«Чехарда. Повести»

361

Описание

Цикл повестей, объединенных единой темой: юный человек в мире взрослых. В книгу входят повести "Игрушка", "Раздел имущества", "Добрый гений", "Дневник жениха" и др. Многие из них получили добрую оценку общественности и печати. Содержание Безумная Евдокия . . . 3 Раздел имущества . . . 33 Дневник жениха . . . 68 Третий в пятом ряду . . . 108 А тем временем где-то… . . . 137 Игрушка (Ночной обыск; воспоминания о детстве, которого не было) . . . 175 Поздний ребенок . . . 225 Добрый гений . . . 281 Чехарда (Позавчера и послезавтра) . . . 328 Сердечная недостаточность . . . 377



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Чехарда. Повести (epub) - Чехарда. Повести 783K (книга удалена из библиотеки) (скачать epub) - Анатолий Георгиевич Алексин

ББК 84.3Р7 А48

ДОПОЛНЕННОЕ ПЕРЕИЗДАНИЕ

 

 

 

ОФОРМЛЕНИЕ Ю. Д Ь Я К О Н О В А

 

 

 

Алексин А. Г.

А48    Чехарда: Повести/Доп.переизд.— М.: Дет. лит., 1990.— 415 с.: ил.

ISBN 5-08-001942-5

Цикл повестей, объединенных единой темой: юный человек в мире вхрослых. В книгу входят повести "Игрушка", "Раздел имущества", "Добрый гений", "Дневник жениха" и др. Многие из них получили добрую оценку общественности и печати.

"Безумная Евдокия"

Порою, чем дальше уходит дорога жизни, тем с большим удивлением двое, идущие рядом, вспоминают начало пути. Огни прошлого исчезают где-то за поворотом… Чтобы события на расстоянии казались все теми же, теми же должны остаться и чувства.

А у нас-то с Надюшей где был тот роковой поворот? Сейчас, когда несчастье заставило оглянуться назад, я его, кажется, разглядел. И если когда-нибудь Надя вернется…

Мысленно я все время готовлюсь к тому разговору. Это, я думаю, еще не стало болезнью, но стало моей бессонницей, неотступностью. Ночами я веду диалог, в котором участвуем мы оба: Надя и я. Сюжет диалога всегда одинаков: это наша с ней жизнь.

Если прошлое вспоминается «в общем и целом», оно, наверное, умерло или просто не имеет цены. Лишь детали воссоздают картину. Подчас неожиданные, когда-то казавшиеся смешными, они с годами обретают значительность.

Так сейчас происходит со мной.

Но почему все, о чем я теперь вспоминаю, так долго не обнаруживало себя?

Я должен восстановить разрозненные детали. Быть может, собравшись вместе, они создадут нечто цельное?

* * *

Мы с Надей работали в конструкторском бюро на одном этаже, но в разных концах коридора. Встречаясь, мы говорили друг другу «здрасьте!», не называя имен, потому что не знали их.

Когда же меня вместе с чертежной доской решили переселить в Надину комнату, некоторые из ее коллег запротестовали: «И так уж не протолкнешься!»

— Одним человеком меньше, одним больше… — стал убеждать представитель дирекции.

— Это смотря какой человек! — сказала Надюша.

Потом, возникая из-за своей чертежной доски, словно из-за ширмы кукольного театра, я нарочно встречался с Надей глазами и улыбался, чтобы она поверила, что я человек неплохой. С той же целью я пригласил ее однажды на концерт знаменитой певицы.

— Пойдемте… Я тоже пою! — сказала она. И добавила: — Правда, есть одно затруднение: у меня насморк и кашель. Таких зрителей очень не любят.

Но именно там, в Большом зале Консерватории, я ее полюбил. В течение двух отделений Надя героически старалась не кашлять и не чихать. А когда знаменитую певицу стали вызывать на «бис», она шепнула:

— У вас нет платка? Мой абсолютно промок. Вот уж не ожидала от своего маленького носа такой бурной активности!

Она напоминала ребенка, который в присутствии гостей, повергая родителей в ужас, может поведать обо всех своих намерениях и выдать любые тайны семьи.

«Милая детская непосредственность…» — говорят о таких людях. Надина непосредственность никогда не была «милой» — она была удивительной. Покоряющей… Ее синонимом была честность. Я-то ведь не отважился сообщить ей, что сочиняю фантастические рассказы, которые никто не печатает! Тем более что, как я узнал окольным путем, она этот жанр не любила:

— Столько фантастики в реалистических произведениях!..

А когда я сказал Надюше, что мечтаю на ней жениться, она ответила:

— Только учтите, у меня есть приданое: порок сердца и запрет иметь детей.

— В вас самой столько детского! — растерянно пошутил я.

— С годами это может стать неестественным и противным, — ответила Надя. — Представьте себе пожилую даму с розовым бантиком в волосах!

— Но ведь можно, в конце концов, и без…

— Нет, нельзя, — перебила она. — Представляете, какая у нас с вами была бы дочь!

С той поры иметь дочь стало нашим главным желанием. Будущие родители обычно мечтают о сыновьях, а мы ждали дочь.

«Ясно… Запретный плод!» — говорили знакомые. Эти восклицания были не только банальными, но и неточными. Надюша, мало сказать, не прислушивалась к запретам врачей — она просто о них забыла. И только глаза, которые из-за припухлости век становились по утрам вроде бы меньше и уже, напоминали о том, что порок сердца все-таки есть.

— Почти всех женщин беременность украшает. На ком ты женился? — говорила Надюша, разглядывая себя в зеркале по утрам.

Другие мечтали о сыновьях. А мы ждали Оленьку. И она родилась.

«Она не могла поступить иначе, — написала мне Надюша в своей первой записке после того, как нас на земле стало трое. — Меня полгода держали в больнице. Разве она могла обмануть мои и твои ожидания? Спасибо ей!» С этой фразы, я думаю, все началось. Эта фраза перекинула мост и в тот страшный день, который разлучил нас с Надюшей. Мост длиною в шестнадцать лет и два месяца…

* * *

Это было воскресенье. По радио началась передача «С добрым утром!».

Надя вместе с картошкой, которую она чистила, переместилась поближе к приемнику.

— Не пою сама, так хоть послушаю, как поют другие, — сказала она.

— А разве ты уже… не поешь? — удивился я.

— А разве ты не заметил?

— Я как-то… Пожалуйста, не сердись.

— Наоборот, я горжусь: незаметно уйти со сцены — это искусство.

Надя любила подтрунивать над собой. Я знал, что на это способны только хорошие и умные люди.

Жизнерадостные голоса, женский и мужской, попеременно, как бы забегая из радиоприемника к нам в комнату, желали, чтобы утро для всех было ясным и добрым.

В дверь постучали.

— Звонок не работает, — сказала Надюша. — Пробки, что ли, перегорели?

Стоило мне прикоснуться к замку, как по ту сторону двери вскрикнули:

— Оля дома?

Я увидел на пороге Евдокию Савельевну, классную руководительницу нашей Оленьки, и двух Олиных одноклассников — Люсю и Борю. «Вырос Боря нам На горе!» — пошутила однажды Оленька.

Она часто и легко переходила на рифмы.

Боря был самым высоким в классе и всегда что-нибудь или кого-нибудь собой загораживал. А тут он хотел, чтобы Евдокия Савельевна сама его от меня заслонила, и поэтому неестественно пригибался.

Хрупкая Люся тоже пряталась за громоздкой, но очень подвижной фигурой своей классной руководительницы. Евдокия Савельевна была в брюках, старомодной шляпе с обвислыми полями и с рюкзаком за спиной.

— Оля дома? — повторила она.

— Нет.

— Она не вернулась?!

— Нет.

— Как… нет?! Что вы говорите?

— Она же ушла вместе с вами. В поход.

— Это так. Это, безусловно, так. Но вчера вечером она куда-то исчезла.

Я почувствовал, что сзади, за мной, стоит Надя. Она не сказала ни слова. Но я почувствовал, что она сзади.

— И ночью Оленьки не было? — полушепотом-полукриком спросил я.

Они молчали. Это было ответом, который заставил Надюшу за моей спиной произнести:

— Где же она теперь? — Я не узнал Надиного голоса. Не уловил привычных для меня интонаций.

Трудное умение взглянуть на события собственной жизни со стороны, спокойное чувство юмора всегда помогали Наде удерживать себя и меня от радостной или горестной истерии.

— Ты бы одолжила мне свое чувство юмора, — как-то попросил я ее.

— У меня… юмор? Смешно! — сказала она. — Но свой собственный сбереги. Он помогает смягчать крайние человеческие проявления.

— Эти проявления всегда очень опасны, — сказала она в другой раз. — Потому что отрывают человека от людей и делают его одиноким.

— Не понимаю, — сознался я.

— Значит, виноват объяснявший! Мы часто излагаем то, о чем размышляли целые годы, так, будто и наш собеседник размышлял вместе с нами. И еще удивляемся: почему он не понимает нас с полуслова!..

Я любил, когда Надюша мне что-нибудь растолковывала: она делала это легко, не настырно. «Преподавай она в школе, все были бы отличниками», думал я.

— Вот и растолкуй мне… О вреде, как ты сказала, «крайних человеческих проявлений»!

— Верней, о бестактности их, — сказала она. — Это как раз очень ясно. Например… Когда слишком уж бурно ликуешь, не мешало бы вовремя спохватиться и подумать о том, что кому-то сейчас впору заплакать. А упиваясь собственным горем, не мешает подумать, что у кого-то в душе праздник, который, может быть, не повторится. Надо считаться с людьми!

Что-то подобное Надюша сказала мне и в тот день, когда я, потеряв от счастья человеческий облик, переносил Оленьку из родильного дома в такси.

В соседнюю машину с такими же шашечками на боках садились, как рассказывала мне потом Надя, жена и муж, сын которых, в результате родовой травмы не двигался.

…И вот впервые Надя изменила себе. Ее тревога не знала границ, не могла щадить окружающих.

— Где же она… теперь? — повторила Надюша.

Потрясенный ее состоянием, я крикнул:

— Оля просто не вынесла. Всему есть предел!

Я сказал так, потому что именно они, те трое, все еще стоявшие за порогом, были причиной частых страданий и слез нашей дочери.

— Сейчас уже утро. А ее нет! Ее нет… Где же она?! Куда же она?.. — спрашивала меня Надя.

Она сама приучила меня чаще задавать сложные вопросы, чем отвечать на них. Поэтому я беспомощно повторял одну и ту же нелепую фразу:

— Не волнуйся, пожалуйста, Наденька. Не волнуйся!

А те трое были еще за порогом. «Виновники… главные виновники того, что произошло!» — мысленно повторял я.

Ч_т_о именно произошло, я не знал. И неизвестность, как всегда в таких случаях, была самым страшным.

Огромная шляпа с обвислыми полями скрывала лицо Евдокии Савельевны.

Люся по-прежнему пряталась за спиной классной руководительницы, а Боря изучал каменные плитки у себя под ногами.

Наверно, я смотрел на них не просто с осуждением, а с ненавистью.

* * *

Евдокии Савельевне было пятьдесят четыре года: она называла себя «предпенсионеркой». Но ей можно было бы дать и пятьдесят семь лет и тридцать девять: она была, как говорят, женщиной без возраста.

Поскольку Евдокия Савельевна раз и навсегда решила, что внешность и годы значения для нее не имеют, она и одежде никакого внимания не уделяла. Поверх модных, где-то впопыхах, случайно купленных брюк она могла надеть широкую юбку, заправить в нее мужскую ковбойку, а в короткие, под мальчишку подстриженные волосы воткнуть костяной гребень «времен Очаковских и покоренья Крыма».

Приблизительно в таком виде и предстала она перед родителями учеников 9-го класса «Б» на одном из собраний.

На том собрании Евдокия Савельевна, помнится, объясняла нам, как важно прививать детям чувство прекрасного, учить их замечать и понимать красоту.

А ранней весной я увидел ее в белой панаме с такими же печально обвислыми полями, как будто на улице стояла жара. Хотя все, и она в том числе, были еще в пальто… В тот раз она, продолжая борьбу за прекрасное, вела свой класс в какой-то музей.

А я пришел сообщить, что Оленька готовится к выставке юных скульпторов, и попросил освободить ее от экскурсии.

— Привычная мизансцена! — воскликнула Евдокия Савельевна. — Все в_м_е_с_т_е, а она — в стороне.

Классная руководительница очень любила, чтобы все были в_м_е_с_т_е. И с ней во главе!.. Я был уверен, что в искусстве ей ближе всего хор и кордебалет.

В классе она прежде всего замечала незаметных и выделяла тех, кто ничем абсолютно не выделялся.

Характер у нее был вулканического происхождения. Говорила она громко, то восторгаясь, то возмущаясь, то изумляясь.

«Наша безумная Евдокия!» — сказала о ней Оля. С тех пор у нас дома ее так и стали называть: «безумная Евдокия».

— Костя Белкин еще недавно не мог начертить прямую линию, а теперь у него по геометрии и черчению твердые тройки! — восклицала она на родительском собрании. — Учительница математики предполагает, что в будущем он может добиться четверки. Это радостное событие для нас всех.

— Люсю Катунину включили в редколлегию общешкольной стенной газеты. Она умеет писать заголовки. Это приятно для нас всех!

«Все», «со всеми», «для всех» — без этих слов не обходилось ни одно ее заявление. Она хвалила тех, кто смог наконец начертить прямую линию, и тех, кто умел писать заголовки. Но о нашей дочери, которая училась в художественной школе для особо одаренных детей, она вспоминала лишь в связи с тем, что Оленька в чем-то не приняла участия и куда-то не пришла «вместе со всеми».

* * *

Когда Оле было семь лет, у нее обнаружили искривление позвоночника. Мы повезли ее к Черному морю, в Евпаторию. Там к Оленьке впервые пришло признание. Весь пляж поражался ее умению лепить фигуры людей и зверей, рисовать на мокром песке пейзажи и лица.

«Чем сегодня порадует ваша Оленька?» — спрашивали у нас с Надей.

Но «безумную Евдокию» Оленька никогда и ничем не радовала. Она ее огорчала. Хотя за девять лет, которые минули после нашей поездки в Евпаторию, дочь добилась больших успехов. Они-то и раздражали классную руководительницу. Про Оленьку нельзя было сказать, что она «как все». Но разве она в этом была виновата?

Кроме Оли, никто в 9-м «Б» не собирался стать скульптором или художником. Но Евдокия Савельевна уважала людей других профессий.

— Вася Карманов оправдал мои надежды. Полностью оправдал! — восклицала она. — Стал директором троллейбусного парка! А начал с того, что сидел за баранкой.

«Прошел путь от водителя до руководителя, — сказала нам дома Оленька. — 'Точнее сказать, п_р_о_е_х_а_л!»

— Вот Леша Лапшин… Полностью оправдал мои ожидания! — шумела на родительском собрании «безумная Евдокия». — Теперь он старший диспетчер. Старший! Я хочу, чтоб и ваши дети были такими.

Более дерзких задач она перед нами не ставила.

Она постоянно воспитывала учеников нынешних на примере учеников бывших, для чего устраивала встречи и собеседования. А Оленька в это время занималась в художественной школе. Да еще изучала итальянский, чтобы прочитать о гениях Возрождения на их родном языке. Иногда после родительских собраний Евдокия Савельевна упрямо пыталась познакомить меня с моей собственной дочерью. «Лицом к лицу — лица не увидать!» — процитировала она в одной из таких бесед. «Есенин имел в виду временные расстояния», — отпарировал я.

На всех бывших учеников у Евдокии Савельевны была заведена картотека. Как в читальнях и библиотеках на книги… В карточках, помимо адресов, телефонов и библиографических сведений, было отмечено, когда проведена встреча с бывшим учеником и сколько ребят присутствовало.

— Их отрывает от дела. Нас отрывает, — вздыхала Оля. — Ну если бы сутки были в два раза длиннее! Тогда бы уж пусть.

— Ты абсолютно права, — соглашалась Надя. — Но будь снисходительной. У нее нет семьи, ей некуда торопиться.

Надюша жалела «безумную Евдокию», но еще больше опасалась за Оленьку.

— Не надо конфликтов, — просила она.

Этот страх преследовал нас обоих со дня рождения дочери: а вдруг с ней что-то случится?

В семье, состоящей из трех человек, всегда кто-нибудь оказывается в меньшинстве: либо мужчина, либо женщина. У нас в меньшинстве были мы с Надей: центром семьи и ее лицом стала дочь. Она заслужила это право. И мы были счастливы.

Когда-то, очень давно, я посылал свои фантастические рассказы в редакции толстых и тонких журналов. Мне присылали ответы на гладкой плотной бумаге с названием журнала вверху. Выразив уважение в начале и в самом конце письма, в середине мне объясняли, что мои литературные опусы лишены самобытности. П_о_х_о_ж_е_с_т_ь была моей главной бедой. Учись я у Евдокии Савельевны, она бы меня обожала!

А Оля даже посуду мыла каким-то с_в_о_и_м способом: бесшумно и быстро.

— Не остри по поводу этих встреч с бывшими учениками, — просила Надюша. — И ничего не рифмуй. Я прошу тебя.

— Нет, я хочу понять, — отвечала Оля, — почему все мы должны тратить время и силы на то, что доставляет радость одной Евдокии. Эти люди ей дороги? Пусть и встречается. Но ведь так можно устраивать вечера в честь любого из жильцов нашего дома. Каждый кому-нибудь дорог. Разве я не права?

— Ты права… Но все-таки, пожалуйста, не рифмуй.

— Я рифмую бездарно. Евдокия Савельевна должна радоваться таким рифмам!

— И все-таки я прошу тебя…

От бывших учеников «безумная Евдокия» требовала, чтобы они подробно рассказывали о своих «трудовых буднях»: бухгалтер — про бухгалтерию, начальник ЖЭКа — про ЖЭК, шеф-повар — про кухню.

— Как это было интересно! Как поучительно! — восторгалась Евдокия Савельевна.

И ученики, которых она своим громким голосом как-то тихо сумела прибрать к рукам, послушно вторили, что им было действительно интересно. А Оля молчала… Потому что в час встречи нынешних с бывшими она десятый раз перерисовывала какого-нибудь «Старика с телеграммой в руке» или мучилась от того, что фигура собаки получилась статичной, а собачий взгляд не выражает собачьей верности и ума.

Евдокия Савельевна обожала выставки и вернисажи. Но, устраивая экскурсию в музей, она на первое место по значению ставила все же слово «экскурсия».

Увидев как-то по телевидению Олины рисунки и скульптуры, завуч предложила организовать в школе показ этих работ. Поинтересовалась мнением классной руководительницы… Но оказалось, во-первых, что у «безумной Евдокии» нет телевизора. А во-вторых, она предпочла устроить выставку произведений в_с_е_х, кто умел держать в руках кисточку и карандаш. У Оли она взяла два рисунка, чтобы было не больше, чем у других.

В 9-м «Б» замыслили разыграть на английском языке сцены из шекспировской «Двенадцатой ночи». «Безумная Евдокия» преподавала историю, но тем не менее стала режиссером спектакля. И хотя было известно, что Оленька владеет английским лучше всех в классе, ей довелось произнести на сцене всего несколько фраз. Главные роли исполняли любимые Евдокией посредственности.

— Она нам все время напоминала, что нет маленьких ролей, а есть маленькие актеры, — рассказывала потом Оленька. — Подавляла нас опытом Станиславского!

— Но он вряд ли имел в виду, что маленькие актеры должны исполнять большие роли, — сказала Надюша.

— С маленькими спокойнее, — объяснила нам Оля. — И вообще, они ей гораздо ближе. Привыкните к этому. И смиритесь.

— Увы, нелегко придется нашей талантливой дочери в мире людей обыкновенных, — сказал я Надюше.

— Мы с тобой тоже обыкновенные, — ответила она. — Но разве мы страшимся талантов?

Классная руководительница и в самом деле р_у_к_о_в_о_д_и_л_а умами и поступками учеников 9-го «Б». И вслед за ней они не желали замечать того, что было для них непривычным. Яркое не радовало, а ослепляло их. Как бы надев защитные очки, они сквозь них и смотрели на нашу Оленьку.

* * *

В один миг я вспомнил все это, глядя на шляпу «безумной Евдокии», которая скрывала ее лицо.

Что же там произошло, в этом походе? Как еще унизили там нашу девочку? Почему не выдержала она? И где же она теперь?

За моей спиной была Надя… с ее больным сердцем.

«Оленька исчезла вчера вечером. Если она вот-вот не появится, — думал я, — невозможно представить себе, что будет с нами! Невозможно себе представить».

* * *

— Говорят, что самые опасные недруги — это бывшие друзья, — сказала нам Оля. — Я убедилась, что это так. Помолчала и добавила: — О ком я говорю, спроси. И я отвечу: о Люси!

Люсю Катунину она называла на французский манер: Люси. «Как в доме Ростовых! — пояснила Оленька. — Или Болконских».

Люся упорно предрекала нашей дочери судьбу Леонардо да Винчи. Несмотря на сопротивление Оленьки, она таскала за ней огромную папку с рисунками, даже готовила краски и мыла кисточки. Какая женщина устоит перед таким обожанием? Оленька стала дружить с Люси. Хотя времени на дружбу у нее было мало.

Да и у Люси его было не очень много. Люсина мама в течение долгих лет не поднималась с постели. За ней ухаживала незамужняя Люсина тетка, сестра отца. Но Люся то и дело звонила домой — даже когда была в школе или у нас в гостях.

Стремясь доставить матери радость, она восклицала:

— Если б ты видела фигуру спящего льва, которую вылепила Оля! Я весь вечер говорю шепотом: вдруг он проснется?

Часто она забирала Олины работы, чтобы показать маме. И взяла слово, что, когда мама поднимется (а на это появилась надежда!), Оля нарисует ее портрет.

Люся и сама потихоньку рисовала. Но мы видели только ее заголовки в школьном юмористическом журнале, который по предложению Оли носил название «Детский лепет».

Неожиданно все изменилось.

Первые тучи появились в тот день, когда в художественной школе организовали встречу со знаменитым мастером живописи. Люся высоко чтила этого мастера. Но чтили его и все остальные, поэтому школьный зал был переполнен. И Оленька не смогла провести туда подругу.

— Я не нашла для Люси места в зале, — рассказывала в тот вечер Оля. — У дверей стояли церберы. А она обиделась… И за что?! Академик живописи рисует гораздо лучше, чем говорит. Я сказала ей: «Ты знаешь его работы. Значит, ты с ним знакома. Художник — это его творчество».

— А она? — спросила Надюша.

— Вернула папку с рисунками. Как говорят, «заберите игрушки!».

— И что же дальше?

— Ну и мерси, дорогая Люси! — в рифму пошутила Оленька.

— Друзей труднее найти, чем потерять, — сказала Надюша.

— Раз можно потерять — значит, это не такой уж и друг!

— Не нашла места в зале? — задумчиво произнесла Надя. — Если бы ты не нашла его у себя в сердце… Но ведь именно нашей семье она доверила свою самую горькую тайну!

В ту пору Люся узнала, к несчастью, что отец давно уже любит другую женщину, а не ее маму.

— Сейчас к Люсе надо быть снисходительней, — сказала Надюша.

— Обыкновенная история, — грустно ответила Оля.

— Но каждый переживает ее так, будто ни с кем ничего подобного не случалось.

— Я предлагала поговорить с ее отцом. Но она отказалась: «Я отца не виню». Логично… Анну Каренину мы тоже ни в чем не виним. Правда, Каренин не был прикован к постели. Все слишком сложно. Поди разберись!

— «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — медленно процитировала Надюша.

Став непрошеной хранительницей отцовской тайны, Люся начала получать двойки.

— Трудно учиться, когда носишь в себе такое, — сказала Надюша. — До формул ли ей сейчас?

Люсю решили проработать на классном собрании. Но Оля выступила в защиту подруги. Хотя это было уже после истории со знаменитым мастером живописи.

— Рука помощи может что-нибудь сделать, если ее не отталкивают, рассказывала после собрания Оленька. — Люся же повернулась ко мне лишь для того, чтобы сказать: «Мне не нужна защита!»

«Откуда такая гордыня?» — подумал я. И вдруг вспомнил, как маленькая, хрупкая Люся доказывала мне, что почти все выдающиеся люди были невысокого роста.

После проработки на классном собрании «безумная Евдокия» неожиданно взяла Люсю Катунину под свое крыло или, точнее сказать, под обвислые поля своих старомодных шляп. Она сделала ее, двоечницу, старостой класса.

Тогда я понял, что Люсины обиды были лишь поводом. Просто она решила идти в общем строю… И относиться к Оленьке «по системе Евдокии Савельевны».

— Лет до ста расти нашей старосте! И все равно не вырасти, — сказала с напускной веселостью Оленька. — Даже «безумная Евдокия» здесь не поможет. Хотя вырасти ей очень хочется: сегодня отчитала меня за какое-то очередное дежурство, на которое я не пришла. «Но ты ведь знаешь, что я работала. Я лепила… Скоро в художественной школе экзамены!» — сказала я ей. «У нас все работают!» — ответила Люся.

Все… всем… как все…

Я понял, что наша дочь впервые столкнулась с предательством.

В присутствии Нади я ни разу не произнес это слово. Когда в чей-либо адрес бросали резкое обвинение, она сжималась, словно камень был брошен в нее.

«Людей надо щадить», — говорила она.

* * *

Надо щадить… Я думал об этом, стараясь разглядеть Люсю за спиной Евдокии Савельевны. Но она скрылась. Она боялась что мы с Надюшей спросим: «Что же ты сделала со своей бывшей подругой, Люси?»

* * *

— Если когда-нибудь будут исследовать ранний период творчества Оленьки и захотят доискаться, кто же в те годы больше всех мешал ей работать, придется назвать Борю Антохина, — шутливо констатировал я.

Но это была не шутка.

Самый красивый парень не только в Олином классе, но и во всей школе, Боря мог бы посвятить себя романтическим похождениям, а посвятил неукротимой общественной деятельности.

— Хоть бы какая-нибудь Мона Лиза из восьмого или девятого класса отвлекла его!.. — выражала надежду Оленька.

Но Боря не отвлекался. Он был главным проводником в жизнь всех замыслов и идей Евдокии Савельевны.

Иногда у него возникали и свои собственные предложения.

— Я вот подумал… Почему бы тебе не разрисовать стены школьного зала?

— Я рисую главным образом лица… портреты.

Через несколько дней у Бори возникло новое предложение:

— Я вот подумал… Почему бы тебе не создать галерею портретов старейших учителей нашей школы?

— Учителя мне будут позировать?

«Почему бы тебе не…» — так обычно начинал Боря. И Оленька объясняла ему «почему». Объясняла в школе, по телефону. Боря частенько звонил нам, чтобы напомнить Оле об ее общественном долге. Я понимал, что «безумная Евдокия» поручила ему вовлечь Олю в стремительный круговорот школьных мероприятий. Она была единственной «неохваченной», и Боря должен был ее охватить.

— Нарисуй его собственный портрет, — посоветовал я дочери. — И может быть, он успокоится.

— Красивые лица для художника неинтересны, — ответила Оля. — А внутренней красоты я в Антохине не заметила.

Боря изучал расписание занятий в художественной школе. И иногда перехватывал нашу дочь по дороге домой.

— Евдокия Савельевна просила тебя сегодня быть на встрече с ее бывшим учеником. Потому что он в детстве тоже считался художником. Эстафета увлечений! Ты понимаешь?

Так он обеспечивал Олину «явку».

— Он следит за мной! — с возмущением говорила Оленька. — Если полкласса не явится мыть окна, это ничего. Но если я не приду, он назавтра обязательно скажет: «Ты слишком заметна, чтобы отсутствовать. Все удивлялись!» А удивлялись, я уверена, только он да Люси с Евдокией.

Несколько раз, когда Оля заболевала, Боря Антохин приходил к нам домой.

— Если бы я была девятиклассницей, я бы в него влюбилась, — сказала Надюша, виновато взглянув в мою сторону.

Но я был спокоен, поскольку знал, что обратной дороги в детство не существует.

— Как можно любить вычислительную машину?! — протестуя, ответила Оленька. — Вы слышали, зачем он пришел? Чтобы высчитать, успею ли я подняться ко дню перевыборного собрания!

Боря Антохин действительно объяснил нашей дочери, что растяжение сухожилия — болезнь неопасная и что Оля, прихрамывая, вполне может добраться до школы.

Он тоже воспитывал нашу Оленьку на примере бывших учеников Евдокии Савельевны. А чаще всего на примере ее любимейшего ученика Мити Калягина.

Митя был самой большой гордостью классной руководительницы.

— Он оправдал мои ожидания. Прекрасный человек! Теперь самосвал «водит»… Я уверена, что он всегда примчится на помощь, если она нам понадобится!

— Никогда нас не катали на груженом самосвале! — все-таки пошутила со своей третьей парты Оленька.

«Безумная Евдокия» шуток не понимала. Она сказала, что когда-нибудь Оленька осознает «кощунственность своего заявления».

— Митя Калягин — ее святыня, — сказала Оле Надюша. — А когда речь идет о святынях… Еще раз очень прошу тебя: не рифмуй!

Митей «безумная Евдокия» гордилась не зря… В первые дни фашистской оккупации он, больной, с высокой температурой, сумел доставить своему дяде-врачу в рабочий поселок, что был в тридцати километрах от города, лекарства и хирургические инструменты. Его дядя — невропатолог, никогда не делавший операций, извлек пули и вылечил двух наших солдат, которых скрывал у себя в подвале. Митя тогда проявил не только смелость, но и находчивость: из многих дорог, которые вели к дому дяди, он выбрал самую короткую и ту, на которой его не подстерегала встреча с врагами.

Если кто-нибудь из учеников 9-го «Б» отпрашивался с урока, ссылаясь на головную боль, Евдокия Савельевна говорила:

— Вспомните, что перенес Митя Калягин! А ведь он был шестиклассником. То есть на три года моложе вас!

То же самое она говорила и если кто-нибудь залеживался дома из-за простуды или ангины. Однажды она сравнила Олин бронхит с трудностями, перенесенными Митей Калягиным, и мне на память пришел дряхлый анекдот: «От чего умер ваш сосед?» — «От гриппа!» — «Ну, это не страшно!»

Когда «безумная Евдокия» решила устроить поход девятых классов по местам, связанным с боевой деятельностью Мити Калягина, Боря сразу предупредил Оленьку:

— Не вздумай принести справку! Этому походу придается большое значение.

— Кем придается?

— Всеми.

Два девятых класса должны были порознь искать тот «самый короткий путь» к дому дяди-врача, который десятки лет назад обнаружил Митя Калягин. Если бы дорогу отыскали оба девятых, победителем считался бы тот класс, который первым сообразил. «Безумная Евдокия» обожала устраивать состязания!

Накануне похода девятиклассники встретились с Митей Калягиным. Оленька успела набросать в блокноте Митин портрет.

— Он лысый? — удивился я.

— Хлипкий и лысый… Евдокия Савельевна объяснила, что это результат военного детства. И деликатный! Никак не ассоциируется с самосвалом, на котором приехал. Одним словом, он мне понравился.

О своем подвиге Митя Калягин рассказывал как-то не всерьез, словно и тогда, в сорок втором году, это была военная игра, а не настоящая война и были не настоящие раненые, которых они с дядей спасли.

— Дядя писал в записке, что надо бы поскорее. А у меня температура тридцать девять и пять. Комедия! — вспоминал Митя.

Записка у Мити сохранилась. Евдокия Савельевна попросила показать ее всему классу.

Торопясь к дяде, Митя вскочил на ходу в кузов грузовика: маленький был, никто не заметил.

— Кашлять было нельзя… А у меня воспаление легких. Комедия! — продолжал Митя.

И выскочил он тоже на ходу, возле станции.

— Чуть было не попал под машину. Которая сзади шла… Вот была бы комедия!

Он, как и Надя, умел подтрунивать над собой. Я знал, что на это способны лишь хорошие, умные люди. Выскочив возле станции, Митя начал искать самый короткий путь. Лекарства и инструменты были зашиты в стареньком ватнике.

— Ватник, к сожалению, не сохранился, — сообщила Евдокия Савельевна.

Девятый класс, который первым Митиной дорогой добрался бы до домика дяди-невропатолога, должен был получить, как сказал Митя, «приятный сюрприз».

— Ну зачем ты, Митя? Зачем? — кокетливо застеснялась вдруг «безумная Евдокия». Кокетничала она очень громоздко и неуклюже.

Девятые классы дошли в субботу до той станции, до которой Митя Калягин добрался когда-то на попутной машине. Расположились на ночлег.

А через несколько часов Оленьки уже не было.

«Не вздумай принести справку!» — предупреждал ее Боря Антохин.

— Пойди, Оленька, — советовала ей и Надюша. — Раз походу придается большое значение… И школу ты скоро кончаешь. Пойди!

— Но я пропущу занятия по рисунку.

— Все равно пойди.

И она пошла.

* * *

Я смотрел на Борю Антохина и мысленно спрашивал: «Почему же на этот раз ты не уследил за ней, Боря? Мы были бы так тебе благодарны!»

* * *

Я вспомнил обо всем этом. А они трое так и стояли за порогом. Мне казалось, что они стоят уже очень давно. Но прошли всего лишь минуты, потому что передача «С добрым утром!» была в самом разгаре.

Обернувшись, я впервые за это время увидел Надю. И понял… навсегда понял, что матери и отцы (даже самые любящие отцы!) все же чувствуют неодинаково. Она не могла вспоминать, анализировать, взвешивать. Одна мысль вонзилась в нее неожиданно, как шаровая молния, влетевшая в открытое окно, и сжигала ее изнутри: «Где сейчас Оля?»

Я молчал. Потому что ничей в мире голос утешить ее не мог. Кроме голоса дочери, если бы он зазвучал на лестнице, в комнате, по телефону. Она ни к кому не имела претензий, ни на кого не сердилась — для нее ничего не существовало, кроме вопроса: «Где сейчас Оля?»

— Я позвоню Мите Калягину, — сказала Евдокия Савельевна.

— Зачем? — спросил я.

Не ответив, она переступила порог. Люся и Боря вошли вслед за ней.

* * *

Евдокия Савельевна сразу же позвонила Мите и попросила его приехать. Наш адрес она помнила наизусть, хотя дома у нас никогда не бывала.

— У нее феноменальная память! — слышали мы от Оленьки. — Помнит, кто какого числа схватил двойку по математике, а сама историчка. И кто сколько дней пропустил, помнит так же хорошо, как даты великих сражений.

— Значит, вы ей небезразличны, — ответила Надюша.

— Просто ей больше не о чем помнить!

— Женщины, у которых нет личной жизни, часто с утроенной энергией бросаются в жизнь общественную, — стремясь поддержать Оленьку, сказал я.

— И что же в этом плохого? — спросила Надюша.

Она понимала, что мы с Олей вправе не любить классную руководительницу 9-го «Б». Понимала, что «безумная Евдокия» изо всех сил старается не только убить веру других в нашу дочь, но и в ней самой поколебать эту веру. И все же Надя мечтала, чтобы конфликт уступил место взаимопониманию.

«Оля шла навстречу этому миру, — думал я. — Но они… втроем учинили что-то такое, чего она не выдержала, не стерпела. И теперь каждая минута жизни стала невыносимой. Где она?! А они суетятся, чтоб не смотреть нам в глаза».

— Что же все-таки произошло? — спросил я.

— Ничего… Ничего не было! — затараторила Люся. — Вечером все получили задания и разошлись. Кто за хворостом, кто за водой, кто расспросить жителей о дорогах к тому поселку. — Люся остановилась. И чтобы Надя не услышала, шепотом добавила: — Все вернулись, а она нет… Но спохватились мы только утром. Были в разных палатках.

— Надо сообщить всюду, — сказала Евдокия Савельевна. — Ничего особенного… быть не может! Но надо сообщить.

С этой минуты Надюша окончательно перестала владеть собой.

Евдокия Савельевна составила список телефонов: милиция, дежурный по городу, больницы, местные власти той станции и того поселка. Позвонив, она ставила черточку возле номера, который в очередной раз ничего не прояснил и ничем не помог.

Делала она это методично, спокойно. Только пальцы, когда она крутила диск, не вполне были ей послушны. Она не туда попадала, извинялась и вновь набирала номер.

С каждым ее звонком мне становилось яснее, что с Олей стряслось что-то невероятное… трагическое. Чего поправить уже нельзя…

«Если Оля убежала от своих спутников вечером, — рассуждал я, — она могла тут же сесть на электричку и приехать домой. Если же последний поезд уже ушел, она провела бы ночь на станции и вернулась домой рано утром: электрички ходят с шести часов».

Я слышал, как Евдокия Савельевна методично разъясняет по телефону, что случилось, всякий раз повторяя:

— Конечно, ничего ужасного не произошло.

На другом конце провода не были так твердо уверены, что не произошло ничего особенного, и ей приходилось рассказывать о деталях, подробностях. А Надюша пересекала комнату по одному и тому же маршруту: от двери к окну и обратно. Туда и обратно, туда и обратно.

Мы с Надей потеряли способность действовать. Мы могли только ждать.

Я слышал Евдокию Савельевну… Меня раздражало, что организаторский талант ее оставался прежним, а голос неколебимо спокойным, но и громким, как бы старавшимся заглушить совесть. Надя же потеряла зрение и слух. Она могла лишь передвигаться по одной линии: туда и обратно, туда и обратно.

Маленькая, юркая Люся хорошо знала нашу квартиру. Она побежала на кухню и примчалась назад с пузырьком и чашкой, в которой была вода. Надя, обхватив голову, стремительно, как челнок, перемещалась по комнате, а Люся бегала за ней с чашкой и пузырьком.

Из всех нас только Боря Антохин не двигался с места.

Он всегда стеснялся своего красивого лица и слишком стройной фигуры: сутулился и водил по лицу ладонью, прикрывая его. Голос у него был по-мужски устоявшийся (этакий баритональный бас) — и он его приглушал. А тут Боря и вовсе хотел, чтобы о нем позабыли.

«Еще бы… Ведь именно он сказал Оленьке: „Не вздумай принести справку!“ Что же ему теперь остается? — думал я. — Скромный… Не хочет быть на виду. Знакомы мне эти тихие мальчики!»

Евдокия Савельевна прикрыла трубку рукой и сказала:

— Им нужны ее фотографии. Последнего времени.

Я бросился к шкафу, достал альбом, начал листать его.

— В последнее время она не снималась, — сказал я.

— У меня есть ее карточки, — неожиданно произнес Боря Антохин.

Он полез в боковой карман своей куртки. Вытащил пять фотографий и разложил их на столе с такой осторожностью, будто они еще не высохли.

— Это было на той неделе, — приглушая голос, сказал Антохин. — Я снимал участников похода. Для нашей газеты.

— Отвези их! — Евдокия Савельевна снова вернулась к трубке: — Где вы находитесь? — Она записала адрес и протянула его Боре Антохину: — Оттуда сразу назад! Помни: мы все тебя ждем. Тогда уже наверняка будет Митя Калягин. Вы с ним поедете туда, к нашим… И поднимете их на поиски. Надо будет прочесать лес!

— А что… там большой лес? — спросила Надюша.

Наконец она о чем-то спросила.

— Да что вы?! — воскликнула Люся.

Ее шустрый, но неопределенный ответ заставил Надю замедлить шаги. И она машинально начала передвигаться по комнате не так быстро, как прежде. Туда и обратно, туда и обратно… На Олины снимки она не взглянула.

Боря собрал их осторожно, будто они так и не высохли. Опустил в боковой карман и, пригнувшись, ушел. Люся с чашкой и пузырьком, которые Наде не пригодились, стояла на балконе и неотрывно смотрела вниз.

В телефонных переговорах «безумной Евдокии», в желании Люси первой все увидеть и обо всем сообщить, в той бережности, с какой Боря Антохин раскладывал и собирал Олины фотографии, мне чудилось страшное. Я был уверен, что они искупают вину. Но каков же ее размер? Что именно они допустили там, в походе, если Оля не вытерпела? И что она в минуту отчаяния могла совершить? И кого могла встретить ночью… на неизвестной дороге?

Внезапно раздался звонок. Надя опустилась на стул. Я отяжелевшими ногами зашагал в коридор. Но Люся опередила меня.

— Митя Калягин! — с преувеличенной радостью воскликнула она. Точно мы только его и ждали.

— Ты на машине? — деловито спросила Евдокия Савельевна.

— Машина внизу! — ответила за него Люся, разглядевшая с балкона, что внизу стоит самосвал.

Митя виновато кивал на свои промасленные брюки: дескать, застали врасплох.

Он был действительно щуплым, и волос на голове почти не было. Евдокия Савельевна не стала объяснять нам, что это «результат военного детства», а сказала:

— Митя, пойдем-ка со мной на кухню.

— Ничего секретного она ему там говорить не собирается! — затараторила Люся. — Просто ей не хочется при вас повторять…

Надя не слышала.

Евдокия Савельевна и Митя вернулись с кухни.

Он вспомнил, что, когда отвозил дяде лекарство и инструменты, тоже приехал домой только утром. И мать не знала всю ночь, где он.

— Я удрал… с воспалением легких. А что было делать? Она бы не пустила меня. Сказала бы: «Сама отвезу!» Я матерей раньше не понимал. Пока сам отцом не заделался.

Надя не слышала.

Митя рассказал еще одну историю. О том, как его сын тоже один раз не ночевал дома и вернулся под утро. Оказывается, поссорился с девочкой. И сказал, что будет стоять под ее окном, пока она не простит. Она преспокойно спала. Проснулась утром, собралась в школу. Выходит, а он… все стоит. С самого вечера.

— И что вы сказали сыну? — спросил я.

— «Она же тебя не любит, дурак!»

— Это вы точно сказали.

Надя не слышала…

Раздался звонок. Она привстала. А Люся снова опередила меня.

Вернулся Боря Антохин.

— Я вот подумал… У меня есть и другие ее фотографии! — Он похлопал по боковому карману. — Заехал домой на обратном пути и взял. Надо будет раздать там, в районе. Чтобы мы не одни искали.

— Это так. Это, безусловно, так, — похвалила Евдокия Савельевна. — Если все возьмутся за дело, мы быстрее достигнем успеха!

«Раньше надо было думать… гораздо раньше!» — хотел я сказать.

— Мы ее найдем! — пообещал Надюше и Митя Калягин.

— Но где… она может быть? — отчаянно вскрикнула Надя.

Все вздрогнули от этого крика. Даже Митя.

Евдокия Савельевна уже не могла деловито организовать поиски. Она тяжело заметалась… Подскочила к Мите, что-то шепнула ему, потом к Боре. И с неестественной громкостью сообщила:

— Сейчас Митя с Борей поедут туда — и все выяснится. Вы ведь знаете, Митя во время войны решил более сложную задачу!

В ее голосе мне все явственней чудились интонации врача, убеждающего безнадежно больного, что вот сегодня он «выглядит молодцом». Но поверить этой интонации я не мог. Это бы значило…

У Надюши хватило сил только на тот отчаянный крик. Она снова, как челнок, заходила по одной линии — от двери к окну. От окна к двери.

«Выдержит ли ее сердце?» — с ужасом думал я.

Митя с Борей уехали.

Евдокия Савельевна вновь установила пост возле телефонного аппарата. Она делала бессмысленные звонки: то просила дежурного по школе сообщить нам, если вдруг появится Оля, то обращалась с той же просьбой в художественную школу.

Так прошло еще полчаса или минут сорок.

По радио продолжались жизнерадостные воскресные передачи. Никто приемник не выключал, потому что никто не хотел тишины.

Надюша почти беззвучно, механически шевелила губами.

— Что ты, Наденька? — наконец спросил я. И обнял ее.

Люся решила, что мы хотим о чем-то поговорить, и сразу же утащила Евдокию Савельевну на кухню.

— Что ты, Надюша?

Она не ответила мне, как и не прекратила своего движения по комнате, но я разобрал слова:

— Это я уговорила ее… Это я…

Зазвонил телефон. Надя была в тот момент как раз возле него. И схватила трубку.

— Нет, не мать, — ответила она. — Честное слово, не мать. А кто? Учительница… из школы. Помню… Я помню… В брюках была. В синих брюках. Что вы говорите? Опознать?.. Кого опознать?

Трубка повисла на шнуре. Надя опустилась и села на пол.

— Люся! — почему-то закричал я.

Они с Евдокией Савельевной прибежали с кухни.

— Я ее не узнаю, — говорила Надя куда-то в пространство. — Я ее не узнаю…

Надюшу подняли и посадили на диван. Она не двигалась, оцепенела.

Я положил трубку обратно на рычаг. Телефон сразу же зазвонил.

— Нас перебили, — услышал я рассудительный, ко всему привыкший мужской голос. — Это я с кем говорю?

— С отцом.

— Сперва учительница подходила? Не мать?

— Нет, нет… Учительница. — Тогда ничего. Тут бы на всякий случай опознать надо было…

— Кого?!

— Вы за мной-то не повторяйте. Мать не слышит?

— Нет.

— Мы бы за вами заехали.

Хлопнула дверь.

Я выронил трубку… Выскочил в коридор.

* * *

— А где мамуля? Я привезла ей цветы! — Оля уже сняла с одной ноги туфлю и натягивала тапочку. — Представляешь, они все еще движутся к этому дяде… Во главе с «безумной Евдокией»! А я вчера вечером угадала самый короткий путь! Митя ночью переплыл реку на лодке. Иначе бы он столкнулся с патрулями. И меня лодочник перевез! — Она была упоена успехом. — Вот сюрприз… или приз, о котором говорил Митя Калягин. Мне достался!.. — Она протянула какой-то конверт. — Я пришла первой. И дядя-доктор вручил его мне. А где мамуля? Я привезла ей цветы. Утром в поле так хорошо!

Она сунула мне в руки букет ромашек.

Я не перебивал Олю.

Евдокия Савельевна и Люся не вышли в коридор. Они так и стояли около телефона. Трубка висела на шнуре. А Надя, оцепенев, сидела на диване.

Сидела неестественно прямо, положив обе руки на колени.

— Наденька! Оля вернулась… — закричал я. — Оля вернулась!

— Я не узнаю ее, — ответила Надя. — Я не узнаю…

* * *

Через полчаса примчался самосвал Мити Калягина. По дороге Митю оштрафовали за превышение скорости.

— Большой прокол! — сказал он. — Талон продырявили. Вот комедия!

Но это он сказал уже потом, войдя в комнату. А в коридоре поспешно сообщил мне:

— Все в порядке! Она была у моего дяди сегодня утром. Вот и сам дядя… Живой свидетель!

— Она вернулась! — не приглушая голоса, воскликнул Боря Антохин, тоже приехавший на самосвале. И указал на туфли, которые Оля оставила в коридоре.

— Можно было, значит, не подвергать дядину жизнь опасности, вздохнул Митя.

Дядя его был, наверно, всегда таким же худеньким, похожим на мальчика, как и племянник. Старость же еще решительней прижала его к земле. Казалось, в нем не было веса, и он держался за палку, чтобы нечаянно ветер не опрокинул его, не свалил с ног. Но глаза, как и Митины, обещали поведать всем какую-то лукавую, несерьезную историю.

— Вы доктор? — спросил я.

— Был доктором, — ответил он.

— Полвека! — добавил Митя.

— Тогда можно вас попросить… на минутку? Мне бы хотелось посоветоваться.

На кухне я сбивчиво рассказал ему обо всем, хотя многое он уже знал. Не знал он только о том, что случилось после отъезда Мити.

— Вы ведь невропатолог? Это, наверно, по вашей части? К тому же у нее и порок сердца… Я очень волнуюсь.

Он вошел в комнату, где Надюша продолжала сидеть неестественно прямо, положив обе руки на колени. Ее оцепенение не прошло. Увидев доктора, она и ему сказала:

— Я не узнаю ее.

— Мамочка, я здесь… Я вернулась! — неизвестно в который уж раз втолковывала Оля, стоявшая перед ней на коленях. — Я вернулась! Вот доктор, Митин дядя… Он вручил мне приз. Потому что я пришла самая первая. Видишь? Фотография… Это Евдокия Савельевна во время войны. С теми двумя солдатами. Оказывается, она скрывала солдат у себя… после того, как доктор их вылечил. У себя прятала! — Оля объясняла это Надюше с той тщательностью и неторопливостью, с какой взрослые втолковывают малышам самые простые, изначальные истины. — Вот это Евдокия Савельевна…

— Вглядитесь, пожалуйста, — шепотом попросила и Люся. — Это молодая Евдокия Савельевна!

— Ну зачем же? — прошептала откуда-то сзади классная руководительница.

— Оля вернулась! Ваша дочь уже дома. С вами! Ей ничего не грозит. Вы понимаете? Ей ничего не грозит! — с неожиданной для него волевой интонацией, внятно и твердо произнес Митин дядя.

— Я не узнаю ее, — сказала Надя.

Доктор еще и еще раз попытался установить с ней контакт. А потом палкой указал в сторону кухни.

— Это не по моей части, — сказал он мне там.

— Как… не по вашей?

— Я невропатолог. А психиатрия — это другая область.

— Она… вам кажется…

— Надо позвонить, чтобы за ней приехали. Именно о_т_т_у_д_а.

Оля вошла на кухню и стала нервно мне объяснять:

— Я прошла путем Мити Калягина. Было такое задание. Ты же знаешь…

Я перебил ее:

— Он прошел этот путь, чтобы спасти людей. А ты, чтобы погубить… самого близкого тебе человека…

* * *

Мы возвращались из того дома, где осталась Надюша. Оля с Люсей и Борей шли впереди. А мы с Евдокией Савельевной немного отстали. Митя увез дядю-невропатолога на своем самосвале. Евдокия Савельевна была скорбно поникшей. Фигура ее уже не казалась такой громоздкой, а шляпа с обвислыми полями не выглядела такой нелепой.

— Если бы мы не приехали утром, не подняли шума, ваша жена была бы здорова. Выходит, я во всем виновата.

Она произнесла это грустно и убежденно. Без расчета на то, что я стану ей возражать. И все же… Хотя родителям всегда хочется переложить вину детей на чьи-нибудь или свои собственные плечи, я не посмел согласиться:

— Как же вы могли не приехать?

Она не ответила: широкие, обвислые поля шляпы как бы ограждали ее от того, с чем она в данный момент была не согласна.

— И выходит, что «безумной Евдокией» Оля прозвала меня не зря.

— Судьба отомстила нам за это глупое прозвище, — возразил я. — Безумие пришло в наш дом. Что может быть страшнее? Помните… Пушкина?

Не дай мне бог сойти с ума!

Нет, легче посох и сума…

— Это так. Это, безусловно, так. Но реактивное состояние часто проходит. Мне сказал Митин дядя.

— Вы не могли не взволноваться… и не приехать, — сказал я. — Но Оля, я думаю, этого волнения не предвидела. Она не представляла себе, что ее исчезновение примут так близко к сердцу, что начнутся поиски. Поэтому, может быть…

Сам того не желая, я стал искать аргументы в защиту дочери.

Евдокия Савельевна сняла шляпу. У нас дома, в квартире, она ее не снимала. Видимо, она приготовилась к бою. И желала видеть глаза противника.

А я не хотел сражаться. Мне просто нужно было выяснить и понять.

— Ну подумайте, — продолжал я, — разве могла, к примеру, Оля предположить, что Люся Катунина, которая так несправедливо, из-за ерунды обиделась на нее…

— Несправедливо? — перебила она. — Простите, мне не хотелось бы в буквальном, так сказать, смысле слова… за Олиной спиной… — Она кивнула на Олю, которая сгорбилась, будто и правда ожидала удара. — Но раз вы сами коснулись этой проблемы!

— Сейчас уже как-то мелко… все это перебирать. Но ведь Оленька не смогла провести ее на ту встречу.

— Это не так! — словно бы выстрелила она. — Это, безусловно, не так. Оля з_а_б_ы_л_а о ней. Забыла! Вот что ужасно.

— Как забыла?

— Люся стояла на улице с тяжелой папкой ее рисунков. Она слышала через открытое окно, как Оля острила, задавала вопросы. Одним словом, проявляла эрудицию. А Люся даже уйти не могла: у нее в руках была папка!

— Вот видите, вы с такой раздраженностью… Зря я затеял! Фигура ее опять стала громоздкой. Это, как ни странно, проявлялось в движении.

— Если вы примете сегодняшнюю историю за случайность, она повторится! Поверьте, что это так. Это, безусловно, так.

Как раз за мгновение до этого я хотел сказать, что один поступок не может полностью характеризовать человека. «Если он случаен!» — ответила бы она.

— Не подумайте, что Люся мне жаловалась, — спохватилась Евдокия Савельевна. — Она, как и вы, пыталась найти оправдание. Но оправдывать виноватого — значит губить его!

— Вы думаете, Оля нарочно?..

— Она просто решила, что любовь отбирает у людей гордость и самолюбие. Ведь Люся любила ее.

— Ну, если даже так… то потом, когда Люся не могла Нормально учиться, Оля вступилась за нее. Они с Надей одни только знали причину. И Оля пыталась всем разъяснить. Но Люся сказала: «Мне не нужна защита!»

— Она сказала: «Не нужна т_а_к_а_я защита!» Одно слово меняет, как видите, очень многое.

— Какая… т_а_к_а_я?

— Мне не хотелось бы углубляться в чужую драму.

— Но раз мы начали…

— Про Люсины семейные трудности действительно, кроме Оли и Надежды Григорьевны, никто ничего не знал. И не должен был узнавать! А прежде всего ее мама, которая, как вы знаете, опасно больна. Оля же намекнула на эти события… всему классу. У нас учатся ребята из дома, где живет Люся. А дом этот новый, огромный… Сама Люся ни в чем не винила отца. И в чем же его винить? Полюбил… И пожертвовал своей любовью ради больной женщины. Это легко?

Я с удивлением смотрел на Евдокию Савельевну. Она говорила о любви так, словно сама была когда-то ранена ею. Обвислые поля шляпы то касались земли, то волочились по ней. Но она этого не замечала.

— Жить только собой — это полбеды, — жестко произнесла она. — Гораздо страшнее, живя только собой, затрагивать п_о_х_о_д_я и чужие судьбы.

«Все слишком сложно. Поди разберись!» — вспомнил я Олину фразу. И, будто угадав, что я подумал об этом, Евдокия Савельевна сказала:

— Если нет времени разобраться, лучше и не берись. А не пытайся небрежно, одной рукой разводить чужую беду!

— Неужели вы думаете, что Оля нарочно? — бессмысленно проговорил я.

— Ей было некогда вникнуть. Недосуг! Как недосуг было, — она понизила голос, — заметить любовь Бори Антохина.

— Любовь?

— Разве вы не видели, сколько у него Олиных снимков? Меня он почему-то не фотографирует.

Мы с Надюшей были очень довольны, что Оля еще ни в кого пока не влюблялась. И объясняли это ее нравственной цельностью. «А может, ее любви хватало… лишь на себя? — подумал я. — Нет, неверно! Она всегда любила Надюшу… искусство… Она хотела, чтоб мы ею гордились. Это ведь тоже… забота!»

Обвислые поля шляпы Евдокии Савельевны продолжали волочиться по земле. И я не говорил ей об этом.

— Вы не думаете, что этот ее последний поступок, который кончился так ужасно… был все же протестом?

— Против чего?

— Против одиночества… в вашем классе.

— Тот, кто любой ценой хочет быть первым, обречен на одиночество, вновь четко сформулировала она.

«Неужели это Оленька, их долгий молчаливый конфликт, — изумлялся я, заставили ее вот так, заранее, обдумать фразы, которыми она сейчас контратаковала меня?»

— Мои ученики не стали знаменитостями, — задумчиво, замедлив нашу дуэль, сказала Евдокия Савельевна. — Но и злодеев среди них нет. Ни одного… Они не предавали меня и моих надежд. А насчет дарований? У них есть талант человечности. Разве вы не заметили?

— Заметил сегодня…

— К человечности талант художника может и не прилагаться, продолжала она, — но к дарованию художника человечность…

— Это, безусловно, так! — перебил я Евдокию Савельевну ее же словами.

— Да… безусловно, так, — согласилась она.

Мы помолчали.

— А сын Мити Калягина тоже до утра не сообщал о себе, — неожиданно произнес я. — Помните? Когда стоял под окном… у той девочки.

— Я не хотела бы вас огорчать. Но он позвонил из автомата домой… И предупредил. Это было так. Безусловно, так.

— Но Митя говорил…

— Он успокаивал Надежду Григорьевну.

— Понимаю.

Мне захотелось, чтобы она больше не видела во мне оппонента. Я и раньше-то возражал ей почти по инерции, желая все выяснить и понять.

— Я не знал, что вы скрывали у себя тех солдат.

— Их уже нет.

— Все же… погибли?

— Просто умерли. От болезней… Война с недугами и несчастьями будет вечной. Иногда мы еще и сами убиваем друг друга. — Спохватившись, она сказала: — Я не Олю имела в виду. Все мы виноваты сегодня. — Потом всполошилась еще сильней: — Оля может принять всю вину на себя. Эта ноша окажется для нее непосильной!

Евдокия Савельевна громоздко заторопилась, покинула меня, догнала ребят. Я понял, что она решила разделить тяжесть ноши с моей дочерью.

* * *

Я побрел сзади.

«Мы с Надюшей боролись против „безумной Евдокии“ за право строить… или, как говорится, формировать Олин характер, — размышлял я. — Мы победили. И эта победа стоила Наденьке жизни. Или здоровья. „Безумная Евдокия“… Она приглашала на те знаменитые встречи не только героев, а и диспетчеров с поварами. Зачем? Наверно, хотела объяснить нашей дочери и ее одноклассникам, что, если они будут честными и порядочными людьми, просто честными и порядочными, они тоже будут иметь право на внимание к себе. И на память».

Детали… Только с их помощью я мог воссоздать картину. И они выплывали из прошлого мне навстречу.

* * *

«Спасибо ей!» — сказали мы, когда родилась Оля. Хотя жизнью рисковала Надюша.

«Вот, наверно, где был тот роковой поворот в нашей жизни! — подумал я. — Мы перестали вглядываться друг в друга. Наши глаза устремились в ином направлении. „Родители Оленьки“ — это стало нашей главной приметой и главной профессией. Я даже не заметил, что Надя уже не поет… и что я перестал писать свои фантастические рассказы. И о сердце Надином вспомнил только сегодня… А ведь название ее болезни не совсем верное. Болезнь — это несчастье, а не порок. Порок сердца — нечто совсем иное, чего у Надюши никогда быть не могло. Если она вернется…»

* * *

Евдокия Савельевна остановилась. И другие остановились. Возле дома, где нам с Олей предстояло остаться вдвоем.

1975 г.

Раздел имущества

Т.Е. Сетунской – верному другу и помощнику моему – посвящается

Слушание дела было назначено на двенадцать часов… А я прибежала к одиннадцати утра, чтобы заранее поговорить с судьей, рассказать ей о том, о чем в подробностях знала лишь я. Народный суд размещался на первом этаже и казался надземным фундаментом огромного жилого дома, выложенного из выпуклого серого камня. «Во всех его квартирах, – думала я, – живут и общаются люди, которых, вероятно, не за что судить… Но рассудить нужно многих. И вовремя, чтобы потом не приходилось выяснять истину на первом этаже, где возле двери, на стекле с белесыми островками, было написано: «Народный суд».

Каждый воспринимает хирургическую операцию, которую ему приходится вынести, как едва ли не первую в истории медицины а о смерти своей мыслит как о единственной в истории человечества. Суд, который был назначен на двенадцать часов, тоже казался мне первым судом на земле. Однако за два часа до него началось слушание другого дела. В чем-то похожего. Но только на первый взгляд, потому что я в тот день поняла: судебные разбирательства, как и характеры людей, не могут быть близнецами.

Комната, которая именовалась залом заседаний, была переполнена. Сквозь щель в дверях, обклеенных объявлениями и предписаниями, я увидела судью, сидевшую в претенциозно-высоком кресле. Ей было лет тридцать, и на лице ее не было величия человека, решающего судьбы других. Склонившись над своим торжественным столом, как школьница над партой, она смотрела на длинного, худого, словно выдавленного из тюбика, мужчину, стоявшего ко мне спиной, с детским недоумением и даже испугом… Хотя для меня она сама была человеком с пугающей должностью.

Народных заседателей сквозь узкую щель не было видно. Неожиданно дверь распахнулась, и в коридор вывалилась молодая, дебелая женщина с таким воспаленным лицом, будто она была главной героиней всего происходившего в зале. Женщина, ударив меня дверью, не заметила этого. Мелко дрожащими пальцами она вытащила сигарету, поломала несколько спичек, но наконец закурила, плотно закупорив собой вновь образовавшуюся щель. Она дымила в коридор, а ухом и глазом, как магнитами, притягивала к себе все, что происходило за дверью.

– Кого там судят? – спросила я.

Женщина мне не ответила.

– Мама, поймите, я хочу, чтобы все было по закону, по справедливости, – донесся из зала сквозь щель слишком громкий, не веривший самому себе голос мужчины, выдавленного из тюбика.

Возникла пауза: наверное, что-то сказала судья. Или мама, которую он называл на «вы».

– Что там? – вновь обратилась я к женщине с воспаленным лицом.

Она опять меня не услышала.

На улице угасающее лето никак не хотело выглядеть осенью, будто человек пенсионного возраста, не желающий уходить на «заслуженный отдых» и из последних сил молодящийся.

В любимых мною романах прошлого века матерей часто называли на «вы»: «Вы, маменька…» В этом не было ничего противоестественного: у каждого времени своя мода на платья, прически и манеры общения. В деревнях, я знала, матерей называют так и поныне: там трудней расстаются с обычаями. Но в городе это «вы» всегда казалось мне несовместимостью с веком, отчужденностью, выдававшей себя за почтительность и деликатность.

«По закону, по справедливости…» – похожие слова я слышала совсем недавно из других уст. Их чаще всего, я заметила, употребляют тогда, когда хотят встать поперек справедливости: если все нормально, зачем об этом кричать? Мы же не восторгаемся тем, что в наших жилах течет кровь, а в груди бьется сердце. Вот если оно начнет давать перебои…

На улице как-то неуверенно, не всерьез, но все же заморосил дождь. Я вернулась в коридор и опять подошла к женщине, превратившейся, казалось, в некий звукозаписывающий аппарат.

– Перерыв скоро будет, не знаете? – спросила я, поскольку в коридоре, кроме нее, никого не было.

Она оторвалась от щели и шепотом крикнула мне: «Не мешайте!» – словно присутствовала на концерте великого пианиста и боялась упустить хоть одну ноту, хоть один такт.

«Наверняка должен скоро быть, – решила я. – И можно будет поговорить, посоветоваться…»

Всю ночь я репетировала свой разговор с судьей. Придумывала фразы, которые, я надеялась, услышав от меня, она запомнит и повторит во время судебного разбирательства.

Но беседа оттягивалась, и я, подобно студентке перед экзаменационной дверью, стала вновь как бы заучивать факты, аргументы и даты. Они незаметно вытянулись в ленту воспоминаний – не только моих собственных, но и чужих, которые при мне повторялись так часто, что тоже стали моими.

Я знала, что прежде существовали «родовые поместья», «родовые устои», «родовая знать»…

А у меня была родовая травма. Врач-акушер на миг растерялась, замешкалась. И в моей еще ни о чем не успевшей поразмышлять голове произошло кровоизлияние, но, как сказал, утешая маму, один из лечивших меня врачей, «ограниченного характера». Характер был «ограниченный», а ненормальность охватила весь мой организм и стала всеобщей. Собственных впечатлений о том первом дне жизни у меня, к сожалению, не сохранилось. Но история моей болезни вошла в историю: не потому, что я заболела, а потому, что в конце концов вылечилась. Это был уникальный случай. И мой младенческий кретинизм даже попал в учебники. Прославиться можно разными способами!

Я благоговела перед врачами. С заискивающей надеждой заглядывала им в глаза… Но не раз думала и о том, что вот так, от одного неловкого движения акушерки зависит вся человеческая жизнь: Моцарт не станет Моцартом, а Суриков или Поленов не смогут держать кисть в руке, не подчиняющейся рассудку. Да и простые смертные вроде меня будут приговорены к вечным страданиям. Из-за одного неловкого движения человека, который не имеет права на такое движение, ибо еще более, чем судья, определяет будущую человеческую жизнь, а в случае минутной ошибки выносит незаслуженный приговор и всем, кто к этой жизни причастен.

В отличие от нормальных детей я не ползала и вообще не проявляла ни малейшей склонности «к перемене мест».

На это обратили внимание в тот самый момент, когда моя бабушка собралась выходить замуж.

«Первая и последняя!» – называл ее шестидесятилетний жених.

– Он влюбился в меня, когда нам едва исполнилось по семнадцать, – впоследствии рассказывала мне бабушка. – Но между нами ничего не было.

– Совсем ничего? – цепко спросила я.

– Кажется, был… один поцелуй.

– Именно в семнадцать?

Бабушка кивнула.

– Синхронно! – воскликнула я. – У меня тоже в семнадцать…

– И я ничего не знала?!

– Сообщи я немедленно, этот запоздалый поцелуй показался бы землетрясением. А так, видишь… все живы-здоровы. Хотя мама, как говорится, оказалась непосредственной свидетельницей.

– Каким образом?

– Увидела из окна.

Бабушка не нашла в поцелуе ничего угрожающего моей жизни. Она понимала меня с полуслова. А часто и полслова не нужно было произносить. Только взглянет – и сразу готов диагноз: «Ты больна?», «Ты получила тройку?». Во всех случаях она предлагала одно и то же, но безотказно действующее средство: «Ничего страшного!»

Действительно, после того что случилось со мной в изначальный миг моей жизни, ничто уже не могло выглядеть страшным.

Бабушка любила вспоминать, как ее первый возлюбленный объявился через сорок три года.

– В позднем браке есть свои преимущества: не хватит сил и времени на развод!

Мама отговаривала ее от «неверного шага».

– Это противоестественно! – восклицала она. – Природой для всего установлены свои сроки.

Насчет природы мама была в курсе дела: она занималась охраной окружающей нас среды.

– Но и от окружающей среды приходится охранять! – уверяла она бабушку. – Что ж получается? Всю жизнь имел жену, а теперь ищет няньку!

Это маму не устраивало: нянька нужна была ей самой. Хотя тут я, наверное, не вполне справедлива: прежде всего нянька нужна была мне.

И бабушка не пошла под венец.

– Правильно сделала! – сказала я, впервые услышав от нее эту историю. – В семнадцать поцеловал и закрепил до шестидесяти? Где он был раньше?

– Там же, где я: в своей семье. Нас разлучили обстоятельства. И они же опять свели: мой муж погиб, а он остался вдовцом. Встретившись, мы оба помолодели.

– Почему же тогда…

– А ты? – перебила меня бабушка.

И больше я не задавала дурацких вопросов.

Бабушка была папиной мамой.

А мамина мама руководила моим воспитанием с другого конца города по телефону: она объясняла, что мне рекомендуется есть, сколько часов гулять, а сколько посвящать сну. Она изучила все случаи родовых травм и делала по телефону выводы, сравнения, указывала, как именно меня надо спасать.

В пору моего раннего детства врачи предупреждали родителей, что соображать я кое-что буду, но расти мне придется отсталым ребенком. Я помнила эти прогнозы: значит, и в то давнее время немного соображала. Но только чуть-чуть… И двигалась плохо, и говорила с трудом.

Бабушка, отказавшись от супружеского счастья, взялась за меня.

– Мама, поверьте, мне не нужно ничего лишнего! Я по закону хочу, – продолжал заклинать в зале судебного заседания длинный, худой сын. – Поэтому я и пришел в суд. В наш, советский! Который по справедливости…

Что ответила ему мать, я не услышала. И отошла от двери, возле которой, закупорив собой щель, по-прежнему дымила воспаленная дебелая женщина.

«По закону, по справедливости!» Да, это были знакомые мне слова.

Говорят, что у каждого человека в жизни должна быть цель. Но даже самых заветных целей бывает много. Или в редком случае несколько. У бабушки же со дня моего рождения цель действительно была только одна: поставить меня на ноги. Сначала в прямом, а потом в переносном смысле.

По профессии бабушка была медсестрой. Муж ее, то есть мой дедушка, погиб на войне, когда еще его самого, девятнадцатилетнего, в доме считали внуком.

– Вот ты не веришь, что можешь научиться читать, – воспитывала меня бабушка. – А я даже не спать научилась. И ничего страшного! Все ночи проводила у постели больных.

– Все ночи?!

– Почти. Помогала им, как могла. Иногда удерживала, не отпускала.

– Куда?

– На тот свет… И заодно подрабатывала.

Зачем ей нужно было подрабатывать, бабушка не объяснила мне. Но отец однажды сказал:

– Чтобы я был одет не хуже других в своем классе. И питался не хуже… Чтобы в театр ходил, в кино.

Бабушка хотела, чтобы и я была «не хуже других». Это стало ее основным желанием.

Она рассталась со своей больницей.

– Это подвиг – оставить любимое дело! – сказала мама.

– Я, конечно, привыкла… – ответила бабушка. – Но ничего страшного.

– Тем более что и дома все будет, так сказать, в сфере вашей профессии.

Мама пользовалась четкими, отточенными формулировками.

Меня показывали докторам наук и профессорам. Я с утра до вечера глотала таблетки. Меня растирали, массировали. Когда ребенок в доме хронически болен, все подчинено этому горю. Подавлено им. Мама и папа, когда оставались вдвоем, кажется, ни о чем, кроме моей болезни, не говорили.

Они волновались, страдали, а бабушка общалась со мной, как со здоровой.

– Ничего страшного! – уверяла она. – Даже имя твое говорит об этом.

Меня зовут Верой.

Из всех профессоров, которые были брошены на мое спасение, главным оказалась бывшая медсестра. Мне трудно было ходить, а она просила:

– Сбегай-ка за газетой!

Я плелась вниз и вверх по лестнице, но верила, что когда-нибудь побегу.

У бабушки были не сердобольные, а спасительные для больного человека глаза: они не подавляли сочувствием, не повергали в сомнение слезливыми, туманными обещаниями, а просто убеждали, что «ничего страшного» не происходит.

Умный, всегда загорелый лоб и абсолютно белые, без малейших оттенков волосы укрепляли веру в бабушкины диагнозы и предсказания.

Я помню, что слова долго не вступали со мною в контакт: язык был тяжелым, не подчинялся. А бабушка, не замечая этого, без конца со мной разговаривала. Она вовлекала меня в беседы так естественно, а порой властно, что язык начинал понемногу сдаваться.

Некоторые взрослые поступали иначе. Они делились в моем присутствии своими тайнами, как при глухой. «При ней можно!» – слышала я. Сами того не понимая, они настырно убеждали меня в моей неполноценности.

Частенько к нам наведывался мамин соратник по борьбе с загрязнением окружающей среды Антон Александрович.

Загрязнение среды на его внешности не отразилось: он всегда был в сахарно-белоснежных рубашках, в свитерах – то пестрых, то одноцветных, то с короткими рукавами, то с длинными, которые сидели на нем складно, будто в магазинной витрине.

С годами я поняла, что людям свойственно подчеркивать в своей внешности то, что им выгодно подчеркивать, и скрывать то, что выгодно скрывать.

«Все хотят выглядеть красиво, – позже не раз думала я. – Одна из главных человеческих слабостей!»

Антону Александровичу выгодно было подчеркивать спортивность своей фигуры, и он, не нуждаясь в портных, плотно облегал себя свитерами.

Заходил он только «по делу». Меня это настораживало. Хотя мне в ту пору исполнилось всего лишь семь лет, я догадывалась, что для дел больше подходил научно-исследовательский институт, где они вместе работали, чем наша квартира в отсутствие папы. Появлялся же Антон Александрович чаще всего по субботам и воскресеньям, когда папа у себя в музее приобщал людей к искусству минувших веков.

А может быть, я увязывала эти события бессознательно. И лишь через много лет мне стало казаться, что я и в неразумном младенчестве все понимала.

– Мы с вами люди самой модной профессии! – сообщил маме Антон Александрович.

Это «мы с вами» заставило меня отменить прогулку и остаться дома. Хотя бабушка ждала во дворе…

Антон Александрович всегда приносил мне подарки. И очень шумно вручал их. Но его шоколад я не ела: «Слишком какой-то сладкий!» А с его куклами не играла. Он подлизывался ко мне. И это тоже было тревожно.

Особенно он заботился о том, чтобы я дышала незагрязненным воздухом нашего двора. Но выпроводить меня на улицу ему ни разу не удалось. Выслушав его сообщение о том, что «на дворе сегодня очаровательная погода», я усаживалась где-нибудь в угол и угрюмо молчала.

Он приписывал это моей крайней отсталости.

– Не достать ли какие-нибудь импортные лекарства? Японские, например? – предлагал он. – В этой области, по части мозга, японцы добились ошеломляющих результатов!

В конце концов, полностью уверовав в мою несмышленость, он решил объясниться маме в любви.

– Софья Васильевна… Сонечка! Загляните пристальней мне в глаза. Неужели вам ничего не ясно?

И тут я заорала… Я схватила маму за руку и потащила ее в другую комнату, чтобы она не успела заглянуть в глаза Антону Александровичу.

– Она все поняла! Вы видите, Антон Александрович? Это уже не просто «некоторое улучшение», а бесспорный прогресс. Она на пороге выздоровления. Какое счастье! Какое огромное счастье!..

Этот «порог» спутал все планы Антона Александровича, и он, мрачно восхищаясь, покинул наш дом.

В тот же вечер мама, захлебываясь, рассказала обо всем папе:

– Ты представляешь, Антон Александрович решил выразить мне свои чувства. Не впрямую, конечно. Полунамеками… Как джентльмен! Я не успела еще ничего толком сообразить, а Верочка уже все поняла. И воспротивилась. Это же замечательно! Она не просто научилась выговаривать слова и лучше ходить – она вникает в психологию человеческих отношений!

Мама, наверно, была права, поскольку это длинное – психология – начинается со слова «псих». Так я мысленно шутила впоследствии.

А тогда мне было радостно от сознания, что для мамы любовь ко мне была все-таки дороже успеха. Это я поняла!

Папа радовался тому, что случилось, несколько меньше мамы. Но все же механически, вполголоса повторял:

– Это новая стадия… Новая стадия!

– Какие стадии, не пойму? – удивилась бабушка. – Она все понимает не хуже нас с вами.

Это был ее, бабушкин, метод лечения. О новой стадии моего выздоровления тем не менее рассказывали знакомым, врачам, и Антон Александрович перестал забегать к нам «по делу». История его любви была подробно описана в истории моей болезни. И тем самым увековечена!

Мамина мама сказала, что при жизни своего супруга, то есть второго моего дедушки, она ни разу и никому не позволяла «себя любить». Но моей сообразительности она тоже, разумеется, была рада.

Все это произошло не само собой… Я в своих воспоминаниях сильно забежала вперед. Перед «порогом» выздоровления были и другие пороги и кручи, которые я преодолевала мучительно. И всегда с помощью бабушки.

Сообщая о том, что я буду отсталым ребенком, врачи, конечно, чуть-чуть понижали голос. Но не настолько, чтобы я их не слышала. Я все понимала и ужасалась своей судьбе. Меня повергали в смятение и руководящие телефонные звонки маминой мамы. По тому, как долго и тщательно она объясняла, где надо искать пути моего спасения, я смекала, что дела мои плохи.

А бабушка как ни в чем не бывало говорила:

– Принеси-ка коробку с нитками. Будем шить и учить стихи.

Мне становилось легче.

– Вы опять не понимаете меня… Мною движут только благородные чувства, – донеслось из зала заседания.

«Все хотят выглядеть красиво. При любых обстоятельствах!» – вновь подумала я.

И отправилась в глубь коридора.

Маму называли «крепким специалистом». Это определение очень к ней подходило. Всегда собранная, одетая скромно, но безупречно, с иголочки, мама была человеком волевым и с «убеждениями», как подчеркивали ее сослуживцы. Например, без косы, которая золотистой подковой обрамляла голову, я маму просто ни разу в жизни не видела. Впрочем, напоминая по форме свой подкову, эта золотистая коса, по сути, скорее была короной, ибо, прикоснувшись к ней, мама обретала еще большую, чем обычно, уверенность в себе и принимала осанку владычицы. Когда она протягивала руку к косе, я знала, что сейчас будет сказано что-то важное и поучительное.

Бездумно мама не бросала слов ни на ветер, ни в безветренную погоду. Она выстраивала мысли с алгебраической точностью, вынося за скобки все лишнее. И почти никогда не меняла свои твердые точки зрения на какие-либо точки с запятыми или многоточия.

Мама всюду была как бы при исполнении служебных обязанностей. Она без устали боролась за окружающую среду, которую постоянно кто-нибудь загрязнял. Даже трубы, мне казалось, в ее присутствии дымили застенчиво, не в полную силу. А курить вообще никто не решался.

Правда, порой меня удивляло, что мама, борясь с отравлением природы, самой природой не восхищалась, не замечала ее красот. Борьба для нее была свойственней, чем любовь. Если, конечно, речь не шла обо мне. А может, такое обобщение было и вовсе неверным. Несправедливым.

Папа работал в музее экскурсоводом. На старых фотографиях он был высоким и статным. Но с годами как-то пригнулся… Согласно домашним легендам его пригнула моя родовая травма. Слоняясь по судебному коридору, я думала о том, что скорее все же сильный мамин характер заставил его изменить осанку.

А впрочем, я, наверное, опять была не права, несправедлива к своим родителям.

Там, перед дверью суда, я не в состоянии была примириться с тем, что мама и папа смогли…

Музейная обстановка приучила папу говорить вполголоса, а при маме даже и в четверть. Повторявший каждый день на работе одно и то же, папа и дома любил повторяться:

– Ты не должна игнорировать свое заболевание. Ты не можешь равняться на тех, кто бегает во дворе: они абсолютно здоровы.

«Ты не должна, ты не можешь…» Его методы воспитания входили в противоречие с бабушкиными.

Я слушала всех, но слушалась бабушку.

За музейные ценности папа боролся так же, как мама за окружающую среду.

– В запасниках прозябает столько шедевров! – возмущался он. – Это все равно, что оставлять гениальные литературные творения в рукописях, хоронить их в столах авторов. Или лекарства, способные исцелять людей, прятать от жаждущих и страждущих! Кстати, искусство – это тоже сильнодействующий исцелитель… Сильнодействующий… Он необходим для нравственного здоровья!

Папа произносил это с необычным для него душевным подъемом. И потому чаще всего в отсутствие мамы, при которой остерегался повышать голос.

Он вообще любил исповедоваться, когда мы были вдвоем. Наверно, считал, что я в его исповедях ничего ровным счетом не смыслю, и поэтому мог быть вполне откровенным, как если бы рядом с ним находилась собака.

Сначала я и правда ни во что не могла как следует вникнуть. Но постепенно, с годами, под воздействием таблеток, массажей и бабушкиного психологического лечения, начала понимать, что папа в юности мечтал стать художником. У него даже находили какой-то «свой стиль». Но мама этого стиля не обнаруживала. У нее и тут была своя твердая точка зрения: художником нужно быть либо выдающимся, либо никаким. И папа стал никаким.

Потом он расстался со «своим стилем» и в других сферах жизни.

– Я сделался копировщиком картин, – сообщил он мне как-то. – Сделался копировщиком… Ну а после переквалифицировался в экскурсовода. Если бы мама тогда, давно… лучше понимала меня, я бы мог стать личностью. Мог бы стать личностью… В искусстве по крайней мере! Хотел создавать свои полотна – теперь рассказываю про чужие. Что делают в подобных случаях, а?

– Разводятся, – неожиданно ответила я. Хотя он задал вопрос вовсе не мне, а как бы бросил его в пространство… Мое присутствие он, подобно другим взрослым, в расчет фактически не принимал.

Папа, как и мама после моей реакции на любовный взрыв Антона Александровича, пришел в восхищение.

– Ты сама догадалась или тебе подсказали? – допытывался он.

– Подсказали, – ответила я.

– Кто?

– Ты.

– Нет, не приписывай мне этой заслуги: ты сама стала мыслить четко и ясно! Четко и ясно… – ликовал папа. И восторженно заламывал руки. – Мама права: ты стала постигать сложные нравственные категории. У тебя появилась способность иронизировать!

Своими восторгами они как бы подчеркивали, что судьба-то мне предначертала быть полной кретинкой.

Я решила отвлечь папу от моих умственных достижений и спросила:

– А почему вы все-таки не развелись?

– Потому что я… люблю маму.

– И правильно делаешь! – с облегчением сказала я.

Это привело папу в еще больший экстаз:

– Любящая дочь должна была именно так завершить обсуждение этой деликатной проблемы. Именно так должна была завершить. Все логично. Никаких умственных и нравственных отклонений!

Он еле дождался маминого возвращения с работы. И прямо в коридоре поделился счастливой новостью.

– Она сказала буквально… цитирую слово в слово. «А почему вы все-таки не развелись?» То есть она понимает, что, если брак в чем-то не оправдал себя, не удался, люди разводятся. Ты представляешь, какие аспекты человеческих отношений подвластны ее уму!

Как экскурсовод папа тяготел к возвышенным формулировкам. И некоторые свои фразы повторял, будто кто-то рядом с ним вел конспект.

– Так и сказала?! – восхитилась и мама. – «А почему вы не развелись?»

– Слово в слово!

– Великолепно! Ты, я надеюсь, исправишь эту ошибку?

– Нет… Потому что она сразу встревожилась, как бы я не последовал ее чисто теоретическому выводу. И подтвердила, что я должен остаться здесь, ибо люблю тебя. Ибо люблю… Это был голос разума, помноженный на голос сердца! – Папа безусловно тяготел к возвышенным формулировкам. – Еще одна новая стадия! – зафиксировал он.

Бабушка пожала плечами:

– Какая такая стадия?

– Нет, не говорите, – возразила мама. – Мы укрепляем веру Веры в самое себя. И кому, как не вам, главному победителю, нашему доброму гению, сейчас радоваться?! Необходимо закрепить данное ее состояние. Бесспорно! – Мама вновь повернулась к папе: – А в результате чего она обратилась к этим проблемам?

– Я рассказал ей о некоторых сложностях, которые имели место… в далеком прошлом. В очень далеком. – Папа опять стал изъясняться вполголоса, как в музее возле картин. – Но она сама, без всякой моей подсказки, перекинула мост от конкретных событий к логическим выводам. К логическим выводам! – заключил папа, надеясь, что такая концовка уведет маму от сути того, что именно мы с ним обсуждали. – Еще одна новая стадия!

– Это бесспорно, – согласилась с ним мама. – Если так пойдет, она вскоре сможет учиться в самой обыкновенной школе… В нормальной. Вот тебе и отсталое развитие!

Моя неожиданная реакция на папину исповедь тоже попала в историю болезни. И была таким образом увековечена.

О том, что я посмела представить себе возможность их развода, мама словно забыла. И это при ее самолюбивом характере! Я еще раз поняла, что мое выздоровление было для них важнее всего. Важнее любых жизненных ситуаций и самолюбий.

Но никто так упорно, как бабушка, не стремился убыстрить процесс моего замедленного развития.

Пределом мечтаний для мамы и папы было вначале мое умение нормально ходить. А бабушка решила научить меня прыгать через веревочку.

– Говорят, выше себя не прыгнешь. Вы хотите опровергнуть эту истину? – с некоторым опасением сказала мама.

– Ничего страшного, – ответила бабушка.

Врачи обучали меня ясно произносить короткие фразы. Бабушка же заставляла заучивать головоломные скороговорки, а о том, что «Карл у Клары украл кораллы», я должна была сообщать ей, словно сотруднику угрозыска, ежедневно.

– Вы хотите овладеть программой-максимум! – продолжала словесно рукоплескать мама. – Мы этого никогда не забудем.

Бабушка заставляла меня, как альпинистку, не интересоваться холмами, а стремиться к вершинам, которые издали кажутся недоступными.

Она занималась этим целыми днями, и я могла бы возненавидеть ее. Но бабушка сумела убедить меня, как, наверное, убеждала не раз тяжелобольных, что там, за труднодоступными хребтами, долина спасения.

Она уверяла меня в этом без истерических заклинаний – спокойным голосом медсестры, которая подходит к постели, взбивает подушку и дарит надежду.

Когда бабушка впервые объяснила мне, что самое дорогое слово на свете «мама», я стала называть ее «мамой Асей»: у бабушки было редкое имя Анисия.

– Крестьянское имя, – объяснила она.

Руки у нее тоже были крестьянские – иссеченные линиями, черточками, морщинами и морщинками.

Бабушка не раз пыталась убедить меня, что мама у каждого может быть только одна. Поэтому лучше уж называть ее так, как принято: бабушкой.

Я пересказала все это маме: мне было интересно, что она думает по данному поводу. Мама думала то же, что я:

– Она подарила тебе, как пишут в газетах, «второе рождение». И поэтому можешь называть ее матерью. Она заслужила. Это бесспорно! – Мама любила слово «бесспорно». И в самом деле никто спорить с ней не решался. – Я сама буду называть ее твоей «мамой Асей». Ты хочешь?

Исполнение любых желаний – привилегия больного ребенка. Но я возразила:

– Ты называй, как раньше… Анисией Ивановной.

– Хорошо. Раз ты хочешь! Только не волнуйся. Главное, не расходовать нервы!

– Вы вспомните меня мальчиком! – умолял в зале мужчина, выдавленный из тюбика. – Разве я когда-нибудь огорчал вас?

Я вдруг услышала его мать. Она счастлива была сообщить всем, что в детстве ее сын был хорошим, и напрягла голос.

Дебелая женщина от неожиданности ввалилась обратно в зал.

Судья, похожая на школьницу склонившись над столом, как над партой, что-то разглядывала. Издали мне показалось, что это была фотография. Рядом, на столе, лежала ее раскрытая сумочка, из которой высовывался кончик платка. И я почему-то подумала, что она тайком разглядывала своего собственного сына. Наверное, маленького. И может быть, размышляла о том, как это мальчики, которые в детстве не огорчают, потом…

Я сама часто об этом думала. И когда видела лицо негодяя, всегда старалась представить себе, каким это лицо было в самом начале жизни.

О том, что я не должна расходовать свои нервы, что человека, перенесшего родовую травму, травмировать больше нельзя, у нас в доме знали все. Это провозглашалось мамой и папой почти ежедневно. И я научилась искусно пользоваться своим «родовым состоянием».

Речь, разумеется, идет о том времени, когда фундамент моего здоровья, закладываемый, как говорил папа, в материнском чреве и разрушенный в первый момент моего появления на свет, был фактически уже восстановлен. Но я делала вид, что он все еще находится, так сказать, в процессе восстановления. Болезнь предоставляла мне немалые льготы. И я с ними расставаться не торопилась.

Мое настроение все обязаны были учитывать. Как только родители не хотели выполнять какой-либо просьбы, состояние моего здоровья трагически ухудшалось: я начинала спотыкаться на ровном месте и невнятно произносить слова. Мама и папа вперегонки уверяли, что у них и в мыслях не было наносить удар по моему душевному состоянию. И только бабушка все понимала. Она жалела родителей: «Ничего страшного!» Но не выдавала меня.

Когда мне исполнилось тринадцать лет, в меня влюбился самый перспективный из начинающих хулиганов нашего двора – Федька След. Прозвище он получил потому, что каждую свою угрозу сопровождал предупреждением:

– Я тебя по любому следу найду!

Как можно отыскать конкретного человека по любому следу – это было Федькиной тайной.

Я тогда еще не совсем оправилась от своей травмы. И если кто-нибудь позволял себе хотя бы усмехнуться по поводу моей неловкой походки или не вполне складной речи, Федька тут же обещал отыскать этого человека «по любому следу».

Родители одного из тех, кого он уже отыскал, истерически сообщили об этом моим родителям.

– Почему он мстит за тебя? – напрямую спросила мама.

– Влюблен. Вот и все.

– Вот и все?!

Узнав о моем первом женском завоевании, мама очередной раз возликовала. Она всегда беспокоилась о том, смогут ли у неполноценных ног ее дочери быть поклонники. Утешая себя, мама говорила, что в моих недугах, бесспорно, есть некоторая пикантность, интригующая непохожесть.

– Разумеется, – привычно соглашался с ней папа. – Отклонение от нормы – это самобытность, оригинальность.

Хотя пилюлями, массажами и консультациями профессоров они все же старались лишить меня той интригующей самобытности, в которой, как в бороде Черномора, таилась моя главная сила.

На примере Федькиной страсти я поняла, что истинные чувства действительно понятны без слов: он ни разу не обмолвился о своей слабости. Но свою силу устремил мне на помощь: почти все мальчишки во дворе оказались избитыми.

– Мы можем быть спокойны: ничто человеческое не обойдет Верочку стороной! – восхищалась мама. – Бесспорно… Теперь уже окончательно и бесспорно!

– Это взаимное или одностороннее чувство? – вполголоса поинтересовался папа.

– Одностороннее, – ответила я.

– Всегда стремись к этому! Одностороннее движение даже на улице безопаснее, – поощрила меня мама. – Пусть лучше они … – Она взглянула на папу. – Пусть лучше они вкладывают эмоции и выкладывают свои нервные клетки!

Когда я вышла в другую комнату, бабушка еле слышно сказала:

– Почему надо так восхищаться? Это же оскорбительно.

– Человек, в котором подозревают какую-либо неполноценность, – тоном экскурсовода начал разъяснять папа, – всегда хочет опровергнуть подобное мнение. И это сильнейший стимул!

– А в ком подозревают неполноценность? – уже обычным голосом, не боясь, что я услышу, и продолжая свой метод лечения, спросила бабушка.

Мамина мама, узнав о Федькиной страсти, сказала по телефону, что в мои годы она еще никому не позволяла «себя любить».

– К сожалению, он драчун, – сказал папа таким тоном, будто речь шла о женихе, которому придется отказать от дома. – Драчун, к сожалению.

– Разве Айвенго или, допустим, герои… «Всадника без головы» не были драчунами? – вопросом ответила бабушка. – Они, насколько мне помнится, оставались без головы, потому что дрались за честь. И Федька не лезет в бой просто так… Ничего страшного!

– Плохой человек не может полюбить в столь раннем возрасте. И с такой силой! Анисия Ивановна, как всегда, абсолютно права, – вступила в разговор мама.

Папа сник, поскольку мамины аргументы были для него неопровержимыми. Меня это порой раздражало. Но в данном случае я согласилась с мамой. Однако когда через несколько дней обнаружилась очередная Федькина жертва и ее родители не пожелали молчать, папа, как бы беря реванш, заявил:

– Надо с ним всерьез побеседовать. Побеседовать надо…

– О чем? – поинтересовалась бабушка.

– О том, что его любовь должна быть бескровной.

– Разве он кому-нибудь говорил про любовь?

– Не говорил… Но о ней знает весь двор! И Вера выглядит вроде бы соучастницей. Ведь из-за нее он угрожает… И даже в отдельных случаях бьет. Даже бьет!

– Это скверно, – согласилась бабушка.

Приободренный папа выдвинул новое предложение:

– Надо побеседовать с его родителями. Все, знаете, были молодыми. Все, знаете, были… И помнят!

Тут я вошла в комнату, где происходил разговор, заплетающейся походкой.

Увидев это, папа взметнул руки вверх:

– Я не буду беседовать. Не буду. Обещаю тебе! Только не трать свои нервы.

Я начала «отходить». И последовала к окну уже более твердым шагом. Тогда, обращаясь ко мне, папа громко продолжил:

– Пойми… его интимное чувство не должно производить шума на весь дом.

– Почему?! – вмешалась в разговор мама. – Пусть все знают, что в нашу Верочку можно влюбиться.

– Разве в этом кто-нибудь сомневается? – тихо сказала бабушка. – Она имеет защитника. Ничего страшного!

– По крайней мере для нее, – согласилась мама. – Анисия Ивановна, как всегда, права. – И крикнула в папину сторону: – Просто не верится, что ты ее родственник!

Я подошла к двери, возле которой вновь дымила не замечавшая меня женщина.

– Зачем же делить-то, Коленька? – донесся близкий к рыданию голос матери. – Я ведь скоро…

– Всех нас в два раза переживет! – отреагировала дебелая женщина.

И я поняла, что мужчина, выдавленный из тюбика, – ее раб.

– Что там делят? – спросила я.

Она была до того возбуждена, что выдохнула дым мне в лицо:

– Что делят в суде? Имущество!..

У бабушки была старшая сестра. Ее звали тетей Маней.

– Старшая, но нестарая, – объяснила мне бабушка. – Выглядит куда лучше меня: всю жизнь прожила в деревне. Воздух такой, что пить можно. И спокойная она. Ни разу криком себя не унизила.

– Как раз это опасней всего, – включился в разговор папа. – Опасней всего… Человеку необходимо разрядиться: крикнуть, выругаться, что-нибудь бросить на пол. Иначе внутреннее самосожжение происходит… Самосожжение!

Грамоте тетя Маня научилась поздно, уже в зрелом возрасте, и поэтому очень любила писать письма. Бабушка читала их вслух, а мама и папа делали вид, что им интересно.

Мама иногда даже переспрашивала:

– Сколько… сколько она собрала грибов?

Бабушка вновь находила соответствующее место в письме.

– Сколько она наварила банок варенья?

Бабушка вновь водила пальцем по строчкам.

Мама могла бы и не интересоваться этими цифрами, потому что все засоленные тетей Маней грибы и все сваренное ею варенье отправлялось по нашему домашнему адресу.

– Куда нам столько? – ахала мама. И аккуратно размещала банки в холодильнике и на балконе.

Всякий раз, когда потом грибы и варенье появлялись на столе, мама подчеркивала:

– Это от тети Мани!

Если же к папе приходили друзья и грибы становились «грибками», за здоровье тети Мани провозглашались тосты. Бабушке это было приятно:

– Не зря Манечка спину гнула. Удовольствие людям!

Когда бабушка была маленькой, они с тетей Маней осиротели.

– Она, старшая, выходила меня… Не дала росточку засохнуть без тепла и без влаги.

– Как ты мне?

– Ты бы и без меня расцвела: тут и мать, и отец, и профессора!

– Нет… Без тебя бы засохла, – с уверенностью ответила я.

По предсказаниям бабушки ее старшая сестра должна была «пить воздух» лет до ста, если не дольше.

Но тетя Маня стала вдруг присылать письма, в которых точным был только наш адрес. Бабушку же она называла именем их давно умершей матери, сообщала, что грибы и ягоды растут у нее в избе, прямо на полу… из щелей.

Потом ее сосед из деревни написал нам, что у тети Мани сосуды в голове стекленеют, но что сквозь это стекло ничего ясно не разглядишь. Так ему врачи объяснили.

– Стало быть, у Мани склероз, – сказала бабушка. И добавила, первый раз изменив себе: – Очень уж это страшно. И воздух, стало быть, не помог.

– В молодости чем больше родных, тем лучше, удобнее. Все естественно, прямо пропорционально, – сказала мама. – А в старости, когда наваливаются болезни, возникает нелогичная, обратно пропорциональная ситуация: чем больше родных, тем меньше покоя.

– Но ведь и мы тоже можем стать пациентами своих близких, – ответила бабушка. – На кого болезнь раньше навалится, никому из нас не известно!

Мама при всей точности своего мышления этого не учла.

– Никогда не кричала она. Вот и результат, – пробормотал папа. – Вот и результат.

– Что поделаешь… Надо ехать в деревню, – сказала бабушка. И, вроде бы извиняясь, обратилась ко мне: – Ничего страшного: вас будет трое. А она там одна.

И сразу пошла собираться.

Я почувствовала, что не может быть нас троих… без нее, без четвертой…

Я почувствовала это – и уже не нарочно споткнулась на ровном месте. От волнения я стала, сбиваясь, проглатывая слова, объяснять, что без бабушки все погибнет, разрушится.

Мама и папа панически испугались.

– Придумайте что-нибудь! – невнятно просила я их.

– Мы умоляем тебя: успокойся! – вталкивая мне в рот пилюлю и заставляя запить ее водой, причитала мама. – Выход, бесспорно, есть. Пусть тетя Маня приедет сюда. К нам… Хоть сегодня!

– Разумеется, мы будем рады, – привычно поддержал ее папа. – Мы будем рады.

С этой вестью я заспешила в коридор, где бабушка собирала вещи.

Мама и папа примчались вслед за мной.

– Тетя Маня будет жить здесь, в нашем доме, – торжественно объявила мама. – То, что дорого вам, дорого и нам, Анисия Ивановна! Это бесспорно. Иначе не может быть.

– Я тоже поеду в деревню… Мы вместе привезем тетю Маню.

– Пожалуйста! – с ходу разрешила мне мама. – Только не волнуйся. Тебе нельзя расходовать нервы.

Никогда еще не была я так благодарна своим родителям.

А они, перепуганные моей истерикой, через день собрали консилиум.

Когда меня показывали очередному профессору, мама обязательно шепотом предупреждала, что это «самое большое светило». На сей раз «самые большие светила» собрались все вместе. Просто слепило в глазах!

Со мной беседовали, меня разглядывали, ощупывали, будто собирались купить за очень высокую цену.

Это происходило у нас в квартире, поскольку за годы моей болезни все светила стали, как говорится, друзьями дома. Мама считала это своей психологической победой, потому что к каждому профессорскому характеру ей удалось подобрать ключ.

Потом мы с мамой и папой – бабушка при этих исследованиях никогда не присутствовала – вышли в смежную комнату.

Мы ждали приговора… А получили награду. Консилиум объявил, что практически я здорова. Но что поехать на время в деревню было бы хорошо!

– Это нанесло бы последний удар по ее болезни, – сказал, поощрительно поглаживая меня по макушке, один из друзей нашего дома.

На следующий день мы с бабушкой отправились наносить последний удар.

Десять с половиной часов мы ехали в поезде, а затем, от станции до деревни, еще три часа на попутном грузовике.

Мы обе сидели в шоферской кабине.

– Ничего страшного: в тесноте, да не в обиде, – сказала бабушка.

…Когда мы с грохотом въехали на главную улицу села, шофер налег спиной на сиденье и нервно затормозил: он не ожидал, что на улице будет столько людей.

Люди возвращались с кладбища… Только что похоронили тетю Маню.

Холмик с крестом был перед оградой, возле дороги. Рядом с двумя другими крестами. На самом кладбище уже не было места.

Тетя Маня лежала под зеленой, накренившейся крышей дуба, который был весь в зияющих ранах, нанесенных годами.

Бабушка не плакала. Она смотрела поверх могилы, на дуб, так долго, что я тронула ее за руку.

– Что ж телеграмму-то не послали? Не дали проститься, – сказала она.

Оказалось, что сосед тети Мани, знавший наш адрес, уехал куда-то на месяц к родным. Так получилось.

– Меня пусть тоже сюда… – сказала бабушка. – Я с Маней хочу. Не пугайся моих слов. Но запомни их, ладно?

Бабушка произносила это так мягко и просто, что я не испугалась. Хотя о смерти до той поры никогда не думала.

– Пока молода, считаешь себя бессмертной. Ты так подольше считай, подольше… А я сейчас вот как решила: когда что почувствую, сразу сюда уеду, в деревню. Поближе к этому дубу. Ты меня не удерживай.

Несколько дней мы не могли послать маме с папой письмо: не знали, как написать о смерти.

Пока мы откладывали, почтальонша принесла нам письмо от мамы.

– Соскучилась, – сказала бабушка. И стала искать очки.

Но я остановила ее, надорвала конверт и принялась читать вслух:

– «Дорогая Анисия Ивановна, добрый наш гений! Спешу написать вам лично, а Верочке пошлю письмо завтра…»

Я остановилась. Но бабушка махнула рукой:

– Читай… Ничего страшного.

– «Спешу потому, что после вашего отъезда не спала всю ночь: думала, думала. Наутро поехала советоваться с профессорами, и в результате возникла ситуация, о которой мне нелегко написать… Но я, бесспорно, должна это сделать. Во имя самого главного для меня и для вас: во имя Верочкиного здоровья! Я подумала – и врачи, увы, со мной согласились, – что постоянное общение со столь больным и, простите за эти слова, не вполне нормальным человеком, каким является сейчас тетя Маня, может пагубно отразиться на Вериной нервной системе. Можем ли мы, имеем ли право подвергать риску плоды нашего и прежде всего вашего многолетнего стоического труда? Можем ли перечеркнуть ваши и наши жертвы? Согласитесь: бесспорно, нет. Поверьте, что рука моя сейчас сама собой останавливается, отказывается писать дальше… И все же я обязана преодолеть эту трудность и сказать, что приезд к нам тети Мани нежелателен, а точней, невозможен. Не могу и никогда не сумею свыкнуться с мыслью, что вы, Анисия Ивановна, вынуждены будете остаться там, в деревне, рядом с больной сестрой, но…»

Я поняла, что бабушка больше уже не нужна была маме. Ведь консилиум решил, что практически я здорова.

«Практически…» Почему-то именно это слово, возникнув в памяти, настойчиво повторялось, не уходило.

Мама не знала о смерти тети Мани и немного поторопилась. Она имела возможность выглядеть красиво. И лишилась этой возможности. А ведь желание выглядеть красиво во всех случаях жизни – одна из главных человеческих слабостей. Так мне казалось…

На том решающем консилиуме врачи говорили, что в деревне по моей болезни будет нанесен последний удар. Мама нанесла удар… Не по болезни: ее ведь практически уже не было. А по моей вере в то, что люди за добро платят добром. По крайней мере, близкие мне люди, которых я хотела не только любить (я их очень любила!), но и уважать тоже.

Удар этот не был последним… Я бы даже сказала, что он был первым.

Когда человек ощущает свою вину, это кое-что искупает. Но вести себя естественно он не в силах.

Мама встретила нас с бабушкой слишком помпезно: цветы были во всех углах комнаты и у мамы в руках. Даже папа протянул каждой из нас по цветку.

Вспомнив про смерть тети Мани, которую она ни разу в жизни не видела, мама принялась чересчур бурно восхвалять ее человеческие достоинства.

– Это было такое сердце! Такое сердце! – повторяла она, поглядывая на пустые банки из-под грибов и варенья.

Каждым своим жестом и словом мама заглаживала тот просчет, которого могло и не быть, если бы она не поспешила, если бы дождалась нашего письма и узнала о кресте на холмике под неохватным, израненным дубом.

Мама упорно настаивала, чтобы мы ее «правильно поняли». Но я знала: об этом просят тогда, когда поступают неправильно.

Наконец очередь дошла до моего внешнего вида:

– Тебя узнать невозможно! Этот месяц в деревне просто преобразил тебя.

– Месяц в деревне, – вполголоса подключился папа. – Так можно было бы назвать оду в честь твоего окончательного излечения, если бы Иван Сергеевич Тургенев уже не назвал так свою знаменитую пьесу. Если бы не назвал…

– А знаешь, какой тебя ждет сюрприз? – вновь перехватила инициативу мама. – Врачи разрешили тебе перейти в обычную, нормальную школу. Правда, на один класс ниже. Но в нормальную!

Мама уже не просто «заглаживала», а старалась, чтобы мы, ошеломленные новостями, вообще забыли о ее письме.

– Все знают, что детям и родителям лучше жить врозь. Тогда сохраняются все чувства и отношения! – тоже «заглаживал» и заставлял «забыть» охрипший мужчина в судебном зале. – А лишнего мне не надо!

Судья снова вынула из сумки, лежавшей на столе, фотографию, взглянула на нее, опустила обратно и щелкнула замочком, чего я не услышала.

Мама все делала обстоятельно и серьезно. Поэтому заглаживание вины не ограничилось днем нашего возвращения из деревни. Мама сказала, что на первый урок в «нормальную» школу меня должна провожать бабушка.

– Она в переносном смысле привела тебя к порогу этой школы. Пусть так же будет и в смысле буквальном!

Взяв у бабушки фотографию тети Мани, мама увеличила ее и повесила над бабушкиной постелью:

– Она вырастила вас, как вы Верочку. Это бесспорно!

Казалось, мама подслушала фразу, когда-то сказанную мной.

Несколько раз она спрашивала бабушку, не хочет ли та поехать в дом отдыха. Бабушка не могла поехать в этот дом, как я не могла бы сесть за руль мотоцикла: отдыхать она не умела.

Но постепенно чувство вины за письмо и радость от того, что я выздоровела и ходила в «нормальную» школу, начали притупляться. Время лишало эти события их остроты.

Мамина мама постоянно внушала по телефону, что я должна обладать всеми качествами, необходимыми «гармонично развитому человеку».

Бабушка стремилась ликвидировать все последствия разрушений, которым я подверглась в первый день своей жизни, а мамина мама стремилась к гармонии.

– К примеру, любознательность… Великолепное качество! – раздавалось из телефонной трубки. – «Любо знать» – вот откуда берет истоки это понятие.

Вскоре, однако, я убедилась: важно, что именно «любо знать» человеку.

В одну из освободившихся комнат нашего дома въехала шумливая женщина, которая, видимо, решила провести почти весь свой «заслуженный отдых»» на скамейке возле подъезда. В первый же день она представилась бабушке и мне, а потом стала с большой любознательностью прислушиваться к нашим разговорам. Вечером же, когда я встретила маму, возвращавшуюся с работы, и мы, поцеловавшись, направились к своему подъезду, новая соседка преградила нам дорогу известиями, полученными в результате ее любознательности.

– Анисия-то Ивановна – героиня! – сообщила она маме так, будто знала бабушку с детских лет. – Сижу целый день и восхищаюсь: родить в таком возрасте! И как ты, Верочка, ее называешь – это тоже удивительно… – обратилась она и ко мне, как к старой знакомой. – Не просто мамой зовешь, а «мамой Асей». Благодаришь, значит, за ее смелость: родить в таком возрасте! Я вот бездетна… Сижу целый день и завидую!

Затем, проявляя еще большую любознательность, а может, бесцеремонность, она спросила маму:

– А вы-то кем Вере приходитесь?

Мама ничего не ответила.

Она и после этого случая продолжала называть бабушку «добрым гением», но делала это уже по инерции, без вдохновения.

Как раз в ту самую пору папе почему-то пришла в голову запоздалая мысль устроить ужин для всех светил, которые в течение многих лет были друзьями нашего дома, но уже потихоньку переставали ими быть.

– Ты прав, – ответила мама. – Бесспорно, прав: тьфу-тьфу, но они еще могут пригодиться.

– И поблагодарить надо, – опомнился папа. – И поблагодарить тоже.

– А как же? Бесспорно! Это само собой разумеется, – согласилась с ним мама. И поправила золотистую подкову на голове, как бы уже готовясь к приему.

Профессора-мужчины пришли с женами, а профессора-женщины, если у них были мужья – с мужьями. Приглашены были и ближайшие родственники. Собралось много людей, все говорили о том, как они своим врачебным искусством или своим сочувствием исцеляли меня. Я поняла, что в такой ситуации не вылечиться было просто неудобно…

Чтоб отвлечь от себя внимание и восстановить справедливость, я поднялась с бокалом, по стеклу которого прыгали лимонадные пузырьки, и сказала, что, если бы не бабушка, никакая медицина мне бы не помогла.

Я перевела стрелку – и вечер со стремительностью экспресса изменил направление.

Светила, собравшиеся за столом, не просто лечили меня – они меня «наблюдали». Во всех справках, которые я получала, так и было написано: «наблюдается» там-то, с такого-то года. Но заодно они, разумеется, «наблюдали» и бабушку, которая неизменно была рядом со мной.

Все сразу об этом вспомнили и под влиянием выпитого заговорили с нарочитой целеустремленностью.

Повзрослев, я заметила, что, если у застолья есть некий центр, есть какой-нибудь главный объект, вечер проходит успешно. Его участники не распыляются: рассеянный огонь, который редко приводит к победе, уступает огню прицельному. О главный объект, как о точильный камень, все шлифуют свое остроумие, глубокомыслие.

Заговорив о бабушке сперва слишком бурно, наши гости стали постепенно трезветь. Бабушкино лицо, ее высокий, всегда загорелый лоб, белые, без малейших оттенков волосы да и сама неожиданность присутствия такого человека в говорливом, чересчур раскованном обществе – все это заставило перейти от застольной велеречивости к более застенчивой искренности.

И хотя каждый поднимавшийся с места произносил слово «тост», рюмки и бокалы не осушались, – просто беседовали о бабушке, о ее «человеческом подвиге». Так прямо и говорили: о подвиге.

Чтобы не слышать всего этого, она ушла на кухню мыть посуду, готовить чай.

Мамина мама, тоже считавшая себя гостьей, на кухню вслед за бабушкой не удалилась. Она любила руководить, и невозможность проявить эту свою способность ее томила. В начале вечера она пыталась объяснить, что какой вилкой и после чего надо есть. Но к ее голосу не прислушивались: застолье имело свои центры – сперва меня, а потом бабушку.

В конце концов, чтобы обратить на себя внимание, мамина мама пошла на решительный шаг.

– У меня создалось впечатление, что я присутствую на открытии памятника, – внезапно заявила она.

Не все уяснили себе, что это моя вторая бабушка, и принялись возражать ей, как посторонней.

– За такое подвижничество и надо воздвигать памятники! – произнесла жена светилы-консультанта, не столько, мне показалось, думая о памятниках, сколько о том, чтобы уязвить мамину маму.

– Памятники надо ставить при жизни, – включился в разговор папа. – Пусть не из гранита, не из бронзы, пусть «нерукотворные»… Но при жизни. Чтобы человек мог…

Мама дотронулась рукой до своей золотистой подковы, и папа умолк.

Приняв осанку владычицы, не допускавшую возражений, мама поднялась и сказала:

– А у меня «средь шумного бала, случайно…» создалось впечатление, что Верочка – круглая сирота.

Едкая мамина ирония бессильно пыталась выдать себя за юмор.

Когда вечер еще был похож на открытие памятника, папа, помня, что он цитирует маму – а цитировать ее он очень любил! – сказал о моем «втором рождении» с помощью бабушки.

– Человек рождается лишь однажды. Медицина, бесспорно, со мной согласится, – задним числом одернула его мама, отрекаясь от своей давней мысли.

Она вновь перевела стрелку – и вечер устремился в третьем направлении: за праздничным столом люди податливы и сговорчивы. Все стали пить за моих родителей. Именно пить, потому что тосты были краткими, мимоходными, а рюмки и бокалы осушались до дна.

Наступил момент, когда гости забыли уже о том, что вечер носит, так сказать, тематический характер, что он посвящен определенному событию. Воспользовавшись этим, я незаметно вышла из-за стола и отправилась на кухню помогать бабушке.

С того вечера все изменилось в нашей семье.

Быть может, прояснился истинный взгляд мамы на отношения, которые давно возникли между мною и бабушкой. Эта истина раньше искажалась практической потребностью в бабушкиных заботах обо мне.

«Нужен тот, кто нужен? Нужен, пока нужен?..» Неужели мама руководствовалась этой философией? Нет, не философией – зачем такие красивые понятия! – а просто-напросто выгодой?.. Мне трудно было понять все это. Но я видела: то, что раньше ставилось бабушке в заслугу, теперь вызывало укор.

Мама создавала в доме угодную себе атмосферу. И делала это успешно, ибо была специалистом в области «окружающей нас среды».

О бабушкином подвиге старались не вспоминать: «Хватит уже!»

«Но ведь так можно забыть о любом подвиге, сперва воспользовавшись его результатом?» – думала я.

Я вспомнила бывшего фронтовика с протезом вместо ноги, которому в парикмахерской не хотели уступить очередь, хотя возле кассы было написано, что «инвалиды имеют право…». Неужели и его подвиг кем-то забыт?

«Люди не должны жить минувшим горем, – думала я. – Но тех, кто то спас их от горя, они обязаны помнить!»

Как иные историки стараются не вспоминать неугодные им события, и тогда становится непонятным, что из чего «проистекало», – так и мама старалась перечеркнуть мою «родовую историю»: я всегда была здоровой, нормальной, училась в обычной школе.

Вместе с тем мама невзначай вспомнила, что именно бабушка повезла ее в тот родильный дом, где врач замешкалась и где произошло то самое знаменитое кровоизлияние «ограниченного характера».

– Бесспорно, никто здесь не виноват, – объяснила мама. – Но надо же… Такая трагическая случайность. Сколько в городе родильных домов?!

Я продолжала называть бабушку «мамой Асей». Не для того, чтобы дразнить маму, а просто потому, что привыкла и по-другому уже не могла.

Решив с этим покончить, мама вернулась к проблеме моего «второго рождения».

Для начала она попыталась доверительно, «как с родной дочерью», поговорить со мной. Но интимные беседы у мамы не получались: слишком ясно обозначались в ее тоне и голосе повелительные, жесткие ноты.

– Я имею дело с природой. Можно сказать, защищаю ее! – сказала мама. – И у себя дома тоже хочу выступить на защиту ее законов. Пойми, их нельзя попирать. Человек рождается лишь однажды и матерью должен называть лишь одну – родившую его! – женщину. Иначе в родственных отношениях возникает хаос. Нарушаются законы семейной природы.

– Эти законы нельзя менять в зависимости от выгоды, – ответила я. – Ты же сама первая… сказала про «второе рождение». Когда тебе было нужно. Вспомни!

Но именно вспоминать маме меньше всего хотелось.

– Раньше ты говорила об этом «втором рождении», – продолжала я, – в романтическом смысле, а теперь нарочно говоришь только в физиологическом.

– Какой словарный запас! Ты совершенно здорова! – в ответ восхитилась мама.

Вскоре бабушка, как раньше, сама попросила, чтобы мамой я называла только маму, а ее называла бы бабушкой:

– Так будет лучше.

Но я и ее не послушалась.

Месяцы, поспешно соединившись, становились годами… В обыкновенной школе я одерживала необыкновенные, если учесть мое «родовое прошлое», успехи.

– Деятели мировой культуры, детство которых прошло в неблагоприятных условиях, – тоном экскурсовода объяснял папа, – потом становились особо выдающимися эрудитами: духовный голод вызывал повышенный духовный аппетит. Повышенный аппетит… Что-то похожее происходит с тобой.

Впечатления детства, когда я была отсталой, и впечатления отрочества, когда я стала передовой, как-то переплелись. Я уже не могла провести между ними четкой границы… Как и в своих воспоминаниях, которые, словно, выскакивая из засад, атаковали меня в коридоре суда. То, что я помнила сама, беспорядочно перемешалось с тем, что я слышала от родителей и от бабушки.

Я знала, что самая отчаянная борьба – это борьба за существование. В ней порою не выбирают средств… Мама боролась за свое существование в качестве моей единственной матери. И средств в борьбе за эту монополию не выбирала.

На беду с годами у меня стало появляться все больше тайн. Взрослым часто свойственно из лучших намерений, в «воспитательных целях», выдавать секреты своих воспитуемых. Бабушка не выдала меня ни единого раза. И свои тайны я несла к ней. Бабушка обладала редким умением слушать других. Редким потому, что для этого надо хоть на время отрекаться от себя самого. Часто, слушая чью-либо горькую исповедь, люди сразу же примеряют ее на свою жизнь, то есть думают в этот момент о своей судьбе и мысленно радуются тому, что несчастья, коснувшиеся или истерзавшие собеседника, их обошли стороной. Для бабушки же события моей биографии были гораздо важнее, чем все, что происходило в ее собственной жизни. Поэтому советы ее, ненавязчивые, застенчивые, не были замутнены какими-либо личными интересами или соображениями.

Одной из моих главных тайн был Федька След… Инерция репутаций очень устойчива, почти непреодолима: хоть Федька давно уже не извергал ни грома, ни молний, его продолжали считать грозой нашего дома. Когда однажды мама заметила из окна, что Федька прикоснулся губами к моей щеке, этот факт вошел в историю нашей семьи как «поцелуй хулигана».

– Почему хулигана? Я сама подставила щеку!

– Бесспорно… Я этому не удивляюсь! – забыв о своей осанке, заметалась по комнате мама. – Ведь еще в младенческие годы ты узнала о том, что твоя бабушка целовалась в неполных семнадцать лет. То есть не достигнув совершеннолетия! Загрязнение окружающей среды в тысячу раз безопасней, чем загрязнение среды внутренней. Чем загрязнение юной души! Подобными вот рассказами старших…

– Не смей обижать бабушку! – твердо сказала я. – Хорошо, что ее нет дома. Не вздумай при ней…

– И ты еще будешь ставить условия?! – громким голосом неправого человека продолжала мама. – После того, что я видела? Я уверена, что это она… именно она внушила тебе в раннем детстве, что мы с папой должны развестить.

– Ты же так радовалась этой мысли?

– Я радовалась признакам выздоровления. Твоя судьба была для меня дороже личного счастья!

– Так за эти признаки… за то, что они появились… за то, что перестали быть признаками, поклонись в ноги бабушке!

– Ты с ума сошла. А профессора? А лекарства? Она разлучит нас! Бесспорно… Это случится!

Самое страшное, когда человек перестает быть самим собой. Мама в тот день перестала. А может, наоборот… она стала собой, поскольку моя минувшая болезнь уже не мешала ей это сделать?

Не дожидаясь, пока бабушка нас с ней разлучит, мама решила забежать вперед, принять меры. Или я несправедлива и выдаю стечение обстоятельств за проявление злой, преднамеренной воли?

Точнее сказать, речь идет об одном обстоятельстве. Об одном… Но переполнившем сосуд противоречий, который становился в нашей семье все более наполненным и тяжелым.

Когда я была в девятом классе, учительница литературы придумала необычную тему домашнего сочинения: «Главный человек в моей жизни».

Я написала про бабушку.

А потом пошла с Федькой в кино… Было воскресенье, и у кассы, прижимаясь к стене, выстроилась очередь. Федькино лицо, по моему мнению и по мнению бабушки, было красивым, но всегда таким напряженным, будто Федька изготовился прыгать с вышки вниз, в воду. Увидев хвост возле кассы, он прищурился, что предвещало готовность к действиям чрезвычайным. «Я тебя по любому следу найду», – говорил он, когда был мальчишкой. Стремление добиваться своих целей немедленно и любой ценой осталось опасным признаком Федькиного характера.

Стоять в очереди Федька не мог: это его унижало, ибо сразу присваивало ему некий порядковый номер, и, безусловно, не первый.

Федька рванулся к кассе. Но я остановила его:

– Пойдем лучше в парк. Такая погода!..

– Ты точно хочешь? – обрадовался он: тут уж не надо было стоять в очереди.

– Никогда больше не целуй меня во дворе, – сказала я. – Маме это не нравится.

– А я разве…

– Под самыми окнами!

– Точно?

– А ты забыл?

– Тогда уж я имею полное право… – изготовился к прыжку Федька. – Раз было, значит, все! Тут уж цепная реакция…

Я повернула к дому, поскольку свои намерения Федька осуществлял любой ценой и на долгий срок не откладывал.

– Ты куда? Я пошутил… Это точно. Я пошутил.

Если люди, не привыкшие унижаться, должны это делать, их становиться жаль. И все-таки я любила, когда Федька След, гроза дома, суетился возле меня: пусть все видят, какая я теперь полноценная!

Федька умолял пойти в парк, обещал даже, что не поцелует меня больше ни разу в жизни, чего я от него вовсе не требовала.

– Домой! – гордо сказала я. И повторила: – Только домой…

Но повторила уже растерянно, потому что в эту минуту с ужасом вспомнила о том, что оставила сочинение «Главный человек в моей жизни» на столе, хотя вполне могла бы сунуть его в ящик или в портфель. Что, если мама его прочтет?

Мама уже прочла.

– А кто я в твоей жизни? – не дожидаясь, пока я сниму пальто, голосом, который, словно с обрыва, вот-вот готов был сорваться в крик, спросила она. – Кто я? Не главный человек… Это бесспорно. Но все же какой?!

Я так и стояла в пальто. А она продолжала:

– Больше я не могу, Вера! Возникла несовместимость. И я предлагаю разъехаться… Это бесспорно.

– Нам с тобой?

– Нам?! Ты бы не возражала?

– А с кем же тогда? – искренне не поняла я.

– С той, которую ты… – Ее голос был на самом краю обрыва, – которую ты, пренебрегая моими материнскими чувствами…

Всегда безупречно выдержанная, мама, потеряв власть над собой, зарыдала. Слезы часто плачущего человека не потрясают нас. А мамины слезы я видела первый раз в жизни. И стала ее утешать.

Ни одно литературное сочинение, наверно, не произвело на маму такого сильного впечатления, как мое. Она до вечера не могла успокоиться.

Когда я была в ванной комнате, готовясь ко сну, пришла бабушка. Мама и ей не дала снять пальто. Голосом, который вернулся на край обрыва, не стремясь что-либо скрыть от меня, она стала говорить сбивчиво, как некогда говорила я:

– Вера написала… А я случайно прочла. «Главный человек в моей жизни»… Школьное сочинение. Все у них в классе посвятят его матерям. Это бесспорно! А она написала о вас… Если бы ваш сын в детстве… А? Нам надо разъехаться! Это бесспорно. Я не могу больше. Моя мама ведь не живет с нами… И не пытается отвоевывать у меня мою дочь!

Я могла бы выйти в коридор и объяснить, что прежде, чем отвоевывать меня, маминой маме надо было бы отвоевать мое здоровье, мою жизнь, как это сделала бабушка. И что совершить это по телефону вряд ли бы удалось. Но мама опять зарыдала. И я притаилась, затихла.

– Мы с вами должны разъехаться. Это бесспорно, – сквозь слезы, но уже твердо сказала мама. – Все сделаем по закону, по справедливости…

– Как же я без Верочки? – не поняла бабушка.

– А как же мы все… под одной крышей? Я напишу заявление. В суд! Там поймут, что надо спасти семью. Что практически разлучаются мать и дочь… Я напишу! Когда Вера закончит учебный год… чтобы у нее не было нервного срыва.

Я и тут осталась в ванной комнате, не приняв всерьез угрозы насчет суда.

…В борьбе за существование часто не выбирают средств… Когда я перешла в десятый класс, мама, не боясь уже моего нервного срыва, выполнила свое обещание. Она написала о том, что мы с бабушкой должны разлучиться. Разъехаться… И о разделе имущества «согласно существующим судебным законам».

– Поймите, я ничего лишнего не хочу! – продолжал доказывать мужчина, выдавленный из тюбика.

И тут я впервые услышала голос судьи.

– Судиться с матерью – самое лишнее на земле дело. А вы говорите: не надо лишнего… – произнесла она бесстрастным, не подлежащим обжалованию тоном.

«Нужен тот, кто нужен. Нужен, когда нужен… Нужен, пока нужен!» – мысленно повторяла я слова, которые, как врезавшиеся в память стихи, были все время у меня на уме.

Уйдя утром из дома, я оставила на кухонном столе письмо, а вернее, записку, адресованную маме и папе: «Я буду той частью имущества, которая по суду отойдет к бабушке».

– Тряпка… Ничего не смог доказать. Тряпка! – твердила, обращаясь в глубь коридора, дебелая женщина.

Сзади кто-то дотронулся до меня. Я обернулась и увидела папу.

– Пойдем домой. Мы ничего не будем делать! Пойдем домой. Пойдем… – судорожно повторял он, оглядываясь, чтобы никто не услышал.

Бабушки дома не было.

– Где она? – тихо спросила я.

– Ничего не случилось, – ответил папа. – Она уехала в деревню. Вот видишь, на твоей бумажке внизу написано: «Уехала в деревню. Не волнуйтесь: ничего страшного».

– К тете Мане?

– Почему к тете Мане? Ее давно уже нет… Просто в деревню уехала. В свою родную деревню!

– К тете Мане? – повторила я. – К тому дубу?..

Окаменевшая на диване мама вскочила:

– К какому дубу? Тебе нельзя волноваться! Какой дуб?

– Она просто уехала… Ничего страшного! – заклинал папа. – Ничего страшного!

Он посмел успокаивать меня бабушкиными словами.

– Ничего страшного? Она к тете Мане уехала? К тете Мане? К тете Мане, да?! – кричала я, чувствуя, что земля, как это бывало прежде, уходит у меня из-под ног.

1978 г.

Дневник жениха

Люди, я заметил, охотно признают те свои недостатки, которые фактически являются их достоинствами: «Застенчив я очень!», «Уж слишком я щедр!», «Суровости мне не хватает!»

Но что поделаешь, если я на самом деле застенчив и даже отчасти робок? «Человек без претензий! – говорят обо мне. – Ему так мало нужно…» Но кое-что мне все же необходимо: чтобы тетя Зина была рядом до конца моих дней.

– Моих, Митенька! – поправляет она. – Ведь я на­столько старше тебя…

– Жерар Филипп прыгал с крыш, кидался в огонь, ска­кал на трех лошадях одновременно, а умер в постели. Смерть, как известно, выбирает не по очереди, а по жре­бию, – говорю я. И ей возразить нечего.

Все годы, которые вместила в себя моя память, я с тетей Зиной не разлучаюсь.

Но вернемся к застенчивости. Именно она заставила меня начать этот дневник: довериться бумаге легче, чем людям. Я не собираюсь повествовать о событиях своей жизни: ничего исторически важного в ней пока что не происходит. Я хочу записывать мысли. Если они будут приходить в голову… И дат не буду указывать: какая разница – вчера посетила меня мысль или сегодня? Сегодня она меня, кстати, не посетила.

* * *

Как только появится интересная мысль, сразу начинает казаться, что кто-то ее до тебя уже высказал. Потому, на­верно, что все интересное должно же быть когда-нибудь высказано!

Если человек написал за всю свою жизнь хоть одну талантливую страницу, он, безусловно, талантлив, ибо слу­чайно написать такую страницу нельзя. Это известно. А если я выскажу хоть одну мудрую мысль?.. Ведь она не явится дураку! Думаю, нет: мудрые мысли никогда не пу­тают адресов.

«Всякая любовь хороша уже тем, что она непременно проходит», – с циничным и грустным откровением напи­сал кто-то. Кажется, написал… Потому что лично меня такая мысль посетить не могла, а я знаю, что она сущест­вует.

Про ту любовь ничего определенного утверждать не могу. Но «всякая»? Нет, неправда! Мы с тетей Зиной можем доказать, опровергнуть… Хотя никто нас об этом не просит.

* * *

И все-таки мыслей у меня на целый дневник не хва­тит. Не наберется. К тому же, их рождают события. Так что от событий никуда не уйдешь!

В школе учитель физкультуры, имевший привычку хо­хотать, если кто-нибудь из нас падал и ушибался, упрекал меня в безволии: «Женский какой-то характер!»

– Прости, Митенька, иного характера ты у меня пере­нять не мог, – извинялась тетя Зина. – Под женским игом жить – по-женски выть!

Я сломя голову бросался возражать против слова «иго».

Потому что ее «иго» подарило мне дом, уют и спокойствие: ни одного поступка я без благословения тети Зины не со­вершал.

Люди часто не верят, что за благополучием в челове­ческих отношениях не таится ничего, кроме благополучия. Счастье чужого дома вызывает у них подозрение. А иногда раздражение… Мальчишки во дворе дали самому близкому мне человеку прозвище «Буксир „Тетя Зина“. Их почему-то зло веселит, что этот милосердный „буксир“ тянет за собой „баржу“, то есть меня.

– Ничего: пойдешь в институт – наберешься мужской твердости! – обещала мне тетя Зина.

У тети свое видение мира. Настолько свое, что даже собственный характер представляется ей не вполне таким, каков он на самом деле. К примеру, безволие по наследству от нее передаться мне никак не могло. Если бы существо­вали олимпийские игры, где люди состязались не в видах спорта, а по каким-либо душевным качествам, тетя Зина стала бы обладательницей минимум трех золотых медалей: за твердые убеждения и искусство отстаивать их; за спо­собность ни одного дня и буквально ни одного часа не принадлежать себе самой и за уникальное сочетание внеш­ней и внутренней аккуратности. Получила бы она, я уве­рен, и парочку серебряных медалей… А за бронзовые я бы ей не позволил бороться!

Тетя Зина заведует библиотекой и считает, что только продолжение ее пути сулит мне начало самостоятельности.

– Не хочу быть ханжой, – сказала она. – И думаю в данном случае не столько о процветании библиотечного дела, сколько о твоем будущем. Художнику для выявления «главной темы» необходим выгодный фон! Слово «выгод­ный», быть может, не благозвучно? Но когда речь идет о твоих интересах, я готова пренебречь принципами.

Есть термин «материнские жертвы», но нет термина «тетины жертвы». Он бы звучал пародийно.

Потому что только моя тетя сумела стать матерью. До конца!

Одним словом, на библиотечный факультет три года назад было принято двадцать семь девушек и один юноша, то есть я.

Это и был тот «выгодный» для меня фон, о котором мечтала тетя.

– Ты завоюешь первенство фактически без состяза­ния, – сказала она. – Прости, но с твоим характером сра жаться было бы трудно. Не хочу быть ханжой!

– Ты права: бывают состязания на байдарках, на лод­ках, но нет состязаний на баржах.

– Я имела в виду твои достоинства, а не пороки. Я понимаю, нельзя быть чересчур благородным или слишком интеллигентным. Но ты застенчиво интеллигентен… А это качество, Митенька, сумеют полностью оценить именно на библиотечном факультете!

Все двадцать семь студенток поначалу разглядывали меня с таким интересом, как если бы женщина задумала играть в мужской футбольной команде или поступила слу­жить на военный корабль. Вспомнили великого писателя, который «всем хорошим в себе был обязан книгам», но лишь затем, чтобы провозгласить: «У него – „Двадцать шесть и одна“, а у нас – „двадцать семь и один“! Кроме того, преподаватели нарекли меня „пастухом“, а однокурс­ницы – „женихом“. Они затаенно ждали, на кого же падет мой выбор.

Так прошло около трех лет.

– И дальше не торопись, – сказала тетя Зина. – Си­нонимом торопливости в этой сфере является легкомыс­лие.

– Но они больше не могут ждать! Им интересно…

– На кого падет выбор? Ну да, ведь нынче в моде спор­тивная лотерея: розыгрыши и выигрыши!

– Какой же я… выигрыш?

– Ты?! Посмотри на себя!

Я взглянул в зеркало. О том, что я увидел, расскажу после.

– И как раз в этом, Митенька, проще всего наломать дров! – уверяла меня тетя Зина. – Прости за непоэтич­ность сравнения. Ты знаешь, какие у меня есть… примеры. Я ведь не из ханжеских соображений.

Люди нередко отчаянней всего отрицают присутствие в себе именно тех качеств, которые их более всего харак­теризуют. Но тетя Зина действительно не ханжа! А примеры легкомыслия ей известны. Не собственного, конечно. Нет, чужая «легкость» тяжестью обрушилась на всю ее жизнь.

* * *

Тетя Зина с осуждением относится к женщинам. Не ко всем, разумеется (она уважает Жанну д'Арк и Веру Засулич: они вели себя по-мужски!). Но остальные… В семейных конфликтах она чаще всего винит жен.

– Судьба отомстила мне за это! – говорит тетя Зина. – Она начисто избавила меня от конфликтов подобного рода. А заодно от женских радостей. Чтобы принадлежать той любви, надо уметь хоть немного принадлежать себе самой. У меня на это не было времени. Но когда-то…

Она не договаривает эту фразу, открывая простор моему молодому воображению.

– Нет, в ханжестве меня упрекнуть нельзя!

Тетя Зина воспоминательно закатывает глаза.

А я начинаю мысленно ревновать ее к прошлому: мы не привыкли делить друг друга ни с кем! Хотя тут я не соблюдаю законов полного равноправия… И об этом рано или поздно обязан буду сознаться своему дневнику.

* * *

Чаще всего мы относимся к людям так, как они отно­сятся к нам. Мы склонны не то чтобы прощать, а просто не замечать несправедливости человека по отношению к другим, если к нам он благосклонен и справедлив.

В многолетних несогласиях между тетей Зиной и другими женщинами нашей семьи я нахожусь на стороне тети. Я занял оборону на ее стороне, даже не вникая в детали…

– Не принимай все чересчур близко к сердцу, – просит меня тетя Зина. – Пусть это останется моим несчастьем. Относись к событиям иронично. Они ведь имеют особен­ность не только наваливаться на нас, но и освобождать от себя, уходить… Даже навсегда исчезать!

Тетя Зина просит вбирать в себя чувство юмора, будто его можно вдохнуть во время гимнастики или проглотить с витаминной таблеткой. Ей не хочется, чтоб племянник страдал. И я иронизирую. Насколько могу… Это нелегкое дело.

Делиться несчастьями тетя Зина со мною не хочет. Но я же мужчина – и должен облегчить ее «перегруженную» женскую долю.

Писать о печальном… весело, с чувством юмора, к ко­торому призывает тетя, пока что не получается: «иронист» я еще неопытный, начинающий.

* * *

Тетя Зина не седеет… Отмечать, что она и не лысеет, мне кажется, ни к чему: женщинам это несвойственно. Тяжелые, рыжие, прочно обузданные шпильками волосы напоминают по форме перевернутый вверх дном медный сосуд. Они бросают отсвет на лицо, шею, руки. Все у тети Зины рыжеватое и с родинками, обманно, до сей поры обещающими ей личное счастье.

У нее есть мое, почти детское благоденствие: в юную пору меньше претензий, условностей, мешающих жить, еще нет усталости, все стремящейся драматизировать (ка­жется, это мысль!). Тетя разделяет также общую радость, которую испытывают читатели библиотеки, но личной ра­дости у нее нет.

Передо мной, перед газовой конфоркой и перед участ­никами читательских конференций она стоит, как на кафедре, – прямо, с честным намерением вразумлять, «при­надлежать без остатка» всем другим и не вспоминать о себе.

Я от нее почти ничего и почти никогда не скрываю. Поэтому сегодня, перед тем как лечь спать, сказал, что влюблен в Любу Калашникову. И женился бы на ней сию же секунду.

Я сообщил об этом тете Зине с опозданием всего на три года.

Облегчил душу чистосердечным признанием!

Про меня в институте говорят, перефразируя великого писателя: «Двадцать семь и один», а я бы мог сказать про Любу и других девушек нашей группы: «Двадцать шесть и одна» – точно, как у великого!

Три года я скрывал ото всех, а иногда и от самого себя то, что случилось.

Но сегодня утром в институте Люба Калашникова по­дошла ко мне и сказала:

– Санаев, или перестань так смотреть на меня, или произнеси что-нибудь. Я боюсь, ты взорвешься!

И я произнес фразу, которую заучивал и репетировал в течение трех лет:

– Я люблю тебя.

– Ну вот. Стало легче.

Я почти никогда и почти ничего не скрываю от тети Зины. И поведал о минутном разговоре, помнить который буду до своей последней минуты.

– Всем так кажется, – сказала тетя. – Но в твоей жизни будет столько подобных минут!

– Не будет, – возразил я.

– «Буксир „Тетя Зина“ вел тебя за собой, Митенька, минуя опасные течения и скрытые мели. Но все же на одну из них ты, миленький, сел. Я не позволю себе оскорблять твое первое чувство. Но первое никогда не бывает послед­ним! Я обязана предупредить. Удержать… Тем более тебя: ты же красавец!

Я уже писал, что у тети свое видение мира.

Теперь самое время сказать, что я сам вижу в зеркале, когда, допустим, бреюсь по утрам или завязываю галстук. Подростковая нескладность, непропорциональность, боюсь, остались со мной навсегда: длинные руки, большая круглая голова с такими же медными волосами, как у тетя Зины, в которые не прорубишься ни одним, даже метал­лическим гребешком. И светло-рыжие ресницы, которых фактически не видно, и потому можно считать, что они отсутствуют. Глаза выглядят неодетыми, голыми.

Я стараюсь «прикрыться», хлопаю белесым и ресницами и. как при всякой «неодетости», чувствую себя смущение И веснушки, как у тети. Всюду веснушки…

– Ты будешь счастливцем! – давно обещала она.

– Не надо мне счастья и не надо веснушек! – отвечал я ей раньше.

Но вот уже три года затаился и жду, что ее обещание сбудется. С того мгновения, как увидел Любу Калашни­кову…

– Ты веришь, что твоя судьба для меня дороже своей? – спросила сегодня тетя.

– Я был бы подлецом, если бы в это не верил!

– Тогда, Митенька, выслушай то, что уже не раз слы­шал. Мне нелегко об этом напоминать… Но в конце концов я должна думать не о том, как выгляжу, в каком свете предстану перед тобой, не о том, что ты обо мне подумаешь. Важно, что ты подумаешь о с е б е. И даже не подумаешь, а надумаешь в результате этого разговора.

– Еще ничего не случилось, – сказал я. И ткнулся своей рыжей головой в ее рыжую голову.

Она испугалась, что я хочу изменить направление нашей беседы. Отстранилась и продолжала:

– С тобой е щ е не случилось. Но наша семья не должна трижды спотыкаться об один и тот же булыжник. Два раза она споткнулась.

– Я знаю.

– Знать и делать выводы – не одно и то же. Поэтому вникни. Твоя бабушка, то есть моя мама, вышла замуж в восемнадцать лет. Меня родила в восемнадцать лет и одиннадцать месяцев. Говорят, ранний ребенок обречен на талант и успехи. Поверь: здесь негу законов!.. – Она при­носила себя в жертву аргументации. Я снова прижался к ней своими веснушками. – Потом, через много лет, по­явилась на свет твоя мама. Но даже мы, две девочки, не смогли укрепить ранний брак!

Эпитет «ранний» звучал в ее устах так, будто происходил от слова «ранение».

– Твоя бабушка влюбилась вторично и умчалась со своим новым мужем в такие суровые условия, что гуда «дети до шестнадцати лет» не допускались. Маму воспитала я. И не жалею. А скорблю лишь о том, что она не просто «повторила», а умудрилась побить рекорд твоей бабушки: влюбилась вторично, когда тебе было лишь три с полови­ной года. И тоже умчалась. Конечно, на Крайний Север! Тебя я с нею не отпустила… Ее нового мужа ты раздражал. До твоей золотой головы он дотрагивался с брезгливостью. Уж не говорю о веснушках. – Она дотронулась до тех, что были на левой щеке. – Он сразу же, разумеется, согласил­ся, что в здешних климатических условиях и со мной рядом тебе будет лучше. Я благодарна ему за это. Но неужели ранний, необдуманный брак третий раз обрушится на мою голову?!

– Да Люба не пойдет за меня!

– За тебя! Она что, ненормальная?

– Она очень красивая.

– А ты? Взгляни на себя!

У тети Зины, как я уже писал, свое видение мира.

– И что же, многие претендуют на нее… если она такая красавица, как ты говоришь? – осторожно осведомилась она.

– Претендовали бы! Если б мы не учились в женском монастыре. Сильный пол представлен у нас весьма слабо: одним только мною.

Тетя успокоилась. Мне ее стало жалко.

Потом она опять невзначай спросила:

– И что же? Ты говорил ей… Об этом своем роковом намерении?

– Сказал что-то. Пролепетал…

– Не удержался?! О намерении или только о чув­стве?

– Только о чувстве.

– А она?

– Один раз… примерно год назад заметила, что у меня глаза «без всякой зашиты», И успокоила: «Только никакого трагизма!» Вероятно, имела в виду, что они без ресниц Ничего скрыть не могут!

– У тебя нет ресниц?!

– Это я сказал.

– Но она так думает! Так их расценивает!.. Действи­тельно, их «как бы» не существует. На самом же деле это тонкие, золотые стрелы;

У тети абсолютно свое видение мира. И моих ресниц тоже.

* * *

А сегодня вечером тетя Зина все никак не решалась первой прикоснуться к теме моего «жениховства». Я на этом поприще вперед не продвинулся – и рассказывать было не о чем. Но все же я не стал мучить ее и рассказал:

– У Любы тоже есть тетя. У которой она живет, потому что приехала учиться из Костромы.

– Нечерноземье! – сказала тетя Зина, мысленно обви­няя Любу в том, что земля ее лишена плодородия.

– Красивейший край! – ответил я. – Такие леса, такие просторы… Все первозданное!

– Это она внушила тебе?

– Она.

– Иван Сусанин был, помнится, из тех мест. Уж не заве дет л и она тебя, Митенька?..

– Я же не оккупант.

– Как ты прямолинейно меня понимаешь. Значит, гам уже подключилась тетя? Знаю я этих теть!

– А я вот о н и х ничего дурного сказать не могу. Она спохватилась:

– Значит, временно живет у московской тети? А даль­ше?

– Ей нелегко: стыдно обременять. В отличие…

– Ты «обременяешь»?! – стремительно оборвала мою мысль тетя Зина. – Обременяешь? Кого?

Она вытянула вперед руки, тоже длинноватые, худые, покрытые веснушками всех размеров и видов. Мне опять стало жалко ее.

– Я бы, прости, Митенька… хотела взглянуть на нее. Устраивать смотрины неудобно, провинциально. Захвати ее с собой на очередную «литературную субботу». В биб­лиотеку…

Тетя Зина считается главным просветителем в нашем двенадцатиэтажном доме. Она многих приучила ходить в свою библиотеку на читательские конференции, которые назвала «литературными субботами». Некоторые путают и называют их «субботниками».

Особенно увлекся конференциями полковник Николай Михеевич, который живет в соседней квартире. Интендант в отставке постоянно доказывает, что хоть сам и не был на передовой, но интендантство – равноправный род войск: «Без хлеба и одежды не повоюешь!..»

Он отлучился на пенсию, по-моему, преждевременно: жажда полезной деятельности не покидает его ни на мгно­вение. Мыслит Николай Михеевич ортодоксально: если одни тратят на что-нибудь силы, то другие не могут их труд игнорировать! И он обеспечивает переполнение читально­го зала библиотеки за счет жильцов нашего дома. Но делает это столь деликатно, что тетя Зина имеет все основания восторгаться «стремительно возрастающей тягой к культу­ре». И прежде всего к «классическому наследию».

Каждая «литературная суббота» тети Зины посвящается какому-нибудь великому произведению.

Тетя просит присутствующих высказываться не только о героях этих творений, но даже и от их имени. Не знаю понравилось ли бы это авторам – классикам, но жильцам нашего дома нравится.

– Классика прекрасна не столько вечностью проблем сколько вечностью образов. Мы же говорим: «Живой Пьер Безухов! Типичнейший Хлестаков! Ну и Обломов!..» А Наташа Ростова, Плюшкин, Ноздрев? Приметы их образа будут обнаруживать у людей через сто и через тысячу лет. События далеки, а характеры и мысли близки… Как будто принадлежат нашим соседям! – объяснилась мне тетя Зина. Вот почему соседи и выступают на ее вечерах.

Особенно любит перевоплощаться Николай Михеевич: он уже выступал от имени старика Базарова, Чичикова :: Демона… Тетя Зина не хочет обижать участников «литера­турных суббот»: они высказываются то от лица положительных героев, то от имени отрицательных.

– Я не ищу каких-либо совпадений, – уверяет тетя. – Вы, квалифицированные читатели, способны проникнуть в глубины любой судьбы! Выступая от лица персонажа, вы его точней постигаете.

На очередной «литературной субботе» предстояло по­стичь судьбы героев «Евгения Онегина».

…Сегодня состоялось первое знакомство тети Зины с Любой Калашниковой.

Люба пришла в том же платье, в котором ходила на лекции. «Не хочет понравиться… тете Зине. Значит, не при­дает значения!» – понял я. И почувствовал, как заливаюсь внутренним жаром, хотя знал, что мне это не идет: начи­нало казаться, будто я «обгорел» где-нибудь на берегу Чер­ного моря. Такая у рыжих кожа.

Тетя Зина вначале сказала о том совершенно особом месте, которое занимает «Евгений Онегин» в творчестве «первого из поэтов».

– А я больше всего люблю «Медного всадника», – шепнула мне Люба. Она не собиралась подлаживаться под тетины вкусы.

Значит, не придает значения… Я продолжал чувствовать себя «обгоревшим».

Тетя Зина объяснила, почему «Евгений Онегин», напи­санный в стихах, называется романом, а «Мертвые души», написанные в прозе, – поэмой. Потом она сказала, почему Островский называл свои «исполненные трагизма» пьесы комедиями. Мне бы то не топко перед Любой: мы недавно слышали все это в школе. Но жильцы нашего дома, осо­бенно пожилые, школьные годы забыли – воспринимали тетины объяснения как открытие. Переглядывались. Не­которые даже записывали.

Тетя процитировала высказывания Белинского и Пи­сарева о романе и стихах. Согласилась с первым (хотя он «в увлечении кое-где называл роман поэмой»), мягко (все-таки Писарев!) поспорила со вторым.

На нас с Любой она не взглянула. Но видя, что кожа у нее тоже «обожжена», я понял, что тетя стремится показать Любе, к какому дому она приобщается.

Мне стало жаль тетю Зину: сколько ей из-за меня при­ходится терпеть! Напрягаться…

Николай Михеевич, в кителе со множеством планок и почетных значков, ерзал на стуле, как школьник-отличник, мечтающий, чтобы его вызвали.

– Не будем изменять традициям наших «суббот», – сказала тетя Зина.

– Пусть это не покажется дерзким, нескромным, но постараемся на время перевоплотиться в далеких и столь близких нам действующих лиц! Но прежде объединим мыс­ленно роман с оперой того же названия… Хотя Пушкин никакого отношения к либретто, разумеется, не имел. Вот вы, Николай Михеевич… – Полковник вскочил, разгладил усы. – Что бы сказали Онегину, если бы были генералом Греминым и застали его на коленях перед своею женой?!

Николай Михеевич к «субботам» готовился. Но он лет пять назад вышел в отставку, на генеральский чин уже не рассчитывал и к тому же не был «в сраженьях изувечен». Жену его звали Варварой Ильиничной. Одним словом, не­легко было Николаю Михеевичу заговорить от имени Гремина.

– «Рад видеть вас!» – сказал бы я Онегину.

– Почему бы вы так сказали? – с бойкостью начинаю­щей учительницы бросила ему следующий вопрос тетя.

– А чтобы не обидеть жену… недоверием, – ответил Николай Михеевич. И сел.

– Вы лучше Гремина! – воскликнула тетя Зина. – Хотя мы не знаем, что именно он сказал Евгению. Но до этого бы он не додумался!

Полковник разгладил усы. Тетин голос был столь до­верителен, что мне показалось: еще немного – и она на­зовет Онегина «Женей».

– Простите, что я хоть на мгновение попросила вас стать генералом прежних времен, который, как вы помни­те, конечно, при первом появлении изображен автором саркастически: «…всех выше и нос и плечи подымал во­шедший с нею генерал».

А с кем… с н е ю? – с игривой загадочностью спросила тетя у зала.

– С Татьяной! – хором ответили прилежные читатели.

– Я хотела, Николай Михеевич, чтобы вы преподали нам всем урок деликатности. И вы это сделали.

Николай Михеевич уже вполне разгладил свои усы. И не знал, что с ними делать дальше. Он уважал просвети­тельство тети Зины, но, несмотря на свои многочисленные колодки и значки, был по-детски стеснителен (знакомое мне качество!).

К счастью, какая-то пожилая читательница, проявив инициативу, отметила, что роман в стихах «затрагивает и проблемы воспитания»: в доме Лариных Татьяну воспиты­вали хорошо, а Ольгу нет, и в результате она оказалась виновницей гибели начинающего поэта. Пожилая чита­тельница так и сказала: «Начинающего».

Сразу после этого тетя Зина попросила Любу выска­заться от имени Ольги.

Участники «суббот» знали друг друга и Любиного пере­воплощения стали ждать, как ждут первого ответа «новень­кой» в школьном классе.

– Ольга сама-то от своего собственного имени почти ничего в романе не произносит, – сказала Люба, не сму­щаясь ожиданием притихшего зала. – Как же я могу го­ворить за нее? Ну, а Пушкин, всем известно, написал:

Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно.

За кого еще высказаться?

Лицо у тети вновь сделалось «обожженным». И мне опять стало жаль ее. Но другая тревога перебила первую, оказалась сильнее: «Люба не хочет нравиться тете… Значит, ей все равно! Не придает значения?..»

В трудную минуту устремляются к родным людям – и тетя устремилась ко мне.

– А как бы ты, Митя Санаев, отреагировал на письмо Татьяны, если бы оказался на месте Онегина?

Предложи мне тетя обратиться от имени Ленского к Ольге, в которую только что должна была перевоплотиться Люба Калашникова, я бы нашел слова! А тут я, не желая изменять Любе с Татьяной, ответил:

– Мне трудно представить себя… на месте Онегина.

– Всем трудно переноситься в другую эпоху, – не уп­рекая, а разъясняя, сказала тетя.

И спросила, кто хочет перенестись туда вместо меня. Сразу взметнулось несколько рук.

* * *

Вчера, когда мы вернулись из библиотеки, тетя сказала:

– Она, конечно, хорошенькая. Но очень провинциаль­на. Я бы ею увлечься не смогла! Старается прикрыть свою провинциальность дерзостью, независимостью. И очень уж

«окает», как-то демонстративно… Могла бы сдержаться. Кстати, у тебя в имени и фамилии ни одной буквы «о» нету – так что на тебе она пока не делает «ударения»!

– А ты ей понравилась. Люба и правда сказала мне:

– Твоя тетя совершает что-то совсем необычное. Мне это нравится! Если бы многие делали то, что она, люди знали бы Ростовых, Базаровых, Катю Рощину не только по фамилиям, а как полагается. У нас, в Костроме, больше свободного времени, чем у вас тут… Ты Белинского читал?

Я с малолетства не умею врать. И не считаю это своим достоинством, потому что даже стерильно честный Мон-тень утверждал: одну только правду говорить невозможно. Если же я пытаюсь соврать, то это написано аршинными буквами у меня на лице.

– Читал, – ответил я, потому что Белинского нам «за­давали» в школе.

– Внимательно читал?

– Не очень.

– Жаль. Но никакого трагизма!.. Он ведь по поводу каждой повести, которую анализировал, создавал свою по­весть, а по поводу поэмы – поэму. Литературоведческие, конечно… Я называю его своим любимым писателем. Не критиком, а писателем: читается, как «Обрыв» или «Три мушкетера». Не оторвешься. Только еще гораздо мудрее! Говорят: «Неистовый Виссарион», – и вроде все. Выска­зались, изучили! А он – тончайший, умнейший. Неисто­вым был Отелло!

– Конечно… конечно!

– Хотя «неистовым» его тоже классик назвал. Но ведь они не рассчитывали, что мы каждую их фразу будем бес­конечно «обкатывать», заменяя ею собственное мнение. Ты, надеюсь, не возражаешь? – Я давно понял, что воз­ражений она не любит. – Это ведь очень легко: тот сказал так, а другой – эдак. И думать не нужно! Я вот, если надо кого-нибудь убедить (даже преподавателей!), говорю: «Как сказал один из великих…» Начинают кивать головами. Со-

глашаются. Если даже я не права. Надежный прием. Вос­пользуйся!

– Я тоже часто обращаюсь к тому, что они думали и говорили.

– Но я обращаюсь к тому, чего они ине говорили! Слышала бы моя тетя!

– Меня дома так и прозвали: «Как сказал один из ве­ликих…» Длинноватое прозвище. Но я люблю необычное. А у тебя есть прозвище?

– Нет. – ответил я, ощущая на лице неприятную, обжигающую краску.

Не мог же я назвать себя «баржей». Хотя Люба, я чув­ствую, тоже постепенно становится моим буксиром.

Тетя заметила это:

– Ты не можешь стать мужем, хотя бы потому, что не создан быть главой семьи. И вообще главой! Даже, увы, какою-нибудь учреждения – но тут я постараюсь пере­воспитать тебя!

Слишком я разоткровенничался в своем дневнике. И пишу его как повесть: с монологами, диалогами и лири­ческими отступлениями. Придется написать на обложке: «Разрешаю прочитать через десять лет после смерти». Или: «через пятьдесят». Так безопаснее.

* * *

Некогда мне заниматься дневником. Некогда!..

* * *

Как хорошо, что некогда!..

* * *

Тетя Зина предложила, чтобы мы всюду ходили втроем.

– Если ты не обидишься, я посоветуюсь с Любой.

– Моя судьба уже начала принадлежать ей? Я это пред­видела.

Когда же я сообщил Любе о тетином предложении, она попросила уточнить:

– Мы всегда будем ходить на свидания втроем? Ил* это – фазовое» мероприятие?

– Разовое…

В тот вечер тетя, как только я вернулся домой, спросила

– Ты получил согласие? Верней, указание?

– Нет, Я советоваться не стат. Зачем? – соврал я. – Завтра вместе пойдем в кино.

– А послезавтра? Если у вас ног от меня тайн! Мне одиноко по вечерам.

– Тетя, дорогая… Прости меня!

Я прижался к ней. Она чуть-чуть отодвинулась.

– Когда ты был маленьким и боялся оставаться дома один, я отказывалась от всего, но не покидала тебя. Взаимности не требуют либо она есть, либо ее нет Вместо ответа я снова прижался к тете.

* * *

Третий раз за эти полтора месяца беру в руки дневник, чтобы написать: некогда! А о том, что я испытываю, что говорю ей, не хочу, чтобы узнали и через пятьдесят лет. Это касается только нас с Любой…

* * *

– Это касается и меня, – сказала сегодня мне тетя Зина. – Пусть она зайдет к нам. Но Люба заходить не хотела.

– Почему? – спросил я ее.

– Терпеть не могу экзаменов. Самая жуткая пора в жизни! Ты, надеюсь, не возражаешь?

Еще не было случая, чтобы я с нею не согласился.

– Самая жуткая… Ты права. Но тетя не собирается тебя экзаменовать.

– А ей и собираться не нужно. У нее это само собой получается. Она тебя любит… Но это не значит, что она должна любить тех, кого любишь ты.

Не сказала: «Тех, кто любит тебя». Нет, не сказала!

– Как утверждал кто-то из великих: «В отличие от ма­тематики, две величины, порознь равные третьей, в жизни вовсе не обязательно равны между собой». Обвинять твою тетю нельзя. Я тоже буду изучать под электронным мик­роскопом, с кем начнет ходить мой ребенок в кино, на концерты.

«Наш ребенок» – она не сказала

* * *

– Ты добрый… И очень послушный. В хорошем смы­сле!

Это были самые нежные слова, которые я до нынешнего дня слышал от Любы. Я и сегодня более ласковых слов от нее не услышал.

Когда я снова стал приглашать Любу к нам, она отве­тила:

– Мне не хочется обижать тебя и твою тетю. Неудобно отказываться… Тем более что она воспитала тебя. И я ее за это уважаю. Даже люблю!

Тетя удостоилась слов, которых я пока еще не дождался.

– Почему, если не секрет, ты живешь с ней, а не с мамой? Твоя мама, ты говорил, жива и здорова. Я раньше не решалась этим интересоваться. Кто-то из великих ска­зал: «Не спеши с вопросом, если знаешь, что к тебе не будут спешить с ответом». Но теперь уж, по-моему, можно…

Значит, ее отношение ко мне стало лучше, чем прежде. Слово «лучше», правда, здесь не вполне подходит. Лучше или хуже могут относиться преподаватели, Николай Ми­хеевич, двадцать шесть остальных моих однокурсниц, на­зывающих меня «женихом» уже не с любопытством и ожи­данием, а с безразличной определенностью. На меня мах­нули рукой… Они соединили меня с Любой прочно и на-

всегда. Но она такого категоричного решения принимать не спешила.

Тете Зине очень хочется знать все подробности.

– Показываю ей город, – сообщил я.

– И все?

– И все.

– Экскурсовод! – якобы с насмешкой, а на самом деле с облегчением сказала тетя. – Где же вы побывали?

– Во всех известных музеях, кроме, кажется, Музея восточных культур. В театрах, куда сумел и достать билеты… Я ее в Архангельское возил.

– А в места, связанные с бессмертными литературными именами? В музей Чехова на Садовом кольце?

– Там ремонт.

– А квартира Толстого?

– Я как-то не догадался…

– Это необходимо для всей вашей будущей деятельнос­ти. Я сама с вами поеду!

Тетя Зина хочет, чтобы события развивались у нее под контролем. Раз уж они «развиваются»… На всякий случай она спросила:

– А московской тете тебя представили?

– Нет еще.

– Почему?

– Люба сказала: «Зачем волновать зря?»

– Зря? – Тетя Зина испытала еще большее облегче­ние. – Пусть приходит к нам! – Ей очень хочется быть в курсе дела. – Значит, от своей тети она скрывает?

«Я не скрываю, а просто не посвящаю, – объяснила мне Люба, – раньше времени!»

Стало быть, время, по мнению Любы, не наступило. Наступит ли оно хоть когда-нибудь?!

Пишу невпопад… Ведь я же начал с нашей беседы о маме.

– У нее трое детей… От моего отчима, которого я почти не знаю. Они живут на Севере. Очень Крайнем…

– Прости, – сказала Люба. – Успокойся… Никакого трагизма!

И поцеловала меня в подбородок. Это было сегодня днем!

* * *

Нужно поговорить, – шепнула мне в институте Люба.

– Серьезно поговорить?

– Серьезно. Но ты не волнуйся. Ладно? Никакого тра­гизма!

Вечер сегодня не особенно торопился, потому что я ждал его.

Люба сказала, что мы встретимся у метро «Комсомоль­ская».

– Почему? – спросил я.

– Вечером… вечером…

Я знал, что там два выхода, но забыл. От волнения. А Люба могла этого не знать вообще. Сначала я вышел к Казанскому вокзалу. Неожиданно в голову пришла страш­ная мысль: «Она уезжает!» Я помчался сквозь подземный переход к Ярославскому. Видя, как я бегу, люди поплотней прижимали к себе чемоданы.

Люба никогда не опаздывала: «Зачем трепать нервы ближнему?»

Она ждала у автомата с газированной водой.

– Что случилось? – Это, разумеется, было моим пер­вым вопросом.

– Никакого трагизма… Я приняла решение. Не пере­бивай меня, – сказала она с той же решительностью, с какой отказалась выступать от имени Ольги. – У меня возникли сложности.

– В чем?

– Я же просила тебя… Во всем! После школы мы с мамой отлично спланировали: «Буду жить у тети, маминой сестры. Это почти всегда надежней, чем у папиной! Буду помогать ей…» Три года так было. Но тетина дочь, как говорится, «привела мужа». Теперь нас в двух смежных комнатах пятеро: тетя с мужем, ее дочь с молодым супру­гом, И еще я… Вот видишь, к каким сложностям приводят ранние браки! Твоя родственница права. Даже эти­чески не очень удобно. Ведь правда?

Я промолчал, ибо не знал, какое же она приняла реше­ние.

– Нет, ты не думай: тетя постоянно говорит, что я ей «все равно как сестра». Но сестра, или моя мама (это одно и то же!), наведывается лишь в гости: всегда определены день приезда и день отъезда. А я стала членом чужой семьи. Тетя на это не намекает. Я сама ощущаю: постоянно и тягостно для всех извиняюсь, благодарю. Это даже… чуть-чуть унизительно. Как сказал кто-то из великих: «Живи в доме, в котором ты дома». Это мудро.

Я опять промолчал.

– Сперва я хотела снять комнату или там… угол, койку. Но тогда мне не хватит стипендии. И даже тех денег, ко­торыми родители помогают своей молодой «развивающей­ся» дочери, как помогают молодым «развивающимся» го­сударствам… Им тоже, кажется, не хватает.

«Послушала бы тетя Зина, как эта „провинциалка“ мыс­лит!» – подумал я.

– Так вот… Я приняла решение, которое излагаю тебе не для обсуждения, а просто к сведению. Возьму в инсти­туте академический отпуск… Кстати, почему он так назы­вается? Похоже, что создан для академиков! Поеду на стро­ительство «зоны отдыха». К нам, под Кострому… Чтобы одни отдыхали, другие должны поработать! Или телегра­фисткой буду… в две смены. Я окончила курсы. Накоплю денег… И никакого трагизма! Сейчас пойдем за билетом.

В руке у нее были зажаты бумажки.

Я бросился делать ей предложение: «Будем жить в нашей двухкомнатной квартире. Сложимся втроем – и ма­териально, как говорится, вытянем!»

Но все это я произнес мысленно… Потому что в отличие от Любы не умел принимать решений. Не привык. Баржа на реке, особенно при бурном течении или в незнакомых местах, сама дорогу не выбирает. Она движется в фарватере своего буксира.

– Пойдем к тете Зине! – воскликнул я. И схватил ее за руку. – В кассу я тебя не пущу!

«Будь моей женой! Согласись… – должен был я про­изнести громко, не раздумывая, чтобы заглушить все ее сомнения. – Сейчас же, в эту минуту, стань моей невестой. Раз я первый, кому ты доверяешь свои планы, сомнении. Первый, к кому торопишься в трудную минуту…»

Но я этого не произнес. Потому что рядом не было тети Зины. А я плыл по ее течению. Баржа… Баржа! Это слово уже не было в моем представлении связано с речными просторами, волнами, берегами. Все – и течение, и бук­сир, и баржа – приобрело лишь обидный, иносказательный смысл. Мои поступки, незначительные и редкие, не принадлежали мне. Я был лишь исполнителем чужих решений, а не их создателем, не изобретателем их. И то смелое, единственно верное, что я должен был произнести, никак не произносилось. Язык мой и воля были не на хлипком собачьем поводке, а на давно и туго натянутом тросе. Почему же раньше я не замечал этого? Может быть, мне это было удобно?

Люба, наверно, не согласилась бы на мое предложение. Но я обязан был его сделать.

– Пойдем к тете Зине! – сказал я. – Там все решится!

– Что «все»?

– Вообще все! Идем…

Какое бы твердое намерение ни владело человеком, но если оно касается его личной жизни и перемен в ней, он испытывает неуверенность (пусть самую малую!) и ста­новится податлив чужим советам, склонен выслуши­вать их.

Люба, не разжимая руки, в которой были скомканы деньги на билет, все же пошла за мной.

* * *

Только сегодня могу дописать то, что случилось вчера. Не уверен, что сумею все воспроизвести точно, «воссо­здать», как пишут в критических статьях. Но попытаюсь.

Я все время стремлюсь поточнее «воссоздавать» – и дневник, как я уже писал, начинает походить на рассказ или повесть. Но уж такой в моей жизни настал период. По дороге, на улице и в метро, Люба спрашивала:

– Зачем ты тащишь меня к своей тете?

– Все будет в порядке. И никакого трагизма! – отве­тил я.

Она рассмеялась, а это делает ее более неотразимой, чем мне бы хотелось. Все шедшие навстречу мужчины при­тормаживали… А женщины, напротив, пригибали головы (чтоб не возникло сравнений!) и убыстряли шаг. Как ни странно, Люба перестала сопротивляться. Но я, боясь все же, что она возьмет да и скроется, руку ее из своей не выпускал.

Тетя Зина знала меня со дня моего рождения и сразу же по «обожженному» лицу и другим явным приметам по­няла, что случилось нечто чрезвычайное.

– «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!» – этого про тебя, Люба, сказать нельзя: ты долго к нам собиралась!

Тетя выигрывала время для предварительного, визуаль­ного изучения ситуации. Она не любила, чтобы на нее опрокидывали ушат холодной воды.

Но «ушат» уже был у меня в руках и находился непо­средственно над ее головой. Хотя она этого и не предпо­лагала…

– Я пришел, дорогая тетя, чтобы в твоем присутствии сделать предложение Любе!

Тетя немедленно «обожглась» моей фразой – и на ее темно-розовом лице, даже на губах явственней, чем обыч­но, проступили веснушки и родимые пятна всех размеров и форм.

– А что ты решил «предложить» Любе? Музей Чехова. о котором мы говорили? Или Льва Толстого?

– Я предлагаю ей. в твоем присутствии, тетя. и. уверен, с твоего разрешения… стать моей женой.

– Су-пру-гой? – с угрожающей медлительностью переспросила тетя Зина.

– Супругой! Вот именно. Хорошо, что ты поняла.

– И просишь у меня, так сказать, благословения? Веснушки и родинки проступали все отчетливей.

– Я сама впервые об этом слышу, – сказала Люба. – Но если б, как ты, Митя, решилась… Если б уж я реши­лась…

– Жизнь в провинции делает людей гораздо самосто­ятельнее. Даже детей, – сухо перебила ее тетя Зина. – А чем вызвана эта спешка?

– Дорогая тетя… – Я приник к ней, как это бывало раньше. Она не оттолкнула меня. – Когда ты узнаешь обо всех подробностях, поймешь ситуацию, ты дашь свое с° гласие… Дашь! Я ведь знаю тебя. Твою доброту!

– Это доброта с позиций твоих интересов! Потому что я фактически мать… Быть доброй в данном случае – не значит быть покладистой и сговорчивой. Пойми, Ми­тенька… Но и Любины интересы тут полностью адекватны твоим. То есть полностью совпадают… – Она не понаде­ялась на образованность «провинциалки». Тетя протянула свои худощавые, рыжеватые руки к нам обоим. – О, боже мой, какие муки вам заготовил Гименей! Дети, как уверя­ют, рождаются для того, чтобы лишить своих родителей эгоизма… Но я лишилась даже признаков этого порока задолго до твоего рождения, Митенька. Еще в те годы, когда воспитывала твою маму… Ни один час моей жизни не принадлежал мне самой! Сперва твоя мама, потом ты… Я счастлива, что так получилось! Но добровольно прине­сенные жертвы дают мне некоторые права. Хотя бы право на элементарное благоразумие.

Я снова прижался к ней, готовый все выслушать.

– Благоразумие… Холодное понятие! Проявляя его, мы порой жертвуем во имя других своей репутацией. Но что может быть эфемернее, чем она? То есть ненадежнее, —

пояснила тетя для «провинциалки» из Костромы. – И вот я думаю, Митенька: что ты из себя представляешь… на сегодняшний день? «Двадцать семь и один»? Вот и все. Ты безволен и слаб…

Я отпрянул от нее. Мне не хотелось, чтобы Люба слы­шала это.

– Митенька, ты умный, хороший, но слабый!

Я готов был зажать ей рот. Но, разумеется, не зажал.

– Как же ты можешь взвалить на себя ответственность

В семью, за Любу, которая, видимо, по столь понятному юношескому легкомыслию, может дать согласие?..

– Во-первых, я его еще не дала, – спокойно ответила Люба, хотя так стиснула бумажки в руке, что я это услы­шал. – Я еще сама не «благословила» твои намерения, Митя. Но, кажется, готова благословить.

Л я и не сомневалась! отчеканила тетя. – Но не ты, а я отдала ему все свои заботы, посвятила свое одино­чество… Которого могло не быть! Не ты, а я выполнила свой трудный долг перед ним.

Бумажки хрустнули у Любы в руке.

– Выполнив долг перед человеком… таким, как Митя, не следует торопить, чтобы этот долг возвращали. Он вер­нет и без напоминания!

– По какому праву ты защищаешь его… от меня?! По­святившей всю свою жизнь… Это чудовищно!

– Простите. Я не врывалась г этот дом. И в ваш раз­говор… Митя привел меня. Как мужчина, он подтвердит.

– Он еще не мужчина! – крикнула тетя. – В том-то и дело, что он не может взвалить на себя… Не в состоянии!

«Откуда тете известны возможности моих мускулов, моего сердца?» – хотел я спросить. Но язык и воля по-прежнему были «на тросе».

– Митя – мужчина! – за меня ответила Люба. – Как сказал один из самых великих, сила женщины в ее слабос­ти. А другой мудрец добавил, что и сила мужчин иногда тоже… в их слабости! – Люба подмигнула мне. Она была в состоянии шутить. – Чем мягче и ласковей богатырь, тем больше он богатырь!

Тетя не знала, какой именно мудрец это сказал, и воз­разить не сумела. А я, услышав, что богатыри могут быть «мягкими», опустился на колени и произнес:

– Тетя, благослови нас! Хотя Люба еще не совсем со­гласна…

Тетя Зина стала поспешно искать союзницу в Любе:

– Если б ты знала историю его мамы и бабушки! Если б знала, какой ералаш в их и мою жизнь внесли ранние браки… «Выполнив долг перед человеком»… – сказала ты?! – Тете было удобно гладить мою послушную круглую голову: я стоял на коленях. – Нет, я еще не выполнила свой долг окончательно! Я должна буду пожертвовать мно­гим, чтобы он завершил образование, вышел в люди, и лишь тогда…

Я понял, что мне предстоят долгие годы «тетиных жертв».

* * *

Все, что случилось позавчера, я вчера «воссоздать» не успел. Впрочем, к чему это высокопарное слово? Подбад­риваю себя бесполезной иронией.

Когда мы с Любой вышли на улицу, я сказал:

– Нехорошо получилось, что я стоял на коленях?

– Ты всегда на коленях, – ответила она. – И, кажется, привык… В этом-то и трагизм!

Я не знал, как реагировать. Тогда она продолжила:

– Замечал, что есть сыновья, даже старые, которые всю жизнь «при своих мамах»? Это можно уважать. Но согла­сись, что это несколько… неестественно. Они не женятся, не проявляют даже микросамостоятельности. Советуются и получают указания, которые призваны уберечь их от вся­ких опасностей. Но, как сказал один из мудрецов, убере­гают только от счастья. Прости, это я сказала… Я никого не люблю так, как маму. И не буду любить. Кто вообще может быть бескорыстнее матери? Она не выберет себе в сыновья ни Моцарта, ни победителя-полководца, а только своего сына, пусть неудачного, пусть даже убогого… Или свою дочь. Только свою! Но играющий на фортепиано может на самом-то деле не быть пианистом, пишущий в рифму не быть поэтом, а родившая женщина не быть ма­терью.

«Послушала бы тетя, как рассуждает эта „провинциал­ка“, – опять прицепилась ко мне назойливая мечта.

– Настоящая мать никогда не захочет, чтобы сын бы.. рабом. Даже ее рабом.

Когда мы вошли в парадное и начали прощаться, она пожалела меня:

– Смотри, какие у тебя волосы! Не пробьешься… Как у воина в балете «Спартак», на который мы с тобой не попали. Должно же быть соответствие?..

– Ты уедешь? – наконец отважился спросить я.

– Если бы ты сегодня сумел защитить себя, я бы, может, уехала. А так… задержусь. Кто-то должен защищать тебя?

– От кого? Тетя ведь любит… Она перебила:

– Как сказал один из мудрецов, любящие деспоты страшны не меньше, чем ненавидящие. Запомни… Даже если этого никто из великих не говорил.

Мне хотелось закричать: «Давай будем вместе!.. Сейчас, с этого дня! Я же сделал тебе предложение. Ответь на него! Будем вместе… вопреки тете Зине. Вопреки всему, что может нам помешать!»

Но «трос» продолжал владеть движением моих поступ­ков и слов. Он угрожающе натянулся, напрягся.

– Ты не думай, что я отступил! – все же сумел произ­нести я. – Вернусь и все объясню ей. Она поймет… Я уверен! Не сразу, но поймет.

– Если хочешь высказаться, лучше напиши. Монолог для тебя легче диалога. В диалоге с тетей ты произнесешь лишь одну первую фразу.

– Нет… Почему? Но раз ты советуешь…

– Я вот что решила. Буду снимать койку. В институте перекочую на вечернее отделение.

– В конце третьего курса? – Ну и что? Никакого тра­гизма! Пойду работать на почту.

Телеграфисткой… Я ведь окончила курсы. Еще в Ко­строме… Буду принимать и передавать телеграммы! При­учусь к предельной краткости выражения своих мыслей! А краткость, как сказал один из великих, – это сестра та­лант Он действительно так сказал Родная сестра! Поэтому завершим сцену прощания.

– Ты решила все это… ради меня?

– Прости, Митенька, я устала.

Она открыла и закрыла дверь лифта. Я остался один.

* * *

Надо написать… Какая же Люба умница! Я буду гово­рить то, что думаю (вернее, излагать на бумаге!), и не ус­лышу тетиных возражений.

Тетя Зина… Она не хочет делиться мною ни с кем. Вот в чем самое главное! Хоть я абсолютно никакой ценности не представляю. Сама сказала об этом. При Любе… Зачем же при Любе? Если нельзя меня оттолкнуть от нее, то надо ее оттолкнуть от меня? Так, что ли? Это жестоко. Но тетя уверена, что спасает меня. Она видит опасность там, где ее нет. Третий ранний брак должен, как она думает, непре­менно и в точности повторить два первых. Надо открыть ей глаза… Нет, она их и не закрывала. Просто у нее свое ви­дение мира. Особенно всего, что происходит со мной. Она отдала мне почти всю свою жизнь… И я должен за это рас­плачиваться? Тетя была одинока? Но Люба сказала как-то, что одиночество нельзя «излечить» за счет других людей. Она права! Конечно, в письме я все это обойду стороной. Напишу, что очень ценю тетины заботы и жертвы. Я их и правда ценю. Но отказаться от Любы в благодарность за то, что тетя сделала для меня, не могу.

* * *

Так я и написал. Хотел еще добавить, что одиночество впредь тетю не ожидает. Наоборот, нас будет трое. А потом… Но она не хочет делиться мною ни с кем! Вот в чем суть. И эту «суть» я тоже обошел стороной.

У тети Зины есть шкатулка с медной ручкой, в которой она хранит письма. У нее для всего определены свои места – не только доя хлеба, ложек и вилок, но, например, и для всех моих школьных дневников (от первого до десятого класса!). Их тетя Зина сберегает в одном ю ящиков письменного стола. В другом ящике хранятся фотографии, в третьем – квитанции. А письма – в старинной шкатулке. Когда я от­крыл ее, оказалось, что она очень вместительная, глубокая. Я решил положить свое письмо сверху и попросить тетю прочитать его вечером: по вечерам я теперь не бываю дома.

Без всякой цели, машинально я стал перебирать кон­верты. Добрался до самого дна шкатулки… Там лежало письмо без конверта, как без одежды. Оно было зачитано, словно любимая книга. На сгибах даже протерлось. Это было письмо от бабушки…

«Зина! я, по-твоему, плохая мать, потому что предпочла японскую любовь материнской. Ты так считаешь. Но я не предпочла, а просто уехала, не перестав от этого меньше любить Аню и тебя…»

Алей зовут мою маму.

«Ты воспитала Аню, хотя, сознайся, я хотела забрать ее с собой. Ты не отдала ее мне, сказяв, что она болезненный ребенок, ей нельзя менять климат и что я погублю ее. По­мнишь, как ты это все говорила? А я подчинилась, потому что побаивалась тебя. Ты с детства умудрилась стать в доме „главной“. Я сдалась – и в этом была моя измена мате­ринской совести. Может быть… Ты хорошо воспитала Аню, ничего не говорю. Но зачем же было в каждом письме подчеркивать, что ты заменила ей мать? Зачем было меня „заменять“? Разве я умерла? Или ты хотела, чтобы я умерла для нее?.. Прости, что ворошу прошлое. Хотя для этого есть причина! Зачем ты у Ани сейчас отбираешь сына?

Зачем ставишь ее перед вопросом: либо сын, либо муж? Если одинока, приезжай ко мне: у нас нормальная семья, тебе будут рады. Ты никого не стеснишь… Но Аню-то не «заменяй», как заменила меня. Ну и что из того, что они улетают на Крайний Север? Там же дети рождаются и живут. Не делай этого, Зиночка.

У вас с Аней и у Мити есть ведь и родные отцы. Но ты создала теорию, согласно которой отцы любят лишь тех детей, чьих матерей они в данное время любят. Мы под­чинились этой теории, потому что побаивались тебя. Но оставим отцов, раз уж они согласились оставить детей. По своей воле или по твоей – это не имеет значения. Только Аню не пытайся «заменить»! Не делай этого, Зиночка… Заклинаю тебя! Мама».

Внизу стояла дата: письмо пришло семнадцать лет назад. А еще ниже была приписка, сделанная крупным безупречным почерком тети Зины: «Где же на земле спра­ведливость?»

Я не положил в шкатулку свое письмо. Тетя Зина на­чертает на нем такую же резолюцию.

* * *

Тетя Зина не только воспитывает литературой, но и лечит ею людей, исцеляет.

– Тех, у кого нездоровье… в душе, – объяснил я Любе.

– Так сказать, «душевнобольных»? Благородно! И кого-нибудь вылечила?

– Ну вот… Германа с десятого этажа.

– Имя в данном случае символичное: соединяет в себе литературу с психиатрией.

– Он самый красивый юноша в нашем доме.

– А разве не ты?

Что-то подобное я не раз слышал от тети: может, хоть в этом они с Любой сходятся? Или утешают меня?..

– Герман не поступил в институт, работать не поже­лал, – сообщил я Любе.

– И армия от него отказалась?

– Кажется, плоскостопие… Или что-то вроде.

– «Плоско ступает» по жизни? А внешне красив? Слу­чается!

– Сейчас он «ступает» как надо: тетя его спасла. Он стал перевоплощаться на ее «литературных субботах» в «лишних людей» прошлого века. Лицо у него скучающее, надменное… Тетя говорит, что у него еще и лицо «профес­сионального покорителя»: похож на Дантеса.

– Но не убийца?

– Мог бы им стать. А теперь учится в техникуме: руки у него золотые.

– В отличие от души?

– И с душой все наладилось. Это – тетина гордость: на его примере она доказала целительные свойства лите­ратуры!

– В кого же он перевоплощался… из «лишних людей»? – спросила Люба.

– В Печорина, Рудина. И стихи читает прекрасно! «На смерть поэта», к примеру…

– Он же похож на Дантеса?

– Но обличал его! На глазах у всей библиотеки «смеясь, он дерзко презирал…», «не мог щадить…», «не мог по­нять…». Все было так выразительно, что зал окончательно возненавидел наглого иноземца.

– Дантес против Дантеса?..

– Так получилось. На ближайшей «литературной суб­боте» он будет читать стихи о любви.

– Пойдем? – предложила Люба.

– Пойдем, – ответил я неуверенно.

Зачем было рассказывать о его красоте? Надо было на плоскостопие нажимать! И на его прошлые связи с дурной компанией…

– Это будет экспериментальная суббота, – попробовал я посеять сомнения. – Тетя хочет, чтобы с помощью наших соседей отныне «оживали стихи».

– Вот и пойдем.

* * *

Сегодня мы с Любой пришли на необычную «суббогу», где должны были оживать не повести и романы, а стихи. Первое из них «ожило» благодаря самой тете.

– Я никогда не позволяла себе менять хоть звук еди­ный, хоть букву в произведениях великих мастеров. Ибо это кощунственно! – объяснила в начале вечера тетя Зина. – Святыни можно посещать, ими надо восторгаться, но нельзя в них вторгаться. И все же я чуть-чуть вторг­нусь: изменю в тексте гениального стихотворения два слова, чтобы доказать, что оно, написанное мужчиной, с той же силой звучит и от имени женщины!

– Выхожу одна я на дорогу… – начала тетя. Дальше, вместо слов «Я б хотел забыться и заснуть», тетя, выразительно глядя на меня, произнесла:

– Я хочу забыться и заснуть!

Она пошла на редактирование классика, чтобы сказать мне его устами, что она одинока, устала и хочет освежиться сном.

– Она устала только от тебя? Или и от меня тоже? – спросила Люба.

Я не успел ответить: Герман начал «оживлять» стихи о любви. Он обычно находил «жертву» в библиотечном зале – и к ней обращал слова признаний, мук и тоски. Жертвы начинали ерзать, передвигаться, но взгляд Германа преследовал их, не отпускал. Казалось, я присутствовал на сеансе гипноза.

Готовясь перейти к очередному четверостишию, Герман приковал себя взглядом к Любе. Она поднялась и спросила:

– Вы мне что-то хотите сказать?

Все тетины веснушки и родинки сразу же вырвались из засады, обнаружили себя, готовясь защитить Германа.

– Никакого трагизма! – успокоила Люба. – Я просто не хочу присваивать то, что мне не принадлежит. В данном случае… чужую любовь. Стихи же не мне адресованы. И во­обще участниц этой «субботы» классики не имели в виду…

Тетя даже обрадовалась:

– Всякий эксперимент не бесспорен. Он требует об­суждения, а может быть, и осуждения. Вот прямо сегодня, когда читатели разойдутся, мы и обсудим… Ты не отка­жешься, Люба?

– Не откажусь.

После экспериментального вечера у тети разболелась голова, и она попросила прогуляться с ней нас троих – Любу, меня и Германа.

– Я виновата, Герман, – сказала она. – Получилось, что, проводя эксперимент с «оживающими стихами», я рискнула не собой, а тобой! Потому что доверяю тебе. До­веряю!

Все это она произнесла так, точно обращалась к быв­шему уголовнику, которого исправляла «доверием».

Следующая фраза тоже напоминала судебную хронику:

– И я же обязана реабилитировать тебя! Тетя остановилась, обхватила голову, которая болела и потому не могла принимать быстрых решений.

– Ну, прочитай несколько абзацев из «Героя наше­го времени»… Перевоплотись в Печорина! А потом в Ру-дина, если тебе захочется. Но только с использованием всех жестов и других возможностей твоей незаурядной «фактуры».

Возможности эти были велики: Герман вполне мог бы поступить в ателье манекенщиком.

Мы шли переулком, который расширяли, благоустра­ивали – и он уже несколько лет не вылезал из строитель­ных заборов. Прохожие здесь попадались не часто… А те, которые встречались, вздрагивали от восклицаний и тело­движений Германа.

Прочитав первый монолог, он по-дантесовски покори-тельно взглянул на Любу.

– Вы опять хотите мне что-то сказать? – осведомилась она. И нарочито спохватилась: – У меня… что-то не так, не на месте?

Покорительный взгляд угас.

– Мы зашли довольно далеко, – вернулся из перево­площений на землю Герман.

– От дома, ты хочешь сказать? – уточнила Люба. – Тогда не «зашли», а ушли.

Тетины родинки и веснушки вновь вырвались из засады на выручку Герману. Это было видно и в полутьме.

– А «лишние люди» прошлого века? Сегодня мы уви­дели их! – воскликнула тетя. – Как живые, да? Как живые!

Зачем им менять адреса? – Люба повела плечами. – Жили бы себе спокойно на книжных страницах!

– Менять адреса? Какое-то у тебя почтово-телеграфное мышление!

– Инициатива хороша там, где она требуется, – не сда­валась Люба. – Это и литературных конференций каса­ется.

– Теперь еще и спина разболелась, – пожаловалась тетя. И погладила поясницу. – «Забыться и заснуть…» Обопрусь на Митину руку! А ты, Герман, проводи Любо­чку.

– У него фактура надежнее: вы на нее и обопри­тесь, – возразила Люба. – А меня Митя проводит. Как всегда…

Я приосанился.

Герман бросил на Любу еще один призывный данте-совский взгляд. Но от меня оторвать не сумел. Когда мы с Любой пересекали площадь, я сказал:

– Это само по себе попахивает литературным сюжетом.

– Это попахивает предательством, Митенька. Люба закашлялась, будто запах предательства попал ей в нос, проник в легкие.

– Есть люди до того в своем собственном сознании безукоризненные, что любую подлость совершают как бы невзначай и непременно – с позиций честности, «по зову долга».

Эта мысль, я думаю, обогатит мой дневник. Но кого она имела в виду? Неужели…

* * *

Сегодня некоторые мои однокурсницы ощутили боль­шое душевное облегчение: Люба Калашникова решила перейти на вечернее отделение.

Она поднялась на третий этаж к заместителю декана. который сам-то всего два года назад окончил наш институт. Несколько раз я заглядывал в деканат, а он все никак не мог написать в левом углу ее заявления: «Согласен» или «В приказ». Ему не хотелось слишком быстро решать этот простои вопрос. Он до такой степени не торопился, что я подумал: «Тоже пойду работать на почту! Чтобы видеть, как там и что… Она будет принимать телеграммы, а я буду их разносить. Утром, до института… А заодно и газеты! Тоже подзаработаю».

Люба, узнав о моем намерении, не удивилась:

– «Я утром должен быть уверен…»? С той памятной «литературной субботы» роман в стихах не покидал нас.

– Вот видишь, тетя делает очень полезное дело! – ска­зал я.

– У себя в библиотеке? Быть может… – ответила Люба. – Но иные люди, если ты замечал, раздваиваются. И поступают так не нарочно: это свойство натуры. На службе – одни, а дома – другие, неузнаваемые. Слово «служба» тебя, надеюсь, не оскорбило? Тетя действительно служит лите­ратуре. Суховато, прямолинейно, но служит. Особенно классике! В поэмах и романах все понимает, может сказать о персонажах больше, чем сами авторы хотели сказать. А в жизни…

«Слышала бы тетя, как рассуждает „провинциалка“!» – в который уж раз подумал я.

Хотя на этот раз ей слушать было не обязательно…

* * *

Теперь мне предстоит подниматься часов в шесть утра. «Скажу тете, что мы с Любой ходим в бассейн! Она одобрит: мое здоровье ей дорого», – сперва решил я.

Тетя заставляет меня каждый день заниматься гимнас­тикой. Сама она при этом сидит на диване и следит, чтобы я не халтурил, выполнял все упражнения до одного, пра­вильно вдыхал и выдыхал воздух. Так что бассейн она бы одобрила.

Но мне неожиданно захотелось набраться храбрости сказать правду. Надо же когда-то ее «набраться»!

– Ради любви (хотя я уверена, что у тебя просто наив­ное увлечение!) …Так вот, ради любви, – сказала тетя Зина, – решались на многое: декабристки – на добро­вольную ссылку, Ленский – на дуэль. Но в разносчики телеграмм и в лифтеры никто из знакомых мне литератур­ных героев не шел.

– Тогда не было телеграфа и лифта.

– Учишься у нее дерзкому острословию? Обычно муж­чина ведет за собой женщину. А у вас, я вижу, наоборот.

Я должен был бы сказать, что к роли «баржи» уж во всяком случае приучила меня не Люба.

Но я промолчал, а тетя Зина продолжала давить на меня литературными образами:

– Движимые ревностью (кстати, очень унизительное чувство!) сражались, убивали, даже душили… Но не под­глядывали. Ты собираешься устроить за ней слежку на почте?

Зачем я сказал ей, что Люба будет телеграфисткой? Зачем?! Нет, правильно сделал: надо же набираться храб­рости. Хоть понемножку…

* * *

Телеграммы часто оказываются неожиданностью – и люди боятся их. Обычно на расстоянии изъясняются пись­мами. А если телеграммы, значит, что-то из ряда вон вы­ходящее: смерть, болезнь, просьба о помощи… Я стал раз­носить их в утренние часы по квартирам.

О поздравлениях с днем рождения или с другими лич­ными, семейными и общими «датами» все догадываются

заранее. И принимают их, если не равнодушно, то по край­ней мере спокойно. Благодарят меня и вскрывают теле­граммы неторопливо. Но если моего появления не ждали, расписываются в получении нервной закорючкой, сооб­щают криком в глубину квартиры: «Телеграмма!» И выхва­тывают ее у меня неловкими, дрожащими пальцами.

Телеграммы никогда не бывают секретом: первыми их читают на почте, откуда они отправлены, потом телегра­фистка, которая принимает, и только потом уже «адресат». От меня их содержание тоже почти никогда не утаиваю; то ли у меня такое лицо, то ли просто хотят поделиться.

Я попросил Любу:

– Предупреждай меня, о чем там написано. Чтобы я не мучил людей неизвестностью. Пусть минутной, но не­известностью…

Она взглянула на меня с пониманием:

– Ты тоже пропускаешь их… через себя?

– А ты?

– Япропускаю. Несколько раз в день с удовольст­вием изменила бы текст, но его диктуют не люди, а жизнь. Чаще всего здоровье… И тут ничего не поделаешь. Поэтому без трагизма! Зачем тебе знать тексты заранее?

– Когда из-за двери испуганно (в утренний час!) спра­шивают: «Кто там?» – я буду отвечать: «Не волнуйтесь! Это телеграмма, но ничего не случилось!»

– А если случилось?

– Тоже буду заранее подготовлен. И буду искать слова…

– Ты добрый… – сказала Люба.

Лучше сказала б когда-нибудь: «Ты – любимый!» Не говорит.

* * *

Некогда писать! Некогда: разношу телеграммы, газеты, учусь в «женском монастыре». Люба так устает, что по ве­черам мы уже семь дней не видимся… Но зато видимся утром! Иначе бы я не смог…

* * *

Сегодня Люба сказала:

– Получи сам нежданную телеграмму. Но устную: я на двенадцать дней уезжаю к себе в Кострому, к родителям. К маме… Никакого трагизма! Договорились?

– А если я поеду с тобой?

– Нельзя… Мама это может неверно истолковать. А тетя Зина просто возненавидит меня. Или скажет, что «мы поедем втроем». Но у нас там не хватит жилплощади.

– Я провожу тебя!

– И это нереально: поезд уходит утром, когда все ждут газет. Телеграммы тоже не могут опаздывать. Завтра она уезжает.

* * *

Жду ее… Вот и все.

* * *

Я начинал свой дневник для того, чтобы записывать мысли. Если будут приходить в голову… Мысль – это не просто то, что ты думаешь, а то, что интересно знать дру­гим. Подобная мысль о мыслях вошла в конфликт с пер­воначальным намерением писать «для себя». Надо было от чего-то в дневнике отказаться: либо от мыслей о жизни, которые не касаются меня лично и которые я поэтому могу доверить кому угодно, либо от самой жизни, от событий, происходящих со мной, которыми я ни с кем, кроме бу­маги, делиться не вправе. Я выбрал события…

Но, может, я вовсе не выбирал, а само оно, главное событие – Люба – вошло в дневник, и для других раз­мышлений места не оказалось? Не могу же я назвать фи­лософской мыслью то, что любовь острее всего познается в разлуке! Это и без меня всем известно. Но некоторым – теоретически, а я, увы, убедился в этом на собственном опыте.

Считаю дни, оставшиеся до ее возвращения: столько, сколько минуло со дня отъезда… на один день меньше, чем с того дня… на четыре дня меньше… По вечерам не знаю куда девать себя: в голове одно и то же (подсчитываю дни. воображаю, как мы увидимся!), а поделиться этими думами ни с кем не могу. Другим они вовсе не интересны… Разве можно перевоплотиться в того, кто любит? В лучшем слу­чае – походя восхитятся («Как в девятнадцатом веке!»), в худшем – походя удивятся («Что он нашел в ней?»). Тетя удивляется. И накануне возвращения Любы, то есть сегод­ня, я ей сказал:

– Наконец я научился тому, чего не умел!

– А именно?

– Принимать решения.

– И что ты решил?

– Не могу жить без нее!

У тети Зины свое видение мира:

– Разлука лишь в первый период все обостряет. Если и Люба задержалась в своей Костроме на месяц или на два…

– Я бы сошел с ума!

– Разве этого еще не случилось?

– Тетя Зина, дорогая… я тебе за все благодарен, но мне уже двадцать один год – и я обрубаю трос!..

– Голыми руками с этим не справишься. Надо иметь сильные инструменты: волю, решимость.

– Я их приобрел.

Тетя отошла к окну, чтобы оглядеть меня повниматель­ней, на расстоянии, как картину.

– Перейдем с речной и морской терминологии на язык человеческих отношений и долга! – сказала она, вытянув вперед руки, которые были худыми и вызывали у меня сострадание. – Я отвечаю за тебя не только перед собой, но и перед твоей матерью.

Впервые я услышал от нее подобную фразу. Но я по­давил сострадание, устоял.

– Отныне за меня будет отвечать только один человек.

– Кто же… это?

– Я сам.

* * *

Из Костромы несколько поездов – и я не знал, какой из них мне встречать. Люба, как объяснила по телефону ее московская тетя, очень устала от телеграфа, от почты – и сказала, что телеграмму посылать не будет.

– Вы знаете Любашу, – добавила она. – Не хочется ей затруднять просьбами: «встречайте», «провожайте…»

Есть просьбы, выполнить которые – огромное счастье. Как большинство моих мыслей, входящих хоть с чем-то в противоречие, и эта осталась невысказанной.

Люба и ее тетя не могли догадаться, что я стал чуть-чуть другим человеком, что я сказал: «Обрубаю трос!» И что я впервые принял решение, которое «входило в противоре­чие», но которое я тем не менее отважился принять.

Обо всем этом я объявил Любе на улице, возле почты, где мы с ней работали.

– Поздно, Митенька… – сказала она. – Где ты был раньше? А теперь поздно. Я тоже вернулась с решением.

– С каким?..

– Опять уезжаю. Но теперь уже надолго. Никакого тра­гизма! – Она вынула платок. – Никакого трагизма, Ми­тенька!

И поцеловала меня. Так, как это делала мама, изредка приезжая к нам в гости.

– Я еду с тобой! Ты непременно… уедешь?

– Это звучит не совсем точно.

– Что именно?

– Мы уедем. Но не мы с тобой…

– Как?!

– Никакого трагизма! Все проходит, все забывается… Особенно в двадцать один год! Это известно. Хотя не все, что общеизвестно, является истиной. Но в данном случае, Митенька… Поверь мне! Ты, конечно, должен знать, с кем я уеду. Скажу только, что он кончил Высшее военно-мор­ское училище. Лейтенант флота. Находится в отпуске… Пришел месяц назад на почту, чтобы сообщить друзьям, что добрался благополучно.

– Значит, если бы у него не было отпуска… и если бы ты не работала телеграфисткой…

– Не казни себя, Митя: все было бы так же. Это не­объяснимо. Если бы, конечно, я… прости, не могу подо­брать слова… ну, уважала бы тебя, как мужчину, как лич­ность, то полюбила бы. И ничего б не случилось. Говорят, что любить – это значит жалеть. Но не такой жалостью, Митенька… А как доброго… очень хорошего человека, я тебя уважаю. И люблю. Не казни себя!

Люба продолжала говорить: боялась оставить меня одного.

– И будь здоров! Это самое главное! Не так, как Герман с десятого этажа: можно без бицепсов, без «фактуры». А нормально, по-человечески… Наверно, бывало так: пока­зывают на экране кинозвезду или великого ученого с мил­лиардами извилин в мозгу, а ты думаешь о том. что когда-нибудь тебя объединят с ними, уравняют в страданиях и правах болезни, смерть. Бывало так?

– Бывало…

– Значит, на последней дистанции все равны! Но эта мысль успокаивает лишь слабых людей. Весь смысл в том, что происходит до последней дистанции. До нее! Этим жизнь отличается от любых спортивных соревнований. Поэтому будь здоров, Митенька…

Это было сегодня.

* * *

– Онегинская ситуация: «Она другому отдана…» – ска­зала вечером тетя Зина. – Только выходит замуж не за генерала, а за лейтенанта, окончившего военно-морское училище. Кстати, и началось все, почти как в «Онегине» – она первой подошла к тебе и потребовала: «Выскажись!» Ты сам мне рассказывал. Помнишь?

– Не смей про нее… Не смей! Не смей про нее…

Кажется, я кричал.

* * *

Больше мне на почте нечего было делать.

Я пришел туда последний раз… С заявлением об уходе. И двумя телеграммами с одинаковым текстом: маме и ба­бушке. В телеграмме было написано: «Жду вас в субботу, двадцать седьмого, на свадьбу. Целую, Митя».

В полукруглом окошке я увидел пожилую женщину, которая с первого дня моего появления на почте называла меня «Рыжиком». И вслед за ней так стали называть все, кроме Любы.

– Женишься, Рыжик? – изумленно спросила она.

Но не посмотрела в сторону комнаты, откуда доносился тревожный телеграфный стук. Наверно, все уже знала… Может, и Люба подала заявление? Или ушла?

– Калашникова здесь?

– Здесь, Рыжик… Пока здесь. Люба! – не отрывая от меня сочувственных глаз, позвала она.

Люба вышла и не удивилась, увидев меня.

– Здравствуй, Митя.

– Здравствуй… Еще работаешь? – неизвестно зачем спросил я. Она не ответила. – Передай, пожалуйста, мои телеграммы. Во-он те…

Люба прочла.

– Это шутка?

– Иначе они не приедут: дети, внуки.

– Я понимаю… Кто-то ведь должен быть рядом с тобой.

Тетю Зину она в расчет не брала.

– А как же институт? – с беспомощной надеждой спросил я.

– Перейду с вечернего на заочное. Мне ведь не при­выкать!

– Ты едешь на Север?

– Как ты узнал?

– На Крайний?

– Как ты узнал?!

– Догадался.

– До свидания, Митенька.

Она скрылась в тревожно стучавшей комнате.

* * *

Бабушка, мама и тетя Зина были не просто похожи друг на друга: они отличались на первый взгляд лишь возрастом. На первый взгляд… Но, кроме возраста, маму и бабушку отличало отсутствие властности, постоянной убежденнос­ти в своей правоте, чего тетя Зина не могла скрыть даже сегодня. Хотя я предупредил, что мы рассаживаемся вокруг стола для очень серьезного разговора.

Встревоженные мама и бабушка, стараясь эту серьез­ность притушить, стати показывать последние фотографии моих родичей, которые живут далеко и поэтому воспри­нимаются мною, как «дальние»: бабушка – фотографии двух сыновей и внуков, а мама – трех дочерей. Это были мои «сводные» сестры, с которыми жизнь не желала меня сводить. Снимки я видел уже накануне…

– Значит, со «свадьбой» был просто розыгрыш? – не­сколько раз переспросила вчера тетя Зина.

Она до того успокоилась, что даже сегодня за столом была не растерянной, а лишь озадаченной. Чтобы и это было не слишком заметно, тетя вначале прикрылась иронией.

– Совет в Филях? – спросила она.

От одной ее фразы перетершийся за последние месяцы трос не выдержал, баржа оторвалась от буксира и, как само­ходное судно, обрела непокорность и даже скорость.

– Мы живем в Бирюлеве, – резко ответил я.

– Тетя пошутила. Мы поняли… – постаралась остепе­нить меня мама.

– Ради шуток я бы не заставил вас преодолевать тысячи километров.

– А ради чего же… ты их заставил? – напряженно спро­сила тетя.

Лицо у нее стало «обожженным», все веснушки и ро­динки, даже на губах, отчетливо проступили.

– Мамочка, я никогда ни о чем не просил тебя… А сейчас я прошу: забери меня! Я буду ухаживать за твоими детьми. Буду делать все, что угодно. Я пригожусь тебе… Забери меня!

– Что с тобой, Митенька? – Мама подбежала ко мне, обняла.

Это были не очень знакомые руки… Но я стал цело­вать их:

– Забери меня, мамочка!

– Что случилось, родной?

– Или отдай в детский дом.

– Что? Что?!

– Уже поздно… Я понимаю.

– Что же случилось?! Объясни… Оттого, что я редко приезжала, я не меньше люблю тебя… Сын мой единст­венный!

– Тогда увези меня.

– Но что же случилось?

– Я больше не могу жить в этом доме. Тетя Зина столько сделала для нас всех!

– Я знаю.

– Вот видишь! – ухватилась за мою фразу мама. – А институт? Тетя Зина хочет, чтобы ты продолжил дело всей ее жизни. Она мне писала об этом. Я не настаиваю: ты можешь выбрать другую дорогу. Но справедливо ли бро­сить ее одну? Так за все отблагодарить? Сын мой… Ты должен быть справедливым. Родной мой мальчик, мы можем с тобой уехать. Как ты скажешь! Как ты захочешь… Но разумно ли это? Я думаю и о тебе. Прежде всего о тебе! Тетя Зина столько сделала…

Я взглянул на тетю. Она была парализована: ни один мускул не двигался, даже не обнаруживал себя. Но голос внезапно ожил.

– Где же на земле справедливость? – спросила она.

– Справедливость?.. А в том, что я обрубил трос и бар­жей больше не буду!

Мама схватилась за голову:

– При чем тут трос? И баржа?

– Не волнуйся: их больше нет! – сказал я.

– Где же на земле справедливость? – повторила тетя.

– Я добрался до нее! Но самое дорогое растерял по дороге. Нашел и потерял… Нашел и потерял… Потерял.

– О чем вы оба? О чем?! – просила объяснить мама.

– Забери меня, если это возможно… Заберешь?

– Тетя стольким пожертвовала!

– Жертвовать – не значит порабощать.

– Это ее слова, – прошептала тетя.

– Нет, мои. Она этого не говорила. Бабушка, которая все время молчала, поднялась и еле слышно произнесла:

– Я же предупреждала тебя, Зиночка… Я заклинала тебя!

* * *

Через неделю бабушка и мама уехали. Я провожал их.

Третий в пятом ряду

1

Я часто слышала, что внуков любят еще сильнее, чем своих собственных детей. Я не верила… Но оказалось, что это так. Наверно, потому, что внуки приходят к нам в ту позднюю пору, когда мы больше всего боимся не смерти и не болезней, а одиночества.

Лиза явилась на свет в такую именно пору: мне было под шестьдесят.

Володя, мой сын, и Клава, его жена, еще раньше оповестили, что идут на столь смелый шаг лишь потому, что рядом есть я. Иначе бы они не решились. А когда Лизу привезли домой, Володя и Клава сказали, что возлагают на меня всю ответственность за ее судьбу. Тем более, что я тридцать пять лет проработала в школе.

— Ни один из нас не попадал во власть педагога в таком раннем возрасте! — сказал мне Володя.

Клава присоединилась к мнению мужа.

Когда же Лизе исполнился год, Володя и Клава уехали на раскопки: где-то обнаружился очередной древний курган. Их профессией было не будущее, а далекое прошлое — оба они занимались археологией. И поэтому тоже казалось логичным, что Лизой должна заниматься я.

Я понимала, что моя внучка обязана заговорить раньше всех своих сверстников, что она должна научиться читать раньше всех остальных детей и раньше других проявить понимание окружающего ее мира… Ибо сын намекнул, что на пенсию могла уйти я сама, но не мой педагогический опыт.

Клава присоединилась к мнению мужа.

Они были убеждены, что весь этот опыт, огромный, тридцатипятилетний, должен был обрушиться на бедную Лизу — и принести поразительные результаты.

Но мой опыт столкнулся с ее характером…

Что характер у внучки есть, я поняла сразу: она почти никогда не плакала. Даже если ей было больно и мокро. Не подавала сигналов! И от этого возникало много дополнительных трудностей.

Когда внучке исполнилось три с половиной года, я объяснила ей, что Лиза — это не полное имя, а полное звучит торжественно и парадно: Елизавета. С тех пор на имя Лиза она реагировать перестала. Не откликалась — и все. Я стала убеждать внучку, что называть ее, маленькую, длинным именем Елизавета неестественно, что люди будут смеяться.

— И пусть, — сказала она.

Тогда я ей объяснила, что такое имя без отчества произносить просто нельзя, потому что без отчества им называли царицу. С тех пор Лиза приобрела царственную осанку. А я стала сообщать родителям, звонившим откуда-то, где были усыпальницы и курганы: «Елизавета спит… Елизавета сидит на горшке…»

Внучка одержала первую в жизни победу.

В моей комнате, над столом, висели фотографии классов, в которых я преподавала литературу и русский язык. Или была к тому же еще и классной руководительницей. На фотографиях первые ряды полулежали, вторые сидели, а третьи и четвертые обычно стояли. У лежавших, у сидевших и у стоявших выражение лиц было не детское, напряженное. Может быть, из-за присутствия учителей, которые всегда располагались в центре второго ряда.

Елизавета любила водить пальцем по фотографиям и спрашивать: «Это кто? А это кто?..»

Поскольку главное свойство склероза — помнить все, что было очень давно, и забывать то, что было недавно, я сразу называла имена и фамилии своих бывших учеников.

Только на одной фотографии рядов было пять… Рыжий парень, который на черно-белом снимке выглядел просто светловолосым, в отличие от других, улыбался. Он был третьим слева в том самом пятом ряду.

Я уже давно объяснила внучке, что это Ваня Белов, а рядом с ним стоит ее папа. Ваня поспорил в тот день, что сможет удержаться на стуле, который будет поставлен на другой стул. Так образовался дополнительный ряд, которого не было больше ни на одном снимке.

Папа Елизаветы последовал за приятелем, хотя еле удерживался на этом сооружении. Ему было особенно трудно оттого, что он с рождения прихрамывал на правую ногу. И еще чуть не падал со стула Сеня Голубкин, который всегда мечтал стоять выше других.

А Ваня Белов улыбался. Это был мой злой гений. Я рассказывала о его проделках Елизавете, чтобы она никогда ничего подобного в жизни не совершала.

Однажды Ваня Белов на глазах у всей улицы прошел по карнизу третьего этажа и, появившись в окне нашего класса, сказал: «Разрешите войти?»

— Как такое могло случиться? — в тот же день спросил у меня директор.

— Ваня Белов… — ответила я.

В другой раз он объявил голодовку… Ему показалось, что я несправедливо поставила двойку одному из учеников. Ваня подошел на переменке ко мне и тихо сказал:

— Вы, Вера Матвеевна, не задавали нам то, о чем спрашивали.

— Но и того, что я задавала, он тоже не знал… как следует.

— Как следует? Может быть… Но ведь за это не ставят двойку.

— Она уже в классном журнале!

— Но ее можно исправить.

— Нельзя!

— Вы должны это сделать.

— Никогда…

— Простите меня, Вера Матвеевна, но я буду протестовать.

— Каким образом?

— Объявлю голодовку!

Я улыбнулась и махнула рукой.

Но в буфет он в тот день не ходил. Я проверила: не ходил. На следующий день тоже…

— Голодаешь? — спросила я его с нарочитой небрежностью.

— Голодаю, — ответил он.

— И долго еще… собираешься?

— Пока не исправите двойку… — Потом он огляделся и тихо добавил: — Вы не бойтесь: другие об этом не знают. А то придется закрыть школьный буфет!

Вечером я пошла к родителям Вани.

Беловы жили рядом со школой, через дорогу.

Самого Вани, к счастью, дома не оказалось. Его родители, милые, застенчивые люди, очень встревожились. В них не было ни Ваниной решительности, ни его озорства.

— Что-то случилось? — спросила мать, как бы придерживая сердце рукой. — Что он… там?

— Не беспокойтесь.

— Как же не беспокоиться? Для него живем…

Самое уютное место в комнате было отведено столу, на котором лежали Ванин портфель (я его сразу узнала!), тетради и книжки. Над столом висело расписание школьных уроков. И та самая фотография, где он был третьим в пятом ряду.

— Не беспокойтесь, — сказала я. — Он учится хорошо. Выдвинут на математическую олимпиаду!

— Слава богу! — сказала мать.

Тут я отважилась и спросила:

— Скажите, он… ест?

— Перестал… — со страхом ответила Ванина мама. — Только пьет воду… Даже хлеба в рот не берет. Я спросила: «Может, что с животом?» А он говорит: «Нет аппетита!» Уже второй день нету…

«А ведь так он выжмет из меня все, что захочет!» — подумала я. И на следующий день в присутствии Вани исправила тому ученику двойку на тройку.

— Почему? — спросила Елизавета, когда я пересказала ей, уже шестилетней, тот давний случай. — Ты боялась, что Ваня умрет?

— Исправила тому ученику двойку на тройку, — повторила я.

Я только не сказала Елизавете, что тем учеником был ее папа.

2

Да, Володя учился у меня в классе. Так получилось… Уговаривая меня стать классной руководительницей именно в 6-м «В», директор сказал:

— Не отказывайтесь! Это предрассудки. Кто усомнится в вашей объективности?

Я согласилась. И потом три года подряд доказывала ту самую объективность, которую, по словам директора, никто не мог взять под сомнение. Как-то незаметно это превратилось в одну из моих главных педагогических задач. Я очень старалась… Все должны были видеть, что я строга, бескомпромиссна и требовательна к своему сыну. Как Володя выдержал это, я теперь понять не могу.

Ни в одной педагогической книге не сказано, что должен делать учитель, если прямо под носом, на первой парте возле окна, сидит его сын.

Володя сидел на первой парте потому, что любил сидеть на последней.

На примере именно его сочинений я объясняла всему классу, какие грамматические и смысловые ошибки являются наиболее характерными. У доски я держала его очень долго и называла Кудрявцевым, хотя других ребят звала просто по имени. Получалось, что я все же выделяла его. В отрицательном смысле…

Володя вынужден был отвечать по литературе только блестяще. Но однажды, почувствовав, что он плавает, я задала сыну коварный вопрос о том, чего в школе не проходили. Володя умолк. А я громко сообщила ему или, вернее сказать, всему классу:

— Двойка, Кудрявцев!..

Тогда-то Ваня Белов и объявил голодовку.

— Всегда помни, что ты мой сын! — внушала я Володе. — Пойми меня правильно…

Он помнил, понимал — и не обижался. Но Ваня Белов понимать не хотел!

Он вторгался в мой план взаимоотношений с сыном-учеником. И все разрушал!

Я объясняла Володе, что он должен интересоваться не только историей и древними глиняными черепками. Я внушала, что он не имеет права пользоваться подсказками или шпаргалками на контрольных по математике.

А Ваня Белов доказывал сыну, что математика ему никогда в жизни не пригодится, — и продолжал делиться с ним на контрольных своими математическими способностями.

Я убеждала Володю в том, что точные науки — это необходимая каждому гимнастика ума. Ваня же потом разъяснял, что гимнастикой нормальные люди занимаются не более двадцати минут в день. А тут — уроки, экзамены.

Какая же это гимнастика?

Я знала, что за моими взаимоотношениями с сыном следит, кроме Вани, еще один человек. Это был Сеня Голубкин.

Есть люди, которые, увидев на вас новое платье, не поздравят с обновкой, а скажут: «Все наряжаетесь… Все наряжаетесь!» Узнав, что вы вернулись из отпуска, они покачают головой: «Все отдыхаете… Все отдыхаете!» А заметив, что вы хорошо выглядите, вздохнут: «Все расцветаете!..» Наблюдая за Сеней Голубкиным, я вспоминала таких людей.

Он болезненно переживал чужие успехи. Ему всюду чудились выгоды и привилегии, которыми обладают другие. Если кто-то заболевал, Сенька говорил: «Ясно… Решил отдохнуть!» Если кто-то получал пятерку за домашнее сочинение, он спрашивал: «Что? Мамочка с папочкой потрудились?»

Четко сформулировать какую-нибудь мысль было для Сеньки ужасной мукой. И за эти свои мучения он ненавидел литературу, а заодно и меня.

Голубкина ребята прозвали Вороном: он словно кружил над классом, ко всем приглядываясь и всех в чем-то подозревая. Меня он подозревал в любви к сыну.

Когда Володя, прихрамывая на правую ногу, направлялся к доске, Голубкин провожал его недоверчивым взглядом: а уж не притворяется ли он?

Не выхлопатывает ли себе какие-то привилегии?

Трудно было отыскать людей, более не похожих друг на друга, чем Ваня и Сенька. Но оба они осложняли мое и без того нелегкое положение.

Наставляя свой класс на путь добродетели, я видела в Сенькиных глазах страстное желание, чтобы Володя с этого пути соскользнул. Тогда бы Сенька мог произнести фразу, которую уже давно носил за пазухой:

«Сначала бы сына своего воспитали!..»

Я и сама больше всего боялась, чтоб какой-нибудь Володин поступок не вступил в противоречие с моими проповедями и наставлениями. Но это все же произошло…

На 8-й «В» надвигалась контрольная по математике. Решить сложную геометрическую задачу было для моего Володи почти тем же самым, что для Сени Голубкина понять разницу между повестью и романом.

Собираясь в то утро в школу, Володя мечтал, чтоб с математичкой что-нибудь приключилось. Я, конечно, сказала ему, что мечтать об этом бесчеловечно.

— Ну, пусть застрянет где-нибудь минут на пятнадцать. Мало ли в городе происшествий! А потом уж поздно будет писать…

— Но ты ведь учил?

— Мне это не помогает!

Математичка была одной из немногих учительниц нашей школы, которые придавали значение своей внешности. Дождавшись, пока все остальные покинут учительскую, она торопливо прихорашивалась у зеркала, устраивая последний, придирчивый смотр своему лицу и прическе. Лишь убедившись, что все в порядке, она спешила на свидание к старшеклассникам.

В то утро она тоже терпеливо дождалась, пока со стола в учительской исчез последний классный журнал. Подошла к зеркалу…

И тут ее заперли. Повернули ключ со стороны коридора — и мечта Володи осуществилась: математичка застряла.

Лишь минут через двадцать нянечка, которая пришла убирать коридор, услышала легкий стук: математичка не любила поднимать шума.

Контрольная была сорвана.

Я поняла, что пробил час Сеньки Голубкина!

Математичка не захотела присутствовать при разборе этого «дела». Она была хорошенькой и не нуждалась в защите. Кроме того, она могла бы позволить себе попасть в страшную ситуацию, но не в смешную. А тут ей грозил смех.

— Я попрошу Кудрявцева объяснить, как он на это решился! — сказала я, глядя на Сеню Голубкина.

В его глазах не было торжества — в них было смятение: если я сама обвиняю сына, то в чем же ему тогда обвинять меня?

Но вдруг с задней парты раздался голос Вани Белова:

— А при чем здесь Володя Кудрявцев? Это я ее запер.

— Ты… боялся контрольной по математике? — изумленно спросила я.

— Чувство коллективизма! — ответил Ваня Белов. И сел.

В глазах Сени Голубкина возникли разочарование и тоска.

— Ты, Ваня, должен будешь извиниться… перед Ириной Григорьевной, — растерянно произнесла я.

— А я, когда запирал, крикнул ей: «Извините, пожалуйста!»

— Она не услышала. И потом… мне сейчас не до шуток!

— Мне тоже, — сказал Ваня Белов.

— Извинись… Поскорее! С глазу на глаз… — Математичка не любила быть действующим лицом в подобных спектаклях. — Стыдно должно быть и тем, ради кого Белов это сделал! — сказала я, опять глядя на Сеню Голубкина.

Меня вызвал директор школы:

— Что, опять Ваня Белов?

— Опять. Но с другой стороны…

— Пора принимать меры!

— Пора, — ответила я.

И, дождавшись конца учебного года, перебралась вместе с Володей в другую школу. Она была дальше от нашего дома… Но зато дальше и от Вани Белова!

А уже потом, через год, мы вообще уехали на другой конец города. Так получилось.

3

Мне раньше казалось, что «прекрасная половина» человечества, к которой некогда принадлежала и я, не очень богата чувством юмора. Но моя внучка Елизавета постоянно опровергала эту точку зрения.

Она то и дело просила меня вспоминать о давних проделках Вани Белова, которые и спустя много лет поражали мое педагогическое воображение.

Елизавета же, слыша о них, падала на диван: хохот валил ее с ног.

У кого-то из взрослых она подхватила панибратское восклицание «Слушай-ка!..» и с него начинала почти каждую фразу.

— Слушай-ка! — говорила она, заранее валясь на диван. — Так прямо и появился в окне? Так прямо и сказал: «Разрешите войти?»

— Так прямо… Но он не подумал о том, что было бы, если б он упал с третьего этажа! Он вообще редко задумывался.

— Как же не задумывался? Если придумал появиться в окне!

В свои шесть лет Елизавета мыслила очень логично.

— Он не помнил о тех, кто за него отвечал, — пояснила я. — Он помнил лишь о себе. И о своих выдумках. Только об одном, самом главном, как мне казалось, проступке Вани я не рассказала Елизавете. Как не рассказывала о нем никому…

Малыши требуют, чтобы им по многу раз перечитывали любимые книжки, пересказывали любимые сказки. Елизавета же могла без конца слушать о проделках Вани Белова.

Как-то однажды, когда у нас за столом собрались гости и Володя поднялся для первого тоста, дверь старинного шкафа медленно распахнулась, из его глубины, окруженная платьями и запахом нафталина, возникла Елизавета. Она оглядела притихших гостей и сказала:

— Разрешите войти?

Я добилась своего: она влюбилась в Ваню Белова!

Хотя можно было предположить, что она познакомилась с Ваней еще до своего рождения. В самом деле… Елизавета появилась на свет двумя неделями раньше, чем ее ожидали. Появилась в день рождения своего папы — и Володины приятели, словно сговорившись, однообразно шутили: «Вот если бы все жены преподносили своим мужьям такие подарки!», «Два дня рождения в один день — это прекрасно! С точки зрения экономии…».

Головка у новорожденной была покрыта темными волосами, что очень обрадовало меня.

— Наша фамильная масть! — воскликнула я. — Девочка будет с черной косой.

В ответ она, подождав полгодика, посветлела.

У ее организма было странное и очень опасное свойство: он отвергал лекарства.

— Аллергия, — сообщил нам доктор, когда Елизавета покрылась сыпью из-за одной таблетки аспирина. — Могло быть и хуже… Отек, например.

Могли распухнуть глаза, лицо.

Все люди от лекарств излечивались, а Елизавета заболевала!

У нее было так много ярких индивидуальных качеств, что мы с Володей и Клавой решили притушить их с помощью коллектива. И хотя ее родители по-прежнему уповали на мой педагогический опыт, Елизавету отправили в детский сад.

В первое время воспитатели и подружки не признавали ее полного имени.

Но заведующая детским садом, которую, напротив, как девочку, звали Аленой, сказала, что такое длинное имя ко многому обязывает, вызывает чувство ответственности. И Елизавета осталась на троне.

Однажды, вернувшись из детского сада, она отказалась ужинать.

Я спросила ее:

— Ты сыта?

— Я не обедала, — сказала она.

— А как твой живот? — с тревогой осведомилась я. Ей нельзя было болеть: она не выносила лекарств.

— Я здорова… Но я голодаю!

— Ты?!

— И еще одна девочка.

— Объявили голодовку?

— Сегодня утром.

Я поняла: Ваня Белов через нашу семью добрался до их детского сада.

— Но по какой же причине вы… решили не есть?

— От нас уходит Алена.

Я всегда любила красивых женщин. Они нравились мне, как нравятся талантливые произведения искусства. Но заведующая детсадом не была произведением, созданным раз и навсегда. Ни на миг не расставаясь со своей удивительной мягкостью и женственностью, она все же менялась в зависимости от ситуаций. На детей она никогда не сердилась: любить их было ее призванием. А родителей нередко отчитывала. Но делала это так нежно и обаятельно, что ей подчинялись. Особенно же отцы… Они вообще стали проявлять большой интерес к проблемам дошкольного воспитания. А дома боролись за право отводить своих детей по утрам в детский сад и вечером приводить их обратно. Над Аленой стали сгущаться тучи…

Кто-то из мамаш вспомнил, что в детский сад она попала «случайно». Ее пригласили на должность заведующей после елочного праздника в Доме культуры. В тот день заболел Дед Мороз. Студентка-заочница Алена, исполнявшая роль массовички, так взволнованно рассказала ребятам о бедном Деде, которого сразил радикулит, что многие плакали.

— Они должны уметь плакать… — говорила Алена. — Не только тогда, когда расшибают коленку. Но и когда коленка болит у кого-то другого.

По предложению Алены ребята сочинили Деду Морозу письмо. А потом она их всех развлекала.

На Алену обратила внимание председатель месткома научно-исследовательского института, в котором работали Володя и Клава. Это была сутулая женщина в старомодном пенсне, знавшая наизусть все новые песни и игравшая по первому разряду в шахматы. Она-то и пригласила Алену в детсад.

А потом оказалось, что председатель месткома умеет сражаться не только за шахматной доской, но и на собрании в детском саду.

Мамаши отчаянно наступали.

— Она массовичка! — сообщила одна.

— А жизнь детей — не елочный праздник. Их надо воспитывать! — подхватила другая.

Отцы хотели бы защитить Алену. Но не решались… Боялись испортить все дело.

Только две женщины, которым было за шестьдесят, бросились в бой: председатель месткома и я.

— Спросите у своих дочерей!.. — воскликнула я. — Хотят ли они расстаться с Аленой?

— Что они понимают?!

— Ну не скажите! — поправив пенсне, заявила председатель месткома. — Я помню себя ребенком… Я тогда разбиралась в людях непосредственней, чем сейчас. Обмануть меня было трудно!

Затем опять поднялась я:

— Поверьте моему опыту: я тридцать пять лет проработала в школе.

— Вас бы вот и назначить!

— Нет, школьный учитель и воспитатель детского сада — это разные дарования.

— Дарования?

— Как в литературе… Поэт и прозаик! Оба писатели, но жанры-то разные.

— Она все умеет!.. — поддержала председатель месткома. — Танцует, читает стихи, поет… А как они у нее едят!

Тут снова поднялась я:

— А теперь моя внучка второй день не ест. Аппетит потеряла.

— Если б только она!.. — съехидничал женский голос.

— Да, дети любят красивых учителей, воспитателей! — вскочила со своего места председатель месткома. — Это развивает в них чувство прекрасного.

— Если бы только дети!.. — повторил тот же голос.

Я опять поднялась и с отчаянностью Вани Белова сказала:

— Да не бойтесь же вы ее!

— Вам хорошо рассуждать, — сказала мне одна мамаша по дороге домой. — Ваш сын со своей женой где-то далеко раскапывает курганы…

Алена осталась в детском саду.

Через два дня она неожиданно позвонила мне днем и сказала:

— Не волнуйтесь, Вера Матвеевна… Но немедленно приезжайте!

— Что случилось?

— Нашего врача вызвали на конференцию. А у Елизаветы поднялась температура. Я дала ей лекарство… Я должна была знать! Должна была… Зря вы меня защищали, Вера Матвеевна! Я вызвала «неотложку». Не волнуйтесь. Простите меня! Не волнуйтесь…

4

В жизни каждого человека бывают дни и часы, когда все вчерашние беды начинают казаться ничтожными.

Внучку сразу отправили в больницу. Я поехала с ней. Машина торопилась, мчалась на красный свет.

Больница была неподалеку от школы, где когда-то учился Володя, а я преподавала литературу и русский язык. Мы давно, еще до войны, уехали из того района на другой конец города. Но жизнь в тяжкий момент как бы вернула меня туда.

«Почему? — думала я. — Какое странное совпадение… Мало разве больниц в городе!» Совпадения… Они в жизни на каждом шагу. Но мы-то запоминаем лишь те, которые врезаются в память радостью или несчастьем.

На уроках литературы ребята часто удивлялись тому, что раненые Андрей Болконский и Анатоль Курагин оказались на соседних операционных столах.

Я объясняла, что жизнь нередко дарит нам совпадения и сюрпризы, каких и самая буйная фантазия не сможет вообразить. В доказательство я даже приводила примеры из своей собственной жизни.

«И вот опять совпадение! — думала я. — И опять операционный стол…»

Женщины и мужчины в белых халатах, все уже повидавшие, волновались и торопились. Я чувствовала, что они боятся не успеть, опоздать.

«Сразу на стол! — слышала я. — Отек горла… Сразу на стол!»

По дороге в больницу Елизавета не плакала, не кричала. Она дышала с трудом.

Сколько раз я мечтала, чтобы все ее болезни достались мне! Но каждому достается свое…

Алена хотела, чтоб дети умели плакать… Не от своей боли, а от чужой! Конечно… В человеке должно жить сострадание, а страдание ему ни к чему. Особенно в самом начале жизни, когда и радостей-то еще было немного.

«Не испытаешь сам — не поймешь!» — как-то услышала я. Но была не согласна. Чтобы сочувствовать чужим бедам, не обязательно иметь опыт собственных горестей. «Пусть у моей внучки его никогда не будет!» — думала я.

А уберечь не смогла.

Меня пропустили на третий этаж, где была операционная. Туда увезли мою внучку… Никому до меня не было дела. На круглых часах над дверью операционной было семь минут третьего.

За столиком в коридоре сидела дежурная сестра. Совсем молодая. С модной прической, в серьгах. Как будто с моей внучкой ничего не случилось!

Она первой заметила меня и спросила:

— Вы к кому?

— Я с внучкой…

Она взглянула на меня жалостливо. И сказала:

— Вам повезло… Сегодня дежурит Белов. Он вообще-то заведует отделением. А сегодня дежурит. У нас все хирурги хорошие, но Иван Сергеевич…

— Ваня Белов?

— Вы его знаете?

В этот момент из операционной показался молодой человек в белом халате. Марлевая повязка была спущена на черную бороду. Он крикнул:

— Маша! Скорее… Скорее!

Она вскочила и побежала. Длинные серьги прыгали по щекам.

«Его отца звали Сергеем! Конечно… Сергеем! Я помню…»

Маша выбежала из операционной. И, подскочив к телефону, стала набирать какие-то три цифры.

— Что? Что там?.. — спросила я.

— Пусть Анна Ивановна придет в операционную! — крикнула в трубку Маша. — Только сейчас же!

— А Белов уже там? Белов… там? — спрашивала я.

— Он там… Я вам налью валерьянки.

— Сколько ему лет?

— Я думаю, тридцать пять.

Она протянула мензурку.

— И живет недалеко? Да?

— Совсем близко. Выпейте…

— Ну да… Через дорогу от моей бывшей школы.

— Ходит домой обедать. Значит, вы его знаете?

— Знаю…

В опасные и даже безнадежные минуты человек ищет надежду. Судьба внучки соединилась вдруг в моем сознании с образом Вани Белова. В этом союзе я хотела увидеть спасение… И увидела.

«Какое счастье, что именно он…» — думала я, не понимая еще, почему я так думаю.

В конце коридора показалась женщина. Полная, немолодая. Она бежала.

— Это Анна Ивановна, — с облегчением прошептала Маша. — Он просил ее… Слава богу! — Она вынула зеркальце. — На кого я похожа! — И попудрилась.

На круглых часах было семь минут третьего.

Ваня… Ваня Белов… Почему мне тогда нужен был именно он? Которого раньше я опасалась, с которым насильно разлучила Володю… Я совершила тот давний побег в другую школу, чтобы спастись от Ваниной отчаянности и отваги. От тех его качеств, на которые теперь была вся надежда.

С высоты своего несчастья я вдруг разглядела Ванины поступки в истинном свете. Я помнила их все… И тот главный его проступок, о котором не могла рассказать внучке.

— Слушай-ка! Почему у меня две бабушки, а дедушка только один? — как-то спросила она.

— Второго не было… никогда, — растерявшись, ответила я.

Она задумчиво побродила по дому и опять обратилась ко мне:

— Слушай-ка! А откуда тогда появился мой папа?

На самом деле дедушка у нее был. Как у меня когда-то был муж, а у Володи отец. Его звали Геннадием. Геной… По профессии он был зоотехником. Потом учился в педагогическом институте, где мы с ним и познакомились.

Его профессиональные заботы я нарекла «четвероногими увлечениями». Он жил ими с детства. Без конца о них думал и говорил. Я не требовала, чтобы из двух своих любовей он выбрал одну. Но всячески подчеркивала величие и красоту своего назначения в сравнении с приземленностью и будничностью его дел. С помощью литературы, которая призвана возвышать, я как бы постоянно унижала его. Хотя и не отдавала себе в этом отчета.

Считать главой своего дома преподавателя зоологии казалось мне несолидным. И главой стала я.

Мне хотелось, чтобы Геннадий занимался в жизни одним, а увлекался чем-то другим. Он подчинился… И тогда угасло то главное, что озаряло его. Мне стало скучно. Я поняла, что свет все-таки был, лишь тогда, когда он угас.

Я еще не знала в ту пору, что на благородных фанатиках, чем бы они ни занимались, держится мир. И что лишить таких людей фанатизма — все равно что плеснуть водой на костер…

Когда Володе исполнилось полтора года, мы с Геннадием разошлись. Он уехал за тридевять земель, на Дальний Восток. Я попросила его на прощанье не напоминать о себе, чтоб не тревожить сына. Он и тут подчинился.

А через тринадцать лет я узнала, что, начав работать в зверосовхозе, он сделался крупным ученым. «Четвероногие увлечения» твердо поставили его на обе ноги: он стал доктором наук, директором института.

«Какое для Геннадия счастье, что я ушла от него!» — этой мыслью я, наверно, хотела угодить своей совести, избавиться от угрызений.

Но лишить Володю такого отца я не могла!

Узнав однажды, что Геннадий приехал в Москву на научную конференцию, я организовала его встречу с сыном.

Ваня Белов не часто приходил к нам домой. Но тут конечно же получилось так, что Ваня зашел. И, как пишут, «принял участие в переговорах».

Я вернулась домой поздно, когда встреча закончилась. Геннадий и Ваня ушли.

Лицо у Володи было растерянное и виноватое. Примерно такое, какое бывает у верного, любящего супруга, который увидел другую прекрасную женщину и не смог не признать ее высоких достоинств.

Оказалось, что Геннадий бывает в Москве очень редко, что вся жизнь его связана с дальним краем, который он полюбил. Но они твердо договорились, что Володя в дни зимних каникул слетает к отцу. А потом и во время летних.

Я одобрила этот план. Но Володя к отцу не поехал… Его отговорил Ваня Белов. Хотя они и не так уж дружили, Ваня имел на моего сына магическое влияние. И в этом я видела большую опасность!

— Зачем же ты это сделал? — спросила я Ваню. — Отец его ждет.

— Уж очень он умный! — угрюмо ответил Ваня.

— Так это ведь хорошо.

— Как сказать… Пусть сам приезжает. Если захочет…

Я считала, что Ваня совершил преступление. Уговаривала Володю. Он не отказывался. Но всякий раз, когда наступали каникулы, находилась причина, которая удерживала его возле меня.

«Уж очень он умный!» — сказал тогда Ваня.

Прошло больше двадцати лет… И я неожиданно поняла, что он сделал это ради меня. Он не хотел, чтоб я делила сына с тем, кто мог покорить его сердце, а когда-нибудь потом… и увести от меня.

По крайней мере он хотел, чтобы встречи Володи с отцом происходили не вдали от меня и от нашего дома.

— Скажите… у него на лице веснушки? — спросила я сестру Машу.

— На днях только он сказал: «Посмотрите на мое лицо — и вам станет ясно: весна наступила!»

— Нельзя ли у вас попросить еще… валерьянки?

— Я налью… Но вы сядьте, пожалуйста. А то ходите, ходите по коридору…

На круглых часах было семь минут третьего.

Из операционной выскочил тот же молодой человек. Марлевая повязка опять съехала на черную бороду.

— Маша! Всю бригаду… Всю бригаду! — крикнул он. И сразу же скрылся.

— Какую бригаду? — спросила я.

Маша стала набирать номер.

— Какую бригаду?

Она хлопнула трубкой по рычагу:

— Занято. Нашли когда разговаривать!

— Какую бригаду?..

Она заспешила вдоль коридора. На высоких каблуках ей было трудно. Она сбросила туфли и побежала прямо так… в чулках.

Потом с той стороны, куда она убежала, показались трое мужчин — все в халатах и белых шапочках. Они обогнали Машу и тоже скрылись за дверью операционной.

Маша остановилась, подобрала туфли. Подошла к своему столику. И только тогда их надела.

— Какая бригада? — спросила я.

— Просто так… Не волнуйтесь. Студенты-практиканты у нас. Операция редкая. Он хочет им показать. Все будет нормально. Раз там Иван Сергеевич…

Она вынула зеркальце.

— Я понимаю. Раз Ваня Белов…

Мне необходимо было все время вспоминать о нем что-то хорошее. В этом были надежда, спасение… И я вспоминала.

Однажды, когда Володя и Ваня учились еще в шестом классе, был назначен «районный» диктант. Решили очередной раз проверить, насколько грамотны в нашем районе двенадцатилетние. Диктант был изощренно трудным.

И так как абсолютно грамотных людей на свете не существует, даже я вряд ли написала бы его без единой ошибки.

Что же тогда говорить о Сене Голубкине! Он был в панике: двойка за тот диктант грозила ему второгодничеством.

В ту пору Ваня еще не проник в глухие тайны голубкинской психологии и очень ему сочувствовал. Когда Сеня, путаясь и напрягаясь, блуждал по лабиринтам знаменитых четверостиший, известных всем с малолетства, Ваня страдал. Я видела это… И если мне удавалось не замечать его подсказок, я их не замечала.

А после урока, в коридоре, верзила Голубкин теснил невысокого Ваню: тот, оказывается, подсказывал недостаточно четко и ясно: «Сам-то небось вы-ыучил! Сам-то все-е знаешь!..»

За этим я тоже тайком наблюдала.

После диктанта Сенька бегал по коридору и выспрашивал у своих одноклассников:

— Как пишется «в течение»? Вместе или отдельно?

— Отдельно, — отвечали ему.

— Одна ошибочка есть! — говорил он. И загибал палец. — А ты сам-то как написал? Правильно?

Если оказывалось, что правильно, Сенька скулил:

— Ну, коне-ечно… Сам написа-ал!

Чужие успехи его убивали. Ему казалось, что любые удачи приходят к людям как бы за его, Сенькин, счет. Зависть, в которой я всегда видела исток многих человеческих слабостей и пороков, не оставляла Сеньку в покое.

— Та-ак… Еще одна ошибочка! — восклицал он и загибал следующий палец с таким видом, будто все кругом были виноваты и в этой его ошибке.

Володя никогда не раскрывал мне секреты приятелей, но эти сцены он демонстрировал в лицах. И мне казалось, что я наблюдаю их своими глазами.

После «районного» диктанта у Сеньки не хватило пальцев на обеих руках. Он насчитал двенадцать ошибок. Кроме запятых и тире…

На переменке ко мне подошел Ваня Белов и спросил:

— Что ж, Вера Матвеевна, Голубкину теперь на второй год оставаться?

— Не знаю. Еще не проверила.

У меня в тот день было, помнится, всего два урока. Когда я уселась в учительской за тетради, оказалось, что шесть работ из пачки исчезли.

Среди них были диктанты Сени Голубкина, Володи и Вани.

На большой перемене мы с директором в опустевшем классе стали пробиваться к голубкинской совести. Путь оказался непроходимым…

Именно тогда, в разгар нашей беседы, в окне появился Ваня Белов и сказал:

— Разрешите войти?

Мы онемели. А Ваня оглянулся, смерил расстояние от третьего этажа до тротуара, и, повернувшись к нам, спокойно сказал:

— Я явился, чтобы отдать себя в руки правосудия!

Нет, я не верила, что диктанты вытащил он. Даже если б это и пришло ему в голову, он бы ни за что не прикоснулся к тетради моего сына.

Потому что это был сын учительницы… А Сенька именно по этой причине и вытащил Володин диктант!

Но доказать это я не могла.

Директор тогда еще не начал счет проделкам Вани Белова. Он согласился с моей версией, подчеркнув, однако, что рыцарство тоже должно знать пределы… Но что не стоит превращать школьный класс в комнату следователя.

Для очистки совести я все же сказала Ване:

— Не верю, что ты способен на подобную дерзость!

— А пройти по карнизу третьего этажа — это не дерзость?

Мне стало ясно, зачем он появился в окне: мы должны были поверить, что он способен на все!

Тут же, после уроков, я передиктовала диктант тем шестерым, работы которых исчезли. Сеня Голубкин получил тройку, поскольку уже успел обнаружить на перемене свои ошибки. И перешел в седьмой класс.

Он не проникся благодарностью к Ване Белову. Напротив, именно с тех пор Сенька его невзлюбил. Он не простил благородства, как не прощал грамотности тем, кто ему же помогал находить ошибки.

Ваня Белов это понял.

После того как Сенька очередной раз насолил в чем-то своему спасителю, я как бы мимоходом сказала Ване:

— Ну, что… ни одно доброе дело не остается безнаказанным?

Мне не хотелось, чтоб он считал меня уж слишком наивной и думал, что я поверила его признанию, произнесенному с подоконника.

Ваня съежился. Но не оттого, что я его уличила. А из-за моей фразы о наказуемости добра.

— Мало ли что бывает! — сказал он. — Из-за этого всем не верить?

Теперь, когда мне нужно было верить в Ваню Белова, я вспомнила тот разговор.

Но почему же я раньше не придавала ему никакого значения?..

Чтобы направить энергию Вани Белова в нужное русло, я, помнится, в седьмом классе назначила его редактором стенгазеты. Для начала Ваня завел на ее столбцах анкету: «Что о нас думают наши учителя?»

Я написала, что люблю их всех (всех сорока трех!), что поэтому бываю недовольна ими, строга и что желаю им всем счастья.

Следующая анкета называлась иначе: «Что мы думаем о наших учителях?»

В этом номере Ваня спорил со мной: «Нельзя, я думаю любить всех на свете людей. А мы — те же люди. Я бы, например, не смог полюбить Сеньку Голубкина!»

Так прямо и написал. Не побоялся Сеньку. А я то и дело оглядывалась на Голубкина…

— Сколько лет вашей внучке? — спросила меня сестра Маша.

— Шесть с половиной.

— Осенью должна была пойти в школу?

«Почему должна была? Она пойдет в школу… — говорила я себе. — Ваня Белов спасет ее! Теперь, когда я до конца поняла его… Когда до конца поверила… Он не может ее не спасти!»

На круглых часах было семь минут третьего.

«Он помнил лишь о себе. И о своих выдумках…» — сказала я как-то внучке.

Это была неправда. Он думал о других гораздо больше, чем другие о нем.

Но для Вани это было не важно: совершая свои «спасательные экспедиции», он никому ни за что не платил и ничего не желал взамен.

Сейчас он думал о моей внучке. И спасал ее.

«Безумству храбрых поем мы песню!» — как бы в шутку цитировал он. Но никогда не совершал безумств ради себя. Почему лишь в больнице я поняла это?

Неужели непременно должна случиться трагедия, чтобы мы поняли, кто может нас от нее спасти?

На виду у большой беды мне хотелось исповедаться перед собой и найти искупление.

Я помнила слова мудрейшего Монтеня, сказавшего о своих глазах: «Нет на свете другой пары глаз, которая следила бы за мной так же пристально».

Мои глаза тоже были в тот день очень пристальны… и недовольны мною.

Когда выяснилось, что Геннадий, мой бывший муж, стал доктором наук, крупным ученым, я решила, что он прежде скрывал от меня свои способности. На самом же деле это я скрывала его способности и его характер от него самого. Я хотела, чтобы компасом для Геннадия были лишь мои взгляды, мои убеждения.

Но жизненный компас, верный для одного, может сбить с дороги другого… Мне хотелось, чтобы мой муж смотрел на мир моими глазами и жил моими призваниями. С теми, кто любит, так поступать опасно: они могут подчиниться — и навсегда потерять себя.

Иногда я так поступала и с сыном: выбирала ему друзей, разлучила с Ваней Беловым… Он любил меня — и тоже мне подчинялся. А потом, должно быть намаявшись со мной, женился на Клаве, которая всегда к нему «присоединялась».

Чтобы поверить в себя, человек порой нуждается в преклонении… Когда сын, еще школьником, возился с грязными черепками и в каждой рухляди видел признаки «древней культуры», многие смеялись над ним. А Ваня Белов восхищался.

Почему же я их все-таки разлучила?

У Вани был свой характер. Не подчинявшийся… А я в те годы, не отдавая себе отчета, стремилась привести все сорок три характера своих учеников к общему знаменателю. И этим знаменателем была я сама.

О судьбах учеников мне хотелось знать все: кто родители, в каких условиях живут, как готовят уроки… Но оказалось, что познать характеры гораздо труднее, чем судьбы. И я освобождала себя от этого.

Я хотела, чтобы ученики послушно всему у меня учились. Ваня же сам мог если не научить, то уж во всяком случае проучить меня.

— Я загляну в операционную, — сказала мне сестра Маша.

Она снова вынула зеркальце, поправила прическу и пошла. Потом вернулась и сказала:

— Ничего… Иван Сергеевич улыбается. Все будет нормально!

И стала наливать валерьянку. Я протянула руку… Но она выпила валерьянку сама. «Как же она могла увидеть, что он улыбается? — подумала я. — Как она могла это увидеть? Ведь на лице у хирурга повязка. Как же она… Но там, рядом с моей внучкой, Ваня Белов! Значит, все и правда будет нормально… Я верю. Если Ваня Белов…»

Раньше он то и дело обрушивал на мою голову чрезвычайные происшествия. «Что будет, если все начнут ему следовать?» — со страхом думала я. Но следовать ему никто бы не смог: для этого нужен был его, Ванин, характер.

Мой сын, археолог, всегда уверял, что влияние прошлого на настоящее и будущее колоссально.

«Из того, прошлого, Вани, который мог ради спасения Сени Голубкина пройти по карнизу третьего этажа, получился хирург, — думала я. — Хирурги ведь тоже должны помогать всем, кто нуждается в них, — независимо от достоинств и качеств: и Голубкиным, и моей внучке».

Некоторые люди, знавшие меня в молодости, встретив потом, говорили:

— Обломала тебя жизнь… Обломала!

А на самом деле жизнь доказала мне, что нельзя подавлять человека. И что добро каждый должен творить по-своему. И что третий в пятом ряду не должен быть похож на пятого в третьем ряду… И что вообще я, учительница, должна видеть не «ряды», а людей, которые стоят рядом… или вдали друг от друга. И что непохожесть характеров вряд ли стоит принимать за несовместимость…

Приобретение этого опыта, увы, стоило жертв, которые я не должна была приносить. Учитель, как и хирург, на ошибки вряд ли имеет право. Хотя нравственное нездоровье, быть может, и не приводит к физической смерти.

«Где твоя былая строгость, непримиримость?» — спрашивали меня иногда.

Не-при-ми-ри-мость… Это значит то, что находится «не при мире». Зачем же употреблять такое оружие в общении с друзьями? Да и вообще есть качества, которые, как скальпель хирурга, не годятся для будничного, повседневного употребления.

«Меня потрясает гнев человека, который гневается раз в году», — сказал кто-то из тех, чьи изречения стоит запоминать.

О непримиримости, я думаю, можно сказать то же самое.

«Хорошо было бы до конца усвоить все эти истины не сейчас, в шестьдесят третьем году, когда мне уже исполнилось шестьдесят три, — думала я, — а хотя бы тогда, в тридцать девятом, когда я совершила свой побег от Вани Белова… И когда мне тоже было, соответственно, тридцать девять».

Эти совпадения (опять совпадения!) всегда забавляли Володю.

— Мамочка, сколько тебе нынче лет? — спрашивал он. И как бы соображал на ходу: — Та-ак… На дворе у нас «год-отличник»: пятьдесят пятый.

Значит, и у тебя, мамочка, — две пятерки!

И в этом году он тоже шутливо напомнил мне, что цифра 63 в календаре совпадает с моей шестьдесят третьей весной.

Я улыбалась этим привычным шуткам. Но не так весело, как четверть века назад.

Ваня остался самим собой — и поэтому я верила, что моя внучка пойдет осенью в школу. Я верила в это.

«Вот для чего нужно было это сегодняшнее совпадение, — думала я. — Чтобы Ваня спас мою внучку. И чтоб я сказала ему, что все наконец поняла. Не сейчас, конечно, сказала… а потом. Сейчас я его просто буду благодарить, бесконечно благодарить…»

— Иван Сергеевич! — воскликнула Маша и, на бегу поправляя прическу, бросилась навстречу огромному мужчине, который выходил из операционной.

Он стянул с лица белую марлевую повязку и вытирал ею лоб.

Я не могла идти… Я схватилась за Машин столик. Ноги стали тяжелыми.

Он сам подошел ко мне.

— Очнулась ваша царица.

«От чего?» — хотела спросить я. Но не спросила.

— Отчество-то ее не Петровна?

Я ничего не могла ответить. И заплакала. Он осторожно погладил меня:

— На свадьбу-то пригласите?

— Спасибо вам, доктор.

Он снова погладил меня откуда-то сверху. Пальцы у него были длинные, крепкие. Со лба на щеки и нос, покрытый веснушками, стекал пот.

Про все я успела спросить у Маши. Про все… А о росте забыла.

Ваня-то был невысокий…

5

Иван Сергеевич попросил меня «не настаивать» на немедленной встрече с Елизаветой.

— Она примет вас завтра, — пообещал он. — Или послезавтра. Сейчас ей нельзя разговаривать.

На круглых часах над дверью операционной было семь минут третьего.

Я поняла, наконец, что часы стоят.

Сестра Маша проводила меня до конца коридора.

— Повезло вам, что Белов оказался здесь. Он редко дежурит. И операция редкая. Несложная, конечно… Но аллергический шок получился.

— Что… это?

— Совсем было плохо. Теперь уж я вам сознаюсь.

Она все время склонялась ко мне, обнимала за плечи. Длинные серьги еле слышно позванивали.

— Я до утра присмотрю за ней. — Мы дошли до конца коридора. — Иван Сергеевич перед операцией, чтобы проверить, как она там, спросил: «И как же тебя зовут?» А она отвечает: «Елизаветой».

— Так ее и зовите, — попросила я. — А то еще не откликнется…

Значит, это были не практиканты?

Она не ответила.

Я стала спускаться вниз.

«Много людей прошло через мою жизнь, — думала я. — А эти двое останутся со мной навсегда: Иван Сергеевич, Маша… И Ваня Белов. Он тоже был рядом. А отца-то его звали Андреем… Андреем, а не Сергеем.

Как же я забыла? Такой милый, застенчивый человек. Все время предлагал снять пальто. А я говорила, что пришла на минутку. Мама Ванина, тоже милая и застенчивая, смотрела на мужа с укором и говорила: „Что же ты, Андрюша, не предложишь раздеться?“ Тогда он снова просил меня снять пальто».

Тут я увидела Алену. Она сидела на длинной скамье возле больницы.

Моросил нудный дождик.

— Ну что?! Вера Матвеевна…

Я не выдержала. Опять стала плакать. Она вытирала со щек мои слезы и капли дождя. Не платком, а теплыми, мягкими пальцами. Наверно, так она утешала своих малышей.

— Очнулась уже. Очнулась… — сквозь слезы сказала я. — Нам повезло. Дежурил Белов! Сказал, что придет на свадьбу. А почему вы… на улице?

— То войду в вестибюль, то выйду. Не могла на одном месте… Я виновата, Вера Матвеевна!

— Не вздумайте повторить это в детском саду! — встрепенулась я. И перестала плакать. — Вы обязаны быть педагогом, но не провидцем. Я сама должна была предупредить.

— Вы и предупредили, — мягко, но упрямо возразила она.

— Врача… Но не вас!

— А я должна была узнать у врача. Про всех все узнать!

— Вот теперь и узнаете. Опыт требует жертв… Вы мне поверьте.

— Но не таких!

— Если б мы знали, где упадем… подстелили б соломку. Это старая истина. Вот вспомнилось мне сегодня…

Нет, я не собиралась учить Алену на своем горестном опыте. Просто я хотела этим опытом утешить ее. И начала рассказывать про мужа, про Володю, про Ваню Белова.

Мужчины оглядывались на нас. Я стала говорить тише. А они продолжали оглядываться.

Вернувшись домой, я написала письмо Володе и Клаве. Телеграмму посылать я не стала. Да и в письме обо всем рассказала очень спокойно, умолчав о смертельной опасности, которая грозила нам всем. Я давно сделала для себя правилом: не заставлять других переживать то, что я могу пережить сама… Тем более, когда речь шла о буре, которая уже пронеслась.

Стараясь поменьше писать о болезни Елизаветы, я сосредоточила внимание на Ване Белове.

«Да, была не права, — писала я сыну. — Но как и ты мог забыть о нем? Хоть мы и уехали на другой конец города!..»

В ответ на письмо прилетела Клава.

Она подробно рассказала, как Володя переживал весть о болезни Елизаветы. И мои упреки по поводу Вани Белова… О своих переживаниях Клава не говорила, поскольку мне было ясно, что она, как всегда, разделяла Володины чувства. К этому я привыкла.

Услышав о какой-нибудь неприятности, Клава сразу начинала искать глазами Володю. Даже если он был в другом городе… «Не пора ли мужчиною стать?» — спрашивала я прежде у сына. Клавина беззащитность заставила его стать защитником, а значит, мужчиной.

«Мы с Володей…» — так чаще всего начинала она. Если же говорила, к примеру: «Володя очень устал и мечтает о юге!», я понимала, что и она тоже нуждается в отдыхе. Она не умела уставать, мечтать и волноваться одна… без участия мужа.

С годами она даже стала еле заметно припадать на правую ногу. Потому что так ходил он…

Иногда мне казалось, что мой сын более дорог ей, чем моя внучка. И как ни странно, меня это радовало… Внучка, ее жизнь, ее будущее были теперь главной и наверняка последней целью моей жизни.

В тот час, когда эта главная цель была в смертельной опасности, ко мне пришел Ваня Белов. И не только потому, что его имя и фамилия совпали с именем и фамилией хирурга. А и потому, что он был рожден приходить к людям в такие именно часы и минуты.

Клава все-таки заставила меня поведать о некоторых подробностях болезни и операции.

Она обернулась, как бы ища Володю… Но его не было, и тогда она разрыдалась у меня на плече.

— Что могло быть? Что могло быть?! — шептала она.

Я попросила ее:

— Не надо пересказывать Володе все, что уже миновало… А то и он прилетит!

Она пообещала и помчалась в больницу.

А я распечатала Володино письмо, которое она привезла.

Письмо было длинное. Он волновался об Елизавете. А дальше писал: «И я, мама, вспомнил о Ване. Все вспомнил! Даже то, чего ты не знаешь. Ваня просил меня никогда не раскрывать эту тайну. Но прошло больше двадцати лет… И сейчас, за давностью срока, можно сознаться. Математичку-то запер я! Это получилось как-то само собой. Я заглянул тогда в щелку…

Вижу, она перед зеркалом прихорашивается, а больше никого нет. Просто не понимаю, честное слово, как моя рука повернула ключ. Очень я математики, наверно, боялся. Потом Ваня стал убеждать меня: „Ты — сын классной руководительницы и запирать учителей не имеешь права!“ Я поверил ему. А после, честное слово, терзался. Поэтому, может быть, и звонить ему перестал. Ну, а потом уж мы переехали… Когда я вернусь, мы обязательно найдем его!»

Значит, Ваня снова принял на себя чужую вину?

Я была уверена: он поступил так вовсе не потому, что решил сделать самопожертвование как бы своей профессией. Сеньке грозило второгодничество, а мне (именно мне!) позор на всю школу, — и он, как хирург, должен был не раздумывать, а спасать. Он, которого я считала своим злым гением…

Но почему же в тот раз, когда речь шла о Голубкине, я не дала себя обмануть: я знала, что Ваня заслонил Сеньку собой. А тут я поверила…

Хотя всем было известно, что Ваня Белов — математик и ему незачем было запирать Ирину Григорьевну. Сперва Володя позволил себя убедить… А потом и я тоже. Неужели человек стремится все на свете осознавать с позиций своих интересов? Да нет… Ваня Белов это опровергает.

Я не стану ждать возвращения сына. Я сама найду Ваню. Сама!..

6

Переулок, где когда-то учились Володя и Ваня, трудно было узнать.

Новые дома молодцевато поглядывали на невысокие старые здания. Мне казалось, что я пришла в семью, некогда мне очень близкую, с которой я не виделась десятилетия и в которой все изменилось: дети выросли, появились внуки, и лишь самые старые члены семейства напоминали о былом.

Но они-то и были мне дороги…

Таким старым членом семейства показался мне Ванин дом, что стоял прямо напротив школы, через дорогу. Он сохранился, к счастью. Мимо него шли с уроков ребята. Мальчишки, как во все времена, проявляли храбрость и остроумие, а девочки делали вид, что этого не замечают.

Беловы жили на первом этаже. Я хорошо помнила.

Вместе со мной в парадное вошла девочка и направилась к той самой квартире. Она была светловолосой, на ее носу и щеках тоже были рассыпаны приметы наступавшей весны.

«Неужели это Ванина дочка? — подумала я. — Ей лет тринадцать или четырнадцать. Вполне может быть!»

— Ты не Белова? — спросила я.

— Белова?

Она рассмеялась. В ее возрасте девочки очень смешливы… И что именно рассмешит их — трудно предугадать.

— Беловы отсюда уехали. Очень давно… Я их даже не помню.

— В другой город? — спросила я, потому что боялась этого.

— Не-ет… Просто в другое место. — Она открыла дверь своим ключом. — У мамы записан их адрес. Мама сейчас на работе, но я посмотрю. Кажется, он в записной книжке.

Девочка была деловитой и не чересчур многословной. Она не стала расспрашивать, кем я прихожусь Беловым и почему их ищу. Молча перелистала записную книжку, лежавшую на столике у телефона. Сказала самой себе:

— Ну вот… Я же знала!

Потом переписала адрес. И протянула мне.

Я схватила листок… Она опять засмеялась. Наверно, от удивления.

— Спасибо тебе, — сказала я, успев разглядеть, что Беловы живут в районе Филей. — Спасибо!

Я не вышла, а выбежала на улицу, держа адрес в руке. Теперь, когда я знала, что Ваня в Москве, знала, где он живет, мне не терпелось скорей, как можно скорей увидеть его…

Можно было ехать на автобусе или в метро. Но я схватила такси. И стала по дороге рассказывать шоферу, что вот через столько лет нашла прекрасного человека. Таксисты целые дни вслушиваются в чужие истории — и оттого становятся либо равнодушными, ко всему на свете привыкшими, либо восприимчивыми и чуткими. Этот сразу же стал вспоминать подобные случаи и каждым движением показывал, что очень хочет ускорить мою встречу с Ваней.

«Конечно, в такое время и Ваня может быть на работе, — думала я. — Но тогда старики дома. И я посижу с ними… Подожду. Если они живы-здоровы».

Старики были живы.

Только встреча с людьми, которых мы не видели много лет, дает нам понять, что же такое время. Встречаясь повседневно, мы не замечаем, не чувствуем перемен, которые оно, время, накладывает на лица, на характеры, на походку.

Старики Беловы были уже действительно стариками. Годы сгорбили их, иссушили их лица.

Увидев это, я взглянула на себя в зеркало, висевшее возле вешалки.

Тем более, что они не сразу меня узнали.

Ванин отец, как и тогда, стал просить, чтобы я сняла плащ.

— Вот съехались с родственниками, — объяснила мне Ванина мама. — С братом Андрюшиным…

— Простите, что я не заходила к вам столько лет… А Ваня-то как? Где он?

Они провели меня в комнату.

В самом уютном месте стоял тот же стол, словно Ваня был по-прежнему школьником. А над ним висела та же самая фотография, где он был третьим в пятом ряду. Висела еще одна фотография Вани… Только расписания уроков не было: их сын все же вырос.

— Ну, как он? — снова спросила я.

Ванина мама подошла к столу, выдвинула ящик и протянула мне небольшой листок. Бумага была серая и шершавая.

Там было написано, что 27 апреля 1945 года их сын, Иван Андреевич Белов, пал смертью храбрых в боях за город Пенцлау.

Я никогда не слышала о таком городе…

А тем временем где-то…

У нас с отцом одинаковые имена: он Сергей и я Сергей.

Если бы не это, не произошло бы, наверно, все, о чем я хочу рассказать. И я не спешил бы сейчас на аэродром, чтобы сдать билет на рейсовый самолет. И не отказался бы от путешествия, о котором мечтал всю зиму…

Началось это три с половиной года назад, когда я еще был мальчишкой и учился в шестом классе.

1

«Своим поведением ты опрокидываешь все законы наследственности, – часто говорил мне учитель зоологии, наш классный руководитель. – Просто невозможно себе представить, что ты сын своих родителей!» Кроме того, поступки учеников он ставил в прямую зависимость от семейных условий в которых мы жили и произрастали. Одни были из неблагополучных семей, другие – из благополучных. Но только я один был из семьи образцовой! Зоолог так и говорил:

«Ты – мальчик из образцовой семьи! Как же ты можешь подсказывать на уроке?»

Может быть, это зоология приучила его все время помнить о том, кто к какому семейству принадлежит?

Подсказывал я своему другу Антону. Ребята звали его Антоном-Батоном за то, что он был полным, сдобным, розовощеким. Когда он смущался, розовела вся его крупная шарообразная голова и даже – казалось, что корни белесых волос подсвечивались откуда-то изнутри розовым цветом.

Антон был чудовищно аккуратен и добросовестен, но, выходя отвечать, погибал от смущения. К тому же он заикался.

Ребята мечтали, чтобы Антона почаще вызывали к доске: на него уходило минимум пол-урока. Я ёрзал, шевелил губами, делал условные знаки, стараясь напомнить своему другу то, что он знал гораздо лучше меня. Это раздражало учителей, и они в конце концов усадили нас обоих на «аварийную» парту, которая была первой в среднем ряду – перед самым учительским столом.

На эту парту сажали только тех учеников, которые, по словам зоолога, «будоражили коллектив».

Наш классный руководитель не ломал себе голову над причиной Антоновых неудач. Тут все ему было ясно: Антон был выходцем из неблагополучной семьи – его родители развелись очень давно, и он ни разу в жизни не видел своего отца. Наш зоолог был твердо убежден в том, что, если бы родители Антона не развелись, мой школьный друг не смущался бы понапрасну, не маялся бы у доски и, может быть, даже не заикался.

Со мной было гораздо сложнее: я нарушал законы наследственности. Мои родители посещали все родительские собрания, а я писал с орфографическими ошибками. Они всегда вовремя расписывались в дневнике, а я сбегал с последних уроков.

Они вели в школе спортивный кружок, а я подсказывал своему другу Антону.

Всех отцов и матерей у нас в школе почти никогда не называли по имени-отчеству, а говорили так: «родители Барабанова», «родители Сидоровой»… Мои же отец и мать оценивались как бы сами по себе, вне зависимости от моих поступков и дел, которые могли порою бросить тень на их репутацию общественников, старших товарищей и, как говорил наш зоолог, «истинных друзей школьного коллектива».

Так было не только в школе, но и в нашем доме. «Счастливая семья!» говорили об отце и маме, не ставя им в вину то, что я накануне пытался струей из брандспойта попасть в окно третьего этажа. Хотя другим родителям этого бы не простили. «Образцовая семья!..» – со вздохом и неизменным укором в чей-то адрес говорили соседи, особенно часто женщины, видя, как мама и отец по утрам в любую погоду совершают пробежку вокруг двора, как они всегда вместе, под руку идут на работу и вместе возвращаются домой.

Говорят, что люди, которые долго живут вместе, становятся похожими друг на друга. Мои родители были похожи.

Это было особенно заметно на цветной фотографии, которая висела у нас над диваном. Отец и мама, оба загорелые, белозубые, оба в васильковых тренировочных костюмах, пристально глядели вперед, вероятно на человека, который их фотографировал. Можно было подумать, что их снимал Чарли Чаплин – так безудержно они хохотали. Мне даже казалось иногда, что это звучащая фотография, что я слышу их жизнерадостные голоса. Но Чарли Чаплин тут был ни при чем – просто мои родители были очень добросовестными людьми: если объявляли воскресник, они приходили во двор самыми первыми и уходили самыми последними; если на демонстрации в день праздника затевали песню, они не шевелили беззвучно губами, как это делают некоторые, а громко и внятно пели всю песню от первого до последнего куплета; ну, а если фотограф просил их улыбнуться, всего-навсего улыбнуться, они хохотали так, будто смотрели кинокомедию.

Да все в жизни они делали как бы с перевыполнением.

И это никого не раздражало, потому что все у них получалось естественно, словно бы иначе и быть не могло.

Я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете!

Мне казалось, я имел право на проступки и ошибки, потому что отец и мама совершили столько правильного и добросовестного, сколько могло бы быть запланировано на пять или даже на целых десять семей. На душе у меня было легко и беспечно… И какие бы ни случались неприятности, я быстро успокаивался – любая неприятность казалась ерундой в сравнении с главным: у меня лучшие в мире родители! Или, по крайней мере, лучшие в нашем доме и в нашей школе!..

Они никогда не могут расстаться, как это случилось с родителями Антона… Недаром даже чужие люди не представляют их себе порознь, а только рядом, вместе и называют их общим именем – Емельяновы: «Емельяновы так считают! Емельяновы так говорят! Емельяновы уехали в командировку…»

В командировки мама и отец ездили очень часто: они вместе проектировали заводы, которые строились где-то очень далеко от нашего города, в местах, называемых «почтовыми ящиками».

Я оставался с бабушкой.

2

Мои родители были похожи друг на друга, а я был похож на бабушку – на мамину маму. И не только внешне.

Конечно, бабушка была счастлива за свою дочь, она гордилась ее мужем, то есть моим отцом, но, как и я, то и дело опрокидывала законы наследственности.

Мама и отец старались закалить нас, навсегда избавить от простуд и инфекций (сами-то они даже гриппом никогда не болели), но мы с бабушкой сопротивлялись. Мы не желали обтираться ледяной водой, вставать по воскресеньям еще раньше, чем в будни, чтобы идти на лыжах или отправляться в туристические походы.

Мои родители то и дело обвиняли нас обоих в нечеткости: мы нечетко дышали во время гимнастики, нечетко сообщали, кто звонил маме и отцу по телефону и что передавали в последних известиях, нечетко выполняли режим дня.

Проводив маму с отцом в очередную командировку, мы с бабушкой тут же, как заговорщики, собирались на экстренный совет. Невысокая, сухонькая, с коротко подстриженными волосами, бабушка напоминала хитрого, озорного мальчишку. А этот мальчишка, как говорили, сильно смахивал на меня.

– Ну-с, сколько денег мы откладываем на кино? – спрашивала бабушка.

– Побольше! – говорил я.

И бабушка откладывала побольше, потому что любила ходить в кино так же сильно, как я. Сразу же мы принимали и другое важное решение: обедов и ужинов не готовить, а ходить в столовую, которая была в нашем доме, на первом этаже. Я очень любил обедать и ужинать в столовой. Там мы с бабушкой тоже вполне находили общий язык.

– Ну-с, первого и второго мы не берем? – иногда говорила бабушка.

В столовой мы часто обходились без супа и даже без второго, но зато неизменно брали селедку и по две порции желе в металлических формочках. Нам было вкусно, и мы экономили деньги на кино!..

С бабушкой я попадал даже на те фильмы, на которые дети до шестнадцати лет не допускались.

– Я очень слаба, – объясняла бабушка контролерам, угрожающе старея и дряхлея у меня на глазах, – он повсюду меня сопровождает… Обещаю вам, что он не будет смотреть на экран!

– Пардон, почему же ты все-таки смотришь? – лукаво спрашивала она в темноте кинозала.

«Я очень слаба!» – эта фраза, часто выручала бабушку.

– Я очень слаба! – говорила она, спасаясь от того, что мои родители считали совершенно необходимым для продления ее жизни: к примеру, от физических упражнений и длинных прогулок.

Мы с бабушкой были «неправильными» людьми. И это нас объединяло.

В тот год отец и мама уехали в командировку месяца на два.

В неблагополучных семьях родители, уехав из дому, вообще не присылают писем, в благополучных пишут примерно раз или два в неделю, – мы с бабушкой получали письма каждый день. Мои родители соблюдали строгую очередность: одно письмо – от отца, другое – от мамы, одно – от отца, другое – от мамы… Порядок ни разу не нарушался. В конце письма неизменно стояла дата и чуть пониже всегда было написано: «8 часов утра». Значит, отец и мама писали после своей утренней пробежки и перед работой.

– Фантастика! – сказала однажды бабушка. – Хоть бы раз перепутали очередь!..

Я не мог понять: восторгается она моими родителями или в чем-то их упрекает.

Это было отличительной бабушкиной чертой: по ее тону часто нельзя было определить, шутит она или говорит всерьез, хвалит или высмеивает.

В другой раз, прочитав знаменитое «8 часов утра» в конце маминого письма, бабушка, обращаясь ко мне, сказала:

– Ну-с, доложу вам: ваш отец образцовый тренер! Моя дочь уже просто ни на шаг не отстает от него.

И я опять ничего не понял: хвалила ли она моего отца?

Или была им недовольна?

Почта не отличалась такой безупречной аккуратностью, как мои родители: письма, отправлявшиеся ими словно по расписанию, попадали в наш облезлый почтовый ящик то утром, то вечером. Но чаще все-таки утром… Я сам вытаскивал их и прочитывал по дороге в школу. Это было удобно во всех отношениях: во-первых, я начинал день как бы беседою с отцом и мамой, по которым сильно скучал, а во-вторых, если я опаздывал на урок, то помахивал вскрытым конвертом и объяснял:

– Письмо от родителей! Очень важное. Издалека!..

И мне почему-то не делали замечаний, а мирно говорили:

– Ну ладно, садись.

О себе отец и мама писали мало: «Работаем, по вечерам изучаем английский язык…» Они изучали его самостоятельно и время от времени устраивали друг другу экзамены. Это меня поражало: никто их не заставлял, никто им не ставил отметок, а они готовились, волновались, писали диктанты.

Сами! По своей собственной воле!

Мы всегда особенно горячо восхищаемся поступками, на которые сами не способны, – я восхищался своими родителями.

Рассказав о себе в первых трех строчках, они потом на трех страницах давали нам с бабушкой всякие разумные советы. Мы редко следовали этим советам, но письма читали и перечитывали с большим удовольствием: о нас помнили, о нас заботились… А это всегда так приятно!

В ответ мы с бабушкой предпочитали посылать открытки, которые на почте называли «художественными».

Мы были убеждены, что рисунки и фотографии вполне искупают краткость наших посланий. «Подробности в следующем письме!..» – неизменно сообщали мы под конец. Но это «следующее письмо» так ни разу и не было послано.

Однажды утром произошло неожиданное: я вытащил из ящика целых два письма. И на обоих было написано: «Сергею Емельянову». Этого еще никогда не бывало. Получать каждый день по письму я давно привык, но два в день… Это уж было слишком!

Я вскрыл первый конверт.

Сергей! Ты понимаешь, что если я пишу тебе, значит, не могу не писать. Мне сейчас очень худо, Сережа. Хуже, чем было в тот мартовский день… Еще тяжелее. Со мной случилась беда. И ты единственный человек, которому я хочу рассказать о ней, с которым хочу (и могу!) посоветоваться: ближе тебя у меня никогда никого не было и не будет. Это я знаю. Я не прошу защищать, меня: не от кого. Никто тут не виноват: все произошло так, как и должно было произойти.

Все нормально. Все справедливо! Но бывает ведь, знаешь: все справедливо, все правильно, а тебе от этого ничуть не легче. Я возвращаюсь с работы часов около шести. Если ты зайдешь в любой вечер, я буду очень благодарна. А если не зайдешь, не обижусь. В конце концов, ты не обязан. И вправе просто не захотеть, как уже было однажды… Это нормально, это можно понять. Но если зайдешь, я буду тебе благодарна. Привет жене. Надеюсь, у вас все хорошо.

Подписи не было. Внизу стояли лишь две буквы: «Н. Е.».

Обычно я читал письма на бегу, иногда спотыкаясь и толкая прохожих. Но тут я остановился.

Кто мог называть моего отца Сергеем? Сережей?.. И обращаться к нему на «ты»? На конверте внизу, под чернильной зеленой чертой, был, как всегда, обратный адрес. Но имени и фамилии не было, а стояли все те же буквы: «Н. Е.».

Кто эта женщина? И почему ближе моего отца у нее никого нет и не будет? Так могла написать только мама!

Я перечитал письмо. У меня неприятно дрожали руки.

Потом я начал непроизвольно, шепотом повторять последнюю строчку: «Привет жене. Надеюсь, у вас все хорошо».

Эта фраза немного успокаивала. «Какая-нибудь общая знакомая – и все, убеждал я себя. – Конечно… Раз она знает маму! И пишет: „Привет жене“».

Но постепенно голос мой сам собою стал звучать как-то насмешливо, и эти слова выглядели уже издевательски по отношению к маме. Я вспомнил, что отец употреблял слово «привет», когда хотел упрекнуть меня в чем-нибудь: «Опять принес тройку? Привет тебе!.. Опять подсказывал на уроке? Привет тебе!» Может быть, эта женщина научилась от отца употреблять слово «привет» в таком именно смысле?..

– Ты чего гудишь себе под нос? – откуда-то сверху, спускаясь по лестнице, спросил сосед.

Обычно, когда я врал, фразы у меня получались бодрыми, нарочито уверенными, чтобы никто не мог в них усомниться. На этот раз я ответил вяло:

– Учу роль…

– Тоскливую тебе какую-то роль поручили, – сказал сосед, находясь уже подо мной, этажом ниже.

Вдруг я вспомнил о втором письме. В тот день была очередь отца, и мне неожиданно захотелось, чтобы он написал какие-нибудь хорошие, ласковые слова о маме. Но отец ничего такого не писал, он выражал в своем письме много разных надежд: надеялся, что я не буду забывать о математике, а бабушка о своем возрасте… Надеялся, что мы не будем каждый день заказывать селедку, потому что у бабушки в организме происходит вредное отложение солей и забывать об этом неразумно.

Как истинный друг школьного коллектива, он надеялся, что спортивный кружок без него не развалится.

О маме не было ни единого слова…

Это показалось мне подозрительным. Подозрительным стало казаться мне даже то, что отец всегда уходил на работу вместе с мамой и возвращался вместе с ней. В этом была, чудилось мне в тот миг, какая-то нарочитость, как в моих фразах, когда я врал, но хотел убедить взрослых, что говорю чистую правду.

В школу я опоздал на целых пятнадцать минут. Но почему-то не стал помахивать в воздухе вскрытыми конвертами… Как назло, был урок зоологии.

– Говорят, яблоко от яблони недалеко падает, – сказал наш классный руководитель. – Это, я вижу, не всегда верно: иногда падает очень далеко. Очень!..

3

До того дня жизнь казалась мне настолько простой и ясной, что я редко в чем-нибудь сомневался. Если же сомнения все-таки настигали меня, я почти никогда не шел с ними к отцу и маме: советы их были такими четкими и разумными, что до них вполне можно было додуматься самому. Эти советы легко было произносить, но им трудно было следовать: они подходили лишь для таких образцовых людей, какими были мои родители. Я не был образцовым человеком и чаще всего советовался с бабушкой.

Но в тот день я не мог к ней обратиться: все-таки она была маминой мамой.

Иногда я советовался с Антоном. Он выслушивал меня очень внимательно. У него розовели корни волос, и это значило, что он старается глубоко вникнуть в суть моей просьбы или вопроса.

Потом он говорил:

– Я должен подумать. Это очень серьезно.

Так как в моих сомнениях, как правило, ничего серьезного не было, я вскоре забывал о них. А мой добросовестный друг через день или два отводил меня в сторону и говорил:

– Я все обдумал. Мне кажется…

– Что ты обдумал? – легкомысленно спрашивал я.

Антон отчаянно заикался от чувства ответственности за решение того вопроса, о котором я успел позабыть. Это вызывало во мне раскаяние, и я выслушивал своего друга с таким благодарным вниманием, что корни его белесых волос начинали прямо-таки пылать. Советы Антона тоже редко устраивали меня. Согласно им, почти всегда нужно было жертвовать собой во имя правды и справедливости. А я жертвовать собой не любил.

Но я верил своему лучшему другу. И знал, что если когда-нибудь меня подстережет настоящая опасность, я приду за помощью именно к нему.

И вот опасность возникла. Я еще не мог разглядеть ясно ее лица, но я предчувствовал ее. Это была, наверно, та единственная беда, с которой я не, мог прийти к своему лучшему другу. И вообще ни к кому… Никому не мог я сознаться в том, что отец (мой отец!) был и будет для какой-то неведомой мне женщины самым близким человеком на свете. Он не был таким даже для мамы… Она часто повторяла, что «для истинной матери самый дорогой человек – это ее ребенок».

– Таков закон природы! – соглашался отец. Он всегда уважал законы.

Я не мог обратиться ни к бабушке, ни к Антону, и я решил сам защитить наш дом, а заодно и свое спокойствие, свою душевную беспечность, ценность которой сразу необычайно поднялась в моих глазах. Я, ничего еще не свершивший, решил сам защитить то единственное, что отличало меня от многих и чем я гордился: образцовость нашей семьи.

Женщина писала, что приходит с работы часов около шести. В это время я и отправился по адресу, который был написан на конверте внизу, под зеленой чернильной чертой.

Я проехал две остановки на автобусе, прошел немного пешком и остановился возле двухэтажного желтого домика.

Над его окнами нависли витиеватые лепные украшения, на которых, как сосуды на лицах пожилых людей, выступили толстые трещины. На таких старых домах часто, будто заплатки из другого, нового материала, сверкают мрамором и золотом мемориальные доски: «Здесь жил… Здесь бывал… Здесь родился… Здесь умер…» На этом доме доски не было, хотя, конечно, немало разных людей в нем родилось, жило и умерло.

Я долго разглядывал желтое, выцветшее здание, потому что вдруг оробел. И что я скажу той женщине, мне было вовсе не ясно. Все вдруг мне стало интересно. Я разглядывал вату между оконными рамами, грязную, запыленную, с редкими кружочками конфетти: залетели, должно быть, сюда из комнаты в новогоднюю ночь. Я на все обращал внимание: на просаленные свертки, выставленные в форточки, на сосульки, которые нависли над окнами, тоже как украшение, только новенькое, хрустальное. Что я скажу? Как начну разговор?..

Я вспомнил почему-то цветную фотографию из журнала, которая долгие годы висела у нас на кухне, над столиком одинокой соседки: красавица в купальном костюме, опершись на весло, призывала всех жильцов нашей квартиры:

«Путешествуйте летом по рекам!» Одинокая соседка никогда по рекам не путешествовала, и непонятно было, зачем она вырезала и повесила ту фотографию.

Заходя на кухню, отец часто останавливался возле красавицы в купальном костюме и говорил: «Она совершенно права: нет ничего разумнее отдыха на воде!» Отец соглашался с женщиной на фотографии. Это меня раздражало. Я сравнивал ее с мамой и огорчался: женщина с веслом, тоже загорелая, тоже белозубая, тоже с веселыми глазами, была все же красивее мамы. И я всегда старался унизить красавицу: «Знаю таких! Купальный костюм наденут, а плавать не умеют. Весло возьмут, а грести не могут! Теннисной ракеткой помахивают, а в теннис ни разу в жизни и не играли…»

Прохаживаясь в нерешительности возле старого желтого дома, я мысленно представлял себе, как поднимусь по лестнице, как позвоню в квартиру номер семь (она, вероятно, на втором этаже), как услышу за дверью легкие, ничего не подозревающие шаги, как приму гордую позу, протяну письмо и спрошу: «Это вы писали?» – «Да», – ответят мне тихо. «Вам просили его вернуть!..» – и уйду.

Но потом я решил, что так быстро уходить не стоит. Может быть, мне предстоит борьба?

А если дверь мне откроет красавица, вроде той, что коптилась у нас на кухне? И она будет красивее мамы?.. Но, конечно, она не умеет так, как мама, ходить на лыжах и плавать. Не умеет проектировать заводы, имена которых даже нельзя произносить, и поэтому они скрываются под номерами. А мама знает все их тайны! И никто, конечно, не восхищается ею так, как мамой! И расскажу ей все о своей маме, чтоб она и не думала с ней тягаться.

Зарядившись решительностью и гневом, я взбежал на второй этаж. Письмо я держал перед собой… Так жильцы нашего дома, у которых мы нечаянно выбивали стекла футбольным мячом, прибегая к нашим родителям, всегда торжественно держали впереди себя этот самый футбольный мяч: он был главным свидетелем обвинения.

На двери квартиры номер семь висел список жильцов.

«Н. Емельяновой – 3 звонка», – прочитал я. Н. Емельяновой? Что за странное совпадение? Так, может быть, она просто папина родственница? Двоюродная сестра, например?

А я о ней ничего не знаю… Забыли мне рассказать о ней – что ж тут такого? Может быть, у нее нет ни родителей, ни мужа, ни ребенка и – поэтому мой отец – самый близкий для нее человек? Это вполне возможно. Конечно, это так и есть!

Злость моя сразу прошла. И как тот же футбольный мяч, из которого вдруг с шипением вышел весь воздух, я сразу сник, присмирел. Спрятал письмо в карман. Но потом вытащил обратно: я вспомнил, что у женщины этой случилась беда. Странно, но ни разу за весь день я не подумал о строчках, которые были в письме главными, ради которых и было написано все письмо: «Мне сейчас очень худо, Сережа. Хуже, чем было в тот мартовский день… Со мной случилась беда».

Что за мартовский день? Наверно, в тот день кто-то умер.

Или она тогда провалилась на экзаменах, а сейчас кто-нибудь умер… Ведь она пишет, что теперь ей еще труднее.

А зачем я тогда пришел? Просто скажу, что отца нет в Москве, и все. Чтоб не ждала.

Я вновь спрятал письмо и позвонил. За дверью послышались стремительные, нетерпеливые шаги, к двери почти бежали.

Эти три звонка были долгожданными. Но ждали, конечно, не меня.

Открыла женщина. В коридоре и на лестнице было полутемно.

– Ты к кому, мальчик? – не сразу, как будто сдерживая разочарование, спросила женщина. И странно было, что это она только что бежала по коридору: вид у нее был усталый.

– Мне к Емельяновой…

– Ты от Шурика?! – вскрикнула женщина. Но вскрикнула еле слышно, как бы про себя. И еще раз повторила уже совсем тихо, с надеждой, боящейся обмануться: – Ты от Шурика?

– Нет… я по другому вопросу…

4

Войдя в комнату, я вздрогнул и застыл на месте, потому что увидел отца…

Никогда еще я не видел его таким. Он смотрел на меня не своим обычным спокойным или уверенно-жизнерадостным взглядом, а глазами растерянными, словно ищущими чьей-то помощи. И волосы его не были аккуратно зачесаны назад (иногда по утрам он даже натягивал на голову сетку, чтобы ни один волосок не нарушал порядка), – нет, волосы его беспорядочно толпились, спадали на лоб и на уши, которые показались мне очень большими, потому, должно быть, что лицо было худым и узким. На щеках были даже неглубокие ямочки, которых я никогда раньше не замечал.

И одет он был совершенно неузнаваемо… Не было на нем василькового тренировочного свитера («Из чистой шерсти!» – объяснил мне однажды отец), не было белоснежной рубашки и безукоризненно завязанного галстука, не было добротного костюма с редкими, еле заметными белыми полосками на темном фоне, а была какая-то помятая косоворотка с незастегнутыми верхними пуговицами. Косоворотка морщинилась, потому что была велика для отцовской шеи, которая никогда прежде не казалась мне такой беззащитно-тонкой.

А на другой фотографии отец был в солдатской гимнастерке, которая тоже была ему велика. На бритой голове сидела пилотка со звездочкой. А взгляд был безрадостным, горьким.

– Это я получила в сорок первом году, с фронта. Тогда было очень плохо… – неожиданно произнесла женщина.

Голос у нее был мягкий, успокаивающий, как у врачей и медсестер, которые однажды лечили меня в больнице.

Слова «тяжело» и «плохо» они произносили так, будто знали, что очень скоро все будет легко и хорошо. Грустные слова эти звучали у них без малейшего намека на безнадежность.

Она не могла понять, почему я так долго и пристально разглядываю фотографии на стене. Но не спрашивала меня об этом.

И тогда я сказал сам:

– Это мой отец.

Она подошла ко мне совсем близко и стала молча, внимательно смотреть мне в лицо, как это делают люди, страдающие близорукостью. В их откровенном разглядывании не ощущаешь ничего бестактного или бесцеремонного.

Тут и я получше рассмотрел ее. Она и правда была близорука: очки с толстыми стеклами, казавшиеся мне мужскими, не вполне помогали ей – она прищуривала глаза. Трудно было определить, сколько ей лет: лицо было бледное, утомленное, но что-то, какая-то деталь внешности упрямо молодила ее. Потом уж я понял, что это была толстая темная коса, как бы венчавшая ее голову тугим кольцом.

Когда отец знакомил меня со своими приятелями или сослуживцами, те обязательно говорили:

– Папин сын! Похож. Очень похож!.. От такого не откажешься!

Или что-нибудь вроде этого. Хотя на самом дела я был похож на бабушку, на мамину маму.

Женщина долго рассматривала меня, но не сказала, что я похож на отца. А просто спросила:

– Это отец прислал тебя?

– Моих родителей нет. Они уехали в командировку.

Мне захотелось подчеркнуть, что отец и мама уехали вместе. Но слова «мама» я при ней произнести не смог и поэтому сказал: «родители».

– Надолго они уехали?

– Года на полтора, – неожиданно для самого себя соврал я. А потом еще добавил: – Или на два… Как там получится. – И, чтобы скрыть свое смущение, стал подробно объяснять: – А тут ваше письмо пришло. Я утром полез в ящик, думал – от отца, а это от вас… Я его прочитал – и сразу решил…

Тут только я подумал о том, что чужое письмо читать не полагалось, и споткнулся, замолк. Но лишь на полминуты.

А потом от нараставшего смущения стал объяснять еще подробнее:

– У нас с отцом одинаковые имена. А на лестнице по утрам темно, плохо видно. Я не разобрал сперва, кому написано… Вижу: Сергею Емельянову. Я и подумал, что мне. Потом вижу: не мне. Но поздно уже было…

Я протянул ей письмо, которое успел выучить наизусть.

От этого оно выглядело старым, помятым архивным документом.

– Ты, значит, тоже Сергей? – переспросила она. – В честь отца? Это можно понять. Отец у тебя замечательный. Он много вынес… Особенно в юности. Видишь, какой худой. Заочно учился, работал. Потом добровольцем ушел на фронт. Я не хотела, просила его остаться, а он ушел. Был опасно контужен. Я долго его лечила…

– Вы доктор? – спросил я.

– Да… У него была жестокая бессонница. Спасти его мог лишь спорт. Еще режим дня, дисциплина… Долго я с ним сражалась. Сейчас он нормально спит?

Отец часто с гордостью говорил, что спит, как богатырь, и даже снов никогда не видит. «Какие нынче показывают сны? – шутил он. – Цветные, широкоформатные?» Но я почему-то не решился сообщить ей об этом. И сказал:

– Спит так себе. Как когда…

Прощаясь, она не просила меня передавать отцу привет, не говорила, чтобы он, когда приедет, зашел к ней.

– Как вас зовут? – спросил я уже в дверях.

– Ниной Георгиевной, – ответила она. И улыбнулась: – Лучше поздно, чем никогда. Хотя это можно понять: мы оба с тобой смущались…

«Она была женой отца, – думал я, возвращаясь домой. – Она не сказала об этом, но я уверен. Здесь, в этом стареньком желтом доме, отец был худым и страдал бессонницей. Учился… Заочно, после работы. Наверно, она ему помогала… Отсюда ушел на фронт и сюда же вернулся. Она его лечила… Но почему мне об этом никто никогда не рассказывал? Почему?! Даже бабушка, с которой мы так часто обменивались тайнами. А может, она сама ничего не знает?»

Я слышал, как однажды, в день годовщины свадьбы моих родителей, отец поднял тост за свою первую любовь. То есть за маму… Значит, эту женщину он не любил?

Дома я спросил у бабушки, которая перечитывала Стивенсона или Вальтера Скотта (это были ее любимые писатели):

– Бывает так, что первая любовь приходит потом?.. Человек уже женат, а первая любовь еще не пришла… Так бывает?

– Пардон, я об этом уже забыла. Вот приедет отец – у него и спроси.

– Почему у отца?

Бабушка как-то резко оторвалась от своих любимых приключений, от которых отвлечь ее было не так-то легко, и взглянула на меня серьезно, без своей обычной лукавой улыбки. Конечно, она все знала.

Я смотрел на отца, хохотавшего со стены. На лице у него не было ямочек, шея не была уже худой и беззащитной… Мне вдруг стало неприятно смотреть на эту фотографию.

Хотя ведь она сама сказала, что мой отец – замечательный человек. Сама сказала!..

5

На следующий день я полез в наш старый почтовый ящик не по дороге в школу, а как только проснулся, выскочив на лестницу в трусах и майке. Двух писем на имя Сергея Емельянова прийти уже не могло, это я понимал, а все же я долго не мог попасть тонким, маленьким ключиком в маленький, словно игрушечный, замочек, в который прежде попадал сразу. Я вынул письмо от мамы.

Читать это письмо на ходу я уже не мог. Уселся в ванной, зачем-то заперся и стал внимательно изучать строчку за строчкой, чего раньше ни разу не делал. Всему я теперь придавал преувеличенное значение. И прежде всего отметил, что мамино письмо заметно отличалось от писем отца. Должно быть, и раньше отец и мама писали по-разному, но я не обращал на это внимания. А сейчас вот заметил.

Отец никогда не писал, что скучает по дому, что хочет скорей вернуться, хотя, конечно, скучал. Он считал неразумным расстраивать понапрасну себя и нас с бабушкой, если уж командировка выписана на определенный срок и сократить этот срок невозможно.

Отец часто употреблял эти слова: «разумно» и «неразумно».

– Неразумно зря растравлять себя и других, – говорил он.

Мама себя растравляла. Она писала, что все время видит во сне, будто я заболел (в отличие от отца, она видела сны). Она волновалась, не болят ли у бабушки ноги, в которых происходило то самое вредное отложение солей. Мама клялась, что больше никогда не уедет в столь длительную командировку. Она и раньше обещала мне это.

Я слышал, как в последний раз, перед отъездом, отец уговаривал маму:

– Неразумно оставлять объект без присмотра. Это же наше детище!

– Он тоже наше детище, – возражала мама, указывая на меня. Она очень редко не соглашалась с отцом и делала это робко, сама удивляясь тому, что спорит.

Отец говорил об общественном долге, о том, что на нас с бабушкой можно положиться, что мы оба взрослые люди.

– Он, может быть, и взрослый, – кивнула в мою сторону бабушка, – но о себе я бы этого не сказала.

– Зато я скажу за вас обоих! Вы не можете нас подвести! – воскликнул отец.

В споре он часто переходил на громкие восклицания, которые как-то очень быстро решали спор в его пользу.

В этом письме мама вновь жаловалась, что очень тоскует. Она мечтала о том, что будет, когда они с отцом возвратятся домой.

Этой мечте было посвящено целых полторы или две страницы.

Мама мечтала, что они с отцом приучат меня вставать рано-рано, в половине седьмого, – и мы все втроем будем бегать до завтрака вокруг двора. Она мечтала, что по воскресеньям мы вчетвером, вместе с бабушкой, будем ходить в музеи и на выставки…

Мама уже не первый раз мечтала в письмах обо всем этом, и всегда ее мечты казались мне на расстоянии очень привлекательными. Я готов был вставать ни свет ни заря и бегать по двору (лишь бы мама с отцом скорее вернулись!).

Я готов был ходить на выставки и в музеи, хотя мы с бабушкой явно предпочитали кино (лишь бы мама с отцом скорее приехали!).

Но на этот раз мамины мечты и особенно ее слова: «Все снова будет прекрасно! Все будет так хорошо!» – не вызвали у меня той радости, какую вызывали прежде. Странное, незнакомое чувство мешало мне радоваться этим словам.

Мне словно бы было немного стыдно за то, что все опять бутдет «так хорошо».

«Глупости! – решительно сказал я сам себе, прогоняя неприятное, тревожное чувство. – Какие глупости!.. Разве без нее отец не кончил бы институт? Разве другие врачи не могли вылечить его после контузии?..»

В ванную комнату постучались соседи. И я побежал одеваться с той мыслью, которая пришла ко мне последней: отец и сам бы добился всего! Конечно, всего бы добился: ведь я видел, как он мог и сейчас ночами сидеть над чертежными досками, как мог сам (без всякого принуждения!) изучать английский язык, чтобы потом читать всякие научные книги…

В школу я пришел успокоенный, снова довольный всем на свете.

На последнем уроке Антон получил тройку по физике.

Он знал все прекрасно, но он смущался.

– Тебе бы лучше отвечать после уроков, один на один с учителем. Ты бы тогда не терялся! – утешал я своего друга. – И не надо выходить к доске, а прямо со своего места… Хочешь, я предложу? Так, мол, и так, в связи с заиканием… Ты ведь контрольные как здорово пишешь! А почему? Никто на тебя не глазеет!

Сочинения и контрольные Антон писал хорошо, гораздо лучше, чем отвечал у доски. Все считали, что он у меня сдувает. Это было ужасно несправедливо, потому что на самом деле я сдувал у него.

Антон в тот день очень расстроился. Это было написано у него на лице. Лицо было круглое, большое, и на нем легко было все прочитать. Я решил снова утешить Антона:

– Пошли в кино!

– Прости, Сергей… Но я не смогу. Сегодня у мамы нет ночного дежурства. Она будет дома.

Его мама работала телефонисткой.

– Чудак! Ты ничего не понял. Пойдем на вечерний сеанс, с бабушкой. Скажем, что она совсем ослабела и мы вдвоем ее сопровождаем. Понял?

– Прости, Сергей… Мне неудобно тебе отказывать, но когда мама дома…

– Ты сидишь возле нее? Развлекаешь?

Антон думал о чем-то своем и даже не ответил на мой вопрос. Он сказал:

– Не знаю прямо, как ей дневник показать…

– А ты не показывай. Скажи, забрали на проверку. В гороно!

– Не могу я ее обманывать. Хватит с нее!

– Чего «хватит»?

– Она говорит: «Если и из тебя ничего не выйдет, я утоплюсь».

– А из кого еще не вышло?

– Но это она так считает… что жизнь у нее не удалась. Я очень хочу сделать ей что-нибудь такое… приятное. А приношу домой одни неприятности. Так у меня получается.

Мы дружили с Антоном больше двух лет, но никогда я не был у него дома. Наверно, там было не очень уютно – и он не приглашал.

Маму его я никогда не видел. В тот день она представлялась мне похожей на Нину Георгиевну.

И мне тоже хотелось сделать Нине Георгиевне что-нибудь приятное. Но ведь я даже не спросил, какая у нее беда…

Не решился. Или просто забыл: все расспрашивал об отце.

Хотя с ним никакой беды не случилось…

Я не хотел, чтобы отец защищал ее, и наврал, что он вернется через полтора года. Но сам я мог помочь ей! Вместо отца!..

У меня уже не было ее письма, но я знал его наизусть.

И как это бывает, в памяти сами собой всплывали то одни, то другие строчки. «А если не зайдешь, не обижусь. В конце концов, ты не обязан. И вправе просто не захотеть, как уже было однажды…» Сперва я не обратил на эти строки внимания. А сейчас вспомнил их. Значит, она уже однажды писала отцу, звала его… Но он не пришел? Зачем она его звала?

Когда это было?.. И кто такой Шурик, от которого она с нетерпением ждет вестей?

Я готов был ее защищать! Но ведь она писала, что защищать ее не от кого. Может, ей просто нужно, чтоб кто-нибудь выслушал, с кем-нибудь поделиться?..

Защищать, конечно, труднее, чем «просто выслушать».

Но на защиту не нужно иметь прав: чтобы защитить человека, не надо даже спрашивать его разрешения. А чтобы ты мог «просто выслушать», надо, чтоб тебе рассказали, доверили, чтоб с тобой поделились.

Станет ли со мной делиться Нина Георгиевна? Я не знал.

6

Однако, подходя к желтому двухэтажному домику, я почему-то вновь забыл о ее беде. Я думал только, как бы мне потактичнее узнать, из-за чего они расстались с отцом. Как об этом спросить? Может быть, так: «Из-за чего вы перестали быть вместе?» Эта фраза заставила меня поежиться: трудно было представить себе, что отец был вместе с кем-нибудь, кроме мамы. Лучше спросить просто: «Из-за чего вы развелись?» Или: «Из-за чего разъехались?» Все эти фразы мне как-то трудно и непривычно было произносить…

– Вы поссорились с отцом, да? – спросил я.

Она улыбнулась:

– Не ссорились и не дрались… Просто так получилось. Я ведь гораздо старше Сергея… Все это можно понять.

Я с радостью вдруг подумал, что мама на целых семь лет моложе отца. Должно быть, лицо мое, помимо воли, на миг выразило эту радость. Нина Георгиевна с чуть заметным удивлением поправила очки. И тогда я, чтобы загладить свою вину, слишком уж громко, с грубо подчеркнутым сочувствием спросил:

– У вас какая-то беда случилась?

Ей не хотелось отвечать на такой вопрос. Она и не ответила. А просто подошла к фотографии, на которой был изображен мальчишка лет трех или четырех, в матроске с серебряным словом «Витязь» на ленте, и стала рассказывать как будто самой себе:

– Когда это случилось, я взяла мальчика из детского дома. Ему было два с половиной года. Он потерялся на войне… Сейчас ему пятнадцать лет и семь месяцев.

Она, конечно, очень любила этого мальчишку, если называла его возраст так точно, по месяцам. Мама тоже так именно говорила о моем возрасте. А отец будто старался сделать меня чуть постарше: «Ему двенадцатый! Ему тринадцатый!»

Тогда я сердился на маму за ее точность – манера отца больше устраивала меня: я хотел в ту пору скорей повзрослеть.

В коридоре раздался звонок. Нина Георгиевна побежала открывать с той неожиданной для нее быстротой, которая уже удивила меня накануне. Я даже не успел сказать ей, что в дверь звонили всего один раз. Я сказал это, когда она вернулась.

– К вам ведь три звонка…

– Я знаю, – мягко перебила она меня. – Я только вижу плохо, а слышу пока хорошо. – И продолжала рассказывать как бы самой себе: – Недавно нашлись его родители. Так и должно было случиться… Это нормально.

Она не могла больше рассказывать.

Чтоб прекратить молчание, я тихо спросил:

– Его Шуриком зовут?

– А ты откуда знаешь?

– Вы вчера подумали, что я от Шурика… Когда открыли дверь.

– Да… он уехал к своим родителям. Они остановились за городом, у родных. И все не приезжает… Я знаю адрес. Но ехать нельзя: может быть, родители хотят, чтоб он к ним привык. Это нормально. Это можно понять…

Снова раздался один звонок. И снова она побежала открывать.

А вернулась обратно совсем без сил: ей нелегко было ждать. Она опустилась на диван. И стала говорить, но уже не рассказывать, а как бы рассуждать сама с собой, будто меня и не было в комнате:

– Тогда, много лет назад, мне было трудно. Но сейчас еще хуже… Все-таки он был моим сыном. А теперь оказалось, что он не мой. Вторая потеря в жизни… Тогда я была еще молодой, были надежды. А теперь ничего уже нет. Приговор окончательный: одиночество.

– Хотите, я съезжу? Туда, за город… И привезу его! Хотите?

Она вздрогнула, будто удивившись, что я слышал ее слова.

– Никого привозить не надо. Кто хочет, сам приезжает… Ты согласен?

Я был согласен, но не сказал ей этого. А сказал совсем другое:

– Вы не будете одна, Нина Георгиевна! Хотите, я буду к вам приходить? Хоть каждый день… Честное слово! Хотите?

Хоть каждый день!

7

Желая утешить человека, порой обещаешь ему то, что потом невозможно выполнить. Или почти невозможно.

«Как же я буду ездить к ней каждый день? – рассуждал я, вернувшись домой. – Сейчас еще ничего… А потом, когда вернутся мои родители?»

Если мне нужно было преодолеть какую-нибудь трудность, я начинал убеждать самого себя в том, что делать это совершенно необязательно и даже вовсе не нужно. Так было и сейчас.

Я начал рассуждать: «Ведь я же не сказал ей твердо и уверенно, что буду приходить, а просто задал вопрос: „Хотите, я буду к вам приходить?“ И она мне ничего не ответила – ни „да“, ни „нет“. А ведь если б она хотела, то обязательно бы сказала: „Приходи! Приходи, пожалуйста! Я так буду тебя ждать!“ Она ничего этого не сказала. А я возьму и без всякого приглашения буду ходить? И потом, вообще…

Когда я сказал „хоть каждый день“, это же было, как говорит наша учительница литературы, „сознательное преувеличение, гиперболическое заострение“. Она это, конечно, поняла… А я вдруг залажу ходить, будто никакой гиперболы вовсе и не было!»

Одним словом, я убедил себя, что ходить каждый день не нужно.

Но на следующий день пошел…

Дверь мне открыл парень лет пятнадцати. Увидев его, я поправил свою шапку-ушанку, которая одним ухом всегда упрямо сползала мне на лицо, и, хоть был не на улице, застегнул пальто на все пуговицы. Парень был аккуратный, прибранный. И красивый.

У него были волнистые светлые волосы, зачесанные набок, голубые глаза и нежные, розовые щеки.

Вежливо и даже ласково спросил он, кого мне нужно.

Я терялся и благоговел перед мальчишками, которые были всего на два или на три года старше меня, гораздо больше, чем перед взрослыми людьми. Особенно я робел перед теми, которые были не похожи на меня, в которых я чувствовал превосходство. Я и тут оробел и чуть было не забыл имя-отчество Нины Георгиевны.

– Заходи, пожалуйста, – сказал парень.

Он пропустил меня вперед. Я прошел в конец коридора и постучал в последнюю дверь. Парень удивленно посмотрел на меня: откуда я знаю, куда стучать? Но ничего не спросил.

Он гостеприимно распахнул передо мной дверь – и я вновь увидел отца… И опять застыл на пороге. Но парень не торопил меня. Наконец он сказал, не поняв причины моего замешательства.

– Не стесняйся. Заходи, пожалуйста. Она скоро придет.

Мне казалось, он научился мягкости и вежливости у Нины Георгиевны.

Я вошел. Книжный и платяной шкафы были раскрыты, на полу стоял чемодан с откинутой крышкой. Проходя мимо, я заглянул в. него: там, на дне, лежал пестрый свитер и несколько книг.

– Раздевайся, пожалуйста. И садись на диван, – сказал парень. – Чтобы не было скучно ждать, почитай книгу.

Не глядя, он вынул из шкафа и бросил на диван толстый том. Это был сборник медицинских статей.

– Разденься, здесь очень жарко, – заботливо повторил он.

Я посмотрел на его отглаженный костюм, на клетчатую рубашку с отложным воротником без единой морщинки, вспомнил о том, что сегодня на большой перемене посадил два свежих чернильных пятна на свою помятую курточку, и не стал раздеваться.

– Не обращай на меня внимания. Я должен собраться, – сказал он. И стал заполнять чемодан.

Книги стояли на полках плотно, одна к другой, словно в строю. Он вытаскивал некоторые из них, и ряды редели, в них образовались просветы.

Иногда он задумывался:

– Не помню, моя или нет. Кажется, это мне подарили. Сделали б надпись, все было бы ясно.

Один раз он повернулся ко мне и сказал:

– С вещами легче: там уж не перепутаешь.

Он стал складывать в чемодан рубашки, трусы, майки.

Каждую вещь он предварительно разглядывал, словно был в магазине и собирался ее покупать, разглаживая рукой.

Отдышавшись немного, я подумал, что глупо сидеть на диване в застегнутом на все пуговицы пальто и молчать. И я спросил то, в чем был совершенно уверен:

– Ты Шурик?

Он снова повернулся ко мне:

– А тебе это откуда известно? На лбу у меня вроде ничего не написано. Он потрогал свой лоб. – А тут написано: «Витязь».

Он указал на фотографию мальчишки лет трех или четырех, в матроске и бескозырке.

– Я был здесь вчера. Нина Георгиевна мне рассказала… Она очень ждала тебя.

Лицо его стало строгим и даже печальным.

– Она меня очень любит, – уверенно сказал он. – И я ее тоже очень люблю. Хотя она странный человек. Не от мира сего, то есть не от того, в котором мы с тобой проживаем.

Добрая очень… И меня бы испортила своей добротой, если бы я не оказывал сопротивления. Это было мне нелегко. – Он вздохнул, словно бы жалея себя за то, что к нему были слишком добры. – У нас даже бывали конфликты. Сейчас, когда я узнал своего отца, я понял, что во мне от рожденья – отцовский стержень. Это меня и спасло.

Он продолжал укладывать вещи.

– Я должен был выбрать. У человека не может быть двух матерей. Тем более, что родители мои живут в другом городе. Значит, разлука с Ниной Георгиевной неизбежна. Они ведь тоже очень любят меня. Пятнадцать лет ждали, искали повсюду. Значит, я должен исчезнуть из этого дома и не напоминать о себе. Так Нине Георгиевне будет гораздо легче. Если собаке хотят отрубить хвост, это надо делать в один прием. Так сказал мне отец. А есть, говорит он, добрые люди которые рубят хвост в десять приемов, по кусочкам. И думают, что так благороднее. Поэтому я и не приходил… Сейчас вот уйду, а потом напишу письмо. Прощаться с глазу на глаз – это невыносимо.

Я не понимал, почему он мне все это говорит.

А он продолжал:

– Мои родители очень благодарны Нине Георгиевне. Хотя и в детском доме мне было бы хорошо: у нас в стране сироты не погибают. Но в домашних условиях, разумеется, было гораздо лучше. Это даже сравнить нельзя. Мои родители хотели на работу ей написать, официально поблагодарить. Но она категорически отказалась. Не от мира сего!..

Я подумал, что его никак нельзя было бы обвинить в «нечеткости». Он, видно, любил поговорить, и все его фразы были обдуманными, какими-то чересчур завершенными. Он твердо знал, что Нина Георгиевна его очень любила. Он твердо знал, что она могла погубить его своей добротой, но что сироты у нас в стране не погибают. Он был уверен, что родители тоже его очень любили. И что внутри у него – отцовский стержень. Он не сомневался, что хвост надо рубить в один прием.

Нину Георгиевну он четко называл Ниной Георгиевной, хотя раньше (мне это неожиданно пришло в голову), конечно, называл ее мамой. Он ни разу не сбился, не назвал ее так, как раньше.

И все же иногда я улавливал в его голосе еле заметное желание что-то объяснить, оправдаться. Поэтому-то, наверно, он и рассказывал мне то, о чем я его вовсе не спрашивал.

– Думаешь, мне нужны эти рубашки и книги? Родители купят мне новые. Я просто не хочу, чтобы они напоминали Нине Георгиевне обо мне. Ей это будет так тяжело… Лучше уж сразу исчезнуть, лучше один раз пережить – и больше не вспоминать. Вот посмотри, на обратной стороне крышки написано: «Шурик Емельянов, второй отряд». Я с этим чемоданом ездил в пионерлагерь, когда был таким, как ты. Она же будет эти слова читать и перечитывать. А зачем? Лучше я заберу чемодан.

У нас с ним была одна фамилия. Это мне не понравилось.

И еще я заметил, что от висков у него, словно свалявшийся войлок, свисали белесые космы, которые он еще не брил. И от этого его красивое лицо сразу стало казаться мне неприятным.

Он подошел ко мне, взял за плечи и тоном заговорщика произнес:

– Тебя как зовут?

– Сергеем.

– Помоги мне, Сергей! Дождись Нину Георгиевну. Она скоро придет: у нее день родительских консультаций. Скажи, что я очень переживал, что я мысленно с ней прощался. Расскажи, как живой свидетель… Тебе все равно надо ее дождаться! Ты ведь на домашнюю консультацию?

– На какую?

– Как – на какую? Ты разве не пациент? Не из нашей школы?

– Нет, я из другой…

– Ничего не пойму! Я был абсолютно уверен, что ты на домашнюю консультацию…

– На какую консультацию? – снова спросил я.

– Она же в моей школе врачом работает. То есть в моей бывшей школе. И дополнительные консультации устраивает: родителям и ребятам. В школе и даже дома… Сознательность на грани фантастики! Иногда, бывало, просто отдохнуть невозможно: придет какой-нибудь охламон из «неполной средней» и раздевается тут до пояса, дышит, как паровоз, то носом, то ртом. В общем-то, это, конечно, заслуживает величайшего уважения. Только никто ей спасибо еще не сказал. Я, по крайней мере, не слышал. А ты-то зачем пришел?

– Я по другому вопросу.

– По вопросу? Не буду вдаваться в подробности: некогда. Жаль, что ты не из нашей школы: хотел оказать небольшую услугу. Ответную, так сказать!

– Какую? – полюбопытствовал я.

– Да зачем же тебе, раз не из нашей школы? Хотел вспомнить о шалостях раннего детства…

Он махнул рукой, словно бы стыдясь несолидных детских воспоминаний. Но все-таки стал вспоминать:

– Она ведь почти ничего не видит. И вежлива очень. Даже если не верит, не решается этого показать, чтоб не обидеть. «Не ранить!» – как она говорит. Ребята, конечно, этого не знали. Ну, а я подсказал им по-дружески: если, мол, хотите смываться с уроков, делайте это законно, по всем правилам. Подсказал им, что если сесть от нее хотя бы на расстоянии трех шагов, взять градусник и потихоньку настукивать температуру, она ничего не заметит. У нас, помню, целыми классами настукивали. Особенно перед контрольными. На школу, так сказать, обрушивалась эпидемия! А она ничего не замечала… И выписывала справки, освобождала от занятий. Смешно вспомнить! Заблуждения молодости… Я хотел на прощание сослужить тебе службу. Как говорится, услуга за услугу. К сожалению, ты не сможешь воспользоваться.

Он как-то торжественно и неторопливо согнул руку в локте, рукав пиджака сморщился, полез вверх, и я увидел у него на руке красивые плоские часы.

– Отец подарил, – между прочим сообщил он. И сразу заторопился: – Мне пора! Скоро Нина Георгиевна вернется. Очень хочется ее увидеть, но разговор принесет ей только расстройство. Лучше потом напишу письмо.

Он вернулся к своему чемодану. Стал закрывать крышку, но она не захлопывалась до конца: то вылезал кончик рубашки, то высовывались трусы.

Тогда он сел на крышку и так, сидя на ней, закрыл чемодан на ключ. Но синие трусы все же продолжали торчать…

На прощание Шурик еще раз повернулся ко мне:

– Очень хорошо, что ты здесь оказался. Я потом напишу Нине Георгиевне. А ты скажи, что я очень переживал. Это правда. Я ведь люблю ее. И многим обязан… Но если нашлись родители? Я ведь не виноват.

8

«И этот ее покинул», – мысленно сказал я себе, когда за Шуриком захлопнулась дверь.

Но он тут же вернулся. Я подумал, что он все-таки хочет ее дождаться.

Шурик положил на стол два ключа и сказал:

– Передай ей, пожалуйста. Вот этот, английский, от парадной двери… Впрочем, она знает. Теперь мне не будет пути: вернулся.

«Пусть не будет…» – подумал я.

Боясь встретиться с ней по дороге, он удалился почти бегом, припадая на правую сторону: руку оттягивал чемодан.

Он удирал…

Я смотрел на мальчишку в матроске и бескозырке с серебряным словом «Витязь»…

«Витязь! – думал я. – Рыцарь! Исчезнуть… Так ей будет легче! И в детском доме было бы хорошо… У нас в стране сироты не погибают… Все правильно. Все абсолютно точно».

Я представлял себе, как много лет назад Нина Георгиевна купила ему этот нарядный матросский костюмчик, как долго причесывала его перед тем, как повести к фотографу: из-под бескозырки продуманно выбивались светлые волнистые волосы. Но часы она ему купить не успела.

Шурик и мой отец были на стене почти рядом. Это было мне неприятно. «Они ведь такие разные, – говорил я себе. – И совсем по-разному ушли из этой комнаты, из этого дома».

Я был в этом уверен, хотя не знал в подробностях, как ушел мой отец. Память, словно желая поспорить со мной, вновь и вновь злонамеренно возвращала меня к строчкам письма Нины Георгиевны, которые были мне непонятны: «А если не зайдешь, не обижусь. В конце концов, ты не обязан. И вправе просто не захотеть, как уже было однажды…»

Стукнула парадная дверь. В коридоре раздались шаги – снова быстрые, неусталые: она спешила, она думала, что он ждет ее. Тем более, что, убегая, Шурик неплотно закрыл дверь и в коридор выбивалась полоска света.

Я схватил ключи, лежавшие на столе, и сунул в карман пальто. Я сделал это необдуманно и лишь потом понял зачем: эти оставленные на столе ключи говорили о чем-то окончательно непоправимом.

Не веря своим близоруким глазам, Нина Георгиевна обошла комнату. И, даже не поздоровавшись со мною, спросила:

– Спрятался?.. – Вполголоса, доверительно она сообщила мне: – Это привычка у него с детства. Закрылся в шкафу?

Она распахнула платяной шкаф. Должно быть, раньше вещи Шурика заполняли шкаф целиком: теперь он был почти совершенно пуст.

Нина Георгиевна присела на стул. Так мы сидели с ней друг против друга, в пальто, застегнутых на все пуговицы.

– Он был? – спросила она.

Я кивнул.

– А сейчас?

– Он ушел… Он сказал, что напишет письмо.

Она сгорбилась, пригнула голову. Мне показалось, что Шурик ударил ее тем самым отцовским стержнем, который был у него внутри.

Из-под шапки не было видно ее темной косы, и поэтому ничто не молодило ее лица: оно было бледным, измученным.

Чтоб успокоить ее, я сказал:

– Шурик будет писать вам… Вы будете с ним переписываться!

– Он должен был выбрать, – сказала она. – И выбрал мать и отца. Это нормально. Это можно понять.

И тут со мной произошло что-то странное. Я не мог усидеть на диване. Почему она всегда «может понять» тех, кто приносит ей горе? Почему считает «нормальным» все плохое и несправедливое, что случается с ней? Мне уже не хотелось больше успокаивать ее. И я не заговорил – я закричал:

– Ваш Шурик – предатель! Он предавал вас. Он использовал то, что знает о вас… Как предатель!

Теперь уже я ударил ее.

Она сняла очки, словно думала, что они обманывают ее, что это не я кричу на всю комнату. Я увидел ее глаза – прищуренные, близорукие, беззащитные. Но во мне не было жалости. Наоборот, мне хотелось взбудоражить ее, возмутить, сделать так, чтоб она закричала в один голос со мной. Хотя продолжал я уже не так громко, как начал. Но все-таки упрямо продолжал:

– Он рассказал своим дружкам, что вы плохо видите. И что вы добрая… Они обманывали вас. Настукивали температуру… Чтоб убегать с уроков. Это он подучил их! А вы им верили.

Она сгорбилась еще сильнее, еще ниже пригнула голову.

И взглянула на меня исподлобья – очень странно, будто осуждая за то, что услышала. Осуждая не Шурика, нет, не Шурика, а меня.

Не поняв этого взгляда и испугавшись, я стал утешать ее:

– Это было давно. Когда Шурик был еще маленьким… Он просто не понимал. Был еще несознательным! А сейчас ему стыдно. Он сам сказал мне… Честное слово! Не верите?

Я защищал Шурика, хотя она его ни в чем не упрекала.

Я как бы извинялся за то, что посмел обидеть его.

Она не слушала меня. Она разговаривала сама с собой:

– Это можно понять. Это нормально… Я ведь не детский врач, я невропатолог.

Стало быть, она осуждала не только меня, но и саму себя.

Всех, кроме Шурика. Это было непостижимо. Она продолжала:

– Значит, я не имею права лечить детей. Я их люблю! Ну что ж, тем более не имею права… Они обманывали меня? Значит, не уважают.

– Что вы! Что вы?! – Я замахал руками. – Это взрослые, когда уважают, то не обманывают. А мы все равно обманываем. Не верите? Честное слово!

Она не слушала, а я настаивал на своем:

– Так бывает. Честное слово! Вот мы, например, очень уважаем учительницу литературы. Мы даже любим ее! Недавно она спрашивает в начале урока: «Я вам задавала домашнее сочинение?» А мы все хором орем: «Не задавали!»

Она говорит: «Склероз начинается: все позабыла». А у нее никакого склероза нет. Просто мы ей наврали. Вот видите: уважаем, а все равно наврали! С нами это часто бывает. Не верите? Честное слово!

Казалось, я тоже разговаривал сам с собой: слова мои до нее не доходили. Она продолжала размышлять:

– Он так поступил ради друзей. Это можно понять. А я?.. Не должна я работать в школе. Я люблю ребят, но, видно, не очень-то в них разбираюсь. И не очень умею лечить. Это главное. Сейчас, посреди учебного года, уйти нельзя. Но до лета надо будет обдумать… Это мне ясно.

Что было делать? Я не смел рассказывать ей об этих проклятых градусниках. Не имел права!..

Она подошла к стене, сняла фотографию Шурика. И прижала ее к груди. И погладила рамку. После всего, что я ей рассказал…

9

Из моей жизни ушла беспечность. Я был уже не таким счастливым, как раньше. Потом, став взрослее, я понял, что беспечное счастье вообще выглядит жестоким и наглым, потому что еще далеко не все люди на свете счастливы. Мне казалось, что у меня изменилась походка, что я стал двигаться медленнее, словно отяжелев. На самом деле ходил я все так же быстро («летал», как говорила мама), – немного отяжелела моя голова: я стал чаще задумываться. И даже стал упрекать самого себя, чего прежде никогда со мной не случалось.

Целый вечер в тот день я мучился. «Зачем было рассказывать об этих несчастных градусниках? Думал, что она сразу возненавидит Шурика? Не мог вытерпеть этих ее „можно понять“, „все нормально“? А если она бросит школу? Вполне на нее похоже!» Этого я не мог допустить! Казалось, отец, уйдя из того дома, доверил мне обязанность защищать Нину Георгиевну. Или, вернее сказать, переложил на меня эту обязанность. И я уже не мог от нее освободиться.

То и дело я мысленно сравнивал отца с Шуриком, чтобы убедиться, что между ними нет ничего общего. «Шурик предал ее! А отец вовсе не предавал, – объяснял я себе. – Мало ли людей расходится на белом свете? Разве все они виноваты?»

Так или иначе, но теперь, кроме меня, у Нины Георгиевны никого не было. Да и меня у нее тоже не было, потому что мы с ней еще не стали друзьями.

Известно, что истина, даже старая, приходя к человеку впервые, кажется ему открытием. В тот день я окончательно убедился, что материнская любовь не слушает доводов и переубедить ее невозможно. Я и прежде не раз думал об этом.

Давным-давно я вычитал где-то, что родители любят неудачных детей еще сильнее, чем удачных. Теперь я спросил об этом у бабушки.

– Ты можешь судить по себе, – сказала она. – Кто еще получает письма от родителей так часто, как ты?

Бабушка, как обычно, шутила. В том, что отец и мама любили меня, не было, конечно, ничего странного. Я был уверен, что это ни у кого не могло вызвать удивления…

А Нина Георгиевна? Когда я рассказал ей о Шурике, в ее глазах была неприязнь ко мне. Захочет ли она теперь меня видеть? Но все равно я не мог оставить ее одну…

«А что это значит: оставить одну? – раздумывал я. – Возле человека, попавшего в беду, могут находиться десятки людей, а он все-таки будет один, если эти люди не нужны ему, если он не считает их своими друзьями. Нужен ли я Нине Георгиевне? Если даже не нужен, я все равно не могу не прийти к ней сейчас. Но как это сделать? Если б мы были друзьями, все было бы очень просто: чтобы явиться к другу, не нужен повод – можно зайти, когда захочется, просто так, без всякого приглашения. А как я явлюсь к ней после того разговора?»

Мне нужен был повод. И я начал его искать.

Обычно я без труда находил выход из трудного положения.

– Это потому, что у тебя диктаторские замашки, – говорила бабушка. – Ты убежден, что цель оправдывает любые средства. А так всегда легче действовать: руки не связаны.

Я и правда мог притвориться, наврать, разыграть кого-нибудь, если это мне было нужно. Действовать так было в самом деле и проще и веселее. Впрочем, мои обманы и розыгрыши были не очень серьезны, как и цели, ради которых я их совершал.

Теперь, быть может, впервые в жизни, я попал в сложную, необычную ситуацию, но мысль моя, не желая с этим считаться; устремилась в привычном для нее направлении.

Я должен был отыскать причину, которая бы позволила мне вновь подняться на второй этаж старого желтого домика. Одновременно мне хотелось доказать Нине Георгиевне, что она может работать в школе. Два этих замысла вполне можно было объединить. Я обращусь к Нине Георгиевне за медицинской помощью! Пусть спасет какого-нибудь мальчишку от серьезного, очень опасного заболевания. «Хорошо бы, от смертельного!» – мечтал я. Но кого спасти? Какого мальчишку? «Лучше всего пусть спасет меня! – внезапно решил я. – Ну конечно: меня самого!»

Я быстро составил план действий. И ночью приступил к его выполнению. Да, именно ночью!

Мне очень хотелось спать, но я встал, разбудил бабушку и сказал:

– У меня жестокая бессонница…

– Пардон, какая?

– Ну, очень тяжелая… Наверное, это законы наследственности!

– Со сна не пойму: какие законы?

Тут я вспомнил, что бессонница была у отца там, в двухэтажном домике, но бабушка могла об этом не знать: в нашей квартире отец спал «богатырским сном». Я сказал:

– Может быть, дедушка или прадедушка этим страдали?

– Один из двух твоих дедушек был, помнится, моим мужем. Он спал превосходно. Другого дедушки я не знала, но если судить по отцу…

– Да… конечно… Он спит богатырским сном. Но я не сплю уже третью ночь.

– Не смыкаешь глаз?

– Смыкаю. Но ненадолго…

– Ну-с, все понятно. Только рано это у тебя началось.

– Я знаю… Обычно не спят старики?

– Осторожней насчет стариков! Я имею в виду другое: ты влюбился? Как же, припоминаю: на днях ты спрашивал что-то о первой любви.

– Чтобы я из-за этого?.. Никогда в жизни! Я чувствую, что немного болен… И хочу обратиться к врачу. Мне сказали, что есть один доктор. Кажется, женщина… Она лечит людей от бессонницы. Я схожу к ней.

– В последнее время ты вообще много ходишь, – сказала бабушка. – Я не стесняю твою свободу. Но свобода приносит людям прогресс, а тебе, кажется, одни только двойки.

– У меня нету двоек.

– Так будут, – пообещала бабушка.

– Из-за бессонницы я могу вообще остаться на второй год! А эта женщина замечательно лечит. У себя дома… И совершенно бесплатно! Ты только должна будешь написать ей письмо. Хоть несколько строк: «Благодарю за спасение внука!..» Или что-нибудь вроде этого. Ей будет очень приятно.

– Ты вовлекаешь меня в авантюру. Но я очень слаба… – сказала бабушка, вновь дряхлея у меня на глазах. – Я очень слаба и не в силах с тобой бороться. Можешь идти к врачу. К профессору! К гипнотизеру! Лечись! Выздоравливай!.. Только не мешай мне спать: я приняла две таблетки снотворного.

– Так, может быть, эта дурная наследственность от тебя?! – радостно воскликнул я.

– Пардон, ты мне надоел.

Бабушка, как всегда, готова была не мешать мне. И даже помочь. Но я еще долго вздыхал, ворочался, два раза вставал и громко пил воду, чтобы она все-таки слышала, как я страдаю.

На другой день после уроков я решил поехать к врачу.

По дороге к автобусной остановке я репетировал свой предстоящий разговор с Ниной Георгиевной. Я всегда репетировал перед тем, как кого-нибудь разыграть. Мне нужно было заранее подготовить ответы на все возможные удивления, вопросы, недоумения.

Но на этот раз репетиция явно срывалась. Те фразы, которые обычно получались у меня такими круглыми, бойкими, нарочито уверенными, сейчас звучали неубедительно и даже нелепо. Я мысленно выступал и от имени своей собеседницы. Слова ее становились все резче, все злее. Она не была уже похожа на Нину Георгиевну. А разговор продолжался. Я слышал его как бы со стороны – и один из собеседников мне был неприятен: этим собеседником был я сам.

– Вы садитесь? – раздался сзади нервный, подталкивающий голос: подошла моя очередь садиться в автобус.

– Нет, я не еду… – ответил я.

И поплелся домой. Я был в растерянности. Не понимал: что же произошло? Почему я не смог выполнить свой план, который еще недавно казался мне таким удачным и остроумным?

И только сейчас, когда прошли годы, я понял: от меня уходило детство. Уходя, оно предлагало мне помощь, которой я уже не мог воспользоваться…

10

Обмануть Нину Георгиевну я не смог.

Но я должен был доказать, что действительно верю ей как врачу. И что она умеет лечить детей!..

«Должен любой ценой!» – сказал бы я раньше. Теперь любая цена не подходила: я был, как говорят, ограничен в средствах. Действовать в этих условиях было труднее.

Как достичь своей цели без розыгрыша и обмана? И вдруг я поразился самому себе: какой же я недогадливый идиот! Зачем было будить ночью бедную бабушку, если есть на, свете Антон? Антон, которому в самом деле надо вылечиться от застенчивости, нерешительности и даже от заикания! А ведь Нина Георгиевна по профессии как раз невропатолог. Она спасет моего лучшего друга! И потом мы всем классом напишем ей благодарность! И она сразу поверит в свои силы… Тут все будет честно и благородно!

После уроков я попросил Антона остаться в классе.

– Будет серьезный разговор, – сказал я.

– Что-нибудь случилось? – участливо спросил мой друг.

– Еще не случилось. Но скоро случится! Я придумал, как помочь твоей матери.

– Маме?..

Я знал, что Антон будет отказываться от моего плана, и решил призвать на помощь его маму.

Антон сидел на нашей «аварийной» парте, а я – за учительским столиком. С этого места, решил я, мои фразы будут звучать убедительнее. Антон волновался: корни его волос начали постепенно окрашиваться в розовый цвет. Я не стал мучить его и сразу приступил к делу:

– Есть одна женщина, которая будет лечить тебя. Прямо с завтрашнего дня. Она замечательный врач. Не-вро-пато-лог! Понял? Это как раз то, что тебе надо. Ты станешь смелым и гордым! И будешь приносить матери одни только пятерки.

– Я должен подумать. Это очень серьезно.

– Нечего думать. Я больше не могу слышать, как ты заикаешься! Не могу видеть, как ты смущаешься у доски!

– Спасибо, Сережа… – отчаянно заикаясь от неожиданного предложения, сказал Антон. – Но у меня просто такой характер. Врачи этого не лечат…

– Ты разве не помнишь, что сказал наш зоолог?! – воскликнул я. – Он сказал однажды, что твоя застенчивость принимает болезненные формы. А раз болезненные, значит, можно лечить. И она вылечит! А мы потом всем нашим классом выразим ей благодарность. В письменном виде.

– Весь класс будет знать, что я лечусь?..

– Пожалуйста, если не хочешь, буду знать только я. И твоя мама… И мы вдвоем выразим благодарность. В письменном виде!

– Обязательно в письменном?

– Обязательно! Чтоб осталось на память.

– Прости, Сережа… Но если ее лекарства не помогут?

– Я прошу тебя вылечиться… Ты можешь для меня это сделать?

– Сережа… ты так этого хочешь? Ты так переживаешь за меня? Я не знал…

Мне было немного не по себе. Выходило, что я все же не очень искренен со своим лучшим другом. И, как всегда, когда я хитрил, фразы у меня получались бойкими, нарочито уверенными. Кажется, я вновь поступал не совсем «четко».

«Но ведь Антон действительно может выздороветь! – подбадривал я себя. Значит, все честно и благородно! Важно только, чтобы Нина Георгиевна согласилась…»

– Я к вам по важному делу! – сказал я ей, словно извиняясь за свой приход.

На эту фразу она не обратила внимания: даже не поинтересовалась, по какому именно делу. А войдя в комнату, спросила:

– Ты прямо из школы?

– Я заходил домой.

– Но, может быть, хочешь обедать?

– Я пообедал… в кафе. – И зачем-то добавил: – Честное слово!

– В кафе? – удивилась она. – Ты что же, остался совсем один?

– Нет, с бабушкой.

– С маминой мамой?

Я кивнул… Ни до того, ни потом мы с ней ни разу не упоминали о маме. Словно это было запретной темой. Ни разу и никогда…

Помню, в тот миг мне неожиданно захотелось, чтобы и об отце мы с ней больше не разговаривали. Я решил напоследок выяснить то, что меня волновало: расшифровать те непонятные строчки в ее письме. И еще мне хотелось, быть может, немного оттянуть разговор о своем деле.

– Нина Георгиевна, – сказал я, – вы писали, что отец может не захотеть к вам прийти, «как это уже было однажды».

– Ты выучил письмо наизусть?

– Нет… я просто запомнил эти слова. Вы когда-нибудь раньше ему писали?

Она долго молчала, будто не решаясь ответить на мой вопрос. А потом стала вслух размышлять:

– Если Сергей пришел бы тогда? Может быть, с Шуриком все было бы иначе?.. Вряд ли, конечно. Но мне так казалось. Это было, когда Шурик учился в четвертом классе. Я помню тот день, двенадцатого февраля. Одноклассники устроили Шурику «темную». Я не стала допытываться за что. Ему было обидно. И он очень хотел отомстить! Мы ужинали вот за этим столом… Он выдал мне тайны своих приятелей. Смешные, конечно, тайны, мальчишечьи. Но он был уверен, что это «страшные тайны». И рассказывал о них шепотом. Оглядывался по сторонам… Он хотел, чтобы я донесла директору и его приятелей наказали. Я уже тогда работала в школе и дружила с директором. Сейчас его уже нет, он умер… Я отказалась, а Шурик кричал, требовал, разрыдался. Мне стало немного страшно… Я не смогла объяснить ему, не смогла убедить. И решила, что ему нужен сильный мужской разговор. Не с директором, не с учителем, а просто со старшим, но только с мужчиной. Я написала Сергею. Больше мне некому было писать. Я все ему объяснила. Но он не пришел… Думаю, он заботился обо мне: боялся, что я буду вновь, как он говорит, «растравлять» себя. Это можно понять.

Конечно, отец счел неразумным приходить в этот дом.

А может быть, и нечестным перед мамой, передо мною.

А честен ли я перед нашей семьей, приходя сюда?.. Я не мог ответить на этот вопрос.

Я видел отца и Шурика – на стене, очень близко перед собой. Они были рядом. Может быть, и в отце сидит тот самый стержень, о котором рассказывал Шурик? Эти мысли были мне неприятны. Я быстро прогнал их.

И подумал совсем о другом, о приятном: рассказать тайну о близком человеке можно только другому близкому человеку или, по крайней мере, тому, кому доверяешь. Может быть, Нина Георгиевна стала мне доверять?..

– Ты только об этом хотел узнать? – спросила она. – Это и есть твое важное дело?

– Нет! Что вы! Что вы! – заторопился я. – Совсем другое… Мой школьный товарищ Антон нуждается в срочном лечении. Как раз у невропатолога! Он очень застенчивый, скромный такой… Заикается даже. И все время хватает тройки. Хотя все знает! Знает, а у доски стоит и молчит.

Представляете? Не может ответить! А мать его говорит, что утопится, если из него ничего не выйдет. Он очень хороший парень! Скромный такой… Если б вы могли его вылечить! Я об этом хотел сказать…

Рассказывая об Антоне, я вскочил со стула. Она тоже встала и подошла ко мне совсем близко. Но не для того, чтобы разглядеть меня пристально, как это делают близорукие люди. Мне казалось, она подошла так близко, чтобы я услышал ее, потому что она заговорила вдруг совсем тихо, почти шепотом:

– Чтобы уйти от человека… – Она кивнула не то на отца, не то на Шурика – на стене они были рядом. – Чтобы уйти от человека, надо иногда придумывать ложные причины. Потому что истинные бывают слишком жестоки. Но чтоб прийти, ничего не нужно придумывать. Надо просто прийти, и все…

– Что вы! Что вы! Антон действительно очень нервный. Я хочу, чтобы он вылечился. Не верите? Честное слово!

– Это само собой, – тихо сказала она. – Мы постараемся вылечить…

Прошло три с половиной года.

Ни разу не сказал я дома, что знаю ее . А она ни разу и не спросила, говорю ли я о ней и что говорю… Она не вошла в наш дом даже воспоминанием: я боялся что-то разрушить, боялся обидеть маму. Мама была счастлива, и я дорожил этим счастьем. Я готов был сам сделать все, что нужно было Нине Георгиевне. За отца, вместо отца…

По велению долга? Так было вначале, но не потом… «Веление» – яркое слово, гораздо красивей, чем «принуждение», но смысл их почти одинаков. Быть может, потребность стать чьим-то защитником, избавителем пришла ко мне первым зовом мужской взрослости. Нельзя забыть того первого человека, который стал нуждаться в тебе.

И вот недавно, месяцев шесть назад, мы переехали в другой город: поближе к объектам, которые проектировали отец и мама. Прощаясь с Ниной Георгиевной, я обещал ей, что каждый год летом буду к ней приезжать. Желая утешить человека, порой обещаешь ему то, что потом невозможно выполнить. Или почти невозможно… Уезжая, я не знал еще своего нового адреса, и мы договорились, что Нина Георгиевна будет писать на главный почтамт, до востребования.

А зимой отец сказал, что свои летние каникулы я проведу вместе с ним и с мамой: мы отправимся на юг, на Кавказ, к Черному морю.

– Это твое последнее лето, – сказал отец. – В будущем году ты должен поступить в институт. Надо набраться сил, закалить организм!

«Последнее лето» – эти слова стали повторяться у нас дома так часто, что мне начало казаться, будто до следующего лета я просто не доживу.

«Путешествуйте летом по рекам!» – долгие годы убеждала меня красавица, вырезанная из журнала. И отец говорил, что она совершенно права, что нет ничего разумнее отдыха на реке. Сейчас он уверял меня, что нет ничего полезней горного воздуха, солнечных ванн и морских купаний.

– Мы полетим на самолете, – сказал отец. – Чтобы в свое последнее лето ты испытал все удовольствия.

Удовольствия я любил. К тому же я никогда не купался в море и не летал по воздуху. Последнее лето обещало быть очень счастливым, я ждал его с нетерпением.

Неделю назад отец купил три билета на самолет. А сегодня я получил письмо до востребования.

«Жду тебя. На все лето взяла отпуск. Не поехала со своими ребятами в пионерлагерь: жду тебя! Но если ты не приедешь, я не обижусь. У тебя могут быть другие дела и планы. Это можно понять».

«Поеду к ней в январе, – решил я. – Тоже будут каникулы…»

Я написал ей письмо. Я объяснил, что правильнее приехать именно в январе, потому что зимой я не смогу отдохнуть на море, а северный город, в котором я жил столько лет, зимой еще лучше, чем летом: можно кататься на лыжах. Я писал, что в пионерлагере она будет на воздухе и отдохнет, а в городе летом пыльно…

Я прочитал письмо – и не смог заклеить конверт. Это было чужое письмо, не мое: длинное, обстоятельное, без помарок.

Нет, я должен быть у нее в тот день, когда обещал, когда она ждет меня. Или вообще не приезжать никогда.

Я не могу стать ее третьей потерей… И сейчас еду сдавать свой билет.

Дома я сказал, что очень хочу повидать бабушку и Антона которые остались там, в городе моего детства. Я и правда по ним соскучился. Но еду я к Нине Георгиевне. Я не буду давать телеграмму: я приеду и открою двери ключами, которые до сих пор у меня. Теми самыми, которые бросил Шурик. Она об этом не знает. Пусть не одни только печальные сюрпризы являются в ее дом.

Мама не возражает: ей приятно, что я так стремлюсь к своей бабушке, к ее маме. Кажется, все опять выходит не очень «четко».

А с отцом я сегодня поссорился. Первый раз в жизни. Он сказал, что поездка моя неразумна, что бабушке и Антону надо просто послать письмо, что можно потом пригласить их в гости. Отец сказал, что я разрушаю планы семьи, что я вырос бескрылым, раз отказываюсь от гор, от высот, от полета…

И все-таки я еду сдавать билет.

Отец привел слова, кажется вычитанные в книге: «Жизнь человека – это маршрут от станции Рождение до станции Смерть со многими остановками и событиями в дороге. Надо совершить этот маршрут, не сбиваясь с пути и не выходя из графика».

А я подумал о том, что ведь есть самолеты и поезда, которые совершают маршруты вне графика и вне расписания.

Это самолеты и поезда особого назначения (как раз самые важные!): они помогают, они спасают… Я не сказал об этом отцу. Но я еду сдавать билет.

ИГРУШКА (Воспоминания о детстве, которого не было)

Я не любила эту куклу. Ее рост и внешние достоинства сравнивали с моими, по-взрослому наивно полагая, что доставляют мне удовольствие. Походя, с дежурно-умилительными интонациями восклицали: «Кто из вас девочка, а кто кукла — трудно понять!» Человек непонятлив, когда речь идет о том, на что ему наплевать. Но сразу обретает понятливость, если дело касается его самого…

Я была хрупкой и малорослой. И оттого что взрослые, восхищаясь этой хрупкостью, именовали ее «изяществом», а меня «статуэткой», мне не было легче. Я была самолюбива. И мне казалось, что «статуэтка» — это лишь вещь, украшение, а не человек, тем более что статуэтками называли и трех фарфоровых собак, оцепеневших на нашем буфете. Воспитательница в детском саду, словно стараясь подчеркнуть мою хлипкость, выстраивала нас всех по росту, начиная с самых высоких и кончая мною. Воспитательница так и определяла мое место в общем строю: «замыкающая».

— Не огорчайся: конец — делу венец! — услышала я от отца.

Венца на моей голове, увы, не было, а венценосные замашки имелись. Полвека минуло, но помню: замашки имелись… Уже потом, в школе, я с удовольствием узнала, что Суворов от рождения тоже был хилым. Это меня обнадежило.

— Метишь в генералиссимусы? — спросила мама.

Нет, в полководцы я не метила, но командовать очень любила. Это обнаружилось уже в дошкольную пору.

Царство игрушек по-своему отражало реальный мир, никого не унижая, а меня возвышая. Миниатюрностью своей игрушки подчеркивали, что созданы как бы для подчинения мне. А безраздельно хозяйничать — я сообразила уже тогда — очень приятно. Я распоряжалась маршрутами автомобилей и поездов, повадками и действиями зверей, которых в жизни боялась. Определяла судьбы своих «сверстников», одетых в такие же, как и я, костюмы, юбки, рейтузы, только меньшие по размеру. Я властвовала, повелевала ими. Они были бессловесны, безмолвны, и я втайне подумывала, что хорошо было бы и впредь обращаться с окружающими подобным образом.

Но вдруг, когда мне исполнилось шесть лет, появилась огромная кукла с нерусским лицом и русским, хотя и необычным для игрушки, именем Лариса. Обычное ей бы не подошло. Отец привез куклу из Японии, где был в недельной командировке. Он и имя ей самовольно придумал. Я должна была бы обрадоваться заморской игрушке. Но она была выше меня ростом, и я, болезненно на это отреагировав, сразу же к ней придралась:

— Не русская, а Лариса!

— Обвинять по национальному признаку — это мерзость, — возразила мама.

Не очень поняв, что это значит, но не вынося замечаний в свой адрес, я зарыдала.

Меня принялись успокаивать: отец-де в командировке не ел и не пил, а все откладывал деньги на эту Ларису. «Мог бы не мучить себя до такой степени!» — подумала я, не торопясь «выходить из рыданий».

Мама нередко вторгалась в мои взаимоотношения с игрушками.

— Любишь наказывать? — вполушутку спросила как-то она. И вполусерьез добавила: — С бессловесными так поступать нельзя. Они же не могут ответить ни на добро, ни на зло.

— На добро отвечают, — возразила я.

— Чем?

— Подчиняются.

— Это оскорбительно. Не для них… Для тебя! — уже совсем серьезно сказала мама.

Она, похоже, хотела, чтоб я отказалась от абсолютной власти над своими игрушками. Она вообще была против самовластия. Но я к этому отвращения не питала.

С появлением Ларисы многое изменилось. Игрушечное царство, чудилось мне, послушно задрало голову и взирало на нее снизу вверх. Так смотрела на Ларису и я. Как кукла она была более необычной, поражающей воображение, чем я как человек. Мы и куклой-то ее называть не решались, а именовали только Ларисой.

Отец зачем-то брил наголо свою безукоризненно круглую голову. Эта безукоризненность не выглядела запрограммированной: в ней была свобода горного валуна. Большая отцовская голова состояла, мне казалось, из одного только лба. А глаза были как бы его продолжением. Не размером, не красотой, а выразительностью своей они, как и лоб, отвлекали внимание от всего остального в отцовском облике. Глаза ничего не контролировали, но заставляли собеседников обдумывать фразы чуть дольше, чем они обдумывались обычно.

Лоб и глаза… Это и был мой отец.

Мама же обладала всем, без чего, по моему мнению, просто не мог обойтись красивый человек. Сами собой, как дикорастущие, вились ее волосы. Глаза были зелены, точно поле. Нос, губы и зубы каким-то образом избежали даже малейших изъянов, а шею грех было прикрывать воротником или шарфом. В фигурах я тогда разбиралась слабо, но говорили, что и фигура у мамы была отменной. Одним словом, ей не приходилось соперничать с куклой.

У отца были три закадычных приятеля. А у приятелей — свои дома, семьи и жены. Но по выходным все закадычные оказывались у нас. Их, быть может, и влекли дружественные чувства к отцу, но более всего — чувства к маме. Это меня настораживало. Мы с Ларисой заслоняли отца собой. Я продолжала не любить Ларису. Но разве только друзей делают союзниками в нужный момент?

Говорят, что красивые женщины ни на минуту не забывают о своей красоте. Но мамина внешность существовала вроде бы отдельно от мамы и никакого отношения к ней не имела. Так оригинально мама себя вела. Мне было обидно! Даже подозрительно регулярные посещения закадычных отцовских друзей она сваливала на эту самую закадычность.

— Что значит сила товарищества! — говорила она.

Проявление мужской слабости она зачем-то выдавала за силу.

«О, достанься мне мамина внешность (а досталась мне папина), я бы поступала совсем иначе!» — говорила я самой себе. Теперь, через десятилетия, я все вспоминаю, восстанавливаю картину… А это невозможно без реставраторского умения, которое является к нам лишь с годами.

Похожа я была на отца. Но мужские черты женщину почти никогда не красят. Сейчас мне кажется, что я напоминала шарж, нарисованный на отца, который нельзя было назвать дружеским. Как бы повторяя отцовский облик, я его искажала: отец не был ни хрупким, ни маленьким. И «замыкающим» его невозможно было себе представить. Наверно, я выглядела игрушкой, безнадежно пытавшейся повторить в миниатюре значительный образ.

Одним из отцовских приятелей был нарком, другого называли то Менделеевым, то Ломоносовым, поскольку он «внедрял» химическую науку в жизнь, а третий был комкором. Вроде ни у одного из них не было имени-отчества. Задумав, чудилось, какую-то игру, мама, а вслед за ней и все остальные говорили просто «нарком», «комкор». И лишь старичку-химику доставались пусть не свои, но все же фамилии. Да к тому же какие!

Должностям мама значения не придавала. О наркомовском охраннике, установившем пост возле двери на табуретке, точно он опасался, что наркома через эту дверь могут утащить, безвозвратно похитить, она как-то сказала:

— Мышей не ловит, потому что мышей в квартирах, которые он посещает, нет!

— Однако могут быть… гидры, — негромко, но с волевой интонацией поправил ее охранник, дав понять, что хоть мышами и не питается, но хлеб даром не ест. Охранник по совместительству работал шофером. Но первая его должность была призванием, а вторая только профессией.

От химии и от старичка-химика, взорами своими томительно напоминавшего, что любви все возрасты покорны, мама была далека.

Таким образом, больше всего я ревновала ее к комкору. На его петлицах сверкали три ромба, а на груди — два ордена Красного Знамени. Он воевал со всеми, кого я считала самыми заклятыми врагами Советской власти, — с Юденичем, Деникиным и Колчаком. Вот только с Врангелем, к сожалению, не успел! Он сидел и в камере смертников. А кроме того, играл на гитаре и, как мама считала, «обворожительно» пел. Пел он не о сражениях с Деникиным и Колчаком, а о сражениях за женские души, что меня особенно наэлектризовывало. Когда мама садилась рядом с комкором, чтобы «лучше услышать», я с Ларисой умудрялась протискиваться между ними.

— Мы здесь будем сидеть! — говорила я.

И комкор смотрел на меня как на представительницу белогвардейского стана.

Слушая романсы, нарком обычно поглядывал на маму. И внимание охранника автоматически устремлялось туда же.

— От кого вы его охраняете? — проскакивая с тарелками мимо двери, я помню, спросила мама.

Служака лет сорока не смог ей ответить, но видом своим дал понять, что бдительное сидение на табуретке — операция особой государственной важности. И что нам бы ее не доверили. Он проводил маму таким длинным взглядом, будто от слова до слова записал ее странный вопрос и по буквам, по слогам куда-то его передал.

Все поглядывали на служаку с опаской. Все, кроме мамы… Напуганность от его присутствия сдавливала, спирала воздух в нашей квартире, где всегда — даже в какой-нибудь лютовавший впервые за двести лет мороз! — форточки были распахнуты мамой настежь.

Она и тут распахнула форточку:

— Вы бы погуляли лучше на улице. А мы в случае чего его защитим.

И охранник ей подчинился: стал прогуливаться возле нашего подъезда, пугая жильцов.

— Маня, как же ты так… неинтеллигентно? Мы ведь сами, — отец кивнул на наркома, — его пригласили.

Отца не раз, я слышала, предупреждали, что «интеллигентность его погубит». Но он такой гибели не боялся.

— А разве интеллигентно за стол не садиться, в разговорах не участвовать и только подслушивать? — возразила мама.

— Может, он не подслушивает, а просто слушает?

— Ума набирается? Нет, не ума, Володенька, а сведений. Только сведений!.. Нечистая сила!

«Нечистая сила»… Это было самое резкое выражение, которое мама себе позволяла.

Нарком умышленно задремал и участия в переговорах между мамой и папой не принял. Он знал, когда выгодно дремать, а когда бодрствовать. Но в отсутствие охранника стал поглядывать на маму еще активнее. Она же, по собственному признанию, «взглядам» начальства не подчинялась. Так она действовала в своем мединституте, где преподавала историю партии. Вероятно, по инерции и на взгляды народного комиссара не реагировала. А он преодолевал усталость, вызванную интересами государства, интересом к маминой прелести. Но когда натыкался на безразличие, интерес временно угасал — и нарком уже не нарочито, а естественно начинал дремать. Потом, вздрогнув всем телом, но как-то дробно, не одновременно (тело было слишком солидным и вздрагивало по частям), он мысленно перешагивал в свой наркомат, принимался что-то подсчитывать в записной книжке. Направляясь к телефону, нарком грузно наваливался на спинку отцовского стула и консультировался с отцом.

Внешне подвергая его ответы сомнению, он тем не менее записывал их. И делал это с видом учителя, собирающегося поставить за ответ тройку. Заблокировав по бокам трубку рукой, звонил, давал неслышные нам указания. После этого подчинялся усталой дреме, чтобы из подчиненного минут через двадцать вновь превратиться в руководителя. Но он ни разу не превращался в него, минуя отца! В наркомате было много управлений, отделов и трестов, однако единственный трест, без которого нарком не мог обойтись и часа, назывался «мозговым трестом». А это как раз и был мой отец…

— Какой-то ненасытный аппетит на отцовскую мудрость. Слава Богу, что она, кажется, неиссякаема! — с гордостью, приглушенной легким упреком в адрес наркома, говорила мама.

Отец был заместителем наркома, и я не понимала, почему «заместителем», если нарком с ним непрестанно советовался.

— Он потому и нарком, что не боится советоваться, — объяснил мне отец. И добавил: — Он никогда не спит.

— А у нас дремлет…

— Я для того его и зову: должен же человек когда-нибудь отключаться. И общаться с людьми не по делу!

Мне в отличие от отца было ясно, что приезжает к нам народный комиссар не для общения с народом, а для общения с мамой. Хотя бы на расстоянии. Мужчинам доставляло удовольствие просто видеть ее. Это я четко осознавала даже в свои одиннадцать с половиной лет. Осознавала и то, что нарком ищет у нас не покоя, а как раз того, что людей покоя лишает. Я не умела еще так формулировать свои впечатления, но и не будучи сформулированными, они были весьма безошибочны. Дети реагируют острее, чем взрослые, на все, что не требует опыта. Это я поняла, лишь приобретя опыт.

Иногда мама просила комкора не петь при мне каких-то романсов.

— Не позволяет аудитория! — говорила она.

Было странно, что меня называли тяжеловесным словом «аудитория». Затем меня отправляли спать. И я думала, что именно тогда комкор и начинает петь то, что, по мнению мамы, не должно было проникать в мои уши, а через них еще глубже.

Я страдала, когда подчеркивали не только хрупкость моего телосложения, но и детскую хрупкость моего сознания.

Раздираемая обидой и любопытством, я однажды решила подслушать, что же все-таки в мое отсутствие исполняет комкор…

Но он ничего не успел исполнить: мама вдруг отобрала гитару и вернула ее на стену, где она обычно висела, — рядом с портретами двух бабушек и двух дедушек. Всех их на этом свете давно уже не было, а гитара напоминала, что песни, переживая людей, которые их любили, доносили до нас отзвук их надежд и мечтаний.

Двух дедушек и одну из двух бабушек я на земле не застала. А мамина мама растила и воспитывала меня до семи лет.

— Мечтаю повести тебя на первый школьный урок!

Но повести меня в школу бабушке не довелось.

Мама и отец хотели, чтобы у них родилась девочка. Я откликнулась — и выполнила это желание! Два дедушки и одна бабушка, хоть и не дожили до дня моего рождения, но тоже ждали меня, как уверяла мама, с большим нетерпением. И только та бабушка, которая дождалась, грезила не внучкой, а внуком. От планов своих она не отказывалась и, когда я наконец родилась, сделала вид, что план ее выполнен: я-де хоть с виду и внучка, но фактически внук. Первой игрушкой, которую она лично мне подарила, был качающийся — то опускающий, то гордо вздымающий голову — конь. «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — командовала бабушка, руководившая много лет хором в кавалерийской воинской части, — и я, подчиняясь команде, целыми днями качалась в седле.

— Никто пути пройденного у нас не отберет! — уверяла бабушка.

— Отобрать его можем только мы сами, — вполголоса, я слышала, возразил ей как-то отец.

В знак протеста бабушка расправила красный матерчатый бант, который торчал у нее на груди и в приятные, и в горестные дни. Бант был волшебным: он не выцветал, не терял своей боевитой окраски.

Мама тоже была уверена, что никто не отберет у нее ни «пути пройденного», ни того самого бесценного, что она обрела на этом пути: меня, папу… Она верила в это и потому, что, как в магический талисман, верила в личность, которая способна все понять и все поставить на свое место. Надо лишь довести до ее сведения! А раз так, то и трусить нечего… Она призналась мне однажды, что любит эту всемогущую личность почти так же, как нас с папой. Призналась негромко, потому что любить ее полагалось гораздо больше, чем нас.

И в тот вечер, когда я воровски проникла к дверной щели, мама не изменила своим убеждениям. Но вначале она повесила гитару рядом с портретами тех, трем из которых, мне рассказывали, гитара была близка. Четвертая же предпочитала песню про «конную Буденного», которую под гитару не пели.

— Так вот, давайте договорим, — не предложила, а потребовала от всех мама. — В прошлое воскресенье мы к согласию не пришли…

Отец обхватил свою бритую голову так крепко, что она со звуком стукнулась о его ладони.

— Зачем это, Маня?

— Я хочу еще раз задать вопрос: вы верите в Пашину виновность? Если верите, то я встречаюсь с вами последний раз.

— И со мной тоже? — как-то мучительно пошутил отец.

— Ты в это не веришь. Так что можешь не отвечать.

— Похоже на допрос, — своим сносившимся от времени голосом съехидничал химик, которого иногда называли академиком. Он же в этих случаях поправлял: «Я пока только член-корреспондент».

Слово «пока» присутствовало обязательно. Старичок приходился отцу дальним родственником, жена его интересовалась лишь внуками, поэтому был позабыт-позаброшен, и приглашать его отец считал «своим святым долгом». Отец столь многое считал «святым долгом», что горстями глотал лекарства от головной боли. На других «святые долги» почему-то не давили с такою силой, и у большинства голова от них не болела.

— Маркс утверждал, что все надо подвергать сомнению, — напомнил маме приглашавшийся к нам «по долгу совести» химик. — Значит, надо подвергать сомнению и возможность виновности, и возможность невиновности. А вообще-то… почему вы, Мария Никитична, предполагаете, что человека могут просто так, за здорово живешь, взять да и посадить в кутузку?

— Не могут посадить, а уже посадили, — ответила мама.

— Просто так? Ни с того ни с сего? — не успокаивался химик столь упрямо, что его голос с трещинкой грозил вот-вот треснуть совсем и разлететься на куски в разные стороны.

— Не просто так! Кому-то понадобилось отторгнуть людей друг от друга… Создать атмосферу ужаса. Всеобщего отступничества!

— Ужас… Отступничество… Зачем такие слова? Они сами создают паникерский климат! — скрипуче, жестко одернул маму старичок-химик. В этот момент его возраст уже не был покорен любви. При всей своей заброшенности старичок, оказывается, умел наступать. Сухонькое тельце его штыкообразно заострилось, готовое к схватке: я-де несчастен и хил, но, когда речь идет о политических принципах, брошусь в атаку!

Однако мама отступать не умела:

— Я уверена: кто-то из кожи вон лезет, чтобы погрузить нас во мрак того трепета, того всеобщего оцепенения, когда можно творить что угодно. Во тьме так удобнее действовать.

— В этом я как раз не уверен, — вмешался нарком. — К таким обобщениям я еще не пришел. — Вероятно, он не мог допустить, чтобы подобные обобщения звучали в его присутствии и остались бы без ответа. Если б охранник-шофер не прогуливался возле подъезда, а сидел по-прежнему на табуретке, нарком бы возразил еще резче. — А за Павла могу поручиться. И поручусь!..

О ком шла речь, я не знала: мама называла его Пашей, а нарком сообразно своей должностной солидности — Павлом.

«Может быть, боятся произнести фамилию? — думала я. — Но мама-то не боится! Она считает страх не просто унизительным, а толкающим на преступления чувством».

— Если были такие, которые не боялись и смерти… стыдно страшиться чего-либо остального. Ты же в Гражданскую ничего и никого не боялся? — обратилась мама к комкору. — Или быть смелым на войне легче, чем в будни?

— Сейчас тоже идет война, — с заученной уверенностью ответил комкор.

— Война? С кем?

— С врагами.

— С чьими?

— Народа… Как и в гражданку!

— Ты это серьезно говоришь? Нечистая сила…

Комкора мама почему-то называла на «ты». Раньше мне это казалось подозрительным, а тут вдруг понравилось: она не трепетала перед его ромбами.

— Я не только так говорю… Я так думаю.

— И о Паше?

— Этого я не сказал.

— Опять боишься? С двумя боевыми орденами боишься?!

— Чего?

— Признаться…

— В чем?

— Не хочу сказать, что в предательстве, но…

— Что? Что?!

Комкор вскочил с дивана так, точно хотел вытащить из кобуры пистолет. Только ужас заткнул мне рот… Иначе бы я заорала.

— У вас… нет соседей? — прошептал химик, хотя знал, что соседей нет.

А мама во гневе стала такой красавицей и так бесстрашно двинулась навстречу комкору, что тот осел на диван.

— Если бы это была не ты… — бессмысленно шептал он.

— То что бы случилось?

— Я бы уж… не сомневайся…

— Сомневаюсь. В храбрости твоей сомневаюсь! И в верности…

— Ну, знаешь…

— И всюду страсти роковые… — проскрипел заброшенный химик.

— Гораздо страшнее следующая строка, — откликнулась мама. — «И от судеб защиты нет…» И правда нет, если кругом отступники.

Нарком продуманно задремал.

Мама в очередной раз распахнула форточку:

— «Я б хотел забыться и заснуть»?

Нарком не вышел, а прямо-таки выскочил из своей дремы:

— Зачем же мне забываться? По какой причине?

— Гораздо важнее следующая строка: «Но не тем холодным сном могилы…» — поучительно взял, по его мнению, у мамы реванш старичок-химик.

— От партийной совести никто из нас не отступал! — с новой силой вскипел, но уже не поднимаясь с дивана, комкор.

— Я не знаю, что такое партийная совесть. И чем она отличается от обычной. От человеческой… Тем, что приказывает бросать людей на произвол судьбы? И вчерашних друзей считать сегодняшними врагами?

Подобно бабушке мама стояла на своем до конца. Пусть в иных ситуациях, но до конца.

— У вас за стенкой не слышно? — прошептал химик.

— Дом строили до революции. Поэтому в нем не стенки, а стены, — ответила мама.

— Разве до революции строили лучше? — попытался образумить ее старичок-химик.

— Я человек военный! — внезапно объявил зачем-то комкор.

— Значит, либо командующий, либо подчиняющийся?.. И то и другое — беспрекословно?! Но ведь ты был с Пашей в одной камере смертников. И понимаешь, что ему было бы легче… если б его тогда расстреляли. Хоть знал бы за что!

— Вы, стало быть, продолжаете считать, что сейчас могут, так сказать… ни за что? — Старичок-химик вновь штыкообразно заострил свое тельце.

— Но ведь он был далеко… Защитить на таком расстоянии?.. — впервые с виноватостью в голосе произнес комкор. — Ты представляешь себе, где это самое Приморье?

— «Чтобы с боем взять Приморье…» — возбужденно пропела мама. — Когда-то ты брал его с боем. А сейчас, думаю, не взял бы. Раньше бы доскакал на выручку, а теперь и на самолете не долетишь!

«Не хватает еще, чтобы она пропела: «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — подумала я.

— Тогда я бился с недругами… с кровавыми недругами, — ответил комкор, забыв, вероятно, что недавно назвал врагами людей, подобных приморскому Павлу.

— Те, которые арестовали Пашу, тоже недруги. И тоже кровавые! Но, так сказать, «родные», свои…

Так вот почему я ни разу у нас этого Пашу-Павла не видела: он жил в Приморье.

Отец давно собирался вступить в разговор. Но со своей интеллигентностью никак не мог встрять, найти подходящее для этого место. Наконец, улучив паузу, он сказал:

— В такое время мы не должны конфликтовать. Надо быть вместе.

— Всем вместе? Или за исключением Паши? — внезапно спросила мама.

Ее слова не сдавались, а голос ослаб.

— Пашу мы обязаны вызволить, — ответил отец.

— Давно ждала, когда ты это предложишь… О чудовищной ошибке, — если нападение на человеческую жизнь можно назвать ошибкой! — надо немедленно сообщить товарищу Сталину. Он ужаснется!

Нарком встал и направился в коридор, впервые не посоветовавшись с отцом. По дороге он тайно метнул в маму короткий взгляд, который не был прощальным, а был восторженно-изумленным. Тайну его я успела перехватить.

В ту же ночь арестовали старичка-химика. Когда он пришел от нас, его уже ждали… Об этом сообщил отец, потрясенно примчавшись днем из своего наркомата. Прежде он никогда днем оттуда не отлучался: нарком мог обходиться без разных управлений и трестов, но без «мозгового треста» не мог.

Мама уже вернулась из мединститута: в тот день у нее была всего одна лекция.

Отец, не отрывая глаз от того стула, на котором вчера сидел старичок, рассказал, что в наркомат приходил следователь («галантный такой молодой человек с длинными восковыми пальцами») и два часа допытывался, что у нас накануне говорил старичок. Оказывается, он собирался использовать свою химическую науку, чтобы отравлять озера и реки.

— Академиком ему стать не придется… — прошептал отец.

— Если и от него мы отступимся! — ответила мама.

Она недолюбливала заброшенного родственника, но сейчас его забросили чересчур далеко. К тому же она не умела идти на попятную, как отец не умел забывать свои «святые долги». Так они и стояли друг перед другом посреди комнаты, не зная, как совместить эти тяжкие неумения с навалившимся на них временем.

— Пойди поиграй с Ларисой, — попросил отец почти таким же тоном, каким мама просила меня отправиться спать перед вчерашним ночным конфликтом.

Я подчинилась мгновенно, без капризов и хныканья. Было стыдно хныкать на фоне того, что произошло со старичком-химиком и с незнакомым мне человеком из Приморья, сидевшим до революции в камере смертников и в такой же камере сидевшим теперь, после революций, за которую он сражался. Однако внешне выполнив желание родителей, я его тут же нарушила, уже привычно прильнув ухом к двери.

— Надо сегодня же послать письмо. И написать о двух людях, за которых мы ручаемся, — не предложила, а потребовала мама. — Эти люди не одинаковы. Даже очень неодинаковы… Но одинакова причина беды. И с ней должно быть покончено! Обвинять их в измене? И не женам, не детям, а государству?.. Товарищ Сталин ужаснется!

Мама второй раз употребила этот глагол — дерзкий для того времени: величие не могло быть ужасающимся, содрогающимся. Величие могло быть только величием.

— Я подпишусь один, — спокойно произнес отец, взглянув на маму в упор глазами, с которыми нельзя было не соглашаться, если они того хотели.

— Почему?.. — по-вчерашнему неожиданно обессилев, спросила мама.

— Зачем же две подписи от одной семьи? Дай-ка бумагу… Может, еще Танюшу с Ларисой пригласить подписаться?

Отец объединил меня с куклой, что делал иногда и что было мне неприятно. Но в тот раз обида не кольнула меня: обижаться было нелепо.

— Одного я тебя не оставлю! — сказала мама.

— Где?

— Нигде… И на этой бумаге тоже.

— Две подписи от одной семьи?

— А нарком с комкором? — упрямо не желая оставлять отца в одиночестве, спросила мама.

— Они… я думаю, не подпишутся, — врастяжку ответил отец.

— Почему? Товарищ Сталин оценит их честность!

— Но письмо до него может и не дойти. А если прочтет этот… галантный с длинными восковыми пальцами, который сегодня высасывал из меня…

— Какое право он имел допрашивать замнаркома?

Отец уже понял что-то такое, чего мама не понимала. «Почему же он не объяснит ей? Почему?!» — трепыхалась я возле дверной щели. Мне было страшно оттого, что отец подпишет и пошлет письмо, которое может дойти до «галантного с длинными пальцами».

Что такое «галантный», я не знала, но догадалась, что понятие это сродни слову «галантерея».

— Тогда подпишем вдвоем! — вновь обрела мама стойкость.

— Танюшу пожалей, — тихо попросил отец, уже не объединяя меня с Ларисой.

Внешне нарком и комкор выглядели совершенными антиподами: военный был типично военным, а штатский — типично штатским.

Одергивая под поясом высококачественную гимнастерку, комкор, наверное, бессознательно подчеркивал свою подтянутость и моложавую стройность. Он был прямым, как приказ. А обветренно-сухощавое лицо и седая охапка волос на голове напоминали о том, что он твердым, негнущимся шагом явился к нам из боев и походов.

— Прежде он не был таким «типичным», — без осуждения, но с грустью сказал как-то отец. — А потом насмотрелся фильмов, спектаклей про себя самого — и стал подражать актерам, исполняющим его роль. Но в сабельную атаку кинется по первому зову.

Это отец сказал, когда мне было лет шесть. Но я запомнила… А в одиннадцать с половиной подумала, что атаки бывают разные. И что в одни из них комкор кинется не колеблясь, а в другие — навряд ли.

Расслаблялся он только у нас на диване с гитарой в руках. В нем появлялось нечто раздольно-гусарское. И с неожиданными для него лиричными интонациями он пел про любовь. Не про ту, что закаляется в пекле сражений, побеждая разлуки, а про чужую и, безусловно, неведомую ему, заставлявшую кого-то страдать и даже погибать в тиши и при полном материальном благополучии. Он действительно вынес невыносимое и за гитарой хотел забыться.

— Битый-перебитый человек, — сказал отец в разгар спора о подписях под тем самым, как оказалось, даже для меня опасным, письмом. — А битые не хотят, чтобы их снова били. Второй раз в камеру смертников? Нам неведомо, что это такое. А ему ведомо!..

Нарком не был бит-перебит, но выглядел куда более истерзанным, чем все испытавший комкор. Рыхлое нездоровье как-то органично сочеталось в нем с никогда не ослабевавшей напряженностью. Она была в мыслях, в четко немногословных фразах и отредактированных движениях. Он не принадлежал ничему, кроме дела. Громада ответственности еще не успела раздавить его, с почестями отправить на привилегированное кладбище, но давила на него непрестанно. Он искал и находил спасение в нашей семье: отцовский «мозговой трест», тоже испытывавший повышенное давление, и мамина несказанная женственность были теми подпорками, которые, по моему представлению, не давали громаде обрушиться и уничтожить его. Нарком слыл выдающимся строителем и однажды доверительно сообщил маме, что «научился строить все, кроме личного счастья». Грусть его тоже была не рядовой, а по-наркомовски значительной, осененной грифом «Совершенно секретно». Но я, как всегда, не теряла бдительности — и грусть была рассекречена.

Сталина нарком называл и считал «хозяином», но хозяином беспредельно любимым, надрывавшимся от работы гораздо больше, чем он. Хотя больше уж было некуда! «Хозяин» вдохновлял его, дарил ему способность все вынести. Единственное, чего он не ждал от «хозяина», это пощады в случае ошибки или малейшего промаха. Он считал такую беспощадность справедливой, оправданной. Он верил «хозяину» больше, чем моему отцу, без которого не мог обходиться… И даже, чем маме, не только во внешние достоинства которой (я это видела!) был влюблен. Нарком не обладал такими достоинствами, и он им изумлялся — то восхищенно, то, мне казалось, завидуя, но всегда осмотрительно. Даже когда возражал маме. Впрочем, и сама мама никому не верила так, как наркомовскому «хозяину». Она не произносила слово «хозяин», но могла бы, я думаю, произнести слово «властитель» — дум и надежд.

Нарком сутками стремился к одному и тому же: сделать так, чтобы «хозяин» не имел претензий и был полностью удовлетворен. Это значило для наркома, что им полностью удовлетворен народ, удовлетворена Родина.

И комкор думал так. Сталин, народ, Родина — для него это было одно и то же. Как для наркома… И как для мамы… Об отце я этого сказать не могла.

— Хозяин? — произнес он как-то. — Интересно, нравится ли ему самому такое… прозвище?

— Прозвища бывают у школьников! — возразила мама.

Она боролась с моим тщеславием, с моим стремлением казаться выше, чем я была. «Длиннее, — заступился как-то отец. — Еще Наполеон подчеркивал разницу между понятиями «длиннее» и «выше». Мама терпеть не могла тиранства и самовластия, когда речь шла о людях. Но его (его одного!) она в людях не числила. Он, по ее убеждению, не мог подчиняться земным законам. И его можно было называть так, как никого другого называть было нельзя.

В глубь споров своих родителей я проникла только сейчас. Но осознание это, как здание из кирпичей или блоков, сложилось из детских воспоминаний. Я не помню многих мелочей и событий, происшедших совсем недавно, но все, что происходило тогда, не замутняясь, остается со мной. То ли мозг был до примитивности здоровым, не тронутым даже приметами склеротических изменений? То ли сами первые впечатления обладают здоровьем и долголетием? А может, и то и другое?

Отец написал письмо. И один подписал его. И сам отправил. Даже отнести на почту запечатанный конверт он не доверил маме: а вдруг бы она тайно вскрыла и добавила свою подпись?

«Танюшу пожалей». Я не поняла тогда, что это значит…

«Ведь не могли же тех двоих просто так взять и арестовать?» — размышляла я. Но внезапно споткнулась об эту мысль: она почти слово в слово повторяла сомнения, высказанные старичком-химиком. Да, именно им… И все же в чем-то он виноват? Думая так, я, как это ни стыдно, испытывала успокоение: раз мои родители в отличие от старичка ни в чем не виноваты, им ничего и грозить не может.

«Виноватые» стали обнаруживаться и в нашем доме. Мама в полный голос называла их «без вины виноватыми».

— Александр Николаевич Островский придумал этот афоризм для других ситуаций, — поправил ее отец. — Вот при тех ситуациях ее и употребляй. А так не надо… Танюшу пожалей.

Я опять ничего не поняла. «Значит, — думала я, — в чем-то хоть немного, но соседи по дому все же грешны…» Эта мысль казалась мне спасительным кругом: мои-то родители были безгрешны! Чего же тревожиться по ночам? Мамина честность была наступательной, резкой, а отцовская — скромной, застенчивой.

Я перестала вслух горевать по тому поводу, что и физкультурник в школе выстраивал нас по росту, в результате чего я вновь оказывалась «замыкающей».

— Вот видишь, — сказала мама, — все действительно познается в сравнении. На фоне происходящих бед твои недавние переживания кажутся нелепыми и смешными. Ведь правда же?..

Все чаще по утрам гигантский дом, замкнувший в гранитный квадрат наш двор, с первого до последнего этажа пронзала весть: «Ночью взяли…» Фамилию произносили одними губами, родственников «взятого ночью», с которыми еще накануне раскланивались, старались не замечать, обходить стороной. А столкнувшись, не узнавали. Постепенно люди вообще перестали улыбаться друг другу… на всякий случай… Так поступали почти все, кроме мамы. Она звонила даже в те прокаженные квартиры, в которых раньше не бывала ни разу.

— Все выяснится! — успокаивала она. — Напишите товарищу Сталину. Только сегодня же!

— Даешь советы? — с грустью осведомлялся отец.

— А что, ты в них не веришь? В эти советы?

Отец водил руками по голове, будто искал свои исчезнувшие волосы. Один раз он проговорил:

— На мое письмо ответа, как видишь, нет.

— Еще будет, — выразила уверенность мама. — Боюсь, не дошло оно до него. Самое главное — чтобы письма до него доходили. Он ужаснется!

Отец промолчал… Он не запрещал маме действовать столь рискованно. Однако и не поощрял ее действий. Иногда предупреждал об опасности. Но чаще со вздохом предоставлял ей свободу.

У нас с отцом были свои, особые отношения. «Секреты — на стол!» — так не без иронии называла их мама, потому что перед ней я свои секреты на стол не выкладывала. Мама судила обо всем с таких дистиллированно безупречных позиций, что перед ней мог раскрываться человек безупречный. А я себя такой не считала.

Мама страдала лишь одним пороком — «чисто женским», как говорил отец: она была пылко ревнива. Даже меня ревновала к отцу, а его — ко мне. Или, точней, нас обоих друг к другу.

Отец помогал мне утихомиривать ссоры с подругами. А они возникали часто. Потому что я унаследовала мамину прямолинейность, не унаследовав ее храбрости, но добавив от себя бессмысленное упрямство. Впрочем, упрямство всегда бессмысленно, ибо, приобретая справедливость и смысл, оно становится принципиальностью.

Отец не выяснял подробно, кто прав, а кто нет, — он считал, что мириться надо при всех обстоятельствах.

У мамы было время вникать в суть моего характера и противоречий между мною и окружающим миром. У отца же времени не было: короткие общения со мной были для него праздниками. А праздники не принято омрачать… Он и не омрачал их разбирательством, придирчивым проникновением, а все стремился уладить и сгладить. Ныне, через годы и годы, я поражаюсь, как он, спавший иногда по три часа в сутки, все же находил силы для этой миротворческой деятельности. Да еще и притворялся, что в делах моих он отдыхает…

Возвращался он из наркомата почти под утро. А ровно в половине десятого за ним приезжала вместительная машина с «подвижным» верхом, такая вместительная, что в ней были и откидные стульчики. Они производили особое впечатление. Отец до отказа заполнял машину моими подругами, меня усаживая впереди, между собой и шофером (мама посадила бы меня даже не на откидные стульчики, а совсем сзади!). У перекрестка мы с подругами высыпали на тротуар. А отец на прощание покупал нам по порции мороженого. Первую порцию он протягивал мне (мама бы угощала меня последней!). Это бывало не каждый день, но раз в неделю уж обязательно… Подруги перед отцом до онемения благоговели. «Как хорошо, что мы учимся во вторую смену и утром свободны!» — помню, провозгласила одна из них. В этом единственном случае мама не ревновала.

А потом отец стал катать нас с подругами на машине все чаще и все чаще угощал нас мороженым… Словно хотел, чтобы я накаталась на всю свою жизнь и налакомилась тоже на всю жизнь вперед. В этой обязательности утренних праздников появилось нечто совсем не праздничное, какая-то отчаянность, предчувствие обрыва. И конца всяких праздников… Такое предчувствие я уловила даже на лице шофера — то услужливого, то с опаской поглядывавшего на отца и как бы от него отрекавшегося. Я перестала ощущать вкус мороженого — и без прежнего наслаждения глотала его, как проглатывала страницы учебника по ненужному мне предмету или урок неприятного мне учителя.

— Ты не любишь Ларису? — спросил в один из дней отец о кукле, как о живом человеке.

— Почему не люблю? — чтобы не обижать его, солгала я.

— Ты не обязана ее любить только потому, что она… связана как-то со мной. Ничем не отягощай себя. Тягот и так предостаточно. Тебе и мороженое надоело?

— Почему надоело? — опять неискренне удивилась я.

— А чего бы тебе хотелось? Ходить в кино, в театр… или в цирк? Скажи мне. И ходи хоть каждый день! Ладно?

Я почувствовала, что и развлечения он пытается сделать для меня обязательными… что хочет успеть доставить мне удовольствие. И я заранее перестала ощущать их вкус, как и вкус мороженого.

Мама продолжала читать в медицинском институте свои лекции по истории партии. Ее любимым революционным деятелем был Дзержинский. «Железным Феликсом» она его называть отказывалась.

— Железность не сочетается с человечностью. И каким же он был железным, если получил разрыв сердца? Сердце может разорваться только у того, у кого оно есть… Я это сказала сегодня на лекции. Совершенно открыто!

— Пожалей Танюшу… — вновь попросил отец.

— Разве я сказала что-нибудь вредное? Или преступное?

— А наказывают разве только за преступления?

«Наказывают разве только за преступления?» — этот вопрос отца отбирал у меня спасательный круг.

Нет, мамина прямота не была прямолинейностью и железобетонностью, думаю я сейчас. Она была честностью… Облеченной в непривычно открытую форму, но все равно честностью!

— Кому-то выгодно карать невинных людей. Кто-то продолжает дезинформировать партию… и товарища Сталина. А ты как считаешь?

Зеленые мамины глаза обычно вопреки своему цвету перекрывали дорогу другим мнениям. А тут они открыли зеленый свет.

— Но разве его возможно дезинформировать? — двинулся отец по свободной пешеходной дорожке. С необычной чеканностью он почти повторил слова старичка-химика. Но интонация и ударения были совсем иными.

— Кому-то выгодно лишить партию сил.

— Лучших сил, — добавил отец.

— А у товарища Сталина столько всего… что не доходят руки…

— До этого не руки должны доходить… а совесть.

Зеленый цвет маминых глаз, как обычно, стал противоречить себе самому.

— Кому-то выгодна атмосфера окаянного страха! А великий человек так занят, что не ведает…

— Ну, если не ведает того, что все, кроме него, ведают… то какой же тогда он великий?

Отец прошептал эту фразу. Но чтобы совсем заглушить ее в памяти, с настоятельной твердостью, тоже для него необычной, предложил:

— Давай переменим тему. При Танюше… Как ты говоришь? «Не позволяет аудитория!»

Меня опять обозвали тяжеловесным словом. Будто я была помещением для институтских лекций. А может, мама и произносила это слово, потому что привыкла читать лекции?

Заметив, что я огорчилась, и поспешая утешить, отец отвел меня в дальний угол и, как бы выпытывая секрет, спросил:

— А как твои отношения с Ларисой? Все еще сложны? — Он опять осведомлялся о ней, как о живом человеке. — Ты не вникай в наши споры с мамой. Занимайся лучше Ларисой. После школы ты ведь… в медицинский решила? Еще не передумала быть хирургом? Вторгаться внутрь какой-нибудь мысли и то нелегко, а внутрь человека… Не передумала?

До окончания школы было тогда далеко, но я уверенно ответила:

— Не передумала.

— Ты права: в медицинском лучше всего заниматься самой медициной. — Он, наверное, намекнул на маму, которая в медицинском институте занималась историей партии. — Вот и потренируйся на Ларисе, — посоветовал мне отец. — Представь себе, что у нее, допустим, аппендицит. Сделай операцию, спаси ее!.. Тогда она и станет тебе дорога. Мы ценим тех, кому помогаем. Обратной закономерности, к сожалению, нет… Но врачи ведь вызволяют из несчастий не ради благодарности. Так что спаси ее!

Через несколько дней я и правда вспорола Ларисе живот, мысленно удалила аппендикс, а потом все зашила. Это понравилось мне: все-таки обрела власть если не над самой Ларисой, то уж, во всяком случае, над ее здоровьем. «Еще что-нибудь ей удалю! — задумала я. — А потом будут осложнения… И она станет смотреть на меня с мольбой и надеждой, как на спасительницу. Но почему отец так заботился о наших с ней отношениях? — недоумевала я. — Неужели в такое время ему до моих игрушек?..»

— Что это ты сегодня не посадил в машину Надю с пятого этажа? — спросила у отца мама.

— Она сама не подошла к машине.

— А ты знаешь, почему она не подошла?

— Сейчас догадываюсь… А сразу не сообразил. Прости меня.

— Она пусть простит… Усаживай ее рядом с собой. Вместо Тани! Какая ей разница, где сидеть? Завтра же утром усади Надю на переднее место. Не забудешь?

Мама строго звала меня Таней, даже этим как бы воспитывая и подтягивая. А отец звал Танюшей.

— Ты все продумала? Это не будет выглядеть… вызовом? — выверяя свои опасения, спросил отец.

— Вызовом кому? Тем, которые делают вид, что жестокостью утверждают добро?

— Эти самые «те» пока еще обладают правом незваными приходить по ночам. И сутками рыться в чужих вещах, письмах… в чужих жизнях.

— Испугался?.. Вот этого они и добиваются! — вспыхнув и сделавшись вызывающе красивой, воскликнула мама. — Породить ужас и всех им сковать. Но со мной у них ничего не получится.

— Хорошо… Про Надю я не забуду. Можешь не волноваться.

— Хочу, чтоб и вы с Таней волновались по таким поводам!

— Обещаю тебе волноваться… Пока, как говорил мой дальний, заброшенный родственник. Теперь и в самом деле заброшенный судьбой неизвестно куда!

«Пока…» Холодея, я поняла, что имел в виду отец.

И одновременно (в который уж раз!) убедилась, что мама была не просто храбрее нас, а была безогляднее: никакие опасности не заставляли ее отступиться. Теперь вот от Нади с пятого этажа, отца которой уже официально в газетах объявили врагом народа. Я знала этого деликатного человека, который здоровался со мной столько раз в день, сколько встречался. Слово «враг» не могло иметь к нему отношения. Но кому-то понадобилось, чтобы имело… «Зачем?!» — терзала я себя безысходным недоумением с того утра, когда, оглядываясь по сторонам, мне сообщили, что ночью «взяли с пятого этажа».

Надя заняла мое место между отцом и шофером. Это не уменьшило ее горя, но немного облегчило нашу совесть.

После ареста старичка-химика, выражавшего уверенность, что просто так никого за решетку бросить не могут, нарком и комкор перестали бывать в нашем доме.

— Боятся, чтобы их не объявили создателями вражеского центра со штабом в этой квартире?

Мама задала отцу вопрос, не требующий ответа. Но он все же ответил:

— Что касается наркома, то он так занят, как никогда.

— Еще бы: половину наркомата пересажали, приходится потеть за всех выбывших.

— Он и раньше потел с утра до утра. А ты… если не жалеешь себя, то хоть пожалей Танюшу.

Мама неожиданно, что с нею случалось, обмякла. Но так явно и обессиленно, как прежде не бывало…

— Если и можно наступать себе на горло, то ради детей. Я учту твою просьбу.

Мама сникла… Причиной того были не одни лишь застенчивые отцовские просьбы: семь квартир в нашем доме не только посетили ночью, без приглашения, но и замуровали сургучными печатями. Попасть под такие печати было страшней, чем под любую бомбежку: там хоть родные люди страдали вместе, а печать означала, что родные разлучены, быть может, никогда не увидят друг друга… и никогда друг о друге ничего не узнают.

— А ответ от товарища Сталина еще не пришел, — с ироничной безнадежностью отметил отец. — Я думаю, ответы, когда они им написаны, доходят мгновенно.

— Разбираются… выясняют, — ответила мама. — Если он получил!

— Как ты говоришь, «кому-то» удобнее не выяснять.

— Это заговор против партии… Против ее истории! — закричала мама, которая эту историю преподавала. — Наш долг — раскрыть глаза…

— Ему? Он же всевидящий!

«Сегодня весело живется, а завтра будет веселей!» — пели по радио.

— Еще веселей? — спросил неизвестно у кого, завтракая на кухне, отец. Заметив меня, он спохватился: — В цирке мы с тобой в воскресенье были. Следующее воскресенье — Большой театр… Пойдем на «Щелкунчика»! Разве не весело? А прямо из театра можем отправиться на международный футбольный матч! Хочешь?

Отец не был спортивным болельщиком. Он «болел» за меня. Ему хотелось без конца доставлять мне какие-нибудь радости. От его предложений развлекаться я каждый раз вздрагивала.

Раньше наш дом считался привилегированным. Теперь он пользовался лишь одной привилегией: по ночам его навещали гораздо чаще, чем другие дома переулка.

На лицах соседей я читала: «Кто следующий?»

Героем дня в доме чувствовал себя только дворник, верткий человечек, непрестанно двигавшийся, мне казалось, для того, чтобы не дать никому себя разглядеть. Но я все же разглядела его выступавшие вперед хищно обнажавшиеся зубы. Раньше дворника собирались уволить — он содержал двор в той неопрятности, в какой содержал и себя самого: то не убирал мусор, то не счищал снег, то не скалывал лед.

— Переломаем из-за него ноги и руки! — ворчали жильцы. Но теперь ворчать перестали, потому что он мог переломать их судьбы.

Встречаясь с ним, одни заискивали, другие почтительно раскланивались: по ночам он был понятым — и, помогая копаться в чужих квартирах и жизнях, мог давать этим жизням оценки, которые, как сам он горделиво сообщал, «вносились в протоколы дознаний». От бессонных ночей у него появились зловещие круги под глазами. Родом он был из-под Смоленска и летом сорок первого, скрывшись там от военкоматовских повесток, стал полицаем. Опыт ему пригодился.

Он первый во дворе сладострастно оповестил маму:

— А дружка-то вашего с тремя ромбами взяли.

— Откуда вам известно?

— Мне все известно. Про всех! Частенько этот… с ромбами вас навещал. И все вечерами! Все вечерами… — Чистить двор он не умел, но пачкать человеческие биографии обожал. — Говорят, и ордена-то украл. С убитых сымал и на себя вешал. В Гражданскую! Еще тогда продался.

— И что ты ему ответила? — с едва осязаемой дрожью в голосе поинтересовался отец.

— Сказала: «Вы клевещете!»

— А он?

— По-моему, не понял. Ну, не знает, как называется то, что он делает.

— Хорошо… если так.

— Вспомнила… По пути в домоуправление приостановился и, обернувшись, изрек: «Партейных-то в нашем доме почти не осталось». Нечистая сила!

— Стало быть, все понял. И пригрозил.

— Боишься? — впрямую спросила мама, часто обвинявшая людей в трусости.

— Боюсь, — впрямую ответил отец.

Но какая-то была в его ответе двусмысленность, недоговоренность. Мне почудилось, для того чтобы спрятать их, отец торопливо добавил:

— Ты же мне обещала?

— Что?

— Наступать на горло. Ради Танюши.

— Прости, не сдержалась.

— А если и он не сдержится?

— Ты-то сам сдерживаться умеешь… — с непривычно робким укором (если уж она укоряла, то в открытую!) и тоже каким-то вторым, загадочным смыслом сказала мама. — Возвращаешься под самое утро, а спать не ложишься. Вот уже двадцать три дня так… Я подсчитала. Бродишь по квартире, заходишь ко мне… что-то хочешь сказать, но не решаешься. Объясняешь, что бродить тебе полезней, чем спать.

— Я?!

— Ты, ты… Что ты хочешь сказать? Скажи… Освободи свою душу!

— Не позволяет аудитория, — взглянув в мою сторону, машинально проговорил отец.

Раньше он в три или четыре часа ночи подкатывал к нашему подъезду. Подкатывал без шума: колеса солидного, знавшего себе цену автомобиля еле шуршали. Дверца захлопывалась негромко, подчиняясь ночному времени. Но я все равно просыпалась, как только «паккард», украсивший бы ныне выставку необтекаемых, старомодных машин, въезжал во двор. Но потом ночные шуршания шин и ночные хлопанья дверцы улавливал, затаившись, весь дом. Поэтому отец выходил из машины за воротами и старался как можно тише пересекать двор: ночные шаги тоже стали плохой приметой.

И по квартире он ходил так осторожно, что лишь мама ощущала его нервные передвижения.

Но в ту ночь хождений не было. Отец и мама разговаривала впол-, даже вчетверть голоса. Я же так навострилась подслушивать, что, прильнув к двери, не пропускала мимо ушей ни одной фразы.

— Зачем понадобилось арестовать Алешу? — Отец наконец-то назвал комкора по имени. — Ну зачем? Ведь он же в самом деле легенда. Пусть простоватая по форме легенда, но по сути… Человек из песен, из фильмов! Кому это было нужно?

— Тем, кто хочет подорвать партию. — Мама, преподававшая историю партии, употребляла слово «партия» чаще других политических слов. — Тем, кто замыслил унизить ее в глазах наших граждан и всего мира.

Мама говорила это обдуманно, не запинаясь.

— А что же товарищ Сталин?

— Умоляю, не трогай его. На него вся надежда! И она осуществится. Я верю!

Слово «уверена» мама впервые заменила менее утвердительным словом «верю».

— А ты знаешь, что он лично обязан Алеше? Быть может, и жизнью… Это было в Гражданскую, где-то под Царицыном. В других местах товарищ Сталин опасности, кажется, не подвергался.

— Не смей иронизировать! — приказала мама.

— Факты и ирония — разные вещи.

— Я впервые слышу про это… Надо будет напомнить в письме… которое мы напишем.

— Еще одно?

— Не одно… Мы будем писать до тех пор, пока наш голос к нему не прорвется!

— А ты убеждена, что товарищ Сталин любит, чтобы ему напоминали о подобных событиях? Не все ведь жалуют тех, к кому по долгу совести должны бы испытывать благодарность.

— Он, как никто, благороден! И ему можно напомнить… Корректно, разумеется.

— А не кажется ли тебе странным, что Алешу взяли через месяц после Авксентия Борисовича? — Отец и своего заброшенного невесть куда родственника назвал не академиком, как было принято у нас в доме, а по имени-отчеству. — Авксентий Борисович не из героев Гражданской войны! И боль не выносит даже малейшую. Помнишь, как ты ему на даче занозу из пальца вытаскивала? Ну, а если ему не занозу вогнали, а что-нибудь поострее и не в палец, а, допустим, под ногти?

— О чем ты? Такие методы применяли в средневековье!

— Зачем столь дальние экскурсы? И сейчас применяют. Вот, к примеру, в гестапо.

— Но у нас не гестапо!

Отец промолчал.

— Авксентий Борисович, комкор, отец Нади с пятого этажа… — проговорила мама.

— Долго перечислять! — перебил ее отец. — В этих арестах даже логики никакой…

— Почему? Я разгадала их нелогичную логику. Все же я теоретик!

— Любопытно послушать.

— Кто-то хочет создать, как я уже не раз говорила, атмосферу страха. Но не какого-нибудь обычного, маленького… а сатанинского! Тут как раз и нужна непредсказуемость, нелогичность репрессий. Пойми, если они логичны, то не так устрашающи, их можно избегнуть: не буду делать ничего предосудительного — меня не тронут! А нелогичные действуют как бы вслепую, и от них не гарантирован, стало быть, ни один человек. Ни один!

— Жутковато… Но, думаю, ты права.

— Обличать «варфоломеевские ночи» я не боюсь!

— Ты, к несчастью, вообще ничего не боишься.

— Ему надо обо всем сообщить. И как-то так передавать письма, чтобы прямо… из рук в руки.

— Танюшу пожалей…

Отец долго молчал, прохаживался по комнате, потом вновь присел на кровать и склонился прямо над подушкой, над маминой головой. И я уже не слышала его голоса. Чуть в соседнюю, родительскую комнату не ввалилась, так налегла на дверь. Но разобрать ничего не смогла. Голос отца шуршал осторожно. Как шины его длинного вместительного автомобиля в нашем ночном дворе.

А потом мама заплакала. И это я услышала сразу. Никогда за все свои одиннадцать с половиной лет я не видела слез на ее лице. И свои-то обдуманные рыдания я чаще всего адресовала отцу: на него они действовали. Мама отвергала такой «способ доказательств». И вдруг сама… Она обхватила бритую голову отца и стала исступленно твердить:

— Не отпущу… Не отпущу… Не отпущу…

— Тише. Танюшу пожалей, — попросил отец. И снова зашептал что-то маме в ухо. Но это не было успокоением, потому что она стала захлебываться плачем, как захлебываются лишь малолетние и как даже я давно не захлебывалась.

— Не отпущу!

— Прошу, умоляю тебя: потише.

— Из-за этого, значит, ты и вышагивал по квартире? Я думала, что ты сходишь с ума из-за Пашиного и Алешиного несчастий. А ты, оказывается, сходил с ума от…

— Ты права, — перебил отец, чтобы она не смогла договорить свою правду.

— Что ты придумал?!

Мамин крик был особенно жутким, потому что прозвучал в ночной тишине.

— Я ничего не придумал. Так придумала жизнь.

— Тогда я… ненавижу тебя. Не жизнь, а тебя! Презираю…

Мама это прошептала. Но мне показалось, что тоже выкрикнула. И даже громче того, что действительно было криком.

Мама слыла общепризнанной красавицей, а у отца даже волоска на голове нельзя было отыскать. Но он ее не ревновал, а она его ревновала. Страдания без слез бывают особенно заметны. Мамино лицо искажалось мукой, когда она уверяла отца, что он в театре или в гостях на кого-то не так посмотрел.

— Откуда ты взяла? Я смотрел на тебя.

— Наберись мужества и сознайся, что меня ты вообще не замечал. А от нее не отрывал глаз. У тебя такие глазищи, что их не спрячешь…

— Да не смотрел я!

— Смотрел!

Едва я успела накануне подумать, что было бы счастьем, если б вернулись такие вот мамины переживания… как они и вернулись.

— Не отпущу… — заклинала она. — Не отпущу!

Куда? Или к кому? К «кому» было тогда менее угрожающим, чем «куда».

В дни бедствий дети взрослеют быстрей… И чем невообразимее беды, тем раньше настигает их взрослость: нарушение законов общечеловеческих вызывает и нарушение физиологических правил. Когда ныне ликуют по поводу акселерации, я недоумеваю: «Чему, собственно, радоваться? Тому, что от детей до срока уходит детство?»

Атмосфера, в которую опрокинул наш дом тот год, как-то сразу, с жестокой, не желающей ни с чем считаться стремительностью сделала меня взрослой.

«Наверное, мама опять мнительно приревновала отца… и воображает, что он к кому-то собирается уходить» — так примерно я размышляла.

От необходимости непрестанно воспитывать меня маму отбрасывали лишь волны женской ревности. Теряя самообладание (а она теряла его исключительно в этих случаях), мама при мне начинала упрекать отца за его взгляды — не политические, разумеется. А буквальные! За какие-то его «мужские намерения», которые она подразумевала.

В общем-то я понимала маму. Будь моим мужем такой человек, как отец, я бы тоже боялась его потерять! Но что именно отец придумал, если мама не смогла удержаться от вопля? Вопля в ночи?! Что он придумал?

Когда ночь, в которую я увидела и услышала мамины слезы, начала понемногу оттесняться рассветом, отец вошел в мою комнату. И не заботливыми шагами, боящимися разбудить. Ему необходимо было, чтоб я проснулась.

— А я и не сплю, — отвечая его не произнесенному вслух желанию, сказала я.

Отец присел ко мне на постель так же обреченно, как недавно присел возле мамы.

— Ты, вероятно, слышала мамин крик?

— Да… А что? — ответила я агрессивно.

Я не знала, в чем дело, но меня подмывало почему-то быть на маминой стороне, хоть обычно я бывала на папиной.

— Сейчас происходит столько невообразимого, — продолжал отец, — что я не буду убеждать тебя… в возможности невообразимого.

Наши особые отношения заключались и в том, что отец никогда не подбирал слов или фраз, понятных моему возрасту. Но в тот предрассветный час он вовсе забыл о моих годах! Что невообразимое собирался поведать он мне? Меня ожидала невообразимость не радостная, а тяжкая, даже чудовищная — это было понятно. Но какая именно?

— Я давно хотел сообщить вам с мамой… что должен уйти.

— Как уйти?

— В самом буквальном смысле. Покинуть ваш дом, который был нашим. И он дорог мне! Прости за такую сусальную фразу… Дорог, но я покидаю его.

— Насовсем?

— Насовсем.

— Как это? Почему?!

— Потому что я, Танюша… прости меня, умоляю… полюбил другую женщину. Тоже истертая фраза. Но полюбил!

— Больше мамы?

— В каком-то роде… да.

— В каком роде?

— Ты не поймешь.

Раньше он верил, что я все способна понять.

— Но ведь ты всегда говорил: «Пожалей Танюшу…»

— Я и жалел. Долго жалел. Нет, не так… Я и сейчас жалею. Очень, бесконечно жалею тебя.

Отец прижал меня к себе вместе с одеялом, которое накрывало меня, и подушкой, на которой я лежала… Я почувствовала, как прикоснулись к моему лбу его глаза. Они были влажно-жаркими. Но я все-таки вырвалась и оттолкнула его.

— Твой «мозговой трест» в такое время не придумал ничего другого? В такое время?

Наверно, я сказала это немного по-иному, более детскими словами… Хоть наедине с отцом и становилась вроде бы равным ему человеком. С другими я выглядела гораздо младше. Сказать «моложе» не могу, потому что мне было одиннадцать с половиной.

— Я уже не «мозговой трест» наркома, — ответил отец. — Потому что и сам нарком уже не нарком.

Мне стало зябко под одеялом: за наркомом должен был последовать его заместитель… Подумав, что этот страх для меня страшнее страха его ухода к другой женщине, отец, как в прежние, будто уже и не существовавшие годы погладил меня по лицу:

— Не бойся: наркома лишили не жизни, а только должности.

— Пока?

Я повторила любимое словечко дальнего отцовского родственника, которое сейчас уже было для меня не словечком, а словом.

— Не беспокойся за меня, — попросил отец. — Конечно, случается, что страдают невинные… Но не все же подряд.

Он не знал, что я навострилась подслушивать разговоры, происходившие в соседней комнате, всякий раз опасаясь стать неподходящей для них «аудиторией».

— У вас, я думаю, все будет хорошо, — продолжал жалеть меня отец.

— У кого… у вас? У меня и у мамы отдельно от тебя, а у тебя отдельно от нас? С кем?

— Она не виновата… Я повинен во всем!

— Сейчас кругом страдают невинные. А ты, стало быть, в отличие от других виноват?

— Перед тобой и мамой. За это меня можно судить. И судите! Даже в присутствии, как говорится, общественности. Я заслужил. Перед вами повинен. Очень повинен… Но в том смысле будь за меня спокойна.

Странное дело: самообманно успокоившись «в том смысле», я с особым ожесточением набросилась на отца в другом смысле, который касался не Родины в целом, а нас троих. Я все, повторюсь, произносила по-детски и не могу сейчас воссоздать те фразы, но смысл их не искажаю.

— Мама сказала, что ненавидит тебя. Я слышала. И тоже буду тебя ненавидеть!

— Правильно сделаешь.

— Правильно?!

— Это будет справедливо… Нормально!

— Зачем же… зачем же ты… если сам понимаешь?

— Ничего не могу с собою поделать.

— А с нами ты такое… поделать можешь? — Неожиданно для себя самой я соскочила на пол в ночной рубашке. — А где мама? Почему она молчит?

— Я ей дал снотворное. Вместо пилюли от головной боли, которую она просила… подсунул ей другую пилюлю.

— Пилюлю? Ты не пилюлю подсунул, а яд!

В разговорах с отцом я обретала тот стиль, которого требовало наше с ним равноправие.

— Извини меня, если сможешь.

— Не извиню. Не смогу! И презирать буду тебя… как мама.

— Правильно сделаешь.

— Почему ты соглашаешься со мной?!

— Потому что ты права. Абсолютно во всем.

— Объясни все-таки, как ты… в такое время?!

— Влюбляются даже на войне. Даже под огнем… за десять минут до гибели. И я, может, влюбился тоже… незадолго до гибели, — проговорился отец.

— Значит, и то возможно?

Мне стало до того зябко, что я вернулась под одеяло.

— Не страдай из-за меня, Танюша. Я не заслуживаю.

— Но что я скажу… другим людям?

— Как есть, так и скажи.

— Ты не будешь возражать?

— Не буду.

Что было говорить дальше? Я не знала. И произнесла то, что уже через минуту показалось мне непостижимо глупым (но ведь и все происходящее было непостижимым!):

— Подруги спросят меня, почему больше не приезжает машина…

— Многие машины, которые раньше подъезжали к нашему дому, теперь уж не подъезжают.

— Но то, ты знаешь… совсем иное. Про то не спрашивают.

— Скажи всю правду.

— Мы с тобой… совсем не будем больше видеть друг друга?

— Первое время… не будем… Потому что каждый раз возвращались бы к этой ночи, к этому разговору.

— И ты не соскучишься?

— Я поступаю как плохой отец и плохой муж. Так вышло. Изображать из себя при этом хорошего отца значило бы быть и плохим человеком. — Отец через силу добавил: — Хотя плохой отец и есть плохой человек. Но я не хочу быть еще и лживым. Пусть все знают, каков я есть… по отношению к тебе и к маме. Хоть в этом я найду очищение.

Что было еще говорить? И зачем? Но я вдруг спросила:

— Как ее зовут?

— Кого?

— Ну, ее…

— Ларисой.

— Как?! Ты, значит… мою куклу назвал в ее честь?

— В ее… Прости меня. И здесь виноват!

— Но зачем же… зачем, объясни еще раз, ты говорил маме: «Танюшу пожалей»? А сам пожалел Ларису? Нечистая сила! — неожиданно для самой себя произнесла я.

Он еще раз прижал меня вместе с подушкой и одеялом. Но так, что оттолкнуть его я не смогла…

— Отец думал, что я смогу заснуть от снотворного? Но я не спала, — на следующее утро, когда машина с поднятым верхом последний раз прощально отчалила от нашего подъезда, сказала мне мама. — Я слышала звуки ваших голосов — только звуки! — и до утра думала… В том положении, в каком мы с тобой оказались, облегчение вроде бы искать бесполезно: ни друзей, ни отца, ни мужа. Ни справедливости… Ни пощады! Но я поняла, что облегчение все-таки есть. Оно — в нашей с тобой любви. В неспособности кого-либо на земле нас разлучить… Теперь даже спать будем вместе. Ты согласна? Чтобы и ночью не разлучаться.

— Конечно… Прижмемся друг к другу — и нам станет легче!

— Спасибо, доченька.

Мама не была сентиментальной, наоборот, она считалась сдержанным человеком. Слово «доченька» я услышала от нее впервые.

— Но, мамочка… — почти шептала я. — Ты ведь такая красивая. Даже сейчас… Посмотри на себя в зеркало! Почему же отец?.. Как он смог?

— Наверное, это случилось не сейчас. То есть началось…

— Но зачем же он именно теперь… когда надо быть вместе?

— С тем, кого любишь! — вернувшись к прежней своей тональности, перебила меня она. И, произнеся трудную для себя фразу, вновь смягчилась: — Он не захотел лгать именно сейчас, когда везде лгут.

Это было очень похоже на то, что говорил о себе сам отец.

— Ты оправдываешь его?

— Я знаю его лучше других. Даже лучше, чем ты: мы дольше прожили вместе. Я не хочу менять мнение о человеке только из-за того, что он разлюбил меня. Почему нельзя меня разлюбить?

— И меня… Я согласна.

— К тебе это не относится. Я убеждена! Но продолжать ложь даже во имя любви к тебе он не захотел.

— И все равно, мамочка… Не могу понять. Не могу!

— Знаешь… я сделала для себя открытие: тридцать семь — роковая цифра. Она несет с собой нелогичность событий, трагедий. Гении уходили из жизни в тридцать семь лет. Не все, конечно… Но многие как раз в тридцать семь. Я додумалась до этого сегодня ночью. В тридцать седьмом, ровно сто лет назад, был убит Пушкин. И кем? Чужеземцем! Если б сегодня все это делали чужеземцы, я бы еще могла понять.

— Во дворе Надиного папу… называют «врагом». Я слышала. И других называют врагами…

— Как можно поверить, что лучшие — это худшие? Находясь в здравом рассудке и здравой памяти… как можно поверить? Не понимаю. Или, может быть, я рехнулась?

— Что ты, мамочка? — испугалась я. — Ты самая умная.

— Самым умным в нашем доме был твой отец.

— Но ты самая… справедливая. Честная!

— Самым честным тоже был он. Я не хочу из-за личных обид… искажать истину.

— Но ты ведь сказала, что он… лгал, — опять перешла я на полушепот.

— Есть ситуации, в которых умолчание равнозначно понятию «ложь». Но здесь другой случай. Совсем другой… Мы бы обвинили во лжи слишком многих достойных и даже замечательных людей прошлого, если бы ставили обманный знак равенства… в случаях подобных отцовскому.

Я хотела спросить: «Мамочка, а ты по-прежнему любишь его? Не уважаешь, а именно любишь?» Но пощадила ее.

А мама решила изменить направление нашего разговора.

— Есть один план, — на глазах у меня обретая надежду, произнесла она. — Как все значительное, этот план лежал на поверхности… И, как многое там лежащее, не был мною замечен. — Помолчав, точно мобилизуя душевную энергию, мама сообщила: — Я решила написать письмо… То, которое послал отец, не дошло. Я уверена… И оно касалось лишь двух человек. Могли счесть это частными фактами, послать на проверку. А то, что я напишу, будет обобщением тысяч событий и фактов. Там не только о частных судьбах пойдет речь, но о судьбе нашего дела, всей нашей партии!

— Я боюсь, мама.

— Если его прочтет лично товарищ Сталин, все перестанут бояться. И не спать по ночам… И подсчитывать количество ступеней до своих квартир. И прислушиваться, на каком этаже остановился лифт… Перестанут! Когда он лично прочтет…

— А если он не прочтет?

Несколько дней и ночей подряд я занималась психологическими исследованиями. На улице я внезапно присаживалась: ноги немели, точно не могли вынести тяжести моих раздумий. Припоминая факты, я отыскивала такие, что были косвенными доказательствами отцовской неверности. Слово «доказательство» стало тягостно популярным во всей стране. Телевидения еще не было, а траурно-черные, окаймленные пластмассовым кругом тарелки, висевшие на стене, оповещали о самом главном, чем жило общество. Получалось, что жило оно в основном поисками доказательств: прямых, косвенных и всяких иных. Доказательств обнаруживалось столько, что непонятно было, где отыщется соответствующее им количество столбов позора, к которым следовало бы пригвождать.

Беспощадней всего терзало меня непонимание: безумно должен был влюбиться отец, если не посчитался ни с мамой, ни со мной, ни со временем? «А может быть, любовная неверность теперь поощряется, ибо отвлекает от неверности более страшной?» — по-детски, разумеется, но почти так размышляла я.

Усиленные поиски чьей-то вины ведут нередко к ее мнимому обнаружению. Внешнее обличье факта зависит от того, какими глазами на него взирают. И обличье, увиденное искаженным взором, принимается часто за суть. Особенно если мы опасаемся этой сути. Говорят, у страха глаза велики… Не только велики, но и целенаправленны. «Кто ищет, тот всегда найдет!» — издевательски звучали в ту пору слова еще одной легкомысленной песенки.

Так я думаю ныне, отвлекаясь от цели своих тогдашних исследований. А в те давние дни поиски приводили к доказательствам, хоть и косвенным, но, убеждала я себя, безусловным.

«Может, отец, обкармливая меня удовольствиями, от меня откупался?»

Поиски вины рождают подозрения… Но главное мое подозрение не было надуманным: почему отец не ревновал маму?

— А раньше он тебя ревновал? — осведомилась я в ходе расследования.

— Как безумный! — ответила мама. И глаза ее заискрились воспоминанием. — Как безумный… Но после излечился с помощью, как выяснилось, сильнодействующего лекарства «Лариса». — Мама спохватилась: — Я не виню его. А просто так… отвечаю тебе на вопрос.

Ответ ее, однако, стал одним из самых весомых косвенных доказательств.

«Нормально ли было маму не ревновать? — нагнетала я. — Да еще к комкору, который полки и дивизии побеждал, города завоевывал… Что ему стоило победить и завоевать какое-нибудь слабое женское сердце?»

Мамино сердце я не считала слабым. Но отец-то, если любил, не должен был считать его сильным и стойким. Он должен был сомневаться, тревожиться… А он не тревожился и не сомневался.

Расследование дошло и до припадков маминой ревности. «Нет, они не были беспричинными! — наконец образумилась я. — Мама страдала отнюдь не напрасно. Она все предчувствовала! А я нет… Следила за нею, красавицей, во все глаза. А следить-то надо было, оказывается, за некрасивым отцом!»

Надя с пятого этажа считалась самой модной девочкой в нашем доме. Называть Надю самой очаровательной мне не позволяло самолюбие, а может, и зависть. Я бы, разумеется, возмутилась, восстала, если б кто-нибудь вслух обвинил меня в этом. Потому что самолюбие не что иное, как замаскированное более хитрым словом себялюбие.

Увы, гораздо легче похвалить одежду, которую можно купить, чем достоинства человека, приобрести которые за деньги нельзя. Надя была всего на год старше, но выглядела, как говорили, «маленькой женщиной». И это не вызывало ощущения противоестественности, конфликта с законом природы. Наоборот, это как бы подсказывало, что со дня рождения человек — не просто ребенок, а маленький мужчина или маленькая женщина (и что это вовсе не одно и то же!).

Я продолжала быть маленькой в смысле буквальном. Но общая напасть высветила мелкость многих индивидуальных страданий — и я перестала завидовать Наде.

Надин отец, сын грузчика, окончивший до революции всего четыре класса, знал пять языков. Его называли странным словом, которое явилось словно бы из любимых мною книг Брема и относилось к какому-то всепожирающему чудовищу: «полиглот». Оно не обозначало его профессию: по профессии он был дипломатом. Мама рассказывала, что во времена голода, чуть не удушившего нашу страну, Надин отец «мотался по миру», чтобы с помощью сытых, но честных людей (мама называла их «прогрессивными») спасать людей голодающих.

— Его заслуги перед страной очень велики, — сказал, помню, мой отец.

— За что его и посадили в тюрьму, — добавила мама. — Отблагодарили… Те, которые хотят обескровить партию и погубить ее вождя!

Когда разговор касался вождя, отец уклончиво не поддерживал маму. «Может, причиной всех — и даже таких — его несогласий… была Лариса?» — стала подозревать я позднее.

— Однажды, — рассказывала мама, — Надины родители пригласили меня быть арбитром, то есть судьей, в их споре. Мать считала, что Надя не имеет права выделяться одеждой среди подруг, а отец ее ошибочно, на мой взгляд, уверял, что по одежке только встречают, что можно и в отрепьях унизить людей, а в самой изысканной одежде не возвышаться над окружающими. Такова философия, но не такова реальность!..

Надина мама выбрала судьей мою маму не случайно: в чем-то они были похожи. И в Надиной семье мать воспитывала, а отец просто общался на равных.

В результате дискуссии Надя подчинилась точке зрения отца. Так ей было приятней… А то, что приятней, мы чаще всего и принимаем за справедливость. Я бы поступила подобным же образом! Стремясь доказать отцовскую правоту, Надя носила платья, пальто и туфли, которые привозил отец-полиглот, так, чтобы при этом не выделяться. Точнее сказать, она выделялась, но застенчивой сговорчивостью и неумением считать, что превосходство в одежде дает право на превосходство хоть в чем-то еще.

В Надю, немея или открыто и вслух, были влюблены и ее одноклассники (училась она уже в шестом), и семиклассники, и маленькие мужчины-дошкольники, предлагавшие ей свои трехколесные велосипеды у нас во дворе.

И вот поклонники отступились… Охладели, как по команде. По команде своих родителей. Надя не замечала их ранних любовных терзаний, но заметила их отступничество. Даже дошкольники предали свои чувства: они проезжали на трехколесных велосипедах мимо Нади, как мимо низкорослого заборчика, окружавшего тощий сад внутри обширного двора.

— Сколько же своих чувств они предадут в будущем? — сказала мне мама. — И скольких людей?..

Через неделю после ухода отца в нашу дверь позвонили еще до рассвета. Было часов пять.

Мы с мамой спали, прижавшись так цепко, точно хотели доказать друг другу: «Что бы ни произошло, это случится сразу с обеими. Только с обеими вместе!»

Однажды, заглянув под кровать, я заметила, что там лежит чемоданчик, с которым мама отправлялась в недальние командировки. Вытащила его… Чемоданчик был собран как бы в дорогу: мамино белье, два платья, даже порошок и зубная щетка. Я поняла, куда мама собралась. Конечно, «на всякий случай», но все-таки собралась…

— Предполагалась командировка, — объяснила мне мама. — Но отменили.

Она солгала до того откровенно, что вроде и не солгала. В тот же день чемоданчик из-под кровати исчез. И вот ночью раздался звонок…

— Отец вернулся? — с глупой надеждой предположила я.

— Это не его звонок, — проговорила мама. — Но и не их… Они звонят не так скромно и не так коротко. Я не успокаиваю тебя. Но, поверь, это не они… Хотя нарушать человеческий сон — их любимейшее занятие. Они все время что-нибудь нарушают. И такое, чего до них нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!

Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.

— Это не они! — сказала мама.

И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.

На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.

Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:

— Почему ты в рубашке?

— Они забрали все мои платья…

Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.

— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.

— Потому что они заграничные.

— Платья?

— И туфли… Они все забрали.

— Зачем?!

— Сказали… как доказательства.

— Доказательства чего? Какие доказательства?!

— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.

Она не плакала: плакать у нее не было сил.

— А тапочки… тоже забрали?

— Нет… я забыла надеть.

Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.

— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».

— А они что ответили? — спросила моя мама.

— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?

— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.

— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…

— Не отдам.

— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.

— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.

«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»

— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.

— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.

Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.

По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…

— Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! — протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.

Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…

Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:

— Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!

— Какие руки? — спросила я.

— Это тайна. Но я вам ее открою. — Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. — Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после — мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. — Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. — И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!

— А что… я должна написать? — опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.

— Начни так: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.

Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, — и лишь после этого делилась с другими.

Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.

Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно: он тогда и получит их в один день. Письма как бы дополнят друг друга — и он поймет, что кто-то коварно пытается лишить его опоры, лишить самых преданных и самых необходимых ему единомышленников. Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.

Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:

— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это — для его глаз, для его мудрости…

Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.

— Ну а свое письмо, Надюша, ты нам с Таней уже доверила. И ты знаешь, что я подсказала тебе всего лишь пять слов: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Все остальное — твой собственный голос… И он услышит его. Теперь уж я совершенно уверена, что услышит.

С той минуты Надя переменилась. Чем безысходней положение человека, тем доверчивей цепляется он даже за призрак надежды. А тут не было призрачности: мужчина, которого дети Учителя называют учителем, взялся передать письма!..

К Наде вернулась способность думать о ком-то, кроме своих родителей. О чем-то, кроме их и ее несчастья.

— Твоя мама простила?

— Кого?

— Твоего отца.

— Почему ты… говоришь об этом?

— Фотографии его и там… и там… и повсюду.

Мама не тронула ни одной отцовской фотографии. Надеялась на его возвращение?.. Если б отец смог вернуться, он бы не смог уйти. Тезка моей куклы («Ах, эта чертова кукла!» — мысленно восклицала я по поводу ненавистной японской пришелицы с русскими именем), безусловно, околдовала отца навсегда: иначе бы он к мукам, обрушенным на нас историей в смысле глобальном, не добавил бы муку, исходившую от истории «личной». Глобальное значительней личного, но сколько «личных историй» доконали, свели людей на тот свет!.. Примерно так, хотя другими, конечно, словами, разъясняла я себе ситуацию.

Мама же, я чувствовала, стремилась от трагедии «частной» отвлечь себя общей трагедией. Но «частная» прорывалась иногда окаменелой отрешенностью, задумчивостью, лишенной дум, сосредоточенной лишь на непостижимости одного факта.

Для иных людей источником радости становятся чужие мучения. Источником, как говорится, неиссякаемым, потому что неиссякаемы беды людские. И во дворе у нас поползли слухи об «измене» отца.

Вспомнив чеховский рассказ и перефразировав одну его строчку, мама сказала:

— Пусть говорят, что изменил мне, — лишь бы не говорили, что он изменил Отечеству.

Но наступил день, когда мама примчалась домой раньше положенного срока и прямо с порога голосом, которого я не узнала, выкрикнула:

— Надя… где твое письмо?

Подумав, что ей угрожает «особый» детский дом, Надя спряталась за кухонный шкаф. И так прижалась к его обшарпанной стенке, точно хотела вдавить ее внутрь и самой проникнуть туда.

— Не бойся… не о тебе речь… Арестовали Володю! Володю арестовали… Арестовали Володю… Арестовали Володю!

— Не может быть, — машинально проговорила я… Хотя мысль об опасности, подкарауливавшей отца, не расставалась со мной. «Пусть бы он десять лет назад ушел от нас! Пусть бы ни разу не позвонил с тех пор. Пусть бы он забыл, как меня зовут! — схватившись за что-то попавшееся мне в коридоре, то ли за стул, то ли за стол, беззвучно бормотала я. — Пусть бы было все, что угодно… пусть бы было…»

— Я виновата! — голосом, который я продолжала не узнавать, выкрикнула мама. — Не успела… Передать не успела! Дура… Идиотка… Предательница! Передать не успела… Где твое письмо, Надя? Где?

Надя слилась с обшарпанной стенкой шкафа. И, боясь обнаружить себя, не дышала.

— Вот… вот оно…

Я протянула маме письмо, которое Надя утром закончила: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…»

Звонок раздался в два часа ночи. Это был их звонок: он пронзил собой всю квартиру — и, мне показалось, хозяйской самоуверенностью своей протаранил входную дверь. Мама нежно, еле заметно оторвалась от меня, будто все, что предстояло, могло не нарушить моего сна, обойти меня, остаться для меня не замеченным.

Чтобы звонок не повторился, она, еле касаясь пола, полетела открывать, даже не набросив халат, в напоминавшей балахон ночной рубашке.

Напрасно она торопилась — второй звонок не мог потревожить наш дом: перед ними двери отворялись по первому звонку, словно по приговору.

Я поняла, что жизнь моя, совсем недавно начавшись, уже кончилась.

Мне было около двенадцати лет, но меня в отличие от Надиного отца-полиглота называли «книгоглотательницей». Отыскав и прочитав почти все, что когда-либо было написано о рыцарских поединках, об ожесточенных баталиях более поздних времен, я сравнивала прочитанное с происходившим и, все острей ужасаясь, осознавала, что ни на какой войне не могли возникнуть такая беззащитность и такое отчаяние. Люди, привыкшие бросаться в атаки, не могли в них бросаться… Против кого? Против своих?! Я уткнулась в тупик безнадежности, в окаянность беды, которой невозможно противостоять, с которой нет средств бороться.

Дверь захлопнулась — и сразу коридор не ожил, а омертвел от незнакомых голосов людей, ощущавших себя не просто хозяевами, а властелинами нашего дома.

— Не зажигайте там… свет, — шепотом попросила мама, будто все еще хотела, чтобы мой сон продолжался. — И там… не надо, пожалуйста.

Это уже относилось к другой комнате, в которой была Надя.

— Как это так? — с нагло-веселым недоумением возразил мужской голос.

— Там дети.

— Ну и что?..

Тут же в комнату вторгся ослепляющий, бесцеремонный свет. А вместе с ним — мужчина лет тридцати семи (именно эта цифра пришла мне на ум!). Он был в габардиновой гимнастерке, словно татуированной на рукаве пугающим хитросплетением, изображавшим щит и меч.

Обороняться щитом майору (спутники называли его именно так) было не от кого. А кого он пришел карать мечом? Маму, меня, Надюшу? Нас всех?.. Эти мысли приходят в голову мне лишь сейчас. А тогда я думала об одном: что уготовано маме? Я пыталась предугадать только это. И ждала раскрытия одной этой тайны, от которой зависело все. Совершенно все… До конца…

— Встань и оденься, — приказал мне майор, как тоже в чем-то виноватой.

Маме он надеть халат или платье не предложил и время от времени с дерзким любопытством поглядывал на мою красивую маму в длинной, почти до пола, ночной рубашке, похожей на балахон. При этом он превращал в смотровые щели свои и без того по-чингисхановски узкие, будто засекреченные глаза.

Я оделась.

— Все сконцентрируйтесь на кухне, — распорядился майор. И пригладил черные до блеска, будто нагуталиненные волосы, рассеченные клинком пробора.

По квартире «рассредоточились», как он выразился, еще двое: штатские, но в галифе и надраенных сапогах. Они были помоложе и очень, как я сразу заметила, исполнительные: «Мы туда, товарищ майор… мы сюда, товарищ майор…» Кивками нагуталиненной головы он все разрешал, потому что они знали, на что испрашивать разрешение. В коридоре были и двое «понятых»: наш дворник, хищно обнажавший выступавшие вперед зубы, и паспортистка из домоуправления, болезненно-худая и желтолицая женщина, которой стыдно было исполнять ту ночную роль, и она всячески подчеркивала, что попала в нашу квартиру случайно и что никогда ничего подобного ей делать не доводилось.

— А надолго мы тут? — спросила она майора.

— На сколько понадобится!

Из соседней комнаты вывели Надю.

— Упрятали, значить! — пояснил дворник. — Она с пятого этажа будет. Андриановы их фамилия. Отца с матерью взяли… А дочку они, значить, у себя скрыли.

Майор, как ни странно, не обратил на его донос никакого внимания.

— На кухне сконцентрируйтесь, — вновь приказал он маме. И опять всю ее оглядел.

Паспортистка ринулась в комнату, вытащила оттуда стул и, опередив нас, поставила его на кухне, возле окна.

— Садитесь, Мария Никитична, — предложила она. — Платье вам принести? Или халат?

Мама медленно, как на скамью подсудимых, опустилась на стул. Мы с Надей сели на табуретки.

— Сейчас обыск начнется, — с безразличием обреченности прошептала мне Надя. Один раз она уже все это пережила.

Я будто потеряла сознание. Но сквозь полузабытье уловила, что паспортистка принесла маме халат. И потом ко мне стал то и дело прорываться мамин голос:

— Не беспокойтесь, девочки мои… Все будет хорошо… Я верю. Не волнуйтесь, мои дорогие…

А на рассвете случилось невероятное… Майор вышел в коридор с телефонной трубкой и не ласково, а сладостно заворковал:

— Я разбудил тебя? Прости, милая. Работаю! Как всегда, работаю… Не волнуйтесь: утром я не приду. Буду поздно вечером или ночью. Ляленьке пожелай на экзамене получить «отлично». У нас ведь литература? Вот видишь, помню. Ну, прости…

У него, значит, была жена, которую он не хотел будить, и была дочь, которой желал успеха. Я поняла также, что он не собирается уходить от нас до следующей ночи. Что же он намерен так долго делать?

Хлопали двери и дверцы шкафов, легко или со скрипом выдвигались и задвигались ящики столов, трещала, как бы сопротивляясь, передвигаемая с места на место мебель. Привычно и с удовольствием ворошили пришельцы наши вещи, наш дом. Аресты, погромы, обыски… Я видела их только в кинокартинах про старые времена. И вот все это явилось в наш дом. «За что? — взывала душа моя. — За что?!»

Поздно вечером майор вошел на кухню победоносно. Сзади, будто для группового снимка, сгрудились два молодчика в сапогах и галифе, а с ними и дворник, не прятавший ни на миг своей хищной ухмылки. Паспортистка затерялась где-то в коридоре или в одной из комнат.

Впереди себя майор обеими руками держал мою неестественно огромную куклу японского происхождения, но с русским именем.

— Нашли, — сказал он. — По-чингисхановски щелкообразные глаза его пропускали наружу лишь торжество. — Японская, да?..

— Из Японии, — подтвердила мама.

— Вижу: оттуда… А это вот что?

После моих операций на Ларисин живот в разных местах были белыми нитками наложены швы.

— Дочь играла… Операции делала. У вас ведь тоже есть дочка. И вы, наверное, знаете…

— Мою дочь не трогайте! — будто отбросил маму майор.

И стало ясно, что меня нельзя сравнивать с его дочерью. И Надю нельзя… И даже игрушки не подлежат сравнению с игрушками его дочери. Она была по ту сторону чего-то непреодолимого, а мы трое — по эту.

— Не зря потрудилась! — Майор обернулся и поощрительно взглянул на своих подручных. — Не зря!.. Теперь уж мы дознаемся, что было переправлено оттуда к нам в этой кукле. Что искали, то и нашли… Тут уж не вещественное, как говорится, доказательство, а совершенно неопровержимое. Напали на такой след! Потому что сколько веревочке ни виться… Дальше сами знаете!

— Но это же безумие, — проговорила мама. — Это же сумасшествие…

— Приобщите! — не слыша ее, приказал майор своим помощникам. И протянул им мою «игрушку».

Они схватили ее четырьмя руками. Погрузили Ларису в металлический ящик, опустили на самое дно и заперли с таким щелчком, словно заключили в какой-нибудь замок Иф или, еще того хуже и окончательнее, в Бутырку или Лефортово. Из своей «одиночки» Лариса не подавала голоса. Хотя голос у нее был… Но умел он лишь откликаться: на прикосновение к ее спине, к животу.

— Нечистая сила… — прошептала я.

— Что? Нечистая сила? Разве я наследил? — виновато осведомился майор. И оглядел пол. — Можно у вас освежить лицо и руки? — с неожиданной вежливостью, как бы в благодарность за «чертову куклу», спросил он.

— Вы здесь… хозяева, — прошептала мама.

Он отправился в ванную комнату. Там долго, то прерывая, то возобновляя свое течение, будто все было мирно и хорошо, текла, как прежде, вода.

Вслед за майором поспешно, вроде бы выполняя команду, освежились после завершенных трудов его старательные помощники. Дворник мыться не стал. Майор, удовлетворенно покряхтывая после мытья, отправился в нашу с мамой комнату, где был телефон. Неслышно набрал номер, но, чтобы мы все же были в курсе его благополучных домашних дел, снова, как на рассвете, вышел с трубкой в коридор:

— Прости, милая… Опять тебя беспокою. Но ты уж привыкла, моя боевая подруга. На вахте как на вахте! Что, Ляленька? Я и не сомневался… Поздравь нашу отличницу. Так держать! Я?.. Рассчитал, в общем, точно. Ты же меня знаешь… Работу закончили. Часа через полтора буду дома. Да, да… Все нормально!

Он вернулся на кухню и сказал маме:

— Ну, собирайтесь.

— Куда?

— Вот куда. — Он протянул маме какую-то бумажку.

Но она не стала читать, а сразу заспешила в нашу комнату. И через несколько минут вернулась оттуда в платье. Чемоданчик, который раньше лежал у нас под кроватью, был у нее в руках.

— Готовы? — спросил майор так, точно маме с чемоданчиком предстояла приятная командировка.

— Готова.

— Можете попрощаться.

— Как… попрощаться? — спросила я.

Майор отвернулся к окну, за которым был наш двор. А во дворе было мое детство, которое он в тот поздний час отбирал окончательно. Казалось, что детства у меня и в прошлом-то не было, потому что прошлое нашего дома было зачеркнуто. Опорочено…

Мама опустила чемоданчик, бросилась ко мне и обняла так, как обнимала в постели, когда я была совсем маленькой, и недавно, когда я стала совсем несчастной.

Потом притянула к себе и Надю… Но обращалась только ко мне:

— Запомни, Танюша, что я скажу тебе. Все выяснится — и правда восторжествует. Мы опять будем вместе. Всей нашей семьей. С отцом…

— Он-то вас бросил, — вполз вдруг на кухню паскудный дворницкий полушепоток.

— Не вмешивайтесь, понятой, — по-прежнему глядя во двор, где ничего нельзя было разглядеть, распорядился майор.

Внезапно в дверях возникла паспортистка с болезненным, желтым лицом:

— Он не выписался из нашего дома! Не выписался! — не глядя на дворника, ожесточенно возразила ему паспортистка.

— Вот об отце… Об отце я хотела сказать самое главное! — вроде бы вспомнила мама. — Я все узнала еще позавчера… Никакой Ларисы на свете нет. Не существует! Это он выдумал. Чести своей не пожалел. Чести! Ради нас… Да, он все выдумал, сочинил! И перед людьми опозорил, оклеветал самого себя. Зачем? Ты спросишь: зачем? И почему я не рассказала тебе? Не могла я раскрыть его план, не имела права! Святой план. Святой… Зачем? Ты спросишь: зачем? Он не хотел, чтобы ты осталась сиротой, а я была женою врага народа… Но я жена врага!

Майор стремительно оторвался от окна:

— Любопытнейшее признание!

— Жена врага… Врага несправедливости. И врага наших врагов! Можете записать…

Майор разочарованно вновь уткнулся в окно.

— Да, да… Вы послушайте… И пусть все услышат: вот какого врага я жена! А ты — дочь…

Мама вела себя слишком необычно для разумения майора, который не раз проводил такие бессонные ночи и уже не наслаждался подобно нашему дворнику возможностью безнаказанно заглядывать в заповедные зоны человеческой жизни, измываться над жертвами. Мамино поведение сбило майора с толку. Я чувствовала это по его шее, подчинившейся неожиданно нервному тику: она задергалась навстречу окну.

Майор отвернулся от окна:

— Прощание непозволительно затянулось.

Мама еще теснее прижалась к нам.

— «Танюшу пожалей», — говорил отец. Но это он обращал не только ко мне, а и ко всей жизни. Она не услышала его… Но услышит! Твой отец, Надюша, тоже не хотел, чтобы ты была сиротой. Больше всего на свете он не хотел этого!

— Девочки еще не сироты, — поучительно произнес майор. На слове «еще» он сделал еле заметное ударение. — Не вбивайте им в головы… раньше времени. Тем более, что в нашей стране сирот не бывает!

Мама не отрывалась от нас.

— Прощание закончено, — уже не ей, а своим помощникам сообщил майор.

Они подскочили и начали отрывать нас от мамы. Но она не дала им отличиться на глазах у начальника: сама поднялась — красивая и несчастнейшая на всей земле.

— Завтрак и обед на окне, — внезапно сказала она.

— Не беспокойтесь: о них позаботятся, — объяснил ей майор.

— Бедные вы мои! — вскрикнула мама.

Я в ответ ничего не произнесла. Не смогла. А когда очнулась, опомнилась, было уже поздно. И никогда я больше ей ничего не сказала…

— Напиши товарищу Сталину! — долетело до меня из-за чужих спин. — Напиши товарищу Сталину… И запомни: отец ни в чем не виноват… ни перед тобой, ни передо мной, ни перед Родиной!

Это было последнее, что донес до меня мамин голос.

От автора

Все, о чем здесь рассказано, было… Посвящаю Татьяне Алексиной и памяти ее отца, погибшего в Магадане.

1989 г.

Поздний ребенок

1

Меня ждали шестнадцать лет…

Ужасно быть поздним ребенком! Я-то уж знаю! Ранние дети появляются быстро, сами собой, как отметки в дневнике, если ты пошел в школу. А позднего ребенка ждут не дождутся и, когда наконец дожидаются, начинают проявлять такую любовь, такое внимание, что ему хочется сбежать на край света, а то еще и подальше.

Родители ему говорят: «Мы тебя ждали! Так ждали!..» — будто он задержался в кино или на улице.

Я — поздний ребенок. Мои родители сразу хотели иметь мальчишку, а заимели Людмилу… Это моя сестра. Все втроем, вместе с Людмилой, они мечтали, чтоб я родился. И вот через шестнадцать лет мечта их сбылась! Поздновато, конечно. Но что же я мог поделать?

Я не помню, с какого возраста я себя помню. Но в ту пору, с которой помню, я часто, казалось, слышал: «Ты — сюрприз! Ты — драгоценный подарок!» Теперь мои родители стесняются громких фраз. Может быть, и раньше они таких точно слов не говорили. Но какие-то вроде этих… Я стал драгоценным подарком, как чашка, которая, нарядная и чистая, стоит за стеклом, но из которой никогда не пьют чай.

Меня берегут! Конечно, каждый по-своему, потому что у каждого взрослого в нашей семье свой характер.

Вот, например, если я собираюсь куда-нибудь в лыжный поход, мне запрещают все трое. Но запрещают по-разному.

Первым, конечно, отец. Он огромный мужчина. Похож на Хемингуэя, который висит над столом у Людмилы. Только без бороды. Но такой же седой и в морщинах.

В жизни ему приходилось трудно, и поэтому он хочет, чтобы я от всего получал удовольствие. Нет, он не откажет впрямую: он попытается, чтоб и это мне было приятно. Даже отказ!

— По долинам и по взгорьям? — пропоет он так, что будет слышно внизу, во дворе: у отца громкий, раскатистый голос. И он любит цитировать песни. Не стихи, не пословицы, а именно песни. — В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи!..

Отец обязательно пропоет что-нибудь на подходящую тему. В эти минуты, мне кажется, он усиленно соображает: придумывает, как бы не огорчить меня своим отказом, а, наоборот, доставить мне удовольствие. От напряжения лицо его становится красным. Краска ползет к ушам, заливает всю шею. Из-за белых волос это особенно заметно.

Он говорит так громко, будто объявляет со сцены:

— А я хотел пойти с тобой завтра в кино! Ты ведь тоже хотел?

Я соглашаюсь. Хотя меня гораздо больше тянет в лыжный поход. Я не спорю с отцом. Бесполезно: я поздний ребенок, меня берегут.

— Хочешь, любое, мой сын, выбирай! — поет отец громким голосом хана Кончака из оперы «Князь Игорь». Иногда он переиначивает слова арий и песен по-своему, чтобы они подходили. — Любое, мой сын, выбирай!.. Но раз ты хочешь идти в кино, я ликую!

Он долго еще ликует. Так, что слышно внизу, на улице.

По правде сказать, не только отец — все в нашем доме говорят громко, потому что мама не очень хорошо слышит. Это случилось, когда я родился. Значит, поздние дети, которых так ждут, приносят не только радость… Мне не сказали, что это из-за меня, чтобы не огорчать. Но я-то уж знаю! Однажды я слышал, как доктор сказал: «Последствия родов. Вряд ли пройдет». Уж лучше бы я не рождался!

А сама мама говорит очень тихо. Иногда она тоже шутит, но с какой-то грустной улыбкой. Что бы у нас ни случилось, она всегда считает, что это к добру. И не поймешь, всерьез ли она так считает.

— Это даже хорошо, — говорит она, — что я многое пропускаю мимо ушей: мало ли говорят ерунды!

«Это даже хорошо…» — мама часто так начинает.

— Это даже хорошо, что ты хочешь в лыжный поход: значит, ты не боишься!

Но потом она обязательно отыщет причину, по которой мне лучше остаться дома: я — поздний ребенок, меня берегут.

Бережет и Людмила… Она архитектор. «Мастер четких линий» — называет ее отец. И говорит моя сестра четко и прямо, она уж не станет переиначивать арии.

— Если бы ты всерьез занимался спортом и хорошо катался, я бы тебя поддержала, — скажет она. — А так — не могу.

Но если я даже научусь кататься, как мастер спорта или чемпион, они все равно найдут причину, чтобы меня не пустить. Это уж факт.

Когда в доме у нас происходит что-нибудь неприятное, от меня все скрывают. Я сразу чувствую, а мне говорят: «Ты — ребенок! Ты этого не поймешь». Они ждали ребенка, и им приятно, что он у них есть. И мне было бы очень приятно, что им так приятно, если бы этим ребенком был кто-нибудь другой, а не я.

Подслушивать я не люблю. И никогда бы не стал, но раз от меня что-то скрывают, а я в этом деле, может быть, даже могу помочь, я должен подслушать. Тем более что отец и по секрету всегда говорит так громко, что хочешь не хочешь, а все равно будешь знать.

Однажды я услышал такой разговор, секретный… Что говорила мама, я не мог разобрать, а отец запел ей в ответ из «Евгения Онегина»:

— Привычка свыше нам дана!

Я не так уж хорошо разбираюсь в музыке, чтобы сразу угадывать, что из какой оперы. Но ведь даже у каждого знаменитого певца есть свой особый репертуар, к которому можно привыкнуть.

— Привычка свыше нам дана! — повторил отец. И добавил: — После стольких лет?.. На другую работу? Нет, не могу!

Потом что-то сказала мама. Потом отец снова запел, но уже из Девятой симфонии Бетховена. Это странная симфония: в ней поют.

— О бра-атья, довольно печали! — пропел отец. И добавил одну фразу обыкновенно, по-человечески: — Двести двадцать на сто — это еще не смертельно.

2

Я давно уже заметил, что люблю встречать на улице старых людей. Чем старей человек, тем больше я радуюсь. «Значит, можно долго, очень долго прожить на свете!» — думаю я.

Однажды я прочитал в журнале, что в одном горном селе пять человек уже дотянули до ста тридцати лет. И продолжают жить дальше… Я всем показывал эту заметку.

— Так то же в горах! — говорили мне. — А ты живешь в Третьем Машиностроительном тупике.

Мы действительно живем в тупике с таким длинным названием.

Когда в газетах печатают сообщения в черных рамках, я всегда их читаю. Особенно мне интересно, сколько лет было тому, кто умер. Или, как пишут, на каком «году жизни скончался». Если человеку было лет восемьдесят или девяносто, мне бывает приятно. Не потому, конечно, что умер, а потому, что удалось человеку так много прожить.

Другие ребята об этом не думают. У них молодые родители…

Особенно я всегда волнуюсь за маму. Ведь она плохо слышит.

Если мама где-нибудь хоть ненадолго задерживается, я все время выглядываю в окно, которое выходит на улицу, потом спускаюсь вниз и хожу взад-вперед возле подъезда. Я представляю себе всякие несчастные случаи, уличные катастрофы. Руки у меня становятся мокрыми, и я забываю здороваться со знакомыми и соседями.

— Это даже хорошо, что я плохо слышу, — говорит мама. — Иначе бы ты меня не встречал!

Я хватаю мамину сумку.

— Тебе нельзя таскать тяжестей! — говорит она.

Ей, значит, можно, а мне нельзя. Еще бы: ведь я ребенок — не подниму, не пойму, не смогу!..

Уже после, дома, мама меня успокаивает:

— Плохой слух обостряет внимание. Человек становится зорче! Спроси у любого врача. И не волнуйся. Тебе волноваться нельзя!

Почему мне нельзя волноваться?

В тот день, когда я подслушал, мама почти шептала: мне ведь нельзя волноваться. Хорошо, что отец тихо говорить не умеет! Это мне помогло.

Когда разговор их окончился, отец вошел в комнату, где я нагнулся или, как пишут, склонился над учебником, который мне в тот день был совсем не нужен.

— О радость! Я знал, я чувствовал заране! — пропел отец из «Руслана и Людмилы». — Мой сын делает уроки!..

— Это даже хорошо, что композиторы, которых ты исполняешь, давно уже скончались, — сказала мама.

— Почему? — удивился отец.

— Они бы тебя растерзали! А я не хочу остаться вдовой. Не хочу!

Последние слова она сказала совсем без улыбки. И я испугался. Теперь за отца.

В тот же вечер я спустился тайком к Леониду Миронычу.

Леонид Мироныч живет под нами, на втором этаже. Он врач. Правда, зубной. Но об этом все у нас в доме забыли и вызывают его к себе при любой болезни. А дом наш огромный — целых семь этажей. Всегда есть больные: у кого сердце, у кого грипп, у кого воспаление легких. И все обращаются к дяде Лене. У него есть прозвище: дядя Леня — «ноль один». Вообще-то по телефону «ноль один» вызывают не «Скорую помощь», а пожарную команду, Но дяде Лене дали такое именно прозвище…

Он очень добрый. И даже застенчивый. «Видите ли, я ведь только дантист…» — всегда начинает он. «Дантист» — это значит попросту зубной врач или техник. Но дядя Леня всегда называет себя этим красивым словом «дантист». А в остальном он очень скромный и даже застенчивый…

Меня дядя Леня встретил в женском фартуке и со сковородкой в руке. На сковородке шипела яичница. Раньше мне казалось, что дядя Леня слишком много думает о еде: всегда я встречаю его с промасленными свертками, которые он держит в протянутой руке. Но мама мне объяснила, что все холостяки очень много возятся с продуктами, а едят гораздо меньше женатых: просто они не способны вести хозяйство. Ну, как некоторые ученики, которые часами возятся дома с тетрадями и учебниками, корпят над ними, зубрят, а отвечают на двойки или на тройки, потому что у них нет способностей.

— А-а, тезка! — воскликнул дядя Леня — «ноль один» как-то растерянно и даже испуганно.

Меня тоже зовут Леонидом. Или, вернее, Ленькой… И у меня тоже есть прозвище. Только оно хуже, чем у дяди Лени. Неблагозвучное! Даже не хочется вспоминать.

— Ты один? — спросил дядя Леня все так же испуганно. И схватил сковородку другой рукой: она, наверно, была горячая.

— Я… один. Я по делу.

Но дядя Леня выглянул на лестницу, будто за моей спиной мог кто-то скрываться. Потом он пригласил меня в комнату. На подоконниках почему-то стояла посуда, а в буфете, за стеклом, где обычно бывает посуда, почему-то стояли книги. Я решил, что ни за что на свете не буду холостяком.

— Дядя Леня, я на минутку.

— Кушать не хочешь? У меня есть яичница. Глазунья: два глаза. Можно с тобой поделиться…

Я понял: он по доброте своей предлагает мне то, что достается ему с наибольшим трудом, — еду, яичницу. И отказался.

— Мне надо сказать только два слова. Мне надо узнать… Ну, посоветоваться. Насчет отца. Я услышал сегодня, что у него «двести двадцать на сто»…

Так примерно начал я разговор, сделав вид, будто знаю, что это такое: «двести двадцать на сто».

— Видишь ли, — сказал дядя Леня. — Я ведь только зубной врач…

«Всегда называет себя дантистом, — подумал я, — а тут — зубной врач… Боится, я не пойму, что такое дантист. Считает меня кретином! Или, вернее сказать, ребенком. Это для взрослых одно и то же».

— Скажите, дядя Леня, это опасно: двести двадцать на сто? Вы ведь знаете!..

Он стянул очки с носа и засунул концы пластмассовых дужек в рот. Так ему всегда удобнее думать.

— Как бы это тебе объяснить? — проговорил он не очень внятно, потому что дужки были во рту.

Почему мне нужно все объяснять? А просто сказать нельзя?

— Как бы это тебе объяснить, чтобы ты меня понял?

Ну, конечно, ведь я же ребенок, то есть кретин!

— Отец выглядит абсолютно здоровым! — сказал я. — А когда смеется, то становится даже румяным.

— Я бы с удовольствием к вам зашел и посмотрел твоего отца, но лучше уж вызвать специалиста. Тем более что Людмила не приглашала. Мне самому неудобно…

— Но это опасно?

— Как бы тебе объяснить?.. Это — высокое кровяное давление. Его надо сбить! Врачи выпишут лекарства: порошки, уколы, таблетки. Но главное: положительные эмоции! Понимаешь?

— Еще бы! — соврал я. И подумал: «Хорошо бы, чтоб он мне не поверил. И объяснил!»

Он не поверил. Или пропустил мои слова мимо ушей.

— Положительные эмоции — это значит радость, веселье, надежда… Ведь главное — нервы. Им нужно питание.

Я посмотрел на яичницу. Он улыбнулся:

— Да-да! Им нужен витамин хорошего настроения. Они это любят, нервы. Отец работает на строительстве? Всю жизнь он на стройках! Это уже, прости меня, не для него: сроки, задания, планы. И еще… Может, его что-нибудь мучает, угнетает? Это надо решительно снять!

Я подумал немного.

— Нет, его ничего не мучает. У нас дома все хорошо. И на работе его уважают. Ему будет трудно уйти… Привычка свыше нам дана. Сами знаете!

— Может быть, ты и прав. А Людмила что думает? В смысле его работы?

— Не знаю. Я у нее не спрашивал. Но его не угнетает… Никто! Я уверен.

— Что ж, хорошо. Это важно! Если Людмила захочет, я зайду, посмотрю…

Теперь я понял, почему он выглядывал на лестницу: не хотел, чтоб Людмила увидела его в женском фартуке.

Они вместе учились в школе. Их считали женихом и невестой. Это было бы так хорошо, если б они поженились: Людмила осталась бы в том же доме, только спустилась бы на этаж. А у него книги не стояли бы там, где должна быть посуда…

Но Людмила не хочет. Она вообще не думает о замужестве: ее это не интересует. Она у нас «мастер четких линий» и думает только о своих чертежах.

Я однажды сказал:

— Вот если бы ты вышла замуж за дядю Леню!

— Две пары очков в одной молодой семье — это слишком много, -ответила мне она. Пошутила, хотя вообще-то шутить не любит.

А мама с отцом промолчали. И посмотрели на меня нежно и с жалостью, как на любимого дурачка: ты, дескать, мал еще. Не понимаешь!..

Странное дело: не заботятся о будущем дочери! Наверно, потому, что она — ранний ребенок. Но разве она виновата? Какая несправедливость! Все втроем они заботятся обо мне: просто уж нету сил.

3

Я слышал, как некоторые взрослые говорят: «Я сумасшедшая мать! Я сумасшедший отец!..» И всегда как бы гордятся своим сумасшествием.

Мои родители непохожи на этих людей. Они абсолютно нормальные. И даже стесняются того, что прямо-таки дрожат за каждый мой шаг. Поэтому они дрожат как бы в шутку, а не всерьез. И поэтому, думаю я, отец кажется иногда грубоватым. Просто родители слишком долго ждали меня. Вот в чем все дело!

Хотя мне от этого, конечно, ничуть не легче.

О себе они не заботятся никогда. Даже удивительно; про меня все знают -что вредно, чего нельзя Даже полезное может им показаться вредным. А на себя словно рукой махнули.

«Больше я этого не допущу!.. Начну с отца. Буду все время подбрасывать ему положительные эмоции!» — с таким твердым решением я вернулся домой.

Раньше меня упрекали за то, что я часто бываю мрачным. Мама молча и внимательно заглядывала мне в глаза. Отец напевал: «Что ты, молодец, невесел? Что ты нынче нос повесил?» «О чем задумался, детина?..» Или что-нибудь вроде этого.

А Людмила спрашивала в упор:

— Ты нас готовишь к чему-то плохому? Что-то случилось в школе? А может быть, во дворе? Скажи прямо. Прямота многое искупает.

Сама прямая, «мастер четких линий», Людмила от всех кругом требует точности и прямоты.

А я, как правило, ни к чему особенному их не готовлю… Просто мне хочется попросить что-нибудь такое, вместо чего, я уверен, мне предложат все сокровища мира: музей, цирк или даже театр. А мне хочется поехать с ребятами за город, на озеро Бездонку, где все загорают и плавают, а не только с утра до вечера тонут, как считают мои домашние.

Но в тот день я всем улыбался. И без конца повторял:

— Не волнуйся, папа! Не беспокойся!.. Прошу тебя не волноваться!

Мама молча и пристально заглядывала мне в глаза.

— О чем волнуешься, детина? — привычно переиначил слова отец, хотя никакого волнения на моем лице не было: я улыбался.

— Ты нас к чему-то готовишь? — в упор спросила Людмила.

Найти положительные эмоции в доме, где все тебя обожают, не так легко, как думает дядя Леня.

Отец любит слушать радио, особенно музыкальные передачи. Но ему редко удается наслушаться вдоволь: то я делаю уроки, то читаю (тут уж все ходят на цыпочках!), то Людмила выполняет срочную работу, готовится к каким-нибудь зачетам. Она всегда учится: или на курсах, или в университете культуры, или еще где-нибудь.

Но в тот вечер я сел возле приемника, стал настраивать его на концерты и делал вид, что сам получаю огромное удовольствие.

— Я знал, что в конце концов музыка тебя проймет. Ты ведь мой сын!

— Твой, твой! — сказал я отцу.

Он улыбнулся счастливой и гордой улыбкой: дескать, долго мы тебя ждали, но такого стоило подождать!..

Положительные эмоции прибывали с каждой минутой!

Когда пришла мама, я включил приемник погромче, чтобы и она могла насладиться музыкой.

Из соседней квартиры постучали нам с стену.

В нашем доме толстые стены и высоченные потолки. Мама как-то сказала:

— Это хорошо, что наш дом строился в пору, когда архитектура еще не достигла огромных успехов. Теперь ведь стены рассчитаны на таких вот, как я. Которые плохо слышат…

Мама часто подшучивает над своим, как говорят, физическим недостатком.

— Новая архитектура служит не разъединению, а объединению семей, живущих в разных квартирах! — сказал отец.

— При старых нормах многие остались бы в старых квартирах, — спокойно объяснила Людмила.

— Только слышно за стенкою где-то… — тихо пропел отец.

За нашими стенами трудно что-нибудь уловить. Но сосед, я уверен, специально прикладывает ухо, чтобы при первом же удобном случае постучать. Если мы громко разговариваем, чтобы слышала мама, он начинает всегда возмущаться. А тут ему музыка помешала! Бывают же люди, которым все на свете мешает. Особенно если кто-нибудь рядом получает положительные эмоции.

— На сегодня закончим, — сказал отец. — Иди погуляй. Тебе надо побольше дышать свежим воздухом!

Почему именно мне надо побольше дышать? Как будто у меня «двести двадцать на сто»! Но я решил не уничтожать положительных эмоций и не стал спорить с отцом. Я пошел дышать воздухом.

Вскоре во двор вышел Костик. Он длиннее меня на целых полголовы, хотя учится со мной в одном классе. Не подумайте, что он огромного роста. Просто я невысокий. Может быть, поздние дети медленно физически развиваются? А Костик не поздний, он самый обыкновенный. И родители у него молодые. Но очень противные! Это его отец стучит в стенку. И мамаша постукивает…

Костик имеет такую привычку: если увидит ребят, которые во что-нибудь играют или о чем-нибудь договариваются, обязательно подкрадется и крикнет: «А-а, попались, попались! Все видел, все видел! Все слышал, все слышал!» И отойдет. Хотя никто его не просил смотреть и слушать не приглашали.

Мне давно хотелось надавать Костику по физиономии. Ударить три раза и тихо сказать: «Это за папу! Это за маму! Это за тебя самого!» — как говорят маленьким, которые плохо едят.

Костик давно уж напрашивался на это. Я его предупреждал: «Не напрашивайся! Не напрашивайся!..» А он продолжал.

Но напрашивался он всегда как-то не до конца. Не было еще настоящего повода надавать ему и тихо сказать: «За папу! За маму!..» Ну, и так далее. А без повода бить как-то неинтересно.

Костик вышел во двор — и сразу ко мне:

— А-а, попались! Все слышал, все слышал: как стукнул вам папа, так сразу радио выключили. Испугались! Больше орать не будете. Что у вас там, какая-нибудь глухая тетеря?

— Как ты сказал? — спросил я Костика.

И, испугавшись, что он повторит свои слова громче, что все их услышат, быстро смазал его по скуле. Мне пришлось подняться на цыпочки, потому что Костик выше меня на целых полголовы. Он тут же удрал обратно в подъезд…

Я, наверно, очень разволновался и все сделал не так, как хотел: ударил его не три раза, а только один. И не стал приговаривать: «За папу! За маму!» Очень разволновался! Поэтому все забыл. Не ожидал, что он скажет эти слова…

«Не бить же его сначала?» — подумал я. И не стал догонять.

Минут через десять Людмила высунулась в окно:

— Леня, иди домой!

Я пошел… Уже с первого этажа я услышал, как на третьем шумит папа Костика:

— Он избил его! Он избил его!.. Хулиган! Призовите его к порядку. Или я сам… Недаром его зовут… Недаром ему дали это прозвище! — И он выкрикнул мое прозвище. — Заслужил!

Я не стал подниматься, пока не услышал, что папа Костика хлопнул дверью.

Тогда я поднялся.

Дома все были взбудоражены. Мама поглядывала на отца. Я знал этот взгляд, он как бы просил отца: «Помни, что мы его долго ждали! Не кричи на него! Разберись…» Отец же поглядывал на маму и словно просил о том же. Они всегда обмениваются такими взглядами, когда я в чем-нибудь виноват. Будто сдерживают друг друга.

— За что ты его избил? — спросила Людмила.

— Так… Ни за что. Я давно хотел.

— Ты хотел?! — Людмила нервно чертила что-то на огромном листе. У нее такая привычка: когда идет неприятный разговор, не прекращать работу, водить карандашом или рейсфедером по бумаге.

Я молчал.

— За что ж ты его избил? Ведь была же, наверно, причина? Скажи нам. Прямота многое искупает!

— Нет… Просто так. Он очень противный.

— Мало ли противных людей на свете! Ты всех будешь бить?

Я пожал плечами:

— Не знаю.

— Если была бы причина, я, возможно, могла бы понять…

Любит она рассуждать: «Если бы было, тогда бы…»

— Не было. Нет!..

— Жестокость вообще отвратительна, — не прекращая чертить, сказала Людмила. — А беспричинная жестокость безнравственней вдвое. Нет, в тысячу раз.

Подсчитала!..

4

Если говорить по-честному, гордостью нашей семьи должна быть Людмила. Она кандидат наук, работает в архитектурной мастерской. А гордятся все в доме мною. Это несправедливо. Но что можно поделать?

Чтобы замаскировать эту несправедливость, отец хвалит меня как бы в шутку. А иногда грубовато. Из-за его грубоватости и появилось на свет мое прозвище, которое я до сих пор не решался произнести.

Даже за тройки меня не ругают.

— Вот ведь способный какой, мерзавец! Совсем вчера не учил уроков, у телевизора просидел, а на тройку ответил! — Свои восторги отец обязательно закончит словами из песни. Глядя на меня, он пропоет на какой-то свой собственный любимый мотив: — И в воде он не утонет, и в огне он не сгорит!

Или что-нибудь вроде этого.

Частенько отец просит меня напомнить ему содержание кинокартины или книги, которую мы оба читали.

— Память какую имеет, мерзавец! Все помнит, как будто вчера читал… -И радостно восклицает: — Я вот все позабыл, все перепутал!

Мне кажется, отец просто счастлив, что забывает и путает.

На следующий день после того, как я смазал по морде Костика, отец не выдержал и сказал:

— Драться, конечно, плохо. А все-таки смелый какой, мерзавец! Ниже на две головы, а пошел в наступление, решился! Ниже на целых две головы!..

И потом он еще долго не мог успокоиться, все повторял:

— Смелый, мерзавец!

Слово «мерзавец» он всегда произносит ласково, даже нежно. Но мне от этого, конечно, не легче, потому что это самое слово и стало давно моим прозвищем. «Ленька-мерзавец» — зовут меня во дворе.

Вот до чего доводит любовь!

И вообще мне вовсе не нравится, что дома мною все восхищаются. Трудно, что ли, ответить на тройку? Или запомнить содержание книги? Кретин я, что ли, какой-то? И почему надо радоваться, что я на целых две головы ниже Костика? (Хотя на самом деле я ниже всего на полголовы.)

Отец и мама, мне кажется, очень довольны, что я невысокий. Они бы хотели, наверно, чтоб я и вовсе не рос: они-то ведь ждали ребенка и хотят, чтоб я на всю жизнь им остался. Но я не хочу!

Как-то я услышал по радио, что, если в семье несколько детей, нехорошо одного из них выделять. С воспитательной точки зрения! Я сказал об этом родителям.

— Другой бы гордился, что его выделяют, а этот заботится о сестре! -воскликнул отец. — Добрый, мерзавец!..

— Это даже хорошо, что ты сделал нам замечание, — согласилась мама. -Значит, любовь и забота не сделали тебя эгоистом. Мы очень рады.

Вот вам и все! Они очень рады. А я?..

И то, что Людмила до сих пор не выходит замуж, мне кажется, не волнует моих родителей. По крайней мере когда я сказал о зубном враче дяде Лене, они промолчали. «Поддержали бы меня в тот момент, — думал я много раз, -и, может быть, наша Людмила жила бы сейчас на втором этаже, прямо под нами. И мы ходили бы в гости друг к другу! У нее была бы семья… В книжках пишут, что каждая женщина стремится иметь семью. Может, Людмила этого не понимает? И родители не объяснят! Потому что я заслонил Людмилу, я, поздний ребенок… А это несправедливо…»

За драку отец хвалил меня, когда Людмила еще не вернулась с работы. Сестру у нас в доме побаиваются. Потому что она, как говорит отец, человек без слабостей.

Но одна слабость у сестры все же есть. Это я! Что поделаешь? Снова я…

Нет, Людмила не станет хвалить меня за тройки или за драку. Она сделает замечание, отчитает. А дня через два или три принесет мне подарок, словно бы извинится. Так бывает почти всегда.

И на этот раз так получилось.

Вернувшись с работы, сестра меня будто не замечала. Когда она сердится на меня, у нее сразу находится тысяча дел: чертит, стирает, переписывает какие-то лекции. И всем этим она занимается, чтоб не встречаться глазами, не разговаривать.

На этот раз она тоже целый вечер работала. А перед сном вдруг сказала:

— Завтра не вздумай долго валяться в постели!

— Но ведь завтра же воскресенье, — тихо ответил я.

— Мы идем с тобой в театр.

Она сказала так, будто собиралась отправить меня в милицию.

— Хорошо, — сказал я. — Пойдем.

Благодарить ее в такие минуты нельзя.

Не знаю, как я дождался утра! Я даже не спросил Людмилу, какую пьесу мы будем смотреть. Это мне все равно. Важно, что я иду в театр!

Взрослые начинают выспрашивать: «Что за спектакль? А не потеряем ли мы время даром? Что о нем пишут? Что говорят? Интересно ли это?» Им можно так кочевряжиться, потому что они ходят, когда пожелают и куда пожелают. Просто избаловались. А мама с папой еще не хотят, чтоб я рос, чтоб стал взрослым!..

Наконец мы пошли. Отец решил проводить нас до театра. Он держал меня за руку. Он любит вести меня за руку, как раньше, когда я был еще маленьким и он заходил за мной в детский сад. Обычно я вырываю руку (смешно тащить на буксире тринадцатилетнего парня!), и сейчас бы я не позволил, если бы у отца не было двести двадцать на сто. Я не имею права отбирать у него положительные эмоции!

Людмила уже немного смягчилась, но еще окончательно не простила меня. Теперь было похоже, что она решила отвести меня не в милицию, как накануне, но все же в место не очень приятное; например, на урок, хотя у всех был день отдыха, воскресенье. По ее строгому виду никак нельзя было угадать, что мы идем в театр.

Я тайком наблюдал за Людмилой.

«Какая же, — думал я, — все-таки несправедливость: Людмила, женщина, высокая и, как говорят, со спортивной фигурой, а я, мужчина, маленький, ниже среднего роста. И отец сгибается пополам, чтоб вести меня за руку. Нет, я не хочу отбирать у Людмилы ее фигуру, но пусть и у меня будет не хуже!»

У Людмилы не только фигура спортивная, она и в самом деле занимается спортом: играет в теннис и волейбол. Вообще она, на мой взгляд, интересная. Очки ничуть ей не мешают, а даже чуть-чуть украшают ее: лицо получается строгое, умное. Вот только не знаю. нравятся ли мужчинам строгие и умные женщины.

Я видел, что молодые люди, которые шли нам навстречу, почему-то не обращали на Людмилу внимания. Это было обидно. Может быть, они угадывали по лицу сестры, что она не стремится иметь семью, к чему должна стремиться, как я читал, всякая нормальная женщина.

Так я думал, поглядывая тайком на сестру.

Навстречу шли женщины под руку со своими мужьями. Это ведь сразу видно: муж или не муж. Некоторые везли коляски, а мужья их шагали рядом. Или даже сами везли…

Мне хотелось спросить у всех встречных женщин: «Вы кандидат наук? А вы кандидат?»

Уверен, что никто не ответил бы: «Да». А моя сестра — кандидат. Почему же только она одна шла одна? То есть со мной и с отцом, но это же не считается. Все потому, что не хочет замуж!

У театра мы встретили каких-то знакомых Людмилы.

— Двадцать лет не виделись! — закричали почти в один голос мужчина и женщина. — Почти двадцать! Мы из пятого "В"! Ты помнишь? Нас потом перевели в новую школу. И мы разлучились. На столько лет! Живем в одном городе — и ни разу не встретились. Непостижимо! А сейчас сразу узнали… Непостижимо! Мы давно поженились. Уже очень давно. Просто не помним себя неженатыми. Непостижимо! Просто не помним…

Можно было подумать, что они поженились еще в пятом классе. Они перебивали друг друга. И готовы были восклицать свое «Непостижимо!» по поводу всего — и хорошего и плохого.

— Это твой сын? — воскликнула женщина. — Копия! Просто одно лицо!..

— Это ваш внук? — обратилась она к отцу. — Очень похож на дедушку! Очень… Просто непостижимо! Ну, поздравляем. Прекрасный внук!

«Неужели я выгляжу настолько моложе своего возраста, что меня можно принять за сына Людмилы? — с огорчением подумал я. — Или Людмила выглядит старше? Нет, они знают, сколько ей лет: вместе учились. Значит, дело во мне!»

Но еще больше меня поразило то, что отец промолчал, когда его поздравили с таким замечательным внуком. Он только залился краской так сильно и густо, как не заливался еще никогда: и уши, и шея, и даже затылок (это было видно сквозь белые волосы) — все стало красным.

Я вспомнил слова дяди Лени с нижнего этажа: «Может, его что-нибудь мучает, угнетает?»

А может, отца действительно что-то мучает? И он только вида не подает? Мне казалось, он хотел, чтоб бывшие пятиклассники и дальше принимали меня за сына Людмилы. Да, он хотел… Это мне было ясно.

Я взял сестру за руку и, хоть она еще не совсем простила меня, прижался всем телом к ее руке.

Бывшие пятиклассники, казалось, готовы были вспомнить все, что с ними случилось за последние двадцать лет. Есть ведь такие люди: думают, что всем интересна любая мелочь и чепуха из их жизни, словно они великие композиторы или писатели.

— Мы опоздаем, — сказала Людмила.

— Где вы сидите? Где вы сидите? — опять зашумели мужчина и женщина из пятого "В". — Ах, в десятом ряду? Непостижимо! Мы совсем рядом. Это прекрасно! Познакомим твоего сына со своими дочками. Они уже у нас там, внутри. Сидят чуть ли не со вчерашнего дня. Они тоже в четвертом классе. Двойняшки! Твой ведь в четвертом?

— В четвертом, — ответил я, хоть на самом деле учился в шестом.

— Да-да… — тихо сказала сестра. И, мне показалось, посмотрела на меня с благодарностью.

Я уже не отпускал ее руку.

Когда мы вошли в вестибюль, Людмила шепнула:

— Ну, уж… называй меня мамой. Раз они так хотят!

Я так и не узнал, какой мы будем смотреть спектакль, пока не купили программу. Потому что все время думал — ив вестибюле и когда поднимались по лестнице…

— Хочешь в буфет? — каким-то чужим, словно заискивающим голосом спросила меня сестра. Уж лучше б сердилась!

Я согласился… Я люблю получать от театра все удовольствия: попить воды в буфете, съесть пирожное, купить программу и всю ее прочитать, походить по фойе и поглядеть на портреты артистов… И, конечно, посмотреть пьесу. Чуть не забыл!

5

Сестре часто звонят. Если она уходит из дому, то оставляет блокнот и по-особому тщательно очиненный карандаш («Мой инструмент!» — говорит сестра). Она просит нас аккуратно записывать, кто ей звонит, откуда и по какому вопросу.

Выполняя просьбу Людмилы, отец часто повторяет:

— Все по делу! Только по делу! — И напевает из своего любимого «Князя Игоря»: — Ни сна, ни отдыха измученной душе!..

Прежде мне казалось, отец поет от радости, что его дочь такой деловой, такой занятой человек. А теперь я подумал: «Откуда же радость? Ведь князь Игорь поет эту арию в половецком плену!.. Правда, отец иногда переиначивает по-своему песни и арии. Но тут, кажется, он ничего не меняет, а поет так же, как временно побежденный князь: грустно, с досадой… Почему я раньше этого не заметил?»

Однажды, дней через десять после того, как мы были в театре, раздался странный звонок. Верней, звонок-то был самый обычный, а разговор сразу начался как-то не так… Мужской голос позвал Людмилу. Всегда ее называют по имени-отчеству. Даже старые люди у нас в доме, которые помнят сестру девчонкой, зовут ее, как говорит отец, не забывая про папу. Я всегда был уверен, что отец этим гордится: если молодую женщину зовут по имени-отчеству, значит, ее уважают! «Или перестали считать молодой? -неожиданно подумал я после театра. — И откуда я взял, что отцу это нравится?..»

Я ответил мужчине, что Людмилы нет дома, и спросил, как всегда, откуда он и что передать.

— А кто это говорит? — спросил он в ответ.

Так никогда и никто не спрашивал. «Называет сестру по имени, интересуется мною, — подумал я, — Интересуется, как те возле театра… Наверно, тоже какой-нибудь бывший пятиклассник из Людмилиной школы. Конечно!.. Кто же еще может звонить ей без всякого дела?» Мне показалось, мужчина не хочет сказать ничего такого, что нужно было бы записать в Людмилин блокнот. И захлопнул его.

Я вспомнил, как в театре сестра шепнула: «Называй меня мамой…»

«Сестре приятно, чтобы приятели, которые не видели ее двадцать лет и сами давно уже переженились, думали, что и она тоже замужем… и имеет ребенка», — рассуждал я. Все эти мои размышления продолжались секунду. И, не успев еще ничего решить, я брякнул в трубку:

— Это ее сын…

— Какой сын? — спросил мужской голос.

— Какой?.. — Я ответил: — От первого брака!

Сам не знаю, зачем я это сказал. Должно быть, мне хотелось, чтоб школьный друг Людмилы подумал: «Я женат всего один только раз, а она вон какая: сумела быть в браке целых два раза! А может, и больше… Значит, пользуется успехом!»

Нет, пожалуй, в тот миг я не успел ничего подобного захотеть. Просто не было времени… Но то, о чем я в последнее время мечтал, как-то само собой слетело у меня с языка.

— Спасибо, — сказал мужчина. И сразу ухо мне закололи тонкие, короткие гудки.

«Ну, ничего, — думал я. — Ничего не случилось… Несколько раз может выйти замуж только красивая женщина! Значит, я не унизил сестру. А даже наоборот. Пусть ей завидуют! Все правильно. Все прекрасно!»

Так я думал до той минуты, пока Людмила не вернулась домой. Она на меня даже не посмотрела. А прямо в пальто прошла в другую комнату, где мама читала книгу. И громко закрыла дверь.

Людмила, всегда такая спокойная и аккуратная, забыла снять в коридоре пальто: случилось что-то ужасное!

Вскоре я узнал, почему так волновалась сестра. Я не хотел подслушивать. Но снова подслушал… Или, верней сказать, услышал. Людмила, как и мы с отцом, говорит так, чтобы мама не напрягалась. Тут уж и в другой комнате хочешь не хочешь, а все разберешь.

— Я должна с тобой поделиться, — сказала Людмила. — Только ты не волнуйся. — Наверно, мама сразу заволновалась, потому что сестра сказала: — Нет, нет, ничего особенного!

Мама что-то ответила. Но ее слова оставались в той комнате, я их не слышал.

— Ивану кто-то сказал, что я была замужем. И даже два раза… Что у меня большой сын.

Потом стало тихо — что-то сказала мама. А я в это время успел подумать: «У сестры есть какой-то Иван, которого от меня все скрывают. Ну да, ведь я ребенок!..»

— В самом факте нет ничего такого… — продолжала Людмила. — Просто сплетня — и все. Или глупая шутка.

Мама что-то спросила.

— Нет, кто именно, не сказал. Но поверил! Унизительно было доказывать… И расспрашивать! Понимаешь?

Следующую фразу мамы я угадал по ответу Людмилы. Мама, наверно, сказала так: «Это даже хорошо: ты сможешь проверить теперь его чувства». Я думаю, она так сказала, потому что сестра ей ответила:

— Это даже хорошо? Не считаю! И не собираюсь проверять его чувства. А вот реакция его была отвратительной: он не сдержался, он мне нагрубил. Он даже кричал… Понимаешь?

Я боялся, что вернется отец… И услышит. А потом шея его, и затылок, и уши снова зальются краской, как тогда, возле театра.

Что же я натворил?!

— Если бы он попросил объяснить, я бы могла понять…

Любит сестра рассуждать: если бы да кабы… Как будто нельзя простить!

Что-то сказала мама.

— Нет уж, все кончено!

Что-то сказала мама.

— Почему будет трудно каждый день видеть? У меня будет сознание правоты!

Мне казалось, Людмила нарочно отвечала какими-то жесткими фразами, чтоб не расплакаться. Мне было жалко Людмилу. И в то же время я злился: разве нельзя простить?

Значит, они работают вместе: «каждый день видеть»…

— Нет, ни за что! — сказала Людмила. — Можно все попытаться понять, но когда унижают твое достоинство… Да, ты права; это даже хорошо, что он так раскрылся. Я вовремя остановлюсь!

Где она остановится? В каком это смысле? На выйдет замуж?.. Я должен предотвратить ее остановку! А то ведь она «мастер четких линий»: как говорит, так и сделает.

Сестра вышла из маминой комнаты. Я усиленно делал уроки…

Пальто уже было у нее на руке: ей стало жарко.

Сестра улыбалась, но фигура у нее была не такой спортивной, как всегда: Людмила чуть-чуть ссутулилась, словно на плечах у нее была тяжесть. Мне опять стало жалко ее… Захотелось помочь.

— Людмила, — сказал я тихо, — я кое-что слышал…

— Ты слышал?

— Не мог же я заткнуть уши! Я хотел убежать на улицу, чтоб не слушать… Но уроки! Сама понимаешь…

— Ты должен был войти в комнату и сказать нам, что слышишь. Это было бы честно.

— Я думал, что ничего не пойму… И поэтому не вошел. Но потом я все-таки понял. А когда понял, что понял, поздно было уже входить.

— Что же ты понял?

— Знаешь, Людмила, когда люди кричат, значит, они волнуются. А если они волнуются, значит, переживают… Ты разве не замечала?

— Какая-то чепуха! — сказала Людмила. Но продолжала слушать.

— Когда волнуются, могут сказать что угодно! Вот мама иногда говорит: «Глаза бы мои на тебя не смотрели!» Это она про меня говорит. Но разве она хочет, чтоб я исчез?

— Это все? — спросила сестра.

«Это все?» — так спрашивает наша математичка, когда у доски плетут ерунду. Но сразу не ставит двойку, а, нахмурившись, ждет: может, все же удастся услышать что-то толковое?

И Людмила ждала.

— Раз он кричал, значит, он волновался… А раз волновался, значит, переживает. Ну, а если переживает…

— Это я уже слышала!

Так тоже говорит наша математичка: «Это я уже слышала!» И вслед за тем сразу же ставит двойку.

— Это я уже слышала! — еще раз твердо повторила сестра.

Ясно: поставила двойку.

Ведь она слушала меня, как слушали бы шестиклассника, который пришел сдавать экзамен в институт.

— Ничего ты не понял, — сказала Людмила. — И не мог понять!

Еще бы: ведь я ребенок! Почему она этого не добавила? Забыла, должно быть. Просто забыла.

Людмила пошла в коридор, чтоб повесить пальто,

Я снова склонился над книгой. Но думал совсем о другом. «Я должен помочь ей!» — вот какое я принял решение.

6

Я уже говорил, что, если сестра отчитывает меня, то есть портит мне настроение, она дня через два или три обязательно извиняется. Не признается, конечно, в этом, но извиняется: покупает билеты а театр, или берет меня на стадион, где играет в теннис и волейбол, или приносит домой подарок.

В таких случаях подарок она не называет подарком, а говорит мне примерно так:

— Пора тебе уже заняться спортом. Сначала посмотри, как играют другие. Пойдем сегодня на стадион.

Или так:

— С математикой ты не дружишь. Кем же ты хочешь стать в будущем? Разве можно об этом не думать? Испытай свои силы в художественном творчестве. Для начала хоть в фотографии. Я купила тебе аппарат…

Сестра говорит очень строго, как бы не мирится, а воспитывает меня. Но подарок остается подарком.

Я тоже испортил сестре настроение. Даже хуже: я заставил ее страдать! И чем больше она храбрилась (например, надевала платье, которого я раньше даже не видел!), тем яснее мне было, что ей сейчас не до платьев.

В тот день, когда я случайно подслушал ее разговор с мамой, уже вечером, перед сном, я не выдержал и сознался:

— Людмила, это я сказал Ивану, что у тебя есть сын от первого брака. По телефону… Он позвонил и спрашивает: «Это кто говорит?» На меня вдруг что-то такое нашло непонятное… Я и ответил: «Это ее сын». Он говорит: «Какой сын?» А я: «От первого брака!..» Пошутил, понимаешь?

Я сказал так и испугался: «Неужели она подумает, что я вовсе не пошутил, а сказал всерьез? Из-за той ее просьбы… в театре…»

Но сестра, кажется, так не подумала. И даже не рассердилась. Не рассердилась!..

— Дело совсем не в этом, — сказала она. — Дело в реакции… Впрочем, ты не поймешь!

— Но ведь если человек кричит, значит, он волнуется, а если волнуется…

— Это я уже слышала!

Больше я советов ей не давал.

Я прекрасно во всем разобрался, все, мне кажется, понял, но, по мнению Людмилы, не должен был разбираться и понимать. Не имел никакого права! И не мог помочь ей открыто. «Почему? — злился я. — Почему?!»

Я должен был действовать тайно от мамы и от Людмилы. Отец ничего не знал: у него двести двадцать на сто…

И вот я начал исправлять положение!

Я знал служебный телефон Людмилы и, когда никого не было дома, позвонил.

— Можно Ивана? — сказал я.

— Какого Ивана? — ответил смешливый девичий голос.

— Не знаю…

— А фамилия?

Я молчал.

Это девушку совсем уж развеселило.

— Какой-то ребенок! — объяснила она сотрудникам. — Мальчишка или девчонка…

Снова ребенок! И неужели нельзя по голосу отличить меня от девчонки?

— Предлагаю на выбор! — сказал мне веселый голос. — Ивана Петровича, Ивана Сергеевича и Ивана Ивановича!..

Я выбрал Ивана Ивановича. Но когда он сказал «Алло!», я сразу повесил трубку. Вдруг не тот? А я назову ему имя сестры и начну извиняться!..

И потом, наверное, в мастерской много разных отделов. Откуда я взял, что Людмилин Иван работает с ней в одной комнате?

Что было делать?

Узнать фамилию у Людмилы? Она мне не скажет: не мое это дело! Спросить тайно у мамы? Она мне, конечно, ответит так:

— Это даже хорошо, что ты волнуешься за сестру. Благородно с твоей стороны! Но в данном случае вмешиваться не стоит.

Оставался один только выход…

В день, когда у сестры был отгул и она ушла играть в теннис, я отправился к ней на работу. Не совсем «на работу», а к дому, где была архитектурная мастерская.

Я знал этот дом — красивый, из стекла, металла, пластмассы. Таких домов еще мало у нас в городе. Но смешно, если мебельщики будут сидеть на плохой мебели, а архитекторы работать в некрасивом и старом доме.

Я пошел пешком, чтоб по дороге набраться храбрости. Но чем дольше я шел, тем страшнее мне становилось: «Как узнаю его? Ивана… О чем я ему скажу, незнакомому человеку?»

Делать что-нибудь смелое надо сразу, не думая, раз решил. И мне лучше было бы ехать туда на троллейбусе или трамвае. Слишком уж много времени я оставил себе для сомнений и всяких мыслей.

Наконец я дошел…

Я знал, что рабочий день кончается в половине шестого. Архитекторы стали сыпаться из подъездов, как мы высыпаемся из школы после уроков. Только немного потише и помедленнее…

Двери были из некрашеного дерева, с разводами, напоминавшими мне почему-то водяные подтеки, как на пнях. Эти двери моя сестра распахивала каждый день по два раза. Нет, по четыре: она еще ходит обедать в столовую. Я с интересом разглядывал двери и лестницу…

Сперва из дверей посыпались девушки. У нас из школы первыми выскакивают мальчишки. Девушки были в ярких, цветастых платьях, на каблуках, с модными сумочками. У некоторых в руках были рулоны. Все они казались очень красивыми. Это меня огорчило.

Но ни у кого из них не было такой спортивной фигуры, как у Людмилы. И такого умного, как говорит мама, значительного лица. Только вот нравятся ли мужчинам значительные лица? Этого я не знал.

В мастерской Людмила работает меньше года: раньше она училась в аспирантуре. У нее еще нет здесь близких подруг, которые ходили бы к нам домой. И от этого было спокойнее, никто не мог крикнуть: «Леня, а ты что тут делаешь?..»

Потом показались мужчины.

Как мне узнать Ивана? По дороге я кое-что изобрел… Наверно, это выглядело очень смешно и глупо, но, как только вышли мужчины, я крикнул, глядя куда-то вверх, словно голубю или скворцу:

— Ива-ан!..

Никто не откликнулся.

Из дверей выходили группами: то женщины, то мужчины. Иногда вперемежку, но редко… Будь что будет, я быстро стал повторять:

— Иван! Иван! Иван!

Нет, так не годится: собаку я кличу, что ли?

— Ива-ан…

Я произнес имя протяжно и медленно, словно дальше должно было следовать отчество.

— Вы меня? — ткнул себя в грудь мужчина. Он сказал «вы», наверно, от неожиданности.

Нет, этот был слишком уж старый и лысый. Я помотал головой: не вас!

И снова крикнул, глядя на небо:

— Ива-ан!..

— Вы меня?

Если б он и нравился нашей Людмиле, я бы решительно выступил против: он был сестре до плеча. И то бы не дотянулся!..

— Нет, я не вас…

И снова:

— Ива-ан…

— У тебя объявился тезка, — сказал кто-то кому-то в группе мужчин.

Один из них обернулся, взглянул на меня.

— Ива-ан! — снова крикнул я. Уже, наверное, от испуга.

Тогда он пошел ко мне.

— Видишь ли… — начал он где-то на полпути.

Я прямо вздрогнул: «Видишь ли…» — так часто начинает фразы дядя Леня с нижнего этажа. Но дядя Леня произносит свое «видишь ли» неуверенно, растягивая слоги, словно бы вслух рассуждая, а этот сказал как-то насмешливо.

Пока он шел ко мне, я успел подумать: «Наверно, не ниже Людмилы… Ведь мужчина среднего роста, можно считать, равен высокой женщине!»

— Видишь ли, — повторил он все так же насмешливо, — у меня к тебе огромная просьба: называй своего приятеля просто Ваней. Чтобы не было путаницы.

Первый из трех Иванов, он понял, что не мог его звать незнакомый, а тем более мальчишка. Не стал тыкать себя в грудь и спрашивать: «Вы меня?..»

«Настоящий Иван! — думал я. — Русоголовый, светлоглазый… Родители, когда давали имя, не промахнулись! Конечно: ведь в сказках Иван если даже Иван-дурак, то все равно далеко не дурак, а сообразительный и красивый. Ну, как же могли родители назвать Иваном того вон, лысого? Или того, низкорослого? Сообразили! Хотя, когда человеку дают имя, трудно с точностью определить, будет он лысым или не будет…»

— Ну, что же, договорились? — спросил он. — Поскольку твой Иван пока еще здесь не работает…

— Работает! — неожиданно для самого себя перебил я его.

— Ну-у, брат! Создается просто безвыходное положение. И часто ты будешь его вызывать?

— У меня тут еще кое-кто работает…

— Тоже Иван?

— Людмила…

Я нарочно назвал имя сестры, чтоб посмотреть, какое это произведет на него впечатление.

Он не вздрогнул, не побледнел и не схватился за сердце, как делают, услышав имя любимой, герои в пьесах или романах. Просто исчез его насмешливый взгляд, сразу куда-то пропал. И я догадался: это тот самый. Тот!

Он глядел уже на меня абсолютно серьезно и даже чуть-чуть подозрительно, будто я мог обмануть его или разыграть.

— Какая Людмила?

Я назвал нашу фамилию.

— Ну, брат…

— Вот именно: брат! Я ее брат… И даже похож на нее немного лицом. Так говорят… Присмотритесь!

Я забыл, что можно быть похожим не только на сестру, но и на мать. Чтобы он не успел об этом подумать, я стал убеждать:

— Да брат же я, брат! Это я разговаривал с вами и пошутил… У Людмилы нет сыновей! И не было браков… Ей тысячи раз предлагали, но она не хотела!

— Тысячи раз?

— Ну, десятки… Она сама не хотела выходить замуж. И сейчас не хочет. Так мне кажется… А я просто-напросто пошутил.

Он мне поверил, потому что обернулся к друзьям и сказал:

— Не ждите меня.

Он не повысил голоса, но они услышали, потому что голос у него и так был громкий, отчетливый. «Вполне подходит для нашей семьи!» — решил я.

— Идите. — Он махнул сослуживцам рукой.

— Что, отыскал пропавшего сына? — спросил кто-то из них.

— Вот видите! — обрадовался я. — И они пошутили: назвали меня вашим сыном. А кто-нибудь может услышать и подумать, что в самом деле. Как вы подумали…

— Так ты и есть Ленька?

— Она вам рассказывала?

— Говорила, что есть младший брат. А ты, оказывается, вполне взрослый парень!

С этой минуты я его полюбил.

— Почему вы ни разу к нам не пришли? Просто так, в гости…

— Не приглашала… Пойдем-ка обсудим с тобой ситуацию.

Он обнял меня за плечи. Это было приятно. И мы с ним пошли по улице, не спеша, как ходят приятели,

Сперва он молчал. А я обо всем на свете забыл: мы шли как приятели!

Потом я взглянул на него и подумал, что он бы ни за что не вышел на лестницу в фартуке, как дядя Леня, с которым я почему-то его мысленно сравнивал. На нем был модный, красивый костюм и рубашка такая белая, что лицо казалось уже загорелым, хотя была еще только весна. А может, и правда успел загореть?

— Мы ведь с Людмилой в мастерской почти друг друга не замечали: она -на втором этаже, а я — на четвертом. Познакомились на теннисном корте, -сказал он. — Вот уже полторы недели, как забросил ракетку…

«Он забросил ракетку, а Людмила стала ходить на корт еще чаще, -подумал я. — Значит, он может не видеть ее, а она его, значит, не может?..»

— Людмила тоже не ходит на теннис, — сказал я. — Она ходит в театр… В кино! Почти каждый вечер…

— Вот видишь! Я так и знал. Почти каждый вечер?

Заволновался!

— Ну, в крайнем случае через день.

— В этом-то все и дело! Не в том, что ты пошутил, а я ей устроил сцену… Дело в том, что она даже не хочет мне объяснить…

— У нее есть сознание собственной правоты! — сказал я. — И потом… Должна у нее быть гордость?

— Ну-у, брат, ты меня удивил! Разве можно с этим считаться? Подошла бы и объяснила: так, мол, и так, мой брат пошутил, А то ведь даже слова не произнесла! Ничего объяснить не пожелала… И спокойно ходит в кино!

«Людмила считает, что он не имел права разволноваться и накричать, -размышлял я. — Он считает, что она обязательно должна ему все объяснить… Почему взрослые придают такое значение мелочам? И все усложняют?.. Они слишком много думают — вот в чем несчастье. А иногда надо поступать не думая, просто как хочется! Я вот, например, не могу быть в ссоре с друзьями больше чем день или два… А взрослые все усложняют! Иногда я могу им помочь. Но они не верят, что я могу. И я не могу! Хотя Иван, кажется, верит…»

— Слушай, ты сам-то влюблялся? — спросил он меня,

Сам-то? Влюблялся?.. Значит, он в Людмилу влюблен!

Я улыбнулся, хоть не хотел улыбаться.

— Вижу по твоей блаженной физиономии, что уже успел!

— Я? Нет еще…

— Ну-у, брат! Неужели ни разу?

— Точно не помню… Но, кажется, нет…

— Вспомни! Не может быть!..

— То есть однажды я испытывал кое-какие чувства… Но потом это прошло.

— Ну, конечно.

Почему же конечно? Может быть, и у него чувства всегда проходят?

Когда я ответил, что не влюблялся, я сказал Ивану неправду. Потому что не привык, чтоб взрослые задавали мне такие вопросы. А на самом-то деле почти все мальчишки у нас в кого-нибудь влюблены. Один мой друг даже остался на второй год из-за любви. Абсолютно ничего не соображал: не мог писать диктантов, контрольных по математике. Разве нормальный взрослый в это поверит? А Иван бы поверил… Я чувствовал это. И все-таки не смог ему честно ответить.

— А я, знаешь, где первый раз влюбился по-настоящему? — спросил вдруг Иван.

— По-настоящему? Должно быть, в этой самой архитектурной мастерской?..

— Знаешь где?

— Нет, я не знаю…

— В детском саду! Мы выезжали летом за город. И там одна девочка заболела. Ее звали Норой. Даже имя запомнил! Необычное такое легче запоминается. Ей было шесть лет. В нее были влюблены все поголовно. Ну, конечно, из тех, которые умели влюбляться в шесть лет! Она заболела, и я ей носил в изолятор букетики ягод. Огромное счастье, что она меня презирала!

— Почему?

— Оказалось, что я ей носил волчьи ягоды. Дикие! Они были очень красивыми. Внешне очень мне нравились!

Всю дорогу я мечтал сказать что-нибудь умное.

— Внешняя красота не всегда совпадает с внутренней, — сказал я.

— Она поняла это еще раньше, чем ты: в шестилетнем возрасте. И выбрасывала мои подарки. Иначе бы ей не выздороветь никогда! Сообразительная была девчонка… И все-таки я к ней охладел. Тогда все было просто.

«Теперь уже, значит, не просто!» — с радостью решил я. И сказал:

— Это нельзя назвать серьезной любовью. Ну, увлечение… Такое со мной бывало сколько угодно раз!

— Тогда ты должен меня понять! И помочь!..

Я читал в книжках, что ребята во время войны часто помогали взрослым. Иногда даже спасали от смерти! А так, в обычные дни, взрослые почти никогда не обращаются к нам за серьезной помощью. Сбегать за чем-нибудь, что-нибудь принести — это пожалуйста. А по серьезному делу, от которого зависит их жизнь, не обращаются. Иван обратился… И я готов был сделать для него что угодно!

— Разве у вас сейчас… увлечение?

— А у нее?

Раньше мне очень хотелось сказать ему, что Людмила абсолютно спокойна, совсем не страдает. Но теперь я не мог соврать и сказал правду:

— Она тоже переживает.

Он даже остановился.

— Где же логика? — вроде бы злился он. Но голос был радостный. — Где же простая логика?! Ничего не сказала… Не объяснила!

Обычно, когда я мирюсь с приятелем, то для начала предлагаю ему что-нибудь приятное. Подхожу и как ни в чем не бывало говорю: «Пойдем на каток! Пойдем играть в чехарду!»

— А вы бы просто так подошли к ней и сказали: «Пойдем в кино!» или «Пойдем играть в теннис!».

— Я предлагал.

— А она?

— Не реагирует.

Зачем все так усложнять?!

— Она очень переживает? — тихо спросил он.

— А вы думали нет?..

— Кончай с этим «вы»! — крикнул он, вот как обрадовался. — Говори просто «ты»! Я — за полное равноправие.

Равноправие… Вот чего мне всегда не хватало!

Часто взрослые говорили мне: «Давай побеседуем как мужчина с мужчиной!» Или: «Поговорим с тобой как приятели!» Это самое как подчеркивало, что на самом-то деле я не мужчина и мы еще пока не приятели. Разве может быть равноправие на какое-то определенное время? Разве можно быть приятелем на одну беседу?

Иван предлагал равноправие навсегда. Так мне казалось.

Мне захотелось немедленно отблагодарить Ивана. И я рассказал о плане, который придумал еще до нашей с ним встречи, дома:

— Сделаем так!.. Я скажу, что пригласил к себе друга. Нового… Совсем нового! Все будут дома: они любят изучать моих новых друзей. А придете к нам вы!

— Я?..

— Ну, да! А потом уж я все объясню: разыскал вас и пригласил. Так я им объясню. Дома Людмила не сможет пройти мимо и не ответить. Она очень гостеприимная. На себя все возьму. Раз из-за меня это случилось!

Я боялся, он скажет так, как сказала бы мама: «Это хорошо, что ты обо мне заботишься. Благородно! Но в данном случае твой план не подходит…»

Он ничего подобного не произнес. Обнял меня посильнее за плечи, и мы снова пошли.

— Я всегда говорю, что нет безвыходных положений! — воскликнул Иван.

— А до этого заговаривать с Людмилой не надо! — сказал я. — Она ведь может опять не ответить. Пройдет мимо, и все! Вполне может быть… Она у нас тоже с детского сада пользуется огромным успехом. Как ваша Нора… Мне мама рассказывала. И поэтому она очень гордая!

— А я ведь ей не сказал про тебя ни слова. Не выдал! — похвастался он, как мальчишка. — Она так и не знает, кто это мне наврал про сына и двух мужей.

— Я сам сознался…

— Значит, ей известно, как все получилось? И все-таки не подходит? Не объясняет?.. И мириться не хочет? Ну, это уж слишком! Ну, знаешь, брат, это уж…

— Она первая не подойдет! Потому что она очень многим нравится. Вот, например, дяде Лене, который под нами живет. Он очень известный врач: все болезни умеет лечить. А недавно мы с ней шли в театр, так все кругом на нее смотрели. И оборачивались…

— Это я сам замечал, — грустно сказал Иван. И добавил: — Она уж, наверно, дома? Ты ее скоро увидишь?

Он мне завидовал! И я его понимал… Вот, например, когда я в последний раз был влюблен, то очень завидовал брату этой девчонки. Ему было всего лет семь или восемь, а я к нему даже подлизывался. Заговаривал с ним. И очень ему завидовал: ведь он видел ее каждый день — и утром и вечером, с ней вместе обедал и ужинал. И вместе ездил на дачу, а я летом с ней разлучался. «Он всегда будет знать о ней — через десять лет, через двадцать… Куда бы она ни уехала!» — так думал я. Ведь я же не знал, что скоро к ней охладею. А если бы кто-нибудь мне сказал, я б ни за что не поверил. Мне, когда я влюбляюсь, всегда кажется, что это до самой смерти, на всю жизнь, до конца.

— Значит, договорились? Вы приходите к нам в гости, потому что я вас пригласил!

— Не вас, а тебя!

Кстати, я часто думал о том, что неравноправие между нами и взрослыми начинается с этого самого; они нас — на «ты», а мы их — на «вы».

7

Мама, отец и Людмила, как я уже говорил, очень любят изучать моих новых друзей. Если приятель им не понравится, они обязательно дадут мне это почувствовать. Конечно, каждый по-своему, потому что у каждого из них свой характер.

Отец постарается, чтоб то, что мой новый приятель ему неприятен, мне было приятно. Или по крайней мере, чтоб я не очень расстроился.

— У тебя же есть просто замечательные друзья, — скажет он. — Слишком уж расширять этот круг — все равно что разбавлять вино водопроводной водой: оно крепче от этого не становится. У тебя же есть такие отличные друзья. Такие надежные! Все к тебе тянутся… Любят тебя, мерзавца!

— Это даже хорошо, что ты прощаешь ему все недостатки, — скажет мама про моего нового друга. — Значит, ты добр…

Таким образом я пойму, что у приятеля есть недостатки. Ну, а Людмила и в этом случае не станет переиначивать арии.

— Что касается друзей, то тут я не за количество, а за качество, -скажет она. — Не знаю, так ли уж великолепны твои другие товарищи, но этот проверки на качество не выдерживает.

Ну, а если я все равно захочу проводить время с новым приятелем, они начнут отвлекать меня от него всеми существующими на земле удовольствиями: фильмами, пьесами, футбольными матчами.

В общем, я знал, что в тот вечер, когда должен будет прийти мой новый товарищ, они все трое окажутся дома.

— Надень, пожалуйста, свой тренировочный синий костюм, — попросил я Людмилу.

У нее был новый спортивный костюм, который мне очень нравился.

— Зачем? — спросила сестра. — Ходить по квартире в спортивном костюме?

— Он тебе очень идет. Гораздо больше, чем платье.

Людмила пожала плечами.

— Понимаешь, я рассказывал этому другу, что ты спортсменка… что играешь в теннис и волейбол. Я хочу, чтобы он поверил.

— А он считает тебя лгуном?

За полчаса до того, как должен был явиться мой друг, Людмила стала заниматься гимнастикой, хотя всегда занимается ею по утрам. Нет, она и не думала выполнять мою глупую просьбу, но, когда Иван позвонил к нам в дверь, она случайно оказалась в" том самом спортивном костюме.

Я побежал открывать…

Когда Иван вошел в комнату, все усиленно занимались своими делами: отец, прикрыв глаза, слушал музыку (в этот день он купил огромные пластинки, на которых умещались целые оперы и симфонии), мама вязала мне свитер, а Людмила водила рейсфедером и линейкой по своей чертежной доске. Одним словом, они и не собирались уделять моему другу какое-то особенное внимание.

Иван сказал:

— Здравствуйте!

Тогда они все сразу отвлеклись от своих занятий. Мама с отцом переглянулись. А Людмила не удивилась. Как будто знала, что Иван должен прийти… Она никогда не удивляется.

— Заходи, — сказала она. Потом обратилась к маме, отцу и ко мне: -Познакомьтесь: это Иван.

— Леня ждет своего друга. Он думал, что ты — это он, поэтому так разбежался, — пояснила она Ивану.

Иван растерялся. И я решил тут же ему помочь.

— Заходи, Иван, заходи! — сказал я еще более громко, чем всегда разговаривал дома. — Мы тебя ждали!..

Накануне я никак не мог произнести это самое «ты», и вдруг оно как-то легко и просто слетело у меня с языка.

— Вы знакомы? — спросила мама.

— Да, мы знакомы, — ответил я. Людмила и этому не удивилась. — Я разыскал Ивана и пригласил…

— Прекрасная инициатива! — воскликнул отец. Он ничего ведь не знал о ссоре, и Людмила должна была улыбнуться Ивану:

— Я рада, что вы познакомились.

Что бы стоило ей сказать: «Я рада, что ты пришел!»

Отец выключил радиолу. Мама бросила мой будущий свитер и побежала в соседнюю комнату. А через минуту она вернулась оттуда причесанная и даже губы чуть-чуть подкрасила.

— Мы с Иваном встретились и подружились! — объяснил я всем членам нашей семьи. — Это и есть мой новый товарищ.

— Все точно, — сказал Иван.

И тут я заметил, что в руках у него гвоздики и коробка конфет. Он и сам от волнения забыл о них. Я решил разгрузить Ивана:

— Давай это все!

— Ты уверен, что это тебе? — спросила меня Людмила.

— Нет, тебе! — сказал я уверенно.

— А может быть, маме?

— Наверно, обеим. Иван, это обеим? Скажи, не стесняйся!

Я старался его ободрить: ведь он же был моим гостем.

— Давно вы на «ты»? — спросила Людмила.

Она не могла чертить или читать свои лекции, как делает, если чем-нибудь недовольна. Но обращалась все время ко мне: она не любит встречаться глазами с тем, на кого сердита.

— Это даже хорошо, что вы явились так неожиданно, — сказала мама. — С хозяйки нет спроса! У скромного ужина есть оправдание!..

— Да, прошу вас за стол, — пригласил отец.

— Садись, Иван, — поддержал я отца. — Чувствуй себя как дома!

— Тогда я сниму пиджак! — сказал Иван так громко, словно знал законы нашей семьи.

На буфете у нас стоят фарфоровые фигурки. Их расставила бабушка, которая умерла года три назад. Людмиле фигурки не нравятся, но она их не трогает: это считается памятью о маминой маме.

А в тот вечер мама сама вдруг взяла фарфоровые фигурки и унесла в соседнюю комнату. Она все время оглядывала наши стены и вещи, то и дело что-нибудь вытирала. Она, когда нервничает, всегда водит тряпкой по мебели, ищет пыль, которой там нет. Мама не подготовилась к встрече гостя, мнение которого было для нее, оказывается, так важно. Но не мог же я рассказать обо всем заранее! «Не твое это дело! Ты этого не поймешь!» — сказала бы мне Людмила.

Все волновались. Отец снова и снова включал радиолу и каждый раз спрашивал:

— Не мешает?

— Ну что вы! — отвечал Иван.

Тогда отец выключал… Да и сам Иван, я уверен, снял пиджак просто для храбрости.

Людмила помогала маме на кухне. Когда они внесли в комнату тарелки с сыром, ветчиной и салатом, мы, все трое мужчин, сидели уже за столом.

Людмила взяла пиджак Ивана и, отряхнув рукав, перевесила на свободный стул.

С этой минуты всем стало легко.

Отец достал графин, в котором плавали желтые корки.

Я поймал мамин взгляд. «Надеюсь, ты пить не будешь», — молча сказала она отцу. А он ответил ей вслух:

— Врач разрешил… в исключительных случаях…

— Но сегодня ничего исключительного не происходит, — сказала Людмила.

Иван взял графин и налил в рюмки всем, кроме отца. Мне тоже… Но я боялся, что Людмила какой-нибудь одной фразой все сразу испортит, и поэтому пить не стал.

— За мир и дружбу! — сказал Иван.

— Между народами? — спросила Людмила.

— В том числе и между народами.

Людмила улыбнулась и выпила. Мы с Иваном переглянулись.

Чтоб моя полная рюмка не мозолила всем глаза, Иван незаметно и ее, как говорят, осушил.

Мы долго еще сидели. Отец опять заводил свои огромные пластинки. А Иван терпеливо их слушал. Может быть, он даже получал удовольствие. Потом Людмила переоделась и пошла провожать его.

Когда они стояли в коридоре возле двери, я с радостью сказал сам себе: «Все-таки он чуть-чуть выше сестры. А еще ведь надо учесть ее каблуки!»

— Иван и Людмила! — сказал вдруг отец.

«Иван и Людмила… Руслам и Людмила… Отец за весь вечер ни разу не цитировал песни и арии, — подумал я. — Ни единого раза! И ни разу не назвал меня гордо мерзавцем. Почему? Наверно, стеснялся Ивана. Дорожит его мнением?.. Значит, Иван понравился?»

Но ведь взрослые не торопятся высказывать вслух то, что думают друг о друге. И всегда боятся перехвалить. Обругать они не боятся, а вот прежде чем похвалить, будут долго присматриваться, приглядываться. Даже если все сразу ясно!

— Это хорошо, что ты устроил такой спектакль, — унося на кухню тарелки, сказала мама.

— И как ты это придумал? — воскликнул отец. — Умный, мерзавец! Изобретательный!..

Опять они обо мне!

8

Прошло два с половиной месяца.

Иван теперь бывал у нас очень часто. И дом наш как-то повеселел. На окна и двери мама повесила новые портьеры, которые много лет лежали в шкафу. На столе теперь всегда была яркая скатерть, которую раньше мама стелила только по праздникам.

Вкуснее всего мама кормила нас теперь по вечерам: Иван иногда ужинал вместе с нами.

Однажды дядя Леня с нижнего этажа остановил меня на лестнице и спросил:

— Это ваш родственник? Такой… загорелый…

— Да, — ответил я. — Родственник… Мамин племянник.

— Я так и думал: ты с ним на «ты».

— Что, симпатичный?

— Видишь ли, издали трудно определить. Но производит хорошее впечатление.

— Он архитектор. Талантливый!

— Это стало в вашей семье фамильной профессией. Впрочем, это профессия века: строят, строят… — Дядя Леня засунул дужки очков в рот: призадумался. — Кем же он Людмиле приходится? Двоюродным братом?

— Ну да. Они дружат с детского возраста.

Он долго не мог попасть ключом в замочную скважину. Мне показалось, от радости… И сказал на прощание:

— Если Людмила захочет, я зайду посмотреть отца. Или привезу к вам специалиста. Если захочет…

Я не успел еще похвастаться во дворе, что сестра скоро выходит замуж. Как хорошо!.. Зачем огорчать дядю Леню?

Ивану я сказал:

— Прямо под нами живет один врач, Я уже, кажется, говорил… Очень влюблен в Людмилу.

— Давно?

— С детского возраста! Я объяснил, что ты наш двоюродный брат. Чтоб он не расстраивался… Понимаешь? Так что будь в курсе дела.

— Добрый ты, брат! — улыбнулся Иван.

Вместо слова «мерзавец» он говорил мне «брат». Это было приятнее.

Дома у нас никто о свадьбе даже не упоминал. Отец и мама боялись спрашивать у Людмилы. Но все время об этом думали. И я думал.

Когда сестра возвращалась домой, мы смотрели на нее вопросительно.

— Играли в теннис, — сообщала она. — Иван снова выиграл.

Или что-нибудь вроде этого.

Конечно, я мог бы узнать у Ивана. Но получилось бы, что мы ждем не дождемся.

Однажды вечером Людмила сказала:

— Жить я хочу рядом с вами. Где-нибудь здесь, поблизости.

— Какое это имеет значение! — Отец вскочил со стула.

Мы с мамой тоже вскочили. Ожидание прорвалось — и мы стали убеждать Людмилу, что транспорт у нас в городе работает хорошо, что отцу и маме врачи прописали прогулки и что район поэтому не имеет никакого значения. «Не хватает, чтоб из-за этого она затянула все дело!» — думал я. Но сестра повторила так твердо, что все мы сразу притихли:

— Нет, я буду жить только где-нибудь рядом. Это уже решено.

Кем решено? Ею?.. Или ими обоими? Никто спросить не решился.

Ивану недавно дали комнату в совсем новом доме. Это было далеко: минут сорок от центра, если ехать на троллейбусе. Один раз Иван, как он выразился, затащил меня к себе. Правда, я не очень сопротивлялся. Так, для приличия сказал:

— А может быть, лучше поедем к нам?

Это было на стадионе, где Иван с Людмилой играли в теннис.

— Нет, — ответил Иван, — ты прорубил мне окно в ваш дом, а я должен прорубить тебе в свой.

Мы поехали на такси. Первый раз в жизни я в автомобиле не сел рядом с шофером: мне приятнее было сзади, вместе с Иваном.

Иван тоже пока холостяк… Как дядя Леня. Но посуда у него стояла там, где должна быть посуда, а книги — в книжном шкафу.

Мы сидели на балконе и видели реку и лес.

Иван сказал:

— Вот что значит квартира со всеми удобствами: хочешь — купайся в ванне, а хочешь — в реке, хочешь — дыши газом на кухне, а хочешь -березой в лесу! Но главное: нет телефона! Это величайшее из удобств: сберегается время. Кого не хочешь слышать — не слушаешь, а кому надо сказать два слова — звонишь из автомата. Он под самыми окнами.

В тот вечер он еще много раз восторгался:

— Дачный климат! Просто курорт!..

"Захочет ли Иван уехать отсюда? Скажет еще: «Где же логика? Где же простая логика? Здесь лес и река!» Это меня волновало.

«И чего сестре взбрело в голову? — раздумывал я. — Наверно, потому что у отца двести двадцать на сто. И мама неважно слышит… А может, ей и со мною жаль расставаться?»

— Пусть Иван переедет к нам! — сказал я однажды, словно был главою семьи. — Я буду спать на кухне. Пожалуйста… А если хотите, то в коридоре.

— В нашем доме, в нашем доме!.. — переиначил отец арию из «Евгения Онегина».

— Да, в нашем доме… — задумчиво сказала Людмила. — У Ивана есть комната. Он готов обменяться: переехать в любую квартиру нашего дома.

На следующий день я сочинил объявление:

«Срочно меняю комнату в доме со всеми удобствами: балкон, ванна, душ, газ, лес, река, дачный климат, телефон под самыми окнами! С предложениями обращаться в любое время…» И написал номер нашего телефона.

Но никто с предложениями не обращался, хоть объявление я расклеил во всех подъездах нашего огромного дома. И еще в доме напротив. Неужели никому не нужен был дачный климат?

Никто не звонил… Только дядя Леня остановил меня во дворе и сказал:

— Там висит объявление. И ваш телефон… Я помню его еще с детства. Прочитал и не понял: кто хочет меняться?

— Это двоюродный брат. Хочет быть с нами рядом! Он любит маму… Она его единственная тетя.

— Это понятно: каждый хочет быть рядом с родными людьми.

Однажды Иван попросил меня проводить его. На улице он обнял меня за плечи, как тогда, в день знакомства.

— Ну, брат, затеяла Людмила историю. Может быть, ты поможешь? Я говорю: «Давай переедем ко мне, а потом подыщем что-нибудь в вашем Машиностроительном тупике». А она отвечает; «Если мы переедем, тогда уж не обменяемся: стимул ослабнет!» Где же тут логика? Где же простая логика? Может быть, ты что-нибудь придумаешь? Как тогда, с этим твоим приглашением…

Уже второй раз он нуждался в моей помощи!

— Ладно, подумаю, — сказал я.

— Подумай, брат. Очень прошу!

Но подумать я не успел. Через три дня вечером сестра нам сообщила:

— Срок поисков продлевается! Мы с Иваном уезжаем на полгода в командировку.

— Вместе? — переспросила мама.

— Вместе. Конечно! — сказала Людмила. — За это время Леня обклеит объявлениями весь наш тупик, и что-нибудь да найдется!..

Она говорила бодро и даже весело, потому что мама начала искать тряпкой пыль там, где ее не было, а у отца по шее и по лицу поползла красная краска.

Отец не пропел, а как-то почти прошептал на свой особый мотив:

— В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи…

9

Я уже говорил, что не помню, с какого возраста я себя помню. Но с той поры, с какой помню, никто из нас четверых никогда не уезжал на целых полгода.

Сколько написано разных музыкальных произведений про людей, которые уезжают! Отец цитировал сейчас эти песни и арии. Композиторы почему-то очень радуются, когда люди уезжают из дома. Но отец пел эти веселые песни невесело.

И мне было как-то не по себе.

— Это даже хорошо, что ты уезжаешь, — сказала мама Людмиле. — Наконец мы узнали, как Леня к тебе относится!

Чтоб не грустить, я пытался вспомнить все случаи, когда Людмила была несправедлива, а вспоминал фильмы и пьесы, на которые водила меня сестра. Хотел вспомнить приятелей, которые мне нравились, а ей нет, но вспоминал об Иване, с которым никогда бы не встретился, если бы не она.

К Ивану мы тоже привыкли. Он все время подбрасывал нам положительные эмоции.

— Вы провожаете нас с Людмилой в наш первый путь, как провожают в последний, — сказал Иван. — Где же логика? Где же простая логика? Надо радоваться, а вы?..

— Чему радоваться? — спросил я.

— Раньше вы не получали от нас писем, а теперь будете получать! Это во-первых. Во-вторых, до сих пор вы не ждали нашего возвращения, а теперь будете ждать. И в-третьих, мы действительно к вам вернемся. Это же будет праздник!

— Слишком уж до-олго… — промямлил я.

— Долго? Вспомни какой-нибудь случай, который произошел с тобой полгода назад. Что-нибудь такое… значительное!

Я подумал, что примерно полгода назад дал Костику по физиономии.

— Вспомнил?

— Ну, вспомнил…

— Давно это было?

— Нет… как будто вчера.

— Вчера? Значит, мы вернемся к вам завтра! Все познается в сравнении.

— Я понимаю.

— Эти шесть месяцев промчатся так же быстро, как те. Ты хозяин своих собственных мыслей?

— Наверно, хозяин.

— Вот и переключи их с отъезда на возвращение. Переключил?

— Постараюсь.

— Ну, вот! Не существует безвыходных положений.

— О бра-атья, довольно печали! — пропел отец из той самой странной симфонии Бетховена, в которой поют. И добавил: — Плохой тот мельник должен быть, что век свой хочет дома жить!..

Иван опять подбросил нам положительные эмоции.

Накануне отъезда мы все, мама, отец и я, с его помощью переключили мысли и думали о дне возвращения. Как это будет здорово — получим телеграмму: «Встречайте! Целуем!» — и помчимся встречать!

Мама опять устроила ужин… Иван пришел с чемоданом, чтобы на следующий день рано утром вместе с Людмилой отправиться на вокзал.

Два чемодана стояли возле стены, прижавшись друг к другу: один -огромный, перепоясанный ремнями и чуть-чуть покорябанный, а другой -аккуратный, без единой царапинки и даже попахивающий духами (я почувствовал это, когда ставил его к стене).

Мне казалось, что кто-то ввинтил в люстру новые лампочки, более сильные: так сверкали на столе рюмки, бокалы, тарелки. Я не видел раньше этой посуды. В последнее время мама доставала из шкафа все, что берегла для какого-то особенного, торжественного события.

В центре стола был любимый отцовский графин, в котором плавали желтые корки. Иван поставил рядом с ним бутылку шампанского и коньяк.

Мама отозвала меня в сторону, попросила сбегать в магазин за фруктовой водой.

— Для отца, — шепнула она. — Я не хочу, чтобы он сегодня пил это… Очень волнуется!

Когда я возвращался с тремя бутылками лимонада, меня встретил на лестнице дядя Леня. Мне казалось, он только и делает, что ходит по лестнице, отпирает и запирает дверь: очень уж часто я встречал его.

— У кого-нибудь день рождения? — спросил дядя Леня. — Утром мама несла бутылки. Теперь ты…

— Да, день рождения!

— Кто же родился?..

«Если сказать, что Людмила или кто-нибудь другой из нашей семьи, он побежит за подарком», — решил я.

— У кого же сегодня праздник? — повторил дядя Леня.

— У маминого племянника. Он одинок. И вот мы устроили… Для него!

— Это понятно, — сказал дядя Леня.

И, как всегда после моего ответа, полез ключом в замочную скважину.

Дома все ждали меня. Мама вытерла бутылки лимонада и поставила их на стол.

— Твой напиток, — тихо сказала она отцу.

— Куда ты, удаль прежняя, девалась?.. — пропел отец из «Царской невесты». И добавил обыкновенно, по-человечески: — Да никуда не девалась! Вот она, здесь…

Отец взял два чемодана, стоявшие у стены, и вскинул их вверх, как спортсмен, поднимающий гири.

— Иван и Людмила! — воскликнул он, потрясая в воздухе чемоданами.

— Есть еще порох в пороховницах! — восхитился Иван.

— Есть! — ответил отец.

Чемоданы рухнули на пол… Отец застыл с поднятыми руками.

— Что такое? — тихо спросила мама.

Отец открыл рот, но не смог ничего ответить. Он шевелил губами, словно вспоминал про себя какую-то арию или песню…

Иван подошел к отцу. Я не понимаю, как это получилось, но через какую-нибудь минуту отец уже лежал на диване. Как Иван перенес его? Взвалил ли себе на плечи? Или взял на руки, как ребенка? Я просто не видел.

Отец был выше Ивана, шире в плечах, тяжелее, и я не представляю себе, как Иван смог его дотащить. Так быстро, так осторожно… И мы застыли на месте, будто состояние отца передалось нам, и даже не помогли.

Потом все трое, как по команде, мы ожили и очутились возле дивана.

— Кол… — прошептал отец. — Кол… загнали сюда… — И положил руку на сердце.

— Не шевелись! — приказала Людмила. И побежала в другую комнату.

Мама стала водить тряпкой по спинке дивана, тихо, бессмысленно.

— Это бывает… — Иван тяжело дышал, но улыбался. — Пройдет!

Он сказал так уверенно, будто с ним это случалось уже не раз.

— Что же делать? — спросила мама.

Людмила вошла в комнату с пузырьком и кусочком сахара. По всему куску расползлась желтая капля. Отец взял сахар в рот, под язык.

— Сейчас сбегаю! За врачом… — сказал я. И бросился в коридор, потом вниз по лестнице. Только бы он был дома!.. В этот миг дядя Леня казался мне самым нужным, самым важным, самым значительным человеком на свете. Мне казалось, что все, все в мире зависит сейчас от него!

Должно быть, он понял это, потому что не стал задавать вопросов: хочет ли Людмила, чтоб он пришел, или не хочет? Он взял коричневую пластмассовую коробку, потом блестящую, металлическую, еще что-то засунул в карман и побежал за мной прямо в чем был — в ковбойке с распахнутым воротом и засученными рукавами, в пижамных штанах и тапочках.

Когда он вошел к нам, то чуть-чуть зажмурился от яркого света. Все было праздничным и нарядным: рюмки, тарелки, бутылки, графин с желтыми корками, шампанское и коньяк, Людмилино и мамино платья, модный костюм Ивана. Даже отец лежал на диване в каком-то парадном виде: мама гладила сегодня пиджак и брюки, дала ему новую нейлоновую рубашку.

Людмила сидела рядом на стуле и держала в своей руке руку отца. Мама присела на край дивана и по-прежнему водила тряпкой по его деревянной спинке.

Иван уже отдышался, но стоял все на том же месте. Когда мы вошли, он сказал:

— Вот сейчас врач подтвердит: это спазм. Простая история! Спазм проходит. Вообще нет безвыходных положений. А тут — простая история…

Я верил Ивану. Мне казалось, в его присутствии не может случиться ничего страшного, непоправимого.

Людмила выпрямилась, поднялась, указала на стул дяде Лене.

Дядя Леня измерил отцу давление. Аппарат был в той самой коричневой коробке. Потом расстегнул отцу нейлоновую рубашку, снял галстук, засунул себе в уши концы резиновых трубок и стал слушать сердце.

Наконец он поднялся и спросил у отца:

— Что вы чувствуете?

— Кол… — прошептал отец. — Будто загнали кол…

— Так… Понятно. Вы не волнуйтесь. Племянник правильно говорит: это спазм. Просто спазм… Сейчас сделаю вам укол. И все сразу пройдет! Но вставать нельзя. И нельзя шевелиться. В первое время…

Никто даже не удивился, что он назвал Ивана племянником. Только я это заметил.

После укола отцу стало легче. Он улыбнулся — так, еле-еле…

Тогда дядя Леня увидел чемоданы, валявшиеся посреди комнаты, будто кто-то их расшвырял. Он удивленно посмотрел на один чемодан, потом на другой, потом на меня… А потом заметил свои пижамные брюки и сразу заторопился:

— Я больше не нужен.

— Спасибо тебе, — сказала Людмила.

Они были на «ты». Еще с детства.

Мы с Людмилой пошли провожать дядю Леню. В коридоре он засунул дужки очков в рот, словно нарочно, чтобы было не очень ясно слышно то, что он скажет:

— По-моему, это инфаркт… Надо бы «неотложку».

— Уже позвонили, — сказала Людмила, — Значит, ты думаешь?..

Войдя в комнату, сестра улыбнулась отцу:

— Вот видишь: все не так страшно. Первый раз в жизни она сказала неправду. А я опять пошел в коридор. Я там ждал «неотложку», чтобы она при отце подтвердила слова Людмилы: «Все не так страшно…»

10

Иван уехал один. После того, как отцу разрешили повернуться набок.

Отец так и лежал на диване, куда принес его на руках Иван.

Приходили врачи, один раз мы с Иваном привезли профессора на такси. Нам советовали отправить отца в больницу:

— Теперь мы транспортируем инфарктников. Новый метод!

После врачей мы бежали за дядей Леней,

— Видите ли, — говорил он, — новые методы не хочется проверять на близких. Лучше уж дома обеспечить уход… Я буду к вам заходить.

Он заходил каждый день. По вечерам, когда дома была Людмила. У себя, на втором этаже, он все время теперь был в таком виде, будто собирался на концерт или в театр: а вдруг мы за ним прибежим?

Дядя Леня был всего лишь зубным врачом, но мы делали то, что советовал он.

— Да-а… Транспортировка инфарктников? — рассуждал он, засунув в рот пластмассовые дужки очков. — Это слишком серьезно. Нельзя рисковать.

— Если б у вас было что-то серьезное, — объяснял потом отцу Иван, -вас бы сразу же отвезли в больницу. Все познается в сравнении! Знаете ли вы хоть одного инфарктника, которого бы не отвезли? Я говорю о последнем времени, когда победил новый метод.

— Убедительно, — говорил отец. И напевал из «Сомнения» Глинки: -Усни, беспокойное сердце!..

— Правильно, — соглашался Иван. — Повернитесь на правый бок и усните. Благо вам теперь можно ворочаться. Сон — лекарство номер один!

Профессор советовал:

— Надо сказать ему, что это инфаркт. Тогда мобилизуются нервы, он устремит себя на борьбу!

Профессор был стар, но отстаивал новые методы.

— Видите ли… — рассуждал дядя Леня, когда профессор ушел. -Человеку свойственно верить в лучшее. И надеяться… Есть точка зрения, что и о самых ужасных недугах следует сообщать. Но ведь даже врачи забывают о симптомах страшной болезни, когда сами ею заболевают. Мы всегда оставляем место надежде. Не хочется верить в худшее. Так зачем сообщать7.. Нужны положительные эмоции!

— Все познается в сравнении! — объяснял позже отцу Иван. — Хоть от кого-нибудь из ваших знакомых-инфарктников разве скрывали диагноз? Нет, не скрывали? Вот видите. Новые методы побеждают! И для вас бы не сделали исключения. Значит, нет никакого инфаркта. Обидно, конечно, болеть не самым серьезным образом. Но что тут поделаешь? Просто спазмы сосудов… На всякий случай вас выдерживают в постели. Верней сказать, на диване!

— Да-да… Я понимаю, — соглашался отец.

В присутствии дяди Лени Иван и Людмила всегда оказывались в разных концах комнаты. И вроде бы не замечали друг друга. Они не сговаривались, так само собой получалось.

В день отъезда, уже на вокзале, Иван сказал Людмиле:

— Писать буду регулярно. Но коротко! На бумаге все как-то не так получается… Но ты не считайся с этим — пиши подлиннее! Ведь вы тут все вместе, а я буду один… — Потом повернулся ко мне. — Тебе, Ленька, буду писать отдельно. И ты мне пиши почаще: о доме, о школе, об отце, конечно. Сам понимаешь! И о Людмиле. Это все меня особенно интересует… И постарайся переселить нас с Людмилой поближе к вашему дому.

Людмиле хотелось по привычке сказать, что Иван обращается не по адресу, что я не смогу, не сумею: ребенок! Я чувствовал, что она хотела это сказать, но не сказала. Вообще с приходом Ивана я в глазах всех домашних вдруг повзрослел. Он разговаривал со мною, как с равным, и все ему начали подражать.

— Значит, постарайся переселить, — повторил Иван. — Иначе я останусь холостяком!

Людмила утвердительно кивнула: да, мол, останешься.

Иван уехал.

Дней через десять пришли два первых письма: «Людмиле Нечаевой (лично)», «Леониду Нечаеву (лично)». Иван писал, как устроился, как начал работать, В письме, адресованном мне, на отдельном листке он обещал отцу, что научит его играть в теннис и волейбол.

В тот же день я послал ответ. Иван просил меня писать о доме, о школе, об отце, о Людмиле. Я решил в первом же письме выполнить все его просьбы. Письмо получилось длинным. «Другие будут короче, — решил я. — Это же самое первое!..»

Потом сел и переписал. Но все равно на бумаге получается как-то не так… Иван абсолютно прав!

"Дорогой Иван! Твое письмо получил. Расскажу обо всем по порядку.

Сперва об отце. Ему уже разрешили садиться. Он мне сказал: «Никогда не представлял себе раньше, что это так здорово, так приятно: просто сидеть на диване. Как будто начинаю жить заново!» Как только мама чуть-чуть нахмурится, он сразу поет: «О братья, довольно печали!» Он вообще теперь больше всего поет не из опер, а из этой самой Девятой симфонии. Значит, думаю, поправляется.

Вчера к нему товарищи приходили с работы. Трое с цветами. Цветы отцу принесли, но как Людмилу увидели, так сразу ей передали. И весь вечер возле нее вертелись, как будто забыли, зачем пришли. Сперва сказали: «На пять минут! Не будем его утомлять!..», — а просидели до позднего вечера.

«Ну, — говорят, — иметь такую дочь и болеть — просто стыдно! Иметь такую дочь и не выздороветь — невозможно!..»

Потом дядя Леня пришел. И сказал: «Видите ли, ему пора отдохнуть…» Наверно, из ревности это сказал. Тогда они сразу ушли.

Теперь расскажу немного о школе.

У нас было родительское собрание. Мама не смогла пойти: она все время с отцом. И пошла наша Людмила.

А на следующий день математичка (самая строгая в школе!) сказала: «Сестра-то у тебя, оказывается, интересная женщина. Такое значительное лицо! А это гораздо больше, чем просто красивое!..»

Я даже представить себе не мог, что она об этом заговорит. А потом и ребята стали подходить: «Слушай, Ленька, наши родители в твою сестру вчера все влюбились!» Ну, я стал с ними спорить, сказал, что они немного преувеличивают. Но они даже слушать меня не хотели. «Мы, — говорят, -своим родителям больше верим. Они лучше в таких делах разбираются!..»

А в доме у нас, в помещении красного уголка, товарищеский суд состоялся. Объявление повесили, что в тридцать пятой квартире ссора произошла и что ее будут в красном уголке обсуждать. Все за два часа начали места занимать, как будто на заграничную кинокартину.

А к нам домоуправ специально зашел. «Вы, — говорит, — Людмила Андреевна, как член товарищеского суда, обязательно должны быть. Вас ведь избрали единогласно!» Людмилу действительно все избрали, еще полгода назад. Хоть она ужасно отказывалась, отбивалась. Она тебе об этом из скромности не рассказала.

На другой день после суда все во дворе восхищались: «Как ваша Людмила выступила, так сразу нам ясно стало, кто прав, а кто виноват. Совсем молодая, а так во всем разбирается!»

И дядя Леня на другой день приходил смотреть отца не один раз, а целых три. И тоже хвалил Людмилу. Ну, он-то понятно: влюблен в нее с детского возраста. А вот другие… Совсем же чужие люди! И в таком были восторге. Мне во дворе уже второй день уступают очередь на бильярде. Из-за Людмилы!

Дорогой Иван! Ты просил написать о доме, о школе и об отце. Я все это выполнил. Ты просил еще о Людмиле. Но она же сама тебе пишет.

Стараюсь переселить вас с Людмилой поближе к нам. Объявления написал большими печатными буквами и расклеил почти во всех домах нашего тупика, кроме одноэтажных.

Отец и мама тебя целуют. И я тоже! Леня".

В конце месяца Людмила меня спросила:

— Ты сколько писем получил от Ивана?

— Два.

— Что ж, пять — два в мою пользу.

Как будто она была на волейбольной площадке!..

11

— Мне кажется, что время остановилось, — сказал как-то отец.

— Это даже хорошо, — тихо сказала мама. — Значит, мы не будем стареть. Ты ведь всегда горевал, что годы, как шофер-лихач, «превышают скорость».

— Да-а… Мчатся годы, вьются годы, — переиначил отец романс на стихи Пушкина. Иногда он и Пушкина переделывает по-своему. — А теперь вот сутки кажутся мне целой неделей.

Я знал, что, когда ничего не ждешь, время катится очень быстро, а если чего-нибудь ждешь, то оно ползет, как улитка. И все-таки я решил утешить отца.

— Все познается в сравнении! — сказал я. — Вот вспомни: что было месяц назад? Тебе разрешили выйти на улицу! Но ведь это было буквально вчера. Правда?

— Действительно… Будто вчера, — согласился отец.

— Значит, Иван вернется к нам завтра! Потому что это будет как раз через месяц. Все познается в сравнении!

— Умный, мерзавец! — восхитился отец. — Просто философ!..

На самом деле я почти слово в слово повторил то, что говорил мне перед отъездом Иван. Но я не сказал об этом отцу: пусть думает, что сын у него философ. Ему нужны положительные эмоции.

— Когда есть какое-нибудь дело, дни идут гораздо быстрее, — продолжал я философствовать. — Ты сейчас ничего не делаешь, и поэтому тебе кажется, что время остановилось. Помоги мне переселить Ивана!..

— Я готов, — согласился отец. — Пожалуйста… Я готов. Но радиус моих действий очень уж ограничен: двор и бульвар.

— Вот и прекрасно! — воскликнул я. — Там гуляют пенсионеры. Старые, усталые люди… Они вполне заслужили отдых с видом на реку и с дачным воздухом! Зачем им жить в Машиностроительном тупике? Они с удовольствием переедут.

В тот же день вечером отец грустно пропел из «Евгения Онегина»:

— Привычка свыше нам дана…

— В каком смысле? — спросил я.

— Пенсионеры не желают покидать насиженных мест.

— Плохой тот мельник должен быть, что век свой хочет дома жить! — не пропел, а со злостью прокричал я. — Ты это им объяснил?

— Объяснил.

— А они?

— Привычка свыше нам дана, замена счастию она!..

— Действительно, отказываются от своего собственного счастья! Это же глупо! Ты как считаешь?

— Надо искать среди молодых, — ответил отец.

Я искал среди людей всех возрастов. Всем одиноким я объяснял, что, переехав к Ивану, они будут жить одновременно и в городе и на даче, что им не придется покупать путевки на курорт. Иван дал мне задание, и я должен был его выполнить. Но оказалось, что люди не любят переезжать с места на место. И еще оказалось, что они почему-то очень ценят разные удобства. Для них имеет большое значение, например, чтобы остановка троллейбуса была рядом. Как будто трудно пройти один километр по свежему воздуху! Но особенно для них важно, чтоб в квартире был телефон.

В объявлениях, которые я расклеил по всем подъездам нашего тупика, было крупными печатными буквами написано: «Телефон под самыми окнами».

— Что это значит: под самыми окнами? — несколько раз спрашивали меня. — Вы его там повесили, что ли?

— Нет, это телефон-автомат.

— Ах, автомат? Тогда вопрос отпадает.

— Отсутствие телефона — это же величайшее из удобств, — повторил я как-то дяде Лене слова, которые услышал от Ивана. — Сколько можно сберечь времени! Кого не хочешь слышать — того не слушаешь, а кого хочешь — тому звонишь из автомата. Он под самыми окнами. Очень удобно! Почему люди не понимают?

— Видишь ли, телефон — это для некоторых избавление от одиночества, -сказал дядя Леня. — Я предполагаю, что у Ивана комната не очень большая…

— Не очень. При чем тут это?

— Значит, на твои объявления откликаются главным образом одинокие люди. Телефон для них особенно важен. Им ведь дома не с кем поговорить. Они хотят иметь связь с внешним миром.

— Внизу автоматная будка!

— Видишь ли, это односторонняя связь… А люди предпочитают двустороннюю.

— Пусть выйдут в коридор или на кухню и Taw связываются с внешним миром. У Ивана ведь не отдельная квартира, в которой можно сдохнуть со скуки. У него есть соседи! Кажется, даже две или три семьи.

— Сосед — это тот, кто оказался рядом случайно. Друзья и соседи -понятия разные.

Мне стало ясно, что выполнить задание Ивана будет совсем нелегко.

Часто я слышал, как Людмила рассказывала по телефону о комнате «на краю города». Она говорила вполголоса, словно стеснялась, словно боялась, что кто-нибудь из нас услышит.

Я злился! Ну зачем было подчеркивать, что Иван живет так далеко? И что в квартире много соседей? И что до троллейбусной остановки нужно идти пятнадцать минут? А может, кто-нибудь дойдет за десять! Или даже за пять! «Мастер четких линий»! — злился я про себя. — Прямота многое искупает! И так далее… Но если она уж такая прямая, то почему не говорит о дачном воздухе, о реке, о курортном климате? Почему это скрывает? Неужели она не хочет, чтоб Иван переехал? Неужели не ждет?.."

Однажды я полез в ящик Людмилиного стола за бумагой: мне казалось, что письма, написанные на тетрадных листах в клеточку или в линейку, выглядят как домашние сочинения или как контрольные по математике. В ящике были аккуратно сложены в стопку все письма, полученные от Ивана, и на каждом конверте четким Людмилиным почерком были обозначены месяц, число.

Сестра не любит хранить то, что ей не нужно. Она всегда с удовольствием рвет на мелкие клочки старые записи и тетради: «Человечеству это не пригодится!..»

Прогулки отца по двору и бульвару становились длиннее.

Дядя Леня сказал тихо и даже с грустью:

— Заметное улучшение. — А потом добавил: — Но еще долго будет необходим ежедневный врачебный контроль.

Он привык бывать у нас ежедневно.

Один раз я заметил, что у дяди Лени совсем уж грустное настроение. «Может, отец уже выздоровел? — подумал я. — И ему не нужен ежедневный врачебный контроль?»

— Что с обменом? — спросил меня дядя Леня в коридоре, возле самой двери, — Никто не хочет ехать туда, на край города?

— Нет, не хотят! — с досадой ответил я.

— Видишь ли, больше по этому поводу можешь не волноваться.

— Почему? — удивился я.

— Видишь ли… я все продумал… И согласен туда переехать.

— Вы?!

— Ну да, готов обменяться с этим самым молодым человеком, которого ты выдал за двоюродного брата.

— Как это выдал?

— Видишь ли, получилось не очень удобно… Мне нужно было оставить памятку: как принимать лекарства, в какой последовательности. Отец попросил меня открыть ящик стола, где лежит бумага. Там я увидел… Случайно, конечно. Как-то неловко вышло… Я вроде бы подглядел. Хотя это не очень существенно… Видишь ли, от двоюродного брата так много писем не получают. И их так бережно не хранят. Но, в общем, это все несущественно. Я согласен отсюда уехать…

Я обрадовался. А потом спохватился и стал отговаривать дядю Леню:

— Мы к вам привыкли!..

Он решительно распахнул дверь и сказал каким-то не своим, твердым голосом:

— Значит, считайте, что я согласен.

Иван и Людмила будут жить прямо под нами, на втором этаже!

— В нашем доме, в нашем доме!.. — весело переиначил отец арию из «Евгения Онегина».

— Мы будем перестукиваться по трубе! — крикнул я.

Мама стала искать тряпкой пыль там, где ее никогда не было. А Людмила начала чертить что-то на своей доске, хотя за пять минут до этого сказала, что весь вечер будет свободна,

— Надо сейчас же написать об этом Ивану! — воскликнул я.

— Напиши, — сказала сестра.

А когда я сел рядом с нею за стол, тихо спросила:

— Сколько ты в этом месяце получил писем?

— Два!

— Значит, два — один в твою пользу.

Я потверже уселся на стуле и гордо огляделся по сторонам. Но мама и отец не слышали Людмилиных слов и не могли понять моей гордости.

А через два дня счет в мою пользу увеличился. Я получил третье письмо от Ивана. Правда, оно было совсем коротким:

«Здравствуй, Ленька! Я прилечу на один день. Есть важное дело! Пока никто не должен знать об этом. Никто, кроме тебя! Ты помнишь, где я живу? Жду тебя двадцатого в три часа дня. Надеюсь, что самолет не опоздает. Мужской уговор: никому ни слова. До скорой встречи! Иван».

12

Больше всего в письме Ивана мне понравились слова «мужской уговор». Я много читал о священных союзах, которые заключали между собой мужчины. Они всегда договаривались кого-то спасти, выручить или преподнести кому-нибудь неожиданный подарок, сюрприз.

«Наверно, Иван тоже решил поразить Людмилу, а может, и маму с отцом чем-то необычайным! И хочет, чтобы я ему в этом помог. Как мужчина мужчине!.. — так рассуждал я в троллейбусе, конечная остановка которого была примерно за километр от Иванова дома. — Иван верит в меня. Знает, на что я способен. Он ни разу не сказал; „Ты ребенок! Не поймешь, не сумеешь, не сможешь!“ И никогда так не скажет. Все познается в сравнении! Иван прекрасно помнит самого себя в моем возрасте. Разве он считал себя в те годы ребенком?»

Я ехал прямо из школы, с портфелем. Дома я сказал, что у нас будет собрание. Многие не любят собраний, ругают их. Но это же просто-напросто черная неблагодарность! Собрания бывают не так уж часто, но зато как часто можно на них ссылаться! Куда бы ни пошел после школы, к товарищу или на стадион, всегда можно сказать: «Было собрание!» И никто не станет ворчать: «Столько часов без обеда! Все ждали, все волновались…»

В прошлый раз я ехал к Ивану на такси. Это было летом, дорога была быстрой, приятной. А троллейбус тащился не спеша, потому что была гололедица, и делал слишком уж частые длинные остановки. Потом усы его соскочили с проводов, водитель выскочил из кабины и долго дергал усы за веревку. Потом какой-то грузовик буксовал на дороге. Водитель снова выскочил и вместо того, чтобы подтолкнуть грузовик, зачем-то ругал шофера.

Оба раза я выскакивал на улицу вместе с водителем. «Все норовит подсобить!..» — сказала кондукторша. Она не знала, что я еле-еле поспевал к трем часам.

«Ведь никому, кроме меня, неизвестно о приезде Ивана, — рассуждал я. -В письме так и написано: „Никто, кроме тебя!“ Значит, я один ему нужен. И, может быть, именно в три часа. Ровно в три!..»

Чтоб сократить расстояние, я бежал от остановки до дома прямо через сугробы. Падал, проваливался, отряхивался и снова бежал…

Дом Ивана нельзя было спутать с другими домами: он стоял один среди белого поля, которое летом было зеленым, С двух сторон от него начинали расти еще два кирпичных корпуса, словно братья-близнецы, родившиеся совсем недавно: летом их не было. Невдалеке, за шоссе, была замерзшая река с невысокими берегами и лес, который летним вечером казался мне совсем темным и мрачным, а в зимний день стал серебристо-синим, нарядным.

Вдруг я увидел Ивана. Он стоял на балконе в пальто, но без шапки. И махал мне, будто поторапливал. Зимой редко выходят на балкон, в он вышел.

«Значит, не зря я бежал по сугробам. Значит, я нужен ему ровно в три!..» — так думал я, то и дело спотыкаясь на лестнице: очень спешил.

Дверь квартиры была открыта. Иван стоял на площадке. Я гордился, что первым вижу его в день возвращения. Раньше Людмилы! Раньше отца и мамы. Его, которого все так ждали!..

Иван притянул меня к себе и поцеловал. Я тоже вытянул губы, но попал в плечо его зимнего пальто.

Я никогда еще не видел его в этом пальто. Как все, что он носил, оно было красивым и выглядело совсем новым. «Почему все на нем кажется только что купленным?» — не раз уже думал я.

Он не был дома больше пяти месяцев, а комната была убрана, растения в горшках были зелеными, свежими. На тумбочке возвышалась кипа несмятых и, видно, нечитаных газет и журналов.

— Соседка следит, — объяснил мне Иван. — Я оставил ключи.

Он бросил свое пальто на диван. Потом бросил туда мое пальто и мою ушанку. «Наверно, волнуется, — решил я. — А то бы вынес пальто в коридор и повесил на вешалку».

— Как здоровье отца? — спросил он.

Я ответил, что отец целые дни дышит воздухом на бульваре и во дворе.

— Хорошо, что мы тогда не разрешили испытывать на нем новые методы, -сказал Иван. — Молодец этот ваш дядя Леня!..

— Он согласен переехать сюда, к тебе! — торжественно сообщил я. — А вы с Людмилой переедете к нему, на второй этаж. Будем перестукиваться по трубе!

— Как мама? Чуть-чуть успокоилась?..

— За дядю Леню переживает… Он согласился из-за Людмилы. А мама его с самого детства знает, и ей его жалко. Столько лет любит Людмилу!

— Ты бывал без меня на стадионе?

— Один только раз. Мы пришли с Людмилой, а тот красавчик в белых трусах спрашивает: «Где ваш партнер?» Людмила сказала: «Уехал». Он взмахнул ракеткой и крикнул: «Это прекрасно! Я чувствую себя в блестящей спортивной форме!» Людмила его быстренько обыграла, и мы ушли.

Иван забыл закрыть балконную дверь. Наверное, от волнения. «Все-таки мы не виделись целых пять месяцев. Разволновался!» — думал я.

Мне было холодно, но я терпел и молчал. А он подошел прямо к открытой двери и стал смотреть туда, куда мы смотрели с ним летом: на речку и лес.

— Видишь ли…

Он произнес это «видишь ли» не твердо и не насмешливо, как всегда, а медленно, растягивая слоги, как дядя Леня.

— Видишь ли… — повторил он. — Все познается в сравнении. Ты сам был влюблен, а потом… Нет, не то! Стыдно, брат, просто стыдно: никогда ничего не боялся, а сейчас не знаю, как тебе объяснить. Страшное дело, Ленька… Честное слово! Встретил я девушку… Понимаешь? Пошло звучит, а иначе не скажешь: встретил. Там, на строительстве. И ничего не могу поделать. Ты понимаешь?

Я его понял.

«Нет безвыходных положений!» — говорил он мне раньше. Но сейчас оно было передо мной: безвыходное положение. Разве я мог упросить Ивана? Уговорить?..

«Если бы он переехал к нам, на второй этаж, хоть на время, — думал я. — Просто так, чтобы попробовать… Он бы остался. Я бы все сделал, чтобы ему там понравилось. Я бы все сделал… Все!..»

— Вы уезжаете прямо сегодня? — спросил я.

— Почему «вы»? Я еду один.

А я и спрашивал про него одного…

Раньше мне казалось, что мы с Иваном будем друзьями, что бы там ни случилось! Что бы ни произошло…

Но только не это.

Это вообще казалось мне невозможным. Ну, как если бы мама сказала вдруг: "Я встретила другого мальчишку. Он лучше тебя. Теперь он будет моим сыном".

— Людмила поймет, — сказал Иван. — Конечно, со временем. А как быть с отцом? Ему нельзя говорить. И матери тоже. Я сам к ним привык. Нарочно продлил командировку еще на полгода. Чтоб отец совсем уж поправился. Ты подготовь их. Так, постепенно…

— Как… подготовить?

— Нет, ты не думай, что я собираюсь взвалить на тебя все это. Я сам все скажу. Но не сейчас. Сейчас не смогу. Когда отец забудет про сердце… тогда… Отвлеки их немного… подготовь. Этим ты мне поможешь. Как мужчина мужчине. Ведь ты уже совсем взрослый!

— Какой же я взрослый?

— Теперь должен им быть! Ты и сам ведь хотел…

Часа через полтора я возвращался домой. Первый раз в жизни я должен был подняться к нам на третий этаж взрослым, совсем взрослым. Я никогда не думал, что это так трудно…

Добрый гений

Отрицательный результат исследования опухоли — это для больного результат положительный, а положительный — результат отрицательный. Такая путаница в медицинских определениях почему-то очень забавляла двух девушек, лежавших рядом со мной в палате онкологического отделения, — Иришку и Маришку. Вернее сказать, они не лежали, а чаще всего сидели на неприглядных, старомодно-металлических больничных койках. Они ждали… Но не результатов исследований, как все остальные, а телефонных звонков. Лишь только в коридоре звонок раздавался, они стремглав, иногда наталкиваясь друг на друга, что тоже их веселило, мчались к столику дежурной сестры… Звонки поклонников сокращались прямо пропорционально сроку их пребывания в больнице. Но они продолжали вскакивать, пока могли…

Молодой организм на все реагирует стремглав — и на злокачественные заболевания тоже. Иришки и Маришки давно уже нет — результаты анализов оказались «сверхположительными»: болезнь называлась саркомой. Я, в те незапамятные дни почти их сверстница, прожила уже три их жизни: мой анализ был отрицательным. И эта мысль часто саднит мне душу. Словно я в чем-то виновата перед их оборвавшейся стремительностью и наивно неудержимой жаждой жизни. Но сейчас та цепкая мысль действует на меня по-иному. Она не только ранит, но и успокаивает меня. Успокаивает? Это неточно. Лишает страха!… Я не отвожу глаза в сторону ни от своей болезни, ни от своих воспоминаний. Ни от всего того, что я наконец поняла. Наконец и до конца. Кажется, до конца…

В каждом детском саду есть младшая группа. Младшие среди младших! В такой именно группе мой сын Валерий впервые влюбился. Этот первый раз оказался для него и последним. Но все же бесповоротно он утвердился в чувстве, когда младшая группа успела стать средней.

Помню, в тот день был праздничный утренник… Он состоялся под вечер, после «тихого часа», называвшегося некогда «мертвым». Позже кто-то сообразил, что в этом названии отсутствует жизнерадостность, столь необходимая детям. Лидуся Назаркина исполняла на празднике Красную Шапочку. Если бы можно было одновременно выступить и в роли Серого Волка, Лидуся бы выступила. Она бы добилась этого, доказав, что Волк вполне может заговорить и девчачьим голосом, притворяясь, допустим, не Бабушкой, а Красношапочкиной подругой. Лидуся уже тогда умела придавать логичность и естественность даже самым неестественным поступкам, если они ей приносили успех. Я еще не могла догадаться, что эти ее качества определят со временем качество всей моей жизни. Исполнять главные роли было ее призванием. Я поняла это сразу, как только Лидуся пришла в детский сад, где я называлась заведующей.

— У нас три младшие группы, — сообщила я. — Первая, вторая и третья…

— Хочу в первую, — сказала Лидуся.

И я, взглянув на ее родителей, согласилась. Хотя педагогический долг повелевал возразить. Но глаза родителей взывали ко мне, умоляли — и я не смогла отказать.

Раньше Красных Шапочек и Снегурочек у нас неизменно исполняла Сонечка Гурьева. Но Лидуся произвела бескровный переворот. Она и впредь никого силою не свергала. Просто, натолкнувшись на ее характер, премьеры и премьерши детского сада подавали в отставку. Первой подала Сонечка Гурьева.

Но умный правитель, одержав победу, должен быть милостив: ему ли бояться поверженных? Лидуся при каждом удобном и особенно неудобном для нее случае пригревала Сонечку Гурьеву, милосердно покровительствовала всем подавшим в отставку: она-де возвысилась над ними не потому, что желала этого, и как бы не по своей воле, а исключительно по бескомпромиссной воле честного состязания.

Произнося «детский сад», мы делаем смысловое ударение на слове начальном и не задумываемся над смыслом слова последующего. Оно предполагает, что сообщество малышей — некий сад, а сами дети — цветы этого сада. Нет, не всегда цветы… От душевной неопытности, не предвидя последствий, они порой корят за физические недостатки, в которых человек неповинен, и за те поражения, в которых он тоже не виноват. Сонечка отошла в сторону — и именно тогда ее стали дразнить «вылезалой». Того, кто не только стремится к первенству, но и обладает им, обычно не дразнят.

«С жестокой радостью детей…» — писал великий поэт. Такое наблюдение могло бы принадлежать и выдающемуся педагогу. Хотя великие поэты, я думаю, — и педагоги великие… Или, скорее, учителя!

Испытав жестокость несправедливости, Сонечка с непривычки заболела. А я поняла, что Лидусин характер способен создавать и на младенческих безмятежных дорогах аварийные ситуации (хотя по сравнению со мной Сонечка отделалась легким ушибом).

Лидуся была третьим ребенком в семье Назаркиных. Но и единственным, потому что обе первые дочери умерли. Они ушли из жизни, не успев по-настоящему войти в нее, не научившись даже ходить. Поэтому Лидуся должна была, по мечте Назаркиных-старших и по их убеждению, все получить за троих. Это стремление — опять-таки вопреки педагогике! — у меня не вызывало протеста. Я считала его если не законным, то, во всяком случае, закономерным.

Когда заботы щедры, важно, кому они достаются, на чей характер помножены. Бывает, ребенок таким заботам сопротивляется. Но Лидуся сопротивления не оказывала…

Годы ее еще только начались, а она умела подчинять себе и тех, у кого они были уже на исходе. От нее зависела атмосфера в группах, где она находилась: младшей, затем средней, а потом и старшей. А раз зависела атмосфера, мы, взрослые, подстраивались под Лидусины настроения. Не одни лишь хлопоты родителей возвели этот характер: подобные здания нельзя запланировать, архитектурно предугадать. Но Назаркины-старшие, да и я тоже, с энтузиазмом помогали строительству, не допускали никаких изменений проекта, созданного природой.

— Ваша дочь и мудра за троих, — старалась я доставить удовольствие Назаркиным, потому что жалела их: вирус страха (не потерять бы и ее, не потерять бы!) делал родительскую любовь безумной. — Лидуся — самая умная девочка в детском саду!

Она и правда слыла самой умной.

Красива Лидуся тоже была за троих… У гениального писателя я прочла, что он до пяти лет вобрал в свой разум и сердце почти все, что определило грядущую его жизнь. Мне это казалось преувеличением, искаженной памятью, пока я не познакомилась с Лидусей Назаркиной. К пяти годам произведение было завершено… Оно еще могло изменяться в размере, но не в сути своей, не в основных очертаниях. И всей монолитной неколебимости его предстояло лечь на плечи, на жизнь моего сына.

Если человек в пять лет уже вполне человек, он и любить способен не только родителей да бабушку с дедушкой. Лидуся не по-детски нарушила покой детского сада. Мне льстило, не скрою, что в ответ она выбрала моего сына. Но другие юные претенденты взревновали… Благородные страсти, оставшись неразделенными, часто возбуждают страсти низкие, вероломные. И, думаю, зависть из них — ранее всего настигающая. Это порок, в котором не сознаются. Обозначить предмет своей зависти — значит возвысить его. Бессмысленно и безнадежно страдая, завистник мстит за эти изматывающие муки, объясняя свои поступки любыми причинами, кроме подлинных.

Валерику начали мстить.

Особенно ревнивым оказался Пашуля. Подобно зависти, ревность в силах безраздельно властвовать человеком, вытеснять все другие ощущения и намерения. Она, как зависть, когтиста и, вонзившись изнутри, не отпускает жертву ни на мгновение, пока сама не обессилеет и не умрет.

Пашуля как завистник был уже до того полноценен, что решил полной ценой отплатить Валерию за его первый успех. Сам он был чахлым ребенком. «Мухи не обидит!» — говорили о нем. Мух Пашуля в самом деле не трогал, но на Валерия посягнул. Нападение было непредвиденным, из-за угла.

Любимой игрушкой старших ребят считался робот. Его подарили Лидусины родители. Выделяться должна была не только их дочь, но и весь детсад, который она посещала. Поэтому конструкторское бюро, где трудились близкие родственники Назаркиных, взяло над нами шефство. Научно-техническая революция ворвалась в здание детского сада. Игрушки были прообразами техники конца двадцатого и даже начала двадцать первого века: они вертикально взлетали, неслись по рельсам со скоростью, которая начинала представлять опасность для малолетних… Но более всего потрясал воображение робот: он подмигивал разноцветными глазами, которых у него было шесть; самоуверенно провозглашал: «Я все могу!»; веско перемещаясь по комнате, захватывал руками другие игрушки и не выпускал их из металлического плена, пока не считал нужным. Робот действовал с повелительно-автоматической четкостью. Он был похож на человека, так как у него были голова, туловище, руки и ноги… Но претендовал на что-то сверхчеловеческое: лишенные души и сердца считают себя вправе на это претендовать.

И вдруг игрушка исчезла. Сперва все решили, что робот, поскольку он уверял: «Я все могу!», вышел из комнаты и где-нибудь спрятался. Позвонили родственникам Назаркиных в конструкторское бюро. Но они заверили, что «Я все могу!» не следует понимать так уж всерьез. Реакция детей на происшествие была разной: одни плакали, другие чего-то испугались, а третьи начали подозревать. Подозревать стали и взрослые. Мне оставалось одно, самое болезненно нежелательное; произвести осмотр. То самое, что на прямом милицейском языке называется обыском.

Начала я педагогически осторожно:

— Дети… может, кто-нибудь захотел поиграть с роботом дома, а завтра его вернуть?

Никто не ответил.

— Может, кто-нибудь захотел показать робота маме и папе… познакомить с ним сестру или брата?

Никто не ответил.

— Тогда… вы уж не обижайтесь на меня… придется заглянуть в ваши шкафчики. Вы не обидитесь?

Никто не ответил.

Но это не было онемением от испуга. Я, научившаяся видеть все «доверенные мне лица» вместе и одновременно врозь, признаков тревоги не уловила. «Доверенные мне лица»… Так называла я в шутку своих подопечных. Ведь доверенное лицо — не только то, которому ты доверяешь, но и то, которое доверяет тебе.

Взрослый человек, делающий в каком-либо слове неверное ударение, повторяет это слово с необъяснимой частотой, его тянет к нему, как на место преступления. Дети же любят повторять фразы, подсказанные взрослыми. Поэтому я при «доверенных лицах» говорила медленней, чем обычно: мой язык притормаживало чувство ответственности. Я вообще с юных лет усвоила, что подсказывать гораздо ответственней, чем что-либо утверждать самому: отвечаешь за двоих — вот в чем дело!

Взрослые от удивления не всегда «раскрывают рты», а дети почти непременно. Раскрытых ртов я увидела много… Другие, напротив, сжали губы от нетерпеливого любопытства. «У кого найдут?» Предстояло нечто детективное… Я открывала и вновь затворяла дверцы. Стиснутых губ становилось все больше… Последним я осмотрела шкафчик Валерия, потому что все связанное со своим сыном делала «в последнюю очередь».

В шкафчике лежало что-то весьма объемное, завернутое в газету.

— Что это? — спросила я.

— Не знаю, — сказал Валерий.

— Тогда выясним. Это был робот.

Мы не можем поручиться, что ведаем все о своих детях в зрелую пору их жизни. Но в юную ведаем… Не потому, что эта жизнь несложна, примитивна, а потому, что вся у нас на виду.

Я знала, что мой сын бесшабашно добр. Раздавать направо-налево все, чем он обладал, было едва ли не главной приметой характера. Лидуся тоже заметила это свойство — и начала его вытравлять. Если Валерий предлагал кому-нибудь во дворе покататься на своем двухколесном велосипеде, она говорила: «Ты еще сам не накатался!» И Валерию приходилось до изнеможения крутить педали… Если он пересказывал содержание фильма, который увидел по телевизору, она останавливала: «Пусть сами посмотрят!» Даже впечатлениями она не разрешала ему делиться… Все, что принадлежало моему сыну, отныне как бы принадлежало и ей. А стало быть, никому больше принадлежать не имело права. Никому…

Валерий не умел испытывать полную радость от книжки, пока не добивался, чтоб ее прочитали другие.

— Если ты один будешь знать эти стихи, тебя похвалят, — обучала его Лидуся. — А если все их выучат наизусть, за что же тебя хвалить?

Но Валерий продолжал превращать личное достояние в общественное. Завернуть, спрятать… Нет, этого он сделать не мог!

Но робот лежал в его шкафчике, лежал на боку, как бы лишившись всех своих повелительно-самонадеянных качеств. И я обязана была осведомиться:

— Зачем ты его сюда положил?

— Он его сюда не клал, — ответила Лидуся.

И все ей поверили… Дальнейшие дознания были бессмысленны.

Лидуся обучалась музыке в домашних условиях: ее мама была пианисткой-аккомпаниатором. Поэтому и в условиях детского сада ей разрешалось оставаться наедине с роялем в «музыкальной комнате». Потом в комнате начали оставаться трое: Лидуся, рояль и мой сын.

Валерий принадлежал ей — и ему, стало быть, слух отказывать не смел, а голос его должен был выделяться до такой степени, чтобы Валерия сделали запевалой. Сама Лидуся была запевалой не только в области музыки: ее инициативы, не успевшие быть коллективно обдуманными и обсужденными, тем не менее единодушно подхватывались. Мальчики надеялись заслужить хотя бы ее благодарность, а девочки попросту боялись Лидусю. Она принимала поклонение одних и даже боязнь других, не понимая еще, что страх ни с чем хорошим не сочетается.

Лидуся использовала уединения в «музыкальной комнате» и для воспитательных целей: она наставляла там моего сына на путь, который считала истинным.

Один раз, разыскивая Валерия, я бесшумно приоткрыла дверь, замаскированную портьерами изнутри. И услышала:

— Когда все станут добрыми, тогда и ты становись. А то в дураках окажешься: кругом недобрые ходят, а ты один добрый. Они затолкают тебя!

— Почему? Есть и другие… — с безвольностью влюбленного возразил мой сын.

— Вас таких… все равно меньше!

— Но ведь и ты добрая.

— К кому надо! Вот к тебе…

— Спасибо, Лидуся.

— Если все раздавать, голым останешься. Это очень умный человек сказал. Ученый! Он из нашего подъезда… Ты его видел. (Мы жили с Назаркиными в одном доме). Еще он сказал однажды: «Если шахматист начнет раздаривать свои мысли и планы, он никогда чемпионом не станет. А тот, с которым будет делиться… тот победит!» Подумай над этими словами. Я тебе очень советую. Привык раздавать!

— Подумаю.

— Дай слово, что подумаешь.

— Даю

— Скажи: «Даю честное слово!»

— Даю честное.

— Тогда верю…

Лидусе было в то время шесть лет.

Я не раздвинула портьеры, скрывавшие изнутри дверь «музыкальной комнаты». И удалилась на цыпочках.

Беседы у рояля продолжались… Всякий раз мне мучительно хотелось подслушать. Но попадись с поличным, я бы унизилась, а значение бесед возле рояля возвысилось бы необычайно.

Однажды, в конце дня, я ненадолго отлучилась из детского сада. А когда вернулась, увидела возле порога Пашулю. Его лицо постоянно выражало неудовлетворенность. Не собой, а тем, что происходило вокруг.

Пашуля все делал съежившись — так он стоял, сидел и передвигался. Как будто выжидательно ощеривался: не заметят, не поймут, не оценят! На каждом лице что-нибудь выделяется: глаза, или подбородок, или рот. У Пашули выпирал нос. Вынюхивающе вздернутый, он, казалось, определял на запах отношение к нему окружающих, их настроения, которые могли отразиться на Пашулиной судьбе.

Я не любила, когда детей называли уменьшительными именами: Лидуся, Пашуля, Сонечка… Но с этими сладкозвучными уменьшениями они к нам являлись из дома. А известно, что конфликт между семьей и детским садом, как и между семьей и школой, чреват горестными последствиями.

— Ты чего здесь? — спросила я.

— Всех разобрали… А меня — нет.

Голос Пашули выразил острый упрек в адрес его замешкавшихся где-то родителей.

— А Валерий? Ты не видел его?

Пашуля набрал в нос изрядное количество воздуха и, что-то таким образом оценив, ответил:

— Он домой ушел!

— Давно?

Пашуля опять набрал в нос порцию окружавшей его среды.

— Давно.

— Один ушел?

— Да, один. Сказал: «Буду ждать маму дома!»

Я, не заходя в детский сад, где еще убиралась нянечка, заспешила через дорогу.

Но Валерия дома не оказалось. И сразу же холодок ужаса заструился внутри.

Как-то собравшись на ежегодные воспоминания о невозвратной юности, мои бывшие одноклассницы завели спор о том, что на свете ужасней всего: предательство близкого человека, или одиночество, или кровоизлияние в мозг?… Я сказала то, что было для меня неоспоримо: «Потерять сына!»

Сказала не «ребенка», а именно «сына», потому что у меня был Валерий. Я могла бы подумать и о кровоизлиянии, от которого, будто срубленное кем-то незримым молодое, здоровое дерево, рухнул средь бела дня на землю мой муж… Но сказала: «Потерять сына!»

Когда Валерий родился, врач-акушер, впервые показав мне его, висевшего где-то в тумане, словно бы вдали от меня, одурманенной болью и счастьем, трижды спросил:

— Кто у вас?

— Мальчик, — с замедленно растекавшимся в голосе умилением отвечала я.

Хирурги и летчики всегда были для меня магами, совершавшими нечто сверхъестественное. И я поражалась, когда мой восторг натыкался на хладнокровно-ироничный ответ:

— Это же их работа.

Называть то, что делали они, тем же словом, каким именовалось и то, что, допустим, делала я, казалось кощунственным и циничным.

Ну а хирург-акушер представлялся мне в те мгновения божьим посланцем.

— Поздравляю вас с мальчиком, — сказал он обычную фразу.

Но я приняла ее как дар — высший из всех возможных. И прониклась убеждением, что мечтала о сыне. Не о всяком, а только о том, который как бы парил в отдаленном тумане… Хотя на самом-то деле мы с мужем ждали девочку: «Ближе к семье, ближе к родителям!…»

Первое кормление — это первое зримо и физически ощущаемое матерью единение с ребенком. Я вынула из-под подушки узенькую марлевую полоску и попросила медсестру:

— Разрешите обвязать ему ручку?…

— Опознавательные знаки уже есть! Вы же видите, — с заученной успокоительностью ответила она: не одна я боялась, что ребенок потеряется, что его с кем-нибудь перепутают.

Я протянула коробку конфет, которую муж прислал мне вместе с цветами. Но она отвергла мое подношение:

— Диатез у меня от конфет. Все передаривают!

— Диатез?

— Детская болезнь… Но я же среди новорожденных! — Забрала у меня Валерия и спросила: — Красавец?

«Как она догадалась, что я именно об этом сейчас думаю?» — глядя на своего подслеповатого и лысоватого красавца, удивилась я.

— Все они красавцы… Для своих матерей, — ухватив мой молчаливый вопрос, ответила она. — Если бы не приносили бед, когда старше становятся… так бы красавцами и оставались. Вот о чем просить надо!

Я в те блаженные минуты не могла постичь смысла ее слов — она, уловив мою растерянность, заверила:

— Ваш будет красавцем. Это видно!

Я скрыла от сестры, что, кроме узкой марлевой ленточки, у меня под подушкой была еще и вот эта тетрадь — толстая, в обложке из целлофана. Как она оказалась у нас в доме, я не могла припомнить. Но мы с мужем будто берегли ее для какого-то чрезвычайного случая… Отправляясь в родильный дом, я обещала записывать все, что может касаться нашей дочери. «А тем более надо записывать все о сыне, — думала я. — О таком красавце!»

Но записывать начала гораздо позднее: там, в родильном доме, да и вернувшись домой, я часа свободного не находила. И все время чего-нибудь опасалась: как бы не заразился, не ударился, не потерялся.

Ужас потерять сына стал моим жестоким преследователем. Я почти непрестанно ощущала его. Ни на миг не оставляла маленького Валерия одного, а когда он начал самостоятельно гулять во дворе, то и дело с истеричной тревожностью выглядывала в окно.

И вот Валерия дома не оказалось…

Тревога настоятельно требует действий: в них она хоть чуть-чуть растворяется. Старинный, неторопливый лифт поравнялся с нашим этажом и проплыл мимо. Обогнав его, перескакивая через ступени, я сбежала вниз.

Дворовые завсегдатаи, точно на своих рабочих местах, расположились на «завалинке». Так называлась у нас скамья, установленная возле единственного во дворе дерева — чудом спасшейся липы. Оттуда, как с наземного наблюдательного пункта, проглядывалось все пространство двора и все подъезды серогранитного дома. Он был построен еще до войны. До первой империалистической… Поэтому потолки были далеки от пола, а разговоры в одной квартире от разговоров в другой. Последние известия распространяли дворовые завсегдатаи… Валерия они не видели. Не заметить его завсегдатаи не могли, ибо были по-воински бдительны.

— Не проходил? — все же переспросила я.

Мне стали добросовестно объяснять, что с наблюдательного пункта его бы увидели и опознали. Первый, еще не осознанный внутренний холодок, обострившись, пробился в голову, покрыл лоб ледяной испариной.

Еще ничего не было известно, но владеть собой я уже перестала. Валерий, не по возрасту чуткий, от такого меня бы избавил: он знал, чего я в жизни больше всего боялась. Он бы сообщил, оставил записку: писать мой сын научился первым в детском саду (конечно, после Лидуси).

Повинуясь необходимости действовать, я пересекла дорогу и опять оказалась во дворике детского сада. Пашули у порога уже не было.

«Что ж я не позвонила Лидусе? Может, она знает?… И где она сейчас?» — лихорадочно размышляла я. Лидуся обычно приходила в детский сад и возвращалась домой без родительского сопровождения. За нее не надо было тревожиться. Прежде чем ступить на мостовую, она согласно правилам поворачивала голову налево, а дойдя по середины улицы, поворачивала направо. Потеряться она не могла.

«Они же с Валерием часто возвращались домой вдвоем! — продолжалась моя лихорадка. — Как я забыла?» Мой кабинет с телефоном еще не был заперт нянечкой — и я заспешила туда. Но внезапно изменила маршрут… Взлетела на второй этаж, открыла дверь «музыкальной комнаты», распахнула портьеры.

— Вы здесь?! — благодарно воскликнула я. — Вы здесь! Пашуля, обуреваемый ревностью, хотел наказать Валерия,

а покарал только меня. Он жаждал, чтобы я наказала сына, а я стала прижимать Валерия к груди и говорить, как счастлива, что наконец-то нашла его. Хоть он и не думал теряться!

— Пашуля сказал, что ты ушел домой. Вот я и…

— Пашуля? Он? — строго уточнила Лидуся.

— Направил меня по ложной дороге.

— Сусанин! — промолвила Лидуся. Она с малолетства знала героев выдающихся музыкальных произведений.

На следующий день, когда вся старшая группа завтракала в столовой, Лидуся подошла к столику, за которым сидел Пашуля. Постучала ложкой о тарелку и установила тишину.

— Так это ты подложил робота Валерию в шкафчик? Повинуясь ее голосу, он покорно поднялся.

— Ты подложил? Смотри мне в глаза. Пашуля взглянул ей в глаза — и вымолвил:

Все затаились. И ложки, которые, как номерки в зале детского театра, обычно звякали даже без надобности, тоже умолкли.

— Скажи, чтобы все слышали, — потребовала Лидуся. — Повтори. «Это я подложил робота Валерию в шкафчик!»

— Я подложил…

— Ты больше не придешь в этот детский сад! — сказала она.

И он не пришел.

Мне казалось, у Валерия не было голоса. Ни певческого, ни в общении с друзьями… Первое меня не волновало, но со вторым я примириться никак не могла. Доброта сына переходила в безотказное подчинение окружающим. «Если эти окружающие окажутся хорошими людьми, то ничего, — размышляла я. — А если плохими?…»

Мой муж, как многие волевые отцы, был уверен, что сын должен уметь «давать сдачи». Сам он не спускал людям ни грубости, ни перешагивания через нравственные законы. Представления об этих законах бывают разные — и то, что один считает безнравственным, другой делает правилом жизни. Кто может создать, утвердить всеобщий кодекс порядочности? Муж считал, что ханжество не смеет быть автором кодекса чести, а обыкновенная душевная нормальность — смеет. Боязнь проявлять эту обыкновеннейшую нормальность он считал душевным дефектом. Он не страшился проявления своей нормальности, не отступал от нее ни при каких обстоятельствах. Давление у него было повышенным, как сказал мудрый врач, «на почве повышенной совестливости». На этой же почве, наверное, произошло и то трагически раннее кровоизлияние…

Я не хотела, чтобы Валерий подвергся судьбе отца. «Будь терпимым! — с малых лет напутствовала я его. — Старайся понять людей… И они тебя легче поймут!» Я стремилась отторгнуть доброту, подаренную ему отцом, от отцовской бескомпромиссности. А потом испугалась отсутствия голоса…

Но певческий голос Лидуся вознамерилась у Валерия обнаружить. Еще не расставшись со старшей детсадовской группой, они договорились, когда вырастут, пожениться. А Лидуся не могла принять такое решение, не определив перспектив будущего супруга. И она придумала: он станет певцом, а она, музыкально одаренная, будет ему аккомпанировать на рояле. Она мысленно сказала себе: быть посему! И у Валерия прорезался голос.

Лидуся желала видеть своего избранника только солистом. И он стал запевалой в детсадовском хоре.

В школе Валерий и Лидуся сидели за одной партой. Семь лет подряд… Потом еще четыре года их окружали одни и те же стены музыкального училища, а затем — стены консерватории, которую Лидуся почему-то нарекла так: «высшее музыкальное». Она, видимо, хотела бы добавить: «заведение». Но не добавила… Женихом и невестой их никто дразнить не посмел. Во-первых, по той причине, что они ими действительно были. А во-вторых, школьные классы, классы училища и «высшего музыкального» подчинялись Лидусе так же, как и группы в детском саду. Но мужская половина еще более трепетно, а женская — с еще рельефней выраженной обреченностью.

Семь лет подряд, а потом еще девять лет Лидуся все хорошела и хорошела. И лицо ее было создано по детально обдуманному природой проекту. Впечатление достигалось не спокойствием гармонии, а резкостью диссонансов. Игривые завитки волос настраивали на легкомыслие, а привольный лоб мыслителя — на серьезность. Темные глаза — то большие, то узкие — ни мгновения не дремали: прищуренно вычисляли что-то, или упрямо пробивались к сути событий и человеческих личностей, или ошпаривали надменной насмешливостью. Они не сочетались с беспечной белокуростью, маленькими, беззащитно прижавшимися к голове ушами и нежным подбородком. «В этой противоречивости и таится, — считала я, — некая магическая неотразимость». Внешние контрасты, в свою очередь, противоречили абсолютной определенности Лидусиной натуры. Она была полна не мечтаний, а замыслов, которые планомерно осуществлялись.

А сын мой был простодушен. Никаких загадок и тайн в нем и подозревать-то было нельзя. Кто-то сказал, что о характере человека можно судить по его улыбке: ласковый человек ласково улыбается, милый — мило, а скверный — скверно.

Улыбка сына была и правда точным рентгеном его души. Она располагала к безогляднейшему доверию. Лидуся же улыбалась не хорошо и не плохо, а ослепительно… И ослепление это мешало о чем-либо судить.

«На нее же трудно смотреть в упор… Она будет изменять ему!» — пугали меня подруги. Но ни Валерию, ни самой себе Лидуся ни разу не изменила. Мой сын теперь принадлежал ей безраздельно и окончательно. Он стал ее личной собственностью. А своей личной собственности она урона не наносила. Она оберегала его, ограждала от всего, что могло нанести физический или моральный ущерб. Я была спокойна: физически на Валерия не покушались. И морально-весовая категория сына слыла очень авторитетной: его избрала Назаркина!

Частная Лидусина собственность могла быть лишь самой высокосортной. Поэтому она без устали пыталась совершенствовать те качества и способности Валерия, которые были ей необходимы сегодня, но более всего — завтра.

Говорят, у лжи короткие ноги. Думаю, эта поговорка, увы, выдает желаемое за действительное. Я убедилась: весьма длинными, проворными ногами обладают также и слухи… В школе знали, что Лидуся выдворила из детского сада обидчика моего сына. Слух превращался в легенду, обрастал фантастическими подробностями. Легенда эта, как и Лидусина верность будущему супругу, умеющих восторгаться восторгала, а не умеющих — злила.

К тому же Лидуся и Валерий вскоре стали знаменитым в школе музыкальным дуэтом. Пел только он… Но у них все равно был дуэт: Лидуся не просто аккомпанировала — она первой выходила на сцену с короткими сообщениями о предстоящей программе и о том, как у нее «родилась идея», первой кланялась и подчеркнуто принимала аплодисменты. При этом в мою материнскую голову приходили такие мысли: «Чем лучше будет ей, тем лучше будет и моему сыну! Пусть кланяется и рассказывает о том, как рождаются у нее идеи…»

Ее страстью было завоевывать успех — у одноклассников, у матери будущего супруга, у зрителей…

Впрочем, я в своих воспоминаниях и записях немного забежала вперед — и сделала течение событий беспорядочным, перескочила через кое-какие факты. Постараюсь восстановить их… Лидуся, поступив в обычную школу, замыслила сочетать ее с музыкальной — и немедленно принялась сочетать. А когда они с Валерием были в четвертом классе, она объявила:

— Будущий солист не должен даже начинать с хора… Детский сад не в счет! Отныне ты должен заниматься индивидуально.

Напомню, что тогда Лидусе стукнуло десять лет.

Она, однако, дерзнула обратиться к бывшей певице и педагогу Марии Теодоровне, тоже жившей в нашем старинном доме. Мария Теодоровна заявила, что единственная плата, в которой она нуждается, — это «открытие дарования». Таким образом, Валерий мог расплатиться с ней без моей помощи.

Мария Теодоровна говорила, что ей «уже семьдесят». Но Лидуся подвергла это сомнению, так как сыну бывшей певицы было под шестьдесят. Стены комнаты, где Мария Теодоровна давала уроки, никогда, вероятно, не требовали ремонта: обоев не было видно. Заслоняя их, одна к другой плотно прилегали фотографии с автографами знаменитостей и потерявшие естественный цвет афиши давних премьер, убористо испещренные автографами их участников.

— Почти все уже умерли, а я помню, как они расписывались: кто на бегу в париках и гриме, кто устало, после спектаклей. Даже в невечных романсах попадаются вечные строки: «Это было недавно — это было давно»…

Мария Теодоровна ждала за свои уроки и другой платы: надо было бесконечно слушать об одном и том же, не обнаруживая, что все уже давно известно. Лидуся рассказывала мне, как она умудряется создавать впечатление, будто они с Валерием всякий раз присутствуют на премьере воспоминаний. Ради музыкального успеха моего сына она готова была жертвовать и временем и терпением.

Я, случалось, обременительно дарила свою благодарность тем, кто хоть что-то дарил моему сыну. А Лидуся дарила не «что-то»…

_ «Это наш добрый гений! — думала я. — Со своим простодушием Валерий может и промахнуться». В Лидусе я видела преграду на пути его промахов и ошибок.

— Следуй за ней, — советовала я сыну.

Мать во мне побеждала воспитателя.

Яблоко от яблони, как говорят, недалеко падает… Но Лидусин характер далеко укатился от характера ее мамы.

Полина Васильевна обладала мелкими, но выразительно сострадающими всем вокруг чертами лица. Она была аккомпаниатором и долгие годы состояла при басе, гремевшем в буквальном и переносном смысле. А ее имя и фамилия неизменно печатались на афише внизу, шрифтом, который тоже выглядел мелким.

— Я без вас, как без голоса! — с ласковыми теноровыми интонациями ворковал на репетициях бас.

— Сказал бы это хоть раз со сцены, — иронично заметила Лидуся. — Равноправие не может быть тайным!

Самой Лидусе не подходили ни мелкие черты лица, ни мелкий шрифт. С малых лет мечтала она быть, как и мать, аккомпаниатором. «Пианистки-солистки из меня не получится», — молча, но здраво оценила собственные возможности Лидуся, одновременно замыслив и в аккомпаниаторском деле произвести бескровный переворот.

— Мы с Валерием будем называться дуэтом: голос и рояль! — будучи уже на первом курсе «высшего музыкального», утверждала она. — Не рояль при голосе, а оба — на равных правах! И в афишах это будет узаконено… Валерий меня как женщину, я надеюсь, пропустит вперед: «Лидия Назаркина (рояль), Валерий Беспалов (драматический тенор)». Так мы напишем. А еще лучше: «Лидия и Валерий Беспаловы».

Я поняла, что после бракосочетания не сын возьмет ее фамилию (на чем она при желании вполне могла настоять!), а она — фамилию сына. Причина была, я уверена, в том, что «Беспаловы» звучало эффектнее, чем «Назаркины», как-то величественнее.

Эпитет «драматический» поначалу смутил меня: я инстинктивно стремилась уберечь сына от всего, что связано с драмами. Даже в звуковом проявлении.

— Это дефицитнейший голос! — объяснила Лидуся. — Германн, Радамес… Иногда в театрах их даже некому петь!

— Но поэтому для драматического тенора и сочинено мало оперных партий, — высказала я осторожное опасение.

— Все, чего мало, что дефицитно, имеет особую ценность, — заявила Лидуся.

Она с младенчества стремилась представлять собой «дефицит». И ее будущий спутник жизни тоже должен был владеть редкими качествами. Разве мать могла возражать против этого?

Но вернусь к школьным годам…

У Полины Васильевны были три пластинки, невесть как сохранившиеся с довоенных времен: молодая Мария Теодоровна исполняла старинные романсы.

Лидуся под свой аккомпанемент заставила десятилетнего Валерия разучить все эти романсы и петь их с интонациями и придыханиями молодой Марии Теодоровны.

А когда разучивание было завершено, она и повела его впервые к уже состарившейся певице.

Слушая Валерия и Лидусю, Мария Теодоровна, словно проваливаясь в воспоминания, умиленно вздыхала, всплескивала руками… Когда Валерий вместе с роялем умолк, она тоже замерла. А потом, тряхнув плечами и возвратясь к действительности, произнесла:

— Самое банальное было бы сказать, что вы вернули мне молодость. Но вернуть ее невозможно. Вы напомнили… И за это спасибо!

О возрасте она говорила редко. Сын ее старел исправно, как и полагалось: сперва ему было сорок, потом — полвека, затем стало под шестьдесят. А Мария Теодоровна когда-то бросила якорь на глубину семидесяти лет — и глубже якорь не опускался… Но и выглядела она не более чем на семьдесят. Всегда как бы накрахмаленная и отутюженная, с белыми пышными волосами, она являла образец прибранности. «Быть в форме!» — от этого принципа она ни разу не отступила.

— Года через три тебе придется сделать антракт, — предупредила Валерия Мария Теодоровна. — Начнется мутация голоса. Он будет ломаться, но сломаться не должен. Так что поторопимся… Коль уж ты разучил мои романсы. Но главное-то для меня, запомни: открыть дарование!…

— Здесь вы откроете, — убежденно заверила Лидуся. Обо всем этом я узнала от сына…

Ежедневные занятия начались.

Тем временем Лидуся принялась готовить школьный концерт, в завершение которого зрителей обязан был потрясти дуэт «Лидия Назаркина — Валерий Беспалов». Но для этого остальные номера при всей их добротности не должны были доводить зрителей до потрясения. Этот свой замысел Лидуся осуществляла продуманно и кропотливо.

Но результат превзошел даже ее ожидания…

Свою программу «Старые пластинки» дуэт Назаркиной и Беспалова посвятил Марии Теодоровне, сидевшей в центре третьего ряда.

Пожилые учителя, бабушки и дедушки, избирательно приглашенные Лидусей, начали молодеть на глазах у всего зала. Мария Теодоровна была кумиром давно распрощавшейся с ними юности. И вдруг все возродилось… Репертуар, интонации и придыхания Валерия, аккомпанемент, точь-в-точь повторявший пластиночный, — все это вызвало не только сотрясшие зал аплодисменты, но и тихие слезы… Молодые зрители поддались настроению старших. Родители, тоже тщательно отобранные Лидусей, поднесли цветы Марии Теодоровне, а потом уж и участникам дуэта, начиная с аккомпаниатора. Режиссура оказалась блестящей!

И застенчивость моего сына не выглядела забитостью, не была унизительной для него — она истолковывалась как рыцарство: он уступал дорогу сильной представительнице все же слабого пола.

Концерт несколько раз повторялся: для окрестных школ, да и многие соученики Валерия и Лидуси рвались присутствовать на нем еще и еще.

Всякое действие, однако, вызывает противодействие, а всякий восторг рождает и антивосторг. Валерий, как и в детском саду, это с удивлением ощутил. А я не была удивлена, потому что знала: баланс между событиями радостными и печальными неукоснительно соблюдается. Если на мою долю выпадало что-нибудь доброе, я начинала с опаской ждать зла. И компенсация неотвратимо наступала.

Еще Гельвеций был убежден, что «из всех страстей зависть самая отвратительная» и что под ее знаменем «шествуют ненависть, предательство и интриги». Поскольку зависть вновь более всего угрожала сыну, я в целях обороны тщательнее, чем раньше, изучила ее повадки и высказывания о ней мудрецов. Я убедилась, что зависть в своих проявлениях гораздо конкретней доброжелательности. Доброжелательность склонна к словам, а зависть к поступкам.

Сева Калошин созвал внеочередное заседание учкома. Все внеочередное было любимо Севой: он вне очереди покупал пирожки в буфете, сдавал пальто в гардеробе и выступал на собраниях. Чаще всего он на собраниях и председательствовал, ибо возглавлял школьный учком.

На него вне очереди должна была обратить внимание и самая красивая девочка в школе. Тем более что все молодые лица на плакатах, казалось, списаны были с Калошина — лицо у него было таким открытым, что его хотелось немного «прикрыть»: создавалось ощущение сквозняка. Однажды Калошин намекнул Лидусе, что возрастной разрыв в два года — идеальный разрыв. Он привык провозглашать общепринятые идеалы… Но, верная моему сыну, Лидуся ответила, что воспринимает его лишь как учкомовского председателя.

В этом своем качестве он и провел внеочередное заседание. Оно было посвящено теме «Новые задачи и старые пластинки». От имени дуэта был вызван только Валерий: Лидусю влюбленный Калошин не собирался отчитывать. А ей женская гордость не позволила явиться без приглашения.

Вступительным словом Калошин проложил курс обсуждению. Он заявил, что вся жизнь коллектива должна «крутиться» не в том направлении, в каком крутятся старые пластинки, «три из которых на вечере проиграли». В гневе восьмиклассник Сева бывал неожиданно афористичен.

— Нам проиграли пластинки, а мы проиграли зрительный зал, — образно сформулировал он. — Люди устремили взоры назад, а не вперед!

Кажется, больше всего на свете Сева боялся «упадничества». Сдавалось, что в раннем детстве его уронили, — и он, упав, упадничества больше не допускал. Оптимистичность была не второй, а первой и единственной натурой Калошина. Он жизнерадостно, с непреклонностью шагающего экскаватора передвигался; жизнерадостно, хотя и не всегда правильно, отвечал у доски; жизнерадостно сообщал о событиях в мире, даже если речь шла о сражениях, уносящих человеческие жизни, о крушениях поездов и прогрессивных режимов, террористических актах и землетрясениях.

— Нам некогда плакать! — провозглашал Сева.

Ему вообще было некогда… Однако на заседании учкома Калошин не торопился.

— Странно, что не «Взвейтесь кострами, синие ночи!» услышали мы из уст пионера Валерия Беспалова, — сказал он, — а слезливые романсы далекого прошлого… Хотя нам некогда плакать!

Далее Сева указал на спекулятивность подобного репертуара, на эксплуатацию им чувств и нервов. «Репертуар-эксплуататор» был осужден и другими членами ученического комитета, которые все учились у Севы оптимизму и неумению плакать.

Лидуся, конечно, заранее прорепетировала с Валерием возле рояля (там репетировать было привычней) ответы на те вопросы, которые могли задавать учкомовцы во главе с Калошиным. Но Валерий ошеломленно промолчал.

Он был в том же ошеломлении и когда добирался, утратив ориентацию, до угла улицы. Лидуся ждала его на противоположной стороне.

— Осторожно, Валерий!

Лидусин голос перекрыл все звуки улицы… Мой сын отпрянул в сторону. Но прицеп заворачивавшего грузовика все же задел его, ткнул в плечо. Валерий, будто ища что-то на мостовой, медленно сделал несколько шагов и упал.

Лидуся ринулась к нему через улицу… Она осторожно приподняла Валерия:

— Я с тобой! Не волнуйся… Сейчас мы поедем в больницу!

Ошарашенно-испуганные учкомовцы оказались за ее спиною, на тротуаре.

— Он хотел покончить с собой? — произнес кто-то из них. Лидусин взгляд остановился на Калошине, лицо которого в тот момент для плаката не подходило.

— Это ты покончил с собой, — сказала Лидуся. — Запомни: ты, а не он!

Крик, на который я как заведующая воспитательным учреждением не имела права, огласил детсад ровно в пять вечера. Детали, сопутствующие душевным потрясениям или даже молча присутствующие при них, вторгаются в память навечно. Я услышала по радио «Московское время — семнадцать часов!» — и тут же раздался звонок.

— Я из больницы, — приглушенно, наверное, прикрыв трубку рукой, сообщила Лидуся. — Валерий чуть было не попал под машину, но я…

— Под машину?! — крикнула я так, что топот взрослых и детских ног устремился к моей комнате.

— Чуть было не попал! — поспешила в полный голос уточнить Лидуся — Но я вовремя остановила его. И сейчас все в порядке. Прицеп ударил его в плечо, а мог бы… если бы я не крикнула…

— Ударил прицеп?! Какой прицеп?

— Не волнуйтесь: теперь все хорошо.

— Но он же в больнице?!

— Я его отвезла. Сама… На всякий случай. Ему сделали перевязку.

— Перевязку?

— Все уже в полном порядке!

— А зачем перевязка? Где перевязка?…

За полчаса до этого меня огорчила ссора двух девочек. А утром я расстроилась из-за того, что мячом, как доложила нянечка, «расквасили окно» и никто не хотел сознаваться. Какие ничтожные размеры в одно мгновение обрели все эти огорчения и расстройства! Нам повседневно укорачивают жизнь булавочные уколы, которые мы принимаем за удары судьбы. Если бы научиться соизмерять уколы с ударами… Но это удается лишь в такие минуты, которые в тот день испытала я.

— Где больница? Сейчас я приеду!

— Зачем? Все в порядке… Я вовремя остановила его! — продолжала Лидуся обозначать свою роль в спасении моего сына. Она и про машину-то, не пощадив меня, сообщила для этого. Не пощадив… — Приезжать не надо: скоро мы будем дома! — пообещала она.

И все-таки я оказалась в больнице. Вышла из кабинета, потеряла сознание… Меня отвезли… А там обнаружили диабет.

— Сладкая болезнь… Сахарная! — сказал врач. — Но с горькими последствиями. Так что поберегитесь!

— А из-за чего… это?

— Трудно сказать. Может быть, нервное потрясение. Валерий и Лидуся навещали меня ежедневно. Рука у сына была на перевязи, как у раненых, которых я девочкой видела после войны.

Лидуся бесконечное количество раз пересказывала историю о том, как голос ее заставил Валерия отпрянуть в сторону и спас ему жизнь. И как она, не дожидаясь зеленого света, ринулась через улицу.

«Дождалась, наверное… Дождалась!» Эта мысль зачем-то путалась на пути моей благодарности, пытаясь остановить ее. Я стыдилась этой нелепой мысли и отгоняла ее. «Какая разница, дождалась Лидуся зеленого света или не дождалась? Она же спасла Валерия!»

Но и его благодарность была затуманена последствиями Лидусиного звонка.

— Зачем ты сообщила? Да еще из больницы! Я услышала, как сын негромко произнес это.

— Я в тот момент потеряла голову.

Валерий помолчал: он знал, что Лидуся ни в каких случаях головы не теряла.

— А теперь вот… мама — тяжелобольной человек. Из-за меня!

— При чем здесь ты? — воскликнула я. «Тяжелобольной человек» — без этих слов меня аттестовать перестали.

Вскоре Калошину пришлось созвать еще одно внеочередное заседание. Но уже по требованию Лидуси. Она захотела, чтобы учком встретился с «ветеранами войны и труда».

— А зачем это?… — промямлил Калошин, помня, что он, как утверждала Лидуся, «покончил с собой» и, стало быть, для нее мертв.

— Зачем встречаться с ветеранами?! — переспросила она. И он загробным голосом поспешил заверить, что понимает «зачем». Но в действительности никто, кроме Лидуси, об этом не знал.

Все стало ясно лишь на самом заседании… Ветераны явились разные: и учителя, и представители шефов, и жильцы нашего дома. Лидуся пригласила человек десять… И каждого ветерана попросила ответить на один только вопрос:

— Какую роль в вашей жизни сыграла довоенная музыка? Она назвала песни, которые были записаны на обеих сторонах трех старых пластинок.

Ветераны примолкли, словно все вместе убыли в прошлое… Затем так же все вместе вернулись — и, дружелюбно перебивая друг друга, мечтательно перемещаясь от факта к факту, стали рассказывать. Сбереженные памятью факты, выглядели доказательствами не напрасно прожитых лет. Факты эти они вольны были перечислять бесконечно, как делала Мария Теодоровна и как поэт волен часто, вслух обращаться к тем своим стихам, которые сделали его поэтом. Некоторые заплакали, чего так не любил Калошин, а некоторые запели. От возбуждения ветераны, я полагаю, кое-что преувеличили, потому что получилось, что без песен, которые до войны записала на пластинки Мария Теодоровна, а потом исполнили Лидуся с Валерием, они не смогли бы ни трудиться, ни воевать. Ни любить, ни жениться, ни выходить замуж…

— Похоже, Калошин, что совсем недавно тут, в этой комнате… ты пытался оскорбить святые человеческие чувства? — сказала Лидуся.

— Похоже, — промолвил он загробным полушепотом.

— А старые пластинки, значит, крутились и крутятся в ту сторону, в которую надо?

— В ту…

Через полтора месяца были перевыборы учкома.

— Калошин пал! — известила меня вечером Лидуся. Она совершила еще один бескровный переворот.

У Валерия начал ломаться голос. По-медицински это называется мутацией. А если определять по простому, сын начал «давать петуха», окраска голоса, его оттенки то и дело менялись. Стало уж не до пения! Но Марию Теодоровну он навещал по-прежнему… В квартире, состоявшей из двух несовременно огромных комнат, Валерий встречался и с сыном Марии Теодоровны, которого трудно было называть сыном, потому что сам он уже успел сделаться дедушкой. Он все порывался переехать к матери, чтобы ухаживать за ней.

— Когда-то я любила, чтобы за мною ухаживали. Но это было давно. А сейчас-то зачем? Приходите в гости — и все. Я не больна… А гостей обожаю!

Мария Теодоровна и правда ничем не была больна. Но ее становилось… все меньше и меньше.

— Подслушала во дворе, что я угасаю, — шутливо сообщила она. — Приятней было бы услышать, что таю. Так как партия Снегурочки была моей самой любимой. Теперь вживаюсь в этот образ буквально. В его, так сказать, судьбу…

Только вот Мизгиря, который бы после того, как я окончательно растаю, бросился в озеро, что-то не видно!

Она еще настойчивей повторяла, что надо «быть в форме». Эта форма, как и раньше, выглядела накрахмаленной, отутюженной, безупречно опрятной…

Понятие «быть в форме», видимо, включало в себя и обязанность все время что-нибудь напевать хоть еле слышно и вроде бы машинально.

— Мурлыкаю, — говорила Мария Теодоровна. Жизнерадостно мурлыкая, она расставалась с жизнью.

— Пусть в некрологе напишут: «Скончалась на семьдесят первом году». Привыкла быть семидесятилетней! Или заглянут в паспорт, а? Как ты думаешь? — спросила она Валерия.

— Никакого некролога не будет! — категорически заявил он.

— Ты считаешь, не заслужила?

— Вы будете продолжать… жить.

— Сколько же можно?!

Валерий рассказывал мне обо всем этом… И о том, как Мария Теодоровна, будучи не в силах иногда и мурлыкать, присев на круглый вертящийся стульчик перед роялем, наигрывала что-нибудь легкомысленное. Передохнув таким образом, она начинала вспоминать то, что и сам Валерий уже мог бы пересказать. Но подробности всплывали каждый раз новые, ему до того неведомые. Мария Теодоровна не сдавалась!

— Зачем ты наведываешься к ней?… — спросила я.

— «Пока ты будешь приходить, я до конца не растаю!» Так она говорит.

До периода мутации Лидуся ходила к Марии Теодоровне вместе с Валерием. А как только мутация началась, ходить перестала.

Зато она как-то неожиданно навестила меня в детском саду. Скорее, ворвалась, утратив выдержку.

— Анна Александровна… объясните, пожалуйста, для чего Валерий каждый день туда ходит? — сузив глаза, что свидетельствовало о недовольстве и даже гневе, спросила она.

«Для чего?» — на этот вопрос Лидусе требовался ответ во всех случаях жизни. Но она, как правило, сама находила его, не тревожа других.

У Валерия по лицу обычно витала доверчивая, вопрошающая полуулыбка. Он вроде готов был без конца о чем-нибудь спрашивать. Но стеснялся… Его недоумения нередко были обращены и к себе самому. Лидусе же в основном все было понятно.

Но вдруг и она натолкнулась на непонятное. Это было для нее столь поразительно, что она захотела установить истину с моей помощью.

— Зачем ходит? — переспросила я. — Думаю… ему с Марией Теодоровной интересно.

Глаза расширились.

— А со мной ему неинтересно?!

— Кроме того, он, я думаю, испытывает к ней благодарность.

Глаза расширились еще больше.

— А ко мне он ее не испытывает?!

— Но пойми… он Марию Теодоровну еще и жалеет.

— А меня, значит, ему не жаль?!

Лидуся закрыла лицо кулаками. Подбородок ее страдальчески задрожал.

— Что ты? Что ты, Лидуся?… — всполошилась я. — Ходи туда… вместе с ним. Как было прежде…

— Для чего?! — Она оторвала кулаки от лица, чтобы с кулачной решительностью прозвучали слова: — Больше не пущу… Ни к кому не пущу!

То, что Валерий навещал Марию Теодоровну без видимой надобности, без какой-либо практической цели, представлялось Лидусе необъяснимым. Но дело было не только в этом… Он, 'выходит, принадлежал ей не полностью! Она ревновала его к угасающей женщине… Верней, к тому времени, к тем душевным движениям, которые он посвящал кому-то, кроме нее.

«Она любит его! — не без ликования констатировала я. — Заставить Лидусю плакать… могла лишь какая-то чрезвычайность. Ею оказалась любовь к моему сыну!»

Я видела перед собой лицо, которое от всякого необычного состояния становилось еще красивее. И красавица, которая могла выбрать в школе кого ей было угодно, выбрала моего сына!

Я растроганно прижала ее к себе.

Иногда говорят: «Нет характера…» Характером обладают все. Но одни сильным и стойким, а другие слабым и дряблым. Меня беспокоило, что характер сына был слишком податливым, раскрывающим, как послушный ключ, душу и тому, перед кем ей следовало бы замкнуться.

Но неожиданно обнаружилось, что характер Валерия может быть непреклонным.

Когда Лидуся и ему крикнула: «Ни к кому не пущу», он ответил:

— А я ни к кому и не пойду… Кроме Марии Теодоровны… Но к ней? Что бы там ни было! Я так решил.

Радоваться этому или нет, я не знала. Теперь уже в самой Жизни у него прорезался голос, который заставил не только услышать себя, но и к себе прислушаться. Через благодарность и жалость мой сын переступить не сумел.

— Что бы там ни было? — испытующе уточнила Лидуся. — Там — это у нас с тобой?

— Что ты? У нас с тобой ничего плохого случиться не может, — смягчился Валерий. — Точней, между нами…

Мария Теодоровна угасала естественно, как угасает лампада, когда иссякает масло.

Смерть человека, имевшего поклонников и поклонниц, с неопровержимостью выявляет либо искренность поклонения, либо его фальшивость.

Я никогда не слышала, чтоб у гроба исполняли романсы. Пели то, что любила Мария Теодоровна… С ней прощалась великая музыка, которая и была ее жизнью. Иногда романсы, как бы захлебнувшись, прерывались. Аккомпанемент, пробежав по инерции в одиночку небольшую дистанцию, растерянно затихал. Слезы мешали певцам. «Быть в форме!» — вспомнила я девиз покойной.

Романсы вновь овладевали фойе и вестибюлем оперного театра. Мария Теодоровна необычно старела и необычно расставалась со всеми нами. Люди прижимались к зашторенным черной материей зеркалам, к стульям с аристократично изогнутыми спинками, к гардеробным стойкам… Все вытягивали шеи, силясь увидеть Марию Теодоровну в самый последний раз. Молодая душа покинула ее тело — и узнать покойную можно было только по волосам. Ей стало ровно столько лет, сколько было.

Валерий и Лидуся стояли по обе стороны от меня. Она держала в руках что-то завернутое в бумагу и перевязанное рассветно-розовой лентой.

Так как дом наш был возведен еще до первой империалистической, в нем обитало много людей старых и пожилых. Они вглядывались в почти отсутствовавшее лицо Марии Теодоровны с особой, тоскливой пристальностью, провидя свое близкое будущее. Хотя смерть, как уверяют мудрецы, выкликает только по жребию…

Когда мы, подхваченные скорбным потоком, были вынесены на улицу, Лидуся протянула Валерию квадратный пакет, перевязанный лентой. И тихо сказала:

— Возьми пластинки… С них все началось. Ты помнишь?

— Помню.

— И прости меня. Ладно?…

… Задумав программу действий, отправляясь в плавание к намеченной цели, Лидуся заранее предугадывала все возможные препятствия, старалась безошибочно определить, что ей грозит — коварно скрытые рифы или полускрытые, одновременно подводные и надводные айсберги… Но если все же обнаруживалось что-то непредусмотренное, ее пробивная мощь удесятерялась и способна была, по моему мнению, преодолеть любое препятствие. «Лишь бы Валерий ей не мешал, — думала я, — только бы не сбивал ее с курса!» Я знала, что Лидусин курс иногда мог представить ее для кого-то в невыгодном свете, но невыгодным для моего сына он оказаться не мог. Я предпочла бы оснастить самого Валерия качествами зоркого мореплавателя, перед тем как отпустить его в полные неожиданностей жизненные просторы. Но тут я не надеялась на свои силы. Легче было не создавать гарантию безопасности Валерия в нем самом, а положиться на готовую гарантию, которой мне представлялась Лидуся. И я положилась.

Лидуся, затаившись от нетерпения, ждала, когда же кончится мутация голоса моего сына. Пропадет ли он, канет ли в школьное прошлое? Или вернется? Программа ее действий была всецело связана с этим.

И мутация, конечно, прошла. А голос, переждав неблагоприятный период, вернулся.

— Драматический тенор! Как я и хотела… — на слух определила Лидуся. — Дефицитнейший вариант! Мы вместе поступим в училище и «высшее музыкальное»…

Ей поступить было легче: она окончила музыкальную школу. И, конечно, с отличием. А Валерий учился в домашних условиях.

— Но зато у Марии Теодоровны! — провозгласила Лидуся. — Теперь уже это — рекомендация с такой высоты…

Она возвела глаза к небу.

Особенно Мария Теодоровна пригодилась на втором этапе, когда поступление в «высшее музыкальное» стало очередной Лидусиной целью. Но очередные планы не выстраивались в некую очередь: на каждом данном этапе они объявлялись неповторимо значительными для всей дальнейшей жизни. Срыва своих замыслов Лидуся не допускала. Даже походка ее менялась, становилась выверенно-наступательной. Она шла в атаку.

— На вокальное отделение поступить труднее всего, — разузнав, сообщила Лидуся.

Взглянув на ее сосредоточившийся, скульптурно выпуклый лоб, для баланса обрамленный нежнейшей белокуростью, я поняла: она что-то изобретает. И Лидуся изобрела!

Однажды она прямо с порога начала излагать мне, зная, что Валерия нет дома, а я поддержу любую ее затею, если она хоть в чем-то на пользу сыну:

— До вступительных экзаменов еще далеко… Только что закончились выпускные. А за ними в «высшем» что последует? Прощальный вечер, концерт!… И я договорилась, что на нем выступит наш дуэт. Программу «Старые пластинки» (да-да, ту самую!) мы посвятим памяти Марии Теодоровны, которая преподавала в «высшем музыкальном» двадцать пять лет. Смогут ли отказать ее последнему ученику? Марии Теодоровны уже нет… Но она нам поможет!

И Мария Теодоровна помогла: через два месяца, вслед за Лидусей, приняли и Валерия.

Когда моему сыну исполнилось восемнадцать, он незамедлительно стал мужем. Лидуся и так уже после своего совершеннолетия заждалась: она была старше Валерия на полгода. Тут обнаружилось некоторое нарушение ее интересов: предпочтительней, чтобы жена отставала от мужа в смысле возраста, а не он от нее. Но Лидуся, не уклоняясь от этой темы, вспомнила, что Мария Теодоровна выглядела ничуть не старше собственного сына. Так что по-разному бывает — и не в возрасте суть.

Их отношения выдержали проверку детским садом, школьным периодом, училищем и половиной курса «высшего музыкального»… Эти отношения пора было узаконить!

Даже то, что Лидуся делала быстро, она не делала второпях, а тем более свадьба, которая была запрограммирована ею еще в дошкольные годы!

— О материальной стороне вы не думайте, — сказала Лидуся между прочим, не желая сосредоточиваться на этой «стороне», чтобы нас не обидеть.

Валерий вопрошающе вспыхнул и с беззащитной надеждой взглянул на меня.

— Почему? Я немного скопила… Специально на этот случай.

— Очень кстати! С вашей помощью мы через год отметим первую годовщину свадьбы. В семейном кругу! Но сейчас не об этом надо думать, а о том, кого пригласить.

— Тут уж… по зову сердца, — сказала я.

— И разума, — скорректировала Лидуся.

Поскольку разум занял главенствующее положение, список гостей составлялся долго. У сердца в таких случаях имена уже наготове, их надо только произнести, а разум скрупулезно вспоминает, выбирает, оценивает.

— Надо, чтобы гости после свадьбы стали в нашей жизни уже не гостями, а единомышленниками… и, если хотите, помощниками, благодетелями.

Предполагаемые благодетели составили абсолютное большинство.

— И хорошо… и дальновидно! — оценила я список. — Вам с Валерием предстоит бороться, завоевывать позиции!

— Вот-вот… «Завоевывать» происходит от слова «война», — поддержала Лидуся, — а в войне необходимы союзники.

— Вслушивайся и запоминай, — посоветовала я сыну.

— Все должно быть продумано, — продолжала Лидуся. — Такое случается раз в жизни!

«У некоторых не один раз… Но уж у Лидуси повторов не будет!» — убежденно подумала я.

В самый канун свадьбы моя будущая невестка опять между прочим, как о решенном вопросе, сказала:

— Жилищная сторона пусть тоже вас не волнует. У нас три комнаты… Мама и папа будут счастливы!

Валерий вскинул вверх прядь, которая по-мальчишески ниспадала на лоб и придавала лицу еще более простодушное выражение.

— Мы будем жить здесь. С моей мамой.

Я чувствовала, что он хотел добавить: «Мама — тяжелобольной человек». Но в моем присутствии удержался.

Лидуся оторопела… У нее был такой вид, какой может быть у полководца, не знавшего поражений и внезапно наткнувшегося на сопротивление в том самом месте, где он рассчитывал на беспрепятственный марш.

— Мы бы освободили вас от всех забот, — обратилась она ко мне.

— Зачем маму освобождать от меня!… И от тебя? — ответил Валерий.

Внезапная твердость мягкого человека иногда оказывается непреодолимей привычной твердости человека волевого.

Именно таким голосом, мне почти незнакомым, объяснял сын, как будет ежедневно навещать Марию Теодоровну, «что бы там ни было». Я поняла: «что бы там ни было», он не покинет мой дом.

— Может быть, отменить свадьбу? — спросила Лидуся. Глаза ее сузились, превратившись в длинные огнестрельные щели. Подбородок еле заметно задрожал.

«Вот сейчас она, как тогда, прикроет лицо кулаками…» — в страхе подумала я.

— Отменить свадьбу?! — вопрошающе взглянув сперва почему-то на меня, а потом на Лидусю, изумился Валерий.

— Но ты, как выяснилось, можешь жить без меня?

— Не могу, — честно ответил он. И, разведя руками, добавил: — Но и без мамы не хочу. К тому же, тебе известно… она тяжелобольной человек.

Через силу, преодолевая себя, он все же прибегнул к этому аргументу.

— Что ты, Валерий? Что ты?! — засуетилась я. — Мне совершенно не нужна помощь. Совершенно! Я не нуждаюсь в ней.

— Я не сказал, что ты нуждаешься. Но хочу быть спокоен… И поэтому мы будем жить вместе с тобой. Я так решил.

«Я так решил…» Вновь услышала я от сына эти слова. Они не были девальвированы частым употреблением и были обеспечены, как я поняла, золотым, хоть и скрытым в повседневности, запасом воли.

Сын каждый день дотошно проверял, не забываю ли я сама себе делать уколы. Тяжелая форма диабета дарит больным квалификацию медсестер.

Самым пугающим для Валерия словом было теперь слово «кома», напоминавшее мне почему-то зимние дни и комья снега, которые мои питомцы швыряли друг в друга. Кома… Этот термин обозначал то состояние диабетиков, которое является для них кратчайшей дорогой расставания с жизнью.

Был случай, когда я по этим рельсам уже устремилась в небытие, но сын, оказавшийся рядом, успел перевести стрелку.

— А мои родители? — совладав с собой, осведомилась Лидуся.

— Их двое… А мама одна.

Суетливыми фразами я пыталась смягчить их диалог, помочь найти выход:

— Живите попеременно: то тут, то там!

— Когда ты выздоровеешь… тогда — пожалуйста, — ответил Валерий.

Он знал, что болезнь моя неизлечима.

На миг Лидусины глаза опять превратились в огнестрельные щели: она возненавидела эту болезнь, из-за которой ей пришлось отступить. «Не меня, а болезнь, — объясняла я себе. — Но разве и сама я не испытываю бессильной ненависти к своей болезни?»

Второй раз, как говорят, у меня на глазах сын проявил характер, перед которым Лидусе пришлось сдаться.

«У него, оказывается, есть воля… А у нее есть любовь! Иначе бы она не сделала ни шагу назад», — радовалась я сразу по двум поводам.

Валерий подошел к Лидусе неловко, потому что и это было у меня на глазах, обнял ее и сказал:

— Знай… Я не могу жить без тебя. И никогда не смогу. Я сразу вспомнила о своих кухонных делах, заторопилась исчезнуть.

А когда вернулась обратно, Лидуся, уже полностью уверившись, что сын мой дышать без нее не сможет, обстоятельно продолжала готовиться к свадьбе. Обстоятельность была одним из определяющих ее качеств.

— Во время свадьбы состоится концерт. Но только силами новобрачных! — объявила она. — Иначе к чему приглашать из «высшего» доцентов и профессоров? Пусть еще раз услышат… Но уже классический репертуар! Вообще свадьба должна обойтись без всяких там современных ритмов и отплясываний. Они этого терпеть не могут. Все должно соответствовать консерваторскому духу!

«Если б она руководила им ежечасно и всегда! — восторгалась и надеялась я. — Можно было бы спокойно закрыть глаза… Добрый гений нашей семьи!»

— Мама предложила, чтобы и бас выступил под ее аккомпанемент.

— Спасибо Полине Васильевне! — не подумав, признательно отреагировал мой сын.

— Это ни к чему… С какой стороны ни взгляни! — осадила его Лидуся. Она все рассматривала с разных сторон. Иначе говоря, «всесторонне». — Без всякой пользы маме и ее басу! Они же не студенты «высшего музыкального»… Это во-первых. А во-вторых… Зачем два дуэта на одной свадьбе?

… Лидусиного отца звали Модестом Николаевичем. Модестом он был в честь Мусоргского. Хотя, по его собственным словам, услышанным мною еще в детском саду, «посвятил себя скромному делу»: настройке роялей.

Повзрослев, Лидуся внушила отцу, что все зависит от того, кому он настраивает рояли. Она умела побуждать близких ей людей к активности и совершенствованию (если не нравственных качеств, то уж профессиональных во всяком случае!). Отца она побуждала стать уникальным настройщиком. Так как в доме к ней прислушивались за троих, он исполнил желание дочери.

— В любой профессии можно стать дефицитным специалистом, за которым охотятся, — разглагольствовала Лидуся. — Не человек должен предлагать свои услуги, а его услуг должны домогаться.

«Полезно, очень полезно, чтобы мой сын усвоил ее взгляд на профессии, — думала я. — Пусть к нему обращаются с протянутой рукой, а не он протягивает руку за подаянием… Лидуся не только поступками, но и своей философией прокладывает ему дорогу».

Модест Николаевич постепенно, при посредстве Лидуси, стал настраивать рояли почти всем преподавателям консерватории, а главное — всем знаменитым певцам и пианистам нашего города.

— Со временем он будет настраивать не только их рояли, но и их самих! — предрекала Лидуся. — Нашему дуэту это не помешает.

«Лишь бы ее у Валерия не похитили… Лишь бы не похитили!» — мысленно причитала я.

Желающих совершить похищение насчитывалось немало — среди студентов и даже среди профессуры. Ведь на нее еще в школьные годы трудно было «смотреть в упор».

Но Лидуся была безукоризненно верна моему сыну. Если к ней начинали подступать с комплиментами, она комплиментами и отвечала. Но они касались не мужских качеств собеседника, а его музыкальных достоинств или достоинств его жены. То, что было ее личной собственностью, она по-прежнему оберегала от любой порчи и унижения.

«Пусть она и впредь считает моего сына своей собственностью!» — мечтала я.

Проектные и планирующие организации лишь сочиняют проекты и планы, но за их воплощение не отвечают. За это отвечают другие… Лидусе было сложнее: она и сочиняла, и воплощала.

Все чаще я сравнивала ее с целым учреждением, которое работало и на моего сына. Могла ли я не грезить о процветании такого учреждения?

Модест Николаевич и Полина Васильевна считали главой своего дома Лидусю даже тогда, когда их дочь была еще в детском саду. И естественно, что она, студентка «высшего музыкального», стала полновластной хозяйкой нашего дома.

Родители готовы были отдать Лидусе все, оставив себе лишь необходимую одежду, постельное белье и голые стены. Но она являла собой ценность, не нуждающуюся в приданом. Поэтому взяла из родительской обители только то, без чего не могла обойтись. К примеру, один из двух роялей, которые были в квартире Назаркиных. Потому что и пианисток там было две. А кроме рояля захватила лишь чемоданчик… Она вообще предпочитала плывущему в руки то, чем нужно было, пустившись вплавь, завладеть самой.

Когда Валерий и Лидуся перешли на последний курс, был создан проект их участия в конкурсе молодых вокалистов. Предстояло воплощение…

На конкурсе соревновались певцы, но мой сын уже отучился чего-либо добиваться в одиночку. От нашей семьи в состязание предстояло вступить дуэту.

Модест Николаевич, воспитанный дочерью, был, как говорила Лидуся, «дефицитнейшим настройщиком» во всем городе. Быть не лучшим настройщиком ее отец не имел права! Он настраивал рояли и всем членам будущего жюри, включая самого председателя.

— Решающая настройка тебе предстоит сейчас, — сказала Лидуся.

И он, привыкший повелевать струнами, сам приструнился, осознав необычайность момента. Это произошло у него внутри… А внешне он оставался полусогбенным, как бы раз и до конца дней склонившимся над раскрытым роялем. Смерть двух дочерей так согнула его, что даже успехи третьей не смогли распрямить.

Настройщик становится своим человеком в доме клиентов… Модест Николаевич, кроме того, обладал такой деликатностью, к которой хотелось приблизиться, будто к растопленному камину в холодной комнате или к уютно потрескивающему костру в сыром лесу. Такое желание возникало, даже если в семьях, куда он приходил, сырости и холода не было. Лидуся не сражалась с мягкостью матери и деликатностью отца, считая их сильнодействующим оружием.

Небольшой по размерам источник энергии бывает несравнимо мощнее источника объемного и громоздкого. Мелкие черты лица Полины Васильевны лучились такой отзывчивостью, что способны были обогреть всех, кто с нею общался. Ее мягкость и согбенность Модеста Николаевича, составив дуэт, породили целеустремленную твердость, имя которой было Лидуся. «Сын за нею, как за каменной стеной!» — ликовала я.

— О нас, по-моему, не надо просить, — не протестуя, а словно бы размышляя, сказал Валерий.

«Зачем ты вторгаешься? Зачем пытаешься подсказывать? Она знает, что делает!» — Я старалась выразить это на лице, обращенном к сыну.

— Просить я отцу запретила. Он был готов. Первый раз в жизни! Но я запретила… Они же знают, что я его дочь, а ты мой муж. И этого достаточно. В такой ситуации отсутствие просьбы сильнее, чем просьба.

Лидуся знала, что делала… Когда она и Валерий вышли на сцену, я (вероятно, одна среди присутствующих!) ощутила, что членам жюри и самому председателю показалось, будто вышел Модест Николаевич, которого они воспринимали как члена семьи. Все, от кого зависели в том зале решения, пытались что-то скрыть в своих взглядах и движениях. Они пытались скрыть доброжелательную предвзятость, невольно запрограммированную Модестом Николаевичем… который никого и ни о чем не просил.

Лауреатского звания из дуэта удостоился только Валерий: это был конкурс вокалистов. Но в решении жюри отмечалось и высокое мастерство аккомпаниатора.

Выступление дуэта и правда было лучшим на конкурсе… Благодаря Модесту Николаевичу жюри признало истину с особым удовлетворением. Но именно истину! Я уже писала, что, устремляя себя и Валерия к какой-нибудь цели, Лидуся создавала впечатление, что, если цель будет достигнута, решатся все без исключения проблемы нашего бытия. Но когда задача оказывалась решенной, возникала другая, от которой тоже зависело все на свете. Рекорды, я поняла, достигаются лишь таким образом.

Мой сын и Лидуся стали красою и гордостью «высшего музыкального». Гордостью в большей степени был Валерий, а красою — Лидуся.

Наступила пора афиш и концертов… Мелкий шрифт на афише не допускался. «Лидия и Валерий Беспаловы» — печаталось одинаково крупными буквами. А пониже, такими же буквами: «Вечер русского романса». Лишь на самом концерте выяснялось, кто поет, а кто аккомпанирует.

Вначале Лидуся кратко рассказывала о том, как ее озарила мысль создать дуэт, который она в полушутку называла «семейным». Когда появлялся Валерий, зал был уже покорен, а мужчины поглядывали на моего сына с завистью. Так как рта он еще не раскрывал, я понимала, что источником зависти было не то, что он обладал голосом, а то, что обладал Лидусей. Из ее вступительного слова почти невозможно было понять, кто же лауреат согласно решению жюри. Ясно было одно: согласно совести лауреатства достойны и она и Валерий, и они вместе, объединившиеся в дуэт.

Мария Теодоровна научила Валерия быть не певцом, а артистом. Я не сумела бы определить, что было основным в его исполнении — владение голосом или проникновение в истории, чаще всего любовные, которым посвящались романсы. Голос его и душа казались неразделимыми Лидусин аккомпанемент содействовал этому объединению. Наверное, лишь содействовал… Но она, как и на давних школьных концертах, первой выходила на сцену и первой кланялась, принимала цветы. С особой пылкостью их дарили жильцы нашего дома, приходившие на концерты по пропускам. Валерий искренними, безыскусными телодвижениями — в этом и было искусство! — тоже выражал благодарность жене и вручал ей цветы, которые адресовались ему.

«Какая разница? — рассуждала я. — Все равно букеты будут в нашей квартире! Да и по справедливости она заслужила… Он бы без нее не запел!»

С каждым концертом Лидуся все тщательней оттачивала мастерство общения со зрительным залом. И отточила его до такой степени, что острие этого мастерства стало все же слегка покалывать мое материнское самолюбие.

Когда мы возвращались домой, Лидуся принималась рассказывать о концерте так, будто мы на нем не присутствовали. Но она не была в упоении. Наоборот, припоминала оплошности и не романсы, которые просили повторить на «бис», а те, что тянули за собой недолгие, разрозненные хлопки. Лидуся четко отличала хлопки от аплодисментов.

— У великих были романсы замечательные и совершенно замечательные, — утверждала она. — Но не было «проходных»… Проходными их сделало наше исполнение.

Она изучала, исследовала, подводила итоги. Это требовалось для программы дальнейших действий.

— Некоторые считают, что успех должен нарастать, как бы созревать по ходу концерта. И в конце спелым плодом падать к ногам исполнителей! — помню, сказала она. — Движение «по нарастающей»?… В общем стратегическом аспекте это подходит. Но для данного конкретного концерта — ни в коем случае. Триумф от первого до последнего номера — вот какую цель надо преследовать. Ее, вероятно, нельзя достичь. Но и не стремиться к ней тоже нельзя!

Она выдвинула перед собой и Валерием программу-максимум. Полумаксимум или минимум Лидусю никогда не устраивал. А Валерий был лишь талантливым «исполнителем»… В том числе и ее воли.

«Пусть лучше идет на поводу у этой воли, прокладывающей ему путь, — уверяла я себя, — чем у своей собственной, не закаленной тщеславием!»

Конечно, созревавшие по ходу концерта плоды успеха падали прежде всего к ногам Лидуси. Она проповедовала равноправие аккомпаниатора и певца, но равноправие несколько нарушалось в пользу аккомпаниатора… Восстанавливать его Валерий не собирался. И я проявляла терпимость, поскольку не сомневалась, что терпение мое во благо сыну. А это благо было тем, ради чего я дышала и превозмогала болезнь.

Выступление на чужом выпускном вечере пять лет назад Валерий и Лидуся посвятили памяти Марии Теодоровны. И на своем выпуском балу они повторили репертуар старых пластинок. В этом была признательность доброй наставнице, но и Лидусин маневр:

— Никто не должен думать, что тогда, в первый раз, мы спекулировали на ее имени.

— Разве мы тогда повторяли старые пластинки… для чего-нибудь? — удивился Валерий.

— Какой бред! — Большие темные глаза Лидуси предельно растянулись, сузились от неискреннего возмущения. Наигранные чувства всегда выражают себя чересчур наступательно. — Какая чушь!… Но эта чушь может кое-кому прийти в голову. Ты думаешь, чем выше по лестнице славы, тем легче общение? Со зрителями — да, безусловно. Но с коллегами — наоборот!

— Да все уже забыли о том первом разе, — благодушно возразил мой сын.

— Ошибаешься… Сейчас многие в уме восстанавливают наш лауреатский путь, анализируют секрет достижений: с чего начинались, как развивались?… А мы в этом зале начали с благодарности Марии Теодоровне и простимся словами благодарности. Мы ничего не делали хитроумно! И не изменились от того, что победили на конкурсе… Понимаешь?

— Впитывай в себя ее рассуждения! Ее ход мыслей… Это беспроигрышный ход! Ходить по-своему с твоим характером небезопасно, — убеждала я сына.

Эти мольбы, обращенные к нему, часто выражал и мой взгляд: «Впитывай, впитывай…» Вероятно, он не очень умело, так сказать, по складам читал то, что было написано на моем лице. За Лидусиной же предприимчивостью следовал по инерции и любви, но не в мыслях. Я чувствовала, что он возлагает надежды исключительно на свой голос и Лидусино музыкальное руководство. А остальному ее руководству подчиняется без вдохновения.

Лидуся тоже прежде всего уповала на свой музыкальный дар и на трудолюбие, которое было бы непостижимым даже для некрасивой женщины, а для красивой было, на мой взгляд, попросту уникальным. К тому же она умудрялась ни на мгновение не забывать о том, что и с внешней красотой нельзя обращаться небрежно. «Быть в форме!» Этот завет Марии Теодоровны был для нее не призывом, не лозунгом, а тоже программой действий.

— Даже выдающемуся таланту никогда еще не удавалось обойтись лишь собственными силами, — убеждала Лидуся. — Каждый человек, я уверена, прибегал к помощи дипломатии… Принимал поддержку тех, кто в масштабах вечности и ногтя его не стоил!

Нередко она повторяла:

— Говорят, что самая короткая дорога — это дорога знакомая и прямая. Так на улице… Но не так в жизни: она заставляет искать обходные пути.

— Но не всегда же, — усомнился как-то Валерий.

— Почти всегда.

Лидуся произносила это в моем присутствии, зная, что обретет союзницу. Я часто и не вникала в суть ее слов, а поддерживала их с ходу, потому что верила: они пригодятся, помогут моему сыну. А только это и имело значение для меня.

Не без помощи дипломатии и поддержки тех, кому Модест Николаевич настраивал рояли, Валерию и Лидусе предложили гастроли по крупнейшим городам… Концертные залы, в которых им предстояло выступать, были для начала не самыми прославленными. Но Лидусю это устраивало: она восприняла первую гастроль как репетицию гастролей последующих.

Лидуся все со всеми согласовала… Не забыла и назвать гостиницы, где бы ей хотелось остановиться.

— Престиж гастролера начинается с гостиниц, в которых его поселяют, — объяснила она мне и Валерию.

«Впитывай, впитывай…» — умоляло мое лицо.

Она выбрала администратора по прозвищу «Что? Где? Когда?» Шутили, что если бы для концертной программы понадобилось временно перенести на сцену один из городских памятников, он бы лишь поинтересовался, когда его надо установить и где, в каком месте сцены.

Словом, каждая деталь была учтена и проверена. Деталям Лидуся придавала особое значение…

— Поломка даже мельчайшей из них способна вывести из строя гигантскую машину или целый человеческий организм.

Но неожиданно одна деталь отказала. Лидуся бы без промедления заменила ее другой, если бы этой деталью не был Валерий.

Количество сахара у меня в крови как раз в те дни резко повысилось. Вероятно, от очередных потрясений… Меня потрясали любые значительные события в жизни сына — не только плохие, но и хорошие: а что, если наступит расплата (известно, что за все надо платить!) и радостные события сбалансируются печальными?

— Вам нужен покой, — с иронией безнадежности советовали врачи: они знали, что прописывают лекарство, которое невозможно достать.

«Высшее музыкальное» мой сын, как и Лидуся, окончил с отличием… Но ведь отличили его в результате экзаменов. Валерий ждал их с благодушной уверенностью, а у меня «повышался сахар». Дуэту сулили распахнуть двери филармонии, но, пока их распахивали, сахар продолжал «повышаться». Обещали и гастроли по таким городам, где своих звезд предостаточно… Но пока размышляли, не затмят ли местные звезды свет звезд приезжих, количество сахара достигло такого уровня, что Валерий сказал:

— Я не поеду.

И тогда, чтобы он отказался, — нет, конечно, не от поездки, а от этого заявления! — я решила залечь в больницу. Там уж мне не забудут вовремя делать уколы!

Я залегла, а дуэт отправился на гастроли.

— Ни о чем не беспокойся, мамочка! — на прощание обратился Валерий с просьбой столь же невыполнимой, как и предписания докторов. Почувствовав это, сын добавил: -

— После каждого концерта мы будем посылать телеграмму.

Мне давно уже предлагали «госпитализироваться». А как же Валерий? Как же Лидуся?… И вдруг оказалось, что им будет удобнее, легче, если я госпитализируюсь.

— Полежишь, почитаешь… — сказал Валерий. «Попишу!…» — мысленно добавила я. И захватила с собой толстую тетрадь в целлофановом переплете, которая тайно и без надобности пролежала у меня под подушкой в родильном доме. В ней, именно в ней, обещала я мужу описывать день за днем все, что будет случаться с нашим сыном. За двадцать два года с ним случалось многое… Но я так и не выполнила обещания, данного мужу: времени недоставало. А он напомнить уже не мог.

«Наверное, и к лучшему, что не писала по горячим следам, а лишь сейчас раскрою тетрадь! — размышляла я. — Не по горячим следам… Ведь и хирургические операции в „горячем“, или, как еще говорят, в „остром“ состоянии опасаются делать. Хорошо, что не торопилась: „большое видится на расстоянье“ не только в истории государства, но и в истории жизни одного человека, одной семьи…»

Попав в терапевтическое отделение, я вспомнила, как совсем молодой лежала в отделении с более пугающим названием — в онкологическом. Меня туда направили, как выяснилось, по ошибке, без должного основания, а некоторых, увы, с основанием. Вспомнила Иришку и Маришку, которые так ждали звонков, изготовившись на краю своих неприглядных больничных коек мчаться навстречу тому, что казалось им зовом любви. Но зов постепенно увядал как бы в тон увяданию их здоровья. Я прожила уже почти в три раза больше…

Почему и в тетради я начала свои записи с тех далеких времен? Не знаю. Ведь это было еще до рождения сына. Некоторые люди старшего поколения делят жизнь на «до войны» и «после войны». А я делила на «до рождения сына» и «после его рождения».

Да, начала я издалека. И дошла до поры сегодняшней. Много исписала страниц… Ведь пролежала я столько, сколько продолжались гастроли: полтора месяца.

Инсулин, уколы… Без этого я не могла. Остальное лечение неизлечимой болезни мне казалось напрасным. Кроме телеграмм, о которых и сестры мне сообщали так, будто обнаруживали средство исцеления:

— Беспалова, вам опять!…

Валерий еще в детском саду направо и налево все раздавал. Он сберег этот размах, который Лидуся называла купеческим. Учитывать стоимость каждого телеграфного слова он не желал. Телеграммы были похожи на письма — кратчайшие слова, именуемые «союзами», он сохранял: зачем уничтожать или разрывать союзы? Без их помощи в жизни в телеграммах иногда не поймешь, что к чему.

Сын обычно, как говорила Лидуся, «был скромен до безобразия». В телеграммах он этого безобразия не допускал… Судя по ним, гастроли проходили блистательно. Я могла допустить, что, оберегая меня от потрясений, Валерий преувеличивал. Но преувеличивать можно лишь то, что в основе существует реально.

Когда же я увидела Лидусю, вернувшуюся с гастролей, то поняла: слово «блистательно» не являлось гиперболой. Лидуся сама блистала — и ей можно было говорить только то, что было похоже на аплодисменты.

Атмосфера встреч на вокзале, изысканная услужливость администратора по прозвищу «Что? Где? Когда?», отработанная вежливость гостиничных дежурных по этажу и, наконец, благожелательность и даже восторженность зрительных залов — такая атмосфера не могла постоянно обитать дома. И Лидусю потянуло в следующие гастроли.

Потянуло, но ехать она не спешила…

— Гастроли бывают разные, как и гостиницы, в которых останавливаются гастролеры, — объясняла она Валерию, который вообще предпочитал жить дома, а не в гостинице, петь в родном городе и за течением моей болезни наблюдать не издали, а вблизи. — Надо, чтобы предстоящая поездка была еще счастливее предыдущей. А счастье как завоевывают?

— Личное или творческое? — спросил Валерий.

— Они взаимозависимы, — уверенно заявила Лидуся. — Счастья же в искусстве добиваются только подвижники.

А я воскликнула:

— Впитывай, впитывай!…

Струны рояля, наверное, не выдержали бы Лидусиного подвижничества, если б за ними не следил лично Модест Николаевич. Слава богу, дом наш был построен до первой империалистической, и сквозь его стены звуки к соседям не прорывались. Голос моего сына Лидуся берегла больше, чем свои руки. Она, к примеру, заставляла Валерия, будто ребенка, спать днем.

— Тихий час, — объявляла она. — Как в детском саду!

И объясняла мне:

— Во сне он не разговаривает. Надо, чтоб связки полностью расслабились, отдохнули.

Лидуся придумала новую программу: «Романс наших дней». А концертные программы и становились для нее программами непрерывных действий.

— Почему-то к слову «романс» хочется добавить эпитет «старинный». А мы докажем, что этот жанр не только живет, но и процветает! Конечно, в творчестве всего нескольких композиторов. Но таланты никогда толпами по земле не бродили. «Кучка» была… И сейчас наберется.

— «Могучая»? — спросила я.

— Достаточно мощная.

— Публика все же предпочитает романсы старинные и классические, — робко высказала я свое опасение.

— Современное тоже может быть классическим, — не возразил, а как бы разъяснил мне Валерий. — Стасов не боялся возводить на пьедестал живых. Если они заслуживали… Но не только критики должны возводить — и исполнители тоже.

— Наши гастроли это докажут! — темпераментно подхватила Лидуся.

Я поняла, что снова пора в больницу.

«Зависть обвиняет и судит без доказательств», — прочла я у одного мыслителя. Предельно мобилизованная на защиту сына от зависти, я продолжала вооружаться раздумьями знаменитостей, страдавших когда-либо от нападений завистников. Страдали, как я выяснила, фактически все… Каждый имел своих гонителей. Правда, имена страдавших сохранили века, а имена нападавших бесследно канули в Лету. Но страдавшие об этом не знали и этим не могли утешаться…

Я имела право презирать и ненавидеть завистников, потому что сама ни в каких случаях и никому не завидовала. Кроме, пожалуй, людей преклонных лет, не отягощенных недугами своего возраста, не нуждающихся в посторонней помощи и не изнуряющих своим бессилием родных и близких. Я думала: «Мне бы такое!…» Но такого мне не досталось. Еще не достигнув старости, я досрочно приобрела ее боли и немощи.

Гастроли дуэта, казалось, хотели помочь мне: благодаря им я регулярно укладывалась в больницу.

Из детского сада пришлось уйти… Проститься с моей работой означало проститься с детьми. А это, я думаю, труднее, чем с конструкциями, чертежами и кабинетами. В течение долгих лет я опять и опять как бы начинала жить заново: когда учишь произносить слова, и сама этому учишься, а когда помогаешь постигать окружающее, и сама постигаешь его по-иному… Не разлучаясь с детьми, чудится, не расстаешься и с собственным детством. А разлучившись, с грустью наверстываешь те годы, которые — такой возникал мираж — отделяли тебя от твоего настоящего возраста.

— Вам нужен покой! — убеждали врачи.

Но, став пенсионеркой и еще не привыкнув к этому состоянию, не слыша больше произносимое десятками младенческих голосов то призывно, то жалобно, то просто с нежностью. «Анна Александровна!», я покоя не обрела. Потому что не с должностью, не со службой рассталась, а с детьми.

Предстояла и очередная разлука с сыном. «Романсу наших дней» предоставили не только «авторитетнейшие географические точки», как говорил администратор «Что? Где? Когда?», но и лучшие, «самые престижные», по его словам, концертные залы. Одна разлука печально состыковалась с другой. Стыковка не была плавной и незаметной, она отозвалась в моем организме таким нервным толчком, что, слушая очередную репетицию новой программы, я стала помимо воли все глубже погружаться в свое любимое старинное кресло, в котором, как мне грезилось еще с малых лет, можно было спрятаться, укрыться от беды и невзгод. Постепенно я начала утрачивать ощущение мелодии, а потом и звуков вообще. Впала в трагичное забытье, которое называлось «комой» — словом, по-прежнему ассоциировавшимся у меня с извечной потешной игрой, с комьями снега, летящими по разным траекториям через дворик детского сада.

Позже я узнала, что Валерий оказал мне срочную помощь — сделал укол, а затем уж вызвал ту «Скорую помощь», которая могла явиться нескоро.

Нельзя было сказать, что я окончательно «пришла в себя» силы, которые покинули меня, не возвращались. Но в сознание я вернулась… Однако время от времени бессильно прикрывала глаза — и тогда Валерий паническим полушепотом заклинал:

— Не пропадай… Очнись, мамочка! Не пропадай…

Сын поманил Лидусю в коридор. И там что-то сказал ей. Его слов я не слышала… И только Лидусин ответ помог мне понять: он сказал, что надо отменить гастрольную поездку по «авторитетнейшим географическим точкам», и, вероятно, добавил: «мама — тяжелобольной человек».

— Значит, наша судьба так всегда и будет… сталкиваться с ее здоровьем? — спросила Лидуся от раздражения слишком внятно. Думаю, она полагала, что я не вернулась из забытья.

— Но ведь мы можем выступать и здесь… у нас в городе, — предложил Валерий.

— Давай лучше ограничимся одним районом! В общем, я понимаю… Наша музыкальная карьера остановлена стоп-краном под названием «диабет».

— Болезнь пройдет.

— Ты знаешь, что этого не будет. А тянуться она может долго. Непредсказуемо долго… — Лидуся не сдерживала себя: она была уверена, что я в забытьи. Громкостью голоса

она как бы пыталась заглушить для Валерия смысл своих фраз.

— Тише… Ты что хочешь… сказать?! — потрясенным полушепотом спросил он.

— Ничего, кроме того, что сказала.

— Мы никуда не поедем… Я так решил.

«Далеко все зашло… Далеко! — точила я себя бесконечными раздумьями в больнице. Я нарушила программу Лидусиных действий. Сама того не желая, посягнула на новый ее проект… А этого она не допускает! Я мешаю не только гастролям, но и спокойствию, без которого, как говорит Лидуся, „успеха не может быть“. Творческий непокой, уверяет она, должен сочетаться с зоной покоя вокруг творчества… Я мешаю их единению стать абсолютным. „Дуэт — это одно лицо в двух лицах!“ — такова суть Лидусиной „дуэтной“ теории. Значит, я мешаю их счастью… Не слишком ли многому я мешаю? Лидуся не сворачивает с намеченного пути. Не отступает ни на вершок… Но вдруг наткнулась на мою болезнь. Она переступит через нее. И через меня вообще! Через все переступит… Я поняла это наконец и, кажется, до конца. Тогда надо что-то в этой тетради исправить, переписать. Написать заново! Зачем? Да так… Ради точности и справедливости. Справедливости? Но разве я не была заодно с Лидусей? Во всем заодно!… А если так, смею ли хоть в чем-нибудь обвинить ее? Самая умная девочка в детском саду… Не я ли первой возвестила об этом? А надо ли было это провозглашать? Добрый гений нашей семьи… Сколько же опрометчивых провозглашений и всяких опасных нелепостей преподносим мы людям уже во младенчестве! И в юные годы… Так имею ли я право кого-либо упрекать? Но все равно допишу, исправлю…»

Валерий навещал меня по два раза в день. Лидуся не приходила.

— Поверь, она тоже… недомогает, — объяснил сын. — Просто переутомление. «Романс наших дней» виноват.

— Не романс виноват, а я…

— Что ты говоришь? Что ты?!

Он ведь не знал, что я слышала тот их разговор.

— Не думай об этом! Тебе нельзя, — заклинал Валерий. — Она скоро поднимется… и придет! А как у тебя с сердцем?

— Хорошо, к сожалению, — ответила я.

— Что ты говоришь? Что ты?!

Сомнения и тревоги продолжали одолевать меня. И через полмесяца я не выдержала… «Вырвусь на день из больницы. На один только день! Упрошу врачей, — решила я. — Вырвусь… Шприц дома есть, инсулин тоже».

Она недвижно сидела в своем любимом глубоком кресле, в котором, как ей грезилось с детских лет, можно было спрятаться от беды и невзгод. Рука сжимала письмо, очевидно, найденное на столе: «Ты опять между мною и своей матерью выбрал мать. Хоть бы соблюдал очередность: то ее, то меня! Ухожу домой. Навсегда ли? Это зависит от тебя. Выбирай. Хотя я уверена, что выбор твой будет прежним».

Внизу другим почерком было написано: «Благодарю тебя, сын».

Она забыла сделать укол? Или не успела?… Этого никто не знал… И не мог узнать уже никогда.

1986 г.

ЧЕХАРДА (Позавчера и послезавтра)

1

— Я хочу, чтобы ты не повторял в жизни моих ошибок! — часто говорит мама.

Но чтобы не повторять ее ошибок, я должен знать, в чем именно они заключаются. И мама мне регулярно об этом рассказывает.

Об одной маминой ошибке мне известно особенно хорошо. Я знаю, что мама «погибла для большого искусства». Зато в «малом искусстве» она проявила себя замечательно!

«Малым искусством» я называю самодеятельность. Папа спорит со мной.

— Нет больших ролей и нет маленьких! Так утверждал Станиславский. И ты не можешь к нему не прислушиваться, — сказал как-то папа. — В Москве рядом с Большим театром находится Малый. Но он так называется вовсе не потому, что хуже Большого.

— Но ведь мама сама говорит, что погибла для большого искусства, — возразил я.

— Она имеет право так говорить, а ты нет. Искусство — это искусство. И талант — это талант!

Папа считает, что почти все люди на свете талантливы. В той или иной степени… Все, кроме него. Но особенно талантлива мама!

С годами я понял, что в «малом искусстве» можно проявить себя гораздо полнее и ярче, чем в большом. Ну, например, профессиональные драматические артисты — это артисты, и все. Мама же успела проявить себя и в драматическом кружке, и в хоровом, и даже в литературном.

Иногда, после самодеятельного концерта, мама спрашивает отца, что ему больше всего понравилось. Он пытается спеть, но из этого ничего не выходит, потому что у папы нет слуха. Все песни он исполняет на один и тот же мотив.

У нас дома никогда и ничего не запирают на ключ. Ничего, кроме ящика, в котором папа хранит альбомы. «Мама в ролях» — написано на одной обложке. «Мама поет» — написано на другой. «Мама — в поэзии» — написано на третьей.

Мы довольно часто переезжаем из города в город. Потому что папа — строитель, он «наращивает мощности» разных заводов. Мы приезжаем, наращиваем и едем дальше…

Но прежде чем перебраться на новое место, папа обязательно узнает, есть ли там клуб или Дом культуры. Когда выясняется, что есть, он говорит:

— Можем ехать!…

Переезжать с места на место — нелегкое дело. Но мама делает вид, что это очень приятно.

— Видишь, там есть хоровой коллектив, — сказала она однажды папе. — А я так давно не пою!

— Кто виноват, что я умею делать только то, что я делаю? — извинился отец.

— Путешествовать гораздо лучше, чем сидеть на одном месте! — сказала мама. — Об этом пишут в стихах и поют в песнях.

И хоть папа прекрасно знал, что мама успокаивает его, он поверил стихам и песням.

Вот уже около трех с половиной лет мы живем в большом городе, где папа наращивает мощности металлургического завода. Прежде чем переехать, он, как всегда, навел справки насчет Дома культуры. Выяснил, что при нем активно работают все кружки, какие только существуют на свете. И что «детская работа» там тоже прекрасно налажена.

— Я не хочу, чтобы ты повторил мою ошибку и приобщился к миру прекрасного слишком поздно, — сказала мне мама. — Пора!… Что ты предпочитаешь: пение или танцы?

Я выбрал пение.

Через несколько дней после приезда мама повела меня в Дом культуры строителей. Предварительно мы узнали, что дирижирует хором «замечательный педагог», которого зовут Виктором Макаровичем.

В большой комнате, на дверях которой было написано «Малый зал», мы увидели девочку. Положив на черную-пречерную крышку рояля ноты, она что-то тихонько мурлыкала.

— Где найти руководителя хора? — спросила мама. Девочка захлопнула ноты, и я прочел на обложке: «Иоганн Себастьян Бах».

— Они поют Баха! — успела шепнуть мне мама. И спросила: — Где найти Виктора Макаровича? Вы нам не подскажете?

Девочку, которая общалась с Бахом, мама назвала на «вы».

— Он в коридоре, — ответила девочка. — Идемте… Я вас провожу.

Мы вышли в коридор, увешанный фотографиями. На стенах пели, плясали, изображали купцов из пьесы Островского.

Мама оглядывала Дом культуры так, как, наверное, опытный морской волк, повидавший на своем веку много разных кораблей, осматривает новое судно, на котором ему придется поплавать.

Я чувствовал, что мама боролась с собой. Ей не хотелось ничему удивляться, потому что опытные морские волки не удивляются. Но в то же время она хотела заразить меня своей любовью к самодеятельному искусству и потому время от времени «похлопывала» Дом культуры строителей по плечу:

— Интересно… Это они молодцы! Неплохо придумали.

Девочка с Бахом под мышкой завернула за угол. Там была как бы окраина коридора, заканчивавшаяся двумя туалетными комнатами.

— Вон он, — сказала девочка. — Прыгает!…

Худощавый, седой человек перепрыгнул через одного мальчишку, пригнувшего спину, и сел на спину второму. Тот поднялся, а человек пригнулся и встал на его место.

— Что это… он делает? — спросила мама.

— Играет в чехарду, — объяснила девочка. И, прижав к себе Иоганна Себастьяна, ушла.

Мы подошли к невысокому пожилому человеку, через которого в этот момент перепрыгивали. Лицо у него было такое, будто он занимался своим самым любимым делом.

— Простите, пожалуйста. Вы… Виктор Макарович? — неуверенно спросила мама.

Все еще пригнувшись, он взглянул на нее снизу вверх.

— Да, это я. У нас тут… разминка.

— Я понимаю, — сказала мама, будто все знакомые ей дирижеры любили играть в чехарду. — Мой сын хотел бы записаться к вам в хор.

— Прекрасно! — воскликнул Виктор Макарович, точно я был знаменитым певцом и он давно уже ждал моего появления. Потом, приняв нормальную позу, он спросил: — Как тебя зовут?

— Миша Кутусов…

— Прекрасно! — воскликнул Виктор Макарович. И вдруг как-то смутился, стал заправлять в брюки рубашку, которая вылезла оттуда, когда он прыгал.

Мы с мамой оглянулись — и увидели строгую женщину, с очень правильными, как сказала мама, чертами лица. Я представил себе эти черты в тяжелой музейной раме с дощечкой внизу: «Она когда-то была красавицей».

Есть лица, которые совсем не напоминают о своем прошлом. А это все время напоминало…

— Не пора ли нам начинать? — спросила женщина.

И я сразу понял, что она тоже дирижирует — всем хором или одним только Виктором Макаровичем. Точно я в первый момент определить не сумел.

Почувствовав это, Виктор Макарович сообщил:

— Наш аккомпаниатор и дирижер — Маргарита Васильевна.

— Второй дирижер, — пояснила она. Словно хотела сказать: «Не нужно преувеличивать мои звания, потому что не в званиях дело!»

— А вот Миша хочет записаться в наш хор, — сказал Виктор Макарович.

В отличие от него Маргарита Васильевна не воскликнула, что это прекрасно. Она удивленно спросила:

— Сейчас?! В часы репетиций?

— Но ведь нам же нетрудно его послушать? Остальные пусть еще отдохнут.

— Ну, если вы так считаете…

Маргарита Васильевна повернулась и пошла к Малому залу. Виктор Макарович догнал ее и стал на ходу не то извиняться, не то что-то доказывать. При этом он тайком, у нее за спиной, несколько раз махнул нам: дескать, не отставайте!

Мы вошли в Малый зал.

— Возьми себя в руки, — шепнула мама. И мне показалось, что я потерял голос.

Маргарита Васильевна села за рояль, который блестел как черное зеркало. В его крышке я увидел свое лицо и лицо Виктора Макаровича. Мама стояла чуть-чуть в стороне, подчеркивая этим, что она меня только сопровождает.

Я подумал, что рояль в таком блестящем порядке потому, что за ним следит Маргарита Васильевна, у которой все было в порядке: и руки, и платье, и волосы.

— Значит, ты у нас — Миша? — сказал Виктор Макарович.

— Миша Кутусов.

— Прекрасно! Почти Кутузов!…

Я и сам не раз думал, что фамилия наша когда-то была Кутузовы, но папа или какой-нибудь его предок (такой же, как он!) из скромности изменил пятую букву.

— Спой что-нибудь, Миша, — предложил Виктор Макарович.

Мама еще дома предупредила, что я должен буду повторять за руководителем хора разные музыкальные фразы. Но он попросил меня спеть.

— Он у нас так часто поет! — сообщила мама. Хотя в действительности у нас дома пела только она.

— А что ты любишь петь больше всего? — спросил Виктор Макарович.

— Больше всего? — повторила мама. — Из классики? Или из современного? Он поет и то и другое.

Накануне мы отрепетировали любимую мамину песню «Аист» и песенку мальчиков из «Пиковой дамы».

— Спой что-нибудь из Чайковского, — предложила мне мама таким тоном, словно мне ничего не стоило спеть что-нибудь и из Шуберта, и из Мусоргского, и из Римского-Корсакова. — Ну, вот хотя бы из «Пиковой дамы»! Песенку мальчиков…

Маргарита Васильевна, казалось, только и ждала этой фразы: она сразу ударила по клавишам. Я запел… И тут же остановился.

— Лучше про аиста, — предложил я.

Маргарита Васильевна, не дав мне опомниться, сразу же заиграла. У меня хватило духу на первый куплет.

— Может быть, лучше без аккомпанемента? — точно извиняясь перед Маргаритой Васильевной, предложил дирижер хора.

— Как вам будет угодно, — сказала она.

Я понял, что без аккомпанемента мой голос будет совсем уж беззащитным и одиноким. Со страху я громко, будто конферансье, объявил:

— Визе! Детская песенка из оперы «Кармен»! Мы разучивали ее на уроке пения в школе.

— Правильно! — воскликнул Виктор Макарович. — Оперу «Кармен» написал Жорж Визе. — И, обратившись к Маргарите Васильевне, добавил: — Он любит музыку!

Она негромко хлопнула крышкой рояля: поставила точку.

— Мы с вами никогда не обманываем детей, Виктор Макарович. У мальчика нет ни слуха, ни голоса. Ни чувства ритма!

«Весь в отца!» — сказал я себе.

Повернувшись к маме, Маргарита Васильевна повторила:

— Ни голоса и ни слуха! Но от этого не умирают. Мама взяла меня под руку и гордо выпрямилась.

— Не волнуйтесь, пожалуйста, — поспешил успокоить ее Виктор Макарович. — Голос у него, безусловно, есть…

— Голос и слух есть у каждого человека. Кроме, конечно, глухонемых! — объяснила Маргарита Васильевна.

Мама опять выпрямилась.

Виктор Макарович остановил ее: кажется, ему не хотелось со мной расставаться.

— А ну-ка, произнеси еще раз: «Визе!» И так далее…

Я произнес.

Виктор Макарович победоносно взглянул на свою помощницу:

— Слыхали?! А вы говорите: «Нет голоса». Нам ведь нужен ведущий программу — мальчик с открытым и приятным лицом!

Мама застегнула мою куртку на все пуговицы.

— Вы согласны, чтобы он стал ведущим? — спросил Виктор Макарович.

— Ведущим? Согласна, — ответила мама.

Сама она на следующий день записалась в литературный кружок, поскольку в тот период сочиняла стихи.

2

По профессии мама бухгалтер. И не простой бухгалтер, а главный! Слово «бухгалтер» маме не нравится, и она называет себя «финансистом».

— Мама — талантливый финансист! — говорит папа.

Очень давно, еще до моего появления на свет, кто-то сказал о маме: «Финансы поют романсы». Мы переезжали с места на место, и это длинное прозвище загадочным образом следовало за нами. Словно кто-то сообщал о нем по радио или по телефону.

— Ты понимаешь, — объяснил мне отец, — мама талантлива во всем, за что бы она ни бралась. Абсолютно во всем! Это — одаренная натура. Такие натуры типичны для Руси… Ну, вспомни хотя бы Шаляпина или Бородина. Один по воскресеньям сочинял музыку, а другой между делом великолепно рисовал. Для них это тоже было как бы самодеятельностью!

Отец говорит тихо. Он считает себя не вправе повышать голос. От этого слова его кажутся очень продуманными и убедительными. Когда человек кричит, я всегда думаю, что голос неточно передает его мысли и чувства: наверное, мешает волнение.

О маминых талантах отец говорит почти шепотом, будто раскрывает какую-то священную тайну.

Мама действительно, как я уже говорил, и своей бухгалтерией руководит, и поет, и сочиняет стихи… Она умеет чинить телефон и дверной замок, если они ломаются.

Есть у мамы еще одна удивительная особенность. Она помнит имена, отчества и фамилии всех сослуживцев, с которыми когда-либо работала, всех наших дальних и близких родственников. Она помнит все важные даты в жизни этих людей: когда родились, когда поженились… Эти даты записаны у мамы в особом блокноте, в который она почти никогда не заглядывает.

— Уникальная память! — тихо восхищается папа.

И всех этих людей мама поздравляет с разными торжествами. Перед Новым годом, к примеру, мама до глубокой ночи просиживает над горой поздравительных открыток. Ей отвечают. Правда, не все… Но и тем, кто не отвечает, мама продолжает писать.

— Не подумай только, что это бухгалтерская дотошность, — объяснил мне отец. — Они живут в ее сердце… А не просто в памяти. Понимаешь?

У папы есть другая особенность: он любит восторгаться людьми. А в некоторых просто влюбляется.

На строительстве металлургического завода папа влюбился в Лукьянова. Это — заместитель начальника стройки.

— Одаренная натура. Творческая личность! — говорил отец.

У отца тоже есть прозвище: «Тайный советник». Его придумала мама. И только она его так называет.

С отцом и правда часто советуются — главным образом одаренные личности и творческие натуры.

Лукьянов же советовался то с отцом, то с мамой.

— Ты заметил: он здоровается только с тем, кто ему на этот раз нужен? — спросила как-то у отца мама.

Так как я не был нужен Лукьянову никогда, он со мной вообще не здоровался.

— Представь себе масштаб его забот! — тихо воскликнул отец. — Просто нет времени на лишнее слово, на лишнюю фразу.

— Он хоть раз спросил, как ты себя чувствуешь? Лично моим здоровьем он не интересовался ни разу.

— У него нет времени на этикет. Но если бы мы заболели, он бы помог. Не сомневаюсь.

— А почему он не приходит к нам в гости? — спросил я. Мне было интересно посмотреть на Лукьянова.

— В наш век телефон все чаще заменяет живое человеческое общение, — объяснила мне мама.

— В сутках всего двадцать четыре часа… И в этом Лукьянов не виноват, — возразил отец.

— Нет времени? — задумчиво произнесла мама. — Это правда… На нем держится стройка!

— Ну, почему же? — не согласился отец. — У нас много одаренных людей. — Он назвал несколько имен и фамилий. И, обратившись к маме, добавил. — А ты сама? Ни одно правительство не может обойтись без министра финансов!

Мама как будто не услышала последней фразы.

— Лукьянов — голова! — сказала она. — На лету схватывает.

— При этом он советуется, звонит… И всегда смотрит вперед! — согласился отец.

Действительно, разговаривая по телефону с Лукьяновым, папа и мама то и дело повторяли.

— Вы правы: это — пройденный этап. Надо смотреть в будущее!

Лукьянов даже приснился мне однажды с подзорной трубой в руках: он разглядывал, что делается… там, впереди.

Я не влюбляюсь в людей так часто, как папа. Но одного человека я любил уже больше трех лет. Это был дирижер нашего хора Виктор Макарович.

Взрослые люди утверждают, что трудно объяснить, за что именно любишь человека. Но я бы, мне кажется, мог объяснить…

Во-первых, он раньше всех заметил, что у меня открытое и приятное лицо. Во-вторых, он умел показывать фокусы, играть не только в чехарду, но вообще во все игры. И обязательно побеждал!

Директора Дома культуры, которого мы прозвали Дирдомом, он обыгрывал на бильярде. Дирдом очень нервничал и объяснял свои поражения тем, что на нем «вся культура».

«Если бы Лукьянов проиграл Виктору Макаровичу, — подумал я, — он бы, наверное, сказал, что „на нем вся стройка“. Неплохо устроились!.»

Я продул Виктору Макаровичу несколько партий в настольный теннис. После чего мне сообщили, что в обыкновенный теннис он играет гораздо лучше, чем в настольный…

Когда Виктор Макарович обыграл в шахматы девочку из младшей группы нашего хора, я услышал, как Маргарита Васильевна сказала:

— Ну, ей-то вы могли бы и проиграть!

— Зачем унижать ее? — ответил Виктор Макарович. И, испугавшись, что Маргарита Васильевна обидится, стал объяснять. — Вы же сами говорите, что детей следует уважать… И нельзя обманывать!

С маленькими участниками нашего хора он любил играть в прятки. И они никогда не могли его отыскать.

— У меня и фамилия-то для игр подходящая: Караваев! — говорил он. — Каравай, каравай! Кого хочешь, выбирай.

Только одну игру Виктор Макарович отверг прямо у меня на глазах. Он не захотел играть в поддавки.

— Это какая-то антиигра! — сказал он. — Победа состоит в поражении… Стремиться к тому, чтобы тебя уничтожили? Не понимаю.

У него на многое были свои особые взгляды. Вот, например, ему не нравилось слово «конферансье». Слово «ведущий» казалось ему нескромным. И он прозвал меня «объявлялой».

«Объявляла» — так меня все и звали.

— Ты как бы разведчик, — объяснил мне Виктор Макарович. — Первый начинаешь общение с залом. Твой голос звучит еще до того, как я взмахну рукой, до того, как зазвучит музыка. Ты должен зарядить людей вниманием, интересом. Это очень ответственно! Ты как бы наша обложка. А обложка в книге — не последнее дело. Можно даже сказать, первое: с нее все начинается. Надо не просто произносить фамилии композиторов и названия песен, а голосом своим выражать отношение и к сочинителю, и к его музыке… А чтобы иметь свое отношение, ты должен знать!

В общем, я сидел на всех репетициях.

Виктор Макарович репетировал без пиджака. Он то и дело засовывал рубашку в брюки, как тогда, после игры в чехарду.

— Вы — хор! — напоминал он ребятам — А что является синонимом слова «хор»? Кол-лек-тив! Я так считаю… Маргарита Васильевна, вы согласны со мной?

Она никогда не отвечала на эти его вопросы. Но он упорно продолжал задавать их.

— Никто не может жить на сцене как бы сам по себе. И в то же время каждый должен себя ощущать солистом. В том смысле, что нельзя прятаться за спины впереди стоящих. И за их голоса! В смысле чувства ответственности… каждый из вас солист! Вы согласны, Маргарита Васильевна?

Она склоняла голову, почти что укладывала ее на подставку для нот, которую, как я узнал, называют «пюпитром», беззвучно бродила пальцами по клавишам. Одним словом, всем своим видом показывала, что вопросы его ни к чему.

Особенно он переживал, когда нужно было петь без сопровождения, то есть без аккомпанемента Маргариты Васильевны. Такое пение называется красивым иностранным словом «а капелла». Тут уж он десять раз извинялся:

— Простите, пожалуйста, Маргарита Васильевна… Мы сейчас споем «а капелла». Чтобы вы отдохнули немного. Простите, пожалуйста…

Мне казалось, что он побаивается ее. «Не может же он ее до такой степени уважать?! — думал я. — Побаивается, наверное… Есть за что! Ведь это она обнаружила, что у меня нет ни слуха, ни голоса. Ни чувства ритма!»

Маргарита Васильевна называла нас по фамилиям. А Виктор Макарович — по именам, хотя это было рискованно: одних только Сереж в хоре, было, пять или шесть. Виктор Макарович поворачивал голову в сторону того, к кому обращался. Но мне казалось, что и без этого один Сережа отличал бы себя от другого: к каждому Виктор Макарович относился по-особому.

Например, в хоре было целых три Миши, но Машенькой он называл только меня. Не знаю почему… Может быть, потому, что только один я в хоре не пел — и он своей нежностью хотел как-то скрасить этот мой недостаток.

И отчитывал он меня только наедине.

— Ты исходи не из звучания фамилий, а из характера произведений. Ведь если тебя послушать, получается, что самый прекрасный композитор на земле — Орландо Лассо. Он сочинил очень колоритную песню «Эхо». Не спорю… Но ты объявляешь его прямо-таки с упоением. А почему? Потому что красиво звучит: Ор-лан-до Ла-с-со! А фамилию «Бородин» произносишь так, между прочим. Почему? Может быть, потому, что у нас в хоре поет Люда Бородина? Стало быть, никакой экзотики? Это, если… не заглядывать вглубь. Запомни: имя творца создают его произведения. Вы согласны, Маргарита Васильевна? Прости… Ее же здесь нет. Запомни… твои интонации должны незаметно, как бы исподволь давать характеристику произведения. Этаким полунамеком… Нельзя же абсолютно одинаково объявлять фугу Баха, и прелюдию Генделя, и «Песнь о лесах» Шостаковича, и «Мелодию» Рубинштейна. Но чтобы чувствовать, чем они отличаются друг от друга, ты должен знать!

И я продолжал сидеть на всех репетициях.

Мама считала, что хоть я и не пою, но присутствие на репетициях меня «музыкально развивает». Она была права. Кроме «Орландо Лассо», «пюпитр» и «а капелла», я узнал много других очень красивых слов. Ну, например, «сольфеджио». Оказалось, что это название урока, на котором все ребята поют но нотам. Я даже подумал, что не мешало бы и школьные уроки называть такими же прекрасными словами: приятней было бы ходить в школу! У нас в шкафу, на самом почетном месте, висит мамино «концертное» платье. В нем мама выходит на сцену, чтобы читать стихи или петь. Платье время от времени перешивается, потому что оно должно, как говорит мама, «шагать в ногу с модой».

Теперь рядом с концертным платьем, как бы рука об руку с ним, в шкафу висела и моя концертная форма: синие брюки и голубая куртка с золотой лирой на боковом кармане.

Вообще все в моей жизни стало более праздничным!

Соседи, встречая меня, спрашивали, когда будет следующий концерт. Наиболее интеллигентные учителя, вызывая к доске, узнавали, не устал ли я накануне от репетиции. Если я не знал урока, то говорил, что устал. И меня отпускали на место… А после выступлений нашего хора по телевидению мне просто не давали прохода. Самые красивые девочки в школе, увидев меня, начинали ни с того ни с сего хохотать. Это было приятно.

Все три с лишним года меня сопровождали аплодисменты и ослепляли прожектора! И хотя Виктор Макарович предупреждал: «Это аплодируют Шостаковичу и лишь на пять процентов нам с вами!», мне вполне хватало и этих пяти процентов.

Виктор Макарович просил, чтобы я, «не поднимая голос до люстры», висевшей под потолком, называл его со сцены просто дирижером — без слова «главный»: тогда они с Маргаритой Васильевной оказались бы «рядом». С этим я не мог согласиться. Но и просьбу его надо было выполнить… хотя бы частично. Я объявлял, что выступает хор «под управлением Караваева». Мне хотелось быть под его управлением.

После репетиций и после концертов я все время вертелся неподалеку от Виктора Макаровича, чтобы он заметил меня и спросил.

— Что, Мишенька, пойдем домой вместе?

Его никто не провожал в Дом культуры и никто не встречал. Он жил один. На той же улице, что и мы.

Я думаю, у него просто не хватило времени завести свою семью и своих детей, потому что утром он репетировал с младшей группой хора, днем со средней, а вечером — со старшей. Или наоборот… Так было всю жизнь. Значит, из-за нас, из-за наших песен он жил на свете один.

По Малому залу Виктор Макарович носился бодро и молодо. Когда же мы возвращались домой, он слегка прихрамывал, часто останавливался и просил меня не торопиться.

А говорил он все время о будущих программах и о том, что Маргарита Васильевна всех нас очень любит, но из педагогических целей не хочет этого проявлять. И о том, что я, выходя на сцену, не должен делать вид, будто преподношу залу какой-то подарок. Это уж по ходу концерта должно выясниться: преподнесли мы подарок или нет. Он тоже, как и Лукьянов, все время смотрел вперед… В последнее время там, впереди, замаячили два отчетных концерта — один для юных граждан нашего города, а другой для взрослых.

Думая об этих концертах, Виктор Макарович так волновался, что даже на улице заправлял рубашку в штаны.

3

Мама и папа не признают политики невмешательства. Поэтому, если мама задерживается на работе, папа сходит с ума:

— Наверно, она опять вступила в борьбу с хулиганами!

Стараясь успокоить отца, я вспоминаю, что у мамы в этот день занятия литературного кружка, которых на самом-то деле нет. А если отец задерживается, мама восклицает:

— Опять помогает какому-нибудь новоявленному Эдисону!

Когда папа наконец возвращается домой, мама говорит примерно так:

— Нельзя столько времени уделять чужим дарованиям. Собственное увянет!

— Не может увянуть то, чего нет, — отвечает отец.

— Помогать другим — это тоже талант! — возражает мама. — Но не самый рентабельный для семьи.

Мама часто употребляет привычные для нее бухгалтерские словечки.

— А сама-то ты разве не вмешиваешься, когда нужна помощь? Причем в гораздо более рискованных ситуациях. Хотя ты, женщина, могла бы пройти мимо…

— Чему ты учишь меня?! — возмущается мама.

Они часто уговаривают друг друга «не вмешиваться». Во время таких разговоров то и дело звучат фразы: «А ты сам? А ты сама?! Ты бы не уважал меня, если бы… Ты бы не уважала меня…»

И оба продолжают бороться с «политикой невмешательства».

Иногда по вечерам у нас во дворе раздавались звуки музыки. Это играл Володька по прозвищу Мандолина. Он жил в соседнем подъезде. Отец и мама сразу же оказывались у окна: она — потому что обожала самодеятельность, а он — потому что не мог пройти мимо чужих дарований.

— Будущий виртуоз! — сказала однажды мама.

— Почему будущий? — возразил отец.

Но многие жильцы встречали Володькину игру без восхищения. Особенно потому, что вокруг Мандолины всегда собиралась толпа.

— Концентрируется шпана! — услышали мы с папой.

— Почему, если много ребят собирается в школе, то это — класс или отряд, а если во дворе, то это шпана? — спросил папа. И пожал плечами: — До чего изменяет память! Детство свое и то забывают.

Сосед, который сказал о шпане, очень любил обращаться за помощью к газетам и журналам.

— Всюду пишут о праве человека на тишину!

— Ну, если для вас музыка и шум — это одно и то же.

— Он уже мать свою уложил в больницу, этот ваш музыкант!

— Как он мог уложить?

— Вы сначала узнайте, а потом уже заступайтесь! Кивнув в сторону Мандолины, отец сказал мне:

— Надо бы переместить его на другую сценическую площадку! Но при чем тут больница? Не понимаю.

Через несколько дней я опять возвращался из Дома культуры вместе с Виктором Макаровичем. И рассказал ему про Мандолину.

— По мнению папы, гибнет талант, — сказал я. Виктор Макарович ничего не откладывал в долгий ящик.

— Надо послушать. Приведи его завтра. Если это хорошо, определим его в струнный оркестр.

— Он не пойдет… Я уже предлагал.

— Отказался? Почему?!

— Не знаю… Он вообще парень неразговорчивый.

— Неразговорчивый? Это прекрасное качество. А где он живет?

— Рядом с нами. В соседнем подъезде.

— Ну, если Магомет не идет к горе…

Мандолины не было дома. Но если бы даже он был, все равно в первый момент его бы никто не заметил. Потому что в коридоре разыгралась сцена, которую невозможно было предвидеть.

Абсолютно лысый человек, у которого из-за отсутствия волос щеки, и подбородок, и лоб, и затылок — все сливалось во что-то одинаково круглое, голое и доброе, открыв нам дверь, нервно поправил очки и воскликнул:

— Виктор Макарович?!

А Виктор Макарович поспешно заправил рубашку в штаны и воскликнул:

— Неужели… Димуля?!

Войдя в комнату, Димуля сразу стал что-то смахивать со стола, что-то накрывать, что-то прятать… Но Виктор Макарович не обращал на беспорядок никакого внимания.

Он подбежал к стене и впился глазами в фотографию, которая висела на ней.

— Это я! — сказал Виктор Макарович. И указал пальцем на спину, изображенную на переднем плане.

В углу фотографии стояла дата… И хоть прошло, как я быстро высчитал, тридцать лет, спина у Виктора Макаровича была такая же, как и теперь: подвижная, вся устремленная вперед, навстречу хору, который на фотографии пел.

— А это — Дима и Римма! — сказал Виктор Макарович. И ткнул пальцем в солистов, стоявших с раскрытыми ртами впереди хора.

В одном из них я сразу узнал Димулю. Черный вихор не делал его лицо менее беззащитным и добрым.

— Дима и Римма… Римма и Дима! — мечтательно произнес Виктор Макарович. — Имена рифмовались… И пели дуэтом!

— Она в больнице, — растерянно и грустно сказал Димуля. — Вот у нас с Володькой тут и творится…

Он продолжал что-то запихивать в ящик, что-то прятать под скатерть.

Виктор Макарович резко повернулся и уставился на Димулю:

— Вы что… поженились?

— Семнадцать лет назад.

— И мне об этом не сообщили? И не зашли ни единого раза?! А ведь были любимчиками! Маргарита Васильевна обвиняла меня в предвзятости: «Нельзя отделять детей от детей!»

— Поэтому мы и стеснялись, — растерянно объяснил Димуля. — Вы же предсказывали нам музыкальное будущее. А мы ничего этого… не оправдали. Я вообще с десятилеткой остался. А Римма кончила техникум. К тому же торговый… Сейчас Римма в больнице.

— Разве я вас за голоса ваши любил? — задумчиво произнес Виктор Макарович. — Дима и Римма… Значит, навсегда срифмовались? Сохранили дуэт! Я очень рад… Он вдруг встрепенулся:

— Ты сказал, Римма в больнице? А что такое?

— Сердце у нее… Всю жизнь сердце.

— Да, да… Я помню. Она болела ангинами. Я все боялся за ее голос!

— Рожать ей нельзя было. А она родила.

— Мандолину? — неожиданно спросил я.

Виктор Макарович взглянул на меня с изумлением.

— Это прозвище нашего сына, — объяснил Димуля. И успокоил меня: — Ничего, ничего… Ты его знаешь?

— Его весь дом знает, — сказал я.

— Но не весь дом его любит… Димуля огорченно развел руками.

— Кто-то сказал: «Человек, который всем нравится, вызывает у меня подозрение!» — успокоил его Виктор Макарович.

— По-моему, неплохой мальчик… Как ты считаешь? — обратился ко мне Димуля.

— Будущий виртуоз! — уверенно сказал я.

— И до сих пор мы с ним незнакомы? — Виктор Макарович с укором взглянул на Диму и Римму, которые на фотографии пели под его управлением. — Забыли меня. Совсем, значит, забыли…

Димулины руки прижались к груди.

— Мы?! Римма все время приводит вас в пример. И сыну и мне. А я привожу вас в пример ей и сыну.

— Представляю, как ваш сын меня ненавидит!

— Вас?! Да мы воспитываем его «по Виктору Макаровичу». Так Римма недавно сказала.

— И какой результат?

— Учится плохо.

— Вот те на!

— А в остальном я доволен. Добрый… Играет на мандолине. Мы его с младенчества музыке обучаем. Сами, домашними средствами… Ведь вы нам внушили, что музыка — радость, а иногда и спасение.

Виктор Макарович снова обратился к фотографии, висевшей на стене:

— Но почему же не привели его?

— Стыдились… В дневнике — тройка на тройке. С математикой очень не ладит.

— Я с ней тоже не ладил, — сказал Виктор Макарович.

— И я с ней не лажу! — с гордостью сообщил я.

— Ты, оказывается, нас слушаешь? — спохватился Виктор Макарович. — Музыкант — это призвание. Он может, в конце концов, позволить себе… А «объявляла» должен успевать по всем дисциплинам.

— Мы ведь знаем, что с тройками в Дом культуры не полагается… — грустно сказал Димуля. — Всегда говорят: «Сначала — отметки, а потом уж кружки!»

— Может быть и наоборот… Не при Мишеньке будь сказано! — возразил Виктор Макарович.

— Мы сходили к директору Дома. Так, для очистки совести…

— К Дирдому? — воскликнул я.

— У него такое прозвище? — почему-то обрадовался Димуля. — Он нам решительно отказал.

— На каком основании? — спросил Виктор Макарович.

— Мы, говорит, должны думать о репутации Дома культуры. О его лице!

— Тут бы вы ко мне и зашли!

— Постыдились мы… Подошли к Малому залу, в щелочку поглядели. Все как прежде… И Маргарита Васильевна за роялем. Римма заплакала — и пошли домой.

— Как же так? Как же так? — допытывался Виктор Макарович у фотографии на стене.

— А через три дня Римма в больницу слегла. И это тоже на Володьку списали.

— Кто списал?

— Так получилось… Он двойку за контрольную по алгебре получил. Ну, Римма покричала на него. Как полагается… А слышимость у нас в доме прекрасная! Сосед один за стеной живет…

— Знаю его, — вставил я.

— Он на следующий день утром сказал: «Таких, как ваш сын, в газетах трудными детьми называют». А вечером с Риммой приступ случился… Не из-за Володьки, конечно. Но приписали ему! Он с сумками по двору идет, а ему вслед: «Сперва уложил, а теперь беспокоится!» Если что-нибудь случается, говорят: «Из компании Мандолины!» Разве он может отвечать за всех… которые вокруг него собираются? Как-то обидно…

Когда мы вышли на улицу, Виктор Макарович попросил меня проводить его.

Но разговаривал он по дороге с самим собой. Часто останавливался, тер икры ног. Даже присаживался на скамейки. И продолжал рассуждать:

— Удивительно! Постыдились… Будто я их в певцы готовил. Люди хорошие получились — и замечательно! Получились хорошие люди?

— Получились, — ответил я.

Но он задал вопрос самому себе и на мой ответ не обратил никакого внимания.

— Человек с тройками не должен петь! Надо же до такого додуматься… Не справился с алгеброй — бросай мандолину. Где тут логика?

— Нету логики, — тихо ответил я.

— И почему все думают, что я готовлю певцов? Гриша Дубовцев стал начальником конструкторского бюро, заслуженным деятелем науки. А сообщает об этом так, будто извиняется, что стал заслуженным деятелем, а не заслуженным артистом республики. Хотя один из моих учеников все-таки и в заслуженные артисты пробился… Горжусь!

Виктор Макарович остановился и воскликнул:

— Прекрасно, Мишенька! Я знаю, что надо делать.

— Что? — спросил я.

— Мы выпустим Володю в наших отчетных концертах. Пусть это будет сюрпризом!

— Для Дирдома?

— И для него тоже! Представь себе… «Дунайские волны»! Или, допустим, гурилевский «Колокольчик»… Исполняют мандолина и хор… Великолепно! Ведь тембр мандолины, Мишенька близок к детскому голосу. Особенно в среднем регистре. Та-ак… — Виктор Макарович ничего не откладывал в долгий ящик… — Вернемся обратно! И сообщим…

— Я могу сам зайти.

— Нет, я должен сделать официальное приглашение! Мы побежали обратно.

4

Трудно было определить, кто готовится к отчетным концертам — я или мама.

Мама вслух произносила фамилии композиторов и названия песен, стараясь подсказать мне, как они должны прозвучать со сцены.

Она заставляла меня по вечерам пить валерьяновый чай, чтобы я хорошо спал и вообще привел в порядок свою нервную систему.

— Ни один годовой бухгалтерский отчет не стоил мне такого напряжения, как отчеты вашего хора! — говорила мама. И тоже пила этот чай.

О предстоящих концертах мама регулярно напоминала всем нашим знакомым. И если оказывалось, что кто-то болен или уезжает в командировку, она очень расстраивалась.

Возле телефона лежал разделенный надвое красной чертой лист бумаги. В одной графе значилось — «Дети», в другой — «Взрослые». Мама записывала имена всех, кого следовало пригласить на утренник и на вечерний концерт.

— Подведем баланс! — заявляла она. — Практически я включила всех!

А через минуту она бежала дополнять список новыми именами. Из-за этого маме приходилось то и дело обращаться к администратору Дома культуры, который распределял пригласительные билеты.

Собираясь наполовину заполнить зал своими знакомыми, мама тем не менее предупреждала:

— Не повторяй моих ошибок: не смотри в нашу сторону. И вообще не вспоминай о том, что мы тебя слушаем. Сразу же возникнут натянутость и неестественность. А это практически все сводит на нет! Поверь моему опыту…

Мама часто перенимает у людей, которые ей нравятся, их любимые словечки и выражения. «Практически» — это было слово Лукьянова. Еще он любил говорить — «пройденный этап» и короткое слово «дело».

Я никогда не видел Лукьянова, но мне казалось, что я узнал бы его, даже встретив где-то на улице. Особенно если б это было поблизости от управления строительством, где Лукьянов работал. Я бы сразу понял, что это он: солидный, стремительный, никогда не оглядывающийся назад. И его манера говорить, его любимые выражения тоже были мне хорошо известны, потому что у мамы есть еще одна интересная особенность: разговаривая, она иногда повторяет последние фразы своего собеседника. Ну, например, обсуждая с Лукьяновым по телефону разные финансовые вопросы, она задумчиво повторяла его последние мысли: «Значит, вы считаете, что это практически пройденный этап?», «Для пользы дела мы должны считать это пройденным этапом? Вы так считаете?…»

Повторяя за собеседником его последние слова, мама как бы обдумывает, верны они или нет, может ли она согласиться или должна возразить. С Лукьяновым мама порою вступала в решительный спор. И чем больше горячилась, тем чаще употребляла его словечки:

«Практически вы не правы! Если думать о пользе дела, мы должны…»

Споры иногда заканчивались и маминой победой. Но она не ликовала по этому поводу: она уважала Лукьянова.

— Ну что ты волнуешься? — сказал я маме в день первого отчетного концерта, на который были приглашены дети. — Ведь я всего-навсего объявляю…

— Всего-навсего объявляешь? — повторила мама. — Нет уж! На этих концертах ты должен доказать всем и самому себе, что ты вовсе не «объявляла», что ты — артист!

Наверно, из-за того, что я должен был это доказать, мама и испытывала такое большое нервное напряжение.

— Особое внимание обрати на пересказ содержания песен, которые вы исполняете на иностранных языках, — предупредила мама. — Мы должны почувствовать, что с твоей помощью путешествуем по земному шару…

Путешествовать наша семья привыкла! А папа волновался за Мандолину:

— Если будет провал…

— Виктор Макарович тоже за него беспокоится, — сказал я. — Вы садитесь, пожалуйста, рядом с Димулей!

— Ты бы узнал все-таки его имя и отчество. Нам с мамой не очень удобно… Ведь мы с ним не пели в хоре!

Чтобы Володька недолго мучился, Виктор Макарович выпустил его в начале программы. «Дунайские волны» были нашим четвертым номером.

Я громко назвал Володьку «Владимиром» и «солистом». Он вышел, сел, склонился над своей мандолиной, как над ребенком… И словно бы стал баюкать ее.

Как только я вернулся за кулисы, на меня налетел Дирдом. Каким образом он успел за две минуты добраться из ложи до меня — до сих пор понять не могу. Вид у Дирдома был такой, будто он только что выпил стакан рыбьего жира.

— Ему… — он указал на Виктора Макаровича, который, казалось, плыл в этот момент по Дунаю, — ему я не могу сейчас высказать… Но у тебя же в руках программа, которая утверждена! Где тут «Дунайские волны»? Покажи мне…

— Это идет сверх программы, — объяснил я.

— А кто это «сверх» утвердил?

— Мандолина — одаренная личность! — сказал я. — Послушайте, как он играет…

— Есть правила приема в хор! Есть утвержденный порядок! Я объяснил это его родителям. А они, значит, с черного хода?

У Дирдома была манера долго втолковывать людям то, что они уже давно поняли. Он продолжал объяснять мне, что правила на свете для всех одни, что не может быть исключений… Проверил, не вписано ли в программу еще что-нибудь такое, чего он не слышал.

— У нас во дворе… — начал я.

— Здесь не двор! — вскрикнул Дирдом.

И тут «Дунайские волны» кончились. Как Володька играл, я, к сожалению, не услышал. Но важней для меня было другое…

— Послушайте! — снова воскликнул я.

Я знал, что ребята из нашей школы сейчас будут кричать «бис!» и скандировать. Об этом мы твердо договорились.

Они начали кричать… И даже слишком громко. Некоторые стучали ногами, о чем уговора не было.

— Триумф! — сказал я.

Но Дирдом испарился. Он не хотел быть свидетелем нашей победы.

Володька заиграл снова… На «бис» в первом отделении исполнялись только «Дунайские волны». А Виктору Макаровичу Дирдом ничего не сказал о Мандолине. Ни слова… «Значит, мы действительно победили!…» — ликовал я.

Но главным в тот день было не это…

5

Главным было то, что я услышал от Виктора Макаровича, когда мы возвращались домой.

Он очень устал. Останавливался чаще, чем всегда, и дольше, чем всегда, растирал икры ног.

Мы шли и молчали… Потому что все восторги по поводу концерта я успел высказать ему еще в Доме культуры.

Когда мы уже подходили к дому Виктора Макаровича, он вдруг печально сказал:

— Я счастлив.

— Да! Мы сегодня рванули!

— Не в этом дело. Я слышал, как Димуля звонил в больницу жене. Ее не позвали. Тогда он попросил сестру передать, что Володю вызывали на «бис». Я счастлив… — Он помолчал. И добавил: — Но как этот Мандолина похож на Димулю! Когда он первый раз пришел на репетицию, мне показалось, что я помолодел лет на тридцать. Вот сейчас, думал я, появится Римма в красном галстуке, встанет рядом — и они запоют!

— Голова такая же круглая, — согласился я. — Только с волосами и без очков. А Дирдом, говорил, что его лицо нам не подходит. Он считает наши дневники нашими лицами!

— Пушкин тоже не мог овладеть математикой, — сказал Виктор Макарович. — И что же, если бы Пушкин поступал к нам в литературный кружок…

— Дирдом бы его не принял! Потому что его лицо могло бы испортить лицо Дома культуры…

— И мое лицо может испортить. А верней, мои ноги, — с печальной улыбкой сказал Виктор Макарович. — Поэтому я сегодня дирижировал вашим хором последний раз.

Виктор Макарович умел показывать фокусы и любил розыгрыши… Я посмотрел на него с недоверием.

— В последний раз, — повторил он.

— Как… последний?!

— Был консилиум, — продолжал он. — Это грозный совет докторов! И самое страшное, когда он выносит решение единогласно. Неизлечимая болезнь ног…

— Отчего это?

— Говорят, от курения. Но я никогда не курил. Говорят, от неподвижного образа жизни. Но я всю жизнь двигался. А теперь… Долго ходить нельзя, долго стоять нельзя. Дирижировать можно сидя…

— Ну и что же? — воскликнул я. — Ну и что же?! Это будет отличать вас от всех остальных. Вы сидите, а они перед вами стоят! Учитель, когда разговаривает с учеником, тоже сидит, а ученик перед ним стоит.

— Но Дирдом считает, что сидячий дирижер пионерского хора — это для его Дома культуры не подойдет. И думаю, в данном случае можно с ним согласиться. Я и так невысок… А если сяду на стул, меня и вовсе не будет видно. Так что приходи теперь ко мне домой… Времени будет много — в шахматишки сыграем.

— Но ведь вы можете выздороветь!

— Добрый мой мальчик… — сказал Виктор Макарович.

— Ведь есть же какие-то средства?

— Меньше стоять, не перегружать свои ноги… Перехожу на «сидячие игры». Пора уже: я ведь вошел в пенсионный возраст.

«Вбежал!» — захотелось мне поправить его. Потому что он всегда порывисто двигался. — Как же… теперь? — спросил я.

— Будете «под управлением» Маргариты Васильевны. Она вас знает и любит.

— Маргариты Васильевны?! Но ведь она тоже… немолодая.

— Разве это заметно? — медленно и с удивлением спросил он. Я ничего не ответил. — Пусть она, как дирижер, проявит себя прямо на следующем отчетном концерте! В присутствии общественности и ваших родителей. Чтоб они были спокойны.

— Через неделю?

— А что же тянуть?

«Нет! Лучше он — сидящий, чем она — стоящая!» — твердо решил я в ту минуту.

Мои родители были потрясены этой новостью не меньше, чем я.

— Он не должен уйти: он же талант! — тихо воскликнул папа.

— Неужели ничего нельзя придумать? — сказала мама. И выпрямилась.

Когда она произносит эту фразу, мы с отцом сразу начинаем верить, что выход найдется. Безвыходных ситуаций мама не признает.

— Я буду думать… — произнесла она.

— Очень прошу тебя, — сказал я.

— Надо доказать, что без него ваш хор петь не сможет! — решительно заявила мама.

Эта фраза натолкнула меня на неожиданную и смелую мысль. «Да, мы докажем, что без него петь невозможно! — решил я. — Пусть мама ищет свой выход из положения. Но и я не буду сидеть сложа руки!»

План, который родился у меня в голове, я открыл участникам средней группы нашего хора. Средней группа была не по качеству, а по возрасту: в нее входили ребята, которые учились в четвертых, пятых и шестых классах. С представителями этого возраста договориться мне было легче всего. Младшие могли мой план не понять, а старшие — не принять.

Средняя группа, как я и предполагал, поняла меня сразу! Хотя план был рискованный и опасный…

Мама как-то сказала, что ребята в моем возрасте очень смелы, потому что у них нет опыта и они еще не успели набить себе шишек. Мама очень хочет, чтобы я учитывал ее опыт, ее ошибки. Но я все больше убеждаюсь в том, что на ее шишках мне трудно будет чему-нибудь научиться. «И вообще, — рассуждал я, — не очень-то получится благородно, если один будет набивать себе синяки, а другой на этих синяках, на чужом, значит, горе будет учиться!»

И вот наступило то самое воскресенье.

Взрослые собрались в фойе Дома культуры задолго до начала концерта… Родители и родственники наших хористов были очень возбуждены. Некоторые мамы целовались и неизвестно с чем поздравляли друг друга.

Пришли и бывшие участники нашего хора. Среди них, как успел сообщить Дирдом, были и такие, которые очень многого в жизни достигли! Ну, например, заслуженный артист республики, о котором однажды упоминал Виктор Макарович… Фамилия его была Наливин. Эту фамилию знали все в нашем городе. И поэтому, когда Дирдом привел Наливина за кулисы, все очень переполошились.

Только Маргарита Васильевна встретила Наливина хмуро. Он торжественно, раскинув руки, поплыл ей навстречу. Но она увернулась, еле слышно пробормотав:

— Здравствуйте, Женя.

И после этого внятно произнесла:

— Уже был первый звонок!

Она, должно быть, боялась, что Наливин отвлечет нас от предстоящего выступления. «Хочет проявить себя!» — подумал я о Маргарите Васильевне.

Наливин был рыхлым, бесформенным. И было странно, что от его массивного тела отрывался и как бы журчал в воздухе тонкий женский голос. Когда он первый раз открыл рот, я даже вздрогнул и огляделся: мне показалось, что говорил кто-то другой.

— А где же наш бесценный Виктор Макарович? — спросил Наливин. И развел руки в стороны, готовясь обнять его.

— Он, вероятно, в зале, — скороговоркой сообщил Дирдом. — Сегодня будет дирижировать Маргарита Васильевна.

— Значит, мы с ним в антракте увидимся? — зажурчал голос Наливина. — Боюсь только, он опять будет журить меня, как в те невозвратные годы. — Певец обмерил взглядом свою фигуру. — Молодых влюбленных мне играть уже трудно: за кресло не спрячешься, с балкона не спрыгнешь!

Он снова обмерил себя осуждающим взглядом.

Я заметил, что есть люди, которые в шутку торопятся сказать о своих недостатках, опасаясь, что другие сделают это всерьез.

Наливин обращался сразу ко всему нашему хору. Он делал это очень легко: привык делиться своими переживаниями с огромным залом театра оперы и балета!

— Напоминаю: уже был второй звонок! — деловито проходя мимо, произнесла Маргарита Васильевна.

— Но третий мы можем и оттянуть. Все в нашей власти! — ответил ей вдогонку Дирдом.

— Ни в коем случае!… - испуганно зажурчал Наливин. — Из-за меня?! Если Виктор Макарович узнает… Что же он не пришел за кулисы?

— В антракте увидитесь. В моем кабинете, — услужливой скороговоркой пообещал Дирдом.

Виктор Макарович сидел в девятом или десятом ряду. Я думаю, он хотел показать всем, что хор справится с программой без всякого воздействия с его стороны. Но я решил доказать нечто совершенно противоположное!

Я вышел на сцену и, стараясь, чтобы лицо мое было как можно более открытым и приятным, сообщил, что концерт начинается, что дирижировать будет Маргарита Васильевна. Объявил название первой песни и фамилии ее авторов.

Маргарита Васильевна взмахнула руками и как бы дала сигнал: «На старт! Внимание… Марш!»

Младшая и старшая группы рванулись вперед. А средняя немного замешкалась на старте и вступила не вовремя. Зато в другом месте она, будто испугавшись и стремясь наверстать упущенное, начала чуть-чуть раньше, чем полагалось…

Я наблюдал за всем этим из-за кулис. Но Маргариту Васильевну я старался не замечать, чтобы не подпустить к себе чувство жалости.

Мой план начал осуществляться!

Потом я объявил второй номер. И опять вернулся на свой наблюдательный пункт.

На этот раз все началось благополучно. Средняя группа не отставала… Хоровое многоголосье разливалось по залу. Но когда Маргарита Васильевна дала знак к окончанию песни, средняя группа, внимательно смотревшая на нее, этого знака не заметила и продолжала тянуть… У песни как бы образовался хвост.

Когда я вернулся на свой наблюдательный пункт в третий раз, там уже был Виктор Макарович… Он опирался на палку, которую я увидел впервые, и, казалось, стал еще ниже ростом.

— Неужели я ничему не научил вас за все эти годы? — напряженно произнес он.

— Вы-то нас научили! Но вот без вас… Он перебил меня:

— В одной стране, мне рассказывали, есть такая традиция… Главного врача больницы обязательно отправляют в длительную командировку. И если без него все идет как при нем, он возвращается на прежнее место. А если хоть что-нибудь ухудшается, его переводят в рядовые врачи. В ординаторы… Прекрасный обычай!

— Что вы хотите сказать?

— Я должен буду публично принести извинения залу, вашим родителям… Маргарите Васильевне…

Тут уж я перебил его:

— Ни за что! Я не пущу вас!

Третья песня подходила к концу… Я знал, что средняя группа готовила Маргарите Васильевне новый сюрприз.

— Одну минуточку!… - сказал я Виктору Макаровичу. И принял такую позу, чтобы средняя группа обратила на меня внимание. Но она готовилась… И на меня не глядела.

В следующее мгновение Виктор Макарович побледнел. И еще тяжелее оперся на палку, потому что на сцене успешно продолжал воплощаться мой замысел.

Я не знал, как поступить… Но, вероятно, мама права, когда отрицает безвыходные ситуации. Я вдруг придумал!

Третья песня уже закончилась. А я на сцене не появлялся… Я быстро царапал карандашом на газетном клочке: «Ребята! Кончайте!»

Когда я вышел на сцену, кто-то захлопал. Вероятно, нервы не выдержали долгого ожидания. Может быть, это были мои родители?…

— Уже поступают заявки… с мест! — объявил я так громко, как никогда еще не объявлял ни одного номера. — Я передаю эту просьбу хору. Она, конечно, будет исполнена!

На последних словах я сделал особое ударение. И передал записку… Но не Маргарите Васильевне, как полагалось, а своему однокласснику Лешке, который был моим главным союзником в средней группе.

Вернувшись за кулисы, я сказал Виктору Макаровичу:

— Теперь все будет в порядке.

Не поверив мне, он стал внимательно слушать и шевелить губами: весь наш репертуар он знал наизусть. Я тоже прислушивался… Особенно к средней группе. Хотя можно было уже не волноваться: просьба друга была для Лешки законом!

— Что это значит? — спросил Виктор Макарович. Мама просит меня не повторять в жизни ее ошибок, Я и не повторял… Я вообще не был уверен, ошибкой ли был мой план. Просто я не мог допустить, чтобы Виктор Макарович… И шепотом все объяснил ему.

— Значит, это ты сделал? — медленно произнес он. — Мой добрый мальчик?

— Мы не хотели расставаться с вами!

В этот момент кончилась песня. Я вышел на сцену с лицом, которое, думаю, было не таким открытым и приятным, как обычно. А когда вернулся за кулисы, Виктора Макаровича уже не было.

В антракте я помчался искать его. Но меня все время задерживали рукопожатия и похвалы. Почти все называли меня «молодцом». Но у каждого это звучало по-своему… «Ты — молодец!» — восклицал один. «Ну, сегодня ты был молодцом!» — похлопывал меня по плечу второй. «Молодец-то ты молодец, но впереди еще целое отделение!» — предупреждал третий

— Вам с Мандолиной, мне кажется, было трудней всего: вы оба солировали, — сказал папа. — И делали это вполне талантливо.

— Только не повторяй моей ошибки: не выкладывайся до конца на первой дистанции! — предупредила мама. — Ведь именно в конце второго отделения ты будешь пересказывать содержание зарубежных песен! Прошу тебя: постарайся оттенить специфику каждой страны… — Прижав мое ухо к своим губам, мама спросила: — А что это там происходило… вначале?

— Ничего не заметил! — ответил я.

— Значит, Маргарита Васильевна была права: у тебя не все благополучно со слухом и чувством ритма.

В фойе, в буфете и в зрительном зале Виктора Макаровича я не нашел… Зато я встретил Димулю. Он вытирал платком свою добрую круглую голову и что-то искал.

— Как бы мне позвонить… Римме? — спросил он.

— Телефон у директора!

— Прошлый раз я звонил оттуда. Но сейчас там…

— Автомат внизу, возле кассы! — перебил я. Потому что в эту минуту вспомнил, что Дирдом обещал Наливину встречу с Виктором Макаровичем у себя в кабинете.

Я помчался туда.

Наливина еще не было. Виктор Макарович, Маргарита Васильевна и Дирдом стояли посреди кабинета. Мужчины нервничали, а Маргарита Васильевна только поправляла огромный пучок на затылке.

— Зайди, Миша, зайди, — позвал Виктор Макарович, когда я приоткрыл дверь. Кажется, впервые он не назвал меня Мишенькой.

Дирдом тоже, мне показалось, с нетерпением поджидал меня.

— Я убежден, что это безобразие вначале… произошло не случайно! — сказал Дирдом. — Это была попытка сорвать наш отчет. Ничего подобного раньше, до появления вашей… или вашего Мандолины не было! Говорят, он родную мать уложил в больницу. А теперь уложит наш хор!

— Володя тут ни при чем. Во всем виноват я… Дирдом опять как бы проглотил стакан рыбьего жира:

— Ты?

Маргарита Васильевна так же неторопливо, как она приводила в порядок свой огромный пучок на затылке, произнесла:

— Зачем… чтобы кто-то брал на себя вину? Все было естественно: ребята не привыкли ко мне. Они волновались.

Я хотел возразить. Но Виктор Макарович удержал меня за руку.

В эту минуту из приемной донесся журчащий голос Наливина:

— Дирекция у себя?

Диодом сразу же запил рыбий жир стаканом сладкого морса.

Прямо с порога Наливин обрушился на худенького Виктора Макаровича, накрыл его собой.

— Фотографа бы сюда! Фотографа!… - сладким голосом воскликнул Дирдом.

Потом Наливин стал обнимать меня, потом Дирдома. Когда с объятиями было покончено, я заметил, что мы, мужчины, остались одни: Маргарита Васильевна незаметно ушла.

— Десятилетия промчались, как миг, — разводил руками Наливин. — И вот сегодня меня вернули в невозвратную пору детства. Только уже вот такого… — Он опять окинул себя критическим взглядом, опережая в этом смысле Виктора Макаровича. — Поверьте, учитель, это не на почве переедания, а от неправильного обмена веществ! За болезнь ведь не судят…

— Победителей вообще судить не положено, — сказал Виктор Макарович. — Я счастлив, что ты — знаменитый и заслуженно заслуженный!

— Но это и вами заслужено! — ответил Наливин. — Ведь это вы у меня обнаружили… — Он погладил себя по горлу. — Если б не вы!… Вы первый услышали мою увертюру. Мою прелюдию… А сейчас уже опускается занавес.

— Ты сошел с ума! — весело воскликнул Виктор Макарович. — Карузо тоже был полным! А Джильи?

— Врачи советуют перейти на концерты. Или на педагогическую работу.

— И у тебя тоже… врачи?

— Что день грядущий мне готовит? — пропел Наливин. Дирдом зааплодировал.

— Ну, голос твой абсолютно здоров! — обрадовался Виктор Макарович

— Увы… Извечный конфликт между формой и содержанием. Хотя у вас никакого конфликта не происходит: вы — в образцовой форме. — Он с добродушной завистью оглядел худенького Виктора Макаровича. — Общение с ними не дает вам стареть! — Наливин ткнул пальцем в мою сторону. — А мне бы сейчас петь басом! Или, в крайнем случае, баритоном… — Оглядев себя, он вновь зажурчал: — Вас, учитель, сегодня не хватало на сцене! — Дирдом стал усиленно копаться в бумагах. — Кстати, где наша бестрепетная Маргарита Васильевна? — Наливин оглядел кабинет.

— Она не виновата, — твердо сказал я.

Виктор Макарович опять удержал меня за руку.

— Я всегда восхищался, учитель, что вы столько лет… среди этого бушующего океана! — Наливин указал на меня. — Я бы и дня не выдержал.

— Как же ты собираешься переходить на педагогическую работу?

— Буду учить вокалу. Только вокалу… А ваше призвание — весь их мир! — Наливин опять ткнул в меня пухлым пальцем.

Дирдом совсем зарылся в бумаги. «Есть люди, которые воспринимают чужой успех как большое личное горе!» — как-то сказала мама. Не знаю, был ли Дирдом таким человеком, но авторитет и успехи Виктора Макаровича его раздражали. Я давно уж заметил.

— И вдруг сегодня вы покинули пост, — продолжал Наливин. — Почему?

— Ноги, Женечка… Все тот же неправильный обмен, который производит время: обмен здоровья на нездоровье!… И мне тоже придется поискать новое место в жизни.

— Оно только здесь, в этом Доме! — уверенно заявил Наливин. — Среди них! — В который уж раз он ткнул в меня пальцем. — Без вас Дом культуры утратит первое слово в своем имени: он перестанет быть домом. По крайней мере, для них!

Тут я захлопал.

— Маргарита Васильевна по образованию дирижер. И педагог по призванию, — четко проговорил Виктор Макарович. — Я в какой-то степени преграждал ей путь… Теперь она быстро найдет с ними общий язык! — Он тоже указал на меня.

Я напоминал самому себе экспонат, который принесли на урок или на лекцию.

— У нее есть этот талант, — уверенно закончил Виктор Макарович

— А у меня нет! — признался Наливин. — Но она не будет играть с ними в чехарду, показывать фокусы… Помните, как я через вас перепрыгивал?

6

Часа через полтора мы с Виктором Макаровичем, как всегда не торопясь, возвращались домой. Мои родители не сочли возможным разлучить нас в такой вечер и ушли после концерта с Димулей и Мандолиной.

— Мы хотели, чтобы все было, как прежде, — объяснял я по дороге Виктору Макаровичу. — Чтобы вы остались главным дирижером — сидящим или стоящим… Мы только этого и хотели!

— Во-первых, есть средства, которые могут убить благородную цель… — медленно произнес Виктор Макарович. — Это ты запомни на всю свою жизнь. Чтобы когда-нибудь тебе не сказали, что «благими намерениями дорога в ад вымощена». А во-вторых… — Он так понизил голос, что я еле расслышал: — Во-вторых, я любил Маргариту Васильевну.

— Ее?! — Я остановился от неожиданности. — Наверно… давным-давно? Когда вы еще молодым были?

— Неважно, когда это было. Важно, что было.

— И прошло?

— Прошло — не значит кануло, Мишенька. Это во-первых. А во-вторых… Что-то я сегодня все раскладываю по полочкам. Видимо, потому, что ты задаешь слишком много вопросов.

И все-таки я осмелился прошептать:

— А почему вы на ней… не женились?

— Это сделали до меня.

— А она… вас?…

— Она любила со мной работать. И, если говорить словами Дирдома, не думала о своем собственном творческом лице. Теперь наконец… Это в какой-то степени было моим долгом.

— Может быть, вы уходите из-за этого?!

— Из-за «неправильного обмена»… Но нет худа без добра, как говорят. Пойми: она была в моей жизни целой эпохой. Ты скажешь: прошлой эпохой. Но прошлое и забытое — разные вещи. Вообще помнить всегда лучше, чем забывать, Мишенька. Плохое иногда еще можно вычеркнуть. Но хорошее… — Он помолчал, потер ногу. — Тот, кто не помнит вчерашнего, тот и сегодняшнее забудет… А на самом деле позавчера и послезавтра в жизни неразделимы!

Виктор Макарович заметно устал. Но, мне показалось, не оттого, что у него были больные ноги, а от своих мыслей. Мы с ним присели.

— Если из книги, Мишенька, выбрасывать прочитанные страницы и главы, вся книга рассыплется. Впрочем, вернемся к Дому культуры… — сказал он. А сам вернулся к Маргарите Васильевне: — Сколько черновой работы она брала на себя! А лавры в основном доставались хору и мне. Говорят, что в один из самых страшных кругов ада… того самого, дорога к которому вымощена твоими рухнувшими намерениями, попадают «предатели своих благодетелей». То есть люди, не помнящие добра… Не будем принадлежать к их числу, Мишенька!

— Не будем!… Я вот вас никогда не забуду!

— Спасибо тебе… Память может продлить человеческую жизнь. Ты понимаешь? Даже угасающую или давно угасшую…

Мы помолчали. Потом я сказал:

— А моя мама помнит все даты в жизни наших родственников и знакомых. И всех поздравляет. Я даже смеюсь над ней.

— А что тут смешного?

— Все и всех помнить?… Это надо иметь такой склад! — Я постучал пальцем по голове.

— Память — не склад и не хранилище, — возразил Виктор Макарович. — Это — святилище… Прости за громкое слово.

Мы еще помолчали.

— Хорошо, что Дирдом ничего об этом не знает, — сказал я. — А то бы он не назначил Маргариту Васильевну дирижером… с таким удовольствием.

— Может быть.

— А детей у вас никогда не было? — спросил я.

— Я всю жизнь был таким многодетным отцом в нашем Доме культуры, что построить свой собственный дом… не успел как-то. А Маргарита Васильевна заплакала, когда узнала, что я должен уйти.

— Заплакала? Она?! Не представляю себе.

— Тем дороже для меня это событие!

Мы поднялись со скамейки и пошли дальше.

— Но вот кто мне поможет отыскать… как говорится, новое место в жизни? — ни к кому не обращаясь, сказал Виктор Макарович.

Как раз одна из замечательных особенностей моей мамы состоит в умении отыскивать то, чего другие найти уже не надеются: достать какое-нибудь редчайшее лекарство, или принести друзьям книгу, изданную лет сорок назад, или разыскать боярские костюмы для самодеятельного спектакля, хотя спектакли про бояр в городе вообще никогда не шли. Она может починить пробки вечером, когда уже все приготовились сидеть в темноте, потому что у монтера рабочий день кончился.

— Я нашла выход из положения! — через несколько дней сообщила мама.

Мы с папой притихли.

— Я вспомнила, что в Доме культуры «Горизонт» был детский ансамбль. В него входили и хор, и хореографическая труппа, и струнный оркестр. А в ансамбле, кроме дирижеров, балетмейстеров и прочих, был еще и художественный руководитель. Он все объединял. Вы помните?

Мы с папой не помнили этого, потому что мама увлекалась в ту пору драматическим кружком и никакие другие самодеятельные коллективы нас тогда не интересовали. Альбом «Мама в ролях» относился как раз к тому времени.

— Так вот… мы с Лукьяновым придумали, как учредить эту должность в нашем Доме культуры! Дирдом уже знает. Потому что должен подготовить кое-какие бумаги. Я и имя ансамблю придумала: «Взвейтесь кострами!…» Лукьянов одобрил. Конечно, не в имени дело. Надо пробить штатную единицу! Я объяснила Лукьянову, что это нужно «для дела». Он быстро изучил вопрос и сказал, что «практически это возможно». Художественный руководитель ансамбля «Взвейтесь кострами!…». Звучит, а? Ну-ка, Миша, выйди и объяви!

Я вышел на середину комнаты, сделал свое лицо открытым и приятным и произнес.

— Начинаем концерт ансамбля «Взвейтесь кострами!…». Художественный руководитель — Виктор Макарович Караваев! Дирижер — Маргарита Васильевна…

— Все равно прозвучало очень эффектно, — сказала мама. — Да, Лукьянов у нас — голова! Сразу вошел в контакт с профсоюзами. Все поставил на деловую основу. Я думаю, дней через пятнадцать наш проект осуществится.

— Я был уверен, что мама отыщет выход, — сказал отец. — Если надо помочь, для нее не существует непреодолимых джунглей и лабиринтов!

Когда маме удается в очередной раз «починить пробки» (так у нас дома называются все мамины действия, связанные с починкой, помощью и розысками), отец выглядит именинником. Он бывает счастлив и оттого, что мама что-то исправила, кому-то помогла, но главным образом, мне кажется, оттого, что мама опять проявила себя одаренной натурой, чем он так гордился.

— Только не повторяй моей обычной ошибки: не рассказывай об этом Виктору Макаровичу раньше времени, — продолжала мама. — Ты знаешь, что я суеверна!

— А мне кажется, надо ему сказать, — возразил папа. — Пусть знает, что кто-то волнуется за него, хлопочет. Сам этот факт будет ему приятен. Для него важны не только результаты наших усилий, но и наши намерения. Он понимает, что результаты могут от нас не зависеть…

— Говорят, благими намерениями дорога в ад вымощена! — сказал я.

— Это когда благие намерения осуществляются не благими средствами, — ответил отец.

— Как раз это и было…

— Когда? — удивился отец.

Я не ответил на его вопрос. Вместо этого я воскликнул:

— Сейчас же надо сообщить Виктору Макаровичу! Чтобы он не страдал ни одного лишнего часа. Мама с Лукьяновым своего добьются. Я абсолютно уверен!

— И я, — сказал папа.

Виктора Макаровича дома не оказалось. К двери была приколота записка: «Я у Димули». Значит, он ждал кого-то…

Не кого-то, а только меня! Потому что только я знал, что Димулю зовут Димулей.

Я ринулся обратно к своему дому. Ведь Димуля, Римма и Мандолина жили в соседнем подъезде.

Дверь мне открыл Володька.

Он не упал в обморок от радости, что увидел меня. Он посмотрел так, будто я приходил к нему каждый день в это самое время. У меня же вид был, наверно, такой торжественный, я так горел нетерпением поскорей рассказать всем мамину новость, что Володька спросил:

— Что с тобой?

— Ничего… Сейчас узнаешь!

— Проходи, — сказал он. — Есть хочешь? — И пошел на кухню.

— Куда ты?! — воскликнул я. — Сначала послушай…

— Подожди немного. У меня пригорит… Мандолина был хозяйственным парнем.

Перед первым отчетным концертом он очень волновался, конечно, но все же заметил, что у Лешки из средней группы на куртке оторвана пуговица.

— Хочешь, пришью? — спросил он.

— А нитки с иголкой?

— Найдутся.

Оказалось, у Маргариты Васильевны действительно есть и то и другое.

— А пуговица? — спросил Лешка.

— От заднего кармана брюк оторвем. Там никто не увидит.

Он оторвал и пришил.

Когда я сообщил об этом маме, она сказала:

— Значит, в будущей своей семье он будет играть те же две роли, которые я исполняю в нашей.

— Какие две? — спросил я.

— Мужчины и женщины!

Володька не любил восклицаний и суеты. Когда в день концерта его вызвали на «бис», он вышел так, будто ребята из нашей школы не надрывались и не выходили из себя от восторга. Казалось, он был наедине со своей мандолиной. Сел, снова склонился над ней, как над ребенком, и во второй раз заиграл «Дунайские волны».

Я, конечно, не сказал ему о том, что наша школа выполняла данное мне обещание. Он бы этого не простил…

Мне хотелось, чтобы в момент, когда я буду объявлять свою новость, все были в сборе. Поэтому я подождал в коридоре, пока Володька не появился с огромной кастрюлей в руках.

— Будем есть суп, — сказал он. — Есть хочешь?

— Сейчас вам будет не до еды. Не до супа! — сказал я. — Вот если бы было шампанское!…

Володька взглянул на меня с недоумением. Мы вошли в комнату… Виктор Макарович и Димуля на диване играли в шахматы.

— Мишенька! — воскликнул Виктор Макарович. — Как раз я выигрываю.

— Хоть бы раз мне удалось не проиграть… — с досадой, поглаживая свою круглую голову, сказал Димуля.

— Сегодня мы все победили! — сказал я.

— Кого? — спросил Виктор Макарович.

— И ваш консилиум… И Дирдома!

— Что ты имеешь в виду?

— Будет создан ансамбль «Взвейтесь кострами!…». А у ансамбля будет художественный руководитель. Догадайтесь кто? На фотографии мы видим сейчас его спину! — Все уставились на фотографию. А я продолжал: — Художественный руководитель не должен сидеть и не должен стоять — он должен только руководить!

Володька поставил кастрюлю на стол так тяжело, что я понял: моя новость произвела на него впечатление.

— Осталось только выбить штатную единицу. Ее выбивают Лукьянов и моя мама. Так что можно не сомневаться!

Все молчали.

— А Маргарита Васильевна будет дирижировать… — сказал я.

И тут понял, что поговорка «Как гора с плеч» очень точная. Виктор Макарович встал, распрямился.

— Если так… — сказал он. — Если так…

И заходил по комнате. А я ходил за ним и объяснял, что если Лукьянов и мама за что-нибудь берутся, можно быть абсолютно спокойным.

— Как это хорошо! Как хорошо!… - повторял Димуля. — Значит, и Володя останется… А то директор говорит: «Когда исправишь тройки по математике, тогда и будешь играть…» А если он их никогда не исправит?

— Не в этом дело, — пробурчал Мандолина.

— Я твой отец… Я за тебя радуюсь… Надо Римме позвонить. Рассказать…

Он поднялся с дивана.

— Суп остынет, — остановил его Мандолина.

— Хозяйственный он у тебя! — похвалил Виктор Макарович. Ему хотелось говорить людям приятное.

— Если быть объективным… — начал Димуля. Володька сразу отправился за чем-то на кухню.

— Очень заботливый! — повторил Виктор Макарович.

— Мать часто в больнице. Так что приходится…

— А вот пусть Римма… — начал я. И приостановился.

— … Григорьевна, — подсказал мне Димуля.

— Пусть Римма Григорьевна расскажет этому вашему соседу… Сама пусть расскажет! Тогда все во дворе…

— Она говорила. А он в ответ: «Что же еще мать может сказать о своем сыне!» Даже вспомнил какую-то старую притчу. В ней сын, стараясь доказать одной жестокой девчонке свою любовь, вырывает у матери из груди сердце. Бежит с ним, спотыкается, падает… А сердце спрашивает: «Мой сын, не больно ли тебе?»

— До чего же люди иногда умеют видеть в других только то, что хотят видеть! — сказал Виктор Макарович. — И статьи тянут себе на помощь, и старые притчи…

— Я думаю, они просто не любят музыку. Мандолина их раздражает… Не Володька, а инструмент, — застенчиво согласился Димуля.

Он махнул рукой и ушел в коридор звонить по телефону. Володька тут же вернулся. И разлил суп по тарелкам. Когда человек волнуется, у него нет аппетита… Мандолине было неудобно напоминать нам, что суп остынет. А мы с Виктором Макаровичем стояли и смотрели на фотографию, на которой Дима и Римма пели.

— Почти для всех них это было вроде игры… — неожиданно сказал Виктор Макарович. — Но я всегда думал: человек, который любит песни, не может быть злым человеком. Это для меня было главным… Давайте-ка и мы устроим игру! Поскольку все хорошо, что хорошо кончается. Вот сейчас Димуля вернется, и тогда…

Димуля вернулся и сказал, что дежурная медсестра уже направилась к Римме в палату с радостным сообщением.

— Я предлагаю устроить концерт, — сказал Виктор Макарович — И чтобы каждый исполнял привычную для него роль. Ты, Мишенька, объявишь. Я буду дирижировать. Димуля по старой памяти будет петь, а Володя — играть на мандолине… — Он обратился к Володьке и его отцу: — Вы ведь наверняка исполняли что-нибудь вместе?

— Было… — сознался Димуля. — Мы с Риммочкой в два голоса, а Володя аккомпанировал. Но так… для себя.

— Что же вы пели?

— Вспоминали репертуар нашего хора. Ну, вот гурилевский «Колокольчик», к примеру…

— Прекрасно! Володя, бери мандолину! — Володька взял. — Мишенька, на авансцену!

Второй раз в этот день мне предлагали вести себя дома, как на концерте.

«Доставлять радость одному человеку или целому залу — большой разницы нет. Была бы, Мишенька, радость… — объяснил мне как-то Виктор Макарович. — Настоящий артист никогда не откажется выступать из-за того, что нет полного сбора. Даже если пришло всего насколько зрителей, он выйдет на сцену. Они же не виноваты!»

Передо мной были три зрителя и одновременно — три участника. Я сделал свое лицо еще более приятным и открытым, чем это было сегодня дома. И объявил:

— Композитор Гурилев… «Колокольчик»!

Виктор Макарович по-настоящему, как на концерте, взмахнул руками. Володька склонился над мандолиной и стал баюкать ее.

Димуля запел застенчивым, нежным голосом:

Однозвучно гремит колокольчик,

И дорога пылится слегка…

Я переводил взгляд с фотографии на Димулю. Я люблю с помощью фотографий наблюдать, как с годами меняются лица людей. Но выражение лиц с годами почти не меняется. По крайней мере у Димули характер остался тем же…

7

После того как мне стало ясно, что Виктор Макарович никуда не уйдет, я полюбил Маргариту Васильевну. А она, мне кажется, полюбила меня. Потому что знала, что это моя мама вспомнила про Дом культуры «Горизонт», где был детский ансамбль и художественный руководитель.

Раньше я не очень хорошо представлял себе, как Маргарита Васильевна разговаривает на обычные человеческие темы. В моем присутствии она произносила лишь те фразы, которые имели непосредственное отношение к репетициям или концертам. «Мы можем начинать, Виктор Макарович?», «Ты, Миша, произносишь фамилию Мусоргский так, будто это твой товарищ по школе. Никакого благоговения… С гениями так обращаться нельзя!»

И вдруг она изредка начала улыбаться, чего я раньше почти никогда не видел. А один раз даже потрепала меня за волосы. Я наклонил голову, чтобы ей удобнее было трепать. Такое я получал удовольствие!

— А ловко ты это придумал — сорвать мой дебют! — сказала она. — Значит, ты любишь Виктора Макаровича?

— Мы все его любим, — ответил я и пристально на нее посмотрел. — А? Разве не так?…

Но она опять стала, как говорится, непроницаемой.

… В тот день у нас была репетиция концерта «Перелистаем страницы опер!…». Эту программу придумала Маргарита Васильевна. Наши ребята становились то крепостными девушками из «Евгения Онегина», то охотниками из оперы «Волшебный стрелок», то свитой грузинского князя из «Демона», то казаками из «Тихого Дона»…

Все эти песни наш хор исполнял и раньше, при Викторе Макаровиче. Но Маргарита Васильевна объединила их все в отдельную программу. И сочинила пояснительный текст, который я должен был произносить.

Маргарита Васильевна объясняла нам, что нет, по ее мнению, профессии «певец», а есть профессия «артист». Только артист обладает даром перевоплощения, которым все участники нашего хора обязательно должны обладать.

— Бывают не артисты, а исполнители арий. Вы не должны брать с них пример, — убеждала нас Маргарита Васильевна.

С тех пор как Виктор Макарович ушел из хора, она все время ссылалась на него, цитировала то, что он говорил тридцать лет назад, и двадцать лет назад, и совсем недавно.

— Представьте себе, что нас слушает Виктор Макарович! — восклицала она.

Ребята представляли себе это, и Маргарита Васильевна хвалила их:

— Вот так… Совсем другое дело. Вы чувствуете? «Должно быть, раньше она просто не хотела отвлекать наше внимание от Виктора Макаровича, — думал я. — И поэтому вела себя незаметно. Выходит, он действительно чуть-чуть преграждал ей дорогу?»

Особое внимание Маргарита Васильевна уделяла средней группе. Она даже высказала мнение, что Лешка может иногда запевать.

— Вот видишь, — сказал я Лешке. — Как хорошо, что вы не вовремя вступали на отчетном концерте!…

— Сознаться, что ли? — ответил мне Лешка.

— Я уже сознался. Так что запевай абсолютно спокойно!

У нас с Маргаритой Васильевной было хорошее настроение: мы ждали художественного руководителя.

Маргарита Васильевна требовала, чтобы программа на репетиции выглядела точно так же, как на концерте. Поэтому я выходил на авансцену, объявлял номера и произносил объяснительный текст. Когда я объявил «Ноченьку» из оперы Рубинштейна «Демон» и сказал все, что нужно было, о поэме Лермонтова, которая «легла в основу», в Малом зале появился Дирдом.

— Я пришел, чтобы сообщить вам наиприятнейшее известие! — начал он. Испугался, что мы не поняли, и пояснил: — Если перефразировать реплику Городничего из комедии «Ревизор». — Потом он гордо оглядел нас всех: — Только что я подписал приказ о создании ансамбля «Взвейтесь кострами!…». Он органично включит в себя вас, всю нашу хореографию и оркестр.

— Ура! — крикнул я. Меня поддержала средняя группа.

— Вы на репетиции, — произнесла Маргарита Васильевна, взглянув на меня.

— Продолжайте работать, — сказал Дирдом. И удалился.

— Маргарита Васильевна, разрешите мне выйти, — сказал я.

— Но ведь репетиция не окончена.

— Я должен выйти. Простите, пожалуйста… Она сделала вид, что очень удивлена.

Я вышел из Малого зала и помчался по коридору. Внизу, возле кассы, был автомат… Я должен был сообщить Виктору Макаровичу о том, что мы победили!

Пробегая мимо доски приказов, я притормозил, остановился…

В центре доски висел новенький приказ по Дому культуры. Он сообщал о том, что создается пионерский ансамбль «Взвейтесь кострами!…».

А во втором пункте было написано: «Художественным руководителем утвердить Евгения Аркадьевича Наливина, заслуженного артиста республики».

— Ты что, уснул? — спросила меня уборщица, подметавшая коридор

Я десятый или двадцатый раз перечитывал второй пункт приказа. Нельзя сказать, что я не верил своим глазам… Я не верил тому, что это кто-то мог написать, кто-то напечатать на машинке и вывесить в коридоре.

«Как же так? — спрашивал я себя. — Как же так?!» Я без разрешения вошел в кабинет. Дирдом разглядывал афиши, висевшие на стене.

— Художественным руководителем должен был быть Виктор Макарович… — сказал я — Это ведь было решено!

— Кем решено? — спокойно спросил Дирдом.

— Об этом все знали. И мама и я…

— Вы с мамой? — рассмеялся Дирдом. — Вы назначили художественного руководителя? Исходя из чего?…

— Виктор Макарович всю свою жизнь… Он сорок лет…

— Стаж работы — это еще не все, — ответил Дирдом. — Исходить надо из интересов Дома культуры. Заслуженный артист, всему городу известный певец приходит к детям! Руководит нашим ансамблем!… Неужели ты не понимаешь, как это прекрасно? Для афиши, для лица нашего Дома, для зрителей…

— Это невозможно, — сказал я

— То есть как… невозможно? В коридоре висит приказ.

— А Наливин? Неужели он согласился?!

— Я ему объяснил. И он понял. В отличие от тебя… Искусство — жестокая вещь.

— Это вы — жестокая вещь! — сказал я.

Дирдом испугался. Наверно, у меня было такое лицо… Он ничего не ответил, не выгнал меня из комнаты.

— Но ведь Наливин сказал, что не хочет работать с детьми. Я сам слышал.

— Он пошутил. Кто же не любит детей? Ты пойми… Виктор Макарович — это пройденный этап. Будущее — за Наливиным!

— Потому что он — заслуженный?…

— Заслуженно заслуженный! Как сказал Виктор Макарович, которого я уважаю не меньше, чем ты. К тому же и молодой! Или, как говорят, перспективный. На таком имени наш «костер» взовьется гораздо выше и ярче.

Очень довольный последней фразой, Дирдом как бы опять проглотил стакан сладкого морса и заулыбался.

— Но Наливин собирался идти туда, где учат… вокалу. Я сам слышал.

— На наше счастье, там не оказалось вакантного места!

— А Лукьянов?

— Откуда ты знаешь Лукьянова? — Дирдом внимательно взглянул на меня.

— И он согласился?

— Он всегда исходит из интересов дела. А откуда ты его знаешь?

Мне казалось, что ждать нельзя, что дорога каждая минута. Как будто речь шла о спасении тяжелобольного. «Надо разыскать маму и папу! Немедленно!…» — решил я. И выбежал из кабинета.

Бухгалтерия находилась на втором этаже управления строительством, а отец работал на третьем. Но я не только поэтому решил сперва побежать к маме. Просто я знал, что она-то уж не растеряется и найдет выход из положения. И потом… в трудные минуты мама всегда умеет взять себя в руки. «Собраться», как говорит отец.

«Этого не может быть! — рассуждал я сам с собой по дороге. — Мама придумала все это ради того, чтобы Виктор Макарович… не уходил, не расставался с нами. Разве сможет Наливин?… Но он согласился! А Виктор Макарович обнаружил у него голос… Наливин сам говорил. Называл учителем… Он, должно быть, не знает, что в ад попадают „предатели своих благодетелей“. Люди, не помнящие добра… Но не в этом дело! Надо исправить… Пока Виктор Макарович не узнал!»

Нужен был пропуск. Я стал звонить снизу… Но телефон бухгалтерии, конечно, был занят.

И вдруг я увидел маму. Она шла как ни в чем не бывало, держа в руках пачку бумаг.

— Что случилось? — спросила она, заранее беря себя в руки.

— Вывесили приказ! Его Дирдом написал… Художественным руководителем будет Наливин!

— Что? Что?!

— Наливин… Он согласился! Дирдом ему объяснил, что это хорошо для афиши. А Виктора Макаровича… мы обманули.

— Не повторяй моей обычной ошибки. Не паникуй раньше времени!

На самом деле мама никогда не впадает в панику. Просто в последнее время она все чаще стала приписывать себе то, чего я, по ее мнению, не должен был делать. Маме кажется, что до меня быстрее дойдет, если я буду знать, что она испытала эти ошибки на себе самой и сама убедилась в их ужасных последствиях.

— Надо идти к Лукьянову, — сказала мама. — У него совещание. Но это неважно. Пойдем… Ты скажешь свое мнение от имени хора!

— И папу захватим.

— Он разволнуется. А впрочем…

Отец переводил взгляд с мамы на меня, будто спрашивал: «Правда ли это?…»

— А Лукьянов разве не знал? — уже вслух спросил папа. — Ты не говорила ему о Викторе Макаровиче?

— Говорила… Но не акцентировала на этом. Я знаю Лукьянова. У него свои принципы. Ставку надо было выбивать не ради определенного человека, тем более пенсионного возраста, а ради дела. Но ведь другой кандидатуры и не было!

— Идем к нему! — решительно заявил отец. И пошел впереди, хотя обычно в таких случаях нас за собой ведет мама.

У Лукьянова шло совещание.

— Я загляну… — сказал папа.

Секретарша защитилась от него обеими руками:

— Ну, это уж на вашу ответственность! Через минуту Лукьянов вышел в приемную.

Как я и предполагал, он был напряженным, стремительным. Лицо его было не просто приятным и открытым, как у меня на концертах, но еще и красивым. И мужественным.

— Что такое? — не здороваясь, спросил он.

— Надо вам рассказать… — начала мама.

— Это срочно?

— Да! — сказал я.

Он взглянул на меня с удивлением, но даже не спросил, кто я такой.

— Давайте!

Он распахнул дверь, которая была напротив его кабинета.

— В чем дело?

— Речь идет о художественном руководителе ансамбля, — сказала мама.

— Этот вопрос решен положительно.

— В том-то и дело, что нет!

— Как нет? Единица утверждена.

— Но персональное назначение… неверное, — продолжала мама. — Утвержден не Виктор Макарович, а другой человек.

— Ну, в такие детали я вникать не могу…

Тут произошло неожиданное: папа повысил голос:

— Нет, вы прекрасно знаете, что любой проект, любая машина состоит из деталей. И вы постоянно вникаете… Но и художественное произведение, и человеческая жизнь — все, все состоит из деталей!

— Директор Дома сообщил мне вчера, что Виктор Макарович сам решил отдохнуть. Что ему врачи запретили…

— Дебет с кредитом явно не сходятся! Он обманул вас, — сказала мама.

Отец передвинул письменный прибор на столе.

— Тот же самый директор Дома сказал, что Виктор Макарович — уже «пройденный этап». Это ваше любимое выражение. Но человек не может быть пройденным этапом! — Отец решительно вернул письменный прибор на прежнее место. — И вообще я должен сказать… Что значит «пройденный этап»? Наша с вами жизнь покоится на «пройденных этапах». Как на фундаменте! Не надо быть строителем, чтобы знать, что без фундамента здание рухнет.

Недавно я слышал что-то очень похожее. Но Виктор Макарович говорил о книге, а отец — о фундаменте. Потому что был инженером. Лукьянов папу не узнавал.

— А я считал вас чересчур деликатным человеком. Это мне нравится!

Отца многие считают чересчур деликатным.

«Ты немного недопонимаешь», — говорит мне папа в тех случаях, когда я вообще ничего не понимаю. Например, если он помогает мне решать математические задачки. «Вот видишь, как у тебя все получилось!» — говорит он. А на самом деле все получилось не у меня, а у него. «Это не совсем так», — говорит папа, когда что-нибудь совсем уж не так.

Он умеет подсказать, вроде бы не подсказывая. Так бывает и с моими задачками, и со звонками Лукьянова.

— Вот видите, как вы отлично придумали! — говорит он Лукьянову по телефону.

— Это же ты придумал, — возражает мама, когда папа вешает трубку.

— Он и без меня все это знал.

— Знал бы, так не звонил!.

И возражает папа людям так, что кажется, он просто дополняет их собственные мысли.

А тут он почти кричал. И на кого? На Лукьянова!…

— Разве можно не ценить людей, которые уже сыграли свою роль, выполнили, так сказать, свою функцию? — продолжал папа. — Так, простите, и мать с отцом недолго вычеркнуть из памяти. Они ведь тоже выполнили свои функции: родили нас, подняли на ноги. Оглянуться назад — вовсе не значит отступить! (Лукьянов продолжал не узнавать его.) А Виктор Макарович мог бы еще долгие годы исполнять свою роль. Назвать его «пройденным этапом»?!

— Это не я назвал, а директор Дома культуры. Лукьянов оправдывался перед отцом!

— Виктора Макаровича я давно знаю, — сказал он, — очень давно! Я пел у него в хоре.

— Вы… пели? — переспросила мама.

— Недолго. Певцом я не стал. Так что практически это не имело значения

— Это не могло не иметь значения. — сказал папа. — Не надо делать вид, что мы появились на свет такими же, какие мы с вами сейчас. Все имело значение! Мы часто слышим «Никто не забыт и ничто не забыто!» Разве это должно относиться только к военным подвигам? По-моему, ко всему доброму, что делают люди… Я это давно вам хотел сказать.

— Вот и сказали, — ответил Лукьянов.

— Но как же, если вы пели… можно было не позвонить Виктору Макаровичу? Не проверить?… — спросил отец.

— Вы знаете, какие сейчас напряженные дни! — ответил Лукьянов. — У меня на календаре… там, в кабинете, записано: «Позвонить Караваеву». Хотел узнать о здоровье. В таком вот плане. Потому что директор Дома меня заверил… — Лукьянов зашагал по комнате. — Давно я не видел Виктора Макаровича. Должно быть, лет двадцать. В Дом культуры хожу главным образом на совещания. Времени нет. К сожалению… — Лукьянов остановился. — А он-то что же, не мог о себе напомнить?

— Неудобно, наверно… напоминать, — сказала мама.

— У меня тоже одна голова! И в ней иногда не хватает места…

— Сердце в этом смысле гораздо вместительней, — уверенно сказал папа.

— Да, понимаю. — Лукьянов сел за стол, на котором стояли разноцветные телефоны. Он уже не был таким напряженным, стремительным. И хотя в кабинете у него шло совещание, он как будто не торопился. — Нехорошо получилось…

— Дирдом во всем виноват! — сказал я.

— Кто?

— Директор…

— Дирдом? — Лукьянов громко захохотал. — Это мне нравится! Очень подходит… Я думаю, еще не поздно переиграть!

Лукьянов нажал на кнопку. Вошла секретарша, и он сказал, чтобы она соединила его с Дирдомом.

Я думал, что Лукьянов будет кричать на Дирдома, стучать по столу. Но он не кричал.

Не поздоровавшись, он тихо и четко произнес:

— Вы ввели меня в заблуждение. Виктор Макарович мог остаться! (Дирдом что-то ответил.) Консилиум? (Дирдом опять что-то сказал.) Сейчас у меня нет времени. Потом я вникну во все детали. А пока отмените приказ… То есть как поздно?

Дирдом что-то объяснял.

Ничего больше не сказав ему, Лукьянов повесил трубку.

— В сегодняшней вечерней газете будет заметка: «Из театра — в самодеятельность. Заслуженный артист приходит к детям!» Или что-то в этом роде, — сообщил он. И взглянул на часы. — Уже пять… Газета печатается.

— Виктор Макарович говорил: «Я счастливый человек: никогда не расстаюсь с детством!» Теперь, значит, придется расстаться… — сказала мама

— Ни о коем случае! — Лукьянов поднялся. — Мы найдем другое место!

— Другого места для него быть не может, — сказала мама.

— А не вернуть ли его на прежнюю должность?

— Дирижером? Там ведь Маргарита Васильевна… — осмелился возразить я.

— Она вернется на свое прежнее место.

— Виктор Макарович не согласится.

— Почему?

— Я вам не могу… объяснить. Лукьянов почему-то поверил мне.

— Надо пораскинуть мозгами! — По примеру отца он чуть не смахнул на пол письменный прибор. И обратился к маме: — Вы зайдите ко мне завтра по этому вопросу. — Потом обратился к отцу: — А вы зайдите сегодня. По поводу третьего цеха… Надо пораскинуть мозгами!

Он ушел к себе в кабинет, так и не поинтересовавшись, кто я такой. Может быть, он догадался?

— И все-таки я люблю его, — сказал папа. — Он — голова.

— А душа? — тихо спросила мама.

— И душа есть. Только ей некогда себя проявлять…

8

Когда я вечером пришел к Виктору Макаровичу, он уже все знал.

— Откуда? — спросил я.

— Мне позвонил Петя Лукьянов.

Своих бывших учеников он называл так же, как называл раньше, когда они были детьми.

— Но почему же вы не сказали нам, что Лукьянов пел у вас в хоре?!

— Он сам об этом никогда не вспоминал… Я думал, что эта страница биографии ему почему-либо неприятна.

— Неприятна? Ничего подобного! Просто он не стал певцом. Значит, практически это для него не имело значения!

— Он был очень способным мальчиком. Не у меня… А потом. Побеждал на математических олимпиадах. Я на него не сержусь.

— А на этого певца?

— На Женю Наливина? — Виктор Макарович помолчал. — В ошибках учеников, вероятно, и учителя виноваты.

— Ну уж нет! — возмутился я. — Только он виноват. Только он! И еще Дирдом…

— Хорошо, что Маргарита Васильевна дирижирует хором, — неожиданно сказал Виктор Макарович. — Она все сбережет… Я уверен.

— Сбережет! Она сбережет, — закричал я. — А с этим художественным руководством… Лукьянов сказал: «Нехорошо получилось». Он хотел все абсолютно переиграть. Но опоздал…

— Это было бы невозможно, — сказал Виктор Макарович.

— Почему?

— Ну, во-первых, Женя Наливин мой ученик. А во-вторых, победа за чужой счет… это почти поражение. — Он подошел к окну. Мне показалось, для того, чтобы скрыть от меня лицо. — Кажется, пора подводить итоги…

— Ни за что! — закричал я. — Ни за что… Лукьянов с мамой еще такое придумают! А вы пока отдохните… Вот если бы мне предложили сейчас отдохнуть, я был бы счастливейшим человеком! А помните, вы сочинили две песни? Они ведь имели такой успех! Еще сочините… А мама напишет текст. Она сейчас как раз в литературном кружке!

— Добрый ты мой «объявляла», — сказал он, не отрываясь от окна.

Сердечная недостаточность

«Вы можете разорвать мое письмо, не прочитав его. Разрешите все же мне, как виновной, произнести последнее слово. Выслушайте меня! Я знаю, за уроки, за опыт надо „платить“. Но я заплатила за свой опыт чужой жизнью. Это преступление… Я понимаю. И, поверьте, проклинаю тот день, когда в длинном списке, напечатанном на машинке, увидела свою фамилию и подумала, что совершилось главное: я принята в университет. На самом-то деле… Разве может подобная строчка решить судьбу человека? За фактом последует другой, за праздником – болезнь, а за строчкой – следующая, быть может, совсем иная. Выслушайте меня!»

…Когда тот список наконец прикрепили к доске объявлений, а спина лаборантки из деканата перестала загораживать его и я узрела свою фамилию в числе «принятых», мне уже не слышны были чужие вздохи, невидны слезы. Я скатилась по лестнице, зная, что внизу меня ждет Павлуша. Если бы даже случилось землетрясение, я все равно увидела бы его возле университетских дверей.

– Все в порядке! – провозгласила я. Он протянул мне букет, хотя остальные родители ни­чего, кроме волнений, с собою не принесли.

– Я тоже хотел подняться. Но вдруг бы мы размину­лись?

Он всегда казался виноватым, когда преподносил что-нибудь мне или маме. А так как преподносил он почти каждый день, у него постоянно было лицо извиняющегося человека. «Или просто интеллигентного», – сказала мне как-то мама.

– Спасибо за цветы, – дежурно отреагировала я.

Трудно благодарить от души ежедневно. Все, наверно, может стать будничным: и заботы, и готовность пожертво­вать за тебя жизнью. Несправедливые чувства… Но Павлуша другого отношения к себе и не ждал.

– Гладиолусов не было. Только гвоздики… Прости меня, – сказал он.

И мы направились к такси, которое, судя по счетчику, уже давно дожидалось моего появления.

– Вечером поедем в Дом художника! – сказал он. – Или журналиста…

– Журналиста? – переспросила я. – Будет пресс-кон­ференция?

Он был вторым маминым мужем. Но вообще-то един­ственным, потому что первый, по мнению мамы, званий мужа и отца не заслуживал. Мама раз и навсегда присвоила ему титул: «эгоист». Она называла его так не со злостью, а, я бы сказала, с грустью, задумчиво, как бы сравнивая в этот момент с Павлушей.

– Он ни разу ничего не подарил тебе, – печально со­общала мама. – А ведь ты и сейчас обожаешь куклы!

Дарить мне куклы отцу было трудно: он работал инже­нером-нефтяником в каком-то сибирском поселке, где вряд ли был магазин игрушек.

Отец звонил в день моего рождения, то есть один раз в году. Раздавались анархичные междугородные звонки, и мама говорила:

– Он вспомнил!

Отец поздравлял, спрашивал, как я учусь.

– Отметился, – не с осуждением, а с грустью произ­носила мама, жалея отца, который лишил себя счастья от­цовства. И благодарно поворачивала голову в Павлушину сторону.

– Я сделал что-то не то? – пугался Павлуша.

Он был высоким, полным, и от этого подвижность его проявлялась очень заметно. Он управлялся со своей тяже­ловесностью, как хрупкий юный музыкант управляется с громоздкой виолончелью, созданной вроде бы не для него. Пухлое лицо, наивно оттопыренные губы диссонировали с густой мужской сединой. Все эти неожиданные сочетания создавали образ, который нам с мамой был дорог…

Отца моего мама нарекла «эгоистом», а Павлуше на­всегда было дано звание «семьянин».

Расписание приемных экзаменов он знал наизусть. И перед каждым из них спрашивал меня по билетам, которые достал откуда-то из-под земли. Я любила, когда Павлуша доставал что-либо «из-под земли», потому что знала: имен­но там, под землей, таятся самые главные сокровища, име­нуемые полезными ископаемыми.

Называть его отцом я не могла, так как это слово, ас­социируясь с моим родителем, приобрело у нас в семье отрицательное звучание. Кроме того, мама однажды про­изнесла фразу, которую запомнили все… Указав на Павлушу, она сказала:

– Он не отец, он – мать!

Павлуша от растерянности стянул с носа очки: получа­лось, что он посягнул на мамину роль в моей жизни.

Не подходило к нему и холодное слово «отчим». Я стала называть его просто Павлушей. Это панибратство входило в некоторое противоречие с тем, что я обращалась к нему на «вы». Но все на свете с чем-нибудь входит в противо­речие.

На «ты» я по необъяснимым причинам перейти не могла.

– Чувства благодарности не хватает, – с грустью ска­зала мама, жалея меня за эту «нехватку». – Отцовские гены!

Определяющими свойствами Павлуши были безотказ­ность и обязательность, а главным маминым качеством была беззащитность. Слабость, я думаю, явилась той силой, которая и притянула к ней заботливого Павлушу.

Даже в натопленном помещении мама куталась в пухо­вый платок: ей всегда было холодно и немного не по себе. Она как бы давала Павлуше повод устремлять ей навстречу максимальное количество «внутреннего тепла». А то, что он представлял собой невиданный на земле источник та­кого тепла, мы с ней чувствовали в любую погоду.

Улыбка у мамы была до того женственной, что все во­круг начинали ощущать настоятельную потребность в от­важных мужских поступках. Она никого не осуждала, а лишь сожалела о людских несовершенствах, как, напри­мер, о папином эгоизме.

Голос у нее был мягкий, в телефонной трубке он рас­топлялся, как воск, и приходилось помногу раз переспра­шивать ее об одном и том же.

Мама была искусной чертежницей. Но доска ее уже много лет находилась дома, возле окна, потому что Павлуша не любил, чтобы мама куда-нибудь отлучалась. Он не говорил об этом, он молча страдал. А мама дорожила его здоровьем и стала «надомницей».

Зная, что Павлуша молчаливо-ревнив, она в общест­венных местах усаживалась так, чтобы глаза ее по возмож­ности не встречались с глазами посторонних мужчин. И в Доме художника она тоже села лицом к стене… В ответ на угодливые вопросы официанта мама кивала в сторону мужа: дескать, он знает. И он в самом деле безошибочно определял, что нам с ней хочется.

«Для дома, для семьи», – называли его мамины подру­ги. И всегда с безнадежным укором бросали взгляд на своих мужей.

Мама подчеркивала, что нельзя привыкать к добру, что надо неустанно ценить его, и тогда оно не иссякнет.

– Спасибо, Павлуша, – сказала я. – Еще раз спасибо.

– Нет, – возразил он, с наслаждением наблюдая, как мы едим, – подарок еще впереди!

Он любил, чтобы мы получали удовольствие от еды, от спектаклей, от фильмов.

– Уметь жить чужой радостью – самое редкое искус­ство, – уверяла мама. – Он им владеет.

Я соглашалась… Но так как мне в отличие от Павлуши нравилось жить своей собственной радостью, я, наполняя тарелку, спросила:

– А что еще… вы собрались мне подарить?

– Собственно говоря, это и не подарок, – ответил он. – Ты должна получить то, что тебе полагается.

– А что полагается?

– Отдых, – ответил он. – Обнаружилась горящая пу­тевка! Ты едешь в «Березовый сок».

– Куда?

– Так называется санаторий. А вот и еще сюрприз!

К нашему столу приближалась немолодая блондинка… Прежде она, наверное, была стройной, но удержаться в этом состоянии не смогла. Было заметно также, что рес­тораны она посещала не часто: слишком уж независимой была ее походка, а грим на лице и прическа напомнили мне почему-то облицовку капитально отремонтированного дома. Павлуша, привычно вступив в конфликт со своей тяжеловесной фигурой, вскочил и подставил женщине стул.

– Ольга Борисовна, – объявил он. – Изумительный терапевт! .

– Ну что вы?! – зарделась она, нарушая продуманный цвет лица и с любопытством оглядывая зал Дома худож­ника. Я поняла, что завтра она будет рассказывать о нем в своей поликлинике.

– Ты, как я понимаю, Галя? – спросила женщина, чтобы сказать нечто, не относящееся к ресторану и еде.

– Галя, – ответила я.

– У тебя усталое лицо. Ты давно наблюдалась?

С этой минуты сладкий запах ее духов стал казаться мне запахом карболки: Ольга Борисовна погрузила наш стол в атмосферу врачебного кабинета.

– Простите, что опоздала, – сказала она.

– Я понимаю, – с глубоким сочувствием произнесла мама. – Прием больных, вызовы на дом!

Я, всегда отличавшаяся большой непосредственностью, спросила:

– А вы часто заражаетесь? Все время среди инфекций!

Мама зарылась в пуховый платок: ей стало не по себе. Но маминым здоровьем Ольга Борисовна не заинтересо­валась. Она знала, что целью ее внимания должна быть я. И ответила:

– У нас вырабатывается иммунитет. А твой вид меня настораживает.

– В детстве ее не покидали ангины, – благодарно про­должая начатую Ольгой Борисовной тему, сказал Павлуша. – А от них кратчайшее расстояние до порока сердца.

– Это мы проверим, – деловито пообещала Ольга Бо­рисовна.

И я подумала, что сейчас она полезет столовой ложкой мне в рот. Но она зачерпнула ею салат.

Оказалось, что «Березовый сок» – санаторий кардио­логический, то есть «сердечный». А я, хоть от ангин до порока сердца всего один шаг, этого шага не сделала.

Раньше я знала, что карты бывают географические, иг­ральные, топографические. Оказалось, есть еще и курорт­ные.

На другая день Ольга Борисовна, освободившаяся от признаков капитального ремонта, сказала мне уже в на­стоящем врачебном кабинете:

– Все-таки бесследно эти ангины пройти не могли. Дай-ка я послушаю тебя… А потом заполним курортную карту!

Она стала прикасаться холодным металлическим кружком к моему телу. Я по ее команде то дышала, то прекра­щала дышать.

– Не старайся казаться тяжелоатлеткой, – попросил меня утром Павлуша. – На что-нибудь там… пожалуйся.

– Вы предлагаете мне симулировать? – с обычной не­посредственностью спросила я.

– Он никогда не посоветует чего-либо дурного, – мягко напомнила мама.

– Положись на Ольгу Борисовну, – порекомендовал мне Павлуша.

И когда она сказала, что сердечные удары у меня «глу­ховаты», я подтвердила, что и сама не раз слышала это.

Павлуша сопровождал меня до самого санатория. Он вел себя так, будто диагноз, написанный рукой Ольги Бо­рисовны в моей курортной карте, полностью соответство­вал действительности: не разрешал поднимать чемодан, уложил меня на нижнюю полку, а сам забрался на верх­нюю.

– Ехать около шести часов. Ты спи: тебе необходим отдых, – свешивая с верхней полки свое массивное тело, заботливо произнес Павлуша. – И ни о чем не волнуйся: я тебя заранее разбужу.

Проводница сообщила, что на станции, где находится «Березовый сок», поезд стоит всего две минуты.

– Мы успеем. Я вынесу чемодан заранее, – успокоил Павлуша..

Он все делал вовремя или немного «заранее».

Я заснула.

Мне приснился сон, который навязчиво преследовал меня всю неделю: нужно было сдавать экзамены, которые были уже благополучно сданы. Я проснулась с сердцебие­нием, вполне подходившим для кардиологического сана­тория.

Павлуша тревожно наблюдал за мной с верхней полки:

– Что тебе такое приснилось? Ты стонала.

– Война, – ответила я. И снова заснула.

В санатории Павлуша сам отдал путевку и мой паспорт в регистратуру. Убедился, что меня поселят в комнату на двух человек, и, успокоенный, пошел обратно на станцию, чтобы пораньше вернуться в Москву:

– Мама ждет! Если получилось что-то не то, извини. Горящая путевка! Другой не было…

«Березовый сок» находился в пяти километрах от горо­да, который называли областным центром. В этом городе я никогда не была.

– Из областного центра привезли лекарства, – слыша­ла я. – Из областного центра привезли фильм…

По березовым аллеям, окружавшим санаторий, не спеша, предписанным медициной шагом прогуливались люди более чем зрелого возраста.

Встречаясь со мной, мужчины делали походку более уверенной и пружинистой. В санатории сразу произошло некоторое оживление.

– Болезнь вас, мужчин, не исправит, – услышала я за своей спиной укоряющий женский голос. – Нет, болезнь не исправит… Только могила!

– Не огорчайтесь так откровенно! – возразил ей игри­вый тенор, старавшийся звучать баритоном.

Меня посадили за стол к «послеинфарктникам»: там было свободное место.

– Мы с вами и в комнате вместе! – восторженно со­общила за обедом женщина лет сорока пяти, которая до моего приезда, вероятно, считалась в санатории самой юной.

Лицо у нее было худое, темные глаза воспаленно блес­тели. Она пыталась выдать свою болезненную лихорадоч­ность за признаки оптимизма.

– Нина Игнатьевна! – представилась она. И пожала мне руку так, будто мы уходили в разведку. Рука у нее была сухой и горячей.

До столика добрался согбенный, седой старичок, опиравшийся на палку, как на последнюю надежду в своей «жизни.

– Такая молодая?.. – сочувственно вздохнул он, уви­дев меня. – А вон и холостяк движется…

– Такая молодая! – провозгласил мужчина, сочетав­ший объемистую фигуру с молодецкой выправкой. Он был в спортивном костюме и накинутом на плечи махровом халате, а в руках, как нечто значительное, нес бутылку минеральной воды, обернутую салфеткой.

Мужчина по-гусарски сбросил халат на спинку стула, приблизил к себе приборы, и я увидела, что на ногтях у него маникюр. Приятный запах мужской аккуратности, де­ликатесного одеколона поборол запах диетических щей.

– Вы присланы к нам в качестве больной или эффективно действующего лекарства? – поинтересовался тот, кого назвали «холостяком».

– Онегинский тон… – пробурчал старичок, уткнувшись в тарелку. Он орудовал ложкой как-то по-крестьян­ски, словно она была деревянной. – А вы сразу будьте великосветской Татьяной, – порекомендовал он мне. – Потому что юную Ларину Геннадий Семенович задавит величием и нотациями. – Он оторвал глаза от щей и под­нял на «холостяка». – Так?

– Минуя Ларину, в Гремины не проскочишь, – воз­разил Геннадий Семенович. А мне посоветовал: – И не старайтесь!

Все называли меня на «вы». В этом, как и в моем об­ращении к Павлуше, была неестественность.

– Атака продолжается? Век нынешний наступает на век минувший! – Обратившись ко мне, Геннадий Семенович Пояснил: – Профессор Печонкин, известный специалист в области кибернетики, понимает, что я со своими лекциями 6 классической музыке могу лишь поднять руки вверх.

Облокотившись о стол, он скорее развел в стороны, чем поднял, холеные руки, в меру покрытые растительностью, с отлакированными ногтями.

– За ними надо записывать! – восторженно заявила Нина Игнатьевна. – Диспут профессоров!..

– Не удивляйтесь, – сказал Геннадий Семенович, по­глощавший щи как-то незаметно, будто он и не ел. – Нина Игнатьевна – директор лучшего в городе Дворца культуры. Так что диспуты – это ее стихия.

– Я работаю в клубе, – не меняя восторженного вы­ражения лица, возразила она.

– Лучше называть дворец клубом, чем клуб дворцом. Так? – хрипловато поддержал Нину Игнатьевну профессор Печонкин.

Желая объединить наш стол в дружеский коллектив, Нина Игнатьевна сообщила, что Геннадий Семенович и Петр Петрович дали согласие выступить у нее в клубе.

– Через полмесяца будет годовщина освобождения на­шего города от фашистских захватчиков. – сказала она. – В этот день Геннадий Семенович выступит с лекцией «Му­зыка Великой Отечественной». И сам будет иллюстриро­вать… на рояле.

– Уже кончился срок вашей путевки? – спросила я у нее с сожалением, потому что быстро привыкала к людям.

– Нина Игнатьевна лечится без отрыва от производст­ва, – ответил Геннадий Семенович. Он накапал в рюмку из пузырька желтоватое лекарство. Шевеля губами, взял на учет каждую каплю, потом смешал лекарство с мине­ральной водой. И выпил.

– Геннадий Семенович будет первопроходцем. Так? – сказал профессор Печонкин. – А уж я отправлюсь по про­ложенной им дороге.

– Петр Петрович расскажет о последних открытиях в кибернетике! – пояснила Нина Игнатьевна.

Фразы она произносила с таким подъемом, и глаза ее при этом так лихорадочно блестели, словно она устремля­лась на штурм неприступной крепости.

Наша комната расположилась на третьем этаже. Две кровати, тумбочки между ними, два стула, шкаф, умываль­ник… И чистота. Я ощутила себя в родной обстановке: маму называли «уютной женщиной» – и она доводила чис­тоту до стерильности, будто жила в операционной. Гости сами, не дожидаясь намеков, снимали в коридоре туфли, ботинки, надевали тапочки, а если их не хватало, шлепали по комнате в чулках и носках.

Ствол березы как бы разделял окно комнатки ровно на две половины. Кто-то, отдыхавший раньше, дотянулся до ствола и вырезал на нем: «Феоктистов».

– Сердца собственного не пожалел, – сказала Нина Игнатьевна. – Представляете, какое выдержал напряже­ние! Тщеславие человеческое надо всегда учитывать. Я по своему клубу знаю. Попробуй-ка не так представь со сцены артиста: звание его перепутай, забудь титул! Бывает, ли­шаются голоса: аккомпанемент звучит, а арии нет. Я за этим очень слежу! Зачем обижать людей? Раз им хочется…

– У вас был инфаркт? – спросила я.

– Думаю, что электрокардиограммы преувеличили. Но надо им подчиняться. Профессор Печонкин утверждает: ошибаются те, у кого есть сердце и разум. Из-за них-то и возникают варианты, разночтения. А машина ошибаться не может. Тут она беспощадней людей. Не умней, говорит, а беспощадней… Крупнейший ученый!

– И Геннадий Семенович тоже «крупнейший»?

– В своей области. Я слышала в Москве его лекцию «Музыка, музыка, музыка…». Часа два со сцены не отпус­кали! Он у нас в клубе выступит. В день освобождения города от фашистских захватчиков! Для ветеранов… Это будет событие. Я уже все продумала: ветераны прямо из зала называют любимые музыкальные произведения воен­ной поры, а он рассказывает историю их создания… И иллюстрирует на рояле! – Она вновь пошла на штурм кре­пости: – Этот санаторий – главная, если так можно ска­зать, интеллектуальная база моего клуба. Тут лечатся зна­менитые деятели науки, культуры! Я их всех через свой клуб пропускаю.

– Врачи не сердятся?

– Наоборот, одобряют! Чтобы восстановить здоровье, и капли, с помощью которых намеревался «спасти» мое сердце.

Но так как спасаться мне было не от чего, я однажды сказала:

– Это, наверно, для вашего возраста? Геннадий Семенович не растерялся.

– Даже «Кармен» и «Травиата» были оценены не сразу. Я тоже не рассчитываю на молниеносный успех. Правда, Верди и Визе не были ограничены сроками санаторной путевки.

У Гриши перед Геннадием Семеновичем имелись явные преимущества: он не должен был отлучаться на процедуры. Сопровождая меня, он не останавливался то и дело, чтобы определить пульс, и не возвращался в санаторий, чтобы проверять кровяное давление. Поскольку с давлением и пульсом у шестиклассника все было в порядке, он не от­клонялся от своего «главного увлечения». А главным увле­чением Геннадия Семеновича являлся все же он сам.

Так уверял профессор Печонкин… И я начинала с ним соглашаться. Но Нина Игнатьевна воспротивилась.

– Желать себе выздоровления – это не порок. Это ес­тественно! Драматичность инфарктов именно в том, что после них надо к себе прислушиваться. Контролировать свое состояние! И хоть у Геннадия Семеновича был мик­роинфаркт, его обвинять нельзя.

– Вы пойдете на его лекцию?.. – спросил меня Гриша.

– Конечно! Это ведь будет праздник: день освобожде­ния твоего города, – ответила я.

– Он его не освобождал, – ответил мальчик. Опустил голову и пошел ужинать.

Нина Игнатьевна была опечалена внезапно вспыхнув­шей страстью сына:

– Я знала, что они влюбляются в учительниц…

– И в отдыхающих тоже! – успокоила я.

– Мы с вами не должны обнаруживать, что догада­лись, – взмолилась она. – Гриша очень раним!

Увидев как-то очередной букет полевых цветов у Гриши в руках, она сказала:

– Он любит дарить цветы. Всегда после концерта или лекции в моем клубе поднимается на сцену и преподно­сит…

– Тут не сцена! – ответил Гриша. И убежал.

Я, таким образом, покорила всех: от шестиклассника до профессоров, уже получивших инфаркт. Это было три­умфальное шествие.

– Хоть выписывайся из санатория! – сказала Нина Иг­натьевна. – Я поручу Грише готовиться к лекции Геннадия Семеновича. К нашему празднику… Пусть собирает фото­графии, разносит по домам ветеранов пригласительные би­леты. Так он немного отвлечется.

Гриша стал будить ветеранов ни свет ни заря и уже к завтраку прибегал в санаторий.

– Печорин и Грушницкий решили похожую проблему кардинальным путем, – сказал Геннадию Семеновичу за обедом профессор Печонкин.

Гриша еще не читал «Героя нашего времени» – и рас­смеялся: быть может, фамилия Грушницкий показалась ему необычной.

– Я очень надеюсь, что ваших внуков и правнуков вос­питывают другие члены семьи, – утратив свое вальяжное добродушие, ответил Геннадий Семенович.

Нине Игнатьевне этот диалог был неприятен. И она, взяв Гришу за руку, увела его, оставив без третьего блюда.

– Первые дни вашего санаторного бытия, наверно, ка­жутся вечностью? – спросил меня Геннадий Семенович.

– Как вы это почувствовали?

– В детстве каждый день и каждый год тоже кажутся бесконечными, – пояснил он. – Потому что в этом воз­расте – вавилонское столпотворение впечатлений. Все не­знакомо: события, люди. А потом в мои годы от одной встречи Нового года до следующей вот такое расстоя­ние… – Он указал на отлакированный ноготь. – Привы­чность происходящего убыстряет бег времени. Только новизна и неожиданность фактов создают впечатление про­тяженности. Так и в санатории: первые дни – это детское восприятие, а последующие… Мой поезд уже мчался с бе­шеной скоростью, а я даже в окно не поглядывал: все пей­зажи были известны заранее. И вдруг… вы! Кажется, я продлю путевку «по состоянию здоровья».

– А что у вас… теперь?

– Сердце! – перемешивая иронию с глубокой проник­новенностью, ответил он.

Ирония неожиданно сближала его с мальчишками моего далекого четвертого класса, которые, скрывая чув­ства, толкали меня в спину на переменке. А проникновен­ность отдаляла от них.

Геннадий Семенович всегда нарочито подчеркивал воз­растной разрыв, существовавший между нами. Этим он объяснял и повышенное внимание к своему пульсу, по­глощение капель и пилюль в таком количестве, что я по­ражалась, как он не путал все свои многочисленные ко­робки, баночки и пузырьки.

«Сейчас, когда мне уже сто лет», – говорила одна по­жилая и некогда обворожительная мамина подруга. «Когда уже сто лет»… Такое саморазоблачение, отчаянная гипер­бола молодила ее в глазах окружающих. Геннадий Семе­нович действовал тем же способом.

Если ему удавалось остаться со мной наедине, а это случалось после вечерних киносеансов, когда Гриша был уже в городе, рядом возникала Нина Игнатьевна.

– Мне кажется, она хочет сберечь вас для своего сына, – сказал Геннадий Семенович. – Но ведь и тут будет резкое возрастное несоответствие!

Он не смог отыскать ни одного случая в биографиях знаменитостей, когда бы женщины увлекались молокосо­сами, но любовь юной девушки к семидесятипятилетнему Гете неотлучно была у него на памяти. Быть может, по причине этой запоздалой страсти Иоганн Вольфганг Гете и стал его самым любимым «философом от литературы».

– Вам должен быть ближе образец музыкальный, – за­метила я. – Опера «Мазепа», к примеру…

– Одна из главных идей этого совместного творения двух гениев, – строго объяснил мне Геннадий Семено­вич, – состоит в том, что мы слишком часто верим Мазе­пам, а не Кочубеям. Большая и горькая истина! Разве я похож на предателя?

– Вам с ним интересно? – с тревогой спросила меня, укладываясь спать, Нина Игнатьевна.

– Интересно, – ответила я.

– Это самое страшное! У молодости есть качества, ко­торых лишены «послеинфарктники», но у них, поверьте, есть достоинства, которых лишена молодость. И эти до­стоинства иногда берут верх. Вы не должны поддаваться! Так бы, я уверена, сказала и ваша мать. Но ее здесь нет, и поэтому я…

Она вновь устремилась на штурм.

Через несколько дней Геннадий Семенович предложил мне утреннюю прогулку, воспользовавшись тем, что Гриша еще не примчался из города. Было время процедур, но Геннадий Семенович решил от одной из них отказаться.

Ситуация, по убеждению Нины Игнатьевны, приобре­тала катастрофический характер.

– Галя, вас просили зайти в кабинет к врачу, – сказала она.

– Врач принимает до тринадцати тридцати, – ответил Геннадий Семенович, увлекая меня в березовую аллею.

– Есть только одна опера в истории музыки, – сказал он, – которая, на мой взгляд, преодолела условность опер­ного жанра. Это «Пиковая дама». Вы согласны? Мы вос­принимаем трагедию Лизы и Германа как абсолютно реа­листическую.

– Галочка! – раздался вдруг за спиной срывающийся от бега голос Нины Игнатьевны. – К вам приехали! Совсем молодой человек. Высокий… Хотя немного седой.

– Павлуша?! – изумленно воскликнула я: от Москвы до нашего санатория было около шести часов езды на по­езде. – Что-то случилось!

– Кто это… Павлуша? – застыв на мгновение, спросил Геннадий Семенович.

– Муж моей мамы.

«Он покорил всех!» – как бы жалея Павлушу, часто сообщала о нем мама.

Вообще-то покорителей и победителей не жалеют. Их. как известно, даже не судят. Но Павлуша очаровывал ок­ружающих заботами о «женской половине» нашей семьи, забывая о себе самом, и мама ему сочувствовала.

Забывать о себе – это было Павлушиным талантом, призванием.

Он и в «Березовом соке» всех поголовно очаровал… Сначала он сделал это заочно: своими ежедневными меж­дугородными звонками. По времени они, как правило, со­впадали с наиболее захватывающими местами кинокартин, которые нам показывали почти каждый вечер. В дверях, разжижая темноту зала, появлялась дежурная и объявляла:

– Андросову к телефону!

Я наконец объяснила Павлуше, что он звонит слишком поздно. И он стал вызывать меня из столовой во время ужина – так что все равно санаторий был в курсе дела.

– Скучают? – напряженно поинтересовался Геннадий Семенович.

– Это муж моей мамы, – ответила я. А потом объяснила это и остальным. Многозначитель­ные ухмылки сменились восторгом:

– Родной отец так не будет!..

«Родной не будет», – подумала я о своем отце.

Дня за три до приезда в «Березовый сок» Павлуша, слов­но между прочим – преподносить сюрпризы тоже было его признанием! – выяснил по телефону, с кем я сижу за столом. Поинтересовался характерами, склонностями этих людей и кто из них в чем нуждается.

Нине Игнатьевне он вручил тяжелый альбом репродук­ций знаменитых картин, поскольку она, как выразился Павлуша, занималась «просветительской деятельностью». Профессору Печонкину достался футляр для очков: он плохо видел и надеялся главным образом на свою палку. Футляр был до такой степени оригинален, что его жалко было прятать в карман.

– Если бы можно было надеть его на нос! – посетовал профессор Печонкин.

Но более всего Павлуша угодил музыковеду-холостяку: он достал лекарство, которое врач Геннадию Семеновичу прописал, но добавил при этом:

– Если только из-под земли…

И даже возраст моего юного поклонника Гриши был учтен: он получил новый том детектива. От книги исходил клеевой и коленкоровый запах, который всегда ассоции­ровался у меня с великой литературой.

– Жаль, что вы… на один только день! – в приступе благодарности пошла на штурм Нина Игнатьевна. – Я бы попросила вас выступить у нас в клубе!

– Кому я, начальник планового отдела, нужен?

– Как раз обсуждение вопросов планирования у нас в плане! Вы так внимательны…

Конечно, о тех, кто ел за соседними столиками, Пав­луша не беспокоился. Он интересовался теми, кто сидел рядом со мной. Ему важно было, чтобы ко мне хорошо относились. «Для дома, для семьи»… Таков был девиз Павлушиной жизни.

Будто желая опровергнуть это мое убеждение, Павлуша рассказал, что он «из-под земли» добывает путевку в «Бе­резовый сок» и своему заместителю.

– Сейчас я вижу, что ему необходимо сюда приехать. Только сюда!

– Как здоровье Алексея Митрофановича? Стыдно… Даже забыла спросить.

– Это я заморочил! Ты бы непременно спросила! Я достану путевку, – как бы вымаливая прощение, пообещал мне Павлуша. Потому что все добрые дела он совершал с виноватым видом. Он и подарки в «Березовом соке» вручал столь застенчиво, что мне его было жаль.

– Муж вашей мамы… всегда так щедр? – поинтересо­вался после Павлушиного отъезда Геннадий Семенович.

– Вам это трудно понять, – отрываясь от рубленого бифштекса, пробурчал профессор Печонкин. – Вы-то, хо­лостяки, больше ста граммов сыра не покупаете. Жизнь для себя! Даже ягоды здесь, в санатории, покупаете «на одного». Так?

Я подумала: «Как, интересно, это любимое профессо­ром и резкое, словно укол тока, словечко „так?“ действует на студентов во время экзаменов?»

Мама называла Павлушиного заместителя по фамилии. «Тебе Корягин звонил», – говорила она сочувственно: опять министерство, опять дела!

Сам Павлуша называл его Митрофанычем, я – по имени и отчеству, а жена Корягина, Анна Васильевна, звала мужа «кормильцем».

У них было четверо детей.

– Четверо! – ужасалась мама, жалостливо поглядывая на Павлушу, будто речь шла о его многодетности.

– В нашей деревне меньше четырех ни у кого не было! – оправдывался Алексей Митрофанович.

Он и в городе продолжал жить по сельским законам.

– Чай пьет только вприкуску. Хрустит на всю комна­ту, – кутаясь в платок, изумлялась мама. – Живет в ци­вилизованной отдельной квартире – и каждую неделю от­правляется в баню. Простую, районную… С веником!

Мама пряталась в свой платок и при виде самодельной мебели корягинского производства, и при виде сельских пейзажей Алексея Митрофановича в простых, им же об­струганных рамах.

Как бы от имени всей нашей семьи Павлуша каждый

раз внимательно изучал пейзажи своего заместителя, то приближаясь, то отходя от них.

– Все сам! Своими руками… – восторгался Павлуша, усаживаясь с нами на длинную лавку, заменявшую стулья и всех сразу объединявшую. – Я бы в жизни не смог!

– Приходится, – объясняла Анна Васильевна. – Я-то не зарабатываю. А их четверо! Все на нем, на кормильце, держится.

В ее словах звучали и благодарность кормильцу, и пре­клонение перед ним.

Мне казалось, что Анна Васильевна с утра до вечера не переставая стирала: выше локтя закатанные рукава, перед­ник, распаренное лицо, стыдившееся своего цвета. Взгляд был такой, будто ее всегда заставали врасплох, а не явля­лись по приглашению.

Анне Васильевне было на этом свете явно не до себя. А обрати она на себя внимание, может, и другие бы обра­тили. Каждый раз меня уверяли в этом ее круглые, как на старинных картинах, удивленно испуганные глаза.

Мы садились за стол, разговаривали, ели… А она все время прибегала и убегала, на ходу утираясь краем перед­ника.

– Я к ним не в гости хожу, а на экскурсию: картины деревенского быта! – сказала, я помню, мама.

– Верность детству и местам, где родился, – это при­знак душевности, чистоты, – заступился Павлуша. – Я что-то не то сказал?

Мама сочувственно взглянула на него: всех ты стре­мишься понять!

– У нас полная средняя школа на дому. Что ты поде­лаешь! – говорил Алексей Митрофанович.

Старший его сын перешел в десятый класс, а младший поступал в первый. Между ними умудрились протиснуться две дочери.

Все дети были до того похожи на отца, что Анна Васи­льевна любила шутить:

– Рождены без участия матери.

Алексей Митрофанович сразу принимался отыскивать у своего потомства материнские черты Но их не было.

– Похожи на меня… Что ты поделаешь! – соглашался он. – Но улучшенный вариант! Как это говорится, в «экс­портном исполнении».

И правда, дети, похожие на отца, были в отличие от него красивы. В этом, наверное, и проявился вклад Анны Васильевны. Как мастер слова, прополов фразу, из неук­люжей делает ее волшебной, так и она, что-то смягчив, разгладив, добилась «улучшенного варианта».

Приземистый Алексей Митрофанович ходил косолапо, а дети были стройны и изящны.

– Акселерация! – объяснял Корягин.

Ему нравилось это экстравагантное слово и то, что дети были изящными.

Я видела, как Алексей Митрофанович разогревал им суп, кипятил чай. Только младший сын Митя просил:

– Можно, я зажгу газ?

– Хочешь помочь отцу? – непедагогично восхищался Корягин. – Ну зажги.

Помню, Алексей Митрофанович долго склеивал раму, вставил в нее, как в окно, очередной свой пейзаж, а потом взялся за молоток.

– Можно мне забить гвоздь? – попросил Митя.

– Хочешь помочь? Ну забей.

Ударить молотком по гвоздю Митя успел лишь раз: из-за двери смежной комнаты послышались два голоса, слив­шиеся в один раздраженный крик: «Да прекратите вы!»

– Не буду, не буду… Что ты поделаешь! – извинился себе под нос Алексей Митрофанович.

И тут я впервые увидела, как Анна Васильевна сердится. Ее круглые глаза стали длинными, утратили свой испуг. Дверь смежной комнаты не раскрылась, а распахнулась, стукнувшись ручкой о стену.

– Вам мешают?! Хорошо капризничать… за спиной у отца!

– Успокойся, Аннушка. Они же уроки делают! – Он повернулся ко мне: – Ты-то знаешь, сколько теперь за­дают!..

Младшие члены семьи притихли. Только Митя припод­нялся на носках и прижался к отцу.

Я часто навещала Корягиных: Алексей Митрофанович помогал мне решать математические задачи, овладевать физикой. Павлуша справиться с этим не мог и отправлял меня к своему заместителю.

– Наука теперь далеко ушла, – каждый раз предуп­реждал Алексей Митрофанович. – Что ты поделаешь!

Корягин, однако, ее догонял… По крайней мере, ту науку, которая была в моих школьных учебниках.

Он был самородком. И подобно самородкам, извлека­емым из земных или горных пород, был небольшим, не­отшлифованным, но бесценным.

Я сказала об этом Павлуше. Он согласился:

– Митрофаныч – это клад. Все на свете умеет.

Я подумала, что неплохо иметь заместителя, который умеет больше тебя самого… Стебель и корни незаметней цветка, но что он без них?

– Плановому отделу без Митрофаныча просто конец, – угадал мои мысли Павлуша. Мама стала прятаться в свой платок.

– Я что-то не то сказал?

Вскоре всем нам, к несчастью, пришлось убедиться, что Павлуша сказал «то», что он сказал правду.

– Корягин надорвался… Ему стало плохо, и прямо с работы его увезли в больницу.

Плохо стало и плановому отделу.

– Выяснилось, что формула «незаменимых нет»… ци­нична и неверна, – сказал нам Павлуша. – Единственная надежда, что он скоро вернется: все-таки здоровый орга­низм. Деревенский!

Я тут же собралась навестить Корягина.

– К нему не пускают: карантин, – сказал мне Пав­луша.

Я не стала пробиваться сквозь больничные правила и запреты. Тем более что начались выпускные экзамены, а потом экзамены в университет. Павлуша носил передачи в больницу, а вернувшись, сообщал, что все идет «на по­правку» .

– Просто устал он. Переоценил человеческие возмож­ности.

Несколько раз я забегала к Корягиным домой. Анны Васильевны не было: она переселилась в больницу. Ника­кой карантин удержать ее не сумел… Дети, как заблудив­шиеся, ходили по комнатам. Сами разогревали чай, накрывали на стол. Предлагали мне ужинать.

– Папа с мамой скоро вернутся, – пообещал Митя. Присел на корточки и заплакал.

Накануне моего окончательного триумфа в универси­тете Алексей Митрофанович и правда вернулся домой. Я позвонила ему.

– Ложная тревога, – сказал он. – Ложная, а всех на­пугала. Что ты поделаешь!

Я переводила глаза с Геннадия Семеновича, величест­венно глотавшего привезенные Павлушей пилюли, на про­фессора Печонкина, который целеустремленно уничтожал свой гарнир. Мне было радостно, что никто не мог обви­нить Павлушу в холостяцком эгоизме. Никто не мог ска­зать, что он ведет «жизнь на одного» или «жизнь на двоих», то есть лишь ради меня и мамы. О том, что он не живет ради себя, я знала давно. Но мне прежде казалось, что он вполне утолял голод, наблюдая, как мы с мамой закусы­ваем, и что организм его насыщался кислородом, если мы с ней совершали прогулки. Я ликовала оттого, что в заботах и привязанностях Павлуша не распылялся.

«Приписывала ему свой эгоизм! – думала я, проводив Павлушу из санатория. – Как часто мы смотрим на людей сквозь искажающие стекла собственных недостатков. Зре­ние наше от этого так ухудшается, что даже близких мы не в состоянии разглядеть… Я знала лишь о тех кладах

Павлушиной доброты, которые лежали на самой поверхности. А ее, оказывается, хватало и на других людей, не прописанных в нашей квартире. Вот убедился, что в «Бе­резовом соке» лечат и кормят как надо, и решил достать путевку Корягину. А может, он и подарки привез, вовсе не желая, чтобы за них расплачивались внимательным от­ношением ко мне? Просто привез – и все. Для людей… Зачем так сложно объяснять естественные человеческие поступки?

Мне дороги Алексей Митрофанович и Анна Васильев­на, – продолжала размышлять я. – И сквозь добро, пред­назначенное для них, я наконец сумела увидеть Павлуши-ны качества, которых раньше не знала и не ценила».

Все эти мысли и психологические открытия так мне понравились, что я согласилась пройтись после ужина с Геннадием Семеновичем: а если и к нему я была не вполне справедлива?

Шестиклассник Гриша заметался между ревностью и желанием посмотреть новый фильм. Любовь к кинемато­графу победила, и мы отправились по аллее вдвоем.

– Мне смешно… – Геннадий Семенович по-мефисто­фельски захохотал. – Мне смешно, когда иные искусст­воведы пытаются пересказывать содержание, так сказать, сюжет инструментальных произведений: «Симфония по­вествует о…», «Пьеса для скрипки и фортепиано расска­зывает…» Ну и так далее! Ставят знак равенства между музыкальной пьесой и пьесой, идущей на сцене. А ведь музыка должна прежде всего создавать настроение, влиять на эмоции. В этом смысле она гораздо ближе к стихам, чем к прозе. Попробуйте-ка пересказать содержание само­го гениального лирического стихотворения «Я вас любил, любовь еще, быть может…». Вот что получится: «Я вас любил и, вероятно, еще не остыл окончательно. Я робел, мучился ревностью… И пусть другой вас любит, как я!» Чепуха, да? Все дело в волшебной расстановке слов! «Я вас любил…»

Чем-дальше мы углублялись в аллею, тем настойчивей Геннадий Семенович касался лирических тем.

– Благодаря мужу вашей мамы, – он потряс в воздухе пузырьком с пилюлями, – я окончательно воскрес «для слез, для жизни, для любви».

Цитаты освобождали его от необходимости подыски­вать слова, напрягаться: он был «на отдыхе» и свято вы­полнял врачебные предписания.

– Превыше всего простота! – уверял меня Геннадий Семенович. – Не та, которая хуже воровства, а та, к которой приходишь через сложность. Я не знаю ни одного великого творца, произведения которого были бы непо­нятны. Непонятностью иные заменяют талант. А у Пуш­кина, вспомните: «Пора пришла, она влюбилась…» Два подлежащих и два сказуемых. Всего-навсего! Но нам ста­новится ясно, что от любви невозможно уйти, как от смены времен года или от другого чередования: за утром – день, за ним – вечер. И от этого никуда не денешься! «Пора пришла, она влюбилась…»

Было похоже, что Геннадий Семенович готовился к лек­ции. Но я с ним соглашалась. Мне было интересно.

«Когда становится интересно, мы делаем первый шаг навстречу поражению, – объясняла мне подруга в Мос­кве. – Этому надо сопротивляться!» Нечто похожее ут­верждала и Нина Игнатьевна.

– Удивительное создание! – сказал о ней Геннадий Се­менович. – Из таких, как она, I– чрезвычайных обстоя­тельствах рождаются Жанны д'Арк и Раймонды Дьен. Именно она, можете мне поверить, «коня на скаку оста­новит, в горящую избу войдет».

– Она войдет, – подтвердила я.

– Вообще же насчет женщин у меня есть своя тео­рия, – приглушив голос, поделился со мной Геннадий Се­менович. – Их душевные качества проявляются ярче, обо­стреннее, чем у нас. Поэтому благородная женщина бла­городней благородного мужчины, но скверная хуже сквер­ного мужчины. Страшнее!

Он поежился, словно от какого-то воспоминания..

– Вы обжигались? – спросила я. И почувствовала, что за нарочитой иронией спрятались угрожающие признаки ревности.

Я знала, что своими лекциями с музыкальным сопро­вождением Геннадий Семенович завораживал целые залы. Мне ли было устоять перед ним!

– Я хочу завтра сделать упор на Седьмой симфонии Шостаковича, – снова поделился со мной Геннадий Се­менович. – Она создана, как известно, в блокаде: голод, холод, замерзшие трубы. Когда мы чем-нибудь недоволь­ны, надо вспоминать о том, что вынесли люди, и станет легче. Седьмая симфония будет эпиграфом к моей лекции. Хотите, я расскажу о подробностях ее рождения?

Мне становилось все интереснее.

Он замер, взяв запястье своей левой руки пальцами пра­вой.

– Держать руку на пульсе истории – это необходи­мо! – оправдываясь, сострил он. И взглянул на меня, как мог бы взглянуть Иоганн Вольфганг Гете: дескать, да, воз­растная разница существует, но в данном случае это не помеха, а лишь еще одно мужское достоинство. – Пульс истории… Кстати, я ни разу не держал руку на вашем пуль­се. Разрешите-ка…

Я разрешила.

В этот момент раздался голос Нины Игнатьевны:

– Да где же вы?! Ах вот? Простите, я хотела напомнить вам, Геннадий Семенович, что как раз завтра годовщина освобождения нашего города от фашистских захватчиков. И ваше выступление в клубе! Будут все ветераны… А сейчас, Галочка, идет потрясающая картина!

Картина действительно была потрясающей: Геннадий Семенович держал руку на моем пульсе, а Нина Игнатьевна с изумлением на это взирала. То, что ее взгляд был тоже на моем запястье, я видела и в полутьме.

Что касается Геннадия Семеновича, то он испепелял «удивительное создание» ненавидящими глазами. Они тоже были сильней темноты.

– После фильма мы с Гришей уйдем в город: должна подготовиться к завтрашнему дню, – продолжала объяс­нять свое появление Нина Игнатьевна. – Гриша препод­несет вам, Геннадий Семенович, цветы!

Так как среди «послеинфарктников» было много дея­телей науки и культуры, без которых не мог обойтись ее клуб, Нина Игнатьевна намного сокращала срок своего отдыха и лечения. Я поняла, что не только искусство, но и любой благородный фанатизм требует жертв.

– Ничто не возвращает ветеранов в минувшие годы с такой эмоциональной силой, как музыка, песни! – соби­раясь в город, говорила Нина Игнатьевна. – Я могу, Ген­надий Семенович, прислать за вами машину. Заказать такси… Если надо, пожалуйста! – с лихорадочным блеском в глазах продолжала она.

– Зачем же такси? Мы с Галей после ужина совершим променад. Медленным шагом… Вы не оставите меня в оди­ночестве?

– Не оставлю, – сказала я.

Я была уверена, что в моем присутствии он будет вы­биваться из сил, чтобы покорить зрителей и меня.

– Давай еще кого-нибудь пригласим! – попросил Нину Игнатьевну Гриша, не желавший, чтобы медленным шагом мы с Геннадием Семеновичем шли вдвоем.

– Это мой вечер. И приглашаю на него я, – не глядя в Гришину сторону, возразил Геннадий Семенович.

– Зачем ты вмешиваешься? – одернула сына Нина Иг­натьевна. – Ветераны послушают вас… споют. Сколько на это уйдет времени?

– Творчество трудно запрограммировать, – со снисхо­дительным, вальяжным сарказмом ответил Геннадий Се­менович. – Как уж я там разболтаюсь!

– А вот Достоевский иногда точно определял, к какому числу он закончит произведение, – проявляя не столько

эрудицию, сколько свою обычную бесцеремонность, встряла я в разговор.

– «Его пример – другим наука!» – прикрылся цитатой Геннадий Семенович. – Следуя Федору Михайловичу, будем рассчитывать на полтора часа.

– Значит, ужин вам подадут на час раньше. Я догово­рилась!.. – пошла на приступ Нина Игнатьевна. – Чет­верти часа вам хватит?

– Хватит, – ответила я, хотя знала, что Геннадий Се­менович за столом не торопится, так как врачи сказали, что это наносит жестокий удар по пищеварению.

– Отсюда до нашего клуба – час пятнадцать. Как раз медленным шагом! Начнем прямо в девятнадцать часов тридцать минут. А уже в двадцать один ветераны пойдут домой!. Чтобы успеть к праздничному столу… День осво­бождения города от фашистских .захватчиков они отмечают торжественно. Поэтому я и рассчитываю по минутам! Обойдемся на этот раз без концерта: ваше выступление – это и литературный вечер, и научная лекция, и концерт.

– Не предупреждайте заранее, что в комнату войдет красивая женщина, если не хотите добиться эффекта ра­зочарования, – посоветовал Геннадий Семенович. – Это известно, но истина не бывает банальной!

Назавтра позвонил Павлуша. Он просил поздравить Нину Игнатьевну и Гришу с годовщиной освобождения их города. Сказал, что с утра, как шахтер или строитель метро, начинает подземную работу, чтобы оттуда, «из-под земли», добыть путевку Корягину.

– Простите меня, – попросила я в телефонную трубку.

– За что?

– Знаю за что! – ответила я. И вновь со стыдом при­зналась себе, что столько лет взирала на Павлушу сквозь искажавшие его облик очки.

Ровно в шесть часов вечера я спустилась в столовую.

Ужин дисциплинированно ждал нас на столе. Прошло де­сять минут… Геннадий Семенович не появлялся.

Тогда я помчалась к лифту. Бегущий человек воспри­нимался в кардиологическом «Березовом соке», как мог бы восприниматься в толпе марафонских бегунов человек, присевший на землю.

Подбегая к комнате на четвертом этаже, я заметила, что стрелки ромбовидных электрических часов в коридоре по­казывали уже пятнадцать минут седьмого.

От волнения я открыла дверь, не постучавшись. В комнате пахло смесью деликатесного одеколона, мужской ак­куратности и многочисленных исцеляющих средств, на ко­торые Геннадий Семенович всегда взирал не менее влюб­ленно, чем на меня.

Хозяин комнаты царственно полулежал на диване, на котором не вполне умещался. Все было исполнено стра­дальческого величия. Лицо было мрачным, почти обречен­ным.

Дежурная медсестра только что сделала Геннадию Се­меновичу укол. Поскольку мое появление в такой момент не смутило его, я поняла, что он до крайности перепуган.

Выходя из комнаты с металлической посудиной, в ко­торой лежал шприц, сестра шепнула:

– Легкие перебои… Ничего угрожающего. Может под­няться!

Я облегченно вздохнула:

– Ну, идем! – И указала на свои ручные часы.

– Куда? – прошептал Геннадий Семенович.

– Как… куда? В клуб. К ветеранам! Он взглянул на меня со снисходительной жалостью, как на душевнобольную:

– О чем вы говорите? Какой клуб? У меня по спине, как во время экзаменов, что-то начало передвигаться.

– Геннадий Семенович, возьмите себя в руки! Он взял в правую руку запястье левой руки и стал ше­велить губами.

– Опять перебои. Продолжаются.

О клубе и ветеранах он не помнил вообще. Я решила пробиться к его памяти:

– Сегодня годовщина освобождения города! Это очень большой праздник для всех жителей. Уже мало осталось тех, кто сражался… Они старые и больные люди! С трудом придут, а вас нет… Это невозможно, Геннадий Семенович!

Он не слышал меня, ибо прислушивался к себе. Для него важны были только те процессы, которые происхо­дили внутри его организма.

– Странный вы человек! – выкрикнула я, не находя слов, которые бы могли подействовать на него.

– Я странен? А не странен кто ж? – Геннадий Семе­нович прикрылся цитатой, как это часто бывало в невы­годные для него моменты.

– Вы хотели, чтобы я пошла с вами? – пришлось мне воспользоваться последним шансом. – Вы хотели? И я иду!

Геннадию Семеновичу было не до романтики. Я знала, что у людей, сильных духом, в минуты опасности обостря­ются лучшие качества. У слабых же наоборот, обнажается то, что они скрывают от окружающих, чего сами стыдятся. Все у них происходит как у неопытных шоферов, попавших в аварийные обстоятельства: не в ту сторону крутят руль, не в то мгновение нажимают на тормоза.

– Мы пойдем с вами… вдвоем! – вновь понадеялась я на его сердце.

Но оно было способно лишь совершать перебои и сжи­маться от страха.

У меня была привычка, которую мама, сочувственно вздыхая, называла дурной: в минуты волнения я принима­лась рвать бумажки, которые попадались мне под руку, – и вскоре оказывалась в окружении мусора. Я и тут начала превращать в мелкие клочки бумажную салфетку и меню, лежавшие на столе.

Он не обратил на это внимания.

– Вы не Гете! – впадая в свою обычную прямолиней­ность, воскликнула я.

– Нет, вы не Гете! И не Дмитрий Дмитриевич Шоста­кович!..

Он приподнялся с диванной подушки, как со смертного одра, и похлопал себя по груди:

– Этот насос, давая перебои, на миг останавливается… Я чувствую, как он замирает. Сердечная недостаточность! Если бы вы хоть раз ощутили это, вы бы не осуждали. В вашем возрасте и я тоже…

Я поняла, что если он в таком смысле решил апел­лировать к возрасту, значит, все мои доводы и чары бес­сильны.

И все же я продолжала:

– «Травиата», «Кармен»… «В горящую избу войдет…» А вы сейчас поджигаете избу. Поджигаете! «Простота превыше всего!» Человечность превыше всего… Запомните! «Холод, голод, замерзшие трубы…» Перечислять чужие не­счастья – не значит сострадать им, а произносить возвы­шенные слова – не значит им следовать. Спасибо за урок!

Я вообразила себе: к зданию клуба с разных сторон, превозмогая годы, опираясь на палки, подобно профессору Печонкину, сходятся ветераны, чтобы вспомнить минув­шие дня и послушать музыку Великой Отечественной. Еще они представлялись мне похожими на Алексея Митрофа-новича Корягина: спасители и кормильцы.

Нина Игнатьевна, встречая их, будет лихорадочно вы­бегать на улицу: не показался ли Геннадий Семенович? И сердце ее, тоже не очень здоровое, начнет давать перебои. По спине у меня, как на экзаменах, вновь стало что-то передвигаться.

Вспомнив о профессоре Печонкине, я выбежала в ко­ридор. Ромбовидные электрические часы показывали уже половину седьмого. Для ужина времени не осталось. Минуя лифт, я сбежала по лестнице на второй этаж.

Петр Петрович вполне мог в это время прогуливаться, готовясь к вечерней трапезе. Но он, к счастью, оказался у себя.

Я сбивчиво объяснила ему ситуацию.

– Ягоды на одного покупает… Не угощает дам. А ведь любит их. Любит!.. Так? – Он колюче взглянул на меня. – Заботиться о судьбах музыки, литературы, даже всего че­ловечества в целом гораздо легче, чем о судьбе одной кон­кретной Нины Игнатьевны. Так?

– Я это сказала ему.

– Чем могу быть полезен?

– Вы ведь хотели прочитать лекцию о кибернетике. Прочтите сегодня, а? И спасете конкретную Нину Игна­тьевну. Она даже фильма не заказала. Понадеялась.

– В клубах любят тематические мероприятия, – про­бурчал он. – Чтобы соответствовало текущему дню.

– Кибернетика вполне соответствует. В более широком смысле! – продолжала я уговаривать.

– Нынче праздник освобождения. Так?

– Не будь этого праздника, и наука бы не развивалась. Ничего бы не было… Ничего. Все тематически сходится!

– Вашего Геннадия Семеновича выручать бы не стал. Холостяки живут сами по себе. Пусть сами и выкручива­ются. Так?

– Так! – подтвердила я.

– А Нину Игнатьевну жаль. Дайте мне посох!

Мы спустились вниз. И заспешили по дороге, ведущей в город.

Петр Петрович с такой силой опирался на палку, словно хотел вогнать ее в землю. Иногда он присаживался то на пенек, то на скамейку. А если их не было, останавливался и, всем телом навалившись на свой посох, шумно, со свис­том дышал. Одновременно он покашливал, чтоб заглушить этот свист: не хотел пугать меня. Вскоре я поняла, однако, что после такого физического испытания он читать лекцию не сумеет. А скорей всего вообще не дотянет до клуба…

– Петр Петрович, вернитесь в «Березовый сок». Я

– Переоценил силы? Так?

– Мы взяли слишком уж быстрый темп. Вот и…

В действительности мы приближались к цели очень медленно. И я, холодея, представляла себе Нину Игнатьев­ну, застывшую с лихорадочным взглядом на пороге клуба.

– Ведь предлагали же прислать такси. Так?

– Предлагали, – ответила я.

– А он не хотел отменять прогулку после ужина? Так?

– Вероятно.

– И из-за этого Нина Игнатьевна должна получить вто­рой инфаркт? Эгоизм не только любовь к самому себе. Это еще и равнодушие ко всем остальным. Вот в чем его зло­вредность! Так?

Я согласилась.

Он говорил это, навалившись на палку и будучи не в силах оторвать от нее худое согбенное тело. Вечер в клубе. уже должен был начаться.

– Возвращайтесь в «Березовый сок», – опять попро­сила я. – Мы все равно не успеем. Идите осторожно: уже некуда торопиться. А я все-таки доберусь до города. Надо ей чем-то помочь.

Ничего не ответив, он повернулся и угрюмо побрел назад, стремясь вогнать свою палку в землю.

Несколько раз мне доводилось провожать Нину Игна­тьевну в город. И я знала дорогу… Но тут я сообразила, что можно сократить время, если не огибать худенькие деревья-подростки, редкий, сквозной лесок, а пересечь его напрямую. И побежала, царапаясь о кусты… Я забыла ста­рую истину: торопясь, надо бежать только знакомой дорогой. Лес оборвался – и я очутилась у пруда с нена­дежными, заболоченными берегами. Пришлось возвра­щаться и огибать молодой лесок.

Я уже не смотрела на часы. Протяженность минут многолика: она меняется в зависимости от нашего душев­ного состояния. Если мы с нетерпением чего-то ждем, ми­нуты невыносимо тягучи, а если боимся опоздать и торопимся, они тают мгновенно, как снежинки, падающие на теплую руку.

Я понимала, что спешить уже незачем. Но спешила… Путь был длинней, чем всегда, а минуты короче.

Наконец, как сторожевые, показались первые разбро­санные вдоль дороги домики. Этажи росли по мере моего углубления в город. Я пересекла несколько улиц в непо­ложенных местах… Согласно «закону подлости» меня должны были остановить и оштрафовать, но все обошлось. Перейдя с бега на утомленную иноходь, я миновала квар­тал, напоминавший выставку новых домов. «Экспонаты» завершались трехэтажным клубом, вокруг которого, хоть сумерки только начинали сгущаться, беззаботно, не мигая, сверкали лампочки. «Может быть, все хорошо?» – поду­мала я.

«Добро пожаловать, ветераны!» – взывал плакат над входной дверью. Вестибюль был пуст. Гардероб тоже… Я взбежала на второй этаж, В зрительном зале издевательски ярко сияла люстра, озаряя ряды пустых стульев.

Я взглянула на сцену… Возле длинного стола, украшен­ного стеклянными вазами с ромашками и васильками, опустив голову, стоял Гриша. В руках у него тоже были цветы.

– А где… ветераны? – спросила я. Он очнулся и, ничуть не удивившись моему появлению, ответил:

– Они разошлись.

– Их было много?

– Полный зал.

– А мама где?

– Поехала в санаторий. Телефон там все время был занят.

– Отдыхающие разговаривают.

– Геннадий Семенович умер? – спросил Гриша.

– Что ты?! Откуда ты взял?

– Почему же он не пришел?

…Я вошла в свою комнату. Было темно и тихо. Я зажгла свет… Нина Игнатьевна лежала на кровати с открытыми глазами. Мне показалось, она не дышит. Я дотронулась до нее. Она вздрогнула. Вблизи было видно, что глаза ее блес­тят так же воспаленно, как всегда.

– Что с вами? – спросила я.

– Ничего. Я устала.

– А где Геннадий Семенович?

– Он в кино.

Я бросилась в кинозал.

Меня вновь провожали недоуменные взоры: в «Березо­вом соке» бегали только с кислородными подушками и шприцами.

Я возникла в дверях кинозала, чуть разжижив густую тьму, как возникала дежурная, вызывавшая к телефону. И ее же голосом произнесла:

– Геннадий Семенович Горностаев. Заскрипел стул… Поднялась величественная фигура и двинулась к выходу.

– Быстрей. Вы мешаете! – раздался обязательный в таких случаях голос.

Движение фигуры осталось величественным.

До березовой рощи мы шли молча, словно все еще бо­ялись ворчливого голоса.

– Мне стало легче, – объявил Геннадий Семенович. И попытался доверительно взять меня под руку. Но я вы­рвалась. – Вы не знаете, что такое сердечные перебои… – продолжал он. – Не знаете, что такое сердечная недоста­точность. Это болезнь века! – Кажется, ему льстило, что и тут он был «с веком наравне». – Сердечная недостаточ­ность… Эхо инфаркта… Как «эхо войны»!

– Хотя бы не вспоминайте о войне!

– Почему?

– Вы сказали, что возродились «для слез, для жизни, для любви». Нет, только для слез! Для чужих… На которые вам наплевать. Для слез Нины Игнатьевны, Гриши. – Я рывками вытаскивала из карманов бумажки, вероятно

нужные мне, и ожесточенно рвала их. – Вы гораздо старше меня… Но я все равно скажу, что вы поступили отврати­тельно, подло. Испортили людям праздник. И каким людям! Они освобождали этот город, эту землю, по которой вы сейчас ходите. На которой спасаете свое здоровье! «Жизнь на одного»? А они сражались и погибали ради всех нас. Слышите? Ради всех!

– Вы женщина… и я по этой причине лишен возмож­ности… – проговорил он.

На следующее утро, когда «Березовый сок» по традиции собрался в столовой, место Геннадия Семеновича пусто­вало.

– Неужели он опять заболел? – с виноватым беспо­койством сказала Нина Игнатьевна. – Надо подняться к нему.

– Он стесняется, – пробурчал профессор Печон-кин. – Люди ведь только делают вид, что не осознают своих подлых поступков. Они все осознают: хорошее – вслух, а скверное – молча, про себя. Так?

Я представила, что после вчерашнего разговора в аллее Геннадию Семеновичу стало совсем плохо.

– Помните, в повести «Спутники» одного солдата… ка­жется, это был солдат… принимают за симулянта? – ска­зала я. – Все с презрением отворачиваются от него. А он в это время умирает на верхней полке санитарного поезда. Помните?

– Горностаев не солдат, – глядя в тарелку, процедил Петр Петрович.

– Вы не правы. Надо подняться! – повторила Нина Игнатьевна.

– Надо, – согласилась я.

Мы долго ждали лифта, потому что опаздывавшие к завтраку «послеинфарктники» перехватывали его на эта­жах. Кабина, не успев нас впустить, уплывала вверх: от­дыхающие покидали ее слишком медленно, неуклюже, так

что двери прихватывали их пиджаки и пижамы. Лишь не­которые, увидев меня, молодцевато приободрялись.

– Пойдемте пешком, – предложила Нина Игнатьевна: она очень беспокоилась.

И у меня по спине, как обычно в такие минуты, что-то задвигалось.

– Я могу сбегать. А вам нельзя.

Наконец мы добрались в кабине до четвертого этажа. В комнате Горностаева шла уборка. Дежурная нянечка ме­няла белье. Вещей Геннадия Семеновича не было.

– Где он? – спросила Нина Игнатьевна.

– Уехал в Москву, – сбрасывая на пол пододеяльник, ответила нянечка.

– А когда вернется?

– Совсем он уехал. До срока не дожил. Вошла медсестра и, по-хозяйски оглядев комнату, со­общила, что сейчас явится «вновь прибывший».

– А почему Горностаев не дожил до срока? – таким голосом спросила Нина Игнатьевна, что фраза приобрела совсем иной, трагический смысл.

– По семейным обстоятельствам.

– У него нет семьи, – зачем-то сказала я.

– Это нас не касается! – с мимоходной строгостью за­метила сестра. – Полотенца заменили?

– Заменила, – ответила нянечка.

По поводу отъезда Горностаева ликовал только Гриша. Он явился из города и полдень ч, узнав, что Геннадия Семеновича больше не будет, воскликнул:

– Пойдем на пруд!

Из всех обитателей «Березового сока» купаться было разрешено только мне.

Я по совету Павлуши время от времени жаловалась на покалывания в груди и спине.

– Острый невроз! – установил лечащий врач. Профессор Печонкин, услышав про этот диагноз, сказал:

– Самое лучшее – ограничиваться болезнями, кото­рые есть у всех. Так?

– Безусловно, – согласилась Нина Игнатьевна.

– Невроз, расстройство вегетативной системы… Нор­мальный человек обязан иметь все это! Отъезд Горностаева профессор одобрил:

– Не долечился? Значит, есть совесть. Это хорошо. Так? – Он стал вгонять свою палку в землю, что свиде­тельствовало о волнении или глубоком раздумье. – Осве­жите невроз в пруду, – посоветовал он мне. – А мы с Ниной Игнатьевной постоим на берегу и подышим. Зна­чит, не долечился?..

К обеду мы с Гришей вбежали в столовую столь бодрые, как если бы отдыхали в пионерлагере под названием «Бе­резовый сок».

Нина Игнатьевна всегда опасалась, что присутствие сына вызовет чье-либо недовольство.

– Потише, – сказала она.

– Воспоминания о молодости полезней укола, – воз­разил ей профессор Печонкин. – Пусть смотрят на них и вылечиваются!

Я предложила, чтобы Нина Игнатьевна в ближайшие четыре дня, которые не дожил Геннадий Семенович, кор­мила Гришу его обедами, а не делила свои на две части.

– Я его обед не хочу! – обиделся Гриша.

– Горностаев должен был оставить в бухгалтерии соот­ветствующее завещание, – объяснил мне профессор. – А так… нельзя.

Нина Игнатьевна решила прервать этот разговор:

– Мне запрещено много есть.

Гриша, словно врач, немедленно подтвердил. В дверях возникла гардеробщица и, заставив всех оторваться от та­релок и повернуть головы в ее сторону, провозгласила:

– Андросову – к телефону!

Конечно, звонил Павлуша. Прежде всего он поинтере­совался, как прошел вечер ветеранов в день освобождения города. Я ответила, что вечер пришлось отложить. Но по какой причине, не стала объяснять, потому что видела за стеклом нервное ожидающее лицо «послеинфарктницы».

которая проводила в душной телефонной кабине половину срока своей путевки.

Павлуша расстроился, посетовал на беспощадную силу обстоятельств. Потом «отошел» и радостным тоном извес­тил меня, что почти уже достал «из-под земли» путевку для Алексея Митрофановича.

– Буквально из-под земли!

– Спасибо, – сказала я ему. И почувствовала, что могу расплакаться. – Спасибо вам…

– Ну что ты! Это мой долг.

«Нет, не только „для дома, для семьи“ старается Пав­луша, – еще раз подумала я. – Как же мы бываем неспра­ведливы!»

В заключение он рассказал, что из далекого сибирского города звонил мой отец, которого Павлуша всегда называл моим «папой».

– Интересовался, как ты сдала экзамены в университе!. Очень был рад… Просил передать поздравление и привет. Они там еще в одном месте обнаружили нефть.

«Тоже подземных дел мастер!» – безразлично подумала я об отце.

Павлуша обещал позвонить на другой день в час ужина.

Но Павлуша не позвонил.

– Человеку свойственно искать причины для тревог, – сказал профессор Печонкин. – Пойдемте все вместе в кино. Он позвонит завтра. Ведь так?

– Он позвонит! – пообещала и Нина Игнатьевна.

Я нервно кромсала в столовой салфетки и вскоре вос­седала посреди мусора. Гриша нагнулся, собрал все бумаж­ки и положил их на стол.

– Пойдем в кино… – попросил он меня.

Но я не пошла.

Профессор Печонкин дал мне талончик на пятиминут­ный разговор с Москвой. Когда я направилась в сторону гардероба, он постучал палкой по полу. Я обернулась.

– Возьмите еще талон, – сказал он. – Можете разго­вориться о чем-нибудь. Так? И назовите телефонистке мою фамилию. Печонкин!

– Я знаю.

– В кабине можно запамятовать. Я, например, когда слышу междугородных телефонисток, теряюсь.

Я знала, что Павлуша не мог забыть о своем обещании, не мог нарушить его без причин. Без какой-то особой при­чины!

Женщина, проводившая свой отдых в телефонной ка­бине, и на этот раз была там.

Она долго выясняла, покупают ли кому-то творог на рынке. Потом объяснила, как надо делать компресс.

Я смотрела ей в спину со злым нетерпением… Когда нас волнует что-то свое, мы глухи к чужим заботам и бедам. Я, по крайней мере, была глуха.

«Почему так долго не дают Москву?» – придерживая рукой вдруг обнаружившееся сердце, думала я.

К телефону подошла мама. Голос ее всегда был еле слышным, будто она говорила сквозь свой платок.

– Почему Павлуша не позвонил? – сразу спросила я.

– Он у Корягиных.

– А что у них?

– Алексей Митрофанович умер.

Я примчалась в контору «Березового сока» и сообщила, что уезжаю в Москву.

– Что за эпидемия? Вчера один уехал, сегодня еще… – без укора, а с огорчением сказала пожилая сердобольная женщина, явно не желавшая меня отпускать. – Для лече­ния определенный срок установлен.

– Мне очень нужно!

– А с врачом ты это согласовала? – по-матерински за­интересованно спросила она.

– Мне все равно очень нужно!

Она взглянула на меня повнимательней – и сразу до­стала из ящика толстую, разлохмаченную папку путевок.

– Как твоя фамилия?

Я ответила.

Она отыскала путевку. Стала разглядывать ее. Я тоже взглянула… И увидела, что на первой, второй и третьей строках были зачеркнуты какие-то слова.

– Можно мне посмотреть?

Она протянула путевку.

«Корягин Алексей Митрофанович» – было написано лиловыми чернилами и зачеркнуто черными. А сверху было втиснуто: «Андросова Галина Евгеньевна».

– Заявление напиши. С объяснением причины, – все тем же огорченным голосом попросила женщина.

В отчаянные минуты мысли путаются. Но одновременно всплывают факты, словно желающие усугубить, обо­стрить отчаяние. И жестоко все проясняющие… И вспом­нила, как в поезде, заботливо провожая меня, Павлуша объяснял:

– Это редкостное везение, что подвернулась путевка. Горящая!.. Один человек должен был ехать. Но я объяснил, что ему после больницы можно и дома побыть, а уж потом – в санаторий. Куда торопиться? Он согласился. Тебе ведь первого сентября в университет надо. Я объяс­нил… И он, можно сказать, сам предложил.

– Сам? – переспросила я.

– Сам! Я что-то не то сказал?

«Не то сказал? Не то сделал. Не то!.. Не то! – билось в висках. – Зачеркнули фамилию… Жизнь человеческую перечеркнули! Для дома, для семьи? Горящая путевка?»

Она горела в руках… От моего стыда, от моего ужаса.

– Напиши заявление, – повторила сердобольная жен­щина.

Она не знала, что из-за меня умер человек. Человек умер…

«Дорогая Анна Васильевна!

Вы можете разорвать мое письмо, не прочитав его. Раз­решите все же мне, как виновной, произнести последнее слово. Выслушайте меня! Я знаю, за уроки, за опыт надо «платить». Но я заплатила за свой опыт чужой жизнью. Это преступление… Я понимаю… Выслушайте меня!»

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Чехарда. Повести», Анатолий Георгиевич Алексин

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства