«Пересечения»

411

Описание

В своей второй книге автор, энергетик по профессии, много лет живущий на Севере, рассказывает о нелегких буднях электрической службы, о героическом труде северян.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пересечения (fb2) - Пересечения 938K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Григорьевич Липицкий

Анатолий Липицкий Пересечения

Рассказы

Девушка и танки

В подмосковную клинику его привезли и сдали в сорок четвертом году. В единственном документе — сопроводительной, написанной химическим карандашом по печатному немецкому тексту и подшитой затем к истории болезни, — говорилось, что больной доставлен неопознанным; партизаны освободили его из лагеря под Остром вместе с другими военнопленными, над которыми фашисты проводили медицинские опыты. Он был травмирован психически, не разговаривал и временами не понимал, что ему говорят.

В клинике он, человек без имени, пробыл много месяцев и вышел оттуда уже после войны, так и не вспомнив роду-племени своего. Имя ему дал лечащий врач, доктор Забельский. Предложил и фамилию — Седой, потому что голова у человека была совсем белой от седины, но больной отказался, пожелал взять фамилию своего «крестного отца» — доктора. Отчество ему записали Иванович, потому что был он с виду самый что ни на есть русский. И стал седой человек зваться Виктором Ивановичем Забельским. Выдали ему на это имя паспорт и удостоверение инвалида первой группы.

Иногда он все-таки вспоминал свое прошлое, а в этом прошлом видел всегда только две картины. Либо навстречу ему бегущую девушку, смеющуюся, прекрасную и — он это знал наверняка — очень близкую ему, хоть он и не мог ничего такого вспомнить о ней. Либо танки! Танки с желтыми обводьями вокруг черных крестов, танки, идущие из-за леса, ломающие деревья, выползающие один за другим на низенький деревянный мост, танки, которые нужно во что бы то ни стало остановить…

Воспоминания о танках, ползущих через мостик, вызывали у Забельского острые приступы головных болей с галлюцинациями: он отчетливо видел черные отверстия орудий, мелькание траков, стеклянный блеск смотровых щелей. Он видел взлетающие над танками комья земли, грязь, черную копоть выхлопов. Он трогал какие-то колесики и рукоятки, пытался крутить их, но пальцы хватали воздух. Он ничего не мог сделать, он был один перед дулами пулеметов и пушек, перед грохотом гусениц, перед упрямым качанием надвигающихся бронированных тварей. Жажда жизни сметала в его сознании остатки здравого смысла, бросала его на землю, заставляла куда-то ползти, бежать, укрываться. Он мчался сквозь реальную жизнь, мимо невидимых людей по улицам, подъездам, тротуарам, сбивая встречных, падая, чудом не попадая под колеса автомобилей, слетая по лестничным маршам… Его останавливали, держали, вызывали «Скорую», и он попадал в психиатрическую лечебницу. Обычно болезнь отпускала его через несколько часов, оставалась лишь слабость, но всякий раз, если это случалось в другом городе, проходили месяцы, прежде чем почта приносила из подмосковной клиники подтверждение его военной травмы, и неумолимые доктора соглашались выпустить его из больницы. Ведь никто за него не поручался, никто не обещал за ним присматривать, а то, что он считал себя здоровым и не желал находиться в обществе душевнобольных, для вралей отнюдь не было решающим.

Он приобщился к самому простому физическому труду, ибо ничего другого ему не позволялось. Он мог бы и не работать вовсе, но понимал, что лишь в общении с людьми сможет найти себя.

Грузчик, носильщик, землекоп. Койка в общежитии, койка в лечебнице. Читать поменьше, в кино пореже. Случайные осторожные и недоверчивые к нему, «психу», друзья, случайные, безразличные женщины. Выходя из лечебницы, он уже не возвращался в последнее свое общежитие. Чаще всего на работу его принимали без сложных формальностей, поденно. Паспорт при нем, в кармане. Инвалидную книжку можно и не показывать. Страна — огромная, дорог — по исходить. Где пешком, где на попутных. От села к селу, от города к городу. От моря к морю.

Тоска по неведомому, жгучая вера гнали его, не позволяли задерживаться на одном место. Полотер в домах отдыха, сборщик роз и фруктов, уборщик мусора, грузчик на железнодорожных станциях, на складах, в зернохранилищах, рабочий в гастрономах, подсобный в артелях каменщиков, в бригадах авральных работ — на жизнь ему хватало с избытком, со временем он даже стал откладывать на сберкнижку. Потихоньку стал читать, а когда почувствовал, что вреда это не приносит, пристрастился к книгам все с той же надеждой прочитать о чем-то, что заставит его уснувшую — он не хотел думать, что сгоревшую, — память воскреснуть. Одевался он аккуратно, не курил и в рот не брал спиртного, убедившись, что табак и алкоголь помогали попадать в больницу.

Так прошло четырнадцать лет. И наступило избавление от тяжкого недуга, то ли благодаря, то ли вопреки лекарствам и лечениям. Однажды посреди улицы Виктор Забельский увидел рычащий танк с черно-желтым крестом на приплюснутой башне и не потерял контроль над собой, не впал в беспамятство, а сказал себе, что это — нормально, что у каждого человека бывают вспышки ярких и зримых воспоминаний. Приступа не последовало, и Забельский впервые стал подумывать, что действительно здоров, — затем это с большим изумлением подтвердили и психиатры.

Прошло еще два года, и Виктор поверил окончательно в свое возвращение к нормальной жизни, хоть ему и оставили третью группу инвалидности.

И наконец Забельский решил, что пришло время активных поисков. Теперь, если он найдет родных или близких, им не придется пугаться его болезни, не нужно будет его отхаживать, навещать по лечебницам, носить ему передачи, забирать, как ребенка, домой. Теперь он обыкновенный человек, как все.

Он ходил по улицам Чернигова, куда приехал искать свое прошлое. В плоскостях витрин на фоне снежных сугробов мельтешили отражения прохожих, и он искоса ловил на стекле качающийся свой силуэт. Останавливался, всматривался в неподвижное свое отражение. «Кто ты? — хотелось спросить. — Как же ты совсем ничего не помнишь?»

Виктор — победитель. Победитель тьмы, смерти. Так сказал доктор Забельский, считая сам факт его возвращения к жизни великим и необъяснимым чудом. «Не старайся вспоминать. Это лишь будет угнетать тебя. Вспомнишь внезапно, со временем. Нужен какой-нибудь толчок, сигнал из прошлого. А может, ничего не вспомнишь, чаще бывает именно так».

Шестнадцать лет прошло, а ничто не восстановилось, никто сам не пришел из былого.

«Почаще показывайтесь врачам, — советовали ему на последней ВТЭК. — Особенно если почувствуете что-то неладное». Нет уж! Теперь он сам себе врач. Нужно верить в себя, не бояться, не прислушиваться: вот оно, сейчас начнется. Нужно быть уверенным: смогу противостоять, ничего не случится, это все — от страха, только от страха. А чего теперь-то бояться?

В Черниговском краеведческом музее ему посоветовали съездить на место бывшего лагеря военнопленных, в Старую Гуту.

Дома Старой Гуты лепились друг к другу на высоком берегу Десны. С обрыва широкая река, укрытая сугробами, казалась большой дорогой к теплому морю. Зябко поеживаясь и сутулясь в своем демисезонном пальто, Виктор Забельский стоял над обрывом, тщетно пытаясь вызвать в памяти воспоминания, связанные с этими местами.

По укатанной снежной дороге ехала к нему автомашина. Виктор поднял руку: до Чернигова можно было добраться только на попутной.

Шофер попался молчаливый, ни о чем не спрашивал, только покуривал едкий «Беломор». Забельский смотрел вперед, чувствуя приятное тепло от двигателя, За стеклами кабины высились огромные заснеженные деревья; машина вошла в лес. Пригревшись в тепле кабины, Виктор вспоминал в полудреме свой разговор со старым колхозником, у которого останавливался в селе.

— Отчего ты такой седой, сынок? — спросил хозяин, угощая пришлого человека горячим чаем с какой-то лесной ягодой.

— Война, отец. Не я один.

— Да, холера ей. А что думаешь, не будет больше войны-то, а?

— Трудно сказать, отец. Слишком много пороху скопили в мире. Достаточно окурок бросить не туда и — крышка. — Забельский помолчал и спросил: — А ты не помнишь, батя, когда партизаны к вам вошли, в сорок третьем, здесь был лагерь военнопленных, больница у немца была. Что за люди были в лагере, кого там освободили? Ты кого-нибудь из них знал, видел?

— Ясно дело, видел. Замордовали там много хлопцев. Седые были, как ты сейчас. Кто остался жив, еле выходили из бараков. А тех, кто лежал за бараками в траншеях, было много, не сосчитать. Живых мало осталось. Неизвестно, откуда были те хлопцы, большая наша страна и вся на немца встала. Из живых тоже никого не знал. Та кто ж тогда спрашивал об этом? Свои имена забывали. А что, шукаешь кого из родных?

— Шукаю, отец. Давно шукаю…

Лишь побывав на Черниговщине, понял Виктор, какой иллюзорной была его надежда узнать что-либо о своем прошлом. Почти два десятка лет — целая жизнь! И — такая война! И — ничего, за что бы можно было ухватиться памятью. Девушка и танки. Невозможно! Никогда не думал он раньше, что это так невозможно. Все ждал, что выздоровеет и станет искать. Не хотел быть обузой близким людям. Считал — придет в адресный стол, в газету, а ему сразу же скажут: давно вас ждем, что же вы так долго не приходили? Оказалось, что никто его не искал, никто не помнил, слишком многие потеряли друг друга, даже помня приметы, имена, адреса — и тоже не могут найти. А он ничего не помнил.

Деловито ездил по смотровому стеклу кабины «дворник», сметая снежок, падающий с деревьев. Белая укатанная дорога бежала под колеса машины, и стояли по сторонам дороги молчаливые сосны; храня многие тайны огневых партизанских лет. Стояли, как бессменные стражи, как почетный караул.

Виктор устроился носильщиком на Симферопольском вокзале. Он не смог полюбить беспокойную привокзальную площадь, автобусные и троллейбусные остановки, перрон, залы ожидания — всю эту временную, мелькающую жизнь. Но здесь все люди казались друг другу знакомыми. Не умирала надежда встретить в толпе тех, кто знал его прежним, довоенным, юношей, ребенком. Ради этого он мирился с работой, которая не приносила радости, с товарищами, многие из которых уже с утра ходили навеселе и клянчили у пассажиров лишний гривенник на похмелье.

А время шло, никто не узнавал в нем того парнишку, и Виктор уже подумывал о том, чтобы уходить отсюда. Давно его приглашал в рыбацкую артель под Балаклаву приятель.

Мысленно он перебирал в памяти тысячи вариантов встречи с людьми, которые его знали. Мужчины и женщины, молодые и старые, радостные или испуганные, — он придумывал их всякими, варьировал разговор с ними, угадывал, куда поедет, провожая их, а может, будучи приглашенным.

Встреча была не похожа ни на один из вариантов.

Когда подошла эта женщина, Виктор по привычке стал вспоминать, где он видел продолговатое ее лицо, тонкие упрямые губы, серьезные глаза. С годами у него развилась отличная зрительная память.

— Миша? — полувопросом обратилась к нему подошедшая.

— Слушаю вас, — он привык ко всяким обращениям. — А, понимаю. Вы потеряли сумочку с документами? — Вот откуда он помнит ее лицо. Там была фотография, он передал сумочку дежурному по вокзалу.

— Нет, я не теряла… — женщина замялась. — Я прошу, помогите, пожалуйста, донести вещи к вагону. Вон женщина с девушкой стоят.

— Я думал — сумочка, — растерянно повторил он, и взгляд его упал на тех двоих, женщину и девушку.

Он глянул на них и отвел глаза, ибо не было сил видеть лицо из той, прежней жизни, от которой почти ничего не осталось в памяти. Подойдя ближе, он снова посмотрел на «своих» пассажирок, потрясенный, видя, что это — мать и дочь, что, если у матери убрать из глаз печаль и смахнуть с лица морщины, а с поникших плеч — усталость, она станет двойником молодой своей дочери.

Никогда еще не было так трудно Виктору пройти эти несколько шагов, наклониться над вещами, спросить, который вагон? Вопрос прозвучал громким шепотом, а стук собственного сердца отдавался в висках.

«Нужно говорить, — твердил он себе, — нужно что-то говорить!» Минута, две — и все кончится, и останется все неразгаданным, возможно — навеки. Он шестнадцать лет шел к этой встрече. Отчего же такая тяжесть в сердце? Почему никто не узнает его? Неужели он ошибается и эти женщины его не знают? Тогда почему они такие притихшие и растерянные? Нужно говорить, спрашивать!

— Скажите, — тихо произнесла девушка, шагая рядом и заглядывая носильщику в глаза, — вы были на войне?

— Был, — с трудом разлепил он губы, радуясь и ужасаясь разговору.

— Вам не пришлось — я понимаю, что это почти немыслимо, — не пришлось встретить там, на войне, человека по фамилии Стебловский?

— Нет, не пришлось, — сказал Виктор.

Он ощутил, как где-то в глубинах мозга возникает тупая боль. Чемоданы еле держались в ватных пальцах, бесчувственных, безжизненных. В глазах странно потемнело, черные тени наплыли с висков, ограничивая поле зрения. Успеть бы донести чемоданы, вагон был рядом, а теперь где-то далеко.

Сзади, пропустив вперед носильщика и девушку, шли две женщины, и обрывки их взволнованного тихого разговора долетали до Виктора сквозь гам вокзала, сквозь вату в ушах, появившуюся вместе с головной болью.

— …ошибаемся, не первый раз…

— …Зина догадывается давно…

— …так и дальше. Ты молчи…

Пропустив вперед женщин и девушку, Виктор вошел в купе, поставил на дорожку чемоданы, не решаясь взглянуть в лица владелиц вещей. Почему женщины так растеряны? Что это за вопрос девушки о войне?

Он загадал: если ему не станут платить, хоть на секунду дадут понять, что он для них не просто носильщик, он останется в вагоне, расспросит и все объяснит.

Сумочку с деньгами раскрыла та, что позвала его к вещам. Девушка испуганно глядела, как он брал измятый рубль дрожащими пальцами, уронил и не стал поднимать.

Ошибся. Все. Цветные точки продолжали плавать перед глазами и мешали видеть, а острая головная боль затормозила движения и речь. Так раньше начинались приступы. Нужно уходить с вокзала. В то тихое рыбацкое село над морем, где не будет этих бессмысленных встреч. Виктор молча повернулся к выходу.

— До свиданья! — девушка протянула ему руку.

Он вздрогнул, пристально посмотрел ей в лицо, бережно принял маленькую прохладную ладонь в свои большие натруженные руки. Ему показалось, что это уже было — прикосновение ласковой руки.

— Провожающих прошу поторопиться, — по вагону прошла проводница. — Сейчас отправляемся.

Не выпуская из рук девичью ладонь, словно черпая в этом прикосновении силу, Виктор спросил, обращаясь к отвернувшимся женщинам:

— Извините, я вижу, вы не желаете говорить со мной. Но мне нужно, очень нужно… Вы что-нибудь знаете обо мне? Вы меня встречали когда-нибудь раньше?

Девушка выдернула ладонь, но придвинулась к носильщику и повернулась вполоборота к матери, словно тоже требуя ответа.

— Я был ранен на фронте, попал в плен и потерял память. Все забыл о себе. Сейчас мне кажется, что я вас знаю. Не сердитесь, поймите меня. Я ведь ничего от вас не требую. Скажите только, кто я, где родился, кем был.

Он уже понял, что не обознался. Это было ужасно. Он видел, что ему ничего не хотят сказать, и не мог понять, отчего.

Повернув к носильщику каменное лицо, мать девушки проговорила:

— Нет, нет! Не знаю я ничего, ничего! Уходите, ради бога! Уходите!

Она отвернулась к окну.

И тогда заговорила девушка. Ей было жалко мать, хотелось оградить ее от потрясений, но жажда узнать правду, которую от нее скрывали, пока она была маленькой, и потом, когда выросла, — желание это оказалось сильнее.

— Мама! И ты, тетя Наташа! Если вы сейчас не скажете все, что знаете, я останусь в Симферополе. Разве вы не видите, что он говорит правду?!

— Зина, — прошептала мать.

— Я тоже ничего не знаю. Догадываюсь, — губы у девушки задрожали, и она крепко ухватилась за большую мужскую ладонь с буграми мозолей. — Но ведь вы знаете, что мы здесь все не чужие. Почему вы молчите?

— Зина! — строго и осуждающе сказала вторая женщина. — Ты не имеешь права так, Зина!

— Ну что — Зина? Ты ведь наверное знаешь. Ну скажи, скажи!

Виктор молчал. Он чувствовал, что погружается в бред. Все замедлилось, все стали маленькими, отодвинулись, как в перевернутом бинокле. Он знал всех в этом куне, потому что он — не Забельский, а другой, тот, кто встречался с этими женщинами давно-давно. Ему показалось, что сейчас он потеряет сознание.

— Идемте! — Зина потянула его к выходу, словно почувствовав, как ему плохо.

— Зина, это несерьезно, — тетка смотрела на нее растерянно. — Ты не в детском саду. — И уже со злостью обратилась к носильщику: — Куда вы ее ведете? Двадцать лет она вам была не нужна, а теперь красивые сказки ей говорить…

— Замолчи! — слезы стояли в глазах у девушки. — Как ты смеешь! Что ты знаешь!

Виктор заставил себя разлепить губы:

— Довольно, не ссорьтесь. Я уйду сейчас. Нет, нет, девочка моя, не надо, я сам. Не огорчай мать, не надо. Если ты сможешь написать мне, если ты сможешь…

Зина, оторвав клочок газеты на столике, быстро написала несколько слов, протянула носильщику, снова ухватила его за руку:

— Я напишу. Симферополь, главпочтамт, до востребования. Кому?

— Забельскому Виктору Ивановичу. Так меня назвали.

— Зина! — в последний раз попыталась удержать ее тетка.

— Я напишу. Все-все. Наш адрес я дала. Наша фамилия Бобровы. Я напишу вам. Вы только верьте, хорошо?

Поезд «Симферополь — Киев» уходил на север. Человек смотрел на открытое окно вагона. Девушка подняла к плечу раскрытую ладонь, шевельнула пальцами, улыбнулась.

— Какую фамилию ты называла? С кем я мог встретиться на войне? — держась рукой за вагон, человек шел рядом, ожидая ответа, уже зная, что сейчас произнесет девушка.

— Стебловский, Стебловский, Стебловский, — повторяла Зина, не замечая, что плачет.

Поезд пошел быстрей. Виктор опустил руку и, чтобы не терять из виду лицо девушки, двинулся к середине перрона.

«Стебловский!» — стучало в висках. «Стебловский!» — сжимало горло.

Он не ошибся. Девушка и танки — они были из того прошлого, которое принадлежало и ему. Девушка не бежала навстречу, держа в руке цветы, нет. Она уезжала, а навстречу ему из лесочка выползали танки и торопились к деревянному мосту, нависали над головой сторожевые вышки и колючая проволока, бежали под ноги лесные тропы, а за спиной ревело: «Хальт!» И толстый палач замахивался пистолетом, и тележка с трупами была невероятно тяжелой, и тени расстрелянных ложились между Виктором Забельским и Михаилом Стебловским, который пропал без вести на войне.

Но главное — остановить танки. Он всегда помнил об этом. А сейчас ясно видел, что танки остановились. Сначала первый и последний, чтобы ни вперед, ни назад: по бокам было болото. Танки горели, чадя, крутились в клубах дыма и копоти, из них выскакивали черные фигурки танкистов и падали на землю. Он ясно видел это. Он слышал рев двигателей, взрывы. Окуляром панорамы при отдаче ему рассекло бровь, он торопливо вытирал кровь и снова стрелял, поджигая одну за другой беспомощные, застопоренные ревущие черепахи.

Когда медленные стрелки часов на обожженной порохом руке Стебловского дошли до контрольного времени, он зашвырнул затвор пушки в болото и стал уходить в глубь леса. Но на него уже охотились целым взводом. Они прижали его автоматными очередями к земле, как незадолго перед этим он сам прижимал их огнем своей сорокапятки, и он понял, что не сможет уйти. У него оставалась одна граната, и он ждал, когда подойдут поближе зеленые фигуры, чтобы взорвать их вместе с собой, побольше, побольше. Он так и не успел подорваться. Судя по ранам, его задела очередь из автомата.

Он медленно шел по перрону, и многие оглядывались на седого носильщика.

А он думал о главном.

Дочь… Ты не водил ее за ручку в детский сад, не помогал надевать туфли, решать задачки и учить стихи. Она выросла, наверное, с другим отцом, и, возможно, с неплохим человеком, — вряд ли у тебя теперь есть право называть ее дочерью. Вряд ли.

Жена… Бывшая жена. Новая семья, новая жизнь, в которой тебе нет места, живому. Сколько раз, наверное, хоронила она тебя, пропавшего без вести, сколько раз встречала, да так и не встретила.

Будем считать, что и сегодня не встретила. Ошиблась.

Лейтенант Стебловский. Пропавший без вести. В бараках концлагерей, на плацах для экзекуций, в неудачных побегах, в «экспериментальном медицинском блоке» — там исчез ты, чтобы сегодня сделать попытку возвратиться. А нужно ли?

Он уходил от вокзала усталой походкой старого, нездорового человека. Все новые и новые воспоминания прорывались сквозь заслон небытия, вставали перед его внутренним взором, и он пугался их множеству и беспорядочности. Предстояло объять все прошлое, привыкнуть к нему. Он давно готовил себя к этому, но, даже готовясь, не знал, что это так грандиозно и утомительно — вспоминать. Может, потому еще, что надо смириться с ушедшим. С тем, что жизнь-то прожита.

А потом он подумал, что все-таки главное от него не ушло. Ибо этим главным в его жизни было — остановить танки. Ради солнца и света, ради вон того малыша, который идет, косолапя, по аллее сквера.

Далеко от дома

Шквальными ливнями и молодыми грозами летел над Европой мирный май, первый после шести лет войны.

Ликовали люди, поверив в избавление от рабства и в спасение от гибели. Гремели победные салюты. А на севере Голландии все оставалось по-старому.

«Если будет осуществлена попытка высадить десант, мы взорвем все дамбы и затопим страну», — объявили гитлеровские оккупанты по радио. И вся страна жила в тяжкой тревоге, ибо некоторые дамбы уже были разрушены. И морские воды гуляли над землями, отвоеванными у Северного моря еще вольными гезами.

Волны с шумом накатывались на прибрежные камни. За камнями вздымались песчаные дюны, изрытые траншеями. В морскую даль свирепо глядели орудийные стволы. С наблюдательных постов на дюнах хорошо просматривались низины. Игрушечные домики с бурой черепицей крыш, изящные мосты над спокойными речками. Луга, поросшие сочными травами. В этой аккуратности, в этом приглаженном пейзаже было нечто от милой сердцу немецкого солдата Германии. Вот разве что эти нелепые мельницы, которые возвышаются над садами и рощами, мешают. Да и холодно, черт побери, дует с моря, и в садах еще не распустились цветы. По утрам над низинами клубились густые туманы. Не видно ни земли, ни моря.

Где там солдаты канадской армии, готовые к десанту? Может, совсем рядом? Кто крадется по дорогам ночью? Может, партизаны? Может, русские? И, успокаивая себя, выпускает часовой длинную очередь из пулемета в сторону моря.

…Группа шла на север, и ветер нередко доносил пулеметный треск.

Шли ночами, от одного городка к другому, рискуя нарваться на патруль, на засаду и надеясь лишь на туман и удачу. Где-то за горизонтом осталась лагерная зона Амерсфорта. Неожиданно оказавшись на свободе, они, в полосатых своих одеждах, рискнули войти в маленький дом у кладбища, на окраине городка. Один из беглецов говорил по-немецки, это их и выручило. Хозяин дома, кладбищенский сторож, выслушал сбивчивые объяснения, просьбу об одежде, покачал головой и спрятал незваных гостей в сарае. Он ушел, а они целую вечность томились ожиданиями и подозрениями, не въедет ли во двор машина с солдатами и не начнется ли жестокая потеха над безоружными.

Сторож привел невысокого рыжеватого человека в рыбацкой робе. Оглядев изможденных, перемазанных сажей беглецов, рыжий спросил по-русски:

— Жору Комкова знаете?

Они переглянулись, радуясь родному языку. Припомнили: Комкова фрицы расстреляли месяц назад. Нашли в матраце финку при очередном обыске.

Рыжебородый понурился, тусклым голосом спросил:

— А Колю Смирнова?

Ответил тот, что говорил по-немецки:

— Коля в карцере. Что-то сказал не то на перекличке.

— Почему вас не ищут? Почему нет тревоги в лагере? Что там за пожар?

Ответил самый старший из военнопленных, носатый, высокий, с седыми висками, назвав себя Кучмой:

— Мы работали, нас послали отремонтировать старый блок. Человек двадцать. Рвануло прямо в бараке, разметало стену и ограждение рядом. Кругом все горело и падало. Мы стали выползать оттуда, а охране было не до нас. Наверное, нас посчитали сгоревшими.

Рыжебородый кивнул, повернулся к хозяину дома, сказал несколько слов. Хозяин ответил коротко и ушел.

— Меня зовут Петром, — сказал беглым рыжебородый. — Сейчас вам принесут еду и одежду. Неважная одежда, но все же не полосатая. А ночью пойдем на север, к границе. Фрицы еще не сдаются, хотя Берлин уже взят, Германия капитулировала.

— Что? Когда?! Как?! — они бросились к Петру, хватали его за рукава куртки, за плечи, обнимали, смеясь и перебивая друг друга.

Глаза у Петра потеплели, он, кажется, начинал верить им.

— Передают сейчас все радиостанции, Англия, Франция, наши. Война закончилась. Вчера подписан акт о капитуляции. Эти сволочи фашистские и энседовцы, полицейские ихние, не признали капитуляции. А сил у нас мало, мы не можем освободить из лагерей всех, кто еще жив. Оставаться вам здесь нельзя, могут пронюхать, всех перестреляют, и вас и голландцев. Сегодня ночью я поведу вас к Зейдерзе, оттуда есть надежда переправиться в Англию, к союзникам. Все могут идти? Ну и хорошо.

…Они шли третьи сутки. Шли ночами, по дорогам, пересекающим мокрые луга, неисчислимые ручьи, речки, каналы. Днем хоронились в небольших сосновых рощах, в квадратных стогах сена, защищенных от дождей дощатыми крышами. Коричневые с белыми пятнами коровы иногда подходили к стогу и шумно вздыхали. Куда ни глянь — зеленеющие луга и рощи. За лугами — колокольни церквей, а подойти поближе — остроконечные красные крыши, выпуклые окна домов, белые наличники. Мельницы старые, с какими-то надписями. Чистота кругом, все подметено и вымыто. По дорогам днем разъезжают немецкие машины и мотоциклы. Жизнь, чужая и недоступная. Ходят люди, необычно одетые. Женщины в длинных платьях и в белых колпаках. Может, уже все знают о мире, может, выйти к ним, сказать: «Мы — русские, что же вы терпите фашистских гадов?»

Иногда Петр приводил свою группу на крестьянскую ферму, их прятали в сарае или в подвале, пахнущими молоком и мочеными яблоками. Молчаливые хмурые крестьяне приносили хлеб и масло, вареный картофель, угощали горячими пирожками с творогом, облегченно вздыхали, провожая с наступлением ночи: «Храни вас бог, не попадайтесь на глаза мофам».

Они шли. Лейтенант-танкист Михаил Сафронов из. Ленинграда. В плен попал под Харьковом, в сорок третьем. Работал на заводе в Амстердаме. За попытку организовать саботаж был отправлен в лагерь Амерсфорт. Деликатный, скромный, он старался быть незаметным, даже еду брал последним. Печальные глаза его глядели на товарищей снисходительно и добро. Он был уверен, что все у них будет удачно, что они благополучно переправятся через пролив, а затем и домой доберутся.

— В гости ко мне приезжайте, на Канал Грибоедова. Жена у меня хорошая, добрая. Сын уже совсем большой, скоро четырнадцать…

— И ко мне, братцы, в Киев, обязательно, — отзывался широкоплечий невысокий Толик Гончаренко. — У нас сады над Днепром вишневые. Яблони, груши. Летом приезжайте.

— Но ко мне в первую очередь, договорились? — Сафронов не уступал.

— Ты не спеши, танкист, не спеши, — вмешался в разговор желчный Кучма, которого все называли дядей Федей. — Видишь, вон по дороге ездят зеленые. Один раз шарахнут — и всем каюк. Накапают эти фермеры, что угощали нас вчера. Видел, как выпихивали за ворота: «Уходите быстрей».

— Ну что ты хоронишь нас, дядя Федя? — возмущались наперебой молодые парни-пехотинцы, белорусы из одной деревни из-под Гродно, Паша и Коля. — Война же закончилась. Закончилась война, дядя Федя! Понимаешь? Мы же их побили.

— Да, вы «побили», — Кучма болезненно скривился. — Это там побили, где у наших пушки, да «катюши», да танки. А тут мы голыми руками не очень-то. Командир оружие нам не доверяет.

Кучму взяли в облаве из дому, из небольшого села на Днепропетровщине, увезли эшелоном вместе с молодежью. Запихнули его в теплушку и везли много дней до самой Голландии. Не все молодые выдержали, а он вынос. «Жилявый я был всегда, крепкий, как черт», — рассказывал Кучма. В лагерь военнопленных попал как заложник: кто-то из поляков перерубил кабель в цехе. Завод бездействовал несколько дней. А рабочих выстроили на заводском дворе и каждого десятого в Амерсфорт.

— Фашист, он порядок любит, — объяснял Кучма. — Иначе никто их не станет бояться. Может, все, кто кабель рубили, остались на заводе.

— Хорошо бы, — сказал Сафронов.

— Да оно бы хорошо, только не мне.

— И тебе хорошо, дядя Федя, — смеялся Паша, вечно неунывающий и самый голодный. — Не оказался бы десятым, не попал бы на свободу.

Кучма хмурился и отворачивался.

— Еще неизвестно, что это за свобода. Одели нас так, что на глаза людям не покажешься.

— Ну, не всех же! — смеялся Паша. — Вон Сафронов у нас, как настоящий менеер[1].

— Где ты так насобачился шпрехать, Миша? — спросил у Сафронова второй белорус, серьезный и тихий парнишка.

— По лагерям, Колюнчик, все по гроссен Дейчланд, пошвыряло меня.

Петр не вмешивался. Пусть говорят, лишь бы тихо, чтобы не услышал кто-нибудь русскую речь. Свобода пьянила их после всех страхов, унижений, издевательств. А сейчас идут себе по игрушечной стране, сидят в пахучем сене, как где-нибудь на родине своей, в Белоруссии или под Ленинградом. Там тоже туманов да сырости хватает, может, не так ветрено. Конечно, достаточно беглого взгляда, чтобы понять, какие они голландцы. Петр действительно не захотел вооружать их. У него одного был «шмайссер», спрятанный под полой рыбацкой куртки. Петр был на свободе уже больше года и привык к тяжелому чувству раздвоенности. Ему казалось, что есть два Петра — один обреченный, беспомощный узник лагеря смерти Схевенингена, а второй — вооруженный голландский рыбак, связной амстердамской группы Сопротивления.

Здесь все было странным: позеленевшие от времени башни мельниц, реки, текущие, как в корытах, над дорогами, деревянная обувь и короткие брюки крестьян, ночная внезапная война подпольщиков, потому что днем некуда деваться в безлесной равнине, нужно быть у всех на виду, особенно у энседовцев, шастающих по домам в своих черных мундирах.

Проще всего быть чьим-нибудь родственником. Дальним, чтобы мало кто помнил, горожанином, из Амстердама или Гааги, перебравшимся в тишину, к земле, картошке и салу, к рыбе.

Пришлось и Петру жить в голландских семьях, называться братом, дядей, племянником. «Племянником» смотрителя дамбы Яна Вилса, хозяина маленького домика у насыпи, отгородившей городок от Зейдерзо, Петру довелось быть несколько месяцев. Там, в обществе старого Яна и его дочери, Петр впервые расслабился, отошел от лагерных ужасов.

Уводя свой отряд все дальше на север, Петр ловил себя на желании идти быстрей, пусть даже рискуя. Он хотел прийти в дом Вилса, увидеть ту, встречи с которой хотел и боялся. Преступной была мысль о женской нежности в час, когда оставалась неразорванной колючая проволока лагерей, когда продолжалась схватка с побежденным, но не уничтоженным врагом.

Стин было двадцать два года. Она позволяла Петру брать ее под руку и провожать в церковь к воскресной службе. Девушка краснела от смущения, когда соседи, подмигивая, говорили:

— О, Стин, как вы с братом похожи!

Петр не возражал, похожи — еще лучше. И Стин, и старый Ян понимали, что недельные отлучки их жильца и диверсии против немцев на дальних дорогах вдоль моря связаны между собой. Стин однажды подумала, что этот чужой человек может исчезнуть так же вдруг, как и пришел, и ей стало страшно. Когда чужеземец, разговаривая с ней, неожиданно умолкал, ей хотелось обнять его большую седеющую голову, приласкать, как ребенка.

— Расскажи, Петр, какое лето у тебя на родине.

Петр на миг закрывал глаза. Когда это было и было ли вообще? Цветущие подсолнухи в полях, буйная зелень островов, сосновые бескрайние леса между Днепром и Десной. И тут же в памяти плыли разбитые дома, вымершие улицы и безымянный холмик в саду — могила погибшей в первую же бомбежку Чернигова жены.

Стин глянула на окаменевшее лицо Петра и, положив свою узкую ладонь на грубые пальцы, тихо сжала их.

— Если это больно, не надо, Петер.

Рядом с домиком Вилса остановился грузовик, и несколько темных силуэтов топталось у радиатора машины. Стин обняла Петра, закрывая его от всего мира своим худеньким телом. Прижимая ее к себе, чтобы успокоить и согреть, ощущая доверчивую покорность и беззащитность, Петр задыхался от ужаса, сейчас сюда войдут мофы, чтобы взять его, а Вилсов расстрелять на месте, и он не сможет помешать им, потому что он за все четыре месяца не брал оружия в дом, оставлял в тайнике.

Петр множество раз, испытал эту подлую незащищенность — от первых дней плена до неудачных побегов и истязаний. Но даже перед лицом смерти, когда их, сотню русских пленных, умирающих с голоду, замерзающих на холодном ветру, босиком по снегу водили мимо аккуратных розовых домиков, мимо испуганных горожан, чтобы те убедились, какие мерзкие твари эти большевики, пытавшиеся воевать с армией великого фюрера, — и тогда, уже не веря в возможность выжить, Петр не ощущал так мучительно свою беспомощность, как сейчас, в комнатке Вилса.

Темная фигура от машины направилась к дому. Вилс сразу же вышел во дворик. Стин вся обмякла, теряя сознание, и Петр подхватил ее на руки.

И тут до его сознания дошло, что немец всего лишь спрашивал дорогу, ему нужно было выехать в сторону укреплений. Повернулся и пошел к машине. Грузовик зарычал и исчез в темноте.

А вскоре штаб отозвал Петра, и пришло расставание с домом Вилса и со Стин.

Они говорили в боковушке, сидя на узкой тахте, на которой обычно спал Петр. Стин застегнула кармашек небольшого туристского мешка, собранного в дорогу своему «брату». Наступал вечер, в комнате становилось серо, из углов выползали тени.

Петр понимал, что уходит, возможно, навсегда, и испытывал такую муку, будто хоронил близкого и дорогого человека.

— Я не хочу, чтобы ты уходил. Оставайся, Петер. Я стану твоей женой. У нас будут дети. Сын. Он вырастет таким же сильным, как ты.

Он ощущал на своем лице ее дыхание, ее мокрые от слез ресницы.

— О, Петер, я буду верной тебе, я до смерти буду любить тебя…

— Нет, — Петр сжимал ослабевшие ее руки. — Я не могу. Пойми. Война во мне. Я не нужен тебе такой. Жди, я вернусь.

В сумерки в комнату постучали. Отстранив от себя девушку, Петр открыл дверь. Там стоял Вилс, покуривая глиняную трубку.

— Пора, Петер.

Стин сдержанно плакала. Она не подняла головы, когда мужчины выходили. Но как только шаги их стали затихать, Стин вскочила, догнала Петра и, взяв за руку, прошла с ним до ворот. Остановила, словно хотела запомнить, и, закинув руки ему за шею, крепко-крепко поцеловала в губы. «Возвращайся, я буду тебя ждать», — прошептала она и убежала в дом.

Мельник узнал Петра, не удивляясь встрече с племянником старого Вилса, повел отряд по безлюдным улицам городка.

В предутренней мгле дома у дороги, деревья и горбатые мельницы на окраине проглядывали черными силуэтами. В тишине наступающего утра слышалась далекая перестрелка; где-то в районе Хоренвена или Снека изредка ударяло орудие и дробно цокал пулемет. Стрельба в море была слышна уже второй день, и крестьяне поговаривали о восстании русских военнопленных на острове Тексел.

Остановились возле церковной ограды. Их ждал священник, один из деятелей Сопротивления.

— Товарищи, — негромко сказал Петр, оглядывая серые лица своих бойцов, — Антон проведет каждого к надежным людям. Никуда никому не выходить. Всех соберу я, а если со мною что случится, — Антон. Ясно?

— Нас тут пришлепнут, як клопив, — хмуро проворчал Кучма. — Што-то не нравится мне эта затея, хлопци, га?

— Без истерик! — Петр уставился на Кучму. — Не забывайте, голландцы тоже рискуют. Вас возвратят в Амерсфорт, а их вовсе расстреляют без суда. — Петр отвернулся. — Вы устали, надо отдохнуть. В разговоры ни с кем не вступать. Вы — глухонемые.

Когда все бойцы были разведены по домам и Петр остался наедине с мельником, тот заговорил с неожиданной горячностью:

— Петер, мофы решили взорвать большую дамбу, чтобы англичане и канадцы отказались от десанта.

— Дамбу? О чем ты говоришь Антон, какая это помеха десанту? — Петр замедлил шаги.

— Мофы передали по радио: мы затопим большой польдер, если будет десант. Война кончилась, но они не хотят сдаваться. Зейс-Инкварт[2] отдал приказ все взрывать.

— Ничего себе закончилась, — пробормотал Петр. — А там вон стреляют, наверное, в людей, слышишь? Здесь еще будет каша, когда пойдет десант.

— Каша?

— Ну, неразбериха, понимаешь? Я этих гадов не понимаю, Антон. Все для них кончилось, разбегайся по домам, а они все не насытились, убивать им надо, издеваться над людьми. Ладно, Антон, что-нибудь придумаем.

— Спасибо, Петер, — мельник остановился, пыхнул трубкой. — Ты будешь у Вилсов? Я приду, когда узнаю подробности.

Петр медленно шел к дамбе. Вот уже видны сквозь туман кусты на пологом склоне, высокий тополь во дворе Вилсов. Старый Ян возвратился, наверное, с обхода дамбы и пьет эрзац-кофе. Когда Петр войдет в дом, Ян скажет спокойно, будто они расстались полчаса назад: «Стин, налей Петеру». И, помолчав, добавит; «Сегодня всего полдюйма, очень влажно», напоминая, что недаром он считается смотрителем дамбы, что сегодня, как и ежедневно, он проверил уровень воды в этом высыхающем гигантском озере, на месте которого когда-нибудь зазеленеет бескрайний польдер.

Глухо стукнула калитка. Петр шел по выложенной кирпичом дорожке рядом с палисадником. С вершины тополя падали капли влаги. Приоткрылась дверь, и Петру показалось, что война действительно кончилась, что пришел он домой и можно поверить в свободу, в жизнь.

Теплые женские руки обхватили его шею, пахнущая чем-то домашним щека прильнула к его щеке, заросшей и давно не мытой, а его ладони, загрубелые, привыкшие к ледяному ветру, к металлу оружия, легли на плечи Стин.

Так стояли они, прижавшись друг к другу, словно прислушиваясь к своему счастью.

— Дай посмотреть на тебя, коханна моя, — шепнул Петр, целуя пересохшими губами шею, щеку, плечо, прячущееся под платьем, — все, что мог достать, поворачивая голову в кольце девичьих рук, боясь сделать ей больно жестким влажным брезентом куртки, «шмайссером», висящим на боку.

Стин лишь крепче прижалась к нему, белый накрахмаленный чепец свалился с головы, волосы распушились одуванчиком.

— Ты не боишься, что у тебя будет мужем старик? — как-то мельком увидел он себя в зеркале, впервые за много месяцев, и удивился, что этот немолодой, бородатый голландец с морщинами на лице — он, Петр, двадцатишестилетний учитель немецкого языка черниговской школы, старший лейтенант Красной Армии, попавший в плен в тяжких боях под Смоленском, узник лагеря смерти Схевенингена, беглец и, в конце концов, — участник голландского Сопротивления.

— Какой ты смешной, Петер, — Стин отклонилась, чтобы видеть его лицо, улыбаясь и плача одновременно. — Ты ничего не понимаешь.

Он целовал уголки ее пухлых губ, глаза, щеки.

— Ты не донимаешь, что я просто не могу без тебя. Ты всегда у меня вот здесь, — она отпустила его шею, взяла его ладонь и прижала к своей груди. — Понимаешь, со мною ты все время. Где бы ни был. Я только хочу, чтобы к тебе можно было притронуться, чтобы видеть тебя, понимаешь? Ну, скажи.

— Я люблю тебя, Стин.

— Мне кажется, это — сон. Мне так часто снилось, что ты пришел и обнимаешь меня. Это не сон?

— Ты тоже всегда со мной. Я только не могу вспомнить твое лицо. Отдельно — глаза, губы, руки, голос. А всю — не могу. Это плохо?

— Нет, хорошо. Ты будешь всегда хотеть меня увидеть. И называть, как сейчас назвал. Правда?

— Правда, коханна моя.

— Стин! — послышался голос старого Яна. — Веди его в дом, кофе стынет.

…Среди ночи Петр проснулся, услышав стук в окно. Он шевельнулся, но Стин лежала головой у него на груди, хрупкая, худенькая, нему было жаль будить ее.

Стук повторился.

— Девочка моя, — сказал тихо Петр, — нужно встать.

Накинув халатик, Стин вышла в коридор.

Одеваясь в чистые, выстиранные и отутюженные девичьими руками, одежды, Петр слышал глухой голос мельника из коридора.

— Нельзя, — говорил мельник. — Будем отсыпаться после того, как мофы уйдут. Разбуди его. К нему товарищ, тоже русский.

— Он чудом выжил, — громким злым шепотом говорила Стин. — Он ушел из ада. Зачем вы хотите его убить?

И тогда послышался тихий надтреснутый голос незнакомца. Коверкая немецкие и голландские слова, он говорил, что война коснулась всех, что ад на земле еще не кончился, что и сейчас гибнут люди и им нужна помощь. Пусть Петр отдаст свое оружие ему, Автандилу Табидзе, а сам останется.

Петр вышел в коридор.

— Друг! — бросился к Петру немолодой высокий мужчина с тонкими чертами лица, широкими черными бровями над отчаянными сердитыми глазами. — Нам нужно оружие. Грузинский батальон восстал на острове Тексел. Какие ребята гибнут! По острову бьет батарея Ден-Хелдера, фрицы высадили десант. Нам нужна помощь, понимаешь?! Наши отправили лодку в Англию, за помощью, но время! Дорога каждая минута.

— Нас шестеро. Что мы можем?

— Вот он, — Автандил кивнул на мельника, — говорит, что ты знаешь тайник, где спрятаны патроны и гранаты какой-то группы Хенка.

— Но я не имею права. Хенк хранил боеприпасы для восстания.

— О чем ты говоришь, кацо! Как твой язык поворачивается? Германия капитулировала, твой Хенк спит где-то с бабой, а мои братья умирают на камнях на этом проклятом Текселе.

— Хорошо, — сказал Петр, взглянул на мельника и спросил по-голландски: — Что с дамбой?

— Сегодня днем, есть приказ.

— Что? Что с дамбой? — вмешалась в разговор Стин.

— Все нормально, Стин, — сказал Петр. И повернулся к гостям. — Идите, я сейчас.

Он чувствовал, что у него нет сил прощаться со Стин, а уйти, не прощаясь, он не мог.

— Ты что-то скрываешь, Петер? Куда вы идете, что собираетесь делать? Я тоже пойду с тобой.

Петр обнял ее.

— Ты меня извини, девочка. Я поторопился. Война не кончилась, умирают мои братья. Ты слышала. И в ваш дом могут ворваться мофы. Прости меня, Стин.

Глухой влажной ночью боеприпасы были вынесены из тайника, погружены в две рыбацкие лодки.

Ветер доносил с моря редкие выстрелы: восстание на Текселе продолжалось. Петр оглянулся на товарищей и увидел рядом с собой Автандила.

— Я с вами, помогу. А завтра отправлюсь к своим.

— Спасибо. — Петр пожал его узкую ладонь.

В ночном мраке они стояли шеренгой: ленинградец Сафронов, голландский рыбак, вызвавшийся показать кратчайшую дорогу к большой дамбе, белорусы Паша и Коля, киевлянин Гончаренко и тонкий высокий Автандил. Беззвездное небо нависло над их головами и сеяло мелкий дождь, в дюнах шуршал ветер, морские волны с тяжелыми вздохами разбивались о каменистые мели. Редкая стрельба на Текселе не утихала.

Перекличка длилась несколько секунд. Затем Кучма задвигался, поднял руки, опустил и протянул Петру свой автомат;

— Отпусти меня. Я старик. Я не могу с вами. Война кончилась, а нас тут всех могут… Не могу. Старый я.

— Уходи, — спокойно сказал Петр, отбирая оружие. — Дело опасное и добровольное. Кто еще? — Увидев шагнувшего вперед рыбака, забыв, что тот не понимает по-русски, Петр махнул рукой: — Иди и ты. Доберемся сами.

Но рыбак проворчал обиженно:

— Не гони меня, Петер. Я с вами. Дай мне его автомат.

Три улицы, сходясь перед дамбой, образовывали просторную площадь, а у самого въезда на высокую насыпь, укрепленную бетонными плитами, стоял новый кирпичный дом без оконных рам.

Рядом с домом громоздились плоские деревянные ящики, которые сняли с большой, покрытой брезентом машины немецкие солдаты.

Группа Петра опоздала перехватить машину со взрывчаткой на дороге. Наблюдая за немецкими солдатами из старого сарая на брошенной хозяевами усадьбе рядом с площадью, Петр решил, что кто-то должен подойти поближе, отвлечь фрицев, тогда бы успели пробежать метров сорок по площади.

— Ты не знаешь, куда они будут закладывать взрывчатку? — спросил Петр у рыбака.

— Там внизу вырыты траншеи, вчера видел.

— А ты точно знаешь, что они не заложили в траншеи ничего? — спросил Сафронов по-немецки.

Рыбак поглядел сначала на Петра, затем сказал:

— Вчера вечером там ничего не было.

Все молчали. Туман слегка рассеялся.

— Склад надо захватить, — сказал Сафронов.

— Да, — глухо согласился Петр. — Но как к ним подойти?

Ленинградец сказал Петру:

— Дай мне гранату.

— Зачем вы? М-может, н-не надо? — заикаясь, сказал Толик Гончаренко.

— Лучше я сам, — категорично сказал Петр, откладывая в сторону автомат.

— Нет, — сказал Сафронов. — А если тебя убьют? Я же не смогу их вести дальше. Давай гранату. — Он положил в карман куртки цилиндрическую зеленую смертоносную игрушку, сказал совсем тихо: — Если что, разыщи моих. Помнишь адрес?

— Помню, — прошептал Петр. — Канал Грибоедова, восемь…

Сафронов выбрался из сарая, прокрался через двор соседней усадьбы, где, как и во всех остальных дворах, не было видно ни единого человека, словно немцы всех выгнали из городка, и ушел по улице в туман.

Оставшиеся в сарае молчали. Петр сжимал в руках автомат. Гончаренко и Автандил жадно курили сигареты, выпуская дым в пахнущую навозом землю, а двое молодых белорусов и рыбак следили за немцами сквозь щели в стене сарая. Ящики с черными значками, кирпичи недостроенного дома, солдаты в зеленых френчах, в сапогах с широкими голенищами и в шерстяных зеленых пилотках, снующие от машины к ящикам, — все это было хорошо видно.

Сафронов вышел из-за дома слева и направился к немцам. Он шел косолапо, неуклюже переставляя ноги в грубых крестьянских кломпах[3] и брюках чуть ниже колен, заложив руки в карманы широкой рыбацкой куртки. Кто-то из солдат окликнул его, приказал остановиться. Сафронов громко сказал что-то по-немецки.

— Черт! — выругался рыбак. — Он говорит о нас. Надо бежать!

— Лежи! — сурово приказал Петр. — Так надо. Пусть идут к нам, мы их встретим.

Сафронов что-то сказал о партизанах и пошел вперед, хотя немец угрожающе поправил автомат на груди.

Когда до груды ящиков оставалось метров двадцать, немец крикнул свое «хенде хох».

— За мной! — Петр выскочил из сарая. — Стрелять только в немцев, не в ящики!

Все произошло быстро, слишком быстро. Они успели добежать до камней ограды перед площадью.

Немцы прекратили работу, уставились на Сафронова, тот вынул руки из карманов, поднял их и вдруг коротко взмахнул правой, метнул гранату на ящики, а сам бросился на асфальт.

Дернулась земля от взрыва, рухнула крыша сарая, а недостроенный дом у дамбы развалился. Петра и его людей откинуло взрывной волной.

— Вперед! — Петр перепрыгнул через ограду и побежал к остаткам разрушенного склада.

Сброшенный взрывом к воде, покореженный грузовик горел, шипя раскаленным металлом, уцелевшее колесо медленно вращалось, разгоняя над собой черную резиновую копоть. Горели обломки ящиков. На месте, где лежала взрывчатка, асфальт был разворочен и опален. Убитых солдат разбросало. Пахло порохом и паленым. Облако пыли, редея, уходило к низинам.

— Где Миша? Где Сафронов? — Петр нигде не видел ленинградца. — Всем спрятаться в развалинах, должна быть еще одна машина. Да вон она!

Автандил меткой очередью уничтожил водителя. Грузовик вильнул, качнулся, медленно упал набок, врезался в каменный забор. Ящики со взрывчаткой посыпались на землю. Два немца в зеленых шинелях, истошно крича, умчались в глубь усадьбы.

Через несколько минут грузовик полыхал огнем, и все в развалинах затаили дыхание, ожидая нового взрыва. Но взрывчатка горела, потрескивая, как дрова.

Прошло еще полчаса. В тумане мелькали чьи-то фигуры, слышались голоса.

— А не пора нам уходить? — спросил самый нетерпеливый, белорус Паша. — Взрывать-то фрицам нечем.

— Уходить некуда, — пробормотал Петр, — голая дорога, догонят сразу же.

— Так никого же нет!

— Лежи! — приказал Петр.

— Так нет же, — улыбнулся Паша и поднялся во весь рост.

Громко пророкотала пулеметная очередь, и, обливаясь кровью, хватая руками воздух, Паша упал на обгорелые камни.

Петр успел заметить пляшущий огонек в окне дома слева и немедленно полоснул по нему из автомата. Огневой шквал обрушился на развалины. Стреляли справа, не жалея патронов.

И тут стало видно, как в глубине улицы появились недосягаемые для автоматов немцы с минометом.

Первые две мины изрубили осколками асфальт на дамбе, две с визгом и свистом лопнули на площади. Следующие разрывы накрыли развалины. Желтое пламя обожгло Петру глаза, звон в ушах не утихал.

Превозмогая боль в спине, Петр поднял автомат и дал короткую очередь по бегущим к развалинам серо-зеленым фигурам. Двое солдат упало, остальные стали отползать.

Петр оглядел товарищей. Один только Гончаренко остался невредимым.

— Беги, Гончаренко! — сказал Петр. — По дамбе уходи, мы прикроем. Беги!

Парень посмотрел на друзей, одобрительно кивающих ему, на автомат в своих руках, на обгорелые кирпичи развалин и отрицательно покачал головой. Повернувшись к раненному в плечо Автандилу, стал помогать ему перевязывать рану обрывком рукава рубашки. Рядом с ними хлопнула мина, грузин уронил голову на камни. Контуженный Коля, заикаясь, спрашивал: «Уже кончилось? Уже не стреляют? Почему так тихо?»

Петр хотел повернуться к нему, но не успел. Немцы двинулись в атаку. Они дошли до самой стены склада, когда с двух флангов длинными очередями повели огонь Петр и полуослепший, раненный в голову рыбак.

Немцы откатились, оставив перед развалинами раненых и убитых. И в этот миг с моря донеслись звуки сирен, выстрелы, грохот орудий, «Десант! — понял Петр. — Наконец-то десант».

Немцы у миномета торопливо швырнули в трубу снаряды из ящика.

В грохоте разрывов Петр не слышал криков и стонов товарищей, а лишь видел, как пытался переползти с моста на место старик рыбак, но взрыв накрыл его. Петр чувствовал, как осколки впиваются в спину, как отнялось левое плечо. На секунду он потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что Гончаренко лежит на боку, заваленный рухнувшей стеной, и немцы приближаются, не таясь.

Собрав последние силы, Петр прижал приклад автомата к плечу и, хорошо различая лица фашистских солдат, выпустил в них длинную безжалостную очередь.

Он еще видел, как падали враги, но выстрелов уже не слышал. Он не видел, что, бросив миномет, убегают зеленые фигуры в туман. Не слышал рева катеров десанта канадской армии, идущей на полосу дюн.

Перед глазами его поплыли зеленые берега Десны, улицы города Чернигова, могила в вишневом саду, танковая атака под Смоленском, бараки Схевенингена, островерхие крыши Амстердама и милое преданное лицо женщины, имени которой он уже не смог вспомнить и произнести.

К надгробию русских военнопленных, похороненных на городском кладбище у залива Зейдерзе, в День Победы люди приносят яркие свежие цветы. Приходит на кладбище и немолодая красивая женщина. Ветераны войны, бывшие участники Сопротивления, кладбищенские рабочие помнят ее молодой, отчаянной, бесстрашной. И скорбят вместе с пою о тех, кто навсегда остался здесь в могилах.

Узкая рука женщины с тонкими пальцами, вся в мелких морщинках, кладет цветы на плиту братской могилы.

На плите черными буквами выбито: «Петер с Украины и его четыре товарища». И ниже: «Благодарные Нидерланды помнят ваш бессмертный подвиг».

Один только шаг

Телеграмму принесли темным декабрьским вечером. Варя наугад расписалась в получении, прошла большой двор, осторожно ступая по камням и битым кирпичам, разложенным цепочкой до крыльца, и лишь в комнате тревожно взглянула на печатные буквы текста: для новогоднего поздравления рано. Голос мужа показался неясным, далеким:

— Что с тобой? Неприятность? Что?

Узкий в плечах, невысокий, с мелкими чертами лица, костлявыми длинными пальцами, Дмитрий казался мальчиком, преждевременно повзрослевшим.

— Поедешь, да? — шепотом спросил он у жены. — Конечно… Денег вот нет. — Он положил телеграмму на край стола, утолил любопытство матери, высунувшей голову из-за кухонной двери: — Сестра у нее умирает. В Кривом Роге. Ехать надо, а денег нет.

— Я схожу к Любенкам, — деревянным голосом сказала Варя. — Попрошу у них, потом расплачусь. — Не дожидаясь согласия мужа, накинула на плечи перелицованное и штопанное зимнее пальто.

Сборы у Вари были недолгими. Хозяйственная сумка вместо чемодана, белье, полотенце. Дмитрий и его мать делали вид, будто в доме ничего не происходит. Старуха скрипела на кухне кроватью, Дмитрий сидел за столом в комнате, мрачно посматривая на сборы жены, и не шевельнулся, когда Варя сказала:

— Не забудь оформить мне отпуск. Ну, до свиданья этому дому. Ты бы провел, Митя.

Дмитрий бросил испуганный взгляд в сторону кухни. Разозлился на то, что Варя видит его испуг, но все же поднялся, набросил на себя, как был в майке, полушубок, вышел с женой на крыльцо.

— Чего еще провожать? — бормотал он в темноте неуверенно. — Скоро будешь дома, не задержишься.

Варя прикоснулась пальцами к его худой щеке, острая жалость к себе самой и к нему поднялась судорожным спазмом.

— Поехали вместе, Митя.

— Не, — прошептал он.

— Я ведь могу и не вернуться. Ты знаешь?

Он промолчал, лишь вздрогнул, и Варя почувствовала эту дрожь, обнимая его.

— Поехали, глупый. Ведь она здоровее нас обоих. Уедем, заживем как люди. Помогать ей будешь, я ведь понимаю…

В сенях звякнуло корыто, скрипнула дверь. Варя ощутила, как напружинилось, насторожилось тело Дмитрия.

— Прощай, Митя, — сухо сказала она, легко касаясь губами его губ.

— Прощай.

В Ромодане у нее пересадка. В зале ожидания тесно, душно: транзитные пассажиры в тревожном полусне маяли долгую зимнюю ночь. То и дело мимо вокзала, заставляя землю содрогаться, проносились поезда.

За полтора года замужества Варя ни разу не выезжала из Лубен, хотя ее всегда манила дорога и волновали гудки паровозов, доносившиеся по ночам в опостылевший дом Запрудных.

В Одессе, на улочке, пропитанной запахами моря, стоял домик, прячущий красную черепицу крыши в густую зелень акаций. В этом доме они жили почти все время втроем: мать и две дочери-двойняшки, жили ожиданиями мужа и отца — капитана торгового флота. Он приезжал редко и ненадолго, веселый, добрый, сильный, и, словно наверстывая упущенное в разлуках, баловал жену и дочурок. Он учил девочек плавать, вечерами писал книгу о далеких странах и морях и потихоньку жаловался жене: «Не могу я их распознавать, наших маленьких. И родинки одинаковые! Ты хоть одевай их по-разному». Но сестры обижались, если им предлагали разные одежды, хотели иметь все одинаковое. Они привыкли, что их трудно различать, и это стало для них забавной игрой. «Варя!» — обращался кто-нибудь к крохе, а она поучающе отвечала: «Я Галя». Через несколько минут обученный звал одну из сестер: «Галя!», а она возражала: «Я Варя».

Летом море звало их к себе горячим песком, камушками, валунами, обросшими ярко-зелеными бородами, теплой соленой водой. И целыми днями на прибрежной гальке мелькали выгоревшие трусики, белые панамки и шоколадные маленькие спины сестер.

Зимой деревья и кусты вокруг дома стучали голыми ветвями в замерзшие окна, призывая девочек послушать, не идет ли весна, не шуршит ли тающий лед у берегов, не дует ли ветер из Турции, несущий тепло и запах миндаля.

Детство у сестер закончилось сразу, летом сорок первого, когда девочкам вместе было восемь. Отец не возвратился из последнего рейса, призванный в военный флот. Над Одессой рокотали самолеты и гремели взрывы. Однажды мать ушла за хлебом и не вернулась. Бомбы падали в садах и на улицах. Через дорогу напротив их дома взрывом сломало большой каштан. Девочки забились за шкаф и проплакали до вечера, прижимаясь друг к дружке. Пришла соседка и стала собирать их в дорогу.

— Тетя, — обратилась Галя к женщине, — а почему дерево поломатое? Это война его поломала, да? А куда ты нас поведешь, тетя? К маме?

Но мамы не было. Была длинная дорога морем, потом ехали поездом, в телеге. И — детский дом под Свердловском, в лесу над озером, окруженным нежными березами. Высоко над землей изредка мелькал пушистый хвост рыжей белки, где-то, всегда далеко, постукивал дятел. Мимо озера проходила дорога, по которой время от времени проезжала со скрипом телега на старую мельницу. Лошадь утвердительно кивала головой, седой дед-возница глотал дым самокрутки, и ничто в этом тихом мирном бору не напоминало бы о большой войне, опалившей пожарами фронтов всю страну от моря до моря, если бы не тоска по маминым ласковым рукам, по дому, если бы не приходили в детский дом солдатские треугольные письма с чернильными штампами «Проверено военной цензурой», если бы не пустые рукава пиджаков да не скрипучие костыли под мышками тех немногих мужчин, которых приходилось видеть. А осенью сорок четвертого года в эту лесную уральскую даль пришло извещение сестрам о гибели их отца.

Плафон едва освещал вагонный отсек. В черных окнах качались отраженные полки, никелированные кронштейны. Спящие пассажиры, прислонясь друг к другу, тоже покачивались в такт движению на нижних полках.

Варя не могла уснуть. В соседнем отсеке перешептывались мужчина и женщина. Слова их сливались в монотонное бормотание, назойливое и раздражающее. Женщина тихо всхлипывала, а мужчина что-то настойчиво доказывал, и наконец Варя услышала грубое и категоричное:

— Я не хочу ребенка! Понятно?!

Оказывается, не только Дмитрий умеет говорить такое. Наверное, это очень приятно — утверждать так категорически. Ведь и замуж она вышла потому, что Дмитрий был решительным и категоричным, а ведь нравился ей больше другой парень, Виктор Веселов, да уж больно скромным был, робким, как девочка. Если бы знать, что за грубостью и решительностью скрывается обыкновенная трусость, страх перед матерью, не больше. Разве могла она думать, выходя замуж, что ее берут лишь потому, что старухе Запрудной стало невмоготу управляться одной по хозяйству и она уступила слезной просьбе сына, едва увидев Варю и узнав, что она детдомовская? Сидя за свадебным столом, она не знала, что ей очень скоро придется распрощаться с радужными мечтами о своей семье, доме, муже, любящем, сильном, мужественном…

Дмитрий был ласковым и после свадьбы. Когда свекровь выходила во двор или в хлев. Варя приникала к груди мужа, тихонько спрашивала: «Ты любишь меня?» — и, не дожидаясь ответа, смеялась, счастливая. Она не видела его испуганных глаз, иначе многое поняла бы раньше. Только когда сказала, что будет матерью, объявила с благоговейной счастливой торжественностью, он выдал себя:

— Маму… спросить надо.

— Что ты говоришь? Спросить? Как ты можешь?.. Ведь я теперь сама буду мамой.

— Еще неизвестно. Понимаешь, нам будет трудно…

— Митя! — она с ужасом подумала, что ее могут заставить что-то сделать тому, маленькому, внутри ее. — Ты же муж мой. Отец его, понимаешь?

Он молчал, и впервые Варя поняла, что в этом молчании — приговор их любви, их счастью.

На следующий день свекровь сказала Варе:

— На аборт сходишь. Рано вам. (Варя упрямо покачала головой.) И не супротивься. Что вы смыслите в жизни-то?

— Никуда я не пойду, хоть вы меня повесьте, — сказала Варя сквозь слезы. — Я буду рожать.

— Дура ты! — крикнул Дмитрий. — Тебе же хуже будет, ты подумай. (Варя с ненавистью посмотрела на его измученное страхом лицо.) И не гляди на меня так, я не убийца, не проходимец с улицы!

— Правильно, сынок, — сказала старуха. — Детдомовская она. Еще неведомо, чье дите в ней: ходють к ней всякие инженейрия, комсомолия, собрания водють, а комсомолия — чай, тоже детей рожает обнаковенно.

Варя онемела. Нужно было повернуться и бежать из этого дома, но не было сип. Она цеплялась за призрачную надежду: все образуется, как-нибудь уладится — по той естественной для человека вере в добро, которую воспитали в ней и родители и детский дом. Верилось: ребенок свяжет их с Дмитрием общей радостью и общими заботами. Хотелось, в конце концов, чтобы хоть одному живому существу она стала необходима.

Пытаясь сломить упорство жены, Дмитрий надоедливо уговаривал ее, но она молчала и старалась не глядеть в тоскливые просящие глаза. Ей приходилось носить ведра с водой и пойлом для свиней, убирать в хлеву, таскать дрова в дом. Она терпела и ждала: еще четыре, три месяца…

Однажды вечером Варя решила вытереть пыль с буфета. Дмитрий уже возвратился с работы, умылся на кухне, поужинал и рассказывал матери о какой-то шабашке, о деньгах. Варя, стоя на табурете, медленно листала старенькую книгу, подарок сестры еще с детства.

Книги лежали на верху буфета. Приподнявшись на цыпочки. Варя протянула руку с книгой вверх, табурет под ее ногами качнулся, треснул, и, корябнув ногтями гладкую поверхность дверок и толстого стекла, Варя упала животом на ножку перевернутого табурета, а головой ударилась об угол шкафа. Она пыталась крикнуть, губы беззвучно шевелились, свет в глазах вспыхивал и меркнул, и тихий звон в ушах наплывал и исчезал.

Она очнулась от боли. Боль кромсала ее поясницу так, что Варя решила: это смерть. Где-то рядом громко кричала женщина. Ужас и отчаяние были в этом крике. Слезы наполняли глаза Варе, и кляксой расплывалась блестящая поверхность светильника на темном потолке, и лицо человека, укутанное в белую марлю, склонялось над Варей неестественно перевернутым.

— А-а-а!! — тоскливо рвался чужой крик.

— А-а-а!! — закричала Варя, чувствуя, как разламывает ее невыносимая тяжесть.

Легкий звон уводил сознание в сумрак. Все исчезало, переставала болеть голова, становилось хорошо и блаженно, но тут же чьи-то холодные жесткие пальцы начинали бить Варю по лицу, возвращая к боли.

— Ты кричи, кричи, милая.

Шли часы, появлялись и исчезали чьи-то глаза, руки. Это было словно вне времени, вне мира, — бред, тяжелый бред.

И когда схватки прекратились, когда тело освободилось от непрестанной пытки, Варя окунулась в ласковую мягкость сна. Ей еще не разрешали спать, разговаривали, спрашивали, но она, шепча ответы, уже отдавалась сну, в котором были покой и умиротворение.

Наверное, она долго спала, потому что женщины в палате смотрели на ее радостную улыбку со странным состраданием и удивлением. Шевельнув головой. Варя ощутила боль, прикоснулась рукой к повязке на виске, вспомнила свое нелепое падение и обрадовалась, что все уже кончилось. Варя проснулась днем, когда принесли кормить детей. Глядя сквозь полуприкрытые веки на то, как смешно красное существо шевелит головой и причмокивает, неумело хватая крошечным ртом разбухшие соски. Варя чувствовала, как наполняются груди молоком, и ждала, ждала, когда же принесут ее ребенка, ее дочь. Она помнила чье-то слово там, в комнате с черным потолком: «Девочка».

Вот уже все покормили своих крох, вот уже уносят их по одному — аккуратные смешные сверточки-конверты.

— А я? — тихо сказала Варя, когда сестра проходила мимо ее кровати. — А мне?

— На третий день, — начала было говорить сестра, запнулась и как-то странно добавила: — Сейчас… — И тут же поспешно вышла из палаты, в которой вмиг установилась тишина.

Тотчас появилась полная большая женщина в халате, подошла и присела рядом с Вариной кроватью на табуретку. И еще две сестры показались в дверях, и у одной из них Варя увидела шприц в руке, и, прежде чем присевшая женщина стала говорить о войне, о слабом здоровье, недоеданиях. Варя уже поняла все и снова надолго нырнула в сумрак.

В роддоме Варя впервые по-настоящему ощутила свое одиночество. Из палаты рожениц ее перевели в другую, сразу же после страшного разговора с врачом. Варе пришлось лежать долго, времени для размышлений было в достатке. К соседкам каждый день приходили мужья, родственники, знакомые, о чем-то разговаривали у окна. Дважды сестра приносила незатейливые гостинцы и приветы от сотрудниц из горэлектросети, но Варя отказывалась выходить на свидания и даже подходить к окну. Ей не хотелось никого видеть. Муж, единственный близкий человек, отец умершей девочки, тот, которому она вручила свою судьбу, свою жизнь, не приходил, не передавал записок, не интересовался, жива ли она вообще.

И все-таки она возвратилась к нему.

Чем дальше на юг бежал поезд, тем холодней становилась погода, словно зима спускалась с севера следом за Варей, впервые рискнувшей уехать из Лубен, из, семьи, жить в которой стало сплошной мукой.

А что оставалось делать тогда, бессильной, сломленной, куда идти? Просить приюта у сестры? Кто знает, как живется самой Гале. Перейти в общежитие? Нужно все рассказывать, объяснять. И она вернулась в дом, в котором было принято издеваться над нею, в дом, где постоянно слышались упреки;

— Молодая, здоровая, дрыхнешь, бока все уже отлежала. В твои года я как проклятая утруждалась…

— Вы же знаете, какие у меня были роды, мама, — оправдывалась Варя, и ненависть к старухе леденила ей кровь. — Выздоровлю совсем, опять стану помогать вам.

— Все вы сейчас хороши, — продолжала свекровь. — Жрать бы вам задаром, да на койках валяться, да чтоб инженейры в гости бегали.

Дмитрий запил. После работы, отобедав, уходил, возвращался поздно, дышал в лицо водкой, табаком, плакал в подушку, тихо, тоскливо, по-щенячьи, шептал: «Я помогу, я тебе помогу…» Варя молча брезгливо отворачивалась к стене, не веря ни его слезам, ни его горю.

Уныло барабанили в окна капли первых осенних дождей, гудел в трубе беспризорный ветер. Изредка, шелестя по лужам, проезжала за окнами машина, ощупывая лучом фары комнату, и снова наступала черная тишина. Храпел, уткнувшись в подушку, пьяный муж, несчастный, безвольный, а Варя с удивлением замечала, что ее это даже не трогает: он стал ей совершенно чужим. В комнате было сыро и холодно, свекровь экономила, топила через день. Варя глядела в темноту и думала, думала. От этих дум болела голова и не хотелось жить. Уеду отсюда. Выздоровлю, пройдут холода, и весной уеду. Заработаю на билет, спрячу от этой паучихи, поеду в детдом, там помогут, не станут ничего спрашивать.

Как-то заглянув в горэлектросеть, к своим, Варя по пустячному поводу расстроилась и уже не смогла удержаться. Все казалось постылым, ненужным, мучили боли в пояснице, ныло в груди.

— Что с тобой, Варя? — испугалась Тамара Тихоновна, немолодая женщина, учетчица энергии, увидев бледное, измученное лицо сотрудницы. — Тебе плохо?

Варя замотала головой.

— С мужем плохо живешь? — женщина прикоснулась к Вариному плечу. Варя не выдержала. Слишком долгим было ее молчание, и теперь она спешила выговориться. Глаза Тамары Тихоновны широко раскрывались, она скорбно шептала: «Ох ты, господи!»

— Вот так и живем, — закончила свой рассказ Варя, вытирая распухшее от слез лицо. — Не жена, а прислуга в доме.

— А чего же ты сидишь у них, паразитов? Ждешь чего? Эту ж Запрудную еще кулачихой люди помнят, диву даются, что им за невестка попалась. Ты молчишь, а все думают, что и ты такая, как они. Терпишь чего? Любишь его?

Какая уж там любовь! Мука это была, а не любовь. Жалость, ощущение своей вины. Страх оставить Дмитрия наедине с матерью, ведь он конченый человек. И нарастающая ненависть.

Однажды в скверике возле базара ее встретил Веселов. Была осень, прозрачная, холодная. В воздухе стоял крепкий запах опавших листьев, вдоль заборов серебрилась покрытая влагой паутина, на земле белела изморозь. Варя не замечала ни свежести утра, ни прохожих. Накануне она собрала свои немногочисленные вещи и сказала Дмитрию, что уходит жить к сотруднице. Он посмотрел на жену и вдруг задрожал, забился в истерических рыданиях, сжимая в кулаки худые свои пальцы.

Варя отпоила его водой, успокоила.

— Ты не уйдешь? Я помогу тебе. Я сам.

И она осталась. Что-то надломилось в ней, все стало безразличным — болезнь, жизнь, смерть.

Веселов посмотрел на осунувшееся, заострившееся лицо Вари, зашагал рядом, молча отобрал тяжелую кошелку с покупками.

— Давайте уедем, Варя, — впервые за время знакомства он решился сказать все, не понимая, насколько опоздал. — Я не обижу вас ничем. Мне ничего не надо, только бы вас вырвать отсюда. Вы станете жить, как захотите. Уедем!

— Зачем? — потрясенная его словами, его тоном, спросила Варя, останавливаясь. — Ведь вы просто жалеете меня, Витя. Не надо. Я и сама умею… жалеть.

— Я прошу не ради себя. Пройдет время, может, вы измените отношение… А нет — лишь бы вам было хорошо. Вы думаете, трудно вырваться на волю, а я хочу вам доказать, что это просто, один только шаг. Вам нечего беречь, нечем дорожить. Варя! Жизнь проходит мимо. Ну, представьте, что вы не себя спасаете, а меня.

Варя покачала головой, взяла из мужской руки кошелку и пошла. Через несколько шагов оглянулась: Виктор стоял и глядел ей вслед, сжимая в руке фуражку, словно на похоронах, — большой, нескладный, нерешительный.

Подбежать к нему, взять за руку. И пойти, не оглядываясь, довериться ему, забыть о том несчастном, который ждет ее дома.

Веселов думал, что она опомнится, скажет что-нибудь, позовет, но она ушла. И больше Варя его не видела: Веселов уехал из Лубен.

Кривой Рог встречал морозом и снегом.

Спрашивая у встречных дорогу. Варя пришла в старую часть города, на Смычку, к домику над заброшенным карьером. Окоченевшая в своем хлипком пальто и старых туфельках. Варя постучала в окно, потому что у крыльца лежал большой черный пес и войти во двор Варя не решилась. Из дома никто не выходил. Варя постучала еще раз, волнуясь, потому что все ее беды отодвинулись перед единственной и по-настоящему огромной бедой — болезнью сестры. Черный пес, не поднимаясь, гавкнул басом, сенная дверь стала уходить внутрь, и на пороге появилась женщина. В следующий миг ошеломленная Варя услышала радостный крик, на нее налетели, схватили в объятия, закружили, прижались теплыми руками и щекой, и лишь теперь, видя родные глаза сестры, смеющиеся губы, слыша ее голос, она поняла: Галя жива, все хорошо. И уже поняв, что все хорошо, она стала хватать ртом воздух, задыхаясь, обмякла на руках у сестры и закрыла глаза.

Прошла неделя. Варя начала подниматься с постели, выздоравливая после стольких потрясений и простуды, в реальность происходящего она верила с трудом. Задремав, вздрагивала, пыталась встать с постели: сейчас войдет свекровь и станет ругать, пошлет чистить хлев. А входила Галя или Надежда Андреевна, мать Галиного мужа, приносили горячее молоко с медом или новый журнал.

Все было рассказано сестре о замужестве, вместе оплакано, вместе пережито.

— Как ты могла столько терпеть?

— Знаешь, он ведь хороший парень. И любит меня, нету у него больше никого. Мы и так с тобой семьи не имели. Боролась. А потом смирилась. Безразлично стало. Если бы не телеграмма, не знаю, что было бы.

— Какая телеграмма?

— От вас, — Варя поцеловала сестру в плечо, обнимая.

— А где эта телеграмма?

— Я оставила Дмитрию, оформить отпуск. А что?

— Мы не посылали никакой телеграммы, — Галя заботливо укрыла колени сестры одеялом. — Понимаешь? А что там было?

— Чтобы я приезжала немедленно, потому что ты… умираешь.

Сестры молчали в сумерках, прижавшись друг к другу.

— Только один человек мог послать эту телеграмму, — прошептала Варя. — Он думал, что я не уеду оттуда сама. Он думал, что я там жертва, беспомощная, жалкая. Он даже не догадывался, что меня совесть не пускает. Если бы Митя был жестоким, злым, все было бы просто. А так… Пойми, я не могла уйти к другому. Один только шаг, господи. Кто знает, сколько нам шагов сделать надо… Один шаг…

— Какой шаг?

Они шептались, как две заговорщицы. Им было хорошо после стольких дней разлуки снова оказаться вместе, и говорить, и знать, что они опять — одно целое.

— Почему ты плачешь? Какой шаг?

— Разве я плачу? Это просто так, — Варя всхлипнула, улыбнулась.

— Понимаешь, он любил меня по-настоящему. Если бы ты видела его, он бы понравился тебе. Да ты ведь и Митю не видела. Он — бедный. Стал пить. И все обещал мне помочь. А мать его стонет, врачей вызывает. Деньги прячет в сундук, под три замка. Все у нее болит, такая несчастная. Ненавижу!

— Они что, оба — несчастные? Юродивые? И ты собираешься туда возвращаться?

— Не знаю… Ему сказала — не вернусь.

Галя крепко обняла ее, ободряя, и тут же ощутила, что сестра плачет, вздрагивая и задыхаясь.

— Что? Что с тобой?

— Господи! Какая я дура! — Варя замотала головой. — Конечно же, Митя дал телеграмму, понимаешь? Единственное, что он мог. Знал, что я не вернусь.

— Варя!

— Да-да, знал. Он потому и запил. Он же у нее как раб. Но мы еще посмотрим, чья возьмет. Мы еще повоюем. Воевать так воевать.

Семейный праздник

Маша передвинула бокал влево, отошла и с удовольствием оглядела накрытый стол. Украшенный горошком и перьями зеленого лука, салат подмигивал маринованным свекольным глазом, селедка купалась в масле под тонкими белыми кольцами лука, нафаршированные луком яйца лихо заломили шляпки из консервированных красных помидоров, заливная рыба пламенела пряной подливой. Два фужера, готовые принять в себя искристое ледяное шампанское, несли на боках снежные узоры.

Маша подошла к зеркалу, поправила пряди на висках, кокетливо подмигнула отражению. Та, другая Маша, из зеркала, ответила ей так же задорно — раскрасневшаяся, счастливая. Густые черные брови, широко поставленные зеленоватые глаза, припухлые губы, не тронутые помадой, свежие, не блеклые, матовая розовость щек. «Недурно для тридцати», — сказала Маша зеркалу. Сняв пылинку с голубого открытого платья, поправив хрустящий накрахмаленный передник. Маша прошлась по комнате, оглядывая через плечо стрелки швов на чулках, высокие каблуки черных туфель, и осталась довольна собой.

— Семейный праздник — Новый год! — она произнесла фразу нараспев и рассмеялась.

Как хорошо, что придуман такой праздник! Сегодня, за этим столом, она все скажет Виктору. Он терпеливо выслушает и поймет. Она скажет: «Витя, не сердись. Я испугалась, что уже не могу нравиться никому, кроме тебя, а ты ведь не представляешь, как это ужасно, когда уже никто не обращает на тебя внимания, кроме мужа. Да и ты… Мне хотелось оказаться среди молодых и доказать самой себе, что я ошибаюсь. Витя, не было ничего, за что бы ты мог меня упрекнуть. Мы просто танцевали, пели, дурачились. Знаешь, они ведь неплохие ребята, эти молодые, ничем не хуже нас, когда нам было по двадцать. Это простая компания, пластинки, никакой выпивки, никаких пошлостей. Я ходила с Наташкой, из третьей квартиры, знаешь? Она поступила в этом году в медицинский. Такая милая девушка, некрасивая, но очень душевная. Это их компания — студенты, медсестры, чертежница, все молодые, бессемейные. Представляешь, и я — среди них. Не сердись, пойми меня. Ты все работаешь, мне ужасно плохо без тебя, и я пошла, раз, потом еще. Ну и что? Все уже кончилось. Я поняла, что не стара. Но они, молодые, просто неинтересны. Они все немножко однообразные, беззаботные слишком, что ли. Ну, понимаешь, я почувствовала, что намного старше их, вижу больше, чувствую больше, знаю. Моя работа перестала казаться мне занятием ненужным. Молодые парни гораздо беднее тебя духовно. И я поняла, что нужен мне лишь ты, мой самый-самый… Ну, понимаешь?»

«Понимаю, — скажет Виктор. — Ну конечно. Хорошо, что ты сказала мне все, я ведь чувствовал, что у тебя что-то не так, я пытался помочь тебе, но ты пряталась, как улитка. Ты молодец, что все рассказала. Это бывает: испуг, чувство утраты. Но тебе ведь со мной хорошо?»

Она закроет глаза от счастья и молча прикоснется пальцем к уголку своего рта. Он поцелует ее туда, а она будет показывать пальцем глаз, висок, шею, губы. А потом он скажет: «Обними меня за шею, крепко, как когда-то».

Резкий звонок возвратил Машу в действительность. Но не сразу. Дверь она открывала все еще улыбаясь, искрясь счастьем, а когда открыла, улыбка ее погасла. На пороге стоял парень в полушубке. Иней сверкал на его мохнатой высокой шапке.

— Виктор Александрович просил передать, он задержится, — сказал парень хрипло и прокашлялся.

— Почему? — жалобно спросила Маша.

— На перевале гололедом развернуло гирлянду, может загореться опора, весь поселок останется без энергии. Они выехали на вездеходе час назад. Он сказал, что вернется к двенадцати. Постарается. В общем, я пошел. С наступающим вас.

Маша судорожно глотнула воздух, прошептала: «Спасибо», посмотрела вслед парню и закрыла дверь. «Постарается к двенадцати». Маша прошла на кухню и взглянула на ходики с кукушкой: восемь без двадцати. Четыре часа до Нового года… Машинально поправила фужеры, присела у стола. Вспомнилось: «Папа создан, чтобы плавать, мама — чтобы ждать». Мама, женщина, жена… Чтобы ждать. Сколько ждать? Месяц? Год? Всю жизнь? Пока морщины съедят лицо, выцветут глаза?

Разболелась голова. Маша ходила по комнатам, прислушивалась к шагам и голосам на лестничной площадке. Где-то играла музыка, кто-то пел, под окнами торопливо пробегали опаздывающие, и снег под их ногами взвизгивал часто и коротко.

«Семейный праздник»! Сиди дома и ожидай, пока на перевале привяжут какую-то гирлянду. И почему обязательно — он? Разве нет других? Всегда, если что-то случается, посылают его, потому что не умеет отказаться, объяснить, что у него тоже семья, дом. Другие отказываются, а он… «Семейный праздник»!

Короткая стрелка часов переползла цифры девять, десять, одиннадцать, Книга, которую Маша пыталась читать, упала под стол, поднимать ее не хотелось.

Длинный звонок заставил ее вздрогнуть: опять кто-то чужой. Маша открыла дверь, хмурая и сердитая.

— Машенька, разве можно быть такой грустной под Новый год? — Наташа, пахнущая духами и вином, влетела в коридор. — А где твой старик?

— На перевале, — ответила Маша, уходя в комнату.

— Где? Ах, да. Говорят, у них какая-то авария. Ну, Машенька, не расстраивайся. Он же у тебя сознательный, хороший дядя. Слушай, идем к нам. Правда, идем? Все собрались свои, они меня послали на разведку, сказали, чтобы без тебя не возвращалась. Маша! Господи, слезы-то зачем?

Маша сердито вытерла уголком передника глаза.

— Куда мне, старухе, к вам?

— Ой, задавака! Да ребята от тебя без ума. Никто не верит, что у тебя сын в школу ходит. Я им объяснила — работа нервная, сын пока у бабушки, а они смеются: так, мол, всегда говорят. Грозят отбить тебя у старика. Идем!

Маша нерешительно посмотрела на часы: полдвенадцатого.

— Иде-ем!

Маша сняла передник, мельком взглянула в зеркало и вышла с Наташей, оставив всю иллюминацию в квартире, лишь выключив лампочки на елке, стоящей рядом с книжным шкафом.

Все реже хлопала дверь в подъезде. Крепкий мороз дышал в окна домов, за которыми качались силуэты танцующих. Там, в теплых квартирах, веселый смех взрывался вдруг, заразительно и отчаянно. Песни, хохот, возгласы — Новый год шел по северной земле, замороженной, запорошенной снегами.

Несколько раз Маша поднималась к себе, на третий этаж, заходила в квартиру и, постояв несколько секунд у елки, заглянув на кухню и оглядев праздничный стол, медленно уходила, а на ступеньках уже спрашивали ее нетерпеливо:

— Вы скоро, Машенька?

В третьем часу дом уже так гремел, что никто не услышал, как лязгал траками вездеход за окнами, как стукнула дверь в подъезде. По лестничным маршам стал подниматься невысокий мужчина в полушубке и огромных валенках. Щеки мужчины были прихвачены морозом и опухли.

Мужчина поднялся на третий этаж, снимая на ходу рукавицы, пряча их в карманы и потирая задубевшие ладони. Он слегка ткнул в кнопку звонка непослушным пальцем. Дверь не открывали. Тогда он позвонил дольше, настойчивей. За дверью стояла тишина. Мужчина расстегнул полушубок, надел шапку и стал шарить по карманам, выгребая на ладонь какие-то шайбы, болты, блокнот, носовой платок, спички, зажигалку. Он прошелся по всем карманам дважды и, не обнаружив ключа, позвонил в последний раз, с перерывами, выдавливая на звонке отчетливое SOS. В квартире явно никого не было. Мужчина потоптался у двери, оглянулся и, вытащив измятую пачку «Варны», присел на ступеньки, ведущие на чердак. Закурил, посмотрел на часы, потрогал пальцем распухшие щеки и переносицу и скрипнул зубами:

— Ч-черт!

Он курил, прислонясь взлохмаченной головой к железным прутьям перил, слушал отзвуки новогодних пирушек, гул празднующего большого дома. В подъезде было тепло, иней и сосульки на полушубке, шапке, на бровях растаяли, превратились в чистые блестящие капельки. Склонив голову к прутьям, мужчина устало прикрыл глаза.

Стукнула внизу дверь, на секунду пропуская в подъезд нестройное громкое пение. Сидящий на ступеньках отчетливо услышал голоса:

— Я взгляну только, может, приехал.

— Я с тобой, ладно? Интересно увидеть семейную сцену.

— Что ты понимаешь в жизни, мальчишка?

— Я еще успею стать стариком. Не волнуйся.

— Ну уж так и начну волноваться, сейчас же. Убери руку! И не ходи за мной, слышишь?

— Я только провожу, пьяные все, — мужской голос был робкий, просящий.

— Веди! — отозвалась насмешливо женщина.

Они стали подниматься, и на третий этаж доносился стук каблучков.

Отчетливо слыша громкий стук своего сердца, сидящий на ступеньках мужчина открыл глаза, кашлянул.

— Я пойду, — каблучки нерешительно стукнули раз, другой.

Сидящий повернул голову и за прутьями увидел большие глаза, полные тревоги. Он беспомощно улыбнулся и тихо сказал, не поднимаясь:

— Извини, Машенька. Не успели мы. С Новым годом…

Оглянись в пути

С ночлегом в Москве проблемы не было. У Степана Ивановича Рогачевы останавливались уже дважды. Каждый раз им были искренне рады. Дед был готов отдать все на свете любому из старых своих друзей, завернувшему к нему с Севера или по дороге на Север.

Конечно, можно было обойтись и без ночевки, но Светлана решила походить по «Детскому миру» с Димкой и уговорила мужа остановиться на сутки в Москве. Ему и самому хотелось завезти Деду подарок с юга, хотя в столице и так полно фруктов, а Степан Иванович с удовольствием променял бы, пожалуй, любой банан или мандарин на горсть обыкновенной голубики, сорванной с холодного, мокрого от туманов куста над прозрачным ручьем в заливе Креста.

Скромный, но исключительно уютный и надежный, весь полный солнца, Як-40 за два часа спокойного полета перенес пассажиров от берегов Днепра к подмосковным лесам. На снижении Владимир Борисович отвлекал сына, показывая мальчику автобусы и самосвалы, ползущие внизу заводными игрушками по темным полоскам дорог, — чтобы тот меньше обращал внимания на боль в ушах. За лесными участками во всех направлениях, куда бы ни поворачивал свой бок Як, заходя на посадочную полосу Быковского аэропорта, разбегались микрорайоны столицы.

На земле было тихо и, после украинской жары, прохладно. Как всегда во всех аэропортах, где не принято держать носильщиков, нашлась среди пассажиров добрая душа, чтобы помочь дотащить к самоходным аэродромным тележкам вещи, а к автовокзалу понесли все свое сами. Димку Владимир Борисович усадил себе на шею, старательно пристегнув ремешками-самоделками ноги сына у лодыжек к лямкам рюкзака: так оставались у Рогачева-старшего свободными руки, и в них можно было взять что-нибудь потяжелей — чемодан или самую большую хозяйственную сумку. В чемодане ехала картошка, в сумке — варенье, мед, банки с засоленными петрушкой и укропом, колбаса, хлеб — всего понемножку, но отрывал от земли эту ношу Рогачев с кряканьем, а Светлана обходила сумку подальше, чтобы не удариться коленом.

Валенки и шубка сына были вложены в туристический рюкзак. Рогачев искал абалаковский, но не нашел. Жена несла два чемодана с дорожными вещами и своей одеждой. Со стороны шествие это выглядело довольно забавным, ибо взрослые и одеты были явно не по сезону: Владимир Борисович в пальто, а жена его в синтетическую шубку, и видно было без особых приглядываний, что обоим совсем не холодно. Димка, наряженный полегче, в демисезонное пальто, сидя на верхотуре, хватался обеими руками за лоб отца, промахивался и закрывал своей «лошадке» глаза, причитал настойчиво: «Папа, папа, осторожно, брякнусь…»

Таксист наметанным глазом узрел в этом трио достойных клиентов, подошел по-свойски:

— В Домодедово? Три червонца. Поехали?

Рогачев отказался. Автобусы в Домодедово отходили каждый час. До завтрашнего рейса времени оставалось вдоволь. Да и цена была непомерной.

После стремительного возвращения из поднебесья хотелось тихо подышать воздухом такого спокойного, осеннего, хвойного Подмосковья. И вообще земля после воздушных бросков всегда казалась Рогачеву чуточку дороже и родней, чем до вылета, происходило ли это в ослепительном, душном Адлере, в дождливом Ленинграде, промороженной Хатанге или в продутом насквозь ледяными ветрами Певеке.

— За кого он нас принял? — тихо спросила у мужа Светлана. — Может, он видел тебя с Дедом и решил, что ты — сын Хемингуэя?

— Нет, он подумал что ты дочь Лоллобриджиды, а я твой носильщик.

Рогачев обиделся. Он не дрожал над деньгами, но и не швырялся ими. Условия, в которых он работал, собачьи холода, шатания по командировкам, паршивые столовские обеды, месяцы жизни без солнца и тепла, необходимость принимать решения, чувствуя ответственность за десятки и сотни жизней, — нет, его никто не мог упрекнуть, что он даром ест свой кусок хлеба с маслом. Но и ощущения легкости, доступности, пренебрежения к тому, что заработано своими руками, горбом, мозгами, Рогачев никогда не испытывал. И потому рубль трудовой уважал, хоть и не делал из него кумира. Светлана понимала все это по-своему и считала мужа скуловатым.

Сейчас Рогачев отказался от такси из-за наглости, с которой шофер предложил свои условия. Тридцать рублей — за эти деньги Рогачеву, квалифицированному специалисту, начальнику электролаборатории, нужно было полтора дня вкалывать: работать где-нибудь на Мысе Шмидта или в Эгвекиноте, когда пурга шуршит за стенками электростанции, а в окно, обросшее толстым слоем льда, жмет снежный вал и нужно помочь наладить регуляторы возбуждения, потому что две машины начинают раскачиваться на автоматике, дежурные в смене не в состоянии их удержать на ручном регулировании, а местные храбрецы поторопились демонтировать старые «Терилли» и теперь оказались у разбитого корыта. Почему нужно отдать эти тридцать рублей человеку, работающему на государственной машине, получающему за это зарплату, обязанному везти пассажиров в Домодедово за сумму в два раза меньшую? Что бы сказал этот шофер, если бы вдруг Рогачев потребовал с него за каждый киловатт-час электроэнергии, израсходованной дома на приготовление яичницы, на бритье, телевизор, освещение, не четыре государственные копейки, а восемь? За месяц это составило бы не так уж много, но как бы взвыл этот шофер, предложи ему платить эти деньги!

Что-то странное происходит в психологии некоторых людей в последнее время. Общее повышение уровня жизни в стране воспринимается ими с одной оговоркой: «Я должен жить еще лучше». А дальше идут философские выводы: «Подумаешь — нечестным путем! Это уже детали. Я — сфера обслуживания, вот я и обслуживаю. Не хочешь — не надо!» У таких философов обслуживание превращается в пиратский разбой.

Рогачев воспринимал вымогательство наглых обслуживателей враждебно. Упорно искал честного таксиста, отказываясь переплачивать хапуге, а если это происходило в чужом городе, вечером, когда не решился вопрос с ночлегом, радости Светлане и Димке от такого упорства было мало, да и сам Рогачев в конце концов сдавался, садился в первое подъехавшее и платил столько, сколько назначал ему «шеф».

— Ты так яростно доказываешь всем свою честность, что превращаешься в зануду, — сердилась Светлана и, наверное, была почти права.

За десять минут до отправления под навес подъехал порожний маршрутный экспресс, и Рогачев, дежуривший у окна аэровокзала, весело скомандовал Светлане и Диме, обращаясь главным образом к сыну:

— Пошли садиться.

— Куда ты спешишь? — ворчала жена. — Не одинаково, где сидеть, тут или в автобусе! И вообще, не лучше ли было здесь проверить нашу бронь?

Рогачев молча собрал вещи, стал усаживать Димку на плечи, хотя пройти было всего шагов двести, но привычка не оставлять нигде на вокзалах и вообще в дороге ребенка одного стала нормой поведения, и на эту тему уже давно у них с женой было полное согласие.

«Икарус», матово поблескивая бордовым боком, стоял, разинув багажные люки, у которых вертелся коренастый дядька с багровым затылком и сизым носом. Глянув на северян красными, словно в них целый день дул «южак» где-нибудь под Певеком, глазами, дядька спросил:

— Вещей много?

— Пять мест, — Рогачев спокойно, расстегнув ремешки на ногах сына, снял его со своих плеч, поставил на асфальт и подтолкнул к матери, чтобы шли занимать места, наклонился к вещам.

— Сюда ставь, — показал в глубь багажника дядька и добавил как само собой разумеющееся. — За багаж не плати, дашь мне два рубля.

Рогачев не ответил, но увидел, что жена краем уха поймала эту фразу, хоть и сделала вид, что ничего не заметила.

Автобус наполнился быстро. Когда апоплексический «извозчик» стал останавливать пассажиров, просить их не толпиться, а дожидаться следующего рейса, Рогачев искоса поглядел на жену. Светлана смотрела на толчею у двери автобуса и думала о чем-то совсем другом.

— Прошу взять билеты, товарищи пассажиры! — по проходу шла могучей комплекции кассирша. — Садитесь, садитесь, не мешайте мне и друг другу. Сколько? А багаж? Держите сдачу. Пожалуйста. Следующий. Уходить надо с прохода. Я не толстая, я полная, вы толстых не видели. Сколько мест?

— Пять мест, — сказал Рогачев, протягивая четыре рубля за вещи.

Светлана улыбнулась.

В Домодедово приехали к исходу дня. На удивление, пароду оказалось мало. Конечно, мест в гостинице не было и почти во всех креслах сидели ожидающие своей очереди улетать, но в камеру хранения вещи и теплую одежду у Рогачевых приняли, подтвердили бронь на магаданский рейс, и вообще жизнь оказалась вполне сносной. Оставалось позвонить Степану Ивановичу и предупредить о визите.

Будочек телефонов-автоматов в Домодедово не было. Просто на одной из стен гигантского зала ожидания висели телефоны — становись в очередь и разговаривай. Пока Светлана ходила с Димкой пить газировку, Рогачев дождался своего права посвящать в личные дела зал ожидания.

К телефону на той стороне долго никто не подходил, наконец гудки стихли, и женский голос сказал:

— Да-а.

— Здравствуйте, — Рогачев не полнил, как зовут соседей у Деда, — попросите, пожалуйста, Степана Ивановича.

— Степана Ивановича дома нету. Его увезла «Скорая».

— Куда? Что с ним? Але!

— Утром сегодня. Наверное, сердце. Батенька мой, знаете, сколько лет Степан Иванович в тюрьме был? Целый срок.

— В какой тюрьме? — опешил Рогачев.

Очередь, услышав вопрос, слегка отодвинулась.

— Кто его знает в какой! Их тама, по Северу, знаете сколько настроено? — доверительно объясняла осведомленная соседка.

Рогачев уже не слушал ее. Уловив паузу, четко спросил:

— В какую больницу увезли Степана Ивановича?

— Не знаю, милый, не знаю. А вот сын его с женой от него отказались. И кого он убил до тюрьмы-то, не скажешь, а?

Рогачев понимал, что с той женщиной, что держит сейчас трубку в квартире Деда, говорить не о чем. Он молча повесил трубку. Очередь расступилась. Рогачев прошел, как на параде, к ожидавшим его жене и сыну, и Светлана сразу надулась, подозревая, что ее муж вступил с кем-то в правдоискательскую дискуссию.

— Папа, мы поедем на электричке? — Димка ухватил отца за пальцы.

— Да, сынок.

— А дедушка Степан нас ждет?

— Конечно, он будет рад увидеть нас. Мы к нему завтра обязательно пойдем.

— Почему это завтра? — вопрос Светланы звучал жестко, в нем был протест.

— Потому что сегодня мы уже не успеем. Деда увезли в больницу, вроде с сердцем неважно.

— Какой ужас! — Светлана растерялась. — Ты узнал, куда его положили?

— Нет, она не знает.

— Кто она?

— Соседка, помнишь?

— А где же мы переночуем теперь?

— Поедем в гостиницу. На одну ночь всего.

Светлана помолчала, подумала и все-таки спросила:

— Может, сразу поедем к Федору? На одну ночь ведь.

— Тем более, — отозвался Рогачев.

Светлана не стала спорить, но когда они уселись в вагоне электрички, все же сказала:

— Тебе не так часто приходится бывать у них. Конечно, там чужие тебе люди, но это же мои родственники. Можешь и потерпеть один вечер.

— Посмотрим, — отозвался Рогачев, следя за красными вспышками огромного лайнера, идущего на взлет над черным лесом.

У Павелецкого вокзала в два ряда стояли такси, поблескивая подфарниками и зелеными глазками, отражая боками и стеклами огни фонарей на привокзальной площади, и казалось, что это живое существо лежит на дороге, какой-то многоглазый колесоног, Змей-Горыныч, к голове которого пристроилась людская очередь. Змей потихоньку двигался, заглатывая людей, отцеплялся от своей длинной двурядной массы небольшим самостоятельным чудом и начинал все убыстряющееся движение по черному асфальту. Мигал левый поворот, такси уходило к перекрестку, к трудному автомобильному пересечению, и исчезало на Большом Садовом кольце, растворялось в бесчисленных магистралях города, чтобы через какое-то время, освободившись от пассажиров, вновь всплыть в хвосте двурядной очереди, вновь стать частью ленивого Змея у вокзалов, в аэропортах, на перекрестках человеческих желаний и судеб.

Прохладный ветер покружил по привокзальной площади раз и другой, зашумел в кронах деревьев, заставил людскую очередь вздрогнуть, съежиться, сбиться в толпу.

— Зачем мы сдали одежду? — пожаловалась Светлана, поворачивая к мужу лицо.

— Лишь бы Димка не простыл. Сразу из жары сюда, — Рогачев понимал, что Светлане просто хочется, чтобы ее пожалели.

— Идите вперед, — сказал высокий пожилой мужчина в очках, стоящий за ним. — Мы тут все без детей, подождем минуту лишнюю.

Светлана нерешительно оглянулась на мужа, а Димка, услышав предложение, уже тянул за руку:

— Идем, мама, мне холодно, я хочу в машину.

От платформ катился очередной вал пассажиров, наверное, подошла электричка, и очередь заволновалась, забеспокоилась, потому что кое-кто из молодежи, перепрыгивая через невысокий барьер, рвался к машинам.

— Мы с ребенком, пропустите нас, пожалуйста, — негромко повторила Светлана несколько раз, продвигаясь вперед, к желанной голове пахнувшего бензином Змея.

Рогачев молча следовал за женой, зная, что сейчас бесполезно вмешиваться в ее действия.

Какая-то тетка, оставшись первой, мрачно заявила, пока такси почему-то задерживалось, словно испытывая ожидающих:

— Очереди своей не уступлю никому. После меня езжайте кто хотите. При чем здесь дети? Что это — война?

Седой мужчина в макинтоше и с портфелем в руке отозвался сзади:

— В войну ты бы тем более не пустила. В войну ты бы свою очередь меняла на сало и хлеб.

Женщина дернулась, словно ее ударили, и с визгливым надрывом воскликнула:

— Что ты мелешь?! Что ты приплел войну, деятель?

Такси остановилось рядом, качнулось, приглашая, и женщина сказала с горечью:

— Садитесь с ребенком. Подождем, ладно уж.

— Спасибо, спасибо… — Рогачев засуетился, открывая дверцу, втискиваясь.

Машина тронулась, прошла мимо освещенных окон фасада вокзала, и женский спокойный голос спросил:

— Так куда мы едем?

За рулем сидела моложавая светловолосая женщина.

— Переночевать нам надо, самолет завтра вечером, — охотно объяснила сзади Светлана, прижимая к себе Димку.

— Поездим по гостиницам, — уточнил Рогачев, — поспрашиваем.

Он не любил разговоров на северные темы с посторонними, поэтому упреждал Светланины откровения, да и боялся, что жена скомандует ехать к родственникам и ему придется подчиниться, потому что не скандалить же на людях.

Светофор у перекрестка угрожающе засветился кровавым глазом. Водитель мягко остановила машину, пристроившись в первый ряд. Окна ресторана, рядом, за тротуаром, горели неоновыми призывами проводить время только здесь. Наверное, вместе со Светланой подумал Рогачев, и поужинать уже не мешало бы.

— Куда же все-таки? — спросила водитель, поворачивая усталое лицо к сидящему рядом Рогачеву.

Владимир Борисович успел, пока они стояли у ярких окон ресторана, увидеть темные, глубоко сидящие глаза, узкие брови, густо напомаженные губы.

— Начнем с «России», Людмила Федоровна, — предложил он, прочитав перед этим имя и отчество водителя на пропуске, выставленном для пассажиров.

— А у вас есть уверенность в удаче? — проводя машину под мостом по набережной и закладывая крутой левый вираж, чтобы выехать на улицу Осипенко, почти равнодушно поинтересовалась Людмила Федоровна.

Ответила Светлана. Она была явно недовольна упрямством мужа, она знала, чем обычно заканчивались такие поиски ночлега по всем городам, где приходилось им побывать за время отпуска.

— Уверенность есть у некоторых из нас.

— Ну что ж… Попробуем.

Машина двигалась в потоке таких же несущихся по узким улицам городского центра, стояла у светофоров, переезжала мосты над черной рекой, сделала несколько поворотов, после чего стало казаться, что едут они в обратную сторону, скользнула под арочный свод и выкатилась к огромному зданию, сверкающему сотнями огней. «Россия» — сияли над зданием гигантские буквы.

Рогачев вышел из, такси и стал подниматься пологой лестницей к парадному входу гостиницы, сверкающему стеклами и алюминием.

В просторном вестибюле у журнальных столиков и в креслах у стен сидели в притворно-безразличных позах одетые в плащи, демисезонные пальто, а один даже в лохматую темную шубу, приезжие люди. Все — солидные, с крепкими затылками и редкими шевелюрами — командированный начальствующий народ. Они покинули на короткое время свои предприятия, где затормозились какие-то дела, а здесь никому не было дела до их желания куда-то срочно попасть, что-то решить и быстрей возвратиться к себе. Здесь был мир гостиничных порядков, равнодушный к должностям и производственным заботам. Если твой приезд в столицу так необходим, тебе должны были забронировать место — просто и ясно. Никто не хотел знать ничего о важности их дела, о том, что сами они, эти приезжие, считали свои вопросы стоящими того, чтобы примчаться в столицу, никого не предупредив. Впрочем, здесь были и те, кому номера были гарантированы, но с завтрашнего или послезавтрашнего дня, а они поторопились приехать.

За деревянным барьером за стеклянными перегородками сидела дежурная распорядительница, дирижер в этом огромном пристанище, наполненном разным людом со всех краев необъятной страны, да и не только Союза, наверное, из-за границы тоже. Где-то на этажах в коридорах и кабинетах, в камерах хранения, холлах, каптерках распоряжались десятки и десятки других работников, обслуживающих огромную массу приезжих, по они были там, за пределами видимости, как и сами постояльцы, а единственной их представительницей была эта женщина, сидящая у столика с картотеками, со стопкой бланков, с уютной настольной лампой, тетрадями и книгами.

Здесь действовала, наверное, сложная и многогранная система учета и сортировки, но в итоге для всех неприглашенных, приехавших по собственной инициативе, все выглядело очень просто: к стеклу был прислонен плакатик с четкими буквами «МЕСТ НЕТ».

— Скажите, на одну ночь только, с ребенком мы, не сможете? — Рогачев наклонился к овальному вырезу в толстом стекле.

Администратор небрежно протянула руку с полными короткими пальцами в кольцах и прикоснулась к плакатику. Она не желала даже разговаривать. Говорить-то было не о чем. «Мест нет» — и все. И пусть у тебя послеоперационные боли, слабая жена, которой нужно прилечь хоть на раскладушку, маленький ребенок, падающий от усталости, — никого это не интересует. Нет в гостинице свободных мест, не выгонять же ради тебя кого-то другого. Да и чем ты лучше? В дороге, транзитный? Ты стал им добровольно, потащил за собой семью — будь добр, неси за это ответственность. Не можешь? Езжай на вокзал, в комнату матери и ребенка, там твою жену и твоего ребенка поселят на ночь, дадут кровать, тишину, покой. Тебя? А ты и так обойдешься, перекемаришь на лавке. Ах, ты северянин? Так вам там деньги большие платят, потерпи. Да не жмись, отдай полсотни этой даме за стеклом, будет тебе и номер и тишина.

— Нам только на одну ночь, — повторил Рогачев, — завтра самолет в Магадан… — он вынул паспорт в плотной коричневой обложке, приоткрыл его, убеждаясь, что «энзешные» двадцать пять рублей лежат там, не потерялись, и поставил паспорт на ребро перед плакатиком.

Сразу несколько мужчин подхватились с кресел и стульев и рванулись к окошку администратора.

Рогачев досадливо поморщился. Раз в жизни попытался дать взятку — и то мешают.

Мужчины заговорили властными баритонами, обращаясь к окошку и к этому нахальному типу заодно, чтобы не подсовывал свой паспорт.

— У меня бронь Минчермета с завтрашнего дня.

— … Минцвета.

— …Госплана Молдавии.

Рогачеву захотелось втянуть голову в плечи, стать маленьким и незаметным. Он вышел из вестибюля, закрыл за собой тяжелую дверь и пошел к машине, ожидавшей его внизу. Усаживаясь в кресло рядом с водителем, сказал:

— В «Спутник».

— Может, лучше сразу в аэропорт? — Светлана кипела. — Попозже и кресел не достанется.

— Поедем на Ленинский проспект, — упрямо повторил Рогачев.

Машина покрутилась по каким-то переулкам, освещая ближним светом окна первых этажей, светлые и темные, большие и маленькие, врезанные в кирпичные, бетонные и чуть ли не мраморные стены, и уже через пару минут легко двигалась по проспекту Маркса и площади Революции, мимо гостиницы «Москва», где когда-то свершилось чудо и Рогачевых приютили на пути с Севера на Украину, мимо Манежа, здания библиотеки имени Ленина, через мост над Москвой-рекой к началу Ленинского проспекта и далее, к площади Гагарина, к транспортному агентству, к высотной гостинице, сияющей рядами окон в поднебесье.

На небольшой площадке перед входом стояло несколько «Волг» с иногородними номерами. Их машина казалась замарашкой рядом с этими роскошными лимузинами, сверкающими хромированными бамперами, полосками, обрамлениями, будто все они, только вчера сделанные по спецзаказу, выехали из заводских ворот в Горьком.

Рогачев мельком глянул на неутомимых бегунов, промчавших своих хозяев от Кавказских гор к московским улицам, и вошел в просторный холл, отделанный в стиле модерн.

У окошка администратора стояли несколько молодых джигитов, блистая смуглым загаром, бриолином на озорных усиках и густых прическах, лаком английских и итальянских штиблет на высоких каблуках, застежками-молниями на многочисленных карманчиках курток и брюк.

— Нам переночевать с ребенком, завтра самолет… — Владимир Борисович пошел напролом к цели, пробиваясь к окошку, за которым стояла, лицом к нему, молодая симпатичная администраторша.

Удивленно подняв шелковые ниточки бровей, хозяйка откинула узкой холеной ладонью пышный локон со щеки, приоткрыла отретушированные полные губы, сказала:

— У нас гостиница для интуристов.

Рогачев сунул руку в карман, нащупывая свой паспорт, еще не зная, что говорить, как объясняться с этой красавицей.

За спиной раздался тихий смех. Рогачев не выдержал и оглянулся. Из кабины лифта выходили чернявенькие, носатенькие, узколицые южанки, молодые, веселые, беззаботные. Парни колыхнулись от стойки навстречу им. Быстрая гортанная речь, смех, довольные и надменные мужские лица, покорные движения женщин. Одна юная дочь Кавказа оказалась без напарника. Рогачев снова повернулся к окошку администратора. Там оставался один из джигитов. В руке он держал бумажник, небрежно, равнодушно, не прячась, словно содержимое не представляло никакой ценности.

Уезжая в отпуск на пять месяцев за три проработанных года, Рогачев получил в кассе бухгалтерии своей электростанции три с половиной тысячи рублей — отпускные и оплату проезда. Это были большие деньги. Заработанные нелегким трудом в условиях почти предельных.

В бумажнике молодого южного красавца, только что расплатившегося за что-то с администратором, туго упакованные зеленые полусотенные и коричневые сотни презрительно брызнули в глаза северянину. Насмешливые глаза парня скользнули по мешковатой фигуре завоевателя Арктики, и бумажник захлопнулся и скрылся в кармане куртки. Обняв свою подругу, южанин повел ее к выходу.

— Я с ребенком, мне на одну только ночь, — сказал администраторше Рогачев, снова запуская руку в карман пиджака и вынимая свой паспорт с чукотской пропиской и отпускным удостоверением, со скромными деньгами, которые не имело смысла здесь показывать.

Юная распорядительница оторвала от закрывшейся за джигитами двери мечтательный взгляд, в котором были пальмы, пляжи, мандарины и деньги, сказала сухо:

— Мы работаем с интуристами.

Рогачев почувствовал, как негодование и горечь поднимаются к горлу;

— Кавказ — это разве заграница?

— Не хулиганьте, гражданин! — голос у администраторши стал властным и не терпящим возражений. — Не мешайте работать…

Рогачев вышел из гостиницы под вечернее московское небо, и ощущение щемящей досады и обиды не покинуло его. Что же делается, спрашивал он себя. Что же это делается? Неужели так сложно, неужели так трудно навести порядок в этом? Что же это делается по всей стране с гостиницами? Два с половиной рубля за койку берут с отдыхающего частники в Крыму и на Кавказе. Худо-бедно — месячный доход семьи, сдающей койки десятку дикарей, поселившихся в комнатах двухэтажного замка, достигает семьсот пятьдесят рублей. Сезон на юге — полгода, следовательно, ясак от орды, желающей дышать воздухом Черноморья и обгорать под живительным солнцем, жевать зелень и пить бодрящую влагу с виноградных плантаций, равен всей сумме отпускных, заработанных за три года вкалывания на Севере. Арифметика простая: доход некого южанина в «надцать» раз выше дохода северянина. Причем цена этому доходу на юге ничтожная, а на севере за него нужно отдавать нервы, здоровье, молодость, жизнь.

Что же делается с гостиницами, говорил сам себе Рогачев, если ни в одном городе нельзя быть уверенным в том, что ты, заплатив свои трудовые, горбом твоим заработанные рубли, получишь кровать и тумбочку хотя бы в многоместном номере, прокуренном и пропитанном ароматом немытых тел, недопитых бутылок и невыстиранных носков? Что же это делается в нашей хваленой сфере обслуживания? Кого она обслуживает, эта сфера? Интуриста?

Пятиэтажный блочный дом при современной строительной технике, от нуля и до сдачи, можно отгрохать за два месяца. И поселить в нем полтыщи народу. И брать с них по два с половиной целковых ежедневно. Значит, через полгода дом начнет давать прибыль. И будет давать ее ежегодно пятьдесят лет.

Что в этой арифметике не так? Что в ней не подходит для сферы обслуживания, для работников Госплана? Почему болгары и румыны сумели сложить два плюс два и настроить на черноморских пустырях сотни домов-гостиниц, получив новую статью дохода в государственном бюджете, а мы отдаем частнику, грабителю, бездельнику миллионы рублей?

На два месяца притормозить финансирование убыточных строек, не осваивающих средства, отдать эти деньги на сооружение гостиниц по всем городам Союза — конечно, в первую очередь там, где они дадут хорошую прибыль. Повысить плату за гостиничный номер, чтобы меньше шатались бездельники. И решить проблему. Это же у нас, в плановом хозяйстве. Почему же мы этого не делаем?

— Ну что? — Светлана спрашивала просто так, ибо ответ был ясен.

Рогачев проводил взглядом рванувшуюся с места «Волгу», битком набитую усатыми и загорелыми молодыми людьми, и сказал:

— Поехали в «Южную».

Четкое тиканье счетчика утонуло в урчании двигателя. Машина выкатилась на проезжую часть Ленинского проспекта, пристроилась в среднем ряду и легко пошла в гору, преодолевая затяжной подъем к пересечению с Университетским проспектом.

Ночь наступила быстро, еще по-летнему. Горели оконные квадраты в домах, ветки деревьев мелькали черными переплетениями на фоне квадратных глазниц. Фонари уличного освещения струили на асфальт проезжей части неживой, нереальный свет. Потоки машин шли с зажженными подфарниками, краснели круглыми, квадратными и овальными габаритными огнями, а перед пешеходными переходами и перекрестками ярко вспыхивали сигналами торможения.

Качаясь, проплыл справа атом мира на крыше магазина «Изотопы», трамваи и машины стояли на широкой полосе проспекта, дожидаясь разрешающего сигнала.

Такси подъехало к развороту, вышло в первый ряд обратного потока и подкатило к флагштокам перед гостиницей «Южная».

— Папа, я с тобой, — жалобно попросил Димка.

— Я быстро, сынок.

— Возьми меня, ну, пожалуйста, на!

— Возьми ребенка! — выстрелила Светлана.

Владимир Борисович помог сыну выбраться из машины, поправил воротник демисезонного пальто на нем, взял за руку и повел к подъезду. Димка споткнулся о что-то в темноте и свалился на асфальт. Кряхтя, поднялся, не хныча.

Рогачев взял мальчика на руки и вошел, толкая плечом одну за другой стеклянные двери, в тесный, душный вестибюль.

Два круглых журнальных столика в вестибюле были окружены стульчиками, на которых сидели в неудобных позах, с высоко торчащими коленями, обреченные на ожидание приезжие, а рядом, на бордовом паласе, стояли их чемоданы и портфели, сумки и авоськи. Барьер без стекла и перегородок отделял администратора от вестибюля.

Рогачев подошел к барьеру и произнес словно заклинание:

— Нам переночевать, с ребенком. Завтра самолет улетает…

Он полез рукой во внутренний карман пиджака, и Димка, почувствовав, что держат его неуверенно, одной рукой, уцепился за шею отца, мешая ему достать паспорт.

Настороженные взгляды ожидающих мужнин мешали, но еще больше мешал сын. Не своим крепким объятием, а своим присутствием, ибо при нем дать деньги, быть разоблаченным, опозоренным, представлялось катастрофой.

Рогачев не стал подавать паспорт администратору, пожилому интеллигентному мужчине с бобриком седых волос на крупной голове. Он лишь повторил свою просьбу:

— На одну ночь, с ребенком…

Администратор повернул к барьеру лицо, худощавое, с резкими складками у рта, с усталыми глазами, под которыми висели темные мешки, и сказал негромко:

— Нет у нас мест. Мы принимаем в основном интуристов. И по направлениям. Ничем не могу вам помочь.

Владимир Борисович, не спуская сына с рук, медленно пошел к выходу.

— Мы здесь не остановимся, на? — Димка прилег на плечо отцу, устало вздыхая.

— Нет, сынок. Здесь нет для нас места.

— Нет места, — согласился Димка послушно.

А где для нас есть место? — спросил Рогачев сам себя. Наши корни оторвались от родной почвы, а на Севере нам не прижиться. Все мы там временные, кто на три-пять, кто на пятнадцать-двадцать лет. Мы в конце концов все равно уезжаем оттуда, потому что пенсионерам там делать нечего. А здесь нам тоже не прижиться. Где же для нас место? В тесных ревущих лайнерах мы переносимся за полсуток на другую сторону земли, и для нас это — будни. Мы работаем там, где каждый прожитый день оказывается отвоеванным у судьбы. Мы ждем отпуска два с половиной года, отказывая себе и своим детям в солнце и овощах, фруктах и доброкачественной пище. В общении с дорогими и близкими людьми, которые там, на далекой родине нашей, старятся и без нас уходят навсегда. Что же мы получаем один раз в три года, кроме отпускных денег? Нервотрепку очередей, бесчисленных очередей — за билетами на самолет, за бутылкой кефира или пива в аэродромных буфетах, за право на посадку, за возможность выйти из самолета. За всякой мелочью и за всем крупным и необходимым во время отпуска. За билетами на обратную дорогу. За место в такси. За право поселиться в гостинице. Очередь и надежду.

И все-таки иногда ты испытываешь высшее наслаждение от встречи с настоящим добром, настоящими людьми, сказал себе Рогачев. Что же ты хнычешь! Все-таки ведь бывает такое. И ты помнишь, хорошо и долго, как это происходило…

Они должны были улетать из Залива Креста через Анадырь на Москву. Непривычно беспомощная и бестолковая Светлана, потерявшая самообладание, реальное представление о происходящем и веру; он сам, молодой папаша, пытающийся быть главным, ведущим в этой трагикомической ситуации; и настоящий, главный, истинный лидер — основная сила, вектор, за которым послушно двигались по жизни они сами, — их СЫН, который появился на свет в родильном отделении районной больницы месяц назад.

Самолет прилетел с Мыса Шмидта, зашел на посадку со стороны Озерного, не делая никаких кругов, и поэтому, несмотря на долгое ожидание, оказался неожиданным, внезапным. Они прошли ритуал регистрации, взвешивания великого множества чемоданов и сумок, с которыми улетали, не зная, вернутся ли еще на Чукотку, и двинулись к самолету. Светлана несла на руках сверток с Димкой, поминутно заглядывая внутрь, проверяя, не украли, не подменили ли ей сына. Рогачев тащил кучу вещей — в руках, под мышками, через плечи и на спине, и еще сердобольные шмидтовцы из прилетевшего самолета тащили несколько чемоданов.

Они расселись наконец в потертых креслах, оставив чемодан в хвосте самолета, и оказались в разных концах салона: рейс шел со Шмидта почти полный, свободными оказались только места для них с ребенком.

Ил-14 выкатился в начало взлетной полосы, развернулся и остановился, пробуя поочередно свои моторы на разных оборотах. Летчики договаривались с диспетчером о взлете, слышны были сквозь приоткрытую дверь пилотской кабины какие-то вопросы, неразличимые ответы по радио. Машина задрожала раз, другой, отзываясь на утробный рев мощных двигателей каждым миллиметром своих креплений. И тут взгляд Рогачева не обнаружил одной из дорожных сумок, главной из всего, что везли они, после Димки конечно. В эту сумку Светлана собрала все, что нужно было младенцу в дорогу: соски, бутылочки с водой и соком, салфетки, присыпки, пережженное растительное масло, а главное — два пузырька с молоком, выпрошенным у второй на весь поселок кормящей мамы. Димка материнскую грудь брать не пожелал, а путь предстоял ему неизвестный.

Нынче младенцу в роддоме в первые дни жизни не позволяют принимать материнское молоко. Тысячелетиями материнская грудь была живительным родником, источником силы, здоровья, жизни, и вот сейчас оказалась нежелательной. Может, действительно новорожденному не следует почему-то есть, но у Димки это закончилось драмой. Он так орал в первые сутки, что Светлана стала тоже рыдать, умоляя медсестру накормить сына. В родильном отделении было всего лишь трое новорожденных, и голос своего Светлана безошибочно опознала в первом же его концерте.

Медсестра потерпела немного, а затем сунула орущему Димке бутылочку с соской, в которой отверстие было проделано в расчете на свободное поступление молока в желудок. Димка, захлебываясь, задыхаясь, кашляя и покрикивая, проглотил часть содержимого первой бутылочки и стал орать еще громче. От того, что половина молока вылилась ему в нос, уши и на шею. От того, что еда оказалась невкусной, холодной и не очень свежей. И еще от чего-то, не известного никому. Здорово орал Димка, бунтовала Светлана, и раздосадованные сестры ткнули Димке еще бутылочку с чьим-то молоком. А через три дня, когда Светлане разрешили по-научному кормить своего басовитого изголодавшегося сына, он ухватил грудь, потянул из нее пару раз, выплюнул и поднял скандал. Оказывается, чтобы молоко попадало в рот, нужно было работать, стараться, а до этого, всю предыдущую жизнь, целых три дня, еда лилась рекой без всяких усилий с его стороны, стоило лишь крепко пошуметь. И для обоих — для младенца и для его неопытной матери — наступили мучительные дни и ночи. Димка наверняка считал, что его бессовестно предали, вынуждая трудиться, к тому же во рту появились пузырьки молочной болезни. А Светлана считала, что ей просто не жить на белом свете от всего этого. Молоко у Светланы прибывало слабо, она замучила свои груди, выдавливая из них руками капли пищи для сына, а ему было мало того, что могла сцедить несчастная мать, он плакал и негодовал, у него было плохо с желудком, он стал сразу же болеть. Наверное, надо было подкармливать его парным молоком, благо на электростанции была такая возможность: два десятка коров подсобного хозяйства уж как-нибудь снабдили бы одного человеческого детеныша. Светлана испугалась диатеза, а Димка все равно заполучил его на всю жизнь.

И Светлана, растерянная, замученная недосыпаниями и все растущими опасениями, вымолила право на ежедневный стакан молока у второй в поселке кормящей матери, у которой дочери было уже три месяца.

Димка стал наедаться, но болел, что, впрочем, было естественным: молоко чужой женщины ему не подходило по возрасту. Он не поправлялся, плохо спал. В квартире у Рогачевых установился круглосуточный бедлам, слезы, страхи, уныние.

И они решили срочно улететь на материк, к молочным кухням, к детским консультациям, к родителям. На Запад, на родную Украину.

В дорожную сумку было спрятано все необходимое в дороге и еще пузырьки со спасительным молоком, чтобы Димка не зачах в пути.

И вот на взлетной полосе аэропорта Залив Креста, ощущая предполетное волнение и щемящую тоску перед огромным воздушным броском на другую сторону планеты, Рогачевы обнаружили пропажу главного своего багажа.

Не задумываясь, Владимир Борисович бросился по проходу между рядами кресел, цепляясь за локти и плечи пассажиров, стремясь добраться к пилотской кабине, открыл ее и стал кричать сквозь рев двигателей:

— Сумка осталась… Младенец у нас… Не долетим без молока… Искусственник…

Наверное, только на Севере возможно такое. Только там оказалось выполнимым то, что сделал командир рейсового самолета, получившего право на взлет. Как он все понял и оценил из сбивчивых фраз Рогачева — неизвестно. Он сказал что-то в ларингофон, протянул руку к панели с приборами, рукоятками, кнопками, лампочками и что-то там сделал. Двигатели стали затихать, самолет успокоился и присмирел.

— Идите, — сказал командир, поворачивая молодое полное лицо к ворвавшемуся в кабину пассажиру.

Остальные члены экипажа смотрели на происходящее тоже совершенно спокойно, понимая и подчиняясь.

Рогачев рванулся в хвост самолета, спустился на присыпанную снегом землю по металлическому трапу, уже выброшенному бортмехаником, и помчался по снежному аэродрому к далеким домикам аэропорта, прыгая и скользя, как заяц. Выехавший навстречу бензовоз подхватил незадачливого папашу, повез к зданию нового аэровокзала. «А если сумки нет? А если мы оставили ее дома? А если она где-то под креслом в самолете?» Рогачев терзал себя мыслями все долгие секунды езды. Выскочив из кабины автомобиля, он побежал в входу в вокзал, распахнул дверь, окинул взглядом почти пустое помещение. Посередине зала сиротливо и одиноко стояла их сумка, не заметить которую, забыть, не взять было просто невозможно…

Через пять минут Ил-14 взлетел над скованным льдами заливом Креста, набирая высоту, чтобы пересечь обветренную горную гряду с остроконечными вершинами, и морской залив, несмотря на апрель, все еще замороженный, и еще горы и ущелья по пути в Анадырь. А там Рогачевым предстояло отчаянно воевать за место в московском Ил-18, наверняка уже укомплектованном, улетающем только два раза в неделю, воевать, потому что до следующего рейса держать Димку в холодном и голодном для младенца аэропорту было немыслимо.

Они попали-таки в Ил-18, пройдя истерическую процедуру объяснений с начальником отдела перевозок аэропорта, и через пятнадцать часов полета над снежным и морозным арктическим побережьем страны, после нескольких посадок, после смены десяти часовых поясов оказались на весенней московской земле, пахнущей молодыми травами и надеждами.

Они подъехали на такси к роскошной гостинице в центре столицы, и Рогачев, не обращая внимания на реплики таксиста, пошел через весь вестибюль к администраторам и произнес как молитву:

— Можно на одну ночь, с младенцем, мы с Чукотки, в отпуск, завтра уезжаем…

На него оглянулись солидные мужчины, ожидавшие у стойки, улыбаясь на слово «Чукотка» и на одежды экзотического посетителя: он был в шапке, в торбасах, в шубе. А молодая женщина за барьером тоже приветливо улыбнулась и спросила:

— Отпускное удостоверение у вас есть?

— Конечно, — Рогачев и верил и не верил в удачу.

— Оформляйте бланки. На одну ночь, — женщина пододвинула по барьеру бумаги…

Годы прошли с того дня. Вырос Димка, появился опыт многочисленных перелетов, особенно у Владимира Борисовича, вынужденного по долгу службы бороздить небесные трассы Севера, но тот путь на Запад с месячным голодающим младенцем на руках, с отключившейся от всего мира во имя новорожденного Светланой, с нереальными посадками-пересадками, с туманом в голове от недосыпания и переживаний — путь тот с годами казался Владимиру Борисовичу все фантастичней и невероятней. Немыслимым везением, стечением благоприятных обстоятельств, серий чудесных встреч с хорошими людьми, имена которых в большинстве своем остались неизвестными Рогачевым.

Только память, благодарная память хранит те весенние апрельские дни, с крепким еще морозцем на Чукотке и на побережье Ледовитого океана, с невероятной теплынью и яркой зеленью распускающихся деревьев в Москве, тот самолет, красногрудый, краснокрылый трудяга Ил-14 в конце взлетной полосы аэропорта Залив Креста на фоне снежных сопок за Озерным, того командира корабля, внимательные его глаза, понимающие и сочувствующие, того начальника отдела перевозок в переполненном Анадыре, оглушенного навалившейся на него задачей отправки первоочередных пассажиров в единственном на ближайшие три дня самолете, ту симпатичную молодую женщину-администратора гостиницы «Москва», что увидела в глазах отчаявшегося северянина сумасшедшую искорку надежды на удачу и не дала ей погаснуть…

Остались память и сам Димка, четырехлетний бутуз, усталый, но крепкий, основательный, упрямый, как его отец, и любопытный, как мать, — порука тому, что все было не напрасно.

— Выгнали? — спросила Светлана, когда муж и сын от подъезда гостиницы «Южная» дошагали к такси. Рогачев подал Димку на заднее сиденье и проворчал, усаживая его возле матери:

— Не выгнали, а извинились.

— Ты еще поноси ребенка по номерам и по этажам — может, кто смилостивится.

Светлана была взвинчена до предела, это было ясно. И все же Владимир Борисович назвал адрес очередной гостиницы, не сдаваясь и не признавая себя побежденным.

Все повторилось. Равнодушное: «Мест нет». Безразличное: «А мое какое дело?» Нелепое подсовывание паспорта с отпускным удостоверением и двадцатью пятью рублями, и снова мелькание за стеклами такси вечерней столицы, встречных и попутных потоков машин, светофоров, указателей.

Водитель молча везла своих пассажиров по улицам огромного города, в котором не было возможности устроить на одну ночь супружескую чету с ребенком, и уже ничего не пыталась советовать, объяснять.

И когда Рогачев все с тем же успехом нанес визит в «Ленинградскую», вознесшую свой шпиль над тремя вокзалами, и после садился в машину, чтобы ехать еще куда-то, Светлана тоном, не позволяющим возразить, скомандовала:

— Ленинградский проспект, двадцать один.

Рогачев ничего не сказал. Он капитулировал.

…Они выбрались из машины и первым долгом отыскали взглядами светящиеся окна, убеждаясь, что хозяева дома. Димка совсем уже засыпал, клевал носом и цеплялся носками ботинок за ровный асфальт. Светлана, поеживаясь от вечерней прохлады, взяла сына за руку.

Рогачев глянул на счетчик, механически вытащил три трояка и протянул водителю:

— Спасибо, Людмила Федоровна.

Он ничего не выгадывал, он не жадничал и не крохоборничал, он не посчитал нужным подумать о водителе, как о человеке, который не просто исполнял свои обязанности, а, как многие на жизненном пути его и сына люди, принял участие в их судьбе, отдал им часть своей души, своего тепла, своей доброты. Единственное, чем можно было отблагодарить эту женщину, потерявшую с невыгодными клиентами полвечера, это переплатить ей, дать возможность заработать.

Но Рогачев просто не подумал об этом. Если бы водитель как-то намекнула ему, он бы, конечно, заплатил, но она не сказала ничего. А он думал только о той ситуации, в которую попал.

Он потерпел поражение в поисках законного ночлега и вынужден был пользоваться теперь привилегией родственника. Он знал, что им не откажут здесь, что Светлану будут рады видеть. Что ради Светланы примут, конечно, и его, ее мужа, хотя еще с первой встречи дали понять, что не такого мужа достойна их племянница. Ладно. Придется потерпеть один вечер. И наглотаться водки в угоду хозяину. И в итоге задушевная просьба втихую, на кухне: «Вова, одолжи мне сотню, я тут подыскал…» В прошлый раз он дал пятьдесят рублей, возвращать которые, конечно же, никто не собирался. Плата за ночлег… Лучше бы уж администратору гостиницы.

Такси, взревев особенно сильно, рвануло с места и умчалось в даль Ленинградского проспекта, растворяясь в потоке машин.

— Сколько ты ей заплатил? — спросила у мужа Светлана.

— Девять рублей, — ответил он спокойно.

— Что? — Светлана была вне себя. — Ты не заплатил ей ни рубля больно, чем насчитал счетчик? Она возила тебя по всему городу, терпела присутствие, слушала твои речи… Как ты мог?!

— Ну что ты делаешь из этого событие? Нужно было сказать. Что мне, жалко?

Светлана даже закашлялась от негодования.

— Если не жалко, что же ты не дал больше? У тебя что, последние деньги были?

— Нет, конечно.

— Ох, Вовка, ну как ты мог!

— Ну-ну. Хорошо, что я не растратил эти двадцать пять рублей…

Он вытащил паспорт, развернул его, и в свете неоновых фонарей увидел только отпускное удостоверение. Денег не было. Он сунул руку в карман, в другой. Двадцать пять рублей исчезли. Скорее всего они остались у одного из администраторов гостиниц, где побывали они сегодня.

Так тебе и надо, сказал себе Рогачев. Чтобы не был дураком. Лучше бы отдал этот четвертак таксистке. Лучше бы просто потерял их на улице.

— Папа, возьми меня на ручки, — попросил Димка.

Они поднялись по лестнице на четвертый этаж, подошли к двери, и Светлана коротко позвонила. За дверью послышались шаги.

Все было, как и предполагалось. Зато ночлег им организован. Рогачев терпел все мужественно, и Светлана, засыпая, промурлыкала: «Ты хорошо себя вел».

На следующий день, оказавшийся мизерно коротким, не способным вместить ничего из задуманного, кроме самого неотложного, Рогачевы через «Скорую помощь» разыскали Степана Ивановича и пробились к нему сквозь могучие заслоны и кордоны.

И когда красавец Ил-18 рейса «Москва — Магадан» поднялся вечером над взлетной полосой Домодедова и на вираже пассажирам стала видна земля внизу и еще чуть светлая полоска неба на западе, Рогачевы, наклоняясь в сторону черных иллюминаторов, старательно вглядывались в уходящие огоньки московских проспектов, словно можно было увидеть окно, у которого лежит Степан Иванович и виновато шепчет: «Видите, ребята, прихватило немножко. Я бы и дома полежал, если бы знал, что вы зайдете». Они вглядывались в панораму уходящего от них на очередные три года материка, доступного теперь только в письмах да телефонных переговорах, глядели в плывущие огоньки, будто можно было в этой гигантской мозаике что-то различить: у каждого огонька было свое, за каждым из них скрывалась чья-то жизнь, чья-то судьба.

А огни все мерцали, уменьшаясь и сливаясь в единую светлую туманность, в тающую галактику, близкую и уже далекую, далекую…

Сломанная кисть

Маэстро знал, что главное свое произведение он еще не создал, хотя молодость миновала и приходили мучительные сомнения, успеет ли он вообще оставить память о себе. Он знал: за многие годы работы из-под его рук не вышло произведения, достойного стать в ряд с работами его именитых учителей, а коль ты художник и не сумел подняться выше своих предшественников, — нет бессмертия твоему имени.

Последняя законченная работа — надгробие в Сан-Лоренцо — не удовлетворяла его. Сначала он предался работе с упоением, и ему нравились даже решетки со строгим узором, да и весь ансамбль, суровый и величественный, как и подобало гробнице грозного Медичи, но равнодушие наступило раньше, чем были окончены последние отливки. Не то, сказал он себе, совсем не то опять!

Маэстро мечтал о совершенстве линий, о легкости и невесомости, присущей лучшим работам древних, секреты мастерства которых давно утеряны.

Главное — успеть, торопиться. Он глядел на безрассудную молодежь и с досадой вспоминал свои юные годы. Сколько растрачено впустую! Да-да, он знает, что брюзжат старики, что осуждают свое прошлое неудачники. Но ему известно и то, что довольны собой в основном бездарные лентяи.

Маэстро прохаживался по каменному полу новой церкви в Сан-Сальви. Сюда привез он восемь лучших учеников, привез к неоконченной своей картине, чтобы видели они и постигали ремесло живописца.

Разные обликом, одеждами, манерами, ученики для маэстро были похожи одним — непостоянством. Даже самый талантливый из них, юный сын нотариуса Пьетро, никогда не станет большим мастером. Ему некогда. Кроме искусства он забавляется далекими от живописи фантазиями. И нередко на его картоне остаются россыпи цифр и знаков, силуэты химер и чертежи странных механизмов.

Вот и сейчас, когда мальчику нужно подчеркнуть на портрете сходство с оригиналом — ведь было предложено сделать копию, — он рисует своего Иоанна. Конечно, можно и так, в повороте головы открыть для света шею, но это наводит на мысль, что за всякую красоту приходится расплачиваться. Не только уродством старости, но иногда — собственной головой. Может, так и надо, только не в картине для церкви. Художник рассердился.

— Сеньоры! — обратился он к ученикам, и голос его, мягкий и приятный, зазвучал гулко под церковным куполом. Губы учителя на полном добром лице искривились. — Живопись, как и всякий труд, не терпит пустых фантазий. Все должно подчиняться одной цели, одному идеалу. Этот идеал высок и прекрасен, как честь любимой. Имя ему — правда. Чему вы там улыбаетесь? Вам это давным-давно известно? — маэстро обвел всех взглядом. — В таком случае вы просто лентяи, сеньоры.

Ученики зашептались.

— Тише! — поднял руку учитель. — Кто не согласен со мной? Конечно, и ты? — он встретил взгляд сына нотариуса, который дерзко поднял голову, откинув со лба пышный локон. — А ты знаешь, что слова — это мусор, шелуха? Доказательство для художника — его работа. Сегодня я уезжаю. Мне нужно встретиться с настоятелем Валломброзы. Изобрази одного из ангелов на этой картине. Вот здесь, я говорил вам. И чтобы видно было — это не нищий, не воин, не сын купца, понимаешь? Ну, марш все отдыхать! Завтра с вами будет Сандро.

Ученики, перешептываясь, выходили следом за учителем. Кто-то сочувственно похлопал мальчика по плечу, кто-то дернул за локон.

Церковь окружали высокие деревья. В узкие стрельчатые окна заглядывали каштаны и лавры, а в голубом просторе над вершинами гор нависли снежные груды облаков. Теплый ветер слабо шумел в душистой листве, прилетая сюда с далеких вершин. У горных подножий, в одной из долин, среди садов и виноградников находилась небольшая деревня с древним названием, — родина юного ученика маэстро. Когда мальчик впервые приехал в шумную Флоренцию, ему казалось, что успех ожидает его на каждом шагу. Время идет, а где он, успех? Учитель забыл о восхищении первыми его работами. А если теперь с ангелом ничего не получится, значит, маэстро прав: есть мастера и есть копиисты.

Мальчик подошел к картине и стал — который раз,! — рассматривать ее. Больно кольнула мысль о натурщике. Где взять модель для изображения ангела? Одно за другим мелькали перед внутренним взором лица друзей, знакомых. Что же делать? Вот она, кисть маэстро. Бери, краски уже растерты, грунтовка прочна. «Не сын купца, не нищий, не воин — ангел!»

Тишину церкви нарушили шаркающие звуки. Мальчик оглянулся. Опираясь на черную суковатую палку, по плитам ковылял церковный сторож.

Некоторое время они молчали — мальчик и страж, — глядя друг на друга. Затем, запинаясь, юный художник стад объяснять, кто он и почему не ушел со всеми.

Слова, обращенные к старику, взлетали к далекому куполу и, затихая, уходили к небу за окнами, а старик все молчал и смотрел на Иоанна и Христа выцветшими глазами, то ли думал, то ли дремал. Наконец он задвигал сухими губами и спросил:

— Что ж ты медлишь? Время уходит.

— Я не умею так… Я должен видеть перед собою лицо, — мальчику стало обидно. Как же так, не подумал об этом сразу! Конечно, можно и без натурщиков, но это будет не работа, а мука, беспрерывное исправление, ловля призраков. Он подумал, что маэстро решил подшутить над ним.

— Он знал, понимаешь? Знал, что я не найду так просто лицо для ангела. Ведь он сам давно ищет. Теперь станет смеяться.

Старик подвигал губами, посмотрел в глаза подростка и улыбнулся, отчего его лицо стало еще морщинистей.

— Сейчас, — сказал старик очень тихо, — я сейчас вернусь.

Стук палки умолк за открытой дверью. Было слышно лишь, как шуршит листва на деревьях за окнами.

Старик возвратился, сжимая негнущимися пальцами осколки стекла.

— Я подобрал их, давно подобрал. Напротив собора. Там разбилась карета какого-то сеньора. Лошади понесли. Да. — Старик умолк, вспоминая ушедшее. Мальчик терпеливо дожидался, и старик заговорил опять. — Это зеркало. Да. Конечно, никакой ты не ангел. Когда-то дети были лучше. Да. Но если у тебя нет никого на примете, гляди на свое лицо. Только, знаешь, у ангела всегда глаза голубые. Да, — старик запыхался от длинного разговора, — не сердись на сеньора, он добрый. Он разговаривал со мной. Да. Со мной когда-то разговаривал сеньор Донателло.

Мальчик глядел на осколки зеркала, хмуря тонкие брови, нерешительно переступая с ноги на ногу. Старик молчал, потряхивая головой, и было непонятно, ободряет ли он юного живописца, вспоминает ли давние случайные встречи или просто не может удержать голову от старости.

Усадив старика на скамью у стены, мальчик стал растирать краски. Сомнения мучили его, и когда он наконец коснулся кистью картины, лицо его в зеркале выглядело растерянным и озабоченным. Разве такими бывают ангелы? Левая рука с кистью дрогнула. Разве так можно писать — заглядывая в зеркало?

Много-много лет спустя, работая над автопортретом и всматриваясь в морщины, изрубившие его лицо, он вспомнит как призрачный сон пустую церковь в Сан-Сальви, весну за окнами, осколок зеркала в правой руке и своего неожиданного помощника, с укоризной сказавшего ему:

— Что-то сдается мне, будто ты и впрямь не очень работящий…

Услышав эти слова, мальчик уронил кисть. На полу осталась клякса небесной голубизны.

Вытирая капельки пота со лба, юный художник вспомнил благословение матери. Мягкая щека ее, вся в еле видимом золотистом пушке, издавала слабый запах розы. Так пахли все мамины вещи… «Ты станешь хорошим художником, — говорила мама. — Как бы тебе ни приходилось трудно и плохо, мой мальчик, помни — я верю в тебя».

Он поднял кисть, оглянулся. Старик сидел, прислонясь к стене. Луч солнца, проникнув в окно, скользнул по глубоким морщинам хранителя церковных ключей, запутался в седой бороде. Старик дремал.

У мальчика пропало всякое желание работать. До сих пор ему все давалось легко и просто, было б настроение. Сейчас нужно было приступать к работе, кажущейся невыполнимой. Мальчик смотрел на полотно, и сердце его сжимала грусть. Он еще не знал, что в жизни придется не раз бросать любимое дело и дорогих людей, бежать на чужбину, скитаться вдали от отчизны. Он не догадывался, что десятки своих работ напишет по заказу. Он впервые в жизни почувствовал, что живопись — труд, а не только радость и каприз.

Мальчик вздохнул и стал смешивать краски, изредка поглядывая в зеркало и уже настраиваясь на то, что ангела надо, надо написать.

Спустя два дня маэстро пришел в церковь, настроенный благодушно: ему удалось договориться со старой лисой в сутане о картине для монастыря.

Входя из солнечного дня в тихие церковные сумерки, маэстро громко сказал ученикам, работающим над своими картонами:

— После Мазаччо никто не может передать в портрете душу человека, будь то радость или печаль, гнев или страдание. Мазаччо был великим, великим! Но! — маэстро поднял палец вверх. — Законы искусства требуют, чтобы после великих приходили великолепные и потрясающие. Или, — маэстро обвел всех взглядом сверкающих молодых глаз, — или не приходил никто!

Ученики молчали. Они всегда внимательно слушали маэстро, ценя его талант, уважая старшего, друга. Но на сей раз учитель ощутил, что его не слушают и даже смотрят не на него, а на неоконченную его картину. Он вспомнил о смешном разговоре с мальчиком, виновато опустившем голову в первом ряду, и пожалел, что был строг с юным задирой. Бедный мальчишка! Талант не позволил ему рисовать плохо, а самолюбие — отказаться от работы. Да и отсутствие модели — какая это беда! Бедный мальчишка! Курточка и брюки забрызганы воском: он рисовал ночью, дня не хватало. Боится, что испортил работу. Невелика беда, перегрунтуем.

Решив не вспоминать об уговоре, маэстро взял свою любимую кисть, обернулся к картине и замер. Когда он входил в церковь, его глаза, полные солнца, не видели того, что открылось перед ними теперь. На том месте, где должно быть по замыслу ангелу, появилось лицо, мальчишеское лицо. Узкие брови, голубые выразительные глаза, легкий поворот головы. Все выписано безукоризненно, с удивительной простотой шедевра.

— Что это? — прошептал, бледнея, учитель. Ведь об этом выражении голубых внимательных глаз он мечтал сам, да не решался: ангел ведь!

Маэстро беспомощно оглянулся и прямо перед собой, в пяти шагах, среди своих учеников увидел лицо с картины, лицо, в котором были ожидание и испуг.

Видя растерянность учителя, не понимая, на что маэстро может сердиться, мальчик робко проговорил:

— Вы же… разрешили, сеньор.

— Ну конечно же он разрешил тебе! — дрожащим голосом проговорил из серого угла сторож.

— Ты? — маэстро ошеломленно смотрел на мальчика. — Ты написал этого… себя? — Он посмотрел на кисть в своей руке и, переломив ее пополам, швырнул обломки на пол. — Я — жалкий пачкун, а не художник! Если мальчишки начинают рисовать так, — он указал на ангела, — стоит ли заниматься живописью зрелым мужам? Вся Флоренция скоро станет называть меня учеником ученика!

Он внезапно успокоился и подошел к мальчику, возле которого стоял сердитый сторож, положив сухую руку на мальчишеское плечо.

— Где кисть, которой ты писал? — спросил маэстро.

— Вы сломали ее, сеньор.

— Не сердись, — заговорил учитель с грустной сентиментальностью. — Дорогой мой мальчик, ты — будущая гордость Флоренции. В твоих руках спрятана такая сила, что ты не сможешь ей не подчиниться. Твое имя скоро прогремит по всей Италии. Я стану стар и беспомощен, но ко мне придут люди, чтобы я рассказал им о тебе. Может, я так и не напишу, не создам ничего великого. Но я сохраню эти обломки, эту кисть, которой ты написал свою первую настоящую работу, написал на моей картине. Ты превзойдешь великих мастеров, дорогой мой, это говорю тебе я, Андреа Вероккьо!

Это было пятьсот лет назад, голубой весной 1467 года.

Андреа Вероккьо ошибся: юный талантливый ученик его стал гордостью не только прекрасной Флоренции и всей знойной Италии. Он стал Леонардо да Винчи.

Повести

Признание

«Прекрати психовать, — сказал Евсеев самому себе, снимая трубку. — Прекрати, ты же не пацан». Краем глаза он видел из будки телефона-автомата свой зеленый «Жигуль», у бордюра, видел притеревшийся к его машине «Пазик».

Сердце у Евсеева колотилось так сильно, что он не выдержал и нервно хихикнул в трубку, в которой уже звучали сигналы вызова. Кто бы мог подумать, что ты способен так волноваться, командир! Ты еще начни заикаться и мычать.

— Слушаю…

Голос был ее, впрочем… Последний раз, шесть лет назад, они разговаривали по телефону минуты три, а до этого не виделись десять лет.

— Здравствуй, это я, — сказал он решительно и, кажется, слишком громко.

— Здравствуй, Коля. Ты живой?

Ему словно залепили пощечину. Бог мой, до чего же коротка наша жизнь! Семнадцать лет назад, когда он еще служил в армии, пришло, после того как он уже приказал себе не мечтать о ней, письмо. Николай не вскрывал конверт, носил целый день в кармане, гадал, что может быть в письме. Уезжала куда-то. Болела. Вышла замуж… В конце концов он прочел аккуратные строчки, выписанные ее ровным круглым почерком. Письмо было ни о чем. Просто так. Единственный вопрос в том письме звучал невыносимо обидно. «Ты еще живой, солдат? — спрашивало письмо. — Мне легко и весело, я отдыхаю после весенней сессии, рядом со мною хорошие девочки и мальчики. Если ты живой, то знай, что мне хорошо. На всякий случай отзовись, солдат. Не потому, что ты еще дорог мне, совсем нет. Просто так, отзовись, солдат. Не потому, что жизнь тускнеет без тебя и никаких просветов впереди нет. Я случайно вспомнила о тебе, каприз такой. Может, я слишком долго молчала, но какое это имеет значение теперь, ведь я написала тебе».

Так он воспринял тогда ее письмо. Таким оно осталось в его памяти, хотя в действительности вряд ли было столь безжалостным — он наверняка напридумывал ослепленный обидой. А ответил записочкой, лихой и горделивой, чтобы не догадалась Антонина, как ему больно. На его послание ответ не последовал, сам он больше не стал писать. Так и прекратилась их затяжная многолетняя переписка, которая началась еще до призыва Николая в армию, когда он уехал учиться в техникум в продутый морскими ветрами, чистый южный город. В той переписке были и нежность, и вера, и тоска, и надежда — много писем написали они друг другу, прежде чем отправили последние, завершающие. Вернувшись из армии, Николай сжег и все старые письма Антонины, хранившиеся на чердаке в чемодане — устроил костер. А затем прошло десять лет и еще шесть…

Он понял, что молчит, и сейчас Антонина просто положит трубку, и неизвестно, сколько им еще жить, не видя друг друга.

— Я живой! — сказал он резко, пытаясь и ту, древнюю свою обиду высказать заодно. Да поймет ли Антонина, может, вообще позабыла, полжизни уже прошло. — Я живой. И хочу тебя видеть.

— Тебе не кажется, что наши встречи происходят слишком часто?

— Мне дают отпуск один раз, в три года.

— Ты говорил — в шесть.

Ему стало грустно. Да, в ту, предыдущую встречу он сказал, что хоть раз в шесть лет они имеют право встречаться. Бог с ними, с заботами и важными делами. Плохого от их встреч не будет никому. Неужели они не смогут из шести лет выкроить для себя час-другой?

— Ты думаешь, это слишком часто — раз в три года? (Она хмыкнула.) — Послушай, если ты можешь, если тебе ничто не мешает сейчас… Подойди к аптеке, за углом здесь, в переулке, я буду в машине, зеленые «Жигули».

Она молчала. Он видел, что вместо «Пазика» рядом с его машиной пристроился фургон «Книги».

— Просто посидим. Можно проехаться по городу или в степь. Как захочешь. Лишь бы тебя увидеть. Если не можешь сейчас, скажи когда.

— Через десять минут, — она тотчас же положила трубку.

Он прошел к своей машине, сел за руль, тихонько выдвинулся из ряда стоящих автомобилей и поехал к перекрестку, справа от которого в переулке виднелась аптека. Переулок был узкий, пришлось въехать правыми колесами на тротуар. В зеркальце заднего вида он мог просматривать перекресток и тот угол, из-за которого Антонина должна была выйти.

Подстриженные акации и клены едва прикрывали от солнца асфальт тротуара и машину, в салоне было жарко, немыслимо жарко и душно, воздух, казалось, обжигал легкие. Евсеев зашел в аптеку, увидел на полке минеральную воду и купил две бутылки. В салоне своей машины он выпил из горлышка почти целую бутылку соленой и отдающей йодом «Миргородской», надеясь, что непрестанная жажда, мучающая его в этой жаре, пройдет. Он никак не мог привыкнуть к такому теплу: всего лишь семь дней назад он сажал свой вертолет на заснеженном перевале между Певеком и Комсомольским, и бортмеханик, заботливый старательный Михаил Петрович, прыгал с металлическим щупом пробовать, пот ли там, под снегом, ямы или валуна, и брел по снежным пушистым сугробам, проваливаясь почти по пояс.

Здесь асфальт плавился от жары, даже в тени размягчился. А ведь Евсеев был рад, что ему дали отпуск в августе, надеясь, что основная жара прошла.

Прежде чем позвонить Антонине, Евсеев долго колебался. Даже мать, обычно не докучавшая расспросами, заволновалась, обратив внимание на угнетенное настроение сына:

— Ты не заболел?

— Мне жарко, мама, — сказал он полуправду. Даже при той духовной близости, которая сохранилась у них с матерью, он не мог ничего объяснить. Не о чем было говорить. Просто так, тоска по детству. У всех бывает. Пройдет.

Он спрашивал сам себя: зачем звонить? Что даст этот разговор Топе и мне? Она живет в своем мире, я — в своем. Миры эти, как две галактики, объединиться могут лишь в уничтожающей катастрофе, когда все гибнет и рождается новый мир. Галактики эти есть и будут сами по себе, и оба мы уже не сможем принадлежать чему-то новому. Встречи не нужны. Ну и что? Ну и пусть идет все, как есть, причем здесь новые миры и катастрофы? Просто я хочу ее увидеть, я хочу ее увидеть… И никого в мире так легко не убедить, как самого себя.

Он глядел на перекресток через узкую полоску зеркала, и кто-то ему мешал, кто-то глядел на него, он даже не понял сначала, что это сам он, отражаясь в зеркале, закрывает себе заднее стекло. Его седая шевелюра, его брови кустиками, его морщинки на лбу, у глаз и у рта — светлые черточки по загорелой коже, — он имел возможность убедиться в том, что мать права: он действительно резко сдал за последние три года.

Когда он начал седеть? После той посадки с остановившимся двигателем на своем Ми-4, когда ему удалось спланировать на песчаную косу в устье Анюя? Сколько длилось это падение — секунд десять, двадцать? Они отделались шишками и синяками, хотя у вертолета сломалось шасси. И Михаил Петрович в наступившей тишине произнес первым: «Высший класс, командир! Спасибо». Кажется, после того полета однажды вечером, когда он сидел в удобном кресле и смотрел футбольный матч по телевизору в своей певекской квартире, жена легонько потрогала рукой висок и задумчиво сказала:

— Мужаешь, Евсеев. Благородная седина появилась.

— Что за мужчина, у которого нет седины на висках?

Нина с сожалением заметила его седину, а он даже не огорчился. Главное — живой, спас своих летунов, у их детей отцы есть, да и Нина не вдова. Впрочем, вряд ли она сильно горевала бы и холостячкой не осталась бы. Одиночество не для нее. Евсеев был неважным партнером: компаний не любил и все больше молчал, а она тосковала без общества. Иной раз Евсееву становилось ее просто жаль, и тогда они отправлялись на вечеринку к кому-нибудь из приятелей, и Нина хохотала и громко рассказывала анекдоты и плясала под «роки», изгибаясь и приседая, и улыбка сияла на ее оживленном лице. А Николай сидел где-нибудь в уголке, неприлично трезвый, покорно улыбался и ежился от вольных манер жены, громкого ее смеха, стыдился оголяющихся выше колен ее полных ног. Иной раз Нина или кто-нибудь из ее подруг силком вытаскивали Евсеева из его угла, тормоша, забавляясь, вынуждали танцевать вместе с ними, и он проделывал все, что от него требовали. В конце концов, говорил он себе, в жизни приходится сплошь и рядом делать совсем не то, что хочется, и нечего раздувать трагедию из того, что ты здесь дергаешься, как паралитик, и прикидываешься донельзя довольным. Хорошо уж то, что твоя жена и ее друзья довольны. Улыбайся и шевелись, вертись и подпрыгивай, ты слишком много времени в своей жизни просиживаешь в кресле.

Однажды он обнаружил в томике Бунина письмо от тещи. Они с Ниной не прятались друг от друга, так он всегда считал. Поэтому письмо прочел. Теща писала о Грише, первом муже Нины: «…я с ним разговаривала, встретила случайно, пригласила к нам. Он расспрашивал о тебе, жаловался на судьбу. Такой представительный, важный. Захотел увидеться с Жанночкой, и я, конечно, их познакомила. Наплакалась сама, и Феденька плакал, и Гриша не удержался. Они целый вечер разговаривали, очень хорошо все получилось. Жанна его узнала по фотографии, я ведь давно ей все рассказала. Да и без фотографии они так похожи, просто ужас. Он дал Жанне 500 р. на обзаведение хозяйством. Просил передать тебе привет. Он так и не женился. По-моему, он все еще любит тебя. Ведет себя скромно, не пьет давно. Должность хорошая у него. Я всегда тебе говорила, что ты поторопилась с разводом, и он тоже так считает. Не говори только ничего Евсееву, он тебя запилит».

А он-то представлял, что ему еще предстоит когда-нибудь рассказать Жанне о событиях почти двадцатилетней давности, когда удочерил он трехлетнюю кроху и увез ее с матерью подальше от тех краев, где не удалась семейная жизнь у Нины. Не удалась? А может, это была простая размолвка?

Он был потрясен таким поворотом событий и той ложью, которая легла между ним и женой. Не из-за Жанны. С приемной дочерью у них давно без нежностей и иллюзий. Почти каждое лето девочка проводила на Украине, у родителей Нины. Возвращалась она на Чукотку не только с южным загаром и витаминной сытостью, но и с зарядом равнодушия и безразличия к настойчивым попыткам Евсеева прививать ей свои взгляды на жизнь и взаимоотношения между людьми. Ничего не получилось у Евсеева, не воспитал он в той, которую называл дочерью, ни честности, ни дружелюбия, ни искренности. То ли не сумел подобрать педагогический ключик, то ли уж слишком примитивно и эпизодически учил «быть хорошей», то ли упорства и мужества не проявил. Как бы там ни было, Евсеев потерпел поражение, ибо выросла Жанна человеком черствого сердца, жестокой и ленивой. Любила хорошо поесть и много поспать. Уже старшеклассницей она могла прискакать с улицы прямо на кухню и залезть пальцами в кастрюлю с супом, выискивая мясо. Евсееву, на беду свою, довелось увидеть однажды эту картину, и ему хотелось от стыда сквозь землю провалиться, а Жанна — хоть бы что, вытерла пальцы о подол юбки и басовито сказала: «Ну, что ты так смотришь? Подумаешь! Я есть хочу».

Нина отчаянно поругалась тогда с дочерью, обозвала ее грязнулей, вылила ей суп под ноги, Евсеев глядел на этот балаган с чувством стыда и горечи. Поздно было что-то менять и ломать. Слишком долго Нина прикрывала дочь, жалела сиротку свою.

— Что ты добро разливаешь? — спокойно заметила Жанна. — Отец ведь варил, не ты.

— Как ты разговариваешь с матерью? — Нина была на грани истерики.

— А что я такого сказала, подумаешь! Я тоже терпеть не могу у плиты стоять. По наследству.

— Я тебя всю жизнь обслуживаю, убираю за тобой и стираю…

— Я же ваша единственная дочь, мама. О ком еще беспокоиться?

…Дочь. Он понимал, что, назвав когда-то малютку своей дочерью, взял на себя обязанность не только одевать ее, кормить и поить. Сделать из нее человека — это была главная обязанность, с шторой, выходит, он не справился. Может, если бы в доме были еще дети… Только в чем же его вина? Ведь Нина не пожелала родить ему ребенка, считая, что это может неблагополучно отразиться на Жанне: та почувствует неладное, отношение к ней может измениться. Зачем девочке знать, что она без отца? Вот потом, когда подрастет, когда-нибудь.

Оказалось, Жанна давно узнала и спокойно прореагировала на то, что Евсеев отчим. И Нина согласилась на встречи Жанны с родным отцом. А ему, неродному, слепому болвану, ничего не рассказала и продолжала свою игру, обещая родить ребенка, обманывая надеждой на какое-то туманное будущее.

Не Жаннина встреча с отцом, а ложь жены подействовала на Евсеева угнетающе. Он всегда; верил Нине, когда она утверждала, что первое замужество — кошмар. И вот это письмо, и Гриша — представительный и важный — плачет, одинокий, отогревает сердце возле дочери и сетует на поспешность Нины. Может, с Гришей у нее переписка и встречи — ведь в отпуск она всегда уезжает одна. Выходило так, что рядом не преданный и верный друг, а затаившийся враг, выжидающий удобного момента. Они уже понимали, что зашли в тупик. Нужно было подвести черту и жить врозь или продолжать делать вид, что все хорошо, что им друг с другом — лучше быть не может. Легче всего оказалась эта ложь. Может, Жанна и ожесточилась потому, что разгадала всю лживость их отношений? После восьмого класса она уехала на каникулы и поступила в техникум. А на последнем курсе, не советуясь с родителями, вышла замуж. С первых же дней у нее не заладилось, но она ничего не писала на Чукотку, все замкнулось на бабушке, верном друге и советчике, и уже та информировала Нину. Конечно, на удалении в девять тысяч километров выяснить все сложности молодой семьи было просто немыслимо, но Нина сразу же окрестила зятя извергом, и вот сначала робко, а затем все настойчивей стали звучать дома, в певекской квартире Евсеевых, разговоры о том, что надо забрать дочь.

Вот тогда Евсеев взбунтовался, впервые с той поры, как женился. «Если ты привезешь со сюда, я уволюсь и уеду в тот же день, — сказал он. — Ни дня не стану находиться с нею под одной крышей. Свою семью каждый строит сам, так всегда было и должно быть. Если ты собираешься за ручку вести свою дочь в ее семейной жизни, — делай это без меня. Хватит, не желаю больше. Был бы еще у нас с тобой ребенок, которому бы я был нужен не за мои деньги и квартиру, а потому, что я отец, — другой разговор. А становиться лакеем лентяйки и бездельницы не желаю».

— А ты сам роди! Выноси и роди. Потрясись над ним девять месяцев, отдай по капле свою кровь, свои нервы, свою жизнь. Умри с ним сто раз, когда он вдруг замирает в тебе, воскресни с ним и останься жить.

— Ну что ты мелешь?! — он тоже взбесился. — Можно подумать, что ты одна рожала.

— Ну и ищи себе. С меня хватит. У меня ребенок есть.

— А что же ты думала, все обещаниями кормила?

Нина не стала отвечать, ушла на кухню. Он пошел за ней, договаривая все, не надеясь на другой раз:

— Ты считала, что я смирюсь? А я не желаю смиряться, не желаю врать и слушать враки. Ты изолгалась уже.

Скандал получился тяжелым. Но оба они испугались последних слов и разрыва. Его нежелание сочувствовать в беде с дочерью настроило Нину на откровенную враждебность, на резкость в разговорах, на вспышки грубости. Вместо того чтобы как-то смягчить атмосферу, поговорить с женой дружески и ласково, Евсеев тоже замкнулся, заледенел. Оба считали себя правыми и обиженными, виноватых не оказалось.

Что их удерживало от развода? Жалость, наверное. И привычка, рабская привычка. Хотя оба они благополучно обходились друг без друга по неделям. Спали в разных комнатах: Евсеев с годами стал во сне храпеть, мешал чутко спящей жене, и она просто переселила его, постелив ему на диване. В отпуск ездили по очереди: Нина — ежегодно, во время школьных каникул, Евсеев — раз в три года, чаще не отпускали.

После длительной разлуки несколько дней в семье Евсеевых царил иллюзорный мир, но былые обиды росли, затем снова ссора, и семейная нервотрепка превращалась в привычное состояние. Так и катилась телега их семейного сосуществования; со стороны все нормально и хорошо, не пьют, не дерутся, помогают друг другу. Иногда Евсеев приготавливал обеды, зная неприязнь жены ко всем кухонным делам, хотя чаще оба они питались по столовым да кафе, иногда вместе шли в «Арктику» — центральный певекский ресторан на берегу Ледовитого океана. Белье сдавали в прачечную, уборку в квартире делали в молчаливом согласии по субботам или воскресеньям вдвоем, когда Евсеев был свободен от полетов. Другие и шляются, и получку пропивают, и сбегают из дому, а у них все как у людей. Правда, Евсеев стал замечать, что одно его присутствие вызывает глухое раздражение, и понимал, что их совместная жизнь уродлива и аморальна, что надо в конце концов решиться и уходить. А что дальше?

Очередной отпуск у Нины закончился 25 июля. Она возвратилась в Певек к своей работе, в августе предстояли педагогические конференции и подготовка к новому учебному году. Возвратилась Нина с материка странно тихой, угнетенной. Не стала созывать традиционную вечеринку, молчала больше. Евсеев испугался:

— Ты заболела? Ты плохо чувствуешь себя?

— Не радуйся, не скоро еще сдохну.

— При чем здесь мои радости?

— Ты и твоя мамочка неделю праздновать будете мою смерть.

— Ну хорошо, это будет потом. Сейчас что? Ты же как после тифа.

— А ты и рад. Избавиться от меня решил?

— Не кривляйся, тошно. Ты лучше иди лечись.

— Пройдет.

Но не проходило, и Евсеев настоял, чтобы жена сходила в поликлинику, к знакомому терапевту. Тот послал «больную» на обследования и анализы, сам очень добросовестно все просмотрел, прослушал, поглядел снимки и заявил, что Нина здорова, как спортсменка. Действительно ничто не болело у нее, но что-то в ней сломалось. Она стала другой: боязливой и не такой равнодушной, как в последний год. Пыталась быть с Евсеевым ласковой, но боялась показать свою слабость. В конце июля в Певеке выпал снег, стало холодно в квартирах, Нина мерзла по ночам, приходила к Евсееву; «Согрей меня». Накануне его отъезда в отпуск поздно ночью тихонько пришла к нему, не зажигая света, присела на диван, прошептала:

— Как ты думаешь, я еще смогу… с маленьким?

Он мгновенно проснулся, по лежал неподвижно и молчал. Он не знал, что отвечать ей, не мог просто так перешагнуть через всю ту гору шлака, накопившегося в сердце за последние годы. О каком маленьком она говорила? О внуке? Нина посидела минутку, вздохнула и ушла.

Евсеев улетал в отпуск с тяжелым сердцем. Ему казалось, что он оставляет жену в беде. Конечно, баба здоровая, но что-то случилось у нее с тем, что называют душой. И искала она опору, стержень. Что ей надо?

Из Москвы, с центрального телеграфа, он позвонил на Чукотку. В Москве стоял теплый звездный вечер, а в Певеке звонок застал Нину еще в постели: она только проснулась, там уже утро. И хоть снег в Певеке растаял, но было там пакостно, сыро, холодно и неуютно.

— Как твои дела? — спросил Евсеев.

Нина помолчала, шмыгнула носом, сказала глухо:

— Какие могут быть дела? Одна, как в могиле.

— Может, мне возвратиться? — он нервничал, не зная, что говорить.

— Нет, нет! — она сразу же изменила топ. — Ни в коем случае! Отдыхай, съезди к морю. Не обращай на меня внимание, это пройдет. Был бы ты немного человечней… Ладно. Зайди обязательно к Жанне. Она тебя любит, спрашивала о тебе. Зайди, поговори с ней. Со мной она не пожелала…

— Что? О чем ты?

— Ничего, это я так.

…Встреча с родителями смягчила, отодвинула чукотские неурядицы Евсеева. В отцовском доме все было искренним — радость и удовольствие от общения, от разговоров, от одной лишь возможности видеть друг друга.

Отец похудел, лицо его сморщилось, на шее появились крупные складки. Отдыхать бы ему после всех войн и долгих лет сложной изнурительной работы, а он все продолжал руководить огромным отделом, ворочал гигантскими средствами, директор завода ценил его и ежегодно упрашивал остаться еще на годик. Мать сдала, голова ее побелела, как одуванчик. «Знаешь, уставать начинаю», — пожаловалась она сыну.

Николай украдкой наблюдал за родителями, и колючая горечь наполняла ему сердце. Всю сознательную жизнь он провел вдали от них — в техникуме, в армии, в училище, на работе, — мало чем помогал.

— Приезжала твоя половина, звонила, зайти не пожелала. Видела ее издали. Красивая. Нарядная. Здоровая. Что же ребенка не родит?

— Все как-то руки не доходят, ма. У нее в школе хватает детей, — что еще он мог ответить?

— У нее-то есть. И чужие, и своя. А у тебя вот нет никого. И внука от тебя мы, наверное, не дождемся.

— Жанна у вас бывает? — спросил он, уходя от бесперспективной темы.

— Бывает, что же ей не бывать. Когда поспевают вишни, клубника. Раньше я сама, бывало, ей рвала, а теперь уж не могу, лазит по деревьям сама. А в другое время чего же ей бывать? Мы с дедом старые, с нами не повеселишься. Иной раз, позвонит по телефону, с Новым годом или с Маем поздравит, и за то спасибо.

— Что там у нее с замужеством?

— Ну, ты должен понимать лучше моего. Жанна есть Жанна. Поесть, поспать, нарядиться, накраситься, телевизор посмотреть.

— Большинство так сейчас живут, — это отец сказал, молчавший до сих пор.

— Кто знает, мы ведь большинства не знаем, — мать никогда не соглашалась с «дедом», хотя тот и не настаивал на своих оценках и заключениях.

Какие они разные, думал Евсеев. И никогда не ссорились, никогда в доме не было перепалок, — как они сумели? О нас с братом думали? Или было что-то главное, что соединяло их? Или вечная готовность отца уступить, согласиться, сделать так, как хотелось его всегда бунтующей супруге? Более сорока лет такой жизни — ради чего?

Николаю приходилось видеть отца на работе — строгий, властный, разговаривающий очень понятно и лаконично, требовательный и неуступчивый в главном. А дома — покорный молчун, согласный во всем с женой. Лишь став совсем взрослым, Николай понял, что отец сохранил до старости те чувства, искренность и сила которых покорили когда-то, полвека назад, сердце взбалмошной егозы, категоричной и отчаянной, какой, по воспоминаниям, живущим в семье, была в молодости мать.

Николай с братом и племянником привел в порядок свой «Жигуль», терпеливо дожидавшийся три года в темном гараже. Сначала поехал к теще.

При встречах с родителями жены Евсеев был всегда настороже, как дипломат на ответственных приемах. Тещу и тестя он называл по имени-отчеству, визитами не надоедал и крепко помнил, что где-то в тайниках души эти люди его не признали.

— Здравствуй, Коленька! — оказала теща, делая неопределенное движение навстречу, то ли желая обнять, то ли пылинку смахнуть с белой тенниски. — Как ты хорошо выглядишь! Снимай обувь, проходи. Вот здесь осторожно, шкафчик стал что-то покачиваться, хрусталь никак не переставлю. Ну, как там Ниночка, долетела благополучно, уже работает, бедненькая? Погода этим летом была неважная.

Евсеев передал чукотский гостинец — копченого гольца и баночку кетовой икры, которую ему удалось купить в московском ресторане, поспрашивал о самочувствии, о делах и собрался уходить. Уже с порога спросил:

— Как там Жанна?

— Феденька поехал к Жанночке, помочь там надо, невеселая жизнь у нашей внученьки. Муж да свекровь в один голос: ничего не умеет, не желает. Представление такое, что молодая жена должна метеором по дому носиться и работать, как робот. Заходи как-нибудь, посидишь с Феденькой, а то он меня заругает, что я не удержала тебя. Пить ему, правда, нельзя ничего, совсем плохое сердечко.

— Я вроде тоже алкоголиком не стал.

— Ну что ты, Коленька.

— Я ведь за рулем. — Евсеев виновато улыбнулся и спросил о главном: — Таисия Павловна, что там у Нины с Жанной не сладилось?

Тень пробежала по холеному лицу тещи. Наверное, гадает, что можно сказать, чего нельзя, подумал Евсеев. Но теща, на удивление, сказала все. Да, Жанна тяжко обидела свою маму. Деньги ей давай, старуха, а в семью не суйся, сами договорятся.

— Конечно, этот дурачок муж в чем-то прав, — неожиданно сказала теща на прощание. — Любой на его месте драться полезет, или плакать начнет, или водку пить, когда среди дня постель не убрана, грязное белье под ногами валяется, кастрюли на кухне плесенью заросли и есть нечего. А молодая жена среди этого… цветника спит после полудня, как младенец.

— Ну и что, Федор Степанович ходит к внучке звенеть будильником? — Евсеев представил, во что превратится любая комната, если Жанна «отдохнет» в ней недельку.

— Тебе смешно, а бедную Ниночку «Скорая помощь» отхаживала.

«Скорая» была давним испытанным козырем в семейной игре у тещи, а затем и у Нины.

— Вы мне скажите самое важное, — Жанна довольна? Она не просит ее спасать?

— Она просит денег, — грустно сказала теща. — Деньги ей нужны.

— Вы знаете кого-то, кому деньги не нужны? — Евсеев разозлился.

— Коленька, но мы уже устали свои пенсионные отдавать, этому нет конца, ни края.

— Я виноват в этом?

— Ты просил рассказать, что у Нины с Жанной, я сказала, — ответила теща обиженно.

Да, его, кажется, занесло.

— Извините, Таисия Павловна. Но мне кажется, что вы зря даете им свои деньги постоянно. Пусть едут работать в Арктику, на Шпицберген, на Новую Землю, вкалывают там, и деньги будут.

— Ты говоришь все правильно, но… Жанна и сама умеет правильные слова произносить. Лучше нас с Феденькой. Может, она и тебя переговорит. Попробуй.

Евсеев не стал пробовать. Сгоряча он мог нагрубить, высказать молодым все, что о них думает. Ему не хотелось делать этого по разным причинам, но в основном потому, что там, на другой стороне земли, страдала женщина, которую обидела, оттолкнула дочь и которая уже готова была все простить, лишь бы пришло от дочери письмо или состоялся телефонный разговор, лишь бы написала или сказала эта молодая и цветущая: «Мамочка, ты извини, я — дура и нахалка. Просто мне нужны были деньги, очень нужны, а ты отказала. Ну, согласись, что ты без них могла обойтись, а я вот залезла в долги. Я ведь только начинаю жить, и не все получается. Разве тебе жаль для моего счастья какую-то сотню? Я, когда стану на ноги, возвращу тебе все долги. Ну, не все, может. Все трудно, конечно. Я своим детям их отдам. Как все родители, как ты сама. Я понимаю, что не в деньгах счастье, мама, но я так привыкла к вашей помощи и совсем не умею без денег. Извини».

Такие объяснения придумывал в мыслях своих Евсеев, но знал, что в действительности ничего похожего не будет. Вполне возможно, что не выдержит он спокойного тона и Жанна отправит в Певек матери письмо со словами: «Зачем ты еще и Евсеева прислала ко мне? Чтобы разливался здесь своими нравоучениями? Выслушивай их сама, если тебе это нравится, а я уже давно вышла из детского возраста». Евсеев понимал, что визит Жанне нанести надо: привет от матери передать, познакомиться с зятем, выполнить, в конце концов, обещание, данное Нине. И все же не шел, не ехал.

Рано утром он просыпался и сразу вставал. Солнце еще только-только выползало из-за высотных зданий, недавно выстроенных в восточном микрорайоне, — большое, оранжевое, приплюснутое сверху и снизу. Восход встречала радостной песней воробьиная шантрапа в саду и скворец, вот уже несколько лет подряд прилетающий из южных заморских зимовок в свой домик. Узнавали скворца по мяуканью, которым перемежал он свои песни. Евсеев помогал отцу в саду и у виноградных кустов. Вызывался сбегать или съездить в магазин. Ремонтировал водопровод, радио. На юг не торопился.

Город менял свой облик, перестраивался, тянул в небо этажи, его старые кварталы и районы становились неузнаваемыми после трех лет разлуки. Евсеев часто заезжал на новостройки, пытаясь восстановить в памяти все так, как было раньше. Как-то проехал переулком, который показался ему необычно знакомым. И когда понял, где он, не смог не остановить машину возле покосившегося старого дома. Дом умирал, дряхлый и ободранный, верой и правдой прослужив своим хозяевам многие годы, пережив с ними бомбежки и артобстрелы Отечественной войны, дожди, грозы, грустные зимы. Дом был обречен, все жильцы ушли из него. Глинобитные стены искривились, убогая кровля провалилась в нескольких местах. У черных оконных проемов шелестела листвой высокая старая акация, просторный двор, неухоженный, забросанный рухлядью, мусором, зарос бурьяном. Впрочем, и акация и трава тоже были обречены. Громады блочных и кирпичных домов наступали на старый район города, некогда бывший окраинным, поглощали сады и огороды, съедали старые глинобитные хаты, сараи, летние кухни, зеленые дворики. Земля заливалась после строительства асфальтом, высаживались новые деревья и кусты.

Николай, не выходя из машины, глядел на обреченный дом и видел застекленные переплеты, занавески, побеленные нарядные стены. Когда-то он приходил сюда так часто, что мог с закрытыми глазами пройти по двору, коридорчику, по маленьким комнаткам, в которых жила с матерью и младшей сестрой девушка по имени Тоня. Тонечка, Тошка, Антон…

Евсеев понимал, что его «Жигуль» может привлечь внимание соседей, не выселенных еще из других домов, что стоянка его здесь, на обочине, возле полуразрушенных строений, странная; остановил машину и сидит с закрытыми глазами. Вам плохо, товарищ водитель?

Мне плохо и хорошо. Я даже не подозревал, что так отлично помню все. Наверное, если бы можно было пройти сейчас по комнатам, я бы не заблудился даже в темноте.

Николай совсем раскис. Прошлое овладевало им с неимоверной силой, он просто не в состоянии был думать ни о чем другом.

Такое уже случалось в тот его приезд. Он увидел Тоню на тротуаре, остановил машину, вылетел из кабины, бросился наперерез: «Здравствуй, Тошка!»

Женщина глянула ему в лицо, молча обошла его, как неодушевленный предмет. А он остался стоять, растерянный, ошеломленный. Прохожие цепляли его сумками, он стоял нелепо, как огородное пугало. Опомнившись, побрел к машине, уселся за руль и тихо тронул «Жигуль» с места. Автомобиль быстро догнал идущую по тротуару Антонину, на ходу, вполглаза, Николай заметил, что Тоня располнела, что волосы у нее перекрашены, что одета она скромно и с элегантностью, которая у нее еще с юности, когда и одеваться особенно было не во что. Он глядел на руку ее, на кисть, которой она будто опиралась на воздух, и физически ощущал прикосновение ее прохладных пальцев к своей щеке.

Когда вечером того дня мать позвала его к телефону в комнату отца, Евсеев вздрогнул в тревоге.

— Это я… Ты извини меня, так глупо получилось. Ты откуда-то выскочил, через десять лет… Извини.

Господи, извинить ее! Он глупо хихикнул в трубку, пролепетал:

— Я просто хотел с тобой поговорить.

Помолчав, она спросила сдавленным голосом:

— Ты решил изменить своему железному правилу?

— Какому?

— Если я выйду замуж за другого, ни за что не станешь со мной разговаривать и встречаться.

Он забыл, он просто забыл, а она помнила и верила его правилам.

— Я просто не понимал, что ты в самом деле можешь выйти замуж за другого.

Мать предупредительно закрыла дверь в комнату, чтобы ему не мешали племянники. Евсеев услышал, как Антонина вздохнула там, у себя, и сказала:

— Я тоже… не понимала.

— Послушай, мы с тобой можем встретиться и поговорить? — спросил он, волнуясь, как в те далекие времена, когда ежедневно ожидал встречи с нею.

— Не знаю. Нужно ли это?

Уговорить ее оказалось нетрудно, и они на ноябрьском ветру бродили по тротуару возле какой-то высокой длинной стены, наступая на облетающие с кленов и акаций листья, пока не продрогли.

Он испытывал нелепое ощущение: Тоня не воспринималась им как жена другого, мать взрослой дочери, женщина, уже много испытавшая, умудренная годами. Он разговаривал со своей девушкой, со своей милой: ее голос, ее глаза, жесты — все было, как тогда, в юности.

— Почему ты не дождалась меня?

— Не надо, Коля. Не надо. Когда-нибудь потом, в следующий раз. Лучше расскажи, как там, на твоем Севере.

Ему стало горько и смешно. Следующего раза может и не быть. Это же не юность, когда все в будущем, светлом и радостном.

— И как часто, ты думаешь, будут у нас эти следующие встречи?

— Не знаю.

— Ну хоть раз в шесть лет мы можем встречаться, правда?

Они расстались, пожав друг другу руки, как старые, добрые знакомые. Топя села в рейсовый автобус, силуэт ее затерялся в толчее пассажиров, а Евсеев пошел от автобусной остановки к своему «Жигуленку», радуясь и печалясь. Увидел ее, поговорил, и уже хорошо. Неплохо ей живется, дочь не болеет, муж не дурак. Слава богу. Ведь ничего от этой встречи он не хотел. Увидеть и поговорить. И на том спасибо. Спасибо за встречу, за то, что жива и здорова, что хранит ее судьба. И все же обида на Антонину оставалась.

Она вышла замуж в тот день, когда он, отслужив, приехал домой.

Почему он не пошел к ней на свадьбу? Ведь была такая шальная мысль — явиться с букетом цветов, поздравить от имени тех, кто служит в армии и верит, что его ждут. Испугался, что слова застрянут в горле. И ей будет стыдно за него.

Евсеев поглядывал через зеркальце заднего вида на перекресток. Ни к чему все это. Было и прошло.

Что же хочет он, чего добивается? Не гонит ли его неустроенность в семейной жизни, его душевное одиночество и неприкаянность? Хочет он прикоснуться к чистому и светлому прошлому, чтобы позабыть о лжи и мучительных дрязгах нынешних своих семейных будней.

А может, хочется ему, чтобы Антонина призналась в своей вине, в своем предательстве? Чтобы все наконец стало на свои места?

Он прозевал ее, проглядел. Или Антонина прошла дворами, напрямик. Когда она остановилась возле машины, он сразу узнал ее, наклонился к дверце, распахнул: «Садись».

Она неловко пригнулась, узкая юбка мешала ей, нужно было повернуться спиной к нему, а она сначала поставила на полок ногу. Ей пришлось несколько раз поправить юбку, приподнимаясь, она пыталась натянуть подол на колени, по ничего не получилось, полные колени ее остались обнаженными, потому что сиденье было слегка наклонным, а она откидывалась на него спиной, да и юбка была слишком модной. В конце концов Антонина прекратила безуспешные свои попытки, закрыла глаза и замерла, словно ожидая неприятности.

Евсеев наклонился, потянулся через эти колени, крепко стиснутые, беспомощные, взялся за ручку дверцы, захлопнул ее и нажал на кнопку замка. Выпрямился, отодвигаясь и разворачиваясь боком, сказал негромко:

— Здравствуй, Тоня.

Она не раскрыла глаз, вздохнула обреченно.

— Здравствуй, Николаюшка.

Так его называла только она. В самые лучшие, самые нежные их встречи, когда обнимала его и когда их губы уже начинали терять чувствительность, распухая от поцелуев. Это было какое-то сладкое безумие.

Стоя в деревянном, дряхлом коридорчике, спрятанные от глаз прохожих, отделенные дверью от комнаты, где вечера напролет стрекотала старенькой швейной машинкой мать Антонины, солдатская вдова со страшного лета сорок четвертого, когда под Новым Бугом лег в землю ее молодой муж, отец двух ее девочек, — в загадочном полумраке Николай и Тоня замирали в тесном объятии. Крепко прижимаясь друг к другу, они ощущали дыхание, биение сердец, невыразимо прекрасную и ласковую близость гибких упругих тел, жарких, вздрагивающих под одеждами, летом почти символическими. Губы их соприкасались в горячем единении, в неутолимой жажде касания. Удовлетворения не было, наступало в конце концов изнеможение — от близости, от нежности. И тогда оставалось лишь слабо касаться губами, пылающими огнем, распухшими, обессиленными, но зовущими еще и еще.

Николай глядел на женщину, которая сидела рядом с ним, и думал, что колени ее он видит лишь теперь, двадцать лет спустя. В те далекие годы в моде были длинные платья, даже у девочек, и колени ее он лишь ощущал, когда обнимал ее в том коридорчике.

Евсеев узнавал и не узнавал Антонину. Паутина морщин у глаз и у носа, все такого же дерзкого, чуть вздернутого. Тонкие складки у рта, едва подкрашенные губы, все еще припухлые. Скуластые щеки. Сетка морщин на шее. Крепко выкрашенные волосы, светлые, как у прибалтийских красавиц, короткая прическа. Красивая женщина сидела рядом с ним. Не знал Евсеев этой женщины, и никаких чувств к ней не испытывал. Разве только неловкость за открытые ее колени. В ее возрасте можно было бы носить юбки и подлиннее.

Он съехал с тротуара и повел машину по узкой улице с односторонним движением.

— Сколько тебе можно быть со мною? — спросил он, глядя на дорогу.

Он почувствовал ее взгляд и пожалел, что улица не дает увидеть ее глаз.

«Жигуль» мягко прошел неасфальтированный участок, легко вписался в левый поворот и покатился по центру.

— Через час мне нужно быть дома.

— Понятно, — сказал Евсеев.

Час, один час. Огромный отрезок времени. Триста километров над Чукоткой при попутном ветре. Тысячу километров на реактивном лайнере над страной. Три тысячи шестьсот раз может измениться в полете ситуация за это время. Всего лишь один час свидания. Мгновение в их жизни, лучшая, самая прекрасная часть которой уже прошла.

Быстрей выехать за город, уйти от напряжения городских магистралей, чтобы можно было не глядеть на проезжую часть, на встречное и попутное движение, на тротуары и прохожих, чтобы не слышать двигатель, не заглядывать в зеркало заднего вида. Перестать быть водителем.

— Куда мы едем?

— Туда, где я смогу глядеть на тебя.

— А нужно ли это?

Наверное, не нужно, мысленно ответил Евсеев. Ерунду я затеял, ерунду.

Дорога прорезала гигантскую рудную насыпь — по чукотским понятиям, сопку. «Жигуль» легко шел на подъем, обгоняя автобусы и грузовики. Зелень деревьев поникла от жары. Крыша машины грелась от яростного солнца. Над асфальтом, метрах в ста впереди, вился дымок миража, темнели «лужи» несуществующей воды.

— Ты помнишь, где-то здесь мы попали с тобой под дождь, на этих цветных кручах? Дороги тогда еще не было.

— Ты была в голубом платье белым горошком, и я не разрешал тебе снять босоножки и идти босиком, чтобы ты не простудилась. Мне ужасно хотелось нести тебя на руках, обнимать, прикрывать собою от дождя.

— А я всю дорогу мечтала, чтобы ты взял меня на руки, хоть один раз, хоть на один шаг. Я бы обняла тебя обеими руками, мокрая насквозь, и прижалась к тебе…

— А помнишь, мы на рыбалку с тобой поехали, на велосипеде? И в каком-то шалаше целовались, и ты странно поглядела на меня и рассмеялась совсем некстати.

— Помню. Ты еще стал допрашиваться, почему я смеюсь, а я сказала, что расскажу потом, когда закончу школу.

— А когда закончила и я напомнил твое обещание, ты его опять не выполнила. Может, скажешь сейчас?

Антонина не ответила, и, скосив глаза, Евсеев увидел ее серьезный курносый профиль.

— Нет, — тихо сказала Антонина. — Теперь не скажу.

Он тоже не сказал бы, если бы она стала выспрашивать, о чем он сам подумал тогда, в шалаше. Старые тайны остаются с нами.

Встречные машины нагнетали в салоп запах соляра и горелого масла.

— Я недавно видел ваш дом, он почти разрушен. Только акация жива. Помнишь, мы под ней сидели до глубокой ночи?

— И ты у меня уснул однажды на коленях. И стал что-то говорить, совсем странное.

— Не может быть, чтобы уснул!

— Честное слово! — она тихо засмеялась. — По-моему, ты даже захрапел.

— Ну что ты! Это я сейчас храплю. Как старый пес.

— Виктор тоже так храпит, что я его в другую комнату переселила. А Веру к себе забрала.

Оказывается, мужская судьба одинакова везде.

— А где мама?

— Ей дали квартиру в новом микрорайоне.

— А помнишь…

Они перебирали в памяти события давних дней и имена друзей, а безотказный «Жигуль» проносил их мимо домов и людей, мимо грузовиков и автобусов, под жарким летним солнцем, под голубым сводом чистого неба, и на миг Евсееву показалось, что все в его жизни изменилось, все плохое и неустойчивое исчезло, и едут два любящих друг друга человека к далекой желанной цели, и ожидает их там, за горизонтом, радость и счастье — взаимопонимание, сердечность, детская любовь.

«Жигуль» вырвался наконец из городских застроек на шоссе, уходящее по холмам в зеленеющую и желтеющую даль. Но обеим сторонам дороги стояли ряды деревьев, подрубленных, подстриженных, похожих друг на друга в отчаянном стремлении протянуть к солнцу тонкую поросль от изуродованных, задыхающихся без ветвей стволов. С ревом неслись по дороге грузовики с ящиками и мешками, оборудованием и с чем-то неизвестным, закрытым, спрятанным под брезент. Летели, почти не касаясь колесами асфальта, мотоциклы, и мощный поток встречного ветра бесстыдно рвал с пассажирок платья. Крепко обняв водителей, приникали они грудью к их спинам, не обращая внимания на нахальство ветра, опьяненные лихостью ревущего полета. С самолетным гулом мчались легковушки. Шоссе дышало и гремело. Какое-то время, включившись в эту напряженную гонку, «Жигуль» нес Николая и Антонину вдаль, и они умолкли, завороженные этим могучим бегом.

Затем Евсеев притормозил, поморгал поворотом и, выбрав момент, свернул на проселочную дорогу. Машина покатила вниз, к огромному зеркалу водохранилища, сверкающему среди зеленых и желтых холмов.

Когда-то в далеком послевоенном детстве к этим берегам ходили они пешком, за десять верст, в пригородный совхоз, раскинувший свои хаты среди садов, порубленных снарядами.

Господи, в кои же это веки они, преждевременно повзрослевшие пацаны и девчата, показывали уцелевшим в войну своим матерям и бабушкам пьесы «Партизаны в степях Украины», «Старые друзья», «Сын полка»! Не везде еще говорил репродуктор, не всюду светились лампочки. И сколько развалин, сколько пепелищ на земле украинской! А они, старшеклассники неполной средней школы № 28 с учительницей литературы, в которую все будущие мужчины были безнадежно влюблены, ставили спектакли, на которые шли истосковавшиеся по мирным зрелищам люди. Артисты… Разве могли они подумать тогда, в том голодном сорок седьмом, что их дети будут из своих квартир смотреть передачи со сцеп лучших театров страны и всего земного шара? Даже не мечтали об этом. Проще были мечты — лишний бы кусочек хлеба. Тогда, в совхозе, их угостили свежим парным молоком после премьеры. Ах, как это было вкусно! И как чудовищно давно…

Евсеев выбрал притененную обочину у лесопосадки, мягко притормозил, выключил зажигание. Пыль слабым облачком ушла вперед, к воде. Николай приоткрыл дверцу со своей стороны и повернулся к своей пассажирке.

Огромные печальные глаза глядели на него с грустью. В их глубину вглядывался он пацаном, пытаясь разгадать тайну их власти над ним, и сейчас чувствовал себя таким же беспомощным.

— Ты поседел, — сказала Антонина с сожалением, — совсем поседел. Тебе плохо живется?

Он взял ее руку в свою, легонько провел по голубоватым жилкам, по пальцам, по сморщившейся коже, когда-то такой нежной и гладкой, повернул ладонью вверх, наклонился и поцеловал.

— Живу я хорошо, Тоша. Летаю высоко и низко, близко и далеко. Днем и ночью. Зимой и летом. А весны и осени у нас не бывает.

— Я не о работе.

— А не о работе что же говорить? О Жанне ты, наверное, знаешь, она давно здесь, у бабушки жила, замуж вышла.

— Больше у вас никого нет?

Он отрицательно покачал головой.

— Ты всегда мечтал о сыне.

— Мечтал.

Антонина, понимая, о чем он думает, прикрыла глаза. Евсееву показалось, что ресницы у нее задрожали.

— Тебе трудно? Ты не жалеешь, что уехал тогда?

— Жалею.

Антонина вздохнула и глянула печально.

— Мы больше не будем встречаться.

Он испугался. Как будто это решение что-то меняло. Любой категорический запрет непонятен и страшен.

— Но почему?

— Виктор устроил мне сцену ревности. Я совсем не ожидала. Просто сказала ему, что ты хочешь меня видеть, а он такое наговорил. Будто он всегда запасной и я не любила его никогда.

Евсеев вспомнил тот август, когда он уже купил букет цветов и совсем собрался на свадьбу к Антонине, гадая, что лучше: прочитать наизусть симоновское «Открытое письмо» или сказать экспромтом здравицу невестам, бросающим своих женихов.

— Ты обещала сказать, почему не дождалась меня.

— Да? Разве это имеет значение теперь?

— Конечно.

Антонина положила руку на кисть Евсеева, заглянула в его глаза. Треск мотоцикла, пронесшегося мимо, заглушил ее негромкие слова. Шлейф пыли и выхлопных газов медленно уходил в сторону от проселка, рассеиваясь над желтыми головами подсолнухов.

— Что? — переспросил Николай.

— Ты сам не захотел.

— Я?

— Ты ведь просто выставил, выдворил меня из своей жизни. Ты написал мне: «Ни моя жизнь, ни моя смерть не касаются тебя». Куда уж яснее.

Евсеев подумал, что память у него совсем никудышная, если он мог забыть эти слова.

— Послушай, Тоня, но ведь ты расписала, как тебе хорошо без меня, и спросила с издевкой: «Ты еще живой, солдат?»

— Какая же издевка? Я действительно не знала, где ты и что с тобой. Ты умолк. Я очень боялась за тебя: ты же помнишь — венгерские события, война на Суэцком канале, мало ли что. Я спросила о главном, что меня беспокоило. Я хотела поехать к тебе.

— Поехала бы?

— Ну да. Честно говоря, я надеялась, что ты предложишь, наконец, выйти за тебя замуж.

— Для солдата это было невозможно.

— Откуда мне было знать! Я не хотела терять тебя.

— А потом?

— Потом ты заявил, что я тебе нисколечки не нужна. И после того целый год я о тебе ничего не знала. Да и о возвращении узнала случайно, от твоего брата.

— Ты же выходила замуж за другого!

— А ты предлагал выйти за тебя?

— Нет, но… ты же знала, что я люблю тебя.

Антонина покачала головой, глядя на убегающую вниз дорогу и на пожухлые от жары листья абрикосовых деревьев перед машиной.

— Два дня я прожила у мамы после свадьбы. Я сказала Виктору, что ты вернулся, что я должна еще подумать, пусть он не приходит и не зовет меня. Два дня и две ночи я ждала; вот ты идешь, твои шаги, вот сейчас постучишь в окно, я помню до сих пор, как ты стучишь, ты позовешь меня, скажешь, что я нужна тебе, что ты не можешь без меня, что не отдашь меня никому другому… Ты не пришел.

— Я не знал…

— Ты не любил меня.

— Я не думал…

Легкое прикосновение пальцев к его щеке было словно дуновение прохладного ветра. Всегда у нее оставались холодными руки, даже летом он, бывало, согревал их.

— Я не могу пожаловаться на судьбу. Виктор любит меня. Дочь хорошая. Недостаточно серьезная, может быть, да все они сейчас такие, не хватает им трудностей. Работа моя мне нравится, люди рядом со мной добрые, мне легко с ними. Но… что-то осталось в моей душе нерастраченное, невысказанное, ну, наверное, хранимое для тебя…

— Антон!..

— Недавно вечером по телевизору передавали концерт, пели Лещенко и Толкунова. «Первое танго», знаешь? Я впервые услышала. И не смогла, не выдержала. Горло сдавило, я выскочила из комнаты, перепугав своих…

Евсеев глядел перед собой на огромное блестящее пространство водохранилища, на поля, уходящие к горизонту, на рощи. Желтые, зеленые, фиолетовые, подступали поля к лесопосадкам, к совхозу, утонувшему в садах. Холмы и рощи, разноцветные, разнообразные. Не то что в полете над Чукоткой: там, куда ни глянь, — голые сопки, скалы и ядовитая зелень болот в полярный день. Вода, отблески солнца повсюду, на всем пространстве равнин и гор, если погода ясная. А больше в тумане, в белой вате облаков, предательских, таящих скалы, утесы. Зимой же — стерильная белизна снега, морозные туманы в распадках, угрожающие шлейфы поземок. Здесь в это время дожди и слякоть, опавшие листья подгнивают.

Пройдут годы. Новые летчики будут летать над Заполярьем на новых машинах, по все так же будет сверкать в болотах солнце и гулять пурга. И все так же зеленеть лугам на Украине. И будут любить друг друга молодые, и так же терять друг друга. И никто не сможет сделать ни шагу в прошлое, чтобы что-то поправить, изменить.

— Конечно, — сказала Антонина, — мы с тобой второй тайм играем, так, кажется?

— Похоже, — кивнул Николай, хотя внутри у него все противилось этому, он совсем не считал себя таким старым, чтобы об этом стоило говорить. Старому вертолет не доверят. «Старый»! Наши прадеды в сорок лет только женились, по первому разу.

— И все-таки мне хочется знать, — запинаясь, проговорила Антонина, — почему ты не захотел жениться на мне? Почему не пытался защищать, спасать? Ты не любил меня?

Он не знал, что отвечать. Он никогда не задавал себе такой вопрос. Выходит, что он никогда не думал о ней, только о себе. Может, и с Ниной у него то же самое?

— Я считал, что люблю тебя.

— Ты, наверное, считал, что впереди — сотни встреч и сберегать меня одну, раз, я ушла, не стоит. Сама ушла, чего же за мной бежать? Захочет — вернется. А я еще погляжу, взять ли. Ты всегда был категоричным и безжалостным. Ты и теперь такой?

Он невесело улыбнулся. Работа вынуждала его быть решительным. А может, он стал полярным летчиком именно благодаря этому?

— Наверное, я остался таким, как был, не задумывался об этом. Говорят, человек пяти лет от роду имеет уже сформировавшийся характер. Может, ты права, надеялся на будущие встречи, на то, что у меня все впереди, если уж ты меня бросила.

— А впереди — разлука и тоска?

— Ну не совсем так. Хотя, сейчас уже, наверное, да.

В машине было душно. Слабый ветерок не спасал от жары. Часы отстукивали последние минуты свидания.

— Мне пора, — Антонина отвернулась, и по тому, как глубоко и прерывисто вздохнула она несколько раз, Евсеев понял, что она боится заплакать.

Он и сам был не в лучшем состоянии. Только что же теперь плакать? Хоть плачь, хоть пой и пляши — ушедшие годы не возвратить и судьбу не переиначить.

Трудно сказать, как бы сложилось, не потеряй они друг друга, — может, лучше, а может, совсем худо. Просто кажется, что по-иному — уже лучше.

И все же в том, что их пути разошлись, виноват не только он один, думал Евсеев. Да, он все эти годы был уверен, что Антонина его не дождалась, полюбила другого. Оказалось, не совсем так. Оказалось, он оттолкнул ее к другому.

…Они остановились у той же аптеки, на том же месте, откуда уехали час с лишним назад. Солнце все так же яростно жгло кроны акаций и кленов, и тень от них лишь немного удлинилась.

Евсеев выключил двигатель, повернулся к Антонине и взял ее левую руку в свои ладони.

— Можно, я хоть иногда буду звонить?

Она посмотрела на него с сожалением, сказала твердо:

— Ни к чему это, Коля. Обман. Слышать твой голос — это еще полуправда, а встреча — обман. Нас, тех, нет. Мы — другие люди, а этим, другим, ни к чему телефонные переговоры и встречи. Я думаю, что те, прежние, нас ни за что не признали бы.

Евсеев подумал, что не просто не признали бы, а демонстративно не простили бы. Впрочем, разве старших судят?

— То, что было у нас, не забудется, пока мы живы. Мы помним их, а не наоборот. И ты останешься в моей памяти самой красивой, самой чистой и светлой… сказкой. И прости, что я предал тебя тогда. По глупости мальчишеской, по непониманию. Гордость свою показывал. Мужскую гордость. Я ведь тогда и не знал еще, что это такое.

— А сейчас знаешь? — Антонина глядела перед собой, думая о чем-то другом, грустно улыбаясь. — Ну, прощай.

— Лучше — до свидания, — сказал Евсеев, не отпуская ее прохладные пальцы. — Можем же мы, через пять или десять лет, позволить себе еще один час воспоминаний?

— Не знаю, Коля. Позволять себе — это вообще большая роскошь. По-моему, на десять лет вперед нам уже и заглядывать опасно. Я стану бабушкой, ты — совсем белым дедом. Ведь впереди у нас теперь — прощания и разлуки… Прощай.

— Погоди еще минутку, — он взглянул в ее глаза, темные, влажные, будто совсем не тронутые временем, и спросил, охрипнув от волнения; — Скажи, если бы вернулась та осень, если бы знала ты все наперед, как бы поступила? Дала бы мне знать, что ожидаешь, что я — дурак безнадежный, что теряю тебя навеки?..

Отблеск давних огней, тени прожитых лет прошли в глубине карих глаз, Антонины. Она ответила честным взглядом тому, кто был ее первой любовью, и сказала тихо и очень спокойно:

— Если бы такое чудо произошло, если бы это случилось, я бы примчалась к Виктору в первый же вечер и не стала бы тебя ждать ни одной минуты.

— Да?.. — Евсеев заулыбался, будто этот вопрос и ответ на него были не такие уж и серьезные, но ничего из этого «будто» не получилось, и улыбка его была горькой и печальной. — Но почему?

— Потому, что меня ожидал мой муж, любящий и добрый человек. Знаешь, за этот час, пока мы с тобой ездили, я многое увидела по-иному, как бы со стороны. Я ведь Виктору испортила столько крови за годы нашей жизни, а он мне все прощал. Потому что любил меня искренне, по-мужски, любит и сейчас. А ты не простил мне обиды тогда, ты и потом думал обо мне, как о предательнице, — зачем же тебя было звать? Чтобы ты демонстративно оттолкнул меня, сделал больно еще раз?

— Зачем ты так, Тоня?

— Ты сам хотел. Я только ответила тебе на вопрос. Тебе и себе. Прощай, Коля, прощай.

Она потянулась и поцеловала его в седой висок, наклонив к себе его крупную голову.

В глазах Евсеева было, обида и растерянность. Он понимал, что признание это запоздалое, и лишний раз подумал, что рядом с ним сидит действительно незнакомый, чужой человек, совсем далекий от его нежной и доброй Тошки. Склонившись, он тронул пересохшими губами пальцы ее руки.

Вот и все, сказал он себе, глядя, как она уходит. Он видел ее спину в зеркальце обзора. Затем всю ее, шагающую торопливо, решительно. Она повернула за угол, не оглянувшись.

Евсеев посмотрел на часы. Скоро пять. В далеком Певеке, на другой стороне планеты, Нина входит в учительскую, начиная трудовой день. Думает ли она о нем хоть изредка? Каким переоценкам подвергаются их отношения в разлуке? Уцелеет ли что-то после всего?

Поехали, товарищ командир. Уматывай отсюда. Он проехал по узкой булыжной мостовой, выжимая из двигателя предельно допустимые в городе шестьдесят в час. На повороте колеса взвизгнули, машина накренилась, вписываясь в поворот, и он вывел ее в левый крайний ряд, идя на большой скорости, нервничая и забывая об осторожности.

Великая апатия навалилась ему на сердце. Он подумал, что лучше бы ему не встречаться с Антониной. И вообще лучше бы остаться ему в устье Анюя, когда грохнулись они в песок, намытый весенним паводком.

Только что бы осталось после него? Ни дерева не посадил, ни сына не вырастил, ни дома не построил. Двух женщин сделал несчастными, а если бы остался в Анюе — материнское сердце убил бы.

Рой мыслей несся в голове, отвлекая его от главного — от улицы и машины.

На пересечении с площадью он имел преимущество: знак кругового движения позволял ему въезжать, никого не пропуская. Он сориентировался мгновенно: идущий по площади огромный груженный каменными глыбами КрАЗ обязан пропустить его, помеху справа. Он чуть притормозил и пошел на сближение.

«Жигуль» вынесся на площадь километрах на сорока пяти, и лишь в тот миг Евсеев понял, что КрАЗ не пропускает его.

Он сделал все, что было возможным: газ, руль вправо, еще правей. Успел подумать удовлетворенно, что пристегнулся ремнем. И тут же представил звон разбиваемого стекла и скрежет рвущегося металла. Глыбы камней, вываливаясь из кузова КрАЗа, раздавят то, что останется от «Жигуля» после столкновения.

Песчаная коса в устье Анюя налетела на него за окном вертолетной кабины, приборная доска с десятками кружков-циферблатов и тумблеров надвинулась близко-близко. И из приборов, из песка ж воды, из дальних и ближних сопок, из голубого неба пришли и глянули на него печальные глаза матери.

«Неужели это финиш? — подумал он. — Не может ведь этого быть! Не может! Все еще впереди. Все еще будет! Будет!»

«Жигуль» по неимоверной дуге проскочил в миллиметре перед взбесившимся КрАЗом и пошел по кругу, едва не перевернувшись на правый бок, по площади, оставляя позади себя визг тормозов.

Евсеев сжимал побелевшими пальцами руль и шептал: «Не выйдет, не выйдет, мы еще поживем». Он не верил, что остались у него в жизни лишь разлуки. Он твердо знал, что впереди еще встречи, много встреч, ради которых стоит жить.

Жаркое солнце плыло в небесной глубине, и кроны зеленых тополей дрожали под слабым ветром, ж белые хризантемы в палисадниках перед домами глядели любопытно в строгие глаза фар проезжающих автомашин.

— Здравствуйте! — говорил Евсеев деревьям, цветам, небу и солнцу. — Здравствуйте, все. Я живу. Я еще живу.

Плохая видимость

На Востоке говорят, что человека невезучего собака укусит, если даже он взберется на верблюда. Василий Романович Гусин не считал себя неудачником, но, когда подошел срок исполнения им обязанностей главного инженера предприятия, скис. И в неудачники сам себя записал. Не то чтобы он испугался или растерялся, нет. Работу свою он знал, люди на самых дальних и близких подстанциях ему были знакомы, да и оставляли его за главного не первый раз. Впрочем, именно поэтому, наверное, и скис.

Первый раз он оставался командовать с гордостью за оказанное доверие, с затаенной жаждой власти, мечтал многое изменить, сделать по-своему. А теперь думал лишь о тяготах бесконечных переездов и перелетов, о необычно сухом и жарком лете, о том, что работать не с кем. Жена, заметив его угнетенное состояние, спросила вечером, накануне его вступления в должность главного инженера:

— Может, откажешься?

— Поздно, Верочка. Директор сегодня улетает.

Семилетний Лешка играл на диване солдатиками и будто не слышал разговора родителей, но уже в постели, когда Василий Романович наклонился, чтобы поцеловать щеку, пахнущую свежестью и чистотой, сонно спросил:

— Ты опять будешь директором?

— Нет, сынок, главным инженером.

— А можно, я приду к тебе в кабинет и мы с тобой будем звонить друг другу? — вспомнив о, забаве, которую придумал ему однажды отец, он оживился, взбудоражился.

— Хорошо, Леха, как-нибудь в воскресенье.

— А когда воскресенье?

— Через три дня. Спи, котька.

— Я Леха.

— Спи, котька Леха.

Вера готовила обед, с кухни несло жареным. На двух электрических плитках булькало и шкварчало в кастрюле и на сковороде варево-жарево. Гусин сзади обнял жену, прижался щекой к щеке, попытался поцеловать в уголок губ, по Вора отстранилась, сказала: «Колючий ты!» И снова принялась резать на узкие полоски венгерское лечо, пару банок которого Гусин случайно достал в одной из поездок по дальним приискам.

Гора грязной посуды в раковине росла на глазах. Гусин вздохнул и стал к раковине, будто не услышав притворного протеста жены:

— Я сама, пойди почитай газеты.

Зазвенел телефон. На ходу вытирая руки о передник, Гусин рванулся в комнату — дверь в детскую была открыта, и Лешка, только-только засыпающий, конечно, услышал звонок.

— Слушаю вас, — тихо, но внятно сказал в трубку Гусин.

— Добрый вечер. Извини, что поздно, — голос, был искаженный, но Гусин узнал.

— Слушаю, Юрий Иваныч. Может, зайдете?

Звонил главный инженер Цветалов, обязанности которого с завтрашнего дня предстояло Гусину исполнять. Они жили в одном доме. Цветалов — этажом выше. Даже немножко дружили, хотя настоящей духовной близости между ними не было. Цветалов любил веселую компанию, хорошее застолье, покладистых, не возражающих собеседников. Гусин слыл на предприятии нелюдимым, в разговоре был резок и строг. В спорах он больше всего уважал компетентность, доскональное знание предмета и мало придавал значения внешним атрибутам — форме, обращениям, месту.

С Цветаловым они были знакомы более десяти лет, и жены их бегали одна к другой то по хозяйству, то просто перекинуться словом и покурить без мужиков и были на «ты». Гусин говорил своему шефу «вы», хотя был старше Цветалова, но привычка обращаться по имени-отчеству и на «вы» ко всем на работе была сильней права давнего знакомого. А Цветалов говорил ему «ты» и «ВээР» — для сокращения, и звучало это у него естественно и по-доброму, словно так и должно быть.

— Спасибо за приглашение, но я это… лучше не надо. Заболел я.

Выглядел главный инженер еще днем неважно, — Гусин, наверное, оттого и сник. Цветалов был серым и усталым. Глаза глядели затравленно, будто жена опять пилила его часа три. У жены был пунктик: ей казалось, что ее муж изменяет ей налево и направо, хотя Цветалов если и засиживался где-то и с кем-то после рабочего дня, то связано это было только с работой.

— Что вам сказали? — Гусин вспомнил, что главному предстоял разговор с врачом.

— Все то же. Хроническая пневмония, обострение, затемнение. — Цветалов нехорошо закашлял, булькая и хрипя. — В общем, дела мои, ВээР, такие, что кладут меня на коечку. Что делать?

— Лежать, конечно. А что тут еще придумаешь? — Гусин вдруг успокоился. Все стало на свои места, прояснилось и определилось.

— Может, я дома полечусь? Ты же с первого дня останешься один.

Гусин подумал о массе дел, которые захлестнут его завтра, но сказал очень уверенно:

— Вы же знаете, Юрий Иваныч, что домашнее лечение при пневмонии не помогает. Нужно идти в больницу.

— Я буду звонить, Василий Романович, — согласился Цветалов. — Понимаю, что оставляю тебя на растерзание, но через недельку вырвусь, верь.

Гусин знал, что раньше чем через десять дней Цветалов на работе не появится, пневмония — штука серьезная, если она хроническая, почти туберкулез. Модная болезнь северян — подлая, тлеющая, готовая вспыхнуть от незначительной простуды, от выпитой кружки холодного молока или пива, от сквозняка и переутомления, а порой и вообще без причины.

— Что случилось? — Вера вышла из кухни, вынося за собой запах жареного лука.

Гусин поглядел через окно на солнце, повисшее над вершиной сопки Любви, прозванной так жителями поселка за близость и гостеприимство сухих ее склонов, поросших стлаником и редкими лиственницами, посеревшими сейчас от непривычной жары, и сказал:

— Что у нас есть выпить, Вера? Дербалызнем по маленькой?

Она склонила голову набок по-птичьи, иронически рассматривая своего супруга и нетерпеливо постукивая носком туфли об пол. Руки, испачканные мукой, ей было девать некуда, и она подбоченилась, словно собиралась пуститься в пляс. Маленькая, взъерошенная, в коротком домашнем халате, высоко поддернутом завязкой передника, с голыми ногами, обсыпанными черной порослью волосинок, Вера была похожа на Одарку, жену беспутного запорожского казака.

— Ты заболел? Вызвать «Скорую»?

— Вызывай. Даст бог, приедет нормальная женщина, которую можно будет обнять. Которая не станет меня пилить по пустякам и по ночам не будет варить суп.

Вера не успела ответить, послышался сердитый Алешкин голос:

— Вы дадите мне спать? Не кричите.

— Кто звонил? — прошипела Вера, наклонившись к Гусину.

— Цветалов, — прошипел он ей в тон.

— Зачем?

Гусин уже обнял ее:

— В больницу его кладут, пневмонит.

— Пусти, сам пневмонит, — вырвалась Вера, — пусти, бегемот! Ну, больно же, кто так целуется!

Гусин отпустил жену и блаженно улыбнулся.

— Надолго его положили? — Вера облизнула розовым копчиком языка пухлые губы.

— На недельку, говорит.

— А Бушуевы сегодня улетели! Что, за всех будешь один?

Тут из детской прозвучало:

— Дадут сегодня спать ребенку?

Вера приткнулась к груди мужа, подняла глаза и прошептала:

— Я же тебя совсем не буду видеть…

Солнце медленно шло от сопки к сопке, цепляясь за вершины, прячась на время и снова выползая — и так всю короткую прозрачную ночь. Часов в пять, выкатившись из-за очередной вершины, светило подалось вверх, и, когда в шесть тридцать Гусин проснулся от тихого шороха своих наручных часов-будильника, за окном, зашторенным от света и закупоренным от комаров, был уже настоящий день. Но по времени это было еще раннее утро, и Василий Романович, стараясь не разбудить жену, которая уснула неизвестно когда, наготовив еды дня на три, перелез через нее на край дивана. Вера мурлыкнула что-то, наверное: «Разбуди…» — и сладко выгнулась, располагаясь на освободившемся пространстве. Гусин зашел в детскую, укрыл скрючившегося Алешку. На кухне включил чайник, стал готовить соль, кружку, заварной чайник.

Утро у Василия Романовича начиналось ритуалом туалета и гимнастики. В любую погоду, в самой бешеной обстановке, дома и в гостинице, среди знакомых и незнакомых людей, ритуал исполнялся неуклонно, и все, кто знал Гусина, относились к этому чудачеству снисходительно, как к безобидному заскоку. Гусин никого не агитировал, не доказывал полезность упражнений, не демонстрировал их специально, не давал читать материалы, типографские и машинописные, которые собирал уже много лет.

Но сам ежедневно, утром и вечером, уделял минут по двадцать своему телу, изгибаясь в немыслимых позах-асанах, скрючиваясь и выпрямляясь, шумно вдыхая-выдыхая или, напротив, задерживая дыхание. Вера, завидуя упорству мужа, сначала издевалась, подшучивала над неуклюжими попытками Гусина выполнять ту или иную асану, а затем, через год-второй, когда Василий Романович постепенно и настойчиво освоил все, что считал нужным и возможным осваивать без учителя-«гуру», когда избавился от некоторых застарелых болячек, Вера перестала иронизировать. Только вздыхала: «Конечно, у тебя времени много…»

Рабочий день на предприятии электрических сетей начинался с девяти. Гусин, быстренько перекусив, разбудил жену, перенес к ней спящего Алешку и ушел на работу в семь тридцать.

Электросетевое предприятие в поселке сокращенно называли ДЭС. «Где работаешь?» — «На ДЭС». Предприятие когда-то действительно было дизельной электростанцией, В то время в дикой, необжитой лесотундре, на берегу прозрачной речки, геологи нашли перспективное месторождение.

И буквально за несколько лет вырос на вечной мерзлоте среди приземистых сопок многотысячный поселок Знаменитово. Стали садиться почти в самом поселке, рядом с сопкой Любви, самолеты, пришел к поселку «зимник» — дорога, оживающая с наступлением морозов и соединяющая Знаменитово с арктическим портом. И сразу же возникла проблема электроэнергии.

Заполярье — край земли, протянуть к нему линии электропередачи от обжитых зон Сибири и Дальнего Востока немыслимо — это многие тысячи километров бездорожья и тайги. Ставить древние локомобили, пожирающие лес, невыгодно не только из-за небольшого запаса древесины, но и из-за малой мощности таких электростанций. Добыча золота стала энергоемким занятием: машины, двигатели, электробульдозеры, давай-давай. И встала на берегу помутневшего ручья ДЭС, наполняя дни и ночи поселка грохотом дизелей и смрадом выхлопных газов. Поползли зигзагами от ДЭС щупальца линий электропередачи, цепляясь за мерзлую землю стойками опор. Хлынула на золотые полигоны долгожданная электроэнергия.

И сразу же ее стало катастрофически недоставать. Горняки оказались с аппетитом. И поселок вдруг стал расти вширь и ввысь — палатками, землянками, двухэтажками, пятиэтажками. Пошли, как грибы, появляться потребители — аэропорт и автобаза, котельные и детские сады, геологоэкспедиция и пожарная часть, ЖЭКи и управления. Станцию расширили раз, второй, и стали молотить клапанами более тридцати дизель-генераторов, в тесноте, под хилым кровом временных машзалов. Чудовищные морозы студили зимой машины и людей, которые обслуживали станцию. Но был однажды пик, на котором удержались чудом и люди и машины. Горючее сожгли в зиму, когда морозы доходили до семидесяти градусов. Лето пришло хорошее, с водой, с богатым содержанием металла в песках, а у энергетиков — пустые емкости горючего. Была солярка, да только там, за хребтами невысоких, но гор, за разливами нешироких, но рек, за хлябями неглубоких, но нескончаемых болотистых просторов тундры, — там, на мысе Желания, на Гребешках, на Ветреном, там, у Ледовитого океана, где выгружались караваны морских судов из Мурманска, из Находки. Близко, каких-нибудь три сотни километров, а не возьмешь. А золото стране нужно — валюта. И пошли в Знаменитово самолет за самолетом, Ил-14 за Ли-2, один садится, другой взлетает, и в каждом самолетном брюхе не еда, не тряпки, не фрукты-овощи, а бочки, металлические бочки с соляркой, с горючкой.

Никто, наверное, не считал, сколько в то лето стоил грамм золота. Дорого. Тогда нее предложили умные парни строить дорогу. Триста километров — триста миллионов, по тысяче рублей за каждый метр. Дешевле не получалось. Зато — бетонка, круглый год, как через. Аляску. Не бить машины по зимнику, не гонять самолеты, не жечь горючее. И строительный материал — вовремя! И машины, механизмы — тут же, как пришли в навигацию караваном, забирайте, пожалуйста, работайте. Мечта! Осталась мечта в разговорах старожилов да в вопросах новичков. Не нашлось свободных трехсот миллионов в Госплане, — появились как раз Самотлор, Братск, КамАЗ, плановые, давно взлелеянные, нужные объекты. Бетонка от мыса Желания не пришла в Знаменитово. И когда строилась первая заполярная «атомка», наверное, многие сотни тысяч рублей оказались выброшенными только на бездорожье, на удлинение сроков, на угробленное по пути оборудование и машины, везущие его. Но это уже было в титуле, можно было оправдываться, объяснять. Нужно было в конце концов и завершить стройку. Наверное, потому не построили возле «атомки» ни тепличного комплекса, ни коровника, ни свинарника. И потеряли еще икс миллионов, когда в жаркий полярный день начала задыхаться атомная станция от своего собственного тепла, не в состоянии охладить реакторы и выйти на проектную мощность. Да только кто их, те миллионы, считал?

Так думал Василий Романович Гусин, подходя к территории бывшей некогда могучей ДЭС. С пуском «атомки» дизельную старушку демонтировали, даже на аварийный случай несколько машин не оставили: ломать так ломать. А название осталось — ДЭС, и все тут. И шел и. о. главного инженера и и. о. директора, начальник службы релейной защиты инженер Гусин, один в трех лицах, к себе на службу, не зная, с чего начинать, за что хвататься. Ибо «ДЭС» — только устаревшее название, а в действительности — от Ветреного через Знаменитово до мыса Желания восемьсот километров линии, да свыше двух десятков подстанций, да три сотни людей, да полсотни разломанных машин, да детский сад, который санэпидстанция грозится закрыть, да еще черта-дьявола что — он вспомнить не пытался.

Он пошел сначала в ОДС[4], к близким, электрическим людям.

Его встретили сдержанно, с затаенной ухмылочкой, с подспудным: «Интересно, как ты себя покажешь, Василий Романович». Но внешне все соблюли. И рапорт отдали, и на все вопросы ответили, и даже проглотили замечание за неопрятный вид пульта.

— Какая погода на подстанциях?

— Погода отличная, Василь Романыч, только на рыбалку. Может, организуем вылазку? — диспетчер, красивый чернявый парень с непокорным чубом, еще пытался выкрутиться.

— Я спрашиваю о пожарной опасности, — Гусин был невозмутим. — Вам разве по передали с вечера мое распоряжение? Вы должны опрашивать дежурных и просить, чтобы они опрашивали всех, кто приезжает и прилетает из тундры, нет ли где очага пожара.

— Хорошо, Василий Романович, я сейчас буду передавать смену, и после восьми вам доложат все, что узнаем.

— Буду ждать.

В коридоре Гусин встретился с неторопливо идущим на смену дневным диспетчером, поздоровался и заметил:

— Приходить на работу надо раньше.

— Я вовремя, Василь Романыч. Без десяти восемь. — Бойкий, немножко нахальный диспетчер попытался обойти временного шефа.

— Без десяти приходят на работу только в управление, да и то не диспетчеры. Передайте Малову, чтобы позвонил.

Гусин шел по территории, и настроение у него было испорченным. Привилегированная служба, в отличных условиях сидят здоровые мужики на одном месте — и на тебе: «Я вовремя»! А чтобы смену толком принять, нужно полчаса. Нужно говорить с начальником ОДС Маловым.

Возле стройцеха лежали горы хлама. На стеллажах громоздились как попало материалы. Всюду было тихо и спокойно, словно после побоища. Стройцех был любимым детищем директора. Несмотря на все выговоры и угрозы — вплоть до снятия с работы, директор все время носился с идеями реконструкций, переделок, ремонтных баз — все это нужно было до зарезу, без этого работа не ладилась, все равно что хлебозаводу работать без складов, автобазе без ремонтных боксов, флоту без причалов. Бушуев доказывал в управлении, обращался в министерство, объяснял, скандалил, выколачивал… Но управление находилось за полторы тысячи километров, в Северянске, и не собиралось из своих лимитов выделять что-либо для бушуевского хозяйства. «Работаете? Не падают линии, не рушатся подстанции? Ну и работайте. Нет вам денег на капстроительство, на проектирование, на базы. Пока обойдетесь. Дальше посмотрим».

Но обходиться не выходило. Потому что, только в удобном кресле сидя и свободным мечтаниям предаваясь, можно было без оборудованных баз, новых машин, изменения схем и реконструкции ЛЭП и подстанций обеспечивать работу уродливого предприятия, растянутого, распятого на хребтах заполярных сопок. Только обладая воображением фантаста, можно было предлагать работать без аварийных и незапланированных отключений одиночной ЛЭП длиной почти тысячу километров, работающей непрерывно из года в год, в жару и мороз, ветры и гололеды, в паводки и пожары — и все без должного надзора и обслуживания, потому что выехать на эту линию лэповцам было не на чем. Анекдот, но правда: приходили могучие вездеходы к горнякам, геологам, на атомную станцию, в Сельхозтехнику, а электрикам эту технику не давали. И за сотни километров, через тундру, реки, горы, к месту работ у той опоры, которую нужно было заменить, электрики должны были, по мнению министерства, главка, управления и всех прочих организаций, добираться на метле, что ли? Да и опору менять тоже с помощью нечистой силы.

Так думал Гусин, идя по фронту стоящих у забора вездеходов. Все они были куплены в разных организациях изношенными и списанными. Все они после первого же года эксплуатации ломались. Из четырех машин сегодня не в состоянии двигаться три. Запчастей для вездеходов не бывает нигде. Покупайте еще одну машину, ломайте ради одной шестерни — все равно списанная, — такова, вероятно, логика.

Рядом с вездеходами стояли потрепанные, зачуханные грузовики, не одну зиму проколотившие под открытым небом, состарившиеся и проржавевшие больше от неухоженности и жуткого бездорожья, чем от пробегов.

Директор уехал в отпуск, с болью в сердце бросая реконструкцию здания бывшей ДЭС. В мечтах Бушуева и в том проекте, который он выдавил из управления, длинное закопченное здание-сарай должно было вместить в себя и спортзал, и рембазу для электриков, которая почему-то раньше никем не предусматривалась, и гараж, чтобы спрятать наконец в тепло гибнущую технику.

Пол в бывших машзалах дизельной был изуродован пневматическими молотками. На месте дизель-генераторов зияли ранами черные проломы, сквозь которые светились залитые маслами и соляркой трубопроводы в мрачных подвальных коридорах. Хилый переплет ферм над головой не внушал доверия. Крыша — как решето, побитая веснами, когда лед и слежавшийся снег сбивали ломами. К стенам дизельной притронуться опасно: останешься с маслянистым пятном на руке или одежде. Конечно же, все здесь надо переделывать, доводить до ума, до уровня бушуевской мечты.

Ведь и забетонированный двор, и ромашки на клумбах, зеленые листья тополей между зданиями дирекции и ДЭС — все это казалось невозможным, когда во дворе стояли топкие лужи, валялись обломки каменных глыб и трактором нужно было выволакивать директорскую вишневую «Волгу» из гаража. Осуществленная мечта, к сожалению, как правило, быстро входит в привычное, будничное русло.

Пошел на работу первый люд. Столовая в здании дирекции открывалась с восьми, и на завтрак потянулись холостяки и нерадивые, по мнению Гусина, хозяйки. Он считал, что хозяйки прикрывают перед своими домашними словом «работа» собственную лень, ибо в заполярной столовой среди лета можно есть, если уж очень голоден и совсем безразличен к еде. Бедные повара не знают, что и придумать, чтобы выкрутиться из того макаронного плена, в который попадает северный общепит до открытия зимника и первых овощных рейсов из сказочных Ташкентов и Ашхабадов. Нет картофеля — и исчезают все вкусные блюда, первые и вторые.

«Смешно, — думал Гусин, — а ведь на Руси сравнительно недавно появилась картошка, из-за океана привезли. Как же готовили наши предки борщ, суп, щи — без картофеля? Надо Вере предложить. Впрочем, может, она так и делает?»

— Здрасьте, Василий Романович. Примериваетесь? — Колунов, инженер-инспектор, высокий, черноволосый, всегда с иголочки одетый.

— Доброе утро, Вадим Петрович. Кажется, получу сегодня сразу на полную катушку, поэтому и примериваюсь с утра пораньше.

Гусин симпатизировал инспектору, и тот ему отвечал откровенностью и благожелательной добротой.

— Я прошу вас, потревожьте ОДС, что-то они там заплесневели, — Гусин не хотел оставлять без внимания тревожный симптом в диспетчерской службе. — И давайте подумаем, что надо предпринять в ожидании пожаров.

— Хорошо, Василий Романович. Только сбегаю позавтракать.

Гусин глядел ему вслед, вспоминая, что еще год назад Вадим Петрович не ходил в столовую, а на улицах поселка можно было увидеть его с мальчиком, тоже черноволосым, а иногда с ними бывала и высокая молодая женщина. А вот теперь он один, что-то говорили о неверности его жены, Гусин обычно пропускал мимо ушей сплетни. Но странная, однако, закономерность существует в неблагополучных семьях: жена гуляет, как правило, там, где муж порядочный, однолюб, семьянин. Что-то есть такое, что не устраивает некоторых женщин в честном однолюбстве. Ищут они менее правдивых партнеров, но имеют от них, очевидно, больше свободы, меньше сковывают себя обязанностями.

— Привет, Василь Романович! Сразу видно, хозяин нас встречает, ха-ха, кхе-кхе-кхе, — смеясь и кашляя, но не вынимая размокшую «беломорину» изо рта, подошел Громов, начальник планового отдела.

— Здравствуйте, Петр Васильевич. — Гусин, предельно уважая Громова за его профессиональную грамотность, с трудом сдерживался, чтобы не сказать плановику: «Ну, закрой же рот, когда кашляешь!» — Извините, я хочу не пропустить механиков.

Завгар шел в группе водителей, здоровенный, с бычьей шеей, с глазами, по белкам которых ветвились красные жилки, с сизым носом, волосатыми кулачищами. Шоферы с ним рядом, тоже не хилые мужички, казались подростками.

Гусин задержал завгара, попросил подготовить подробную характеристику автопарка и особенно вездеходов и тракторов.

— Та шо там писать! — завгар покраснел от негодования. — Металлолом!

— Не надо, Иван Семенович, — оборвал его Гусин. — Что-то есть и на ходу, что-то и не хлам. Надо сделать. Прямо актом техкомиссии оформляйте, объясните ребятам, что нужно, для дела. Состояние — удовлетворительное, неудовлетворительное. Требуют замены основные агрегаты — шасси, рама, двигатель, коробка. И так далее.

— И шо, это надо сегодня? Я ж планировал трактором «тройкой» заняться.

— Это надо было вчера. Постарайтесь подготовить документы дня за два-три. Крайний срок — конец этой недели. И посмотрите сами аварийный вездеход. Он должен быть наготове.

Пошел управленческий люд — нарядно одетые, полные женщины, расплывшиеся от сидячего образа жизни, мужчины в чистых костюмах, тоже полноватые в свои тридцать пять — сорок лет. Все благоухали керосинно-ацетоновым букетом антикомариных мазей и жидкостей. Торопились в помещение от комарья, свирепствующего, пока солнце не пригрело.

Гусин отвечал на приветствия, пожимал руки. Начальнику ОДС тихо сказал;

— Анатолий Петрович, бардак у тебя в службе, Хамят парни, опаздывают, замусорились. О пожарной опасности считают ненужным узнавать. Поговори, пожалуйста.

Малов надулся, обиделся:

— Ну так уж и бардак!

— Ты не лови меня на слово, я злой после визита к вам. Посмотри на вещи трезво.

— Хорошо, — буркнул Малов.

Он был честолюбив и болезненно обижался на замечания. Работу свою знал, но с некоторых пор охладел к ней. У диспетчеров, после того как электростанцию демонтировали, дел было немного, поддерживать высокий боевой дух у них стало трудно. Малов считал, что его подчиненные достаточно грамотные, и не очень вникал в детали. Тем более что с недавних пор стал он председателем заводского комитета профсоюза. Не замечалось никогда раньше у начальника ОДС напыщенности и недоступности. А теперь даже говорить с людьми стал снисходительно. И в директорский кабинет зачастил. Без приглашений, без дела, просто так, посидеть. Бушуев мотался как угорелый, ему было не до ляляканий. А Малову хотелось поближе к начальству. И теперь вот — на тебе, первый же день, и от нового руководства — замечание. Было от чего расстроиться.

Поднимаясь на третий этаж, Гусин зашел к себе в службу. Релейщики были в сборе. Старший инженер Марченко, оставшийся за начальника, уже давал задания, выписывал наряды на работу. Гусин махнул рукой: «Занимайтесь, занимайтесь, я потом…» И не стал мешать, ушел наверх.

Секретарши еще не было. Гусин пошарил в ящиках, нашел папку с почтой, открыл директорский кабинет, неловко уселся за большим двухтумбовым столом с длинной перпендикулярной пристройкой почти на весь кабинет, образующей как бы второй стол, за которым обычно располагались посетители. Мягкие стулья с высокими спинками ожидали, приглашали располагаться.

Перелистав письма, документы и телеграммы, Гусин выудил одну: «Сети. Бушуеву. Под вашу личную ответственность. Обеспечьте прибытие соревнование команду электромонтеров, также главного инженера, инспектора». «Совсем интересно, — сказал себе Гусин. — До начала соревнований неделя, а команда готова?»

Гусин сделал в календаре вторую пометку для инспектора.

Влетела секретарша Валечка, захлопала синими веками.

— Здравствуйте, Василий Романович, а Юрий Иванович ушел?

— Здравствуйте. Заболел Юрий Иванович.

— Значит, вы одни остались?

— Значит. А что, чаем не напоите?

— Ой, что вы, я просто так…

Зазвенели сразу два телефона, Гусин перевел поселковый на Валентину, взял диспетчерский.

— Юрий Иванович!

— Гусин слушает.

— А Цветалова нет?

— Цветалов болен. Слушаю вас.

— Василий Романович, сейчас позвонил дежурный с Маралихи, он с ночи видел дым в стороне перевала. Час назад оттуда пришел горняцкий вездеход — говорят, пожар. От ЛЭП километров двенадцать. Очаг небольшой, но сам не погаснет, ручьи далеко.

— Понял вас. Созвонитесь с аэропортом, нужен будет вертолет. Любой, в счет спецрейсов. Нужно увидеть этот очаг.

Гусин глянул на пылающее за окном солнце в высоком безоблачном небе и протянул руку к коммутатору, чтобы позвонить начальнику сетевого района Борисову. Но Валечка приоткрыла дверь:

— Городской возьмите.

Пришлось брать на себя поселок.

— Здравствуйте, Торчевский говорит, председатель райисполкома.

— Здравствуйте. — Гусин не был лично знаком с председателем, но видел его часто и даже по телефону спорил однажды, защищая заявленное для проверок отключение поселка.

— А где Бушуев?

— В отпуске.

— А Цветалов?

— В больнице.

— Товарищ Гусин, жалоба на вас из штаба по борьбе с пожарами. Вездеход от сетей не поступил, а решение райисполкома о выделении ГТТ вы получили.

— Иван Федосеевич, вы меня извините за смелость, но скажите честно, вы наши нужды и возможности знаете? Вы с Бушуевым предварительно говорили, он обещал вам вездеход?

— По данным райисполкома, у вас четыре вездехода, все стоят в поселке. Мы обязали вас выделить один. В районе угрожающая обстановка.

— У вас устаревшие данные, Иван Федосеевич. У нас сегодня один-единственный бегающий вездеход. Остальные — мертвые. Отдать последнюю машину и оставить предприятие без вездехода я не могу. Случись что-нибудь на линии, вы же первый потребуете выгнать меня с работы.

— А что с вашей линией может случиться? У нас тайга горит за Красавкой.

— Линия, между прочим, построена из деревянных столбов, которые горят еще лучше, чем лес на корню. Причем, если загорится угловая опора, упадет несколько километров ЛЭП и будут погашены прииски в разгар сезона. Что потом?

Торчевский засопел в трубку:

— Ну, я не знаю, вы мне тут таких страхов нагнали!.. Нам нужен вездеход.

— И нам он нужен. Тем более что он единственный. Вы можете прислать комиссию посмотреть.

— Ладно. Обойдемся без комиссий.

Трубка тоненько запищала. Гусин нажал клавишу концентратора с буквами «ОДС», спросил у диспетчера:

— Борисова нашли?

— Он к вам пошел.

— А как вертолет?

— Не могу дозвониться пока.

— Найдите командира авиаторов и подключите меня.

— Хорошо, Василь Романович. А можно мне по личному вопросу?

— Некогда, потом.

В кабинет уже входил Борисов. Пожимая руку, Гусин ощутил выпуклость большого золотого перстня на пальце у начальника района сетей.

Борисов был личностью. Он начинал ДЭС с первого кирпича, доводил ее до кондиции, улучшал и реконструировал, спасал от морозов и жары. К нему, к начальнику ДЭС, шли на поклон автомобилисты и снабженцы, горняки и пожарники, котельщики и жэковцы. Всем нужна была электроэнергия, машины, горючее, мастерские, люди — все это было на ДЭСе, у Борисова. Он был величиной, значимостью, он был тем, без кого северный поселок не мог существовать.

Борисов не признавал ничего невозможного. Он принципиально игнорировал любую бумажную волокиту. Любимым выражением его было: «Э-э, сделаем». Сам чертежник и проектировщик, сметчик и изыскатель, он вызывал своих дэсовских мастеров и работяг и на пальцах, на спичечных коробках, жестами, мимикой, а порой впечатляющим словом объяснял, что нужно сделать. И то, что терялось в перспективе, в пучине проектных разработок, в томах изысканий, в протоколах обсуждений, у Борисова было просто и ясно. Мастер, инженер, который отвечал Борисову, что этого он не знает, но представляет или не желает сделать потому, что это не входит в его обязанности, — такой работник на ДЭС не задерживался. Там оставались только те, кто умел все и брался за все, у кого борисовские идеи находили техническое воплощение, для кого неудачи были раздражителем, а не сигналом к капитуляции.

Демонтировал ДЭС тоже Борисов. На нескольких совещаниях он выступал против полного демонтажа, предлагал оставить десяток машин в качестве аварийного резерва, по его слова были восприняты как вопль оскорбленной души. ДЭС разломали до последней машины.

Борисов хотел уйти сразу же, но ДЭС еще оставалась даже после своей физической смерти, оставались люди, которых собирал в коллектив начальник дизельной, оставался дух ДЭС, даже название к новому предприятию никак не приспосабливалось — «Полярные электрические сети». ДЭС — и все тут!

Упросил Борисова остаться, уломал Бушуев. Ему нужен был организатор и вдохновитель тех преобразований, которые он замышлял. Ему нужен был человек дела, не трепач, не бумажный спец, а человек, умеющий разговаривать с людьми, идущий на участки, в бригаду, видящий, где и что не получается, знающий, что и как надо сделать, чтобы получилось. Так Борисов стал начальником Южного сетевого района, так станционник стал во главе сетевого цеха. Впрочем, прецедентов хватало. Даже в самом Минэнерго, по мнению Борисова, не работал ни один сетевик — все сплошь теплотехники да станционные электрики. Потому, наверное, когда проектировали и строили заполярную «атомку», никого не интересовало, куда, как будет выдавать свою мощность эта станция.

— Доброе утро, Антон Федорович, — сказал Гусин. — Придется нам с вами слетать к Маралихе. Пожар возле ЛЭП.

— Ну что ж, с-слетать так с-слетать. — Борисов тюкнул сигареткой в пепельницу, выпустил изо рта струйку дыма.

Гусин полез в папку со свежей почтой, нашел телеграмму из РЭУ, протянул ее начальнику района.

— Вы уже готовы к этому?

Борисов мельком взглянул, улыбнулся узкими губами, возле острого носа его собрались морщинки.

— Эт-то же обычное дело, Василь Романович. П-пусть инспекция з-занимается. Только наше управление могло д-додуматься устраивать с-со-ревнования в п-промсезон. У меня людей на пожар взяли, с-семь человек. А теперь — п-пять на соревнование. А их всего — д-девять.

Приоткрыла дверь Валечка, сказала:

— Василь Романович, к вам Юля просится.

— Какая Юля?

— Из детского сада, воспитатель.

— Пусть зайдет.

Грудной голос с истерическими нотками уже звучал в приемной:

— …невозможно так больше. Не нужны мы вам, так распустите детский садик, мы тоже люди, в конце концов…

Юля оказалась красивой женщиной с большими черными глазами и удивительно приятным оттенком кожи лица — кофе с молоком. Высокая прическа, наманикюренные ногти на длинных пальцах, алые губы, дрожащие от обиды, слезы в глазах.

— Здравствуйте, — сказал спокойно Гусин. — Садитесь, пожалуйста. Что у вас случилось?

Юля не села. Она была уже в таком состоянии, что ничего не видела и не слышала.

— Если вы считаете возможным унижать нас и оскорблять, то это не может так долго оставаться… Дети! Разве я могу думать о них, когда меня ни во что не ставят?

— Что у вас произошло? — Гусин спрашивал раздельно и четко.

Юля еще продолжала свою бессвязную речь, но в глубине ее глаз мелькнула какая-то мысль, и Гусин подумал, что она просто ломает комедию, эта красавица.

— Ни с кем так не обращаются, как с нами, другим вы и премию платите, а нам слова доброго не…

— А ну тихо! — властно обронил Борисов, и Юля моментально умолкла, опасливо косясь на начальника района. Видимо, Борисова она знала прекрасно.

— Или говори п-понятно, или м-мотай отсюда, — Борисов даже не глянул в ее сторону.

В кабинет вошел, шумно дыша, расплывшийся шестидесятилетний заместитель директора Филькинштейн. Он поздоровался и, всплеснув руками, сложил их на своем необъятном животе.

— Она уже здесь! Я попросил ее посидеть у меня две минуты, пока говорил со столовой, а она ужо здесь! Гоните ее, Василий Романович. Она вас заговорит. И нету у нее никакого дела. Ее послали в разведку, узнать, кто из начальства остался. Вот прохиндеи! Идем, голубка, идем!

Они вышли. Затренькал концентратор. На другом конце был начальник Северного сетевого района Иван Николаевич Перевалов.

— Возле Маралихи горит тундра, Василь Романович, — голос у Перевалова был скрипучий и сухой, он недолюбливал Гусина, считал его упрямым, занудливым. В открытую никогда не высказывая своей неприязни, Перевалов выражал ее в неприятии любых предложений Гусина.

— Мы с Борисовым попытаемся слетать на Маралиху, — сказал Гусин. — Просьба одна; будьте внимательны, готовьте вездеход и людей на случай отключения. И еще одно. Нужно два верхолаза от вас, на соревнования, в Северянск. Умелых, расторопных и грамотных.

— У меня никого нет.

— Иван Николаевич, телеграмма РЭУ заставляет нас отправлять людей. От Борисова полетят трое. Подумайте, кого будете посылать вы, мы заодно постараемся залететь и взять их сюда, пусть готовятся вместе с командой.

— Директор улетел?

— Да.

— А Цветалов?

— В больнице.

— Ну ясно. Новая метла по-новому метет… А план месяца мне скорректируют на этих верхолазов?

Гусин не стал ничего доказывать. Манера вести разговор у Перевалова была одинакова: все враги кругом, все хотят ему плохого, нужно защищаться. Отчасти он был прав. Северный сетевой район предприятия отстоял от дирекции на триста километров, связь с начальством у Перевалова была слабой — только по телефону, а хозяйство северных электриков располагалось совсем в другом административном районе, с центром на берегу Ледовитого океана, центром, носящим веселое название Ветреный, живущим своими интересами и заботами, порой далекими от забот соседнего, Знаменитовского района. Даже природные условия у соседей были разные: Ветреный — арктический морской порт, стоящий на краю ледяной страны, и глубоко материковский — Знаменитово, окруженный лесами, не знающий ураганов побережья, но зато промерзающий зимой до минус семидесяти по Цельсию, с тоской ожидающий не только навигации, но и открытия зимника. Ветреный принимал грузы с материка в июне, а Знаменитово — в ноябре. Ветреный был старше Знаменитово почти в пять раз, но выглядел всегда юным, умытый волной океанской да обжигающим ветром, а Знаменитово со своими растрескавшимися на вечной мерзлоте строениями выглядел стариком, седым, заиндевевшим стариком.

Ветреный не желал признавать чью-то далекую власть над «своим» сетевым районом. Ветреный нажимал на Перевалова, требуя в первую очередь навести порядок в городе, считая, что транзитными высоковольтными линиями должно заниматься Знаменитово. Страдало от всех этих враждований и недопониманий само дело электроснабжения Заполярья. Страдал и Перевалов. Он был вынужден подчиняться и своей дирекции в Знаменитово, лежащем где-то там, на юге, за горными хребтами и десятками рек, за сотнями километров непроходимой тундры, и близкому, реальному ветренскому начальству — райкому, райисполкому, горисполкому, милиции, народному контролю и т. д. Он должен был крутиться волчком, нередко оказываясь менаду молотом и наковальней. План ему утверждали в Знаменитово, но нередко приходилось выполнять массу мелочной, неблагодарной, неплановой работы в самом Ветреном, потому что план планом, а ведь надо же как-то жить в дружбе и мире с хозяевами жилья, тепла, воды, продуктов. Да и органы местной власти оказывали подчас давление на сетевой район, требуя то новый дом — пусковой объект — включить с отступлениями от техусловий, то уличное освещение привести в порядок, то проводку, порванную ветром, заменить…

Никого на Ветреном не интересовало, сколько у Перевалова людей и техники, есть ли у него мастерские, гаражи и помещения для ремонтов, обеспечен ли он запасными частями и материалами, — все это были заботы, печали и радости Знаменитово, Северянска. А дирекция в Знаменитово, зная, как трудно Северному сетевому району, безуспешно билась уже несколько лет над включением в планы капстроительства сооружение базы на Ветреном. Денег в энергоуправлении, и в Главке, и еще где-то не хватало, деньги уходили на строительство электростанций — той же «атомки», Снежнинской ГЭС, маленьких дизельных станций у горняков. И Перевалов ремонтировал из года в год один и тот же гараж, с каждым разом расширяя его хоть на один бокс, нарушая официальные инструкции и выслушивая угрозы бухгалтерии вывести его на чистую воду, хотя, если смотреть объективно, по-государственному, более преступным было гробить оборудование, запчасти и технику, чем построить, пристроить, оборудовать склад или гараж.

Потому и дрожал Перевалов над каждым человеком: ведь лето, каким бы дождливым и прохладным оно ни было, все же оказывалось самым подходящим временем для хозяйственных работ, ремонтов, копания траншей под кабели, выправки покосившихся опор, сунутых в вечную мерзлоту, которая имела свойство выдавливать наружу все холодное, воткнутое в нее, и поглощать в таинственные свои глубины все, что нагревалось от солнца или собственных источников. А еще надо было менять изоляторы, укреплять траверсы опор, перетягивать ослабевшие провода, определять, не гниют ли опоры, подтягивать каждую гайку на сотнях тысяч зажимов и креплений. А еще были такие проблемы, как декретный отпуск дежурной на тундровой подстанции, — кем подменять? А еще надо было продолжать реконструкцию двух подстанций, добывая любыми путями нужные трубы, рельсы, цемент, ячейки, провод. А кто-то увольнялся, не дождавшись жилья и возможности вызвать на Ветреный семью с материка. А кто-то прищемил палец бревном, и нужно было вести расследование, составлять акт, исписывать кипу бумаг, чтобы получить в итоге выговор и лишение премии за травматизм. А еще…

Гусин все это понимал, потому что те же заботы, тревоги, печали и радости свалились на него, только в еще большем масштабе. Он понимал, но не мог и по желал соглашаться с методой Перевалова, который любое распоряжение или требование дирекции встречал в штыки. Конечно, свое мнение надо отстаивать. Но если уж ты не сумел доказать свою правоту, если план, против которого ты возражал, утвержден, будь добр, выполняй его или уступи свое место другому, тому, кто сумеет ого выполнять или сможет доказать его невыполнимость.

Перевалов страдал одной неизлечимой болезнью, которая нередко поражает людей, занимающих руководящую должность: болезнью недоверия к подчиненным, к своим помощникам. У Перевалова все его мастера и инженеры были пешками, слепыми исполнителями воли начальника района. Никто не имел права сделать по-своему, проявить инициативу, смекалку, индивидуальное умение. Перевалов не признавал, что кто-то может сделать лучше, чем он предопределил. Единственное, из, — за чего Бушуев и вообще все управление смирялись с переваловским руководством, была немыслимая работоспособность самого Перевалова. Он не признавал для себя выходных и праздников, его можно было найти в сетевом районе, на подстанции или на ЛЭП в любое время суток. Неизвестно было, когда он спал, когда отдыхал. Бросила его жена, уехала с сыном на материк: все равно отца и мужа у них не было. Перевалова не беспокоили вопросы быта, питания, он мог на папиросах и чае прожить целую неделю, спать на столе или диване в кабинете, в вездеходе, в вертолете. Худой, весь как на шарнирах, подвижный, энергичный, он умел не повышать голос в самых критических ситуациях. Если Борисов, сталкиваясь с неповиновением, сразу же срывался на матюки и угрозы, то Перевалов молча выслушивал, отвечал тихо: «Все не так. Все неправильно. Идите, я сам сделаю».

Борисов сколотил вокруг себя коллектив единомышленников, пиратов, умельцев, для который не было ничего невыполнимого, невозможного. А Перевалов вечно жаловался на тупость и бестолковость своих помощников, и постоянно в Северном сетевом районе комиссии разбирали какие-то склоки, дрязги, беспрерывно шли Бушуеву, и в Северянск, и даже в Москву жалобы, а основное дело двигалось со скрипом, с трудом.

У Борисова была уже приличная база, хорошие цехи, южные подстанции как-то незаметно, лет за пять реконструировали, линии привели в порядок, а у Перевалова все наталкивалось на объективные трудности. Ветер рвал провода, ветренский архитектор не давал согласия на отвод земельного участка для базы, подстанции заносило снегом, люди, недовольные отношением к себе, условиями труда и быта, уходили. Перевалов горел на работе, чернел и еще более худел, хотя и так скулы торчали на его лице, как у голодающего, по работа, главная работа электриков, валилась. Украл кто-то два трактора, оставленные в тундре бригадой электриков. Тракторы обломались, оставили их в ледяной пустыне в ста километрах от ближайшего поселка, и они пропали. Милиция сначала даже верить не хотела заявлению Перевалова: «Да вы что, издеваетесь?! Куда они могли деваться в тундре?..» Так и не нашли. То ли старатели, то ли рыбаки увели машины бесследно. Завезли зимой по указанию Перевалова вертолетом горючее в бочках на трассу ЛЭП, чтобы летом вездеходы заправлялись, а летом вышедшие на плановое отключение вездеход и трактор неделю простояли под дождем в тумане: солярки в бочках не оказалось. Старатели, рыбаки или шоферы на зимнике, уже невозможно было узнать, кто забрал горючее, работы оказались сорванными, план отключения не выполнен. Виновные были наказаны, поскольку виновными энергоуправление посчитало дирекцию, а дирекция в свою очередь — Перевалова и всех инженерно-технических работников Северного сетевого района, всех лишили премии.

…Борисов спокойно докуривал свою сигаретку, с сожалением поглядывая на исполняющего обязанности главного инженера. Ему самому не единожды приходилось оставаться и за главного и за директора, вся эта кухня была ему знакома, но он считал, что такой тон разговора, как у Гусина, применим только дома, да и то в праздничные дни. Он хорошо знал Северный сетевой район, считал Перевалова неспособным руководить коллективом и полагал, что главному инженеру со строптивым подчиненным нужно говорить короче и решительней. К его удивлению, Гусин закончил разговор с Ветреным почти так, как закончил бы и сам он:

— План вам скорректируют в два счета. А людей срочно готовьте. И хороших людей, плохих не спихивайте, алкоголиков выставлять не надо… Да-да, у вас плохих нет, я знаю. Но если ваши сорвут выступление команды, отвечать будете вы. Все, Иван Николаевич.

Борисов незаметно улыбнулся. Гусину он симпатизировал за его прямоту и принципиальность, за то, что релейщик всегда имел свое мнение и не боялся его отстаивать, за то, что не уклонялся от риска, ответственности. Правда, слишком уж интеллигент и спиртного в рот не берет. Но люди не без странностей. У каждого свои заскоки. У Гусина — упражнения йогов. Ну и пусть себе упражняется, обойдемся в компании без индейцев.

Снова трещал концентратор, звякал городской телефон, просовывала в дверь кабинета голову Валечка, спрашивала и впускала посетителей. Борисов включился в эту телефонную скачку, тоже отвечал, что Бушуев улетел, а Цветалов в больнице, пока наконец не сообщил диспетчер, что Ми-8 вышел из Репекваама, через десять минут сядет, нужно ехать на полосу.

— Валечка, остаетесь на посту. Все на фронте. Если сильно будут требовать начальство, подключайте Степана Григорьевича и Филькинштейна.

Борисов сам вел газик, вел как всегда лихо, на полном ходу разъезжаясь со встречными впритирочку, а улицы в поселке немощеные, побитые, в ухабах. Гусин упирался ногами в пол машины, а правой рукой уцепился за скобу на приборной доске, но все равно его мотало на сиденье и валило то на дверцу, то на водителя.

— Антон Федорович, рация работает? — спросил, чтобы что-то сказать, Гусин.

— А как же! М-машина — района, а не дирекции.

С тех пор как Борисов стал начальником района сетей, появилось и стало нарастать тихое и упорное соперничество района с дирекцией. Во-первых, многие в поселке по старинке шли к Борисову, а не в дирекцию решать вопросы чисто сетевые. Оказывались обойденными директор и главный инженер со своими службами. И если у Перевалова это смягчалось удаленностью, плохой связью, срочностью проблем, то Борисову совсем нетрудно было бы отвечать; «Идите к Бушуеву, к Цветалову — в дирекцию», тем более что дирекция была совсем рядом, на соседней улице. Но отвечать так Борисов не собирался. Он был в состоянии правильно и без ущерба для предприятия решить вопрос, да и самолюбие не позволяло ему отсылать людей куда-то, к кому-то, если он сам, Борисов Антон Федорович, хозяин, пусть умирающей, ДЭС, начальник района высоковольтных сетей, мог, не сходя с места, решать то, с чем приходили к нему люди. Ведь людям было безразлично, кто им даст электроэнергию, провод, солярку — Бушуев или Борисов, важен был результат. Тем более что Бушуев все равно поручил бы своему начальнику района исполнение вопроса, ведь речь шла обычно не о личных нуждах, а о производственных.

Как бы там ни было, получилось, что на предприятии два руководителя. И директор и начальник сетевого района могли решить вопрос внутрипоселковой электрификации, и тот и другой имели власть над людьми и распоряжались материальными ценностями. Субординация требовала, чтобы начальник района согласовывал все свои действия с директором, а Борисов просто ставил в известность Бушуева о сделанном. Иногда действие нравилось директору, а иногда он считал, что вопрос следовало бы решить иначе. Однако спорить, требовать, настаивать оказывалось поздно, ибо после боя кулаками не машут. Заставить же Борисова изменить свое решение Бушуев не решался, понимая, что самолюбивый Борисов воспримет такое требование как оскорбление. И хотя незаменимых людей нет, но ставить на место Борисова было некого, да и ни к чему: район работал хорошо.

У Борисова был ГАЗ-69 и у главного инженера ГАЗ-69. У Борисова машина ездила, несмотря на лихость водителя, ломавшего вечно рессоры на ухабах летних дорог и трещинах зимника, а у главного инженера газик вечно стоял в ремонте из-за отсутствия запчастей. Борисов доставал запчасти благодаря своему авторитету, знакомствам, деловым связям. А главный ожидал поставок по заявкам, ждал упорно и долго, а машина стояла, и надо было просить Борисова довезти куда-то, подъехать.

В директорской «Волге» стояла рация, но по ней мог связываться с диспетчером лишь начальник связи, низенький лысый толстяк с орденскими колодочками на груди и виноватыми грустными глазами на добродушном лице. «У меня опять не работает радио», — говорил Бушуев с возмущением, вызвав к себе в кабинет начальника службы связи. «Сейчас посмотрим», — отвечал связист. Смотрели, пробовали, все получалось хорошо и исправно. Стоило же «Волге» отъехать на километр от дирекции, вызвать диспетчера директор уже не мог. У Борисова рация работала постоянно и на предельных расстояниях.

В дирекции кабинеты начальников служб были тесными, душными, выходили на сумрачную северную сторону, а у Борисова в районе был кабинет просторней и светлей директорского, пол покрыт паркетом, а не линолеумом.

Дело шло к конфликту. Борисов это понимал и все же продолжал свою политику соперничества.

— Первый, Первый, вас вызывает Двадцать второй, — проговорил Гусин в микрофон.

— Первый слушает, — отозвался диспетчер.

— Гусин говорит. Мы с Борисовым уже на полосе. Вертолет садится, кажется, наш. Газик останется у вокзала, проследите.

— Хорошо, Василий Романович, понял вас.

— Если до восемнадцати мы не успеем вернуться, сообщите, пожалуйста, нашим женам, что задержались.

— Ясно, Василь Романович.

— Спокойной смены. Если что — за меня останется Марченко, к нему обращайтесь.

— Понял все, спасибо.

Зеленый Ми-8, поблескивая выпуклым носом в переплете металла, садился решительно и быстро. Пыль и мелкие камни разносило вихрем во все стороны. Группу людей, ожидавших у штакетника, отгородившего аэродром от поселка, обдало мусором и пылью.

Пару лет назад на эту полосу садились самолеты, даже рейсовый Ил-14 из Северянска. Были здесь службы, склады, жилье. Но подходы к аэродрому даже по северным меркам, даже для первоклассных пилотов оказались чересчур тесными, короткая взлетная полоса упиралась в речушку, за которой стояли «шхуны» поселка и две высокие градирни ДЭС. А поселок рос и требовал все больше и больше грузов, и в тридцати километрах от Знаменитово вырос новый аэропорт Репекваам, по имени оленеводческого совхоза, рядом с которым сооружалась новая взлетная полоса для больших машин. В Репеквааме, который в отличие от совхоза стали очень скоро называть просто «аэропорт», принимали и Ан-24, и Як-40, и тяжелые Ан-12. Знаменитово получил прямые воздушные связи с материком. А на старой взлетной полосе, зажатой подковой растущего райцентра, садились теперь только вертолеты. Да и то поговаривали, что и эту роскошь запретят: слишком рьяно лезли под винтокрылые машины отчаянные северные пассажиры, слишком торопились шоферы с грузами. Кажется, Знаменитово еще одним качеством станет походить на материковский город: добраться от аэропорта в поселок окажется трудней, чем долететь по воздуху до Репекваама через сотни километров белого безмолвия.

Борисов швырнул застонавший газик навстречу вертолету, словно хотел подставить брезентовую крышу автомобиля под огромное брюхо ревущей стрекозы. Гусин всегда восхищался невероятным умением вертолетчиков взлетать и садиться в самых сложных условиях, но сейчас даже глаза прикрыл: слишком уж близко от радиатора машины оказались четыре колеса вертолета.

Борисов улыбался одними губами, глаза его оставались холодными и цепкими, а руки держали руль с таким упорством, словно это они сажали в пяти метрах от нахального газика огромный вертолет.

Командир вертолета не стал выключать двигатели, просто перешел на малые обороты, махнул рукой через плекс: «Давайте!» И тут же, синхронно, отодвинулась в сторону дверь на боку винтокрылой махины и вывалилась металлическая лесенка.

Поток воздуха от винтов шел где-то выше, можно было спокойно шагать к вертолету. А может, уже всю пыль и всех комаров сдуло?

Бортмеханик кивнул в ответ на дружное «здрасте» электриков, поднял лесенку и задвинул дверку. Гусин наполовину влез в пилотскую кабину, где, казалось, все полезное пространство перед глазами летчиков и дальше на потолке было заполнено приборами, кнопками, тумблерами, рукоятками, лампочками и табло. Командир, не снимая с головы наушники, иронически оглядел влезшего в кабину энергетического шефа и спросил:

— Вы хотите, чтобы меня лишили пилотского удостоверения?

— Не понял, — сказал Гусин, краснея.

Командир подвигал короткими черными усиками на смуглом лице и пробормотал:

— Все вы поняли. Скоро на туалетные крыши заставите нас садиться. Я-то сяду, а другие как, не знаю. — И уже новым, деловым тоном спросил: — Куда летим?

— Через Шестнадцатый, в сторону поя «ара, а затем уже пойдем на Маралиху. Тундра горит где-то рядом с ЛЭП.

— Заявку взяли?

— Да. — Гусин вытащил листочки заявки, протянул командиру, вспоминая фамилию его — Ракитов, кажется.

Взял бумажки второй пилот, мельком глянул на печати и сунул в планшетку. Командир уже говорил что-то по рации, переглядываясь со вторым пилотом, затем начал манипулировать кнопками на рычаге, захлопали глухо контакторы, и двигатели заревели-засвистели победно-могуче, сотрясая вертолет.

Гусин вернулся в салон, половину которого занимала большая, лежащая вдоль борта желтая бочка с горючим, от которой уходили шланги и провода, а напротив бочки, под другим бортом, ниже ряда круглых иллюминаторов, были откинуты металлические сиденья с поролоновыми подушечками. Борисов спокойно сидел на одном из них, мечтательно глядя в потолок, на ребра жесткости, на тросики и какие-то приспособления, необходимые этой уродливой и прекрасной машине.

— Как фамилия командира? — в лицо Борисову прокричал Гусин.

— Ракитов Николай Ашурович. Ра-ки-тов!

Бортмеханик, как только Гусин освободил дверь, полез в кабину, положил сиденье поперек входа и сел спиной к салону, загородив собою и пилотов, и приборные доски, и весь передний вид за плексигласом.

Василий Романович плюхнулся на сиденье, ухватился за его край одной рукой и стал глядеть в иллюминатор, по которому бессмысленно ползали влетевшие комары, тщетно пытаясь выбраться наружу. За окном бушевали вихри пыли. Моторы взревели устрашающе яростно, и машина, содрогаясь и качаясь, стала подниматься, зависла метрах в трех над землей, развернулась и, слегка наклонившись носом, чуть приподняв хвост-кочергу с винтом, пошла над взлетной полосой, взбираясь в небо все выше и выше.

Ушла назад узкая лента почти высохшей речки, извивающейся по широченному галечному руслу-коридору.

А потом под брюхом вертолета пошли бесчисленные бурые разломы-пропасти, остроконечные пики, скалы, выступы. Лиственницы не осиливали высоту и камни вершин, восходя по пологим распадкам, по влажным следам тающих снегов, по закрытым торфами нижним террасам лишь к преддверию высоты.

Падали обессиленные вековой борьбой деревья, не удержавшись в слабом слое земли, не сумев закрепиться в расщелинах. Лежали между вертикальными стволами, припав корою к острым каменьям, разрушенным влагой и морозами. А рядом тянулись тощие слабые стволики, неся над пропастями нежные пушистые лапы веток, обросших неколючими зелеными иголками.

«Вжи-вжи-вжи» — посвистывал винт сквозь грохот турбин, в солнечном свете вверху светилась радужная окружность, а внизу уходила и уходила назад пустынная земля, вспученная каменистыми вершинами и разрезанная тысячами распадков, долин, пропастей и ущелий. Ни человека, ни зверя.

…Примерно через час полета за Щорсовским перевалом и гигантской пропастью сразу же за вершиной, похожей на казачью папаху, показалось внизу поблескивающее изоляторами и проводами творение рук человеческих — ЛЭП-110. Крошечные, будто из спичек, опоры белели, омытые дождями и отшлифованные пургами. И от опоры к опоре виляла двумя параллельными кривыми колея вездеходов. Сотни, тысячи раз проутюжили тундру вездеходы и тракторы — от времен строительства линии до последних аварийных выездов и плановых инженерных осмотров. С каждым годом все сложней и короче становились выезды: вездеходы и тракторы ломались так часто, что плановые отключения ЛЭП срывались раз за разом. Все чаще стали уповать на авиацию. Осмотры — вертолетами. Послеаварийные облеты, мелкие ремонты, подтяжка проводов, замена изоляторов — вертолетами. Вот если бы можно было еще выправлять опоры, выдавливаемые из мерзлых грунтов, тоже винтокрылыми машинами, было бы совсем здорово. Но править и менять опоры можно было только с помощью тяжелых компрессоров и гусеничного транспорта. А он хирел, дряхлел, и уже совсем нельзя было на него надеяться. Дошло до того, что зимой, в сорокапятиградусный мороз, на трассе ЛЭП обломался вездеход с бригадой, и лишь находчивость бригадира и мужество всех электромонтеров помогли избежать несчастья.

Борисов чутко дремал, упершись спиной в дрожащий, вибрирующий корпус вертолета.

Гусин прильнул к иллюминатору, глядя вниз, где едва различимой шагала ЛЭП. «Невысоко будто летим, — подумал Гусин, — а начни вертолет падать с такой высоты, что от нас останется?»

Резкий тревожный крик сирены пригвоздил Гусина к сиденью, противный липкий страх навалился на сердце. Борисов спокойно глянул в иллюминатор. Дверь пилотской кабины распахнулась, бортмеханик пригласил кивком.

Василий Романович, мысленно ругая летчиков за сирену, втиснулся рядом с бортмехаником.

— Глядите, впереди.

Гусин лихорадочно метнулся взглядом по горизонту, представлявшему собой изломанную линию горных хребтов. Редкие облачка висели где-то далеко, над речками. Синее небо, серо-зеленая тундра, бурые скалы и разломы.

— Во-о-н, справа впереди, — наклонился к уху Гусина бортмеханик, показывая для верности пальцем.

И тогда Василий Романович увидел как будто серое облачко, белесый туман, колышущийся далеко, километрах в пятидесяти, за Шестнадцатым углом, чуть в стороне от направления ЛЭП.

Над Шестнадцатым прошли высоко, и Гусин с Борисовым, заглядывая в иллюминаторы, увидели лишь коробочку дома и рядом с ним кажущиеся миниатюрными конструкции переключательного пункта.

Вертолет стал уходить вправо от ЛЭП, наплыли близкие камни вершины, снова глубина распадка, безлесные, пустынные склоны, ниточка ручья внизу. И вот все явственней дым, все отчетливей признаки пожара, землю затягивает пеленой, и командир ведет машину вниз, ближе к скалам и распадку, ближе к дыму. Космы серого пепла тянутся рядом, кажется, даже запах горелого торфа проникает внутрь машины. Солнце за слоями дыма выглядит бледным, маленьким. Земля все ближе.

И становится различимым жутковатое зрелище: на большом пространстве, километрах на пяти, расползается по земле черное пятно мертвой, выжженной зоны. Обходит бурые каменистые сопки и ползет вширь узкий, но упрямый вал огня. Ломается, выбрасывает вперед клинья-щупальца, гонит впереди себя дым, пыхкает яркими языками, движется, колеблется, как живой. Его не притормозить, не остановить. Кто совершил поджог? Откуда начал свое безжалостное уничтожение огонь? То ли бросил окурок сигареты неосторожный пастух, то ли проехал вездеход с искрящим выхлопом, то ли подвыпивший рыбак у одного из ручьев не загасил костерок — разве теперь узнаешь? И разве теперь это — главное? Главное, что огонь расползается, идет все дальше. Километров двадцать пройдет — и начнет лизать деревянные стойки опор ЛЭП-110. Они затлеют, сухие, вымороженные, в трещинках, в каналах-сквознячках, и окажется под угрозой целый анкерный пролет километров на пять — десять. Десяток километров единственной связи между электростанциями центра и севера огромной заполярной страны. Поднять, восстановить такой участок ЛЭП в труднодоступной пустыне, среди каменистых нагромождений и болотистых долин, вряд ли удастся быстрей, чем за несколько месяцев: ни один механизм, кроме трактора или вездехода, летом в тундру не выйдет, и строить ЛЭП придется единственным способом — вручную.

Гусин глядел на горящую землю, и злость закипела в его душе. Доколь же будет продолжаться это? Что за пиратскую вотчину устроили здесь любители вольной охоты и сытой грабительской рыбалки? Никого по интересует эта земля, эти реки, эти просторы? Ничего здесь не растет, кроме карликовых полярных кустарников, болотистых трав да ягод с грибами. Никто не страдает сердцем оттого, что горит на десятки километров размороженный торфяной покров. Ну, погорит и перестанет. Ни жилья вокруг, ни садов, ни полей. А оленей перегонят в другое место.

Лезете вы, братцы-энергетики, со своей ЛЭП!

Если она у вас такая нежная, придумали бы какой-нибудь надежный способ защиты.

— Николай Ашурович! — Гусин перегнулся к командиру через плечо бортмеханика. — Идем на Маралиху, и заодно прикиньте, сколько от пожара до линии. Сможете?

Ракитов кивнул, наклоняя машину набок, и пожар расстелился прямо под левым иллюминатором.

ЛЭП оказалась совсем недалеко, и ничто не мешало фронту огня дойти до беззащитных опор и устроить энергетикам варварский шабаш.

— Двенадцать километров! — передал бортмеханик пассажирам.

Гусин наклонился в сторону Борисова, громко спросил:

— Как вы думаете, сколько времени огонь будет идти эти километры?

— Может, д-день, а может, п-полгода. Ветер. А вдруг д-дождь?

Они посмотрели в прозрачное небо над полосой дыма, и оба поняли, что надеяться на дождь нечего. И вообще, можно ли надеяться на самопроизвольное затухание пожара? Десятки, сотни озерец, в обычные годы смыкающиеся ручейками, образующие цепочки, ожерелья воды вокруг сопок, в это лето превратились в изолированные лужицы. Они оставались грустными светлыми пятнышками на черном пространстве гари, и казалось, вода в них закипает и от нее поднимается тихий пар.

Вертолет перевалил через седловину, прошел над редкими постройками, над отвалами грунта, над эстакадами промприборов, — внизу был полигон прииска «Могучий». Дирекция его располагалась на Маралихе, куда как раз и шел напрямик Ми-8.

…Гусин с Борисовым зашли в одноэтажное, барачного типа здание, прошагали по длинному, слабо освещенному коридору в приемную директора прииска.

«Могучий» пережил уже два десятка промывочных сезонов, и слава его была в прошлом. Когда-то были здесь фантастические взятки, шли удачливым бригадам самородки, бешеное содержание металла в песках позволяло легко выполнять и перевыполнять планы, по — все это было. Несколько лет подряд прииск плелся в хвосте горняцких предприятий Заполярья, и, хоть выводы не замедлили последовать и поменялось несколько директоров, некогда славный прииск так и остался замыкающим в списке предприятий объединения. Убедившись, что с металлом на «Могучем» действительно стало бедно, объединение снизило прииску план, но снизило и все поставки — машин, оборудования. И хотя горняки оставались неизмеримо богаче энергетиков, получивших за все десять лет существования всего лишь три трактора, которые уже давно превратились в фыркающую и дрожащую рухлядь, прииск тоже считал себя хилым и нищим. Конечно, все в жизни относительно. Директор прииска Соломаха бился над проблемой, где ему достать пятнадцатый бульдозер, чтобы поставить его взамен обломавшегося на вскрыше, а главный инженер-директор-начальник службы предприятия электрических сетей Гусин думал об одном-единственном, который нужно послать к ЛЭП, чтобы отрезать от нее пожар.

Петр Васильевич Соломаха уже забыл, когда в последний раз он отдыхал летом. Для директора прииска лето было страдой, а в последние, бедные взятками годы — страдой не только напряженной, но и мучительной, бесперспективной. Новых запасов геологи не находили, приходилось перерабатывать старые отвалы да мыть бедные пески, разведанные собственными силами. В этом году ко всем бедам добавились изнуряющая жара и скудные запасы воды в ручьях. Работать промывочным приборам приходилось не на воде, а на грязной жиже, на пульпе, не успевающей отстаиваться в искусственных водоемах на полигонах. Ко всему еще стала ломаться техника, а лето лишь для директора не отпускная пора — уехали и мастера и рабочие, которым подошли сроки.

Измученное недосыпаниями и бесконечными заботами лицо Соломахи жалобно сморщилось, когда Гусин изложил ему суть просьбы. Казалось, директор прииска начнет жаловаться на свою судьбу. Но Соломаха сказал просто;

— Бульдозера я вам дать не могу, — он говорил мягкое украинское «г», что-то среднее между «х» и «к», — не могу.

Гусин тщетно пытался увидеть в воспаленных карих глазах директора прииска хоть искорку сочувствия и понимания.

— Неужели вам не нужна электроэнергия?

Соломаха поглядел на энергетиков с недоумением:

— Электроэнергия мне нужна. Но если у меня ее не будет, то это будет ваша вина, а не моя.

— И ваша. Вы ведь можете помочь, но отказываетесь.

— Не могу я, хоть убейте. Вам отдам бульдозер, так и электроэнергия мне уже ни к чему. Что я с вашей энергией? Землю ковырять стану трансформатором?

Борисов, до сих пор молчавший, вмешался:

— А кто в-вас м-может заставить п-послать бульдозер на ЛЭП?

Соломаха разозлился. Он понимал, что энергетики просят машину не для рыбалки, не для развлечений, но было это так некстати, так противоречило его планам и намерениям, что вызывало протест и обиду. Ни черта не понимают эти ребята. Не понимают, что сами они здесь лишь потому, что есть прииски и шахты, есть в земле золото, которое нужно вынуть из недр, перевернув, изрыв, промыв тысячи тонн породы. Не понимают, что технология добычи золота до сих пор оставляет желать лучшего, мягко говоря. Пожар в тундре! Да черт с ним, с пожаром, леса нет, гореть нечему. Пошлешь туда бульдозер — посылай двух бульдозеристов, не на сутки же, не разорвется один. «Заставить!» Пусть только попробуют.

— Никто меня не заставит! После промсезона приходите в гости, дам сразу три бульдозера, пахайте тундру под вашей ЛЭП сколько вам угодно будет.

— Жаль, Петр Васильевич, — поднялся Гусин. — Мы считали, что сможем объяснить вам всю серьезность ситуации. Вы не хотите нас понять. Жаль. Поехали, Антон Федорович.

— А м-может, еще об-бъясним? — Борисов глядел на Соломаху с укоризной.

— Не надо мне объяснять, — сказал директор прииска. — Не на-до!

Вертолет пошел на север. Гусин, угнетенный отказом директора, на которого он так надеялся и лишь с помощью которого мог спасти ЛЭП от огня, глядел вниз, на землю, и ничего не видел. Перед глазами было лицо Соломахи, а в ушах звучало его «Не могу, и все!». Князек чертов! Не он будет виноват — решайте сами! Как доказать такому важность спасения линии, невозможность быстро восстановить повреждения, если упадет опора, подгоревшая снизу? Все интересы замыкаются у него на своих бедах и проблемах — нет воды, плохое содержание, поломался бульдозер. А может, так и нужно? Чтобы каждый отвечал за порученное ему дело, чтобы исполнял его с высшим качеством, чтобы никого не вынуждал за себя поправлять и переделывать? В конце концов, если Соломаха не может понять всей важности для Ветренского района того, чтобы ЛЭП-110 шла и работала, есть же люди, облеченные властью и полномочиями понимать и оценивать.

— Ч-что б-будем делать? — Борисов наклонился к уху главного инженера-директора.

— Заберем у Перевалова электромонтеров для команды в Северянск и попытаемся прорваться к секретарю райкома.

— К Ивану Николаевичу?

— Нет, в райком!! — Гусин орал изо всех сил, перекрывая рев моторов. — К секретарю райкома!

— Ну да, — Борисов кивал головой, — они с Переваловым — тезки.

Желтая, выгоревшая тундра медленно передвигалась в иллюминаторе вертолета. Машина летела в стороне от ЛЭП, летчики вели ее напрямую к Ветреному. И уже минут через двадцать изменилось все и за иллюминаторами и в тональности работы турбин. Небо уже не голубело светлыми далями, а затянулось белесой пеленой, словно и здесь горели на земле торфа. Но это был не дым, это собиралась в небе влага над холодным северным морем, которое неожиданно оказалось внизу вместо сопок и распадков. Темно-зеленая гладь, на которой тут и там белели осколками льдины, плыла под вертолетом. А белая пелена в небе сгущалась с каждой минутой, и вскоре вертолет тряхнуло раз и другой. За иллюминаторами пронеслось что-то белое, густое, непрозрачное. Гусин приткнулся к плексигласу, и, когда снова вертолет вонзился в белое «нечто», он понял, что это — снежные заряды, влекомые потоками воздуха над Ледовитым океаном. «Вжи-вжи-вжи» — посвистывал главный винт машины, опираясь на воздух, проталкивая вертолет со своими пассажирами все дальше на север, хотя, кажется, уже не придумать было более северного места.

Летчики стали прижиматься к воде, чтобы не пропустить ориентира на береговой линии, виднеющейся справа за облачками. Даже не верилось, что каких-нибудь сто километров южнее земля изнывает от солнечных лучей, что люди задыхаются от непривычной для Заполярья жары. Снежные заряды, ударяющие в корпус вертолета, льдины в море, облака, закрывающие солнце, — совсем другой край, другой климатический район. А все то же Заполярье, та же пустынная земля, только земля арктического побережья, а не континентального горного массива.

Долго вжикал вертолет над водой, пока наконец не появились внизу береговые скалы, крохотные обелиски и кресты — кладбище на обрыве у моря, — ориентир, на который выходили все воздушные машины, идущие на Ветреный с юга. Отсюда уже видны были дымы над электростанцией, жирафьи шеи кранов в порту, темнели складские помещения на песчаной косе.

Не успели приземлиться на огромном пустыре, как к вертолету со всех сторон стали подходить пацаны, многие из которых в жизни своей иного транспорта, кроме самолетов и вертолетов, еще не видели. Пароходы возили в этот край лишь грузы, а железные дороги можно было увидеть в кино да на экране телевизора. Пацаны стояли на почтительном расстоянии, дожидаясь, пока остановятся винты. Одежда у ребят была самая разнообразная, кто-то был даже в тулупе, по почти у всех на головах были шапки. Когда бортмеханик отодвинул дверцу и Гусин с Борисовым ступили на землю, оказалось, что пацаны не случайно поодевались. Было сыро и холодно, от моря тянул сквозняк.

Гусин вернулся в машину и просунулся в пилотскую кабину:

— Николай Ашурович, вы обедать будете?

— Уступая вашим настоятельным просьбам, — проворчал Ракитов.

— Сколько у нас времени? Мы успеем съездить в райком?

— Три часа вам хватит?

— С головой, — ответил Гусин.

Подпрыгивая на кочках, кренясь с борта на борт, к вертолету подъехал сетевой газик, вылез Перевалов и пошел к Гусину, худой, черный, как цыган, обожженный тундровым солнцем и ветрами. Гусин поймал взгляд прищуренных настороженных глаз, заговорил первый:

— Ну, здравствуйте, северный хозяин электричества. Мы решили с Борисовым вдвоем к вам заглянуть.

— Вдвоем хотите избить?

— Ну, зачем же! Хотим к секретарю райкома попасть. И вы — с нами. Поехали?

В машине рассказали о пожаре и безуспешном визите к директору прииска. Перевалов спросил о главном:

— Огонь далеко от линии?

— С-смотря куда в-ветер подует, — ответил Борисов. — Ты разве з-забыл, как п-пятьдесят километров прогнало за три дня?

Перевалов мотнул головой, не забыл, мол, разве такое забудешь. Пожар и порывистый ветер, прыгающий пожар, когда одновременно стала гореть вся тундра между двумя самыми большими реками на трассе ЛЭП.

Секретарь Ветренского райкома партии Кравцов принял энергетиков почти сразу. Он что-то еще договаривал по телефону, когда их пригласили к нему в кабинет. Положив трубку на рычаг, он встал из-за стола и пошел к энергетикам. Перевалов на правах хозяина городской энергетики представил секретарю райкома гостей из Знаменитова.

Гусин глядел на интеллигентное лицо Кравцова, тоже усталое и измученное, как и у Соломахи, и думал, что золотая страда не дается легко никому, от бульдозеристов, промывальщиков, электриков до директоров приисков и секретаря райкома. Слишком короткое время отпускает Заполярье для промывки. В конце мая только начинает идти вода, а в августе уже заморозки прихватывают ночами поверхность водоемов на полигонах, примораживают почву и приготовленные пески. А в сентябре над засыпанной снегами землей свистят и воют пурги, и вода всюду по Заполярью превратилась в лед, и промсезон практически окончен. Три месяца отпускает природа на промывку, щедро освещая землю Заполярья круглые сутки, а иногда и грея эту промороженную землю солнечными лучами. И за эти три месяца нужно успеть перемыть все заготовленное в недрах шахт, вынутое на поверхность.

— Горит тундра, Иван Николаевич, — сказал Гусин. — Опять, как три года назад. Горит рядом с ЛЭП-110. От Знаменитова это в ста пятидесяти километрах, и ни один из трех наших тракторов не пройдет это расстояние. Мы залетали в Маралиху, просили прииск помочь, выслать бульдозер к месту пожара, остановить огонь, но нам отказали. Мы понимали, что отказ этот не от каприза. Но беда у нас общая.

Кравцов покивал головой, спросил:

— А в штабе по борьбе с пожарами в Знаменитово не хотят вам помочь?

Гусин понимал, что секретарь интересуется возможностями соседнего района. Тем более что Знаменитовский район был лесным.

— Пытались привлечь наш единственный вездеход, который я берегу на случай аварийного отключения ЛЭП. А бульдозеры, пока пройдут все перевалы, обломаются наверняка.

— Сколько километров от Маралихи до пожара? — Кравцов возвратился к столу, поднял трубку телефона.

— Километров тридцать.

Кравцов кивнул и сказал в трубку:

— Пожалуйста, Маралиху, директора прииска. — И снова обратился к Гусину: — Пожар подвижный? От линии далеко?

— Близко, около пятнадцати километров. Расползается медленно, ветра пока нет, — Гусин старался говорить коротко и ясно.

Борисов и Перевалов молчали. Все было понятно, оставалось лишь ожидать, что решит секретарь райкома. А он, дожидаясь связи с Маралихой, пробормотал:

— Соломахе трудно.

Борисов попытался что-то сказать:

— А-а, и н-нам…

Телефонный звонок тихо звякнул. Кравцов взял трубку, нажал клавишу, послушал и сказал негромко:

— Здравствуй, Петр Васильевич. Что нового у тебя?.. Разве мы уже разговаривали сегодня?.. Да нет, ничего не хочу. Вот разве что услугу одну прошу тебя оказать… Да-да… Дорогая цена этой линии. Весь наш план по золоту и по олову рухнет, если упадет от пожара несколько опор… Ага… Понятно… Хорошо. А как же ты… Ну, да…

Кравцов что-то записал в тетрадь и перешел на междометия, ничего нельзя было понять. То ли там, на Маралихе, что-то случилось, то ли Соломаха нашел веские аргументы в свое оправдание.

— Я все понял, Петр Васильевич, спасибо. Постараюсь посодействовать. Завтра скажу тебе. — Кравцов положил трубку и поглядел на мрачных электриков.

Борисов снова попытался возмущаться:

— Иван Николаевич, в-вы же знаете…

— Знаю, — сказал коротко Кравцов. — Полетите назад, поговорите с бульдозеристами сами, объясните, что к чему. Выслал Соломаха бульдозер, еще час назад. Он же сознательный. Знал, что вы ко мне полетели.

— Спасибо, Иван Николаевич, — поднялся Гусин с просветленным лицом.

— Мне за что? Соломаху благодарите. И тех парней, которые сейчас на пожаре. Захватите для них хлеба, на Маралихе испортилась пекарня сегодня, они без хлеба выехали.

— С-спасибо, Иван Н-николаевич.

— Ладно-ладно, помогайте и вы нам. Вон Ивану Николаевичу больше самостоятельности давайте, а то как в детском садике — за ручку его все водите.

Кравцов провел гостей до выхода из своего просторного кабинета, пожал руку всем. Секретарша сказала:

— Иван Николаевич, Северянск просит вас.

Энергетики сошли вниз, довольные, по лестничным маршам.

— Ай да Соломаха! — восхищенно сказал Гусин у подъезда, надевая плащ. — Ай да гусь! Стоило нам лететь столько лишних километров?! Ну что, есть у нас еще время для обеда? Иван Николаевич, вы обедали?

— Да, я уже, — сказал Перевалов, хотя при слове «обедали» Гусину почудился голодный блеск в глазах начальника Северного сетевого района. Не исключено, что обедал Перевалов вчера, просто забыл, не помнит.

Гусин посмотрел на истощенное, бурое от тундрового загара лицо Перевалова, на запавшие глаза и в который раз с сожалением подумал, что не миновать ему схватки с этим гладиатором от энергетики, с этим стоиком, обрекшим себя на добровольное подвижничество.

— Электромонтеры готовы? — спросил Гусин.

— Не знаю.

— Как?

— Отправил их по домам, собраться, с женами попрощаться.

— Они же могут прощаться до завтра.

— Соберем, машина есть, бегает.

— Ну, собирайте, а затем поговорим с вашими орлами. Посмотрим, кого вы нам даете.

Перевалов улыбнулся. Тонкие губы его, растрескавшиеся от солнца и ветра, болезненно дрогнули.

— Плохих не держим, Василий Романович.

…Когда переваловский газик тихонько съехал с насыпной дороги на тундровую посадочную площадку, обозначенную красными флажками, стало видно, что вертолет стоит на том же месте, дверца отодвинута полностью и у лесенки толпятся пацаны. Подъехав ближе, электрики увидели, что и через плексиглас кабины на них смотрят глаза обалдевших от счастья пацанов. Гусин даже тихо спросил: «Со всего Ветреного сбежались, что ли?» — «Что вы, это, наверное, из одного дома. Ветреный — город молодых», — ответил Перевалов.

— Ну, партизаны, — сказал пацанам Ракитов, поблескивая озорными глазами и шевеля усиками, — задание вы все выполнили на отлично. Вертолет захватили, я его поведу через линию фронта. А вы быстренько разбегайтесь и чтоб через минуту все лежали за складками местности. Ясно, товарищ командир? — Летчик адресовал последний вопрос к худенькому мальчугану с серьезным бледным лицом, одетому не то чтобы бедно, но хуже других. Может, растет один, без отца. А меняет, отец такой… Мальчик был знаком с Ракитовым, не впервые, видать, захватывал в плен со своей командой этот вертолет.

— Есть всем спрятаться, — серьезно сказал мальчик.

— Прикрывайте мой взлет. А этих «языков», Николай Ашурович кивнул на двух электромонтеров с чемоданчиками, поднимавшихся в салон вертолета, — я доставлю в штаб через… — командир посмотрел на часы, — через полтора часа. Ну, шагом марш!

Пацанов выдуло из вертолета, и даже за иллюминаторами их не стало.

— Летим? — спросил Ракитов.

— Да, Николай Ашурович, — ответил Гусин. — Только обязательно надо залететь к пожару, передать бульдозеристам продукты.

Ракитов посмотрел на часы еще раз, поежился от прохлады. Скомандовал негромко;

— Миша, проверь, все ли ребятки ушли.

Турбины зашумели-завыли, винт начал свое движение, и мир замкнулся в пространстве машины, объединяя в случайном дорожном братстве общей судьбой людей, разных по всем статьям и по-разному относящихся к этому единению.

Все четверо пассажиров молча глядели в иллюминаторы на уходящие внизу строения Ветреного, на суда, стоящие под разгрузкой в порту и ожидающие своей очереди в бухте. Гусин машинально тронул ногой сверток, лежащий под сиденьем: удалось упросить продавщицу в овощном магазине, и теперь Леха утолит свое давнее желание полакомиться жареной картошкой. А в Знаменитово картошку станут завозить по зимнику к концу октября.

Может, и в самом деле предложить завкому, пусть бросят клич, соберут деньги на спецборт, да забросить от моря пару тонн картофеля?

Летчики вели машину высоко над морем, и снова стало швырять вертолет из стороны в сторону, снова пошли за круглыми иллюминаторами белые хвосты снежных зарядов.

Гусин и оба электромонтера крепко держались за сиденья, поглядывая вниз, на землю, где плыли рваные клочья тумана и то поблескивала вода, то темнела конусом вершина сопки. Борисов безмятежно привалился плечом к борту, презрительно улыбаясь, и при взгляде на него становилось спокойней на душе.

Летели долго, и Гусин уже стал выискивать внизу черное пятно пожара, но там все громоздились глыбы скал, краснела и серела сожженная солнечными лучами трава тундры, а в распадках ютились комочки туманов. Побережье далеко доставало своим холодным дыханием.

Гусин не выдержал и полоз в кабину к летчикам.

— Не промахнемся, Николай Ашурович?

Ракитов, сдвинув в сторону черные блины наушников, посмотрел терпеливо на Гусина и сказал:

— Не волнуйся, дорогой, не промахнемся. Видимость плохая, дымкой затягивает. Но мы все сделаем, не волнуйся.

Вертолет шарахнулся вниз, даже дыхание перехватило, и стал снижаться. Прошел над одной сопкой с близкими разломами, над другой и выскочил над черным обугленным пространством пожарища.

— Во дают ребята! — прошептал Гусин восхищенно. — Если бы они еще могли с воздуха сверлить скважины в мерзлоте и ставить в них опоры.

Вертолет шел на вираже вокруг черного пятна. Видны были дымящиеся озерца, фронт огня, густые клубы дыма, потянувшиеся в сторону Маралихи. Дым затянул огромное пространство, и сквозь густую дымовую пелену невозможно было увидеть бульдозер.

Ракитов пошел на второй круг, чуть снизившись. Дым, казалось, стал еще плотнее.

— А м-может, Соломаха наврал? — прокричал Борисов. — Нету н-никого.

Гусин яростно покрутил головой. Нет! Нельзя было даже думать об этом. Нет других надежд и другой возможности. Линия может быть спасена только Соломахой и его людьми.

Ракитов шел совсем медленно, чуть не цепляясь колесами вертолета за космы и клубы дыма. На миг открылась тундра за дымовой полосой, и Гусин отчетливо увидел свежий срез: бульдозер снял поверхностный слой, преграждая путь огню по тундре. Ракитов направил машину в самый дым.

Стало даже смешно: как же они могли не увидеть такой огромный бульдозер да еще с волокушей на прицепе, с бочками и ящиками. Бульдозер стоял, и два человека, сорвав с головы накомарники, размахивали ими в стороне от машины…

— Мы вас давно видели, — рассказывал старший из бульдозеристов, крупный мужчина с морщинистым загорелым лицом и выпуклыми голубыми глазами. — А вы че-то все летаете, круги даете. Мы думали — не к нам.

— К вам, к вам! — суетился Гусин. — И хлеб вам привезли, и консервы. Дело такое, ребята, что пожар надо затушить…

— А че? — старший протянул своему напарнику отломанный кусок хлеба, и белый ломоть еще сильней подчеркнул загар, копоть и грязь на лицах.

— Линию электропередачи может угробить, остановим всех до Ветреного. Нельзя пропустить огонь к ЛЭП.

— Так нас же для этова и послал Соломаха. А че?

…Вертолет снова шел над сопками и распадками, уже давно не видно было ни дыма, ни туманов, а в ушах у Гусина все звучало это всеобъемлющее: «А че?»

Солнце катилось по ночной стороне горизонта, закончился у всех рабочий день, даже ракитовский вертолет растаял в небе, отправляясь на стоянку в Репекваам, когда борисовский газик остановился во дворе ДЭС, заставленном рядами спящих машин. Дежурная увела в гостиницу электромонтеров. Гусин и Борисов выслушали от диспетчера все новости и потопали домой. У перекрестка распрощались.

— Спасибо, Антон Федорович.

— З-за что?

— За помощь. Вдвоем веселей.

— У в-вас получится. З-завтра я од-дин полечу. П-проверю.

Гусин шел по тихим улицам поселка. Было совсем тепло, комары набросились, как голодающие. Над домами висела пыль. Взрослые ребята-полуночники гоняли мяч на стадионе. Обняв друг друга за талии, плелись посередине улицы двое, в джинсах и клетчатых рубашках, кудлатые, высокие и тощие, сзади трудно было понять, кто из них парень. Комары вились над ними облачком. От хлебозавода неслись вкусные ароматы свежей выпечки.

Гусин открыл дверь своим ключом, тихонько вошел, положил пакет с картошкой на пол. Выпрямился и прямо перед глазами увидел чистое розовое лицо жены. Забравшись тонкими пальцами в его беспорядочную шевелюру, Вера потянула его голову вниз и поцеловала, в глаза, в губы.

— Здравствуй, бродяга.

— Пожарный.

— Все равно.

Ситцевый халатик распахнулся, под ним была ночная сорочка, любимая его сорочка, с глубоким вырезом, коротенькая. Он поцеловал жену в шею, сказал;

— Я весь пропах пожарищем.

— Костром.

— Ну да. Только этот костер — десять километров в диаметре.

— Ты даже загорел.

— Обветрился, наверное. А на Ветреном холодяка, пацаны даже в шапках ходят.

— Ну, раздевайся, мойся. Я тебя покормлю.

В комнате загремел звонок, Вера метнулась туда. Василий Романович машинально глянул на часы: половина первого. Стал раздеваться.

— Иди, — позвала Вера, — тебя.

— Диспетчер?

— Хуже. Цветалова.

Гусин прошел к телефону, взял трубку. Разговаривать с женой Цветалова у не было никакого настроения. Все, что она скажет, было наперед известно.

— Приве-ет! — радостно сказала трубка, словно Цветалова весь день дожидалась полуночного разговора. — Как жизнь?

— Все в порядке.

— Слушай, Вася, где мой прохиндей, не знаешь?

— Да ты же его сама в больницу отправила.

— Ну да! Станет он там сидеть! Он давно в постели у какой-нибудь сестрички. Не знаешь, у кого?

— Послушай, Света, ну что ты мелешь? Половина первого ночи!

— Да ты что! Извини, я даже не знала, что уже поздно. Солнце светит, я тут работаю. Извини. Спокойной ночи.

Гусин вздохнул и опустил трубку на аппарат.

— Иди купайся, — зашептала Вера. — Плюнь на нее, не обращай внимания. По-моему, и сам Цветалов научился ее не замечать.

— Нет, ну как можно! Человек в больнице, почти туберкулез, а она даже не сходила к нему, одни подозрения и обвинения. Обидно за мужика.

Вера провела рукой по небритой щеке мужа. Он поцеловал ее ладонь.

— Иди, мужик мой, мойся.

Он успел сделать только шаг, и телефон снова взорвался заливистым звоном. Вера взяла трубку и, сочувственно улыбаясь, подала ее мужу.

— Слушаю, Гусин.

— Извините, Василий Романович, я подумал, что вы еще не спите, — сказал диспетчер.

— Правильно подумал.

— Сейчас звонила Рогачева с Шестнадцатого угла — на юге дым. С вечера прошли с волокушами старатели, и вот такое.

— В стороне от ЛЭП?

— Нет, прямо по распадку, где идет линия.

Гусин выругался мысленно и сразу же увидел улыбочку Борисова. И ты, Брут, умеешь? Терпи, это — лишь начало.

— С утра заказывайте аварийно вертолет. И Борисова предупредите пораньше, нужно будет лететь на Шестнадцатый и на Маралиху. Больше ничего не слышно?

— Нет.

— Спокойной смены.

— Спокойной ночи, Василий Романович.

Спокойных теперь не будет ни дней, ни ночей, сказал себе Гусин. Теперь только успевай сообразить и вывернуться. Что же теперь — опять к Соломахе на поклон? Или тех же ребят с одного пожара на другой? И еще эти соревнования, черт побери! Не пошлешь людей — житья не дадут. Пошлешь — кем линию спасать, если огонь подберется?

— Что-то еще, Вася? — жена глядела на него с усталой покорностью.

Он подмигнул ей заговорщически:

— Да все то же, идут на нас пожары со всех сторон, но мы отобъемся. Как вы тут без меня? Как Леха?

— Нормально. Искусали, правда, комары, всего себя расцарапал. Ждал тебя, чтобы сказать спокойной ночи.

— Я ему картошки привез, целых пять килограммов выпросил. Поджаришь утром?

— Ну конечно. Иди мойся. Тебе еще зарядку делать?

Вера глядела на мужа, улыбалась, а в глазах ее мелькало что-то тревожное и беспокойное, словно отблески далекого тундрового пожара.

Пересечения

Ил-14 рейса «Ветреный — Знаменитово» шел над заполярной тундрой на высоте около двух тысяч метров. Проверяя себя, летчики нащупывали глазами один из самых надежных ориентиров — ЛЭП-110, три параллельные ниточки с юга на север. В салоне уже светилось табло «Не курить! Пристегнуть ремни». Второй пилот говорил по радио с диспетчером аэродрома посадки — Маралихи.

Штурман глядел вниз, сверяясь с картой. ЛЭП была на месте. Идут они хорошо, правда, забрались влево, нужно теперь заходить на посадку от тундровой подстанции, расположенной у входа в долину. До подстанции семьдесят километров, двенадцать минут лету.

— Миша, заходим по ЛЭПу через Шестнадцатый угол, — сказал штурман первому пилоту. И еще раз поглядел вниз.

— Понял, Максимыч, идет по ЛЭП, — отозвался командир. Он тоже не хотел рисковать вблизи Грининского перевала, укрытого лохматой шапкой облаков.

Штурман увидел внизу, в немыслимо чистой белизне снегов, темный предмет, совсем рядом с ЛЭП. «Вездеход, — сообразил штурман. — Тоже на Шестнадцатый идут. Интересно, когда они туда доберутся черепашьим своим шагом?»

Вездеход вдруг исчез, словно утонул в снегу. Исчезла и ЛЭП. Провода были видны впереди, где лежали контрастные тени сопок, и позади, где самолет уже прошел, а под самолетом исчезли. «Туман», — понял штурман. Мороз затянул туманом распадки, и ЛЭП, и вездеход.

Участок линии электропередачи, скрытый туманом, смещался, уходил назад, а впереди показалась долина с домиком на Шестнадцатом углу. Прошло еще несколько минут, и Ил-14, постепенно теряя высоту, делая правый разворот над тундровой подстанцией, пошел на снижение к Маралихе.

«Когда же они доберутся к себе? — снова подумал штурман о людях в вездеходе. — Мы успеем, наверное, назад прилететь, на Ветреный». Прямо по курсу снижающейся машины смутно виднелась труба котельной, квадратная надстройка на здании аэропорта. Самолет вздрогнул раз и второй, выпуская шасси. Командир прижимал машину книзу, уменьшая обороты двигателей. Земля уже близко, пора бы появиться щитам на границе аэродрома. Над Маралихой тоже сгущался морозный туман, и аэродромная полоса стала видна вдруг расплывающимися сигнальными огнями. Командир для верности включил прожекторы.

— Спасибо, — сразу сказал по радио диспетчер Маралихи. — Наконец-то вас увидели. Туманчиком затягивает. Мягкой посадки.

— К черту, — отозвался командир, отпуская штурвал от себя.

Самолет без толчка, по-кошачьи устойчиво, сразу двумя лапами-колесами прикоснулся к утрамбованному снегу и помчался по полосе, вздымая легкий шлейф изморозевой пыли, ревя моторами, слегка покачивая хвостом, тормозя и спокойно опускаясь на переднюю опору, выставленную прямо из-под пилотской кабины.

Вездеход шел к Шестнадцатому углу уже четвертый час. Бригада линейщиков-верхолазов возвращалась в Знаменитово, закончив работу в сутках пути от дома.

Немыслимо длинные участки обслуживания были у ремонтников на линиях электропередачи. Фантастические участки: по триста километров в сторону Ветреного и Дерзкого. Самолетом пролететь — и то минут шестьдесят требуется. А вездеход идет со скоростью от силы десять километров в час. Непрерывной езды вдоль обслуживаемых участков выходило часов по тридцать, если без остановок. Но тот, кто хоть один раз проехался в вездеходе ГТТ по тундре, поймет, что тридцать часов непрерывной езды человеку выдержать невозможно. Вездеход ГТТ — это тундровый танк, и езда в нем как в танке, не каждому под силу. С ревом и лязгом он прет через болотистую тундру, по кочкам и застругам, по мелким ручьям и канавам, переплывает (если не дырявая лодка) спокойные реки, поднимается по склонам сопок на перевалы. В диком пейзаже северной пустыни ЛЭП выглядит чужеродным сооружением. И вездеход, с помощью которого обычно добирались в тундровые глубины электрики, тоже был явлением диким и чужим: он гремел и лязгал, как первобытное чудище, он чадил смрадом полусгоревшего соляра, оставляя на снегу черные брызги, а летом, бывало, поджигал сухие травы искрами двигателя. Он бухался гусеницами с самого небольшого возвышения с такой силой, будто хотел отбить кусок земли, а она даже не вздрагивала, промороженная на десятки метров вглубь, прочней гранита, и весь удар от гусениц возвращался диким трясением корпуса.

Мотор лэповцы переставили, и он, закрытый металлическим кожухом, делит переднюю часть салона вездехода надвое. По бокам от мотора по два изящных, легких, из металлических трубок кресла с кожаными подушками сидений и спинок, свободно наклоняющихся вперед. Кресла стоят друг за дружкой, сидят в них четыре человека, первый левый — водитель. Рядом с плечом сидящего водителя левая дверка, мощная, тяжелая, нужно крепко напрячься, чтобы ее открыть. Такая же дверь — зеркальным отражением, справа по ходу. Пассажирам, сидящим; на задних креслах, чтобы встать, надо наклонить вперед спинки передних сидений. Так что-если вездеход начнет тонуть посреди реки или загорится, то выскакивать из салопа следует по очереди, спокойно и неторопливо.

Шли четвертый час, до Шестнадцатого оставалось еще пятьдесят километров, В лучшем случае четыре часа езды, подумал водитель вездехода, большой и от этого сутулый чернявый мужчина сорока с лишним лет, Федор Иванович Лобачев. Пропади оно пропадом, нужно же ему было об этом думать! Это самолет виноват. Появился в небе низко, неожиданно и лишь хвостом махнул. Лобачев подумал, что летчики уже видят домик подстанции, им эти полсотни километров с высоты одним взглядом охватить. Может, удастся часика за четыре преодолеть оставшийся путь; недавно проехали пятисотую опору, а возле Шестнадцатого — трехсотая.

Обычно он не позволял себе устанавливать сроки. Он и начальника участка приучил не загадывать наперед, как долго еще ехать. Зато километры, пройденные и оставшиеся, называл точно, потому что номера опор были у него перед глазами. Да и так, без опор, по приметам дороги, для других — однообразной и безликой, а для него, набившего рядом с ЛЭП колею, сменившего за десять лет несколько машин и еще больше начальников, — для него совсем не безликой, а разной, по ориентирам, одному ему видимым, он знал, где сейчас находится.

Всматриваясь в белизну снегов через толстое двойное ветровое стекло с сеточкой электроподогрева, Лобачев видел силуэты опор, тающие в тумане, и смутные контуры сопок, горбатящихся слева. Туман затянул подножия, размыл окрестности, заглатывал и движущийся вездеход. Солнце проглядывало сквозь туман оранжевым шариком, и Лобачев снял намаявшие переносицу очки с дымчатыми стеклами, сунул их в специально приделанную петлю на приборной доске. Краем глаза он увидел, что сидящий по правую сторону от двигателя начальник участка Виктор Яковлевич Болдов тоже снимает со своего гигантского носа защитные очки и пытается вглядеться в туманную мглу.

Несмотря на крепко задраенные дверки и верхние аварийные люки, несмотря на жар от ревущего под тонким кожухом двигателя, лютый мороз дает о себе знать дыханием, исходящим от бортов вездехода там, где они не закрыты войлоком.

Болдов тоже увидел уходящий на юг самолет и подумал о том, что через пару месяцев — отпуск за три года, долгожданный отпуск. В Москву, а затем в Одессу, к теплому морю. Обязательно с тещей, чтобы потешилась внуками, а самому с женой — в кипящую толпу, в безделие, в отдых. Отогреться, оттаять, отойти от ледянящих душу просторов.

Черта с два отойдешь! Среди ночи, ароматной звездной ночи, наполненной треском цикад, плеском теплых морских воли и невнятным гулом механизмов в порту, умчится сон, глаза упрямо станут вглядываться в причудливые химеры теней: какой там сон, если в далеком Заполярье, к ритму которого за три года привыкли тело и разум, в это время день, и по спать тебе надо, а работать. Твои ребята едут по зеленой мокрой тундре, кругом дробится в лужицах солнце, кулички свистят, прыгают по кочкам, и сколько видит глаз — травы и цветы между ручьями, озерами и речками. И ЛЭП блестит проводами и изоляторами. И работа предстоит все та же, нескончаемая работа по выправке опор, перетяжке проводов, замене изоляторов, подгнившей древесины, бандажей — обычный ремонт на линиях. А устранение «очагов аварий»!

В прошлом году смыло опору, стоящую на островке посредине Дедювеема. Июльский снегопад вызвал бурный паводок, со всех сопок враз вода хлынула ручьями, и река взбесилась, размывая берега. Снесло островок, и опора, надежная «пэшка», верой и правдой служившая не один год, рухнула, волоча за собой провода двух пролетов, замыкая их между собой и скручивая. Огненные дуги коротких замыканий осветили ярчайшими вспышками бурные пенные потоки нового русла Дедювеема, и все погасло. Линия отключилась в Знаменитове и в Пионерском, попытки автоматики и оперативного персонала подать напряжение были безуспешными, на всех приисках от Ветреного до Знаменитова умолкли механизмы. Знаменитовская атомка оказалась ненагруженной, отключившись от поврежденной ЛЭП, а теплоэлектроцентраль на Ветреном захлебнулась от непосильной нагрузки. Спасая станцию, автоматика отключила все прииски и полигоны в самый пик промывки.

Когда к бушующему Дедювеему ринулась на вертолете аварийная комиссия, взорам специалистов предстали три провода ЛЭП, уходящие с обоих берегов натянутыми струнами в бурлящий омут. Почти полкилометра проводов нужно было как-то натянуть между опорами, стоящими по берегам бушующего в паводка Дедювеема. Но сначала каким-то образом отсоединить провода от изуродованной упавшей опоры, которая продолжала дергаться и биться о каменистое дно. Резать провода было нельзя: все промежуточные опоры попадают как дети при перетягивании каната, заваливаясь до ближайших «четырехногих», анкерных опор, способных выдержать любой удар. Всякие высказывались мнения, и наконец сообща комиссия решила доставлять из Знаменитова новые провода, навешивать их с помощью вертолета на ЛЭП поверх уже висящих, закреплять, а затем уже резать старые. Два дня на что требовалось, по предварительной прикидке комиссии. Два дня простоя горняцких полигонов, а дни в Заполярье летом — по двадцать четыре часа.

Вот тогда и сказал Болдов:

— Если бы мне не стали мешать, думаю, часиков за пять управились бы.

Члены комиссии развеселились, кто-то припомнил анекдот о быстром зайце, кто-то похлопал по плечу Болдова: «Люблю шутников».

Всерьез слова начальника участка не принял никто, торопились возвратиться в Знаменитово до конца рабочего дня. Оставшимся следовало ожидать помощи материалами и авиатехникой.

Главный инженер Полярнинских электрических сетей Гарий Степанович Забаров дождался, когда вертолет с начальством поднялся в нахмуренное, обвисшее тучами небо, и повернулся к Болдову:

— Ты что, имеешь какой-то бандитский план?

— Почему бандитский? — сказал Болдов, ухмыляясь.

— Говори, пират! — потребовал Забаров, зажигаясь надеждой и верой, забывая о промокших ногах и спине и о том, что пневмония ему гарантирована, коли уж он не улетел отсюда сегодня.

И когда Болдов выложил свой план, до примитивного простой, Забаров сказал:

— Обещаю, тебе никто не успеет помешать. Действуй.

— Жаль, что бульдозерист чужой, может не понять меня, — сказал Болдов, глядя на довольно новый бульдозер, направленный высоким начальством к месту аварии из Маралихи.

Забаров опять собрал весь лэповский народ и бульдозериста-чужака, всем была поставлена задача. И, хотя занудный дождь, затянувший окрестности серой пеленой, не прекращался, а талая вода жгла руки до костей и промокли обувь и одежда, у людей появилась вера в успех. Бульдозерист оказался виртуозом, понимал Болдова с полуслова, работал спокойно и уверенно.

Через шесть часов после того, как Болдов со своими мужичками начал реализацию пиратского плана, провода удлиненного, двойного пролета повисли над рекой. По утолщениям соединений можно было представить, где стояла смытая опора. А провода висели над шумливой рекой, готовые работать, пропускать электрический ток, соединяя параллельными пятисоткилометровыми нитями две электростанции Заполярья — юную атомку в Знаменитове и хилую немощную старушку — ТЭЦ в Ветреном.

Долго вспоминалась Болдову та авария, даже снилось, как он въезжает в бушующую речку и перепиливает трепещущий от напряжения многожильный провод, поглядывая на согнувшиеся «пэшки» на берегах, и во сне всякий раз, как только провод лопался на последних жилках, начинали валиться опоры и вся ЛЭП падала в туманную пелену, в дождь, в сумрак. Он просыпался от ужаса и долго не засыпал потом, вспоминая Дедювеем и ту точку, в которую сходились провода ЛЭП. Это было так необычно — видеть сходящимися провода высоковольтной линии. Даже не касание, а сближение их вызывало огненное возмущение, взрыв. По каждому из проводов струилась энергия, которая не выносила близости той, что заключалась в двух других проводах, хотя рождены эти потоки в недрах одного источника, являлись родными сестрами. Сестры не терпели встреч. Провода должны были отстоять друг от друга и от земли на три-четыре метра. Они так и висели на изоляторах, не сходясь нигде, кроме как в обмотках трансформаторов подстанций. В трансформаторах энергия преобразовывалась в уровни, пригодные для того, чтобы вращать двигатели, греть и освещать помещения, везти, поднимать и опускать тяжести, а в коротких замыканиях она вся обращалась в молнию, в огонь, если не успевали отключить поврежденную ЛЭП, провода отгорали, испаряясь в точке касания, и разбрасывались взрывом.

Как же тут будешь спокойно наслаждаться безделием на одесском пляже, если кто-то из твоих товарищей, быть может, глядит беспомощно на изуродованную опору, обгоревшую, изломанную или утопленную, — и некому по-пиратски отчаянно взять на себя ответственность? Из десяти хороших специалистов решение принимает, как правило, один, остальные могут лишь предлагать варианты.

«А может, ты преувеличиваешь, дядя Витя?» — прикуривая беломорину, Болдов мельком подумал, что за ним, втиснутый в кресло, сидит некурящий Жора Сукманюк, инженер ПТО, большой любитель споров. Хорошо, что двигатель оглушенно ревет и разговаривать невозможно. Не то Сукманюк сказал бы что-то вроде: «Ну зачем вы заставляете меня вдыхать ваш дым? Я же не причиняю вам неудобств».

Может, это форменный художественный свист, твои переживания, Виктор Яковлевич? И прекрасно обойдутся без тебя здесь, в самых сложных ситуациях. Сам придумываешь легенды о своей незаменимости. Чтобы как-то оправдаться перед ареной, перед знакомыми, перед самим собой. Зачем рвешься на этот Север, почему не умеешь отдыхать, почему так упорно возвращаешься в разговорах и в мыслях к работе? В конце концов четыре месяца ты летаешь и ездишь по материку, а в это время кто-то из твоих помощников заменяет тебя, организует работу, решает все вопросы, — напрасно, что ли, старался ты убедить их, что трудных задач не надо бояться? И не возвратись ты к сроку, вздумай остаться или попади в ситуацию, исключающую твое возвращение на Север, — не лопнет небо над Заполярьем, не лягут на землю опоры твоих ЛЭП, не остановится ни на секунду работа многих людей, обеспечивающих электроэнергией поселки и зимовки заполярного края.

Да и не так уж безгрешен ты в своих решениях. Ошибаешься, хотя и реже и не так грубо. Вот и Сукманюка послали с тобой, чтобы появилось мнение, отличное от твоего, чтобы, сопоставив твое и его суждения о состоянии ЛЭП, принимать решение о реконструкции участка, оказавшегося в прошлом году в зоне тундрового пожара. Ты считаешь одно, а Сукманюк обязательно выскажет что-то еще. Такой уж он есть, дух противоречия у него в крови. Спорщик. Курить перестал из принципа: кто-то при нем стал доказывать, что закоренелым курякам бросить невозможно. Сукманюк курил отчаянно, а тут заспорил и отруби… И уже с полгода терпит.

Белые нити инея свисали с дверки вездехода рядом с Сукманюком, и хотя дверка изнутри была прикрыта войлоком, который Лобачев выменял на что-то дефицитное, мороз пробирался сквозь металл и сквозь войлок, и правый бок у Сукманюка под овчинным полушубком мерз, в то время как левый, прижатый к горячему чехлу двигателя, поджаривался.

Сукманюк неуклюже оглянулся, выхватывая взглядом в полутьме салопа фигуры четырех электромонтеров в полушубках, унтах, валенках — дремлющих на груде ватных матрацев, рядом с рюкзаками и ящиками. Вдоль бортов вездехода висели, закрепленные специальными хомутами, изолирующие штанги с медными жгутами и бульдожьими мордами струбцин.

Напротив Сукманюка, через двигатель, за спиной у водителя, безвольно мотал головой в лохматой собачьей шапке дремлющий Леха Шабалин, связист, без которого Болдов отказался выезжать в тундру.

— Хватит экспериментов! — сказал Болдов, доказывая главному инженеру, как будет нужен связист. — Мы много раз пытаемся выходить на диспетчера по линии, и ничего у нас не получается. Как только линию заземлим — связи нет. Пусть едет с нами специалист и докажет, что связь обеспечить можно.

Шабалин мог со спокойной совестью дремать сейчас: он доказал Болдову свой высокий класс и свою настойчивость, хотя заплатил за это простудой. Пока электромонтеры устраняли неисправность на линии, Шабалин добросовестно мучился с аппаратурой, неустанно вызывал диспетчера и ближайшие подстанции, но с момента, когда линию заземлили, действительно никакой сигнал не прорывался ни в сторону Знаменитова, ни на Пионерский. «Глухо, как в танке», — виновато говорил связист Болдову.

Глупейшая ситуация: бригаде по диспетчерскому телефону давался допуск к работам на Шестнадцатом углу за восемь часов до начала ремонта, поскольку с моста работы выйти на связь не получалось. Также и включить линию можно было в лучшем случае через восемь часов после окончания собственно ремонтных работ, поскольку бригада должна была еще добраться до устройства надежной связи. Почти сутки линия простаивала, даже если самой работы по ее ремонту было на полчаса.

Но Леха все же доказал, что его взяли не напрасно, что ел он лэповскую кашу и пил чефир недаром. За полчаса до того, как вездеход должен был тронуться в путь, когда уже были сняты с линии и упакованы заземления и ребята-верхолазы рассаживались в салоне, а Болдов собирался сдернуть проводок аппаратуры связи с линии, Шабалина услышала дежурная подстанции в Маралихе.

— Аентина Гавьийовна, это Сабаин! Мы законцили аботы, нам нузна связь! — еле шевелил губами Леха, нажимая на кнопку, вмонтированную в телефонную трубку распухшими пальцами.

— ла… ла… ла… — ответила Маралиха.

— Считайте, Аентина Авьийовна, считайте до десяти и обратно! — прокричал Шабалин, не в состоянии выговорить все буквы… и стал подкручивать рукоятки регуляторов.

В рации засвистело тоненьким мышиным писком, загудело басом, и вдруг внятный женский голос на фоне шорохов произнес:

— …четыре, три, два, один.

— Уск!! — заорал Шабалин, высовываясь в раскрытую дверку вездехода и пряча закостеневшие руки в карман. — Икто Якоич, есть связь! Идите сюда.

— Леха — король связи! — сказал из глубины салона Максим Орлов. — Только ты нас всех заморозил, король.

Болдов подошел к вездеходу, поднялся на гусеницу, взял протянутую трубку и недоверчиво спросил:

— Кто меня слышит, ответьте, прием.

— Дежурный электромонтер подстанции «Грозный» Белявская, слушаю вас.

— Здравствуйте, Валентина Гавриловна, — изумленно сказал Болдов, забывая назвать себя.

— Здравствуйте, Виктор Яковлевич, — узнала его дежурная. — Где вы?

— Мы с восемьсот восемьдесят третьей опоры. Бригада работу по наряду тридцать пять закончила, люди сидят в вездеходе, заземления сняты, наряд закрыт. Линию можно включать под напряжение.

В трубке трещали разряды, шуршали неведомые твари. Болдов, потерпев немного, забеспокоился, услышит ли он еще Маралиху, и тут раздался голос Белявской:

— Вас поняли, Виктор Яковлевич. Отсоединяйтесь и считайте линию под напряжением, будут включаться. Вас благодарят за связь.

Болдов дернул проводок, соединяющий вездеход с фазой линии, намотал его на руку и протянул Шабалину. Тот попытался улыбнуться, но его синее лицо было неподвижным, одни глаза шевелились.

Болдов бросил моток провода в салоп и скомандовал связисту:

— Вылезай! Живо, живо!

Шабалин настолько замерз в неподвижности у полуоткрытой дверки, что выбрался из стального холодильника лишь с помощью Болдова. Хотел что-то сказать начальнику участка, по губы не слушались его.

— Федор Иванович! — Болдов наклонился в черноту вездехода. — Ты не замерз? Запускай двигатель, сейчас поедем. И дай мне лекарство, Леха ослаб совсем.

Лобачев покопался в ящике, укутанном одеялом, вынул бутылку и алюминиевую помятую кружку, протянул начальнику. Болдов захлопнул тяжелую дверку, снял рукавицу и стал открывать бутылку.

Вездеход дрогнул, выстрелил клубом черного дыма из короткой трубы рядом с захлопнутой дверкой и огласил заснеженные тихие окрестности могучим ревом.

Болдов плеснул в кружку незамерзающую жидкость и протянул связисту:

— Глотай.

Шабалин покрутил головой и попытался отказаться:

— Я …е …у …ю, — что должно было означать «Я не умею».

— Глотай, как воду, не держи, остынет. Глотай и резко выдохни, вот так: Х-ху! Понял? Давай.

Шабалин взял непослушными руками кружку, поглядел на жидкость, начинающую мутнеть на этом морозе, и неловко прикоснулся губами к металлу. Шабалину показалось, что он глотнул кусок льда. Слабо выдохнув, он протянул Болдову кружку. На кружке алело пятнышко крови там, где прикасались губы связиста, но он не чувствовал боли, как и не ощутил вкуса жидкости.

Шагай теперь вокруг вездехода! — велел Болдов. — Шагай, пока по почувствуешь огонь в нутре.

Шабалин послушно затопал вокруг вездехода, плюющегося солярной копотью.

Болдов с сожалением поглядел на бутылку, сунул ее за пазуху, а когда связист зашел за вездеход, быстро поднял кружку над запрокинутым ртом и допил остаток спирта. Он тоже замерз, пока собирали закоротки и пока шли переговоры с Маралихой. Холод вошел ему в легкие, и казалось, ледяные иглы покалывают изнутри. Мороз за пятьдесят. По нормам в такие дни работать нельзя. По кому нужен этот запрет здесь, в тундре, в сотне километров от ближайшего жилья? А что здесь делать, если не работать? Ожидать, пока потеплеет и пока заодно сгорит опора, на которой фаза подсекает траверсу? Жаль вот только, что спирт может согреть раз-другой, а на третий опьянеешь, и тебе уже черт не брат, пьяному.

Шабалин шагал совсем бодро, и Болдов, ощущая слабое тепло в желудке, крикнул:

— Леха, довольно! Поехали.

Он спрыгнул на дорожку, протоптанную в снегу, помог связисту взобраться на гусеницу.

Дверка раскрылась, дохнуло теплом и соляркой. Федор Иванович вылез из своего кресла, наклоняя его спинку вперед, и Шабалин забрался в машину.

Болдов поглядел на лихорадочные пятна на щеках связиста, на усталое лицо водителя, отдал последнему кружку и бутылку со спиртом, спросил:

— Поехали, Федор Иванович?

— Пошлепали, — ответил Лобачев.

Слабый ветерок потянул над тундрой, над буграми, едва обозначенными сквозь туман, опалил своим дыханием лица людей, и без того обожженные морозом за три дня тундровой жизни. Тусклое солнце висело у горизонта, увязнув в тумане.

Болдов вернулся к правой стороне вездехода, к плюющейся трубе эжектора, взялся за скобу и поднялся на гусеницу.

Прежде чем сесть в переднее кресло и заслонить Сукманюку весь обзор, начальник участка наклонился в полутемный салон и через плечо Жоры поглядел на своих электромонтеров.

Немытые, обветренные лица лэповцев гляделись темными пятнами в меховых ореолах шапок и воротников. Четыре пятна, четыре лица. Четыре верхолаза, выполнявшие любые работы на опорах ЛЭП зимой и летом, в холод и ветер, в дождь и изнурительную полярную жару.

Сам Болдов до своего приезда в Заполярье считал, что край этот — сплошная зима, круглый год холода, лед, снег, белые медведи. За восемнадцать северных лет белого медведя на свободе Болдов так ни разу и не увидел, а погоду испытал всякую, не только студеную. Конечно, больше всего мерз, потому что морозы начинаются по Заполярью в августе, а тает снег по-настоящему в конце мая. Среди лета, в разгар полярного дня, если потянет ветер от Ледовитого океана, тоже не жарко, а порой и снег идет. В конце июля обязательно день-два с неба летит густой белый пух, укрывая сопки и равнины нежным летним снегом. Затем проглядывает теплое солнце, и красавицы снежинки враз превращаются в капли воды, собираются в гигантскую водяную лавину, устремляющуюся ручьями в реки, которые мигом вздуваются и разливаются похлеще, чем в весеннее полноводье. Через эти реки не пройти, а порой ид; и не переплыть, только перелететь.

В Заполярье не бывает весны и осени в классическом их понимании. В мае еще снега, хотя и припекает солнце, а стоит ему спрятаться за тучку или уйти за горизонт, мороз жмет под двадцать, и одеваться надобно получше, потому что работа на опоре, на высоте десять-двенадцать метров над землей — это почти всегда ветер, и если ты доверишься календарю, то радикулит и пневмония тебе гарантированы.

После дружного, за несколько дней, таяния снегов наступает сразу лето, комариный бум. На почве появятся проталины, проглянут нагретые солнцем кочки, подсохнут на южных склонах сопок прошлогодние травы, перезимовав под снежным покрывалом, выбросят стрелки молодых изумрудных побегов, — комары тут как тут. Тощие, голодные, медлительные, но какие-то огромные, не с жалами, а прямо-таки шприцами бросаются они на все живое и теплое. Место укуса зудит неделями, а если расчесать — вспухает. Люди, искусанные комарами, часто заболевают дерматозами. Но майский комар — одиночка, от него можно еще отбиться.

А когда истает снег и разольется по тундре ядовитое море зелени, влажной, щедрой, расцветающей прямо на глазах, под незаходящим солнцем полярного дня, когда настоящее арктическое лето вступает в свои права, начинается кошмар. Воздух превращается в месиво из насекомых, они становятся наваждением, проклятием, издевательством над человеком.

Спасаться от комарья приходилось с помощью химии. Комары не садятся на одежду и тело, пахнущие репеллентами, но систематическое пользование диметилфталатом обжигает кожу.

Не выносил никаких сильнодействующих химических отпугивателей и Жора Сукманюк. Но ему не часто приходилось летом выезжать в тундру, можно было перемучиться в одежде да накомарнике, отсидеться в салоне вертолета или вездехода.

Хуже было верхолазу-линейщику, тощему, жилистому и высокому Валерке Царапину, известному среди чукотских тундровиков своей собакой по кличке Охламон. Валерка брал Охламона с собою в тундру даже зимой, ибо жена категорически отказывалась возиться с собакой, да и концерты Охламон устраивал без хозяина отменные — сутками скулил, не признавал ничьей власти. Был Охламон из выродившихся кавказских овчарок — небольшой коротконогий зверь, лохматый хвост колечком, на морде — сплошные космы, как у карикатурных битлов, глаз не видать. Предан Охламон хозяину безгранично. Он прыгал за Валеркой в чрево вездехода, в ревущий и трясущийся вертолет, в кабину грузовика, шел без устали десятки километров по тундре. Царапин не нянькался с псом, бывал с ним по-мужски груб, но в еде не обделял, мог сам остаться голодным, но Охламону отдавал последние крохи «энзешной» тушенки, последний кусочек хлеба. И в обиду пса никогда не давал.

В мокрую дождливую погоду, преобладающую в полярный день, Валерка взбирался на опору, висел там, закрепляясь на траверсе, менял изоляторы или натягивал провод, в накомарнике, в брезентовом костюме, в кирзовых сапогах, а Охламон внизу, под опорой, задрав морду, глазел на быстрые движения хозяина и ждал его сошествия на землю.

Иногда над Заполярьем распахивалось безоблачное, по-южному синее небо, утихал ледяной ток воздуха с океана, и наступала невероятная жара — влажная, душная, безжалостная. Горячее июльское солнце без устали замыкало за двадцать четыре часа полный круг над тундрой, а верхолазы, одетые в брезентовые одежды, задыхались от ядовитой пыли, вылетающей из кочек, иссыхающих буквально за полдня, взрывающихся от прикосновения пылью и кровососами, спрятавшимися под каждым листиком от нещадного солнца.

Вертолет не может садиться рядом с ЛЭП, до нее нужно добираться по тундре, поднимаясь по склонам сопок, тащить на себе снаряжение — когти, закоротки, штанги, блочки и канаты, летом — по кочкам, задыхаясь в комарином плену, а зимой — проваливаясь в снег, вдыхая студеный туман, отворачивая лицо от обжигающего ветра.

В любое время года, в самую паршивую погоду, когда никто носа из помещений не высунет, лэповцы выезжали на трассы на переоборудованном грузовике, в вездеходе, тракторе, вылетали вертолетом за десятки и сотни километров от дома туда, где что-то стряслось с тремя параллельными проводами ЛЭП, где пересекались они друг с другом или с землей, где произошел захлест, обрыв, провис. Если провод касался опоры, происходило непоправимое, древесина начинала тлеть, загоралась, и приехавшие лэповцы находили лишь куцые огарки стоек. Хорошо, если уцелел хоть один из трех проводов, удерживал линию в натяжении, не давал ей развалиться.

Максим Орлов, тридцатишестилетний красавец, здоровяк, жизнерадостный и неунывающий в любой обстановке, был единственным из четверки верхолазов, кто всерьез подумывал о переходе на другую работу. Не деньги его прельщали, хотя, перейди он на прииск, заработок вырос бы намного. Максим стыдился и сторонился людей, переживая семейную трагедию. Весь поселок, считай, знал о ней.

— Макс, — завел разговор Болдов, сидя как-то после работы в бане рядом с Орловым, — ты мужик не рядовой. Мы тут все тебе в подметки не годимся. Ты же феномен, чудо природы. Представляю, сколько баб сохнет по тебе. Разведись ты со своей дурой, не мучайся. Забери дочку, отсуди, отдадут тебе, не сомневайся, мы поможем. Разведись, пусть она пьет и гуляет в одиночку. А ты найдешь себе порядочную женщину.

— Нет, Виктор Яковлевич, — ответил Орлов тоскливо, — не нужен мне никто другой.

— Так пьет же она, как стерва. И безразлично ей, кто у нее в постели — ты или фуфло какое-нибудь.

— Мне не безразлично, Виктор Яковлевич, — мрачно сказал Орлов, отворачиваясь.

И, хоть разговор этот был без свидетелей, Орлов замкнулся в себе, на советы все горазды, никто не поймет главного, нет в мире женщины лучше и милей его жены.

Он уводил из дому дочь третьеклассницу, оставлял у друзей, у соседей, чтобы не видела пьяную мать, а сам возвращался домой, вышвыривал невменяемых мужиков и кошмарных баб, оставался с глазу на глаз с женой и, чтобы не пила она больше, выливал оставшуюся водку. Выливал-выливал, да и сам запил и превращался в отупелое, безвольное существо, слабо соображающее и еще слабее управляющее собою. Не сразу, могучий его организм сопротивлялся отраве. Но отрезвление приносило душевную боль. И чем глубже уходила жена в запой, тем чаще стал запивать и Максим.

Болдов не верил, что все это очень серьезно, думал, стоит власть употребить, и все встанет на место. Как-то он пришел в балок — деревянный передвижной домик, в котором жили Орловы. Пришел, когда Максим взял отгулы и после них не вышел на работу.

Глаза Болдова освоились с освещением, и стал виден стол с грязными тарелками и недопитой бутылкой, краюхой хлеба и горстью дешевых конфет. Максим Орлов сидел за столом, уронив голову на грудь. На кровати кто-то лежал, полуприкрытый одеялом. Обнаженное худое плечо, тонкое синее колено, пышные волосы, разбросанные по несвежей подушке — жена Максима.

Болдов притронулся к плечу Орлова, негромко позвал:

— Макс, Максим!

Орлов не шевельнулся.

Болдов взял пьяного за плечи, попытался поднять, поставить на ноги:

— Максим, очнись, что с тобой?

Голова Орлова запрокинулась, зубы оскалились в жуткой улыбке. Болдов выбежал из балка, помчался на подстанцию к телефону, вызвал «Скорую помощь». Врач констатировала у Орловых тяжелое алкогольное отравление. Болдов помогал спасать несчастных, устраивал их в стационар и насмотрелся на спившихся, на бьющихся в белой горячке, на безнадежных, обреченных и лишь тогда стал постигать всю глубину трагедии алкоголизма. Он понял, что ругать и стыдить алкоголика бесполезно — его нужно лечить, серьезно и долго, его нужно вытаскивать с того света, из мрака. Он понял, какой тяжкий крест несет Максим Орлов.

Самое страшное было то, что жена Максима оказалась почти неподдающейся лечению. Врачи туманно объясняли неэффективность своих методов, но никому от этого не становилось легче. Максим страдал и мучился, пытался сам спасать жену, защищал ее от беды, вломившейся в их жизнь, и ему это удавалось, когда он не уезжал в командировки, когда мог ежедневно быть дома. Он заходил за женой на работу в ателье, где ее ценили как хорошую швею, сочувствовали Максиму, но не могли терпеть бесконечно ее прогулы. Возвратившись к нормальной жизни, женщина держалась до следующей командировки Максима, была нежной и доброй, она любила мир своей семьи, она просто не могла найти в себе сил бороться в одиночку, без Максима, с тем, что передали ей по наследству алкоголики-родители.

Орлов просил перевести его на работу, несвязанную с выездами из поселка, и, когда Болдов «ответ посоветовал выгнать жену, решил уйти — с участка. «Приедем — подам заявление. Не согласятся — уволюсь, пусть пропадают надбавки, черт с ними!»

Максим поглядывал на своих друзей, сидящих рядом, и в который раз думал, что нелегко ему будет. Случись авария, они улетят, уедут, а он останется. Каково? И это когда все знают, что лучше и быстрее его никто не заменит изолятор, не поставит бандаж на подожженном проводе, не поправит шлейф на головокружительной высоте над рекой.

Валерка прижал к себе Охламона, вроде безразличный ко всему, а скажи сейчас, что нужно на опору — забудет о боли в примороженных руках, без разговоров возьмет когти и пояс, полезет первым.

Федор Иванович ждет команды тронуть машину, всегда готовый без подмены работать, когда все отдыхают, дремлют, веря в него, в его умение и опыт, в его удачу тундровика.

Толик Пшеничный прячет обмороженный нос в воротник полушубка. Невзрачный, невысокий, неприметный. Пшеничный на удивление вынослив и терпелив. На каждом шагу, в каждом деле ставит перед собой цель, чуть-чуть превышающую самые высокие достижения друзей. Быстрее Царапина подняться на опору, надежнее Болдова завязать узел на страховочном канате, ловчее Орлова закрепиться на краю траверсы и быстрее Орехова, четвертого в их бригаде, самого крупного, самого сильного, поднести к опоре штанги и ящик с инструментом, подготовить термопатрон для сварки. Было что-то неестественное, искусственное в его поведении, в его поступках. Но самое удивительное то, что Пшеничный не просто ставил перед собой цели, он добивался их. С ним не пропадешь, это каждый скажет. И у жены его тоже спросите, не бойтесь. Поехал как-то Пшеничный в командировку в соседний район и женился на женщине с ребенком, усыновил мальчика, дрожал над женой, и она расцвела, превратилась из гулящей замухрышки в неприступную даму.

Максим с нежностью глядел на своих друзей, с которыми исколесил не одну тысячу километров по пустыням, пурговал и замерзал, жарился под солнцем и гнил под дождями, тянул провода над бурными реками и острыми скалами, ставил опоры на каменистых склонах и в раскисшей топкой тундре, искал затаившееся повреждение, осматривал в бинокль десятки тысяч опор при инженерных обходах.

Последняя вылазка в тундру, думал Максим. Прощальная. Болдов упросил; между Шестнадцатым углом и Дедювеемом обнаружили при вертолетном осмотре изуродованную бульдозером опору: один пасынок перебит, вся опора сдвинута, перекособочена, один провод начал расплетаться. Гирлянда изоляторов перекошена, вот-вот коснется траверсы. Надо помочь ребятам.

Арктическая зима пошла на убыль — с января стало появляться солнце: чуть покажется из-за сопки, мутное, расплывчатое, с цветными радужными спутниками-двойниками, чуть проползет над горизонтом, словно съеживаясь от холода, и спрячется. Тепла от него никакого, одни мечты и надежды.

Морозы в феврале установились жестокие. Получив сообщение об аварийной опоре, главный инженер Забаров двое суток не высылал бригаду линейщиков, надеясь, что потеплеет. Он рисковал в любом случае. Посылать людей в ледяную пустыню при пятидесятиградусном морозе нельзя. Если что случится с бригадой, ему же не сносить головы. Снимут с должности и отдадут под суд. Не посылать ремонтников на ЛЭП, зная, что в любой момент может развалиться хилая энергосистема, значит вызвать справедливый гнев энергоуправления, которое не замедлит сделать оргвыводы.

Вообще главный инженер на энергетическом предприятии — фигура сложная и даже трагическая. Трагедия в том, что, заглядывая вперед, в будущее, планируя и направляя развитие предприятия, он не имеет никаких прав и возможностей реализовать свои мечты без директора, который один распоряжается материальным обеспечением любых работ. А какой же директор за так отдаст деньги для какого-то отдаленного послезавтрашнего дня, если сегодня нужно подремонтировать, закупить, построить, отправить, получить? Сегодня нет в достаточной степени людей, жилья, техники, сегодня нет бензина, стройматериалов, нет прессованного картона — нет в том количестве, которое требуется. Что же можно отдать, у кого отнять?

Директор распоряжается кредитами и кадрами, директор отвечает за план, за хозяйственный порядок, и если не находит главный инженер общего языка с директором, о перспективе говорить бесполезно, маниловщина это, а не перспектива.

Перед выездом из Знаменитова Болдов зашел к главному в кабинет и, глядя на туман за окном, спросил;

— Может, выклянчим на «атомке» вездеход? Наш, как всегда, барахлит.

Забаров побарабанил пальцами по столу, погладил себя по черной с проседью бороде, которую отпускал каждую зиму, чтобы не обмораживать лицо, и сказал:

— Ты говоришь об этом всякий раз, как только тебе нужно ехать. Я ведь и без этого все знаю, мне доказывать не надо.

Болдов прикурил сигарету, затянулся с хрипом, невнятно как-то возразил:

— Доказывать всегда надо, — поскольку Забаров молчал, он добавил: — Когда-нибудь нам не повезет. Не может же везти постоянно. Вся надежда на связиста. И на то, что вы с летунами будете поддерживать контакт. Иначе мы через два-три часа перемерзнем.

— Не каркай, Виктор Яковлевич, не каркай, — главный инженер недовольно сморщился. — Было раньше все хорошо, будет и теперь.

— Но мы же не имеем права на одном вездеходе выезжать, есть решение управления, и люди знают об этом, я же сам их знакомил, — Болдов понимал, что разговор этот пустой, но уже не хотел уходить, не выговорив всего.

— Что ты от меня хочешь, Виктор? — Забаров уставился на своего подчиненного с недоумением. — Ну есть такое решение, его затвердили, чтобы меня при случае потянуть на скамью подсудимых. Ведь они знают, что у нас нет двух исправных машин.

Болдов спустился вниз, влез в вездеход, и лицо его было столь выразительным, что ни электромонтеры, ни водитель, ни инженер ПТО, ни связист, который больше всех верил в здравый смысл начальства, — никто не стал расспрашивать и уточнять. Отменить поездку в тундру по жестокому морозу не удалось.

…Болдов оглядел вездеход, лица товарищей и прокричал сквозь вой двигателя:

— Ничего не забыли? Уезжаем.

С трудом повернулся, механически отмечая сгустившийся над тундрой туман, сквозь который едва виднелась ближайшая опора. Прихлопывая дверку, отгораживаясь от лютого холода, Болдов упал на сиденье, пристраиваясь левым боком к кожуху двигателя, кивнул Лобачеву:

— Трогаем, Федя!

Лобачев мягко повел рычагом, увеличил обороты мотора, и машина сдвинулась с места, тяжелая, неповоротливая. Залязгали траки на гусеницах, опора ЛЭП за ветровым стеклом шевельнулась, стала отодвигаться в сторону. Вездеход развернулся на месте и рванулся вперед, ударяясь гусеницами о замороженную землю. Затряслись люди в чреве металлического чудовища, медленно движущегося на юг, к теплу человеческих жилищ, к теплому гаражу. На юг, туда, где дом, теплый уют, пахучий мир свежего хлеба, чистых одежд, детских щек, женских ласковых рук. А вокруг стояла мертвая пустая страна, ни зверя, ни птицы, ни человека, лишь мороз и снег, лед и безжизненные просторы, разбегающиеся во все стороны к заснеженным, блестящим под солнцем пирамидкам горных хребтов.

В салоне быстро становилось тепло, и, несмотря на безжалостные толчки и удары, электромонтеры стали проваливаться в дрему. На пол салона полетели ватные матрацы, люди в полушубках и унтах оказались на них, отключаясь от забот двухдневной мучительной тряски, от напряженной работы, когда вручную в жгучую стужу пришлось выбивать котлован, устанавливать пасынок, крепить к нему сломанную стойку.

Была суббота. В далеком Знаменитове жена и дочь Пшеничного пекли пирожки с голубикой — любимые папины пирожки. Жена Болдова Людмила дорабатывала дневную смену у щита управления ОДС, разговаривала по телефону с дочерью.

— Ты сначала вымой полы, потом пойдешь в кино… Потом мне не надо… Закончили работу… Откуда знаю? Позвонили они с линии, наряд закрывали… Да!

В балке Орловых за перемерзшей речкой и за покрытыми мохнатым инеем конструкциями подстанции Заречной стоял сигаретный и водочный угар. Десятилетняя девочка, неряшливо и убого одетая, с новым портфелем в руке подошла к балку, постояла у входа, прислушиваясь к бубнящим чужим голосам, оглянулась украдкой и пошла не торопясь по тропинке, убегающей в морозный туман. Она отошла от своего дома недалеко, но он уже скрылся за белой пеленой, и девочка нерешительно остановилась. Ей некуда было идти.

Девочка сошла с тропинки, присела на короб теплотрассы, прикрывая мерзнущие ноги полами пальто, стала дышать на худые дырявые варежки. Новый портфель стоял рядом, и девочка с горечью подумала о том, что отец снова уехал, хотя обещал остаться дома. Он обещал купить пальто и варежки, через несколько дней получка. Если мама опять не залезет в долги. Всякий раз она что-то прожигает, портит, когда хозяйничает сама. И эти дядьки и тетки, эти страшные люди…

Девочка сжалась, иней покрыл ей брови и ресницы, лег нитями на щеки, забелил пальто на спине, на воротнике, у запястьев. Мороз входил в легкие, было больно дышать. Девочка не думала, что может погибнуть. Ей было очень холодно, холодно до боли.

В квартире Царапина сидели женщины, и шел у них разговор о мужьях вообще и о Валерке в частности. Было высказано дельное предложение: после того, как хозяин вернется, предъявить ему ультиматум: или жена, или Охламон. Ну что это — дом псиной провонял.

— А ты пробовала его помыть? — негромко спросила до сих пор молчавшая соседка, самая молодая из собравшихся, мать-одиночка.

— Валерку?

— Да нет же. Охламона.

— А на кой ляд мне это надо? Дите не завела, так буду с псюгой возиться. Да он меня еще и погрызет.

— А ты отдай их обоих мне, а? Станет у тебя в доме приятней, и Валерка станет золотым, и Охламон как роза станет пахнуть. Отдавай? Я ему еще и ребеночка рожу, Валерке.

Все оторопело глядели на соседку, не понимая, шутит она или всерьез предлагает.

— Скажешь такое… — сказала Валеркина жена растерянно.

Сын Лехи Шабалина Сашка решил после школы зайти к другу поглядеть на игрушечный танк, радиоуправляемый, на батарейках, башня поворачивается, и — «чшш! чшш!» — пушка выстреливает огоньком-вспышкой. Сашка забыл, что обещал прийти пораньше, понянчить младшего братишку, пока мать пробежит по магазинам. Забыл, как мать предупредила: «Смотри, не будет тебя вовремя, пойду искать, в такой мороз и замерзнуть немудрено». Вообще-то Сашка помнил, решил одним глазком глянуть на танк и мчаться домой. Но у приятеля никого из старших дома не оказалось, и Сашка, сбросив пальто и валенки, заигрался, позабыв обо всем на свете, а хозяин танка с удовольствием позволял забавляться своей игрушкой самому сильному в их классе, Сашке Шабале.

Сукманюк отправил свою жену с сыном-дошкольником в Симферополь, к старикам. Мальчик хандрил, обсыпало его диатезом без солнца и витаминов, и они с женой решили наплевать на деньги, которые собирали на кооперативную квартиру. Нужно было спасать малыша. Комнатка в Знаменитово, в длинном бараке на окраине поселка, пропиталась затхлостью, нежилым духом. Не чувствовалось в ней женской руки, женского присутствия. И не очень рвался в Знаменитово Сукманюк, разве что мечтал в баньку сходить, попариться, отогреться да полежать в чистой постели с хорошей книжкой в руках.

Сыну Лобачева исполнилось двадцать три года. Парень отслужил в армии, возвратился в Знаменитово и стал работать водителем на автобазе, ходить в рейсы по зимникам — на Дерзкий, на Маралиху, на Ближний. Любил технику, в отца пошел. И когда Федор Иванович трогал ГТТ в сторону Шестнадцатого угла, младший Лобачев шел со своим «Уральцем» третьим к колонне, движущейся с интервалами метров в триста с Красавкина на Знаменитово, и солнце, заходя где-то за спинами водителей, освещало горбатые хребтины сопок и густую снежную пыль, взбитую колесами машин.

ГТТ монотонно двигался полчаса, сорок минут, час. Лобачев мельком увидел на опоре номер 360 — и остался доволен. Шли хорошо. Тряско, конечно, вон как мотает Болдова. Разморило всех, даже Охламон спит. Один Болдов еще держится. Правда, не очень уснешь в переднем кресле: физиономию испортишь, если швырнет на стекло. Людка не признает мужа, спросит: кого ты мне привез, Федор Иванович? Впрочем, по носу узнает. Лобачев думал о чем придется, а глаза его цепко выхватывали в сером пространстве колею, руки двигали рычаги, придерживая то правый, то левый фрикцион, и душа у Федора Ивановича радовалась легкости, с какой машина двигалась вдоль ЛЭП. «Давай, давай, родимая, скоро передышка. Я тебя подшаманю в Знаменитове, переберу по винтику. Постукиваешь ты слегка, да еще в очень серьезном месте, я слышу. Но надо ехать. Потерпи. Мне прямо больно за тебя. Но ты давай, помогай, поднатужься, я тебя и так жалею».

Вездеход выскочил на чистое, без тумана, пространство и загрохотал по склону сопки. Поддав газу, отчего вездеход побежал-покатился еще резвее, Лобачев протянул руку за очками, потому что солнце, закатываясь за сопку, било снизу по глазам нестерпимым алым лучом, хотел взять свои очки, да так и застыл с протянутой рукой, настороженно вслушиваясь в резкий посторонний звук. Нога автоматически сбросила обороты, рука выключила скорость. Машина прошла несколько метров и остановилась. Лобачев с помертвевшим лицом слушал слабые глухие удары где-то в глубине дизеля.

— Что, Федя? — Болдов приподнялся, ложась животом на горячий кожух и выражая всем своим видом спокойный интерес, хоть, глаза у него были сонные, красные.

— Стучит, — ответил хрипло Лобачев и прокашлялся.

— Да хрен с ним, пусть стучит, что же ты сделаешь? Погнали на Шестнадцатый, там будем думать.

Хорошо, если доберемся, сказал сам себе Лобачев. А если я запорю движок намертво, и встанем мы здесь, ни деревца, ни кустика. До Маралихи — тридцать, до Шестнадцатого — сорок кэмэ. Что делать будем?

— Виктор Яковлевич, надо поглядеть. Я заглушу, немножко подождем, пусть остынет.

Болдов дернул плечом, сел в свое кресло, мгновенно проваливаясь в сон.

Тишина навалилась на вездеход, в ушах зазвучали какие-то писки, которых в действительности не было.

Лобачев отрешенно глядел на тундру и на солнце, позабыв надеть очки, и скоро все пространство стало казаться ему рябым, в черных и оранжевых пятнышках.

Проснулся Сукманюк, потянулся, мурлыкнул:

— Перекур с дремотой?

— Угу, — промычал Лобачев.

— Шестнадцатый скоро?

— Скоро, скоро, — сквозь зубы сказал водитель.

Сукманюк оглянулся на спящих монтеров. Там пошевелился и заворчал Охламон. Люди не просыпались.

Лобачев выкурил сигарету, тщательно погасил окурок в специальной коробочке из-под консервов, еще чуть помедлил и взялся за ключ запуска. Вездеход взревел, задрожал, наполнился визгом и воем, все как обычно, только слышался водителю в звуках двигателя затаенный грозный стук, и Лобачев с опаской включил скорость и легонько тронул машину с места.

Болдов, проснувшись, глядел искоса на водителя, тоже различая в гуле двигателя посторонний звук и разделяя опасения Лобачева.

Они проехали вдоль ЛЭП еще пролетов пять, когда под горячим кожухом двигателя раздался удар — один, второй, третий, будто огромной кувалдой кто-то с размаху бил по самым хрупким и чувствительным частям двигателя. Звон и визг наполнили салон, и не успел Лобачев выдернуть скорость и газ, как вездеход словно уперся в бетонную стенку.

— Все, — сказал в наступившей тишине Лобачев, — приехали.

— Погоди, погоди, Федор Иванович, ну, что ты так сразу, — быстро возразил Болдов тихим спокойным голосом. — Поглядим, покумекаем.

Он говорил, а сам испытывал ужас и тоску. Что делать? Главное — не рыпаться, никаких попыток уходить от машины — это главное.

— Что уж тут глядеть, Виктор Яковлевич, — тускло сказал Лобачев. — Гляди не гляди, а когда основной подшипник летит — это хана. Тут не поправишь.

В салоне послышалось кряхтение, и голос Максима Орлова вплелся в разговор:

— Куда летит?

Ему никто не ответил.

— Я спрашиваю, куда летит? Федя! — Орлов приподнялся на локте.

— Что тебе?

— Куда летит?

— Кто?

— Подшипник.

— Да ну тебя!

— Ну скажи.

— В ж…у! — уступил Федя настойчивой просьбе.

Все дружно зашевелились, потому что Федор Иванович, начав говорить адрес, выложил на полную катушку — еще и то, что он думает о летающих подшипниках вообще и о тех, кто очень настырно интересуется направлением полета.

Орлов заразительно хихикнул и удивленно сказал:

— Федя! Спасибо, друг, теперь я знаю куда. Но ты скажи заодно, что ты делаешь, когда желание есть, а возможностей — шиш?

— Да пошел ты!.. — взорвался Лобачев, забывая на миг о вездеходе и о причине своей нервозности. — Виктор Яковлевич, ты его больше в тундру не бери! Что за мужик несерьезный! Ему бы только ла-ла да хи-хи. Бабой тебе родиться, а не мужиком.

— Бабой, — Орлов как бы задумался. — А что? Макся. Знаешь, Федя, что бы я сделал? Я бы пошел в женский монастырь.

— Да тебе только туда и дорога. Чтоб десяток баб сразу. — Все засмеялись, а Орлов обиженно оказал:

— Ну с чего вы это взяли, ребята? Просто у меня кость широкая.

— Хи-хи-хи, — тонко зашелся Жора Сукманюк, уловив наконец суть разговора.

Проснулся Леха Шабалин, застонал от боли в груди, ошалели повел взглядом.

— Не включили еще линию?

— Еще не успели, Лешенька, — быстро сказал Орлов. — Ты же только глаза прикрыл, а уже хочешь, чтобы включили.

— Ты не слушай его, Леха, — сказал Федор Иванович. — Трепач он был всегда, трепачом и остался. Давно включились. Ты подремли, пока мы тут одну проблему решим.

Шабалин действительно прикрыл тяжелые веки, откинулся на спинку кресла.

Из-под груды матрацев и мехов прогудел голое Толика Пшеничного:

— Ну что вы балаболите? Наряд открываем, что ли? Допуск дают?

— Дают, дают, — отозвался Орлов. — Успевай убегать.

— Хиля, — послышался скрипучий голос Царапина, — кусни его, чтобы подал он глас искренний, а не придурочный.

— Не надо, Хиля, — похлопал Орлов пса по загривку. — Глас может сопровождаться кое-чем и кое-кому это может не понравиться, в частности твоему любимому хозяину.

Трепачи, — пробубнил Орехов, — поспать дадите?

Болдов развернулся лицом к салону, стал коленями на кресло, сказал жестко:

— Кончайте базар. Слушайте меня внимательно. — Он помолчал, убеждаясь, что все замолчали и приподнялись или просто раскрыли глаза и уставились на него. — Говорим о главном. У вездехода заклинило двигатель. Мы все знали, что это может произойти, но, возможно, не понимали до конца, что окажемся в положении потерпевших крушение. Нужно вызывать помощь. Идти пешком до жилья безнадежно, мороз большой. Да и Леха заболел, он не сможет идти.

— Я смогу, — хриплым шепотом сказал Шабалин.

— Мы должны быть вместе и не отходить от вездехода, здесь нас можно всех найти.

— Живых? — спросил Орлов задумчиво.

— По-моему, да. Но это уже детали, Макс, — ответил Болдов. — А о деталях давай поговорим потом.

Дежурный диспетчер ОДС Николай Александрович Строганов после ухода Людмилы Болдовой остался в диспетчерском зале один.

Заканчивалась рабочая неделя. Нагрузка в системе стремительно шла на убыль. Ветренская станция работала в основном на подачу тепла городу, плавэлектростанция в Дерзком символически крутила одну машину, нарабатывая плановые киловатт-часы да поддерживая с системой синхронную связь для нервного покоя атомщиков, чувствующих себя очень неуютно при изолированной работе. Основную нагрузку в системе несли реакторы Знаменитовской «атомки».

Николай Александрович полистал журналы, просмотрел последние записи дежурных щита управления, набрал телефон дежурного инженера смены «атомки», спросил, как с уровнями напряжения, не нужно ли помогать. Атомщики дорабатывали смену, все было в пределах нормальных параметров.

Зазвенел городской телефон.

— Слушаю, Строганов.

— Добрый день, Николай Александрович, Забаров говорит. Что там у нас?

— Здравствуйте еще раз, Гарий Степанович. Смена проходит нормально, замечаний нет. — И уже другим, неофициальным тоном добавил. — Тихо, как перед артподготовкой. Не нравится мне такая смена: у всех все нормально. Даже Болдов на связь выходил с места работы. Подключался.

— Так это же хорошо, чудак!

— Не нравится мне, Гарий Степанович, когда все-все хорошо.

— Ну ладно, это твое дело. Наши еще не появились на Шестнадцатом? — Забаров спросил просто так, ведь диспетчер не мог не доложить о таком важном событии.

— Контрольное время — семнадцать часов, Гарий Степанович. Они где-то на подходе. Через часик Болдов будет звонить.

— Ну хорошо. Сколько там на твоем образцовом, за окном?

— Сейчас… Так… Сорок семь по Цельсию.

— Вот жмет, гадюка, надоело. Я иду в кино. Если что — пришлешь ОВБ[5].

— Лады, Гарий Степанович. Сделаю.

Строганов краем глаза видел все приборы на щите, и показания ни на одном из них не вызывали тревоги. Пульсировал частотомер: 50.03 – 50.07 – 50.01 — зеленые цифры через каждые пять секунд вспыхивали и гасли, тогда становились видны переплетения миниатюрных трубочек-цифр в приборе.

Диспетчер еще раз заглянул в суточную ведомость, пересмотрел карточки заявок, полистал оперативный журнал. Наконец вытащил из тумбы стола свежий «Огонек», стал читать, поглядывая на приборы.

Прошло минут сорок, час. Никто не звонил. Строганов убрал «Огонек», встал с кресла, потянулся, поправил заячью шкурку, которую уже два года носил на пояснице, простуженной во время инженерного осмотра ЛЭП, и в этот миг все изменилось. Напряжение упало, затем всплеснулось кверху, все приборы задергались, запрыгали, закачались стрелками. Пульсирующий частотомер ярко зеленел сумасшедшими кошачьими глазами: 51.50 – 51.20 – 51.08. С громким щелчком включился диспетчерский магнитофон, готовый записывать все переговоры.

Строганов, затаив дыхание, ждал. Приборы успокоились. Строганов сел, приготовил чистые листы бумаги. Сейчас для него начнется главное испытание. То, ради чего он сидит здесь, за что ему платят деньги. Записывать данные от дежурных могла бы любая девочка-десятиклассница. Она же передала бы в Северянск заявки и получила разрешение на вывод оборудования в ремонт. Несложно научить ее подсчитывать баланс по Заполярной энергосистеме. А вот принимать квалифицированное решение в аварийных ситуациях может только специалист. И от этого решения порой зависит живучесть всей системы. Главное сейчас — информация. Что случилось, где? Какие последствия? Диспетчер сидит за пультом в сотнях километров от объектов, но к нему сходятся все нити связи, все бразды правления. И пока не позвонят с мест, пока не появится у диспетчера полнейшая, исчерпывающая информация, до тех пор он обязан сидеть и ждать. От того, что начнет он изводить свою смену, задавать вопросы и уточнять, отвлекая их там, в точке возможной аварии, от дела, которое они знают и умеют делать, — от этого только хуже будет и людям и машинам. «Не вредить» — лозунг не только врачей, но и диспетчеров энергосистем.

Замигали сразу две лампочки на вызове связи — «атомка» и плавстанция. Звонок разрезал тишину диспетчерского зала. Диспетчер взял трубку, нажал ключ «атомки»:

— Строганов, слушаю.

— Николай Александрович, толчок в системе. Сброс нагрузки восемнадцать мегаватт. Отключался фидер Ветреного. Напряжение сто тридцать киловольт, многовато.

— Понял вас. Будьте внимательны, — сказал Строганов, сокращенными, одному ему понятными значками записывая все, что доложил дежурный инженер смены, и переключился на плавстанцию.

— Николай Александрович, нас дергануло один раз. Что там такое? — на Дерзком любопытствовали преждевременно.

— Будьте внимательны, Зоя Ивановна. Повреждение на линии Ветреного. Линия включилась автоматически. Выясняем.

Строганов еще немножко выждал, прикидывая, сколько времени требуется для всех осмотров и выяснений, и стал вызывать Пионерскую. Подстанция не отвечала.

В диспетчерский зал зашел начальник службы связи, круглолицый полный мужчина с брюшком и наивными добрыми глазами, увеличенными линзами очков.

— Где-то нас тряхнуло, Николай Александрович?

— На ветренской линии. Роман Петрович, попробуйте через связистов вызвать Пионерскую, дежурная молчит.

— Сейчас, сейчас, — связист засеменил в аппаратную.

Диспетчер набрал Ветреный. Дежурный инженер Ветренской станции тоже не откликался, хотя вызов явно шел, частые сигналы торопились друг за другом.

Звонок врезался в напряженное ожидание, замигала лампочка «Пионерской». Строганов нажал на ключ.

— Николай Александрович, слушает вас дежурный электромонтер Иванцова. Я тут… отлучалась. Извините, не предупредила.

— Не вовремя отлучались, Маргарита Тихоновна. Что у вас?

— Все нормально, Николай Александрович. Холодно Только.

Строганов, не повышая голоса, сказал:

— Пока вы отлучались, успел отключиться транзит. Быстренько идите в распредустройство, осмотрите все и доложите.

— Извините, Николай Александрович. Иду.

Снова звонок, мигание сигнальной лампочки.

Ветреный.

— Николай Александрович, Кузнецов говорит. Не пойму, что случилось, нас крепко придавило, я бегал в котельный. Сейчас все в порядке.

— Будьте внимательны, Яков Игнатьевич, мы рассыпались, где-то на линии повреждение.

— Обидно, я всех убедил, что работы на ЛЭП закончены. Уже разошлись. А где предполагается повреждение?

— Между вами и мною.

— Да-а, координаты точные.

— Предупредите директора. Мне кажется, надо возвратить дизелистов. Не исключено, что мы рассыплемся по-настоящему. Как погода?

— У нас поддувает, мороз тридцать шесть.

— Надеюсь на вас, Яков Игнатьевич. Если что — действуйте самостоятельно, пока не по-, явится связь.

Зазвонила Пионерская.

— Николай Александрович, Иванцова. Все включено. На панели ЛЭП «Знаменитово» выпавшие блинкера — отключение от земляной и АПВ.

— Все ясно. Линия отключалась и включилась автоматически. Никуда не отлучайтесь, Маргарита Тихоновна. Разыщите начальника района, предупредите. Пусть на всякий случай готовит аварийный выезд вездехода. Если рассыплемся — вызывайте меня по Минсвязи.

— Хорошо, Николай Александрович.

Диспетчер откинулся на спинку кресла, повел взглядом по приборам. Все спокойно. Вызвал дежурку, спросил, где машина ОВБ. Предупредил:

— Без меня никуда. Будьте наготове.

— А что такое, Николай Александрович?

— Нужно будет съездить в поселок, привезти Забарова.

В диспетчерском зале снова установилась тишина, которую тревожили только слабое жужжание приборов да шелест магнитофона. Строганов потянулся было выключить магнитофон, но передумал. Ничего еще не выяснилось. Что-то должно произойти, должно определиться, показать себя. Впрочем, бывали случаи и без повторов. Лишь при инженерных осмотрах обнаруживали подожженный провод в месте подсечки чем-то, — деревянным ящиком на кузове грузовика-тяжеловоза, металлической конструкцией промприбора. Какой-то головотяп-счастливчик влез под линию, остался жить, но беды наделал всей системе.

Большие диски с магнитной лентой медленно вращались за стеклами, записывая молчание оперативного персонала на всех подстанциях и электростанциях.

За полчаса до толчка, взбудоражившего персонал, энергетических объектов Заполярья, далеко в тундре, под тремя мохнатыми тяжелыми проводами ЛЭП, нависшими над вездеходом ГТТ, уткнувшимся в колею, в застывающем, леденеющем чреве мертвой машины произошел деловой мужской разговор.

Когда Болдов предупредил, что выход в сторону Шестнадцатого или Маралихи исключается, поскольку сорок километров в такой мороз никто пройти не сможет, да и Леха, ко всему, заболел, — первым, если не считать слабый протест Шабалина, возразил Сукманюк:

— Почему это мы не должны никуда выходить? Может, следует послать одного-двоих на Шестнадцатый? Сообщить как-то о нас.

— Не выходить — если мы хотим остаться в живых. Я уже сказал, в такой мороз в нашей одежде, без лыж мы не дойдем никуда. А сколько нас выйдет, один или все, дела не меняет.

— Так что же получается, — сказал Жора, — мы тут будем сидеть и замерзать?

Болдов молчал, вглядываясь в своих верхолазов, пытаясь увидеть их глаза. Бог с ним, с Сукманюком. Он чужой. В крайнем случае заставим сидеть в вездеходе, привяжем веревочкой. Главное, что скажете вы, мои тундровики. Главное, не поддайтесь панике.

— Все правильно, — отозвался хриплым басом Орехов.

— Я же говорил, — Жора Сукманюк встрепенулся, хотел привстать, но стукнулся головой о потолок вездехода и упал в кресло, — я же говорю…

— Все правильно, нельзя никому уходить отсюда, — Орехов даже мохнатой своей бровью не повел в сторону Жоры, крупный, рукастый, уверенный в себе. Распухшие губы его трескались при разговоре, и в трещинках выступала алыми точками кровь. — Если уйдем, нас только весной аборигены найдут, когда оленей станут перегонять.

— А если не уйдем, нас найдут завтра, замороженных в этом гробу! — крикнул Жора.

Болдов встрепенулся, повел носом вокруг, улыбнулся хитро — не поймешь, то ли весело ему, то ли горько.

— Всем понятна тревога нашего просвещенного коллеги, — сказал Болдов, продолжая ухмыляться, — но я думаю, что Олег сказал главное: уйти отсюда и остаться в живых невозможно. Вопрос второй — как остаться живыми, не покидая вездеход. Федя, паяльная лампа у тебя заправлена?

— Как всегда, — ответил Лобачев хмуро.

— Хорошо. Паяльная лампа без подшипников, будет гореть, пока есть бензин. Сколько у нас спирта?

— Почти нетронутая бутылка.

— Тоже хорошо. Кто станет замерзать, подогреем. Солярки ведро мы сможем из бака слить?

— Ну, — утвердительно протянул Лобачев.

— Матрацев у нас сколько, шесть? Часа два погорят. Бревно ты, Федор Иванович, напрасно оставил дома. Пригодилось бы.

В распутицу Лобачев закреплял на вездеходе бревно, чтобы подкладывать под гусеницу, если забуксуешь.

— Что же вы не предупредили, Виктор Яковлевич, что понадобится? — проворчал Лобачев.

— В следующий раз, Феденька, в следующий раз, — пообещал Максим.

Болдов шевельнул губами, но слова не слетели с них, лишь слабый стон, заглушенный репликой Орлова, сорвался незамеченным. Болдов украдкой потянулся рукой под полушубок, приложил ладонь к солнечному сплетению, слабо нажал. Боль огнем взметнулась из желудка.

Ах ты, собака, сказал этой боли Болдов. Не могла подождать, пока доберемся домой? Гадюка ты подколодная, вечно вылазишь в самый неподходящий момент.

— Леша, Леша, ты слышишь меня?

— Слышу, — раскрыл глаза Шабалин.

— Где ближайший пост связи? — Болдов говорил обычным, чуть насмешливым, чуть ехидным голосом.

— До Шестнадцатого нет ничего, Виктор Яковлевич, — ответил за связиста Пшеничный, а до Дедювеема два поста, на шестисотой и восьмисотой опорах.

Шабалин кивнул.

— Что тебе нужно, чтобы вызвать диспетчера, Леха? — спросил снова Болдов.

— Отключить линию и подключиться «Рубином» к фазе. Связь гарантирую.

— Без заземления?

— Ну.

Это было невозможно. Невозможно потому, что диспетчер без предупреждения, без всяких там раздумий будет пытаться подавать напряжение на отключенную линию, считая ее свободной. Таков закон у энергетиков: ЛЭП для того, чтобы передавать по ней электроэнергию, и лишь попутно, между прочим — для диспетчерской связи. Значит, подключиться «Рубином» исключено. Вот работаем! Для связи с бригадой, ушедшей в тундру, не имеем надежной аппаратуры. Крайний Север, Арктика, труднее места нет, а все у нас самое старое, изношенное. Чья это вина? Не умеем доказать, что Север — область особая, или те, кому доказываем, все равно никогда на себе не ощутят эффекта своей халатности. Линии электропередачи стоят еще с довоенных лет, электростанции с дряхлым оборудованием. Голыми руками осваиваем Север, как двадцать и сорок лет назад. Ну не совсем голыми, в рукавицах, но в драных. Смешно сказать — меховую одежду на Севере купить невозможно. В Сочи ее, что ли, увозят?

Что же делать, думал Болдов. Как дать знать о случившемся, как известить диспетчера?

Болдов посмотрел на штанги с медными жгутами проводов и белыми оцинкованными струбцинами для присоединения к проводам ЛЭП, посмотрел и с сожалением вздохнул.

— Пока тут еще не колотун, сними, Толик, закоротку. Любую. Да, да. Нужно сделать один длинный жгут для набросов. Понятно? Давайте, помогайте все.

Лобачев остался сидеть, безучастно глядя, как темнеет тундра, как резкими тенями покрывается заснеженное пространство между двумя горными грядами, уходящее узкой долиной в сторону Шестнадцатого угла.

В салоне вездехода становилось холодно, пар струился от дыхания, мороз пощипывал, жег обмороженные лица.

Отсоединив от штанги, поснимав струбцины, неловко орудуя пассатижами и ключами, холодными, прилипающими к рукам, электромонтеры и Сукманюк готовили длинную многожильную нить. Работали молча, только Орлов что-то сказал о болдовском носе, и все рассмеялись негромко, даже Жора, насупленный, недовольный, и то улыбнулся.

Болдов что-то тихо говорил Лобачеву, и тот согласно кивал головой.

— Что привязывать на конец? — спросил Орлов.

Пшеничный ответил, и хохот грохнул такой, что посыпался иней с потолка салона.

Болдов сказал Орехову:

— Вяжи струбцину, я пошли, Олег. У тебя лучше моего получится.

— А можно, я брошу? — Толик Пшеничный поднялся с матраца на четвереньки.

— Всем остальным из вездехода не выходить, — сказал Болдов, вылез наружу и бросил в снег гибкий провод.

Орехов подал начальнику участка кувалдочку и металлический штырь, стал вылезать из вездехода. Дверь глухо бабахнула, отсекая сидящих в вездеходе от тех двоих, что оказались снаружи, под линией электропередачи.

Болдов поднял голову, и ему показалось, что провода почти рядом, тяжелые от изморози. Три параллельные прямые шли на фоне синеющего неба. По этим прямым, по нитям этим могучая энергия от атомных реакторов, от ветренских котлоагрегатов, от газогенераторов плавстанции мгновенно передавалась в любую точку системы, туда, где появлялся спрос. Провода жили, дышали, оттого, наверное, и изморозью покрывались.

— Где бить штырь, Виктор Яковлевич? — у Орехова брови белые, как у деда-мороза.

Болдов отошел от крайнего провода метров на пять, шваркнул ногой по снегу: «Здесь». Пошел к вездеходу и приволок заготовленный провод. Когда Орехов вбил сантиметров на пять в мерзлую, неподатливую землю заточенный штырь, Болдов привязал провод закоротки свободным концом к верхушке штыря, разбитой, расклепанной ударами кувалды, и стал аккуратно складывать на снег широкими кольцами провод под ближней фазой ЛЭП.

В руках у Болдова остался конец с закрепленной струбциной. Орехов поставил кувалдочку рядом со штырем и шагнул к начальнику участка:

— Давайте, Виктор Яковлевич.

Болдов еще раз поглядел на столь близкий провод, на заиндевевшее лицо Орехова и сказал:

— Я сам попробую, Олег. Отходи и страхуй.

Убедившись, что Орехов отошел шагов на десять, остановился и выжидает, Болдов еще раз смерил взглядом расстояние до фазы ЛЭП. Он десятки раз делал наброс раньше, на тренировках и соревнованиях, он учил этому своих монтеров — это было всегда просто. Но впервые за все долгие годы он делает наброс, заведомо зная, что линия включена. Обычно эта операция выполняется на всякий случай, для перестраховки, для верности, чтобы убедиться в том, что диспетчер сказал правду и линия действительно обесточена.

Сейчас линия была в работе. Семьдесят тысяч вольт и мощность трех ядерных реакторов нужно было замкнуть этим проводом накоротко.

Болдов снял, рукавицу с правой руки, взял провод голой ладонью, и боль пронзила ее. Став боком к ЛЭП, Болдов начал раскручивать струбцину, привязанную на конце провода. Гул, какой-то непривычный, неестественный, отвлек его, но он все же бросил струбцину, она взлетела и потянула за собой сложенный в кольца медный тонкий жгут.

Болдов понял, что бросил неудачно. Что помешало ему, почему бросок не получился? Что за гул, что за странный звук сбил его с толку?

Болдов с трудом подавил желание бежать. Надо стоять неподвижно, иначе смерть. Орехов тоже замер. Не создавай разрыва между ступнями, иначе шаговое электричество испепелит тебя. Бледная молния выпрыгнула из такого мирного мохнатого провода ЛЭП, рассекая тишину тундры резким звуком рвущейся клеенки, звуком, усиленным тысячекратно. Провод изогнулся, как кошачья спина, молния ударила в струбцину, отшвырнула ее на Болдова и Орехова, удлиняясь вслед за падающим проводом, растягиваясь, становясь все тоньше, визжа и скрежеща, словно гневаясь и возмущаясь. И все стихло.

Провод бессильно упал, струбцина оказалась в нескольких шагах от Болдова, она покрылась копотью, обожженная мощнейшим электрическим ударом, а провод у струбцины почернел, обуглился.

— Давайте я, Виктор Яковлевич, — Орехов шагнул к начальнику участка.

— Погоди, Олег, погоди.

Болдов стал надевать рукавицу на онемевшую правую руку, выискивая глазами источник зудящего звука. За проводами, в прозрачной синеве, пересекал небосвод розовый от солнечных лучей самолет.

— Пошли в вездеход, — сказал Болдов, — отогреем руки и перекурим это дело.

Ил-14 возвращался на Ветреный. Еще в Репеквааме диспетчер предупредил, что Маралиха закрылась: туман. Загружались только до Ветреного и пошли напроход, набрав высоту.

Над Шестнадцатым углом штурман вспомнил о вездеходе, который прятался в морозном тумане, и стал глядеть вниз, на коробочку подстанции, на игрушечные, спичечные конструкции ЛЭП, выискивая глазами черный прямоугольник вездехода.

Штурман увидел вездеход на трассе ЛЭП, недалеко от того места, где, заходя на Маралиху, самолет обогнал стальную черепаху два с лишним часа назад. Вездеход стоял неподвижно, хотя солнце уже ушло за сопку и тундра, готовясь к ночному сну, стала сиреневой.

Работают, подумал штурман. Иначе чего бы они остановились, на ночь глядя. Работают, соколики, вкалывают на морозяке.

Он еще раз посмотрел на вездеход, и тут яркая вспышка разрезала сиреневый сумрак тундры, ослепительным языком лизнула вездеход и погасла.

Что это было? Испытания какие-то, выстрел, взрыв? Что там они вытворяют, эти электрики? Храбрые люди. Сумасшедшее напряжение, малейшая ошибка — и крышка.

А может, это никакие не испытания? Может, неполадки?

— Миша, — сказал штурман командиру по внутренней связи, — ты лучше меня разбираешься в электричестве? На ЛЭП какая-то вспышка, как молния, шваркнула и погасла. Что это могло быть?

— Да ну их, Максимыч, они там испытания начинают какие-нибудь. Там народ башковитый.

— А может, это сигнал какой-то?

— Нет, Максимыч, нет у нас никаких с ними договоренностей на зиму. Летом за дымом глядим, пожары замечаем. А зимой у них все на мази.

Диспетчер Строганов послал машину ОВБ к кинотеатру «Искра», и через пять минут главный инженер Полярнинских электросетей уже входил в диспетчерский зал. Худощавый, подтянутый, шеголеватый, Забаров глядел недовольно и настороженно.

— Извините, Гарий Степанович, — встал со своего кресла диспетчер, — нужно ваше решение по этой радиограмме.

Забаров взял журнал телефонограмм и стал читать вслух: «Для диспетчера электрических сетей Знаменитова. Командир рейса… бортовой номер… сообщил, что в сорока километрах… Шестнадцатый угол в 16–40 замечена вспышка на ЛЭП… вездеход ГТТ…»

Забаров часть слов не произносил, часть выговаривал отчетливо, и если бы диспетчер не записал радиограмму в журнал, вряд ли бы что-то понял.

— Ну и что? — спросил Забаров, возвращая журнал. — Расписаться? Для этого ты меня вытащил из кино?

Диспетчер молча протянул главному инженеру оперативный журнал, где красным карандашом была отчеркнута запись: «16–40. Глубокая посадка напряжения, сброс нагрузки 18 мВт. Действием МТЗ нуля на ЗНАЭС и подстанции Пионерской отключилась ЛЭП «Знаменитово — Пионерская». АПВ на ЗНАЭС и Пионерской успешное. Действием АЧР отключались потребители. Причина выясняется».

Главный инженер медленно положил оперативный журнал на пульт, стал расстегивать дубленку, снял шапку. В глазах у Забарова стояли цифры «16–40». Совпадают. Случайность? Вряд ли.

— Ты думаешь — они?

— Да, — сказал Строганов.

— Узнавал на Репеквааме? Вертолет готовят?

— Все разъехались, никто не отвечает. Попробуй еще раз командира вертолетчиков.

Что могло случиться у них, думал Забаров. Уснул Лобачев и наехал на опору, толкнул, произошел схлест? Что могло быть?

Ответил телефон на Репеквааме.

— Вадим Иванович, — стал объяснять Забаров в трубку, — случай чрезвычайный. У меня люди на линии, могут замерзнуть. Нужно готовить машину. Вадим Иванович, это самый настоящий аварийно-спасательный, клянусь. Выручай.

— Нет у меня экипажей, — отбивался вертолетчик. — Заявок не было, да и закрываемся по туману.

— Вадим Иванович, дорогой, вся надежда только на тебя, — успел сказать Хабаров, и связь исчезла.

Пронзительный леденящий вой аварийной сигнализации. Магнитофон, громко щелкнув, пошел крутить большие свои диски. Освещение сначала совсем пропало, затем стали вспыхивать лампы в плафонах дневного света на потолке диспетчерского зала.

Вот оно, сказал себе Забаров. Такого еще не было за все двенадцать лет, сколько работаю. Групповой несчастный случай. Накаркали, Болдов и этот, кудесники. Не нравятся им спокойные смены.

— Алло, алло, — ожила трубка, — вы говорите?

— Да, да! — встрепенулся Забаров. — Нас разъединили. Мне нужен двадцатый. Пожалуйста… Вадим Иванович? Ну все, свершилось. У нас авария, а люди — в очаге.

— А мы закрылись, Юрий Степанович, — сказал вертолетчик, — придется мне самому лететь. Других не выпустят. Да и меня — неизвестно.

— Люди там, понимаешь… Мороз за пятьдесят.

— Ладно, ладно, что я — не русский. Попробую объяснить диспетчеру.

Болдов теперь стоял в стороне и глядел, как Олег раскручивает обнаженной рукой провод, на конце которого привязаны для верности две струбцины. Вот они взмыли вверх и потащили за собой жгутик, поднимаясь все выше, пока не оказались над обнаженным, сбросившим изморозь, черным проводом фазы ЛЭП.

И снова огонь сверкнул раскаленным копьем, впиваясь в струбцины, но те продолжали падать, и дуга стала укорачиваться, утолщаясь, раздуваясь, превращаясь в сферу, в огненный клубок плазмы, который с оглушительным треском рассыпался в прах. Когда глаза привыкли к сумраку, стали видны струбцины, качающиеся на фазе, натянутый медный провод закоротки, прикрученный к вбитому в землю стержню.

— Молоток! — сказал Болдов Орехову.

— Как учили, — скромно сказал Олег, пряча руку в меховую рукавицу, — диверсанты мы.

Они поднялись на гусеницу вездехода, открыли дверку и друг за другом нырнули в чрево машины.

— Молодец Олег!

— Во дал, барбос!

— Так бы на соревнованиях!

— Когда следователь станет допрашивать, кто бросил на линию струбцины, можете мою славу взять себе, — огрызнулся Орехов, протягивая ладони к пламени, с шумом рвущемуся из раструба паяльной лампы.

В салоне вездехода воняло бензином. Леха Шабалин сидел, закрыв лицо ладонями. Слабый пар струился сквозь бледные худые пальцы связиста.

— Леша, тебе плохо? — посочувствовал Болдов.

Шабалин отнял руки, и стали видны побуревшие щеки, синие губы. Глаза провалились, глядели затравленно.

— Что с тобой, Алексей?

— Не знаю. Дышать нечем.

Болдов выпрямился, поднял руки над головой и, раскрутив задвижки на потолочном люке, приоткрыл его. В салон рванулся морозный туман.

— Что задохнуться, что замерзнуть — разница невелика, — сказал Жора Сукманюк.

— Это тебе, — возразил Орлов. — А мне совсем не безразлично. И вот Лехе не одинаково, И даже Охламону. Правда, Хиля?

Пес жалобно заскулил, видимо, и ему не хватало воздуха.

— Вот, слышишь, даже Хиле не одинаково, так что за всех не расписывайся.

— Я не расписываюсь, ясно? Почему мы не пытаемся подключиться к линии и выйти на связь? Леха заболел, так любой другой может попытаться. Что мы сидим, чего ожидаем? Если вы боитесь — давайте я подключусь. Мне все равно, сгореть сразу или замерзнуть постепенно. Сгореть даже лучше.

Болдов ждал, кто из ребят даст ему отпор. Отозвался Пшеничный:

— Если ты сгоришь, Болдову дадут пять лет. С его язвой это — сыграть в ящик. Гарика снимут с главного. Да и нас тягать станут, почему тебя не удержали.

— Да никто не станет ни судить, ни допрашивать, — Жора злился на окружающих. — Я уже не чувствую ступни. Еще часа три-четыре, и мы все уснем здесь.

— Паникер ты, Жора, — сказал Орехов, — бздун. Шкура тебе твоя кажется самой лучшей в мире. Если сейчас Болдов разрешит тебе подключаться к линии, ты же откажешься. Даже если тебе условие поставить: бросай или оставим здесь. Ты не бросишь, трепло.

Болдов опустил люк, сел в кресло. Посидел и снова поднялся, повернулся к салону лицом.

— Давайте я попробую подключиться к линии. За меня отвечать никто не будет.

Возразили сразу трое — Федор Иванович, Орехов и Пшеничный.

— Не надо!

— Нет!

— Ни в коем случае!

Болдов глянул искоса на Жору и сказал;

— Есть же один шанс из тысячи, что линию не включат. Может, повезет мне и всем нам.

— Фаталист! — фыркнул Орехов. — Кому нужна эта игра со смертью? Жоре? Вернемся домой, пусть без свидетелей порепетирует.

— Вернемся, вернемся! — Жора посинел от возмущения. — Можно подумать, что я не понимаю. Всем жить хочется.

— Но больше всех — тебе, — сказал Лобачев.

Помолчали. Шумела паяльная лампа.

— Нас с Охламоном в квартиру теперь не впустят, — сказал Царапин, поглаживая пса за ухом. — То мы воняли блохами, рыбой, потом, а теперь еще и бензином этилированным.

— Приходи ко мне, — предложил Пшеничный. — Знаешь какие пирожки у нас дома!

— Пирожки у всех вкусные, — сказал грустно Лобачев. — Если бы пирожками можно было вездеход покормить, чтобы он ехал!

— Ну правильно, — сказал Максим. — А нас напоить соляркой, чтобы мы своим ходом помчались в сторону Знаменитова.

Орлов представил домики-балки за речкой, свое крылечко, окно. Неужели все сорвалось и опять начинай сначала? Острая тоска сдавила ему грудь, пронзила его безысходностью. Большие, печальные не по-детски глаза дочери глянули в душу, словно спрашивали: «Как же теперь, папка?» «А что, — впервые всерьез подумал Максим, — если мы тут и вправду загнемся? Что будет с Анютой? В детдом заберут, не пропадет. Выжил же я, военной поры сирота, выжил, и не убивает меня ни тундра, ни водка, ни работа. Разве вот эта тоска удушит меня. А что же с Анюткой без родителей? Ни войны, ни голода, ни катастроф, а девочка — сирота. Не-е, нельзя мне загнуться сейчас. И нельзя эти настроения здесь позволять. Расшевелить надо всех».

За ветровым стеклом вездехода наступала ночь. Холод сковывал нежеланием шевелиться, даже глядеть. Боль в обожженных лицах, немеющие ноги и руки, усталость во всех клеточках тела.

— Ребята, — сказал Орлов, — а я ведь с вами больше в тундру не поеду. Пас.

— Это мы еще посмотрим, — проворчал нахохлившийся Болдов.

— Нечего смотреть, начальник. Завязал я. Вот, подписывай заявление, — Максим полез непослушной рукой за пазуху.

— Ты что, сдурел? — обозлился Болдов. — Какое заявление? Не трать тепло.

— Да плевать я хотел на твое тепло! Мне жарко, может. Душно! — Орлов потащил откуда-то из внутренних карманов измятую бумажку и протянул Болдову. — Подписывай! Не желаю я больше ездить в тундру. Хочу ходить в штиблетах. Подписывай, кровопийца!

Болдов ошалело уставился на бумажку, раскрыл было рот и снова захлопнул его. В усталых его глазах мелькнуло озорство.

— Если ты думаешь, — продолжал Максим, что еще сагитируешь меня в такую поездку, как эта, — фиг тебе! Не же-ла-ю. Ясно?

— Да пошел ты! — возмутился Болдов. — Никуда я тебя не отпущу! Не дам перевода и заявление не подпишу. Тебе фиг!

— А нет, подпишешь! — кричал Орлов, бешено вращая белками. — Не желаю вкалывать в таком холоде. Не желаю измываться над своим организмом!

Все зашевелились, забубнили, задвигались, растормошенные спором. Паяльная лампа вроде стала давать больше тепла и меньше угара, и холод стал не таким пронизывающим.

— Ну чего ты, Макс? — вяло сказал Жора. — Мы еще, может, и не выберемся отсюда.

— Тю на тебя, псих интеллигентный! — заорал еще громче Орлов. — Смотреть на тебя не могу, сопли распустил.

— Да! — сказал Болдов.

— Максим, — сказал Толик, — ты и вправду увольняешься? И не худо тебе будет без нас?

Орлов поглядел на обугленное лицо Пшеничного, на горящие лихорадочным румянцем щеки Шабалина, на узкий, как на древних иконах, восковой лик Царапина, греющего на коленях Охламона, и сказал виновато:

— У меня, ребята, чрезвычайная обстановка. Вы же знаете.

— Значит, бросаешь нас? — спросил Орехов.

— Я, может, увезу… ее отсюда. Может, она опомнится. Анюта уже совсем взрослая, все понимает. Стыдно ей за мать.

Максим поглядел на почерневшие зубцы сопок и вдруг обнаружил, что там, над сопками, в узкой полосе светлого неба пульсирует огонек.

— Ладно, ребята, — сказал Максим дрогнувшим голосом, — собрание продолжим в другой раз. В понедельник, например, я отгул за сегодня беру. Да и вам не мешает мордочки подлечить. Продолжим нашу дискуссию на следующей неделе. А сейчас давайте собираться.

— Куда? — опешил Болдов, машинально засовывая себе в карман чистый листок бумаги, который ему дал Максим вместо заявления.

— Как куда! Наброс с линии снимем, чтобы не пересажали нас за отключение транзита. Вещички вытащим наружу, которые с собой забирать будем. Костерок заготовим, чтоб видно нас было издалека, придется что-то сжечь…

Он говорил, завороженно глядя на мигающую точку в небе, и уже понимал, что ошибся, что это вечерняя звезда, подруга влюбленных.

«Обманщица!» — подумал он, и великая тоска объяла его сердце и стала сжимать своими мохнатыми черными лапами. Но он не поддался ей, он снова пересилил себя и сказал в лицо Жоре Сукманюку, удивленно глядящему на него;

— Ты куда-то собирался пешком идти, дурачок. В баньку не успел бы, а так, гляди, еще и управимся. Небось летят уже к нам.

Жора слабо улыбнулся, смутно начиная верить в то, что слова Максима сбудутся.

И сам Максим знал, что теперь, что бы ни случилось, до самого конца будет тормошить товарищей и оживлять их веру.

Главное — сохранить бы ее самому, не отпустить из сердца. Веру, и надежду, и любовь.

Перед лицом смерти Максим впервые усомнился в непогрешимости своего всепрощающего отношения к жене.

Трезвая она была нежной и ласковой, заботливой, хозяйкой. Но все чаще в ее поведении было что-то от провинившейся побитой собаки. Все реже вызывала она к себе сочувствие. После очередного приступа белой горячки, последнего, у нее стало совсем плохо с печенью. Правую сторону живота у нее раздуло, боль бывала до потери сознания. Несколько дней ее поддерживали наркотиками. Максим каждый день с Анютой приходил в больницу, сидел по часу и более у кровати жены, глядел на желтое постаревшее лицо, некогда такое родное, а теперь все более теряющее привлекательность, и заглушаемый разумом протест рвался у Максима наружу, требовал выхода. Чем это кончится? Сколько будет так продолжаться?

Анюта глядела на мать совсем безучастно, не испытывая ни страха, ни сочувствия. С отцом ей было покойно и уверенно, с матерью — вечная тревога и позор. Когда мать бывала в больнице, в их скромном домике поселялось тихое семейное благополучие, уют, чистота. Они вместе с отцом убирали и готовили обеды. И Анюта в эти дни ощущала заботу о себе, интерес к своим делам и мечтам, к своему существованию.

Как-то вечером, когда Максим, уложив дочку в постель, рассказывал очередную сказку из их домашнего устного арсенала «Спокойной ночи, малыши», Анюта сказала:

— Папочка, давай уедем отсюда.

— Куда? — Максим удивленно глядел в серьезные большие глаза дочки.

— Куда-нибудь далеко. В другой поселок. Может, мама там будет всегда… здоровой. И трезвой. И я не буду голодная. И у меня будет новое пальто. И ты не станешь уезжать от нас в тундру, будешь каждый вечер дома… Как жаль, что у нас нет бабушки. Ты ее помнишь?

— Да, — ответил Максим. — Я помню, как мы с ней бежали от вагонов, лопались стекла, огонь вырывался из окон, и кругом были взрывы, крики, самолетный вой. Мама упала на меня, придавила к пыльной траве, и над нами так грохнуло и засверкало, что я на время ослеп. А когда все утихло, я стал просить маму отпустить меня. Она молчала. Я выполз из-под нее, повернул лицом вверх и увидел, что она… убита. К тому дню мы пережили не одну бомбежку эшелонов, я уже мертвых видел. Я понял, что мама не встанет, но стал тянуть ее за руку, кричать, просил не оставлять меня… Она будто уснула, только глаза не совсем закрылись. Вот такой я ее и помню.

— Не плачь, папка, — сказала Анюта, проводя пальцем по главам Максима.

— Это, наверное, от дыма, — сказал он, отворачиваясь к печке, гудящей у выходной двери.

Анюта прижала к своей щеке большую отцовскую ладонь и спросила негромко:

— А какая она была, бабушка?

— Молодая, добрая, ласковая.

— Не, на кого похожая?

— На тебя, — сказал Максим.

Так оно и было. Анютино лицо повторило черты погибшей бабушки, и чем старше становилась девочка, тем сильней было это сходство в представлении Максима.

…Максим глядел на далекие звезды, но видел опять горящие вагоны, пересохшие пыльные травы в донецкой степи, неподвижное лицо навсегда уснувшей матери, а в ушах его звучал голос Анюты: «Папка, ну, где же ты? Мне так плохо без тебя…»

А в небе зажигались все новые звезды, маленькие и большие. В чудовищном удалении пылали они негасимым светом, посылая всем ожидающим свои позывные, и где-то среди них, поначалу такая же маленькая, а затем все растущая яркостью вспышек — рукотворная звезда, бортовой маячок поискового вертолета, который в ледяной глубине заполярной тундры ожидали потерпевшие беду люди, она должна была обязательно появиться. Должна была. Должна…

Примечания

1

Менеер (гол.) — господин.

(обратно)

2

Зейс-Инкварт — фашистский ставленник во время оккупации Нидерландов.

(обратно)

3

Кломпы — деревянная обувь.

(обратно)

4

ОДС — оперативно-диспетчерская служба.

(обратно)

5

ОВБ — оперативно-выездная бригада, машина ОВБ.

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   Девушка и танки
  •   Далеко от дома
  •   Один только шаг
  •   Семейный праздник
  •   Оглянись в пути
  •   Сломанная кисть
  • Повести
  •   Признание
  •   Плохая видимость
  •   Пересечения Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пересечения», Анатолий Григорьевич Липицкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства