раз взглянул на берег, усыпанный мельницами, которые лениво взмахивали крылами, словно бы раздумывая, лететь ли им или погодить, и после каждого взмаха опять задавались этим же бесконечным вопросом, и вслед за командирами башен, мучимый любопытством, но соблюдая при этом некоторую дистанцию, тоже поспешил на правый борт.

8

Румянцев почти всю ночь провел на мостике и только незадолго до рассвета спустился в каюту, часок подремал в кресле, даже толком не поняв, спал ли он или только сидел с закрытыми глазами. Потом принял душ, облачился во все чистое и позвонил вестовому Кондратьеву, которого просил в эту ночь не уходить в кубрик. Кондратьев тотчас же появился, одетый во все хорошее и белое, со свежим лицом — видимо, не спал, — и, улыбаясь, замер у двери.

— Ну что ж, Кондратьев, матросы на самом деле говорили правду — теперь это факт, — но откуда, по-твоему, они могли знать эту правду, когда я и сам-то не все знал?

— А матрос чутьем своим все знать должен.

— Это как?

— Вы знаете, потому что вам докладывают. Матросу же никто ничего не докладывает. Ему только приказывают, потому он должен чутье иметь.

Румянцев посмеялся, покрутил головой и снова посмеялся.

— Допустим, — сказал он добродушно, — что матрос до всего доходит своим чутьем, так вот что тебе подсказывает чутье, скажем, в этот час?

— Чутье подсказывает, что командир хочет кофе.

— Почему же кофе, а не чаю?

— Да потому, что вам перед тем, как подняться на мостик, надо взбодриться.

— А я, может, на мостик пока не пойду.

— Пойдете, — с убеждением сказал Кондратьев. — Скоро Большой Бельт.

— Скоро Большой Бельт, — машинально повторил Румянцев, — а там Скагеррак да Каттегат, Северное море, по сути — океан. Кондратьев, вы понимаете, что это такое?

— Так точно.

— А матросы?

— Понимают, товарищ командир.

— Ну и что это такое — океан?

Кондратьев переступил с ноги на ногу и, конфузясь, улыбнулся:

— Я это явственно сказать не могу, но понимаю так, что нас теперь голыми руками не возьмешь, раз мы осмелились выйти в океан.

— Правильно понимаете, Кондратьев. А засим несите кофе и все, что к нему полагается. Понятно?

— Так точно.

Напившись кофе, одевшись потеплее, Румянцев не торопясь поднялся внешним трапом, держась за влажные от тумана поручни, на крыло мостика, огляделся, хотя было еще темновато, и только после этого зашел в рубку. Старпом Пологов пошел было ему навстречу, но Румянцев нехотя махнул рукой, дескать, оставь ты свои церемонии, и отрывисто спросил:

— Что нового?

Пологов молча протянул бланки радиограмм, Румянцев быстро пробежал глазами — ничего существенного — и молча же протянул их Пологову.

— Что сосед? — спросил он после некоторой паузы, имея в виду крейсер, которым командовал Роминов.

— Следует в пределах заданной дистанции.

— Добро. Что адмирал?

— Только что звонил, справлялся, не поднялись ли вы на мостик.

— Добро. Можешь часок подремать у себя в каюте.

— Есть…

Они говорили скучными голосами, как будто то, о чем они говорили, было столь незначительно, что они делали это только для того, чтобы соблюсти приличия, в общем-то никому не нужные. На самом же деле за кажущейся скукой они скрывали тревогу: сейчас все идет спокойно, а как-то будет дальше? Появление крейсеров в проливе оказалось полнейшей неожиданностью, и первое время никто не обращал на них внимания, как будто крейсера у датских берегов, в проливе Большого Бельта, были делом весьма обычным.

Идти проливами решено было крейсерским ходом, выдерживая дистанцию не более полутора-двух кабельтовых, чтобы в случае нужды крейсера могли быстро прийти на помощь один другому.

Румянцев коротал время на ходовом мостике. Первый час Большой Бельт был почти безлюден, встретилась грязная шаланда, которая, заметив на крейсерах советский Военно-морской флаг, шарахнулась в сторону, отойдя на почтительное расстояние от фарватера, потом крейсера догнали лесовоз «Архангельск», который не сразу понял, кто его обгоняет, а когда понял, радостно огласил воздух хриплым гудком, и вахтенный на лесовозе с некоторым опозданием приспустил флаг. На крейсере тотчас отсалютовали флагом, и Румянцев не удержался, погрозил кулаком, дескать, что же вы там запаздываете, и с лесовоза замахали руками, что-то крича, но что там они кричали — поди услышь за шумом ветра, волны и прочих завываний, шипения и неясного, приглушенного грохота.

Ближе к семи на мостик поднялся адмирал, поежился, попав в утреннюю свежесть после теплой каюты, негромко спросил:

— Как обстановка, командир?

— Пока все спокойно.

— Добро.

Адмирал тоже просмотрел радиограммы, сказал озабоченно:

— Видимо, еще не разнюхали… Разнюхают — налетят саранчой.

Залив становился у́же, и суда разных мастей, классов и флагов пошли гуще, в Большом Бельте стало людно и оживленно, как на большой дороге. Навстречу шло судно под турецким флагом, обшарпанное, давно не крашенное, легонько сваливаясь на левый борт, как будто припадая на левую ногу; у борта судна стоял кок в белом фартуке, в красной феске, с помойным ведром в руке, свободную руку он приложил к глазам, пытаясь рассмотреть флаг на гафеле головного крейсера; видимо, разглядел, бросил ведро, шлепнул себя ладонями по ляжкам и закричал кому-то. Тотчас же из рулевой рубки выкатился некто, тоже в феске, но уже без фартука, промчался к грот-мачте, недолго помельтешил там — видимо, крепил к фалам флаг — и начал поднимать его, сперва до верха, потом приспустил его, салютуя военным кораблям, и на всякий случай приложил руку к феске.

Потом показались грек, француз, швед, снова грек, и, хотя суда шли под разными флагами, все повторялось, как по единому сценарию: сперва рассматривали и узнавали, потом бежали к мачте поднимать флаг, чтобы было чем приветствовать, потом уж на палубу выкатывались зеваки: военные корабли под советским флагом в Большом Бельте видели после войны впервые.

Наконец суда, видимо, оповестили по радио о появлении крейсеров в водах Большого Бельта, и они уже салютовали вовремя, и на палубах появились фотоаппараты. На половине пути от острова отделилась яхта под белыми парусами, пошла наперерез головному крейсеру и вдруг резко спустила паруса, как будто обнажилась, включила моторы и, не меняя курса, начала задирать нос, словно бы приподнимаясь на цыпочки, — становилась на редан.

— Прибавьте оборотов, — сквозь зубы процедил адмирал, — и прикажите соседу подойти вплотную. — Он подумал и уточнил: — Дистанция — кабельтов.

Кабельтов немногим меньше двухсот метров, поэтому крейсерам практически не оставалось места для маневра, если бы потребовалось его совершить. Румянцев перешел на правый борт, поднял к глазам бинокль, но тотчас же опустил: и без бинокля хорошо было видно, что на яхте возле рубки, держась за нее рукой, стояла женщина в красном купальнике и заразительно смеялась, возле нее, по-борцовски расставив ноги, пристроился мужчина в меховой куртке и плавках и, держа на весу кинокамеру, строчил из нее, как из пулемета, по крейсерам, которые, почти сойдясь вплотную, лишали яхту возможности проплыть между ними. Тогда на яхте решили, видимо, срезать курс головному крейсеру и заставить его либо протаранить ее, либо свернуть с фарватера.

Румянцев, отдавший еще ранее приказание поднять флаги «Повторяйте мой маневр», решил не сходить с курса и передал в машину, чтобы там прибавили оборотов, по сути, дал полный ход.

Корпус крейсера задрожал, из-под скул вырвались белые сугробы пены и, откатываясь от борта, с силой ударили по яхте, которая тотчас словно бы наткнулась на невидимую стену, рванулась в сторону и, потеряв момент, должна была сама либо сойти с курса, либо протаранить крейсер. Женщина в купальнике там от неожиданности присела, мужчина в меховой куртке выронил из рук аппарат, который, видимо, был на ремне, потому что он не упал, а только ударил его по бедру, и мужчина тоже присел и схватился за мачту.

На яхте заглушили двигатель, из ее белой нарядной рубки вышел некто в униформе, но простоволосый, медленно достал из кармана сигарету, закурил и, выпустив клубок дыма, который ветер тотчас же швырнул к воде, начал молча смотреть на крейсера.

— Чего они хотели? — спросил адмирал.

— Думаю, рассчитывали, что таранить мы их не станем и сойдем с фарватера. Шуму потом бы не обобрались.

Следом за яхтой появился гидросамолет, потом над самой водой на бреющем полете пролетела стайка истребителей, и снова из-за облаков вынырнул гидросамолет, и стало ясно, что мирные датские берега, на которые владельцы земли набросили лоскутное одеяло, были не такие уж мирные и не такие уж датские: на крыльях и фюзеляжах самолетов сигнальщики рассмотрели натовские знаки.

Ближе к полудню берега Большого Бельта пошли в стороны — будто кто-то невидимый начал раздвигать их, как ширму. Румянцев приподнял одной рукой фуражку, а указательным пальцем другой неприметно вытер со лба пот. Впереди открывались просторы Каттегата и Скагеррака, и сразу отстала яхта и потерялись самолеты. Впрочем, дело свое они, видимо, сделали, и что могло лечь на пленку, то, вероятно, и легло.

Ближе к вечеру в сиреневой дымке проплыл шведский город Гетеборг, притаившийся в седловине горы, как в горсти руки; суда стали попадаться реже — большая морская дорога уходила влево, огибая Европу, крейсера же начали уваливаться вправо, обходя Скандинавию.

Ночью послышались усталые вздохи Атлантики, зарядил мелкий, скучный дождь, и над морем повис сумрак — не ночь, но еще и не рассвет. Ветер все время менялся: сперва дул с запада, потом подул с востока, со стороны Баренцева моря, и сделалось совсем холодно. Верхней вахте разрешили надеть сапоги и полушубки.

Утро пришло серое, словно бы невыспавшееся, ветер катил черные гривастые волны, мрачные и тяжелые. Они так ударяли в борт, что он, бедный, даже поскрипывал. Команде приказали переодеться в рабочее платье, а брюки, суконки и форменки сложить в морские чемоданы и составить их в рундуки. Праздничная часть похода закончилась…

На третьи сутки среди ночи, хотя было светло как днем, на горизонте замаячили дымы, один и другой, в небо полетела условная ракета, и следом за нею из-за дымов быстро-быстро заморгал прожектор — это навстречу крейсерам вышли североморские эсминцы. До конца похода оставалось еще больше суток, но идти стало веселее: уже не два крейсера бороздили воды Северной Атлантики, а шел отряд кораблей, раньше бы назвали его эскадрой.

Сойдясь с крейсерами, эсминцы дружно подняли флаги:

«Со счастливым прибытием».

«Благодарю».

«Разрешите занять место в ордере?»

«Да, добро, разрешаю».

А через сутки с небольшим вдоль правого борта потянулась гряда сизовато-серых каменных сопок, в ложбинах которых лежал грязный снег. Даже тут, на борту крейсера, казалось, что из этих ложбин тянет мозглым холодом. Проплыли мыс, над которым чернела скала. На самой вершине этой скалы стоял крест, сложенный из валунов.

— Это что? — спрашивали матросы Паленова, ежась в своих беретах возле борта.

— Мыс Могильный.

— А почему Могильный?

— Потому что на самой маковке могила. Видите крест?

— А ты откуда знаешь?

— Погоди, и ты узнаешь.

Поодаль стояли командиры башен главного и универсального калибра и, посмеиваясь, подшучивали один над другим:

— Вот тебе, бабушка, и юрьев день.

— А нам с Веригиным наплевать, — ответил Самогорнов. — У нас в башнях тепло. Мы перезимуем.

— Вам что! — согласились с ним универсальщики, башни которых были поменьше, не имели полной герметизации и продувались многими ветрами.

А в ходовой рубке принарядившиеся и оживленные старшие офицеры слушали адмирала, который вспоминал, как во время войны хаживал тут с конвоями.

Впереди означился новый мыс, показался и лесок на том мысе — отсюда начинался поворот в Кольский залив.

— Прошу разрешения сыграть боевую тревогу! — обратился к адмиралу Румянцев.

Адмирал прервал свой рассказ и строго сказал:

— Да-да… играйте боевую тревогу.

И тотчас же ударили колокола громкого боя:

— Боевая тревога!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Стояли белые ночи, и привычное представление о смене дня и ночи потеряло всякое значение, потому что ничто ничего не сменяло, а только тихо переходило одно в другое, но этот переход настолько был незаметен, что сутки становятся сплошным днем. Для балтийцев, не привыкших к полярному дню, началась веселая чехарда: вроде бы и спать хотелось, и спать пора, если сверяться по часам, но как уснешь, если на палубе белый день. И матросы на крейсерах приноровились сразу после отбоя задраивать все иллюминаторы, чтобы создать в кубриках подобие ночи. Но когда среди этой призрачной ночи одолевала жажда или появлялось желание покурить и матрос или старшина выходил на палубу, назад в кубрик его уже не тянуло; по одному собирались они возле волнолома у «фитиля» и, прячась в тени первой башни от недремлющего ока вахтенного офицера, рассказывали байки, а больше вспоминали Балтику, где «если уж день, то это и будет день, а если ночь, то это и есть ночь, а тут не поймешь, что и творится».

Днями они ходили невыспавшиеся, ленивые, словно бы вареные, и на корабле чувствовалась апатия, овладевшая сразу всей командой. Матросам раздали новые ленточки, на которых стояли чужие — некиим образом — слова, к которым еще предстояло привыкнуть: «Северный флот», и люди стали казаться чужими друг другу.

Первые дни штаб флота не тревожил крейсера, дав время командам приспособиться к новым условиям, адаптироваться, как говорил Студеницын, и на крейсерах чистились, мылись, драили медь, несли повседневную службу. Многие писали письма, и почтальон по два раза на дню съезжал на берег, сгибаясь под тяжестью сумки, а возвращался налегке: полевые почты имели особенность отставать не только на войне. Отправил письма и Румянцев: одно — в Ленинград, дочери, другое — в Мурманск, давнишней своей подруге, в которую был в курсантскую пору влюблен и потом долго любил, хотя и был уже женат, и теперь все еще, кажется, любил, но не той любовью, которая рождает страсть, а той, которая вызывает только воспоминания, — он так и в письме написал: «Любовь воспоминаний». Когда почтальон снес письма на берег, Румянцев пожалел, что поступил безрассудно — дернул же черт, не мальчишка ведь, мог и позвонить, благо телефон дали, — а потом за делами забыл и о письме, и о самой «любви воспоминаний».

Но если Румянцеву, которому приходилось то и дело съезжать на берег представляться новому начальству и ежедневно принимать самому визитеров, в общем-то скучать было некогда, то многие чувствовали себя не в своей тарелке, и все словно бы чего-то ждали. Веригин, скажем, по нескольку раз на дню заходил к Самогорнову, садился в уголок дивана и подолгу молчал.

— Чужие мы какие-то стали, — жаловался он. — Ничего не случилось, а стою перед строем, смотрю на эти новенькие ленточки, на эти погончики с новыми литерами и чувствую — чужие.

— А может, не они чужие, может, ты, братец, стал чужим?

— С чего ты это?

— Ларчик открывается весьма просто: кое-кто из наших на Севере долго не засидится, найдет и причину и повод, чтобы вернуться на Балтику. Эти, разумеется, хотя и скрывают, но чужаками тем не менее уже себя чувствуют.

— Хочешь сказать, что я принадлежу к этим? — обиделся Веригин.

— Не хочу сказать, но ведь каким-то образом ты пришел к этому нравственному понятию — чужие… Были-были свои — и на тебе — чужие.

— Но неужели ты не чувствуешь, что на корабле что-то произошло?

— А что могло произойти?

— В том-то и дело, что я не знаю. Поход прошел тихо-мирно: нельзя же ту яхту принимать во внимание. Шли по графику, как курьерский поезд Москва — Владивосток. В Большом Бельте полюбовались заграницей, но если по существу разобраться, то это и не заграница была, а святочная открытка. Помню, в детстве — до войны еще — у нас висели такие картинки, бабушка в свое время вырезала их из «Нивы». Так может, я все придумал, может, на самом деле ничего не случилось?

— Ты, братец, ничего не придумал. Мы на самом деле стали чужими, — грустно сказал Самогорнов. — Там, на Балтике, нас единила большая цель. Мы должны были выйти в океан, и никто из нас не знал, как все это получится, поэтому мы поневоле должны были держаться ближе друг к другу, где-то подспудно понимая, что иначе может быть плохо. Вспомни весенние стрельбы, учения по взаимной буксировке, докование. Все это, братец, на мой взгляд, великая школа.

— Что же, по-твоему, у нас теперь нет такого дела? — спросил Веригин, будучи уверенным, что дело-то у них есть и не в нем резон, потому что если бы его не было, то и говорить им стало бы не о чем, но ведь чего-то все-таки они лишились, если в каютах и кубриках потянуло сквознячком, который Самогорнов, кажется, не хочет замечать.

— Дело-то есть, только человек устроен таким образом, что, закончив одно дело, он сразу вроде бы и не может взяться за другое. Он вроде бы остыть должен, оглядеться. Когда мы готовились к походу, нам все казалось, что мы играючи все делаем, а ведь мы не играли — мы выкладывались полностью…

— Если выкладывались полностью, — невежливо перебив Самогорнова, возразил Веригин, — то мы должны устать, но вот я-то, к примеру, не чувствую себя усталым и готов хоть сегодня в новый поход и к новым стрельбам.

— Усталым не чувствуешь — все так, — согласился Самогорнов, — но ведь сам же говоришь, что на корабле что-то произошло. Словно отчуждением повеяло.

— Это я говорю — не отпираюсь.

— А отчуждение в нашем положении и есть усталость. Знаешь, есть такое выражение — матросская усталость.

— Устать-то было некогда, — опять сказал Веригин. — Это же не поход был, а курортная прогулка.

— Устали-то мы не на походе, а до похода, изнывая от ожидания. Но это скоро пройдет. Осмотримся, подышим новым воздухом, кое-кого проводим, кое-кого встретим, кое-куда сходим — и все придет на круги своя.

Самогорнов как в воду смотрел: вскоре пришел приказ о присвоении Студеницыну очередного воинского звания — капитана второго ранга — и о том, что он переводится на преподавательскую работу в Ленинград. Все знали, что Студеницын давно собирался заняться теоретическими исследованиями, но всем, в том числе и ему самому, казалось, что произойдет это не скоро. Студеницын чувствовал себя весьма скверно, дня два не прикреплял к погонам новые звездочки и не перешивал нарукавные знаки.

— Ладно уж тебе, — сказал ему старпом Пологов, — дурочку-то из себя строить. Опять же и приказ нельзя нарушать. Это дурно может повлиять на твоих бывших подчиненных. А вообще-то жалко, что ты уходишь. Кого-то еще дадут, неизвестно.

— Думаете, что Кожемякина не утвердят?

— Могут и не утвердить.

— Он по всем параметрам подходит.

— Подходить-то подходит, а приказа-то нет. Поди знай, что они там думают. — Пологов сердито ткнул пальцем в подволок, который, по его мнению, и означал это самое «там». — Они ведь нас плохо спрашивают, а если и спрашивают, то плохо слушают.

— Утвердят. И Самогорнова утвердят. Командир-то что говорит по этому поводу?

— А командиру некогда говорить. Командиру надо визиты делать. То да се, а тут вертись как белка в колесе. Я ему — брито, а он — стрижено. Я ему говорю — надо бы кубрики покрасить, а он мне — погоди. Я ему говорю — шлюпочные учения стоило бы провести, а он мне — погоди.

— Значит, надо годить, — сказал Студеницын.

— А куда годить-то? Годить-то больше некуда… Годили-годили и угодили на Севера́…

Студеницын, казалось, не спешил к новому месту службы, хотя наконец и нашивки сменил, и погоны уравновесил еще одной звездочкой, а там пришел и еще один приказ, поставивший все на свои места. Тем приказом капитан-лейтенанту Кожемякину присваивалось звание капитан третьего ранга и он вводился в должность командира боевой части два. А вскоре пришел приказ и на Самогорнова, которым ему присваивалось звание капитан-лейтенант с одновременным назначением его на должность командира дивизиона. Уход с крейсера Студеницына и перемещение по служебной лестнице Кожемякина и Самогорнова были в порядке вещей, а вот присвоение Веригину внеочередного звания — старший лейтенант — кое-кого несколько озадачило, и в первую очередь, кажется, самого Веригина.

Он по привычке зашел к Самогорнову и, забыв, что тот теперь комдив, повалился на диван, задрал ноги и захохотал.

— Тебя что, родимчик, что ли, хватил? — весьма сурово спросил Самогорнов.

— Слушай, это же неправда… Это же опечатка…

— А ну встань, Веригин, и приведи себя в порядок.

Веригин нехотя поднялся, одернул китель и только тогда заметил, что у Самогорнова на погонах уже четыре звездочки, на рукавах две средние и одна малая нашивки, и значит, перед ним уже не прежний Самогорнов, а какой-то новый, «чужой». Веригин машинально опустил руки и тихо сказал:

— Виноват.

— Так-то, братец, лучше, а то — «неправда», «опечатка»… Все это, к счастью, правда. Я еще тогда, после стрельб, понял, что и адмиралу и командиру ты лег на душу. Так что говори: «Есть»… и — «Правь, Британия, морями».

— Есть, товарищ комдив… — Веригин помялся. — Или как теперь прикажешь тебя величать?

— На службе так и величай, как только что соизволил это сделать, потому что служба — это, братец, служба. Она вольностей не любит и не терпит. А в остальном мы прежние — «отечество нам Царское Село». Будет свободная минута — милости прошу, у меня явится желание поговорить с тобой накоротке — не откажи в любезности.

— Спасибо, братец.

— И тебе спасибо… — Самогорнов присел к столу и кивком приказал — именно приказал! — садиться и Веригину, и когда тот сел, пожевал губами, сказал, явно не зная, с чего начать разговор: — Нуте-с, сегодня, кажется, великое переселение народов. Кожемякин вступает в должность вместо Студеницына, я — вместо Кожемякина… А ты, братец, вернее, старший лейтенант Веригин, переберешься в мою башню старшим носовой группы. Но тут есть одно интересное обстоятельство. Мой мичманец, коему вышел договорный срок его сверхсрочной службы, согласился еще послужить Отечеству пяток лет, но только в должности интендантского чина. Высокое начальство думало долго, читай — отмалчивалось, и наконец согласилось с его просьбой. Понимаешь, что это такое?

— Медовикова я не хотел бы брать с собою, — быстро сказал Веригин.

— Согласен, Медовиковы хороши для зеленых лейтенантов. Для тех они — университеты, ну а раз мы эти университеты прошли, то нам подавай следующие. Твои предложения?

Веригин подумал для важности, хотя это щекотливое дельце давно уже обдумал.

— Позволь взять с собою старшину первой статьи Паленова.

— Но он же совсем зеленый, — удивился Самогорнов.

— Вот потому и позволь.

— Хлебнешь ты с ним горюшка, — резко сказал Самогорнов и неожиданно виновато улыбнулся: — О тебе же ведь пекусь. Башню получишь новую, народ не знаешь, а старшиной огневой команды берешь человека, который и старшиной-то стал без году неделя.

— Я на этого человека положиться могу.

— А он умеет стрелять?

— Да у него хватка похлеще, чем у Медовикова.

Самогорнов подумал и махнул рукой:

— Ну черт с тобой, только потом жаловаться не бегай.

— Спасибо, товарищ комдив.

— Ешь на здоровье, я добрый, а как насытишься — скажи. Может, и я чего доброго посоветую.

2

А потом был прощальный обед, на который офицеры явились при полном параде, строгие и торжественные, и было ясно, что капитана второго ранга Студеницына на крейсере не только уважали, но и любили. В кают-компанию спустился Румянцев, негромко сказал Пологову, чтобы тот, как ему и положено, хозяйствовал в застолье, сам же сел от него слева, потому что место справа испокон веку принадлежало замполиту. Появление за обедом командира внесло в кают-компанию некоторое смущение, которое, правда, скоро исчезло.

— Вот и пришла пора проститься, — сказал Румянцев негромко. — Уходит с корабля не только наш товарищ, хороший, вдумчивый, мягкий человек, уходит прежде всего прекрасный артиллерист, который делает честь нашему оружию и служить с которым бок о бок приятно и почетно. Капитану второго ранга Студеницыну принадлежит не одна артиллерийская идея, но кроме идей он и просто стрелял как бог, и залпы дивизиона, которым он управлял в войну, уцелевшему неприятелю, думается, снятся и поныне. Это все так. Мы с сожалением провожаем, но мы должны и радоваться, потому что Студеницын рожден не только для бранного дела, но и для науки. Война надолго задержала в нем ученого, по сути, он жертвовал во имя Отчизны своим призванием, теперь же, видимо, наступил его черед.

Румянцев со Студеницыным вышли из-за стола, приобнялись, и Студеницын за спиной своего, теперь уже бывшего командира смахнул слезу, и все похлопали и словам командира, и этой непрошеной слезе, которую и видели и не видели, потому что на том конце, где сидели, а вернее сказать, стояли сейчас старшие офицеры, не у одного Студеницына повлажнели глаза.

Потом говорил Иконников:

— Мы не уходим, мы просто расходимся по разным углам, а это значит, что мы стареем, а вместе с нами начинает потихоньку уходить в прошлое и война.

— Какая же старость в сорок с небольшим? — обиженно сказал стармех. — Побойся бога, Алексей Иванович!

— Мне бояться его нечего, — живо отозвался Иконников, улыбаясь и собирая на лице морщинки. — Я с ним не один раз был на «ты»…

— Это когда было-то?

— Когда из Таллина уходили. Это раз.

— Раз, — повторил за Иконниковым стармех. — Тогда мы не только с богом, а и со всеми чертями на «ты» были, потому как иного ада кромешного и представить трудно.

— Зимой сорок первого. Это два? — спросил Иконников.

— Сойдет, — согласился стармех.

И пока они так считали, к вящему удовольствию резвившегося лейтенантского конца, Румянцев улыбался и думал, что сказал он, кажется, хорошо, потому что как бы там дело ни шло, а провожал-то он давнишнего товарища, на которого всегда можно было положиться, и еще потому, что и себя он вместе с тем провожал: на стапелях уже закладывались корабли, и самый мощный из них — «Власть Советов» — был обещан ему, и, наконец, еще и потому, что почтальон принес сегодня письмо из Мурманска от Ольги Александровны — Оленьки, стало быть, и он решил тем же катером, который отвезет Студеницына к поезду, сходить в Мурманск — якобы проводить Студеницына — что было бы для того и приятно и почетно, — а заодно и забежать к сыну, посмотреть, как он там управляется с молодой хозяйкой, и если удастся, то повидаться и с Ольгой Александровной, Оленькой, стало быть, — письмо она прислала трогательное, и не повидаться было бы грешно.

А замполит тем временем все еще выяснял со стармехом, сколько раз за войну им пришлось наедине встречаться со смертью, и, выяснив и исчерпав свой неписаный регламент, уступил место Пологову, который сказал очень кратко:

— Жаль, что ты уходишь. Тут такие дела начинаются…

— Ну дел-то нам было и на Балтике не занимать, — вмешался Румянцев, отойдя от своих дум и тотчас нащупав нить разговора.

— Балтика — это Балтика, если смотреть в корень — внутреннее море, а тут океан, простор на все четыре стороны.

— На три, — поправили Пологова с лейтенантского конца. — А точнее — простор-то только в одну сторону, а на две другие — сплошные льды.

— А ну цыть, когда старшие говорят! — дружелюбно остановил прыть лейтенантов Пологов.

За столом стало шумно, лейтенанты, несмотря на шутливо-грозное предупреждение, оживились и осмелели, один за другим стали подавать голоса. Пологов хотел было навести порядок и уже пощипал свой ус, но Румянцев предостерег, потянув его за рукав, и, пользуясь общим оживлением, незаметно вышел в салон позвонить командующему и попросить разрешения отлучиться с крейсера. «Проветрюсь, — пробормотал он про себя, — на людей посмотрю. Э черт, как это там? Музыка, играй…»

С его уходом лейтенанты совсем распоясались и уже подавали реплики к месту, а чаще — не к месту, и стало ясно, что пора кончать эти проводы, которые уже приобрели оттенок беспричинного веселья. Старпом Пологов поглядел на Иконникова, на Студеницына, и Студеницын, не желавший говорить без Румянцева, помедлил, оглянулся и, увидев командира в дверях, поднялся, прежде чем сказать, пожевал губами:

— Командир говорил о жертвенности. Это так. Мы на самом деле приносили себя в жертву, но мы не были жертвами. Мы жертвовали тем, что имели или могли бы иметь, и это было наше право и наш долг. И мы, к счастью, никогда не жертвовали тем, чего не имели, иначе говоря, не приносили в жертву чужие жизни, чужие мысли, чужие идеалы. Мы отстаивали свое, но в своем мы видели прежде всего наше: нашу честь, нашу совесть, нашу гордость, наше достоинство… Все так, а уходить — жаль. — Он обвел взглядом застолье, оглядел переборки и борт с рядом круглых иллюминаторов. — Помню, принимали мы крейсер у достроечной стенки, помню заводские, а потом и государственные испытания. Помню Кожемякина старшим лейтенантом, и Самогорнова лейтенантом, и Веригина совсем еще зеленым и нескладным. А вот уже и Кожемякин капитан третьего ранга, и Самогорнов капитан-лейтенант, и Веригин навинтил третью звездочку. Была пора, когда время вызревало в нас самих и казалось, что нам его отпущено неограниченно, как небожителям. Теперь же оно пошло мимо нас, и мы начинаем понимать, как его мало выделено. Каждый день для нас должен быть единственным и последним. Тогда мы кое-что еще успеем сделать из того, что должны были сделать, но по глупости нашей и неразумности не сделали. Так спасибо вам всем, милые мои и хорошие, спасибо тем, кто в море и на вахте, и низкий поклон тем, кто ушел в вечное море на вечную вахту.

Один за другим все поднялись и помолчали, а помолчав, опять-таки один за другим стали подходить к Студеницыну прощаться; и как это заведено в больших семьях, сперва подошли младшие по званию командиры башен и групп, и среди них теперь уже старший лейтенант Веригин. Студеницын мягко похлопал его по плечу, придержал за рукав.

— Рад за тебя, — сказал он, все еще держа Веригина. — И надеюсь, что скоро услышу фамилию Веригин в числе лучших артиллеристов флота.

— Буду стараться.

— Поменьше фантазии, побольше сурового расчета — все придет в норму.

За Веригиным подошел Самогорнов.

— А в тебя я верю.

— Спасибо.

— Раньше ты был один. Одна же голова не бывает бедна, а если и бедна, то одна. Теперь у тебя в подчинении четыре башни да две группы. Береги их.

— В меру сил и способностей.

— Способностей тебе не занимать, а меру устанавливай сам.

С Кожемякиным он обнялся.

— Что, брат, вырос?

— С вашей помощью, — улыбаясь, сказал Кожемякин.

— С моей не с моей, не в этом дело. Главное, что ты теперь сам всему делу голова.

Кожемякин отстранился и непритворно вздохнул:

— Хорошо быть головой, слов нет, а только за другой-то головой проще живется.

— Не прибедняйся, у тебя голова светлая.

Кают-компания постепенно пустела, ушли лейтенанты, командиры групп, башен и команд, за ними ушли начальники служб и командиры боевых частей, наконец возле стола остались только Румянцев, Иконников, Пологов, Студеницын и стармех, и Румянцев сказал:

— Я тебя провожу до Мурманска. Заодно и с сыном повидаюсь. — И, смутись, досказал про себя: «Ах, черт, да не в сыне же дело». — Присядем по обычаю. — И опять подумал: «Да, конечно же не в сыне дело». Они присели и помолчали, и когда Румянцев решил, что обычай соблюден, поднялся первым, сухо спросил: — Вещи где?

— Думаю, что Кожемякин на этот счет уже распорядился.

— Добро. — И Румянцев первым пошел к двери, за ним последовали все прочие, но не в установившемся порядке — замполит, старпом и далее согласно боевому расписанию, а сразу же за командиром прошел в коридор Студеницын, еще подчиненный, но уже и гость.

Катер ждал их у трапа, вахтенный офицер чистым радостным голосом скомандовал: «Смирно!» — и Румянцев со Студеницыным в том же порядке сошли на него, приветствуя сперва флаг крейсера, потом флаг катера. Пологов, Иконников, кто-то еще из офицеров на борту взяли под козырек, горнисты сыграли «Захождение», и Студеницын почувствовал, как властная рука сжала в груди комок и этому комку сразу стало тесно и больно.

— Прощальный круг? — спросил Румянцев.

Студеницын вяло махнул рукой:

— Чего уж там… Вели прямо в Мурманск.

Кольским заливом они шли долго, успели обо всем переговорить, горечь прощания понемногу развеялась, и Студеницын, посмеиваясь, рассказывал о том, как в бытность свою курсантом на «Комсомольце» воевал с крысами.

— Тварь это такая, что не приведи господи, — говорил он, развалясь на диване и полуприкрыв от блаженства глаза. — А мы тогда стояли в старой гавани. Помнишь, пирсы там были, теперь, кажется, снесли.

— Снесли, — подтвердил Румянцев.

— Пришвартовались мы в этой самой гавани. Круги на швартовы повесили, все как следует. А чуть смерилось, слышу позванивает что-то. Я к борту, а там по швартову ползет эта коричневая тварь. Доползла до круга, поднялась на задние лапы, передними по жести поцарапалась, чувствует — не перелезть. Она еще раз примерилась, словно бы прыгун, планку проверила, попятилась, притаилась, посидела так, ну, думаю, хитрая гадина, чует, что не перелезет. А она и не думала перелезать. Посидела так да как прыгнет — и опять прямо на швартов. Я пошарил по палубе глазами — ничегошеньки, сунул руку в карман, а там — портсигар. Я этим портсигаром и засветил, да так удачно, что тварь только кувыркнулась — и бултых в воду. Все, думаю, больше не полезут, и только я так подумал, слышу — снова жесть позванивает. Сбегал я за шваброй и всю-то ночь от них отбивался. А утром доложили командиру, так он приказал на рейд уйти.

Катер шел резво, залив был спокоен и угрюм, казалось, скалы были впаяны не в серые, почти недвижимые воды, а в древнюю застывшую лаву, которую земля исторгла из себя многие тысячелетия назад. Румянцев со Студеницыным помолчали, наверное, больше для того, чтобы забыть перед расставанием неожиданный разговор о крысах, этих коварных тварях, которые буквально везде преследуют моряков, являясь как бы бедственным, но необходимым приложением к каждому кораблю.

Катер ударился бортом о причал, потерся о него и затих. Румянцев и Студеницын застегнули крючки на кителях, поправили фуражки, не спеша вышли из каюты. Прямо у них над головой маневровый паровоз, пыхтя и покрикивая, толкал перед собою зеленые вагоны, по всей акватории порта двигались и шевелились краны, а над паровозом с вагонами и над кранами уходили к небу горы, и на этих горах вкривь и вкось лепились дома и домишки. Матросы подхватили чемоданы и по лестнице стали подниматься вверх, следом за ними пошли и Румянцев со Студеницыным, и скоро они оказались в вокзале, довольно-таки просторном и светлом. Состав уже подали, но посадка еще не начиналась, и им волей-неволей пришлось зайти в ресторан, в котором было людно, шумно и неуютно. К ним тотчас же подошел щеголеватый метрдотель и провел за ширмочку, где стоял столик, застланный чистой, туго накрахмаленной скатертью, тотчас же появилась официантка с карандашом и блокнотиком в руках и, приняв подобающую стойку, улыбнулась.

— Нам бы шампанского — и побыстрее.

Метрдотель услужливо повторил, будто официантка могла не расслышать:

— Шампанского, и побыстрее. — И оба исчезли и не появлялись добрых полчаса.

— Может, уйти?

— Неудобно. Как-никак заказали уже.

Времени все еще оставалось много, они и шампанского выпили, и покурили, и снова выпили, кажется, уже обо всем переговорили и только тогда вышли на перрон. Матросы уже снесли вещи в вагон, Студеницын с Румянцевым обнялись, постояли так.

— Ну не поминай лихом!

— Бывай здоров!

Студеницын прыгнул на ступеньку вагона, состав дернулся раз и другой и медленно поплыл в сторону, все убыстряя свой бег, и скоро замелькал красными огнями хвостового вагона. Румянцев еще раз поправил крючки у кителя, прошел в вокзал, поискал телефон-автомат, но один не работал, а возле другого толпились юнцы, и пробиться к нему, видимо, было невозможно. Это обстоятельство и обрадовало Румянцева — ему не хотелось звонить, — и огорчило — он привык доводить до конца любое дело. Румянцев прошел к дежурному коменданту, и дежурный тотчас же и телефонный аппарат подвинул, и стул подал, и даже сам вышел, чтобы не мешать разговору. Румянцев посидел перед телефоном, подождал — а мертвых-то ведь с погоста не носят, — набрал номер; трубку сняли после первого же гудка, как будто ждали звонка, и он, узнав голос, поразился, что мог его узнать, и тихо, чтобы не выдать волнения, сказал:

— Это я.

— Боже, ты откуда и где?

— Я на вокзале.

— Что ты там делаешь?

— Провожал товарища и звоню тебе, — глуповато улыбаясь, ответил Румянцев. — И хочу теперь тебя видеть.

Там, возле другого аппарата, Ольга Александровна помолчала.

— А я, знаешь ли, не хочу. Вернее, хочу и боюсь. Я ведь страшненькая стала.

— Меня годы тоже не молодили.

Ольга Александровна опять подумала.

— Может, зайдешь ко мне? — спросила она неуверенно.

— А не лучше ли где-нибудь поужинать?

— Право, не знаю. Это так неожиданно.

— Что здесь есть приличное? — не слушая ее, спросил Румянцев.

— «Арктика».

— Добро. В «Арктике» в двадцать ноль-ноль.

— Так строго?

— Можно нули отбросить.

— Хорошо… — покорно сказала где-то там Ольга Александровна.

3

На вокзальной площади Румянцев нашел свободное такси, велел шоферу ехать в «Арктику», и шофер понял с полуслова, лихо вырулил на улицу и вскоре остановился возле тяжеловатого здания с подъездом, по бокам которого мертвенно белели матовые фонари.

— Если тут чего надо, — сказал шофер, — так спросите швейцара дядю Гришу. Дядя Гриша, товарищ каперанг, все может.

— И столик может часов этак в двадцать соорудить?

— Дядя Гриша все может, — с убеждением повторил шофер.

Румянцев все же не послушал шофера и попытался договориться с метрдотелем, который слушал лениво, закатывая при этом глаза, и все время повторял: «Трудно. Все это трудно». Тогда Румянцев плюнул, говоря фигурально, на это должностное лицо, отыскал дядю Гришу, сурового, с пышной апостольской бородой и многочисленными золотыми шевронами на всех мыслимых и немыслимых местах. Тот важно выслушал Румянцева и важно же изрек:

— Какой вопрос, товарищ каперанг… Все будет в ажуре. Постучите мне в дверцу, и я вас и в зал впущу, и на интимное место усажу.

— Так вы не забудете?

— Какой вопрос…

Румянцев почувствовал себя униженным, хотя, казалось бы, никто его и не унижал, но делать было нечего — не идти же в гости к Ольге Александровне, Оленьке, стало быть, — и Румянцев, забыв, что за ним могут наблюдать, в сердцах махнул рукой, сел в машину и назвал шоферу адрес в поселке с чудным названием.

— Далековато будет, — сказал шофер, намекнув, что дальность должна быть оплачена особо.

— О чем разговор… И там вы меня подождете.

— Ну ежели…

— О чем разговор… — повторил устало Румянцев, которому вдруг все прискучило и захотелось к себе на катер, который с ветерком умчал бы его на крейсер, где ни одна душа не посмела бы не только унизить его, но даже высказать малейшее несогласие.

Он рассеянно смотрел по сторонам, и думал о чем-то, и не думал, и слушал, о чем говорит ему шофер — тот, кажется, рассказывал о городе, — и не слушал, а тем временем шофер нашел и нужную улицу, и нужный дом, длинный, барачного вида, напоминавший казарму. «Не могли снять квартиру получше», — брезгливо подумал Румянцев и напомнил шоферу:

— Так вы меня подождите.

— Разумеется, если…

— О чем разговор, — и в третий раз сказал Румянцев.

Он быстро прошел в полуосвещенный подъезд, чтобы не привлекать к себе внимания, огляделся и понял, что необходимая ему квартира должна находиться на втором этаже, рывком одолел оба лестничных марша, поискал глазами звонок и, не найдя его, силой потянул на себя дверь, которая открылась легко и неслышно, и он оказался в довольно светлом помещении, служившем, кажется, сразу кухней и прихожей. В этой кухне-прихожей кроме входной было еще три двери, и пока Румянцев раздумывал, в какую из них ему постучаться, дверь напротив входной отворилась, и из нее вышла молодая женщина, почти девочка, в темном вязаном платье, стремительно охватившем ее стройную фигуру. Заметив Румянцева, она стушевалась, но не остановилась, а двинулась навстречу, и Румянцев неожиданно почувствовал, что эта девочка-женщина, должно быть, и есть его невестка, протянул руку и, улыбаясь, сказал:

— Кажется, мы с вами родственники.

Она доверчиво подошла к нему, тронула за рукав, еще не веря, что этот военный моряк в больших чинах — ее свекор, которого ей не следует бояться, и все же она чего-то испугалась и засмущалась еще больше.

— Мы ждали вас, только не так скоро. А Сережа на вахте.

Сережа был его сын, и ему стало неприятно, что ему предстоит войти в их комнату без него. Впрочем, сегодня все получалось против его правил и представлений, и он снова махнул рукой, правда на этот раз мысленно, и следом за женщиной-девочкой, его невесткой, вошел в светлую — с окном во всю стену — комнату и сразу увидел то, что должен был увидеть. Возле окна стояла деревянная кроватка, и в ней, ухватившись пухлыми, словно перевитыми, ручонками за верхнюю планку, притоптывала девочка в коротенькой рубашке, оголившей ее крепкое пузцо. Румянцев подошел к кроватке, наклонился над девочкой и, не зная, можно ли ее погладить по голове, скорчил ей рожицу, а девочка нахмурилась, отстранилась от него, мягко села и заплакала.

— Здравствуй, племя младое, незнакомое, — стараясь скрыть растерянность, промолвил Румянцев.

Женщина-девочка подхватила дочку на руки, быстро вытерла ей глазенки и, протянув ее Румянцеву, попросила:

— Возьмите ее… она у нас человек общительный.

Боясь сделать девочке больно, Румянцев взял ее на руки, поднял над головой, и девочке это понравилось, она задрыгала ножками и заулыбалась.

— Я же говорю вам, что она у нас общительная.

Румянцев вручил девочку матери, присел на стул и спросил, хотя уже слышал, что говорила ему невестка:

— Значит, Сергей на вахте?

— Если посидите с Ташкой, я сбегаю за ним.

— Ни в коем случае. Вахта есть вахта, а я теперь у вас частый гость. — Он мельком глянул на часы: время близилось к девятнадцати. — Да и мне пора ехать.

Пока невестка одевала девочку, приговаривая: «А к нам дедушка приехал, а к нам дедушка приехал», Румянцев исподволь любовался ею, подумав, что губа у Сережи не дура, и вдруг смутился. Растерянно начал искать по карманам папиросы, нашел их, но, вспомнив, что в комнате, где есть ребенок, курить, кажется, не полагается, пробормотал: «Я сейчас, только покурю» — и вышел в кухню. Эта женщина-девочка напомнила ему Дашу Крутову…

«Ах ты, черт побери, — растерянно подумал он, — ах ты, черт побери… Ну дела… Ну дела…»

Пришла невестка и увела его в комнату, усадила на диван, жесткий и неудобный, но другой тут мебели не было, и посадила к нему на колени девочку, и он потенькал ее, взяв под мышки и поставив ножками себе на колени: «Барыня-барыня, барыня-сударыня», а где-то в подсознании, в самом дальнем и тайном уголке, все шевелилось и шевелилось: «Ну дела… Ну дела». Он украдкой глянул на часы и обрадовался, что пора идти.

— Так скоро? — удивилась женщина-девочка.

Он начал оправдываться:

— Случайно назначил встречу. — Румянцев поморщился: «Ну зачем уж так-то завираться?» — Не виделись черт знает сколько. А точность, видите ли, вежливость королей. Мы не короли, но возраст уже обязывает быть королями. — Он передал девочку невестке, одернул китель и, заметив, что глаза у девочки стали серебриться, потрепал ее по тугой розовой щеке. — Ташка, да ты не плачь. Я теперь у вас частый гость.

— Дедушка сегодня снова придет, — меж тем говорила невестка, обращаясь к девочке, но имея-то в виду прежде всего Румянцева, и ждала, что он скажет.

— Передайте Сергею, что я приду в субботу, поближе к вечеру, — сказал Румянцев и понял, что уйти просто так не может. — Давайте я буду вас звать на «ты».

— Угу… Катей меня зовут.

Румянцев только хотел назваться, но Катя перебила его:

— Я знаю. Я все про вас знаю.

Румянцев остановился в дверях:

— А собственно, что про меня можно знать?

Катя улыбнулась, высветив на щеках чуть приметные ямочки, которые делали ее лицо и смешным, и лукавым, и добрым, и этой своей лукавой и детской улыбкой она как бы хотела сказать, что ничего плохого о нем она не знает и знать не может.

— Все, — повторила она.

— Ну хорошо, — быстро сказал Румянцев и тоже улыбнулся. — Об этом мы еще поговорим. — Подмигнул Ташке и вышел, в общем-то сожалея, что позвонил Ольге Александровне, заказал столик и теперь, вместо того чтобы побыть в этом милом домашнем тепле, должен ехать.

Машина стояла у подъезда, но шофера не было. Румянцев беспомощно огляделся, думая, что шофер куда-то отлучился, даже окликнул, но никто не отозвался. И только тогда он догадался открыть дверцу: шофер безмятежно спал, развалясь на сиденье, и блаженно улыбался во сне. Румянцев тронул его за колено, и шофер тотчас же ловко сел за руль и включил зажигание.

— В «Арктику», — покорно, словно обреченный, сказал Румянцев, которому никуда уже не хотелось ехать.

К «Арктике» они подъехали — «подвалили», сказал себе Румянцев, — раньше условленного часа, и шофер отпросился пообедать — он уже считал себя вроде бы как состоящим на службе у Румянцева, — и Румянцев снисходительно кивнул ему, дескать, что ж зря-то маячить на площади, конечно же ступай, даже спросил, есть ли у того деньги на обед. Деньги у таксиста были, и они условились, что тот вернется часа через три. Машина уехала, и Румянцев с удивлением подумал, что уже привык к шоферу, и ему даже стало жаль, что пришлось отпустить машину: с машиной и с шофером в этом незнакомом городе он чувствовал себя куда увереннее. На всякий случай он подошел к двери и помахал рукой дяде Грише, и дядя Гриша тоже сделал рукой, что волноваться не о чем и все, дескать, в ажуре, хотя на двери висела табличка «Мест нет», а перед дверью волновалась нетерпеливая компания.

Румянцев стал в сторонку, чтобы своей формой не привлекать прохожих, и начал исподволь присматриваться к лицам, невольно обращая внимание прежде всего на молодых женщин, потому что Ольга-то Александровна, стало быть — Оленька, жила в его памяти молодой и красивой. Время подошло к двадцати, а потом и за двадцать перевалило, он был уверен, что она придет, и даже радовался, что она, как и прежде, опаздывает, и значит, ничто не изменилось, и все осталось прежним: ни хорошим, ни плохим, а прежним. В одной женщине ему показалась Ольга Александрова, и он тронулся к ней навстречу, даже заулыбался, но, подойдя поближе, неожиданно понял, что он забыл Ольгу Александровну, ее походку, фигуру, черты лица. Только голос помнил. Женщина удивленно посмотрела на него и прошла мимо. «А, черт! — сердясь, подумал Румянцев. — Не хватало еще того, чтобы подумали, будто я за каждую юбку цепляюсь».

Он отошел дальше от дверей и, закурив, жадно затянулся и раз и другой — и увидел Ольгу Александровну. Румянцев неожиданно смутился и растерялся. Она должна была измениться — время необратимо, — но чтобы так неузнаваемо измениться… Он шагнул ей навстречу, боясь, что Ольга Александровна неправильно поймет его замешательство, но она, кажется, не поняла или сделала вид, что не поняла, и, напряженно улыбаясь, тоже пошла к нему.

— Ты, как всегда, опаздываешь, — попенял Румянцев, не зная, что говорить, но прежде всего не зная, радоваться или печалиться этой встрече, которой он сам желал.

— Самую малость, — отвечала Ольга Александровна. Напряжение сошло с ее лица, она словно бы помолодела и похорошела, и это неуловимое движение, которое произошло в ней, сразу все поставило на свои места, и если он только что не узнавал ее, то сейчас уже признал в ней все, что было некогда дорого и любимо им: и челку, небрежно брошенную на крутой белый лоб, уже простроченный морщинками, и чувственные губы, и мягкий овал подбородка. «Боже, — подумал радостно Румянцев, — как хорошо, что я позвонил».

— Ты здесь, — сказала Ольга Александровна, нет, все-таки Оленька. — Это так странно. Мне думалось, что ты так и не выберешься из своей Маркизовой лужи.

— Представь себе, выбрался, — улыбаясь и подхватывая ее под руку, возразил Румянцев. — Хотя о Маркизовой луже не стоило бы говорить так пренебрежительно: она вынянчила весь наш флот.

Дядя Гриша отпер дверь и, пропустив их, грудью встал перед толпой страждущих, задвинул засов, самолично провел их в закуток и передал с рук на руки официанту, немолодому, с солидным сизым носом. Официант, несмотря на тучность, оказался проворным малым, скорехонько усадил их за двухместный столик, смахнув несуществующие крошки со скатерти, молча выслушал заказ, пробормотав при этом, что, конечно, можно и это подать, а можно и еще кое-чего поискать, потому как, судя по всему, гости его не какие-нибудь, а весьма солидные люди, и он все начисто забыл, о чем просил его Румянцев, а пошел и принес то самое «кое-чего», и стол получился роскошным. Румянцев попенял было официанту, а тот только заулыбался и даже ножкой шаркнул:

— Ну дак… — и неслышным лебедем удалился.

Они переглянулись, как бы спросив друг друга, подражая официанту: «Ну дак как?» — и согласно отвечали друг другу: «Да вот так все… так как-то», — и Ольга Александровна повторила свой прежний вопрос:

— Ты здесь, и это так странно. Что же тебя привело сюда?

Румянцев пошутил:

— Ты меня, незримая, звала…

— Не надо так, это жестоко, — серьезно сказала Ольга Александровна. — Ты в чинах, я вижу, и, видимо, командуешь кораблем.

— Большим, — подсказал Румянцев.

— Доволен ли?

Румянцев пожал плечами:

— Как тебе сказать…

— Ты доволен собой? — опять спросила Ольга Александровна.

— А ты?

— Что обо мне говорить! Я человек земной. И все эти годы, включая войну, жила по-земному. И муж, ты его знаешь, — быстро прибавила Ольга Александровна, как будто чего-то стесняясь, — тоже звезд с неба не хватал, но служака был честный, сразу после войны демобилизовался и теперь ловит рыбу. А я тружусь в институте и жду его.

— Не жалеешь? — спросил Румянцев, чувствуя горлом, как трудно дался ему этот вопрос.

— Что делать! — сказала Ольга Александровна, теребя салфетку. — Что делать! Он был мягче и добрее, а ты мне казался жестким.

— Я и готовил себя не к мягкой жизни, — резко сказал Румянцев.

— Это я поняла потом. К сожалению, и муж оказался не таким уж мягким и добрым, но о чем теперь горевать! Дети — одни выросли, другие подросли.

— И много у тебя их? — почти ревниво спросил Румянцев.

— Двое… Да ведь и у тебя тоже двое. — Она скупо улыбнулась, как бы говоря, что она все знает о нем, но только молчит и дальше будет молчать, потому что говорить об этом ей неприятно.

Румянцев машинально побарабанил пальцами по столу.

— Да, двое, и уже выросли. Сын тут служит, дочка в Ленинграде. Оба обзавелись семьями, а я холостяк и словно бы опять молодой.

— Что же ты не женишься?

— Да ведь ты-то не пойдешь за меня, — пошутил он.

— А если пойду? — спросила она с вызовом. — Ведь испугаешься.

«Испугаюсь», — честно сказал он себе, но произнести это вслух честности уже не хватило, и он промолвил, пытаясь глядеть ей в глаза, но видел только переносицу со сведенными бровями:

— Решайся, пока не поздно.

Ольга Александровна прикрыла его руку своей ладонью, и он ощутил узелки мозолей и шершавую кожу: видимо, она недавно стирала.

— Сегодня не решусь: поздно, — устало сказала она. — А завтра, может быть, и решусь. Завтра-то уже скоро.

Он не понял, что она хотела этим сказать, но переспрашивать не стал, потому что тогда бы потребовалось, как говорится, углубляться в тему, а углубляться-то ох как не хотелось. Куда приятнее было сидеть просто так и лениво пикироваться или вспоминать и то, и другое, и третье… А третье-то было, потому что ходил он тогда как помешанный, ревнуя ее даже к телеграфным столбам, и она его ревновала, но не настолько, чтобы терять голову — у нее всегда был холодный ум, — а потом что-то случилось, и они разлетелись в разные стороны на многие годы.

— Ты долго здесь будешь? — спросила Ольга Александровна.

Румянцев встрепенулся:

— Это от меня не зависит. Я тут командую крейсером.

— Вот как! И давно?

— Я тебе скажу только то, что тебе хочется знать. Как только я появился в Мурманске, тотчас же тебе позвонил…

— А где ты взял мой телефон?

— Его мне могло дать любое справочное бюро.

— Ты прав, — грустно сказала Ольга Александровна, которой на минуту показалось, что Румянцев оказался не волею судьбы и товарища министра здесь, а искал ее и нашел; но ведь Румянцев — она-то это знала — и в молодости никого не искал. — Ты прав. — Она открыла сумку, достала пудреницу, быстро оглядела себя в зеркало, припудрила нос и щеки, которые подозрительно покраснели, потом защелкнула замок, отложила сумку в сторону, подперла голову ладонями и со вздохом сказала: — Ты, как всегда, к сожалению, прав.

— Да, я прав, — согласился Румянцев. — Но телефон-то мне дали в Кронштадте. — Он не сказал, что телефон ему дали почти случайно. — Давай больше ничего не уточнять.

— Добро… — Она помедлила. — Ты где сегодня ночуешь?

— Разве это имеет значение?

— Имеет. Ты мой гость, и сегодня это так все неожиданно получилось, а у меня не прибрано.

Румянцев понял, что дело не в прибранности или в неприбранности — в конце концов какое это имеет значение, — а в чем-то другом: может, в том, что она хотела сама разобраться, зачем Румянцеву понадобилась эта встреча, может, всколыхнулась в ней давняя, остановившаяся волна, готовая понести ее без оглядки, и она испугалась этой ожившей волны. Румянцев понял, что пора уходить, и ему опять, как тогда, стало нехорошо, и он, уже бесстыдно рассматривая ее, увидел, как исчезали морщинки, светлела кожа и откуда-то из глуби прожитых лет выходила к нему прежняя Оленька, и он неожиданно почувствовал себя прежним, озорным и бесшабашным, и мог уже решиться на все.

Он щедро расплатился с официантом и со швейцаром дядей Гришей, достойно принявшим подношение и сказавшим, что он для хорошего человека всегда расстарается, и они вышли на улицу.

Было светло и тихо, и потому что было светло, Румянцеву показалось, что на улице стоит еще ранний день, но потому что было тихо, он понял, что в Мурманске глухая полночь. За углом их ожидало такси.

— Прошу, — сказал Румянцев, указывая широким жестом на машину.

Ольга Александровна посмотрела на него испуганно, но жеманиться не стала и, привычно приподняв юбку, чтобы не мешала, села в машину первой, за ней сел Румянцев, крепко хлопнув дверкой, положил на ее плечи руку и добродушно сказал:

— Распорядись, куда везти.

— Я же тебе сказала… — начала было Ольга Александровна.

— Все помню, но не бросать же мне тебя посреди улицы в глухую полночь! Кстати, как вы здесь живете, когда и ночью бело, и днем бело?

— Зато зимой будет и ночью черно, и днем черно. Ничего, привыкнешь.

Она наконец впервые за весь вечер доверчиво прижалась к нему, и он, откинув ее голову, нашел холодные крепкие губы и поцеловал, и понял, что ей не хотелось целоваться. Впрочем, он и сам поцеловал ее по привычке, и сразу стало не о чем говорить. Они скоро подъехали к ее дому, Ольга Александровна долго возилась с защелкой, потом повернулась к нему, сжала его голову в своих шершавых ладонях, близко заглянула ему в глаза и медленно прижалась к его губам. Он еще не сообразил, что произошло, а она уже ловко открыла дверь и вынырнула на улицу. Он потянулся за нею.

— Я тебя жду, — сказал она, стоя в стороне и поправляя прическу. — Только, пожалуйста, извести меня хотя бы за сутки.

Румянцев молчал.

— Тебя когда ждать? — нетерпеливо спросила Ольга Александровна.

— Скоро…

Она махнула рукой и, улыбаясь, скрылась в подъезде. Румянцев устало отвалился на заднюю подушку, с минуту сидел с закрытыми глазами, решая, куда ехать, и понял, что надо сперва заглянуть на катер, посмотреть, что там и как, а потом уж окончательно решить, что предпринять: ехать ли к сыну или возвратиться катером на крейсер.

На катере не спали, ждали его возвращения, потому что, как доложил старшина, приходили с поста СНИС и велели немедленно возвращаться на крейсер.

— А в чем дело? — с неудовольствием спросил Румянцев, поняв, что совершил оплошность, не сказав старшине, где его искать.

Старшина катера не понял, к чему отнести неудовольствие командира, и на всякий случай сказал:

— Не могу знать.

— Добро. Заводите мотор.

4

В тот же вечер Паленов засиделся после поверки в каюте у дяди Миши Крутова, они пробавлялись по малости чайком; дядя Миша благодушествовал, утирал полотенцем раскрасневшуюся шею и рассказывал разные байки.

— Ты знаешь, Санька, — между прочим говорил он, — я жизнь видел и спереди и сзади. Спереди она попригляднее будет. Но и сзади если смотреть, тоже ничего.

— Это как же, скажем, спереди или опять же — сзади?

— А очень просто. Если тебя бьют, то это вроде бы как все по заднице, это и будет — сзади, а если уж ты кого маленько учишь, то это и будет спереди.

— Выходит, если ты начальник, то и смотришь все спереди.

— Это так, — согласился дядя Миша.

— Чудно…

— Не чуднее нас с тобой. Ты вот по службе идешь, будто песню поешь, а мне служба тяжело досталась. Пока я к месту-то прибился — много всякого перетерпел.

— А что было-то? — подзадорил его Паленов.

— А что было, то и было, — сказал дядя Миша, цедя себе в стакан чай. — Было, Санька, и быльем поросло, а только дожил и я до своего красного часу, вышел в океан и ни хрена особенного не почувствовал. Поплоше будет океан нашей Балтики-то?

— Как сказать, дядя Миша, — возразил Паленов. — Для вас Балтика — наша, ну а для меня океан — наш. Я же, можно сказать, тутошний.

— С каких это пор ты стал Иваном, не помнящим родства? — оскорбился за Балтику дядя Миша. — Ты свою службу в Кронштадте начинал, стало быть, оттуда и веди свое начало.

— Я Кронштадт не забываю.

— И не забывай. Там у тебя Михеич остался, а он тебя, Михеич-то, за сына почитает. А мне он друг, и все такое прочее… Двое нас осталось. Мы как тот каравай: когда начали его, казалось, ему и конца-краю не будет. Что ни год, то по ломтю отхватывали, а то и поболе, не успели оглянуться, а там уже горбушки остались.

— Пойду я, дядя Миша, — попросился Паленов. — Матросы давно уже спят.

— Ну, матросы… Матрос спит, а служба идет. А ты командир.

— Предлагает мне Веригин перейти во вторую башню старшиной огневой команды, — как бы между прочим сказал Паленов.

— Ну а ты? — спросил дядя Миша.

— Сказал — подумаю.

— Дурак, — раздельно и внятно проговорил дядя Миша.

— Это почему же еще? — обиделся Паленов.

— А потому, что на службу не напрашиваются, но и от службы не отказываются. Тебе честь оказывают, а ты как не знамо кто! «Подумаю», — передразнил он, — Соглашаться должен!

— Я соглашаюсь…

— Так-то оно и лучше. — Дядя Миша снова вытер шею полотенцем, поскреб в затылке. — Писем-то не было?

— Сегодня пришли…

— Сколько? — деловито спросил дядя Миша.

— Три.

— Ладно, — словно бы согласился дядя Миша с тем, что мог сказать Паленов, но чего он все-таки не сказал, и повторил, делая вид, что он все знает, но ему в высшей степени наплевать на то, что он знает: — Ладно… — Он налил себе чаю, подумал недолго и налил Паленову, только потом, как бы между прочим, промолвил: — Конечно, если дело таковское, то теперь тебе жениться можно: старшина огневой команды — не шутка. Я к такой должности лет десять пер, а ты, почитай, в три года одолел. Из молодых, да ранний.

— Положим, еще не старшина команды, — смущенно возразил Паленов. — Положим, и жениться еще никто не собирался.

— Положить-то, конечно, по-разному можно, только как потом возьмешь? — загадочно сказал дядя Миша, видимо решив, что говорит умно. — А насчет жениться, то тут я тебе так скажу: сегодня никто не собирается, а завтра возьмут да и соберутся. Что тогда скажешь?

— То же, что и сегодня, — обиженно отвечал Паленов, истолковав намек дяди Миши только применительно к Даше, хотя дядя Миша имел в виду прежде всего его, а потом уже и Дашу.

— Ишь ты, — сказал дядя Миша, усмехаясь, — какой серьезный! Я ведь тоже по молодости куда как серьезный был, а потом приспичило, так и вся серьезность куда-то подевалась. Бегал за своей половиной словно помешанный. Сейчас вспомнить, так смех и грех.

Паленов решил не продолжать этот щекотливый разговор и чинно промолчал. Помолчал и дядя Миша Крутов, хотел подзадорить Паленова, но передумал, а передумав, сказал:

— Что-то долго нас тут на рейде маринуют! Ни учений, ни мучений — сплошной дом отдыха. К чему бы это?

— Нужды, видимо, нет гонять нас по морям.

— Как нет нужды? — сердито вопросил дядя Миша. — Не было б нужды, не погнали бы нас в такую даль. Всю Европу взбулгатили, а ты говоришь — нужды нет. Тут, парень, чего-то другое. — Он полез в стол, достал оттуда старенький ученический атлас, полистал его и раскрыл на карте мира, долго водил пальцем, наконец торжествующе сказал: — Во! Видишь? Это мы тут. — Кольский полуостров вместе с частью Баренцева моря надежно спрятался под его желтым от табака пальцем. — Налево, видишь, прямой выход в Атлантику. Ни тебе Бельтов, ни тебе Каттегатов, иди куда хочешь.

Паленов тоже склонился над столом, долго искал свой Ильмень, оказавшийся малой голубой искоркой среди прочих равнин, гор и морей, и тоже ткнул пальцем.

— Тут Горицы, — сказал он. — Вот и вся стратегия с тактикой.

— Нет, парень, не вся. Если хорошенько разобраться, то она тут только начиналась. Одни говорят, что российский флот пошел с Плещеева озера, ну а я этому не верю, потому как Россия и до Петра морями хаживала.

— Вы, дядя Миша, начинаете говорить, как Михеич.

— А что… Михеич, парень, голова, не нам с тобой чета. Такой бы голове да хорошую должность — цены бы не было.

— А кто кого ищет: голова должность или должность голову? — невзначай спросил Паленов, на что дядя Миша Крутов весьма резонно ответил:

— Будешь вольничать — спать прогоню.

— Спать-то мне уже некогда: мне с часу на вахту.

Дяде Мише Крутову наконец и разговоры надоели, и чаю он напился «от пуза», как сам же говаривал, и спать не спать, но прилечь-то уж точно захотелось, а Паленов все не уходил, и выпроваживать его стало вроде бы и неудобно, потому что сам оторвал человека от сна, когда ему полагалось лечь раньше других, а теперь ему и деваться некуда: в койку забираться смысла нет, на палубе светло, а до вахты еще минут сорок.

Дядя Миша заскучал и начал маяться.

— Пойду я, — заметив это, сказал Паленов.

Дяде Мише и надо было бы сказать: что ж, раз такое дело, то, конечно, иди, родной, тем более что вахта, и все такое прочее, но дядя Миша промямлил, нещадно кляня себя при этом:

— А то посидим… Поговорим… Чайку попьем.

— А и то, — согласился Паленов, — посижу. Идти-то теперь все равно некуда.

«Вот те раз, — с неудовольствием подумал дядя Миша, — ему — стрижено, а он — брито», — и тут его словно бы осенило.

— Дак что там Дарья-то, пишет? — спросил он с тайным намеком.

— Пишет… — сказал нехотя Паленов.

— Дак что она пишет-то?

Что писала Дарья, Паленов не мог сказать, поерзал на стуле, поерзал и неожиданно, как будто что-то вспомнил, сказал:

— Пойду я…

— А и то… — охотно на этот раз поддержал его дядя Миша. Паленов посмотрел на часы, и дядя Миша мельком глянул на свои, и Паленов подумал, что времени еще мало, но идти надо, дядя же Миша чертыхнулся про себя: «Времени черт знает сколько, а он все торчит и торчит! Да-а». Они поглядели друг на друга и захохотали.

— Ладно, дядя Миша, пойду, чего уж там.

— Иди, парень, постереги крейсер. Так-то оно лучше будет. Дипломатия эта не для нас.

До вахты оставалось минут двадцать, и Паленов прошел на бак покурить. Кольский залив в этом месте словно бы расступился, раздвинув серые горы, поросшие ивой и мелкой березой в распадках. На одном берегу под горой скученно и скучно сгрудился рыбацкий поселок, а на другом, поднявшись над водой двумя просторными ступенями, тоже стояли два поселка — верхний и нижний. Верхний, застроенный желтыми домиками, казался построже, зато в нижнем здания были повыше и посолиднее. Эти поселки недавно, уже в бытность Паленова здесь, объединились в город. Для жителя коренной России город этот мог показаться странным, потому что не было тут единого организующего центра, улицы скорее напоминали сельский проселок, пыльный и скучный, чем городскую перспективу, обстроенную домами, начинался он черт знает как и черт знает куда исчезал. В одном месте вдоль берега стлались бараки, печальное изобретение первых пятилеток, в другом — высился каменный дом; венцом же всего были Дом офицеров и красное здание, в котором разместились различные флотские управления и службы, и это-то как раз и говорило о том, что город уже есть, он может быть лучше, и он, наверное, станет лучше, приняв наконец свои истинные очертания, но и такой, расхристанный и раскиданный, он, этот новый город, уже жил и управлял огромным хозяйством, какое представлял собою флот.

Ко всему прочему в этом городе уже был свой парк с аллеями, скамеечками, киосками для газет и для продажи мороженого, со своей эстрадой. Но главное заключалось в том, что в этом городе росли деревья в два, а то и в три человеческих роста. Это был первый парк за Полярным кругом, и в свою бытность тут Паленов любил этот парк, сам по воскресным дням рыл канавы, по которым из низины, куда забрался этот, по сути реликтовый лес, сбегала лишняя вода, сам сбивал и красил скамеечки. А слева от парка, если идти в сопки, в ложбинке притаился другой лесок, вернее, кустарничек, в котором ровными рядками улеглись немногочисленные могилки. Там лежал и боцман с эсминца, на котором прежде служил Паленов. Боцман тот не был знаком Паленову, но они ели кашу, сваренную в одном котле, ходили в море выполнять одну и ту же задачу, и этого уже, по всем неписаным флотским законам и обычаям, хватило для того, чтобы считать человека родным, а там, где родные могилки, там дом и там же родина.

Письма от Даши у Паленова были с собою, он наугад вытащил одно из них из-за голландки, улыбаясь, начал перечитывать:

«Милый, милый альбатрос! Не знаю, где найдет тебя мое письмо, но где-то ведь найдет… Очень хочется, чтобы тебе там было хорошо, тогда и мне на душе станет легче. Последние дни я все время тревожусь, не нахожу себе места. Все ли у тебя в порядке, или это только моя вечная дурацкая мнительность, которая постоянно отравляет мне жизнь? Я не верила, что вы уйдете на Север, думала, что это обычный поход, но отец говорит, что он настолько необычен, что флот может начать с него отсчет нового времени. Так ли это? Впрочем, не обращай внимания на мои вопросы. Жалею, что не дала тебе ничего теплого, хотя у вас, наверное, там все есть. Недавно слышала песню, запомнила ее и теперь хожу и все время твержу себе под нос. Вот она:

Ветка рябины стучится в окно, Капли дождя на стекле. Знаю, у вас в Заполярье темно, Льдины грохочут во мгле».

«И не темно, — подумал, улыбаясь ее наивности, Паленов. — Даже письмо читаю в полночь без света. И льдин нету. И вообще, не так-то уж и дурственно на Севере летом».

Только под утро в каюту сойдешь Валкой походкой морской. Ветку рябины устало возьмешь, Память своей дорогой.

«В каюту не в каюту, а уж в кубрик сойду, это точно, — опять подумал Паленов, дочитав последнюю строчку, которая заканчивалась ласково: «Целую тебя». Паленов засунул письмо снова за голландку — штатский сказал бы: за пазуху, — поправил бескозырку и не спеша — время еще оставалось — пошел в корму к рубке вахтенного офицера, где уже собиралась новая смена. Матросы появлялись из разных люков, и было похоже, что кто-то нажал кнопку и по мановению ее из чрева корабля начали выскакивать, как на макете, столбики, означавшие всплески, поднятые снарядами.

Паленов проверил по списку расчет вахты — он являлся помощником вахтенного офицера — и доложил:

— Товарищ лейтенант, вновь заступающие на вахту построены.

— Есть. — Лейтенант посмотрел на часы, и тотчас из люка появился Веригин, и вахтенный матрос, перед тем как смениться, начал бить склянки. — Разойдись! — скомандовал лейтенант и пошел навстречу Веригину. Не доходя метров четырех один от другого, оба одновременно приложили руку к козырьку, потом церемонно поздоровались. — Команда вся на корабле, за исключением командира, который ушел в Мурманск… Старпом приказал, что как только покажется катер командира, то немедленно будили бы его, товарища старпома. Вахту сдал.

— Вахту принял.

Они опять взяли под козырек, и прежний вахтенный офицер, сняв повязку, отправился в каюту, а старший лейтенант Веригин машинально похлопал себя ладошкой по рту, чтобы прогнать зевоту, выслушал доклад прежнего помощника вахтенного офицера:

— Товарищ старший лейтенант, сменившиеся с вахты построены.

— Подвахтенные — вниз!

— Есть, подхватенные — вниз!

Веригин заступил на вахту в общем-то в скверном настроении. Он тоже получил кучу писем, и все в основном от Варьки, теперь-то вроде бы уже и Варвары Сергеевны, так вот эта самая Варвара Сергеевна, будь она неладна, нет, все-таки конечно же Варька, развела такую антимонию и такую ревность, подозревая Веригина во всех смертных грехах, что в пору было вернуться в Ленинград, чтобы самому там попытаться объяснить, где право и где лево, а куда и вовсе не следует ходить. Паленов, как показалось Веригину, сиял, и это сияние некоторым образом показалось ему оскорбительным, и он довольно сухо приказал:

— Распорядитесь на вахте, чтобы внимательнее наблюдали за заливом. Заметят катер командира, пусть тотчас же мне сообщат.

— Есть…

Паленов пошел на бак, по пути предупреждая вахтенных, чтобы смотрели в оба, обогнул весь крейсер и, оказавшись на другом борту возле камбуза, заглянул в открытый иллюминатор. К этому времени обычно коки заканчивали варить мясо на следующий день. Стоящим собачью вахту — с часу пополуночи до четырех — с незапамятных времен полагалось по мослу — сахарной кости с куском мяса. Летом так-сяк, а в зимнюю стужу, когда мороз пробирался под полушубок и ломал все тело, горячий этот мосол был как никогда кстати.

В разделочном помещении, куда по ошибке заглянул Паленов, сидели молодые матросы, стриженные еще наголо, рабочие по камбузу из расходного подразделения, брали из одного ящика горсть макарон, дули в них и складывали в другой. Операция эта-заинтересовала Паленова своей никчемностью, и он и минуту, и другую понаблюдал за салажатами.

— Братцы, что делаем? — наконец спросил он.

Матросы вздрогнули от неожиданности, посмотрели на иллюминатор и, заметив в нем незнакомого старшину первой статьи, так же дружно отвечали:

— Макароны продуваем.

— Зачем? — еще более заинтересовался Паленов.

— Дежурный кок говорит, что в них гвозди попадаются.

— Скажи-ка ты, — промолвил Паленов и быстро убрал голову из иллюминатора, чтобы не расхохотаться. Это был очередной розыгрыш, которыми тоже испокон веку славился флот. Было время, посылали молодых матросов на клотик за чаем и к кочегарам с мешком за паром. Когда же матросы стали сообразительнее, и розыгрыши пошли более замысловатые. Сам Паленов в первый год службы затачивал бархатным напильником лапы у пятитонного адмиралтейского якоря. Шел мимо него боцман, постоял, понаблюдал, потом спросил:

— Что делаешь?

— Лапы затачиваю.

— Дурак, прости господи, — сказал боцман и пошел дальше, а Паленов так тогда и не понял, за что его обругали.

Он не стал дожидаться, когда появится кок и сделает подношение — был и без того сыт, перехватил у дяди Миши, — вернулся к рубке и доложил, что вахтенные предупреждены и, как только завидят катер, дадут знать тотчас же.

— А собственно, зачем будить старпома? — подумал вслух Веригин. — Дел как будто срочных нет…

— Значит, есть, — тоже подумал вслух Паленов.

Около двух часов ночи с бака — крейсер стоял носом в сторону Мурманска — прибежал вахтенный матрос и еще издали закричал, что идет катер командира. Веригин вскинул к глазам бинокль и сразу узнал катер, зашел в рубку и позвонил старпому. Трубку тотчас же подняли — старпом, видимо, не спал, — и Пологов сердито пробурчал:

— Слушаю.

— Вахтенный офицер Веригин. Идет командир.

— Добро, — быстро ответил Пологов и скоро появился на палубе, поеживаясь от ночной сырости, нехотя козырнул Веригину.

Минут через десять катер командира подвалил к трапу. Румянцев легко перешел на нижнюю площадку и взбежал — ночью показывать свою солидность было незачем, — пожал руку Пологову и Веригину и пошел вперед, коротко спросив Пологова:

— Что случилось?

— Поход, — тихо ответил старпом Пологов.

5

Слово это — поход — имеет почти магическую силу, потому что, занесенное в приказ, оно приводит в движение не только все корабельные боевые части, службы и команды, но и многие другие подразделения и части, хитроумно сплетенные в ОВРы, СНИСы и прочие тонкие и умные боевые организации, которые как бы разбегаются во все стороны от единого центра — штаба флота и невидимыми нитями снова тянутся к нему. Эти центробежные и центростремительные силы составляют единое целое — флот, в котором крейсер является хотя и не такой уж малой величиной, чтобы затеряться среди прочих величин, именуемых кораблями, или проще — вымпелами, но в то же время и не настолько большой, чтобы иметь самодовлеющее значение. Только иногда, в силу тех или иных причин, о которых чаще всего не принято говорить, кораблям предоставляется автономное плавание, именуемое иначе штурманским походом. Тогда корабль словно бы отпочковывается в отдельную, полностью самостоятельную единицу и становится той каплей, в которой можно разглядеть весь океан.

Именно в такой штурманский поход, имея перед собою задачу ознакомиться с плаванием в условиях полярных морей, и должен был незамедлительно отправиться крейсер. Службы тыла, как и там, на Балтике, в старом городе за дюнами, также были приведены в движение, и ждали только наступления утра, естественно, не светового в условиях полярного дня, а условного, отмеченного боем склянок на кораблях. Но пока еще была ночь, хотя и похожая на день, и Румянцев распорядился доставить в его каюту генеральную карту района, приказал Кондратьеву заварить покрепче чаю, и они с Пологовым склонились над его роскошным овальным столом, на который скатертью легла карта. Поход предстоял далекий и нелегкий. Выйдя из Кольского залива, они должны были взять мористее и тотчас же лечь на курс к Новой Земле; в виду Новой Земли круто ее повернуть и спуститься в Карское море и после суточного плавания по Карскому морю, в котором уже появились туманы и редкие льды, лечь на обратный курс и идти до горла Белого моря, пересечь его и на Соловецком рейде стать на якоря. После полуторасуточной стоянки сняться с якорей, пройти в Кандалакшскую губу, из нее Белым морем вернуться в Баренцево, а там, как поется в песне:

Но радостно встретит героев Рыбачий, Родимая наша земля.

— Да, — сказал Румянцев, — штаб потому и помалкивал, что готовил нам этот поход.

— Поморы тут плавали тысячу лет, так неужели мы не пройдем? — улыбаясь, заметил старпом Пологов, который переволновался, когда командира не было на борту, а теперь обрел, как говорится, философское спокойствие духа. Давно известно, что решать любые задачи куда приятнее и спокойнее, когда впереди есть лицо, которое в конечном счете несет всю полноту ответственности за выполнение этих самых задач. Тогда и сам себе представляешься умнее, и все решения того, ответственного, лица кажутся намного сомнительнее собственных — словом, хорошо все-таки не отвечать за что-то, а только считать себя ответственным.

Старпом Пологов не боялся никакой ответственности и при случае мог любую вину взять на себя, но тем не менее был убежден в том, что его решения намного интереснее и смелее решений Румянцева, хотя эти самые решения, которыми он гордился, почти никогда не высказывались им вслух. «Субординация не позволяет, — посмеиваясь, говорил он сам себе. — Подскажешь что-нибудь, а потом выйдет не так, тебя же и обвинят. Ну их к богу в рай, эти самые подсказки. Дадут мостик, тогда уж и решать буду». Мостик, иными словами — корабль, старпому Пологову пока что никто не сулил. Это была его сокровенная мечта, как, впрочем, и любого офицера, и старпом Пологов усиленно проигрывал в уме все задачи, которые решал Румянцев, мысленно поправлял его и мысленно же принимал свои собственные решения. Время от времени Пологов подумывал о том, что он засиделся в старпомовских штанах, и если пересидит, то никогда уже из них не выберется.

Румянцев понимал это и не угнетал Пологова, давая ему как можно больше самостоятельности, чутьем своим догадываясь, что его в любой день могут отозвать на другую должность, и тогда он сделает все, чтобы Пологов стал командиром крейсера. Крейсер был его детищем. Он принял его на стапелях, и лучшего себе преемника, чем Пологов, Румянцев не желал.

Так или иначе, но часам к пяти они — один в основном молча, другой рассуждая вслух — проиграли до конца всю задачу и вернули крейсер к исходной точке. При этом было выпито стаканов по десять чаю и выкурено по пачке папирос. После этого Румянцев распорядился поднять с постели ни свет ни заря старшего штурмана и велел ему составить предварительную прокладку, а стармеху с корабельным интендантом в двух словах объяснил, что сразу с побудки надлежит готовиться к штурманскому походу.

По существу, это означало, что автономное плавание началось. После похода вокруг Северной Европы все боевые части, службы и команды провели планово-предупредительный ремонт — ППР, и крейсер практически уже был готов к выходу в море; но так как в восточной части Баренцева моря и в Карском оказалась штормовая погода, а как известно, северная волна намного тяжелее балтийской, то уже теперь Румянцев приказал крепить все по-штормовому, и сразу с побудкой была дана команда все осмотреть, проверить и все, что можно, принайтовать надлежащим образом. К десяти часам продукты, топливо, котловая и питьевая вода были приняты до полной нормы, и баржи с водолеями отвалили от борта. Румянцев приказал играть «Корабль к бою и походу изготовить».

Сразу после подъема флага, оставив за себя на борту распоряжаться делами старпома Пологова, Румянцев съехал на берег и там, в штабе, некоторым образом получил неудовольствие за то, что не присутствовал вчера на Военном совете, где следовало бы изложить свои соображения относительно предстоящего похода. Румянцев знал, что надо промолчать, потому что возражениями делу не поможешь, хотя и хотелось сказать, что в Мурманск он отлучался с разрешения, и он промолчал, и это было оценено должным образом. А дальше все пошло как по маслу, все что надо было утвердить, он утвердил, что увязать — увязал.

Румянцев вернулся на борт в прекрасном настроении.

В походе сопровождать крейсер поручалось двум эсминцам, скажем, к примеру, «Грозному» и «Гремящему», которые вышли в море заранее, чтобы не вызывать ненужных кривотолков и пересудов. Ближе к полудню старпом Пологов доложил Румянцеву:

— Товарищ командир, корабль к бою и походу готов.

— Есть, — машинально ответил Румянцев, привычно пробежал глазами по лицам старших офицеров и, не найдя среди них Студеницына, хотел уже было возмутиться, что-де все вот на месте, одного старшего артиллериста нет, но ведь, как известно, глухому попу дважды к обедне не звонят, встретился глазами с капитаном третьего ранга Кожемякиным, мельком подумал, этот-то, дескать, зачем здесь, и вдруг сообразил, что Кожемякин — это и есть теперь Студеницын, стыдливо отвел глаза в сторону и тихо приказал старпому Пологову: — Велите, голубчик, выбирать швартовы и поднимать якоря.

— Есть, — теперь уже в свою очередь сказал Пологов и крикнул телефонисту: — Передайте на бак — отдать концы!

«Кожемякин — это и есть Студеницын, — повторил про себя Румянцев. Он мог бы продолжить свою мысль: а Самогорнов — это Кожемякин, а Веригин — это Самогорнов, но не стал ничего продолжать, а только подумал: — А Студеницын-то, прохвост, подгребает к Питеру и горюшка не знает. Ладно, Студеницын, ты свое отстрелял, может, ты и прав, Студеницын, может, не ждать, когда тебя сдадут в баталерку, а самому потихоньку искать выход из игры? Ладно, Студеницын, сиди себе в Питере, каждому ведь свое».

При выходе в море появился ветер и ударил в борт косматой иссиня-черной волной. Баренцево море, прозванное поморами Студеным, исходило ослепительно белой гремящей пеной, как будто ветер стесывал с гребней волн металлическую стружку. Крейсер крепко качало, волны били уже не только в борта и в скулы, они накатывались даже на палубу, омывая надстройки, и брызги от них достигали ходового мостика. Все люки наверх пришлось задраить, и на палубе никто не показывался.

Вскоре после того, как вышли из залива, на горизонте показались дымы — один и другой, — а через полчаса стали различимы темные силуэты «Гремящего» с «Грозным», которые шли встречным курсом. Они быстро замигали сигнальными прожекторами, испрашивая разрешения занять место в ордере, и Румянцев распорядился «Гремящему» выйти вперед, а «Грозному» занять место в кильватере. Когда эсминцы подошли ближе и начали делать эволюции, чтобы занять место согласно полученным с крейсера указаниям, стало видно, что волна их буквально захлестывает, идя почти вровень с надстройками.

Старпом Пологов даже крякнул, видя, как швыряет и кладет на борт эсминцы.

— Это тебе не Балтика, — сказал он, прямо ни к кому не обращаясь.

— На Балтике тоже бывает весело, — тем не менее отозвался Румянцев.

Кожемякин стоял в стороне, расставив пошире ноги и придерживаясь рукой за приборную доску, и чувствовал себя в боевой рубке весьма неудобно. Здесь ему казалось все чужим и словно бы необязательным, хотя он знал тут все до последней мелочи, но отсюда все виделось намного хуже, чем из его голубятни — о черт, уже не его, — вознесенной на самую верхотуру. Оттуда горизонт его простирался миль на двадцать пять, из боевой же рубки, расположенной несколькими помещениями ниже, этот обзор сужался и становился таким маленьким, что Кожемякину начинало думаться, что отсюда можно только управлять кораблем на походе, но уж вести бой ни в коем случае нельзя, потому что, как все еще думалось ему, обзор настолько невелик и недалек, что все указания пришлось бы отдавать почти вслепую.

— Что приуныл, Кожемякин? — спросил командир, исподволь наблюдая за ним.

— Нет, ничего, товарищ командир.

— Вы не стесняйтесь. Мы все проходили через это, когда впервые попадали в рубку не вахтенным офицером, а управляющим огнем. В какое-то время начинаешь казаться себе незрячим.

— Вот именно.

Румянцев понимающе усмехнулся.

Но если Кожемякин чувствовал себя в боевой рубке незрячим, то Самогорнов, находясь на голубятне, видел сразу столько простора, что даже не мог сообразить, что же в этом просторе лишнее и что главное. Ему неоднократно приходилось отсюда управлять огнем, пусть чисто теоретически, но тогда он приходил сюда гостем, а теперь сел за визир хозяином, но хотя сесть-то он и сел, тем не менее хозяином сразу не стал: для того требовалось еще обжить новое место. И все же Самогорнов почувствовал себя в своей голубятне куда как увереннее, чем Кожемякин в боевой рубке, потому что Самогорнов тут был первым человеком, Кожемякин же там, в рубке, стал четвертым или даже пятым лицом, а это уже создавало и свои удобства, и свои неудобства.

«Шалишь, — подумал Самогорнов, — уж лучше быть первым среди последних, чем последним среди первых».

Веригин особых неудобств от своего перемещения из первой башни во вторую на походе не ощутил. Правда, виделось отсюда чуть подальше, но не настолько далеко, чтобы по-настоящему почувствовать эту разницу. «Кажется, чуть подальше, — подумал он, — кажется, и сектор обзора чуть побольше, но ведь это только кажется». Место за визиром во второй башне было такое же, как и в первой, и приборная доска такая же, и переговорные трубы на тех же местах, словом, от перемены слагаемых сумма не должна бы измениться, но она все-таки изменилась: команда-то в башне была чужая, поди знай, кто из них что думает и что может, а чего не может. «Хорошо, что уговорил Паленова перейти сюда, — подумал он, — все свой человек рядом будет».

Паленов же, находясь и в новой должности, и в новой башне, совсем не знал, как себя вести и что делать. Он сидел на толкаче левого орудия, позади Веригина, и неотвязно думал о том, что, наверное, все-таки поспешил согласиться, хотя в душе и был весьма польщен новым положением. Эта знаменитая формула — плохо, но хорошо — и была тем игольным ушком, через которое волей-неволей всю жизнь должен проходить совестливый человек.

— Может, споем, товарищ старшина? — обратился к нему командир орудия, старше его по возрасту года на три. Паленов все время помнил об этом немаловажном обстоятельстве, невольно покраснел и бодрым фальшивым голосом сказал:

— А что… песня — это дело, как, товарищ старший лейтенант?

Веригин уже привык, что Медовиков величал его чаще по имени-отчеству, ждал, что и Паленов так же будет его звать, когда это позволит служба, но эта форма обращения оказалась для Паленова тем порогом, через который он никак не мог переступить, и Веригин мысленно махнул рукой: «А, да ну не все ли равно…»

— Пойте, братцы, пока не объявят готовность номер один…

В башне, хотя и качало, и приходилось за что-то держаться, все же было тепло и сухо, а за броней свирепствовал ветер и гнал вдоль палубы тяжелые волны. Корпус корабля под их ударами скрипел и покрякивал, как будто впрягся в колымагу, груженную непосильной поклажей.

6

К исходу вторых суток пришло метеосообщение, что ледовая обстановка в Карском море резко ухудшилась, и Румянцев распорядился запросить штаб флота: придерживаться ли прежнего курса или дойти до Новой Земли и сразу повернуть в Белое море. Штаб флота дал указание в Карское море не заходить, но в остальном действовать по ранее намеченному плану.

Румянцев облегченно вздохнул, радуясь, что все так хорошо получается, и, оставив за себя на мостике старпома Пологова, спустился к себе напиться чаю. Ему захотелось побыть одному, и он, пользуясь своим положением, позволил себе такую роскошь.

Кондратьев принес ему чаю, и он не стал дожидаться, когда тот поставит стакан на стол, а принял его из рук в руки — качало сильно, хотя чувствовалось по всему, что с подходом к Новой Земле шторм начал ослабевать, — и иронически полувопросил вестового:

— Ну, братец, какие нынче слухи гуляют по кораблю?

— Никаких, товарищ командир, — лукаво ответил Кондратьев.

— Так уж и никаких? — деланно удивился Румянцев.

Кондратьев переступил, поставив ноги пошире, чтобы придать телу большую устойчивость.

— Один-то слушок все-таки ходит.

— Ну-ну… — Румянцев отхлебнул из стакана и почувствовал, как горячий сладкий комок скользнул в желудок и тотчас же оттуда начало распространяться тепло по всему телу. — Так о чем слушок-то, если не секрет?

— Как вам сказать… — Качнуло сильнее, видимо, рулевой не удержал корабль на курсе, и он рыскнул, и когда он рыскнул, Кондратьев уперся кулаком в переборку. — Вот черт… — сказал он.

— Это ничего… Это бывает… на то она и качка, — лукаво подбодрил его Румянцев. — Так о чем слушок-то?

— Говорят, что на стапеле заложили будто бы «Власть Советов».

— Гляди-ка ты…

— А еще говорят, будто вас на эту «Власть» прочат командиром.

— Хе-хе, — как-то неуверенно и неопределенно посмеялся Румянцев. Такой разговор несколько раз заходил в штабах и там, на Балтике, и уже здесь, на Севере, но все это были пока что разговоры с иносказаниями, недомолвками, с недоговорами, а значит, ни к чему они и не обязывали, и Румянцев не счел нужным поделиться ими даже со своим старпомом, не желая вселять в него ложную надежду. Он знал, что Пологов мечтает стать во главе крейсера, как, впрочем, и сам он мечтал, да и теперь мечтает возглавить соединение. Теперь же, когда заходила речь о том, что, возможно, в самое ближайшее время заложат на стапеле новый корабль — называли даже его имя: «Власть Советов», — он не прочь был бы принять его под свою, как он посмеивался, державную десницу. Каким образом эти разговоры, о которых он и сам-то не всегда помнил, могли дойти до Кондратьева, об этом можно было только гадать, и он опять посмеялся: — Хе-хе, — и, сбросив с себя наигранность, несколько сурово спросил: — Все это, конечно, неправда, но почему все-таки, Кондратьев, вы утверждаете, что заложили новый корабль и именно я должен стать его командиром?

Кондратьев опять ткнул переборку кулаком и сконфуженно заулыбался. Румянцев отхлебнул чаю, подождал.

— Насчет «Власти Советов» в Кронштадте слышал от знакомых ребят.

«Так, — подумал Румянцев, — ребята твои осведомлены неплохо».

— А насчет вас это я, честно говоря, придумал, — сознался Кондратьев.

— Хочешь вернуться на Балтику?

— Так точно. У меня там невеста.

— Добро, Кондратьев. — Румянцев допил чай и протянул стакан Кондратьеву, чтобы он налил еще. — Я спишу вас на Балтику. — Он не сказал, что возьмет Кондратьева с собой, если получит новое назначение, он сказал, что спишет его на Балтику, но Кондратьева не интересовали нюансы — главное-то он уловил, а уловив, промолвил:

— Есть.

Румянцев отпустил Кондратьева, до сладкой истомы потянулся в кресле. «Охо-хо», — подумал он, — не только мы изучаем подчиненных, но и подчиненные нас изучают. И еще неизвестно, кто из нас успешнее это делает. По крайней мере, Кондратьев до сих пор так и не понят мною, а я, видимо, для него ясен как стеклышко».

С ходового мостика позвонил старпом Пологов и доложил, что на горизонте означилась Новая Земля и что по этому поводу он ждет его, командира, распоряжений: повернуть тотчас же, как это отмечено на карте, и лечь на новый курс или же подойти поближе…

— Курса не менять, — жестко сказал Румянцев. — Я скоро поднимусь.

Он оделся потеплее — под китель надел меховую безрукавку, поверх кителя кожаный реглан, намотал вокруг шеи шарф — и, став сразу неуклюжим, начал медленно подниматься внутренним трапом на ходовой мостик, обдумывая, что предпринять ему: повернуть ли тотчас же, как это и предполагалось после радиограммы из штаба, но тогда крепко штормило, и это было оправдано, или подойти поближе, потому что шторм, кажется, стихал. Кто знает, суждено ли когда еще подняться в эти широты, может быть, этот поход будет единственным. Он поднимался так медленно и устало, что ему хватило одного трапа — а их было два, — чтобы принять решение: еще не видя обстановки на море, он уже знал, что подойдет вплотную к этой самой Новой Земле и даже несколько пройдет вдоль нее, чтобы показать морякам, а заодно и самому себе, что такое на самом деле Севера́. Следующий трап он одолел уже в три прыжка.

Шторм угасал, хотя волнение на море еще было сильное, и гребни волн, иссиня-черных, по всей округе осыпались звонким серебром. День стоял тусклый, облака шли низко, сея в стороне желтый холодный дождь, но видимость, несмотря на эти полосы дождя, была неплохая, и первое, что заметил Румянцев прямо по носу, была серая, безликая и печальная груда гор, вернее, нагорий, которая постепенно обступала весь горизонт. Даже отсюда, издали, можно было почувствовать, как неуютно и тоскливо должно быть там, на той суровой земле. Румянцев содрогнулся при одной только мысли, что неуютная каменная громада для многих стала могилой.

Он прищурился, силясь рассмотреть, что там на берегу, но ничего не увидел. Тогда Кожемякин услужливо подал ему бинокль.

— Благодарю, — буркнул Румянцев, покрутил окуляры, прилепил их к глазам и тотчас же различил на той холодной каменной земле домики, радиомачты, крохотные фигурки людей. «Да-а», — растерянно подумал он и сказал вслух: — Это вам не Гогланд. Камень да лед, а люди живут.

— Жить везде можно, — беспечно заметил Пологов.

— Однако… — Румянцев хотел сказать: «Однако ты сам-то до сих пор держался подальше от этих благословенных мест», но пощадил и Пологова, и самого себя. — Однако… холодновато, должно быть, тут, неуютно.

— И холодно, и неуютно — это уж точно.

— Неуютно, — доверительно сказал Румянцев. — Я бы не хотел здесь ни жить, ни служить. Но ведь были люди, скажем Седов, Сибиряков, Русанов, Литке, которые неудержимо тянулись сюда навстречу лишениям, голодным дням, неумолимым стужам, навстречу своей гибели. Что их могло здесь привлекать, в этой холодной, мрачной, безлюдной стране?

— По-моему, так вопрос ставить нельзя, — негромко, но твердо подал свой голос Кожемякин.

Все с интересом повернулись к нему.

— Нуте-с, — сказал Румянцев.

— Дело тут не в этой суровой стране, а в самих характерах тех же Седова, Сибирякова и других. Не их что-то привлекает, а сами их характеры жаждут чего-то такого, что их могло привлечь.

— Нуте-с…

— Иными словами, я хочу сказать, что побудительные причины здесь не столько находятся во внешней среде, сколько сокрыты в самом человеческом характере.

— Вы, Кожемякин, хотите сказать, что характер того же, скажем, Седова был устроен таким образом, что, не будь этой неуютной страны, он нашел бы другую, подобную этой?

— Именно это я и хотел сказать, — подтвердил Кожемякин.

— Все-таки это слишком утилитарно, — подумал вслух Румянцев. — Объяснять все только внутренними побуждениями — значит в общем-то ничего не объяснять.

— Но тогда как вы объясните, что один человек спокойно переносит холод, другой замерзает только при одном напоминании о нем?

— Это-то как раз и объясняется вашей формулой внутреннего побуждения. Но если брать ее одну на вооружение, то придется все внешние факторы просто не принимать во внимание. А ведь они существуют независимо от того, хотим мы их учитывать или не хотим. Что же касается внутреннего побуждения, то это, по-моему, любопытно.

— Любопытно, — охотно подтвердил старпом Пологов.

Он хотел, чтобы поскорее закончился этот тягучий разговор, командир бы распорядился лечь на новый курс, потому что, сколько ни ходи вдоль этой каменной громады, ничего нового не высмотришь; после поворота можно было бы раздать команде обед и самим спуститься в кают-компанию.

— Хотя… — опять сказал командир, которому, как, впрочем, и Кожемякину, не хотелось просто так закруглить разговор. К тому же он только что напился чаю, и то, что в эту минуту беспокоило старпома Пологова, его не беспокоило, и не могло беспокоить. — Хотя, — повторил он, — именно внешняя среда и формирует в основном характер человека. Я вот потомственный волгарь, а больше всего люблю Балтику. Но ведь есть и были люди, возьмем опять же Седова, которые не могли жить без Арктики. Видимо, тут должно быть единство, если так можно сказать, душ: души Седова и души Арктики.

— Это единство порой кончается трагически, — заметил Кожемякин. — Того же Седова Арктика просто не выпустила из своих объятий.

— Бывает, — согласился Румянцев. — Люди вообще смертны, но, наверное, лучше умереть, а вернее, погибнуть одержимым идеей и во имя этой идеи. — И подумал: «А собственно, зачем я спустился в каюту? Напиться чаю, а еще зачем?» — Вот что, голубчик, — обратился он к вахтенному офицеру, — прикажите поднять сигнал: «Поворот все вдруг».

— Есть, поднять сигнал «Поворот все вдруг», — повторил вахтенный офицер и закричал: — Сигнальщики!.. Поворот все вдруг!

— Есть, «Поворот все вдруг»!

В воздух на фале взлетели три комочка, развернулись, и на ветру затрепетали три флага, означавших сигнал: «Поворот все вдруг». Тотчас же на эсминцах подняли ответные флаги: «Понял, приступаю к исполнению».

— Лево руля! — скомандовал Румянцев.

«Ну наконец-то, — облегченно подумал старпом Пологов. — А то устроили говорильню на мостике, когда обед давно уже готов. Перекипит борщ, в рот ведь не возьмешь. А эти, — передразнил он, — «единство душ», «побудительные причины»… Тьфу…» Он выпятил грудь и сделал вид, что чрезвычайно заинтересовался, как эсминцы выходят в поворот.

— Одерживай.

— Есть, одерживать.

— На румбе? — спросил Румянцев.

— На румбе…

— Так держать.

— Есть, так держать.

«Так зачем же я все-таки спустился в каюту? — опять подумал Румянцев. — Напиться чаю…»

— Вот что, голубчик, — сказал он, обращаясь теперь к старпому Пологову, но имея в виду и вахтенного офицера, — поднимите сигнал: «Команде обедать!» А то борщ может перекипеть… Ведь может, а?

— Так точно.

— А знаете, я, пожалуй, сегодня отобедаю в кают-компании, — сказал Румянцев и вдруг вспомнил, зачем он еще спускался в каюту: «Ах да, хотел подумать над письмом Ольге. «Ольга Александровна» — это еще все-таки не наступило. «Оленька» — это, к сожалению, давно прошло. Значит — Ольга. Ах да, Ольга. И не письмо написать, какое к черту письмо в качку, я просто хотел о ней подумать наедине. Как, что? Милая Ольга… Да, именно — милая Ольга! Нет, голуби, я все-таки отобедаю у себя».

— Я уже распорядился поставить вам прибор, — тем не менее сказал Пологов.

«Ни хрена ты, голубчик, не распорядился еще, — подумал Румянцев и был не прав: Пологов на самом деле послал рассыльного в кают-компанию, чтобы там готовили прибор командиру. — Ну да бог с тобою».

— Все-таки отобедаю у себя, — миролюбиво промолвил он.

— Как вам будет угодно, — обиделся старпом Пологов.

— Ладно, голубчик, не сердись. Я на самом деле устал и хочу побыть один.

Он отпустил старпома Пологова и старшего штурмана обедать, сам стал к ветровому стеклу и начал наблюдать за головным эсминцем: тот шел красиво, словно бы откинувшись назад, как человек, когда он преодолевает сопротивление ветра; из-под его скул вылетали клубы пены и почти достигали ходового мостика, и порой казалось, что эсминец погружается в воду, но он всякий раз выскальзывал на новый гребень, резал его надвое и сам опять проваливался в бездну.

«А что, спросил я тогда Ольгу, счастлива ли она в замужестве? — подумал Румянцев и вдруг понял, что если спросил, то это унизительно для него, и мучительно покраснел. — Какое мне дело до того, счастлива ли она или несчастлива?»

— Штурман! — крикнул он, не оборачиваясь, уверенный, что второй штурман услышит его. — Прикиньте по карте, когда мы пройдем Колгуев?

Второй штурман на самом деле услышал и быстро ответил:

— Около полуночи.

— Добро. А Канин нос?

Штурман снова ответил.

«Ох, и высплюсь же я в Белом море, — устало и радостно подумал Румянцев. — Ох, и высплюсь же я…»

Отобедав, по одному на ходовой мостик стали подниматься офицеры. Румянцев дождался Пологова, сказал с кротким умиротворением в голосе:

— Присматривай тут. Я буду у себя.

7

На рейд Соловецких островов пришли ранним утром, бросили якорь, окатили палубу водой, и, так как был воскресный день, к Румянцеву пришли Иконников с Пологовым просить его уволить команду на берег, как говорится, согласно боевому расписанию. Румянцев, выслушав их, отказал наотрез. Он сказал им просто: «Нет», мог бы этим и ограничиться, но, заметив, как непроизвольно дрогнула бровь на потемневшем лице замполита и как обиженно поджались губы и обвисли усы у старпома, нетерпеливо добавил:

— Не думаете ли вы, что мы шли сюда только для того, чтобы устраивать экскурсии? Ближе к девятнадцати мы снимемся с якорей и уйдем в Кандалакшскую губу. А если кто-нибудь из ваших экскурсантов не вернется на борт к этому времени, что тогда прикажете делать?

Довод был убедительный, и Иконников со старпомом Пологовым смутились и начали говорить в свое оправдание, что, дескать, все-таки место-то историческое, монахи и все такое прочее, ну и само собой — крепость и фортификации, это тоже стоило бы осмотреть в воспитательных целях.

— Для экскурсии время еще не приспело, — жестко сказал Румянцев. — Мы пришли на Север не прохлаждаться. Это я прошу не забывать. Но команда утомилась — понятно. Поэтому сделайте вот что, — обратился он теперь уже к одному Пологову, — пошлите замерить температуру воды и, если она достаточная, разрешите купание команды с борта. — Он помолчал. — Кстати, представится неплохая возможность проверить, кто из матросов плохо плавает.

— Есть, — враз сказали Иконников с Пологовым, все-таки довольные исходом переговоров с командиром по столь щекотливому вопросу.

День стоял теплый и на удивление тихий. Вода не шелохнулась и во все стороны лежала ровная, загибая у горизонта к небу края. Вокруг корабля стаями, словно пороша, качались на воде чайки, лениво поглядывая по сторонам, иногда они взлетали, и тогда возле борта начинался веселый грай. Неба же не было. Весь вечный свод устилала сероватая пелена удивительно ровного цвета, и сквозь эту пелену немигающе смотрел белесый зрак. На него можно было глядеть открытыми глазами: он не слепил и не грел и, казалось, был лишним среди этого летнего приволья.

Прямо по носу кораблей зеленел кущами основной Соловецкий остров, на котором, выставив углом башню с бойницами, как человек плечо, покоился монастырь.

Был тот монастырь приземист и суров, стена его, обегавшая со всех сторон многочисленные постройки, даже с борта крейсера казалась грубой кладки, как будто строили ее люди огромной силы. В основании лежали не кирпичи, а мореные валуны, которые в изобилии раскидал ледник по всему русскому Северу. Но если стены, в углу острова подступавшие едва ли не к самой кромке воды, представлялись незыблемыми, словно вросли в землю или, как дерево, вырастали из нее, то храмы, которые они охраняли и которые выглядывали из-за них своими куполами, являли собою вид плачевный и унылый. Железо на куполах частью проржавело, частью же было совсем сорвано, окна зияли черной пустотой, одни кресты неистовая сила погнула, другие же совсем сбросила наземь. Да и все постройки, которые можно было рассмотреть, когда-то, видимо, опрятные и обихоженные, теперь всем своим видом говорили, что человеческие руки редко приступаются к ним, а если и приступаются, то только для того, чтобы что-нибудь ободрать, отколотить, унести.

После того как крейсер отдал якорь и подвахтенные были отпущены вниз, на полубак по привычке спустился Самогорнов. — «К своей башне», — сказал он, — задержался с Веригиным возле обреза. Они молча глядели на монастырь, покуривали, пока Самогорнов не сказал:

— А природа тут благословенная. Монахи знали, где место себе выбирать.

Веригин скосил для приличия глаза налево, направо, потянул носом воздух, который пахнул рассолом и хвоей, и уже без всякого приличия покрутил головой:

— Даже, не верится, что это Север. Такого и на Балтике не вдруг найдешь.

— Тут, братец, свой микроклимат, и вообще тут все свое. Когда-то даже важивалась соловецкая селедочка.

Веригин усмехнулся:

— Когда-то тут не только селедочка важивалась. За этими крепостными стенами и еще кое-чего делали.

— А это не нашего ума дело.

— Я же не про наши времена говорю.

— Тем более, братец. Люди потом разберутся, что тут делалось. А вот то, что постройки ободрали, это скверно. Это даже подло не по отношению к прошлому — бог с ним, с этим прошлым, — к себе, братец.

— С какой же это стати к себе? — не понял Веригин. — Церковь-то со всеми ее потрохами, как тебе известно, отделена от государства.

— Церковь — да, а культура, тем более искусство — нет. К тому же культуру эту вкупе с искусством создала не церковь, а мужики, искусные в каменной работе. Значит, чьей же работой-то мы пренебрегли? Когда-то говорили: не плюй в колодец, пригодится водицы напиться. Вот когда станем пить из этого колодца, тогда и заплачем горючими слезами.

— Нам не обязательно пить из этого колодца.

— Новые отроем?

— А почему бы и нет?

— Да потому, братец, что, сколько ни рой колодцев, водоносный-то слой один. И чем больше поставишь на нем колодцев, тем скорее этот слой и подорвешь.

— Тут я с тобою могу поспорить, хотя ты и комдив.

— Не надо, братец, спорить.

— Это почему же?

— Да потому, что просто не надо спорить. Не надо — и все.

— Как хочешь, — обиделся Веригин, но Самогорнов той обиды не принял и грустно сказал:

— Так, братец, и хочу.

Они опять молча полюбовались и самим островом, в глубь которого от дощатого причала уходил проселок, и монастырем, изгаженным, но все-таки прекрасным, как всякое творение большого искусства. «Оно было удивительно в своей целостности, — словно бы отстраняясь от Веригина, подумал Самогорнов, — но не менее удивительно и в деталях. И когда волею судьбы исчезает целостное, то остаются детали и еще долго живут сами по себе. По ним можно судить, как неповторим и велик был некогда сам ансамбль».

— Все-таки почему ты не хочешь спорить? — спросил Веригин. — Пользоваться своим положением — это, я бы сказал, бесчестно.

— Вот и скажи так.

— Но я уже сказал.

— А я, братец, взял и не обиделся. Не обиделся лишь потому, что ты монастыри считаешь только культовыми сооружениями или темницами, а я, не отрицая этого, помню еще и о том, что в лихую и темную пору монгольского ига монастыри спасли Руси письменность, а следовательно, и культуру.

— Ну знаешь ли…

— Я-то, братец, знаю, а ты не знаешь, вот поэтому и спорить с тобою не буду. Не положением своим воспользуюсь, а своим знанием и твоим незнанием.

Веригин опять обиделся: но не потому, что следовало обидеться, а только потому, что Самогорнов мог бы сразу высказать свою точку зрения — «знания» и разбить его, Веригина, точку зрения — «незнания», а он начал крутить, вертеть: «не надо спорить, братец, не хочу, братец», тьфу… А тем временем прибежал рассыльный вахтенного дежурного офицера и сказал, что старпом всех товарищей офицеров просит пройти на ют.

— К чему бы это? — спросил Веригин.

— Не иначе увольнение будет.

— Увольнение — это хорошо. Сходим богу помолимся, — задирая Самогорнова, оживился Веригин. — Богомольцами станем.

«Дураком станешь, братец, — подумал холодно Самогорнов, которому надоело беспричинное ерничество Веригина. — А дураком-то стать весьма нехитрое дело».

Старпом Пологов в двух словах объяснил, что командир разрешил команде купание с борта, дело это для крейсера новое, на Балтике не практикуемое, так что надо держать ухо, а вернее, глаз остро, чтобы кого-нибудь не потерять. В связи с этим командир и он, старпом Пологов, просят всех товарищей офицеров — желают они этого или не желают — тоже отведать беломорской купели.

— Мы надеемся, — усмехаясь, заметил он, — что товарищи офицеры не забыли еще свои рекорды по плаванию, а в случае чего могут оказать кое-кому весьма полезную и необходимую услугу.

Офицеры дружно загоготали, обрадовавшись возможности порезвиться. «Дети, — подумал старпом Пологов, в самый последний момент тоже решивший искупаться. — Какие они еще дети!»

Потом говорил старший судовой медик — добрейший подполковник Власьев, — но его никто не слушал, потому что всем уже хотелось непременно лезть в воду и всякие разговоры по этому поводу только смешили и раздражали.

Вахтенный офицер распорядился спустить на воду все плавсредства: катера, барказы, шестерки; с правого борта — купаться решили с правого борта — вывалили выстрел, парадный трап, спустили штормтрапы, по всему борту срубили леера, и только после этого вахтенный офицер объявил:

— Команде купаться! Желающим построиться по подразделениям вдоль правого борта в плавках, бескозырках и ботинках!

Место второй башни пришлось прямо против выстрела. Паленов прошелся вдоль непривычного голого строя и многих узнал, а многих не узнал, потому что и при форме-то плохо еще различал своих новых матросов, а телешом и совсем было не понять, свой ли стоит в строю или чужой. «Ладно, — отрешенно подумал он, подходя к борту и заглядывая вниз — до воды тут было метров девять, — потом разберемся». Появился Веригин, тоже в плавках, но при фуражке, и Паленов на мгновение растерялся, не зная, как докладывать: ежели подать команду «Смирно», то вроде бы неудобно — матросы-то почти голыми стали в строй, — а если не подавать команды, тогда для чего же на головах бескозырки и фуражки? Ерундовина какая-то получается! На всякий случай он приложил руку к бескозырке, но Веригин не стал дожидаться, когда Паленов выполнит все формальности — «А… не до церемоний нынче», — озабоченно спросил:

— Все вышли?

Вопрос не был праздным, потому что купаться в море с борта было делом добровольным. И на него решились только те, кто умел хорошо держаться на воде.

— Все, — ответил Паленов. — Те, кто не плавает, подменили вахту и дневальных.

— Много таких?

— Пять человек.

— Фу… Многовато. Возьмем на заметку…

Они поняли друг друга с полуслова, и Паленов сказал:

— Есть.

Он снова как бы невзначай прошелся вдоль борта и ужаснулся — с такой высоты он еще не прыгал, а спускаться за борт по штормтрапу ему, молодому старшине огневой команды, показалось стыдно.

Раздалась команда:

— Снять ботинки и накрыть их бескозырками!

И как только качнулись и облетели ромашки — это матросы поснимали бескозырки — и строй стал русым, вахтенный офицер закричал ликующим голосом:

— Команде за борт!

Паленов видел, как разбежался и ласточкой полетел за борт Веригин, словно под ним была не девятиметровая высота, а маленький обрывчик, с которого он, Паленов, некогда прыгал в Сенежу; как лениво прошел по выстрелу Самогорнов, повернулся спиной и, подпрыгнув, перекрутился в воздухе и ушел солдатиком в воду; как сгрудились возле штормтрапов матросы, толкаясь и отпихивая один другого, словно малые дети. Он вдруг понял, что не может прыгнуть за борт, подобно Веригину или Самогорнову, но в равной мере не может и по-бабьи спуститься по штормтрапу… Он зажмурился, сжал кулаки, отступил от борта, и в это время кто-то легонько толкнул его в спину. Паленов хотел обернуться, выругать обидчика, но вместо этого он уже летел за борт, и ему не было страшно этого полета. Он даже почувствовал, что ему привычен этот полет, и успел сообразить, что надо выровнять тело и, вытянув руки, головой уйти в воду, чтобы не отбить себе ноги и живот. Хорошо ли, плохо ли, но он сумел это сделать и, уже почувствовав, что идет в глубину, испугался, что ему не хватит воздуха, и начал быстро, по-собачьи выгребать наверх.

Когда Паленов вынырнул, вокруг кувыркались и брызгались матросы, а на палубе, подбоченясь, стоял дядя Миша и гоготал:

— Ха-ха-ха!..

Паленов, поняв, что подтолкнул его дядя Миша, выпростал руку из воды, погрозил ему кулаком.

Был отлив, и всех быстро повлекло в открытое море. Паленову захотелось еще раз испытать себя, и он саженками начал выгребать к борту, но скоро понял, что ему не выгрести, поманил к себе шестерку и, когда шлюпка подошла, вскарабкался на борт, жалобно попросил:

— Братцы, подгребите к борту.

— Наловим человек десять, тогда и подгребем.

— Братцы, мне же себя надо испытать.

— Черт с ним! — сказали гребцы своему старшине. — Правь к борту.

Паленов взбежал по парадному трапу на борт, промчался по палубе, ткнув по пути в бок все еще хохочущего дядю Мишу, балансируя, прошел к концу выстрела, раскачался и, чувствуя, что уже ничего не боится, сложил руки над головой, оттолкнулся ногами и полетел в воду.

Отпущенные на купание полчаса прошли как одна минута, и вахтенный офицер с борта крейсера тщетно взывал:

— Команде на борт!

И когда последняя шлюпка подошла и на борт поднялся последний матрос, раздалась команда:

— Становись! На-кройсь… Разойдись!

Старпом Пологов, корабельный медик Власьев, дежурный и вахтенный офицеры медленно пошли по правому борту, тревожно поглядывая перед собою, не остались ли чьи ботинки, накрытые белой бескозыркой или фуражкой, но борт был чист, и все облегченно вздохнули. На правом крыле ходового мостика стоял командир и тоже поводил взглядом от носа к корме и от кормы к носу. Он не мог видеть, что делалось на юте, и с нетерпением ждал, когда к нему приблизится процессия во главе с Пологовым.

— Ну что? — закричал он сверху.

— Товарищ командир, купавшиеся все вернулись на борт! — задрав вверх голову, доложил дежурный офицер.

— Добро! — прокричал командир. — А что, старпом, не искупаться ли и нам?

— С великим удовольствием, товарищ командир.

8

Как ни странно, но именно купание близ Соловецких островов, и первый, невольный, прыжок с борта, и второй, вполне осознанный и желанный, как бы поставили все на свои места, и Паленов отчетливо понял, что нельзя больше тянуть время: надо или подавать рапорт, чтобы разрешили сдавать экзамены в училище, или не подавать. Правда, тут Паленова подстерегала опасность, о которой не знал никто, но о которой сам-то он не забывал: поступив в юнги, он, по сути, обвел вокруг пальца медицинскую комиссию, нашедшую какие-то шумы в сердце; но что это были за шумы и сколько еще раз удастся ему ввести в заблуждение медиков, он не знал, поэтому и не подал нынче весной документы — как это принято на службе — по команде.

Тем же вечером Паленов отправился в лазарет к подполковнику Власьеву. Власьев был один, по обыкновению своему, читал пухлую книгу и при виде Паленова заложил ее указательным пальцем, насмешливо оглядел его, думая, что тот неудачно прыгнул и отбил себе брюхо.

— Что скажете? — спросил он, иронически улыбаясь.

— Поговорить мне надо с вами, — сказал Паленов, делая вид, что не заметил его иронии.

— Ну раз поговорить, то проходи, садись.

Паленов так и поступил: прошел и сел, даже бескозырку снял, подержал ее в руках, потом положил на краешек стола и как бы между прочим сообщил:

— А я ведь впервые сегодня с борта прыгал.

— С борта? И ничего не отшиб?

— С борта… И ничего…

— Ишь ты… Теперь попытайся с трубы прыгнуть, может, шею себе свернешь. Это бывает полезно в твоем возрасте. Шея станет покороче, меньше желающих будет взгромоздиться на нее. Нуте-с, молодой человек, а теперь рассказывайте, зачем пожаловали.

Паленов спрятал руки под стол, как будто они стали мешать ему, заикаясь, попросил:

— Вы бы послушали меня…

— А ты разве не знаешь, когда в санчасти приемные часы? — удивился Власьев.

— У меня особый случай… Я ведь ни на что не жалуюсь, и у меня ничего не болит.

Власьев с любопытством поглядел на Паленова, склонил сперва голову на одно плечо, потом на другое, как птица, когда она пытается рассмотреть предмет получше.

— Скажи-ка ты… Зачем же я буду слушать, если у тебя ничего не болит? Знаете что, молодой человек, — Власьев называл Паленова то на «ты», то на «вы», словом, не так, как того требовала субординация, а как ему было угодно, — давайте-ка излагайте все как на духу. Кстати, вы понимаете, что такое — говорить на духу?

— То есть откровенно.

— Вот именно…

Паленов снова почувствовал себя стоящим у борта, и снова ему надо было прыгнуть, и он никак не мог решиться на это; даже подумалось, что Власьев, подобно дяде Мише Крутову, подталкивает его, но Власьев не шевелился, сидел себе и помалкивал. Он мог, кажется, молчать вечность, и тогда Паленов шагнул сам.

— Поступая в юнги, я обманул медиков, подделал их подпись.

— Любопытно… И что же ты теперь хочешь?

— Я хочу поступить в училище.

— Похвально… Я могу это только приветствовать. И какое же училище вы выбрали?

— Имени Михаила Фрунзе.

— Похвально… Бывший морской кадетский корпус.

— Боюсь, комиссия не пропустит.

— Вот как, думал — медиков обманул, а выходит, сам обманулся? Снимай голландку.

Власьев измерил ему кровяное давление и раз, и другой, потом долго слушал, мял сильными руками живот, смотрел горло, потом сел к столу, подпер голову рукой. Паленов ждал.

— Вот что, молодой человек, так сразу я тебе ничего не скажу. Что-то мне не особенно нравится твое сердчишко, но чем черт не шутит — утомился за поход.

— Утомляться-то не из чего, — возразил Паленов. — Погоняли малость наводчиков, а в остальном — курорт. Поход-то штурманский.

— Это верно, поход штурманский… Вот и полежи у меня до его окончания. Я тебя понаблюдаю в стационаре.

Паленов испугался:

— Как это полежать?

— Очень просто, на чистой коечке.

— Мне никак нельзя лежать! Мне надо в башню, а то что ребята скажут? Нехорошо это.

— Ничего ребята не скажут. Поход-то штурманской.

— Неудобно, товарищ подполковник.

— Неудобно только против ветра кое-что делать, а в остальном все удобно, если это на пользу делу. Сиди тут.

Власьев ушел к себе в каюту и долго не возвращался — звонил сперва Веригину, а потом и Самогорнову, предупреждая, что хочет подержать в лазарете старшину первой статьи Паленова якобы с подозрением на аппендицит, а Паленов сидел тут, решая для себя мучительный вопрос: оставаться ли здесь, полагаясь на волю Власьева, или убежать в башню, и все порывался думать о том, что если Власьев найдет у него порок сердца, то что ему тогда делать и куда податься, и каждый раз уходил от этой мысли: очень уж была она неприветливая и тягостная.

Но вернулся Власьев, помыл привычно руки под краном, накинул на плечи больничный халат и сказал как ни в чем не бывало:

— Вот что, молодой человек, с твоими отцами-командирами я этот щекотливый вопрос уладил, теперь выбирай койку и ложись. Я люблю кающихся. Кто не кается, тот, значит, врет, потому что у каждого из нас водятся грешки. Только один сознается в них, иначе говоря — кается, другой не сознается, значит — врет. Ложись, грешник, мы с тобой люди честные, а если чего маленько и не так сделали, то мать-Отчизна простит нас. Мы же не от злого умысла, а во имя блага. Правду я говорю, молодой человек, или неправду?

— Правду, товарищ подполковник.

— Уважаю сговорчивых людей.

Паленов сходил в душ при лазарете — везде в душах была забортная вода, а сюда подавали пресную, — с удовольствием помылся, с удовольствием надел на себя чистое полотняное белье, которое выдал ему санитар, с удовольствием залез на одноярусную койку с железными пружинами и ватным, а не пробковым матрасом и понял, какое это блаженство — чистота, покой и уют.

Крейсер держал курс в Кандалакшский залив, как это и предусматривалось планом похода. Белое море в эти часы было спокойно, крейсер почти не качало, он только содрогался от собственной внутренней силы, которая находила выход в этой постоянной дрожи палуб и переборок. Крейсер шел среди белесых вод под покровом угасающей белой ночи, взрывая за кормой эту воду буграми. Бугры скоро опадали, но след за кормой оставался долго, и вахтенные видели его уходящим за горизонт.

Паленов тотчас заснул и, видимо, потому, что Соловецкие храмы, дощатая пристань, кущи на берегу и проселок, уходящий в глубь острова, напомнили картины недавнего и все-таки очень теперь далекого детства, приснились ему ильменская круча, Горицы, парки, липовый и дубовый, разделенные церковью и погостом. На том погосте лежала бабушка, но бабушка во сне вроде бы и лежала там, а вроде бы была жива — находилась как бы сразу в двух мирах. Это и пугало Паленова, но это же и радовало.

«Бабушка, ты же умерла», — говорил он.

«Умерла, родимый».

«А как же ты при этом еще и жива?»

«Жива, родимый».

«А разве так может быть?»

«Может, родимый».

На бабушке была довоенная кофта в горошек, которую она надевала по праздникам, и сон тоже был праздничный, и потому, что сон оказался праздничным, Паленов быстро проснулся и начал думать не о бабушке, которая только что привиделась ему, а о Даше, мысленно перечитывая ее письма, которые он выучил наизусть. И чем больше он их перечитывал, тем настойчивее приходила мысль, что у Даши есть какая-то тайна, обидная для него. Он снова засыпал и видел горицкую кручу и бабушку, а просыпаясь, невольно обращался мыслями к Даше, страдая и ненавидя ее в эти минуты за ту тайну, которая, по его убеждению, у нее была.

В кубрике он не мог остаться один, и на палубе его вечно что-нибудь отвлекало, а в лазарете он неожиданно обрел покой и полную свободу одиночества, и он наслаждался своим одиночеством и все думал, думал, даже толком не отдавая себе отчета, о чем он думает.

Наутро пришел к нему дядя Миша Крутов, виновато потоптался у двери, потом накинул халат и присел в ногах. Вид у него был сконфуженный, как будто он напроказил и теперь пришел держать ответ за свою проказливость.

— Говорят, ты брюхо отбил? — спросил он в сторону.

— Кто говорит-то?

Дядя Миша мотнул головой и помолчал…

Потом пришли старшины из первой и из второй башен, тоже недолго посидели, посмотрели, даже позавидовали:

— Лафа тебе тут!

— Хорошо, — согласился Паленов, не зная, что делать с глазами, которые от стыда — он чувствовал — начинали соловеть. Черт знает как это получилось, что он, здоровый парень, залег в лазарет да еще должен принимать соболезнования от тех же старшин, а они даже потели от неловкости, что вот дело-то какое, они ходячие и вольны делать что захотят, а он оказался в клетке, пусть даже уютной, но какой же уют может идти в сравнение с волей.

— Ты тут особенно-то не паникуй.

— Я не паникую.

Первый день в лазарете Паленов отдыхал, а потом время пошло нудно и медленно, как будто все часы сразу замедлили свой бег, и все стало тут немило: и койка с пружинами и ватным матрасом, и белые переборки, и мягкий свет, и тишина, едва ли возможная на корабле. Изредка заходил подполковник Власьев, мерил давление, слушал и выстукивал грудь и молчал. Наконец однажды словно бы вскользь спросил:

— Родители-то у тебя где?

— Отец командовал артиллерийским полком — погиб. Мать была военврачом, тоже погибла. Оставалась бабушка — умерла.

— Артиллерист — это что, фамильное?

— Вроде бы.

— Да… А в войну где был?

— Беженцы мы с бабушкой. Шли по местам, занятым немцами, христарадничали. Есть-то чего-то надо было, а все, что взяли на санки, переменяли.

— Подавали?

— Когда как. Бывало, и в баню водили, вшивых-то, нас, а бывало, и в избу не пускали. Всяко бывало. На войне не были, а от войны не убегли.

— От войны не убежишь — это верно… — Власьев внимательно поглядел на Паленова, покачал головой. — От войны не убежишь — это верно, — повторил он. — Вот и ты не убежал. Не пугайся — практически ты здоров, но сердчишко у тебя обидчивое. Его сорвать ничего не стоит. Служба не санаторий. Тут сердца некогда беречь. Ты же небось мечтаешь служить в плавсоставе?

— Только так…

— Что ж, лет до тридцати пяти поплаваешь, а потом спишут на берег. Устраивает тебя такая перспектива?

— Я вижу службу только на море.

— Решай… Теперь тебе много надо решать…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

И пришла в Заполярье тихая и кроткая осень. Пожелтели березки, стали багряно-бордовыми осинки, и угрюмые сопки словно бы расцветились флагами, которые корабли поднимают по великим праздникам. Порой даже казалось, что это не осень прокралась между сопками, а началась поздняя весна, которой еще буйствовать долго и надежно.

В воскресный день дядя Миша сходил в сопки и принес оттуда корзину белых грибов, на удивление крепких и нечервивых. Он в два счета уговорил командира отрядить ему нескольких матросов, обещая заготовить грибов на всю зиму. Румянцев поначалу было заартачился, но потом сдался и махнул рукой: «Ах, да делайте вы, что хотите! Пусть старпом там распорядится». Пологов сразу смекнул, что это дело стоящее, и скорехонько велел отрядить в распоряжение главного боцмана человек пять-шесть, понимающих толк в третьей охоте. Крейсер надежно обживался на Севере.

Штурманский поход к Новой Земле и в Белое море сделал свое дело, и команда помалу стала забывать Балтику: подумаешь, Балтика, что, собственно, говоря, из того, что есть где-то Балтика, есть ведь где-то и Черное море, но то ж курорт, а не служба… Служба, вот она:

Иёконьга, Иёконьга — Прекрасная страна. Два дня — сплошное лето, Остатнее — зима.

По грибы хотел было пойти и Паленов, но тут в отпуск уехал Веригин. Паленов остался за командира башни, и ни о каких грибах не могло больше и речи быть. Веригин передал ключи от своей каюты, и Паленов по нескольку раз, как только выпадала свободная минута, забегал в каюту, садился к письменному столу и листал служебные записи Веригина и свои собственные, проверял таблицы стрельбы, представлял себе, что он сидит в голубятне и корректирует залпы, хотя теперь уже наверняка знал, что стволиковой стрельбой ему, может быть, и разрешат управлять, но калибровой — никогда, потому что выше старшины огневой команды ему уже не суждено подняться. Подполковник Власьев, или война, или он сам — поди теперь знай, что и кто, — разбили его честолюбивые планы, и теперь все приходилось начинать сызнова: куда определяться, к какому прибиваться берегу, чтобы потом плыть дальше? Там, на гражданке, у него никого не было, кто бы мог его приютить. В Горицах оставался бабушкин дом. Но в Горицы, к которым он тянулся всей душой, ехать на жительство он не хотел.

Правда, была Даша, но к Даше он мечтал приехать на розовом коне, о котором прочел в далекую новогоднюю ночь, сняв с Дашиной полки наугад томик стихов Есенина:

Будто я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне.

Минула неделя и другая после отъезда Веригина, и Паленов мало-помалу вошел в роль командира башни, все ему начинало нравиться, и сам он начинал исподволь уважать себя как лицо солидное и ответственное. В башне и на палубе среди матросов он жил, спускаясь же в каюту и оставаясь наедине с собой, превращал жизнь в игру, и если в жизни могло что-то не получаться или получаться не так, как хотелось бы, то, играючи, он добивался всего, и все получалось именно так, как ему нравилось. Жизнь чаще всего была суровой мачехой, игра же неизменно оборачивалась ласковой матерью, и так хорошо становилось, находясь между мачехой и матерью, что все неприятности сглаживались, а незначительные приятности приобретали особую значимость. Среди тех неприятностей, которые тушевались и словно совсем исчезали, оставался Власьев со своей дурацкой правдой, а среди приятностей появлялась Даша, писавшая своим аккуратным учительским почерком каждую неделю веселые и шутливые письма, от которых заметно светлело на душе.

А там пришло письмо и от Веригина, в котором он между прочим, хотя письмо-то ради этого и писалось — Паленов это понял, — сообщал, что ездил он с женой к матери в Старую Руссу и оттуда завернул в Горицы. Ну, ясное дело, не просто завернул, а ездил за рыбой, которой Горицы славились испокон веку. Так вот Веригин писал:

«Красотища у вас неописуемая. Я даже взвыл от досады, что раньше не бывал там. А ты, братец, у нас, оказывается, фрукт. Такой дом имеешь, да еще под железной крышей, что другому и во сне не приснится. Тебя в Горицах помнят, мне даже хвастались: а у нас-де один паренек в морфлоте служит — и называли тебя. Пока я о тебе не заикнулся, рыбки мне никто не посулил. Какая, дескать, теперь рыба, когда рыбоохрана свирепствует, а как сказал, что мы с тобой с одного крейсера, тут меня и познакомили с одним мужичком, Васей Моряковым. Это тот, который с войны пришел без ноги. Отчаянный человек! Я с ним даже в озеро выходил. Ну, специалист: с одной ногой, а управляется на волне так, что другому и с двумя делать нечего. Он мне все устроил: и судаков, и лещей. Познакомился я и с бабушкой Матреной. Она мне и дом твой показывала — она в нем прибирается, — и молоком парным поила. Так что, брат, побывал я у тебя и все высмотрел и скажу тебе в заключение то же самое, с чего и начал: красотища у вас неописуемая».

Письмо это Паленов показал дяде Мише Крутову, и тот, прочитав его, неожиданно обиделся:

— А ты на самом деле фрукт.

— Это почему же?

— А потому! — сердито сказал дядя Миша и повернулся к Паленову спиной, якобы ища что-то необходимое в ящике стола.

— Мне что, уйти?

— Как хочешь, — скучно сказал дядя Миша.

Но когда Паленов открыл дверь, дядя Миша наконец потер ладонью поясницу, задвинул с треском ящик стола и миролюбиво промолвил в сторону:

— Чего раскипятился-то?.. Слова нельзя сказать. А что фрукт, то фрукт и есть.

— Какой же я фрукт?

— А такой, какой надо. С виду красивенький, а на вкус — с горчинкой. Вот какой.

— Дядя Миша, Михаил Михалыч, я вам много чего прощал. Я вам простил, что вы меня за борт спихнули. — Паленов явно рисовался перед дядей Мишей, а заодно и перед самим собою, потому что, не подтолкни его дядя Миша, сам-то он мог бы и не прыгнуть в первый раз и теперь, вероятнее всего, ходил бы как пришибленный: что-что, а слабости, равносильной трусости, матросы не прощают. — А этого не спущу.

— Ишь, волчонок, в-третьих! А чего же ты дом такой имеешь, а в гости не приглашаешь? Кто же ты после этого, если не фрукт?

— Дядя Миша, да когда приглашать-то было? — взмолился Паленов, поняв наконец, что задело за живое дядю Мишу Крутова. — До этого мы с вами два года не виделись, а сейчас когда было приглашать, если поход на походе, то да се?

— А Дарью небось уже пригласил? — с настороженной завистью спросил дядя Миша. — Ладно, сымай бескозырку, садись. Мне сейчас жареных грибов принесут. Поешь — и выкатывайся.

— А у нас в Горицах, между прочим, грибы не растут.

— Что ж у вас тогда растет?

— Ягод у нас много. Лесочек там, Верховьем называется, странный какой-то. Малины полно, черной и красной смородины, а грибов нет.

— Хрен с ними, с грибами, ягоды тоже хорошо. А еще что у вас есть?

— Рыбы у нас много.

— Какой? — заинтересованно спросил дядя Миша.

— Есть лещ, есть судак, окунь в большом количестве, плотва нагульная, язь, сом, чеша.

— Рыба — это хорошо, — одобрил дядя Миша. А домишко ничего?

— Пятистенок под железной крышей. Дед строил еще. Хочу продавать.

— Дурак, — коротко сказал дядя Миша.

— Это почему же?

— А ты садись, садись, у нас разговор долгий будет. — Дядя Миша подождал, пока Паленов устроится поудобнее, начал вразумлять его: — Дом не ты строил. Это в-третьих. И еще неизвестно, построишь ли сам. — «В-третьих» дядя Миша употреблял только тогда, когда хотел сделать свою речь разумной и убедительной, чаще же он забывал о них, и слава богу, что забывал, потому что эти «третьи» не делали его речь ни разумнее, ни убедительнее.

— Я же не собираюсь там жить.

— А разве я тебе говорю, чтоб ты там жил? Не хочешь там жить — и не живи, но приезжать ты туда должен не гостем, а хозяином. Понял, парень, мои слова?

— Да я в общем-то не собираюсь продавать, — поправился Паленов. — Было время, хотел продать, а теперь погожу.

— Ну и ладно, — согласился дядя Миша. — А будет желание, пригласи меня в гости. Я чего надо подправлю. У меня в руках плотницкое рукомесло с детства сидит.

— Я вас и сейчас приглашаю.

— Так не приглашают… — обиделся дядя Миша. — Что ж я тебе, коровье помело, что ли?.. Пошли, дескать, я и пошел. Ты с уважением меня пригласи, тогда и я тебя уважу. Знаешь, как раньше-то в гости звали? Шапку у порога ломали, упрашивали, потому что понимали: гость в дом, то и счастья жди.

Вестовой из малой кают-компании принес сковородку, накрытую вафельным полотенцем, под которым что-то пофыркивало, и это «что-то» пахло вкусно. Вестовой поставил сковородку на стол, подложив под нее первую попавшуюся книгу — дядя Миша крякнул, но ничего не сказал, — скорехонько сбегал за хлебом и вилками и, когда все принес, улыбаясь, постоял в дверях.

— Чего лыбишься-то? Иди. Надо будет — позвоню.

— А питаться по каютам, между прочим, запрещено, — словно бы между делом заметил Паленов, когда вестовой исчез.

— О господи, — с неподдельной горечью сказал дядя Миша, воздев к подволоку руки, — какой черт произвел этого шалопая в старшины команд! Он же всю душу вымотает, прежде чем позволит что-то сделать. Так вот запомни…

— В-третьих, — подсказал Паленов.

— Дурак! Не в-третьих, а в-пятых, так вот запомни: грибы мне жарили на командирском камбузе. Мне сковородку и командиру сковородку, а остальные пошли в сушку. Так где же ты прикажешь мне их есть? В цепном ящике, что ли?

— Зачем в цепном ящике, в кают-компании.

Дядя Миша обиженно засопел, сел на диван к столу, подвинул сковородку, снял с нее полотенце и, понюхав, нахмурился и стал есть. Он не спешил, жевал медленно, не то чтобы смакуя, а просто не спешил, как не спешит человек, хорошо поработавший и порядком уставший.

Паленов понимал, что попал в дурацкое положение, начал потихоньку ерзать на стуле, почувствовав, что штанина прилипла к дерматину. Надо было уходить, и он не знал, как теперь это сделать, потому что оставлял-то его дядя Миша на грибы, а между тем грибы эти подъедал сам, не обращая внимания на Паленова. Ко всему прочему грибы пахли аппетитно, и Паленов невольно сглотнул, но дядя Миша не обратил внимания и, прожевав, спросил как ни в чем не бывало:

— А что, страшно поперву башней-то командовать?

Паленов обрадовался, что можно не молчать, а говорить, не касаясь этих злополучных грибов.

— Не страшно, а стыдно.

— Ты же не девка, чтоб стыдиться. Правда, теперь, говорят, и девки не особенно стыдятся, но все ж таки девка, она девка и есть. Ей сам бог положил быть стыдливой, а тебе-то чего стыдиться? Стыдиться тебе нечего.

— Ребят стыдно, — поправил его Паленов. — С одного бачка борщ хлебали, а тут они по одну сторону строя, а я по другую. Они на меня смотрят, а я на них. Я им: «Смирно!» — а они молчок, только глазами улыбаются.

— Это пройдет. — Дядя Миша провел по кругу сковороды мысленную диагональ, подобрал на своей стороне последние грибки, подвинул сковороду Паленову. — Тут ровно половина. Твоя. Я по-братски, чтоб без обиды, но есть в каюте не моги — не положено.

— Куда же мне с ними идти? — опешил Паленов.

Дядя Миша сыто рыгнул и сказал беспечно:

— Куда хочешь, туда и иди. Хочешь — в кают-компанию, хочешь — в кубрик. В кубриках-то пищу положено принимать.

— Между прочим, я вспомнил. В каютах тоже можно принимать. Это на боевых постах нельзя, а в каютах можно.

— Нет уж, дудки, раз мне нельзя, то и тебе нельзя. Забирай сковороду и катись куда знаешь…

— Так точно, — машинально ответил Паленов, в общем-то не очень соображая, что ему теперь делать с этими чертовыми грибами.

2

За последние полтора-два месяца гребные винты крейсера накрутили столько оборотов, что другому кораблю хватило бы не на один год, поэтому командир крейсера при поддержке флагманских специалистов — флажков и с одобрения соответствующего управления при прямом содействии командира соединения объявил планово-предупредительный ремонт. Фраза получалась несколько длинноватой и неказистой, но она отразила всю суть тех разрешений и согласований, которые необходимы были командиру, чтобы приказать стармеху погасить огни в котлах и снять кожухи со всех машин.

Естественно, что, начавшись в боевой части пять, планово-предупредительный ремонт покатился по всему кораблю, захватил все боевые части, службы и команды, вернее, все заведования, которые входили в эти боевые части, службы и команды. За один день крейсер принял вид ремонтной базы: все чего-то отвинчивали, смазывали, подкрашивали и разобранные детали до поры до времени складывали на верхнюю палубу. Старпом Пологов хватался за голову и плачущим голосом говорил:

— Глаза бы мои не смотрели на этот бедлам!

Но сколько бы он ни хватался за голову, ничего изменить не мог. Планово-предупредительный ремонт появился на свет божий вместе с паровыми судами, которые по природе своей нуждаются в частых ремонтах, иначе век их, и без того короткий, может стремительно сократиться. Экипажи кораблей при всей своей кажущейся стабильности постепенно заменяются, приходят новые люди, новые командиры. Главные же механизмы, заложенные в чрево корабля еще на стапеле, практически незаменимы. Они должны служить, как говорится, от звонка до звонка и вместе с кораблем пойти на слом, если корабль только доживет до глубокой старости, не захваченный каким-нибудь стихийным бедствием.

Артиллеристы могут заменить или все орудие, или ствол, вернее, нарезную его часть — лейнер, штурманы то и дело снимают одни приборы и ставят другие, даже боцманам порой удается сменить якоря, только турбинным машинистам, сколько бы их ни поменялось за корабельный век, на все про все даются гребные валы без права замены, поэтому и холят они их, все время смотрят, чтобы они не стронулись с места, остались бы в том положении, в какое их уложили на заводе. Ну а если ремонтируются турбины, то что же прикажете делать другим заведованиям? Тоже планово ремонтироваться: что надо — подтянуть, что надо — ослабить, где голичком подмести, а где только что не языком вылизать. Порядок зарождается вместе с кораблем, а порядок ведь, как известно, в свою очередь порядка требует.

От всего этого бедлама, как назвал планово-предупредительный ремонт старпом Пологов, командир как бы стоял в стороне. Отвечая за весь корабль в целом, конкретно-то он ни за одно заведование не нес ответственности: ни за главный компас, скажем, — за него отвечал старшина команды рулевых, ни за вторую башню главного калибра — за нее теперь отвечал Веригин, а в отсутствие Веригина — Паленов, тот самый, который имел какое-то отношение к Даше Крутовой.

«Шустрый парень, — подумал Румянцев, — за какие-то полгода перемахнул через ступеньку и очутился в старшинах команды. Говорят, из юнг. Ну, юнги — народ тертый. Эти службу знают. А все-таки при чем тут Даша Крутова?.. Ах да, Паленов… Ну да, ну да… — И неожиданно решился: — Позвоню-ка я Ольге. Все-таки неудобно, то да се, обещал звонить…»

Он позвонил Пологову, сказал, что сойдет ненадолго на берег, распорядился, чтобы к трапу подали катер, оглядел себя в зеркале, надел фуражку, поправил ее и, помахивая перчатками, вышел из каюты. Старпом Пологов, дежурный и вахтенный офицеры уже ждали его возле трапа, внизу стоял катер, легонько покачиваясь на мелкой волне, было ветрено, но тепло, и Румянцев похвалил себя, что не надел форменное пальто: в кителе он чувствовал себя свободнее и даже моложе.

— А кто мне скажет, — спросил он немного капризным тоном, зная, что отказа ему не будет, — откуда я могу позвонить по междугородной?

— В Доме офицеров есть переговорный пункт, — перебивая один другого, заговорили дежурный с вахтенным. — И на почте.

— На почте — это где?

— В верхнем поселке.

— Благодарю.

Он небрежно поприветствовал флаг и начал медленно спускаться вниз, чувствуя во всем теле радостную силу и легкость. Вахтенный офицер прокричал ему вслед:

— Смирно!

Крючковые заняли свои места: один на носу катера, другой на корме, старшина катера ловко отвалил от борта, моторист прибавил газу, и Румянцев зашел в каюту, но присаживаться не стал, а закурил, раздвинул занавески и начал смотреть на приближающийся город, который все еще оставался беспорядочным поселком. Сказав старшине, что он вернется скоро, Румянцев легонько перепрыгнул на причал и, помахивая перчатками, пошел в гору, решив позвонить не из Дома офицеров — там могли встретиться знакомые из штаба, — а из почты.

Верхний поселок, взгромоздившийся на плече ровной как стол сопки, снизу казался плоским — в один ряд домов. Однако, преодолев сперва одну дощатую лестницу, а потом другую и третью и очутясь наверху, Румянцев, к изумлению своему, обнаружил не одну, а две улицы со множеством переулков, базовый матросский клуб, один магазин и другой и возле них отделение связи.

В очереди к окошку стояло несколько младших офицеров, они тотчас расступились, освободив место Румянцеву. Он почувствовал себя неловко, но еще большую неловкость он испытал, став в очереди следом за младшим по званию; Румянцев буркнул: «Благодарю» и быстро, чтобы недолго занимать связистку, попросил вызвать Мурманск, протянув на клочке бумаги нужный номер.

— Вам сколько минут?

— Сколько наговорю.

— Пройдите в первую кабину.

И пока он шел, запирал за собой дверь, чтобы уменьшить слышимость, Ольга уже была на проводе.

— Миленькое дело, — сказала она, — появился и исчез. Я уж не знаю, что и думать.

Не слушая ее, он спросил:

— А что, если я завтра буду в Мурманске?

— Очень хорошо. — Ольга Александровна собиралась, видимо, кокетничать, но, по его деловито-сухому тону поняв, что он или не расположен к этому, или к этому не располагает обстановка, тоже стала озабоченно-деловой. — Потом я могу быть занята.

— Значит, до завтра. Около этого времени я тебе позвоню.

«И кой черт дернул меня позвонить! — раздражаясь, подумал он. — Завтра опять придется тащиться в Мурманск, торчать у всех на виду, как будто у меня других забот нету».

Но дело было сделано, и назавтра Румянцев получил в штабе «добро» вместе с полуироническим напутствием, что-де проветриться, конечно, не грех, но Север все-таки не Балтика и тут как-то не принято подолгу отлучаться с корабля.

— Помилуйте, у меня стармех все котлы потушил. Одним вспомогательным только и дышу.

— Бывало, и на одном вспомогательном выходили в море.

— Сказки мне не рассказывай: я войну не по сводкам Совинформбюро изучал, а календарно прошел от первого до последнего дня.

В Мурманск Румянцев опять пошел своим катером, и как только скрылся за поворотом город, составленный из двух поселков, словно этажерка, сразу присмирела вода, став у подножия сопок, одетых в желтые и бордовые сарафаны, почти стеклянной. Это было необычно и трогательно, как будто сопки вели над водой свой незатейливый хоровод и пели грустно и задумчиво, хотя этого пения никто и не слышал. Впрочем, песню можно не только слышать, ее еще можно и видеть, и Румянцев видел ее, нежную и красивую, и почувствовал, как сердце схватила тоска, и вдруг захотелось на все плюнуть и умчаться за горы и долы на те бескрайние русские просторы, над которыми, наверное, скоро полетят журавли. Но он знал, что никуда не умчится, потому что теперь его долы и его журавли здесь. Как это случилось, что он, рожденный среди волжских просторов, впитавший с молоком матери запах травы необъятных тех заливных лугов, провел всю жизнь на море, на котором и краски иные, и запахи особые? Может быть, виной тому была Оленька, Ольга, стало быть, Ольга Александровна? Все может быть…

Над сопками плыло солнце, заглядывая в ложбинки, в которых золотыми россыпями стлались северные березки и багряно и красно тлел такой же трепетный и низкорослый осинничек. Эти краски, казалось, выплыли из самого детства.

Дядя Гриша в «Арктике» встретил Румянцева как старого знакомого, осклабясь, начал щеткой смахивать с тужурки Румянцева несуществующие соринки.

— Номерок бы на сутки отдельный, — сказал в сторону Румянцев.

— А это мы мигом…

И хотя на конторке администраторши стояла табличка, равнодушно возвещающая о том, что свободных мест в гостинице нет, Румянцев довольно скоро входил в номер с ванной, радиоприемником и телефоном; на полу лежал пушистый ковер, в углу стоял в кадке фикус.

— Как в лучших домах Парижа, — пошутил Румянцев.

Горничная в белом фартучке и в белой же наколке на волосах довольно ловко присела («Ишь ты, — подумал Румянцев, — знай наших») и приветливо, без всякой заученности, улыбнулась:

— Вам тут будет удобно.

— Разумеется, — сказал Румянцев. Он хотел добавить, что для него удобство — это тишина, но ничего не сказал.

Как только горничная ушла, он набрал номер телефона и минуты три ждал, пока там сняли трубку.

— Слушаю.

По голосу Румянцев понял, что Ольга и ждала его звонка, и спешила к телефону, а потом, видимо, чтобы не выдать этого голосом, помедлила и не сразу сняла трубку.

— Я в «Арктике», — скупо сказал Румянцев, не давая возможности ей возражать. — Запиши номер.

— Знаешь, это как-то неудобно. Я, сколько тут живу, ни разу не была в гостинице. Это впервые…

— Все когда-нибудь случается впервые…

— Не надо пошлости.

— Отнюдь, ты меня неправильно поняла.

Он знал, что поступает невежливо, но тем не менее положил трубку первым, сходил в буфет, купил бутылку сухого вина, конфет, еще каких-то сладостей, свалил покупки у себя на стол, хотел было все так оставить, но потом выпросил у дежурной три тарелки, попытался придать столу пристойный вид и уселся в кресло ждать Ольгу. Ужинать он собирался в ресторане, поэтому решил ограничиться в номере легким угощением, которое и необременительно, но в то же время и необходимо, чтобы уйти от неловкости.

Прошли и полчаса, и час, Ольги все не было, он хотел уже было позвонить, набрал номер ее телефона, но тут постучали в дверь, и по тому, как постучали, неловко и несмело, Румянцев понял, что это Ольга, молча пошел навстречу и распахнул дверь.

Ольга тоже кинулась навстречу, потерлась лбом о его щеку и виновато сказала:

— По-моему, мы делаем что-то не то. Я минут сорок ходила около гостиницы, прежде чем решилась войти.

Она выглядела лучше, разумеется не моложе, а посвежее, что ли, и была ближе к той невозвратной Оленьке, чем к Ольге Александровне, которую он встречал тогда возле гостиницы и не узнал. Может, дело было даже не в том, что она специально приготовилась к этой их встрече, а в том, что он немного привык к ее новому облику, и это как бы сблизило расстояние, разделявшее их.

— После смерти жены я как-то утратил чувство дома в общежитейском понимании. Стоит теперь мне где-то ощутить себя хозяином, и я уже дома.

— Ты — да, но я-то не утрачивала чувства дома. Прости, но гостиница для меня что-то противоестественное.

— Почему же? Присмотрись повнимательнее — это совсем неплохой номерок.

Ольга усмехнулась, деланно и немного брезгливо.

— Вот именно — номерок. Сегодня ты здесь, завтра — другой, потом — третий. Поди знай, кто спал на этой кровати, кто сидел на этом стуле, кто ел за этим столом.

Она была хорошо причесана, вернее — прибрана, и тем не менее не отходила от зеркала, которое по-купечески занимало половину прихожей, что-то приглаживала и поправляла.

— Как ты сегодня находишь меня?

— Ты сегодня превосходно выглядишь.

— Только сегодня? — полуобернулась она к нему.

— Что за странная привычка у вас, женщин, цепляться к словам! Разумеется, сегодня, но если ты сегодня хорошо выглядишь, то, значит, и всегда можешь хорошо выглядеть.

— Это что — комплимент или легкая издевка?

— Ни то ни се, — сказал Румянцев, разливая вино в стаканы и садясь в кресло. — Просто я сегодня тебя увидел прежней, а увидев, поверил, что ты есть.

Она наконец справилась со своей головой, села на диван, поджав ноги, и Румянцев мельком отметил, что ноги у нее еще красивые и сильные. Он подал Ольге стакан с вином и тотчас же чокнулся.

— За что же мы будем пить? — спросила Ольга Александровна, грея стакан в ладонях.

— Это легкое вино, его пьют за молодость. Давай выпьем за нас с тобой, прежних.

— За прежних пьют не чокаясь, — заметила вскользь Ольга.

— Ты хочешь сказать, что мы, прежние, умерли?

— А разве это не так?

— Что значит так или не так? Если мы захотим, то будет так, а не захотим, то все станет иначе.

— Помимо нас есть еще масса условностей, переступить через которые порой и трудно и невмочь.

— Ну что ж, может быть, ты и права, — сказал Румянцев, тоже грея стакан в ладонях — вино было очень холодное. — Может, ты и права. — Он быстро и неприметно усмехнулся, словно бы пометил себе на память: «Кажется, я что-то придумал». — И что ж?..

Ольга, тряхнув головой совсем так же, как было давно, когда становилась озорной и колючей, подняла стакан:

— На самом деле, давай выпьем за нас, прежних!

Она потянулась к нему стаканом, лихо чокнулась и выпила почти залпом. Румянцев цедил маленькими глотками, чтобы подольше помолчать: «Кажется, я что-то придумал».

Ольга порозовела и похорошела; впрочем, наверное, это было не совсем так, но Румянцеву казалось, что она похорошела… «Все-таки это прекрасно, — подумал он, — что иногда можно просто вот встретиться, выпить легкого вина и вернуться в свое прошлое. Хотя нет, не в прошлое вернуться, а заглянуть в глубокий колодец, из которого тянет холодом, и закричать: «Ау! Вот он — я!»

— Ты хорошо подумал обо мне или плохо? — настороженно спросила Ольга.

— Я не о тебе подумал. Я подумал о нас с тобой.

— Хорошо или плохо? — повторила Ольга.

— Не знаю, хорошо или плохо, но мне вдруг показалось, что мы заглядываем в глубокий колодец и видим там свое отражение.

— Отражение это хорошее или плохое?

— Не знаю. Я не успел разглядеть.

Ольга надулась, поднялась, прошлась по комнате, посмотрела из-за шторы на улицу и, не найдя там ничего интересного, вернулась к столу, налила вина Румянцеву и себе, тихо сказала:

— Я хочу выпить за тебя. За всякого. И за теперешнего, и за прошлого. Тогда я тебя не смогла рассмотреть. А сейчас разглядела. Разглядела не только сегодняшнего, но и того, давнишнего. Тот был все-таки лучше.

— «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была…» — невесело пошутил Румянцев.

— Нет, не поэтому. Тогда ты был растерянный, но мой. Теперь ты большой, уверенный — и не мой.

Ольга поставила стакан на стол, подошла к Румянцеву, положила ему на плечи руки и заглянула в глаза, и он, кажется, впервые так близко увидел ее глаза, потом нашел губы. Она тотчас же отступила, провела рукой по его жестким волосам.

— Ты не хотел бы прогуляться? Когда я долго нахожусь на одном месте, то становлюсь неспокойной. Меня все время куда-то тянет. Я не понимаю, что со мною происходит: или я что-то ищу, или я что-то теряю. С тобой этого не бывает?

— Нет. У меня просто нет времени ни терять, ни находить.

— Ты счастливый человек.

— Не знаю, потому что и об этом не думаю. — Он тоже поднялся, подошел к окну и тоже не увидел на улице ничего интересного, спросил в сторону: — Но мы вернемся поужинать?

— Да, — сказала Ольга, печально и загадочно улыбаясь.

Он подождал, пока Ольга опять охорашивалась у зеркала.

— Куда же мы пойдем? — спросил он ее на улице.

— Не все ли равно… — беспечно сказала она. — Вперед, влево или вправо — все равно это будет в никуда.

— Ты привыкла к этому городу? — опять спросил он.

— Нет, — все с той же беспечностью отвечала она.

— Почему же ты не уедешь отсюда?

— Потому что я не одна!

— Да, я забыл…

— И потом я должна тут дожидаться пенсии.

Румянцев машинально подумал: «Ах да, пенсия… Уже пенсия…»

Они поравнялись с ювелирным магазином, Ольга придержала Румянцева за рукав — когда-то она дарила ему запонки, — быстро оглядела витрину и потянула его за собою. Она прямо прошла к прилавку, где торговали запонками, и Румянцев добро и грустно улыбнулся, вспомнив стихи Блока, которые когда-то Ольга читала ему: «А ты все та же…»

Она долго выбирала запонки, и Румянцев делал вид, что ему это глубоко безразлично, а сам тем временем ревниво исподволь наблюдал за нею, сразу выхватив из пестрого ряда темно-зеленые, малахитовые, с желтой жилкой на каждом камне. Ему захотелось, чтобы она выбрала именно эти запонки, но Ольга сперва не заметила их, потом обратила внимание, перебрала другие, снова возвращаясь к ним, и наконец решилась:

— Как ты находишь?

— По-моему — да, — сказал он, снисходительно подумав, что Ольга могла бы с ним и не советоваться.

— Мне тоже нравятся, — просто и как-то очень уж бесхитростно сказала Ольга. — Простенькие, но со вкусом. На днях возвращается мой благоверный с путины, так я обещала ему запонки подарить. Не правда ли, это мило?

— Да, мило, — сказал Румянцев, стараясь ничем не выдать свою досаду и свою растерянность. И это ему, кажется, удалось. «Я на самом деле что-то не то подумал».

Румянцев не остался ночевать в «Арктике» и к сыну не зашел, решив, что лучше будет, если он вернется на крейсер, в свою холостяцкую берлогу, как иногда называл он свою роскошную каюту.

3

Погода долго не портилась, и лист на березах и осинах не облетал. Деревья продолжали гореть желтыми и красными свечками, но в их прекрасном свете тепла становилось все меньше и меньше. И солнца становилось меньше, оно уже почти не грело, а только словно бы едва прикасалось своими теплыми ладонями. Изредка задувал ветер, покрывая залив гневными бурунами, которые вскипали, тотчас же гасли и снова вскипали. Но ветер быстро стихал, буруны угасали, и залив покрывался тусклым синим стеклом.

То, что приближается беда, первым, наверное, на крейсере почувствовал дядя Миша Крутов, который еще с вечера жаловался, что у него ноет поясница. Он хотел было попариться, но кочегары держали под паром лишь один вспомогательный котел и в баню горячей воды не давали — она шла только на камбуз, в посудомойку, в кают-компании, так что о том, чтобы веником выгнать хворобу, не могло быть и речи. Раздосадованный дядя Миша Крутов обругал духов нехорошими словами, заперся у себя в каюте и решил растереть поясницу спиртом, которого самую малость — с наперсток всего — выпросил у Власьева. Власьева за его скупердяйство дядя Миша тоже обругал, но не вслух, как он поступил с кочегарами, а молчком, но очень крепко и забористо. Тем самым и отношений с Власьевым не нарушил, и пропесочил его…

Только дядя Миша заперся, снял китель, уже штаны начал спускать, как постучали в дверь. Дядя Миша тихо выругался: «А, чтоб вас!» — но голоса не подал, не желая обнаружить себя; в дверь снова забарабанили, теперь уже настойчиво, и молодой голос прокричал:

— Товарищ мичман, вам семафор!

«От кого бы это?» — подумал дядя Миша, разбираемый уже любопытством, но еще не открывая дверь: спина все еще ныла и просила тепла.

— Как хотите, товарищ мичман, — не слишком уверенно сказал тот же голос, — а только семафор важный.

«Ну если важный», — дал волю своему любопытству дядя Миша и начал натягивать штаны.

— Ты там погоди, — сказал он нарочито сердито. — Я сейчас… Только вот застегнусь.

Он не только застегнул штаны, но и китель набросил, даже провел пятерней по волосам и, поддерживая поясницу, открыл дверь. Рассыльный вахтенного офицера молча протянул бланк семафора.

— «Скоропостижно скончался мичман Поляков», — прочел дядя Миша вслух и, ничего не поняв, спросил: — Какой мичман Поляков? — И вдруг все понял. — Михеич умер, — тихо сказал он. — Как же это так? Михеич умер… Умер Михеич.

Он закрыл перед носом рассыльного дверь, устало сутулясь, сел на койку, на день убранную как диван, бессмысленно уставился в бланк семафора, твердя про себя одни и те же слова: «Михеич умер… Умер Михеич-то. Как же это так?»

Потом до него дошел смысл и других слов, к он понял, что надо торопиться, потому что был вторник, а похороны назначались на четверг. Дядя Миша Крутов переодел китель, собрался уже было идти к командиру, но вернулся и переодел брюки и только тогда побрел коридором в нос.

Командир был занят — говорил по телефону со старпомом, — дядя Миша не стал ждать, хозяйски открыл дверь и, видя, но не обращая внимания на предупреждающий взгляд командира, прошел к столу и положил перед ним бланк семафора.

— Это что? — прикрыв ладонью трубку, спросил недовольно командир.

— Михеич помер… — скорбно промолвил дядя Миша Крутов, кажется только теперь окончательно поняв, что Михеич на самом деле умер. — Вот дело-то какое.

Командир сказал старпому Пологову, что перезвонит потом, положил трубку. Кивнул дяде Мише на кресло, взяв со стола бланк, пробежал по нервным, торопливым строчкам и раз и другой, хотя чего уж там было читать, когда и так все было ясно.

— Поляков — это тоже из когорты патриархов?

— Я последний остался.

— Неважное дело, Михаил Михалыч. Надо ехать.

— С тем и пришел.

— Добро. Собирайся. Через час документы будут готовы.

Дядя Миша поерзал в кресле, не зная, как приступить к весьма щекотливому делу.

— Надо бы Паленова со мной отпустить. Я так полагаю, что Паленов единственный его наследник.

— Они что — родственники?

— Не совсем родственники… А если говорить честно, то совсем не родственники. Только Михеич-то наставлял Паленова на путь праведный.

— Паленов — это уже сложнее.

— Я и говорю, что сложно это, а отпустить надо… Михеич заслужил, чтобы его хорошо проводили. Четыре календарных десятка отдал флоту — это же понимать надо. — Дядя Миша чувствовал, что он говорит совсем не то, что следовало бы говорить в подобной ситуации, но он не знал, что следует и чего не следует, и поэтому говорил что бог на душу положил. — Помоложе меня Михеич-то будет… Годки мы с ним, только я-то январский, а он — ноябрьский. Поспешил Михеич-то.

— Все там будем.

— Все — это верно, только в разное время.

— Добро, Михал Михалыч. Скажи и Паленову, пусть собирается. Дадим ему десять суток внеочередного отпуска за примерную службу. Служит-то он примерно?

— Сами же отмечали его.

— Ну да, ну да, — сказал Румянцев, подумав, что патриархи были последними представителями того мощного племени, которое пришло на флот вскоре после Цусимы, являли собою живую историю и эта история теперь уходит. Рушатся одни временные связи и создаются другие: Поляковы освобождают место Паленовым, но смогут ли Паленовы стать Поляковыми — вот в чем вопрос. — Поклонись Михеичу, сильный был мужик. Много через его руки нашего брата прошло.

— Почти все артиллерийские классы.

— Ну да, ну да…

От командира дядя Миша зашел к старшему корабельному медику Власьеву и с обидой сказал:

— Что же ты мне спирту-то пожалел? Твоей каплей-то только малому дитю в паху протереть.

— Спиртом-то младенцев не протирают — сжечь можно. Это у тебя кожа ядреная, так и тебе хватит на поясницу.

— Мне не на поясницу надо… Поясница обойдется. Мне друга требуется помянуть… Михеич помер.

— Та-ак, — сказал Власьев, отодвигаясь от стола и как будто еще глубже погружаясь в кресло. — Когда идешь-то?

— Через час, сказал командир, все будет готово.

— Через час и приходи. Потрем тебе поясницу в дорогу.

— Мне бы теперь…

— Теперь нельзя. Службу забываешь, Михайло Михайлыч.

— Тут не то что службу, а и себя забудешь.

Предстояло еще уладить дело с командиром боевой части два Кожемякиным и комдивом раз Самогорновым, потому что Паленов остался за Веригина и сразу возникал вопрос, на кого оставить башню. Башня не игрушка, ее абы на кого не бросишь, но и ехать без Паленова дядя Миша никак не мог, потому что и Михеича следовало проводить как следует, и самому пускаться одному в дорогу, когда голова пошла кругом, прямо-таки не хотелось. Но у Кожемякина с Самогорновым дело уладилось в одну минуту. Самогорнов взялся сам на это время последить за башней, тем более что башня-то до недавнего времени была в личном его подчинении. И только после того, как все решилось, дядя Миша пошел искать Паленова и нашел его в башне.

Паленов вместе со старшинами орудий проверяли масло в масленках, которых было великое множество. Паленову нравилось и то, что он знал, где находится каждая масленка, и то, что старшины охотно показывали свои заведования и, значит, были спокойны за них, и то, наконец, что он впервые ощутил себя хозяином, и это чувство грело его, делало увереннее в своих поступках и жестах.

Дядя Миша подошел ко второй башне, но залезать в нее не стал, только в открытую дверь негромко позвал:

— Слышь, парень, выйди-ка на минутку.

— Что там стряслось? — недовольно спросил Паленов.

— Беда у нас, парень.

Паленов понял, что дядя Миша пришел с плохой вестью, похолодел, не зная еще, что подумать, и больше не заставил себя ждать. Скорехонько вылез, вытирая вымазанные в масле руки ветошью.

— Беда, парень… Михеич помер.

— Как помер? — не поверил Паленов. — Я же недавно письмо от него получил.

— Писал, пока жив был, а теперь помер… Стало быть, надо ехать.

— Ехать надо, — согласился Паленов, пытаясь сообразить, что следует предпринять, чтобы отпустили дней на пять с корабля. И ничего путного придумать не мог: Михеич не приводился ему родственником, и, значит, он, Паленов, не имел никаких прав ехать хоронить его. — Конечно, надо ехать, — повторил он, сильно сомневаясь в том, что говорил.

Это сомнение дядя Миша Крутов словно бы чутьем уловил, а уловив, подумал, что Паленов не хочет ехать, и, обидясь за Михеича, закричал:

— Да как ты смеешь не ехать?..

— Я-то всей душой… — начал было Паленов, но дядя Миша, решив опять, что Паленов начал отговариваться, даже ногами затопал:

— А если всей душой, то и дуй к Самогорнову! И чтоб через пятнадцать минут был у рубки вахтенного офицера!

Паленов понял, что дело не такое уж безнадежное и, видимо, дядя Миша кое-что предпринял, опрометью бросился к Самогорнову, перед дверью перевел дух и, решив действовать наверняка, уверенно постучал и вошел. У Самогорнова сидел Кожемякин, и Паленов, не ожидая встретить его здесь, смешался, не зная, как приступить к делу. Он пустился в рассуждения, что, дескать, умер Михеич, который хотя никем ему и не доводится, тем не менее ближе человека у него, Паленова, не было, и вдруг понял, что говорит совсем не так, потому что так-то сказать каждый может, а у него дело не совсем обычное, покраснел и жалобно заморгал.

— Вообще Михеич был человек и патриарх флота, — сказал он наконец, поняв, что большего сказать уже ничего не сможет.

— Добро, — сказал Кожемякин на правах старшего. — Вопрос о вашей поездке решен. Командир своим приказом разрешил вам поощрительный внеочередной отпуск. Вы понимаете, что это такое?

— Так точно, — обрадовался Паленов.

— За все прежние деяния вы уже отмечены, кажется?

— Так точно, — несколько потускнев, сказал Паленов.

— Придется потом отработать.

— Так точно, — опять повеселев, сказал Паленов.

— Ну, я думаю… Благодарите своего комдива, что он поручился за вас.

— Спасибо, товарищ капитан-лейтенант.

— Чего уж там, — нехотя промолвил Самогорнов, которому стало неловко и за Кожемякина, и за Паленова, а вместе с ними и за себя, как будто все трое они затеяли унизительную игру, в которой в общем-то нужды не было. — Получайте документы — и будьте здоровы. Кстати, советую лететь на самолете. Немного доплатите, зато быстрее будете на месте.

— Есть.

— Да, вот еще что, — Самогорнов подошел к шкафу, достал из него небольшой сверток, — передайте в Ленинграде Веригину.

— Это что? — заинтересовался Кожемякин.

Самогорнов засмущался:

— Веригин-то скоро отцом станет. Вот я и припас ему тут кое-что. Хотел посылку сообразить, да на почту некогда идти.

— Ишь ты, поди ж ты…

4

Поздним вечером того же дня Паленов с дядей Мишей Крутовым прилетели самолетом в Ленинград, и дядя Миша хотел было сразу же ехать в Рамбов, чтобы оттуда любой оказией добраться до Кронштадта, но Паленов на этот раз взбунтовался, сказав, что если они к полуночи доберутся до Кронштадта, что весьма сомнительно, то к Михеичу их все равно не пустят, и лучше уж идти в Кронштадт первым рейсом парохода. Дядя Миша поворчал-поворчал для приличия, но все-таки согласился, что ехать теперь же в Рамбов не резон. Впрочем, домой он тоже не спешил и, взяв такси, велел шоферу ехать не на Дворцовую набережную, а к черту на кулички — в Новую Деревню.

В Новой Деревне они долго искали улицу и дом, и, когда нашли, Паленов понял, что дядя Миша ехал к Матвеичу, третьему патриарху, который год назад ушел по чистой. Дома того не оказалось: с утра еще подался в Кронштадт. Дядя Миша опять взбунтовался и сказал, что знать ничего не хочет и они сегодня тоже должны попасть в Кронштадт, но пока возвращались в город, пыл его мало-помалу гас, он загорюнился, забрался в уголок, словно бы ему стало все равно, куда и зачем ехать.

Тогда инициатива впервые за этот долгий беспорядочный день перешла к Паленову, он распорядился ехать на Дворцовую набережную, наконец-то почувствовав, что бесцельные блуждания благополучно завершились, и сердце его тоскливо и жалобно замерло в ожидании скорой встречи. Михеич-то Михеичем, но ведь была еще Даша… Дядя Миша зашевелился в своем углу и заворчал, но Паленов молча положил на его колено свою ладонь, дескать, ладно, чего уж там…

— Эх, парень, — с тоской сказал дядя Миша Крутов, — человек-то, говорят, не вдруг помирает, а три дня еще чувствует, что вокруг него происходит. А если так, то Михеич ждет меня, небось думает, что я забыл нашу клятву верную, чтоб без всякого зову идти на помощь, если друг в беду попал. А Михеич-то в беде, Михеич-то уходит от нас…

Дядя Миша говорил так, как будто Михеич еще не умер, но должен умереть, и Паленову стало зябко от этой слепой и яростной веры, когда человека ни убедить в чем-то другом, что не соответствовало бы его вере, ни тем более переубедить невозможно.

— Эх, дядя Миша, раз уже умер человек, то он и умер. И ничего не попишешь. Помню, бабушка умерла, так мне сон снился, будто кличет она меня, а я и хотел, да не проснулся. А когда поднялся, она уже окаменела. Я ей: «Бабушка, бабушка!» — а чего уж там бабушка, если холодная она.

— Нет, парень, — возразил дядя Миша, — врешь. Ждет меня Михеич-то.

— Дом-то какой? — не поворачивая головы, спросил шофер.

— А, — сказал дядя Миша, — не все ли равно какой!

Паленов назвал номер дома и указал подъезд. Выйдя из машины, дядя Миша долго шарил по карманам папиросы и, закурив, тотчас же принялся искать ключи, а найдя их, пожаловался:

— Не хочу домой идти. Тесно там, а я сейчас боюсь тесноты. Душно мне.

— Не выдумывайте, дядя Миша.

— Чего уж там выдумывать, когда все так и есть.

Они поднялись на этаж, дядя Миша вставил ключ в замочную скважину, и только было хотел повернуть его, как дверь распахнули и на пороге появилась Даша, одетая в черное платье с ослепительно белым воротничком и такими же манжетами, и это платье — черное с белым — как бы подчеркивало скорбную торжественность момента.

— Где вы шлялись-то?

Дядя Миша даже опешил: ему вообще в этот вечер мерещилось.

— А ты откуда знаешь?

— О господи… Я ждала вас.

— А, — только и сказал дядя Миша, подставив для поцелуя ставшую за день колючей щеку. Даша мельком чмокнула, и дядя Миша вошел в прихожую и тотчас скрылся в своей комнате.

— Вот как все печально. — Даша быстро оглядела Паленова и удивилась, что за это короткое лето он успел измениться, последние мальчишеские следы как будто бы стерлись с лица, и оно сразу стало крупнее, а вместе с тем и мужественнее. Она прижалась к его плечу, постояла так. — Господи, Саня, как же это так? Михеич-то…

— Мы только сегодня об этом узнали.

— Все только сегодня узнали… — тихо сказала Даша и всхлипнула по-бабьи: — Горе-то какое, Саня… А я все равно рада, что ты приехал.

Она приняла у него бескозырку, повесила на вешалку, подтолкнула к ванной комнате, дескать, умойся с дороги, а сама быстро ушла. Паленов закрыл за собою дверь на щеколду, сел на табуретку и, невольно улыбаясь, закрыл лицо ладонями. Он ждал эту встречу, но даже в самых смелых мыслях не мог представить себе, что она будет такой родной. Он долго плескался под краном, снял голландку и тельняшку, как бы стараясь смыть с себя то радостное ощущение полноты жизни, которое так не вязалось со всей обстановкой и могло оскорбить дядю Мишу. Он посмотрел на себя в зеркало и, увидев хмельные от счастья глаза, опять сунул голову под кран и держал ее под струей, пока не заломило в затылке и висках.

В кухне уже собрались все Крутовы и ждали его, и оттого, что все невольно посмотрели на него, когда он вошел, ему до обидного стало неловко, и он растерянно и стыдливо провел руками по бокам, ища карманы и пытаясь спрятать в них руки.

— Ладно тебе, — сказал дядя Миша, — приехали на похороны, а ты невесту из себя строишь. Садись вот, ешь.

— Да я не строю… — совсем смутился Паленов.

— Саня, — позвала Даша, — иди сюда и не обращай внимания на деда. Ты мой гость.

— А мы, между прочим, не в гости ехали, — обиделся дядя Миша.

— Хватит вам мелочиться-то, — подал голос Крутов-младший. — Ты, отец, и ты, Даша, будьте же в конце концов благоразумными.

— Откуда же ей быть благоразумной, если она по каждому пустяку собачится с дедом?

— Отец, да ведь это же квартира, дом мой, а не верхняя палуба твоего крейсера!

— Жаль, — сказал Крутов-старший. — На крейсере бы я тебе быстро укорот нашел.

Дядя Миша сварливо-мелочно придирался к каждому пустяку, словно находил в этом удовольствие, и если ему говорили — бело, то он отвечал — черно, и если — черно, то начинал утверждать — бело, все его раздражало, и все ему было немило, и Паленов, повидав Дашу и сразу успокоясь, уже жалел, что не послушался дядю Мишу и не пустил его в Кронштадт. Но скоро дядя Миша устал кобениться и спорить — домашние, видимо, знали, что он должен перекипеть, выплеснуть из себя пену и только после этого успокоится, — решительно спросил:

— Как он хоть умирал-то? Был хоть кто с ним или, как жил один, так и умер без призрения?

Крутов-младший отодвинул от себя чашку с недопитым чаем, да он и не пил, сидел за столом для компании — время-то все-таки было позднее, — глухо сказал:

— Поляковы в призрении не нуждаются. Они и живут, боясь надоесть людям, и умирают тихо, чтобы никому не быть в тягость. — Крутов-младший горько усмехнулся. — Последнее время он, Михеич, прихварывал и ночевал в городе, а потом ему вроде бы полегчало. Ночи стояли теплые. Он и отправился к себе на броненосец — в опочивальню. И вот — опочил. Схватились его только на вторые сутки.

Дядя Миша слушал Крутова-младшего с напряжением, как будто открывал для себя Михеича заново, и час от часу, с той самой минуты, когда рассыльный принес ему семафор, у него все росло и крепло чувство, что он просмотрел и не заметил в Михеиче что-то такое, делавшее его человеком не простого десятка.

— Какого мужика потеряли! — сказал он с тоской.

После этих слов стало будто бы и не о чем говорить, потому что они выразили самое главное, после чего все прочее могло быть только второстепенным и, значит, ненужным и необязательным в этот скорбный вечер, и все один за другим начали расходиться по своим комнатам.

Паленов с Дашей остались одни. И Паленов, вместо того чтобы обрадоваться, испугался этого одиночества, и Даша тоже испугалась, они посидели, томясь и боясь в то же время, что одному из них наскучит так сидеть и он может уйти, и это томление, и эта боязнь, вызывавшие противоположные чувства, которым, казалось бы, вместе могло быть только тесно, тем не менее создавали некий простор, таивший в себе неизведанную простоту и таинственный обман.

— Что же ты, как живешь? — наконец спросила Даша, чутьем женщины поняв, что неизведанной простоты сегодня и таинственного обмана не будет, а будет что-то другое и ей пора вспомнить, что она хозяйка, а хозяйке положено занимать гостей. — Ты изменился за эти месяцы. Так и хочется сказать: постарел, хотя как можно постареть в такие-то годы?

— Постареть, наверное, можно в любые годы, хотя мне-то постареть было не с чего.

— Ты писал, что поход прошел хорошо. Это верно?

— По сути, он даже никак не прошел. Мы его просто не заметили. Шли и шли, и было сперва лето, а потом сразу наступила осень… Правда, мне это не в диковинку, а ребята на первых порах приуныли.

— Так просто шли и шли? — переспросила Даша, подумав, что он рисуется, желая выдать себя за бывалого человека.

— В общем-то ничего интересного, если не считать Большого Бельта. Там мы шли как в театре: игрушечные, словно нарисованные, поля, мельницы, кирпичные домики под черепичными крышами, кирха. Мне даже показалось, что люди там не живут, а играют в жизнь, и, веришь, так захотелось в Горицы…

Даша молча провела ладонью по его голове, пытаясь взлохматить его темные волосы, подстриженные коротко, но волосы не лохматились, словно бы раз и навсегда подчинялись требованию устава быть коротко и опрятно подстриженными. Неожиданно Паленов почувствовал, что смелеет, и, все еще смущаясь, но уже и не боясь своего смущения, сказал:

— Горицы — это родина, это детство и отрочество, а где родина и отрочество, там, говорят, и первая любовь. Но не было у меня там первой любви. Не успел влюбиться.

— Почему же не успел? — улыбаясь, спросила Даша. Но глаза-то при этом не улыбались, а настороженно, словно затаившись, глядели на Паленова.

— А и сам не знаю, почему не успел. — Он снова засмущался, потому что теперь надо было или говорить о главном, или вообще ни о чем не говорить, и Даша смутилась, даже как будто немного отодвинулась от него и сразу стала холодной и чужой. — Не успел. Это так, слова одни, — сказал Паленов глухим голосом. — Просто я люблю тебя. Давно люблю. С того самого дня, когда дядя Миша привез меня к вам из Кронштадта.

— Ты же меня тогда совсем не знал, — еле слышно сказала Даша.

— Ну так что — не знал… — удивился Паленов. — Как же не знал, когда знал. Может, я тебя до этого во сне видел. А потом и наяву встретил и узнал тебя.

— Непутевый ты, альбатросище! — Даша опять попыталась разлохматить его. — Ну что мне с тобой делать?

И Паленов неожиданно вспомнил, как давно, когда он провожал ее на буксирный пароход, шедший из Кронштадта в Рамбов, она так же вот сказала ему: «А я уже старенькая». И тогда, впрочем, и теперь у него тревожно екнуло и замерло сердце, но если тогда он замолчал и затаился в своем молчании, то теперь испугался этого молчания.

— Не надо ничего со мной делать. Просто побудь со мной, посиди тут и не уходи.

— Смешной-то ты какой! Куда же я теперь уйду?

Часы в гостиной пробили и раз, и другой, а они все сидели и говорили, — бог знает о чем они там говорили! — и казалось, разговорам не будет конца.

— Саня, — спохватывалась Даша, — тебе же рано вставать. — И тут же забывала и о том, что время позднее, и о том, что и самой ей рано вставать.

А Паленов между тем говорил:

— У нас и Екатерининский путевой дворец есть. И два парка — дубовый и липовый. Старики говорят, что когда-то Горицы были городом, свой монастырь имели и две пристани — дровяную и рыбную. А еще Горицы славятся своими вишневыми садами. Весной, когда они цветут, все село становится белым, словно кружевным, а когда вишни начнут поспевать, оно становится багряно-розовым.

— Саня, а ты усталый-усталый.

— Завтра на пароходе высплюсь, и все пройдет.

— Я не о той усталости, Сань… Тебе трудно там, на Севере?

— Слушай, Даша, к чему это я все говорю-то? Съездим в Горицы, а? Если тебе не понравится, мы сразу же вернемся.

— Ты усталый, Сань… Тебя что-то тревожит?

— Поедем, Даша. Ты не думай — у меня денег много.

— Да уж поедем… — не слушая его, сказала Даша. — Что уж так-то… Дед только примажется.

— И пойдем мы с тобой, Даша, на пароходе древним путем «из варяг в греки», и будут над нами мерцать и падать звезды.

— Какой ты еще все-таки мальчишка…

5

Наутро было решено, что дядя Миша с Паленовым тотчас же отправятся в Кронштадт, а все остальные Крутовы приедут туда завтра, прямо к похоронам. Дядя Миша был хмур и озабочен, почти ничего не ел, только стакан за стаканом пил чай, сердясь, что ему наливают некрепкий.

Первым встал из-за стола Крутов-младший, и тотчас же — видимо, так было заведено в доме — за ним в прихожую величественно проследовала Екатерина Федоровна, за ними поднялась Даша, жалобно посмотрела на Паленова, боясь, что он не поймет, но он все понял и тоже отложил салфетку в сторону, поспешив за Дашей. На площадке Даша задержалась и опять долгим взглядом оглядела его, как будто чему-то не верила или в чем-то сомневалась.

— Ты сейчас на деда не сердись. Он словно бы не в себе. Пока был жив Михеич, он и себя чувствовал увереннее. Теперь Михеича нет, и дед может скоро рухнуть. Он, как зверь, почувствует это прежде всех.

— Я поберегу его.

— И сам поберегись… Я знаю, что у тебя что-то было с руками и ты лежал в лазарете.

— Он написал? — обиженно спросил Паленов, имея в виду дядю Мишу.

— Он не он, какое это имеет значение?.. Я-то знаю, как он тебя любит. И Михеич тебя любил. Скажи мне — за что?

— Какое это теперь имеет значение? — повторил ее слова Паленов. — Михеича-то больше нет.

— Сашка, ты на самом деле береги себя.

Он не понял, почему она так говорит, и тихо сказал:

— Чего беречься-то…

Даша быстро, пристыженно засмеялась:

— Ты на самом деле непутевый!

Она прислонила свою сумку к перилам, и Паленов прижал Дашу к себе, неожиданно ощутив тепло ее сильного тела.

— Теперь иди к деду, — сказала она, отстраняясь первой. — Завтра я вас найду, а послезавтра можно и в Горицы. Я чего-нибудь совру в деканате.

— А ты не ври…

— Хорошо, — с расстановкой промолвила Даша. — Я не буду врать. — Она повернулась и, цокая каблуками, помчалась вниз, перед парадной дверью обернулась, посмотрела вверх, махнула рукой: «Ау, Сашка» и, хлопнув дверью, выбежала на улицу.

Дядя Миша уже собрался, нетерпеливо ходил из кухни в прихожую, но Паленову ничего не сказал, только посмотрел в сторону, пряча свой укоризненный взгляд. Молча дождался, когда Паленов соберется, и первым вышел, медленно начал спускаться вниз, придерживаясь за перила. Если вчера ему хотелось говорить, то сегодня, кажется, он решил молчать и на все вопросы Паленова, хмурясь, отвечал однозначно: «да», «нет», «не знаю», «там узнаем»; и Паленов тоже замолчал, почувствовав, что ему и самому-то меньше всего хочется говорить. Он не заметил, как они вышли на улицу, как добрались до остановки трамвая, даже не обратил внимания, как ехали — ну ехали и ехали, экая важность, — только возле дебаркадера, когда дядя Миша незлобиво ткнул его в бок, он словно бы очнулся и заулыбался счастливо и виновато.

— Ты хоть в Кронштадте-то не лыбься, — скорее попросил, чем урезонил, его дядя Миша, — проникнись моментом.

— Да я проникся, — ответил Паленов.

— Оно и видно…

Они шли тем же путем, каким хаживало не одни поколение русских моряков, в том числе и они сами, чтобы начать отсчет своего флотского времени. В Кронштадте по велению Петра Великого был установлен фуршток, нулевая отметка которого считается уровнем моря; подобно этому, многие российские моряки сделали там свои условные зарубки, означив ими свой математический знак, с коего начинается весь счет.

Миновав нагромождение заводских корпусов, которые обступили с обоих берегов Неву, и оставив позади порт, пароход выбрался наконец на мелководье Маркизовой лужи. Сразу за Вольным островом хорошо и многолико открылся Кронштадт, освещенный солнцем и сам похожий на солнце, выходящее поутру из воды.

Паленов словно бы оглянулся назад и увидел себя в необмятой матросской робе, бескозырке без ленточек — чумичке, новых ботинках, которые ужасно скрипели, пугая своим скрипом прохожих. Тогда он шел в Кронштадт устанавливать фуршток своей новой загадочной жизни, которая по прошествии времени оказалась совсем не загадочной. И этой же дорогой, только из Кронштадта в Ленинград, он рванулся к Даше, выиграв свое первое сражение — шлюпочные учения школы Оружия; ему казалось все нипочем, он мог со всем миром обращаться запанибрата и жестоко просчитался: Даша его не ждала, более того, Даша в тот день уходила с другим…

С пристани, перейдя овраг по висячему мостику, они сразу пошли в школу Оружия, мимо Летнего сада, мимо адмирала Макарова, ощутив под ногами хорошо отполированную матросскими ботинками брусчатку Якорной площади.

Вахтенный в проходной даже не взглянул на их документы, узнав, что они прибыли с Севера на похороны мичмана Полякова. Они вошли во двор, и Паленов увидел кирпичное, в четыре этажа здание школы Оружия, застывшее вдоль всего огромного плаца, словно строй новобранцев; сам плац, поросший кое-где чахлой травой; вишневые деревья в дальнем конце. Все это он, оказывается, помнил, как Горицы, и ему стало тревожно и радостно. В строевой части их встретили капитан третьего ранга Кожухов, в прошлом их ротный командир, старшина смены Паленова — Кацамай, тоже поднявшийся в чинах и ставший уже мичманом, вечный недруг Паленова — Катрук. Этот тоже, как и Паленов, носил уже на погончиках три лычки. Паленов узнал их и не почувствовал ни настороженности, ни вражды ни к Кацамаю, ни к Катруку, хотя те и обижали его. Они даже обнялись — перед гробом одного другие становятся терпимее, — похлопали друг друга по спинам: дескать, как ты? А ты как? Да ничего, все нормально.

Кожухов поднялся навстречу дяде Мише — ротный командир всегда был почтителен к своему ротному старшине, — они тоже обнялись, не в охапку, как это сделали Паленов с Катруком, а по-стариковски, трогательно и бережно.

— Скрипим помаленьку? — спросил Кожухов, как бы желая этим сказать, что они сами-то вот скрипят еще, а Михеич уже отскрипелся.

— Скрипим, — ответил дядя Миша машинально, тоже тем самым словно бы говоря, что и рад бы не скрипеть, да оно само скрипится.

— Говорят, на Севера́ ушел?

Дядя Миша скупо улыбнулся:

— Ушел. Собирались все втроем, а один я ушел. Матвеич, тот на корню подгнил. Михеич, стало быть… Ну об нем чего теперь говорить. А я вот на Севера́х.

— Ты всегда был молодцом.

В другое время дядя Миша обязательно бы похвалился: а что, дескать, это все правильно, — но сегодня только безнадежно махнул рукой.

Их разместили в старшинском кубрике, благо старшины все разъехались по кораблям, а скоро пришел и Матвеич, узнавший, что приехал Крутов-старший. Эти обнялись уже по-настоящему, покачиваясь, долго стояли так, уронив друг другу на плечи по скупой слезе. Паленов не узнал бы Матвеича, хотя он и был в форме: от бравого, пузатого главного боцмана линкора «Октябрьская революция» осталась только меньшая половина. Был он худ и желт и тоже, видимо, не собирался задерживаться на этой земле.

— Мы к тебе прямо с аэродрома заезжали.

— Я тоже тебя ждал, а потом не выдержал и махнул в Кронштадт. Сердце изболелось.

— Что он?

— Хорошо лежит.

— Никому не надоел…

— Не-е, Михеич был мужик ненадоедливый. — Матвеич наконец обратил внимание на Паленова: — Что, братец, далеко ли до адмиральского чина осталось?

— Как до неба.

— Ну если как до неба, то это недалеко.

— Прибедняется он, — сказал дядя Миша. — Служба у него пошла. Старшина огневой команды во второй башне.

— Тогда до адмирала уже всего ничего осталось. Мы с тобой в его пору бачковали да старшинам в рот глядели, а он, стало быть, сам людей учит.

— Они теперь все такие… Еще мамку за титьку держит, а сам уже командует: «Лево руля… Лево на борт».

Матвеич с дядей Мишей сдержанно посмеялись, хотя, как показалось Паленову, смеяться-то им сейчас хотелось меньше всего.

Потом начались долгие блуждания по Кронштадту. Сначала сходили в госпиталь, где в морге на льду лежал покойный. «К Михеичу», — говорили патриархи. Оттуда завернули на броненосец, к борту которого уже пристраивалась баржа и рабочие-сварщики заносили на палубу баллоны с газом. Обедали в кают-компании линкора «Октябрьская революция». Патриархов везде узнавали, и, как прежде, приветствовали их первыми даже старшие офицеры, но Паленов видел, что по причалам-то они шли не как прежде, выставляя грудь колесом, словно отставные адмиралы, а ссутулясь и опустив плечи, то и дело шаркая ногами.

Хоронили Михеича в четверг. День с утра занялся на удивление чистый и светлый. Деревья только кое-где тронула желтизна, они еще свежо зеленели, стояли не шелохнувшись, словно бы подчеркивая всем своим видом, что мир этот незыблем и прочен. Даже вечные воды примолкли — залив был тих, — только в гранитные стенки едва слышно шлепались шалые волны. Старший военно-морской начальник распорядился установить гроб с телом в Доме офицеров — для Кронштадта это был высший вид почести. Ближе к десяти с кораблей стали подходить строем команды, появилось много штатских: Михеича в Кронштадте любили.

Паленов на правах близкого постоянно находился в зале, где установили гроб, и ему казалось, что людскому потоку не будет конца. Он искал глазами кого-нибудь из Крутовых, но их не было; видимо, запаздывали. Только перед самым выносом тела он увидел в людском потоке и Крутова-младшего, и Екатерину Федоровну, и Дашу, она тоже увидела его и, пройдя возле гроба, отделилась от общего потока и стала рядом с ним.

Потом был митинг, говорилось много хороших, но в общем-то совершенно не обязательных для этой обстановки слов, по ритуалу их надо было произносить, и они произносились, и дядя Миша с напряжением вслушивался в интонацию говоривших, все время страшась, что они скажут не так или не то; но они говорили то и так, и он понемногу стал успокаиваться, мелко кивая головой.

Тело по городу провезли на орудийном лафете и через западные ворота выехали в чистое поле, которое отделяло крепость от корабельной рощи, где в самом углу находилось Морское кладбище.

Даша шла между дедом и Паленовым, подхватив обоих под руки, и Паленов вспоминал:

— Помню, когда еще юнгой был, так же вот хоронили моряков с «Петропавловска» — народу собралось, как сегодня. Один безногий все кричал с коляски: «Скажите, братцы, что комендор Сивый кланяется!» А сегодня что-то не видно и комендора Сивого…

— Не надо, Саша, об этом. И без того реветь хочется.

— Я совсем не о том говорю. День такой же стоял, хотя и осенний, а теплый и звонкий. Попозже, видимо, дело было, потому что паутинка летела и в небе плыли журавли.

— Неужели ты все помнишь? — спросил дядя Миша, который, казалось, ничего не слышал.

— Помню.

— А я вот все начисто забыл. Как призывались с Михеичем, помню, гражданскую войну помню, эту — тоже помню, а вот что было после войны — все начисто забыл.

— Потом вспомнишь, — сказала Даша.

— Может, и вспомню.

На кладбище опять был митинг. Взвод караульных матросов ружейным залпом трижды разорвал настороженно-ласковую тишину, и среди сосен, с которых градом посыпались сухие шишки, пошло гулять тревожное эхо. Понемногу люди начали расходиться: одни пошли отыскивать знакомые могилки, другие потянулись в город к своим прерванным делам. Возле свежего холмика остались Крутовы, Матвеич, Паленов, кое-кто из школы Оружия, где долгие годы Михеич читал новобранцам и в старшинских ротах основы военно-морского дела, терпеливо перечисляя устройства кораблей, а вместе с тем, словно бы по случаю, повествуя о многочисленных подвигах российских моряков.

— Если помру, — сердито сказал дядя Миша тихим голосом, обращаясь только к Даше с Паленовым, — положите меня рядом. Служили вместе, и лежать хочу вместе. Михеич подвинется, он мужик был покладистый.

В город вернулись только после обеда. Поминальный стол был накрыт в комнате Михеича, в которой он фактически не жил, но содержал ее опрятно и чисто, как корабельную каюту. По всем стенам тянулись стеллажи с книгами, их было так много — и стеллажей, и книг, — что Паленову на первых порах даже показалось, что они ошиблись дверью и попали в библиотеку. Теперь же эта библиотека согласно, выражаясь языком нотариальных контор, завещанию принадлежала Паленову. Незадолго до смерти Михеич писал Паленову: «Моряков много, а историков у нашего флота почти нет, и славная история его, если не считать Веселаго, еще не написана. Подумай-ка об этом». С некоторых пор, точнее, после разговора с корабельным медиком Власьевым Паленов все чаще и чаще возвращался к этой мысли…

За столом было тесно, Даша опять сидела между дедом и Паленовым — это тотчас же все отметили, — и Паленов, чувствуя ее горячее, упругое тело, боялся пошевелиться и скоро ощутил, как от шеи вдоль позвоночника начали скатываться капли пота. Он искоса поглядывал на Дашу, поражаясь ее красоте, и только теперь, замечая на себе взгляды Кацамая и Катрука, начал догадываться, что они ему завидуют — и теперь, когда он сидел рядом с Дашей, и тогда завидовали, когда едва начинал постигать азы артиллерийской премудрости. «Есть люди, — говорил Михеич, — которым постоянно завидуют. А есть люди, которые сами постоянно завидуют». Катрук с Кацамаем, кажется, относились к последним.

Опять было много речей. Дядя Миша не проронил ни слова ни в Доме офицеров возле гроба, ни на кладбище, ни здесь, на поминках. Он словно бы обособился ото всех и жил своей жизнью, ничего не замечая и ничего не слыша; но когда люди стали по одному расходиться — ушел Кацамай с Катруком, ушел Кожухов, ушли многие другие, — дядя Миша налил граненый стакан водки, тяжело подышал, сглотнул комок и глухо, со слезой в голосе, запел:

Редко, друзья, нам встречаться приходится, Но уж коли довелось, Вспомним, что было, и выпьем, как водится, Как на Руси повелось.

Он передохнул, облизал губы, и голос его окреп:

Выпьем и чокнемся кружкой, бокалами, Вспомним друзей боевых. Выпьем за мужество павших героями, Выпьем за встречу живых.

За столом, не сговариваясь, стали подыматься, наполнив свои стаканы чем придется. Дядя Миша пел:

Выпьем за тех, кто командовал ротами, Кто умирал на снегу, Кто в Ленинград пробирался болотами, Горло ломая врагу.

Что-то трагическое и страшное было в этих словах, и не пот уже побежал по спине у Паленова, а мурашки. А дядя Миша пел:

Выпьем за тех, кто неделями долгими В стылых лежал блиндажах, Дрался на Ладоге, дрался на Волхове, Не отступив ни на шаг.

За столом было тихо, как во время проповеди, уже и один, и другой отставили свои стаканы. В паузах слышалось, как в гавани на кораблях били склянки, покрикивал буксир и скрипели швартовые концы. А дядя Миша пел:

Пусть вместе с нами семья ленинградская Рядом сидит у стола. Вспомним, как русская сила солдатская Немцев за Тихвин гнала.

Теперь уже один дядя Миша держал в руках свой граненый стакан, как жертвенную чашу. Он пел:

Пусть и навеки в преданьях прославятся Под пулеметной пургой Наши штыки на высотах Синявина, Наши штыки подо Мгой.

Дядя Миша замолчал, одним махом влил в себя стакан водки, вытер рукавом слезу, которая уже катилась вдоль носа, и сказал словно самому себе:

— Все, Михеич, прощай, стало быть…

6

Паленов спал у Крутовых на диване в гостиной. Накануне с похорон вернулись поздно, долго чаевничали на кухне, вспоминая Михеича, и чем дальше уходил Михеич, тем сильнее Паленов чувствовал, что без Михеича ему будет трудно. Михеич был тем человеком, который умел слушать и молчать. Дядя Миша умел делать, а Михеич — слушать, и порой это было важнее, чем делать. Спал Паленов крепко, и Даша еле добудилась его.

— Как же ты на вахту поднимаешься? — смеясь, спросила она.

— То ж на вахту, — потягиваясь, говорил он.

Все было так хорошо, в распахнутое окно снопом врывалось рыжее солнце, пахнущее невской водой и первым прелым листом, тикали ходики, и на кухне играло радио, но следом за этим светом и музыкой неслышно подкрался вчерашний день, и Паленову впервые захотелось закричать от тоски: «Нет Михеича-то!.. Михеича-то нету!» Он притянул к себе Дашу, прижался к ее холодной щеке губами.

— Как ты сегодня строишь свой день? — спросила она.

— Надо найти командира башни. Он живет где-то на Васильевском.

— Веригина?

— А ты откуда знаешь? — удивившись, в свою очередь спросил Паленов.

— Да уж знаю…

— Ну дела… — Паленов что-то вспомнил, насторожился. — Дела-а, — повторил он.

— Не темни, не надо. Дело случая. Я познакомилась с его женой в публичке. Тогда она, кажется, и женой-то еще не была.

— А Румянцев?

— А что Румянцев? — игриво переспросила Даша, но глаза выдали ее, стали беспокойными. Она присела на краешек дивана. — Не надо, Саша. Все это пустяки… Однажды он был у нас, и я распустилась и кокетничала с ним. Это был как угар какой-то, ослепление. Я и теперь не могу объяснить, что это было.

— Ладно, — сказал он грубовато. — Пора вставать.

— Не будь грубым… Я-то была тогда уверена, что ты совсем ушел из моей жизни.

— Никуда я не уходил…

— Но я-то ведь этого не знала.

— А если бы знала?

— А если бы знала, — просто сказала Даша, положив на колени по-бабьи руки, — то ждала бы и ждала своего Сашу. Ты ведь не знаешь, как порой бывало тоскливо. А почему ты все-таки молчал?

— Я же говорил тебе, что я не молчал. Я писал десятки писем тебе и раньше.

— Какой ты все-таки непутевый!

Паленов приподнялся на локте и будто бы посмотрел в окно, дескать, что там сегодня с погодой, каких ждать от нее неприятностей, но Даша поняла его, подвинулась к нему ближе.

— Слышишь, не терзай себя и не мучай меня. Я на самом деле тогда в Кронштадте растерялась, встретив его. Растерялась не потому, что что-то было, а только потому, что я подумала, что могло что-то быть.

Паленов опять приподнялся и посмотрел в окно, на этот раз не умышленно, интересуясь погодой: ему надо было знать, по какой форме — два или три — следовало выходить сегодня на улицу.

— Знаешь, — сказал он, — я больше ни о чем тебя не буду расспрашивать. Что надо, ты расскажешь сама.

— А ты ревнивый, кажется…

— Только потому, что люблю, — сказал он в свое оправдание.

— А ты не оправдывайся. Мы любим, чтобы нас ревновали.

— Для чего?

— Для того, чтобы знать, что нас любят.

— Мне эту премудрость, видимо, не постигнуть.

— И не постигай. Ты мужчина и оставайся мужчиной. И знаешь что: позавтракаешь и беги к Веригиным, пока они куда-нибудь не ушли. Я отсижу первую лекцию и забегу за тобой. Если ты не передумал, то сегодня же и махнем в Горицы.

— Заметано! — закричал Паленов.

— Тише ты, — ласково потянула Даша, — наши-то еще не все встали.

«Наши-то, — подумал Паленов. — Наши — не ваши. Эх ты, Михеич, Михеич».

Ветер с Невы шевелил на окнах тюль, и солнце на полу и на стенах двигалось, как будто настороженно прокрадывалось в передний угол, в котором было пусто и черно. Чувствовалось, что утро занялось хорошее; видимо, и день обещал отстоять ясным, и Даша сегодня казалась Паленову особенно родной.

Косолапя и загребая подшитыми валенками, в гостиную вошел дядя Миша, помятый, небритый, невыспавшийся, сердитый, в парадных брюках, небрежно забранных в эти самые валенки, в тельняшке. Посмотрел на Дашу с Паленовым, глухо спросил:

— Спишь?

— Не-е, разговариваем.

— Какие ж это разговоры, когда дама, прошу прощения, при параде, а кавалер лежит кверху брюхом.

— Патриарх, ты не совсем точен, — возразила Даша, — пузо у кавалера прикрыто.

— Прикрыто не прикрыто — не в этом дело… Это в-третьих. А в том, что, если ты куда-то собралась, туда и иди. А мы — люди свободные.

— Патриарх, я тебя не понимаю. Ты что-то задумал нехорошее?

— Было б мне сколько тебе, может, я чего-нибудь нехорошее и придумал бы, а в моем возрасте все только хорошее придумывается.

— Скажите-ка, — произнесла Даша с едва прикрытой иронией, которую в прямом смысле и иронией не назовешь, но в то же время и серьезного в таком голосе маловато, так, что-то вроде легкой шпильки — и не больно, но и ойкнуть хочется.

— В-третьих, тебе сказано: проваливай. Нам тут кое-чего обмозговать надо.

— Все уже, патриарх, обмозговано. Сегодня мы едем в Горицы.

— Кто это — мы? — тоже не без ехидства поинтересовался дядя Миша. Сдернул с Паленова одеяло и закричал радостным голосом: — А ну марш мыться!

Паленов подхватился, натягивая сбившуюся тельняшку, и, с удовольствием шлепая по холодному паркету босыми ногами, опрометью бросился в ванную комнату.

— Так вы что придумали? — уже серьезно спросил дядя Миша.

— Хотим сегодня поехать в Горицы.

— Так это как понимать, черт вас дери, в-пятых?

— Не знаю, — тихо сказала Даша, и дядя Миша понял, что она смущена и растеряна, но не столько смущена, сколько растеряна, и не стал больше ни о чем расспрашивать, только сказал:

— Ну-ну…

Они условились, что встретятся дома за обедом и тогда уже окончательно решат, ехать ли им в Горицы, и если ехать, то когда лучше это сделать, и Даша упорхнула. Паленов с дядей Мишей молча напились чаю, и дядя Миша как бы между прочим спросил:

— К Веригину пойдешь?

— Самогорнов наказывал отнести сверток.

— Можно и сходить, — сказал дядя Миша таким тоном, как будто его самого упрашивали сходить к Веригину, а он все еще раздумывал, идти ли ему или не ходить. Он начал собираться первым: обулся в черные штиблеты, заметил, что брюки помялись, надел новые, почистил на кителе пуговицы, словом, привел себя в божеский, как говорили раньше на флоте, вид, и они отправились к Веригиным, решив идти пешком.

На улице день не был таким ласковым, каким казался из окна. Хотя солнца было много, но вдоль Невы дул сильный ветер, мел набережные, рыхлил воду и гнал ее перед собою крупными волнами, и был этот ветер достаточно холодным. Дядя Миша с Паленовым поежились, но возвращаться домой, чтобы утеплиться, не стали и быстро взошли на Дворцовый мост, упавший другим концом на стрелку Васильевского острова. Под мостом маленький, прокопченный насквозь буксир, дымя тонкой трубой, вел длинную связку плотов. Даже не верилось, что такая маленькая посудина, похожая на жука-плавунца, может волочить за собою такой караван; в какую-то минуту подумалось, что это не он волочет плоты, а плоты волокут его, а он противится и всячески упирается; но как бы там ни было, буксир проволок свои плоты под одним мостом и повел их к следующему.

— Видишь — Ростральные колонны, — сказал дядя Миша просто так, потому что надо было что-то сказать, ступив на остров.

— Почему же Ростральные?

— Потому что где-то в Генуе или в Венеции был такой обычай: носами, иначе говоря — рострами, побежденных кораблей украшать колонны. Вот и мы тоже, став морской державой, в честь своих побед на море поставили эти колонны, приделав к ним ростры, а возле каждой колонны посадили по мужику и бабе. Символически, конечно. У нас в России все должно быть парно, потому как у нас не в пример другим странам семья всегда стояла на первом месте. А вообще-то, конечно, это символы. У первой колонны мужик с бородой — это Волхов, а женщина красивая — это Нева, значит. А у той колонны — Днепр с Волгой. Четыре исконные русские реки, по которым шли пути во все земли.

— Днепр-то, положим, по Украине течет.

— А Украина-то тебе что? Да такая же русская земля! И украинец такой же русский человек, только маленько похитрей будет, ну и само собой — побогаче. Земли у него привольнее, оттого и достатку больше. А так все едино: и кровь, и вера. Мы что дети у одной матери.

Миновав Кунсткамеру и бывшие Двенадцать коллегий, а ныне — Университет, Соловьевский садик с Румянцевской колонной, они вышли на нужную линию, пересекли Большой проспект и, не доходя два дома до Среднего проспекта, завернули под арку во двор-колодец, обогнули угол и во втором дворе нашли лестницу, где, по их предположениям, должен был проводить свой отпуск командир второй башни старший лейтенант Веригин.

Дверь им отпер тесть Веригина. Он выслушал дядю Мишу, пытливо разглядывая его, и вдруг спросил обиженным голосом:

— Что ж ты, не узнаешь меня, патриарх? Я же с «Кирова».

— Ишь ты, — сказал, изменившись, дядя Миша, — а ведь я тебя на самом деле не узнал. Ты ж тогда был матросиком. Вот таким молодехоненьким. — Дядя Миша ткнул большим пальцем куда-то за плечо, где, по его мнению, должен был стоять Паленов.

— Верно, был и матросиком, и старшиной, а теперь рабочий класс — гегемон.

И они — дядя Миша и гегемон — обнялись. Гегемон даже полез целоваться, но дядя Миша легонько отстранился, и все получилось чинно и благородно.

— Сколько лет, а? — спрашивал гегемон.

— Сколько зим, а? — вторил ему дядя Миша.

На шум, поднятый ими, выглянула Варя и, увидев посторонних и смущаясь своим положением перед этими посторонними, хотя дядю Мишу она и узнала, тотчас же скрылась; следом показался Веригин, изумленно воззрясь на них, словно бы даже не веря глазам своим.

— Михаил Михайлович, Паленов, да вы что — не с неба ли свалились!

— Не, Андрей Степаныч, мы не к тебе — мы с похорон. Может, знал патриарха Михеича?

Михеича Веригин не знал, но на всякий случай кивнул головой, тем более что патриарх Михеич, судя по словам Крутова, ушел в далекие странствия и не знать его было бы неудобно.

— Такой солидный, с брюхом, — сказал тесть. — Он еще на «Октябрине» боцманил.

— Это Матвеич, не путай. Он среди нас был самый толстый, а теперь тоже усох. А Михеич всю жизнь был тощий.

— С голым черепом еще.

— При чем тут голый череп? — обиделся дядя Миша. — Михеич голова был, а ты — голый череп. Сам-то ты голый череп!

— Не, я ничего, — смиренно сказал тесть, верно угадав, что гость начал сердиться, а это, по его твердому убеждению, было ни к чему, потому что неожиданно с утра заявилась хорошая компания, с которой можно душу отвести, а теперь эта самая компания могла так же неожиданно расстроиться. — Не-не, я ничего, — забеспокоился он.

Но он зря беспокоился, компания не расстроилась, и скоро все сидели за столом в комнате Веригиных. Варя уже не стеснялась своего положения и важно, словно гусыня, плавала от стола к буфету, от буфета к столу, и не прошло часу, как можно уже было держать речи, и тесть решил это сделать первым, хотя Варя и мигала ему, и делала глазами, чтобы он помолчал, но гегемон молчать не желал и поэтому ничего не замечал и на все предупреждающие жесты просто не обращал внимания. Наконец он поднялся и важно сказал:

— Я позволю себе от лица хозяев, так сказать, приветствовать в нашем доме патриарха флота. Что такое патриарх? Патриарх — это старший или старейший, а значит, в некотором роде и главный. Вот что такое патриарх. А что такое флот?

— Допустим, мы это знаем, — недовольно сказал Веригин. Ему хотелось поговорить с Паленовым, а тут взял да и вылез тесть, теперь сиди и слушай его благоглупости.

— Россия создала флот, а флот создал Ленинград, значит. Вот что такое флот.

— Понятно, — опять сказал Веригин, помогая тестю закруглиться, но тот этого хода не понял, вернее, не захотел понять и начал хорошо так воодушевляться:

— Флот — это кузница, где бесформенные куски железа проходят соответствующую обработку, по-нашему говоря — ковку, закаливаются и становятся, так сказать, эти самые куски, если говорить начистоту, — гегемон перевел дух и склонил голову набок, — человеками. Я тоже, между прочем, прошел эту кузницу, спытал все на своей шкуре и навечно останусь благодарным флоту, что вывел он меня в люди. Был я кто — крестьянский сопливый парнишка, а теперь я кто есть? Теперь я рабочий класс, так сказать, гегемон.

— Над кем же ты гегемонишь? — вяло и безразлично спросил дядя Миша Крутов. — Чтобы гегемонить, силу надо иметь, а она у тебя есть?

— Есть! — торжествующе провозгласил гегемон. — Вот она! — И он простер над столом мосластые, жилистые свои руки, почерневшие от огня и металла.

— Для начала ничего, — одобрил дядя Миша, и старики, кажется, поладили между собой.

Веригин повернулся к Паленову, начал расспрашивать о башне.

— Все в порядке, товарищ старший лейтенант.

Веригин недовольно поморщился:

— Не на службе, да и не при форме я. Давай как все.

— Добро, только не сразу. К этому надо привыкнуть.

— Так что в башне?

— Башню взял под свое начало комдив Самогорнов. Корабль на перестое. Ну и в башнях кое-чего понемногу мастерим. Словом, планово-предупредительный ремонт.

— Добро. Ты когда возвращаешься?

— Через неделю.

— Следом за тобой я приеду.

Варя не удержалась, прошла из-за стола к кушетке, на которой лежал сверток, привезенный Паленовым, загородив его собою от мужчин, начала разворачивать и ахнула от удовольствия.

— Андрюша, смотри какая прелесть! — сказала она, поворачиваясь к мужчинам и держа на вытянутых руках голубой байковый комбинезончик.

— Ах, Варя! — сказал с досадой Веригин.

— Да ты только посмотри, какая прелесть!

— С умыслом прислал Самогорнов-то — голубое для парня, — заметил дядя Миша.

— А у нас и будет парень, — не без тщеславия сказал тесть.

Варя рассматривала комбинезончик и улыбалась. Живот ее, который она постоянно загораживала от посторонних глаз, бесстыдно выпятился, сделав ее фигуру особенно бесформенной, хотя, по существу, эта бесформенность была некой условной формой высшей человеческой красоты.

Веригин спустился во двор проводить дядю Мишу с Паленовым, смущенно начал оправдываться, имея в виду тестя:

— Мужик он неплохой, но есть слабость — поговорить любит. Раньше он по пивным шлялся — там у них что-то вроде клубов было, рабочие собирались, газете читали, о политике спорили. Теперь почти не ходит, плачется, что исчезают из пивных хорошие разговоры, остается одна пьянь.

— Ты не оправдывай его — все мы такие, — сказал дядя Миша. — А его я еще по флоту помню. Бравый был мужик…

7

С Витебского вокзала они ехали поездом до Новгорода, там предполагали пересесть на пароход, который ходил до Старой Руссы, и уж из Старой Руссы добраться до Гориц любой оказией.

Черные, закопченные пригороды, сметенные войной и снова воскресшие, скоро сменились веселенькими дачными поселками, которые выросли на местах прежних барских загородных усадеб, тоже сбритых войной под корень. Дядя Миша заворочался, закряхтел и сконфуженно полез в сумку за провизией.

— Неужели проголодался? — удивилась Даша.

— Порядок такой, — покорно отозвался дядя Миша. — В поезде только и поесть.

Впрочем, по всему вагону уже закусывали, а кое-где мужички, боязливо косясь по сторонам и покашливая, словно только что пришли с мороза, наливали в жестяные кружки из зеленых бутылок. По вагону ветерком гулял говорок, который заметно после выпитого крепчал и наливался.

— А и я поем, — весело сказала Даша.

Паленов смущенно улыбнулся — с той минуты, когда они сели в поезд, он словно бы потерялся, боясь встретиться с Дашей взглядом, и все чего-то тушевался и краснел — и тоже потянулся за куском.

— Тут тебе не каюта, — заметил дядя Миша. — Ешь как хочешь. Вот вилка, а лучше — руками. Когда трясет — лучше руками.

Поезд катился среди леса, уже охваченного первым осенним огнем. Дым от паровоза падал на ветви деревьев, словно на руки, укладывался пластами и долго не расходился. Лес был задумчив и печален.

В Рогавке поезд стоял полчаса, и многие пассажиры пошли в лес пособирать ягод, которых здесь, говорили, росло много. Паленов вспомнил, что в войну тут рельсы были, сняты и по насыпи ездили на дровнях, впрочем, на дровнях мало кто ездил, больше волочились с саночками. Пробирался и он с бабушкой здешним трактом по немецким тылам, минуя большие села, в которых стояли войска. Он повертел головой, пытаясь хотя бы что-то высмотреть из того почти забытого дня, но тогда стояла зима и было много снега, а теперь тихо расцветала осень, и главное — тогда гремела война; он запомнил, как война продвигалась по их земле, а Рогавку он забыл.

— Ты где? — спросила его Даша.

— А?.. — отозвался Паленов, поняв, что Даша спрашивает его, но не разобрал, что она спросила, и тотчас же очнулся от прежних видений.

— Ты куда-то ушел.

— Ушел… — повторил за, Дашей Паленов. — Мы тут с бабушкой в войну побирались, а вот где — не припомню.

— Потом вспомнишь.

— А может, и не вспомню. Может, и не надо вспоминать-то…

Они спустились с песчаной насыпи и сразу попали в лес, сухой и настороженный, словно бы испуганный. Палой листвы было уже много, и она шуршала под ногами и легонько потрескивала. Сразу же за березками оказались мшистые кочки, на которых рос брусничник, сплошь увешанный беловато-розовыми ягодами. Они сперва ели сами, потом разохотились и набрали полную бескозырку, и когда собирать уже стало некуда, Даша неожиданно прижалась к Паленову, тихо спросила:

— Куда ты меня везешь?

— К нам, — так же тихо ответил он, боясь, что их могут подслушать, и их как будто подслушали: густым басом заревел паровоз, требуя, чтобы они сейчас же шли в вагон.

Даша засмущалась:

— Смотри-ка, какой сердитый. Даже поцеловаться толком не даст.

Из лесу группами и в одиночку повалил народ, возле поезда опять стало оживленно, и никто не хотел садиться в вагоны. Дядя Миша, взгромоздясь на поленницу из шпал, окружил себя бородатыми мужиками и ребятней, рассказывая байки. Проходящий мимо них старший кондуктор, длинный и тощий, с полевой сумкой на боку, которая при ходьбе колотила его по тощему заду, взмолился:

— Товарищ военный моряк, ехать же надо! Ну я вас прошу, товарищ военный моряк, кончайте эти безобразия!

— Кто тут безобразничает? — громким веселым голосом вопросил дядя Миша. — А ну марш по вагонам!

Все, словно бы ждали этой команды, начали садиться, и скоро поезд, скрипнув сцеплениями и тормозами, стал дергаться, как припадочный, и, подергавшись, ровно и неторопливо покатил вдоль сарафанно-березового царства, над которым уже меркло и затухало небо и призрачная темнота ложилась возле комлей деревьев.

В Новгороде они не без труда устроились на пароход, который отправлялся в Старую Руссу вскоре после полуночи. В третьем классе, куда им достались билеты, было тесно и душно. Воздух сперло, лампочки горели вполнакала, и по кубрику блуждал желтовато-серый полумрак. Негромко и беззлобно переругивались женщины, навзрыд плакал ребенок и просился на волю, неподалеку от них храпел мужчина, посвистывая носом, как чайник, а в стороне костлявая старуха недоумевала громким ломающимся голосом:

— О господи, вся Расея куда-то тронулась. Все едуть, едуть, а в какую сторону едуть — никто не знает не ведает. Грешили много, вот теперь и маются.

— Как страшно, — зябко ежась, сказала Даша. — Грешили много — теперь маемся. Что это: печаль юродивых или юродивая печаль?

— Печали теперь много, — словно бы для себя подтвердил дядя Миша. — Теперь счастливых мест не осталось; куда ни кинешь взор, везде печаль.

Даша улыбнулась:

— Патриарх, ты стал выражаться высоким стилем.

— И что делать-то?.. Раньше бы Михеич так выражался, да ведь нет теперь Михеича-то… Стало быть, мне придется за него говорить.

Заскрипели за бортом швартовы — тут их называли причальными концами, — пароход захлюпал, запыхтел, закачался, шаркая бортом о дебаркадер, начал выгребать на стремнину и скоро, содрогаясь всем своим большим шатким телом, заплюхал плицами. Городские огни медленно поплыли за корму и, теряясь в ночи, стали сливаться между собою и меркнуть.

В кубрике начали укладываться спать, уснул ребенок, разговоры поутихли, кончилась перебранка, угомонилась и костлявая старуха, и сразу стало слышно, как шумит и скребется за бортом вода. Дядя Миша повозился, повозился на своей лавке, поворочался с боку на бок, натянул на лицо фуражку, заслонив глаза от синего света ночной лампы, и тихонько захрапел.

…Даша с Паленовым сели поближе к трубе, от которой тянуло теплом, и начали молча смотреть на берег, который надвигался на них темными громадами стен и колокольней, едва виднеющейся в ночи.

— Юрьев монастырь, — сказал Паленов, — а дальше Перынский скит, за которым Ильмень. Там, где скит, раньше реликтовая роща росла, а посреди нее Перун стоял. Тут Русь тоже крестилась.

— Ты хорошо знаешь историю.

— Бабушка у меня была великая охотница до старинных преданий. Бывало, вечера напролет могла рассказывать и были и небылицы. — Паленов неприметно улыбнулся в темноту. — А сейчас мы идем — по-ильменски, бежим — древним путем из варяг в греки. Из Волхова этот путь пойдет в левый угол озера, в Ловать, а если править прямо, то к утру мы вышли бы в Горицы.

— Что ты чувствуешь, когда вокруг тебя наконец-то все родное? — спросила Даша, двигаясь, чтобы найти местечко потеплее, и невольно прижимаясь к нему.

— Я ничего не чувствую, я только боюсь, что тебе не понравятся наши Горицы. Они совсем не такие, какими я тебе представил их. Они хуже, но они же и лучше.

— Смешной ты… Мне уже все ужасно нравится.

— Я обещал Михеичу показать их…

— Нам теперь всем долго будет не хватать Михеича.

Перынь ушла в сторону, и сразу от Сергова налетел ветер, обдал брызгами нос парохода и прогулочную палубу, которая тотчас же потемнела и стала различимой в ночи; пароход закачался, как поплавок, подставляя волне один борт и проваливаясь другим. Луны не было, и облака шли низко, белея краями, и все озеро, черное и гневное, тоже белело гребнями волн, которые вспыхивали одна за другой и долго не гасли, как бы силясь слиться в один большой огонь. Так горит по весне сухая прошлогодняя трава, только от того огня бывает жарко, а этот словно бы холодил душу и вселял мистический ужас.

— Какое страшное озеро…

— Ну что ты, — возразил Паленов, — сейчас и шторма-то, кажется, нет. Так, крепкий ветер. Шелонником у нас зовется.

Даша помедлила и спросила:

— А на море так же страшно?

— Почему страшно? Напротив, совсем не страшно. Да ведь на походе мы чаще всего и моря-то не видим. Сидим возле орудий, кое-чем занимаемся… Какие же там страхи?

— А все-таки страшное у вас озеро.

— Ильмень на самом деле опасный для плавания.

— Ты из-за него пошел на флот?

— В основном из-за него…

— Теперь я, кажется, начинаю понимать тебя.

— А раньше не понимала?

— Нет, почему же, и раньше понимала, но в том понятии не было какой-то завершенности. Ты как-то особенно близко стоишь к природе. И многие черты твоего характера, взятые отдельно, просто непонятны. Теперь я могу, например, понять, почему ты порой бываешь суров и неласков.

— Это плохо?

— Сказать, что это хорошо, — нельзя. Но и утверждать, что это плохо, тоже, видимо, не следует. Главное в другом: надо понять, в чем тут дело, а поняв, или принимать, или не принимать.

— И что же?

— Мне нравится это озеро, — помолчав, заметила Даша. — Оно гневное, но, если хорошенько присмотреться к нему, оно не страшное. Оно загадочное, почти таинственное. И нет на нем ни одного огонька.

— Пароходы здесь редко ходят. А рыбацкие соймы огней не несут.

— Почему?

— Не принято.

— На самом деле страшное озеро, какое-то пиратское! А эти соймы — большие лодки?

— Большие, с двумя парусами.

— И без огней ходят?

— Без огней.

— Пиратское озеро с призраками. И тебе приходилось ночью бывать посреди озера?

— Тыщи раз…

— И не страшно было?

— А чего бояться? Мы же на соймах выбегали.

— Но чего-то ты все-таки боишься?

— Боюсь темноты.

— Как же ты боишься темноты, а выбегал в озеро ночью?

— Так днем рыба не ловится. Ее ночью плавят. Да и темноту-то я боялся на берегу, а не в озере. В озере темноты бояться нечего. — Он приобнял ее за плечи и, почувствовав, что они холодные, спросил: — Ты не озябла?

— Немножко.

— Я схожу за бушлатом… Тебе не страшно одной оставаться?

— Страшно.

— Тогда пошли вместе.

— Я посижу одна. Хочу, чтобы мне было страшно. Ты иди, только недолго.

Паленов спустился в теплый коридор, в котором было светло, пахло машинным маслом; палуба под ногами все время подрагивала, и из открытой двери слышалось, как сопит, чавкает и ворочается машина. В кубрике храпели на все лады и голоса, опять плакал ребенок, и костлявая старуха бормотала в полусне:

— Едуть, а куда едуть, и сами не знают.

Духота казалась осязаемой, и Паленову захотелось раздвинуть ее рукой, как завесу, и войти в светлое и хорошо проветренное помещение, и он мельком подумал, что в матросском кубрике народу живет побольше, а воздух чище. Дядя Миша уже не спал. Молча, кивком головы, спросил: «Где вы шляетесь?»

— Мы наверху, возле трубы.

— Пойду к вам. Мочи тут нет, хоть топор вешай.

Они поднялись наверх. Паленов набросил на плечи Даши бушлат, спросил:

— Натерпелась страху?

— Представь себе — нет. Когда долго смотришь на воду, невольно привыкаешь к ней.

— Эх, Дарья, тебе бы парнем было родиться! — позевывая, заметил дядя Миша. Он часто произносил эту фразу, и поэтому на нее не обратили внимания.

Ночь стала редеть, четче означились облака, как будто их подрисовали карандашом. Они плелись с запада на восток серо-лиловыми грядами, накатываясь одна на другую. В стороне они сеяли дождь, а здесь было сухо и хорошо виделось во все стороны. Вода в озере была иссиня-бурой, сплошь покрытой белыми смушками. Прямо по носу означился низкий берег, туго увитый лозняком, а в озере, словно призрак, под черными парусами шла двойка — две двухмачтовые соймы, которые уже, видимо, закончили ночную ловлю, выбрали сети и теперь бежали домой.

— Благодать-то какая! — только и сказал, осмотревшись, дядя Миша.

8

К Горицкой повертке они добрались к обеду, поднялись на гору, на которую от большака шел прогон, постояли.

— Благодать-то какая… — опять сказал дядя Миша.

Село лежало между двух моренных холмов. Холмы эти, называемые тут горами, напоминали застывшие пологие волны, одни концы которых обрывались озером, а другие сходили в распахнутую долину. Прямо на круче стояла белая церковь под зеленой крышей с зелеными же куполами, слева и справа от нее дремали парки, посреди одного из них, как гриб, выглядывал Путевой дворец. А за всем этим: за церковками, за парками и Путевым дворцом — голубой глазурью сияло озеро. На этой глазури застыли двойки, не успевшие добраться до своего берега. Паруса на соймах были распущены; судя по всему, рыбаки насвистывали новый ветер.

— Благодать-то какая… А ты говоришь — Севера́. Да у тебя свои Севера́. Показывай, где тут твои хоромы.

— А вон домишко посреди села, под железной крышей.

— Ничего домишко. И сад есть?

— Был. Теперь не знаю. Может, вырубили.

Даша притомилась за ночь, которую они, по сути, провели на палубе, и только молча ахала; ей все нравилось и временами начинало казаться, что все это она уже видела однажды, но только забыла, а теперь все припомнила и это припомненное было именно таким, каким она видела.

К усадьбе они прошли задами, чтобы не привлекать к себе внимания, но их все-таки заметили, и тотчас же появились бабка Матрена Ловцова, переломленная в пояснице, и бабка Паша Гусева, любившая по любому поводу, а чаще без повода кричать: «Я говорила! Я говорила!» — а получалось: «Я горилла! Я горилла», тетка Стеша Плотникова и высоченная тетка Маша Звонцова, каждая со своим ведром и половой тряпкой; они заохали, засуетились, отперли дверь, растворили все окна и принялись за приборку. Скоро и печь растопили, чтобы выгнать сырость, поставили в чугунке картошку вариться, принесли цветы, которые после отъезда Паленова бабка Матрена Ловцова да бабка Паша Гусева взяли к себе в избы, повесили занавески на окно, и в доме хорошо запахло сырыми полами, как после капитальной уборки, когда все скребется и моется и каждая вещь сдвигается со своего места, чтобы не осталось неметеного угла. А потом появились сушеные снетки, и молоко свежее в крынках, и молоко топленое в горшках, творог, сметана, яйца, огурцы. Дядя Миша было полез в портмоне за деньгами, но на него дружно замахали руками: чего еще удумал, да мыслимое ли дело за угощение брать, креста на тебе нету, родной-желанный, не русский, что ли?

— Свой я, бабоньки, с Ладоги, — застеснялся дядя Миша.

— Ну если свой, тогда что ж… Поперву и простить можно.

Даша сперва не могла найти себе места, все переходила из комнаты в чулан, из чулана в столовую, а потом сразу как-то осмелела, поняв, видимо, что теперь ей здесь хозяйничать, и все у нее стало получаться, и бабка Матрена Ловцова с бабкой Пашей Гусевой одобрительно закивали головой:

— Так, девонька, так… Оно и ладно будет.

Тетка Стеша Плотникова, улучив минуту, спросила Паленова:

— Молодая, что ли?

— Нет еще…

— Хорошая. Только больно тоненькая. Подует ветерок, как бы не переломилась.

А там шел с озера Василий Моряков, молодой мужик, вернувшийся с фронта без ноги, закричал с мостков:

— Здорово, служивый!

Был Василий Моряков щуплый и жилистый, как будто свитый из одних жгутов, и хотя ходил с костылем и палкой, но в озере управлялся ловко, не боялся никакого ветра, порой даже трудно верилось, что он в одиночку и ставил сети, и пробирал их, и черт знает что еще он там делал, но, как правило, никогда на гору без рыбы не возвращался. Умел шутить он со смертью, и в разведке шутил — ногу потерял почти случайно, подорвавшись на мине, — и теперь шутил, и все ему сходило с рук, но, видимо, только потому и сходило, что бесстрашен был и проворен как дьявол. За то время, что Паленова не было в Горицах, Василий Моряков еще как будто усох и потемнел лицом, и дальше, казалось, ни усыхать, ни темнеть уже было некуда.

— Заходи, Сергеич, — позвал Паленов.

— А ужо погоди, порты переодену, — ответил, осклабившись, Моряков и тут же закричал жене, тащившей за ним корзину с рыбой: — Валюха, а ну-ка набросай служивому судаков!

Валентина молча, улыбаясь, поздоровалась, поставила корзину к ногам и выбрала из нее самых крупных трех судаков — она уже тоже знала, что к Паленовым — это неважно, что дом пустовал, — приехали трое: сам Паленов с молодой и еще какой-то, должно быть, в чинах, потому что в теле и важный.

Снеди нанесли столько, что пришлось раздвигать стол — дедовский, сказала бабка Матрена Ловцова. Даша весь его заставила тарелками и тарелочками, которые в избытке нашлись в старомодном, того же дерева, что и стол, буфете. Но что-то еще не умещалось, и пришлось это что-то составить на подоконники. Даше уже нравилось хозяйничать, и она летала от стола к буфету, от буфета к печи. Все эти многочисленные бабки Матрены и Паши, и тетки Стеши, и тетки Маши, которых она никак не могла запомнить, мешали ей, а потом вдруг сразу стало просторно: она даже не заметила, как все они одна за одной незаметно исчезли. Она растерянно прошла по пустым комнатам, думая, что где-то там должны быть патриарх или Паленов, но ни того, ни другого не оказалось, она негромко окликнула, подождала, думая, что отзовутся, крикнула погромче и чего-то испугалась. Она присела на сундук, огромный, темный, окованный черным железом, и, пригорюнясь, посидела так, сложив на коленях руки, потом поднялась, подошла к стене с фотографиями и долго, почти бессознательно разглядывала их.

Фотографии были старые, пожелтевшие и выцветшие за стеклом, и некоторые из них, даже под стеклом, засидели мухи. Даша попыталась угадать, кто же смотрел на нее из своего далекого далека, и, кажется, нашла мать и отца Паленова. Саша был похож сразу на обоих, а вернее, родители чем-то неуловимо дополняли друг друга, оба были в военной форме, со шпалами в петлицах. Она не знала, какие чины могли означать эти шпалы, но догадалась, что чины у родителей Паленова были большие. Он почти ничего о родителях не рассказывал, ей сейчас даже подумалось, что он почему-то скрывал от нее, что они были военные, только однажды сказал об этом, и то, кажется, мельком. Сбоку от родителей из отдельных рамочек глядели солдат с двумя Георгиевскими крестами на широченной груди и миловидная женщина в темной до пят юбке и жакете в талию с длинным рядом мелких пуговиц. И о них Паленов, кажется, тоже ничего не говорил; впрочем, если эта женщина в юбке до пят — бабушка, то ее-то он часто вспоминал, но сколько же тогда было лет той бабушке? Ах, милые, далекие и почти забытые бабушки и дедушки, могли ли вы когда-нибудь подумать, что много лет спустя пройдет по вашим половицам какая-то Даша Крутова и бесстыдно начнет рассматривать ваши давно пожелтевшие, но ставшие родными лица? Даша показала им язык и весело погрозила пальцем, но тотчас же поняла, что грозила-то она праху, и ей стало жутко.

— Саша! — позвала она, помолчала и снова окликнула? — Патриарх!

И стало тихо в доме, на кухне капала вода, и ходики, уже кем-то пущенные, энергично и ровно отсчитывали свои роковые секунды. Даша удивилась, что до той минуты, когда ей стало жутко, она не слышала ни ходиков, ни звона капель, ни самой тишины, а теперь все это сделалось осязаемым, как будто ожило. Она с воплем выбежала в сени, из сеней в проулок, остановилась, прижав ладонью ходившую ходуном грудь.

За двором на чурбачках сидели человек пять-шесть бородатых мужиков и среди них Паленов с патриархом. Мужички важно, отставив мизинцы, курили «Казбек», покашливая от непривычно легкого табака, и степенно разговаривали. Даже стало смешно, что она убоялась, и Даша, смеясь, подошла к ним и неловко подала руку мужику, сидевшему с краю, будучи не очень уверенной, что поступает правильно, но мужики это оценили и приняли хорошо, начали галантно приподнимать свои зады, называясь дядями Колями и дядями Федями.

— Ай да хозяйка! — сказал один из них.

— А если хозяйка, допустим, еще и лафитничек поднесет, — добавил другой, — то и совсем оно будет кстати.

Даша растерянно посмотрела на Паленова, дескать, ну что же ты сидишь-то, ведь надо же что-то делать, потом с тем же немым вопросом она обратилась и к патриарху, но и Паленов, и дядя Миша не спешили ей на помощь, а только улыбались, и Даша поняла, что от нее ждут решительного слова, и она немного сердитым голосом сказала:

— Не здесь же подносить… Милости просим в дом.

Мужики стеснительно посмеялись: хе-хе, оно, дескать, конечно, но все ж таки оно как будто вроде бы и неудобно.

— Это конечно, — опять сказал первый, а второй, за ним и другие начали улыбаться:

— Неудобно вроде бы… знакомы-то мы еще мало. Опять же будто бы и время буднее.

Последние слова показались Даше настолько резонными, что она даже растерялась, не зная, что дальше делать, и уже почти с мольбой посмотрела на Паленова. Тот поднялся, отряхнул брюки:

— Полно, мужики. Даша ведь угощает.

Мужики довольно охотно, несмотря на то что время было буднее, начали подниматься, одергивая на себе кургузые пиджаки и полувоенные кителя, и гуськом, чувствуя некоторую робость и стеснение, соответствующие моменту, потянулись к крыльцу.

Паленов с Дашей приотстали, а Даша попеняла ему:

— Что же ты меня одну оставил? Это в некотором роде свинство.

— Я хотел, чтоб ты поскорее с домом поладила.

— Как поладила? — не поняла Даша.

— Приобвыкла, что ли… Дома́-то обживают люди, и дома́ это помнят.

Даша подумала о карточках, которые только что разглядывала, о своем испуге, который пришел не со стороны, а как будто сам по себе родился в ней самой, взяла Паленова под руку и тесно прижалась к нему.

— Ты мне ничего не рассказывал про своих, — сказала она тихо. — Мне пришлось самой с ними знакомиться.

— Ну и как?

— Я почему-то их испугалась.

— Не бойся их, они были люди добрые, и ты бы им теперь понравилась.

— Они мне тоже понравились. Особенно тот солдат, с Георгиевскими крестами.

— Это мой дед. Я его не знал. Он погиб еще в ту мировую войну.

— А родители у тебя были военные?

— И не только родители, но и все дядья. И все они погибли. И не только наша семья была военная. В Горицах несколько таких семей. В старые-то годы Горицы были военным поселением.

У крыльца Паленов придержал Дашу, нерешительно потоптался.

— Подойди-ка, что я тебе хочу сказать… — Он стал сразу растерянным и смешным, как птенец, выпавший из гнезда, которому все интересно и все одинаково страшно, и Даша тоже почувствовала себя беззащитной, потому что этим щитом был для нее Паленов, который и сам теперь нуждался в помощи. — Видишь ли, Даша, а я не могу быть военным…

— Как не можешь, когда ты уже моряк? — Даша явно чего-то не понимала, потому что она не этого ждала и не к этому готовилась.

— Я не буду поступать в училище… Я никогда не стану адмиралом, — с сожалением, но больше со злостью сказал Паленов.

— Паленовым-то, надеюсь, ты останешься?

— Если только ты не подомнешь под каблук.

— Да уж не подомну. — Даша быстро провела ладонью по его щеке и шагнула в сени первой, подумав, что вот она все и сказала, но сказала совсем не так, как она ожидала этого… — Саша! — Она обернулась к нему. — Ты знаешь… все это как-то…

— Я люблю тебя.

— О господи…

— Я люблю тебя…

Она потерлась носом о его грудь, подняла на него свои большие, ставшие шальными глаза.

— Пойдем же, там гости ждут…

Гости уже смиренно и чинно сидели за столом, дядя Миша хозяйничал, наливая из бутылок в лафитники, приговаривая, что день хотя и будничный, но не настолько будничный, чтобы возбранялось выпить, а вроде бы и праздничный, когда елей не возбраняется. Завидев Дашу с Паленовым, мужики покивали головой и легонько пошевелились, словно бы теснясь и освобождая место за столом, хотя место Даше с Паленовым было оставлено во главе стола.

— А неладно, мужики, — сказал Паленов. — Надо бы бабку Матрену, и бабку Пашу, да тетку Стешу, да тетку Машу покликать. Опять же и без Васи Морякова нельзя почин делать. Обидеться может.

— Может, может, — согласились мужики, и один из них, худенький и проворный, быстро вышмыгнул из-за стола, крикнув: — Я мигом!

И верно, скоро и бабка Матрена, и бабка Паша, и тетка Стеша с теткой Машей, и Вася Моряков с Валюхой, и еще сколько-то человек — там уж было не до счету — появились в застолье, опять же неся с собой кто что: крынку молока, чашку творога, десяток яиц, корзинку слив…

Выпили по одной, по второй, за молодых особо — деваться было некуда, и пришлось целоваться, — выпили еще, и всем захотелось петь. Валю Моряков послал за гармонью, и пока она ходила, женщины затянули:

Журавли длинноногие не нашли пути-дороги. Они шли полосой, боронили бороной. Борона железная — поцелуй, любезная, Борона стальная — поцелуй, родная.

Принесли гармонь, Вася Моряков попиликал-попиликал для куража, а потом рванул страдания и сам же запел, притоптывая ногой.

Эх, солома, ты солома, Яровая, белая. Знала ты одна, солома, Что я в девках делала.

Женщины ринулись с лавки и пошли притоптывать и вертеть подолами праздничных довоенных юбок, повязанных чистыми строчными передниками.

Народу все прибывало, стало душно, и пришлось распахнуть окна. Даша хотела было выйти из-за стола, но на нее загалдели: куда, дескать, сиди, не твое еще время.

А ближе к полуночи все стали расходиться, кланяясь и наказывая, чтобы Даша ни за что не бралась, потому что они, бабы, после коров придут и сами приберутся. Дядя Миша полез на печку, а Даша с Паленовым остались одни, стыдясь этого одиночества и робея перед ним.

…Ночь стояла светлая, полный месяц уже поднялся в самый зенит и цедил в окна свой призрачный голубоватый свет. К вечеру опять задул ветер и нагнал на озере волну; казалось, что под кручей кто-то большой и степенно-важный шевелится во сне, тяжело вздыхая и шепча под нос молитву.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

А между тем и ходики в горицком доме, и хронометр на крейсере, как и все прочие часы, отсчитывали секунду за секундой, и время бесстрастно и равнодушно творило свои великие и малые дела.

Кроткая и короткая осень в Заполярье сменилась скорым безвременьем с дождями, туманами и слякотью, а потом ударили морозы и повалил снег. Морозы, правда, скоро сдали, и снег почти растаял, но тем не менее зима легла прочно. Дни стали совсем с гулькин нос, да и не дни это были, а легкая серая полумгла, похожая на рассвет или на долгие сумерки; эта полумгла заполняла время около полудня, висела над городом, над заливом; все казалось, что сейчас она прорвется, хлынет в прорехи солнце, заголубеют небеса и начнется настоящий день, но полумгла не прорывалась, висела и час, и другой, густела на глазах, и наступал ранний вечер, который длился часов пять — восемь.

Крейсер получил вместо причала в постоянное пользование бочку, на которую имел право становиться только он и никакой другой корабль даже в том случае, если крейсер уходил в море на несколько суток. На Севере время днями не измеряли, время на Севере измеряли только сутками. На Балтике было попроще, по-домашнему, что ли. «На сколько уходили?» — «На пять дней». Тут же говорили: «На пять суток». Дни в расчет, как мелкая монета, не шли. Север уважал счет крупный и солидный.

Все на крейсере окончательно обтерпелись и привыкли к Заполярью, и Балтика вспоминалась как прекрасное и никчемное сновидение, которое хорошо видеть, но лучше — ну его к богу! — не видеть, чтобы не бередить зря душу. Человек, к счастью, очень долго отвыкает, но и весьма быстро привыкает, не утрачивая одних качеств и приобретая другие. Впрочем, это свойственно прежде всего молодежи, но ведь команды кораблей во все века составляла молодежь.

Молодые русские люди брали на абордаж неприятельские корабли при Гангуте, штурмовали с моря бастионы Корфу, вели истребительную артиллерийскую дуэль при Наварине, отчаянно гибли в Цусимском проливе, возвестили выстрелом носового орудия «Авроры» начало новой эры, уходили с десантами в Новороссийск и Керчь, ни пяди земли не уступили врагу в Заполярье, белыми ночами ходили конвоями к острову Медвежьему. Словом, лезли в самое пекло, и не было случая, чтобы корабль, попавший в беду, спустил перед неприятелем флаг. Есть в своде сигналов один, стоящий наособицу, который набирают в редчайших случаях:

— Погибаю, но не сдаюсь!

Этот сигнал распорядился поднять капитан первого ранга Руднев, когда стало ясно, что крейсеру «Варяг» не удастся прорваться во Владивосток. Еще раньше, во время первой обороны Севастополя, этот же сигнал подняли на свои реи корабли Черноморской эскадры, когда, открыв кингстоны и клинкеты, шли в свое последнее бессмертное плавание, чтобы не пустить вражеские суда в Севастопольскую бухту. И спустя полвека с небольшим та же Черноморская эскадра отсалютовала этим прощальным сигналом морякам, сошедшим на сушу с кораблей, которые даже в безвыходном положении не сдались врагу. Этот сигнал поднимал «Стерегущий», а потом «Сибиряков», «Туман» — сколько их, бесстрашных и одержимых, предпочли смерть сдаче неприятелю.

— Погибаю, но не сдаюсь!

В прошлую войну враги не брали в плен морскую пехоту, прозванную ими же черной смертью, впрочем, не брали прежде всего потому, что моряки подставляли грудь пулеметным очередям, подрывали себя гранатами, ложились под гусеницы танков, решая погибнуть, но не быть плененными.

— Погибаю, но не сдаюсь!

Этот сигнал командир обязан подать, как только корабль вступит в бой, осенив им моряков на подвиг.

— Вступаю в бой. Погибаю, но не сдаюсь!

Море не оставляет на себе следов, и на местах, где в былинные и недавние времена разыгрывались трагедии, лилась кровь и умирали люди и корабли, в ясную погоду все так же невозмутимо и ласково голубеет вода, а в непогоду катятся и катятся валы, осыпая гребни свои белой пеной. Только на штурманских картах эти места помечены особо, потому что, проходя их, корабли обязаны приспустить флаги, тем самым совершить земной поклон тем, кто до конца не менял курса, оставался верен флагу.

— Погибаю, но не сдаюсь!

Традиции имеют великую силу, они не дают прерваться ни единому звену огромной земной цепи, сплетенной из человеческих жизней и судеб, и чем сильнее эти традиции и живучее людская память, тем надежнее эта цепь. В бранном деле нарушение традиций, освященных кровью живших и ушедших в бессмертие, чревато многими бедами и неприятностями, потому что одно дело поднять сигнал на стеньге — для этого достаточно единого командирского слова, — другое — и главное — как раз и состоит в том, чтобы этот сигнал стал клятвой и чтобы эта клятва вошла в плоть и в душу каждого матроса, старшины и офицера:

— Погибаю, но не сдаюсь!

В командирском салоне на вечернюю чашку чая — чашек не было, чай подавался в стаканах, как в те добрые времена, когда о Севера́х только рождались смутные слухи, — собрались старшие офицеры: Пологов, Иконников, Кожемякин, стармех; присутствовали при этом чаепитии и главный боцман дядя Миша Крутов, и, сверх того, еще один товарищ в штатском. Собственно, ради него Румянцев и собрал кое-кого из своих ближайших помощников и заместителей.

Товарищ этот был одним из ведущих конструкторов и прибыл недели полторы назад на крейсер с бригадой, чтобы установить артиллеристам главного калибра новый прибор.

Приборы были установлены во всех башнях, теперь их следовало опробовать в море при хорошей — не ниже шестибалльной — волне стрельбой из орудий главного калибра. Учебный боезапас для этой нужды в погребах, как говорится, наличествовал, Румянцев получил сегодня в штабе «добро» на выход в море, шестибалльная волна в эту пору в Баренцевом море не в диковинку, так что дело это считалось решенным, и в салоне больше говорили не конкретно о завтрашних стрельбах, а вообще о новых принципах и задачах артиллерийской стрельбы.

Конструктор был крупным специалистом своего дела, и поэтому ему, как гостю и специалисту, Румянцев и уступил на этот вечер свое право вести застольную беседу. Конструктор, помешивая ложечкой и позвякивая ею о края стакана, между тем, усмехаясь, говорил:

— «Упредитель залпов», по нашим предположениям, безусловно, повысит контролируемость выстрелов и вместе с тем повысит конструктивные поправки в управлении самой стрельбой. Это, так сказать, день завтрашний. Но это же, к сожалению, и день вчерашний. Техническая мысль сейчас настолько быстро идет вперед — семимильными шагами, что почти любая идея стареет на глазах. Та новинка, которую я вам привез, практически перестала нас интересовать, ну как бы вам не соврать — конструктор призадумался, — год назад, полтора, может быть, даже два. И мы ничего не можем с этим поделать. Пока идея обживается, пока готовятся чертежи, которые на ходу уточняются и переделываются, пока готовится опытный образец, пока этот образец доводится, проходит весьма солидное время, в которое рождаются новые идеи, а ведь рождение новой идеи означает прежде всего моральное постарение прежней. Когда мы закладываем на верфи новый корабль, он тотчас же, еще не спущенный на воду, становится вчерашним днем.

— Догоняем день позавчерашний? — спросил Иконников, которому стало грустновато от всей этой механики.

— Увы! — сказал конструктор. — Кстати, — он ткнул себе пальцем за спину, где, по его мнению, должен был находиться запад, или, говоря языком штурманов и судоводителей, West, — там уже сходят корабли с ракетными установками, которые берут на себя функции артиллерийских башен главного калибра.

— Ракетам-то, наверное, не требуются «упредители залпов», — иронически усмехаясь одними губами, заметил Кожемякин.

— Разумеется, принципы стрельбы там совершенно другие. Управляющему огнем уже не нужно будет торчать в своей голубятне. Он будет находиться неотлучно при командире в боевой рубке.

— У них есть, а у нас, что же, выходит, нет? — обиженным голосом спросил Иконников, и обида эта прозвучала так неприкрыто, что все дружелюбно заулыбались, поняв Иконникова, что называется, с полуслова: завтра, как, впрочем, и послезавтра, ему предстояло идти в кубрики и самому отвечать на эти или подобные вопросы, которые, наверное, тоже будут заданы обиженным голосом. Иконников был главным нервом корабля, и, как всякий нерв, он был особенно чувствителен ко всякого рода несоответствиям.

— Почему же нет? — возразил конструктор. — У них есть, да ведь и у нас кое-что есть. Практически мы идем нога в ногу. В наше время технический прогресс перестал быть монополией какой-то одной державы. В этом смысле он приобрел мировое значение.

— Если я вас правильно понял, то мы идем в ногу с техническим прогрессом? — продолжал расспрашивать Иконников.

— Вы правильно меня поняли.

— Но значит ли это, что мы в техническом отношении идем впереди?

— А вот этого я вам не говорил. Научная мысль не рождает идею сама по себе, так сказать, из ничего. Одна идея вытекает из другой, и это течение имеет свою железную логику, которой в равной мере руководствуемся мы в своих разработках и они в конструировании своих систем. Формы мы будем находить разные, но содержание в принципе будет весьма тождественно.

— Грустно все это, — сказал Иконников.

— Почему же грустно? Разве немецкий линкор «Тирпиц» так уж резко отличался от нашего «Марата»? Если их что-то и различало, то это прежде всего зависело от времени их спуска на воду. Именно время начинило один корпус одними идеями, другой — другими. — Конструктор заметил недовольный жест Иконникова и поспешил сказать: — Я имею в виду идеи не философские, политические или социальные, а чисто научно-технические, к которым я, кстати говоря, отношу и прибор «Упредитель залпов». Это тоже идея, но ока могла быть рождена только в наши дни, потому что этой идее предшествовало рождение другой идеи, так сказать, предшествующей.

Румянцев позвонил Кондратьеву, и, когда тот явился, как всегда — бесшумно, словно тень, попросил заварить нового чаю. Пока Кондратьев заваривал чай и менял стаканы, разговор за столом угас.

Занятые текучкой — стрельбами, доками, покрасками, походами и переходами, — офицеры корабля словно бы забывали, что есть иная жизнь, над которой они не властны, но которая властна над ними, и они со своим крейсером в этом беспокойном и вечно движущемся и меняющемся мире всего лишь щепка, которую половодьем может снести к одному берегу, а может и к другому прибить. А тут стоило появиться свежему человеку, и они по-новому взглянули на себя и по-новому увидели свою жизнь.

Когда Кондратьев налил нового чаю и вышел, Румянцев словно бы нехотя, как будто ему все было известно заранее, спросил:

— С зимы мы готовились к походу на Север, считали это первостепеннейшей задачей, что же прикажете ожидать нам теперь?

— Я не стратег и не тактик, у меня нет своей военно-морской доктрины. Я всего лишь конструктор.

— Ведущий, — подсказал Пологов.

— Это в данном случае особого значения не имеет. Но думаю, что на какое-то время доминирующее положение займет подводный флот. Я видел проекты новых подводных лодок и смею вас уверить, что, когда эти проекты станут лодками, на флоте произойдут качественные изменения. Это случится очень скоро. Видел я и проекты новых надводных кораблей.

— А чем же наш-то корабль плох? — спросил Пологов.

Стармех тоже покачал головой, дескать, да объясните, пожалуйста, чем же наш-то крейсер кого-то там не устраивает.

— Напротив, ваш крейсер хорош, иначе мы не стали бы устанавливать на нем новый прибор, но все дело в том, что новые-то, которые еще находятся в пеленках, намного лучше.

— Благодарю за разъяснение, — буркнул Пологов.

Время было позднее, а назавтра намечался ранний выход в море, офицеры понемногу начали томиться: что-то там будет в отдаленном будущем — это еще бабушка надвое сказала, а завтрашний день принесет новые заботы и новые хлопоты, о которых надо подумать уже сегодня.

— Распоряжения на завтра все сделаны? — заметив это томление и беря власть в застолье в свои руки, спросил Румянцев Пологова.

— Так точно, — весело отозвался Пологов, как бы говоря тем самым, что эмпиреи-то эмпиреями, но твердого порядка на флоте еще никто не отменял, и, значит, можно пока еще жить и не тужить.

— Вопросы есть?

Вопросов не последовало.

— Тогда не смею вас больше задерживать.

Офицеры начали расходиться, Пологов тоже поднялся, но Румянцев задержал его:

— Погоди уходить. Хочу кое о чем перемолвиться.

— Я не нужен? — спросил Иконников.

— Нет, благодарю.

Конструктор тоже собрался уходить, Румянцев не стал задерживать его, хотя и видел, что тому еще хочется поговорить; он только молча указал глазами Иконникову на гостя, и Иконников догадался, о чем просил его командир, подхватил конструктора под руку и повел его в адмиральскую каюту — по соседству, — которую отвели конструктору.

— Пусть поговорят о будущих переменах, — сказал Румянцев, когда те вышли, и кивнул Пологову на кресло возле стола. Сегодня Румянцев ходил в штаб не только затем, чтобы согласовать завтрашний выход в море. Там ему официально объявили, что вопрос о назначении его командиром вновь строящегося корабля «Власть Советов» окончательно решен. Первый разговор состоялся за месяц до этого, и тогда же Румянцева словно бы вскользь спросили, кого бы он хотел видеть своим преемником. Он не задумываясь назвал Пологова.

— Не староват ли? — спросили его.

— Сегодня в самую пору, завтра может оказаться староватым.

В штабе ему сказали, что вопрос о назначении Пологова командиром крейсера тоже в принципе решен. Сразу после похода Румянцев должен сдать дела Пологову и отправиться за назначением в Москву. Все это было изложено лапидарно и просто, как дважды два четыре, хотя дело касалось судеб не только людей, но и кораблей.

— Ты все знаешь? — спросил Румянцев.

— В общих чертах, — ответил Пологов.

— Тогда давай посидим и помолчим. Другого такого случая у нас, может, и не представится. — Румянцев еще говорил как командир — спокойно и властно, но уже что-то надломилось в его голосе, который словно бы немножко обмяк.

2

Залив, впрочем, его тут иногда называли поморским словом — губа или норвежским — фиорд, прошли часам к десяти. Ждали, что сразу ударит ветер и накатит волна, но ни ветер не ударил, ни волна не накатила, море хотя и колыхалось, покрывая себя белыми бурунчиками, но бурунчики эти едва светились, и волна была не более трех баллов. Ветер же порой совсем убивался и дул в сторону, совершенно противоположную той, куда катились волны.

— Ничего, — успокаивал Румянцев конструктора, — к полудню, когда получше развиднеется, тогда мы ее и найдем. — Румянцев имел в виду волну, соответствующую шести баллам. — Тогда и постреляем.

Румянцев решил подняться повыше, подальше от рыбных промыслов и тореных морских дорог. Поближе к полудню, когда стало совсем светло, над горизонтом показался горб солнца и косо распустил свои лучи по маковкам валов, которые уже совсем стали округлыми.

— Ничего, — менее уверенно сказал Румянцев, — мы ее все равно найдем. Не может быть того, чтобы в эту пору на Баренцевом море не было приличной волны.

— А тут, по-моему, начал действовать закон подлости.

— Найдем, — подтвердил Пологов, которому все время хотелось показать, что хотя он еще старпом, но в некотором роде уже и командир и, значит, тоже имеет право на свое особое мнение. Эту ночь он плохо спал и все думал, думал, прикидывал и так и эдак, примерялся, пока наконец не решил, что он все дело поставит не так, как вел его Румянцев, а совсем иначе, хотя не очень еще твердо понимал, что он сам-то, старпом — о черт, командир! — Пологов, имел в виду, когда предполагал что-то переиначить.

Румянцев понял его, потому что сам в свое время был старпомом и сам тоже мечтал повести все дело по-своему, невольно упуская из виду, что не дела диктуют условия службы, а служба правит делами, и поспешно, совсем не по-командирски, согласился с Пологовым: — Разумеется, найдем, — хотя уже и не верил, что сегодня они сумеют найти штормовую полосу.

День получился суматошный и словно бы рваный, то и дело налетали снежные заряды, сразу же играли тревогу, предполагая, что вместе с зарядом начнет штормить, но заряд проходил, и стихал ветер, приходилось опять объявлять готовность номер два, чтобы команда успела пообедать, а потом бачковые помыли и прибрали посуду.

— Чего мы все дергаемся-то? — спросил Паленов у Веригина.

Веригин знал, как, впрочем, знал и Паленов, что крейсер искал волну, но эта бестолковщина настолько надоела, что хотелось уже ругаться, и Веригин ответил с досадой:

— А спроси их…

Между тревогами к ним заглядывал Медовиков, потускневший в последнее время и как будто потерявший в себе уверенность. Он был убежден, что Веригин возьмет его с собой во вторую башню, но когда тот сделал старшиной огневой команды Паленова, затаился, все ждал, что у Веригина с Паленовым что-то не заладится и они еще прибегут к нему, что называется, поклонятся в ножки, но у тех все ладилось, и они никуда не бегали и никому не кланялись в ножки. Тогда Медовиков стал сам к ним захаживать, сперва словно бы ненароком, потом будто бы по делу, а там привык, даже придумал себе оправдание: «Пойду посмотрю, что там поделывает мой лейтенант».

— Живы? — спрашивал он, отдраивая броняшку и просовывая голову в башню.

— Сам-то живой ли? — отзывался Веригин, стараясь скрыть свою неприязнь к Медовикову. Он не мог простить себе, что поддался тогда уговорам Медовикова и списал матроса Остапенко на берег, но, не прощая себе, он не прощал и Медовикову и, внешне поддерживая с ним товарищеские отношения, мысленно давно уже воздвиг между собою и им невидимый барьер, через который и сам уже не мог перешагнуть.

— Мне-то что, мы пониже сидим, нас не так качает.

— Качать-то нынче нечему. Нету волны.

Играли тревогу, и Медовиков снова уходил к себе, тогда уже Веригин звонил Самогорнову:

— Комдив, даешь волну, а то вся охота стрелять пропадет.

Самогорнов издергался за день, изнервничался — ему предстояло первый раз управлять огнем дивизиона, — но волны, будь она трижды неладна, все не было и не было, и он потихоньку озлился.

— Что я тебе, рожу волну-то? — возмутился он. — Это тебе не ребятишек делать!

Веригин подумал, что Самогорнов имел в виду его — Варя должна была со дня на день разрешиться, и Веригин находился в испуганно-счастливом состоянии, веря и надеясь, что Варя принесет мальчишку, — и тоже возмутился:

— Ты на что намекаешь?

Самогорнов там у себя в голубятне хрюкнул, поняв, что Веригин истолковал его слова превратно, и миролюбиво сказал:

— Не зверей, братец. Я отцовские чувства уважаю, тем более что тешусь надеждой стать отцом крестным.

— Пренепременно, — повеселев, сказал Веригин.

— А волны нет, — погрустнев, промолвил Самогорнов. — Впервые вижу такие кроткие Севера́.

Баренцево море, казалось, решило отдохнуть, и на какой бы курс ни ложился крейсер и сколько бы ни шел он этим курсом, всюду волна не превышала трех баллов.

— Закон подлости, — говорил конструктор, которому хотелось поскорее отстреляться и проверить приборы, поставить на них пломбы — он был в них уверен — и отбыть восвояси.

— Ничего, заночуем у Могильного мыса, — сказал Румянцев, — а с утра снова поищем. Попытаемся увалиться к Медвежке, — он имел в виду Медвежий остров, — там, на изломе двух океанов, волна всегда держится устойчиво.

Он распорядился выйти на связь со штабом и попросить разрешения отдать якорь на внешнем рейде, и не прошло, как это говорится, года, как разрешение было получено.

Румянцев приказал взять курс на Могильный мыс и, когда рулевой доложил, что корабль приведен к курсу, привычно сказал: «Есть», кивком головы подозвал к себе Пологова, тихо промолвил:

— Становись сам на якорь.

— Рискуете… За корабль-то еще вы отвечаете.

— Ничего. На том свете угольками разберемся.

Он стал в сторону, желая не мешать Пологову. Он знал, что рискует, но знал также, что Пологов станет на якорь не хуже, и скоро понял, что само его присутствие на мостике мешает Пологову, но тут уж он ничем помочь не мог.

— Знаете что, — полушепотом сказал Пологов, — ну их к аллаху, эти эксперименты! Становитесь сами.

— Мешаю?

— Мешаете, — искренне согласился Пологов. — Что бы я ни стал делать, все буду чувствовать на затылке ваш взгляд, а значит, обязательно напортачу.

— Добро. Вызывай главного боцмана и баковых на бак.

Старожилы говаривали, что некогда у подошвы мыса стояла избушка и жил в ней старичок помор. Когда же пришла ему пора умирать, то поднялся он наверх, там и скончался. Наверху его и похоронили, над могилой сложили из серых валунов крест. Эту легенду рассказывали и по-другому, как говорится, с вариациями, но в главном она оставалась неизменной: на сопке был кто-то похоронен, поэтому мыс и рейд напротив мыса называли Могильными. Грунт тут держал плохо, Румянцев распорядился отдать оба якоря и вытравить при каждом по двенадцати смычек якорь-цепи, чтобы было надежнее.

Когда пришла пора кормить команду ужином, Румянцев принял пробу, которую ему принесли дежурный кок и дежурный по камбузу, тут же на мостике; каша показалась ему немного суховатой.

— Жиры все заложили?

— Так точно.

— А вы еще посмотрите по шкафчикам. Может, где и завалялись.

— Есть.

— Так-то будет лучше. Разрешаю кормить команду. — И, обращаясь к Пологову, сказал: — Вот что, голубчик, я сегодня тоже поужинаю в кают-компании. Только без особых там церемоний.

— Так точно.

— Вот и распорядись поставить для меня прибор. Да вели подать красного перцу. В нашем слякотном деле перец первостепенное дело. Кстати, прикажи усилить вахту на баке. Если заштормит, то, как пить дать, поползем.

— Откуда ему взяться, шторму? Да и якоря-цепи на грунт достаточно вытравили.

— Положить-то положили, а ты все-таки прикажи усилить наблюдение.

Прежде чем спуститься в кают-компанию, он позвал на мостик дядю Мишу Крутова, спросил его:

— Хорошо зацепились?

— Хорошо, пока не штормит, а заштормит, так поползем.

— Добро, я приказал усилить наблюдение.

Часа через два подошел эсминец с тральщиком — боевое охранение, — и рейд словно бы ожил, хотя корабли стояли затемненные, горели только якорные огни. Дядя Миша Крутов спал чутко, и когда к нему прибежал рассыльный вахтенного офицера, он уже умылся, оделся и, разглядывая в зеркало лицо, мял пальцами подбородок, решая, побриться ли теперь же или перед утренним чаем. В дверь крепко постучали. Он понял, что прислали за ним, распахнул дверь и спросил:

— Поползли?

— Кажется.

Рейд был хорошо защищен от моря островом и мысом, но даже при такой защите вода ярилась и клокотала, и ветер с воем проносил над палубой клубы сухого, колючего снега. Дядя Миша прошел на бак и еще издали почувствовал, что якорь-цепь в клюзе играет, а это значило, что якорь плохо держался на грунте. Можно было бы потравить еще якорь-цепи, но это вряд ли помогло бы. Скоро подошли Румянцев с Пологовым, и Румянцев спросил:

— А если еще потравим смычки по три?

— Потравить-то можно, только вряд ли поможет. Эвон как нас крутит!

— А ты все-таки потрави.

— Есть. — Широко косолапя — качало уже сильно, и нос все время задирался кверху, — дядя Миша прошел к клюзу, заглянул в черную бездну, поднял руку, хрипло крикнул: — Пошел первый! — Это значило, что на правом шпиле должны были отпустить ленточный стопор. — Давай, давай! — кричал он, при каждом слове взмахивая рукой.

Потом он перешел на левый борт, опять поглядел вниз и опять махнул рукой:

— Пошел левый!

— Ну что? — спросил Румянцев, когда дядя Миша вернулся к волнолому и начал закуривать.

Дядя Миша ответил не сразу, а сперва закурил, посмотрел налево, потом направо.

— Сколько время-то сейчас? — спросил он.

— Начало шестого.

— Час подержимся, а потом придется сниматься.

Сразу после побудки и завтрака Румянцев распорядился выбрать якоря. Сняв с прожектора чехол, вахтенный сигнальщик вызвал сперва эсминец, потом тральщик и передал им приказание старшего на рейде, коим являлся командир крейсера капитан первого ранга Румянцев: «Тральщику следовать в базу, эсминцу занять место в ордере». Сегодня волна была хорошей, корабли валило прямо на борт, но, как назло, снежные заряды шли почти беспрестанно, и скоро сделалась такая замять, что эсминца, следовавшего в двух кабельтовых, уже невозможно было разглядеть и пришлось передать ему по радио, чтобы он во избежание неприятности отошел еще кабельтова на четыре. Румянцев решил идти курсом на Медвежий остров, чтобы к полудню, когда рассветет, уйти подальше от морских дорог. Конструктора укачало, он едва держался на ногах, поминутно выходил на крыло мостика глотнуть свежего воздуха и не проявлял ни малейшего интереса к предстоящим стрельбам.

— А вы не думайте об этом, — посоветовал ему Румянцев.

— Я и не думаю…

Румянцев имел в виду качку, а конструктор — стрельбы, но оба они очень хорошо друг друга поняли. Кондратьев принес очищенную воблу, конструктор пожевал, пожевал спинку и немного ожил, хотя по виду его можно было убедиться, что с тех пор, как крейсер попал в желанную семибалльную волну, весь белый свет со всеми его прелестями стал конструктору немил.

Начало светать, но снег все шел и шел, и Румянцев высказал опасение, что этот ералаш опять может испортить всю обедню. Конструктор встрепенулся и вяло возразил:

— Как можно?.. Мы должны сегодня же пальнуть.

— В белый свет как в копеечку, — пошутил Кожемякин.

— А хотя бы и так…

— У нас так не пляшут. Нам управление лишнего заряда не отпустит.

— Вам не отпустит, для нас раскошелится.

— Это как понимать? — полюбопытствовал Кожемякин.

— А так и понимайте: вы — практика, мы — наука. Наш дяденька тароватее вашего.

Кожемякин посмотрел на Пологова, Пологов на Румянцева, и все трое покачали головой, дескать, везет же людям…

Ободняло, и снег разом прекратился, как будто между снегом и дневным светом существовала прямая связь; впрочем, может быть, так это и было. Румянцев вышел на крыло ходового мостика, невольно вцепился в поручни: все море было изрыто бурыми холмами, которые двигались, словно бы переступая с места на место, неожиданно проваливались и опять восставали. Гребни их не только свободно гуляли по верхней палубе, омыв башни и надстройки, но и захлестывали на крыло ходового мостика. Лицо у Румянцева тотчас же стало мокрым и как будто загорелось, и с реглана потекли на ноги тугие жгуты воды. Румянцев понял, что это именно та волна, которую они вчера искали весь день, и возвратился в ходовую рубку, снял фуражку, рывком стряхнул с нее влагу, коротко бросил:

— Боевая тревога!

Тотчас же ударили колокола громкого боя, заведенный до отказа корабельный механизм сработал точно, хотя штормило крепко и кое-кого укачивало — доставалось даже тем, кто на Балтике качку переносил хорошо. В Баренцевом море вода была тяжелее, а волна намного больше и выше. Через минуту с небольшим старпом Пологов, приняв доклады от командиров боевых частей, начальников служб и команд, в свою очередь доложил:

— Товарищ командир, корабль к бою готов!

Готовность эта была не учебная, а самая настоящая, потому что предстояли стрельбы главного калибра, хотя для этой цели в погребах лежали не фугасные, бронебойные или осколочно-фугасные снаряды, а чугунные чушки, начиненные чистым речным песком, каким не так давно хозяйки чистили тульские самовары.

— …к бою готов! — Пологов голосом подчеркнул эти слова, которые — он знал, — может быть, произносил в последний раз. Потом будут говорить другие, а он только станет принимать доклады.

— Есть, — небрежно ответил Румянцев, который уже тысячи раз слышал этот доклад и удивился бы, если бы после грохота колоколов громкого боя его не последовало. Обратясь к конструктору, он спросил, наперед зная, что спрашивает зря: — Волнение семь баллов. Вас устраивает это?

— Вполне.

— Добро, прошу всех перейти в боевую рубку. Передайте Самогорнову: ложимся на боевой курс.

3

Эту команду Самогорнов ждал вчера целый день и сегодня все утро, качаясь — моряки говорят: зыбаясь — на своей верхотуре, и теперь обрадованно вздохнул, потому что сразу после стрельбы можно будет спуститься вниз, где меньше качает, напиться крепкого горячего чаю и в компании, скажем, Веригина о чем-нибудь позлословить.

— Самогорнов, как и условились, стреляем со смещением по целику, будете наводить на эсминец, — напомнил по громкоговорящей связи командир. — Целики в башнях смещены?

— Так точно, лично сам проверил.

— Добро, стреляем правым бортом. — Командир выдержал паузу. — Открыть огонь!

Самогорнов на мгновение зажмурился, на мгновение же прильнул к окуляру визира, поймал в перекрестие нитей эсминец, по которому условно он будет бить и от которого снаряды лягут по корме примерно кабельтовых в пяти, негромко подал первую команду. Он волновался, но волновался, как говорится, в меру, потому что знал, что́ он должен делать и как это делать.

— Больше два, больше четыре, — почти машинально говорил он, отрешась от всего и ни на что больше не обращая внимания. — Право два… — Он видел только эсминец, который валился с боку на бок, как ванька-встанька. Даже отсюда, с голубятни, было видно, как глубоко зарывается он в волну.

— Начать подачу!

Там, на эсминце, уже зарядили фотоаппараты, которые бесстрастно, с точностью до сажени, засекут падение каждого снаряда, и хотя стрельбы в какой-то мере не зачетные, их негласно все равно зачтут, и если он отстреляется плохо, потом обязательно найдется кто-нибудь, кто между прочим не преминет сказать, что вот-де хваленый Самогорнов, поспешили, дескать, с ним, поспешили; а если отстреляется хорошо, то это непременно падет, как монетка, в заветную копилку, которая в конце концов и соберет некий капиталец, а уж с этим капитальцем жить можно припеваючи, потому что ничто так не ценится и не чтится на флоте, как профессиональное умение, равное подчас таланту.

— Товсь! — Самогорнов передохнул, готовясь произнести последнюю в пристрелочном залпе команду, и не успел этого сделать.

— Самогорнов! Дробь, орудие на ноль, — послышался в динамике голос командира.

— Есть, — покорно сказал Самогорнов, не понимая, что случилось, и отрепетовал команду: — Дробь, орудие на ноль. — И когда орудия, снизясь, опустили свои жерла долу, а башни поехали в исходное положение, Самогорнов не выдержал и спросил обиженным — не сумел скрыть обиду — голосом: — Товарищ командир, разрешите узнать, а в чем дело?

— Спокойно, Самогорнов, спокойно. К вам претензий нет. Разверните КДП на левый борт. Докладывайте, что на горизонте.

Визирщики развернули командно-дальномерный пост — КДП — на левый борт. Самогорнов заметил на горизонте легкие дымы, будто оторвавшиеся от волн гребни, и, присмотревшись, насчитал их тринадцать — чертову дюжину. Корабли там шли, кажется, двумя кильватерами, и было похоже, что это чья-то эскадра в ее классическом виде — с линкорами во главе, крейсерами и эсминцами в боевом охранении.

— Товарищ командир, — опять подал голос Самогорнов, — на горизонте эскадра в классическом ордере. — И спросил: — Что делать с боезапасом? Снаряды и заряды в казенниках.

— Пусть там и остаются. Вы распорядились надеть чехлы и пробки?

— Так точно.

— Пробки вынуть, — жестко сказал командир. — Чехлы пусть остаются, чтобы в орудия не попала вода.

— Есть.

Самогорнов видел, как от эскадры отделились три дыма и явно пошли на сближение, и тотчас же наш эсминец занял место в ордере, немного сзади и слева. Самогорнов понял, что Румянцев решил не менять курса и идти строем уступ.

Позвонил Веригин, шутливо спросил:

— Комдив, что — связь заело? — Он намекал на то, что Самогорнов так и не подал команду «Залп!».

— Веригин, прикуси язык, тут не до шуток.

— А в чем дело?

— Вопросы потом. — И Самогорнов отключил связь.

— Ну что там? — спросил Паленов.

— Черт их знает, — с раздражением сказал Веригин, — шуткуют отцы-командиры, а мы тут загорай на боевых постах!

— А снаряды что, так и будут зимовать в казенниках?

— Задай вопрос полегче. Впрочем, — Веригин призадумался, — что-то такое там неладно.

— Может быть, какие-то неполадки в центральном посту? — предположил Паленов.

— Не будем гадать. Подождем — узнаем.

Щелкнул динамик, и раздался голос:

— Первая, вторая, третья…

— Есть, первая, есть, вторая…

— Никуда не отлучаться, — предупредил Самогорнов. — Будьте внимательны к командам.

Три дыма стали редеть, и скоро уже можно было разглядеть среди этих дымов фрегат и два эсминца, которые держали курс прямо на крейсер.

— Наглецы! — хрипло сказал Румянцев, сжав кулаки так, что побелели суставы, и повторил: — Наглецы!

— Шандарахнуть бы по ним, — подумал вслух конструктор, которому давно уже все осточертело: и качка, будь она неладна, и нудная подготовка к стрельбам, да и сами стрельбы, которыми корабль никак не мог разродиться.

— Когда займете мое место, тогда и шандарахнете.

— Да нет, — начал оправдываться конструктор, — это я к слову.

На фрегате быстро-быстро замаячил сигнальный прожектор.

— Что они там пишут? — недовольно спросил Румянцев.

— Запрашивают, чей корабль и куда держит курс, — сказал Кожемякин. Спустя полминуты об этом же доложили и сигнальщики.

— Наглецы!

— Нет, определенно стоит по ним шандарахнуть, — в сердцах сказал конструктор, которого опять начало мутить, — чтобы впредь придерживались правил приличия.

— Потом шандарахнете, — миролюбиво промолвил Румянцев, но было видно, что он весь подобрался, как будто готовясь к прыжку. — Наберите сигнал: «Следуйте своим курсом». В переговоры не вступать.

— Есть.

В переводе на обиходный язык этот разговор флагов примерно звучал так: «Ты кто, парень?» — «Пошел прочь, наглец!»

Было еще относительно светло, и на фрегате с эсминцами явно разобрали сигнал; и они легли на параллельный курс, видимо, совещались с флагманом, который уже исчез за горизонтом, потом дружно повернули и стали удаляться в надвигающиеся сумерки.

— Распорядитесь, чтобы эсминец вышел на исходную позицию. Самогорнов, ложимся на боевой курс.

— Есть…

4

Ветер, установившийся с полуночи и нагнавший утром снежные заряды, ближе к полудню размел небо и задул ровно и мощно, как будто вырывался из огромного сопла, и Баренцево море рассвирепело. На крейсер накатывались иссиня-черные волны, погружая весь барбет первой башни в блестящую белую пену. Это был классический шторм, который играючи перекладывал корабль с борта на борт. Звенели ванты, кряхтели и поскрипывали переборки, на баке водой срезало вьюшку и легонько, словно перышко, смахнуло ее за борт. Весь могучий организм корабля испытывал такое напряжение, что казалось, с минуты на минуту должен наступить такой момент, когда дольше сдерживать напор воды и ветра уже не достанет сил и все это умное и умелое сооружение в мгновение ока развалится на черепки.

Конструктор уже не травил, был зеленый, словно бы покрылся плесенью, обеими руками держался за выступ в переборке и клял в душе и шторм, подчинивший своей буйной воле эти безбрежные просторы, и Румянцева, который, уставясь в окно, как будто и не замечал этого шторма, и свой прибор, и желание самому испытать его в деле.

— Не бойтесь пропусков, стреляйте, — через силу сказал он Румянцеву. — Мне даже необходимо, чтобы было несколько пропусков.

— А пропусков сегодня не будет, — нехотя промолвил Румянцев, все еще переживавший встречу с фрегатами.

— В таком-то бедламе не будет? А собственно, почему вы так полагаете?

— Вам приходилось воевать? — в свою очередь спросил Румянцев.

— Все мы прошли через войну, — меланхолически заметил конструктор.

— Я не всех имел в виду. Я спрашиваю конкретно вас. Вам приходилось встречаться, выражаясь фигурально, лицом к лицу с неприятелем и стрелять в него?

— Как-то не приходилось, — неуверенно сказал конструктор.

— Тогда вам не понять, почему сегодня не будет пропусков.

Румянцев явно тяготился конструктором, он и всегда-то тяготился людьми, которые так или иначе пытались совать нос в его дела, сегодня же это тяготение стало исподволь перерастать в неприязнь. Однако Румянцев ничем не мог обнаружить эту неприязнь: и по долгу обычного корабельного гостеприимства, и потому еще, что ради конструктора и его прибора крейсер-то и болтался сейчас в море, готовясь к стрельбе.

— Если вам очень плохо, то спуститесь в каюту, — холодно сказал Румянцев. — В нужную минуту я позову вас.

Конструктор не понял ни холодности, ни насмешливости, мутными глазами обвел мрачновато-синее, даже черное, море, по которому серебрились мерлушки, и плачущим голосом спросил:

— А в каюте-то что, лучше?

— Вам бы на ветер, — жалеючи его, сказал Иконников. — Только куда же на ветер? Зазеваетесь — в один миг смоет.

— Пусть лучше здесь стоит. Надежнее, — тихо заметил Румянцев, как будто речь шла о ком-то отсутствующем.

— Я и говорю: опасно на ветер отпускать, — согласился Иконников и, пожевав губами, словно пробуя что-то на вкус, попросил: — Если не возражаешь, я спущусь в башни. Погляжу, что с людьми делается.

— В первую башню с палубы не попадешь. Весь барбет в волне.

— Да я не в первую собрался. Хочу к Веригину сходить.

— А не нянчимся мы с этим самым Веригиным?

— Сам же говоришь — в первую не попасть. А в кормовые идти совсем не с руки, — с неудовольствием промолвил Иконников. Неудовольствие это было вызвано не замечанием командира, а тем обстоятельством, что он на самом деле после неудачной стрельбы Веригина выделил того из общего ряда лейтенантов, а выделив, невольно стал обращать на него более пристальное внимание. Стараниями Иконникова, собственно, Веригину и звание-то присвоили досрочно. Кажется, это и имел в виду Румянцев, по крайней мере, так понял его Иконников и за неудовольствием попытался скрыть свою досаду и минутную растерянность, а потом невольно махнул рукой: — Эка беда, если кому и скажем ласковое слово.

— Да говори ты сколько хочешь! Только смотри, какая волна шпарит!

— А ничего… Пройду.

— Добро, — нехотя сказал Румянцев.

Дверь на ходовой мостик распахнулась с тревожным всхлипом, и в рубку ворвался мокрый, тяжелый ветер, пахнущий крепким рассолом, как будто открыли бочку с соленьями. Конструктор видел, как Иконников, горбясь, вышел на мостик и по внешнему трапу начал спускаться вниз. Реглан его тотчас стал блестящим, и по нему потекли мутные струи.

— Куда это он? — невольно ежась, спросил конструктор.

— К комендорам, — отозвался Румянцев. — Сейчас стрелять будем, так замполит хочет им слово сказать.

Конструктор вымученно улыбнулся, хотя было видно, что улыбнуться-то ему хотелось небрежно и снисходительно:

— Что ж, после его слова-то качать меньше станет?

— Не знаю… Может, станет и меньше качать.

— Оно что же у него, заговоренное?

«А и дурак же ты, брат», — подумал Румянцев и промолчал, потом повернулся к Пологову и тихо сказал:

— Позвони Веригину, пусть встретят замполита.

— Есть.

И когда Иконников, пережидая волну за волной, переходными мостиками все же добрался до второй башни, там его уже поджидал Паленов.

— Ты что тут делаешь? — напустился на него Иконников. — Хочешь, чтоб за борт смыло?

— Вас поджидаю, — вытирая ладошкой красное лицо и улыбаясь, сказал Паленов.

Иконников первым влез в башню, потоптался возле броневой двери, отряхивая с реглана воду, потом снял реглан, поискал глазами, на что бы повесить, и, не найдя, отдал его Паленову, сам же, согнувшись, пролез под дальномером к среднему орудию. Веригин хотел было представиться, но Иконников предостерегающе поднял ладонь, дескать, что еще за церемонии, когда дорога каждая секунда, спросил неожиданно осевшим на ветру голосом:

— Ну как вы тут?

— Качает сильно, — тускло сказал Веригин. — Если начнем стрелять, боюсь, пропусков наделаем. Кое-кто едва держится.

Качало на самом деле сильно, Иконников вынужден был придерживаться за переборку, но попытался сказать как можно безразличнее:

— Ну так что ж, качает. На то оно и море, чтобы качало. Вода тут, известно, тяжелая, волна бьет наотмашь. На баке вон вьюшку слизнуло, как спичечный коробок. А стрелять-то все равно надо.

— Стрелять дело нехитрое, только скорей бы уж, — заметил Паленов.

— А скорее, Паленов, нельзя. Не получается скорее-то.

— А почему, если это не секрет, товарищ капитан второго ранга?

— Секретов нет, с тем и пришел к вам. На горизонте только что маячила неопознанная эскадра. Тринадцать вымпелов.

Кто-то из матросов присвистнул.

— Прошу не забываться! — цыкнул Веригин на свистуна. — Вы на боевом посту!

— Не строжите, Веригин, — мягко сказал Иконников. — Тринадцать вымпелов — это не шуточки, поэтому командир и решил повременить со стрельбой. Повременить, но не отменить. Сейчас снова легли на боевой курс.

— А та эскадра?

— Та эскадра ушла за горизонт, но два фрегата и эсминец пытались приблизиться к нам. Даже запрашивали, кто мы и куда следуем.

— А что же командир?

— Командир приказал поднять сигнал: «Следуйте своим курсом».

В боевом отделении второй башни понимали, что означал этот сигнал, поэтому и вопросов не задали: плохо они стреляли весною или хорошо — это могло повлиять только на оценку их мастерства и боевой выучки, теперь же предстояло стрелять в виду неопознанной эскадры, которая хотя и ушла за горизонт, но электронные свои щупальца явно не убрала, а это уже приобретало совсем иное значение и имело совсем иной смысл. К тому же в башнях уже стоял прибор «Упредитель залпов», как-то он поведет себя в деле, этот прибор, поди знай…

И тогда кто-то сказал:

— Это вам не Балтика.

— Но разве мы на Балтике не готовились к этому? — спросил Иконников, пытаясь понять умонастроение команды, и Веригин не стал дожидаться, когда кто-то из матросов опять подаст голос, сказал сам, как это и подобало в ответственную минуту:

— Есть, товарищ капитан второго ранга, пропусков не будет.

— Мы с командиром надеемся на вас.

5

— Самогорнов, открыть огонь!

— Есть, открыть огонь…

Колеблющийся и едва различимый в надвигавшихся сумерках горизонт был чист, и Самогорнов успел подумать, что на этот раз отбоя, кажется, не дадут, на какое-то мгновение позволил себе расслабиться, ощутил в груди легкий холодок, тотчас же весь подобрался и заученным голосом почти машинально произнес:

— Башни на правый борт… По эскадренному миноносцу… Снаряд бронебойный, заряд… Начать подачу…

И хотя снаряды с зарядами для прицельного залпа уже лежали в казенниках и Самогорнов мог не волноваться, что кто-то там в башнях что-то не поймет или перепутает, он все-таки волновался, потому что даже на него эта вселенская круговерть действовала нехорошо и его тоже подташнивало. Он подавал команды, а сам все чего-то ждал, пока неожиданно и неуловимо это «все» в нем переменилось, и он кожей своей ощутил, что, как бы ни качало и как бы эта качка плохо ни отражалась на самочувствии команды, пропусков не будет. Если бы у кого-то нашлось время спросить его, почему он так решил, то он даже не понял бы существа вопроса — так все стало просто и ясно:

— Лево три… больше полтора…

Самогорнов долго шел к этому дню и к этой минуте. Все, что он делал в башне: тренировал комендоров и строевых матросов, сам решая задачи всех возможных и невозможных вариантов, наконец, управлял стволиковыми стрельбами, — все это было прелюдией к сегодняшнему торжественному дню, который должен был дать ответ на извечный вопрос: так кто же ты есть, капитан-лейтенант Самогорнов, мужчина, на которого можно положиться в трудную минуту, или только подобие мужчины, для коего трудная минута только лишь красивая фраза? «Так кто же ты на самом деле есть, Самогорнов?» — между делом спросил он себя и вдруг поймал себя на мысли, что в эту минуту, подавая команды, он имел в виду целью не свой эсминец из боевого охранения, а тех трех нахалов, пытавшихся перейти условную границу, которая ограждает любой военный корабль, когда он находится в автономном плавании.

— Вторая башня, товсь!..

Он скосил глаза и мельком глянул на прибор наведения башен по горизонту и вертикали, выделил среди прочих вторую башню — зеленые лампочки наведения орудий на цель горели ровно, как будто корабль и не валило с борта на борт, и тотчас же зажглись и оранжевые огоньки: орудия стали на «товсь».

— Вторая башня, залп!..

Внизу под ним громыхнули орудия, изрыгнув белесо-желтые языки пламени, и снаряды, ввинчиваясь в сумеречное небо, ушли на цель. Самогорнову показалось, что он сжался в комок, готовый помчаться вслед тем снарядам, чтобы там, на высоте, рассмотреть, хорошо ли он рассчитал исходные данные, и увидел едва различимые серебряные столбики, выросшие за кормой эсминца.

«Молодец, Веригин! — Опять расслабясь, Самогорнов дал простор внутреннему голосу: — Мужики мы с тобой, братец, мужики».

— Право один… больше полтора. — Самогорнов передохнул и облизнул ставшие сухими губы: — Третья башня, товсь!..

Он снова взглянул на зеленые огоньки. Ряд, который принадлежал третьей башне, постоянно гас и вспыхивал, как будто где-то нарушился контакт, и Самогорнов подумал, что зря он не дал и этот пристрелочный залп второй башне: Веригин бы вытянул, Веригин — молоток! Самогорнов дождался, когда лампочки вспыхнули по всему ряду, и почти беззвучно — по крайней мере, так ему показалось — выдохнул из себя:

— Третья башня, залп!..

Прошло мучительное мгновение, и третья башня изрыгнула огонь, с визгом и воем послав свои снаряды вкручиваться в серую тугую вату, в которую надвигающиеся сумерки обратили серебристо-голубой воздух. Самогорнову и во второй раз показалось, что он приготовился, подобно снаряду, ввинтиться в эту вату и только требовалось, чтобы кто-то подтолкнул его, но никто его не подталкивал, и он снова увидел серебристые столбики.

— Накрытие! — ликующим голосом доложил дальномерщик.

— Есть, накрытие… Все башни, товсь…

Еще ничто не закончилось: не сказал конструктор своего слова, не заполнили посредники протоколы, не проявили пленки, а Самогорнов уже понял, что все будет именно так, как он задумал, и вся огневая мощь главного калибра, все эти снаряды, заряды, запальные трубки, мирно дремавшие в погребах, а теперь извлеченные на свет божий, безраздельно подчинены ему, и он волен со своей верхотуры повелевать, как молодой громовержец, всем мирозданием.

— Залп!

Заглушая вопли ветра и грохот волн, крейсер ахнул всеми четырьмя башнями, осветил округу ослепительно багряным пламенем, попятился от отдачи, как бы пересиливая качку. И пока на волнах плясали зловещие огни, Самогорнову показалось, что крейсер наконец-то одолел стихию и подмял ее под себя. И тотчас же наступила темень, тревожная и осязаемая, потом в этой темени загорелись белые смушки, словно по воде помело поземку.

— Товсь!..

— Самогорнов, — предупредил командир, — еще один залп — и дробь.

— Залп!..

Крейсер опять ахнул, но Самогорнов уже не стал дожидаться, когда глаза после огненного всполоха привыкнут к сумеречной мгле, хриплым голосом — осел все-таки от волнения — подал команду:

— Дробь! Орудия и башни на ноль!

Снаряды, просверлив в последний раз небо, упали за кормой эсминца, и когда посредники сообщили о «поражении» цели, Румянцев прочистил горло — кхм, кхм — и негромко сказал в микрофон:

— Первый дивизион, благодарю за хорошую стрельбу. — И, подождав, чтобы в башнях улеглась радостная суматоха — он даже неприметно усмехнулся, — тем же негромким голосом добавил: — Самогорнов, потрудитесь спуститься в боевую рубку.

Вчерашние бесплодные поиски волны, встреча с неопознанной эскадрой, — впрочем, какая уж там неопознанная! — стрельба через прибор «Упредитель залпа», богомерзкая качка, которая на самом деле весьма отличалась от балтийской, основательно и потомили и помотали весь экипаж без исключения, но когда в боевой рубке появился Самогорнов, офицеры, бывшие здесь, невольно оживились и заулыбались: Самогорнов сегодня, бесспорно, был именинником.

— Благодарю за службу, — суховато сказал Румянцев, оглядывая Самогорнова и находя в нем все, как говорится, в соответствии, дождался, когда тот в ответ легонько склонил голову, уже мягче добавил: — Молодцом. — И, выдержав паузу, спросил: — А что, Самогорнов, Баренцево море это вам не Балтика?

— Так точно, товарищ командир, далеко не Балтика.

— А ведь и тут можно хорошо стрелять? А, Самогорнов?

Самогорнов понял, что командир заметил, когда после «Товсь» третьей башне команду «Залп» он подал, несколько помедлив, чтобы те успели замкнуть цепь и не сделали пропуска, и, тушуясь, ответил:

— Так точно, можно…

— Я и говорю, Самогорнов, можно.

— Хорошего комдива мы вырастили, товарищ командир, — почувствовав неловкость в разговоре, вмешался Иконников. — Мастерски стрелял…

— Цыплят по осени считают, — усмехаясь, заметил Румянцев, и никто не понял, чему усмехнулся командир. — Впрочем, на дворе-то уже глухая осень. Так что твоя правда, Алексей Иванович: из Самогорнова на самом деле может получиться хороший комдив.

— Если уж быть последовательным, — продолжил свою мысль Иконников, — то и весь дивизион стрелял хорошо.

— Веригин, например, — сказал в сторону Румянцев.

— Вторая башня на самом деле хорошо стреляла, — счел нужным уточнить командир боевой части два Кожемякин.

— Не спорю, Кожемякин, — охотно согласился Румянцев. — Веригин был на уровне. — Последнее замечание командир явно адресовал Иконникову, и тот понял этот маневр и незаметно покивал головой, дескать, все понял и благодарю.

— А кстати, как вам удалось не сделать ни одного пропуска в такой-то коловерти? — спросил конструктор, который хотя и мучился по-прежнему, но от одного сознания, что главное уже позади и теперь можно плюнуть на все, спуститься в каюту и проваляться там на диване до самой базы, чувствовал себя значительно лучше, чем час назад. — Я смотрел на орудия, так они постоянно шевелились, словно живые. Думал, не успеют замкнуть цепь. И все-таки успевали.

— На самом деле, Алексей Иванович, — обратился Румянцев к Иконникову, — как это нам удалось?

Иконников пожал плечами.

— Чувство долга, чувство собственного достоинства, наконец, чувство ответственности. Плюс мастерство, азарт и еще многое другое.

— Впервые слышу, чтобы на военной службе говорилось о чувствах.

Румянцев с Иконниковым переглянулись и промолчали, а помолчав, Румянцев, прямо ни к кому не обращаясь, спросил:

— Так что у нас сегодня с ужином?

Вахтенный офицер поглядел на Пологова и, получив молчаливое согласие старпома, спросил в свою очередь:

— Прикажете подавать на пробу?

— Да уж приказываю, — добродушно проворчал Румянцев. — А засим объявляйте готовность номер два.

Спустись к себе, Самогорнов по привычке позвонил Веригину в башню:

— Братец, выходи, покурим.

— Куда там выходить… Волна шпарит выше надстройки.

— А ты ко мне в каюту заглядывай. У меня тут тепло, светло и мухи не кусают.

Веригин появился только после того, как по кораблю объявили: «Команде ужинать», и Самогорнов попенял ему:

— Мог бы и поспешить…

— Крепили башню по-походному, — виновато сказал Веригин. — А там волна, ветер… Кипит все… Ну ты рад?

— Знаешь, рад. Я как прыгун, который попросил поднять планку на пять сантиметров выше рекордной высоты. Разбежался — и… представь себе — взял.

— Волновался?

— Было дело…

— Я тоже за тебя рад.

— Спасибо… А я за тебя. Отстрелялся ты как бог. А кормовые башни, да и твоя прежняя все время шли на грани… Командир заметил, но ничего не сказал.

— Что он, не понимает? Такой штормяга, а тут еще этот прибор… Мы же в таких условиях на Балтике не стреляли.

— Вот и я говорю: заметил и ничего не сказал. Учись, братец, все замечать, но не обо всем говорить.

— Это что — новые университеты?

— Сам же, братец, говорил, что, придя на Севера́, мы стали другими.

6

Ближе к полуночи крейсер с эсминцем вернулись в базу, и Румянцев тотчас же отправился в штаб доложить о результатах стрельбы и о встрече с неопознанной эскадрой, как это было отмечено в вахтенном журнале. Адмирал выслушал его молча, только изредка кивая, чтобы Румянцев знал, что его слушают, подул на кончик папиросы, тлевшей желтым угольком.

— А если бы они стали тебя провоцировать, скажем, пальнули бы?

— Попытался бы уклониться.

— А если бы еще раз выстрелили?

Румянцев долго молчал, тоже дуя на свою папиросу, хотел было уклониться от прямого ответа и не уклонился:

— Тогда дал бы сдачи.

— Это бы, Павел Иванович, не сдача была… Тут ведь не Балтика… Тут океан…

А через день Румянцев уезжал в Москву за новым назначением. В то утро Пологов хотя и спал в своей старпомовской каюте, но проснулся уже командиром. Он выслушал доклады старпома — его обязанности временно исполнял помощник, — дежурного офицера, главного боцмана, хотел отдать приказания, которые бы в корне отличались от тех, которые исходили от Румянцева, и вдруг понял, что нет у него этих своих отличительных приказаний. Он с грустью заметил, что слово в слово говорил то, что ему обычно по утрам наказывал Румянцев, но если бы он сказал об этом Румянцеву, тот бы обязательно вспомнил, что в первое свое самостоятельное утро тоже полностью повторил предыдущего командира. И тут уж, видимо, ничего не попишешь, логика служебной необходимости бывает сильнее желаний и даже возможностей.

А Румянцев тем же утром уходил в Мурманск, чтобы уехать в Москву и там, в Москве, официально получить назначение на новый корабль «Власть Советов». Тогда он не знал, что на этом корабле ему не суждено будет служить.

Как хорошо, что человек никогда не знает, да, видимо, никогда и не узнает, что с ним будет завтра.

Оглавление

  • ЛЕНТЫ-БАНТИКИ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГОД БЕЗ ВЕСНЫ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
  • СЕВЕРА́
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Место встречи», Вячеслав Иванович Марченко

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства